Михаил Зощенко (1894–1958) – знаменитый русский и советский писатель-сатирик, чьи колоритные персонажи мгновенно завоевывают любовь читателей каждого нового поколения. В этой книге представлены избранные произведения, отражающие все грани творчества автора: сентиментальные и исторические повести, юмористические рассказы и фельетоны, а также серьезное автобиографическое исследование «Перед восходом солнца».
© Зощенко М. М., наследники, 2023
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
Сентиментальные повести
Аполлон и Тамара
Жил в одном городе на Большой Проломной улице свободный художник – тапер Аполлон Семенович, по фамилии Перепенчук.
Фамилия эта – Перепенчук – встречается в России не часто, так что читатели могут даже подумать, что речь сейчас идет о Федоре Перепенчуке, о фельдшере из городского приемного покоя, тем более, что оба они жили в одно время и на одной и той же улице, и по характеру не то чтобы были схожи, но в некотором скептическом отношении к жизни и в образе своих мыслей ихние характеры как-то перекликались.
Но только фельдшер Федор Перепенчук помер значительно пораньше, да и, вернее, не сам помер, не своей то есть смертью, а он удавился. И случилось это незадолго до IV конгресса.
Об этом газеты своевременно трубили: покончил, дескать, с собой, при исполнении служебного долга, фельдшер из городского приемного покоя, Федор Перепенчук, причина – разочарование в жизни…
Этакую, правда, нелепость могут досужие репортеришки написать. Разочарование в жизни… Федор Перепенчук и разочарование в жизни… Ах, какие это пустяки. Какая несусветная околесица!
Это правда: поверхностно размышляя, точно, жил, жил человек, задумывался о бессмысленном человеческом существовании и руки на себя наложил. Точно, на первый взгляд – разочарование. Но тот, кто поближе знал Федора Перепенчука, не сказал бы таких пустяков.
Это к Аполлону Перепенчуку, таперу и музыканту, могло бы подойти это слово – разочарование. Жил потому что человек, бездумно наслаждался прелестью своего бытия, а после, от причин исключительно материальных и физических, и от всяких катастроф и коллизий, – ослаб и к жизни, так сказать, потерял вкус. Но не будем забегать вперед, о нем, об Аполлоне Перепенчуке и будет наше повествование.
А вот Федор Перепенчук… Вся сила его личности была в том, что не от бедности, не от катастроф и коллизий он пришел к своим мыслям, нет, мысли его родились путем зрелого, логического размышления значительного человека. О нем не только что рассказ написать, о нем целые тома сочинений написать можно было бы. Но только не каждый писатель взялся бы исполнить труд этот. Не каждый бы мог быть биографом и, так сказать, жизнеописателем дел и мыслей этого выдающегося человека. Тут потребовался бы сочинитель величайшего ума и огромной эрудиции, а также и знание мельчайших вещей и вещичек – и о происхождении человека, и о зарождении вселенной, и всякие философские воззрения, теория относительности и другие там разные теории, и где какая звезда расположена, и даже хронология исторических событий – все это потребовалось бы для изучения личности Федора Перепенчука.
И в этом отношении Аполлону Перепенчуку ни в какой мере с ним не сравняться.
Аполлон Перепенчук был, прямо-таки, перед ним пустяковый человек, дрянцо даже… Не в обиду будет сказано его родственникам. А, впрочем, родственников по прямой линии у него и не осталось, разве что тетка его по отцу, Аделаида Перепенчук. Ну, да и та в изящной словесности, пожалуй, что ничего не понимает. Пущай обижается.
Приятелей у него тоже не осталось. Да у таких людей, как Федор и Аполлон Перепенчуки, и не могло быть приятелей. У Федора никогда не было, а Аполлон растерял их, как впал в нищету.
И какой это мог быть приятель у Федора Перепенчука, ежели людей он не любил, презирал, вернее, образ своей жизни вел замкнутый, строгий даже, и с людьми если и разговаривал, то для того, чтобы механически высказать накопившиеся воззрения, а не затем, чтобы услышать возгласы одобрения и критику.
Да и кто, какой человек величайшего ума смог бы ответить на его гордые мысли:
– Для чего существует человек? Есть ли в жизни у него назначение, и если нет, то не является ли жизнь, вообще говоря, отчасти бессмысленной?
Конечно, какой-нибудь приват-доцент или профессор на государственном золотом обеспечении сказал бы с неприятной легкостью, что человек существует для дальнейшей культуры и для счастья вселенной. Но все это туманно и неясно, и для простого человека даже омерзительно. И тогда и всплывают разные удивительные вещи: для чего, скажем, существует жук или кукушка, которые явно никому никакой пользы не приносят, а тем более для дальнейшей культуры, и в какой мере жизнь человека важнее жизни кукушки, птицы, которая могла бы и не жить, и мир от этого бы не изменился.
Но тут нужно гениальное перо и огромные знания, чтобы хоть отчасти отразить величественные замыслы Федора Перепенчука.
И, может, и не следовало бы тревожить тень замечательного человека, если б в свое время отчасти не дошел бы до этих мыслей ученик по духу и дальний его родственник – Аполлон Семенович Перепенчук, тапер, музыкант и свободный художник, проживавший на Большой Проломной улице.
Он проживал на этой улице за несколько лет до войны и революции.
Слово это – тапер – ничуть для человека не унизительно. Правда, некоторые люди, и в том числе сам Аполлон Семенович Перепенчук, до некоторой степени стеснялись произносить это слово на людях, а в особенности в дамском обществе, превратно полагая, что дамы от этого конфузятся. И если Аполлон Семенович и называл себя тапером, то непременно с прибавлением – артист, свободный художник, или еще как-нибудь по-иному.
Но это несправедливо.
Тапер – это значит музыкант, пианист, но пианист, стесненный в материальных обстоятельствах и вынужденный оттого искусством своим забавлять веселящихся людей.
Профессия эта не столь ценна, как, скажем, театр или живопись, однако и это есть подлинное искусство.
Конечно, существует в этой профессии множество слепых старичков и глухонемых старушек, которые снижают искусство это до обыкновенного ремесла, бессмысленно ударяя по клавишам пальцами, наигрывая разные там польки, полечки и мажоры.
Но под этот разряд ни в какой мере нельзя было отнести Аполлона Семеновича Перепенчука. Истинное призвание, темперамент артиста, лиризм и вдохновение его – все шло вразрез с обычным пониманием ремесла тапера.
Был при этом Аполлон Семенович Перепенчук в достаточной мере красив и даже изыскан. От лица его веяло вдохновением и необыкновенным благородством. И всегда гордо закушенная нижняя губа и надменный профиль артиста – делали фигуру его похожей на изваяние.
Даже кадык, простой, обыкновенный кадык или, как он еще иначе называется – адамово яблоко, то, что у других людей было омерзительно и вызывало насмешки, у него, у Аполлона Перепенчука, при постоянно гордо закинутой голове – выглядело благородно и даже напоминало что-то греческое.
А ниспадающие волосы! А бархатная блуза! А темно-зеленый до пояса галстук! Собственно говоря, необыкновеннейшей красотой наделен был человек.
А те моменты, когда он появлялся на балу своей стремительной походкой и статуей замирал в дверях, как бы окидывая все общество надменным взглядом… Да, неотразимейший был человек. Не одна женщина лила по нем обильные слезы. А как сердито сторонились его мужчины! Как прятали от него жен под предлогом, что неловко, дескать, жене государственного, скажем, чиновника трепаться с каким-то таперишкой.
А то незабываемое событие, когда старший делопроизводитель Казенной палаты получил анонимное письмо с объяснением, что жена его состоит в нежных отношениях и в предосудительной связи с Аполлоном Перепенчуком!.. Та уморительная сцена, когда делопроизводитель этот два часа караулил на улице Аполлона Семеновича, чтобы помять ему бока, и по ошибке, введенный в заблуждение длинными волосами, избил секретаря городской управы…
Ах, смешные были дела! И что всего смешнее, что все скандалы, записочки и дамские слезы не имели под собой никакой почвы. Имея счастливую внешность ловеласа, романтика и разорителя чужих семей, Аполлон Семенович Перепенчук был, напротив того, необыкновенно робкий и тихий человек.
Он даже чуждался женщин, сторонился их, считая, что настоящий, истинный артист не должен связывать ничем своей жизни…
Правда, женщины писали ему записки и письма, где назначали ему тайные свидания и называли его ласкательными и уменьшительными именами, но он был непоколебим.
Записочки и письма он бережно хранил в шкатулке, в свободное время разбирая их, нумеруя и связывая по пачкам. Но жил уединенно и даже замкнуто. И всем знакомым своим при случае любил сказать:
– Искусство – это выше всего.
А в искусстве он был не последним. Конечно, существуют такие виртуозы, которые на одних лишь черных клавишах могут исполнить разные мотивы, до этого Аполлону Перепенчуку было далеко, однако он имел-таки собственную композицию-вальс «Нахлынувшие на меня мечты»…
Вальс этот он весьма успешно исполнял, при огромном стечении публики, в стенах Купеческого собрания.
Это было в тот год, о котором пойдет речь, год наибольшей его славы и известности. К этому счастливому времени относится и другое его сочинение, неоконченная «Фантази реаль», написанная в мажорных тонах, что не исключало в ней очаровательной лирики. Эта «Фантази реаль» посвящалась некоей Тамаре Омельченко, той самой девице, что сыграла такую решающую и роковую роль в жизни Аполлона Семеновича Перепенчука.
Но тут автор должен объясниться с читателями. Автор уверяет дорогих читателей, что он ни в какой мере не будет извращать событий. Напротив, он будет их восстанавливать именно так, как они и проистекали, сохраняя при этом самые мельчайшие подробности, как например: внешность героев, образ их мыслей, или даже сентиментальные мотивы, которые так не по душе самому автору.
Автор заверяет дорогих читателей, что с необыкновенным прискорбием и даже с болезненным напряжением он вспоминает кое-какие сентиментальные сцены, о которых он должен рассказать, те сцены, когда, например, героиня плачет над портретом, или когда та же героиня зашивает порванную гимнастерку Аполлону Перепенчуку, или когда, наконец, тетушка Аделаида Перепенчук объявляет о распродаже гардероба Аполлона Семеновича.
Эти описания пойдут, так сказать, вразрез со вкусом автора, но все это будет сделано ради истины. Ради истины автор сохраняет даже подлинные имена героев. Пусть читатель не думает, что автор из эстетических соображений назвал своих героев столь редкими, исключительными именами – Тамара и Аполлон. Нет, именно так они и прозывались. И это, впрочем, ничуть не удивительно. Автору доподлинно известно, что все девицы в семнадцать и в восемнадцать лет на Большой Проломной улице прозывались именно Тамарами или Иринами.
А произошло такое исключительное событие по причинам достаточно уважительным. Семнадцать лет назад стоял здесь полк каких-то гусар. И такой это был замечательный полк, такие красавцы все были эти гусары и так они воздействовали на горожан с эстетической стороны, что все младенцы женского пола, родившиеся в то время, названы были, с легкой руки супруги начальника губернии, Тамарами или Иринами.
Так вот, в тот счастливый, полный головокружительного успеха год Аполлон Семенович Перепенчук встретил впервые и нежно полюбил девицу Тамару Омельченко.
Было ей тогда неполных восемнадцать лет. Была она не то чтобы красавица, а была она лучше красавицы – такая у ней была во всем благородная закругленность форм, такая плывущая поступь и такое очарование нежной юности. Все мужчины, проходящие мимо, будь то на улице, или даже в обществе, называли ее – булочкой, пончиком или пампушечкой. И при этом глядели на нее с большим вниманием и удовольствием.
В тот год она тоже полюбила Аполлона Семеновича Перепенчука.
Они встретились на балу в стенах клуба Купеческого собрания. Это было в начале европейской всемирной войны. Ее поразил вид его, необыкновенно благородный, с гордо закушенной нижней губой. Он был восхищен ее нетронутой свежестью.
В тот вечер он был в особенном ударе. Он бил по роялю со всей силой своего вдохновения так, что дежурный старшина пришел попросить его играть потише, оправдываясь тем, что действительные члены клуба обижаются.
В этот момент Аполлон Перепенчук понял, какой он, в сущности, незначительный еще и мизерный человек. Он, в силу своей профессии прикрепленный к музыкальному инструменту, не сможет даже подойти к любимой девушке. И, раздумывая так, он выражал звуками всю свою тоску и отчаяние несвободного человека.
Она кружилась в вальсах и мазурках со многими представительными мужчинами, но глаза ее все время останавливались на вдохновенном лице Аполлона Перепенчука.
И в конце вечера, преодолевая девичий стыд, она сама подошла к нему, попросив сыграть что-нибудь из его любимых мотивов. Он сыграл вальс «Нахлынувшие на меня мечты».
Этот вальс решил дело. Она, охваченная трепетом первого чувства, взяла его руку и прижала к своим губам.
Злобная молва о новом марьяже Аполлона Перепенчука тотчас охватила все здание Купеческого клуба. Никто не старался скрыть своего любопытства. Мимо них фланировали люди, подсмеиваясь и хихикая. Даже те, кто одевался уже внизу, сбросили свои шубы и снова поднялись наверх, чтобы самим воочию убедиться в правильности пикантных слухов.
Так началась эта любовь.
Аполлон Перепенчук и Тамара стали встречаться по праздникам на углу Проломной и Кирпичного и, гуляя до вечера, говорили о своей любви и о том замечательном, незабываемом вечере, когда они встретились впервые, вспоминая при этом каждую мелочь, прикрашивая все и восторгаясь друг другом.
Это длилось до осени.
А в тот день, когда Аполлон Семенович Перепенчук, одетый в жакет, с букетом олеандров и с коробкой постного сахара, пришел просить руки Тамары, она, с рассудочностью зрелой женщины, знающей себе цену, отказала ему, невзирая на просьбы своей матери и домочадцев.
– Мамаша, – сказала она, – да, я люблю Аполлона со всей страстью девичьего чувства, но замуж за него сейчас я не пойду. Когда он будет знаменитым музыкантом, когда слава будет у его ног, я сама приду к нему. И я верю, что это будет скоро. Я верю, что он будет известным, знаменитым человеком, умеющим обеспечить свою жену.
Во время ее реплики Аполлон Перепенчук стоял тут же, впервые низко опустив свою голову.
Весь вечер он плакал у ее ног и с невыразимой страстью и тоской целовал ее колени. Но она была настойчива. Она не хотела рисковать, она боялась бедности и необеспеченной жизни, той жизни, которую влачат почти все люди.
Аполлон Перепенчук бросился к себе. Он жил несколько дней в каком-то тумане, в остервенении каком-то, стараясь придумать способ стать знаменитым, прославленным музыкантом. Но то, что раньше казалось ему легким и простым, теперь представлялось необыкновенной трудностью, даже невозможным.
В его уме мелькали разные планы: уехать в другой город, бросить музыку, бросить искусство и искать счастья и славы в другой профессии, на другом поприще, стать, например, отважным авиатором, делающим мертвые петли над родным городом, над кровлей любимой девушки, или, наконец, стать изобретателем, путешественником, хирургом… Но это были все только планы. Аполлон Перепенчук тут же разрушал их, смеясь над своей фантазией.
Он послал в Петербург сочинение свое – вальс «Нахлынувшие на меня мечты», но неизвестно, что сталось с рукописью: затерялась ли она на почте, или какой-нибудь человек присвоил ее себе, впоследствии выдавая ее за свою композицию, – неизвестно. В свет она так и не вышла.
Нынче даже мотив ее позабыт. Разве что тетушка Аделаида Перепенчук сохранила его в своей памяти. Ах, она так любила напевать этот вальс!
К этому времени относится и другое сочинение Аполлона Перепенчука – неоконченная «Фантази реаль», неоконченная не в силу творческой беспомощности. Она была не кончена, ибо новый удар сразил нашего бедного героя.
Аполлон Семенович был призван в ряды армии как ратник второго разряда, могущий нести службу в тылу действующих войск.
То, что в фантазиях своих он думал: уехать, искать счастья на стороне, теперь исполнилось.
В декабре шестнадцатого года Аполлон Перепенчук пришел проститься с любимой девушкой.
Даже самые циничные люди, самые зачерствелые сердца плакали, глядя на их нежное расставание.
Прощаясь, Аполлон Перепенчук торжественно сказал, что он или совсем не вернется, или вернется прославленным, знаменитым человеком. Он сказал, что ни война, ни что другое не остановит его стремления к этому.
И девушка, благодарно смеясь, сквозь слезы сказала, что она вполне ему верит и что она непременно будет его женой, когда он вернется таким, как она это хочет, ради их взаимного счастья.
И вот прошло несколько лет. Четыре с лишком года прошло с тех пор, как Аполлон Семенович Перепенчук уехал в действующую армию.
Огромные изменения произошли за это время. Социальные идеи в значительной мере покачнули и ниспровергли прежний быт. Много прекрасных людей отошло к праотцам в вечность. Так, например, скончался от сыпняка Кузьма Львович Горюшкин, бывший попечитель учебного округа, добродушнейший и культурный человек. Помер Семен Семенович Петухов, отличнейший тоже человек и не дурак выпить. Смерть фельдшера Федора Перепенчука относится к тому же времени.
Жизнь в городе чрезвычайно изменилась. Наступившая революция стала создавать новый быт. Но жить было нелегко. И люди боролись за право свое прожить.
И никто за это время не вспомнил Аполлона Семеновича Перепенчука. Разве что Тамара Омельченко да еще тетушка его, Аделаида Перепенчук. Конечно, может быть, и еще какая-нибудь девица подумала о нем, но подумала как о романтическом герое, а не как о тапере и музыканте. Как о тапере о нем никто не вспоминал и не пожалел. В городе таперов не было, да они были и не нужны. С условиями нового быта многие профессии стали ненужными, среди них профессия тапера была вымирающей.
На всех вечерах подвизался теперь маэстро Соломон Беленький с двумя первыми скрипками, контрабасом и виолончелью. На всех вечерах, благотворительных балах, на свадьбах и на крестинах работал с успехом, несомненно, головокружительным, этот неизвестно откуда появившийся человек. Его все полюбили. И верно: никто так, как он, не смог бы вертеть скрипку в руках, переворачивая ее и в паузе ударяя по деке смычком. Мало того, он играл попурри из любимейших мотивов, мог исполнять разнообразнейшие танцы и заатлантические танцы, как-то «тремутар» или «медведь». При этом не сходящая с его лица улыбка и даже некоторое добродушное подмигиванье танцующим окончательно сделали его любимцем веселящейся публики. Он был, так сказать, артист современности. И он вытеснил из памяти горожан и в прах растоптал Аполлона Семеновича Перепенчука.
А в тот год, когда Аполлона Перепенчука стала забывать Тамара, и даже тетушка Аделаида Перепенчук, считая племянника своего без вести погибшим, вывесила на воротах записку, объявляющую гражданам о распродаже гардероба Аполлона Перепенчука, как-то: двух пар мало ношенных брюк, бархатной тужурки с темно-зеленым галстуком, пикейного жилета и еще кое-каких вещей, – в тот год он вернулся в родной город.
Он ехал в теплушке с солдатами и, подложив под голову мешок, лежал на нарах всю дорогу. Он казался больным. Он страшно переменился. Солдатская шинель, рваная, прожженная на спине, армейские ботинки, штаны широкие, цвета защитной материи, хриплый голос – делали его неузнаваемым. Казалось, что это был другой человек.
Даже губа, его гордо закушенная губа, была вытянута в ленточку от постоянного общения с кларнетом.
Никто никогда не узнал, какая катастрофа разразилась над ним. И была ли катастрофа? Вернее всего, что ее не было, а была жизнь, простая и обыкновенная, от которой только два человека из тысячи становятся на ноги, остальные живут, чтобы прожить.
Никогда никому он не рассказывал, как жил эти пять лет и что делал, чтобы вернуться в славе и с почестями.
Единственная вещь – кларнет, который он привез, дала повод людям заподозрить его в том, что славы он искал по-прежнему в искусстве. По-видимому, он был музыкантом в каком-нибудь полковом оркестре. Но ничего не известно доподлинно. Он писем никому не писал, не желая, вероятно, сообщать о незначительных фактах своей жизни.
В общем неизвестно.
Известно только, что вернулся он не только не знаменитым, – вернулся он больным, голодным даже – иным человеком – с морщинами на лбу, с удлиненным носом, с побелевшими глазами и низко опущенной головой.
Он, как вор, вернулся в дом своей тетушки, как вор, бежал по улицам от вокзала, стараясь, чтоб никто его не увидел. Но его если и видели, то не узнавали. Ничего не оставалось в нем старого. Был это другой Аполлон Перепенчук.
Самое возвращение его было ужасно. Новый удар, едва перешагнул он порог, обрушился на его голову. Вещи, его прекрасные вещи: бархатная тужурка, штаны, жилет – погибли безвозвратно. Тетушка, Аделаида Перепенчук, все распродала, вплоть до безопасной бритвы.
С некоторым даже равнодушием и брезгливостью выслушал Аполлон Семенович тетушкины рыдания и, не упрекнув ее, только переспросив еще раз о бархатной тужурке, бросился к Тамаре.
Он бежал к ней, задыхаясь и ни о чем не думая, по Большой Проломной. Все псы выбегали ему навстречу и лаяли, пытаясь схватить его за ободранные штаны.
Наконец, еще усилие – ее дом, Тамарин дом… И Аполлон Перепенчук стучит кулаком в дверь.
Она, Тамара, встретила его испуганно, стараясь тотчас, сию минуту, понять, что с ним случилось. И, глядя на его рваную блузу, на изможденное лицо – поняла.
Он смотрел пристально, пронзительно в ее глаза, пытаясь проникнуть в ее думы, понять. Но ничего не понял.
Так они долго стояли друг перед другом, не проронив слова. Потом он стал перед ней на колени и, не зная, о чем сказать, тихо заплакал. Она тоже плакала над ним, по-детски всхлипывая и часто сморкаясь.
Наконец она села в кресло, а Аполлон, опустившись перед ней, бессмысленно лепетал какие-то пустяки. Тамара смотрела на него, но ничего не понимала и ничего не видела, она видела лишь загрязненное его лицо, свалявшиеся волосы и рваную гимнастерку. Ее сердечко, сердечко благоразумной женщины, сжималось. Она принесла нитки и ножницы и, попросив его, не сосчитав за труд, вдеть нитку в иглу, принялась зашивать ему гимнастерку, время от времени укоризненно покачивая головой.
Но тут автор должен сказать, что он не мальчик продолжать описание этой сентиментальной сцены. И, хотя осталось немного, автор переходит к психологии героя, нарочно опустив две-три сентиментальных и интимных подробности, как, например: она расчесывает своим гребнем свалявшиеся его волосы, она обтирает его изможденное лицо полотенцем и прыскает на него «Персидской сиренью»… Автор заявляет, что ему нет дела до этих подробностей, его интересует психология.
Так вот, благодаря этому нежному вниманию со стороны Тамары, Аполлон Перепенчук подумал, что все идет по-прежнему, что по-прежнему она его любит, и с криком восторга он бросился к ней, пытаясь заключить ее в свои объятия.
Но она сказала, нахмурившись:
– Любезный Аполлон Семенович, я, кажется, когда-то наговорила вам много лишнего… Надеюсь, вы не приняли мой невинный девичий лепет за чистую монету.
Он не поднимался с колен, с трудом понимая ее слова. Она встала, прошла по комнате и с сердцем промолвила:
– Может быть, я и виновата перед вами, но вашей женой я не буду.
Аполлон Перепенчук вернулся домой и дома вдруг понял, что ничто теперь не в состоянии вернуть ему прежней жизни и что прежняя жизнь смешна и наивна. И смешно и наивно было его желание стать великим музыкантом и знаменитым прославленным человеком. И еще понял: всю свою жизнь он жил не так, как нужно, не то делал и не то говорил… Но как было нужно, он и теперь не знал.
И, ложась спать, он усмехнулся с горечью, как некогда усмехался фельдшер Федор Перепенчук, стараясь, наконец, понять, проникнуть в сущность явлений.
В короткое время Аполлон Семенович Перепенчук страшно обеднел. Больше того: это была бедность, даже нищета, человека, потерявшего всякие надежды на улучшение. Правда, он и приехал без ничего, однако первое время он не хотел и не смел признаться в своей ужасающей бедности.
Теперь он с недоброй усмешкой говорил об этом тетушке своей Аделаиде Перепенчук:
– Я, тетушка, беден, как испанский нищий.
Тетушка, чувствуя свою вину перед ним, старалась его успокоить, утешить, ободрить, говоря, что еще не все окончательно потеряно, что его жизнь еще вся впереди, что вместо проданного темно-зеленого галстука она сделает ему очаровательный лиловый из корсажа вечернего своего туалета, и что, наконец, бархатную тужурку за недорого взялся бы сделать знакомый ей дамский портной Рипкин.
Но Аполлон Перепенчук только усмехался.
Он не сделал ни одного шага, ни одной попытки как-нибудь изменить, поставить на прежний лад свою городскую жизнь. Это, впрочем, произошло с тех пор, как он узнал, что в городе на всех вечерах подвизается теперь маэстро Соломон Беленький. До этого какие-то неясные мечты, ускользающие планы теснились в его возбужденном мозгу.
Маэстро Соломон Беленький и исчезновение бархатной куртки сделали Аполлона Перепенчука безвольным созерцателем.
Он целыми днями лежал теперь в постели, выходя на улицу для того, чтобы найти оброненный окурок папиросы или попросить у прохожего на одну завертку щепоточку махорки. Тетушка Аделаида его кормила.
Иногда он вставал с постели, вынимал из матерчатого футляра завязанный им кларнет и играл на нем. Но в его музыке нельзя было проследить ни мотива, ни даже отдельных музыкальных нот – это был какой-то ужасающий, бесовский рев животного.
И всякий раз, когда он начинал играть, тетушка Аделаида Перепенчук менялась в лице, вынимала из шкафика различные банки и баночки со всякими препаратами и нюхательными солями и ложилась в постель, глухо стоная.
Аполлон Семенович бросал кларнет и снова искал успокоения в кровати.
Он лежал и проницательно думал, и мысли приходили к нему те же, что некогда тревожили Федора Перепенчука. Иные мысли, по силе и глубине, ничуть не уступали мыслям его значительного однофамильца. Он думал о человеческом существовании, о том, что человек так же нелепо и ненужно существует, как жук или кукушка, и о том, что человечество, весь мир, должны изменить свою жизнь для того, чтоб найти покой и счастье, и для того, чтоб не подвергаться таким страданиям, как произошло с ним. Ему однажды показалось, что наконец-то он узнал и понял, как надо жить человеку. Какая-то мысль коснулась его мозга и снова исчезла неоформленная.
Это началось с малого. Аполлон Перепенчук как-то спросил тетушку Аделаиду:
– Как вы полагаете, тетушка, есть ли у человека душа?
– Есть, – сказала тетушка, – непременно есть.
– Ну, а вот обезьяна, скажем… Обезьяна человекоподобна… Она ничуть не хуже человека. Есть ли, тетушка, у обезьяны душа, как вы полагаете?
– Я думаю, – сказала тетушка, – что у обезьяны тоже есть, раз она похожа на человека.
Аполлон Перепенчук вдруг взволновался. Какая-то смелая мысль поразила его.
– Позвольте, тетушка, – сказал он. – Ежели есть душа у обезьяны, то и у собаки, несомненно, есть. Собака ничем не хуже обезьяны. А ежели у собаки есть душа, то и у кошки есть, и у крысы, и у мухи, и у червяка даже…
– Перестань, – сказала тетушка. – Не богохульствуй.
– Я не богохульствую, – сказал Аполлон Семенович. – Я, тетушка, ничуть даже не богохульствую. Я только факты констатирую… Значит, у червяка тоже есть душа… А что вы теперь скажете? Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, напополам… И каждая половина, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?
– Отстань, – сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.
– Позвольте, – закричал Перепенчук. – Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек – это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь. Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить…
Но как нужно было жить, Аполлон Семенович не мог объяснить своей тетушке – он не знал. Тем не менее мыслями своими Аполлон Семенович был потрясен. Ему казалось, что он начал понимать что-то. Но потом в голове его снова все мешалось и путалось. И он признавался себе, что он не знает, как, в сущности, надо было бы жить, чтоб не испытывать того, что он сейчас чувствует. А он чувствует, что его игра проиграна и что жизнь спокойно продолжается без него.
Он несколько дней кряду ходил по комнате в страшном волнении. А в тот день, когда волнение достигло наивысшего напряжения, тетушка Аделаида принесла письмо на имя Аполлона Семеновича Перепенчука. Это письмо было от Тамары.
Она, с жеманностью кокетливой женщины, писала в грустном лирическом тоне о том, что нынче она выходит замуж за некоего иностранного коммерсанта Глоба и что, делая этот шаг, она не хочет оставить о себе дурных воспоминаний в памяти Аполлона Перепенчука. Она, дескать, просит его всепокорнейше извинить за все то, что она с ним сделала, она прощенья просит, ибо знает, какой смертельный удар ему нанесла.
Тихо смеялся Аполлон Перепенчук, читая это письмо. Однако ее непоколебимая уверенность в том, что он, Аполлон Перепенчук, погибает из-за нее, ошеломила его. И, думая об этом, он вдруг отчетливо понял, что ему ничего не нужно, даже не нужна та, из-за которой он погибает. И еще ясно, окончательно понял, что он погибает, в сущности, не из-за нее, а погибает оттого, что он не так жил, как нужно. И тут снова все в голове его мешалось и путалось.
И он хотел тотчас пойти к ней и сказать, что не она виновата, а он сам виноват, что он сам совершил ошибку в своей жизни.
Но не пошел, потому что он не знал, в чем заключалась его ошибка.
Аполлон Семенович Перепенчук пошел к Тамаре спустя неделю. Это произошло неожиданно. Однажды вечером он тихо оделся и, сказав тетушке Аделаиде, что у него болит голова и что он хочет поэтому пройтись по городу, вышел. Он долго и бесцельно бродил по улицам, не думая о том, что пойдет к Тамаре. Необыкновенные думы о бессмысленном существовании не давали ему покоя. Он, сняв фуражку, бродил по улицам, останавливаясь у темных деревянных домов, заглядывая в освещенные окна, стараясь, наконец, понять, проникнуть, узнать, как живут люди и в чем их существование. В освещенных окнах он видел за столом мужчин в подтяжках, женщин за самоваром, детей… Иные мужчины играли в карты, иные сидели, не двигаясь, бессмысленно смотря на огонь, женщины мыли чашки или шили и почти все – ели, широко и беззвучно открывая рты. И, за двумя рядами стекол, Аполлону Перепенчуку казалось, что он слышит их чавканье.
От дома к дому переходил Аполлон Семенович и вдруг очутился у дома Тамары.
Аполлон Перепенчук прильнул к окну ее комнаты. Тамара лежала на диване и казалась спящей. Вдруг Аполлон Семенович, неожиданно для самого себя, постучал по стеклу пальцами.
Тамара вздрогнула, вскочила, прислушиваясь. Потом подошла к окну, стараясь в темноте узнать, кто стучал. Но не узнала и крикнула: «Кто?»
Аполлон Семенович молчал.
Она выбежала на улицу и, узнав его, повела в комнаты. Она стала сердито говорить, что не для чего ему приходить к ней, что все, наконец, кончено, что неужели ему недостаточно ее письменных извинений…
Аполлон Перепенчук смотрел на ее красивое лицо и думал, что незачем ей говорить о том, что не она виновата, а он виноват, что он не так жил, как нужно, – она не поймет и не захочет понять, оттого что в этом у ней была какая-то радость и, может быть, гордость.
И он хотел уж уходить, но вдруг что-то остановило его. Он долго стоял посреди комнаты, напряженно думая, странное успокоение пришло к нему. И он, оглядев комнату Тамары, бессмысленно улыбаясь, вышел.
Он вышел на улицу, прошел два квартала, надел фуражку. Остановился.
– Что такое?
В тот момент, когда он стоял в ее комнате, какая-то счастливая мысль мелькнула в его уме. Он забыл ее… Какая-то мысль, исход какой-то, от которого на мгновение стало ясно и спокойно.
Аполлон Перепенчук стал вспоминать каждую мелочь, каждое слово. Не уехать ли? Нет… Не поступить ли в письмоводители? Нет… Он забыл.
Тогда он бросился опять к ее дому. Да, конечно, он должен сейчас, сию минуту, проникнуть в ее дом, в комнату ее и там, придя на старое место, вспомнить эту проклятую мысль.
Он подошел к двери. Хотел постучать. Но вдруг заметил – дверь открыта. За ним не заперли. Он тихо прошел по коридору, никем не замеченный, и остановился на пороге Тамариной комнаты.
Тамара плакала, ничком уткнувшись в подушки. В руке она держала его фотографию, его – Аполлона Перепенчука.
Пусть на этом месте читатель плачет, сколько ему угодно – автору все равно, ему ни холодно, ни жарко. Автор бесстрастно переходит к дальнейшим событиям.
Аполлон Перепенчук посмотрел на Тамару, на карточку в ее руке, на окно. На цветок, на вазочку с пучком сухой травы, и вдруг вспомнил.
– Да!
Тамара вскрикнула, увидав его. Он бросился прочь, стуча сапогами. За ним бежал кто-то из кухни.
Аполлон Семенович выбежал на улицу. Пошел быстро по Проломной. Потом побежал. Провалился в рыхлый снег. Упал. Встал. Опять побежал.
– Вспомнил!
Он бежал долго, задыхаясь. Уронил фуражку и, не стараясь ее найти, бросился дальше. В городе было тихо. Ночь. Перепенчук бежал.
И вот уже окраина города. Слобода. Заборы. Семафор.
Будки. Канава. Полотно.
Аполлон Перепенчук упал. Пополз. И, уткнувшись в рельсы, лег.
– Вот эта мысль.
Он лежал в рыхлом снегу. Сердце его переставало биться. Ему казалось, что он умирает.
Кто-то с фонарем прошел два раза мимо него и, снова вернувшись, пихнул его ногой в бок.
– Ты чего? – сказал мужик с фонарем. – Чего лег?
Перепенчук молчал.
– Чего лег? – с испугом повторил мужик. Фонарь в его руке дрожал.
Аполлон Семенович поднял голову. Сел.
– Люди добрые… Люди добрые… – сказал он.
– Какие люди? – тихо сказал мужик. – Да ты чего задумал-то? Пойдем-кось в будку. Я здешний… Стрелочник…
Мужик взял его под руку и повел в сторожку.
– Люди добрые… Люди добрые… – бормотал Перепенчук.
Вошли в сторожку. Душно. Стол. Лампа. Самовар. За столом сидел мужик в расстегнутой поддевке. Баба щипцами крошила сахар.
Перепенчук сел на лавку. Зубы его стучали.
– Ты чего лег-то? – спросил опять стрелочник, подмигивая мужику в поддевке. – Не смерти ли захотел? Или рельсину, может, открутить хотел? А?
– А чего он? – спросил мужик в поддевке. – Лег, что ли, на рельсы?
– Лег, – сказал стрелочник. – Я иду с фонарем, а он, курва, лежит, как маленький, уткнувшись харей в самую то есть рельсину.
– Гм, – сказал мужик в поддевке, – сволочь какая.
– Подожди, – сказала баба, – не ори на него. Видишь, трясется человек. Не из радости трясется. На-кось чайку, попей.
Аполлон Перепенчук, стуча по стакану зубами, выпил.
– Люди добрые…
– Обожди, – сказал стрелочник, снова подмигивая и для чего-то толкая под бок мужика в поддевке. – Дай-кось, я его спрошу по порядку.
Аполлон Семенович сидел неподвижно.
– Отвечай по порядку, как на анкету, – строго сказал стрелочник. – Фамилия.
– Перепенчук, – сказал Аполлон Семенович.
– Так, – сказал мужик. – Не слыхал.
– Лет от роду?
– Тридцать два.
– Зрелый возраст, – сказал мужик, чему-то радуясь. – А мне пятьдесят первый, значит… Возраст все-таки… Безработный?
– Безработный…
Стрелочник усмехнулся и снова подмигнул.
– Эта худа, – сказал он. – Ну, а ремесло какое понимаешь? Знаешь ли какое ремесло?
– Нет…
– Эта худа, – сказал стрелочник, покачав головой. – Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я тебе скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я – сторож, стрелочник. А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное… Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги – рука сломалась – мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить. Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла. Нипочем не можно… Как же существуешь-то?
– Из дворян, – усмехнулся мужик в поддевке. – Кровь у них никакая… Жить не могут. В рельсы ткаются.
Аполлон Перепенчук встал и хотел уйти из будки. Сторож не пустил, сказал:
– Сядь. Я тебя сейчас великолепно устрою.
Он подмигнул мужику в поддевке и сказал:
– Вася, ты бы его присобачил по своему делу. Дело у тебя тихое, каждый понимать может. Что ж безработному человеку гибнуть?
– Пущай, – сказал мужик, застегивая поддевку, – это можно: приходи-ка ты, гражданин, на Благовещенское кладбище. Спроси заведующего. Меня то есть.
– Да пущай он с тобой пойдет, Вася, – сказала баба. – Мало ли, что случится.
– А пущай! – сказал мужик, вставая и надевая шапку. – Идем, что ли. Прощайте.
Мужик вышел из будки вместе с Аполлоном Перепенчуком.
Аполлон Семенович Перепенчук вышел в третий и последний период своей жизни – он вступил в должность нештатного могильщика. Почти год Аполлон Семенович проработал на Благовещенском кладбище. Он снова чрезвычайно переменился.
Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди – № 3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством. Все морщины, пятна, угри и веснушки исчезли с его лица. Нос принял прежнюю форму. И только глаза порою пристально и не мигая останавливались на одном предмете, на одной точке этого предмета, ничего больше не видя и не замечая.
В такие минуты Аполлон думал, вернее, вспоминал свою жизнь, свой пройденный путь, и тогда спокойное лицо его мрачнело. Но воспоминанья эти шли помимо его воли – он не хотел думать и гнал от себя все мысли. Он сознавал, что ему не понять, как надо было жить и какую ошибку он совершил в своей жизни. Да и была ли эта ошибка? Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь простая, суровая и обыкновенная, которая только двум или трем человекам из тысячи позволяет улыбаться и радоваться.
Однако все огорчения были теперь позади. И счастливое спокойствие не покидало больше Аполлона Семеновича. Теперь он всякое утро аккуратно приходил на работу с лопатой в руках и, копая землю, выравнивая стенки могил, проникался восторгом от тишины и прелести новой своей жизни.
В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал и не думал, что только что вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить.
Но однажды Аполлон Семенович Перепенчук встретил Тамару под руку с каким-то, довольно важного вида, иностранцем. Они шли по тропинке Ксении Блаженной и о чем-то беспечно болтали.
Аполлон Перепенчук крался за ними, прячась, как зверь, за могилами и крестами. Парочка долго гуляла по кладбищу, затем, найдя полуразрушенную скамейку, они сели, сжав друг другу руки.
Аполлон Перепенчук бросился прочь.
Но это было только раз. Дальше жизнь опять пошла спокойная и тихая. Дни шли за днями, и ничто не омрачало их тишины. Аполлон Семенович работал, ел, лежал в траве, спал… Иногда он ходил по кладбищу, читал трогательные и аляповатые подписи, присаживался на ту или другую забытую могилу и сидел, не двигаясь и ни о чем не думая.
Девятнадцатого сентября по новому стилю Аполлон Семенович Перепенчук помер от разрыва сердца, работая над одной из могил.
А семнадцатого сентября, т. е. за два дня до его смерти, от родов скончалась Тамара Глоба, урожденная Омельченко. Аполлон Семенович Перепенчук об этом так и не узнал.
Люди
Странные вещи творятся в литературе! Нынче, если автор напишет повесть о современных событиях, то такому автору со всех сторон уважение. И критики ему рукоплещут, и читатели ему сочувствуют.
Такому автору и слава, и популярность, и всякое уважение. И портреты такого автора печатают во всех еженедельных органах. И издатели расплачиваются с ним в золоте, не менее, как по сто рублей за лист.
А на наш ничтожный взгляд, по сто рублей за лист – это уж явная и совершенная несправедливость.
В самом деле: для того чтобы написать повесть о современных событиях, необходима соответствующая география местности, то есть пребывание автора в крупных центрах или столицах республики, в которых-то, главным образом, и проистекают исторические события.
Но не у каждого автора есть такая география, и не каждый автор имеет материальную возможность существовать с семьей в крупных городах и в столицах.
Вот тут-то и есть камень преткновения и причина несправедливости.
Один автор проживает в Москве и, так сказать, воочию видит весь круговорот событий с его героями и вождями, другой же автор, в силу семейных обстоятельств, влачит жалкое существование в каком-нибудь уездном городишке, где ничего такого особенно героического не происходило и не происходит.
Так вот, где же взять такому автору крупных мировых событий, современных идей и значительных героев?
Или прикажете ему врать? Или прикажете питаться вздорными слухами приезжающих из столицы товарищей?
Нет, нет и нет! Автор слишком любит и уважает художественную литературу, чтобы основывать ее на всевозможных бабьих глупостях и непроверенных слухах.
Конечно, какой-нибудь просвещенный критик, лепечущий на шести иностранных языках, укажет, может быть, что автор отнюдь не должен гнушаться мелкими героями и небольшими провинциальными сценками, которые происходят вокруг него. И что даже еще и лучше зарисовывать небольшие красочные этюды с маленькими провинциальными человечками.
Эх, уважаемый критик! Оставьте делать ваши нелепые замечания! Все и без вас давно продумано, все, может, улицы исхожены и несколько пар сапог истрепано. Все, может, фамилии, более или менее достойные внимания, вынесены на отдельную бумажку с разными примечаниями и нотабенами. И нет! Не только нету сколько-нибудь замечательного героя, но нету даже посредственного человека, о котором интересно и поучительно говорить. Все мелочь, мелюзга, мелкота, о которых в изящной литературе, в современном героическом плане и говорить не приходится.
Но, конечно, автор все-таки предпочтет совершенно мелкий фон, совершенно мелкого и ничтожного героя с его пустяковыми страстями и переживаниями, нежели он пустится во все тяжкие и начнет заливать пулю насчет какого-нибудь совершенно несуществующего человека. Для этого у автора нет ни нахальства, ни особой фантазии.
Автор, кроме того, причисляет себя к той единственной честной школе натуралистов, за которыми все будущее русской изящной литературы. Но даже если бы автор и не причислял себя к этой школе, все равно, говорить о незнакомом человеке – затруднительно. То перехватишь через край и заврешься в психологическом анализе, то, наоборот, недоскажешь какой-нибудь мелочишки, и читатель станет в тупик, удивляясь легкомысленному суждению современных писателей.
Так вот, в силу вышесказанных причин, а также вследствие некоторых стеснительных материальных обстоятельств, автор приступает к написанию современной повести, предупреждая, однако, что герой повести пустяковый и неважный, недостойный, может быть, внимания современной избалованной публики. Здесь речь идет, как, наверное, догадывается читатель, об Иване Ивановиче Белокопытове.
Автор ни за что не стал бы затрачивать на него свое симпатичное дарование, если б не потребность в современной повести. Потребность эта заставляет автора, скрепя сердце, взяться за перо и начать повесть о Белокопытове.
Это будет несколько грустная повесть о крушении всевозможных философских систем, о гибели человека, о том, какая, в сущности, пустяковая вся человеческая культура, и о том, как нетрудно ее потерять. Это будет повесть о крушении идеалистической философии.
В этой плоскости Иван Иванович Белокопытов был даже любопытен и значителен. В остальном автор советует читателю не придавать большого значения и тем паче не переживать с героем его низменных, звериных чувств и животных инстинктов.
Итак, автор берется за перо и приступает к современной повести.
Действующих лиц в повести будет не так-то уж много: Иван Иванович Белокопытов, худощавый, тридцати семи лет, беспартийный. Его жена, Нина Осиповна Арбузова, смугловатая, цыганского типа дамочка, из балетных. Егор Константинович Яркин, тридцати двух лет, беспартийный, заведующий первой городской хлебопекарней. И, наконец, уважаемый всеми начальник станции, товарищ Петр Павлович Ситников.
Есть и еще в повести несколько эпизодических лиц, как, например: Катерина Васильевна Коленкорова, тетка Пепелюха и станционный сторож и герой труда Еремеич – лица, о которых заранее говорить нету смысла ввиду незначительности их роли.
Кроме человеческих персонажей, в повести выведена еще небольшая собачка, о которой говорить, конечно, не приходится.
Фамилия Белокопытовых – старая, дворянская и помещичья фамилия. В те годы, о которых идет речь, фамилия эта сходила на нет, и Белокопытовых было всего двое: отец Иван Петрович и отпрыск его Иван Иванович.
Отец, Иван Петрович, очень богатый и представительный мужчина, был несколько странный и чудаковатый господин. Слегка народник, но увлекающийся западными идеями, он то громил мужиков, называя их сволочами и человеческими отребьями, то замыкался в своей библиотеке и жадно читал таких авторов, как Жан Жак Руссо, Вольтер или Бодуэн-де-Куртенэ, восхищаясь их свободомыслием и независимостью взглядов.
И, несмотря на это, отец Иван Петрович Белокопытов нежно любил сельскую жизнь, спокойную и ровную, любил парное молоко, которое поглощал в каком-то изумительном количестве, и увлекался верховой ездой. Он ежедневно выезжал верхом на прогулку, любуясь красотами природы или журчащим говором какого-нибудь лесного ручейка.
Умер отец Белокопытов еще молодым, в полном расцвете своих сил. Его задавила собственная лошадь.
В один из ясных летних дней, собравшись на обычную свою верховую прогулку, он стоял, совершенно одетый, у окна столовой комнаты, нетерпеливо дожидаясь, когда подадут ему лошадь. Молодцеватый и красивый, в серебряных шпорах, он стоял у окна, раздраженно помахивая стеком с золотым набалдашником. Тут же и сынишка, молодой Ваня Белокопытов, резвился вокруг своего отца, беспечно приплясывая и играя колесиками его шпор.
Впрочем, резвился молодой Белокопытов значительно раньше. В год смерти отца ему было за двадцать лет, и он был уже возмужалым юношей с первым пушком на верхней губе.
В тот год он, конечно, не мог резвиться. Он стоял возле отца и убеждал его отказаться от поездки.
– Не поезжайте, папаша, – говорил молодой Белокопытов, предчувствуя недоброе.
Но молодцеватый папаша, подкрутив усы и махнув рукой, дескать, пропадать так пропадать, пошел вниз, чтобы дать вздрючку замешкавшемуся конюху.
Он вышел на двор, сердито вскочил на поданную ему лошадь и, в крайнем раздражении и гневе, дал шпоры.
Видимо, это и было его гибелью. Разъяренное животное понесло и верст за пять от имения сбросило Белокопытова, размозжив ему череп о камни.
Молодой Белокопытов стойко выдержал известие о гибели своего отца. Приказав сначала продать эту лошадь, он оттянул это решение и, лично войдя в конюшню, пристрелил животное, вложив револьвер в ухо. Затем он заперся в доме, горько оплакивая гибель своего отца. И только через несколько месяцев приступил снова к прежним своим занятиям. Он изучал испанский язык и под руководством опытного педагога делал переводы с испанских авторов. Но, кроме испанского языка, он занимался еще и латынью, роясь в старинных книгах и рукописях.
Другой бы на месте Ивана Ивановича, оставшись единственным наследником богатейшего состояния, плюнул бы на всю эту испанскую музыку, погнал бы учителей в три шеи, завил бы горе веревочкой, запил бы, закрутил, заразвратничал, но, к сожалению, не таков был молодой Белокопытов. Он повел жизнь такую же, как и раньше.
Всегда богатый и обеспеченный, не знающий, что такое материальное стеснение, он равнодушно и презрительно относился к деньгам. А тут еще, начитавшись либеральных книг с пометками своего отца, он и вовсе стал пренебрежительно относиться к своему огромному состоянию.
Разные тетушки, узнав о смерти отца Белокопытова, понаехали в имение со всех концов света, рассчитывая – не перепадет ли и им кусочка. Они льстили Ивану Ивановичу, прикладывались к его ручке и восторгались его мудрыми распоряжениями.
Но однажды, собрав всех своих родственников в столовую, Иван Иванович заявил им, что он считает себя не вправе владеть полученным состоянием. Он считает, что наследство – вздор и ерунда и что каждый человек самостоятельно должен делать свою жизнь. И он, Иван Иванович Белокопытов, находясь в здравом уме и твердой памяти, отныне отказывается от всего имущества, с тем, что он сам распределит его различным учреждениям и неимущим частным лицам.
Родственнички в один голос ахали и охали и, восторгаясь необыкновенным великодушием Ивана Ивановича, говорили, что, в сущности, они и есть эти самые неимущие частные лица и учреждения. И Иван Иванович, выделив им почти половину своего состояния, распрощался с ними и принялся ликвидировать свою недвижимость.
Он быстро и за бесценок распродал свои земли, разбазарил и частью раздал мужикам домашнюю утварь и скотину и, все еще с крупным состоянием, переселился в город, наняв у простых, незнакомых ему людей две небольшие комнатушки.
Кой-какие далекие родственники, проживавшие в ту пору в городе, сочли себя оскорбленными и прекратили с ним всякие отношения, находя подобное поведение вредным и опасным для дворянской жизни.
Но, поселившись в городе, Иван Иванович никак не изменил своей жизни и привычек. Он по-прежнему продолжал изучение испанского языка, в свободное время широко занимаясь благотворительностью.
Огромные толпы нищих осаждали квартиру Ивана Ивановича. Разные прощелыги, жулики и авантюристы, в порядке живой очереди, входили теперь к нему с просьбой о вспоможении.
Почти никому не отказывая и жертвуя, кроме того, большие суммы различным учреждениям, Иван Иванович в короткое время разбазарил половину оставшегося у него имущества. Он сошелся, кроме того, с какой-то революционной группой людей, всячески их поддерживая и помогая. Был слушок даже, что он передал группе почти все оставшиеся свои деньги, но насколько это правда, автор не берется утверждать. Во всяком случае, Белокопытов был замешан в одно революционное дело.
Автор был тогда занят своими поэтическими и семейными делами и сквозь пальцы смотрел на общественные события, так что кое-какие подробности от него ускользнули. Автор издавал в тот год первую книжонку своих стихов под названием «Букет резеды». В настоящее время автор, конечно, не назвал бы свои поэтические опыты таким мизерным и сентиментальным заглавием. В настоящее время автор попытался бы эти стишки объединить какой-нибудь отвлеченной философской идеей и назвать книжку соответствующим заглавием, как, например, названа и объединена эта повесть огромным и значительным словом – «Люди». Но, к сожалению, автор тогда был молод и неопытен. Впрочем, книжка все-таки была неплохая. Отпечатанная на лучшей меловой бумаге в количестве трехсот экземпляров, она за четыре с небольшим года разошлась окончательно, до последнего экземпляра, подарив автору некоторую известность среди граждан.
Неплохая была книжонка.
А что касается до Ивана Ивановича, то он, действительно, несколько запутался в обстоятельствах. Какой-то курсистке, приговоренной к ссылке на поселение, он, в припадке великодушия, подарил ильковую шубу.
Эта шуба наделала хлопот Ивану Ивановичу. Он был взят под подозрение, и за ним был установлен негласный надзор. Его подозревали в сношениях с революционерами.
Иван Иванович, человек нервный и впечатлительный, ужасно взволновался тем, что за ним следят. Он буквально хватался за голову, говоря, что он не может жить больше в России, в этой стране полудиких варваров, где за человеком следят, как за зверем. И Иван Иванович давал себе слово, что он непременно в ближайшее время все распродаст и уедет за границу как политический эмигрант и что ноги его больше не будет в этом стоячем болоте.
И, приняв такое решение, он немедленно принялся ликвидировать свои дела, торопясь и беспокоясь, что его схватят, арестуют или не разрешат выезда. И, быстро закончив свои дела и оставив себе незначительные деньги на житье, Иван Иванович Белокопытов в один из осенних, пасмурных дней выехал за границу, проклиная свою судьбу и себя за великодушие.
Этот отъезд состоялся в сентябре 1910 года.
Как жил и что делал Иван Иванович за границей, никому не известно.
Сам Иван Иванович об этом никогда не упоминал, автор же не рискует сочинять небылицы о тамошней иностранной жизни.
Конечно, какой-нибудь опытный сочинитель, дорвавшись до заграницы, непременно бы тут пустил пыль в глаза читателям, нарисовав им две или три европейские картинки с ночными барами, с шансонетками и с американскими миллиардерами.
Увы! Автор никогда не ездил по заграницам, и жизнь Европы для него темна и неясна.
Автор поэтому с некоторым сожалением и грустью и с некоторой даже виной перед читателями должен пропустить, по крайней мере, десять или одиннадцать лет заграничной жизни Ивана Ивановича Белокопытова, чтоб окончательно не завраться в мелких деталях незнакомой жизни.
Но пусть читатель успокоится. Ничего замечательного за эти десять лет в жизни нашего героя не было. Ну – жил человек за границей, ну – женился там на русской балетной танцовщице… Что же еще? Ну – поистратился, конечно, вконец. А в начале русской революции вернулся в Россию. Вот и все.
Конечно, все это можно было бы раздраконить в лучшем, в более заманчивом виде, но опять-таки, по причинам вышеуказанным, автор оставляет все как есть. Пускай другие писатели пользуются красотой своего слога – автор человек не тщеславный – как написал, так и ладно. Лавры других знаменитых писателей автору не мешают жить.
Так вот, уважаемый читатель, вот все, что случилось с Белокопытовым за десять лет. Впрочем, не все.
За границей в первые годы Иван Иванович принялся писать книгу. Он уже приступил к этой книге, назвав ее «О революционных возможностях в России и на Кавказе». Однако сначала мировая война, затем революция сделали эту книгу ненужным, вздорным хламом.
Но Иван Иванович не очень горевал об этом и на третий или на четвертый год революции вернулся в Россию, в свой город. Автор с этого момента и приступает к повести. Тут-то уж автор чувствует себя молодцом и именинником. Тут-то уж автор крепок и непоколебим. И не заврется. Это вам не Европа. Все здесь шло на глазах автора. Всякая мелочь, всякое происшествие автору доподлинно известно или рассказано и получено из первых и уважаемых рук.
Итак, автор начинает свою повесть во всех подробностях только со дня приезда Ивана Ивановича в наш многоуважаемый город.
Это была прелестная весна. Снег уже почти весь стаял. Птицы носились по воздуху, приветствуя своими криками долгожданную весну. Однако без галош еще нельзя было ходить – местами грязь достигала колена и выше.
В один из таких прелестных весенних дней вернулся в свои родные места Иван Иванович Белокопытов.
Это было днем.
Несколько пассажиров моталось по платформе из стороны в сторону, с нетерпением ожидая поезда. Тут же стоял и уважаемый всеми начальник станции, товарищ Ситников.
А когда подошел поезд – из переднего мягкого вагона вышел худощавый человек в мягкой шляпе и в узконосых ботинках без галош.
Это и был Иван Иванович Белокопытов. Одетый по-европейски, в отличном широком пальто, он небрежной походкой сошел на платформу, выкинув предварительно с площадки вагона два прекрасных, желтоватой кожи чемодана с никелированными замками. Затем, обернувшись назад и подав руку смугловатой, цыганского типа дамочке, он помог ей сойти.
Они стояли теперь возле своих чемоданов. Она, с некоторым испугом озираясь по сторонам, он же, мягко улыбаясь и дыша полной грудью, глядел на отходящий поезд.
Поезд давно уже отошел – они стояли, не двигаясь. Куча ошалелых мальчишек, свистя и шлепая босыми ногами, набросилась на чемоданы, теребя их грязными лапами и предлагая тащить их хоть на край света.
Подошедший носильщик, старый герой труда Еремеич, отогнав мальчишек, укоризненно стал рассматривать захватанную руками светло-желтую кожу чемоданов. Затем, взвалив их на плечи, Еремеич двинулся к выходу, предлагая этим следовать приезжим за ним и не стоять по-пустому.
Белокопытов пошел за ним, но у выхода, на крыльце позади станции, приказал Еремеичу остановиться. И, остановившись сам, он снял шляпу и приветствовал свой родной город, свое отечество и свое возвращение.
И стоя на ступеньках вокзала, он с мягкой улыбкой глядел на вдаль уходящую улицу, на канавы с мосточками, на маленькие деревянные дома, на сероватый дымок из труб… Какая-то тихая радость, какой-то восторг приветствия был на его лице.
Он долго стоял с непокрытой головой. Мягкий весенний ветер трепал его немножко седеющие волосы. И, думая о своих скитаниях, о новой жизни, которая ему предстоит, Белокопытов стоял неподвижно, вдыхая всей грудью свежий воздух.
И ему хотелось вот сейчас, тотчас, куда-то идти, что-то делать, что-то создавать, какое-то важное и всем нужное. И он чувствовал в себе необыкновенный прилив юношеской свежести и крепости и какой-то восторг. И тогда ему хотелось низко поклониться родной земле, родному городу и всем людям.
Между тем его супруга, Нина Осиповна Арбузова, стоя позади его и язвительно глядя на его фигуру, нетерпеливо постукивала о камни концом зонтика. Тут же, несколько поодаль, стоял Еремеич, согнувшись под двумя чемоданами, не зная, поставить ли их на землю и тем самым загадить грязью их ослепительную поверхность, или же держать их на спине и ждать, когда прикажут ему нести. Но Иван Иванович, обернувшись, любезно попросил не утруждать себя тяжестью и поставить ношу хотя бы в самую грязь. Иван Иванович даже сам подошел к Еремеичу и, помогая ему поставить чемоданы на землю, спросил:
– Ну, как вообще? Как жизнь?
Несколько грубоватый и лишенный всякой фантазии Еремеич, не привыкший к тому же к таким отвлеченным вопросам и переносивший на своей спине до пятнадцати тысяч чемоданов, корзин и узлов, отвечал простодушно и грубо:
– Живем, хлеб жуем…
Тогда Белокопытов принялся расспрашивать Еремеича о более реальных вещах и событиях, интересуясь, где то или иное лицо и какие изменения произошли в городе. Но Еремеич, проживший безвыездно пятьдесят шесть лет в своем городе, казалось, впервые слышал от Белокопытова фамилии, имена и даже названия улиц.
Сморкаясь и обтирая рукавом вспотевшее лицо, Еремеич то принимался брать чемоданы, желая этим показать, что пора двигаться, то вновь ставил их на место, беспокоясь, что опоздает к следующему поезду.
Нина Осиповна нарушила их мирную беседу, язвительно спросив, намерен ли Иван Иванович тут остаться и тут жить на лоне природы, или же у него есть еще кое-какие планы.
Говоря так, Нина Осиповна сердито стучала туфлей о ступеньки и скорбно сжимала губы.
Иван Иванович принялся что-то отвечать, но тут на шум вышел из помещения уважаемый всеми товарищ Петр Павлович Ситников. За ним следовал дежурный агент уголовного розыска. Но, увидя, что все обстоит благополучно и что общественная тишина и спокойствие ничем не нарушается и ничего, в сущности, не случилось, кроме как семейных споров с постукиванием дамской туфли о ступеньки, Петр Павлович Ситников повернулся было назад, но Иван Иванович догнал его и, спросив, помнит ли он его, стал трясти ему руки, крепко пожимая и радуясь.
Не теряя своего достоинства. Ситников сказал, что он, действительно, что-то припоминает, что физиономия Белокопытова как будто ему знакома, но, насколько это верно, доподлинно не знает и не помнит.
И, отговариваясь служебными делами и пожимая Белокопытову руку, удалился, рукой приветствуя незнакомую смуглую даму.
За ним ушел и дежурный агент, спросив Белокопытова о международной политике и о событиях в Германии. Агент молча выслушал речь Белокопытова и, кивнув головой, отошел, приказав Еремеичу возможно далее отнести от входа чемоданы, для того чтобы проходящие пассажиры не поломали бы себе ноги.
Еремеич с сердцем и окончательно взвалил на себя чемоданы и пошел вперед, спрашивая, куда нести.
– В самом деле, – спросила жена Белокопытова, – куда ж ты намерен идти?
С некоторым недоумением и беспокойством Иван Иванович стал обдумывать, куда ему идти, но не знал и спросил Еремеича, нет ли тут поблизости, хотя бы временно, какой-нибудь комнаты.
Снова поставив чемоданы, Еремеич стал тоже обдумывать и припоминать и, решив наконец, что, кроме как к Катерине Васильевне Коленкоровой идти некуда, пошел вперед. Но Иван Иванович, обогнав его, сказал, что он помнит добрейшую женщину Катерину Васильевну, помнит и знает, где она живет, и что он сам пойдет вперед, указывая дорогу.
И он пошел вперед, размахивая руками и хлюпая своими изящными заграничными ботинками по грязи.
Позади шел, совершенно запарившийся, Еремеич. За ним шла Нина Осиповна Арбузова, высоко подобрав юбки и открыв свои тонковатые ноги в светлых серых чулках.
Белокопытовы поселились у Катерины Васильевны Коленкоровой.
Это была простодушная, доброватая бабенция, по странной причине интересующаяся чем угодно, кроме политических событий.
Эта Катерина Васильевна радушно приняла Белокопытовых в свой дом, говоря, что отведет им самую отличную комнату рядом с товарищем Яркиным, заведующим первой государственной хлебопекарней.
И Катерина Васильевна несколько даже торжественно повела их в комнаты.
С каким-то трепетом, вдыхая в себя старый знакомый запах провинциального жилья, Иван Иванович вошел в сенцы, простые и деревянные, с многими дырками в стенах, с глиняным рукомойником в углу на веревке и кучей мусора на полу.
Иван Иванович восторженно прошел через сени, с любопытством рассматривая забытый им глиняный рукомойник, и пошел в комнаты. Ему все сразу понравилось тут – и скрип половиц, и тонкие переборки комнат, и маленькие грязноватые окна, и низенькие потолки. Ему понравилась и комната, хотя, в сущности, комната была неважная и, по мнению автора, даже отвратительная. Но почему-то и сама Нина Осиповна отозвалась о комнате благосклонно, добавив, что для временного жилья это вполне прилично.
Автор приписывает это исключительно усталости приезжих. Автору впоследствии не раз приходилось бывать в этой комнате – более безвкусной обстановки ему не приходилось видеть, хотя автор и сам живет в совершенно плохих условиях, в частном доме, у небогатых людей. Автор при всем своем уважении к приезжим совершенно удивляется их вкусу. Ничего привлекательного в комнате не было. Желтые обои отставали и коробились. Простой кухонный стол, прикрытый клеенкой, несколько стульев, диван и кровать составляли все небогатое имущество комнаты. Единственным, пожалуй, украшением были оленьи рога, высоко повешенные на стене. Но на одних рогах, к сожалению, далеко не уедешь.
Итак, Белокопытовы временно поселились у Катерины Васильевны Коленкоровой.
Они сразу же повели жизнь тихую и размеренную. Первые дни, никуда не выходя из дому из-за грязи и бездорожья, они сидели в своей комнате, прибирая ее, или восхищаясь оленьими рогами, или делясь своими впечатлениями.
Иван Иванович был весел и шутлив. Он то подбегал к окну, восторгаясь какой-нибудь телкой или глупой курицей, зашедшей поклевать уличную дрянь, то бросался в сени и, как ребенок смеясь, плескался под рукомойником, поливая свои руки то с одного носика, то с другого.
Нина Осиповна, щепетильная, кокетливая особа, не разделяла восторгов по поводу глиняного рукомойника. Она с брезгливой улыбкой говорила, что, во всяком случае, она предпочитает настоящий рукомойник, этакий, знаете ли, с ножкой или с педалью – нажмешь и льется. Впрочем, особой обиды насчет рукомойника Нина Осиповна не высказывала. Напротив, она не раз говорила:
– Если это временно, то я согласна и не сержусь. И за неимением гербовой пишут и на простой.
И, умывшись утром, розовая и свежая, и помолодевшая лет на десять, Нина Осиповна с довольным видом спешила в комнаты и там, надев балетный костюм – этакие, знаете ли, трусики с газовой юбчонкой – танцевала и упражнялась перед зеркалом, грациозно приседая то на одну, то на другую ногу, то на обе враз.
Иван Иванович ласково поглядывал на нее и на ее пустяковые затеи, находя, впрочем, что провинциальный воздух ей положительно благоприятен и что она уже несколько поправилась и пополнела и ноги у ней не такие уж чересчур тонковатые, как были в Берлине.
Утомившись от своих приседаний, Нина Осиповна присаживалась в какое-нибудь кресло, а Иван Иванович, ласково поглаживая ее руку, рассказывал о своей здешней жизни, о том, как одиннадцать лет тому назад он бежал, преследуемый царскими жандармами, и о том, как он провел первые свои годы изгнания. Нина Осиповна расспрашивала мужа, живо интересуясь, сколько он имел денег и какие у него были земли. Ахая и ужасаясь, как это он так быстро и сразу растратил свое состояние, она сердито и резко выговаривала ему за глупую беспечность и чудачество.
– Ну, как можно! Как можно так швыряться деньгами! – говорила она, сдерживая свое негодование.
Иван Иванович пожимал плечами и старался переменить разговор.
Иногда их беседы прерывала Катерина Васильевна. Она входила в комнату и, остановившись у дверей, покачиваясь из стороны в сторону, рассказывала Белокопытовым о всяких городских переменах и сплетнях.
Иван Иванович с жаром расспрашивал ее о своих дальних родственниках и немногочисленных знакомых и, узнав, что большинство из них умерло за эти годы, а иные, как политические эмигранты, уехали, – качал головой и беспокойно ходил вдоль комнаты, пока Нина Осиповна не брала его за руку и не усаживала на стул, говоря, что своим мельканием перед глазами он действует ей на нервы.
Так проходили первые дни без всяких волнений, тревог и происшествий. И только раз, под вечер, постучав в двери, вошел к ним их сосед, Егор Константинович Яркин, и, познакомившись, долго расспрашивал о заграничной жизни, спросив под конец, не продажный ли у них чемодан, стоявший в углу.
И, узнав, что чемодан не продается, а стоит так себе, Егор Константинович, несколько оскорбившись, ушел из комнаты, молча поклонившись присутствующим.
Нина Осиповна брезгливо смотрела ему вслед, на его широкую фигуру с бычачьей шеей, и печально думала, что вряд ли здесь, в этом провинциальном болоте, можно найти настоящего изысканного мужчину.
Итак, жизнь шла своим чередом.
Грязь уже несколько пообсохла, и по улицам взад и вперед стали сновать прохожие, спеша по своим делам или прогуливаясь, луща семечки, хохоча и заглядывая в чужие окна.
Иногда на улицу выходили домашние животные и, пощипывая траву или роя ногами землю, степенно проходили мимо дома, нагуливая весенний жирок.
Высокообразованный, знающий отлично испанский язык и отчасти латынь, Иван Иванович ничуть не беспокоился о своей судьбе, надеясь в ближайшие же дни найти себе соответствующую должность и тогда перебраться на новую, более приличную квартиру. И, говоря об этом со своей женой, Иван Иванович спокойным тоном объяснял ей, что хотя сейчас у него материальные дела несколько и стесненные, но что в ближайшее время это изменится к лучшему. Нина Осиповна настойчиво просила его возможно поскорей приняться за дело и определить свое положение, и Иван Иванович обещал ей, сказав, что завтра же он это сделает.
Однако первые его шаги не увенчались успехом. Немного обескураженный, он и на другой день пошел в какое-то учреждение, но вернулся грустный и слегка взволнованный. И, пожимая плечами, он оправдывался перед женой, объясняя ей, что это не так-то просто и не так-то сразу дается приличная должность человеку, знающему латинский и испанский языки.
Он каждое утро теперь выходил на поиски службы, но ему отказывали, то ссылаясь на отсутствие соответствующей должности, то на неимение у него служебного стажа.
Впрочем, принимали Ивана Ивановича всюду очень приветливо и внимательно, очень интересовались и расспрашивали о загранице и о возможностях новых мировых потрясений, но, когда он переходил на дело, качали головами, разводили руками, говоря, что они ничего не могут поделать и что испанский язык – язык очень забавный и редкий, но, к сожалению, потребности в нем не ощущается.
Белокопытов уже перестал говорить о своем испанском языке. Он больше напирал теперь на латынь, зная о ее практическом применении, но и латынь Ивана Ивановича не вывозила. Его выслушивали, интересовались даже, прося для слуха изобразить по-латински стишок или фразу, но практического применения никакого не видели.
Иван Иванович перестал напирать на латынь. Он просил теперь письменной работы, но его расспрашивали, что он умеет и какой у него профессиональный стаж. И, узнав, что Иван Иванович ничего не умеет и нет у него никакого профессионального стажа, обижались, говоря, что им совершенно непонятно, к чему и на что его приспособить.
Кое-где, впрочем, Белокопытову предлагали понаведаться через месяц, не обещая пока ничего существенного.
Иван Иванович Белокопытов приходил теперь домой в мрачном и угнетенном состоянии. Наскоро съев жидковатый обед, он заваливался в брюках на постель и, отвернувшись лицом к стене, избегал разговоров и сцен со своей женой.
А она, в своих трусиках и в розовом газе, прыгала, что дура, около зеркала, топоча ногами и закидывая кверху тонковатые свои руки с острыми локтями.
Иногда она пыталась делать сцены, наговаривая кучу всевозможных неприличностей Ивану Ивановичу и возмущаясь тем, что он вывез ее из-за границы на такую бессодержательную жизнь, но Иван Иванович, чувствуя и зная свою вину, отмалчивался. И только однажды сказал, что он ничего не понимает, что он и сам введен в заблуждение насчет испанского языка и насчет всей своей жизни. Он рассчитывал устроиться на приличную должность, но этого не выходит, оттого что он, оказывается, ничего не умеет и ничего не может, и что об этом он еще никогда не задумывался. Он, оказывается, получил глупое и бестолковое воспитание, рассчитанное на богатую, обеспеченную жизнь помещика и домовладельца. И вот теперь, когда у него ничего нету – он пожинает плоды.
Нина Осиповна заплакала, говоря, что это так не может продолжаться, что должен быть какой-то конец, что, в конце концов, они задолжали кругом и даже добрейшей своей хозяйке Катерине Васильевне. Тогда, попросив ее не плакать, он предложил ей продать чемодан, хотя бы соседу Егору Константиновичу Яркину.
Она так и сделала. Она лично пошла с чемоданом в комнату Яркина и долго просидела там, вернувшись несколько оживленной с деньгами в руках.
В дальнейшем таких сцен не повторялось. Вернее, Иван Иванович, предчувствуя сцену, надевал шляпу и выходил на улицу. И всякий раз, когда выходил на улицу и проходил через сени, слышал, как его сосед Егор Константинович переговаривается через стенку с женой, предлагая ей кусок хлеба или бутерброд с сыром.
Иван Иванович выходил за ворота, на канаву и стоял там, уныло поглядывая на длинную улицу. Иногда он присаживался на скамейку возле палисадничка и, обняв руками свои колени, сидел неподвижно, с беспокойством поглядывая на прохожих.
Мимо него проходили люди, спеша по своим делам. Какая-нибудь баба с корзинкой или с мешком с любопытством осматривала Ивана Ивановича и шла дальше, оборачиваясь назад раз десять или пятнадцать. Какие-нибудь мальчонки пробегали мимо него и, высовывая языки или хлопнув сидящего по коленке, стремительно убегали прочь.
Иван Иванович на все это смотрел с печальной усмешкой, в сотый раз думая все об одном и том же – о своей жизни и о жизни других людей, стараясь найти какую-то разницу или какую-то ужасную причину его несчастья.
Иной раз мимо Белокопытова проходили рабочие текстильной фабрики с гармоникой, шутками и песнями. И тогда Белокопытов несколько оживлялся и долго смотрел на них, слушая их веселые, громкие песни, крики и возгласы.
И в такие дни, в дни сидения на канаве, Ивану Ивановичу казалось, что он, пожалуй что, напрасно приехал сюда, в этот город, на эту улицу. Но куда нужно было приехать – он не знал. И еще более обеспокоенный и согнувшийся, он уходил домой, волоча по земле свои ноги.
Иван Иванович совершенно упал духом. Его восторженное состояние после приезда сменилось молчаливой тоской и апатией.
Он чувствовал какой-то испуг перед неведомой ему, оказывается, жизнью. Ему казалось теперь, что жизнь – это какая-то смертельная борьба за право существовать на земле. И тогда, в смертельной тоске, чувствуя, что речь идет попросту о продлении его жизни, он выдумывал и выискивал свои способности, свои знания и способы их применения. И, перебирая все, что он знает, он приходил к грустному заключению, что он ничего не знает. Он знает испанский язык, он умеет играть на арфе, он немного знаком с электричеством и умеет, например, провести электрический звонок, но все это здесь, в этом городе, казалось ненужным и для горожан несколько смешным и забавным. Ему не смеялись в лицо, но он видел на лицах улыбки сожаления и хитрые, насмешливые взгляды, и тогда он, съежившись, уходил прочь, стараясь подольше не встречаться с людьми.
По заведенной привычке, он все еще ежедневно и аккуратно выходил на поиски работы. Не торопясь и стараясь идти как можно медленней, он без всякого трепета, как раньше, почти механически высказывал свои просьбы. Ему предлагали зайти через месяц, иногда же просто и коротко отказывали.
Иной раз, приведенный в тупое отчаяние, Иван Иванович с сердцем упрекал людей, требуя немедленно работу и немедленную помощь, выставляя свои заслуги перед государством и рассказывая историю относительно ильковой шубы, подаренной им ссыльной курсистке.
Целыми днями он таскался теперь по городу и вечером, полуголодный, с гримасой на лице, бродил бесцельно из улицы в улицу, от дома к дому, стараясь оттянуть, отдалить свой приход домой.
Иной раз он проходил через весь город и, не заходя никуда и не останавливаясь, шел все прямо. И, минуя Слободку, выходил в открытое поле, пересекал Собачью рощицу и шел к лесу. Там побродив до сумерек, возвращался домой.
И он входил в свою комнату, закрывая глаза, зная, что налево, у зеркала, в углу сидит неподвижная Нина Осиповна и язвительно или в слезах осматривает его.
Он избегал разговоров, он избегал даже встреч, стараясь пробыть в доме недолго и только ночью.
Но однажды он сам заговорил с женой. Он сказал, что все гибнет, что он отдает себя в руки судьбы, а она, Нина Осиповна, может, если найдет нужным, как угодно распоряжаться его имуществом. Он намекал в данном случае на оставшийся чемодан и на кой-какие вещи из его заграничных костюмов.
Услышав через тонкую перегородку об этом, в комнату вошел Егор Константинович Яркин и сказал, что он с удовольствием идет навстречу их желаниям, но только от чемодана отказывается категорически.
– Все чемоданы да чемоданы, – сказал Егор Константинович, хмурясь. – Нет ли чего другого продажного?
И, узнав, что есть, он стал рассматривать какие-то вещи и какие-то штаны, поднося их к самым глазам. И, рассматривая на свет, хаял, понижая их достоинство.
Нина Осиповна, оживленная и неизвестно чем взволнованная, шутила с Егор Константиновичем, то хлопая его легонько по руке, то усаживаясь грациозно на ручке кресла и покачивая тонковатой ногой.
Наконец, Егор Константинович, оставив деньги и любезно попрощавшись, ушел, захватив с собой вещи.
Несколько дней после этого прошли спокойно и тихо. Но в конце недели Иван Иванович, выйдя из дому утром, вернулся в полдень совершенно потрясенный и сияющий. Он нашел себе службу. Он все время искал себе какую-то глупую, интеллигентскую письменную работу, но ведь, оказывается, есть кое-что и другое!
В общем, он встретил на улице своего старинного приятеля, который, участливо расспросив и узнав о сумасшедшем положении Ивана Ивановича, схватился за голову, обдумывая, как бы немедленно и сразу помочь своему другу. Он, несколько конфузясь, сказал, что он может, хотя бы временно, устроить его в один из потребительских кооперативов. Но что это временно, что такому образованному человеку, как Иван Иванович, необходима соответствующая должность.
Иван Иванович с дикой радостью схватился за предложение, говоря, что он заранее согласен в кооператив, что ему положительно по душе эта работа и что он вовсе не захочет каких-то там проблематических перемен. И, условившись обо всем, Иван Иванович опрометью бросился домой. И дома, теребя за руки то Катерину Васильевну, то свою жену, захлебываясь, говорил о своем месте.
Он тотчас и немедленно развил им целую философскую систему о необходимости приспособляться, о прямой и примитивной жизни и о том, что каждый человек, имеющий право жить, непременно обязан, как и всякое живое существо и как всякий зверь, менять свою шкуру, смотря по времени. Зачем ему какой-то дурацкий интеллигентский труд! Вот чудная профессия, которая даст ему новую радость жизни. Кому надо какой-то испанский язык, какие-то утонченные мозги и так далее.
И, говоря об этом запутанным, ломаным языком, недоговаривая слова и перескакивая с мысли на мысль, он пытался доказать свою теорию. Нина Осиповна слушала его, хлопая ушами, нервно покуривая папиросу за папиросой.
Автор догадывается, что Иван Иванович Белокопытов, слегка запарившись от волнения, говорил о той великой научной теории, о симпатической окраске, о так называемой мимикрии, когда ползущий по стеблю жучок имеет цвет этого стебля для того, чтоб птица не склевала бы его, приняв за хлебную крошку.
Автору все это было ясно и понятно. И автор ничуть не удивляется тому, что Нина Осиповна хлопала ушами, не понимая, о чем идет речь. Автор не слишком-то большого мнения о балетных танцовщицах.
Иван Иванович Белокопытов поступил в кооператив «Народное благо».
Иван Иванович вставал теперь чуть свет, надевал свой уже потрепанный костюм и, стараясь не разбудить своей жены, на цыпочках выходил из дому и бежал на службу. Он приходил туда почти всегда первым и стоял у двери по часу и больше, дожидаясь, когда, наконец, придет заведующий и откроет лавку. И, выходя из лавки последним, вместе с самим заведующим, он, торопливо шагая и прыгая через канавы, шел домой, неся в руках какую-нибудь выданную снедь.
Дома, захлебываясь и перебивая самого себя, он говорил жене о том, что эта работа ему совершенно по душе, что лучшего он и не хочет в своей жизни и что быть хотя бы и приказчиком – это не так-то позорно и унизительно и что, наконец, эта работа очень приятная и не так уж трудная.
Нина Осиповна довольно симпатично относилась к этой перемене в жизни Иван Ивановича, говоря, что если это временно, то это совсем не так плохо, как кажется на первый взгляд, и что в дальнейшем они, может быть, даже смогут открыть свой небольшой кооперативчик. И, развивая эту мысль, Нина Осиповна приходила в совершенный восторг, рисуя себе картину, как они будут торговать сами – он за прилавком, сильный, с засученными рукавами и с топором для рубки мяса, а она, грациозная и слегка напудренная, за кассой. Да, она непременно будет стоять за кассой и, весело улыбаясь покупателям, будет пересчитывать деньги, связывая их в аккуратные пачечки. Она любит пересчитывать деньги. Даже самые грязные деньги все же чище кухонного передника и посуды.
И, думая так, Нина Осиповна хлопала в ладоши, наскоро надевала розовое трико и газ и снова начинала свои дурацкие прыжки и экивоки. А Иван Иванович, утомленный дневной работой, заваливался спать, с нетерпением ожидая утра.
И, вернувшись к вечеру, Иван Иванович снова и опять делился с женой своими впечатлениями за день или смеясь рассказывал ей о том, как он вешал сегодня масло. И что легкий, едва уловимый нажим одного пальца на весы чрезвычайно меняет вес предмета, оставляя кое-что в пользу приказчика.
Нина Осиповна оживлялась в этих местах. Она удивлялась, почему Иван Иванович нажимает одним только пальцем, а не двумя, говоря, что двумя – это еще больше уменьшит вес масла. При этом страшно жалела, что нельзя вместо масла подсовывать покупателям какую-нибудь светловатую дрянь, вроде глины.
Тогда Иван Иванович поднимал свою жену на смех, упрашивая ее не очень-то вмешиваться в его дела, чтоб не переборщить через край и тем самым не потерять службу. Но Нина Осиповна сердито советовала ему не слишком-то церемониться и не очень-то миндальничать с обстоятельствами. Иван Иванович соглашался. Он с некоторым даже пафосом говорил, что цинизм – это вещь, совершенно необходимая и в жизни нормальная, что без цинизма и жестокости ни один даже зверь не обходится и что, может быть, цинизм и жестокость и есть самые правильные вещи, которые дают право на жизнь. Иван Иванович говорил еще, что он был раньше глупым, сентиментальным щенком, но теперь он возмужал и знает, сколько стоит жизнь, и даже знает, что все, что он раньше считал своим идеалом: жалость, великодушие, нравственность, – все это не стоит ломаного гроша и выеденного куриного яйца. Все это жалкие побрякушки, достойные сентиментальной фальшивой эпохи.
Нина Осиповна не любила его таких отвлеченных философских идей. Она с досадой махала рукой, говоря, что вполне предпочитает не слова, а реальные, видимые факты и деньги.
Так шли дни.
Иван Иванович Белокопытов сделал уже несколько покупок и приобретений. Так, например, он купил несколько глубоких тарелок с синими ободками, две или три кастрюльки и, наконец, примус.
Это было целое торжество, когда Иван Иванович купил примус. Иван Иванович сам распаковал его и сам стал показывать Нине Осиповне, как с ним обращаться и как готовить на нем обед или подогревать мясо.
Иван Иванович стал хозяином и расчетливым человеком. Он чрезвычайно жалел, что за бесценок продал соседу свои заграничные костюмы. Но тут же утешал себя, говоря, что это дело наживное и что в ближайшее время он непременно купит себе хороший, но простой и немаркого цвета, костюм.
Однако костюма Иван Ивановичу купить не удалось.
Однажды, выйдя перед закрытием из лавки и сунув в портфель два фунта стеариновых свечей и кусок мыла, Иван Иванович пошел через двор к выходу.
В воротах его окликнул охранник, приказав ему остановиться и показать содержимое портфеля.
Весь как-то сразу осунувшись, Иван Иванович стоял молча и глядел на охранника, не двигаясь с места. А охранник, сказав, что получен строжайший приказ не выпускать со двора без обыска, повторил свое требование.
Иван Иванович стоял совершенно ошеломленный, с трудом понимая, что происходит. Он позволил открыть свой портфель, откуда, при радостных криках собравшихся, были извлечены злополучные свечи и мыло.
Белокопытова пригласили в охрану, отобрали свечи, сняли с него допрос и, составив убийственный для него протокол, отпустили его, смеясь над его забавным видом, над его фигурой с прижатым к груди пустым и расстегнутым портфелем.
Все произошло настолько быстро и неожиданно, что Иван Иванович, не представляя ясно своего положения, вышел пошатываясь на улицу. Он пошел сначала по направлению к дому, затем, не дойдя улицы Сен-Жюста, повернул налево и пошел как-то странно, не шевеля руками и не ворочая головой.
Он обошел несколько кварталов, посидел на какой-то лавчонке и поздно ночью вернулся домой.
Он вошел в дом, как слепой шаря перед собой руками, и, войдя в комнату, лег на постель, и, отвернувшись к стене, принялся водить пальцами по узорам обоев.
Он ни слова не проронил своей жене. И та ничего не спрашивала, узнав заранее обо всем. Эту новость сообщил ей Егор Константинович, придя домой после службы.
И теперь, несмотря на присутствие Белокопытова, Егор Константинович, постучав слегка в стену, спросил Нину Осиповну, не нужно ли ей чего и не хочет ли она выкушать стакан чаю с бутербродом.
Нина Осиповна, не глядя на мужа, грудным, мелодичным тоном отвечала, что она сыта по горло и сейчас ложится спать. Егор Константинович еще что-то спросил, предупредительно и вежливо, но она, раздеваясь и зевая, сказала, что спит.
И она действительно легла на диван и, закрыв лицо руками, лежала так неподвижно и странно. Иван Иванович приподнялся, чтобы потушить свет, но, взглянув на диван, сел и долго смотрел на жену. И ему показалось, что у нее отчаянное состояние, что она близка к гибели. И он хотел подойти к жене, стать на колени и что-то говорить бодрым и спокойным тоном. Но не смел.
Он лежал, вытянувшись вдоль кровати, стараясь не двигаться и ни о чем не думать. Но думал, и не о случившемся сегодня, а о своей жене, о печальной ее жизни и о том, что не все люди имеют право существовать.
С этими мыслями он стал засыпать. Какая-то страшная усталость сковала его ноги, и какая-то тяжесть легла на все его тело.
И, закрыв глаза, он замер. Дыхание его стало ровное и спокойное.
Но вдруг осторожное шарканье ног и скрип двери заставил его вздрогнуть и проснуться.
Он проснулся, вздрогнув всем телом. Присел на кровать и беспокойно оглядел комнату. Небольшая керосиновая лампа еле горела, скудно отбрасывая длинные тени. Иван Иванович оглянулся на диван – жены не было.
Тогда, беспокоясь и волнуясь за нее, он вскочил на ноги и прошел по комнате, осторожно ступая на носки.
Потом подбежал к двери, открыл ее и в испуге, в предутренней дрожи стуча зубами, бросился в коридор. Он выбежал в кухню, заглянул в сени – все было тихо и спокойно. Только курица в сенях, вспугнутая Иваном Ивановичем, шарахнулась в сторону, страшно закричав.
Белокопытов вернулся в кухню. Сонная Катерина Васильевна сидела теперь на кровати, зевая и мелко крестя свой рот. Она вместе с тем прислушивалась к необычайному шуму. И, увидя перед собой Ивана Ивановича, спокойно улеглась, думая, что он идет за нуждой.
Но Иван Иванович, подойдя к хозяйке, стал теребить ее за руку, умоляя ответить, не проходила ли через кухню его жена.
Крестясь и разводя руками, Катерина Васильевна отговаривалась незнанием. Потом она стала надевать на себя юбку, говоря, что если Нина Осиповна и ушла, то, небось, вернется.
Но потом, одевшись и подойдя к запертой двери жильца Яркина, Катерина Васильевна сказала, что жена Ивана Ивановича дома. И если нету ее в комнате, то, небось, сидит у соседа.
И, поманив Белокопытова пальцем, повела его в коридор и, подойдя к дверям Яркина, припала к замочной скважине.
Иван Иванович тоже хотел подойти к двери, но в эту минуту пол под ним скрипнул, и в комнате соседа завозились. И сам Егор Константинович, шлепая босыми ногами, подойдя к двери, спросил хрипло:
– Кто? Чего надо?
Иван Иванович хотел промолчать, но сказал:
– Это я… Не у вас ли Нина Осиповна Арбузова?
– У меня, – грубо сказал Яркин. – Чего надо?
И, не получив ответа, взялся за ручку двери.
В комнате послышался прерывистый шепот. Нина Осиповна настойчиво умоляла отдать ей какой-то револьвер, говоря, что все обойдется благополучно. Потом сама, подойдя ближе к двери и взявшись за ручку, спросила негромко:
– Ваня… ты?
Иван Иванович съежился и, пробормотав неясное, удалился в свою комнату. И там присел на кровать.
Автор предполагает, что особенного отчаяния у Ивана Ивановича не было. А если Иван Иванович и присел на кровать с видимым отчаянием, то, может, это только в первую минуту. Потом-то, раздумав, он, наверное, даже обрадовался. Автору кажется, что Иван Иванович и не мог не обрадоваться. Страшная обуза сошла с его плеч. Все-таки приходилось беспокоиться о жизни Нины Осиповны, всякие для нее удовольствия, театры и лучший кусок хлеба он должен был предоставлять ей. А теперь, когда жизнь Ивана Ивановича сильно ухудшилась, то и прокормить такую дамочку вопрос был немаловажный. Тем более, что, напрыгавшись за день перед зеркалом, она и за двоих съедала.
Так вот, посидев на кровати и придя к заключению, что нет ничего ужасного, Иван Иванович снова лег и пролежал до утра, не смыкая глаз. Он ни о чем не думал, но его голова гудела и наливалась свинцом.
И, когда он встал, – это был несколько иной Иван Иванович. Впалые глаза, желтая, сморщенная кожа и трепаные волосы чрезвычайно его изменили. И даже когда он вымылся холодной водой, эта перемена не исчезла.
Утром, одевшись и по привычке причесав волосы, Иван Иванович вышел из дому. Он медленным шагом дошел до кооператива, но, вдруг повернув круто в сторону и вздрогнув, зашагал прочь.
Он долго шел унылым механическим шагом и, выйдя за город, направился на свое любимое место к лесу, за Собачью рощицу.
Он прошел рощу, ступая на желтые осенние листья, и вышел на полянку.
Вся полянка была изрыта старыми, оставшимися от войны окопчиками, землянками и блиндажами. Ржавая колючая проволока висела клочками на небольших кольях.
Иван Иванович любил это место. Он не раз бродил здесь по окопчикам, лежал у опушки леса и, глядя на все эти военные затеи, хитро улыбался своим мыслям. Но теперь он несколько равнодушно, и как бы не замечая ничего, прошел мимо и, дойдя до леса, присел на полузаваленную землянку, вырытую лет, может, семь назад.
Он долго сидел так, ни о чем не думая, потом пошел дальше, потом снова вернулся и лег на траву. И лежал долго, уткнувшись ничком, теребя руками траву. Потом снова встал и пошел в город.
Была ранняя осень. Желтые листья лежали на земле. И земля была теплая и сухая.
Иван Иванович стал жить один.
Возвращаясь после скитаний домой и с грустью оглядывая свое опустевшее жилье, Иван Иванович присаживался на кровать, обдумывая, какие вещи исчезли из комнаты вместе с Ниной Осиповной. Таких вещей оказалось порядочно: не было примуса, купленного в счастливые дни, не было скатерти на столе, даже было снято и унесено зеркало и небольшой коврик перед кроватью.
Иван Иванович не очень-то огорчался о потере этих вещей. «Черт с ними!» – думал добрый Иван Иванович, прислушиваясь, что говорили за стенкой.
Но за стенкой говорили постоянно шепотом, и слов нельзя было разобрать. Только время от времени были слышны басовые нотки Егора Константиновича. Это Егор Константинович, видимо, утешал Нину Осиповну, боявшуюся за свое новое благополучие и за те вещи, которые она взяла, не спросив мужа.
Но Ивану Ивановичу теперь было не до вещей. Он каждое утро направлялся за город, шел через рощицу и, миновав полянку, выходил к лесу.
Там, присаживаясь на свою землянку или бродя по лесу, он обдумывал свое новое положение. Он старался одной какой-то мыслью определить то, что случилось, что произошло и отчего произошло.
Ушла жена. И она не могла не уйти. Он – человек из прошлого мира. Он оказался неприспособленным к борьбе. А женщины идут за победителем. Ну, что же, теперь все это ясно, теперь уже ничто не спасет его от неминуемой гибели.
Гибель была предрешена – это он знал, но в силу какой-то воли он старался найти выход и хотя бы теоретически придумать возможность выхода, возможность продлить свое существование. Он не хотел смерти. Напротив, задумываясь об этом, он с досадой отгонял эту мысль, считая ее вздорной и ему ненужной. И старался в такие моменты думать о другом.
И, бродя по лесу, Иван Иванович думал, что отчего бы ему не остаться здесь жить. Ему уже рисовались картины, как он живет в полузаваленной землянке, среди грязи и нечистот, и как ползком, как животное, на четвереньках вылезает из своей норы и отыскивает пищу.
Но потом смеялся.
Он теперь не всякий вечер уходил домой. Он оставался иногда в лесу. И, полуголодный, поедая сырые грибы, корни и ягоды, засыпал под каким-нибудь деревом, положив под голову свои руки.
А во время дождя он вползал в землянку. И сидел в землянке, скорчившись и обняв худые свои ноги, слушая, как капли дождя колотят о деревья.
Была осень. Шли непрерывные дожди. Снова невозможно было выходить без галош. И снова грязь доходила до колен.
Нина Осиповна жила с Егором Константиновичем Яркиным беспечно и тихо. Ей пришлось отложить свои упражнения в танцах. Она была беременна, и Егор Константинович, узнав об этом, боясь за потомство, категорически запретил ей наряжаться в розовую дрянь, грозя, в противном случае, сжечь в печке эти тряпки. И Нина Осиповна, покапризничав и слегка поплакав, смирилась и сидела теперь подле окна, безучастно глядя на грязную улицу. Но иной раз она спрашивала у Яркина, не знает ли он чего об ее муже. Егор Константинович усмехался и махал рукой, прося ради будущего ребенка не думать о муже.
И Нина Осиповна умолкала, думая все же, отчего это все реже и реже она слышит шаги в соседней комнате.
И, действительно, Иван Иванович все реже стал ходить домой, и когда ходил, то избегал встреч с людьми, а встречая, очень конфузился и перебегал улицу, стараясь скрыть свой промокший, побуревший костюм.
Иван Иванович не входил даже теперь в свою комнату. И, приходя домой, останавливался в сенях и молча здоровался с Катериной Васильевной, всякий раз боясь, что она заорет, затопает ногами и погонит его прочь. Но Катерина Васильевна, не скрывая своего удивления и жалости и почему-то не зовя его хотя бы в кухню, выносила ему в сени хлеб, суп или все, что осталось от обеда. И, не сдерживая своих слез, плакала, смотря, как Иван Иванович худыми, серыми пальцами разрывал еду и проглатывал, чмокая и скрипя зубами.
И, съев все, что ему приносилось, и схватив с собой кусок хлеба, Иван Иванович трогал за рукав Катерину Васильевну и убегал снова.
Он снова возвращался в свою землянку. И снова садился в обычную свою позу, кашляя и сплевывая на свой костюм.
Но он не был сумасшедший, этот Иван Иванович Белокопытов. Автору доподлинно известна его встреча с одним из старых приятелей. Иван Иванович вполне разумно и несколько даже иронически говорил о своей жизни. И, потрясая лохмотьями своего заграничного костюма, громко смеялся, говоря, что все это вздор, что все слезает с человека, как осенью шкура животного.
И, попрощавшись с приятелем, крепко пожав ему руку, пошел к своей землянке.
Странно и непонятно жил теперь Иван Иванович. Стараясь ни о чем не думать, а жить так, как-нибудь, чтобы прожить, он все же, видимо, не мог не думать и все время носился со своими планами о жизни, приходя к заключению, что жить в землянке не так-то уж плохо, но что из всех животных он самое плохое животное, у которого хронический бронхит и насморк. И, думая так, Иван Иванович печально покачивал головой.
Ему теперь все чаще и чаще приходила мысль о неминуемой гибели, но он по-прежнему с раздражением отвергал мысль о самоубийстве. Ему казалось, что нет у него на это ни воли, ни охоты, и что ни одно животное никогда еще не погибало от самого себя.
Была ли в этом слабая воля Ивана Ивановича, или была какая-то неопределенная надежда – неизвестно. Во всяком случае однажды и неожиданно Иван Иванович придумал план, по которому он должен погибнуть, не прибегая к насилию над собой.
Это было утром. Осеннее солнце еще было ниже деревьев, когда Иван Иванович, вздрогнув, проснулся в своей землянке. Страшная сырость, дрожь и озноб охватили все его тело. Он проснулся, открыл глаза и вдруг совершенно отчетливо подумал о своей гибели. Ему показалось, что сегодня он должен погибнуть. Как и отчего – он еще не знал. И стал думать. И вдруг решил, что должен погибнуть, как зверь, в какой-то отчаянной схватке.
В его воображении стали рисоваться картины этой схватки. Он борется с человеком, хотя бы с Егором Константиновичем, к которому ушла жена. Они грызутся зубами, валяются по земле, подминают под себя друг друга, рвут волосы…
Иван Иванович окончательно проснулся и, дрожа всем телом, сел на землю. И осторожно, мысль за мыслью стал обдумывать, стараясь не пропустить ни одной мелочи.
Вот он приходит в комнату. Отворяет дверь. Яркин, непременно, сидит за столом направо. У окна будет сидеть Нина Осиповна, сложив на животе руки. Иван Иванович подойдет к Яркину и пихнет его двумя руками в плечо и грудь. Тот откинется назад, стукнется головой о стену, потом вскочит и, вынув револьвер, застрелит его – Ивана Ивановича Белокопытова.
И, придумав такой план, Иван Иванович вскочил на ноги, но, ударившись головой о потолок, сел и пополз из землянки.
И спокойным, ровным шагом пошел в город, обдумывая мелочи. Потом, желая закончить все скорей и разом, бросился опрометью бежать, вскидывая ногами и разбрасывая вокруг себя грязь, листья и брызги.
Он долго бежал. Почти до самого дома. И, только увидев дом, замедлил шаг и пошел совсем тихо.
Какая-то белая собачонка равнодушно залаяла на него.
Нагнувшись и подняв с земли камень, Иван Иванович метко бросил в нее.
Собака с визгом отбежала за ворота и, высунув морду в калитку, отчаянно залаяла, скаля зубы.
Схватив кусок грязи, Иван Иванович бросил в собаку опять. Потом бросил еще раз. Потом подошел к воротам и принялся дразнить животное ногой, подпрыгивая и стараясь попасть по зубам.
Какое-то бешенство, испуг овладели собакою. Она в смертельном страхе скулила уже, поднимая верхнюю губу и стараясь ухватить человека за ногу. Но Иван Иванович ловко и вовремя отдергивал ногу и бил собаку рукой и грязью.
Бабка Пепелюха, как ошпаренная кипятком, выскочила из дому, подбирая самые ужасные и яростные выражения для гнусных мальчишек, дразнивших ее пса. Но, увидев большого, лохматого человека, разинула рот, сказав сначала, что довольно стыдно сознательным гражданам дразнить собак. Но снова смолкла и, разинув рот, остановилась неподвижная, глядя на удивительную сцену.
Иван Иванович, стоя теперь на коленях, боролся с собакой, пытаясь руками разорвать ей пасть. Собака судорожно хрипела, раскидывая и царапая землю ногами.
Тетка Пепелюха, страшно и тонко закричав, бросилась к Ивану Ивановичу и, еле вырвав у него собаку, убежала в дом.
А Иван Иванович, обтерев искусанные свои руки, медленным и тяжелым шагом пошел дальше.
Автору несколько странно и чудно говорить об этом происшествии. Автор даже слегка огорчен поступком Ивана Ивановича. Конечно, автор ничуть не жалеет пепелюхиной собаки, пес с ней, с собакой, автор только огорчается той неясностью и нелепостью поступка и положительно не знает – в тот момент зашел ли у Ивана Ивановича ум за разум, или ум за разум не заходил, а была просто игра, случайность, крайнее раздражение нервов. Впрочем, все это крайне неясно и психологически непонятно.
И такая неясность, уважаемые читатели, к знакомому лицу и к известному характеру! А хорош был бы автор, спутавшись с неизвестным героем! Заврался бы вконец! Тем более, что очень уж разноречивые были на этот счет слухи.
Тетка Пепелюха, например, крестилась и божилась, что Иван Иванович был совершенно тронувшись, что у него висел язык и изо рта слюни текли. Катерина Васильевна, не менее набожная дамочка, тоже была близка к той же мысли. Однако станционный сторож и герой труда Еремеич утверждал обратное. Он говорил, что Иван Иванович Белокопытов здоров, как бык, и что больных и свихнувшихся обыкновенно сажают в специальные дома. Егор Константинович Яркин тоже был уверен в полном уме и твердой памяти Белокопытова. Что же касается уважаемого товарища Ситникова, то Ситников не брался что-либо утверждать, говоря, что он может, в случае крайней надобности, списаться с одним московским психиатром. Но это длинно и неверно. Пока товарищ Ситников напишет, да пока московский психиатр раскачается с ответом, да, небось, ответит еще выпивший, и даром что московский психиатр, а такую галиматью понесет, что вставишь ее в печать, а после поди доказывай, что ты ни при чем тут. Лучше уж, оставив все это на совести самих читателей, автор перейдет к дальнейшему.
Иван Иванович отер свои руки о костюм и пошел к дому. Кровь медленно стекала с обкусанных собакой пальцев, но Иван Иванович, ничего не замечая и не чувствуя боли, подходил к дому.
Он остановился на мгновение у калитки и, оглянувшись назад, шмыгнул во двор. Потом вбежал по ступенькам и, приоткрыв двери, тихо вошел в сени.
Странный трепет прошел по его телу. Сердце стучало, и дыхание было прерывистым.
Он постоял в сенях и, никем не замеченный, вошел в коридор. И там, на скрипучих досках, подойдя к двери Яркина, остановился, прислушиваясь.
Было, как и всегда, тихо.
Иван Иванович вдруг толкнул от себя дверь и, открыв ее настежь, вошел за порог.
Все было, как и думал Иван Иванович. Направо у стола сидел Яркин. Налево, у окна, в кресле, сложив на животе руки, сидела Нина Осиповна. На столе стояли стаканы. Лежал хлеб. И на шипящем примусе кипел чайник.
Каким-то одним взглядом Иван Иванович впитал в себя все это и, продолжая неподвижно стоять, взглянул на свою жену.
Она тихо ахнула, увидев его, и приподнялась в кресле. А Егор Константинович замахал на нее руками, упрашивая не беспокоиться ради ребенка. Потом, приподнявшись, чтобы пойти навстречу гостю, остановился и снова сел, рукой приглашая войти в комнату и прикрыть дверь, не остужая зря помещения.
И Иван Иванович вошел. Слегка потупив голову и приподняв плечи, он подошел к сидящему Егору Константиновичу и остановился в двух шагах от него. Смертельная бледность вдруг покрыла лицо Егор Константиновича. Он сидел на стуле, несколько откинувшись назад, и, шевеля губами, не двигался с места.
Иван Иванович несколько секунд стоял молча. Потом, быстро взглянув на Яркина, на то место, куда он должен был ударить, вдруг усмехнулся и, отойдя несколько в сторону, присел на стул.
Егор Константинович выпрямился на своем месте и глядел теперь на Белокопытова сердитым, злым взглядом. А Иван Иванович сидел, опустив руки плетью, и невидимым взором глядел в одну точку. И думал, что у него нету ни злобы, ни ненависти к этому человеку. Он не мог и не хотел к нему подойти и ударить. И сидел на стуле и чувствовал себя усталым и нездоровым. И ему ничего не хотелось. Ему хотелось выпить горячего чаю.
И, думая так, он взглянул на примус, на чайник на примусе, на хлеб, нарезанный ломтиками. Крышка на чайнике приподнималась, пар валил клубом, и вода с шипением обливала примус.
Егор Константинович встал и загасил огонь.
И тогда в комнате наступила совершенная тишина.
Нина Осиповна, увидев, что Иван Иванович пристальным взором смотрит на примус, снова приподнялась в своем кресле и жалобным тоном, скорбно сжав губы, стала уверять, что она вовсе не хотела зажилить этот несчастный примус, что она взяла его временно, зная, что Иван Иванович в нем не нуждается.
Но Егор Константинович, замахав на нее руками и прося не волноваться, ровным, спокойным голосом стал говорить, что он ни за что не возьмет даром этой штуки, что завтра же он заплатит Ивану Ивановичу полностью все деньги по рыночной стоимости.
– Я заплатил бы вам и сегодня, – сказал Егор Константинович, – но я должен разменять деньги. Завтра вы обязательно зайдите утром же.
– Хорошо, – коротко сказал Иван Иванович. – Я зайду.
И вдруг, забеспокоившись и заерзав на стуле, Иван Иванович обернулся к своей жене и сказал, что он просит его извинить, что он очень устал и потому сидит на стуле такой грязный.
Она закивала головой, волнуясь и скорбно сжимая губы. И, снова приподнявшись на стуле, сказала:
– Ты, Ваня, не сердись…
– Я не сержусь, – просто ответил Иван Иванович.
И встал. Шагнул к жене, потом поклонился и молча вышел из комнаты, тихо притворив за собой дверь.
Он вышел в коридор. Постоял с минуту. И пошел к выходу.
В кухне его ожидала Катерина Васильевна. Почему-то знаками и боясь проронить слово, она манила его, приглашая жестами присесть и покушать супу. И Иван Иванович, почему-то тоже не проронив слова, молча покачал головой и, улыбнувшись и погладив хозяйке руку, вышел.
С криком выбежала Катерина Васильевна за ним, но Иван Иванович, обернувшись и махнув рукой, прося этим не идти за ним, скрылся за воротами.
На другой день Иван Иванович за деньгами не зашел. Он исчез из города.
Егор Константинович Яркин лично, с деньгами в руках, обегал все улицы, все учреждения, отыскивая Ивана Ивановича. Егор Константинович говорил, что он совершенно тут ни при чем, что деньги за примус – вот они, деньги, – что он вовсе не желает пользоваться чужим добром, и что если он не найдет Иван Ивановича, то пожертвует эти деньги на детский дом.
Егор Константинович бегал даже на полянку, за Собачью рощицу, но Ивана Ивановича не нашел.
Как зверь, которому неловко после смерти оставить на виду свое тело, Иван Иванович бесследно исчез из города.
Товарищ Петр Павлович Ситников и сторож, герой труда Еремеич в один голос утверждали, что видели, будто Иван Иванович Белокопытов вскочил на отходящий поезд. Но зачем он вскочил и куда он уехал – никому не известно. Никто и никогда о нем больше не слышал.
Была прелестная весна.
Снег уже стаял. И птицы снова приветствовали свой новый год. В один из таких дней Нина Осиповна Арбузова разрешилась от бремени, подарив миру прекрасного мальчишку в восемь с половиной фунтов.
Егор Константинович был необыкновенно счастлив и доволен.
Деньги же за примус, двенадцать рублей золотом, он пожертвовал на детский дом.
Страшная ночь
Пишешь, пишешь, а для чего пишешь – неизвестно.
Читатель, небось, усмехнется тут. А деньги, скажет. Деньги-то, – скажет, – курицын сын, получаешь? До чего, – скажет, – жиреют люди.
Эх, уважаемый читатель! А что такое деньги? Ну, получишь деньги, ну, дров купишь, ну, жене приобретешь какие-нибудь там боты. Только и всего. Нету в деньгах ни душевного успокоения, ни мировой идеи.
А впрочем, если и этот мелкий, корыстный расчет откинуть, то автор и совсем расплевался бы со всей литературой. Бросил бы писать. И ручку с пером сломал бы к чертовой бабушке.
В самом деле.
Читатель пошел какой-то отчаянный. Накидывается он на любовные французские и американские романы, а русскую современную литературу и в руки не берет. Ему, видите ли, в книге охота увидеть этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой.
А где же все это взять?
Где взять этот стремительный полет фантазии, если российская действительность не такая?
А что до революции, то опять-таки тут запятая. Стремительность тут есть. И есть величественная, грандиозная фантазия. А попробуй ее написать. Скажут – неверно. Неправильно, скажут. Научного, скажут, подхода нет к вопросу. Идеология, скажут, не ахти какая.
А где взять этот подход? Где взять, я спрашиваю, этот научный подход и идеологию, если автор родился в мелкобуржуазной семье и если он до сих пор еще не может подавить в себе мещанских корыстных интересов к деньгам, к цветам, к занавескам и к мягким креслам?
Эх, уважаемый читатель! Беда как неинтересно быть русским писателем.
Иностранец, тот напишет – ему как с гуся вода. Он тебе и про луну напишет, и стремительность фантазии пустит, и про диких зверей наплетет, и на луну своего героя пошлет в ядре в каком-нибудь…
И ничего.
А попробуй у нас, сунься с этим в литературу. Попробуй, скажем, в ядре нашего техника Курицына, Бориса Петровича, послать на луну. Засмеют. Оскорбятся. Эва, скажут, наплел, собака!.. Разве это, скажут, возможно! Вот и пишешь с полным сознанием своей отсталости.
А что слава, то что ж слава? Если о славе думать, то опять-таки какая слава? Опять-таки неизвестно, как еще потомки взглянут на наши сочинения и какой фазой земля повернется в геологическом смысле.
Вот автор недавно прочел у немецкого философа, будто вся-то наша жизнь и весь расцвет нашей культуры есть не что иное, как междуледниковый период.
Автор признается: трепет прошел по его телу после прочтения.
В самом деле. Представьте себе, читатель… На минуту отойди от своих повседневных забот и представь такую картину: до нас существовала какая-то жизнь и какая-то высокая культура, и после она стерлась. А теперь опять расцвет, и опять совершенно все сотрется. Нас-то, может быть, это и не заденет, а все равно досадное чувство чего-то проходящего, невечного и случайного и постоянно меняющегося, заставляет снова и снова подумать совершенно заново о собственной жизни.
Ты вот, скажем, рукопись написал, с одной орфографией вконец намучился, не говоря уж про стиль, а, скажем, через пятьсот лет мамонт какой-нибудь наступит ножищей на твою рукопись, ковырнет ее клыком, понюхает и отбросит, как несъедобную дрянь.
Вот и выходит, что ни в чем нет тебе утешенья. Ни в деньгах, ни в славе, ни в почестях. И вдобавок жизнь какая-то смешная. Какая-то очень она небогатая.
Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно…
Ох, до чего скучно это видеть!
И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, – чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, – скажет, – спать, что ли, ча пойти. Скушно чтой-то…» И пойдет спать.
А вы говорите: подайте стремительность фантазии.
Эх, господа, господа товарищи! Да откуда ее взять? Как ее приспособить к этой деревенской действительности? Скажите! Сделайте такую милость, такое великое одолжение. И рады бы, так сказать, раздуть кадило, да не с чего.
А если в город, опять-таки, пойти, где светят фонари светлым светом, где граждане в полном сознании своего человеческого величия ходят взад и вперед – опять-таки не всегда можно увидеть эту стремительность фантазии.
Ну, ходят.
А пойди, читатель, попробуй, потрудись, пойди за тем человеком – чаще всего ерунда выйдет.
Идет; оказывается, в долг призанять три рубля денег или на любовное свидание он идет. Ну что это такое!
Придет, сядет напротив своей дамы, что-нибудь скажет ей про любовь, а может, и ничего не скажет, а просто положит руку свою на дамское колено и в глаза посмотрит.
Или придет человек посидеть у хозяина. Выкушает стаканчик чаю, посмотрится в самовар – мол, рожа какая кривая, усмехнется про себя, на скатерть варенье капнет и уйдет. Шапку напялит набок и уйдет.
А спроси его, сукинова сына, зачем он приходил, какая в этом мировая идея или польза для человечества – он и сам не знает.
Конечно, в данном случае, в этой скучной картине городской жизни автор берет людей мелких, ничтожных, себе подобных и отнюдь не государственных деятелей или, скажем, работников просвещения, которые действительно ходят по городу по важным общественным делам и обстоятельствам.
Этих людей автор никак не имел в виду, когда говорил про дамские, например, колени или просто как рожей в самовар смотрятся. Вот эти, действительно, может быть, чего-нибудь думают, страдают, заботятся. Хотят, может быть, чтоб другим поинтереснее жилось. И, может быть, мечтают, чтоб этой стремительности фантазии было побольше.
Автор, заранее забегая вперед, дает эту отповедь зарвавшимся критикам, которые явно из озорничества попытаются уличить автора в искажении провинциальной действительности и в нежелании видеть положительных сторон.
Действительность мы не искажаем. Нам за это денег не платят, уважаемые товарищи.
А что видим то, чего бывает, то это абсолютный факт.
Автор вот знал одного такого городского человека. Жил он тихо, как и все почти живут. Пил и ел, и даме своей на колени руки клал, и в очи ей глядел, и вареньем на скатерть капал, и три рубля денег в долг без отдачи занимал.
Об этом человеке автор и напишет свою очень короткую повесть. А может быть, эта повесть будет и не о человеке, а о том глупом и ничтожном приключении, за которое человек, в порядке принудительного взыскания, пострадал на двадцать пять рублей. Это случилось весьма недавно – в августе 1923 года.
Фантазией разбавлять этот случай? Создавать занимательную марьяжную интрижку вокруг него? Нет! Пущай французы про это пишут, а мы потихоньку, а мы помаленьку, мы вровень с русской действительностью.
А веселого читателя, который ищет бойкий и стремительный полет фантазии и который ждет пикантных подробностей и происшествий, автор с легким сердцем отсылает к иностранным авторам.
Эта короткая повесть начинается с полного и подробного описания всей жизни Бориса Ивановича Котофеева.
По профессии своей Котофеев был музыкант. Он играл в симфоническом оркестре на музыкальном треугольнике.
Может быть, и существует особое, специальное название этого инструмента – автор не знает, во всяком случае читателю, наверное, приходилось видеть в самой глубине оркестра вправо – сутулого какого-нибудь человека с несколько отвисшей челюстью перед небольшим железным треугольником. Человек этот меланхолически позвякивает в свой нехитрый инструмент в нужных местах. Обычно дирижер подмигивает для этой цели правым глазом.
Странные и удивительные бывают профессии.
Такие бывают профессии, что ужас берет, как это человек до них доходит. Как это, скажем, человек додумался по канату ходить, или носом свистеть, или позвякивать в треугольник.
Но автор не смеется над своим героем. Нет. Борис Иванович Котофеев был отличного сердца человек, неглупый и со средним образованием.
Жил Борис Иванович не в самом городе, а жил он в предместье, так сказать, на лоне природы.
Природа была не ахти какая замечательная, однако – небольшие сады у каждого дома, трава, и канавы, и деревянные скамейки, усыпанные шелухой подсолнухов, – все это делало вид привлекательным и приятным.
Весной же было здесь совершенно очаровательно.
Борис Иванович жил на Заднем проспекте у Лукерьи Блохиной.
Представьте себе, читатель, небольшой деревянный, желтой окраски дом, низенький шаткий забор, широкие желтоватые кривые ворота. Двор. На дворе по правую руку небольшой сарай. Грабля с поломанными зубьями, стоящая здесь со времен Екатерины II. Колесо от телеги. Камень посреди двора. Крыльцо с оторванной нижней ступенькой.
А войдешь на крыльцо – дверь, обитая рогожей. Сенцы этакие, небольшие, полутемные, с зеленой бочкой в углу. На бочке досточка. На досточке ковшик.
Ватер с тонкой, в три доски, дверью. На двери деревянная вертушечка. Небольшая стекляшка заместо окна. Паутина на ней.
Ах, знакомая и сладкая сердцу картина!
Все это было как-то прелестно. Прелестно тихой, скучной, безмятежной жизнью. И оторванная даже ступенька у крыльца, несмотря на свой невыносимо скучный вид, – и теперь приводит автора в тихое созерцательное настроение.
А Борис Иванович всякий раз, вступая на крыльцо, отплевывался с омерзением в сторону и покачивал головой, глядя на обломанную корявую ступеньку.
Пятнадцать лет назад Борис Иванович Котофеев впервые ступил на это крыльцо и впервые перешагнул порог этого дома. И здесь он остался. Он женился на своей хозяйке, на Лукерье Петровне Блохиной. И стал полновластным хозяином всего этого имения.
И колесо, и сарай, и грабли, и камень – все стало его неотъемлемой собственностью.
Лукерья Петровна с беспокойной усмешкой глядела на то, как Борис Иванович становился всего этого хозяином.
И под сердитую руку она, всякий раз, не забывала прикрикнуть и одернуть Котофеева, говоря, что сам-то он нищий, без кола – без двора, осчастливленный ее многими милостями.
Борис Иванович хотя и огорчался, но молчал.
Он полюбил этот дом. И двор с камнем полюбил. Он полюбил жить здесь за эти пятнадцать лет.
Вот, бывают такие люди, о которых можно в десять минут рассказать всю ихнюю жизнь, всю обстановку жизни, от первого бессмысленного крика до последних дней.
Автор попробует это сделать. Автор попробует очень коротко, в десять минут, но все-таки со всеми подробностями, рассказать о всей жизни Бориса Ивановича Котофеева.
А, впрочем, и рассказывать нечего.
Тихо и покойно текла его жизнь.
И если всю эту жизнь разбить на какие-то периоды, то вся жизнь распадется на пять или шесть небольших частей.
Вот Борис Иванович, окончив реальное училище, вступает в жизнь. Вот он музыкант. В оркестре играет. Вот его роман с хористкой. Женитьба на своей хозяйке. Война. Потом революция. А перед этим – пожар местечка.
Все было просто и понятно. И ничто не вызывало никакого сомнения. А главное, все это казалось не случайным. Все это казалось таким, как должно быть и как это бывает у людей, согласно, так сказать, начертанию истории.
Даже революция, сначала крайне смутившая Бориса Ивановича, после оказалась простой и ясной в своей твердой установке на определенные, отличные и вполне реальные идеи.
А все остальное – выбор профессии, дружба, женитьба, война, – все это представлялось не случайной игрой судьбы, а чем-то необычайно солидным, твердым и безоговорочным.
Единственно, пожалуй, любовное приключение несколько разбивало стройную систему крепкой и не случайной жизни. Здесь дело обстояло несколько сложней. Тут Борис Иванович допускал, что это был случайный эпизод, который мог бы и не быть в его жизни. Дело в том, что Борис Иванович Котофеев, в начале своей музыкальной карьеры, сошелся с хористкой из городского театра. Это была юная, опрятная блондинка с неопределенными, светлыми глазами.
Сам Борис Иванович был довольно красивый еще, двадцатидвухлетний юноша. Единственно, пожалуй, несколько портила его – отвисшая нижняя челюсть. Она придавала лицу скучное, растерянное выражение. Однако пышные стоячие усики в достаточной мере скрадывали досадный выступ.
Как началась эта любовь – не вполне известно. Борис Иванович сидел постоянно в глубине оркестра и в первые годы, из боязни ударить в инструмент не вовремя, положительно не спускал глаз с дирижера. И когда он успел перемигнуться с хористкой – так и осталось невыясненным.
Впрочем, в те годы Борис Иванович пользовался жизнью полностью. Он жуировал, ходил вечерами по городскому бульвару и даже посещал танцевальные вечера, на которых иногда, с голубым распорядительским бантом, бабочкой порхал по залу, дирижируя танцами.
Очень возможно, что знакомство как раз и началось на каком-нибудь вечере.
Во всяком случае, знакомство это Борису Ивановичу счастья не принесло. Роман начался удачно. Борис Иванович построил даже план своей дальнейшей жизни совместно с этой миленькой и симпатичной женщиной. Но через месяц неожиданно блондинка покинула его, едко посмеявшись над его неудачной челюстью.
Борис Иванович, несколько сконфуженный этим обстоятельством и таким легким уходом любимой женщины, решил, после недолгого раздумья, сменить свою жизнь провинциального льва и отчаянного любовника на более покойное существование. Он не любил, когда что-нибудь происходило случайное и такое, что могло измениться.
Вот тогда-то Борис Иванович и переехал за город, сняв за небольшую плату теплую комнату со столом.
И там он женился на своей квартирной хозяйке. И этот брак с домом, хозяйством и размеренной жизнью вполне утешил его встревоженное сердце.
Через год после брака произошел пожар.
Огонь уничтожил почти половину местечка.
Борис Иванович, обливаясь потом, самолично вытаскивал из дому мебель и перины и складывал все в кустах.
Однако дом не сгорел. Только полопались стекла и облупилась краска.
И уже утром Борис Иванович, веселый и сияющий, втаскивал назад свой скарб.
Это надолго оставило след. Борис Иванович несколько лет подряд делился своими переживаниями со знакомыми и соседями. Но и это сейчас стерлось.
И вот, если закрыть глаза и подумать о прошлом, то все: и пожар, и женитьба, и революция, и музыка, и голубой распорядительский бант на груди – все это стерлось, все слилось в одну сплошную, ровную линию.
Даже любовное событие стерлось и превратилось в какое-то досадное воспоминание, в скучный анекдот о том, как хористка просила подарить ей сумочку из лакированной кожи, и о том, как Борис Иванович, откладывая по рублю, собирал нужную сумму.
Так жил человек.
Так жил он до 37 лет, вплоть до того момента, до того исключительного происшествия в его жизни, за которое он был по суду оштрафован на двадцать пять рублей. Вплоть до этого самого приключения, ради которого автор, собственно, и рискнул испортить несколько листов бумаги и осушить небольшой пузырек чернил.
Итак, Борис Иванович Котофеев прожил до 37 лет. Очень вероятно, что он еще будет жить очень долго. Человек он очень здоровый, крепкий и с широкой костью. А что прихрамывает Борис Иванович слегка, чуть заметно, то это еще при царском режиме он стер свою ногу.
Однако нога жить не мешала, и жил Борис Иванович ровно и хорошо. Все было ему по плечу. И никогда и ни в чем сомнений не было. И вдруг в самые последние годы Борис Иванович стал задумываться. Ему вдруг показалось, что жизнь не так уж тверда в своем величии, как это рисовалось ему раньше.
Он всегда боялся случайности и старался этого избегать, но тут ему показалось, что жизнь как раз и наполнена этой случайностью. И даже многие события из его жизни показались ему случайными, возникшими от вздорных и пустых причин, которых могло и не быть.
Эти мысли взволновали и устрашили Бориса Ивановича.
Борис Иванович раз даже завел об этом речь в кругу своих близких приятелей.
Это было на его собственных именинах.
– Странно все, господа, – сказал Борис Иванович. – Все как-то, знаете, случайно в нашей жизни. Все, я говорю, на случае основано… Женился я, скажем, на Луше… Я не к тому говорю, что недоволен или что-нибудь вообще. Но случайно же это. Мог бы я вовсе не здесь комнату снять. Я случайно на эту улицу зашел… Значит, что же это выходит? Случай?
Приятели криво усмехались, ожидая семейного столкновения. Однако столкновения не последовало. Лукерья Петровна, соблюдая настоящий тон, вышла только демонстративно из комнаты, выдула ковшик холодной воды и снова вернулась к столу свеженькая и веселенькая. Зато ночью устроила столь грандиозный скандал, что сбежавшиеся соседи пытались вызвать пожарную часть для ликвидации семейных распрей.
Однако и после скандала Борис Иванович, лежа с открытыми глазами на диване, продолжал обдумывать свою мысль. Он думал о том, что не только его женитьба, но, может, и игра на треугольнике и вообще все его призвания – просто случаи, простое стечение житейских обстоятельств.
«А если случай, – думал Борис Иванович, – значит, все на свете непрочно. Значит, нету какой-то твердости. Значит, все завтра же может измениться».
У автора нет охоты доказывать правильность вздорных мыслей Бориса Ивановича. Но на первый взгляд действительно все в нашей уважаемой жизни кажется отчасти случайным. И случайное наше рождение, и случайное существование, составленное из случайных обстоятельств, и случайная смерть. Все это заставляет и впрямь подумать о том, что на земле нет одного строгого, твердого закона, охраняющего нашу жизнь.
А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей до мизернейших человеческих измышлений.
Скажем, многие поколения и даже целые замечательные народы воспитывались на том, что бог существует.
А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним росчерком пера, доказывает обратное.
Или наука. Уж тут-то все казалось ужасно убедительным и верным, а оглянитесь назад – все неверно и все по временам меняется, от вращения земли до какой-нибудь там теории относительности и вероятности.
Автор – человек без высшего образования, в точных хронологических датах и собственных именах туговато разбирается и поэтому не берется впустую доказывать.
Тем более, что об этом Борис Иванович Котофеев вряд ли, конечно, думал. Был он хотя и неглупый человек со средним образованием, но не настолько уж развит, как некоторые литераторы.
И все-таки он и то заметил какой-то хитрый подвох в жизни. И даже стал с некоторых пор побаиваться за твердость своей судьбы.
Но однажды его сомнение разгорелось в пламя.
Однажды, возвращаясь домой по Заднему проспекту, Борис Иванович Котофеев столкнулся с какой-то темной фигурой в шляпе.
Фигура остановилась перед Борисом Ивановичем и худым голосом попросила об одолжении.
Борис Иванович сунул руку в карман, вынул какую-то мелочишку и подал нищему. И вдруг посмотрел на него.
А тот сконфузился и прикрыл рукой свое горло, будто извиняясь, что на горле нет ни воротничка, ни галстука. Потом, тем же худым голосом, нищий сказал, что он – бывший помещик, и что когда-то он и сам горстями подавал нищим серебро, а теперь, в силу течения новой демократической жизни, он принужден и сам просить об одолжении, поскольку революция отобрала его имение.
Борис Иванович принялся расспрашивать нищего, интересуясь подробностями его прошлой жизни.
– Да что ж, – сказал нищий, польщенный вниманием. – Был я ужасно какой богатый помещик, деньги куры у меня не клевали, а теперь, как видите, в нищете, в худобе и жрать нечего. Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время.
Дав нищему еще монету, Борис Иванович тихонько пошел к дому. Ему не было жаль нищего, но какое-то неясное беспокойство овладело им.
– Все в жизни меняется в свое время, – бормотал добрейший Борис Иванович, возвращаясь домой.
Дома Борис Иванович рассказал своей жене, Лукерье Петровне, об этой встрече, причем несколько сгустил краски и прибавил от себя кой-какие подробности, например, как этот помещик кидался золотом в нищих и даже разбивал им носы тяжеловесными монетами.
– Ну, и что ж, – сказала жена. – Ну, жил хорошо, теперь – плохо. В этом нет ничего ужасно удивительного. Вот недалеко ходить – сосед наш тоже чересчур бедствует.
И Лукерья Петровна стала рассказывать, как бывший учитель чистописания, Иван Семеныч Кушаков, остался ни при чем в своей жизни. А жил тоже хорошо и даже сигары курил.
Котофеев как-то близко принял к сердцу и этого учителя. Он стал расспрашивать жену, почему и отчего тот впал в бедность.
Борис Иванович захотел даже увидеть этого учителя. Захотел немедленно принять самое горячее участие в его плохой жизни.
И он стал просить свою жену, Лукерью Петровну, чтобы та сходила поскорей за учителем, привела бы его и напоила чаем.
Для порядку побранившись и назвав мужа «вахлаком», Лукерья Петровна все же накинула косынку и побежала за учителем, снедаемая крайним любопытством.
Учитель, Иван Семенович Кушаков, пришел почти немедленно.
Это был седоватый, сухенький старичок в длинном худом сюртуке, без жилета. Грязная рубашка без воротника выпирала на груди комком. И медная, желтая, ужасно яркая запонка выдавалась как-то далеко вперед своей пупочкой.
Седоватая щетина на щеках учителя чистописания была давно не брита и росла кустиками.
Учитель вошел в комнату, потирая руки и на ходу прожевывая что-то. Он степенно, но почти весело, поклонился Котофееву и зачем-то подмигнул ему глазом.
Потом присел к столу и, пододвинув тарелку с ситником с изюмом, принялся жевать, тихо усмехаясь себе под нос.
Когда учитель поел, Борис Иванович с жадным любопытством стал расспрашивать о прежней его жизни и о том, как и почему он так опустился и ходит без воротничка, в грязной рубашке и с одной голой запонкой.
Учитель, потирая руки и весело, но ехидно подмигивая, стал говорить, что он, действительно, неплохо жил и даже сигары курил, но с изменением потребностей в чистописании и по декрету народных комиссаров предмет этот был исключен из программы.
– А я с этим свыкся уж, – сказал учитель, – привык. И на жизнь не жалуюсь. А что ситный скушал, то в силу привычки, а вовсе не от голоду.
Лукерья Петровна, сложив руки на переднике, хохотала, предполагая, что учитель уже начинает завираться и сейчас заврется окончательно. Она с нескрываемым любопытством глядела на учителя, ожидая от него чего-то необыкновенного.
А Борис Иванович, покачивая головой, бормотал что-то, слушая учителя.
– Что ж, – сказал учитель, снова без нужды усмехаясь, – так и все в нашей жизни меняется. Сегодня, скажем, отменили чистописание, завтра рисование, а там, глядишь, и до вас достукаются.
– Ну, уж вы, того, – сказал Котофеев, слегка задохнувшись. – Как же до меня-то могут достукаться… Если я в искусстве… Если я на треугольнике играю.
– Ну и что ж, – сказал учитель презрительно, – наука и техника нынче движется вперед. Вот изобретут вам электрический этот самый инструмент – и крышка… И достукались…
Котофеев, снова слегка задохнувшись, взглянул на жену.
– И очень просто, – сказала жена, – если в особенности движется наука и техника…
Борис Иванович вдруг встал и начал нервно ходить по комнате.
– Ну и что ж, ну и пущай, – сказал он, – ну и пущай.
– Тебе пущай, – сказала жена, – а мне отдувайся. Мне же, дуре, на шею сядешь, Пилат-мученик.
Учитель завозился на стуле и примиряюще сказал:
– Так и все: сегодня чистописание, завтра рисование… Все меняется, милостивые мои государи.
Борис Иванович подошел к учителю, попрощался с ним и, попросив его зайти хотя бы завтра к обеду, вызвался проводить гостя до дверей.
Учитель встал, поклонился и, весело потирая руки, снова сказал, выйдя в сени:
– Уж будьте покойны, молодой человек, сегодня чистописание, завтра рисование, а там и по вас хлопнут.
Борис Иванович закрыл за учителем двери и, пройдя в свою спальню, сел на кровати, охватив руками свои колени.
Лукерья Петровна, в стоптанных войлочных туфлях, вошла в комнату и стала прибирать ее к ночи.
– Сегодня чистописание, завтра рисование, – бормотал Борис Иванович, слегка покачиваясь на постели. – Так и вся наша жизнь.
Лукерья Петровна оглянулась на мужа, молча и с остервенением плюнула на пол и стала распутывать свалявшиеся за день свои волосы, стряхивая с них солому и щепки.
Борис Иванович посмотрел на свою жену и меланхолическим голосом вдруг сказал:
– А что, Луша, а вдруг да и вправду изобретут ударные электрические инструменты? Скажем, кнопочка небольшая на пюпитре… Дирижер тыкнет пальцем – и она звонит…
– И очень даже просто, – сказала Лукерья Петровна. – Очень просто… Ох, сядешь ты мне на шею!.. Чувствую, сядешь…
Борис Иванович пересел с кровати на стул и задумался.
– Горюешь, небось? – сказала Лукерья Петровна. – Задумался? За ум схватился… Не было бы у тебя жены да дома, ну куда бы ты, голоштанник, делся? Ну, например, попрут тебя с оркестру?
– Не в том, Луша, дело, что попрут, – сказал Борис Иванович. – А в том, что превратно все. Случай… Почему-то я, Луша, играю на треугольнике. И вообще… Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?
Лукерья Петровна, лежа в постели, слушала мужа, тщетно стараясь разгадать смысл его слов. И, предполагая в них личное оскорбление и претензию на ее недвижимое имущество, снова сказала:
– Ох, сядешь мне на шею! Сядешь, Пилат-мученик, сукин кот.
– Не сяду, – сказал Котофеев.
И, снова задохнувшись, он встал со стула и принялся ходить по комнате.
Страшное волнение охватило его. Рукой проведя по голове, будто стараясь скинуть какие-то неясные мысли, Борис Иванович снова присел на стул.
И сидел долго в неподвижной позе.
Затем, когда дыхание Лукерьи Петровны перешло в легкий, с небольшим свистом, храп, Борис Иванович встал со стула и вышел из комнаты.
И, найдя свою шляпу, Борис Иванович напялил ее на голову и в какой-то необыкновенной тревоге вышел на улицу.
Было всего десять часов.
Стоял отличный тихий августовский вечер.
Котофеев шел по проспекту, широко махая руками.
Странное и неясное волнение его не покидало.
Он дошел, совершенно не заметив того, до вокзала.
Прошел в буфет, выпил бокал пива и, снова задохнувшись и чувствуя, что не хватает дыхания, опять вышел на улицу.
Он шел теперь медленно, уныло опустив голову, думая о чем-то. Но если спросить его, о чем он думал, он не ответил бы – он и сам не знал.
Он шел от вокзала все прямо и на аллее, у городского сада, присел на скамейку и снял шляпу.
Какая-то девица, с широкими бедрами, в короткой юбке и в светлых чулках, прошла мимо Котофеева раз, потом вернулась, потом снова прошла и, наконец, села рядом, взглянув на Котофеева.
Борис Иванович вздрогнул, взглянул на девушку, мотнул головой и быстро пошел прочь.
И вдруг Котофееву все показалось ужасно отвратительным и невыносимым. И вся жизнь – скучной и глупой.
– И для чего это я жил… – бормотал Борис Иванович. – Приду завтра – изобретен, скажут. Уже, скажут, изобретен ударный электрический инструмент. Поздравляю, скажут. Ищите, скажут, себе новое дело.
Сильный озноб охватил все тело Бориса Ивановича. Он почти бегом пошел вперед и, дойдя до церковной ограды, остановился. Потом, пошарив рукой калитку, открыл ее и вошел в ограду.
Прохладный воздух, несколько тихих берез, каменные плиты могил как-то сразу успокоили Котофеева. Он присел на одну из плит и задумался. Потом сказал вслух:
– Сегодня чистописание, завтра рисование. Так и вся наша жизнь.
Борис Иванович закурил папиросу и стал обдумывать, как бы он начал жить в случае чего-либо.
– Прожить-то проживу, – бормотал Борис Иванович, – а к Луше не пойду. Лучше народу в ножки поклонюсь. Вот, скажу, человек, скажу, гибнет, граждане. Не оставьте в несчастьи…
Борис Иванович вздрогнул и встал. Снова дрожь и озноб охватили его тело.
И вдруг Борису Ивановичу показалось, что электрический треугольник давным-давно изобретен и только держится в тайне, в страшном секрете, с тем, чтобы сразу, одним ударом, свалить его.
Борис Иванович в какой-то тоске почти выбежал из ограды на улицу и пошел, быстро шаркая ногами.
На улице было тихо.
Несколько запоздалых прохожих спешили по своим домам.
Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:
– Гражданин… Милости прошу… Может, человек погибает в эту минуту…
Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь.
– А-а, – закричал Борис Иванович, опускаясь на деревянный тротуар. – Граждане!.. Милости прошу… На мое несчастье… На мою беду… Подайте кто сколько может!
Несколько прохожих окружило Бориса Ивановича, разглядывая его с испугом и изумлением.
Постовой милиционер подошел, тревожно похлопывая рукой по кобуре револьвера, и подергал Бориса Ивановича за плечо.
– Пьяный это, – с удовольствием сказал кто-то в толпе. – Нализался, черт, в будень день. Нет на них закона!
Толпа любопытных окружила Котофеева. Кое-кто из сердобольных пытался поднять его на ноги. Борис Иванович рванулся от них и отскочил в сторону. Толпа расступилась.
Борис Иванович растерянно посмотрел по сторонам, ахнул и вдруг молча побежал в сторону.
– Крой его, робя! Хватай! – завыл кто-то истошным голосом.
Милиционер резко и пронзительно свистнул. И трель свистка всколыхнула всю улицу.
Борис Иванович, не оглядываясь, бежал ровным, быстрым ходом, низко опустив голову.
Сзади, дико улюлюкая и хлопая ногами по грязи, бежали люди.
Борис Иванович метнулся за угол и, добежав до церковной ограды, перепрыгнул ее.
– Здеся! – выл тот же голос. – Сюды, братцы! Сюды, загоняй!.. Крой…
Борис Иванович вбежал на паперть, тихо ахнул, оглянувшись назад, и налег на дверь.
Дверь подалась и со скрипом на ржавых петлях открылась.
Борис Иванович вбежал внутрь.
Одну секунду он постоял в неподвижности, потом, охватив голову руками, по шатким каким-то сухим и скрипучим ступенькам, бросился наверх.
– Здеся! – орал доброхотный следователь. – Бери его, братцы! Крой все по чем попало…
Сотня прохожих и обывателей ринулась через ограду и ворвалась в церковь. Было темно.
Тогда кто-то чиркнул спичкой и зажег восковой огарок на огромном подсвечнике.
Голые высокие стены и жалкая церковная утварь осветились вдруг желтым скудным мигающим светом.
Бориса Ивановича в церкви не было.
И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.
Сначала редкие удары, потом все чаще и чаще, поплыли в тихом ночном воздухе.
Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей.
Это продолжалось минуту.
Затем снова завыл знакомый голос:
– Здеся! Братцы, неужели-те человека выпущать? Крой на колокольню! Хватай бродягу!
Несколько человек бросилось наверх.
Когда Бориса Ивановича выводили из церкви, – огромная толпа полуодетых людей, наряд милиции и пригородная пожарная команда стояли у церковной ограды.
Молча, через толпу, Бориса Ивановича провели под руки и поволокли в штаб милиции.
Борис Иванович был смертельно бледен и дрожал всем телом. А ноги его непослушно волочились по мостовой.
Впоследствии, много дней спустя, когда Бориса Ивановича спрашивали, зачем он это все сделал и зачем, главное, полез на колокольню и стал звонить, он пожимал плечами и сердито отмалчивался или же говорил, что он подробностей не помнит. А когда ему напоминали об этих подробностях, он конфузливо махал руками, упрашивая не говорить об этом.
А в ту ночь продержали Бориса Ивановича в милиции до утра и, составив на него неясный и туманный протокол, отпустили домой, взяв подписку о невыезде из города.
В рваном сюртуке, без шляпы, весь поникший и желтый, Борис Иванович вернулся утром домой.
Лукерья Петровна выла в голос и колотила себя по грудям, проклиная день своего рождения и всю свою разнесчастную жизнь с таким человеческим отребьем, как Борис Иванович Котофеев.
А в тот же вечер Борис Иванович, как и всегда, в чистом опрятном сюртуке, сидел в глубине оркестра и меланхолически позвякивал в свой треугольник.
Был Борис Иванович, как и всегда, чистый и причесанный, и ничего в нем не говорило о том, какую страшную ночь он прожил.
И только две глубокие морщины от носа к губам легли на его лице.
Этих морщин раньше не было.
И не было еще той сутулой посадки, с какой Борис Иванович сидел в оркестре. Но все перемелется – мука будет. Борис Иванович Котофеев жить еще будет долго. Он, дорогой читатель, и нас с тобой переживет. Мы так думаем.
О чем пел соловей
А ведь посмеются над нами лет через триста! Странно, скажут, людишки жили. Какие-то, скажут, у них были деньги, паспорта. Какие-то акты гражданского состояния и квадратные метры жилищной площади…
Ну, что ж! Пущай смеются.
Одно обидно: не поймут ведь, черти, половину. Да и где же им понять, если жизнь у них такая будет, что, может, нам и во сне не снилась!
Автор не знает и не хочет загадывать, какая у них будет жизнь. Зачем же трепать свои нервы и расстраивать здоровье – все равно бесцельно; все равно не увидит, вероятно, автор полностью этой будущей прекрасной жизни.
Да будет ли она прекрасна – это еще вопрос. Для собственного успокоения автору кажется, что и там много будет ерунды и дряни.
Впрочем, может, эта ерунда будет мелкого качества. Ну, скажем, в кого-нибудь, извините за бедность мысли, плюнули с дирижабля. Или кому-нибудь пепел в крематории перепутали и выдали заместо помершего родственничка какую-нибудь чужую и недоброкачественную труху… Конечно, это не без того, – будут случаться такие ничтожные неприятности в мелком повседневном плане. А остальная-то жизнь, наверное, будет превосходна и замечательна.
Может быть, даже денег не будет. Может быть, все будет бесплатно, даром. Скажем, даром будут навязывать какие-нибудь шубы или кашне в Гостином дворе…
– Возьмите, – скажут, – у нас, гражданин, отличную шубу.
А ты мимо пройдешь. И сердце не забьется.
– Да нет, – скажешь, – уважаемые товарищи. На черта мне сдалась ваша шуба. У меня их шесть.
Ах, черт! До чего веселой и привлекательной рисуется автору будущая жизнь!
Но тут стоит призадуматься. Ведь если выкинуть из жизни какие-то денежные счеты и корыстные мотивы, то в какие же удивительные формы выльется сама жизнь! Какие же отличные качества приобретут человеческие отношения! И, например, любовь. Каким, небось, пышным цветом расцветет это изящнейшее чувство!
Ах ты, какая будет жизнь, какая жизнь! С какой сладкой радостью думает о ней автор, даже вчуже, даже без малейшей гарантии застать ее. Но вот – любовь.
Об этом должна быть особая речь. Ведь многие ученые и партийные люди вообще склонны понижать это чувство. Позвольте, – говорят, – какая любовь? Нету никакой любви. И никогда и не было. И вообще, мол, это заурядный акт того же гражданского состояния, ну, например, вроде похорон.
Вот с этим автор не может согласиться.
Автор не хочет исповедываться перед случайным читателем и не хочет некоторым, особо неприятным автору, критикам открывать своей интимной жизни, но все же, разбираясь в ней, автор вспоминает одну девицу в дни своей юности. Этакое было у ней глупое белое личико, ручки, жалкие плечики. А в какой телячий восторг впадал автор! Какие чувствительные минуты переживал автор, когда, от избытка всевозможных благородных чувств, падал на колени и, как дурак, целовал землю.
Теперь, когда прошло пятнадцать лет и автор слегка седеет от различных болезней, и от жизненных потрясений, и от забот о куске хлеба, когда автор просто не хочет врать и не для чего ему врать, когда, наконец, автор желает увидеть жизнь, как она есть, без всякой лжи и украшений, – он, не боясь показаться смешным человеком из прошлого столетия, все же утверждает, что в ученых и общественных кругах сильно на этот счет ошибаются.
На эти строчки о любви автор уже предвидит ряд жестоких отповедей со стороны общественных деятелей.
– Это, – скажут, – товарищ, не пример – собственная ваша фигура. Что вы, – скажут, – в нос тычете свои любовные шашни? Ваша, – скажут, – персона не созвучна эпохе и вообще случайно дожила до теперешних дней.
– Видали? Случайно! То есть, дозвольте вас спросить, как это случайно? Что ж, прикажете под трамвай ложиться?
– Да это как вам угодно, – скажут. – Под трамвай или с моста, а только существование ваше ни на чем не обосновано. Посмотрите, – скажут, – на простых, неискушенных людей, и вы увидите, как иначе они рассуждают.
Ха!.. Прости, читатель, за ничтожный смех. Недавно автор вычитал в «Правде» о том, как один мелкий кустарь, парикмахерский ученик, из ревности нос откусил одной гражданке.
Это что – не любовь? Это, по-вашему, жук нагадил? Это, по-вашему, нос откушен для вкусовых ощущений? Ну, и черт с вами! Автор не желает расстраиваться и портить себе кровь. Ему надобно еще закончить повесть, съездить в Москву и сделать, кроме того, несколько неприятных автору визитов к кое-каким литературным критикам, попросив их не торопиться с написанием критических статей и рецензий на эту повесть.
Итак, любовь.
Пущай об этом изящном чувстве каждый думает, как хочет. Автор же, признавая собственное ничтожество и неспособность к жизни, даже, черт с вами, пущай трамвай впереди, – автор все же остается при своем мнении.
Автор только хочет рассказать читателю об одном мелком любовном эпизоде, случившемся на фоне теперешних дней. Опять, скажут, мелкие эпизоды? Опять, скажут, мелочи в двухрублевой книге? Да что вы, скажут, очумели, молодой человек? Да кому, скажут, это нужно в космическом масштабе?
Автор честно и открыто просит:
– Не мешайте, товарищи! Дайте человеку высказаться хотя бы в порядке дискуссии…
Фу! Трудно до чего писать в литературе!
Поˊтом весь изойдешь, покуда продерешься через непроходимые дебри.
И ради чего? Ради какой-то любовной истории гражданина Былинкина. Автору он не сват и не брат. Автор у него в долг не занимал. И идеологией с ним не связан. Да уж если говорить правду, то автору он глубоко безразличен. И расписывать его сильными красками автору нет охоты. К тому же автор не слишком-то помнит лицо этого Былинкина, Василия Васильевича.
Что касается других лиц, участвующих так или иначе в этой истории, то и другие лица тоже прошли перед взором автора мало замеченные. Разве что Лизочка Рундукова, которую автор запомнил по причинам совершенно особенным и, так сказать, субъективным.
Уже Мишка Рундуков, братишка ее, менее запомнился. Это был парнишка крайне нахальный и задира. Наружностью своей он был этакий белобрысенький и слегка мордастый.
Да о наружности его автору тоже нет охоты распространяться. Возраст у парнишки переходный. Опишешь его, а он, сукин сын, подрастет к моменту выхода книги, и там разбирайся – какой это Мишка Рундуков. И откуда у него усы взялись, когда у него и усов-то не было в момент описания событий.
Что же касается самой старухи, так сказать, мамаши Рундуковой, то читатель и сам вряд ли выразит претензию, ежели мы старушку и вовсе обойдем в своем описании. Тем более, что старушек вообще трудновато художественно описывать. Старушка и старушка. А пес ее разберет, какая эта старушка. Да и кому это нужно описание, скажем, ее носа? Нос и нос. И от подробного его описания читателю не легче будет жить на свете.
Конечно, автор не взялся бы писать художественные повести, если бы были у него только такие скудные и ничтожные сведения о героях. Сведений у автора хватает.
Например, автору очень живо рисуется вся ихняя жизнь. Ихний небольшой рундуковский домишко. Этакий темненький, в один этаж. На фасаде – номер 22. Повыше на досочке багор нарисован. На предмет пожара. Кому что тащить. Рундуковым, значит, багор тащить. А только есть ли у них багор? Ох, небось, нету!.. Ну, да не дело художественной литературы разбираться и обращать на это внимание уездной администрации.
А вся внутренность ихнего домика и, так сказать, вещественное его оформление в смысле мебели тоже достаточно рельефно вырисовывается в памяти автора… Три комнаты небольшие. Пол кривой. Рояль Беккера. Этакий жуткий рояль. Но играть на нем можно. Кой-какая мебелишка. Диван. Кошка или кот на диване. На подзеркальнике часишки под колпаком. Колпак пыльный. А само зеркало мутное – морду врет. Сундук огромный. Нафталином и дохлыми мухами от него пахнет.
Скучно, небось, было бы жить в этих комнатах столичным гражданам!
Скучно, небось, столичному гражданину и в ихнюю кухню войти, где мокрое белье на бечевке развешано. И у плиты старуха продукты стряпает. Картошку, например, чистит. Шелуха лентой с-под ножа свивается.
Только пущай не думает читатель, что автор описывает эти мелкие мелочи с любовью и восхищением. Нету! Нету в этих мелких воспоминаниях ни сладости, ни романтизма. Знает автор и эти домики, и эти кухни. Заходил. И жил в них. И, может, и сейчас живет. Ничего в этом нету хорошего, так – жалкая жалость. Ну, войдешь в эту кухню – и ведь непременно мордой в мокрое белье угодишь. Да еще спасибо, ежели в благородную часть туалета, а то в мокрый чулок какой-нибудь, прости господи! Противно же мордой в чулок! Ну его к черту! Такая гадость.
А по причинам, не касающимся художественной литературы, автору приходилось несколько раз бывать у Рундуковых. И автор всегда удивлялся, как это в такой прели и мелькоте жила такая выдающаяся барышня, такой, можно сказать, ландыш и настурция, как Лизочка Рундукова.
Автору всегда было очень-очень жаль эту миловидную барышню. О ней будем в свое время длинно и обстоятельно говорить, пока же автор принужден рассказать кое-что о гражданине Василии Васильевиче Былинкине. О том, какой это человек. Откуда он взялся. И благонадежен ли он политически. И какое отношение он имеет к уважаемым Рундуковым. И не родственник ли он им.
Нет, он не родственник. Он просто случайно и на время замешался в ихнюю жизнь.
Автор уже предупреждал читателя, что физиономия этого Былинкина ему не слишком запомнилась. Хотя, вместе с тем, автор, закрывая глаза, видит его как живого.
Этот Былинкин ходил всегда медленно, даже вдумчиво. Руки держал позади. Ужасно часто моргал ресницами. И фигуру имел несколько сутулую, видимо, придавленную житейскими обстоятельствами. Каблуки же Былинкин снашивал внутрь до самых задников.
Что касается образования, то на вид образование было не ниже четырех классов старой гимназии.
Социальное происхождение – неизвестно.
Приехал человек из Москвы в самый разгар революции и о себе не распространялся.
А зачем приехал – тоже неясно. Сытнее, что ли, в провинции показалось? Или не сиделось ему на одном месте и влекли его, так сказать, неведомые дали и приключения? Черт его разберет! Во всякую психологию не влезешь.
Но скорей всего, в провинции сытней показалось. Потому – первое время ходил человек по базару и с аппетитом посматривал на свежие хлебы и на горы всевозможных продуктов.
Но, между прочим, как он кормился – для автора неясная тайна. Может, он даже и руку протягивал. А может, и пробки собирал от минеральных и фруктовых вод. И продавал после. Были и такие отчаянные спекулянты в городе.
Только, видимо, жил человек худо. Весь сносился и волосы стал терять. И ходил робко, оглядываясь по сторонам и волоча ноги. Даже глазами перестал моргать и смотрел неподвижно и скучно.
А после, по невыясненной причине, в гору пошел. И к моменту разыгравшейся нашей любовной истории имел Былинкин прочное социальное положение, государственную службу и оклад по седьмому разряду плюс за нагрузку.
И к этому моменту Былинкин уже несколько округлился в своей фигуре, влил, так сказать, в себя снова потерянные жизненные соки и снова по-прежнему часто и развязно моргал глазами.
И ходил по улице тяжеловатой походкой человека, насквозь прожженного жизнью, и имеющего право жить, и знающего себе полную цену.
И, действительно, к моменту развернувшихся событий был он мужчина хоть куда в свои неполные тридцать два года.
Он много и часто гулял по улицам и, размахивая палкой, сбивал по дороге цветы, или траву, или даже листья. Иногда присаживался на скамейку бульвара и бодро дышал полной грудью, счастливо улыбаясь.
О чем он думал и какие исключительные идеи осеняли его голову – никому не известно. Может, он и ни о чем не думал. Может, он просто проникался восторгом своего законного существования. Или, скорей всего, думал, что ему совершенно необходимо переменить квартиру.
И в самом деле: он жил у Волосатова, у дьякона живой церкви, и, в силу своего служебного положения, весьма беспокоился жить у лица, столь политически запачканного.
Он много раз спрашивал, не знает ли кто, ради бога, какой-нибудь новой квартиренки или комнаты, так как он не в силах более жить у служителя определенного культа.
И, наконец, кто-то, по доброте душевной, сосватал ему небольшую, в две квадратные сажени, комнату. Это было как раз в доме уважаемых Рундуковых. Былинкин немедленно же переехал. Сегодня он осмотрел комнату и завтра с утра въехал, наняв для этой цели водовоза Никиту.
Отцу дьякону ни с какой стороны не нужен был этот Былинкин, однако, видимо уязвленный в неясных, но отличных своих чувствах, дьякон страшным образом ругался и даже грозил при случае набить Былинкину морду. И когда Былинкин складывал свое добро на телегу, дьякон стоял у окна и громко искусственно хохотал, желая этим показать полное свое равнодушие к отъезду.
Дьяконица же выбегала время от времени во двор и, кидая на телегу какую-нибудь вещь, кричала:
– Скатертью дорожка. Камнем в воду. Не задерживаем.
Собравшаяся публика и соседи с удовольствием хохотали, прозрачно намекая на ихние будто бы любовные отношения. Об этом автор не берется утверждать. Не знает. Да и не желает заводить излишних сплетен в изящной литературе.
Комната Былинкину, Василию Васильевичу, была сдана без всякой корысти и даже без особой на то нужды. Вернее, старуха Дарья Васильевна Рундукова побаивалась, как бы из-за жилищного кризиса ихнюю квартирку не уплотнили бы вселением какого-нибудь грубого и лишнего элемента.
Былинкин этим обстоятельством несколько даже воспользовался. И, проходя мимо беккеровского рояля, сердито покосился на него и с неудовольствием заметил, что этот инструмент, вообще говоря, лишнее и что сам он, Былинкин, человек тихий и потрясенный жизнью, побывавший на двух фронтах и обстрелянный артиллерией, не может переносить лишних мещанских звуков.
Старуха обиженно сказала, что у них сорок лет стоит этот рояльчик и для былинкинских прихотей не могут они его сломать или выдернуть из него струны и педали, тем более, что Лизочка Рундукова обучается игре на инструменте и, может быть, это у ней основная цель в жизни.
Былинкин сердито отмахнулся от старухи, заявив, что он говорит это в форме деликатной просьбы, а отнюдь не в виде строгого приказания.
На что старуха, крайне обидевшись, расплакалась и чуть было вовсе не отказала от комнаты, если б не подумала о возможностях вселения со стороны.
Былинкин переехал утром и до вечера кряхтел в своей комнате, устанавливая и прибирая все по своему столичному вкусу.
Два или три дня прошли тихо и без особых перемен.
Былинкин ходил на службу, возвращался поздно и долго ходил по комнате, шаркая войлочными туфлями. Вечером жевал что-то и, наконец, засыпал, слегка похрапывая и вереща носом.
Лизочка Рундукова эти два дня ходила несколько притихшая и много раз расспрашивала свою мамашу, а также и Мишку Рундукова о том, какой это Былинкин на ихний взгляд, курит ли трубку и имел ли он в своей жизни какое-нибудь прикосновение к морскому комиссариату.
Наконец, на третий день она и сама увидела Былинкина.
Это было рано утром. Былинкин, по обыкновению, собирался на службу.
Он шел по коридору в ночной рубашке с расстегнутым воротом. Помочи от штанов болтались позади, развеваясь в разные стороны. Он шел медленно, держа в одной руке полотенце и душистое мыло. Другой рукой он приглаживал встрепанные за ночь волосы.
Она стояла в кухне по своим домашним делам, раздувая самовар или нащипывая от сухого полена лучину.
Она тихо вскрикнула, увидев его, и бросилась в сторону, стыдясь своего неприбранного утреннего туалета.
А Былинкин, стоя в дверях, разглядывал барышню с некоторым изумлением и восторгом.
И верно: в то утро она была очень хороша.
Эта юная свежесть слегка заспанного лица. Этот небрежный поток белокурых волос. Слегка приподнятый кверху носик. И светлые глаза. И небольшая по высоте, но полненькая фигура. Все это было в ней необыкновенно привлекательно.
В ней была та очаровательная небрежность и, пожалуй, даже неряшливость той русской женщины, которая вскакивает поутру с постели и, немытая, в войлочных туфлях на босу ногу, возится по хозяйству.
Автору, пожалуй, даже нравятся такие женщины. Он ничего не имеет против таких женщин.
В сущности, нет ничего в них хорошего, в этих полных, с ленивым взглядом женщинах. Нет в них ни живости, ни яркости темперамента, ни, наконец, кокетливости позы. Так – мало двигается, в мягких туфлях, непричесанная… Вообще говоря, пожалуй, даже противно. Но вот подите ж!
И странная вещь, читатель!
Такая какая-нибудь кукольная дамочка, так сказать – измышление буржуазной западной культуры, совсем не по душе автору. Этакая прическа у ней, черт ее знает, какая греческая – дотронуться нельзя. А дотронешься – криков и скандалов не оберешься. Этакое платье не настоящее – опять не дотронься. Или порвешь, или запачкаешь. Скажите: кому это нужно? В чем тут прелесть и радость существования?
Наша, например, как сядет, так вполне видишь, что сидит, а не на булавке пришпилена, как иная. А та – как на булавке. Кому это надо?
Автор многим восхищен в иноземной культуре, однако относительно женщин автор остается при своем национальном мнении.
Былинкину тоже, видимо, нравились такие женщины.
Во всяком случае, он стоял теперь перед Лизочкой Рундуковой и, слегка раскрыв рот от восторга и не прибрав даже висящие подтяжки, смотрел на нее с радостным изумлением.
Но это длилось одну минуту.
Лизочка Рундукова, тихо ахнув и заметавшись по кухне, вышла прочь, на ходу поправляя свой туалет и спутанные волосы.
К вечеру, когда Былинкин вернулся со службы, он медленно прошел в свою комнату, рассчитывая встретить в коридоре Лизочку.
Но не встретил.
Тогда попозже, к вечеру, Былинкин пять или шесть раз смотался на кухню и, наконец, встретил Лизочку Рундукову, которой и поклонился страшно почтительно и галантно, слегка склонив голову набок и делая руками тот неопределенный жест, который условно показывает восхищение и чрезвычайную приятность.
Несколько дней таких встреч в коридоре и на кухне значительно их сблизили.
Былинкин приходил теперь домой и, слушая, как Лизочка играет какой-нибудь трамблям на рояле, упрашивал ее изобразить еще и еще что-нибудь душещипательное.
И она играла какой-нибудь собачий вальс или шимми или брала несколько бравурных аккордов второй или третьей, а может даже, черт их разберет, и четвертой рапсодии Листа.
И он, Былинкин, дважды побывавший на всех фронтах и обстрелянный тяжелой артиллерией, как бы впервые слушал эти дребезжащие звуки беккеровского рояля. И, сидя в своей комнате, мечтательно откидывался на спинку кресла, думая о прелестях человеческого существования.
Очень роскошная жизнь началась у Мишки Рундукова. Былинкин дважды давал ему по гривеннику и один раз пятиалтынный, прося Мишку тихонько свистеть в пальцы, когда старуха у себя на кухне и Лизочка одна в комнате.
Зачем это понадобилось Былинкину, автору крайне неясно. Старуха с совершенным восторгом смотрела на влюбленных, рассчитывая не позднее осени повенчать их и сбыть Лизочку с рук.
Мишка Рундуков также не разбирался в психологических тонкостях Былинкина и самосильно свистал раз по шесть в день, приглашая Былинкина заглянуть то в ту, то в другую комнату.
И Былинкин входил в комнату, садился подле Лизочки, перекидывался с ней сначала незначительными фразами, потом просил сыграть на инструменте какую-нибудь наиболее ее любимую вещь. И там, у рояля, когда Лизочка переставала играть, Былинкин клал свои узловатые пальцы, пальцы философски настроенного человека, прожженного жизнью и обстрелянного тяжелой артиллерией, на Лизочкины белые руки и просил барышню рассказать о ее жизни, живо интересуясь подробностями ее прежнего существования.
Иногда же спрашивал, чувствовала ли она когда-нибудь трепет настоящей, истинной любви, или это у нее в первый раз.
И барышня загадочно улыбалась и, тихо перебирая рояльные клавиши, говорила:
– Не знаю…
Они страстно и мечтательно полюбили друг друга.
Они не могли видеться без слез и трепета.
И, встречаясь, всякий раз испытывали все новый и новый прилив восторженной радости.
Былинкин, впрочем, с некоторым даже испугом вглядывался в себя и с изумлением думал, что он, дважды побывавший на всех фронтах и с необыкновенной трудностью заработавший себе право существования, с легкостью бы теперь отдал свою жизнь за один ничтожный каприз этой довольно миленькой барышни.
И, перебирая в своей памяти тех женщин, которые прошли в его жизни, и даже последнюю, дьяконицу, с которой у него таки был роман (автор совершенно в этом уверен), Былинкин с уверенностью думал, что только теперь, на тридцать втором году, он узнал истинную любовь и подлинный трепет чувства.
Распирали ли Былинкина его жизненные соки, или же у человека бывает предрасположение и склонность к отвлеченным романтическим чувствам – пока остается тайной природы.
Так или иначе, Былинкин видел, что он иной теперь человек, чем был раньше, и что кровь у него изменилась в своем составе, и что вся жизнь – смешна и ничтожна перед столь необычайной силой любви.
И Былинкин, этот слегка циник и прожженный жизнью человек, оглушенный снарядами и видевший не раз лицом к лицу смерть, этот жуткий Былинкин слегка ударился даже в поэзию, написав с десяток различных стихотворений и одну балладу.
Автор не знаком с его стишками, но одно стихотворение, под заглавием «К ней и к этой», посланное Былинкиным в «Диктатуру труда» и не принятое редакцией как несозвучное социалистической эпохе, случайно и благодаря любезности технического секретаря, Ивана Абрамовича Кранца, сделалось известным автору.
У автора особое мнение насчет стишков и любительской поэзии, и поэтому автор не будет утруждать читателей и наборщиков целым и довольно длинным стихом. Автор предлагает вниманию наборщиков только пару последних, наиболее звучных строф:
С точки зрения формального метода стишки эти как будто и ничего собой. Но вообще же стишки – довольно паршивые стишки и, действительно, несозвучны и несоритмичны с эпохой.
В дальнейшем Былинкин не увлекался поэзией и не пошел по тяжкому пути поэта. Былинкин, всегда несколько склонный к американизму, забросил вскоре свои литературные достижения, без сожаления закопал талант в землю и стал жить по-прежнему, не проектируя своих безумных идей на бумагу.
Былинкин и Лизочка, встречаясь теперь по вечерам, уходили из дому и до ночи бродили по опустевшим улицам и бульварам. Иногда спускались к реке и сидели над песчаным обрывом, с глубокой и молчаливой радостью следя за быстрой водой реки Козявки. Иногда же, взяв друг друга за руки, тихо ахали, восторгаясь необычайными красотами природы или легкой воздушной тучкой, пробегавшей по небу.
Все это было им ново, очаровательно, и, главное, казалось, что видят они все в первый раз.
Иногда влюбленные уходили за город и шли к лесу. А там, взявшись за пальцы, ходили разомлевшие и, останавливаясь перед какой-нибудь сосной или елкой, смотрели на нее с изумлением, искренно удивляясь причудливой и смелой игре природы, выкинувшей из-под земли столь нужное для человека дерево.
И тогда Василий Былинкин, потрясенный необычайностью существования на земле и удивительными ее законами, падал от избытка чувств на колени перед барышней и целовал землю вокруг ее ног.
А кругом-то луна, кругом таинственность ночи, трава, светлячки чирикают, лес молчаливый, лягушки и букашки. Кругом этакая сладость и умиротворение в воздухе. Кругом та радость простого существования, от которой автор не хочет еще до конца отказаться и поэтому ни под каким видом не может признать себя лишней фигурой на фоне восходящей жизни.
Так вот, Былинкин с Лизочкой наиболее любили эти свои прогулки за город.
Но в одну из таких прелестных прогулок, видимо, сырой ночью, неосторожный Былинкин простудился и слег. У него открылась болезнь, вроде свинки. Или как врачи называют – заушница.
Уже к вечеру Былинкин почувствовал легкий озноб и режущую боль в горле. К ночи же морду его стало раздувать.
С тихим плачем входила Лиза в его комнату и с распущенными волосами, в мягких туфлях, металась от постели к столу, не зная, что ей предпринять, и что делать, и как облегчить участь больного.
Мамаша Рундукова и та вкатывалась в комнату по нескольку раз в день, расспрашивая, не хочет ли больной клюквенного киселька, который будто бы незаменим при всех инфекционных заболеваниях.
Через два дня, когда морду у Былинкина раздуло до неузнаваемости, Лизочка побежала за доктором.
Осмотрев больного и прописав ему какие-то медикаменты, доктор ушел, в душе, видимо, ругаясь, что дали ему мелочью.
Лизочка Рундукова побежала за ним и, догнав его на улице, заламывая руки, стала лепетать и спрашивать: ну, как? Что? Есть ли надежда? И что пущай врач знает, что она не перенесет гибели этого человека.
Тогда врач, в силу своей профессии привыкший к этим сценам, равнодушно сказал, что свинка – свинка и есть, и помирать от этого, к сожалению, не приходится.
Несколько раздосадованная незначительной опасностью, Лизочка грустно вернулась домой и стала самоотверженно ухаживать за больным, не щадя ни своих слабых сил, ни здоровья, не боясь даже схватить эту самую свинку от заражения.
Былинкин первые дни боялся подняться с подушки и, ощупывая раздувшееся свое горло, с ужасом спрашивал, не разлюбит ли его Лизочка Рундукова после болезни, которая позволила увидеть его в столь безобразном и омерзительном виде.
Но барышня, упрашивая его не беспокоиться, говорила, что, на ее взгляд, он стал более представительный мужчина, чем был раньше.
И Былинкин тихо и благодарно смеялся, говоря, что эта болезнь как нельзя более испытала крепость ихней любви.
Это была совершенно необыкновенная любовь. А с тех пор, когда Былинкин встал с одра болезни и голова с шеей снова приняли прежние формы, ему стало казаться, что Лизочка Рундукова спасла его от неминуемой гибели.
От этого в ихние любовные отношения вошла некоторая торжественность и даже великодушие.
В один из ближайших после болезни дней Былинкин взял Лизочку за руку и тоном решившегося на что-то человека попросил ее выслушать его, не задавая пока что лишних вопросов и не вмешиваясь со своими глупыми репликами.
Былинкин сказал длинную и торжественную речь о том, что он совершенно знает, что такое жизнь, и знает, как трудно существовать на земле, и что раньше, когда он был еще неоперившимся юнцом, он с преступной легкостью относился к жизни, за что сильно пострадал в свое время, но теперь, умудренный житейским опытом, знает, как надо жить, и знает суровые и непоколебимые законы жизни. И что, все это обдумав, он предполагает внести кой-какие изменения в свою намеченную жизнь.
Одним словом, Былинкин сделал Лизочке Рундуковой официальное предложение с просьбой не тревожиться за будущее благосостояние, даже если Лизочка Рундукова и впредь останется безработной и не будет в состоянии вносить посильную лепту в общий скромный котел.
Она, слегка поломавшись и поговорив для изящности переживаемого момента о свободной любви, все же с восторгом приняла предложение, говоря, что она давно ждала его и что если б он не сделал этого, то он был бы последним мазуриком и проходимцем. А что свободные отношения, хотя и тоже очень хороши и отличны в свое время, но это уж не то, что иное прочее.
Со своей радостной новостью Лизочка Рундукова немедленно побежала к мамаше, а также и к соседям, приглашая их придти на бракосочетание, которое состоится в весьма непродолжительном времени и будет носить скромный и семейственный характер.
Соседи горячо поздравляли ее, говоря, что она достаточно уж засиделась и намучилась безысходностью своего существования.
Мамаша Рундукова всплакнула, конечно, и пошла к Былинкину, чтоб самой убедиться в подлинности факта.
И Былинкин удостоверил старуху, торжественно попросив называть ее с этого дня мамашей. Старуха, плача и сморкаясь в передник, сказала, что она пятьдесят три года живет на свете, но что этот день – самый счастливый в ее жизни. И, в свою очередь, попросила называть его Васей. На что Былинкин милостиво дал свое согласие.
Что касается Мишки Рундукова, то Мишка довольно равнодушно отнесся к жизненной перемене своей сестры и в настоящее время мотался где-то по улицам, сломя голову и высунув язык.
Теперь влюбленные не ходили уже за город. Большей частью они просиживали дома и, болтая до ночи, обсуждали план своей дальнейшей жизни.
И в одну из таких бесед Былинкин принялся с карандашом в руках чертить на бумаге план их будущих комнат, которые будут составлять как бы отдельную, маленькую, но уютную квартирку.
Они, совершенно захлебываясь и споря друг с другом, доказывали, куда лучше поставить кровать, и куда поставить стол, и где расположить туалет.
Былинкин убеждал Лизочку не делать глупостей и не ставить туалетный столик в углу.
– Это абсолютное мещанство, – сказал Былинкин, – ставить туалетный столик в углу. Это каждая барышня ставит этак. В углу гораздо лучше и монументальнее поставить комод и покрыть его легкой кружевной скатертью, которую мамаша, надеюсь, не откажет дать.
– Комод в углу тоже мещанство, – сказала Лизочка, едва не плача. – Да, к тому же, комод мамашин, и даст ли она его или нет, это еще вопрос.
– Ерунда, – сказал Былинкин, – как это она не даст? Не держать же нам белье на подоконниках! Явная чушь.
– Ты, Вася, поговори с мамашей, – строго сказала Лизочка. – Поговори просто как с родной матерью. Скажи: дескать, дайте, маменька, комод.
– Ерунда, – сказал Былинкин. – Да, впрочем, я могу и сейчас сходить к старухе, если тебе этого так хочется.
И Былинкин пошел в старухину комнату.
Было уже довольно поздно. Старуха спала.
Былинкин долго раскачивал ее, и та, брыкаясь во сне, никак не хотела вставать и понять, в чем дело.
– Проснитесь же, мамаша, – строго сказал Былинкин. – Ведь можем же мы с Лизочкой рассчитывать на какой-то небольшой комфорт? Ведь не трепаться же белью на подоконниках.
С трудом понимая, что от нее нужно, старуха принялась говорить, что комод этот пятьдесят один год стоит на своем месте, и на пятьдесят втором году она не намерена перетаскивать его в разные стороны и разбрасывать его налево и направо. И что комоды она не сама делает. И что поздно ей, на старости лет, обучаться столярному ремеслу. Пора бы это понять и не обижать старуху.
Былинкин принялся стыдить мамашу, говоря, что он, побывавший на всех фронтах и дважды обстрелянный тяжелой артиллерией, может же, наконец, рассчитывать на покойную жизнь.
– Стыдно, мамаша! – сказал Былинкин. – Жалко вам комода! А в гроб вы его не возьмете. Знайте это.
– Не дам комода! – визгливо сказала старуха. – Помру, тогда и берите хоть всю мебель.
– Да, помрете! – сказал Былинкин с негодованием. – Жди!..
Видя, что дело принимает серьезный оборот, старуха принялась плакать и причитать, говоря, что в таком случае пущай невинный ребенок, Мишка Рундуков, своими устами скажет последнее слово, тем более, что он единственный мужской представитель в ихнем рундуковском роду, и комод, по праву, принадлежит ему, а не Лизочке.
Разбуженный Мишка Рундуков крайне не захотел отдавать комода.
– Да-а, – сказал Мишка. – Небось, гривенник отвалят, а комод взять хочут. Комоды тоже денег стоят.
Тогда Былинкин, хлопнув дверью, пошел в свою комнату и, горько отчитывая Лизочку, говорил ей, что ему без комода как без рук и что он сам, закаленный борьбой, знает, что такое жизнь, и ни на шаг не отступится от своих идеалов.
Лизочка буквально металась от матери к Былинкину, умоляя их как-нибудь прийти к соглашению и предлагая по временам перетаскивать комод из одной комнаты в другую.
Тогда, попросив Лизочку не метаться, Былинкин предложил ей немедленно лечь спать и набраться сил с тем, чтобы с утра заняться этим роковым вопросом.
Утро ничего хорошего не принесло. Много было сказано со всех сторон горьких и обидных истин.
Разгневанная старуха с отчаянной решимостью сказала, что она видит его, Василия Васильевича Былинкина, вдоль и поперек и что сегодня он комод от нее требует, а завтра студень из нее сварит и съест с хлебом. Вот это какой человек!
Былинкин кричал, что он подаст в уголовный розыск прошение об аресте старухи за распространение заведомо ложных и порочащих слухов.
Лизочка с тихим криком перебегала от одного к другому, упрашивая их, наконец, не орать и постараться спокойно разобраться в вопросе.
Тогда старуха сказала, что она вышла из того возраста, когда орут, и что она без оранья скажет всем и каждому, что Былинкин за это время у них обедал три раза и не потрудился даже, ради любезности, предложить некоторую компенсацию хотя бы за один обед.
Страшно взволнованный, Былинкин язвительно сказал, что зато он, гуляя с Лизочкой, много раз покупал ей леденцы и пастилу и два раза букеты цветов и, тем не менее, не предъявляет мамаше никаких счетов.
На что Лизочка, закусив губы, сказала, что пусть он не врет нахально, что никакой пастилы не было, а было лишь монпансье и небольшой букетик фиалок, которым грош цена и которые, к тому же, на другой день завяли.
Сказав это, Лизочка с плачем вышла из комнаты, предоставив все на волю судьбы.
Былинкин хотел побежать за ней и извиниться за неточные сведения, но, снова связавшись со старухой, назвал ее чертовой мамашей и, плюнув в нее, выбежал из дому.
Былинкин ушел из дому и два дня пропадал неизвестно где. И когда явился, то официальным тоном заявил, что он не считает более возможным пребывание в этом доме.
Через два дня Былинкин переехал на другую квартиру, в дом Овчинниковых. Лизочка демонстративно просидела эти дни в своей комнате.
Автор не знает подробностей переезда и также не знает, какие горькие минуты переживала Лизочка. И переживала ли она их. И сожалел ли обо всем Былинкин или все сделал с полным сознанием и решимостью.
Автору известно только, что Былинкин, переехав, долгое еще время, правда, уже после своей женитьбы на Марусе Овчинниковой, ходил к Лизочке Рундуковой. И они вдвоем, потрясенные своим несчастьем, сидели рядом, перебрасываясь незначительными словами. Иногда, впрочем, перебирая в своей памяти тот или иной счастливый эпизод и случай из прошлого, говорили о нем с грустной и жалкой улыбкой, сдерживая слезы.
Иногда приходила в комнату мать, и тогда они втроем оплакивали свою судьбу.
После Былинкин перестал ходить к Рундуковым. И, встречаясь с Лизочкой на улице, корректно и сдержанно кланялся ей и проходил мимо…
Так кончилась эта любовь.
Конечно, в иное время, лет, скажем, через триста, эта любовь так бы не кончилась. Она бы расцвела, дорогой читатель, пышным и необыкновенным цветом.
Но жизнь диктует свои законы.
В заключение повести автор хочет сказать, что, развертывая эту несложную историю любви и несколько увлекшись переживаниями героев, автор совершенно упустил из виду соловья, о котором столь загадочно сказано было в заглавии.
Автор побаивается, что честный читатель, или наборщик, или даже отчаянный критик, прочтя эту повесть, невольно расстроится.
– Позвольте, – скажет, – а где же соловей? Что вы, – скажет, – морочите голову и заманиваете читателя на легкое заглавие?
Было бы, конечно, смешно начинать сначала повесть об этой любви. Автор и не пытается этого сделать. Автор только хочет восполнить кое-какие подробности.
Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
– Жрать хочет, оттого и поет.
И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.
Автор тоже именно так и думает: о будущей отличной жизни лет, скажем, через триста, а может, даже и меньше. Да, читатель, скорее бы, как сон, прошли эти триста лет, а там заживем.
Ну, а если и там будет плохо, тогда автор с пустым и холодным сердцем согласится считать себя лишней фигурой на фоне восходящей жизни.
Веселое приключение
Нет, не может автор понять, почему люди пишут скучные повести о всяких драмах и трагедиях.
Автор для душевного успокоения предпочитает взять какую-нибудь веселую развлекательную книжонку о том, о сем.
В самом деле, так приятно читать про что-нибудь счастливое, удачное. Так приятно видеть, когда герои все как на подбор красивые, умные, способные. Ходят чистенько одетые. Героини в шелковых и кисейных платьях. Ну приятно, когда про все хорошее читаешь!
Даже такая незначительная вещь, как погода, и то приятно, когда она хорошая на протяжении всей книги. Ну, это как-то радует и приподнимает настроение, когда солнце светит, когда кругом хорошо. Масса зелени. Тепло. Духовые оркестры поминутно играют. Вот какой желательно иметь фон, на котором бы развертывалось действие.
Но наши современные писатели, к сожалению, не учитывают этого горячего пожелания публики. У них погодка взята по большей части ерундовая. Либо метель, либо буря. Либо ветер дует в морду герою. Герои же, как нарочно, подобраны нелюбезные. То и дело грубо ругаются. Одеты плохо. Вместо веселых и радостных приключений описываются разные несчастья и неприятности, либо вообще что-нибудь описывается, от чего клюешь носом.
Нет, не согласен автор с такой литературой. Пущай в этой литературе много хороших и гениальных книг, пущай в этих книгах черт знает какие глубокие идеи и разнообразные слова – не может автор найти в них душевного равновесия и радости.
И почему это французы могут изображать отличные и успокоительные стороны жизни, а мы не можем? Да что вы, товарищи, помилуйте! Хороших фактов, что ли, не хватает в нашей жизни? Или легких и бодрых приключений недостает? Или, по-вашему, ощущается недохватка в красивых героинях?
Что вы, дорогие товарищи! Все есть, если поискать. И любовь. И счастье. И благополучие. И красивые герои. И яркая бодрость. И наследства. И ванны. И голубые подштанники. И выигрышные займы, по которым можно выиграть 10 000. Все это есть в нашей жизни.
Зачем же тогда засорять эту жизнь и сгущать черные краски? И так-то много скучного и бедного в наши переходные дни, зачем же еще литературой подбавлять пару?
Нет, не согласен автор с нашей высокой литературой! Конечно, автор и сам только недавно пришел к этим решительным мыслям.
Автор и сам недавно еще задавался на самые отчаянные и меланхолические идеи и на разрешения самых немыслимых вопросов. И вот – хватит. Довольно. Не в этом счастье.
Может, и в самом деле надо писать легко и весело. Может, и в самом деле надо писать только о хорошем и счастливом. Чтоб дорогой покупатель из книг черпал бодрость и радость, а не тоску и уныние.
Автор предполагает, что это именно так и должно быть.
И теперь, когда автор заканчивает свою книгу, он приходит к грустному размышлению о том, что вся книга написана не так, как надо бы.
Но что же поделать? Отныне автор берется рассказывать только бодрые, веселые и занимательные истории. Отныне автор отрекается от всех своих мрачных мыслей и меланхолических настроений.
К сожалению, перебирая в своей памяти все приключения и события последних лет, автор с некоторым конфузом и замешательством должен заявить, что для почина особо выдающейся веселой истории автор прямо-таки не может сейчас припомнить. Вспоминается лишь одна, более или менее подходящая историйка, не то чтобы слишком веселая, но, пожалуй, тихонько посмеяться можно будет. Во всяком случае, на первый раз сойдет. А там чего-нибудь навернется более забавное.
А читателя автор насквозь узнал. Читателя хлебом не корми – дай ты ему за его деньги бодрые и счастливые переживания.
Какой-нибудь тут литературный критик, какой-нибудь писатель, какой-нибудь Рабиндранат Тагор ужасно как обрадуется и всполошится. «Вот, – скажет, потирая руки, – взгляните, – скажет, – на сукина сына – явно потрафляет читателю. Хватайте его и бейте по морде чем попало».
Подождите драться и ударять по морде, уважаемые критики. Обождите замахиваться. Дайте сказать человеку. Он не потрафляет читателю, а пишет так, как полагает нужным, ради бодрой идеи и ради общего благополучия. Впрочем, житейская мудрость и опыт многих лет, а также слабое состояние здоровья не дозволяют автору вступить в пререканье с критиком.
Так вот, перебирая в памяти десятка полтора всяких историй, автор решает остановиться на забавном и веселом приключении, достойном пера какого-нибудь выдающегося французского писателя.
В этом веселом приключении много было счастливых и острых переживаний, много было бодрости и борьбы. Тут были романтические встречи. И стояла весьма недурная осенняя погода. Счастливый конец завершил эту трагикомическую эпопею.
Автор полагает, что лучшей истории ему для почину прямо-таки не припомнить.
Конечно, на первый взгляд особо выдающейся бодрости и счастья не будет ощущаться. Но нельзя же, чтоб сплошь было счастье и счастье. Этак и жить, сами понимаете, будет скучновато.
Итак, автор постарается в правдивых и бодрых тонах рассказать о веселом приключении, случившемся в самые недавние дни с Сергеем Петровичем Петуховым.
Сергей Петрович Петухов по воскресеньям на службу не ходил. В этот день, полный отдыха и бодрого веселья, Сергей Петрович вставал поздно, часов этак в десять, а то и в одиннадцать.
Но сегодня не было еще и десяти, когда Сергей Петрович сладко проснулся в своей постели, повернулся на другой бок и радостно улыбнулся наступающему утру.
Это была улыбка молодого, здорового организма, не захватанного еще врачами. Это была улыбка юноши, видевшего ночью отличные сны, светлые перспективы и бодрые горизонты.
И, действительно, в эту ночь Сергей Петрович видел себя каким-то молодым, богатым франтом. Он не помнил в точности, что он видел, но какие-то миловидные мордочки, какие-то танцующие барышни, какие-то легкие неоскорбительные речи и славные улыбки переплетались этой ночью в радостное сновиденье, счастливые картины молодости и удачи.
Сергей Петрович похлопал себя ладонью по зевающему рту и сел на постель.
Довольно чистая ночная рубашка из тонкого мадаполама плотно облегала высокую грудь и молодые крепкие плечи.
Сергей Петрович долго сидел на постели и, обняв свои колени, обдумывал виденный сон.
И под влиянием этого сна, и, может быть, из-за того, что солнце светило в комнату, Сергею Петровичу захотелось легкой и беспечной жизни или какого-нибудь забавного и веселого приключения. Ему хотелось как бы продолжения сегодняшнего удачного сна.
Ему захотелось жить в просторной и веселой комнате, площадью не менее как в три квадратные сажени. Он уже мысленно застилал эту комнату пушистыми персидскими коврами и обставлял ее дорогими роялями и пианинами.
Он уже видел себя под руку с красивой, миловидной девушкой. Ему казалось, что он идет с ней в кафе, где пьет густое какао с венскими сухарями, платит за все один и затем, пошатываясь, выходит на улицу.
Сергей Петрович вздохнул, обвел тихим взглядом свое неказистое помещение и вдруг резким движением вскочил с постели.
Он вскочил с постели, сполоснул морду под жестяным рукомойником, причесал свои трепаные волосы и, прикрепив маленькое карманное зеркальце к стене, стал перед ним завязывать галстук.
Он долго возился с галстуком, потом с сапогами, начищая их до самого отчаянного блеска. Потом долго примерял шляпу. И наконец, одетый и причесанный, слегка надушенный мятными каплями, вышел на улицу.
Стояло чудное, тихое утро бабьего лета. Масса зелени, воздуха и солнца на минуту ослепила Сергея Петровича. Где-то гремел духовой оркестр – хоронили общественного деятеля.
Серега постоял у дома, повертел в руке палочку и пошел вдаль по проспекту легкой танцующей походкой.
Сергею Петухову было двадцать пять лет. Он был молод и здоров. У него были крепкие и сильные мускулы, у него были крупные, удачные черты лица и красивые серые глаза с ресницами и бровями. Проходящие женщины с явным удовольствием глядели на его выпуклый стан, на его круглые полные щеки и на свежеразглаженные брюки без излишних пятен. Сергей Петрович прищуренным глазом приветствовал каждую проходящую мимо женщину. Иногда он оборачивался и смотрел ей вслед, что-то обдумывая. Он шел медленно и дышал полной грудью. Иногда насвистывал какой-нибудь веселый мотив. Иногда останавливался у магазина рядом с какой-нибудь девушкой и смотрел на нее искоса, как бы оценивая и сравнивая с теми выдающимися барышнями, каких он видел этой ночью.
Вдруг Сергей обернулся и пристально посмотрел вслед какой-то проходящей девушке.
«Катюша Червякова собственной персоной», – подумал Сергей Петрович и, немного постояв, пошел вслед за ней.
Слегка задыхаясь, он догнал девушку. Он хотел сзади веселым, шаловливым движением рук закрыть ей глаза и после спросить фальшивым тоном: «Кто вас схватил за глаза?» Но вдруг вспомнил, что руки у него сегодня не особо чистые и что перед уходом он чистил сапоги, и ядовитый скипидарный дух гуталина вряд ли выветрился за пятиминутную прогулку. Серега раздумал это сделать и только, подойдя совсем близко к девушке, он, одернув ее за руку и шуточно затопав ногами, вскричал:
– Хоп, берегись!
Девушка, смертельно побледнев, испуганно отшатнулась. Скорей всего, она предположила, что какой-то дурак выкатывает тележку со двора. Но, увидев Сергея Петровича, она расхохоталась. Они вдвоем, взявшись за руки, хохотали, как дети. Они буквально минут десять не могли произнести ни одного слова от приступов смеха.
Потом, слегка успокоившись, он спросил, куда она идет. И, узнав, что она гуляет, он взял ее под руку и поволочил за собой.
Много раз встречался Сергей Петрович с этой девушкой, но никогда не думал о ней и не вспоминал даже. А сейчас, под влиянием легкого веселого сна и бодрящей погоды, Серега ощутил в своей груди какое-то томление и любовный трепет.
Он крепко взял девушку под руку и торжественно повел ее по городу, как бы приглашая прохожих взглянуть на продолжение его сна.
Катюша Червякова, привыкшая видеть Сергея Петровича слегка хмурым, с обидчиво выпяченной нижней губой, решительно недоумевала. Она не знала, какая счастливая муха укусила ее кавалера. Но по природе своей веселая и смешливая, она поддерживала его бодрое, шаловливое настроение ума. Она говорила всякие пустяки, и он, захлебываясь от смеха и молодости, буквально хрюкал на всю улицу.
Молодость, красота и прекрасная погода связали вдруг эту парочку: им обоим показалось, что наступила любовь, увлечение или что-то вроде этого.
И, когда они прощались у ее дома, Сергей Петрович стал взволнованно просить назначить свидание как можно скорей. Он говорил, что жизнь его быстро проходит без особых переживаний и приключений. Он крайне одинок. И он хотел бы поближе подойти к Катюше Червяковой. Не хочет ли она сегодня, в семь часов вечера прийти на угол Кирпичного переулка к кинематографу? Они пойдут на первый сеанс и там, сидя рядышком, посмотрят драму и под музыку обмозгуют, чего им делать дальше – гулять ли по городу или зайти куда-нибудь.
Слегка для вида поломавшись и заявив, что ей надо сегодня подрубить какие-то там мамашины простыни и пересчитать белье, девушка все же быстро дала свое согласие, испугавшись, как бы кавалер не раздумал насчет кино.
Они очень мило и просто попрощались и разошлись. Впрочем, Серега с минуту постоял еще перед калиткой, заглянул в ворота, бодро цыкнул на залаявшую на него собаку и пошел домой завтракать.
Завтрак был сытный. Яичница из трех яиц с луком и с хреном. Кусок чайной колбасы. Масло. Хлеба Сергей Петрович мог есть без устали. Хозяйка с этим не считалась.
– Хорошая штука жизнь, – бормотал Сережа, кушая яичницу.
Автор не знает, что самое главное, самое, так сказать, великолепное в нашей жизни, из-за чего стоит, вообще говоря, существовать на свете.
Может быть, это служение отечеству. Может быть, служение народу и всякая такая ураганная идеология. Может быть так. Скорей всего, что так. Но вот в личной жизни, в повседневном плане, кроме этих высоких идей, существуют и другие, более мелкие идейки, которые, главным образом, и делают нашу жизнь интересной и привлекательной.
Автор ничего не знает о них и не берется запутывать простые и малокультурные умы своими на этот счет глупыми изречениями. Решительно не знает автор, что самое привлекательное в жизни.
Иной раз только автору кажется, что после общественных задач на первом плане стоит любовь. И что любовь – самое привлекательное занятие.
Вот другой раз идешь, предположим, по городу. Поздно. Вечер. Пустые улицы. И идешь ты, предположим, в огромной тощище – в пульку, скажем, проперся или какая-нибудь мировая скорбь обуяла.
Идешь, и все кажется до того плохим, до того омерзительным, что вот прямо взял бы, кажись, и повесился бы сию минуту на первом фонаре, если б он освещен был.
И вдруг видишь – окно. Свет в нем красный или розовый пущен. Занавесочки какие-нибудь этакие даны. И вот смотришь издали на это окно и чувствуешь, что уходят все твои мелкие тревоги и волнения, и лицо расплывается в улыбку.
И тогда кажется чем-то прекрасным и великолепным и этот розовый цвет, и оттоманка какая-нибудь там за окном, и какая-нибудь смешная любовная канитель.
Тогда кажется все это чем-то основным, чем-то непоколебимым, чем-то раз навсегда данным.
Ах, читатель! Ах ты, милый мой покупатель! Да знаешь ли ты это драгоценное чувство любви, этот настоящий любовный трепет и сердечные треволнения? Не кажется ли тебе это самым драгоценным, самым привлекательным в нашей жизни?
Автор повторяет – он не утверждает этого. Он решительно не утверждает. Он надеется, что есть в жизни что-то еще более лучшее и более прекрасное. Автору только иногда кажется, что нет ничего выше любви и что любовь, пожалуй, очень большое и очень привлекательное занятие.
Сергей Петрович Петухов хотя был и помоложе автора, но у него были такие же мысли и такие же точно соображения насчет жизни и любви. Он так же понимал жизнь, как понимает ее автор, умудренный житейским опытом.
И вот в знаменитый день, в то ясное воскресенье, Сергей Петрович, сытно позавтракав, часа полтора валялся на кровати, предаваясь любовным мечтаниям. Он думал о любовном приключении, которое у него уже завязывается. И думал о тех умных, веселых и энергичных словах, которые он нынче утром говорил девушке. И еще думал о том, что любовь очень может скрасить его скучную и одинокую жизнь.
Сергей Петрович, вытянув ноги на спинку кровати, с нетерпением стал подсчитывать, сколько же, наконец, времени осталось до назначенного часа, до семи часов вечера, когда он будет сидеть со своей барышней в кино и там, под музыку бравурного рояля и под стрекот аппарата, будет говорить тихим и энергичным шепотом о той неожиданной нежности, которая нынче охватила его.
Было начало второго.
– Почти шесть часов ожидания, – бормотал наш нетерпеливый герой.
Но вдруг, стремительно вскочив с кровати, он быстро зашагал по комнате, бормоча проклятия и пихая ногами стулья и табуреты, попадавшие под его неосторожные шаги.
В самом деле. Что ж это он лежит, как дурак? Нужно же поскорее действовать.
Сергей Петрович был в настоящую минуту, так сказать, не при деньгах. Полученное жалованье давно ушло на всякие житейские нужды и потребности, и сейчас у нашего героя было в кармане всего четыре копейки меди и одна трехкопеечная почтовая марка.
Сергей Петрович об этом отлично помнил, когда говорил девушке о кино. Он не захотел только в те минуты портить себе кровь и обдумывать, где бы ему занять эти, в сущности, ничтожные деньги. Он решил обдумать это дома. Но вот уже почти два часа он валяется на матрацах, не предпринимая никаких шагов!
Сергей Петрович без пиджака, в одной рубашке, бросился в соседнюю комнату. Он захотел занять у соседа, с которым он был в довольно-таки приятельских отношениях. Однако сосед сказал, что сегодня он решительно не может одолжить. Он верит в благие намерения Сергея Петровича отдать эти деньги, но, к сожалению, у него самого до жалованья осталось рубля два, которые ему крайне нужны сегодня. А, кроме того, он вообще воздерживается давать в долг, считая это совершенно неумной и рискованной затеей.
Сергей Петрович бросился на кухню. Он стал умолять хозяйку выручить его из беды. Однако хозяйка сухо и непреклонно отказала, заявив, что она сама едва-едва сводит концы с концами и что она, к сожалению, не удосужилась еще приобрести на рынке подходящий станок, на котором она могла сколько ей влезет печатать червонцы и двугривенные.
Сергей Петрович, в сильных грустях и даже несколько взволнованный, прошел в свою комнату и снова прилег на кровать. Он стал методически обдумывать, где бы ему разжиться монетой. Ему нужна, в сущности, небольшая сумма – ну, на худой конец, ему нужно семь гривен.
Сергею Петровичу до того захотелось достать эти деньги, что на один миг он даже отчетливо увидел их в своей руке – три двугривенных и один гривенник.
Стараясь обдумывать спокойно, Сергей Петрович мысленно обошел всех знакомых и в сильных выражениях упрашивал одолжить ему нужную сумму. Но вдруг пришел к мысли, что в долг он действительно вряд ли у кого займет. Тем более перед первым числом.
Тогда Сергей Петрович стал обдумывать, как бы иным способом выкрутиться из некрасивого положения. Быть может, продать что-нибудь?
Да, конечно, продать!
Тогда Сергей Петрович быстро открыл шкап, письменный стол, ящик. Нет, решительно ничего нет. Все ерунда и рвань. Не может же он загнать последний костюм или хозяйский шкап и диван! Вот если загнать старые сапоги. Но что за них дадут?
Вот что. Да, конечно, Сергей Петрович сейчас, сию минуту продаст эту мясорубку. Она у него лежит в корзине. Она досталась ему от покойной матери. Странно, почему он эту машинку до сих пор не продал?
Сережа стремительно вытянул из-под кровати корзину, полную всякой домашней пыльной рухляди. С большой надеждой извлекал Сергей из корзины разные вещи и предметы, мысленно оценивая их. Но все это опять-таки была сплошная не ценная ерунда. Масса пыльных пузырьков, заскорузлых склянок, коробочек от порошков с закрученными рецептами. Какой-то тяжелый висячий шар от лампы с дробью. Ржавый засов. Два крючка. Мышеловка. Колодка от сапог. Кусок голенища. И вот, наконец, мясорубка.
Сережа стер с нее пыль платком и любовно прикинул ее на ладонь, мысленно взвешивая и оценивая.
Это была довольно массивная, плотная мясорубка с ручкой. В девятнадцатом году в ней мололи овес.
Сережа сдул с нее последнюю пыль, завернул в газету и, накинув на себя пальто, опрометью кинулся на рынок.
Воскресный торг был в полном разгаре. На площади ходили и стояли люди, бормоча и размахивая руками. Здесь продавались штаны, сапоги и лепешки на подсолнечном масле. Стоял страшный гул и острый запах.
Сережа протискался сквозь толпу и стал на виду в сторонку. Он развернул свою драгоценную ношу и опрокинул ее на ладонь, ручкой вверх, приглашая этим проходящую публику взглянуть на товар.
– Вот мясорубка, – бормотал наш герой, уторапливая события.
Сережа довольно долго стоял – никто не подходил даже. Только одна полновесная дама на ходу спросила о цене и, узнав, что цена – полтора целковых, пришла в такое сильное нервное раздражение и в такую ярость, что начала на весь рынок крыть и срамить Сергея Петровича, называя его мародером и подлецом. И под конец заявила, что он сам со своей машинкой стоит не более как рубль с четвертью.
Собравшаяся толпа несколько оттеснила расходившуюся даму.
Один предприимчивый молодой человек, тут же отделившись от толпы, осмотрел мясорубку, вынул кошелек и, брякнув им об ладонь, сказал, что полтора целковых – цена, действительно, неслыханная в наши дни и что мясорубка решительно не стоит таких денег. Она в плохом виде, и что если владелец мясорубки желает, то может получить за нее наличными деньгами двугривенный.
Сережа отказался, гордо покачав головой.
Он долго стоял после этого в неподвижной позе. Никто не подходил к нему. Толпа давно поредела.
У Сергея Петровича крайне затекли руки и заныло сердце.
Но вот неожиданно он глянул на рыночные часы и пришел в совершеннейший ужас. Было уже без четверти четыре. Он еще ничего не сделал.
Тогда Сергей решил, не теряя драгоценного времени, продать мясорубку первому покупателю за любую цену, с тем, чтобы немедленно куда-нибудь побежать и раздобыть недостающие деньги.
Он продал мясорубку какому-то продавцу за пятнадцать копеек.
Тот долго и с особо оскорбительным выражением лица отсчитывал медяки в протянутую руку Сергея Петровича. И, отсчитав тринадцать копеек, сказал: «Хватает».
Сережа хотел покрыть покупателя, но, взглянув еще раз на часы, охнул и ринулся к дому.
Было четыре часа пополудни.
Сережа, зажав в кулаке тринадцать копеек, бросился домой, на ходу обдумывая планы и возможности, по которым он достанет остальную сумму. Однако голова решительно отказывалась что-либо придумать. Лоб покрылся поˊтом, и в висках лихорадочно стучало. Мысль о том, что осталось менее трех часов, не давала спокойно обдумать создавшееся положение.
Сергей Петрович пришел домой и окинул печальным взором свою комнату.
Он было решил загнать что-нибудь основное из своего постельного гардероба – подушку, например, или одеяло. Но в это время подумал о том, что девушка после кино, очень свободно, может посетить его скромное жилище. Ну что он ей тогда скажет? В самом деле, ну что он может сказать барышне насчет недостающего одеяла? Позор. Ведь барышня из любопытства сама может спросить: «Где, – скажет, – у вас, Сергей Петрович, одеяло?»
При этой мысли сердце Сергея Петровича облилось кровью и страшно застучало, и он решительно отверг этот недостойный план.
Но вдруг новая счастливая мысль осенила его бедную голову.
Тетка. Родная тетка. Тетка Наталья Ивановна Тупицына. Родная тетка Сергея Петровича. Что ж он раньше, дырявая голова, о ней не подумал?
Прежняя бодрость и веселье охватили все существо Сергея Петровича. Он стал танцевать какой-то дикий африканский танец, размахивая своим пальто и подвывая. И, накинув пальто только на лестнице, Сергей Петрович хорошей, бодрой рысцой побежал на Газовую улицу, № 4 к родной, дорогой своей тетке.
Сергей Петрович довольно редко видался с теткой. Он виделся с ней не более двух раз в год – на именины и Пасху. Но, тем не менее, это была родная тетка. Она поймет. Сергей был довольно-таки любимым ее племянником. У нее была даже сумасшедшая любовь к нему. Она сама ему сказала, что после ее смерти пущай он владеет тремя мужскими костюмами, которые остались после ее покойного супруга, умершего полтора года назад от совершенно незаразной болезни – от брюшного тифа.
И не может быть, чтобы эта родная тетка не вошла в его пиковое положение.
Вот, наконец, и Газовая улица. А вот и симпатичный дом № 4, двухэтажный, с мелкими окнами.
Сережа вбежал на двор через калитку. Поднялся одним духом во второй этаж. Вошел в кухню.
Две старые женщины хлопотали у плиты. Это были довольно вздорные старухи, квартирные хозяйки – сестры Белоусовы. Одна из них, младшая и наиболее ядовитая старуха, стояла на корячках перед открытой печкой и кочережкой вынимала угли в тушилку, из явной скупости. Другая старушка, старшая Белоусова, вытирала тарелки засаленным полотенцем. Какой-то небольшой парень, может быть, какой-нибудь белоусовский родственничек, сидел на табурете и беззастенчиво жрал вареный картофель.
На стене перед плитой в громадном количестве бегали тараканы. У окна висели железные часы с гирями. Маятник качался со страшной быстротой и хрипло, со скрежетом, отбивал такт тараканьей жизни.
Женщины таинственно переглянулись, когда Сергей Петрович вошел в кухню. Они замахали на него руками, как бы приглашая его вести себя потише. А сами, стараясь перегудеть друг друга, начали докладывать, что вот уж вторая неделя, как его тетка, Наталья Ивановна Тупицына, лежит тяжело больная и даже, так сказать, на краю могилы. И что приглашенный врач, выслушав ее, ничего такого особенно страшного не сказал, он только развел руками и прописал порошки, от которых на другой день к вечеру у больной отнялись ноги и перестали работать язык и желудок. И что если так пойдет дальше, то старушка Тупицына не сегодня завтра, с помощью божьей, перекочует в иной, лучший мир. И что Сергей Петрович, как единственный ее законный наследник, пущай сам распоряжается всякими могилами и гробами, так как у них нету времени бескорыстно работать неизвестно на кого.
Услышав слова о наследстве, Сергей Петрович, воспрянув духом, сразу заговорил о деньгах, но старухи, шокированные его поведением, стали ему выговаривать за его нетерпение. Вот когда старуха умрет – тогда другое дело. Но пока этого не случилось, он не получит из этого дома ни копейки. От этих слов у Сергея Петровича совершенно упало сердце. Последняя надежда его рухнула. Он почти не соображал, что ему говорили. Он оттеснил причитавших старух и медленно, слегка покачиваясь, пошел по коридору в теткину комнату.
Тетка неподвижно лежала на кровати, тяжело и хрипло дыша.
Сергей Петрович обвел глазами комнату и мельком глянул на желтое старухино лицо с закрытыми глазами и с острым носом. У Сергея Петровича захватило дыхание, и, осторожно ступая на носки, он снова пошел в кухню.
Ему не было жаль умирающей тетки. Он даже в те минуты и не подумал о ней. Он только подумал о том, что сегодня решительно нет никакой возможности призанять у нее денег.
Сергей Петрович минут пять стоял в кухне почти в полной неподвижности. Ужасная бледность покрыла его лицо.
Две женщины, из уважения к его нестерпимому горю, старались также не двигаться, они только беззвучно вздыхали и вытирали кончиками платков свои губы и глаза. Стояла почти полная тишина. Только один парнишка по-прежнему, грубо чавкая, жрал картофель. И по-прежнему кухонные часы мерно отбивали движение времени.
Тогда Сергей Петрович, шумно вздохнув, искоса посмотрел на тикающие часы и замер в совершенном и окончательном оцепенении.
Было начало шестого.
Большая стрелка заканчивала первую свою четверть.
Второй раз в этот день сердце Сергея Петровича облилось кровью. Заломило в боку. Вся голова вспотела. И в горле стало сухо и жестко.
Сосущая тревога сменилась вдруг полным и бурным отчаянием. С Сергеем Петровичем сделалась такая нервная лихорадка, что он едва нашел выход на лестницу. Он сунулся было в чулан, потом дважды ткнулся в уборную, потом согнал с табуретки парнишку и хотел ударить его по морде и, наконец, с помощью крестящих его старух нашел выходную дверь.
Он едва прошел через дверь, до того мотались его руки и ноги.
Только на улице Сергей Петрович немного пришел в себя. Он медленным шагом пошел к дому. Он старался ни о чем не думать. Но всевозможные мысли сами давили его голову. Он пытался иронией несколько смягчить свое положение.
– Вот как, брат Серега, пришпилило, – бормотал он. Конечно, будь это не выходной день, он достал бы на службе. Но сегодня он отказывается что-либо придумать.
Он пришел домой и в полном изнеможении лег на кровать.
– В чем, собственно, дело? – успокаивал себя Сергей. – Ну, эка штука – денег нету! Подумаешь, какая нестерпимая беда! Пойду к ней и скажу, мол, нету – мало ли какие бывают заминки.
Но тут какое-то упрямство и какое-то тупое желание достать во что бы то ни стало не давали ни о чем другом думать.
Казалось, что в этом сейчас заложен весь смысл жизни. Или он, Сергей Петрович Петухов, достанет эти жалкие деньги и пойдет сегодня с девушкой, как ходят все люди, беспечно и весело, или же он распишется в собственной слабости и будет выкинут за борт жизни.
Сергей Петрович неподвижно лежал на постели. Целые фантастические планы и картины стали рисоваться в его мозгу.
Вот, например, он идет по улице и находит бумажник. Или вот он заходит в магазин, наводит панику и ужас на приказчиков и забирает товару на кругленькую сумму. Или приходит в Госбанк, загоняет служащих в ванную комнату и берет полный мешок гривенников.
Тут же после всякой своей фантазии Сергей безнадежно усмехался и упрекал себя в нереальном подходе к событиям.
Он упрашивал себя не волноваться, а строго, по порядку, не торопясь и не предаваясь заманчивым иллюзиям, перечислять методически все возможные выходы.
Но вокруг все – и кровать, и комната, и подушки – стало невыносимым. Сергей Петрович почти выбежал на улицу.
Он, крупно шагая и бормоча что-то, прошел по проспекту.
Сам того не замечая, он остановился у часового магазина и долго глядел на круглый белый циферблат часов, выставленных в окне.
Он долго стоял и глядел, как двигалась большая стрелка. Она двигалась крайне медленно, и с каждым ее движением высыхало в горле Сергея Петровича.
Было шесть часов вечера.
Большая стрелка несколько даже перемахнула двенадцать.
Сергей Петрович резко повернулся и пошел дальше. И, проходя мимо Госбанка, криво усмехнулся и побарабанил пальцами по вывеске.
И пошел дальше, усмехаясь.
Он долго шел по каким-то улицам. И вдруг снова увидел дом своей тетки.
Сергей Петрович, немного постояв у теткиного дома, решительным шагом прошел во двор и стал подниматься по лестнице.
Неясные мысли приняли вдруг отчетливую форму.
Ну, конечно. В чем же дело? Он придет к тетке и просто возьмет у нее что-нибудь. Или разбудит ее и попросит. Он совсем не хочет скрывать от нее. Он, наконец, как наследник может это сделать. Он может, например, открыть комод или какой-нибудь там ночной столик и взять какую-нибудь мелочь. В чем же дело? В конце концов, он может даже предупредить этих двух квартирных дур.
Сергей Петрович поднялся во второй этаж, подошел к дверям и минуты две стоял перед ними в нерешительности.
Потом слегка подергал ручку. Дверь была закрыта.
Сергей Петрович хотел было громче потрясти ручку, но вдруг услышал шаги в кухне. Кто-то подходил к дверям.
Сам не зная почему, Сергей Петрович испугался и одним прыжком бросился в сторону на лесенку, ведущую на чердак.
В это время загремел крюк, дверь открылась, и квартирная хозяйка, старшая Белоусова, с ведром, полным помоев, вышла на лестницу и, не заметив Сергея Петровича, стала спускаться вниз.
Немного обождав, Сергей Петрович быстро и решительно подошел к незапертым дверям, осторожно открыл их и вошел в кухню.
В кухне никого не было.
Тогда, осторожно и тихо ступая на носки, Сергей Петрович пошел по коридору в теткину комнату. В комнате было темно.
Безотчетный страх, почти ужас охватил Сергея. Он сделал три шага по направлению к теткиной кровати и остановился, наступив на мягкие войлочные старухины туфли. Дрожь прошла по его телу.
Спокойное, хотя и хриплое, дыхание тетки своей равномерностью немного успокоило Сергея Петровича. Он подошел вплотную к кровати, пошарил руками впереди себя и, нащупав столик, подошел к нему.
Вдруг неосторожным движением трясущейся руки он опрокинул на столике какой-то пузырек. Вслед за пузырьком со страшным звоном упала на пол столовая ложка. Тетка слегка мотнула головой и промычала неясное.
Сергей Петрович замер, стараясь не дышать.
В соседней комнате послышались вдруг чьи-то шаги. Кто-то теперь шел по коридору беспокойными, шаркающими ногами.
Сергей Петрович заметался по комнате. Он подбежал к окну. Потом повернулся назад и, стремительно открыв дверь, бросился в темный коридор. На быстром ходу он сшиб с ног младшую старуху Белоусову и, перепрыгнув через нее, побежал дальше.
Ужасно закричала старуха, и крик ее гулко разнесся по всему дому.
Сергей Петрович вбежал на кухню, погасил за собой свет и кинулся на площадку.
Сергей Петрович хотел одним духом броситься вниз, но вдруг внизу послышались торопливые шаги. Ужасный старухин крик всполошил весь дом, а может быть, и всю улицу.
Теперь по лестнице снизу бежали какие-то люди. Сергей заметался на площадке и снова, как и в первый раз, бросился на верхнюю чердачную лесенку. И там, у закрытой двери, присел, почти упал на ступеньки, сердце его колотилось отчаянно. Не хватало воздуха. С разинутым ртом сидел Сергей Петрович на ступеньках и с ужасом прислушивался к тому, что происходило внизу.
Какие-то люди вбежали в квартиру, кто-то отчаянно визжал.
И кто-то, сквозь рыдания, кричал и плакал. Человек десять выбежали вдруг из квартиры и бросились вниз.
Выждав несколько минут, а может быть и полчаса, Сергей Петрович стал спускаться с лестницы. Он медленно, почти задумчиво, положив руки назад, с полным и ледяным спокойствием прошел через двор и, не встретив никого, очутился на улице.
На улице, у ворот, толпились люди.
– Ну, что? – спросили Сергея Петровича. – Поймали?
Сергей Петрович промычал что-то в ответ и тихим шагом, слегка покачиваясь, пошел к своему дому.
Он, как тень, прошел в свою комнату. Потом прошел в кухню и поглядел на хозяйский будильник.
Было четверть девятого.
Сергей Петрович усмехнулся и, сняв пиджак и штаны, долго ходил по комнате в одних подштанниках. Он соображал, где именно он был в семь часов вечера. И никак не мог решить.
Вдруг кровь ударила ему в голову. Он мысленно представил себе растерянное лицо девушки, ждущей его час и более.
Потом, снова усмехнувшись, Сергей Петрович лег на постель. Он спал беспокойно, часто мычал во сне и перекладывал подушку.
Сергей Петрович проснулся рано. Было семь часов утра.
Он сидел на постели в одних подштанниках и задумчиво зашнуровывал ботинок.
В этот момент постучали в дверь, и в комнату тихо вошла младшая старуха Белоусова.
Сергей Петрович страшно побледнел и встал с постели. Он дрожал, и зубы его отбивали барабанную дробь. Старуха замахала на него руками, заявив, что пусть он зря не стыдится своего вида, он вполне ей годится в правнуки, и что она на своем веку много перевидала мужчин в самых разнообразных подштанниках.
Старуха, присев на табурет, скорбно высморкалась в головной платок и торжественно сказала, что сегодня под утро померла его тетка, Наталия Ивановна Тупицына.
Сергей Петрович сперва просто не понял, о чем идет речь. Он предполагал услышать от старухи кое-какие намеки и подозрения относительно вчерашнего происшествия, однако старуха говорила о другом.
Но вот гостья, выждав для приличия несколько минут и безутешно всплакнув о безвременно погибшей тетке, принялась длинно и подробно рассказывать об ужасах вчерашнего налета.
Сергей Петрович снисходительно слушал, потом стал думать о своем.
Конечно, думал Сергей, можно бы пойти сейчас к Катюше и объяснить – вот, мол, вчера померла тетка. Так сказать, семейные обстоятельства не дозволили вчера провести прилично время. Он, мол, сидел у постели умирающей родственницы.
Конечно, это можно сделать. Но вчерашнее волнение, вчерашние ужасные потрясения несколько притупили охоту Сергея Петровича. Он снова стал слушать старухину речь.
Старуха длинно нахально врала о вчерашнем бандитском нападении, совершенно не предполагая, что перед ней сидит человек, кое-что знавший об этом деле. Старуха уверяла, что налетчиков было трое и ими командовала одна женщина. И что, кроме этих четырех, был еще пятый – наводчик – совершенно безусый парень.
Тут Сергей Петрович несколько не выдержал и высказал предположение, что старуха, видимо, с перепугу, обмишурилась и приняла своего белоусовского родственника за безусого наводчика, а свою многоуважаемую сестрицу за атамана.
На что старуха с обидой заявила, что пущай он при себе оставит свои лишние сентенции и что только ее находчивость и смелость не допустили разбойников разграбить имущество их, а также Сергея Петровича.
Тут старуха подошла вплотную к наиболее острому и занимательному вопросу. Она деликатно повела речь об оставшемся наследстве.
Ах, да! Сергей Петрович с этими волнениями вовсе позабыл об этом наследстве. Это же прямо великолепно!
Снова бодрость и счастье охватили Сергея Петровича. Снова радужные перспективы и счастливые горизонты открылись перед ним. Он мысленно примерял теткины костюмы и жилеты. Он мысленно шел в новеньком пиджаке под руку с Катюшей Червяковой. Он мысленно торговался с татарином, загоняя ему всякое ненужное теткино барахло.
Долой уныние и долой меланхолию! Да здравствуют бодрые слова, бодрые мысли и прекрасные желания! Как хорошо и отлично жить на свете. Как хорошо и какое счастье чувствовать жизнь такой, какая она есть, а не такой, как иной раз кажется.
Сергей Петрович чувствовал себя семнадцатилетним мальчиком. Он пустился бы в пляс, он пошел бы отплясывать фокстрот с младшей Белоусовой, если бы было прилично танцевать сразу после смерти родственников.
Сергей Петрович вежливо попрощался со старухой, великосветски заявил, что он непременно будет сегодня на панихиде. Он не пойдет на службу. Он, конечно, сейчас же смотается до Катюши Червяковой и оставит ей прискорбное письмо с наилучшими извинениями. И потом пойдет отдать последний долг родственнице.
Сергей Петрович несколько даже заволновался. Он забоялся, как бы в последний момент старухи не почистили его наследство.
Он быстро присел к столу и, барабаня пальцами, стал обдумывать текст письма.
Радость и счастье давили грудь и мешали сосредоточиться.
Сергей Петрович взглянул в окно и замер в полном восхищении. Вставало прелестное утро. Голубое небо и спокойные верхушки деревьев предвещали отличный день.
– Как хорошо жить, – бормотал Сергей, открывая форточку. – Как хорошо дышать утренней прохладой. Как хорошо любить какую-нибудь миловидную барышню.
Сергей Петрович решительно присел к столу. Он написал несколько слов Катюше с объяснениями и просьбой непременно прийти сегодня, в семь часов, в назначенное место. Он запечатал конверт, оделся и вышел на улицу.
Он шел с гордо поднятой головой. Вчерашний ужас и волнения отошли куда-то в вечность. Вчерашний маленький страх перед жизнью исчез и сменился энергичным мужеством.
И в чем, собственно, дело? Да, действительно, вчера он немножко как будто сдал. Вчера он слегка поволновался. Но все остается по-прежнему. Прекрасная жизнь продолжается. И продолжается его веселое любовное приключение. За ним идут счастье и удача.
Сергей Петрович отдал письмо дворнику для передачи Катюше Червяковой и сам, глубоко вдыхая утреннюю прохладу, пошел легкой танцующей походкой к бывшей своей тетке.
Сергей пришел к самой панихиде. Старый батюшка тянул свою канитель. Старухи Белоусовы тихонько хрюкали, оплакивая свою последнюю жилицу. Но, вместе с тем, все это веяло яркой бодростью и повседневной жизнью.
Сама покойная тетка удобно расположилась на столе, на лучших кружевных наволочках. Спокойствие и счастье лежали на ее добродушном лице. Старуха была как живая. Некоторый даже румянец пробивался сквозь ее желтую кожу. Казалось, как будто она, устав, на минуту прилегла на столе и вот-вот сейчас, отдохнув, встанет и скажет: «А вот и я, братцы мои». Сергей Петрович долго смотрел на нее добрыми глазами.
«Тетка, тетка, – думал он. – Экая ты, брат, тетка. Подохла-таки…»
Сергей Петрович стоял неподвижно, склонив голову. Он думал о кратковременной жизни, и о непрочности человеческого организма, и о том, что надо эту жизнь заполнять погуще всякими отличными делами и веселыми приключениями. И эти мысли не горем и меланхолией наполняли его сердце – на сердце его были мир и тишина.
И Сергей Петрович, не дождавшись конца панихиды, тихо поклонился неподвижной тетке и вышел из помещения.
Он пошел по коридору в комнату своей тетки. Там было все аккуратно прибрано. И ничто не говорило о смерти.
Сергей Петрович беглым взглядом оглядел комнату, прикинул на глаз стоимость каждой вещицы. И, насчитав до кругленькой суммы – сто рублей, тихонько улыбнулся, вышел из комнаты и, закрыв дверь на ключ, пошел на улицу.
Он шел по улице и радостно смеялся. Солнце, несмотря на осень и несмотря на свои все растущие пятна, обжигало его всем своим стремительным пылом. Ветра никакого не было.
Вечером, в тот же день, Сергей Петрович встретился со своей дамочкой.
Она пришла несколько позже его. Он, волнуясь и подыскивая приличные слова, взял ее руки и тут же, на углу, стал объяснять причины вчерашнего отсутствия.
Да, он ни на минуту не мог уйти. Его родная тетка предпочитала помирать на его руках.
Он в сильных красках описывал теткину смерть. Засим перешел на описание оставленного имущества.
Девушка мило моргала ресницами и, добродушно усмехаясь, говорила, что вчера, действительно, она сильно разобиделась, но сегодня не высказывает никаких претензий.
Они, мило обнявшись, сидели в зрительном зале. И под стрекот аппарата Сергей Петрович шептал ей всякие порядочные слова о своих чувствах и намерениях. Девушка благодарно пожимала ему руку и говорила, что он с первого взгляда ей приглянулся своей внешностью.
После кино Сергей Петрович со своей мамзелью долго шлифовал тротуары. А немного попозже она посетила его скромное жилище.
В половине двенадцатого ночи Сергей Петрович выпускал ее от себя. Это видел гражданский инвалид Жуков. Он в это время искал свою кошку на лестнице и слышал, как Сергей Петрович сказал: «В крайнем случае можно и записаться». Через две недели они записались.
А через полгода Сергей Петрович с молодой своей супругой выиграли пятьдесят рублей по Крестьянскому займу, доставшемуся им от бывшей тетки. Радости их не было границ.
Сирень цветет
Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.
Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.
И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.
И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами.
Конечно, об чем говорить – персонажи, действительно, взяты не высокого полета. Не вожди, безусловно. Это просто, так сказать, прочие, незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством. Что же касается клеветы на человечество, то этого здесь определенно и решительно нету.
Это раньше можно было упрекать автора, если и не за клевету, то за некоторый, что ли, излишек меланхолии и за желание видеть разные темные и грубые стороны в природе и людях. Это раньше, действительно, автор горячо заблуждался в некоторых основных вопросах и доходил до форменного мракобесия.
Еще какие-нибудь два года назад автору и то не нравилось и это. Все он подвергал самой отчаянной критике и разрушительной фантазии. Теперь, конечно, неловко сознаться перед лицом читателя, но автор в своих воззрениях докатился до того, что начал обижаться на непрочность и недолговечность человеческого организма и на то, что человек, например, состоит главным образом из воды, из влаги.
– Да что это, помилуйте, гриб или ягода! – восклицал автор. – Ну зачем же столько воды? Это ну прямо оскорбительно знать, из чего человек состоит. Вода, труха, глина и еще что-то такое в высшей степени посредственное. Уголь, кажется. И вдобавок в этом прахе еще чуть что микробы заводятся. Ну что это такое! – восклицал в те годы автор не без огорчения.
Даже в таком святом деле – во внешнем человеческом облике – автор и то стал видеть только грубое и нехорошее.
– Только что мы привыкли к человеку, – бывало, говорил автор своим близким родственникам, – а если чуть отвлечься или, к примеру, не видеть человека пять-шесть лет, то прямо удивиться можно, какое безобразие наблюдается в нашей наружности. Ну рот – какая-то небрежная дыра в морде. Оттуда зубы веером выступают. Уши с боков висят. Нос – какая-то загогулина, то есть как нарочно посреди самой морды. Ну некрасиво! Неинтересно глядеть.
Вот, примерно, до таких глупых и вредных для здоровья идей доходил автор, находясь в те годы в черной меланхолии. Даже такую несомненную и фундаментальную вещь, как ум, автор и то подвергал самой отчаянной критике.
– Ну ум, – говорил автор, – предположим. Действительно, спору нет, много чего любопытного и занимательного изобрели люди благодаря уму: микроскоп, бритва «Жиллет», фотография и так далее, и так далее. Но чтоб, значит, такое изобрести, чтоб каждому человеку жилось бы совершенно припеваючи, – этого еще окончательно нету. А столетия, промежду прочим, идут, века идут. Солнце уж пятнами стало покрываться. Остывает, видите ли. Год-то у нас, скажем, одна тысяча девятьсот двадцать девятый. Эвон сколько времени уже промигали.
Вот, примерно такие недостойные мысли мелькали у автора.
Но эти мысли мелькали, без сомнения, по случаю болезни автора.
Его острая меланхолия и раздражение к людям доводили его форменно до ручки, заслоняли горизонты и закрывали глаза на многие прекрасные вещи и на то, что у нас сейчас кругом происходит.
И теперь автор бесконечно рад и доволен, что ему не пришлось писать повести в эти два или три прискорбные года. Иначе большой позор лег бы на его плечи. Вот это был бы действительно злостный поклеп, это была бы действительно грубая и хамская клевета на мировое устройство и человеческий распорядок.
Но теперь вся эта меланхолия прошла, и автор снова видит своими глазами все, как оно есть.
Причем, хворая, автор отнюдь не отрывался от масс. Напротив того, он живет и хворает в самой, можно сказать, человеческой гуще. И описывает события не с планеты Марс, а с нашей уважаемой Земли, с нашего Восточного полушария, где как раз и находится в одном из домов коммунальная квартирка, в которой жительствует автор и в которой он, так сказать, воочию видит людей, без всяких прикрас, нарядов и драпировок.
И по роду такой жизни автор замечает, что к чему и почему. И сейчас упрекать автора в клевете и в оскорблении людей словами просто не приходится. Тем более, автор последнее время особенно горячо полюбил людей со всеми ихними пороками, недостатками и прочими вышеуказанными особенностями.
Конечно, другие интеллигенты, действительно, верно, иной раз произносят разные слова. И, дескать, люди определенно еще дрянь. И, дескать, их надо еще подровнять, привести в порядок. Надо из них вытряхнуть всякие грубые элементы. Надо их подутюжить. Только тогда жизнь может засиять в полном своем дивном блеске. Остановка, так сказать, за небольшим. Но автор как раз не имеет такого мнения. Он решительно отмежевывается от таких взглядов. Конечно, безусловно надо изжить такие печальные недостатки механизма, как бюрократизм, мещанство, канцелярская волокита, чубаровщина и так далее. Но все остальное, пока что, более или менее стоит на месте и не мешает постепенному улучшению жизни.
И если б автора спросили:
– Чего ты хочешь? Чего бы ты хотел, например, в ударном порядке изменить в своих близких людях, кроме этих вышеуказанных недостатков?
Автор затруднился бы сразу ответить.
Нет, кроме этого он ничего не хочет изменять. Так, разве самую малость. В смысле, что ли, корысти. В смысле повседневной грубости материального расчета.
Ну, чтобы люди в гости стали ходить, что ли, так, для приятного душевного общения, не имея при этом никаких задних мыслей и расчетов. Конечно, все это блажь, пустая фантазия, и автор, вероятно, с жиру бесится. Но такая уж сентиментальная у него натура – ему желательно, чтоб фиалки прямо на тротуарах росли.
Конечно, все, что сейчас говорилось, может, и не имеет прямого отношения к нашему художественному произведению, но уж очень, знаете, все это наболевшие, актуальные вопросы. И такой уж каторжный характер у автора – покуда он не выскажется перед читателем, – прямо, знаете ли, не до повестушки.
Хотя как раз в данном случае эти слова отчасти все же имеют некоторое отношение к нашей повести. Тем более, мы беседовали тут про разные корыстные расчеты. И в повести как раз выведен такой герой, который столкнулся лицом к лицу с такими же обстоятельствами и прямо рот раскрыл, утомленный целым вихрем событий, которые разыгрались на этой почве.
В молодые, прекрасные годы, когда жизнь казалась утренней прогулкой, вроде как по бульвару, автор не видел многих теневых сторон. Он просто не замечал этого. Не на то глядели его глаза. Его глаза глядели на разные веселые вещицы, на разные красивые предметы и переживания. И на то, как цветки растут и бутончики распускаются, и как облака плавают, и как люди друг дружку взаимно горячо любят.
А как все это происходит, и что чем движется и чем толкается, автор не видел по молодости лет, по глупости характера и по наивности своего зрения.
А после, конечно, стал себе автор приглядываться. И вдруг видит разные вещи.
Вот он видит – седовласый человек жмет другому ручку, и в глаза ему глядит, и слова произносит. Вот раньше поглядел бы на это автор – душевно бы порадовался. «Эвон, – подумал бы, – какие все милые, особенные, до чего любят друг друга и до чего жизнь прелестно складывается».
Ну, а сейчас не доверяет автор галлюцинации своего зрения. Автора гложут сомнения. Он беспокоится – а может, это седовласая борода руку жмет и в глаза глядит, чтоб поправить пошатнувшееся свое служебное положение или чтоб заиметь кафедру и читать с этой кафедры лекции о красоте и искусстве.
Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.
Но вот после инженера освободили – никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завертелось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.
Ну, что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота да величие, да звучит гордо. А как до дела дойдет, так просто, ну пустяки получаются.
Но автор не поддается унынию. Тем более иногда, раз в пять лет, он и встречает чудаков, которые резко отличаются от всех прочих граждан.
Но все это есть теоретическое размышление, а то, что автор хочет рассказать, есть подлинная история, взятая из самого источника жизни.
Но прежде чем приступить к описанию событий, автор хочет поделиться еще некоторыми сомнениями.
Дело в том, что по ходу сюжета в повести имеются две-три дамы, которые выведены не так чтоб слишком симпатично.
Автор не жалел на них никаких красок и старался придать им свеженький актуальный вид, тем не менее не получилось того, что хотелось бы. И по этой причине женские фигуры получились одна другой хуже.
И многие, в особенности читательницы, могут вполне оскорбиться за эти женские типы и постараются уличить автора в нехорошем подходе к женщинам и в нежелании, чтоб женщины сравнивались в своих законных правах с мужчинами. Тем более, что некоторые знакомые женщины уже обижаются: да уж, – говорят, – у вас всегда дамские типы малосимпатичные.
Но автор горячо просит за это его не бранить. Автор и сам диву дается, чего это у него из-под пера такие малоинтересные дамочки определяются.
И это тем более странно, что автор, может, всю жизнь видел, главным образом, только довольно хороших, добродушных и не злых дам.
И вообще на этот вопрос автор так глядит, что женщины, пожалуй, даже лучше, нежели мужчины. Что ли они как-то сердечней, мягче, отзывчивей и приятней.
И в силу таких взглядов автор никогда не позволит себе оскорблять женщину. А если в повести другой раз и получаются неясности по этому вопросу, то это просто недоразумение, и автор умоляет на это не обращать внимания и тем более не расстраиваться по пустякам.
Для автора безусловно все равны.
Другое дело, если взять, любопытства и смеха ради, мир животных.
Там бывает разница. Там даже птицы имеют свою разницу. Там самец всегда как-то несколько дороже стоит, чем самка.
Там, для примеру, чижик стоит два целковых по теперешней калькуляции, а чижиха в том же магазине – копеек пятьдесят, сорок, а то и двугривенный. А по виду птички – как две капли воды. То есть буквально не разобрать, которая что, которая ничего.
И вот сели эти птички в клетку. Они зернышки жуют, водичку пьют, на палочках прыгают и так далее. Но вот чижик перестал водичку пить. Он сел поплотней, устремил свой птичий взор в высоту и запел.
И за это такая дороговизна. За это гони монету.
За пение и за исполнение.
Но что в птичьем мире прилично, то среди людей не полагается. И дамы у нас в одной цене находятся, как и мужчины. Тем более, у нас и дамы поют, и мужчины поют. Так что все вопросы и все сомнения в этом отпадают.
А кроме того, в нашей повести все грубые нападки на женщину и подозрения относительно ее корысти идут со стороны нашего самого главного героя – человека определенно мнительного и больного. Бывшего прапорщика царской армии, к тому же слегка контуженного в голову и потрепанного революцией. В девятнадцатом году он в камышах сколько раз ночевал – боялся, что его коммунисты арестуют, схватят и разменяют.
И эти все страхи печальным образом отразились на его характере.
И в двадцатых годах он был нервный и раздражительный субъект. У него тряслись руки.
И даже стакана он не мог поставить на стол, не кокнув его своей дрожащей ручкой.
Тем не менее, в житейской борьбе руки его не дрожали.
По этой самой причине он не погиб, а с честью выжил.
Безусловно, человеку не так-то легко погибнуть. То есть автор думает, что не так-то просто человек может с голоду помереть, находясь даже в самых крайних условиях. И если есть некоторая сознательность, если есть руки и ноги и башка на плечах, то, безусловно, как-нибудь можно расстараться и найти себе пропитание, хотя бы, в крайнем случае, милостыней.
Но тут до милостыни не дошло, хотя у Володина и было довольно пиковое положение в первые годы революции.
Тем более, он много лет провел на военном фронте, совершенно, так сказать, оторвался от жизни, ничего такого особенно полезного делать не умел, кроме стрельбы в цель и по людям. Так что он еще не понимал – какое найти себе применение.
И конечно, родственников у него не было. И квартиры у него не имелось. Буквально ничего.
Была у него одна мамаша, и та в военные годы скончалась. Квартирка ее, по случаю смерти, перешла в другие быстрые руки. И остался наш бывший военный гражданин по приезде совершенно не у дел и, как бы сказать, без портфеля. Тем более, революция выбила его из седла, и он остался, так сказать, в стороне и даже как бы лишний и вредный элемент.
Однако он не допустил слишком большой паники в этот ответственный момент своей жизни. Он поглядел своими ясными очами, что к чему и почему. Видит – расположен город. Он окинул город своим орлиным взором и видит – идет вращение жизни тем же почти манером, как и всегда. По улицам народ ходит. Граждане спешат туда и сюда. Девушки ходят с зонтиками.
Он поглядел, что к чему и что чем движется и толкается. И видит, что революция хотя и многое изменила, но не настолько, чтоб поддаться панике.
«Что ж, – думает, – кидаться в озеро не приходится, а надо без сомнения в ударном порядке что-нибудь придумать. Можно, в крайнем случае, дрова грузить, или какую-нибудь хрупкую мебель перевозить, или, для примеру, мелкой торговлишкой заниматься. Или же, наконец, можно жениться не без выгоды».
И вот от этих мыслей он даже повеселел.
«То есть особой выгоды, – думает, – в этом последнем случае сейчас, конечно, не найти, но, скажем, помещение, отопление и себе пища – это, безусловно, можно».
И, конечно, не такой он отпетый человек, чтобы дама его содержала, но подать первую помощь в минуту жизни трудную – это не порок.
Тем более он был молодой и не старый. Ему было тридцать с небольшим лет.
И хотя его центральная нервная система была довольно потрепана бурями и житейскими треволнениями, однако он был мужчина еще ничего себе. Причем, у него была выгодная и приятная наружность. И хотя он был блондин, но блондин все-таки довольно мужественного вида.
К тому же он носил на щеках небольшие итальянские бачки. И от этого его лицо еще более выигрывало и давало что-то демоническое и смелое, что заставляло женщин вздрагивать всем корпусом, опускать глаза долу и быстро одергивать свои юбки на коленях.
Вот какие блага и преимущества имел он, когда начал завоевывать свою жизнь.
Он приехал после военной службы в город и временно поселился в проходной комнате у своего знакомого фотографа Патрикеева, который пустил его, хотя и по доброте сердечной, однако рассчитывал снять кое-какие пенки с этого дела. Он записал на него часть квартирной площади и, кроме того, ожидал, что Володин иной раз, из чувства живейшей благодарности, будет принимать посетителей – будет открывать им двери и записывать ихние фамилии. Однако Володин не подтвердил этих хозяйственных надежд – он мотался целые дни напролет невесть где и даже сам в ночное время иной раз трезвонил и тем самым вносил в дом полное беспокойство и дезорганизацию.
Фотограф Патрикеев очень от этих дел грустил и расстраивал свое здоровье, и даже, иной раз, вскакивая ночью в кальсонах, ужасно как ругался, называя его прохвостом, золотопогонником и бывшим беспорточным барином.
Однако Володин, не более как через полгода, начал все-таки приносить явную выгоду своему патрону. Правда, под конец, когда он уже съехал с его квартиры и благополучно женился.
Дело в том, что еще в мелком своем возрасте он имел некоторую склонность и любовь к художественному рисованию. И, будучи абсолютно крошкой, он любил марать карандашом и красками разные картинки и рисуночки.
И в настоящее время это художественное дарование ему неожиданно пригодилось.
Сначала шутя, а после более серьезно он стал помогать фотографу Патрикееву, ретушируя ему снимки и пластинки.
Разные приходящие барышни обязательно требовали прилично заснятого лица, без складок, морщин, угрей и прочих досадных особенностей, которые, к сожалению, имелись в натуральном человеческом виде.
Эти угри и бутоны Володин зарисовывал карандашом, ловко кладя тени и просветы на заснятые личности.
В короткое время Володин сделал в этой области изрядный успех и даже стал подрабатывать себе деньги, сердечно радуясь такому обороту дела.
И, научившись этому хитрому искусству, он понял, что занял в жизни определенную позицию и что с этой позиции его выбить довольно затруднительно и даже почти что невозможно. Ибо для этого потребуется уничтожение всех фотографий, категорическое запрещение жителям сниматься на карточку или же полное отсутствие фотографической бумаги на рынке.
Но, к сожалению, жизнь обернулась так выгодно только после того, как Володин сделал решительный шаг – он женился на одной гражданке, никак еще не предполагая, что его искусство даст полную возможность стать на ноги самостоятельно.
И, живя у фотографа и не имея пока никаких особых перспектив, он, естественным образом, кидал взоры на окружающих людей, и в особенности, конечно, на дам и на женщин, которые могли бы подать ему руку помощи, дружбы и участия.
И такая дама нашлась и откликнулась на призыв гибнущего человека.
Это была жилица из соседнего дома, Маргарита Васильевна Гопкис.
Она занимала целую квартиру, проживая там совместно со своей младшей сестрицей Лелей, которая, в свою очередь, была замужем за братом милосердия товарищем Сыпуновым.
Эти две сестрицы были довольно еще молоденькие, и занимались они пошивкой рубашек, кальсон и прочих гражданских предметов.
Они этим занимались в силу необходимости. И не на такую ничтожную судьбу они рассчитывали, заканчивая до революции свое высшее образование в женской гимназии.
Получив такое приличное образование, они, естественно, мечтали зажить достойным образом, выйдя замуж за исключительных мужчин или за профессоров, которые окружили бы ихнюю жизнь роскошью, баловством и красивыми привычками.
Но жизнь, между тем, проходила. Бурные годы нэпа и революции не дозволяли подолгу осматриваться и кидать якорь в том месте, в котором желательно.
И вот младшая сестрица Леля, погоревав о превратностях судьбы, выходит поскорее замуж за Сыпунова, совершенно грубого, небритого субъекта – брата милосердия, вернее, санитара из городской больницы.
А старшая сестрица, Маргариточка, вздыхая о невозможном, прогоревала все сроки и к тридцати годам, спохватившись, начала метаться туда и назад, желая заполучить в мужья хотя бы какого-нибудь завалявшегося человечка.
И вот как раз в ее расставленные сети попадает наш приятель Володин.
Он давно мечтал о более подходящей жизни, о некотором семейном уюте, о непроходной комнате, о кипящем самоваре и о всех таких житейских вещицах, которые, безусловно, украшают жизнь и дают тихую прелесть мелкобуржуазного существования.
И вот тут имелось все это налицо плюс прочное положение и самостоятельный заработок, что было как бы приданым и несомненно оживляло сделку, придавая ей определенный живой интерес.
Конечно, будь это знакомство позже, Володин, имея свои заработки, не пошел бы так стремительно на этот шаг. Тем более, ему совершенно не нравилась Маргарита Гопкис с ее тусклым, однообразным лицом.
Володину нравились и влекли девицы другого порядка – такие с темненькими усиками на верхней губе. Очень такие веселые, бравурные, быстрые в своих движениях, умеющие танцевать, плавать, нырять и болтать всякую чепуху. А его Маргариточка была, благодаря профессии, малоподвижная и слишком скромная в своих движениях и действиях.
Но жребий был брошен, и пружина разворачивалась без остановки.
И, проходя теперь мимо соседнего дома, Володин всякий раз останавливался подле ее окон и подолгу разговаривал, беседуя о том, о сем. И, стоя перед ней в профиль или в три четверти и теребя бачки, Володин говорил разные иносказательные вещи о приличной жизни и о хорошей судьбе. И из разговоров с ней он определенно понял, что комната в ее квартире к его услугам, если, конечно, он не остановится на своих намеках.
И он, быстро обмозговав все дело и оглядев более внимательным и требовательным взором свою даму, с победным криком ринулся в бой.
Так состоялся этот знаменитый брак.
И Володин перебрался в квартиру Гопкис, внеся туда, в общий котел, свою скромную одинокую подушку и другой жидковатый скарб.
Фотограф Патрикеев провожал Володина, тряс ему руку и советовал не кидать только что начатого познания в ретушерском деле.
Маргарита Гопкис с досадой махала руками, говоря, что навряд ли Володину понадобится такое кропотливое занятие.
Итак, Володин вошел в новую жизнь, считая, что произошла довольно выгодная комбинация, построенная на точном и правильном расчете.
И он бодро потирал свои руки и мысленно хлопал себя по плечу, говоря:
– Ничего, брат Володин, жизнь и тебе, кажись, начинает улыбаться.
Но это была улыбка не так чтобы слишком веселая.
Слов нет, жизнь нашего Володина переменилась к лучшему. Из проходной, неуютной комнаты он переехал в дивную спальню с разными этажерками, подушками и статуэтками.
Кроме того, питаясь раньше плохо и скромно всякими огрызками и требухой, он и тут остался в крупном выигрыше. Он кушал теперь разные порядочные блюда – супы, мясо, фрикадельки, помидоры и так далее. Кроме того, раз в неделю, вместе со всей семьей, он пил какао, удивляясь и восторгаясь этому жирному напитку, вкус которого он позабыл за восемь-девять лет своей походной и неуютной жизни. Однако Володин не был на содержании у своей законной жены.
Не переставая работать на поприще фотографии, он сделал крупные успехи и стал получать за свою работу не только благодарность, но и, так сказать, живые деньги.
Хорошая свежая пища дозволяла Володину с особенным вдохновением кидаться на работу. И, не имея особого счастья со своей молодой супругой, он уходил в силу этого в работу. И эту работу исполнял до того тонко и художественно, что все снятые физиономии выходили у него теперь совершенно ангельскими, и ихние живые владельцы искренно удивлялись такой счастливой неожиданности и снимались все более и более охотно, не жалея никаких денег и засылая, кроме того, в фотографию все новых и новых клиентов.
Фотограф Патрикеев чрезвычайно дорожил теперь своим работником и делал ему надбавку всякий раз, когда клиенты особенно восторгались художественным исполнением.
Вот тут Володин и почувствовал под ногами почву и понял, что теперь его немыслимо согнать с занятой позиции.
И он начал полнеть, округляться и приобретать спокойно-независимый вид. Его не стало развозить, а просто его организм начал мудро запасаться жирами и витаминами на черный день и на всякий случай.
Конечно, особого спокойствия и довольствия Володин не имел.
Покушав вволю и побеседовав с женой на хозяйственные темы и заказав ей обед на завтра, он оставался в печальном одиночестве, искренне горюя, что у него нету особой нежной привязанности к молодой супруге, той привязанности, которая достойно украшает жизнь и делает всякую обыденную собачью ерунду – событием и красивой подробностью счастливой жизни. И, имея такие мысли, Володин надевал свою шляпу и выходил на улицу, конечно, предварительно побрившись, попудрив свой элегантный нос и подровняв свои итальянские бачки.
Он шел по улицам и посматривал на проходящих женщин, живо интересуясь, какие они, как они ходят и какие у них лица и мордочки. Он останавливался, смотрел вслед и насвистывал какой-нибудь особенный мотивчик. Так незаметно проходило время. Проходили дни, недели, месяцы. Так незаметно прошло три года. Молодая супруга, Маргарита Гопкис, буквально не могла налюбоваться на своего выдающегося супруга.
Она работала все равно, как слон, буквально не разгибая спины, желая предоставить своему хозяину наибольшие выгоды. Она, желая скрасить его существование, покупала всякие приличные и забавные мелочишки, красивые подтяжки, ремешки для часов и прочие вещицы семейного обихода. Но он глядел хмуро и скупо подставлял свои щеки под обильные поцелуи своей сожительницы. Иногда он просто грубо огрызался и отгонял ее, как назойливую муху.
Он начал ясно и открыто грустить, задумываться и проклинать свою жизнь.
– Нет, не удалася жизнь, – бормотал наш Володин, стараясь понять, какую ошибку он сделал в своей жизни и в своих планах.
Но вот весной, если не изменяет нам память, 1925 года произошли крупные события в жизни нашего друга, Николая Петровича Володина. Ухаживая за одной довольно миленькой девушкой, он горячо влюбился, или, скажем более проще, – втюрился в нее и даже стал подумывать о коренной перемене своей жизни. Имея теперь приличный заработок, он уже мог думать о новой, более счастливой жизни.
Все ему было мило и прелестно в этой молодой девице. Она, одним словом, вполне отвечала его духовным запросам, имея именно такую внешность, о которой он мечтал всю свою жизнь. Она была худенькая поэтическая особа с темными волосами и с блестящими, как звезды, глазами. Ее небольшие крошечные усики особенно приводили в восторг Володина и заставляли его более серьезно обдумывать создавшееся положение.
Но разные семейные подробности и предчувствия громких скандалов и, пожалуй, даже мордобоя заставляли его холодеть и отгонять решительные мысли прочь.
Он стал на всякий случай несколько даже приветливей со своей супругой и, уходя из дому, вкручивал ей что-то относительно своих знакомых друзей, к которым он спешит, и, похлопывая ее по спине, говорил ей разные приветливые и неоскорбительные слова.
И мадам Володина, понимая, что происходит что-то такое исключительное по своей важности, хлопала глазами и не знала, как ей вести себя – то ли ей кричать и скандалить, то ли несколько обождать, собрав предварительно обличительный материал и улики.
Володин уходил из дому и, встречаясь со своей малюткой, вел ее торжественно по улицам, полный остроумных фраз, вдохновения и бурной, кипящей жизни.
Девица висла на его ручке, щебеча про свои невинные мелкие делишки и про то, что многие женатые кавалеры вообще стремятся к разным несбыточным фантазиям, но что она, несмотря на теперешнюю полную распущенность, глядит все же совершенно иначе. И только серьезные обстоятельства могут склонить ее к более определенным фактам. Или уж, конечно, слишком сильная любовь сможет тоже, пожалуй, поколебать ее принципы. Чувствуя в этих словах любовное признание, Володин особенно энергично волок свою даму, бормоча разные безответственные мысли и пожелания.
Они уходили по вечерам на озеро и там, на высоком берегу, на скамейке, а то и просто на траве под сиренью сидели, нежно обнявшись, переживая каждую секунду свое счастье.
Был май месяц, и это дивное время года особенно вдохновляло их своей красотой, свежими красками и легким, упоительным воздухом.
Автор, к сожалению, не имеет крупного поэтического дарования, и он не в силах с легкостью владеть поэтическим лексиконом. Автор искренно горюет, что у него мало способностей к художественному описанию и вообще к художественной прозе.
Иначе величественные картины создал бы автор, описывая эти свежие чувства двух влюбленных сердец на чудном фоне весеннего пейзажа, наших природных богатств и душистой сирени.
Автор признается, что он не раз пробовал проникать в секрет художественного описания, в тот секрет, которым с такой завидной легкостью владеют наши современные гиганты литературы.
Однако бледность слов и нерешительность мыслей не дозволяли автору слишком углубляться в девственные дебри русской художественной прозы.
Описывая волшебные картины свидания наших друзей, полные поэтической грусти и трепета, автор все же не может побороть в себе искушение окунуться в запретные и сладкие воды художественного мастерства.
И несколько строк описания ночной панорамы автор с любовью посвящает нашим влюбленным.
Только пущай опытные литераторы-художники не будут слишком строги в оценке этих скромных упражнений. Это нелегкое занятие. Это тяжелый труд.
Однако автор все же попробует окунуться в высокую художественную литературу.
Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман.
В мире была скамейка. И вдруг в мир неожиданно вошла папироска. Это закурил молодой человек, любовно взглянув на девушку.
Море булькотело… Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных.
Девушка шамливо и раскосо капоркнула, крюкая сирень[1]. Кругом опять чего-то художественно заколюжило, затыркало, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность…
А ну его к черту! Не выходит. Автор имеет мужество сознаться, что у него нету дарования к так называемой художественной литературе. Кому что дано. Одному господь бог дал простой грубоватый язык, а у другого язык способен каждую минуту проделывать всякие тонкие художественные ритурнели.
Но автор и не задается на крупное мастерство и снова со своим суконным языком приступает к описанию событий.
Одним словом, не вдаваясь в искусство речи, скажем, что наши влюбленные сидели над озером и вели длинные и нескончаемые любовные беседы, время от времени вздыхая и молча слушая, как булькотело море и шебуршала растительность.
Автор очень всегда удивляется, когда люди говорят о предметах, не задумываясь об их сущности и причинах.
Многие наши видные литераторы и даже крепкие сатирики обычно с легкостью пишут такие, например, слова: «Влюбленные вздыхали».
А почему вздыхали? Отчего они вздыхали? По какой причине влюбленные имеют такую определенную привычку вздыхать?
Объясни, растолкуй неискушенному читателю, если ты носишь звание писателя. Так этого нет. Сказал, и до свиданья – отошел к другому предмету с преступной небрежностью.
Автор попробует встрять и в это не его дело. По популярному описанию одного германского зубного врача, вздох есть не что иное, как задержка. То есть он говорит, в вашем организме происходит, – говорит, – такое, как бы сказать, торможение, задержка каких-то сил, которым мешают пойти по ихнему прямому пути и назначению, и вот происходит вздох.
Человек вздохнул – значит, человеку мешают выполнить его желания. И раньше, когда любовь не была слишком доступна, влюбленным приходилось прежестоко вздыхать. Но, впрочем, и теперь это иногда случается.
Так просто и славно происходит течение нашей жизни и так ведется скромная, незаметная, героическая работа нашего организма.
Но автору все это не мешает с любовью относиться ко многим превосходным вещам и желаниям.
Итак, наша молодая парочка беседовала и вздыхала. Но уже в июне месяце, когда над озером зацвела сирень, – они вздыхали все реже и реже и, наконец, совершенно перестали вздыхать и сидели на скамье, склонившись друг к другу, счастливые и упоенные.
Море булькотело. Суглинки и супеси…
А ну его к черту…
В одну из таких славных сердечных встреч, когда Володин сидел с барышней и говорил ей разные поэтические сравнения и рифмы, он обмолвился довольно красивой фразой, которую, без всякого сомнения, он спер откуда-нибудь из хрестоматии, хоть и уверял в противном.
Однако навряд ли он мог бы так сформулировать такую причудливую и поэтическую фразу, достойную разве пера крупного мастера прежней формации.
Наклонившись к барышне и одновременно нюхая с ней ветку сирени, он сказал: «Сирень цветет неделю и отцветает. Так и ваша любовь».
Барышня замерла в совершенном восторге, требуя повторить еще и еще раз эти дивные музыкальные слова.
И он повторял цельный вечер, читая в промежутках стихи Пушкина – «Птичка прыгает на ветке», Блока и других ответственных поэтов.
Вернувшись после этого возвышенного вечера домой, Володин был встречен дикими криками, воплями, грубыми словами.
Вся семья Гопкис, совместно с пресловутым братом милосердия Сыпуновым, накинулась на Володина и честила его почем зря, называя его жуликом, прохвостом и бабником.
Брат милосердия Сыпунов ходил буквально колесом по квартире, крича, что если женщина слабая, так он заместо нее очень свободно может проломить голову, если понадобится и если такая неблагодарная тварь, как Володин, будет мотаться по ночам, задеря хвост, и будет разрушать семейную слаженную идиллию.
Сама Маргарита, чувствуя неминуемую беду, пронзительно, как свисток, орала и сквозь свист и стенания кричала, что такую бесчувственную и безобразную скотину надо было бы попросту выгнать и что только любовь, а главное, затраченная молодость удерживает ее от такого поступка.
Володина особенно неприятно поразило, что ревела младшая сестрица, Леля, которая, казалось, никакой корысти от него не имела. И своим ревом она только создавала тревожную атмосферу и увеличивала беду до большого семейного скандала.
Эта грубая и некультурная сценка убивала в Володине все возвышенные мысли. Вернувшись домой полный самых глубоких элегантных переживаний, благородных чувств и запаха сирени, он хватался теперь за голову и мысленно проклинал свой опрометчивый шаг в смысле женитьбы на этой оголтелой бабе, которая теперь губит его молодость. И, не повышая голоса, в ответ на скандалы и крики он, послав к черту всю семью, заперся в своей комнате. И наутро, чуть свет, тихо сложив свои вещицы и гардероб, приготовился к отбытию.
И когда брат милосердия ушел на службу, Володин, забрав свои узлы, покинул квартиру, несмотря на стенания и поминутные истерические и обморочные припадки своей дражайшей половины.
Он ушел к своему фотографу, который встретил его с распростертыми объятиями и с неподдельной радостью, предполагая, что Володин начнет ему теперь ретушировать если не даром, то на более экономных основаниях.
Взволнованный собственным своим поступком, Володин наобещал разных дружеских и даровых услуг, не задумываясь о своих словах. Он горел одним желанием поскорей увидеть свою малютку, чтобы поделиться с ней новым и счастливым оборотом дела.
И в два часа дня он встретился с ней, как всегда, у озера, у часовенки.
И, схватив свою крошку за руки, он стал взволнованно рассказывать ей, украшая свой поступок героическими подробностями и мелочами. Да, он ушел из дому, порвав ненавистные цепи и набив морду брату милосердия.
Барышня была до чрезвычайности обрадована таким сообщением. Она говорила, что вот, наконец-то, он свободный гражданин и наконец-то он сможет назвать свою рыбку фактической женой.
И как все будет очаровательно, когда они заживут вместе, в одной квартире, под одной кровлей – он – работая, как слон, не покладая рук, она – в хлопотах по хозяйству, за шитьем, за уборкой мусора и так далее и тому подобное.
Володина неприятно вдруг поразило такое слишком нескрываемое желание заполучить его в мужья и оседлать его, сделав добытчиком до конца дней.
Он несколько хмуро поглядел на барышню и стал говорить, что все это очень мило, однако еще требуется всесторонне рассмотреть все вопросы, так как он не привык, чтобы любимый человек подвергался лишениям и бедности.
Собственно говоря, это он сказал просто так, желая одернуть барышню в ее материальных расчетах и перевести ее на более возвышенный лад. Ему показалось оскорбительным, что барышня может рассматривать его именно с этой практической корыстной стороны.
И, в одно мгновенье вспомнив свой брак и свои расчетливые построения, Володин стал испытующе глядеть на девицу, желая проникнуть в ее мысли и в ее сердце, чтоб узнать, нет ли у нее таких же мыслей, какие в свое время были у него.
И Володину показалось, что в глазах девицы горели алчный расчет, выгода и желание поскорей устроить свою судьбу.
– И потом я просто не имею денег, чтобы сейчас жениться, – сказал он. И вдруг, мгновенно обдумав план действия, он решил выдать себя за бедняка и безработного.
– Да, – повторил он уже более твердо и даже, как бы сказать, торжественно, – я не имею денег, у меня нету денег, и я, к сожалению, не могу обеспечить вас своей работой и своими достатками.
Это было, конечно, неправда, он жил хорошо и работа у него была, но ему захотелось услышать из уст девушки прелестные и бескорыстные слова – мол, ну как-нибудь, что за счеты, и так далее, и зачем, мол, деньги, когда на сердце такое чувство.
А Оленька Сисяева, как назло, пораженная не столько уверениями, сколько его тоном, зашмыгала носиком и забормотала какие-то несложные слова, которые можно было, скорее всего, принять за досаду и сорвавшиеся мечты.
– Как же, – молвила она наконец, – давеча вы говорили как раз совершенно другие вещи и, напротив того, рисовали разные планы, а сейчас выходит другое. Ну, как же это так?
– А очень просто, – грубо сказал он, – у меня, знаете, уважаемый товарищ, не государственное учреждение, у меня, знаете, положение слишком шаткое и одинокое. И, может, в настоящее время у меня почти что нету работы. Я почти что нуждаюсь в работе. И в дальнейшем сам не знаю, как и чем я буду сводить концы с концами. Возможно даже, что мне придется босиком ходить по дорогам и просить себе пропитание, уважаемый товарищ.
Барышня глядела на него выпуклыми стеклянными глазами, туго соображая, что происходит.
А он нес околесицу и закидывал свою даму картинами бедности, неуютности и предстоящей нужды.
После, перед прощанием, они оба старались смягчить эту небольшую грубую сценку и, гуляя минут десять, беседовали о самых посторонних и даже поэтических вещах. Однако беседа у них не клеилась. И они расстались, она – удивленная и непонимающая, а он – все более и более уверенный в ее тонких расчетах и соображениях.
И, вернувшись в свою пустую проходную комнату, Володин лег на диван и старался разобраться в чувствах и пожеланиях барышни. «Ловко сработано, – думал он, – поддела карася! Небось, удивилась, когда про бедность услышала».
Нет, он еще поглядит, какая такая ее любовь. Может быть, просто расчет.
И, хотя у него не было точной и полной уверенности в ее расчетах, однако он думал так, желая поскорей услышать ее слова и уверения в обратном. Настоящая любовь не останавливается при виде бедности и нищеты. И если она его любит, она возьмет его за руку и скажет ему разные слова, – мол, об чем речь, об чем беспокойство? Ваша бедность не пугает меня, будем работать и к чему-нибудь стремиться.
Так раздумывая, он лежал в беспокойстве и нерешимости. Как вдруг на лестнице позвонили. Это звонил брат милосердия Сыпунов, который суровым тоном попросил его следовать за собой на нейтральное место, во двор, чтобы там, на свободе, побеседовать о происшедших делах и поступках.
Беспокоясь и не смея отказаться, Володин надел шляпу и спустился во двор.
Там уже стояла вся семья, оживленно беседуя и горячась.
Не теряя драгоценного времени и слов, брат милосердия Сыпунов подошел к Володину и ударил его булыжником, весом, вероятно, побольше фунта.
Володин не успел отдернуть голову, он только мотнулся в сторону и тем самым несколько ослабил удар. Булыжник, скользнув по шляпе, слегка рассек ухо и кожу щеки.
Володин, закрыв руками лицо, бросился назад. И тотчас ему вдогонку полетело еще два-три камня, пущенных энергичной рукой защитника слабых женщин. Володин одним духом взмахнул по лестнице и поспешно закрыл за собой дверь.
Брат милосердия кинулся за ним и некоторое время, из хулиганских побуждений, бил ногами в дверь, приглашая Володина выйти и поговорить еще раз, но уже более спокойно и без мордобития.
Володин, зажав рукой раненое ухо, стоял за дверью, удерживая дыхание. Сердце его отчаянно колотилось. Испуг сковал ему ноги.
Брат милосердия, поколотив еще в дверь, сказал, что если так пойдет, то его, подлеца, схватят всей семьей и обольют серной кислотой. Если, конечно, он не одумается и не вернется к исполнению своих обязанностей.
Побитый и потрясенный, Володин лежал на диване, думая, что все рухнуло и все погибло.
Он не видел никакого утешения. Даже любовь была теперь под сомнением. Его чувство было обмануто и оскорблено грубым расчетом и соображением.
И, подумав об этом, Володин снова стал сомневаться, так ли это.
Ну, а если это не так, то он пойдет к ней и целиком убедится.
Да, он пойдет к ней и все скажет. Он скажет, что жизнь обостряется, что он с опасностью для своей жизни идет к намеченным идеалам, но зато она должна знать, окончательно и раз навсегда, что он ничего буквально не имеет. Он нищий, без куска хлеба и без всякой работы. Хочет она – пущай на риск выходит замуж за такого. Не хочет – пожмем друг другу ручки и разойдемся, как в море корабли.
Он хотел было тотчас побежать к ней, чтоб доложить ей эти последние слова, но было уже поздно, и он, сняв окровавленный пиджак, промыл под краном свое разорванное ухо и, обвязав голову полотенцем, лег спать.
Он плохо спал, ворочался и громко мычал во сне, так что фотограф принужден был дважды окликать его, чтоб перебить ему мычание.
Брат милосердия Сыпунов – этот грубый и некультурный субъект – действительно припер откуда-то бутылку с серной кислотой.
Он поставил ее на окно и прочел обеим сестрицам краткую лекцию о пользе этой жидкости.
– Маленько плеснуть никогда не мешает, – говорил он сестрам, картинно изображая в лицах момент облития. – Особенно, конечно, глаза не надо вытравлять, но нос и другие предметы безусловно можно потревожить. Тем более, имея после того красную морду, пострадавший не будет слишком привлекательный господин, и девицы, без всякого сомнения, перестанут на него кидаться, и он тогда, как миленький, снова вернется в свое стойло. А суд, конечно, найдет разные обстоятельства и даст условное покаяние.
Маргарита Гопкис ахала, вздыхала и заламывала свои руки, говоря, что если это так нужно, то она предпочла бы плеснуть в лицо этой усатой черномазой бабенке, которая испортила ее счастье.
Однако, считая, что вернуть его обратно с неиспорченной личностью нету возможности, она снова, ахая, соглашалась, говоря, что надо бы слегка, из гуманных соображений, разбавить эту ядовитую жидкость.
Брат милосердия гремел своим голосом и стучал бутылкой о подоконник, говоря, что в крайнем случае, если на то пошло, можно, конечно, и двоих облить к чертовой матери, что оба они два весьма ему примелькались и беспокоят его характер. И что он еще бы и третьего кого-нибудь облил, хотя бы, для примеру, ту же мать этой чернявой девчонки – зачем она настолько распускает свою дочку, позволяет трепаться с уже занятым человеком.
Что же касается до разбавления жидкости, то это ни к чему не приведет, так как химия есть точная наука и она требует определенный состав. И не с ихним образованием менять научные формулы.
Всю эту семейную сцену покрывала своим рыданием младшая сестрица Леля, которая предчувствовала новые крупные потрясения.
Автор спешит успокоить уважаемых читателей, что особо серьезного дела не вышло из этого. И все окончилось если и не совсем благополучно, то приблизительно. Но испуг был громадный. И много горя в связи с этим потрясением пришлось хлебнуть нашему другу Володину.
На другой день, побрившись и попудрив свое поврежденное ухо, Володин вышел на улицу, спеша к своей крошке.
Он шел по улице и бурно жестикулировал, беседуя вслух с самим собой.
Он придумывал всякие каверзные вопросы, которые он задаст ей и которые должны вскрыть подпольную и корыстную игру молодой девушки.
Она находится в бедности, она висит на своей мамаше, она желает устроить свою судьбу. Но она жестоко ошибается. Да, он, пусть она знает, ничего не имеет. Он весь тут. Вот один галстук и одни штаны. И к тому же он безработный, без всяких надежд на будущее. А его фотографическое дело ничего ему не дает. И, кроме непосильных расходов на карандаши и резинки, он ничего не видит. И если он этим занимается, то исключительно из любезности и дружбы к фотографу Патрикееву, уступившему ему свой диван и комнату.
Так он ей скажет и посмотрит, в чем дело. Он шел торопливо, не замечая никого и ничего не слыша.
На углу у пустыря навстречу шла его бывшая супруга, Маргариточка Гопкис.
Увидав ее, Володин смертельно побледнел и, как зачарованный, не сводя с нее глаз, медленно пошел к ней.
На расстоянии трех шагов Маргарита, тихо что-то закричав, взмахнула рукой и, снизу вверх, плеснула в Володина кислотой.
Было большое расстояние, и пузырек был с узким горлышком, так что только несколько капель попало Володину на костюм.
Володин побежал в сторону, пронзительно визжа и хлопая себя ладонями по лицу, желая удостовериться, цела ли его физиономия.
И, уверившись в благополучном исходе, он снова повернулся и бросился на Маргариту Гопкис, которая, как тень, стояла подле забора. Володин схватил ее за горло и начал трясти, ударяя ее головой об забор, крича какие-то несвязные фразы.
Это все происходило на пустынной и глухой улице, по которой Володин имел обыкновение ходить на свидание к своей крошке.
Но, несмотря на это, народ стал подходить с других улиц, с любопытством всматриваясь, какое зрелище им предстоит увидеть.
Но зрелище подходило к концу. Беспокоясь, что его поволокут в часть, Володин перестал трясти свою мадам и быстро, не оглядываясь, пошел домой.
Он был потрясен и взволнован. Зубы его били барабанную дробь.
Почти бегом он вернулся домой и заперся в квартире. Конечно, он не мог теперь, в таком виде, пойти к своей крошке.
Его била лихорадка. Его ноги дрожали и зубы лязгали.
Володин полежал некоторое время на диване. Потом стал ходить по комнате, с испугом поглядывая в окно и прислушиваясь к шуму.
И он не выходил весь день, боясь, что брат милосердия прикончит его во дворе или сделает его калекой, переломав ему руки и ребра.
Он провел день в смертельной тоске, без всякой пищи. Он только пил воду в неимоверном количестве, охлаждая и заливая внутренний жар.
И целую ночь, не сомкнув глаз, он обдумывал создавшееся положение, стараясь найти какой-нибудь приличный и неоскорбительный выход. И такой выход он нашел, придя к мысли, что необходимо заключить перемирие с бывшей женой и ее ангелом-хранителем, товарищем Сыпуновым. Он не подаст на них в суд за покушение на убийство, а за это пусть они его не добивают до смерти.
Успокоившись на этом, он мысленно перекинулся на другой, не менее важный фронт и стал думать в сотый раз, как и какие новые решительные слова он скажет своей малютке для того, чтобы получить настоящего человека с бескорыстным чувством, а не хитрую бабу с ее практическими штучками. И для достижения этой цели он не остановится ни перед какими трудностями и затратами. Да, он объявит себя безработным человеком и первое время будет тайком от нее работать у своего фотографа, с тем чтобы окончательно убедиться, что барышня не имеет никаких расчетов и внутренних соображений.
И Володину уже мысленно рисовались сцены, когда он, подняв воротничок своего пиджачка и тщательно занавесив окна, тайком работает, не покладая рук, день и ночь ретушируя фотографические снимки. Он работает так цельный месяц, или два месяца, или даже год и откладывает деньги, абсолютно не тратя их. И, наконец, убедившись в своей крошке, он приносит к ее ногам груду денег и умоляет простить его за такой поступок и проверку.
И барышня, со слезами на глазах, отстранит, возможно что, его деньги, – мол, что вы, к чему это, зачем столько много, это, мол, портит отношения.
И тут наступит безоблачное счастье, и наступит дивная, неповторимая жизнь.
Слезы радости показывались на глазах Володина, когда он думал о таком исходе дела. И он энергично вращался на своем диване, скрипя всеми пружинами и вытирая глаза рукавом рубашки.
Но потом он снова думал о своих горестях, о мордобое и о всех последних мрачных делах.
И тогда он буквально холодел и, пугаясь задним числом за свою нетронутую наружность, вскакивал со своего дивана и снова подбегал то к зеркалу, чтоб еще раз удостовериться в сохранности лица, то к костюму, разглядывая прожженную ткань.
Так беспокойно и тяжело он провел целую ночь, слегка вздремнув только под самое утро.
А утром, с серым лицом и с мутными глазами, он стал торопливо собираться по своим делам, решив в первую очередь навестить свою барышню, чтобы приступить поскорей к выполнению своего плана. После того он выкинет белый флаг и войдет в переговоры со своими родственничками.
И, выйдя на лестницу, Володин стал, по своей привычке, чистить сапоги, лакируя их бархаткой до ослепительного блеска.
Он уже вычистил один сапог, как вдруг, вероятно от холода лестницы, икнул. Он икнул раз, потом еще раз, потом, через несколько секунд, еще несколько раз.
Откашлявшись и сделав тут же небольшую зарядовую гимнастику, Володин принялся энергично тереть другой сапог. Но так как икота не проходила, он пошел на кухню и, взяв там кусочек сахару, принялся сосать его, находя совершенно неловким разговаривать с любимым человеком, имея такой дефект речи.
Однако икота все еще не проходила. И он икал теперь правильно, как машина, через определенный промежуток времени в полминуты.
Слегка взволнованный новым неожиданным препятствием, мешающим увидеть дорогого человека, он принялся ходить по комнате, распевая полным голосом веселые и комические песенки, чтобы не поддаться внутренней тревоге и тоске.
Походив так около часу, он присел на край дивана и вдруг с ужасом убедился, что его икота не только не уменьшилась, но, наоборот, стала гуще и звучней, и только промежутки между двумя схватками увеличились почти до двух минут.
И эти промежутки Володин сидел неподвижно, почти затаив дыхание, со страхом поджидая новой горловой судороги. И, икнув, он вскакивал, взмахнув руками, и убитым, потусторонним взором смотрел вперед, ничего не видя.
Промаявшись так до двух часов дня, он поделился этой бедой со своим сожителем фотографом. Фотограф Патрикеев легкомысленно засмеялся и назвал это сущим пустяком и вздором, который с ним случается почти что всякий день. Тогда Володин, собрав остатки своего мужества, отправился к своей Оленьке Сисяевой.
Он икал всю дорогу, вздрагивая всем телом и махнув рукой на всякие приличия.
И, подходя к дому девушки, он, как назло, стал икать до того часто и энергично, что прохожие оборачивались и ругали его ослом и другими словами.
И, вызвав девушку стуком в окно, Володин приготовился к решительному объяснению, перезабыв, правда, по случаю новой беды, все свои каверзные вопросы.
Извинившись за свою чисто нервную икоту, которая вызвана, видимо, простудой и малокровием, Володин элегантно поцеловал ручку Оленьке, икнув пару раз при этом несложном процессе.
Думая, что он выпил с горя, Оленька Сисяева заморгала ресницами, приготовившись дать ему суровую отповедь. Но он, думая больше о своей болезни, несвязным языком залепетал слова о том, что он безработный, у которого только и капиталу, что один галстук и штаны. И что пусть Оленька по этой причине скажет лучше сейчас, согласна ли она пойти за такого, которого ждет жалкая судьба и с которым, может, придется ходить по миру, как со слепцом, и просить на пропитание. Или она действительно его любит, несмотря ни на что.
Оленька Сисяева, слегка покраснев, сказала, что, к сожалению, довольно поздно сейчас задавать тому подобные вопросы. Тем более она, как выяснилось вчера, находится в положении, и довольно странно и глупо в ее положении слышать подобные речи. И что муж – это есть муж, и его долг как-нибудь кормить свою будущую семью.
Пораженный новым открытием и не получив решительного ответа на свои мысли и сомнения, Володин, сбитый с толку, окончательно потерял нить своего плана и изумленно глядел теперь на барышню, икая при этом время от времени.
Затем он, схватив ее за руки, сказал, что пусть она хотя бы в таком случае скажет – любит ли она его и охотно ли идет на такой шаг.
И девушка, мило улыбнувшись, сказала, что, конечно, без сомнения, она его любит, но только ему необходимо серьезно полечиться от его нервной икоты и что она не мыслит себе мужа с подобным странным дефектом.
И здесь, распрощавшись, они расстались, она – уверенная в себе, он – полный нерешимости и даже отчаяния оттого, что ему так и не удалось достоверно узнать про чувство барышни.
Это было очень странно и удивительно, но икота у Володина не проходила.
Вернувшись домой, он пораньше лег спать с тайной надеждой, что утром все пройдет и снова наступит простая великолепная человеческая жизнь. Однако, проснувшись, он убедился, что беда не проходит. Правда, он икал теперь редко, примерно один раз в три минуты, но все же икал и не видел никаких признаков облегчения.
И, не вставая со своего дивана и холодея от мысли, что это недомогание останется у него на веки веков, Володин пролежал цельный день и ночь, изредка выбегая на кухню попить холодной водички.
Наутро, снова подняв голову с подушки и убедившись, что икота продолжается, Володин совершенно упал духом. Он перестал сопротивляться природе и, покорно отдавшись судьбе, лежал, как покойник, время от времени вздрагивая телом под бременем своей нервной икоты.
Фотограф Патрикеев, обеспокоенный странным положением своего жильца, начал всерьез пугаться, как бы на его шее не остался инвалид, который будет круглые сутки икать и тем самым отпугивать его клиентов и посетителей.
И, ничего не сказав Володину, он побежал до этой роковой Оленьки Сисяевой, чтобы пригласить ее к кровати больного, желая тем самым поскорей снять с себя всякую моральную и материальную ответственность и заботы по уходу.
Он пришел к ней и стал умолять ее прийти, говоря, что ее дружок если и не совсем плох, то находится в крайне странном положении. И что ему необходима помощь.
Девица, сконфуженная такой исключительной болезнью своего жениха, не могла особенно высказывать свою печаль и тревогу. Тем не менее она тотчас согласилась навестить больного.
Несколько взволнованная бедным и неуютным видом комнаты и скудостью имущества, барышня остановилась на пороге, не решаясь сразу подойти к больному.
При виде барышни больной вскочил с дивана, потом снова лег, поскорее прикрывая свой растерзанный туалет.
Барышня, придвинув к дивану табурет, присела, с тоской глядя, как ее жениха дергала болезнь.
Весть о больном, который икает трое суток, несколько взбудоражила местное население ближайших домов. Слухи о любовной драме усилили любопытство граждан. И в квартиру началось буквально паломничество, которое невозможно было остановить силами одного фотографа. Все хотели поглядеть, как невеста относится к жениху, и чего она ему говорит, и как он, при своей икоте, ей отвечает.
Тут же, среди других граждан, колбасился и наш брат милосердия Сыпунов, не рискуя, впрочем, входить в комнату, чтобы не напугать больного.
Как ближайший родственник и медработник, он, окруженный толпой любопытных, авторитетно говорил о состоянии больного, объясняя, что к чему и в чем дело.
Безусловно, он не предполагал такого исхода. Он попугал человека, слов нет, но его двигало чувство справедливости, а также родственные связи с Маргаритой Гопкис, которая на склоне лет остается как-никак без человека.
Однако печальные картины болезненного состояния очень его растрогали, тем более он совершенно считается с чувством любви и, безусловно, никому теперь не дозволит пальцем тронуть его бывшего родственника, Николая Петровича Володина. А Маргариточка, в крайнем случае, пущай сама как-нибудь проведет свою жизнь. Что же касается болезни, то это, скорей всего, чисто нервное заболевание на простудной почве. И что у них в больнице на простудной почве черт знает какие болезни происходят – и ничего, многие остаются живы.
Фотограф Патрикеев, боясь, что в толкотне и сумятице разворуют его фотографические принадлежности, поднял крик, убеждая публику разойтись, иначе он вызовет милицию и силой прекратит безобразие.
Брат милосердия, получив директивы от фотографа, стал выпирать назойливую публику, махая треножником и оттесняя посетителей на кухню и лестницу. Он честью просил расходиться и не вызывать его на более решительные действия.
Увидев такое безобразие, полную огласку дела и открытый срам, барышня Оленька Сисяева стала лепетать, что надо бы больного отвезти в больницу или же, в крайнем случае, хотя бы пригласить коммунального врача, который может удалить лишнюю публику.
Среди посетителей находился, между прочим, один такой бывший интеллигент, некто Абрамов, который заявил, что врач тут, безусловно, ни при чем, что врач сорвет трояк и наделает таких делов, после которых уже больного навряд ли можно поправить.
И что лучше пущай дозволят ему произвести опыт, который в самом корне подорвет это заболевание.
Этот некто Абрамов не носил звания врача или ученого, но он глубоко понимал многие вопросы и любил лечить граждан от всяких болезней и страданий своими домашними средствами.
Так и тут он сказал, что картина заболевания ему слишком ясна. Что это есть неправильное движение организма. И что надо поскорее перебить это движение. Тем более, организм имеет, так сказать, свою инерцию и как заладит на одно, так прямо нет спасения. От этого, дескать, происходят почти что все наши болезни и недомогания. И это, дескать, необходимо лечить энергично, давая сильную встряску и другой, обратный толчок всему организму, который, дескать, слепо работает, не разбираясь, куда его колесья крутятся и что из его работы выйдет.
Он велел посадить больного на стул, а сам, грубо насмехаясь над врачами и медициной, вышел на кухню, чтобы там начать свои научные приготовления.
Там он, с помощью брата милосердия, нацедил полное ведерко холодной воды и, выбежав осторожно, на цыпочках из-за двери, вдруг с криком опрокинул всю эту воду на голову больному, который, мало чего соображая, беспечно сидел до этого на стуле, как мешок с картофелем.
Позабыв про свою болезнь, Володин полез было драться и вообще стал после этой процедуры буйствовать, выгоняя народ из помещения и порываясь побить своего доморощенного лекаря.
Но вскоре Володин утих и, переменив платье, задремал, положив голову на колени своей малютки.
На другое утро он встал совершенно здоровый и, побрившись и приведя себя в порядок, стал жить как обычно.
Конечно, автор не собирается утверждать, что это домашнее лечение подействовало исцеляюще. Скорей всего, болезнь сама по себе прошла. Тем более, что три-четыре дня – срок изрядный, хотя, конечно, медицина знает и более длительные сроки для этой болезни. Так что прохладная водица могла все же доброкачественно подействовать на замороченные мозги нашего больного и тем самым ускорила исцеление.
Через несколько дней Володин записался со своей малюткой и перебрался на жительство в ее скромные апартаменты.
Ихний медовый месяц прошел тихо и вполне безмятежно.
Брат милосердия окончательно сменил гнев на милость и даже раза два заходил к молодым с визитом – причем один раз милостиво занял трешку, не обещая, впрочем, ее вернуть. Зато он дал торжественное обещание не убивать и не трогать больше Володина ни при каких обстоятельствах.
Что касается заработка и вообще содержания, то Володину пришлось сознаться в своей клевете. Ну да, он немного приврал, желая испытать ее любовь. В этом нет ничего оскорбительного.
И, говоря об этом, он умолял ее еще раз сказать, знала ли она, что он нарочно соврал, или же она не знала и пошла за него по бескорыстному чувству.
И дамочка, задумчиво смеясь, уверяла его в последнем, говоря, что она сначала, конечно, не знала о его вранье и боялась, что он, действительно, ничего за душой не имеет. Но потом-то она определенно догадалась о его прозрачных действиях. Ну, да она не имеет на него претензий – это его законное право узнать про свою будущую супругу.
И, слушая эти дамские речи, Володин мысленно сердился и называл себя ослом и бараном за то, что не смог досконально подловить и проверить барышню.
Впрочем, конечно, что ж он мог сделать? Тем более, его злокачественная болезнь подкузьмила – она лишила его энергии и воли и окончательно заморочила ему голову. И в силу этого он не мог решить задачу достойным образом. Тем более, барышня запросто обыграла его, козырнув с туза своим положением. Но в дальнейшем как-нибудь все само выяснится.
Что же касается Маргариточки Гопкис, то она продолжала сердиться и однажды, встретившись с Володиным на улице, не ответила на его сдержанный поклон, отвернув в сторону свой профиль.
Это мелкое событие тяжело, тем не менее, отразилось на Володине, который последнее время хотел, чтобы в жизни все было гладко и мило и чтоб голуби по воздуху порхали.
В тот день он снова несколько заволновался, вспоминая последние события своей жизни.
Ночью ему не спалось. Он ворочался в кровати и хмуро, испытующе смотрел на свою супругу.
Молодая дама спала, распустив свои губы, причмокивая и всхлипывая.
«У нее был расчет, – думал Володин. – Она, безусловно, все знала. И, конечно, не пошла бы за него, если б он ничего не имел». И в своей тоске и беспокойстве Володин поднялся с кровати, походил по комнате, подошел к окну. И, прижав пылающий лоб к стеклу, долго глядел, как в темном саду от ветра покачивались деревья.
Потом, беспокоясь, что ночная прохлада может снова вызвать заболевание, Володин заспешил к кровати. И долго лежал с открытыми глазами, водя пальцем по рисунку обоев.
«Да, без сомнения, она знала, что я приврал», – снова подумал Володин, засыпая.
А наутро он встал веселый и спокойный и о грубых вещах старался больше не думать. А если и думал, то вздыхал и махал ручкой, предполагая, что без корысти никто, никогда и ничего не делает.
Мудрость
Одиннадцать лет подряд незадолго до революции жил мой родственник Иван Алексеевич Зощенко уединенно и замкнуто. Он никуда не ходил, он совершенно перестал бывать в обществе и даже категорически порвал все прежние короткие отношения со своими приятелями.
И, живя на одной из улиц Петербургской стороны, он казался каким-то чудаком – отшельником, случайно и на время поселившимся среди людей. Он все меньше и меньше стал разговаривать с людьми, а если и говорил, то брезгливая болезненная гримаса раздражения не сходила с его лица. Казалось, что человеку было невыносимо трудно всякое общение с людьми. И это была правда.
Кое-кто из прежних его приятелей говорил, будто Иван Алексеевич страдает хроническим катаром кишечника и нервными коликами, и будто бы болезнь эта наложила на него неизгладимый скучный след. Другие приятели, знавшие Ивана Алексеевича еще короче и настроенные слегка романтически, уверяли, что, напротив, он здоров, как бык, но в жизни его произошла не то какая-то тайна, не то какая-то любовная интрига, которая скомкала и изменила ровное течение его жизни.
Впрочем, неизвестно, кто был прав. Может быть, были правы обе стороны, тем более что врач, пользовавший одно время Ивана Алексеевича, с улыбкой отговаривался незнанием, но категорически болезни не отрицал и при этом отделывался двусмысленными шуточками. А что касается до любовной стороны, то любовная сторона жизни Ивана Алексеевича не только была известна в области шуток, но и вполне достоверна.
В молодые годы был Иван Алексеевич красивый, полный брюнет с определенно ярким южным темпераментом. При этом некоторая независимость в средствах позволяла Ивану Алексеевичу в достаточной мере пользоваться прелестью и утехами жизни.
И в разгульной своей жизни он сошелся по пьяной лавочке с одной пустенькой драматической актрисой, но связь эта, длившаяся с полгода, была несчастлива. Повздорив из-за своей дамы с одним лицеистом, который при многочисленных свидетелях обозвал ее шкурой, Иван Алексеевич ударил его по морде в фойе академического театра, при этом сбил с носа пенсне и разбил ухо. Результатом была дуэль, которая и состоялась на пулях вблизи Комендантского аэродрома. Раненый слегка в мякоть левой ноги, Иван Алексеевич уехал из Петербурга на несколько лет. Потом вернулся. Год или два жил чрезвычайно разгульно, предаваясь по временам нестерпимому пьянству и разврату. И, наконец, стих. И, поселившись на Петербургской стороне, с дальней своей родственницей, старушкой Капитолиной Георгиевной Шнель, перестал показываться.
Но зачем это он сделал, почему, кому было нужно его уединение – никто не знал. Знали только, что жил человек, и вдруг все в жизни показалось ему жалким и ненужным. Все лучшие человеческие качества, как, например, благородство, гордость, тщеславие, показались смешной забавой и бирюльками. А вся прелесть прежнего существования – любовь, нежность, вино – стала смешной и даже оскорбительной.
Но было ли это на почве физиологической, так сказать, от пресыщения, или же было это в связи с душевными отклонениями – никто не знал и не мог знать, ибо с каждым годом разрыв его с людьми увеличивался.
Его квартира, уставленная различной мебелью, увешанная люстрами и всевозможными дорогими безделушками, вскоре затянулась паутиной и пылью. И цветы, некогда поставленные на окнах, – завяли. И огромные мозерские часы остановили свое движение. Даже полу– опущенная штора в столовой так и оставалась полуопущенной в течение нескольких лет.
Какое-то веяние смерти сообщалось всем вещам. На всех предметах, даже самых пустяковых и незначительных, лежали тление и смерть, и только хозяин квартиры по временам подавал признаки жизни. Он вставал со своего ложа, ходил из угла в угол, сося папироску, или, согнувшись и покачивая левой ногой, сидел перед толстенной книгой, или, наконец, открыв форточку и не боясь простудиться и схватить воспаление легких, смотрел на звездное небо, держа перед собой карту небесного свода. И так тянулось почти одиннадцать лет.
Но однажды, без всякой видимой причины, в жизни Ивана Алексеевича произошли чрезвычайные перемены.
Однажды, проснувшись поутру, он почувствовал в себе какой-то прилив необыкновенной свежести и здоровья. Он с удивлением и недоверчивостью отнесся к этому и, наскоро одевшись и зашнуровав ботинки, вышел на улицу, сохраняя по старой привычке прежнее брезгливое выражение лица.
И странное дело: все на улице показалось ему приветливым и умилительным. Недоумевая, Иван Алексеевич вернулся домой. Доброе состояние не покидало его и дома.
Привыкнув думать и анализировать свои поступки и движения, Иван Алексеевич, еще не изменяя на лице гримасы, принялся решать, что, в сущности, произошло. Но не знал.
Тогда, цинически смеясь, он пытался уверить себя в каком-то физическом перерождении, тем более, что условия к тому были благоприятны – в течение одиннадцати лет, после разгула и пьянства, он вел спокойную размеренную жизнь.
Но это было не совсем так. Вернее, это было именно так, но, наряду с этим, было нечто иное.
Тогда, обдумывая и поражаясь, Иван Алексеевич вдруг понял, что совершенно помимо его воли вместе с бодростью к нему вернулась та прелесть существования, которую он потерял одиннадцать лет назад.
Раньше он с горечью стал бы обдумывать, как, в сущности, унизительна для человека такая анатомическая зависимость, но теперь ему было все равно. Он чувствовал в себе радость; ему были приятны и серое тусклое небо, и дым из трубы, и кошка на крыше, и мухи, назойливо присаживающиеся то на его лоб, то на нос. Он не сгонял их даже и, в добром состоянии духа, весело подсмеивался и хлопал себя по коленям. Все, что раздражало его, – исчезло.
В несколько дней Иван Алексеевич совершенно переродился. Он просыпался теперь с улыбкой, шутил сам с собой и, надевая костюм или зашнуровывая ботинки, пел вполголоса, стыдясь и радуясь своему оживлению.
А однажды, позвав к себе в комнату дальнюю родственницу, старушку Капитолину Георгиевну Шнель, он принялся ей говорить о том, как, в сущности, хороша и прекрасна жизнь и как он был нестерпимо глуп, что ханжески потратил одиннадцать лет неизвестно на что.
И, говоря об этом, он жестикулировал руками, подходил к зеркалу и, причесывая свои давно не тронутые волосы, смеялся.
– Ах, – говорил он, – как я был глуп! Как глуп! Ну, кому радость от того, что я небрит и волосы мои до плеч? Кому это нужно, чтоб я презирал людей, и весь мир, и все существование? Да никому не нужно. Но я теперь знаю, как жить. Я сумею теперь жить. Мудрость не в том, чтобы людей презирать, а в том, чтобы делать такие же пустяки, как и они: ходить к парикмахеру, суетиться, целовать женщин, пить, покупать сахар. Вот мудрость!
Дальняя родственница, ничего не поняв на старости лет, сморкаясь в платок, ушла из комнаты, не зная, плакать ли ей или радоваться.
Но Иван Алексеевич не оставил ее в неведении. Он снова и за руку привел ее в комнату и стал умолять ее, чтобы она, несмотря на дальнее родство, честно и открыто сказала бы ему, как он выглядит, не очень ли он осунулся и похудел, не очень ли стал безобразен и может ли снова, как равный, войти в общество. При этом, страшно конфузясь, он широко открывал рот, показывая указательным пальцем на недостающий зуб.
Слегка развеселившаяся старушка утешала его, чем могла, говоря, что вид вполне еще бодрый и свежий, а что отсутствие зуба вовсе даже и совершенно незаметно, если не открывать рта.
Тогда Иван Алексеевич принялся хохотать, потирая свои руки и вспоминая, как и он был молодцом и задирой в свое время, как лихо он дрался на дуэли и сколько имел любовниц.
Старушка, не желая нарушать его доброго настроения, принялась также рассказывать приключения о любви из собственной жизни, но, вспомнив начало, она никак не могла восстановить конца и, спутавшись окончательно, обиженно замолчала, стараясь больше ничем не раздражать Ивана Алексеевича.
Но Иван Алексеевич не оставил ее в покое. Он стал вместе с ней вспоминать о своих знакомых, оставшихся в живых. Ему хотелось немедленно, в ближайшее же время позвать их всех к себе, устроить маленькую веселую пирушку, перецеловать всех и сказать, что он их, как и раньше, по-прежнему всех любит и хочет жить, потому что он знает теперь, что такое жизнь и как нужно жить.
И, взяв дальнюю родственницу за руки, Иван Алексеевич категорически сказал ей, что он в ближайшие же дни устроит эту пирушку – праздник своего обновления.
С трудом понимая, что он ей говорит, старушка хитро трясла головой, говоря, что, несмотря на дальнюю кровь и родство, он все же весь пошел в нее.
Иван Алексеевич тихо и благодарно смеялся.
В тот же день вечером Иван Алексеевич принялся составлять список своих знакомых, смеясь и добродушно издеваясь над ними.
Наконец список был составлен. Было записано пятнадцать человек, о которых Иван Алексеевич знал, что они живы и по-прежнему благополучно здравствуют в городе.
Тогда Иван Алексеевич, имея перед собой список, стал писать в витиеватых, смешливых тонах пригласительные записки, которые, на другой же день, он лично повез развозить по своим приятелям.
Приятели встречали его крайне удивленно и холодно, а некоторые даже враждебно, не приглашая его в комнаты и держа дверь на цепочке. Приятели предполагали, что он, обнищав, явился к ним за денежным пособием или вспоможением, кто чем может, но, узнав истинную причину, делали круглые глаза и дьявольски хохотали, и иные весело подмигивали, теребили его за плечи и обещали непременно быть.
Иван Алексеевич сам хохотал, стараясь при этом не слишком открывать рот, дабы пока никто не заметил в нем отсутствие зуба. Но друзья не замечали. Они рассказывали всякие веселые сплетни и новости, веселились над тем или иным лицом, а Иван Алексеевич поддакивал, кивал головой и всячески иронизировал над собой, желая этим показать, что он по-прежнему молодец и веселый парень.
И в самом деле: ему казалось, что он искренно весел и радостен и что одиннадцать лет – это какой-то нелепый и ненужный сон, о котором просто-напросто не нужно думать.
От приятелей Иван Алексеевич пошел домой совершенно радушный и помолодевший. Он несколько раз по дороге заходил к парикмахеру, требуя устроить ему то одну, то другую прическу, категорически приказывая одеколона и туалетных вод не жалеть.
И, вернувшись домой, он тотчас же, слегка покушав, облачился в старый костюм, снял паутину и пыль со всех углов, вытер полусырой тряпкой все карнизы, а также и двери и этажерки, и повесил в спальной зеленоватый фонарь.
Несмотря на это, работы предстояло еще много. Нужно было перебрать все книги, убрать с окна сухие цветы и придать всей квартире жилой и уютный вид.
Чуть не падая от усталости, Иван Алексеевич бросался в кресло, потом снова вскакивал, хватаясь то за то, то за другое, время от времени восклицая:
– Ах, как я был глуп! Как глуп!
И, перетаскивая с места на место то или иное кресло и поправляя без нужды скатерть на столе или перебирая книги, Иван Алексеевич тихонько смеялся и потирал руки, говоря:
– Такова жизнь!
Потом снова бросался в кресло и снова звал старушку, теребил ее и почти торжественно рассказывал, как он заживет в дальнейшем, умудренный жизненным опытом.
Дальняя родственница тоже не отставала от него. Она помогала ему перетаскивать мебель; она доставала посуду и в сотый раз спрашивала:
– Когда же? – подразумевая под этим – вечер.
Иван Алексеевич, гордый и утомленный, отвечал:
– Завтра! Завтра, многоуважаемая Капитолина Георгиевна.
И вот пришло завтра – торжественный день вечеринки, праздник обновления.
Еще с утра, тщательно побрившись, Иван Алексеевич мотался из угла в угол, наводя последний, ослепительный лоск на каждый предмет.
И к полдню все было готово.
Дальняя родственница Ивана Алексеевича, старушка Шнель, достала для себя из сундука слежавшееся от времени, но еще вполне пристойное, темное шанженевое платье, со старинными рюшками и многочисленными фестонами, и надела его. Острый запах нафталина и давно не тронутой материи наполнил всю квартиру. Старушка, поминутно чихая и дергая головой, переходила из комнаты в комнату, наполняя нестерпимым зловонием небольшую квартиру.
У старушки мелькала мысль, что неплохо было бы снять это торжественное платье, но она не хотела огорчить Ивана Алексеевича, которому к тому же было не до запаха.
В самом деле: ни минуты не оставаясь спокойным, Иван Алексеевич бегал из прихожей в столовую, из столовой в кухню и обратно. Он даже самолично и несколько раз спускался на улицу, ходил по магазинам и покупал все новые и новые вещи, прося отпустить самого лучшего качества, намекая, что у него предстоит торжественная вечеринка. А еще недавно, заходя в тот же магазин и покупая что-либо, он скупо бросал несколько слов и, взяв покупки, молча уходил, высоко подняв воротник. Теперь же, напротив, он медлил в магазине, разговаривая и смеясь с любым, невзрачным на вид, продавцом. Ему хотелось, чтобы каждый, даже посторонний гражданин, знал бы о его торжестве.
Весь день проходил в неимоверной суете и оживлении. А к вечеру, когда сумерки наполнили комнату, Иван Алексеевич зажег свет и принялся убирать стол. Раздвинув его на двенадцать персон и постелив белоснежную скатерть, он стал украшать и раздраконивать его, вспоминая, как это делалось раньше.
И вскоре чисто вымытые тарелки, ножи, рюмки и всевозможные изысканные блюда давили своей тяжестью стол.
Тут была и икра всех сортов, и малосольная семга, и сижки копченые, и английские паштеты из дичи, и прочая снедь. И среди всего этого, гордо оттеснив закуску, стояли бутылки разных вин.
Когда все это было готово, Иван Алексеевич, утомленный и вспотевший, присел к столу, придвинув для этой цели стул.
Руки Ивана Алексеевича дрожали, и грудь вздымалась высоко и порывисто. Он хотел слегка отдохнуть за полчаса до гостей, но ему не сиделось. Ему казалось, что не все еще сделано. Ребяческая улыбка не сходила с его лица. Тогда, смеясь и кривляясь, он достал из ящика письменного стола цветную тонкую бумагу, из которой некогда делались цветы, взял ножницы и стал вырезывать ровные полосы, делая из них нечто вроде цветов.
Потом, свернув их вместе пушистым букетом, он стал прилаживать к хвосту жареной тетерки. Получилось, действительно, крайне эффектно, и стол от этого только выиграл.
Тогда, взяв еще лист розовой бумаги, Иван Алексеевич хотел то же самое проделать и с окороком ветчины и уже стал вырезать, как вдруг неосторожным движением руки обронил ножницы на пол. Нагнувшись моментально за ними и коснувшись уже пальцами холодной стали, он почувствовал, как какая-то тяжелая, густая волна крови прилила ему к лицу. Тряхнув слегка головой, он хотел выпрямиться, но захрипел и ничком свалился на пол, зацепив ногой за стул, далеко и гулко отодвинув его.
Странная, ровная синева прошла откуда-то снизу и спокойно покрыла его лицо.
Вбежавшая на шум дальняя родственница, старушка Шнель, констатировала смерть, последовавшую от удара.
Потрясенная, с дрожащими руками, старушка метнулась к столу, потом к умершему и, не зная, что ей предпринять, замерла в одной позе.
И вот – ярко освещенная комната, стол, уставленный всевозможными яствами, и у стола, лицом в пол, у самых ножниц, Иван Алексеевич. На это невозможно было долго смотреть, и, нечеловеческим усилием воли взяв умершего за плечи, старушка поволокла его в соседнюю комнату. Цепляя ногами за стулья и странно раскидывая руками и стуча головой об пол, Иван Алексеевич с трудом поддавался усилиям старухи.
И, наконец, втащив его в спальню и прикрыв простыней, старушка, накинув на плечи черную косынку, вышла в столовую. И в столовой снова замерла в неподвижной позе, дожидаясь гостей.
И вот, ровно в восемь, раздался звонок. Старуха не двигалась. И тогда, открыв незапертую дверь, в комнату вошли, подталкивая друг друга, два приятеля, страшно хохоча и гремя сапогами. И, увидев странную старуху, поклонились ей и, морщась от нестерпимого запаха нафталина, спросили, где же хозяин и как он здравствует.
На что старуха, как-то конфузясь и почти не открывая рта, отвечала:
– Он умер.
– Как? – вскричали они в один голос.
Тогда старуха пальцем показала им на запертую дверь в соседнюю комнату. И они поняли.
Они, тихо поохав и потолкавшись у стола, ушли на цыпочках, съев по куску семги.
Старуха оставалась почти неподвижной.
Вслед за ними от восьми до девяти приходили все приглашенные. Они входили в столовую, радостно потирая руки, но, узнав о смерти, тихонько ахали, поднимая удивленно плечи, и уходили, стараясь негромко стучать ногами. При этом, проходя мимо стола, дамы брали по одной груше или по яблоку, а мужчины кушали по куску семги или выпивали по рюмке малаги.
И только один из старых приятелей и ближайший друг Ивана Алексеевича, странно заморгав глазами, спросил:
– Позвольте, как же так? Я нарочно не пошел в театр, чтобы не обидеть своего друга, и – вот… К чему же тогда звать? Позвольте, как же так?
Он ковырнул вилкой в тарелку с семгой, но, поднеся ко рту кусок, отложил его обратно и, не прощаясь со старухой, вышел, бормоча что-то под нос.
И, когда ушел пятнадцатый гость, старуха вошла в соседнюю комнату и, достав из комода простыню, завесила ею зеркало. Потом, достав с полки Евангелие, принялась вслух читать, покачиваясь всем корпусом, как от зубной боли.
И голос ее, негромкий и глухой, прерывался и дрожал.
Коза
Без пяти четыре Забежкин сморкался до того громко, что нос у него гудел, как труба иерихонская, а бухгалтер Иван Нажмудинович от испуга вздрагивал, ронял ручку на пол и говорил:
– Ох, Забежкин, Забежкин, нынче сокращение штатов идет, как бы тебе, Забежкин, тово, – под сокращение не попасть… Ну, куда ты торопишься?
Забежкин прятал платок в карман и тряпочкой начинал обтирать стол и чернильницу.
Двенадцать лет сидел Забежкин за этим столом. Двенадцать лет! Подумать даже страшно, какой это срок немаленький. Ведь если за двенадцать лет пыль, скажем, ни разу со стола не стереть, так, наверное, и чернильницы не видно будет?
В четыре ровно Забежкин двигал нарочно стулом, громко говорил: «Четыре», четыре костяшки отбрасывал на счетах и шел домой. А шел Забежкин всегда по Невскому, хоть там и крюк ему был. И не потому он шел по Невскому, что на какую-нибудь встречу рассчитывал, а так – любопытства ради: все-таки людей разнообразие, и магазины черт знает какие, да и прочесть смешно, что в каком ресторане люди кушают.
А что до встреч, то бывает, конечно, всякое… Ведь вот, скажем, дойдет Забежкин сейчас до Садовой, а на Садовой, вот там, где черная личность сапоги гуталином чистит, – дама вдруг… Черное платье, вуалька, глаза… И побежит эта дама к Забежкину… «Ох, – скажет, – молодой человек, спасите меня, если можете… Ко мне пристают, оскорбляют меня вульгарными словами и даже гнусные предложения делают»… И возьмет Забежкин даму эту под руку, так, касаясь едва, и вместе с тем с необыкновенным рыцарством, и пройдут они мимо оскорбителей презрительно и гордо… А она, оказывается, дочь директора какого-нибудь там треста.
Или еще того проще – старичок. Старичок в высшей степени интеллигентный идет. И падает вдруг. Вообще, головокружение. Забежкин к нему… «Ах, ах, где вы живете?»… Извозчик… Под ручку… А старичок, комар ему в нос, – американский подданный… «Вот, – скажет, – вам, Забежкин, триллион рублей…»
Конечно, все это так, вздор, романтизм, бессмысленное мечтание. Да и какой это человек может подойти к Забежкину? Какой это человек может иметь что-либо вообще с Забежкиным? Тоже ведь и наружность многое значит. А у Забежкина и шея тонкая, и все-таки прически никакой нет, и нос загогулиной. Ну, еще нос и шея куда ни шло – природа, а вот прически, верно, – никакой нету. Надо будет отрастить в срочном порядке. А то прямо никакого виду.
И будь у Забежкина общественное положение значительное, то и делу был бы оборот иной. Будь Забежкин квартальным надзирателем, что ли, или хотя бы агрономом, то и помириться можно бы с наружностью. Но общественное положение у Забежкина не ахти было какое. Впрочем, даже скверное. Да вот, если сделать смешное сравнение, при этом смеясь невинно, если бухгалтера Ивана Нажмудиновича приравнять щуке, а рассыльного Мишку – из Союза молодежи – сравнить с ершом, то Забежкин, даром что коллежский регистратор бывший, а будет никак не больше уклейки или даже колюшки крошечной.
Так вот, при таких-то грустных обстоятельствах, мог ли Забежкин на какой-нибудь романтизм надеяться?
Но однажды приключилось событие. Однажды Забежкин захворал. То есть не то чтобы слишком захворал, а так, виски заломило это ужасно как.
Забежкин и линейку к вискам тискал, и слюнями лоб мазал – не помогает. Пробовал Забежкин в канцелярские дела углубиться.
Какие это штаны? Почему две пары? Не есть ли это превышение власти? Почему бухгалтеру Ивану Нажмудиновичу сверх комплекта шинелька отпущена, и куда это он, собачий нос, позадевал шинельку эту? Не загнал ли, подлая личность, на сторону казенное имущество?
Виски заломило еще пуще.
И вот попросил Забежкин у Ивана Нажмудиновича домой пораньше уйти.
– Иди, Забежкин, – сказал Иван Нажмудинович и таким печальным тоном, что и сам чуть не прослезился. – Иди, Забежкин, но помни – нынче сокращение штатов…
Взял Забежкин фуражку и вышел.
И вышел Забежкин по привычке на Невский, а на Невском, на углу Садовой, помутилось у него в глазах, покачнулся он, поскреб воздух руками и от слабости необыкновенной к дверям магазина прислонился. А из магазина в это время вышел человек (так, обыкновенного вида человек, в шляпе и в пальто коротеньком) и, задев Забежкина локтем, приподнял шляпу и сказал:
– Извиняюсь.
– Господи! – сказал Забежкин. – Да что вы? Да пожалуйста…
Но прохожий был далеко.
«Что это? – подумал Забежкин. – Чудной какой прохожий. Извиняюсь, говорит… Да разве я сказал что-нибудь против? Да разве он пихнул меня? Это же моль, мошкара, мошка крылами задела…И кто ж это? Писатель, может быть, или какой-нибудь всемирный ученый… Извиняюсь, говорит. Ах ты, штука какая! И ведь лица даже не рассмотрел у него…»
– Ах! – громко сказал Забежкин и вдруг быстро пошел за прохожим.
И шел Забежкин долго за ним – весь Невский и по набережной. А на Троицком мосту вдруг потерял его из виду. Две дамы шли – шляпки с перьями, – заслонили, и как в Неву сгинул необыкновенный прохожий.
А Забежкин все шел вперед, махал руками, сиял носом, просил извинения у встречных и после неизвестно кому подмигивал.
«Ого, – вдруг подумал Забежкин, – куда же это такое я зашел? Каменноостровский… Карповка… Сверну», – подумал Забежкин. И свернул по Карповке.
И вот – трава. Петух. Коза пасется. Лавчонки у ворот. Деревня, совсем деревня!
«Присяду», – подумал Забежкин и присел у ворот на лавочке.
И стал свертывать папиросу. А когда свертывал папиросу, увидел на калитке объявление:
«Сдается комната для одинокого. Женскому полу не тревожиться».
Три раза кряду читал Забежкин объявление это и хотел в четвертый раз читать, но сердце вдруг забилось слишком, и Забежкин снова сел на лавку.
«Что ж это, – подумал Забежкин, – странное какое объявление? И ведь не зря же сказано: одинокому. Ведь это что же? Ведь это, значит, намек. Это, дескать, в мужчине нуждаются… Это мужчина требуется, хозяин. Господи, твоя воля, так ведь это же хозяин требуется!»
Забежкин в волнении прошелся по улице и вдруг заглянул в калитку. И отошел.
– Коза! – сказал Забежкин. – Ей-богу, правда, коза стоит… Дай бог, чтоб коза ее была, хозяйкина… Коза! Ведь так, при таком намеке, тут и жениться можно. И женюсь. Ей-богу, женюсь. Ежели, скажем, есть коза – женюсь. Баста. Десять лет ждал – и вот. Судьба… Ведь ежели рассуждать строго, ежели комната внаймы сдается, – значит, квартира есть. А квартира – хозяйство, значит, полная чаша… Поддержка… Фикус на окне. Занавески из тюля. Занавесочки тюлевые. Покой… Ведь это же ботвинья по праздникам!.. А жена, скажем, дама солидная, порядок обожает, порядком интересуется. И сама в сатиновом капоте павлином по комнате ходит. И все так великолепно, все так благородно, и все только и спрашивает: «Не хочешь ли, Петечка, покушать?» Ах ты, штука какая! Хозяйство ведь. Корова, возможно, или коза дойная. Пускай коза лучше – жрет меньше.
Забежкин открыл калитку.
– Коза! – сказал он, задыхаясь. – У забора коза. Да ведь ежели коза, так и жить нетрудно, ежели коза, то смешно даже… Пускай Иван Нажмудинович завтра скажет: «Вот, дескать, слишком мне тебя жаль, Забежкин, но уволен ты по сокращению штатов»… Хе-хе, ей-богу, смешно… Удивится, сукин сын, поразится до чего, ежели после слов таких в ножки не упаду, просить не буду… Пожалуйста. Коза есть. Коза, черт меня раздери совсем! Ах ты, вредная штука! Ах ты, смех какой!.. А женскому-то полу плюха какая, женский-то пол до чего дожил – не тревожиться. Не лезь, дескать, комар тебе в нос, здесь его величество, мужчина, требуется…
Тут Забежкин еще раз прочел объявление и, выпятив грудь горой, с необыкновенной радостью вошел во двор.
У помойной ямы стояла коза. Была она безрогая, и вымя у ней висело до земли.
«Жаль, – с грустью подумал Забежкин, – старая коза, дай бог ей здоровья».
Во дворе мальчишки в чижика играли. А у крыльца девка какая-то столовые ножи чистила. И до того она с остервенением чистила, что Забежкин, забыв про козу, остановился в изумлении.
Девка яростно плевала на ножи, изрыгала слюну прямо-таки, втыкала ножи в землю и, втыкая, сама качалась на корточках и хрипела даже.
«Вот дура-то», – подумал Забежкин.
Девка изнемогала.
– Эй, тетушка, – сказал Забежкин громко, – где же это тут комната внаймы сдается?
Но вдруг открылось окно над Забежкиным, и чья-то бабья голова с флюсом, в платке вязаном, выглянула во двор.
– Товарищ, – спросила голова, – вам не ученого или агронома Пампушкина нужно будет?
– Нет, – ответил Забежкин, снимая фуражку, – не имею чести… я насчет, как бы сказать, комнаты, которая внаймы.
– А если ученого агронома Пампушкина, – продолжала голова, – так вы не ждите зря, он нынче принять никак не может, он ученый труд пишет про что-то.
Голова обернулась назад и через минуту снова выглянула.
– «Несколько слов в защиту огородных вредителей»…
– Чего-с? – спросил Забежкин.
– А это кто спрашивает? – сказал агроном, сам подходя к окну. – Здравствуйте, товарищ!.. Это, видите ли, статья: «Несколько слов в защиту огородных вредителей»… Да вы поднимитесь наверх.
– Нет, – сказал Забежкин, пугаясь, – я комнату, которая внаймы…
– Комнату? – спросил агроном с явной грустью. – Ну, так вы после комнаты… Да вы не стесняйтесь… Третий номер, ученый агроном Пампушкин… Каждая собака знает…
Забежкин кивнул головой и подошел к девке.
– Тетушка, – спросил Забежкин, – это чья же, например, коза будет?
– Коза-то? – спросила девка. – Коза эта из четвертого номера.
– Из четвертого? – охнул Забежкин. – Да это не там ли, извиняюсь, комната сдается?
– Там, – сказала девка. – Только сдана комната.
– Как же так? – испугался Забежкин. – Не может того быть. Да ты что, опупела, что ли? Как же так – сдана комната, ежели я и время потратил, проезд, хлопоты…
– А не знаю, – ответила девка, – может, и не сдана.
– Ну, то-то – не знаю, дура такая. Не знаешь, так лучше и не говори. Не извращай событий. Ты вот про кур лучше скажи – чьи куры ходят?
– Куры-то? Куры Домны Павловны.
– Это какая же Домна Павловна? Не комнату ли она сдает?
– Сдана комната! – с сердцем сказала девка, в подол собирая ножи.
– Врешь. Ей-богу, врешь. Объявление есть. Ежели бы объявления не было, тогда иное дело, – я бы не сопротивлялся. А тут – объявление. Колом не вышибешь… Заладила сорока Якова: «Сдана, сдана…» Дура такая. Ты лучше скажи: индейский петух – наверное уже не ее?
– Ее.
– Ай-я-яй! – удивился Забежкин. – Так ведь она же богатая дама?
Девка ничего не ответила, икнула в ладонь и ушла.
Забежкин подошел к козе и пальцем потрогал ей морду.
«Вот, – подумал Забежкин, – ежели сейчас лизнет в руку – счастье: моя коза».
Коза понюхала руку и шершавым тонким языком лизнула Забежкина.
– Ну, ну, дура! – сказал, задыхаясь, Забежкин. – Корку хочешь? Эх, была давеча в кармане корка, да не найду что-то… Вспомнил: съел я ее, Машка. Съел, извиняюсь… Ну, ну, после дам…
Забежкин в необыкновенном волнении нашел четвертую квартиру и постучал в зеленую рваную клеенку.
– Вам чего? – спросил кто-то, открывая дверь.
– Комната…
– Сдана комната! – сказал кто-то басом, пытаясь закрыть дверь. Забежкин крепко ее держал руками.
– Позвольте, – сказал Забежкин, пугаясь, – как же так? Позвольте же войти, уважаемый товарищ… Как же так? Я время потратил… Проезд… Объявление ведь…
– Объявление? Иван Кириллыч! Ты что ж это объявление-то не снял?
Тут Забежкин поднял глаза и увидел, что разговаривает он с дамой и что дама – размеров огромных. И нос у ней никак не меньше забежкинского носа, а корпус такой обильный, что из него смело можно двух Забежкиных выкроить, да еще кой-что останется.
– Сударыня, уважаемая мадам, – сказал Забежкин, снимая фуражку и для чего-то приседая, – мне бы хоть чуланчик какой-нибудь отвратительный, конурку, конуренушку…
– А вы из каких будете? – спросила изрядным басом Домна Павловна.
– Служащий…
– Ну, что ж, – сказала Домна Павловна, вздыхая, – пущай тогда. Есть у меня еще одна комнатушка. Не обижайтесь только – подле кухни…
Тут Домна Павловна по неизвестной причине еще раз грустно вздохнула и повела Забежкина в комнаты.
– Вот, – сказала она, – смотрите. Скажу прямо: дрянь комната. И окно – дрянь. И вид никакой, а в стену. А вот с хорошей комнатой опоздали, батюшка. Сдана хорошая комната. Военному телеграфисту сдана.
– Прекрасная комната! – воскликнул Забежкин. – Мне очень нравятся такие комнаты подле кухни… Разрешите – я и перееду завтра…
– Ну, что ж, – сказала Домна Павловна. – Пущай тогда. Переезжайте.
Забежкин низенько поклонился и вышел. Он подошел к воротам, еще раз, с грустью, прочел объявление, сложил его и спрятал в карман.
«Да-с, – подумал Забежкин, – с трудом, с трудом счастье дается… Вот иные в Америку и в Индию очень просто ездят и комнаты снимают, а тут… Да еще телеграфист… Какой это телеграфист? А ежели, скажем, этот телеграфист да помешает? С трудом, с трудом счастье дается!»
Забежкин переехал. Это было утром. Забежкин вкатил тележку во двор, и тотчас все окна в доме открылись, и бабья голова с флюсом, высунувшись из окна на этот раз по пояс, сказала: «Ага!» И ученый агроном Пампушкин, оставив ученую статью «Несколько слов в защиту вредителей», подошел к окну.
И сама Домна Павловна милостиво сошла вниз.
Забежкин развязывал свое добро.
– Подушки! – сказали зрители.
И точно: две подушки, одна розовая с рыжим пятном, другая синенькая в полоску, были отнесены наверх.
– Сапоги! – вскричали все в один голос.
Перед глазами изумленных зрителей предстали четыре пары сапог. Сапоги были новенькие, и сияли они носками, и с каждой пары бантиком свешивались шнурки. И бабья голова с флюсом сказала с уважением: «Ого!» И Домна Павловна милостиво потерла полные свои руки. И сам ученый агроном прищурил свои ученые глаза и велел мальчишкам отойти от тележки, чтобы видней было.
– Книги… – конфузясь, сказал Забежкин, вытаскивая три запыленные книжки.
– Книги?
И ученый агроном счел необходимым спуститься вниз.
– Очень приятно познакомиться с интеллигентным человеком, – сказал агроном, с любопытством рассматривая сапоги. – Это что же, – продолжал он, – это не по ученому ли пайку вы изволили получить сапоги эти?
– Нету, – сказал Забежкин, сияя, – это в некотором роде частное приобретение и, так сказать, движимость. Иные, знаете ли, деньги предпочитают в брильянтах держать… а, извиняюсь, что такое брильянты? Только что блеск да бессмысленная игра огней…
– М-м, – сказал агроном с явным сожалением, – то-то я и смотрю – что такое? – будто бы и не такие давали по ученому. Цвет, что ли, не такой?
– Цвет! – сказал Забежкин в восторге. – Это цвет, наверное, не такой. Такой цвет – раз, два и обчелся…
– Катюшечка! – крикнул агроном голове с флюсом. – Вынеси-ка, голубчик, сапоги, что давеча по ученому пайку получали.
Сожительница агронома вынесла необыкновенных размеров рыжие сапоги. Вместе с сожительницей во двор вышли все жильцы дома. Вышла даже какая-то, очень древнего вида, старушка, думая, что раздают сапоги бесплатно. Вышел и телеграфист, ковыряя в зубах спичкой.
– Вот! – закричал агроном, обильно брызгая в Забежкина слюной. – Вот, милостивый государь, обратите ваше внимание!
Агроном пальцем стучал в подметку, пробовал ее зубами, подбрасывал сапоги вверх, бросал их наземь, – они падали как поленья.
– Необыкновенные сапоги! – орал агроном на Забежкина таким голосом, точно Забежкин вел агронома расстреливать, а тот упирался. – Умоляю вас, взгляните! Нате! Бросайте их на землю, бросайте – я отвечаю!
Забежкин сказал:
– Да. Очень необыкновенные сапоги. Но ежели их на камни бросать, то они могут не выдержать…
– Не выдержат? Эти-то сапоги не выдержат? Да чувствуете ли вы, милостивый государь, какие говорите явные пустяки? Знаете ли, что вы меня даже оскорбляете этим. Не выдержат! – горько усмехнулся агроном, наседая на Забежкина.
– На камни безусловно выдержат, – с апломбом сказал вдруг телеграфист, вылезая вперед, – а что касается… Под тележку, если, например, и тележку накатить враз – нипочем не выдержат.
– Катите! – захрюкал агроном, бросая сапоги. – Катите, на мою голову!
Забежкин налег на тележку и двинул ее. Сапоги помялись и у носка лопнули.
– Лопнули! – закричал телеграфист, бросая фуражку наземь и топча ее от восторга.
– Извиняюсь, – сказал агроном Забежкину, – это нечестно и нетактично, милостивый государь! Порядочные люди прямо наезжают, а вы боком… Это подло даже, боком наезжать. Нетактично и по-хамски с вашей стороны!
– Пускай он отвечает, – сказала сожительница агроному. – Он тележку катил, он и отвечает. Это каждый человек начнет на сапоги тележку катить – сапог не напасешься.
– Да, да, – сказал агроном Забежкину, – извольте теперь отвечать полностью.
– Хорошо, – ответил печально Забежкин, интересуясь телеграфистом, – возьмите мою пару.
Телеграфист, выплюнув изо рта спичку и склонившись над сапогами, хохотал тоненько с привизгиваньем, будто его щекотали под мышками.
«Красавец! – с грустью думал Забежкин. – И шея хороша, и нос нормальный, и веселиться может…»
Так переехал Забежкин.
На другой день все стало ясно: телеграфист Забежкину мешал.
Не Забежкину несла Домна Павловна козье молоко, не Забежкину пеклось и варилось на кухне, и не для Забежкина Домна Павловна надела чудный сиреневый капот. Все это пеклось, варилось и делалось для военного телеграфиста, Ивана Кирилловича.
Телеграфист лежал на койке, тренькал на гитаре и пел нахальным басом. В песнях ничего смешного не было, но Домна Павловна смеялась.
«Смеется, – думал Забежкин, слушая, – и, наверное, сидит в ногах телеграфистовых. Смеется… Значит, ей, дуре, весело, а весело, значит, ощущает что-нибудь. Так ведь и опоздать можно».
Целый день Забежкин провел в тоске. Наутро пошел в канцелярию. Работать не мог. И какая, к чертовой матери, работа, ежели, скажем, такое беспокойство. Мало того, что о телеграфисте беспокойство, так и хозяйство все-таки. Тоже вот домой нужно прийти. Там на двор. Кур проверить. Узнать – мальчишки не гоняли ли, а если, скажем, гонял кто – вздрючить того. Козе тоже корку отнести нужно… Хозяйство…
«А хоть и хозяйство, – мучился Забежкин, – да чужое хозяйство. И надежда малюсенькая. Малюсенькая, оттого что телеграфист мешает».
Придя домой, Забежкин прежде всего зашел в сарай.
– Вот, Машка, – сказал Забежкин козе, – кушай, дура. Ну, что смотришь? Грустно? Грустно, Машка. Телеграфист мешает… Убрать его, Машка, требуется. Ежели не убрать – любовь корни пустит.
Коза съела хлеб и обнюхивала теперь Забежкину руку.
– А как убрать его, Машка? Он, Машка, спортсмен, крепкий человек, не поддастся на пустяки. Он, сукин сын, давеча в трусиках бегал. Закаленный. А я, Машка, человек ослабший, на меня революция подей– ствовала… И как убрать, ежели он и сам заметно хозяйством интересуется. Чего это он, скажи, пожалуйста, заходил в сарай давеча?
Коза тупо смотрела на Забежкина.
– Ну, пойду, Машка, пойду, может, и выйдет что. Тут с телеграфиста начать надо. Телеграфист – главная запятая. Не будь его, я бы, Машка, вчера еще с Домной Павловной кофей бы пил… Ну, пойду…
И Забежкин пошел домой. Он долго ходил по своей узкой комнате, бубнил под нос невнятное, размахивая руками, потом вынул из комода сапоги и, грустно покачивая головой, завернул одну пару в бумагу. И пошел к телеграфисту.
В комнату Забежкин вошел не сразу. Он постоял у двери Ивана Кирилловича, послушал. Телеграфист кряхтел, ворочался по комнате, двигал стулом.
«Сапоги чистит», – подумал Забежкин и постучал.
Точно: телеграфист чистил сапоги. Он дышал на них, внимательно обводил суконкой и ставил на стул то одну, то другую ногу.
– Пардон, – сказал телеграфист, – я ухожу, извиняюсь, скоро.
– А ничего, – сказал Забежкин, – я на секундочку… Я, как сосед ваш по комнате и, так сказать, под одним уважаемым крылом Домны Павловны, почел долгом представиться: сосед и бывший коллежский регистратор Петр Забежкин.
– Ага, – сказал телеграфист, – ладно. Пожалуйста.
– И, как сосед, – продолжал Забежкин, – считаю своим долгом, по кавказскому обычаю, подарок преподнесть – сапожки.
– Сапоги? За что же, помилуйте, сапоги? – спросил телеграфист, любуясь сапогами. – Мне даже, напротив того, неловко, уважаемый сосед… Я не могу так, знаете ли.
– Ей-богу, возьмите…
– Разве что по кавказскому обычаю, – сказал телеграфист, примеряя сапоги. – А вы что же, позвольте узнать, уважаемый сосед, извиняюсь, на Кавказ путешествовали?.. Горы, наверное? Эльбрус, черт его знает какой? Нравы… Туда, уважаемый сосед, и депеши на другой день только доходят… Чересчур отдаленная страна…
– Нет, – сказал Забежкин, – это не я. Это Иван Нажмудинович на Кавказ ездил. Он даже в Нахичевани был…
Еще Забежкин хотел рассказать про кавказские нравы, но вдруг сказал:
– Батюшка, уважаемый сосед, молодой человек! Вот я сейчас на колени опущусь…
И Забежкин встал на колени. Телеграфист испугался и закрыл рот.
– Батюшка, уважаемый товарищ, бейте меня, уничтожайте! До боли бейте.
Телеграфист, думая, что Забежкин начнет его сейчас бить, размахнулся и ударил Забежкина.
– Ну, так! – сказал Забежкин, падая и вставая снова. – Так. Спасибо! Осчастливили. Слезы у меня текут… Дрожу и решенья жду – съезжайте с квартиры, голубчик, уважаемый товарищ.
– Как же так? – спросил телеграфист, закрывая рот. – Странные ваши шутки.
– Шутки! Драгоценное слово – шутки! Батюшка сосед, Иван Кириллович, вам с Домной Павловной баловство и шутки, а мне – настоящая жизнь. Вот весь перед вами заголился… Съезжайте с квартиры, в четверг же съезжайте… Остатний раз прошу. Плохо будет.
– Чего? – спросил телеграфист. – Плохо? Мне до самой смерти плохо не будет… А если приспичило вам… да нет, странные шутки… Не могу-с.
– Батюшка, я еще чем-нибудь попрошу…
– Не могу-с… Да и за что же мне с квартиры съезжать? Мне нравится эта квартира. Да вы, впрочем, хорошенько попросите… Расход ведь в переездах, и, вообще, вы попросите. Я люблю, когда меня просят.
Забежкин бросился в свою комнату и через минуту вернулся.
– Вот! – сказал он задыхаясь. – Вот сапожки и шнурки вот запасные.
Телеграфист примерил сапоги и сказал:
– Жмут. Ну, ладно. Дайте срок – съеду. Только странные ваши шутки…
Забежкин ушел в свою комнату и тихонько сел у окна.
Забежкин на службу не пошел. С куском хлеба он пробрался в сарай и сел перед козой на корячки.
– Готово, Машка. Шабаш. Убрал вчера телеграфиста. Кобенился и сопротивлялся, ну, да ничего – свалил… Сапоги ему, Машка, отдал… Теперь что же, Машка? Теперь Домна Павловна осталась. Тут, главное, на чувства рассчитывать нужно. На эстетику, Машка. Розу сейчас пойду куплю. Вот, скажу, вам роза – нюхайте… Завтра куплю, а нынче запарился я, Машка… Ну, ну, нету больше. Хватит.
Забежкин прошел в свою комнату и лег на кровать. Розу он купить не успел. Домна Павловна пришла к нему раньше.
Она сказала:
– Ты что ж это сапогами-то даришься? Ты к чему это сапоги телеграфисту отдал?
– Подарил я. Домна Павловна. Хороший он очень человек. Чего ж, думаю, ему не подарить? Подарил, Домна Павловна.
– Это Иван Кириллыч-то хороший человек? – спросила Домна Павловна. – Неделю, подлец, не живет, и до свиданья. С квартиры съезжает… Это он-то хороший человек? Отвечай, если спрашиваю?!
– А я, Домна Павловна, думал…
– Чего ты думал? Чего ты, раззява, думал?
– Я думал, Домна Павловна, – он и вам нравится. Вы завсегда с ним хохочете…
– Это он-то мне нравится? – Домна Павловна всплеснула руками. – Да он цельные дни бильярды гоняет, а после с девчонками… Чего я в нем не видала? Да он и вниманья-то своего на меня не обратит… Ну, и врать же ты… Да он, прохвост ты человек, при наружности своей любую тонконогую возьмет, а не меня. Ну, и дурак же ты…
– Домна Павловна, – сказал Забежкин, – про тонконогую это до чего верно вы сказали – слов нет. Это такой человек, Домна Павловна… Он заврался давеча: люблю, – говорит, – тонконогих, а на полненькую и внимания не обращу. Ведь это он, Домна Павловна, про вас намекал.
– Ну? – спросила Домна Павловна.
– Ей-богу, Домна Павловна… Он тонкую возьмет, ей-богу, правда – уколоться об локоть можно, а он и рад, гадина. А вот я, Домна Павловна, я на крупную фигуру всегда обращу свое вниманье. Я, Домна Павловна, такими, как вы, увлекаюсь.
– Ври еще!
– Нет, Домна Павловна, мне нельзя врать. Вы для меня это очень превосходная дама… И для многих тоже… Ко мне, помните, Домна Павловна, человек заходил – тоже заинтересовался. Это, – спрашивает, – кто же такая гранд-дам интереснейшая?
– Ну? – спросила Домна Павловна. – Так и сказал?
– Так и сказал, дай бог ему здоровья. Это, – говорит, – не актриса ли Люком?
Домна Павловна села рядом с Забежкиным.
– Да это какой же, не помню чего-то? Это не тот ли – рыжеватый будто и угри на носу?
– Тот, Домна Павловна. Тот самый, и угри на носу, дай бог ему здоровья!
– А я думала, он к Ивану Кириллычу прошел… Так ты бы его к столу пригласил. Сказал бы: вот, мол, Домна Павловна кофею просит выкушать… Ну, а что он еще такое говорил? Про глаза ничего не говорил?
– Нет, – сказал Забежкин, задыхаясь, – нет, Домна Павловна, про глаза это я говорил. Я говорил: люблю такие превосходные глаза, млею даже, как посмотрю… Вообще, многоуважаемые глаза…
– Ну, ну, уж и любишь? – удивилась Домна Павловна. – Поел, может, чего лишнего, – вот и любишь.
– Поел! – вскричал Забежкин. – Это я-то поел, Домна Павловна! Нет, Домна Павловна, раньше это точно я превосходно кушал, рвало даже, а нынче я, Домна Павловна, на хлебце больше.
– Глупенький, – сказала Домна Павловна, – ты бы ко мне пришел. Вот, сказал бы…
– А я вас, Домна Павловна, совершенно люблю! – вскричал Забежкин. – Скажите: упади, Забежкин, из окна – упаду, Домна Павловна! Как стелечка на камни лягу и имя еще прославлять буду!
– Ну, ну, – сказала Домна Павловна, конфузясь.
И ушла вдруг из комнаты. И только Забежкин хотел к козе пройти, как Домна Павловна снова вернулась.
– Побожись, – сказала она строго, – побожись, что верно сказал про чувства…
– Вот вам крест и икона святая…
– Ну, ладно. Не божись зря. Кольца купить нужно… Чтоб венчанье и певчие.
– И певчие! – закричал Забежкин. – И певчие, Домна Павловна. И все так великолепно, все так благородно… Дозвольте же в ручку поцеловать, Домна Павловна! Вот-с… А я-то, Домна Павловна, думал – чего это мне не по себе все? На службе невтерпеж даже, домой рвусь… А это чувство…
Домна Павловна стояла торжественно посреди комнаты.
Вокруг нее ходил Забежкин и говорил:
– Да-с, Домна Павловна, чувство… Давеча я, Домна Павловна, опоздал на службу – размечтался на разные разности, а когда пришел, Иван Нажмудинович ужасно так строго на меня посмотрел. Я сел и работать не могу. Сижу и на книжке «де» и «пе» рисую. А Иван Нажмудинович галочки сосчитал (у нас, Домна Павловна, всегда, кто опоздал, галочку насупротив фамилии пишут), так Иван Нажмудинович и говорит: «Шесть галочек насупротив фамилии Забежкин… Это не поперли бы его по сокращению штатов»…
– А пущай! – сказала Домна Павловна. – И так хватит.
Венчанье Домна Павловна назначила через неделю.
В тот день, когда телеграфист собрал в узлы свои вещи и сказал: «Не поминайте лихом, Домна Павловна, завтра я съеду», – в тот день все погибло.
Ночью Забежкин сидел на кровати перед Домной Павловной и говорил:
– Мне, Домна Павловна, счастье с трудом дается. Иные очень просто и в Америку ездят, и комнаты внаймы берут, а я, Домна Павловна… Да вот, не пойди я тогда за прохожим, ничего бы и не было. И вас бы, Домна Павловна, не видеть мне, как ушей своих… А тут прохожий. Объявление. Девицам не тревожиться. Хе-хе, плюха-то какая девицам, Домна Павловна!
– Ну, спи, спи! – строго сказала Домна Павловна. – Поговорил и спи.
– Нет, – сказал Забежкин, поднимаясь, – не могу я спать, у меня, Домна Павловна, грудь рвет. Порыв… Вот я, Домна Павловна, мысль думаю… Вот коза, скажем, Домна Павловна, такого счастья не может чувствовать…
– А?
– Коза, я говорю, Домна Павловна, не может ощущать такого счастья. Что ж коза? Коза – дура. Коза и есть коза. Ей бы, дуре, только траву жрать. У ней и запросов никаких нету. Ну, пусти ее на Невский – срамота выйдет, недоразумение… А человек, Домна Павловна, все-таки запросы имеет. Вот, скажем, меня взять. Давеча иду по Невскому – тыква в окне. Зайду, – думаю, – узнаю, какая цена той тыкве. И зашел. И все-таки человеком себя чувствуешь. А что ж коза, Домна Павловна? Вот хоть бы и Машку нашу взять – дура, дура и есть. Человек и ударить козу может, и бить даже может, и перед законом ответственности не несет – чист, как стеклышко.
Домна Павловна села.
– Какая коза, – сказала она, – иная коза при случае и забодать может человека.
– А человек, Домна Павловна, козу палкой, палкой по башке по козлиной.
– Ну и коза, коза может молока не дать, как телеграфисту давеча.
– Как телеграфисту? – испугался Забежкин. – Да чего ж он ходит туда? Да как же это коза может молока не дать, ежели она дойная?
– А так и не даст!
– Ну, уж это пустяки, Домна Павловна, – сказал Забежкин, расхаживая по комнате. – Это уж… Что ж это? Это бунт выходит.
Домна Павловна тоже встала.
– Что ж это? – сказал Забежкин. – Да ведь это же, Домна Павловна, вы про революцию говорите… А вдруг да когда-нибудь, Домна Павловна, животные революцию объявят. Козы, например, или коровы, которые дойные. А? Ведь может же такое быть когда-нибудь? Начнешь их доить, а они бодаются, копытами по животам бьют. И Машка наша может копытами… А ведь Машка наша, Домна Павловна, забодать, например, Иван Нажмудиныча может?
– И очень просто, – сказала Домна Павловна.
– А ежели, Домна Павловна, не Иван Нажмудиныча забодает Машка, а комиссара, товарища Нюшкина? Товарищ Нюшкин из мотора выходит, Арсений дверку перед ним – пожалуйте, дескать, товарищ Нюшкин, а коза Машка спрятавшись за дверкой стоит. Товарищ Нюшкин – шаг, и она подойдет, да и тырк его в живот, по глупости.
– Очень просто, – сказала Домна Павловна.
– Ну, тут народ стекается. Конторщики. А товарищ Нюшкин очень даже рассердится. «Чья, – скажет, – это коза меня забодала?» А Иван Нажмудиныч уж тут, задом вертит. «Это коза, – скажет, – Забежкина. У него, – скажет, – кроме того, насупротив фамилии шесть галочек». – «А, Забежкина, – скажет товарищ комиссар, – ну, так уволен он по сокращению штатов». И баста.
– Да что ты все про козу-то врешь? – спросила Домна Павловна. – Откуда это твоя коза?
– Как откуда? – сказал Забежкин. – Коза, конечно, Домна Павловна, не моя, коза ваша, но ежели брак, хотя бы даже гражданский, и как муж, в некотором роде…
– Да ты про какую козу брендишь-то? – рассердилась Домна Павловна. – Ты что, у телеграфиста купил ее?
– Как у телеграфиста? – испугался Забежкин. – Ваша коза, Домна Павловна.
– Нету, не моя коза… Коза телеграфистова. Да ты, прохвост этакий, идол собачий, не на козу ли нацелился?
– Как же, – бормотал Забежкин, – ваша коза. Ей-богу, ваша коза, Домна Павловна.
– Да ты что, опупел? Да ты на козу рассчитывал? Я сию минуту тебя наскрозь вижу. Все твои кишки вижу…
В необыкновенном гневе встала с кровати Домна Павловна и, покрыв одеялом обильные свои плечи, вышла из комнаты. А Забежкин прилег на кровать да так и пролежал до утра не двигаясь.
Утром пришел к Забежкину телеграфист.
– Вот, – сказал телеграфист, не здороваясь, – Домна Павловна приказала, чтобы в двадцать четыре часа, иначе – судом и следствием.
– А я, – закричала из кухни Домна Павловна, – а я, так и передай ему, Иван Кириллыч, скотине этому, я и видеть его не желаю.
– А Домна Павловна, – сказал телеграфист, – и видеть вас не желает.
Домна Павловна кричала из кухни:
– Да посмотри, Иван Кириллыч, не прожег ли он матрац, сукин сын. Курил давеча. Был у меня один такой субчик – прожег. И перевернул, подлец, – не замечу, думает. Я у них, у подлецов, все кишки наскрозь вижу. Сволочь!..
– Извиняюсь, – сказал телеграфист Забежкину, – пересядьте на стул.
Забежкин печально пересел с кровати на стул.
– Куда же я перееду? – сказал Забежкин. – Мне и переехать-то некуда…
– Он, Домна Павловна, – говорит, – что ему и переехать некуда, – сказал телеграфист, осматривая матрац.
– А пущай, куда хочет, хоть кошке под хвост! Я в его жизнь не касаюсь.
Телеграфист Иван Кириллыч осмотрел матрац, заглянул, без всякой на то нужды, под кровать и, подмигнув Забежкину глазом, ушел.
Вечером Забежкин нагрузил тележку и выехал неизвестно куда.
А когда выезжал из ворот, то встретил агронома Пампушкина. Агроном спросил:
– Куда? Куда это вы, молодой человек?
Забежкин тихо улыбнулся и сказал:
– Так, знаете ли… прогуляться…
Ученый агроном долго смотрел ему вслед. На тележке поверх добра на синей подушке стояла одна пара сапог.
Так погиб Забежкин.
Когда против его фамилии значилось восемь галок, бухгалтер Иван Нажмудинович сказал:
– Шабаш. Уволен ты, Забежкин, по сокращению штатов.
Забежкин записался на биржу безработных, но работы не искал. А как жил – неизвестно.
Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском рынке. На толчке. Забежкин продавал пальто.
Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей кацавейке. Был он не брит, и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно!
Домна Павловна подошла к нему, потрогала пальто и спросила:
– Чего за пальто хочешь?
И вдруг узнала – это Забежкин.
Забежкин потупился и сказал:
– Возьмите так, Домна Павловна.
– Нет, – ответила Домна Павловна, хмурясь, – мне не для себя нужно. Мне Иван Кириллычу нужно. У Ивана Кириллыча пальто зимнего нету… Так я не хочу, а вот что: денег я тебе, это верно, не дам, а вот приходи – будешь обедать по праздникам.
Пальто накинула на плечи и ушла.
В воскресенье Забежкин пришел. Обедать ему дали на кухне. Забежкин конфузился, подбирал грязные ноги под стул, качал головой и ел молча.
– Ну, как, брат Забежкин? – спросил телеграфист.
– Ничего-с, Иван Кириллыч, терплю, – сказал Забежкин.
– Ну, терпи, терпи. Русскому человеку невозможно, чтобы не терпеть. Терпи, брат Забежкин.
Забежкин съел обед и хлеб спрятал в карман.
– А я-то думал, – сказал телеграфист, смеясь и подмигивая, – я-то, Домна Павловна, думал – чего это он, сукин сын, икру передо мной мечет? А он вот куда сети закинул – коза.
Когда Забежкин уходил, Домна Павловна спросила тихо:
– Ну, а сознайся, соврал ведь ты насчет глаз вообще?
– Соврал, Домна Павловна, соврал, – сказал Забежкин, вздыхая.
– Н-ну, иди, иди, – нахмурилась Домна Павловна, – не путайся тут!
Забежкин ушел.
И каждый праздник приходил Забежкин обедать. Телеграфист Иван Кириллович хохотал, подмигивал, хлопал Забежкина по животу и спрашивал:
– И как же это, брат Забежкин, ошибся ты?
– Ошибся, Иван Кириллыч…
Домна Павловна строго говорила:
– Оставь, Иван Кириллыч! Пущай ест. Пальто тоже денег стоит.
После обеда Забежкин шел к козе. Он давал ей корку и говорил:
– Нынче был суп с луком и турнепс на второе…
Коза тупо смотрела Забежкину в глаза и жевала хлеб. А после облизывала Забежкину руку.
Однажды, когда Забежкин съел обед и корку спрятал в карман, телеграфист сказал:
– Положь корку назад. Так! Пожрал, и до свиданья. К козе нечего шляться!
– Пущай, – сказала Домна Павловна.
– Нет, Домна Павловна, моя коза! – ответил телеграфист. – Не позволю… Может, он мне козу испортит по злобе. Чего это он там с ней колдует?
Больше Забежкин обедать не приходил.
М. П. Синягин
(Воспоминания о Мишеле Синягине)
Предисловие
Эта книга есть воспоминание об одном человеке, об одном, что ли, малоизвестном небольшом поэте, с которым автор сталкивался в течение целого ряда лет.
Судьба этого человека автора чрезвычайно поразила, и в силу этого автор решил написать такие, что ли, о нем воспоминания, такую, что ли, биографическую повесть, не в назидание потомству, а просто так.
Не все же писать биографии и мемуары о замечательных и великих людях, об их поучительной жизни и об их гениальных мыслях и достижениях. Кому-нибудь надо откликнуться и на переживания других, скажем, более средних людей, так сказать, не записанных в бархатную книгу жизни.
Причем жизнь таких людей, по мнению автора, тоже в достаточной мере бывает поучительна и любопытна. Все ошибки, промахи, страдания и радости ничуть не уменьшаются в своем размере от того, что человек, ну, скажем, не нарисовал на полотне какой-нибудь прелестный шедевр – «Девушка с кувшином», или не научился быстро ударять по рояльным клавишам, или, скажем, не отыскал для блага и спокойствия человечества какую-нибудь лишнюю звезду или комету на небосводе.
Напротив, жизнь таких обыкновенных людей еще более понятна, еще более достойна удивления, чем, скажем, какие-нибудь исключительные и необыкновенные поступки и чудачества гениального художника, пианиста или настройщика. Жизнь таких простых людей еще более интересна и еще более доступна пониманию.
Автор не хочет этим сказать, что вот сейчас вы увидите что-то такое исключительно интересное, поразительное по силе переживаний и страстям. Нет, это будет скромно прожитая жизнь, описанная к тому же несколько торопливо, небрежно и со многими погрешностями. Конечно, сколько возможно, автор старался, но для полного блеска описания не было у него такого, что ли, нужного спокойствия духа и любви к разным мелким предметам и переживаниям. Тут не будет спокойного дыхания человека уверенного и развязного, дыхания автора, судьба которого оберегается и лелеется золотым веком.
Тут не будет красоты фраз, смелости оборотов и восхищения перед величием природы.
Тут будет просто правдиво изложенная жизнь. К тому же, несколько суетливый характер автора, его беспокойство и внимание к другим мелочам заставляют его иной раз пренебречь плавным повествованием для того, чтобы разрешить тот или иной злободневный вопрос или то или иное сомнение.
Что касается заглавия книги, то автор согласен признать, что заглавие сухое и академическое – мало чего-нибудь дает уму и сердцу. Но автор оставляет это заглавие временно.
Автор хотел назвать эту книгу иначе, как-нибудь, например: «У жизни в лапах» или «Жизнь начинается послезавтра». Но и для этого у него не хватило уверенности и нахальства. К тому же, эти заглавия, вероятно, уже были в литературном обиходе, а для нового заглавия у автора не нашлось особого остроумия и изобретательности.
М. П. Синягин
(Воспоминания о Мишеле Синягине)
Вот в дальнейшем, лет этак, скажем, через сто или там немного меньше, когда все окончательно утрясется, установится, когда жизнь засияет несказанным блеском, какой-нибудь гражданин, какой-нибудь этакий гражданин с усиками, в этаком, что ли, замшевом песочном костюмчике или там, скажем, в вечерней шелковой пижаме, возьмет, предположим, нашу скромную книжку и приляжет с ней на кушетку. Он приляжет на сафьяновую кушетку или там, скажем, на какой-нибудь мягкий пуфик или козетку, обопрет свою душистую голову на чистые руки и, слегка задумавшись о прекрасных вещах, раскроет книгу.
– Интересно, – скажет он, кушая конфетки, – как это они там жили в свое время.
А его красивая молодая супруга – или там, скажем, подруга его жизни – тут же рядом сидит в своем каком-нибудь исключительном пеньюаре.
– Андреус (или там Теодор), – скажет она, запахивая свой пеньюар, – охота тебе, – скажет, – читать разную муру? Только, – скажет, – нервы себе треплешь на ночь глядя.
И сама, может, возьмет с полки какой-нибудь томик в пестром атласном переплете – стихи какого-нибудь там знаменитого поэта – и начнет читать:
Вот как представит себе автор на минутку такую акварельную картину, так и перо у него валится из рук – неохота писать, да и только.
Конечно, автор не утверждает, что именно такие сценки будут наблюдаться в будущей жизни. Нет, это как раз маловероятно. Это только минутное предположение. На это только полпроцента можно положить. А скорее всего, напротив того, будет очень такое, что ли, здоровое, сочное поколение. Этакие будут загорелые здоровяки, одевающиеся скромно, но просто, без особой претензии на роскошь и щегольство.
К тому же, может, такие паршивые лирические стишки они и читать-то вовсе не будут или будут их читать в исключительных случаях, предпочитая им наши прозаические книжки, которые будут брать в руки с полным душевным трепетом и с полным почтением к их авторам.
Однако, как подумает автор о таких настоящих читателях, так опять появляются затруднения, и снова перо вываливается из рук.
Ну, что автор может дать таким прекрасным читателям?
Сердечно признавая все величие нашего времени, автор, тем не менее, не в силах дать соответствующее произведение, полностью рисующее нашу эпоху. Может быть, автор растратил свои мозги на мелкие повседневные мещанские дела, на разные личные огорчения и заботы, но только ему не по силам такое обширное произведение, которое сколько-нибудь заинтересует будущих уважаемых читателей. Нет, уж лучше закрыть глаза на будущее и не думать о новых грядущих поколениях. Лучше уж писать для наших испытанных читателей.
Но тут опять являются сомнения, и перо валится из рук. В настоящее время, когда самая острая, нужная и даже необходимая тема – это колхоз, или там, скажем, отсутствие тары, или устройство силосов, – возможно, что просто нетактично писать так себе, вообще, о переживаниях людей, которые, в сущности говоря, даже и не играют роли в сложном механизме наших дней. Читатель может просто обругать автора свиньей.
– Эва, – скажет, – глядите, чего еще один пишет. Описывает, холера, переживания. Глядите, – скажет, – сейчас, чего доброго, начнет про цветки поэмы наворачивать.
Нет, про цветки автор писать не станет. Автор напишет повесть, по его мнению, даже весьма необходимую повесть, так сказать, подводящую итоги прошлой жизни, – повесть про одного не значительного поэта, который жил в наше время. Конечно, автор предвидит жесткую критику в этом смысле со стороны молодых и легкомысленных критиков, поверхностно глядящих на такие литературные факты.
Однако совесть у автора чиста. Автор не забывает и другой фронт и не гнушается писать о прогулах, о силосовании и о ликвидации неграмотности. И даже, напротив, такая скромная работа как раз по его плечу.
Но наряду с этим у автора имеется чрезвычайное стремление как можно скорей написать свои воспоминания об этом человеке, ибо в дальнейшем жизнь перешагнет его, и все забудется, и травой зарастет та тропинка, по которой прошел наш скромный герой, наш знакомый и, прямо скажем, наш родственник, М. П. Синягин.
И это последнее обстоятельство позволило автору видеть всю его жизнь, все мелочи его жизни и все события, развернувшиеся в последние годы. Вся личная его жизнь прошла, как на сцене, перед глазами автора.
Вот тут, который с усиками и в замшевом костюмчике, если не дай бог он проскользнет в будущее столетие, наверное, слегка удивится и заполощется на своей сафьяновой козетке.
– Милуша, – скажет он, поглаживая свои усишки, – интересно, – скажет. – У них, – скажет, – какая-то личная жизнь была.
– Андреус, – скажет она грудным голосом, – не мешай, – скажет, – за-ради бога, я стихи читаю…
А в самом деле, читатель, какой-нибудь этакий с усиками в его спокойное время прямо нипочем правильно не представит нашей жизни. Он, наверно, будет думать, что мы все время в землянках сидели, воробьев кушали и вели какую-нибудь немыслимую, дикую жизнь, полную ежедневных катастроф и ужасов.
Правда, надо прямо сказать, что многие и не имели так называемой личной жизни – они отдавали все силы и всю волю для ради своих идей и для стремления к цели.
Ну, а которые помельче, те, безусловно, ловчились, приспосабливались и старались попасть в ногу со временем для того, чтобы прилично прожить и поплотнее покушать.
И жизнь шла своим чередом. Происходили любовь и ревность, и деторождение, и разные великие материнские чувства, и разные тому подобные прекрасные переживания. И мы ходили с девушками в кино. И катались на лодках. И пели под гитару. И кушали вафли с кремом. И носили модные носочки в полоску. И танцевали фокстрот под домашний рояль…
Нет, так называемая личная жизнь шла понемножку, как она всегда и при всех любых обстоятельствах идет.
И любители такой жизни по мере своих сил приспосабливались и приноравливались.
Так сказать, каждая эпоха имеет свою психику. И в каждую эпоху, пока что, было одинаково легко и одинаково трудно жить.
Для примера, на что уж беспокойный век, ну, скажем, шестнадцатый. Нам издали поглядеть – так прямо немыслимым кажется. Чуть не каждый день в то время на дуэлях дрались. Гостей с башен сбрасывали. И ничего. Все в порядке вещей было.
Нам-то, с нашей психикой, прямо боязно представить себе подобную ихнюю жизнь. Для примера, какой-нибудь там ихний феодальный сукин сын, какой-нибудь там виконт или там бывший граф, идет, для примера, погулять.
Вот идет он погулять и, значит, шпагу сбоку пришпиливает: мало ли, кто-нибудь его сейчас, боже сохрани, плечом пихнет или обругает трехэтажно – сразу надо драться. И ничего.
Идет на прогулку, и даже на морде никакой грусти или паники не написано. Напротив того, идет и даже, может быть, улыбается и насвистывает. Ну, жену небрежно на прощанье поцелует.
– Ну, – скажет, – машер, я того… пошел прогуляться.
И та – хоть бы хны.
– Ладно, – скажет, – не опоздай, – скажет, – к обеду.
Да в наше время жена бы рыдала и за ноги бы цеплялась, умоляя не выходить на улицу, или, в крайнем случае, просила бы обеспечить ей безбедное существование. А тут просто и безмятежно. Взял шпажонку, поточил ее, если она затупилась от прежней стычки, и пошел побродить до обеда, имея почти все шансы на дуэль или столкновение.
Надо сказать, если б автор жил в ту эпоху, его бы силой из дому не выкурили. Так бы всю жизнь и прожил бы взаперти вплоть до нашего времени.
Да, с нашей точки зрения, неинтересная была жизнь. А там этого не замечали и жили поплевывая. И даже ездили в гости к имеющим башни.
Так что в этом смысле человек очень великолепно устроен. Какая жизнь идет – в той он и прелестно живет. А которые не могут, те, безусловно, отходят в сторону и не путаются под ногами. В этом смысле жизнь имеет очень строгие законы, и не всякий может поперек пути ложиться и иметь разногласия.
Так вот, сейчас перейдем к главному описанию, из-за чего, собственно, и началась эта книга. Автор извиняется, если он чего-нибудь лишнее сболтнул, не идущее к делу. Уж очень все такие нужные моменты и вопросы, требующие немедленного разрешения.
А что до психики, так это очень верно. Это вполне историей проверено.
Так вот, сейчас со спокойной совестью мы перейдем к воспоминаниям о человеке, который жил в начале двадцатого века.
По ходу повествования автор принужден будет касаться многих тяжелых вещей, грустных переживаний, лишений и нужды.
Но автор просит не выносить об этом поспешного заключения.
Некоторые нытики способны будут все невзгоды приписать только революции, которая происходила в то время.
Очень, знаете, странно, но тут дело не только в революции. Правда, революция сбила этого человека с позиции. Но тут, как бы сказать, во все времена возможна и вероятна такая жизнь. Автор подозревает, что такие именно воспоминания могли быть написаны о каком-нибудь другом человеке, жившем в другую эпоху.
Автор просит отметить это обстоятельство.
Вот у автора был сосед по комнате. Бывший учитель рисования. Он спился. И влачил жалкую и неподобающую жизнь. Так этот учитель всегда любил говорить:
– Меня, – говорит, – не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился или бы проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы в плену морду свернули на сторону. Я, – говорит, – заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.
И это были золотые слова.
Автор не делает из этого мелодрамы. Нет, автор уверен в победном шествии жизни, вполне годной для того, чтобы прожить припеваючи. Уж очень много людей об этом думает и ломает себе головы, стараясь потрафить человеку в этом смысле.
Конечно, еще, так сказать, пролог истории. Еще жизнь не утряслась. Говорят, люди двести лет назад чулки-то только стали впервые носить.
Так что все в порядке. Хорошая жизнь приближается.
Михаил Поликарпович Синягин родился в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году в имении Паньково Смоленской губернии.
Мать его была дворянка, а отец почетный гражданин.
Но поскольку автор был моложе М. П. Синягина лет на десять, то ничего такого путного автор и не может сказать об его молодых годах, вплоть до тысяча девятьсот шестнадцатого года.
Но поскольку его всегда – и даже в сорок лет – называли Мишелем, было видно, что он имел нежное детство, внимание, любовь и душевную ласку. Его называли Мишелем – и верно, его нельзя было назвать иначе. Все другие грубые наименования мало шли к его лицу, к его тонкой фигуре и к его изящным движениям, исполненным грации, достоинства и чувства ритма.
Кажется, что он окончил гимназию и, кажется, два или три года он еще где-то такое проучился. Образование у него было во всяком случае самое незаурядное.
В тысяча девятьсот шестнадцатом году автор, с высоты своих восемнадцати лет, находясь с ним в одном и том же городе, невольно наблюдал его жизнь и был, так сказать, очевидцем многих важных и значительных перемен и событий.
М. П. Синягин не был на фронте по случаю ущемления грыжи. И в конце Европейской войны он слонялся по городу в своем штатском макинтоше, имея цветок в петлице и изящный, со слоновой ручкой, стек в руках.
Он ходил по улицам всегда несколько печальный и томный, в полном одиночестве, бормоча про себя стишки, которые он в изобилии сочинял, имея все же порядочное дарование, вкус и тонкое чутье ко всему красивому и изящному.
Его восхищали картины печальной и однообразной псковской природы, березки, речки и разные мошки, кружащиеся над цветочными клумбами.
Он уходил за город и, сняв шляпу, с тонкой и понимающей улыбкой следил за игрой птичек и комариков.
Или глядел на движущиеся тучные облака и, закинув голову, тут же сочинял на них соответствующие рифмы и стихи.
В те годы было еще порядочное количество людей высокообразованных и интеллигентных, с тонкой душевной организацией и нежной любовью к красоте и к разным изобразительным искусствам.
Надо прямо сказать, что в нашей стране всегда была исключительная интеллигентская прослойка, к которой охотно прислушивалась вся Европа и даже весь мир.
И верно, это были очень такие тонкие ценители искусства и балета, и авторы многих замечательных произведений, и вдохновители многих отличных дел и великих учений.
Это не были спецы с точки зрения нашего понимания.
Это были просто интеллигентные, возвышенные люди. Многие из них имели нежные души. А некоторые просто даже плакали при виде лишнего цветка на клумбе или прыгающего на навозной куче воробушка.
Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-то такая ненормальность. И такой пышный расцвет, безусловно, был за счет чего-то такого другого.
Автор не владеет искусством диалектики и незнаком с разными научными теориями и течениями, так что не берется в этом смысле отыскивать причины и следствия. Но, грубо рассуждая, можно, конечно, кое до чего докопаться.
Если, предположим, в одной семье три сына. И если, предположим, одного сына обучать, кормить бутербродами с маслом, давать какао, мыть ежедневно в ванне и бриолином голову причесывать, а другим братьям давать пустяки и урезывать их во всех ихних потребностях, то первый сын очень свободно может далеко шагнуть и в своем образовании, и в своих душевных качествах. Он и стишки начнет загибать, и перед воробушками умиляться, и говорить о разных возвышенных предметах.
Вот автор недавно был в Эрмитаже. Глядел скифский отдел. И там есть одна такая замечательная, прочная ваза. И лет ей, – говорят, – этой вазе, чего-то такое, если не врут, больше как две тысячи. Такая шикарная золотая ваза. Очень исключительной тонкой скифской работы. Неизвестно, собственно, для чего ее скифы изготовили. Может, там для молока или полевые цветы туда ставить, чтоб скифский король нюхал. Неизвестно, ученые не выяснили. А нашли эту вазу в кургане.
Так вот, на этой вазе автор вдруг увидел рисунки – сидят скифские мужики. Один мужичонка-середняк сидит, другой ему зуб пальцами выковыривает, третий лаптишки себе поправляет. Автор поглядел поближе – батюшки светы! Ну, прямо наши дореволюционные мужики. Ну, скажем, тысяча девятьсот тринадцатого года. Даже костюмы те же – такие широкие рубахи, подпояски. Длинные спутанные бороды.
Автору даже как-то не по себе стало. Что за черт. Смотрит в каталог – вазе две тысячи лет. На рисунки поглядишь – лет на полторы тысячи поменьше. Либо, значит, сплошное жульничество со стороны научных работников Эрмитажа, либо такие костюмчики и лапти так и сохранились вплоть до нашей революции.
Всеми этими разговорами автор, конечно, нисколько не хочет унизить бывшую интеллигентскую прослойку, о которой шла речь. Нет, тут просто выяснить хочется, как и чего, и на чьей совести камень лежит.
А прослойка, надо сознаться, была просто хороша, ничего против не скажешь.
Что касается М. П. Синягина, то автор, конечно, и не хочет его равнять с теми, о ком говорилось. Но все-таки это был человек тоже в достаточной степени интеллигентный и возвышенный. Он многое понимал, любил красивые безделушки и поминутно восторгался художественным словом. Он сильно любил таких прекрасных, отличных поэтов и прозаиков, как Фет, Блок, Надсон и Есенин.
И в своем собственном творчестве, не отличаясь исключительной оригинальностью, он был под сильным влиянием этих славных поэтов. И в особенности, конечно, под влиянием исключительно гениального поэта тех лет А. А. Блока.
Мишель Синягин жил со своей мамашей, Анной Аркадьевной Синягиной, и с ее сестрицей, Марьей Аркадьевной, о которой в дальнейшем будет особая речь, особое описание и характеристика, в силу того, что эта почтенная дама и вдова генерала Ар-ва играет немаловажную роль в нашем повествовании.
Итак, в тысяча девятьсот семнадцатом году они втроем проживали в Пскове как случайные гости, застрявшие в этом небольшом славном городишке по причинам, не от них зависящим.
Во время войны они приехали сюда для того, чтобы поселиться у своей сестры и тетки, Марьи Аркадьевны, которая по случаю приобрела неподалеку от Пскова небольшое именьице.
В этом именьице обе старушки и хотели скоротать свой век вблизи с природой, в полной тишине и покое, после довольно бурно и весело проведенной жизни.
Это злополучное именье и было названо соответствующим образом – Затишье.
А Мишель, этот довольно грустноватый молодой человек, склонный к неопределенной меланхолии и несколько утомленный своей поэтической работой и шумом столичной жизни, с ее ресторанами и певицами и мордобоем, также хотел некоторое время спокойно пожить в тиши, для того чтоб набраться сил и снова пуститься во все тяжкие.
Все, однако, сложилось иначе, чем было задумано.
Затишье было куплено перед самой революцией, что-то месяца за два, так что семейство не успело даже туда перебраться со своими вещами и сундуками. И эти сундуки, перины, диваны и кровати временно и наспех были сложены на городской квартире у псковских знакомых. И именно в этой квартире в дальнейшем и пришлось прожить несколько лет Мишелю со своей престарелой мамашей и теткой.
Отличаясь свободомыслием и имея некоторую, что ли, тенденцию и любовь к революциям, обе старушки не очень обезумели по случаю революционного переворота и изъятия имений от помещиков. Однако младшая сестрица, Марья Аркадьевна, всадившая в это дело около шестидесяти тысяч капитала, все же иной раз охала и приседала, и говорила, что это черт знает что такое, поскольку нельзя въехать в имение, купленное на собственные кровные деньги.
Анна Аркадьевна, мать Мишеля, была довольно незаметная дама. Она ничем таким особенным не проявила себя в своей жизни, исключая рождения поэта.
Это была довольно тихая, малосварливая старушка, любящая сидеть у самовара и кушать кофе со сливками.
Что касается Марьи Аркадьевны, то эта дама была уже в другом роде.
Автор не имел удовольствия видеть ее в молодые годы, однако было известно, что она была до чрезвычайности миленькая и симпатичная девица, полная жизни, огня и темперамента.
Но в те годы, о которых идет речь, это была уже бесформенная старушка, скорей безобразная, чем красивая, однако еще очень подвижная и энергичная.
В этом смысле на ней сказалась ее бывшая профессия. В молодые годы она была балериной и работала в кордебалете Мариинского театра.
Она была в некотором роде даже знаменитостью, поскольку ею увлекался бывший великий князь Николай Николаевич. Правда, он вскоре ее оставил, подарив ей какой-то особый кротовый палантин, бусы и еще чего-то такое. Но начатая карьера ее была сделана.
Обе эти старушки в дальнейшем будут играть довольно видную роль в жизни Мишеля Синягина, так что пущай читатель не принимает близко к сердцу и не сердится, что автор останавливается на описании таких, что ли, дряхловатых и отцветших героинь.
Поэтическая атмосфера в доме, благодаря Мишелю, несколько отозвалась и на наших дамах. И Марья Аркадьевна любила говорить, что она вскоре приступит к своим мемуарам.
Ее бурная жизнь и встреча со многими известными людьми стоила того. Она самолично будто бы два раза видела Л. Н. Толстого, Надсона, Кони, Переверзева и других знаменитых людей, о которых она и хотела поведать миру свои соображения.
Итак, перед началом революции семья приехала в Псков и там застряла на три года. М. П. Синягин всякий день говорил, что он ни за что не намерен торчать здесь и что при первой возможности он уедет в Москву или Ленинград. Однако последующие события и перемены жизни значительно отдалили этот отъезд.
И наш Мишель Синягин продолжал свою жизнь под псковским небом, занимаясь пока что своими стихами и своим временным увлечением одной местной девушкой, которой он в изобилии посвящал свои стихи.
Конечно, эти стихи не были отмечены гениальностью, они не были даже в достаточной мере оригинальны, но свежесть чувства и бесхитростный несложный стиль делали их заметными в общем котле стихов того времени.
Автор не помнит этих стихов. Жизнь, заботы и огорчения изгнали из памяти изящные строчки и поэтические рифмы, но какие-то отрывки и отдельные строфы запомнились в силу их неподдельного чувства.
Автор не запомнил всего этого стихотворения «Осень», но помнится, что конец его был полон гражданской грусти:
Другое стихотворение Мишеля говорило о его любви к природе и ее бурным стихийным проявлениям:
Это стихотворение было разучено всей семьей, и старые дамы ежедневно нараспев повторяли его автору.
А когда приходили гости, Анна Аркадьевна Синягина волокла их в комнату Мишеля и там, показывая на письменный стол карельской березы, вздыхала и с увлажненными глазами говорила:
– Вот за этим столом Мишель написал свои лучшие вещи: «Гроза», «Лепестки и незабудки» и «Дамы, дамы».
– Мамаша, – говорил вспыхивая Мишель, – бросьте.
Гости покачивали головами и, не то одобряя, не то огорчаясь, трогали пальцами стол и неопределенно говорили: «Н-да, ничего себе».
Некоторые же меркантильные души тут же спрашивали, за сколько куплен этот стол, и тем самым переводили разговор на другие рельсы, менее приятные для матери и Мишеля.
Поэт отдавал внимание и женщинам, однако, находясь под сильным влиянием знаменитых поэтов того времени, он не бросал свои чувства какой-нибудь отдельной женщине. Он любил нереально какую-то неизвестную женщину, блестящую в своей красоте и таинственности.
Одно прелестное стихотворение «Дамы, дамы, отчего мне на вас глядеть приятно» отлично раскрывало это отношение. Это стихотворение заканчивалось так:
Тем не менее, поэт увлекся одной определенной девушкой, и в этом смысле его поэтический гений шел несколько вразрез с его житейскими потребностями.
Однако справедливость требует отметить, что Мишель тяготился своим земным увлечением, находя его несколько вульгарным и мелким. Его главным образом пугало, как бы его не окрутили и как бы его не заставили жениться, и тем самым не снизили бы его до простых, повседневных поступков.
Мишель рассчитывал на другую, более исключительную судьбу. И о своей будущей жене он мечтал как о какой-то удивительной даме, вовсе не похожей на псковских девушек.
Он не представлял в точности, какая у него будет жена, но, думая об этом, он мысленно видел каких-то собачек, какие-то меха, сбруи и экипажи. Она выходит из экипажа, и лакей, почтительно кланяясь, открывает дверцы.
Девушка же, которой он увлекся, была более простенькая девушка. Это была Симочка М., окончившая в тот год псковскую гимназию.
Относясь несколько небрежно к Симочке, Мишель все же порядочно был увлечен ею, ни на минуту, впрочем, не допуская мысли, что он может жениться на ней.
Это было простое увлечение, это была несерьезная и, так сказать, черновая любовь, которой и не следовало бы забивать своего сердца.
Симочка была миленькая и даже славненькая девушка, личико которой, к сожалению, чрезмерно было осыпано веснушками.
Но, поскольку она не входила глубоко в жизнь Мишеля, он и не протестовал против этого и даже находил это весьма милым и нелишним.
Они оба уходили в лес или в поле и там нараспев читали стихи или бегали взапуски, как дети, резвясь и восторгаясь солнцем и ароматом.
Тем не менее, в одно прекрасное время Симочка почувствовала себя матерью, о чем и сообщила своему другу. Она любила его первым девичьим чувством и даже могла подолгу глядеть на его лицо не отрываясь.
Она страстно и трогательно любила его, отлично понимая, что он ей, провинциальной девушке, не пара.
Известие, сообщенное Симочкой, глубоко ошеломило и даже напугало Мишеля. Он не столько боялся Симочки, сколько он боялся ее матери, известной в городе гр. М., очень энергичной живой вдовы, отягченной большой семьей. У нее было что-то около шести дочерей, которых она довольно успешно и энергично устраивала замуж, идя ради этого на всевозможные хитрости, угрозы и даже оскорбления действием.
Это была очень такая смуглая, несколько рябая дама. Несмотря на это, все девочки у нее были белокурые и даже скорей белобрысенькие, похожие, вероятно, на отца, умершего два года назад от сапа.
В то время не было еще алиментов и брачных льгот, и Мишель с ужасом думал о возможных последствиях.
Он решительно не мог жениться на ней. Он не о такой мечтал жене, и не на такую провинциальную жизнь он рассчитывал.
Ему казалось все это временным, случайным и преходящим. И что вскоре начнется другая жизнь, полная славных радостей, восторгов, подвигов и начинаний.
И, глядя на свою подругу, он думал, что она ни в каком случае не должна быть его женой – эта белобрысенькая девушка с веснушками. Кроме того, он знал ее старших сестер – все они, выходя замуж, быстро увядали и старели, и это также было не по душе поэту.
Он уже хотел смотать удочки и выехать в Ленинград, но последующие события задержали его в Пскове.
Смуглая и рябая дама, вдова М., пришла к нему на квартиру и потребовала, чтоб он женился на ее дочери.
Она пришла в тот день и в тот час, когда в квартире никого не было, и Мишель волей-неволей должен был единолично принять на себя весь удар.
Она пришла к нему в комнату и сначала даже несколько сконфуженно и робко поведала о цели своего посещения.
Скромный, мечтательный и деликатный поэт сначала также вежливо пытался возражать ей, но все слова его были малоубедительны и не доходили до сознания энергичной дамы.
Вскоре вежливый тон сменился на более энергичный. Последовали жесты и даже безобразные слова и крики. Оба кричали одновременно, стараясь заглушить друг друга и тем самым морально подавить волю и энергию.
Вдова М. сидела в кресле, но, разгорячившись, начала крупно шагать по комнате, двигая для большей убедительности стулья, этажерки и даже тяжелые сундуки. Мишель, как утопающий, старался выбраться из пучины и, не сдаваясь, орал и старался даже физически оттеснять вдову в другую комнату и в прихожую.
Но вдова и любящая, энергичная мать неожиданно вдруг вскочила на подоконник и торжественным голосом сказала, что вот сейчас она выпрыгнет из окна на Соборную улицу и погибнет как собака, если он не даст своего согласия на этот брак. И, раскрыв окно, она моталась на подоконнике, рискуя каждую минуту свалиться вниз.
Мишель стоял ошеломленный и, не зная что делать, то подбегал к ней, то к столу, то бросался, схватившись за голову, в коридор, чтоб позвать на помощь.
Уже внизу, на улице, стали собираться люди, показывая пальцами и высказывая самые смелые предположения по поводу кричащей и прыгающей на окне дамы.
Гнев, оскорбление, страх скандала и ужас сковали Мишеля, и он стоял теперь, подавленный столь энергическим характером этой дамы.
Он стоял у стола и с ужасом наблюдал за своей гостьей, которая пронзительно, как торговка, визжала и требовала положительного ответа.
Ее ноги скользили по подоконнику, и каждое неосторожное движение могло вызвать ее падение со второго этажа.
Была чудная августовская погода. Солнце блестело с синего неба. Зайчик на стене прыгал от раскрытого окна. Все было знакомо и прекрасно в своей милой повседневности, и только кричащая и визжащая дама нарушала обычный ход вещей. И, волнуясь и умоляя прекратить выкрики, Мишель дал свое согласие на брак с Симочкой.
Мадам немедленно и охотно сошла тогда с окна и тихим голосом просила его извинить за ее несколько, может быть, шумное поведение, говоря при этом о своих материнских чувствах и ощущениях.
Она поцеловала Мишеля в щеку и, назвав его своим сыном, всхлипнула при этом от неподдельности своих чувств.
Мишель стоял как в воду опущенный, не зная, что сказать и что сделать и как выпутаться из беды. Он проводил вдову до дверей и, подавленный ее волей, поцеловал даже неожиданно для себя ее руку и, окончательно смешавшись, попрощался до скорого свидания, лепеча какие-то отдельные слова, мало идущие к делу.
Вдова молча, торжественно и сияя покинула дом, предварительно попудрившись и подрисовав сбитые на сторону брови.
В тот злосчастный день вечером, после ухода незваной гостьи, Мишель написал свое известное стихотворение, впоследствии переложенное на музыку: «Сосны, сосны, ответьте мне…»
Это его несколько успокоило, однако потрясение было настолько значительное и серьезное, что ночью Мишель почувствовал сильное сердцебиение, безотчетный страх, тошноту и головокружение.
Думая, что помирает, с трясущимися руками, в одних подштанниках, поэт вскочил с кровати и, хватаясь за сердце, с тоской и страхом разбудил свою мамашу и тетку, которые не были еще посвящены в эту историю. И, ничего не объясняя, он начал лепетать о смерти и о том, что он хочет отдать свои последние распоряжения по поводу рукописей. Он, качаясь, подошел к столу и начал вытаскивать груды рукописей, перебирая их, сортируя и указывая, что, по его мнению, следовало бы издать и что следует отложить на будущие времена.
Обе немолодые дамы, отвыкшие от ночных похождений, в нижних юбках и с распущенными волосами, с тоской мотались по комнате и, заламывая руки, пытались уговорить и даже силой уложить Мишеля в постель, считая нужным поставить ему компресс на сердце или смазать йодом бок и тем самым оттянуть кровь, бросившуюся в голову. Но Мишель, прося не тревожиться за свою, в сущности, ничтожную жизнь, велел лучше запоминать то, что он говорит по поводу своего литературного наследства.
Разобрав рукописи, Мишель, бегая по комнате в своих подштанниках, начал диктовать тетке Марье Аркадьевне новый вариант «Лепестков и незабудок», который он не успел еще переложить на бумагу.
Плача и захлебываясь слезами, тетка Марья, при свете свечи, марала бумагу, путая и перевирая строфы и рифмы.
Лихорадочная работа несколько отвлекла Мишеля от его заболевания. Сердцебиение продолжалось, но было более умеренно, и головокружение сменилось полной сонливостью и апатией. И Мишель, неожиданно для всех, тихо заснул, прикорнув в кресле.
Прикрыв его пледом и перекрестив, старые дамы удалились, страшась за столь нервный организм и неуравновешенную психику поэта.
На другой день Мишель встал освеженный и бодрый. Но вчерашний страх не покидал его, и он поведал о своих потрясениях своим родственницам.
Драмы и слезы были в полном разгаре, когда пришла записка от Симочки, умолявшей его о свидании.
Он пошел на это свидание, надменный и сдержанный, не думая, впрочем, в силу некоторой своей порядочности, ловчиться и отлынивать от обещаний.
Влюбленная женщина умоляла его простить недостойное поведение ее матери, говоря, что она лично хотя и мечтала связать свою жизнь с ним, но никогда не рискнула бы пойти на такие нахальные требования.
Мишель сдержанно сказал, что он сделает то, что обещано, но что на дальнейшую совместную жизнь он не дает гарантии. Может, он проживет в Пскове год или два, но в конце концов он, скорей всего, уедет в Москву или Ленинград, где он и намерен продолжать свою карьеру, или, во всяком случае, будет там искать соответствующей жизни, удовлетворяющей его потребностям.
Не оскорбляя девушку словами, Мишель все же дал ей понять разницу в их если и не положении, которое уравнялось революцией, то, во всяком случае, назначении жизни.
Влюбленная молодая дама, соглашаясь во всем, восторженно глядела на его лицо и говорила, что она ничем не хочет связывать его жизни, что он волен поступать так, как ему заблагорассудится. Несколько успокоенный в этом смысле, Мишель сам даже стал говорить, что брак этот – решенное дело, но что когда он произойдет, он еще не может сказать.
Они расстались, как и прежде, скорее дружески, чем враждебно. И Мишель спокойным шагом побрел домой, несмотря на то что рана в его душе не могла зажить так скоро.
Мишель женился на Симочке М. примерно через полгода, зимой, в январе.
Предстоящий брак чрезвычайно подействовал на здоровье матери Мишеля. Она начала жаловаться на скуку жизни и пустоту и на глазах чахла и хирела, почти не вставая из-за самовара. Понятие о браке было в то время несколько иное, чем теперь, и это был шаг, по мнению старых женщин, единственный, решительный и освященный таинством.
Тетка Марья также была потрясена. Причем она как-то даже оскорбилась подобным ходом дела и уже все более часто говорила, что ей здесь не место, что она в ближайшее время поедет в Ленинград, где и приступит к своим мемуарам и описаниям встреч.
Мишель, несколько сконфуженный всеми делами, угрюмый ходил по комнатам, говоря, что если б не данное слово, он наплевал бы на все и уехал бы куда глаза глядят. Но во всяком случае пусть все знают, что этот брак не связывает его: он хозяин своей жизни, он не отступает от своих планов и, вероятно, через полгода или год поедет вслед за теткой.
Свадьба была сыграна скромно и просто.
Они записались в комиссариате, после чего в церкви Преображения было устроено скромное венчание. Все родственники с обеих сторон ходили сдержанные и как бы по-разному оскорбленные в своих чувствах. И только вдова М., напудренная и подкрашенная, колбасилась в своей вуали по церкви и по квартире Мишеля, в которой и был устроен свадебный ужин.
Вдова одна за всех говорила за столом, провозглашала тосты и спичи и осыпала старух комплиментами, всячески поддерживая этим веселое расположение духа и приличный тон свадьбы.
Молодая краснела за свою мать – и за ее рябоватое лицо, и за ее пронзительный, не дававший никому спуску голос, и, опустив голову, сидела за своим прибором.
Мишель за весь вечер не терял своей сдержанности, однако его точили тоска и мысли о том, что его все же, чего бы там ни говорили, опутали как сукинова сына. И что эта арапская женщина взяла его на испуг, тем более что навряд ли она кинулась бы из окна.
И в конце ужина, криво усмехаясь, он, после поздравлений и любезностей, спросил вдову об этом, наклонившись к ее уху:
– А ведь вы бы не прыгнули из окна, Елена Борисовна, – сказал он.
Вдова успокаивала его, как могла, говоря и давая торжественные клятвы в том, что она несомненно и скорей всего прыгнула бы, если б он не дал своего согласия. Но под конец, разозленная его кривыми улыбочками, сердито сказала, что у ней шесть дочерей и если из-за каждой она начнет из окон прыгать, то и окон для этого не хватит в помещении.
Мишель пугливо смотрел на ее алое, оскорбленное лицо и, смешавшись, отошел в сторону.
– Все ложь, форменный эгоизм и обман, – бормотал Мишель, с краской в лице вспоминая подробности.
Вечер все же прошел прилично и не оскорбительно для гостей, и началась повседневная жизнь с разговорами об отъезде, о лучшей жизни и о том, что в этом городе невозможно сколько-нибудь прилично устроить свою судьбу, принимая во внимание революционную грозу, которая все более и более разгоралась.
В ту весну, наконец, собравшись, уехала в Ленинград тетка Марья Аркадьевна и вскоре оттуда прислала отчаянное письмо, в котором извещала, что в дороге ее обокрали, унеся ее саквояж с частью драгоценностей.
Письмо было несвязное и запутанное – видимо, это потрясение сильно подействовало на немолодую даму.
К этому времени тихо и неожиданно скончалась мать Мишеля, не успев даже ни с кем проститься и отдать свои последние распоряжения.
Все это сильно подействовало на Мишеля, который стал какой-то тихий, робкий и даже пугливый. Были пролиты слезы, но это событие вскоре заслонилось другим.
У Симочки родился щупленький, но милый ребенок, и новое, неиспытанное отцовское чувство несколько захватило Мишеля.
Однако это недолго продолжалось, и он снова начал поговаривать об отъезде, уже более реально и решительно.
И осенью, получив от тетки Марьи новое письмо, которое он никому не показал, Мишель быстро стал собираться, говоря, что он обеспечивает свою жену и ребенка всем движимым имуществом, оставляя его в их полную собственность.
Молодая дама, по-прежнему, а может, даже и более, влюбленная в своего супруга, с ужасом слушала его слова, но не смела его удерживать, говоря, что он волен поступать, как ему хочется.
Она его любит по-прежнему и несмотря ни на что, и пусть он знает, что тут, в Пскове, остается верный ему человек, готовый следовать за ним по пятам и в Ленинград и в ссылку.
Пугаясь, как бы она не увязалась за ним в Ленинград, Мишель переводил разговор на другие темы, но молодая дама, рыдая, продолжала говорить о своей любви и самопожертвовании.
Да, она ему не пара, она всегда это знала, но если когда-нибудь он будет старый, безногий, если когда-нибудь он ослепнет или будет сослан в Сибирь, – тогда он может позвать ее, и она с радостью отзовется на его приглашение.
Да, она даже хотела бы для него беды и несчастья – это их уравняло бы в жизни.
Мучаясь от жалости и проклиная себя за малодушие и такие разговоры, Мишель стал поторапливаться с отъездом.
В эту пору объяснений и слез Мишель написал новое стихотворение «Нет, не удерживай меня, младая дева» и стал быстро и торопливо укладывать свои чемоданы.
Он недолго вкушал семейное счастье и в одно прекрасное утро, достав разрешение на выезд, отбыл в Ленинград с двумя небольшими чемоданами и корзинкой.
Мишель приехал в Ленинград и поселился на Фонтанке, угол Невского.
Он временно поселился в теткиной комнате за ширмой. Однако ему твердо была обещана отдельная комната, как только кто-нибудь из жильцов помрет.
Но Мишель и не очень торопился с этим. Другие идеи и планы теснились в его голове.
Он приехал в Ленинград примерно за год или за два до нэпа. Революция была в полном разгаре. Голод и разруха, так сказать, сжимали город в своих цепких объятиях. И, казалось, было странным приезжать в эту пору и искать лучшей жизни и карьеры. Но на это были свои причины.
В присланном письме тетка Марья со своей беспечностью извещала Мишеля, что, вероятно, в ближайшие месяцы город Ленинград отойдет к Финляндии или к Англии и будет объявлен вольным городом. В ту пору такие слухи ходили среди населения, и Мишель, взволнованный этим извещением, поторопился приехать.
Тетка, кроме того, извещала, что она отнюдь не переменила своих либеральных убеждений и не идет против революции, но поскольку революция продолжается так долго и вот уже третий год, как ей не отдают имения, то это просто ни на что не похоже, и в таком случае им самим необходимо предпринять решительные шаги.
Итак, в силу этого, Мишель прибыл в Ленинград и поселился на Фонтанке.
Он нашел тетку чрезвычайно изменившейся. Он просто не узнал ее.
Это была весьма похудевшая старуха с отвисшей челюстью и блуждающим взором.
Тетка поведала ему, что ее за это время дважды обчистили. Первый раз в поезде и второй раз здесь на квартире. К ней под видом обыска пришли просто какие-то мазурики и, предъявив фальшивый мандат, унесли почти все оставшиеся драгоценности.
Когда-то веселая и живая дама стала тихой, дрябловатой и нелюбопытной старухой. Она по большей части лежала теперь на своей кровати и неохотно вступала в разговор даже с Мишелем. А если и начинала говорить, то сводила разговор, главным образом, на свои кражи, волнуясь при этом и неся какую-то явную околесицу.
Однако тетка не была в нужде. На ее шее была прекрасная массивная цепь с золотым лорнетом. На пальцах ее были нанизаны разные кольца и караты, и имущества в комнате было слишком достаточно.
Время от времени тетка Марья продавала на базаре ту или иную вещь и жила довольно прекрасно, помогая при этом Мишелю, который ничего не имел и не предполагал иметь.
Слухи о вольном городе оставались ни на чем не обоснованными слухами. И в силу этого приходилось подумать о более оседлой жизни и о будущей судьбе.
И Мишель, записавшись ни биржу труда, вскоре получил назначение на работу.
Он получил назначение во Дворец Труда. И в силу того, что он не имел никакой специальности и, в сущности, не умел ничего делать, ему дали мелкую бестолковую работу в справочном отделении.
Такая работа, конечно, не могла удовлетворить духовных и поэтических запросов Мишеля. Больше того: он был несколько даже сконфужен и даже обижен такой работой, более пригодной для молодой беспечной девицы. Давать справки и указания, где какая комната расположена и где какой работает товарищ, – это было просто смешно, несерьезно и даже форменным образом оскорбительно для его мужского достоинства.
Однако в ту пору нельзя было быть слишком разборчивым, и Мишель нес свои обязанности, неясно надеясь на какие-то перемены и улучшения. К этому времени Мишель получил в квартире комнату, которая неожиданно очистилась благодаря отъезду за границу одного известного поэта X.
Это была прелестная небольшая комната, тоже с видом на Фонтанку и Невский.
Это обстоятельство окрылило Мишеля, и поэт сделал даже несколько стихотворных набросков, освежив этим свое угасавшее творчество.
Получая паек и небольшую помощь от тетки, он уже довольно прилично себя чувствовал и стал ходить по гостям, найдя в городе кое-каких бывших своих знакомых и товарищей.
В эту зиму было получено два письмеца от Симочки.
Эти письма взволновали Мишеля, но, мучась от жалости к ней, он все же решил не отвечать на них, находя более правильным не морочить голову молодой женщине и не давать ей неопределенных надежд.
И он продолжал свою жизнь, отыскивая в ней новые радости.
В ту пору он сошелся с очень такой исключительной, красивой женщиной, несколько, правда, развязной в своих движениях и поступках.
Это была некая Изабелла Ефремовна Крюкова – очень красивая, элегантная женщина, совершенно неопределенной профессии и даже, кажется, не член профсоюза.
Эта связь доставила Мишелю много новых беспокойств и треволнений.
Не имея средств для приличной жизни, Мишель сколько возможно тянул со своей тетки, которая с каждым днем делалась все более угрюмой, нелюбезной и неохотно пускала в комнату Мишеля. И всякий раз беспокойно следила за его движениями во время визита, видимо побаиваясь, как бы он чего не спер.
Она давала ему незначительные подачки, и Мишелю приходилось убеждать, кричать, даже ругать тетку, обзывая ее скупердяйкой, держимордой и сволочью.
Около года продолжалась такая беспокойная жизнь.
Красивая возлюбленная приходила к Мишелю на своих французских каблучках и требовала все новых и новых расходов. Поэту приходилось изворачиваться и ломать себе голову в поисках доходов.
Мишель продолжал нести свою службу, к которой он относился все более небрежно и халатно. Он неохотно давал теперь справки, кричал на посетителей и даже в раздражении иной раз топал на них ногами, посылая более назойливых к чертям собачьим и дальше.
Он особенно не любил грязных и неуклюжих мужиков, которые приходили за справками, путая, перевирая и неточно излагая свои мысли.
Мишель грубо орал на них, называя их сиволапыми олухами, и морщился от запаха нищеты, некрасивых лиц и грубой одежды.
Конечно, так не могло долго продолжаться, и после целого ряда жалоб Мишель потерял службу, лишившись пайка и кое-каких доходов.
Это был, в сущности говоря, серьезный удар и форменная катастрофа, но влюбленный поэт не замечал, что тучи над его головой сгущаются.
Изабелла Ефремовна приходила к нему почти что всякий день и пела грудным низким голосом разные цыганские романсы, притоптывая при этом ногами и аккомпанируя себе на гитаре.
Это была прелестная молодая дама, рожденная для лучшей судьбы и беспечной жизни. Она презирала бедность и нищету и мечтала уехать за границу, подбивая на это и Мишеля, с которым она мечтала перейти персидскую границу.
И в силу этого Мишель не искал работы и жил, надеясь на какие-то неожиданные обстоятельства. И эти обстоятельства вскоре последовали.
В одно ненастное утро, придя в комнату тетки для того, чтобы попросить у нее необходимых ему денег, и приготовившись к стычке, Мишель был поражен беспорядком и сдвинутыми с места вещами. Тетка Марья сидела в кресле, перебирая в руках какие-то бутылки, пузырьки и коробочки.
Она взволновалась, когда Мишель вошел в комнату, и, пряча под платок свои склянки, начала визжать и бросать в Мишеля что попадет под руку.
Мишель стоял остолбеневший около двери, не смея шагнуть дальше и не понимая, чего, собственно, тут происходит.
Через несколько секунд тетка, позабыв о Мишеле, начала кружиться по комнате, напевая при этом шансонетки и вскидывая ногами.
Тогда Мишель понял, что тетка Марья свихнулась в своем уме.
И, пугаясь ее, взволнованный и потрясенный, он прикрыл дверь и в щелку начал следить за безумной старухой.
У нее появились совершенно необычайные молодые движения. Ее обычная за последний год неподвижность сменилась каким-то бурным весельем, движениями и суетой.
Тетка буквально порхала по комнате и, подбегая к зеркалу, гримасничала и кривлялась, посылая неизвестно кому воздушные поцелуи.
Мишель, пораженный, стоял за дверью, прикидывая в уме, как ему поступить и что делать и какие, собственно говоря, выгоды он может снять с этого дела.
Затем, прикрыв плотно дверь, Мишель кинулся к уполномоченному квартирой, чтоб сообщить о несчастье.
Квартира, в которой проживал Мишель, была коммунальная. В ней было десять комнат с тридцатью с лишком жильцами. Мишель не имел отношения к этим людям, он даже чуждался их и не заводил знакомств.
Тут, между прочим, жил портной Елкин со своей супругой и ребенком, фабричная работница, бухгалтер Госцветмета Р. и почтовый служащий Н. С., который и являлся уполномоченным квартиры.
Было воскресенье, и все жильцы находились дома в своих комнатах.
Стараясь не шуметь и говоря взволнованным шепотом, Мишель предупредил уполномоченного о буйном сумасшествии своей тетки. Было решено вызвать карету скорой помощи и поскорей сплавить старуху в сумасшедший дом, поскольку это представляло значительную опасность для жильцов.
Мишель, ахая, бросился в нижнюю квартиру и по телефону вызвал карету скорой помощи, которая и прибыла незамедлительно.
Два человека в белых балахонах в сопровождении Мишеля вошли в комнату старухи.
Тетка Марья, забившись в угол, не подпускала к себе никого, бросаясь вещами и ругаясь как мужчина.
Позади раскрытых дверей теснились жильцы, помогая советами и планами захвата старухи.
Все говорили шепотом и с нескрываемым диким любопытством следили за движениями безумной старухи.
Братья милосердия в своих халатах, как более опытные, одновременно шагнули к больной и, схватив ее за руки, сжали ее в своих объятиях. Старуха старалась укусить их за руки, но, как это и всегда бывает, бурная энергия сменилась спокойствием и даже безжизненной апатией.
Старуха позволила надеть на себя ватерпруф. Голову ей обвязали платком, и, подталкиваемая сзади Мишелем, она была благополучно под руки спущена вниз и посажена в автомобиль, в который уместился и Мишель, со страхом поглядывая на свою обезумевшую родственницу.
Всю дорогу тетка почти не проявляла признаков жизни, и только когда автомобиль приехал на Пряжку и остановился у желтого дома, тетка Марья снова проявила буйство и, сопротивляясь, долго не хотела вылезать из автомобиля, снова ругаясь безобразными словами.
Однако ее благополучно вывели и под руки через сад повели в подъезд.
Сторож у ворот, привыкший к таким делам, без любопытства наблюдал за этой сценой и, привстав со своей скамейки, молча пальцем указал, куда двигаться.
Старуху провели через темный коридор и сдали в распределитель.
Мишель заполнил анкету и, получив на руки теткины драгоценности – ее золотую цепочку с лорнетом, кольца и брошь, вышел взволнованный из приемной комнаты.
Он прошел сад и, очутившись на улице, остановился в нерешительности. Потом долго ходил по улице и со страхом и даже с ужасом поглядывал на желтый дом, прислушиваясь к крикам и воплям, доносившимся из открытых окон.
Он пошел было домой, но, остановившись на деревянном мосту через Пряжку, обернулся назад.
Желтый дом с облезлой, грязной штукатуркой был теперь весь на виду. В окнах за решетками мелькали белые фигуры. Некоторые неподвижно стояли у окон и смотрели на улицу. Другие, ухватившись за решетки, старались сдвинуть их с места.
Внизу на улице, на берегу Пряжки, стояли нормальные люди и с нескрываемым любопытством глядели на сумасшедших, задрав кверху свои головы.
Мишель быстро и не оглядываясь пошел домой, неся в своих руках теткины драгоценности.
Первые дни потрясения прошли, все улеглось, и жизнь, как обычно, пошла дальше.
Не имея службы и не ища ее, Мишель продолжал беспечно существовать и, встречаясь со своей возлюбленной, жил на теткино имущество, которое так неожиданно досталось ему.
В то время был уже нэп во всем своем разгаре. Снова были открыты магазины, театры и кино. Появились извозчики и лихачи. И Мишель со своей дамой окунулся в водоворот жизни.
Они под руку появлялись во всех ресторанах и кабачках. Танцевали фокстрот и утомленные, почти счастливые, возвращались на лихаче домой, с тем, чтобы заснуть крепким сном и утром снова начать веселое, беспечное существование. Но иной раз, вспоминая про свою тетку и тратя ее имущество, Мишель чувствовал угрызения совести и тогда, всякий раз, давал себе слово навестить больную, для того чтоб снести ей кой-каких конфет и гостинцев и тем самым сделать ее участницей в расходах.
Но дни шли за днями, и Мишель откладывал свое посещение.
В эту зиму веселья и танцев Мишель получил извещение из Пскова от своего владельца дома и теперь арендатора о том, что его жена, потеряв ребенка и выйдя замуж, уехала из квартиры, задолжав ему значительную сумму. Она оставила ему кое-какую мебель, которую арендатор и сосчитает своей, если Мишель не пришлет ему денег в ближайший месяц.
Прочтя это письмо утром, после попойки, Мишель сердито скомкал его и бросил под кровать, с тем чтобы не вспоминать о своей прошлой жизни.
Так проходила зима, и в один из февральских дней, после того как были проданы последние драгоценности, Мишель отправился к тетке на свидание.
Он купил разной снеди и, с тяжелым сердцем и неопределенным страхом, отправился на Пряжку. Тетку привели в приемную комнату и оставили ее вместе с Мишелем.
Буйное сумасшествие сменилось тихой меланхолией, и теперь тетка Марья, в своей белой полотняной кофте, стояла перед Мишелем и, странно и хитро поглядывая на него, не узнавала своего племянника.
Он сказал несколько неопределенных слов и стал делать руками энергичные жесты, понятные сумасшедшим. Потом Мишель молча поклонился и вышел из помещения, с тем чтобы сюда никогда не возвращаться.
С легким сердцем Мишель вернулся домой и уже со спокойной совестью стал распоряжаться своим наследством.
Изабелла Ефремовна ревностно помогала ему в этом, уговаривая его поменьше церемониться и стесняться в смысле окончательной распродажи всего имущества.
В апреле тысяча девятьсот двадцать пятого года стояла исключительно хорошая и ясная погода.
Мишель в легком своем пальто, под руку с Изабеллой Ефремовной, выходил из своей комнаты, желая пойти погулять по набережной и посмотреть на ледоход.
И, закрывая дверь на ключ и напевая «Бананы, бананы», он поглядывал на свою даму.
Она тут же колбасилась в коридоре, делая своими стройными ножками разные па и танцуя чарльстон.
Она была чудесно хороша в своем светлом весеннем костюме, со своим прелестным профилем и завитушками из-под шляпы.
Мишель любовно глядел на нее, восхищаясь ее красотой, молодостью и беспечностью.
Да, конечно, она не была слишком ученая девица, способная с легкостью поговорить о Канте, или Бабеле, или о теории вероятности и относительности. Безусловно, она этого ничего не знала и не имела склонности к умозрительным наукам, предпочитая им легкую, простую жизнь. Морщины раздумья не бороздили ее лба.
Мишель любил ее со всей страстью и, мысленно сравнивая ее со своей бывшей Симочкой, приходил в ужас – как он мог так низко пасть, женившись на такой провинциальной курочке.
Итак, танцуя чарльстон, и дурачась, и взявшись за руки, они пошли по коридору и, выйдя в прихожую, остановились, чтоб пропустить вошедшую пару.
Это был рассыльный с книжкой и рядом с ним старая женщина, завернутая в зимний ватерпруф, с головой, повязанной шерстяным платком.
Это была не кто иная, как тетка Марья.
Грубым, шутливым тоном рассыльный спросил, здесь ли проживала выздоровевшая гражданка А., и если здесь, то вот, не угодно ли принять кого следует.
Все помутилось в глазах Мишеля. Ноги приросли к полу, и страх отнял у него дар речи.
Кое-как поставив небольшую каракулю в рассыльной книге, Мишель перевел глаза на тетку, которая, сконфуженно улыбаясь, ручкой приветствовала своего племянника.
Мишель начал лепетать непонятные слова и, пятясь к двери, старался заслонить проход, не желая тем самым пропустить тетку дальше.
Тетка Марья шагнула к нему и начала довольно понятно изъясняться, говоря, что она сильно прихворнула, но теперь почти что оправилась и в дальнейшем нуждается только в полной тишине и спокойствии.
Понимая всю серьезность дела и не желая мешать объяснению родственников, Изабелла Ефремовна, сказав, что она зайдет завтра, как птичка, выпорхнула на лестницу и исчезла.
А тетка Марья в сопровождении Мишеля пошла по коридору, направляясь к своей двери.
Мишель, взяв тетку под руку и стараясь не допустить ее в комнату, в которой оставалась лишь какая-то жалкая дребедень, тянул ее к себе, говоря, что, ну вот и отлично, и прекрасно, вот сейчас они присядут у Мишеля на диване и попьют чайку.
Однако тетка, не пожелав чаю, настойчиво шла к своей комнате, твердо сохранив в своем непрочном уме расположение комнат.
Она вошла в комнату и остановилась, пораженная и полная гнева.
Автор, щадя нервы читателей, не считает возможным продолжать свое описание скандала и драматических сцен, происшедших в первые полчаса. Оголенная комната зияла своей пустотой. В углу стоял нетронутый мраморный умывальник и несколько стульев, не проданных в силу значительной изношенности.
По прошествии получаса тетка набросилась на Мишеля, снова по-мужски ругаясь и выкрикивая такие слова, от которых шарахались в сторону видавшие виды жильцы.
Нервный подъем сменился тихими слезами, чем воспользовался Мишель. Он проскользнул в свою комнату и, обессиленный, рухнул на кровать. К вечеру стало известно, что тетка вновь свихнулась в своем уме и вновь делает по своей комнате какие-то прыжки и движения.
Еле волоча ноги, Мишель убедился в этом и, сделав соответствующие распоряжения, вернулся к себе.
К ночи тетку Марью вновь отвезли в психиатрическую лечебницу.
Жильцы судачили о всяких превратностях судьбы и говорили о необходимости показательного суда над Мишелем, который обратно свел тетку с ума, решив воспользоваться ее последними креслами.
Однако Мишель на другой день слег в постель в нервной горячке и этим прекратил пересуды.
Три недели он пролежал, думая, что пришел ему конец и расплата, но молодость и цветущее здоровье сохранили ему жизнь.
Изабелла Ефремовна изредка посещала его. Ее веселость сменилась натянутостью, и она еле разговаривала с больным, пикируясь и капризничая. Болезнь значительно изменила Мишеля. Вся его беспечность ушла, и он снова был таким же, как в Пскове, – меланхоличным и созерцательным субъектом.
Вновь приходилось подумать о существовании и о куске насущного хлеба.
М. П. Синягин принялся хлопотать и несколько раз ходил на биржу труда, регистрируясь и отмечаясь.
Не умея ничего делать и не зная никакой специальности, он имел, конечно, мало шансов получить приличную работу.
Правда, ему сразу предложили поехать на торфяные разработки, говоря, что, не имея специальности, он вряд ли получит сейчас что-либо другое. Это предложение страшно поразило Мишеля и даже напугало. Как, он должен поехать куда-то там такое за шестьдесят верст и там копать лопатой разную дрянь и глину. Это никак не укладывалось в его голове, и он, сердито обругав барышню свиньей, ушел домой.
Он стал продавать свои вещи, приобретенные за время своего благополучия, и полгода жил довольно прилично, не имея сильной нужды.
Но так, конечно, не могло вечно продолжаться, и надо было подумать о чем-то существенном.
И, понимая, что он катится под гору, Мишель старался все же не думать об этом и, сколько возможно, оттягивать решительный момент.
К этому времени он поругался с Изабеллой Ефремовной, которая все еще иногда заходила к нему и, хмуря носик, спрашивала, что он намерен делать. Он поссорился с ней, назвав ее гадиной и корыстной канальей, и этот разрыв несколько даже облегчил его существование.
Изабелла Ефремовна охотно пошла на ссору и, хлопнув дверью, упорхнула, предварительно, конечно, поскандалив и поругавшись на разные темы.
Мишель понимал свое критическое положение, и ему временами казалось, что всюду жизнь и, может, действительно стоит ему поехать на разработки. Однако, поругавшись на бирже и порвав свой листок, Мишель уже не имел мужества пойти туда вновь.
Оставив себе серый пиджачок и осеннее пальто, Мишель без жалости расстался почти со всем своим имуществом.
Но оставленные вещи чрезвычайно быстро приходили в ветхость, и это обстоятельство только усиливало падение.
Понимая, что ему не выбраться из создавшегося положения, Мишель вдруг успокоился и поплыл по течению, мало заботясь о том, что будет.
Однажды, встретив одного знакомого нэпмана и владельца маленькой фабрички минеральных и фруктовых вод, Мишель шутливо попросил каким-нибудь образом помочь ему. Тот обещал устроить его на свою фабрику, однако предупредил, что работа будет не слишком подходящая для поэта и вряд ли Мишель на нее согласится. Надо было мыть бутылки, которые во множестве с разных сторон и даже из помоек поступали на фабрику, где их и приводили в христианский вид, полоща и моя с песком и еще с какой-то дрянью.
Мишель взял эту работу и несколько месяцев ходил в Апраксин рынок на производство, пока не прогорел зарвавшийся нэпман.
Спокойствие и ровное душевное состояние не покидали Мишеля. Он как бы потерял старое представление о себе. И, приходя домой, ложился спать, не думая ни о чем и ни о чем не вспоминая. Когда нэпман прогорел и заработок был потерян, Мишель и тут не почувствовал большой беды.
Правда, временами – очень редко – находило на него раздумье, и тогда Мишель, как волк, бегал по своей комнате, кусая и грызя свои ногти, к чему он получил привычку за последний год. Но это, собственно, были последние волнения, после чего жизнь потекла по-прежнему ровно, легко и бездумно.
Уже все жильцы в квартире видели и знали, как обстоят дела Мишеля, и сторонились его, побаиваясь, как бы он не сел им на шею.
И, незаметно для себя, Мишель из владельца комнаты стал угловым жильцом, поскольку в его комнату вселился один безработный, который по временам ходил торговать семечками.
Так прошел почти год, и жизнь увлекала Мишеля все глубже и глубже.
Уже портной Егор Елкин, заходя в комнату Мишеля, пьяным голосом иной раз просил его присмотреть за своим младенцем, так как надо было портному отлучиться, а супруга невесть где бродит по случаю своей красоты и молодости.
И Мишель заходил в комнату к портному и без интереса глядел, как полуголый ребенок скользит по полу, шаля, забавляясь и поедая тараканов.
Дни шли за днями, и Мишель ничего не предпринимал. Он стал иногда просить милостыню. И, выходя на улицу, иной раз останавливался на углу Невского и Фонтанки и стоял там, спокойно поджидая подаяния.
И, глядя на его лицо и на бывший приличный костюм, прохожие довольно охотно подавали ему гривенники и даже двугривенные.
При этом Мишель низко кланялся, и приветливая улыбка растягивала его лицо. И, низко кланяясь, он следил глазами за монетой, стараясь поскорей угадать ее достоинство.
Он не замечал в себе перемены, его душа была по-прежнему спокойна, и никакого горя он более не ощущал в себе.
Автору кажется, что это форменная брехня и вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают разные трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает чего, и сами удивляются тому, чего у них получается.
Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее совершенно мало проку.
Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.
Ну, насчет миллионера автор, возможно, что и прихватил лишнее. Насчет миллионера автор не утверждает, тем более что жизнь миллионеров проходит для автора как в тумане.
Но это дела не меняет, и величественная картина нашей жизни остается в силе.
Вот тут-то и приходит на ум то обстоятельство, о котором автор уже имел удовольствие сообщить в своем предисловии. Человек очень даже великолепно устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется. Ну, а которые не согласны, те, безусловно, идут на борьбу, и ихнее мужество и смелость всегда вызывали у автора изумление и чувство неподдельного восторга.
Конечно, автор не хочет сказать, что человек – и в данном случае М. П. Синягин – стал деревянным и перестал иметь чувства, желания, любовь хорошо покушать и так далее.
Нет, это все у него было, но это было уже в другом виде и, так сказать, в другом масштабе, вровень с его возможностями.
Чувства автора перед величием природы не поддаются описанию!
Автор должен еще сказать, что он сам находился в те годы в сильной нужде и помощь с его стороны родственнику была незначительная. Однако автор много раз давал ему, сколько было возможно.
Но однажды, в отсутствие автора, Мишель снял с вешалки чужое пальто с обезьянковым воротником и загнал его буквально за гроши. После чего он вовсе перестал ходить и даже перестал раскланиваться с автором.
Конечно, автор понимал его грустноватое положение и даже одним словом не заикнулся о краже, но Мишель, чувствуя свою вину, попросту отворачивался от автора и не хотел вступать с ним ни в какие разговоры.
Об этом автору приходится говорить с чрезвычайно, так сказать, стесненным чувством и даже с сознанием какой-то своей вины, в то время как никакой вины, в сущности, не было.
Автор считает нужным предупредить читателя о том, что наше повествование окончится благополучно и в конце концов счастье вновь коснется крыльями нашего друга Мишеля Синягина.
Но пока что нам придется еще немного коснуться кое-каких неприятных переживаний.
Так проходили месяцы и годы. Мишель Синягин побирался и почти всякий день отправлялся на эту свою работу либо к Гостиному Двору, либо к Пассажу.
Он становился к стенке и стоял, прямой и неподвижный, не протягивая руки, но кланяясь по мере того, как проходили подходящие для него люди. Он собирал около трех рублей за день, а иногда и больше, и вел сносную и даже сытную жизнь, кушая иной раз колбасу, студень и другие товары. Однако он задолжал за квартиру, не платя за нее почти два года, и этот долг висел теперь над ним как дамоклов меч.
Уже к нему в комнату заходили люди и откровенно спрашивали об его отъезде.
Мишель говорил какие-то неопределенные вещи и давал какие-то неясные обещания и сроки.
Но однажды вечером, не желая новых объяснений и новых натисков, он не вернулся домой, а пошел ночевать в ночлежку, или, как еще иначе говорят, на гопу, на Литейный проспект. В ту пору на Литейном, недалеко от Кирочной, был ночлежный дом, где за двадцать пять копеек давали отдельную койку, кружку чаю и мыло для умывания. Мишель несколько раз оставался здесь ночевать и в конце концов вовсе сюда перебрался со своим небольшим скарбом.
И тогда началась совсем размеренная и спокойная жизнь, без ожидания каких-то чудес и возможностей.
Конечно, собирать деньги не было занятием слишком легким. Надо было стоять на улице и в любую погоду поминутно снимать шапку, застуживая этим свою голову и простужаясь.
Но другого ничего пока не было, и другого выхода Мишель не искал.
Ночлежка с ее грубоватыми обитателями и резкими нравами, однако, значительно изменила скромный характер Мишеля.
Здесь тихий характер и робость не представляли никакой ценности и были даже, как бы сказать, ни к чему.
Грубые и крикливые голоса, ругань, кражи и мордобой выживали тихих людей или заставляли их соответственным образом менять свое поведение. И Мишель стал говорить грубоватые фразы своим сиплым голосом и, защищаясь от ругани и насмешек, нападал в свою очередь сам, безобразно ругаясь и даже участвуя в драках.
Утром Мишель убирал свою койку, пил чай и, часто не мывшись, торопливо шел на работу, иногда беря с собой замызганный парусиновый портфель, который, как бы сказать, придавал ему особенно четкий интеллигентный вид и указывал на его происхождение и возможности.
Дурная привычка последних лет – грызть свои ногти – стала совершенно неотвязчивой, и Мишель обкусывал свои ногти до крови, не замечая этого и не стараясь от этого отвыкнуть.
Так прошел еще год, итого почти девять лет со дня приезда в Ленинград. Мишелю было 42 года, но длинные и седоватые волосы придавали ему еще более старый и опустившийся вид. В мае тысяча девятьсот двадцать девятого года, сидя на скамейке Летнего сада и греясь на весеннем солнце, Мишель незаметно и неожиданно для себя, с каким-то даже страхом и торопливостью, стал думать о своей прошлой жизни: о Пскове, о жене Симочке и о тех прошлых днях, которые казались ему теперь удивительными и даже сказочными.
Он стал думать об этом в первый раз за несколько лет. И, думая об этом, почувствовал тот старый нервный озноб и волнение, которое давно оставило его и которое бывало, когда он сочинял стихи или думал о возвышенных предметах.
И та жизнь, которая ему казалась унизительной для его достоинства, теперь сияла своей небесной чистотой. Та жизнь, от которой он ушел, казалась ему теперь наилучшей жизнью за все время его существования.
Страшно взволнованный, Мишель стал мотаться по саду, махая руками и бегая по дорожкам.
И вдруг ясная и понятная мысль заставила его задрожать всем телом.
Да, вот сейчас и сию минуту он поедет в Псков, там встретит свою бывшую жену, свою любящую Симочку, с ее миленькими веснушками. Он встретит свою жену и проведет с ней остаток своей жизни в полном согласии, любви и нежной дружбе.
И, думая об этом, он вдруг заплакал от всевозможных чувств и восторга, охватившего его.
И, вспоминая те жалкие и счастливые слова, которые она ему говорила девять лет назад, Мишель поражался теперь, как он мог ею пренебречь и как он мог учинить такое явное сукинсынство – бросить такую исключительную и достойную даму.
Он вспоминал теперь каждое слово, сказанное ею. Да, это она ему сказала, и она молила судьбу, чтоб он был больной, старый и хромой, предполагая, что тогда он вернется к ней.
И, еще более взволновавшись от этих мыслей, Мишель побежал сам не зная куда.
Быстрая ходьба несколько утихомирила его волнение, и тогда, торопясь и не желая терять ни одной минуты, Мишель отправился на вокзал и там начал расспрашивать, когда и с какой платформы отправляется поезд.
Но, вспомнив, что у него было не больше одного рубля денег, Мишель снова задрожал и стал спрашивать о цене билета.
Проезд до Пскова стоил дороже, и Мишель, взяв билет до Луги, решил оттуда как-нибудь добраться до своего сказочного города.
Он приехал в Лугу ночью и крепко заснул на сложенных возле полотна шпалах.
А чуть свет, дрожа всем телом от утренней прохлады и волнения, Мишель вскочил на ноги и, покушав хлеба, пошел в сторону Пскова.
Мишель пошел по тропинке вдоль полотна железной дороги, шагая сначала в какой-то нерешительности и неуверенности. Потом он прибавил шагу и несколько часов подряд шел, не останавливаясь и ни о чем не думая.
Вчерашнее его волнение и радость сменились тупым безразличием и даже апатией. И он шел теперь, двигаясь по инерции, не имея на это ни воли, ни особой охоты.
Было прелестное майское утро. Птички чирикали, с шумом вылетая из кустов, около которых проходил Мишель.
Солнце все больше и больше пекло ему плечи, и ноги, обутые в галоши, стерлись и устали от непривычной ходьбы.
В полдень Мишель, утомившись, присел на край канавы и, обняв свои колени, долго сидел, не двигаясь и не меняя позы.
Белые неподвижные облака на горизонте, молодые листочки деревьев, первые желтые цветы одуванчика напомнили Мишелю его лучшие дни и снова заставили его на минуту взволноваться о тех возможностях, которым он шел навстречу.
Мишель растянулся на траве и, глядя в синеву неба, снова почувствовал какую-то радость успокоения.
Но эта радость была умеренная. Это не была та радость и тот восторг, которые охватывали Мишеля в дни его молодости.
Нет, он был другим человеком, с другим сердцем и с другими мыслями.
Неизвестно, правда ли это, но автору одна девушка, окончившая в прошлом году стенографические курсы, рассказала, что будто в Африке есть какие-то животные, вроде ящериц, которые при нападении более крупного существа выбрасывают часть своих внутренностей и убегают, с тем чтобы в безопасном месте свалиться в бессознательном состоянии и лежать на солнце, покуда не нарастут новые органы. А нападающий зверек прекращает погоню, довольствуясь тем, что ему дали.
Если это так, то восхищение автора перед явлением природы наполняет его новым трепетом и жаждой жить.
Мишель не был похож на такую ящерицу: он сам нападал и сам хватал своих врагов за загривок, но в схватке он, видимо, тоже растерял часть своего добра и сейчас лежал пустой и почти безразличный, не зная, собственно, зачем он пошел и хорошо ли это он сделал.
Через два дня, отдыхая почти каждый час и ночуя в кустах, Мишель пришел в Псков, вид которого заставил забиться его сердце.
Мишель прошел по знакомым улицам и вдруг очутился у своего дома, с тоской заглядывая в его окна и до боли сжимая свои руки.
И, открыв плечом калитку ворот, он вошел в сад, в тот небольшой, тенистый сад, в котором когда-то писались стихи и в котором когда-то сидели тетка Марья, мамаша и Симочка.
Все было так же, как и девять лет назад, только дорожки сада были запущенны и заросли травой.
Те же две высокие ели росли у заднего крыльца, и та же собачья будка без собаки стояла возле сарайчика.
Несколько минут стоял Мишель неподвижно как изваяние, созерцая эти старые и милые вещи. Но вдруг чей-то голос вернул его к действительности. Старая, завернутая в белую косынку, старуха, беспокойно глядя на него, спросила, зачем он сюда пришел и что ему нужно.
Путаясь в словах и со страхом называя фамилии, Мишель стал расспрашивать о бывших жильцах, об арендаторе дома и о Серафиме Павловне, его бывшей жене.
Старуха, приехавшая сюда недавно, не могла удовлетворить его любопытство, однако указала адрес, где теперь проживала Симочка.
Через полчаса Мишель, унимая сердцебиение, стоял у дома на Басманной улице.
Он постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь и шагнул на порог кухни.
Молодая женщина в переднике стояла у плиты, держа в одной руке тарелку, другой рукой, вооруженной вилкой, она доставала вареное мясо из кипящей кастрюльки.
Женщина сердито посмотрела и, нахмурившись, приготовилась закричать на вошедшего, но вдруг слова замерли на ее губах.
Это была Серафима Павловна, это была Симочка, сильно изменившаяся и постаревшая.
Ах, она очень похудела. Когда-то полненький ее стан и круглое личико были неузнаваемые и чужие.
У нее было желтоватое, увядшее лицо и короткие, обстриженные волосы.
– Серафима Павловна, – тихо сказал Мишель и шагнул к ней.
Она страшно закричала, металлическая тарелка выпала из ее рук и со звоном и грохотом покатилась по полу. И вареное мясо упало в кастрюлю, разбрызгивая кипящий суп.
– Боже мой, – сказала она, не зная что сделать и что сказать.
Она подняла тарелку и, пробормотав: «сейчас», – скрылась за дверью.
Через минуту она снова вернулась в кухню и, робко протянув руку, попросила Мишеля сесть. Не смея к ней подойти и страшась своего вида, Мишель сел на табурет и сказал, что вот он, наконец, пришел и что вот у него какое печальное положение.
Он говорил тихим голосом и, разводя руками, вздыхал и конфузился.
– Боже мой, боже мой, – бормотала молодая женщина, с тоской ломая свои руки.
Она смотрела на его одутловатое лицо и на грязное тряпье его костюма и беззвучно плакала, не соображая, что делать.
Но вдруг из комнаты вышел муж Серафимы Павловны и, видимо уже зная в чем дело, молча пожал Мишелю руку и, отойдя в сторону, присел на другую табуретку возле окна.
Это был гр. Н., заведывающий кооперативом, немолодой уже – и скорей пожилой – человек, толстоватый и бледный.
Сразу поняв, в чем дело, и сразу оценив положение и своего неожиданного соперника, он стал говорить веским и вразумительным тоном, советуя Серафиме Павловне позаботиться о Мишеле и принять в нем участие.
Он предложил Мишелю временно поселиться у них в доме, в верхней летней комнатке, поскольку уже в достаточной мере тепло.
Они обедали втроем за столом и, кушая вареное мясо с хреном, изредка перекидывались словами относительно дальнейших шагов.
Муж Серафимы Павловны сказал, что службу сейчас найти крайне легко и что безработных сейчас все меньше и меньше на бирже труда, так что в этом он не видит никакого затруднения. И это обстоятельство позволит, вероятно, Мишелю даже выбирать себе службу из нескольких предложений. Во всяком случае, об этом тревожиться не надо. Временно он будет проживать у них, а там, в дальнейшем, будет видно. Мишель, не смея поднять глаз на Симочку, благодарил и жадно пожирал мясо и хлеб, запихивая в рот большие куски.
Симочка также не смела на него смотреть и только изредка бросала взгляды, по временам бормоча: «боже мой, боже мой».
Мишелю устроили верхнюю комнату, поставив туда парусиновую кушетку и небольшой туалетный стол.
Мишель получил кое-какое белье и старый люстриновый пиджак и, умывшись и побрив свои щеки, с какой-то радостью облачился во все свежее и с радостью долго разглядывал себя в зеркало, поминутно благодаря своего благодетеля.
Сильные треволнения и ходьба страшно его утомили, и он, как камень, заснул у себя наверху.
Ночью, часов в одиннадцать, ничего не понимая и не соображая, где он находится, Мишель проснулся и вскочил со своего ложа.
Потом, вспомнив о случившемся, он присел у окна и стал вспоминать о всех словах, сказанных за день.
И, просидев около часу, он вдруг почувствовал голод.
Вспоминая сытный, питательный обед, который он жадно и без разбора проглотил, Мишель тихой и вороватой походкой спустился вниз, в кухню, с тем, чтобы пошарить там и снова подкрепить свои силы.
Он осторожно по скрипучим половицам вошел в кухню и, не зажигая света, стал шарить рукой по плите, отыскивая какую-нибудь еду.
Серафима Павловна вышла на кухню, дрожа всем телом и думая, что Мишель пришел с ней поговорить, объясниться и сказать то, чего не было сказано, подошла к нему, взяла его за руку и начала что-то лепетать взволнованным шепотом.
Сначала страшно испугавшись, Мишель понял, в чем дело и, держа в руке кусок хлеба, безмолвно слушал слова своей бывшей возлюбленной.
Она говорила ему, что все изменилось и все прошло, что, вспоминая о нем, она, правда, продолжала его любить, но что сейчас ей кажутся ненужными и лишними какие-либо новые шаги и перемены. Она нашла свою тихую пристань и больше ничего не ищет.
Мишель, по простоте душевной, тотчас ответил, что этих перемен он и не ожидает, но что он будет рад и счастлив, если она позволит ему временно проживать в ихнем доме.
И, жуя хлеб, Мишель благодарно пожимал ее ручки, прося не очень за него беспокоиться и не очень волноваться.
Через несколько дней, отъевшись и приведя себя в порядок, Мишель получил работу в управлении кооперативов.
Угасавшая жизнь снова вернулась к Мишелю, и, сидя за обедом, он делился своими впечатлениями за день и строил разные планы о будущих возможностях, говоря, что теперь он начал новую жизнь, и что теперь он понял все свои ошибки и все свои наивные фантазии, и что он хочет работать, бороться и делать новую жизнь.
Серафима Павловна с мужем дружески беседовали с ним, сердечно радуясь его успехам и возрождению.
Так проходили дни и месяцы, и ничто не омрачало жизнь Мишеля.
Но в феврале тысяча девятьсот тридцатого года Мишель, неожиданно заболев гриппом, который осложнился воспалением легких, умер почти на руках у своих друзей и благодетелей.
Симочка страшно плакала и долго не находила себе места, проклиная себя за то, что она не сказала Мишелю всего, что хотела и что думала.
Мишель был похоронен на б. монастырском кладбище. Могила его и посейчас убирается живыми цветами.
Рассказы
Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова
Предисловие[2]
Я такой человек, что все могу… Хочешь – могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь – каким ни на есть рукомеслом займусь, – все у меня в руках кипит и вертится.
А что до отвлеченных предметов – там, может быть, рассказ рассказать или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, – пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно.
Я даже, запомнил, людей лечил.
Мельник такой жил-был. Болезнь у него, можете себе представить, – жаба болезнь. Мельника того я лечил. А как лечил? Я, может быть, на него только и глянул. Глянул и говорю: да, – говорю, – болезнь у тебя жаба, но ты не горюй и не пугайся – болезнь эта неопасная, и даже прямо тебе скажу – детская болезнь.
И что же? Стал мой мельник с тех пор круглеть и розоветь, да только в дальнейшей жизни вышел ему перетык и прискорбный случай…
А на меня многие очень удивлялись. Инструктор Рыло, это еще в городской милиции, тоже очень даже удивлялся.
Бывало, придет ко мне, ну, как к своему задушевному приятелю.
– Ну что, – скажет, – Назар Ильич товарищ Синебрюхов, не богат ли будешь печеным хлебцем?
Хлебца, например, я ему дам, а он сядет, запомнил, к столу, пожует-покушает, ручками этак вот раскинет.
– Да, – скажет, – погляжу я на тебя, господин Синебрюхов, и слов у меня нет. Дрожь прямо берет, какой ты есть человек. Ты, – говорит, – наверное, даже державой управлять можешь.
Хе-хе, хороший был человек инструктор Рыло, мягкий.
А то начнет, знаете ли, просить: расскажи ему что-нибудь такое из жизни. Ну я и рассказываю.
Только, безусловно, насчет державы я никогда и не задавался: образование у меня, прямо скажу, не какое, а домашнее. Ну а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек. В мужицкой жизни я очень полезный и развитой.
Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть как и что.
Да только ход развития моей жизни не такой.
Вот теперь, где бы мне пожить в полное свое удовольствие, я крохобором хожу по разным гиблым местам, будто преподобная Мария Египетская.
Да только я не очень горюю. Я вот теперь дома побывал и – нет, не увлекаюсь больше мужицкой жизнью.
Что ж там? Бедность, блекота и слабое развитие техники.
Скажем вот про сапоги.
Были у меня сапоги, не отпираюсь, и штаны, очень даже великолепные были штаны. И, можете себе представить, сгинули они – аминь – во веки веков в собственном своем домишке.
А сапоги эти я двенадцать лет носил, прямо скажу, в руках. Чуть какая мокрень или непогода – разуюсь и хлюпаю по грязи… Берегу.
И вот сгинули…
А мне теперь что? Мне теперь в смысле сапог – труба.
В германскую кампанию выдали мне сапоги штиблетами – блекота. Смотреть на них грустно. А теперь, скажем, жди. Ну, спасибо, война, может, произойдет – выдадут. Да только нет, годы мои вышли, и дело мое на этот счет гиблое.
А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники.
Ну а рассказы мои, безусловно, из жизни, и все воистинная есть правда.
Фамилия у меня малоинтересная – это верно: Синебрюхов, Назар Ильич.
Ну да обо мне речь никакая – очень я даже посторонний человек в жизни. Но только случилось со мной великосветское приключение, и пошла оттого моя жизнь в разные стороны, все равно как вода, скажем, в руке – через пальцы, да и нет ее.
Принял я и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь… И все через эту великосветскую историю.
А был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу – одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно, – рядовой гвардеец пехотного полка.
На германском фронте в землянках, бывало, удивительные даже рассказывал происшествия и исторические всякие там вещички.
Принял я от него немало. Спасибо! Многое через него узнал и дошел до такой точки, что случилась со мной гнусь всякая, а сердцем я и посейчас бодрюсь.
Знаю: Пипин Короткий… Встречу, скажем, человека и спрошу: а кто есть такой Пипин Короткий?
И тут-то и вижу всю человеческую образованность, все равно как на ладони.
Да только не в этом штука.
Было тому… сколько?.. четыре года взад. Призывает меня ротный командир, в чине – гвардейский поручик и князь ваше сиятельство. Ничего себе. Хороший человек.
Призывает. Так, мол, и так, – говорит, – очень я тебя, Назар, уважаю, и вполне ты прелестный человек… Сослужи, – говорит, – мне еще одну службишку.
Произошла, – говорит, – Февральская революция. Отец староватенький, и очень я даже беспокоюсь по поводу недвижимого имущества. Поезжай, – говорит, – к старому князю в родное имение, передай вот это самое письмишко в самые, то есть, его ручки и жди, что скажет. А супруге, – говорит, – моей, прекрасной полячке Виктории Казимировне, низенько поклонись в ножки и ободри каким ни на есть словом. Исполни, – говорит, – это для ради бога, а я, – говорит, – осчастливлю тебя суммой и пущу в несрочный отпуск.
– Ладно, – отвечаю, – князь ваше сиятельство, спасибо за ваше обещание, что возможно – совершу.
А у самого сердце огнем играет: эх, – думаю, – как бы это исполнить. Охота, – думаю, – получить отпуск и богатство.
А был князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке. Уважал меня по поводу незначительной даже истории. Конешно, я поступил геройски. Это верно.
Стою раз преспокойно на часах у княжей земляночки на германском фронте, а князь ваше сиятельство пирует с приятелями. Тут же между ними, запомнил, сестричка милосердия.
Ну, конешно: игра страстей и разнузданная вакханалия… А князь ваше сиятельство из себя пьяненький, песни играет.
Стою. Только слышу вдруг шум в передних окопчиках. Шибко так шумят, а немец, безусловно, тихий, и будто вдруг атмосферой на меня пахнуло.
Ах ты, – думаю, – так твою так – газы!
А поветрие легонькое этакое в нашу, в русскую сторону.
Беру преспокойно зелинскую маску (с резиной), взбегаю в земляночку…
– Так, мол, и так, – кричу, – князь ваше сиятельство, дыши через маску – газы.
Очень тут произошел ужас в земляночке.
Сестричка милосердия – бяк, с катушек долой, – мертвая падаль.
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу.
Зажег… Лежим, не трепыхнемся… Что будет… Дышим.
А газы… Немец – хитрая каналья, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь.
Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… Сбоку да с верхов так и лезут, так и лезут клубом, вынюхивают…
А мы знай полеживаем да дышим в маску…
Только прошел газ, видим – живые.
Князь ваше сиятельство лишь малехонько поблевал, вскочил на ножки, ручку мне жмет, восторгается.
– Теперь, – говорит, – ты, Назар, мне все равно как первый человек в свете. Иди ко мне вестовым, осчастливь. Буду о тебе пекчись.
Хорошо-с. Прожили мы с ним цельный год прямо-таки замечательно.
И вот тут-то и случилось: засылает меня ваше сиятельство в родные места.
Собрал я свое барахлишко. Исполню, – думаю, – показанное, а там – к себе. Все-таки дома, безусловно, супруга не старая и мальчичек. Интересуюсь, – думаю, – их увидеть.
И вот, конечно, выезжаю.
Хорошо-с. В город Смоленск прибыл, а оттуда славным образом на пароходе на пассажирском в родные места старого князя.
Иду – любуюсь. Прелестный княжеский уголок и чудное, запомнил, заглавие – вилла «Забава».
Вспрашиваю: здесь ли, – говорю, – проживает старый князь ваше сиятельство? Я, – говорю, – очень по самонужнейшему делу с собственноручным письмом из действующей армии. Это бабенку-то я вспрашиваю. А бабенка:
– Вон, – говорит, – старый князь ходит грустный из себя по дорожкам.
Безусловно: ходит по садовым дорожкам ваше сиятельство.
Вид, – смотрю, – замечательный – сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий.
Подхожу. Рапортую по-военному. Так, мол, и так, совершилась, дескать, Февральская революция, вы, мол, староватенький, и молодой князь ваше сиятельство в совершенном расстройстве чувств по поводу недвижимого имущества. Сам же, – говорю, – жив и невредимый и интересуется, каково проживает молодая супруга, прекрасная полячка Виктория Казимировна.
Тут и передаю секретное письмишко.
Прочел это он письмишко.
– Пойдем, – говорит, – милый Назар, в комнаты. Я, – говорит, – очень сейчас волнуюсь… А пока – на, возьми, от чистого сердца рубль.
Тут вышла и представилась мне молодая супруга Виктория Казимировна с дитей.
Мальчик у ней – сосун млекопитающийся.
Поклонился я низенько, вспрашиваю, каково живет ребеночек, а она будто нахмурилась.
– Очень, – говорит, – он нездоровый: ножками крутит, брюшком пухнет – краше в гроб кладут.
– Ах, ты, – говорю, – и у вас, ваше сиятельство, горе такое же обыкновенное человеческое.
Поклонился я в другой раз и прошусь вон из комнаты, потому понимаю, конечно, свое звание и пост.
Собрались к вечеру княжие люди на паужин. И я с ними.
Харчим, разговор поддерживаем. А я вдруг и вспрашиваю:
– А что, – говорю, – хорош ли будет старый князь ваше сиятельство?
– Ничего себе, – говорят, – хороший, только не иначе как убьют его скоро.
– Ай, – говорю, – что сделал?
– Нет, – говорят, – ничего не сделал, вполне прелестный князь, но мужички по поводу Февральской революции беспокоятся и хитрят, поскольку проявляют свое недовольство. Поскольку они в этом не видят перемены своей участи.
Тут стали меня, безусловно, про революцию вспрашивать. Что к чему.
– Я, – говорю, – человек не освещенный. Но произошла, – говорю, – Февральская революция. Это верно. И низвержение царя с царицей. Что же в дальнейшем – опять, повторяю, не освещен. Однако произойдет отсюда людям немалая, – думаю, – выгода.
Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
– Ладно, – говорит, – Февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить, не показано. Это, – говорит, – допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
– Может, – говорю, – и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь.
– А на кой мне, – ярится, – твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
– Не знаю, – говорю, – не освещен. И мое дело – сторона.
А он говорит:
– Недаром, – говорит, – мужички беспокоятся – что к чему… Старосту Ивана Костыля побили ни за про что, ну и князь, поскольку он помещик, – безусловно, его кончат.
Так вот поговорили мы славным образом до вечера, а вечером ваше сиятельство меня кличут.
Усадили меня, запомнил, в кресло, а сами произносят мне такие слова:
– Я, – говорит, – тебе, Назар, по-прямому: тени я не люблю наводить, так и так, мужички не сегодня завтра пойдут жечь имение, так нужно хоть малехонько спасти. Ты, мол, очень верный человек, мне же, – говорит, – не на кого положиться… Спаси, – говорит, – для ради бога положение.
Берет тут меня за ручки и водит по комнатам.
– Смотри, – говорит, – тут саксонское серебро черненое, и драгоценный горный хрусталь, и всякие, – говорит, – золотые излишества. Вот, – говорит, – какое богатое добрище, а все пойдет, безусловно, прахом и к чертовой бабушке.
А сам шкаф откроет – загорюется.
– Да уж, – говорю, – ваше сиятельство, положение ваше небезопасное.
А он:
– Знаю, – говорит, – что небезопасное. И поэтому сослужи, – говорит, – милый Назар, предпоследнюю службу: бери, – говорит, – лопату и изрой ты мне землю в гусином сарае. Ночью, – говорит, – мы схороним что можно и утопчем ножками.
– Что ж, – отвечаю, – ваше сиятельство, я хоть человек и не освещенный, это верно, а мужицкой жизнью жить не согласен. И хоть в иностранных державах я не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля, гвардейского рядового пехотного полка. Утин его фамилия. Я, – говорю, – безусловно, согласен на это дело, потому, – говорю, – если саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить. И через это я соглашаюсь на ваше культурное предложение – схоронить эти ценности.
А сам тут хитро перевожу дело на исторические вещички.
Испытываю, что за есть такой Пипин Короткий.
Тут и высказал ваше сиятельство всю свою высокую образованность.
Хорошо-с…
К ночи, скажем, уснула наипоследняя собака… Беру лопату – и в гусиный сарай.
Место ощупал. Рою.
И только берет меня будто жуть какая. Всякая то есть дрянь и невидаль в воспоминание лезет.
Копну, откину землишку – потею, и рука дрожит. А умершие покойники так и представляются, так и представляются…
Рыли, помню, на австрийском фронте окопчики и мертвое австрийское тело нашли…
И зрим: когти у покойника предлинные-длинные, больше пальца. Ох, думаем, значит, растут они в земле после смерти. И такая на нас, как сказать, жуть напала – смотреть больно. А один гвардеец дерг да дерг за ножку австрийское мертвое тело… Хороший, – говорит, – заграничный сапог, не иначе как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась.
Да-с. Вот такая-то гнусь мертвая лезет в голову, но копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит чтой-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет – беспокоится.
– Ай, – говорит, – ты умер, Назар, что долго? Берем, – говорит, – сундучки поскореича – и делу конец.
Принесли мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять целковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
– Вот, – говорит, – тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения вклада. Поклонись, – говорит, – ему – сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись. Домой я поехал… Да тут опять речь никакая. Только прожил дома почти что два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, – говорят, – новые революционные события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
– Уехал, – говорят, – а куда – неизвестно. Кажется, что к старому папаше – в его имение.
Хорошо-с…
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, из несрочного отпуска.
А командир, по выбору, прапорщик Лапушкин – бяк меня по уху.
– Ах ты, – говорит, – княжий холуй, снимай, – говорит, – собачье мясо, воинские погоны!
«Здорово, – думаю, – бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая…»
– Ты, – говорю, – по морде не бейся. Погоны снять – сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой, и…
– Катись, – говорят, – колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не осталось, только рубль дареный, зашитый в ватном жилете.
«Пойду, – думаю, – в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня обещанным капиталом».
Только иду нешибко лесом, слышу – кличет ктой-то.
Смотрю – посадские. Босые босячки. Крохоборы.
– Куда, вспрашивают, идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренномудро:
– Качусь, – говорю, – в город Минск по личной своей потребности.
– Тек-с, – говорят, – а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешочке?
– Так, – отвечаю, – кое-какое свое барахлишко.
– Ох, – говорят, – врешь, худой мужик!
– Нету, воистинная моя правда.
– Ну так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
– Вот, объясняю, теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие…
– А есть ли, – вспрашивают, – деньги?
– Нет, – говорю, – извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
– Чего, – говорит, – агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем.
Только смотрю – нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, дух у меня упал, но отвечаю негордо:
– Зачем, – отвечаю, – относишься с такими словами? Я, – говорю, – на это совершенно даже не согласен.
– А мы, – говорят, – твоего согласия не спросим, нам, – говорят, – на твое несогласие ровно даже начихать. Становись, и все тут.
– Ну хорошо, – говорю, – а есть ли вам от казни какая корысть?
– Нет, корысти, – говорят, – нету, но мы, – говорят, – для-ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
– Убиться я, – говорю, – не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я, безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай… саксонское серебро… план местонахождения.
Тут я оправился; путь, – думаю, – не близкий, дам теку.
Хорошо-с.
А босячки:
– Веди, – говорят, – нас, если на то пошло, к плану местонахождения вклада. Это, – говорят, – тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу «Забава». А только теку нельзя было дать – на ночь вязали руки и ноги.
Пришли.
«Ну, – думаю, – быть беде – уголовное преступление против вашего сиятельства».
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения. А молодой князь приезжал сюда на недельку и успел смыться в неизвестном направлении.
А сейчас в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
– Вот, – говорю, – двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и…
Только смотрю – нету гусиного сарая.
Будто должен где-то тут существовать, а нету.
Фу ты, – думаю, – что за новости.
Идем обратно.
– Вот, – говорю, – двор вашего сиятельства, вот хлев коровий…
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки – пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
– Извините, – говорю, – худого мужика, водит нас незримая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментом по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались крестьяне и комиссия.
Выяснилось: вклад вашего сиятельства, а где – неизвестно.
Стал я Богом божиться – не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали, что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло, и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай. «Ну, – думаю, – тайна сохранилась. Теперь помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов».
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет на меня.
– Вот, – говорит, – взгляните на барского холуя. Уже довольно давно совершилась революция, а он все еще сохраняет свои чувства и намерения и не желает показать, где есть дворянское добро. Вот как сильно его князья одурачили!
Я говорю:
– Может быть, тут нету никакого дурачества. А может быть, я с этой семьей находился прямо на одной точке. И был им как член фамилии.
Один из комиссии говорит:
– Если ты с их фамилии происходишь, то мы тебе покажем кузькину мать. Тогда становись к сараю – мы тебя сейчас пошлем путешествовать на небо.
Я говорю:
– К сараю я встать не согласен. А вы, – говорю, – неправильно понимаете мои мысли. Не то чтобы я в их семействе родился, а просто, – говорю, – я у них иногда бывал. А что до их вещичек, то согласно плана ищите по всем сараям.
Бросились, конечно, все по сараям, а в этот самый момент мои босячки сгрудились – сиг через забор, и теку.
Вот народ копает в сараях – свист идет, но, безусловно, ничего нету.
Вдруг один из комиссии, наиболее такой въедливый, говорит:
– Тут еще у них был гусиный сарай. Надо будет порыться на этом месте.
У меня от этих слов прямо дух занялся.
«Ну, – думаю, – нашли. Князь, – думаю, – мне теперича голову отвертит».
Стали они рыть на месте гусиного сарая. И вдруг мы видим, что там тоже нет ничего. Что такое!
«Неужели, – думаю, – князь ваше сиятельство, этот старый трепач, переменил местонахождение вклада?» Это меня прямо даже как-то оскорбило.
Тут я сам собственноручно прошелся с лопатой по всем местам. Да, вижу, ничего нету. «Наверное, впрочем, – думаю, – заезжал сюда молодой князь ваше сиятельство, и, наверное, он подбил старичка зарыть в другом месте, а может быть, и вывез все в город. Вот так номер».
Тут один из комиссии мне говорит:
– Ты нарочно тень наводишь. Хочешь сохранить барское добро.
Я говорю:
– Раньше я, может, хотел сохранить, но теперича нет, поскольку со мной допущено недоверие со стороны этой великосветской фамилии.
Но они не стали больше со мной церемониться, связали мне руки, хватили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А после год мурыжили на общественных работах за сокрытие дворянских ценностей.
Вот какая великосветская история произошла со мной. И через нее моя жизнь пошла в разные стороны, и через нее я докатился до тюрьмы и сумы и много путешествовал.
В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу ее разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле… И, конечно, изучил эту нацию. <…>
Нет, это уже очень чересчур гордая нация. И среди них женское население особенно задается.
Но между тем однажды я встретил одну польскую паненку и ее полюбил, и через это такая у меня к Польше симпатия пошла – лучше, – думаю, – этого народа и не бывает.
И нашло на меня, прямо скажу, такое чудо, такой туман: что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
Убить человека я, скажем, не согласен – рука дрогнет, а тут убил, и другого, престарелого мельника, убил. Хоть и не своей рукой, да только путем своей личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил легкомысленно женишком прямо около нее, бороденку даже подстриг и подлую ее ручку целовал.
Было такое польское местечко Крево. На одном конце – пригорок, немцы окопались. На другом – обратно пригорок, мы окопчики взрыли, и польское это местечко Крево осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конечно, уволились, а которые хозяева и, как бы сказать, добришко кому покинуть грустно – остались. И как они так существовали – подумать странно.
Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они – ничего, живут себе прежней жизнью.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало, в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику всё больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, – говорит, – он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чего-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне все и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
– Пусть, – говорит, – они меня такого-то малехонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки, – оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства – все воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. Была тогда другая особа, тоже, может быть, полячка – супруга молодого князя вашего сиятельства. А что касается Виктории Казимировны, то быть ее тогда, конечно, не могло. Была она в другой раз и по другому делу… Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения… Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим – хихикаем, а Виктория Казимировна все, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
– Фу ты, – восхищаюсь, – какой интересный случай.
А сам все же пока остерегаюсь, отхожу от нее да отмалчиваюсь.
Только попозже берет она меня за руку, любуется мной.
– Я, – говорит, – господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, – говорит, – есть у меня до вас просьбишка: спасите, – говорит, – меня для ради бога. Желаю, – говорит, – уйти из дому в город Минск или еще в какой-нибудь там в польский город, потому что – сами видите – погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, – говорит, – против отца не злоупотребляю, но не сегодня завтра он, безусловно, помрет, болезнь у него – жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
– Ах, – говорит, – Назар Ильич господин Синебрюхов, вы – самый здесь развитой и прелестный человек, и как-нибудь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево… Он, безусловно, вынет свое добро… Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу назавтра к ним, сам, знаете ли, бороденку подстриг, блюзу-гимнастерку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
– Сейчас, – говорю, – Викторичка, все будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
– Так и так, – говорю, – теперь, – говорю, – вам, старичок, каюк-компания – выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох как содрогнется тут мой мельник, как вскинется на постельке… И сам как был в нижних подштанниках – шасть за дверь и слова никому не молвил. Вышел он на двор, и я тихонько следом. А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идет он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А немец, помню, чтой-то тогда постреливал. Только прошел он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю – и кровь по белому каплет.
«Ну, – думаю, – произошла беда – пуля». Повернулся он, – смотрю, – назад, руки опустил и к дому.
Да только, – смотрю, – пошел он как-то жутко. Ноги не гнет, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь, хвать да хвать его за руку, а рука уж холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет – покойник. И незримой силой взошел он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит – земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошел поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал – сидим, и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня, и сгинули – во веки веков – его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет, и всю неделю плачет – не сохнут слезы.
А как приду к ней – гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слез, – смотрю, – нету, и подступает она ко мне даже любовно.
– Что ж, – говорит, – ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, – говорит, – во всем виноват, ты теперь и раскаивайся. Ты, – говорит, – погубил моего отца. И через это я окончательно лишилась его деньжонок. И теперь достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, – говорит, – ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз, – звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки с браслеткой.
Покачал я прегорько головой, дескать, откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низенько.
– Пойду, – говорит, – поджидает меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
– Стой, – говорю, – стой, Виктория! Дай, – говорю, – срок, дело это обдумать надо.
– А чего, – говорит, – его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
На войне, – думаю, – все можно. Будут, может, немцы наступать – пошурую по карманам, если на то пошло.
А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память – Гочкис заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонехонькое, снаряд – и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнет и норовит взорвать что побольше.
Над ней и командир был – морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но – сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили ее в свой окоп.
Тут, скажем, пулемет, а тут небольшое насаждение из елок и – пушечка.
Германии она очень досаждала. В польский костел она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулеметам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот, вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть – затвор. И притом унесли пулемет. И как это случилось – удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошел, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, дрянь такая худая, в дежурный взвод пошел. Там в картишки играли.
Ну ладно. Пошел.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошел подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно мертвый, и кругом – кража.
Ох и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску – веером три карты.
А к вечеру едет – волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал. Но, конечно, не очень уж. Вот он взглянул на взвод, и гнев его прошел. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
– Выходи, – говорит, – отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек, и я с ними.
Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
– Ночью, – говорит, – летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемет и, если случится, – пушечкин затвор.
Хорошо-с.
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошел. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой черный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него – клетка, а в клетке – не попка, попка – та зеленая, а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, ученая, клювом вынимала счастье – кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до девяноста лет.
И еще там многое что предсказано, что – я уж и позабыл, да только все исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошел, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны еще не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полста – пулемет, пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же…
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошмар.
Хорошо-с.
Сняли пулемет с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули самую что ни на есть тяжесть – тело пулемета. Почти что целый пулемет.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был; те налегке – шаг да шаг, и скрылись от меня, а я пыхчу – затрудняюсь, поскольку мне досталась такая тяжесть. Мне бы наверх ползти, да смотрю – проход сообщения… Я в проход сообщения… А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный, и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемет под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую – германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой – ух как оробел бы, а я ничего – стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину либо щелкни затвором – тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждем, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернется назад… Тут я в него и стрельнул. И вспомнил, чего задумал. Подполз к нему, пошарил по карману – противно. Ну да ничего – превозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемет на плечо и наверх. Дошел до проволоки – нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться – трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только все-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залег в траву, стал себе руки перевязывать – кровь так и льет.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я еще в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конечно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, – смотрю, – вполне открытое было и подальше травы даже нет – лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, – думаю, – каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасает.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемет и двоих почем зря убили, – мстят – стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, – смотрю, – чуть кто проявится в нашей, в русской, стороне, так они туда и метят. Ну, значит, – думаю, – безусловно, они настороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником – денег немало, только все иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьет в голову, и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю – сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, – думает, – что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю.
– Шш, – говорю, – пошел, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья нечисть – прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю – руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь – он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
Ну, – думаю, – пропал Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрет.
Бились так мы долго. Я все норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены – кровь текет, а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш, кричу, паршивец!
Крикнул, и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеей ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги – бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я к земле не припадаю – бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу – не знаю. Только добежал, смотрю – из плеча кровь текет – ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман – часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил – ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием, и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
– Вздравствуйте, – говорю, – ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна!
Тут, – смотрю, – смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
– Чего, – говорит, – тебе надобно? Ты, – говорит, – давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, – говорит, – отсюдова, к лешему.
А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
– Вы, – говорю, – хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, – говорю, – она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
– Ах ты, – закричал, – сякой-такой водохлеб! Как же ты это смеешь так выражаться… Снимай, – говорит, – Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
– Нет, – отвечаю, – ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, – говорю, – руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь, слышу, ктой-то топчет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
– Низенько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов… Простите меня, такую-то, для ради бога, да только судьба у нас разная…
Хотел я было упасть тут же перед ней, хотел было сказать что-нибудь такое, да вспомнил все, превозмог себя.
– Нету, – говорю, – тебе, полячка, прощения во веки веков.
Жизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная.
Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать.
Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни.
С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, – думаю, – полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что всевсякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве.
Да-с.
При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело!
А случилось вот как.
Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый.
Ну, – думаю, – куда же мне такому-то голому идти – домой являться? Нужно мне обжиться в Питере.
Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь – нету двух лет со дня окончания германской кампании.
Ну, – думаю, – пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками.
И вот вышла мне такая встреча.
Стою раз преспокойно на Урицкой площади, – смотрю, – какой-то прет на меня в суконном галифе.
– Узнаешь ли, – вспрашивает, – Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, – говорит, – и есть твой задушевный приятель.
Смотрю: точно – личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель – Утин фамилия.
Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку.
– Хочешь, – говорит, – знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении.
– Что ж, – отвечаю, – дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, – говорю, – человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек, одаренный качествами, и я посейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, – говорю, – помню. Спасибо тебе немалое!
А он вдруг мной восхитился.
– Хочешь, – говорит, – поедем ко мне, будем жить с тобой в обнимку и по-приятельски.
– Спасибо, – говорю, – дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку.
А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых.
– На, – говорит, – возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню либо так истрать – мне теперь все равно.
Взял я деньжонки и адрес взял.
«Что ж, – думаю, – и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, – поеду пока в свою деревню. А там видно будет – может, и действительно побываю по этому адресу. Вот, – думаю, – спасибо Утину – сделал благодарность за мое благодеяние».
А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я – прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю. Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит – человек он образованный, и погибнет с ним большое знание.
И через меня устроили его на длинномер – так он всю свою жизнь, всю то есть германскую кампанию, и мерил шаги до германских окопчиков.
Так вот произошла такая с ним встреча, и вскоре после того собрался я и поехал в родные свои места.
И вот, запомнил, подхожу к своей деревеньке походным порядком, любуюсь каждой даже ветошкой, восторгаюсь, только смотрю – ползет навстречу поп, черт его побери.
Ну, – думаю, – будет теперь беда-бедишка. А сам, безусловно, подхожу к нему.
– Вздравствуйте, – говорю, – батюшка отец Сергий! Вполне прелестный день.
Как шатнется он от меня в сторону.
– Ой-е-ей, – говорит, – взаправду ли это ты, Назар Ильич Синебрюхов, или мне это образ представляется?
– Да, – говорю, – взаправду, батюшка отец Сергий, а что, – говорю, – случилось – ответьте мне для-ради бога.
– Да как же, – говорит, – что случилось? Я по тебе, живому, панихидки служу, и все мы почитаем тебя умершим покойником, а ты вон как… А супруга, – говорит, – твоя, можешь себе представить, живет даже в советском браке с Егор Иванычем.
– Ой-е-ей, – отвечаю, – что же вы со мной такоеча сделали!
Очень я растрогался, сам дрожу.
Ну, – думаю, – вот и беда-бедишка.
Ничего я попу больше не сказал и потрусил к дому.
Взбегаю в собственный, заметьте, домишко, смотрю – уже сидят двое: баба моя Матрена Васильевна Синебрюхова да Егор Иваныч. Чай кушают. Поклонился я низенько.
– Чай, – говорю, – вам да сахар! Что же тут такоеча приключилось, Егор Иваныч Клопов, не томите меня для-ради бога.
А сам не могу больше терпеть и по углам осматриваю свое добришко.
– Вот, – смотрю, – спасибо, сундучок, вот и штаны мои любезные висят, и шинелька – все на том же месте.
Только вдруг подходит ко мне Егор Иваныч, ручкой этак вот передо мной крутит.
– Ты, – говорит, – чужие предметы руками не тронь, а то, – говорит, – я сам за себя не отвечаю.
– Как же, – намекаю, – чужие предметы, Егор Иваныч, если это, безусловно, мои штаны? Вот тут даже, взгляните, химический подпис: Ен Синебрюхов.
А он:
– Нет тут твоих штанов, и быть их не может – тут, – говорит, – все мое добришко пополам с Матреной Васильевной.
А сам берет Матрену Васильевну за локоток и за ручку, выводит ее, например, на середину.
– Вот, – говорит, – я, а вот – законная супруга моя, драгоценная Матрена Васильевна. И все, не сомневайтесь, по закону.
Тут поклонилась мне Матрена Васильевна.
– Да, – отвечает, – воистинная все это правда. Идите себе с богом, Назар Ильич Синебрюхов, не мешайте для-ради бога постороннему счастью.
Очень я опять растрогался, вижу – все пошло прахом, и ударил я тут Егор Иваныча. И ударил, прямо скажу, не по злобе и не шибко ударил, а так, для ради собственного блезиру. А он, гадюка, упал нарочно навзничь. Ногами крутит и кровью блюет.
– Ой-е-ей, – кричит, – убийство!
Стали тут собираться мужички. И председатель тоже собрался. Фамилия – Рюха. Начали тут кричать, начали с полу Егор Иваныча поднимать…
А только смотрю – многие прямо-таки мной восхищаются и за меня горой стоят, и даже подзюкивают в смысле Егор Иваныча.
– Побей, подзюкивают, Егор Иваныча, а мы, – говорят, – в общей куче еще придадим ему, и даже, может быть, нечаянно произойдет убийство. И тогда ослобонится твоя бывшая супруга Матрена Васильевна.
Только замечаю: председатель Рюха перешептался с Егор Иванычем и ко мне подходит.
– Ты что ж это, – говорит, – нарушаешь тут беспорядки? Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив нас? Контр твоя революция нам теперь вполне известна, и даже, если на то пошло, есть у меня свидетели.
Вижу – человек обижается, я ему тихоньким образом внедряю:
– Я, – говорю, – беспорядков не нарушаю. Ни отнюдь. Но, – говорю, – как же так, если это мое добришко, так имею же я право руками трогать? И штаны, – говорю, – мои, взгляните – химический подпис.
А он, гадюка, вынимает какую-нибудь там бумагу и читает.
– Нет, – говорит, – ничего тут не выйдет. Лучше, – говорит, – ушел бы ты куда ни на есть. Сам посуди: суд да дело, да уголовное следствие, – все это – год или два, а жрать-то тебе, безусловно, нужно. И к тому же, может быть, выяснится, что ты – трудовой дезертир.
И так он обернул все это дело, что поклонился я всем низенько.
– Ладно, – отвечаю, – уйду куда ни на есть. Прощайте навсегда! Только пусть ответит мне Матрена Васильевна, где же родной мой сын, мальчичек Игнаша?
А она, жаба, отвечает тихими устами:
– Сын ваш, мальчичек Игнаша, летось еще помер от испанской болезни.
Заскрипел я зубами, оглянулся на четыре угла – вижу, все мое любезное висит, поклонился я в другой раз и вышел тихохонько.
Вышел я за деревню. Лес. Присел на пенек. Горюю. Только слышу: ктой-то трется у ноги.
И вижу: трется у ноги сучка небольшая, белая. Хвостиком она так и крутит, скулит, в очи мне смотрит и у ноги так и вьется.
Заплакал я прегорько, ласкаюсь к сучке.
– Куда же, вспрашиваю, нам с тобой, сучка, приткнуться?
А она как завоет тонехонько, как заскулит, как завьется задом, так пошла даже у меня сыпь по телу от неизвестного страха.
И вот тут я глянул на нее еще раз и задрожал.
«Откуда же, – думаю, – взяться тут сучке? – Так вот подумал, вскочил быстренько и, безусловно, от нее ходу. Эге, – думаю, – это неспроста, это, может, и есть моя чертовинка во образе небольшой сучки».
Иду это я шибко, только смотрю – за мной катится.
Я за дерево схоронился, а она травинку нюх да нюх, понюхрила и, вижу, меня нашла, снова у ноги вьется и в очи смотрит. И такой на меня трепет напал, что закричал я голосом и побежал.
Только бегу по лесу – хрясь идет, а она за мной так скоком и скачет, так меня и достигает.
И сколько я бежал – не помню, только слышу, будто внутренний голос просит:
– Упань… упа-ань…
Упал я тут наземь, зарылся головой в траву, и начался со мной кошмар. Ветер ли зашуршит поверху, либо ветошка обломится – мне теперь все равно, мне все чудится, что достигает меня сучка и вот-вот зубами взгрызется и, может быть, перекусит горло и будет кровь сосать.
Так вот пролежал я час или, может быть, два, голову поднять не смею, и стал забываться.
Может быть, я тут заснул – не знаю, только утром встаю: трется у ноги сучка. А во мне будто страху никакого и нет и даже какой-то смех внутренний выступает.
«Да это же, – думаю, – собачка с моего двора. Может, она не пожелала с Клоповым находиться и вот пристала ко мне, к своему законному хозяину».
Погладил я сучку по шерстке, сам, безусловно, еще остерегаюсь.
– Ну, – говорю, – нужно нам идти. Есть, – говорю, – у меня такой задушевный приятель Утин. К нему мы и пойдем. Будем с ним жить в обнимку и по-приятельски. Пойдем со своим законным хозяином.
Так вот я сказал ей, будто у нас вчера ничего и не было. Встаю и иду тихонечко. Она, безусловно, за мной.
Прихожу, например, в одну деревню, расспрашиваю.
– Это, – говорят, – очень даже далеко, и идти туда нужно, может быть, пять ден.
– Ой-е-ей, – говорю, – что же мне такоеча делать? Дайте, – говорю, – мне, если на то пошло, полбуханки хлеба.
– Что ты, – говорят, – что ты, прохожий незнакомец, тут кругом все голодуют и сами возьмут, если дастишь.
Так вот не дали мне ничего, и в другой деревне тоже ничего не дали, и пошел я вовсе даже голодный с белой своей сучкой.
Да еще, не вспомню уже откуда, увязался за нами преогромный такой пес – кобель.
Так вот иду я сам-третий, голодую, а они, безусловно, нюх да нюх и найдут себе пропитание.
И так я голодовал в те дни, провал их возьми, что начал кушать всякую нечисть и блекоту, и съел даже, запомнил, одну лягуху.
Теперь вот озолоти меня золотом – в рот не возьму, а тогда съел.
Было это, запомнил, к концу дороги. К вечеру я, например, очень ослаб, стал собирать грибки да ягодки, смотрю – скачет.
И вспомнил: говорил мне задушевный приятель, что лягух, безусловно, кушают в иностранных державах и даже вкусом они вкусней рябчиков. И будто сам он ел и похваливал.
Поймал я тогда лягуху, лапишки ей пообрывал. Кострик, может быть, разложил и на согретый камушек положил пекчись эти ножки.
А как стали они печеные, дал одну сучке, а та ничего – съела.
Стал и я кушать.
Вкуса в ней, прямо скажу, никакого, только во рту гадливость.
Может быть, ее нужно с солью кушать – не знаю, но только в рот ее больше не возьму.
Все-таки съел я ее, любезную. Поблевал маленько. Заел еще грибками и побрел дальше.
И сколько я так шел – не помню, только дошел до нужного места.
Вспрашиваю:
– Здесь ли проживает задушевный приятель Утин?
– Да, – говорят, – безусловно, здесь проживает задушевный приятель Утин. Взойдите вот в этот домишко.
Взошел я в домишко, а сучка у меня, заметьте, в ногах так и вьется, и кобель сзади. И вот входит в зальце задушевный приятель и удивляется:
– Ты ли это, Назар Ильич товарищ Синебрюхов?
– Да, – говорю, – безусловно. А что, – говорю, – такоеча?
– Да нет, – говорит, – ничего. Я, – говорит, – тебя не гоню и супротив тебя ничего не имею, да только как же все это так? У меня, – говорит, – тут уже папаша живет. И мой папаша, наверно, будет что-нибудь иметь против. Он у меня очень такой несговорчивый старичок. А лично я, – говорит, – всецело рад и счастлив твоему прибытию.
Тогда я отвечаю ему гордо:
– Нет, – отвечаю, – дорогой мой приятель Утин, вижу, что ты не рад, но я, – говорю, – пришел не в гости гостить и не в обнимку жить. Я, – говорю, – пришел в рабочие батраки наняться, потому что нет у меня теперь ни кола, ни даже куриного пера.
Подумал это он.
– Ну, – говорит, – ладно. Лучше меня, это знай, человека нет! Я, – говорит, – каждому отец родной. Я, – говорит, – тебя чудным образом устрою. Становись ко мне рабочим по двору. Я так своему папе и скажу.
И вдруг, замечайте, всходит из боковой дверюшки старичок. Чистенький такой старикан. Блюза на нем голубенькая, подпоясок, безусловно, шелковый, а за подпояском – платочек носовой. Чуть что – сморкается в него, либо себе личико обтирает. А ножками так и семенит по полу, так, гадюка, и шуршит новыми полсапожками.
И вот подходит он ко мне.
– Я, – говорит, – рекомендуюсь: папаша Утин. Чего это ты, скажи, пожалуйста, приперся с собаками? Я, – говорит, – имейте в виду, собак не люблю и терпеть их ненавижу. Они, мол, всюду гадят и кусаются.
А сам, – смотрю, – сучку мою все норовит ножкой своей толкнуть.
И так он сразу мне не понравился, и сучке моей, вижу, не понравился, но отвечаю ему такое:
– Нет, – говорю, – старичок, ты не пугайся, они не кусачие…
Только это я так сказал, сучка моя как заурчит, как прыгнет на старичка, как куснет его за левую руку, так он тут и скосился.
Подбежали мы к старичку…
И вдруг, – смотрю, – убежала моя сучка. Кобель, безусловно, тут, кобель, замечайте, не исчез, а сучки нету.
Люди после говорили, будто видели ее на дворе, будто она ела косточку, да только вряд ли, не знаю, не думаю… Дело это совершенно удивительное.
Так вот подошли мы к старичку. Позвали фершала. Фершал ранку осмотрел.
– Да, – говорит, – это собачий укус небольшой сучки. Ранка небольшая. Маленькая ранка. Не спорю. Но, – говорит, – наука тут совершенно бессильна. Нужно везть старичка в Париж – наверное, сучка была бешеная. А там ему сделают операцию.
Услышал это старик, задрожал, увидел меня.
– Бейте, – закричал, – его! Это он подзюкал сучку, он на мою жизнь покусился. Ой-е-ей, – говорит, – умираю и завещаю вам перед смертью: гоните его отсюда.
«Ну, – думаю, – вот и беда-бедишка произошла через эту белую сучку. Недаром я ее в лесу испугался».
А подходит тут ко мне задушевный приятель Утин.
– Вот, – говорит, – тут налево порог. Больше мы с тобой не приятели!
Взял я со стола ломоточек хлеба, поклонился на четыре угла и побрел тихохонько.
Много таких же, как и не я, начиная с германской кампании, ходят по русской земле и не знают, к чему бы им такое приткнуться.
И верно. К чему приткнуться человеку, если каждый предмет, заметьте, свиное корыто даже, имеет свое назначение, а человеку этого назначения не указано? И через это человеку самому приходится находить свое определение.
И через это, начиная с германской кампании, многие ходят по русской земле, не понимая, что к чему.
И таких людей видел я немало и презирать их не согласен. Такой человек – мне лучший друг и дорогой мой приятель. Поскольку такой человек ищет свое определение. И я тоже это ищу. Но только не могу найти, поскольку со мной случаются разные бедствия, истории и происшествия.
Конечно, есть такие гиблые места, где кроме таких, как я, и другие тоже ходят. Жулики. Но такого страшного жулика я сразу вижу. Взгляну и вижу, какой он есть человек.
Я их даже по походке, может быть, отличу, по самомалейшей черточке увижу.
Я вот, запомнил, встретил такого человека. Через него мне тоже одна неприятность произошла. А я в лесу его встретил.
Так вот, представьте себе – пенек, а так – он сидит. Сидит и на меня глядит.
А я иду, знаете ли, смело и его будто и не примечаю.
А он вдруг мне и говорит:
– Ты, – говорит, – это что?
Я ему и отвечаю:
– Вы, – говорю, – не пугайтесь, иду я, между прочим, в какую-нибудь там деревню, на хлебородное местечко, в рабочие батраки.
– Ну, – говорит, – и дурак (это про меня то есть). Зачем же ты идешь в рабочие батраки, коли я, может быть, желаю тебя осчастливить? Ты, – говорит, – сразу мне приглянулся наружной внешностью, и беру я тебя в свои компаньоны. Привалило тебе немалое счастье.
Тут я к нему подсел.
– Да что ты? – отвечаю. – Мне бы, – говорю, – милый ты мой приятель, вполне бы неплохо сапожонками раздобыться.
– Гм, – говорит, – сапожонками… Дивья тоже… Тут, – говорит, – вопрос является побольше. Тут вопрос очень даже большой.
И сам чудно как-то хихикает, глазом мне мигун мигает и все говорит довольно хитрыми выражениями.
И смотрю я на него: мужик он здоровенный и высокущий, и волосы у него, заметьте, так отовсюду и лезут, прямо-таки лесной он человек. И ручка у него тоже особенная. Правая ручка у него вполне обыкновенная, а на левой ручке пальцев нет.
– Это что ж, вспрашиваю, приятель, на войне пострадал, в смысле пальцев-то?
– Да нет, мигает, зачем на войне. Это, – говорит, – дельце было. Уголовно-политическое дельце. Бякнули меня топором по случаю.
– А каков же, вспрашиваю, не обидьтесь только, случай-то?
– А случай, – говорит, – вполне простой: не клади лапы на чужой стол, коли топор вострый.
Тут я на него еще раз взглянул и увидел, что он за человек.
А после немножко оробел и говорю:
– Нет, – говорю, – милый ты мой приятель. Мне с тобой не по пути. Курс у нас с тобой разный. Я, – говорю, – не согласен идти на уголовно-политическое дело, имейте в виду. Я человек, – говорю, – вполне кроткий, потребности у меня небольшие. И прошу – оставьте меня в покое продолжать мой путь. – Так вот ему рассказал это, встал и пошел.
А он мне кричит:
– Ну и выходит, что ты дурак и старая дырявая тряпка (это на меня то есть). Пошел, – говорит, – проваливай, покуда целый.
Я, безусловно, за березку да за сосну и теку.
И вот, запомнил, пришел в деревню, выбрал хату наибогатенькую. Зашел. Наймусь, – думаю, – тут в батраки. Наверное, кормить будут неплохо. А то я сильно отощал. И вот зашел.
А жил-был там мужик Егор Савич. И такой, знаете ли, прелестный говорун мужик этот Егор Савич, что удивительно даже подумать. Усадил он меня, например, к столу, хлебцем попотчевал.
– Да, – отвечает, – это можно. Я возьму тебя в работники. Пожалуйста. Что другое – не знаю, может быть, ну, а это – сделайте ваше великое удовольствие – могу. Делов тут хотя у меня не много и даже чересчур мало, и вообще работы у меня почти что нету, но зато мне будет кое с кем словечком переткнуться. А то баба моя – совсем глупая дура. Ей бы все пить да жрать да про жизнь на картишках гадать. Можете себе представить. Так что я тебе прямо скажу – найму не без удовольствия. Только, – говорит, – приятный ты мой, по совести тебе скажу, место у нас тут гиблое. Народу тут множество многое до смерти испорчено. Босячки всякие так и ходят под флагом бандитизма. Поп вот тоже тут потонул добровольно, а летом, например, матку моей бабы убили по случаю. Тут, приятный ты мой, места вполне гиблые. Смерть так и ходит, своей косой помахивает. Но если ты не из пугливых, то, конечно, оставайся.
Так вот поговорили мы с ним до вечера, а вечером баба его кушать подает.
Припал я тут к горяченькому, а он, Егор Савич, так и говорит, так и поет про разные там дела-делишки и все клонит разговор на самые жуткие вещи и приключения, и сам дрожит и пугается.
Рассказал он мне тогда, запомнил, случай, как бабку Василису убили. Как бабка Василиса у помойной кучи присела, а он, убийца, так в нее и лепит из шпалера, и все, знаете ли, мимо. Раз только попал, а после все мимо.
А дельце это такое было.
Пришли к ним, например, два человека и за стол без слова сели. А бабка Василиса покойница – яд была бабка.
<…> Ладно. Бабка Василиса видит, что смело они так сели, и к ним.
– Вы, – говорит, – кто же такие будете, красные, может быть, или, наверное, белые?
Те усмехнулись и говорят:
– А ты угадай, мамаша. Ежели угадаешь, то мы тебя угостим свиным шпиком. А ежели нет, то извиняемся – на тот свет пошлем. Нынче жизнь не представляет какой-нибудь определенной ценности, а это у нас будет вроде интересной игры, которая нас подбодрит на дальнейшее путешествие.
Бабка Василиса испугалась и затряслась. Сначала она так сказала, потом этак.
Те говорят:
– Нет, не угадала, мамаша. Мы – зеленая армия. И мы идем против белых и против красных под лозунгом «Догорай моя лучина».
И тут они взяли бабку за руку и застрелили ее во дворе.
И когда это Егор Савич рассказал, я его побранил.
– Чего ж это ты, – побранил, – за бабку-то не вступился? Явление это вполне недопустимое.
А он:
– Да, – говорит, – недопустимое, сознаю, но, – говорит, – если бы она мне родная была матка, то – да, то я, я очень вспыльчивый человек, я, может быть, зубами бы его загрыз, ну, а тут не родная она мне матка – бабы моей матка. Сам посуди, зачем мне на рожон было лезть?
Спорить я с ним не стал, меня ко сну начало клонить, а он так весь и горит и все растравляет себя на страшное.
– Хочешь, – говорит, – я тебе еще про попа расскажу? Очень, – говорит, – это замечательное явление из жизни.
– Что ж, – отвечаю, – говори, если на то пошло. Ты, – говорю, – теперь хозяин.
Начал он тут про попа рассказывать, как поп потонул.
– Жил-был, – говорит, – поп Иван, и можете себе представить…
Говорит это он, а я слышу – стучит ктой-то в дверь и голос-бас войти просит.
И вот, представьте себе, входит этот самый беспалый, с хозяином здоровается и мне все мигун мигает.
– Допустите, – говорит, – переночевать. Ночка, – говорит, – темная, я боюся. А человек я богатый. Могут обокрасть.
И сам, жаба, хохочет.
А Егор Савич так в мыслях своих и порхает.
– Пусть, – говорит, – пусть. Я ему про попа тоже расскажу: – Жил-был, – говорит, – поп, и, можете себе представить, ночью у него завыла собака…
А я взглянул в это время на беспалого – ухмыляется, гадюка. И сам вынимает серебряный портсигарчик и папироску закуривает.
«Ну, – думаю, – вор и сибиряк. Не иначе как кого распотрошил. Ишь ты, какую вещь стибрил».
А вещь – вполне роскошный барский портсигар. На нем, знаете ли, запомнил, букашка какая-нибудь, свинка, буковка.
Оробел я снова и говорю для внутренней бодрости:
– Да, – говорю, – это ты, Егор Савич, например, про собаку верно. Это неправда, что смерть – старуха с косой. Смерть – маленькое и мохнатенькое, катится и хихикает. Человеку она незрима, а собака, например, ее видит, и кошка видит. Собака как увидит – мордой в землю уткнется и воет, а кошка – та фырчит, и шерстка у ней дыбком становится. А я вот, – говорю, – такой человек, смерти хотя и не увижу, но убийцу замечу издали и вора, например, тоже.
И при этих моих словах на беспалого взглянул. Только я взглянул, а на дворе:
– У… у…
Как завоет собака, так мы тут и зажались.
Смерти я не боюсь, смерть мне даже очень хорошо известна по военным делам, ну, а Егор Савич – человек гражданский, частный человек.
Егор Савич как услышал «у… у…», так посерел весь, будто лунатик, заметался, припал к моему плечику.
– Ох, – говорит, – как вы хотите, а это, безусловно, на мой счет. Ох, – говорит, – моя это очередь. Не спорьте.
Смотрю – и беспалая жаба сидит в испуге.
Егора Савича я утешаю, а беспалый говорит такое:
– С чего бы, – говорит, – тут смерти-то ходить? Давайте, – говорит, – лягем спать поскореича. Завтра-то мне (замечайте) чуть свет вставать нужно.
«Ох, – думаю, – хитровой мужик, как красноречиво выказывает свое намеренье. Ты только ему засни, а он хватит тебя, может быть, топориком и – баста, чуть свет уйдет».
Нет, – думаю, – не буду ему спать, не такой я еще человек темный.
Ладно. Пес, безусловно, заглох, а мы разлеглись кто куда, а я, запомнил, на полу приткнулся.
И не знаю уж, как вышло, может, что горяченького через меру покушал, – задремал.
И вот представилась мне во сне такая картина. Снится мне, будто сидим мы у стола, как и раньше, и вдруг катится, замечаем, по полу темненькое и мохнатенькое, вроде крысы. Докатилось оно до Егора Савича и – прыг ему на колени, а беспалый нахально хохочет. И вдруг слышим мы ижехерувимское пение, и деточка будто такая маленькая в голеньком виде всходит и передо мной во фронт становится и честь мне делает ручкой.
А я будто оробел и говорю:
– Чего, – говорю, – тебе, невинненькая деточка, нужно? Ответьте мне для-ради бога.
А она будто нахмурилась, невинненьким пальчиком указывает на беспалого.
Тут я и проснулся. Проснулся и дрожу. Сон, – думаю, – в руку. Так я об этом и знал.
Дошел я тихоньким образом до Егора Савича, сам шатаюсь.
– Что, вспрашиваю, жив ли? – говорю.
– Жив, – говорит, – а что такоеча?
– Ну, – говорю, – обними меня, я твой спаситель, буди мужиков, взять нужно беспалого сибирского преступника, поскольку он, наверное, хотел тебя топором убить.
Разбудили мы мужиков, стали вязать беспалого, а он, гадюка, представляется, что не в курсе дела.
– Что, – говорит, – вы горохом объелись, что ли? Я, – говорит, – и в мыслях это убийство не держал. А что касается моего серебряного портсигара, то я его не своровал, а заработал. И я, – говорит, – могу хозяину по секрету сказать – чем я занимаюсь.
И тут он наклоняется к Егор Савичу и что-то ему шепчет.
Видим, Егор Савич смеется и веселится и так мне отвечает:
– Я, – говорит, – тебя рабочим к себе не возьму. Ты, – говорит, – только народ смущаешь. Этот беспалый человек есть вполне прелестный человек. Он – заграничный продавец. Он для нас же, дураков, носит спирт из-за границы, вино, коньяк и так далее.
«Ну, – думаю, – опять со мной происшествие случилось. На этот раз, – думаю, – сон подвел. Не то, – думаю, – во сне видел, чего надо. А все, – думаю, – мое воображение плюс горячая пища. Придется, – думаю, – снова идти в поисках более спокойного места, где пища хорошая и люди не так плохи».
Собрал я свое барахлишко и пошел.
А очень тут рыдал Егор Савич.
– Прямо, – говорит, – и не знаю, на ком теперь остановиться, чтоб чего-нибудь рассказывать.
Проводил он меня верст аж за двадцать от гиблого места и все рассказывал разные разности.
Черная магия
Не такие теперь годы, чтобы верить в колдовство или, может быть, в черную магию, но только рассказать об этом никогда не мешает.
Много темных людишек и посейчас существует. Как в других деревнях – неизвестно, а в селе Лаптенках это так. В селе Лаптенках бабы, например, и болезни всякие заговаривают, и на огонь и на воду ворожат, и травы драгоценного свойства собирают. Что до другого, не знаю, не скажу, ну а болезни – это, пожалуй, правильно. С болезнями бабка Василиса очень даже великолепно справляется.
Конешно, приедет какой-нибудь этакий ферт заграничный, он, безусловно, только посмеется.
– Эх, – скажет, – Россия, Россия, темная страна!
Так ему что? Ему подавай в цилиндре доктора, в пиджаке, а на бабку Василису он и не взглянет. Да он, может быть, и на лекарского помощника Федор Иваныча Васильченку не взглянет. Вот что! Вот это какой ферт!
Но только с таким человеком я и спорить никогда не соглашусь. Там у них и жизнь другая, а не такая, там, может быть, и болезней-то таких нет, как у нас.
Вот, рассказывают, грелки у них поставлены в трамваях, чтоб сквознячок, значит, ножку не застудил, пожалуйста…
Ведь это что? Ведь это дальше и идти-то некуда. Полное европейское просвещение и культура…
Ну а у нас и жизнь тут другая, и людишки не такие. У нас вот баба, например, погибла от черной магии. Супруга Димитрия Наумыча.
А по-пустому все и вышло. Ее, имейте в виду, Димитрий Наумыч со двора вон выгнал. Вот оттого все и произошло. А впрочем, нет, не оттого.
Прежде случай был другой, деревенский. В дело это чертов сын Ванюшка замешался. Вот что.
Жил-был на свете такой Ванюшка, мужик больной и убогий… Из-за него все и произошло. Конечно, бывали тут на селе и раньше разные происшествия: повадились, например, мужички каждую весну тонуть – то Василь Васильич, мужик богатенький, потонул, то староста нырнул нечаянно, то Ванюшка теперь… Но только все это было по веселым делам, а такого дела, чтобы, например, бабу свою вон выгнать – тут и привычки такой ни у кого не было.
Так вот, Ванюшка больной и убогий… Я, как в Лаптенках расположился, сразу обратил полное свое внимание на Ванюшку. Ходит это он, можете себе представить, веселенький, ручки свои, сволочь, потирает. Я его запомнил, остановил тогда на селе, отвел в сторону.
– Ты что ж это, – спрашиваю, – так нахально-то ходишь и ручки свои потираешь, гадина?
А он, как сейчас помню, ехидно так посмотрел на меня.
– А чего, – говорит, – мне горе-то горевать? Мне теперь, знаете, лафа. Я хотя и больной и убогий, а жить теперь буду что надо. Очень передо мной широкий горизонт в смысле богатеньких невест и приданого.
– Да что ты, – говорю, – врешь?
– Нету, – говорит, – не вру. Как хотите. Ходит теперь мужик в очень большой цене, да только, имейте в виду, – мужик холостой, неженатый… Да, вы, – говорит, – впрочем, сами-то взгляните, что кругом деется.
Взглянул я кругом, ну, вижу – дела-делишки: на селе бабы кишмя кишат, девки на вечеринках дура с дурой танцуют, а кавалеров ихних – как корова языком слизала. Нету ихних кавалеров. Никто из молодых молодчиков, заметьте, с германской войны домой не вернулся.
«Вот, – думаю, – да-а…»
А Ванюшка ходит вкруг села и хвалится.
– Дождался, – говорит, – я своего времечка. Как угодно. Дорвался до роскошной жизни. Я хоть и больной и убогий, а мужик. Из песни слова не выкинешь.
Так вот с недельку походил по селу Ванюшка, стал, сукин сын, на радостях самогонку хлебать, за речку ездить повадился… Жила-была за речкой фря такая, веселая солдатка Нюшка. И – можете себе представить – потонул Ванюшка. От солдатки возвращался ночью пьяненький и потонул, дурак. Не удержал своего счастья.
И очень тогда мужички над ним издевались.
Ну хорошо. К ночи он, например, затонул, утром походили мужички по берегу, посмеялись вдоволь и ловить его принялись.
Выехали на лодках, пошевелили баграми, кошками по дну поцарапали – нету Ванюшки.
А речонка и вся-то ничего не стоит – одно распоряжение, что речонка.
Обиделись мужички.
– Что, – говорят, – за мать честная? Василь Васильича сразу нашли, старосту тоже сразу нашли, а тут этакую невидаль, козявку, представьте себе, такую найти не можем.
Пустили по речке горшки… Ну да. Обыкновенные горшки. Глиняные… Это не какое-нибудь там темное поверие или, может быть, старинный обычай, это роскошное средство найти утопленника. Да это можно даже доказать научными данными. Скажем, труп лежит, за корягу ногой, может быть, зацепился. Пожалуйста. Над трупом вода безусловно обязана крутиться и воронку делать… Горшок туда – и там, представьте себе, вертится.
Так вот и тут. Пустили горшки. Поплыл один горшок на середину реки и, смотрим, там крутится. Сунули там багор – глыбоко. Яма. Повертели кошкой – осталась там кошка.
Тьфу ты, дьявол!
Решили мужички: нырнуть нужно.
Тот, другой, пятый – отнекиваются.
– Димитрий Наумыч…
Тот долго спорить не стал, скинул с себя платьишко, рожу свою перекрестил и нырнул.
И тут-то, замечайте, все и началось.
Рассказывал мне после Димитрий Наумыч.
– Нырнул, – говорит, – я. Хорошо. И только я нырнул, как вдруг меня и осенило: «Что ж, – думаю, – ходил тут такой Ванюшка, холостой, неженатый, да и тот в воде захлебнулся. Чего ж, – думаю, – случай-то такой роскошный я буду из рук вон выпущать? Выгоню, например, свою бабу да и поженюсь на богатенькой».
Так вот он подумал и сам чуть водой не поперхнулся, чуть не погиб мужик – пробыл в воде сверх положенной нормы. Даже мужички тогда забеспокоились, потому что пошел по воде пузырь крупный.
Но только через минуту выплыл Димитрий Наумыч на свет земной, лег на песок и лежит ужасно скучный и даже трясется.
«Ну, – подумали мужички, – чудо-юдо на дне, не иначе».
А на дне, имейте в виду, все спокойно: лежит Ванюшка на дне, уцепившись штаниной за корягу.
Стали мужички расспрашивать: что да что, а Димитрий Наумыч и говорит:
– Тащите, – говорит, – кошкой, все спокойно.
Стали мужички тащить… да только об этом и разговор никакой – больше-то Ванюшка и не нужен в нашем деле, потому что пошло дело по другому уклону. Ну, а Ванюшку, да, вытащили. Побежал мужик Димитрий Наумыч домой.
«Что ж, – бежит и думает, – кругом во всех деревнях ходит холостой мужик в большой цене. Да я, – думает, – бабу свою теперь с лица земли сотру или, может быть, ее выгоню».
Так вот он опять подумал, да видит – как раз эти самые слова ему и нужны. Пришел домой и фигурять начал.
И баба ему ступит плохо, и вид-то ему из окна, между прочим, плохой.
Видит баба: загрустил мужик, а с чего загрустил – неизвестно. Подходит тогда она к нему со словами, а слова все у ней тихие.
– Чего, – говорит, – это вы, Димитрий Наумыч, словно как загрустили?
– Да, – отвечает он нахально, – загрустил. Хочу, – говорит, – богатеньким быть, да вы, имейте в виду, мне помеха.
Промолчала баба.
А сказать нужно, баба у Димитрия Наумыча очень даже замечательная была баба. Только одно и несчастье, что не богатая, а бедная. А так-то всем хороша: и голос у ней был тихий и симпатичный, и походка не какая-нибудь утиная – с боку, например, на бок – походка роскошная: идет, будто плавает.
Ее сестру даже родную ферт какой-то за красоту убил. Жить с ним не хотела.
В Киеве дело было…
Ну и эта тоже была очень даже красивая. Все находили. А Димитрий Наумыч мнению этому теперь не внял и свою мысль при себе имел.
Так вот поговорили они, баба промолчала, а Димитрий Наумыч все, замечайте, случая ищет.
Походил он по избе.
– Ну, давай, – орет, – баба, кушать, что ли!
А до обеда далеко было. Баба ему с резоном и отвечает:
– Да что вы, Димитрий Наумыч, я, – говорит, – еще и затоплять-то не думала.
– Ах, – говорит, – ты, юмола, юмола, ты, – говорит, – меня, может, голодом уморить думала? Собирай, – говорит, – свое барахлишко, сайки с квасом, вы, – говорит, – мне больше не законная супруга.
Очень тут испугалась баба, умишком раскинула.
Да видит – гонит. А с чего гонит – неизвестно. Во всех делах она чистая, как зеркальце. Думала она дело миром порешить. Поклонилась ему в ножки.
– Побей, – говорит, – лучше, Пилат-мученик, а то мне и идти-то некуда.
А Димитрий Наумыч просьбу хотя ее и исполнил, побил, а со двора все-таки вон выгнал.
И вот собрала баба барахлишко – юбчонку какую-нибудь свою дырявую – и на двор вышла.
А куда бабе идти, если ей и идти-то некуда?
Покрутилась баба по двору, повыла, поплакала, умишком своим снова раскинула.
«Пойду-ка, – думает, – к соседке, может, что и присоветует».
Пришла она к соседке. Соседка повздыхала, поохала, по столу картишки раскинула.
– Да, – говорит, – плохо твое дело. Прямо, – говорит, – очень твое дело паршивое. Да ты и сама взгляни: вот король виней, вот осьмерка, а баба виней на отлете. Не врут игральные карты. Имеет мужик чтой-то против тебя. Да только ты и есть сама виноватая. Это знай.
Вы обратите внимание, какая дура была соседка. Где бы ей, дуре, утешить бабу, вне себя баба, а она запела такое:
– Да, – запела, – сама ты и есть виноватая. Видишь – загрустил мужик, ты потерпи, не таранти. Он тебя, например, нестерпимыми словами, а ты такое: дозвольте, мол, сапожечки ваши снять и тряпочкой наисухонькой обтереть – мужик это любит…
Фу ты, старая дура!.. Такие слова…
Утешить нужно бабу, а она растравила ее до невозможности.
Вскочила баба, трясется.
– Ох, – говорит, – да что же я такоеча наделала? Ох, – говорит, – да присоветуй хоть ты-то мне для ради самого господа! На все я теперь соглашусь. Ведь мне и идти-то некуда.
А та, старая дура, тьфу, и по имени-то назвать ее противно, ручищами развела.
– Не знаю, – говорит, – молодушка. Прямо сказать тебе ничего не могу. В очень большой цене теперь мужик. И красотой одной и качествами не прельстишь его. Это и думать не смей.
Бросилась тут баба вон из избы, выбежала на зады да по заднему проспекту и пошла вдоль села. На село-то ей, бедной, и выйти было стыдно.
И вот видит баба: идет ей навстречу старушка махонькая, неизвестная бабушка. Идет эта бабушка, тихонько катится и чтой-то про себя шепчет.
Поклонилась ей баба наша, заплакала.
– Вздравствуйте, – говорит, – старушка махонькая, неизвестная бабушка. Вот, – говорит, – взгляните, пожалуйста, какие дела-делишки на земном свете-то деются.
Взглянула старая бабушка, головенкой своей, может быть, мотнула.
– Да, – говорит, – деются, деются… Ох, – говорит, – молодая молодушка, знаю все, что на свете деется: всех людишек передавить надобно – вот что деется. Да только, умоляю тебя, не плачь, не порти очи себе. В деле таком, слеза – помощь никакая. А вот что: есть у меня средства разные, есть травы драгоценного свойства. Есть и словесные заговоры, да только в таком великолепном деле они ничего не стоят. А от такого дела, чтобы человека при себе удержать, есть одно только средство. Будет это средство страшное: особая это роскошная черная кошка. Тую кошку завсегда узнать можно. Ох, любит та кошка в очи смотреть, а как смотрит в очи, так хвостом нарочно качает медленно и спинку свою гнет…
Слушает баба ужасные старухины речи, и млеет у ней сердце.
Конешно, никто не слышал такие речи старухины, кроме бабы нашей, да только все это, безусловно, правильно. Об этом Юлия Карловна тоже говорила. Да и в дальнейшем это вполне выяснилось. И еще в дальнейшем выяснилось, что взять нужно было тую кошку черную, в полночь баньку вытопить и тую кошку живую в котел бросить.
– Умоляю тебя, – просила бабушка, – брось тую кошку безусловно живую, а не дохлую. А как будет все кончено, вылущи кошачию косточку небольшую, круглую и, умоляю тебя, носи ее завсегда при себе.
Как услышала баба это, ужаснулась, поклонилась старухе низенько.
«Пойду, – думает, – поклонюсь еще раз Димитрию Наумычу, а если не изменит он своего мнения, так есть у меня средство страшное, роскошное».
Пошла баба на село поклониться Димитрию Наумычу, да только пошла она, имейте в виду, зря.
Где же было Димитрию Наумычу изменить свое мнение, если он так и горел и даже в город порывался ехать, закончить дело.
Я к нему тогда зашел. Он уж и лошадь свою запрягал. Он мне многое тогда высказал.
– Никогда бы, – говорит, – я такую бабу не выгнал, как бог свят. Лучше, – говорит, – растерзай ты меня на куски и разбросай те куски по полю, но на такое дело никогда бы я не согласился. Очень она, баба, мне в самый раз. Да только больно мне, слушай, богатеньким-то лестно пожить. Ты сам взгляни: ну какой я есть мужик? Только и есть одно удовольствие, что лошадь у меня, а так-то все идет в развалку и на сторону. Ну вот, ты сам, слушай, друг ты мой, ответь мне для ради самого господа, есть у меня, например, корова или нету?
– Нет, – говорю, – нет у тебя коровы, Димитрий Наумыч. Это я подтверждаю. У тебя, – говорю, – овцы даже какой-нибудь паршивой – и то нету.
– Ну, – говорит, – вот видишь! Какой же я мужик после этого?
– Да уж, – говорю, – без коровы тебе как без рук.
– Так вот, – говорит, – а вы говорите: баба! Баба что? Только что хороша собой, а больше у ней, слушай, и преимуществ-то нет никаких… Ну, сестру ее, скажем, за красоту убили. В Киеве дело было. Так мне теперь что? Мне из этого и пальтишка даже не сшить. Да и меня, прямо скажу, этим теперь не заинтересуешь.
Так вот он говорит, со мной объясняется, а баба, заметьте, рядом стоит.
Увидел он ее, закричал.
– Чего, – закричал, – тебе надобно? Уходи! Сделай такое одолжение!
А баба испугалась окрика да говорит не то, что нужно.
– Ухожу, – говорит, – я, Димитрий Наумыч, еще не знаю куда, наверное, в Киево-Печерскую лавру, так дозвольте мне на прощанье в баньке вашей попариться.
Посмотрел мужик на нее, не хитрит ли баба. Нет, не хитрит.
Подобрел Димитрий Наумыч.
– Ладно, – говорит, – попарься. В этом, – говорит, – я не притесняю. Ведь я не зверь какой-нибудь. Я за что тебя выгнал? Очень ты хорошая баба и все такое, да только уж извините – рвань коричневая. Ничего у тебя нет и, сознайся, и не было. Да и родственники, слушай, твои – за сколько лет хоть бы кто плюнул. Хоть бы кто подарок мне сделал для ради смеха. Рубашку бы, например, преподнес к празднику к светлому: носите, дескать, Димитрий Наумыч, себе на утешение… Так нет того.
Не стала баба долго его слушать, повернулась да и пошла, а Димитрий Наумыч сел в телегу, свистнул, гикнул да и был таков.
И вот, представьте себе, едет он в город, а баба тем временем баньку вытопила, кошку попову черную приманила, заперла ее в баньке и ждет ночи.
Встретил я ее, бабу бедную, в тот вечер. По селу она бежала. Стиснула этак вот кошку к груди и бежит и бежит, простоволосая и вроде как страшная.
«Ох, – подумал я, – гибнет баба!» Но только, имейте в виду, дело мое – сторона.
А к ночи сделал мужик свое дело, выпил с братом своим в городе самую что ни на есть малость и едет обратно веселенький, песни даже играет. И не чует, не гадает, что с ним такое сейчас стрясется. А стрясется сейчас с ним дело совершенно удивительное – прут, ну ветка, скажем, сухая в колесо попадет, и лошадь гибнет…
Только об этом после. К этому и время еще не подошло. А мне только сказать нужно: если б не упала тогда лошадь, то ничего бы, может быть, и не случилось с бабой, поспел бы Димитрий Наумыч, ну а тут лошадь, представьте себе, упала.
Хорошо. Так вот, едет мужик по лесу, на телеге раскинулся, ручки свои в стороны разбросал. Едет.
А лошадь идет шажком мелким, ее и править не надо. Да Димитрий Наумыч и не правит. Он, имейте в виду, вожжи даже бросил.
И это верно он поступил: лошадь и днем и ночью завсегда дорогу к дому найдет. Об этом я очень великолепно знаю. В извозчиках я и сам больше года был.
Так вот, идет себе лошадь Димитрия Наумыча шажком, а Димитрий Наумыч вожжи отпустил и про себя песни играет. А ночь, имейте в виду, темнейшая.
Хорошо. Мурлычет он, пьяненький, «Кари глазки», только смотрит, к погосту подъезжает.
И стало мужику не по себе.
«Вот, – думает, – мать честная, сколько тут людишек позарыто, да и мне места такого не миновать… А я, обратите внимание, такими вещами занят: бабу, например, свою гоню для ради какого-то богатства и роскоши…»
Подъехал он к погосту хмурый, песни свои забыл и лежит на телеге – скучает.
Только чует: смотрит будто на него ктой-то пристально.
– Кто? – крикнул мужик.
– О-о! – закричали ему с погоста.
Хотел мужик подхлестнуть свою лошадь, да только чует – и рукой ему шевельнуть жутко.
«Ну, – думает, – скорее бы место такое злачное миновать».
Только это он так пожелал себе, вдруг его ктой-то хлясь по роже!
Замер Димитрий Наумыч, похолодел.
А прут, представьте себе, обернулся еще раз в колесе – хлясь обратно по роже. Смертельно закричал Димитрий Наумыч. А лошадь – дура. Лошадь слышит, кричит мужик, думает – на нее, – понесла.
Мужик кричит чужим голосом, а лошадь так и дует, так и прет к дому.
Пронеслись они верст, наверное, пять, Димитрий Наумыч видит: никто его больше по роже не бьет – кричать перестал, в себя пришел.
Пришел в себя, тпр да тпр – не остановит коня.
Ему бы, дураку, нужно «ш-ш» сказать, а он за вожжу. Он за вожжу, а лошадь несомненно в сторону. Лошадь несомненно в сторону, а в стороне, имейте в виду, дерево.
Наскочила лошадь на дерево. Хрясь башкой об дерево и скосилась замертво.
Выпал мужик из телеги, шапку снял.
Да, видит, скончалась лошадь. «Ой, – думает, – вот беда так беда, такого и бедствия во всей жизни еще не было! Ну, – думает, – отпущена мне эта беда не иначе как за бабу мою».
Стоит мужик и себе не верит.
И себя-то ему жалко, и лошадь – дело такое драгоценное, мужицкое, и за бабу до того грустно, что и сказать невыносимо. Постоял он, постоял.
«Ну, – думает, – что есть, то есть. Пойду-ка я на село поскореича, может быть, с бабой моей еще ничего не случилось». Так вот он подумал, заторопился, привязал зачем-то лошадь к дереву, взвалил на себя дугу да сбрую и пошел скорым шагом.
Да только зря он торопился. Было уже поздно. Случилось уже такое, что и во сне не снилось мужику.
Начала баба дело свое – черную магию, когда Димитрий Наумыч к погосту подъезжал.
Пришла баба в те часы в баньку, крест и платьишко свои в предбаннике оставила и без ничего в баню вошла. Вошла она в баню, крышку с котла откинула и кошку ищет.
«Где же, – думает, – кот? Не видно его чегой-то». Смотрит: забился кот под лавку.
Баба ему: кыся, кыся, а он, представьте себе, щерится и в очи смотрит.
Баба протянула руку – он зубами. Изловчилась как-то баба, ухватила его за шкирку, плюхнула в котел и крышкой поскорей прикрыла.
Прикрыла она крышкой и слышит: бьется кошка в котле это ужасно как, даже крышка чугунная вздымается. Налегла баба грудью на котел, а сама от страха сомлела вся, и вот-вот, видит, силушки удержать не хватит. А в котле повертелось, повертелось и заглохло.
Подложила баба дров побольше, отошла от печки и на лавку присела. Ждет. И вот слышит, будто вода ключом кипит. Посмотрела: да, крышка вздымается и ходуном ходит.
«Ну, – думает баба, – сейчас конец».
Подбежала она к котлу, только приподняла крышку, как в лицо ей бросится кот или чего-то такое другое. Всплеснула баба руками и на пол рухнула.
Конешно, никто не знает, как в точности это было. Скорей всего, баба открыла котел, а ее паром и обожгло. А баба с перепугу подумала, что это в нее кошка бросилась. Взяла и померла с перепугу. А конец делу был такой.
Вышел я утром на село, смотрю: бежит поскорей мужик Димитрий Наумыч, и на нем, представьте себе, честь честью дуга и сбруя.
Очень я удивился, а он – ко мне.
– Не видел ли, – кричит, – бабы моей?
– Нет, – отвечаю, – бабы я твоей не видал. А вот вчера, – говорю, – да, видел, баньку она вечор топила.
Ухватил он тут меня за руку, и мы побежали.
Ворвались в баньку, шагнули за порог, и тут представилась нам такая нестерпимая картина.
Лежит, представьте себе, баба на полу совершенно мертвая. Охнул тут Димитрий Наумыч, схватил себя за голову и говорит:
– Вот, – говорит, – через свою жадность потерял такую верную супругу!
И, конешно, заплакал горькими слезами.
Веселая жизнь
Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и как все к простоте идет.
Скажем, двести лет назад тут, на Невском, ходили люди в розовых и зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь бы и подумать об этом смешно, ну а тогда была эта картина повседневная.
А впрочем, и над нами через сто лет посмеются.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им! Мужчины на горлах воротнички этакие тугие стоячие носили, дамы – корсеты…
И верно. Смешно. Да только и это уже уходит.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Ну кто, какой человек вызовет меня на дуэль, если я обзову его дураком? Никто.
А раньше за это до крови бились. Да что раньше!
Недавно это было. Недавно еще, скажем, битый офицер, да и не только офицер, любой дворянин битый считал непременным долгом застрелиться или застрелить обидчика.
Я вот вспоминаю старичка древнего. Генерала одного пехотного. Актриска его в сердцах по физиономии дернула. Так что ж вы думаете?
Застрелиться хотел старичок. Плакал, тосковал всю ночь… Ну да только кончилось все благополучно. Пережил старичок. И в дальнейшем помер от дизентерии.
Ах, а смешная это была история! И не то, конечно, смешно, что актриса старичка ударила, а вся история перед тем, вся веселая жизнь генеральская была необыкновенная.
Ах, милостивые мои государи! Невозможно без слез вспомнить об этом человеке.
Нынче лежит он на Митрофаньевском. Над ним камень могильный – ангел в воскрылии. Под ангелом надпись: отставной военный генерал Петр Петрович Танана.
Малюсенький это был старичок, птичий. Вместо волос – какие-то перышки. Носик продолжительный, птичий, и звали его повсюду, старичка этого, чижиком.
Были на нем чины огромные и богатство довольно изрядное, а жил он, несмотря на это, до того грустно, что и сказать невозможно.
Пятьдесят лет прожил он, прямо скажу, неслышно, а на пятьдесят первом году, перед смертью, вдруг изменился человек.
Раньше, бывало, генеральша полные сутки орет на него, что павлин, а генерал в ответ ни полсловечка. Генерал в столовой на диване ляжет, шинелькой прикроется и жмется. А тут, на пятьдесят первом году, стал брыкаться. Генеральша, например, голосом донимает, а он в людскую.
Там у Васьки Дидюлина, у камердинера своего, сядет на кровать и только усмехнется горько:
– Вот, – скажет, – Вася, картина семейной жизни.
А Васька Дидюлин головой потрясет.
– Да, – скажет, – неинтересно вы живете, богатые люди.
А генерал иногда с ним спорить начнет:
– Что ты, брат Дидюлин. Мы, богатые люди, тоже веселиться можем, только нам нельзя все сразу. Ты вот погоди. Дай срок. Дотерпи до лета. Летом мы с тобой на Кавказ поедем. Повеселимся ужасно как. Все равно за тихую жизнь мне никто спасибо не сказал. Ну а нынче желаю пожить разгульно. До того буду яростно жить, что если бог есть на небе или, например, херувимы, так они содрогнутся.
И вот к весне генерал и Дидюлин стали в путь собираться.
А перед отъездом зовет генерал Дидюлина в комнату.
– Вот, – говорит, – что, Вася. Сейчас мы с тобой сходим по одному щепетильному делу. Пока генеральша спит у себя в креслах, бери поскорей эту корзину с пищей и идем.
Взяли они корзину и пошли.
Петербургская сторона. У черта на рогах… В шестнадцатом этаже… Звонят.
Старушонка дверь отворяет.
– Что, – спрашивает, – нужно? Я пенсионерка и держу меблированные комнаты.
Генерал отвечает:
– Нам нужно видеть мамзель Зюзиль по щепетильному делу.
– Это, – спрашивает, – циркачку-то?
– Да. Наездницу и актрису мамзель Зюзиль.
И вот входят генерал и Дидюлин в комнаты. У зеркала циркачка сидит. Вид у ней не ахти какой. Даже удивительно, как генерал заинтересовался ей.
Увидела генерала, руками всплеснула.
– Ах, ах, – говорит, – не подходите, генерал, я раздетая.
А генерал:
– Ничего, что раздетая, я по щепетильному делу.
– Ну, так, – отвечает, – садитесь тогда в сторонку и произносите ваше дело. А я навьюшечку тем временем сниму, прическу причешу и снова буду красивая и изысканная.
Генерал башлычок свой развернул. Подходит.
– Имею, – говорит, – честь отрекомендоваться – военный генерал Петр Петрович Танана. Давеча сидел в первом ряду кресел и видел всю подноготную. Я, военный генерал, восхищен и очарован. Ваша любовь, мои же деньги – не желаете ли проехаться на Кавказ? Нужно жить да радоваться. Развязывай, брат Дидюлин, корзину.
У циркачки руки трясутся.
– Ах, ах, – отвечает, – мерси, генерал, не тревожьтесь беспокоиться. Не могу я так – раз, раз, по-воробьиному, решиться на такое щепетильное дело. Я очень порядочная и за такие слова могу враз выгнать человека из помещения.
Генерал встает.
– Нет, – говорит, – не выгоняйте, умоляю вас. Я военный генерал Петр Петрович Танана, и всякие обиды и в особенности оскорбления действием мне невозможно перенести.
– Ах, ах, – говорит циркачка, – извиняюсь, генерал, я не хотела вас обидеть.
– Ну-с, – говорит генерал, – это ничего. Сердце у меня нежное и характер кроткий. Беги, брат Дидюлин, в полпивную, неси полдюжины пива. Нужно жить да радоваться.
Побежал Дидюлин в полпивную, возвращается – сидят у зеркала генерал с циркачкой, будто новобрачные.
Вскоре после того они и поехали.
Кисловодск. Высшее человеческое парение.
Вот генерал циркачке и говорит:
– Ну, машер, машер, приехали. Вот взгляните. Кисловодск. Кругом восхитительные места, кавказская природа, а это курсовые ходят.
А циркачка:
– Ну, – говорит, – и пущай себе ходят. В этом ничего нет удивительного. Давайте лучше квартиру снимать.
Снял генерал квартиру, а циркачка через улицу комнату. Живут.
Только замечает генерал: дама мамзель Зюзиль по этим местам не слишком шикарная, даже вовсе не шикарная. Одним словом, стерва.
Генерал, например, с ней под ручку идет, а в публике смех. Тут кругом высшее общество, а она гогочет и ногами вскидывает.
Вот генерал Дидюлину и говорит:
– Ну, – говорит, – брат Дидюлин, я военный генерал Петр Петрович Танана, а мне с циркачкой вместо веселья одно лишь оскорбление выходит. Тут кругом высшее общество, а она, дура такая, бисерный подзатыльник носит, гогочет и обнажается.
Дидюлин ему и советует:
– А вы, – говорит, – гоните ее, и разговор весь.
Вот генерал и согласился.
Приходит циркачка на другой день, а Дидюлин:
– Пущать, – говорит, – не велено. Иди, – говорит.
– Как же, – говорит, – не велено? Если генерал от меня в полном восхищении.
– Ну, – говорит Дидюлин, – это вам как угодно. Приказано гнать в шею.
Как услышала циркачка такие слова – затряслась. Визжит в три горла. Даже соседи заинтересовались.
– Кто это, спрашивают, визжит в три горла?
А циркачка:
– Передайте, – кричит, – генералу, что я ему, курицыну сыну, за такое нахальство голову вырву при первой встрече.
Покричала еще циркачка и ушла.
А очень тут испугался генерал. В комнате у себя заперся, шторку опустил.
– Ну, – говорит, – брат Дидюлин, вонючий случай. Дама она настойчивая, что сказала – сделает. А если сделает, мне помереть придется. Мне, военному генералу, невозможно перенести оскорбления. Лучше, – говорит, – я из комнаты никуда не выйду. А ты ко мне никого не впускай и дверь на цепке держи.
Три дня прожил генерал в комнате, не вылезая. На четвертый день осмелел – шторку поднял и сидит у окна, обедает.
И видит: личность этакая штуковатая к окну подходит.
Человек какой-то.
И шут его разберет – не то кавказец, не то русский. На подбородок посмотришь – кавказец. Подбородок пикой. На нос взглянешь – безусловно русский. Нос обыкновенный русский, крылечком выступает.
Тут и генерал заинтересовался таким смешением, из окна высунулся, вместо того чтобы шторку опустить.
А тот ближе подходит.
– Здравия, – говорит, – желаю. Имею, – говорит, – к вам очень много чувств, дайте, – говорит, – за мои чувства тарелку супу. Я вам за едой дельце расскажу.
Генерал испугался.
– Вы, – говорит, – ко мне не подходите близко и в лицо не дуйте – я военный генерал Танана, и мне это оскорбительно. Говорите на почтительном расстоянии.
– Ах, – говорит, – так! Ну, так извольте. После этого вы мне прямой враг. Вы не смотрите, что нос у меня обыкновенный, нос этот мне от матушки достался, а я настоящий гордый лезгин и за честь женщины всегда вступлюсь. Объявляю вам, надменному генералу, что если вы не удовлетворите капиталом обиженную мамзель Зюзиль, так она оскорбит вас действием публично. А что до меня, то заявляю: выжимаю левой рукой три пуда, рука у меня тяжелая. Были даже смертельные исходы.
И ушел.
Генерал сомлел, шторку опустил, сидит и трясется.
Дидюлина зовет.
– Ну, – говорит, – брат Дидюлин, вонючий случай. Делу дан неприятный оборот. Что делать, я и ума не приложу. Чувствую только, что живым мне теперь не быть. Ну, ударит она при публике – мне крышка, стреляться нужно. А если капитал ей дать, то опять-таки – какой капитал? Мало дашь – все равно ударит. Много дашь – передашь еще. Жалко. Погиб я теперь, Дидюлин. Погубила меня веселая жизнь.
А Дидюлин ему и говорит:
– А вы, – говорит, – дайте ей три катеньки и еще пообещайте, а там видно будет. Может быть, мы соберемся да и в сторону.
Генерал вынул три бумаги.
– Ладно, – говорит, – беги. Это ты прелестно придумал.
Вот Дидюлин и побежал.
А надо было так случиться, что, не доходя циркачки, армянская полпивная была. Духан, одним словом.
Вот Дидюлин бежит, деньги у него между пальцами шуршат, и думает он:
«Не малюсенькие, – думает, – деньги, мать честная. Зайти, что ли, выпить стаканчик? С циркачки и двух бумаг больно хватит».
Вот он и зашел. Выпил и еще выпил и все на свете забыл. Гуляет на все сто рублей.
А генерал у окна сидит и природой любуется. Только проходит час и два. Дело к вечеру. Нет Дидюлина.
Вот генерал и думает:
«Затекли ноги. Пройтись, что ли, по улице?..»
Вышел он на улицу – хорошо. Идет по улице – превосходно. Видит – парк.
«Зайду, – думает, – в парк. Волков бояться – в лес не ходить».
Зашел в парк. Кругом духовая музыка.
Вот генерал и сам не заметил, как за столик сел… Потребовал себе еды. Сидит, кушает, музыкой восхищается.
«Ну, – думает, – ничуть не страшно».
Только вдруг видит: циркачка идет и лезгин рядом.
«Неужели, – думает генерал, – мало ей трех катенек?»
А циркачка подходит к столу.
– Что, – говорит, – не узнали, генерал?
– Нет, отчего же, – отвечает генерал, – узнал, машер, машер… И того, – говорит, – лезгина узнал. Очень симпатичная личность.
– Ах, – говорит циркачка, – личность?
И с этими словами генерала по сухонькой щеке наотмашь.
Упал генерал в траву и лежит битый в тревожной позе. А лезгин схватил скатерть, сдернул – все бланманже на пол рухнуло.
Захохотали они оба и ушли. Стали тут курсовые подходить толпами. Собрали генерала с травы, положили на скатерть и домой отнесли.
К ночи Дидюлин домой явился пьяный. Пришел к генералу.
– Так и так. Прогулял денежки.
Ничего ему генерал на это не сказал, только кивнул головой.
– Подай, – говорит, – сюда огнестрельное оружие.
Дидюлин, пьяный, оружие подал – и к себе.
Спать сразу свалился.
Только наутро вскакивает, вспоминает все. «Ну, – думает, – помер генерал. Вечный покой». Вбегает в комнату, смотрит: сидит генерал на кровати и тоненько так смеется. Весело.
– А, – говорит, – брат Дидюлин. Я, – говорит, – на тебя не сержусь. Они хитры, но и я хитер. Если бы лезгин меня ударил, то да – я бы застрелился. Ну а тут актриска ударила. Баба. А баба не считается… Ах ты, дураки какие!
На другой день генерал и Дидюлин уехали.
А в дороге покушал генерал через меру и помер от дизентерии.
Гришка Жиган
Поймали Гришку Жигана на базаре, когда он старостину лошадь купчику уторговывал.
Ходил Гришка вокруг лошади и купцу подмигивал.
– Конь-то каков, господин купчик! Королевский конь! Лучше бы мне с голоду околеть, чем такого коня запродать. Ей-богу, моя правда. Ну а тут вижу – человек хороший. Хорошему человеку и продать не стыдно. Особенно если купчику благородному.
Купец смотрел на Гришкину лошадь недоверчиво. Лошадь была мужицкая – росту маленького и сама пузатая.
– А зубы-то… Зубы-то, господин купчик, каковы! Ведь это же, взгляните, королевские зубы!
Гришка приседал на корячки, ходил вокруг лошади без всякой на то нужды, даже наземь ложился под брюхо лошади. И хвалил брюхо.
А купчик медлил и спрашивал:
– Ну а она, боже сохрани, не краденая?
– Краденая? – обижался Гришка. – Эта-то лошадь краденая! У краденой лошади, господин купчик, взор не такой. Краденая лошадь завсегда глазом косит. А тут, обратите внимание, какой взор. Чистый, королевский взор. И масть у ней королевская.
– Да ты много не рассусоливай, – сказал купчик. – Ежели она есть краденая, так ты мне и скажи: краденая, мол, лошадь. А то ходит тут, – говорят, – вор и конокрад, Гришка Жиган… Так уж не ты ли это и будешь? А? Как звать-то тебя?
– Это меня-то? Гришей меня зовут. Это точно. Да только, господин купчик, я воровством имя такое позорить не буду. На это я никогда не соглашусь… А зовут, да, Гришей зовут. Могу и пачпорт вам показать… Ну, что же, берете коня-то? Королевский конь. Ей-богу, моя правда.
А в это время мужички со старостой во главе подошли к базару.
– Вот он, – тонко завыл староста, – вот он, собачий хвост, вор и конокрад – Гришка Жиган! Бейте его, людишки добрые!
Стоит Гришка и бежать не думает, только лицом слегка посерел. Знает, бежать нельзя. Поймают и сразу бить будут. А сгоряча бьют до смерти. Опешили мужики. Как же так – вор, а не бежит и даже из рук не рвется. Потоптались на месте, насели на Гришку и руки ему вожжой скрутили. А в городе бить человека неловко.
– Волоките его за город, – сказал староста, – покажем ему, вору, сукину сыну, как чужих коней уворовывать!
Повели Гришку за город. Прошли с полверсты.
– Буде! – остановился Фома Хромой. И пиджак скинул.
– Начнем, братишки.
Видит Гришка, дело его плохое: бить сейчас будут. А вора-конокрада бьют мужички до смерти – такой закон.
– Братцы, – сказал Гришка, – а чья земля эта будет? Земля-то ведь эта казенная будет. Нельзя здесь меня бить. Такого и закону нет, чтоб на казенной земле человека били. И вам до суда дело, и мне вред.
Староста согласился.
– Это он верно. Затаскает судья, если, например, до смерти убьем человека. Волокнем его, братишки, на село. Там и концы в воду.
Повели Гришку на село.
– Братцы, – тихо спросил Гришка, – за что же бить-то будете? Под суд меня, вора и конокрада, надобно. Суд дело разберет. Да только каждый суд оправдает меня. Любой суд на лошадь взглянет и оправдает. Скверная лошаденка, шут с ней совсем. От нее и радости-то никакой нет.
– Да что ж это он, – удивился староста, – что ж это он, православные, лошадь-то мою хает? Этакая чудная лошадь, а он хает… Ты что ж это, хвост собачий, лошадь мою хаешь?
– Ей-богу, моя правда, – сказал Гришка. – Поступь у ней, посмотрите, какая. На такую лошадь и сесть противно. Как на нее только сядешь – она, дура такая, задом крутит. Шут ее знает почему, но крутит задом. От нее и болезни могут произойти: грыжа, например, болезнь… От села до базара четыре версты, всякий знает, а у меня пот градом – измучила совсем, чертова анафема! Так и крутит задом, так и крутит… Да я вам даже показать могу…
Фома Хромой подошел к Гришке и ударил его.
– Чего зубы-то заговариваешь, сука старая! Если ты есть вор, так и веди себя правильно. Не заговаривай.
Повели Гришку дальше. Уж и село близко – церковь видна.
– Братцы, – смиренно сказал Гришка, – а братцы… А ведь бить-то меня зря будете. Все равно скоро конец свету.
Мужики шли молча.
– Вот что, – опять начал Гришка, – ходит тут такой юродивый, блаженненький Иванушка-братец… Не я, а он эти слова говорит. «Да, – говорит, – будет в этих местах великое землетрясение и огненный вихорь».
– Да ну? – тихо удивился Фома Хромой. – Врешь?
– Ей-богу, моя правда. Да что мне теперь скрывать? Мне и скрывать теперь нечего. Он и число назначил. Какое у нас число сегодня?
– Осьмое число, – ответили мужики.
– Осьмое. Правильно. Ну а тут на девятое назначено. Завтра, значит, и будет. В полдень пожелтеет небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей будет крупнейший, с яйцо с куриное и даже больше… И будет бить этот град все насквозь. И человека, и скот домашний – корову, например, или курицу…
– И железо? – спросил староста. – Крыша у меня если, скажем, железная?
– Драгоценные есть ваши слова, – сказал Гришка, – и железо.
Мужики остановились.
– Ну а попа, – спросил кто-то, – может ли, например, поп уцелеть?
– Нет, – ответил Гришка, – и поп не может уцелеть…
– А ведь это верно, – раздумчиво сказал Фома Хромой, – ходила тут схимонашенка такая… Подтверждала эти слова. Только про град-то это он врет. Про град она ничего не говорила. А землетрясение – это верно. И вихорь огненный.
– Ну а что же, – спросили мужики Гришку, – что же такое делать, если, например, кто спастись хочет?..
– Да врет он! – вдруг закричал староста. – Врет ведь, собачий хвост! Зубы дуракам заговаривает. Бейте его, людишки добрые!
Мужички не двигались.
– Нельзя бить, – строго сказал Фома Хромой. – Обождать нужно. Обождем до завтра, братишки. Убить человека завсегда не поздно. Только про град-то он врет, собачий хвост. Ничего схимонашенка про такое не говорила.
– Безусловно, врет, – сказал староста, – ей-богу, врет. И про железо врет.
– Так завтра, что ли, Гришка, обещаешь ты? – спросил Фома Хромой.
– Завтра. Пожелтеет в полдень небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей…
– Ладно, – сказали мужички, – обождем до завтра.
Развязали Гришке руки и повели в село. А в селе заперли Гришку на старостином дворе в амбаре и караульщика приставили.
К вечеру все село знало о страшном пророчестве. Приходили бабы на старостин двор с хлебом и с яйцами, кланялись Гришке и плакали.
А у Фомы Хромого народу собралось множество. Сидел Фома Хромой на лавке и говорил такое:
– Если б не эта схимонашенка, да я бы первый сказал – врет он, собачий хвост. Ну а тут схимонашенка… У кого еще была схимонашенка?
– У меня, Фома Васильевич, была. У меня и есть, – сказала баба простоволосая. – К вечеру сижу я преспокойно… Стучит ктой-то…
– Да, – перебил Фома Хромой, – небо пожелтеет, настанет вихорь…
Назавтра мужички в поле не вышли. А день был ясный.
Ходили мужички по селу, на старостин двор заходили и пересмеивались.
– Сидит еще пророк-то?
– Сидит.
– Соврал, собачий хвост. Как пить дать, соврал. А ведь каково складно вышло! Ах ты, дуй его горой! Такого и бить-то жалко.
И только Фома Хромой не смеялся.
Ходил Фома Хромой в одиночку, хмурился, выходил в поле и смотрел на небо.
А небо было ясное.
В полдень услышали крик на селе. Кричал Фома Хромой.
– Туча!
И точно. Из-за казенного лесу низко шла туча. Была эта туча небольшая и серая. И ветер гнал ее быстро. Все село высыпало на зады и в поля. И дивится.
– Да, туча!
Но не пожелтело небо и вихорь не настал – прошла туча над селом быстро и скрылась.
День был ясный.
Бросились мужички на старостин двор. Хвать-похвать – амбар открыт, а Гришки нету. Исчез Гришка.
А вместе с Гришкой исчез и конь старостин королевской масти.
Искушение
Святым угодникам, что на церковных иконах, нельзя смотреть в очи…
Да бабка Василиса и не смотрит.
Ей сто лет, она две жизни прожила и все знает.
Она на Иуду Искариотского смотрит. В «Тайной вечере».
– Плохая моя жизнь, Иудушка, – бормочет бабка, – очень даже неважная моя жизнь. Я бы и рада, Иудушка, помереть, да нельзя теперь: дочка родная саван, видишь ли, истратила на кухольные передники…
Хитрит Иуда, помалкивает…
А кругом тени святые по церковным стенам ходят, помахивают рукавами, будто попы кадилами.
– Ничего, Иудушка. Молчи, помалкивай, если хочешь. Я тебя не неволю. Мне бы только, видишь ли, из беды моей выйти.
Довольно покланялась бабка святым угодникам, нужно и кому-нибудь другому поклониться.
Кланяется баба низко. Бормочет тихие свои слова.
Только видит: подмигнул ей Иуда. Подмигнул и шепчет что-то. Что шепчет – неизвестно, но баба знает, она – сто лет прожила.
Шепчет он: оглянись-ка в сторону, посмотри, дура-баба, на пол.
Оглянулась баба в сторону, посмотрела на пол – полтинник серебряный у купчихиной ноги. Спасибо Иудушке!
Нужно ближе подойти, потом – на колени. Только бы никто не заметил.
Эх, трудно старой опуститься на колени!
Земной поклон Богу и угодникам…
Холодный пол трогает бабкино лицо…
А где же полтинник? А вот у ноги.
Тянется старуха рукой, шарит по полу.
Тьфу, нечистая сила! Не полтинник.
Это – плевок…
Искушение, прости господи!..
Последний барин
Его, Гаврилу Васильевича Зубова, я встретил в Смоленске.
Помню… Базар. Пшеничный хлеб. Свиная туша. Бабы. Молоко… И тут же, у ларьков – толпа. Зрители. Хохочут. Бьют в ладоши. А перед зрителями – человек.
Я подошел.
Был это необыкновенного вида человек: босой, слоноподобный, с длинными, до плеч, седыми волосами. Он ходил этаким кренделем перед толпой, рыл ногами землю, бил себя по животу, хрюкал, приседал, ложился в грязь. Он танцевал.
Сначала я не понял. Понял, когда он взял с земли дворянскую фуражку и стал обходить зрителей. В фуражку клали ему все, кроме денег: кусочки грязи, навоз, иной раз хлеб. Хлеб он тут же пожирал. Все смеялись. Но это не было смешно. Это было страшно – лицо его не улыбалось.
Я протискался ближе и вдруг узнал: это – Зубов. Помещик Гаврила Васильевич Зубов. Я вдруг вспомнил: цугом двенадцать лошадей, гонец впереди – его выезд, кровать под балдахином, лакей, читающий ему Пушкина из соседней комнаты (чтоб не видеть смерда!)…
Я положил в шапку его хлеб и сказал тихо:
– Гаврила Васильевич…
Он усмехнулся как-то хитро, в нос, и, взглянув на меня, отошел.
Да, это был Гаврила Зубов. Странный, необыкновенный человек! Последний барин, которому следовало бы жить при Екатерине…
Я хотел было уйти, но вдруг подошел ко мне какой-то старичок. Был он чистенький, опрятненький, в сюртуке. В руке он держал ковер: продавал.
Старичок высморкался в розовый платок, поправил галстук, кашлянул и сказал почтительно:
– Извиняюсь, уважаемый товарищ, вы изволили по имени назвать Гаврилу Васильевича… Вы знали сего человека?
– Да, – сказал я, – однажды я с ним встретился…
– Однажды! – закричал на меня старичок. – Однажды? Только однажды? Так, значит, о нем вы ничего не знаете?
– Нет, – сказал я, – о нем я кое-что слышал.
Старичок недовольно взглянул на меня.
– А что Зубово он сжег – знаете?
– Сжег Зубово? Нет, не знаю.
– Нет? – снова закричал старичок, размахивая руками. – Ну, так, значит, вы ничего не знаете… А про Ленку знаете? А как Гаврила Васильевич князя Мухина высек?
Старичок засмеялся тоненько, поперхнулся, вынул розовый свой платок, высморкался и, взяв меня под руку, сказал, показывая пальцем на Зубова:
– Сжег. Сжег свое Зубово. Из великой гордости сжег. Чтоб мужичкам ничего не досталось. И нагишом ушел. В белье только. Даже кольцо с пальца скинул и в пожар бросил. Мужички по сие время шуруют на пожарище.
Старичок снова засмеялся. На этот раз он смеялся продолжительно, дважды вытаскивал носовой платок, сморкался, махал рукой, вытирал себе слезы…
Я посмотрел на Гаврилу Васильевича. Он сидел на земле, поджав под себя ноги. Величайшее равнодушие застыло на его лице. Он тихо качался всем телом, и челюсти его медленно и равнодушно двигались: он жевал хлеб.
– Ах, уважаемый товарищ, – сказал старичок, – много ли человек стоит? А стоит человек три копейки со всеми своими качествами. Вот взгляните: сидит человек, сложив по-турецки ноги, – ему и горюшка никакого… Все забыл, все не помнит, и другая кровь течет у него по жилам.
А кто это сидит, многоуважаемый товарищ? А сидит это Гаврила Васильевич Зубов, самый, в свое время, замечательный, самый наигордый человек во всей России. Лет тому тридцать назад каждый сопливый мальчишка знал это имя. Жил он в Москве и не тем был замечателен, что золотом свыше одного миллиона на француженок истратил, а был он замечателен необыкновенной своей гордостью.
Гордился он прямо-таки всем: фамилией своей, и ростом, и капиталом, и тем, что покойный царь с ним в шашки игрывал и по щекам его дружески хлопал…
Разные уморительные анекдоты существовали о его безмерном тщеславии.
Рассказывали, будто в любовницах всегда у него были самые красивейшие женщины. Красивей всех. А один известный барон вывез откуда-то столь необыкновенно прекрасную девицу, что сразу затмил Зубова. Не мог перенесть это Зубов. За огромные деньги перекупил он девицу эту и всюду напоказ водил ее… А была девица эта из мещаночек. И при чудной красоте своей имела руки мужицкие, красные… Так два года перед тем продержал ее Гаврила Васильевич взаперти и два года не снимал с нее кожаных перчаток. А как снял, так руки стали у ней белейшие, с прожилками.
Ах, ей-богу, до чего был гордый человек!
Рассказывали, будто на визитных своих карточках, кроме корон и всяких наименований, печатал он собственный вес – 9 пудов. Но неизвестно, может быть, это была неправда.
Известно только, что в сорок лет он не смог ужиться с людьми и по великой своей гордости и презрению к людям выехал в имение свое Зубово. И там он от всех закрылся. Никуда не выезжал и к нему никто не ездил. Наезжали, впрочем, к нему разные некрупные помещики, но Гаврила Васильевич принимал их строго: называл на ты, руки не подавал и садиться перед собой не приказывал. И всех считал дрянью, разночинцами или купчишками. Некоторые дворянчики безмерно от того обижались, но ихняя обида оставалась при них.
Пять лет прожил он сиднем, на шестой год все и случилось. А пять лет жил он до того скучно, что, будь это другой человек, непременно бы повесился.
Была у него в любовницах Ленка – девка простая и как все равно индюшка, глупая. Жила она в верхнем этаже, целые дни кушала халву и грецкие орехи и валялась на постелях.
Гаврила Васильевич поднимался к ней редко. И даже в такие дни с ней не разговаривал. Да и она сама перед ним робела.
А день у него проходил от еды до еды. Днем, без всякой на то нужды, ходил Гаврила Васильевич по своим апартаментам, и на глаза никто не смел ему показываться. А к вечеру, бывало, на кровать он свою ляжет, балдахином прикроется и велит камердинеру Гришке книги читать. Сядет Гришка в соседней комнате, дверь в барскую опочивальню прикроет и оглушительным басом кричит ему разные повести и романы.
Но иной раз, в добром душевном расположении, выходил Гаврила Васильевич в сад и приказывал палить из пушки. Стояла у него в саду пушка старинная, и стреляла она каменными ядрами. Ну, стрельнут из нее раз, другой, Гаврила Васильевич рукой махнет, дескать, достаточно, будет, и снова в свои апартаменты. И ходит, и ходит, даже посторонних тоска берет.
Иной раз устраивал Гаврила Васильевич балы. Да только это были совсем удивительные балы. Пятнадцать музыкантов на хорах трубили в инструменты вальсы и мазурки, а Гаврила Васильевич один во всем зале ходит взад и вперед, в кресла присаживается и опять ходит…
Так вот жил Гаврила Васильевич в своем Зубове побольше пяти лет. А был у него некий человек, вроде как бы его приказчик или управляющий. Ходил этот приказчик за барином своим в трех шагах, в разговоры не лез, молчал, как утопленник, и все припадал к барской ручке.
За это Гаврила Васильевич весьма его полюбил и даже приблизил. Его-то однажды Гаврила Васильевич позвал в свои апартаменты и сказал:
– Род мой древний и знаменитый, ежели в ближайшие сроки не женюсь, то окончится на мне фамилия. Угаснет род. Что делать – ума не приложу. А только требуется мне невеста хороших кровей.
Бросились люди по всей губернии… Стали разыскивать, опрашивать, где какая существует девица хороших кровей, но нигде не нашли. Все проживали мелкота и купчишки.
Стали наезжать к Гавриле Васильевичу старушки разные. Бывало, такая старушка приедет, Гаврила Васильевич ее примет, послушает, а после как по столу тяпнет:
– Да ты про что врешь?
– Как это вру? Предлагаю, дескать, дворяночку.
– Кому предлагаешь? Говори, кому предлагаешь? Кто я такой?
– Зубов. Помещик Зубов.
Гаврила Васильевич только усмехался.
– Зубов! А кто такой Зубов? Да знаешь ли ты, матушка, что Зубов в бархатную книгу вписан? Да со мной император не раз в шашки играл… Да лучше я на девке простой женюсь, чем дворяночке поеду кланяться.
Приказчику Гаврила Васильевич заявил:
– Ежели в течение года невесты хороших кровей не найду, то непременно и обязательно женюсь на Ленке. Пущай весь мир погибает.
А вскоре отыскали эту невесту. Явился человек и доложил:
– Проживает в десяти верстах за Гнилыми прудами старая княгиня Мухина. Богатством она не отличается, но кровей хороших и превосходных. При ней, дескать, дочка. А какова дочка, какой внешности и какой, например, у ней нос – никто не знает. Может быть, она и очень хороша, а может быть, и хроменькая – никто об этом не знает и ее не видал.
Ужасно тут обрадовался Гаврила Васильевич.
– Ладно, – говорит, – какая бы она ни была, но раз хороших кровей, то дело сделано.
Приказал он из пушки стрелять и в тот же день отбыл к князьям Мухиным.
Приехал. Ждет. Старушка к нему выходит. Старушка весьма гордая… Капот… Наколочка… Разговор все время французский…
Посмотрел на нее Гаврила Васильевич – остался доволен. Кровей, – думает, – хороших. Сомненья нету.
А она:
– Зачем, дескать, батюшка, пожаловали? По каким это делам? А мы-то тут сиднем сидим и из высшего света никого не видим.
Гаврила Васильевич ей отвечает:
– Насчет высшего света я с вами много не буду распространяться, я пожаловал сюда не мух ловить, а серьезное дело делать. Примите мое предложение – прошу ручку вашей дочери.
Старушка совершенно тут растерялась, про себя бубнит, по апартаментам мечется.
– Как? Что такое? Да разве вы знаете княжну Липочку?
– Нет, – отвечает ей гордо Гаврила Васильевич, – княжну я не знаю и знать не хочу, а прошу ее руки заочно. Пущай выходит и мне представляется.
Ужасно тут забеспокоилась старушка.
– Ох, – говорит, – если так, то сейчас, сейчас. С минутку обождите. Кушайте пока чай с печеньями.
И сама за дверь вышла.
Осмотрел Гаврила Васильевич комнату. Видит, фамилия князей Мухиных небогатая: все стоит развалившись, мебель и диваны рваные.
«Ну, – думает, – мне это все равно, не за мебелью я приехал, мебель всегда заново обить можно, а мне кровь важна».
И вот выходит снова старушка, с дочкой, княжной Олимпиадочкой. Княжна хроменькая и собой столь ужасно некрасива, что и выразиться трудно. Носишко совсем малюсенький, рост и телосложение тем более мизерное, волосенки жидкие – ни кожи, ни рожи.
Осмотрел ее Гаврила Васильевич и говорит:
– Ну, что ж делать? Мне с лица ее не воду пить. От слов своих не отрекаюсь, что сказал, то и свято. Приданым я интересуюсь мало – что дадите, то и ладно. Род мой старинный и знаменитый, и мне не купчиха нужна, а кровь хорошая. Объявляю ее своей невестой.
Была княгиня Мухина хоть и небогатая, но претензий и апломбу у ней было много.
– Так-то так, – говорит, – но вы с ней весьма мало знакомы, только раз и виделись. Ни любви, ни романа, ни ревности – это даже странно и не по этикету. Но если вы так торопитесь, то напишу-ка я сегодня Володичке в гвардейский полк, пусть над сестрой он сам распоряжается.
А княжна Олимпиадочка по апартаментам ходит, ножкой своей волочит и все соглашается:
– Ах, ма мер, да пусть он женится, я согласна.
Гаврила Васильевич сказал:
– Ладно. Пишите письмо. Ждать я еще могу.
Сказал он еще несколько светских слов по-французски и с тем и уехал.
Вот прошла неделя, две… Гаврила Васильевич веселится: из пушки бьет, балы устраивает…
Наконец – дежурный скачок. Докладывает: приехал, дескать, князь Мухин, только с парохода слез.
Целые сутки провел Гаврила Васильевич в нетерпении, на другой день велел собираться. Запрягли двенадцать лошадей, трубач впереди, сзади собак свора – и тронулись.
Но не доехал еще Зубов до Гнилых прудов, как велел остановиться. Остановились. Стоят.
Гаврила Васильевич думает:
«Что же это я, как мальчишка, скачу? И к кому? К какому-то офицеришке! Я в бархатную книгу вписан, со мной император запросто в шашки играл… Назад!»
Вернулся Гаврила Васильевич в Зубово, лишь один скачок на княжеский двор приехал. А во дворе князю, поручику Мухину, лошадей запрягают. Расспросы: что? как? почему? Неизвестно. Велели распрягать.
К вечеру узнается: Гаврила Васильевич вернулся с пути, не доехав до Гнилых прудов.
Проходит день, два и три – оба из гордости сидят дома. Наконец, через неделю князь Мухин присылает в Зубово скачка.
Сидел в то время Гаврила Васильевич на балконе у Ленки и халву кушал.
Скачок с лошади не слез и ворот просил не запирать. Он посмотрел на Зубова с нахальством, шапки перед ним не снял и сказал на весь двор громко:
– Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что им чихать хочется на ваше благородство.
Гаврила Васильевич едва не выпал из балкона. А скачок еще сказал:
– Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что в свое время таких благородных они на конюшнях парывали.
Услышали люди такие слова, враз попрятались, и, как ни кричал Гаврила Васильевич, из робости никто не вышел.
Как ударил тут скачок коня, так за воротами и скрылся вмиг.
В ужасной ярости плевал Гаврила Васильевич вниз, ногами бил, кричал:
– Держи! Трави собаками…
Выбежал он сам во двор, но скачок был далеко. Моментально приказал Гаврила Васильевич выкатить пушку на дорогу и велел стрелять.
Три раза заряжали пушку и стреляли вслед, но скачка уж и не видно было – только пыль вздымалась по дороге.
Вернулся Гаврила Васильевич домой, поярился несколько дней и вдруг затих. Он призвал приказчика и сказал ему:
– Мнения своего не изменю. На хроменькой княжне женюсь, но прежде ужасно оскорблю и унижу князя Владимира. Но как это сделать – ума не приложу.
Бросились тут люди в Петербург и в Москву. За неделю разузнали, как и что. Доложили: проживает князь, поручик Мухин, в Петербурге, по кабакам ходит, кутит и в деньгах чересчур нуждается.
И неизвестно, как уж дальше вышло – деньгами или хитростью, но собрал Гаврила Васильевич против Мухина обличительные документы, расписки денежные и даже подпись одну фальшивую.
Написал ему письмо. Приезжайте, дескать, срочно, иначе угрожает вам каторга.
В три дня обернулся князь Мухин и прибыл в Зубово. Ужасно бледный, прошел он в апартаменты Гаврилы Васильевича, почтительно ему поклонился, но сказал с усмешкой:
– Вот, – говорит, – когда пришлось нам свидеться. Говорите скорей, что за документы требуете.
Гаврила Васильевич на поклон не ответил, лишь усмехнулся только и говорит:
– Решай: либо тебе в каторгу идти и тем самым навек погибнуть, либо я тебя высеку, документы отдам и на княжне Липочке женюсь.
Вскипел сначала князь Мухин, схватился даже за оружие, стрелять хотел. Раздумал. Хотел уйти, дошел до двери – вернулся.
«Что ж, подумал, я человек погибший, из полка мне все равно уйти, а тут – либо покориться и тем самым документы вернуть и честное имя восстановить, либо в каторгу».
Подошел он к Гавриле Васильевичу, говорит тихо:
– Делайте, что хотите.
А сам мундир снял, погоны отвязал, бросил их на землю, растоптал ногами…
Крикнул тут Гаврила Васильевич камердинера Гришку, велел ему стегать князя Мухина, но не дался Мухин.
– Нет, – говорит, – такого уговора не было, чтоб меня лакей стегал.
Ужасно это понравилось Гавриле Васильевичу, рассмеялся даже.
– Ну, – говорит, – вижу, ты хороших кровей. Хвалю. Но мнения своего не изменю.
Взял он с этими словами арапник и самолично постегал князя Мухина.
Поднялся князь Мухин, дрожит. Накинул на себя мундир.
– Давайте, – говорит, – документы.
– Нет, – сказал Гаврила Васильевич, – документов я тебе не дам.
Страшно побледнел князь Мухин, заплакал с досады, бросился во двор к лошадям… Гаврила Васильевич его вернул.
– Да, – говорит, – документов я тебе не дам. Пусть придет за ними сестра, княжна Липочка.
Заплакал снова от обиды князь Мухин, ничего не сказал и вышел.
И прошло несколько дней, является княжна Липочка. Явилась она вне себя, пешком, волосенки у ней сбились на сторону, идет – трясется.
Увидел ее из окна Гаврила Васильевич, усмехнулся, крикнул камердинера Гришку и велел передать ей бумаги. А сам не вышел. Только глянул в окно, как по двору она шла, постоял недолго, бросился после к воротам. Стоит и вслед смотрит, нахмурившись. А княжна Липочка идет по дороге, бумаги в руке зажала, торопится и по пыли за собой ножку волочит.
Старичок вынул розовый свой платок, высморкался, вытер свои глазки и замолчал. Я взглянул на Гаврилу Васильевича. Он все еще сидел на земле. Он собирал крошки в ладонь и высыпал их в рот.
– А дальше? – спросил я старичка.
– Все.
– Позвольте, а как он Зубово сжег – вы не рассказали. А Ленка что?..
Старичок посмотрел на меня косо.
– Ну и сжег, – сказал он. – Как про революцию услыхал, так и сжег. Сжег и вас не спросил. И нагишом ушел… А вы тут кто такой?
– Позвольте, – удивился я, – вы же сами рассказывали…
– Рассказывал! – закричал старичок, наседая на меня. – А вы кто такой? Чего вам нужно? С флагами, небось, ходили, идеи разные разглашали, ну, и проходите себе… Не задерживайте людей расспросами.
В это время Гаврила Васильевич поднялся тяжело с земли и, странно покачиваясь и дергая как-то ногами, пошел с базара.
Мой старичок посмотрел на него, засуетился, махнул рукой и пошел от меня прочь.
– Позвольте, голубчик! – закричал я ему вслед. – А как же Зубов? Женился он на княжне Липочке?
Старичок остановился, вынул свой платок, покачал головой и сказал:
– Не женился. Утонула княжна Липочка. Как в тот день из Зубова ушла, так и домой не вернулась. В Гнилые пруды бросилась.
Старичок заморгал глазками, махнул рукой и вдруг побежал.
Я долго смотрел ему вслед.
Он бежал, размахивая ковром, смешно подбирая ноги. Потом он поравнялся с Зубовым, и они пошли вместе.
Веселые рассказы
Есть у меня дорогой приятель Семен Семеныч Курочкин. Превосходнейший такой человек, весельчак, говорун, рассказчик.
По профессии своей он не то слесарь, не то механик, а может быть, и наборщик – неизвестно мне в точности. Про свое ремесло он не любил рассказывать, а имел видимую склонность и пристрастие к сельскому хозяйству и огородничеству.
Бывало, у нас в Гавани целые дни на огороде копается. То, представьте себе, картофелину на восемь частей режет и садит так, то на четыре части, то целиком, то шелуху садит. И поливает после разными водами: речной, стоячей, с примесью какой-нибудь дряни… Чудак человек! Все ожидал от опытов своих замечательных результатов. Да только пустяки выходило. Осенью картофель копать стал – курам, ей-богу, на смех – мелочь, мелкота, горох…
Смеялись тогда над ним.
Ну, да не в этом дело. Был он, вообще, любопытный человек, а главное – умел рассказывать веселые историйки.
Бывало, ночью сойдутся к нему дежурные со всех огородов, а он костер разведет и начнет вспоминать всякое. И все у него смешно выходило. Иной раз история такая трогательная – плакать нужно, а народ от смеха давится, так он комично умел рассказывать.
Да. Плохое дежурство было при нем. Иной раз утром глядишь: на одном огороде два мешка картофеля сперли, на другом турнепс вырыли…
А рассказывал он любопытно. Я уж и не вспомню всех его рассказов. Тут и про войну и великокняжеские всякие историйки. И про попа Семена. И про то, как мужик один на бывшего царя был похож и что из этого вышло. И про домовладельца одного бывшего. Как шарабан у домовладельца этого реквизировали, а он, распалившись, торжественную клятву дал: не буду, дескать, бриться и волосы не буду стричь, покуда не провалится коммуна в тартарары… И как он, волосатый, побольше четырех лет жил всем на смех, а после, на пятый год, при нэпе то есть, покушал через меру пирожных с кремом и помер от несварения…
Нет! Немыслимо всего вспомнить. Ну, а некоторые рассказы я записал.
Я, братцы мои, человек все-таки хитрый – из хохлов. Кого угодно могу сам одурачить… А вот раз, представьте себе, меня хиромантией одурачили. Гаданием то есть.
Из-за этого гадания я, можно сказать, лишился единственного друга.
Я, конечно, даже рад, что преступник схвачен и добродетель все-таки торжествует, но все же дельце-то неприятное было.
Ох, не нравится мне чтой-то хиромантия! Шарлатанство это, братцы мои, пустяки. Я теперь лучше, ей-богу, бедному десять рублей дам, нежели на гадание истрачу.
А дельце из-за ложки вышло.
Я, конечно, человек бедный. Недвижимого имущества у меня нету. А что комод стоит в моей комнатке, то, прямо скажу, не мой это комод, а хозяйский. Кровать тоже хозяйская. А из движимого имущества только у меня и есть, что серебряная ложка. И ложка эта, кроме своей ценности, еще приятна мне по своим воспоминаниям. Бабушка покойная мне эту ложку преподнесла в день моего рождения.
Так вот однажды ложка эта у меня пропала. Как сейчас помню: оставил я ее в котле с кашей. Прихожу со службы, из второго батальона, гляжу: котелок, братцы мои, повален, каша сожрана, а ложки нету. Всю комнату я обшарил – ложку как корова языком слизала.
Подозрений у меня ни на кого не было. Во всей квартире проживали – я, хозяйка, да еще из треста служащий, Иван Герасимович. Чудный человек. Единственный мне друг и дорогой приятель. Вместе с ним и голодовали в свое время, и спиртишко пили.
Пошел к хозяйке.
– Вот, – говорю, – представьте себе, пропала у меня ложечка.
А хозяйка и говорит:
– Это ничего. Я, – говорит, – даже рада, потому что дело это поправимое. Вот вам адресок – к дорогой моей приятельнице и знаменитой гадалке хиромантке. Немедленно идите к ней, она вам за сущие пустяки объяснит и укажет, кто спер, например, вашу ложечку.
Я и пошел.
Прихожу. Темная, представьте себе, комната. Человечий череп на столе. Для испуга, что ли. Кошка тут же вертится. А сама хиромантка – бабища здоровая, в нос говорит, для эффекта. И все время подмигивает, и с носу пудра у ней сыплется.
Рассказал я, в чем дело, она карты раскинула.
– Ну да, – говорит, – так и есть: пропала у вас чайная ложечка.
– Столовая, – говорю, – пропала, а не чайная.
Хиромантка нахмурилась и говорит:
– Вы меня зря не перебивайте. Карты не могут врать. Ложка у вас, действительно, столовая пропала, но, может, вы ей чай мешали…
– Да, – говорю, – это верно.
– А если, – говорит, – верно, то пятерку на карты кладите. Только кладите не рваную. Рваную не любят карты.
Положил я пятерку, какая была почище, а гадалка и говорит:
– Ложка ваша украдена брунетом. Если хотите, могу, за известную плату, заочно показать вам личность виновника.
Заплатил я ей еще пятерку, а она в стакан воды набуровила и говорит:
– Смотрите пристально и наблюдайте.
– Нет, – говорю, – ничего не вижу.
– Ну, а теперь, – говорит, – бурлит вода?
– Да, – говорю, – когда пальцы крутите, то бурлит.
– Ну, – говорит, – если бурлит, то идите со спокойной совестью домой и ждите, что будет.
Я и пошел.
Прихожу домой.
Какой же, – думаю, – брунет спер мою ложечку. Уж не дорогой ли мой приятель Иван Герасимович, благо брунет он.
И прошло уже несколько дней… Что такое? Жил Иван Герасимович смирнехонько – тише воды, ниже травы, а тут загулял. Да еще как! В кинематографы ходит, пьет, колбасу жрет – гуляет, вообще.
«Ну, – думаю, – не иначе, как гуляешь ты на мою ложечку. На жалованье так не разгуляешься».
И такая у меня к нему ненависть настала, что и сказать невозможно. И однажды не выдержал я характера – заявил в губмилицию.
Надзиратель явился с управдомом. Прошли они к Иван Герасимовичу в комнату. А Иван Герасимович как увидел их – оробел, побледнел, в ноги им рухнул.
– Хватайте, – говорит, – меня! Я преступник. Я растратил казенные суммы.
– А ложечку мою как же? – спрашиваю.
Молчит.
Стали его уводить.
– Позвольте, – говорю, – а как же ложечка-то?
Посмотрел он на меня, усмехнулся горько.
– И ты, – говорит, – брат? Нет у меня больше приятелей! Не брал я твоей ложечки. Это знай.
Так его и увели.
И прошел год. Баба моя, помню, приехала из деревни. Принялась раз комнату убирать, глядит: в крысиной норе ложка торчит.
Вот она, вещь какая! А приятеля-то я все-таки лишился навсегда. И хотя он и преступник, а все же мне его жалко.
Как, братцы мои, вы не знаете Васьки Егудилова? Удивительно все-таки. Какого-то, например, бывшего генерала из немцев, Гинденбурга, знаете, бывшего кронпринца тоже знаете, а про Ваську Егудилова ничего не слышали?
Странно это.
Вот говорят, будто генерал Брусилов прорыв под Перемышлем устроил. Так ничего подобного – это Васька Егудилов прорыв устроил.
Васька Егудилов, ей-богу, замечательней какого-нибудь Пуанкаре.
Эх, нет пророка в отечестве своем!
А я Ваську встретил как-то. В пивную мы зашли. По старой дружбишке платил за меня Васька. Небрежно этак выбросил полста. На чай, впрочем, не дал. Человек на него посмотрел, а Васька сдачу спрятал и говорит:
– На чай, братишка, не даю по идее. Это, – говорит, – унижает человеческое достоинство.
А человек говорит:
– Ничего. Вы, – говорит, – дайте, мы привыкшие.
Но Васька не дал.
Ну, да не в этом дело.
В нынешнее время я не знаю, какой Васька. Говорят, будто он замечательный работник и герой гражданской войны – неизвестно. Я Ваську Егудилова только по царской армии помню.
Ах, и растяпа же был человек! Ах, и спать же он мог удивительно! Да, можно сказать, он всю германскую войну проспал. Мог он спать подряд цельные сутки. Мог и под ружейную перестрелку спать, и под легкую артиллерию, и под бомбометы…
Так вот какой удивительный случай произошел. Двадцать восьмого июля, кажется, был, братцы мои, по царской армии приказ: наступать до полнейшего искоренения противника…
Что до других армий – неизвестно, а полк наш выступил утром. И дошел наш полк до германской проволоки и залег там, оттого что сильнейшую пулеметную пальбу открыл неприятель.
Залегли солдаты наши в разных местах, с тем, чтобы к ночи назад ползти, а Васька Егудилов, надо сказать, залег в канавку и заснул там, собачий нос.
Под утро отступил наш полк обратно в окопы, а Васька Егудилов спокойно остался в поле.
День проходит, два.
«Ну, думаем, погиб наш Васька героем».
А трупов перед окопами навалено было все поле. Жара. Дух смертельный. А убрать покойников невозможно: стреляет противник.
Стали наши генералы да командиры рассуждать, как из положения выйти… Разговоры, сем-пересем, тары да бары, а мертвечинка тем временем разложилась до невозможности.
Только однажды замечаем – флаг белый над противником, и выходит, братцы мои, немчик и заявляет:
– Даем вам два часа на уборку трупов.
Вышли мы с носилками, с лопатами, стали убитых убирать, смотрим: из канавы на носилки лезет Васька Егудилов. Живехонький.
– Стоп! – сказали немцы. – Не трогать этого. Это пленный.
Стали мы с немцами рассуждать – не разрешают брать.
Чуть не заплакал тут Васька. Вынул ручную бомбу, да как шмякнет ее в германцев!
Батюшки, что было тогда… Крики, стрельба, пулеметы… И такой возгорелся бой, что и не бывало никогда такого. А к ночи мы повели наступление и прорыв сделали. А говорят, что герой – генерал Брусилов. Пустяки это. Васька Егудилов – герой германской кампании.
Бабкин муж
Паршивый муж был у бабки Анисьи Николаевны. Уже не говоря о внешности, а и душевных качеств никаких. Так – шляпа, размазня, кикимора.
Да бабка Анисья Николаевна его иначе и не называла, как кикиморой. Или еще пигалицей любила назвать. Но на слова такие Василь Васильевич – бабкин муж – ужасно как обижался. Надуется на бабку, что мышь на крупу, и слова из него клещами не вытянешь.
А сказать надо – дело было секретное у бабки Анисьи Николаевны. Самогонное секретное предприятие. На паях. Старикашка такой, Ерофеич, пайщиком был. Да только какой же это пайщик, ежели драгоценную влагу лакал он как корова? А ведь нельзя так – убыток предприятию.
Думала бабка откупиться от пайщика, да произошло происшествие: лопнуло предприятие на паях. И ведь как лопнуло-то! Из-за собственного мужа лопнуло, сук ему в нос!
Ну, да и не могло быть иначе – был Василь Васильевич не человек, а прямо сказать – падаль.
Скажем, дело пустое: по бутылям самогонку перелить – не может. Пьянеет, сукин сын, от одного духа. А дух, конечно, острый. Дух этот ему, видите ли, в голову ударял и вызывал рвоту!
Ну что ж! Бабка его в этом и не притесняла: не может – не надо. Бабка назначала его на легонькие дела. Например: по указанному адресу пару бутылок снести. Так и то не может. Пугается.
– Я, – говорит, – Анисья Николаевна, не понесу враз. Я, – говорит, – лучше одну сначала, а за другой после спорхаю. А то пару понесешь – подозрения в милиции вызовешь. «А ну, – скажет милиция, – чего несешь? Дай-кась я понюхаю». И пропадешь! Вам, Анисья Николаевна, хорошо, вы дама, а меня без применения амнистии могут…
Да. Пропасть с таким мужем! Ну, уж зато и бабка Анисья Николаевна спуску ему не давала. Чуть что – по роже, либо словами кроет. Тоже, надо сказать, вредная была бабища. Скажем вот – вставала рано. Со светом. Василь Васильевичу, при нездоровии его, спать и спать бы нужно, так нет, пущай и он встает. А от этого у Василь Васильевича настроение на все сутки портится.
А для чего ей нужно поднимать Василь Васильевича? А ей, видите ли, поговорить не с кем.
Тут она разливает по бутылям и ну его чесать:
– Чего опять лицо грустное? Чего опять воздух нюхаешь? – Ежели промолчит – беда. Ежели скажет – еще того хуже. Вредная тоже бабища. Но зато делец. Слов нету. И чистота в производстве, и вкус, и аромат, – что надо. По-европейски было поставлено дело. В покупателях отбою не было.
А на праздниках так с ног сбились все. Сам Василь Васильевич раз сорок в разные концы бегал. Ну, а на сорок первый – заскочило.
Так вышло.
Налила бабка Анисья Николаевна бутылку пополней, тряпочкой ее обтерла.
– Беги, – говорит, – поскорей, рысью, в отель «Гренаду».
Схватил Василь Васильевич бутылку, пальтишко на ходу напялил – и на лестницу. Выбежал на лестницу, добежал до второго этажа – милиция.
И ведь не то, чтобы показалось ему с перепугу, а на самом деле стоял милиционер на площадке. И для чего он стоял – так это и не выяснилось, но только из-за этого рухнуло предприятие.
Увидел его Василь Васильевич, тихонько охнул, затаил дыханье и на цыпочках пошел к себе.
Добежал до квартиры, закрыл на все замки дверь и после уж крикнул:
– Милиция… Анисья Николаевна!
И что такое приключилось с бабкой Анисьей Николаевной – удивительно даже. Дама она крепкая, недоверчивая, бывало, раз десять расспросит и сама удостоверится, а тут сомлела.
– А? Что? Милиция… Обыски, что ли, производят?
– Обыски, – сказал Василь Васильевич.
Всплеснула бабка Анисья Николаевна руками, схватила аппарат, с громким ревом вылила драгоценность в водопровод, разрушила все приспособление – куда трубки, куда крантики, и после уж присела на стул, еле живая.
– В каком номере производят?.. – спросила бабка.
– Не знаю, – сказал Василь Васильевич.
Так сидели они долго, с час, что ли.
– Пойди, посмотри, в каком номере производят… – сказала Анисья Николаевна.
Василь Васильевич напялил на себя пальтишко и вышел. Вышел он на лестницу – тихо… Дошел до второго этажа – ничего.
«Ну, – думает, – а вдруг да я ошибся? Вот когда мне погибель будет… Вот когда меня в порошок сотрет Анисья Николаевна».
Вышел он во двор. Дворника Егора встретил.
– Чего, – спрашивает, – говорят, будто обыски?
– Какие обыски? – сказал Егор. – Про что вы…
Василь Васильевич махнул рукой и побежал к дому. Он подошел к своим дверям, постоял, подумал, махнул опять рукой и пошел на улицу.
Домой он так и не явился.
Нищий
Повадился ко мне один нищий ходить. Парень это был здоровенный: ногу согнет – портки лопаются, и к тому же нахальный до невозможности. Он стучал в мою дверь кулаками и говорил не как принято: «Подайте, гражданин», а:
– Нельзя ли, гражданин, получить безработному.
Подал я ему раз, другой, третий. Наконец, говорю:
– Вот, братишка, получай пять рублей и отстань, сделай милость. Работать мешаешь… Раньше как через неделю на глаза не показывайся.
– Ладно, – сказал нищий, рассматривая на свет полученные деньги. – Пускай так. Значит, это за неделю вперед? Хорошо-с, прощайте…
Через неделю ровно нищий снова заявился. Он поздоровался со мной, как со старым знакомым, за руку. Спросил, чего пишу и сколько я получаю за работу – поденно или как.
Я дал ему пятерку, он кивнул мне головой, потряс мою руку и ушел.
И всякую неделю, по пятницам, приходил он ко мне, получал свою пятерку, жал мне руку и уходил. Иногда, впрочем, присаживался на кровать и интересовался политическими новостями и литературой.
А раз как-то, получив деньги, он помялся у двери и сказал:
– Прибавить, гражданин, нужно. По курсу чтобы… Невыгодно мне… Рубль падает…
Я посмеялся над его нахальством, но прибавил.
– Вот, – говорю, – еще два рубля – не могу больше.
– Ну что ж, – говорит, – пущай так. Ладно.
Он спрятал деньги в карман, поговорил со мной о финансах Республики и ушел, громко стуча американскими сапожищами.
Наконец, на днях это было, он приходит ко мне. Денег у меня не было.
– Нету, – говорю, – братишка, сейчас. Извини. В другой раз зайди.
– Как, – говорит, – в другой раз? Договор дороже денег… Плати сейчас.
– Да как же, – говорю, – ты можешь требовать?
– Да нет, плати сейчас. Я, – говорит, – не согласен ждать. Я, – говорит, – могу в инспекцию заявить. Нынче вас за это не погладят по головке… Довольно.
Посмотрел я на него – нет, не шутит. Говорит серьезно, обидчиво, кричать даже начал на меня.
– Послушай, – говорю, – дурья голова, сам посуди, ну можешь ли ты с меня требовать?
– Да нет, – говорит, – ничего не знаю. Пущай тогда инспекция разбирается.
Занял я у соседа семь рублей – дал нищему. Он взял деньги и, не прощаясь, даже не кивнув мне головой, ушел.
Больше он ко мне не приходил – наверное, обиделся.
Несколько слов в защиту начальников
Я не из таких людей, которые любят над начальством поиздеваться. Напротив, я совершенно уважаю начальников. Я даже этакий, что ли, трепет ощущаю перед ними.
Бывало вот проходишь через полотно – стрелочник стоит. И если у стрелочника этого фуражка с кантом – баста, – идешь перед ним наипочтительно, стараясь не нарушить общий пейзаж перед глазами начальника.
Но, конечно, такое отношение проистекает отнюдь не из подобострастия или желания выслужиться, нет, начальников я уважаю за превосходные душевные данные, за культурное просвещение и за высокую образованность.
Начать с того, что все они грамотны, и есть даже среди них с высшим образованием. Я знал одного, который даже окончил четырехклассное мужское училище с правами прогимназии. Он знал насквозь всю французскую азбуку. Физику знал. Астрономию. Все наивысшие науки… И не особенно этим гордился. Доступный был человек.
Но, конечно, такие люди встречаются не часто и о них особый разговор. А я вот говорю о среднем начальнике. Их я уважаю не меньше. А что собираюсь о них писать, то не иначе, как в защиту, да и не в защиту, а просто по одному незначительному поводу – так, об одной комиссии, которая прибыла на одну станцию.
Но тут я должен сказать еще несколько слов о начальниках. Дело в том, что если на одном деле начальников чересчур много и некоторые из них томятся в безделии, то от этого выходят совершенные пустяки и нелепица. Потомится такой начальник месяц, два – и пойдет мудрить. И то ему не так и это не совсем так… Ну, назначат такого человека на ответственное дело, в комиссию, например, – пропало все. Как, знаете ли, образовалась недавно комиссия… Шут ее знает, какая это комиссия… И решила она, как пишет нам корреспондент, «проверить стойкость, бдительность и расторопность вооруженных сторожей».
Дело, конечно, хорошее. Отчего не проверить? Проверить можно, если время есть. Даже нужно проверить. Может быть, сторож спит без задних ног, а рядом кража. Может быть, он в картишки в соседней будке играет…
Так вот, приехала комиссия на станцию и, «глубокомысленно насупившись, чуть дыша, пробралась комиссия к вагонам… И как крысы, один за другим, шасть под вагон…»
Сидят под вагонами и ждут.
Вдруг сторож идет.
– Ишь ты, – сказал один из комиссии, – не спит ведь, подлец!
– Нет, – сказал другой, – не спит. И винтовка, братцы, сзади полощется… Жалко. Зря приехали…
– Братцы, – зашептал третий, – а ежели бы нам на деле проверить стойкость и бдительность сего сторожа?
И едва сторож дошел до вагона, как комиссия «с гиканьем, визгом и криком “руки вверх” накинулась на оторопевшего сторожа».
Стойко защищался сторож, бил направо и налево, но разве справишься с комиссией?
Одолела комиссия сторожа, скрутила ему руки и довольна. Как говорится – хоть и рыло в крови, а наша взяла.
Вот какое тонкое дельце было!
А ведь могло, братцы, и хуже быть. Сторож мог бы и выстрелить, мог бы прикладом испортить комиссию… Как, я помню, у нас в полку было. Это еще в германскую кампанию… Батальонный был. Делать ему нечего, вот он и начал ежедневно секреты проверять. Да как! Заберется в секрет, сопрет ружье, а после солдата под суд.
Так вот, забрался он однажды в секрет, а там татарин был. Маханов фамилия. Батальонный только руку за винтовкой протянул, а татарин цоп его по уху. Батальонный упал, а татарин цоп по другому, цоп по третьему. Да и избил батальонного, как маленького. Руки ему связал, рот портянкой заткнул, дождался смены – и к ротному.
– Ваше, – говорит, – благородие, неприятеля привел…
А батальонный весь в крови и «мама» сказать не может.
Вынули ему тряпку изо рта – а это батальонный.
А больше он по секретам не ходил.
Да, так вот какие дела случаются с начальниками. Но только случаются эти дела не оттого, что начальник паршивый или, скажем, деспот, нет, происходит это от томящего безделья и желания так или иначе поработать на пользу дорогого отечества.
И таких начальников тоже уважать нужно.
А кто уважать не может, тот пущай жалеет.
Я, например, жалею.
Молитва
Прошлое лето, ночуя в одной деревне у знакомого мужика, я слышал, как молилась баба.
Когда в избе все стихло, баба эта босиком подошла к образу, встала на колени и, часто крестясь, зашептала:
– Спаси и помилуй меня, Мати Пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе.
Бабка долго крестилась и кланялась, просила себе всяких милостей и всякий раз указывала свое местожительство: крайняя изба на селе.
– Бабка, – сказал я, когда та кончила молиться, – а бабка! Изба-то ваша разве крайняя? Крайняя изба рядом.
– Нету, – сказала бабка. – То не изба вовсе, то – банька. Бог-то знает.
– Все-таки, – сказал я, – может, бабка, путаница произойти… Если неправильный адрес.
– Ну? – спросила бабка.
Она подошла к образу, снова встала на колени и сказала:
– Спаси и помилуй меня, Мати Пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе, а рядом банька.
Бабка стукнула головой об пол и пошла за занавеску спать.
Медаль
Люди опрометью бежали к Фонтанке.
Какая-то баба у перил отчаянно кричала:
– Тонет! Голубчики, тонет… Ей-бо…
– Кто тонет? – спрашивали люди.
– Да человек тонет… Гражданин, конечно. Сама видела: сиг через перилки – и нету… Да вот он! Вот!
Действительно, из воды показалась чья-то голова. Голова выплевывала воду, фыркала и тихонько вопила о помощи.
Люди теснились у перил, с жадностью глядя в воду.
– Ой-ё-ёй! – причитала баба. – Тонет, конечно…
– Да что ж это, граждане… Не собака ведь… Ловить надоть.
Какой-то парень протискался через толпу к самым перилам.
– Кто тонет? – спросил он строго. – Гражданин, что ли?
– Гражданин…
– Нарочно, что ли, или, может быть, окосемши?
– Нарочно.
– Чичас, – сказал парень.
Он сбросил картуз наземь и, любуясь собой, полез через перила. Лез он медленно, посматривая на толпу. Потом сел на перила и спросил:
– А чего, граждане, медали-то нынче дают за спасение этих самых утопающих, ай нет?
– Медали-то? – сказал кто-то. – А неизвестно.
– Неизвестно, – сказали в толпе. – Раньше-то давали.
Парень горько усмехнулся.
– Раньше! Сам знаю… Я, может, этих чертей утопающих семь штук переловил… Раньше…
Какой-то красноармеец, отчаянно взмахнув руками, скинул с себя шинель и бросился в воду.
Через несколько секунд он вытащил утопающего за воротник.
Парень сидел на перилах и орал:
– Так! Загребай левой рукой… Левой… А правой за воротник держи… Чичас лодка подойдет… Так! Не выпущай… Эх, дура!.. Не могут ловить, а тоже бросаются. Туда же!
К месту происшествия подошла лодка.
– Кончено, – сказал парень. – Его счастье. Он вытащил. А если б не он – я бы вытащил. Без медали… Нехай уж…
Парень надел картуз и побежал к пристани.
Народ долго стоял у перил, глазея на то место, куда бросился человек. Потом стал медленно расходиться.
Божественное
Первого ноября был католический праздник Всех Святых. Во время этого праздника ксендз Смоленского костела обратился к прихожанам, как сообщает газета «Рабочий путь» (№ 265), с такой проповедью:
– Я, как хозяин костела, нанял органиста Дашкевича. Костельный совет платил органисту сначала 150 миллионов, потом 200, потом 400. Все с него было мало. Теперь мы платим ему даже пять рублей золотом по курсу дня. Кроме того, я ежедневно даю обед Дашкевичу. Но нужно сказать, что этот органист за троих съест. Такой обжора…
Ксендз поднял руку для благословения прихожан, но раздумал и, потирая свою бритую полную щеку, продолжал:
– Ей-богу, обжора, каких мало. Таких обжор и свет не видывал.
– А чего он, съедает, что ли, много? – спросил кто-то из прихожан.
– Съедает много, – сказал ксендз. – Я же и говорю: жрет и жрет, сукин кот. Дашь ему обед – он и первое блюдо слопает, и второе. И хлеб еще трескает.
Прихожане оживились. И, закрыв молитвенники, стали рассуждать о дороговизне.
– Ужас, как жрет, – снова начал ксендз. – Обед слопает, а после еще чаю просит.
– С сахаром? – спросил кто-то.
– Дай ему с сахаром, он и с сахаром вылакает. Ему что? Не его сахар. Давеча дал я ему сахару два куска. На месяц, говорю. А он враз слопал.
– Врет! – раздался чей-то голос.
Позади ксендза появилась растрепанная фигура органиста. Был органист высокий и худой, и костюм на нем висел, как на палке.
– Врет! – снова сказал органист. – Кусок он мне дал, а не два.
Прихожане встали со своих мест и с явным любопытством разглядывали органиста.
– А хоть бы и кусок, – сказал ксендз, махая на органиста руками. – Кусок тоже денег стоит… Уйди, собачий нос. Я хозяин костела.
Органист потоптался на одном месте и ушел под свист публики.
Ксендз поднял руку для благословения, но снова раздумал и, опустив руку, продолжал печальным голосом:
– Или еще того чище: штаны с френчем просит. Купите, – говорит, – мне штаны с френчем. А я ему говорю: видал, как лягушки скачут?
В публике засмеялись. Ксендз в третий раз поднял руку и, бормоча что-то себе под нос, благословил прихожан. Началось молебствие.
На крыше тихонько плакали херувимы.
Рыбья самка
(
Неправильный это стыд – стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов. За три-то года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли, и от Бога всенародно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от Бога не отрекся, напротив, душой даже гордился – гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
– Верую, матушка.
И только потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке? Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте – до плечика матушке – совершенно рыжая наружность.
Ох и не раз корила его матушка в смысле незначительности вида! И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде довольно крупные, а у мужчин нет такого вида. Все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто – жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
– Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину, матушка, рыбья самка завсегда крупнее самца и даже пожирает его в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, например, чашечку, скажем, и, чего неведомо самой, обижалась.
И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.
И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот, прими, пожалуйста, ласку, так не того – не такова матушка. Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.
А попу какое утешение в жизни, если поколеблены семейные устои?
Попу утешение – в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком – словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.
Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно. Сначала о незначительном, скажем, хлеб в цене приподнялся – житьишко неважное, значит. А житьишко неважное – какая тому причина. Слово за слово – играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.
А как сказано такое слово: советская… так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж много обид и притеснений. Было такое даже, что пришли раз к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером угрожали.
– Рассказывай, – говорят, – есть ли мощи какие в церкви, народу, дескать, нужно удостовериться в обмане.
И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем Бугрянском уезде?
– Нету, – говорит поп, – нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.
А те все угрожают и шпалером на испуг действуют.
И не поверили попу.
– Веди, – говорят, – нас, одначе, разворачивай церковное имущество.
И повел их поп в церковь.
А ночное уж было дело. И чудно как-то вышло: и ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову – не по тем улицам поп пошел. Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.
«Дело, – подумал поп, – подобное Сусанину».
И повел их аж в конец города, за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.
Ночью развернули имущество церковное, нагадили табачищем и наследили, но мощей не нашли.
– А, сказали, поповская ряса, нет мощей, так учредим, знаешь ли, в церкви твоей кинематограф.
С тем и ушли.
– И как же так – кинематограф? – говорил поп матушке. – Возможно ли учредить в церкви кинематограф? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит же приход, хоть и ужасно в нем поколебалась религиозная вера, не допустит приход до этого.
Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет – свои дела у матушки. И какие такие, скажите, дела у матушки? Вот, пожалуйста, оделась, вот ушла – и слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.
Но не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: «Глядит, – говорят, – баба в сторону». И что такое приключилось с русской бабой?
А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что русская баба исполняет мужскую работишку и что баба косу, скажем, себе отрезала.
Вот у китайцев вышел такой критический год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Ну что ж? Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.
Да не в том штука. А штука в том: великое бесстыдство и блуд обуял бабу. И не раз выходил поп к народу в облачении и горькие слова держал:
– Граждане и прихожане и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве.
И все поп такие прекрасные слова подбирал, что ударяли они по сердцу и вызывали слезы. Но блуд не утихал.
И никогда еще, как в этот год, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений. Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в военный клуб, послушайте, какие нестерпимые речи около женского класса. Это невозможно.
И что поделать? Ведь если попова жена – нос рисовой пудрой и поп не скажи слова, то можно ли что поделать? И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.
И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при не преклонных-то матушкиных годах.
Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше как десять лет. Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.
И при красоте своей был техник вежлив необычайно и даже мог беседовать на разные темы. И, беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру: как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом прохожий делает из пальцев шиш.
Но, беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому классу и про любовь.
И пусть бы даже мог техник беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно. Очень уж опасен был этот техник.
– Узко рассуждая, – говорил поп, – не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей? К чему, скажем, вселять железнодорожных техников? Квартиренка, сами знаете, не огромная, неравно какой карамболь выйдет или стеснение личности.
И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение…
А матушка нахально поводила плечиком.
И точно: вышел у попа с дорожным техником карамболь.
А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни – дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Иван Михайлович Гулька.
Началась, конечно, словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей. А дьякон Веньямин – совершенно азартный дьякон и отвлеченной политикой нимало не интересуется.
Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется – дама к даме картишки разбирает… И чуть какая передышка в словах, он уж такое:
– Что ж, – говорит, – не теряя драгоценного времечка…
Беседу они прервали, сели за стол и картишки сдали.
А поп тут и объявил: восемь игры, кто вистует?
И сразу попу такой невозможный перетык вышел: дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.
Очень тут заволновался поп и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.
Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.
– Матушка, – сказал поп, – а матушка, не обижайся только, я насчет вечернего чая.
А в комнате-то матушки и не было. Поп на кухню – нет матушки, поп сюда-туда – нету матушки.
И заглянул тогда поп к технику. С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.
– Ой, – сказал поп и дверь прикрыл тихонечко. И, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.
Пришел и сел, будто с ним ничего не случилось.
Играет поп – лицо только белое. Картишки сдаст, головой мотнет, пальцами по столу потюкает, а сам такое:
– Сожрала нас рыбья самка.
И какая такая, скажите, рыбья самка?
И вдруг повезло попу. Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем, учитель Гулька марьяж виней отыгрывает, а поп козырем. И идет и идет к попу богатеющая карта.
И выиграл поп в тот вечер изрядно. Сложил новенькие бумажки и тяжко так улыбнулся.
– Это все так, – сказал, – но к чему такое гонение? К чему вселять дорожных техников?
А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.
– Выиграл, – говорят, – раздел нас поп, а будто и недоволен. И чайком даже, поповская ряса, не попотчевал.
Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в спальную комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.
Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.
Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику денег, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно – и будет великая грусть.
Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.
– Верую, – сказал, – матушка.
А сказав «матушка» – вспомнил вчерашнее.
– Ой, рыбья самка! Сожрала, матушка.
И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа, все соединилось вместе, и нет ему никакой лазейки.
Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чая.
Эх! И каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеческая жизнь. Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом либо такое сделать геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.
Встал поп и тяжкими стопами пошел в церковь.
К полдню отслужив обедню, поп, по обычаю, слово держал:
– Граждане, – сказал, – и прихожане и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось. И, глядя на это, не могу примириться и признать государственную власть…
Вечером пришли к попу молодчики, развернули его утварь и имущество и увели попа.
Старуха Врангель
По секретнейшему делу идет следователь Чепыга, по делу государственной важности. И, конечно, никто не догадается, что это следователь. В голову никому не придет, что это идет следователь.
Вышел человек подышать свежим воздухом – и только. А может, и на любовное свидание вышел. Потише, главное. Потише идти, и лицо чтоб играло, пело чтоб лицо – весна и растворение воздухов.
Иначе – пропал тончайший план. Иначе каждый скажет: «Эге, вот идет следователь Чепыга по секретнейшему делу!»
– Красоточка, – сказал Чепыга девушке с мешком. – Красоточка! – подмигнул ей глазом.
Фу-ты, как прекрасно идет! Тоненько нужно тут. Тоненько. А потом такое: а дозвольте спросить, не состоите ли вы в некотором родстве… Хе-хе…
Тут Чепыга остановился у дома. Во двор вошел. Во дворе – желтый флигель. На флигеле – доска. На доске – «Домовый Комитет».
– Прекрасно! – сказал Чепыга. – В каждом доме – комитет, в каждом доме, в некотором роде, государственное управление. Очень даже это прекрасно! Теперь войдем в комитет. Тек-с. Послушаем.
Два человека разговаривали негромко.
– Ну а о политике военных действий что, Гаврила Васильич? – спросил тенорок.
– О политике военных действий? Гм… С юга генералы наступают.
«Очень хорошо! – обрадовался Чепыга. – Войдем теперь».
В комнату вошел и спросил, сам голову набок:
– Уполномоченного Малашкина мне. По секретному. Ага! Вы гражданин Малашкин? Очень прекрасно. А дозвольте спросить, кто в квартире тридцать шестой проживает? Да-с, в тридцать шестой квартире. Именно в тридцать шестой.
У Гаврилы Васильича острый нюх. Гаврила Васильич почтительно:
– Старуха проживает. Старуха и актер проживают.
– Ага, актер? – удивился Чепыга. – Почему же актер?
– Актер-с. Как бы сказать – жильцом и даже на иждивении.
– Гм… На иждивении? Расследуем и актера. Ну а в смысле старухи, не состоит ли старуха в некотором родстве, ну, скажем, с генералами с бывшими или с сенаторами? Да, вот именно, с сенаторами не состоит ли в родстве?
– Неизвестно, – ответил Гаврила Васильич. – Старуха, извиняюсь, небогатая. Сын у ней на войне пропал. Жалкует и к смерти готовится. У ней и местечко на Смоленском заказано. Тишайшая старуха.
А следователь свое:
– Расследуем старуху. По долгу, – говорит, – государственной важности расследуем и старуху, и актера. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Актер лежал на кровати и ждал Машеньку. Если не сробеет, то придет сегодня Машенька.
Актер лежал на кровати как бы с некоторой даже томностью.
– Ентре, Машенька, – сказал актер, когда Чепыга постучал в дверь костяшками. – Ентре, пожалуйста.
«Тут нужно чрезвычайно тоненько повести дело», – подумал Чепыга и к актеру вошел.
– Извиняюсь! – обиделся актер.
А следователь прямо-таки волчком по комнате.
– Дозвольте, – говорит, – пожать ручку. Собственно, к старухе я. Однако некоторое отсутствие старухи принуждает меня…
– Ничего, – сказал актер, – пожалуйста. Только сдается мне, что старуха пожалуй что и дома.
– Нету-с. То есть придет сейчас. А дозвольте пока, из любопытства я, спросить, не состоите ли вы в некотором родстве с подобной старухой?
– Не состою, – ответил актер. – Я, батенька мой, артист, а старуха, ну, как бы вам сказать, – зритель.
– Тек-с, очень хорошо! – удивился Чепыга. – Гм… Зритель… Вижу образованнейшего человека… Так, может быть, вы с сенаторами какими-нибудь в родстве?
Тут актер и с кровати приподнялся и в Чепыгу дым струйкой.
– Угу, – говорит, – с сенаторами… А насчет старухи какое тут родство: темная старуха – и артист. Я, батенька мой, человек искусства.
– Вижу образованнейшего человека, – бормотал Чепыга. – И книг чрезвычайное множество… И книги эти читать изволите по профессии?
– М-да, – сказал актер, – читаю и книги по профессии. К «Ниве» тут приложение – писатель Максим Горький.
– Тек-с, русская литература. Ну а касаясь иностранной, южной, может быть, новиночки, через передачу. Из любопытства опять– таки.
– Из иностранной – роль Гамлета, английского писателя.
– Удивительно, совершенно удивительно… «Гм, однако, какого же вздору я нагородил, – подумал Чепыга. – И он-то как глаз отводит. Вот умная бестия! Гм, и к чему бы это мне про книги? Да, касаясь южной новиночки, через передачу. Опутать может. Ей-богу, опутает».
«Восьмой час, – подумал актер, вздыхая. – Сробеет Машенька. Непременно сробеет… А молодой-то человек общительный – про книги интересуется».
– Вы, кажется, про книги интересуетесь? – спросил он Чепыгу. – Так вот тут – Гамлет. Я, знаете, все больше на трагических ролях. Мне все говорят: «Наружность, – говорят, – у вас трагическая». И я, действительно, не могу, знаете ли, шутом каким-нибудь… Я все больше по переживаниям…
«Ох, – испугался Чепыга, – плохо! Нельзя так. Не такой это человек, чтобы тоненько. Тут напрямик нужно».
Застегнул Чепыга пиджак на две пуговицы и встал.
– По делу, – говорит, – службы должен допросить вас и установить.
Испугался актер.
– Как? За что же установить? За что же допросить, господин судебный следователь, извиняюсь?
«Сгрябчит, – подумал актер, – как пить дать, сгрябчит…»
А следователь и руки потирает.
– Не состоите, значит? Значит, так-то вот и не состоите? А если, скажем, старуха призналась, выдала… Если, скажем, пришла сегодня старуха, гуляючи пришла и, дескать, так и так – выдала…
– Не состою, господин следователь.
– Гм, – сказал Чепыга, – прекрасно. Фу-ты, как прекрасно! А не скажете ли мне, касаясь сборищ тайных у старухи, тайных собраний. И не приходил ли кто к старухе в смысле передачи корреспонденции?
У актера очень дрожали руки.
– Приходили, господин следователь. Супруга уполномоченного Малашкина приходила… Только я, господин следователь, с детских лет предан искусству. А к старухе, точно, Малашкина приходила. Сегодня и приходила. Сначала про жизнь, господин следователь, дескать, плохая жизнь. Так и сказала: «Плохая, – говорит, – господин судебный следователь, жизнь». А потом о политике военных действий, дескать, с юга, извиняюсь, наступают, господин следователь. А Малашкина все старухе такое: «Чего ж, – говорит, – господин судебный следователь, от счастья своего отказываться?» А старуха отмахивается, отвергает, одним словом: «Не может, – говорит, – быть того, чтоб Мишенька мой в генералы вышел». Так и сказала: «В генералы, – говорит, – господин следователь, вышел».
– Дальше, – строго сказал Чепыга.
– А дальше, господин следователь, в комнате шу-шу-шу, а о чем, извиняюсь, не слышал. А я, господин следователь, со старухой не состоял и не состою и, не касаясь политики, с детских лет по переживаниям. Старуха же так и сказала: «Плохая, – говорит, – жизнь». А если я дымом в лицо, господин судебный следователь, недавно побеспокоил вас, струйкой, по легкомыслию, – извиняюсь.
Следователь Чепыга любовно смотрел на актера.
– Тру-ру-рум, – тихо сказал Малашкин и в комнату вошел. – Тру-ру-рум… А я на секундочку взошел. Я к вам, господин следователь, пожалуйста. По освобождении от дел государственных – ко мне, господин следователь. На чашечку с сахаром. Только извиняюсь, совершеннейше вздорный слух, касаясь супруги моей. Совершенный вздор, господин следователь. По злобе характера подобное можно сказать. И, между прочим, не пойдет супруга моя к явной преступнице. Да и вообще ни с кем-то она не знается и видеть никого не может. Бывало, сам принуждаю: «Пойди, – говорю, – к кому-нибудь, отведи душу от земных забот». – «Нет, – говорит, – Гавря, не пойду, – говорит, – видеть не могу старухи этой!» Подобное по злобе только можно сказать… Так, значит, на чашечку с сахаром. Тру-ру-рум, господин следователь. А вам, гражданин актер, – стыдно-с! Вы собирайтесь. Они, господин следователь, из бывших потомственных почетных граждан, так сказать – барин. Вы, почетный актер, собирайте манатки. Следователь вас сейчас арестует.
– Да, – сказал Чепыга, – арестую. По делу службы арестую. Вы, гражданин Малашкин, за ним последите, а я сейчас. Я сейчас… очная ставка… Алиби… Лечу…
Актер, качаясь, сидел на кровати.
– Эх, – говорит, – Малашкин, Малашкин, и что я тебе худого сделал, Малашкин? Почетный, – говорит, – гражданин и барин… Убийца ты, Малашкин! Грех ты большой взял на душу. Сгрябчут ведь теперь меня, Малашкин. И за что? За что, пожалуйста, сгрябчут? С детских лет служу чистому искусству… С детских лет и не касаясь политики…
Малашкин на актера не смотрел.
Мышино-тихая пришла старуха и села в угол. А следователь рукой по воздуху – дескать, вот наисерьезнейший момент. Следователь волчком по комнате. Следователь ныряет и плавает. Следователь то к Малашкину, и ему быстренько:
– Попрошу слушать. Попрошу слушать и, слушая, подписом заверить показанное.
То к старухе, и даже с некоторой нежностью в голосе:
– Дозвольте установить, спросить, так сказать, о драгоценном здравии ваших родственников. И кто подобные? И где проживают? И переписочку не ведут ли некоторую?
Неподвижная сидела старуха в углу. У старухи серые глаза, и платье серое, и сама старуха – серая мышь. И идет как мышь, и сидит как мышь. И никак не поймет старуха, какой толк в словах тонконогого.
А тонконогий в волнении необычайном.
– Да, – говорит, – именно я так и хотел сказать: переписочка. Письмишко какое-нибудь. Письмишко от известного вам лица… Скажем, родственник вам генерал… ну… ша… ша… приблизительно. Из любопытства я. Ну пожалуйста! Родственник. Ну а как родственнику не написать? Непременно напишет. Не такой он человек – родственник, чтоб письма не написать. Ну и вот. Вот вам и письмишечко от известного лица. Он вам письмишечко о событиях, дескать – наступаю… Вы ему цидулочку, дескать – ага и так далее. Вы ему цидулочку, а он вам письмишко. И ведь совершенно, как видите, кругленькая выходит переписка. И корреспонденция через передачу. И кто передача? И что через передачу? Пожалуйста. Не так ли? Фу, ведь беспокоитесь же – как-то он там… Болезни ведь всякие, печали и воздыхания…
– Беспокоюсь, – заплакала вдруг старуха, – как-то это он там. Беспокоюсь… Сердце прямо-таки сгнило, до того беспокоюсь… Болезни и воздыхания. Вот спасибо-то вам, молодой человек! Вот спасибо-то!
Пело, играло лицо следователя Чепыги.
«Ох! И до чего кругленько и как кругленько выходит все…» А Чепыга опять волчок, Чепыга опять плавает и ныряет. Чепыга к актеру с неизъяснимым восторгом:
– Ой, – говорит, – не угодно ли? И вы отвергаете, и вы родством таким пренебрегаете? Обидели вы меня, молодой человек. Весьма и очень обидели. Ну так я сейчас.
И опять старухе.
– Дозвольте, разрешите еще словечко… Этот прекраснейший молодой человек… Ну да, я так и хочу сказать, родственник ли вам он будет?
– Нет, – ответила старуха, – нет, не родственник. Но я, молодой человек, к нему как мать родная. Ему я заместо матери. Спасибо вам, молодой человек!
– Ох! – задрожал актер. – Ох, господин следователь, врет ведь старая старуха… Не знаю я ее. Темная старуха и зритель… А я сам по себе, с детских лет по переживаниям.
– Довольно, – строго сказал Чепыга. – Оба арестованы. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Посадили старуху и актера пока что в общую камеру. А в камере той сидел еще один человек. Был он совершенно не в себе. Кричал, что ни сном ни духом не виноват, масла же, дескать, у него точно было четыре фунта и мука белая для немощи матери. «Не для цели торговли, господа, а для цели матери».
Человек этот привел актера в совершенное уныние. Актер вовсе ослаб, похудел и сидел на койке, длинно раскачиваясь.
«За что же схватили, господи? Тоже ведь ни сном ни духом. И хорошо, если суд. Судить будут. Слово дадут сказать. Так и так, народные судьи, пожалуйста… А если к стеночке? В подвал и к стеночке?»
Нехорошо было актеру, мутно.
«Что ж, если и суд? Ну что сказать? Пропал. Ни беса ведь не смыслю по юридической… Господа судьи… Присяжные заседатели…»
Не шли слова. Все разнотык. Все разнотык лезет, а плавности никакой.
«Господа народные судьи, чувствую с детских лет пристрастие к чистому искусству Мельпомены, которая… И не касаясь политики… Разнотык. Совершенный разнотык! Могут расстрелять. И за что же, господи, расстрелять? В темницу ввергли и расстреляли. Ругал, скажут, государственную власть, поносил… Да ведь никто же не слышал… Малашкин это. Малашкин это донес. Ох, Малашкин, убийца! Этакую штуку ведь сказал: почетный, – говорит, – гражданин и барин… Ага, скажут, барин… Поставьте-ка, скажут, барина харей к стенке… А ведь я, может быть, всей душой и не касаясь политики…
Господа народные заседатели, чувствуя к искусству Мельпомены, которая… и не касаясь политики… с детских лет по переживаниям.
Плохо. Очень просто, что расстреляют. Мамаша покойная плакала: кончи, – говорит, – Васенька, гимназию – по юридической пойдешь… Так нет – в актеры. А очень великолепно по юридической. Дескать, господа народные заседатели, пожалуйста».
Решил актер, что расстреляют его непременно. И с тем заснул.
А ночью пришли к нему люди в красных штанах. Надели на голову дурацкий колпак и за ногу потащили по лестнице.
Актер кричал диким голосом:
– За что же за ногу? Господа народные заседатели, за что же за ногу?!
А утром проснулся актер и похолодел.
«Сегодня конец… А может, и не жалко жизни? А ведь и не жалко жизни. Да только Машенька придет. Машенька плакать будет. А он у стенки встанет. В подвале. Не завязывайте, – скажет, – глаза, не надо. Все. С детских лет, господа народные судьи…»
В серо-заляпанное окно бил дождь. И капли дождя сбегали по стеклу и мучили актера.
Старуха тихо сидела на койке и бездумно смотрела в окно.
А черный человек ходил меж койками и все свое, все свое:
– И ведь, господа, не для цели торговли, для цели матери.
Через три дня их выпустили. Да, открыли камеру и выпустили.
– Идите, сказали, куда пожелаете.
И вышли они на улицу.
Тихонько, мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате. А томно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:
– Поставили меня, а я такое: не завязывайте, – говорю, – глаза, не надо. Курки щелкнули гулко. Только вдруг вбегает черный такой человек. Этого, – говорит, – помиловать, остальных казнить. И руку мне пожал. Извините, – говорит, – что так вышло.
А вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.
– Оборвалось, говорил, Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены – ни любви, ни славы не нужно. Раньше терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает – режиссер, так и все позволено. Гм, руки, – говорит, – зачем плетью держите? Эх, Машенька, усилить нужно, трагизм положения усилить нужно! Положи руки в карман – шутовство и комедия. Не понимают. Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька! Жизнь познал и смерти коснулся. И умри я, Машенька, ничто не изменится.
Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость и слава впереди, ночью за стеной тихо померла старуха.
И никто не удивился и не пожалел – напротив, улыбнулись: одной, дескать, старушкой меньше. А похоронили старуху не на Смоленском, где было местечко заказано, а почему-то на Митрофаньевском.
Рассказ про попа
Утро ясное. Озеро. Поверхность этакая, скажем, без рябинки. Поплавок. Удочка.
Ах, ей-богу, нет ничего на свете слаще, как такое препровождение времени!
Иные, впрочем, предпочитают рыбу неводом ловить, переметами, подпусками, мережками, английскими со звонками приспособлениями… Но пустяки это, пустяки. Простая, натуральная удочка ни с чем не сравнима.
Конечно, удочка нынче разная пошла. Есть и такая: с колесиками вроде бы. Леска на колесико накручивается. Но это тоже пустяки. Механика. Ходит, скажем, такой рыбарь по берегу, замахнется, размахнется, шлепнет приманку и крутит после.
Пускай крутит. Пустяки это. Механика. Не любит этого поп Семен. Попу Семену предпочтительней простейшая удочка. Чтоб сидеть при ней часами можно, чтоб сидеть, а не размахиваться и не крутить по-пустому, потому что если крутить начнешь, то в голове от того совершенные пустяки и коловращение. Да и нету той ясности и того умиротворения предметов, как при простой удочке.
А простая, натуральная удочка… Ах, ей-богу! Сидишь мыслишь. Хочешь – о человеке мыслишь. Хочешь – о мироздании. О рыбе хочешь – о рыбе мыслишь. И ни в чем нет тебе никакого запрета. То есть, конечно, есть запрет. Но от себя запрет. От себя поп Семен наложил запрет этот.
Обо всем поп Семен проникновенно думал, обо всем имел особое суждение и лишь об одном не смел думать – о Боге. Иной раз воспарится в мыслях – черт не брат. Мироздание – это, мол, то-то и то. Зарождение первейшей жизни – органическая химия. Бог… Как до Бога доходил, так и баста. Пугался поп. Не смел думать. А почему не смел, и сам не знал. В трепете перед Богом воспитан был. А отрывками, впрочем, думал. Тихонечко. Мыслишку одну какую-либо допустит – и хватит. Трясутся руки. А мыслишка – какой это Бог? Власть ли это созидающий или иное что.
И после сам себе:
– Замри, поп Семен. Баста! Не моги про это думать…
И про иное думал. Отвлекался другими предметами.
А кругом – предметов, конечно, неисчислимое количество. И о каждом предмете свой разговор. О каждом предмете – разнохарактерное рассуждение. Да и верно: любой предмет, скажем, взять… Нарочно взять червячишку дождевого самого поганенького. И тотчас двухстороннее размышление о червячишке том.
Прежде – откуда червяк есть? Из прели, из слизи, химия ли это есть органическая или тоже своеобразной душонкой наделен и Богом сделан?
Потом о червяке самом. Физиология. Дышит ли он, стерва, или как там еще иначе… Неизвестно, впрочем, это. Существо это однообразное, тонкое – кишка вроде бы. Не то что грудкой, но и жабрами не наделен от природы. Но дошла ли до этого наука или наука про это умалчивает – неизвестно.
Ах, ей-богу – великолепные какие мысли! Не иначе как в мыслях познается могущество и сила человека…
Дальше – поверхностное рассуждение, применимое к рыбной ловле… Какой червяк рыбе требуется? А рыбе требуется червяк густой, с окраской. Чтоб он ежесекундно бодрился, сукин сын, вился чтоб вокруг себя. На него, на стервеца, плюнуть еще нужно. От этого он еще пуще бодрится, в раж входит.
Вот, примерно, такое могущественное, трехстороннее рассуждение о поганом червяке и также о всяком предмете, начиная с грандиозных вещей и кончая гнусной, еле живущей мошкой, мошкарой или, скажем, каракатицей.
От мыслей таких было попу Семену величайшее умиротворение и восторг даже.
Но Бог… Ах, темная это сторона! Вилами все на воде писано… Есть ли Бог или нету его? Власть ли это? А ежели власть, то какая же власть, что себя ни в какой мере не проявит? Но:
– Замри, поп Семен, баста!
И, может быть, так бы и помер человек, не думая про Бога, но случилось незначительное происшествие. Стал после того поп сомневаться в истинном существовании Бога. И не то чтобы сам поп Семен дошел до этого путем своих двухсторонних измышлений – какое там! Встреча. С бабой была встреча. С бабой был разговор. От разговора этого ни в какой мере теперь не избавиться. Сомненья, одним словом.
А пришел раз поп к озеру. Утро. Тихая такая благодать. Умиротворение… Присел поп Семен на бережок…
«Про что же, – думает, – сегодня размышлять буду?»
Червяка наживил. Плюнул на него. Полюбовался его чрезмерной бодростью. Закинул леску.
– Ловись, – сказал, – рыбка большая, ловись и маленькая.
И от радости своего существования, от сладости бытия засмеялся тихонечко.
Вдруг слышит смех ответный. Смотрит поп: баба перед ним стоит. Не баба, впрочем, не мужичка то есть, а заметно, что из города.
«Тьфу на нее, – подумал поп. – Что ей тутотко приспичило?»
А она-то смеется, а она-то юбкой вертит.
– Пи-пи-пи… А я, – говорит, – поп, учительница. В село назначена. Значит, будем вместе жить. А пока – гуляю, видишь ли. Люблю, мол, утром.
– Ну что ж, и гуляйте, – сказал тихонько поп.
Смеется.
– Вот, – говорит, – вы какой! Я про вас, про философа, кой-чего уже слышала.
«Ну и проходите, мол, дальше!» – подумал поп.
И такое на него остервенение напало – удивительно даже. Человек он добрый, к людям умилительный, а тут – неизвестно что. Предчувствие, что ли.
– А чего, – говорит, – слышала?
– Да разное.
Она на него смотрит, а он сердится.
– Чего, – говорит, – смотрите? На мне узоров нету…
И такая началась между ними нелюбезная беседа, что непонятно, как они уж дальше говорить стали.
Только поп слово, а она десять и даже больше. И все о наивысших материях. О людях – о людях. О церкви – о церкви. О Боге – о Боге… И все со смешком она, с ехидством. И все с вывертами и с выкрутасами всякими.
Растерялся даже поп. Неожиданность все-таки. Больше все его слушали, а тут – не угодно ли – дискуссия!
– Церковь? И церкви вашей не верю. Выражаю недоверие. Пустяки это. Идолопоклонство. Бог? И Бога нету. Все есть органическая химия.
Поп едва сказать хочет:
– Позвольте, мол, то есть как это Бога нет? То есть как это идолопоклонство?
А она:
– А так, – говорит, – и нету. И вы, – говорит, – человек умный, а в рясе ходите… Позорно это. А что до храмов, то и храмы вздор. Недомыслие. Дикарям впору. Я, мол, захожу в храмы, а мне смешно. Захожу как к язычникам. Иконы, ризки там всякие, святые – идолы. Лампадки – смешно. Свечи – смешно. Колокола – еще смешнее. Позорно это, поп, для развитых людей.
И ничего так не задело попа, как то, что с легкостью такой неимоверной заявила про Бога: нету, дескать. Сами-то не верите. Или сомневаетесь.
– То есть как же, – сказал поп, – сомневаюсь?
И вдруг понял с ясностью, что он и точно сомневается. Оробел совсем поп. Копнул в душе раз – туман. Копнул два – неразборчивость. Не думал об этом. Мыслей таких не было. И точно: какой это Бог? Природа, что ли? Существо?
Раскинул поп мозгами. Хотел двухсторонне размыслить по привычке, а она опять:
– Идолопоклонство… Но, – говорит, – вот что. Если есть Бог, то допустит ли он меня преступление перед ним совершить, а? Допустит? Отвечай, поп.
– Не знаю, – сказал поп. – Может, и не допустит… Ведьма ты… Вот кто ты. Уйди отсюда.
Засмеялась.
– Пойдем, – говорит, – поп, в церковь, я плюну в царские врата.
Раскидал поп червяков. Удилище бросил. Ничего на это учительнице не сказал и пошел себе.
И сам не заметил, как пошел с великим сомнением. Точно: что за пустяки… Ежели Бог есть – почему он волю свою не проявит? Почему не размозжит на месте святотатку? Что за причина не объявить себя хоть этим перед человечеством? А ведь тогда бы и сомненья не было. Каждый бы тогда поверил. А так… Может, и точно, Бога нету?.. Идолопоклонение.
И заболел поп с тех пор. Заболел сомнением. Не то что покой свой потерял, а окружающих извел до невозможности. Матушку тоже извел до невозможности. Ненормальный стал.
Рыбу ли удит:
«Ежели, – думает, – ерш – Бог есть. Ежели не ерш – нету».
Плачет матушка обильно, на попа глядючи. Был поп хоть куда, мудрил хотя, о высоких предметах любил выражаться, а тут – сидит у окна, ровно доска.
«Ежели, – думает, – сейчас мужик пройдет – есть Бог, ежели баба – нету Бога…»
Но всякие прохожие проходили, и мужики и бабы, – а поп все сомневался.
И задумала уж матушка прошение в уезд писать, да случилось такое: просветлел однажды поп. Пришел он раз ясный, веселый даже, моргает матушке.
– Вот, – говорит, – про Бога, матушка, это у меня точно – сомнение. Не буду врать. Но ежели есть Бог, то должен он мне знаменье дать, что он точно существует. Кивнуть мне должен, мигнуть; дескать, точно, существую, мол, и управляю вселенной. Ежели он знаменья не даст – нету его.
– Пустяки это, – сказала матушка. – Чего тебе до Бога? Мигнуть… Ох, болен ты, поп…
– Как чего? – удивился поп. – Вопрос этот поднапрел у меня. Я поверю тогда. А иначе я и службу исполнять не в состоянии. Может, идолопоклонение это, матушка.
Промолчала матушка.
Стал с тех пор поп знаменья ждать. Опять извелся, расстроился, вовсе бросил свое рыбачество. Ходит как больной или в горячке, во всякой дряни сокровенный смысл ищет. Дверь ли продолжительно скрипнет, кастрюлька ли в кухне рухнет, кошка ли курнавчит – на все подозрение. Мало того: людей останавливать стал. У мужиков ответа просить начал. Остановит кого-либо.
– Ну, – спрашивает, – брат, есть ли, по-твоему, Бог или Бога нету?
Коситься стали мужички. Хитрит, что ли, поп? Может, тайную цель в этом имеет?
И дошло однажды до крайних пределов – метаться стал поп. Не в состоянии был дожидаться знаменья. Ночью раз раскидался в постели, горит весь.
«Что ж это, – думает, – нету, значит, Бога. Обман. Всю жизнь, значит, ослепление. Всю жизнь, значит, дурачество было… Ходил, ровно чучело, в облачении, кадилом махал… Богу это нужно? Ха! Нужно Богу?. Бог? Какой Бог? Где его знаменье?»
Затрясся поп, сполз с постели, вышел из дому тайно от матушки и к церкви пошел.
«Плюну, – подумал поп, – плюну в царские врата…»
Подумал так, устрашился своих мыслей, присел даже на корячки и к церкви пополз.
Дополз поп до церкви.
«Эх, – думает, – знаменье! Знаменье прошу… Если ты есть, Бог, обрушь на меня храм. Убей на месте…»
Поднял голову поп, смотрит – в церкви, в боковом окне – свет.
По́том облился поп, к земле прильнул, пополз на брюхе. Дополз. Храм открыт был. В храме были воры.
На лесенке, над иконой чудотворца, стоял парень и ломиком долбил ризу. Внизу стоял мужик – поддерживал лесенку.
– Сволочи! – сказал парень. – Риза-то, брат, никакая – кастрюльного золота. Не стоит лап пачкать… И тут Бога обманывают…
Поп пролежал всю ночь в храме.
Наутро поп собрал мужичков, поклонился им в пояс, расчесал свою гриву медным гребешком и овечьими ножницами обкорнал ее до затылка.
И стал с тех пор жить по-мужицки.
Мадонна
2 декабря
Сегодня день для меня, прямо скажу, необыкновенно приятный. Сегодня товарищ Груша позвал меня в кабинет и сказал:
– Ну, Винивитькин, сердечно и от души тебя поздравляю: переводишься ты в девятый разряд, и, того-этого, прибавка тебе следует – пятьдесят процентов.
Хе-хе – девятый разряд! Ведь это что же? Это, можно сказать, положение! Это превосходное положение по службе. Я думаю, всякий человек девятого разряда достичь старается. Я думаю, девятый разряд – ну, не меньше будет, как в старое время надворный советник. Нет, никак не меньше! Восьмой разряд – это дрянь, пустяки сущие – вроде бы коллежского регистратора, а девятый разряд… Да, девятый разряд – это уже положение. В прежнее время Степаныч сразу бы начал передо мной дверь в обе половинки открывать. Откроет и – «пожалуйте, дескать, ваше высокоблагородие». Не благородие, заметьте, не просто благородие, а – ваше высокоблагородие. Тонкость, а какая, как бы сказать, изумительная, благородная тонкость.
Ну да почет почетом, а и пятьдесят процентов не жук майский. Пятьдесят процентов! Это, скажем, питание улучшается – раз, это прихоть можно какую-нибудь себе позволить – два, это страстишку какую-нибудь там, того-этого, удовлетворить можешь – три…
Ах, черт! Превосходная штука жизнь! Как подумаешь, что и ты участник, так сказать, течения жизни, колесико одно жизненного вращения, равноправный вроде бы пайщик человеческих переживаний – слезы подступают к горлу, рыдать хочется от неизмеримого счастья.
Да, превосходная вещь это – жизнь. И люди превосходные, бескорыстные… Главное, за что я люблю людей, это за их бескорыстие. Бескорыстие – это все в человеке. Вот, скажем, в девятый разряд не Сережку Петухова перевели, а меня… А почему меня? Бескорыстная оценка моей служебной деятельности. Ведь это, скажем, не один товарищ Груша перевел меня в девятый разряд, это, наверное, комиссия заседала, комиссия какая-нибудь либо комитет из благороднейших, избраннейших людей… Один какой-нибудь из комиссии, возможно, сдуру крикнул – Сережку, дескать, Петухова в девятый разряд перевесть нужно, а все остальные – нет, нет! Винивитькина! Винивитькин, дескать, способный человек, одаренный.
Ах, я очень люблю, когда меня уважают. В такие минуты чувствуешь, что ты действительно участник течения жизни, колесико одно жизненного вращения…
Чудно, чудно хорошо!
3 декабря
Нынче после службы долго гулял по Невскому. Раньше-то и внимания не обращал – что это за такой Невский, какие на нем люди ходят и магазины какие. Ну а нынче, так сказать, к тайне прикоснулся. Увидел досконально, как приятно, в сущности, быть человеком. Ведь вот проходишь по Невскому и видишь и чувствуешь, что все для твоих удобств приуготовлено, каждая мелочь, всякий, скажем, квадратик тротуара для твоих ног устроен. А на тротуарах этих разнообразнейшие люди фланируют и спешат некоторые… И все перед тобой чуть что – извиняются… А ты идешь этаким испанцем, небрежной, что ли, походкой и всё – пардонк, гражданин, пардонк, сударыня. И все сторонятся. Все такие благородные, бескорыстные люди. А кругом магазины, кругом блеск огней, кругом женщины так и щебечут, так и поют, кругом необыкновенное кипение жизни. Европа! Совершеннейшая Европа!
Да-с! Деньги получу и сам начну жить… хе-хе.
5 декабря
Деньги получу и сразу вступаю на поприще жизни. Пора. Пять лет жил как свинья. Да пять ли лет – а не десять? А не всю жизнь? Э-хе-хе… Всю жизнь… Давеча вот в душевном треволнении слишком много приписал лишнего… Конечно, жизнь эта, точно, хороша, однако же не так уж хороша, как сразу подумать можно. В самом деле: все время жил как свинья, в театры не ходил, в обществе не бывал, а с дамами позабыл даже, когда и разговаривал. А все это на душу действует, от этого душа грубеет. Общество – это великая вещь. Я вот деньги получу – журфикс какой-нибудь устрою… А? Ну, хоть и не журфикс, а кой-кого приглашу. Общество всегда человека облагораживает… Многих-то, конечно, не стоит приглашать, а двоих-троих непременно приглашу. Или либо уж одного? Девицу, скажем, какую-нибудь. Девицы тоже могут облагородить душу…
Да, в самом деле, лучше-ка я девицу приглашу. Тоже ведь, позовешь того же Сережку Петухова, а ведь он, сукин сын, не за твои душевные данные придет, а он пожрать придет… Нажрет, напьет, чего-нибудь там разобьет да еще после издеваться будет.
Нет, позову-ка я и в самом деле девицу. И расходов куда как меньше, и благородней, если на то пошло. И корыстных расчетов никаких – полфунта монпансье, и все довольны.
Только вот кого я приглашу? Варьку приглашу. Ей-богу, Варьку Двуколкину приглашу. Все-таки – фигура, грация… Завтра намекну… Буржуйку, скажу, затоплю – уют, поэзия. А поэзия – это прежде всего.
6 декабря
Нынче после службы сказал Варьке Двуколкиной. В коридоре ее встретил, говорю: вот, дескать, того-этого – буржуйку затоплю, уют, поэзия…
А она, дура, говорит:
– Вы, – говорит, – если мной увлекаетесь настолько или влюблены, так лучше бы в «Палас» сводили либо в Академический билет приобрели. Чего, – говорит, – я буржуйки вашей не видела?..
Дура. Со слов видно, что совсем дура. Во-первых, денег я еще не получил, а после – нетактично даже с девицыной стороны самой напрашиваться. Ну и шут с ней! В ней, по правде сказать, ровнехонько ничего хорошего нет. Только что фигура, а так-то ни кожи, ни грации. Сидит, как лошадь… Да если присмотреться поближе, так и фигуры никакой. Да ей-богу никакой! Бревно. Вовсе бревно. Нет, не люблю я таких, шут с ними с такими. Им только корыстные цели подавай, а так, они и нос в сторону, и зевают, и скучно им… Шут с ними с такими. Думает – отказала, так я и помру. Дура! Сразу видно, что дура. Ни кожи, ни грации…
Ха, помру! Да я только свистну, и сотня ко мне сбежит. Нынче это чересчур просто. Нынче что касается любовных там каких-нибудь историек – черт знает как просто. Только захотеть нужно. Давеча вот Сережка Петухов презанятную историйку такую рассказывал… В театр он пришел и в театре том с дамой познакомился. И ведь не какая-нибудь дама, а порядочная, черт знает какая порядочная. Ну, и нынче влюблена в него, как муха.
А я вот тоже давеча встретил – красавица, мадонна, костюм превосходный, меха разные, боты… Тоже мимо прошла – посмотрела.
Да, нынче нравственность чересчур упала. Сережка Петухов говорит, что будто это всегда после революций. Ну да мне наплевать, прямо скажу, мне даже еще лучше, что упала. Ей-богу, лучше. Да я думаю, что и всем лучше, да только прикидываются, подлецы. А я через это к жизни прикоснусь… Хе-хе…
8 декабря
Деньги получил! Вот они. Бумажки, тряпочки, а каково, того-этого, приятные тряпочки. Вот я их сейчас спрячу. Пускай в столе лежат.
А Варька-то Двуколкина какая дура! Рассчитывала, что я, того-этого, снова к ней обращусь, снова к ней сунусь. Вот, дескать, Варечка, билет в «Палас», а вот в оперу, а вот… Хе-хе… Мимо прошел. Дудочки, не на такого напала… Им только корыстные цели подавай.
Нет-с. Никак нет-с, не пропаду, Варечка, не помру – оставьте беспокоиться… Я только свистну… А может, я и свистнул. А может, черт меня раздери совсем, и есть у меня, того-этого, на примете, в поле зрения, так сказать… Да-с, Варечка, есть, есть. Прогадали, милочка, прогадали, лапочка, прогадали, поторопились со своими целями корыстными.
Есть у меня! Цимес, ландыш китайский, принцесса, мадонна сикстинская… Сон, сон прямо-таки. Вчера еще не было, а нынче есть. Вчера еще сомненья были: вдруг да и точно пропаду, вдруг да и точно без меня кипение жизни происходит. Хе-хе. Ах, как приятно, как приятно чувствовать себя участником, равноправным колесиком жизни!
И как случилось-то? Обидно даже, что так просто случилось. То есть, конечно, еще ничего не случилось, ничего не произошло. Но случится, но произойдет. Оттого что причина на это есть. Встреча есть. Встреча эта, может, на всю жизнь в моей памяти останется… Нет, не могу… Сон, прямо-таки сон. Вышел на Морскую давеча (я всегда теперь от Гороховой по Морской хожу). Так вышел на Морскую, смотрю – чудо. Идет та же, что давеча встретил, идет. Боты… меха… глаза… грация. Цимес, ландыш китайский, мадонна! Только давеча, вчера то есть, хотя и посмотрела она на меня, но ничего особенного во взгляде ее не значилось, а нынче поравнялась, гляжу: плечиком – виль, ножками – дрыг, глазками того-этого… И все так грациозно, так приятно. Чудно! Чудно хорошо!
Однако не подошел. Не время. Завтра подойду. Завтра непременно подойду. Чего-нибудь скажу и подойду. Сережка Петухов говорит, что дамы нахальство обожают. Чем нахальней, тем лучше. Так вот нахально и подойду. Завтра! Завтра! Завтра вступаю на поприще, так сказать, жизни, приобщаюсь к тайнам ее.
Питался хорошо. Съел в Пепо две порции гуся.
9 декабря
Нынче что-то ее не встретил. Шесть раз прошел по Морской – нету. Ну да ничего: сегодня не встретил, завтра встречу. Я пять лет ждал, пять лет как свинья жил. Чего ж мне сутки-то не обождать? Обожду. Завтра еще и лучше. Завтра могу с ней в ресторан или, например, в кабаре пройтись. Завтра ведь я еще разницу получу, за экстру получу, долг мне Сережка Петухов отдаст. А вдруг – не отдаст? Отдаст. Скажу, дескать, ужасно как требуются деньги. Нужда, скажу, в презренных дензнаках. А причина, хе-хе, – шерше ля фам… Шерше ля фам! Этакое, правда, великолепное изречение! Французы это придумали. Ах, французы, французы! Культурная, цивилизованная нация. У них женщина в очень почетном месте… Это у нас женщина вроде бы домашней хозяйки, а там, того-этого, обаяние к ним, любовь.
Конечно, что касается любви, то я не того, не доверяю этому чувству, сомневаюсь, прямо скажу, в нем. Люди с высшим образованием, приват-доценты какие-нибудь, конечно, отрицать начнут, скажут, что любовь, точно, существует, однако, может, она и точно существует, как отвлеченное явление, да только мне наплевать на это, прямо скажу. Я за пять лет революции, можно сказать, на опыте проследил: ежели питание, скажем, посредственное, неважное питание, то никакой любви не существует, будь хоть вы знакомы с наивеликолепнейшей дамой, а чуть питание улучшается, чуть, скажем, гуся с кашей съел, поросенка вкусил – и пожалуйста – поэзии хочется, звуков – любовное томление, одним словом.
Ну а что касается дамы той, что давеча я на Морской встретил, так любви, конечно, к ней я не имею, но она мне нравится очень, очень.
Завтра жду с нетерпением. Питался хорошо. Съел у Палкина три порции гуся.
11 декабря
Есть… Пришла… Цимес! Ландыш китайский! Сон, совершеннейший сон! Только на Морскую вышел – идет… Чего уж я ей сказал, не помню. «Здравствуйте», кажется, сказал. А она улыбнулась сразу, чудно, чудно улыбнулась. Я про театр ей намекаю, а она не хочет. Ландыш испанский, мимоза! Не хочет! Это из бескорыстия она не хочет. В расход ей, видите ли, неловко меня вгонять. Ах, я всегда мечтал встретить бескорыстную особу!..
Пишу это, покуда она, гуленька, в порядок себя приводит, галошки снимает, прическу того-этого.
Ну снимай, снимай, я люблю, чтоб это все было, того-этого, приятно, чтоб грация во всем была. Другому это все как-нибудь, а я человек все-таки культурный, мне обстановка нужна, поэзия.
Вот сбоку на нее смотрю – королева Изабелла прямо-таки, мадонна. Варька Двуколкина в подметки ей не годится. Варька Двуколкина перед ней дрянь, сопля, пуговица.
Ей только корыстные цели подавай… А тут… Даже страшно становится, чего это она свой чудный взор на меня обратила. Красавица! Грации-то сколько, грации! Ей-богу, княгиня это какая-нибудь бывшая… Может, обнимешь ее, а она в слезы.
– Нахал, – скажет, – сукин сын. Я не для этого, – скажет, – пришла. Я, – скажет, – сукин сын, какая-нибудь там княгиня Трумчинчинская бывшая…
Ах, шут меня раздери совсем… Ей-богу, княгиня это… Чш… кончаю писать. Идет… Боюсь, чего и говорить с ней буду, не знаю. Я пять лет с порядочными дамами не разговаривал.
12 декабря
Все пропало. Дурак я. Стелька сапожная! Утром она встает, уходит и…
– Пять рублей, – говорит.
– Как? Что?
– Да, – говорит, – не меньше.
Я к столу. Деньги вынул, дал ей и только после вспомнил – больше дал, шесть… две по тройке… На лестнице ее, гадину, догнал.
– Там, – говорю, – шесть.
Смеется.
– Ну, – говорит, – у меня кстати и сдачи нет. Пусть это на второй раз останется.
Дурак я, дурак. Курица гнусная, тетерька. Орлом полететь захотел. Орлом! Смешно даже. Издеваться над собой хочется. Орлом! Про любовь начал ей говорить, спрашивать начал.
– Как это, – говорю, – вы так сразу полюбили меня и обратили свое полное внимание на меня?
А она:
– Так, – говорит, – и полюбила. Мужчина, вижу, без угрей, без прыщей, ровный мужчина.
Ровный! Стелька я сапожная! Дрянь! И как это я ничего не заметил?
Хм… А если б и заметил? Да если б и заметил, так все равно… Иные, конечно, и орлом летают, а тут…
Да. Подлая штука жизнь. Никогда я ею особенно не увлекался. Подлость в ней какая-то есть. Особенная какая-то подлость! Заметьте: если падает на пол хлеб, намазанный маслом, так он непременно падает маслом… Особая, гнусная подлость.
Тьфу, какая подлость!
Учитель
Учитель второй ступени Иван Семенович Трупиков одернул куцый свой пиджачок, кашлянул в руку и робкими шагами вошел в класс.
– Вы опять опоздали? – строго спросил дежурный ученик.
Иван Семенович сконфузился и, почтительно здороваясь с классом, тихо сказал:
– Это трамвай, знаете ли… Это я на трамвай не попал…
Прямо беда с этим видом передвижения…
– Отговорочки! – усмехнулся дежурный.
Учитель робко присел на кончик стула и зажмурил глаза. Странные воспоминания теснились в его уме.
Вот он, учитель истории, входит в класс, и все ученики почтительно встают. А он, Иван Семенович, крепким строгим шагом идет, бывало, к кафедре, открывает журнал и… необыкновенная тишина водворялась тогда в классе.
И тогда он, учитель, строго смотрел в журнал, потом на учеников, потом опять в журнал и называл фамилию.
– Семенов Николай.
Учитель вздрогнул, открыл глаза и тихо сказал:
– Товарищ Семенов…
– Чего надо? – спросил ученик, рассматривая альбом с марками.
– Ничего-с, – сказал учитель. – Это я так. Не придавайте значения.
– Чего так?
– Ничего-с… Это я хотел узнать – здесь ли молодой товарищ Семенов…
– Здесь! – сказал Семенов, разглядывая на свет какую-то марку.
Учитель прошелся по классу.
– Извиняюсь, молодые товарищи, – сказал он, – на сегодня вам задано… то есть я хотел сказать… предложено прочитать – реформы бывшего Александра I. Так, может быть, извиняюсь, кто-нибудь расскажет мне о реформах бывшего Александра I?.. Я, поверьте, молодые товарищи, с презрением говорю об императорах.
В классе засмеялись.
– Это я так, – сказал учитель. – Это я волнуюсь, молодые товарищи. Не истолковывайте превратно моих слов. Я не настаиваю. Я даже рад, если вы не хотите рассказывать… Я волнуюсь, молодые товарищи…
– Да помолчи ты хоть минуту! – раздался чей-то голос. – Трещит, как сорока.
– Молчу… Молчу… – сказал учитель. – Я только тихонько. Я тихонько только хочу спросить у молодого товарища Семечкина: какие он извлек политические новости из газеты «Правда»?
Семечкин отложил газету в сторону и сказал:
– Это что? Газету, по-вашему, убрать? Да я, черт возьми…
– Ничего-с, ничего-с… Ей-богу, ничего… То есть я про Бога ничего такого не сказал. Не истолковывайте превратно.
Учитель в волнении заходил по классу.
– Да не мелькай ты перед глазами! – сказал кто-то. – Встань к доске.
Учитель встал к доске и, сморкаясь в полотенце, тихонько захныкал.
Свиное дело
Эх, братишки, рука дрожит, перо из пальцев вываливается – негодование, одним словом, у меня на душе по поводу одного происшествия!
Ведь есть же падаль такая, как Володька Гуськов! Фатишка, представьте себе, трехсотый курит, ходит – носки нарочно врозь, галстук у него голубой с прожилками… И агентом на Орловской служит.
Ну да ничего: закатали нынче этого агента на пять лет со строжайшей изоляцией.
А дело было – свиное.
Свинья была у Ивана Семеныча. Превосходная свинья, и этакая жирная, что и выразить невозможно. От жиру своего она все время на заду сидела. А уж если и поднималась куда, так гудело у ней изнутри и задом она своим, что метлой, по двору гребла.
Да. Замечательная была свинья. Иван Семеныч до того на нее радовался, что и работать не мог, работа из рук валилась. Сядет он, бывало, на крыльцо, очи в крышу и мечтает.
«Зарежу, мечтает, ее к лету. Пуд проем, пуд загоню, пуд посолю… Да еще множество пудов остается».
Но только не зарезал ее Иван Семеныч – иное вышло.
Сидел он раз на крыльце и с бабой своей по поводу свиньи вслух мечтал. И не заметил совсем, как свинья эта со двора ушла.
А жил Иван Семеныч вовсе не далеко от полотна – рукой подать.
Вот свинья вышла со двора, хрю да хрю, видит – полотно, и на заду поперла к самой то есть насыпи. И шут ее знает, как она, при подобной комплекции, угодила на рельсы! А время было к четырем – пассажирский шел.
Машинист видит, что на рельсах неблагополучно – насыпь кто-то рылом роет, – свистит… Свинья и в ус не дует – лежит, что королева, и рельсы нюхает. Шмякнуло тут ее в бок и по рылу и разорвало на три половинки. Не хрюкнула даже.
А в эту секунду самую Иван Семеныч с бабой своей едва не повздорил из-за свиньи. Куда ему, видите ли, свиную голову подевать: то ли продать, то ли студень из нее сделать, то ли что… Баба все на студень напирает, студня ей охота, а Иван Семенычу желательно деньжонок понабрать.
Баба все свое:
– Студень, Иван Семеныч, студень… Ей-богу, студень.
А Иван Семеныч не хочет студня.
– Нет, – говорит, – баба, ты посмотри, какая голова. За такую голову ужасно много дадут. А ты говоришь – студень…
Захотел Иван Семеныч еще раз на свиную голову посмотреть, оглянулся – нету свиньи.
– Ой, – говорит, – баба, а где же свинья?
Вскочили они оба, бросились со двора.
– Прося, прося…
Вдруг видят след, что тропинка, проложен от свиного зада. Бросились они по следу. Полотно. А вокруг толпа стоит и любуется.
Закричали они оба в голос, растолкали толпу, собрали свинью, взвалили ее на плечи и с ревом понесли к дому.
Но пришла беда – отворяй ворота. Не успел Иван Семеныч с бабой своей всласть поплакать, как вдруг железнодорожный агент Володька Гуськов к ним на двор заявился.
– Это, – говорит, – кто из вас беспорядки нарушает, а? Это, – говорит, – кто свиные остатки с рельсов снял без разрешения на то законных властей? А?
Оробел Иван Семеныч, лепечет непонятное, а баба за него отвечает:
– Позвольте, батюшка, это наши свиные остатки. Весь народ подтвердить может.
– А, – говорит Володька, – ваши остатки? А может быть, тут убийство произошло или самоубийство? Может быть, вы поезд животным опрокинуть хотели, а? Встань, – говорит, – баба, передо мной в струнку!
Тут и баба оробела. Встала она, по возможности, в струнку.
– Ваше, – говорит, – вашество, ваше степенство, по глупости свинья на рельсу взошла…
– А, по глупости? А знаешь ли ты, дура баба, уголовный кодекс Всероссийского судопроизводства? Да я вас могу за подобное уголовное преступление в тартарары без применения амнистии… Да вы знаете, кто я такой? Да меня, может, вся Москва знает. Да я вас, растакие такие, к высшей мере могу без амнистии.
Покричал еще Володька, покричал, а после и говорит:
– Ладно, – говорит, – помилую на этот раз. Неси ко мне на квартиру половину свиных остатков.
Охнул Иван Семеныч, и баба охнула. Взвалили они на плечи изрядный оковалок, пуда на три, и понесли к Володьке.
А съел Володька немного – фунтов пять, что ли. Да и тех не доел – арестовали.
А давеча я в «Правде» прочел: на пять лет Володьку со строгой изоляцией. Правильно!
Дисциплина
Ужасно я люблю всякие путешествия. Меня, братцы мои, хлебом не корми, позволь мне только поехать куда-нибудь. Поездом или пароходом – мне это все равно. Главное, чтоб были два или три приятных собеседника. С ними я согласен хоть в Патагонию ехать. Очень мне нравится беседовать с незнакомыми.
В свое время я очень много ездил. А когда бесплатно было, я и с поезда не вылезал.
А трудно тогда приходилось. Пассажир был злой, неразговорчивый, чуть что – ногами пихался. И вообще – давка, безобразие. Мне даже раз на желудок мешок с крупчаткой уронили. Конечно, я сам виноват. Я на пол прилег. Ужасно утомился – стоял три ночи, ну и прилег. Предупредил еще:
– Братцы, – говорю, – я на пол прилег, не наступите на лицо.
На лицо не наступили, но от толчка с полки мешок упал. И спасибо, братцы, что небольшой мешок упал. Рядом стоял пуда на два.
А то однажды стеарином мне в глаз капнули. Это обер капнул. Наклонился он, собачий нос, надо мной, со свечкой.
– Ваш, – говорит, – билет?
И капнул. Нечаянно, говорит. А мне от этого не легче. У меня до сих пор на глазу отметина осталась. Вот ежели приподнять веко, то на роговой оболочке каждый гражданин может увидеть желтоватое пятно величиной с горошину.
Да. Трудно тогда было. С теперешним положением сравненья нету.
Я вот на днях в Лугу ездил. Чудесно ехать. Порядок, европейская аккуратность, чистота. Жаль только, пассажиры мне плохие попались. Не очень разговорчивые. Один носом клюет – спать ему, видите ли, хочется, другой – мужичок – кушает всю дорогу. Да как кушает! Срежет кусок хлеба, масла на него наворотит и жует. Потом опять. Это он заснуть боялся.
Был еще третий – старикан. Тоже дрянь пассажир. Из него, из собаки, слова клещами нужно выжимать. Я уж к нему и так, и так – молчит. Начал я ему рассказывать, как мука на меня упала, – молчит. Показал я ему пятно на роговой оболочке. Пятно он осмотрел, но ничего такого интересного не сказал.
Наконец после одной большой станции говорю ему:
– Уважаемый гражданин, а великолепно теперь в поездах ехать. Не правда ли? Порядок. Едешь будто по германской территории.
– Чего? – спрашивает.
– Словно, – говорю, – по германской земле едешь… С чего бы это изменение такое?
– А это, – говорит, – дисциплина. Русскому человеку невозможно без дисциплины.
– Это, – говорю, – верно. Золотые слова. В каждом деле прежде всего дисциплина. Будь то военное дело или даже водный транспорт.
– Да, – отвечает старик. – Только русский человек неправильно дисциплину понимает.
– То есть, – говорю, – как же неправильно, если такой порядок?
– А так…
И не успел тут старик слов договорить, как встает вдруг мужичок со своего места.
– Вы, – говорит, – про что разговариваете? Я, – говорит, – этого слова – дисциплина – слышать не могу…
– А что? – спрашиваем.
– Вы, – говорит, – про Ваську Чеснокова слышали? Черный такой мужик?
– Нет, говорим.
– Ну так, – говорит, – это его и убили по дисциплине этой.
– Да ну? – спрашиваю.
– Да, – говорит, – ей-богу. В германскую войну. На фронте… Пригнали нас в окопы, а мы ни уха ни рыла в военном деле… А тут Лешку Коновалова… Вы Лешки не знали ли?
– Нет.
– Ну так вот. Лешку Коновалова часовым поставили. А начальник строгий был. Начальник подошел к Лешке, харей его повернул к противнику и говорит:
– Вот, – говорит, – за бугром противник. Ежели кто из-за бугра покажется – лепи туда пулей.
А случилось, что за бугор Васька Чесноков пошел. Там он картошку рыл. Трава высокая – немцу не видно. Возвращается.
А часовой Лешка видит, что фигура из-за бугра прет, ружье вскинул. Только смотрит: знакомая фигура – Васька Чесноков.
– Эу! – закричал Лешка. – Васька, ты?
Тот руками машет. Я, дескать.
Заплакал Лешка, выстрелил…
– Ну и что же? – спросил я.
– Ну и убил…
Мужичок отрезал кусок хлеба и принялся снова жевать.
Старичок засмеялся.
– Вот, – говорит, – не угодно ли!
Я говорю:
– Это не доказательство. Это глупость. Вот вы, – говорю, – хотели что-то рассказать.
– Да, – говорит, – хотел, да некогда. Сходить мне сейчас.
Взял он корзинку и на площадку вышел. Поезд, конечно, остановился. А я стал в окно смотреть. И вижу: выходит на платформу дежурный. Красивый такой мужчина, в галифе.
Вышел он, прутиком по сапогу хлопает, усишки подвивает.
На дам косится. Прислонился к забору.
– Эй, – кричит, – Игнат!
Подходит к нему сторож.
– Игнат, – говорит дежурный, – принеси-ка, брат, папиросы. На столе у меня лежат.
Игнат бросился в вокзал.
«Дисциплина, – подумал я. – А пожалуй что старик и прав: неправильно многие дисциплину понимают…»
Поезд наш пошел дальше.
Больше мне ни с кем поговорить не пришлось.
Плохая ветка
По Новоторжской ветке я больше не поеду. Шут с ней. Плохая ветка. Там я едва не разбился. И там же с меня еще штраф взяли.
И за что? За то, что я, братцы, на нижнем месте сидел. А разве я виноват? Я кассирше объяснял толком:
– Я, – говорю, – человек грузный, мне, – говорю, – много– уважаемая, не давайте верхнее место. Я разбиться могу.
А она, братцы, напротив того, верхнее место дала.
«Ну ладно, соображаю, с кем-нибудь я обменяюсь в вагоне».
Сел в вагон я, а меняться не с кем – пустой вагон. «Ну, – думаю, – тем лучше. Повезло, – думаю, – мне на Новоторжской ветке. Всегда буду на ней ездить».
Сел я на нижнее место и, извиняюсь, задремал. Вдруг контроль идет.
– Ваш, – говорит, – билет?
Подаю билет. Контроль внимательно осмотрел билет и нахмурился.
– У вас, – говорит, – лежачее место. Полезайте наверх, а то я вас оштрафую.
Я говорю:
– Батюшка, уважаемый контроль, не хочется мне наверх. Чего я буду сидеть там, как кура. Позвольте мне внизу посидеть.
– Не могу, – говорит, – позволить. А ежели вы мне взятку сейчас предложите, то я могу вас упечь, куда Макар телят не гонял.
Он думал, что я растеряюсь, задрожу, а я хоть бы что. Отбрил даже его.
– Вы, – говорю, – не стращайте меня и не возвышайте голос, от этого у вас печенка может лопнуть. А ежели наверх нужно, то ладно, сейчас полезу.
Полез. Два раза я, братцы мои, обрывался. Наконец влез. Проехал два перегона – нет, не могу больше – тошнит и к тому же упасть боюсь от толчка.
Слез я тихонечко, присел на нижнее место. Вдруг опять контроль.
– Ага, – говорит, – ты опять здесь. Плати штраф.
Заплатил я штраф.
«Ну, – думаю, – хотя теперь поеду спокойно».
Не тут-то было.
– Нет, – говорит контроль, – штраф штрафом, а ежели место лежачее – лезь наверх.
Влез я, братцы, снова наверх. Лежу, боюсь даже до ветру сойти.
А в Лихославле собрал я свои манатки да и поскорей прочь из вагона. А там нанял лошадей да и ходу, ходу…
Не езжайте, братцы, по Новоторжской ветке! Плохая ветка.
Попугай
Нынче нам, братцы мои, великолепное житье. Все-таки еда хорошая: щи там или что другое… Мясо опять же. А которым по праздникам бабы, может, и пироги с капустой пекут. Вот оно какое великолепие!
На таких харчах мы, братишки, и позабывать стали, что это за голод такой. Позабывать начали, как это мы голодовали раньше, скажем, в девятнадцатом году.
А ведь и голодовали же мы, братцы, в свое время! Хлеб был в диковинку. Вспомнить удивительно.
А впрочем, не все, скажем, голодовали. Которые мужички, крестьяне то есть, – неплохо те жили. Все им из города везли: инструмент и драгоценные изделия и ценности всякие.
Уж и покланялся же город деревне. Покланялись городские мужичкам. А шельма же, братцы, мужичок наш, полюбовно будет это сказано! Ах ты, шельма какая!
Баба моя – кокетка, надо сказать, – зеркало повезла раз в деревню. Небольшое такое зеркальце, но, скажем, рожу всю видно. Повезла, братцы мои. Думала, к празднику мало-мальски пуд мучки сволокет назад. Плакалась еще, дура такая: как это, – говорит, – тяжесть такую повезу.
Приехала в одну деревню. Куда там!
Часишки, зеркала, рояли – в каждой избе. А тут, извините за выражение, небольшое зеркальце.
Ткнулась баба моя в одну избу – шесть куриных яиц дают. В другую ткнулась – опять шесть куриных. Вот, – думает, – клюква.
– Куда же, – спрашивает, – мне куриные яйца в дорогу? Дайте хоть крупы какой-нибудь или мучки, что ли.
Не дают.
– А нет, – говорят, – за зеркала у нас официальный тариф – на куриные яйца.
Так и вернулась баба моя ни с чем.
Мужик-то, впрочем, один прельстился зеркалом.
– Эх, – говорит, – жалко, что махонькое зеркальце. Я бы, – говорит, – для тебя нарушил все нормы, дал бы тебе крупой. Ну да неподходящее зеркальце. Мне, – говорит, – такое надо, чтоб и ноги видать было.
И зачем ему, братцы мои, ноги нужно видать?
Ах, шельма какой мужик!
А я вот тоже раз съездил. За Вологду. Смешно вспомнить. Попугая вез.
И ни за что бы я не поехал, да опять-таки баба моя пристала.
Баба моя – кокетка, надо сказать, – от хлеба с малороссийским сальцем нипочем не откажется… Пристала и пристала. Поезжай да поезжай.
Ну и соседи тоже:
– Поезжайте, – говорят, – Семен Семеныч. Вы человек разговорчивый – вкрутите мужичкам.
А мне что? Я и поехал.
А перед отъездом-то разговоры всякие были. Чего везти в деревню. Одни говорят: ленты вези, кружева. Другие – ситчик попестрей. Третьи – бусы. Что дикарям, ей-богу.
Пошел я на толкучку. Думаю, куплю-ка, в самом деле, такую вещь, чтобы сразу в рожу кидалась.
Вот и купил, братцы мои, попугая в клетке.
Сидит, представьте себе, на толчке многоуважаемая дама такая (может быть, бывшая графиня) и домашним барахлом торгует. И тут же при ней клетка, а в клетке попка. И сидит эта попка на кольце, качается и орет по-французски: шармант, что в переводе на русский язык – прелестно значит.
Вот, братцы мои, я и приобрел птицу эту. То-то, – думаю, – удивлю деревню.
И удивил, слов нету.
А купил я эту попку за недорого. Хлебом, не помню – восемь, не помню – десять фунтов дал.
И вскоре после этого и поехал. В теплушке ехал. Разговор, помню, поднялся вокруг меня, смех.
– Куда, – спрашивают, – везешь птицу? Зачем?
– Везу, – говорю, – в деревню на хлеб менять. Почем, – спрашиваю, – попугаи в этих местах ходят? В какой цене? Не продешевить чтобы.
Смеются.
– Товар, – говорят, – неизвестный.
Предложил мне тут какой-то субчик полпуда ядрицы за птицу, да не отдал я.
Приехал в одну деревню. Народ вокруг меня столпился. Хохочут. Ребята тоже хохочут. Прутьями дразнят птицу. Под перья ей дуют.
«Ну, – думаю, – понравился товар».
Принялся я с бабой одной торговаться и совсем было в цене сошелся, да явился какой-то инвалид, что ли. Из армии.
– Стоп, – говорит, – братцы! Обман. Попка эта – ненастоящая. Настоящая попка «дурак» орет, а эта, – говорит, – что-то невнятно произносит.
Ну и смутил сделку, чертов инвалид. Пуд только стала давать баба.
Дальше я пошел.
В одну, в другую деревню – не берут. Хохочут, под перья дуют, а не берут. А которые бы и взяли, да обижаются, зачем «дурак» не произносит.
Два дня мотался я, братцы мои, с птицей, запарился, утомился – сказать невозможно. Прямо бы за полпуда отдал. Но и полпуда перестали давать.
– Вид, – говорят, – у птицы плохой.
А это верно: птица тоже запарилась. Все-таки дорога, да и под перья дули, да и ронял я ее раза два.
И вот посоветовал мне один старичок в дальнюю деревню идти. «А то, – говорит, – народ тут при железной дороге балованный, чего хотят – сами не знают».
Вот я и пошел.
А путь дальний. Жара. Пылища в нос бьет. Чересчур я тогда утомился. Вижу, и птица моя утомилась до невозможности. С кольца своего сошла, сидит внизу, нахмурившись, и хлеб не клюет.
«Ну, – думаю, – не скончалась бы раньше времени. Плохой вид. Вот, – думаю, – глупость какая будет, ежели так».
А сам все нажимаю, все быстрей да быстрей.
И вот пришел к вечеру в нужную деревню.
– Ну, – говорю, – попка, подбодрись.
В одну избу зашел.
– Не нужно ли, – говорю, – попугая?
– Нужно, – говорит мужик. – А почем товар? Покажи.
Стал я ему попку показывать, смотрю: лежит моя птица брюхом кверху, и лапки у ней врозь.
Обиделся мужик.
– Что ж, – говорит, – это ты дохлой птицей торгуешь?
Ох, чуть я не прослезился тогда. Вывалил попку из клетки, клетку бросил.
А мужик хохочет надо мной.
– Перестань, – говорит, – клетку бросать. Я тебе за нее шесть куриных яиц дам.
И дал.
– А жалко, – говорит, – что скончалась птица. Я бы, – говорит, – за нее четыре пуда дал. Мне, – говорит, – очень последнее время попугаи нужны. Если, – говорит, – у тебя еще будут продажные попки – валяй, приноси.
Я говорю:
– Ладно. Принесу. Держи карман шире.
В общем, я вернулся домой в полном огорчении и больше в деревню не ездил.
Сенатор
Из Гусина я выехал утром… Извозчик мне попался необыкновенный – куда как бойчее своей лошади. Лошаденка трусила особенной деревенской трухлявой рысью с остановками, тогда как извозчик ни на одну секунду не засиживался на месте: он привставал, гикал, свистел в пальцы, бил кнутовищем свою гнедую кобылку, стараясь попасть ей по бокам и по животу, иногда даже выпрыгивал из саней и, по неизвестной причине, бежал рядом с кобылкой, ударяя ее время от времени то ладонью, то ногой по брюху.
Я не думаю, что делал это он от холода. Мороз, помню, был незначительный, да и ехали мы недолго, с полчаса, что ли. Думаю, что делал это он по необыкновенной энергичности своего характера.
Когда мы подъезжали к какой-то деревушке, извозчик мой обернулся и, кивнув головой, сказал:
– Лаптенки это…
Потом засмеялся.
– Чего смеешься? – спросил я.
Он засмеялся еще пуще. Затем высморкался, ловко надавив нос одним пальцем, и сказал:
– Сенатор… сенатор тут в Лаптенках существует…
– Сенатор? Какой сенатор? – удивился я.
– Обыкновенно какой… сенатор… Генерал, значит, бывший…
– Да зачем же он тут живет? – спросил я.
– А живет… – сказал извозчик. – Людей дюже пугается – вот и живет тут. С перепугу то есть живет. После революции.
– А чего ж он тут делает?
Извозчик мой рассмеялся и ничего не ответил.
Когда мы въехали в Лаптенки, он снова обернулся ко мне и сказал:
– Заехать, что ли? Погреться нужно бы…
– Не стоит, – сказал я. – Приедем скоро.
Мы двинулись дальше.
– Гражданин, – сказал извозчик просительно, – заедем… Мне на сенатора посмотреть охота.
Я рассмеялся.
– Ну ладно. Показывай своего сенатора.
Мы остановились у черной, плохонькой избы, сильно приплюснутой толстенькой соломенной крышей. Извозчик мой в одну секунду выскочил из саней и открыл ворота, не спросив ничего у хозяев. Сани наши въехали во двор.
Я вошел в избу.
Может, оттого, что я давно не был в деревне, изба эта показалась мне необыкновенно грязной. Маленькое оконце, сплошь заляпанное тряпками и бумагой, едва пропускало свет в избу. В избе баба стирала белье в лоханке. Рядом с лоханкой сидел старичок довольно дряхлого вида. Он внимательно, с интересом смотрел, как мыльная пена, вылетая из лоханки, ударялась в стену кусками и со стены сползала медленно, оставляя на ней мокрые полосы.
В избе было душно. Несмотря на это, старичок одет был крепко: в валенках, нагольном тулупе, даже в огромной меховой шапке.
Сам старичок был малюсенький – ноги его, свешиваясь с лавки, не доставали земли. Сидел он неподвижно.
Я поздоровался и просил побыть в избе минут пять – прогреться.
– Грейтесь! – коротко сказала баба, едва оборачиваясь в мою сторону.
Старичок промолчал. Он, впрочем, сурово взглянул на меня, но после снова принялся следить за мыльной пеной.
Я недоумевал.
«Уж не этот ли старикан – сенатор?» – думал я.
В это время в избу вошел мой извозчик.
Он поздоровался с бабой и подошел к старику.
– Господину сенатору с кисточкой, – сказал он, протягивая ему руку.
Старичок подал нехотя свою сухонькую ручку. Извозчик засмеялся, подмигнул мне и сказал тихо:
– Это и есть…
Должно быть, услышал это старичок. Он заерзал на скамье и заговорил вдруг каким-то странным мужицким говорком, сильно при этом окая:
– Вре-е… Вы не слухайте ево, господин… Меня тут все дражнят… сенатором… А чего это за слово – мне неведомо. Ей-бо…
Баба бросила вдруг стирать, утерла лицо передником и рассмеялась. Извозчик мой засмеялся тоже.
Я уж подумал было, что это и в самом деле так: дразнят старика, однако меня смутила его странная, как бы нарочная мужицкая речь. Мужики здесь так не говорили.
Да и подозрительно было оканье и сухие, белые, не мужицкие руки.
– Послушайте, – сказал я, улыбаясь, – а я ведь вас где-то видел. Кажется, в Питере…
Старик необыкновенно смутился, заерзал на лавке, но сказал спокойно:
– В Питере?.. Нетути, не был я в Питере…
Извозчик ударил себя по ляжкам, присел и захохотал громко, захлебываясь. И, не переставая смеяться, он все время подталкивал меня в бок, говоря:
– Ой, шельма! Ой, умереть сейчас, шельма какая! Ой, врет как…
Баба смеялась тихо, беззвучно почти – я видел, как от смеха дрожали ее груди.
Старик смотрел на извозчика с бешенством, но молчал. Я присел рядом со стариком.
– Бросьте! – сказал я ему. – Ну чего вы, право… Я человек частный, по своему делу еду… К чему вы это передо мной-то? Да и что вы боитесь? Кто вас тронет? Человек вы старый, безобидный… Нечего вам бояться.
Тут произошла удивительная перемена со старичком. Он поднялся с лавки, скинул с себя шапку, побледнел. Его лицо перекосилось какой-то гримасой, губы сжались, профиль стал острый, птичий, с неприятно длинным носом. Старик казался ужасно взволнованным.
– Тек-с, – сказал он совершенно иным тоном, – полагаете, что никто не тронет? Никто?
– Да, конечно, никто.
Старичок подошел ко мне ближе. В своем волнении он окончательно потерял все мужицкое. Он даже стал говорить по-иному – не употребляя мужицких слов. Мне было ясно: передо мной стоял интеллигентный человек.
– Это меня-то никто не тронет? Меня? – сказал он почти шепотом. – Да меня, может, по всей России ищут.
Старик надменно посмотрел на меня.
Мне стало вдруг неловко перед ним. В самом деле: к чему я с ним заговорил об этом? Ему, видимо, нравилась его роль – тайного, опасного человека, которого разыскивает правительство. Сейчас этот тихий старичок казался почти безумным.
– Меня? – шипел старик. – Меня… (тут он назвал совершенно мне неизвестную фамилию).
– Простите, – пробормотал я, – я не хотел вас обидеть… И, конечно, если вас разыскивают…
Я поднялся с лавки, попрощался и хотел уйти.
– Позвольте! – сказал мне старик. – Что про меня в газетах пишут?
– В газетах? Ничего.
– Не может быть, – закричал старичок. – Вы, должно быть, газет не читаете.
– Ах да, позвольте, – сказал я, – что-то такое писали…
Старичок взглянул на меня, потом на хозяйку, на моего извозчика и, довольный, рассмеялся.
– Воображаю, – протянул он, – какую галиматью пишут. Что ж это, разоблачения, должно быть?
– Разоблачения, – сказал я.
– Воображаю…
Я вышел во двор. Когда мы выезжали со двора, старичок бросился к саням, снял шляпу и сказал:
– Прощайте, господин. Счастливый путь-дороженька. А про сенатора – врут… Ей-бо, врут… Дражнят старика…
Он еще что-то бормотал, я не расслышал – сани наши были уже на улице.
Извозчик мой тихонько смеялся.
– А что, – спросил я его, – как же он тут живет? У кого? Кто его держит?
– Сын… Сын его держит, – сказал извозчик, давясь от смеха.
– Как сын… какой сын?
– Обыкновенно какой… Родной сын. Мужик. Крестьянин. Я не здешний, не знаю сам… Люди говорят… На воспитанье будто сенатор сына сюда отдал. К бабке Марье… Будто он в прежнее время его от актриски одной прижил… Неизвестно это нам… Мы не здешние…
– А ведь старик, пожалуй что, безумный, – сказал я.
– Чего-с?
– Сумасшедший, – говорю, – старик-то. Вряд ли его кто разыскивает.
– Зачем сумасшедший? – сказал извозчик. – Не сумасшедший он. Нет. Хитровой только старик. Хитрит, сукин сын. Мы, бывало, к ним соберемся и давай крыть старика: какой есть такой? документы? объясняй из прежнего. Затрясется старик, заплачет. Ну да нам что… Пущай живет… Может, ему год жизни осталось. Нам что…
Извозчик хлестнул кнутовищем, потом выскочил из саней и побежал рядом со своей кобылкой.
Вор
Был Васька Тяпкин по профессии карманник. В трамваях все больше орудовал.
А только не завидуйте ему, читатель, – ничего не стоящая это профессия. В один карман влезешь – дерьмо: зажигалка, может быть; в другой влезешь – опять дерьмо: платок, или, например, папирос десяток, или, скажем, еще того чище – счет за электрическую энергию.
Так, баловство, а не профессия.
А которые поценнее вещи – бумажник там или часы, что ли, – дудки.
Неизвестно, где нынче содержат пассажиры это.
А и подлый же до чего народ пошел! Гляди в оба, как бы из твоего кармана чего не стырили. И стырят. Очень просто. На кондукторшину сумку, скажем, засмотрелся – и баста – стырили уж. Елки-палки…
Ну а что касается ценностей, то не иначе как пассажиры по подлости своей на груди их носят или на животе, что ли. Места эти, между прочим, нежные, щекотки нипочем не выносят. Пальцем едва колупнешь – крики: ограбили, дескать. Смотреть противно.
Эх, ничего не стоящая профессия!
Оптик один полупочтенный из налетчиков посоветовал Ваське Тяпкину от чистого сердца переменить профессию. Переменить то есть специальность.
– Время, – говорит, – нынче летнее. Поезжай-ка, – говорит, – братишка, в дачные окрестности. Облюбуй какую-нибудь дачу и крой после. И, между прочим, воздухом дыши. Ваш брат тоже туберкулезом захворать может. Очень просто.
«Это верно, – подумал Васька. – Работаешь ровно слон, а ни тебе спасибо, ни тебе благодарности. Поеду-ка я и в самом деле в дачные окрестности. Воздух все-таки, и работа иная. Да и запарился я – туберкулезом захворать можно».
Так Васька и сделал. Поехал в Парголово.
Походил по шоссе, походил по улицам – воздух, действительно, великолепный, дачный, слов нет, а разжиться нечем. И жрать к тому же на воздухе приспичило, только давай, давай – будто дыра в пузе: съел, а еще просится.
Стал Васька дачу облюбовывать. Видит, стоит одна дача жилая и на взгляд превосходная. На заборе заявление: медик Корюшкин, по женским болезням.
«Ежели медик, – думает Васька, – тем лучше. Медики эти завсегда серебро в буфете держат».
На сегодня залег Васька в кусты, что у медика в саду за клумбами, стал следить, что вокруг делается. А делается: нянька в сад с пятилетним буржуйчиком гулять вышла. Нянька гуляет на припеке, а парнишка по саду мечется, в игры играет. Игр этих у него до дьявола: куклы, маховички разные заводные, паровозики… А одна игра совсем любопытная – волчок, что ли. Заводом заведешь его – гудит это ужасно как и сам по земле, что карусель, крутится.
И до того Ваську эта игра заинтриговала, что едва он из кустов не выпал. Сдержался только.
«Неполным заводом, – думает, – они, идолы, крутят. Ежели бы полным заводом – вот понес бы шибко».
А нянька распарилась на припеке, лень ей, видите ли, крутить.
– Крути, крути сполна, – шепчет про себя Васька. – Крути, дура такая… Сук тебе в нос…
Ушла нянька с парнишкой. Вышел и Васька из кустов. Пошел во двор, посмотрел что и как. Каждую мелочь знать все-таки нужно: где труба, а где, вообще, и кухня. После в кухню заявился. Услуги свои предложил. Отказали.
– Катись, – говорят, – сопрешь еще что. По роже видно.
А ведь верно: угадали, елки-палки, – спер Васька топор на обратном ходу. Ну да не говори под руку…
Назавтра Васька опять в кусты. Лежит, соображает, как начать.
«Лезть надо, – думает, – в окно. В столовую. Ежели окно на сегодня закрыто – не беда. Обожду. Завтра, может быть, забудут закрыть. Надо мной не каплет».
Всякую ночь подходил Васька к дому, трогал окно – не поддастся ли. Через неделю поддалось – закрыть забыли.
Скинул Васька пиджачок для легкости, успокоил в животе бурчанье и полез.
«Налево, – думает, – стол, направо буфет. Серебро в буфете».
Влез Васька в комнату – темно. Ночь хотя и светлая, а в чужих апартаментах трудно разобраться. Пошарил Васька руками – буфет, что ли. Открыл ящик. Пустяки в ящике – дерьмо: игрушки детские. Тьфу ты, бес. Действительно: куклы, маховички…
«Эх, елки-палки! – подумал Васька. – Не туда, честное слово, залез. Не иначе как в детскую комнату я залез. Елки-палки».
Руки опустил даже Васька. Хотел было в соседнюю комнату идти – страшно. С расположения сбился. К медику еще влезешь – ланцетом по привычке чикнет.
«Эх, – думает, – елки-палки. Соберу хоть игрушки. Игрушки, между прочим, тоже денег стоят».
Стал Васька выкладывать из ящика игрушки – волчок в руки попал. Тот самый, что в саду пускали давеча.
Улыбнулся Васька.
«Тот самый, думает. Пущу, ей-богу, после. Обязательно. Заведу на полный ход. А сейчас поторопиться нужно, товарищи».
Стал Васька торопиться, рассыпал что-то, зазвенело на полу.
Только смотрит – на кровати парнишка зашевелился. Встал. Пошел к нему босенький.
Оробел сначала Васька.
– Спи, – сказал. – Спи, елки-палки.
– Не трогай! – закричал мальчик. – Не трогай игрушки.
«Ах ты, – думает Васька, – засыпаться так можно».
А мальчик орет, плакать начинает.
– Спи, шибздик! – сказал Васька. – Раздавлю, как вошку.
– Не трогай. Мои игрушки…
– Врешь, – сказал Васька, пихая в мешок игрушки, – были, это точно, твои, а теперь ищи-свищи…
– Чего?
– Ищи, – говорю, – свищи.
Выкинул Васька мешок за окно и сам прыгнул. Да неловко прыгнул – грудь зашиб.
«Эх, подумал, елки-палки, так и туберкулезом захворать можно».
Присел Васька на клумбу, потер грудь, отдышался.
«Бежать, – думает, – скорее нужно».
Вскинул мешок на плечи, хотел бежать, про волчок вдруг вспомнил.
– Стоп! – сказал Васька. – Где волчок? Не забыл ли я волчок? Елки-палки.
Пощупал мешок – здесь. Вынул Васька волчок. Пустить охота, не терпится.
«А ну, – думает, – попробую заведу».
Закрутил он на полный ход, пустил. Гудит волчок, качается.
Засмеялся Васька. Прилег наземь от смеха.
«Вот, – думает, – когда полным ходом дует. Елки-палки».
Еще не докрутился волчок, как закричали вдруг в доме:
– Вор… Держи вора!
Вскочил Васька, хотел бежать – бяк по голове кто-то. Да не шибко ударили. Неопытно. Рухнул хотя Васька на землю, но вскочил после.
«Палкой, – думает, – ударили, что ли. Палкой, наверное, или смоляной веревкой».
Побежал Васька, закрывши рукой голову.
Пробежал версту, вспомнил: пиджак забыл.
Чуть не заплакал с досады Васька. Присел в канаву.
«Эх, – думает, – елки-палки. Переменить профессию надо. Ничего не стоящая профессия, хуже первой. Последнего, скажем, пиджачка лишился. Поступлю-ка я в налетчики. Елки-палки».
И пошел Васька в город.
Мемуары старого капельдинера
Мне все говорят: почему бы вам, Григорий Палыч, записки этакие не написать – мемуары вроде бы про артистов. Вы человек семейный, впечатлительный и не чужды культурного просвещения. Вы двадцать лет капельдинером состояли и к сцене соприкасалися.
И это верно: я двадцать лет служил искусству и того знаю, чего, прямо скажу, не всякий артист знает. Иной артистишка – дрянь, совершенная мелюзга, а нос перед тобой дерет. Вроде как наш театральный парикмахер Ферофонт: я, дескать, артист, а ты, мол, кто такой? Больно слушать. Но только врешь, брат. Про таких артистов я не упомяну, а буду я писать про замечательных артистов.
Вот Шаляпин – артист, прямо скажу, хороший. Он бас очень даже замечательный. Так сказать, знаменитый и исторический голос-бас на всем полушарии.
Но, конечно, голос у него не такой уж чересчур громкий, как некоторые воображают себе. Некоторые представляют или введены в сомнение, что голос у него такой чересчур громкий, что зеркала будто дребезжат и занавес вьется. Так это, прямо скажу, ничего подобного. Голос у него очень даже обыкновенный, и ежели мне, например, в фойе выйти, так и едва слышно. А ежели, извиняюсь, до ветру пройтись, так и того… не слышно, прямо скажу.
Ну а публика дура. Публика думает невесть что и прет, и прет, даже обидно. А которые без билета, охотно хорошо дают.
А вот был у нас бас – Иван Кириллыч Васин. Вот это, прямо скажу, очень даже замечательный бас. Прежде он в соборе даже выступал. Ну а после к нам в хор перевелся. Вот от такого голоса было действительно сотрясение предметов. Это многие подтвердят. Некоторых он даже в ужас вгонял, которые неопытные.
Но в хоре ему ходу не давали. Не позволяли ему даже проявить свой голос в полной своей мере. Но только он один раз из гордости взял ноту. Это мы «Русалку» тогда ставили. Шаляпин, Федор Иванович, – арию, а он, Кириллыч наш, как рявкнет, как рявкнет, собачий хвост… Куда там… Покрыл, прямо скажу, и оркестр, и Шаляпина. В одну минуту доказал, что он за какой бас. Ну, только за минуту гордости потерпел – очень его матевировали и после службы поперли. Да. А был бас замечательный.
Глазунов – хороший композитор и капельмейстер. Он мужчина полный и представительный. Некоторые утверждают, будто крупнее его и нету, но это говорят необдуманно.
Я сам знал бывшего помещика одного. Так куда там. Вот это был действительно крупный мужчина. Он хоть повыше будет слегка, но зато в полноту сравненья нету. А весом, прямо скажу, больше девяти пудов. Он так и на карточках на визитных печатал: помещик и потомственный дворянин Исидор Сидорович Лысаков, вес – 9 п. 20 ф.
Но, конечно, и в данном случае я не спорю. Глазунов – мужчина, прямо скажу, крупный.
А Вагнера я не люблю. Непонятный композитор. Много чересчур в барабан бьют, а толку нету. Я в такие спектакли всегда лучше ухожу или меняюсь. А один раз, мы «Тангейзера» ставили, я ушел, а у меня зрители бинокль сперли. А с бинокля всегда прямой доход. А ежели балет ставим, так только давай, давай. Неприятности, прямо скажу.
Говорят, будто Юрьев еще хороший артист – не знаю и утверждать боюсь – он у нас в театре не поет.
Свинство
Ведь вот свинство какое: сколько сейчас существует поэтов, которые драгоценную свою фантазию растрачивают на рифмы да стишки… Ну чтоб таким поэтам объединиться да и издать книжонку на манер наших святцев с полным и подробным перечислением новых имен… Так нет того – не додумались.
А от этого с Иван Петровичем произошла обидная история.
Пришел раз Иван Петрович к заведывающему по делам службы, а тот и говорит:
– Ах, молодые люди, молодые люди! На вас, – говорит, – вся Европа смотрит, а вы чего делаете?
– А чего? – спрашивает Иван Петрович.
– Да как чего? Вот взять тебя… Ты, например, младенца ждешь… А как ты его назовешь? Небось Петькой назовешь?
– Ну, – говорит, – а как же назвать-то?
– Эх, молодые люди, молодые люди! – говорит заведывающий. – По-новому нужно назвать. Нужно быть революционером во всем… На вас вся Европа смотрит…
– Что ж, – отвечает Иван Петрович, – я не против. Да только фантазия у меня ослабла. Недостаток, так сказать, воображения… Вот вы, человек образованный, просвещенный, восточный факультет кончили – посоветуйте. У вас и фантазия, и все такое…
– Пожалуйста, – говорит заведывающий. – У меня фантазии хоть отбавляй. Это верно. Вали, назови, ежели дочка – Октябрина, ежели парнишка – ну… Ну, – говорит, – как-нибудь да назови. Подумай… Нельзя же без имени ребенка оставить… Вот хоть из явления природы – Луч назови, что ли.
А имя такое – Луч – не понравилось Иван Петровичу.
– Нет, – говорит, – Луч с отчеством плохо – Луч Иваныч… Лучше, – говорит, – я после подумаю. Спасибо, что на девчонку надоумили.
Стал после этого Иван Петрович задумываться – как бы назвать. Имен этих приходило в голову множество, но все такие имена: то они с отчеством плохи, а то и без отчества паршиво звучат.
«Ладно, – решил Иван Петрович, – может, на мое счастье, девчонка народится… Ну а ежели мальчишка, там подумаю. В крайнем случае Лучом назову. Шут с ним. Не мне жить с таким именем…»
Много раз собирался Иван Петрович подумать, да по легкомыслию своему все откладывал – завтра да завтра.
«Чего, – думает, – я башку раньше времени фантазией засорять буду».
И вот наконец наступило событие. Родилась у Иван Петровича двойня. И все мальчики.
Сомлел Иван Петрович. Два дня с дивана не поднимался – думал, аж голова распухла. А тут еще супруга скулит и торопит:
– Ну как? Ну как?
А Иван Петрович плашмя лежит и руками отмахивается – не приставай, дескать, убью.
А сам самосильно думает:
«Стоп, думает. По порядку буду… Одного назову, ежели это есть мальчик, – Луч, Луч Иваныч. Заметано… Хоть и плохо – сам виноват. Был бы девочкой – другое дело… Другого, ежели это тоже есть мальчик, а не девочка, назову, ну… Эх, – думает, – хоть бы одна девчонка из двух…»
Пролежал Иван Петрович два дня на диване, и вместо имен стали ему в голову всякие пустяки лезть – вроде насмешки: Стул, Стол Иваныч, Насос Иваныч, Картина Ивановна…
И побежал Иван Петрович с перепугу к заведывающему.
– Выручайте, – кричит, – вы меня подкузьмили!
– А что? – спрашивает.
– Да как же что! Вся Европа на меня смотрит, а у меня все мальчики… Ну как я их назову?!
Думал, думал заведывающий.
– Вот, – говорит, – Луна, например, неплохое имя…
Заплакал Иван Петрович.
– Я, – говорит, – про Луну думал уж. Луна – это женский род… У меня все мальчики.
Стал опять думать заведывающий.
– Нет, – говорит, – увольте. Фантазии у меня действительно много, но направлена она в иную сторону… Пойдем, – говорит, – старик, выпьем с горя.
Пошли они в пивную, а там в трактир, а там опять в пивную. И запил Иван Петрович.
Пять дней домой не являлся, а как явился, так уж все было кончено: одного парнишку назвали Колей, а другого Петей. Этакое свинство.
Вот какая это была история.
А во всем виноваты поэты. У них фантазия.
Европа
Любит русский человек побранить собственное отечество. И то ему, видите ли, в России плохо, и это не нравится. А вот, дескать, в Европе все здорово. А что здорово – он и сам не знает.
А ежели он будет говорить про омолаживанье, то плюньте ему в глаза.
Поехал тут один гражданин омолаживаться. А что получилось?.. Пустяки…
А так было. Жил один гражданин в нашем доме в шестом номере. И был этот гражданин до того старенький, что перестал он даже за квартиру платить.
– Чего, – говорит, – мне деньги переводить зря? Я, – говорит, – одной ногой в гроб смотрю. Небось, скоро помру – с меня взятки гладки.
Так и не платил.
Уж комендант дома и угрожал старичку, и требовал, и по совести урезонивал, и ябеды писал – не помогает. Старичок только усмехается.
– Сами, – говорит, – виноваты, что не плачу. Дураки вы, некультурные вы люди. Жил бы я в Европе – омолодили бы меня, там и снова бы я стал платить. Даже, – говорит, – на ремонт крыши бы дал. А так – не желаю.
Так и не платил. И мало того, что не платил, а еще и задирал всех жильцов. Издевался над их некультурностью. И все насчет Европы скулил.
Наконец кто-то посоветовал старичку в Европу ехать.
Так старичок и сделал. Достал себе паспорт, распродал имущество и к осени выехал. Даже не попрощался ни с кем.
И вот поехал старичок в Берлин. И пишет из Берлина письмо в Россию. Вроде как хвалится:
«Сидю, – говорит, – в Берлине. И на днях буду омолаживаться. А медицина тут поставлена очень отлично – каждая кишка на учете. А как омоложусь, так и деньги вышлю за квартиру за все время. И может быть, на ремонт. До свиданья».
И вот принялся старичок ходить к знаменитым профессорам. Пошел к одному, к другому, к пятому – нет. Не берутся омолаживать. Один профессор над крысами производит опыты, другой профессор теорией вопроса занят, третий опять на практике крыс омолаживает. Даже злость взяла старичка.
– Что ж это, – говорит он одному профессору. – Крысы да крысы… Это выходит, что я зря проехался. Что ж, – говорит, – вы ваньку валяете. Едят вас мухи. Раззвонили на всю планету, а как до дела, так и не можете. Над крысами только…
– Нет, – говорит профессор, – не только над крысами, а и над кроликами, и над морскими свинками, и даже над обезьянами… Но есть всемирно известные профессора, которые и человеков омолаживают.
Дал тут профессор старичку адрес одного знаменитого ученого, который проживал в Гамбурге.
Вот старичок собрался и выехал туда.
А оттуда пишет письмо в Россию.
«Сидю, – говорит, – в Гамбурге. И скоро буду омолаживаться. Как омоложусь, так и деньги вышлю. Раньше не могу из принципа. До свиданья».
Написал старичок письмо и пошел к знаменитому ученому.
– Здравствуйте, говорит. Вот, – говорит, – желаю омолодиться. Осчастливьте. Впрысните сыворотку.
– Можно, – говорит ученый, – это вам будет стоить триста английских фунтов.
Подсчитал старичок свои карбованцы, охнул, схватился за голову.
– Ох, – говорит, – знаменитый профессор, не хватает у меня пол английского фунта, извиняюсь.
– Ну ничего, – говорит ученый, – пущай так. Мне полфунта не расчет. Раздевайтесь.
Разделся старичок и думает:
«Вот, – думает, – едят его мухи. Он меня омолодит, а я потом с голоду помру без копейки денег. Все ему отдам…»
Подумал-подумал и стал одеваться.
– До свиданья, – говорит, – я в другой раз зайду. Подумаю.
– Что ж вы вола вертите? – сказал профессор, бросая препарат на стол.
Старичок бочком-бочком да и на лестницу. Бежит по лестнице, вдруг слышит – сзади какой-то человек цыкает.
– Тс, – говорит человек, – вам чего, омолодиться? Я, – говорит, – устрою. Вот вам адрес ученого. Он хотя и не очень знаменит, но возьмет с вас недорого.
Вот на другой день старичок и пошел к ученому. И действительно, взял этот ученый со старичка недорого, впрыснул ему что следует, а через два дня старичок и ноги протянул – помер.
А с чего помер – неизвестно. Может, ему не в то место впрыснули, куда следует, а может, старичок и сам помер от потрясения.
Вот. А вы говорите – Европа!
Новый человек
Делопроизводитель Нюхательного треста Игорь Владимирович Козьепупов лежал у себя в комнате на кушетке и весело улыбался. Рядом в соседней комнате, у жены Машеньки, сидят гости. Вернее, не гости, а гость… Какой-то товарищ Ручкин. Машенькин сослуживец.
«Сидит, – думает Козьепупов. – Пускай сидит. Мне от этого ни холодно, ни жарко… Я все-таки новый человек. Современный человек. Так сказать – дитя своего века… Другой муж в три шеи погнал бы этого чертова Ручкина. А я – пожалуйста. Сиди, говори, что хочешь, шепчись… Замыкайся на все запоры… Целуйся… Шут с вами – мне все равно. Я новый человек. Человек новой эпохи».
В соседней комнате гудел густой голос товарища Ручкина. Однако слов нельзя было разобрать.
«Гудит, – думает Козьепупов. – Гуди, собачий нос, гуди. Скажи спасибо, что на такого мужа напал. Другой бы муж за манишку да по лестнице, да по лестнице. Башкой паршивой по лестнице – не лазь, дескать, к чужим женам…»
Козьепупов присел на кушетку и закурил.
«Да-а, – сказал он про себя, – как ни говори, а новые отношения между полами. Полнейшее социальное равенство… Я хоть и делопроизводитель, но я передовой человек. Я даже, ей-богу, к самому себе уважение чувствую. Я новый человек – не знающий ни ревности, ни мещанской собственности… Ведь другой человек мог бы и кислотой плеснуть в поганую рожу этого Ручкина… А по правде сказать, и стоит… Интересно знать, о чем это дерьмо беседует с Машенькой?»
Козьепупов встал с кушетки и тихонько подошел к двери.
– Марья Михайловна, – густо говорил товарищ Ручкин, – вы прелестная дамочка… Дозвольте в ручку поцеловать…
Козьепупов замер у двери.
«Сволочь какая! – удивился он. – А? Дозвольте поцеловать… Другой бы муж за такие слова все кишки бы выпустил, с пятого этажа бы выкинул…»
Козьепупов в волнении отошел от двери и снова прилег на кушетку. Но теперь ему не лежалось.
«Этакая скотина, – думал Козьепупов. – Два часа сидит. Да еще гудит, как прохвост… Хоть бы подумал, что муж в соседней комнате… Я, знаете ли, хоть и новый человек, но если он еще десять минут просидит, то я ему пропишу пфеферу. Я ему все кишки выпущу… Я его, собачьего прохвоста, в зубной порошок разотру».
Козьепупов вскочил с кушетки и принялся шагать по комнате, нарочно стуча каблуками.
– Маша! – вдруг крикнул Козьепупов визгливым голосом. – Маша! Поздно уж… Спать пора!
Густой голос Ручкина прервался на полуслове. В комнате стало тихо. Через минуту в дверях показалась Машенька.
– Это нетактично! – сказала она. – Это свинство. Где твои убеждения?..
– А-а, нетактично? – заорал Козьепупов, брызгая слюной. – Нетактично!
Он схватил жену за руку и потащил в комнату, где сидел гость.
– Нетактично! – орал Козьепупов, тыча пальцем в товарища Ручкина. – А два часа сидеть тактично? Я, извиняюсь, товарищ, не из ревности… Я новый, передовой человек, но я покажу, что тактично. Я покажу, где раки зимуют! Вон отсюда! Пошел вон отсюда, дурак собачий…
Гость съежился и, забормотав непонятное, вышел из комнаты, испуганно оглядываясь.
Машенька тихо плакала.
Писатель
Конторщик Николай Петрович Дровишкин давно мечтал сделаться корреспондентом. Он послал даже раз в газету «Красное чудо» письмо с просьбой принять в рабкоры. Но ответа еще не было. И талант Дровишкина пропадал в бездействии.
А Дровишкин был очень талантливый человек. И главное – отличался красноречием. Все знакомые даже удивлялись.
– Голубчик, – говорили знакомые, – да с вашим талантом в газеты нужно писать.
В ответ Дровишкин только усмехался.
«Уж только бы мне попасть в газету, – думал Дровишкин. – Уж я бы написал. Уж я бы с моим талантом черт его знает что бы написал».
И вот однажды, развернув дрожащими руками «Красное чудо», Дровишкин прочел: «Ник. Дровишкину. – Пишите о быте. Ваш № 915».
От радости Дровишкин едва не задохнулся.
– Есть! Принят! Корреспондент «Красного чуда» Николай Дровишкин!
И, едва досидев до четырех, Дровишкин вышел на улицу, презрительно взглянув на начальство.
На улице восторг Дровишкина немного утих.
«О чем же я буду писать? – подумал Дровишкин, останавливаясь. – Как о чем? О быте… Вот, например… Ну что бы? Ну вот, например, милиционер стоит… Почему он стоит? Может, его солнце печет, а сверху никакой покрышки нету… Гм, нет, это мелко…»
Дровишкин пошел дальше и остановился у окна колбасной.
«Или вот о мухах… Мухи на колбасе… Потом трудящиеся кушать будут…»
Дровишкин укоризненно покачал головой и зашел в лавку.
– Как же это так, братцы? – сказал он приказчику. – Мухи у вас на окнах…
– Чего-с?
– Нет, я так. Трудящиеся, – говорю, – потом кушать будут. После мух… Дайте-ка мне того… полфунтика чайной…
Дровишкин помялся у дверей, положил колбасу в карман и вышел из лавки.
«Нет, – подумал он, – о мухах нельзя – мелко. Нужно взять что-нибудь этакое крупное. Какое-нибудь общественное явление. Факт значительный».
Но ничего значительного Дровишкину не приходило в голову. Даже люди, проходящие мимо него, были самые обыкновенные люди, совершенно непригодные для замечательной статьи.
Настроение у Дровишкина упало.
«О погоде, что ли, написать? – уныло подумал он. – Или про попа, что ли…»
Но, вспомнив, что поп приходится дальним родственником жены, махнул рукой и пошел к дому.
Дома, закрывшись в своей комнате, Дровишкин принялся писать. Писал он долго. И когда кончил – уже начинало светать.
Разбудив жену, Дровишкин сказал:
– Вот, Веруся, послушай-ка. Я хочу знать твое мнение. Это явление из жизни…
Дровишкин сел против жены и стал читать глухим голосом. Статья начиналась туманно, и смысл ее даже самому Дровишкину был неясен, но зато конец был хлесткий:
«И вместо того, чтобы видеть перед окнами ландшафт природы, трудящиеся порой лицезреют перед глазами мокрое белье, которое повешено для просушки. За примером ходить недалеко. Не далее как сегодня, вернувшись после трудового дня, я увидел вышеуказанное белье, среди которого были и дамские принадлежности, и мужское исподнее, что, конечно, не отвечает эстетическим запросам души.
Пора положить этому предел. То, что при старом режиме было обычным явлением, того не должно быть теперь».
– Ну как? – спросил Дровишкин, робко взглянув на жену. – Хорошо?
– Хорошо! – сказала жена. – Только, Коля, ты про какое белье говоришь? Это ведь наше белье перед окнами…
– Наше? – охнул Дровишкин.
– Ну да. Не узнал? Там и твое исподнее.
Дровишкин опустился перед женой и, уткнувшись носом в ее колени, тихонько заплакал.
– Верочка! – сказал Дровишкин, сморкаясь. – Кажется, все у меня есть: и слог красивый, и талант, а вот не могу… И как это пишут люди?
Последнее Рождество
Давненько я не праздновал Рождества.
В последний раз это было лет семь назад.
Перед самым Рождеством выехал я к своим родным в Петроград. Мне не повезло: на какой-то пустяковой станции пришлось ночевать. Поезд опаздывал часов на двенадцать.
А станция была действительно пустяковая – не было даже буфета.
Сторож, впрочем, хвалился, что буфет «обнакновенно есть, но покеда», по случаю праздников, – нет. Утешение было среднее.
На этой станции нас, горемычных путников, было человек двенадцать. Тут был и какой-то купец-рыбник с бородой, два студента, и какая-то женщина в старомодной ротонде, с двумя чемоданами, и прочий неизвестный мне люд.
Все покорно сидели за столом в маленькой зальце, и только в купце бушевала злоба. Он вскакивал из-за стола, бежал в дежурную, и нам было слышно, как голос его злобно повизгивал и повышался.
Кто-то из начальства отвечал спокойно:
– Не могу знать… В восемь утра… Не раньше.
Среди пассажиров был еще очень опрятного вида старичок в шубке и в высокой меховой шапке. Сначала старичок, добродушно посмеиваясь, утешал пассажиров, ласково глядя им в глаза, потом принялся подпевать тихим козлиным тенорком: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это был старичок совершенно набожного вида. Добродушие и кротость были заметны во всяком его движении.
Он сидел на стуле и, покачиваясь в такт, пел «Рождество твое». Но вдруг сорвался со стула и исчез со станции… Через несколько минут он вернулся, держа в руке еловый сучок.
– Вот! – сказал старичок с восторгом, подходя к столу. – Вот, милостивые государи, и у нас елка.
И старичок принялся втыкать елку в графин, тихо подпевая: «Рождество твое, Христе Боже наш».
– Вот, милостивые государи, – снова сказал старичок, несколько отходя от стола и любуясь своей работой. – В этот торжественный день, по чьим-то грехам, вынуждены мы тут сидеть яко благ, яко наг…
Пассажиры с неудовольствием и раздражением смотрели на суетливую фигурку старика.
– Да, – продолжал старичок, – по чьим-то грехам… Православные христиане, этот торжественный день мы, конечно, привыкли проводить среди своих друзей и приятелей. Мы привыкли смотреть, как наши маленькие детки прыгают в неописуемом восторге вокруг рождественской елки… Нам нравится, милостивые государи, по человеческим слабостям, откушать в этот день и ветчинки с зеленым горошком, и кружок-другой колбасы, и ломтик гуся, и рюмашечку чего-нибудь этого…
– Тьфу! – сказал рыботорговец, с омерзением глядя на старичка.
Пассажиры задвигались на стульях.
– Да, милостивые государи, – продолжал старичок тончайшим голосом, – привыкли мы проводить этот день в торжестве, но если нет, то не пойдешь против Бога… Говорят, тут неподалеку существует церковка… Пойду я туда… Пойду, милостивые государи, пролью слезу и поставлю свечечку…
– Послушайте, – сказал торговец, – а может, тут чем разжиться можно? Может, в самом деле, тут этого… ветчинки раздобыть можно? Ежели расспросить.
– Полагаю, что можно, – сказал старичок, – за деньги, милостивые государи, все можно. Ежели собраться…
Купец вынул бумажник и, хлопнув об стол, стал отсчитывать. Пассажиры с радостью заворочались на стульях, вытаскивая свои деньги…
Через несколько минут, подсчитав собранные деньги, старичок с восторгом объявил, что хватит за глаза и на еду, и на питье, и на прочее.
– Только вы недолго, – сказал торговец.
– Поставлю свечечку, – сказал старичок, – пролью слезу, расспрошу у православных христиан, где купить, и назад… За кого, милостивые государи, поставить свечечку?
– Поставьте за меня, – сказала женщина в ротонде, роясь в кошельке и протягивая деньги.
Денег от нее старичок не взял.
– Нет, сударыня, – сказал он, – позвольте уж мне из своих скромных средств сделать христианское дело. За кого еще?
– Ну и за меня тогда, – сказал купец, пряча свой бумажник.
Старичок кивнул головой и вышел. «Рождество твое, Христе Боже наш», – услышали мы его голос.
– Какой божественный старичок! – сказал торговец.
– Удивительный старичок, – поддержал кто-то.
И пассажиры с восторгом стали рассуждать о старичке.
Прошел час. Потом два. Потом часы пробили пять. Старичок не шел. В семь часов утра его тоже не было.
Половина восьмого – подали поезд, и пассажиры бросились занимать места.
Поезд тронулся.
Было еще темновато. Вдруг мне показалось, что за углом станции мелькнула знакомая фигура старичка.
Я бросился к окну. Старичок скрылся.
Я вышел на площадку – и вдруг явственно услышал знакомый козлиный тенорок: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это было мое последнее Рождество.
Сейчас к религии я отношусь как-то скептически.
Монастырь
В святых я, братцы мои, давненько не верю. Еще до революции. А что до Бога, то в Бога перестал я верить с монастыря. Как побывал в монастыре, так и закаялся.
Конечно, все это верно, что говорят про монастыри – такие же монахи люди, как и мы прочие: и женки у них имеются, и выпить они не дураки, и повеселиться, но только не в этом сила. Это давно известно.
А вот случилась в монастыре одна история. После этой истории не могу я спокойно глядеть на верующих людей. Пустяки ихняя вера.
А случилось это, братцы мои, в Новодеевском монастыре.
Был монастырь богатый. И богатство свое набрал с посетителей. Посетители жертвовали. Бывало, осенью, как напрут всякие верующие, как начнут лепты вносить – чертям тошно. Один вносит за спасение души, другой – за спасение плавающих и утопающих, третий так себе вносит – с жиру бесится.
Многие вносили – принимай только. И принимали. Будьте покойны.
Ну а, конечно, который внесет – норовит уж за свои денежки пожить при монастыре и почетом пользоваться. Да норовит не просто пожить, а охота ему, видите ли, к святой жизни прикоснуться. Требует и келью отдельную, и службу, и молебны.
Ублаготворяли их. Иначе нельзя.
А только осенью келий этих никак не хватало всем желающим. Уж простых монахов вытесняли на время по сараям, и то было тесно.
А сначала было удивительно – с чего бы это народ сюда прет? Что за невидаль? Потом выяснилось: была тут и природа богатая, климат, и, кроме того, имелась приманка для верующих.
Жили в монастыре два монаха-молчальника, один столпник и еще один чудачок. Чудачок этот мух глотал. И не то чтобы живых мух, а настойку из мух пил натощак. Так сказать, унижал себя и подавлял свою плоть.
Бывало, с утра пораньше народ соберется вокруг его сарайчика и ждет. А он, монах то есть, выйдет к народу, помолится, поклонится в пояс и велит выносить чашку. Вынесут ему чашку с настойкой, а он снова поклонится народу и начнет пить эту гнусь.
Ну, народ, конечно, плюется, давится, которые слабые дамы блюют и с ног падают, а он, сукин сын, вылакает гнусь до дна, не поморщится, перевернет чашку, дескать, пустая, поклонится – и к себе. Только его и видели до другого дня.
Один раз пытались верующие словить его, дескать, не настоящая это настойка из мух. Но только верно – честь честью. Монах сам показал, удостоверил и сказал народу:
– Что я, Бога, что ли, буду обманывать?
После этого слава о нем пошла большая.
А что до других монахов – были они не так интересны. Ну хотя бы молчальники. Ну молчат и молчат. Эка невидаль! Столпник – тоже пустяки. Стоит на камне и думает, что святой. Пустяки!
Был еще один такой – с гирькой на ноге ходил. Этот нравился народу. Одобряли его. Смешил он верующих. Но только долго он не проходил – запил, гирьку продал и ушел восвояси.
А все это, конечно, привлекало народ. Любопытно было. Оттого и шли сюда. А шли важные люди. Были тут и фоны, и бароны, и прочая публика. Но из всех самый почтенный и богатый гость был московский купчик Владимир Иванович.
Много денег он всадил в монастырь. Каялся человек.
Грехи замаливал.
– Я, – говорил он про себя, – всю жизнь грешил, ну а теперь пятый год очищаюсь. И надеюсь очиститься.
А старенький был этот человек! Бороденка была у него совсем белая. И, на первый взгляд, он был похож на святого Кирилла или Мефодия. Чего такому-то не каяться?
А приезжал он в монастырь часто.
Бывало, приедет, остановит коляску версты за три и прет пешком.
Придет вспотевший, поклонится братии, заплачет. А его под ручки. Пот с него сотрут, и водят вокруг, и шепчут на ухо всякие пустяки.
Ну, отогреется, проживет недельку, отдарится и снова в город. А там опять в монастырь. И опять кается.
А каялся он прямо на народе. Как услышит монастырский хор – заплачет, забьется: «Ах я такой! Ах я этакий!» Очень на него хор действовал. Жалел только старик, что не дамский это монастырь.
– Жаль, говорил, что не дамский, а то я очень обожаю самое тонкое пение сопран.
Так вот, был Владимир Иванович самый почтенный гость. А от этого все и случилось.
Продавалось рядом с монастырем имение. Имение дворянское. «Дубки». Имение удобное – земли рядом. Вот игумен и разгорелся на него. Монахи тоже.
Стал игумен вместе с экономом раскидывать – как бы им подобрать к своим рукам. Да никак. Хоть и денег тьма, да купить нельзя. По закону не показано. По закону мог монастырь землю получить только в дар. А покупать нельзя было.
Вот игумен и придумал механику. Придумал он устроить это дело через Владимира Иваныча. Посетитель почтенный, седой – купит и подарит после. Только и делов.
Ну, так и сделали.
А купчик долго отнекивался.
– Нет, говорил, куда мне! От мирских дел я давно отошел, мозги у меня не на то самое направлены, а на очищение и на раскаяние – не могу, простите.
Но уломали. Мраморную доску обещали приклепать на стене с заглавием купчика. Согласился купчик.
И вот дали ему семьдесят тысяч рублей золотом, отслужили молебствие с водосвятием и отправили покупать.
Покупал он долго. Неделю. И приехал назад в монастырь вспотевший и вроде как не в себе. Приехал утром. С экипажа не слез, к игумену не пошел, а велел только выносить свои вещи из кельи.
Ну а монахи, конечно, сбежались – увидели. И игумен вышел.
– Здравствуйте, – говорит. – Сходите.
– Здравствуйте, – говорит. – Не могу.
– Отчего же, – спрашивает, – не можете? Не больны ли? Как, дескать, ваше самочувствие и все такое?
– Ничего, – говорит Владимир Иванович, – спасибо. Я, – говорит, – приехал попрощаться да вещички кой-какие забытые взять. А сойти с экипажа не могу – ужасно тороплюсь.
– А вы, – говорит игумен, – через не могу. Какого черта! Нужно нам про дело поговорить. Купили?
– Купил, – отвечает купчик, – обязательно купил. Такое богатое имение не купить грешно, отец настоятель.
– Ну, и что же? – спрашивает игумен. – Оформить надо… Дар-то…
– Да нет, – отвечает купчик. – Я, – говорит, – раздумал. Я, – говорит, – не подарю вам это имение. Разве мыслимо разбрасываться таким добром? Что вы?
Чего тут и было после этих слов – невозможно рассказать. Игумен, конечно, ошалел, нос у него сразу заложило – ни чихнуть, ни сморкнуться не может. А эконом – мужчина грузный – освирепел, нагнулся к земле и, за неимением под рукой камня, схватил гвоздь этакий длинный, барочный и бросился на Владимира Иваныча. Но не заколол – удержали.
Владимир Иванович побледнел, откинулся в экипаже.
– Пущай, – говорит, – пропадают остальные вещи.
И велел погонять.
И уехал. Только его и видели.
Говорили после, будто он примкнул к другому монастырю, в другой монастырь начал жертвовать, но насколько верно – никто не знает.
А история эта даром не прошла. Которые верующие монахи стали расходиться из монастыря. Первым ушел молчальник.
– Ну, – говорит, – вас, трамтарарам, к чертям собачьим!
Плюнул и пошел, хотя его и удерживали.
А засим ушел я. Меня не удерживали.
Рассказ певца
Искусство падает, уважаемые товарищи! Вот что.
Главная причина в публике. Публика пошла ужасно какая неинтересная и требовательная. И неизвестно, что ей нужно. Неизвестно, какой мотив доходит до ее сердца. Вот что.
Я, уважаемые товарищи, много пел. Может, Федор Иванович Шаляпин столько не пел. Пел я, вообще, и на улицах, и по дворам ходил. А что теперешней публике нужно – так и не знаю.
Давеча со мной такой случай произошел. Пришел я во двор. На Гончарной улице. Дом большой. А кто в нем живет – неизвестно по нынешним временам.
Спрашиваю дворника:
– Ответь, – говорю, – любезный кум, какой тут жилец живет?
– Жилец разный. Есть, – говорит, – и мелкий буржуй. Свободная профессия тоже имеется. Но все больше из рабочей среды: мелкие кустари и фабричные.
«Ладно, думаю. Кустарь, – думаю, – завсегда на “Кари глазки” отзывается. Спою “Кари глазки”».
Спел. Верчу головой по этажам – чисто. Окна закрыты, и никто песней не интересуется.
«Так, думаю. Может, – думаю, – в этом доме рабочие преобладают. Спою им “Славное море, священный Байкал”».
Спел. Чисто. Никого и ничего.
«Фу ты, – думаю, – дьявол! Неужели, – думаю, – в рабочей среде такой сдвиг произошел в сторону мелкой буржуазии? Если, – думаю, – сдвиг, то надо петь чего-нибудь про любовь и про ласточек. Потому буржуй и свободная профессия предпочитают такие тонкие мотивы».
Спел про ласточек – опять ничего. Хоть бы кто копейку скинул.
Тут я, уважаемые товарищи, вышел из терпения и начал петь все, что знаю. И рабочие песни, и чисто босяцкие, и немецкие, и про революцию, и даже «Интернационал» спел.
Гляжу, кто-то бумажную копейку скинул.
До чего обидно стало – сказать нельзя. Голос, – думаю, – с голосовыми связками дороже стоит.
«Но стоп, думаю. Не уступлю. Знаю, чего вам требуется. Недаром два часа пел. Может, – думаю, – в этом доме, наверно, религиозный дурман. Нате!»
Начал петь «Господи помилуй» – глас восьмой.
Дотянул до середины – слышу, окно кто-то открывает.
«Так, – думаю, – клюнуло. Открываются».
Окно, между тем, открылось, и хлесь кто-то в меня супом.
Обомлел я, уважаемые товарищи. Стою совершенно прямой и морковку с рукава счищаю. И гляжу, какая-то гражданка без платка в этаже хохочет.
– Чего, – говорит, – панихиды тут распущаешь?
– Тс, – говорю, – гражданочка, за какое самое с этажа обливаетесь? В чем, – говорю, – вопрос и ответ? Какие же, – говорю, – песни петь, ежели весь репертуар вообще спет, а вам не нравится?
А она говорит:
– Да нет, – говорит, – многие песни ваши хороши и нам нравятся, но только квартирные жильцы насчет голоса обижаются. Козлетон ваш им не нравится.
«Здравствуйте, – думаю. – Голос уж в этом доме им не нравится. Какие, – думаю, – пошли современные требования».
Стряхнул с рукава морковку и пошел.
Вообще искусство падает.
Тетка Марья рассказала
Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.
Иду себе и думаю:
«Паутина, – думаю, – в угле завелась. Сместь надо».
Повела я поверху головой, вдруг хрясь затылком об косяк. А косяк низкий.
А горшок хрясь из рук. И текеть молоко.
А в глазах у меня мурашки и букашки, и хрясь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.
После пришла в себя.
«Так, – думаю, – мать честная, пресвятая. Едва я, – думаю, – от удара не кончилась».
Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были… И живу дальше.
И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.
Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стенку лезть.
Ладно. Болит она, сукин сын, месяц. И два болит. И три болит. После Авдотья Петровна ко мне заявляется и пьет кофей.
Сем-пересем. Как, и чего, и почему. А я и говорю ей:
– Голова-то, – говорю, – Авдотья Петровна, не отвинчивается – в карман не спрячешь. А если, – говорю, – ее мазать, то опять-таки чем ее мазать? Если куриным пометом, то, может, чего примешивать надо – неизвестно.
А Авдотья Петровна выкушала два стакана кофея, кроме съеденных булок, и отвечает:
– Куриный, – говорит, – помет или, например, помет козий – неизвестно. Удар, – говорит, – обрушился по затылку. Затылок же дело темное, невыясненное. Но, – говорит, – делу может помочь единственное одно лицо. А это лицо – ужасно святой жизни старец Анисим. Заявись между тем к нему и объяснись… А живет он на Охте. У Гусева.
Выпила Авдотья Петровна еще разгонный стакашек, губы утерла и покатилась.
А я, конечно, взяла, завернула сухих продуктов в кулек и пошла на другой день к старцу Анисиму. А голова болит, болит. И блевать тянет. Пришла.
Комната такая с окном. Дверь деревянная. И народ толкется. И вдруг дверь отворяется и входит старец святой Анисим.
Рубашка на нем сатиновая, зубы редкие и в руках жезло.
Подала я ему с поклоном сухими продуктами и говорю как и чего. А он вроде не слушает и говорит загадками:
– На Бога надейся, сама не плошай… Не было ни гроша, вдруг пуговица…
А кулек между тем взял и подает своей сиделке.
– Анисим, – говорю, – не замай. Либо, – говорю, – кулек назад отдай, либо объясни ровней как и чего.
А он скучным взором посмотрел и отвечает:
– Все, – говорит, – мы у Бога на примете… Чем ушиблась, тем и лечись.
«Ах ты, – думаю, – клюква! Чего ж это он говорит такое?»
Но спорить больше не стала и пошла себе. Дома думала, и плакала, и не решалась загадку разгадать. А после, конечно, решилась и стукнулась. Стукнулась затылком о косяк и с катушек долой свалилась. И «мя» сказать не могу.
А после свезли меня в больницу. И что ж вы думаете, милые мои? Поправилась. Слов нет: башка по временам болит и гудит, но рвоту как рукой сняло…
Исторический рассказ
В этом деле врать не годится. Если ты видел Владимира Ильича – говори: видел там-то, при таких-то обстоятельствах. А если не видел – молчи и не каркай по-пустому. Так-то будет лучше для истории.
А что Иван Семеныч Жуков хвалился, будто он на митинге видел Владимира Ильича и будто Ильич все время смотрел ему в лицо, то это вздор и сущая ерунда. Не мог Ильич смотреть ему в лицо, – лицо как лицо, борода грубая, тычком, нос простой и заурядный. Не мог Ильич смотреть на такое лицо, тем более что Иван Семеныч Жуков нынче ларек открыл – торгует, и, может, у него гири неклейменые.
За такое вранье я еще при встрече плюну в бесстыжие глаза этого Жукова.
Вообще от такого вранья только путаница может произойти в истории.
Я вот видел нашего дорогого вождя, Владимира Ильича Ленина, не вру.
Я, может, специально от Мартынова пропуск в Смольный достал. Я, может, часа три как проклятый в коридорах ходил – ждал. И ничего – не хвастаюсь. А если и говорю теперь, то для истории.
А встал я в коридоре ровно в три часа пополудни. Встал и стою что проклятый. А тут возле меня мужчина в меховой шубе стоит и ногами дергает от холода.
– Чего, – спрашиваю, – стоите и ногами дергаете?
– Да, – говорит, – замерз. Я, – говорит, – шофер Ленина.
– Ну? – говорю.
Посмотрел я на него – личность обыкновенная, усишки заурядные, нос.
– Разрешите, – говорю, – познакомиться.
Разговорились.
– Как, – говорю, – возите? Не страшно ли возить? Пассажир-то не простой. А тут вокруг столбы, тумбы – не наехать бы, тьфу-тьфу, на тумбу.
– Да нет, – говорит, – дело привычное.
– Ну, смотрите, – говорю, – возите осторожно.
Ей-богу, так и сказал. И не хвастаюсь. А если и говорю, то для истории. А шофер, хороший человек, посмотрел на меня и говорит:
– Да уж ладно, постараюсь.
Ей-богу, так и сказал. «Постараюсь», – говорит.
– Ну, – говорю, – старайся, братишка.
А он махнул рукой – дескать, ладно.
– То-то, говорю.
Хотел я записать наш исторический разговор – бац – карандаша нету. Роюсь в одном кармане: спички, тонкая бумага на завертку, нераскуренная пачка восьмого номера, а карандаша нету. Роюсь в другом кармане – тоже нету.
Побежал я во второй этаж, в канцелярию – дали огрызок. Возвращаюсь поскорей назад – нету шофера. Сейчас тут стоял в шубе и ногами дергал, а сейчас нету. И шубы нету.
Я туда, сюда – нету.
Выбегаю на улицу – шофер на машине сидит, машина шумит и трогается. А в машине – дорогой вождь, Владимир Ильич, сидит, и воротничок поднят.
Приложил я руку к козырьку, хотел закричать ура, но забоялся часового и отошел влево.
Отошел – и не хвастаюсь. Не кричу налево и направо – дескать, и я видел Ильича.
Ну видел и видел. Про себя счастлив, а которые люди хотят от меня подробностей узнать, пущай прямо ко мне обращаются.
Колдун
Чудеса, граждане! Кругом, можно сказать, пар, электрическая энергия, швейные ножные машинки, – и тут же наряду с этим – колдуны и кудесники.
Совершенные чудеса!
У мужика в деревне сеялка и веялка, и землю свою мужик раздраконивает паровым трактором, и тут же рядом и почти в каждой деревне проживает колдун. Живет, хлеб жует и мужичков поцукивает.
Странные и непонятные вещи!
На днях вот в одной деревне убили колдуна. Ну убили, убили – забыть надо. Так не забыли мужички. Плачут теперь и рыдают и рвут на себе волосенки.
Потому – пугаются, что будет наказание свыше.
А пришел этот колдун перед самой своей гибелью к одному среднему мужику. А примета такая: пришел колдун – значит, жди беды: либо корова скончается, либо другое несчастье.
Пришел колдун и сел за стол. А глаза у самого мутные, усы книзу, и бороденка треплется.
Сидит колдун за столом и почесывает левую руку. Ну, конечно, в избе испугались. Хозяйка мечется, кряхтит, прет на стол все съедобное. Старуха кланяется между тем колдуну в пояс и наивно спрашивает:
– И чего ты, батюшка, пришел, сел за стол и чешешь левую ручку? Не случится ли какой бедишки или горя?
А колдун, нахмурясь, отвечает:
– Может, бабка, и случится. А случится, так откупишься, божья старушка. Бояться беды нечего.
А хозяин, инвалид Тимошка, цыкает на старушку и сам к колдуну подходит.
– Нечего, – говорит, – дарма тут сидеть – прохлаждаться. Нечего, – говорит, – тут ручки чесать – блох у меня разводить. Почесал, и хватит – катись колбаской.
Ахнули в избе от нахальной реплики. А колдун посерел, встал, понюхал пустой воздух и вышел.
Ну вышел – вышел. Баба плачет, старушка хрюкает, а Тимошка, выпятив грудь, отвечает:
– Я, – говорит, – еще премного жалею, что колдуна между глаз не ударил. Я, – говорит, – колдунов завсегда в переносье бью.
И вот наступила ночь. Баба плачет, старушка хрюкает. А Тимошка на лавке лежит и носом посвистывает.
Вдруг среди ночи баба Тимошку будит.
– Ну, – говорит, – дождались – несчастье. Слушай!
И верно: со двора из хлева тоненько так теля заливается.
Ну, зажгли фонарь, вышли во двор – верно: стоит теленок посередь хлева, хвостик свой приподнял ввысь и орет, орет – ушам скучно.
Дали телке хлебца моченого – не берет. Дали молока – отказывается.
И орет всю ночь. И утром орет. И в обед орет.
Вечером бабы поднаперли на Тимошку. Велели повалиться ему в ноги колдуну и выпросить прощение.
Тимошка покобенился, но пошел.
Пришел.
– Чего, – спрашивает колдун, – не телка ли орет?
Испугался Тимошка.
– Да, – говорит, – гражданин колдун, орет телка. Не вели, – говорит, – казнить, а вели миловать. С меня, – говорит, – приходится.
– Ладно, – сказал колдун.
И пошел. Он пошел впереди, а Тимошка за ним. Дошли до дому, а колдун и говорит:
– Как войдем в ворота, отвернися в сторону и шепчи молитвы. Я же потружусь и сам пойду к теленку.
И пошел к теленку.
А Тимошка обождал слегка и за ним. Колдун в хлев, а Тимошка припал к стене и в щелку смотрит, чего колдун ворожить будет.
А колдун между тем взял в руку телячий хвост и вынимает из него булавку.
Закричал тут Тимошка, запер хлев, созвал мужиков и объяснил дело.
Начали колдуна бить.
Били колдуна, били – молчал колдун, но, помирая, сказал:
– Не я всунул в телячий хвост булавку – Бог всунул.
С тем и помер.
Ну помер – помер. На сегодня, например, помер – завтра несчастье: у мужика в соседней деревне корова ногой куру задавила.
Месяц или два прошло – бац еще несчастье: шел пьяненький мужик домой, свалился в канаву и ногу себе вывернул. Два эти несчастья случились, и мужички ждут третьего. А третье случится – будут ждать четвертого.
Будет теперь колдун крошить народ человеческий.
Верная примета
В приметы во всякие я, товарищи, не верю. Ерунда это.
Ну, скажем, поп идет, для примеру. Ну идет и идет. Оставьте его в покое. Может, он в народный суд идет, или следователь его вызывает. Я почем знаю? Зачем же отсюда выводить всякие умозрения – дескать, встретил попа, значит, худо будет? Ерунда это. Пустяки.
Или, скажем, черная кошка дорогу перебежала… Другой человек увидит кошку и непременно назад лыжи повернет. Испужается. Не пойдет по делу. Пути, дескать, не будет.
Опять-таки вздор. Опять ерунда. Ну бежит кошка – что из того? Ну пихни ее ногой или перебеги на другую сторону и иди спокойно по своим делам. Так нет, назад вертаются.
Я, товарищи, открыто заявляю: не верю я в эти пустяковые приметы… Раз такое было дело. Пригласил нас Иван Иваныч Крюков, – может, знаете, – на свои именины. Баба его, конечно, в день именин крендель этакий огромный спекла. И мелким сахаром сверху обсыпала. И выносит его на блюде. На стол ставит.
А хозяин, заметьте, ручки свои потирает.
– Вот, – говорит, – обратите ваше такое внимание на этот крендель. Крендель, – говорит, – этот не простой. Крендель, – говорит, – с сюрпризом для гостей.
– Ну? – спрашиваем.
– Да, – говорит, – с сюрпризом. Гривенник, – говорит, – серебряный в нем запечен. Кому, – говорит, – гривенник достанется, тот и есть самый счастливый в жизни. Испытаем, – говорит, – счастье… Примета верная.
Нарезал хозяин крендель. Стали кушать…
А был среди нас вдовец Петрович. Человек ужасно робкий и несчастливый. Не везло ему в жизни: и кобыла у него ногу сломала, и баба у него, знаете, недавно скончалась по болезни, и вообще по всем пунктам не перло человеку.
Так вот этот самый Петрович, как услышал про гривенник – затрясся.
– Эх, – говорит, – кабы мне гривенник достался. Кабы мне счастье такое привалило.
И сам навалился на крендель, жует – хозяин даже резать не поспевает.
Съел он одиннадцать кусков, на двенадцатом – стоп!
– Угу, – говорит, – тут, кажется, гривенник. Под языком…
Сунул Петрович палец в рот – вытащить хотел, да от радости, как рыба, вздохнул внутрь и поперхнулся. И проглотил гривенник.
Встал Петрович бледный из-за стола.
– Так, – говорит, – нельзя, братцы. Надо, – говорит, – покрупней монеты запекать. Я, – говорит, – проглотил нечайно…
Принялся народ хохотать над ним. А Петрович не смеется. Стоит очумелый возле стола и воду хлебает из ковшика.
Попил водички, пришел в себя и тоже смеяться начал.
– Хотя, – говорит, – я и проглотил гривенник, но все-таки счастье ко мне обернулось. Попрет мне теперь в жизни.
Но Петровичу не поперло.
К вечеру он заболел и через два дня помер в страшных мучениях.
А доктора заявили, будто скончался Петрович от гривенника, будто гривенник в кишках засел. Монета все-таки хотя и некрупная, но новая, шершавая, по краям зазубринки – не проскользнуть.
А хоронили Петровича по гражданскому обряду и без попов. В этом отношении Петровичу поперло.
Плохой обычай
В феврале я, братцы мои, заболел.
Лег в городскую больницу. И вот лежу, знаете ли, в городской больнице, лечусь и душой отдыхаю. А кругом тишь и гладь и божья благодать. Кругом чистота и порядок, даже лежать неловко. А захочешь плюнуть – плевательница. Сесть захочешь – стул имеется, захочешь сморкнуться – сморкайся на здоровье в руку, а чтоб в простыню – ни боже мой, в простыню нипочем не позволяют. Порядка, – говорят, – такого нет.
Ну и смиряешься.
И нельзя не смириться. Такая вокруг забота, такая ласка, что лучше и не придумать. Лежит, представьте себе, какой-нибудь паршивенький человек, а ему и обед волокут, и кровать убирают, и градусники под мышку ставят, и клистиры собственноручно пихают, и даже интересуются здоровьем.
И кто интересуется? Важные, передовые люди – врачи, доктора, сестрички милосердия и опять же фельдшер Иван Иванович.
И такую я благодарность почувствовал ко всему этому персоналу, что решил принести материальную благодарность.
Всем, – думаю, – не дашь – потрохов не хватит. Дам, – думаю, – одному. А кому – стал присматриваться.
И вижу: некому больше дать, иначе как фельдшеру Ивану Ивановичу. Мужчина, вижу, крупный и представительный и больше всех старается и даже из кожи вон лезет.
Ладно, – думаю, – дам ему. И стал обдумывать, как ему всунуть, чтоб и достоинство его не оскорбить, и чтоб не получить за это в рожу.
Случай скоро представился.
Подходит фельдшер к моей кровати. Здоровается.
– Здравствуйте, – говорит, – как здоровье? Был ли стул?
Эге, – думаю, – клюнуло.
– Как же, – говорю, – был стул, да кто-то из больных унес. А ежели вам присесть охота – присаживайтесь в ноги на кровать. Потолкуем.
Присел фельдшер на кровать и сидит.
– Ну, – говорю ему, – как вообще, что пишут, велики ли заработки?
– Заработки, – говорит, – не велики, но которые интеллигентные больные и хотя бы при смерти, норовят непременно в руку сунуть.
– Извольте, – говорю, – хотя и не при смерти, но дать не отказываюсь. И даже давно про это мечтаю.
Вынимаю деньги и даю. А он этак любезно принял и сделал реверанс ручкой.
А на другой день все и началось.
Лежал я очень даже спокойно и хорошо, и никто меня не тревожил до этих пор, а теперь фельдшер Иван Иванович словно ошалел от моей материальной благодарности. За день раз десять или пятнадцать припрется он к моей кровати. То, знаете ли, подушечки поправит, то в ванну поволокет, то клизму предложит поставить. Одними градусниками замучил он меня, сукин кот. Раньше за сутки градусник или два поставит – только и всего. А теперь раз пятнадцать. Раньше ванна была прохладная и мне нравилась, а теперь набуровит горячей воды – хоть караул кричи.
Я уже и этак, и так – никак. Я ему, подлецу, деньги еще сую – отстань только, сделай милость, он еще пуще в раж входит и старается.
Неделя прошла – вижу, не могу больше.
Запарился я, фунтов пятнадцать потерял, похудел и аппетита лишился.
А фельдшер все старается.
А раз он, бродяга, чуть даже меня в кипятке не сварил. Ей-богу. Такую ванну, подлец, сделал – у меня аж мозоль на ноге лопнула и кожа сошла.
Я ему говорю:
– Ты что же, – говорю, – мерзавец, людей в кипятке варишь? Не будет тебе больше материальной благодарности.
А он говорит:
– Не будет – не надо. Подыхайте, – говорит, – без помощи научных сотрудников.
И вышел.
А теперича снова идет все по-прежнему: градусники ставят один раз, клизму по мере надобности. И ванна снова прохладная, и никто меня больше не тревожит.
Не зря борьба с чаевыми происходит. Ох, братцы, не зря!
Человек без предрассудков
Это было в жестком вагоне московского поезда.
Какой-то толстоватый гражданин, отрезая от буханки кусок хлеба, обронил нож.
Соседка толстоватого гражданина с любопытством спросила:
– Чего, батюшка, упало, ножик или вилка?
– Ножик, – нехотя ответил гражданин, шаря рукой по полу.
– Мужчина придет, – сказала гражданка. – Ежели ножик упал, то мужчина…
Мой сосед, человек в зеленых обмотках и с мешком за спиной, вдруг возмутился. Даже почернел от злости.
– Это довольно вам стыдно так говорить, гражданка, – сказал он. – Довольно стыдно в двадцатом веке иметь свои предрассудки и суеверия.
Гражданка испуганно посмотрела на моего соседа.
– Примета такая, – сказала она. – Ежели нож, то мужчина обязательно придет, ежели вилка – дама… А я, товарищ, ничего. Такая примета…
Сосед мой ехидно засмеялся.
– Вот, – сказал он, – не угодно ли! Кругом электрификация, а тут такие предрассудки…
Сосед помолчал, но потом заговорил снова, обращаясь больше ко мне, но так, чтобы и все слышали:
– Да, товарищ, кругом электричество, кругом черт знает какие великие идеи происходят, кругом борьба с религией, а наряду с этим, обратите внимание, полное невежество и мещанские предрассудки.
– Ну, не всегда же, – сказал я.
– А мне от этого не легче, – хмуро сказал сосед. – Я, может, товарищ, от этого со своей супругой расстался.
– Да что вы?
– Ей-богу, – сказал он. – Я хоть и беспартийный человек, а не могу, знаете ли, с мещанкой жить. Я, может, товарищ, шесть лет с ней жил, а теперь не могу. Не такое время… Я ее, подлую, честью просил: брось, – говорю, – Катерина Васильевна, свои штучки, брось, говорю добром, мещанские предрассудки и суеверия. Так нет. Нож упал – мужчина, видите ли, придет, попа встретила – пути, – говорит, – не будет, икнула – опять примета… Тьфу!
– Неужели разошлись из-за этого?
– Ей-богу, – сказал сосед, – из-за этого, и вообще, поведение у ней стало какое-то легкое. А я ее честью просил. Не хочет – не надо. Не могу с дурой жить… А теперь я в Москву еду. А если встречу, например, в Москве настоящую, правильную гражданку без предрассудков, то обязательно на такой женюсь. Да только вряд ли, товарищ, встречу. Сомневаюсь я что-то…
Сосед замолчал, свернул папиросу и закурил.
Потом тихонько икнул и сказал:
– Вспоминает кто-то…
– Это она, жена твоя разведенная, не иначе как вспоминает, – сочувственно отозвалась гражданка. – Как-то ей теперь, милой, живется?..
– Все может быть. Может, и она вспоминает. А только сама, дура, виновата, – ответил гражданин, сплевывая на пол.
Драма
Вот, братишки, истинное происшествие на днях случилось. И это не только происшествие – это настоящая даже драма из жизни небогатых беспартийных людей на почве религиозных заблуждений.
Тут, конечно, все вокруг виноваты. И сами супруги Тишкины виноваты, и ихняя маменька, беспартийная старушка, виновата, и я, конечно, не без вины.
А в апреле месяце у молодых супругов Тишкиных родилась девчонка. И такой прелестный ребенок восьми с половиной фунтов, что даже посторонним людям от зависти смотреть противно. А про родителей и говорить не приходится. Глаз они с ребетенка своего не сводят и все на весы прикидывают, дескать, вес каков. А вес восемь с половиной фунтов с небольшим походом. С одеяльцем несколько побольше. А ежели подушечку подложить, то и все девять фунтов набегают родителям на утешение, советскому отечеству на пользу.
Так вот, у небогатых супругов Тишкиных родился ребенок, а на третий день после того приезжает из Твери ихняя мамаша.
– Да, – говорит она, – ребенок славный. Такого, – говорит, – ребенка ежели не крестить – прямо грех перед Богом. Надо, – говорит, – его обязательно крестить.
Ну, молодые супруги, конечно, в слезы. Плачут, рвут на себе волосы и пеплом их посыпают.
– Что вы, – говорят, – мамаша. Вы, – говорят, – хотя нам и ближайшая родственница, но лепечете явные пустяки. Не можем, – говорят, – мы пойти против совести – крестить ребенка по церковным обрядам в купели и с певчими.
А старушка на это отвечает загадочно.
– Да-с, – говорит, – ребенок молодой, может, конечно, без крещения помереть. Если, скажем, его ангельская душенька соскучится без святой водички.
Ну, родители на это, одним словом, совершенно плачут и мучаются и голову пеплом посыпают – дескать, зачем же помирать ребенку в полном расцвете своих сил и молодости. Лучше уж тогда, действительно, крестить, где бы вот только крестного отца раздобыть.
А я на это отвечаю:
– Если, – говорю, – ребенку угрожает смертельная опасность, то я могу как комнатный жилец пойти на компромисс и крестить вашего ребенка. Хотя, – говорю, – это идет против совести и эпохи. А главное, – говорю, – дорогонько будет стоить. Золотой, – говорю, – крестик, хотя и в ползолотника, по карману меня шлепнет. Будьте покойны. Кроме того, – говорю, – кружевные рубашечки даром не раздают по магазинам. Это, – говорю, – понимать надо и чувствовать.
Ну, родители на это просят в один голос. Дескать, пожалуйста, что за счеты, лишь было бы охоты.
– Можно, говорю. Хотя, – говорю, – в таком случае, конечно, надо бы вам винца поставить после того, как произойдет в церкви таинство крещения. Я, – говорю, – хотя и неверующий человек, но, – говорю, – выпить не дурак. И от выпивки не отказываюсь, хотя, – говорю, – многие ученые и партийные люди и отрицают вино и никотин, считая это явлением вредным как для благородных частей организма, так и для почек и для селезенки с печенкой – частей неблагородных. И чтоб, – говорю, – ко всему этому была бы небольшая закусочка.
Ну, родители, конечно, погоревали насчет дороговизны жизни, но спорить очень не стали. И на другой день в церкви бывшей великомученицы Ксении блаженной произошло таинство крещения.
Принесли ребенка, развернули, окунули, записали, заплатили, плюнули и понесли назад.
А когда ребенка развернули, я сразу подумал:
«Не застудили бы, черти, ребенка в холодной атмосфере».
Так, конечно, и вышло. Ребенок заболел и через неделю помер.
А медики в один голос заявили, что ребенок помер от ужасной простуды и от ныряния в воду после теплого одеяльца.
Горе родителей не поддается описанию. Горе крестного тоже не поддается описанию – родители не вернули золотого крестика.
– Нам, – говорят, – сейчас не до крестика.
Горе горем, а крестик вернуть бы надо.
Случай в провинции
Многое я перепробовал в своей жизни, а вот циркачом никогда не был.
И только однажды публика меня приняла за циркача-трансформатора.
Не знаю, как сейчас, а раньше ездили по России такие специалисты-трансформаторы. Они, скажем, выходили на эстраду, почтительнейше раскланивались публике, затем, убравшись на одно мгновение за кулисы, снова появлялись, но уже в другом костюме, с другим голосом и в другой роли.
Вот за такого трансформатора однажды меня и приняли.
Это было в революцию, в двадцатом или двадцать первом году.
Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.
За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.
А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба.
Мы решили объехать с пестрой музыкально-литературной программой ряд южных советских городов.
Мы ехали своим чистым искусством заработать кусок ржаного солдатского хлеба.
И в конце сентября, снабженные всякими мандатами и документами, мы выехали из Питера в теплушке, взяв направление на юго-восток.
Ехали долго.
В дороге подробно распределили свои роли и продумали программу.
Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером – имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.
Засим я – с юмористическими рассказами. И наконец, лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.
Программа была составлена замечательно.
– Товарищи! – говорил имажинист. – Мы первые в Советской России на верном пути. Мы сознательно снижаемся до масс, мы внедряемся в самую гущу. Этой программой мы докажем, что чистое искусство не пропадет. За нами стоит народ.
Пианистка Маруся молча слушала и, для практики, пальчиками на своих коленях разыгрывала какой-то сложный мотив.
Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.
А поэт Дмитрий Цензор говорил мечтательно:
– Чистое искусство народу необходимо… Нам понесут теплые душистые караваи хлеба, цветы, вареные яйца… Денег мы не возьмем. На черта нам дались деньги, если на них ничего сейчас не купишь…
Наконец двадцать девятого числа мы приехали в небольшой провинциальный дождливый город.
На станции нас приветливо встретил агент уголовного розыска. Он долго и внимательно читал наши мандаты, потом взял под козырек, шутливо приветствуя этим русскую литературу.
Он нам по секрету сообщил, что он сам из интеллигентных слоев и что он в свое время кончил два класса местной женской прогимназии и что поэтому он и сам не прочь между двумя протоколами побаловаться чистым искусством.
На наш литературный вечер он обещал непременно прибыть.
Мы остановились у Марусиных знакомых.
Первые дни прошли в необыкновенных хлопотах и в беготне.
Нужно было достать разрешение, получить зал, осветить его и сговориться с устроителем.
Устроитель был тонкий и ловкий человек. Он категорически уперся на своем, говоря, что чистая поэзия вряд ли будет доступна провинциальной публике и поэтому необходимо разжижить нашу программу более понятными номерами – музыкой, пением и цирком.
Это, конечно, очень портило нашу программу. Однако спорить мы не стали – иного выхода не было.
Вечер был назначен на завтра в бывшем купеческом клубе.
Тридцатого сентября, в восемь часов вечера, мы, взволнованные, сидели за кулисами в специально отведенной для нас уборной.
Зал был набит до последнего предела.
Человек сто красноармейцев, множество домашних хозяек, городских девиц, служащих и людей всевозможных свободных профессий ожидали с нетерпением начала программы, похлопывая в ладоши и требуя поднятия занавеса.
Первым, как помню, выступило музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.
Затем шли наши номера.
Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.
Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнялась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.
Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако одобрения не последовало.
В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.
За ней почти немедленно выступил имажинист.
Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.
Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланялся, почтительно прижимая руку к сердцу.
Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном сомнении – аплодисментов опять-таки не было.
Буквально не было ни единого хлопка.
Третьим, сильно напуганный, выступил я.
Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.
Задняя публика вставала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.
– Ловко! – кричал кто-то. – Ловко, братцы, запущено!
– Ах, сволочь! – визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.
Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.
Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:
– Ах, сволочь, едят его мухи!
– Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!
Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:
– Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.
Последним должен был выступить лирический поэт.
Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота. Он говорил, что он только вчера приехал из Питера, не осмотрелся еще в этом городе и не свыкся с такой аудиторией.
Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако дружным натиском мы выперли его на сцену.
Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань потрясли весь зал.
Публика восторженно гикала и ревела.
Часть публики ринулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.
Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни одного слова, простоял так минут пять. Затем качнулся, открыл рот и, почти неживой, вполз обратно за кулисы.
Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения.
Мы, совершенно потрясенные, забились в своей уборной и сидели, прислушиваясь к публике.
Наш устроитель ходил вокруг нас, с испугом поглядывая на наши поникшие фигуры.
Имажинист, скорбно сжав губы, в страшной растерянности сидел на диване, потом откинул свои волосы назад и твердо сказал:
– Меня поймут через пятьдесят лет. Не раньше. Мои стихи не доходят. Это я теперь вижу.
Маруся Грекова тихо плакала, закрыв лицо руками.
Лирический поэт стоял в неподвижной позе и с испугом прислушивался к крикам и реву.
Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.
Однако крики не смолкали.
Вдруг послышался топот бегущих ног за кулисами, и в нашу уборную ворвалось несколько человек из публики.
– Просим! Просим! – радостно вопил какой-то гражданин, потрясая руками.
Мы остолбенели.
Тихим, примиряющим голосом устроитель спросил:
– Товарищи… Не беспокойтесь… Не волнуйтесь… Все будет… Сейчас все устроим… Что вы хотели?
– Да который тут выступал, – сказал гражданин. – Публика очень даже требует повторить. Мы, как делегация, просим… Который тут сейчас с переодеванием, трансформатор.
Вдруг в одно мгновение все стало ясно. Нас четверых приняли за трансформатора Якимова, выступавшего в прошлом году в этом городе. Сегодня он должен был выступать после нас.
Совершенно ошеломленные, мы механически оделись и вышли из клуба.
И на другой день уехали из города.
Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт – мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.
Однако цветов, вареных яиц и славных почестей мы так и не получили от народа.
Придется ждать.
Полетели
Девятая объединенная артель кустарей два года собирала деньги на аэроплан.
И в газетах воззвания печатала, и особые красочные плакаты вывешивала, и дружескую провокацию устраивала. И чего-чего только не делала! Одних специальных собраний устроено было не меньше десятка.
А какой был подъем! Какие были мечты! Планы какие! Сколько фантазии и крови было истрачено на одно лишь название аэроплана!
На собраниях председателя артели буквально закидывали вопросами. Кустари главным образом интересовались: будет ли аэроплан принадлежать всецело Добролету или же он будет являться собственностью артели? И может ли каждый кустарь, внесший некоторую сумму, летать на нем по воздуху?
Председатель, счастливый и возбужденный, говорил охриплым голосом:
– Товарищи, можно! Конечно, можно! Летайте себе на здоровье. Дайте только вот собрать деньги… И тогда полетим… Эх, красота! Простор…
– Главное, что на собственном полетим, – восхищались в артели. – На чужом-то, братцы, и лететь как-то неохота. Скучно на чужом лететь…
– Да уж какое там летанье на чужом, – подтверждали кустари. – На своем, братцы, и смерть красна.
Председатель обрывал отдельные восхищенные выкрики и просил организованно выражать свои чувства.
И все кустари, восхищенные новой идеей и возможностью летать по воздуху, наперебой просили слова, яркими красками расписывали ближайшие возможности и клеймили несмываемым позором малодушных, не внесших еще на аппарат. Даже секретарь артели, несколько унылый и меланхолический субъект, дважды отравленный газами в царскую войну, на вопрос председателя высказаться по существу говорил:
– Без аэроплана, товарищи, как без рук. Ну на чем лететь прикажете? На столе не полетишь. А тут захотел куда-нибудь полететь – сел и полетел. Только и делов.
Два года артель с жаром и пылом собирала деньги и на третий год стала подсчитывать собранные капиталы.
Оказалось – семнадцать рублей с небольшими копейками.
На экстренном, чрезвычайном собрании председатель сказал короткую, но сильную речь.
– В рассуждении того, – сказал председатель, – что аэроплан стоит неизмеримо дороже, куда предполагают уважаемые товарищи девать эти вышеуказанные суммы? Передать ли эти суммы Добролету или есть еще какие предложения? Прошу зафиксировать вопрос путем голосования рук.
Голоса разделились.
Одни предлагали деньги внести в Добролет, другие предлагали купить небольшой, но прочный пропеллер из карельской березы и повесить его на стене клуба, над портретами вождей. Третьи советовали закупить некоторое количество бензина и держать его всегда наготове. Четвертые указывали на необходимость произвести ремонт в помещении кухни.
И только несколько человек, из числа явно малодушных, затребовали деньги назад.
Им было возвращено семь рублей.
Остальные десять рублей с копейками решено было передать в Добролет.
Однако казначей распорядился иначе.
В один ненастный осенний вечер казначей артели Иван Бобриков проиграл в карты эти деньги.
На экстренном, чрезвычайном собрании было доложено, что собаку казначея арестуют, имущество конфискуют и вырученные деньги передадут Добролету с отличным письменным пожеланием.
Председатель артели говорил несколько удивленным тоном:
– А на что нам, братцы, собственный аэроплан? В сущности, на кой шут он нам сдался? И куда на нем лететь?
– Да, лететь-то, действительно, как будто и некуда, – соглашались в артели.
– Да я ж и говорю, – подтверждал председатель, – некуда лететь. Передадим деньги в такую мощную организацию, как Добролет. А собственных аппаратов нам не надо.
– Конечное дело, не надо, – говорили кустари. – Одна мука с этими аэропланами.
– Аэроплан не лошадь, – уныло заявил секретарь, – на лошадь сел и поехал, а тут поди попробуй. И бензин наливай, и пропеллер закручивай… Да еще не в ту дыру плеснут бензин – и пропала машина, пропали народные денежки…
– А главное, лететь-то, братцы, некуда, – с удивлением бормотал председатель.
Закончив вопрос о воздушном флоте и решив деньги передать Добролету, кустари перешли к обсуждению текущих дел.
Собрание заволновалось.
Плохие деньги
Иван Петрович Мартынов, слесарь с завода «Коммунар», тихонько приоткрыл дверь и хотел осторожно шагнуть, но не удержался и ввалился в комнату на четвереньках.
Жена всплеснула руками и сердито двинула кастрюлей.
– Опять набрался! Опять, ирод, Пилат-мученик, набрался.
– Отнюдь, – сказал слесарь, пытаясь встать на ноги. – Трезвый я, как стеклышко… Гляди, Маша… Могу, если ты хочешь, до плиты дойти, могу до кровати… Гляди.
Иван Петрович шагнул в сторону, но не удержался и свалился на кровать.
– Отнюдь, – сказал он, укладываясь на подушку. – Трезвый я, как стеклышко… И все, гляди, Маша, в порядке у меня… Вот он, нос у меня, целый… Вот он, костюмчик, целый… Если про шапку думаешь – вот она, шапка, в кармане… Гляди, Маша… Отнюдь… Как стеклышко… А если про получку – вот она. Гляди, Маша…
Слесарь сунул руку в карман и вытащил несколько мелких знаков.
– Вот она, получка. Гляди, Маша.
Жена села на кровать и в голос заплакала. Слесарь с удивлением поднял голову с подушки и, вдруг трезвея, присел на кровать.
– Маша, – сказал он, – а Маш… Ты, конечно, не плачь, Маш… Рази я что? Я малехонько. Малехонько я, Маша. Я как стеклышко… Один, может, стаканчик и будет. Я да Василь Ваныч… Рази я виноват?..
– Кошка виновата, – сказала жена, обиженно подбирая губы.
– Не кошка, – сказал слесарь. – Кошку я не виню. Отнюдь. Я тебе, Маша, по порядку. Утром, конечно, прихожу, а ребята на заводе треплются. «Кассир, – говорят, – Иван Маркыч, за деньгами уехал». Получка, значит… Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч сидит скучный и на деньги смотрит…
– Ты не мели, – сказала жена. – Раз пьяный, то спи на подушке.
– Я не пьяный, – сказал слесарь. – Я, Маша, как стеклышко. Я только тебе по порядку. Рази я виноват?.. Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч говорит басом: «Становься, ребята, по три персоны. Деньги, – говорит, – сегодня плохие – купюры горазд крупные». А я говорю: «Что вы, – говорю, – Иван Маркыч, над нами делаете? Рази можно? Где ж это, – говорю, – менять-то будем?» А тут, конечно, подходит Василь Иваныч. «Ты, – говорит, – не треплись с кассиром. Сию, – говорит, – минуту возьмем третью персону, ать на улицу, разменяем в лучшем виде…» Рази я виноват, Маша?.. Ну, расписались, получили, вышли. А на улице никто не меняет. Мы в «Народное благо» – нету. Мы к частному купчику – нету. «А, – говорит, – покупать – так не у мене, а не покупать – так у мене. Вали дальше…» Мы и пошли. Рази я виноват? Ну, пошли. А тут «Вена». Зашли. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают крупно – с десяти пять. Пошли, конечно, менять. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают, в рот им муха, – три. Купюра не горазд крупная, а менять надо. Рази я виноват, Маша?.. Пошли менять три. Закусили, заплатили, выпили… Рази я виноват?.. А после, конечно, подходит какой-то субчик. «Можем, – говорит, – менять крупные купюры на мелкие. Берем, – говорит, – всего ничего». А мы говорим: «Поздно, говорим. Вали мимо». Рази я виноват, Маш?.. Я как стеклышко…
Слесарь Иван Петрович снова свалился на подушку и моментально захрапел.
Живой труп
(
Странная история произошла с одним рабочим. До того странная эта история, что, узнавши ее, половина наших подписчиков, наверное, бросит пить.
Но не робей, дорогой подписчик! Бросить пить – это не так страшно. Автор, например, пивший в свое время все, кроме керосина, тоже бросил эту вредную привычку. И ничего. Жить можно.
А рассказывал эту странную историю сам виновник – рабочий одной из ленинградских фабрик. Фамилию свою он просил не печатать. Стесняюсь, говорит. Ну, что ж – фамилию печатать не будем. А для красоты рассказа назовем его хотя бы Федя Жуков.
– Я пива теперь не пью, – сказал Федя Жуков. – Душа не принимает. Хотя ученые профессора и говорят, будто пиво очень даже полезно для организма и будто даже от него толстеет организм, но я с этим не считаюсь.
Конечно, ученый профессор выкушает стаканчик пива в обед да полстаканчика в ужин – ему и полезно, его организм и толстеет. А кто стаканами не считается, тому хуже пива нет ничего.
А я, например, от пива в обморок падаю. И делаюсь все равно как покойник. Дыханье даже у меня прерывается.
А раз в субботу пошли ребята пить. Пошел и я.
Пили, пили. Только вдруг, после пятой, я ужасно окосел и сижу на стуле белый, скучаю.
Ребята, конечно, просят:
– Федя, Федя…
А ихний Федя рот раскрыл и не отзывается.
Извинились ребята перед народом за слабость организма, взяли меня под руки и отвезли домой.
Положили дома на кровать, а на кровати мне хуже.
Женка чересчур испугалась, обтирает мне кожу мокрыми тряпками, а я сомлел и лежу что статуя.
Женка пальто накинула и к врачу.
Коммунальный врач приходит. Осмотрел меня и говорит:
– Что-то, – говорит, – у него в организме от пива заскочило. Кишка, может, на кишку зашла. Везите его в больницу. Там разберут.
Ну, отвезли меня в больницу.
А дальше я ничего не помню. Как стена железная опустилась передо мной.
Только просыпаюсь я от холода и голода.
Проснулся. Кругом темно.
Почему, – думаю, – темно? За какое самое это темно? Что, – думаю, – за пустяки? Где ж это я такое?
Сел. Смотрю: сижу на досках голый, а на ноге номерок 17. А кругом не то больные свалены, не то не поймешь что, не то покойники.
До чего я сомлел, до чего испугался! Где ж это я, думаю? За какое это самое номерок-то у меня на ноге? Или, – думаю, – я скончался. Или, – думаю, – врачи обмишурились. Или, – думаю, – я от пива в обморок свалился, а меня за покойника приняли.
Ах, – думаю, – да! Ах, – думаю, – ну!
Хочу спичку чиркануть, осмотреться. Хлопс за карман. А кармана нету – одна нога голая. Хлопс за гимнастерку – живот голый.
Человек я, конечно, очень храбрейший, отчаянный даже, а тут, ничего не скажу, оробел. И сижу на досках голый.
Только вдруг слышу – возле двери в коридоре кто-то ногами чиркает. И после берется за ручку и открывает дверь.
Ах, чего, – думаю, – мне делать? Может, это сторож идет. Не испугать бы мне его. Тоже в темноте встанешь или крикнешь – помрет с перепугу. Ах, чего мне, – думаю, – делать?
А дверь сию минуту открылась, и входит сторож. С небольшой такой седоватой бородкой, в картузе.
Ах, чего, – думаю, – мне делать? И сам, чтоб не испугать напрасно гражданина, не двигаюсь и не кричу и руками не машу, а только тихонечко через губы «тс» делаю.
А сторож как услышит «тс», как завизжит собакой, как свалится на корячки собакой, как попрет к двери.
Ах, – думаю, – ну! Испугал человека. Теперь, – думаю, – безразлично.
– Стой, кричу, братишка! Не пугайся! Это я – Федя!
Выбежал я за сторожем, бегу – номерок по ноге хлопает.
А сторож оглянулся назад – как припустит теку.
Бегим по коридору – народ с перепугу мухами валится.
А мне хоть бы что.
Добежал я до какой-то комнаты. Свалился.
– Братцы, – говорю, – это я – Федя Жуков! Живой…
Положили меня на кровать, вина стали давать. А я вина не принимаю.
– Нету, – говорю, – будет. Не пью и в рот хмельного не беру.
Так и бросил пить.
А сторож – ничего, отдышался. И даже приходил меня смотреть. Даже мы с ним подружились и выпили по бутылочке портера.
Остряк-самоучка
Вчера я проходил по Центральному рынку. Гуся к празднику покупал.
Народу уйма.
Мясной ряд явно выглядел именинником. Длинные столы были завалены всякой требухой: бычьими печенками, селезенками и хвостами.
И на всю эту дрянь, даже на телячьи хвосты, находился свой праздничный покупатель.
Покупатель рылся в требухе, подносил товар к носу, нюхал и яростно хаял продукты, понижая их стоимость и достоинство.
Торговцы и торговки подмигивали покупателям, нечеловечески крякали и махали руками, приглашая взглянуть на «выдающий» товар.
Какая-то гражданка перебранивалась с торговкой.
– Эта-то печенка воняет? – возмущалась торговка. – Нос-то у тебя, милая, заложимши. Нос-то ослобони прежде… Потом и дыши на такую печенку. Это бычья первейшая печенка… Дура ты худая после этого. Не с твоим носом такую печенку нюхать…
Гражданка уже поставила корзинку возле себя, рассчитывая дать достойную отповедь зарвавшейся торговке, но в эту минуту у стола появился высокий курчавый парень со сдвинутым на затылок картузом. За парнем почтительно следовали два шкета, хихикая и потирая руки.
Парень остановился у стола, скучным и серьезным взором посмотрел на требуху, подмигнул торговке и сказал громко:
– Да бросьте вы у ей, граждане, покупать. Не видите, что ли? Мужа она своего старого убила, на куски разрубила и к празднику продает остатки…
Кто-то захихикал. Кто-то с сердцем сплюнул в сторону. Покупательница растерянно посмотрела на парня и отошла от стола, бормоча что-то. Торговка налилась кровью, с диким изумлением взглянула на парня и вдруг разразилась ужасающей бранью.
Парень передернул плечами и, строгий в своей выдумке, пошел дальше. Два шкета, хрюкая от сдавленного смеха, двинулись за ним.
Парень прошел несколько шагов и остановился перед круглой корзиной со свиными окороками, лапами и кусками морды.
Покупатели рылись и в этой корзине.
Торговец, польщенный вниманием потребителя, тонко выкрикивал:
– Кому надо, кому не надо… Кому что, кому ничего!..
Парень посмотрел в корзину и громко сказал:
– Да бросьте вы, граждане, у его покупать! Не видите, что ли? Жену старую убил, на куски разрубил и продает остатки.
Снова кто-то захохотал. Кто-то сконфуженно крякнул.
Торговец всплеснул руками, оглянулся на покупателя, как бы ища защиты, но ничего не сказал.
А парень двинулся дальше.
Я пошел за ним следом, позабыв про гуся.
Парень обошел весь рынок со своей шуткой и, строгий, не улыбающийся, удалился восвояси.
За ним следовали два шкета, буквально давясь от смеха.
Точная наука
Кочегар Василий Иванович Жуков, охая и кряхтя и почему-то приседая то на левую, то на правую ногу, вошел в приемный покой.
Народу было много.
Больные сидели на скамьях, на подоконнике и даже на ящике, на котором было написано «Осторожно».
Фельдшер поминутно открывал дверь и пальцем по воздуху считал больных, укоризненно покачивая своей кудлатой ученой головой.
Василий Иванович с осторожностью присел на ящик и спросил своего соседа:
– Прием-то начался?
– Начался, – сказал сосед. – А ты по какой болезни?
Кочегар подмигнул и сказал тихонько:
– Я-то? Да так… Болезни-то, прямо сказать, никакой нету у меня. Ко мне брат молочный приехадши. Мне дома надо побыть обязательно.
Сосед громко захохотал и сочувственно спросил:
– На какую болезнь намекать-то будешь?
– На живот, что ли, – сказал кочегар. – Все-таки это скрытый орган. Для глазу незаметный.
– Правильно, – одобрил сосед. – Наука, она разве точная? Не может врач знать, чего внутре делается. Хотя, знаешь ли, я давеча пришел на прием. В ухе, – говорю, – у меня свербит. А врач говорит: посвербит, посвербит и пройдет. Я говорю: меня лечить надо, а не такое зря говорить. А врач говорит: ну валяй, валяй, не задерживай. Ничего, – говорит, – у тебя в ухе не предвидится… Я, – говорит, – вас, лодырей, враз замечу.
– Не заметит, – с убеждением сказал Жуков. – Ему нельзя заметить. Наука все-таки неточная…
Больше двух часов сидел кочегар Жуков в приемной, и, когда очередь дошла до него, он сделал страдальческое лицо и вошел в кабинет.
– Ну что? – спросил врач. – Чем болен?
– Ох, – сказал Жуков. – Или, может быть, я объелся яблоками, не знаю. Живот что-то пучит. И боль внутре. А глазом не видно… Может, мне надо три дня в тепле полежать. А то у топки работаешь – все равно дует, и застудиться можно.
– Конечно, – сказал врач. – Обязательно в тепле нужно.
– Обязательно в тепле, – подтвердил больной. – Три, а то и пять дней. Пять дней напишите. Фамилия у меня Жуков Василий, кочегар.
– Это можно, – сказал врач. – Тепло – лучшее лекарство. Разденься…
– Не застудить бы, ежели раздеться? – предостерег больной.
– Ничего. Здесь не холодно, – легкомысленно сказал врач.
Кочегар, охая и кряхтя, стал раздеваться. Врач мыл руки. «Хороший врач, – думал кочегар, снимая штаны. – Другой бы подозревать стал – не лодырь ли, а этот внимательный. Только раздевает зря».
Врач положил больного на диван и стал давить пальцами живот.
– Больно?
– Обязательно больно, – сказал кочегар, тихо охая.
Врач вдруг усмехнулся, подошел к столу, всыпал какой-то белый порошок в стакан с водой и подал больному.
– Пей все.
Кочегар скосил глаза на стакан и недоверчиво спросил:
– Не повредит?
– Больному лекарство не повредит, – ответил врач.
– А если, скажем, не очень больной? – осторожно спросил кочегар.
Врач снова усмехнулся.
– Пустяки, – сказал он. – У здорового человека судороги вызовет… Легкое отравление… Особенно не повредит.
Больной поставил стакан на стол и сказал:
– Сейчас мне будто полегче стало. Не сильно болит. Не повредило бы.
– Как хочешь, – сказал врач.
Он сел за стол и велел позвать следующего.
– А бумагу мне? – спросил Жуков, надевая штаны.
– Иди, иди, – сказал врач. – Бумаги не будет. Здоров.
Василий Иванович нахмурился и вышел из кабинета.
«Черт хромой, – думал кочегар. – Не дает – не надо. Просить не буду. А три-то часа в приемной я просидел, не работал. Накось, выкуси!..»
Церковная реформа
Поп Иван Боголепов сидел за столом и с унылым видом пил четвертый стакан чаю. Потом вздохнул, расчесал гребешком бороденку и сказал попадье:
– Так вот, я и говорю, мать, – дела плохие. Делишки не веселят.
– Какое же тут веселье? – сказала попадья.
– Веселья никакого, – согласился поп. – Приход ужасно какой развращенный. В Бога не особо веруют… Храм посещают редко… Вообще предпочитают зрелища легкие и приятные.
– Давеча шесть человек было в храме, – сказала попадья.
– Да-с, – продолжал поп, – шесть человек. А почему такое? А ты задай себе, мать, вопрос с ответом – почему это такое происходит? Нуте-ка? А я знаю. Я все понимаю. Нужна народная церковная реформа. Назрела реформа. Надо, чтоб в церкви созвучие эпохи наблюдалось, чтоб и служба была заманчивая, и проповеди легкие. И чтоб все было легко и приятно, чтоб народ с интересом в храм шел.
– Можно просвирки выдавать… Чтоб бесплатно, – предложила попадья.
Поп подумал слегка.
– Просвирки нельзя, – сказал он. – Это и дорого будет, и верующие, кроме того, обманывать станут. Ловчиться будут на много просвирок… Мальчишки, кроме того, шум подымут… Тут иное нужно. Я вот, мать, хоть и верующий человек, а понимаю, чего требуется народу. Бог, конечно, материя отвлеченная. Бог Богом, а ты чего-нибудь такое-этакое подай, чтоб народ сам повалил к нам… А то давеча синематограф приехал – все в синематограф кинулись. Там любопытней.
Попадья недоверчиво взглянула на мужа.
– Так это что ж, – спросила она, – не картинки ли ты хочешь в храме показывать?
– Не картинки, – сказал поп, – а чего-нибудь такое-этакое, заманчивое… Рассказывать, например, можно что-нибудь легкое из текущей жизни, заместо сухой проповеди… После хор пущай споет что-нибудь крестьянское… После… картинки тоже можно показывать… Из жизни, скажем, святых великомучеников. Какую-нибудь драму, например.
– А иконы? – строго спросила попадья. – Как их это рядом с иконами? Кощунство выйдет.
– Что ж иконы, – сказал поп. – Иконы, мать, ни при чем. Иконы, на худой конец, завесить можно или снять временно. Бог-то везде. Не в иконах… Царские врата можно полотном затянуть. Экран вроде бы. Можно на нем картины световые демонстрировать. Кончил картины – хор пущай в перерывах пропоет… После…
– Позволь, позволь, – с испугом сказала попадья. – Так это что же? Это что же выходит-то? Это, поп, клуб выходит. Для комсомольцев вроде…
Поп осторожно посмотрел на жену, почесал бороденку и сконфуженно замолчал.
Нянькина сказка
Заведывающая детским домом вызвала к себе няню Еремеевну и официальным тоном спросила:
– Ты, Еремеевна, какие сказки рассказываешь детям?
– А какие сказки, – сказала Еремеевна, – разные сказки. Давеча вот про медведя сказывала… Про козла еще сказка такая есть…
– Завтра праздник, – сказала заведывающая. – Октябрьская годовщина… Надо, няня, что-нибудь рассказать детям про революцию…
– Ась?
– Что-нибудь революционное, – сказала заведывающая. – Что-нибудь, няня, героическое о революционном прошлом… Ну, воспоминания, что ли…
Няня сердито высморкалась в конец праздничного передника и с обидой сказала:
– Я этого не знаю… Я, матушка Елена Семеновна, политграмоту не сдавала… Не знаю, что к чему и почему… И, может, не поймут дети, трехлетние-то…
– Поймут, – строго сказала заведывающая. – Про революцию дети поймут. Они нам смена…
Няня еще раз с обидой высморкалась в передник и ушла, бормоча:
– Ладно… Рассказать можно… Язык, он без костей. А только, мать моя, я не ответчик, ежели дети испужаются…
Вечером, собрав детвору вокруг себя, няня уселась в кресло и начала рассказывать.
– Дак вот я и говорю, детишки-ребятишки, – начала няня. – В некотором царстве, в некотором государстве произошла эта самая, значится, революция. На сегодня она, скажем, произошла, а назавтра в некотором царстве бегит ко мне Митюшка мой… Он в Балфлоте служит. Ладно, бегит… Беги, – думаю, – Христос с тобой. Беги, сынок. Надо же и нам повидаться.
Ну, ладно. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Бегит, значится, мой сынок Митюшка, а под мышкой у него полбуханки хлеба.
– Ну, – говорит, – мамаша, радуйся. Произошла, – говорит, – в некотором царстве, в некотором государстве эта, значится, революция.
– Слава, – говорю, – тебе, Господи Христе, Боже наш. Не сухой ли, – говорю, – хлеб-то?
А в те дни, детишки-ребятишки, в этом царстве гражданам мало-мало хлебушка выдавали… Кому, значится, четверка, кому осьмушка, а кому и полфунта синьки или пузырек уксусной эссенции.
«Вот, – думаю, – спасибо, что Митюха заместо хлеба синьки не принес. Неинтересно, – думаю, – ее кушать в такие дни».
И навалилась я, значится, на хлеб и шамаю. И гляжу – Митюшке все на месте не сидится, и все он колбасится.
– Ну, – говорит, – прощайте, мамаша, кушайте, а мне бежать надо.
Перекрестила я его, а сама все хлеб шамаю. А Митюша от креста отмахнулся и бегит.
После пошамала я – охота водички испить. Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Пошла я на кухню, крантик верчу, а воды нетути – трубы лопнули.
Ну, – думаю, – спасибо, что хлеб еще есть. А то, – думаю, – неинтересно синьку жевать.
После, конечно, подхожу свет зажечь. Трык – открываю, а света нет.
Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дела обделываются. Сижу это я в потемках и хлеб шамаю. А после бегит мой Митюшка с Бал– флота и кричит обратно:
– Ну, – кричит, – мамаша, радуйтесь. Еще, – говорит, – одна революция произошла.
– Это, – говорю, – хорошо. Это, – говорю, – отлично. Может, – говорю, – вода теперича будет. А то, – говорю, – неинтересно сухую синьку лопать…
Няня задумалась, покачала головой и стала собираться с новыми мыслями.
С мыслями не собралась, а глубоко вздохнула и закончила:
– И произошла это, детишки-ребятишки, еще одна революция. И устроили это в честь ее седьмую годовщину, на манер праздника. И я там была, мед-пиво пила, по усам текло, а в рот не попало.
Повышают
На лестнице раздался резкий звонок.
Я бросился открывать дверь.
Открыл. И вдруг в прихожую стремительно ворвался человек.
Он явно был не в себе. Рот у него был открыт, усы висели книзу, глаза блуждали и слюна тонкой струйкой текла по подбородку. Пиджак был порван и надет в один рукав.
– Счетчик?! – дико захрипел человек. – Скорей! Где?
Я ахнул с испугу и ткнул пальцем под потолок. Человек вскочил на столик, раздавил ногой отличную дамскую шляпу и принялся за счетчик.
– Товарищ, – испуганно спросил я, – вы кто же, извиняюсь, будете? Контролер, что ли?
– Контролер, – хрипло сказал человек. – Чичас проверим, и дальше бежать надо…
Контролер спрыгнул на пол, зашиб ногу об угол сундука и, охая, бросился к выходной двери.
– Товарищ… Братишечка, – сказал я, – вы бы присели отдохнуть… на вас лица нет…
Контролер остановился, перевел дух и сказал:
– Фу… Действительно… Запарившись я сегодня… Сто квартир все-таки… Раньше мы шестьдесят проверяли, а теперича восемьдесят надо… А если больше – твое счастье – премия теперь идет… Вот догоню сегодня, ну, до ста пятидесяти, и будет… Мне много не надо. Я не жадный.
– Ну и ничего, поспеваете? – осторожно спросил я, поправляя помятую шляпу.
– Поспеваем, – ответил контролер. – Только что публика, конечно, не привыкши еще к повышению производительности. Пугается быстроте… Давеча вот в седьмой номер вбегаю – думали, налетчик. Крик подняли. В девятом номере столик небольшой такой сломал – опять крики. В пятнадцатом номере лампочку с абажуром сковырнул – крики и недовольство. В соседнем доме по нечаянности счетчик сорвал – квартирант в морду полез. Не нравится ему, видите ли, что счетчик висит неинтересно. Некрасиво, говорит… Ах, гражданин, до чего публика не привыкши еще! Только что в вашей квартире тихо и благородно… Шляпенция-то еще держится… Раздавил я ее, что ли?
– Раздавили, – деликатно сказал я, подвязывая на шляпе сломанные перья.
– Да уж эти дамские моды, – неопределенно сказал контролер, укоризненно покачивая головой.
Контролер потоптался у дверей и добавил:
– Беда с этим повышением. Всей душой рвешься, стараешься, а публика некультурная, обижается быстроте… Фу… Бежать надо. Прощайте вам…
Контролер сорвался с места, ударил себя по коленям, гикнул и одним прыжком рванулся на лестницу.
Производительность повышалась.
Мокрое дело
Давеча возвращаюсь домой из гостей. Одиннадцать вечера. Темно. Безлюдно.
На сердце неясная тревога. В груди трепет и волнение по причине позднего часа.
«Только бы, – думаю, – с бандитами не встретиться или с хулиганами. Время такое – в самый раз. А уж если, – думаю, – суждено встретиться, то пущай лучше с хулиганами встречусь. Хулиганы, они как-то симпатичней. Ну пошалят, ну по морде трахнут, ну зуб-другой вынут. Только и всего. Пальто же они снимать не будут. Это уж не ихнее дело пальто снимать. А это очень благородно с ихней стороны – не трогать чужую собственность».
Вот с такими грустными мыслями иду домой. Подхожу к дому.
«Теперь, – думаю, – самый беспокойный промежуток остался – лестница. Нет, – думаю, – ничего страшней, как с бандитом на лестнице встретиться. Главное – узка. Бежать худо. И вообще, очень серьезно свалиться можно».
Поднимаюсь по лестнице. Дохожу до второй площадки. Вдруг слышу, на верхней площадке кто-то ногами чиркает.
А лестница у нас, конечно, не ярко освещена. Лампочка угольная. Мутная. Кошку в двух шагах и то узнать трудно – за тигра принимаешь.
Поглядел я наверх. Вижу, стоит какой-то ренегат. И в руках что-то держит. Какое-то тупое орудие.
Сразу я, конечно, остановился. Затаил дыхание. Стою. Только сердце в груди отчаянно бьется.
«Влип», – думаю.
И слышу, тот тоже меры принял. Тоже замер, прекратил дыхание и ногами не ходит. Ждет, когда я до него дойду.
В эту минуту, действительно верно, башка у меня стала очень ясно работать.
«Либо, – думаю, – бежать надо, либо назад возвращаться. А как это сделать, не знаю. Если, – думаю, – обернусь назад – пес его знает, может, ринется за мной, догонит и душу вытряхнет».
Стою и не дышу, только зубы удерживаю, чтоб зря не лязгали.
А стою я на площадке второго этажа. Недалеко чья-то квартира.
«Бежать во двор, – думаю, – поздно. Сейчас, – думаю, – осторожно подвинусь к двери, нащупаю звонок и позвоню. Пущай будет тревога по всему дому».
Стою, глаз с верху не спускаю и сам рукой позади себя шарю. Нашел ручку. Стал ее легонько дергать.
Вдруг сверху как ринется бандит на меня. Ноги у меня подкосились. И дух замер. «Сейчас, – думаю, – душу вытряхнет».
Собрался с силами. Скакнул в сторону. Он за мной. Я вниз. Он по пятам. Прямо, чувствую, за воротник хватает. А воротник барашковый.
Я по двору. Через ворота. На улицу. Кричу.
Хватает он меня за воротник и роняет на пол.
Тут толпа собирается. Милиция свищет.
Гляжу: за воротник держит меня Петька Водкин, жилец с нашей коммунальной квартиры.
Петька Водкин на меня глядит. Я гляжу на Петьку.
Петька Водкин говорит:
– Эва, кого поймал. А я, – говорит, – тебя за жулика принял. Что ты там упражнялся у чужой двери?
Я говорю:
– Надо лучше глядеть, Петя Водкин. Я, – говорю, – у дверей просто дух перевел. А ты меня за воротник хватаешь. Оторвать можно.
Тут объясняем милиции и возвращаемся домой.
Всю ночь, конечно, не мог спать. Ворочался с боку на бок. Все думал и мечтал о том счастливом времени, когда наконец начнется спокойная жизнь для всех граждан.
Все – на борьбу с бандитизмом!
Суконное рыло
Недавно сижу я в Летнем саду. Курю папиросу. И сидит рядом со мной на скамейке гражданин какой-то. По виду не то монтер, не то техник. Сидит и морщится от моего дыма.
Я уж этак и так, стараюсь вообще не попасть в его рожу дымом. А ветер на него.
Вдруг монтер трогает меня за рукав и говорит:
– Бросьте вы, товарищ, такое дерьмо курить. Нуте-ка я вас угощу настоящим английским табачком. Мне бывший дядя из Англии прислал…
Вынимает он из кармана коробку и подает.
Я говорю:
– Ну что ж я вас разорять-то буду?
– Да нет, – говорит, – этим мне даже счастье доставите. Потому у меня, прямо скажу, слабость к заграничной продукции. Очень одобряю заграничные продукты. Возьмите.
Я взял папиросу.
– Да, – говорю, – заграничная продукция – это действительно. Выдающая продукция. Много, – говорю, – вещей стоящих.
– Не только много, – говорит монтер, – а все. Чего ни возьмите. Раз это заграничное – баста, заранее одобряю. Да взять, например, хотя бы кроликов. Давеча нам в кооперативе давали мороженых австралийских кроликов… Это действительно кролики! Этого кролика ешь и на зубах прямо чувствуешь культуру и цивилизацию. А наш кролик? Дрянь кролик. Четыре ноги, хвост – вот вам и кролик. Да, может, это вовсе и не кролик, а очень просто собака или петух дохлый. И никакой цивилизации… А давеча я положил на окно полфунта ливерной колбасы, возвращаюсь – нету колбасы. Кошка слопала. Вот вам и советское производство!.. Ну, какова папиросочка?
– Да, – говорит монтер, – хороши ихние кролики, а табачок каков, а? Бывший дядя из Англии прислал… Эмигрант… Кури, пишет, братишечка, знавай нашу продукцию… Да вы затянитесь нарочно поглубже… Это такой табак, что я три дня курю и мне помирать неохота. А дым-то, дым-то какой голубой! Феерия, а не дым. Да разве у русских этакий дым бывает? Ну да табак хвалить нечего. Это все умы признали. А вот производство. Чистота. Порядок. Набивка какая! Вы нарочно посмотрите, какая набивка. А взять, например, коробку. На вид – дрянь коробка. Ну чего в ней? Коробка и коробка. А какая изящная простота. Ничего лишнего. Ничего не болтается из нее. Не скрипит. Английская надпись, и ничего больше… Эх, далеко нам до заграницы! Куда уж нам с суконным рылом в калашный ряд…
Я взял коробку, полюбовался. Действительно, коробка была хорошая. И на крышке было что-то объяснено по-английски. А внизу мелко-мелко было напечатано: «Гублит. Типогр. Акад. Наук. Тучкова наб.».
– Послушайте, – сказал я монтеру, – тут что-то пропечатано.
Монтер взглянул на коробку, задумчиво побарабанил по ней пальцами и сказал:
– Подсунули, подлецы. То-то я и смотрю, что такое? Будто бы и не то. Три дня курю – голова болеть начала, тошнит…
Он затянулся.
– Так и есть, – сказал он. – Дрянь папиросы. И дым-то едкий какой. От бумаги, наверное. Жженой тряпкой воняет. Тьфу, черт! Тоже продукция! Далеко нам с суконным рылом до ихней цивилизации.
Контролер
Организм у слесаря Гаврилыча был неважный. Была ли селезенка в неисправности или какой другой орган был с изъянцем – неизвестно. А только мучила человека жажда беспрестанно.
Как, например, получит человек деньги, отойдет от кассы, так и шабаш. Такая настает жажда – беда. Прямо беги в первую портерную и пей дюжину. И то мало. Не залить всей жажды.
До чего же организмы бывают у людей неудачные!
А в субботу слесарь Гаврилыч подсчитал получку, отошел от кассы и вдруг как раз и почувствовал сильный прилив жажды.
«Выпить надоть, – подумал слесарь. – Главное, что тискаются, черти, у кассе, пихаются… Жажду только вызывают, дьяволы».
Положил слесарь деньги в карман. Вышел за ворота. Посмотрел по сторонам с осторожностью. Так и есть. У ворот собственной своей персоной стояла супруга Гаврилыча, драгоценная Марья Максимовна.
Марья Максимовна стояла в толпе женщин и, поминутно оглядываясь на ворота, говорила:
– Главное, милые мои, за ворота-то нас не пущают. За воротами-то, милые мои, способней. Тут, например, густо попрет мужчина, и не увидишь, который какой супруг с деньгами-то…
– Верно, Максимовна, – подтверждали в толпе. – Верно!
– Конечно, верно, – говорила Марья Максимовна. – А только, бабоньки, деньги-то у супругов враз отымать не к чему. Злеют супруги от этого… А контроль наблюдать надо бы. Супруг, например, в портерную – и ты в портерную. Супруг биллиарды гонять – и ты не то что гонять, но стой, не допущай зарываться…
Слесарь Гаврилыч сделал равнодушное лицо и осторожно пошел вперед, стараясь пройти незамеченным.
– Вон он твой-то, павлин! – закричали в толпе.
Марья Максимовна всплеснула руками и ринулась за супругом.
– Прикатилась? – спросил слесарь.
– Прикатилась, Иван Гаврилыч, – сказала супруга. И вдруг почувствовала, что ее распирает сильная злоба.
Хорошо было бы, конечно, тут же сцепиться и отчехвостить при всех Гаврилыча. Ах, дескать, ирод, окаянная твоя сила! Такие-то поступки! Так-то ты растого, разэтого, тово…
Но Марья Максимовна сдержалась и сказала приветливо:
– А идите сюда, Иван Гаврилыч. Мы не препятствуем. А только мы от вас сегодня ни на шаг не отстанем. Вы в портерную – мы в портерную. Вы биллиарды гонять – и мы биллиарды гонять…
У слесаря Гаврилыча сильно чесался язык. Хорошо бы, думал Гаврилыч, стукануть сейчас по скуле Марью Максимовну. Или, на худой конец, отчехвостить при народе. Ах, дескать, контроли строить! Муж, может, неограниченную сдельщину делает, преет и потеет, а ты контроли наблюдать…
Но Гаврилыч сдержался и, махнув рукой, вошел в портерную.
Жена решительно шагнула за Гаврилычем.
А через час супруги вышли из портерной обнявшись. Оба были сильно навеселе. Гаврилыч, надрывая свой козлетон, пел «Бывали дни веселые». Марья Максимовна ему подтягивала дрожащим голосом.
Они шли в обнимку и, слегка покачиваясь, пели.
Человек с нагрузкой
Эх, поздно я со своим рассказом сунулся! Кажись, брачную-то реформу уж утвердили? А надо бы туда еще один малюсенький пунктик присобачить. Один самый мелкий параграф разъяснить. Потому теперь этот мелкий параграф уж очень часто в жизни встречается. А никто не знает, как в таких случаях поступать.
Да вот, недалеко ходить. Возьмем, например, из жизни Василия Ивановича Серегина. Он, как известно, на пивоваренном работает. Ежедневно две бутылки пива даром и жалованье – сорок пять целковых.
И хотя, скажем, семья имеется – жена с младенцем, а жить можно. Хватает.
Только раз приходит Серегин Василий Иванович домой и говорит жене с младенцем:
– Ну-с, – говорит, – друзья, хорошего понемножку. Пожили вместях, и будет. Вы налево, я направо. И через суд алименты… Воспитывайте моего младенца на эти алименты лучше, пущай он вроде меня будет – передовым товарищем.
Подала жена в суд. Стали по суду брать с Серегина на младенца третью часть жалованья – пятнадцать целковых.
Стал теперь Серегин получать тридцать.
«При бесплатном, – думает, – пиве и если не курить, этого за глаза хватит. И даже в случае ежели чего – жениться опять можно».
И вскоре действительно Серегин Василий Иванович женился, миловидную такую барышню взял. И к лету от нее младенца прижил.
Прижил младенца и говорит своей миловидной супруге:
– Человек, – говорит, – я передовой. Мещанство для меня нож вострый. И вообще, – говорит, – пеленки мне неохота нюхать… Вы налево, я направо. И через суд алименты.
Присудили на младенца третью часть жалованья.
Стал Серегин Василий Иванович пятнадцать получать.
«При бесплатном, – думает, – пиве и если ничего не жрать, то оно и хватит».
А тут еще на жизненном пути гражданка подвернулась. Носатенькая такая брюнеточка.
Серегин думает:
«Жениться не напасть, как бы после не пропасть. Женюсь все-таки».
Взял и женился на носатенькой. А она теперь на последнем месяце в капоте ходит.
Василий Иванович хотел с ней развестись немедленно, да не тут-то было.
Ходит теперь человек, башку чешет и все удивляется.
– Милые, – говорит, – товарищи! Да ведь я теперь-то и развестись не могу. Придется мне теперь с носатенькой всю жизнь трепаться.
– А что? – спрашивают.
– Да как же, – говорит, – милые товарищи! Ну хорошо, ну разведусь я, скажем, с носатенькой. Ну возьмут с меня остатние пятнадцать рублей… А я-то что, человек или дырка? Я-то обязан жрать? Или мне прикажете пиво лакать без закуски?.. Ведь это что же такое, братцы? Ведь это выходит, что человек больше трех раз и жениться не моги…
Все руками разводят и башками крутят. И никто не знает, как из этого немыслимого положения выйти.
Один человек, впрочем, знает. Это сам Василий Иванович. Он говорит:
– Пущай тогда мне платят за нагрузку, черт с ним!
Счастливое детство
Вчера, граждане, сижу я в Таврическом саду на скамейке. Кручу папиросочку. По сторонам гляжу. А кругом чудно как хорошо! Весна. Солнышко играет. Детишки-ребятишки на песочке резвятся. Тут же, на скамейке, гляжу, этакий шибздик лет десяти, что ли, сидит. И ногой болтает.
Посмотрел я на него и вокруг.
«Эх, – думаю, – до чего все-таки ребятишкам превосходней живется, чем взрослому. Что ж взрослый? Ни ногой не поболтай, ни на песочке не поваляйся. А ногой поболтаешь – эвон, скажут, балда какая ногой трясет. По морде еще ударят. Эх, – думаю, – несимпатично как-то взрослому человеку… Комиссии всякие, перекомиссии. Доклады и собрания… На три минуты, может, вырвешься подышать свежей атмосферой, а жена, может, ждет уж, уполовником трясет, ругается на чем свет стоит, зачем, мол, опоздал. Эх, – думаю, – счастливая пора, золотое детство! И как это ты так незаметно прошло и вон вышло…»
Посмотрел я еще раз на ребятишек и на парнишечку, который ногой болтает, и такая, прямо сказать, к нему нежность наступила, такое чувство – дышать нечем.
– Мальчишечка, – говорю, – сукин ты сын! Не чувствуешь, – говорю, – подлец, небось полного своего счастья? Сидишь, – говорю, – ногой крутишь, тебе и горюшка никакого. Начихать тебе на все с высокого дерева. Эх ты, – говорю, – милый ты мой, подлец этакий! Как, – говорю, – звать-то тебя? Имя, одним словом.
Молчит. Робеет, что ли.
– Да ты, – говорю, – не робей, милашечка. Не съест тебя с хлебом старый старикашка. Иди, – говорю, – садись на колени, верхом.
А парнишечка обернулся ко мне и отвечает:
– Некогда, – говорит, – мне на твоих коленках трястись. Дерьма тоже твои коленки. Идиет какой.
Вот те, – думаю, – клюква. Отбрил парнишечка. Некогда ему.
– С чего бы, – говорю, – вам некогда? Какие, извините за сравнение, дела-то у вас?
А парнишечка, дитя природы, отвечает басом:
– Стареть начнешь, коли знать будешь много.
Вот, – думаю, – какая парнишечка попалась.
– Да ты, – говорю, – не сердись. Охота, – говорю, – паршивому старикашке узнать, какие это дела приключаются в вашем мелком возрасте.
А парнишечка вроде смягчился после этого.
– Да делов, – говорит, – до черта! Комиссии всякие, перекомиссии. Доклады и собрания. Сейчас насчет Польши докладывать буду. Бежать надо. И школа, конечно. Физкультура все-таки… На три минуты, может, вырвешься подышать свежей струей, а Манька Блохина или Катюшка Семечкина небось ругаются. Эхма!
Парнишечка вынул «пушку», закурил, сплюнул через зубы что большой, кивнул головой небрежно и пошел себе.
А я про себя думаю:
«Счастливая пора, золотая моя старость! И в школу, между прочим, ходить не надо. И с физкультурой все-таки не наседают».
После закурил «пушку» и тоже пошел себе.
Свободный художник
Сейчас красят дома. Украшают. Балконы синенькой краской разрисовывают. Улицы от этого принарядились. Любо-дорого ходить.
Наш дом тоже подновили. Прямо теперь не дом, а картинка.
Низ вроде кирпичной краской расписан, а верх весь желтенький. На солнышке так, знаете ли, и сияет, что бриллиант.
Тыщу целковых на окраску ухлопали. Одни дождевые трубы в триста рублей вскочили. Потому трубы у нас голубой масляной краской пущены. Ей-богу.
Управдом наш, Щукин Ефим Петрович, говорит, что придется у жильцов вперед плату просить. Потому маленько не хватает – лепные украшения вылепить. А может, наш голубчик управдом и так обернется. Он у нас прямо орел и свободный художник. Сам всюду лезет, малярам показывает, где красить. К вечеру прямо зеброй домой возвращается.
Зато и домик вышел действительно выдающийся.
Раньше, бывало, прохожему противно было под ворота зайти по своим надобностям. А теперь ничего. Очень уж приятный домик вышел после окраски.
И несмотря на это, многие жильцы недовольны и ворчат даже.
Из седьмого, например, номера жилец Корюшкин ворчит.
– Тоже, – говорит, – выкрасили дом! Лучше бы, – говорит, – перила на лестнице поставили. Мне, – говорит, – не за вашу краску держаться, а за перила.
А он, этот жилец Корюшкин, недавно, видите ли, себе ножку сломал. Пьяненький возвращался, ну и в темноте сунулся в пролет. Перил-то в этом месте не было. Сломаны были перила. Вот теперь этот Корюшкин и ворчит насчет перил.
А кто виноват? Сам и виноват. Пьяному человеку на что перила? Пьяный может и на четвереньках домой возвратиться. Или за стену может придерживаться. Ну а он, дура, влево сунулся. А теперь скулит.
А что парнишка его – Васька Корюшкин – с этой же лестницы вниз сверзился, то опять-таки нет ничего удивительного. Дите, оно постоянно крутится и мотается – ему, может, сам бог велел упасть.
А что старушка Корюшкина свалилась, то опять же при чем тут управдом? Может, это у них, у Корюшкиных, наследственное – вниз падать.
С двенадцатого номера слесарь Васильев тоже ворчит на управдома.
– Я, – говорит, – не посмотрю, что ты управдом, а как трахну тебя по физике – перестанешь дом красить. Ты, – говорит, – заместо краски лучше бы мне пол в квартире настлал. Третий, – говорит, – год пола нету. Прямо хоть на потолке живи.
С других номеров тоже есть недовольные жильцы. Кто с печкой пристает, кто с ватером, у кого крантик неправильно открывается и вода вытекает. У кого входной двери нету…
Голубчик управдом прямо кричать замаялся.
– Братцы, – говорит, – не волнуйтесь, не беспокойтесь… Ну на что вам в летнее время ватер или, скажем, входная дверь?.. Перебейтесь до осени. Осенью, может, справим.
Так нет, ворчат. Очень уж народ неблагодарный. Управдом, можно сказать, запарился, все денежки ухлопал на художественную окраску и на восстановление лепных украшений, а тут кругом черная неблагодарность, невежество и неуместные требования, вроде ватера в летнее время. Скажите пожалуйста, до чего народ стал капризничать!
Спец
Неохота мне, граждане, писать про растратчиков. Да ну их совсем в болото! Надоели.
Мне, скажем, трамвайный воришка и тот будет дороже и симпатичней, чем какой-нибудь, например, Васька Егоров, который растратил сто целковых во вверенном ему доме.
Про этого Ваську Егорова я и писать бы не стал, а взял бы чернильницу да тиснул бы по его башке – вот вам и весь фельетон. Но дело тут, к сожалению, несколько изменяется.
Захотел Васька, с перепугу, что ли, скрыть эту растрату. Будто, значит, ее и не было, а грабители будто в масках и с пистолетами в квартиру вперлись и унесли денежки.
Нашел Васька такого разностороннего субчика Гришу Жукова – отчаянного спеца по своим делам. Угостил его пивком. Всплакнул немножко.
– Вот, дескать, Гриша, какие житейские обстоятельства. Из-за каких немногих денег человеку пропадать приходится. Не можешь ли, например, Гриша, обработать меня. Вроде как ограбить… Тряпочкой там рот закрыть, руки скрутить и вещи разбросать по комнате. Обращаюсь как к спецу.
Гриша говорит:
– Отчего не можно? Очень даже можно, раз это наша специальность. Для верности мы можем, дорогой товарищ, даже стукануть тебя или, например, зуб или два выбить… И будет вся эта музыка стоить тебе трешку. С других я обыкновенно по пять червяков за это самое взимаю, а ты уж больно мне понравился своей фантазией, потому много нам приходилось работать, а такой фантазии, чтобы сами пассажиры напрашивались, – нету…
Ударили по рукам. Пошли к дому.
Васька Егоров немножко задрожал.
– Ты, – говорит, – Гриша, Христа ради, не сильно бей. И зубья не выбивай. Их, – говорит, – вставлять дороже. А смажь меня, подлеца, слегка по морде, и хватит. И тряпочку не сильно в глотку пихай, я же задохнуться могу.
– Ладно, – говорит Гриша, – не учи ученого.
Пришли. Кинулся Гриша на Ваську Егорова. Уронил его на пол. Скрутил руки. Пихнул в рот тряпку. Ударил два раза по уху. Плюнул в морду и принялся за работу.
Раскидал все вещички по полу, раскрыл фомкой шкафы и комоды и стоит любуется на свою работу.
– Ну, – говорит, – чисто сделано. Прямо, – говорит, – товарищ, жалко так уходить. Душа прямо протестуется. Я, – говорит, – еще маленько тут в комоде пороюсь. Кое-какие ценности с собой прихвачу…
Тут неизвестно, чем бы все это кончилось, да только Васька Егоров тряпку со страха выплюнул и орать начал.
Тут-то их двоих голубчиков и накрыли.
Ну а раз накрыли и вообще все в порядке, то вопрос напрашивается: к чему всю эту канитель писать и чистым искусством людей от дела отрывать? Не лучше ли действительно тиснуть чернильницей по башке и идти по своим делам? И вообще, какая польза для республики от этого чистого искусства?
Да, пользы-то действительно, граждане, маловато. Хотя как сказать. Прочтет, представьте себе, эту штуку какой-нибудь отчаянный растратчик и испугаться может.
– Эге, – скажет, – про нашего брата авторы уж и писать не хотят – цельной чернильницей размахиваются.
Ну и испугается. А испугавшись, растрачивать перестанет. А другой с испугу еще свои денежки доложит. Чего не бывает на свете.
Пауки и мухи
Дядя Семен выехал в город порожним.
Четыре часа подряд ехал он по шоссе и четыре часа подряд пел «Кари глазки». А когда стал подъезжать к городу, долго, пока не вспотел, рылся за пазухой и наконец выволок оттуда табачный кисет с деньгами.
С громадными предосторожностями и оглядываясь поминутно, дядя Семен стал считать.
«Три рубля будет стоить мануфактура, – думал Семен. – Кроме того, сахару и, например, земляничного чаю… Кроме того…»
Вдруг откуда-то сбоку вынырнул какой-то парень в пиджачке и в кепке.
Парень одним махом сиганул через канаву и подошел поближе.
– Подвези, папа, до городу, – сказал парень. – Устал чтой-то… Можно?..
Семен испуганно сунул деньги обратно и сердито крикнул:
– Нету. Не можно. Проходи себе мимо… Не трожь телегу руками. Не трожь, говорю… Я тебя колом сейчас по башке трахну!
– Ишь ты сурьезный какой. Характерный! – сказал парень, усмехаясь.
– Не характерный, – сказал Семен, – а мало ли… Может, ты мне, сукин кот, сейчас сонных капель дашь понюхать… Я не знаю… Нашего брата тоже очень даже просто завсегда объегоривают в городах.
– Ну?
– Ей-богу, – сказал Семен. – В нашенской деревне, может, ни одного мужика нету, который, значит, не всыпавшись.
– Ну?
– Истинная правда. У которого, значит, лошадь угнали, которому что ни на есть дерьмо вручили заместо ценности… Мало ли… Пахому, скажем, не настоящую брошечку вручили. Три рубля псу под хвост кинул…
– Да что ты?
– Да я тебе говорю. Нашенские мужики прямо как летучие мухи попадаются… Кроме меня… Не трожь, ей-богу, телегу погаными руками! Иди вровень… Вот я тебе сейчас колом по башке трахну.
– Ну, ну, – сказал парень. – Не трогаю. Я иду вровень. Не пужайся.
– Мне пужаться нечего, – сказал Семен. – А только мне пятьдесят три года. Мне довольно позорно попадаться. Мне мудрость мешает попадаться. Я, может, насквозь все знаю. Ты, парень, прямо говори: чего тебе, сукин кот, надоть?
– Да мне прямо ничего, дядя, – сказал парень. – Ничего не надо… Часы вот тут я хотел загнать задешево…
Дядя Семен зажмурился и замахал руками.
– Уйди, – сказал Семен. – Нашенские мужики с часами тоже много раз попадались. Уйди, милый человек, окаянная твоя сила. Я пятьдесят три года без часов живу… Уйди… Я тебе колом башку сломаю.
Парень шел за телегой, усмехаясь.
– Хмурый какой, – сказал парень. – Часы-то ведь ходячие, с пробой!..
– Да, с пробой! – сказал Семен. – Может, это ты зубом надкусил. С пробой!..
Парень протянул часы Семену.
– Да ты посмотри. Не лайся.
– Мне не надо смотреть! – заорал Семен. – Мне мудрость мешает смотреть.
Через час все-таки дядя Семен был хозяином часов. Часы остановились сразу, как только парень слез с телеги и исчез из виду.
Дядя Семен сунул часы в сено и хитро усмехнулся.
– Ладно, – сказал Семен. – Хотя стоячие часы, а все-таки дешево. Чуть не даром… Мне мудрость мешает обмануться. Еще неизвестно, кто кого надул. Едят его блохи…
А за мануфактуру дядя Семен расплачивался кусочками газетной бумаги.
Как бумага попала в кисет, дядя Семен при всей своей мудрости так и не узнал.
Он с изумлением вывернул свой кисет и каждый клочок бумаги разглядывал на свет и выл в голос.
Родные люди
Этот разговор я записал дословно. И пусть читатель плюнет мне в глаза, если я хоть что-нибудь преувеличил. Я ничего не преувеличил. Все в аккурат так и было.
Разговор произошел в тюрьме. В приемной комнате. Мать пришла на свидание к сыну.
Встреча была сердечная. Мамаша радостно плакала. Сын тоже посапывал носом.
После первых слез и горячих поцелуев мать и сын уселись на скамейку рядышком.
– Ну так, – сказал сын. – Пришла, значит.
– Пришла, Васенька, – сказала мать.
– Так, – повторил сын.
Он с любопытством посмотрел на серую казенную стену, потом на дверь, на печку и наконец перевел взгляд на свои сандалии.
– Так, – в третий раз сказал сын и вздохнул…
Мать тоже вздохнула и, перебирая пальцами бахромки байкового своего платка, посмотрела по сторонам.
– Ну вот, – сказал сын и шумно высморкался.
Оба после этого сидели молча минуты три.
Наконец сын сказал:
– А свиданье, мамаша, нынче сильно ограничили. Двадцать минут, – говорят, – дается на свиданье.
– Мало это, Васенька, – укоризненно сказала мать.
– Да уж, конечно, немного, – сказал сын.
– Я так думаю, Васенька, что нам очень даже мало – двадцать минут-то. Не поговорить с родным человеком, ничего такого…
Мать покачала головой и добавила:
– Ну уж я пойду, Васенька.
– Ну иди, мамаша.
Оба оживленно встали, вздохнули и поцеловались.
Сын сказал:
– Ну так. Ладно. Заходи, мамаша… Да, чего я еще хотел сказать? Да, плита-то в кухне все еще дымит, мамаша?
– Плита-то? Дымит, Васенька. Обязательно дымит. Давеча всю квартиру дымом заразило.
– Ну так… Иди, мамаша.
Мать и сын полюбовались друг другом и разошлись.
Бабье счастье
Бабам, милые мои, нынче житьишко. Крупно богатеют наши бабы. Как сыр в масле катаются.
Уж на что, скажем, наша знакомая тетя Нюша серая дамочка – и та, дьявол, разбогатела.
Главное, по серости своей она не сразу и разобралась в своем капитале. После только во вкус вошла. А сначала испугалась это ужасно как.
А скрутило, милые мои, ее в январе месяце. В январе месяце ее скрутило, а в феврале месяце бежит наша тетя Нюша к врачу за бесплатным советом – мол, как и отчего ее скрутило и не объелась ли она, часом.
Доктор постучал тетю Нюшу трубочкой и признает у ней беременность на седьмом месяце.
Очень от этих слов тетя Нюша расстроилась, однако спорить и ругаться с врачом не стала и пошла себе.
И приходит она, милые мои, домой, серая, как подушка, присаживается на стульчак и обижается на окружающих.
– Да что ж это, граждане, происходит на земном шаре? Да как же, – говорит, – я теперича, войдите в положение, наниматься буду? Ну, например, стирка, или постирушка, или полы мыть. А мне, может, как раз в это время с ребенком упражняться нужно.
Так вот сидит тетя Нюша, рыдает и не слушает никаких резонов.
Соседи говорят:
– Тут, бабонька, рыдать не приходится. Это, – говорят, – даже напротив того, довольно счастливая случайность при вашей бедности. Это, – говорят, – небольшой, но верный капитал по нынешним временам, вроде валюты… На кого, между прочим, думаешь-то?
Тетя Нюша сквозь слезы отвечает:
– Одним словом, граждане, думать мне нечего. Либо дворник Мишка, либо торговец Четыркин, либо Пашка-полотер. Одно из двух.
Соседи говорят:
– Бери, милая, конечно, Четыркина. У Четыркина все-таки ларек, и, может, он, Четыркин, рублей триста зарабатывает. Сто рублей тебе, а остальные пущай хоть пропивает с горя.
Стала тут тетя Нюша веселиться и чай внакладку пить, а после и говорит:
– Жалею я, граждане, что раньше не знала. Я бы, – говорит, – давно жила прилично.
Так и разбогатела тетя Нюша.
Сто целковых в месяц, ровно спец, лопатой огребает.
Худо ли!
Кузница здоровья
Крым – это форменная жемчужина. Оттуда народ приезжает – только диву даешься. То есть поедет туда какой-нибудь дряхлый интеллигентишка, а назад приезжает – и не узнать его. Карточку раздуло. И вообще масса бодрости, миросозерцания.
Одним словом, Крым – это определенно кузница здоровья.
С нашего двора поехал в Крым такой товарищ, Серега Пестриков.
Личность эта была форменно расхлябанная. Которые знали Серегу раньше, все подтвердят. То есть никакого в нем не было горения и миросозерцания.
Другие граждане с дому все-таки по праздникам веселятся. В горелки играют, пьют, в козла дуются. Вообще живут от полного сердца. Потому здоровые, черти.
А этот мракобес с работы, например, вернется, ляжет брюхом на свой подоконник и в книгу уткнется. Погулять даже не пойдет. Скелет у него, видите ли, ходить не может, растрясся за день.
И уж, конечно, не пьет, не курит, женским персоналом не интересуется. Одним словом, лежит на своем окне и догнивает.
Вот какой это был нездоровый человек!
Родственники видят – неладно с парнем. Стали насчет Крыма хлопотать. А то сам не может. Схлопотали.
Поломался, поломался парень, но поехал.
Полтора месяца его там держали. Купали и в ногу какую-то дрянь впрыскивали.
Наконец вернулся. Приехал.
Это ахнуть можно было от удивленья. Морда, конечно, черная. Лопнуть хочет. Глаза горят. Волосья дыбом стоят. И вся меланхолия пропала.
Раньше, бывало, этот человек мухи не тронет. А тут не успел приехать, в первый же день дворнику Федору морду набил. Зачем за сараем недоглядел – дрова раскрали.
Управдома тоже хотел за какую-то там мелочь застрелить из «нагана». Жильцов всех раскидал, которые заступались.
Ну, видим, не узнать парня. Совершенно поправился. Починили человека. Отремонтировали капитально.
Пить даже начал от полноты здоровья. Девицу ни одну мимо себя не пропускал. Скандалов сколько с ним было – не сосчитать.
Крым – это форменная жемчужина, как человека обновляет!
Одно худо – хотят Серегу Пестрикова со службы снять. Потому прогуливать начал.
Великая вещь это здоровье!
Гибель человека
Кончено. Баста. Никакой жалости к людям не осталось в моем сердце.
Вчера еще, до шести часов вечера, сочувствовал и уважал людей, а нынче не могу, ребятишки. До последней точки докатилась людская неблагодарность.
Вчера, извольте видеть, за мою жалость к ближнему человеку отчаянно пострадал и, может, даже предстану перед народным судом в ближайшем будущем.
Баста. Зачерствело мое сердце. Пущай ближний больше на меня не рассчитывает.
А шел я вчера по улице. Иду я вчера по улице и вижу – народ будто стоит скопившись подле ворот. И кто-то отчаянно охает. И кто-то руками трясет, и вообще, вижу, происшествие. Подхожу. Спрашиваю, об чем шум.
– Да вот, – говорят, – тут ногу сломал один гражданин. Идти теперь не может.
– Да уж, – говорю, – тут не до ходьбы.
Растолкал я публику, подхожу я ближе к месту действия. И вижу – какой-то человечишка действительно лежит на плитуаре. Морда у него отчаянно белая и нога в брюке сломана. И лежит он, сердечный друг, упершись башкой в самую тумбу, и бормочет:
– Мол, довольно склизко, граждане, извиняюсь. Шел и упал, конечно. Нога – вещь непрочная.
Сердце у меня горячее, жалости к людям много, и вообще не могу видеть гибель человека на улице.
– Братцы, – говорю, – да, может, он член союза. Надо же предпринять тем не менее.
И сам, конечно, бросаюсь в телефонную будку. Вызываю «Скорую помощь». Говорю: «Нога сломана у человека, поторопитесь по адресу».
Приезжает карета. В белых балахонах сходят оттеда четыре врача.
Разгоняют публику и укладывают пострадавшего человека на носилки.
Между прочим, вижу, этот человек совершенно не желает, чтобы его ложили на носилки. Пихает всех четырех врачей остатней здоровой ногой и до себя не допущает.
– Пошли вы, – говорит, – все четыре врача, туда-сюда. Я, – говорит, – может, домой тороплюся.
И сам чуть, знаете, не плачет.
«Что, – думаю, – за смятение ума у человека?»
И вдруг произошло некоторое замешательство. И вдруг слышу – меня кличут.
– Это, – говорят, – дядя, ты вызывал карету «Скорой помощи»?
– Я, – говорю.
– Ну так, – говорят, – придется тебе через это отвечать по всей строгости революционных законов. Потому как зря карету вызывал – у гражданина искусственная нога обломилась.
Записали мою фамилию и отбыли.
И чтобы я после этого факта еще расстраивал свое благородное сердце – ни в жисть. Пущай убивают на моих глазах человека – нипочем не поверю. Потому – может, для киносъемки его убивают.
И вообще ничему не верю – время такое после войны невероятное.
Театр для себя
Время-то как быстро бежит! Недавно еще лето было, а теперь вроде как зима. Ходят в шубах. И в театрах зимние сезоны начались.
А интересно, какие убытки понесут театры в этом зимнем сезоне?
Летние убытки только-только сейчас подсчитываются. Летний сезончик не был выдающимся.
Которые товарищи актеры приезжают из провинции, те все зубами скрипят.
– Прямо, – говорят, – для себя играли – нема никакой публики. Или, может быть, зритель малокультурный, или другие какие причины, а только не идет. Зимой еще ничего – ходят, а летом – ни в какую. Прямо хоть за ногу волоки зрителя!
А зритель, это верно, летом предпочитает легкие и недорогие увеселения – полежать брюхом вверх на солнышке, или выкупаться на шермака в речонке, или, наконец, нарвать полевых цветов и нюхать даром.
Вот какой пошел зритель. И с чего бы это он так?
В одном небольшом городе сущая срамота произошла на этой почве.
А приехала туда небольшая труппа. Начала, конечно, эта труппа сгоряча драму играть.
Играют драму, а публика не идет на драму.
Свернулась труппа и – назад.
Сунулся в этот город другой небольшой коллективчик. Администратор этого коллективчика говорит:
– Не такой это, товарищи, город, чтоб тут драму играть. Тут надо легкие, смешные штуки ставить.
Начали они ставить легкие штуки – опять не идет публика.
Три раза поставили. Рубля три с полтиной выручили – и поскорей из этого странного города.
Начались в актерских кругах брожения и разговоры, как и чем привлечь публику. И не пойдет ли эта публика, как вы думаете, на оперетту?
Рванулась туда оперетта. Поставили музыкальную оперетту с отчаянной пляской. Человек восемь пришло. А как пришло – неизвестно. Кассир клялся и божился, что ни одного билета не было продано.
Опереточный премьер сказал:
– В этот город циркачам только и ехать. Высокое искусство здесь ни к чему.
Дошли эти симпатичные слухи до цирка. Директор говорит:
– Надо ехать. Цирк – это самое демократическое искусство. Этому городу как раз угодим.
Поехали. Действительно, народ несколько погуще пришел. Прямо старожилы не запомнят такого количества – человек тридцать было на первом представлении. На втором чуть поменьше.
Подсчитал цирк убытки и – ходу.
А на вокзале, перед самой посадкой, произошла задержка. Несметная толпа собралась провожать циркачей. Тысяч восемь приперлось народу. Качали всех актеров и всех зверей. Верблюду челюсть вывихнули во время качки.
После делегация от текстильщиков и металлистов подошла к директору и стала нежно упрашивать:
– Нельзя ли, мол, по бесплатной цене тут же под открытым небом, на вольном воздухе, на перроне устроить небольшую цирковую программу из трех-четырех номерей?
Но тут, к сожалению, произошел третий звонок. Сели циркачи по вагонам, грустно развели руками и уехали.
Так никто и не узнал, отчего и почему самое демократическое искусство уехало тоже с убытком.
Народ малокультурный, что ли? Или, может быть, деньжонок нехватка? Ась?
Пушкин
Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.
Вся Россия, можно сказать, горюет и слезы льет в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается Иван Федорович Головкин.
Этот милый человек при одном только слове – Пушкин – ужасно вздрагивает и глядит в пространство.
И как же ему, братцы, не глядеть в пространство, если обнаружилась такая, можно сказать, печальная сторона жизни гениального поэта.
Мы, конечно, начнем нашу повесть издалека, чтобы не оскорбить память знаменитого гения. Начнем примерно с 1921 года. Тогда будет все наглядней.
В 1921 году, в декабре месяце, приехал из армии в родной свой городок Иван Федорович Головкин.
А тут как раз нэп начался. Оживление. Булки стали выпекать. Торговлишка завязалась. Жизнь, одним словом, ключом забила.
А наш приятель Головкин, несмотря на это, ходит по городу безуспешно. Помещения не имеет. И спит по субботам у знакомых. На собачьей подстилке. В передней комнате.
Ну и, конечно, через это настроен скептически.
– Нэп, – говорит, – это форменная утопия. Полгода, – говорит, – не могу помещения отыскать.
В 1923 году Головкин все-таки словчился и нашел помещение. Или он въездные заплатил, или вообще фортуна к нему обернулась, но только нашел.
Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди, куда надо, приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
А время, конечно, идет. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклеить с полным обозначением и в назидание потомству.
Иван Федорович Головкин тоже сдуру участие принял в этой дощечке на свою голову.
Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире – кастрюли и пиджаки – и горько так вздохнула.
– Тут, – говорит, – когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вон брюки висят – подтяжки по стенам развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
– Что ж, – говорит, – это такое? Ну, пущай он гений. Ну, пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять? Это же утопия, если жильцов выселять.
Хотел Головкин в Пушкинский заповедник поехать – ругаться, но после занялся подыскиванием помещения.
Он и сейчас еще ищет. Осунулся, поседел. Требовательный такой стал. Все расспрашивает, кто да кто раньше жил в этом помещении. И не жил ли здесь, оборони создатель, Демьян Бедный или Мейерхольд. А если жил, то он, Головкин, и даром не возьмет такого помещения.
А это верно: как это некоторые крупные гении легкомысленно поступают – мотаются с квартиры на квартиру, переезжают. А после такие печальные результаты.
Да вот недалеко ходить, в наше время наш знакомый поэт, Митя Цензор, Дмитрий Михайлович. Да он за последний год не менее семи комнат сменил. Все, знаете, никак не может ужиться. За неплатеж.
А ведь, может, он, черт его знает, гений!
Ох и обложат же его лет через пятьдесят за эти семь комнат.
Единственно, может быть, жилищный кризис несколько ослабнет к тому времени. Одна надежда.
Сила красноречия
Дело было нельзя сказать что запутанное. Все было довольно-таки ясно и скучно.
Преступник сознался в своей вине.
Да, действительно, он влез в чужую квартиру, придушил чуть не на смерть какую-то квартирную старушонку и унес два костюма, медную кастрюлю и еще какое-то барахло.
Дело было плевое. Неинтересное.
Я хотел было уйти из зала суда, но пробраться было трудно. Много народу. К тому же сосед мой, староватый гражданин с седыми усами, очень неприветливо буркнул, когда я заворочался на своем месте.
Я остался, поглядел на преступника. Тот сидел неподвижно. Глядел безучастно куда-то в сторону.
– Интересно, сколько ему дадут? – сказал я.
– Ничего интересного, – сказал старик, мой сосед, – четыре года со строгой изоляцией.
– Почему вы так думаете?
– Не думаю, – строго сказал старик. – Кодекс думает.
Но вот вышел обвинитель.
Он начал говорить с сильным душевным подъемом. Много неподдельного гнева и презрения было в его словах. Он буквально растоптал преступника. Он сравнил его с самым последним дрянным мусором, который надо выкинуть без сожаления.
Я давно не слышал такой превосходной речи.
Публика сидела притихшая. Судьи внимательно слушали гневные слова прокурора.
Я поглядел на преступника. Низкий лоб. Тупая челюсть. Звериный взгляд. Да, действительно, форменный бандит. С каким страхом он глядел на говорившего!
– Здорово кроет, – сказал я. – Как бы парня налево не послали, а? Как вы думаете? Высшую меру не могут дать?
– Ерунда, – сказал старик, – четыре года со строгой изоляцией.
Но вот прокурор кончил. После небольшого перерыва начал говорить защитник.
Это был довольно молодой человек. Но сколько настоящего таланта было в нем! Какая сила красноречия! Какой неподдельной простотой и искренностью звучала вся его речь!
Красноречие – это большой дар. Это большое счастье – обладать такой способностью покорять людей своими словами и диктовать им свои желания.
Почти полтора часа говорил защитник.
Публика дергалась на своих местах. Дамы глубоко вздыхали и пудрили вспотевшие от волнения носы. Некоторые слабонервные всхлипывали и сморкались. Сам председатель нервно барабанил пальцами по бумаге.
Преступник в совершенном обалдении, полураскрыв рот, глядел на своего благодетеля.
Да, конечно, защитник и не пытается отрицать его вину. Нет! Это все так. Но не угодно ли заглянуть поглубже. Не угодно ли приподнять завесу, скрывающую тайники жизни. Да, преступник виновен, но нужно хоть раз с добрым сердцем взглянуть на этого человека, на его простое, наивное лицо.
Я снова посмотрел на преступника. В самом деле, а ведь лицо довольно простоватое. И лоб как лоб. Не особенно низкий. И челюсть не так уж выдается. Подходящая челюсть. Прямо трудно поверить, что с такой челюстью можно душить старушку.
– А ведь парня-то, пожалуй, оправдают, – сказал я, – или дадут условно. Очень уж способно говорит защитник.
– Ерунда, – сказал старик, – четыре года со строгой изоляцией.
Но вот суд удалился на совещание.
Публика ходила по коридору, обсуждая прекрасную речь защитника. Многие предполагали, что более одного года условно не могут дать.
Мой старик сосал небольшую трубку и сердито говорил в толпе:
– Ерунда! Четыре года со строгой изоляцией.
После долгого ожидания суд вернулся в зал. Был оглашен приговор – четыре года со строгой изоляцией.
Конвойные тотчас окружили преступника и увели…
Публика медленно расходилась.
В толпе я увидел своего старика. Он прищурил глаз и что-то бормотал. Наверное, он сказал:
– Вот видите, я же говорил.
Этот человек явно скептически относился к красноречию.
Я с ним не согласен. Мне нравится, когда о человеке много и подробно говорят. Все-таки меньше шансов ошибиться.
Много ли человеку нужно
Недавно ездили мы через весь Союз. Специально глядели, как живут люди.
Ничего себе живут. Стараются.
В любом городе заметно вырастают новые дома и домишки. Все больше такие небольшие коттеджи, вроде халуп.
И жилищный кризис в связи с этим начал как будто бы слегка ослабевать. Более как семнадцать человек в одной комнате нам не приходилось видеть.
И только в одном городе комнату занимало двадцать три персоны. Легковые извозчики. С семьями. Но это было в Ростове-на-Дону. Город этот все-таки южный, климатический. Даже, говорят, персики там могут расти. Море тоже не очень далеко плескается. Море это, может быть, круглый год не замерзает. При таких неслыханных климатических условиях просто нет такой острой необходимости в крытых помещениях.
А на север если перекинуться – там легче.
В том же Ленинграде квартир непочатый край.
Мой хороший знакомый, некий Иван Андреевич, не очень давно нашел себе квартиру. В том же городе Ленинграде. И недолго искал. Смотался раз или два в квартирное бюро. Там говорят:
– Можно. Сколько вам комнат? Пять, шесть?
– Три, – говорит, – будьте любезны.
– Можно.
И дали адрес.
А панические людишки, проевшие свою храбрость и мужество в гражданскую войну, говорят: кризис!
Сходил некий Иван Андреевич по адресу – да, действительно, три комнаты и все на свете.
И ремонт не особо большой оказался. Входные двери поставить и стенки вывести. Да еще лестницу до своего этажа достроить.
А что трубу перекладывать, то это по желанию. Труба – царской кладки. Тяга, конечно, есть, но только до прихожей, а у Ивана Андреевича грудь слабая. Он дым худо переносит. Все время задыхается.
Другой, более здоровый парень, и с такой бы трубой прожил. В крайнем случае сунул бы голову в окно – так бы и жил.
Но тут пришлось и трубу перекладывать.
А денег Иван Андреевич не так много ухлопал. Конечно, денег порядочно ухлопал. Весь, можно сказать, продался, как последний сукин сын. И даже под вексель взял. Но духом не упал.
– В крайнем, – говорит, – случае я могу эту квартиру продать.
И с этими мыслями он даже и не волновался, а преспокойно заканчивал ремонт.
«Потому, – думает, – в петлю еще не попал. Такую свеженькую квартирку у меня каждый дурак купит».
И действительно, когда надо было платить по векселю, Иван Андреевич без особых хлопот и расходов взял и продал эту квартиру.
И на всем этом деле потерял не больше как сорок рублей. Но за такую квартиру и сотню потерять не стыдно.
А на полученные деньги Иван Андреевич вновь купил проданное имущество и с долгами расплатился.
А теперь он, кажется, опять нашел подходящую квартиру и снова приступил к ремонту.
А говорят – острый кризис. Не особенно. Жить можно.
Мелкое происшествие
Вчера с нашим дачным поездом недоразумение стряслось.
Подъезжаем, знаете, до Ленинграду, вдруг – стоп, остановка. Приехали. Не доезжая четыре версты, около какой-то там будки.
Остановка резкая. Народ не то чтобы с места попадал, но испугался. Которые даже хотели в окна кидаться. Потому всего ожидать можно в связи с текущими английскими событиями. А дачный поезд долго ли сковырнуть.
Бросился народ к окнам. Начал глядеть, чего там произошло. Вдруг видят, ничего такого не произошло. Но видят – машинист кроет стрелочника.
Стрелочник стоит на своем трудовом посту. Одной ногой нажимает стрелку. В другой руке флажок держит.
Машинист орет с паровоза:
– Гляди, каким флагом махаешь-то, козлиная голова?
Стрелочник говорит:
– Обыкновенно каким – зеленым. Если худо видишь – очки возьми в руку.
Машинист говорит:
– Тьфу на тебя вместе с флагом. Это же невозможно цвет разобрать. Я думал, это красный – ехать нельзя.
Поглядел народ на флаг. Действительно, флажок мутный. И до того он грязный, что за двадцать шагов нет возможности разобрать: или он красный, или зеленый.
Машинист расстраивается:
– Зря, – говорит, – машину остановил. Пополощи хоть без мыла свое орудие производства, благо невдалеке река протекает. Ишь, на ем грязи сколько!
Стрелочник говорит:
– Смешные слова говоришь. Ему нечего чистым быть. За него ежедневно руками браться приходится.
Тут народ начал советовать:
– Ты бы, дядя, заместо флага лопух сорвал бы. И лопухом бы помахивал. За тыщу шагов зеленый цвет разобрать можно.
Стрелочник говорит:
– Да ну вас всех в болото! Вот пристали-то. Поезжайте с богом. Мне чай пить пора.
Тут оскорбленный народ побранился еще слегка со стрелочником и велел машинисту дальше ехать.
Машинист плюнул на стрелочника и пошел. Опоздания не было. Последние три версты машинист поднажал.
А в самом деле! Почему бы в летнее время лопухом не махать? Чисто и безобидно. И ближе к природе. И небольшую экономию соблюсти можно.
Подумайте!
Дырка
Вот, говорят, в Европе часы очень уж дешевы. Там их прямо чуть не задаром отдают.
Если на наши деньги перевести, то часы сорок восемь копеек стоят. Вот это здорово!
А у нас за сорок восемь копеек секундную стрелку и то навряд ли купишь. Вот это худо.
Худо, да не совсем.
Может быть, наш трест точной механики другими вопросами занят? Может, у него совершенно другие, более грандиозные задания? Может быть, он все время ватерпасы делает или пилюли от головной боли? Я этого не знаю.
Но только часов он, видимо, не делает. Ему, надо думать, не до того.
Да оно, как бы сказать, часишки не так уж до зарезу нужны в нашей скромной жизни. Оно, как бы сказать, в дневное время часы даже лишнее. Можно сказать, лишний балласт, который только брюки книзу оттягивает.
Потому с работы уходить – это вот как видно. Спать опять-таки без часов можно лечь. Шамать тоже можно, смотря по деньгам и по аппетиту.
А вот, братцы мои, на работу вставать без часов – это, не говоря худого слова, очень даже худо.
Конечно, можно, например, у соседа спросить или побежать к Финляндскому вокзалу посмотреть, сколько часов, но все-таки это не так уж чересчур просто. Да и у соседа свободно может часов не оказаться.
Мой, например, сосед сам встает, когда я встаю. А я встаю, когда он встает или когда квартирная хозяйка поднимается. А только квартирная хозяйка не всегда аккуратно поднимается. В этом отношении у нас хронометраж хромает. У нее, может, суставный ревматизм, и она, может, по пять суток из кровати не вылезает. Вот тут и разберись, который час.
Не говоря худого слова, очень неважно без часов.
А главное, через эту конъюнктуру я довольно часто на работу опаздываю. Мне так и сказали:
– Ходите, товарищ, аккуратней, а не то будет вам наклепка.
Конечно, стараюсь и встаю с петухами.
Ну а в летнее время встаю по солнцу.
Около печки на полу у меня имеется довольно большое отверстие, вроде бы дыра неизвестного происхождения. И как солнце до этой дырки достигает, так, значит, не говоря худого слова, без пяти семь, и, значит, вам пора вставать.
Но, впрочем, и солнце, это довольно точное светило, давеча меня подвело.
Давеча отрываюсь от подушки и гляжу на свои естественные часы. И вижу – до дырки довольно далеко. «Значит, – думаю, – половина седьмого. Можно, – думаю, – еще полчаса вздремнуть».
Дремлю полчаса. Встаю не торопясь. Иду на службу. Опоздал, говорят.
Ну прямо верить отказываюсь.
– Да что вы? – говорю.
– Да, – говорят, – представьте, на двадцать минут.
– Братцы, – говорю, – форменная неразбериха. Ничего не понимаю!
Заведующий говорит:
– Может, часы у тебя отстают?
– Да, – говорю, – конечно, часы отстают… Дырка, – говорю, – отстает, а не часы.
Объясняю все как есть. Заведующий говорит:
– Стара штука. Я, – говорит, – сам довольно долго по гвоздю в карнизе вставал, да карниз у нас оседать начал… Ну а у тебя не иначе как дом осел.
Дом хотя не осел, но впоследствии выяснилось – пол слегка, это верно, сдвинулся. По причине жучка. Жучок балку съел. Кажется, скоро на потолке жить придется.
А так все остальное ничего, слава богу. Дела идут, контора пишет. Ватерпасы изготовляются. Терпенье и труд все перетрут.
Бутылка
Давеча на улице какой-то молодой парнишка бутылку разбил.
Чегой-то он нес. Я не знаю. Керосин или бензин. Или, может быть, лимонад. Одним словом, какой-то прохладительный напиток. Время жаркое. Пить хочется.
Так вот, шел этот парнишка, зазевался и трюхнул бутылку на тротуар.
И такая, знаете, серость. Нет того, чтобы ногой осколки с тротуара стряхнуть. Нет! Разбил, черт такой, и пошел дальше. А другие прохожие так, значит, и ходи по этим осколкам. Очень мило.
Присел я тогда нарочно на трубу у ворот, гляжу, что дальше будет.
Вижу – народ ходит по стеклам. Чертыхается, но ходит. И такая, знаете, серость. Ни одного человека не находится общественную повинность исполнить.
Ну что стоит? Ну взял бы остановился на пару секунд и стряхнул бы осколки с тротуара той же фуражкой. Так нет, идут мимо.
«Нет, – думаю, – милые! Не понимаем мы еще общественных заданий. Прем по стеклам».
А тут еще, вижу, кой-какие ребята настановились.
– Эх, – говорят, – жаль, что босых нынче мало. А то, – говорят, – вот бы здорово напороться можно.
И вдруг идет человек.
Совершенно простого, пролетарского вида человек.
Останавливается этот человек вокруг этой битой бутылки. Качает своей милой головой. Кряхтя, нагибается и газетиной сметает осколки в сторону.
«Вот, – думаю, – здорово! Зря горевал. Не остыло еще сознание в массах».
И вдруг подходит до этого серого, простого человека милиционер и его ругает:
– Ты что ж это, – говорит, – куриная голова? Я тебе приказал унести осколки, а ты в сторону сыплешь? Раз ты дворник этого дома, то должон свой район освобождать от своих лишних стекол.
Дворник, бубня что-то себе под нос, ушел во двор и через минуту снова явился с метлой и жестяной лопаткой. И начал прибирать.
А я долго еще, пока меня не прогнали, сидел на тумбе и думал о всякой ерунде.
А знаете, пожалуй, самое удивительное в этой истории то, что милиционер велел прибрать стекла.
Зеленая продукция
Вот и осень наступила. Строительный сезон, можно сказать, заканчивается.
Неизвестно, как в других домах, а у нас в доме небольшой ремонтик все же произвели. У нас на лестнице перила выкрасили.
Конечно, сделали это не за счет квартирной платы – у нас народ небогатый. А сделали это за счет одного жильца. Он, курицын сын, по займу пятьсот рублей выиграл. И с перепугу пять червонцев отвалил на ремонт дома. Потом-то, когда пришел в себя, – страсть жалел. Но было поздно. Перильца уже выкрасили.
А выкрасили перила зеленой краской. Получилось красиво. Благородный такой темно-зеленый цвет. Даже, как бы сказать, краснотой отдает. Или это ржавчина выступает сквозь краску? Неизвестно.
Но только получилось довольно красиво. Не безобразно, одним словом. Морда инстинктивно не отворачивается.
Так вот, покрасили. Полюбовались этими перилами. Председатель даже небольшую речь сказал насчет пользы крашеных перил. А после, через три дня, жильцы обижаться стали – зачем эти перила плохо сохнут. Дескать, квартирные детишки пачкаются и ходят зебрами.
Председатель резонно говорит:
– Товарищи, нельзя до этой краски предъявлять немыслимые требования. Дайте срок – высохнет и тогда, может быть, не будет пачкать.
Начали жильцы терпеливо ждать.
Две недели прошло – не сохнет.
Позвали маляра. Маляр попробовал краску на язык, побледнел и говорит:
– Краска, – говорит, – обыкновенно какая – масляная. А почему она не сохнет, это я вам скажу. Она определенно имеет добавочно льняное масло заместо оливкового. А льняное масло не имеет права скоро сохнуть. Но, – говорит, – через это убиваться не следует. Через месяц оно, даст бог, слегка не то чтобы усохнет, но испарится. Хотя, – говорит, – навряд ли перильца будут зеленые. Они будут скорей всего голубые. А может, скорей всего серые с прожилками.
Председатель говорит:
– Оно, знаете, и к лучшему. Если с прожилками – грязь не так будет заметна.
Начали жильцы опять любоваться на эти перила. Месяц или два любовались, смотрят – начало подсыхать. Хотя, по совести говоря, и подсыхать было нечего. Квартирные детишки и неопытные приходящие гости приняли на себя почти всю краску.
Но надо быть оптимистом и надо в каждом печальном явлении находить хорошие стороны.
Краска, я говорю, все же оказалась неплохой и доступной небогатым. С костюмов она сходила как угодно. Даже можно было не стирать. Сама исчезала.
И черт ее знает, из чего она была сделана? Бродяга-изобретатель держит небось свое изобретение в строжайшей тайне. Боится небось, как бы его самого не побили.
Событие
Вчера, милые мои, в нашей коммунальной квартире произошло довольно грандиозное событие.
Только что я, значит, с супругою вернулся из кино. И сижу в своей комнате. На кровати. Ноги разуваю.
И только, скажем, снял один сапог, как вдруг в квартире произошел отчаянный крик. Можно сказать – вопль.
Жена то есть совершенно побелела и говорит шепотом:
– Ей-богу, Степаниду грабят! Ейный голос – бас… Налетчики…
Хотел я сунуться в коридор, чтоб Степаниду отбить, жена не пущает.
– Замкни, – говорит, – дверь. Нечего тебе соваться в уголовное дело. Ты все-таки семейный.
Я говорю:
– Действительно, чего мне соваться не в свое дело.
Главное, что я разулся – простудиться могу.
Заложили мы дверь вещами и комодом и тихо сидим на нем для весу.
Вдруг по коридору что-то загромыхало. Потом затихло.
Жена говорит:
– Кажись, ушли.
В эту самую минуту разбивается наше окно, и пожарный в каске, не постучавшись даже, лезет в нашу комнату.
– Ваша квартира, – говорит, – в полном огне, а вы, – говорит, – на комоде прохлаждаетесь.
А главное, не только нас – всех жильцов пришлось из окон вынимать. Все заперлись и заставились, когда услышали Степанидин крик. И никто, значит, добровольно не вылезал. Кроме, значит, Степаниды. Эта дура-баба учинила пожар, завопила и выбежала на двор.
Убытку было на девяносто рублей.
Зубное дело
С этого года у Егорыча зубное дело покачнулось. Начали у него зубы падать.
Конечно, годы идут, само собой. Организм, так сказать, разрушается. Кость, может быть, по непрочности довоенного материала выветривается.
Одним словом, у Ивана Егорыча Колбасьева, проживающего в нашем доме, начали с этого года зубы крошиться и выпадать.
Один-то зуб ему, это верно, выбили при разговоре. А другие самостоятельно начали падать. Так сказать, не дожидаясь событий. Скажем, жует человек или говорит о заработной плате и вообще рядом поблизости никаких людей нету, а зубы сыплются. Прямо удивительно. Шесть зубов в короткое время потерял.
Но только Егорыч этого никогда не боялся. Он не боялся остаться без зубов. Человек он застрахованный. Ему всегда обязаны на свое место зубы поставить.
С этими мыслями он так и жил на свете. И всегда говорил:
– Я, – говорит, – зубами никогда не стесняюсь. Мне выбивать можно. По другому предмету или по носу я никогда не позволю себя ударить, а зубное дело у меня тихое и спокойное. У нас, у застрахованных, завсегда полное спокойствие в этом смысле.
И когда, значит, Иван Егорыч потерял шесть зубов, тогда он решил устроить себе капитальный ремонт. Захватил он с собой документы и пошел в клинику.
В клинике ему говорят:
– Пожалуйста. Можно поставить. Только у нас правило: восемь зубов должно не хватать. Ежели больше – ваше счастье, наше несчастье. А мелкими подрядами клиника не занимается. Такой закон для застрахованных.
Егорыч говорит:
– У меня шесть.
– Нету, – говорят, – невозможно тогда, товарищ. Подождите своего времени.
Тут Егорыч даже рассердился.
– Да что ж это, – говорит, – поленом, что ли, мне остальные зубы вышибать?
– Вышибать, – говорят, – не надо. Зачем же природу портить? Обождите, может, на ваше счастье, они сами выпадут.
В полном расстройстве чувств пошел Егорыч домой.
«Такое, – думает, – было спокойное зубное дело и какие, знаете, неожиданности».
Начал Егорыч ждать, когда выпадут у него эти лишние незаконные зубы.
Вскоре один выпал. А другой Егорыч начал рашпилем трогать – подчищать и тоже сковырнул со своего насиженного места.
Побежал Егорыч в клинику.
– Теперича, – говорит, – как в аптеке, – в аккурат восемь зубов.
– Пожалуйста, – говорят ему, – теперь совершенно можно. У вас как, подряд восемь зубов не хватает или как? А то у нас правило: надо, чтоб подряд не хватало. Если не подряд, а в разных местах, то мы не беремся – потому такими зубами, гражданин, жевать еще можно.
Егорыч говорит:
– Нету. Не подряд.
– Тогда, – говорят, – не можем.
Ничего на это Егорыч не сказал, только заскрипел остатними зубами и вышел из клиники.
«Эва, – думает, – какие неожиданности! Такое было аккуратное душевное состояние, а теперь ничего подобного».
Сейчас Егорыч живет тихо, пищу ест жидкую и остатние свои зубы чистит щеточкой три раза в день.
В этом отношении клиническое правило обернулось выгодно.
Что-нибудь особенное
Конечно, это дело мелкое. Оно, братцы мои, до того мелкое, что некоторые наши читатели, наверное, даже оскорбятся или драться полезут.
Что вы, скажут, сучьи дети, начали такие небольшие «промблемки» затрагивать? Кругом, скажут, Китай и еще чего-нибудь такое, а вы, например, ваньку валяете.
А дельце это, не спорим, действительно небольшое. Внутридомашнее. Насчет крупы.
На прошлой неделе я, знаете, слегка захворал. Объелся. Брюквой.
Начались ужасные боли. И через это я побежал в амбулаторию.
Медик меня внимательно осмотрел и говорит:
– Может, ангина, а может, паратиф. Выяснится, когда помрете… Главный курс лечения – не надо наваливаться на сырые продукты питания. Кушайте диету. Наилучше всего овсянку или геркулес.
Немедленно послал я свою супругу за крупой.
– Только, – говорю, – Анна Петровна, не покупайте дряни. Купите что-нибудь особенное. Здоровье – дело драгоценное, и за лишним пятачком я не постою.
Прибегает супруга обратно и веселится.
– Простая, – говорит, – крупа стоит двугривенный. Только я не стала эту крупу покупать. Я купила настоящий натуральный геркулес. Сорок копеек коробка.
Посмотрели на коробку – что-нибудь особенное. Красивая раскраска. Человек с гирей нарисован. Разные интеллигентные слова напечатаны. Роскошь!
Велел сварить эту диету. Сварили – действительно, очень вкусная, белая, мягкая. Одно худо – шамать ее нельзя. Единственный недостаток. Шамать-то, конечно, ее можно, но плеваться надо. Приходится все выплевывать. Очень уж шелухи много. Шелуха заедает. Единственный недостаток.
Посмотрел на тарелку с аппетитом, понюхал и лег спать.
И поправился. Наверно, оттого что не съел. А иначе болезнь могла бы боком обернуться.
А так остальное – все ничего, слава богу. Дела идут, контора пишет. Качество улучшается.
Ростов
Кстати, о Ростове. Симпатичный город. Я там был этой осенью. Проездом.
Славный, спокойный город. И климат довольно мягкий. Кроме того – полное отсутствие хулиганства. Даже немного удивительно, с чего бы это.
Молоденькая девица одна может свободно пройти ночью по улицам. Никто ее не затронет.
Ну, как – одна, я, конечно, не знаю. Не ручаюсь. Но вдвоем или небольшой группой – очень свободно может идти. Никаких таких лишних возгласов. Даже по тротуарам допущают ходить. Зря не сталкивают. Ругаться-то, конечно, ругаются. Но промежду себя. Не в сторону прохожих.
Это явление, в смысле полного отсутствия хулиганства, я думаю, происходит за счет физкультуры. Физкультура завсегда отвлекает граждан от хулиганства. А физкультура в этом южном городе поставлена на полную высоту. Футбол, эстафетный бег, нырянье и плаванье – это на каждом шагу. Это удивительный город в этом отношении.
Я сам был свидетелем такого спортивного случая.
Сижу я в городском саду. Читаю, как сейчас помню, газету. Дискуссионный листок.
А кругом мягкая осенняя погода. Солнце золотится.
На скамейках публика сидит. Такая тихая осенняя картинка без слов.
Тут же по аллейкам небольшой парнишка шляется. С ящиком. За пятачок сапоги чистит.
Увязался этот парнишка и до меня. Начал мне мусолить сапог за пятачок.
Вычистил один. Только взялся за другой, вдруг сзади кто-то как ахнет мне на плечи. Гляжу – какой-то незнакомый человек в трусиках через меня прыгнул.
Только я хотел его обругать, сукина сына, зачем он через незнакомых прыгает, вдруг сзади опять – хлоп – другой прыгнул. Всего их прыгнуло четверо. Вот, – думаю, – и хулиганство налицо.
Вдруг гляжу – нету хулиганства. Чистая физкультура. Чехарда. В чехарду молодежь играет. Славно так через сидячих людей прыгают.
Парнишка, который сапоги чистит, говорит:
– Вы не пугайтесь. Они тут завсегда в чехарду упражняются. Давайте второй сапог дотру. Садитесь!
Ну что ж, – думаю, – пущай лучше чехарда, чем хулиганство.
Однако второго я не стал дочищать. Выдал парнишке пятачок и заторопился поскорей к выходу. А то, – думаю, – на ходу прыгнут – еще опрокинут, черти. Потом вставай.
Вышел на улицу – опять спокойно. Чисто, славно. Никаких лишних возгласов. С тротуара не сталкивают.
Прямо не город – акварельная картинка.
Очень просто
Черт побери, как все просто на свете!
Вот, например, жил в нашем доме известный такой сукин сын Краюшкин. Сначала он, конечно, был безработный. Шесть лет. По гривеннику платил за квадратный метр. А потом нашел службенку.
Службенка была не роскошная, но питаться, а главное, бесплатно лечиться можно было.
А надо сказать, что человек этот имел ужасно какой отчаянный характер. Характер у него был совершенно невозможно скандальный.
И если этот Краюшкин не дрался с жильцами, то единственно по причине слабого организма. Но зато ругался со всеми, всех задевал и жену свою, Елену Федоровну, прямо, можно сказать, с маслом скушал.
Бедная дама сбежала даже от такого семейного купороса.
Она попросту заявила на собрании, что с таким иродовым характером, как у ее почтенного супруга, она не может более жить. Пущай домоуправление отведет ей холостую комнату в другой квартире.
А он, этот ирод Краюшкин, тут же стоял рядом на собрании с мрачной мордой и слушал, чего говорится.
Наконец он говорит:
– Ладно. Отводите ей холостую комнату. Характер действительно, сознаюся, у меня дьявольский. Но против природы я тоже идтить не могу. И не могу свои характеры переделывать.
Отвели ей тогда комнату в квартире семнадцать. Так этот Краюшкин и туда стал мотаться – специально скандалить и доедать свою супругу.
Домашних животных, кроме того, он ногами бил. Стенную газету тоже раз содрал по злобе.
А надо сказать, жил у нас в доме, как раз над этим самым чертовым Краюшкиным, ученый. Профессор Хлебников.
И хотя жилец этот был малосознательный и часто манкировал своими гражданскими обязанностями, но жилец был все-таки славный, по рублю двадцать платил за квадратный метр.
Так вот с этим ученым и схлестнулся наш Краюшкин, зачем тот по ночам ногами шаркает – ходит над его комнатой.
А ученый, может быть, не может иначе ученые труды придумывать. Может быть, он должен ходить.
Вот ученый подходит тогда до этого Краюшкина и говорит:
– Так и так. Вы, – говорит, – милостивый государь, всех жильцов в доме пугаете, ко всем липнете и всех задираете. А если у вас наблюдается такой хамский характер, то вы должны от него лечиться, а не зря кирпичиться.
Краюшкин говорит:
– То есть как это лечиться?
Профессор говорит:
– Так и так. Вы, – говорит, – напущаете разные элементы на свой характер, но, промежду прочим, у человека нету никакого характера, а человек – это есть, по последним научным данным, восемнадцать фунтов угля, сорок шесть золотников соли, три фунта картофельной муки и определенное количество жидкости. И, может, у вас в характере картофельной муки не хватает, вот вы и волнуетесь.
Тут, значит, после этих слов Краюшкин смертельно побледнел и плюнул профессору на воротник. Прошло после этого факта полгода. Однажды Краюшкин собрался и пошел к врачу. Осмотрел врач этого Краюшкина со всех сторон и говорит:
– Так и так. Нервы, – говорит, – у вас действительно худые по причине глистов. Надо вытравить всех глистов, и тогда ваш характер снова засияет.
Начал, конечно, Краюшкин лечиться, пил какую-то сплошную зеленую дрянь и вскоре поправился. Стал такой довольно полный, морда сочная, глаза блестят. По двору ходит веселенький, со всеми здоровается. Никого не трогает. Стенную газету не срывает. С женой, опять же, помирился. К профессору недавно тоже зашел с визитом – извинился за бывший плевок.
Профессор говорит:
– Так и так. Я вам завсегда говорил, что человек – это восемнадцать фунтов углей, соли известное количество и картофельная мука. И никаких таких лишних характеров у человека не наблюдается.
На этом все дело и кончилось.
А теперь вот, после этого научного факта, другой раз идешь с какой-нибудь девицей, а она, например, чего-нибудь такое вкручивает, мол, что-то у меня сегодня, Василь Василич, настроение грустное. Хризантем, например, хочется.
А я про себя думаю: «Знаю. Вкручивай. Может, белков не хватает или объелась чем-нибудь».
Черт побери, как все просто на свете!
И зачем я об этом узнал? Может, как раз от этого мне теперь жить скучно.
Жулик
Вот опять подходит Рождество. Этот зимний праздник, как его остроумно называют в газетах.
А только этот зимний праздник идеологически мало выдержан, так что много говорить о нем не приходится. Тем более не приходится писать разные святочные рассказы.
И дозвольте, заместо этой невыдержанной продукции, рассказать про один случай, развернувшийся на фоне нашей тяжелой индустрии.
Случай этот даже можно назвать рождественским, потому что произошел он за несколько дней до Рождества. Во время получки жалованья за вторую половину декабря.
Так вот я и говорю. Начал народ подходить до кассы. Получать жалованье.
Подошла до кассы и наша дневная сторожиха Максимова, Софья Ивановна.
Подошла она до кассы, развернула, конечно, ведомость, и вдруг раздался отчаянный ее крик и вопль.
Кассир, значит, говорит:
– Если, – говорит, – крики будут продолжаться, то, – говорит, – я сейчас закрою свою лавочку и не стану деньги выдавать. У меня, – говорит, – от криков руки трясутся, и я, – говорит, – могу просчитаться.
Максимова говорит:
– Так что невозможно было не кричать. Я, – говорит, – еще не получала жалованья, а тут, – говорит, – в моей клетке уже какая-то бродяга рукой расписалась.
Кассир говорит:
– Тогда отходи в сторону. Я, – говорит, – тебе не могу вторично кредиты открывать.
Конечное дело, Максимова испугалась. Главное, дело к празднику. Покупать надо. А тут такое препятствие.
Подняла, конечно, Максимова ураганный крик.
– Это, – кричит, – ну форменное недоразумение. Я, – говорит, – не получала еще денег.
Начал кассир ведомость глядеть.
– Нету, – говорит, – никакого недоразумения. И подпись, – говорит, – правильная – Максимова. Отходи в сторону.
Тут Максимова обратно подняла ураганный крик.
– Это, – говорит, – жульничество. Я, – говорит, – если хотите знать, неграмотная, и хотя фамилию в ведомости находить умею, но, – говорит, – писать совершенно не знаю. И, – говорит, – в силу этого не могла свою фамилию выводить.
Тут народ начал подтверждать, дескать, Максимова действительно неграмотная бабочка и пущай выдадут ей, чего полагается.
Кассир говорит:
– Это, – говорит, – ну чистое безобразие. Каждый месяц ктой-то упражняется и получает на разные имена. Пущай заведующий согласится, и тогда я выдам. Мое дело десятое.
Заведующий не был бюрократом. Он посмотрел ведомость и говорит:
– Выдать.
Тут Максимовой и выдали два новеньких червонца, две трешки и медный пятачок.
Максимова просияла и домой пошла.
А народ у кассы долго смеялся.
– Вот, – говорит, – довольно редкий случай, когда неграмотность пригодилась.
А жулика, между прочим, так и не нашли.
Неприятная история
Это было давно. Кажись, что в 1924 году. Одним словом, когда нэп развернулся во всем своем пышном объеме.
Нэп-то, можно сказать, ни при чем. А тут просто говорится про одну смешную московскую историю.
Эта история развернулась на почве страха перед некоторыми обстоятельствами. Ну да сами увидите, в чем дело.
Так вот, произошло это событие в Москве. Как раз на квартире Зусева, Егор Митрофаныча. Может, знаете такого московского товарища. Лицо свободной профессии.
Он как-то в субботу у себя вечеринку устроил. Без всякой причины. Просто так, слегка повеселиться.
Народ собрался, конечно, молодой, горячий. Все, так сказать, молодые, начинающие умы.
И не успели, можно сказать, собраться, как сразу у них энергичные споры поднялись, разговоры, дискуссии.
И как-то так случилось, что разговор вскоре перекинулся на крупные политические события.
Один гость что-то сказал насчет книжки товарища Троцкого. Другой поддержал. Третий говорит: это вообще троцкизм.
Четвертый говорит:
– Да, – говорит, – это так, но, может быть, и не так. И вообще, – говорит, – еще неизвестно, как товарищ Троцкий понимает это слово – троцкизм.
Вдруг один из гостей – женщина, товарищ Анна Сидорова, побледнела и говорит:
– Товарищи! Давайте сейчас позвоним товарищу Троцкому, а? И спросим его.
Тут среди гостей тишина наступила. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.
Товарищ Сидорова побледнела еще сильней и говорит:
– Вызовем, например, Кремль… Попросим к аппарату товарища Льва Троцкого и чего-нибудь его спросим.
Поднялись крики, гул.
– Верно, говорят. В самом деле… Правильно!.. Позвоним и спросим… Дескать, так и так, Лев Давыдович…
Тут один энергичный товарищ, Митрохин, подходит к аппарату твердой походкой и говорит:
– Я сейчас вызову.
Снимает трубку и говорит:
– Будьте любезны… Кремль…
Гости затаили дыхание и встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидорова сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежиться.
Жильцы, конечно, со всей квартиры собрались в комнату. Явилась и квартирная хозяйка, на имя которой записана была квартира, – Дарья Васильевна Пилатова. Она остановилась у дверей и с тоской глядела, как развертываются события.
А события развертывались с ужасной быстротой.
Энергичный товарищ Митрохин говорит:
– Будьте любезны попросить к телефону товарища Троцкого… Что?..
И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся, зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:
– Чего сказать?.. Спрашивают – по какому делу? Откуда говорят?.. Секретарь, должно быть…
Тут общество несколько шарахнулось от телефона.
Кто-то сказал:
– Говори: из редакции… Из «Правды»… Да говори же, подлец этакий…
– Из «Правды»… – глухо сказал Митрохин. – Что-с? Вообще насчет статьи.
Кто-то сказал:
– Завели волынку. Теперь расхлебывайте. Погодите, будут неприятности.
Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:
– Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Что теперь будет? Вешайте трубку! Вешайте в моей квартире трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
Товарищ Митрохин обвел тоскливым взглядом общество и повесил трубку.
И снова в комнате наступила отчаянная тишина.
Некоторые из гостей тихонько встали и пошли по домам.
Оставшееся общество минут пять сидело в неподвижности.
И вдруг раздался телефонный звонок.
Сам хозяин Зусев подошел к аппарату и с мрачной решимостью снял трубку.
И стал слушать. И вдруг глаза у него стали круглые и лоб покрылся потом. И телефонная трубка захлопала по уху.
В трубке гремел голос:
– Кто вызывал товарища Троцкого? По какому делу?
– Ошибка-с, – сказал Зусев. – Никто не вызывал… Извиняюсь…
– Никакой нет ошибки! Звонили от вас.
Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча одевались и выходили на улицу.
И никто не догадался, что этот звонок был шуточный.
Узнали об этом только на другой день. Один из гостей сам признался. Он вышел из комнаты сразу после первого разговора и позвонил из телефонной будки.
Товарищ Зусев с ним поссорился. И даже хотел набить ему морду.
Не все потеряно
Очень даже удивительно, как это некоторым людям жить не нравится.
Кругом, можно сказать, происходят разные занимательные факты, происходит борьба, развертываются какие-нибудь там события, происшествия, кражи.
Кругом, можно сказать, природа щедрой рукой раздает свои бесплатные блага. Светит солнышко, трава растет, муравьи ползают.
И тут же наряду с этим находятся меланхолики, которые насчет всего этого скулят и ничего выдающегося в этом не видят и вообще не знают, как им прожить на этом белом свете.
Они не знают, как прожить на этом свете и чем, значит, им заняться, или, может быть, им нечем заняться и, может быть, выгодней нырнуть хотя бы в ту же реку Фонтанку.
Конечно, эти люди – по большей части дряблые меланхолики и беспочвенные интеллигенты, утомленные своим средним образованием. Они и раньше, при всяком режиме, разводили свою меланхолию. Так что особенно уж сваливать вину на текущие события не приходится.
И дозвольте заместо этой голой философии рассказать про одного такого утомленного человека. О том, как он перестал грустить и вроде как бы отыскал настоящий смысл. Факт абсолютно правильный и достойный всеобщего внимания.
Одним словом, этот рассказ особо полезно прочитать интеллигентным людям, которые к сорока годам не знают еще, в чем, так сказать, цель жизни. Пущай они будут спокойны, еще не все потеряно на ихнем житейском фронте.
А жил в нашем доме, на Васильевском острове, довольно-таки дряблый бездетный интеллигент Иннокентий Иванович Баринов со своей супругой.
Супруга его была дамочка, как бы сказать, менее беспочвенная. Она круглые дни занималась с кошкой, выводила ее гулять, кормила печенкой и по этой причине особой безвыходной тоски не испытывала.
Иннокентий же Иванович кошки не понимал и не находил в ней особого счастья. Он цельные дни ходил вверх и вниз по лестнице или, знаете, стоял у дома и довольно скучным взором глядел, чего вокруг него делается.
Это был форменный меланхолик. И простой, пролетарской душе глядеть на него было то есть совершенно, абсолютно невыносимо.
Он выпивать не любил, физкультурой не занимался и на общих собраниях под общий смех говорил все неактуальные вещи: дескать, например, мусор во дворе пахнет – нету возможности окно открыть на две, видите ли, половинки.
Я говорю, простому рабочему человеку не было удовольствия глядеть на такого жильца и квартиранта.
А раз однажды спущается этот наш квартирант со своего этажа. Спущается он со своего этажа, и подходит к нему тут же, на лестнице, наш председатель и говорит:
– Так что, – говорит, – как вам известно, средний флигель угрожает падением, и по случаю этого стихийного бедствия предвидятся некоторые перемены.
– Какие, – говорит, – перемены?
– Перемены, – говорит, – обыкновенно какие: комиссия выселяет жильцов по разным другим квартирам. Комната у вас большая, опять же, кухня, и придется вам потесниться по причине такого бедствия.
Одним словом, объяснил, что вселяют ему в квартиру двух жильцов со среднего флигеля.
Иннокентий Иванович говорит:
– Я на это не соглашусь. Я, – говорит, – с самого начала революции проживаю в этой квартире и не дозволю, – говорит, – производить над собой разные эксперименты.
Председатель говорит:
– Так что особого дозволения у вас не спросим. Нам, – говорит, – это ваше дозволение не обязательно.
Тут Иннокентий Иванович ужасно изменился в лице, начал хвататься за председателя. Просить его и умолять.
– Я, – говорит, – больной и нездоровый интеллигентный человек, и мне, – говорит, – нипочем невозможно слушать в своей квартире посторонний шум и разные разговоры. Я, – говорит, – сам едва-едва проживаю вместе со своей супругой. А если, – говорит, – еще добавить две-три персоны, то, – говорит, – за последствия не ручаюсь.
Председатель говорит:
– В крайнем случае болезни мне ваши неизвестны, и вы, – говорит, – напрасно за меня хватаетесь. А если, – говорит, – вы такой чересчур интеллигентный человек, то представьте удостоверение, в силу чего вам полагается отдельная площадь.
Очень горячо ухватился за эти слова Иннокентий Иванович.
Кинулся он наверх, в свою квартиру. Надел поскорее прорезиненное свое пальто и побежал узнавать, как и что, и где ему раздобыть свидетельство, и на какую комиссию ему податься.
Кинулся Иннокентий Иванович по этим неотложным делам и впопыхах, от полного расстройства чувств, позабыл закрыть свою квартиру.
А надо сказать, что супруга его в это беспокойное время где-то прогуливала свою кошечку и никак не предполагала, что течение ихней жизни несколько изменяется.
Или Иннокентий Иванович совершенно не прихлопнул дверь и она, так сказать, навела на определенные мысли проходящих граждан, или кто-нибудь проследил движение обстоятельств, только, одним словом, эту квартиру в ударном порядке обчистили. И не так чтобы очень сильно обчистили, но все же кой-какие вещицы вынесли.
Очень ужасный крик подняла мадам Баринова, вернувшись назад со своей кошечкой.
Весь дом сбежался на этот дамский крик.
Начали соседи брызгать водой в мадам Баринову. Начали ее приводить в христианский вид. Начали успокаивать и подсчитывать ее убытки.
Определенно не хватало осеннего пальто, бинокля, калош и еще разного другого семейного инвентаря.
И вот в это время является Иннокентий Иванович после успешного окончания своих дел.
Надо сказать, он довольно геройски перенес эту кошмарную драму.
Он в первую голову разогнал из своей квартиры собравшихся жильцов, чтоб они, так сказать, под горячую руку не вынесли остальное имущество. Затем, не снимая своего международного пальто, побежал делать заявление в уголовный розыск.
Весь следующий день Иннокентий Иванович бегал по своим делам: дважды заявлялся в угрозыск, ходил по рынкам и, так сказать, глядел, не поступили ли в продажу его унесенные вещи.
Следующие дни Иннокентий Иванович также не присел. Он ходил на комиссию, хлопотал, чтоб прислали ищейку, и дежурил на рынках.
В довершение всего на девятый день Иннокентий Иванович, мотаясь по своим делам, ссыпался с лестницы и вывихнул себе правую руку.
Он мужественно перенес и это испытание. Еще лежа на лестнице, он твердым голосом командовал и отдавал приказания. Он велел вызвать карету скорой помощи и поехал в больницу с полным сознанием исполненного долга.
А через несколько дней Иннокентий Иванович со своей забинтованной ручкой снова принялся за свои срочные дела.
Утром он ходил по своим делам, днем ездил в больницу – массировать свою ручку, и вечером, в кругу своих знакомых и родственников, Иннокентий Иванович отчитывался, так сказать, за истекшие сутки.
И этот человек, этот беспочвенный интеллигент, в короткое время сильно переменился.
Раньше морда у него была грустная, кожа бледная и прыщеватая, а сейчас кровь заиграла на его лице и привились разные бодрые жесты и движения.
Он форменно воспрянул духом и весь превратился в энергичного, достойного гражданина.
Конечно, нельзя сказать, будет ли у него такая душевная смелость на всю жизнь. Но, может быть, и на всю жизнь. Смотря как обернутся его дела. Может быть, председатель в суд на него подаст за неплатеж. А там, может, угрозыск снова вызовет его по поводу похищенных вещей. А там, может, бегая по своим делам, Иннокентий Иванович снова сломает еще одну ручку или вывихнет ногу. И, может, помрет счастливый, в полном довольстве. И, помирая, будет думать о своих делах, которые наполнили ему жизнь, и о той борьбе, которую он с честью вынес на своих плечах.
Недаром в свое время товарищ Буденный воскликнул: «И вся-то наша жизнь есть борьба».
Семейный купорос
Тут недавно поругалась одна наша жиличка со своим фактическим супругом.
Безусловно, у них каждую неделю какой-нибудь семейный купорос случался, но это превзошло ожидание. Они, сукины дети, начали вещами кидаться.
Он в нее самоварным крантиком кинулся. А самовар, знаете, потек. Она рассердилась – и в него блюдечком. А он осколок подобрал от этого разбитого блюдечка и нарочно ковырнул этим осколком свою потертую личность. И орет: дескать, произошло зверское мужеубийство.
Но она, то есть его супруга, Катюша Белова, оказалась более сознательная.
– Ах так! – говорит.
Ну, одним словом, сами понимаете, что она говорит.
– Я, – говорит, – может, сейчас же перестану с тобой жить. Вот сейчас же, – говорит, – соберу свое имущество, и тогда кидайте крантики в своих соседей, а с меня довольно.
Он говорит:
– Ах, – говорит, – скажите, как напужали. Пожалуйста, говорит. Чище воздух будет.
Тут у них снова произошло некоторое оживление, так сказать, небольшая стычка семейного характера. После чего Катя собрала свои вещички. Завернула их в простыню. Плюнула в своего фактического подлеца. И пошла себе.
Она пошла до своей родной матери. До своей мамы. А ее мама не слишком обрадовалась прибытию. Одним словом, не прыгала вокруг своей дочки.
– Так что, – говорит, – я сама угловая жиличка, и, – говорит, – как вам известно, у меня нету комнатных излишков.
Катя говорит:
– Так что я всего, может, на пару дней, до приискания комнаты.
Старушка не проявила идеологического шатания в этом вопросе.
– Знаем, – говорит. – Другие, – говорит, – по шестьдесят лет ищут комнаты и находить не могут, а ты, – говорит, – нашлась какая веселая.
Ну, дочка видит, что мама склокой занимается, положила узел в углу и пошла до своей подруги.
У ней подруга была – Тося.
Тося говорит:
– Очень, – говорит, – я тебе сочувствую. Можешь, – говорит, – рассчитывать на мою моральную поддержку, но, – говорит, – я сама с мужем проживаю в одной небольшой комнатке, так что рассуждения излишни.
Тогда побегла Катюшка еще до одной знакомой дамы, но ничего такого не получилось.
А уже вечер приближается. Надо куда-нибудь деться. Не на юге.
Побегла Катя еще в одно место. После зашла в гостиницу бывшую «Модерн». В «Модерне» ей говорят:
– Так что у нас допущают только приезжающих. А то, – говорят, – процветает разврат. А вот, – говорят, – если б вы жили, для примеру, в Москве, то, – говорят, – мы охотно допустили бы вас как приезжую, а так, – говорят, – извиняемся.
Тогда еще немного походила по улицам Катюшка и пошла тихими шагами к своему потухшему семейному очагу.
Ее фактический муж говорит:
– Ага, вернулись! Ножки-то, – говорит, – извиняюсь, не промочили ли, трепавшись по улицам?
После чего, слегка поругавшись, они отужинали и легли спать.
А она видела во сне, будто кто-то ей сказал, что где-то сдается комната.
А вообще, квартирный вопрос несомненно укрепляет семейную жизнь.
Некоторые товарищи говорят, будто семейные устои шатаются, будто разводы часты и так далее. Нет, это неверно!
Брак сейчас довольно крепкий. Крепковатый.
Заграничная история
Тут меня познакомили с одной девицей. Она сама, знаете, с Риги. А сюда только приезжает до своей родственницы, до тети Фени.
Или она ей племянница, или наоборот, я не знаю. Только какое-то родство у них наблюдается. Тем более что она, молодая барышня, раза два-три в год обязательно приезжает повидаться.
А про нее нельзя сказать, что она хорошенькая, но очень уж, знаете, одета она великолепно. Может, какой-нибудь американский нэпман и то навряд ли способен так пышно одевать свою супругу.
Как раз меня с ней познакомили в день ее приезда. Это ахнуть надо от удивленья. Пальтецо какое-то роскошное кикапу. В ручках особая меховая муфта. На плечах, обратно, меховая накидка. Шляпочка – я те дам. И на груди разные дорогие бусы.
Конечно, на богатство мне наплевать. Я и сам рублей девяносто в месяц огребаю. Но уж очень ослепительная форма одежды меня заинтересовала. Тем более знаю, тетя Феня дамочка, так сказать, безлошадная и ни черта не имеет.
Однако расспрашивать ничего не стал, а попрощался с ними за ручку и отбыл.
И прошло, может, недели полторы. И прохожу я по улице. Даже, знаете, не по улице. А иду я около вокзала. Я иду на вокзал. Мне надо «Вечерку» купить.
Иду на вокзал купить «Вечерку». Вдруг перед вокзалом останавливается извозчик, и выходят с него с багажом две невысокие дамочки. Выходят две дамочки, меня не окликивают, а идут по своим делам.
А я в эту минуту случайно поворачиваю голову, у меня зачесалась шея, и вижу эти как будто знакомые личности. И действительно, вижу тети Фенино мурло и при ней племянница.
Поглядел я на эту племянницу и своим глазам не верю – до того одета бедно. Муфточки не имеется. Пальто совершенно неинтересное. И сапожонки драные. Это обалдеть можно, какая резкая перемена!
Тетя Феня говорит:
– А, – говорит, – и вы тут! А сегодня Манечка в Ригу едет.
После, как проводили эту Манечку, тетя Феня говорит:
– Чего глазами моргаете? В крайнем случае и нам кормиться надо. Сюда Манечка едет в хорошем, а обратно надевает чего похуже. Удивляться не приходится.
Ничего я на это ей не сказал, только говорю:
– Ах ты, черт тебя побери!
Необыкновенная история
Не знаю, как в других городах, а у нас, в Ленинграде, беспартийные очень в громадном почете.
У нас беспартийных очень берегут, лелеют и даже поручают им разные ответственные партийные дела.
Не знаю, как в других городах, а у нас беспартийные иной раз даже партийных чистят. Ей-богу!
Недавно у нас один беспартийный председателем был на партийной чистке. И ничего.
Это было как раз, когда ветеринарно-фельдшерскую школу чистили.
Действительно, ее очень спешно чистили. С одной стороны, надо ребятам в лагерь ехать, а с другой стороны – чистка.
Тогда некоторые говорят:
– Придется, безусловно, в две комиссии чистить. Пущай будет две комиссии и два председателя. Оно, может, побыстрей пойдет.
И вот, конечно, организовали вторую комиссию. Остановка только за председателем.
Тогда первый председатель, один известный товарищ, бежит до телефона и вызывает с одного учреждения назначенного партийного товарища. Он вызывает этого партийного товарища и просит его в ударном порядке бросить всякие мирные дела и приехать.
Тут, конечно, происходит такая небольшая неувязка.
Заместо одного товарища вызывают как раз другого. Или председатель запарился и не те звуки стал произносить, или который вызывал – ошибся. Только требуют до телефона одного беспартийного товарища.
Фамилия партийного товарища была что-то вроде Миллер, а беспартийного – вроде Швиллер. Одним словом, фамилии, безусловно, похожи. Ну, дело не в фамилии, а в факте.
И вот подводят к телефону этого беспартийного Швиллера и говорят ему разные высокие ответственные слова. Дескать, будьте добры, пятое-десятое, приезжайте чистить и так далее.
Очень тут беспартийный товарищ Швиллер поначалу оробел и забеспокоился от таких слов, начал отмахиваться, начал он за других хвататься. Дескать, как это понять – меня на чистку вызывают?
Другие говорят:
– Надо, безусловно, ехать, раз вызывают. Может, такая инструкция есть, чтобы беспартийные чистили. Поезжайте с богом.
Вот, значит, наш Швиллер, или – как его – Швильдер, почистил ботинки и со скорбящей душой заспешил на ответственное дело.
Ну, приезжает. Скромно здоровкается. А ему стулья подвигают, чернильницу напротив его становят и разные ответственные слова говорят:
– Будьте, – говорят, – любезны и так далее – примите председательствование.
Наш голубчик, конечно, руками делает отвороты, дескать, ну, как это можно? Разве я смею? Не извольте беспокоиться – я и так посижу. И вообще, – говорит, – я извиняюсь, – не только председателем, а я, – говорит, – и на собраньях-то никогда раньше не бывал. Не смешите меня!
Ну, на него поглядели – дескать, уставший товарищ отнекивается, и… начали чистку.
А надо сказать, что перед этим была совершенно непонятная ситуация.
Первый председатель отлично знал этого беспартийного. Он с ним поздоровался за ручку, угостил папироской и не обратил внимания на такое странное появление. Одним словом, в спешке запарился.
И вот, не знаю, как в других городах, но у нас, в Ленинграде, беспартийный товарищ присел за стол, и началась чистка.
Полтора часа самосильно чистили. В конце концов наш беспартийный осмелел и тоже начал разные гордые слова произносить. Только вдруг является настоящий партийный товарищ, и все, конечно, разъясняется.
Тут встает со своего почетного места наш беспартийный голубчик и скромно уходит без лишних слов.
– До свидания, – говорит, – я пойду!
Теперь эту чистку признали недействительной. И мы с этим совершенно, то есть, согласны. Хотя нам и жалко которых чистили.
Шлем привет беспартийному бойцу.
Честное дело
Вот некоторые, конечно, специалистов поругивают – дескать, это вредители, спецы и так далее.
А я, например, особенно худых специалистов не видел. Не приходилось.
Наоборот, которых встречал, все были такие милые, особенные.
Как, например, этим летом.
У нас из коммунальной квартиры выехала на дачу одна семья. Папа, мама и ихнее чадо.
Ну выехали. Заперли на висячий замок свою комнатенку. Один ключ себе взяли, а другой, конечно, соседке отдали – мало ли чего случится. И отбыли.
А надо сказать, был у них в комнате инструмент – рояль. Ну обыкновенное пианино. Они его брали напрокат от Музпреда.
Брали они напрокат этот рояль для цели обучения своего оболтуса, который действительно бил по роялю со всей своей детской изворотливостью.
И вот наступает лето – надо оболтуса на дачу везти.
И, конечно, знаете, повезли.
А этот рояль, или – проще скажем – пианино, заперли в комнате с разными другими вещицами и отбыли. Отдыхают они себе на даче. Вдруг, значит, является на ихнюю городскую квартиру специалист – настройщик роялей, присланный, конечно, своим учреждением.
Конечно, соседка ему говорит: мол, сами уехадши до осени, рояль заперли и, безусловно, его настраивать не приходится.
Настройщик говорит:
– Это не мое постороннее дело – входить в психологию отъезжающих. Раз, – говорит, – у меня на руках наряд, то я и должен этот наряд произвести, чтоб меня не согнали с места службы, как шахтинца или вредителя.
И, значит, открыла ему дверь; он пиджачок скинул и начал разбирать это пианино, развинчивая всякие гаечки, штучки и гвоздики. Развинтил и начал свою какофонию. Часа два или три, как больной, определял разные звуки и мурыжил соседей. После расписались в его путевке, он очень просветлел, попрощался и отбыл.
Только проходит месяц – снова является.
– Ну как, – говорит, – мой рояль?
– Да ничего, – говорят, – стоит.
– Ну, – говорит, – я еще беспременно должен его настроить. У нас раз в месяц настраивают. Такой порядок.
Начали его жильцы уговаривать и урезонивать – мол, не надо. Комнатка, дескать, заперта. Рояль еще два месяца будет стоять без движения. К чему такие лишние траты производить!
Уперся на своем.
– У меня, – говорит, – наряд на руках. Не просите. Не могу.
Ну, опять развинтил рояль. Опять часа два назад свинчивал. Бренчал и звучал и на брюхе под рояль ползал.
После попрощался и ушел, утомленный тяжелой специальностью.
На днях он в третий раз приперся.
– Ну как, – говорит, – не приехадши?
– Нет, – говорят, – на даче отдыхают!
– Ну так я еще поднастрою. Приедут – очень великолепно звучать им будет.
И хотя ему объясняли и даже один наиболее горячий жилец хотел ему морду наколотить за потусторонние звуки, однако он дорвался до своего рояля и снова начал свои научные изыскания.
Сделал свое честное дело и ушел на своих интеллигентных ножках.
Мерси
В этом году население еще немножко потеснилось.
С одной стороны, конечно, нэпманы за город выехали во избежание разных крупных недоразумений и под влиянием декрета. С другой стороны, население само уплотнилось, а то в тройном размере платить не каждому интересно.
И, безусловно, уничтожение квартирного института тоже сыграло выдающуюся роль.
Так что этот год очень даже выгодно обернулся в смысле площади.
Если каждый год такая жилплощадь будет освобождаться – это вполне роскошно, это новых домов можно пока что не возводить.
В этом году очень многие пролетарии квартирки и комнатки заимели путем вселения. Вот это хорошо!
Хорошо, да не совсем. Тем более это вселение производят без особого ума. Только бы вселить. А чего, и куда, и к кому – в это, безусловно, не входят.
Действительно верно, особенно входить не приходится в силу такого острого кризиса.
Но, конечно, хотелось бы, если нельзя сейчас, то в дальнейшем иметь некоторую точность при вселении. Или гарантию, что, скажем, к тихому человеку не вселяли бы трубача или танцора, который прыгает, как бешеный дурак, до потолка и трясет квартиру.
Или бы так. Научных секретарей вселять, скажем, к научным секретарям. Академиков, прошедших чистку аппарата, – к академикам. Зубных врачей – к зубным врачам. Которые на флейте свистят, опять же, к своим ребятам – вали свисти вместе.
Ну, конечно, если нельзя иметь такую точность при вселении, то и не надо. Пущай бы по главным признакам вселяли. Которые люди умственного труда и которые любят по ночам книжки перелистывать – вали к своим ночным труженикам.
Другие – к другим. Третьи – к третьим.
Вот тогда бы жизнь засияла. А то сейчас очень другой раз обидно получается. Как, например, такой факт с одним нашим знакомым. Он вообще рабочий. Текстильщик. Он фамилию свою просил не употреблять. Про факт велел рассказать, а фамилию не дозволил трогать. А то, – говорит, – меня могут окончательно доконать звуками.
Так что назовем его, ну, хотя бы, Захаров.
Его, голубчика, как раз вселили в этом году. Конечно, мерси и спасибо, что вселили, а то он у своих родственников проживал. А только это вселение ему боком вышло.
Был это славный гражданин, и хотя, конечно, нервный, но довольно порядочного здоровья. А теперича – будьте любезны – невроз сердца и вся кровь выкипела от раздражения.
А главная причина – он в этой квартире не ко двору пришелся.
Эту квартирку как раз интеллигенты населяли. В одной комнате – инженер. В другой, конечно, музыкальный техник – он в кино играет и в ресторанах. В третьей, обратно, незамужняя женщина с ребенком. В ванной комнате – домашняя работница. Тоже, как назло, вполне интеллигентная особа, бывшая генеральша. Она за ребенком приглядывает. А ночью в ванне проживает. Спит.
Одним словом, куда ни плюнь – интеллигенты. И ихняя жизнь не такая подходящая, как, конечно, хотелось бы.
Для примера, Захаров встает, конечно, не поздно. Он часов в пять встает. Или там в половине пятого. У него такая привычка – пораньше встать. Тем более он на работу встает, не на бал.
А инженер об это время как раз ложится. Или там на часик раньше. И в стенку стучит. Мол, будьте любезны, тихонько двигайтесь на своих каблуках.
Ну, Захаров, конечно, ему объясняет – мол, не на бал он спешит. Мол, он должен помыться, кипяточек себе скипятить и так далее.
И тут, конечно, происходит первая схватка.
Хочет Захаров пойти помыться – в ванной комнате интеллигентная дама спит. Она визг подымает, дискуссии устраивает и так далее.
И, конечное дело, после таких схваток и дебатов человек является на работу не такой свеженький, как следует.
После приходит он обратно домой. Часам, что ли, к пяти. Ну подзаправится. Поглядит газету.
Где бы ему тихонечко полежать, подумать про политику или про качество продукции – опять нельзя.
По левую руку уже имеется музыкальный квинтет. Наш музыкант с оркестра имеет привычку об это время перед сеансом упражняться на своем инструменте. У него флейта. Очень ужасно звонкий инструмент. Он в него дудит, продувает, слюнки выколачивает и после гаммы играет.
Ну выйдет Захаров во двор. Посидит часик-другой на тумбочке – душа домой просится.
Придет домой, чайку покушает, а по правую ручку у инженера уже гости колбасятся. В преферанс играют. Или на своей пианоле какой-нибудь собачий вальс Листа играют. Или шимми танцуют – наверное, в дни получек.
Глядишь, и вечерок незаметно прошел. Дело к ночи. И хотя, конечно, ночью они остерегаются шуметь, а то можно и в милицию, но все-таки полного спокойствия нету. Двигаются. За паркет ножками цепляются. И так далее.
Только разошлись – музыкант с ресторана или с вечеринки заявляется. Кладет свой инструмент на комод. С женой ругается.
Только он поругался и затих – инженер задвигался: почитал, видите ли, и спать ложится.
Только он лег спать – Захарову вставать надо.
Только Захаров встал – инженер расстраивается, в стенку ударяет, не велит на каблуках вращаться.
Только в ванную пошел – визг и крики, – мол, зачем брызги падают. И так далее, и так далее.
И, конечно, от всего этого работа страдает: ситчик, сами видите, другой раз какой редкий и неинтересный бывает – это, наверное, Захаров производит. И как ему другой произвести – ножки гнутся, ручки трясутся и печенка от огорчения пухнет.
Вот я и говорю: ученых секретарей надо к ученым секретарям, зубных врачей к зубным врачам и так далее.
А которые на флейте свистят, тех можно за городом поселить.
Вот тогда жизнь засияет в полном своем блеске.
Чистая выгода
Скажу вам откровенно: я раньше чуждался самокритики, не особенно ей доверяя.
Я, одним словом, боялся, как бы чего с ней не вышло. Как бы эту нашу тонкую и деликатную классовую прослойку в лице интеллигенции не очень раздражать разными намеками – мол, такой-то – жуликоват, а такой-то – бюрократ, а этот – вообще сукин сын.
Я думал – как бы этим не разбередить ихние раны. А то прочтут утром, чего про них напечатано, и работать будут уже не с таким энтузиазмом, как раньше.
Тем более это люди с психологией. Они, я думал, сразу загрустят по прежней спокойной жизни.
Но теперь вижу обратный ход действия.
Слов нет, некоторые, конечно, обижаются, ежатся под горячими словами, но, между прочим, чистая выгода уже наблюдается.
Для примера такой факт. Проживает в нашем доме один такой гражданин. Такой, ну, черт его дери, вообще гражданин Ф. Полную фамилию его трогать не будем. А то, конечно, петушиться будет. Или какую-нибудь пакость состряпает. Или моего ребенка с лестницы спихнет.
Но не в этом суть. Так я говорю – проживает в нашем доме такой гражданин Ф. И надо сказать – он у нас в доме вроде как барометр. Чего в политике делается, то он на себе и отражает. И после всякого декрета в лепешку разбивается. Старается на чем-нибудь не пострадать. Бывают такие пугливые интеллигенты с нежной конституцией.
И когда, например, нэп вводили, он первый колбасился и всем советовал магазины открывать.
В голодные годы он тоже не отставал от века – ездил куда-то с мешками и фабриковал детские продовольственные карточки.
Во время зажима самокритики он жил себе как обыкновенный гражданин. Ходил вообще на работу, кушал, чего выдавала кооперация, газеты читал.
А тут глядим – чересчур изменился человек. После того как велено энергично ввести самокритику – нельзя было узнать нашего Федотова.
Очень он закопошился. И вся квартира у него закопошилась.
В первую голову, видим, бежит его мадам Федотиха на своих ножках.
Что? Куда? Почему такая спешка? Она, видите ли, бежит на своих ножках няньку поскорей зарегистрировать. А то у ней была взята нянька до ее малютки, так она была без регистрации.
Побежала мадам в соцстрах, а наряду с этим в квартире происходят хлопоты. Один молодой вузовец вселяется как ихний родственник. Уплотняет ихнюю квартирку.
Что? Почему такое? Зачем такие действия?
Соседи говорят:
– Это у них было маленько площади зажулено, так они теперича боятся, как бы это не вскрылось под огнем самокритики.
Ну, прописали парня как родственника, и ждем, чего будет дальше.
Только видим – обратно бежит Федотиха на своих ножках. Добегает до своей квартиры и, мало отдохнувши, снова вниз спущается.
И снова поскорей бежит на своих ножках, – ей надо, видите ли, свою собачку отметить и налог за нее заплатить. У них, видите ли, пудель имеется. Не чистой породы, но вообще пудель. Он тринадцать лет без жетончика бегал, не имея своей регистрации. Так вот надо ему наконец жетончик приобрести, пока не околел от старости. Тем более к чему жулить, когда можно собачку и честно содержать.
Регистрирует Федотиха собачку, а в это время бежит в домовую контору сам гражданин Ф.
– Ай, – говорит, – по декрету надо сына в школу отдавать, – ему девятый годик, а я все сроки промигал. Как бы чего не вышло. А то тиснет кто-нибудь в газету – мол, у такого-то сынишка школу не посещает. Еще со службы сгонят.
Ну, дали ему справку, что промигал сроки, – успокоился. Только ненадолго. Обратно бежит – узнать, надо ли трехламповый радиоприемник регистрировать или можно на нем зайцем играть.
Побежал регистрировать.
А давеча видим – идет наш гражданин Ф. со своей Федотихой. Под ручку ее ведет. Скажите на милость! То ее чуть багром не отпихивал и предметами в нее кидался, а тут под ручку – мол, вполне честная семейная жизнь, без мордобоя.
Ну, видим – произошли в природе большие сдвиги.
Правда, это, конечно, мелкие мелочи, но если так дальше и глубже пойдет, то, черт подери, пожалуй, в стране скоро ни одного жулика не останется.
Все будут честные, порядочные. Все будут смело друг другу в глаза глядеть и друг на дружку любоваться.
Вот тогда жизнь засияет в полном своем блеске!
Кража
Это было в городе Сарапуле. Как раз перед рождественскими праздниками. В конце ноября.
В мануфактурном магазине (ЦРК) засыпался некий парнишка. Фамилия его вроде какой-то иностранной – Мальбандин.
А засыпалась эта мелкая личность по поводу карманной кражи.
Сами понимаете – давка. Очень желательно чего-нибудь хапнуть из кармана своего ближнего.
Вот он и хапнул. Что-то около рубля денег выудил из кармана зазевавшегося гражданина.
Ну, заметили. Схватили. Охи, крики и так далее, чего полагается.
Парнишка Мальбандин хотя и неопытный, а башковитый – начал реветь. Дескать, жрать охота и форменная безработица.
Вокруг толпа собралась. Которые говорят: раздавить жабу на месте. Которые велят проще: набить харю и отвести с набитой харей в милицию.
А тут здравый голос раздается:
– Да что вы, братцы, или очумели? Ну, чего он сделал такое? Что он, лошадь угнал или бриллианты истратил?
– Да, – говорят, – конечно, не бриллианты. Он мелкие деньжаты упер у того гражданина.
– А если, – говорит, – мелкие деньги, то, – говорит, – зачем мальца мучить?! Может, такое впечатление и мордобой на его молодую душу отразится, и он, может, впоследствии через это бандитом будет. Пущай отдаст деньги и катится.
– Это действительно верно, – говорят в толпе, – малец маленько побаловался, а его уж и сгрябчили, и харю хотят ему в кровь разбить. А может, мы все понемногу виноваты? Может быть, мы все иной раз – жулики. Дать ему двугривенный и отпустить!
Тут действительно мальцу дали двугривенный и отпустили. А дальше у нас, как говорится, на палитре красок не хватает. Пущай сама сарапульская газета дописывает изящным слогом:
«Он возвратил украденные деньги, и… его отпустили с миром. Он продолжал тереться в магазине и в течение этого и последующего дня «почистил» карманы еще четверых граждан и только после этого уже задержан и предается суду».
Эту небольшую поучительную историю мы рассказали не без задней мысли. Хотим, чтоб население слегка одумалось. А то население последнее время легко глядит на разные такие мелкие делишки. Мелкая кража или небольшое зверское убийство вроде как и за преступление не считается.
А между прочим, жить охота. Да и денег маловато.
Сторож
Один знакомый парнишка рассказал мне эту занятную историю. Только, к сожалению, я позабыл название села, где развернулись все эти события. Не то Кривючи, не то Кривуши. Где-то, одним словом, недалеко от Пскова.
Так вот, была в этом селе церковь «Никола-на-могильцах». Ну, такое у ней было название. Не могу вам объяснить, отчего она так называлась.
И вот при этой церкви «Никола-на-могильцах» находился сторож, некто Морозов.
И вот стало известно во Пскове, что этого сторожа нещадным образом эксплуатируют. Держат его без страховки, без жалованья и без выходных дней. Ну, там, может, кинут ему, как собаке, рубля три в месяц, и живи как хочешь.
Но, между прочим, сам сторож не жаловался. В довершение всего это был религиозный старик и при церкви находился вроде как бы по призванию. Ну, что ли, ему нравилось быть церковным сторожем. Это, что ли, отвечало его религиозным запросам. Однако от этого картина эксплуатации не менялась.
И, значит, отрядили в эту деревню, в это село Кривуши, «легкую кавалерию». Отрядили трех ребят-комсомольцев обследовать, как и чего и верно ли, что сторожу жалованья не платят.
Вот прибыли ребята на село и взяли сторожа в оборот. Мол, как обстоят дела? И небось вам жалованья не платят, поскольку вы не застрахованы. Ну, если это так, то можете с них потребовать за все проработанное время.
Очень от этих слов взволновался старикан.
– То есть, – говорит, – как позволите понимать ваши слова? Значит, я могу с них деньги потребовать?
– Да, – говорят, – можете требовать разницу. И если вам, для примеру, кидали по пятерке, то можете получить остальное, сколько не хватало до ставки.
– А сколько эта ставка?
– Рублей, наверное, двадцать или восемнадцать.
– И за три года я могу получить?
– Да, – говорят, – можете. Сколько вам платили?
Тут, значит, у сторожа психология надвое раздвоилась. С одной стороны, очень уж ему захотелось деньжонок хапнуть. С другой стороны, как будто бы неловко церковь под удар подводить. Ну, скажи он: трешку платят. И сразу невиданная сумма перейдет в его карман. А с другой стороны – неловко, срамота, религиозное чувство страдает и вообще для церкви непоправимый удар.
Очень стал старикан мучиться, волноваться, бороденку свою зубами кусать. Начал чего-то бормотать, карман наружу выворачивать.
После все-таки деньги перетянули.
– Да, – говорит, – безусловно, какая же от них плата.
Рубля три отвалят, и, значит, цельный месяц кушай кошкин навоз. Они завсегда рады чью-нибудь шкуру содрать.
«Кавалерия» говорит:
– Очень великолепно! Сейчас составим акт и двинем дело под гору.
Сторож говорит:
– Да уж будьте милостивцы! Пущай с них деньги сдерут. Три года им дарма храм стерег. Неинтересно получается.
Вот «кавалерия» уехала, и вскоре после этого попу представили иск на двести восемьдесят рублей.
Чего тут было – описать перу нет возможности. Были скандалы, волнения, крики и форменная неразбериха.
Однако делать нечего. Пришлось сторожа застраховать, и пришлось ему понемногу выплачивать.
А надо сказать, все это было в аккурат под самую Пасху. Тут, значит, идет разное богослужение, церковный звон, исповедь и тому подобная религиозная волынка. И, значит, наряду с этим такой скандал.
И вот последнюю неделю поста во время исповеди сторож Морозов пришел с измученной душой к попу исповедоваться. И наряду с другими прихожанами стал скромненько в очередь.
Поп, конечно, его увидел, вышел из-за ширмы и так ему говорит:
– Я тебя, Морозов, исповедовать не буду. Отойди с богом в сторону. Ты мне храм начисто разорил, и не будет тебе никакой исповеди и прощения!
Сторож говорит:
– Батюшка, это есть гражданское дело по советским законам, а исповедь есть вроде как религия, и вы не можете мне отказать в этом, поскольку происходит отделение церкви от государства.
Поп говорит:
– Уйди, я тебя не буду исповедовать! Откажись от своих нахальных претензий – и тогда другой разговор.
Очень они тут оба взволновались, начали срамить друг друга. Сторож говорит:
– Ну, не хочешь – не надо. Пес с тобой! И поскольку церковь не одна, то я могу в другой приход сходить. А только мне без исповеди нельзя – меня грехи мучают.
Взял лошадь и поехал за шестнадцать верст.
Теперь получилась такая картина. Сторож Морозов служит при этой церкви. Однако в этом храме он ничего религиозного себе не дозволяет. Даже не крестится и демонстративно ходит в шапке.
А молиться и за другими мелкими религиозными делишками ездит в соседний приход. Так, сердечный, и живет, не бросая религию. Пущай его.
Доктор медицины
Это маленькое незаметное происшествие случилось на станции Ряжи.
Там наш поезд остановился. Посыпалась, конечно, публика в вагоны. А среди них, семеня ножками, видим, протискивается один такой немолодой уже гражданин с мешком за плечами.
Это был такой довольно затюканный интеллигентик. Такие у него были усишки висячие, как у Максима Горького. Кожица на лице такая тусклая. Ну, сразу видать, человек незнакомый с физкультурой и вообще, видать, редко посещает общие собрания.
Вот он спешит по платформе к вагону. А на спине у него довольно-таки изрядный мешок болтается. И чего в этом мешке – пока неизвестно. Но поскольку человек спешит из деревенского района, то можно заключить, что в мешке не еловые шишки лежат, а пшеница или там сало, или, скорей всего, мука, поскольку с мешка сыплется именно эта самая продукция.
Помощник дежурного по станции оглядел вверенных ему пассажиров и вдруг видит такой прискорбный факт – мешочник. Вот он мигнул агенту – мол, обратите внимание на этого субъекта. И поскольку в связи с уборкой урожая спекулянты и мешочники закопошились и начали хлеб вывозить, так вот – не угодно ли – опять факт налицо.
Агент дежурному говорит:
– То есть наглость этих господ совершенно не поддается описанию. Каждый день сорок или пятьдесят спекулянтов вывозят отсюда драгоценное зерно. То есть на это больно глядеть.
Тем временем наш интеллигентик, покрякивая, взобрался в вагон со своим товаром. Сел и как ни в чем не бывало засунул свой мешок под лавку. И делает вид, что все спокойно, он, изволите видеть, в Москву едет.
Дежурный агент говорит:
– Позвольте, позвольте, я где-то этого старикана видел. Ну да, – говорит, – я его тут на прошлой неделе видел. Он, – говорит, – по платформе колбасился и какие-то мешки и корзинки в вагон нагружал.
Агент говорит:
– Тогда надо у него удостоверение личности потребовать и поглядеть его поклажу.
Вот агент с дежурным по станции взошли в вагон и обращаются до этого интеллигентика: мол, будьте добры, прихватите свой мешочек и будьте любезны за нами следовать.
Пассажир, конечно, побледнел как полотно. Начал чего-то такое лопотать, за свой карманчик хвататься.
– Позвольте, – говорит, – в чем дело? Я в Москву еду. Вот мои документы. Я есть доктор медицины.
Агент говорит:
– Все мы доктора! Тем не менее, – говорит, – будьте любезны без лишних рассуждений о высоких материях слезть с вагона и проследовать за нами в дежурную комнату.
Интеллигент говорит:
– Но позвольте, – говорит, – скорей всего поезд сейчас тронется. Я запоздать могу.
Дежурный по станции говорит:
– Поезд еще не сейчас тронется. Но на этот счет вам не приходится беспокоиться. Тем более у вас скорей всего мало будет шансов ехать именно с этим поездом.
Начал наш пассажир тяжело дышать, за сердечишко свое браться, пульс щупать. После видит – надо исполнять приказание. Вынул из-под лавки мешок, нагрузил на свои плечики и последовал за дежурным.
Вот пришли они в дежурную комнату. Агент говорит:
– Не успели, знаете, урожай собрать, как эти форменные гады обратно закопошились и мешками вывозят ценную продукцию. Вот шлепнуть бы, – говорит, – одного, другого, и тогда это начисто заглохнет. Нуте, – говорит, – развяжи мешок и покажи, что там у тебя внутри напихано.
Интеллигент говорит:
– Тогда, – говорит, – сами развязывайте. Я вам не мальчик мешки расшнуровывать. Я, – говорит, – из деревни еду, и мне, – говорит, – удивительно глядеть, что вы ко мне прилипаете.
Развязали мешок. Развернули. Видят – поверх всего каравай хлеба лежит. Агент говорит:
– Ах вот, – говорит, – какой вы есть врач медицины! Врач медицины, а у самого хлеб в мешках понапихан. Очень великолепно! Вытрусите весь мешок!
Вытряхнули из мешка всю продукцию, глядят – ничего такого нету. Вот бельишко, докторские подштанники. Вот пикейное одеяльце. В одеяльце завернут ящик с разными докторскими щипцами, штучками и чертовщинками. Вот еще пара научных книг. И больше ничего.
Оба два администратора начали весьма извиняться. Мол, очень извините и все такое. Сейчас мы вам обратно все в мешок запихаем, и будьте любезны, поезжайте со спокойной совестью.
Доктор медицины говорит:
– Мне, – говорит, – все это очень оскорбительно. И поскольку я послан с ударной бригадой в колхоз как доктор медицины, то мне, – говорит, – просто неинтересно видеть, как меня спихивают с вагона чуть не под колесья и роются в моем гардеробе.
Дежурный, услыхав про колхоз и ударную бригаду, прямо даже затрясся всем телом и начал интеллигенту беспрестанно кланяться. Мол, будьте так добры, извините. Прямо это такое печальное недоразумение. Тем более нас мешок ввел в заблуждение.
Доктор говорит:
– Что касается мешка, то мне, – говорит, – его крестьяне дали, поскольку моя жена, другой врач медицины, выехала из колхоза в Москву с чемоданом, а меня, – говорит, – еще на неделю задержали по случаю эпидемии острожелудочных заболеваний. А жену, – говорит, – может быть, помните, я на прошлой неделе провожал и помогал ей предметы в вагон носить.
Дежурный говорит:
– Да, да, я чего-то такое вспоминаю.
Тут агент с дежурным поскорее запихали в мешок, чего вытряхнули, сами донесли мешок до вагона, расчистили место интеллигенту, прислонили его к самой стеночке, чтоб он, утомленный событиями, боже сохрани, не ковырнулся во время движения, пожали ему благородную ручку и опять стали сердечно извиняться.
– Прямо, – говорят, – мы и сами не рады, что вас схватили. Тем более человек едет в колхоз, лечит, беспокоится, лишний месяц задерживается по случаю желудочных заболеваний, а тут наряду с этим такое неосмотрительное канальство с нашей стороны. Очень, – говорят, – сердечно извините!
Доктор говорит:
– Да уж ладно, чего там! Пущай только поезд поскорей тронется, а то у меня на вашем полустанке голова закружилась.
Дежурный с агентом почтительно поклонились и вышли из вагона, рассуждая о том, что, конечно, и среди этой классовой прослойки не все сукины дети. А вот многие, не щадя своих знаний, едут во все места и отдают свои научные силы народу.
Вскоре после этого наш поезд тронулся.
Да перед тем как тронуться, дежурный лично смотался на станцию, приволок пару газет и подал их интеллигенту.
– Вот, – говорит, – почитайте в пути, наверно заскучаете.
И тут раздался свисток, гудок, дежурный с агентом взяли под козырек, и наш поезд самосильно пошел.
Дела и люди
Вчера, черт возьми, я чуть на работу не опоздал.
Главное, я вышел вовремя. Попил чайку. Спускаюсь с лестницы. Гляжу – кошка на окне сидит.
Хотел я этого котенка погладить, но после думаю: еще, черт возьми, опоздаю, если тут разных котов начну гладить.
И, не приласкав киску, быстро выхожу во двор.
Выхожу во двор, подхожу к воротам – нельзя пройти. Под воротами яму вырыли. Трубы, что ли, лопнули – ремонтируют.
Народ собрался с двух сторон. И на улице ждут – пойти домой не могут. И во дворе трудящиеся волнуются – не могут поспешать на службу.
Которые яму роют, говорят:
– Через час зароем – не волнуйтесь. А которым такая торопежка – пущай в яму сигают, мы их будем наверх подавать.
Вот один прыгнул, но измазался, как подлец. Его там в яме, пока наверх подняли, до того в грязи отвозили, что он, выйдя на улицу, снова сиганул в яму и велел опять поднять его во двор – пошел мыться и переодеваться.
Стоящие во дворе начали волноваться.
– Позовите, – говорят, – председателя. Чего он, сволочь, до восьми часов утра дрыхнет.
Приходит председатель. Обижается.
– Я, – говорит, – не на жалованьи работаю. Я не нанятой. Почем я знал, что они поперек всех ворот выроют.
Член коллегии защитников, некто Брыкин, ядовито отвечает:
– Характерный фактик. Обыкновенная история. Это у нас часто. Чего-нибудь делают, а про людей забывают.
Председатель говорит:
– Вы в нашем доме известный нытик-интеллигент.
Другой жилец говорит:
– Вот, для примеру, я не интеллигент, а я тоже могу отметить. Я вчера голый хотел в ванну сесть. У меня колонка топится. Вдруг – здравствуйте, благодарю – воду закрыли. Я голый печку заливал, а то без воды колонка может лопнуть. Меня предупредить нужно, что воду закроете. Это есть чистое безобразие.
Председатель говорит:
– А ну вас! Завсегда с претензиями. А еще пролетарий.
Один, который на улице ожидает, говорит:
– Тогда пропущайте через квартиры, где выход туда и сюда. Чего я буду на вашу яму любоваться.
Председатель говорит:
– Через квартиры – мысль правильная. Но только у нас все квартиры деленые. У которых выход туда, у которых – сюда. А через кооператив заведующий навряд ли согласится столько народу пропустить – ему могут товар разворовать. Тем более что кооператив еще закрыт и откроется в десять.
Тут я не стал выслушивать дальнейшую дискуссию, а через окно подвала кое-как протискался на улицу и поднажал ходу.
На трамвай, конечно, не попал, но рысью дошел до своего учреждения. Только повесил номерок на гвоздик – ящик закрывают.
Ну, отделался легким испугом и трепыханием сердца и всего организма.
После работы возвращаюсь домой. Вижу: очень мило – яму зарыли. Ходить можно.
Поднимаюсь к себе. Хочу суп сварить – воды нету. Ремонтируют.
Взял ведерко, пошел в соседний дом. Нацедил воды. Только прихожу домой, гляжу – вода идет. Тут я сгоряча выплеснул воду в раковину. Гляжу – обратно воды нету. Закрыли. Побежал вниз узнать, как и чего. Да, – говорят, – пустили для пробы на пять минут, чтоб жильцы водой запаслись.
Я говорю:
– Но ведь надо, черт возьми, людей предупреждать. Почем люди знают, чего вы думаете.
Председатель говорит:
– Нам, знаете, не до людей – у нас работа идет.
Спорить я не стал, сходил еще раз за водой. Сварил суп. Но кушать не стал – аппетит пропал от усталости и огорченья.
Анна на шее
Из любовных историй я вам могу рассказать одну весьма смешную и трогательную историйку, любопытную по своей психологической тонкости.
Эта историйка рисует, что ли, некоторый наш недосмотр на одном позабытом участке жизни.
Короче говоря: по-моему, следует давать медали или какие-нибудь там знаки отличия за спасение утопающих. Иначе получается как-то не того. Посудите сами.
А стоял один мой знакомый милиционер на посту. Днем. Как раз, знаете, у Республиканского моста. Там Нева, знаете, течет широким течением. Могучие волны стремятся вдаль. Темные воды расстилаются перед взором.
А напротив, знаете, Зимний дворец во всей своей бывшей красоте. Направо – Петропавловский шпиль. Там – Академия наук. И Зоологический музей – довольно обшарпанное здание. Особенного там внутри, по правде сказать, ничего такого интересного нету. Ну, чучела зверей. Разные бабочки. Ну, разве что мамонт еще любопытен. Страшенный, черт, во всей своей бывшей красе.
Так вот, стоит наш милиционер на посту как раз у этого здания. Фамилия милиционера – Сидоренко Михаил.
Вот он стоит на посту во всей своей красоте. Бравый молодец. Красавец и добряк. На очень хорошем счету. И к тому же человек отчаянной храбрости.
В начале-то революции ему было, конечно, лет десять, так что эту храбрость он до сих пор не проявил. Но вскоре, как мы сейчас увидим, проявит ее в полном объеме.
Вот, значит, стоит он на своем посту. Любуется, может, на монументальные здания, поглядывает на темные невские воды с их державным течением, думает, – может быть, сколько там, черт возьми, разной лишней рыбы и черт знает чего в глубине. Вспоминаются ему, может быть, картины крайнего детства, когда он мальчишечкой болтался по колено в воде и ловил разных там ершиков, жучков и колюшек.
И вдруг видит – проходит вдоль моста какая-то молоденькая бабешечка в черной шляпке.
Милиционер думает: «Какая-то, – думает, – гражданка идет. Пущай себе, – думает, – идет».
И не придает этому решительно никакого значения.
«Мало ли, – думает, – сколько ходит гражданок. На каждую глядеть – глаза заболят».
И отворачивается он в сторону и начинает, может, думать про свои душевные дела. И кто ему нравится. И не жениться ли ему в этом году. Поскольку человек он молодой. На войне не был и здоровье имеет очень великолепное.
Вот, значит, он так думает и вдруг неожиданно видит – эта вышеуказанная гражданка в полной нерешительности берется ручками за перила и вроде как напряженно смотрит в темные воды.
Милиционер думает: «Ого, надо будет посмотреть за этой гражданкой».
Тем более он замечает, что гражданка как-то нервно и панически настроена. Ход у нее мелкий и неровный. И вся она, видать, находится в сильном волнении.
Вот он смотрит на эту гражданку. Хочет к ней подойти, чтоб поговорить об ее душевном и нравственном состоянии. И вдруг с криком замечает, что эта молоденькая еще барышня карабкается на перила и – ах, ужас какой! – сигает вниз, в эти темные воды, откуда возврата нету.
Ах, он моментально замечает все это и вдруг швыряет с себя шапку и расстегивает ремень.
Нет, наш храбрец не нуждается, конечно, в разных там похвалах и наградах и в разных почетных отзывах и в часах с надписью: «За храбрость». Или там в каком-нибудь серебряном портсигаре.
Настоящая храбрость и мужество, безусловно, выше всех этих корыстных соображений.
Но нам сдается, что за проявленную храбрость и мужество все же надо чего-нибудь давать.
В довоенное время давали чуть не за каждый шаг разные там знаменитую «Анну на шею» или там «Владимира с бантом». И давали там всякие медали с разными словами: «Мерси, благодарю, вот вы какой». И так далее.
В том, конечно, было много вздору, но вот нам сдается, что за спасение плавающих и утопающих непременно надо что-нибудь давать. Это, если разобраться в этом психологически, очень нужно. Иначе получаются такие вдруг неожиданные осложнения, которые потом долго надо расхлебывать. Так сказать, глубина человеческой психики мало исследована. И то, чего бывает, вызывает удивление. В общем, по-моему, надо давать.
Так вот, наш милиционер, у которого даже и на минуту не мелькнула мысль о награде, увидя сие ужасное происшествие и гибель молодого цветущего существа, моментально, не теряя присутствия духа и не закричав даже: «Помогите», или «Ах, спасите! Тонет!», или еще чего-нибудь такого, которое обыкновенно кричат малодушные люди, моментально сбрасывает с себя шапку и ремень.
Он моментально сбрасывает с себя куртку, шапку и сапоги и в одних, извиняюсь, брюках с громадной высоты сигает вниз вслед за исчезнувшей гражданкой.
Он сигает вниз, резво разбивает нахлынувшие на него холодные волны и вдруг видит, что гражданка на минуту вынырнула вновь. Она продержится еще две секунды и сейчас пойдет безвозвратно на дно морское.
Она вынырнула на минуту в жалком виде. Шляпка у нее сбилась. Платьице ее облепило. И ротик у нее набит водой.
Она фыркает носиком и жалобно глядит на небо, желая увидеть там чудо и спасение.
Но спасение близко.
Наш храбрец резво бьет руками воду и кричит:
– Один момент! Продержитесь!..
И вдруг – вот он берет ее за каштановые волосы и тянет ее к берегу. И она, как кораблик, скользит за ним в обморочном состоянии.
Тут наверху и внизу столпился народ. Все преужасно кричат. Какие-то дураки и болваны бегут зачем-то за кругами, в то время как решительно никаких кругов не надо, поскольку наш герой плавает, как рыба.
Кто-то бежит в музей и вызывает карету скорой помощи.
Какая-то дама торжественно держит в своих руках куртку, шапку и сапоги милиционера и всем кричит:
– Вот-то она – я, – держит белье этого героя.
Милиционер вылезает на сушу со своей ношей. Все их обступают. Кто-то кричит «бис» и «браво». Кто-то трогает за ручку молодую утопленницу и говорит:
– Она вполне живая.
Тут молодая утопленница сама открывает свои серые глазки и глядит на небо.
А на небе сияет солнце. Чудный мир развертывается. Птицы щебечут о разных свойствах счастья. Где-то летит аэроплан со своим жужжаньем. И в этом полете видно неслыханное мужество людей и желание их жить отлично.
Становится ясно, какое безобразие и какое малодушие так губить свою молодую жизнь, которая может пригодиться для более замечательных дел. Всем это становится ясно. И тогда наступает удивительная тишина, и все ждут, что сейчас скажет молодая утопленница.
Она открывает свои глазки, выплевывает воду изо рта и говорит: «Ох», потом: «Фу».
Потом глядит на милиционера и говорит ему: «Мерси».
Она ему говорит «мерси» и слабым движением ищет его руку, чтоб пожать.
Милиционер говорит: «Что вы, что вы». И тоже выплевывает воду из глубины груди. Потом говорит: «Оу» – и сильно кашляет.
Молодая утопленница говорит «мерси» и бормочет, что она сама не знает, как это вышло.
Какая-то тетка, позабывшая от любопытства все на свете, говорит:
– Кто-нибудь тебя разлюбил или бросил?
Молодая утопленница тихо говорит: «Да».
Тут все видят, что эта молодая женщина родилась в свое время от неврастенических родителей. Почти все видят, что она немножко истеричка и немножко оторвавшаяся от жизни.
Ее спрашивают, где она работает, и она отвечает: «В институте поварского искусства».
Тут вдруг с резким свистом приезжает карета скорой помощи.
Молодую даму берут на руки и сажают внутрь. И тогда все обступают карету.
Милиционер, одевшись в сухое, делает прощальный жест и снова хочет идти стоять на своем боевом посту.
Но всем видно, что он желает еще раз поглядеть на дело своих рук. И тогда все говорят: «Расступитесь, дайте ему подойти».
Он подходит, любовно смотрит на спасенную даму и говорит:
– Постойте кто-нибудь на посту, я сам провожу эту спасенную гражданку до больницы.
И, сказав так, он садится внутрь.
Все понимают психологию храбреца. Кто-то кидает в восторге шапку и кричит «ура».
Что было дальше, нам в подробностях неизвестно. Только известно, что он довез ее до больницы и велел главному врачу получше о ней заботиться.
Она пролежала там три дня. И три дня наш храбрец посещал ее, говоря, что он ее спас и он желает ее приблизить к жизни.
Но вот она выписалась на сушу, то есть я хотел сказать – домой. И живет себе дома.
Он теряет ее из виду, сердечно горюет от этого и разыскивает ее через адресный стол, зная, что ее зовут Анна Васильевна Теплякова.
Он находит ее и звонит энергично по телефону каждый день, а то и по два раза.
Она через неделю приглашает его к себе. Он ежедневно ее посещает и спрашивает о здоровье, так что она приходит даже в некоторый ужас и содрогание от излишних его забот.
Нет, она не хочет от этого снова броситься в воду. Она терпеливо сносит его посещения и не забывает сказать ему «мерси». Но после ухода она хватается за голову и говорит себе: «Это слишком».
Но тут он вдруг объясняется однажды ей в своих чувствах и говорит, что он ее так полюбил, как не может мечтать никакая другая женщина.
И он предлагает ей записаться.
Она очень радуется такому обороту дела и моментально выходит за него замуж, говоря, что ее прежняя любовь канула в вечность.
Они поженились и часто вспоминают удивительный день спасения. Причем он любовно смотрит на нее и всем знакомым говорит:
– Еще две секунды – и сию гражданку съели бы рыбы.
На что знакомые отвечают:
– Вы молодец. Поймали Анну Васильевну.
Но в довершение всего она оказалась истеричным существом. Вскоре после брака она стала закатывать ему чудовищные истерики и сцены. Но он покорно все это сносит и говорит, что он сам теряется в догадках, за что он ее так полюбил, больше жизни.
Так они и сейчас живут. Наш храбрец получил, так сказать, Анну на шею.
Нет, по-моему, если еще и не дают, то надо давать какие-нибудь, хотя бы пустенькие, жетоны за спасение плавающих и утопающих. А то что-то получается не того. Не по заслугам.
Плохая жена
Один муж, сильно занятый на службе и перегруженный разными делами, поручил своей жене присмотреть за займами.
У него выигрышных займов было больше как на две тысячи рублей. И вот он все надеялся выиграть. Он любил выпить и с друзьями побеседовать. И этот выигрыш был бы ему крайне необходим.
И вот каково же было его удивление, когда кассир на его работе однажды говорит:
– Поздравляю, Федя, с выигрышем.
Тот удивляется и спрашивает:
– А что такое? Я ничего не знаю. С чем ты мне поздравление делаешь?
Кассир говорит:
– Да как же – ты выиграл тысячу рублей. Вот, – говорит, – мы тебе эти займы выдавали, и у нас остались в списках твои номера. Я для потехи посмотрел и вижу – ты выиграл. Неужели ты не знаешь? Это уже было с месяц назад.
Вот наш муж рысью побежал домой и дома говорит:
– Где же выигрыш?
Жена очень смущается и говорит:
– Я не знаю. Ничего подобного. Кассир нахально врет.
Тут у них происходит крупный разговор, в результате чего муж ей под конец делает такое замечание:
– Тогда, – говорит, – мне придется на тебя в товарищеский суд подать за сокрытие выигрышей. И хотя мне даже как-то странно подобные дела выносить на решение жактовской общественности, но тем не менее я это сделаю, чтобы доказать, какая ты есть в наши дни нахальная и вредная жена, не могущая служить примером для нашей современности.
И вот на днях происходит этот товарищеский суд. И все жильцы с их дома присутствуют на этом суде. Поскольку это очень любопытное дело.
Председатель товарищеского суда товарищ Егоров ее спрашивает:
– Ну, как дела?
И она, не зная, какой найти выход, говорит:
– Да, это я выиграла. Признаюсь.
Муж говорит:
– Вот видите теперь, что это за персона. Она утаила выигрыш. И, наверно, что-нибудь на это себе купила.
Председатель говорит:
– Ах да, в самом деле, где же эти деньги?
Жена, не привыкшая стоять перед общественностью, сразу говорит, смутившись:
– Я их отдала.
Муж говорит:
– Посмотрите, она их кому-то отдала. Это прямо интересно становится.
Председатель говорит:
– Кому ж вы и за что их отдали? Это действительно странно.
Жена, смутившись, говорит:
– Я их отдала Володе.
Муж, закачавшись, говорит:
– Боже мой, товарищ Егоров. Это, вероятно, Володька Нюшин. Я их давно подозревал. Это хорошо, что я на нее в суд подал. По крайней мере, я теперь кое-что для себя выясняю.
Егоров говорит:
– Суд не входит в ваши интимные отношения. Но поскольку деньги мужа, то зачем же, глупая, вы их отдали? Вот он на вас теперь в суд подал, и вам за это приходится судиться.
Тогда жена отбрасывает всякий ложный стыд и произносит речь.
Она говорит:
– В чем дело? Да, я Нюшину передала эти выигрышные деньги. Кто есть мой муж? Он есть, товарищи, любитель выпить. Он – любитель закусить. Он любит посидеть с друзьями… Он есть неудачная фигура на фоне нашей общественной жизни. И я не намерена скрываться – Нюшин мой любовник. И я ему передала выигрыш. Мой супруг все равно бы их пропил, а тут, по крайней мере, что-нибудь да будет.
Муж, снова закачавшись, говорит:
– Лишите ее слова! Мне худо делается.
Судья говорит:
– Не могу же я лишить ее слова – она только что разговорилась. Какой вы странный.
Жена говорит, употребляя демагогический прием:
– Нюшин есть советский изобретатель. Он дважды что-то изобрел. И он изобретает в третий раз музыкальный ящик. И его открытие, он говорит, перевернет и опрокинет всех композиторов и все страны Европы. И как я могла, будучи советской гражданкой, отдать деньги пьянице? Нет, я их лучше отдала человеку с гениальным дарованием.
Муж говорит:
– Отдать тысячу рублей какому-то сопляку! Ой, какая жалость, что товарищеский суд не может ее приговорить на десять лет.
Судья говорит:
– На десять лет ее, конечно, нельзя приговорить. Но я ей хочу задать вопрос. Скажите, гражданка, вот вы Нюшина любите и даете ему такую сумму. А насчет мужа небрежно выражаетесь. А позвольте вас спросить, зачем тогда вы живете с этим мужем? Вот и жили бы себе с этим одаренным Нюшиным.
Жена говорит:
– Видите, так Нюшин ничего не имеет. У него вся дорога впереди. А муж все-таки прилично зарабатывает. И вот, как видите, иногда выигрывает.
Тогда председатель говорит:
– Нам странно слушать такие речи. Это, – говорит, – позорный взгляд на современность. Жить с этим ради денег, а выигрыш давать другому. Ну, я от вас этого не ожидал. И вас непременно надо к чему-нибудь присудить, поскольку вы глубоко отрицательное явление в нашей жизни.
После чего, посоветовавшись с заседателями, председатель объявил приговор, встреченный аплодисментами: приговорить к общественному порицанию и вернуть мужу половину выигрыша, поскольку вторая половина принадлежит жене и она вправе этим распорядиться.
Жена, услышав этот приговор, говорит:
– Деньги я ему, собаке, верну, но я ему, подождите, тоже пулю завинчу.
И на другой день она в отсутствие мужа продает зеркальный шкаф, принадлежащий ему, и вдобавок его плюшевую оттоманку. И вырученные деньги возвращает мужу.
Она говорит:
– Поскольку мне принадлежит половина предметов, так вот я кое-что и продала из твоих вещиц.
Муж, увидев, что проданы по дешевке вещи, служившие украшением его комнаты, пришел в исключительное расстройство. Он пошел к председателю жакта и сказал ему:
– Она мои вещи уже стала продавать. Я с ней разведусь, поскольку я не могу жить с такой арапкой.
Председатель говорит:
– Вот и хорошо.
Через два дня без особых скандалов муж с ней развелся. Но поскольку жена никуда не уехала и нарочно осталась жить в его небольшой комнатке, то получился абсурд, благодаря которому муж от полного расстройства чувств сильно прихворнул.
А что касается изобретателя Нюшина, то он не довел свое изобретение до конца, а, получив деньги, загулял и благодаря этому поссорился со своей дамой-патронессой – покровительницей изобретателей.
Но она, собственно, недолго расстраивалась и, видя, что она теперь с двух сторон свободна, вступила в связь с одним инженером. Но поскольку инженер был женат, то получился опять абсурд, так как разведенный муж не мог даже теперь выгонять его, когда тот заскакивал в гости к его бывшей половине.
Но тут, к счастью мужа, у которого уже возник невроз сердца, она разошлась со своим инженером и неожиданно вышла замуж за одного провинциального фотографа, который прибыл в Ленинград за фотографическими принадлежностями.
Но тут он ее встретил, влюбился и увез ее с собой в Торжок.
А бывший ее муж до того этому обрадовался, что снова стал здоров и даже перед отъездом подарил ей какой-то красивый расписной коврик, чтобы она совместно со своим дураком фотографом могла уютно обставить свое новое жилище.
Дача Петра Свинцова
Вот какой подлинный случай произошел этим летом в нашем дачном местечке.
Подъезжает к вокзалу шикарный автомобиль. И там сидит какой-то интурист. Это толстый мужчина, лет пятидесяти. Причем одет он ослепительно. Широкое пальто. Очки. И какая-то особая мохнатая кепочка. И вдобавок он держит во рту сигару.
То есть по виду это прямо типичный представитель буржуазных стран.
Вот машина остановилась. И шофер, обернувшись, говорит иностранцу по-русски:
– Тогда, гражданин иностранец, я буду в аккурат вас тут поджидать.
Интурист кивнул ему головой, дескать, ладно. И сам вышел из машины.
И, выйдя на мостовую, оглянулся по сторонам. Потом сделал несколько шагов. Остановился. Потом опять пошел. И снова встал.
И кепочку снял.
И тут все зрители увидели, что этот человек нервничает. Он, как бы сказать, сильно волнуется. Он во все всматривается. И все хочет увидеть. И каждая дачная картинка его трогает.
Тогда одна из местных жительниц, зимогорка Н., не могущая дальше выносить неизвестности, подходит до него и говорит:
– Если вы дачу приехали снимать, то уже июль и все сдано. Или что с вами?
Интурист махнул рукой, дескать, отвяжитесь. И без слов пошел дальше.
Тут несколько человек с зимогоркой вместе обращаются к шоферу. Тот говорит:
– Видите, это один иностранец. У него номер в гостинице «Астория». Сам он, представьте себе, швейцарский подданный, но в смысле своего прошлого он говорит, что он чисто русский. И это его родные места. Он тут жил в свое время, до революции. И тут у него была собственная дача. И он теперь на правах интуриста посетил это дачное местечко. Он захотел взглянуть, где он тут жил в дни своей молодости. И через это его волнение ударяет, и он даже попорол пешком, чтобы насладиться картинами прежних переживаний.
Тогда все, кому это сказал шофер, посмотрели на идущего интуриста.
А он, сняв кепочку, шел теперь по Сосновой улице к самому озеру.
И, дойдя до озера, он остановился, потом взял вправо и вдоль по берегу пошел дальше.
Наверно, он живо держал в своей памяти всю эту местность, если спустя двадцать лет шел и не сомневался.
И вот идет он по-над озером. И вдруг остановился. Растерянно оглянулся. Пошел назад. Потом опять вернулся. И развел руками, как бы говоря: ничего не понимаю.
Тогда зимогорка Н., уже ранее с ним говорившая, снова подходит к нему.
Он ей говорит:
– Вот так номер. Не могу, знаете ли, тетушка, отыскать собственную дачу. Двадцать лет, – говорит, – я ее во сне видел и каждый день желал на нее взглянуть. А сейчас, когда это совершилось и когда я сюда прибыл в качестве иностранного туриста, я не могу ее отыскать. А ведь, кажется, я тут до революции прожил целых тринадцать лет. Дважды, – говорит, – я был тут влюблен в местных дачниц. Каждое деревцо я тут знаю. И весь фасад этой дачи я всегда держал в своем воображении. И тем не менее не могу теперь отыскать ее среди всех этих дач.
Зимогорка говорит:
– А скажите, под каким номером шла ваша дача?
Интурист ей говорит:
– Вы, – говорит, – тетушка, дура не дура, но вроде того. Если б я номер знал, то и сам бы посмотрел. Но я номера не помню. А что касается фамилии, то до революции это была дача владельца Петра Свинцова.
Тут среди собравшихся людей выступил местный житель, зимогор Попов. Он так сказал:
– Теперь, когда вы назвали фамилию, я в вас узнаю бывшего дачевладельца Свинцова. Ваша, – говорит, – дача стояла в аккурат на этом месте. И вы правильно тут остановились. Но только ваша дача еще в 1925 году сгорела от пожара. И на ее месте построен вот этот домик.
Тут все собравшиеся взглянули в лицо интуриста. Все захотели увидеть, как он перенесет это неприятное известие. Все-таки он так мечтал увидеть свою дачу, с которой было связано столько чудных воспоминаний. И вдруг, здравствуйте, – ее больше нету.
Услышав это известие, интурист покачнулся, ахнул, всплеснул руками и, просиявши, сказал:
– Слава богу!
Зимогор Попов сказал:
– Почему вы так восклицаете?
– Я так восклицаю, – сказал интурист, – потому что я узнал, что мое добро никому не досталось.
Тогда все растерялись и не знали, что ответить. И только зимогор Попов сказал:
– Напрасно восклицаете. Ваша дача сгорела в 1925 году, но до этого времени она шесть лет была под детскими яслями.
– Что она под детскими яслями, – ответил интурист, – меня это не волнует, но вот если бы сейчас я на этой даче кого-нибудь увидел в качестве владельца, – вот это было бы мне в высшей степени неприятно и тяжело. И я даже не знаю, как бы я перенес этот удар. Но теперь я благодарю судьбу, что мое добро никому не досталось. И это мне такой большой сюрприз, какой я даже и не ожидал получить в своей жизни.
Тогда зимогор Попов, довольно революционно настроенный, так нарочно сказал интуристу:
– Дача ваша сгорела, но вот, кажется, ваше имущество спасли и оттащили опять-таки в другие ясли.
Так он ему сказал и смотрит: не хватит ли того кондрашка.
Интурист помахал на себя кепочкой, как веером, и сказал, вздохнувши:
– Зато дача сгорела. И я, снова счастливый и помолодевший, уезжаю в свою Швейцарию.
Потом, испугавшись, не наговорил ли он лишнего, интурист повернулся на каблуках и быстро, не глядя по сторонам, пошел к вокзалу.
Он дошел до своей машины и, сказав шоферу что-то по-французски, велел ехать.
А зимогорке Н. он, порывшись в карманах, хотел дать какую-нибудь мелочь, но та не взяла и даже хотела позвать милиционера, чтобы обуздать интуриста, прибывшего к нам из другого мира со своими навыками.
Но пока она прикидывала в своем уме, как и что, машина уехала. И на этом дело кончилось.
Науку – на борьбу с шумом!
Если говорить насчет борьбы с шумом, то в первую очередь хочется отметить радио.
По силе звуков радио стоит на первом месте. И только, может быть, выстрелы дают более сильный звук. И то, как говорится, против выстрелов имеется своя наука – баллистика. А против радио научная мысль ходит как слепая.
Слов нет, радио, может быть, великое открытие, но если в квартире три или четыре громкоговорителя, то, как говорится, благодарю вас за такое открытие.
Главное, досадно, что борьба с шумом началась не с этого открытия. Научная мысль почему-то в первую очередь пошла, так сказать, по трамвайному пути.
Бесшумный трамвай уже выпущен. И он уже курсирует по улицам Ленинграда всем на удивление. Фантазия Уэллса воплотилась, так сказать, в свою действительность.
Но бесшумный трамвай – это, в конце концов, техника плюс, может быть, простая резина или там, говоря научным языком, гуттаперча.
Но что может сделать та же резина против радио – вот это еще не выясненный вопрос.
Лично я еще в хороших условиях в смысле радио. Некоторые в своих квартирах слышат радио и с улицы, и с верхних, и с нижних этажей, не говоря уже о соседях.
Один мой родственник со стороны жены с научной целью записывает все звуки, какие к нему доносятся со всего дома. Так он, если не врет, слышит у себя шестнадцать радиоаппаратов.
Лично я такого количества не слышу, но два радиоаппарата меня прямо, как говорится, доводят до ручки.
Ну, один сосед со своим аппаратом – еще ничего. Про него нельзя сказать, что это большой любитель радио. Он с работы придет, прослушает детский час. И больше его не слыхать. Разве что, находясь под мухой, он поставит там еще минут на пять какое-нибудь пение. Вот вам и вся его радиопрограмма. Это мягкий, гуманный человек. И не дурак выпить. Так ему, как говорится, не до того.
Но другой сосед – это уже что-нибудь особенное. Главное, он не так радио слушает, как он вообще хулиган. Он нарочно подолгу не выключает радио. И даже идя, например, в баню, оставляет радио звучать.
Но каково было наше удивление плюс возмущение и ненависть, когда он, уехав в отпуск, оставил радио работать на полный ход! Он не выключил его. А свою комнату закрыл, собачий нос, на висячий американский замок и сам, как говорится, преспокойно отбыл на месяц в Крым. Он туда загорать поехал. На южный берег Крыма. А мы, как говорится, должны в его комнате терпеть шум.
Первые два дня мы сразу даже не сообразили наличие подобной забывчивости. Но потом слышим звучание совершенно не в урочное время. И вдруг видим: радио звучит круглые сутки, до того, что у меня шарики в глазах появляться стали.
Тогда я бегу в домоуправление и прошу в конце концов прекратить вышеуказанный шум.
Председатель говорит:
– Да, борьба с шумом идет, не спорю. И это, конечно, непорядочно со стороны жильца шум производить во время отпуска. Но ломать дверь, чтоб туда войти, я не смею без его разрешения.
Тогда мы с другим его соседом делаем складчину и посылаем ему в Крым телеграмму, дескать, забыл, иуда, закрыть радио. Срочно дай согласие сломать дверь с петель.
Но поскольку от нервного раздражения я в последний момент в телеграмме добавил еще несколько язвительных слов, то этот подлец не ответил мне на телеграмму.
Тогда я хотел как-нибудь привыкнуть к этим постоянным звучаниям в его комнате. И к музыке я уже стал понемножку привыкать, но когда какая-то девица-агроном стала из бюро погоды перечислять, где какая температура находится, то я не мог более этого терпеть и выскочил из комнаты, чтоб что-нибудь произвести.
Один жилец мне говорит:
– Вы поднимитесь на крышу и срежьте к черту его антенну. Без антенны редко какое радио может звучать. И через это вы найдете себе душевный покой.
Тогда я, не будучи никогда на крыше и даже не понимая, как туда ходят, с опасностью для жизни влез туда и в аккурат над его окном отломал громадную, как багор, антенну.
Но каково же было мое удивление, когда, спустившись вниз, я снова услышал звуки!
Тогда жилец говорит:
– Вероятно, у него очень сильное радио, что оно без антенны играет. Если хотите, я, – говорит, – к вам вечером одного подростка подошлю, он в радиомеханике хорошо понимает.
И вот прислал он мне вечером подростка.
Подросток говорит:
– Вы не знаете, какое у него радио?
– Какое радио, – я ему отвечаю, – не знаю, но, наверное, какое-нибудь исключительное, поскольку я антенну отломал, а оно все играет.
Подросток осмотрел все, что полагается, и говорит:
– Вы, – говорит, – у кого-то другого антенну сломали. За что ждите себе неприятности. А что касается вашего соседа, то у него никакой антенны не должно быть, поскольку у него всего-навсего радиоточка, то есть просто у него идут провода и к ним приставлен громкоговоритель. Если вы хотите, я отрежу в коридоре эти провода, и оно перестанет давать звучание.
Так он и сделал. И музыка сразу прекратилась. И наступила блаженная тишина. И я минут двадцать наслаждался этим в полное свое удовольствие.
Но потом мой другой сосед ни с того ни с сего поставил свое радио, и снова началась чертовщина и завывание.
Тогда, будучи нервно настроенный, я, рассердившись, схватил ножницы, подбежал к его двери и отрезал к черту его провода. Но каково же было мое удивление, когда звучание продолжалось!
И вдруг выпивший сосед выскочил из комнаты с воплем:
– Ты что ж меня, рыбий глаз, оставил в полной темноте. И даже потушил мою печку, на которой варилась каша!
И тут, конечно, начались шум и крики другого порядка, которые еще более досаждают душу и ослабляют кровь.
Жалоба
Многие граждане жалуются, что в настоящее время жаловаться не представляется чем-нибудь легким и что это иной раз связано, что ли, с волокитой.
Но я не разделяю этого мнения. Написать претензию в жалобную книгу – это чистое и святое дело.
На эту претензию сразу и без всякой волокиты отзывается директор или, там, заведующий. И сразу под вашей жалобой он пишет свое умозаключение. И на этом дело заканчивается к общему благополучию. Так что я удивляюсь на тех граждан, которые вякают о волоките.
Другое дело, если жалобщик пожелает обойти этот подводный камень в лице заведующего. Вот если он свою жалобу не запишет в жалобную книгу, а подкинет ее, так сказать, через голову заведующего – вот тогда, конечно, движение жалобы иной раз будет несколько более медленным, чем в другой раз хотелось бы. Не скажу, что будет волокита, но некоторый, что ли, туман может возникнуть.
Со мной, например, случилась в одном кооперативе неприятность. Перед выходным днем я заскочил в кооператив что-нибудь купить в рассуждении ожидаемых гостей.
Куплена была разная дешевенькая снедь, и в том числе соленые огурцы.
Но подавать гостям огурцы – это нерационально. И, купив их, я подумал: «Гости обопьются, и это будет лишняя канитель в хозяйстве».
И тогда я говорю работнику прилавка:
– Купленные огурцы замени мне, милый друг, яблочной повидлой.
Но тот, будучи, наверно, в раздраженном состоянии, отказался это сделать.
Тут мы с ним, как говорится, немножко схлестнулись чисто на словах. В результате чего он обозвал меня размагниченным интеллигентом и потом добавил одно нехорошее слово в ответ на мои слова, что у него печенка лопнет, если он будет сердиться.
Тут произошла неприятная стычка. Он брызнул слегка в меня рассолом. Но не попал. А капнул на одну солидную даму. Я вызвал заведующего, но тот сказал:
– Сам черт не разберет, кто из вас виноват. Вы бы его не сердили, и все было бы хорошо. А если вы против него имеете зуб, то напишите жалобу в этой книге. А я ее разберу.
– Ну нет, – говорю, – сердечный друг. Я повыше махну! И мы увидим, что будет с этим работником прилавка!
И на другой день я послал свою жалобу в ихнее управление. Захожу туда через неделю. Там говорят:
– Зайдите в районное управление: мы туда вашу жалобу перекинули.
Захожу туда. Там говорят:
– Что ж они перекидкой занимаются? Как будто у нас своих дел мало! Где мы будем ваше заявление искать? Но если вы еще не остыли к этому делу, то напишите нам снова, и мы вашу претензию разберем.
Вот я написал снова и подал им.
Захожу через неделю. Там говорят:
– А мы послали вашу жалобу к заведующему в магазин. Он к этому факту ближе стоит, и пусть он разберет.
С душевным трепетом я иду в магазин. Мне там говорят:
– Заведующего нету. Он, знаете, на прошлой неделе загремел: его сняли за одно нечистоплотное дело.
Я говорю:
– А кто его заменяет?
Вдруг тот же самый приказчик, что со мной схлестнулся, говорит:
– А, честь имею кланяться. Я временно его заменяю.
– Вот так номер!
– Если вы заскочили насчет вашей жалобы, то я согласен дело ваше прекратить. Если, конечно, вы извинитесь за допущенное вами оскорбление на моем посту.
Ошалев от неожиданности, я сказал ему «извините» и в растрепанных чувствах вышел из магазина.
И теперь жалобы пишу прямо в книгу, чтобы не было лишней волокиты.
Встреча
На днях у меня произошла одна, можно сказать, незабываемая встреча.
У моих знакомых на вечере я случайно встретил человека, которого двадцать лет не видел.
Это был в свое время удивительно богатый субъект. Он имел три дома. Имел шикарные экипажи. Целый штат горничных, швейцаров, рабочих и так далее.
И надо было видеть, как он тогда пренебрежительно и нахально ко всем относился: не только, например, ни с кем не здоровался, когда ему низко кланялись, но при встрече с людьми отворачивал свою лощеную физиономию в сторону и чуть что – кричал, топал ногами, выгонял без жалованья.
У него по ремонту дома работали сезонники – так он по двадцать раз заставлял их к себе ходить, прежде чем он соизволит им заплатить за их работу.
И то он с их грошей наживал, жулил, высчитывал. И я, даю слово, ни капли не преувеличиваю: доводил людей прямо до слез. От него рабочие уходили, дрожа всем телом.
Я не знаю, чем это объяснить, но он имел какую-то особенность оскорблять людей своим поведением.
К нему ходила его одна одинокая родственница, его тетка. Она по субботам приходила к нему за пособием.
Его папаша завещал поддерживать ее жизнь. Так надо было видеть, как он с теткой вел себя.
Он швырял в нее скомканной кредиткой. И кричал на нее:
– Ага, опять явилась, ядовитая кочерыжка. Ну, когда подохнешь, это будет для меня исключительный праздник.
Он, представьте себе, однажды торопился в театр. И вышел на лестницу с одной шикарной дамой, чтоб с ней проследовать к экипажу.
И вдруг видит: по лестнице идет его тетя. Он толкнул ее, чтоб она не путалась под ногами. Тут его тетя упала в обморок. Все подумали, что она, как говорится, отправилась путешествовать на небо. Но он, не поглядев на нее, проследовал дальше.
И хотя я был тогда небольшой мальчишка, но мне удивительно врезалась в память противная жизнь этого человека.
И вот, представьте себе, прошло двадцать лет.
Двадцать лет я, так сказать, не имел счастья видеть этого субъекта.
И вот я сижу у знакомых за праздничным ужином. И вдруг вижу: за столом, напротив меня, сидит эта знакомая фигура.
Без сомнения, он очень постарел. Как-то такое высох. Поседел. Запаршивел. И его не так-то было легко узнать.
Но я узнал его по нахальному блеску глаз. По его манере отворачивать физиономию в сторону, когда к нему обращались с вопросом.
Он меня не узнал. Но я ему сказал:
– Помните, – говорю, – «господин» Лосев, я жил в вашем доме?
Он немножко задрожал и, фальшиво улыбаясь, сказал:
– Мое прошлое я не скрываю. Оно есть у меня во всех анкетах. Да, я имел дом. Но сейчас я преподаю французский язык. И что вы от меня хотите, я вас не понимаю. Если желаете намекнуть о моем прошлом, то я и сам скажу. Был молод, жил дерзко, и мое богатство давало мне смелость жить, как я хочу. Но с тех пор много воды утекло. Нынче я другой телом и душой, и вы мне не портите настроения воспоминанием о прошлом.
Тут все присутствующие заинтересовались нашей беседой. И он, видя на себе все взгляды, сказал:
– Без сомнения, вы запомнили меня с невыгодной стороны. Но я вам повторяю, все это безвозвратно ушло. Нынче я другой человек. И вы нарочно, будьте любезны, спросите присутствующих о моей характеристике. Я имею удовольствие жить в этой коммунальной квартире, где вы сейчас в гостях. Спросите нарочно о моей настоящей жизни.
И некоторые жильцы, присутствующие тут в качестве гостей, сказали:
– Да, он сейчас славный и милый человек. Очень симпатичный и простой. И даже не далее как вчера он ночью бегал в аптеку заказывать пирамидон одной захворавшей жиличке. Нет, мы ничего не имеем против него. Он любезный и добрый человек.
Тут Лосев сказал:
– Вот видите, как было бы опрометчиво решать по прошлым воспоминаниям. Теперь я совсем иной. И если есть темное пятно в моей жизни, то это моя тетя, которой даром что восемьдесят лет, но она, знаете, до сего времени шляется ко мне за пособием. И я действительно иной раз ну не могу с ней любезно беседовать. Все-таки сорок лет подряд она меня третирует – это немножко много.
Тут некоторые из квартирантов сказали:
– Что касается тетки, то у них, это верно, всякий раз бывают скандалы с воплями и криками. Но во всем остальном – он выше всяких похвал.
Лосев сказал:
– Во всем остальном моя теперешняя жизнь может служить примером. Надвигающаяся старость изменила мое мировоззрение. Дерзость, нахальство и надменность покинули меня уже давно.
Сын хозяина вечеринки, молодой человек, знакомый с диалектикой жизни, сказал:
– Но, может быть, не старость вас изменила. Может быть, скорей всего, отнятое богатство притупило вам зубы.
Тогда один из гостей добавил:
– А в самом деле. Нуте, вам дай снова ваши дома, экипажи и деньги – ого! Небось снова ходили бы колесом и давили бы всех, кто попадется.
Нахальный блеск засверкал в глазах престарелого Лосева. Но он, потупив свои очи, сказал:
– Не знаю, не думаю.
Молодой человек, знакомый с диалектикой жизни, воскликнул:
– Вы не знаете. А я знаю. Вы бы еще того более расцвели и еще того более зверски относились бы к своим людям.
Тогда Лосев, дрожа от гнева, сказал, обращаясь к хозяину:
– Если ваши гости меня тут будут оскорблять, то я непременно от вас уйду.
Хозяин сказал:
– Если вы действительно до глубины души изменились за эти двадцать лет, то, я прошу вас, не уходите от меня. Мне было бы в высшей степени тяжело, если бы вы ушли. Но если с вами то, что говорят другие, то я вас не могу задерживать.
Престарелый гость Лосев минут двадцать ерзал за столом, ни с кем не разговаривая.
Покушав и выпив бокал шампанского, он по-английски вышел из комнаты, ни с кем не попрощавшись.
И тогда хозяин сказал:
– Вот, друзья, что такое социалистическая революция. И вот каким людям она обломала их ядовитые зубы.
Загадочное преступление
Очень интересный факт рассказал мне знакомый работник уголовного розыска.
Не так давно сгорел один деревянный двухэтажный дом.
Конечно, в смысле жилищном этот дом был, как говорится, унеси ты мое горе: он весь был кривой, косой и еле стоял под тяжестью семидесяти жильцов с ихней утварью и домашними боеприпасами.
Но, поскольку жильцы пострадали, то, конечно, до некоторой степени жалко, что он сгорел. Тем более был поджог. Это было кошмарное преступление, совершенное по неизвестным и даже отчасти загадочным причинам.
В подвале дома пожарные нашли бак из-под керосина и обгоревшее тряпье.
И брандмейстер сказал:
– Я тридцать лет тушу пожары и клянусь своей бородой, что тут поджог.
Здешний управдом, слегка угоревший во время спасения жактовского имущества и домовых книг, говорит:
– Может быть, это и так, но, откровенно сказать, я не вижу смысла этого поджога. У меня семьдесят жильцов. И никто из них не имел застрахованного имущества. Только один жилец имел застрахованную жизнь, и то он у меня в прошлом году своевременно умер. А этот пожар всем моим жильцам причинил убытки. Все ихние манатки сгорели. Все они пострадали. Некоторые из них, как видите, лежат без чувств. Другие плачут. Третьи роются в бревнах, чтоб что-нибудь найти. Мои жильцы не могли поджечь дом. Это слишком очевидно. Это абсурд.
Брандмейстер говорит:
– Я сам удивляюсь, кому был интерес дом поджигать. Но вот посмотрите на обгоревший бак: может быть, он что-нибудь скажет уголовному розыску.
Вдруг один подросток, увидевши этот бак, говорит:
– По-моему, этот бак вчера нес один квартирант, живущий в третьем номере, у Филатовых. И, по-моему, он нес его в подвал.
Управдом говорит:
– У Филатовых гостит ихний дядя, некто Баранов. Но был бы абсурд думать, что это он дом поджег. Он тут имущества не имеет. И сам теперь лишился гостеприимного крова. Вдобавок он престарелый. И надо иметь мозги набекрень, чтобы на него подумать.
Следователь говорит:
– Тогда приведите этого Баранова.
Вот приходит мужчина лет шестидесяти.
Он говорит:
– Что вы, очумели – меня хватать! Какой интерес мне дом поджигать? Я приехал сюда погостить к своим родственникам. И я им очень благодарен за гостеприимство. Что я, дурак, что я им за это пожар устрою?
Управдом говорит:
– Это чистейший абсурд – на него думать.
Следователь уголовного розыска говорит:
– Меня не так факт удивляет, как удивляет здешний управдом: или он сильно угорел, или он в политическом отношении тупица. Теория мне подсказывает, что, кроме материальных интересов, бывает, например, классовая месть или что-нибудь вроде этого.
Услышав эти слова, дядя Филатовых побледнел и перестал отвечать на вопросы.
Его что-нибудь спрашивают, а он в ответ мычит и заговаривается.
Управдом говорит:
– Вот видите, вы своими действиями запугали мне временного жильца до того, что он свихнулся и теперь на все мычит.
Следователь говорит:
– Или он свихнулся, или он прикидывается свихнувшимся. Бывает, что некоторые прикидываются сумасшедшими, чтобы отвести от себя подозрения. А если это так, то это тем более говорит за то, что тут дело нечисто и, может быть, оно носит политическую окраску.
Вдруг дядя Филатовых, молчавший до сих пор, говорит:
– Я вижу, что мне тут все-таки хотят пристегнуть пятьдесят восьмую статью. Но этот номер не пройдет. И совершенное преступление не носит политической окраски, имейте это в виду. Оно имеет другие цели.
Видя, что дядя признается в преступлении, Филатовы попадали в обморок. А все жильцы бросились к злодею и прямо хотели его растерзать.
Но тут следователь совместно с милиционером пихнул преступника в машину и увез его.
Подлый старик по дороге сказал:
– Я бы ни в каком случае не признался, но вы меня поймали на понт. И мне теперь ничего не остается, как рассказать все, что было.
И тут он стал рассказывать кое-что из прошлого.
Он был, оказывается, родственник бывшего хозяина этого дома. И когда сорок лет назад строили этот дом, то он лично присутствовал на закладке этого фундамента. А в то время была традиция – класть на счастье в фундамент золото и серебро. Все присутствовавшие родственники и друзья бросали деньги, кто сколько мог. После чего отверстие закладывалось кирпичами и замазывалось.
Рассказывая об этом, преступник, вздохнувши, сказал:
– Сам хозяин бросил в фундамент пару золотых, а я, будучи в свое время состоятельным человеком, бросил, как сейчас помню, один золотой десятирублевик и два серебряных рубля. Вдобавок я был немножко навеселе и стоял рядом со своей невестой. Она мне сказала: «Вам слабо бросить туда еще что-нибудь из ценностей». И я, как сейчас помню, бросил туда еще колечко пятьдесят шестой пробы. И сам сказал своей невесте: «А вам слабо бросить свой медальон». Не помню сейчас, что именно она бросила, но что-то она бросила, хотя, кажется, не медальон… И вот я двадцать лет мечтал все это достать. Но я был выслан на десять лет за экономическую контрреволюцию. И вот недавно вернулся и захотел осуществить свои надежды. Я, – говорит, – в третий раз гощу у Филатовых, все дни проводил в подвале, стараясь это достать, но безрезультатно, поскольку дом и без того кривой, а когда я подрыл фундамент, то он и вовсе мог завалиться. И тогда я решил пойти на то, что сделал.
Злодея посадили пока что в тюрьму, и над этим представителем старого мира будет устроен показательный суд.
На месте пожарища уже начали строить новый дом, и, наверно, в скором времени погорельцы смогут уже туда въехать.
Что касается злодея, то он въедет куда-нибудь в другое, более отдаленное место, если его не пошлют путешествовать на небо.
Вдобавок остается сказать, что когда разрыли фундамент, то никаких ценностей там не нашли.
Тут одно из двух: либо старик наврал, что вряд ли, либо эти ценности были кем-то вынуты вскоре после закладки фундамента. И может быть, к этому приложил руку сам хозяин. А может быть, и кто-нибудь другой, решивший, что не следует потакать таким традициям.
Так или иначе, дом счастья не имел и сгорел, как стог сена.
Браки заключаются в небесах
Сегодня хотелось бы рассказать вам, дорогие читатели, что-нибудь весьма интересное, достойное вашего внимания, что-нибудь смешное, лирическое и вместе с тем мужественное, что-нибудь такое, от чего забилось бы ваше сердце более усиленно, чем обычно.
Вот извольте прослушать небольшую, но славную историйку про одного молодого летчика.
В летную школу он поступил благодаря жажде знаний и горячему стремлению принести пользу своей стране.
А перед тем, как поступить в школу, он съездил на два дня в свою деревню – поговорить со своей матерью и с ней посоветоваться.
И вот он приезжает в свои родные места. И докладывает своей матери – дескать, вот он на что решился.
И его мама говорит ему:
– Вот и хорошо.
А там у него в деревне проживала одна милая девушка, с которой он был довольно хорошо знаком.
И такая (как он мне сказал) бытовая мелкая подробность – эта девушка ему нравилась, и он решил на ней жениться.
И он тоже ей давно нравился. И она тоже мечтала за него выйти замуж.
Он повидался с ней и доложил ей о своих дальнейших летных перспективах.
Она обрадовалась, что он будет летчиком. Но немножко заплакала. Она, молоденькая девчонка, подумала, что, наверно, это очень жутко летать. Она, по неопытности в летном деле, испугалась за него и за свое, еще несостоявшееся, счастье.
Но он ей сказал:
– Это непременно будет, как я задумал.
И она ответила ему:
– Ну, и хорошо.
И они решили записаться в тот день, когда он на праздники приедет в отпуск.
Он отправился по месту назначения в свою летную школу и стал там изучать то, что ему преподавали.
Между тем незаметно проходило время, и вскоре приблизились праздники.
Наш молодой будущий летчик является к начальнику школы и просит отпустить его на один день раньше, поскольку он хотел бы записаться со своей знакомой. А на праздниках это, наверно, будет невозможно. Так вот, ему бы хотелось выкроить один лишний день.
Начальник школы говорит:
– Хорошо, я вас отпущу. Но вот я смотрю список ваших зачетов и с грустью вижу, что у вас нет прыжка с высоты семисот метров. А мне непременно надо, чтоб этот прыжок вы совершили до своего отъезда.
Наш летчик, замявшись, говорит:
– Тогда завтра утром пораньше я это исполню, поскольку в обед идет мой поезд.
Начальник говорит:
– Вот и хорошо.
А надо сказать, что у нашего молодого летчика настроение тогда было не в пользу прыжка.
Последние три дня он думал о своей знакомой. Мечтал о встрече. Сделал даже ей надпись в стихах на своей фотографии.
И прыгать ему ни с того ни с сего прямо как-то не хотелось.
Ну, он был тогда еще неопытный в этом отношении. Так сказать – юнец. Только-только он знакомился с небесами. И этот предстоящий прыжок еще несколько волновал его своей неожиданностью или, вернее скажем, не совпадал с его умозрительным состоянием.
Но утром он поднялся чуть свет и стал ждать, когда летчик возьмет его на самолет.
И видит – летчик не особенно торопится. Даже как бы нарочно затягивает время. Два раза посещает начальника школы и с ним о чем-то беседует.
И только в десятом часу вылетает с ним и поднимается на высоту 1500 метров.
Наш молодой прыгун ожидает снижения и знака прыгать, но летчик между тем не снижается и никаких знаков не подает.
И вот они летят уже минут сорок. И наш прыгун глядит на летчика с недоумением и досадой.
И вдруг летчик делает знак рукой – приготовиться к прыжку.
Наш молодой прыгун выходит на крыло самолета и по данному знаку бросается вниз.
Несколько секунд он летит, как камень в пространстве.
Потом парашют раскрывается над ним, и наш юный летчик плавно спускается на землю.
Он глядит вниз и видит, что он спускается вблизи какой-то деревни.
Его несколько метров волочит по земле. Но он встает и видит, что он на каком-то огороде. И к нему со всех сторон бегут люди.
Наш молодой летчик отцепляет парашют и собирается отвечать на все вопросы, которые сейчас ему будет задавать население.
Он обводит всех глазами. И что за странность – все знакомые лица. Вот – тетка Дарья. Вот их сосед, Иван Кузьмин. Председатель колхоза…
Он протирает глаза, чтобы удостовериться – не снится ли ему все это. Но нет. Он видит своих односельчан. И среди них он видит свою знакомую Варю.
Та узнает его и восклицает: «Ах». И делает по направлению к нему несколько шагов.
И тогда ему вдруг становится все ясным. Тогда он понимает, что начальник школы приказал летчику доставить его к месту назначения с тем, чтобы заодно, не теряя напрасно времени, исполнить обязательство.
И вот он стоит в огороде. И от волнения и радости снимает свой кожаный шлем.
Тут все односельчане моментально узнают его. Некоторые ему аплодируют. Другие кричат «ура». И его знакомая Варя целует его в щеку своим маленьким ротиком.
Тут начинается полный восторг среди всех присутствующих. Все смеются и говорят:
– Глядите, прилетел жених.
Некоторые подбрасывают шапки в воздух и поют.
И вот наш жених, взяв Варю за ручку, идет к своему дому.
А его старая мама выходит на крыльцо. И от удивления всплескивает руками.
Тут же появляется престарелый Варин папа, Антон Михайлов.
И такая радость происходит среди всех, что и передать вам нет никакой возможности.
В тот же день празднуется свадьба.
За ужином молодой летчик поднимает стакан за наших славных руководителей, ведущих страну к славе и счастью. И второй тост он провозглашает за нашу прекрасную страну. И третий тост он произносит за Варю и родных.
И тогда Варя несмело встает со своего места и тихими словами произносит добавочный тост за начальника школы, который дал такой удачный небесный маршрут ее молодому мужу.
Тут снова все смеются, аплодируют и пьют за славного начальника школы.
Долг чести
Жильцы нашего дома в эту выборную кампанию отличились вообще высоким гражданским сознанием.
Но особенно с лучшей стороны зарекомендовал себя председатель нашего дома.
Он неутомимо работал, проверял списки избирателей, будоражил инертных и вялых жильцов и заботился о всех мелочах, связанных с выборами.
У нас в доме оказалось трое лежачих больных.
Ну, одного, с вывихнутой ногой, отправили в больницу, так что он там и будет голосовать.
Другая гражданка, хворающая у нас стрептококковой ангиной, вскоре, наверно, поправится и начнет все-таки выходить…
И, наконец, третий лежачий больной – старуха, страдающая ревматизмом.
Вообще, эта старуха отличалась хорошим здоровьем, но в смысле ног у нее было не все благополучно. Она еле ковыляла с палочкой по комнате и второй год не рисковала выходить на улицу.
Наш председатель лично ее навестил, спросил о состоянии ее здоровья и погоревал вместе с ней, что она не может ходить и не сможет тем самым исполнить свой гражданский долг – опустить свой избирательный бюллетень в урну.
Он ей сказал:
– Если б вы, мамаша, лежали в больнице, то вам бы поднесли к постели особый избирательный ящик. Но тут мы бессильны что-либо предпринять. И я с грустью вижу, что вы в данном случае есть выбывший член нашей дружной семьи.
Старуха ему так ответила:
– Чувствительно бы рада, молодой человек, исполнить этот гражданский акт. Сама через это страдаю и горю желанием. Вдобавок мне самой чрезвычайно скучно лежать. Все лежу и лежу и кусочка неба не вижу. И мечтаю о такой, знаете ли, специальной колясочке, на которой иной раз вывозят старух.
Председатель говорит:
– Такую колясочку можно будет достать. А еще лучше: мы подвезем вас на автомобиле. Я возьму такси и договорюсь тут с одним нашим шофером, и мы вас чудным образом доставим в помещение для голосования.
Старуха говорит:
– Чувствительно бы рада в первый раз в жизни проехаться на автомобиле, но вот я по лестнице затрудняюсь ходить. Вот лестница-то и является главной причиной моего невыхода на улицу.
Председатель говорит:
– Это, мамаша, сущие пустяки. Я возьму двух здоровых парней, и они вас как перышко сымут с четвертого этажа.
Старуха говорит:
– Только чтоб не было того, что меня вниз доставят, а вверх не подымут. Все-таки меня это будет тревожить, и от этого у меня будет настроение испорчено. Мало ли, забудете или вам не до того будет.
Председатель говорит:
– Тогда я об этом тоже позабочусь. В крайнем случае я вас одной рукой могу хоть в двадцатый этаж доставить.
Старуха говорит:
– Тогда знаете что: по радио передавали, что надо бы лично зайти в избирательный участок проверить свою фамилию, нет ли искажений, – а то нельзя будет голосовать. Давайте сегодня или завтра съездим туда.
Председатель говорит:
– Ого, мамаша, да вы подкованы по части выборов. И своим торопливым замечанием проявляете свое гражданское сознание. Ладно, завтра устроим вам машину.
Вот на другой день председатель подъехал на машине к подъезду. И вскоре два наших жильца – два молодых парня – помогли старухе спуститься вниз.
Полчаса они катали старуху по городу. И наша старуха была так довольна, что и передать вам нельзя.
Потом они заехали в избирательный участок, проверили все, что полагается. И вскоре снова старуха была доставлена домой.
На прощанье старуха сказала:
– Может быть, завтра или там послезавтра нужно будет зачем-нибудь еще раз съездить, то я к вашим услугам.
Один из жильцов, работающий в механической прачечной, сказал председателю:
– Эта последняя ее фраза меня сильно смутила. Боюсь, что старуха интересуется только прогулкой. И, может быть, к выборам она инертна.
На это председатель сухо сказал:
– Даже если она на пятьдесят процентов интересуется прогулкой, то и то я не вижу в ее словах ничего плохого. Почему старушке не покататься на машине?
Работающий в механической прачечной сказал:
– А если на сто процентов в ее голове прогулка?
Председатель строго сказал:
– Нет, этого не может быть. Все живые существа, пока душа теплится в их теле, интересуются хоть немножко общественной жизнью. А наша старуха в своем прошлом – трудящийся член семьи, и не надо подвергать ее сомнениям. На днях мы еще раз покатаем ее на машине, а 12 декабря повезем на выборы. И это будет наш долг чести.
Тут все жильцы, слушающие эту беседу, сказали: правильно.
И работающий в механической прачечной сказал:
– Присоединяюсь к этому мнению.
А одна женщина, имеющая чувствительную душу, добавила:
– А что, если нам каждый месяц прогуливать старуху?
Председатель сказал:
– Ну, там видно будет.
И все жильцы разошлись, довольные друг другом.
Сказка
Одному молодому принцу сильно понадобились деньги.
Денег у него, вообще говоря, было много – куры не клевали. Но тут ему понадобилась громадная сумма. Он хотел себе приобрести золотые штаны.
Серебряные штаны у него уже были, и он в них пользовался большим и заслуженным успехом у женщин, но он мечтал во что бы то ни стало приобрести себе еще золотые брюки.
Ну, конечно, пошел он к своим родственникам, чтоб попросить нужную сумму. Но злодеи-родственники ему в этом отказали. А один из родственников, известный принц-регент, обещал даже его побить, если он еще раз обратится к нему с подобной глупостью.
Вот, конечно, идет обратно наш принц в полном расстройстве чувств и вдруг встречает одну колдунью. Та говорит:
– Об чем, царевич, убиваетесь?
Вот тот, значит, и пожаловался на то, что с ним. Колдунья говорит:
– Да уж, конечно, деньги достать не так легко. Но из легких способов есть у меня одно домашнее средство.
Принц говорит:
– Ах, мамаша, осчастливьте! Ответьте же, какое же это средство? Я, – говорит, – теряюсь в догадках.
Колдунья говорит:
– Вот чего, молодой человек! Войди ты в любое большое учреждение, где четыре этажа и лифты взад и вперед ходят. И где разные начальники в кабинетах сидят. И где курьеры чаи разносят. И войди ты в такое учреждение. И там сразу увидишь, как и чего тебе делать. И там тебе непременно деньги дадут. И ты на них купи себе золотые штаны. Только не входи в маленькое учреждение. В маленьком ты можешь засыпаться. А входи в большие…
Вот принц так и сделал. Пришел он в одно учреждение, взял клочок бумажки и написал на нем несколько слов: дескать, такой-то принц командируется за покупкой золотых штанов.
И с этой черновой бумажкой вошел принц в машинное отделение, где происходят стук и треск и где сидят семь заколдованных красавиц, превращенных в обыкновенных машинисток.
И вот принц подает одной такой заколдованной красавице свой листик и говорит суровым тоном:
– Срочно перестукайте в трех экземплярах.
Та ничего на это не сказала, вскинула на принца свои буркалы и говорит:
– Слушаю и повинуюсь.
И, схватив эту бумажку, срочно ее в две секунды переписывает.
И с переписанной бумажкой идет, конечно, принц к директору в третий этаж. И хочет к нему в кабинет войти.
Но ему дверь заслоняет своим корпусом одна молодая фея неслыханной красоты. Она говорит:
– Туда нельзя. Там сидит заколдованный Иван Максимович. И у него все время заседание идет. Это его так ужасно заколдовали. Но если у вас до него дело, то скажите мне.
Принц говорит:
– Так что надо эту бумаженцию подписать.
Фея говорит:
– Слушаю и повинуюсь.
И с этими словами она изящно входит в кабинет и через пару секунд возвращается с подписанной бумажкой. Принц, удивившись, говорит:
– Вот мерси. До свиданья.
И тотчас он идет в бухгалтерию. И видит там ужасные сценки страшного колдовства. Один стол стоит на другом. А другой – на третьем. И за каждым столом сидит по шесть заколдованных фигур. И все они исполняют руками бесконечное задание. Принц говорит:
– Куда мне тут с подписанной бумагой идти?
Один заколдованный гном с большой бородой говорит:
– Вот примите ордер и ступайте в кассу и свободно берите оттуда золота и драгоценных камней.
Вот принц так и сделал. Взял из кассы восемьсот рублей и вышел из учреждения.
А после видит: это ему мало для покупки золотых штанов. И тогда он заскочил еще в Наркомзем и в Главзолото. И, согласно описанию газет, произвел там точно такие же операции.
И на эти деньги он купил себе золотые штаны. И вскоре в них женился.
И на свадьбу пригласил заколдованных начальников всего государства.
И все эти добродушные и доверчивые лица там были.
И держали речи. И до упаду смеялись, когда им принц рассказал, как он их одурачил.
И они попросили принца, чтоб он их расколдовал, но принц сказал:
– Э-э нет, господа, вы мне еще пригодитесь!
И все снова до упаду смеялись.
Новые времена
Вот сейчас формируются новые люди, новые отношения, новый быт.
А некоторые не понимают еще – что это такое значит. Некоторые думают: если они не воруют, так они уже новые люди.
А другие оклеят свою комнату новыми обоями – и тоже их заполняет гордость, что они могут теперь называться представителями нового социалистического быта.
Нет, не это формирует нового человека!
Позвольте вам рассказать небольшую, но любопытную историю, которая до некоторой степени осветит этот вопрос.
Только прошу не делать вывода до самого конца рассказа, потому что если вы плохо подкованы насчет философии, то вполне можете сбиться в своей доморощенной диалектике.
А жила в городе Коротояке одна молодая женщина. И она была очень миленькая и интересная.
Не то чтоб она была изумительная красавица – нет, она была просто довольно привлекательная. Бывают такие женщины – как будто в них ничего и нет особенного, а вот они на вас посмотрят своим туманным взором, вот они усмехнутся, споют вам что-нибудь такое – и мужчина, как говорится, остается без ума.
Она говорила очень красиво. Другие говорят немного сиплыми голосами, или там слегка в нос произносят, или пришептывают, а эта очень чисто и мелодично произносила фразы. Буквально наподобие серебряного ручейка текли ее речи.
Нет, со своей домработницей она, конечно, так не говорила, но в личной беседе с мужчинами она имела эту особенность. И все мужчины очень ее исключительно любили. За ней бегали. Один даже обещал ей застрелиться ради нее. Только он пистолета нигде не мог достать, а то бы, может быть, он действительно, чего доброго, стрельнул в себя, будучи очень расстроен своей любовной неувязкой.
Другой, какой-то там заведующий, ради нее что-то такое украл в универмаге. Он ей хотел какую-то вещь подарить. Но, как говорится, через этот случай вскоре «загремел» и не подарил.
А ее звали Любочка. Родители как будто нарочно дали ей это имя, как будто они предчувствовали, что ребенок подрастет, выровняется и начнет, как говорится, колесить.
Она три раза выходила замуж. Но все не особенно удачно. Один ее супруг захворал туберкулезом и вскоре умер по всем правилам науки. Другой запил, и она его бросила. А третий, как мы уже говорили, украл в универмаге и получил свое по заслугам.
После этого она замуж долго не выходила. А потом вдруг вышла за одного чертежника. Он был кроме того конструктор и что-то где-то делал. И он красотой не отличался. Он был на редкость длинновязый, похожий в своем облике на одного киноактера из компании, может, знаете, Пат и Паташон. Он напоминал чем-то Пата, но Пат был все-таки ничего себе. А этот был уж очень, как говорится, неинтересный и вдобавок рыжеватый.
Но она, не поглядев на это, рискнула все-таки выйти за него замуж.
Она сказала:
– Я одна не решаюсь жить, а этот мужчина меня так любит, что мне, наверно, с ним будет исключительно спокойно.
А он действительно так ее любил, как, может быть, и не бывает в этом мире. Он утром в тарелке приносил ей воду комнатной температуры, помакнув полотенце, мыл ее мордочку, после чего собственноручно чистил ей зубки порошком, подавал ей чай и сам уходил на службу. А она лежала часов до двух, ничего не делая.
Нет, она не была представительница нового быта.
Вдобавок она его не любила, изменяла ему и предъявляла всякие немыслимые требования.
А он, конечно, старался поддержать свой дом на высоте. Он начал на чем-то спекулировать, поскольку тогда еще была частная торговля и это способствовало разным темным операциям.
Но это не могло долго продолжаться. На какой-то махинации он попался.
А когда стали развертывать все его дело, то видят такую несообразность: по виду ему тридцать пять лет, а по паспорту – пятьдесят.
Начали интересоваться и спрашивать: почему такая, как бы сказать, природная неувязка? И он вскоре признался, что он из прапорщиков царской службы, скрывший свое социальное лицо и вдобавок подделавший документы.
Тут, конечно, его окончательно взяли и отправили на одно крупное строительство.
Ему дали пять лет работы. И он приехал на это строительство и там не потерял присутствия духа. Он горячо принялся за дело. Он работал как слон с утра до вечера, не желая отдохнуть и не желая перевести свой истомленный дух.
Он очень любил свою оставшуюся в Коротояке супругу, безумно скучал по ней, мучился и в труде хотел забыться от своих личных переживаний. И, наверно, только этим можно было объяснить его такое рвение к работе.
Но его там начальство заметило, что он так старается. Ему сделали разные льготы и дали премию. А один из начальников, некто товарищ Гонецкий, однажды поинтересовался его душевным настроением. Он спросил, что с ним. Поскольку он видел, что в свободное от занятий время человек без движения лежит на траве и с тоской следит за полетом птичек.
И заключенный ответил своему начальнику, что вот, дескать, все бы хорошо, но исключительная любовь к супруге заставляет его сильно тосковать и огорчаться. И он бы многое дал, чтобы увидеть ее хотя бы на пять минут.
Гонецкий ему говорит:
– Ты так хорошо работаешь, что я, наверно, сумею тебе устроить свидание. Мы ее сюда выпишем. Она приедет и поживет тут дней десять. А потом, в дальнейшем, может быть, еще раз она приедет. А там, глядишь, тебе дадут сокращение срока – и все будет хорошо.
Тут с заключенным чуть худо не сделалось. Он закачался на своих ногах и хотел схватить руку начальника, чтобы ее поцеловать.
Гонецкий сказал:
– Как тебе не стыдно это делать? Вот как раз этим ты показываешь, что ты выходец из мелкобуржуазного общества и еще не перестроился. И еще желаешь унижаться и лакействовать перед своим начальником. Сейчас – иные времена, и все мещанские привычки и навыки пора уничтожить. Но я на тебя не сержусь, поскольку тебя еще глубоко держат корни прошлого. И не надо твоих извинений! Свидание с женой я тебе устрою.
Тут наш заключенный принялся ежедневно строчить письма своей супруге, дескать, вот какое счастье, какая радость, что он снова увидит ее, снова может любоваться ее внешностью и что это произойдет, наверно, очень скоро.
И супруга Любочка отвечала ему, что вот и хорошо – она приедет с Галей (у них была девочка лет пяти) и даст ребенку возможность общаться с папой.
Но сама супруга по-настоящему не была этим фактом уж очень слишком обрадована. Она и без супруга жила ничего себе. Ее мужчины не оставляли своим вниманием. А она была из тех женщин, которые считали потерянным день, если ей кто-нибудь не сказал о своем чувстве.
И вот Гонецкий устраивает это свидание. И она вскоре приезжает на строительство со своей миленькой походкой и со своим мелодичным смехом. И с ней приезжает ее дочка Галя.
Наш муж шатается от счастья, с восторгом на нее смотрит, любуется, смеется и благодарит небо за подаренную радость.
И первые два дня проходят ничего себе. Она напевает романсы, гуляет с девочкой в поле и рвет цветочки. Потом она начинает понемножку скучать и совсем случайно останавливает свой взор на одном военнообязанном человеке из охраны.
Там, на строительстве, были разные посты по охране складов. Так вот из отряда этой охраны она увидела одного человека, который ей страшно понравился. Она им в одно мгновенье увлеклась. А он – молодой, красивый парень, лет двадцати двух, украинец, по фамилии Дошевец. Он незаметным образом влюбляется в нее до потери сознания, и у них загорается роман во всем своем блеске.
Они начинают встречаться в те часы, когда супруг находится на работе. И молодой парень, ошеломленный счастьем и не сознающий своего преступления, буквально теряет рассудок.
Едва услышав ее пение, он сломя голову в служебное время бежит на ее призыв. И они вдвоем ходят по полям и лесам или на берегу речки сидят обнявшись.
Муж, сам не зная еще, в чем дело, начинает ее подозревать. Он прибегает однажды днем к своему жилищу. Там не находит ее. Спрашивает девочку Галю, где мама. И та отвечает: мама ушла гулять с одним военным товарищем.
Как бешеный зверь, муж мчится по полям и лесам. Совсем близко пробегает через реку, где они сидят на пне. И, не увидев их, бежит дальше.
Молодой парень Дошевец так говорит Любе:
– Нет, я не боюсь твоего мужа! Он меня не напугал своим диким видом. Но мне совестно стало перед твоей девочкой Галей. И теперь я вижу, какое преступление я совершил по службе. Нам надо будет непременно расстаться.
Она начинает его ласкать и обнимать и говорит ему:
– Это глупости!
И он снова тает перед ее взором и не может с ней расстаться.
Но вечером он идет к Гонецкому и все ему рассказывает.
Он говорит:
– Женщина эта социально опасная. Я совершил большое преступление, и я согласен понести наказание. Но ее надо отсюда удалить во что бы то ни стало.
Гонецкий говорит:
– Да, твое преступление очень велико. И пока что я тебя посажу под арест. А что касается женщины, то ты мелешь чушь. И надо забыть свой долг, чтобы пришиться к женской юбке.
И он отправляет украинца под арест и сам идет к заключенному посмотреть, что у него за супруга. Он хочет с ней поговорить, сказать ей, что это не дело – приехать на побывку к мужу и самой увлекаться посторонним человеком и толкать его на должностное преступление.
И он приходит к ним. Но там дома примирение. Счастливый муж, забыв о своих подозрениях, любовно за чаем сидит со своей супругой. Они радуются посещению гостя. Нежно усаживают его за стол. Беседуют с ним и разговаривают. И Гонецкий с интересом смотрит на молодую женщину, стараясь понять, что это за человек.
И она, видя его пристальный взгляд, начинает смеяться своим мелодичным смехом, кутается в свой вязаный платок и своими голубыми глазками начинает смотреть на начальника так, что тому делается не по себе. И он некоторое время не может оторвать своего взора от ее милого лица.
И тогда Гонецкий встает и прощается. И она задерживает его руку в своей маленькой нежной ручке. И, чувствуя радостное волнение, он снова прощается и поскорей уходит, ничего особенного не сказав.
Он утром на другой день неожиданно для себя снова хочет ее посетить, чтоб с ней побеседовать и ее увидеть. Он идет к их дому. Но потом останавливается и поворачивает назад. Но в этот момент он слышит ее пение. И видит ее сидящей на ступеньках дома. И тогда он, мало о чем думая, нерешительными шагами идет к ней.
Она с радостным волнением его встречает. Они садятся на скамейку. Он хочет ее спросить о деле. Но она начинает говорить о своей жизни. И он вдруг чувствует, что ее нежная ручка покоится в его руке.
И тогда Гонецкий, посмотрев на часы, поспешно прощается и задумчиво идет к себе.
Он идет к себе, понурив голову. И позади себя слышит мелодичный голосок – это Любочка поет старинный цыганский романс, полный высшего значения: «Не уходи, побудь со мною».
Гонецкий возвращается к себе и задумчиво садится на ступеньки своего дома. И вдруг он хлопает себя по лбу и начинает весело смеяться.
Он говорит себе:
– Ну да, конечно! Это был инстинкт. Это инстинкт меня толкал снова увидеть эту женщину. Но это слепое чувство. И разум его побеждает. И может быть, человек нового быта – это тот, который с помощью разума умеет управлять своими темными желаниями. И в этом – новая мораль.
И Гонецкому весело становится от этих мыслей. И он снова смеется.
Он позвал арестованного украинца. И стал ему рассказывать о том, что думает.
И украинец на это ответил:
– Да, я понимаю, что надо управлять своими чувствами, но все-таки лучше удалить отсюда эту женщину, поскольку это будет менее опасно для здоровья, для душевного равновесия и служебного благополучия.
И Гонецкий снова рассмеялся. И сказал, что он не считает опасным для здоровья, если молодая женщина здесь останется.
И вот вечером Гонецкий пошел к супружеской паре. И там у них снова пил чай.
Люба делала ему глазки и моргала, чтобы он на минутку вышел, – она хотела с ним поговорить. Но он улыбался и дружески беседовал о том о сем и шалил с ее маленькой девочкой Галей.
И, видя его такое поведение, она сначала надула свои хорошенькие губки, потом, улыбаясь, стала слушать, что он говорит, и, оставив свои ужимки, приняла участие в товарищеской беседе. И он слегка подтрунивал над ней. И шутил. И муж, видя, что так мило получается, окончательно развеселился, и они втроем смеялись до упаду и беседовали до ночи.
И до ее отъезда он еще раз к ним заходил, и снова они втроем дружелюбно беседовали.
Через полгода Гонецкий опять устроил свидание заключенному. И Люба еще раз приехала сюда и снова виделась с Гонецким, который заходил к ним потолковать о том о сем.
И Люба всем и каждому рассказывала о Гонецком с огромным уважением. И в ее словах чувствовалось некоторое, что ли, удивление и, пожалуй, растерянность, поскольку в ее мещанской среде ей до сих пор не приходилось встречать представителя нового быта.
А что касается Дошевца, то он, отсидев свое, был освобожден от своих обязанностей. И тогда он, хотя и понял отчасти, что ему говорил Гонецкий, тем не менее поехал в город Коротояк к Любе.
Но она его там не приняла. Он там ей был неинтересен. Она минут пять на улице побеседовала с ним и рассталась с холодным сердцем.
И он так страдал, что хотел даже утопиться. Но потом одумался и уехал к себе на родину.
И через два года он там стал довольно знаменитый тем (об этом писали в газетах), что его молодая супруга подарила миру трех близнецов.
И теперь он говорит, что если у него еще раз то же самое повторится и потом еще раз или хотя бы два раза по одному, то он будет исключительно счастлив и доволен, поскольку он будет получать солидное пособие на многосемейность.
Король золота
Вот какую удивительную историю я намерен вам рассказать. С героем этой истории я познакомился на одном крупном строительстве. Мне сказали, что это – «король золота», бывший крупный спекулянт и валютчик.
Я с любопытством посмотрел на него.
Это был средних лет мужчина в барашковой шапке. Не очень такой, что ли, толстый, но с брюшком. Усатый. И выражение лица у него было в высшей степени скучное и, я бы сказал, исключительно обиженное.
Он работал на строительстве по бетону. И, – говорят, – отличался примерным поведением, усердием и сугубой молчаливостью.
Несколько лет назад он жил в городе Ч., и там он спекулировал.
Он был сын купца. И сам в начале нэпа занимался разными коммерческими операциями. Продавал и покупал. Делал разные шахер-махеры. И на вырученные деньги он приобретал золото. Он не видел смысла покупать что-либо иное. Он говорил: лошадь околеет, дом сгорит, а валюта может превратиться в простые бумажки. И только золото, он говорил, всегда будет сиять своей первоначальной красотой во веки веков, аминь.
И вот он, где только можно, скупал у населения золото.
И до того он ловко это делал, что ни разу за все десять лет не попадался.
Он дошел в этом деле до полного искусства. Он вынюхивал и высматривал, у кого можно что-нибудь приобрести. Выжидал, когда кому приспичит, и буквально за пустяки приобретал то, что ему нужно. Но он главным образом покупал золотые монеты царской чеканки. Он к этому имел особую страсть. У него руки дрожали и взор пылал, когда он, как скупой рыцарь, перебирал и пересчитывал свои монеты.
Нет, людям нашего времени незнакомы эти эмоции. Но говорят, что у представителя старого мира буквально начиналось мандраже, когда он прикасался к деньгам.
Итак, наш сын купца в течение десяти лет скупал золото. Но это золото он у себя не держал, страшась неожиданностей.
Он прятал это золото на кладбище. Он где-то там его зарывал. Он под видом страдающего сына проходил на могилу своего отца и там подолгу сидел, умиротворенный тишиной и природой. И там он, оставшись наедине, под крик ворон и шум сосен, производил свои сберегательные операции.
В 1930 году на него, как говорится, был «стук». О нем куда следует сообщили, что это спекулянт и мошенник, торгующий валютой и чем придется.
Однако у него ничего не нашли. И он ни в чем не признался. Он даже имел нахальство сказать, что это клевета на безработного человека, который едва-едва сводит концы с концами.
И он действительно жил в высшей степени небогато, одевался худо и ел скромную, однообразную пищу.
Его отпустили. И он снова полегоньку приступил к своим операциям.
Но он стал еще более осторожен. Он даже стал реже ходить на могилу своего отца.
Вновь купленные монеты он теперь держал в небольшой железной копилке. И эту копилку, привязанную на веревке, он спускал через вьюшку в дымоход.
Раз в месяц он опорожнял эту копилку и тогда, полюбовавшись своим золотом, нес его на кладбище.
Наконец, в тридцать втором году, к дежурному по уголовному розыску пришел частный житель города Ч., некто Андронников. Он пришел с каким-то незнакомцем. И он так сказал:
– Что вы, собственно говоря, смотрите. Под вашим носом столько лет уже орудует крупный спекулянт, а вы его не берете. А ведь он буквально заражает воздух нашего города. И хотя он мой знакомый, но я отдаю себе отчет, что он из себя представляет. Уже сам факт, что он скупает золото, показывает, что он строит свою темную жизнь в расчете на контрреволюционный переворот и на ликвидацию социализма в нашей стране. Конечно, он тонко ведет свои дела, но я уже предпринял кое-какие шаги, чтобы его ликвидировать.
Дежурный говорит:
– А что вы сделали?
Тот говорит:
– Я хотел узнать – имеется ли у него золото или это есть пустые разговоры. И я в этом теперь полностью убедился. Я нарочно при свидетеле продал ему золотую монету, на которой сделал зарубку. Потом эту монету я потребовал назад. Я сказал, что я раздумал продавать. И он мне отдал монету. Но он отдал не мою монету, а другую, без зарубки. Из чего я вполне убедился, что он смешал мою монету с другими. И из груды монет дал мне первую попавшуюся. И вот со мной пришел свидетель, который может это подтвердить.
Тогда выступил незнакомец и так сказал:
– Да, это так, как он сказал. Мы три раза ему говорили, что эта монета не наша, что наша монета 1907 года. И он три раза приносил нам монеты, и все они оказывались без зарубки. Из чего видно, что у него не семь и не десять монет, а, наверно, превеликое множество.
Дежурный говорит:
– Это становится интересным. Спасибо за участие. Сейчас же мы предпримем меры.
И вот был взят этот спекулянт. Припертый к стене свидетелями, он в высшей степени смутился и признался, что золото в небольшом количестве у него имеется.
– Тогда скажите нам, где же вы держите это золото? – спросил дежурный.
– Я держу его в дымоходной трубе, – ответил спекулянт. – Вот возьмите этот ключик от копилки. И предъявите его моей жене. Она поймет, в чем дело, и укажет вам, где находится мое золото.
И вот послали к жене спекулянта одного опытного следователя по уголовным делам.
Тот показал ключик и сказал:
– Твой супруг во всем признался. И велел тебе отдать копилку и указать, где имеется все остальное золото.
Увидев ключик, дама смутилась, и у нее затемнилось сознание от страха и огорчения. У нее ум за разум зашел, и она, сама того не понимая, сказала:
– Копилка в дымоходной трубе. Откройте вьюшку и потяните веревку. А что касается другого золота, то оно зарыто на кладбище, а где именно – я не знаю, так как мой супруг мне этого не говорил.
Когда спекулянту намекнули о кладбище, то он затрясся и пришел в полное расстройство чувств. Но потом совладал с собой и даже с готовностью сказал:
– Ну, хорошо. Раз попался, так попался. Возьмите людей и пойдемте на кладбище. Я вам укажу место, известное только мне одному.
И вот несколько человек, среди которых был распутавший дело Андронников, пошли на кладбище.
И наш спекулянт, вздыхая и утирая слезы, указал на могилу своего отца. Он указал, что надо рыть под самым крестом.
И тогда рабочий ударил лопатой по земле и вскоре вынул из-под свалившегося креста глиняную масленку, наполненную золотыми монетами.
И такая это была тяжеленькая масленка, что следователь угрозыска, которому подали эту масленку, не удержал ее в своей руке. И масленка упала на землю и разбилась.
И из нее дождем посыпались золотые монеты. И, увидев это, спекулянт брыкнулся на землю, потеряв сознание.
А когда он пришел в себя, следователь ему сказал:
– Вот видишь, в каких цепких объятиях тебя держат корни капитализма. Ты падаешь с копыт и теряешь свое сознание при виде рассыпанных денег. И тебе, я так думаю, надо получить не менее пяти лет для того, чтобы ты немного перековался и переменил свое мировоззрение.
На эти слова ничего не ответил спекулянт. Он только спросил, все ли его монеты собраны.
И Андронников, который больше всех тут хлопотал, сказал:
– А что тебе с того – все ли монеты собраны? Ведь теперь они уже не твои.
Следователь угрозыска сказал:
– Успокойся. Абсолютно все монеты мы собрали и даже подсчитали и запротоколировали, когда ты лежал без чувств. Тут оказалось сто восемьдесят семь золотых монет достоинством по десять рублей каждая.
– В таком случае, – сказал спекулянт, – тринадцати монет не хватает, поскольку в этой масленке было ровно двести штук. Поищите в траве. А еще будет лучше и прямее к цели, если вы вывернете карманы у моего знакомого, негодяя Андронникова, предавшего меня. Я хотя лежал без чувств, но сквозь пелену своего сознания видел, как он своими руками нахально ворошил мои монеты, помогая вам собирать их.
Тогда Андронникова взяли в оборот и вытряхнули у него карманы. И на землю из его карманов упало двенадцать монет.
И тринадцатую монету он выплюнул изо рта в тот момент, когда один из прохожих схватил его за горло, поскольку он видел, куда тот ее запихнул.
И когда Андронникова увели, спекулянт сказал:
– Теперь, братки, мне стало легче, поскольку вы взяли этого мошенника.
И вот дали спекулянту пять лет и отправили его на строительство, чтоб он в честном труде забылся от излишних фантазий, навеянных ему капитализмом.
И он там два года работал в высшей степени хорошо и даже превосходно, до того, что его отметили в приказе, премировали грамотой и обещали сбавить ему срок, если он будет продолжать в том же духе.
И тогда наш спекулянт явился к своему начальнику и так сказал:
– Вот в чем дело: я действительно был злостный спекулянт и скупал золото в расчете на перемену. Но я здесь у вас совершенно перековался и полюбил труд на свежем воздухе. Теперь вы можете на меня вполне положиться. И в доказательство моих слов я хочу отдать вам на строительство еще триста золотых, которые у меня были зарыты на кладбище в другом месте, на могиле усопшей матери. Возьмите их, мне теперь ничего из этого не надо, тем более что тут я увидел мир в других красках. И мое сердце окончательно и бесповоротно изменило курс.
Услышав эти слова, начальник пришел в волнение. Он так сказал:
– Очень приятно слышать такие слова. Вот теперь я вижу, что за два года с небольшим ты окончательно перековался. Я схлопочу тебе льготу по срокам и снятие судимости.
И вскоре нашего спекулянта освободили по чистой, и он вернулся домой. И там, на кладбище, он вырыл вторую масленку, в которой было триста золотых, и отдал эти золотые тому, с кем он сюда приехал.
И вот стал наш спекулянт снова жить в этом городе Ч. И даже он там работал по распространению сельскохозяйственных изданий.
И многие подумали, что с ним произошла чудесная перемена, как это бывает с другими людьми.
Но в сентябре прошлого года он в высшей степени неожиданно попался.
Там на кладбище, на могиле своего только что умершего сына, сидела одна мать. И она там четыре часа сидела в полной неподвижности под тяжестью своего горя.
И уже наступили сумерки. А она все там сидела и тихо плакала.
И вдруг она увидела, что на кладбище пришел человек. Отмерил три шага от одной могилы и маленькой лопаточкой стал рыть землю.
И вскоре она увидела, что этот человек вырыл из земли глиняный сосуд и со своей ладони ссыпал туда пригоршню золотых монет.
Потом снова зарыл сосуд и утрамбовал землю.
Тут женщина подняла тревогу. И сторож совместно с милиционером схватил пытавшегося убежать.
И в милиции увидели, что это и был наш спекулянт, отпущенный до срока.
В глиняном кувшине оказалось около пятисот золотых и некоторое количество колец, браслетов и брошек.
И вот снова наш сын купца отправлен на строительство.
И там мне его и показали. И я долго не без любопытства на него смотрел, когда мне рассказывали о нем эту историю.
И тогда я понял, почему у него такое обиженное лицо. И сказал об этом рассказчику.
Но мой рассказчик ответил:
– Нет, у него обиженное лицо не потому – только вчера у него отобрали четыре золотые монеты, которые он ухитрился где-то тут приобрести. Его же товарищи нам об этом сказали и просили его как-нибудь обуздать. Этот человек, как зверь, понюхавший крови, уже, видимо, не оставит своих привычек.
И я снова взглянул на «короля золота». Он снял свою барашковую шапочку, вытер вспотевший лоб и посмотрел на меня до того грустным взглядом, что я отвернулся.
У подъезда
Вчера я задержался у моих знакомых.
Немного поговорили. Потом одна спела. Потом хозяин часа три читал свои стихи. Так что довел гостей до полного обалдения.
В общем, когда взглянули на часы – был второй час ночи.
Певица осталась ночевать у подруги. А я, как говорится, побрел домой восвояси.
Спустился по лестнице вниз – дверь, к сожалению, уже закрыта. Надо звонить. Будить дворника. Неприятная процедура.
Нащупал рукой звонок. Звоню. Жду. Еще раз звоню. Нет, вижу – что-то не идет мой дворник.
А на душе довольно погано. Жалко потерянного вечера. Вдобавок все время на ум приходят хозяйские стишки. Особенно одна фраза привязалась. Прямо ударяет в голову: «Сердце бьется от радости…»
Раз, может быть, сто повторяю я эту фразу. Потом вдруг какие-то дурацкие детские стишки выплывают из памяти: «Сердце бьется, хвост трясется…»
Проходит минут десять. Сначала я подаю короткие, нежные звонки. Потом нажимаю более продолжительно. Потом минут пять стою, уткнувшись пальцем в звонок.
Начинаю легонько стучать ногой в дверь. Потом дергаю дверь и колочу в нее до того, что прохожие в испуге шарахаются.
Наконец, слышу долгожданные шаги и мелодичное позвякивание ключей. К подъезду подходит дворник в дежурной шубе.
Открывая дверь, он говорит:
– Тоже целый час колотит, наверно, мне всю дверь расшевелил.
Я говорю:
– А если вы целый час слышите, как стучат, так какого лешего не открываете?
Он говорит:
– А я почем знал, что тут стучат? Мало ли стука идет по городу? Вы бы взяли и позвонили. Еще интеллигент, а кнопку найти не может.
– Да я, – говорю, – целый час звонил. Может, звонок не звонит.
– Ах, это очень возможно, – говорит дворник.
Он нажимает кнопку звонка, прислушивается.
– Так и есть, – говорит дворник, – обратно звонок оборвали. Ой, что я буду делать с моими жильцами, я прямо не знаю. Каждый день что-нибудь особенное они мне преподносят.
Я хочу пройти на улицу, но дворник придерживает дверь ногой. Он говорит, подозрительно меня осматривая:
– А может быть, это вы звонок оборвали. Я почем знаю.
Я говорю:
– Зачем же мне было рвать звонок, если он мне как раз нужен? Чудак-человек.
Он говорит:
– Вы мне зубы не заговаривайте, а лучше скажите – с какого номера, собственно говоря, вы идете?
– С десятого, – говорю.
– Тогда, – говорит дворник, – подымитесь наверх и скажите хозяину – пущай он вас до дверей проводит. А то я не знаю, кто вы есть. И почему вы идете. И зачем вы тут целый час ночью в подъезде околачиваетесь.
Я говорю:
– Да хозяин, наверное, уже спать лег. Чего мне его будить? Вот если бы я с узлом шел, вот тогда бы вы могли тревожиться.
Дворник говорит:
– Мне указанья не надо делать. Я все время должен тревожиться на своем посту. А уж если бы ты с узлом шел, то я бы тебя моментально в отделение милиции доставил.
Я говорю:
– Слушай, отец, я иду с десятого номера от Михайловых. Ну какого черта ты меня морозишь?
Дворник говорит:
– А может, ты мне всех этих Михайловых сейчас убил. Или, может быть, я не знаю, что ты с ними в настоящее время сделал. И может, желаешь поскорей уйти. Как же я тебя пропущу?
Я роюсь в кармане, достаю рубль и даю дворнику.
Он берет рубль и говорит:
– Вот тем более – как я тебя пропущу. Теперь меня еще больше сомнение берет. Может быть, этим рублем ты хочешь меня «смазать», чтоб пройти.
Я говорю:
– Слушай, отец, свистни милицию. Я с милиционером объяснюсь.
Дворник говорит:
– Или вот, обратно, свисток. Давеча свищу в свисток, а заместо настоящей трели у меня один писк получается. Гляжу – кто-то уж мне горошину выбил из свистка. И получается тонкий свист, на который милиция не подходит. Уж наверно кто-нибудь это сделал, кому это интересно сделать. На одного жильца я уже имею подозрение.
Я решительным тоном говорю:
– Отец, давай убери ногу от двери, я сейчас пройду.
Дворник слезливо говорит:
– Вдобавок, может, ты с револьвером идешь. И, может быть, хочешь меня из револьвера трахнуть. Еще полгода пройдет, и я всю нервную систему себе испорчу такими случаями.
Я говорю:
– Отойди к черту от двери. Вот мои документы, ты не имеешь права меня задерживать.
Дворник облегченно говорит:
– Ах, у вас есть документы! Что же вы об этом раньше не говорили? Тогда идите.
Поглядев на кончик записной книжки, которую я было начал вытаскивать из кармана, дворник сказал:
– Я бы вас, товарищ, сразу пропустил. А то вижу – мало ли кто идет.
Пошатываясь, я иду домой.
Снова почему-то вспоминаются дурацкие стишки: «Сердце бьется, хвост трясется».
Потом поэзия сменяется прозой. И на ум приходит народная поговорка: «Услужливый дурак опаснее врага».
Несчастный случай
Недавно, уважаемые товарищи, я проживал в одном доме отдыха.
Дом отличный. И там все великолепно. Никаких дефектов не заметно. Так что, кроме чувства благодарности, в сердце отдыхающего ничего не возникает.
Тем не менее извольте прослушать небольшую забавную историй– ку, связанную с этим домом отдыха.
Надо сказать, что дом этот находится за городом, в лесу. И построен он совсем недавно – этой осенью.
Лет пять назад такой домишко построили бы на живую нитку. А в настоящее время архитектор расстарался и построил дом фундаментально, красиво и, мы бы даже сказали, художественно. И это очень хорошо.
Не обошлось, конечно, без колонн. Но уж раз у нас такая любовь к греческому искусству, то нехай пусть будут колонны. Тем более что тут архитектор вывел немного колонн – всего две колонны. И вдобавок издали их можно принять за две сосны. Так что какой же может быть разговор – стоят и кушать не просят.
Но не в этом дело.
Вот вы смотрите на этот дом, и все вам нравится, сердце радуется и душа отдыхает. Но вот ваш взгляд скользит по окнам нижнего этажа, и вдруг вы замечаете какую-то ненормальность. Вы ожидали увидеть прекрасные современные зеркальные стекла, и вдруг вы видите оконные рамы, в которые вставлено не то двенадцать, не то шестнадцать небольших стекол.
Вы снова с недоумением смотрите на все шесть окон фасада. Да, в великолепные дубовые рамы вставлены крошечные стекла.
Вы решаете, что инженер под конец строительства немножко свихнулся и устроил такой балаган. И на этом успокаиваетесь, тем более что многим отдыхающим, оказывается, наибольше всего понравились эти окна. Некоторым отдыхающим это напомнило какой-то теремок в лесу и еще что-то такое сказочное.
Но вот в одно прекрасное утро, когда я вышел в сад, подошел ко мне один из здешних служащих и так сказал:
– Слушайте, я могу вам рассказать историю. И тогда вам будет ясно, почему у нас такие несуразные окна. Только просьба, если будете писать, не пишите, какой это дом отдыха, а то кругом будут смеяться, и нам этого не хотелось бы.
Я говорю:
– Расскажите. Должно быть, это интересно.
И вот он рассказал нижеследующую историю.
Осенью этот дом был готов. И с октября ожидалась первая партия отдыхающих.
В сентябре лихорадочно приводились в порядок последние мелочи. Уже привинтили крючки к дверям, прибили задвижки и шпингалеты. Повесили картины и занавески.
Все было готово к приему дорогих гостей. И только остановка была за стеклами. Весь фасад, где предполагались большие стекла, был не застеклен.
А на дворе осень, сырость. Правда, окна забиты щитами, но это не выход.
Директор дома писал слезные заявления туда и сюда, чтоб поскорее прислали стекла, но все было безрезультатно.
Директор с утра пораньше бежал на склад и там просил, умолял, кричал и чертыхался. Он говорил, что дело гибнет. Еще пара недель, и произойдет катастрофа, если он не получит стекла.
Но на складе пожимали плечами и говорили, что стекла для них ожидаются, но пока еще не получены. И нечего тут кричать и чертыхаться: это делу не поможет. Кроме них, еще одно строительство ждет стекол и не волнуется.
Директор в панике махнул в Москву. Но там ему сказали, что стекла посланы.
Директор вернулся назад. Снова бросился на склад.
Но на складе снова спокойно ответили:
– Пока ваших стекол еще нет. А как придут – сообщим вам.
Директор устроил на складе форменную истерику. Он кричал, что его режут, что его сердце – гражданина и общественника – не выдерживает такой пытки, что всего осталось девять дней, что, наконец, все путевки проданы и что отдыхающие уже, наверно, собирают свои чемоданы, чтобы ехать сюда отдыхать.
На складе снова ответили:
– Ваши крики напрасны. Раз нет стекол, то склад не может выполнить наряд. Успокойте ваши нервы.
С грустью директор вернулся домой. Прораб и рабочие, как могли, утешали его. Говорили, что еще пару дней можно обождать. Что стекла важно вставить хотя бы дня за три до приезда отдыхающих. Что за три дня и замазка засохнет, и помещение отогреется.
Но директор был безутешен.
Через два дня, к вечеру, когда осталось всего шесть дней до приезда отдыхающих, прибегает к директору прораб и так говорит:
– Подлость заведующего складом не поддается описанию. Стекла на складе есть. Четыре ящика стекол лежат у них в грязи за сараем. Эти ящики видел мой племянник, который сегодня получал олифу. Наверное, эти стекла предназначены у них для другого строительства. А мы тут с вами локти кусаем.
Директор говорит:
– Этот заведующий складом мне всегда был противен. Неужели он, скотина, не мог дать мне эти стекла, предназначенные для кого-то там, я не знаю? Ведь я у него сегодня был, и он даже не пожелал со мной разговаривать.
Прораб говорит:
– Нам остается одно – украсть со склада эти стекла. А наши стекла, когда придут, пущай заведующий отдаст тому строительству, с которым он цацкается и для которого он бережет эти стекла. Это будет справедливо.
Директор говорит:
– Это справедливо, но небезопасно. Заведующий складом прибежит сюда, увидит свои стекла и поднимет тарарам.
Прораб говорит:
– А мы возьмем эти стекла и разрежем их на более мелкие составные части. И ни один черт в мире не узнает.
Директор говорит:
– Положение безвыходное. Приходится мне согласиться. Ладно, берите стекла, режьте.
И вот ночью прораб со своим племянником и сам директор со своей женой перелезли через забор склада и вынесли оттуда два ящика стекол.
Всю ночь и утро шла лихорадочная работа. Стекольщик резал стекла. Столяр строгал новые перекладинки для рам. И сам прораб красил эти перекладинки. К полудню все было готово. И вдруг прибегает бледный заведующий складом и так говорит прорабу:
– Вчера, к вечеру, получили мы стекла для вас, а ночью кто-то спер эти стекла. Что теперь делать, я ума не приложу.
Прораб говорит:
– Ах, как жалко, что у вас украли эти стекла. Еще хорошо, что мы устроились: достали кое-какие стекла на стороне. А то бы локти кусали.
Заведующий складом подозрительно посмотрел на застекленные рамы, но, увидев, что там вставлены какие-то мелкие стекла, ушел восвояси.
Однако вскоре дело распуталось. Директор и прораб получили дисциплинарное взыскание, и вдобавок из их жалованья стали вычитать за испорченные стекла. И, видимо, месяца через два-три вставят новые стекла за счет директора и прораба.
Заведующий складом, который и до этого несчастного случая почти что не здоровался с директором, совсем перестал с ним здороваться. Но директор на это плюет с высокого дерева.
Сапоги
Один муж велел своей жене купить ему ботинки.
Сам он не мог ходить по магазинам за неимением свободного времени. Он был предельно загружен работой и вдобавок что-то изобретал к своему станку. Какую-то штуковинку. И у него не было возможности драгоценные свои часы тратить на такое мизерное занятие, как покупка сапог, шлянье по магазинам, стояние у кассы, вынимание бумажника и так далее.
Вот поэтому он и предложил своей мадам купить то, что ему было нужно.
И, уходя на работу, он сказал ей:
– Я не франт. Фасон мне безразлично какой. Только прошу учесть, что я ношу сорок первый размер. Уже сапоги номером больше вызывают у меня на ногах пузыри. Это последнее обстоятельство, несомненно, неблагоприятно отразится на показателях моей работы. Так что просьба – исполнить то, что я прошу.
Жена этого человека взяла деньги и пошла покупать. Она обошла некоторое количество магазинов, но безрезультатно: нужного номера нигде не было. Кое-где были недомерки или уж что-нибудь исключительно большое, рассчитанное на распухшую ногу. Сорок первого же размера ей не удалось найти, хотя она на этот предмет затратила не менее четырех часов.
Наконец в одном магазине, протискавшись через толпу, она увидела огромные ботинки – сорок пятый номер.
Она не хотела их покупать, поскольку размер был много больше, чем ей нужно. Но тут один из посетителей стал эти ботинки дергать у нее из рук. И она, находясь в коммерческом зуде, сказала, что берет эти сапоги, просьба не вырывать то, что взято. И, не отдавая себе отчета, уплатила в кассу деньги. И сама не своя вышла из магазина с этими ботинками.
И вот идет она по улице, смотрит на свою покупку и весьма сильно горюет. Думает: «Дернула меня нелегкая купить такую ненужную обувь, достанется мне теперь от мужа!» И, остановившись против одного дома, она развернула эти чудовищные сапоги и с грустью стала на них глядеть.
Вдруг из ворот дома вышел один мужчина.
Он вышел из ворот, воззрился на эти сапоги и спрашивает, не продаются ли эти баркасы.
– Да, продаются, – ответила обрадованная женщина.
Нет, конечно, она не хотела наживаться и тем более спекулировать. Но неожиданный вопрос застал ее врасплох. И она, сама не понимая, как это произошло, накинула десятку против магазинной цены. Может, она подумала: «Столько хлопот, столько потраченного времени!» И, конечно, прикинула десять рублей.
Мужчина сказал, что цена его устраивает, он только жалеет, что сапоги для него велики. Но он просит разрешения показать сапоги родственнику, который живет тут же и мечтает приобрести себе что-нибудь из обуви.
И, схватив эти сапоги, мужчина нырнул в ворота.
Подождав мужчину минут пять, женщина стала беспокоиться. Но когда прошло еще пять минут, женщина подняла тревогу, крича, что ее ограбили, обворовали, унесли сапоги, что она не знает, что теперь ей делать, как явиться домой и что сказать мужу.
Тут собралась толпа. Раздались сочувственные возгласы. Кто-то произнес речь, говоря, что в наши дни постыдно видеть что-либо подобное, что это есть исключение из общего правила нашей честной повседневной жизни.
Другой стал оратору возражать, говоря, что человеческие свойства неизменны: как было воровство, так и есть. И вот, когда нашлось что-нибудь приличное украсть, вот и великолепно украли, не посчитавшись со временем.
Тут кто-то под воротами позвонил в звонок. И на звонок вышел дворник.
Один из публики крикнул:
– Хорошенький у тебя дом: кто-то из твоих квартирантов сапоги свистнул! Слабо воспитываете жильцов вместе со своим управдомом.
Дворник говорит пострадавшей женщине:
– Приблизительно опишите мне приметы этого жильца. Тогда я могу что-нибудь сказать насчет его отыскания. Я их всех знаю, поскольку седьмой год воспитываю.
Испускавшая стоны женщина сказала дворнику, что особых примет она не заметила, только она помнит, что он черный и без кепки. И голос у него скрипучий, как после выпивки. Все остальное ускользнуло от ее внимания, поскольку ее голова не тем была занята.
Тогда дворник сказал, что случай затруднительный, так как в их доме всего два блондина и пять рыжих. Все остальные – черные, и почти все выпивают. Так что из их числа находить вора он не берется.
Вдруг через толпу протискивается один неизвестный гражданин. Он весьма взволнован. И он так говорит женщине:
– Не надо слез. Успокойтесь. В ваше положение мы входим. Все вам сочувствуем. Клеймим позором недостойного человека, оказавшегося вором. Вот, возьмите от меня некоторую сумму денег. Это я вам даю от чистого сердца, как товарищ, увидевший товарища в беде.
И с этими словами неизвестный протягивает женщине купюру в тридцать рублей.
Женщина не хочет брать, но толпа велит ей это сделать.
Под аплодисменты неизвестный товарищ скрывается в толпе.
Тотчас еще кто-то раскошеливается и сует деньги женщине в руку.
И растерявшаяся женщина стоит, не понимая, какие мысли ей подвести под все это.
Тогда удовлетворенная толпа расходится. И дворник тоже уходит. И женщина медленно шествует по улице, с недоумением поглядывая на полученные деньги.
Вдруг ее догоняет человек с сапогами в руках. И женщина видит, что это тот самый человек, который взял на примерку ее сапоги.
Этот человек, запыхавшись, так ей говорит:
– Фу, как вы меня напугали, уважаемая! Выхожу из ворот, вдруг вижу: вас нету. Уж я хотел в милицию нести ваши сапоги, чтоб невольно не оказаться вором. Зачем же вы ушли? Конечно, я немножко долго не выходил, но на это была причина: все жильцы с нашей квартиры примеряли ваши баркасы, но никому они не подошли. Вот, примите назад ваши сапожищи. Сочувствую, что вы приобрели такой нечеловеческий размер.
Женщина начала было лепетать, что она получила деньги от неизвестных и теперь ей неловко принимать сапоги. Но наш покупатель, не став слушать ее несвязных речей, отбыл в другом направлении.
Некоторое время постояв на улице и подумав, женщина направилась в магазин, где купила эти баркасы, и там просила вернуть ей деньги за сапоги, которые ей не годятся.
В магазине не стали с ней спорить. Выдали ей деньги. Взяли назад сапоги. И тотчас стали их кому-то продавать. А женщина с двойной суммой вернулась домой и дома рассказала мужу, как все было.
Муж сначала на нее рассердился, но потом рассмеялся и пришел в хорошее настроение. Он сказал, что это случай удивительный. И что это следовало бы напечатать в газетах красным шрифтом. А поскольку у них столько денег скопилось на сапоги, то он, не будучи франтом, согласен, чтобы ему купили лучшую модельную обувь. И это будет ему воспоминанием об этом факте.
Жена обещала это сделать, говоря, что добросовестные работники вроде ее мужа заслуживают ходить в изящной обуви. И если таковая найдется, то она так и сделает.
Хорошая характеристика
Один молодой человек приятной наружности, некто Ф., решил в этом году немножко встряхнуться. Он по собственному желанию ушел со службы, где работал в качестве счетовода. Взял дорожный мешок, пихнул туда смену белья и всякую мелкую чертовщинку, сел в поезд и поехал, куда глядели его глаза.
Он приехал в город Б., нашел там временное пристанище и в великолепном настроении стал там жить.
Пару недель он вообще решил отдыхать, наслаждаясь жизнью. А потом некоторое время собирался поработать. И к осени намерен был вернуться в свои родные пенаты.
Однако знакомство с одной молодой особой ударило его по карману. Лодка, кино и постоянное питье лимонаду расшатали его бюджет.
Он кое-что ликвидировал из своих вещичек и вскоре убедился, что пришло время приняться за работу, чтобы продолжать то, что начато.
Он заскочил в первое попавшееся учреждение. И там обрадовались, что он счетовод, но вместе с тем удивились, что он приехал наниматься из другого города.
Директор сказал:
– Все-таки как-то странно. Жили в одном городе, потом вдруг приехали в другой. И почему-то зашли именно к нам. Непонятно.
Наш путешественник стал объяснять психологические мотивы своего приезда. Но это объяснение заставило директора еще более насторожиться.
Бухгалтер этого учреждения, некто Л-ов, сказал директору:
– Иван Петрович, в облегчение людям введено правило брать от ворот. А мы устраиваем волокиту и перестраховку. Взгляните на документы приезжего. У него все в порядке. И только нет у него личной характеристики, каковую мы можем затребовать с места службы. Нам же до крайности нужны служащие: у нас некому проверить месячный отчет по пивным. Лично я пасую, если так будет продолжаться.
Директор сказал:
– Действительно, нам служащие нужны до зарезу. Один счетовод в отпуску, другой, свинья, отравился рыбой, третий – футболист – целый день кикает, готовясь к соревнованию. Тем не менее без личной характеристики я новенького не возьму.
Молодой человек сказал:
– В таком случае дело разрешается просто: вы берете меня на работу и тем временем запрашиваете мою характеристику. Вот как вам надо сделать.
Криво усмехаясь, директор сказал:
– А вдруг характеристика вовсе не придет. Или вдруг она придет такая, что, как говорится, унеси ты мое горе. Мы же вас решительно не знаем. А может быть, вы сбежали от алиментов. Или, может быть, вы вовсе не счетовод, а бог знает кто вы такой. Все это ляжет темным пятном на наше учреждение, репутацией которого мы привыкли дорожить больше, чем вами и подобными вам. Вдобавок вы не в том союзе состоите. Дуйте в свой союз и там разводите турусы на колесах.
Через пару дней молодой человек снова явился в это учреждение и сказал:
– Хорошо. Я подожду. Затребуйте мою характеристику. Но если она придет не скоро, то имейте в виду – я вылечу в трубу.
В конце второй шестидневки, узнав, что характеристики еще нет, молодой путешественник решил уехать в родные свои места.
Эта простая мысль обрадовала его и освежила. В самом деле. Черта лысого он тут будет сидеть.
Он поскакал на рынок, чтоб продать свои приличные суконные брюки и на вырученные деньги приобрести билет.
Его штаны понравились одному гражданину. И тот согласился их купить и вдобавок дать свои обыкновенные парусиновые брюки.
Но покупатель не захотел осматривать покупку на владельце. Он пожелал проверить товар на свет: нет ли дыр и какова потертость.
Недолго думая, наш путешественник влез в пустой ларек, стоявший на краю рынка, и через минуту выкинул на прилавок свои брюки с тем, чтобы покупатель убедился в качестве товара.
Осмотрев брюки, покупатель рассердился. Он сказал, что за это решето он не даст и рубля.
И от озорства, а отчасти от гнева, что не оправдались его надежды, покупатель швырнул брюки на крышу ларька, в котором наш злосчастный путешественник сидел в одной голубенькой майке.
Полчаса и больше просидел Ф. в ларьке, не зная, что ему предпринять. Потом он стал скликать прохожих, прося, чтоб они ему подсобили.
Два подростка стали орудовать палкой. Но ларек был высокий. И снять брюки оказалось не так уж просто.
Пугаясь, что подростки свистнут его брюки, Ф., озираясь по сторонам, вылез из ларька и стал руководить операцией.
Между тем собралась толпа. Кто-то припер лестницу, и под радостные крики собравшихся брюки, наконец, были сняты и торжественно вручены владельцу.
И в тот счастливый момент, когда поданы были брюки, к толпе подошел бухгалтер Л-ов, который имел обыкновение прогуливаться по рынку в обеденный перерыв.
Узнав молодого человека, бухгалтер крикнул:
– Слушайте, только что пришла ваша характеристика, а вы тут на рынке околачиваетесь!
Узнав от бухгалтера, в чем дело, толпа зааплодировала путешественнику.
Дрожащими руками напялив брюки, Ф. вместе с бухгалтером поспешил в управление.
Директор, сияя, сказал:
– Характеристика больше чем хорошая. Наше учреждение можно поздравить с ценным приобретением. Приступайте.
Ф. хотел было в счет аванса взять некоторую сумму, чтоб продержаться до жалованья, но оказалось, что это нельзя, так как он тут еще не работал.
Тогда сердобольный бухгалтер дал ему две двадцатки из своих, сказав: «Можете отдать через месяц».
Когда деньги очутились в руках путешественника, он подумал:
«А собственно говоря, зачем я буду сидеть и томиться в этом городе? Лучше я сейчас куплю билет и уеду. А бухгалтеру верну долг по почте».
Эта остроумная мысль пришлась ему по вкусу. Он побрел на вокзал и в тот же день уехал на почтовом поезде.
Хорошая же характеристика так и осталась в учреждении.
На всякий час ума не напасешься
Давеча еду в автобусе.
Довольно тесно. Но стоять можно: с ног не валят. Рядом со мной стоит престарелый гражданин с портфелем. А рядом с ним престарелая дама с чемоданчиком.
Они стоят безропотно. Особенно независимо стоит престарелый гражданин. Что касается дамы, то она, видать, устала стоять, и по временам она с тоской взирает на сидящих, ожидая, не уступят ли ей местечка. Тем более что качка изрядная, и ее престарелые ноги не справляются с неожиданностями пути.
Но пассажиры не реагируют на ее взоры. И только один из них, обратившись к ней, говорит:
– Через три остановки я, мамаша, сойду, и тогда сядете на мое место – просьба обождать. Я бы и сейчас вам уступил, но войдите в мое положение: у меня пузыри на ногах – стоять трудно.
«Мамаша» с благодарностью кивает головой, но при этом замечает, что и ей через три остановки тоже надо сходить.
– Как хотите, – говорит пассажир, – не смею вас задерживать.
Вдруг на остановке в автобус входит еще новая партия пассажиров. И среди них небольшой парнишечка лет двенадцати.
Он едет самостоятельно, один. Смело входит в автобус. Сразу протискивается вперед. И начинает с интересом следить за действиями шофера.
Пассажир, у которого пузыри на ногах, неожиданно встает со своего места и, вежливо поклонившись ребенку, говорит:
– Садитесь, молодой товарищ.
Мальчугану, видать, не особенно хочется сидеть. Ему интересней наблюдать, как шофер вертит кругом. Однако, послушный голосу взрослого, он садится на его место.
Престарелая дама говорит:
– Лучше бы вы мне уступили, чем мальчугану, который может пятьсот километров стоя проехать, и ему от этого худо не будет.
Пассажир, уступивший место, говорит:
– Ничего не поделаешь, мамаша. Детей надо уважать и к ним надо почтительно относиться. Они нам смена.
Престарелый пассажир с портфелем говорит:
– Об этом никто не спорит. Детей надо уважать. Но и портить их не надо.
Который с пузырями говорит:
– А чем же я их порчу? Что вы на меня навалились?
Престарелый пассажир говорит:
– Детей надо так воспитывать, чтоб они место старым людям уступали. Не надо из них оранжерейные цветочки делать.
Еще одна женщина говорит:
– Между прочим, я так своих детей и воспитываю. Мои дети и дверь откроют, если звонок звонит. И тарелку принесут взрослому, если это ему надо.
Еще кто-то произносит:
– Сам на пузырях стоит, а здоровому парнишке место уступил. А парнишка и местом не интересуется: эвон сидит, как на шиле, вертится и подскакивает. Ясно, это не надо было делать. Крошечному ребенку следует место уступить. А такому, когда и давки-то нет, – это перегиб.
Который с пузырями говорит:
– А пожалуй, я действительно допустил перегиб. Не сообразил, что данный ребенок – крупный и вроде подростка. Но линия у меня на уважение детей принципиально правильная. И она не расходится с общей тенденцией. С этой позиции вы меня не собьете.
Пассажир с портфелем говорит:
– Позиция правильная и с общей тенденцией не расходится, но в данном случае разошлась.
С пузырями говорит:
– Убедили. Тоже ведь на всякий час ума не напасешься. Лучше бы я мамаше место уступил. А еще бы лучше сам остался сидеть. А то стою на пузырях и испытываю муки.
Тут мальчуган встает и говорит:
– Что вы мне велите сидеть? Я не хочу сидеть. Я хочу рядом с шофером стоять.
Тут пассажиры начинают смеяться. И говорят тому, у кого пузыри:
– Видите, какая допущена накладка. Мальчик принял вашу глупую любезность за приказание. И поэтому он сел. Теперь, будьте любезны, не садитесь, а пусть на это место сядет престарелая гражданка с чемоданчиком.
Та садится на это место. И пассажир с пузырями, расстроившись от всех этих дел, сходит с автобуса на своих полусогнутых. Причем сходит на одну остановку раньше, чем это ему было надо. И при этом бормочет: «На всякий час ума не напасешься».
Коммерческая операция
Недавно мы с женой задумали приобрести дубовую вешалку в переднюю.
В комиссионном магазине продавалась хорошенькая стоячая вешалка с зеркалом.
И для этой цели нам с женой срочно понадобились деньги. И мы решили где-нибудь перехватить некоторую сумму до первого апреля. Но поскольку нам не удалось это сделать, то мы пришли к решению – продать один мой лишний выходной костюм.
Не скажу, что этот костюм был новенький или, как говорится, с иголочки. Некоторое количество дырок и пятен имелось, но уж не настолько, чтоб его нельзя было назвать костюмом.
Слов нет, брюки были нехороши. Не хватало пуговиц. И позади от пояса был отрезан кусок материи на починку нижнего отворота, случайно оторванного в автобусе. И вдобавок не хватало одного хлястика, тоже оторванного, как говорится, «с переляку», во время крымского землетрясения в 1927 году.
А пиджак был еще ничего себе. И даже, может быть, сам Форд не погнушался бы носить его во время затемнения.
А что брюки и пиджак давали между собой такую разницу, то это оттого, что пиджак я носил раз в году, а брюки трепал ежедневно и даже по несколько раз в день.
Первоначально мы с женой имели намерение заложить наш костюм в ломбарде. Но нам не хотелось длинной канители, и поэтому мы упростили коммерческую операцию: отнесли товар на скупочный пункт.
Заведующий пунктом, осмотрев наш костюм, не проявил ни радости, ни горя. Осмотрев, он отбросил его от себя и при этом буркнул: «Семьдесят!»
А мы с женой мечтали получить сто и поэтому сказали заведующему:
– Оглядите лучше и дайте ту божескую цену, какую заслуживает наш товар.
Осмотрев еще раз, заведующий сказал:
– Нет, я не ошибся. Более семидесяти ваша вещь не потянет. Дырки. Пятна. Хлястика нет. И штаны как решето.
Эта сумма нас с женой не устраивала. И поэтому, взяв костюм, мы отправились домой. И двое суток приводили этот костюм в христианский вид. Мы пришили хлястик и пуговицы. Заштопали дырки. Вывели пятна. И отутюжили костюм. И, полюбовавшись на него, снова отнесли на скупочный пункт.
Однако заведующий, осмотрев костюм, сказал: «Пятьдесят».
Откровенно вам сказать, мы были ошеломлены и растеряны. Мы сказали:
– Еще позавчера вы давали семьдесят. А ведь тогда были дырки, пятна и хлястика не имелось. А сейчас, когда костюм с иголочки, вы даете пятьдесят. Как же так, уважаемый?
– Не знаю, – сказал заведующий, – не помню, чтоб я давал семьдесят. Более пятидесяти ваша вещь не тянет. Говорю вам это как специалист, шесть лет проработавший в этом.
Мы с женой хотели было тут же оторвать от брюк пуговицы и хлястик для того, чтобы вызвать прежнюю цену. Но заведующий сказал:
– Боже сохрани вас это делать! В противном случае более десяти рублей ваша вещь не потянет.
И тогда мы с женой, рассердившись, пошли в другой скупочный пункт. Но там оценили нашу вещь еще того меньше, в тридцать рублей.
Мы вернулись в первый магазин для того, чтоб получить то, что давали. Однако заведующий, не узнав нас, сказал:
– Не скажу – сто, но рублей девяносто ваш костюм тянет. Но только – увы! – на сегодня мы уже расторговались, и в кассе больше нет ни сантима.
Мы с женой вернулись домой и решили вешалку не покупать.
Но вскоре к нам пришел один наш знакомый и, узнав, что продается костюм, купил его за сто десять рублей в рассрочку. Двадцать шесть рублей он нам дал, а остальное обещал после праздников и уж, во всяком случае, не поздней весны.
И мы решили ждать, поскольку вешалка нам уж не так нужна, не до зарезу.
Пчелы и люди
В один колхоз приехал в гости красноармеец.
И в подарок своим родственникам он привез баночку цветочного меду.
И до того этот мед всем понравился, что колхозники решили устроить у себя пчеловодство.
А кругом никто пчеловодством не занимался. И колхозникам надо было устраивать все заново – ульи делать и пчел из леса переводить на новые квартиры.
Увидев, что это дело такое длинное, колхозники приуныли.
– Это, – говорят, – долгая канитель! Пока то да се – и лето пройдет. И мы не увидим меду до следующего года. А нам надо сейчас.
А среди колхозников находился один прекрасный человек, некто Иван Панфилович, немолодой мужчина лет семидесяти двух. Он в молодые годы занимался пчеловодством.
Вот он и говорит:
– Для того чтобы в этом году чай пить с медом, надо поехать куда-нибудь туда, где есть пчеловодство, и там у них надо купить то, о чем мы мечтаем.
Колхозники говорят:
– Наш колхоз – миллионер. Перед затратами он не постоит. Давайте купим пасеку на полном ходу! Чтобы пчелы уже в ульях сидели. А то если из леса пчел переведем, они, может быть, окажутся неважные. Может быть, они начнут какой-нибудь жуткий мед изготовлять, какой-нибудь липовый. А нам надо цветочный.
И вот дали Ивану Панфилычу деньги и послали его в город Тамбов.
Приезжает он в Тамбов. Там ему говорят:
– Вы правильно сделали, что приехали к нам. У нас три деревни переселились на Дальний Восток. Осталось лишнее пчеловодство. Это пчеловодство мы вам можем отдать чуть не даром. Только как вы этих пчел повезете – вот это для нас вопрос. Товар, можно сказать, рассыпной, крылатый. Чуть что – разлетится в разные стороны. И мы страшимся, что к месту назначения вы привезете одни только пчелиные домики да личинки.
Панфилыч говорит:
– Как-нибудь я их перевезу. Я знаю пчел. Я всю жизнь имел с ними общение.
И вот Панфилыч на двух подводах привез на станцию шестнадцать ульев.
На станции он схлопотал открытую платформу. Поставил на эту платформу свои ульи и покрыл их брезентом.
И вот вскоре товарный поезд тронулся. И наша платформа покатилась.
Панфилыч торжественно стоял на платформе и беседовал с пчелами…
– Ничего, ребятки, – говорил он им, – докатимся! Маленько потерпите в темноте, а там я вас снова к цветам пущу. И вы уж там, я так думаю, свое возьмете. Главное, не тревожьтесь, что я вас в темноте везу. Это я вас нарочно брезентом закрыл, чтоб вы сдуру не вылетели на ходу поезда. В противном случае обратно на поезд уже не вскочите.
И вот поезд едет день. И другой день он едет.
На третий день Панфилыч стал немного волноваться. Поезд идет медленно. На каждой станции останавливается. Подолгу стоит. И непонятно, когда он доедет к месту назначения.
На станции Поля Панфилыч сошел со своей платформы и обратился к начальнику станции. Он спросил:
– Скажите, уважаемый, долго ли будем стоять на вашей станции?
Начальник станции отвечает:
– Право, не знаю, может быть, и до вечера постоим.
Панфилыч говорит:
– Если до вечера, то я открою брезент и выпущу своих пчелок на ваши поля. А то они в пути истомились. Третий день под брезентом сидят. Проголодались. Не пьют, не кушают и личинок не кормят.
Начальник говорит:
– Поступайте как хотите! Какое мне дело до ваших крылатых пассажиров! У меня и без того дел хватает. А тут я буду о ваших личинках тревожиться. Еще что за глупости!
Панфилыч вернулся к своей платформе и снял брезент.
А погода была великолепная. Небо голубое. Июньское солнышко блестит. Кругом поля. Цветы растут. Каштановая роща зацветает.
Вот Панфилыч снял брезент с платформы. И тотчас целая армия пчел поднялась к небесам.
Пчелы покружились, осмотрелись и направились в поля и леса.
Пассажиры обступили платформу. И Панфилыч, стоя на платформе, произнес им лекцию о пользе пчел.
Но во время лекции на станцию вышел начальник и стал давать сигналы машинисту, чтоб тот тронулся в путь.
Панфилыч прямо ахнул, когда увидел эти сигналы. С тревогой он говорит начальнику станции:
– Уважаемый, не отправляйте поезд! У меня все пчелы в разгоне.
Начальник станции говорит:
– А вы им свистните, чтоб они скорей обратно садились! Более трех минут я не могу поезд задерживать.
Панфилыч говорит:
– Умоляю, задержите поезд до заката солнца! На закате солнца пчелы вернутся на свои места. В крайнем случае отцепите мою платформу! Я без пчел не могу ехать. Тут у меня одна тысяча осталась, а пятнадцать тысяч в полях. Войдите в положение! Не отнеситесь равнодушно к такой беде!
Начальник станции говорит:
– У нас не пчелиный курорт, а железная дорога. Подумаешь, пчелы улетели! А на следующем поезде скажут: мухи улетели. Или блохи, скажут, выскочили из мягкого вагона. Так что ж, я должен ради этого поезда задерживать? Не смешите меня!
И тут начальник станции снова дает сигнал машинисту.
И вот поезд трогается.
Панфилыч, бледный как полотно, стоит на своей платформе. Руками разводит. Смотрит по сторонам. И дрожит от огорчения.
А поезд идет.
Ну, некоторое количество пчел успело все-таки вскочить на ходу. А большая часть осталась в полях и роще.
И вот поезд скрылся из виду.
Начальник вернулся на станцию. И приступил к работе.
Пишет он что-то в ведомости. И пьет чай с лимоном.
И вдруг он слышит, что на станции происходит какой-то шум.
Начальник открывает окно, чтоб посмотреть, что случилось. И видит, что среди ожидающих пассажиров происходит суматоха, беготня и суетня.
Начальник спрашивает:
– Что произошло?
Ему отвечают:
– Тут пчелы укусили трех пассажиров. И теперь бросаются на остальных. Их такое множество, что небо почернело.
И тут начальник видит, что целая туча пчел носится вокруг его станции.
Естественно, они ищут свою платформу. А платформы нет. Она уехала. Вот они и бросаются на людей и куда попало.
Только начальник хотел отойти от окна, чтоб выйти на станцию, как вдруг в окно влетело множество разъяренных пчел.
Начальник схватил полотенце и стал им махать, чтобы выгнать пчел из комнаты.
Но, видимо, это его и погубило.
Две пчелы укусили его в шею. Третья – в ухо. Четвертая ужалила его в лоб.
Замотавшись в полотенце, начальник лег на диван и стал испускать жалобные стоны.
Вскоре прибегает его помощник и говорит:
– Кроме вас, пчелы укусили в щеку дежурного телеграфиста. И он теперь отказывается работать.
Начальник станции, лежа на диване, говорит:
– Ай, что же делать?
Тут прибегает еще один служащий и говорит начальнику:
– Билетная кассирша, то есть ваша жена, Клавдия Ивановна, сию минуту укушена в нос. Наружность ее теперь окончательно испортилась.
Начальник станции застонал сильнее и сказал:
– Надо скорей вернуть платформу с этим сумасшедшим пчеловодом.
Начальник соскочил с дивана и стал звонить по телефону. И со следующей станции ему ответили:
– Ладно. Платформу сейчас отцепим. Но только у нас нет паровоза доставить ее вам.
Начальник станции кричит:
– Паровоз мы пришлем. Отцепляйте платформу поскорей. Уже мою супругу пчелы укусили. Моя станция Поля опустела. Все пассажиры спрятались в сарай. Только одни пчелы носятся по воздуху. И я отказываюсь выходить на улицу, пускай происходят крушения!
И вот вскоре платформа была доставлена.
Все с облегчением вздохнули, когда увидели платформу, на которой стоял Панфилыч.
Панфилыч приказал поставить платформу на то самое место, где она стояла. И пчелы, увидев эту платформу, моментально подлетели к ней.
А пчел было так много и они так поспешно стали занимать свои места, что среди них произошла давка. И такой у них гул поднялся и такое жужжание, что собака завыла и голуби к небу поднялись.
Панфилыч, стоя на платформе, приговаривал:
– Спокойно, ребятки, не торопитесь! Время есть. Занимайте свои места согласно своим плацкартам!
Через десять минут все стало тихо.
Убедившись, что все в порядке, Панфилыч сошел со своей платформы.
И люди, находившиеся на станции, зааплодировали ему. И Панфилыч, как артист, стал раскланиваться с ними. И при этом сказал:
– Опустите ваши воротники! Откройте лица! И перестаньте дрожать за свою судьбу – укусов более не произойдет.
И, сказав это, Панфилыч направился к начальнику станции.
Начальник, замотанный полотенцем, продолжал лежать на диване. Он охал и стонал. Но он еще больше застонал, когда Панфилыч вошел в комнату.
Панфилыч сказал:
– Я очень сожалею, уважаемый, что мои пчелы вас укусили. Но в этом вы сами виноваты. Нельзя столь равнодушно относиться к делам, независимо от того, большие они или маленькие. Пчелы этого не выносят. Они без всяких разговоров кусают за это людей.
Начальник застонал еще больше, а Панфилыч продолжал:
– Пчелы абсолютно не переносят бюрократизма и равнодушия к их судьбе. Вы же с ними поступили так, как, вероятно, поступаете с людьми, – и вот вам расплата.
Панфилыч посмотрел в окно и добавил:
– Закат солнца произошел. Мои спутницы заняли свои места. Честь имею кланяться! Мы поехали.
Начальник станции слабо кивнул головой – дескать, уезжайте поскорей! И тихо прошептал:
– Всех ли пчел-то захватили? Глядите не оставьте чего-нибудь у нас.
Панфилыч говорит:
– Если две-три пчелы у вас и останутся, то это вам пойдет на пользу. Своим жужжанием они вам будут напоминать о последнем событии.
С этими словами Панфилыч вышел из помещения.
На другой день к вечеру наш славный Панфилыч прибыл со своим живым товаром к месту назначения.
Колхозники встретили его с музыкой.
Фокин-Мокин
Давеча я зашел в одну артель. К коммерческому директору. Надо было схлопотать одно дельце для нашего учреждения. Один заказ.
Все наши сотрудники бесцельно ходили к этому неуловимому директору. И вот наконец послали меня.
Заведующий мне сказал:
– Человек вы нервный, солидный. Сходите. Может, вам посчастливится поймать его.
Вообще-то я не любитель ходить по учреждениям. Какого-то такого морального удовлетворения не испытываешь, как, например, от посещения кино. Но раз такое дело – пришлось пойти.
Прихожу в эту артель. Спрашиваю, где этот Фокин – коммерческий директор.
Уборщица отвечает:
– Фокина нет.
Я говорю:
– Подожду вашего Фокина. Проведите меня в его кабинет.
Сначала уборщица не хотела даже указывать, где его кабинет.
А надо сказать, я человек крайне нервный. Немножко понервничаю – у меня уже голос дрожит, и руки дрожат, и сам весь дрожу.
Недавно на врачебной комиссии доктор велел мне положить ногу на ногу, и по коленке он ударил молоточком, чтоб посмотреть, какой я нервный. Так нога у меня так подскочила, что разбежался весь медицинский персонал. И врач сказал: «Нет, я больше не буду вас испытывать, а то вы мне тут весь персонал изувечите».
Так вот, увидев, что я такой нервный, уборщица провела меня в кабинет к этому Фокину. И я там сел за его стол.
И решил не сходить с места, пока не появится сам директор. И вот скрутил папиросочку и сижу за этим столом. Мечтаю, чтоб кто-нибудь дал мне огонька закурить.
Открывается дверь. И в кабинет заглядывает какой-то посетитель. Вежливо кланяется мне и улыбается.
Увидев его такую любезность, я говорю:
– Нет ли спичечки закурить?
Посетитель говорит:
– Для вас не только спичку – все не пожалею отдать.
И с этими словами он вынимает из кармана зажигалочку.
Чиркает. И дает мне прикурить.
Невольно я любуюсь этой зажигалочкой.
А посетитель говорит:
– Прямо буду счастлив, если примете от меня эту зажигалочку!
Я говорю:
– Ну что вы! Постороннему, чужому человеку вы вдруг будете дарить такую хорошенькую зажигалочку! Я прямо не осмелюсь взять.
Тот говорит:
– Составьте мое счастье. Возьмите! Слов нет – я вас увидел впервые, но сразу почувствовал к вам глубокую симпатию.
Обижать мне его не хотелось. Я взял зажигалочку. И крепко пожал руку добродушному посетителю.
Уходя из кабинета, он сказал:
– Кстати, товарищ Фокин, я завтра к вам зайду по одному дельцу.
Я говорю:
– Слушайте, никакой я не Фокин. Я сам Фокина жду.
Не скрою от вас, посетитель зашатался и с бранью стал вынимать зажигалку из моего кармана.
Нет, я бы отдал ему сразу то, что получил. Но меня задела его нетактичность.
Как это можно совать руки в чужие карманы? И вдобавок хватать за плечи!
В момент нашей борьбы открывается дверь, и в кабинет входит еще один незнакомец.
Увидев, что меня трясут за плечи, незнакомец, вместо того чтоб подать мне помощь, сам кидается ко мне и тоже начинает трясти.
– Я, – кричит, – давно до тебя добирался, Фокин-Мокин!
Не скрою от вас, я поднял крик. Прибежала уборщица. Она сказала:
– Прекратите возню. Сейчас товарищ Фокин приедет.
Тут мы сели на диван. И стали ждать Фокина. Мы три часа его ждали. Но он не приехал. Вежливо попрощавшись, мы разошлись. Хорошенькую зажигалку мне все же пришлось отдать симпатичному владельцу.
Приключения обезьяны
В одном городе на юге был зоологический сад. Небольшой зоологический сад, в котором находились – один тигр, два крокодила, три змеи, зебра, страус и одна обезьяна, или, попросту говоря, мартышка. И, конечно, разная мелочь – птички, рыбки, лягушки и прочая незначительная чепуха из мира животных.
В начале войны, когда фашисты бомбили этот город, одна бомба попала прямо в зоологический сад. И там она разорвалась с громадным оглушительным треском. Всем зверям на удивленье.
Причем были убиты три змеи – все сразу, что, быть может, и не является таким уж тяжелым фактом, и, к сожалению, страус.
Другие же звери не пострадали и, как говорится, только лишь отделались испугом.
Из всех зверей больше всего была перепугана обезьяна-мартышка. Ее клетку опрокинуло воздушной волной. Эта клетка упала со своего возвышения. Боковая стенка сломалась. И наша обезьяна выпала из клетки прямо на дорожку сада.
Она выпала на дорожку, но не осталась лежать неподвижной по примеру людей, привыкших к военным действиям. Наоборот. Она тотчас влезла на дерево. Оттуда прыгнула на забор. С забора на улицу. И как угорелая побежала.
Бежит и, наверно, думает: «Э нет, – думает, – если тут бомбы кидают, то я не согласна». И, значит, что есть силы бежит по улицам города. И до того шибко бежит, будто ее собаки за пятки хватают.
Пробежала она через весь город. Выбежала на шоссе. И бежит по этому шоссе прочь от города. Ну – обезьяна. Не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе.
Бежала, бежала и устала. Переутомилась. Влезла на дерево. Съела муху для подкрепления сил. И еще пару червячков. И заснула на ветке, там, где сидела.
А в это время ехала по дороге военная машина. Шофер увидел обезьяну на дереве. Удивился. Тихонько подкрался к ней. Накрыл ее своей шинелькой. И посадил в свою машину. Подумал: «Лучше я ее подарю каким-нибудь своим знакомым, чем она тут погибнет от голода, холода и других лишений военного времени». И, значит, поехал вместе с обезьяной.
Приехал в город Борисов. Пошел по своим служебным делам. А мартышку в машине оставил. Сказал ей:
– Подожди меня тут, милочка. Сейчас вернусь.
Но мартышка не стала ждать. Она вылезла из машины через разбитое стекло и пошла себе по улицам гулять.
И вот идет она по улице как миленькая. Гуляет, прохаживается, задрав хвост. Народ, конечно, удивляется, хочет ее поймать. Но поймать ее не так-то легко. Она живая, проворная, бегает быстро. Так что ее не поймали, а только замучили напрасной беготней.
Замучилась она, устала и, конечно, кушать захотела.
А в городе где она может покушать? На улицах ничего такого съедобного нет. Не может же она со своим хвостом в столовую зайти. Или в кооператив. Тем более – денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар.
Все-таки она зашла в один кооператив. Почувствовала, что там что-то имеется. А там отпускали населению овощи – морковку, брюкву и огурцы.
Заскочила она в этот магазин. Видит – большая очередь. Нет, в очереди она не стала стоять. И не стала расталкивать людей, чтоб пробиться к прилавку. Она прямо по головам покупателей добежала до продавщицы. Вскочила на прилавок. Не спросила, почем стоит кило морковки. А просто схватила целый пучок морковки и, как говорится, была такова. Выбежала из магазина, довольная своей покупкой. Ну – обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия.
Конечно, в магазине шум произошел, гам, переполох. Публика закричала. Продавщица, которая вешала брюкву, та вообще чуть в обморок не грохнулась от неожиданности. И действительно, можно напугаться, если вдруг рядом вместо обычного, нормального покупателя скачет что-то такое мохнатое, с хвостом. И еще вдобавок денег не платит.
Публика бросилась за обезьяной на улицу. А та бежит и на ходу морковку жует, кушает. Не понимает, что к чему.
И вот впереди всех бегут мальчишки. За ними взрослые. А позади бежит милиционер и дует в свой свисток.
И вдруг, откуда ни возьмись, выскочила собака. И тоже погналась за нашей мартышкой. Притом, такая нахалка, не только тявкает и лает, а прямо-таки норовит схватить обезьяну своими зубами.
Наша мартышка побежала быстрей. Бежит и, наверно, думает: «Эх, – думает, – зря покинула зоосад. В клетке спокойнее дышится. Непременно вернусь в зоосад при первой возможности».
И вот бежит она что есть мочи, но собака не отстает и вот-вот хочет ее схватить.
И тогда наша обезьяна вскочила на какой-то забор. И когда собака подпрыгнула, чтоб схватить мартышку хотя бы за ногу, та со всей своей силой ударила ее морковкой по носу. И до того больно ударила, что собака завизжала и побежала домой со своим разбитым носом. Наверно, подумала: «Нет, граждане, лучше я буду спокойно дома лежать, чем ловить вам обезьяну и испытывать такие неприятности».
Короче говоря, собака убежала, а наша обезьяна прыгнула во двор.
А во дворе в это время колол дрова один мальчик, подросток, некто Алеша Попов.
Вот он колет дрова и вдруг видит обезьяну. А он очень любил обезьян. И всю жизнь мечтал иметь при себе какую-нибудь такую обезьянку. И вдруг – пожалуйста.
Алеша скинул с себя пиджачок и этим пиджачком накрыл мартышку, которая забилась в угол на лестнице.
Мальчик принес ее домой. Накормил ее. Чаем напоил. И обезьяна была очень довольна. Но не совсем. Потому что Алешина бабушка сразу ее невзлюбила. Она накричала на мартышку и даже хотела ударить ее по лапе. Все из-за того, что, когда пили чай и бабушка положила свою откусанную конфету на блюдечко, обезьяна схватила эту бабушкину конфету и запихала ее в свой рот. Ну – обезьяна. Не человек. Тот если и возьмет что, так не на глазах же у бабушки. А эта прямо в присутствии бабушки. И, конечно, довела ее чуть не до слез.
Бабушка сказала:
– Вообще, это крайне неприятно, когда в квартире живет какая-то макака с хвостом. Она будет меня пугать своим нечеловеческим видом. Будет прыгать на меня в темноте. Будет кушать мои конфеты. Нет, я категорически отказываюсь жить в одной квартире с обезьяной. Кто-нибудь из нас двоих должен находиться в зоологическом саду. Неужели же непременно я должна перейти в зоологический сад? Нет, уж пусть лучше она находится там. А я буду продолжать жить в моей квартире.
Алеша сказал своей бабушке:
– Нет, бабушка, вам не надо переходить в зоосад. Я вам гарантирую, что мартышка больше ничего у вас не съест. Я ее воспитаю, как человека. Я научу ее кушать с ложечки. И пить чай из стакана. Что касается прыжков, то не могу же я запретить ей лазать на лампу, которая висит на потолке. Оттуда, конечно, она может прыгнуть вам на голову. Но вы, главное, не пугайтесь, если что произойдет. Потому что это всего лишь безобидная обезьяна, привыкшая в Африке прыгать и скакать.
На другой день Алеша ушел в школу. И попросил свою бабушку присмотреть за обезьяной. Но бабушка не стала за ней смотреть. Она подумала: «Вот еще, стану я смотреть за всяким чудовищем». И с этими мыслями бабушка взяла и нарочно заснула в кресле.
И тогда наша обезьяна вылезла через открытую форточку на улицу. И пошла себе по солнечной стороне. Неизвестно – может быть, она прогуляться хотела, но, может быть, и решила снова заглянуть в магазин, чтоб там что-нибудь себе купить. Не на деньги, а так.
А по улице проходил в это время один старик. Инвалид Гаврилыч. Он шел в баню и в руках нес большую корзинку, в которой лежало мыло и белье.
Он увидел обезьяну и сначала даже не поверил своим глазам, что это обезьяна. Он подумал, что это ему показалось, поскольку перед этим он выпил кружку пива.
Вот он с удивлением смотрит на обезьяну. И та на него смотрит. Может быть, думает: «Это еще что за чучело с корзинкой в руках?»
Наконец Гаврилыч понял, что это настоящая обезьяна, а не воображаемая. И тогда он подумал: «Дай-ка я ее словлю. Отнесу завтра на рынок и там продам ее за сто рублей. И на эти деньги подряд выпью десять кружек пива». И с этими мыслями Гаврилыч стал ловить обезьяну, приговаривая: «Кыс, кыс, кыс… подойди сюда».
Нет, он знал, что это не кошка, но он не понимал, на каком языке с ней надо разговаривать. И только потом сообразил, что это высшее существо из мира зверей. И тогда он вытащил из кармана кусочек сахара, показал его обезьяне и сказал ей, поклонившись:
– Красавица мартышка, не желаете ли скушать кусочек сахара?
Та говорит: «Пожалуйста, желаю…» То есть вообще-то она ничего не сказала, потому что она говорить не умеет. Но она просто подошла, схватила этот кусочек сахара и стала его кушать.
Гаврилыч взял ее на руки и посадил в свою корзинку. А в корзинке было тепло и уютно. И наша мартышка не стала оттуда выскакивать. Быть может, она подумала: «Пусть этот старый пень понесет меня в своей корзинке. Это даже интересно».
Сначала Гаврилыч думал отнести ее домой. Но потом ему не захотелось домой возвращаться. И он пошел с обезьянкой в баню. Подумал: «Еще и лучше, что я с ней в баню схожу. Я там ее вымою. Она будет чистенькая, приятненькая. На шею ей бантик привяжу. И мне за нее на рынке дороже дадут».
И вот он со своей мартышкой пришел в баню. И стал с нею мыться.
А в бане было очень жарко – прямо как в Африке. И наша мартышка была очень довольна такой теплой атмосферой. Но не совсем. Потому что Гаврилыч намылил ее мылом, и мыло попало в рот. Конечно, это невкусно, но уж не настолько, чтоб кричать, царапаться и отказываться мыться. В общем, наша мартышка стала плеваться, но тут мыло попало ей в глаз. И от этого мартышка совершенно обезумела. Она укусила Гаврилыча за палец, вырвалась из его рук и как угорелая выскочила из бани.
Она выскочила в ту комнату, где раздевались люди. И там она всех перепугала. Никто же не знал, что это – обезьяна. Видят – выскочило что-то такое круглое, белое, в пене. Кинулось сначала на диван. Потом на печку. С печки на ящик. С ящика кому-то на голову. И снова на печку.
Некоторые нервные посетители закричали и стали выбегать из бани. И наша обезьяна тоже выбежала. И спустилась вниз по лестнице.
А там, внизу, находилась касса с окошечком. Обезьяна прыгнула в это окошечко, думая, что там ей будет спокойней и, главное, не будет такой суеты и толкотни. Но в кассе сидела толстая кассирша, которая ахнула и завизжала. И выбежала из кассы с криком:
– Караул! Кажется, бомба попала в мою кассу! Накапайте мне валерианки!
Нашей мартышке надоели все эти крики. Она выскочила из кассы и побежала по улице.
И вот бежит она по улице, вся мокрая, в мыльной пене. А за ней снова бегут люди. Впереди всех мальчишки. За ними взрослые. А за взрослыми милиционер. А за милиционером наш престарелый Гаврилыч, кое-как одетый, с сапогами в руках.
Но тут снова, откуда ни возьмись, выскочила собака, та самая, которая вчера за ней гналась.
Но собака на этот раз не погналась за ней. Собака только посмотрела на бегущую обезьяну, почувствовала сильную боль в носу и не побежала, даже отвернулась.
А в это время наш мальчик, Алеша Попов, вернувшись из школы, не нашел дома своей любимой обезьянки. Он очень огорчился. И даже слезы показались на его глазах. Он подумал, что теперь уже никогда больше он не увидит своей славной обожаемой обезьянки.
И вот от скуки и грусти он вышел на улицу. Идет по улице меланхоличный такой. И вдруг видит – бегут люди. Нет, сначала он не подумал, что они бегут за его обезьяной. Он подумал, что они бегут благодаря воздушной тревоге. Но тут он увидел свою обезьянку, всю мокрую, в мыле. Он бросился к ней. Схватил ее на руки. И прижал к себе, чтоб никому ее не отдавать.
И тогда все бегущие люди остановились и окружили мальчика.
Но тут из толпы вышел наш престарелый Гаврилыч. И, всем показывая свой укушенный палец, сказал:
– Граждане, не велите этому парнишке брать на руки мою обезьяну, которую я завтра хочу продать на рынке. Это моя собственная обезьяна, которая укусила меня за палец. Взгляните все на этот мой распухший палец. И это есть доказательство того, что я говорю правду.
Мальчик Алеша Попов сказал:
– Нет, это моя обезьяна. Видите, с какой охотой она пошла ко мне на руки. И это тоже доказательство того, что я говорю правду.
Но тут из толпы выходит еще один человек – тот самый шофер, который привез обезьяну в своей машине. Он говорит:
– Нет, уважаемые, это не ваша и не ваша обезьяна. Это моя мартышка, потому что я ее привез. Но я снова уезжаю в свою воинскую часть, и поэтому я подарю обезьяну тому, кто ее так любовно держит в своих руках, а не тому, кто хочет ее безжалостно на рынке продать ради своей выпивки. Обезьяна принадлежит мальчику.
И тут вся публика захлопала в ладоши. И Алеша Попов, сияющий от счастья, еще крепче прижал к себе обезьяну. И торжественно понес ее домой.
Гаврилыч же со своим укушенным пальцем пошел в баню домываться.
И вот с тех пор обезьяна стала жить у мальчика Алеши Попова. Она и сейчас у него живет. Недавно я ездил в город Борисов. И нарочно зашел к Алеше – посмотреть, как там она у него живет. О, она хорошо живет! Она никуда не убегает. Стала очень послушной. Нос вытирает носовым платком. И чужих конфет не берет. Так что бабушка теперь очень довольна, не сердится на нее и уж больше не хочет переходить в зоологический сад.
Когда я вошел в комнату к Алеше, обезьяна сидела за столом. Она сидела важная такая, как кассирша в кино. И чайной ложкой кушала рисовую кашу.
Алеша сказал мне:
– Я воспитал ее, как человека, и теперь все дети и даже отчасти взрослые могут брать с нее пример.
Аристократка
Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
– Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
– Откуда, – говорю, – ты, гражданка? Из какого номера?
– Я, – говорит, – из седьмого.
– Пожалуйста, – говорю, – живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
– Да, – отвечает, – действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц – привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше – больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать – не знаю, и перед народом совестно. Ну а раз она мне и говорит:
– Что вы, – говорит, – меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, – говорит, – как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
– Можно, – говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой – внизу сидеть, а который Васькин – аж на самой галерке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я – на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу – антракт. А она в антракте ходит.
– Здравствуйте, говорю.
– Здравствуйте.
– Интересно, – говорю, – действует ли тут водопровод?
– Не знаю, – говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
– Ежели, – говорю, – вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
– Мерси, – говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня – кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег – с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
– Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
– Нет.
И берет третье.
Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить.
А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие. – И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
– Ложи, – говорю, – взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, – думаю, – теперь с ней не гулять.
– Ложи, – говорю, – к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
– Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет.
– С вас, – говорит, – за скушанные четыре штуки столько-то.
– Как, – говорю, – за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
– Нету, – отвечает, – хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
– Как, – говорю, – надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно – перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
Одни говорят – надкус сделан, другие – нету.
А я вывернул карманы – всякое, конечно, барахло на пол вывалилось, – народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги – в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
– Докушайте, – говорю, – гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
– Давай, – говорит, – я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
А я говорю:
– Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
Жертва революции
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
– Заживают, – с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. – Ничего не поделаешь – седьмой год все-таки пошел.
– А что это? – спросил я.
– Это? – сказал Ефим Григорьевич. – Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
– Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
– Нет.
– Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать – только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
– Иди, – говорит, – кличут. У графа, – говорит, – кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу – и к ним.
Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.
Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
– Ах, – говорит, – Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
– Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, – говорю, – мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, – говорю. – Извините за выражение.
А она рыдает.
– Нет, – говорит, – не иначе как вы сперли, комси-комса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
– Я, – говорит, – чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, – говорит, – это дело я так не оставлю. Руки, – говорит, – свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, – говорит, – отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу я день и два – пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, – думаю, – да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, – думаю, – народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
– Вчера произошла Октябрьская революция.
Поднажал я – и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, – думаю, – под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
– Чего тут происходит?
– А это, – говорят, – мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.
И вдруг вижу я – ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
– В кувшинчике, – кричу, – часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колесьями в сторону.
«Ну, – думаю, – есть одна жертва».
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
– Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим, председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит, – тоже. Да еще издевается: под комодом, – говорит, – у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод – хозяйский.
Жених
На днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще повезло человеку.
Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом – никто не шел за него. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.
Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.
Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.
– Так как же ты, Егорка, сватался-то? – спрашивали мужики, подмигивая.
– Да так уж, – говорил Егорка, – обмишурился.
– Заторопился, что ли?
– Заторопился, – говорил Егорка. – Время было, конечно, горячее – тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтре ей хуже. Мечется, и бредит, и с печки падает.
– Ну, – говорю я ей, – спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, – говорю, – до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:
– Медицина, – говорит, – бессильна что-либо предпринять. Не иначе как помирает ваша бабочка.
– От какой же, – спрашиваю, – болезни? Извините за нескромный вопрос.
– Это, – говорит, – медицине опять-таки неизвестно.
Дал все-таки лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа – не помогает. Брендит баба, и мечется, и с печки падает. И к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, – думаю, – горячее – тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать – неизвестно. А ежели, например, жениться, то, опять-таки, на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в местечко. Хожу по знакомым.
– Время, – говорю, – горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, – говорю, – среди вас какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, – говорю, – женитьбой.
– Есть, – говорят, – конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, – говорят, – к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю – сидит на сундуке баба и ногу чешет.
– Здравствуйте, – говорю. – Перестаньте, – говорю, – чесать ногу – дело есть.
– Это, – отвечает, – одно другому не мешает.
– Ну, – говорю, – время горячее, спорить с вами много не приходится, вы да я – нас двое – третьего не требуется, окрутимся, – говорю, – и завтра выходите на работу снопы вязать.
– Можно, – говорит, – если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу – бабочка ничего, что надо, плотная и работать может.
– Да, – говорю, – интересуюсь, конечно. Но, – говорю, – ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?
– А лет, – отвечает, – не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать – не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
– Ну, – говорю, – время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
– Нет, – говорит, – не вру, за вранье Бог накажет. Собираться, что ли?
– Да, – говорю, – собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
– Вещичек, – говорит, – не так много: дыра в кармане да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает – как жить будет да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить – три года не хожено.
Наконец приехали.
– Вылезайте, – говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да смотрю, как-то неинтересно вылезает – боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу ты, – думаю, – глупость какая!
– Что вы, – говорю, – бабочка, вроде бы хромаете?
– Да нет, – говорит, – это я так, кокетничаю.
– Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, – говорю, – в хозяйстве хромать не требуется.
– Да нет, – говорит, – это маленько на левую ногу. Полвершка, – говорит, – всего и нехватка.
– Пол, – говорю, – вершка или вершок – это, – говорю, – не речь. Время, – говорю, – горячее – мерить не приходится. Но, – говорю, – это немыслимо. Это и воду понесете – расплескаете. Извините, – говорю, – обмишурился.
– Нет, – говорит, – дело заметано.
– Нет, – говорю, – не могу. Все, – говорю, – подходит: и мордоворот ваш мне нравится, и лета – одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините – промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я тем временем выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она мне раз или два по морде – не считал, а после и говорит:
– Ну, – говорит, – стручок, твое счастье, что заметил. Вези, – говорит, – назад.
Сели мы в телегу и поехали.
Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
«Время, – думаю, – горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам».
Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку – и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она дошла домой с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.
Собачий нюх
У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.
Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.
– Шуба-то, – говорит, – больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.
И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища – коричневая, морда острая и несимпатичная.
Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал «пс» и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол. Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону – и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
Рухнула бабка на колени перед агентом.
– Да, – говорит, – попалась. Не отпираюсь. И, – говорит, – пять ведер закваски – это так. И аппарат – это действительно верно. Все, – говорит, – находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.
Ну, народ, конечно, ахнул.
– А шуба? – спрашивают.
– Про шубу, – говорит, – ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное – это так. Ведите меня, казните.
Ну, увели бабку.
Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал «пс» и отошел.
Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.
Побелел управдом, упал навзничь.
– Вяжите, – говорит, – меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, – говорит, – за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.
Побледнел гражданин, свалился перед народом.
– Виноват, – говорит, – виноват. Я, – говорит, – это верно, в трудовой книжке год подчистил. Мне бы, – говорит, – жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня!
Растерялся народ.
«Что, – думает, – за такая поразительная собака?»
А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.
– Уводи, – говорит, – свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, – говорит, – пропадает енотовая шуба. Пес с ней…
А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит.
Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает.
Заблекотал купец, побледнел.
– Ну, – говорит, – бог правду видит, если так. Я, – говорит, – и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, – говорит, – братцы, не моя. Шубу-то, – говорит, – я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!
Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих – кто подвернулся – и держит.
Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.
Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака да агент.
И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет. Побледнел агент, упал перед собакой.
– Кусайте, – говорит, – меня, гражданка. Я, – говорит, – на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…
Чего было дальше – неизвестно. Я от греха поскорее смылся.
Любовь
Вечеринка кончилась поздно.
Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распорядительским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:
– Обождите, радость моя… Обождите первого трамвая. Куда же вы, ей-богу, в самом деле… Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете… Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспотевши… Так ведь и захворать можно по морозу…
– Нет, – сказала Машенька, надевая калоши. – И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?
– Так я вспотевши же, – говорил Вася, чуть не плача.
– Ну, одевайтесь!
Вася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машенькой на улицу, крепко взяв ее под руку.
Было холодно. Светила луна. И под ногами скрипел снег.
– Ах, какая вы неспокойная дамочка, – сказал Вася Чесноков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. – Не будь вы, а другая – ни за что бы не пошел провожать. Вот, ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.
Машенька засмеялась.
– Вот вы смеетесь и зубки скалите, – сказал Вася, – а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и люблю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы и лежите до первого трамвая – и лягу. Ей-богу…
– Да бросьте вы, – сказала Машенька, – посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Какой красивый город по ночам! Какая чудная красота!
– Да, замечательная красота, – сказал Вася, глядя с некоторым изумлением на облупленную штукатурку дома. – Действительно, очень красота… Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чувства… Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой моей смерти и до самопожертвования. Ей-богу… Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку – ударюсь.
– Ну, поехали, – сказала Машенька не без удовольствия.
– Ей-богу, ударюсь. Желаете?
Парочка вышла на Крюков канал.
– Ей-богу, – снова сказал Вася, – хотите вот – брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу доказать…
Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.
– Ах! – закричала Машенька. – Вася! Что вы!
Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и остановилась у фонаря.
– Что разорались? – тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.
Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке.
Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.
– Ну, ты, мымра, – сказал человек глухим голосом. – Скидавай пальто. Да живо. А пикнешь – стукну по балде, и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!
– Па-па-па, – сказал Вася, желая этим сказать: позвольте, как же так?
– Ну! – Человек потянул за борт шубы.
Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.
– И сапоги тоже сымай! – сказал человек. – Мне и сапоги требуются.
– Па-па-па, – сказал Вася, – позвольте… мороз…
– Ну!
– Даму не трогаете, а меня – сапоги снимай, – проговорил Вася обидчивым тоном, – у ей и шуба, и калоши, а я сапоги снимай.
Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:
– С ее снимешь, понесешь узлом – и засыпался. Знаю, что делаю. Снял?
Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Вася Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.
– У ей и шуба, – снова сказал Вася, – и калоши, а я отдувайся за всех…
Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:
– Сиди и не двигайся и зубами не колоти. А ежели крикнешь или двинешься – пропал. Понял, сволочь? И ты, дамочка…
Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез.
Вася обмяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.
– Дождались, – сказал он, со злобой взглянув на Машеньку. – Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?
Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал тонким, пронзительным голосом:
– Караул! Грабят!
Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе подпрыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.
Диктофон
Ах, до чего все-таки американцы народ острый! Сколько удивительных открытий, сколько великих изобретений они сделали! Пар, безопасные бритвы «жиллетт», вращение Земли вокруг своей оси – все это открыто и придумано американцами и отчасти англичанами.
А теперь извольте: снова осчастливлено человечество – подарили американцы миру особую машину – диктофон.
Конечно, может, эта машина несколько и раньше придумана, но нам-то прислали ее только что.
Это был торжественный и замечательный день, когда прислали эту машинку.
Масса народу собралась посмотреть на эту диковинку.
Многоуважаемый всеми Константин Иванович Деревяшкин снял с машины чехол и благоговейно обтер ее тряпочкой. И в ту минуту мы воочию убедились, какой это великий гений изобрел ее. Действительно, масса винтиков, валиков и хитроумных загогулинок бросилась нам в лицо. Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению.
Ах, Америка, Америка, какая это великая страна!
Когда машина была осмотрена, многоуважаемый всеми товарищ Деревяшкин, похвально отозвавшись об американцах, сказал несколько вступительных слов о пользе гениальных изобретений. Потом было приступлено к практическим опытам.
– Кто из вас, – сказал Константин Иванович, – желает сказать несколько слов в этот гениальный аппарат?
Тут выступил уважаемый товарищ Тыкин, Василий. Худой такой, длинный, по шестому разряду получающий жалованье плюс за сверхурочные.
– Дозвольте, – говорит, – мне испробовать.
Разрешили ему.
Подошел он к машинке не без некоторого волнения, долго думал, чего бы ему такое сказать, но, ничего не придумав и махнув рукой, отошел от машины, искренне горюя о своей малограмотности.
Затем подошел другой. Этот, недолго думая, крикнул в открытый рупор:
– Эй, ты, чертова дура!
Тотчас открыли крышку, вынули валик, вставили его куда следует, и что же? – доподлинно и точно валик передал всем присутствующим вышеуказанные слова.
Тогда восхищенные зрители наперерыв протискивались к трубе, пробуя говорить то одну, то другую фразу или лозунг. Машинка послушно записывала все в точности.
Тут снова выступил Василий Тыкин, получающий жалованье по шестому разряду плюс сверхурочные, и предложил кому-нибудь из общества неприлично заругаться в трубу.
Многоуважаемый Константин Иванович Деревяшкин сначала категорически воспретил ругаться в рупор и даже топнул ногой, но потом, после некоторого колебания, увлеченный этой идеей, велел позвать из соседнего дома бывшего черноморца – отчаянного ругателя и буяна.
Черноморец не заставил себя долго ждать – явился.
– Куда, – спрашивает, – ругаться? В какое отверстие?
Ну, указали ему, конечно. А он как загнет – аж сам многоуважаемый Деревяшкин руками развел – дескать, здорово пущено, это вам не Америка.
Засим, еле оторвав черноморца от трубы, поставили валик. И действительно, аппарат опять в точности и неуклонно произвел запись.
Тогда все снова стали подходить, пробуя ругаться в отверстие на все лады и наречия. Потом стали изображать различные звуки: хлопали в ладоши, делали ногами чечетку, щелкали языком – машинка действовала безотлагательно.
Тут действительно все увидели, насколько велико и гениально это изобретение.
Единственно только жаль, что эта машинка оказалась несколько хрупкая и не приспособленная к резким звукам. Так, например, Константин Иванович выстрелил из «нагана», и, конечно, не в трубу, а, так сказать, сбоку, чтобы для истории запечатлеть на валик звук выстрела – и что же? – оказалось, что машинка испортилась, сдала.
С этой стороны лавры американских изобретателей и спекулянтов несколько меркнут и понижаются.
Впрочем, заслуга ихняя все же велика и значительна перед лицом человечества.
Китайская церемония
Удивительно, товарищи, как меняется жизнь и как все к простоте идет.
Скажем, двести лет назад тут, на Невском, ходили люди в розовых и зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь, конечно, об этом и подумать смешно, ну а тогда эта картина была повседневная.
А впрочем, братцы, и над нами посмеются лет через сто.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им: мужчины на горлах воротнички этакие тугие, стоячие носили, дамы – каблучки в три вершка и корсеты.
И верно: смешно. Да только и это уж уходит и ушло.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Раньше для того, чтобы жениться человеку, приходилось ему делать черт его что. И смотрины-то он делал, и свах зазывал, и с цветками по пять раз в сутки хаживал, и папашу невесты уламывал, и мамашу улещивал, и теткины ручищи целовал, и попу богослужение заказывал… тьфу!
Ну а теперь это куда как проще. Небось сами знаете… Полфунта монпансье, тары да бары, комиссариат – и все довольны.
Да, братцы мои, все меняется. И лишь одно не меняется, лишь одно крепко засело в нашей жизни – это китайская церемония.
Думаете какая? А вот какая. Чего мы делаем при встрече? При встрече-то, братцы мои, мы за ручку здороваемся, ручки друг другу жмем и треплем.
А смешно! Вот, братишки, берите самый большой камень с мостовой и бейте меня этим камнем по голове и по чем попало – не отступлюсь от своих слов: смешно. Ну вот так же смешно, как если бы при встрече мы терлись носами по китайскому обычаю.
И мало того, что смешно, а и не нужно и глупо. И драгоценное время отнимает, ежели встречных людишек много. И в смысле заразы нехорошо, небезопасно.
Эх-хе-хе, братишки! Глупое это занятие – при встрече руку жать!
Конечно, бывали такие люди, делали они почин – не здоровались за руку, но только ничего из того не выходило. Не время было, что ли…
Как помню я, братцы мои, лет этак десять назад приехал один немчик в Россию. По коммерческим обстоятельствам. Ну, немчик как немчик – ноги жидкие, усишки, вообще, нос.
И была у этого немца манеришка – не здороваться за руку. Так, рыльцем кивнет, и хватит.
И задумал он такую манеришку привить России. Прививал он, прививал, месяц и два, а на третий заскочило.
Привели раз немца в «Коммерческий» – знакомиться с Семен Саввичем, с кожевником, с сенновцем.
Ну – здрасте, здрасте… Немец рыльцем кивнул, а Семен Саввич хлесь его в личность.
– Ты что ж, – говорит, – бульонное рыло, не здоровкаешься? Гнушаешься?
Ну, ударил. Немчик – человек сентиментальный – заплакал. Лепечет по-ихнему: гобль, гобль…
А купчик официанта кличет.
– Дай-ка, – говорит, – братец, ему еще раз по личности, я, – говорит, – тебе после отдам.
Ну, официант развернулся, конечно, – хлесь обратно.
Немец чин-чином с катушек и заблажил: гобль-гобль.
Чего дальше было – неизвестно. Известно только, что прожил немец после того в России месяц и уехал в Испанию. А перед отъездом знакомому и незнакомому первый протягивал руку и личность держал боком.
Вот какая это была история.
Но, конечно, это было давно. И другие были тогда обстоятельства. И жизнь другая. И до того, братцы мои, другая, что, на мой ничтожный взгляд, только сейчас и подошло время отменить китайские церемонии.
А ну, братцы, начнем. Небось теперь по личности никто не хлеснет… А я начну первый. Приду, скажем, завтра к дяде Яше. Здорово, скажу, брат. А руки не подам.
Чего дядя Яша со мной сделает – сообщу, братцы мои, после.
Счастье
Иной раз хочется подойти к незнакомому человеку и спросить: ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое.
С тех пор как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю.
Иные шуточкой на это отделываются – дескать, живу – хлеб жую. Иные врать начинают – дескать, живу роскошно, лучше не надо, получаю по шестому разряду, семьей доволен.
И только один человек ответил мне на этот вопрос серьезно и обстоятельно. А ответил мне дорогой мой приятель, Иван Фомич Тестов. По профессии он стекольщик. Человек сам немудреный. И с бородой.
– Счастье-то? – спросил он меня. – А как же, – обязательно счастье было.
– Ну, и что же, – спросил я, – большое счастье было?
– Да уж большое оно или оно маленькое – неизвестно, а только оно на всю жизнь запомнилось.
Иван Фомич выкурил две папиросы, собрался с мыслями, подмигнул мне для чего-то и стал рассказывать:
– А было это, дорогой товарищ, лет, может, двадцать или двадцать пять назад. И был я тогда красивый и молодой, усики носил стоячие и нравился себе. И все, знаете ли, ждал, когда мне счастье привалит. А года между тем шли своим чередом, и ничего такого не происходило. Не заметил я, как и женился, и как на свадьбе с жениными родственниками подрался, и как жена после того дите родила. И как жена в свое время скончалась. И как дите тоже скончалось. Все шло тихо и гладко. И особенного счастья в этом не было.
Ну а раз, 27 ноября, вышел я на работу, а после работы под вечер зашел в трактир и спросил себе чаю. Сижу и пью с блюдечка. И думаю: вот, дескать, года идут своим чередом, а счастья-то и незаметно.
И только я так подумал – слышу разные возгласы. Оборачиваюсь – хозяин машет рукой, и половой мальчишка машет рукой, а перед ними царский солдат стоит и пытается к столику присесть. А его хозяин из-за столика выбивает и не дозволяет сесть.
– Нету, – кричит, – вашему брату солдату не дозволено в трактирах за столики присаживать. Мне за его штраф плати. Ступай себе, милый.
А солдат пьяный и все присаживается. А хозяин его выбивает. А солдат родителей вспоминает.
– Я, – кричит, – такой же, как и вы. Желаю за столик присесть.
Ну, посетители помогли – выперли солдата. А солдат схватил булыжник с мостовой и как брызнет в зеркальное стекло. И теку.
А стекло зеркальное – четыре на три, и цены ему нету.
У хозяина руки и ноги подкосились. Присел он на корячки, головой мотает и пугается на окно взглянуть.
– Что ж это, – кричит, – граждане! Разорил меня солдат. Сегодня суббота, завтра воскресенье – два дня без стекла. Стекольщика враз не найти, и без стекла посетители обижаются.
А посетители действительно обижаются.
– Дует, – говорят, – из пробитого отверстия. Мы пришли в тепле посидеть, а тут эвон дыра какая.
Вдруг я кладу блюдечко на стол, закрываю шапкою чайник, чтоб он не простыл, и равнодушно подхожу к хозяину.
– Я, – говорю, – любезный коммерсант, стекольщик.
Ну, обрадовался он, пересчитал в кассе деньги и спрашивает:
– А сколько эта музыка стоит? Нельзя ли из кусочков сладить?
– Нету, – говорю, – любезный коммерсант, из кусочков ничего не выйдет. Требуется полное стекло четыре на три. А цена тому зеркальному стеклу будет семьдесят пять целковых и бой мне. Цена, любезный коммерсант, вне конкуренции и без запроса.
– Что ты, – говорит хозяин, – объелся? Садись, – говорит, – обратно за столик и пей чай. За такую, – говорит, – сумму я лучше периной заткну отверстие.
И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то вовнутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются – дескать, темно и некрасиво чай пить.
А один, спасибо, встает и говорит:
– Я, – говорит, – на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
Ну, хозяин снова подходит ко мне и умоляет моментально бежать за стеклом и дает деньги.
Чаю я не стал допивать, зажал деньги в руку и побежал.
Прибегаю в стекольный магазин – магазин закрывается. Умоляю и прошу – впустили.
И все, как я и думал, и даже лучше: стекло четыре на три тридцать пять рублей, за переноску – пять, итого сорок.
И вот стекло вставлено.
Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после – рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь – на них пей, хочешь – на что хочешь.
Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
– Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ровно, и большого счастья не было.
Иван Фомич замолчал и снова, неизвестно для чего, подмигнул мне.
Я с завистью посмотрел на своего дорогого приятеля. В моей жизни такого счастья не было.
Впрочем, может, я не заметил.
Альфонс
– Папаша мой, надо сказать, был торговцем, – сказал Иван Иванович Гусев. – При царском режиме папаша торговали в Дерябинском рынке… Ну а теперича через эту папашу мне форменная труба получается. Потому не приткнуться. Не берут в государственную службу. Что касается свободных профессий или там какого отхожего промысла, то этого тоже не горазд много.
Мне вот случилась на днях работишка, вроде отхожий промысел, – не сумел воспользоваться.
А промысел этот предложила девица одна. Кет – заглавие. Соседка. Рядом жили.
Так – ее комната, а так – моя. А перегородка тоненькая. И насквозь все слышно: и как девица домой к утру является, и как волосики свои на щипцах завивает, и как пиво пьет, и как с кавалерами на денежные темы беседует. Все насквозь слышно, только что выражения лица не видать.
А раз утром девица встала и стучит кулаком в стенку.
– Эй, – говорит, – мон шер, нет ли у вас спичек?
– Как же-с, – отвечаю через стенку, – есть. Я, – говорю, – хотя и безработный и питаюсь не ахти как, но, – говорю, – спички есть. Взойдите.
Является. В пенюаре, в безбелье, и туфельки кокетливо надеты на босу ногу.
– Здравствуйте, – говорит. – Мне завиться нужно, а спичек-то и нет. Я, – говорит, – сейчас верну вам ваши спички.
– Да уж, – говорю, – пожалуйста. Я, – говорю, – человек безработный, без образования, мне, – говорю, – не по карману спичками швыряться.
Слово за слово – разговорились.
– На какие шиши, – спрашиваю, – живете и почем за квадратную сажень вносите?
А она на прямой вопрос не отвечает и говорит двусмысленно.
– Раз, – говорит, – вы человек безработный и голодуете, то, – говорит, – могу вам от чистого сердца работишку предоставить.
– Какую же, – спрашиваю, – работишку?
– Да, – говорит, – альфонсом.
– Можно, – говорю, – объяснитесь, – говорю, – короче.
– А очень, – говорит, – просто. Ежели, – говорит, – я в ресторан одна явлюсь – мне одна цена, а ежели я с мужчиной и мужчина вроде родственника, то цена мне другая и повышается. Вот, – говорит, – мы и будем вместе ходить. Вместе придем, посидим, а после вы вроде заторопитесь: ах, дескать, Кет, у меня, может, мамаша больна, мне идти нужно. А через час придете. Ах, дескать, Кет, вот и я, не пора ли нам, Кет, домой тронуться?
– Только и всего? – спрашиваю.
– Да, – говорит. – Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть. Сегодня мы и пойдем.
– Можно, – говорю, – работа не горазд трудная.
И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел, свитер. Пенсне на нос прилепил – откуда-то она достала. И пошли.
Входим в ресторанное зало. Присаживаемся к столику. Я говорю:
– Дозвольте очки снять. Ни черта с непривычки не вижу и могу со стула упасть.
А она говорит:
– Нет. Потерпите.
Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно.
А она мне шепчет в ухо:
– Пора, – говорит, – уходите.
Я встаю, двигаю нарочно стулом.
– Ах, – говорю, – Кет, я тороплюсь, вуаль-вуаля, у меня, – говорю, – может, родная мама захворала. Вы тут посидите. Я за вами приду.
А она головой кивает, дескать, ладно, катитесь.
Снял я очки и вышел на улицу.
Полчаса походил по улице, замерз как собака, губа на губу не попадает.
Возвращаюсь назад. Гляжу: сидит моя девица за столиком, палец-мизинец отодвинула и жрет что-то. А рядом буржуй к ней наклонился и шепчет в ушную раковину.
Подхожу.
– Ах, – говорю, – вот и я. Не пора ли, – говорю, – Кет, нам с вами домой тронуться?
А она:
– Нет, – говорит, – Пьер, я, – говорит, – еще посижу немного со знакомой личностью. А вы идите домой.
– Ну, – говорю, – как хотите. Я и один пойду.
Потоптался я, потоптался, а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как.
– Вот, – говорю, – я сейчас пойду, только, – говорю, – присяду на минуточку по-родственному и как альфонс. Замерз как собака.
Она мне глазами мигает, а мне ни к чему.
Посижу, – думаю, – и уйду. Не просижу, – думаю, – ихние стулья.
Сел и сижу. А буржуй сконфузился и перестал шептать.
Я говорю:
– Вы не стесняйтесь… Я ейный родственник, шепчитесь себе на здоровье.
А он:
– Помилуйте, – говорит, – не желаете ли портеру выкушать?
– Можно, – говорю. – Отчего, – говорю, – родственнику портеру не выпить.
Выпил я портеру и захмелел вдруг – с голоду, что ли. Принялся чью-то котлету есть.
– Не будь, – говорю, – я родственником, не стал бы я эту котлетину есть. Ну а родственнику отчего не съесть? Родственнику глаз да глаз нужен.
– Помилуйте, – говорит буржуй. – Это что за намеки вы строите?
– Да нет, – говорю, – какие же намеки? Тоже, – говорю, – ихнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен.
– То есть, – говорит, – как обмануть? Как понимать ваши слова?
– Да уж, – говорю, – понимайте как хотите. Мне, – говорю, – некогда объясняться. Мне торопиться надо. А уж вы, будьте любезны, расплатитесь по-настоящему с ней, без обману.
Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел.
А теперича девица Кет в морду лезет.
Этак на каждый промысел и морды не напасешься.
Семейное счастье
На днях зашел я к своему знакомому, к Егорову. Он табельщиком на заводе служит.
Прихожу.
Сидит хозяин довольный такой за столом, газету читает. Жена рядом шьет что-то.
Увидел меня хозяин, обрадовался.
– А, – говорит, – заходи, дружище, заходи… Поздравляй нас…
– С чем же вас поздравлять, Митрофан Семеныч? – спросил я.
– А как же, – говорит, – с новой жизнью, с новыми переменами, с новыми семейными устоями.
– Не могу догадаться, – сказал я. – Уж не с прибавлением ли семейства?
– Нету, – засмеялся Егоров. – Не то. Не попал в цель… Да ты супругу лично спроси. Это ее больше касается… Гляди, какая она счастливая сидит и шьет… Словно фея… Пущай она сама тебе скажет про свое семейное счастье.
Я посмотрел на супругу Митрофана Семеныча. А та улыбнулась этак криво и говорит:
– Ах да, – говорит, – мы теперь, знаете ли, на кухне бросили стряпать… Без плиты обходимся. В столовую ходим.
– Да-с! – воскликнул довольный хозяин. – Баста! Новую жизнь начали. В болото все – плиту, кастрюли, лоханки… Пущай и баба свободу узнает… Такой же она человек, как и я.
Хозяин долго говорил о несомненных выгодах общественного питания, потом стал смеяться.
– И во всем, представьте себе, выгода и польза от этой перемены. Скажем, гости пришли. Ну, сидят, ждут. Прислушиваются – не подают ли на стол. А ты им, чертям, объявляешь, между прочим, дескать, а мы, извините, в столовке питаемся. Хотите – идите, не хотите – не надо, за волосы вас не потащим.
Хозяин захохотал и взглянул на свою жену.
– Да, – повторил он, – полная во всем выгода. Время теперь, скажем. Сколько теперь этого самого свободного времени остается! Уйма… Бывало, придет супруга с работы – мечется, хватается, плиту разжигает… Одних спичек сколько изведет… А тут пришла, и делать ей, дуре, нечего. Шей хоть целый день. Пользуйся свободой.
– Это верно, – подтвердил я, – кухня много отнимает времени.
– Еще бы! – с новым восторгом воскликнул хозяин. – Тут, по крайней мере, пришла с работы и шей, кончила шить – постирай. Стирать нечего – чулки вязать можешь… А то еще можно заказы брать на шитье, потому времени свободного хоть отбавляй.
Хозяин помолчал, потом задумчиво продолжал:
– А в самом деле. Не брать ли тебе, Мотя, заказов? Шитье, скажем… Рубашки там, куртки, толстовки…
– Да что ж, – сказала жена, – отчего же не брать? Можно брать…
Хозяин, видимо, огорчился таким равнодушным ответом.
– «Можно, можно», – передразнил он жену. – Ты, Мотя, всегда недовольна. Другая бы прыгала и скакала, что ее раскрепостили, а ты надуешься как мышь на крупу и молчишь… Ведь небось довольна, что не приходится на кухне торчать? Ну, отвечай же гостю!
– Отчего же… Конечно, – уныло согласилась жена.
– Еще бы не довольна! Бывало, целый день ты торчала у плиты… Дым, чад, пар, жар, перегар… Фу… Ну шей, шей, Мотя. Пользуйся свободным временем. Надо же и тебе пожить.
Я посмотрел на хозяина. Он говорил серьезно.
– Послушайте, – сказал я, – а ведь хрен редьки не слаще.
– Что-с? – удивился Митрофан Семеныч.
– Я говорю: хрен редьки не слаще. То кухня, то шитье… А может быть, жене вашей газеты почитать охота? Может быть, ей и шить-то не хочется?
– Ну, уж вы того, – обиделся хозяин. – Как же ей не шить, когда она баба.
Я встал, попрощался с хозяином и вышел. А когда уходил, то слышал, как хозяин сказал жене:
– Недоволен, черт. Обедать ему не дали, так и скулит, желчь свою на людей пущает… А хочешь обедать – иди в столовку, нечего по гостям трепаться… Ну, шей, Мотя, шей, не поднимай зря голову.
Обезьяний язык
Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный.
Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну, взять французскую речь. Все хорошо и понятно. Кескесе, мерси, комси – все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.
А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой – беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.
От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.
Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.
Очень умный и интеллигентный разговор был, но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.
Началось дело с пустяков.
Мой сосед, не старый еще мужчина, с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:
– А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?
– Пленарное, – небрежно ответил сосед.
– Ишь ты, – удивился первый, – то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.
– Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался – только держись.
– Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
– Ей-богу, – сказал второй.
– И что же он, кворум-то этот?
– Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
– Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:
– Вот вы, товарищ, небось не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.
– Не всегда это, – возразил первый. – Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да – индустрия конкретно.
– Конкретно фактически, – строго поправил второй.
– Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
– Всегда, – коротко отрезал второй. – Всегда, уважаемый товарищ. Особенно если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься…
На трибуну взошел человек и махнул рукой. Все смолкло. Только соседи мои, несколько разгоряченные спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с тем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.
На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед снова наклонился ко второму и тихо спросил:
– Это кто ж там такой вышедши?
– Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.
Оратор простер руку вперед и начал речь.
И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причем второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он все же был прав в только что законченном споре.
Трудно, товарищи, говорить по-русски!
Теперь-то ясно
Нынче, граждане, все ясно и понятно. Скажем, пришла Масленица – лопай блины. Хочешь – со сметаной, хочешь – с маслом. Никто тебе слова не скажет. Только, главное, на это народных сумм не растрачивай. Ну а в 1919 году иная была картина.
В 1919 году многие граждане как шальные ходили и не знали, какой это праздник – Масленица. И можно ли советскому гражданину лопать блины? Или это есть религиозный предрассудок?
Как в других домах – неизвестно, а в нашем доме в 1919 году граждане сомневались насчет блинов.
Главное, что управдом у нас был очень отчаянный. А с тех пор как он самогонщицу в № 7 накрыл, так жильцы до того его стали бояться – ужас.
И помню, наступила Масленица.
Сегодня, например, она наступила, а вчера я прихожу со службы. И кушаю что было. А жена вытирала посуду полотенцем и говорит сухо:
– Завтра, – говорит, – масленица. Не испечь ли, – говорит, – блинков, раз это масленица?
А я говорю:
– Погоди, – говорю, – Марья, не торопись, не суйся, – говорю, – прежде батьки в петлю. Праздник, – говорю, – Масленица невыясненный. Это, – говорю, – не 1925 год, когда все ясно. Погоди, – говорю, – сейчас сбегаю во двор, узнаю как и чего. И если, – говорю, – управдом печет, то, – говорю, – и нам можно.
И выбежал я во двор. И вижу: во дворе жильцы колбасятся. В страшной такой тоске по двору мечутся. И между собой про что-то шушукаются.
Говорю шепотом;
– Не насчет ли Масленицы колбаситесь, братцы?
– Да, – отвечают, – смотрим, не печет ли управдом. И ежели печет, из кухни чад, то вроде это декрета – можно, значит.
Вызвался я добровольно заглянуть в кухню.
Заглянул вроде как за ключом от проходного. Ни черта в кухне. И горшка даже нет.
Прибегаю во двор.
– Нету, – говорю, – граждане, чисто. Никого и ничего, и опары не предвидится.
А тут, помню, бежит по двору управдомовский мальчишечка семи лет – Колька.
Поманил я его пальцем и спрашиваю тихо:
– Ребятишка, – говорю, – будь, – говорю, – другом. Есть ли, скажи, опара у вас или не предвидится?
А мальчишечка, дитя природы, показал шиш из пальчиков и ходу.
Отвечаю жильцам:
– Расходитесь, – говорю, – граждане, по своим домам. Масленица, – говорю, – отменяется.
А тут какой-то гражданин с восьмого номера надел пенсне на нос и заявляет:
– И это, – говорит, – свобода совести и печати?!
А я отвечаю:
– Ваше, – говорю, – дело десятое. У вас, – говорю, – интеллигентный гражданин, и муки-то нету. А вы, – говорю, – вперед лезете и задаетесь.
А он:
– Я, – говорит, – не из муки, я, – говорит, – из принципа.
Я говорю:
– Мне это не касаемо. Встаньте, – говорю, – назад. Дайте, – говорю, – женщинам видеть.
Ну, разгорелся классовый спор. А баба в споре завсегда визжит. И тут какая-то гражданка завизжала. А на визг управдом является.
– Что, – говорит, – за шум, а драки нету?
Тут я вроде делегатом от масс выхожу вперед и объясняю недоразумение граждан и насчет опары. А управдом усмехнулся в душе и говорит:
– Можно, – говорит, – пеките. Только, – говорит, – дрова в кухне не колите. А что, – говорит, – касаемо меня, то у меня муки нету, оттого и не пеку.
Похлопали жильцы в ладоши и разошлись печь.
Прошло шесть лет.
А многие граждане и посейчас в тоске колбасятся и не знают, можно ли советскому гражданину блины кушать или это есть религиозный предрассудок.
Не далее как вчера пришла ко мне в комнату хозяйка и говорит:
– Уж, – говорит, – и не знаю… Ванюшка-то, – говорит, – мой – ответственный пионер. Не обиделся бы на блины. Можно ли, – говорит, – ему их кушать? А?
Вспомнил я нашего управдома и отвечаю:
– Можно, – говорю, – гражданка. Кушайте. Только, – говорю, – дрова в кухне не колите и народные суммы на это не растрачивайте.
Так-то, граждане. Лопайте со сметаной.
Крестьянский самородок
Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил. Кажется – Овчинников. А имя у него было простое – Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или газетку.
– Хотя бы одну штуковину напечатали, – говорил Иван Филиппович. – Охота посмотреть, как это выглядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
– К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, сыздетства. Сыздетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удют, или в пятачок играют, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них полное отсутствие всяких рифм.
– С рифмами я стихотворения не пишу, – признавался Иван Филиппович. – Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата все равно – один черт, что с рифмой, что и без рифмы.
Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и ходить бросил – не брали…
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и спрашивал:
– Ну как? Не берут?
– Не берут, Иван Филиппович.
– Чего же они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются – чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были – все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех кругом стоит: «Да чего вы, – говорят, – Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, – говорят, – на других…» – «Нету, – говорим, – знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются…
– Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, – говорят, – эпохе.
– Ну, это уж они тово, – возмущался Иван Филиппович. – Это-то не созвучные стихотворения? Ну, это они объелись… Как это не созвучные, раз я сыздетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка… За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через два месяца я стал сдавать.
И, наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.
– Ага, – сказал я, – поэмку принесли?
– Поэмку принес, – добродушно подтвердил Иван Филиппович, – очень сильная поэмка вышла… Два дня писал… Как прорвало. Удержу нет…
– С чего бы это?
– Да уж не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье…
– Вдохновенье! – сказал я. – Стишки пишешь… Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы…
Иван Филиппович оживился и просиял:
– Дайте, – сказал он. – Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
– То есть как? – удивился я. – А поэзия?
– Какая поэзия, – сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. – Жрать надо… Поэзия!.. Не только поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.
Нынче, хотя безработицы нету, ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики – поэт от станка. Он откровенно говорит: «Хочу, знаете, к своему скромному канцелярскому заработку немножко подработать на этой самой поэзии».
Мещанство
О мещанстве Иван Петрович имел особое мнение. Он крайне резко и зло отзывался об этой накипи нэпа. Не любил он этой житейской плесени.
– Для меня, – говорил Иван Петрович, – нету ничего хуже, как это мещанство. Потому через это вся дрянь в человеке обнаруживается… Давеча, например, я Васькино пальто накинул. За керосином побежал в лавку. Так Васька сразу в морду лезет. Дерется. Зачем ему, видите ли, пальто керосином залил.
– Воняет, – говорит.
– Да брось, – говорю, – ты, Вася, свои мещанские штучки! Ну залил и залил, сегодня я залил, завтра ты заливай. Я с этим не считаюсь. А если, – говорю, – воняет – нос зажми. Пора бы, – говорю, – перестать запахи нюхать. Мещанство, – говорю, – какое.
Так нет, недоволен, черт сопатый. Бубнит чтой-то себе под нос.
Или, например, хозяйка. Квартиру держит. И чуть первое число наступает – вкатывается в комнату. Деньги ей, видите ли, за квартирную площадь требуются.
– Да что вы, – говорю, – гражданка, объелись? Да что, – говорю, – я сам деньги делаю? Обождите, – говорю, – месяц.
Так нет – вынь да положь ей за квадратную площадь.
Ну да когда старый паразит в мещанстве погрязши, это еще куда ни шло. А вот когда молоденькая в мещанство зарывается – это больно и обидно.
Например, Катюшка из трепального отделения. Довольно миленькая барышня, полненькая. По виду никогда не скажешь, что мещанка. Потому поступки видны, идеология заметна, ругаться по матери может. А поближе тронешь – мещанка. Не подступись к ней.
Давеча в субботу после получки говорю ей запросто, как дорогой товарищ дорогому товарищу:
– Приходите, – говорю, – Катюша, ко мне на квартиру. У печки, – говорю, – посидим. После фильму пойдем посмотрим. За вход заплачу.
Не хочет.
Спасибо, ребята срамить начали.
– Да брось ты, – говорят, – Катюшка, свое мещанство. Любовь свободная.
Ломается. Все-таки, поломавшись, через неделю зашла. Зашла и чуть не плачет, дура такая глупая.
– Не могу, – говорит, – заходить. Симпатии, – говорит, – к вам не ощущаю.
– Э, – говорю, – гражданка! Знаем мы эти мещанские штучки. Может, – говорю, – вам блондины эффектней, чем брунеты? Пора бы, – говорю, – отвыкнуть от мещанской разницы.
Молчит. Не находит чего сказать.
– Пущай, – говорит, – мещанство лучше, а только не могу к вам заходить. В союз пойду жалиться.
Я говорю:
– Да я сам на тебя в Петросовет доложу за твои мещанские штучки.
Так и махнул на нее рукой. Потому вижу, девчонка с головой погрязши в мещанство. И добро бы старушка или паразит погрязши, а то молоденькая, полненькая, осьмнадцати лет нет. Обидно.
Нервы
А думается мне, граждане, что женскому классу маленечко похуже существовать, чем нам.
Конечно, за эти слова какая-нибудь ханжа мне может плюнуть в глаза.
– Позвольте, – скажет, – почему такое хуже, раз своевременно
Эх, братишечки! Берите самый громадный камень с мостовой и бейте меня этим громадным камнем по башке – не отступлюсь от своих слов.
Вчера, например, соседушка мой по комнате кинулся стулом в свою супругу.
С благородным негодованием разлетелся я в ихнюю комнату.
– Гражданка, – говорю, – немедленно перестаньте жить с подлецом. Уходите от него.
Она на меня же и взъелась.
– Да ты, – говорит, – что, обалдел? Куда я уйду? К тебе, что ли?
Я говорю:
– Не ко мне. Зачем же, помилуйте, ко мне? Ко мне, – говорю, – не надо. Это, – говорю, – я так отвлеченно выражаюсь.
А она на меня же стулом размахивается. Еле вышел.
Конечно, может, это была слабая женщина. Другие, может, крепче в жизни держатся. И не отступают от своих намеченных идеалов. Только таких-то в своей жизни я встречал маловато. Одну только вот и встретил, Марусю Блохину.
Эта действительно ушла от мужа. И стала самостоятельно жить. И ничего себе жила. Раз только впала в отчаяние. Хотела даже на улицу идти. Да сдержалась. А уж даже брови пробкой намазала, и губы подвела, и блузку эффектную надела. Вышла и стоит у ворот.
И вдруг какой-то к ней хахаль подходит.
Тут у ней сразу и перелом случился.
– Да ты, – говорит ему, – подлая твоя душа, что же это подходишь? Да, может, это порядочная дама вышедши к воротам подышать вечерней прохладой? Да как же, – говорит, – не лопнут твои бесстыжие глаза?
Мужчина несколько оробел и в сторону подался, а она его не пущает. За рукав держит.
– Да может, – говорит, – это та самая дама, которая не отступает от намеченных идеалов? Да, – говорит, – таких подлецов об тумбу головами крошить надо! Ах ты, – говорит, – подлая твоя морда!
Уж и отвела же она тогда свою душеньку. Хотела по морде его лупцевать, да сдержалась. Дворник Иван сдержал.
Покричала она еще на дворника Ивана немножко и ушла.
Пришла домой, головой тряхнула и думает.
«Нет, – думает, – не отступлюсь от своих идеалов. Проживу как-нибудь. Буду-ка я, например, дамские шляпки делать».
И действительно, стала она дамские шляпки делать. И на рынке их продавала. А материал… А вот насчет материала – черт ее знает, откуда она достала? Не иначе как какой-нибудь добродушный мужчина за спасибо дал.
Эх, братцы, держите камень и бейте меня – не отступлюсь от своих слов: маленечко будто похуже бабам жить. А может, мне это только кажется. Может, это у меня нервы развинтились.
А если нервы развинтились, так везите меня в курорт. Какого черта!
Стакан
Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.
И меня пригласила.
– Приходите, – говорит, – помянуть дорогого покойника чем бог послал. Курей и жареных утей у нас, – говорит, – не будет, а паштетов тоже не предвидится. Но чаю хлебайте, сколько угодно, вволю и даже можете с собой домой брать.
Я говорю:
– В чае хотя интерес не большой, но прийти можно. Иван Антонович Блохин довольно, – говорю, – добродушно ко мне относился и даже бесплатно потолок побелил.
– Ну, – говорит, – приходите тем более.
В четверг я и пошел.
А народу приперлось множество. Родственники всякие. Деверь тоже, Петр Антонович Блохин. Ядовитый такой мужчина со стоячими кверху усиками. Против арбуза сел. И только у него, знаете, и делов, что арбуз отрезает перочинным ножом и кушает.
А я выкушал один стакашек чаю, и неохота мне больше. Душа, знаете, не принимает. Да и вообще чаишко неважный, надо сказать, – шваброй малость отзывает. И взял я стакашек и отложил к черту в сторону.
Да маленько неаккуратно отложил. Сахарница тут стояла. Об эту сахарницу я прибор и кокнул, об ручку. А стакашек, будь он проклят, возьми и трещину дай.
Я думал, не заметят. Заметили, дьяволы.
Вдова отвечает:
– Никак, батюшка, стакан тюкнули?
Я говорю:
– Пустяки, Марья Васильевна Блохина. Еще продержится.
А деверь нажрался арбуза и отвечает:
– То есть как это пустяки? Хорошие пустяки. Вдова их в гости приглашает, а они у вдовы предметы тюкают.
А Марья Васильевна осматривает стакан и все больше расстраивается.
– Это, – говорит, – чистое разорение в хозяйстве – стаканы бить. Это, – говорит, – один – стакан тюкнет, другой – крантик у самовара начисто оторвет, третий – салфетку в карман сунет. Это что ж и будет такое?
А деверь, паразит, отвечает:
– Об чем, – говорит, – речь. Таким, – говорит, – гостям прямо морды надо арбузом разбивать.
Ничего я на это не ответил. Только побледнел ужасно и говорю:
– Мне, – говорю, – товарищ деверь, довольно обидно про морду слушать. Я, – говорю, – товарищ деверь, родной матери не позволю морду мне арбузом разбивать. И вообще, – говорю, – чай у вас шваброй пахнет. Тоже, – говорю, – приглашение. Вам, – говорю, – чертям, три стакана и одну кружку разбить – и то мало.
Тут шум, конечно, поднялся, грохот.
Деверь наибольше других колбасится. Съеденный арбуз ему, что ли, в голову бросился.
И вдова тоже трясется мелко от ярости.
– У меня, – говорит, – привычки такой нету – швабры в чай ложить. Может, это вы дома ложите, а после на людей тень наводите. Маляр, – говорит, – Иван Антонович в гробе, наверное, повертывается от этих тяжелых слов… Я, – говорит, – щучий сын, не оставлю вас так после этого.
Ничего я на это не ответил, только говорю:
– Тьфу на всех, и на деверя, – говорю, – тьфу.
И поскорее вышел.
Через две недели после этого факта повестку в суд получаю по делу Блохиной.
Являюсь и удивляюсь.
Нарсудья дело рассматривает и говорит:
– Нынче, – говорит, – все суды такими делами закрючены, а тут еще, не угодно ли. Платите, – говорит, – этой гражданке двугривенный и очищайте воздух в камере.
Я говорю:
– Я платить не отказываюсь, а только пущай мне этот треснувший стакан отдадут из принципа.
Вдова говорит:
– Подавись этим стаканом. Бери его.
На другой день, знаете, ихний дворник Семен приносит стакан. И еще нарочно в трех местах треснувший.
Ничего я на это не сказал, только говорю:
– Передай, – говорю, – своим сволочам, что теперь я их по судам затаскаю.
Потому, действительно, когда характер мой задет – я могу до трибунала дойти.
Утонувший домик
Шел я раз по Васильевскому острову. Домик, гляжу, небольшой такой.
Крыша да два этажа. Да трубенка еще сверху торчит. Вот вам и весь домик.
Маленький, вообще, домишко. До второго этажа, если на плечи управдому встать, то и рукой дотянуться можно.
На этот домик я бы и вниманья своего не обратил, да какая-то каналья со второго этажа дрянью в меня плеснула.
Я хотел выразиться покрепче, поднял кверху голову – нет никого.
«Спрятался, подлец», – думаю.
Стал я шарить глазами по дому. Гляжу, у второго этажа досочка какая-то прибита. На досочке надпись: «Уровень воды 23 сентября 1924 г.». «Ого, – думаю, – водица-то где была в наводнение. И куда же, – думаю, – несчастные жильцы спасались, раз вода в самом верхнем этаже ощущалась? Не иначе, – думаю, – на крыше спасались…»
Тут стали мне всякие ужасные картины рисоваться. Как вода первый этаж покрыла и ко второму прется. А жильцы небось в испуге вещички свои побросали и на крышу с отчаяния лезут. И к трубе, пожалуй что, канатами себя привязывают, чтобы вихорь в пучину не скинул.
И до того я стал жильцам сочувствовать в ихней прошлой беде, что и забыл про свою обиду.
Вдруг открывается окно и какая-то вредная старушенция подает свой голос:
– Чего, – говорит, – тебе, батюшка? Из соцстраха ты или, может, агент?
– Нету, – говорю, – мамаша, ни то и ни это, а гляжу вот и ужасаюсь уровнем. Вода-то, – говорю, – больно высока была. Небось, – говорю, – мамаша, тебя канатом к трубе подвязывали?
А старушка посмотрела на меня дико и окошко поскорей закрыла.
И вдруг выходит из ворот какой-то плотный мужчина в жилетке и с беспокойством спрашивает:
– Вам чего, гражданин, надо?
Я говорю:
– Чего вы все ко мне пристали? Уж и на дом не посмотри. Вот, – говорю, – гляжу на уровень. Высоко больно.
А мужчина усмехнулся и говорит:
– Да нет, – говорит, – это так. В нашем районе, – говорит, – хулиганы сильно балуют. Завсегда срывали фактический уровень. Вот мы его повыше и присобачили. Ничего, благодаря бога, теперь не трогают. И лампочку не трогают. Высоко потому… А касаемо воды – тут мельче колена было. Кура могла вброд пройти.
А мне как-то обидно вдруг стало вообще за уровни.
– Вы бы, – говорю, – на трубу еще уровень свой прибили.
А он говорит:
– Ежели этот уровень отобьют, так мы и на трубу – очень просто.
– Ну, – говорю, – и черт с вами. Тоните.
Сильное средство
Говорят, против алкоголя наилучше действует искусство. Театр, например. Карусель. Или какая-нибудь студия с музыкой.
Все это, – говорят, – отвлекает человека от выпивки с закуской.
И действительно, граждане, взять для примеру хотя бы нашего слесаря Петра Антоновича Коленкорова. Человек пропадал буквально и персонально. И вообще жил, как последняя курица.
По будням после работы ел и жрал. А по праздникам и по воскресным дням напивался Петр Антонович до крайности. Беспредельно напивался.
И в пьяном виде дрался, вола вертел и вообще пьяные эксцессы устраивал. И домой лежа возвращался.
И уж, конечно, за всю неделю никакой культработы не нес этот Петр Антонович. Разве что в субботу в баньку сходит, пополощется. Вот вам и вся культработа.
Родные Петра Антоновича от такого поведения сильно расстраивались. Стращали даже.
– Петр, – говорят, – Антонович. Человек вы квалифицированный, не первой свежести, ну, мало ли в пьяном виде трюхнетесь об тумбу – разобьетесь же. Пейте несколько полегче. Сделайте такое семейное одолжение.
Не слушает. Пьет по-прежнему и веселится.
Наконец нашелся один добродушный человек с месткома. Он, знаете ли, прямо так и сказал Петру Антоновичу:
– Петр, – говорит, – Антонович, отвлекайтесь, я вам говорю, от алкоголю. Ну, – говорит, – попробуйте заместо того в театр ходить по воскресным дням. Прошу вас честью и билет вам дарма предлагаю.
Петр Антонович говорит:
– Ежели, – говорит, – дарма, то попробовать можно, отчего же. От этого, – говорит, – не разорюсь, ежели то есть дарма.
Упросил, одним словом.
Пошел Петр Антонович в театр. Понравилось. До того понравилось – уходить не хотел. Театр уже, знаете, окончился, а он, голубчик, все сидит и сидит.
– Куда же, – говорит, – я теперича пойду, на ночь глядя? Небось, – говорит, – все портерные закрыты уж. Ишь, – говорит, – дьяволы, в какое предприятие втравили!
Однако поломался-поломался и пошел домой. И трезвый, знаете ли, пошел. То есть ни в одном глазу.
На другое воскресенье опять пошел. На третье – сам в местком за билетом сбегал.
И что вы думаете? Увлекся человек театром. То есть первым театралом в районе стал. Как завидит театральную афишу – дрожит весь. Пить бросил по воскресеньям. По субботам стал пить. А баню перенес на четверг.
А последнюю субботу, находясь под мухой, разбился Петр Антонович об тумбу и в воскресенье в театр не пошел. Это был единственный раз за весь сезон, когда Петр Антонович пропустил спектакль. К следующему воскресенью небось поправится и пойдет. Потому – захватило человека искусство. Понесло…
Четыре дня
Германская война и разные там окопчики – все это теперь, граждане, на нас сказывается. Все мы через это нездоровые и больные.
У кого нервы расшатаны, у кого брюхо как-нибудь сводит, у кого сердце не так аритмично бьется, как это хотелось бы. Все это результаты.
На свое здоровье, конечно, пожаловаться я не могу. Здоров. И жру ничего. И сон невредный. Однако каждую минуту остерегаюсь, что эти окопчики и на мне скажутся.
Тоже вот, не очень давно, встал я с постели. И надеваю, как сейчас помню, сапог. А супруга мне говорит:
– Что-то, – говорит, – ты, Ваня, сегодня с лица будто такой серый. Нездоровый, – говорит, – такой у тебя цвет бордо.
Поглядел я в зеркало. Действительно – цвет лица отчаянный бордо, и морда кирпича просит.
Вот те, – думаю, – клюква! Сказываются окопчики. Может, у меня сердце или там еще какой-нибудь орган не так хорошо бьется. Оттого, может, я и серею.
Пощупал пульс – тихо, но работает. Однако какие-то боли изнутри пошли. И ноет что-то.
Грустный такой я оделся и, не покушав чаю, вышел на работу.
Вышел на работу. Думаю – ежели какой черт скажет мне насчет моего вида или цвета лица – схожу обязательно к доктору. Мало ли – живет, живет человек и вдруг хлоп – помирает. Сколько угодно.
Без пяти одиннадцать, как сейчас помню, подходит до меня старший мастер Житков и говорит:
– Иван Федорович, голубчик, да что с тобой? Вид, – говорит, – у тебя сегодня чересчур отчаянный. Нездоровый, – говорит, – у тебя, землистый вид.
Эти слова будто мне по сердцу полоснули.
Пошатнулось, – думаю, – мать честная, здоровье. Допрыгался, думаю.
И снова стало ныть у меня внутри, мутить. Еле, знаете, до дому дополз. Хотелось даже «Скорую помощь» вызвать.
Дополз до дому. Свалился на постель. Лежу. Жена ревет, горюет. Соседи приходят, охают.
– Ну, – говорят, – и видик у тебя, Иван Федорович. Ничего не скажешь. Не личность, а форменное бордо.
Эти слова еще больше меня растравляют. Лежу плошкой и спать не могу.
Утром встаю разбитый, как сукин сын. И велю поскорей врача пригласить.
Приходит коммунальный врач и говорит: симуляция.
Чуть я за эти самые слова врача не побил.
– Я, – говорю, – покажу, какая симуляция. Я, – говорю, – сейчас, может быть, разорюсь на трояк и к самому профессору сяду и поеду.
Стал я собираться к профессору. Надел чистое белье. Стал бриться. Провел бритвой по щеке, мыло стер – гляжу – щека белая, здоровая и румянец на ней играет.
Стал поскорей физию тряпочкой тереть, гляжу – начисто сходит серый цвет бордо.
Жена приходит, говорит:
– Да ты небось, Ваня, неделю рожу не полоскал?
Я говорю:
– Неделю, этого быть не может, – тоже хватила, дура какая. Но, – говорю, – дня четыре, это, пожалуй, действительно верно.
А главное, на кухне у нас холодно и неуютно. Прямо мыться вот как неохота. А когда стали охать да ахать – тут уж и совсем, знаете ли, не до мытья. Только бы до кровати доползти.
Сию минуту помылся я, побрился, галстук прицепил и пошел свеженький, как огурчик, к своему приятелю.
И боли сразу будто ослабли. И сердце ничего себе бьется. И здоровье стало прямо выдающееся.
Дамское горе
Перед самыми праздниками зашел я в сливочную – купить себе четвертку масла – разговеться.
Гляжу, в магазине народищу уйма. Прямо не протолкнуться.
Стал я в очередь. Терпеливо жду. Кругом – домашние хозяйки шумят и норовят без очереди протиснуться. Все время приходится одергивать.
И вдруг входит в магазин быстрым шагом какая-то дамочка. Нестарая еще, в небольшой черной шляпке. На шляпке – креп полощется. Вообще, видно, в трауре.
И протискивается эта дамочка к прилавку. И что-то такое говорит приказчику. За шумом не слыхать.
Приказчик говорит:
– Да я не знаю, гражданка. Одним словом, как другие – дозволят, так мое дело пятое.
– А чего такое? – спрашивают в очереди. – Об чем речь?
– Да вот, – говорит приказчик, – у них то есть семейный случай. Ихний супруг застрелившись… Так они просят отпустить им фунт сметаны и два десятка яиц без очереди.
– Конечное дело, отпустить. Обязательно отпустить. Чего там! – заговорили все сразу. – Пущай идет без очереди.
И все с любопытством стали рассматривать эту гражданку.
Она оправила креп на шляпке и вздохнула.
– Скажите, какое горе! – сказал приказчик, отвешивая сметану. – И с чего бы это, мадам, извиняюсь?
– Меланхолик он у меня был, – сказала гражданка.
– И давно-с? Позвольте вас так спросить.
– Да вот на прошлой неделе сорок дней было.
– Скажите, какие несчастные случаи происходят! – снова сказал приказчик. – И дозвольте узнать, с револьверу это они, это самое, значит, или с чего другого?
– Из револьверу, – сказала гражданка. – Главное, все на моих глазах произошло. Я сижу в соседней комнате. Хочу, не помню, что-то такое сделать, и вообще ничегошеньки не предполагаю, вдруг ужасный звук происходит. Выстрел, одним словом. Бегу туда – дым, в ушах звон… И все на моих глазах.
– М‐да, – сказал кто-то в очереди, – бывает…
– Может быть, и бывает, – ответила гражданка с некоторой обидой в голосе, – но так, чтобы на глазах, это, знаете, действительно…
– Какие ужасные ужасти! – сказал приказчик.
– Вот вы говорите – бывает, – продолжала гражданка. – Действительно, бывает, я не отрицаю. Вот у моих знакомых племянник застрелился. Но там, знаете, ушел человек из дому, пропадал вообще… А тут все на глазах…
Приказчик завернул сметану и яйца в пакет и подал гражданке с особой любезностью.
Дама печально кивнула головой и пошла к выходу.
– Ну, хорошо, – сказала какая-то фигура в очереди. – Ну, ихний супруг застрелившись. А почему такая спешка и яйца без очереди? Неправильно!
Дама презрительно оглянулась на фигуру и вышла.
Режим экономии
Как в других городах проходит режим экономии, я, товарищи, не знаю.
А вот в городе Борисове этот режим очень выгодно обернулся.
За одну короткую зиму в одном только нашем учреждении семь сажен еловых дров сэкономлено. Худо ли!
Десять лет такой экономии – это десять кубов все-таки. А за сто лет очень свободно три барки сэкономить можно. Через тысячу лет вообще дровами торговать можно будет.
И об чем только народ раньше думал? Отчего такой выгодный режим раньше в обиход не вводил? Вот обидно-то! А начался у нас этот самый режим еще с осени.
Заведующий у нас – свой парень. Про все с нами советуется и говорит как с родными. Папироски даже, сукин сын, стреляет.
Так приходит как-то этот заведующий и объявляет:
– Ну вот, ребятушки, началось… Подтянитесь! Экономьте что-нибудь там такое…
А как и чего экономить – неизвестно. Стали мы разговаривать, чего экономить. Бухгалтеру, что ли, черту седому, не заплатить, или еще как.
Заведующий говорит:
– Бухгалтеру, ребятушки, не заплатишь, так он, черт седой, живо в охрану труда смотается. Этого нельзя будет. Надо еще что-нибудь придумать.
Тут, спасибо, наша уборщица Нюша женский вопрос на рассмотрение вносит.
– Раз, – говорит, – такое международное положение и вообще труба, то, – говорит, – можно, для примеру, уборную не отапливать. Чего там зря поленья перегонять? Не в гостиной!
– Верно, – говорим, – нехай уборная в холоде постоит. Сажен семь сэкономим, может быть. А что прохладно будет, так это отнюдь не худо. По морозцу-то публика задерживаться не будет. От этого даже производительность может актуально повыситься.
Так и сделали. Бросили топить – стали экономию подсчитывать.
Действительно, семь сажен сэкономили. Стали восьмую экономить, да тут весна ударила.
Вот обидно-то!
Если б, думаем, не чертова весна, еще бы полкуба сэкономили.
Подкузьмила, одним словом, нас весна. Ну да и семь сажен, спасибо, на полу не валяются.
А что труба там какая-то от мороза оказалась лопнувши, так эта труба, выяснилось, еще при царском режиме была поставлена. Такие трубы вообще с корнем выдергивать надо.
Да оно до осени свободно без трубы обойдемся. А осенью какую-нибудь дешевенькую поставим. Не в гостиной!
Бешенство
Натерпелись мы вчера страху. То есть форменный испуг на себе испытали.
Может, член правления Лапушкин до сих пор сидит у себя на квартире, трясется. А он зря не станет трястись. Я его знаю.
А главное, все эти дни были сами знаете какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное, – клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.
А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.
Тут действительно сдрейфишь.
А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.
Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим – по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
В таком виде и бежит.
Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
Ляпнул ее по башке палкой. Видим – собака форменно бешеная. Хвост у ней после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
Тяпнул ее по башке. Глядим – все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
Член правления кричит:
– Спасайся, робя! Бешеная…
Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха.
Тут постовой бежит. Револьвер вынимает.
– Где тут, – кричит, – ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
Вскоре, конечно, застрелили собачку.
Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.
– Да что вы, – говорит, – черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, – говорит, – нормальную собаку уконтрапупили.
– Брось, – говорим, – братишка! Какая нормальная, если она кидается.
А он говорит:
– Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, – говорит, – прямо немыслимо! Нет ли, – говорит, – в таком случае свободной квартирки в вашем доме?
– Нету, – говорим, – дядя.
А он взял свою Жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то!
Монтер
Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важней в театре – актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или Симбирске, одним словом, где-то недалеко от Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим, монтер – Иван Кузьмич Мякишев. На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку – мол, технический персонал. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют «Руслан и Людмила». Музыка Глинки. Дирижер – маэстро Кайман. А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему барышни.
Или он их раньше пригласил, или они сами подошли – неизвестно. Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят их посадить в общую залу – посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
– Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему.
Управляющий говорит:
– Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
– Ах так, – говорит. – Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом, освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все ключи будку и сидит – флиртует со своими знакомыми девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не взяли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
– Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, – говорит, – темно – я ухожу. Мне, – говорит, – голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
– Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает – тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
Вдруг управляющий является, говорит:
– Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
– Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня. Сейчас, – говорит, – я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
– Начинайте, – говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра – крупная ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба-два представляют собой одинаковую ценность. И нечего тут задаваться: дескать, я – тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И сымать на карточку мутно, не в фокусе!
Прелести культуры
Я всегда симпатизировал центральным убеждениям.
Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней.
Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
И действительно, при военном коммунизме куда как было свободно в отношении культуры и цивилизации. Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться – сиди, в чем пришел. Это было достижение.
А вопрос культуры – это собачий вопрос. Хотя бы насчет того же раздеванья в театре. Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается – красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком.
Товарищ Локтев и его дама Нюша Кошелькова на днях встретили меня на улице. Я гулял или, может быть, шел горло промочить – не помню.
Встречают и уговаривают:
– Горло, – говорят, – Василий Митрофанович, от вас не убежит. Горло завсегда при вас, завсегда его прополоскать успеете. Идемте лучше сегодня в театр. Спектакль – «Грелка».
И, одним словом, уговорили меня пойти в театр – провести культурно вечер.
Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты. Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
– Польта, – говорят, – сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта. А я, конечно, стою в раздумье. Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето. Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко. «Прямо, – думаю, – срамота может произойти». Главное – рубаха нельзя сказать что грязная. Рубаха не особенно грязная. Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. «Срамота, – думаю, – с такой крупной пуговицей в фойе идти».
Я говорю своим:
– Прямо, – говорю, – товарищи, не знаю, чего и делать. Я сегодня одет неважно. Неловко как-то мне пальто сымать. Все-таки подтяжки там и сорочка, опять же, грубая.
Товарищ Локтев говорит:
– Ну, покажись.
Расстегнулся я. Показываюсь.
– Да, – говорит, – действительно, видик…
Дама тоже, конечно, посмотрела и говорит:
– Я, – говорит, – лучше домой пойду. Я, – говорит, – не могу, чтоб кавалеры в одних рубахах рядом со мной ходили. Вы бы, – говорит, – еще подштанники поверх штанов пристегнули. Довольно, – говорит, – вам неловко в таком отвлеченном виде в театры ходить.
Я говорю:
– Я не знал, что я в театры иду, дура какая. Я, может, пиджаки редко надеваю. Может, я их берегу, – что тогда?
Стали мы думать, что делать. Локтев, собака, говорит:
– Вот чего. Я, – говорит, – Василий Митрофанович, сейчас тебе свою жилетку дам. Надевай мою жилетку и ходи в ней, будто тебе все время в пиджаке жарко.
Расстегнул он свой пиджак, стал щупать и шарить внутри себя.
– Ой, – говорит, – мать честная, я, – говорит, – сам сегодня не при жилетке. Я, – говорит, – тебе лучше сейчас галстук дам, все-таки приличней. Привяжи на шею и ходи, будто бы тебе все время жарко.
Дама говорит:
– Лучше, – говорит, – я, ей-богу, домой пойду. Мне, – говорит, – дома как-то спокойней. А то, – говорит, – один кавалер чуть не в подштанниках, а у другого галстук заместо пиджака. Пущай, – говорит, – Василий Митрофанович в пальто попросит пойти.
Просим и умоляем, показываем союзные книжки – не пущают.
– Это, – говорят, – не девятнадцатый год – в пальто сидеть.
– Ну, – говорю, – ничего не пропишешь. Кажись, братцы, надо домой ползти.
Но как подумаю, что деньги заплачены, не могу идти – ноги не идут к выходу.
Локтев, собака, говорит:
– Вот чего. Ты, – говорит, – подтяжки отстегни, – пущай их дама понесет заместо сумочки. А сам валяй как есть: будто у тебя это летняя рубашка апаш и тебе, одним словом, в ней все время жарко.
Дама говорит:
– Я подтяжки не понесу, как хотите. Я, – говорит, – не для того в театры хожу, чтоб мужские предметы в руках носить. Пущай Василий Митрофанович сам несет или в карман себе сунет.
Раздеваю пальто. Стою в рубашке, как сукин сын.
А холод довольно собачий. Дрожу и прямо зубами лязгаю. А кругом публика смотрит.
Дама отвечает:
– Скорей вы, подлец этакий, отстегивайте помочи. Народ же кругом ходит. Ой, ей-богу, лучше я домой сейчас пойду.
А мне скоро тоже не отстегнуть. Мне холодно. У меня, может, пальцы не слушаются – сразу отстегивать. Я упражнения руками делаю.
После приводим себя в порядок и садимся на места.
Первый акт проходит хорошо. Только что холодно. Я весь акт гимнастикой занимался.
Вдруг в антракте задние соседи скандал поднимают. Зовут администрацию. Объясняют насчет меня.
– Дамам, – говорят, – противно на ночные рубашки глядеть. Это, – говорят, – их шокирует. Кроме того, – говорят, – он все время вертится, как сукин сын.
Я говорю:
– Я верчусь от холода. Посидите-ка в одной рубахе. А я, – говорю, – братцы, и сам не рад. Что же сделать?
Волокут меня, конечно, в контору. Записывают все как есть.
После отпускают.
– А теперь, – говорят, – придется вам трешку по суду отдать.
Вот гадость-то! Прямо не угадаешь, откуда неприятности…
Лимонад
Я, конечно, человек непьющий. Ежели другой раз и выпью, то мало – так, приличия ради или славную компанию поддержать.
Больше как две бутылки мне враз нипочем не употребить. Здоровье не дозволяет. Один раз, помню, в день своего бывшего ангела, я четверть выкушал.
Но это было в молодые, крепкие годы, когда сердце отчаянно в груди билось и в голове мелькали разные мысли.
А теперь старею.
Знакомый ветеринарный фельдшер, товарищ Птицын, давеча осматривал меня и даже, знаете, испугался. Задрожал.
– У вас, – говорит, – полная девальвация. Где, – говорит, – печень, где мочевой пузырь, распознать, – говорит, – нет никакой возможности. Очень, – говорит, – вы сносились.
Хотел я этого фельдшера побить, но после остыл к нему.
«Дай, – думаю, – сперва к хорошему врачу схожу, удостоверюсь».
Врач никакой девальвации не нашел.
– Органы, – говорит, – у вас довольно в аккуратном виде. И пузырь, – говорит, – вполне порядочный и не протекает. Что касается сердца – очень еще отличное, даже, – говорит, – шире, чем надо. Но, – говорит, – пить вы перестаньте, иначе очень просто смерть может приключиться.
А помирать, конечно, мне неохота. Я жить люблю. Я человек еще молодой. Мне только-только в начале нэпа сорок три года стукнуло. Можно сказать, в полном расцвете сил и здоровья. И сердце в груди широкое. И пузырь, главное, не протекает. С таким пузырем жить да радоваться. «Надо, – думаю, – в самом деле пить бросить». Взял и бросил.
Не пью и не пью. Час не пью, два не пью. В пять часов вечера пошел, конечно, обедать в столовую.
Покушал суп. Начал вареное мясо кушать – охота выпить. «Заместо, – думаю, – острых напитков попрошу чего-нибудь помягче – нарзану или лимонаду». Зову.
– Эй, – говорю, – который тут мне порции подавал, неси мне, куриная твоя голова, лимонаду.
Приносят, конечно, мне лимонаду на интеллигентном подносе. В графине. Наливаю в стопку.
Пью я эту стопку, чувствую: кажись, водка. Налил еще. Ей-богу, водка. Что за черт! Налил остатки – самая настоящая водка.
– Неси, – кричу, – еще!
«Вот, – думаю, – поперло-то!»
Приносит еще.
Попробовал еще. Никакого сомнения не осталось – самая натуральная.
После, когда деньги заплатил, замечание все-таки сделал.
– Я, – говорю, – лимонаду просил, а ты чего носишь, куриная твоя голова?
Тот говорит:
– Так что это у нас завсегда лимонадом зовется. Вполне законное слово. Еще с прежних времен… А натурального лимонаду, извиняюсь, не держим – потребителя нету.
– Неси, – говорю, – еще последнюю.
Так и не бросил. А желание было горячее. Только вот обстоятельства помешали. Как говорится – жизнь диктует свои законы. Надо подчиняться.
Суета сует
Жизнь, братцы мои, совершенно становится нормальной. Все определенно достигает довоенного качества.
Даже такая житейская мелочь, как похороны, и те заметно приобретают довоенный уровень.
Снова появились фигурные колесницы. Гробы опять-таки выпускаются с ручками. Факельщики ходят. Некоторые частники затягивают лошадей сетками, чтобы грубый вид животного не оскорблял родственника.
Провожающие родственники тоже заметно подтянулись: идут кучно, не вразброд. Многие, несмотря на мануфактурный кризис, по-прежнему украшают свои шляпки черным коленкором.
Не очень давно я даже видел, как впереди шествия кидали еловые ветки и сучки. Правда, ветки эти тут же моментально подбирали сзади идущие родственники и прохожие, и даже в некоторых местах происходила свалка, но от этого пышность обряда нисколько не уменьшалась.
Вообще говоря, все приходит в свою норму. Прямо помереть приятно.
А в каком-нибудь в двадцатом году да разве ж обращали внимание на какие-нибудь такие обряды?
Один раз, помню я, братцы мои, обнаружен был труп под воротами нашего дома. На Васильевском острове.
Особого переполоху не было, но экстренное собрание все-таки устроили.
Председатель комитета выступил тогда с небольшой речью.
– Международное положение, – говорит, – такое-то, а наряду с этим происходят такие мелкие факты и поступки. Некоторым гражданам неохота регистрировать и хоронить свои трупы, вот они и кидают под чужие ворота. В короткое время второй случай на нашей улице. Хороните коллективно. У меня своих делов по горло.
Время было тогда простое. Пища грубая. Пища эта не дозволяла фантазировать и обдумывать обряды. Взяли жильцы и вечером коллективно отнесли труп к соседнему дому. И положили под ворота.
Дней пять или шесть мотали этот труп по разным домам. А после куда-то увезли.
Так вот я и говорю. Жили тогда просто. Никакой мишуры, никакой суеты сует не было.
Спасибо, братцы мои, что не подох я в двадцатом году.
Сейчас все-таки себя, через эти обряды, вроде как человеком чувствуешь.
Хиромантия
Хотя событие это довольно мелкое, внутридомашнее, но дозвольте о нем рассказать, хотя бы в порядке дискуссии.
Слов нет, смешно на седьмой год нэпа разговаривать о таинственных вещах и предсказаниях. Все это давно отошло в область предания. Знаем. И спорить об этом не собираемся.
Пущай только не пугается читатель. Здесь речь идет всего-навсего о хиромантии. Наука эта дозволена правительством. И рассказ, в силу этого, не может оскорбить ничьей, даже самой ураганной идеологии.
А дело такое. Хиромантка с нашего дома очень уж удивительно верно предсказала судьбу казначею и члену правления товарищу Ящикову.
А пошел к ней тов. Ящиков перед самым праздником. Пошел просто шутя, для потехи. Живет с ней все-таки на одной площадке. Отчего, – думает, – не пойти. Все-таки с казначея ей взять неловко. А возьмет, так после наплачется.
Вот он и пошел.
– Человек, – говорит, – я довольно культурный, полуинтеллигентный, мне, – говорит, – прямо срамота до хироманток ходить. Но, – говорит, – подкупает меня, что даром. Пущай чего-нибудь мне скажет. Я от этого не похудею.
И приходит он до хиромантки.
Взяла она его руку. Смыла, конечно, с ладони всякую производственную чепуху. А то, дескать, никаких линий не видать. И говорит:
– Рука, – говорит, – у вас ничего особенно ужасного не выражает. Линий, – говорит, – на ей много. И я, – говорит, – сама, даром что хиромантка, в этих линиях путаюсь и затрудняюсь. Дозвольте, – говорит, – заместо того разложить карты, уважаемый товарищ.
И раскладывает она карты и отвечает:
– Действительно, – отвечает, – наступают рождественские праздники. И придут до вас несколько королей и девятка бубей. И будет-произойдет у вас с ними драка. И начнете вы друг дружку сыпать-ударять по морде. И может быть, даже пострадает одна дама. А так остальное все ничего, слава богу. И никакой такой особенной психологии у вас не предвидится.
Посмеялся на эти слова товарищ Ящиков, ничего ей, дуре такой, не заплатил и ушел к себе.
И вот ударяют праздники. Происходит сочельник. И наступает первый день. Приходят до товарища Ящикова несколько королей и девятка бубей, кушают, выпивают и легонько бузят. И в девять часов завязывается у них драка.
И в первый день как по писаному.
И перекидывается эта драка на лестницу, на площадку.
Тут непостижимым образом впутывается в драку хиромантка. Может быть, она услышала шум на лестнице и вышла поглядеть. Только товарищ Ящиков погнался за ней и хотел за верное предсказанье кинуть ее в помойку.
Одним словом, все произошло как по писаному. Даже пострадала дама.
Конечно, если поглядеть в глубь вещей, то особенно удивительного в этом предсказании ничего не было. Драка случалась ужасно часто у товарища Ящикова. Не только по праздникам, а и в будние дни той же хиромантке приходилось за милицией бегать.
Так что лавры нашей хиромантки чуть слегка блекнут от этих соображений.
Хотя как сказать. Если б не предсказание – может, ничего бы и не было.
Товарищ Ящиков сам говорил:
– И гости были смирные – мухи не обидят. И жрали мало. И нипочем бы, – говорит, – не стал я таких гостей трогать. Но, – говорит, – вспомнил предсказание и ударил.
Все-таки есть еще на свете что-то таинственное. Ну откуда у человека берется такое дарование – видеть в глубь природы и указывать события?
Драка
Вчера, братцы мои, иду я к вокзалу. Хочу на поезд сесть и в город поехать. Пока что я на даче еще обретаюсь. Под Ленинградом.
Так подхожу я к вокзалу и вижу – на вокзале, на самой платформе, наискось от дежурного по станции, драка происходит. Дерутся, одним словом.
А надо сказать, наше дачное местечко ужасно какое тихое. Прямо все дни – ни пьянства, ни особого грохота, ни скандала. То есть ничего такого похожего. Ну, прямо тишина. В другой раз в ушах звенит от полной тишины.
Человеку умственного труда, или работнику прилавка, или, скажем, служителю культа, ну прямо можно вот как отдохнуть в наших благословенных краях.
Конечно, эта тишина стоит не полный месяц. Некоторые дни недели, само собой, исключаются. Ну, скажем, исключаются, ясное дело – суббота, воскресенье, ну, понедельник. Ну, вторник еще. Ну, конечно, празднички. Опять же, дни получек. В эти дни действительно скрывать нечего – форменная буза достигает своего напряжения. В эти дни действительно, скажем, нехорошо выйти на улицу. В ушах звенит от криков и разных возможностей.
Так вот, значит, в один из этих натуральных дней прихожу я на вокзал. Хочу на поезд сесть и в город поехать. Я на даче пока что. Под Ленинградом.
Так подхожу к вокзалу и вижу – драка.
Два гражданина нападают друг на друга. Один замахивается бутылкой. А другой обороняется балалайкой. И тоже, несмотря на оборону, норовит ударить своего противника острым углом музыкального инструмента.
Тут же еще третий гражданин. Ихний приятель. Наиболее трезвый. Разнимает их. Прямо между ними встревает и запрещает драться. И, конечно, принимает на себя все удары. И, значит, балалайкой и бутылкой.
И когда этот третий гражданин закачался и вообще, видимо, ослаб от частых ударов по разным наружным органам своего тела, тогда я решил позвать милиционера, чтобы прекратить истребление этого благородного организма.
И вдруг вижу: тут же у вокзала, на переезде, стоит милиционер и клюет семечки.
Я закричал ему и замахал рукой.
Один из публики говорит:
– Этот не пойдет. Он здешний житель. Напрасно зовете.
– Это, – говорю, – почему не пойдет?
– Да так – он свяжется, а после на него же жители косо будут глядеть: дескать, разыгрывает начальство. А то еще наклепают, когда протрезвятся. Были случаи. Это не в Ленинграде. Тут каждый житель на учете.
Милиционер стоял на своем посту и скучными глазами глядел в нашу сторону. И жевал семечки. Потом вздохнул и отвернулся.
Драка понемногу ослабевала.
И вскоре трое дерущихся, в обнимку, пошли с вокзала.
Операция
Эта маленькая грустная история произошла с товарищем Петюшкой Ящиковым. Хотя как сказать – маленькая! Человека чуть не зарезали. На операции.
Оно, конечно, до этого далеко было. Прямо очень даже далеко. Да и не такой этот Петька, чтобы мог допустить себя свободно зарезать. Прямо скажем: не такой это человек. Но история все-таки произошла с ним грустная.
Хотя, говоря по совести, ничего такого грустного не произошло. Просто не рассчитал человек. Не сообразил. Опять же, на операцию в первый раз явился. Без привычки.
А началась у Петюшки пшенная болезнь. Верхнее веко у него на правом глазу начало раздувать. И за три года раздуло прямо в чернильницу.
Смотался Петя Ящиков в клинику. Докторша ему попалась молодая, интересная особа.
Докторша эта ему говорила:
– Как хотите. Хотите – можно резать. Хотите – находитесь так. Эта болезнь не смертельная. И некоторые мужчины, не считаясь с общепринятой наружностью, вполне привыкают видеть перед собой эту опухоль.
Однако, красоты ради, Петюшка решился на операцию.
Тогда велела ему докторша прийти завтра.
Назавтра Петюшка Ящиков хотел было заскочить на операцию сразу после работы. Но после думает:
«Дело это хотя глазное и наружное и операция, так сказать, не внутренняя, но пес их знает – как бы не приказали костюм раздеть. Медицина – дело темное. Не заскочить ли, в самом деле, домой – переснять нижнюю рубаху?»
Побежал Петюшка домой.
Главное, что докторша молодая. Охота была Петюшке пыль в глаза ей пустить – дескать, хотя снаружи и не особо роскошный костюм, но зато, будьте любезны, рубашечка – чистый мадаполам.
Одним словом, не хотел Петя врасплох попасть.
Заскочил домой. Надел чистую рубаху. Шею бензином вытер. Ручки под краном сполоснул. Усики кверху растопырил. И покатился.
Докторша говорит:
– Вот это операционный стол. Вот это ланцет. Вот это ваша пшенная болячка. Сейчас я вам все это сделаю. Снимите сапоги и ложитесь на этот операционный стол.
Петюшка слегка даже растерялся.
«То есть, – думает, – прямо не предполагал, что сапоги снимать. Это же форменное происшествие. Ой-ёй, – думает, – носочки-то у меня неинтересные, если не сказать хуже».
Начал Петюшка Ящиков все-таки свою китель сдирать, чтоб, так сказать, уравновесить другие нижние недостатки.
Докторша говорит:
– Китель оставьте трогать. Не в гостинице. Снимите только сапоги.
Начал Петюшка хвататься за сапоги, за свои джимми. После говорит:
– Прямо, – говорит, – товарищ докторша, не знал, что с ногами ложиться. Болезнь глазная, верхняя – не предполагал. Прямо, – говорит, – товарищ докторша, рубашку переменил, а другое, извиняюсь, не трогал. Вы, – говорит, – на них не обращайте внимания во время операции.
Докторша, утомленная высшим образованием, говорит:
– Ну, валяй скорей. Время дорого.
А сама сквозь зубы хохочет.
Так и резала ему глаз. Режет и хохочет. На ногу посмотрит и от смеха задыхается. Аж рука дрожит.
А могла бы зарезать со своей дрожащей ручкой!
Разве можно так человеческую жизнь подвергать опасности?
Но, между прочим, операция закончилась прекрасно. И глаз у Петюшки теперь не имеет опухоли.
Да и носочки, наверно, он носит теперь более аккуратные. С чем и поздравляем его, ежели это так.
Веселенькая история
Лиговский поезд никогда шибко не едет. Или там путь не дозволяет, или семафоров очень много наставлено – сверх нормы, – я этого не знаю. Но только ход поезда удивительно медленный. Прямо даже оскорбительно ехать. И, конечно, через такой ход в вагоне бывает ужасно как скучно. Прямо скажем – делать нечего.
На публику глядеть, конечно, мало интереса. Обидятся еще. «Чего, – скажут, – смотришь? Не узнал?»
А своим делом заняться тоже не всегда можно. Читать, например, нельзя. Лампочки особо мутные. И ужасно высоко присобачены. Прямо как угольки сверху светят, а радости никакой.
Хотя насчет лампочки это зря сказано. Эта веселенькая история произошла днем. Но оно и днем скучно ехать.
Так вот, в субботу днем в вагоне для некурящих пассажиров ехала Феклуша. Фекла Тимофеевна Разуваева. Она из Лигова до Ленинграда ехала за товаром. Она яблоками и семечками торгует в Лигове на вокзале.
Так вот, эта самая Феклуша поехала себе на Щукин. На Щукин рынок. Ей охота была приобрести ящик браку антоновки.
И присела она с Лигова у окошка и поехала. Едет и едет.
Напротив ее едет Федоров Никита. Рядом, конечно, Анна Ивановна Блюдечкина – совслужащая из соцстраха. Все лиговские. На работу едут.
А вскоре после Лигова еще новый пассажир входит. Военный. Или вроде того, одним словом, в высоких сапогах.
Он до этого времени на площадке ехал. И садится он наискось от Феклы Тимофеевны Разуваевой. Садится он наискось и едет.
Фекла Тимофеевна, пущай ей будет полное здоровье и благополучие, развязала косынку и, развязавши, стала свободно размышлять на торговые темы, мол, сколько в ящике может быть антоновки и так далее.
После поглядела она в окно. А после, от полной скуки, стала Фекла Тимофеевна подремывать. То ли в теплом вагоне ее, милую, развезло или скучные картины природы на нее подействовали, но только начала Фекла Тимофеевна клевать носом. И зевнула.
Первый раз зевнула – ничего. Второй раз зевнула во всю ширь – аж все зубы можно пересчитать. Третий раз зевнула еще послаще. А военный, который наискось сидел, взял и добродушно сунул ей палец в рот. Пошутил. Ну, это часто бывает – кто-нибудь зевнет, а ему палец в рот. Но, конечно, это бывает между, скажем, настоящими друзьями, заранее знакомыми или родственниками со стороны жены. А этот совершенно незнакомый. Фекла Тимофеевна в первый раз его видит.
По этой причине Фекла Тимофеевна, конечно, испугалась. И, с перепугу, поскорей захлопнула свой чемодан. И при этом довольно сильно тяпнула военного за палец зубами.
Ужасно тут закричал военный. Начал кричать и выражаться. Мол, палец ему почти начисто оттяпали. Тем более что палец совершенно не оттяпали, а просто немного захватили зубами. И крови-то почти не было – не больше полстакана.
Началась легкая перебранка. Военный говорит:
– Я, – говорит, – ну, просто пошутил. Если бы, – говорит, – я вам язык оторвал или что другое, тогда кусайте меня, а так, – говорит, – я не согласен. Я, – говорит, – военнослужащий и не могу дозволить пассажирам отгрызать свои пальцы. Меня за это не похвалят.
Фекла Тимофеевна говорит:
– Ой! Если бы ты мне за язык взялся, я бы тебе полную кисть руки оттяпала. Я не люблю, когда меня за язык хватают.
Начала тут Фекла Тимофеевна на пол сплевывать, дескать, может, и палец-то черт знает какой грязный, и черт знает за что брался, – нельзя же такие вещи строить – негигиенично.
Но тут ихняя дискуссия была нарушена – подъехали к Ленинграду. Фекла Тимофеевна еще слегка полаялась со своим военным и пошла на Щукин.
Больные
Человек – животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.
Очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром. Вот если животные разговаривают на каком-нибудь своем наречии, то вряд ли они могли бы вести такую беседу, как я давеча слышал.
А это было в лечебнице. На амбулаторном приеме. Я раз в неделю по внутренним болезням лечусь. У доктора Опушкина. Хороший такой, понимающий медик. Я у него пятый год лечусь. И ничего, болезнь не хуже.
Так вот, прихожу в лечебницу. Записывают меня седьмым номером. Делать нечего – надо ждать.
Вот присаживаюсь в коридоре на диване и жду.
И слышу – ожидающие больные про себя беседуют. Беседа довольно тихая, вполголоса, без драки.
Один такой дядя, довольно мордастый, в коротком полупальто, говорит своему соседу:
– Это, – говорит, – милый ты мой, разве у тебя болезнь – грыжа. Это плюнуть и растереть – вот вся твоя болезнь. Ты не гляди, что у меня морда выпуклая. Я тем не менее очень больной. Я почками хвораю.
Сосед несколько обиженным тоном говорит:
– У меня не только грыжа. У меня легкие ослабшие. И вот еще жировик около уха.
Мордастый говорит:
– Это безразлично. Эти болезни разве могут равняться с почками!
Вдруг одна ожидающая дама в байковом платке язвительно говорит:
– Ну, что ж, хотя бы и почки. У меня родная племянница хворала почками – и ничего. Даже шить и гладить могла. А при вашей морде болезнь ваша малоопасная. Вы не можете помереть через эту вашу болезнь.
Мордастый говорит:
– Я не могу помереть! Вы слыхали? Она говорит, я не могу помереть через эту болезнь. Много вы понимаете, гражданка! А еще суетесь в медицинские разговоры.
Гражданка говорит:
– Я вашу болезнь не унижаю, товарищ! Это болезнь тоже самостоятельная. Я это признаю. А я к тому говорю, что у меня, может, болезнь посерьезнее, чем ваши разные почки. У меня – рак.
Мордастый говорит:
– Ну что ж – рак, рак. Смотря какой рак. Другой рак – совершенно безвредный рак. Он может в полгода пройти.
От такого незаслуженного оскорбления гражданка совершенно побледнела и затряслась. Потом всплеснула руками и сказала:
– Рак в полгода. Видали! Ну, не знаю, какой это рак ты видел. Ишь морду-то отрастил за свою болезнь.
Мордастый гражданин хотел достойным образом ответить на оскорбление, но махнул рукой и отвернулся.
В это время один ожидающий гражданин усмехнулся и говорит:
– А собственно, граждане, чего вы тут расхвастались?
Больные посмотрели на говорившего и молча стали ожидать приема.
Иностранцы
Иностранца я всегда сумею отличить от наших советских граждан. У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них морда, как бы сказать, более неподвижно и презрительно держится, чем у нас. Как, скажем, взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы.
Некоторые иностранцы для полной выдержки монокль в глазах носят. Дескать, это стеклышко не уроним и не сморгнем, чего бы ни случилось.
Это, надо отдать справедливость, здорово.
А только иностранцам иначе и нельзя. У них там буржуазная жизнь довольно беспокойная. Им там буржуазная мораль не дозволяет проживать естественным образом. Без такой выдержки они могут ужасно осрамиться.
Как, например, один иностранец костью подавился. Курятину, знаете, кушал и заглотал лишнее. А дело происходило на званом обеде. Мне про этот случай один знакомый человек из торгпредства рассказывал.
Так дело, я говорю, происходило на званом банкете. Кругом, может, миллионеры пришли. Форд сидит на стуле. И еще разные другие.
А тут, знаете, наряду с этим человек кость заглотал.
Конечно, с нашей свободной точки зрения в этом факте ничего такого оскорбительного нету. Ну, проглотил и проглотил. У нас на этот счет довольно быстро. «Скорая помощь». Мариинская больница. Смоленское кладбище.
А там этого нельзя. Там уж очень исключительно избранное общество. Кругом миллионеры расположились. Форд на стуле сидит. Опять же, фраки. Дамы. Одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей.
А тут человек кость проглотил. Сейчас сморкаться начнет. Харкать. За горло хвататься. Ах, боже мой! Моветон и черт его знает что.
А выйти из-за стола и побежать в ударном порядке в уборную – там тоже нехорошо, неприлично. «Ага, – скажут, – побежал до ветру». А там этого абсолютно нельзя.
Так вот этот француз, который кость заглотал, в первую минуту, конечно, смертельно испугался. Начал было в горле копаться. После ужасно побледнел. Замотался на своем стуле. Но сразу взял себя в руки. И через минуту заулыбался. Начал дамам посылать разные воздушные поцелуи. Начал, может, хозяйскую собачку под столом трепать.
Хозяин до него обращается по-французски.
– Извиняюсь, – говорит, – может, вы чего-нибудь действительно заглотали несъедобное? Вы, – говорит, – в крайнем случае скажите.
Француз отвечает:
– Коман? В чем дело? Об чем речь? Извиняюсь, – говорит, – не знаю, как у вас в горле, а у меня в горле все в порядке.
И начал опять воздушные улыбки посылать. После на бланманже налег. Скушал порцию.
Одним словом, досидел до конца обеда и никому виду не показал.
Только когда встали из-за стола, он слегка покачнулся и за брюхо рукой взялся – наверное, кольнуло. А потом опять ничего.
Посидел в гостиной минуты три для мелкобуржуазного приличия и пошел в переднюю.
Да и в передней не особо торопился, с хозяйкой побеседовал, за ручку подержался, за калошами под стол нырял вместе со своей костью. И отбыл.
Ну, на лестнице, конечно, поднажал.
Бросился в свой экипаж.
– Вези, – кричит, – куриная морда, в приемный покой.
Подох ли этот француз или он выжил – я не могу вам этого сказать, не знаю. Наверное, выжил. Нация довольно живучая.
Землетрясение
Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков.
Он сапожник. Кустарь. Он держал в Ялте мастерскую. Не мастерскую, а такую каменную будку имел, такую небольшую халупку.
И он работал со своим приятелем на пару. Они оба-два приезжие были. И производили починку обуви как местному населению, так и курсовым гражданам.
И они жили определенно не худо. Зимой, безусловно, голодовали, но летом работы чересчур хватало. Другой раз даже выпить было некогда. Ну, выпить-то, наверное, времени хватало. Чего-чего другого…
Так и тут. Перед самым, значит, землетрясением, а именно, кажется, в пятницу одиннадцатого сентября, сапожник Иван Яковлевич Снопков, не дождавшись субботы, выкушал полторы бутылки русской горькой.
Тем более он кончил работу. И тем более было у него две бутылки запасено. Так что чего же особенно ждать? Он взял и выкушал. Тем более он еще не знал, что будет землетрясение.
И вот выпил человек полторы бутылки горькой, немножко, конечно, поколбасился на улице, спел чего-то там такое и назад к дому вернулся.
Он вернулся к дому назад, лег во дворе и заснул, не дождавшись землетрясения.
А он, выпивши, обязательно во дворе ложился. Он под крышей не любил в пьяном виде спать. Ему нехорошо было под потолком. Душно. Его мутило. И он завсегда чистое небо себе требовал.
Так и тут. Одиннадцатого сентября, в аккурат перед самым землетрясением, Иван Яковлевич Снопков набрался горькой, сильно захмелел и заснул под самым кипарисом во дворе.
Вот он спит, видит разные интересные сны, а тут параллельно с этим происходит знаменитое крымское землетрясение. Домишки колышутся, земля гудит и трясется, а Снопков спит себе без задних ног и знать ничего не хочет.
А что до его приятеля, так его приятель с первого удара дал тигаля и расположился в городском саду, боясь, чтоб его камнем не убило.
Только рано утром, часов, может, около шести, продрал свои очи наш Снопков. Проснулся наш Снопков под кипарисом и, значит, свой родной двор нипочем не узнает. Тем более ихнюю каменную будку свалило. Не целиком свалило, а стена расползлась, и забор набок рухнул. Только что кипарис тот же, а все остальное признать довольно затруднительно.
Продрал свои очи наш Снопков и думает:
«Мать честная, куда ж это меня занесло? Неужели, – думает, – я в пьяном виде вчерась еще куда-нибудь зашел? Ишь ты, кругом какое разрозненное хозяйство! Только не понять – чье. Нет, – думает, – нехорошо так в дым напиваться. Алкоголь, – думает, – чересчур вредный напиток, ни черта в памяти не остается».
И так ему на душе неловко стало, неинтересно.
«Эва, – думает, – забрел куда. Еще спасибо, – думает, – во дворе прилег, а нуте на улице: мотор может меня раздавить или собака может чего-нибудь такое отгрызть. Надо, – думает, – полегче пить или вовсе бросить».
Стало ему нехорошо от этих мыслей, загорюнился он, вынул из кармана остальные полбутылки и тут же от полного огорчения выкушал.
Выкушал Снопков жидкость и обратно захмелел. Тем более он не жрал давно и тем более голова была ослабши с похмелюги.
Вот захмелел наш Снопков, встал на свои ножки и пошел себе на улицу.
Идет он по улице и с пьяных глаз нипочем улицу не узнает. Тем более после землетрясения народ стаями ходит. И все на улице, никого дома. И все не в своем виде, полуодетые, с перинами и матрацами.
Вот Снопков ходит себе по улице, и душа у него холодеет.
«Господи, – думает, – семь-восемь, куда же это я, в какую дыру зашел? Или, – думает, – я в Батум на пароходе приехал? Или, может, меня в Турцию занесло? Эвон народ ходит раздевшись, все равно как в тропиках».
Идет, пьяный, и прямо чуть не рыдает.
Вышел на шоссе и пошел себе, ничего не признавая.
Шел, шел и от переутомления и от сильного алкоголя свалился у шоссе и заснул как убитый.
Только просыпается – темно, вечер. Над головой звезды сверкают. И прохладно. А почему прохладно – он лежит при дороге раздетый и разутый. Только в одних подштанниках.
Лежит он при дороге, совершенно обобранный, и думает:
«Господи, – думает, – семь-восемь, где же это я обратно лежу?»
Тут действительно испугался Снопков, вскочил на свои босые ножки и пошел по дороге.
Только прошел он сгоряча верст, может, десять и присел на камушек.
Он присел на камушек и загорюнился. Местности он не узнает, и мыслей он никаких подвести не может.
И душа и тело у него холодеют. И жрать чрезвычайно хочется.
Только под утро Иван Яковлевич Снопков узнал, как и чего. Он у прохожего спросил.
Прохожий ему говорит:
– А ты чего тут, для примеру, в кальсонах ходишь?
Снопков говорит:
– Прямо и сам не понимаю. Скажите, будьте любезны, где я нахожусь?
Ну, разговорились. Прохожий говорит:
– Так что до Ялты верст, может, тридцать будет. Эва куда ты зашел!
Ну, рассказал ему прохожий насчет землетрясения, и чего где разрушило, и где еще разрушается.
Очень Снопков огорчился, что землетрясение идет, и заспешил в Ялту.
Так через всю Ялту и прошел он в своих кальсонах. Хотя, впрочем, никто не удивился по случаю землетрясения. Да, впрочем, и так никто бы не поразился.
После подсчитал Снопков свои убытки: уперли порядочно. Наличные деньги – шестьдесят целковых, пиджак – рублей восемь, штаны – рубля полтора и сандалии почти что новенькие. Так что набежало рублей до ста, не считая пострадавшей будки.
Теперь И. Я. Снопков собрался ехать в Харьков. Он хочет полечиться от алкоголя. А то выходит себе дороже.
Чего хочет автор сказать этим художественным произведением?
Этим произведением автор энергично выступает против пьянства. Жало этой художественной сатиры направлено в аккурат против выпивки и алкоголя.
Автор хочет сказать, что выпивающие люди не только другие более нежные вещи – землетрясение и то могут проморгать.
Или как в одном плакате сказано: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять своего классового врага!»
И очень даже просто, товарищи.
Врачевание и психика
Вчера я пошел лечиться в амбулаторию.
Народу чертовски много. Почти как в трамвае.
И главное, интересно отметить, – самая большая очередь к нервному врачу, по нервным заболеваниям. Например, к хирургу всего один человек со своей развороченной мордой, с разными порезами и ушибами. К гинекологу – две женщины и один мужчина. А по нервным – человек тридцать.
Я говорю своим соседям:
– Я удивляюсь, сколько нервных заболеваний. Какая несоразмерная пропорция.
Такой толстоватый гражданин, наверное, бывший рыночный торговец или черт его знает кто, говорит:
– Ну еще бы! Ясно. Человечество торговать хочет, а тут извольте – глядите на ихнюю торговлю. Вот и хворают. Ясно…
Другой, такой желтоватый, худощавый, в тужурке, говорит:
– Ну, вы не очень-то распущайте свои мысли. А не то я позвоню куда следует. Вам покажут – человечество… Какая сволочь лечиться ходит…
Такой, с седоватыми усишками, глубокий старик, лет пятидесяти, так примиряет обе стороны:
– Что вы на них нападаете? Это просто, ну, ихнее заблуждение. Они про это говорят, забывши природу. Нервные заболевания возникают от более глубоких причин. Человечество идет не по той линии… цивилизация, город, трамвай, бани – вот в чем причина возникновения нервных заболеваний… Наши предки в каменном веке и выпивали, и пятое-десятое, и никаких нервов не понимали. Даже врачей у них, кажется, не было.
Бывший торговец говорит с усмешкой:
– А вы чего – бывали среди них или там знакомство поддерживали? Седоватый, а врать любит…
Старик говорит:
– Вы произносите глупые речи. Я выступаю против цивилизации, а вы несете бабью чушь. Пес вас знает, чем у вас мозги набиты.
Желтоватый, в тужурке, говорит:
– Ах, вам цивилизация не нравится, строительство… Очень я слышу милые слова в советском учреждении. Вы, – говорит, – мне под науку не подводите буржуазный базис. А не то знаете чего за это бывает?
Старик робеет, отворачивается и уж до конца приема не раскрывает своих гнилых уст.
Советская мадам в летней шляпке говорит, вздохнувши:
– Главное, заметьте, все больше пролетарии лечатся. Очень расшатанный класс…
Желтоватый, в тужурке, отвечает:
– Знаете, я, ей-богу, сейчас по телефону позвоню. Тут я прямо не знаю, какая больная прослойка собравшись. Какой неглубокий уровень! Класс очень здоровый, а что отдельные единицы нервно хворают, так это еще не дает картины заболевания.
Я говорю:
– Я так понимаю, что отдельные единицы нервно хворают в силу бывшей жизни – война, революция, питание… Так сказать, психика не выдерживает такой загрубелой жизни.
Желтоватый начал говорить:
– Ну, знаете, у меня кончилось терпение…
Но в эту минуту врач вызывает: «Следующий».
Желтоватый, в тужурке, не заканчивает фразы и спешно идет за ширмы.
Вскоре он там начинает хихикать и говорить «ой». Это врач его слушает в трубку, а ему щекотно.
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
– Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль.
Врач отвечает:
– Пилюль я вам не дам – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши. Я вам задаю вопрос – не было ли у вас какого-нибудь потрясения? Припомните.
Больной сначала не понимает, о чем идет речь. Потом несет какую-то чушь и наконец решительно добавляет, что никакого потрясения с ним не было.
– А вы вспомните, – говорит врач, – это очень важно – вспомнить причину. Мы ее найдем, развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь.
Больной говорит:
– Нет, потрясений у меня не было.
Врач говорит:
– Ну, может быть, вы в чем-нибудь взволновались… Какое-нибудь очень сильное волнение, потрясение?
Больной говорит:
– Одно волнение было, только давно. Может быть, лет десять назад.
– Ну, ну, рассказывайте, – говорит врач, – это вас облегчит. Это значит, вы десять лет мучились, и по теории относительности вы обязаны это мученье рассказать, и тогда вам снова будет легко и будет хотеться спать.
Больной мямлит, вспоминает и наконец начинает рассказывать.
– Возвращаюсь я тогда с фронта. Ну, естественно, – гражданская война. А я дома полгода не был. Ну, вхожу в квартиру… Да. Поднимаюсь по лестнице и чувствую – у меня сердце в груди замирает. У меня тогда сердце маленько пошаливало – я был два раза отравлен газами в царскую войну, и с тех пор оно у меня пошаливало.
Вот поднимаюсь по лестнице. Одет, конечно, весьма небрежно. Шинелька. Штанцы. Вши, извиняюсь, ползают.
И в таком виде иду к супруге, которую не видел полгода.
Безобразие.
Дохожу до площадки.
Думаю – некрасиво в таком виде показаться. Морда неинтересная. Передних зубов нету. Передние зубы мне зеленая банда выбила. Я тогда перед этим в плен попал. Ну, сначала хотели меня на костре спалить, а после дали по зубам и велели уходить.
Так вот, поднимаюсь по лестнице в таком неважном виде и чувствую – ноги не идут. Корпус с мыслями стремится, а ноги идти не могут. Ну, естественно, – только что тиф перенес, еще хвораю.
Еле-еле вхожу в квартиру. И вижу: стол стоит. На столе выпивка и селедка. И сидит за столом мой племянник Мишка и своей граблей держит мою супругу за шею.
Нет, это меня не взволновало. Нет, я думаю: это молодая женщина – чего бы ее не держать за шею. Это чувство меня не потрясает.
Вот они меня увидели. Мишка берет бутылку водки и быстро ставит ее под стол. А супруга говорит:
– Ах, здравствуйте.
Меня это тоже не волнует, и я тоже хочу сказать «здравствуйте». Но отвечаю им «те-те»… Я в то время маленько заикался и не все слова произносил после контузии. Я был контужен тяжелым снарядом и, естественно, не все слова мог произносить.
Я гляжу на Мишку и вижу – на нем мой френч сидит. Нет, я никогда не имел в себе мещанства! Нет, я не жалею сукно или материю. Но меня коробит такое отношение. У меня вспыхивает горе, и меня разрывает потрясение.
Мишка говорит:
– Ваш френч я надел все равно как для маскарада. Для смеху.
Я говорю:
– Сволочь, сымай френч!
Мишка говорит:
– Как я при даме сыму френч?
Я говорю:
– Хотя бы шесть дам тут сидело, сымай, сволочь, френч.
Мишка берет бутылку и вдруг ударяет меня по башке.
Врач перебивает рассказ. Он говорит:
– Так, так, теперь нам все понятно. Причина нам ясна… И значит, с тех пор вы страдаете бессонницей? Плохо спите?
– Нет, – говорит больной, – с тех пор я ничего себе сплю. Как раз с тех пор я спал очень хорошо.
Врач говорит:
– Ага! Но когда вспоминаете это оскорбление, тогда и не спите? Я же вижу – вас взволновало это воспоминание.
Больной отвечает:
– Ну да, это сейчас. А так-то я про это и думать позабыл. Как с супругой развелся, так и не вспоминал про это ни разу.
– Ах, вы развелись…
– Развелся. Вышел за другую. И затем за третью. После за четвертую. И завсегда спал отлично. А как сестра приехала из деревни и заселилась в моей комнате вместе со своими детьми, так я и спать перестал. В другой раз с дежурства придешь, ляжешь спать – не спится. Ребятишки бегают, веселятся, берут за нос. Чувствую – не могу заснуть.
– Позвольте, – говорит врач, – так вам мешают спать?
– И мешают, конечно, и не спится. Комната небольшая, проходная. Работаешь много. Устаешь. Питание все-таки среднее. А ляжешь – не спится…
– Ну а если тихо? Если, предположим, в комнате тихо?
– Тоже не спится. Сестра на праздниках уехала в Гатчину с детьми. Только я начал засыпать, соседка несет тушилку с углями. Оступается и сыплет на меня угли. Я хочу спать и чувствую: не могу заснуть – одеяло тлеет. А рядом на мандолине играют. А у меня ноги горят…
– Слушайте, – говорит врач, – так какого же черта вы ко мне пришли?! Одевайтесь. Ну, хорошо, ладно, я вам дам пилюли.
За ширмой вздыхают, зевают, и вскоре больной выходит оттуда со своим желтым лицом.
– Следующий, – говорит врач.
Толстоватый субъект, который беспокоился за торговлю, спешит за ширмы.
Он на ходу машет рукой и говорит:
– Нет, неинтересный врач. Верхогляд. Чувствую – он мне тоже не поможет.
Я гляжу на его глуповатое лицо и понимаю, что он прав – медицина ему не поможет.
Западня
Один мой знакомый парнишка – он, между прочим, поэт – побывал в этом году за границей.
Он объездил Италию и Германию для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба.
Очень много чего любопытного видел.
Ну, конечно, говорит, – громадный кризис, безработица, противоречия на каждом шагу. Продуктов и промтоваров очень много, но купить не на что.
Между прочим, он ужинал с одной герцогиней.
Он сидел со своим знакомым в ресторане. Знакомый ему говорит:
– Хочешь, сейчас я для смеха позову одну герцогиню. Настоящую герцогиню, у которой пять домов, небоскреб, виноградники и так далее.
Ну, конечно, наворачивает.
И значит, звонит по телефону. И вскоре приходит такая красоточка лет двадцати. Чудно одетая. Манеры. Небрежное выражение. Три носовых платочка. Туфельки на босу ногу.
Заказывает она себе шнельклопс и в разговоре говорит:
– Да, знаете, я уже, пожалуй, неделю мясного не кушала.
Ну, поэт кое-как по-французски и по-русски ей отвечает, дескать, помилуйте, у вас а‐ля мезон столько домов, врете, дескать, наворачиваете, прибедняетесь, тень наводите.
Она говорит:
– Знаете, уже полгода, как жильцы с этих домов мне квартплату не вносят. У населения денег нет.
Этот небольшой фактик я рассказал так вообще. Для разгона. Для описания буржуазного кризиса. У них там очень отчаянный кризис со всех сторон. Но, между прочим, на улицах у них чисто.
Мой знакомый поэт очень, между прочим, хвалил ихнюю европейскую чистоту и культурность. Особенно, – говорит, – в Германии, несмотря на такой вот громадный кризис, наблюдается удивительная, сказочная чистота и опрятность.
Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.
Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.
Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой. Приятно, неоскорбительно для человеческого достоинства туда заходить.
Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул – верно ли есть отличие – как у них и у нас.
Оказывается, да. Это, – говорит, – ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.
«Что, – думает, – за черт. Наша страна, ведущая в смысле политических течений, а в смысле чистоты мы еще сильно отстаем. Нет, – думает, – вернусь в Москву – буду писать об этом и Европу ставить в пример. Конечно, у нас многие ребята действительно относятся ханжески к этим вопросам. Им, видите ли, неловко писать и читать про такие низменные вещи. Но я, – думает, – пробью эту косность. Вот вернусь и поэму напишу – мол, грязи много, товарищи, – не годится… Тем более у нас сейчас кампания за чистоту – исполню социальный заказ».
Вот наш поэт находится за закрытой дверью. Думает, любуется фиалками, мечтает, какую поэму он отгрохает. Даже приходят к нему рифмы и строчки. Чего-то там такое:
А после, напевая последний немецкий фокстротик «Ауфвидерзейн, мадам», хочет уйти на улицу.
Он хочет открыть дверь, но видит – дверь не открывается. Он подергал ручку – нет. Приналег плечом – нет, не открывается.
В первую минуту он даже слегка растерялся. Вот, – думает, – попал в западню.
После хлопнул себя по лбу.
«Я, дурак, – думает, – позабыл, где нахожуся – в капиталистическом мире. Тут у них за каждый шаг небось пфенниг плати. Небось, – думает, – надо им опустить монетку – тогда дверь сама откроется. Механика. Черти. Кровопийцы. Семь шкур дерут. Спасибо, – думает, – у меня в кармане мелочь есть. Хорош был бы я гусь без этой мелочи».
Вынимает он из кармана монеты. «Откуплюсь, – думает, – от капиталистических щук. Суну им в горло монету или две».
Но видит – не тут-то было. Видит – никаких ящиков и отверстий нету. Надпись какая-то есть, но цифр на ней никаких не указано. И куда именно пихать и сколько пихать – неизвестно.
Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул. Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
Слышит – собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте.
Поэт говорит:
– Отпустите на волю, сделайте милость.
Немцы чего-то шушукаются, но, видать, не понимают всей остроты ситуации.
Поэт говорит:
– Геноссе, геноссе, дер тюр, сволочь, никак не открывается. Компренешен. Будьте любезны, отпустите на волю. Два часа сижу.
Немцы говорят:
– Шпрехен зи дейч?
Тут поэт прямо взмолился:
– Дер тюр, – говорит, – дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
– Вы, – говорит, – чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
– Ну да, – говорит. – Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
– У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, – говорит, – наверное, позабыли машинку дернуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется. Они это нарочно устроили для забывчивых людей.
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и немецкий шепот.
Русский говорит:
– Хотя я есть эмигрант, но мне эти немецкие затеи и колбасня тоже поперек горла стоят. По-моему, это издевательство над человечеством…
Мой знакомый не стал, конечно, поддерживать разговор с эмигрантом, а, подняв воротничок пиджака, быстро поднажал к выходу.
У выхода сторож его почистил метелочкой, содрал малую толику денег и отпустил восвояси.
Только на улице мой знакомый отдышался и успокоился.
«Ага, – думает, – стало быть, хваленая немецкая чистота не идет сама по себе. Стало быть, немцы тоже силой ее насаждают и придумывают разные хитрости, чтоб поддержать культуру. Хотя бы у нас тоже чего-нибудь подобное сочинили».
На этом мой знакомый успокоился и, напевая «Ауфвидерзейн, мадам», пошел в гости как ни в чем не бывало.
Грустные глаза
Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики.
Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз.
Я не люблю эту самую поэзию, где грусть, и печаль, и разные вздохи, и разные тому подобные меланхолические восклицания вроде «эх», «ну», «чу», «боже мой», «ох», «фу-ты» и так далее.
Мне даже, знаете, смешно делается, когда хвалят чего-нибудь грустное или, например, говорят при виде какой-нибудь особы:
– Ах, у нее, знаете, такие прекрасные грустные глаза. И такое печальное поэтическое личико.
Я при этом думаю: «За что ж тут хвалить? Напротив, надо сочувствовать и надо вести названную особу на медицинский пункт, чтоб выяснить, какие болезни подтачивают ее нежный организм и почему у нее сделались печальные глаза».
Нет, у людей бывает очень странный взгляд на вещи. Восхищаться грустными вещами. Восторгаться печальными фактами. Прямо даже не понять, как это бывает.
Вот прежние интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила чего-то в этом возвышенное.
Как у Пушкина сказано. Не помню только, как там строчки расположены. Нынешняя поэзия меня в этом смысле окончательно сбила с панталыку. Одним словом, сказано:
Очень жаль. И гордиться, так сказать, этим не приходится. Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала.
А как-то, знаете, однажды зашел ко мне в гости мой приятель. Ну, мы с ним на «ты». Вообще со школьной скамьи. Делимся новостями. И друг у друга в долг занимаем.
Вот он приходит ко мне и говорит, что он влюбился в одну особу до потери сознания и вскоре на ней женится.
И тут же начинает расхваливать предмет своей любви.
– Такая, – говорит, – она у меня красавица, такие у нее грустные глазки, что я и в жизни никогда таких не видывал. И эти, – говорит, – глазки такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица. Личико у нее нельзя сказать, что интересное, и носик немножко подгулял, и бровки какие-то странные – очень косматые, но зато ее грустные глаза с избытком прикрывают все недостатки и делают ее из дурнушки ничего себе. Я, знаешь, – говорит, – ее и полюбил-то за эти самые глаза.
– Ну и дурак, – говорю я ему. – Вот и выходит, что ты форменный дурак. Прошляпился со своей женитьбой. Раз у нее грустные глаза, значит, у нее в организме чего-нибудь не в порядке – либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Ты, – говорю, – возьми да порасспроси ее хорошенько. Или поведи к врачу, посоветуйся.
Ох, тут он очень возмутился, начал швыряться вещами, кричать и срамить меня за излишнюю склонность к грубому материализму.
– Я, – говорит, – жалею, что к тебе зашел. У меня такое было поэтическое настроение, а ты своими ручищами загрязнил мое чувство.
Стал он прощаться и уходить.
Я пытался ему рассказать, как я однажды встретил в Кисловодске одного носильщика с такими грустными глазами, что можно обалдеть. И при расспросе оказалось, что у него было ущемление грыжи. И теперь он должен бросить свою профессию.
Однако приятель не стал до конца слушать и, обидевшись еще сильней за нетактичные параллели и сравнения, холодно подал мне руку и при этом бормотал разные оскорбительные слова – дескать, ты черта лысого понимаешь в поэзии. Сам прошляпил красоту в жизни.
Вот проходит что-то около полгода. Я позабываю эту историю. Но вдруг однажды встречаю своего приятеля на улице.
Он идет с расстроенным лицом и хочет не заметить меня.
Я подхожу к нему и спрашиваю, что случилось.
– Да так, – говорит, – разные неприятности. Ты мне накаркал – у жены, знаешь ли, легочный процесс открылся. Не знаю, теперь на юг мне ее везти или в санаторию положить.
Я говорю:
– Ну, ничего, поправится. Но, конечно, – говорю, – если поправится, то не будет иметь такие грустные глаза.
Он усмехнулся, махнул рукой – дескать, отвяжись – и пошел от меня.
И вот этой весной я встречаю его снова.
Он идет, подняв воротничок своего пальто. Вижу – морда у него расстроенная. Глаза блестят, но смотрят грустно и даже уныло.
– Вот, – говорит, – теперь сам, черт возьми, захворал туберкулезом. После гриппа. Конечно, может быть, и от жены заразился. Но вряд ли. Скорей всего от усталости захворал.
– А жена? – говорю.
Он говорит:
– Она поправилась. Только я с ней развелся. Мне нравятся поэтические особы, а она после поправки весь свой стиль потеряла. Ходит, поет, изменять начала на каждом шагу…
– А глаза? – говорю.
– А глаза, – говорит, – какие-то у ней буркалы стали, а не глаза. Никакой поэзии не осталось.
Тут я попрощался со своим приятелем и пошел по своим делам. И по дороге сочувственно поглядывал на тех прохожих, у кого грустные глаза.
Водяная феерия
Один московский работник кинематографии прибыл в Ленинград по делам службы.
И он остановился в гостинице «Европа».
Прекрасный, уютный номер. Две постели. Ванна. Ковры. Картинки. Все это, так сказать, располагало нашего приезжего видеть людей и приятно проводить время.
В общем, к нему стали заходить друзья и приятели.
И как это всегда бывает, некоторые из его приятелей, приходя, принимали ванну. Поскольку многие живут в квартирах, где нет ванн. А в баню ходить многие, конечно, не так-то любят и вообще забывают об этой бытовой процедуре. А тут такой удобный случай: зашел к приятелю, поболтал, пофилософствовал и тут же помылся. Тем более тут горячая вода. Казенная простынка и так далее.
И многие, конечно, через это любят, когда у них есть приезжие друзья.
Короче говоря, дней через пять наш приезжий москвич несколько даже утомился от подобной неуклонной линии своих друзей.
Но, конечно, крепился до самого последнего момента, когда наконец разыгралась катастрофа.
А к нему как-то вечером пришли почти что сразу шесть знакомых.
Тары да бары, и тут же среди гостей образовалась до этой ванны небольшая очередь.
Трое быстро помылись и, попив чайку, ушли.
Но четвертая была старая дама. Родственница приезжего. И та мылась исключительно долго. И даже, кажется, что-то стирала из своего гардероба.
И до того она там долго возилась, что москвич и дожидавшиеся просто захандрили. Она час с четвертью не выходила из ванны.
Но поскольку она была родная тетка нашего москвича, то он и не разрешил своим друзьям никаких эксцессов по ее адресу.
Короче говоря, когда она вышла, было уже далеко за полночь.
Один из приятелей не стал больше ждать и ушел. А другой, удивительно настойчивый и нахальный, все-таки во что бы то ни стало пожелал непременно сегодня вымыться, чтоб ему для чего-то завтра быть чистым.
И вот он дождался теткиного выхода. Вымыл ванну. И пустил горячую воду. И сам прилег на кушетку и стал дожидаться, когда ванна наполнится.
Но тут как-то случилось, что от сильного утомления он заснул. И москвич вдобавок задремал на диване.
А вода, наполнив ванну, вышла наружу и в короткое время затопила номер и даже протекла в другой этаж. Но поскольку в нижнем этаже была гостиная и там никого не было, то катастрофу не сразу заметили.
Короче говоря, наши два приятеля проснулись от сильного тепла и пара. Причем москвичу, как он после рассказывал, снился сон, что он в Гаграх.
Но когда он проснулся, то увидел, что весь номер в воде и поверх плавают туфли, газеты и разные деревянные изделия.
Горячая вода не дозволила, конечно, сразу прекратить наводнение, поскольку они не решались добежать до ванны, чтоб закрыть кран. Они, сидя на диванах, не могли рискнуть спустить свои ноги в воду, от которой шел пар.
Но потом, кое-как передвигая стулья и перепрыгивая с одного стула на другой, перетрусивший приятель москвича добрался до ванны и закрыл кран.
И только они закрыли кран и вода стала куда-то утекать, как в номер вбегает администрация с побледневшими лицами.
Осмотрев ванну и нижний этаж, администрация совместно с прибывшим инженером стала о чем-то совещаться.
А среди наших друзей завязался тяжелый спор: кто виноват и кому платить убытки.
Приятель москвича, еле дыша от страха, сказал, что рублей сорок он как-нибудь покроет, но все, что свыше, пусть оплачивает владелец номера, который легкомысленно допускал мыться посторонних.
Тут между ними завязался спор, который мог бы кончиться печально, если б рядом не было администрации.
Москвич дрожащим голосом говорит администрации:
– А скажите, на какую сумму могут быть убытки?
Администрация говорит:
– Видите, внизу в гостиной размыло лепные украшения: одну крупную античную фигуру и трех херувимов. Так что это сильно увеличит расходы.
Услышав о лепных украшениях и херувимах, приятель москвича буквально задрожал.
Москвич, с тоской взирая на администрацию, прошептал:
– А на какую сумму размыло этих херувимов?
Инженер говорит:
– Тысчонок, мы так полагаем, семь-восемь будет стоить эта операция…
Сумма эта совершенно подкосила силы москвича, и он прилег на диван, мало чего соображая.
А приятель его выказал себя с нехорошей стороны. Он поступил как подлец, пытаясь, так сказать, дать тигаля. Но был задержан слабой, но честной рукой приезжего.
Приезжий москвич, еле ворочая языком, говорит администрации:
– Тысчонки бы за две нельзя? В крайнем случае не надо мне ставить этих херувимов. Не такое сейчас время, чтоб платить за этих самых херувимов…
Администрация говорит:
– Да вы напрасно горячитесь и торгуетесь. Мы, кажется, с вас убытков не требуем.
Услышав эти слова, приятель москвича закрыл глаза, думая, что это сон.
Но администрация говорит:
– На вас мы не возлагаем никакой вины. Тут наш технический недосмотр. Мы плохо рассчитали утечку воды, и это наша техническая слабость.
Инженер тут же дает научное пояснение. Он говорит, показывая на ванну:
– Видите, тут наверху ванны имеется дырка, в которую вода должна утекать по мере наполнения ванны. И при научно правильном расчете вода не имеет права выйти за пределы краев. Но тут мы выказали некоторую слабость, и дырка, как вы могли видеть, не успела поглотить текущую жидкость. Так что мы просим у вас извинения за причиненное беспокойство. В дальнейшем этого не будет. Мы исправим. Это технические неполадки, которым не место в нашей славной современности.
Услышав эти слова, приятель москвича хотел упасть на колени, чтоб возблагодарить администрацию и судьбу, но приезжий не разрешил ему это сделать.
Он сказал инженеру:
– Конечно, иначе не могло и быть. Но скажите, кто мне возместит убытки: у меня испортились ночные туфли и чемодан подмок, и, может быть, там что-нибудь тоже испортилось благодаря вашей технической слабости.
Администрация говорит:
– Подайте заявление – мы возместим убытки.
На другой день москвич получил сорок шесть рублей за подмокший чемодан.
Приятель москвича тоже хотел воспользоваться случаем, чтоб содрать небольшую сумму за счет техники, но это ему сделать не удалось, так как он не имел права ночью находиться в чужом номере.
На другой день он все же пришел в гостиницу и там принял ванну, несмотря на то что москвич был этим крайне недоволен и даже рассердился.
История болезни
Откровенно говоря, я предпочитаю хворать дома.
Конечно, слов нет, в больнице, может быть, светлей и культурней. И калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как говорится, дома и солома едома.
А в больницу меня привезли с брюшным тифом. Домашние думали этим облегчить мои неимоверные страдания.
Но только этим они не достигли цели, поскольку мне попалась какая-то особенная больница, где мне не все понравилось.
Все-таки только больного привезли, записывают его в книгу, и вдруг он читает на стене плакат: «Выдача трупов от 3‐х до 4‐х».
Не знаю, как другие больные, но я прямо закачался на ногах, когда прочел это воззвание. Главное, у меня высокая температура, и вообще жизнь, может быть, еле теплится в моем организме, может быть, она на волоске висит – и вдруг приходится читать такие слова.
Я сказал мужчине, который меня записывал:
– Что вы, – говорю, – товарищ фельдшер, такие пошлые надписи вывешиваете? Все-таки, – говорю, – больным не доставляет интереса это читать.
Фельдшер, или как там его – лекпом, – удивился, что я ему так сказал, и говорит:
– Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту не идет от жара, а тоже, – говорит, – наводит на все самокритику. Если, – говорит, – вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте, а не то мы действительно от трех до четырех выдадим вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать.
Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая температура, 39 и 8, то я с ним спорить не стал. Я только ему сказал:
– Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь за свое нахальство. Разве, – говорю, – можно больным такие речи слушать? Это, – говорю, – морально подкашивает их силы.
Фельдшер удивился, что тяжелобольной так свободно с ним объясняется, и сразу замял разговор.
И тут сестричка подскочила.
– Пойдемте, – говорит, – больной, на обмывочный пункт.
Но от этих слов меня тоже передернуло.
– Лучше бы, – говорю, – называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, – говорю, – красивей и возвышает больного. И я, – говорю, – не лошадь, чтоб меня обмывать.
Медсестра говорит:
– Даром что больной, а тоже, – говорит, – замечает всякие тонкости. Наверно, – говорит, – вы не выздоровеете, что во все нос суете.
Тут она привела меня в ванну и велела раздеваться.
И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит, наверно, из больных.
Я говорю сестре:
– Куда же вы меня, собаки, привели – в дамскую ванну? Тут, – говорю, – уже кто-то купается.
Сестра говорит:
– Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды.
Я говорю:
– Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне, – говорю, – определенно неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.
Вдруг снова приходит лекпом.
– Я, – говорит, – первый раз вижу такого привередливого больного. И то ему, нахалу, не нравится, и это ему нехорошо. Умирающая старуха купается, и то он претензию выражает. А у нее, может быть, около сорока температуры, и она ничего в расчет не принимает и все видит как сквозь сито. И уж во всяком случае, ваш вид не задержит ее в этом мире лишних пять минут. Нет, – говорит, – я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания.
Тут купающаяся старуха подает голос.
– Вынимайте, – говорит, – меня из воды, или, – говорит, – я сама сейчас выйду и всех тут вас распатроню.
Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться.
И пока я раздевался, они моментально напустили горячей воды и велели мне туда сесть.
И, зная мой характер, они уже не стали спорить со мной и старались во всем поддакивать. Только после купанья они дали мне огромное, не по моему росту, белье. Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это – нормальное явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах, а большие – в маленьких.
И даже мой комплект оказался лучше, чем другие. На моей рубахе больничное клеймо стояло на рукаве и не портило общего вида, а на других больных клейма стояли у кого на спине, а у кого на груди, и это морально унижало человеческое достоинство.
Но поскольку у меня температура все больше повышалась, то я и не стал об этих предметах спорить.
А положили меня в небольшую палату, где лежало около тридцати разного сорта больных. И некоторые, видать, были тяжелобольные. А некоторые, наоборот, поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки. Третьи шлялись по палатам и по складам читали, чего написано над изголовьем.
Я говорю сестрице:
– Может быть, я попал в больницу для душевнобольных, так вы так и скажите. Я, – говорю, – каждый год в больницах лежу и никогда ничего подобного не видел. Всюду тишина и порядок, а у вас что базар.
Та говорит:
– Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить к вам часового, чтобы он от вас мух и блох отгонял?
Я поднял крик, чтоб пришел главный врач, но вместо него вдруг пришел этот самый фельдшер. А я был в ослабленном состоянии. И при виде его я окончательно потерял свое сознание.
Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три.
Сестричка говорит мне:
– Ну, – говорит, – у вас прямо двужильный организм. Вы, – говорит, – скрозь все испытания прошли. И даже мы вас случайно положили около открытого окна, и то вы неожиданно стали поправляться. И теперь, – говорит, – если вы не заразитесь от своих соседних больных, то, – говорит, – вас можно будет чистосердечно поздравить с выздоровлением.
Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно перед самым выходом захворал детским заболеванием – коклюшем.
Сестричка говорит:
– Наверно, вы подхватили заразу из соседнего флигеля. Там у нас детское отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали из прибора, на котором ел коклюшный ребенок. Вот через это вы и прихворнули.
В общем, вскоре организм взял свое, и я снова стал поправляться. Но когда дело дошло до выписки, то я и тут, как говорится, настрадался и снова захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве на коже пошли мелкие прыщики вроде сыпи. И врач сказал: «Перестаньте нервничать, и это у вас со временем пройдет».
А я нервничал просто потому, что они меня не выписывали. То они забывали, то у них чего-то не было, то кто-то не пришел и нельзя было отметить. То, наконец, у них началось движение жен больных, и весь персонал с ног сбился. Фельдшер говорит:
– У нас такое переполнение, что мы прямо не поспеваем больных выписывать. Вдобавок у вас только восемь дней перебор, и то вы поднимаете тарарам. А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели не выписываются, и то они терпят.
Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой.
Супруга говорит:
– Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты отправился в загробный мир, поскольку из больницы пришло извещение, в котором говорится: «По получении сего срочно явитесь за телом вашего мужа».
Оказывается, моя супруга побежала в больницу, но там извинились за ошибку, которая у них произошла в бухгалтерии. Это у них скончался кто-то другой, а они почему-то подумали на меня. Хотя я к тому времени был здоров, и только меня на нервной почве закидало прыщами. В общем, мне почему-то стало неприятно от этого происшествия, и я хотел побежать в больницу, чтоб с кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что у них там бывает, так, знаете, и не пошел.
И теперь хвораю дома.
Фельетоны
Электрификация
Похудел я, братцы мои, за эту неделю, осунулся, аппетит к пище потерял… Борщ я, например, ужасно обожаю – только давай, а нынче я и нос от него ворочу, не ем. Чудеса!
А я и причину знаю моей болезни. Очень уж мне, братцы мои, телеграфистов жалко. Обижают их. Все больше насчет освещения обижают.
Вот у меня имеется целая куча писем от телеграфистов. Плачутся телеграфисты на многое. И зачем, дескать, электричества нету, и зачем лампы неисправны, и почему лампы отпущены мелкого калибра. Один даже телеграфист с М. Казанской ж. д. по поводу неважного освещения воскликнул:
«Где же сознание человечества!»
А в самом деле, братцы, какого дьявола? Сказано – электрификация, так и пожалуйста. Уговор дороже денег. Зачем же ваньку валять?
Зачем же телеграфы освещать какими-то трехлинейными керосиновыми лампами?
Ну да лампа, куда ни шло – светит все-таки. А вот угадайте, братишки, чего горит на станции Семенкино в телеграфе? Ну? Ей-богу, на новые свои штаны спорюсь – нипочем не угадаете.
А горит на станции Семенкино малюсенькая фитюлька, и то без стекла.
Например, на станции Ильмень – там шикарно. Там лампа в семь свечей. Это здорово! Это, пожалуй что, и Германия позавидует… Везет ильменцам! Счастье им!
То-то, наверное, телеграфисты со станции Березина обижаются, завидуют тоже ильменцам. На станции Березина – беда со светом. Там вообще – беда. Нету у меня только красноречия объяснить, как работают там телеграфисты.
Пускай уж сам телеграфист объясняет. Перо у него бойкое.
Вот чего он пишет:
Телеграф помещается в уголке прихожей дежурного по станции. Телеграфист сидит там с удобствами загнанного зверька в клетку. Тесно, ночью коптит лампа, воздух сперт, даже повернуться негде.
А здорово, братцы, воздух сперт, ежели и повернуться негде! Этакая подлая лампа!
Эх, братцы мои, жалко мне телеграфистов! А в особенности жалко мне телеграфистов со станции Голутвин. Попали голутвинцы в непромокаемое положение.
Казалось бы, что все там хорошо. Есть даже керосинокалильный фонарь. Но послушайте теперь, что пишет тамошний телеграфист, у него перо тоже бойкое:
«Фонарь сияет дивным, ослепительным светом! Но телеграфные аппараты установлены около окон. Работающие телеграфисты обращены лицом в том направлении. Спрашивается: куда же этот свет так ярко разливает лучи? Да телеграфистам в спину!»
Не поперло голутвинцам. Этакий свет пропадает даром. А что ж у них перед глазами?
«А перед глазами, – восклицает тот же телеграфист, – истый призрака сумрак. Это – охрана труда и их зрения!»
Здорово завинчено! Пропали голутвинцы! Не знаю даже, чего им посоветовать? Стол им, братцы, что ли, повернуть к свету? А? Как вы думаете? А то ведь глаза испортят. Чего же это, действительно, «охрана труда и их зрения» смотрит?
Ну да шутки шутками, а нельзя ли и в самом деле убрать поскорей керосиновую лампу, устранить сей злощастный феномен, как картинно выразился телеграфист, жалуясь нам на неисправную лампу.
Вот, братцы мои, написал я эту статейку – мне и легче. Все-таки, – думаю, – прочтет ее какой-нибудь инженер-электрик.
– Ну, – скажет, – пора теперь за телеграфистов взяться. Пора, – скажет, – им электрический свет дать.
И даст. Вот будет здорово. Только чур, братцы, лампочки не вывинчивать!
Об овощах и прочем
Я, братцы, пять лет думал: с чего бы это у нас «задержка в деле транспорта» происходит? И не знал. Ну а теперь я знаю. Мне, спасибо, один стрелочник написал:
Задержка, – говорит, – в деле транспорта происходит потому, что без пропусков ходить по путям нельзя, а машинисты, стрелочники и другие агенты пропусков не имеют. И нередко человека, идущего по служебному делу, волокут в ГПУ для выяснения личности.
Вот оно в чем дело! А чудаки… Пропуска нужно выдать – только и делов. Но, оказывается, пропуска нельзя еще выдать. Оказывается, что в административном отделе охраны М. Каз. ж. д. еще и бланки не готовы…
Это плохо. Придется мне самому за это дело взяться. Не хотелось мне ввязываться, но дело срочное. Ведь какая штука может произойти. Лопнет, скажем, проволока у семафора. Ну, побежит, конечно, мастер чинить.
Побежит он по полотну, вдруг – стоп! Охрана…
– Куда бежишь? – спросит охрана. – Предъяви пропуск.
– Братцы, – скажет мастер, – нету у меня пропуска… Бланки еще не готовы…
– Ага, – скажет охрана, – хватай его, братцы! Тащи в ГПУ выяснять личность.
– Братцы, – заплачет мастер, – да какая же у меня личность, ежели я мастер с этой станции… Рази вы меня не узнаете?
– Узнаем, – скажет охрана, – как же не узнать? На одной линии работаем. Идем, что ли… Дисциплина требует.
И поволокут мастера в ГПУ.
Тут-то и начнется «задержка в деле транспорта» – остановится поезд перед закрытым семафором.
Так вот, придется мне самому за это дело взяться. Напишу-ка я письмо. Задушевное письмо начальникам. Дескать, так и так, пожалуйста, и, между прочим, как ваше здоровье… Все-таки ласковое слово сильней действует.
Только вот каким начальникам писать, я не знаю. Я плохо разбираюсь в железнодорожных тонкостях. Ну да начальники сами разберут – люди они образованные.
Веселые вечера
Есть на станции Набережная клуб. Не танцулька какая-нибудь, а настоящий политклуб. Там даже иной раз серьезные пьесы ставят. Так, например, 15 апреля шла пьеса писателя Островского. Вот как! Это вам не танцулька! Это уж настоящая культработа.
А что одна актриса в истерике забилась, так, может, у ней нервы слабые. То же и с режиссером. Бороду-то ему не настоящую оторвали. Ему бутафорскую бороденку оторвали. Дерьма тоже! Стоит ли из-за паршивой бороденки историю поднимать? Другой бы режиссер еще спасибо сказал, что оторвали. А то возись с ней, отклеивай.
А с пустяков все и началось. «Дрезина» не была на этом вечере – не пригласили, но корреспондент прислал нам полное и подробное описание того вечера. Оказывается, что… по обыкновению, в политклуб приходят похулиганить некоторые, но зачастую пьяные граждане, могущие устраивать дебош.
Так вот, эти граждане, «могущие устраивать дебош», явились на вечер и устроили скандал…разразившийся до вышибания окон клуба и попыткой одного из нэпачей порвать театральную занавес.
Мало того – произошла драка. Один из «могущих устраивать дебош», изловчившийся, ударил по носу председателя культкружка товарища Маслова, отчего пошла кровь. Произошла атака артистов…
Во время контратаки режиссеру местной группы, Пономареву, оторвали бороду, которая оказалась, как мы сообщали, не настоящей.
За кулисами одна из артисток разразилась истерикой…
Да-с! Это вам не танцулька.
«Дрезина» слезно просит товарища заведывающего клубом (если ему во время контратаки не оторвало голову) сообщить в редакцию, по каким дням устраиваются вечера.
Очень уж нам охота подраться с нэпачами, «могущими устраивать дебош».
Легкая наука
Крестьяне Сев. – Зап. области кооперированы всего лишь на 10 %. Торговцы вербуют себе покупателей всеми мерами, в частности – широким кредитованием.
Владелец лавки «Труд-Прут» стоял за прилавком перед покупателем и говорил ему, сияя:
– К нам, гражданин хороший, ходит покупатель. Мы покупателя в руках держим. В казенной лавке, может, и дешевле и все такое прочее, а идут к нам. Отчего? А очень даже просто отчего, гражданин хороший.
Хозяин любовно похлопал себя по лбу и продолжал:
– Котелок варит… Башка работает… Скажем, теперь кредитование. Государственный магазин в долг отпущает, а мы еще ширше отпущаем. Государственный магазин велит вежливо относиться к покупателю, а мы покупателю ручку жмем. Те будут ручку жать, а мы чаем их будем потчевать. Те будут чаем, а мы кофеем. Те кофеем, а мы… мы им, чертям, сапожки будем чистить.
Покупатель усмехнулся.
– Так-то так, – сказал он. – Да только это пока. Государственный магазин тоже не без башки. Научился. Наука ваша нетрудная.
– Наука легкая, – согласился хозяин, – не спорю. Легкая наука. Да только уметь надо… Скажем, крестьянин пришел – мужичок-серячок… Тут психология требуется. Мужик не любит – дескать, вот вам товар, а деньги сюда кладите. Мужичок любит, чтоб ему товар похвалили, чтоб ему пыль в глаза пустили. А кроме того, просто любит он поговорить на семейные темы – мы и потрафляем.
В лавку «Труд-Прут» вошел крестьянин. Он робко оглянулся по углам и снял шапку.
– Вот видали? – тихо сказал хозяин своему собеседнику. – Вот крестьянин пришел… Глядите, чего я с ним сделаю… Тс… Почтенье землячку…
– Это чего, – спросил крестьянин, – лавка-то казенная? Мне казенную надо…
– Лавка «Труд-Прут», – строго сказал хозяин. – Не казенная, но вроде как на паях… Для нас все равно как казенная… Садитесь на тубаретку… Покупать-то для себя пришли?
Мужик осторожно посмотрел на хозяина.
– Для себя. Ситчику мне, любезный коммерсант…
– Ситчику? – радостно воскликнул хозяин. – Есть ситчик. Светленький… В полоску, в клеточку, в амбарчик, в горошек… Сейчас…
Хозяин ринулся к полкам и сбросил на прилавок несколько кусков плохого, редкого ситцу.
– Мне, любезный коммерсант, в подковку надо, – робко возра– зил мужик. – Чтоб подковка была раскидана по полю… А это будто в горошек…
– В горошек, – обиделся хозяин. – Горошек завсегда подковку заменяет. Подковка завсегда после стирки образуется.
Мужик потеребил ситец в руках.
– Редкой, – сказал он. – Редким мы не интересуемся.
– Этот ситец редкий?! – вскричал купец. – Да это плотненький ситец… Это не ситец – сукно, чудо столетия… Равносильный ситец… Рафинад… Сам бы покупал такой ситец, да деньги надо – жена в закладе сидит…
Мужик недоверчиво усмехнулся.
– Ей-богу! – сказал хозяин, воодушевляясь. – Мое дело сторона. Я за похвальбу не получаю. Но только это чудный, типичный ситчик… И цена недорогая… Вы чего, семейный?
– Семейный…
– Семейный ситчик, – сказал хозяин. – Внуки спасибо скажут. Это, скажут, ситчик, действительно… Жена-то здорова ли?
– Здорова. Чего ей делается…
– Здоровая жена завсегда такой ситчик похвалит. Потому она одобрит… Хлеб-то у вас как? Не побило ли градом, оборони создатель…
Крестьянин с удовольствием присел на лавку и вздохнул:
– Малехонько побило… Малость… Стороной прошло. А так-то ничего, хлеб родится.
– А, хлеб родится, – сказал хозяин, – значит, и ситчик надо светленький брать в горошек. Тебе на две рубахи или на три?
– На рубаху, – сказал мужик. – Да только я уж и не знаю… Не интересуюсь таким ситцам.
– Надо интересоваться, как же можно, – пристыдил хозяин. – А град-то крупный был?
– Град-то крупный, в ноготь.
– Скажи на милость – в ноготь… Так как же – на две рубахи?
– На рубаху, – сказал мужик.
Хозяин тигром накинулся на ножницы. Отмерил, прикинул, попестрил ситцем перед глазами мужика и сказал:
– Рубашка будет… Чудо столетия. Антик в горошек… Завсегда к нам заходите. Можем и в долг отпущать… Сегодня на деньги, завтра в долг… Заходите…
– Зайду, – сказал мужик.
Он потолковал еще о граде с хозяином, рассказал кой-какие подробности и, любуясь на свой ситец, вышел из лавки.
– Видали? – восхищенно сказал хозяин своему собеседнику. – Как по-вашему?
– Что ж, – сказал собеседник. – Наука ваша легкая, это верно. Да только не без обману…
– Зачем не без обману, – обиделся купец. – Мы только потрафляем покупателю. Обману нету… А ежели это обман по-вашему – идите в государственный магазин. Вам чего надо? – строго переспросил хозяин.
– Да мне ничего, – сказал собеседник. – Я так… Меня, видите ли, заведывающим назначили, в кооператив… Вот пришел поучиться… Как торгуете… Наука ваша легкая, но тово-с, неприятная наука…
Хозяин сконфуженно посмотрел на своего конкурента и сказал:
– Кому как-с…
Собеседник купил катушку ниток и, усмехаясь, вышел.
Герои
Торжество в деревне Максимовке началось с раннего утра.
Сначала всем миром ходили по деревне с флагами и пели «Интернационал», потом, собравшись у пожарного сарая, открыли заседание.
Председатель влез на ступеньки сарая и махнул шапкой.
Общество откашлялось, отсморкалось и затихло. Только с тихим треском там и сям бабы жевали семечки.
– Так вот, братцы, – начал председатель, – пущай ответит общество, надо ли зафиксировать вопрос насчет самогону ай нет?
– Безусловно, надо, – сказало общество.
– А ежели так, – сказал председатель, – то выходит такая штука… Пущай вот ответит еще общество, есть ли у Егорки Гусева лошадь ай нет?
– Нету, – сказали в толпе, – нету у него лошади. Корова, да, действительно есть, а лошадь он пропил, сукин кот.
– Так, – сказал председатель, – пропил он лошадь. Заметьте себе… Дальше, скажем, Митюшка Бочков… Спер он сбрую у Козулихи ай нет? Спер. На какой этот самый предмет или цель спер он сбрую? На самогон… Теперича идем дальше. Лобачев Ванька. Чикнул он ножом Серегу ай нет? Чикнул. Пьяный был… А теперича я спрашиваю общество, отчего это все, беда такая, происходит?
– Да разве мы знаем? – сказали в толпе. – От самогонки, что ли?
– Братцы, – закричал председатель, – конечно, от самогонки! Братцы, враги мы себе ай нет? Не враги! А не враги, так должны мы эту самогонку тово, растово, разэтово? Уничтожить то есть?
Мужики молчали.
Председатель откашлялся и тихим голосом продолжал:
– Вы, братцы, не обижайтесь. Я против общества не иду. Я самогонку не хаю. Есть в ней вкус, не спорю…
– Конечно, есть! – крикнул кто-то. – Она вкус имеет. Она кровь полирует.
– Не спорю, – сказал председатель. – Вкус она имеет. Ежели, для примера, возьмешь горбушечку, сольцей ее присыпешь, а огурчик в это время на полусогнутой держишь, да нальешь ее в это время в стаканчик, да – хлоп-с… А она, бродяга, струей как брызнет по жилам… А тут огурчиком – джик, горбушечку – хрясь… Отдай все, да мало…
В толпе крякнул кто-то. Два мужика, одергивая штаны, пошли от сарая.
– Стой! – закричал председатель. – Не пущу! Зафиксировать надо… Пущай общество постановит, надо варить ее ай нет?
– Что мир скажет, – уклончиво ответило общество.
– Можно, конечно, не варить, – добавил кто-то. – Можно у соседей брать… Ежели избыток у них.
Председатель вытер мокрый лоб рукавом и хрипло сказал:
– И у соседей не брать! И не варить! И аппаратов не чинить. Потому – враз надо кончать. Потому – одним пальцем блохи не поймаешь… Ась? Братцы, да что ж это? Враги мы себе ай нет?!
Мужики, кряхтя и сморкаясь и жалобясь на свою судьбу, то начинали хвалить напиток, то признавали за ним самые ужасные качества.
И наконец, после двухчасового спора, постановили: «Самогон не варить, аппаратов не чинить и у соседей добром не пользоваться».
Читатель, если ты будешь в тамошних местах, загляни, милый, чего пьют в этой деревне. Не водочку ли, часом, глотают?
Крепкая женщина
Нынче все говорят о борьбе с проституцией и жалеют женщин. Вот, дескать, бедные: уволят их по сокращению, а они очертя голову идут на улицу.
И верно: жалко.
Но, конечно, разные бывают женщины. Бывает, такая крепкая попадется – ей и улица не страшна. Знали мы одну такую. По фамилии Беленькая. Уволили ее по сокращению, дали ей за две недели вперед, а она повертела получку в руках и думает:
«Прожру, – думает, – на пирожные. А там видно будет».
Пошла в кондитерскую, скушала, сколько могла, пирожных и домой вернулась.
«Ну, – думает, – а теперь – труба. Либо мне в Фонтанку нырять, либо в Мойку, либо на улицу идти».
Помазала она брови сажей, губы – сургучом, шляпку с пером надела и вышла на улицу.
Постояла на углу. Вдруг мужчина какой-то подходит.
– Что ж, – говорит, – мамзель-дамочка, зря стоять простужаться. Пойдем на время.
А она развернулась – хлесь его в ухо.
– За кого, – говорит, – принимаешь, скотина? Не видишь?
Гражданин отупел, повернулся, галошу потерял и скрылся за углом. А девица гордо постояла и пошла домой.
Домой пришла.
«Нет, – думает, – это не в моем характере – проституция. Иные, конечно, уволенные по сокращению, бросаются очертя голову на улицу, а я не такая…»
Подумала она, подумала, чего ей делать, и стала мастерить для продажи дамские шляпки.
Этим она теперь и живет. И жизнь роскошная.
А материал для шляпок доставляют ей гости. Денег она с них не берет, а берет материей.
А вы говорите – проституция.
Маломыслящие
Собрание подходило к концу.
Было душно и жарко. Вспотевшие ораторы один за другим выходили на помост и с воодушевлением говорили речи.
Слушатели кричали «ура», били в ладоши и единодушно выносили резолюции.
Собрание было посвящено кооперации.
– Товарищи! – говорил один из ораторов, вытирая пот со лба. – Товарищи!.. Кооперация!.. Наляжем… Все усилия… В деревню… Крестьянам… Сами торговать…
Оратор долго говорил о значении кооперации, потом, утомившись, уступил место другому.
Ораторы чередовались один за другим.
Последний оратор вышел под гром аплодисментов. Он откинул назад свои пышные волосы, простер руку вперед и сказал:
– Кооперация!.. Вы, которые эти…
В эту минуту оратора перебили. Какой-то гражданин встал с места и, слегка заикаясь и робея, сказал, обращаясь к оратору:
– Вот, товарищ… Извиняюсь… Вы, это самое, конечно, говорите тут про ученые предметы… Кооперация там и другие разные слова… А мы тут некоторые присутствуем маломыслящие… Я, как представитель ихний, прошу покорнейше выяснить нам, что есть такое кооперация…
В зале наступила тишина. Некоторые конфузливо переглядывались друг с другом. Представитель оглянулся назад и продолжал:
– Мы, как сознательные маломыслящие… сидящие два часа тут, просим покорнейше… одним словом, объяснить…
– Правильно! – закричали в толпе. – Пущай скажет… Какого лешего…
Оратор с простертой рукой растерянно оглянулся на председателя, хлебнул воздух ртом и сказал:
– Кооперация – это вообще, товарищи… Торговля… Ну, кооператив… Гуталин, пудра, одним словом… Мыло… Я, товарищи, тут… тово, случайно… извиняюсь… Как бы присоединяюсь к общей массе…
Председатель собрания перебил оратора и простым русским языком стал объяснять загадочное слово.
Представитель маломыслящих в такт кивал головой и бормотал:
– Вот спасибо-то, вот спасибо-то, вот спасибо-то…
Закончив свое объяснение, председатель предложил присутствующим высказаться по вопросу кооперации, однако желающих не было.
Председатель покачал укоризненно головой и закрыл собрание.
Товарищ читатель! Я ничего не придумал. Все, что я рассказал, за исключением некоторых подробностей, – сущая правда. А произошло это в одном из курортов Черноморского побережья. На собрании, устроенном для домов отдыха.
А нуте-ка, дорогой читатель. Нуте-ка здесь, на месте, не отходя от журнала, ответь-ка себе: что такое кооперация…
Ага… Лавочка, говоришь? Кооператив? Торговлишка?
Вот то-то и оно.
Маломыслящие, готовься к экзамену!
Неприятная психология
Чудаки эти нэпманы. То, глядишь, сто рублей на что-нибудь кинут и не поморщатся, то за копейку грызутся и кровь себе портят.
Чудаки эти торговцы. Не сразу ихнюю психологию поймешь.
Я вот сидел раз вечером в кабачке. Кавказский погребок. Сижу, ем бифштекс. А рядом какая-то компания кутит. Вино им подают, закуски, селедочку с луком. Вообще, кутят. А по виду не поймешь, кто такие.
Я у официанта полюбопытствовал:
– Кто, – спрашиваю, – такие?
– А это, – говорит, – вроде как коммерсанты. Червонцев на двадцать хлопнут.
И действительно. Встает вскоре с ихнего столика полный мужчина с бородой и велит счет принести.
Приносят счет – двадцать червонцев. А он, который с бородой, не поморщился и говорит своим:
– Плачу за всех… Потому как мое угощение.
Ну, дамы тут ихние завизжали от восторга. Мужчины тоже добродушно кошельки свои спрятали. А борода заплатил и пошел к выходу. И даже хоть бы что. Даже про счет не вспоминает.
Я тоже заплатил полтора рубля и вышел. Вышел на улицу. Гляжу, стоит моя борода с дамой своей и с извозчиком препирается.
Извозчик говорит, рубль. А борода дает полтинник. И ругается.
– Да ты, – говорит, – очумел – рубль брать? Обалдел? – говорит. – За такой, – говорит, – конец – рубль! Да, – говорит, – за рубль многие рабочие спины, – говорит, – не разгибают целый день… А ты – рубль! Таксы, – говорит, – на вас, бродяг, нету. Не дам больше полтинника.
А извозчик и так и этак – никак.
– Ну, – говорит, – ладно, подавитесь. Садитесь с дамой за полтинник. Все равно, – говорит, – всю ночь даром стою.
Борода еще слегка покобенился и сел с дамой. И дама тоже что-то насчет извозчика щебечет.
Сели и поехали.
А я стою посреди улицы и головой трясу.
«Ну, – думаю, – бродяги. Ну, – думаю, – прохвосты».
А впрочем, если говорить по совести, положа руку на сердце, то больше полтинника конец этот и не стоит. Я бы, например, больше двугривенного не дал. А все-таки обидно. А отчего обидно, я и сам не знаю.
А впрочем, знаю: неприятна мне ихняя психология.
Спичка
У нас тут, братцы мои, несчастный случай произошел. Из-за него едва собрание не закрыли.
А выступил у нас с докладом один такой докладчик. Или он от союза деревообделочников, или он от спичечного треста. Неизвестно это. На лице у его не написано.
Длинную такую, хорошую речь произнес. Много чего сказал теплого и хорошего. «И производительность, – говорит, – эти три кита нашей жизни, улучшается. И производство, – говорит, – сильно вперед прет. И качество, – говорит, – товара становится замечательным. Сам бы, – говорит, – покупал, да деньги нужны».
Бодрые вещи говорил. Раз двадцать его народ перебивал и хлопал ему. Потому всем же приятно, когда производительность, эти три кита, повышается. Сами понимаете.
А после докладчик стал цифры приводить. Для наглядности сказанного.
Привел две цифры и чтой-то осип в голосе.
Взял стакан воды, глотнул. А после говорит:
– Устал, – говорит, – я чтой-то, братцы. Сейчас, – говорит, – закурю и буду опять продолжать цифры.
И стал он закуривать. Чиркнул спичку. А спичечная головка, будь она проклята, как зашипит, как жиганет в глаз докладчику.
А докладчик схватился рукой за глаз, завыл в голос и упал на пол. И спичками колотит по полу. От боли, что ли.
После ему глаз промыли и платком завязали.
И снова его на кафедру вывели.
Вышел он на кафедру и говорит:
– Чего, – говорит, – цифры зря приводить и себя подвергать опасности. И так все ясно и понятно. Считаю собрание закрытым.
Ну, народ тут, конечно, похлопал докладчику, и по домам разошлись.
А когда я уходил, то поднял спички, которые докладчика жиганули.
Обыкновенная желтая коробочка. Аэроплан на ней пущен. Солнце с тучками. И еще какие-то неясные предметы. А пониже написано: «Фабрика “Красный Октябрь”, бывш. “Волхов”».
Посмотрел я на коробочку и задумался.
«Как-то, – думаю, – там производительность? Повышается ли она? Или она понижается?»
Но, наверное, она повышается из-за неограниченной сдельщины. Сразу видать.
Самодеятели
Самодеятельность, граждане, слово модное. Бывают такие, например, театры самодеятельные, кружки бывают, клубы…
В столицах это явление заурядное. Обычное явление. А вот в провинции это только что внедряется.
И веришь ли, читатель, слезы умиления на глазах появляются, когда узнаешь про провинциальную самодеятельность.
Скажем, Баку. Городишко не так уж чересчур большой. А тоже, поглядите, самодеятельность развивается.
Газета «Бакинский рабочий» пишет:
«Не так давно в Белогородском клубе им. Шаумяна по инициативе кружка друзей клуба проведен был вечер самодеятельности…»
Далее газета сконфуженно продолжает:
«Большинство членов кружка были пьяны. Между прочим, один из кружковцев до того договорился, что стал рассказывать анекдоты о евреях…»
Ей-богу, слезы на глазах появляются. Кулаки сами собой сжимаются. Так бы вот взял этого самодеятельного еврейского анекдотиста, да в темном углу по мордасам, по мордасам.
Заметку свою газета заканчивает с легкой грустью:
«На вечере за два часа выпито было 10 ведер пива».
Слезы на глазах появляются. В зубах легкий скрип. Кулаки сами собой сжимаются. Так бы вот взял эти 10 ведер, выпил бы, а после пустым ведром по головам этих самодеятелей.
Ах, ей-право, до чего в провинции эта самая, как ее, черт ее побери, ну, самодеятельность, что ли, внедряется!..
А так все остальное ужасно хорошо и благополучно. И дела идут, контора пишет.
Ключи на комоде.
Бедный Тыркин
Лицо свободной профессии Яков Абрамович Тыркин две недели ходил в расстроенных чувствах. Бедный Тыркин сильно сомневался: подать ли фининспектору верные сведения о своих доходах или приврать чуточку.
Выходило и так и так плохо.
– Ну, ладно, – говорил себе Тыркин. – Ну, хорошо. Ну, подал верные сведения… Да что мне, помилуйте, спасибо за это скажут? Ручку пожмут? Штаны купят? Ха! Довольно дураками жили. Пора поумнеть…
Однако умнеть Тыркину было жутковато.
«Ну, ладно, – думал Тыркин. – Ну, приврал. Ну, убавил доходы… А вдруг откроют? Вдруг какая-нибудь комиссия или там какой-нибудь черт в ступе обнаружит?.. Ведь это имущество опишут, хвост накрутят, в тюрьму посадят…»
И бедный Тыркин, вытирая холодный пот со лба, мучился в своей нерешительности.
Две недели ходил Яков Абрамович Тыркин осоловевший, не зная, чего ему предпринять. Но, наконец, гражданская доблесть одержала верх, и Тыркин решил подать верные сведения.
– Довольно! – говорил Тыркин. – Баста! Все мы заврались. Пора начинать честно жить… А то один приврет, другой соврет, третий надует… Каково это республике?..
И вот двадцать второго числа, в ясный солнечный день, Яков Абрамович Тыркин, восхищенный собой, своей честностью и решимостью, подал декларацию с верным указанием всех доходов со своей свободной профессии.
Больше того: Тыркин имел даже мужество указать о всех своих случайных доходах – выигрыш в преферанс 7 р. 50 к. и найденный двугривенный на передней площадке трамвая. Итого вся сумма тыркинских доходов за полугодие выразилась в точной цифре 1207 р. 70 к.
Склони голову, читатель, перед честным лицом свободной профессии Яковом Абрамовичем Тыркиным.
Фининспектор сорок седьмого района Иван Иванович Гусев просматривал поданные декларации.
– Так, так, – говорил фининспектор, покуривая папироску. – Тыркин Яков… Гм… Это какой же Тыркин?.. Лицо свободной профессии… Так, так… Сколько же этот Тыркин указал?.. Гм… Тысячу двести указал… Жулик народ пошел. Тысячу двести указал – значит, приврал наполовину… Знаем мы эти штучки. Гм, Тыркин… Сейчас мы ему припаяем… Считаем ему две тысячи пятьсот. Вернее будет… Так, так…
А в это время Яков Абрамович Тыркин, утомленный своей гражданской доблестью, спал и видел сон, будто все фининспекторы города Ленинграда и его окрестностей стоят перед ним и в порядке живой очереди жмут ему руки и восхищаются его доблестью. И будто какой-то представитель откомхоза является с золотыми часами и надевает эти часы на грудь Тыркина. А сам будто Тыркин машет руками и упрашивает фининспекторов не напирать…
Пожалей, дорогой читатель, честного Тыркина.
№ 1028
Прошу запомнить. Это номер рабкора Овсянникова. Того, значит, самого Овсянникова, который на станции Обдулино живет.
Сейчас мы ему, граждане, хвост накрутим, не стесняясь расстоянием.
Дайте только объяснить по порядку.
Случилось это вечером в городе Белебее. Какой это город Белебей – не беремся описать. Не знаем этого города. И, по совести говоря, в первый раз слышим о нем. Единственно, чего знаем, это что там стенная газета выходит. Местком белебеевской кант’юстиции ее выпущает.
А какая это газетка – хороша она или дрянь газетка, – опять-таки не знаем. Не читали.
Вот рабкору Овсянникову эта газетка сильно не нравится. Не одобряет ее рабкор.
Раз как-то проходил он мимо витрины, остановился, прочитал, сплюнул в сторону.
«Эх, – думает, – плохо пишут. Учить чертей надо…»
И карандашиком, знаете ли, почиркал кое-что. И на полях приписал свои туманные заключения. А одну статеечку даже совсем вымарал, к чертовой бабушке. И приписал сбоку: «Бросьте ерунду писать! – рабкор № 1028 “Гудок”». И, исполнив этот свой светлый гражданский долг, рабкор пошел от витрины, тихонько и весело посвистывая.
Но не свисти, рабкор Овсянников! Обожди свистать-то, милый. Дело есть.
Увидел местком, чего с ихней газетиной сделано, обиделся и распалился. И жалобу подал в белебеевское кантонное отделение. А кантонное отделение – нам: дескать, товарищ Гаврила, будьте любезны.
Вот бумажка за № 828, полученная из города Белебея:
«Препровождая при сем копию акта месткома Белебеевской Кант’юстиции, из коего усматривается, что рабкор «Гудка» № 1028 т. Овсянников позволил себе выходки, свойственные старорежимному Царскому цензору по отношению к издаваемой месткомом стенной газете, а потому Правление убедительно просит тов. Гаврилу “расписать” рабкора Овсянникова так, чтобы в будущем отбить у него аппетит на звание Царского цензора».
Поступок у рабкора вредный – не заступаемся. Но только зачем же, товарищи, такие строгие слова выносить – царский цензор? Да ведь, может, это он по глупости делал? Просим ему снисхождения.
В другой раз пущай с нас пример берет. Разве мы чиркаем ерунду? Да вот недалеко ходить. Вот эта самая бумажка за № 828, которую нам из Белебея прислали. Да там слово «царский» дважды с большой буквы написано. Явная ерунда. А мы ничего – печатаем без особых заключений. А ведь ерунда такая, что читать от этого противно.
Так-то, товарищи. Кто из нас без греха…
Ну, а касаемо № 1028 – надо бы ему слегка хвост накрутить. Потому действительно уж очень поступок вредный. Не защищаем. Хотя и просим снисхождения.
Скверный анекдот (Марью-то Петровну)
Марью-то Петровну, оказывается, из союза работников искусств выперли. В Бухаре дело было.
Гаврила навел справочку, отчего и почему выперли бедную Марью Петровну. Оказывается, по нижеследующим причинам:
«Девица Марья Петровна Ш-ская имеет незаконного мужа. В высшей степени недисциплинированный член союза, обливающий грязью всех членов союза, не имея на то права и данных».
Прав-то, может, и нет у Марьи Петровны грязью обливать, а вот данные-то есть. Сами теперь видим. Не спрячешь. Ишь, черти, за что барышню уволили! Сам же председатель рабиса небось дважды женат законным браком, оттого небось и выбран в председатели.
Скверный анекдот (Дело такое)
Дело это такое, граждане, что надо бы его самым крупным шрифтом набрать. Да только жалко нам такие жирные шрифты на такие дела растрачивать.
Да и контора, поди, ругаться будет.
– Что вы, – скажет, – объелись, какие шрифты изводите? Это, – скажет, – вам не реклама.
И действительно – не реклама. А напротив того. Для Пищетреста.
Ну, ладно. Пущай будет мелко. В крайнем случае близорукие граждане могут пенсне на нос надеть.
А дело все случилось в Пищетресте. Давненько. Месяца полтора назад.
Полтора, значит, месяца никто не ругал Пищетрест. И вообще многие граждане небось думали, что все уже заглохло. Но нет. Только что начинается. Держитесь, братцы!
Так вот, кажется, двадцать шестого мая был устроен грандиозный концерт. Концерт в пользу бывших политкаторжан и ссыльных, в Малом оперном театре.
Конечно, все учреждения с охотой брали билеты и раздавали своим служащим и рабочим.
И Пищетрест тоже взял. Рублей, – говорят, – на триста. Ну, взял. Посмотрел, чего другие учреждения с этими билетами делают. Видит – раздают. Ну, и тоже раздал. А может, и не успел всем раздать. Мы только про одного гражданина знаем. А перед самым концертом все и случилось. Близорукие граждане, надевайте очки!
Два начальника, по фамилии, не любим сплетничать, Куклин и Еремичев, испугались. И, испугавшись, подумали:
«Эге, – подумали, – билеты-то мы купили, денежки заплатили, а где ж оправдательные документы?»
Испугались, задрожали и велят поскорее отобрать эти выданные билеты и пришить их к делу.
Так и сделали. Отобрали и пришили.
Ну, и, конечно, на концерте из Пищетреста никого не было. Да и быть не могло. Потому, сами посудите, раз билеты пришиты к отчетности, то не тащить же на концерт бухгалтерские книги и столы?
Вот и все.
А теперь, ежели спросить какого-нибудь сотрудника из Пищетреста, был ли он, например, на концерте, сотрудник сконфузится и скажет:
– Да нет, знаете, не пришлось.
– А что так?
– Да так, знаете ли, как-то.
И махнет рукой.
И как же ему, читатель, не махать рукой, раз этакий скверный анекдот произошел в Пищетресте?
А так все остальное в Пищетресте хорошо и отлично. Дела идут, контора пишет.
А касаемо этого фактика – он проверен и подтвержден. В чем и расписуемся.
Гибель строителей
Оказывается, граждане, в Слепцовской станице Дворец Труда имеется. Прямо что в Москве. Только что климат другой и постройка не та.
Постройка, прямо скажем, на манер хаты. Три оконца, дверка, ручка и труба. Вот вам и весь дворец.
Но раз так называется дворцом, то и пущай называется. Москва от зависти не подохнет.
А жизнь в этом дворце роскошная. Даже специальная уборщица имеется. Мало ли – убрать чего или, например, подмести какую-нибудь нужную бумажку.
И размещены в этом дворце разные союзы. Вообще всякие. Только что строителей нету. Был этот союз, да весь вышел. Ликвидировали его.
А почему его ликвидировали? Потому, товарищи, что он не в состоянии был поддерживать шикарную дворцовую жизнь.
Все, например, союзы плакали, а вносили уборщице свою долю – 3 рубля 61 копейку. А строителям не по карману была такая безумная роскошь и мотовство. Они не вносили. Раз или два внесли – и разорились вчистую.
Тут их и к ногтю.
– Либо, – говорят, – восстанавливайтесь в своих делах и вообще уборщице вносите, либо ликвидируйтесь налево.
Ну, и ликвидировали.
«Потому, – думают, – на кой кляп нам эти строители? И чего вообще они будут без денег строить? Только небо коптят».
Ну, и распустили.
И стоит этот дворец в станице, в Сунженском округе, что на Северном Кавказе. Разные там союзы имеются. А строителей нету. Погибли строители. Не выдержали роскошной жизни. И жалко нам этот союз. Хороший был союз, нужный.
Со временем мог бы он и построить что-нибудь. Например, настоящий дворец заместо хижины. Или, например, крылечко починить, если сломается. Или трубу вычистить.
Зря уели этот союз.
Юбилей
Юбилей, граждане, праздновать лучше всего печатникам. Все-таки, знаете, бумага под рукой, наборщики. Мало ли! Можно, например, пригласительные билеты отпечатать с золотым обрезом. Или, например, салфеточки с портретом – губы вытирать, ежели на юбилее жирное шамать придется.
Тут вот недавно праздновался юбилей одного печатника, т. Лаврикова (заведующий типографией имени т. Соколовой). Так юбилейная комиссия так и сделала. Даже больше. Кроме салфеточек и карточек еще и книженцию сварганила с застольными песенками.
Конечно, мы не хотим обидеть юбиляра. Может, он ни при чем. Может, это юбилейная комиссия расстаралась. Мы в этом не разбирались. Мы только против несправедливости идем.
Как же, помилуйте. Книженция, можно сказать, была отпечатана на лучшей бумаге. Шестнадцать страниц все-таки. Портрет, опять же… А кто видел эту книженцию? Мало кто видел. Гублит даже не видел. Несправедливо. Там славные песенки есть. Может, Гублит наизусть их хочет разучить.
Пущай разучивает. И поет, ежели голос есть.
Вот, например, на цыганский мотив – «Выпьем мы за Мишу…». Там так и сказано:
(Выпьем мы за…)
Или, например, на мотив «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, цыплята тоже хочут жить…». Вот-с, извольте, стр. 2-я:
(Цыпленок жареный…)
(Оживительная пауза)
«Оживительная пауза» – это небось рюмочку пропустить и селедочкой закусить.
После «оживительной паузы» можно опять что-нибудь более серьезное. Например, из жизни самого юбиляра. На мотив «лесом частым»:
(Лесом частым…)
Ну, даст бог, «провиденье» не подкачает! И «Прибой» расцветет, и «Миша» по-прежнему будет «на углу» садиться.
Эту песенку сказано петь на мотив «Собирайтесь, друзья». Однако ее можно петь и под «Цыпленок жареный». Выходит. «Бегемот» пробовал.
Есть в книжке и гражданские мотивы. Например, о «Петропечати»:
(Похоронный марш)
Есть и гимн печатников:
(Гимн печатников по-немецки, со сладким кофе)
Далее, начиная с одиннадцатой страницы, все песни идут на немецком языке. Туго разбираясь в нем, «Бегемот» не рискует перепечатывать. Нам, знаете, до юбиляра далеко. Зато он бойко говорит по-немецки. Про него так и сказано на стр. 3:
Эту песенку велено петь на мотив «Лесом частым». Но как ее ни пой – все скверно получается.
Одно хорошо. Это то, что юбиляр работает в полиграфическом производстве. А нуте-ка, работал бы он у химиков или, тьфу-тьфу, по артиллерийскому направлению? Ведь юбилейная комиссия в одночасье весь Ленинград ухлопала бы салютами по поводу его юбилея… Все же под рукой – пушки, снаряды. Стреляй – не хочу. Страшно, знаете, подумать.
В этом отношении еще поперло Ленинграду.
А так все остальное – отлично и симпатично. Дела идут, контора пишет, и полиграфическое производство улучшается.
Дорвались
Ух и накрутим же мы сейчас хвост ждановским мужикам!
Дайте, братцы, только отдышаться. Дайте только дух перевести. Очень уж мы, знаете, сердимся на этих ждановцев.
Сейчас объясним все по порядку: что, к чему и почему. Ну держись, ребята!
А есть, знаете, такое село Ждановка. И было в этом селе четыре трактора. Четыре новешеньких коммунальных трактора.
И пущай теперь ждановские мужики ответят, куда они, между прочим, щучьи дети, позадевали эти тракторы? Ась?
Ага, небось молчат. Корежатся от совести. Вот мы им еще пару поддадим. Хватай их за бороденки!
Так вот, между прочим, насчет этих тракторов.
Первый трактор у них, видите ли, сломался.
А отчего он, позвольте узнать, сломался? Не почесавшись, ведь и чирий не вскочит.
Оттого он сломался, что Васьки Великанова корова рогом чтой-то там прободала. Одним словом, какую-то нужную штуковину смяла рогом.
Ах, какие, право, несознательные хозяева эти Великановы! Ну разве ж мыслимое дело – допущать несознательную корову до трактору? Да разве ж она понимает науку и технику? Тьфу, захворать можно от таких ненормальностей!
Теперь пойдем дальше.
Второй трактор у них в воду свалился. Отчего он в воду свалился? Оттого он в воду свалился, что ждановский мужик Иван Николаев Косоглотов некультурно управлял этим трактором. И, будучи маленько под мухой, шибко попер на этом тракторе и с обрывчика сверзился.
Пущай этого Косоглотова теперь весь мир знает и его презирает.
У третьего трактора отчаянные ждановские парнишки какую-то немаловажную штуковину оторвали.
И теперь, ежели говорить прямо, по совести и без прикрас, то остался у них, у ждановцев, единственный один трактор.
Оно, конечно, и с одним трактором жить можно. Да только не такие это ждановские мужики. Это очень дико отчаянные мужики. Дорвались они, знаете, и до этого трактора. И трактор этот им теперь вроде автомобиля, только что без гудка. Истинная правда.
Чуть, знаете, они напьются маленько – сейчас велят трактор им предоставить. Ну и катаются на ем, что ответственные.
Председатель, подлая его душа, тоже ежедневно катается. Он до того, знаете, разленился через этот трактор, что идет, например, к куму своему, к Петровичу, через три дома – и то велит трактор себе подавать. И прет на нем стоя.
А касаемо свадеб в Ждановке и говорить не приходится. Молодых обязательно даже на тракторе развозят. Гостей тоже. А ведь гость, ежели он клюкнувши, он обязательно блюет на трактор. Разве ж это мыслимое дело – блевать на трактор?
А когда ребятенка недавно у Власовых октябрили, его тоже на тракторе везли. Ребятенок, знаете, дико орет и вообще истекает, а его прут и прут. Да еще сам папаша Власов сзади на трактор вскочивши и орет: ого-го!
Вот какие ядовитые делишки творятся у ждановцев. Пущай теперь вся республика про них знает и проклинает.
А так на остальном деревенском фронте все обстоит довольно отлично и симпатично. За исключением, значит, тракторов.
И хотя бы в центре на этот счет небольшой декретик удумали – мол, не катайтесь, черти ситцевые, на тракторах. Это ж вам не моторы. Понимать надо.
Химики
Нынче, граждане, химия всем известна. До масс дошла. Все, скажем, химические и физические законы напролет известны.
Какой-нибудь, представьте себе, физический закон – например: от теплоты тело расширяется, – мало известный при царском режиме и при Временном правительстве, теперича ясен как на ладони.
Однако есть физические законы, известные и раньше, при любом государственном строе. Это, например, ежели тело водой попрыскать, то тело, тово, прибавляется в весе.
Одна текстильная фабрика так и делает: обливает шерсть водой.
Ежедневный газетный орган про это с меланхолией пишет:
«Ткачи сдают готовые куски товара на вес и, боясь нехватки в весе, спрыскивают товар водой».
Такой, конечно, химический подход к текстильной промышленности мне, граждане, не нравится.
Конечно, я бы не принял это так близко к сердцу, если б не брюки. А то – брюки.
Суконные брюки я люблю носить долго.
Мне не нравятся такие штаны, в которые сунешь два раза ноги, и они расползаются[3].
Вот, например, бывшие брюки я носил двенадцать лет. И все они были как новенькие.
И уже революция грянула, гражданская война, нэп, а я все ношу и ношу. Такая, представьте себе, чудная материя попалась. Даже, откровенно сознаюсь, она еще лучше от носки стала. Блеск такой богатый пошел, мягкость, элегантность – дух вон.
Я бы эти брюки еще двенадцать лет носил, если б в бане не сперли. А то сперли в бане.
Конечно, пришлось купить новые. Потому – прохладно, и милиция косится. Издевательство, – говорят, – над общественным вкусом. Ежели, то есть, гражданин не при брюках, хотя в длинном пальте.
А какое, помилуйте, издевательство, ежели из предбанника сперли? Жутко, милые…
А новые брюки – плохие удались.
На стул, скажем, сел, за гвоздь слегка тронул – рвутся. За дверную ручку карманом зацепил – опять рвутся. В гости пришел, нагнулся под стол, чтоб тарелку или бутерброд поднять, – обратно рвутся и расползаются. Жутко, милые.
Жена, на что уж дама прочная и сентиментальная, и то не выдержала.
– Ежедневно, – говорит, – шью ваши брюки, Григорь Иваныч. Всю, – говорит, – общественную работу или сходить к управдому – за них забросила. Пущай, – говорит, – лучше развод, или купите новые.
– Гражданка, – говорю, – погодите ерепениться. Сейчас схожу в магазин – пущай обменяют.
Хорошо. Поносил я брюки еще два месяца для ровного счета, заявляюсь в магазин.
– Что вы, – говорю, – граждане, такое дерьмо продаете?
– Да, – говорит заведывающий, – товар порченый. Товар, – говорит, – для весу водой на фабрике обливают. А он преет и портится.
– Вес, – говорю, – в брюках мне не касается. Прошу обменять.
Менять заведывающий не стал, но предложил купить новые. Так я и сделал.
А что текстильщики так поступают, то смешно и обидно. Ну случилась нехватка, ну привесь к общему куску какую-нибудь тяжелую ерунду или гирьку. Можно даже неклейменую. А то водой обливать! Жутко, милые.
Птичье молоко
Прошли, братцы мои, те тяжелые денечки, когда кооперативы торговали только пудрой да гуталином.
Будет.
Нынче в кооперативах полным-полно. Все есть, чего твоей душе угодно. Разве что птичьего молока не достать.
И то в ином кооперативе заместо птичьего молока такое есть – только диву даешься.
Думаете, сигары или шелковые чулки?
Стара штука – сигары и чулки. Подымай, братцы, выше.
Ну да не будем понапрасну томить читателя. Прямо и начистоту скажем: в некоторых кооперативах торгуют даже собачьими намордниками. Например, кооператив Нижне-Туринского лесничества (Уральской области).
В этом кооперативе имеется целая партия такого товару.
Газета «Труд» пишет:
«Выбор намордников большой, на разные цены, разных фасонов, кожаные, металлические».
Конечно, в ином кооперативе так бы и пролежали эти самые намордники до скончания веков или до тех пор, пока сынишка заведывающего (даром что комсомолец) не стибрил бы их из почтительного удивления. Но не таков этот Нижне-Туринский кооператив. И не такова тамошняя администрация.
«Дело в том, – пишет «Труд», – что администрация, имеющая право согласно колдоговора 60 % жалованья выдавать не деньгами, а ордерами в кооператив, этим правом не только пользуется, но и злоупотребляет».
За октябрь 85 % зарплаты выдано ордерами.
А по ордеру бери чего хочешь. Хочешь – бери намордники, хочешь – гуталину. Потому выбор не ахти какой большой.
«Труд» с грустью сообщает:
«Нужных рабочему товаров в кооперативе нет. Рабочие берут что есть и продают на рынке за полцены.
– А на намордники спросу на базаре никакого! – жалуются рабочие».
Это странно. Такой, можно сказать, редкий, исключительный товар, вроде птичьего молока, а провинциалы отказываются покупать. Чудаки, едят их мухи!
А на всем остальном кооперативном фронте все отлично и симпатично. Товару вволю. Есть даже птичье молоко. Налетайте, граж– дане!
Дефективные люди
Удивительно раньше люди жили!
Скажем, сто лет – небольшой срок, а поглядите, какая заметная разница.
Бывало, сто лет назад, развернешь газету, начнешь, к примеру, объявления читать. А объявления такие:
ПРОДАЕТСЯ ДЕВКА
Умеет шить и неприхотливо готовить.
Цена той девке 75 рублей серебром.
ОБМЕНЮ мужика на трех девок.
Мужик с бородой, дюже сильный.
Могит быть дворником али чем.
Тряпичникам не являться.
ПРОДАЕТСЯ ДЕВКА,
16 лет, без обману.
Умеет жарить, парить и пятки чесать.
А цена той девки вне запроса 100 рублей.
Так раньше жили люди. Смешно жили. Глупо жили. Читать противно.
А нынче и времена другие, и песни другие, и… цена другая. Цена, прямо скажем, за «девку» тридцать червонцев. Это по расценке Спасского уезда.
Сейчас объясним.
Недалеко от Владивостока в Спасском уезде жил некий дефективный папаша. Была у него дочка Нюрочка.
Вот папаша и думает:
«Отчего, – думает, – не продать мне Нюрочку, ежели деньги требуются?»
Так и сделал. Подыскал дефективного человека и продал ему дочку за тридцать червонцев.
Газета «Ленинградская правда» пишет:
«В Спасском уезде родители продали в жены за 300 рублей свою 16-летнюю дочь. Девушка была продана без ее ведома».
Очень торговались. Сам папаша в три ручья плакал.
– Ты, – говорит, – погляди, какая девка-то продается! Свободная, равноправная девка! Не жук нагадил. Прибавь немного.
На трехстах ударили по рукам.
Одним словом, дешево купил жених.
Однако, как говорится, дешево покупают, да домой не носят. Так и тут.
Сельсовет, обсудив этот вопрос совместно с ячейкой комсомола и женщинами-делегатками, взял девушку под свою защиту и аннулировал родительскую «сделку». Над родителями и женихом был устроен показательный суд.
Отдал ли дефективный папаша жениху назад деньги – покрыто мраком неизвестности. Ничего про это газета не говорит.
Да нас это и не интересует. Нас интересует: а какая, к примеру, цена на «девку» в других губерниях?
Не знаем. Вот насчет Псковской губернии знаем. Там «девок» не продают, а за них приплачивают. Смотря по достатку.
Сделка называется приданым.
А на наш ничтожный взгляд – хрен редьки не слаще.
Тараканы
Конечно, не такое сейчас время, чтоб про мелкие вещи писать. Тем более про тараканов. Гаврила признает, что про тараканов прямо даже неприлично сейчас писать. Тем не менее придется все-таки слегка коснуться этого мелкого насекомого.
Вниманья долго не задержим, потому много писать нет охоты – башка с непривычки к таким мелким сюжетам пухнет от напряжения.
Начнем прямо с материалов и фактов.
Вот выписка из протокола:
ПРОТОКОЛ № 1242
Заседания Пленума Заводского Комитета при заводе
«Красный Профинтерн», 5 января 1925 г.
Слушали: Охрана труда и жилищные условия.
Постановили: 2) Вторично предложить принять меры к уничтожению тараканов в общежитиях рабочих…
Теперь каждому мало-мальски сознательному читателю охота небось узнать, какая последовала резолюция управляющего заводами по поводу этого протокола.
Конечно, иной управляющий, идущий нога в ногу с наукой и техникой, вынес бы резолюцию – извести, например, тараканов по последнему слову техники – каким-нибудь мором, или ядом, или вообще специальным тараканьим средством.
Но не такой это человек наш герой управляющий…
Гаврила предполагает, что в душе этот управляющий – отсталый кустарь, идущий вразрез с научными достижениями. И в самом деле: он предпочитает ручной способ.
И резолюцию он поставил такую:
Резолюция: Предложить живущим перебить тараканов.
О чем довести до сведения завкома.
Теперь Гаврила сгорает от любопытства. Охота бы знать: перебили ли живущие всех тараканов или часть тараканов не поддалась ручному способу и продолжает резвиться в общежитии?
Сообщите, братцы! Помираем от любопытства!
А управляющему кланяйтесь и спросите его, много ли он сам передавил тараканов. И чем давил – рукой, ногой или еще чем.
А вообще говоря, тараканий мор продается в любой лавке.
О вреде грамотности
Председателя Ногинского сельсовета гражданина Захарова мы не хаем. Работник он чудный. Специальный работник. Орел прямо-таки.
И насчет денежных сумм – ни-ни. Не растратит. Вот разве только бумагу иной раз растрачивает зря. Такой уж у него, знаете ли, характер отчаянный. Чуть что – пишет. И все официальные бумаги пишет. Надо ему, например, стакан чаю принести – пишет. Стол передвинуть – опять пишет.
Газета «Рабочий край» сообщает:
«Ногинский сельсовет очень уж увлекается канцелярией. Даже пишет официальные отношения исполкомовской сторожихе. Сторожиха же, Павлова Клеопатра, живет тут же, через стенку».
В один прекрасный момент (а таких моментов было много!) она получает пакет.
А в пакете, дорогие граждане, черным по белому сказано:
«СССР Ногинский Сельский Совет крест. депут.
Ногин, в., Середу.
Гр. Павловой Клеопатре Ивановне.
Ногинский Сельсовет предлагает вам примыться в здании Исполкома в обоих комнатах завтра.
За неисполнение вами настоящего будут приняты меры к удалению из квартиры.
Пред. Захаров».
И хорошо, ежели Клеопатра Иванна – грамотная бабочка. Тогда полбеды. Прочтет бумажку, дескать, примыться требуется – пойдет и примоется.
А каково, если Клеопатра Иванна неграмотная?
Ну, получит бумажку – побежит к родственнику. Да хорошо, если родственник не надрался с утра, а сидит трезвый и хомут чинит. А ежели надрался? Куда бежать Клеопатре Иванне? К Гавриле не побежишь. К Гавриле пущай председатель бежит. Надо бы посмотреть, какой он с наружности.
Ну да, впрочем, председателя мы не хаем. Дорвался до бумаги, так и пущай пока пишет. Потому мы вполне понимаем, по каким причинам у него такая канцелярская блажь. Вот только нам Клеопатру Иванну ужас как жалко.
Ах, Клеопатра Иванна, Клеопатра Иванна! Трудно небось вам живется при вашей малограмотности у столь грамотного председателя.
А так все остальное хорошо и отлично. Дела идут, сельсовет пишет. И бумажный кризис изживается.
Белиберда
Вот и Пасха православная наступила. Верующий народ самосильно молится, свечечки ставит и к иконам прикладывается. И не знает, чего, например, в Святогорской церкви, что в Шуйской волости, произошло.
А в Святогорской церкви произошло такое, что хоть святых оттуда вон выноси. И, наверное, вынесут.
Верующие там в панике. Заместо, – говорят, – святых апостолов наши же мужики обнаружились.
Фу, дайте объяснить по порядку!
Сейчас мы, братцы, весь церковный фронт можем разгромить. Очень уж факт отчаянный. Газета вологодская «Красный Север» тоже про это написала. Только она мало знает, мы больше знаем.
А висела, значит, в Святогорской церкви иконка апостола Павла. Десять лет висела – ничего. На одиннадцатый год все и обнаружилось.
А пришла в церковь старая старуха Крутикова. Из деревни Пустошное. Пришла и говорит:
– Бросьте, – говорит, – вы, граждане, молиться и креститься вот этой иконе. Это, – говорит, – мой муж изображен.
Ну, народ к старухе.
– Как это? Почему такое? Говори, не то изувечим.
Вот старуха и начала каяться:
– Это, – говорит, – граждане, при царском еще режиме. Нарядили, – говорит, – моего мужа в одежду и на карточку сняли. А после на икону списали. И велели молчать… Я, – говорит, – десять лет молчала, а теперича помирать скоро… Охота покаяться… Извините меня, худую… А вон та, другая икона с Петром – это, опять же, Ваня Каретников нарисован… Извините меня, худую…
Посмотрел народ на иконы. И враз признал.
– Ну, – говорят, – а ведь верно! Это, – говорят, – сразу видно – Крутиков. А этот, как на ладони, Ванька Каретников. И нос у его тоже пухлый и бороденка веером.
Ну, смех вокруг поднялся. Хохочет народ, узнает знакомые рожи, лапами трогает. Такая чепуха поднялась – хоть святых вон выноси.
И действительно, придется вынести. Нельзя же, граждане, оставлять, раз этакая грубая подделка обнаружилась.
Ах, чего на церковном фронте творится! Белиберда сущая!
Насчет этики
Конечно, некоторым товарищам неизвестно это слово – этика.
Некоторые товарищи небось думают, что это какое-нибудь испанское трехэтажное словечко. Но это не так, дорогие товарищи. Это довольно хорошее, симпатичное слово. Его даже употребляют на некоторых собраниях. Даже говорят: союзная этика.
А означает оно, ну, вроде, что ли, как бы сказать, – поведение или правильное отношение. А впрочем, черт его разберет! Уж очень заковыристое слово. А главное, понимают его по-разному. В одних местах так, в других – этак. А например, Земетчинский сахарный завод и совсем глупо понимает.
Сейчас расскажем про этот завод. Все отпоем.
Держись, братцы! Начинается.
Однажды тяжкое горе постигло этот завод. Любимого, можно сказать, начальника и друга, директора Григория Федоровича Каратаева, перевели на другой завод. А именно – к боринцам.
Очень горевали земетчинцы.
– Братцы, – говорят, – надо хотя бы ознаменовать уход этого дорогого директора. Давайте, товарищи, поднесем ему душевный адрес с указанием, так сказать, всех его драгоценных качеств.
Согласились. И, не заявляя в завком, взяли и написали:
«Глубокоуважаемый… Вы – этот, который… Отдали силы… Тяжелые условия… Мы лишаемся… Желаем… Многие годы…» И прочее тому подобное.
Написали и поднесли.
Григорий Федорович прочел и едва не прослезился. Спрятал адрес в карман, распрощался дружески и отбыл на Боринский завод.
Тут-то все и начинается.
Узнал об этом адресе земетчинский завком и в срочном порядке собрание собрал. И на собрании объявил:
«Выдача всяких адресов и аттестатов может происходить только через завком как через союзную организацию.
В данном случае вы нарушили союзную этику. Надо потребовать адрес обратно».
Тут начали робко возражать, дескать, какой же это аттестат? Это так, вроде как в альбом на память написано.
Никаких возражений не стал слушать завком и через боринский завком потребовал:
«Возвратить случайно выданный адрес».
Тут-то все и началось.
Земетчинцы кричат:
– Отдайте адрес! Потому – это явное нарушение союзной этики.
Боринцы отвечают:
– Адреса не отдадим. Потому адреса назад отдавать – это против союзной этики. И за это оскорбление мы вам еще хвост накрутим.
А сам Григорий Федорович тихонько охает:
– Братцы, – говорит, – да я-то при чем? Я же не против этики. Берите все назад. Ну вас к лешему!
Вот тут, граждане, и разберись. Одно небольшое слово, а как понимают его в разных уездах!
А мы, Ленинградского уезда, совсем от этого с толку сбились.
А москвичи, например, не сбились. И говорят, будто даже ЦК сахарников уволил земетчинского предзавкома за нарушение союзной этики.
Вот оно как!
А что думают про это слово в Дорогобуже – неизвестно. Скорей всего – ничего. Не дошло небось до них это слово. Ну и к лучшему.
Кузнеца обидели
Лесопильное дело – легкое и веселое производство. Вредности в нем никакой. Опилки хотя и летят, так ведь не в рот летят. И ежели рта не раскрывать во время работы, так и не вредно получается.
Кузнечное дело – это другой коленкор. Тут угли все-таки, огонь, дым. Обжечься, опять же, можно. Или захворать от дыма. Это безусловно вредное производство.
Ну а вот теперь взять, к примеру, кузнеца и поставить его на работу в кузницу на лесопильный завод? Нуте, чего получится? Вредно или не вредно?
Вопрос этот оказался до того тонкий и ехидный, что вокруг него целая каша заварилась. Каша заварилась, а мы – расхлебывай!
Все произошло на станции Енисей на лесозаводе.
Поступил туда кузнецом наш задушевный друг и приятель, дорогой товарищ Ушкалов. Поработал он год и просит выдать ему денег заместо отпуска за вредность. И подает он заявление в РКК.
РКК думает: «Раз это кузнец, то хотя он и на лесозаводе работает, дело и вредность от того не меняется. И пущай кузнец за эту вредность огребет деньги лопатой».
Одним словом, разрешили. Только послали свое постановление начальнику района Сибтранслеса, чтоб утвердил.
Начальник района на эту бумажку отвечает заносчиво: пущай, дескать,
«…РКК укажет пункт законодательства о вредности лесопильного производства».
Прочел эту резолюцию начальник завода товарищ Филимонов, и не растерялся. Написал даже завкому:
«Препровождаю бумагу для конкретного указания законодательства о вредности работы на лесозаводе».
Одним словом, плакали кузнецовы денежки. Отказали ему начальники. И хотя этих начальников слегка и обложили в газете «Красноярский рабочий», но будет ли с того какой толк – не знаем. Не ручаемся. Уж очень вопрос сложный.
На этот вопрос массу мозгов растратить нужно. А мозги-то нынче в большой цене. Издалека видно.
Эх, не видать, кажись, кузнецу денег как своих ушей!
Сочувствуем, братишечка.
Еще касаемо того же!
А вот и Ленинград сейчас малость подковырнем. Город это крупный, большой, и масштабы там довольно обширные, и аппетиты такие же. Потому это вам не провинция.
Провинция, например, растратит рупь семь гривен и враз показательный суд устроит над отчаянным растратчиком. А Ленинград на рупь семь гривен не позарится. Ему крупней подавай. Ему тыщи выкладывай.
А рупь семь гривен там, может, за один конец трамвая платят. Вот какой это город!
А речь тут, как читатель небось догадался, идет касаемо того же самого перманентного, насчет растраты то есть.
Тамошний райкомвод просматривал как-то ведомости. Глядит – чего такое? Какая, глядит, огромадная задолженность в торговом порту? Все, например, другие прочие учреждения вполне вносят членские взносы, а торговый порт как проклятый – ничего не вносит.
Сразу от райкомвода специального человечка в порт снарядили, чтоб пристыдить членов.
Начал человечек стыдить. А народ не стыдится.
– Брось ты, – говорят, – специальный человечек, языком трепать. Мы в крайнем случае очень исправно членские взносы вносим. Ступай себе мимо.
Ну, комиссия образовалась. Копнула комиссия туда, сюда и вообще. И вопиющая картина обнаружилась. Одиннадцать тысяч местком слимонил.
Брали все кому не лень. Пили. И в картишки ударялись, и ма– ло ли.
Одиннадцать тысяч! Тьфу, и писать-то после такой цифры неохота!
Взять бы, например, пузырек с чернилами да заместо окончания фельетона тиснуть бы этим пузырьком по едалам каждого растратчика – оно бы и верней было.
А то пишешь, пишешь – один черт. Все равно республика страдает ежедневно. Да еще деньги бесцельно платит за писанье против растраты.
Гляди, товарищ редактор, поменьше плати за этот фельетон. Пущай республика хотя на этом отыграется.
Опасная пьеска
Нынче все пьют помаленьку. Ну и артисты тоже, конечно, не брезгают.
Артистам, может, сам Госспирт велел выпить.
Вот они и пьют.
Во многих местах пьют. А на Среднем Урале в особицу.
Там руководители драмкружка маленько зашибают. Это которые при Апевском рабочем клубе.
Эти руководители как спектакль, так обязательно даже по тридцать бутылок трехгорного требуют. В рассуждении жажды.
Ну а раз дорвались эти артисты до настоящей пьесы. Там по пьесе требуется подача вина.
Обрадовались, конечно, артисты.
– Наконец-то, – говорят, – настоящая художественная пьеса современного репертуара!
Потребовали артисты у клуба сорок рублей.
– Потому, – говорят, – неохота перед публикой воду хлебать. И вообще, для натуральности надо обязательно покрепче воды. Так сказать, для художественной правды.
Выдал клуб от чистого сердца двадцать целковых.
Артисты говорят:
– Мало. Для наглядности не менее как на сорок требуется.
И приперлись эти артисты на спектакль со своими запасами. Которые горькую принесли, которые – пиво. А некоторые и самогону раздобыли.
Вот спектакль и начался.
Мы-то на этом спектакле не были. И потому не можем описать в подробностях. Но один знакомый парнишка из зрителей сообщает нам с явным восхищением и завистью:
По ходу пьесы спиртные напитки подавались в таком огромном изобилии, что к концу второго действия все артисты были пьяны вдребезги.
И еще, спасибо, благородные артисты оказались. Другие бы, наклюкавшись, стали бы в публику декорациями кидаться. А эти – ничего. Эти тихо и благородно, без лишних криков и драки опустили занавес и попросили публику разойтись от греха. Публика, конечно, и разошлась.
Гаврила предлагает в срочном порядке и вообще поскорей снять эту современную пьеску с репертуара как явно опасную и несозвучную с эпохой.
Комики
Я, граждане, не особенно долюбливаю концерты и всякие там балы. Мне на них всегда скучновато бывает. Даже, признаться, ко сну клонит, ежели тихое, например, пение или музыка без барабанов.
А вот один концерт-бал мне действительно понравился. В Петергофе было. Военно-железнодорожники устроили. Это действительно был вечер.
Конечно, весь концерт-бал был не ахти какой. Как говорится: бал – кот с печки упал. Но вот один номер был выдающийся. Главное, уж очень смешно было. Многих слабосильных дамочек даже заживо выносили в истерике, до того они хохотали.
И нельзя было не смеяться. Потому выстроили железнодорожники все свои батальоны и объявляют: сейчас, дескать, произойдет комический номер. Каждому железнодорожнику выдадут по фунтовой булке, и какой батальон скорее скушает, тому премия в размере двух пирожных и вообще слава в петергофском масштабе.
И вот роздали по булке, и по сигналу началось.
Я, граждане, видал, как едят, и сам едал, а такой еды не видывал. Многие давятся, мотают башками, шипят, плюются… Многие, что жабы, захватили зубами булки и ни туды, ни сюды, ни чихнуть, ни сморкнуться…
В публике стон стоит от хохота. Слабосильных дамочек заживо выносят в истерике… А те жуют наспех.
А тут с одного батальона молодой парнишка умял свою булку и кричит:
– Братцы, неужели же осрамим оружие! Наляжем по возможности.
Тут, конечно, и налегли. И через две секунды объявляют, дескать, этот батальон выиграл. И могут получать премию.
Тут публика начала бис требовать. Начали просить за свои деньги, чтобы и с пирожными устроили такой же номер: кто скорей.
Но батальон стал категорически отказываться.
– Не можем, – говорят. – У нас, – говорят, – некоторые несознательные товарищи захворали.
И действительно, выходит вперед один блондин и икает. А у самого рот раскрыт, глаза выпучены и пот со лба капает.
– Граждане, – говорит, – я булкой подавился. Я, – говорит, – ее враз проглотил… Проскользнула она внутрь.
Начали его расспрашивать, куда, дескать, проскользнула и дошла ли до живота.
– Не знаю, – говорит.
Начали блондина успокаивать, дескать, вполне переварится – не тарелка ведь. Тарелка, это действительно, может не перевариться, а булка, хоть и целая, всегда размякнет и со временем, даст бог, вон выйдет.
Но этот случай не омрачил праздника. Веселье продолжалось. И даже в газете «Красная Звезда», № 81, густым шрифтом был отмечен необыкновенный успех вечера:
«4 апреля военно-железнодорожники гор. Петергофа в присутствии гостей и петергофской молодежи устроили комбинированный вечер…
Все остались довольны, особенно одним комическим номером, а именно: участникам соревнования дано по фунтовой булке, и кто первый съест, тот получает еще премию – два пирожных. Пальму первенства получил Н. батальон, который в этом спец».
Далее корреспондент расстроился и пишет от себя разные слова – дескать, безобразие, обжорство, унижение и тому подобное. Но это он не иначе как из зависти. Дай ему, каналье, фунтовую булку, так он минут двадцать лопать будет да еще корочки оставит.
Знаем мы этих писателей. Сами пишем.
Сельская идиллия
Это дельце, граждане, развернулось в селе Арбузове.
Где это село расположено и сколько, например, в нем несчастных жителей – неизвестно.
Сама газета «Красный Алтай» про это туманно отзывается.
Во всяком случае, в этом селе произошло недавно любовное происшествие. Арбузовский житель Звягин влюбился, представьте себе, в одну постороннюю арбузовскую дамочку.
Влюбился. Стал, конечно, бывать у ней и прочее все такое.
А звягинская женка натурально в это время скучает. И это, представьте себе, на восьмом году революции!
А раз эта звягинская женка и говорит своему отчаянному супругу:
– Я, – говорит, – не потерплю этого. Я, – говорит, – товарищ супруг, на вас жаловаться пойду. Мыслимое ли дело влюбляться на восьмом году революции!
А влюбленный Звягин никого и ни черта не слушает и все по-прежнему бывает у своей дамочки.
А раз сидит себе дома арбузовский предсельсовета гражданин Ряховский и кушает кашу с коровьим маслом.
И вдруг вбегает к нему гражданка Звягина и орет:
– Мой, – говорит, – Звягин обратно пошедши к этой чертовой дамочке. И чего на это смотрит администрация? Нельзя ли, мол, прекратить эту любовную вакханалию? Это, – говорит, – не восемнадцатый год. Запретите, – говорит, – ему влюбляться.
Председатель, нажравшись каши, отвечает:
– Прекратить можно. Я, – говорит, – такую сильную безнравственность на восьмом году революции не могу у себя на селе вытерпеть. Я, – говорит, – вашего Звягина сейчас арестую с поличным и доставлю к вам, к законной владетельнице.
Председатель докушал кашу, взял понятых и попер к дому этой самой любовной дамочки.
Обшарили понятые весь дом – нету отчаянного любовника.
Председатель говорит:
– Ройте в подвале.
Сунулись в подвал. Так и есть. Сидит Звягин и трясется.
Тут же выволокли за ноги любовника и акт на него сочинили. Каковой акт и напечатан в газете «Красный Алтай» жирным петитом:
«…При обыске у гражданки такой-то в подполье обнаружен спрятанный мужчина, принадлежащий гражданке Звягиной. По изъятию и сопровождению его приняты энергичные меры…»
Как изъяли этого Звягина – неизвестно. И били ли его по животу или только по морде – тоже неизвестно. Во всяком случае, его доставили по месту принадлежности.
Так и кончилась эта любовь.
Вообще, Гаврила презирает этого Звягина. Робкий и нестоящий мужчина.
Другой бы вроде Гаврилы накостылял бы этому председателю по первое апреля – мол, не суйся, бродяга, куда тебе не показано. А этот испужался и в подвал спрятался.
И как это бабы любят такого! Тьфу!
Что за шум, а драки нету?
Нынче мы, граждане, юбилей свой справляем. Истинная правда.
Оттого кругом такой шум и веселье.
В прошлом годе мы об это время как раз, знаете, и приступили к работе.
Теперича вот год отработали и шабаш – празднуем. Какого лешего!
Другие граждане все больше сорокалетние юбилеи справляют. Ну а мы за сроком не гонимся. Мы не гордые. Мы вот год оттяпали – и празднуем. Еще год оттяпаем и опять будем праздновать.
Характер у нас, знаете, быстрый, вспыльчивый. Нам чем чаще, тем лучше.
Мы даже хотели два раза в год справлять. Да редактор не допустил.
– Что вы, – говорит, – обалдели? Вы бы, – говорит, – еще каждую неделю праздновали. И так-то, – говорит, – с опозданием выходите.
– Ну, говорим, ладно, пущай раз в год. Только пущай попышней и с музыкой.
Ну, и действительно праздновали пышно. Слов нет.
Конечно, особой пышности не было. Потому народ у нас все ужасно строгий и непьющий. Писатели у нас не то что, знаете, к вину – к пиву не притрагиваются. Вот какие писатели. Истинная правда. Горох пожуют – им и хватит.
А художники даже и гороха, дьяволы, не жуют. Воблу пососут, а уж их и развозит с непривычки. «Мама» сказать не могут. Вот какие у нас художники.
С такими художниками какая уж там, знаете ли, пышность. Посидели, посидели и разошлись кто куда. Вот вам и весь юбилей.
Зато чествований было ужасно как много. Это действительно пышно прошло.
Одних проздравительных писем больше тыщи было. Охапками волокли. 870 писем.
Адресов тоже до черта. Три адреса. Один на конверте смешной такой адрес. «Москва – Гавриле». Вот вам и весь адрес. И дошло. Ничего. Мы боялись, что не дойдет. Дошло.
Другой адрес тоже очень отчаянный. Ни черта не понять, чего на нем нацарапано. Тоже дошло. Ух и почта же у нас геройская!
А писем действительно много было. 835 писем, как в аптеке. Со всех концов СССР письма.
С Саратовской губернии даже неграмотные разошлись – написали. Пишут:
«Проздравляем, всего лучшего желаем».
С Тамбовской губернии опять же в стихах:
Кроме писем еще вчерась телеграмма пришла. Сотрудник Михал Михалыч с Ленинграду пишет:
«Пора бы деньжат выслать».
Надо будет выслать.
А так все хорошо и отлично. Дела идут. Контора пишет. Ключи на комоде.
С праздничком, товарищи.
Дамские штучки
В каком городе это произошло, я уж, извините-простите, не знаю. Квалификации у нас такой нет, чтоб все насквозь знать и все понимать и за каждым союзом присматривать.
Одно известно – что случилось это в союзе химиков.
Вот и пущай сами химики разбираются в этом химическом происшествии.
А состояла, между прочим, в этом союзе такая гражданочка средних лет, Савина Александра. И работала она на заводе.
Работала она на заводе, только вдруг ей скучновато стало работать на заводе. Или, может быть, она замуж вышла – неизвестно. Квалификации у нас такой нет – про все знать и за каждой гражданкой присматривать.
Так вот, стало ей скучновато работать, и просит она ослобонить ее от работы по своему желанию.
Обрадовались на заводе – ослобонили.
– Пожалуйста, – говорят, – сделайте ваше такое разлюбезное одолжение. Между прочим, что ж вы раньше молчали и голоса не подавали – мы бы давно вас ослобонили.
Ну, одним словом, гражданка Савина ушла с завода. Хотя, конечно, из союза не ушла. В союзе она осталась на всякий пожарный случай.
«Мало ли, – думает, – и союз, – думает, – в нашем дамском деле пригодится».
Так оно, знаете, и вышло.
Летом погуляла наша симпатичная гражданочка, загорела на солнышке и вообще расцвела, что пиён, и мужа своего, конечно, осчастливила – стала ему младенца ждать.
К осени она стала младенца ждать, а на пятом месяце, маленько не дождавшись, заявилась на завод, как будто, ну, ничего у ней такого нет и вообще никакого младенца не предвидится.
– Хочу, – говорит, – обратно поработать на пользу химической промышленности.
А сама думает:
«Месяц как-нибудь протяну. А там мне отпуск. И денежки самотеком потекут. Вот вам и вся химия!»
Да, спасибо, управляющий заметил неладное.
– Да вы, – говорит, – гражданка, не младенчика ли ждете? Как-то стоите неуверенно.
Ну и, кажись, не принял. А может, и принял. Неизвестно. У нас квалификации такой нет, чтобы все знать и за всем следить. Нам на каждого химика, знаете, не разорваться.
Может, вы еще спросите, девочка или мальчик у ей родился. А мы почем знаем? Мы у ей ребят не крестили.
Герой
Ну вот. Каждый день пишешь, стараешься, нервы свои треплешь, а публика, между прочим, все недовольна.
– Что вы, – говорят, – гражданин хороший, все анекдотики строчите. Вы бы, – говорят, – заместо того написали бы чего-нибудь этакое натуральное, из жизни.
Ну что ж! Можно из жизни. Извольте, дорогие граждане. Прикажете, может, для верности, адресок сообщить? Извольте и адресок. Вот он, адресок – Дивенская улица, 86.
А только пущай домашние хозяйки этого рассказа не читают. Не то расстроятся, а после котлеты пережарят. Глядишь – лишние неприятности в жизни. А неприятностей этих и так не обобраться. Вот, не угодно ли.
В одном доме в городе Красном Ленинграде (Дивенская, 86) жил-был человек. По профессии водопроводчик. Беспартийный. Фамилии этого водопроводчика мы, к сожалению, не запомнили. Вообще какая-то лошадиная фамилия на букву «К».
А водопроводчик этот, надо сказать, до страсти не любил кошек. Некоторые граждане говорили, будто у него в девятнадцатом году хозяйская кошка полфунта масла уперла и слопала. Другие говорили, будто цельный фунт. Одним словом, симпатичный герой наш не одобрял этой породы. И чуть какая кошчонка бежит, он уж обязательно ногой ее пхнет, или плюнет в ее сторону, или сердито и задумчиво посмотрит на нее.
И вот в один прелестный зимний день в этом доме (Дивенская, 86) стали подыхать кошки. То есть так подыхать, что в короткое время не осталось в доме ни одной кошки. Прямо хоть занимай у соседей. Собак тоже не осталось. Собачки тоже все передохли.
Очень расстроились от этого факта в доме. Созвали, конечно, экстренное собрание жильцов. Начали дискутировать – как и отчего околевают кошки.
Одна гражданка на собрании заявила:
– Кошки, граждане, так себе не кончаются. Это, – говорит, – заметна чья-то преступная рука.
Другая гражданка говорит:
– А преступная рука, граждане, это не кто иной, как наш общий сукин сын, водопроводчик с пятого номера. Это, – говорит, – не кто иной, как он подложил свинью кошкам.
И вдруг приходит сам гражданин водопроводчик и усмехается.
– Об чем, – говорит, – речь? Ну да, говорит. Не отпираюсь. Это, – говорит, – я насыпал яду в выгребную яму. Не иначе как от яду они и дохнут. А что собачки кончаются, то пущай и собачки. Собачек я тоже не одобряю. А без жертв обойтись немыслимо.
Сказал и ушел. А после еще записку под воротами приляпал: «Принимаю заказы на отравление кошек и собак».
Вот и все. Вот вам и весь рассказ с натуры.
Конца у этого рассказа нету. Это происходит оттого, что жильцы и сами не знают, чем кончить. То ли плюнуть на водопроводчика, то ли под суд его отдать.
Вот и пиши после этого из жизни! Конца-то и нет. Не обижайтесь, граждане!
Практикант
Дельце это очень поганенькое. То есть такое дельце, что прямо писать неохота. Неохота, да приходится. Факт очень уж выдающийся.
А случилось это в Иваново-Вознесенске. А выходит там, братцы мои, голубчики, газета «Рабочий край».
И стали в этой газетине появляться очень исключительно отличные заметки одного рабкора от сохи, по фамилии Осипов.
Острые такие, свежие заметочки. Талант в них так и брызжет в разные стороны.
А главное, мог этот способный Осипов изображать на бумаге что угодно. Мог и насчет паразитов пройтись. И про продукцию. Мог даже стишки сочинять. Даже раз до того разошелся, что про коров написал. Ей-богу. Научную статью про коров: «Уход за коровой после отела». И подписал – крестьянин-практикант Осипов.
То есть такой способный парнишечка оказался – прямо на удивление.
Весь город очень восхищался своим дорогим рабкором. Да что город? Москва восхищалась. Хотели мы этого парнишечку за выдающийся талант в журнал к себе перетянуть, да «Рабочий край» не отдал. Пожадничал.
А тут, промежду прочим, таким талантом союзные деятели заинтересовались. Копнули, как и что и отчего такой талантище выпирает из одного человека. Ну и выяснили.
Оказалось, что парнишечка не то что научные статьи про коров – фамилию свою с грехом подписывал.
А брал этот парнишечка разные газеты, вырезал оттуда чего придется: стишки – так стишки, про корову – так про корову, переписывал кое-как и в газету нес. Одним словом, подрабатывал и обогащался.
И, может, на всю Советскую страну прославился бы этот практикант, да, между прочим, засыпался. А впрочем, он и так прославился.
И живут же такие людишки на земле, нет на них погибели.
Товарищ Гоголь
В наше переходное время, в наши скромные дни жил бы товарищ Гоголь не на улице Гоголя, а где-нибудь, ну, скажем, на Васильевском острове.
Жил бы человек не плохо. Насчет цельной квартирки не ручаемся, но отдельная комната была бы у него. Примерно в 3 кв. сажени. Меблированная.
За мебель хозяйке Гоголь платил бы 20 целковых да в домоуправление по 1 р. 60 к. за квадратный метр.
А работал бы Гоголь в «Смехаче» (25 рублей за фельетон). Пришлось бы уж Гоголю расстараться на мелкие вещицы!
Большие вещи – разные там «Мертвые души» и «Старосветские помещики» – все это хорошо и отлично, но недостаточно. Главное, что свободной профессией попахивает. И пописывал бы Николай Васильевич разные мелочишки. Может быть, даже отдел «Тараканы в тесте» вел. Ох, пришлось бы сотрудникам слегка потесниться!
Ходил бы тов. Гоголь в серой толстовке. Лечился бы электричеством от острой неврастении в Знаменской лечебнице. Трешки бы занимал до среды. Сотрудники дружески хлопали бы его по плечу и говорили: «Ну как, брат Гоголь?»
И вообще жил бы человек не худо. Вполне кормился бы при «Гудке».
Единственно, пожалуй, пришлось бы Гоголю пострадать от современной критики. Показала бы ему наша дорогая критика кузькину мать.
Критическую статью о творчестве товарища Гоголя мы представляем в наши дни примерно в таком виде:
«Еще один»
(О творчестве тов. Гоголя)
Это что за фигура? Это откуда такое появилось? Это кто же дозволил ему появиться?
Мало у нас великих писателей, так вот еще какая-то персона лезет!
Нуте-ка, возьмем эту персону да рассмотрим, какая под ей подложена база. И может ли он, этот самый Гоголь, видеть разные важные проблемы? И есть ли у него, у подлеца, нормальный классовый взгляд или, между прочим, у него заместо взгляда курица нагадила и вообще мелкобуржуазная стихия?
Сейчас мы ему, черту лохматому, припаяем. Не читали еще его вещиц, но чувствуем, что припаяем. Потому нельзя иначе, чтоб не припаять.
Выпущает, главное, черт лохматый, общее собрание сочинений, огребает, наверное, громадные деньжищи, тратит бумагу, в то время как кооперации продукты заворачивать не во что, и еще ходит Гоголем.
А пущай-ка лучше ответит, вносил ли он, курицын сын, налог за последнее окладное полугодие? И чем он занимался до 17-го года?
Тоже писатель! Володя!
Критик Иван Засекин
Плохо, товарищи, быть писателем!
Дешевая распродажа
Такой есть город Красногор. Первый раз слышим. Но раз газеты пишут, значит – есть.
А только, может, это и не город, а местечко. Пес его разберет. Газета этого вопроса не затрагивает. А мы, в свою очередь, эту ботанику и минералогию маленько подзабыли.
А расположен этот город не то под Харьковом, не то под Полтавой. Во всяком разе, телеграмма дадена из Харькова.
А очень оригинальный этот город Красногор. Там, знаете, то есть буквально нет ни единого человечка, который бы не состоял в союзе.
Вот какой это город. Истинная правда. Там, предположим, торговец или дьякон – и те в профсоюзе. Прямо противно.
А по улицам там так и ходят члены профсоюзов. И все, знаете ли, металлисты. Куда ни плюнь – все металлисты. Домашняя хозяйка – и та металлист. Прямо противно.
От этого факта некоторые начальники даже испугались.
«Господи, – думают, – с чего бы так густо металлист пошел?»
Бросились начальники к металлистам. К такому, может, знаете, секретарю райкома металлистов Кийко. Фамилия у него такая.
Говорят ему:
– Товарищ дорогой, с чего бы это случилось? Человека ведь нет в городе, чтоб он не металлистом был.
– Да ну? – удивился секретарь. – Неужели же, – говорит, – до того дошло? Оно, действительно, последнее время делишки у нас неважнецкие пошли. Прямо хоть закрывай лавочку. Никто, то есть, за членскими книжками не идет. А оно вон что – потребителя не осталось. Всех, оказывается, удовлетворили.
Тут, конечно, и приперли этого секретаря. И еще кой-каких ребят.
Но тут и обрисовалось положение. Тут-то и выяснилось. Тут-то и оказалось, что работала целая компания. И устроила эта компания вроде дешевой распродажи членских книжек.
Торговали дешево. Чуть не задаром. Рубликов за пять книжонку с пятилетним стажем выдавали. А которому элементу непременно охота было нагнать побольше стажу – гони всего десятку.
Вот какие грубые дела на свете творятся.
Но это небось только в Красногоре. В других городах все отлично и симпатично. Дела идут, контора пишет, и членские книжки на комоде.
Редкий случай
Дозвольте прежде всего объяснить, где это было. А то не поверят.
– Эва, – скажут, – какую пулю Гаврила заливает.
А между прочим, заливать-то не приходится. Все есть, то есть тютелька в тютельку и в аккурат. Даже хуже.
А было это в одном губотделе союза полиграфистов. Вон где.
Там однажды ревизионная комиссия решила ревизию навести. Мол, нет ли каких упущений, или, тьфу-тьфу, растрат, или еще каких гадостей.
Ну, конечно, утром пораньше собралась ревизионная комиссия. Нагрянула.
– А ну-ка, – говорят, – голуби, предъявляйте документы и разные ваши книжки. Посмотрим, чего у вас там нацарапано.
Ну, конечно, голуби-полиграфисты малость подрастерялись, однако книжки и все такое нацарапанное предъявили.
Считала, считала ревизионная комиссия – все в порядке.
– Все, – говорят, – у вас хорошо и отлично. Спасибо за службу. Дозвольте, – говорят, – теперь наличные денежки в кассе проверить. И на этом факте распростимся.
Ну, конечно, растерялись полиграфисты.
– Да вы, – говорят, – не трудитесь. Тем более, – говорят, – что и денег у нас в кассе ни сантима. Мы, знаете, деньги в кассе не держим. Привычки такой у нас нету. Мало ли, сопрут их или что. У нас, – говорят, – деньги завсегда при кассире. В штанах зашиты.
Растерялась ревизионная комиссия.
– А подать, – говорят, – нам сюда в таком разе кассира. Сейчас мы кассировы штаны проверим.
Растерялись полиграфисты самую малость.
– Да вы, – говорят, – не трудитесь. Тем более что и кассира-то у нас нету. Мы, – говорят, – его в отпуск пустили вместе со штанами.
Наступило тут тяжелое молчание. Только слышно было, как сопят полиграфисты.
После ревизионная комиссия говорит:
– А союзные средства-то где?
Полиграфисты говорят:
– Да мы ж и говорим – в штанах.
– А штаны-то где?
– Да мы ж и говорим – в отпуску штаны. И кассир при них. Тьфу, – говорят, – ей-богу, какие вы без понятия! А еще ревизионная комиссия.
Тут ревизионная комиссия попросила принести каждому по стаканчику холодной воды. Выпили. И разошлись с тихим пением.
Волокита
Не страшен был бюрократизм. И канцелярской волокитой нас тоже теперь не испугаете.
Недавно один уважаемый товарищ, Кульков Федор Алексеевич, изобрел способ против бюрократизма. Вот государственная башка-то!
А способ до того действительный, до того дешевый, что надо бы за границей патент взять, да, к глубокому сожалению, Федор Алексеевич Кульков не может сейчас за границу выехать – сидит, сердечный друг, за свой опыт. Нет пророка в отечестве своем.
А против бюрократизма Федор Кульков такой острый способ придумал.
Кульков, видите ли, в одну многоуважаемую канцелярию ходил очень часто. По одному своему делу. И не то он месяц ходил, не то два. Ежедневно. И все никаких результатов. То есть не обращают на него внимания бюрократы – хоть плачь. Не отыскивают ему его дела. То в разные этажи посылают. То завтраками кормят. То просто в ответ грубо сморкаются.
Конечно, ихнее дело тоже хамское. К ним, бюрократам, тоже на день, может, по сто человек с глупыми вопросами лезет. Тут поневоле нервная грубость образуется.
А только Кульков не мог входить в эти интимные подробности и ждать больше.
Он думает:
«Ежели сегодня дела не кончу, то определенно худо. Затаскают еще свыше месяца. Сейчас, – думает, – возьму кого-нибудь из канцелярского персоналу и трахну слегка по морде. Может, после этого факта обратят на меня благосклонное внимание и дадут делу ход».
Заходит Федор Кульков на всякий случай в самый нижний подвальный этаж, – мол, если кидать из окна будут, чтоб не шибко разбиться. Ходит по комнатам.
И вдруг видит такую возмутительную сцену. Сидит у стола на венском стуле какой-то средних лет бюрократ. Воротничок чистый. Галстук. Манжетки. Сидит и абсолютно ничего не делает. Больше того – сидит, развалившись на стуле, губами немножко свистит и ногой мотает.
Это последнее просто вывело из себя Федора Кулькова.
«Как, – думает, – государственный аппарат, кругом портреты висят, книги лежат, столы стоят, а тут, наряду с этим, мотанье ногой и свист – форменное оскорбление».
Федор Кульков очень долго глядел на бюрократа – возбуждался. После подошел, развернулся и дал, конечно, слегка наотмашь в морду.
Свалился, конечно, бюрократ со своего венского стула. И ногой перестал мотать. Только орет остро.
Тут бюрократы, ясное дело, сбежались со всех сторон – держать Кулькова, чтоб не ушел.
Битый говорит:
– Я, – говорит, – по делу пришедши, с утра сижу. А ежели еще натощак меня по морде хлопать начнут в государственном аппарате, то покорнейше благодарю – не надо, обойдемся без этих фактов.
Федор Кульков, то есть, до чрезвычайности удивился.
– Я, – говорит, – прямо, товарищи, не знал, что это посетитель пришедши, я думал, просто бюрократ сидит. Я бы его не стал стегать.
Начальники орут:
– Отыскать, туды-сюды, кульковское дело.
Битый говорит:
– Позвольте, пущай тогда и на меня обратят внимание. Почему же такая привилегия бьющему? Пущай и мое дело разыщут. Фамилия – Обрезкин.
– Отыскать, туда-сюда, и обрезкино дело.
Побитый, конечно, отчаянно благодарит Кулькова, ручки ему жмет.
– Морда, – говорит, – дело наживное, а тут по гроб жизни вам благодарен за содействие против волокиты.
Тут быстрым темпом составляют протокол, и в это время кульковское дело приносят. Приносят его дело, становят на нем резолюцию и дают совершенно законный ход.
Битому же отвечают:
– Вы, – говорят, – молодой человек, скорей всего ошиблись учреждением. Вам, – говорят, – скорей всего в собес нужно, а вы, – говорят, – вон куда пришедши.
Битый говорит:
– Позвольте же, товарищи. За что же меня, в крайнем случае, тогда по морде били? Пущай хоть справку дадут, мол, такого-то числа действительно товарищу Обрезкину набили морду.
Справку Обрезкину отказали дать, и тогда, конечно, он полез к Федору Кулькову драться. Однако его вывели, и на этом дело заглохло.
Самого же Кулькова посадили на две недели, но зато дело его благоприятно и быстро кончилось без всякой волокиты.
Игрушка
Конечно, ребенку покупать игрушки – это ужасно неприятная история. Особенно летом.
Главное, что никакого сезонного выбора нету.
Я, например, своему сыну все время тачки покупаю. Второе лето. Мальчик даже обижаться начал. Плачет после каждой тачки.
А пущай войдет в отцовское положение. Чего покупать? Мячей нету. Непромокаемых пальто нету. Только тачки и вожжи.
А на днях я зашел в игрушечный магазин, – предлагают новую летнюю игру. Специально сработанную по заграничным образцам. «Дьяболо». Такая французская игра для детей. Такая веревочка на двух палках и катушка. Эту катушку надо подкидывать кверху и ловить на веревку. Только и всего.
Веселая, легкая игра. Специально на воздухе. Ах, эти французы, всегда они придумают чего-нибудь забавное!
Купил я эту игру. Подарил сыну.
Начал сын кидать катушку. И чуть себя не угробил. Как ахнет катушкой по лбу. Даже свалился.
Попробовал я на руку катушку, – действительно, тяжеленная, дьявол. Не то что ребенка – верблюда с ног свалить может.
Пошел в магазин объясняться: зачем, дескать, такую дрянь производят.
В магазине говорят:
– Напрасно обижаться изволите. Эта игрушка приготовлена совершенно по заграничным образцам. Только что там резиновые катушки бывают, а у нас – деревянные. А так все остальное до мелочей то же самое… У них веревка – и у нас веревка. Только что наша немножко закручивается. Играть нельзя. Катушка не ложится. А так остальное все то же самое. Хотя, говоря по совести, ничего остального и нету, кроме палок.
Я говорю:
– Что же делать?
– А вы, – говорят, – для душевного спокойствия не давайте ребенку руками трогать эту игру. Прибейте ее гвоздем куда-нибудь над кроваткой. Пущай ребенок смотрит и забавляется.
– Вот, – говорю, – спасибо за совет! Так и буду делать.
Так и сделал.
Только прибил не над кроваткой, а над буфетом. А то, – думаю, – ежели над кроваткой – сорвется еще и за грехи родителей убьет ни в чем не повинного ребенка.
Отцы кушают виноград, а у детей – оскомина.
Каторга
То есть каторжный труд – велосипеды теперь иметь.
Действительно верно, громадное через них удовольствие, физическое развлечение и все такое. На собак опять же можно наехать. Или куренка попугать.
Но только, несмотря на это, от велосипеда я отказываюсь. Я тяжко захворал через свою машину, через свой этот аппарат.
Я надорвался. И теперь лечусь амбулаторно. Грыжа у меня открылась. Я теперь, может быть, инвалид. Собственная машина меня уела.
Действительно, положение такое – на две минуты машину невозможно без себя оставить – упрут. Ну, и приходилось в силу этого машину на себе носить в свободное от катанья время. На плечах.
Бывало, в магазин с машиной заходишь – публику за прилавок колесьями загоняешь. Или к знакомым в разные этажи поднимаешься. По делам. Или к родственникам.
Да и у родственников тоже сидишь – за руль держишься. Мало ли какое настроение у родственников. Я не знаю. В чужую личность не влезешь. Отвертят заднее колесо или внутреннюю шину вынут. А после скажут: так и было.
В общем, тяжело приходилось.
Неизвестно даже, кто на ком больше ездил. Я на велосипеде или он на мне.
Конечно, некоторые довоенные велосипедисты пробовали оставлять на улице велосипеды. Замыкали на все запоры. Однако не достигало – угоняли.
Ну, и приходилось считаться с мировоззрением остальных граждан. Приходилось носить машину на себе.
Конечно, человеку со здоровой психикой не составляет труда понести на себе машину. Но тут обстоятельства для меня сложились неаккуратно.
А понадобился мне в срочном порядке целковый. На пропой души.
«Надо, – думаю, – где-нибудь забодать».
Благо машина есть – сел и поехал. Заехал к одному приятелю – дома нету. Заехал к другому – денег дома нету, а приятель дома.
А один приятель хотя проживает в третьем этаже, зато другой – в седьмом. Туда и назад с машиной смотался – и язык высунул.
После того поехал к родственнице. На Симбирскую улицу. К родной тетке.
А она, зануда, на шестом этаже живет.
Поднялся со своим аппаратом на шестой этаж. Смотрю, на дверях записка. Дескать, приду через полчаса.
«Шляется, – думаю, – старая кочерыжка».
Ужасно я расстроился и сгоряча сошел вниз. Мне бы с машиной наверху обождать, а я сошел от расстройства чувств. Стал внизу тетку ждать.
Вскоре она приходит и обижается на меня, зачем я с ней наверх идти не хочу.
– У меня, – говорит, – с собою около гривенника. Остальные деньги на квартире.
Взял я машину на плечо, пошел за теткой. И чувствую, икота поднимается и язык наружу вылезает. Однако дошел. Получил деньги сполна. Пошамал для подкрепления организма. Накачал шину и вниз сошел.
Только дошел донизу – гляжу, парадная дверь закрыта. У них в семь часов закрывается.
Ничего я тогда не сказал, только ужасно заскрипел зубами, надел на себя велосипед и стал опять подниматься.
Сколько времени я поднимался – не помню. Шел, прямо, как сквозь сон.
Начала меня тетка выпущать с черного хода. Сама, зануда, смеется.
– Ты бы, – говорит, – машину наверху оставлял, если внизу боишься.
После перестала смеяться – видит, ужасная бледность разлилась по моему лицу. А я действительно держусь за руль и качаюсь.
Однако вышел на улицу. Но ехать от слабости не мог.
А теперь обнаружились последствия – хвораю через эту каторгу.
Утешаюсь только тем, что мотоциклистам еще хуже. Вот небось переживают!
И хорошо еще, что у нас небоскребов не удосужились построить. Сколько бы народу полегло!
Непредвиденное обстоятельство
Можно меня поздравить. Нашел квартиру. Одна комната и кухня, с небольшим ремонтом.
Ремонтик совершенно ерундовый – потолок слегка побелить, а то балки оттуда виднеются и известка вместе с верхними жильцами на башку сыпется. А так остальное все исправно.
Я взял и побелил этот потолок. Починил и побелил.
Гляжу, при таком ослепительном потолке – стены стали нехороши. Очень уж грязные и обдрипанные.
Купил дешевенькие шпалеры. Наклеил. Стало как будто немного интеллигентней. Единственно, пол подгулял. При плохих стенах он не так в глаза бросался. А теперь на пол посмотреть страшно. Ямы. Колдобины. Ну, прямо идешь как по панели – до того неровно.
Купил бракованную клеенку. Покрыл пол. Стала комнатка хоть куда. Веселенькая. Дверь вот только жуткая. Не дверь, а черт знает что.
Починил дверь. Ручку для красоты вставил. Краской подновил. И надо было бы мне дверь с одной стороны только окрасить. Со стороны комнаты. А я дурака свалял – и со стороны кухни подмалевал. Прямо в кухню стало невозможно входить. Потому дверь хороша, а рядом сплошная дрянь. Стены аховые. Плита стоит развалившись. Крантик оторван, еле держится. Пола почти нету. Потолок жутковатый, все время на тебя валится.
Начал ремонт производить. После бросил. Потрохов, – думаю, – не хватит. Кухню, – думаю, – отделаю – уборная нехороша. Бака нету. Четвертой стены не хватает. Уборную, скажем, отделаю – в коридор не войдешь. Коридор отделаю – входная дверь не годится. Входную отделаю – лестница плохая. Перил нету. Лестницу отделаю – дом худой. Не дом, а горе.
А дом, товарищи, я не могу пока отделывать. Я сорок семь рублей жалованья получаю.
Так и живу, как на вулкане. И о ремонте больше не думаю. К этому делу надо подходить осторожно и задумчиво.
Скупой рыцарь
Год назад в одно почтенное издательское учреждение я три месяца подряд ходил за деньгами.
Заведующий отделом человек был милый, симпатичный. Всякий раз он справлялся о моем драгоценном здоровье, интересовался работой. И всегда очень сочувствовал и входил в положение. Однако денег не платил.
Примерно, зайдешь к нему числа десятого. Разведет руками, грустно улыбнется.
– Ай, – говорит, – ну можно ли в такие несуразные числа заходить. Десятое число! А мне, может, пятнадцатого рабочим и служащим платить. Сами посудите.
Ну, сообразишь, что десятое число действительно несколько неудобное число для платежей, – уйдешь.
Приходишь числа двадцатого.
– Ну что вы, – говорит, – делаете? Только что недавно рабочим и служащим заплатил. Ну откуда я вам возьму? Сами посудите.
Два месяца я терпеливо поднимался на пятый этаж. В начале третьего месяца я стал слегка наседать и требовать.
Заведующий ерзал на стуле, грустно разводил руками, но денег не платил.
Я знаю, деньги платить – занятие скучное, малоприбыльное. Сплошной, можно сказать, коммерческий расход. В трубу можно свободно полететь, ежели всем платить. Однако мне было все равно. Я с энергичной настойчивостью вел свою линию.
Заведующий, видимо, начал страдать от моих посещений. Он избегал моего взгляда. Молча разводил руками. И углублялся в свои бумаги.
Однажды, когда у заведующего сидел какой-то посетитель, я начал грозить. Я сказал:
– Либо платите сейчас, либо я сам не знаю, что сейчас сделаю.
В голосе моем появились истерические нотки и вообще некоторое повизгиванье.
Вдруг я услышал всхлипывание. Я с испугом посмотрел на заведующего. Закрыв глаза рукой, он плакал, не стесняясь присутствия посетителя.
Я мысленно обругал себя скотиной и выбежал из кабинета.
Мне было ужасно стыдно и неловко.
Так довести человека. Экая я чертова свинья! Ну действительно, ну откуда ему взять денег, если у него, может, нету? Ах, такая гнусность! Надо извиниться. Скажу: согласен ждать, сколько понадобится.
Я снова вошел в кабинет.
Заведующий, откинувшись на спинку кресла, тихонько смеялся. Его усы и подбородок дрожали от смеха.
Я услышал, как он говорил своему собеседнику:
– Ну что я могу сделать? Пристают, докучают. Мешают работать. Ну откуда я всем возьму? Приходится, знаете, прибегать к этой невинной хитрости. Это действует. Они народ впечатлительный.
Я подошел к столу и тяжелым голосом потребовал немедленной уплаты.
Заведующий, не глядя на мое лицо, написал на моем заявлении – уплатить завтра.
Назавтра я деньги получил.
Этот случай – подлинная правда. Я давно уже перестал фантазией разбавлять свои рассказы.
Поэт и лошадь
Давеча я получил письмо по почте. Пишут мне из Детского Села. Дескать, память Пушкина нарушена. Примите меры.
А как известно, в этом селе жил в свое время Александр Сергеевич Пушкин. На Колпинской улице.
И дом, в котором жил Пушкин, очень даже отлично сохранился. Наверное, благодаря старанию заведывающего. Это, – говорят, – очень милый, хозяйственный человек. Он еще, может, знаете, лошадь свою завсегда в саду пасет, наверное, из хозяйственных соображений. Так, знаете, дом, доска мраморная – дескать, Пушкин жил, а так под окнами лошаденка пасется – кусты жрет. А кусты – сирень и жимолость. Оно, конечно, кусты эти, может, при Пушкине не росли.
И, может быть, в силу этого заведывающий не считает это самое оскорбительным для памяти Пушкина. Но прохожие все-таки обижаются.
Один прохожий в пылу благородного негодования смотался даже специально к этому заведывающему.
– Голубчик, – говорит, – прямо, – говорит, – некрасиво с вашей стороны лошадей в пушкинский сад выпущать. Пушкин, – говорит, – из этих окон, может быть, в свое время любовался и окурки бросал, и вдруг тут же лошадь кусты жрет. Прямо, – говорит, – до чего некрасиво.
Заведывающий говорит:
– Лошадь – полезное животное. Пушкинский дом она не трогает, а если кусты кушает, то эти кусты, если хотите знать, после Пушкина выросли.
Тут, не любим сплетничать, небольшая перебранка завязалась между прохожим и заведывающим. Много нехороших и лишних слов было друг другу сказано. Не будем об этом писать, чтобы не тревожить память гениального поэта. Скажем только, что лошаденка и посейчас в саду пасется.
По совести говоря, особого оскорбления в этом мы не видим, но кусты все-таки жалко. Как хотите, а все-таки нет такой красоты и цельности, ежели куст обглодан. Как ваше драгоценное мнение, гражданин заведывающий?
А касаемо лошади, то лошадь всегда можно привязать где-нибудь на втором плане.
Сначала пущай поэт, потом лошадь.
Старая история
Дозвольте для ради первомайского праздника поделиться счастливой новостью. В Константиновке дом построили – поликлинику. Новое здание для этой медицинской цели оттяпали. «Химуголь» расстарался.
Ах, это очень мило с ихней стороны! И как раз, знаете, к празднику.
Доктора и разные ученые ботаники, наверное, очень этим фактом растроганы. Некоторые, наверное, даже прослезились – дескать, не забывают медицину в таком громадном строительстве.
И, между прочим, постройка, – говорят, – очень даже приличная вышла. Совершенно, то есть, по последнему слову довоенной техники – фундаменты не дрожат, и потолки не осыпаются. Американцы небось локти себе кусают от зависти.
Но, конечно, некоторый небольшой дефект случился при этом строительстве. Этого скрывать не надо. Самокритика обязательно требуется в таком поганом деле.
А дефект открылся в самую последнюю минуту. Уже дом стоял готовенький.
Строители отошли шагов на тридцать, чтоб издали полюбоваться на дело своих рук.
Вдруг один из строителей побледнел и говорит:
– Матушки мои! Канализацию позабыли устроить.
Другой говорит:
– И отопление, кажись, тоже позабыли.
Тут снова закипела работа.
В газетах об этой срочной работе так сказано:
«Когда здание было уже закончено, покрыто крышей и отштукатурено, вспомнили о канализации и отоплении. Пришлось выламывать стены, отбивать штукатурку и даже разбирать крышу для того, чтобы установить котел».
Одним словом, расстраиваться не приходится. Дефект оказался поправимым. Котел всунули. Трубы провели. Жизнь снова заиграла в этом прелестном здании.
Все в порядке!
Подождем, над нами не каплет
Хотели мы, знаете, в Саратов съездить. По своим личным делам. Повидаться кое с кем. Но теперь не поедем. Отменили это решение.
Ну его к черту, этот Саратов! Туда очень уж опасно ехать. Там крушения часто бывают.
Конечно, не в самом Саратове, а вокруг, на разных маленьких станциях. Разные там Князевка, Курдюмовка и так далее.
Эти маленькие станции не на высоте положения. Они небрежно поезда пропущают. И через это крушения очень часто случаются. Если говорить правду – ежедневно.
А другой раз как заколодило, так, верите ли, несколько в день.
А раз такой денечек выпал – одиннадцать крушений в сутки! Двенадцатого не было, потому как, сами понимаете, движение почти что замерло.
А вы говорите: поезжай в Саратов!
Газета «Поволжская правда» пишет:
«Начальники станций Саратовского узла загружены работой, ранее исполняемой их помощниками. Теперь помощников нет. Дорога экономит. Но экономия влетает в копеечку. Так, 4 октября за один день было одиннадцать крушений поездов».
Одним словом, в те края чтой-то мало интереса ехать.
Дорога экономит, но и мы тоже последнее время скуповаты стали: экономим свою мелкую жизнь. Может, на что-нибудь пригодится.
Одним словом, в Саратов не поедем. Подождем, пока на эти мелкие станции подсыпят пару служащих.
А которые начальники прочтут эти грустные строчки – пущай поторопятся. А то, ей-богу, надо в Саратов ехать до зарезу. Не лететь же туда по воздуху.
Неприятность
Давеча на радиофронте у меня развернулась крупная неприятность.
Есть у меня имеется небольшой радиоприемник. Обыкновенно – детекторный. Без антенны. На электрическую сеть.
Слышимость довольно хорошая. Слов-то, конечно, не разобрать без антенны. Но гул идет довольно явственный. Даже в другой раз голоса можно различать – которые мужские, которые дамские.
А в зимние вечера очень, знаете, приятно послушать разные культурные звуки. Главное – легко, без хлопот, бесплатно ткнул в штепсель один провод – и наслаждайся.
Собственно, на почве этого штепселя и развернулась неприятность.
Надо сказать – я проживаю в коммунальной квартире. У нас шесть комнат. Восемьдесят четыре жильца. И на всю эту братию имеется один электрический счетчик. Так что скандалы бывают у нас каждый месяц из-за этого счетчика – кому сколько платить.
Так вот давеча приходит до меня уполномоченный нашей квартиры и говорит:
– Что, – говорит, – ежедневно слушаете аппарат?
– Слушаю, – говорю.
– Через электрическую сеть?
– Да, – говорю.
– Ловко, – говорит. – Либо, – говорит, – сымай свой аппарат к козлиной бабушке, либо, – говорит, – я тебе свет сейчас обрежу. Я, – говорит, – буквально эти ночи не сплю, страдаю и не знаю, сколько с тебя за энергию теперь брать.
Я говорю:
– Никакой энергии не беру. Это, – говорю, – электрическая сеть – заместо антенны.
– Э, – говорит, – брось ваньку валять. Я, – говорит, – не слепой пес. Я, – говорит, – вижу, что провод до штепселя доходит.
– Так, – говорю, – это один провод, в одну дырку.
– А я, – говорит, – не знаю. Может, я уйду, а ты и во вторую воткнешь. Сымай свои радиозвуки или, – говорит, – плати семь целковых в месяц жильцам за моральное спокойствие.
Платить, конечно, я не стал, а снял свой аппарат и теперича снова живу некультурной жизнью. А так остальное все благополучно.
Красота!
Давеча, товарищи, я в газете вычитал очень даже интересное сообщение. Насчет Америки.
Оказывается, в этой удивительной стране многие автомобили и вагоны железнодорожные имеют свои названия. И ходят не под номерами, как у нас, а под заглавием. И конечно, выбираются заглавия все больше красивые и поэтические. Как, например, «Пульмановский вагон», «Рогнеда» или автомобиль – «Ласка любви». Ей-богу, не вру! Так и пишут.
Прочитал я это сообщение – и тоже красоты мне захотелось.
Пущай бы у нас тоже на транспорте такое же начинание ввели. А то пароходы имеют свои названия, а вагоны – нет. Нехорошо. Несимметрично.
Трамвай можно бы назвать как-нибудь поэтически – «Утренняя прохлада» или хотя бы научно – «Масло жмут».
Железнодорожный вагончик хотя и имеет свое заглавие – «Максим Горький», но это заглавие несколько устарело. Не худо бы назвать такой вагон – «Луч солнца» или революционно – «Бывшая баррикада».
Этот жуткий экипаж частника следовало бы назвать поэтически – «Галоша» или – «Надгробное рыдание».
Конечно, все эти заглавия даны для примера. И если наш проект пройдет в жизнь, то можно расстараться – придумать чудные названия и тем самым заткнуть за пояс свободную Америку.
Пора вставать
Протри свои очи, дорогой читатель, и обрати благосклонный взор на этот приличный рисунок.
Тут, как видишь, художник по мере сил и возможностей изобразил раннее утро в провинции. А именно: Минеральные Воды. Рабочий поселок Госстеклозавода.
Еще довольно темно, но уже пора вставать на работу. Пора идти на этот самый стеклозавод. Гудок еще не гудел. И не скоро загудит. По той простой причине, что гудка на заводе не имеется. А как сообщают газеты:
«…вместо гудка имеется целый штат кричальщиков, содержание которых обходится 2160 рублей в год. Обязанность кричальщиков состоит в том, что они, стуча дубинкой в окно, будят рабочих на работу».
Нами как раз тут и зафиксирован славный и ответственный момент пробуждения. Вот кричальщики ходят, постукивают своими дубинками. Вот замелькали огоньки в халупах. Пора, братишки, вставать! Пора! Утро начинается. Вспоминается классическое изречение, кажется, что Пушкина или в крайнем случае баснописца Крылова: «Дети, в школу собирайтесь, петушок давно пропел». Кстати, насчет петухов. Дело происходит на Кавказе, и, может, там петухов не водится. Только, одним словом, петухи там не использованы для этой цели. А работает там штат кричальщиков, которые и огребают, как мы указали, 2160 рублей.
В век пара и электричества прилично было бы устроить на заводе гудок. Оно, конечно, обслуживать его стоило бы немного дороже (поломка, починка, утечка пара и т. д.), но зато – красота.
А кричальщиков можно бы поставить на более полезное дело – бутылки выдувать или, еще лучше, какие-нибудь более порядочные стеклянные вещи – блюдечки или рюмочки.
Так что надо бы гудок схлопотать. Извиняюсь.
Тяга к чтению
В библиотеках-то что делается! Это ужасти! Ежедневно масса книг гибнет. Пропадают ценные экземпляры. Разные дорогостоящие учебники – Малинин и Буренин. Разные уники – физика Краевича и так далее.
Кроме пропажи, читатели вырывают особо нужные страницы. Выдергивают рисунки. Пишут на полях разную муру.
Все это, может, срывает культурное начинание. Все это, может, разрушает транспорт. Или не то что транспорт, а вообще не оправдывает своего назначения.
И, может быть, до того дошло, что читателя и писателя допущать до книг не приходится. Газета так и пишет, – дескать, сейчас очень много развелось книжных вредителей и жучков-читателей.
Чего делать на этом фронте – неизвестно. Или по рецептам книги выдавать? Или еще как.
Тут у нас мелькнула одна идея. Не знаем только, что Наркомпрос скажет. А идея вполне жизненная.
Это, как видите, читальное зало. И сидят читатели. И близко к книгам их не допущают. Книги сами по себе, а читатели и писатели тоже сами по себе. А дают им бинокли и подзорные трубки, и через это они со стороны глядят в книги. И, таким образом, происходит массовое чтение.
Специальная боковая барышня страницы перелистывает.
Тут стоит охрана. Тут барьер. Чтоб народ не кидался.
Таким образом, за цельность книги можно поручиться.
Хотя является вопрос: как же бинокли? Не уперли бы эти дорогостоящие инструменты? Хотя в крайнем случае бинокли можно будет к столам привинчивать, а библиотеку оцеплять охраной.
Надо же на что-нибудь решиться. Жалко же.
Непорядки на земном шаре
Прежде всего коснемся слегка географии и астрономии. Тут, как видите, на рисунке смелой рукой художника нарисована наша Солнечная система. Среди которой наша планета Земля занимает, по мысли художника, далеко не последнее место.
Вот это в центре круглая штуковина и есть наша сознательная планета.
Вот в самой середине вы видите Москву, повыше и левее – наш славный Ленинград. Вон Балтийское море! Вон плещутся мутные воды Финского залива, в который, как известно, впадает река Фонтанка по распоряжению откомхоза.
Эта прославленная речка, на которой незыблемо стоит наш город Ленинград, воспета всеми поэтами.
Бессмертные строки неизвестного поэта (Пушкина?) вконец прославили эту бурную речку («Чижик, чижик, где ты был…»).
Мутные воды этой речки вдохновили также нашего меланхолического поэта Лермонтова. Помните?
и т. д.
А жил бы поэт в нашу суровую эпоху, зашел бы на ту же Фонтанку, 57, в редакцию «Пушки» – и все было бы в порядке. И ручку бы ему пожали, и пару наиболее бодрых стишков напечатали бы по 30 коп. за строчку.
Одним словом, на этой столь прославленной речке и помещается наша редакция «Пушки». Небольшой такой двухэтажный особнячок. Там же принимается подписка. Очередь подписчиков порядочная. До Черного моря, как видите.
Теперь пойдем дальше.
Направо от Ленинграда расположен прелестный город Вятка. А рядом с ним притулился городишко Омутнинск.
Это – городок небольшой, но культурный. Есть почта и телеграф. И даже недавно выстроен санаторий для туберкулезных.
Слов нет, санаторий не построен по последним западным образцам. Он построен совсем наоборот. Он, прямо скажем, построен на болоте. Он, можно сказать, родной братишка нашему Ленинграду. Ленинград построен на болоте – и этот санаторий тоже на болоте.
Кроме того, «Вятская правда» утверждает, что фасад этого прелестного здания глядит на север, а не на юг. Вот это плохо!
Вот построят, а после на нас взоры кидают, дескать, что мы скажем и какой научный совет дадим. А чего мы можем сказать? Единственно – планету надо повернуть так, чтоб южное солнце засияло на стенках фасада этого туберкулезного санатория. К сожалению, наша молодая наука и советская общественность не достигли еще такой высоты развития. И приходится мириться с грустной действительностью.
Вот чего, ребятишки. Дело прошлое. Туберкулезных вы действительно не посылайте в этот санаторий. А устройте, для примеру, диспансер для алкоголиков, если же алкоголики сопьются в этой грустной местности, то устройте в этом здании хотя бы Институт изучения мозга престарелых вятских строителей.
Засим позвольте пожать ваши ручки. И пожелать более приличного санатория.
Пустое дело
Знаете, в нашем доме маленькая неприятность случилась. Подкололи одного человечка.
А только надо отдать справедливость – все произошло очень культурно.
В другом, более мещанском доме началась бы перед этим фактом разная буза, драка, мордобой. Стали бы почем зря стекла выбивать, перила портить и так далее.
А тут тихо и смирно поругались два частника по семейному делу, и один другого немного подколол. И спасибо, у того были надеты, ввиду холодного времени, ватник, жилетка и три рубахи. А то так бы и помер в страшных мучениях.
Ну, ясное дело, вызвали скорую помощь. Милицию. Одного туда. Другого сюда. Рассовали. И на этом дело окончилось.
Хотя как сказать.
Начали жильцы высказывать свои первые впечатления насчет убийства – кому, дескать, теперича комната достанется. Дескать, частник Костя Пономарев, дай бог ему добра, арестован и тем самым, так сказать, очищает свою жилплощадь. Так вот – кому ее дать? Кандидатов чересчур много. Все в нетерпении. И у некоторых стаж, может, с семнадцатого года.
А тут еще сам убитый начал встревать в это дело. Прислал фельд– шера из больницы. И просит Костину комнату за ним оставить.
И мало того – вскоре сам появляется на нашем горизонте. Ему там в больнице подправили его дырку, и вот он снова заявляется, набравшись сил. И начинает предъявлять разные немыслимые требования. Дескать, кого подкололи, тому и комната. Дескать, такой декрет есть.
Председатель товарищества говорит:
– Я извиняюсь, хотя такого декрета определенно нету и это есть чистая демагогия, но, – говорит, – надо войти в положение потерпевшего объекта. Тем более он, сукин сын, проживает на кухне и дышит разным вредным перегаром, и все-таки его подкололи, а не другого.
А тот, холера, нарочно ходит сгорбленно, охает и все время берется ручкой за свое подколотое место, дескать, он чересчур страдает.
Ну, жильцы вроде как отступились. Потому видят – убитый совершенно осатанел и своего добра не выпустит.
Ну, махнули рукой. Дескать, пущай владеет. Пес с ним! Его счастье!
Хотя как сказать. Счастье оказалось не горазд крупное. Косте Пономареву дали всего полгода.
А очень убитый через это расстраивался. То есть жалко было на него глядеть. Даже другие кандидаты начали его успокаивать:
– Да вы, – говорят, – особенно не горюйте, молодой человек. Не убивайтесь так. Вы рассудите, ну за что ему больше дать? Что он – деньги растратил или по морде вам дал при исполнении служебных обязанностей?
Убитый говорит:
– Да, это верно. Я понимаю. Дело пустое. А только я так думаю, что полгода мне маловато. Мне это только-только обжиться в его комнате.
Ему говорят:
– Ну, может, он вернется и еще раз вас подколет. Может, он увидит, что вы в его комнате проживаете, и угробит вас. Может, ему тогда крупней дадут. Может, ему года полтора дадут?
Убитый говорит:
– Нету, братцы. Я вижу, что меня зря подкололи. Ну, хорошо, Костя через полгода вернется. А нуте, он на днях вернется? Нуте, он скорей всего попадет под амнистию и завтра явится? А я, значит, так и жди его?
Так убитый и не переехал в Костину комнату.
И, пожалуй, хорошо сделал.
Клад
Тут одна ленинградская дамочка вкапалась в довольно поганую историю.
Главное, нехорошо, что она за собой еще одного человечка потянула. Одного водника.
Только его обвинять не надо. Он определенно вкапался благодаря мелкобуржуазному окружению. Его, может, подбили на это дело. Эта самая дама, может, сама за ним сбегала. А он, может быть, шел и упирался.
А сидит раз однажды эта самая дама у себя на квартире. Она жила в бывшей генеральской квартире. Бывшего генерала Лебедева. Она там комнату имела. На солнечной стороне. Бельэтаж. Парадный вход. И все на свете. Даже ей было поставлено мягкое кресло при разделе бывшего имущества генерала Лебедева.
Так живет она в этой квартире. И все у ней есть. И не капает в нее, и не дует. А ей все мало и мало. Она еще, видите, клад нашла.
А сидит она раз однажды в этой своей квартире. В этом самом кресле. Думает, наверное, какие-нибудь свои жульнические мысли и вдруг видит – перед ней стена. Другими словами – обыкновенная стенка в бывшей квартире генерала Лебедева.
И глядит она на эту стенку своими погаными глазами. И видит, будто в стенке какая-то неловкость. Или, я так скажу, выпуклость какая-то четырехугольная.
Или она сразу подумала, что это денежный ящик. Или ей мелькнула идея, будто генерал замазал в стенку свои разные ценности перед тем, как драпануть за границу. Одним словом, неизвестно, что она подумала.
Только вскочила она на свои жидкие ноги. Начала руками хвататься за стенку. Начала обойки отрывать.
Только видит – ей не можно своими дамскими руками капитальную стенку разобрать. И тогда она бежит крупной рысью до своего знакомого Головкина.
Бежит она, эта типичная выразительница мелкобуржуазной стихии, до своего знакомого, пролетария Григория Ефимовича Головкина. Говорит ему разные мелкобуржуазные слова. И тянет его до своей квартиры.
Приходят они в ее квартиру и производят осмотр.
Товарищ Головкин говорит:
– Вот чего. Без сомнения, чего-то там есть. Я еще не знаю чего, но чего-то, одним словом, есть. Тем более кирпич лежит не так, как ему следует лежать.
И тогда они оба-два кидаются на стенку. Срезают обои. Колупают известку. Дорываются до народных кирпичей. И вынимают эти кирпичи.
Вынимают они по кусочкам кирпичи и видят: ничего нету. То есть абсолютно, совершенно ничего нету, кроме небольшого оседания капитальной стенки. И через это кирпичи лежат несколько боком и навевают разные мысли и грезы.
Тогда они начали поскорей обратно кирпичи всовывать. А только это у них очень безобразно получилось. Так что это дело невозможно было скрыть. Тем более ихний сосед услыхал суетню и тоже, не будь дурак, начал рыться в стене со стороны своей комнаты. И тоже дорылся до самых кирпичей.
Так что произошла форменная огласка делу.
А очень их троих крыл уполномоченный. И даже, как будто бы, теперь хочет передать в суд за жульнические мысли и за порчу государственного имущества.
Так что, собственно говоря, это дело еще не закончилось.
И хотя дело не закончилось, тем не менее наша молодая общественность может предъявить свои права.
Позвольте, скажут, а чего, собственно, автор хотел сказать этим художественным произведением?
Чего он хотел выяснить?
И, может быть, вообще – автор нытик и сукин сын?
Дозвольте тогда объясниться. Тут просто-напросто рассказан небольшой фактик с нашей ленинградской жизни.
И в крайнем случае под этот фактик можно подвести базу. Дескать, мелкобуржуазная стихия зашевелилась. Копает стену. Ищет клад. И тем самым хочет поправить свои пошатнувшиеся делишки.
Теперь все получилось в порядке дня.
Извините за беспокойство.
Не забавно
Конечно, город Минусинск – это вам не Москва.
Это в Москве бывает все быстро, спешно и в ударном порядке. А тут, так сказать, наоборот и совсем напротив. Тут течение жизни медленное. Все идет с прохладцей. Никто зря на дело не кидается. А если чего и делают, то подумавши несколько дней. Иначе, наверное, сибирский суровый климат не дозволяет.
А произошел в этом самом Минусинске такой драматический эпизод.
Уперли деньги у одного товарища. Одним словом, свистнули какую-то сумму у одного физкультурника из «Динамо».
Как именно и при каких обстоятельствах произошел этот кошмарный случай – мы не знаем. Газета «Власть труда» не сообщает этих подробностей. А мы сами не можем на таком расстоянии угадывать.
Мы только знаем, что потерпевший был вполне симпатичный гражданин. И что днем у него еще шуршали эти деньги в кармане. А к вечеру и шуршать перестали – уперли.
И хотя очень расстроился наш потерпевший гражданин, однако присутствия духа не потерял.
Он тотчас смотался в адмотдел, поднял там тревогу и объяснил, сколько у него денег уперли и кто именно упер.
Он подозревал одного человечка.
В отделе говорят:
– Это, – говорят, – хорошо, что вы подозрение имеете на определенное лицо. Это очень помогает расследованию. Главное – мы теперь знаем, у кого ваши деньги искать. Мы небольшой обыск произведем, и ваше лицо, как пить дать, засыпется. Считайте свои деньги обратно в кармане.
Очень все порадовались этим словам и со спокойной душой разошлись по домам.
И снова в городе потекла жизнь тихая и спокойная. Днем снежок сыпется. Ночью луна сияет на небосводе. Одну ночь луна сияет. Потом вторую ночь сияет. Третью ночь сияет.
И вот в эту третью ночь адмотдел, обдумавши все до тонкости, пошел делать обыск у несчастного гражданина, на которого пало тяжелое подозрение.
Конечно, в Москве или в Ленинграде сделали бы этот обыск немного побыстрей. Ну, в тот же день вечером. Или на другой день. Но для провинции и это – достижение.
Газета подтверждает наши мысли:
«Вместо того чтобы обыск у этого гражданина сделать в тот же вечер, адмотдел соизволил прийти с обыском через два дня. Ясно, что ничего обнаружить не удалось».
Дело, так сказать, закончилось к общему благополучию, и снова жизнь в городе потекла ровно и без перебоев. У потерпевшего снова небось завелись деньжата. А который спер, тот небось уже поистратился. И снова небось обдумывает свои мелкие делишки.
Сыпется снежок в Минусинске. Температура – минус восемнадцать.
Неинтересный климат!
Все в порядке
Вот говорят – спецеедство. Спецов, дескать, заедают. Дескать, им дыхнуть не дают. Это – грубые слова, и ничего больше.
Вон в Славянске специально для них дом отгрохали. Специально для инженеров. Пущай живут. Пущай не страдают. Пущай работают.
Теперь является вопрос – кто этот дом производил? Кто его строил? Надо полагать – его строили сами товарищи инженеры. Какие-нибудь, наверное, гражданские инженеры с высшим образованием. Хотя если на дом со стороны поглядеть, то высшего образования не можно увидеть. Потому небольшой изъян в глаза бросается.
Нам в Славянске не приходилось бывать. Так сказать, выражаясь старым языком, Господь Бог оберег нас от этого грустного путешествия. И в силу этого нам не пришлось полюбоваться на инженерский домик. Но «Рабочая газета» пишет:
«На Харьковской улице построен дом для инженеров. Но выдвинули его на целую сажень на тротуар, поэтому дом придется перестраивать».
Первоначально у нас мелькнула идея – в Славянске гнойник открылся. И появились вредители. Потом видим – нет. Домишко построен для себя. Так что подозрения излишни.
И потом, в чем дело? Чего такое значит одна сажень в общем государственном строительстве? Если бы они домик поперек улицы поставили, тогда действительно трудновато пришлось бы пешеходам и гражданам.
А так – в чем дело? Маленько небрежно выдвинули вперед, а уж кругом недовольны. Перестраивать велят.
Зачем перестраивать? Пущай так живут. Небось самим будет противно.
Не надо обижать славянских инженеров. Они сами себя оби– дели.
Не дают развернуться
Вот довольно странное психологическое явление. Скажем, за прилавком всегда обязательно мужчина работает, а за кассой определенно женщина.
И почему такое? Почему за кассой женщина? Что за странное явление природы?
Или наш брат мужик не может равнодушно глядеть на вращение денег около себя? Или он запивает от постоянного морального воздействия и денежного звона? Или еще есть какие-нибудь причины? Но только очень изредка можно увидеть нашего брата за этим деликатным денежным делом. И то это будет по большей части старый субъект вроде бабы с осоловевшими глазами и с тонким голосом.
Между прочим, на этой почве разыгралась трагедия в станице Бабинская. Это где-то у них на Кубани.
А был в этой станице универсальный кооператив «Пролетарский путь». Кстати сказать, очень отличный кооператив.
В других станичных кооперативах один и тот же работник одной ручкой деньги принимает, в другую ручку сморкается, а после за колбасу берется. А тут как в Европе. Даром, что не очень громадная станица, а дело поставлено шикарно.
Один колбасу стрижет. Другой, я извиняюсь, в винном отделе. А за кассой, не угодно ли, кассирша ручку вертит за те же деньги. Скажите, какие европейские данные!
Да еще заведывающий в придачу.
Заведывающий, так сказать, лакирует все ихнее дело. Он надзирает, чтоб все было без сучка без задоринки. И слов нет, дело шло чересчур аккуратно. Никто не обижался. Только были обиды со стороны кассирш. Их за короткую зиму троих сменили.
Их заведывающий отставлял. Поработает барышня месяц, и ее обратно отсылают. Мол, не соответствует своему назначению.
Были, конечно, через это дамские слезы, оскорбления и разные слова, но дело не изменялось.
И оно не могло измениться. Тем более заведывающий имел на этот счет свою твердую психологию. Он иной раз говорил промежду своих ребят:
– Хотя бы, – говорит, – один раз нам мужчину прислали, а то все бабы да бабы. Прямо, – говорит, – у меня коломитно на душе становится.
Работники прилавка говорят:
– Да уж это как есть. При бабе после трудового дня и поругаться немыслимо, и вообще нету такой душевной спайки.
Заведывающий говорит:
– Вот именно. Совершенно то есть неудобно. Может, я хочу после трудового дня при подсчете товара не иметь на себе лишней одежды. Или, может быть, я хочу выругаться. Почем кто знает, чего я хочу. Я только знаю, что баба, хотя бы она и кассирша, совершенно меня стесняет и не дает мне творчески развернуться. Пущай бы нам мужика прислали. Мы бы с ним живо спелись.
Ну и, конечно, за зиму при таких обстоятельствах сменили трех кассирш.
Значит, снимут и ждут: вот, даст бог, из своего лагеря пришлют – кассира.
А отдел труда (или, я не знаю, откуда кассирш засылают), так отдел все барышень и барышень шлет.
И неизвестно, как долго продолжалась бы эта конвейерная система из барышень, если б не один случай.
А месяц тому назад уволили одного работника прилавка. Вот он обозлился и размотал все дело.
А заведывающий, милый человек, на допросе так сказал:
– Действительно, я троих уволил. Только я сам щадил ихнюю наивность. У меня фронтовая привычка ругаться. Когда публика, я ругаюсь мало. Но в конце дня я нервничаю и не могу сдержаться. А меня кассирша смущает. Я сознаю, что поступил неправильно, но я не хотел молодых женщин подвергать оскорблению.
Газета «Знамя труда» сообщает, что на заведывающего С. Дошевца наложено дисциплинарное взыскание.
Наверное, он теперь ругается дома.
Бессонница
Очень в Одессе любопытное, показательное дело произошло.
А главное – оно очень принципиальное. Тем более голоса разделились. Одни говорят: это издевательство. Другие говорят: что вы, что вы!
А мы тоже ничего издевательского не видим. Можно сказать – все в полном порядке.
А речь идет, я говорю, про Одессу. Про одесскую милицию. Там сам начальник гормилиции немного подзашился. Ему перед самой чисткой обвинение кинули, – мол, сползает с классовой линии.
Что так? Почему такое? Парень выдающийся, боевой. Зачем ему сползать с линии?
– А как же, – говорят, – он издевается над младшим составом. Он их на карточку снимает, а после издевается.
– Что вы говорите! Не может того быть! Неужели на карточку снимает?
– Да, – говорят, – определенно.
А дело такое.
Может, знаете, такой порядок – некоторые начальники имеют обыкновение ловить с поличным. Ну, заснет часовой или постовой, а его и накроют. Винтовку отберут или шапку снимут. А после к ответу тянут.
Дело, безусловно, обыкновенное. Надо дисциплину соблюдать и не дрыхнуть без задних ног на ответственных постах.
Хотя надо сказать – такая ловля спящих мало действительна.
Другие такие нахальные попадаются – отопрутся, и всё.
– Я, – говорит, – и не спал. Я, – говорит, – только прищурил глазки, а этот ренегат, может, нажрался жирной пищи и налетает – шапку сразу сымает с головы… У них стрелочники завсегда виноваты.
Так что такая ловля, я говорю, не так уж достигает цели.
А очень выдающийся способ изобрел начальник одесской гормилиции. Он ходит с аппаратом и чуть что – на карточку сымает. Такой у него фотоаппаратик девять на двенадцать.
Вот он с ним и ходит. Заметит какой-либо беспорядок и сымает моментально или с небольшой выдержкой.
Сымет, например, на карточку спящую милицию, проявит, отпечатает и после в стенную газету вклеивает. Позор!
Главное – и отвертеться нельзя. Улики, можно сказать, налицо. Сам сидишь, сам спишь, и морда твоя виднеется со всеми подробностями: там, скажем, глазки закрыты, изо рта пузыри вылетают. Одним словом, наглядная панорама.
А очень это фотографическое дело обернулось в неожиданную сторону.
Перед самой чисткой начальника гормилиции со своим аппаратом пришили к делу.
– Так что, – говорят, – помилуйте, это форменное издевательство. Немного задремлешь, а тебя уж на карточку чикают. Прямо всякий сон пропадает и аппетит теряется. И бессонница наступает.
Ну, поднялась целая история и тарарам.
Тройка встряла в это дело.
– Да, – говорят, – издевательство налицо. Поставить на сегодняшний день под сомнение его классовую личность и наложить взыскание.
Но тут, спасибо, чистка подошла.
Ну, и, конечно, никакого издевательства не нашли.
Так что можно в крайнем случае снова заняться фотографией.
Вот только жаль – аппаратов в продаже нету. Не делают. А пора бы небольшой заводик открыть. Чтобы было чем снимать дремлющую публику. Тем более таковой на сегодняшний день весьма порядочно.
Лошадиная история
Это было в городе Сарапуле. Я так, конечно, – думаю, – что в Сарапуле. Потому что это событие описано в сарапульской газете «Красное Прикамье» (№ 287). И надо полагать, что газета описывает свои собственные уездные происшествия и делишки, а не наши, ленинградские.
Так вот, в городе Сарапуле произошла раз однажды крупная лотерея с разрешения начальства.
Были указаны разные заманчивые выигрыши. И среди них был объявлен самый главный, знаменитый выигрыш – живая лошадь с упряжкой. А которые не захотят лошадь, тем пятьсот монет чистоганом. Так было в афише указано.
И вот поперло счастье одному рабочему пролетарию. Взял он всего один билет и выиграл эту самую лошадь.
Ну, ясное дело, обрадовался.
«Лошаденка, – думает, – мне, конечно, не требуется. Я на ней ездить не приучен. А дай, – думает, – заместо этой лошадки приму деньги».
Начал он требовать свои пречистые пятьсот рублей – не дают.
– Так что, – говорят, – извиняемся, денег мы не дадим, а лошадь в крайнем случае, если хотите – берите. Только, – говорят, – приплатите нам сто восемь рублей за ее харчи.
Конечное дело, выигравший расстроился.
– За что же, – говорит, – помилуйте, сто восемь рублей?
– То есть, – говорят, – как за что? Лошадь-то мы кормили ай нет?
– Ну, – говорит, – кормили.
– А раз, – говорят, – кормили, то, – говорят, – деньги тратили. И, значит, платите сто восемь рублей и уносите скорее своего коня, а то он стоит не жравши с момента выигрыша.
Счастливый рабочий говорит:
– Братцы, да, может, вся ваша лошадь вместе со своим хвостом стоит сто шесть рублей. Как же так? Я же выиграл, я же еще и докладывать два рубля должен? Войдите, – говорит, – в положение выигравшего человека.
Ему говорят:
– Ты, – говорят, – выиграл, а не мы. Ты, – говорят, – и разбирайся в вопросах. А только ты нас должен крайне благодарить, что мы своевременно кормили твоего коня. Нуте, вообрази – мы бы его не кормили! Он бы взял и подох или стоял бы при смерти. Чего бы тогда выиграл? Ну, разве тебе приятно мертвое лошадиное тело выигрывать?
– Да, – говорит, – действительно неприятно.
– А раз, – говорят, – так, то о чем речь?
Ну, тут, конечно, они еще поторговались и сошлись на пятидесяти рублях.
Счастливый рабочий заплатил деньги и увел своего коня.
Что он теперь с ним делает – неизвестно.
А конь, – говорят, – уже нажрал рублей на двести.
Бывают в жизни огорчения!
Между прочим, главное огорчение выпало заведующему товарищу Гришину. Его пришили к делу.
А конь все жрет и жрет и ничем больше не интересуется.
Дни нашей жизни
Некоторые интеллигенты обижаются – будто культура у нас медленно шагает. Ничего подобного.
Культура шагает довольно шибко.
Давеча в газетах промелькнуло радостное сообщение с культурного фронта – оазисы в Москве будут.
Газета пишет:
«В МКХ поступило предложение Свердловского университета устроить на некоторых московских скверах биологические оазисы».
Другими словами, в общественных садах и скверах будут устроены специальные тенистые площадки для зверюшек. Там будут находиться разные птички, змейки, растения. Вообще для ознакомления гуляющей публики.
Эту идейку надо поскорей воплотить в жизнь. Оазисов нам сильно не хватает. Все у нас есть. А вот оазисов еще нету. И бульвары есть. И скверы есть. И публика есть. А в оазисах ощущается сильная нехватка. Можно сказать – кризис на оазисы.
Поскорей, братцы, старайтесь насчет этого. А то живем, как на вулкане, – никаких оазисов.
А славно будет, когда эти самые оазисы раскинутся по нашим скверам. Зверюшкам, главное, раздолье будет. Оно действительно, народу податься будет некуда. Тесновато придется, ежели, скажем, в скверах оазисы. Но ради науки потесниться можно.
Скорей, братцы! Не терпится.
Недавно еще наши бедные крестьяне-мужички волком выли. Дороги, дескать, плохие. Не проехать.
В настоящий момент этот передовой вопрос культурной революции понемножку разрешается.
Недавно газеты отметили выдающее изобретение – велосипед. Приделывается к этому велосипеду особая штуковина, после чего этот велосипед самосильно может идтить по рельсам, не уступая в скорости железнодорожному стрелочнику.
То же и насчет трактора. «Красная газета» радостно сообщает:
«В комитет по делам изобретений представлено приспособление к трактору для движения его по железнодорожному пути».
Этак пойдет – вскоре и крестьянскую телегу можно будет твердо поставить на рельсы. Оно, конечно, поездам деваться будет некуда. Да, собственно, и черт с ними. В крайнем случае им можно будет проложить какую-нибудь паршивую одноколейку. Или вообще отменить, раз такие чудные горизонты открываются.
Вообще честь имеем вас поздравить!
За границей каждый день чего-нибудь новенькое придумывают. Вот черти-то! Давеча, не угодно ли, газеты сообщают:
«За границей появились автомобили с особым граммофонным аппаратом – усилителем. При нажатии кнопки аппарат выкрикивает: “Берегись! Дорогу! Внимание!”»
Это культурное изобретение навряд ли привьется на нашей родимой почве. У нас, может, граммофонных иголок не окажется. Или граммофоны подорожают. Или суровый климат быстро испортит нежные музыкальные инструменты.
Нет, навряд ли у нас это привьется.
Да и автомобилей у нас мало. Разве что извозчикам. Хотя и извозчики навряд ли удовлетворятся этими короткими, сухими выкриками: «Берегись!» и «Внимание!»
Одним словом, если у нас привьется, то этих выкриков будет недостаточно. Придется наигрывать специальные пластинки: «Внимание! Чего рот разинул, черт косой!», или: «Берегись, задавлю, сукин сын!», или: «Вот я тебя сейчас кнутом по морде!»
Хотя и на этой почве могут разыграться неприятности. Малограмотный извозчик станет нажимать не те кнопки, и тогда черт знает что получится.
Вместо «Сейчас подаю» извозчик будет выкрикивать: «Вот я тебе сейчас кнутом по морде».
Милиционер будет кричать по ошибке: «Эй, ты, внимание! Чего рот разинул, черт косой!»
Одним словом, может произойти куча неприятностей. Публика будет пугаться извозчиков. Милиция начнет самосильно штрафовать. Извозчики вымрут. И тогда придется ездить на своем одиннадцатом номере.
Только навряд ли все это у нас привьется. Это чистая фантастика!
В газетах то и дело читаем: то здесь бронзовый памятник сперли, то там чугунную решетку уволокли.
Больше всего достается Волкову кладбищу.
Действительно, на этом знаменитом кладбище есть чем поживиться. Там, знаете, как раз собраны наиболее выдающиеся могилы. Там захоронены разные важные писатели, доктора, фельдшера. И каждому поставлен какой-нибудь дорогой памятник или крестик. Или венок висит. Или фарфоровая лампадочка торчит. Только подходи и бери.
И вот подходят и расхищают это дорогостоящее народное достояние.
Вот не очень давно воры цельный бронзовый бюст, кажется что Гончарову, уволокли. Обидно же! Может, Гончаров от этих фактов в гробу поворачивается.
Но этому злу положен предел.
Недавно откомхоз сделал смелый и решительный шаг в этом направлении.
«Красная газета» пишет черным по серому:
«Откомхоз решил снять бюсты и памятники с могил писателей и общественных деятелей на Литераторских мостках Волкова кладбища.
Одновременно откомхоз усиливает охрану Литераторских мостков».
Мера действительно могущественная. Снять памятники и усилить охрану. С одной стороны, оно как будто бы и охранять нечего, ежели памятники и бюсты сняты. Но если подумать глубже, то получается как-то солидно, по-европейски.
А то есть еще второстепенные способы:
1. Усилить охрану и памятников не снимать.
2. Снять памятники и охрану не усилять.
Но ежели откомхоз придумал третий способ, то, значит, ему видней. Мы его смелых начинаний не хотим разрушать.
А вообще говоря, довольно странно: снять памятники и охранять пустое место. Впрочем, как хотите. Ну вас!
Это, товарищи, происходило недавно. На одном славном хлебозаводе.
Пострадавшим героем дня является товарищ Григорьев. Один из его приятелей довольно курьезно подшутил над ним – поковырнул его в чан с хлебной опарой. Смехота, ей-богу!
Этот Григорьев, чудак такой, остановился, знаете, около самого чана. И стоит. Про что-то серьезное думает. Может, про членский взнос.
А его приятель возьми и пихни его в тесто.
Что было!
Григорьев, значит, орет, чертыхается. А тесто жидкое. Сами понимаете. Хлеб у нас зачастую жидкий – шамать неохота. А то вдруг тесто. Совершенно то есть жидкое. В рот набегает. Нос закладывает. Уши залепляет.
Пострадавший товарищ, конечно, орет, руками за чан цепляется, хочет, одним словом, вылезти.
Тут, конечно, подоспели другие, более сознательные хлебопеки. Вытащили своего товарища.
А он стоит грустный. И видеть не может – глаза тестом залеплены. И аппетита никакого нету – нажрался опары.
Некоторые хлебопеки начали, конечно, говорить: дескать, нехорошо после этого случая это тесто запекать и вообще хлеб из него делать. Потому все-таки противно. Все-таки в нем человек с ногами некоторое время находился. И хотя он член союза и Максим Горький тоже был одно время хлебопеком и все такое, но некультурно. Все-таки не изюм. Сапоги там. Нос. Усы. И так далее.
Другие говорят:
– Ежели, для примеру, сапоги не остались в опаре, то запекать можно.
Пострадавший говорит:
– Сапоги, кажись, тут.
Взяли тогда тесто и запекли.
Теперича «Ленинградская правда» пишет: дескать, в связи с этим троих под суд отдали. Одного за то, что человека в тесто поковырнул. А двоих – за то, что хлеб велели печь из этой опары.
Одного-то за дело. А двоих как будто бы зря. Хлеб, – говорят, – был довольно аппетитный. Прямо не узнаешь, что человек в нем купался.
Все время приходится читать прискорбные известия со стихийного фронта.
То там наводнение, то извержение вулкана, то дождик идет.
Недавно в Америке громадный мостище наводнением разрушило. Шесть человек погибло. Вот жалость-то!
А на той неделе на Филиппинских островах – извержение вулкана.
Вон что в природе делается!
До нас тоже вот эта стихийная волна докатилась. Дождик в этом месяце довольно нужное строительство смыл. Псковскую гидростанцию. В городе Острове.
Конечно, дождик не сильный был. Этого нельзя сказать. Но все-таки шел дождик. Накрапывал.
Газеты отметили эту стихийную катастрофу:
«Прошедшие недавно дожди смыли Островскую гидростанцию. Это скандальное строительство стоило около 200 000 рублей».
Глядите, пожалуйста, что делается. В Америке ураган. На Филиппинах – извержение. А в Острове – дождик.
А там, глядишь, в Ленинграде ветерок подует – наделает делов.
Что в природе делается!
Может, пятна на солнце играют такую роль?
А любопытно, как это в Острове – одну гидростанцию смыло или вместе со строителями?
Как говорится, и скучно и грустно, и редко кому руку можно пожать. В минуту душевной невзгоды.
Дозвольте поделиться счастливой новостью: за границей недавно удумали «прыгающие автомобили». Это французы расстарались. Все газеты об этом трубят.
То есть идет, представьте себе, автомобиль, вдруг перед ним препятствие – тумба или девочка трех лет. Или вообще собачка. Нажимается рычаг, и машина грациозно подпрыгивает. И затем дальше прет.
Надо отдать справедливость – это здорово! Хотя это изобретение нам как корове седло. Автомобилей у нас мало. Препятствий, опять же, много. Так что нам прыгать не требуется. Нам летать надо в крайнем случае. А лучше бы заграничные спекулянты придумали прыгающие трамваи. У нас трамваи – главное зло. Ежедневно по двадцать персон давят. В одном Ленинграде. Вот чего изобретать надо!
Мы даже не гонимся за красотой. Нам надо такой трамвай, чтоб он, сукин сын, на дыбы вставал, если препятствие. Собачка. Или девочка трех лет. Или тумба, или похоронная процессия.
А прыгать нам не надо.
Вот чего надо изобретать! А то прыгающие автомобили! Подумаешь! Осчастливили! Что мы, свою скорую помощь, что ли, заставим прыгать? Нету у нас лишних автомобилей. А ежели частники, то они могут безвозвратно рухнуть, ежели их прыгать заставить. Понимать надо!
Так что думайте насчет трамваев. А с машинами не морочьте нам головы. Мы – люди занятые.
Последнее время много споров происходит насчет жилплощади. Не хватает у нас этой площади – прямо хоть строй новые дома. Ей-богу, честное слово, до того дошло!
Недавно тоже в газете промелькнули довольно бодрые строчки – как разрешить острый кризис. Один парнишка догадался – пишет между прочим:
«Много еще в Ленинграде дворцов с огромными окнами, с высокими потолками, с золотыми статуями и художественными карнизами, которые пригодились бы учреждениям. А учрежденческие квартиры нужно превратить в рабочую обитель».
Какого черта, в самом деле! Дворцы стоят. Карнизы все еще висят. Какие-то музеи в этих дворцах напиханы, клубы. А учреждениям и податься некуда.
Пущай, действительно, наши учреждения перемахнули бы туда. А мы бы расположились на ихней площади. И все бы пошло по-хорошему.
В бывшем Зимнем дворце открыли бы, действительно, отделение Азрыбы. Благо недавно дворец отремонтировали.
В какой-нибудь Екатерининский дворец перевести бы контору Госречпароходства.
Вот тут бы статуи и карнизы пригодились бы в лучшем виде.
Что касается нас, то редакции «Пушки» не худо бы отвести Эрмитаж, что ли. На большее, конечно, мы не рассчитываем, а вот Эрмитаж в аккурат бы нам подошел. Хватило бы площади. А то ютимся где-то на Фонтанке, 57, и там который год делаем свое геройское дело – выпущаем «Пушку».
Итак, кризис разрешен. О чем раньше думали?
До того, знаете, дошло, что скоро в театр ходить будет нельзя. Потому невозможно получается. Уж очень бестии гардеробщики жару напустили. Эти, знаете, которые в театре раздевают.
Им, скажем, даешь пятачок за свое пальтецо, а они морду воротят. Мало, говорят.
То есть как это мало, когда само пальтецо, может, шесть гривен стоит с воротником. А им мало!
Ну, конечно, которые более арапистые зрители – те действительно норовят копейки две сунуть. Это, конечно, маловато. Но копеек десять или пятнадцать – это божеская цена.
А газеты пишут, что эти гардеробщики совершенно озверели и грубо требуют со зрителя надбавку. Причем, знаете, не считаются с установленной таксой.
Вот где самое театральное зло! А вы говорите – репертуара нету. И что Мейерхольд в отпуск уехал. А самый главный момент промигали.
Последнее время зритель пошел какой-то нервный. Я так скажу: особо чувствительный. Жалуется. Дескать, в театрах сидеть не можно – блохи жрут.
Еще чего! То репертуара нету, то Мейерхольд уехал, а теперь обратно не слава богу – блохи тревожат.
Скажите на милость, какая непоправимая история – блоха укусила! А дома тебя не кусают? А в кино, я извиняюсь, не кусают? А в трамвае не кусают?
Ну почеши. Зачем же такие слова произносить: не можно в театре сидеть.
Это верно, в театрах каждый укус получается особо чувствительный. Тут, представьте, музыка играет. Кругом чисто, интеллигентно. Рядом какая-нибудь дамочка сидит. Тут у ней ручка. Тут у ней носик. А тут, я извиняюсь, блоха ногу сосет. Я так понимаю: расстегнуться неудобно, и антракта ждать мало интереса, и почесаться вроде как неловко.
А промежду прочим, это дело поправимое. Пущай дирекция театров привешивает на ручку каждого кресла индивидуальный пакет с порцией блошиного порошка.
Или пущай капельдинеры отпущают порошок вместе с биноклем. Как-нибудь надо действовать. Не губить же театральное дело.
Нынче кругом споры идут – чего рабочим требуется: какие жилища, какие костюмы, сапоги какие.
А последнее время все больше насчет музыки спорят. Дескать, какая музыка требуется рабочему народу.
Одним словом, музыкальные критики чуть между собой не разодрались на этой музыкальной платформе.
Одни говорят: симфонический оркестр рабочим не годится. Рабочий человек любит, чтоб гремело. Тихую струнную музыку рабочий не обожает. А дайте вы ему ради бога за его деньги духовой оркестр заместо струнного.
Другие говорят: духовой оркестр хотя действительно и гремит, но тихого душевного переживания рабочему не дает. А дайте вы рабочему человеку заместо глупого духового оркестра чего-нибудь живое, например гармонь.
Третьи доказывают, дескать, гармонь вызывает у рабочего человека лишние душевные переживания, благодаря которым его, может, тянет на выпивку. А наилучше всего действует на него народный трехструнный инструмент. Тут уж рабочему есть что послушать.
Обождите, товарищи музыкальные переплетчики! Разрешите прервать вашу острую дискуссию. А то, чего доброго, договоритесь, мол, наилучший музыкальный инструмент для рабочего слуха – заводской гудок.
А заместо тяжелых споров давайте всего понемножку.
Газета «Терек» с грустью сообщает своим читателям суконным слогом о том, что:
«Губпродком настаивает, чтобы редакция «Терека» воздержалась от печатания материала без предварительного принципиального согласования этих материалов со взглядами Губпродкома о тех или иных результатах продработы, а также и ее перспективах».
Другими словами, эта фраза звучит так: «Эй, вы, черти драповые! Не моги писать, чего нам не ндравится!»
И это, товарищи, на шестой год революции! Обидный взгляд у Губпродкома на советскую прессу.
В одной московской чайной висит на стене объявление:
«При полпорции НЕ разуваться».
Правильно! А то придет какой-нибудь шаромыжник, потребует полпорции, разуется, портянки, собачий нос, на стульях развесит. Глядишь, настоящему посетителю, взявшему три порции, негде и портянки повесить.
Правильно. Тонкая это вещь – хозяйственный расчет.
Лесники Городнянского лесничества Черниговской губернии хотят в свой союз жаловаться на лесника Белентьева. До последней точки дошло. Лескор К. О. пишет:
«Наш лесничий Белентьев очень любит, чтобы лесники отдавали ему честь.
В лесу он часто принимает рапорта от лесников. И если лесник подойдет к лесничему, не приложив руки к козырьку, – раздается команда:
– Сто шагов назад! Подходи вновь».
Гляди, братцы, какая несправедливость наблюдается в жизни. Хотел бы, например, человек при крепостном праве жить, а живет при советском правительстве. Хотел бы человек собственных холуев иметь, а он сам холуй. Такие бывают несправедливости!
Один день
Вот некоторые думают, что я – меланхолик. У меня, – говорят, – лицо какое-то такое меланхоличное. И взор вбок смотрит.
Что я меланхолик, то это глубоко неверные слова. А вот морда у меня действительно грустноватая. Давайте постараюсь объяснить, отчего это произошло.
Началось, конечно, с пустяков.
В прошлом году летом я шел по улице и думал о нашей жизни. И вдруг со всего маху зацепил лицом за навес. Такие, знаете, бывают парусиновые навесы у магазинов.
Так вот об такой навес я и ударяюсь. Ударяюсь я об такой навес и думаю: до чего у нас на людей мало внимания обращают. Ну спусти навес так, чтобы средний человек мог свободно пройти. Так нет – спустят как придется и плюют на публику.
Или, например, вчера. Вчера у меня был выходной день. Дозвольте по порядку рассказать об этом дне. Только об одном дне.
Вот лежу утром в кровати. Думаю, насколько прекрасно проведу сегодня день.
Сейчас, – думаю, – встану, пойду прогуляюсь по набережной, как барон, подышу невским ароматом, после подзаправлюсь в столовой. После побегаю на коньках. А вечерком в кино схожу. И после засну сладким сном утомленного человека.
Вот такое мысленное расписание представил себе, вскочил на свои ножки, оделся и весело, без никакой меланхолии, спускаюсь во двор. Спускаюсь и от полноты жизни песни пою.
Дохожу до ворот, хочу пройти на улицу – нельзя. Под воротами яму роют во всю ширину.
Что такое? Зачем яма? Почему яма?
Так что, – говорят, – временный разрыв трубы. Постойте, советуют, у ворот либо погуляйте по двору. Не более как через час-полтора все обстряпают.
Гляжу – у ворот народ столпился человек по десять с обеих сторон. Ругаются…
– Это, – говорят, – никакого внимания к людям! Ну оставьте хотя небольшой перешеек, небольшую тропочку для переходу, так нет – раскопали, черти, во всю ширину.
Я говорю:
– А вдруг, братцы, пожар?
Председатель жакта говорит:
– Вдруг только блох ловят! Вы вечно всякую дрянь увидите… А раз у меня лопнувши труба, то мне, – говорит, – важнее ее заклепать, чем за жильцами ухаживать.
Минут через двадцать он говорит:
– Вот чего: которым мракобесам не терпится и которые стремятся поскорее на улицу выйти – айда на седьмой этаж, я сейчас ключи принесу и через клуб всю пачку выпущу.
Вскоре после того вышел я на улицу. Уж такой бодрости и беспечности нету.
Иду к набережной. Прохожу мимо нашей образцовой столовой, гляжу – уже очередь образовалась.
Дай, – думаю, – сначала неприятные вещи сделаю, а после легкие; сначала, – думаю, – лучше подзаправлюсь, а после на прогулку пущусь.
Через час подзаправился. Вышел на набережную. Гулять чего-то неохота. Дай, – думаю, – домой схожу. Погляжу, можно ли через ворота ходить. Если можно, возьму коньки и на каток смотаюсь.
Яму под воротами хотя не зарыли, но досточку положили. Взял свои новенькие коньки. Пошел на каток.
Прихожу на Инженерную улицу – перерыв до пяти часов. Иду на Таврический каток – закрыто по случаю хоккея. Бегу на третий – можно, допускают, разрешают кататься.
Надеваю коньки. Встаю на лед. Не могу идти. Не скользят ноги. В чем дело? Или разучился. Или еще что…
Потрогал пальцем коньки (куплены на пр. Володарского, 51, Охотсоюз) – вон в чем дело: полозы до того шершавые, что никакого скольжения нельзя достичь.
Отвинтил коньки. Пошел домой. Морда уже грустная. А встречные небось думают: «Эвон меланхолик идет с коньками, даже спорт не действует на этого сукинова сына».
Отдал коньки в мастерскую починки.
Вечером пошел в кино. Начал глядеть драму. Вижу – чего– то знакомое показывают. Гляжу дальше – вижу, вертят какую– то муру, которую я уже в театре видел и в романе читал. Плюнул на свои любезные денежки и пошел домой вместе со своей грустной мордой.
Так что я и говорю: я очень даже жизнерадостный гражданин. Я очень люблю жизнь и людей. А вот жизнь и люди меня не любят. И не оказывают мне хотя бы самого маленького внимания. А пора бы.
На заводе
(
За последние два месяца я побывал на нескольких заводах с ударной бригадой писателей, и с «буксиром» «Красной газеты», и просто так, как любопытный.
Здесь я хочу напечатать кое-какие заметки из моей записной книжки. В этих заметках я ничего не придумал, и многое записано бук– вально.
Должен сказать, что я видел на заводе большую мужественную работу и настоящий труд, однако в этих заметках я буду касаться только лишь недостатков. У меня, как и у каждого юмориста, так устроено зрение, что я главным образом замечаю отрицательные явления, то есть те недочеты и упущения и те мелкие смешные и забавные черточки, которых, вероятно, другой человек и не увидит.
В силу этого заметки мои несколько односторонни, и я прошу читателя учесть это обстоятельство, прежде чем делать из этого материала какие-либо выводы.
Мастер говорит на собрании:
– Считаю, товарищи, своим долгом информировать вас насчет труддисциплины. Со всей своей откровенностью я должен сказать, что труддисциплина у нас в цехе всецело расшатавши. Я сколько лет мастер. Я каждого рабочего понимаю. Но пущай же и меня рабочий понимает. Я скажу для примера: я хожу по цеху – рабочий курит. Я прохожу около него, он на меня ноль своего внимания. Он курит. Он сидит и курит. И меня он видеть не хочет. Он не встает и за работу не берется. Он не берется, товарищи, за работу при виде меня.
Голос с места: А ты хочешь, чтоб перед тобой дрожали? Старая закваска.
Мастер: Вы совершенно не те слова пущаете, товарищ. Мне не нужно дрожания. Я не нуждаюсь в вашей вытяжке. Но меня затрагивает другое. Меня то затрагивает, что он не вскакивает работать. Ну возьми какую-нибудь гаечку в руки. Ну верти чего-нибудь, если ты сознательный член профсоюза. Нет, он только курит. И меня он видеть не хочет. Это не есть труддисциплина, товарищи. От такого рабочего результат, как от моего пальца. Отсюда, я так понимаю, идут прогулы, халатное отношение и появляются разные другие явления.
Формовщик объясняется с заведующим цехом:
– Товарищ заведующий, чего я вас попрошу – дайте пропуск за ворота.
– А что?
– Да я домой хочу идти…
– То есть как домой, когда рабочее время? Ты болен?
– Я не больной. Только я сейчас работать не умею. У меня сегодня нету настроения. Говорю это в интересах производства.
– Не могу пропуска дать. Вставай на работу.
– Я встать могу… Только в интересах же производства… Мое дело предупредить… У меня сегодня не на то мысли направлены. Я могу чего-нибудь не то сделать.
Меня иногда упрекают за то, что я коверкаю язык, придумываю смешные словечки и беру слова в другом значении, чем они есть. Это неверно. Я просто стараюсь более или менее правильно передать язык, который есть на самом деле.
Вот дословно записанная фраза. В столовой, кушая винегрет, рабочий рассказывает своему соседу:
– …Вдруг он подходит до мене и говорит: «Поделись хоть ты моим состраданьем. От этих делов выходит, что я один и есть сострадавший». Я ему говорю: «Видел, – говорю, – этих сострадавших. Раз тебе, – говорю, – сменили чин за хаотическое отношение к работе, то ты, – говорю, – вроде как и есть сам себе сострадавший».
Другая фраза.
Рабочий у станка упрекает товарища, выронившего из пальцев инструмент:
– Такое мягкое существо, как язык, и то, кажись, удержит от уронения.
Еще фраза:
– В недалеком будущем это было на днях…
Высококвалифицированный токарь. Прогульщик. Зарабатывает в час 1 р. 60 к. На него поступила письменная жалоба:
«…Поскольку он такой токарь, и ему нету другого, и его нечем заменить, то он весь ходит развинтившись и к работе имеет смутное отношение. В том месяце он прогулял шесть дней. В этом он прогулял четыре. В июле он поехал на Кавказ со своей женой. С Кавказа он на работу сразу не вернулся. Он неделю с Кавказу отдыхал. На все претензии он имеет привычку говорить: пожалуйста, пусть меня увольняют, меня с моей работой каждый возьмет. Что про него придумать, является загадкой для меня».
Загадка была вскоре разрешена: токаря уволили. Однако через неделю его снова приняли.
Лошадиное средство
Очень оригинальный случай произошел недавно. Дело было на Юго-Восточной железной дороге. Факт отмечен «Красной газетой», так что выдумки нет никакой.
А идет, представьте себе, по этой Юго-Восточной дороге обыкновенный пассажирский курсовой поезд.
Идет он, как полагается, без опоздания, точно по расписанию. Тем более машинист на нем – старый, опытный работник, знающий свое дело. И кондуктора, то есть вся бригада тоже подобралась такая исправная, сознательная бригада. И пассажиры то же самое – прекрасные, трезвые пассажиры, не мешающие движению. Ну, насчет пассажиров утверждать не будем. Пес их знает, какие это были пассажиры. Может, половина – форменная дрянь. Но только не в пассажирах дело. В настоящее время пассажир погоды не делает.
Так вот, идет себе курсовой поезд недалеко от станции Россошь.
Вдруг бригада замечает чего-то такое неладное в хвосте поезда. Одним словом, какой-то шум, треск, пыхтение и так далее.
Вот бригада, не поленившись, поглядела, чего делается. И вдруг видит, батюшки мои, невиданное зрелище – какой-то состав прет позади их. И, видать, догоняет. Расстояние заметно уменьшается.
Тут у многих поджилки затряслись. Потому как небывалый факт во всей мировой истории – поезд поезд догоняет.
Вот бросилась бригада к голове поезда. Дают знать машинисту, – мол, голубчик, гони во всю прыть, а то задний машинист сейчас в хвост ударит и тогда будет катастрофа вопреки категорическому указанию тов. Рухимовича.
Вот машинист обернулся, да, видит, факт небывалый. И, не растерявшись, подбавил пару и дал полный ход.
И тут, можно сказать, начались форменные скачки. Первый состав гонит, но и второй не отстает. И даже свистки подает: мол, а вот я тебя сейчас догоню.
Наконец, прибыли на станцию почти одновременно.
Выбежала вся бригада, машинист соскочил, интересуются, что за странный поезд. Видят – с заднего состава сходит машинист, некто такой гр. Сергеев. И улыбается.
– Чего, – говорит, – перетрусили, ребята? Еще бы, – говорит, – маленько, и я бы вас догнал.
Конечно, на другой станции, безусловно, схватили бы этого машиниста, отправили бы в ГПУ, а тут довольно легко отнеслись.
– Пущай, – говорят, – дальше едет до станции Россошь, там разберут.
Машинист с курсового поезда говорит:
– Только пущай он впереди едет, а то он мне нервы портит перегонками.
Вот поехали дальше. Но на первой станции машинист Сергеев задел за какой-то состав и разбил пару вагонов. И только тогда его арестовали за арапские действия.
Начали составлять протокол. Спрашивают его, как же он так небрежно и нахально себя ведет.
Сергеев говорит:
– Да я, знаете, хотел уволиться со службы, да меня не увольняют. Вот я и решил чего-нибудь такое натворить.
Можно сказать – летуны нонче пошли решительные. Добиваются своего.
Этот нахальный Сергеев тоже добился – уволили. Что касается более выгодного места, то, несомненно, и место получит. С хорошим казенным пайком.
Черт знает, какие бывают паршивые люди!
Артисты приехали
Конечно, не каждый человек может на улице заснуть.
У кого нервы не в порядке, тот обыкновенно не берется под открытым небом спать. Он пугается, что лошадь его ногой зацепит или букашки в рот наберутся. А если человек несколько более интеллигентный, думающий о том о сем, об астрономии, об истории народов и т. д., то он вдобавок еще будет пугаться, как бы у него во время сна брюки не унесли.
Но особенно не любят спать под открытым небом это почему-то артисты – эти, так сказать, люди нервов и творческой фантазии. Вот артисты действительно не любят дрыхнуть на воздухе. Они скорее откажутся от еды, чем они позволят себе заснуть на вольном воздухе. Они как приезжают в какой-нибудь город, так прежде всего о гостинице беспокоятся. Вот какие бывают особенности у этой утонченной профессии.
Вообще с этими артистами форменная беда.
Они разъезжают по городам обыкновенно целой группой, или, как они называют для смягчения паники в гостинице, – труппой. А в этой труппе у них обыкновенно куча артистов. Человек пятьдесят, а то и шестьдесят. Ну что это такое?
В других профессиях этого не бывает, чтобы, например, сразу в гостиницу шестьдесят человек вперлось. А у этих бывает. У этих, – говорят, – некоторые труппы до ста и больше человек доходят.
Один поет, другой играет, третий, может быть, комик. Ужас!
Недавно приехала в Петрозаводск труппа. Труппа в шестьдесят два человека. Три тенора, четыре баритона, некоторые танцуют. Какой-то там что-то такое вертит. Один суфлер, другой администратор. Ну что это такое?
А Петрозаводск город все-таки не маленький. Все-таки наверняка там пара гостиниц есть и Дом крестьянина. Ну, такой труппе это, может быть, раз плюнуть.
И вот, значит, приезжают. Шестьдесят два человека. В город Петрозаводск. При нашем-то состоянии гостиничного треста! Ну, естественно – паника. Затруднение нормального хода городской жизни. Фу ты, черт!
Шестьдесят два человека. Из них некоторые балерины. Режиссеры, дирижеры. Одна вообще – в наше время комическая старуха. Ну что это такое? Это уж, знаете ли, слишком. Это уж, знаете ли, лучше, чтоб звуковое кино у нас процветало. Все-таки меньше неприятностей.
Вот приезжает эта труппа. Здравствуйте, пожалуйста. С петрозаводским приветом, так сказать. Сейте разумное, доброе, вечное.
Куда вас, черт возьми, разместить? Ах да, тут Дом крестьянина еще имеется! Там, кажется, приезжие колхозники ночуют. На постелях. Еще чего…
Ну, хотя этот-то народ, конечно, податливый, привыкший, так сказать, в силу исторических судеб, к природе и ее стихийным проявлениям. Они свободно могут на воздухе поспать. Им это даже еще интересней, забавней, полезней для ихних застывших организмов, когда над ними свежий воздух струится. Им это более по карману.
И, в общем, последовало срочное распоряжение от администрации – очистить к чертовой матери с 1 июня все комнаты для размещения этой труппы артистов.
После чего, как нам пишут, «колхозники уже ночуют на площади и на балконе Дома крестьянина».
Нет, мы вообще не против артистов. Мы их любим и высоко уважаем ихнее искусство и вообще всецело приветствуем их новшества. Даже пущай они без занавеса играют. Больше того – мы всецело понимаем, что артист может потерять свою квалификацию, если он будет спать на открытом воздухе в содружестве с природой, мошками и букашками. Но мы слегка удивляемся, почему все-таки Дом крестьянина носит столь гордое название.
Поскольку этот дом, как нам пишут, обыкновенно почти всегда занят артистами, то не лучше ли для сохранения равновесия назвать этот дом – Дом артистов. А новый дом, который построят, назвать Дом крестьянина. Или наоборот.
В общем, по всему видно, что надо в Петрозаводске строить новую гостиницу.
Как в одной стенной газете местный поэт сказал по поводу недостатка огурцов в своем колхозе:
В общем, «чтобы выйти из беде», надо срочно строить гостиницу. А то говорят, будто в Петрозаводск едет опереточная труппа в сто шесть человек. Вот эти со своими потребностями прямо весь город могут по ветру пустить.
Сто шесть человек… Ай! Ну что это такое? Как растет искусство!
Об уважении к людям
Вот какой случай произошел в Ленинграде.
Вернее, даже не в Ленинграде, а за городом. На полустанке Воздухоплавательный парк.
Наверно, там, судя по названию, аэропланы летают, летчики ходят, пропеллеры жужжат. Наверно, с чувством большого морального удовлетворения сходят пассажиры на этой платформе.
Но это удовлетворение вскоре, как дым, рассеивается. Поскольку там сразу как сойдешь – идти некуда. Поле и болото. Летом-то еще ничего, но весной, можете себе представить, чего там бывает.
Так что пассажиры приобрели там дурную привычку ходить по полотну. А за это их, конечно, штрафуют. Но они не сдаются и ходят.
Тогда на борьбу с этим злом кинули двух работников. Сторожа и делопроизводителя.
Делопроизводитель сидит в будке и отрывает квитанции. А сторож, как нанятый, ходит вокруг будки и, чуть что, заметает. То есть он берет тех, кто прошел по путям. И ведет в будку. А в будке берут штраф. По рублю с носу. И выдают квитанцию. Все, так сказать, превосходно, по закону, и так и надо. Если не вдаваться в тонкости насчет болота.
Но только вот беда – у делопроизводителя квитанции немного более крупнее, чем это требуется для штрафа.
Он штрафует по рублю, а квитки у него по три целковых. Вот как хочешь, так и поступай.
Но они там со сторожем не особенно горюют. У них выход найден. Они там в будке накапливают по три пассажира. И сразу это звено целиком штрафуют. И получается у них арифметически верно. Берут с каждого по рублю и дают им общую квитанцию, объединяя, так сказать, сердца трех на почве общего несчастья.
Получается очень мило и славно. Тем более весна. Солнышко, может быть, сияет. Природа распускается. Болотце зеленеет. Любовь к людям, так сказать, загорается в сердцах. Уважение к человеческому достоинству наполняет грудь.
А квитки, конечно, ничего не поделаешь, по три целковых. Наверно, они остались от трамвайных прыжков. И их как-то надо использовать.
Конечно, такие квитки отчасти усложняют ситуацию. Например, двое подлежащих штрафу собрались, а третьего нет. Конечно, он следующим поездом будет. Но все-таки ожидание.
А главное, надо, чтоб общее число взятых пассажиров было кратное трем. Тогда еще ничего. Тогда у них цифры сходятся. А если этого нету – тогда простите за арифметику.
И вот однажды число взятых пассажиров не оказалось кратное трем. Оно не делилось на три.
У них там в будке с утра заколодило. Два пассажира сидят, ожидают – третьего нет. Третий подошел, а с ним четвертый прется. Четвертый сидит, ожидает. А двоих нету. Идет один. Потом опять пара. И так целый день. Даже эти работники приуныли и стали немного нервничать. Но знамя своего производства не опускали до самого вечера.
И вот сошли с поезда двое. Оба работают на «Электросиле». Один агроном Т. заводского совхоза. И служащая А.
Вот они идут по пути, ничего не подозревая о несчастьях этого дня. И, значит, напарываются на сторожа. И он их ведет в будку.
В будке им очень радуются. Поскольку там ожидают двое. И эти двое сразу выбирают себе агронома. И у них получается нужный треугольник. И делопроизводитель говорит:
– Вот теперь я вас понимаю, теперь идите.
Тогда служащая говорит:
– А как же я?
– А вы, – говорит, – немножко обождите. Как двое еще подойдут, так я вас отпущу. Иваныч, – говорит, – выйди поскорей на пути, похлопочи, чтоб что-нибудь было. Чтоб нам барышню не задерживать.
Но, как ни бился сторож, у него ничего на этот раз не получилось.
Потом он все-таки одного заблудившегося привел. Итого накопилось двое. А третьего нет. А уже, может быть, наступают сумерки.
Тогда сторож, в предчувствии арифметики, впал в небольшую панику. Выбежал на полотно, но опять никого не застал.
Тогда делопроизводитель, недовольный сторожем, сам вышел до ветру и заодно посмотреть, нет ли там каких-нибудь идущих по пути.
Но в этот день, мы повторяем, у них как заколодило. И третьего, как они ни бились, не могли достать.
Тогда делопроизводитель Сумароков, вздохнувши, говорит:
– Придется написать два протокола. Платите вы двое по рублю и предъявите свои паспорта.
Вот двое стали подписывать протоколы. А агроном, который еще не ушел, а ожидал сослуживицу, говорит ей:
– Подпишите в протоколе поверх фамилии насчет факта с трехрублевой квитанцией.
Сослуживица так и сделала.
Но это почему-то обидело делопроизводителя. Затронуло какие-то его чувствительные струны. И он сказал:
– Никакой лишней пропаганды и никаких фокусов я не допущу на железной дороге.
И с этими словами он закрыл будку и стал по телефону звонить в милицию. И попросил, чтоб прислали ему милиционера.
Но так как тот долго не шел, то делопроизводитель повел этих людей под конвоем сторожа на станцию.
На станции эти люди запротестовали. И тогда он, составив протокол, отпустил их.
Через некоторое время агроном получает повестку из Детского Села от милиции. Ему предлагают туда явиться. Но агроном, будучи сильно занятым, является с опозданием против назначенного часа. И участкового инспектора не застает.
Тогда инспектор пишет уже более энергично.
«Если, – пишет, – не явитесь такого-то числа, то доставлю приводом».
Агроном же, как назло, явиться не мог – его послали в Гдовские Сланцы на посевную. И теперь ему оттуда прямо грустно возвращаться на неизвестное.
И действительно, как-то оно получается у них невесело. Как-то с двух сторон грубо и оскорбительно.
А главное, надо поскорей упразднить, что ли, эти трехрублевые квитанции, хотя бы из уважения к человеческому достоинству.
Это уж никуда не годится – такое слепое подчинение бумажке. Набирать людей на нужную сумму! Обычно бывает наоборот. А это прямо как-то даже озадачивает.
А что касается двух работников, кинутых на борьбу с хождением по путям, то они вместо трудностей бумажного администрирования могли бы тем временем смело на болоте дорожку проложить. И это отчасти удовлетворило бы душевные потребности как пассажиров, так и их самих.
И не было бы таких криков, слез, обид и огорчений.
Порицание Крыму
Как только ударяет лето, так многие хлопочут на юг попасть. Они думают, что приедут на юг, искупаются в Черном море – и они снова молоды и прекрасны. И все болезни и ненормальности у них ушли.
А которые молодые, те, я даже не знаю, о чем они думают. Многие, я так думаю, из озорства на юг едут. Хотят поглядеть, как и чего там бывает. А через это они затрудняют курорты. Стесняют движение. Суетню разводят. И чахоточным через это трудней на юг попадать.
Главное, все больше едут молодые, здоровые, горластые. Чуть что – они в Крым собираются. И в кармане у них три копейки, а они как-то такое едут. Прямо удивительно глядеть, как у людей преломляется энергия.
Многим вообще нравится Крым. И некоторые особенно одобряют художественный путь от Севастополя до Ялты.
И я не отрицаю: путь этот имеет свои прелести. С одной стороны над вами возвышаются горы. И они, так сказать, вызывают чувство удивления и гордости, что у нас бывают такие горы, недоступные многим низменным и в художественном отношении отсталым странам.
А с другой стороны внизу лежит море. И оно тоже отчасти заставляет гордиться, что вообще бывают такие моря и так они оригинально лежат: как-то такое внизу, а над этим прямо в небо упирается почти два километра суши. И автобус едет между тем и этим. И это тоже у них довольно художественно получается.
И многих это тоже восхищает. Многие горят желанием почаще там бывать.
И я не отрицаю, что крымские курорты иногда забавно видеть. Только я не поклонник там на автобусах ездить. Вот автобусы у них действительно что-то особенное в смысле неприятности.
Конечно, – говорят, – что ученые начали проектировать крымскую электричку. И там будут ездить поезда по южному побережью. И только ученые, кажется, еще не окончательно убедились, где им пускать поезда – внизу или наверху.
Но уверяю вас: где бы они ни пустили, все будет в высшей степени хорошо. Пускайте эти поезда, только не допускайте меня на крымских автобусах ездить.
Главное, стоит у вокзала, представьте себе, маленькая, мизерная машина. И со стороны, пока в нее не сядешь, думаешь, что в эту машину ну человек шесть может сесть.
Каково же берет удивление, когда начинается посадка. Тогда выясняется, что только на одну скамейку шесть человек садится. А там скамеек бесчисленное множество. И даже у них как-то такое бывает, что, например, все сидящие в одном московском вагоне – все умещаются в этом автобусе.
После этого начинается художественная поездка по южному побережью.
Вдобавок у многих дети на руках. Один непременно с козой едет. Он ее на руках держит. И она от страха всех бодает на поворотах. Но ему об этом сказать нельзя, поскольку он, может быть, выполняет сельскохозяйственный план.
А некоторые заместо коз и детей держат на коленях узелки и корзинки. И все это подпрыгивает во время художественного пути. Но это подпрыгивают мелкие вещи. А багаж где-то отдельно подпрыгивает.
А для нервного человека такое отдельное путешествие от вещей тоже как-то морально тяжело переносить. Все время думаешь: а где же, собственно говоря, вещи. И не то что ты боишься, что их сопрут, но думаешь: наверно, твою корзинку в Мисхор завезли и после разных формальностей ее тебе выдадут в конце лета.
Через это путешествие утомляет. И художественная красота пути не так, что ли, в достаточной мере заинтересовывает. Вдобавок мало чего видать. Тем более автобусы у них крытые. А с боков сидишь сжатый пассажирами.
А которые словчились сесть у края, то это еще ничего не говорит. И счастье этих всегда омрачается слабостью остальных. И из тридцати пассажиров всегда находится шесть слабогрудых дам, которых закачивает в пути.
И тогда все сидящие не с боков с восторгом восклицают: «Да пустите же ее, наконец, сбоку сесть, видите, дамочка побледнела и затрудняется дальше ехать».
И тогда захворавшая со всем нахальством, присущим указанным людям, сама садится с краю и едет. И там ее охлаждают зефиры, и там она, не стесняя пассажиров, может склонять свою головку, куда ей вздумается.
А вы тем временем садитесь на ее место – между козой и стрелком, у которого в руках мелкокалиберная винтовка. И страх, что эта винтовка может от сотрясенья выпалить, тоже помрачает красоту пути.
И вот тем временем в рассуждении всех этих вещей и пассажиров незаметно проходит часть пути. Но зато вторая часть пути, наиболее интересная, проходит с ослабленной психикой. И даже едешь в некотором равнодушии и даже, что ли, с какой– то бесчувственностью во взоре. И даже по временам восклицаешь: «Крым, Крым – подумаешь!»
Короче говоря, подобные мысли и воспоминания пришли нам в голову в тот день, когда мы раздумали поехать в Крым. И не то чтобы раздумали, а как-то такое в этом году нам не пришлось поехать на южное побережье. И заместо этого погибельного Крыма мы сняли дачку в Парголове и сейчас весьма довольны.
Ну что, действительно, все время – Крым. Пыль. Жара. Горы бестолково торчат. Три дня ехать. Билеты, опять же, покупать. А тут снял дачку и можно жить без всякого затруднения. И, в сущности говоря, то же самое – пыль, жара. Только что гор нету. И моря. И не так художественно.
Тем более сейчас лето. Виноград еще не созрел. Бархатный сезон впереди. Так что особенного интереса нету туда ехать. А осенью, может быть, и поеду. А вообще, хотелось бы на все крымское путешествие тратить часа два-три.
И вот когда будут летать стратопланы, то это так и будет. В двенадцать часов дня сел в Ленинграде – и в три часа купаешься в Черном море. А в шесть вечера обратно дома. Вот это будет интересно.
Но, вообще-то говоря, я ждать этого времени не намерен, и три дня пути меня тоже не особенно останавливают.
В общем, сердечный привет поехавшим в Крым.
И как ни брани этот Крым, а все-таки это, так сказать, чудная жемчужина в курортном деле.
А что касается оправы для нее, то она постоянно будет улучшаться.
Сказка жизни
В настоящее время рассказывать сказки как-то даже глупо. Мы бы даже так сказали: как-то нетактично перед современностью.
Кругом, можно сказать, в техническом смысле происходят разные там наивысшие исключительные достижения, разные там чудеса в решете. Одно радио чего стоит! Телефон опять-таки. Фотоаппараты. И вообще, смотрим то, чего вблизи не видать. И слышим разные вещи на расстоянии. Так что любая сказка, мы бы так сказали, теряется в сравнении со сказочной действительностью.
Давеча раскрываем газету: еще, видим, один подарок преподнесен нашей современности. Бесшумный трамвай.
Не знаю, как в Москве, но в Ленинграде уже выпустили для пробы бесшумный моторный вагон.
Конечно, мы еще в точности не знаем, что это такое и с чем это, как говорится, кушают, но в газетах отмечено: бесшумный трамвай. А это, как хотите, здорово.
Главное, представьте себе: прет этакая махина по рельсам, и то есть никакого шума она не дает. Плавно себе скользит, как воздушная фея, как ветерок, зефир.
Только изнутри, наверно, этакий гул идет, некоторый треск и грохот. Этакий шум. Поскольку в вагоне разговоры, крики, пятое-десятое. В обыкновенном вагоне это, конечно, прошло бы незаметно, а тут оно тихо себе катится и шумит.
Но это, так сказать, минусы самой природы. Техника уж тут ни при чем. Это публика сама от себя допускает звучание: разговоры, споры, крики и так далее. Тут даже, если заглянуть исключительно далеко, так сказать, в века, – и то навряд ли что-нибудь изобретут против этого шума.
Конечно, если трамвайная администрация окончательно захочет избавиться от шума и если она захочет, чтоб техника плюс природа не давали бы звучания, то тогда, конечно, придется пассажирам вместе с билетами чего-нибудь выдавать. Некоторым, может быть, леденцы, пеперменты, чтоб рты заткнуть. Более передовым элементам можно также давать какие-нибудь там проволочные фокусы и умственные занимательные игры, чтоб отвлечь внимание.
Тогда возможно, что в самой середине нашего вагона воцарится полная тишина.
Нет, не думаем, чтобы такой трамвай особенно много давил людей.
Конечно, отчасти все-таки, как ни говорите, вынырнет этакая штука без всякого шума – так тоже, как говорится, благодарю-спасибо. Но тут нас то утешает, что он уж не настолько будет бесшумный, как, наверно, подумали некоторые идеалисты и эстеты. Некоторые уж, наверно, подумали невесть что, в то время как, наверно, мы так думаем, ничего особенного. Тоже, наверно, как попрет по рельсам, так я те дам. Не то чтоб от него сильный грохот будет идти, но тоже, наверно, не без того. Поскольку все-таки колеса, рельсы, мотор, и в моторе что-то все время вертится. Ясно, что уж совсем без шуму им не обойтись. Ну, да оно, собственно, и к лучшему.
Но все же тем не менее, честно говоря, борьба с шумом – это очень хорошее начинание. И в Европе давно с этим бороться начали.
Но там, в Европе, конечно, более хлипкое население. Там много среди них истеричек, разных там квелых интеллигентов, воспитанных на буржуазной системе. И там на них шум особенно тяжело действует. А у нас мы давеча наблюдали такую картину. Едет гусеничный трактор. И до того он, представьте себе, ангел мой, гудит, что это, как говорится, ужасти подобно.
То есть такой грохот идет, что, можно сказать, душа вянет у всякого интеллигента прошлого столетия. А тут моторист лихо себе сидит на сиденье и переглядывается еще с проходящими барышнями.
Ему, конечно, как бы даже ни к чему подобное изобретение с бесшумным трамваем.
Но от этого начинание, конечно, не только не меркнет, но его надо душевно приветствовать. Поскольку шум плохо отзывается на производительности труда. И в особенности от этого страдают бухгалтеры, ученые, певцы, поэты и металлисты. Но тем не менее это изобретение, мы повторяем, пройдет у нас для многих людей незаметно, поскольку многие обладают хорошими, крепкими нервами.
Во всяком случае, шлем пламенный привет всем изобретателям.
И уже если научная мысль пошла по этой линии, то хотелось бы еще какого-нибудь улучшения на этом шумовом фронте.
Тоже вот, как говорится, радио. Слов нет, вполне гениальное открытие. Но зато когда оно у соседей стоит и перегородка не так уж особенно капитальная, то тоже, как говорится, спасибо вам за это открытие.
Главное, самой музыки не слышно, а только бу-бу-бу, бу-бу-бу. Прямо, так сказать, сил нет. И прекратить нельзя. Только что перерыв бывает с часу ночи и до семи. Но это не каждому хватает для спанья. Хоть бы какой-нибудь глушитель изобрели против этого шума. В общем, желательно, чтобы ученые физики и пиротехники извернулись и чего-нибудь извлекли из своих последних достижений.
Или, например, в магазине. Зашел, например, на три рубля колбасы купить – патефон играет: «Спи, мое сердце». Тут, может быть, двести грамм отвешивают на чувствительных весах, а тут такое пение: «Спи, мое сердце». Нечутко. И подобный шум тоже как бы лишнее. Тем более если у человека хорошее настроение, так у него и без того музыка на душе раздается.
Так что борьба с шумом, наверно, еще только разгорается и дойдет, наверно, до сказочных достижений.
А там, глядишь, изобретут уж и вовсе что-нибудь сказочное, например, какой-нибудь аппарат «Три желания».
Каждый, скажем, может повернуть рычажок – и его три желания сразу исполнятся.
Хотя, конечно, злоупотребления начнутся, арапство. Многие, конечно, начнут рычажок поворачивать, чтобы наскрести себе деньжонок побольше, наград, почета и уважения и так далее.
В общем, не будем забегать вперед и предсказывать то, до чего еще не дошла пытливая научная мысль человека.
Пламенный привет научным работникам и техническим кадрам!
Горе от ума
Дело, о котором мы хотим вам рассказать, собственно говоря, уже закончилось.
Кое-кто получил выговор. Кое-кто был оправдан. А некоторые отделались моральным испугом.
В общем, правда восторжествовала, и порок был наказан. И в этом учреждении, о котором идет речь, все, так сказать, снова сейчас завертелось. Как говорится, дела идут, контора пишет, ключи на комоде.
И мы, не отличаясь сварливостью характера, так бы и предоставили все это течению жизни, если б не усмотрели в этом явления, на котором следует остановиться.
Итак, как говорится в учреждениях, давайте провентилируем вопрос.
История развернулась в одном небольшом учреждении – в отделе благоустройства одного из районов.
В этом прекрасном учреждении с таким классическим и звучным названием, заставляющим думать о превосходных делах, произошло неприятное происшествие.
В прошлом году в отделе благоустройства «служила в качестве служащей» гр. К. И вот ее уволили с глупой и, пожалуй, даже бюрократической характеристикой: «за нечеткость в работе».
К., желая восстановить свое доброе имя, подала в нарсуд. Нарсуд, рассмотрев дело, не нашел достаточного повода к увольнению и восстановил служащую с оплатой за вынужденный прогул.
Свидетельницей в суде выступала сослуживица К. гражданка Л.
Не утверждаем, что тут имелась связь с ее выступлением на суде, но только факт, что после суда эту гражданку тоже уволили. Первоначально она получила строгий выговор с предупреждением «за опоздание и за составление пониженного плана по ассобозу». А затем заведующий отделом благоустройства предложил ей уйти «по собственному желанию». Когда она отказалась это сделать, он ее уволил за опоздание.
ЦК союза работников городских предприятий отменил это постановление и предложил «восстановить служащую Л. с оплатой за вынужденный прогул».
Заведующий не подчинился этому решению. И тогда нарсуд, рассмотрев дело, восстановил и «свидетельницу» с оплатой за шестимесячный вынужденный прогул.
Вот какова история в общих чертах.
На первый взгляд дело, мы бы сказали, пустяковое. Несработанность служащих. Неполадки. Сварливый, надменный характер заведующего. И так далее. Что-нибудь в этом роде.
Но целых два одинаковых судебных дела, два неправильных увольнения с оплатой за вынужденный прогул заставили нас снова обратить свои взоры на вышеуказанное учреждение с прекрасным и благозвучным названием.
Мы поинтересовались, нет ли там еще чего-нибудь вроде этого. Нет ли там еще «униженных и оскорбленных»?
И что же оказалось? Оказалось нечто поразительное.
Вот перед нами список служащих, уволенных за 1935 год.
В списке 60 человек.
А всего в штате сотрудников – 75 человек.
Итого за прошлый год уволено почти 80 процентов.
Давайте посмотрим этот черный список.
Оговоримся: список – официальный, с печатью отдела благоустройства и с подписью зам. нач. управления.
Итак, в этом списке 60 человек. Посмотрим, каковы мотивы увольнения.
1) «По собственному желанию» ушло – 14 человек.
2) «По собственному желанию в связи с социальным происхождением» (так и сказано!) уволено – 7 человек.
Мотивировка, прямо скажем, удивительная. Просто даже трудно понять, в чем дело. То ли совесть заговорила в служащем, и он, понимая, что происхождение его нечисто, решил, так сказать, по собственной охоте не марать больше своим присутствием это высокое учреждение. То ли ему намекнули – мол, до каких же пор мы будем терпеть тебя, братец, в нашей канцелярии? Мы тебя, милочка, не гоним, но раз у тебя папаша вроде как почетный гражданин бывшей империи, то пора бы понять, что не дело служить тебе в ассенизационном обозе.
В общем, так или иначе, уволено «по собственному желанию в связи с социальным происхождением» – 7 персон.
3) «За пьянство» уволено – 3 человека.
4) «За кутежи» (так и сказано) – 2 человека.
Причем разница между пьянством и кутежом, вероятно, имелась, поскольку предусмотрены две графы. Кутежи, вероятно, имели характер более широкий – с пением и танцами. А пьянство – может быть, просто человек наклюкался и лег спать.
Так или иначе, за пьянство засыпались: а) помощник коменданта, б) начальник пожарной охраны и в) инспектор очистки. А за кутежи пострадали два агента ассенизационного обоза. (Может быть, черт возьми, профессия толкнула их на скользкий путь порока, и они через это погрязли в тине кутежей и веселья.)
Далее среди уволенных идет мелкота и шушера:
5) «За нечеткость в работе» – 1.
6) «За нарушение правил внутреннего распорядка» – 2 (из них один – комендант!!).
7) «За прогул» – 1 (бухгалтер).
8) «За то, что отказался прописаться» (!) – 1 (метельщик – с чего бы это он?).
9) «Как не выдержавшие испытания» – 6.
Далее идут уволенные по самым различным уважительным причинам. Один там по статье 47. Другой перешел на инвалидность. Третий опоздал. Четвертый умер по всем правилам науки. Пятый – по семейным обстоятельствам. И так далее.
При такой ужасающей текучести, казалось бы, ни о каком сокращении штата не может быть и речи. Но не тут-то было. «По сокращению штата» (указано в списке) уволено 5 человек.
Итого из 75 человек за прошлый год снято 60 служащих по самым многоразличным причинам, среди которых почему-то не указано «увольнение за глупость». А надо бы, если на то пошло, завести и эту графу в отделе благоустройства.
В общем, даже трудно понять, почему заведующий учинил такой бешеный разгром?
С чего бы это он, действительно?
Может быть, невезенье. Может, во всех других учреждениях публика на должной высоте, а тут, может быть, у него просто как заколодило. И сотруднички, может быть, все какие-то посредственные попадались. А может быть, человек болеет за свое учреждение! Может быть, он хочет возвести свой отдел на неслыханную высоту! Может быть, он в своем уме создал, так сказать, образ идеального служащего, и к этому он стремится! А тут наряду с этим путаются какие-то, черт их дери, мелкотравчатые конторщики, какие-то, пес их знает, обыкновенные девицы с флюсом. Портят, так сказать, пейзаж своими надутыми физиономиями. Обидно, может быть. Раздражают все-таки. Снижают значение отдела. Хочется перетряхнуть этот хотя бы, черт возьми, ассенизационный обоз, где кутят и нечетко работают и вдобавок марают отдел своим происхождением.
И вот берет он это свое небольшое учрежденьице и почти целиком, как мусорный ящик, вытряхивает почти всех в другие (несомненно) какие-нибудь учреждения, где менее прихотливы и где не оторвались от жизни и где, говоря канцелярским языком, к «людскому составу» относятся приветливо и уважительно, без столь дурацкого бюрократизма и надутого чванства к «человеческой единице».
И какая, обратите внимание, игра природы! То самое учреждение, которое ведает «благоустройством» жизни, так, можно сказать, лихо наезжает с другого, более важного фланга на своих же клиентов и потребителей.
В другой раз идешь летом по бульвару. Душа радуется. Деревья подстрижены. Дорожки посыпаны. Скамейки услужливо поставлены в тени. Как-то сразу на сердце симпатично становится. Все эти мелочи как-то поднимают собственное достоинство. Вот, думаешь, все, так сказать, для тебя же, дурака, стараются. Спасибо, думаешь, отделу благоустройства.
И вдруг теперь узнаем, в этом же самом учреждении – вон какие грубые дела, нарушающие принцип благоустройства жизни!
Оно, конечно, скамейки красить проще, чем иметь дело с «людским составом». Но которые не могут за это браться, те пускай и не берутся. И тогда благоустройство еще более возвысится.
Много шума из ничего
Вот какой случай произошел в Арзамасе. Там у них, как сейчас выясняется, имеется войлочная фабрика.
Что именно производит эта фабрика, я не берусь сказать. Но надо думать, что не войлочные стельки к сапогам, а что-нибудь в высшей степени исключительное, полезное для всех в гражданском смысле. Может быть, там фетровые валенки и так далее.
Но не в этом суть.
Вот что произошло на этой фабрике.
Во время обеденного перерыва пять девушек, собравшись вместе, начали шутить и болтать всякую чушь и ерунду. Ну естественно – молодые девушки. Они только что поработали. Теперь у них перерыв. И, конечно, им охота немного пошутить, посмеяться и пококетничать.
Тем более это не профессора какие-нибудь там, сухари и педанты, интересующиеся только, может быть, интегралами и так далее. А попросту это самые обыкновенные девушки в возрасте от восемнадцати до двадцати лет.
Так что и разговор у них был скорее забавного содержания, чем имеющий научную подкладку.
Короче говоря, они беседовали о том, кто кому нравится и кто за кого замуж стремится.
И ничего тут плохого нет. Отчего об этом не поговорить? Тем более обеденный перерыв. И тем более был чудный весенний день. Конец февраля. Первое, так сказать, пробуждение природы. Солнце. Воздух этакий сумасшедший. Птички чирик-чирик. На душе весело и забавно.
И вот сидят эти пять девушек и славно между собой беседуют.
А одна из этих девушек была, как теперь говорится, особенно заводная.
И когда речь зашла насчет замужества, она взяла бумагу и карандаш и, весело смеясь, сказала всем собравшимся, что я, дескать, решила запротоколировать все, об чем мы тут с вами беседуем. И кто кому нравится, я сейчас в протокол запишу, и, может быть, из этого гаданья у нас что-нибудь более реальное получится.
Тут все начали смеяться и хохотать. И начали шутить с полным вдохновением.
И тут они под горячую руку возьми и сочини забавный протокол. Как говорится: слушали – постановили. Этой постановили выйти замуж за этого. А этот обязан сделать предложение этой. И так далее… Все в этом духе.
Ну, шутка. Баловство. Пустяки во всех отношениях. Ну, дурацкое дело, не стоящее внимания.
Собственно, мы даже не знаем, каким образом этот забавный протокол попал к начальству. Скорей всего какой-нибудь там типус, страдающий сахарной болезнью и пучеглазием, подложил эту бумажку на стол директору. А может быть, он и лично, на своих полусогнутых, явился в кабинет директора и, вздохнувши, передал ему протокол – дескать, вот, взгляните, чего наши девицы выкомаривают.
Директор Кистанов, сделав постное лицо, зачитал протокол и пришел в неописуемое расстройство.
Двух девиц он уволил с фабрики, как буквально сказано в приказе, «за разлагательную работу, выразившуюся в организации официальной секции с наличием протокола, ставившую себе целью обработать парней в мелкобуржуазном духе».
Одной девице он сделал строгий выговор с предупреждением. А еще двум – поставил на вид.
Может быть, те и поплакали, не знаем, но только, поплакавши, решили подать протест о неправильном увольнении.
И вот тут началась канитель и волынка, которая до сего времени продолжается.
В общем, обиженные подали заявление в конфликтную комиссию.
Фабричная конфликтная комиссия (РКК) под председательством того же самого директора подтвердила увольнение.
Тогда девушки подали заявление в союз.
Там отнеслись внимательно к женскому горю.
Инспектор ЦК союза шерстяников вынес такое совершенно правильное постановление:
«Факт составления протокола, в котором было прикрепление девушек к парням с целью выйти за них замуж, не может служить поводом для их увольнения. А поэтому решение РКК, как неправильное, отменить».
Постановление это, однако, не повлияло на черствую душу директора.
И тогда инспектор посоветовал девушкам подать в народный суд.
Народный суд постановил отменить увольнение и уплатить уволенным за вынужденный прогул.
Казалось бы, все сложилось хорошо и отлично. И можно, казалось бы, снова начать женские разговоры о любви и браке. Но не тут-то было.
Директор, получив извещение от народного судьи, решил заняться домашним воспитанием молодых особ.
И вот, имея самые благие намерения, он пишет в приказе об этих злосчастных девушках нижеследующее:
«Дело, которое они организовали, не сумело причинить вреда. Но товарищи В. и Г. как организаторы этой никому не нужной группы по обработке парней получили моральное наказание. Все это должно в дальнейшем научить тт. В. и Г. как организаторов отделять полезное от вредного, ненужного дела…»
Может быть, когда-нибудь в дальнейшем народные суды будут к чему-нибудь приговаривать за подобный стиль и за такие обороты речи, но пока с этим приходится мириться.
Далее в приказе говорится:
«Принимая во внимание, что В. и Г. уже морально и общественно наказаны, отменить приказ в части снятия их с работы, оставив прежнюю формулировку в определении поступка».
Короче говоря, приказ, как можно видеть, оставлял за девушками унизительную и дурацкую кличку «организаторов секции по обработке парней».
И как девушки ни бились и как они ни протестовали, ничего у них не вышло.
Мы не сомневаемся, что ЦК союза придет на помощь и доброе имя пяти девушек (которым всем вместе девяносто пять лет) будет восстановлено в прежнем своем блеске. Но нас тревожит, что дело это крайне затянулось.
Шесть месяцев тянется подобная канитель. И навряд ли это благоприятно отражается на здоровье и наружности всех участников дела.
Да и сам директор, наверное, слинял и окончательно перестал иметь успех у женщин.
А скорей всего он даже и никогда успеха не имел. И это отчасти чувствуется по его характеру.
В общем, жало нашей конкретной сатиры направлено в аккурат на всякого сорта сухарей и педантов, которые не любят и не понимают смеха и веселья.
Ну пусть бы девушки посмеялись. Подумаешь, какая беда! Ну что могло из этого получиться? Ровно ничего. Главное, забавно видеть, что он заступился за парней.
Как будто те бедные-несчастные и вот сейчас их обработают «в мелкобуржуазном духе». А те небось, как говорится, и сами с усами. И обошлись бы без самосильной поддержки директора.
Пустое и глупое дело. А сколько из-за него криков, шума и огорчений.
Прощай, карьера
Вот какой случай произошел со мной этим летом. По телефону позвонил мне один иностранец. Он назвал свою фамилию. И сказал, что он писатель. Причем перед разговором с ним произошла такая сцена.
Кто-то, не знаю, может быть, служащий, вызвав меня, сказал в трубку:
– С вами, товарищ, говорят из Европейской гостиницы. Просьба не отходить от аппарата и не вешать трубку, поскольку с вами будет беседовать одно иностранное лицо. Оно сейчас одевается и сию минуту подойдет.
И вот я жду минуту. Две. Никто не подходит. Я уже хочу повесить трубку, как вдруг раздается голос. Говорит иностранец на ломаном русском языке:
– Любезный коллега, я есть один интурист. Я есть писатель. Юмор – как и у вас – это моя стихия. Я пишу комические стихи. Не найдете ли вы интересным встретиться со мной?
Я сказал, что это время я занят, но дня через два я могу с ним повидаться.
– О нет, – сказал он, – через два дня я уже уеду.
– Тогда завтра.
– Завтра? – сказал он тоном человека, которого очень просят. – Нет, завтра я тоже никак не могу. Завтра мы едем в Детское Село осматривать дворцы. А вечером состоится наш отъезд. Давайте лучше увидимся сегодня. Только я приезжий. Мне будет трудно вас отыскивать. Не разрешите ли вас попросить пожаловать ко мне?
Из уважения к его профессии я согласился заехать к нему на полчаса. Причем сказал, что заеду около восьми часов вечера.
Он радостно сказал:
– Полчаса – это меня вполне устраивает. К тому же больше я и сам не смогу. Мы немного поговорим, и я вас сниму на память. Но что касается восьми часов, то в восемь часов, любезный коллега, мы уже идем в концерт. В восемь часов я никак не могу с вами встретиться.
Меня начала наконец сердить эта беседа. Тем более что был уже шестой час вечера. И до восьми оставалось около двух часов. Я с некоторым недоумением спросил его:
– В таком случае я не понимаю вас. Вы хотели со мной увидеться. Завтра и послезавтра вы не можете, но я вижу, что и сегодняшний день у вас тоже совершенно заполнен.
– Абсолютно заполнен, – сказал он счастливым тоном. – Абсолютно, представьте себе, расписан каждый час. Но мы с вами, коллега, можем найти выход. Я вас попрошу пожаловать ко мне сейчас. Я как-нибудь выкрою для вас полчасика свободных до обеда.
Растерявшись от такой непосредственности, я не нашел сказать что-нибудь определенное. И, что-то пробормотав о своей болезни, повесил трубку.
Но вот около двенадцати часов ночи снова раздается звонок, и голос с почтительной любезностью снова просит не отходить от телефона, так как сейчас со мной будет беседовать иностранное лицо.
Я снова жду минуту. Потом две. И уже из чистого любопытства не вешаю трубки – ожидаю, когда наше приезжее лицо завяжет перед зеркалом галстук или застегнет подтяжки.
Наконец раздается знакомый счастливый, самовлюбленный голос:
– Добрый вечер, коллега. Вот мы и вернулись из концерта. Я прошу вас сейчас же, без возражений, пожаловать ко мне. Нет, не беспокойтесь, что поздно. Я ранее двух часов ночи все равно не ложусь. И мы вполне можем около трех четвертей часа провести в приятной беседе.
Я еле сдержался, чтоб не сказать резкостей приезжему писателю. Вероятно (я подумал), у него какая-то иная психика. И мы не можем с ним столковаться. Он не понимает, что мне просто неприятно такое дурацкое приглашение, когда я вызываюсь «на время», как шансонетка в каком-нибудь буржуазном ресторане.
И, снова сославшись на нездоровье и поздний час, я отказываюсь приехать.
И вот, как ни в чем не бывало (я не преувеличиваю), на другой день иностранец снова звонит мне через служащего.
И, судя по его самоуверенному тону, я вижу, что он действительно не понимает некоторой неловкости своего поведения.
– Ну вот, коллега, мы и приехали из Детского Села, – сказал он. – И до обеда мы имеем почти что час времени. Как вы на это смотрите?
Я хотел было послать его к черту, но, подумав о международных осложнениях, снова в деликатной форме отклонил приглашение.
– Но почему вы, наконец, не хотите исполнить мою просьбу? – сказал он с какой-то капризной ноткой в голосе. – Ведь вам же, наверное, тоже интересно увидеть коллегу по перу.
– Очень интересно, – сказал я и повесил трубку.
И вот на другой день случайно я рассказал эту историю одному из работников ВОКСа.
Тот спросил, не помню ли я фамилии этого иностранца.
Я назвал фамилию. Тот, порывшись в своих бумагах, сказал:
– О, это известный банкир. Он вчера со своей группой отбыл из Ленинграда. У него большой банкирский дом в Н.
Я, как говорится, почувствовал в груди стеснение и переспросил:
– Вы не путаете ли? Он назвал себя писателем, а не банкиром.
– Очень возможно – он и нам сказал, что он писатель и недавно выпустил книгу стихов. Но тем не менее он, кроме того, крупный банкир и финансовый воротила.
Тогда мне стало многое ясно. Мне стали понятны и эти телефонные вызовы. И пренебрежительный, развязный и самоуверенный тон человека, знающего себе цену и не желающего слушать возражений.
Он хотел увидеть меня между обедом и музеем. И в этом было что-то удивительно досадное, неуважительное, это была та грубая, оскорбительная самоуверенность купца и хозяина, от которой обычно гаснет и затухает искусство.
И вот я стал уже позабывать эту дурацкую историю. Но на этих днях я случайно встретился с одним его соотечественником. Это был иностранный специалист, инженер, работающий на одном из ленинградских заводов.
Я рассказал ему эту историю. Он засмеялся и сказал:
– А что вас удивляет в этом? Его отношение? Это было исключительно хорошее отношение. Видите, писатели, художники, артисты, за исключением крупных знаменитостей, – это у нас богема, это даже не приглашается в лучшие финансовые дома. А если вас приглашают, то это уже карьера. Но если вас приглашает такой банкир, такое влиятельное лицо, как вы мне сказали, то это уже блестящая карьера. И не в его привычках выслушивать отказ. Вы ему отказали в своем отечестве. У вас на этот счет вообще спутаны понятия. И, например, артисты у вас чуть не первые люди. А у нас это мелкота, богема… А попробовали бы вы у нас отказаться к нему приехать.
– И что тогда?
– Тогда? Прощай, карьера… Я помню, у нас в один дом приглашен был литератор. И он, представьте себе, не встал со стула, когда с ним поздоровалось одно влиятельное лицо, один банкир, богач. Ого! Он впоследствии не нашел-таки ни одного издателя, который захотел бы печатать его труды… Вы не знаете соотношения сил. Это богема, и финансовые тузы при встрече им подают два пальца.
– Значит, если бы я отказался к нему приехать…
Иностранный специалист многозначительно свистнул и, закрыв глаза, сказал:
– Тогда за вашу карьеру, месье, я не дал бы ломаной монеты.
После этого случая я понял, что моя карьера в его стране окончательно испорчена.
Ну, как-нибудь, черт возьми, переживу.
Еще о борьбе с шумом
Итак, борьба с шумом энергично продолжается.
Но если говорить насчет борьбы, то в первую очередь хочется все-таки отметить радио. По силе звуков радио стоит на первом месте. И только, может быть, выстрелы дают более сильный звук. И то, как говорится, против выстрелов имеется своя наука – баллистика. А против радио научная мысль ходит как слепая.
Главное, досадно, что борьба с шумом началась не с этого открытия. Научная мысль почему-то в первую очередь пошла, так сказать, по трамвайному пути.
Но бесшумный трамвай – это, в конце концов, техника плюс, может быть, простая резина или там, говоря научным языком, гуттаперча.
Но что может сделать та же резина против радио – вот это еще не выясненный вопрос.
Лично я еще в хороших условиях, в смысле радио. Некоторые в своих квартирах слышат радио и с улицы, и с верхних, и с нижних этажей, не говоря уже о соседях.
Один мой родственник с научной целью записывает все звуки, какие к нему доносятся со всего дома. Так он, если не врет, слышит у себя шестнадцать радиоаппаратов.
Лично я такого количества не слышу, но два радиоаппарата меня, прямо скажу, сильно удручают.
Ну, один сосед со своим аппаратом еще ничего. Про него нельзя сказать, что это большой любитель радио. Он с работы придет, прослушает детский час. И больше его не слыхать. Разве что, находясь под мухой, он поставит там еще минут на пять какое-нибудь пение. Вот вам и вся его радиопрограмма. Это мягкий, гуманный человек. И не дурак выпить. Так ему, как говорится, не до того.
Но другой сосед – это уж что-нибудь особенное. Он нарочно подолгу не выключает радио. И даже, идя, например, в баню, оставляет радио звучать.
Но каково было наше удивление, возмущение и ненависть, когда он, уехав в отпуск, оставил радио работать на полный ход! Он не выключил его. А свою комнату закрыл на висячий американский замок и сам, как говорится, преспокойно отбыл на месяц в Крым. Он туда загорать поехал. На южный берег Крыма. А мы, как говорится, должны в его комнате терпеть шум.
Первые два дня мы сразу даже не сообразили наличие подобной забывчивости. Но потом слышим звучание совершенно не в урочное время. И вдруг видим: радио звучит круглые сутки.
Тогда я бегу в домоуправление и прошу в конце концов прекратить вышеуказанный шум.
Председатель говорит:
– Да, борьба с шумом идет, не спорю. И это, конечно, нехорошо со стороны жильца шум производить во время отпуска. Но ломать дверь, чтоб туда войти, я не смею без его разрешения.
Тогда мы с другим его соседом делаем складчину и посылаем ему в Крым телеграмму, дескать, забыл, иуда, закрыть радио. Срочно дай согласие сломать дверь с петель. Но поскольку от нервного раздражения я в последний момент в телеграмме добавил еще несколько язвительных слов, то он не ответил мне на телеграмму.
Тогда я хотел как-нибудь привыкнуть к этим постоянным звучаниям в его комнате. И к музыке я уже стал понемножку привыкать, но когда какая-то девица стала из бюро погоды перечислять, где какая температура находится, то я не мог более этого терпеть и выскочил из комнаты, чтоб что-нибудь произвести.
Один жилец мне говорит:
– Вы поднимитесь на крышу и срежьте его антенну. Без антенны редко какое радио может звучать. И через это вы найдете себе душевный покой.
Тогда я, не будучи никогда на крыше и даже не понимая, как туда ходят, с опасностью для жизни влез туда и в аккурат над его окном отломал громадную, как багор, антенну.
Но каково же было мое удивление, когда, спустившись вниз, я снова услышал звуки!
Тогда жилец говорит:
– Вероятно, у него очень сильное радио, что оно без антенны играет. Если хотите, я, – говорит, – к вам вечером одного подростка подошлю, он в радиомеханике хорошо понимает.
И вот прислал он мне вечером подростка.
Подросток осмотрел все, что полагается, и говорит:
– Вы, – говорит, – у кого-то другого антенну сломали. За что ждите себе неприятности. А что касается вашего соседа, то у него никакой антенны не должно быть, поскольку у него всего-навсего радиоточка, то есть просто у него идут провода и к ним приставлен громкоговоритель. Если вы хотите, я отрежу в коридоре эти провода, и оно перестанет давать звучание.
Так он и сделал. И музыка сразу прекратилась. И наступила блаженная тишина. И я минут двадцать наслаждался этим в полное свое удовольствие.
Но потом мой другой сосед ни с того ни с сего поставил свое радио, и снова началась чертовщина и завывание. И тут вдобавок еще пришли ко мне объясняться насчет сломанной антенны, и тогда начался шум и крики другого порядка, которые еще более досаждают душу и ослабляют кровь.
Вообще, в первую голову надо что-нибудь насчет радио придумать, а потом уже с новыми силами приняться за трамвай. Тем более что на поверку оказалось – выпущенный бесшумный трамвай довольно-таки порядочно шумит, как там его ни называй.
Может быть, регулятор какой-нибудь придумать для радиоточек?
Ничего не скажу, радио – великое открытие, но уж очень оно, как бы сказать, в печенку въелось.
Творчество и действительность
Некоторые жалуются, что музеям и картинным галереям отпускают мало денег на их нужды. И через это, дескать, в некоторых провинциальных музеях холодно, неуютно. А чего, собственно, там отапливать, когда на стенах висят картины, или, как говорится, полотна, и они могут выдержать любую температуру ниже нуля?
А что касается публики, то те могут особенно не задерживаться подолгу, если им холодно. А быстренько пусть пройдутся по залам – и хватит.
Тем более чего там особенно подолгу смотреть? Как говорится, не ситец.
Вообще художники – народ легкомысленный и отчасти даже взбалмошный. Часто рисуют, сами не знают чего. Нарисуют, например, разрезанный арбуз и кругом него яблоки нарисуют. И думают этим удовлетворить культурные запросы населения. Дескать, натюрморт. Вообще, как правило, прежние художники – народ, оторванный от жизни и действительности. В музеях, например, такая адская холодюга, а те же самые художники знай себе рисуют разные летние сценки и пейзажи. Или там весну нарисуют и подпишут: «Грачи прилетели» или там «Снег тает». А какой, к черту, он тает, если при такой температуре он опять, может быть, замерзает?
Или те же оторванные от действительности художники выписывают там исторические и библейские сценки с полуодетыми фигурами. Неестественно. Фальшиво. Непродуманно. И смотреть на это при таком холоде – прямо всякая художественность теряется. И у зрителя недоверие возникает к данному произведению искусства.
Вообще, если не отапливать помещения, то до некоторой степени средства экономятся. И в крайнем случае эти средства можно пустить на то, чтобы как-нибудь сгладить художественные неполадки.
Можно заказать художникам, чтобы они пририсовали что-нибудь соответствующее действительности.
Не хотим мешать творческому полету их мысли, но до некоторой степени можем подсказать, если на то пошло.
И уж если русалка в воде барахтается, то будет вполне естественно, если ее из проруби показать. То же и из райской жизни. Если Адам и Ева стоят, как говорится, в чем их мама родила, то опять-таки получается фальшиво. А чуть их приодеть – и художественность, как видите, торжествует. Но змее, конечно, холодно.
На других полотнах наш современный художник, не оторванный от реальной жизни, тоже что-то такое изобразил, соответствующее моменту. И при таком повороте живописи в сторону реальности зритель остается удовлетворенным, и он уже, наверно, не будет обижаться на температуру в помещении. Вообще искусство – кропотливое дело.
Нетактично поступили
Люди рассказывают о таком забавном фактике, происшедшем у нас в Ленинграде.
Причем это точный факт, а не выдумка или там какой-нибудь полет творческой фантазии.
Речь идет о двух приезжих иностранцах.
Как известно, этой осенью в Ленинграде был громадный наплыв иностранцев. Приезжали на кораблях целые ватаги американцев, англичан, шведов и так далее.
Ну, естественно, – морской порт, и им, может быть, удобно. Образ жизни туристов не вызывал у нас удивления. Они ездили на машинах осматривать острова. Посещали музеи, где глядели картины и все, что там есть. И сидели в ресторанах, с аппетитом кушая икру, балык и прочие северные деликатесы.
Ну, конечно, некоторые из туристов, как говорится, шлендали по комиссионным магазинам, закупая там всякую всячину, надеясь зацепить из барахла что-нибудь исключительно ценное, какую-нибудь там реликвию XIX века или что-нибудь в этом роде. Они покупали там идолов, фарфоровых болванчиков, статуэтки и всякие там штучки-мучки разных столетий.
Многие из них имели манию приобретения, другие любили посещать антикварные магазины, видя в этом цель жизни и служение красоте. Третьи, наоборот, приобретали с тем, чтобы у себя на родине, как говорится, спекульнуть.
Это был, так сказать, капиталистический мир с его разнообразными представлениями.
Но каково же было удивление, когда два иностранца, одетые очень вычурно и, я бы сказал, тонно, вошли однажды в самый обыкновенный магазин «Гастроном», где происходила продажа обыкновенных колбас, масла и так далее.
Это всех удивило.
А они вошли в магазин и, раскрыв какую-то книжечку (может быть, самоучитель), обращаются к продавцу, еле говоря по-русски:
– Любезьная особа, отвесь, голубьчик, масьло.
Но так как эти слова они произносят мужчине, то он обижается, но, видя перед собой туристов, любезно отвечает:
– Сию минуту, милорды, приступаю к вашей операции, только отпущу одну гражданку.
И, отпустив покупательницу, снова обращается к ним, дескать, сколько вам масла и какого: парижского или с солью. Те, поглядев в самоучитель, говорят:
– Любезьная особа, отвесь нам, голубушька, пиять кило масьла.
Продавец начинает энергично резать масло, но один из приезжих говорит:
– Милль пардон! Не пиять кило, а десять, любезьная особа…
Продавец говорит:
– Так бы сразу и мычали, что десять. Я бы вам одним куском отвернул.
И снова начинает резать масло.
Тогда другой иностранец обращается к продавцу:
– Я желает получить больше масьла. Мне нужно масьла сто восемь кило. Можно ли, любезьная особа, получить у вас такое количество?
Продавец говорит заведующему:
– Вон сколько они хотят.
Заведующий говорит:
– Отпустите им столько и даже больше, хоть целую тонну, а если не хватит, то я сейчас велю со склада доставить.
Продавец говорит туристам:
– Платите, милорды, в кассу тысячу восемьсот тридцать два рубля. Сейчас провернем эту операцию.
И он начинает вращать бочонки с маслом.
Целая толпа посетителей собирается у прилавка, чтобы видеть, как туристы поволокут свое масло.
Вдруг заведующий говорит:
– Позвольте, но где же эти иностранцы?
Некоторые из посетителей говорят:
– Они сейчас тут вертелись, и вот их теперь нет.
Тут все видят, что иностранцев действительно нет в магазине.
И кассирша кричит: денег они не платили.
Тогда заведующий, усмехнувшись, говорит:
– Это абсолютно ясно. Они хотели поглядеть, свободно ли у нас в стране продается масло и можно ли приобрести такое количество в одни руки. И, убедившись, что можно, они теперь скрылись, поскольку они интересовались не покупкой, а политикой.
Тут среди покупателей начался смех. Некоторые начали острить, дескать, у них купило притупило.
А продавец, вращавший бочонки, отчасти даже рассердился.
Он выбежал из двери магазина и крикнул:
– Нетактично, господа, поступаете!
А один из посетителей, выбежавший из магазина вместе с ним, закричал:
– Эй, вы, стрикулисты!
Заведующий не позволил больше кричать вслед иностранцам и велел продавцу встать за прилавок.
Тут среди покупателей снова начались шутки и остроты насчет несостоявшейся покупки.
Потом все успокоилось, и жизнь в магазине потекла нормально.
В пушкинские дни
С чувством гордости хочется отметить, что в эти дни наш дом не плетется в хвосте событий.
Нами, во-первых, приобретен за 6 р. 50 к. однотомник Пушкина для всеобщего пользования. Во-вторых, гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.
Кроме того, под воротами дома нами вывешен художественный портрет Пушкина, увитый елочками.
И, наконец, данное собрание само за себя говорит.
Конечно, может быть, это мало, но, откровенно говоря, наш жакт не ожидал, что будет такая шумиха. Мы думали, ну, как обыкновенно, отметят в печати: дескать, гениальный поэт, жил в суровую, николаевскую эпоху. Ну, там на эстраде начнется всякое художественное чтение отрывков или там споют что-нибудь из «Евгения Онегина».
Но то, что происходит в наши дни, – это, откровенно говоря, заставляет наш жакт насторожиться и пересмотреть свои позиции в области художественной литературы, чтоб нам потом не бросили обвинение в недооценке стихотворений и так далее.
Еще, знаете, хорошо, что в смысле поэтов наш дом, как говорится, бог миловал. Правда, у нас есть один квартирант, Цаплин, пишущий стихи, но он бухгалтер и вдобавок такой нахал, что я прямо даже и не знаю, как я о нем буду говорить в пушкинские дни. Приходит позавчера в жакт, угрожает и так далее. «Я, – кричит, – тебя, длинновязый черт, в гроб загоню, если ты мне до пушкинских дней печку не переложишь. Я, – говорит, – через нее угораю и не могу стихов писать». Я говорю: «При всем чутком отношении к поэтам я тебе в данное время не могу печку переложить, поскольку наш печник загулял». Так ведь кричит. За мной погнался.
Еще спасибо, что среди наличного состава жильцов у нас нет разных, знаете, писательских кадров и так далее. А то бы тоже, наверно, в печенку въелись, как этот Цаплин.
Ну, мало ли, что он может стихи писать. Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:
Шпингалету семь лет, а вот он как бойко пишет! Но это еще не значит, что я его хочу равнять с Пушкиным. Одно дело – Пушкин, а другое дело – угоревший жилец Цаплин. Прохвост такой! Главное, навстречу жена идет, а он за мной как погонится. «Я, – кричит, – тебя в мою печку головой сейчас суну». Ну что это такое?! Сейчас пушкинские дни происходят, а он меня так нервирует.
Пушкин пишет так, что его каждая строчка – верх совершенства. Такому гениальному жильцу мы бы еще осенью переложили печку. А что ему будем перекладывать, Цаплину, – это я прямо поражаюсь.
Сто лет проходит, и стихи Пушкина вызывают удивление. А, я извиняюсь, что такое Цаплин через сто лет? Нахал какой!.. Или живи тот же Цаплин сто лет назад. Воображаю, что бы там с него было и в каком бы виде он до наших дней дошел!
Откровенно говоря, я бы на месте Дантеса этого Цаплина ну прямо изрешетил. Секундант бы сказал: «Один раз в него стрельните», а я бы в него все пять пуль выпустил, потому что я не люблю нахалов.
Великие и гениальные поэты безвременно умирают, а этот нахал Цаплин остается, и он нам еще жилы повытянет.
(Голоса: Расскажите про Пушкина.)
А я про Пушкина и говорю, а не про Лермонтова. Стихи Пушкина, я говорю, вызывают удивление. Каждая строчка популярна. Которые и не читали, и те его знают. Лично мне нравятся его лирические стихи из «Евгения Онегина»: «Что ты, Ленский, не танцуешь» – и из «Пиковой дамы»: «Я хотел бы быть сучочком».
(Голоса: Это оперное либретто. Это не Пушкина стихи.)
То есть как это не Пушкина? Что вы мне баки заколачиваете?.. Хотя я перелистываю наш однотомник и вижу – в «Пиковой даме» действительно нет стихов… Ну, если эти стихи «Если б милые девицы все б могли летать как птицы» не Пушкина, то я уж и не знаю, что про этот праздник подумать. Короче говоря, я не буду Цаплину перекладывать печку. Одно дело – Пушкин, а другое дело – Цаплин. Нахал какой!
Конечно, я, дорогие товарищи, не историк литературы. Я позволю себе подойти к великой дате просто, как говорится, по-человечески.
Такой чистосердечный подход, я полагаю, еще более приблизит к нам образ великого поэта.
Итак, сто лет отделяют нас от него! Время действительно бежит неслыханно быстро!
Германская война, как известно, началась двадцать три года назад. То есть когда она началась, то до Пушкина было не сто лет, а всего семьдесят семь.
А я родился, представьте себе, в 1879 году. Стало быть, был еще ближе к великому поэту. Не то чтобы я мог его видеть, но, как говорится, нас отделяло всего около сорока лет.
Моя же бабушка, еще того чище, родилась в 1836 году. То есть Пушкин мог ее видеть и даже брать на руки. Он мог ее нянчить, и она могла, чего доброго, плакать на руках, не предполагая, кто ее взял на ручки.
Конечно, вряд ли Пушкин мог ее нянчить, тем более что она жила в Калуге, а Пушкин, кажется, там не бывал, но все-таки можно допустить эту волнующую возможность, тем более что он мог бы, кажется, заехать в Калугу повидать своих знакомых.
Мой отец, опять-таки, родился в 1850 году. Но Пушкина тогда уже, к сожалению, не было, а то он, может быть, даже и моего отца мог бы нянчить.
Но мою прабабушку он наверняка мог уже брать на ручки. Она, представьте себе, родилась в 1763 году, так что великий поэт мог запросто приходить к ее родителям и требовать, чтобы они дали ему ее подержать и ее понянчить… Хотя, впрочем, в 1837 году ей было, пожалуй, лет этак шестьдесят с хвостиком, так что, откровенно говоря, я даже и не знаю, как это у них там было и как они там с этим устраивались… Может быть, даже и она его нянчила… Но то, что для нас покрыто мраком неизвестности, то для них, вероятно, не составляло никакого труда, и они прекрасно разбирались, кого нянчить и кому кого качать. И если старухе действительно было к тому времени лет под шестьдесят, то, конечно, смешно даже и подумать, чтобы ее кто-нибудь там нянчил. Значит, это уж она сама кого-нибудь там нянчила.
И, может быть, качая и напевая ему лирические песенки, она, сама того не зная, пробудила в нем поэтические чувства и, может быть, вместе с его пресловутой нянькой Ариной Родионовной вдохновила его на сочинение некоторых отдельных стихотворений.
Что же касается Гоголя и Тургенева, то их могли нянчить почти все мои родственники, поскольку еще меньше времени отделяло тех от других. Вообще я так скажу: дети – украшение нашей жизни, и счастливое детство – это, как говорится, очень и очень немаловажная проблема, разрешенная в наши дни. Детские ясли, очаги, комнаты матери и ребенка на вокзалах – все это суть достойные признаки одного и того же дела… Да, так про что же это я?
(Голос с места: Про Пушкина…)
Ах да… Вот я и говорю – Пушкин… Столетняя дата. А там, глядишь, вскоре ударят и другие славные юбилеи – Тургенев, Лермонтов, Толстой, Майков и так далее, и так далее. И пойдет чесать.
Вообще, между нами говоря, в другой раз даже как-то удивляешься, почему к поэтам бывает такое отношение. К певцам, например, я не скажу, чтоб у нас плохо относились, но уж настолько с ними не носятся, как с этими. А тоже, как говорится, таланты. И за душу хватают. И эмоциональность. И пятое-десятое.
Конечно, я не спорю, Пушкин – великий гений, и каждая его строчка представляет для нас известный интерес. Некоторые, например, уважают Пушкина даже за его мелкие стихотворения. Но я бы лично этого не сказал. Мелкое стихотворение – оно и есть, как говорится, мелкое и не совсем крупное произведение. Не то чтобы его может каждый сочинять, но, как говорится, посмотришь на него, а там решительно нет ничего такого уж слишком, что ли, оригинального и художественного. Например, представьте себе набор таких, я бы сказал, простых и маловысокохудожественных слов:
(Голос с места: Это «Евгений Онегин»… Это не мелкое стихотворение.)
Разве? А мы в детстве проходили это как отдельное стихотворение. Ну, тем лучше, очень рад. «Евгений Онегин» – это действительно гениальная эпопея… Но, конечно, и в каждой эпопее могут быть свои отдельные художественные недостатки. Вообще я так скажу: для детей это очень интересный поэт. И в свое время там у них он, может быть, даже был попросту детский поэт. А до нас, может быть, дошел уже несколько в другом виде. Тем более наши дети, знаете, как выросли. Их уже не удовлетворяет детский стих:
Помню, знаете, у нас в классе задали выучить одно мелкое, ерундовое стихотворение Пушкина. Не то про веник, не то про птичку или, кажется, про ветку. Что будто бы растет себе ветка, а ей поэт художественно говорит: «Скажи мне, ветка Палестины…»
(Голос с места: Это из Лермонтова…)
Разве? А я их, знаете, обыкновенно путаю… Пушкин и Лермонтов – это для меня как бы одно целое. Я в этом не делаю различия…
(Шум в зале. Голоса: Вы лучше расскажите про творчество Пушкина.)
Я, товарищи, к этому и подхожу. Творчество у Пушкина вызывает удивление. Ему за строчку стихов платили по червонцу. Кроме того, постоянно переиздавали. А он, несмотря на это, писал, и писал, и писал. Прямо удержу нету.
Конечно, придворная жизнь ему сильно мешала сочинять стихи. То балы, то еще что-нибудь. Как сказал сам поэт:
Тимпан! Договорится же человек до этого… Конечно, не будем останавливаться на биографических данных поэта: это всем известно. Но тоже, как говорится, с одной стороны – личная жизнь, квартира в семь комнат, экипаж, с другой стороны – сам царь, Николай Палкин, придворная жизнь, лицей, Дантес и так далее. И, между нами говоря, Тамара ему, конечно, изменила…
(Шум в зале. Крики: Наталья, а не Тамара.)
Разве? Ах да, Наталья. Это у Лермонтова – Тамара… Вот я и говорю. А Николай Палкин, конечно, сам стихов не писал. И поневоле, конечно, мучился и завидовал поэту…
(Шум в зале. Отдельные возгласы, переходящие в крики. Некоторые встают: Довольно! Уберите оратора!)
Так вот, я кончаю, товарищи… Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин. А то бывает, что современники надеются на своих и устраивают им приличную жизнь, дают автомобили и квартиры, а потом оказывается, что это не то и не то. А уж, как говорится, взятки гладки… Вообще, темная профессия, ну ее к богу в рай. Певцы как-то даже больше радуют. Запоют, и сразу видно, какой голос.
Итак, заканчивая свой доклад о гениальном поэте, я хочу отметить, что после торжественной части будет художественный концерт.
(Одобрительные аплодисменты. Все встают и идут в буфет.)
Дома и люди
Дом, в котором я сейчас живу, – очень солидный, современный дом недавней постройки.
В архитектурном отношении – это очень интересное здание. Оно очень любовно и не без души сделано.
Каждая квартира имеет балкон. Окна широкие. И солнце могучим потоком, без затруднения, проникает в крошечные уютные квартирки. Всюду ванны, мусорные ящики. Лестница вполне симпатичная, но немножко, к сожалению, узкая. Так что рояли пришлось подавать в окна, что, конечно, в свою очередь, до некоторой степени снижало музыкальную культуру.
И один наш композитор, взявший квартиру в пятом этаже, невыразимо страдал, когда тянули на канате предмет его творчества.
И действительно, это было как-то неестественно. Тем более что очень уж много было крику, когда его музыкальный инструмент стали подавать на блоке. Особенно стон стоял, когда с воздуха его стали протискивать в окно. Это был прямо музыкальный момент.
Но процедура закончилась вполне успешно, что все-таки делает честь архитектору, который подсознательно учел, что маленькие окна окончательно зарезали бы композиторов.
Так или иначе, это пианино благополучно водворили в помещение. И композитор почти что сразу стал на нем бренчать, так что жильцы из четвертого этажа рысью побежали жаловаться управдому, поскольку слышимость оказалась уж очень что-то удивительная. Тот, представьте себе, играет пианиссимо, а до этих доходит такой тамбурмажор, что, как говорилось, хоть святых вон выноси!..
В художественном отношении наш дом тоже ничего себе оформлен. Имеются разные лепные украшения: гирлянды и кружочки. И это как-то ласкает взор.
Вдобавок, начиная с третьего этажа и выше, почему-то две колонны стоят и, как говорится, кушать не просят.
Собственно говоря, эти две колонны как бы даже ни к чему. Потому что все-таки назначение колонны – что-нибудь там поддерживать. А эти колонны вроде как бы даже ничего не поддерживают. А уж если на то пошло, их до некоторой степени дом поддерживает. Но и то хорошо, что их дом поддерживает. Все-таки античное искусство, так сказать, не падает.
А тоже упадет такая кирпичная махина, так благодарю вас за греческую архитектуру!
Но вот уже третий год все идет благополучно, и это лишний раз доказывает, как стойко держится у нас эллинское искусство.
Очень оригинально у нас дворик устроен. Тоже, если хотите, на античный лад. Но уже нечто римское чувствуется. Отчасти он напоминает летние римские бани или внутренние небольшие помпейские дворики для хозяйственных нужд.
Небольшой размер дворика не остановил все-таки архитектора в его стремлении дать что-нибудь исключительное. Посередине двора устроен большой фонтан. Такой бассейн, и в центре лепная женская фигура с кувшином. И на это довольно забавно смотреть, когда вечерком идешь через двор слегка под мухой.
Нет, в художественном отношении наш архитектор максимально мобилизовал свои силы. Даже можно было немного меньше стараться. Тем более, я так думаю, дома главным образом украшают люди, которые въезжают туда со своим новым бытом.
Но в общем и целом наш дом хорошо устроен. И, за исключением вышеуказанных мелочей, все в полном порядке и все как и требуется.
Все-таки наши архитекторы до некоторой степени как-то справляются со своей задачей.
Бывало, выйдешь вечерком на свой балкон и чувствуешь себя современным жильцом нашего столетия. Красиво, высоко и легко дышится.
Но вот утром такой красоты уже нет. Утром уже не так славно получается, потому что напротив нашего дома притулились два паршивеньких домика весьма пошлой мещанской архитектуры.
И на эти домики царской постройки очень уж невыносимо смотреть с высоты своего балкона. Они, так сказать, портят всю панораму и снижают архитектурную мысль до уровня посредственности.
Вообще, если говорить об архитектуре, то это большой минус, что, выводя современные постройки, рядом по большей части оставляют такие мизерные дома.
Федот, да не тот
Дело, о котором мы вам хотим рассказать, на первый взгляд пустое и незначительное дело: присудили платить алименты однофамильцу.
Читателю, вероятно, не раз приходилось слышать о подобных фактах.
Ну, ошибка. Мелкая канцелярская неувязка. Досадная оплошность.
Но обилие такого рода ошибок заставляет внимательно к этому присмотреться.
Вот, например, на днях в «Красной газете» приводились примеры ошибок, допущенных милицией. Одного гражданина пытались ограбить. Прокурор обнаружил, что по ошибке задержан «заодно» и сам потерпевший. Другой гражданин, якобы по решению суда, просидел в 25-м отделении милиции более суток. При проверке оказалось, что с него надо было лишь взять подписку о невыезде.
Конечно, в каждом деле могут быть ошибки. Но если внимательно присмотреться, то за такого рода ошибками всегда почти можно увидеть непродуманность, небрежность и неуважительное отношение к человеку. Фамилия берется как пустой звук, как канцелярский значок, нужный для исполнения. А ведь за каждой фамилией – живой человек, живая жизнь, родные, знакомые, дети.
И такого сорта ошибки непростительны, и отвечать за них нужно по всей строгости, потому что зловредность таких ошибок исключительно высока.
Вот наглядный пример – дело, о котором мы начали говорить.
Один ленинградский рабочий с завода «Севзаплес», Иван Алексеевич Котов, полгода назад получил из Москвы повестку с требованием явиться в суд по делу об алиментах.
Жена Котова, увидев эту повестку, весьма сильно расстроилась и огорчилась, и семейная жизнь Котова подверглась тяжкому испытанию.
Но Котов не чувствовал за собой вины. Он в Москву не поехал, а взял и написал судье письмецо, в котором сообщил, что повестка его очень удивила и он теперь хотел бы знать, кто именно требует с него алименты.
Судья сообщил ему фамилию гражданки и при этом заявил, что заочное решение суда уже состоялось и четверть заработка будет с него удерживаться.
Семейная жизнь Котова еще того более ухудшилась. Тогда Котов решил добиться справедливости. Проживая на Большой Охте, он обратился к местному юристу с просьбой распутать его дело. Юрист, сорвав трояк, ничего путного не мог ему посоветовать и даже еще больше расстроил потерпевшего, сказав, что он и сам просто не представляет себе, с какого конца надо взяться, чтоб что-нибудь получилось.
Тогда Котов обратился «к более ценному юристу – на Невском».
Он там заплатил пятнадцать целковых. И там ему юрист настрочил в Москву письмо – дескать, как же так, помилуйте, что же вы – очумели, дескать, мой Котов – вот он, а вы лезете со своим. Безобразие.
Письмо это возымело действие. И через месяц Котов, к своему ужасу, снова получил из Москвы повестку с требованием явиться в суд.
Придя к мысли, что без его личного присутствия дело не раскроется, Котов собрал кое-какие деньжонки и, скрепя сердце, выехал в Москву.
В московском суде произошла классическая сцена. Молодая женщина со словами: «Ах, это не тот» – отказалась от Котова.
Тогда Котов сказал судье:
– Вот видите, что произошло. Я же вам писал, что это не я. Хотел бы я знать, кто же мне теперь заплатит двести четырнадцать рублей, которые я истратил на поездку в Москву?
Судья ответил, что это скорей всего адресный стол напутал и пусть он к ним обратится.
С некоторым моральным удовлетворением Котов, вернувшись в Ленинград, направился в адресный стол. Но в адресном столе ему сказали, что они ни при чем, что тут в самом запросе было перепутано отчество. И что повинен в этом московский суд. И если Котов к этому делу не остыл, то пусть на них и подает в суд.
Не зная, как это сделать, Котов обратился за советом (как он нам пишет) «к одному своему знакомому милиционеру».
Обдумав дело, милиционер так ответил:
– Ничего не получится. Что израсходовал, того уже нету, а что тебя оправдали, то это очень хорошо.
Практический ум знакомого милиционера и его соломоновское решение не остановили Котова в его законном желании распутать дело. И вот он обратился в редакцию с просьбой оказать содействие.
«И если, – он пишет, – вы не ублаготворите мою просьбу, то буду обращаться по дистанциям до высшей…»
Такая решимость вполне похвальна. И мы охотно беремся помочь пострадавшему.
Конечно, юрист с Большой Охты, который сорвал с Котова трояк, был до некоторой степени прав – дело не так легко распутать.
В общем, все же одно из двух: либо адресный стол наврал, либо в суде отчество перепутали.
И в том и в другом случае можно виновников притянуть к ответу.
Конечно, вряд ли, но может быть еще и третий случай. Может быть, сама гражданка не совсем твердо знала отчество своего Котова. Или она позабыла, или мало ли что бывает. Взяла и, может быть, назвала отчество нашего Котова. Вот если это так, то мы побаиваемся, как бы не оправдались грустные слова знакомого милиционера: «Что истрачено, того уж нет».
А вообще нам кажется, что было бы вполне правильно, если человек, допустивший ошибку, участвовал бы в расходах.
У нас есть один «знакомый прокурор», которого мы и попросим, по мере возможности, выяснить это дело и посодействовать И. А. Котову.
В общем, благодаря дурацкой ошибке истрачены деньги, потеряно время, испорчены нервы и до сего времени тянется канитель.
Конечно, ошибки, повторяем, бывают. Но уж лучше пусть астрономы ошибаются в своих вычислениях – сколько километров до Луны и сколько весит планета Марс, чем допускать ошибки в таком деле, где имеются живые люди и где могут возникать подобные неприятности, расходы и огорчения.
Бедный дядя
Тут к одному жильцу с нашего дома приехал погостить один субъект. Его родственник. Кажется, дядя с маминой стороны. Или что-то в этом духе.
Во всяком случае, его у нас прописали временно. Тем более прошлое у этого дяди оказалось слегка подмоченное. Он еще при нэпе схлопотал себе семь лет за какие-то неправильные действия плюс воровство и плюс еще что-то.
Но он весьма усиленно работал на стройке и довольно быстро там перековался. Причем его чем-то даже премировали. И, кажется, какой-то значок ему дали. Во всяком случае, он какую-то санитарную блямбочку носил на груди.
Так или иначе, племянник первое время весьма гордился, что у него такой дядя. И даже хлопотал, чтоб с него брали квартплату меньше, чем обыкновенно. Дескать, дядя у него живет, герой строительства. Дескать, пришлось потесниться, впустить дядю. Нельзя ли, дескать, временно снизить квартирную ставку. Но этот номер ему не прошел. Так что пришлось даже кое-что за дядю приплатить. И это был первый удар по самолюбию племянника, который думал, что с приездом дяди у него начнется райское житье.
А дядя был по виду весьма арапистый человек. Он даром что перековался, но глаза у него сверкали, как у мошенника, когда он глядел на проходящих наших расфранченных жилиц с ихними сумочками, меховыми горжетками на шейках и так далее.
Но никаких эксцессов этот дядя пока себе не позволял. Тем более что первое время он все больше ударял по пивной.
Он там просаживал свои деньги, скопленные я уж не знаю каким образом.
А потом, когда дядя благодаря такой сумбурной жизни профершпилился, он стал занимать у своего племянника. И это был второй удар по гордым замыслам нашего квартиранта, у которого дядя в короткое время «забодал» не меньше ста рублей.
В общем, наш племянник пришел в ужас от поведения своего дяди. И он так ему сказал:
– Ах, дядя, лучше вы катитесь отсюда к черту на рога, если вы намерены продолжать в том же духе. Я имею скромную должность кладовщика, и я не могу поспевать за вашими интересами.
Узнав, что племянник – кладовщик и благодаря этой своей должности караулит кое-что ценное, как-то: нитки, пуговицы, катушки и так далее, – дядя развеселился и пришел в хорошее наст– роение.
Уж я не знаю, каким образом, но он воздействовал на неустойчивую психику своего племянника. И подбил его украсть из склада некоторое количество товара, с тем чтоб они продали это и доход поделили пополам.
И племянник, этот кристально честный до сего времени служащий, взял, по наущению своего дяди, десять гроссов разных катушек и отдал их своему дяде, с тем чтоб тот все это где-нибудь продал.
При этом племянник так сказал своему дяде:
– Только продавайте, дядя, с осторожностью. А то если вы засыпетесь, то мне благодаря вас влепят не меньше пяти лет.
Дядя окончательно развеселился и сквозь смех так ответил своему племяннику:
– В этом деле я, по крайней мере, окончил университет. Я не могу себе представить, что я с этой работой попадусь. Конечно, я не был в городе десять лет и теперь на все гляжу не без удивления. Я тут вижу, например, что игорных клубов у вас уже нету. У вас негде одним махом выиграть деньги и устроить себе сказочную жизнь. У вас, по-моему, нельзя даже придумать какую-нибудь выгодную комбинацию. Все вокруг как с ума сошли, работают: колют, рубят, носят, пишут и так далее. И в этом смысле я действительно вижу у вас, у городских, перелом в настроении. Но что касается ниток, то нитки я при любом надзоре продам и не попадусь.
Короче говоря, дядя взял нитки и зашел их продать в магазин.
Он отозвал заведующего в сторонку и так ему сказал:
– Могу продать нитки по дешевой цене. Если хотите – купите. Если нет – не кричите и хай не подымайте, поскольку вы от этого ничего не выиграете.
Заведующий говорит:
– Добре. Пройдите сюда и тут маленько посидите, пока я отсчитаю вам деньги.
Бедный дядя сделал два шага, и тут заведующий грубо пихнул его в уборную и закрыл за ним дверь.
Бедный дядя кричал и вопил в своем заключении и даже там хотел повеситься на цепочке, но прибывшая милиция освободила его и велела ему рассказать, что с ним.
И дядя, находясь в полном обалдении, все сразу рассказал и даже сам удивился, с чего бы это он так разоткровенничался.
Милиционер прямо чуть не упал от смеха, когда дядя сказал, что он при своем опыте попался в первом же магазине.
Милиционер сказал:
– По-моему, вы не учли перемену в нашей жизни за эти десять лет.
Дядя говорит:
– Нет, я учел, но только я не понял умственное настроение заведующего. Ну на что он, собака, рассчитывал, когда он меня пихнул в уборную? Что он хотел – выслужиться? Или он скорей всего побоялся купить нитки, чтоб самому не зашиться? Вот тут я что-то действительно не понимаю. Но моя мысль склоняется к тому, что тут был страх. И это я не учел.
Заведующий говорит:
– Напротив того, с моей стороны это был нормальный гражданский акт.
Дядя говорит:
– Ах, лучше бы я пошел на рынок продать эти нитки! Наверно, там, на рынке, еще есть у вас частная мысль, и, наверно, там я бы не попался, как дурак.
Заведующий говорит:
– С твоей устаревшей техникой ты бы и на рынке попался в первые пять минут.
Милиционер говорит:
– Ну, довольно дискуссировать, пойдем, я тебя представлю куда следует.
Дядя попрощался с заведующим и отбыл вместе с милиционером.
Воображаем, в какой панике сейчас его племянник.
Была без радости любовь
Один молодой гражданин написал мне письмо с просьбой помочь ему в его нестерпимом горе.
Это письмецо он послал на адрес редакции журнала «Крокодил». Поэтому вся наша редакционная общественность сильно заинтересовалась судьбой этого человека и поручила мне что-нибудь сделать.
Я хотел было тиснуть в печать все это письмо целиком. Но, к сожалению, оно длинное, не очень-то грамотное, и вдобавок оно написано в момент сильного душевного волнения, так что стиль там неровный и слог черт знает какой.
По этой причине мы решили напечатать только некоторые выдержки из письма. А все остальное мы для ясности восприятия расскажем собственными словами.
В общем, вот как у них было.
В феврале 1937 года один молодой человек, некто Мишин (автор письма), прибыл на работу в совхоз, в политотдел.
И вечером, беседуя с председателем рабочкома, он с более общих тем перешел на частные темы и, вздохнувши, сказал председателю: дескать, вот приходится работать в глуши, дескать, досадно ничего особенного не видеть, дескать, как тут у вас насчет женщин. «Хорошеньких небось совсем нет? Очень мило! Уж не знаю, право, как я тут буду у вас работать».
Председатель рабочкома, покраснев, сказал, что вот было бы чудно, если б он месяц назад приехал. Вот тогда тут в совхозе работала одна агрономша-красавица, Ася Комарова. Вот она действительно имела выдающуюся внешность и, наверно, понравилась бы приезжему. Но она, к сожалению, уже уехала на место своего жительства. А тут сейчас осталась другая агрономша – ее подруга, которая далеко не красавица, если не сказать больше.
В общем, второй агрономшей наш молодой человек не заинтересовался и, вздохнувши еще раз, сказал, что ему просто не везет и он теперь прямо не представляет, чем бы ему здесь заняться в свободное время.
Немного выпив и поговорив еще кое о чем, собеседники разошлись.
Потянулась будничная жизнь. Скучая и грустя, наш молодой человек зашел как-то от нечего делать на почту. И поинтересовался, много ли сельские жители пишут. И, узнав, что много, стал разбирать эти письма и стал глядеть на конверты, чтобы увидеть, кто, куда и кому пишет.
И вдруг на одном письме он увидел заветную фамилию – «Комарова».
Внимательно прочитав конверт, он увидел, что это письмо адресовано Асе Комаровой, этой красавице агрономше, о которой как раз ему и говорил председатель рабочкома. Обратный адрес на конверте указывал, что это письмо посылает другая агрономша, ее подруга, оставшаяся тут, в совхозе.
Дрожащей рукой наш молодой человек списал адрес и, придя домой, настрочил красавице письмецо: дескать, ах, как жаль, что она уехала, дескать, вот было бы счастье, если б она была тут. Дескать, не хотите ли, Ася, переписываться? Я буду, дескать, вам писать, а вы мне, и, может быть, в дальнейшем у нас с вами что-нибудь завяжется интересненькое.
Вот он посылает это письмо и через несколько дней, дрожащий от счастья, получает ответ: дескать, вот и хорошо, я оценила ваш порыв, ладно, я буду вам отвечать на ваши письма, это до некоторой степени интересно, пишите.
И вот у них завязалась переписка.
Они вскоре обменялись фотографическими карточками. И оба были поражены и обрадованы, что их надежды оправдались и заветные мечты сбылись.
После этого письма наполнились нежными словами и обещаниями. И в сердцах наших героев разгорелась любовь.
Молодой человек чуть не ежедневно строчил ей о том о сем. И она ему отвечала.
Больше года у них шла переписка. И наконец они поняли, что не могут жить друг без друга.
Он обещал приехать к ней. Но у него не было хорошего зимнего пальто, и потому свой приезд он переложил на лето.
В общем, 27 июля сего года он приехал к ней на станцию Т.
Наше загрубелое перо, уважаемый читатель, навряд ли может справиться с описанием дальнейших событий, а потому мы предоставим автору письма самому высказаться. Вот как он пишет по этому поводу:
«27 июля я прибыл туда, где она жила. Прибыл утром. И пошел в гостиницу, так как мне надо было привести себя в порядок. Мне отвели общий зал и койку из двух досток за 50 копеек. Когда я посмотрел свой номер, мне стало «жутко» – зачем я сюда приехал. И я как дурак просидел в этом номере полсуток. А потом взял свой «чемодан» и решил идти на квартиру к своей возлюбленной и там с ней ознакомиться, чем ей сюда прийти и видеть то, что здесь есть».
В общем, молодой человек поступил, конечно, правильно. Воображаем, что это был за номер, если приезжего охватила жуть и он «полсуток» сидел в нерешимости, что ему делать. Итак, он пошел к ней. Вот как об этом он пишет:
«В четыре часа дня я прибыл на квартиру к Комаровой. Но там была одна бабушка, а две сестры, Ася и Женя, и их мать «Анна Петровна» были на «базаре». Я их жду, когда они придут с «базара». И вот я «сежу» и жду как «дурак». И меня трясет и всего ломает, как «малярия». То есть я «сежу» как на угольях. Тогда я решил переодеться, чтоб вид иметь лучше. Пока я переодевался, в это время пришла с «базара» ее младшая сестра Женя. Бабушка через окно ей сказала: не входите, тут в «коридоре» переодевается один приезжий человек. И она, Женя, влезла в дом через окно. И меня спросила, зачем я тут переодеваюсь. Я ей сказал: я жду мою возлюбленную Асю Комарову. Женя сказала: я ее сестра, она сейчас придет с «базара». Через двадцать минут на «велосипеде» быстро округ дома проехала Ася, которую я жду. Я пошел ей навстречу и ей отрекомендовался, что я самый тот «герой», который вас любил заочно год и четыре месяца. Ася в это время была очень взволнована и крайне удивлена. И смотрела на меня, как будто бы это был не я, а кто-нибудь другой».
Волнение чувств у автора письма не позволяет ему описывать дальнейшее с прежней четкостью. Он перескакивает с предмета на предмет и пишет несуразно, так что мы и не рискнем предлагать читателю конец его письма.
Скажем кратко. Ася Комарова не задерживала его долго в помещении. Она сказала, что тут неудобно им беседовать и что пусть он вечером придет в «садик» (почему некоторые слова автор письма берет в кавычки, мы не понимаем).
В общем, наш молодой герой, взволнованный и потрясенный, пошел вечером в «садик». Но, не дойдя до «садика», он встретил Асю, которая ему прямо сказала: «Вы мне совершенно не нравитесь».
Молодой человек «стоял, как громом ошарашен».
Печальную сцену расставанья он описывает так:
«Я сказал ей: Но вы же меня любили. Она мне сказала: Нет, надо видеть живую действительность, а фотография не то передает, что ожидаешь. Я спросил ее: Сколько сейчас время? Она ответила мне: Уже одиннадцать часов. Я сказал: Я на «поезд» опоздал… Я не мог успеть уехать обратно, и я провел всю ночь один и не мог спать ни минуты. И мне еще «сутки» надо было ждать до отхода «поезда». И я, не помня себя, как в угаре, дождался «поезда». И уехал от своей знакомой».
На этом письмо заканчивается.
К письму автор делает приписку:
«1) Прошу вашего совета, что мне делать. 2) Не могу ли я через милицию отобрать у нее мои письма, хотя она и говорит, что рвала их, но я полагаю, что она хранит их у себя. 3) Можно ли этот материал поместить в одном из журналов?»
Отвечаем:
1) Делать ничего не надо. Надо пережить разлуку. И надо, приведя свои чувства в порядок, полюбить какую-нибудь другую девушку не заочно и не по фотографии, а в реальной действительности. Тогда не будет таких огорчений.
2) Через милицию отобрать письма не можете. А если она говорит, что она письма рвала, то это скорей всего так и есть. Похоже на то.
3) Материал помещаем в журнале. Но помещаем не с тем, чтобы обличить девушку. Наоборот.
По нашему мнению, молодой наш герой совершил грубую ошибку и даже провинность, за что и был по заслугам наказан жизнью. Наш герой влез на почту и сунул свой нос в чужие письма.
Мы удивляемся, как начальник почтового отделения допустил до этого.
Пронырливый молодой герой списал с чужого письма адрес. И сам заварил всю кашу. Вдобавок и фотографию он, наверно, послал какую-нибудь особенную. Наверно, умолил фотографа, чтоб тот замазал ему все угри и прыщи. Вот оно и получилось, что возлюбленная его не признала.
А если не признала и не полюбила, то уж тут, как говорится, и сам прокурор не поможет.
Советуем завить горе веревочкой и предать все забвению. Была без радости любовь, разлука будет без печали.
О вывесках
Не знаю, как вы, уважаемые граждане, а лично я научился читать по вывескам.
Бывало, шестилетним шпингалетом иду по улице и по складам читаю: «Детский рай», ресторан «Медведь», чайная «Веселая долина» и так далее.
И представьте себе, научился читать и до сих пор, как говорится, не забываю эти свои научные достижения.
Конечно, в настоящее время научиться по вывескам было бы много трудней.
В другой раз глядишь на вывеску, будучи уже, как говорится, взрослым оболтусом, и вроде как не понимаешь, что к чему. В другой раз даже мысль отказывается работать в данном направлении.
По-моему, некоторые вывески могут даже создать тревожное состояние у ребенка. Не скажу, что ребенок от этого заболеет или станет умственно отсталым, но некоторая тень может лечь на неокрепший мозг.
Особенно озадачивают такие вывески, например: «Райжилстройброй» или «Кройбейшвей».
Отчасти это понятно – всего, как говорится, не выведешь на вывески, чего хочется, и вот поневоле сокращаешься.
Конечно, в свое время это сокращение взяли, чтоб разгрузить телеграф. И насчет телеграфа это абсолютно правильно. Но почему это вошло во все области жизни – вот это не совсем понятно.
Хотя в последнее время на этом фронте восторжествовал здравый смысл. И многие магазины стали по-человечески называться: мясо, хлеб, булки, баранки, груши и так далее.
Вот это хорошо, что наметили такой уклон. Хорошо, да не совсем. Уж если магазин «Булки, баранки», то все магазины во всем городе носят тоже название «Булки, баранки».
А в другой раз, предположим, тебе продали недоброкачественные баранки. И прямо трудно вспомнить, в каком магазине ты купил это самое.
Вот это худо. Худо, да не совсем. Многие покупатели сами от себя окрестили булочные и дали им названия. Некоторые булочные у нас носят названия «Филипповы», некоторые «Лор».
То есть, представьте себе, прошло двадцать лет, а население волей-неволей прибегает к темному прошлому, чтобы разобраться, какой где магазин. И по этой мелкой причине называют магазин по фамилии бывшего купца и булочника.
У нас, например, один роскошный гастроном так и называют: «Елисеев». Получилось это потому, что чуть не все магазины, торгующие колбасой, называются гастрономы. А от этого в глазах рябит, и если тебя спросят, куда идешь, то сразу не соберешься с мыслями.
Вот это худо.
Конечно, некоторые магазины стали теперь на вывесках ставить цифру: один, два или восемь. Но это скучно, ничего праздничного не дает душе и даже, напротив, убивает поэзию.
Может быть, надо внести некоторое разнообразие. И некоторые магазины стоило бы назвать для примера как-нибудь игриво: «Не хотите ли колбасы» или «Торгуем яблоками и прочей чепухой».
Нет, я не знаю. Наверно, так нельзя называть. Но, может быть, надо опросить симпатичное население или привлечь к этому делу тех же многоуважаемых писателей, артистов и певцов. Может быть, эти последние возьмут и что-нибудь придумают в этом смысле.
Насчет булочных и колбасных я не уверен, что это надо. Но, может быть, и надо. А уж для ресторанов, для кафе и для чайных это обязательно надо.
В другой раз звонит кто-нибудь и говорит:
– Зайдем, посидим, выпьем по кружечке пива.
Ну, договариваешься, где встретиться. И обыкновенно начинается путаница, поскольку почти все рестораны так и называются: рестораны. А хотелось, чтобы они имели свое единственное какое-нибудь заманчивое название, создающее настроение и жажду жизни.
Это хорошо, когда рестораны и чайные называются: «Встреча друзей», «Под пальмой» или «Не робей – зайди сюда, Петя».
Какая-то в этом есть задушевность. Я не скажу, что от этого будут больше пить. Но кушать, наверно, будут больше. Поскольку от всего хорошего, красивого и торжественного развивается волчий аппетит и благородные соки организма выделяются в изрядном количестве, что способствует пищеварению, вносит здоровье и силу во все области жизни, ослабляет семейный разлад и устраняет ссоры, склоки и неразбериху.
Конечно, тема нашего рассуждения, может быть, на этот раз незначительная и мелкая. В таком случае просим у читателя сердечное извинение и за натурализм, и за мелкую философию на глубоком месте.
Пламенный привет всем покупателям!
Клинический случай
Вот какой удивительный случай произошел со мной.
Давеча захожу в одну амбулаторию полечиться. У меня, как говорится медицинским языком, нервы стали пошаливать.
И вот вхожу в кабинет врача и вижу перед собой брюнета, сидящего за столиком.
Рассказываю ему, что со мной. И он начинает меня слушать.
Он послушал через трубку мое утомленное сердце и говорит:
– Небось высоковато живете? В пятом или в шестом этаже? Эвон как сердце трепыхается.
– Нет, – говорю, – живу во втором этаже.
– Ах, во втором этаже! Это меня устраивает, – говорит врач. – Может, в таком случае ссоритесь с жильцами? Небось коммунальная квартира? Сорок жильцов, крики и так далее?
– Да нет, – говорю, – наоборот: проживаю в маленькой квартирке, где один только глухой профессор с супругой и я.
Доктор говорит:
– Ах вот как! Это становится интересным. Нуте, положите нога на ногу. Сейчас я вас ударю медицинским молоточком по коленке и увижу, что с вами.
Увидев, что моя нога от удара высоко подскочила, доктор говорит:
– Так и есть. Функциональное расстройство нервной системы.
Я говорю:
– Какое лечение пропишете?
Доктор отвечает:
– Если хотите, пропишу пилюли. Но их бесцельно глотать. Конечно, сразу вам хуже, пожалуй, от них не будет, но я сомневаюсь, что они вам какую-нибудь пользу принесут.
Я говорю:
– А что же тогда делать при этом моем заболевании?
Доктор говорит:
– Многим помогает перемена обстановки. Переезд в другой город. Перемена службы. Обмен квартиры. Все-таки человеку приедается жить сорок лет в одной и той же комнате. Иногда хочется пожить в другой. А для нервов это крайне полезно.
Я говорю:
– В другой город я не поеду. А что касается обмена квартир, то, – говорю, – это можно сделать, но жалко: хорошая, – говорю, – у меня комната. Чего я буду с бухты-барахты менять ее на худшую?
Доктор говорит:
– А что, большой метраж, что ли?
– Метраж, – говорю, – небольшой – семнадцать метров плюс небольшой отдельный коридорчик.
Доктор говорит:
– Это становится интересным. А встанет в этом вашем мизерном коридорчике книжный шкаф?
Я говорю:
– Свободно могут встать два шкафа и табуретка, и еще останется узкий проход в комнату.
– М-да, – говорит врач, – такие комнаты редко бывают в хорошем районе.
– Нет, – говорю, – и район ничего себе – Петроградская сторона.
– Ах вот как! Действительно, жалко менять такую комнату. Конечно, если доплату дадут, то вы не жалейте, меняйте и переезжайте.
– Без доплаты, я говорю, естественно, я и не перееду.
– А много ли хотите доплаты? – говорит врач.
Я говорю:
– Надо осмотреть комнату. Может, мне подкинут такую площадь, что жизни будешь не рад. И вообще я не хочу менять. Что вы, ей-богу, ко мне привязались?
Доктор говорит:
– Конечно, если не хотите, то и не переезжайте. Я же вас за воротник не тащу. Я вам говорю с точки зрения медицины: переезжайте в том случае, если это вам интересно. А если вам неинтересно, то и сидите в своей берлоге, хворайте нервными заболеваниями, умирайте преждевременно.
Я говорю:
– Прямо уж и не знаю, что делать. Главное – комната веселенькая, на солнечной стороне.
– Ах, даже на солнечной стороне! – говорит врач. – Это становится интересным. И что же, целиком она на солнце или она немножко глядит на запад?
– Целиком, – говорю, – на юг. Солнце так и жарит целый день.
– Многие сердечники, – говорит врач, – это худо переносят. Короче говоря, сколько хотите доплаты, если вам дать комнату в двенадцать метров в четвертом этаже?
Я говорю:
– Хотелось бы прежде осмотреть эту вашу паршивую комнатенку.
– В таком случае, – говорит доктор, – запишите мой адрес и вечерком приходите. Насиловать вашу волю я не буду. И за просмотр, за визит, с вас ничего не возьму. А пока одевайтесь и идите с богом, посоветуйтесь с женой.
Вот я оделся и вышел на улицу. И прошел сгоряча два квартала. Потом мне стало досадно, что я плохо полечился. И я решил вернуться к врачу, чтоб спросить, не нужно ли мне ванны принимать с какой-нибудь мурой – морской солью и так далее.
И вот я снова поднимаюсь к этому врачу и вхожу в его кабинет.
А там уже другой пациент. И врач, слушая его в трубку, говорит:
– М-да, сердцебиение порядочное. Небось в пятом этаже живете?
Пациент уныло говорит:
– Живу в седьмом этаже.
– М-да, – говорит врач, – дураков мало меняться с вами. Одевайтесь.
Тогда я подхожу к столу и говорю:
– Довольно странно мне слышать ваши слова, обращенные к другому пациенту. Раз вы со мной договорились насчет комнаты, то зачем же вам снова расспросами заниматься?
Доктор говорит:
– Четвертый месяц ищу комнату – не могу найти. Всех опрашиваю, и это вошло у меня в привычку. Что касается вашей комнаты, то район меня не совсем устраивает, и через это я стал сомневаться. Уходите оба, сейчас ко мне еще один пациент придет, может быть, из центрального района.
Тут в дверь постучали, и вошел еще один пациент, которому врач сказал:
– Раздевайтесь. Побеседуем, что у кого болит.
В общем, теперь я хочу полечиться у другого врача. А то этот меня еще больше расстроил. И даже у меня теперь начались головные боли.
А может быть, у меня начались головные боли оттого, что мой квартирант-профессор целые дни кипятит какую-то химию в своей колбочке. От этого в квартире вредный запах. И я, кажется, действительно возьму и поменяю свою комнату.
Вот завтра пойду к какому-нибудь врачу и побеседую с ним об этом. Было бы славно, если б попался врач вроде этого. Впрочем, сильно сомневаюсь, что еще раз встречу такого же боевого медика.
Новые времена
В октябре этого года я отдыхал в Крыму, в одном тихом и небольшом курортном местечке К.
И вот какой удивительный случай там произошел. Два молодых пижона немного подвыпили в ресторане и вышли на улицу, чтоб обсудить вопрос о своих дальнейших развлечениях.
Не найдя ничего такого, что бы их развлекло, они, скуки ради, стали задевать проходящих женщин.
А дело было к вечеру. И прохожих было мало.
Вот наши подвыпившие франты, увидев проходящую молодую женщину, стали ей кричать, чтоб она подошла к ним. При этом один из них, грубо и цинично бранясь, стал делать ей всякие оскорбительные предложения.
Смущенная женщина поспешила уйти прочь.
Увидев ее смущение, приятели осмелели и окончательно распоясались.
По улице в это время шла одна молоденькая девушка. Как выяснилось в дальнейшем, это была Лиза В., молодой инженер, отдыхающая в санатории. Она только что проводила свою подругу в соседний дом отдыха и теперь возвращалась домой.
Увидев ее, приятели развеселились. И один из них крикнул ей то, что он крикнул первой женщине.
Это было в высшей степени безобразно и оскорбительно – слушать то, что он кричал.
Девушка вздрогнула и остановилась. Потом медленно подошла к ним и спросила:
– Кто из вас двоих это сказал?
Один из франтов, не вынимая изо рта папиросу, нагло ответил:
– Я это сказал. И могу тебе, милочка, повторить, если ты сюда подошла.
Девушка, размахнувшись, с силой ударила по лицу пижона так, что он закачался и еле мог устоять на ногах.
Приятели обалдели. И побитый стал прочищать свои глаза, засыпанные пеплом и искрами от его смятой папиросы.
Девушка, вытерев свою руку носовым платком, пошла своей до– рогой.
Минута обалдения прошла, и приятели с ревом бросились за уходящей девушкой, с тем чтобы ее, вероятно, избить или проучить за слишком смелый поступок.
Они догнали ее на шоссе и стали хватать за руки.
И тут неизвестно, что было бы, если б в это время по шоссе не проходил местный аптекарь А.
Он только что закрыл магазин и теперь направлялся к дому.
Увидев, что два подвыпивших парня напали на женщину, благородный аптекарь бросился к месту происшествия. И там стал разнимать их. При этом стыдил и усовещивал приятелей, говоря, что не дело двум таким здоровым коблам так низко и по-хулигански вести себя.
Оставив свою жертву, приятели стали пикироваться с аптекарем. Пикировка была с бранью и криками. И аптекарь сказал девушке, чтоб она шла домой и что он тут один разберется в происшествии.
Девушка пошла по шоссе к дому. Но в это время один из приятелей, рассердившись на заступничество аптекаря, ударил его так, что тот упал.
Девушка снова поспешила к месту схватки.
Пьяницы, увидев, что она приближается к ним, почему-то задрожали. И, оставив аптекаря на земле, быстро удалились.
Девушка подошла к аптекарю и сказала:
– Как жаль, что я ушла. При мне они бы, вероятно, не посмели вас ударить.
Аптекарь ей сказал:
– Я рад, что вы ушли, а то бы они и вас ударили.
– Сомневаюсь, – ответила девушка. – Вдвоем мы бы их скрутили и доставили бы в милицию.
Девушка помогла подняться аптекарю и проводила его до аптеки. Они открыли ее и нашли там нужные медикаменты от ушибов и телесных повреждений.
На другой день аптекарь рассказал мне о том, что с ним было.
И я попросил его познакомить меня с этой девушкой, с тем чтобы выяснить, кто она такая и не будет ли она иметь претензию, если я напишу об этом происшествии в журнал.
И когда мы с аптекарем шли к этой девушке, я думал, что вот сейчас мы увидим рослую, цветущую богатыршу, не побоявшуюся выступить против двух мужчин.
Каково же было мое удивление, когда я увидел невысокую блондинку, очень милую и скромную. От нее веяло здоровьем и силой. Но вместе с тем она была удивительно женственна и казалась даже хрупкой.
Не скрывая своего удивления, я спросил ее, кто она такая. И девушка ответила, что она инженер-теплотехник. Она в этом году окончила вуз и теперь здесь отдыхает, прежде чем приступить к работе.
Я спросил:
– Вы физкультурница?
Она, улыбнувшись, ответила:
– Немного. Как все у нас в институте.
Я сказал:
– Это здорово, что вы проучили хулигана.
Она ответила:
– Конечно, я понимаю, это нехорошо – бить человека. Но у меня не было другого выхода. Его поступок был настолько несоветский, что я не могла сдержать себя. Я его била как врага советской власти, а не как мужчину.
Я снова стал говорить девушке об ее мужестве, но она, кушая яблоко, протянула мне другое и сказала:
– Ну, что об этом говорить. Вот, кушайте.
И я стал есть яблоко, глядя на девушку. И где-то у меня в воображении окончательно таял образ интеллигента из старого мира, в очках, калошах и с зонтиком.
И, глядя на девушку, я подумал: «Как это хорошо и как замечательно, что у нас такая интеллигенция. И как хорошо, что здоровье и сила не расходятся с разумом и сознанием».
С Новым годом
Позвольте поздравить вас с Новым годом, уважаемые граждане.
Желаем вам, так сказать, всяких благ. Чувствительно благодарим вас за те пожелания, которые вы мысленно произносите по нашему адресу.
И позвольте по случаю Нового года рассказать вам одну поучительную историю.
Не без задней мысли мы приберегли эту историйку для Нового года.
Желание предостеречь уважаемых граждан от подобных происшествий в наступающем году – вот что движет нас в нашем намерении рассказать под Новый год об этом факте.
Короче говоря, в одном учреждении неожиданно появился новый директор.
Прежний руководитель поехал в отпуск. Потом где-то что-то задержался по своим делам.
Конечно, в учреждении начались пересуды: дескать, где же это он, дескать, не перебросили ли его на другую, более низкую должность, или вообще что с ним.
И вот появляется в этом учреждении новый руководитель.
И тогда происходит общее собрание, на котором публика высказывает свои мысли, чувства и пожелания.
И один из служащих выходит на эстраду и тоже о чем-то говорит: высказывается и выражает надежды.
И в пылу своей речи он бросает упрек прежнему руководству, что вот, дескать, неважно работали, не сумели, запороли дело.
При этих своих словах оратор впивается глазами в лицо нового директора, желая прочитать, не зашился ли он, что так сказал, не навел ли тень на плетень.
Но он видит, что директор утвердительно кивает ему головой, как бы говоря: правильно, молодец, сообразил, как надо сказать, не то что там другие пороли чушь.
Увидя такое благословение начальника, ретивый оратор стал еще более углублять и развивать свою мысль.
Вот он развивает эту свою мысль и видит, что директор то и дело кивает ему головой, как бы говоря: молодец, собака, правильно загибаешь.
И, увидя такие многозначительные знаки, наш оратор совершенно, как говорится, сомлел от гордости и понесся на крыльях своей фантазии в заоблачные дали, говоря, что таких людей, как прежний директор, надо не только в три шеи гнать, но надо сажать в тюрьму и так далее.
Тут выходят на эстраду еще два оратора и, глядя на директора, который грустно и утвердительно кивает головой, еще более прибавляют пару, говоря, что только новое руководство способно извлечь учреждение из того болота, в какое завел прежний начальник.
И тогда поднимается на эстраду сам директор и выражает свое возмущение по поводу речей трех предыдущих ораторов. Он говорит, что, напротив того, прежний директор был на большой высоте, что именно он вывел учреждение на столбовую дорогу и что в настоящее время он имеет еще более трудную и более высокую должность. И он с делом справляется с не меньшим успехом.
И тогда все с великим изумлением смотрят на директора. И все видят, что он то и дело кивает головой. И тут все начинают понимать, что у нового директора имеется нечто вроде нервного тика.
Причем если он спокоен, то он подергивает головой редко, а чем больше он нервничает, тем чаще кивает головой.
Находящийся в зале доктор этого учреждения тихо дает свои научные разъяснения соседям.
Соседи передают диагноз врача окружающим, и вскоре весь зал понимает, что произошло.
Три предыдущих оратора с тоской взирают на директора.
Один из них пытается произнести речь с места, крича, что его не так поняли.
Но директор закрывает собрание.
Ночное происшествие
Давеча иду ночью по улице. Возвращаюсь от знакомых.
Улица пустынная. Душно. Где-то гремит гром.
Иду по улице. Кепочку снял. Ночные зефиры обвевают мою голову.
Не знаю, как вы, уважаемые граждане, а я люблю ночью пошляться по улицам. Очень как-то свободно ходить. Можно размахивать руками. Никто тебя не толкнет. Как-то можно беззаботно идти.
В общем, иду по улице и вдруг слышу какой-то стон. Стон не стон, а какой-то приглушенный крик или голос.
Смотрю по сторонам – нет никого.
Прислушиваюсь – снова какой-то стон раздается.
И вдруг все равно как из-под земли слышу слова: «Родимый, родимый!..»
Что за чепуха в решете.
Смотрю на окна. «Может, – думаю, – разыгралась какая-нибудь домашняя сценка? Мало ли! Может, выпивший муж напал на жену или, наоборот, та его приканчивает?..»
Смотрю все этажи – нет, ничего не видно.
Вдруг слышу: кто-то по стеклу пальцами тренькает.
Гляжу: магазин. И между двух дверей этого магазина сидит на венском стуле престарелый мужчина. Он, видать, сторож. Караулит магазин.
Подхожу ближе. Спрашиваю:
– Что тебе, батя?
Сторож глухим голосом говорит:
– Родимый, сколько часов?
– Четыре, – говорю.
– Ох, – говорит, – еще два часа сидеть… Не нацедишь ли, – говорит, – мне водички? Отверни крантик у подвала и нацеди в кружечку. А то испить охота. Душно!
Тут он через разбитое верхнее стекло подает мне кружку. И я исполняю его просьбу. Потом спрашиваю:
– А ты что, больной, не можешь сам нацедить?
Сторож говорит:
– Да я бы и рад нацедить. Немножко бы прошел, промялся. Да выйти отсель не могу: я же закрыт со стороны улицы.
– Кто же тебя закрыл? – спрашиваю. – Ты же сторож. Зачем же тебя закрывать?
Сторож говорит:
– Не знаю. Меня завсегда закрывают. Пугаются, что отойду от магазина и где-нибудь прикорну, а вор тем временем магазин обчистит. А если я сижу между дверей, то, хоть я и засну, вор меня не минует. Он наткнется на меня, а я крик подыму. У нас такое правило: всю ночь сидеть между дверей.
Я говорю:
– Дурацкое правило. Обидно же сидеть за закрытой дверью.
Сторож говорит:
– Я обиды не строю. И мне самому вполне удобно, что меня от воров закрывают. Я их как огня боюсь. А когда я от них закрыт, у меня и боязни нету. Тогда я спокоен.
– В таком случае, – говорю, – ты, папаша, походил бы по магазину, размял бы свои ноги. А то, как чучело, сидишь на стуле всю ночь. Противно глядеть.
Он говорит:
– Что ты, родимый! Разве я могу в магазин войти? Я бы и рад туда войти, да та дверь в магазин на два замка закрыта, чтоб я туда не вошел.
– Значит, – говорю, – ты, папаша, сидишь и караулишь между двух закрытых дверей?
Сторож говорит:
– Именно так и есть… А что ты ко мне пристаешь, я не понимаю. Налил мне водички и иди себе с богом. Только мне спать мешаешь. Трещишь как сорока.
Тут сторож допил свою воду, вытер рот рукавом и закрыл глаза, желая этим показать, что аудиенция закончена.
Я побрел дальше. И не без любопытства поглядывал теперь на двери других магазинов. Однако ночных сторожей, подобных этому, я не увидел.
Домой я пришел поздно. Долго ворочался в постели. Не мог заснуть. Все время думал: нельзя ли изобрести какой-нибудь электрический прибор, чтоб он затрещал, если кто-нибудь сунется в магазин? А то пихать между двух закрытых дверей живого человека как-то досадно и огорчительно. Все-таки человек – это венец создания. И совать его в щель на роль капкана как-то странно.
Потом я подумал, что, вероятно, такие электрические приборы уже изобретены. Скажем, наступишь ногой на порог – и вдруг гром и треск раздаются. Но, вероятно, это еще не освоено, а может, и дорого стоит, или еще что-нибудь – какие-нибудь технические сложности, раз нанимают для этого живую силу.
Потом мои мысли спутались, и я заснул. И увидел сон, будто ко мне приходит этот ночной сторож и ударяет меня кружкой по плечу. И при этом говорит: «Ну что ты к сторожам пристаешь! Живем тихо, мирно. Караулим. А ты лезешь со своей амбицией. Портишь нашу карьеру».
Потом этот сон сменился другим, каким-то легкомысленным, с танцами и пением.
И утром я проснулся в довольно хорошем настроении.
Опасный поворот
Конечно, мухи приносят огромный вред человечеству.
Мухи мешают спать, мешают работать, портят продукты питания и распространяют заразные болезни.
Столь грозная опасность со стороны мух должна, казалось бы, подтолкнуть науку на борьбу с этим злом. Тем не менее научная мысль почему-то не пошла дальше липкой бумаги и мушиной отравы.
Нет, нельзя сказать, что научная мысль совсем уж дремлет в этой области. Не далее как в прошлом месяце в Госсанинспекции возникла дельная мысль в связи с мухами. Возникла хорошая и правильная мысль – уничтожить мух, которые остались еще в живых и сейчас летают в теплых помещениях. Это давало надежду, что летом совсем не будет мух или их будет мало.
Полученное это указание нашло отклик в сердцах сотрудников санинспекции.
Госсанинспектор Октябрьского района в своем обращении к директору Октябрьторгина так и пишет:
«Предлагается вам принять все меры для полного уничтожения мух до последней любыми разрешенными средствами, вплоть до механического уничтожения отдельных летающих экземпляров мух… Учитывая, что единичные оставшиеся живыми мухи летом могут явиться источником размножения многомиллионного потомства, необходимо отнестись с полной серьезностью к выполнению настоящего задания. Срок для выполнения настоящего требования установлен до 25 января 41 года».
Распоряжение правильное. Ничего против не скажешь. Стиль немного комичный, но он не затемняет дельную и толковую мысль – уничтожить мух в кратчайший десятидневный срок.
Но одно дело – мысль, а другое дело – осуществление этой мысли. Обычно находится человек, который начинает поворачивать любую хорошую мысль на свой прискорбный лад.
Так и тут. Начали расшифровывать постановление. Сразу почему-то решили штрафовать за каждую муху. Пришли к мысли, что надо брать по рублю за каждый «отдельно летающий экземпляр». Возникли прения, в процессе которых выяснилось, что эта цена за муху – мелкая, снижающая масштабы начатой кампании против мух.
Решили штрафовать по десять рублей за штуку.
Человек прыгает с трамвая – и то платит пять рублей, рискуя потерять за эти деньги свою, можно сказать, драгоценную жизнь. А тут за какую-то паскудную муху в два раза дороже. Неестественно. Обидно.
Тем не менее решили удержаться на этом высоком уровне.
И вот наступило роковое число, после которого мухи должны были прекратить свое жалкое существование.
Началось энергичное обследование кухонь и столовых.
Санинспектора с хлопушками в руках обходили вверенные им учреждения и щелкали зазевавшихся мух.
Начали штрафовать даже с превышением против установленной таксы. Например, директора столовой № 42, у которого нашли пару мух, оштрафовали почему-то на двадцать пять рублей.
Под штраф попало еще несколько директоров. Некоторые из них уплатили солидные суммы. Остальные директора отделались испугом.
Кому-то вдруг пришла светлая мысль – не только штрафовать, но и поощрять людей. Тот же самый санинспектор Октябрьского района предложил директору столовой № 6 организовать ловлю мух, платя любителям по десять копеек за муху.
Не знаю, нашлись ли любители ловить мух по такой цене. Но если нашлись, то они, вероятно, затаили в душе досаду на санинспектора за слишком низкие расценки. И действительно. Сам берет по десять целковых, а как платить – так гривенник.
В общем, мы пишем наш фельетон в разгар мушиных событий и поэтому не знаем еще, до чего дошла в этом деле человеческая мысль. Нет, мы не думаем, что штрафы прекратились и что мухи снова торжествуют. Скорей всего, нашлись еще какие– нибудь подступы и заходы во фланг и в тыл к мухам.
По-моему, эти санинспектора все-таки могут довертеть до того, что мухи возьмут и действительно прекратят свое существование. Начиная с потопа, мухи жили, и ничего особенного с ними не происходило.
Но не тут-то было. По десять рублей за мушиную голову – это что-нибудь да значит. Это – или мух не будет, или директора окончательно разорятся.
В самом деле – надо снизить расценки на мух. Нельзя по десять рублей брать за штуку. Это уже абсурд получается. Тем более абсурд, что мухи крайне живучи и увертливы. За тысячи лет они прошли огонь, воду и медные трубы. Они нет-нет да и подведут человека под штраф благодаря своему стойкому существованию.
Более того – надежды на то, что мухи летом не возникнут или возникнут в малом количестве, если истребить летающих зимних мух, эти надежды, увы, неосновательны. Это есть мечты.
Я не считаю себя специалистом по мухам, но я краем уха слышал, что зимние мухи, лениво летающие в теплых помещениях, не таят в себе единственной опасности в смысле продолжения мушиного рода.
«Многомиллионное потомство» возникает не только от них, но и от тех молодых мушек, которые зимой находятся в состоянии личинок или, кажется, куколок.
В этом смысле природа более остроумна, чем можно предполагать. Природа предусмотрела все возможные происки санинспекции на этом мушином фронте.
Увы, летом все-таки мухи будут! Мушиный род еще не угаснет, даже если санинспекция доконает-таки этих полудохлых зимних одров.
Конечно, может, мы не научно подходим к данному вопросу. Может, в этом деле существуют еще какие-нибудь тонкости. Но эти тонкости надлежит знать санинспектору в первую очередь, а уж нам – во вторую.
Что касается зимних мух, то истреблять их, конечно, можно и должно. Мысль светлая и дельная, что и говорить.
Истреблять их нужно, как сказано в отношении, «любыми разрешенными средствами, вплоть до механического уничтожения».
Но средство, на которое пошла районная санинспекция, – это уже не разрешенное средство, хотя и «механическое».
Короче говоря, нельзя брать по десять рублей за муху. Это уже опасный поворот в мыслях санинспектора.
Однажды ночью
Это истинное происшествие случилось, к сожалению, в Москве.
Два сотрудника эвакопункта были посланы за душевнобольным гражданином Корчагиным.
Они приехали в машине скорой помощи. Причем приехали ночью, даже под утро.
На лестнице было темно. И они по ошибке позвонили не в ту квартиру, какая им была нужна.
Дверь открыл некто гражданин П.
Конечно, вид у него был неавантажный. Ну естественно, человека подняли ночью с постели. Он был полуодет. Должно быть, в кальсонах, босиком. Волосы, вероятно, были взлохмачены.
Так или иначе, сотрудники, увидев гражданина П., сосчитали, что это и есть именно тот, за которым они приехали.
А тот, конечно, спросонок недоволен поздним визитом. Переминается с ноги на ногу, потому что дует.
Говорит:
– Никакого Корчагина тут нет. Что вы шляетесь по ночам! Будите людей. Сдираете их с постели.
Услышав эти речи, сотрудники окончательно убедились в том, что это душевнобольной.
Настроенные соответствующим образом, они ринулись к нему и стали хватать его за руки и за что попало.
Произошла короткая неравная борьба, в ходе которой несчастному крутили руки, пытаясь умерить его сопротивление.
П. поднял крик, полагая, что на него напали бандиты.
Этот крик не смутил верных работников психиатрии. Они схватили П. за горло и сжали так, что пронзительные крики вскоре прекратились.
П. стал хрипеть, мысленно прощаясь с жизнью.
Торжествуя победу, сотрудники повалили П. на пол и стали выволакивать его на лестницу.
Несчастный упирался, пытаясь с помощью рук и ног задержаться в дверях. Но это еще в большей степени вдохновило сотрудников на операцию по изъятию душевнобольного.
Между тем крики и вопли взбудоражили соседей.
Прибежали жильцы и увидели сцену, которая не оставляла никаких сомнений в том, что это бандитский налет.
Жильцы стали отбивать П. у сотрудников. И те под давлением превосходящих сил противника оставили свою жертву.
Мы не знаем, как долго длилась эта борьба и что при этом думали сотрудники, у которых отбивали их «пациента». Надо полагать, что они защищали его. Но потом сдались на милость победителя.
В общем, дело понемножку стало разъясняться. И теперь все стояли вокруг пострадавшего, у которого прекратился дар речи и от волнения, и главным образом оттого, что сотрудники повредили ему горло.
Жильцы сказали сотрудникам:
– В конце концов, это возмутительно! Мы квалифицируем ваш поступок как бандитизм.
Сотрудники сконфуженно разводили руками и не смогли что-либо ответить в свое оправдание.
Теперь жильцы, очевидцы этого дела, прислали нам письмо с просьбой привлечь к ответственности сотрудников эвакопункта – фельдшера и надзирателя.
Мы считаем это требование вполне законным, ибо в этом деле мы видим не только недоразумение.
Как выяснили врачи, у пострадавшего П. повреждены голосовые связки и обнаружено кровоизлияние в слизистой оболочке горла.
Стало быть, сотрудники душили П. по всем правилам науки и с полным знанием дела. А это показывает, что сотрудники не раз и не два прибегали к подобному методу.
Нечто старинное и даже традиционное мы видим в этом отношении к душевнобольному. Пора окончательно расстаться с этой дикой традицией. И за это следует покарать.
Гражданину П. шлем привет и пожелание скорейшего выздоровления.
Хороший день
Примите, дорогой читатель, мое поздравление с наступающим Новым годом.
Пусть в этом году исполнятся ваши лучшие желания. Не сомневаюсь, что они направлены на разгром врага, на разгром фашистских захватчиков.
Пусть новый год будет годом расчета за их подлые, варварские преступления.
Что касается личных дел, то и в личных делах, читатель, я пожелаю вам всего, так сказать, наилучшего.
Не знаю, как вы, читатель, но лично я не запрашиваю у судьбы слишком многого. Я привык желать то, что в пределах возможного.
Среди дней наступающего Нового года я бы хотел иметь один такой день, который живо мне рисуется в моем воображении.
Будто я иду по улице. В руках у меня чемодан. Допустим, я только что приехал. И вот иду с вокзала. Навстречу спешат прохожие.
На остановке сажусь в трамвай.
С милой улыбкой кондукторша помогает мне войти в вагон. Она поддерживает меня под локоть, чтоб я со своим чемоданом не поскользнулся на ступеньках.
Один из пассажиров, устанавливая мой чемодан в углу площадки, говорит:
– Вот теперь, папаша, поезжайте хоть на край света.
Кто-то из сидящих в вагоне машет мне рукой, кричит:
– Пройдите в вагон, дорогой папаша. Тут найдется для вас местечко. Потеснимся…
Обращаюсь к пассажирам, стоящим на площадке:
– Не откажите в любезности поглядеть за моим багажом.
Пассажиры говорят:
– Сосчитаем своей прямой обязанностью. Идите со спокойной душой. Не споткнитесь в дверях на своих полусогнутых.
Вхожу в вагон. Подросток лет четырнадцати встает со своего «детского места» и приятным баском говорит мне:
– Чем теснить остальных уважаемых пассажиров, садитесь лучше на мое место.
– Чудесный ребенок! – восклицаю я, растроганный. – А как же ты будешь затруднять свои неокрепшие детские ножки?
Кто-то из пассажиров говорит:
– Ноги этого подростка способны простоять сто км и больше. Садитесь, уважаемый, без лишней философии по вопросам детского возраста.
Подросток говорит:
– К тому же мне надоело сидеть. И помимо того, я сейчас схожу.
И вот я сажусь на его место. И в чудесном настроении еду и еду. И где-то гремит музыка…
Это немного, уважаемый читатель. Не правда ли?
Даже не надо мне места в трамвае. Любезный голос пассажиров мне приятней, чем многая другая музыка на свете.
С наступающим Новым годом, читатель.
Внимание – люди!
Примерно за год до войны произошло нижеследующее происшествие. На одной из ленинградских улиц машина сбила прохожего. Он упал и остался лежать возле панели. Машина ушла.
Некоторое время спустя прохожие, увидев лежащего, решили, что он пьян. Была суббота. Вечер. И такие легкие мысли могли, допустим, возникнуть.
Позвали милиционера. И тот отправил «пьяного» в вытрезвитель. Может быть, даже потер ему уши, чтобы привести в должный вид.
И только под утро выяснилась вся картина.
Ошибка, недоразумение. Но весьма досадная ошибка. Весьма досадное недоразумение. Ибо за этой ошибкой – невнимательное, небрежное, бездушное отношение к человеку.
Такой пример указывает, что в каждом отдельном случае надлежит подходить к человеку с особым вниманием. И надлежит поступать не по шаблону (валяется, значит – пьян), а всякий раз индивидуально.
Приведу еще один случай, опубликованный в свое время в калужской газете.
Колхозница Р. получила из больницы извещение о смерти своего мужа. Администрация больницы просила ее приехать за умершим.
Р. приехала в больницу. Но там ей показалось, что умерший не похож на ее мужа. Свои сомнения она высказала администрации. Но старшая медицинская сестра сказала: «Науке вполне известны такие факты, когда человек после своей смерти слишком меняется и делается непохожим на себя. Бывает даже, что он становится меньше ростом, что вы наглядно и видите на данном примере».
Поплакав, Р. положила в сани тело мужа и вернулась в свое село. Однако дома ее сомнения усилились.
Р. вернулась в больницу. Во время объяснения со старшей сестрой Р. увидела в окне своего мужа. Он, живехонький, сидел на койке и глядел во двор.
В общем, дело разъяснилось. Оказалось, недоразумение. Умер сосед по койке, а в канцелярии случайно отметили факт смерти не в том листке.
Мы снова видим ошибку, недоразумение, оплошность. Причем ошибку в таком деле, в каком не должно быть ошибок. Это же не шутка, не пустяк – отметить, что человек умер, в то время, когда он жив. Этот пример показывает, что надо семь раз проверить, прежде чем начертать ответственные слова, относящиеся к человеку.
Следует сказать, что по сие время иной раз встречается такая небрежность, невнимательность, легкость в мыслях в тех делах, в которых требуется сугубая точность.
Общий отдел Красногвардейского исполкома в Ленинграде сообщает бойцу в ответ на его запрос о судьбе семьи: «Ваша жена и сестра умерли в 1942 году». Оказалось, что сестра жива. Она была эвакуирована из Ленинграда.
Красноармеец Иванов просил сообщить ему, где находится его мать. Отдел отвечает: «Мать умерла, а вещи все раскрадены».
Иванов не запрашивал о вещах. Тем не менее отвечающий счел своей обязанностью помянуть и такую деликатную деталь, отметив при этом, что вещи не пропали, а именно раскрадены. Быть может, он хотел внести успокоение, хотел, чтобы Иванов перестал тревожиться о вещах, поскольку их уже нет.
Дальнейшее показало, что мать Иванова жива и вещи целы.
Можно себе представить, какую печаль испытал товарищ Иванов, получив первое извещение!
Ответы следует тщательно проверять. И писать их следует культурной, грамотной рукой. Не годится, например, что военнослужащий Скворцов получил такой ответ на свой запрос о семье: «По указанному адресу дом сломан».
Ошибочные, небрежные, неточные, легкомысленные ответы говорят прежде всего о непродуманном, невнимательном отношении к человеку.
И такого рода примеры тем более досадны, что рядом с ними мы все чаще и чаще видим примеры внимания, заботы, предупредительности, которая волнует и глубоко радует.
Перед нами письма, адресованные ленинградской городской милиции. Они написаны в знак благодарности за бережное и трогательное отношение к детям.
Надо сказать, что ленинградская милиция сделала в этом отношении немалое дело. В тяжелый период 1941–1943 годов милиция подбирала на улицах ребят, кормила их, заботилась о них. Более трех тысяч детей возвращено родителям.
При милиции был организован специальный детский адресный стол, на учете которого состоят тридцать две тысячи ребят.
Со всех концов Союза идут письма в адрес этого стола. Один из бойцов пишет:
«От всей души приношу благодарность за проявление внимания… Если бы вы знали, как это помогает бить фашистов».
Нет сомнения, чуткое отношение к людям вливает в них силу, энергию, радость. И они, в свою очередь, становятся внимательны и проявляют заботу и бережное отношение к окружающим.
Пьесы
Преступление и наказание
Горбушкин, заведующий кооперативом.
Жена Горбушкина.
Брат жены.
Бананов, перекупщик.
Сосед.
Неизвестный.
Красноармеец.
Ломовик.
Квартира Горбушкина. Стол. Картины на стене. Висячая лампа под шелковым абажуром. Горбушкин с женой сидят за самоваром. Горбушкин просматривает газету.
Горбушкин
Жена. Ну, чего еще?
Горбушкин
Жена. Да говори ты толком – чего еще?
Горбушкин
Жена. Ну, мне буквально дурно делается от твоего мычанья. Ну?
Горбушкин. Вот и ну – высшая мера наказания за расхищение народного имущества.
Жена. А ты-то при чем? Ты-то чего крякаешь?
Горбушкин. А я разве сказал, что я при чем? Дура какая. Вообще говорю: за расхищение – высшая мера.
Жена. А чего ты расхищаешь-то? Подумаешь! Раз в год какое-нибудь гнилье принесет и после этого газеты читать не может – ему высшая мера снится.
Горбушкин. Я вообще говорю. Вот, мол, – говорю, – вышел революционный декрет.
Жена. Декрет! Другие заведующие несут, несут, несут – ставить некуда.
Горбушкин. А я не несу – я, по-вашему, розы нюхаю? Дура какая. А это что? А это чего? А на тебе чего?
Жена. Немного домой принес – в этом пороку нету. Другие на сторону продают и то без криков газеты читают.
Горбушкин. А сахар? Сахар-то я на сторону продал?
В передней звонок. Разговор.
Жена. К нам кто-то пришедши.
Горбушкин. Кто же это приперся с утра пораньше? Уж не братец ли ваш, подлец?
Жена. Братец попозже собирался.
Горбушкин. Ах да, это Бананов. Он мне деньги принес… за сахар… Ух ты, ух ты, ух ты.
Жена
Входит Красноармеец. Жена Горбушкина ахает. Горбушкин, наливая чай, забывает закрыть кран самовара. Паника и замешательство.
Красноармеец. Извините, граждане. Не пужайтесь… Я от следователя послан. Гражданин Горбушкин… который тут?
Горбушкин показывает рукой на жену. Жена показывает на мужа.
Замешательство.
Жена. Вот они… Они – Горбушкин.
Красноармеец. Тогда будьте любезны, пойдемте со мной. Только следователь велел спешно. Вот повестка.
Жена. Следователь?!
Горбушкин. Ух ты, ух ты, ух ты.
Жена. По делу?!
Горбушкин. Вот я тебе говорил… я тебе говорил. А ты не верила…
Красноармеец. Велели к десяти.
Горбушкин
Жена. Возьмите хотя немного несъеденных продуктов. Кулек-то захватите.
Горбушкин
Жена
Телефонный звонок.
Где ж это опять звонят?.. Ах да… Але… я… але… Это, братец, вы стоите у телефона? Гришу-то это самое, понимаете… Да нет, хуже… Ну да, да… Только сейчас. Не знаю. Ничего не знаю. Только скорей являйтесь.
Входит перекупщик Бананов с деньгами в руках.
Бананов. Эва, собака, как роскошно живет. А плачется, ворюга. Деньги ему – вынь и положь. Сам небось хапнул сахар, а мне за него плати. Обидно.
Входит Жена Горбушкина со свертком в руках.
Жена
Бананов
Жена. Кто это? Я кричать буду.
Бананов
Жена. Что вам надо?
Бананов. Извиняюсь. Комок в горле – нервная спазма схватила… Я к Григорию Иванычу – Бананов… Но поскольку Григорий Иваныч…
Жена. Ах, вы знаете… Да, да… арестован Григорий Иваныч.
Бананов. А-арес-тован… Как арестован? Ну… Я уж пойду тогда… Я думал, совсем напротив. Я думал, по делу… свидетель… Ох ты черт…
Жена. И что теперича делать – ума не приложу.
Бананов. Да, это у них бывает… Сначала, знаете, свидетель, а после и не свидетель… Это часто бывает… Ну, я пойду, пойду. Ох ты черт…
Жена
Входит Сосед.
Сосед. Кхм, кхм…
Жена. Ктой-то? Кто это?
Сосед. Да что вы, Анна Васильевна, пужаетесь. Соседа уж своего узнавать перестали?
Жена. Ах, это вы… извиняюсь.
Сосед. Куда ж это вы, я извиняюсь, на потолок полезли?
Жена. Да это я так… Поглядеть – чего там делается… Паутина.
Сосед. Да, от таких делов полезешь… Вижу – ведут вашего супруга. Дай, – думаю, – зайду – успокою даму. Обыска-то еще не было?
Жена
Сосед. Ну, тогда будет.
Жена. Батюшки мои, неужели же будет?
Сосед. А как же, Щукина помните? Ну, который проворовался. Обыск и, – говорят, – полная конфискация имущества.
Жена. Полная конфискация?!
Сосед. Да вы оставьте беспокоиться. Я же специально пришел вас успокоить. Дама вы, так сказать, в цветущем возрасте… Можете еще нравиться. На вас, пожалуй, еще жениться могут. Мало ли чего бывает…
Входит Брат жены.
Брат
Жена. Это сосед наш.
Сосед. Решил маленько успокоить даму. Вижу – повели голубчика. Ну, – думаю, – дама теперь чересчур встревожена… Пойду, – думаю, – успокою.
Брат
Жена. И сама, братец, не знаю.
Брат. Ну, бросьте свои дамские штучки. «Не знаю»! Ну, припомните, чего у него было.
Жена. И прямо, братец, сама теряюсь. Было. Конечно, было. Сахар и туалетное мыло… Наверное, конечно… мало ли…
Брат. Это плохо. Это тогда плохо. Тогда надо чего-нибудь спешно сейчас придумывать.
Сосед. Это, я так понимаю, полная конфискация имущества может сейчас произойти.
Брат. Чего? Конфискация? Ну да, я же и говорю. Тут надо на полных парах гнать. Сейчас же кругом все имущество продавайте.
Жена. Неужели же, братец, кругом все имущество продавать?
Сосед. Тут, я так понимаю, вам надо подчистую все продавать. Рафинад, для примеру, я себе возьму.
Брат. Сахар в продажу не поступает. Я на себя сахар беру.
Сосед. Тогда, может, из текстильного товару?
Брат
Горбушкина показывает костюмы.
Сосед
Брат
Жена
Брат. Але. Кистей у вдовы нету. Чего? Ах, это. А-а.
Жена. Да какие кисти? Без кистей!
Сосед. Нет, это так прежние буржуазные классы гуманно выражались: чьи кисти. Кто, одним словом, картины красил? Смех, ей-богу.
Жена. А пес их знает, кто их красил.
Брат. Фамильи. Он фамильи спрашивает. Только быстро отвечайте.
Жена. Ай, я не могу про это думать… Этот, как его, на «ой» фамилья. Или, погоди, на «ух»…
Сосед. Ахов? Чехов?
Брат
Жена. Или, погоди, – на «ай».
Брат. На «ай» начинается. Айвазовский? Ну да, этот, Айвазовский. Одним словом, на одной картине чудная сухая березовая роща – метров сорок сухих березовых дров, а на другой, извиняюсь, простая вода. За рощу не меньше трехсот, а за воду – сговоримся. Значит, ждем вас, Федор Палыч.
Сосед. Ну, я забираю этот товар, Анна Васильевна. А насчет супруга вы оставьте беспокоиться. Я на это так завсегда гляжу. Меня, например, лично это никогда не пугает… Только бы, – думаю, – не высшую меру. Высшую меру я действительно с трудом переношу, а остальное как-нибудь утрясется.
Брат. Деньги-то он, бродяга, уплатил? Чего он вам зубы заговаривает?
Сосед. Уплатил, уплатил. Не сомневайтесь.
Брат. Давайте сюда деньги-то. Чего вам в руках держать-то.
Жена. Да ничего… Я бы подержала.
Брат. Тут надо, для примеру, очень все спешно провернуть. Тут надо – полная быстрота. Сейчас этот небель возьмет. Этот – шкапы. Этот пущай – костюмы. Я тоже чего-нибудь возьму. Уж не оставлю вас по мере возможности. Помогу, чем могу.
Жена. Да уж спасибо, братец. Только как же это так? Ну, это прямо имущество на глазах уплывает.
Брат. А вы, сестра, не можете много понимать. Человек засыпавшись по такому важному делу. Неисчислимые убытки, может быть, государству нанесены. Тут нам с вами одной минуты зевать нельзя. Тут надо совершенно ударно провернуть. А которые придут – у вас и нет ничего. Жена в полной нищете на койке сидит… Да вы одеты-то как! Одеты-то вы как? Накрутили на себя, ну, ровно верблюд. А ну, оденьте темненькое платье победней. Остальное все продайте… Куда вы сверток-то тычете, дайте его сюда.
Жена уходит. Входит, потирая руки, Неизвестный, перекупщик мебели.
Брат. Федор Палыч! Очень приятно и все такое. Пожалуйте, глядите небель. Только просьба поскорее.
Неизвестный. Так. Это можно купить… Так. Картины.
Брат. Там еще чудная дамская спальня.
Неизвестный
Жена
Неизвестный. Ну, тогда четыре дам, и разговор кончен.
Брат. Соглашайтесь, сестра, соглашайтесь. Нам тут каждая минута дорога. Пишите ему расписку.
Жена. Батюшки мои! Да что же это получается?! Да как же это так?!
Неизвестный. Тогда я лошадь сейчас пришлю.
Брат. Только лошадь-то поскорей засылайте…
Брат. Тут, сестра, главное – быстрота. Вы мой характер знаете – я в панику не вхожу. Но дело делать – я понимаю. Тут надо провернуть в ударных темпах.
Жена. Да, я понимаю, конечно. Я вхожу в ваше положение. Но только мне имущества жалко. Это что же, мне теперича в своей квартире и сесть не на что будет?
Брат. Ах да. А квартера? Квартеру-то ведь вы купили за десять тысяч. Тут надо сейчас и квартеру провернуть.
Входит Сосед в новом широченном костюме.
Сосед. Пугаюсь я, что костюмчик на мне несколько широковато сидит. А?
Брат. Обыкновенно сидит.
Жена. Очень миленько на них сидит.
Сосед. Нет, чувствую, что широко.
Брат. Откуда же широко?
Сосед
Брат. Известно, узко. Даже грудью дышать не можете.
Жена. Очень на них миленько сидит.
Сосед. Нет, знаете, чего-то не то. И плечо режет. Нет, узко мне. Чувствую, что узко.
Брат. Ну, знаете, вы фигуряете. Вы же только что говорили – широко.
Сосед. Разве я говорил – широко? Нет, я говорил – узко. Именно говорил – узко. Дышать трудно.
Брат. Ну, знаете, вас не поймешь.
Сосед. Или широко. Пес его знает. Ей-богу, широко.
Брат. И прямо, никакой широты не наблюдается. Эвон как фигурку облепляет. Вы, прямо, не знаете, чего хотите.
Жена. Они сами не понимают, чего они хочут.
Сосед
Брат. Берите колпак. Только быстро, быстро. На носках, прямо, ходите.
Сосед влезает на стол и отвязывает колпак.
Жена. Да что ж это на моих глазах делается? Куда ж ты, сатана, на стол-то вперся?!
Сосед. Извиняюсь.
Брат. Стулья-то на место положьте. Небель вся продана.
Сосед. Извиняюсь.
Брат. Этажерка тоже продана. Не хватайтесь за предметы руками. Кругом все продано. Квартерка только осталась.
Сосед. Квартерку я бы принял, ежели бы в рассрочку. Вашей квартеркой я завсегда не перестаю любоваться.
Жена. Братцы-батюшки! Что ж это такое?! А я-то, для примеру, где же буду находиться?
Брат. Ах, черт! Это верно. Где ж вдова-то находиться будет?
Сосед. Да в крайности ей угол уступить можно.
Брат. Пишите расписку. Или дайте я напишу. Вы только подпишитесь. Не цепляйтесь за меня руками.
Сосед уходит с колпаком и распиской.
Брат. Ну, теперича, кажись, все. Сейчас этот небель увезет, и можете дышать спокойно.
Жена. Это, ну, прямо – что ж такое произошло?.. А ежели вызовут меня? Чего я скажу?
Брат. А если вызовут вас, вы им скажите – нет ничего, вот и вся тут.
Жена. Или, может быть, им сказать: на иждивении у брата нахожуся.
Брат. Еще чего! У брата! И, прямо, меня не упоминайте. Прямо, меня забудьте. Прямо, нет меня. Ай, ей-богу… Ах ты черт! Какое, скажут, родство, да пятое-десятое. Может быть, вам, сестра, замуж выйти? Слушайте, не можете ли вы быстро жениться, замуж выйти, а? Только быстро.
Жена. Как это?
Брат. Тогда бы у нас очень великолепно получилось. Вещей нет, сама, дескать, на иждивении у мужа, пятое-десятое… Нет ли у вас какого-нибудь дурака на примете?
Жена. И прямо, братец, что вы говорите!
Брат. Только быстро, быстро. Ну, кто у вас есть?
Жена. Ну как же это так?
Брат. Ну, вот этот, что приходил – сосед. Он, как вы думаете, не женится? А ну, позовите его быстро. Быстро, быстро.
Жена. Да что ж это, ей-богу? Да как же так? Да вот он, никак, и сам идет.
Сосед. Ей-богу, не возьму костюмы. Кругом все смеются.
Брат. А, да перестаньте вы канючить. Вы мне лучше скажите – чего вы к моей сестре так часто в гости заскакиваете? Только, может, ее коньпроменьтируете.
Сосед. То есть как же, помилуйте, часто. За месяц только раз и зашел – успокоить даму!
Брат. «Успокоить даму»! Мы знаем это спокойствие. Еще врет. Он раз зашел. Да он, нахал, на моих глазах третий раз входит. Коньпроменьтирует. А если она вам нравится, то вы так и скажите.
Сосед. То есть кто это нравится, помилуйте…
Брат. Да сестра-то, я говорю, нравится вам – вот возьмите и женитесь на ней.
Сосед. Да я, разве я… разве я сказал, что она нравится?
Брат. Да давеча-то говорили…
Сосед. Я? Ну, знаете… Я… я про костюмы говорил. И совсем даже в обратном смысле. Костюмы, говорил, мне не нравятся.
Брат. Нет, вы мне баки не заколачивайте. А возьмите и женитесь на ней, если нравится. Только быстро, быстро. В ударных темпах.
Сосед
Брат. А и понимать нечего – взял и женился.
Жена. Конечно, если они не хочут, то об чем же говорить.
Брат. Как не хочут! Хочут, да стесняются.
Сосед. Ей-богу же, не хочу… Я прямо не понимаю вас… Как же так, помилуйте! Я же ничего не говорил еще… Чего ж вы меня суете куда попало?
Брат. Ах, ему говорить надо… Вот вы и говорите – мол, хочу жениться. Я вам говорить не мешаю.
Сосед. Нет, я, прямо, чего-то не понимаю. Я не хочу… Я не хочу жениться. Чего ж это я сдуру возьму и вдруг – женюсь? Чего вы, ей-богу, ко мне пристали?
Жена. Об чем тогда говорить.
Брат. Такая интересная женщина. Я, прямо, не понимаю его. А если нету у человека вкуса, то так и скажите и не вводите людей в заблуждение.
Сосед. Я… я не ввожу в заблуждение. Я вкус имею… Только я говорю…
Брат. Вы имеете вкус? Не смешите меня. Такая славная, интересная женщина. А корпус, корпус у ней какой! Нет, я вижу, вы ничего в женщинах не понимаете.
Сосед. Нет, я понимаю… Я признаю, что это такая, что ли, интересная… Но только я… Я, прямо, не знаю, как же так…
Брат. Хорошая, стройная походка. Другая идет как верблюд, а эта ровно кладет ноги. Ать, два, ать, два.
Сосед. Я это понимаю, признаю. Конечно, она мне нравится – у меня вкус есть… Но только как же это так, помилуйте!..
Брат. Сестра, подойдите к ним. Возьмите их за руку.
Сосед. Ну как же так, помилуйте! Я, прямо, теряюсь…
Брат. Тем более вы развестись всегда можете, и об чем толковать – я не понимаю.
Сосед. Ну, да разве что если развестись, тогда я, пожалуй, женюсь.
Брат. Конечно, женитесь. Только быстро, быстро. Нюша, побегите сию минуту в загс – разведитесь… да заодно там кому-нибудь кухонную посуду загоните. Поцелуйтесь с ним.
Жена. Ну как же это так.
Брат. Ну вот, а хныкали. Какую жену оторвал!
Сосед. Да нет, я только говорил…
Брат. И говорить нечего… Взял и женился.
Сосед. Позвольте, позвольте… Ну, хорошо, я женился, а зачем же я тогда костюмы у ей купил, а?
Брат. Вот и будете в них щеголять медовый месяц…
Сосед. Но я же за них деньги заплатил, а поскольку я женюсь, так это мне вроде как все равно даром бы перешло. Это что, я, значит, у самого себя купил, а? Нет, знаете, я так не согласен…
Брат. Так вы сначала купили, а потом женились. Чего вы тень на плетень наводите? Только вводите в заблуждение.
Сосед. Как же так, помилуйте! Нет, я так не согласен. Раз я женюсь, значит, костюмы и так мои. Тогда отдайте мне деньги. Или я жениться не буду.
Брат. Нате, выкусите – отдайте ему деньги. Сестра, может быть, уже развелась, может быть, она женщина, может быть, у нее больное самолюбие. А он – жениться не будет.
Сосед. Как же так… И за квартиру я задаток дал… Как же так. Нет, ей-богу, я так не могу… я… я…
Брат. Об чем вы загораетесь? Ну, хорошо, я вам отдам половину.
Входит Ломовик.
Ломовик. Эту, что ли, небель везти?
Брат. Эту, эту.
Сосед. Да, а небель? А зачем вы тогда небель продаете? Зачем же вы мою небель продали? Не трогайте мою небель. Ей-богу, я не буду жениться. Глядите, чего он делает – он роняет мою небель.
Брат. А чего ж вы тянули канитель? Только своим поведением срамили женщину. Вот женились бы раньше, и небель бы вам осталась.
Сосед. Как же, помилуйте, раньше – вы же мне только сию минуту сказали, чтоб я женился.
Брат. А сами вы не могли додуматься? Вот и отвечайте теперь за все.
Сосед. Ну как же так, ей-богу.
Брат. А идите вы к лешему! Вот глядите, никак, невеста идет.
Сосед. Анна Васильевна, что ж это такое? Я чего-то не пойму. Пущай они не трогают мою небель.
Брат. Небель продана – об чем толковать.
Жена. Развелась. А кухонную посуду соседям продала.
Сосед
Брат
Жена. Чего ж нам с ним довольным-то быть?
Сосед. Вот именно. Тогда пущай нам наши деньги отдает.
Брат. Ладно, заткнися. Сказал – дам половину.
Сосед. Прямо, у меня голова как в тумане. Чего-то я ничего не понимаю.
Брат. Хоть к невесте-то подойдите. Стоит, как болван.
Жена. Чего вы на них кричите – видите, совсем запугали человека.
Нежно разговаривают. Целуются.
Брат. А ну, сестра, пригласите там каких-нибудь гостей – охота маленько станцевать.
Сестра уходит.
Сосед. Ей-богу, я танцевать не буду. У меня сегодня настроение какое-то неподходящее – чего вы мне танцы навязываете.
Брат. А зачем женился? Не надо было жениться.
Входит Горбушкин.
Горбушкин
Жена. Гриша!
Горбушкин
Брат жены на цыпочках осторожно смывается.
Жена. Это… это мы думали… Это мы, Григорий Иванович…
Сосед. Прямо, голова как в тумане.
Горбушкин
Входит Ломовик.
Ломовик. Все, что ли?
Трое стоят, раскрывши рты.
Свадьба
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Отец.
Мать.
Дочь.
Жених.
Приятель жениха.
Гость.
Жена гостя.
Мещанская комната. Три двери. В углу накрытый стол. У стола отец пьет рюмку водки. Левая дверь открыта. Там гости танцуют под гармонь. Входит мать – нестарая молодящаяся женщина в шелковом платке.
Мать. Ну что ж это такое? И пирог сейчас будет готов. И гости собравшись. А наших молодых еще нет…
Отец. А пущай хоть совсем не являются… Вот мое родительское слово: я стою против таких браков. Три дня знакомы, и вдруг – здравствуйте пожалуйста, – муж и жена. Примите поздравление. Кушайте пироги. Бис и ура.
Мать. Где бы радоваться, что дочка замуж вышла, а он… Да ты что, обалдел – водку-то лакаешь, гостей не дождавшись!
Отец. «Лакаешь»! Ну, пропустил одну баночку. Для равновесия. Тем более я, может, против таких скороспелых браков. Меня, может, такие браки не удовлетворяют… Три дня знакомы.
Мать. И не три, а неделю.
Отец. Ну, неделю. Может, жених толком еще и не разглядел свою супругу? Может, он придет сейчас и от нее откажется? Эва, – скажет, – я думал, что она такая, а она без шляпки и без пальто вон какая. Что вы, – скажет, – такую муру выдаете…
Мать. А ну тебя к лешему! Надрался уж… А по-моему, очень хорошо. Ты у меня, никак, семь лет был женихом, а что толку-то? Эва, сидит какая зюзя! И нос синий.
Отец. У тебя голубой! Ты лучше не тронь мое самосознание.
Звонок.
Эвон, никак, приперлись.
Входит дочь в пальто и в шляпе.
Дочь. Платье готово?
Мать. Ну, а твой-то где? Жених-то.
Дочь
Отец
Дочь. Ага, надрались уже. Поздравляю.
Отец. «Надрались»! Грубый век. Грубые нравы. Романтизму нету – человеку спокойно выпить не дают – задергивают.
Дочь. А ну вас к черту! Не мешайте мне переодеваться.
Звонок.
Ах, кажется, он… Дайте сюда платье.
Входят гости – мужчина и женщина.
Мать. А, милости просим, – заходите. Уже все собравшись.
Отец. Только молодой в парикмахерской шевелюру завивает.
Мать. Здесь польта кладите.
Гость. Примите наше поздравление. Очень рады…
Жена гостя. Так неожиданно. Быстро. А правда, – говорят, – они в трамвае познакомились?
Мать. И вовсе нет. Не в трамвае.
Гость. А нам говорили – в трамвае.
Мать. Нет, они увиделись в трамвае. А познакомились они, кажется, потом.
Отец. Ха! Три дня…
Жена г о с т я. Прямо феерично…
Голос дочери: «Мать, а мать, да пойдите же сюда. Помогите мне причесаться».
Звонок.
Мать. Ну, прямо, мне не разорваться. Сейчас, сейчас.
Входят жених и приятель.
Приятель. Да сюда ли мы зашли? Жених, а не знаешь, куда идти.
Жених. Кажись, сюда. Или нет. Нет, погоди – какие-то незнакомые хари.
Приятель. Сюда, что ли?.. Жениху-то.
Мать. Ах, боже мой… Это ж молодой. Извиняюсь, я вас сразу не признала.
Приятель. Да что вы, помилуйте… Это они – женихи… А я ихний приятель.
Мать. Ах, извиняюсь… Я сразу не признала…
Жених. Я жених, я… Где же признать – мельком виделись. Мамаша? Очень рад.
Голос дочери: «Мать, а мать, да пойдите же сюда».
Мать. Извините. Сейчас. Иду. Кладите польта сюда.
Отец. Очень рад. Не желаете ли трахнуть по маленькой? Присаживайтесь. А к гостям завсегда успеете выйти.
Жених. Мерси-с.
Приятель. Это никогда не помешает.
Отец. Ах, господа, господа! Романтизму нету – выпить спокойно не дают. Нет прежней красоты. В прежнее время невеста в ногах бы у меня валялась. А сейчас: «Ах, надрались».
Приятель бежит одеваться.
Жених. Ну уж, знаете, вы, папаша, слишком загибаете. Я в пыли не согласен лежать.
Приятель. Ах, нет, это они так – фигурально выражаются. Ваше здоровье…
Отец. Кушайте на здоровье.
Жених. А к примеру – где же моя молодая супруга?
Отец. Она прибирается.
Голоса: «Нельзя, нельзя».
Да вы плюньте на нее. Знаете чего: вы мне очень понравились. Я желаю с вами выпить на брудершафт.
Уходят в среднюю дверь.
Приятель
Правая дверь открывается. Показываются мать с дочкой.
Приятель жениха шмыгает в левую дверь, к гостям.
Дочь. Ай, да не нервируйте меня, мамаша! Человек в первый раз будет меня видеть без пальто, а платье как из помойки вынутое…
Мать. Платьице очень изумительное.
Дочь. Где же изумительное! Простая дерюга.
Мать. Ну что ж, и дерюгой можно любоваться.
Дочь. «Любоваться»!
Мать. Тогда накинь мой платок сверху. Вот оно и не будет видать.
Дочь. Дайте хотя платок.
Мать. Ну вот, сейчас совсем изумительно.
Дочь. «Изумительно»! Теперь платья почти не видать.
Мать. А ну тебя. Фигуряешь. Лучше пойди погляди – не готов ли пирог. У меня ноги трясутся от усталости.
В среднюю дверь входят жених и отец.
Вслед за ними приятель.
Отец
Жених. Да уж ладно. Чего там. Полно вам врать.
Отец. Ну, а уж если женился – пущай хоть сейчас все будет по-старому. Прими сейчас невесту под руку и веди ее торжественно к столу. Как только пирог принесут.
Жених. Да ладно, ладно. А к примеру – где же она-то?.. Моя молодая супруга… Ах, приоделась и ушла.
Отец. Возьми ее под руку и веди. А за тобой пущай целая вереница гостей. Музыка играет. Бис и ура. А мы тем временем с приятелем пофилософствуем – не желаете ли еще по одной?
Приятель. Я, папа, на вас, прямо, удивляюсь. Вы очень здоровы пить.
Отец
Быстро входит жених.
Жених. Папаня, вы не видели ли мою молодую супругу?
Отец. А плюнь на нее.
Жених. Нет, папаня, я интересуюсь, где моя невеста. Я, прямо, не могу ее найти.
Отец. Да вон она ходит среди гостей.
Жених. Разве?
Приятель. Ну?
Жених. Прямо, знаешь, я в полной панике. Не могу признать, где моя новая супруга.
Приятель. Ну как же так, что ты, ей-богу…
Жених. Черт ее знает… Главное, Гриша, без шляпки и без пальто я ее сроду никогда и не видел. А там, гляди, баб чертова уйма. Все вертятся, мотаются. Прямо не знаешь, к кому подойти. К одной подошел – она отстраняется.
Приятель
Жених. Нет, я могу ее узнавать… Вот ее и пальто. Но только мне ее к столу сейчас вести. Прямо первый раз со мной такое – не могу невесту отыскать.
Входит домработница.
Приятель. Шурик, не эта?
Жених
Приятель. Это тогда плохо. Да вот папа сидит. Ты расспроси поскорей у папы, какая она. Пока он, кажется, еще говорить может.
Жених. Ну как же я спрошу? Мне, как жениху, неловко спросить про такие интимные вещи. Спроси его осторожненько. Главное, скажи, что жених без шляпки ее никогда не ви– дел.
Приятель. Папаня, вот тут жених интересуется – где его молодая супруга? Он чегой-то с ветру ее узнавать перестал.
Жених. То есть я, папаня, ее узнаю… Но только… Благодаря же вашим словам… Мне ее надо торжественно к столу вести. А я ее совершенно не узнаю.
Приятель. Папа, вы говорить можете? Будьте любезны, скажите им, где ихняя супруга. Они крайне интересуются.
Отец. Ну, знаете, это мне, как отцу, прямо оскорбительно слышать.
Приятель. Нет, они могут узнавать. Только они согласны вместе с пальтом ее узнавать.
Отец
Жених. Не три дня, но только мы, папаня, завсегда на улице встречались. Естественно, теперь, без шапочки, без пальто – я имею право растеряться.
Входит гость с женой.
Отец
Жених
Жена гостя. Позвольте… Что вы…
Жених. Только теперь, при полном электрическом свете, я вижу, какая вы есть полнейшая красавица. И я весь горю.
Гость. Ну, знаете… Что ж это такое?.. Ну, ты, полегче со своими граблями.
Жених. А ты кто такой! Ты на голос не бери. Папаня, это что у вас за персона ходит? Не дозволяет обнимать.
Жена гостя. Как же вы смеете? Нахал!
Отец
Гость. Это нахальство. Обнимать мою жену… Это даже я сам себе не дозволяю. Лиза, идем.
Быстро уходят.
Жених. То-то я гляжу… Ясно, что не она…
Приятель. Чего ты, действительно, сунулся… Видишь, папаня пошутили.
Жених. Ну, папаня, спасибо. Из-за вас я сейчас по морде съел…
Приятель. Да ты войди в комнату и скажи – мол, прошу к столу, прошу подойти ко мне мою супругу. Ясно, она и по– дойдет.
Жених
Выходит из средней двери дочь – молодая супруга в платке.
Задерживается у входа – разговаривает с гостем.
Приятель. Или погоди… Вон, гляди, ее мамаша идет. Возьми и спроси. А я с папой подремлю.
Жених. Разве это мамаша? По-моему, это не мамаша.
Приятель. Ясно, мамаша. Я ее по платку узнаю. Подойди и прямо руби сплеча – так и так. Или скажи, что у тебя куриная слепота – не можешь рельефно людей видеть. Пущай она тебе сама невесту подведет. Скажи – ослеп.
Жених
Дочь
Жених. Да как-то, знаете. Взял и вышел. Тут как-то спокойней. Посижу, – думаю, – тут – поговорю с мамой на разные темы… Захлопотались, мамуля? Дозвольте уж мне теперь вас мамулечкой называть на родственных началах?
Дочь. Нет, мамулечка как-то нехорошо. Лучше вы меня киса называйте.
Жених. Киса? Ну как же так, мамуля? Я, прямо, не осмеливаюсь вас кисой называть. Я вас очень уважаю, но киса вам, ей-богу, затрудняюсь и говорить. Я, прямо, не знаю.
Дочь. Ну, тогда как меня в детстве называли – чижик.
Жених
Дочь. Мне хочется, чтоб вы меня называли как-нибудь нежно, любовно. Ну там – киса, птичка, рыбка…
Жених. Что вы, мамуля! Не могу же я в вашем возрасте… как же, помилуйте, рыбка. Какая же вы рыбка…
Дочь. Александр, я не понимаю вас… Я свои года не скрываю. Вы как-то странно себя ведете. Поцелуйте меня.
Жених
Дочь
Жених. Пардон, мамуля, я вас что-то не понимаю. Нет, я говорю – где дочка?
Дочь. Ее здесь нет.
Жених. Ах нет! То-то я, знаете, хожу, как дурак, по комнатам. И вижу – ее нету. А где же она?
Дочь. Она… она в деревне…
Жених. Кто в деревне? Нет, я, мамулечка, говорю: дочка где? Ваша дочка. Ну вот, где она тут?.. Дочка…
Дочь. Александр, я не хотела пока вас расстраивать. Но если вы все знаете… Она в деревне. Она нам ничего не будет стоить.
Жених. То есть как в деревне? А на чем же я тогда сейчас жени… Позвольте, я чего-то не понимаю. Кто в деревне?
Дочь. Ну, дочка. Я туда ее отправила…
Жених. Мамуля, тут кто-то из нас, знаете, того… свихнулся. Я говорю – до-о-чка-а… где-е?.. Не та, вторая, а эта. Ну?
Дочь. Какая вторая? Второй у меня не было. Ах да, действительно, я была в положении… ожидала, но когда… одним словом…
Жених. Мамуля, вы меня пугаете. Я говорю, не та, которая поехала в деревню, и не эта, которой не было, а вот которая тут. Ну?
Дочь. Нет, тут ее никогда не было. Ах тут! Нет, это был мальчик. Сын…
Жених. Сын?!
Дочь. Он сейчас у бабушки. Он тоже вам ничего не будет стоить.
Жених. Мальчик? Мамуля.
Дочь. Вы ревнуете? Забудьте это.
Жених. Да я уж и забыл, мамуля. Мамуля… Агу… Забыл… Где дочка? Ну, покажи мне ее – какая она из себя, и все. И иди по своим делам. Приляг, отдохни.
Дочь. Ну, хорошо, если вы настаиваете, я могу показать ее карточку.
Жених. Нет, зачем же мне ее карточку? Вы мне наглядно ее покажите. Во весь рост.
Дочь. Нет, она очень маленькая, любительская. Трудно разглядеть.
Жених. Нет, вы меня не поняли, мамуля, – я в детстве хворал куриной слепотой. А сейчас-то я разгляжу. Вы только покажите.
Дочь. Да и пожелтела она.
Жених. Что ж она, захворала?
Дочь. Нет, она здорова… Ну, хорошо, я сейчас покажу.
Жених
Приятель
Жених. Это я понимаю. Мне бы только минут пять на высоте продержаться.
Приятель. Плюй на них. Тут у стола разберутся, кого с женихом сажать.
Жених. Мне бы только до стола продержаться. Я очень скандалов не люблю. Сразу драться полезут. Я этот дом отлично понимаю…
Мать. Прошу всех к столу.
Отец. Все к столу. Парами, парами. Жених, ведите вашу невесту. Музыка, играй! Бис! Ура!..
Мать. Где же молодая?
Жених. Я, знаете, сам ее… ищу… Мамуля сказала… Сейчас ее… стало быть… приведет… Какая-то желтизна у ней выступила, что ли… Наверное, припудривается…
Входят гости и дочь с подругой. Дочь бледна и взволнованна. Опирается на подругу, весьма некрасивую девицу.
Жених. Да вот они.
Дочь
Жених. Что же это такое… Вот эта рыжая – моя невеста?! Не может быть…
Приятель. Отчего же не может быть? Раз ее мать привела – значит, так и есть.
Отец. Все к столу. Молодой, возьмите под руку невесту. И все так благородно, элегантно.
Жених. Это обман, жульничество! Моя интересней была. Что ж вы мне, действительно, подсовываете.
Мать. Садитесь, садитесь!
Отец. Молодой, целуйте вашу супругу. Ведите ее к столу. И все так чинно, благородно. Бис, ура!
Жених. Да как же это так! По-моему, это не та.
Мать. Не скандальничайте, молодой человек. Довольно стыдно крики поднимать из-за пустяков.
Жених. Какие же, помилуйте, пустяки! Это подлог! Не то подсовывают. Я не настолько выпивши, чтоб не разбираться.
Дочь. Ради бога… Я надеюсь на ваше благородство… Не разглашайте.
Приятель. Папаня, разрешите сомненья. Жених в своей невесте сомневается.
Отец. Музыка, играй! И все так благородно, романтично. Молодой, целуйте ее в губы. Горько, горько!..
Жених. Да уж я и не знаю, что подумать.
Дочь. Александр!
Отец. Это какой-то ненормальный!
Жена гостя. Он на всех кидается.
Мать. Он пьяный, что ли?..
Приятель. Он на глазах жены с другой упражняется.
Жених. Я скандалов не люблю. Но мы после поговорим.
Дочь. Александр…
Жених. А, уйдите, мамуля. Прямо не до вас… Уберите от меня эту психическую.
Дочь. Что же это такое?..
Мать. Что вы безобразничаете, молодой человек!.. Гоните свою невесту.
Приятель. Шурик, гляди – вон твоя невеста. А это – мама.
Жених. Ай, да не смешите меня. Уберите, – говорю, – психическую, а то жениться перестану. Ах, эта моя невеста! У которой мальчик и три девочки.
Гости. Это черт знает что такое!
Отец. И все так чинно, благородно, по-старому.
Жених
Приятель. Держись, Шурик, до моего прихода. А ну, разойдись!
Гости кидаются на жениха и приятеля, который спешно бросился одеваться.
Происходит драка и потасовка. Мать спасает пирог. Гости окружают жениха, хватают его.
Жених. Ну ладно, я уйду. Только дайте хоть пожрать-то – с утра не евши по такой канители.
Гости несут жениха к выходу.
Ну ладно… Хорошо… Я согласен…
Приятель. Он согласен. Не ломайте ему руки…
Мать. Отпустите молодого – он согласен.
Дочь. Александр!
Отец. Все к столу. Парами, парами. И все так чинно, благородно, элегантно.
Гости. Горько! Горько!
Растерзанный жених целует мать своей невесты, приняв ее за невесту.
Шум и крики гостей.
Приятель. Да нет, Шурик. Это ее мама, а вон твоя невеста.
Гости. Горько! Горько!
Жених
Неудачный день
3аведующий кооперативом.
Работник прилавка.
Счетовод.
Кассирша.
Дворник.
Милиционер.
Помещение кооператива. Полутемно. На прилавке стоит фонарь. На полу расстелено одеяло, на котором положены продукты. Дворник (он же ночной сторож), осторожно шагая и прислушиваясь, берет с полки несколько пачек папирос и кладет их на одеяло. Открыто полуподвальное оконце, в которое влез дворник.
Дворник
Заведующий
Работник
Заведующий
Работник
Заведующий
Работник. Это да… Это конечно… Это определенно, Василий Федорович…
Заведующий. Ну, а для общего блага я должен постараться.
Работник. Это да… Это конечно… Это определенно для общего блага… Мы все через это стали какие-то такие, какие-то не от мира сего, какие-то такие, одним словом, особенные…
Заведующий. Конечно, Иваныч, мы для себя не наживаем. Это не капитализм… Наше дело – общее дело.
Работник. Это да… Это конечно… Это определенно. Об себе ни черта не думаем. Только бы об других.
Заведующий. Нет, Иваныч, это ты политически неверно выражаешься… А кто есть другой… Другой – это мы сами.
Работник. Это да… Это конечно… Это мы сами. Я же говорю. Об других ни черта не думаем. Только бы об себе.
3аведующий. Такая работа, когда об себе не думаешь, конечно, облагораживает человека, Иваныч. Человек делается честный, возвышенный.
Работник. Да, уж возвышенности своей мы не теряем, Василий Федорович. Отыми от нас возвышенность, и от нас прямо ничего не останется.
Заведующий. Один пар да дым останутся.
Работник. Ой, Василий Федорович…
Заведующий. Ну?
Работник. Ой, Василий Федорович, чтой-то…
Заведующий
Работник. Кража, Василий Федорович!
Заведующий. Братцы мои! Беги, Иваныч… Зови милицию! Братцы мои, что же это? Смотрите-ка…
Работник
Заведующий. Вот так да! Вот так штука!
Вбегает счетовод кооператива.
Счетовод. Ну?.. Говорят, кража у нас, Василий Федорович?
Заведующий. Эвон, погляди. Полюбуйся. Народное имущество к черту разворовали. Нет, бывают же такие подлецы, у которых руки на это самое подвертываются.
Счетовод. Кажется, огромные убытки-с, Василий Федорович?
Заведующий. Нет, украли-то, кажись, на копейку, но мне морально тяжело: какие люди бывают. А украли-то как будто сущие пустяки. Да вот сейчас милиция придет. Акт составим. Пойди позови дворника. Тоже ночной сторож – накараулил. Пущай теперь его стыд возьмет при составлении акта.
Счетовод. Сию минуту…
Заведующий. Ну?
Счетовод. Такой момент, как бы сказать, благовидный…
3аведующий. Ну?
Счетовод. Момент, я говорю, очень, как бы сказать, великолепный. Акт, это самое, составлять будут. Писать будут…
Заведующий. Ну?
Счетовод. Мало ли, Василий Федорович, у нас утруски, утечки. Вот бы, Василий Федорович, под это дело маленько того, как запасец, Василий Федорович… Не что-нибудь…
Заведующий. Ну, да разве что как запасец… Поскольку утруски…
Счетовод
Заведующий. Разве что самую малость.
Счетовод. Абсолютно самую малость, Василий Федорович. Сахару, Василий Федорович, кило пять сперли? А мы скажем – десять. Вору-то, подлецу, все равно, а у нас легонький запасец.
Заведующий. Да, вору-то, конечно, теперича безразлично.
Счетовод. Вору-то, Василий Федорович, теперь абсолютно вот как безразлично. Тут, как бы сказать, иносказательно получается. Он бы мог сахару мешок иметь, а он, балда, может, со страху взял себе две горсти. А мы тут-то – и того. Ать, два, три!
Заведующий. Да, с сахаром-то у нас завсегда операции не сходятся.
Счетовод. Я ж и говорю. Определенно не сходятся. А тут завсегда теперь сойдутся.
Заведующий. Государству-то тоже, конечно, безразлично, поскольку вор мог и больше взять.
Счетовод. Я ж и говорю: он мог бы весь кооператив взять. Очень момент благовидный. И жульничества нету, и красиво получается. Помогите, Василий Федорович, этот мешок сахару сюда поставить.
Заведующий. Да мешок-то это ты много…
Счетовод. Отчего много, Василий Федорович? В аккурат. Давайте, Василий Федорович, еще один мешочек для ровного счета. Мало ли – детишкам на молочишко.
Прячут под прилавок.
3аведующий
Счетовод. Колбаса – это само собой. А ну, подайте мне сюда три круга.
Заведующий. Тогда пущай четыре возьми. Я к ней завсегда страсть имею. Папиросы еще, что ли?
Счетовод
Заведующий. Ай, это ты много.
Счетовод. А по-моему, в аккурат. Товар раскурочный. Выкурил – и нет его, а после балансы на небе искать приходится. Идут, Василий Федорович.
Заведующий. А вор-то нам дурак попался.
Счетовод. Абсолютный дурак, Василий Федорович. Прямо презренная личность. Не вор, а какая-то опенка…
Входят милиционер и работник прилавка.
Работник. Эвон, поглядите, товарищ милиция. Эвон.
Милиционер. Это они ловко обработали.
Заведующий. Главное, и ночной сторож находился, и такой, как бы сказать, мизерный случай.
Работник. Он у нас в этом доме дворник и ночной сторож.
Милиционер. Тогда его позовите.
Заведующий. Вот пущай тут находится при составлении акта. Это для него будет хороший урок. Позовите дворника.
Счетовод
Кассирша. Ах! Воры!
Заведующий. Да что ты, обалдела, мадам?
Кассирша. Ай, я думала, нас грабят.
Заведующий. Маленько запоздали, мадам. Уже ограбили.
Работник. Перепужалась дамочка.
Кассирша. Ай, ограбили? А кассу-то мою не тронули?
Заведующий. Да, кассу-то ее не тронули?
Работник. Кассу, кажись, не тронули.
Милиционер. Кассу не заметно, что тронули.
Кассирша. Ясно, что тронули. Все набок свернули. Тут у меня было сорок рублей – теперь, вижу, меньше. Я сейчас подсчитаю.
Входят счетовод с дворником-вором.
Заведующий. Ты что ж так неосторожно караулишь-то, старый пень?
Дворник
Счетовод. Спал, как прохвост, еле добудился.
Работник. «Случилось»! Дрыхнут без задних ног, а государству такой нестерпимый убыток.
Заведующий. Эвон, полюбуйся.
Дворник
Заведующий. Видал?
Дворник
Заведующий. Вот этого вора я бы задушил собственными руками.
Дворник
Милиционер. Вы что же, будете ночной сторож?
Дворник
Работник. «Вздремнул»! Старый пес! Какие теперича убытки государству нанесены!
Дворник. Хорошо, что, конечно, украсть много не смогли.
Счетовод. Ах, по-твоему, мало украли?
3аведующий. Это ужасти подобно, сколько украдено.
Дворник
3аведующий. А вот мы сейчас составим акт, увидим, какая ты есть ворона, какие убытки государству нанесены.
Дворник. Чтоб много уперли, этого не может быть. Я завсегда чутко сплю.
Счетовод. Главное, много сахару украли.
Дворник. Как это – сахару? Что ты, обалдел? Эвон, тут маленько товар разворошили. Раструсили товар.
3аведующий. Пишите, товарищ милиционер.
Счетовод. Рафинаду украдено… Сейчас… по списку. Рафинаду украдено два мешка.
Дворник. К-как это – два мм-мешка? Граждане… Да что вы… объелись?
3аведующий. Дюже крепко спал, старый дурень.
Дворник. К-как это – два мешка? Какие это два мешка? Я… я бы проснулся, ежели бы два мешка. Я завсегда ноги вдоль ворот протягиваю.
3аведующий. Вот будешь в другой раз спать! Нестерпимые убытки нанесены благодаря твоей невнимательности. Пишите, товарищ милиционер. Как у нас там с колбасными продуктами?
Счетовод. Колбасы семь кругов не хватает.
Дворник. Как семь? Сколько? Сколько? Ты что ж это, как считаешь, прохвост? Как семь кругов? Товарищ милиция… Какие семь кругов? Ай, ну что ж это?
3аведующий. Ага, расстраиваешься, горюешь? 3а ум схватился, когда увидел такое народное бедствие. В другой раз будешь более чутко спать.
Дворник. Как же это не расстраиваться? Такие вдруг неожиданные убытки государству нанесены.
Счетовод. Папирос не хватает… Сто шестьдесят пачек украдено.
Дворник. Сто шестьдесят пачек?! Товарищ милиция… Товарищ заведующий. Господи, как же так?
Счетовод. Сто шестьдесят пачек и спичек шестнадцать пачек.
Дворник. Спички-то откуда? Откуда он, холера, спички– то взял? Товарищ милиция… Да что ж это такое? Спички-то он, мерзавец, откуда взял?..
3аведующий. Уберите этого дворника. Он за всех руками хватается. Мешает производить работу.
Счетовод. А ну, уходи, дядя, к лешему. Тебя позовут.
Милиционер. Мы тебя позовем, товарищ. Иди пока.
Дворник. Я извиняюсь… Встревожен событиями. Маленько расстраиваюсь. Волнение ударяет. Извиняюсь. Не буду.
Милиционер. Ну, пущай остается.
Работник. До чего расстраивается человек. Видать, сочувствует убыткам. А ну, посиди, дядя, а то с катушек свалишься.
Кассирша. Из кассы, запишите, украли мелочи на сорок рублей, три чернильных карандаша, кольдкрем и ножницы.
Дворник. Ка-какие сорок рублей? Да я… Какие мелочи?.. Это что за новости! Какие ножницы и колькрем, а?.. Товарищ милиция… Да что же это, братцы, а?
3аведующий. Уберите этого дворника. Он мешает своим хрюканьем.
Кассирша. Он нервирует работников прилавка.
Счетовод
Дворник. Ах, подлец! Не брал я у тебя кашне. И семь кругов колбасы – это прямо издевательство. Взято всего три круга. И колькрем не брал. И ножней в глаза не видел.
Пауза.
3аведующий. К-как это по-понимать?
Дворник. Пес с вами. Сознаюсь. Я вор. Но я, между прочим, честный человек. Я мухи не обижу.
Милиционер. Это как же понимать?
3аведующий. Вот именно!
Милиционер. Стало быть, это ты товар украл?
Дворник. Я. Но я не трогал эти ножницы и это сволочное кашне. И сахар – это издевательство. Я не дозволю иметь такие факты под моим флагом!.. Какие сорок рублей?
3аведующий. Ах, какой подлец!
Счетовод. Это прямо обшарпанная личность!
3аведующий. Конечно, мы можем сгоряча ошибиться. Но мы проверим. Товар на месте.
Счетовод. Товар в магазине. Проверить можно. Иваныч, ты куда давеча сахар ставил? Нет ли его под прилавком?
Работник. Да ты что, объелся? Какой я сахар ставил?.. Есть под прилавком. Только я не ставил.
Счетовод. Или кто-нибудь поставил. Товар в магазине. Без обмана… Да, сахар почти что весь налицо.
Кассирша. Пардон, свертки с деньгами завалились в угол. Деньги не взяты. Но кольдкрема и ножниц нет.
Дворник. Я тебе сейчас плюну в бесстыжие глаза. Ищи лучше, куриная нога.
Кассирша. Товарищ милиционер… Пардон, кольдкрем за кассу завалился.
Счетовод. Кашне тоже найдено. Оно у меня в боковом кармане заболталось. Но шапки нету.
Заведующий. Перепишите акт.
Дворник. Считай колбасу, или я сам за себя не отвечаю.
Работник. Три круга колбасы взято.
Дворник. Три круга – это правильно.
Милиционер
Дворник. Да погоди!
Милиционер. Ну, пойдем, пойдем!
Работник. Какой характерный. Еще упирается.
Счетовод. Страшная личность.
Заведующий. Мне, главное, морально тяжело.
Милиционер уводит дворника.
Заведующий. Ай, какие бывают люди!
Работник. Какие отрицательные подлецы, Василий Федорович!
Счетовод. Его становят ночным сторожем…
Работник. Облекают его в доверие…
Счетовод. А он такие подлые штучки производит!
Кассирша. И какой хам! К женщинам как относится!
Работник. Он вас «куриная нога» назвал, Антонина Васильевна?
Кассирша. Нет, он только хотел что-то сказать… Да, нету ножниц. Ей-богу, нету ножниц! Ай, ну что ж я буду делать? Теперь вычтут.
Счетовод. Ай, да не канючьте. Да вон…
Заведующий. Глядите, и калоши унесли. Где мои калоши? Здравствуйте пожалуйста. Вот так да! Вчерась калоши купил – и уперли. Ай, какой неудачный день. Что я буду делать? Я простудой хвораю.
Работник
Заведующий. Ах, мои!
Работник. Бродяга-вор, Василий Федорович, наверное, нарочно их поставил у бочки. После, – думает, – возьму.
Заведующий. Да, но калоши-то я… Я же после кражи их снял.
Работник. А вор-то ведь заходил, вот и нацелился на новенькие.
Заведующий. Ах, ну да, разве что после кражи.
Счетовод
Заведующий. Ай, да не нойте. У меня и без того в груди тошнит. Да вон лежит…
Счетовод. Ей-богу, она самая. Эвон, как смяли. Затоптали ногами.
Заведующий
Работник
Заведующий. Эй, там… Кто-нибудь!.. Народ… Дайте мне чай с вареньем!..
Путешествие по эфиру
Комната. Диван. Стол. На столе – громкоговоритель.
На диване – человек в ночных туфлях. Читает газету.
Человек
Радио…причем лучше всего менять солому ежедневно. Тельную корову не следует, кроме того, поить холодной водой. Это отра…
Человек. Еще чего!
Радио…жается как на качестве молока, так и на…
Человек. Завели волынку…
Радио…состоянии здоровья тельной коровы. А также может вызвать…
Человек
Радио…заболевание внутренних органов, что нередко…
Человек
Радио…выводит корову из строя…
Человек зарывается головой под подушку. Потом вскакивает и в раздражении бросается к радио.
И мы горячо рекомендуем…
Человек
Слышится какой-нибудь фокстрот или танго. Установку можно сделать – патефон за сценой. Хорошая слышимость необязательна. В данном случае музыка почти условна.
Вот видите. Вот мотив… чудно. Душа отдыхает. Это вам не коровьи рассуждения про телят и быков. Вон как наворачивают… тру-ру-ру-ру-ру…
Радио. Говорит Москва.
Человек. М-Москва?
Радио. Опытный передатчик Наркомпочтеля.
Человек. Как? Почтеля?.. Это что ж?.. Наши… Значит…
Радио. Волна семьсот сорок и восемь десятых метра.
Человек. А, черт!
Радио. Вы прослушали трансляцию заграничной станции из Стокгольма. Через одну минуту слушайте продолжение трансляции. На одну…
Человек
Радио…минуту перерыв.
Человек. Черт возьми, даже странно. Я думал – заграница, а это наши забавляются. Главное, меня смутил развлекательный мотив. Гм. Тоже. За ум схватились. Понимают, что на одних коровах далеко не уедешь. Заграницу копируют… Все-таки большой сдвиг наблюдается. Легкую музыку дают. Этакий веселенький, но пошленький мотивчик. Да, собственно, не так и веселенький. Тру-ру-ру да тру-ру-ру… О… о… опять начали… Скажите, пожалуйста… Тоже… Веселье разыгрывают. Главное, уменья на грош, а туда же. И фальшивят же… фальшивят-то как… А, черт, визг какой! Не могут эфир очистить. Это уж лучше бы про коров говорили. Не так раздражает. Тот еще мотивчик был ничего себе, а этот просто определенная дрянь. И вот спроси их – что можно под эту музыку делать, а? Разве что коров доить.
Так и чувствуешь – сидят этакие в толстовках, ноги растопырив. Морды небритые, рожи такие, лапы грязные. Бухают в свои инструменты – кто во что горазд… Капельдука, этакий брюхастый курицын сын, тыкает своей палочкой туда и сюда. И думает – артист. Композитор. Вагнер. Только, сволочь, сбивает музыкантов… Нет, вы поглядите, какую анафемскую музыку разводят. Рявкают – только народ раздражают. А, черт! Как нарочно, для расстройства нервов. Башка лопается.
Радио. Говорит Москва. Вы прослушали передачу из Данцига. На этом заканчиваем трансляцию заграничных станций – путешествие по эфиру. Переходим к очередной передаче. Слушайте урок эсперанто. Аудате, аудате… А ин аискуле пролетаре де тревена…
Человек
Радио. Естас доцена пароле дефензива…
Человек. Какая-то заграничная станция встревает.
Радио. Атента пароле латуда дабужа ен момента…
Человек. Финны, что ли?
Радио. Парлерато де пертуте деорум…
Человек. Швеция, кажется…
Радио. Пляна констуаре социоль де дженераля кризис…
Пауза.
Человек. Вот не понимаешь шведского языка, а чувствуешь, что здорово. Чувствуешь, что говорят не про телят и коров, а про что-нибудь этакое хорошее, общечеловеческое…
Радио. Аудатес парлорум Профинтерна естас грациа Италиа деорум…
Человек. Италия!
Радио. Уна момента левинтациа фините…
Пауза.
Человек. Италия!
Радио медленно повторяет сначала все сказанное раньше.
Италия! Боже мой!! Синее небо. Солнце. Смуглые итальянцы ходят туда и сюда – потомки римлян. Чувствуется каменистый берег. Пляж… Этакая смуглая красоточка навстречу идет. Стреляет в тебя глазками и щебечет: парлеранта, парлеранта… А ты языка не понимаешь, но чувствуешь, какая парлеранта. Ах, Европа, Европа. Прими мой пламенный привет. Я иду по твоим стопам.
Радио. Теперь прослушайте перевод с эсперанто…
Человек. С… с… с эсперанто?
Радио. Слушайте, слушайте. Сообщаем политические новости на языке эсперанто…
Человек. Ах, это эсперанто! Да, да. Ну да, конечно. Ну вот. Вот и наши передают, а мне понравилось. Вот ваша диалектика. У меня нет слепого пристрастия к чему-нибудь. Вот дрянь была наша музыка – я говорю – дрянь. Хороший, интересный язык – мне сразу понравился. Напоминает какую-то Грецию. Италию. Конечно, особенно долго слушать
Радио
Человек. Стойте, стойте… Ах, это немцы передавали. Ах, ну да. Ну, для Германии – это другое дело. Чайковский – отчего же. У нас это одно дело. А у них – почему же, правильно. Там это иначе звучит.
Корни капитализма
Он и Она.
Прилично обставленная комната. Чистенько. Аккуратно. Стол. Диван. Картины. В комнату входит молодой человек. У него в руках букет роз, коробка конфет и бутылка шампанского. Вид молодого человека радостный и даже сияющий. Он кладет покупки на стол. Берет вазу, ставит в нее цветы. Несколько роз небрежно бросает на диван, на стол и на пол. Поэтический беспорядок еще более радует хозяина. Он, довольный и счастливый, потирает руки.
Он. Вот теперь хорошо…
Юлия! Сейчас ты своими легкими стопами войдешь в мою скромную холостую хижину. Несколько роз упадет к твоим ногам. И взволнованный голос полюбившего тебя человека скажет: «Юлия, я безмерно счастлив, что ты будешь моей женой…» О, черт! Что же это я, как болван, в шляпе и в пальто…
Так. В порядке… Как говорится – в полной форме и с превышением… Юлия, ты первая женщина, которую я, без тени сомнения, назову своей женой… Мы как бы созданы друг для друга. У меня хорошее служебное положение. И ты – на виду. У меня приличная зарплата и у тебя, ну, может быть, там, несколько хуже, но, как говорится, ты тоже при своих… Комната у меня, комната у нее. Стало быть, и в этом корыстный мотив отсутствует. А это в любви немало. Все-таки как-то приятно знать, что она полюбила меня просто так. Без тени расчетов, соображений. Просто по-лю-би-ла. Вот чего, вероятно, не знали наши отцы… Это у них – пошлые приданые, коммерческий расчет… брр… А тут полюбила за внешность, за светлый ум… Потому что мы с ней в равных условиях. Она сама великолепно зарабатывает. На что ей мои деньги… То есть как на что? Деньги-то ей, конечно, нужны. То платьице, то что…
Юлия…
Стук в дверь. Входит Она.
Она
Он. Юлия!
Она
Он. Ах, это… Да так… Приходится беречь выходной костюм. А то вопрешься в единственный костюм – лоскутки полетят.
Она
Он
Она. Этот милый диван… Этот столик, этажерочка… Все это теперь какое-то близкое, родное…
Он. Нет, диван-то… не родной… это не мой диван… Со… соседа… И мебель, Юлия, вообще не моя… чужая…
Она. Ах, да? Ну, тем лучше. Мы приобретем другую, такую, какая нам понравится. Да, котик?
Он. М-да… Приобрести, конечно, можно… Если, конечно…
Она. Вот как мы вернемся из Крыма, так и займемся этим делом. Да?
Он. Конечно, если финансы позволят.
Она. Ну, что за чепуха! Вы отлично зарабатываете. И у меня хорошее жалованье… Обязательно приобретем, да, котик?
Он
Она. Но вы говорили…
Он. Да, тогда было одно, а сейчас другое…
Она. Но ведь еще вчера…
Он. Да, сегодня все и обнаружилось…
Она. Но что обнаружилось?
Он. Обнаружилось… Вообще… Стало быть… Ликвидируется моя должность… Конечно, работу найду… Но уже не то… Рублей на триста, четыреста… от силы…
Юлия подходит к нему. Нежно смотрит в его глаза.
Она. Николай! Ну, это ничего. Ты не огорчайся… Будем работать, трудиться…
Он. Юлия!
Она. Будем постепенно обставлять нашу комнату. Зачем нам торопиться…
Он. Да, конечно.
Она. А в Крым поедем через два года… Единственно мне хочется в первую очередь – это оклеить комнату. А то эти жуткие обои мне на нервы действуют.
Он. Конечно, оклеить можно, но… Не знаю… как сосед… поскольку…
Она. Что сосед?
Он. Поскольку комната, со… соседа… Если оклеить, так он… обидится…
Она. Как со… соседа?
Он. Да, Юлия… Комната не моя… Комната решительно не моя… Со… соседа.
Она. А сосед где живет?
Он. А сосед… там… живет…
Она
Он. Юлия!
Она. Мы будем работать. И шаг за шагом все сделаем.
Юлия подходит к нему и нежно обнимает.
Он. Юлия!
Она. Фу, ну что за тряпки на вас! Неужели у вас нету ничего другого?..
Он. Ну откуда? Живешь, как говорится… Сегодня сыт – и слава богу… А костюм – откуда же взять костюм?..
Она. Я не понимаю… Но ведь вы же говорили, что все так хорошо. А теперь выходит, что…
Он. Было хорошо… Но вот…
Она
Он. Нет, ничего не случилось… Так, бедность заела. Вот был бы жив мой отец – он помог бы мне…
Она
Он. Папа…
Она. Но вы говорили, что ваш отец был легковой извозчик… а тут… Какой-то римский папа…
Он. Да, он был извозчик, потом в последний момент перекинулся. Иеромонахом был…
Она нервно ходит по комнате. В изнеможении садится за стол, барабанит пальцами по столу.
Она. Ну, это, знаете ли…
Он. Уж извините, Юличка… Угостить нечем. Была где-то у меня булка… Не знаю, кажется, я ее съел…
Она
Он. Откуда у меня вода?.. Живешь – еле концы с концами сводишь… Ах, воды? Простите, не понял, сейчас принесу… Вот только не знаю – есть ли стакан…
Она. Бедный Коля! Он так взволнован, огорчен. Я, кажется, еще больше его полюбила. Он такой беспомощный… Мы переедем ко мне. Я буду о нем заботиться… Нянчиться с ним… Я так счастлива, что я теперь свободна, что разошлась с этой свиньей Мирским, который женился на мне из-за комнаты. Подлец! Это какое-то несчастье, что я имею комнату! Четыре раза нарывалась на подлецов… В Николае хоть я уверена. Он сам имеет ком… Хотя, впрочем, это не его комната… А что, если и он?! Нет, нет… А почему нет?.. Если те четверо строили свои расчеты на комнате… то почему бы и он?.. Комнаты-то у него нет… Ну ясно… Фу, потерять из-за комнаты такого человека, такое чувство… Ах, почему я не сказала ему, что это не моя комната. Я же хотела это сделать…
Входит Николай со стаканом воды.
Он. Еле стакан нашелся. У соседа занял. Мои-то все перекоканы… Только вода сырая – пейте осторожно. Вскипятить не на чем…
Она. Вообще я поражена, Николай. Еще вчера все казалось великолепным, а сегодня – нищета, бедность, стаканов нет… Я, право, не знаю, как мы будем жить.
Он. Ну, мы, Юля, переедем к вам, дома у вас так хорошо…
Она. Что хорошо? Да знаете ли вы?! Извольте – откровенность за откровенность: та комната не моя. И если вы имели в виду…
Он. Ну конечно… Я так и знал.
Она. Что вы знали?!
Он. Что вы… Что вы сами хотели… короче говоря, сами мечтали переехать в мою комнату.
Она. Какой вы негодяй! Ну так знайте – комната действительно не моя… В службе я не уверена. Техникум не закончен. Получаю зарплаты сто семьдесят рублей, а не семьсот… Нате! Извольте. Вы хуже того подлеца, с которым я разошлась. Тот хоть честно проговорился, что ему комната нужна, а вы… вы тайком…
Он
Она. Ну так знайте, корыстный человек, что у меня хуже положение, чем у вас. У меня нет даже пятнадцати копеек на трамвай.
Он. Юля! Но вы говорили…
Она. Что я говорила?! А вы что говорили? Мы – квиты.
Он. Юля, я не понимаю вас… вы клевещете на себя. Я же был у вас дома… Я видел у вас… даже драгоценности…
Она. Ах, вы и драгоценностями интересовались! Ну так знайте – это все не мое. Я взяла брошку и браслет у подруги.
Он. Но ведь это у вас второй год.
Она. Да, второй год как взяла… и забыла отдать…
Он. Забыли отдать?! Мило! Значит, попросту прикарманили? Вот теперь я вас понимаю.
Она. Как вы смеете?! О, я только теперь вас раскусила!
Он нервно курит. Потом бросает папиросу на пол. Хочет закурить другую. Ищет портсигар по карманам. Не находит, позабыв, что портсигар в заднем кармане. Смотрит по сторонам. Подозрительно поглядывает на Юлию, потом на ее сумочку.
Он. Мило… Гм… Тут где-то мой портсигар был…
Она. О-о, какой вы негодяй! Нет, ни минуты больше я не останусь в вашей комнате…
Он. Гм… Серебряный портсигар… Странно… И сразу уходите… Простите, может быть, вы случайно в сумочку… серебряный портсигар…
Она. Что?! Как вы смеете!.. Да откуда у вас серебряный портсигар?.. Не трогайте мою сумочку…
Он. Мне не жалко портсигара, но я хочу вас проучить.
Она. Как вы смеете?!
Он. Юля!.. На сберкнижке у вас пять тысяч. Зачем вы клеветали на себя?.. Вы закончили техникум… Зарплата у вас – семьсот рублей… Юля!..
Она. Как вы смеете?!
Он. Так, значит, это вы так сказали… Юля, простишь ли ты меня?.. Ведь я тоже нарочно… Тоже хотел узнать…
Она. Не трогайте меня!
Он. Простишь ли ты меня?.. Я пошутил… Это все была шутка… Комната моя… Зарплата тысяча семьсот монет… В Крым заказаны путевки… Юлия!..
Она. А папа?
Он. И папа… Это папа римский. Репродукция с картины Веласкеса…
Она. Видите, как много в нас еще прежнего, нехорошего! Мы подозрительны, недоверчивы…
Он. Да, да, Юля… Как много в нас еще старой закваски! Наше сознание еще не освободилось от прежнего… Я был свинья, Юля. Прости меня!
Возвращенная молодость
1. Автор приносит свои извинения
Это есть повесть о том, как один советский человек, обремененный годами, болезнями и меланхолией, захотел вернуть свою утраченную молодость.
И что же? Он вернул ее простым, но все же удивительным способом.
Человек вернул свою потерянную молодость! Факт, достойный оглашения в печати. Тем не менее не без робости автор приступает к этому сочинению. Обиды и огорчения принесет, вероятно, нам эта книга.
Ах, мы тревожимся в особенности за одну категорию людей, за группу лиц, так сказать, причастных к медицине.
Эти лица, ну там, скажем, врачи, фельдшера, лекарские помощники, работники «скорой помощи», а также, ну, скажем, заведующие аптеками с ихними женами, родственниками, знакомыми и соседями, лица эти, увидав книгу, содержание которой поначалу несколько напомнит им ихнюю профессию, лица эти, несомненно, отрицательно, а может быть, даже и враждебно отнесутся к нашему сочинению.
Этих лиц автор покорнейше просит поснисходительней отнестись к нашему труду. Автор, в свою очередь, тоже обещает им быть снисходительным, если ему случится читать повести или там, скажем, рассказы, написанные врачом, или родственником этого врача, или даже его соседом.
Автор просит у этих лиц извинения за то, что он, работая в своем деле, мимоходом и, так сказать, как свинья, забрел в чужой огород, наследил, быть может, натоптал и, чего доброго, сожрал чужую брюкву.
2. Некоторая необычайность нашего сочинения
Наша повесть на этот раз мало похожа на обычные литературные вещицы. Она мало также похожа и на наши прежние художественные вещички, написанные наивной, грубоватой рукой в спехе нашей молодости и легкомыслия.
Нет, с одной стороны, это сочинение тоже можно будет назвать художественным. Тут будет и художественное описание картин нашей северной природы, описание бережков, ручейков и опушек леса. Тут будет интересный и даже занимательный сюжет. Тут будут разные сложные и сердечные переживания героев, а также рассуждения и добровольные высказывания этих героев о пользе текущей политики, о мировоззрении, о перестройке характеров и о славных грядущих днях.
Здесь будет все, чего ждет читатель от книги, которую он взял почитать вечерком, чтобы рассеять свои дневные заботы и чтоб окунуться в чужую жизнь, в чужие переживания и в чужие помыслы.
Но это только с одной стороны. А с другой стороны, наша книга – нечто совершенно иное. Это такое, что ли, научное сочинение, научный труд, изложенный, правда, простым, отчасти бестолковым бытовым языком, доступным в силу знакомых сочетаний самым разнообразным слоям населения, не имеющим ни научной подготовки, ни смелости или желания узнать, что творится за всей поверхностью жизни.
В этой книге будут затронуты вопросы сложные и даже отчасти чересчур сложные, отдаленные от литературы и непривычные для рук писателя.
Такие вопросы, как, например, поиски потерянной молодости, возвращение здоровья, свежести чувств, и так далее, и тому подобное, и прочее. А также будут затронуты вопросы о переустройстве всей нашей жизни и о возможностях этого переустройства, о капитализме и о социализме и о выработке мировоззрения. А кроме того, мы коснемся и других, не менее важных вопросов, взятых в самом их наивысшем значении и в свете текущих дней.
3. На что похоже наше сочинение
Ну, если это и не научный труд, если, скажем, Академия наук или там, скажем, секция научных работников, согласовавшись с горкомом и Союзом писателей, не найдет здесь признаков научного сочинения или найдет эти признаки, но не сосчитает автора в достаточной степени овладевшим марксистско-ленинским мировоззрением, то в таком случае эту книгу можно будет обозначить более средним, более, так сказать, безобидным названием, не раздражающим зрения и слуха отдельных граждан и организаций.
Пусть эта книга называется, ну, скажем, культурфильм. Пусть это будет такой, что ли, культурфильм, вроде как у нас бывали на экране: «Аборт», или там «Отчего идет дождь», или «Каким образом делают шелковые чулки», или, наконец, «Чем отличается человек от бобра». Такие бывают фильмы на крупные современные научные и производственные темы, достойные изучения.
Так же как и в этих фильмах сначала у нас будет идти научное рассуждение с разными сносками, справками о том о сем, с разными комментариями и, может быть, даже диаграммами и статьями, окончательно разъясняющими суть дела.
И уже только потом читатель, слегка утомленный и пришибленный чужими мыслями, получит порцию занимательного чтения, которое и явится вроде как бы наглядной иллюстрацией к вышеизложенным мыслям и рассуждениям.
Конечно, умы нетерпеливые, не привыкшие идти на поводу, а также умы, ну, скажем, негибкие, грубоватые или, что ли, низменные, не имеющие особого интереса к различным явлениям природы, кроме выдачи продуктов питания, – эти умы могут, конечно, отбросить начало и комментарии, с тем чтобы сразу приступить к инцидентам и происшествиям и сразу, так сказать, получить порцию занимательного чтения.
В таком случае они без ущерба для себя прочтут, начиная с 17-й главы, правдивую повесть об удивительной жизни одного человека, который в наши реальные дни, в дни, так сказать, торжества материализма и физиологических основ, возвратил свою молодость и тем самым имел смелость и счастье соперничать в умении с самой природой или, как до революции говорили, с самим господом богом.
4. Любовь автора к медицине
Конечно, автор принужден сказать, что он человек, ну, что ли, невежественный в вопросах медицины. Не то чтобы невежественный, ну, не совсем, что ли, на все ноги подкованный, не совсем, что ли, разбирающийся в отдельных мелких, разнообразных и часто ужасно запутанных деталях этой науки. Тем не менее, по ходу повести, автор принужден будет затрагивать кой-какие передовые медицинские вопросы о том о сем, ну, там о неврастении, о нарушенном равновесии, об упадке сил и о причинах этих явлений.
Не то чтобы автор решительно ничего не смыслил в этом деле. Нет, он кое-что представляет себе. Но, конечно, это представление не такое уж окончательно твердое. Не такое, что вот разбуди человека ночью, и он тебе сразу все объяснит и все спросонок расскажет – где чего бывает, и зачем бывает, и как то или иное по-гречески называется, и что такое рак, и в каком боку у населения почки, и для какой цели природа пристроила человеку селезенку, и почему, в сущности, этот запутанный и даже отчасти мизерный орган называется этим довольно-таки легкомысленным названием, заметно снижающим человеческую природу в ее обычном величии.
Нет, автор, конечно, не врач, и знания его в этой сфере ограниченны. Тем не менее с детских лет автор имел глубокий и даже исключительный интерес к медицине и даже одно время пробовал было лечить своих менее ценных родственников разными домашними химическими средствами – йодом, дегтем, глицерином, травой, которую жрут собаки при заболевании, и психическими воздействиями. Каковое лечение, надо сказать, иной раз сходило довольно успешно и не всегда заканчивалось смертельным исходом того или другого зазевавшегося родственника.
Но не только к своим родственникам, но и ко всем людям автор присматривался с нескрываемым любопытством, следил, так сказать, за ежедневной игрой ихних организмов и за тем, кто сколько прожил, чем захворал и от чего именно помер. И что такое грипп. И что такое старость. И почему наступает увядание. И что надо делать, чтобы задержать быстрое течение дорогой нашей жизни.
И, надо сказать, неутешительные картины открывались постепенно перед изумленным взором автора.
5. Неутешительные картины
Ну, еще лет до тридцати пяти, сколько мог заметить автор, люди живут сносно, трудятся на своем поприще, веселятся, тратят безрассудно то, что им отпущено природой, а после этого по большей части начинается у них бурное увядание и приближение к старости[4].
У них пропадает вкус ко многим хорошим вещам. Морда у них тускнеет. Ихние глаза с грустью взирают на многие приличные и недавно любимые вещи. Их захватывают разные удивительные и даже непонятные болезни, от которых врачи впадают в мудрое созерцательное состояние и приходят в беспокойство за беспомощность своей профессии.
Этих больных захватывают также болезни более понятные и, так сказать, общедоступные, описанные в учебниках, как, например: меланхолия, водянка, параличи, сахарная болезнь, туберкулез и так далее, и тому подобное, и прочее.
Захворавшие выезжают тогда поскорей со своими болезнями и чемоданами на разные курорты и побережья в поисках своей утраченной молодости. Они купаются в море, ныряют и плавают, валяются часами на самом ужасном солнцепеке, шляются по горам и пьют специальные и слабительные воды. Еще более от этого хворают и с почтением взирают на врачей, ожидая от них чудес, возвращения потерянных сил и восстановления утраченных соков.
Врачи делают больным спринцевания и прижигания, купают их в ваннах, ставят им с научной целью разные клизмы и клизмочки из соленых и минеральных вод. Или ведут с больными беседы о чисто нервных явлениях со стороны организма, убеждая при этом больного отказаться от губительных мыслей и поверить в то, что он здоров как бык и что болезненные явления у него суть нечто воображаемое, вроде как бы даже фантазия, не имеющая под собой никакой реальной почвы. Это последнее совершенно запутывает простодушного больного и примиряет его с мыслью о близкой кончине. К тому же неумолимые силы природы и нарушенное привычное равновесие по большей части мало поддаются дальнейшим ухищрениям науки и живительным свойствам водолечения. И захворавший нередко заканчивает свое земное шествие, так и не узнав окончательно, что, собственно, с ним случилось и какую роковую ошибку он совершил в своей жизни.
6. Еще более неутешительные картины
Тогда, думая, что эти наблюдения, как бы сказать, чисто случайные, что эти наблюдения производились над людьми, здоровье и нервные силы которых подорваны многими и различными потрясениями – войной, революцией и всем, так сказать, своеобразием нашего быта, – автор тогда, не доверяя виденному, обернулся назад и нарочно прочел биографии и описания жизней всех сколько-нибудь известных и знаменитых людей прежних эпох и столетий[5].
И нет. Еще более неутешительные картины раскрылись перед автором.
Еще более бурное увядание, еще более сложные и непостижимые болезни, еще более ужасную меланхолию, хандру, разочарование, презрение к людям (I)[6], ипохондрию и еще более раннюю смерть можно было видеть на этом, так сказать, великом интеллигентском фронте.
Большой черный список можно составить из этих рано погибших великих людей (II).
Одни умирали, едва достигнув зрелого возраста, другие едва дотягивали до сорока лет, третьи, перешагнув сорокалетний возраст, влачили тем не менее жалкое существование и все равно как бы погибали для общества.
Они бросали свою славную работу (III), они целые дни валялись на оттоманках в рваных войлочных туфлях, курили трубки, грустили, бранились с женами, плакали и ныли, писали, скуки ради и чтоб забыться, свои мемуары о своей прекрасной героической молодости или сочиняли богословские и религиозные трактаты, поскольку для этой мелкой цели не требуется вдохновения (IV) и полного бурного творческого здоровья, подъема и того физического благополучия, которое было в молодости (V).
7. Великие люди
Но что наибольше всего удивило автора – это одна черта из жизни этих знаменитых людей, живших в прошлых веках. Это такое, что ли, примирение и покорность судьбе и даже какое-то нежелание бороться со своими болезнями.
Свои болезни они нередко считали проявлением божьей воли, или особым коварством судьбы, или своей склонностью к неудачам и после небольшого курса, главным образом водолечения, безропотно сносили то, что с ними случалось, не делая даже попыток заглянуть в глубь вещей, чтоб найти причину и понять физическое происхождение своих недомоганий.
Но можно сказать, к великому счастью, не все в этом смысле были одинаковы.
Одна категория людей отличалась особою крепостью здоровья и имела, не в пример прочим, продолжительную жизнь – это люди, склонные к раздумью и, так сказать, не идеалистическому пониманию жизни. Это главным образом всякого рода философы, ученые-натуралисты, химики, естествоиспытатели и вообще всякого рода профессора и мудрецы, кои по роду своей профессии чего-то такое соображали, чего-то такое думали о разных свойствах природы.
Одним словом, это были люди, которые не только сочиняли оды или там, скажем, сюиты и симфонии, не только рисовали красками разные «Закаты», и «Восходы», и «Опушки леса», но и добросовестно задумывались о своей жизни и о своем на редкость сложном организме, и об управлении им, и о своем отношении к окружающему.
Эти по-настоящему великие люди – чаще всего безбожники и материалисты – все почти доживали до глубокой старости и спокойно, без лишних ахов, криков и причитаний, отходили, как говорилось раньше, «в царство теней и неизвестности».
Они мало чем хворали и даже, напротив того, приближаясь к старости, отличались все большим и большим здоровьем.
Они мало суетились, не делали бестолковых вещей и мужественно шли к своей цели, не дорожа, в сущности, даже своей продолжительной жизнью.
Не без сердечного трепета автор прочел биографию Вольтера, который, несмотря на превратности судьбы и гонения со всех сторон, изволил прожить до восьмидесяти четырех лет.
Знаменитый греческий врач Гиппократ, «отец медицины», как его называли, то есть, значит, человек, целиком понимающий всю физическую суть дела, прожил до девяноста девяти лет.
А некто Демокрит, по-видимому, самый мудрый человек из всех живущих, греческий философ и родоначальник материализма[7], отхватил сто два года и помер с улыбкой, говоря, что он мог бы прожить и дольше, если б к тому стремился (VI).
8. Так сказать, «секрет вечной молодости»
Нет, зря на свете ничего не бывает.
Автор полагает и даже уверен, что эти профессора и ученые люди чего-то такое узнавали, отыскивали какой-то, может быть, секрет или, скажем, не секрет, а какую-нибудь там подходящую, единственно нужную линию поведения и, пользуясь этим, беспечно жили[8], регулируя свою жизнь и свой организм, как, скажем, рабочий или там мастер регулирует свой токарный станок.
Но этот секрет личного своего благополучия и долголетия профессора, как на грех, уносили в могилу.
Конечно, кое-что отвлеченное было сказано по этому поводу. Одни говорили на тему о равновесии тела и души. Другие туманно рассуждали о необходимости быть ближе к природе или, во всяком случае, не мешать ей и вообще ходить босиком.
Третьи советовали ничему не удивляться и не отрываться от масс, говоря, что мудрость всегда спокойна.
Некоторые, спускаясь с заоблачных высот и не говоря пышных слов о душе, велели получше следить за мелкими естественными свойствами своего тела, советуя при этом кушать простоквашу, всецело рассчитывая, что это вегетарианское блюдо дает особо продолжительную жизнь, не дозволяя микробам без толку скопляться в наших внутренностях и в пошлых закоулках организма, имеющих от природы низменное и второстепенное значение.
Однако автор в бытность свою учеником знал одного преподавателя, который много лет подряд кушал эту молочную диету и, захворав неожиданно легким гриппом, как говорится, «дал дуба», оплакиваемый своими родственниками и учениками. Причем родственники и ученики в один голос утверждали, что вот именно пристрастие к кислому молоку и подкосило больного, подорвав его силы настолько, что ослабленный организм не смог сопротивляться такой, в сущности, пустячной болезни.
9. Отчего не поговорить об интересных вещах
Не желая даже намеком унижать или в чем-либо упрекать великих людей, автор все же хочет отметить, что ничего особенно путного и положительного, а главное, доступного и понятного всем людям не было сказано в этой области[9].
И мудрые старцы, знавшие что-то такое про себя, отходили в иной мир, так и не осчастливив своих ближних.
Нет, конечно, автор не имеет намерения сейчас сказать: вот, мол, старцы померли со своим секретом, а вот автор, молодец и сукин сын, открыл этот секрет и сию минуту осчастливит человечество своим нестерпимым открытием.
Нет. Все обстоит гораздо проще и, может быть, даже обидней. Все, что будет говорить автор, по всей вероятности и даже несомненно, известно отделу здравоохранения и медицине.
И если автор имеет намерение говорить о таких вещах своим слабым, заплетающимся языком, то отчего не поговорить в доступной форме об интересных вещах, о вещах, которые всем любопытны и всем занимательны.
Люди в свободное от занятий время изучают литературу, говорят о музыке, собирают марки, сушат бабочек, букашек и разных там, я извиняюсь, навозных жучков, но автор подозревает, что единственная настоящая тема после политики (что, в сущности, будет в конечном счете почти одно и то же, ибо социальное переустройство общества ведет к новым, здоровым формам жизни, а стало быть, и к новому здоровью), – так единственная тема, которая у всех почти на уме, которая всем почти близка, и понятна, и необходима, как вода, как еда и как солнце, – это наша жизнь, наша молодость, наша свежесть и наше умение распоряжаться этими драгоценными дарами.
10. Потерянное здоровье
Сколько мог заметить автор, здоровье, главным образом среди вышеуказанной интеллигентской прослойки, несколько ухудшилось и покачнулось.
Автор имеет подозрение, что здоровье, во всяком случае нервное здоровье, всех людей, всех категорий, всех стран и всех классов и состояний значительно снизилось за последние столетия.
В самом деле, иной раз просто с удивлением и тревогой читаешь старинные книги, где описываются похождения героев самых разнообразных классов и профессий.
Вот это были на редкость молодцы и здоровяки.
Вот это были сильные и даже могучие характеры.
Вот это были обжоры и пьяницы, какие нам и во сне не снились.
То и дело читаешь: «Он почувствовал жажду, освежился, выкушав две бутылки розового анжуйского вина, и, вскочив на лошадь, понесся галопом за своим оскорбителем…»
Ну-те, скажем, поднесите две бутылки анжуйского вина нашему человеку, нашему обитателю, проживающему в 1933 году. Он, пожалуй, после этого не только на лошадь не сядет, он, по всей вероятности, «мама» сказать не сможет. А приляжет подле своей лошадки, проспится, поскрипит и поохает и потом только, принаняв телегу, поплетется по своим делам, махнув рукой на своего оскорбителя, который, в свою очередь, увидя за собой погоню, небось уже драпанул за тридевять земель (VII).
11. Бесплодные попытки
Не будучи профессором, или там, скажем, академиком, или, например, даже аспирантом, автор, по некоторой своей наивности и некоторой доле нахальства, пытался все же разобраться, в чем состоит секрет, отысканный старцами.
И нельзя ли, поняв этот секрет, слегка приподнять завесу над неувядаемой молодостью и долголетием?
Но, естественно, ничего путного из этого не вышло.
Конечно, автор приблизительно понимал, что вся штука в каком-то плавном ходе нашей машины, нашего организма, в соответствии с плавным ходом общественной жизни, окружением и средой.
Но, с одной стороны, автор видел людей, плавно живущих и вскоре умирающих от пустяковой простуды, с другой стороны, приходилось видеть черт знает какую бурную и неравномерную жизнь в бурной и даже потрясающей эпохе, и тем не менее хозяин этой жизни жил долго, превосходно и отличался примерным здоровьем и благополучием.
Тогда автор, не сдаваясь еще, стал присматриваться к работе, так сказать, отдельных частей нашего механизма и вообще к разным мелочам и мелочишкам, кои профессора могли, чего доброго, проглядеть, в силу своего высокого служебного и общественного положения находя их, ну, скажем, слишком пошлыми, мизерными, не возвышенными или даже просто унизительными для человечества и бурного роста всей христианской культуры, основанной на идеализме и на горделивом превосходстве против других животных, зарожденных, чего доброго, не в пример человеку, от плесени, воды и прочих гнусных химических соединений.
Нет, новых открытий в этой области автор, увы, не сделал, однако увидал много чего поучительного и достойного самого истинного удивления. И вот, прежде чем приступить к нашей повести, мы желаем кой о чем рассказать, без чего ну решительно нельзя будет понять всей истории человека, возвратившего себе молодость.
Мы расскажем пять небольших, но весьма забавных историек, объясняющих основную суть дела. Эти историйки можно в крайнем случае читать с полным добродушием, как рассказы.
Первая историйка будет о том, как ведет себя человек, когда ему хорошо. Вторая историйка – о том, что делает человек, когда ему плохо. В третьей говорится о том, что делает человек для того, чтоб ему было плохо. А два последних забавных рассказа заставляют подумать о необходимости научиться управлять собой и своим на редкость сложным телом.
Итак, прослушаем пять рассказов. А засим мы приступаем к повести, до которой, как видите, не так-то легко добраться в силу на редкость трудной темы.
12. Человек улыбается
Однажды автор зашел к одной знакомой даме по делу. И там, в ее комнате, увидел улыбающегося младенца, лежащего в люльке. Это был сын этой дамы.
Этот мальчик находился в том совершенно, так сказать, бессмысленном, зачаточном периоде своей жизни, когда никакого толка, никакой, казалось бы, улыбки или свинства нельзя было от него ожидать.
Да, правда, он был сыт и здоров. Он лежал в чистых, незамоченных пеленках. Легкое шелковое одеяльце, пошитое из маминого пальто, окутывало его малюсенькое, жалкое тельце. Кружевные штучки и цветочки были нашиты там и сям. И ничего – ни блоха, ни сквозняк, ни пыль, попавшая в носик, – ничего не тревожило этот крошечный микроорганизм.
Он лежал, как было сказано выше, в люльке.
Мама его стояла у окна, напяливая на пузырек новую соску. Радость и материнское удовольствие сияло на ее утомленном лице.
Автор, зайдя по делу, остановился у дверей, с чувством поглядывая на знакомую и даже классическую картину материнства и младенчества.
Вдруг автор, взглянув на малютку, заметил на его красноватой бессмысленной мордашке чего-то вроде подобия улыбки.
Черт возьми, да, это была улыбка. Это была продолжительная и не случайная улыбка. Она не была обращена ни к матери, ни к пузырьку с новой соской, ни к чему-нибудь определенному. Улыбка была сама по себе, как реакция каких-то, может быть, химических процессов, недоступных моему пониманию.
В этой улыбке светилось какое-то торжество жизни, торжество здоровья и благополучия.
«Что это значит?» – подумал я. И даже какая-то обида и недоброжелательное чувство шевельнулось в моей зачерствелой душе.
Что ж это значит? Чему улыбается эта маленькая дрянь? Ну, еще понятно, чему улыбается мать… Но этот маленький людоед… Мыслей у него нету. Что такое радость, дружба, любовь, деньги, наслаждение – он не понимает. Он никуда не смотрит. Он ничем не любуется. Ничего не вспоминает. Тем не менее улыбка блуждает на его детском пустяковом личике.
– Чего он у вас улыбается? – спросил автор грубоватым, раздраженным тоном.
Мать, посмотрев на дитя счастливым замирающим взглядом, сказала:
– Вполне здоровый ребенок. Чего ему не улыбаться?
Поговорив с мамой о деле, автор пошел домой, по дороге рассуждая о том, что хорошее здоровье и беспечная жизнь должны, вероятно, в самом деле сопровождаться улыбкой.
– Заметим себе это, – сказал автор, потирая руки.
13. Человек огорчен
Однажды, несколько лет назад, автор видел в игорном клубе игрока, который проигрывал. Это был немолодой мужчина довольно подловатой наружности – с рыжими усишками, в пенсне и с небольшой лысинкой.
Этот игрок здорово проигрывал. Он рылся яростно по карманам, выхватывал новую пачку денег и совал ее на стол с таким видом, будто хотел сказать: «Нате… Жрите… Давите меня… Топчите… Вырывайте сердце…»
Этот человек ужасно нервничал.
Его глазки метали молнии. Руки дрожали и не слушались своего владельца. Он орал, как баба, с каким-то даже повизгиванием в голосе, когда возникало какое-нибудь недоразумение.
В своем нервном возбуждении он вертелся на стуле. По временам вскрикивал. А когда сидел, то ухитрялся своими тощими коленями приподнимать край тяжелого дубового стола.
«Что это значит? – подумал автор. – Что за странное поведение у этого рыжего субъекта? Чего его, подлеца, вертит?»
«Это значит, – сказал себе автор, – что бывают обстоятельства, при которых наш организм работает на редкость плохо. Громадная энергия, возникшая при этом, пропадает как бы впустую. Она, вернее, тратится на черт знает что – на крики, суетню и даже, как мы видели, на поднятие столов и тяжелой мебели».
И вот, когда проигравший начал особенно визгливо орать на своего соседа, этакого молодого субъекта, видимо только что вступившего на жизненное поприще, сосед этот заявил с обидой в голосе, что он немедленно бросит игру, если этот проигравшийся психопат не станет проигрывать более корректно.
Но все люди, сидящие за столом, в один голос сказали:
– Позвольте… В чем дело?.. Помилуйте. Очень естественно. Человек проигрывается. Он нервничает. Волнуется. Нечего строить обиды и требовать невозможного.
«Эти-то дураки чего заступаются? – подумал автор. – А впрочем, вероятно, такая единодушная поддержка как раз и указывает на то, что эти крики, визг и бурные движения проигравшегося есть совершенно естественное и даже обязательное проявление организма, что так и должно быть, что это в порядке вещей и что, если бы этого не было, человек, вероятно, повредил бы себе свое внутреннее хозяйство и, быть может, помер бы от удара или от разрыва сердца» (VIII).
«Заметим себе это», – подумал автор.
Как говорится в старинных романах: дайте руку, уважаемый читатель, мы пойдем с вами, побродим по улицам и покажем вам одну прелюбопытную сценку.
14. Не надо иметь воспоминаний
Однажды летом на Кавказе автор зашел в зоологический сад. Собственно, это не был даже зоологический сад, а это был небольшой передвижной зверинец, приехавший на гастроли.
Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой.
Нет, это не были заморенные ленинградские обезьянки, которые кашляют, и чихают, и жалостно на вас глядят, подперев лапкой свою мордочку.
Это были, напротив того, здоровенные, крепкие обезьяны, живущие почти под своим родным небом.
Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян.
Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались.
Это просто был ад. Это был настоящий и даже, говоря возвышенным языком, великолепный пир здоровья и жизни.
Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.
«Ну что ж, – подумал автор, – если старик Дарвин не надул и это действительно наши почтенные родичи, вернее – наши двоюродные братья, то довольно-таки грустный вывод напрашивается в этом деле».
Вот рядом с клеткой стоит человек – автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку. Ему скучновато. Он, изволите ли видеть, зашел в зверинец поразвлечься. Он зашел под крышу, чтобы укрыться от палящих лучей солнца. Он устал. Он опирается на палку.
А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать – кузены и кузины автора.
«Черт возьми, – подумал автор, – прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой».
Но не в этом суть.
Один посетитель зверинца, какой-то, по-видимому, перс, долго и любовно следивший за обезьянами, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества.
Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье.
А какая-то сострадательная дама, сожалея о случившемся, подала пострадавшей обезьянке ветку винограда.
Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жрать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке.
«Ну-те, – подумал автор, – ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший – такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».
Нет, автор рассказал эту маленькую историйку вовсе не в христианском смысле и не с проповедью христианской морали – дескать, отойди от зла и, дескать, если тебя ударили по морде, то подставь еще что-нибудь подобное для удара.
Нет, автор презирает такую философию. Автор рассказал эту историйку всего лишь для того, чтобы показать, как работает здоровый мозг, не искушенный культурой, привычками и предрассудками (IX).
15. Художник хворает три дня
Но и это еще не все. И на этом еще не закончены наши рассуждения.
Автор желает рассказать еще две историйки, которые осветят дело с неожиданной стороны.
Автор хочет рассказать прежде про одного художника, который икал три дня.
Это было несколько лет назад, и автор в свое время чего-то такое писал про этот случай.
Но грандиозность этой картины и неожиданные выводы заставляют автора еще раз коснуться этого исключительного обстоятельства.
Художник начал икать ночью. В точности неизвестно, с чего именно началась у него икота. Он утверждал, будто он босиком дошел до этажерки и взял почитать на сон грядущий книгу стихов Сельвинского. В общем, неизвестно.
Одним словом, он проснулся ночью от икоты. Он полежал некоторое время на спине, не обращая внимания на это смешное, в сущности, и вздорное человеческое свойство.
Однако икота не проходила.
Художник выпил водички, походил по комнате, покурил и, не слишком беспокоясь, завернулся в одеяло, надеясь заснуть.
Однако сон не приходил, и икота не исчезала.
Поикав полчаса, художник в некотором страхе разбудил свою супругу и, бессвязно лепеча, начал объяснять ей, что с ним происходит.
Супруга, не найдя в этом факте ничего особенного и тем более такого, благодаря чему можно тревожить и стаскивать людей с кровати, побранившись, снова заснула, назвав мужа, перед тем как заснуть, тяжелым эгоистом, психопатом и нравственным уродом.
В общем, утро застало нашего художника сидящим на кровати. Он сидел, совершенно ошеломленный и потрясенный своей болезнью.
Он икал правильно, как какая-то неведомая машина, через каждые полминуты.
Он с грустью и со страхом поглядывал на собравшихся к нему родственников, которые были не менее его напуганы и шокированы такой странной болезнью.
Он икал три дня, с короткими промежутками на сон.
На второй день болезни родственники пригласили врача, который дал успокоительных капель и велел чем-нибудь поразвлечь больного, отвлечь его внимание от случайной болезни.
Родственники, во главе с плачущей женой, повели захворавшего в кино и потом в ресторан. Однако больной икал по-прежнему, вздрагивая всем телом, и совершенно безучастно относился и к зрелищу, и к еде, которая в изобилии была подана на стол. Он прекратил было икать, увидев поданный счет, но, проверив его и расплатившись, снова принялся за свое.
На третий день к вечеру икота прошла сама по себе. Вернее, вспылив и побранившись с женой, больной отвлекся от своей болезни и, неожиданно перестав икать, заснул, как камень, в своем кресле (X).
16. У кормящей матери скончался ребенок
Да, правда, художник этот был нездоровый человек. Он был неврастенический субъект с истощенным, ослабленным мозгом и с расстроенным воображением.
Но вот автор знал одну молодую, цветущую женщину. У нее помер двухмесячный ребенок.
Нет, мать не особенно страдала от этого дела. Да, конечно, она поплакала, погоревала, но успокоилась, сказав себе, что, может, это и к лучшему.
Но не в этом суть.
Так вот, молодая, кормящая грудью мать теряет своего младенца. Он умирает у нее скоропостижно. Он простудился и вдобавок, кажется, еще проглотил какой-то металлический ключик.
И вот тут происходит такая любопытная история.
Дня через три после гибели малыша молодая осиротевшая мать замечает, что грудь ее все больше и больше набухает. Появляются боли, лихорадочное состояние, общее недомогание. И температура тридцать семь и семь.
Сильная боль в груди заставляет тогда молодую даму отцедить немного молока. Она отцедила молоко раз и два. Потом стала отцеживать ежедневно. Причем видит, что количество молока не только не уменьшается, а, напротив того, даже как бы увеличивается все больше и больше. И вот она стала отцеживать почти по стакану в день, а после и больше.
Сначала это молоко выбрасывалось. Потом крайне рассудительный и бережливый супруг этой женщины, огорченный бессмысленной тратой столь драгоценной и полезной влаги, стал выпивать его.
Он выпивал это дамское молоко, давясь от отвращения и гадливости.
Первое время его мутило и даже рвало. Но он пускался на всякие хитрости, чтобы перебить природное отвращение. Он посыпал свой язык солью и перцем и зажимал нос пальцами, когда подносил стакан к своему рту.
И, выпив молоко, он как сумасшедший прыгал по комнате, отплевываясь и ругаясь, крича, что у козы и то молоко значительно вкусней и полезней для организма.
Но потом он привык к этому молоку, вошел во вкус и не прибегал к острым специям. И пил попросту и без затей, съедая при этом кусок хлеба, булку или пряник.
Так проходят две недели.
Муж, конечно, пьет молоко, поправляется и даже посмеивается над своей супругой, говоря, что она, по-видимому, темными силами природы превратилась в особый вид коровы и что, вероятно, это будет продолжаться еще не менее года, поскольку природа не очень-то входит в рассуждения и не запрашивает родителей, нужно ли им молоко или, может быть, прекратить его доставку.
И вот идет третья неделя.
Молодая женщина ежедневно отцеживает молоко, и муж, возвращаясь со службы, выпивает его, капризничая иной раз и фигуряя и делая грубые замечания по поводу того, что молоко как будто жидковатое и количество его несколько меньше, чем обычно это дают обыкновенные козы и коровы.
Наконец, огорченная насмешками и замечаниями, молодая дама приглашает в отсутствие мужа врача и, стыдясь, просит его как-нибудь медицинским способом прекратить ненужный поток.
Врач, осмотрев больную, удивляется ее неопытности и туго перевязывает ее грудь бинтом, говоря, что тем самым он механически закрывает доступ и прекращает заготовку молочной продукции, перебивая инерцию, которой сейчас не требуется.
Так проходит несколько дней. Молодая дама, перенесши легкую лихорадку, перестает давать молоко, к глубокому огорчению мужа, который за последние дни прямо даже пристрастился к бесплатному напитку и заметно округлился в теле. И в силу этого он возненавидел врача, пообещав при случае набить ему морду и спустить с лестницы.
Но потом он утешился, увидев, что супруга его стала заметно меньше кушать.
Тут, похвалив природу за коммерческую справедливость и отсутствие грубого надувательства в области обмена веществ, муж перестал пилить жену и к врачу, который зашел понаведаться, отнесся с полным уважением и почтительным доверием.
Эту историю мы рассказали неспроста. Этим автор хотел еще раз сказать, что не только при слабом мозге, но и при полном здоровье надо уметь управлять своим организмом и надо уметь вовремя перебивать инерцию, так как мозг сам по себе не всегда интересуется, нужна ли та работа, которой он заведует.
17. Автор встречается с человеком, который вернул свою молодость
На этом заканчиваются наши научные объяснения.
Все, что видел автор, и все, что он рассказал сейчас, – все эти отдельные сценки и эпизоды, все эти мелочи, достойные скорей врача, чем писателя, не объясняют в достаточной мере того, чего нам хотелось.
Автор присматривается к этим мелочам, надеясь из всего этого чего-то сделать, чего-то установить, определить, вывести один какой-то закон поведения, одно правило, по которому следует вести свою жизнь.
Но практически из этого ничего не выходило. Все рассыпалось в руках автора. Каждое обстоятельство было правильно и справедливо само по себе, но вместе ничего не выходило, и секрет неувядаемой молодости и свежести терялся в неизвестности.
Автор хотел все это отложить и обо всем этом подумать под конец своей жизни, так сказать – умудренный опытом.
Но года два назад произошла одна встреча, благодаря которой многое стало ясным и доступным пониманию.
Автор встретил одного человека, который до некоторой степени открыл секрет своей молодости. Нет, это не был, вероятно, тот секрет, которым владели великие люди. Но все же это был секрет, благодаря которому человек после целого ряда неудач и даже катастроф возвратил свою утраченную молодость.
Этому человеку было пятьдесят три года. Он уже как будто примирился со своей судьбой. Уже вялые его движения, уже седые волосы, уже потухшие глаза – все говорило за то, что песенка его спета.
И, понимая это, человек как бы покорился и безропотно подставил себя под последние удары жизни.
Он вяло и медленно ходил, с тупым безразличием неся свое выпуклое брюхо и свою поникшую голову. Он бормотал что-то про себя, покачивая своей вялой головой. И, казалось, ничто более не оживит этого дряхлеющего тела.
И только по временам, скорей механически, чем с чувством, сожалея о своей потерянной молодости и о безвозвратно прошедших днях юности, он хватался за голову, не понимая и не умея понять, с чего ему начать, чтоб задержать свою жизнь, и стоит ли ему начинать или начинание это ни к чему не приведет.
Дайте руку, уважаемый читатель, – мы поедем с вами в Детское Село и посмотрим, что сделал этот человек, для того чтобы вдохнуть жизнь в свое разрушенное тело и вернуть свою молодость.
18. Первые встречи
Этому человеку было пятьдесят три года. Он был ученый человек, получивший высшее образование и имеющий разные дипломы и заграничные командировки.
Он имел довольно редкую у нас в Союзе профессию – он был астроном.
О нем будет в дальнейшем большая речь, о нем автор расскажет подробно и обстоятельно. А пока мы желаем рассказать вообще, об общем положении и о том, как и при каких обстоятельствах мы встретили этого человека.
В августе 1931 года автор на время поселился в Детском Селе.
Утомленный бессонницей, ежедневной работой и разными личными делами, автор на время скрылся из Ленинграда и случайно, по знакомству, получил небольшую комнату во временное пользование. Эта комната была как раз в квартире этого человека, вернее – во втором этаже небольшого домика, который был в аренде у этого ученого профессора.
Автор не хотел близко знакомиться с ним, и не искал этого знакомства, и даже избегал его, но близкое соседство невольно делало автора свидетелем и наблюдателем того, что происходило в этом доме.
Первое время автор даже не наблюдал, даже не присматривался ни к чему, даже избегал разговоров и встреч. И только иной раз прислушивался к заунывной музыке, которая доносилась к нему снизу.
Этот человек имел привычку ежедневно играть на рояле. Он играл почти каждый вечер час или два.
И первое время это обстоятельство сердило и раздражало автора. Этот человек, как нарочно, выбирал самые грустные, самые печальные мелодии, чем приводил автора иной раз в полное исступление.
Он играл грустные романсы Чайковского и разные там прелюдии и этюды Шопена – музыканта, который от чахотки и меланхолии умер в тридцатидевятилетнем возрасте.
И автор, лежа на своей кровати, невольно прислушивался к этим печальным звукам и видел в них грустную старость, увядание, желание умереть и то необычайное примирение с судьбой, от которого автор бежал и чему автор хотел сопротивляться.
И, слушая эти мелодии, автор, вероятно, в сотый раз думал о печальных днях старости и увядания и о смерти, которая, может, уже стоит за плечами этого игравшего на рояле человека.
Нет, смерть никогда не страшила автора. Но вот увядание, дряхлость. Раздраженные нервы. Тусклый взгляд. И печальная морда. И набрякшее брюхо. И утомленные мускулы. Вот что приводило автора в страшное беспокойство, и вселяло тревогу, и заставляло думать об этом день и ночь.
19. Яблони цветут
И, думая об этом, пытаясь понять, в чем же дело, желая узнать, какую ошибку совершают люди, что уже в тридцать пять лет к ним приходит увядание, автор бегал по комнате и закрывал свои уши руками, чтоб не слышать больше заунывной музыки, звавшей к покорности, безропотности и тому отчаянию, которым был полон и этот стареющий профессор, и тот музыкант, сочинивший уже мертвыми руками эту торжественную музыку своей близкой гибели.
Профессор играл, по временам делая паузы, как бы думая и оплакивая свою судьбу.
Да, в самом деле. Как не хочется умирать. И как желательно задержать свое увядание.
Какие прелестные вещи происходят на свете. Какие милые вещи творятся на каждом шагу. Как весело и интересно работать. Какие акварельные картинки отдыха рисуются автору в его утомленном мозгу.
Вот пастух гонит стадо. Щелкает бичом. Солнце садится за лесом. Огород. Пугало машет руками. Птицы летают.
Яблони стоят в белом цвету. Река течет. Скамейка под деревом. Мельница машет крыльями.
Как! И на все это глядеть потухшим взором? Во всем видеть надоевшие, скучные и досадные картинки? Вот она, старость. Вот увядание. Вот презренные годы, которые костлявой рукой берут за горло.
Девушка, повизгивая, купается в пруде. Ее подружка, утомленная, лежит на траве, и платье прелестными складками покрывает ее юное тело.
Вот ворона клюет мусор. Бабочка летит. Крестьяне на телегах едут в поле. Гармоника раздается.
Нет, немыслимо, невозможно писать о таких вещах. Немыслимо даже на минуту представить все это в скучном виде, в досадном освещении.
Все прекрасно и даже величественно на свете. Все замечательно нравится. И все должно нравиться до последних дней, до самого последнего дыхания, до последнего туманного взора.
Как же это сделать? Как достигнуть этого, как сохранить свою юную свежесть и впечатления до конца дней?
Нет, автор не стремится жить до ста лет. Но он до ста лет желает сохранить свою юность и свою молодость. Автор не знает, о чем думал этот стареющий человек, играя на пианино. Автор предполагал, что он думал об этих вещах – о своей неприглядной старости, о своем утомлении и о своем желании задержать это страшное разложение и распад.
20. Василий Петрович Волосатов
Итак, этот стареющий господин, этот ученый педагог и астроном жил в Детском Селе, в местах довольно поэтических, красивых и даже восхитительных, вблизи бывшего царского парка.
Он жил в небольшом домике с прелестным видом на фонтан и на разные клумбы, дорожки и деревья. Гуляющая публика, проходя мимо, восторгалась исключительной красотой мест, но сам профессор, попривыкнув, не обращал внимания на эту красоту и несколько даже удивлялся, когда ему об этом говорили.
Он жил здесь совместно со своей семьей, которая состояла из стареющей супруги, двух взрослых детей и домработницы.
Он ездил читать лекции в Ленинград. И каждое утро, вставая, проклинал эту обязанность, бормоча ругательства и выражая свое недовольство.
И, видимо, страдая душой и болея телом, он кряхтел, пыхтел, вздыхал и охал, напяливая на ноги башмаки. И, шаркая ими, шел мыться и оправляться, на ходу говоря домработнице: «Соня, дайте же мне чаю. Я скоро ухожу».
И каждое утро было в точности похоже одно на другое.
Да, это было скучное пробуждение, скучное утро скучной и унылой жизни человека, который не ожидает уже больше от дальнейшего никаких сюрпризов, никаких неожиданностей и ничего хорошего.
Мы не хотим, конечно, назвать настоящую его фамилию, да и не можем, так сказать, обнародовать и выставить на всеобщее любопытство его подлинное имя. Мы назовем его Василий Петрович. И придадим ему фамилию, ну хотя бы – Волосатов.
Конечно, можно бы потрудиться и придумать фамилию более красивую или более оригинальную, а не брать столь случайное, ничего не обозначающее наименование. Однако можно привыкнуть и к этой фамилии.
Такая, скажем, блестящая и сияющая, как фейерверк, фамилия Пушкин мало обозначает чего хорошего, если от нее немного отвлечься и если отойти от привычки к ней. Это будет средняя фамильица из батальной жизни, вроде – Ядров, Пулев или Пушкарев.
А между тем эта фамилия благодаря великим делам засияла, как фейерверк, как комета на небе и как солнце в мировом пространстве.
А такая благозвучная фамилия, как Долгоруков, если опять-таки отвлечься от привычки и чуть сместить обозначения, получится просто дрянная, не дающая радости своему владельцу – Длиннорукий.
Нет, нам сдается, эта фамилия Волосатов – фамилия правильная и подходящая.
А если кому-нибудь она все же покажется смешной и если кто-нибудь увидит в этом склонность автора выставлять все, так сказать, святое в пошлом, комичном и мизерном виде, то на всякий случай вот вам еще фамилии и имена.
Отличное, мощное и красивое имя римского императора – Калигула – обозначает всего-навсего «солдатский сапог». Имя другого римского императора – Тиберия – означает «пьяница». Клавдий – «разгоряченный вином». Дивное, поэтическое наименование – Заратустра, рисующее нам нечто возвышенное, поднебесное, обозначает, увы, в переводе с арабского «старый верблюд». Мечта поэтов и желание многих дам называться хоть сколько-нибудь похожей фамилией – Боттичелли – в переводе на наш скромный язык означает всего лишь маленькую бутылочку или посудину. И, стало быть, сама фамилия будет по-нашему – Бутылочкин или Посудинкин. Эдип – «опухшие ноги».
Знаменитый художник Тинторетто – значит «маляр», «красильщик». Замечательный писатель Вассерман – Водянкин или там Водовозов. И даже фамилия политического деятеля Пуанкаре означает примерно – Кулаков («квадратный кулак»).
Учительница французского языка, когда автор учился в школе, имела прелестную фамилию Матино, что чрезвычайно шло к ее задорному французскому личику. Однако если эту фамилию, так сказать, перепереть на язык родных осин, то это будет просто нечто даже недостойное – дворовая собачонка. Или, значит, по-нашему – Дворняжкина. То-то здорово! То-то огорчение для любителей заграничной красоты и эстетики!
Нет, мы решительно не нарушаем мирового порядка, придавая нашему герою скромную фамилию Волосатов, что по-французски будет, если хотите, мосье Шве. А по-немецки – господин Харман. А по-итальянски, может, черт его знает, – Беатрисини, или, скажем, Солио, или Дидини. Я не знаю.
Одним словом, Василий Петрович Волосатов жил в Детском Селе вместе со своей семьей.
Жена Екатерина Сергеевна, пятидесяти лет, сын Николаша, девятнадцати лет, и, наконец, дочка, взрослая девица, научный работник и литературовед, Лидия, или, проще, Лида, – вот какова была семья у нашего стареющего профессора.
Его, между прочим, называли в семье не Вася, и не папа, и не Василий Петрович, его называли очень странно и даже несколько необычно, его называли – Василек.
– Вот и Василек приехал, – говорила Лида, увидев папу.
– Василек, иди обедать, – звала супруга.
И даже домработница, правда конфузясь, называла его за глаза Васильком, хихикая при этом и покачивая головой, – дескать, выдумали, черти, бесятся от излишнего жиру.
Это миленькое и радостное наименование чрезвычайно не подходило к стареющему, обрюзгшему человеку, потерявшему сияние молодости и свежести.
Автор не знает, как возникло это имя. Быть может, сердобольная мама, нежно целуя и лаская миленького ребенка, ужаснулась вдруг простоте имени и стала называть его этим забавным уменьшительным аллегорическим словом.
Но скорей всего, хочется думать, так назвала его собственная супруга в счастливые годы молодости и юности. Быть может, они только что поженились. Быть может, они сидели на балконе и глядели на море и на закат солнца.
Чудный воздух струится. Темнеющее небо без одного облачка. Прибой моря. Парус где-то далеко.
Ах, автору живо представляется эта счастливая картина!
Они сидят на балконе и любуются красотой природы. Ему двадцать три года, ей двадцать.
Он крепкой загоревшей рукой обнимает ее тонкий стан. Она, склонившись головкой, полулежит на его плече.
Ей чудно и хорошо. Жизнь кажется волшебной сказкой. Рядом сидящий муж – древним героем, ведущим ее к неслыханным идеалам и к удивительной жизни. Помимо заката, ей, быть может, добавочно рисуются какие-нибудь там цветки, мотыльки, жучки, какое-нибудь там поле, даль, васильки, тюльпаны и белые лилии.
Она томно закрывает глаза. Муж бормочет ей нежные слова, называя ее Катюшечкой и мамулечкой. Вдруг, капризно надув губки, она восклицает, поглядев на мужа:
– Как глупо, что тебя назвали – Вася. Это прозаично. Вася, Васюк, Василий… Так было бы хорошо, если б у тебя было имя Митя или там Петя. А то – Вася. Пропадает вся иллюзия, и не хочется даже глядеть на закат.
Ах, он конфузится, лепечет то и се, улыбается, говорит: вздор, дескать, ну как же, помилуй… Ну что ты, ей-богу… Ну почему же… Вот были же великие люди… Тоже среди них были Василии… Но тут, кроме Василия Блаженного и дяди Пушкина, Василия Львовича, он никого не припоминает и, сконфузившись, смолкает.
Тут она, несколько оживившись, вспоминает, что да, действительно, вот и с маминой стороны был дядя Василий, и он тоже жил довольно хорошо.
И после небольшой паузы, поглядев на заходящее светило и на роскошную южную растительность, она задумчиво говорит:
– Знаешь что, тогда я, пожалуй, буду называть тебя Васильком, а? Вот имя, которое к тебе подходит.
Он глупо смеется, обнимает ее и целует. Он похлопывает ее по розовой щечке, треплет ей волосы, дует ей в розовое ушко и говорит: «Ах ты моя крошечка. Ах ты моя умница». И, не доглядев заката, ведет ее в комнату, говоря, что, какие бы у них ни были имена, они все же самые счастливые люди на земном шаре.
Тут она падает ему на грудь и, всхлипывая от восторга, целует его лицо солеными от слез губами, бормоча: «Васюта. Василек, Василечек». И он говорит: «Ну ладно. Чего там… Пойдем сюда…» И, задыхаясь от радости, кричит: «Катя! Катюша! Екатерина!..»
Ах, только приближаясь к сорока годам, можно оценить всю радость этих юных лет за те, быть может, глуповатые и смешные минуты, когда они ничуть не кажутся смешными.
Так вот, Василий Петрович Волосатов назывался в семье по сложившейся привычке Васильком.
А сам он был старый, увядший, больной, раздраженный и почти погибший.
И казалось, только в насмешку можно было дать ему это сияющее имя.
21. Его наружность и нравственные качества
Итак, он был старый, больной и утомленный. Гримаса неудовольствия как бы застыла на его лице. Глаза стали пустые и равнодушные. Щеки висели складками. Шея покрылась морщинами. Седые усы поникли книзу. Кожа потеряла блеск жизни. И он ходил медленно, вяло передвигая ногами, выпятив живот и распустив губы, как это делают беременные женщины.
Короче говоря, это был среднего роста пузатый усач с лицом бледным и равнодушным, достойным жалости и медицинских советов.
А между прочим, в комнате на стене висели две фотографии, на которых его запечатлели в момент сияющей молодости.
Как странно и любопытно глядеть. Какая удивительная разница. Какая страшная перемена.
Вот он снят как будто бы за границей. Стоит около киоска с цветами. Голова слегка закинута назад. Сам тонкий, как тростинка. Черный плащ небрежно брошен на руку. Соломенная панама с пестрой лентой. Усики топорщатся кверху. Легкая самоуверенная улыбка играет на его лице. И кажется, что ему море по колено, все трын-трава и жизнь перед ним в изобилии рассыпает блага и радости.
А вот еще фотография.
Вот он снят со своей молодой невестой. Черный фрак. Стоячий воротничок. Маргаритка в петлице. Молоденькая невеста, прелестная, как куколка, завернута в разные немыслимые кисейные штучки и воланы. Глазки у ней вытаращены. Ротик полураскрыт. Нежная ее лапка покоится в его мужественной, загрубелой руке… И сама молодая невеста припала головой к его плечу, как бы ища защиты от предстоящих бед, несчастий и битв жизни.
А он и тут немножко наглый, самоуверенный, с победоносным взглядом – мол, ничего… обойдется… как-нибудь проживем… чего там расстраиваться и раскисать… было бы здоровье и молодость.
Ах, как, вероятно, нехорошо владельцу фотографии глядеть на свою пропавшую молодость! Как небось замирает сердце и как многое, вероятно, хочется отдать, чтоб хоть на короткое время вернуть потерянное.
Короче говоря, у этого человека прошла молодость, миленькая невеста с вытаращенными глазками превратилась в черт знает что – в даму в пенсне с синеватыми губами. Весь восторг молодости сменился равнодушием и по временам желанием поскорей закончить неудачную игру.
Вот каков был профессор в тот год, о котором идет речь.
Что касается его нравственных качеств, то тут, к чести его надо сказать, он был на большой высоте.
Он был из тех хороших людей, которые проживали до революции в нашей стране, страдая и огорчаясь, видя безобразие строя, страшную несправедливость и вопиющее неравенство.
Он был в душе горячим и пламенным революционером, пока не пришла революция. И он мечтал о равенстве и братстве, пока не наступило социальное переустройство.
Этот профессор и звездочет был мечтатель и фантазер, не любящий грубых объятий жизни и ее пошлой действительности.
Тем не менее он был хороший человек – отзывчивый и справедливый, вечно за что-нибудь страдающий, полный беспокойства, тревоги и ожиданий.
Он расстраивал свое сердце по малейшим пустякам. Он волновался, если где-нибудь плакал ребенок. Он ходил по саду, стараясь не раздавить лягушку или даже червяка. Он тревожился, если дочь Лида опоздала со службы и не вернулась с ее обычным поездом. Он тогда с беспокойством ходил по саду, вздыхал, заламывал руки, считал до тысячи и, не дождавшись, плелся на вокзал, желая уторопить события или услышать, что никакой катастрофы не было в этот день.
И, встретив дочку, он хватал ее за руку, бормоча и смеясь, говоря: «Ну, боже мой, как же так можно пугать отца, ведь он думал, невесть что случилось».
После чего он снова впадал в равнодушие и, сонный, плелся за дочкой, брюзжа что-то себе под нос.
Что же касается его ума, то он был, вероятно, умный человек, иначе, надо полагать, он не сумел бы возвратить свою потерянную молодость.
Впрочем, об уме говорить трудно. Понятие это весьма запутанное и неопределенное.
Еще в молодые годы автор отлично умел разбираться, кто умен, а кто глуп. А сейчас автор не решается давать свои оценки и определения. Честно говоря, автор слегка запутался в этих определениях.
Иная пустенькая девица, щебечущая о природных свойствах жизни, кажется автору мудрейшей особой. И жучок, при виде врага притворившийся мертвым, вызывает у автора чувство удивления и восторга.
А староватый философ, рассуждающий о разных психологических тонкостях и вывертах, кажется иной раз набитым дураком, болваном, фразером и пустомелей, не видящим дальше своего носа.
Автор, между прочим, знал одну собаку, от которой все были в крайнем восторге. Владелица этой собаки, какая-то бывшая дама-патронесса, невероятными красками описывала умственные свойства своего четвероногого друга.
– Только что она не говорит, – рассуждала дама со слезами на глазах. – А так во всем остальном собака ни в чем решительно не уступает мне самой.
И действительно, собака была из тех смышленых псов, которые чего-то такое понимают.
Этому псу клали на морду, на кончик носа, хлебный шарик – и пес не трогал, покуда не получал разрешения.
Собаку научили таскать корзину и даже полоскать белье. Ухватив зубами какие-нибудь панталоны, она полоскала это в пруде, ворочая мордой то туда, то сюда.
Собака приносила спички из кухни и туфли из-под кровати.
А однажды, когда проехал автомобиль по шоссе, собака с лаем бросилась из сада и с рычанием пыталась схватить зубами резиновую шину.
«Стало быть, – подумал автор, – псина-то ведь ни черта не смыслит. Стало быть, она не только не понимает, что это есть нечто неживое, машина, автомобиль, который нельзя укусить, а стало быть, она вообще ничего не понимает. Мрак и невероятная путаница царят в этом собачьем мозгу…»
Нет, автор с осторожностью говорит, что есть ум и что есть глупость (XI).
22. Его семья, родственники и вообще знакомые
Теперь представим по порядку родных и знакомых нашего профессора.
Вот прежде всего и, так сказать, первым номером нашей программы идет его мадам, его супруга и подруга его жизни, с которой он, себе на удивление, прожил двадцать пять лет.
Это была небольшого роста высохшая дама в пенсне, незаметная в смысле наружности, а также в смысле душевных качеств.
Она в своем доме как бы даже не существовала. И только время от времени проявляла признаки жизни – бранясь с кем-нибудь из соседей, с домработницей или с дворником. При этом она поднимала рев и визг, крича мужу, что ее оскорбляют и он, мужчина, должен за нее заступиться. На что профессор в молодые годы говорил: «А ты отойди, не обращай внимания». А в старости говорил: «А уйди ты, матушка, знаешь ли куда…»
Не привыкшая работать и тем более служить, она прожила двадцать пять лет за спиной мужа, и у ней было только и делов, что распорядиться насчет обеда или сшить себе новый капот.
За двадцать пять лет она едва-едва родила пару детей да сделала один аборт. Вот и все, что она сделала в своей жизни.
А остальное время она ничего не делала. Впрочем, в молодые годы она бурно ревновала своего мужа к каждой даме, закатывая сцены, истерики и драмы. А к сорока годам весь ужасающий остаток своего времени она посвятила гаданию на картах и пасьянсам, которыми она занималась до глубокой ночи.
Она имела в этом даже некоторую сумасшедшую страсть. И гадала, и раскладывала карты решительно на все и даже на самые пустые, вздорные вещи – ну, вроде того, что скоро ли подадут обед, пойдет ли сегодня дождь, вернется ли когда-нибудь свободная торговля и получит ли муж деньги. Ну, и так далее, и тому подобное, и прочее – вообще чушь и дребедень.
И, прожив с ученым мужем двадцать пять лет, она так ничему и не научилась и ничего не поняла, хотя иной раз и любила вставлять в разговоре какое-нибудь астрономическое понятие – там, Сатурн, Уран, Млечный Путь, протуберанцы и так далее. И даже, правда изредка, затевала и разговор на сложные темы, отчего профессор махал рукой и уходил в свою комнату, где закрывался на крючок и не выходил иной раз до другого дня.
Тем не менее у ней были славные дети. Особенно на редкость симпатичная была старшая девочка Лида, которой в настоящие дни было двадцать три года. Она окончила университет и с самых молодых лет всецело стояла на платформе советской власти. И в этом смысле пикировалась со своим отцом, упрекая его в реакционности взглядов и отсталости.
Нет, она не отличалась красотой и женской прелестью. Она была несколько неуклюжа, с мужскими движениями и угловатыми манерами. И мужчины не посматривали на нее туманными глазами.
В силу чего она все помыслы своей жизни посвятила работе и общественным нагрузкам. Она была активисткой, ударницей и энтузиасткой.
Второй ребенок – девятнадцатилетний мальчик Коля – был болезненный юноша, проводивший большую часть своих дней в больницах, санаториях и домах отдыха. О нем не будем говорить. Ему, увы, надлежало вскоре умереть.
Вот какова была семья у профессора.
Что касается его родственников, то родственников было немного – брат профессора, известный врач-гинеколог, работающий на крупном строительстве, да две-три племянницы, о которых в силу экономии бумаги говорить, конечно, не приходится.
Что же касается его знакомых, то знакомых профессор порастерял за годы революции. А переехав из Ленинграда в Детское Село, профессор и вовсе остался без знакомых, не стараясь, впрочем, завязывать новые знакомства или отыскивать прежние.
На службе профессор близких отношений ни с кем не имел и, кончив дело, уходил, торопясь поспеть на поезд.
Вот примерно какое окружение было у профессора. Одним словом, у него не было ни близких, ни друзей, ни приятелей. У него не было даже какой-нибудь паршивой собаки или овцы, с которой он мог бы пойти погулять.
У них была кошка. Пустое и вздорное животное. Ничтожная тварь, которую профессор весьма не любил и при случае всегда ее сгонял с места газетой, книгой или даже локтем, где бы эта тупая тварь ни расположилась.
Да, он был, в сущности, очень одинокий человек. И это было тем более странно, что он сумел вернуть свою молодость.
23. Его соседи
Ах да, мы позабыли сказать о его соседях.
Вот случайное знакомство, сыгравшее значительную роль в его жизни.
Итак, стало быть, вот еще несколько описаний и характеристик, после чего мы приступаем к главным событиям.
Одним словом; уже видны, так сказать, берега нашей занимательной повести. И автор просит читателя умерить досаду на него за его склонность к отвлеченным беседам и рассуждениям.
Итак, о соседях.
Эти соседи носили фамилию Каретниковы. И принадлежали к канцелярскому миру.
Сам товарищ Каретников был бухгалтер. А его супруга служила в «Электротоке». Этот бухгалтер был еще нестарый человек, лет сорока восьми, потерявший совесть на своей профессии. Это был весьма молчаливый субъект с песьяком на глазу. И к тому же, – говорят, – полный импотент, неврастеник и психопат, думающий только о своей болезни и недомоганиях.
Его супруга была дама, так сказать, совершенно в обратном смысле. Это была пышная особа, цветущая и здоровая, любящая нравиться мужчинам, пустившаяся во все тяжкие на склоне лет.
Любовник у нее был некто такой Кашкин, без стеснения носивший свою весьма неважнецкую фамилию.
Это была мрачная личность. Такой плешивый, но с усами. Арап и прохвост. Беззастенчивый жулик. Такая веснушчатая кожа. Широкий нос. И короткие руки с кривыми пальцами. Он служил на коннозаводе не то кем-то, не то чем-то, не то черт его разберет кем – каким-то, кажется, объездчиком.
Во всяком случае, он ходил на раскоряченных ногах, усы носил стоячие, и пес его знает, чего он там делал, на этой службе.
Этот мерзавец, любивший поговорить о том о сем, был откровенный негодяй. Он открыто высказывал свои политические взгляды и воззрения и в своем цинизме превосходил все, до сих пор живущее на земле.
Он говорил, что он прежде всего хочет жить. А все остальное существует для него постольку-поскольку и отчасти как нечто мешающее его жизни. На все остальное ему решительно наплевать. Ему наплевать на мировые проблемы, течения и учения. Что касается взглядов, то он, знаете, не вождь и не член правительства, и, стало быть, он не намерен забивать свою голову лишними взглядами. И заместо этого он лучше подумает о личных делах и удовольствиях и о собственном строительстве жизни. И вообще, он, между прочим, признает каждое правительство, которое стоит у власти, и каждое правительство он согласен горячо приветствовать.
Эту свою гнусную идеологию он прикрывал исторической необходимостью, говоря, что случайно ничего не бывает, и если кто у власти, тому, стало быть, и предназначено историей стоять у власти и заворачивать делами.
Вообще, он жил, не слишком задумываясь, беспечно и жизнерадостно, отличаясь крайним здоровьем и умением распоряжаться людьми. В этот же дом он приходил как в свой собственный, обжирая хозяев и командуя всем их бытом.
Затем шла единственная дочка Туля. Такая красивая, миловидная барышня с дивными ресницами и тоненькими бровями.
Этой последней было девятнадцать лет.
Воспитанная в самые тяжелые годы гражданской войны, когда люди кушали овес, картофельную шелуху и турнепс, она тем не менее выросла краснощекой, цветущей и круглолицей, как будто вскормленная мягкими булками, пирожными и ананасами.
Ее прелесть и красота сослужили ей, впрочем, плохую службу. Было слишком много соблазнов и выбора. И к девятнадцати годам она уже успела переменить пять мужей и сделать семь или восемь абортов.
И в настоящее время она вновь проживала на девичьем положении у своих родителей.
Это была, в сущности, пустенькая барышня, с головой, всецело набитой крепдешином, тюлем, отрезами шелка, комбине, чулками и прочим дамским гарнитуром.
Ее главное желание было – ничего не делать, кушать экспортное сладкое и лежать, выслушивая разные комплименты, обещания, предложения, просьбы, требования и восклицания.
Круглая мордочка, как луна. Черные, слегка навыкате глаза. Чувственный ротик, подмалеванный и подрисованный. Широкие бедра и пышный бюст. Круглые плечики и стройные ножки. Тут было от чего сходить с ума и добиваться ее благосклонности.
Нет, она не была продуктом социалистического общества. Она возникла как реакция каких-то таинственных и сложных процессов жизни. Она не укладывалась в рамки советской действительности.
Она была рождена для капиталистического строя. Ей нужны были коляски и автомобили, горничные и девчонки со шляпными коробками. Ей нужны были франтоватые мужчины с хлыстиками и моноклями. Маленькие собачки в синих шерстяных накидках. Швейцары, вежливо открывающие двери. И почтительный шепот восторга, восхищения и зависти перед ее богатством и миловидностью.
Нет, она ничего не знала об этой жизни и никогда ее не видела. Но она догадывалась, и мечтала, и рисовала в своем воображении картины пышной роскоши и сказочного великолепия.
Ее не коснулось дыхание современности. Она не поняла и не оценила достоинств новой жизни. Она считала эту новую жизнь как временное несчастье, как заминку в делах, как некоторое, что ли, личное невезение, которое пройдет, и тогда наступит то, что было раньше и что будет всегда.
Тем не менее она рано поняла все свои возможности, которых было в настоящее время не так-то много.
Она поняла, что ей не разбогатеть в социалистическом обществе, что мужчины, даже если их будет полтора десятка, не смогут, по крайней мере сегодня, сложившись, создать ей пышную, сказочную жизнь.
Она стала тогда присматриваться к тем мужчинам, которые имели видное положение, ромбы или шпалы на петлицах или какие-нибудь значки, отличающие их от простых смертных, полагая, что, шагая через таких как бы со ступеньки на ступеньку, она сумеет выбраться на гребень жизни. И тогда там, наверху, она расправит свои крылышки и продиктует миру свои диковинные условия.
Тем не менее ничего подходящего она не находила. Она встречала трудовую жизнь, ограниченный заработок и погруженных с головой в работу людей. Она согласна была ждать и надеяться.
Она по своей неопытности наделала много ошибок. Первые ее мужья были молодые юнцы и мальчишки, которые прельщались ее красотой и мечтали о том, что она будет ихней подругой и достойным товарищем, с которым можно, так сказать, идти рука об руку к светлому будущему.
Между тем с первых же дней она выказывала такое отчаянное пристрастие к деньгам и нарядам и такое, можно сказать, яростное, исступленное устремление ко всем материальным благам, что молодые влюбленные мужчины с первых же дней испуганно смотрели на нее и били отбой, понимая, что она запутает их и доведет до тюрьмы и до черт знает чего.
Все пятеро мужей, в разное, конечно, время, бросили ее на второй и на третий месяцы.
Она всякий раз с плачем возвращалась домой, где находила свою девичью комнатку нетронутой. Эту комнату родители сохраняли для нее, так сказать, на всякий пожарный случай. И таких случаев было уже пять.
Папаша-бухгалтер, занятый лечением своих недомоганий, безразлично относился к возвращению своей дочери. Он говорил: «А, это ты… Вернулась?» И снова погружался в свои думы или в свое лечение.
Мамаша ахала и вздыхала. А негодяй Кашкин смеялся, говоря, что девочка с течением времени поумнеет и покажет еще кузькину мать всем живущим на земле мужчинам.
В сущности говоря, девочка была родной дочерью своим родителям – своей матери и главным образом отцу, который весьма бурно провел свою жизнь, полагая, что, кроме любви, ничего на свете не существует.
В настоящее время он меланхолически сиживал на крыльце, предаваясь грусти и отчаянию. Он сидел, подперев щеку рукой, смотря куда-то вдаль и чего-то вспоминая. Какая-нибудь проходящая мимо женщина заставляла его вздрагивать. Он приосанивался, прищуривал глаза, покусывал губы и громко откашливался, как бы приглашая этим женщину посмотреть в его сторону. После чего, махнув рукой, снова углублялся в себя и в свои воспоминания.
Свои недомогания и потерю здоровья он приписывал почему-то блошиным укусам.
Он яростно боролся с этими паразитами. По нескольку раз в месяц он вытаскивал в сад все кровати, матрацы, перины и диваны. Он обжигал на примусе кровати и яростно выколачивал палкой все, что можно было выколотить.
Он создал целую теорию, по которой выходило, что он лишился здоровья благодаря по крайней мере трем миллионам укусов клопов и блох, которые заносили в его кровь различные яды и микробы в течение сорока восьми лет и выпили по крайней мере десять литров крови.
Он лечился от своего бытового отравления и от своих нервных недомоганий разными домашними средствами.
Презирая врачей и говоря, что они вконец заездили его, он, по совету друзей, пил разную дрянь и настойки, садился зимой на час и полтора в кадку с рыхлым снегом, а летом окунался до пояса в холодную воду, в силу чего постоянно хворал простудой, лишаями, мокрой экземой, песьяками и анемией конечностей. И имел чертовские затруднения, когда садился в кресло или на скамейку.
Ничто другое его не интересовало и не трогало, и он даже удивлялся, как может людей что-либо трогать, кроме здоровья.
Служил он, впрочем, исправно, говоря, что счет и цифры ему полезны как отвлекающее средство, оттягивающее лишнюю кровь от ног к голове.
К любовникам своей жены он относился терпимо, играя с ними иной раз в шашки и в подкидные дураки.
Но всякий раз, когда появлялся на горизонте новый фаворит, он проявлял грозные признаки гнева. Он буйствовал, устраивал скандалы, орал, грозил всех убить, становился нежным и пылким мужем и на несколько дней действительно отгонял нового любовника, который от непривычки пугался, полагая, что это все время так и будет.
Но по прошествии нескольких дней бухгалтер смирялся, угасал и вежливо встречал друга дома.
Последнего фаворита – Кашкина – бухгалтер боялся как огня. И действительно, подобной личности нельзя было не бояться. Этот был способен на все: наорать, ударить в морду и даже выгнать из дому.
Он ежедневно приходил на своих кривых лапах, покручивая кверху усы, хохоча и громыхая.
Он шутил, веселился и подсмеивался, говоря бухгалтеру:
– Ну, как у вас насчет поправления здоровья? – И, не выслушав, шел на своих полусогнутых на дамскую половину, где его ожидали в цветном капоте, благоухая одеколоном и пудрой.
Эта мерзавка, бывшая мать, ничуть не стыдилась своей дочери. Напротив того, часто беседуя с ней, она разговаривала как с подругой, хохоча и веселясь над некоторыми подробностями дочкиной жизни.
Вот какова была семья соседей Каретниковых. И вот какова была девятнадцатилетняя девочка Туля, сыгравшая решительную роль в жизни нашего профессора.
Но не она вернула ему молодость. Напротив, она чуть не погубила ему все начатое.
24. Профессор стареет все больше
Семья профессора, когда-то дружная, жившая общими интересами, заметно распадалась. Уже не было общих обедов. Каждый кушал в своей комнате, в разное время. И только вечерний чай подавался для всех в комнате профессорши.
За этим чаем шли вялые, безразличные разговоры о погоде, о дровах, еде и о прочих мелочах быта.
И только иной раз Лида, энергичная и резкая особа, грубоватая и крикливая, начинала пикироваться с отцом, упрекая его в реакционности взглядов, в отсталости и в отрыве от масс.
Отец, вяло защищаясь, ежился и пытался уходить, но, вызванный на объяснения, начинал сердиться, кричать и упрекать дочку в непочтительности.
Почему же непочтительность? Какой вздор! Нет, она говорит с ним не как с отцом, а как со старшим товарищем, который заблуждается и которого надо остеречь. Ведь не дело же, что он, умный, образованный и возвышенный, стоит на позициях болота и защищает старый, реакционный мир, идя против прекрасного будущего.
Отец, возмущенный свободностью ее речи, горячился все больше и больше, высказывая под горячую руку свои взгляды и воззрения.
Нет, он возмущен. Девчонка, которая ни черта не смыслит, смеет его остерегать. Нет, почему же? Он честный человек. Он всегда стоял за новую жизнь. Но он не видит логики в некоторых вещах. Он не видит будущего. Он не желает фантазировать вместе со всеми. Короче говоря, он не представляет жизни без денежных отношений. Нет, он не идет против социализма. Очень хорошо, если это будет, но этого, вероятно, не будет. Это потерянное время. Это романтический бред и фантазия, которую он очень уважает, но он имеет право не доверять будущему.
Захлебываясь от волнения, Лида, размахивая руками, требовала от отца конкретно указать, что именно ему кажется невероятным и невозможным и в чем, по его мнению, нет логики.
Но отец уклонялся от объяснений, бормоча, что он не все еще продумал и что он все ей скажет, когда ему самому будет ясно.
Эти разговоры оканчивались криками и воплями. Возмущенный отец, припертый к стене ясностью и элементарностью вопросов, терялся, защищаясь криками, упреками и слезами.
Черт возьми! Хорошо. Извольте. Да, вот он за капиталистический мир. Да, он предпочитает быть нищим в Европе. Он предпочитает там открывать двери буржуям. Вот какое иной раз у него бывает настроение. Вот до чего его доводят собственные дети. Вот – делайте с ним что хотите.
Лида, раскрыв рот, с изумлением смотрела на отца. Ее поражала сила его гнева и сила его раздражения. Жалость шевелилась в ее сердце, но, поборов в себе это, она с натянутой улыбкой вставала из-за стола и, пожав плечами, уходила.
Взбешенный и раздраженный, Василек выходил из комнаты, разбрасывая стулья и стуча дверьми.
Он выходил в сад и на улицу и шагал, размахивая руками. Он боялся этих вспышек, предполагая, что это его погубит или еще более подорвет его силы. Но всякий раз после этих вспышек гнева он с удивлением замечал, что вялость его и расслабленность исчезают и даже какое-то мужество и бодрость как бы вливаются в его жилы (XII).
Он возвращался к себе, слегка успокоившись, мог даже работать – писал письма, просматривал лекции и читал, что случалось с ним очень редко. Однако наутро он вставал разбитый и утомленный и, еле двигаясь, шел на работу.
Такие разговоры случались все чаще, и вспышки гнева делались все сильнее и страшнее.
Мадам, махая руками и умоляя успокоиться, уходила от греха в другую комнату. А Василек гневно и раздраженно бушевал, кричал и выбегал из дома.
В такие дни соседи Каретниковы, волнуясь от неизвестности, с любопытством прислушивались к крикам, ожидая, что скандал перенесется на улицу, и тогда им будет все ясно и понятно, что там происходит.
Прохвост Кашкин, предполагающий, что это скандалят муж с женой, и крайне ненавидя эту последнюю, потирая руки, говорил о профессоре: «Ну, молодец. Кажется, спасибо, загрыз старуху. Давно пора».
Эти семейные раздражительные сцены совершенно расшатали семью профессора.
Сам Василек, стараясь избежать скандалов, стал просто бояться своей дочери. Он избегал встреч, а когда встречался – хмурился или умоляющими глазами смотрел на нее.
Теперь все реже семья собиралась в саду.
В теплые летние и осенние вечера еще недавно семья, рассаживаясь на крыльце, дружески беседовала о том о сем. Сейчас это почти прекратилось.
И, собравшись иной раз в саду, семья неловко молчала. Лида качалась в гамаке. Василек ходил по дорожкам, лавируя между лягушками. Мадам сидела на крыльце. А Коля, когда был дома, располагался у раскрытого окна.
Наконец мадам, желая расшевелить общество, начинала нести какую-нибудь чушь и околесицу.
– А вот, кажется, Сатурн, – говорила она, наобум тыча куда-нибудь пальцем.
Профессор, горько усмехаясь, начинал выговаривать ей, что неужели она за двадцать пять лет жизни с ним не научилась разбираться в Солнечной системе, что Сатурна в это время и в этой четверти неба не бывает.
Лида, желая сгладить свои отношения с отцом, спрашивала его о той или иной звезде. И тогда понемножку смягчались сердца, и начинался разговор об астрономии и о новых открытиях в этой области.
Однако, видимо, многое было уже сказано и рассказано, и требовались новые слушатели, которые оживили бы лектора.
Такие слушатели находились. И чаще всего это был друг дома соседей – Кашкин, любитель поговорить на научные темы. Завидя профессорскую семью, он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того что есть ли люди на Луне.
Профессор, горько усмехаясь, описывал мертвую планету, лишенную воздуха и всякой жизни.
– А скажите, профессор, – говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, – а где у вас тут Юпитер расположен?
Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, – есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.
Профессор оживленно говорил о том, что астрономия – самая точная наука, и она, собственно, не занята разгадкой вопроса – есть ли жизнь на других планетах. Вопрос этот в астрономии третьестепенный, и что науку более интересует состав материи вселенной, чем поиски живых существ, и тем более – собак и лошадей.
Тем не менее профессор высказывал целый ряд предположений. Он говорил о Марсе и Венере. Рассказывал, какая там температура и какова там возможная жизнь. Он рассказывал о других, более дальних планетах: о Юпитере, где год равняется двенадцати нашим годам, а сутки всего десяти часам, о Нептуне, где год длится сто шестьдесят пять лет и где весна продолжается сорок лет. О Сатурне, опоясанном кольцом, на котором сутки длятся тоже десять часов, а год – почти тридцать наших лет.
Эти элементарные сведения несказанно поражали нашего Кашкина. На каждую фразу профессора он говорил: «Не может быть!», или «Да что вы говорите!», или «Да бросьте, не смешите меня!» – каковые замечания сердили и раздражали профессора.
– Я извиняюсь, – говорил Кашкин, – ну как же сутки-то десять часов? Бросьте вы меня смешить! Как же это они укладываются в это время?
Профессор говорил о свойствах приспособления, но Кашкин, пораженный кратковременными сутками, делал собственные умозаключения, выводы и предположения.
– Ну хорошо, – говорил он, – ну, пущай они спят три часа, ну, пущай работают четыре часа, но три-то часа, поймите, мне же мало для личных дел. Все-таки хочется туда-сюда пойти. Я не говорю – театр. В театрах я почти не бываю. Но мало ли? Одних трамваев другой раз ждать час и больше приходится. Или там чего-нибудь купить – цельные сутки стоять. Нет, это у них что-то уж очень торопливая жизнь. У нас все-таки, знаете, лучше. Хотя тоже, конечно, много неувязок, но в двадцать четыре часа мы все неувязки можем уложить. У нас хватает этих часов для беспорядка.
Но особенно Кашкин был недоволен порядком на тех планетах, где год длился тридцать и сто шестьдесят лет.
– Вот с этим, – говорил он, – я, профессор, никак не могу примириться. Это уж, знаете, есть чистое безобразие и перегиб. Год – сто шестьдесят лет! Что же это? Я, для примеру, родился осенью, в сентябре. Это я, значит, дай бог, только до весны протяну. Это, значит, я даже лета не увижу. Даже если буду семьдесят лет жить. Ну нет, знаете, я так не согласен… И как же они, черти, вообще-то обходятся? Ну, там, урожай. Да они, подлецы, не засеют, а потом сто шестьдесят лет жди, питайся воздухом и грибами… И, значит, у них пятилетка в четыре года пятьсот лет идет. Очень мило! Ну, это, знаете, какие-то подлецы там живут, а не люди.
Профессор добродушно посмеивался над изысканиями Кашкина. Они вдвоем изощрялись, выискивая недостатки и несуразности длинного года и высчитывая, сколько времени там длится пятилетка в неделю и каковы там должны быть ее особенности.
Лида хмурилась, говоря, что это уж антисоветские анекдоты и она просит наконец умолкнуть.
На своих раскоряченных ногах Кашкин уходил, совершенно обалдевший от научных сведений.
Эти сведения до того чувствительно поражали его в самое сердце, что он иной раз, не заходя на дамскую половину, уходил домой, покачивая головой, недоверчиво зыркая на звезды и явно не веря многому.
После ухода Кашкина Василек, как бы извиняясь за свое легкомыслие и анекдоты, рассказывал иной раз о новых открытиях, о движении Солнца и о вечном холоде вселенной, о гибели Земли и о таких неизмеримых пространствах, какие недоступны пониманию человека (XIII).
Такие вечера случались, однако, все реже и реже. Профессор все больше замыкался в своей комнате, избегал общества, часами неподвижно лежал в постели, и, казалось, все окружающее перестало его интересовать.
25. Деньги, любовь, старость, сомнения
Домашние неприятности совершенно сломили здоровье профессора. Но он сердился и раздражался не потому, что в спорах его побеждала Лида – девчонка и его дочь. Он сердился на себя за то, что не мог прийти до сих пор к какому-нибудь определенному и ясному политическому решению.
То ему казалось все правильным, нужным и замечательным, и даже грандиозным. То, напротив того, встречая какие-нибудь мелочи быта или человеческие свойства, он махал рукой и говорил, что все это вздор и неосуществимая фантазия.
И в своих противоречиях он искренне страдал, волновался и стремился прийти к какому-нибудь решению, что ему не удавалось.
Эти противоречия уничтожали остаток здоровья профессора. Он стал плохо спать, задыхался, хватался рукой за сердце и чувствовал такую усталость, какой он еще никогда не знал.
Лида с жестокостью молодости не замечала этих страданий Василька. Ей во что бы то ни стало хотелось образумить отца, выбросить из него весь идеалистический мусор прежней жизни. Ей казалось, что ее отец ни о чем не думает и что он попросту не слишком-то политически грамотный господин. И в силу этого она не уставала говорить с ним о политике, растравляя его и приводя в бешенство.
Жизнь Лиды неожиданно изменилась. Однажды, вернувшись из Ленинграда домой, она спокойным, бытовым голосом сказала родителям, что сегодня она вышла замуж, записавшись с секретарем коллектива.
Родители, раскрыв рот, слушали столь спокойные речи о столь крупном событии, недоумевая и не осмеливаясь расспрашивать.
Да, она вышла замуж. Временно она остается еще дома. Но весной или осенью муж получает квартиру, и тогда она распростится со своей семьей.
Мать, взволнованная и ошеломленная, просила хотя бы привести мужа – посмотреть на него одним глазком.
Ну что ж, она, конечно, приведет его. Только он слишком перегружен. Ему сейчас не до личной жизни. Она сама-то будет видеть его раз или два в неделю. И то, если он не будет в отъезде. А если его пошлют на посевную, то долго не придется видеться. Пока же они видятся только на службе, и то в обеденный перерыв, раз или два в пятидневку.
Мамаша, думая, что она от всех этих своих гаданий и пасьянсов слегка свихнулась, слушала свою дочку, не стараясь даже уразуметь основную суть.
Эта перемена почти не отразилась на Лиде – ни на ее характере, ни на отношениях к родным. Впрочем, с некоторой, пожалуй, мягкостью и жалостью она стала разговаривать с отцом. И, поспорив с ним, сама первая шла на примирение.
Однако споры не прекращались.
– Василек, – говорила Лида таким тоном, будто бы разговаривала с маленьким, – мне бы хотелось услышать от тебя наконец, в чем дело, в чем твое расхождение с нами. Ну, давай не будем сердиться и ругаться. Давай поговорим по-хорошему. Я постараюсь тебе объяснить.
Не доверяя мягким словам, Василек отнекивался, бормоча о том, что да нет, он как будто бы со всем согласен, разве что некоторые мелочи, о которых, право, не стоит говорить. Это сложно, и она не поймет.
Нет, она-то поймет, но вот она чего не понимает: как это заблуждаются люди? Так все ясно. Отчетливо. Такая открывается грандиозная, величественная картина новой жизни, где нет классов, рабства, эксплуатации. Ей просто не понять, как умный и порядочный человек может не пойти за этим. И в чем наконец его сомнения? И что за таинственные мелочи, хотела бы она знать. Вероятно, за этими мелочами стоит нечто крупное, что толкает его в ряд классовых врагов.
Нет. Он, в сущности, не враг. Ну хорошо, он расскажет о своих сомнениях. Он сам, впрочем, не очень-то разбирается в них. Нет, он вообще против капитализма.
Ну хорошо. Он постарается объяснить.
Да, он согласен, что капитализм не ведет человека к улучшению моральных качеств. В самом деле, капитализм оплачивает наилучше всего и создает наилучшие условия тем людям, которые умеют торговать. Значит, там наивысшая оплата идет прежде всего по тем, в сущности, низменным способностям и по тем невысоким качествам ума, как, скажем, хитрость, изворотливость, умение вовремя купить и с выгодой продать. И в силу этого он признает, что в основном капитализм культивирует и обостряет ум именно в его низменных свойствах. Он признает, что и в смысле тактики правильно, пожалуй, именно теперь в корне изменить порядок, чем ждать, как ожидают, скажем, меньшевики улучшения человеческой породы и еще большего развития техники. Он признает, что такой взгляд есть малодушное желание отложить решение вопроса на дальние времена, так как улучшение породы само собой не приходит и никакой тенденции к этому нельзя увидеть на протяжении сотен лет.
Лида радостно слушала отца, бормоча: «Ах, молодец! Ах, Василек! Ах, глядите! Он сумел перешагнуть меньшевиков».
Да, со всем этим он согласен. Все это он считает правильным и достойным. Его тут беспокоила одна вещь, которую он, пожалуй, разрешил. Он говорит об инстинкте, свойственном каждому животному, об инстинкте накопления и о заботе о черном дне, без чего не бывает ни спокойного существования, ни ясности, ни здоровья. Ну что ж, в этом смысле государство берет на себя заботу. Это дело поправимое. Но вот, как ни странно, одна вещь никак не укладывается в его голове. Он никак не может отрешиться от понятия денег и никак не может понять жизни, в которой деньги не будут играть той роли, какая им предназначена. Да, он против эксплуатации труда. Он против частной торговли и наживы. Но он против равенства. Он за социализм с деньгами.
– Ах, это мелочи! – смеялась Лида. – Ну вот, и договорились. Ну, Василек, ну как, право, не совестно! Ведь это же самый пустой вопрос. Ведь деньги – это вопрос привычки. Сознание изменит эту привычку. Или ты действительно думаешь с деньгами въехать в социализм?
Да, он признает, что от этого привычного понятия просто трудно отрешиться. Но за этим он видит более сложные вещи. Ну хотя бы старость и уродство, ничем не компенсированные.
– Ну, это уже свинство, – сердилась Лида. – Ты, кажется, договариваешься до черт знает чего. Значит, ты хочешь, чтоб старики были бы богатые и имели возможность покупать в жены молодых женщин, так?
Нет, зачем покупать? Зачем такие резкие слова? Нет, он не хочет этого. Он просто реально оценивает человеческие свойства. Он признает, что любовь и уважение, которые куплены за деньги, ничего не стоят. Что это, в сущности, отвратительно и не дает ни радости, ни утешения. Но он не решает этого вопроса в области эстетики. Он считает, что молодая женщина может искренне полюбить и даже такого, как он, если у него положение лучше, чем у других. А если этого положения у него не будет – кто на него посмотрит? Все пойдут за молодыми.
Лида, с трудом скрывая смех, слушала Василька.
– Ах, – смеялась она, – папка, Василек, значит, только-то у тебя и расхождения! Значит, ты, старый ловелас, выговариваешь себе возможность жениться на молоденькой женщине!
Василек сердился, говоря, что она ничего не понимает и что за этим стоит вся жизнь. Что это определяет не только старость, но и зрелые годы.
Лида, в свою очередь, сердилась, браня отца развратником, грязным стариком, которому нужна проституция и покупка любви за деньги.
– Ничего, – говорила она, – вас, стариков, приведут в христианский вид. Нечего вам развивать грязные инстинкты и стремиться черт знает к чему. Поживите наконец в чистой и опрятной старости. А если захотите настоящей любви – вас и в пятьдесят лет могут полюбить не за деньги, а за общественно-полезную работу, за тонкость ума, за талант. Невелика честь полюбить за деньги. Это не настоящее.
Взволнованный Василек просил ее умолкнуть, говоря, что ей не понять всей сложности вопроса и что он вовсе не о себе говорит, а вообще. Вообще о старости и о стремлениях людей. Он знает, что, если будут все равны – старики останутся за флангом и ничем не будут компенсированы. Он знает людей, знает, как возникают чувства.
Снова разгорался спор и крики, сыпались обидные слова. Страсти разгорались. Василек стучал кулаком об стол, говоря, что она его уморила. Лида кричала, что ему, старику, следует думать о своей науке, а не о паршивых девицах, что она этим буквально шокирована, что она поражена низменными уклонами своего отца.
Задыхаясь и хватаясь за сердце, Василек раскладывал стулья, выбегал на улицу, напялив на свою седую голову фуражку.
Он шел, как бы не видя ничего, по улице. Потом волнение его понемногу ослабевало. Ах, зачем были крики и волнения? Его жизнь закончена. И все ничтожно в сравнении с этим концом. Что – ему двадцать лет, что он горячился и кричал? Как глупо! Ах, как глупо и тяжело! Он шел мимо маленьких домиков, размахивая руками и не сторонясь прохожих. Он смотрел на эти деревянные домишки, построенные в прошлом столетии. Тут, в этом бывшем Царском Селе, в этих домиках, проходила прежняя придворная жизнь рухнувшей империи. Тут жили барыни и фрейлины. Гвардейские офицеры и сановники. И люди, близкие ко двору. Он с любопытством осматривал окна и подъезды, к которым когда-то подъезжали кареты и коляски. Он мысленно видел людей, выходящих из карет. Лакеев в красных ливреях. Дам с маленькими собачками, в мехах, в боа.
Вот какой-нибудь гвардеец, гремя саблей, входил в этот подъезд к какой-нибудь пышной красавице.
Нет, он позабыл эту жизнь. И казалось странным, что это когда-то было. Вот в чем у него не было сомнений. Он презирал эту дворянскую жизнь, напыщенную и пошлую. Его раздражали баре, и особняки, и пышная жизнь, которая давалась по рождению, а не по заслугам.
Вот в чем он не знал сомнения и что презирал. Но деньги, деньги! Новая жизнь, в которой будет равенство и не будет денег. Вот это не укладывалось в его голове.
Какая-то молодая особа в шелковом пальто, с накрашенными губками, мило улыбнувшись, поклонилась ему.
Он сначала не обратил внимания, не ответил на поклон, потом, обернувшись, посмотрел ей вслед, недоумевая, кто бы это был.
Он обернулся не вовремя. Молодая особа в этот момент, тоже обернувшись, кривляясь и дурачась, высунула ему кончик языка. Но, видя, что он заметил ее глупую шалость, смутилась и бросилась в сторону, захохотав и закрыв лицо руками.
«Кто бы это был? – подумал профессор. – Ах, возможно, что это соседская дочка».
Он никогда не обращал на нее внимания и не запомнил ее лица. Но, вероятно, это была она – с накрашенными губами, вульгарная и неприятная особа с вихляющимися бедрами.
Это в самом деле была Туля. Она возвращалась со свидания домой. Она смеялась теперь своей шалости. И, веселая, краснощекая, шла домой своей танцующей походкой.
Она дошла до калитки своего сада и обернулась назад. Милая привычка красавицы, которая предполагает, что за ней кто-нибудь сзади волочится. Но никого не было. Старый профессор стоял на углу и смотрел в другую сторону, ошеломленный старыми видениями.
Она еще раз показала кончик языка этому глупому старику, без толку стоящему на углу, и, смеясь, вошла в сад. Она не предполагала еще, что этот стареющий человек через год будет ее мужем.
26. Первые шаги
Однажды Василек вернулся домой бледный, с перекошенным лицом.
Он лег на кровать и, сказав жене, что умирает, просил принести холодной воды. Он положил на сердце компресс и через час, отдышавшись, сел на кровать, рассказывая слабым голосом, что с ним случилось.
Да, что-то с ним творится неладное. Сердце работает все хуже. Вялость и усталость приковывают его к кровати. Бессонница мучает его. Сегодня он чуть не умер в поезде от сердечного припадка.
Это резкое ухудшение своего здоровья он приписывал своей старости. Однако предполагал, что, помимо этого, он, видимо, заболел какой-то нервной болезнью. И он действительно был болен.
Все душевные невзгоды, конфликты и противоречия, все особенности его жизни и характера подготовляли ту нервную раздражительность, которая к старости часто бывает непоправима и признаки которой сходны с признаками старости и, быть может, имеют одинаковую сущность.
Чудовищную работу надо было ему проделать – убрать болезнь и вернуть растраченную молодость.
Нет, у него сейчас и мыслей таких не было. Есть врачи и медицина, которые помогут ему собраться с силами.
Да, он чувствовал, что, кроме старости, он, пожалуй, еще чем-то болен. И тогда он однажды решил навестить врача.
Нет, мы не будем заниматься скучными объяснениями его лечебных процедур.
Он полгода лечился у врачей. Ему прописывали бром и стрихнин, мышьяк и фитин. Ему прописывали ванны и клизмы. Его закутывали в сырые простыни и пронизывали его тело электричеством. Его расспрашивали, не было ли у него тяжелых болезней и не предавался ли он каким-нибудь излишествам в детстве. С ним беседовали о сложностях нервных болезней, грели его голову синим светом и пытались даже усыпить, чтоб внушить ему светлые мысли о здоровье. И никто ему не рассказал простыми и понятными словами о том, как могла возникнуть его болезнь и как с ней бороться, помимо пилюль и микстур (XIV).
Короче говоря, через полгода он был задерганный неврастеник, напуганный всеми признаками своей болезни и пугающийся всего. Он робел, если сердце плохо работало. Он страшился, если желудок не действовал день. И считал часы, сколько он спал, и сколько он недоспал, и сколько ему надо еще поспать, чтобы быть свежим. Постоянные мысли о болезни, приемы лекарств и процедур совершенно укрепили в его сознании мысль, что он тяжело болен. Болезнь, подкрепленная микстурами, не имела намерения покидать больного. А старость ее усиливала и поощряла.
Он взял отпуск и лежал теперь в кровати, тяжело дыша, не имея часто сил ни сесть, ни встать, ни даже лежать.
Напуганный таким состоянием, он хотел поехать к знаменитому невропатологу. В один из крайне упадочных дней, когда он едва встал с постели, он, принуждая себя, стал собираться.
Он побрился, переодел белье, оделся и, опираясь на палку, покачиваясь, вышел на улицу.
Но тут, к своему изумлению, увидел, что все проделанные движения не только его не утомили и не только не лишили остатка сил – напротив того, он почувствовал некоторый прилив сил, который, впрочем, скоро сменился упадком.
Но этого было достаточно, чтоб подумать и внимательно присмотреться к болезни. Нет, он не поехал к врачу, а, погуляв в парке, стал думать о своей болезни, присматриваясь к ней и анализируя ее.
Мы не будем и тут описывать первые шаги лечения и первые ошибки. Дело это скучное и неинтересное. Мы вкратце расскажем об основном. Автор ни на минуту не забывает о читателе, которому охота наконец узнать, как профессор женился, как развелся с женой и что из этого вышло. И не было ли еще чего-нибудь интересного или исключительного. Все было. И обо всем мы будем рассказывать.
Итак, Василек сам лично принялся изучать свою болезнь. Он достал книги, словари и медицинские энциклопедии. И внимательно стал все читать, делая выписки и рассматривая анатомические картинки, снимки внутренностей и диаграммы.
Это было кропотливое и длительное занятие. Все было профессору внове, и каждую мелочь приходилось изучать и проверять.
И, читая груду книг, Василек искренне огорчался и жалел, что нет какого-то руководства, какого-то одного сборника правил, по которым надлежало понимать работу своего тела и своей психики.
Первые шаги его были неправильны и ложны.
Понимая, что ему следует сдвинуть себя с мертвой точки, он принялся за физическую культуру. Он стал делать гимнастику, разные повороты и приседания, от которых буквально охал и кричал диким голосом. У него поднялось сердцебиение, от которого он чуть не умер, и тогда он оставил это почтенное занятие, решив, что до этого ему следует еще что-то сделать.
И, раздевшись, он стоял перед зеркалом, грустно поглядывая на свою фигуру. Печальное и ужасное зрелище! Все тело было вялое и поникшее. Все безжизненно висело, во всем были смерть, разрушение и упадок.
Как мудрено из этого сделать что-нибудь хорошее, молодое, здоровое, цветущее.
И, вспоминая молодые, здоровые тела, упругие и подтянутые, он делал сравнение и видел, что именно ему надо делать и в чем иметь изменения.
Тогда, понимая, что это печальное тело, полное упадка и дряхлости, создалось благодаря его жизни, благодаря его поступкам и поведению, он решил по возможности изменить эту жизнь, и поведение, и поступки.
И вот тут-то он столкнулся с такими трудностями, что часто отчаяние захватывало его, и он неподвижно лежал часами, решив не бороться больше и плыть по течению.
Лида приходила к нему и гладила его руку, упрашивая не предаваться отчаянию.
– Василек, – говорила она, – что за мысль так лечить себя? Есть способ более простой и легкий – подойти вплотную к жизни. Займись общественной работой, почувствуй себя частью общей семьи. Ты все равно придешь к этому.
Но он, печально покачивая головой, говорил, что это не для него, он никогда не почувствует себя искренним. Он попробует бороться один.
Он решил изменить свою жизнь, свой порядок дня и все свои привычки. Для этого ему надо было убрать все обстоятельства, приводившие его в раздражение.
Этих обстоятельств было так много и они были так вески, что, казалось, это было сделать невозможно.
Однако шаг за шагом, доказывая себе логически и внушая, он убрал причины, приведшие его к болезни. Он вспоминал свои молодые годы, вспоминал, как он относился к тем или иным вещам, и старался следовать этому, хотя это иной раз было трудно и даже невозможно. Он хотел правильным поведением убрать свою болезнь и создать молодость (XV).
Но он вспоминал не те зрелые годы, когда создался его характер, а ту свою юность, когда он жил беспечно, не задумываясь, как цветок или как птица. Он вспоминал те годы для того, чтобы сравнить и увидеть те ошибки, которые он допустил и которые привели его к старости и одряхлению.
И, создавая себе новые привычки, расставаясь с прежним добродушием старости, убирая от себя все волнения, беспокойства и тревоги, он вдруг стал замечать в себе какую-то жестокость молодости и даже по временам какую-то, пожалуй, подлость, которую он вовсе не хотел иметь.
Но игра была сделана. И остановиться он не хотел и не мог. Однако до молодости ему было еще так же далеко, как до Северного полюса.
27. Цена молодости
Когда ему пришла мысль о молодости, о том, что он снова может стать молодым, свежим, энергичным и беззаботным, он, страшно взволнованный и даже потрясенный, выбежал из дому и долго бродил по саду, стараясь унять ужасное волнение и дрожь во всем теле.
Эта мысль показалась ему настолько удивительной, сказочной, невероятной и вместе с тем не несбыточной, что чем больше он думал, тем ярче рисовались счастливые картины его будущих дней.
Тогда он вышел из сада и, быстро шагая, пошел в парк. И там, в парке, ходил, сняв фуражку, взволнованный и пораженный.
Была ранняя осень. Желтые листья лежали на дорожках и на траве. Легкий ветер по временам покачивал верхушки деревьев. И неприятно каркали вороны, потревоженные первым дуновением осени.
Василек присел на скамейку и, уронив фуражку на землю, неподвижно сидел, закрыв глаза и боясь шевельнуться, чтоб не потревожить свои волшебные мысли.
Ему рисовались необычайные картины его будущей молодости.
Цветы. Роса. Летнее утро. Солнце в окошке. Радостное пробуждение. Беззаботность. Любовь. И тот восторг, та свежесть чувств и те восхитительные ощущения молодости, о которых он почти позабыл и которые трудно даже сейчас припомнить или даже на минуту представить себе.
Да, он позабыл эти ощущения. И теперь, стараясь припомнить, поражался, насколько все было иное и почти сказочное, удивительное по своей силе и радости.
Он вспомнил вдруг первое письмо от женщины. Надушенный конверт. И тоненькие буковки. И сладостную дрожь в руках, когда он распечатывал это милое послание. Он вспомнил вдруг себя мальчишкой. Первую ложку варенья, когда сводило скулы от желания и жадности. Утреннюю дрожь и восторг, когда он вставал на рассвете, чтоб идти удить рыбу.
Нет, ничего подобного, ничего похожего не случалось с ним в дальнейшей жизни.
Да, он вернул бы эти ощущения любой ценой, хотя бы даже на самое короткое время.
И тогда он, улыбаясь, стал думать: а что именно он отдал бы за несколько лет возвращенной молодости?
И оказалось, что он отдал бы решительно все – жизнь, здоровье близких людей, честность, и профессию, и все то, чем привык дорожить и гордиться с самого начала своей жизни.
И тогда он стал смеяться, говоря себе, что это бывает только в сказках, что никто не потребует от него ни преступления, ни «продажи души», ни подлости за возвращенную молодость. Он вернет ее собственным умением и ценой своих знаний и настойчивости.
Он пришел домой иным человеком, чем был прежде. Он холодными глазами посмотрел на свою мадам и Лиду. И, медленно шагая, вошел в свою комнату.
Еще вчера он, возвращаясь домой, старался незаметно проскользнуть к себе, чтоб не натолкнуться на чьи-нибудь расспросы и чтоб не встретиться с Лидой и не начать с ней объяснений, разговоров и дискуссий. Сегодня он, усмехаясь и не опуская глаз, прошел перед Лидой, готовый в случае чего дать ей решительный отпор.
В короткое время он резко изменился и изменил свою жизнь, привычки и даже свою психику.
Он свыкся было со своей старостью, со своим утомлением и сутулыми плечами. Он с молодых лет привык презирать лощеных, здоровых, краснощеких, грудастых людей, называя их животными и скотами. Нынче в своем воображении он рисовал себя именно таким. Он полюбил этот образ и стремился к нему. Все, что раньше его тревожило и приводило в беспокойство, перестало его тревожить. Он относился ко всем вещам иначе, чем раньше, и усмехался тому, что заставляло еще недавно страдать и волноваться.
Встречаясь с Лидой, он мило улыбался и говорил ей, что он вел себя как мальчишка, что этому пришел конец, что он покорнейше просит ее больше не третировать его и не задергивать бессмысленными вопросами и требованиями. Что касается политических вопросов, то пусть она знает – он не враг, он, в общем счете, идет за социализм, и кое-какие мелочи он сам, без чьей-либо помощи, в дальнейшем продумает и решит. Это решение он откладывает на те времена, когда он будет здоров. И если придет к положительному решению, то отдаст все свои силы и это свое возвращенное здоровье на общее дело.
Тем не менее Василек начал по временам подтрунивать над Лидой, говоря, что она курсистка, девчонка и пигалица, которой впору сопливых ребят учить, а не его, профессора и довольно видного ученого своего времени.
Их роли теперь переменились. Теперь Лида, взбешенная и взволнованная холодными, саркастическими словами, хлопала дверью, выбегая из комнаты. А он иронически подшучивал, говоря, что в нашем любезном отечестве всегда почему-то было затруднительно жить и эта трудность и по сие время остается. Да, конечно, он понимает – трудности роста, но что вообще он не слишком-то высокого мнения о российских мозгах, которые выдумали дугу и балалайку – пустые и комичные предметы, без которых решительно обошлось все остальное человечество.
Лида кричала, что он пошляк и обыватель и что ей совестно, что у нее такой мизерный отец. Нет, она приложит все старания уехать из дому как можно скорей. Она завтра же попросит мужа вывезти ее из этого обывательского вертепа.
Однако она не уезжала. Ее муж, с которым она виделась весьма редко, был сейчас, как нарочно, до крайности загружен самыми экстренными делами. Он приходил домой поздно и, поспав часов шесть, снова спешил по своим делам. Он со дня на день откладывал переезд Лиды, говоря, что счастье от них не убежит и что сейчас есть дела поважнее всех мелочей повседневной жизни.
Лида, несколько огорчаясь в душе и вместе с тем удивляясь поспешности, с какой он женился, соглашалась немного обождать, признавая, что поиски квартиры, переезд и разные хозяйственные дела и передряги отрицательно отзовутся на ходе его работ. А он хвалил ее за благоразумие и политическую зрелость, говоря, что он теперь наглядно видит, как он здорово не ошибся, выбрав именно ее, и что лучшей жены ему действительно, пожалуй, сейчас не найти… И Лида, довольная похвалой, восторженными глазами смотрела на мужа, говоря, что и ей тоже, пожалуй, лучшего мужа не надо. Они были по-своему счастливы и не спешили потревожить свое счастье поцелуями и объятиями.
Что касается Василька, то он теперь ежедневно занимался гимнастикой. Начав с маленьких упражнений и легких поворотов, он перешел к более сложным вещам – он бегал по саду туда и сюда, перепрыгивая, как козел, через клумбы и скамейки. И даже, когда никто не следил, подтягивался на руках, держась за сучок дерева, надуваясь и багровея от чрезмерного старания.
У себя дома, в комнате, он ходил преимущественно голый или в легких трусиках, а на улицу, несмотря на прохладный сезон, выходил в сетке, в летних штанах и в туфлях на босую ногу. В таком безобразном виде, несвойственном ученому, он добегал до вокзала или до парка и, нимало не смущаясь встречных, возвращался домой, покрасневший и оживленный.
Лида с изумлением посматривала на отца, считая, что старик слегка свихнулся и что все это, вероятно, закончится весьма дурно.
28. Прошлое и настоящее
Между тем жизнь соседей, Каретниковых, шла по-прежнему. По-прежнему бухгалтер Каретников, возвращаясь с работы, сидел на крыльце, поглядывая обалделыми глазами на проходящих женщин. А иногда с яростью выколачивал матрацы и перины и обжигал на примусе кровати и даже деревянные стулья и столы.
Эти выколачивания являлись всякий раз причинами ссор и криков.
Мадам профессорша, делая замечания по поводу пыли и блох, нарывалась на неприятности и грубые окрики.
Молчаливый Каретников, не вступая в пререкания, показывал ей кукиш или с еще большей энергией начинал бить палкой по одеялам. А Кашкин, заслышав боевые крики профессорши, поспешал в сад и тотчас вступал в словесную схватку, срамя профессоршу и называя ее облысевшей дурой и некультурной мерзавкой, которая осмеливается запрещать им все гигиенические начинания Что ж, значит, по ее милости они должны нюхать пыль и подвергаться укусам паразитов? Очень хорошо. Ну нет, он не посмотрит на ее идиотские требования. И, крича так, он умолял своего бухгалтера трясти одеяло как можно ближе к ее забору или даже за ее забором, чтобы это наглядно напоминало ей о чистоте и культуре.
Женское население дома не принимало участия в этих схватках. Туля, в своем шелковом пальтеце, гуляла неизвестно где. А мадам Каретникова готовила еду на кухне, чтоб накормить своего фаворита, ослабевшего от крика и любовных битв.
Профессор Василек, несмотря на окрепшее здоровье, страдая по временам меланхолией и упадком чувств, выходил иной раз на эти крики, желая рассеяться и немного освежиться. Он иронически относился к этим мещанским драмам и, желая примирить обе стороны, начинал разговоры о том о сем.
Разговорившись с Кашкиным, он однажды пошел с ним прогуляться и после этого даже подружился с ним.
Его привлекал этот здоровый, плотный субъект, который не знал, что такое меланхолия, утомление чувств и прочие интеллигентские ощущения.
Он присматривался к нему, стараясь узнать, как он достиг всего этого и что он для этого делает.
Он хотел поучиться у этого бревна и хотел позаимствовать у него его навыки и склонности.
Но он увидал глупость и непроходимую пошлость, которые защищали этого человека от превратностей жизни.
Польщенный вниманием профессора и увидев, что им интересуются, Кашкин начал молоть всякую чушь и лепетать афоризмы своей житейской мудрости.
– Здоровье, – говорил Кашкин, – никому зря не дается. И если человек осыпан болезнями, то он есть ослабший человек, не способный бороться против жизни. Я, – говорит, – держусь мнения митрополита Филарета, который прожил до ста пяти лет, не допуская до своего сердца никаких огорчений. Я, – говорит, – не считаю возможным огорчаться при жизни. А когда помру или когда буду к этому состоянию склоняться, вот тогда и начну беспокоиться. И когда меня начнут, черт возьми, зарывать в сырую землю, вот тогда я и буду огорчаться, беспокоиться и проситься наружу. Я, – говорит, – есть индивидуум, которому охота жить, а не расстраиваться.
– А какую вы имеете цель в жизни? – говорил профессор, желая понять идеологию этого неповторимого индивидуума. – Ну, к чему вы, например, стремитесь?
– Не смешите меня, – говорил Кашкин. – Я стремлюсь ко всему хорошему, но, конечно, какой-нибудь такой, знаете ли, цели не имею (XVI).
Взяв профессора под руку, Кашкин на своих раскоряченных ногах шел рядом, говоря, что главную причину потревоженной жизни профессора он видит в его малоинтересной супруге, от которой он бы сам сгорел в месяц, если бы ему, боже сохрани, довелось такое супружество.
Профессор, вернувшись домой, прилег на кровать и стал думать о своем браке и о своем одиночестве. Ему хотелось разговаривать и шутить, ему хотелось легких и смешных отношений. Но он видел суровую даму в пенсне, замкнутую в своем фантастическом мире.
Тогда он стал вспоминать свои любовные романы, которые бывали у него раньше. Он вспомнил свой последний роман, который случился девять лет назад.
Он вспомнил эту женщину, Людмилу Павловну, сестру своего приятеля, богатого домовладельца-эмигранта, бежавшего от пролетарской революции в Париж. Эта женщина, красивая и взбалмошная, почему-то замешкалась и осталась на родине, страдая от этого и ужасаясь той жизни, которую она получила в обмен на свое беспечное и веселое времяпрепровождение.
Это был жалкий и короткий роман, который закончился неожиданно и, вернее, даже не закончился: попросту Василек, подавленный своим безразличием ко всему, перестал бывать, не объяснив ей и ничего не сказав.
Сейчас ему крайне захотелось ее увидеть, поговорить и утешить нежными словами и обещаниями.
И на другой день, поехав в Ленинград, он после лекций отправился ее разыскивать.
Он нашел ее на прежней квартире.
Он с замиранием сердца поднялся по лестнице и постучал в дверь, готовый к тому, что его не примут, выгонят или оскорбят.
Он прошел сквозь грязный коридор коммунальной квартиры, сквозь развешанное белье, мимо любопытных людей, которые высовывали свои головы то из одной, то из другой двери.
Он не узнал ее, когда вошел в комнату. Крайне увядшее лицо, равнодушные глаза, седые прядки волос и темная бумазейная кофта ошеломили профессора и заставили его раскаяться, что он пришел.
Она сидела за столом и пила чай, дуя в блюдечко. Жалкий жестяной чайник стоял на столе. Какие-то лепешки лежали на бумаге.
Она захлебнулась, увидев его, и, замахав руками, вскочила, обрадовавшись и восторгаясь.
Ах, она рада, что он пришел, она часто его вспоминала. Что он так смотрит на нее? Неужели она так сильно изменилась?
Он рассматривал ее со страхом и нескрываемым удивлением.
Он, не сдерживая себя, сказал – ах! – и стал бормотать слова приветствия и извинения.
Они сели на диван и не знали, о чем говорить.
Наконец она сказала, что она замужем, что ее муж рабочий, что он любит ее и уважает, а она живет с ним потому, что надо же с кем-нибудь жить. Нет, она не огорчается, как прежде, она просто не думает о прошлом и будущем.
Говоря так, она вдруг заплакала и, подойдя к умывальнику, стала вытирать заплаканные глаза, всхлипывая и сморкаясь в полотенце. Потом снова села рядом, робко положив свои ладони на его руки.
Василек, проклиная себя за то, что он явился, бормотал слова утешения и, поговорив о своей жизни, встал, прощаясь и обещая почаще заходить.
Он с пустым и холодным сердцем вышел из комнаты и шел теперь по улицам, браня себя за ненужное посещение.
Он вышел на набережную, держа в руках фуражку. Осенний ветер с моря гудел в ушах и трепал его волосы.
Нет, он не чувствовал ни жалости, ни огорчения. Он чувствовал одиночество и чудовищную пустоту.
Он прошел мимо Зимнего дворца и подходил теперь к мосту.
Звенели трамваи. Гудели автомобили. Мимо проходили люди, чужие и равнодушные.
О какой молодости он думал? Что за вздор! Он – старый человек из другой жизни. Вот он помнит этот мост на барках. Осенняя Нева высоко вздымала это варварское сооружение. Не трамваи, а конки, запряженные парой лошадей, въезжали с неистовым звоном на мост. Ах да, впереди пристегивали третью лошадь, и кучер, стегая кнутом, подбодрял животных преодолеть препятствие.
Здесь, по панели, ходили люди в котелках, гвардейские офицеры и гремели саблями, и роскошные барыни, нахально развалившись на сиденьях, проезжали в экипажах.
Какая безумная затея вернуть свою молодость, когда какая-то тень той прошлой жизни неотступно шла за ним по пятам.
29. Перемена
Вот наконец наступила зима.
Василек, поздоровевший и почти цветущий, бегал на коньках, нимало не смущаясь улыбок и косых взглядов.
Его несколько грузная фигура, брюшко и, главное, длинные усы веселили и развлекали молодежь на катке. Малыши, подшучивая над ним, открыто смеялись и даже толкали иной раз на него какого-нибудь зазевавшегося конькобежца.
Но Василек мужественно сносил все нападки.
Когда он появлялся на катке на своих снегурочках, раздавались возгласы восхищения и крики радости… Раздавались возгласы: «Папаша пришел. Папаша, не упади – лед раздавишь».
Но после первых двух месяцев к нему привыкли и даже заставляли его участвовать в потешном шествии и в общем беге.
Маленькие шестнадцатилетние девочки Липа и Нюся и совершенно маленькие девчурки, родившиеся после революции, – Антенна, Фратерните, – и Володя подружились с профессором и бегали с ним взапуски, хохоча и веселясь.
Они заставляли его отгадывать их имена, и Василек наугад называл целый ряд имен и, не умея отгадать, смеялся при этом и дурачился.
Да, этот солидный профессор, державший в своей голове весь звездный мир, этот почти управитель небесных сфер, наизусть знающий, сколько километров до Луны и сколько весит планета Сатурн, этот человек вел теперь дурацкие разговоры на самые поразительно ничтожные темы – в каком классе учится та или иная девчонка, и как ее зовут, и какая профессия может быть у ее отца.
Раскрасневшийся и слегка утомленный, Василек приходил домой и, напевая себе под нос, шел на кухню, где шарил в духовке, что осталось от обеда.
Он приходил в свою комнату и, вспоминая минувшие пустяки, раздевался и ложился в кровать и почти тотчас засыпал.
Утром, вставая рано, он делал гимнастику, бегал по саду и, подзаправившись, выезжал в Ленинград.
Между тем у соседей случилась неприятность. Бедная девочка Туля, рассчитывая выйти замуж за человека с одним ромбом, снова в слезах вернулась домой, говоря, что ей поразительно не везет и что мужчины более подлецы, чем можно было думать.
Равнодушный к таким делам бухгалтер Каретников на этот раз несколько взволновался, говоря, что это уже, знаете ли, слишком, что он не в состоянии кормить эту прожорливую девчонку, которая только и делает, что возвращается домой, заставляя родителей переживать неожиданности.
Мадам Каретникова, удивившись неизменности линии Тулиной жизни, велела ей поступить на работу, находя, что сейчас это для женщины более верное дело, чем все остальное.
А Кашкин сказал, что ей следует попросту выйти замуж хотя бы за их соседа профессора, который приблизительно мечтает об этом и который будет ее возить на южные побережья и курорты, а подох– нув, непременно оставит ей крупную персональную пенсию, все имущество и арендованный дом.
Туля, со слезами слушая эти советы, махала руками и визгливо начинала рыдать, когда упоминалось имя профессора, но потом вдруг, пообдумав и вытерев глазки, сказала, что ей, пожалуй, нравится это. И что она, если на это пошло, берется буквально в два счета убрать госпожу профессоршу со своей дороги.
Кашкин, вдохновленный идеей и подбодряемый нелюбовью к профессорше, чувствуя свои организаторские способности, решил самолично двинуть дело.
Он явился к профессору на другой день и, шепча ему на ухо, без обиняков сказал, что нынче мучения профессора окончились – он может, если хочет, сделать официальное предложение одному из лучших созданий, а именно Туле – необыкновенной красоточке и умнице, которая что-то последнее время вздыхает по нем.
Василек, несколько ошеломленный сообщением, начал отговариваться, утверждая, что он и не думал об этом и что, в сущности, ему даже не нравится эта накрашенная кукла, у которой выщипаны брови и черт знает какая походка, привлекающая, может быть, развратных турок и арабов, но отнюдь не его. И что вообще ему более нравятся скромные и милые женщины с грустными глазами и медленными движениями.
Но Кашкин, перестав шептать на ухо, начал вдруг кричать на профессора, укоряя его почему-то в неблагодарности и утверждая, что он фигуряет, не имея на то решительно никаких природных данных. Он велел профессору зайти к ним в гости и убедиться в несостоятельности его толкований.
Несколько смущаясь и робея, Василек на другой день, пройдя через сад вороватой походкой, пришел к ним.
Мамаша, никогда не видевшая профессора вблизи, попятилась от гнева и удивления, сказав Кашкину, что этот престарелый субъект навряд ли составит счастье ее любимой дочери.
Но Кашкин, махнув на нее рукой и закричав, велел не вмешиваться не в свое дело. Он велел ей побежать на кухню и приготовить покушать чего-нибудь такого особенного, которое непременно нравится профессорам и ученым.
Затем, приказав Туле быть не слишком развязной и подвижной и велев не слишком ворочать ногами, говоря, что профессор этого почему-то не любит, он подвел ее к Васильку, сказав, что еще два года назад он понравился ей, когда она его увидела первый раз спящим на траве в саду. Ей будто бы запомнился этот нежный, скромный и неподвижный образ, который в дальнейшем буквально ей мешал подолгу сосредоточиваться на каком-нибудь другом отдельном мужчине.
Туля, засмеявшись, серебристым голоском сказала, что спящим она его не видела, но сидящая на скамейке она действительно много раз его видела и всякий раз до чрезвычайности удивлялась его грустному и усталому виду.
Они начали болтать, вспоминая случайные встречи, а Кашкин тем временем побежал за бухгалтером.
Найдя его на крылечке, он велел ему выйти к гостям, приказав при этом вести преимущественно строго научные разговоры и не разрешив ни в коем случае касаться каких-либо недомоганий бухгалтера, говоря, что беседы о болезнях могут вообще затормозить или сорвать общий ход дела.
Семейный вечер прошел довольно гладко, за исключением речей Кашкина, который, уторапливая события, договаривался до крайних степеней, громко советуя профессору не откладывать то дело, о котором они нынче беседовали. При этом он подмигивал и хлопал профессора по руке, называл его молодцом, свирепым силачом и дядей с барок.
Бухгалтер, выпив пару рюмок, захмелел и, неся околесицу, обнимал профессора, говоря, что, если бы не его недомогания, он бы мир перевернул со всеми его научными достижениями.
Туля, сияя красотой и распространяя аромат духов, расспрашивала профессора об его замечательной профессии, интересуясь главным образом, какую именно оплату профессор имеет за столь трудное, кропотливое научное дело.
С этого дня профессор стал бывать у соседей ежедневно. Туля вела себя крайне строго и благородно, позволяя профессору раза два в вечер поцеловать ее руку.
Побрившись и надушившись, помолодев лет на десять, Василек ежедневно приходил к Туле и подолгу засиживался у нее, разговаривая о том о сем и строя планы будущей жизни.
Девушка говорила, что она согласна быть его женой, но что она ставит непременным условием – побрить или в крайнем случае покороче постричь усы, которые носил профессор. Она говорила, что мужчины теперь не носят таких усов, что это смешно и ей просто будет стыдно и совестно гулять с ним. Говоря об этом, она чуть не плакала и брала слово непременно исполнить ее желание.
В скором времени Василек действительно подстриг усы, оставив маленькие полоски, которые он слегка подкрасил в коричневый цвет, помолодев благодаря этому еще лет на пять.
Василек возвращался теперь домой, всякий раз смущаясь и побаиваясь предстоящих объяснений. Но объяснений не было. Лида злобными глазами смотрела на отца и, презрительно фыркая, отворачивалась.
Что касается мадам, то она как будто бы ничего не замечала и неистово раскладывала пасьянсы, стараясь найти ответы на свои сомнительные и вздорные вопросы.
Здоровье Василька было в это время чрезвычайно хорошим. Он чувствовал себя молодым и энергичным. Он чувствовал тот прилив сил и ту замечательную радость, которых не было у него уже много лет (XVII).
Он мог подолгу работать, как прежде, в молодые годы. Он начал записывать даже свои лекции, которые бросил восемь лет назад.
Он радостный вставал утром. Шел на работу и, вернувшись домой, спешил к Туле, к которой он чувствовал теперь привязанность, благодарность и даже влюбленность.
Кашкин, подмигивая ему, потирал руки и говорил слова ободрения, от которых профессор таял и радовался.
В один прекрасный весенний день профессор, сложив два чемодана и написав жене записку, вышел незаметно из дому и перебрался на жительство к соседям.
30. Драма
Драма произошла более сильная, более тяжелая, чем можно было ожидать.
Долго не понимая, в чем дело, профессорская жена теперь как-то сразу почувствовала всю тяжесть событий.
Лида, смущаясь и краснея за отца, держа в дрожащей руке записку, говорила матери разные слова утешения. А та, остолбенев, ошеломленная сидела в кресле, неподвижно устремив взор в одну точку. Она не плакала и не рыдала, и даже слезы не текли у нее из глаз.
Эта странная немолодая женщина, жившая в своем каком-то фантастическом мире, вдруг почувствовала себя несчастной, молодой и оскорбленной.
Страшное отчаяние овладело ею. Она после нескольких минут ошеломления стала метаться по комнате, истерически крича и падая на пол. Ее припадки и горе были так велики, что Лида думала было побежать к соседям, чтобы умолить их вернуть беглеца.
Однако к вечеру покинутая женщина, по-видимому, немного успокоилась. Она надела шелковое платье, подкрасила губы и долго стояла у зеркала, что-то соображая и напряженно думая.
Полагая, что мать успокоилась, Лида ушла к себе.
Но поздно вечером к ней прибежала домработница Соня, говоря, что мадам ушла неизвестно куда в одном платье.
Чувствуя недоброе, Лида выбежала на улицу и, не найдя мать, послала записку к соседям, трагически сообщая Васильку о событии.
Профессор, прочитав записку, хотел было побежать домой, но, подумав, остался и попросил Кашкина сходить выяснить, что случилось.
Кашкин, движимый крайним любопытством, не стал себя упрашивать. Он моментально побежал к Лиде и, узнав, что мадам ушла в одном легком платье, высказал предположение, что она непременно ушла к вокзалу и там, вероятно, бросилась под проходящий поезд. Высказывая это предположение, он добавил, что подобные дела в его практике не раз случались и он слегка даже привык к этому и, во всяком случае, не видит в этом чего-нибудь особенного и такого, из-за чего надо чересчур волноваться и рыдать.
Так неуклюже успокаивая Лиду, он побежал с ней к вокзалу и, не найдя там ее матери, высказал предположение, что она, может быть, повесилась в чулане, что на это тоже иногда решаются оскорбленные женщины.
Лида, закричав и схватив Кашкина за руку, бросилась домой. Они бежали через парк, чтобы сократить дорогу.
Была весенняя, светлая апрельская белая ночь. Снег еще не совсем стаял. И Лида, плача и торопясь, промокнув до колен, умоляла Кашкина поспешить, чтобы спасти ее несчастную мать.
Вдруг у пруда они увидели лежащую фигуру. Наклонившись к ней, увидели, что это была жена профессора. Она лежала на снегу, странно раскинув руки. Ноги ее были в воде.
Кашкин высказал предположение, что она непременно отравилась, после чего хотела броситься в пруд.
Однако это было не так. Она лежала в глубоком обмороке. Она хотела, видимо, броситься в воду, но силы ее оставили, и теперь она лежала, потеряв сознание.
Лида с Кашкиным с трудом принесли ее домой и, приведя в чувство и натерев спиртом, уложили в постель.
Покинутая женщина, очутившись в тепле, расплакалась, и это были слезы здоровья и облегчения.
Кашкин, почувствовав некоторое снисхождение и жалость к ней, сказал, что все обомнется и все будет хорошо и что ради них, мерзавцев мужчин, не стоит, собственно, проливать драгоценные дамские слезы, которые могут пригодиться для других целей.
После чего, успокоив Лиду, он вернулся домой и, захлебываясь от торопливости и возбуждения, рассказал профессору, что именно случилось.
Профессор, пожав плечами, сказал, что завтра он непременно зайдет объясниться с ней и что подобного взрыва дурацкой романтики он не ожидал увидеть.
Туля, надув губки, сказала, что он, кажется, что-то слишком озабочен событием и, кажется, готов даже сейчас побежать. И что если это так, то ей не нужно такого раздвоенного чувства, пусть он совсем уходит к своей кикиморе и больше не возвращается. Ее самолюбию не очень-то льстит подобная соперница, с которой к тому же ничего не случилось.
Через час бухгалтер Каретников пошел узнать о последних новостях. Не заходя в дом, он поглядел в окно и увидел, что профессорша спала. А рядом с ней на стуле сидела Лида, скорбно сжав губы и нахмурив брови.
Утром, как ни в чем не бывало, профессор отправился в Ленинград и вернулся к Туле, не заходя домой.
Профессорша, заболев простудой и нервной горячкой, две недели пролежала в постели. И встала несколько иной, чем была, – чрезвычайно строгой, молчаливой и сосредоточенной.
Лида два раза приезжала домой со своим мужем.
Это был человек, по наружности простой и добродушный, в высоких русских сапогах и темном свитере. Он, конфузясь, улыбался, когда говорил, и Лиду называл Лидухой.
Он, покачивая головой и возмущаясь поступком профессора, утешал тещу, говоря, что муж, конечно, вправе уйти, но что именно так уходить, конечно, не полагается. Она должна быть твердой и мужественной, ей не так-то много лет, чтобы впадать в отчаяние. Он предлагал устроить ее на работу и, радостно оживляясь, говорил о будущей жизни, о невозможности в дальнейшем таких мещанских драм и о счастливых днях, которые люди завоюют себе упорным трудом и собственной волей.
Он обещал непременно найти ей такую счастливую работу, которая принесет облегчение и не даст ей быть одинокой и покинутой.
Лида благодарно пожимала ему руку и говорила матери, что это единственный человек, цельный и мужественный, которого она уважает в полной мере.
31. Необыкновенная любовь
Что касается профессора, то он без памяти полюбил свою красавицу Тулю, или, как по паспорту оказалось, Наталью Каретникову.
Он просто не представлял, что у него может возникнуть такое чувство.
Он часами, когда она спала, смотрел на ее лицо, на ее узенькие бровки и вздрагивающий ротик. Он боялся пошевельнуться, чтоб не разбудить ее.
И, когда она вставала, он приносил ей чай в кровать и с ложечки кормил ее, упрашивая и умоляя скушать и выпить еще.
Она ломалась и капризничала, говоря, что у нее нет аппетита и что в скором времени она, наверное, умрет от туберкулеза или от чего-нибудь подобного, в то время как волчий аппетит не покидал ее ни днем ни ночью.
Она капризничала, фигуряла и третировала мужа.
Она заставляла его по нескольку раз приносить то одно, то другое. И он, боясь ее гнева и немилости, безропотно исполнял все ее капризы и желания.
Он страстно и необыкновенно полюбил ее. А она, видя такую любовь, совершенно дошла до пределов возможного. Она валялась в кровати до тех пор, пока он не приходил со службы, и вообще часто не желала совсем вставать, и не хотела даже мыться, говоря, что вода першит ее атласную кожу и закидывает прыщиками.
Он, намочив полотенце теплой водой с одеколоном, вытирал ее красную мордочку. И чистил ей зубки, упрашивая ее раскрыть ротик, чтоб пополоскать.
Она, дурачась, плевалась в него полосканием и падала на кровать от смеха, когда он пытался обидеться или нахмуриться.
Она называла его дурачком, мурочкой и мордочкой, и он таял от этих ласковых слов, чувствуя себя на седьмом небе от счастья и блаженства.
Теперь Василек, приезжая со службы, приносил ей конфеты и подарки. Он обещал ей сделать разные меховые пальто и длинные шелковые платья.
Туля, капризничая, требовала разных немыслимых вещей – горностаевых палантинов, поездки в Японию или в крайнем случае поездки в Ялту, на Черное море.
Это последнее профессор ей торжественно обещал, после чего она почувствовала как будто некоторую благодарность и нежную привязанность к молодеющему старику, надоедавшему ей своими ласками.
Кашкин, видя необычайную любовь, горделиво ходил по дому и, встречаясь с профессором, говорил, что, не будь его, тот никогда не увидел бы ничего подобного, а помер бы в своей лачуге, как последний муравей, без луча счастья и радости.
Профессор жал ему руку и говорил «мерси», на что Кашкин уклончиво отвечал, что с «мерси» ему не сшить шубы.
Туля, по временам требуя зрелищ, ходила с профессором в кино и ездила в Ленинград, посещая там кафе и мюзик-холлы.
И всякий раз профессор, выходя с Тулей из сада, немного трусил, боясь встретиться с Лидой или с бывшей женой.
Он встретил однажды Лиду, держа свою Тулю под ручку.
Лида страшно покраснела, увидев его. И вдруг, подойдя к нему, неловко и как-то по-женски ударила его по лицу.
Туля, дико завизжав, хотела, как разъяренная тигрица, броситься на Лиду. Но Василек, схватив Тулю за руки, отвел ее в сторону и попросил не впутываться в глупую историю.
Он посмотрел на Лиду скорее равнодушно, чем злобно, и улыбнулся ей какой-то нехорошей улыбкой, обнажившей его зубы. Затем, приподняв фуражку, он круто повернулся на каблуках и, взяв свою разъяренную крошку под руку, проследовал дальше.
Лида бросилась назад, к своему дому. А Василек, потирая щеку, увлекал подальше свою даму, которая буквально рвалась догнать Лиду, чтоб схватиться с ней или укусить в щеку.
Кашкин, узнав об этом случае, страшно хохотал, говоря, что теперь профессор, съев по морде, тем самым окончательно отрезал пути к возвращению. Он сказал, что случай этот, несомненно, к счастью и что теперь следует окончательно ликвидировать все отношения.
Он намекал на оставленное в том доме имущество профессора и вызвался принести все это, если ему будет уделено кое-что из заграничного гардероба профессора. Туля тоже пожелала пойти вместе с Кашкиным, но Василек попросил ее не делать этого.
В тот же день Кашкин, придя к Лиде, потребовал суровым тоном выдачи всего, что полагалось профессору.
Лида вдруг, не сдерживая себя, плюнула в лицо Кашкина, сказав, что он может обирать, что ему угодно.
Кашкин, сказав: «Но-но, не очень-то распущайте себя плевками», проник в комнату и, собрав два узла имущества, вернулся к профессору, умолчав о плевке.
Однако плевок этот взбудоражил Кашкина. И, почувствовав часа через полтора крайнее оскорбление, он дал себе слово разорить это осиное гнездо.
И, выйдя в сад, он стал кричать в сторону соседей разные обидные, оскорбительные слова и названия, предлагая Лиде выйти и обещая заплевать с ног до головы эту долговязую дылду, которая разыгрывает из себя какую-то горделивую баронессу.
Покричав еще о безобразии аристократической жизни и вернувшись домой, Кашкин отобрал из профессорского гардероба несколько пар брюк и джемпер и, слегка утешившись, позабыл о своих угрозах.
Между тем наступил май.
Туля категорически велела профессору достать путевку в дом отдыха на Кавказ или в Крым.
И Василек, достав путевки, стал поспешно собираться, слегка беспокоясь, как бы не случилось такого, что помешает им выехать.
32. Поездка на юг
Наконец день поездки был назначен.
Туля, возбужденная и красивая, впервые в своей жизни собиралась в столь далекое путешествие. Неопытная в таких делах, она собрала в свои чемоданы столько ерунды и дряни и столько простынь, полотенец и шляпок, что все это нужно было нести по крайней мере трем носильщикам.
Василек, не менее взволнованный предстоящей поездкой, суетился и нервничал.
Его здоровье было прекрасным, и он никогда еще не чувствовал такой бодрости и прилива энергии. Небольшой шум в голове он приписывал волнениям последних дней.
Любовь его к Туле не ослабевала. И, кроме любви, он чувствовал к ней благодарность – ему казалось, что эта девочка возвратила его молодость.
Накануне отъезда вдруг пришла записка от Лиды.
Василек, прочтя записку, страшно побледнел и стал ходить по комнате, обхватив свою голову руками.
Туля иронически и недоброжелательно смотрела на него, ожидая, что он сейчас отменит поездку или что произойдет сейчас еще что-нибудь, более худшее. Привыкнув к неожиданностям своей жизни, она была готова ко всему.
Но Василек, взяв себя в руки, сказал, что все пустяки, все пройдет и все обойдется.
В записке Лида писала, что его сын Николай умер в больнице после операции.
Василек, поцеловав Тулю, сказал ей, что они тем не менее едут завтра и что нет той силы, которая остановит их.
Через час они продолжали сборы как ни в чем не бывало.
Наконец наступил день отъезда.
В отдельном купе они выехали из Ленинграда в Севастополь.
Василек был счастлив и радостен. Он восторженными глазами смотрел на Тулю, говоря, что, кроме нее, вся остальная жизнь померкла для него.
Они приехали в Севастополь и на пароходе выехали в Ялту.
Девушка впервые видела юг и теперь, восторгаясь природой, вскрикивала, показывая пальчиком то на величественные горы, то на необычайные облака.
Василек объяснял ей все, что полагается, и таял от радости и счастья.
Много раз он был тут, все, казалось, уже стерлось в его воображении, но сейчас он как бы новыми глазами глядел на все, восхищаясь не менее, чем восхищалась она.
Они приехали в Ялту и остановились в гостинице, в комнате, выходящей на море.
Первые дни невозможно описать – настолько все было необыкновенно хорошо и замечательно.
Они утром, обнявшись, выходили на балкон и, целуясь, восторгались неземными красотами природы.
И теперь, вспоминая свои молодые годы, он почти не видел разницы. Напротив, многое сейчас казалось ярче и дороже и даже таким, каким он никогда не видел.
Его несколько беспокоили легкие головные боли и непрестанный шум в ушах. Но он позабывал об этом в присутствии Тули.
Через несколько дней Туле, однако, надоели картины природы и чрезмерно пылкая любовь профессора.
Она сидела теперь на балконе в некоторой меланхолии, капризничая и раздражаясь еще больше, чем всегда.
Василек пытался занять ее разговорами о том о сем. Он рассказывал ей о звездах и планетах, но она не проявляла никакого интереса к далеким мирам. Она ходила по земле двумя ногами, и все, что было далеко и недостижимо, ее ничуть не трогало и даже не забавляло.
Она вставляла глупые и даже ехидные фразы в его астрономические рассуждения, спрашивая о таких вещах, о которых науке было неизвестно, – о любовных делах на других планетах, о шелковых тканях и о том, что бы случилось, если бы она, величественная в своей красоте, появилась бы в ином мире.
Нет, ее не слишком-то интересовала эта чушь и детские сказки. Ей было скучно вдвоем сидеть на балконе. Она начала ныть и скулить, говоря, что ей хочется танцев, заслуженного успеха и прекрасных экипажей.
Она начала флиртовать с молодыми людьми на пляже и в столовой. Она начала снова наряжаться и выходить к обеду подкрашенная и подведенная.
Молодые люди, принимая профессора за ее отца, довольно недвусмысленно подходили к Туле с разговорами и предложениями погулять.
Василек не препятствовал прогулкам и, воспользовавшись ее отсутствием, отдыхал на кровати, надеясь, что спокойствие утихомирит шум в голове.
Он чувствовал себя исключительно хорошо, но неистовый шум и звон в ушах заставляли его думать о том, что происходит что-то не совсем благополучное.
Он приписывал это морским ваннам и купаньям и отчасти тому режиму молодости, который он вел в течение почти полугода. Он давал себе слово быть более осторожным и не ходить в далекие прогулки по горам.
Однажды, придя к себе в номер после морских ванн, он неожиданно застал Тулю в объятиях какого-то молоденького инженера.
Свет померк в его глазах.
Он сказал: «Ах, Туля!» – и, судорожно хватаясь руками за дверь, упал.
Плача и причитая, Туля бросилась к нему. А молодой мужчина, поправляя галстук и бормоча: «Пардон, пардон», выбежал из комнаты.
Был позван коридорный, который положил Василька на диван.
Был приглашен врач, который сказал, что у профессора удар, быть может, незначительный и несерьезный.
Василек лежал, неподвижный, на диване. У него отнялась правая часть тела, и он не мог говорить.
Он умоляющими глазами глядел на Тулю и разводил левой рукой, как бы говоря, что вот, мол, какое произошло несчастье.
Через два дня ему стало лучше, и он с трудом мог произнести несколько слов.
Эти первые слова были:
– Вез’ыте д’ом’ой…
33. Возвращение
Что касается Кашкина, то с отъездом профессора он почувствовал крайнюю пустоту, и ему буквально не сиделось дома.
Он несколько дней, весьма недовольный и рассерженный, ходил по комнатам, задергивая чету Каретниковых своими грубыми замечаниями и окриками.
Да, черт возьми, он свалял дурака. Он, который создал буквально небесное счастье обшарпанному профессору, – он не воспользовался ничем. Пару штанов, что он взял у этой ученой размазни, он бы мог отдать и обратно.
Рассерженный Кашкин, хватая из шкапа эти штаны, швырял их в кроткого бухгалтера, который все же не осмеливался брать себе эти штаны, а, откладывая в сторону, говорил, что профессор в дальнейшем непременно еще чего-нибудь отпустит из своих вещей.
Кашкин, презрительно фыркая, плевался на пол, чувствуя, что он упустил горячее время.
Да, черт возьми, очень ему нужны штаны, когда он мог бы потребовать у профессора по крайней мере обеспечения на год, пайка или хотя бы поездки в ту же Ялту. Казалось бы, мог эта скотина сообразить и вывезти на южное побережье не только эту дуру, но и его, утомленного хлопотами и беготней. Если на то пошло, он возьмет сейчас и дернет в Ялту. Какого черта он тут будет ждать. Пускай профессор чувствует и понимает его благодеяние.
И действительно, поговорив несколько дней на эту тему, Кашкин, неожиданно купив билет, выехал в Ялту, ликвидировав перед тем кое-что из вещей профессора.
Кашкин приехал в Ялту на третий день после несчастного случая, из-за которого профессор поплатился своей завоеванной молодостью.
Впрочем, врач, который лечил его, сказал Туле, что положение не очень плохое и что при правильном режиме профессор вскоре будет здоров.
Врач утешил Тулю, добавив, что дело не только в несчастном случае, а тут давно подготовлялась почва для удара – профессор, видимо, не совсем по силам вел жизнь молодого человека.
Туля, успокоившись на этом, пофлиртовала с врачом, прося его заходить почаще.
Кашкин прибыл к вечеру.
Тысячи слов и всевозможных чувств волновали его, когда он подходил к гостинице. Он церемониться не будет. Нет, он все скажет. Он ему отпоет. Хорош гусь – взял и уехал, а ему оставил шиш с маслом. Думает – ученый, так может затирать рядовых людей.
Кашкин открыл дверь номера со словами:
– Хороши, нечего сказать. Блаженствуют. Валяются, подлецы, на диване…
Однако в первое же мгновение Кашкин понял все. Он увидел банки с лекарствами на стуле и неподвижное лицо профессора. Он увидел Тулю с заплаканными глазами, сидящую на стуле в купальном костюме.
Сердито посмотрев на Тулю, которая зарыдала, он подошел к профессору и сказал:
– Говорить-то можете или уже тово?
Василек, с трудом разевая рот, сказал, что он просит поскорей везти его в Ленинград.
Побранившись с Тулей и назвав ее холерой и вороной в павлиньих перьях, Кашкин стал распоряжаться отъездом, несмотря на то что врач категорически запретил везти больного сейчас.
– Дорога его может убить, – сказал врач. – Сейчас не стоит рисковать.
Тем не менее, а может быть, и благодаря этому Кашкин, заказав билеты, сказал, что завтра они отбывают на пароходе в Севастополь.
Только один день Кашкин побродил по пляжу и пару раз выкупался. Благодаря этому он был сердит и к югу отнесся критически, говоря, что ничего особенного он в нем не находит.
На другой день они сели на пароход. Профессора внесли на носилках. Туля следовала с заплаканными глазами, как вдова, нарядившись в черное.
С большим трудом и хлопотами они приехали в Ленинград и с вокзала отправили профессора в больницу в карете «скорой помощи».
Дорога не ухудшила состояния больного – он лишь немного отупел и не обращал внимания на своих спутников, которые в его присутствии говорили черт знает о чем, и даже Кашкин обнимал Тулю, говоря, что, несмотря на все, она все же дивно хороша и он, пожалуй, даже мог бы жениться на ней.
На что Туля, смеясь, говорила, что он рылом не вышел и что назначение ее в жизни не такое, чтобы быть женой какого-то мелкого подлеца.
Отправив профессора в больницу, Кашкин с Тулей вернулись в Детское Село.
Лида, находясь в саду, неожиданно увидела их.
Скрывая свое отвращение и гордость, она подошла к забору и дрожащим голосом спросила Кашкина об отце.
На что Кашкин, засмеявшись, сказал, что ее отец прихворнул и в настоящее время лежит в городской больнице буквально без задних ног.
Туля, для приличия заплакав, вошла в дом, к крайнему изумлению бухгалтера и его супруги, которые просто застыли в неподвижных позах от удара и удивления.
А Лида, поговорив с мамашей, оделась и выехала без промедления в Ленинград.
Мать осталась дома и, заламывая руки, тревожно ходила по комнатам.
Лиду пустили к отцу только на пятый день.
Купив у ворот больницы несколько мандаринов, Лида вошла в палату к отцу, строгая и суровая.
Но, увидев отца в жалкой и страдающей позе, заплакала, уткнув голову в его колени.
Слезы полились из глаз Василька, и он, взяв здоровой рукой ее руку, поцеловал, как бы прося прощения.
Через несколько минут они, успокоившись, разговаривали дружески и любовно.
Василек полулежал на подушках. Правая часть его тела не совсем еще слушалась своего хозяина, и речь его была затруднена и невнятна.
Однако Василек надеялся на быстрое улучшение. К счастью, кровоизлияние в мозг было весьма незначительное, но положение ухудшалось нервным ударом, который, по мысли врача, должен пройти в ближайшие дни.
Что касается своей жизни, то Василек, с трудом ворочая языком, сказал:
– Бы’ают ош’ыбки, но л’ыния п’авильная.
34. Возвращенная молодость
Через месяц Василек выписался из больницы.
Лида, приехав за ним, отвезла его в Детское.
Однако он мог бы и сам, без посторонней помощи, вернуться. Болезнь его исчезла, и только сильная бледность говорила о недавнем несчастье. Походка его была твердая и мужественная. Они пешком прошли от вокзала домой.
У калитки дома соседей остановились, как бы случайно.
– Ну что, – сказала Лида, – сюда?
Профессор, молча взяв Лиду за руку, пошел к своему дому.
Ему стало неловко вдруг за некоторую театральность и благородство жеста, тем более что благородства не было, а была боязнь за свою жизнь и неуверенность в своих силах. Он украдкой посмотрел на Тулино окно. Сердце его больно и сладко сжалось. Нет никакого сомнения, что он вернулся бы к ней и униженно просил бы ее любви и прощения.
Василек, горько усмехнувшись, взял Лиду крепко под руку и вошел в свой сад. Предстоящая встреча с женой волновала его. Руки его слегка тряслись, и голос дрожал.
Он вошел на крыльцо смертельно бледный.
Профессорша встретила его почему-то нарядная, с накрашенными губами и с цветком в волосах.
Они молча поцеловались, и Василек, опустившись вдруг на колени, сказал, что он виноват и просит прощения.
Мадам заплакала, обнаружив тем самым подведенные ресницы и свою неопытность в косметических делах.
Все кончено. Она не сердится на него. Напротив, она считает себя виноватой во многом. Она не интересовалась его жизнью. Она вела себя как дура и как старуха. Но теперь все пойдет заново.
Тут, смеясь и плача, они стали обдумывать свою дальнейшую жизнь.
Лида ходила по комнате, потирая руки, довольная и гордая возвращением отца.
В короткое время Василек вернул почти прежнее состояние, то состояние, которое у него было до отъезда на юг.
Два летних месяца, полный отдых и великий опыт прошлых дней сделали его здоровье даже более крепким, чем было прежде.
Он бегал в своей сетке по саду и по парку, он играл в волейбол, катался на лодке, и вскоре его было просто не узнать.
А осенью, начав работать, он, несколько конфузясь, заявил Лиде, что он теперь записался в бригаду ударников и что у него политических расхождений теперь нету. А кое-какие мелочи он, пожалуй, согласен оценить несколько иначе, чем он их оценивал раньше.
Быть может, он этим намекал на обойденную старость. Да, он идет за новую, прекрасную жизнь, за новый мир, в котором все человеческие чувства будут подлинные и настоящие, а не покупные.
Лида, с восхищением хлопая в ладоши, говорила, что лучшего отца ей не сыскать.
Профессорша тоже подтянулась. Гимнастикой она не пожелала заниматься, говоря, что у нее почему-то не гнутся ноги, но зато она помногу гуляла по саду с кошкой на руках.
А вечером, надев желтый капот, энергично ходила по комнатам, желая спокойной ночи обитателям дома – мужу, и Лиде, и ее супругу, когда тот раз в шестидневку приезжал к ним.
Мадам теперь подолгу беседовала со своим мужем, и муж вскоре убедился, что она не такая уж дура, какой она казалась ему последние двадцать лет.
Он даже почувствовал к ней некоторую нежность и нередко называл ее теперь «мамуля», что отдаленно напоминало ему солнечное наименование – Туля.
35. Эпилог
Уехав вскоре из Детского Села, автор более не встречался с этими людьми.
Но – говорят, – что за это время ничего плохого там не случилось.
Профессор, – говорят, – чувствует себя весьма недурно. Он совершенно побрил усы и выглядит совсем молодцом, помолодев еще лет на пять.
Он по-прежнему энергично работает и даже собирается выпустить книгу о мироздании.
Лида по-прежнему замужем за своим супругом. Они, кажется, этой осенью собираются в Ялту, если его почему-либо не пошлют на трассовые разработки.
Во всяком случае, он регулярно бывает теперь в Детском раз в шестидневку, и счастье Лиды не поддается описанию.
Эта, как ее, жена профессора, сагитированная Лидиным мужем, деятельно изучает стенографию и надеется с Нового года начать работать. Но выйдет ли из этого толк, автор не берется судить.
Что касается Кашкина, то этот последний по-прежнему процветает. Ему ровнехонько ничего не делается. На службе он получил повышение за активность, и в настоящее время Алексей Иванович Кашкин отдыхает в Гаграх в доме отдыха.
У Каретниковых он бывал последнее время редко – по-видимому, он перенес поле деятельности в другое место.
Сам Каретников этим летом неожиданно погиб – его убило молнией. Вернее, молния ударила невдалеке от него, а он, подумав невесть что, умер от разрыва сердца. Все это произошло чрезвычайно неожиданно и быстро. Бедняга, даже не вскрикнув, упал, и его многострадальная душа тотчас вознеслась к небу.
Похоронами распоряжался Кашкин. Он хоронил и заказывал гроб. И даже сам катил тележку, на которой возлежали бренные останки его друга, господина Каретникова.
Кое-кто из родственников Каретникова пришел на похороны в надежде, что им перепадет кое-что из оставшегося имущества. Но надежды были более чем эфемерны. И мадам, и сам Кашкин не допустили родственников даже на балкон, заставив их ожидать процессию в саду, под липами.
Кашкин сказал на могиле небольшую речь о том, что покойный Каретников был неплохой человек, хотя он и задурил свою голову излишней глупостью и беспокойством за свою болезнь.
Мадам Каретникова громко рыдала, оплакивая скорей Кашкина, который уже тогда глядел в сторону, чем усопшего мужа.
Бедная девочка Туля после еще одной неудачной истории нашла наконец тихую пристань. Она вышла замуж за корабельного инженера Ф. К. и зажила спокойной жизнью.
Корабельный инженер после медового месяца велел ей было поступить на службу, но не тут-то было. Поступив на службу, Туля через несколько дней почувствовала себя матерью и, бросив службу, перешла на положение домашней хозяйки и будущей матери.
Она несколько подурнела, желтые пятна выступили на ее лице, отчего она горько рыдала, говоря, что материнство ей кажется не менее трудным, чем замужество.
Но все это пройдет, и Туля еще будет сиять в Ленинграде своей незабываемой красотой.
Брат профессора, известный врач, по-прежнему работает на новостройке.
Две племянницы его тоже чего-то делают и изредка бывают у профессора.
Соня ушла и поступила на фабрику «Красное веретено».
Волосатовы взяли было девчонку семнадцати лет, но она, оказалось, страдала припадками эпилепсии. И, кроме того, подавая к столу кушанья, всякий раз половину съедала, оставляя семью полуголодной.
Ей хотели было отказать, но она, вскоре отъевшись, перестала прибегать к этому способу насыщения и пока что служит, хотя ею и не все довольны.
Вообще, – говорят, – профессора не узнать. Он ходит загоревший и окрепший, много и с удовольствием работает и больше не жалуется на головные боли и шум в ушах.
И можно предполагать, что года через два он левой рукой будет гнуть подковы, если почему-либо случайно не умрет.
С Лидой же Василек больше не ссорится. Он говорит, что идет за новую жизнь, за ту жизнь, которая будет уважать человека не за хитрость и не за количество денег, а за подлинные достоинства – за талант, ум и мужество. Кое-какие же мелочи новой жизни не вызывают у него, пожалуй, больше никаких сомнений.
И, говоря об этом, Василек всякий раз слегка вздыхает и украдкой поглядывает в ту сторону, где находится Тулин дом (XVIII).
Комментарии и статьи к повести «возвращенная молодость»
Интересно отметить, что некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.
Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.
Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства.
Вот список наиболее замечательных и всем известных людей (музыкантов, художников и писателей), закончивших свою жизнь в самом цветущем возрасте:
Моцарт (36 л.), Шуберт (31), Шопен (39), Мендельсон (37), Визе (37), Рафаэль (37), Ватто (37), Ван-Гог (37), Корреджио (39), Эдгар По (40), Пушкин (37), Гоголь (42), Белинский (37), Добролюбов (27), Байрон (37), Рембо (37), Лермонтов (26), Надсон (24), Маяковский (36), Грибоедов (34), Есенин (30), Гаршин (34), Джек Лондон (40), Блок (40).
Сюда можно добавить еще много имен знаменитых людей, умерших около сорокалетнего возраста:
Мопассан (43), Чехов (43), Мусоргский (42), Скрябин (43), Ван Дейк (42), Бодлер (45) и другие.
Необходимо отметить следующее: некоторые из этих замечательных людей покончили жизнь самоубийством, иные умерли от чахотки, третьи от неожиданных и, казалось бы, случайных болезней. Но если присмотреться ближе, то никакой случайности не оказывается. Все совершенно логически вытекало из прожитой жизни. Все было «заработано собственными руками»[10].
Даже смерть от эпидемического заболевания не доказывает еще случайности. Здоровый, нормальный организм оказал бы достойное сопротивление, для того чтобы одержать победу над болезнью.
Автор хочет этим сказать, что случайной смерти как бы не существует.
Даже насильственная смерть, скажем, дуэль и смерть Лермонтова, скорее похожа на самоубийство, чем на случайную гибель.
Дуэль и смерть Пушкина также в какой-то мере напоминает самоубийство или желание этого, может быть, даже и не доведенное до порога сознания. Во всяком случае, если проследить все поведение поэта за последние три-четыре года жизни, то это соображение покажется правильным. Достаточно сказать, что Пушкин за последние полтора года своей жизни сделал три вызова на дуэль. Правда, два первых вызова (Соллогуб, Репнин) остались без последствий, но они были показательны – поэт сам стремился найти повод для столкновений. Настроение искало объект[11].
Третья, состоявшаяся дуэль привела Пушкина к гибели. Однако погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти. Уже начиная с конца 1833 года жизнь Пушкина стремительно идет к концу.
Можно вспомнить слова сестры поэта – Павлищевой:
«Если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст».
И в самом деле: здоровье Пушкина в конце 1833 года резко изменилось.
Известна запись о Пушкине в январе 1834 года (Граббе):
«Пылкого, вдохновенного Пушкина уже не было. Какая-то грусть лежала на его лице».
Осипова пишет в 1835 году:
«Приехал Пушкин, скучный и утомленный…»
Муж сестры поэта пишет:
«Сестра была (в январе 1836 года) поражена его худобой, желтизной лица и расстройством нервов. Ал. Серг. не мог долго сидеть на одном месте, вздрагивал от звонка и шума…»
Начиная с 1834 года в письмах Пушкина все время попадаются такие фразы: «Желчь волнует меня…», «От желчи здесь не убережешься…», «У меня решительно сплин…», «Желчь не унимается…», «Все дни болит голова…», «Начал много, но ни к чему нет охоты…», «Головная боль одолела меня…».
Эти письма написаны человеком несомненно больным, разбитым и страдающим неврастенией.
Эта болезнь развивалась и усиливалась со дня на день и привела поэта к желанию смерти.
Известна запись, сделанная со слов Е. Вревской:
«За несколько дней до дуэли Пушкин, встретившись в театре с баронессой (Вревской), сам сообщил ей о своем намерении искать смерти».
Эта смерть была не случайна.
Целый ряд противоречий, политических и личных, двойственное отношение к своему социальному положению, запутанные материальные дела и почти невозможность изменить жизнь – покинуть столицу без того, чтобы не поссориться со двором, – все это расшатало силы поэта и привело его к такому физическому состоянию, при котором поэт стал искать выхода в смерти.
В двух случаях Пушкин продолжал бы жить. Первое – Пушкин отбрасывает политические колебания и, как, скажем, Гете, делается своим человеком при дворе. Второе – Пушкин порывает со двором и идет в оппозицию.
Двойственное же положение, в котором находился поэт (кстати сказать, не только по своей воле), привело его к гибели.
Противоречия не ведут к здоровью.
Эта смерть была не случайна и неизбежна. Эта смерть была похожа на самоубийство.
Самоубийство же, по мнению автора, не может быть случайным. Тут громадная ошибка, когда говорят: у человека была сильная воля, и поэтому он мог покончить с собой. Это, несомненно, не так. По большей части никакой воли самоубийца не проявляет. Попросту у человека создается такое физическое состояние, при котором уничтожение себя является как бы нормальным и не случайным актом. (Можно допустить лишь редкие исключения.)
Обычно говорят: он покончил с собой, потому что у него было такое душевное состояние. Это верно. Но тут пропускается одно звено. Такое звено пропускают, когда, скажем, говорят: у пьяницы дрожали руки. Что это значит? Это значит, что центры, истощенные и разрушенные алкоголем, плохо заведуют движением.
У самоубийцы же душевное состояние, то есть мозг, ослабленный и истощенный навязчивыми мыслями и в дальнейшем, может быть, отравленный ядами неправильно работающих внутренних органов, приводит в такое полнейшее расстройство все тело и всю секрецию, что человек, в сущности говоря, почти не делает над собой насилия, заканчивая свою жизнь.
Конечно, бывают самоубийства в состоянии аффекта, в состоянии умоисступления. В этом случае картина упадка одинакова, хотя и не равноценна. Мозг, охваченный тревогой, тоской, страхом, быстро истощаясь, или, скажем, отравляясь, или находясь в полупарализованном состоянии, приводит жизнь тела в такую, правда временную, негодность, что человеку не составляет труда искать смерти.
Такого рода самоубийства, конечно, бывают нередко. Но это случается главным образом с истерическими людьми и обычно имеет благоприятный исход, поскольку сам самоубийца приходит (скажем, от холодной воды) в нормальное состояние и деятельно помогает людям спасти себя, крича о помощи и требуя спасательных кругов, врачей и карету «скорой помощи». Люди же, ищущие смерти не в состоянии временного исступления, от такой помощи отказываются и, спасенные раз, все равно и почти всегда заканчивают свои дни насильственной смертью.
Природа в этом смысле как бы идет навстречу. Ослабленный, полупарализованный мозг почти не имеет реакций на боль, и, стало быть, страх смерти и инстинкт сохранения жизни значительно притупляются.
Приходилось видеть на войне, как раненые и ошеломленные люди долго не ощущают не только боли, но даже и своей раны.
В декабре 1930 года я видел, как раненых при катастрофе (товарный поезд подмял под себя трамвай) отвозили в больницу. Один молодой человек, находясь в сознании, сказал пожарному:
– Я сам доберусь до больницы. Помогите лучше вот этой женщине. У нее, кажется, сломана рука.
Как оказалось в дальнейшем, у этого молодого человека были вдребезги разбиты ноги. И не только пойти – он не мог даже двинуться.
Тут природа как бы подготовляет человека к смерти, нередко лишая его разума и чувствительности. При любой почти смерти, даже, скажем, при замерзании, симптомы обнаруживаются прежде всего со стороны нервной системы. Замечается сильное притупление ощущений и полное отсутствие чувствительности. Мозг находится в полупарализованном состоянии, и переход к смерти нечувствителен.
И, стало быть, наоборот – чем-либо ослабленный и полупарализованный, истощенный мозг не защищает организм от смерти, а, напротив того, способствует ей, даже ищет ее и, во всяком случае, поощряет поиски.
Конечно, некоторые самоубийства на первый взгляд поражают и изумляют своей казалось бы неожиданностью.
Джек Лондон, этот здоровяк и «матрос», этот писатель величайшего оптимизма и утверждения жизни, покончил с собой на сороковом году жизни. Смерть эта казалась действительно неожиданной и невероятной. Родные писателя долгое время даже скрывали это обстоятельство.
Что же оказалось? Джек Лондон в течение восьми-девяти лет написал столько, сколько другой писатель, при нормальной работе, мог бы сделать в течение своей продолжительной жизни.
Почувствовав крайнее утомление, писатель бросает работу и уезжает на какие-то чуть ли не Соломоновы острова, надеясь там починить свое здоровье долгим отдыхом и путешествием.
Однако мозг, ослабленный крайним и длительным напряжением и отчасти алкоголем, не мог восстановить и даже поддержать нормальную работу организма. Потерянная инерция, на которой держался писатель, рухнула. И реакция была столь велика, что человек без сожалений расстался со своей жизнью.
Это, так сказать, в общих чертах картина гибели этого человека. Какова же внутренняя механика гибели? Как простыми словами, не переводя на язык науки, точнее объяснить механизм этой катастрофы?
Мозг, то есть нервные центры мозга, заведует всем внутренним хозяйством и регулирует работу всех органов.
Усиленная мозговая работа возбуждает и искусственно усиливает деятельность всех органов. (Заметим, что чем сильнее нервные раздражители, тем обычно интенсивней эта внутренняя работа органов.)
Но вот работа прекращена. Нервных раздражителей больше не существует. Привычный поток крови к нервным центрам и усиленное питание этих центров прекращается. Работа центров идет вяло и с перерывами. Это влечет за собой вялость и даже по временам бездеятельность многих органов внутренней секреции. И налицо картина крайнего ослабления и крайнего упадка жизни.
У Лондона нервное раздражение, в силу огромной работы, было чрезвычайно велико. Тем сильнее оказалась реакция, когда эти раздражители были убраны. Эта смерть, если так можно сказать, произошла от неумелого обращения с самим собой.
Сделаем сравнение. Если автомобиль, идущий со скоростью восьмидесяти верст в час, резко остановить, то катастрофа неизбежна. Это знают люди, управляющие машинами, но этого почти не знают люди, управляющие своим телом. Смерть Лондона была не случайна.
Но можно ли было ее избежать? По-видимому, можно. Тут потребовался бы постепенный переход на отдых. Потребовались бы временно иные раздражители, которые поддержали бы работу организма и не создали бы столь сильной реакции. Такие раздражители, как смена впечатлений, поездка и путешествие, в данном случае, конечно, не могли помочь. Они были слишком неравноценны прежним раздражителям. На это можно было бы пойти при незначительном переутомлении.
Вопрос этот, конечно, чрезвычайной сложности, и о нем будет речь в дальнейшем. Пока только отметим, что смерть этого писателя была не случайна, но она была не неизбежна.
Крайнее утомление мозга и неумение создать себе сколько-нибудь правильный отдых привели и Маяковского к ранней смерти.
Политические противоречия не раздирали поэта – их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтоб перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон – ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтоб создать ту повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет.
Трудно сказать, как именно создалось такое состояние. Быть может, существовали какие-нибудь природные свойства, какие-нибудь органические неправильности нервных центров. Но, может быть, это создалось благодаря собственным ошибкам и собственному неумению руководить собой.
Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим – подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения. И даже нередко выступал перед публикой с чтением своих стихов. Это был, конечно, не отдых. Это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались.
Следует отметить, что причины своих недомоганий Маяковский видел в другом. Свои частые недомогания поэт приписывал то туберкулезу, который якобы начался у него (как ему одно время казалось), то табаку. Он бросил курить и вовсе бросил пить, отказываясь даже от рюмки вина, однако никакого улучшения, конечно, не последовало.
Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботится о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.
Все другие причины и обстоятельства были чисто случайными. И если бы этих причин не было, нашлись бы иные причины, которые толкнули бы поэта на самоубийство. Настроение искало объект.
Такая трагедия и гибель нередко случались с великими людьми. И причины такой гибели часто создавались не только социальными обстоятельствами или противоречиями, а попросту иной раз непомерной тратой нервной энергии, неумением обращаться с самим собой и неумением заведовать своей сложной машиной – своим телом.
Многие из замечательных людей погибли также от чахотки. Вот болезнь, которая чаще всего поражала поэтов, писателей и музыкантов.
Случайность заражения этой болезнью почти отпадает. Был целый ряд случаев, когда здоровые люди в течение долгих лет жили и ухаживали за больными чахоткой и сами не заражались.
Шопен умер от чахотки на сороковом году своей жизни. Жорж Занд, прожившая с ним вместе несколько последних лет, осталась до конца своей жизни здоровой. Жена Чехова также не заразилась этой болезнью, от которой умер Антон Павлович.
Стало быть, тут все дело в особой склонности, в особом предрасположении подорванного организма. Ведь нередко бывали случаи, когда люди по доброй воле прививали себе ту или иную болезнь, чтобы на себе проследить течение ее, однако не заболевали.
Был невероятный случай, когда мюнхенский профессор Петтенкофер (в 1883 г.), желая доказать, что микробы не для каждого человека представляют опасность и даже что они сами по себе безвредны, взял пробирку с ядовитой культурой холерных вибрионов и на глазах многих свидетелей выпил все содержимое ее. Петтенкофер не только не умер, но даже не заболел расстройством желудка.
Этот невероятный случай назван наукой загадочным. Высказывали мнение, что микробы действительно не для всех опасны и что требуется особое предрасположение и особые свойства ослабленного организма. Это мнение, вероятно, и есть наиболее правильное. Вообще же вопрос о сопротивляемости организма остается до сего времени неразрешенным.
Здесь, по-видимому, можно провести параллель и в отношении заболевания чахоткой. По-видимому, надо иметь особую склонность и, может быть, особое, неправильное питание легких, чтоб заболеть чахоткой.
Существует распространенное мнение, будто больной туберкулезом обычно отличается чрезвычайной склонностью к чувственности и повышенным эротизмом. Однако возможно, что тут в какой-то мере причина спутана со следствием. Повышенная чувственность, требуя большого расхода энергии, несомненно нарушает и понижает питание легких и создает благоприятную почву для туберкулеза.
Конечно, не только повышенная чувственность, но и всякая непомерная трата сил может создать аналогичную картину.
А если это так, то и чахотка не является чем-то неожиданным и случайным, даже при условии неблагоприятной наследственности. Она, правда, нередко и даже по большей части возникает в силу социальных причин и бывает часто как бы неизбежной благодаря непомерной работе и крайне тяжелым условиям жизни, но вместе с тем она также происходит и за счет неумелого обращения со своим организмом.
В заключение этой статьи автор хотел сказать несколько слов о Гоголе и о причинах его ранней смерти.
Болезнь, психоз и смерть Гоголя чрезвычайно характерны и поучительны.
Конечно, о Гоголе должна быть особая речь. Кажется даже странным, что этот великий человек, вернее – великий писатель, находится в нашем списке, то есть в списке тех лиц, которые чего-то не поняли.
Из чувства почтения к этому писателю автор не решается окончательно утверждать свои мысли. Быть может, автор и сам тут в чем-нибудь не разобрался. Но все же нам кажется, что Гоголь совершил грубейшую ошибку, приведшую его к душевной болезни и к ранней смерти.
С тридцати лет Гоголь ездил по европейским курортам в поисках своей утраченной молодости.
Он ждал, что исцеление придет к нему, если он примет столько-то ванн и выпьет столько-то стаканов карлсбадской воды.
Он с серьезным видом писал об этом своим друзьям. Эти письма просто тяжело читать. Представление Гоголя о своем организме иной раз доходит до полной наивности, что идет вразрез с его умом и пониманием жизни.
Но автор в данном случае делает поправку на эпоху. Каждая эпоха бывает слепа к каким-то вещам.
Гоголь искал исцеления от воды и от путешествий, в то время как это исцеление могло прийти к нему лишь изнутри. Быть может, стоило только изменить свое отношение к тем вещам, которые его тревожили. Что, пожалуй, можно было сделать, так как больших противоречий политических и общественных писатель не знал.
Философ Сенека (53 г. нашей эры) писал своему другу Люцилию:
«О Люцилий, чему ты дивишься, что путешествия тебе не помогли. Ведь ты повсюду за собой возил себя самого».
(Эту замечательную фразу Сенека приписывал Сократу.)
Так вот, Гоголь повсюду возил с собой себя самого и ничего не сделал для того, чтобы изменить это и предотвратить душевную болезнь, которая развивалась при крайне ненормальном течении его жизни.
Гоголь умер на 42-м году жизни. Врачи, лечившие его последние годы, находились в полнейшем недоумении по поводу его болезни. Казалось бы, никаких болезней у него не было. И, конечно, восемьдесят лет назад эти болезни распознать было трудно. У него был нарушен обмен веществ и была неправильная, крайне ослабленная работа всех органов, несомненно вызванная расстройством внутренней секреции, которая, в свою очередь, пришла в негодность в силу крайнего переутомления нервных центров. Необходимо сказать, что внутренняя секреция находится в теснейшей связи с тем аппаратом, который состоит из ряда центров, находящихся в мозгу[12].
Стало быть, значительное утомление мозга и неправильное питание его нарушают работу секреции, которая, в свою очередь, неправильно работая, отравляет мозг и кровь химически неправильной продукцией своих желез.
Тут, вероятно, дело не только в систематическом утомлении. В данном случае (у Гоголя) можно допустить какую-то наследственную неправильность, какую-то слабость механизма, заложенную в центральный частях нервной системы, которая регулирует и создает обмен веществ. В наши годы медицина, без сомнения, признала бы у Гоголя психоневроз, который, вероятно, можно было убрать путем тщательного психоанализа и перевоспитания характера. При разумном отношении это не привело бы к душевной болезни. В молодые годы у Гоголя большой нервный подъем сменялся сильнейшей депрессией. Это как раз и указывает на непорядки в регуляторе, который ведает темпом и ритмом организма. В молодые годы Гоголь отчасти умел бороться с этой неправильностью, правда, скорей инстинктом, чем рассудочно. Он перебивал неправильную и ложную инерцию упадка сменой впечатлений, путешествиями.
Он встряхивал себя с ложной позиции, как встряхивают, чтоб зажечь, электрическую лампочку с порванным волоском. Если б Гоголь изучил себя более внимательно и понял некоторые особенности своего не совсем здорового мозга, он смог бы управлять собой и не допустил бы развития душевной болезни, которая возникла от целого ряда причин и ненормальностей как внутреннего порядка, так и внешней линии его жизни.
Интересно и доказательно отметить, что физическая смерть Гоголя последовала именно из-за неправильного обмена веществ. Последние недели своей жизни, будучи психически больным, Гоголь ел чрезвычайно мало, а последние дни он вовсе отказывался от еды. Тогда врачи стали его кормить насильно. Однако желудок его бездействовал. И Гоголь умер в полном упадке сил от полнейшего функционального расстройства всего организма.
В сущности говоря, тут все дело было в истощенном мозгу. Правда, врачи говорят, что мозг сам по себе не истощается. Но это, вероятно, не совсем так – неправильное питание мозга, конечно, изменяет состав клетки и истощает нервные узлы, а стало быть, истощает или, лучше скажем, ослабляет мозг, который является главным регулятором нашего тела, и ни одно жизненное явление, ни один процесс, ни один жизненный акт не совершается без предварительного нервного импульса и без особой реакции мозга. И, повредив этот аппарат, нарушив правильность его отправлений, можно тем самым совершенно запутать и привести в негодность работу всех органов.
Повредить же этот сложный и нежный аппарат чрезвычайно легко. Желудок, сердце и легкие существуют миллионы лет – они неразрывно связаны с человеческим существованием. Мозг же как аппарат мышления возник недавно. И это тем более требует бережного и умелого обращения.
Таких людей, бросивших работу в молодые годы, чрезвычайно много. Из великих можно назвать: Глинка, Шуман, Фонвизин, Дэви, Либих, Буало, Томас Мур, Вордсворт, Кольридж и другие.
Очень характерна жизнь нашего замечательного композитора Глинки. Он прожил 54 года, но примерно в 38 лет деятельность его почти заканчивается. Он берется писать две новые оперы, но бросает работу. И последние 10 лет находится в большой депрессии – пишет лишь мемуары о своей жизни и церковные произведения.
Буало прожил до 75 лет, но с 40 уже не работал.
Знаменитый химик Дэви, открывший ряд новых элементов (калий, натрий, барий и магнезии), открывший газ ацетилен, изобретатель предохранительной лампочки, названной его именем, гениальный физик и химик Дэви в 30 лет уже близится к закату. И в 33 года его научная деятельность обрывается. Однако после этого он живет еще 20 лет. Причем интересно отметить силу разрушения или, скажем, изменения работы его мозга. За эти 20 лет он пишет две незначительные и даже странные книжки. Одна из них – «Руководство к ужению рыб». Вторая – «О культуре». Последняя книга признавалась любопытной и даже замечательной, но человечество, несомненно, обошлось бы и без нее.
Вот еще картина гибели и разложения великого человека. Знаменитый немецкий химик Либих (1803–1873) к 30 годам, крайне переутомленный напряженной мозговой работой, уже чувствовал полнейший упадок сил.
Он писал друзьям:
«…Я почти устал от своей жизни и могу представить себе, что в иных случаях выстрел или веревка являются прохладительными средствами».
Вот другое письмо, которое писалось в 35-летнем возрасте:
«…Не будь я женат и не имей я троих детей – порция синильной кислоты была бы мне приятнее, чем жизнь…»
Тем не менее человек прожил до 70 лет. К 40 годам прекращается его карьера как экспериментатора в области науки.
Главные его открытия и исследования были сделаны до 37-летнего возраста.
Во второй половине жизни он кое-как работал над практическим применением своих открытий. Эти работы, однако, практического применения не имели и не получили никакого распространения.
Суп для грудных детей, порошок для печения хлеба, кофейный экстракт – вот чем 30 лет занят был великий человек. Тут произошла (как и у Дэви), по-видимому, какая-то физиологическая затрата тех частей мозга, которые особенно напрягались при творческой работе.
Шуман, Гофман, Леонид Андреев закончили свою деятельность примерно к 36 годам.
В 36 лет Л. Андреев писал в письме:
«Началась бессонница. Все не сплю – в голове клейстер. Я нездоров. Вдруг сразу начинает отказываться вся машина. Видимых причин как будто и нет. Невидимые – где-то глубоко, в душе. Все болит, работать не могу, бросаю начатое».
И в 38 лет:
«Теперь совсем расхворался. Что-то с нервами, что-то с сердцем, что-то с головой. Все болит, и в особенности распроклятая голова…»
С этих лет Андреев перестал существовать как замечательный писатель. Произведения последних лет были посредственны и даже как бы вымучены.
Причины были, говоря идеалистическим языком Андреева, «где-то глубоко, в душе».
Блестящий сатирический английский поэт Вордсворт (1770–1851) прожил 81 год. Англия считала его одним из величайших поэтов и называла его именем целую эпоху английской литературы, ту эпоху, в которой блистали имена Байрона, Шелли, В. Скотта. Вордсворт пользовался в Англии большей популярностью, чем даже Байрон. Однако все ценное сделано было Вордсвортом до 40 лет. После чего, как отмечала история литературы, «он исписался и в течение 40 лет повторял самого себя…».
Другой замечательный поэт Англии, Кольридж, жил до 62 лет, но в 30 лет оставил поэзию, как сказано у биографа – по болезни, и выступал в дальнейшем только в качестве критика, а еще позже – в качестве философа и богослова.
Чрезвычайно любопытна жизнь и гибель нашего писателя Фонвизина. Литературная его карьера закончилась в 37 лет. В 40 лет его разбил паралич. Причины этой болезни врачи установить не могли. Однако сам Фонвизин приписывал это исключительно усиленной литературной деятельности.
Разбитого параличом Фонвизина возили в колясочке, причем он не раз приказывал лакею остановить свою коляску на набережной, около Академии наук (там был тогда университет), и когда студенты выходили из университета, Фонвизин махал рукой и кричал им: «Не пишите, молодые люди, не пишите. Вот что сделала со мной литература».
Он умер на 48-м году жизни.
Напряженная мозговая работа подорвала даже такие великолепные, даже сказочные силы, как у Наполеона.
На 36-м году жизни Наполеон делает первую грубейшую ошибку. Он впервые выказывает страх (то есть, попросту, слабость нервов) перед Бурбонами – арестовывает на нейтральной зоне герцога Энгиенского и расстреливает его.
Про эту ошибку наполеоновский министр полиции Фуше остроумно сказал: «Это было больше, чем преступление, – это была ошибка».
В 1808 году Наполеон начинает самую бесполезную и даже бессмысленную войну против Испании. Один из биографов, говоря об этой войне, отмечает: «Разум Наполеона утратил сознание меры».
После первых неудач нервы Наполеона уже заметно стали сдавать. Вернее – нервы Наполеона стали сдавать, и тогда начались первые неудачи. После 1808 года Наполеон стал не только раздражительным, но он буквально приходил в бешенство при малейшем возражении.
С этих лет он уже подряд проигрывает почти все сражения. Он затевает плохо продуманный поход в Россию. Он становится чувствительным и даже малодушным. В период Ста дней он проявляет признаки крайнего безволия – он плачет над портретом сына и в ответственнейший момент не едет сам к войскам, а посылает своего генерала.
Можно смело сказать, что после 39 лет жизни Наполеон как бы не существует.
О Наполеоне 1815 года биограф пишет:
«Не физическая, а душевная усталость свинцовой тяжестью приковывает его даже днем на целые часы к кровати».
Истощенный, перераздраженный мозг разрушил этого великого и необычайно умного человека, быть может – одного из умнейших людей.
Вот небольшая сценка, которая показывает, насколько Наполеон был умен и насколько понимал физическую сущность вещей.
В 1810 году он посетил лагерь зачумленных. Он хотел показать пример мужества и бесстрашия. Обойдя лагерь, он сказал своим приближенным: «Кто способен побороть страх, тот может побороть и чуму».
И в самом деле. Страх – это такое нервное состояние (слабость, бездеятельность многих нервных центров), при котором организм особенно восприимчив к болезням.
Закат Наполеона был не случаен. Он был, кроме того, неизбежен. Положение обязывало затрачивать колоссальную энергию.
Это устаревшее слово «вдохновение», вероятно, ничего не объясняет современному читателю. И поскольку весь наш материал касается людей, связанных с творчеством, нелишне об этом кое-что сказать и расшифровать это понятие, это состояние, которому приписывались какие-то чуть ли не божественные свойства.
Старое понятие «вдохновение» не заменено еще другим словом. Это такое, что ли, счастливое сочетание физического здоровья, бодрости, нервной свежести и уверенности в себе, которое позволяет всю силу своей личности бросить в одно место – в данном случае, скажем, в искусство. Это есть мощь, потенция. Это есть особая, но не совсем правильная работа всего организма. Вернее, даже совсем неправильная работа. Вдохновение – не совсем нормальное состояние. Это скорее перегрузка, это высокая работа организма за счет других, более низких функций. Это так называемая сублимация.
Каким образом и откуда возникает это творческое состояние, названное вдохновением?
Замечено, что человек, который живет распутно, не может иметь вдохновения. Он может иметь вдохновение, но он имеет его тем меньше, чем больше он распутничает. Причем не только распутство, то есть излишняя трата энергии, но и счастливая, равномерная жизнь, благополучие, любовь к женщине – все это весьма плохие обстоятельства для вдохновения.
Правда, классический пример – влюбленные пишут стихи. Но они всякий раз перестают писать, если их любовь увенчана. То есть влюбленные пишут стихи именно до того момента, покуда они не затратили своей энергии на более «низменные» потребности.
Если же, предположим, человека оставила женщина и этим он несчастен – есть все шансы, что он напишет какую-нибудь вдохновенную поэму или роман. Таких примеров мы знаем множество[13].
Чрезвычайно трагична и показательна в этом смысле жизнь Бальзака. Этот величайший писатель, написавший столько, сколько никому не удавалось, подряд терпел в любви поражения.
Человек любил женщину в течение почти 30 лет. И за эти годы он лишь три раза с ней встречался. Первый раз две недели, второй раз месяц, и наконец, уже будучи развалиной, за полгода до смерти, он женился на ней. Вот пример необычайной сублимации, переключения низменных процессов на творчество.
Ж. Ж. Руссо пишет роман «Новая Элоиза» в тот год, когда он, как сообщают его биографы, был безумно влюблен в одну женщину – и она не принадлежала ему.
Вот еще один классический пример сублимации.
Пушкин делает предложение Н. Гончаровой. Свадьба назначена на октябрь 1830 года. Пушкин получает от отца имение Болдино и в последних числах августа спешно выезжает туда для устройства дел. В первых числах сентября Пушкин собирается вернуться назад. Однако возвращение невозможно. Всюду по случаю холеры расставлены карантины, и путь к Москве и Петербургу отрезан. Влюбленный поэт невольно задерживается в Болдине больше чем на три месяца.
Все негодование, страсть, тоска, злоба и бешенство на задержку, вся нерастраченная нежность и любовь к своей невесте – все это в течение трех месяцев «перемалывается», переключается на творчество. Так называемая «болдинская осень» была исключительна по обилию творческой продукции. Никому, пожалуй, и никогда не удалось в течение трех месяцев создать столько, сколько создал Пушкин.
Он закончил «Евгения Онегина», он написал пять «Повестей Белкина», он написал «Каменный гость», «Пир во время чумы», «Домик в Коломне», «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Историю села Горюхина» и, кроме того, несколько мелких стихотворений. Это была знаменитая «болдинская осень», которая всегда поражала историков литературы.
Величайшее творчество никогда почти не шло об руку со спокойным, размеренным благополучием и тем более – с удачной любовью к женщинам. Правда, многие, если так можно сказать, «надували» природу. Гете, например, был женат на неграмотной служанке, жил с ней, казалось бы, безоблачно долгие годы, однако он постоянно влюблялся в «прекрасных женщин», которых он встречал при дворе. И эту влюбленность он как бы превращал в поэзию.
И нам не приходилось видеть по-настоящему счастливых людей, которые были бы велики в своей работе. Все они были неудачники в личной судьбе. Трагична жизнь Ницше, Гоголя, Канта, которые вовсе не знали женщин.
Кажутся чрезвычайно наивными и неуклюжими те критики, которые «уговаривают» писателя вернуться на путь художественного творчества. Одно время, например, уговаривали Л. Н. Толстого вернуться к художественной прозе, в то время как писатель был занят религиозными вопросами. Уговаривали Гоголя.
Конечно, тут никакие уговоры не помогают. Тут дело не в нежелании писателя. Тут дело в физическом состоянии, которое изменить не так-то просто.
В этом смысле даже Белинский допустил ошибку, наставляя Гоголя на путь истины и упрашивая его вернуться к прежней художественной работе.
Как будто это зависит от писателя. Хорошо, дескать, сейчас вернусь.
Такое возвращение могло быть после капитального ремонта всего организма писателя, что, например, не удалось Гоголю. А если бы удалось, то он вернулся бы и без всякого увещевания. И, вернувшись, создал бы не искусственным образом «положительный тип», о котором он так мечтал и за которого все же взялся во втором томе «Мертвых душ», не имея на то физических данных.
Это, повторяю, могло бы случиться, если б Гоголь вернул свое здоровье и свою «утраченную молодость». И, может быть, за порогом сознания такое стремление – найти положительного героя – и было стремлением пересоздать себя и свою больную психику. Но тут надо было начать именно с себя.
Вот список великих людей, здоровье и долголетняя жизнь которых были, по мнению автора, организованы собственными руками:
Кант – 81, Толстой – 82, Галилей – 79, Гоббс – 92, Шеллинг – 80, Пифагор – 76, Сенека – 70, Гете – 82, Ньютон – 84, Фарадей – 77, Пастер – 74, Гарвей – 80, Дарвин – 73, Спенсер – 83, Смайльс – 90, Платон – 81, Сен-Симон – 80, Эдисон – 82[14].
Здесь наиболее всего характерны следующие примеры.
Кант (1724–1805) нередко говорил (и писал), что он сам, собственными руками сделал себе здоровье и удлинил свою жизнь.
К этому относились как к некоторому чудачеству великого философа.
Между тем Кант, как мы увидим, на самом деле «сделал себя», и даже сделал, если можно так сказать, из материала не совсем «доброкачественного».
В молодые годы Кант отличался весьма плохим здоровьем. Многочисленные болезни, нервные припадки и наклонность к меланхолии предсказывали непродолжительную жизнь.
«Это был слабенький мальчик, – писал его биограф, – с нежным, бессильным телосложением, с плоской, вдавленной грудью».
Другой биограф (Куно Фишер) говорил о Канте:
«Человек со слабым здоровьем, причинявшим ему всякого рода беспокойства и затруднения при умственной работе».
И, наконец, сам Кант писал:
«У меня имелась наклонность к ипохондрии, граничащая с пресыщением жизнью».
Бессильный, даже болезненный от природы, он между тем достиг глубокой старости. К 40 годам здоровье его укрепляется все больше и больше, и до последних двух лет его жизни он не знает никаких болезней.
«Его хорошее телесное состояние (сообщает биограф) было следствием осторожности. Он никогда не болел (кроме молодых лет) и никогда не нуждался в медицинской помощи».
Продолжительную свою жизнь он считал делом своих рук. Он вел специальную запись рано умерших людей и ежегодно читал и внимательно изучал таблицы смертности, которые по его просьбе всегда присылались ему кенигсбергской полицией.
Вся его жизнь была размерена, высчитана и уподоблена точнейшему хронометру. Ровно в десять часов он ложился в постель, ровно в пять он вставал. И в продолжение 30 лет он ни разу не встал не вовремя. Ровно в семь часов он выходил на прогулку. Жители Кенигсберга проверяли по нему свои часы.
Все в его жизни было размерено, заранее решено, и все было продумано до самой малейшей подробности, до ежедневной росписи кушаньям и до цвета каждой отдельной одежды.
Об этом стремлении установить твердые привычки мы будем говорить отдельно (см. комментарий X). Пока же скажем, что это стремление вовсе не было чудачеством или особой, что ли, ненормальностью Канта. В этом была целая система, целое даже учение, о котором, повторяю, будет у нас отдельная речь.
Во всяком случае, всю свою жизнь Кант подчинил строжайшей системе гигиенических правил, выработанной им самим и основанной на продолжительном и чрезвычайно тщательном наблюдении над своим телом и настроением.
Он в совершенстве изучил свое телесное устройство, свою машину, свой организм, и он наблюдал за ним, как химик наблюдает за каким-либо химическим соединением, добавляя туда то один, то другой элемент.
И это искусство сохранять жизнь, оберегать и продолжать ее основано на чистом разуме.
Силой разума и воли он прекращал целый ряд болезненных явлений, которые подчас у него начинались.
Ему удавалось даже, как утверждали биографы, приостанавливать в себе простуду и насморк.
Его здоровье было, так сказать, собственным, хорошо продуманным творчеством.
Психическую силу воли он считал верховным правителем тела.
Автор не считает идеалом такую жизнь, похожую на работу машины. Надо все же сказать, что опыт Канта удался, и продолжительная жизнь и громадная трудоспособность его блестяще это доказывают.
Это был изумительный опыт человека, приравнявшего свой организм к точнейшей машине. В этом было, конечно, много справедливого. Но в этом была и ошибка, о которой будем говорить в дальнейшем.
Пастер (1822–1895). Знаменитый натуралист и профессор химии на 40-м году жизни был разбит параличом. У него было кровоизлияние в мозг от чрезвычайно большой, напряженной работы, которая велась, так сказать, запоем, без всякого элементарного соблюдения гигиенических правил.
И – случай исключительный и даже беспримерный: он прожил почти до 74 лет. То есть после удара он прожил с лишком 30 лет, причем в эти 30 лет отличался исключительным здоровьем и необычайной нервной свежестью. Больше того: наиболее ценные работы и открытия были сделаны именно в этой второй половине жизни этого гениального человека.
Биографы вскользь указывают, что Пастер, медленно оправляясь от удара, обложил себя медицинскими книгами от домашнего лечебника до Смайльса и, изучая себя и свою болезнь, шаг за шагом сумел возвратить свое здоровье и молодость. Правда, до конца жизни Пастер слегка волочил левую ногу, но тут, вероятно, оставалось механическое повреждение тканей мозга, и изменить это было не в силах человека.
Гете (1749–1831) так же, как и Кант, стремился к точности и порядку. Так же как и Кант, он не имел в молодости здоровья. И это здоровье он создал собственной волей и тщательным изучением своего тела.
В 19 лет у него было кровотечение из легких. В 21 год он был, казалось бы, конченый неврастеник с крайне расшатанным здоровьем и нервной системой.
Он не мог переносить даже малейшего шума. Каждый шум приводил его в бешенство и исступление. Сильные головокружения и обмороки мешали ему заниматься умственным трудом.
Изучив себя, Гете шаг за шагом вернул и сделал себе блестящее здоровье, которое не покидало его почти до конца его продолжительной жизни. (Он умер 82 лет.)
Он боролся со своим нездоровьем, со своей неврастенией и с психической слабостью чрезвычайно настойчиво и обдуманно.
Признавая, что хотя бы отвращение к шуму есть не только физическое, но и психическое состояние, он стал преодолевать это отвращение несколько, казалось бы, странным, но несомненно верным путем. Он приходил в казармы, где бьют в барабан, и подолгу заставлял себя слушать этот шум. Иной раз он, будучи штатским человеком, шагал вместе с воинскими частями, заставляя себя маршировать под барабанный бой.
Чтобы побороть свою привычку к частым головокружениям, он нередко заставлял себя подниматься на соборную колокольню. Он стал посещать больницы, следил за операциями и этим необычным способом укрепил свои нервы и свою психику и до конца дней остался крепким, мужественным и исключительно работоспособным человеком.
Эти, в сущности, небольшие сведения о его борьбе за здоровье показывают все же и заставляют предполагать, что и в дальнейшем была громадная борьба за здоровье и за свою жизнь, при тщательном изучении самого себя. Эта борьба закончилась полнейшей победой. Гете прожил до глубокой старости и до глубокой старости не потерял творческих способностей.
Этот великий человек был одним из очень немногих, который, прожив 82 года, не имел даже дряхлости.
«И когда он умер, – сообщает Эккерман, – и с него сняли платье, чтоб переодеть, оказалось, что его 82-летнее тело было юношески молодым, свежим и даже прекрасным».
Да, правда, по нашему мнению, Гете пошел на некоторый компромисс. Он не пошел на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув всю двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность в молодые годы. Он сделался консерватором и «своим человеком» при герцогском дворе, чего, например, не мог сделать Пушкин.
Между прочим, смерть, по мнению Гете, зависит от воли человека.
Гете, будучи 68-летним стариком, писал в письме по поводу смерти своего знакомого:
«Вот умер З., едва дожив до 75 лет. Что за несчастные создания люди – у них нет смелости прожить дольше».
Секретарь Гете Эккерман, оставивший после себя записки, приводит такой разговор с Гете:
«– Вы говорите о смерти, как будто она зависит от нашего произвола?
– Да, – отвечал Гете, – я часто позволяю себе так думать».
Стало быть, как и Кант, Гете признавал за психикой верховное управление.
«Просто невероятно, – писал Гете, – какое влияние может оказать дух (то есть мозг, психика) на поддержание тела… Главное, надо научиться властвовать над самим собой».
И однажды, когда Гете заболел, поранив палец, он приписал излечение собственной своей воле:
«Я неминуемо заразился бы гнилой горячкой, если б не устранил от себя болезнь твердой волей. Просто невероятно, что может сделать нравственная воля. Она проникает все тело и приводит его в деятельность, которая не допускает вредных влияний».
Порядок и точность во всем были главные правила поведения Гете.
«Вести беспорядочную жизнь доступно каждому», – писал Гете.
И, будучи министром, говорил:
«Лучше несправедливость, чем беспорядок».
Л. Н. Толстой прожил 82 года. Его длительная жизнь не была случайностью.
Он прожил долго не потому, что его жизнь была жизнью графа и помещика – благоустроенная и обеспеченная. Конечно, это отчасти ему помогло, но зато отчасти это его и губило, создавая целый ряд противоречий, которые расшатывали его нервы и здоровье. Как известно, эти противоречия и явились причиной его смерти – великий старик, порвав эту барскую жизнь, ушел из дома и вскоре в пути умер.
Обычные представления о Толстом как о человеке с прекрасным здоровьем неверны. В молодые годы он болел легкими и даже лечился от начавшегося туберкулеза. А начиная с 40 лет он страдал тяжелой неврастенией и большим упадком сил. С этой неврастенией он упорно боролся в течение многих лет. Эта борьба была успешна. Бросив художественную литературу и занявшись философией. Толстой сумел вернуться к прежней работе, возвратив себе потерянные силы.
В период болезни он писал об этом болезненном состоянии своим друзьям и родным. Эти письма удивительно читать, настолько они по своему настроению не совпадают с обычным нашим представлением о Толстом, который в 75 лет научился ездить на велосипеде и в 80 лет гарцевал на лошади и делал на ней рысью по двадцать верст.
Вот, например, он писал Страхову:
«Сплю духовно и не могу проснуться. Нездоров. Уныние. Отчаяние в своих силах. Думать даже – и к тому нет энергии».
Из писем к Фету:
«…Я был нездоров и не в духе и теперь так же. Нынче чувствую себя совсем больным…
…Не сплю, как надо, и потому нервы слабы и голова, и не могу работать, писать».
Из писем к жене (1869):
«Третьего дня я ночевал в Арзамасе… Было два часа ночи. Я устал страшно, хотелось спать, ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх, ужас – такие, каких я никогда не испытывал. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым».
Такого рода выдержек из писем можно привести целое множество. По этим письмам можно восстановить картину физического упадка и нервной болезни Л. Н. Толстого.
Интересно проследить, как Л. Н. Толстой боролся за свои нервы и каким путем он восстанавливал свое здоровье. Понимая, что какие-то участки его мозга переутомлены литературным трудом, он не бросал вовсе работы (что, несомненно, его погубило бы), а переключал свою энергию на другое. То он начинал заниматься греческим языком, то хозяйством, входя в каждую мелочь, то составлял азбуку для крестьян, то, наконец, брался за философию и писал статьи по религиозным и нравственным вопросам.
В сущности, вся философия Толстого – философия чрезвычайно неврастеничная, «удобная», если так можно сказать, для того физического состояния, в котором находился писатель, когда об этом писал. Все философские выводы и правила поведения были сделаны как лечебник здоровья – как быть здоровым, и что именно для этого следует делать, и каково должно быть отношение к окружающим вещам, людям и обстоятельствам. Эта философия была главным образом пригодна для самого Толстого с его характером, с его особенностями и с его неврастенией.
И в создании этой философии было стремление организовать себя, защитить себя от болезней, которые расшатывали его волю и тело. И трудно представить, что это было иначе. Толстой был слишком умен, чтобы видеть всех людей похожими на себя, и вряд ли он мог думать, что его философская система, его система непротивленчества и пассивная покорность пригодны для всех, и даже здоровых, стойких, энергичных людей.
Автор не имеет намерения унизить гениального писателя. По всей вероятности, Толстой и не думал о себе, когда писал свои статьи. В этих философских статьях было стремление помочь страждущим и больным людям, но, вероятно, подсознательно это было стремление найти такое отношение к вещам, при котором можно было бы продолжить свою жизнь и не разрушать своего здоровья.
Эта философская система для многих закончилась катастрофически. Было несколько самоубийств среди последователей Толстого и много испорченных жизней.
Вспоминается известное самоубийство некоего толстовца, кажется, Леонтьева, который, раздав свое имущество и разуверившись в учении, застрелился на 43-м году своей жизни.
Как бы там ни было – Толстой одержал победу. Он вернул свое потерянное здоровье, вернул способность к творчеству и почти до конца своих дней не имел ни дряхлости, ни упадка.
В. Булгаков пишет о 82-летнем Толстом:
«Л. Н. ехал такой крупной рысью, что мне пришлось поспевать за ним галопом».
И после того как Толстой проехал верхом шесть верст, Булгаков спросил:
«Вы не устали, Лев Николаевич?»
Толстой ответил:
«Нет, ни крошечки».
Вот еще один замечательный человек, который вернул себе свою потерянную молодость и создал себе продолжительную жизнь, с которой он, впрочем, без сожаления расстался. Это философ, воспитатель Нерона – знаменитый Сенека (род. в 3 году до нашей эры).
Сенека в молодые годы дважды пытался покончить с собою, ибо его здоровье было столь печально, что не оставалось никакого желания жить. Об этом он сам писал в своих письмах.
Он не покончил с собой исключительно из жалости к своему отцу.
Сколько можно понять из биографии и из писем, Сенека был болен жесточайшей неврастенией и ипохондрией, а также неврозом желудка, что вовсе лишало его возможности поддерживать свои истощенные силы.
И любопытное обстоятельство: философ в этот период своей жизни навлек на себя гнев императора Калигулы. Император не скрывал своих чувств – он завидовал огромному красноречию и уму молодого Сенеки.
Он отдал приказ – убить философа. Однако приближенные императора заявили, что убивать философа не стоит, так как он все равно не сегодня завтра умрет по причине своей крайней болезненности.
Тогда император отменил решение и предоставил дело природе.
Однако философ не умер. И через несколько лет сумел полностью вернуть свое потерянное здоровье. Причем это не было случайностью. Это была огромная работа над собой. Это была переделка всей психики. И философ не без основания мог написать в своем письме: «Прожить сколько нужно – всегда в нашей власти».
Свое здоровье, продолжительную жизнь, свою необычайную силу воли и твердость психики философ сумел создать при самых неблагоприятных обстоятельствах. Три императора (Калигула, Клавдий и Нерон) пытались раздавить его своей властью.
В царствование Клавдия (когда Сенеке было 40 лет) он был сослан на остров Корсику и 8 лет провел в изгнании, которое еще более укрепило его силу воли и здоровье.
Его вернули из ссылки и назначили воспитателем Нерона.
Свою необычайную твердость воли и силу ума Сенека сохранил до последних минут своей жизни.
Он умер около 70 лет в полнейшем и великолепном здоровье. Возможно, что он прожил бы и до 90 лет, если бы Нерон не приговорил его к смерти.
В 65 году против Нерона был составлен заговор. Сенека был замешан в заговоре и приговорен к смертной казни. Причем, в виде особой милости, император Нерон предоставил своему бывшему воспитателю право покончить жизнь самоубийством.
Это самоубийство произошло при таких необычайных обстоятельствах и настолько показало мужество и волю этого великого старика, что стоит полностью привести описание последних часов философа. Это самоубийство описано Тацитом:
«Получив известие о приговоре, Сенека хотел сделать завещание, однако ему в этом отказали.
Тогда, обратившись к своим друзьям, философ сказал, что, так как ему не позволено завещать им его имущество, у него все же остается одна вещь, может быть – самая драгоценная, а именно – образ его жизни, любовь к науке и привязанность к друзьям. Философ утешал друзей и уговаривал не плакать, напоминая об уроках стоической философии, проповедовавшей сдержанность и твердость.
Он обратился затем к своей жене и умолял ее умерить свою печаль, не сокрушаться долго и позволить себе некоторые развлечения.
Паулина протестовала, уверяя, что смертный приговор касается их обоих, и тоже велела открыть себе жилы[15].
Сенека не противился столь благородному решению ее сколько из любви к своей жене, столько же и из боязни тех обид, которым она может подвергнуться, когда его не будет.
Затем Сенека открыл себе жилы на руках. Однако, увидя, что старческая его кровь вытекает медленно, он перерезал также артерии и на ногах.
Опасаясь, чтобы вид его не смутил жены, он велел перенести себя в другое помещение.
Однако смерть все не приходила. Тогда Сенека приказал дать себе яду, но и яд не подействовал.
Тогда философ приказал посадить себя в горячую ванну. Он сделал возлияние Юпитеру-освободителю и вскоре испустил дух».
Повторяю, нам просто трудно представить всю силу и твердость этого человека. Надо было иметь железные нервы, чтобы так мужественно вести себя. Это сделал человек, который в молодые годы погибал от крайнего расстройства нервов.
Кстати сказать, жена Сенеки, Паулина, была спасена. Нерон опасался, что эта смерть вызовет разговоры об его излишней жестокости, и потому велел спасти ее. Ей успели перевязать вены, и хотя она потеряла много крови, однако осталась жива.
Смерть Сенеки была случайна. Он мог бы прожить значительно дольше.
Конечно, к этому заявлению позволительно отнестись несколько юмористически. Но есть и другие примеры, которые доказывают эту мысль со всей серьезностью.
Кстати, еще о вине. В арабских сказках в одном месте говорится о человеке, который пришел в гости:
«Он выпил три ритля вина, и тогда в сердце его вошли радость и восторг».
Три ритля примерно равняются полутора литрам. Порция не совсем нормальная людям с нашим здоровьем.
Впрочем, доказывать, что изменились и ухудшились нервы за последние несколько столетий, нет даже надобности. Это и без того чрезвычайно ясно. В данном случае достаточно хотя бы припомнить только что описанную смерть Сенеки и обстоятельства, которые сопровождали эту смерть.
Впрочем, вот еще одно описание, которое еще с большей наглядностью показывает, какова разница в нервах.
Тот же Сенека пишет в своих письмах о том, как он зашел однажды в римский цирк посмотреть на бой гладиаторов.
Да, правда. Сенека возмущается жестокостью этого побоища. Но он пишет об этом все же со спокойствием и с той нервной твердостью, которая незнакома нам.
Сенека хотел посмотреть на что-нибудь веселое или в крайнем случае на организованный бой гладиаторов, но попал на побоище преступников.
А надо сказать, что в римском цирке по утрам бились на поединках гладиаторы, то есть мастера фехтовального дела. В полдень же бились преступники без всяких щитов и доспехов. Все тело их было открыто для взаимных ударов. И никакого милосердия или пощады, конечно, нельзя было ожидать. В сущности, это, видимо, была особого рода смертная казнь – преступники сами себя убивали.
Трудно представить, как при этом вели бы себя зрители с нашими нервами.
Между тем Сенека пишет о пристрастии и любви зрителей именно к такого рода боям:
«Громадное большинство предпочитает такую бойню обыкновенным поединкам и гладиаторским боям. И ее предпочитают потому, что здесь нельзя отразить удара шлемом или щитом».
Предпочитать же такое побоище – надо действительно для этого иметь необычайные нервы.
С нашей точки зрения, эти бои, да и организованные бои гладиаторов были просто ужасны.
Мы иной раз представляем себе эти бои как нечто праздничное и торжественное. Однако это было далеко не так. Оказывается, «робких и ленивых бойцов побуждали к бою ударами бичей и горящими факелами».
Сенека пишет:
«Недавно один из германцев, которого готовили к утреннему спектаклю на гладиаторских боях, отпросился для отправления известных потребностей. Там он взял губку, привязанную к палке и предназначенную для вытирания нечистот, засунул ее себе в рот и, заткнув таким образом горло, задушил себя».
Вот каково было состояние у людей, готовившихся к бою.
Вот еще что пишет Сенека:
«Недавно везли под стражей к утреннему спектаклю одного гладиатора. Как будто отягощенный сном, он качался, сидя в повозке, и наконец спустил голову до того низко, что она попала между колесных спиц, и держал ее там до тех пор, пока поворотом колеса ему не свернуло шею».
Римские граждане стремились посмотреть на эти бои, но все же предпочитали, как говорит Сенека, еще более кровавое побоище преступников.
Эта жестокость и звериная психика и есть, в сущности говоря, звериная крепость нервов.
Можно привести еще пример, правда книжный, об изменении здоровья.
Существует мнение, что при некотором нервном ослаблении половой инстинкт все же ни в какой мере не понижается. Однако, по-видимому, это не так.
Мы читаем в старинных книгах о таких страданиях неразделенной любви и о таком бешенстве желания, которое нам ни в какой мере недоступно и непонятно.
Мы рассматриваем это как особое литературное преувеличение и как экзотику, не думая о том, что это было именно так. В наших современных книгах нет даже сколько-нибудь похожего преувеличения. У нас любовь и желание рассматриваются по большей части как наслаждение, которое можно приобрести если не в одном, так в другом месте. И я не вспоминаю ни одной современной книги, в которой говорилось бы о чрезмерных страданиях влюбленного.
А например, Апулей («Золотой осел») сравнивает страдания влюбленного по крайней мере с чумой.
В арабских сказках говорится о физическом изменении человека, любовь которого не разделена.
«У него изменился цвет лица, и его тело похудело, и перестал он есть, пить и спать, и сделался точно больной, который 20 лет болен».
И даже подряд говорится о смерти, которая произошла из-за той же неразделенной любви.
Автор – не ученый и не исследователь, и он, пожалуй, не сумеет решить вопроса – каким образом и по каким именно причинам в дальнейшем изменялись и ослаблялись нервы.
Но ослабление это произошло с несомненной ясностью, и резкую перемену в особенности можно заметить в последние два столетия.
Быть может, тут следует пролить несколько капель яду, поговорив возвышенным языком о гибельности буржуазной европейской культуры, о неправильном ходе истории и о всей утонченной цивилизации, которая изнашивает мозг. Или, быть может, следует написать сатирическую книгу по истории культуры. Такую книгу однажды посоветовали написать автору. Но автор не имеет к этому склонности. Автор не слишком верит в целебные свойства сатиры и без особой жалости расстался бы с высоким званием сатирика.
Автору случалось видеть сатириков. Они все кипели благородным негодованием, описывая людские пороки – жадность, корысть, угодничество и низкопоклонство. Они плакали слезами, говоря о необходимости улучшить человеческую породу. Но вот когда произошла социальная революция, когда в нашей стране стали ломать характеры и стали выколачивать из людей всю дрянь, которая накопилась за тысячи лет, – эти самые сатирики уехали за границу и стали поговаривать о том, что, в сущности говоря, пожалуй, даже скучновато жить, ежели все люди будут возвышенные, честные и порядочные.
Так вот, автор не имеет склонности, да и не сумеет в сатирическом плане решить вопроса о гибельности культуры. Но о причинах, изменивших здоровье, во всяком случае о причинах, изменивших здоровье тех замечательных людей, о которых мы писали, автор попытается все же говорить.
Вот мы говорили уже о том, как нередко человек, прожив 35 лет, становился дряхлым и изможденным, бросал работу, жил в тягость себе и людям и наконец умирал, не сумев вернуть своей молодости.
Такую катастрофу мы приписываем личному поведению человека, признавая при этом некоторую, что ли, иной раз неизбежность.
Однако личное поведение нельзя целиком отнести за счет неумения жить. Ведь даже и это неумение жить показывает, что существуют, стало быть, такие внешние причины, при которых надо иметь какое-то особое умение и особую сноровку, чтобы пользоваться жизнью.
Мы хотели выяснить, почему именно так рано иной раз погибают замечательные люди. Мы пришли к мысли, что они погибают от расстройства нервов, которое создает в дальнейшем расстройство работы всего организма. И что это расстройство нервов происходит по двум причинам.
Первая причина – душевный конфликт, то есть разного рода противоречия, как высокого общественного порядка, так и личного, житейского характера. Механика этого страдания заключается в том, что мозг переутомляется от этих постоянных навязчивых или тяжелых мыслей и тем самым (являясь как бы регулятором всей работы организма) путает эту работу и создает привычку к неправильности.
Вторая причина – профессиональная, то есть профессиональное переутомление мозга, которое создает аналогичную картину болезни.
Однако профессиональная причина имеет истоки, не только заключенные в неумении руководить собой. Да, конечно, частично можно отнести и к этому – и к неумению, и к той исключительной, если так можно выразиться, возвышенной любви к своей профессии, когда нарушаются все правила гигиены и отдыха для того, чтобы создать напряженнейшее произведение. Но это, так сказать, «издержки производства». И об этом может быть особая речь. (Хотя отметим, что и здесь экономические причины нередко играют решающую роль.)
По большей же части профессиональное заболевание возникает от причин, лежащих вне человека.
Другими словами, можно отлично знать и помнить все гигиенические правила, однако не следовать им из-за внешних обстоятельств. Эти внешние обстоятельства почти всегда экономического характера, а если углубить это дело, то и социального. Это та неправильная покупка труда и те требования потребителя, которые заставляют поставщика непомерно работать, чтоб создать себе сколько-нибудь сносные условия или те условия, к которым он стремится.
Стало быть, и в первом, и во втором случае, то есть и при душевном конфликте, и при профессиональных причинах, в общем счете, все дело, за некоторым исключением, лежало в тех социальных установках, которые существовали.
И, значит, гибель многих замечательных людей, о которых мы говорили, произошла главным образом из-за неумения руководить собой и своим телом в тех условиях, которые при этом были.
Умение же жить вопреки всему необычайно трудно и было лишь доступно чрезвычайно немногим людям, о которых мы говорили. Стало быть, истоки всего этого вопроса лежат все-таки главным образом в социальных установках. И, стало быть, вопрос этот усложняется во всем своем объеме.
Этот вопрос о катастрофе замечательных людей мы решали как бы в грубом счете. То есть брали весьма ощутимые признаки – ранняя смерть, болезнь, душевные конфликты, прекращение работы. Но сколько, вероятно, было иных, более нам незаметных причин, которые вели к упадку жизнь и работу. Мы говорим о бедности, материальных лишениях, бесплодных попытках создать себе сносную жизнь.
Достаточно хотя бы сказать, что Бетховен – человек, который, может быть, больше, чем другие, доставил радость людям, – умер в нищете. Причем он умер не в какой-нибудь седой древности, когда государственный строй как бы не нес ответственности в силу отсутствия высокой культуры и неуважения к искусству, Бетховен умер всего лишь сто лет назад. И нищета его, несомненно, со всем позором ложится на политическое устройство.
Мы говорим о вещах, которые, вероятно, много раз были продуманы. Мы говорим об этом не для того, чтобы открыть какую-нибудь новую Америку. Мы говорим об этих вещах для того, чтобы еще раз заново осветить все положение, которое существовало раньше и существует теперь в других странах.
Новый социалистический порядок нашей страны, по-иному распределяя блага, в корне меняет все отношения. Эти блага получают трудящиеся, то есть писатели, музыканты, ученые, рабочие и служащие, а не люди, умеющие торговать.
И в этом есть большая справедливость. И трудности наших дней – явление временное.
К некоторым областям труда у нас придется отнестись более гибко, чем это иной раз наблюдается сейчас.
Линдберг, который перелетел океан в тридцать шесть часов, стал состоятельным человеком. Может, и неправильно то, что он стал богатым человеком, но то, что его жизнь обеспечена, – это, несомненно, правильно. Во-первых, за этими тридцатью шестью часами стоят долгие годы тренировки и навыка, во-вторых, от этого человека можно ожидать еще более значительных достижений, даже если он продолжительное время этих достижений не делает.
Рассматривать же его как человека, способного всякий раз перелетать океаны, абсурдно.
Это не следует рассматривать как нечто свойственное человеку, как нечто доступное ему постоянно. Этот взгляд и это требование, несомненно, снижают квалификацию.
При капиталистической системе такое снижение квалификации, особенно в области искусства, случается нередко. А у нас этого следует, стоит и можно избежать.
Здесь пример переключения одной энергии на другую, то есть переключения психической энергии на физическую. Человек, раздражившись, создал в своем теле энергию, которая не исчезает сама по себе, даже при условии успокоения, – она лишь переключается на другой вид энергии.
В данном случае она переключилась на физическую энергию – человек стал кричать, двигаться и даже старался приподнимать тяжелые вещи. И, конечно, чем сильнее возникшая энергия, тем резче ее проявление.
Эти крики и физические усилия необходимо было сделать, для того чтобы возникшая энергия не обратилась во вред организму. Эта энергия в противном случае могла бы создать расстройство и заболевание органов, а иной раз даже и смерть.
Интересно отметить, что психическая энергия, возникшая таким образом, переключаясь, чаще всего избирает наиболее уязвимые места, то есть больные или чем-либо ослабленные места организма.
Стало быть, при дурном сердце явления возникли бы со стороны этого больного органа в виде припадка, сердцебиения или нарушения ритма.
При нездоровом желудке энергия избрала бы этот орган.
И не только такого рода энергия, но и любой болезненный процесс в организме может избрать это наиболее уязвимое место.
Я вспоминаю такой любопытный случай: одному малышу (моему сыну) привили оспу. В тот же день, наклонившись к нему, чтобы померить температуру, я случайно обжег его ладонь папиросой. Уже на другой день на месте этого незначительного ожога возникла оспенная язвочка, которая воспалилась гораздо значительнее, чем на уколах, сделанных врачом. То есть раздраженное больное место оказалось наиболее восприимчивым и доступным болезненному процессу.
Конечно, медицине известны и все эти законы, и всякого рода переключения энергии, но большинству людей эти законы либо вовсе неизвестны, либо известны в такой незначительной степени, что не приходится говорить о практическом применении своих знаний.
Ведь существуют более сложные законы энергии, знание которых просто необходимо, для того чтобы иной раз уберечься от катастрофы, или заболевания, или даже от той ранней смерти, о которой мы упоминали. Нередко такая смерть происходила просто от неумения руководить своим организмом, то есть от незнания самых элементарных законов энергетики.
Часто при усиленной мозговой работе человек не чувствует ни утомления, ни ослабления, а, напротив того, он чувствует себя превосходно и не теряет трудоспособности, полагая при этом, что его организм справляется и такая усиленная работа ему не вредна.
Между тем мозг может потреблять энергию, видимо, значительно выше нормы, однако это происходит, несомненно, за счет других органов, за счет других частей организма.
Вот почему при остановке работы реакция иной раз сказывается в чрезвычайной степени и нередко дело заканчивается гибелью (как, например, у Дж. Лондона).
Интересно, что даже в молодых науках известны тончайшие законы энергетики, – во всяком случае, их знает человек, который работает в этом деле.
А законы энергетики нашего организма, быть может и изученные в совершенстве, мало кому известны и, во всяком случае, малопопулярны.
Конечно, существуют целые отделы науки, как гигиена и логика, но все ж это для большинства людей малодоступно, слишком отвлеченно, туманно и, главное, малоприменимо практически.
В сущности, до сего времени нет каких-то элементарных правил, элементарных законов, по которым надлежит понимать себя и руководить собой не только в области своего труда и своей профессии, но и в повседневной жизни. Тут требуется какое-то практическое искусство понимать работу своего тела.
Ведь все специальности выработали особую и наилучшую технику работы, причем эта техника работы постоянно рационализируется и улучшается. Художник отлично изучил краски, которыми он работает, но жить он по большей части не умеет и предоставляет свою жизнь случаю, природе и собственному неумению.
Скажем, мало кому известно о том, что наш организм может работать на разные скорости (как любая машина), причем часто большая скорость отнюдь не является вредной, а, напротив того, чрезвычайно полезной и даже благодетельной. Случайно или по целому ряду обстоятельств человек, расходующий незначительное количество энергии и живущий, так сказать, на медленном темпе, по большей части так и продолжает жить, совершенно не предполагая, что он может создать энергию значительно большую.
Правда, эта скорость зависит от внешних причин и является как бы не всегда подвластной воле человека, но все же, зная об этом, человек мог бы иной раз регулировать работу своего тела и не впадал бы в грубые ошибки.
Переход с одной скорости на другую обычно совершается случайно и нередко является неожиданностью для самого хозяина тела.
Приходилось видеть людей, которые годами лечились от меланхолии, от упадка сил и от нежелания жить, в то время как эта ослабленная работа организма – вялость и пониженный обмен веществ – часто вовсе не является показателем болезненных процессов.
Чаще всего это лишь тот медленный темп, медленная скорость, в которую человек попал либо случайно, либо по ряду обстоятельств, либо просто не умея руководить собой.
При слишком большой скорости организм может, как мы видели, потерпеть катастрофу, растратив запасные силы и не заметив этого. При слишком же незначительной скорости эта катастрофа бывает гораздо чаще и гораздо опасней – машина может остановиться или долгое время бездействовать, не вырабатывая или мало вырабатывая нужные для жизни и движения химические элементы.
Конечно, для каждой скорости необходимо иметь цель и устремление – машина не может двигаться на одном месте. И это всегда надо иметь в виду.
В общем, сущность скорости заключается в следующем: если человек случайно (или вынужденно) будет все делать медлительно, с неохотой, затрачивая незначительную энергию, если он будет валяться, мечтать или петь грустные песни, то такое же состояние возникает в работе организма. Причем, при частой повторности этого, организм как бы привыкает пользоваться только такой скоростью. И, привыкнув к этой скорости, человек не умеет уже освободиться от нее, полагая, что это есть состояние его здоровья, в то время как это не состояние здоровья, а всего лишь по большей части случайно утвердившаяся скорость.
И наоборот – человек может приучить работать свой организм на значительную скорость без всякого вреда для себя. В этом случае только повышается весь обмен веществ.
Тут существует какая-то своеобразная диалектика работы организма. Все движется, нет ничего утвердившегося, и нет состояния, от которого нельзя было бы уйти. А если какое-либо состояние или, скажем, скорость утверждается, то это чаще всего происходит в силу собственных ошибок или непонимания.
Тут чрезвычайно интересно отметить, что не только отдельного человека, но и целый народ (хотя бы в нашей стране) можно перевести на другую скорость, хотя бы и весьма непривычную. Для этого необходимо прежде всего расстаться с прежними привычками и выработать новые, которые, утвердившись, создадут новую, повышенную работу организма.
Конечно, тут преобладающую роль играет цель и устремление. Однако нельзя сказать, оценивая идеалистически, что все без исключения стремятся к цели. Тем не менее и их можно и должно изменить. Что у нас и делается не без успеха.
Стремительный темп побуждает к новой, быстрой работе организма.
Люди же, не попавшие в эту переделку, те люди, которые, вопреки всему, старались сохранить свои навыки и прежние традиции, те самые люди, о преждевременной старости которых мы говорили, – они все терпят катастрофу.
Здесь следует сделать такое сравнение – мозг здоровый, нормальный и мозг больной, истощенный. Какая же разница в их работе? И в чем именно эта разница? И нельзя ли путем сравнения этой работы или, вернее, путем сравнения поведения увидеть причину, приведшую мозг к заболеванию или неврастении.
Разница, оказывается, вот в чем. Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию.
Вот обезьяну ударили. Она реагировала на это со всей силой своего темперамента. Но вот ей дали виноград – и счастье ее не омрачается воспоминаниями об ударе. Этот здоровый мозг как бы лишен всяких воспоминаний.
Мозг же больной, ненормальный (как крайность, допустим, мозг психически больного), напротив того, имеет ту резкую особенность, что он все время, постоянно и без перерыва что-то такое помнит. Какая-то идея, какое-то представление или мания не покидают мозг. Тут длительная и постоянная реакция.
Такой мозг как бы не воспринимает ничего другого. Он почти, сколько замечено, не реагирует на окружающее. Он как бы всецело погружен в свое воспоминание. И в этом вся видимая разница и нередко, быть может, первоначальный источник заболевания.
Теперь, если мы возьмем мозг среднего заболевания, мозг неврастеника или просто переутомленный мозг, мы увидим, что основное свойство его состоит также в задержке каких-то воспоминаний. Мы увидим, что человек, больной неврастенией, постоянно чем-то мучается, что-то решает, не может прийти к выводу и как бы несет в себе постоянное беспокойство и какие-то постоянные воспоминания. Этим самым он заставляет все время и беспрерывно работать свой мозг, что, несомненно, создает картину все большего заболевания, ибо появляется привычка, которая утверждается настолько, что даже сон не изменяет ее. И обычно сон неврастеника, сколько замечено, не дает ни облегчения, ни отдыха, а, напротив, он часто утомляет больного значительно больше даже, чем день.
Стало быть, весь вопрос заключается в следующем: как дать отдых мозгу и как убрать эти воспоминания? Об этом мы и попытаемся говорить.
Нет сомнения, что больной, освободившийся от неврастении, сумел сам случайно или по своей воле создать себе правильный, разумный отдых для мозга. И вся трудность избавления от неврастении именно в этом и заключается.
Автор, правда, не собирался писать домашнего лечебника и тем более не собирался давать медицинских советов. Но поскольку зашел разговор об этой болезни, о болезни чрезвычайно частой, новой и даже как бы повседневной, автор считает своим долгом поделиться своими знаниями.
Вот болезнь, которая нередко, в особенности в ее начале, не расценивается как болезнь – она расценивается как некоторая, что ли, перемена характера или перемена настроения. И по большей части человек, не заметив ее начала, принимается лечиться, когда болезнь приняла тяжелый и мучительный характер. Причем надо сказать, что часто не только начало не замечается, но не замечается и самый разгар болезни.
Я нередко получаю письма от читателей, которые жалуются на скуку, хандру, на свою раздражительность и нелюбовь к окружающим людям. Они просят меня, писателя, дать им совет, как им следует жить, чтобы избавиться от этих нравственных страданий. Причем они вовсе не подозревают, что они больны и что им следует обратиться не к писателю, а к врачу. Конечно, это относится не ко всем, которые скучают, но все же к большинству.
Вот, например, отрывок из письма, которое я получил в 1932 году. Автору письма 31 год. Он железнодорожный техник и чертежник.
«Я стал просто каким-то нравственным инвалидом. Мой характер, всегда жизнерадостный и темпераментный, круто переменился в сторону ухудшения. Еще недавно мне нравилось шумное общество, ухаживание за женщинами, товарищеские вечеринки и беседы, а сейчас я становлюсь нелюдимым и меня приводит в раздражение все это, то есть все, что мне раньше нравилось. Смех мне кажется глупым и пошлым. И я даже впадаю в бешенство оттого, что вдруг слышу громкий хохот, шутки или даже пенье. Я избегаю даже ходить в театр, чтоб не раздражаться…
Да, моя жизнь несладкая, и в другой раз она меня тяготит какой-то своей ненужностью…
Дорогой Зощенко, что это – старость, или, может быть, все с годами становятся такими же, а только я не умею овладеть собой.
Чем мне заняться? Какие книги мне надо читать, чтоб хоть на мгновенье чувствовать себя хорошо и жизнерадостно. Посоветуйте».
Автор этого письма приписывает перемену своего характера возрасту или неумению владеть собой. Между тем он попросту болен неврастенией. Его раздражительность, скука, крайняя вспыльчивость и нежелание жить – все это признаки нервного перераздражения и нервной болезни.
Однако человек отнюдь не считает себя больным, и даже такой мысли у него не появляется, иначе он обратился бы к врачу, а не к писателю. И вот тут-то и заключается вся сложность болезни.
При чахотке поднимается температура. При расстройстве желудка болит живот. При простуде человек чихает. А тут черт его разберет – какие-то странные признаки болезни: человек сердится, недоволен окружающим, ему скучно, противно жить.
С такими признаками действительно не сразу разберешься, в чем дело, и не сразу поймешь, что надо идти к врачу, а не к писателю.
Вот еще одно письмо. Оно столь любопытно и характерно, что, несмотря на длину, я его печатаю полностью. Это письмо получено мною в 1931 году от одной работницы из Киева.
«Тов. Зощенко!
Меня очень интересует один вопрос, и я решилась его спросить у вас как у писателя.
Не знаю только, сумеете ли вы ответить на мой вопрос так, чтоб ваш ответ я смогла легко понять. Придется немного коснуться моей жизни, для того чтобы вы имели возможность ответить на заданный мною вопрос.
Мне всего лишь 23 года, но я за свою короткую жизнь успела пережить много горя, страданий и мучений. Я себя начала помнить с очень малых лет, кажется с четырех или пяти, но, во всяком случае, Октябрьский переворот 1917 года я так ясно помню, будто он был только лишь сегодня утром.
Я дочь рабочего. У меня есть брат, сестры и мать. Отец мой умер в 1922 году.
Пережив революцию 1917 года, жизнь у нас пошла умеренным темпом. (Мы жили в провинции – Елисаветграде.) До 1919 года мы жили более или менее спокойно. Брат мой был партийцем с 1917 года. Служил он в Красной Армии командиром артиллерийского полка, который во время гражданской войны беспрерывно находился в боях. Когда артполк приезжал в Елисаветград, брат учил меня (шутки ради) ездить на коне и метать ручные гранаты. Это было в 1918 и 1919 годах.
И вот благодаря такой «военной тренировке» я одолела премудрость верховой езды и развила широкий размах руки для метания гранат. С детства я отличалась черезмерной смелостью и способностью очень быстро все воспринимать, и поэтому за какие-нибудь шесть-семь месяцев я превосходно ездила на коне и метала гранаты на восемьдесят метров в длину.
В 1919 году я заболела сыпняком. Неожиданно в город пришла банда Григорьева и устроила еврейский погром. Меня, больную, с температурой выше сорока градусов, пришлось спускать с окна квартиры на пустынный двор, где имелись сараи, в которых мы имели бы возможность пробыть до ухода банды. В квартире боялись остаться, так как Григорьев, узнав бы, что в нашей семье имеются коммунисты, беспощадно изрубил бы всю семью в капусту.
И вот, не доходя до сараев, во двор влетают бандиты. Угрожая топорами, саблями и карабинами, требуют денег. Сколько было денег – отдали. Но черносотенцы этим не отделались, повели нас в штаб к атаману Григорьеву. Проходя по улицам, я, увидав горы трупов, потеряла сознание. Когда пришла в себя, узнала, что бандиты до штаба не довели, а отпустили домой. Узнала также, что ранили тетю и на улице убили мою сестру.
В 1920 году у власти были Деникин, Махно, Петлюра, Юденич и дикая дивизия генерала Корнилова. И при каждом из них надо было бояться смерти из-за брата-коммуниста. У нас были личные враги, которые высказывали белопогонникам нашу семью.
И вот в 1920 году, когда в Елисаветграде был Деникин, пришли белые в наш дом, требуя сказать, где брат. Не узнав, они потащили меня в контрразведку, надеясь, что я, испугавшись (по малости лет), скажу, где находится брат. Они от меня ничего не узнали. Я все время твердила: «Не знаю». Увидав, что я ничего не скажу, они, избив меня, выпустили. Затем эти же деникинцы оставили в моей памяти неизгладимое впечатление, от которого у меня и по сегодняшний день волосы на голове подымаются. Во дворе у нас жил портной. Пришли к нему четыре офицера с требованием пошить им брезентовые плащи с кожаными отворотами, воротниками и манжетами. Если портной сделает к вечеру – озолотят. Если не сделает – расстреляют.
С помощью всех жильцов дома портной сшил вместо четырех только два плаща. Вечером пришли офицеры и, узнав, что не все плащи готовы, выволокли портного во двор и, приставив его к стене, изрешетили его вдребезги. Я, увидав всю эту историю, вспылила, прибежала к себе в комнату, схватила гранату, лежавшую в печи, и выскочила на двор, держа гранату за спиной. Офицеры стояли в углу двора и о чем-то совещались. Я сделала два шага по направлению к ним и, сорвав кольцо с гранаты, швырнула ее прямо в них. Когда дым рассеялся, на земле лежали только части их тел, а я от потрясения и волнения свалилась в постель на два месяца. Выздоровев, я получила подарок из штаба Красной Армии – настоящий «браунинг».
1921 год был сравнительно спокоен, но только кошмарный голод еще больше измучил меня и всю семью. Правда, нам не приходилось есть древесную кору, так как брат, получая очень малый командирский паек, все-таки три четверти его уделял семье, иногда и весь. Семье из семи человек приходилось с этим пайком очень и очень голодать. 1922 год был для нас легче. Отец работал. Сестры на службе получали паек. Кое-как перебивались. Брат был в Киеве И вот летом 1922 года новое несчастье тяжелым камнем падает на нашу семью. Отец заболевает сыпным тифом и, проболев месяц, умирает.
Брат, узнав о несчастье, приехал в Елисаветград и забрал нас в Киев. Поздней осенью, также в 1922 году, одна сестра заболевает брюшным тифом и умирает от осложнения – воспаления легких. Мама, не перенесши такого удара, умирает от паралича. Я осталась с одной сестрой и с женатым братом. Оставшись без средств, я начинаю искать работу. Брат не допускает мысли, чтоб я это сделала, – только учиться и учиться.
В 1924 году я была в цирке. Видела наездников. Вспомнив, что я когда-то умела прекрасно джигитовать, с места в карьер срываюсь с места и лечу к директору цирка с просьбой, чтоб он меня принял в цирк наездницей. Он соглашается, но, узнав, что у меня нет костюмов, нет коня, предлагает мне месяц работать бесплатно с тем условием, что костюмы он сам мне даст. Коня же взять из цирковой конюшни. Не имея другого выхода, я соглашаюсь на это условие. В цирке я работала с 1924 по 1928 год. Тяжелая, напряженная работа подломила мои силы, и я ушла из цирка с расширенным сердцем и острым малокровием.
В 1928 году пошла работать на производство – на стекольный завод. Работа неквалифицированная. Заработок очень небольшой. Обучаясь три месяца на металлообрабатывающем заводе, получаю квалификацию – фрезеровщица 5-го разряда.
Работаю и по сегодняшний день. Работа очень интересная, живая, увлекательная. Дело приходится иметь со станками, моторами, валами, пасами. Но я работаю машинально. Не знаю, чем объяснить. Стоит мне только положить и заштановать в станок болванку и пустить станок на самоход, как мной овладевает какая-то одеревенелость, тупость. Кажется, что все надоело, и все люди, окружающие меня, кажутся какими-то механическими истуканами, заводными куклами.
Вне заводской моя жизнь делается еще хуже, она начинает мне еще больше надоедать. Прихожу домой – не с кем слово молвить, сестра утром учится в институте, вечером работает, брат живет отдельно. Далеко. Подруг у меня очень мало. Есть масса знакомых, но что толку в них. Ведь нет у меня искреннего друга, с которым я бы могла делиться чувствами. А самой все переносить – очень и очень тяжело. Быть одинокой и никем не понятой и не иметь возможности поговорить с живой человеческой душой, которая отзывчиво отнеслась бы к моим тяжелым чувствам, – лучше умереть. Я временами думаю о смерти. Я часто выдвигаю ящик письменного стола и вынимаю «браунинг», подаренный мне за «геройский подвиг», глажу его холодный блестящий ствол. Мысли о смерти часто меня навещают, но какая-то невообразимая сила заставляет меня отказаться от этой мысли.
Тов. Зощенко! Я лишь теперь задам вам вопрос, на который с нетерпением буду ждать вашего ответа. Скажите мне (если знаете), почему сейчас, в 1931 году, когда Советское государство окрепло, все люди живы, резвы, все жаждут жить, увлечены интересной работой, ударничеством, соцсоревнованием, темпами строительства, – я не могу, физически не могу чувствовать этот пульс жизни страны. Мне кажется, что все заглохло, а только далекими отголосками раздаются удары пульса.
Вы, т. Зощенко, себе представить не можете, до каких зеленых чертиков мне все надоело. Прихожу домой и сажусь писать свои «откровенные мысли», а когда их потом читаю, меня начинает тошнить, оттого что каждый день пишу одно и то же.
А ведь иначе не могу. У меня одна тема: «Надоело все до смерти», «С жизнью покончить – самое благое дело». Но никак не могу приставить дуло револьвера к виску. Как только это сделаю, во мне пробуждается жажда жизни, которая сейчас же исчезает, как только спущу руку с оружием.
Вы скажете: «Нет силы воли». Вы правы, бесконечно правы. У меня была сила воли. Была. Не знаю, где я ее потеряла. Возможно, что эта сила погибла от всех моих переживаний.
Тов. Зощенко! У меня к вам просьба. Большая просьба. Ответьте мне. Что мне делать? Как мне выбраться из этого воображаемого болота, в котором я захлебываюсь? Ведь это болото гораздо хуже топкого.
Сама я не имею сил выбраться. Помогите мне. Прошу.
Ответа жду с нетерпением».
Я написал этой женщине подробное письмо, написал, что ее состояние есть болезненное состояние и что никаких других причин и оснований нету (тем более в 23 года) для того, чтобы чувствовать скуку жизни и пресыщение.
И посоветовал ей устроиться в дом отдыха или в санаторию хотя бы на месяц. В дальнейшем же, после отдыха, посоветовал изменить сколько возможно образ ее жизни, говоря, что ее замкнутая и одинокая жизнь, вне общественных интересов, несомненно, снова приведет ее к упадку, даже если она поправится.
Спустя, кажется, пять месяцев я снова получил от этой женщины письмо. Это письмо было более радостно и даже отчасти восторженно. Она писала, что недавно вернулась из отпуска и что только теперь поняла сущность своих упадочных мыслей – они происходили действительно от переутомления и нервной болезни. И что врачи действительно подтвердили ее болезнь, написав в путевке: неврастения.
Вот об этой болезни, вернее – об излечении этой болезни автор и желает сказать несколько слов. Быть может, я ошибусь тут в каких-нибудь тонкостях и наименованиях, но общая картина будет правильной.
Основная причина неврастении – это переутомление, вернее – перераздражение мозга. Это перераздражение может произойти по многим и разнообразным причинам. Однако все причины имеют одинаковую сущность. Они создают то психическое противоречие, тот душевный конфликт, при котором мозг как бы не находит покоя, непрестанно думая об одном и том же.
Другими словами: непрестанно думая об одной и той же вещи, о вещи чаще всего тягостного характера, человек способен заболеть неврастенией. Ибо, думая непрестанно, мозг не находит отдыха и, переутомляясь, начинает работать неправильно, создавая этим неправильную работу внутренних органов и самоотравление организма.
Человек способен заболеть неврастенией в одинаковой степени как от мыслей высокого значения, так и от мыслей мелких, незначительных и даже в другой раз вздорных.
Человек может перераздражить свой мозг, думая и непрестанно беспокоясь, ну, скажем, о личной своей судьбе, или о судьбе близкого человека, или даже, скажем, о своей комнате, которой он не доволен.
Вот пример заболевания от причин, казалось бы, не способных привести к неврастении.
Влюбленный человек, постоянно думая о любимой женщине, нередко заболевает неврастенией – он худеет, теряет аппетит, делается раздражительным и даже начинает думать о смерти. Такие примеры заболеваний мы во множестве находим в литературе и иногда в жизни. Казалось бы, такое счастливое состояние, как влюбленность (иной раз даже взаимная), не должно привести к заболеванию.
Однако заболевание происходит нередко, и причина этого как раз и кроется в постоянных мыслях, в постоянных воспоминаниях о любимом человеке. Причем эти воспоминания и мысли не выводят мозг из постоянной работы и, значит, не дают возможности создать отдых. Стало быть, неврастения – это есть прежде всего утомление, вернее – перераздражение мозга, это есть неправильная работа мозга, а также и последствия этой неправильной работы.
И вся суть избавления от неврастении состоит, повторяю, в том, чтобы дать отдых мозгу. Однако это сделать не всегда легко, а иногда и чрезвычайно трудно.
При сравнительно здоровой, нормальной психике излечение приходит само по себе при условии более или менее продолжительного отдыха и перемены обстановки. В этом случае вовсе не требуется, а иногда даже и вредно анализировать и разбирать свою болезнь.
При сложной психике, не совсем здоровой и не совсем нормальной, исцеление не приходит само по себе. И только потому, что больной не умеет создать себе отдых. А создать себе отдых он не может, так как не может и не умеет освободиться от тягостных мыслей и воспоминаний. Больной может часами лежать, может вести самый строгий режим, но мысли и воспоминания не выводят мозг из постоянной работы и из постоянного беспокойства. Причем нередко эти мысли, в силу болезненного состояния, слишком высоко переоцениваются, и, стало быть, избавление от них затрудняется.
Как же избавиться от этих воспоминаний? Как сделать, чтобы воспоминания перестали тревожить человека? Это сделать можно.
Эти мысли и воспоминания физическим путем убрать нельзя. Их можно убрать лишь единственным способом – дать им иную оценку.
Есть такая замечательная фраза, сказанная Марком Аврелием:
«Измени свое мнение о тех вещах, которые тебя огорчают, и ты будешь в полной безопасности от них».
Что это значит? Это значит, что любую вещь, любое обстоятельство мы можем оценить по своему усмотрению и что нет какой-то абсолютной цены для каждой вещи.
Причем такая новая, облегчающая оценка создается не путем, что ли, самовнушения, это создается прежде всего логическим рассуждением. Больной говорит себе: «Меня тревожит эта мысль. Но я болен. Я сейчас не имею возможности оценивать это обстоятельство так высоко, как я его обычно оценивал. Я оценю его ниже либо временно вовсе с ним не посчитаюсь».
И если это сделано сердечно, то есть если человек действительно с чувством, а не только формально подумал об этом, – избавление от тревожных мыслей приходит с необычайной простотой. А освободившись от тревожных воспоминаний, больной тем самым создает себе отдых и, отдохнув, приводит в порядок весь организм, истощенный неправильной работой.
Эту картину избавления от неврастении я нарисовал, так сказать, в общих и грубых чертах, не вдаваясь в некоторые подробности и в некоторые осложненности этой болезни. Нездоровая психика столь разнообразна, что врачу, вероятно, приходится всякий раз сообразоваться с индивидуальными особенностями больного.
Но в общих чертах общий принцип заболевания и общий принцип излечения мне кажется правильным на все случаи.
Конечно, только лечить болезни недостаточно, надо уметь также и предупреждать их. И если лечение в данном случае состоит в умелом отдыхе, то и предупреждение этой болезни также состоит в правильном и разумном отдыхе.
Создавать себе правильный отдых – это большое искусство.
Ленину принадлежит замечательная фраза: «Кто не умеет отдыхать, тот не умеет работать».
Для здорового человека умение отдыхать состоит в правильном и разумном отвлечении от работы. Другими словами, для отдыха необходимо создать иные реакции, чем те, которые были в условиях работы.
В этом смысле, мне кажется, у нас были допущены изрядные ошибки.
К счастью, сейчас это меняется, но год или два назад эти ошибки чрезвычайно ощущались. Создавалось такое положение, что абсолютно все – театр, журналы, кино и даже цирк, – все давалось под одним и тем же углом. Все говорило о двух-трех революционных темах. Такая целеустремленность, несомненно, правильная, привела на практике к некоторым извращениям. Появились приспособленческие произведения, которые, так сказать, били в одну точку, не затрагивая ничего другого и не давая разумного развлечения. И это, в сущности, не давало отдыха.
Тут, как мы видим, организм как бы работает вслепую. То есть, скажем, такое случайное отправление отрицательного свойства, как икота, при известных обстоятельствах может быть зафиксировано организмом как нечто правильное и нормальное. В силу инерции, в силу привычки производить одинаковые действия эта отрицательная, то есть ненужная, работа организма продолжается. Она получает как бы права гражданства, а налицо – картина заболевания.
В сущности, неважно, почему именно возникла икота. Тут важен принцип. Она могла возникнуть не только от центральных причин или от центральных заболеваний. Она могла возникнуть от чисто случайного, непроизвольного сокращения грудобрюшной преграды. Но в дальнейшем нервная система, регулируя и заведуя всеми процессами, «не разобралась», если можно так сказать, в ненужности этого явления и в силу, вероятно, некоторого своего истощения не убрала, а, напротив того, зафиксировала как нечто правильное и нужное.
Если это так, если нашему организму свойственна привычка даже к отрицательным явлениям, если случайно возникший неправильный процесс может продолжаться даже в столь открытом виде, то сколько же мелких, незаметных и глубоко скрытых неправильностей бывает в нашей сложной машине, тех неправильностей, которые, повторяясь, создают заболевание.
Тут же неважно отметить, какое заболевание они создают – функциональное или органическое. Все функциональные расстройства в силу постоянной привычки к неправильности могут создать механическое повреждение в том или ином органе. Стало быть, все дело и тут заключается в умелом руководстве и в умении перебивать неправильную, ложную привычку.
Тут необходимо сказать о чрезвычайном свойстве организма – о привычке и о той инерции, которая создается этой привычкой.
Всем известно, что при нормальном здоровье организм имеет свойство работать с необычайной точностью, почти как машина. То есть человек нередко просыпается утром не только в определенный час, но даже в определенную минуту. Человек хочет есть именно в те часы, когда он привык. Кишечник ежедневно опорожняется в определенные часы, с точностью до минуты.
Это значит, что организм склонен работать, как машина, как хронометр, то есть организм имеет свойство приобретать точные привычки и неуклонно им следовать. Всякие изменения привычек влекут за собой изменения в организме и подчас даже расстройство работы органов, не освоившихся с новыми распоряжениями.
Поэтому при болезненном состоянии почти всегда благодетельно изменить распорядок. То есть необходимо поставить организм в новые условия, для того чтобы создать в нем новую и более выгодную инерцию.
Медицина знает это обстоятельство. И, скажем, больному туберкулезом велит изменить образ жизни, то есть бросить прежние привычки и навыки, приведшие легкие к заболеванию.
Теперь возникает другой случай. Организм работает хорошо. Следовательно, нет надобности менять привычки. Напротив того, этим привычкам надо неуклонно следовать.
Вероятно, Кант это имел в виду. Кант, как мы говорили, приравнял свой организм почти к хронометру. Установив правильную работу в своем организме, Кант создал инерцию и, как машина, продолжал жить, стараясь чем-либо не сдвинуть себя с ранее установленных привычек.
Мы говорили, что жители Кенигсберга проверяли по нем свои часы. В течение 30 лет Кант не отходил от своих привычек.
Это был поразительный опыт, который закончился победой. Но тут крылась и ошибка, которая создавала из человека некоторое подобие машины для работы.
Возможно, конечно, что великий философ и стремился сделать из себя отличную машину для думанья, однако и тут можно усмотреть некоторую неправильность, которая привела Канта, правда, в глубокой старости, к психической болезни.
Можно создать любую привычку для тела, но нельзя забывать, что при частой повторности психика как бы усиливает эту привычку и доводит ее до крайности.
Обжора десять лет назад всегда в значительной степени меньший обжора, чем это сейчас. Человек, привыкший оберегать свое здоровье, через десять лет приобретает как бы манию к этому.
Кант через 20 лет приобрел все свойства маньяка. Но, как бы там ни было, опыт Канта удался, и при всей крайности опыт все же был правильный – привычка, так сказать, создала вторую натуру. Руководить привычками и создавать их – вот один из основных вопросов руководства своим телом.
Энергия, возникшая в организме, имеет свойство расходоваться именно в той привычке, которая случайно либо по собственной воле сделана.
Один писатель так начал свою биографию: «Я пишу оттого, что не могу не писать. Каждое утро я чувствую потребность писать».
Это значит, что писатель создал себе привычку писать и ходит под этой инерцией, не понимая, откуда что идет. В сущности, надо наоборот. Надо, чтобы человек распоряжался своей инерцией, надо, чтобы человек управлял своей машиной. А тут получается, что машина управляет человеком, и писатель благодарит судьбу за ниспосланные способности писать.
Автору приходилось видеть людей, которые находились в каком-то постоянном чувственном состоянии. Это не были здоровяки, которые расходуют свою энергию от избытка. Это были тщедушные люди, которые просто не могли на себя налюбоваться, полагая, что природа особо выделила их и особо отметила, дав им исключительные возможности и силы на это почтенное занятие.
Автору приходилось видеть, как случайно перебитая ложная инерция таких людей создавала им буквально катастрофу.
Тут аналогичная картина той, о которой мы говорили, упоминая об усиленной мозговой работе.
И в этом, и в другом случае устанавливается привычка расходовать свою энергию за счет других частей организма. И такая измененная инерция почти всегда катастрофична.
В старости такое изменение инерции, даже при нормальном расходовании энергии, также нередко заканчивается катастрофой. Человека увольняют в отставку, и нередко он буквально рушится в несколько дней, если не сумеет перестроить свои привычки и не сумеет немедленно создать новые.
Значит, дело обстоит так: все, даже ошибочное, ложное и вредное (даже яд), принимается организмом, в силу привычки, как нормальное и даже часто как необходимое. И при управлении своим телом особенно важно учитывать это состояние. И весь смысл этого учета – вовремя остановить инерцию, идущую со знаком «минус».
Смысл жизни не в том, чтобы удовлетворять свои желания, а в том, чтобы иметь их.
Эта привычка и создание инерции простираются часто за пределы сознания.
Пушкин говорил, что он мог писать главным образом осенью. Это значит, что однажды, написав удачно осенью, он оставил в своей психике убеждение, которое в дальнейшем создало ему привычку.
Но тут вопрос большой сложности, и решение его мы отнесем к концу книги, когда будем говорить о силе внушения.
Все эти вопросы автор разбирает и будет разбирать не с точки зрения медицины, а с точки зрения литературы.
Один критик, которого я весьма уважаю и которому я рассказывал об идее моей книги, сказал с улыбкой: «У нас в литературе были случаи, когда врачи делались писателями, но чтоб писатель сделался врачом – этого не было».
Это, может, и так, но это несправедливо. Я вовсе не стремлюсь быть врачом, но я считаю, что некоторое знание этой профессии не только полезно писателю, но даже и необходимо, в особенности сейчас, когда многие вещи рассматриваются заново. Те идеалистические понятия, которые иной раз имеет литература в представлении о человеке, и о его психике, и о его поведении, идут нередко вразрез с понятиями, которые имеет наука.
Возвышенную скорбь, почтенную хандру, прелестную грусть, очаровательное уныние, гордое презрение к людям, благородное самоубийство и раннюю поэтическую смерть наука, увы, рассматривает несколько иначе, чем литература.
И знание всего этого писателю столь же необходимо, как необходимо художнику знание анатомии. Конечно, художник может рисовать и без знания анатомии. Можно рисовать, как рисовали пещерные жители – профиль с двумя глазами. И это, кстати сказать, нередко можно наблюдать в литературе.
Вот пример необычайного ума и вместе с тем поразительной слепоты и непонимания самых важных и необходимых вещей… Вот пример ума, который зачеркивает почти все свои достижения.
Речь идет о Ницше (1844–1900).
Ницше писал о своем уме как о высшей человеческой возможности. Глава книги (кажется, «Человеческое, слишком человеческое») называется «Отчего я так умен».
Однако так ли умен Ницше, как он писал о себе?
Рассматривая его жизнь, мы видим такое чудовищное непонимание себя и такое варварское отношение к своему телу и мозгу, что мы никак не можем признать ум Ницше «высшим проявлением человеческой возможности».
Ницше предложил идею «сверхчеловека», то есть такого человека, который имеет высшее состояние физического и умственного здоровья, человека, свободного в своих взглядах, воззрениях и поступках.
Это тем более обязывало Ницше знать кое-что о себе.
Однако мы видим просто невероятные вещи.
Приведя себя к 35 годам непомерной работой в очень нервное, перераздраженное состояние, потеряв сон, аппетит и способность к правильному пищеварению, он не видит нужды поправить это отдыхом или правильным режимом. Он, не меняя режима, возлагает все надежды на исцеление, только на пилюли и микстуры. Он ежедневно проглатывает кучу лекарств. От вялости пищеварения он принимает капли, от головных болей – порошки. От бессонницы – жесточайшее средство – веронал и хлорал– гидрат.
Эти лекарства он принимает ежедневно.
В течение 11 лет он почти ни разу не ложится спать, не приняв снотворного порошка. Когда эти порошки не действуют, он увеличивает дозу или заменяет другими средствами, которые вызывают короткий, пятичасовой, искусственный сон.
Биограф приводит количество хлоралгидрата, проглоченного Ницше в течение только одного месяца, – около пятидесяти граммов.
Состояние здоровья Ницше к 40 годам делается ужасным. Однако Ницше не видит и не находит причин, приведших его в такое состояние. Больше того – он находит эти причины в атмосферном давлении. Он ищет облегчения от своих страданий в перемене места и в перемене климата. Он приписывает особые целебные свойства тому или иному месту, но, приехав на это место, естественно, скоро разочаровывается.
Он приписывает особые вредные свойства табаку и чаю. Он вовсе отказывается от этих, в сущности, невинных в сравнении с вероналом наркотиков.
В 39 лет он пишет в письме:
«Страшные и почти непрерывные страдания заставляют меня с жадностью ожидать конца».
Однако он ожидает этого конца еще почти 20 лет. В 46 лет он заболевает душевной болезнью и на 57-м году жизни умирает. 11 лет он живет психически больным.
Быть может, все же Ницше имел склонность к этой психической болезни? Может быть, и в молодые годы он был не совсем нормальным в своей психике и в своем физическом здоровье?
Нет, по-видимому, все было заработано собственными руками, даже если и имелась некоторая склонность к психическим неправильностям.
Физическое здоровье Ницше было поразительным. Иначе трудно представить, как бы он мог проглатывать в таком количестве хотя бы веронал.
Свои нервы он расшатывает непомерной работой. Причем никаких материальных причин как будто к этому не было.
В 27 лет у него начинаются первые нервные недомогания – головные боли и спазмы желудка. В 35 лет он оставляет кафедру университета. И с 35 до 46 лет он живет, поддерживая себя лекарствами и искусственными средствами, не стараясь отыскать причину своих недомоганий.
Страшная жизнь и страдания Гоголя меркнут в сравнении с этой жизнью.
Но была ли борьба за свое здоровье? По-видимому, да[16]. Последние два года своей сознательной жизни Ницше как будто бы пытается восстановить свои силы. Он пытается это сделать психическим воздействием. Он как бы уговаривает себя, что он, в сущности, здоров. И в самый разгар своих болезней он пишет в своих сочинениях, что здоровье его, в общем счете, благополучно.
Если бы этого не было, если бы в его жизни не произошло никакой борьбы за здоровье, тогда, пожалуй, можно бы было признать исключительный фанатизм, безумие и нежелание ничего знать, кроме своей работы.
Да, Ницше был фанатиком, человеком, выше всего ставившим свою работу, но нам кажется, что не было нужды доводить себя до такого состояния. Мы признаем, что «издержки производства» при напряженнейшем труде бывают велики и подчас даже непоправимы. Но мы утверждаем, что в данном случае не было необходимости так беспрерывно и так варварски испытывать свое тело. Это, как ни огорчительно, можно лишь приписать непониманию.
Существует, правда, мнение, что великие вещи создаются в болезненном состоянии. Это, конечно, неверно. Напротив, великие вещи создаются, видимо, в полном здоровье и в подъеме. И лишь потом наступает депрессия. И если не делать значительного перерыва в работе, то возникает хроническое болезненное состояние, которое мы так часто встречаем среди великих людей. И это нас заставляет думать, что великие вещи создаются в каком-то болезненном состоянии. Напротив, это болезненное состояние отнюдь не повышает качества вещей, как иной раз думают, а, несомненно, понижает.
История литературы знает величайшие произведения, созданные в полнейшем здоровье. Причем иной раз эти произведения создавались не в так называемых «муках творчества», а напротив – с необычайной легкостью и даже как бы шутя. Пример – хотя бы «Декамерон» Боккаччио. Так что говорить о том, что Ницше было необходимо создавать себе какое-то особое болезненное состояние, – неправильно.
Я не расцениваю качества человека по длине его жизни. Иная короткая жизнь более ценна, чем прожитое столетие. Но считаю, что если удлинить прекрасную короткую жизнь, то качество ее не ухудшится.
Ницше этого сделать не мог и 11 лет провел в безумии.
Мы уже достаточно много говорили о так называемых скоростях работы организма. Организм может работать и на малой скорости, и на повышенной скорости. И эта перемена работы часто зависит от нервных раздражителей. Вялая, малокровная работа мозга заставляет вяло работать все хозяйство тела.
Случайное нервное раздражение, волнение или возбуждение иной раз выводят тело из привычной медлительной работы. В данном случае пример такой перемены скорости.
Доказательством того, что это так, доказательством того, что работа тела стоит в теснейшей зависимости от мозга и от мозга зависит та или иная скорость работы, может быть следующее обстоятельство.
Считается, что сон наиболее крепок бывает в утренние часы – примерно от трех до пяти утра. Запись деятельности мозга показывает, что все нервные раздражения, сновидения и приливы крови в эти часы минимальны.
Между тем статистика говорит, что именно на эти утренние часы выпадает большая часть смертей, причем смертей обычно тихих и неболезненных. То есть можно предположить, что отсутствие нервных раздражителей как бы уменьшает скорость работы и иной раз, при условии особой болезненности, даже и останавливает работу тела.
Мне пришлось в больнице видеть, как одной умирающей старухе дали полстакана шампанского, чтоб поддержать ее жизнь на несколько минут, для того чтобы проститься с родными.
В безжизненное, неподвижное, почти мертвое тело влили шампанское. (Как известно, действие алкоголя прежде всего сказывается на мозге.)
Почти в одно мгновенье произошла такая невероятная перемена, что просто трудно представить, не видя этого.
Серое, мертвое лицо оживилось и покрылось легким румянцем. Глаза открылись. Руки сделали плавный жест. Старуха села на кровати и, как бы продолжая только что брошенный разговор, внятно и отчетливо сказала: «Но где же, в самом деле, Саша? Почему он не приходит?»
Ее родственник, почти потрясенный такой картиной, едва передвигая ноги, подошел к старухе.
Она оживленно беседовала с ним несколько минут, потом, схватившись рукой за сердце, откинулась на подушку и умерла.
Повышенная скорость при ее состоянии была смертельна.
Между прочим, этой повышенной скоростью можно объяснить целый ряд, казалось бы, необычайных явлений. Вот хотя бы такое явление.
В одной умной и замечательной книге говорится о «таинственном» инстинкте человека – о радости катастрофы. О том, что – вот таинственное явление, которого нам не понять.
В самом деле, какая невероятная и на первый взгляд непостижимая вещь – человеку свойственно радоваться при виде какого-нибудь разрушения, катастрофы, стихийного бедствия. (Эта радость, конечно, бывает тогда, когда сам человек вне опасности.)
Откуда, в самом деле, из каких глубин психики вырастает эта радость, почти восторг?
Как часто приходится видеть веселые лица, искрящиеся глаза, смех и улыбки при самых неподобающих условиях – наводнении, катастрофах, пожаре и так далее.
Я долгое время не мог найти объяснения этому. Я пробовал решать это сложными путями.
Мне казалось, что это тот древний инстинкт, та радость человека, спасшегося от стихийных бедствий, радость, которая осталась в глубине психики.
Но, конечно, это решение было недалеким и, я бы сказал, идеалистическим.
Эта радость, несомненно, возникает от физиологических причин. Нам известно, что некоторое обилие кислорода заставляет животное крайне оживляться и даже, пожалуй, радоваться – прыгать и делать бурные движения.
Необычайная картина разрушения или катастрофы настолько увеличивает нервное раздражение, настолько повышается работа мозга и всех органов, что возникает та повышенная скорость всего тела, которая и приводит человека к крайнему оживлению и даже радости. Но эта радость не относится к виденному. Эта радость возникает от повышенного обмена веществ, от обилия кислорода, от всей необычайной скорости, которая непривычна человеку.
Конечно, такая радость катастрофы, быть может, не всем свойственна. Слишком плохие нервы или слишком хорошие, вероятно, не знают такой реакции.
Тут, предвидя некоторые возражения, мы должны оговориться.
Мы постоянно подчеркиваем необычайную роль мозга в жизни всего нашего хозяйства.
Нам нежелательно, если кто-либо сделает неправильные выводы.
Я вовсе не переоцениваю роли мозга. Тут требуется разъяснение.
Вот какой разговор был у меня однажды с одним известным критиком, ныне умершим, В. П. Полонским.
Я жил в Гаграх, где находился тогда Полонский. Это было примерно за несколько месяцев до его смерти.
Мы часто с ним ходили по набережной, гуляли и разговаривали. Однажды я рассказал ему об идее этой книги. Он был чрезвычайно заинтересован идеей, много об этом думал и каждый день, встречаясь со мной, расспрашивал о подробностях.
Однако с одним положением он не согласился.
Он сказал, что я слишком, по-видимому, преувеличиваю значение мозга. Что это, вероятно, не так. Что существует целый ряд простейших видов, которые вовсе лишены мозга. И тем не менее их жизнь не подвергается никаким случайным отклонениям. Что тут вся суть, видимо, в тех химических элементах, которые вырабатывают секреты.
Полонский был, конечно, в основном прав. Мне тоже казалось, что преобладающую роль в жизни нашего тела играют те внутренние химические процессы, которые выполняются железами секреции. Но тут не следует забывать роль мозга, который тесно (и взаимно) связан с деятельностью этих желез. Мозг дает толчок к этой работе и является как бы регулятором.
Полонский привел пример, что сейчас происходят любопытные опыты – у животного вырезают мозг, и тем не менее оно продолжает жить и живет месяцами. Бабочка, лишенная мозга, продолжает даже летать.
Эти примеры мне были известны. Они как раз отлично доказывали мою мысль.
В самом деле, а как живут эти животные, лишенные мозга? Оказывается, крыса с вырезанным полушарием мозга не имеет ни потребности есть, ни каких-либо других потребностей.
Ее надо искусственно кормить, иначе она умрет через несколько дней. И полет бабочки лишен всякого смысла – она делает это механически.
Я не переоцениваю мозг. Хозяйство может продолжать работу без участия мозга. Но как идет эта работа?
Мозг является как бы регулятором хозяйства. При здоровом мозге, при его правильной, нормальной работе, мозг, быть может, и не имеет решающего значения для здоровья всего организма. Однако неправильная работа мозга немедленно приводит в расстройство весь организм. Если это управление врет и его не подправлять, происходят неисчислимые беды, пока все не заканчивается катастрофой.
Недавно вышла в Госиздате чрезвычайно интересная книга английского ученого и астронома, профессора Кембриджского университета Джемс Джинса.
Книга называется «Вселенная вокруг нас».
Эта книга замечательна во многих отношениях. Это одна из редких серьезных книг, написанных отличным, легким и даже изящным языком. Книга, несмотря на всю серьезность, читается как увлекательный роман. Однако для человека, мало знакомого с астрономией, книга все же трудна.
Книга написана в 1930 году, так что в ней представлены сравнительно последние данные о состоянии астрономии и о всех открытиях, сделанных за последние годы.
Между прочим. Джинc, пожалуй, впервые пытается показать размер Вселенной или, во всяком случае, хочет дать приблизительное понятие о размерах. Это он делает чрезвычайно остроумным способом. Размер Вселенной он показывает, так сказать, на макете, на воображаемой модели.
Решает это он так. Прежде всего он определяет масштаб модели.
Земля ежегодно описывает вокруг Солнца путь длиной в один миллиард километров (делая 30 километров в одну секунду).
Представим весь этот путь в виде булавочной головки диаметром в 2 миллиметра. Солнце сократится в ней до крошечной пылинки размером в 0,01 миллиметра. Земля будет пылинкой настолько малой, что ее нельзя будет рассмотреть в микроскоп.
Вот микроскопический масштаб этой модели.
Что же получается? Получается, что даже при столь незначительном масштабе ближайшая от Земли звезда, так называемая Ближайшая Центавра[17], в этой модели будет помещена на расстоянии 200 мет– ров.
Расстояние этой звезды от Земли во Вселенной равно 40 биллионам километров. Эта астрономическая цифра почти ничего не говорит нашему воображению. Тут требуется перевести на более наглядный язык. Скорый поезд шел бы до этой ближайшей звезды 78 миллионов лет. Пушечное ядро летело бы 2 миллиона лет. Катастрофу, ну, скажем, гибель этой ближайшей до нас звезды, мы бы увидели через 4 года, а услышали бы через 4 миллиона лет.
Итак, звезда Ближайшая Центавра помещается в модели на расстоянии 200 метров от Земли. Но это всего лишь ближайшая звезда. Чтобы расположить в модели хотя бы сто ближайших к Солнцу звезд, модель должна была бы иметь полтора километра в высоту и столько же в длину.
Но это только для ста звезд.
Простым глазом мы можем увидеть около 6 тысяч звезд. А в лучший современный телескоп мы можем разглядеть примерно 100 миллионов звезд.
Если бы эти звезды поместить в модели, модель пришлось бы расширить до 6 миллионов километров. Можно представить этот размер модели, если вспомнить, что расстояние до Луны всего лишь меньше полмиллиона километров (384 тысячи километров).
Но из этих ста миллионов звезд, расположенных в нашей модели, всего лишь видимо незначительное число звезд, которые можно увидеть в наши телескопы.
При всей безнадежности этой модели все же кое-какое представление о неизмеримом пространстве Вселенной мы получаем.
И принцип такого показа все же чрезвычайно занимателен и нов.
Джинс сообщает также о новейших открытиях, сделанных в области астрономии.
В марте 1930 года открыта новая, девятая планета Солнечной системы, названная Плутоном.
Эта планета, размеры которой несколько меньше, чем Земли, находится за орбитой Нептуна. То есть она самая дальняя планета от Солнца.
Любопытно, что эта планета обнаружена была еще 15 лет назад путем сложных математических вычислений. Ученые по некоторым неправильностям движения Нептуна догадались, что существует какая-то еще новая планета. Путем вычисления установлено было ее место. И действительно, после долгих поисков обсерватории в Аризоне удалось обнаружить ее.
Крайняя дальность расстояния до этой планеты затрудняет наблюдение за ней. Так что ни суточного движения, ни многих тех подробностей, какие мы знаем о других планетах, установить не удалось.
Во всяком случае, обитатель Плутона, если бы такой существовал, получал бы в 1600 раз меньше солнечного света и тепла, чем получает обитатель Земли. Солнце казалось бы ему небольшой звездочкой. Температура на Плутоне, по-видимому, чрезвычайно низкая, около -230°.
Кстати, очень любопытны представленные в книге температуры поверхности планет. (Это тепло измеряется особыми, специальными сверхчувствительными инструментами.)
По последним измерениям, температура поверхности Юпитера равна приблизительно -150°, Сатурна -150°, Урана -170°.
На поверхности этих планет, стало быть, не может быть ни рек, ни морей. И никакой органической жизни, по-видимому, не существует.
Более близкие к Солнцу планеты имеют температуру, более сходную с Землей.
На Марсе, на экваторе, температура в полдень достигает +10°, однако ночью температура падает, примерно до -70°.
Органическая жизнь на Марсе все же возможна. Однако, по-видимому, ее нет. Атмосфера чрезвычайно разрежена. Давление барометра всего лишь 60 миллиметров (на Земле 760). По-видимому, почти отсутствует вода.
На Венере температура выше земной. Однако на Венере день равен нескольким земным неделям[18]. Так что разница между дневной и ночной температурой, видимо, очень велика. Предполагают, что ночью температура падает ниже нуля, а днем на 60° выше, чем на Земле.
Планета, вероятно, слишком горяча еще для жизни. Через биллион лет Венера все же может превратиться в то, что теперь представляет Земля. И, по-видимому, Земля будет тогда в таком же положении, как сейчас Марс.
Мне недавно пришлось читать в какой-то фантастической книге скептические слова о том, что Марс старше нашей планеты, жизнь там, по-видимому, более развита, однако все же марсиане долететь до нас не сумели. Однако это, по-видимому, рисуется иначе. Когда на Марсе были примерно такие условия, как на Земле, Земля представляла собой, вероятно, слишком еще горячую планету, на которой, видимо, едва-едва зарождалась жизнь. (Соотношение примерно такое же, как Земля и Венера.) На Венере обнаружены громадные испарения. Вся поверхность, вероятно, покрыта водой, и жизнь, видимо, едва только зарождается. И побывать нам на Венере так же будет затруднительно, как и марсианам на Земле. Интересно, что до сих пор все исследования материи Вселенной (спектральным анализом) не обнаружили никаких новых элементов, кроме того, что мы знаем и имеем на Земле. Это указывает на однородный состав Вселенной. Это дает право предполагать, что и принцип зарождения жизни всюду одинаков. Однако биологи до сих пор не могли установить, как возникает жизнь[19]. Вот одна из самых увлекательных задач, которую будет разрешать наука. Я чувствую трепет от будущих сообщений: «Ученому X удалось создать химическим путем живое существо…»
Самая ближайшая к Солнцу планета Меркурий весьма нарушает единый принцип движения планет. Меркурий вращается вокруг своей оси иначе, чем Земля, иначе, чем все планеты. Меркурий обращен одной лишь стороной к Солнцу. Он как бы перекатывается через себя. В силу этого температура в одном полушарии, обращенном к Солнцу, достигает +350°. Другое полушарие погружено в вечную ночь. И холод там достигает холода Вселенной -240°. Жидкости кипят на одном полушарии, и все сковано морозом на другом. И жизнь, конечно, при таких условиях невозможна.
Астрономия считается одной из точнейших наук, основанных на точных математических вычислениях. Однако в этой науке слишком много гадательного. Нам кажется, что это все же одна из самых сказочных и увлекательных наук. Ее доказательства остаются по большей части условными. Эта наука не ощупывает руками материала. Материал расположен на таком расстоянии и в таких пространствах, что большинство доказательств будет все же условным.
Какая еще из наук занимается разгадкой такого далекого будущего, как это делает астрономия! Астрономия старается разгадать, что будет через миллионы и биллионы лет. Эта разгадка строится на математике. Однако как много в этом гадательного.
Любая книга по астрономии заканчивается сказочным рассуждением (всякий раз иным) о будущей жизни на Земле и о гибели этой планеты.
В книге Джинса заключительная глава также посвящена будущей жизни и будущей гибели Земли.
Вот несколько строчек о гибели:
«…В силу потери Солнцем его массы Земля отступает от него со скоростью приблизительно одного метра в столетие. Через биллион лет Земля будет на 10 % дальше от источника света и тепла, чем теперь. Земля станет получать на 20 % меньше его излучения, и ее средняя температура будет приблизительно на 15° ниже, чем теперь. Однако Солнце через биллион лет не будет излучать столько же тепла и света, как в наши дни… Судя по другим звездам, энергия Солнца уменьшится приблизительно на 20 %. Это вызовет уменьшение температуры Земли еще на 15°. Так что через биллион лет все это приведет к понижению температуры на Земле приблизительно на 30°. При такой температуре жизнь на Земле может все же продолжаться в силу большой приспособляемости человека к окружающим условиям…»
Однако это одно из десятка предположений о возможной гибели Земли. Далее Джинс приводит еще ряд предположений. Оказывается, до остывания Земли с ней может случиться масса неожиданностей, при которых все математические вычисления, все строгие выкладки и цифры летят в бесконечность. Тут-то и обнаруживается вся шаткость теории и вся сказочность этой науки, вернее – сказочность материала.
Оказывается:
1. Солнце может случайно столкнуться с другой звездой. Тогда произойдет катастрофа, которая превратит в газ всю Солнечную систему.
2. Один астероид[20] может налететь на другой, и тогда при этом изменится все движение системы.
3. Какая-нибудь звезда, двигаясь из глубин пространства, «может зайти внутрь солнечной системы и этим внесет существенные изменения», причем Земля, изменив орбиту, окажется уже не в состоянии служить пристанищем жизни.
4. Солнце весьма близко находится сейчас от «левого края главной ветви звезд». И если бы сила света Солнца уменьшилась бы всего лишь на 3 % – оно бы попало еще ближе к опасному «левому краю». При этом тепло упало бы столь значительно, что жизнь была бы изгнана с Земли. Океаны превратились бы в лед, а наша атмосфера – в жидкий воздух.
Приводится еще ряд возможностей и случайностей, какие мы не рискуем предложить читателю в силу сложности объяснения.
Дальше приводятся оптимистические предположения:
1. На 3 % сила света уменьшится не ранее как через 150 миллиардов лет.
2. Столкновения между звездами бывают сравнительно редко.
3. Перед человечеством открыты перспективы по крайней мере еще на десятки миллиардов лет.
Годы, слишком достаточные, чтобы подумать о будущем.
Из всей книги лучше всего написан конец. Несколько последних строк звучат необычайно сильно и мужественно. Я с охотой подписался бы под этими строчками.
«В далеком будущем наши потомки, взирая на длинную перспективу времен, будут считать наши века за туманное утро истории мира. Наши современники будут казаться им героическими личностями, которые сквозь дебри невежества, ошибок и предрассудков пробивали себе путь к познанию истины, к умению подчинить себе силы природы, к построению мира, достойного того, чтобы человечество могло в нем жить. Мы окутаны еще слишком густым предрассветным туманом, чтоб могли, даже смутно, представить себе, каким явится этот мир в полном сиянии дня».
Этот блестящий конец примиряет нас с теми шаткими предположениями, на которых построена теория о гибели Земли. Некоторая сказочность этих предположений позволяет и нам попробовать свои силы в фантазии.
…Изменяется климат. Температура падает с каждым столетием. Моря и озера уменьшаются в своих размерах. Океаны превращаются в моря. Все меньше и реже облака обволакивают небо. Уменьшаются осадки. Громадные пространства Земли превращаются в безводные пустыни. Люди борются за воду. От полюсов прорываются каналы, по которым течет драгоценная влага, государственное достояние. Вся техника брошена на борьбу с безводьем. Разреженный воздух все значительней меняет жизнь. Люди становятся меньше размером. Карликовые животные пасутся на искусственных лугах. Ученые месяцами заседают, оспаривая возможности перелета на Венеру. Дождь выпадает раз в год. Техника не поспевает за потребностями населения…
Эти наши сказочные предположения можно обосновать на более твердой базе.
Водные пространства действительно уменьшаются. Увеличиваются пустыни – эти, так сказать, первые омертвевшие пятна Земли. Известно, например, что там, где сейчас пустыня Гоби, миллион лет назад была цветущая страна. Геологи предполагают, что именно там совершалась эволюция человеческой расы. Именно это место (Центральная Азия), оказывается, не покрывалось ледниковым покровом.
В этой пустыне десять лет назад была найдена стоянка людей каменного века. Там же были найдены громадные кости чудовища. Это чудовище названо белуджитерией. О размерах его можно судить по длине черепа – череп длиной около двух метров.
Стало быть, возможно, что пустыни и являются первыми признаками распада. Если это так, то наше фантастическое предположение правильно.
Однако нас более интересует будущая жизнь, чем будущая гибель, и еще более интересует настоящая жизнь, чем будущая.
В силу этого мы просим извинения за некоторое увлечение фантастикой.
Любопытство и крайняя любовь современного читателя к знанию позволили нам это сделать.
Кстати, еще об астрономии и о земных делах.
Интересную историю рассказал мне один ленинградский астроном. Еще до войны Пулковская обсерватория для нового телескопа заказала в Англии объектив диаметром в 32 дюйма.
Трудность изготовления таких стекол необычайна. Во всем мире существует всего лишь четыре-пять заводов, изготовляющих рефракторы. Война помешала работе. После войны фирма несколько раз отливала это стекло, но всякий раз это было неудачно.
Наконец года два назад фирма прислала нам отказ. Тогда решено было изготовить объектив своими силами. Предложено было сделать это Изюмскому заводу.
Приехали в Пулково представители завода, осмотрели телескоп и сказали, что они вполне берутся сделать такой объектив.
В Пулкове весьма недоверчиво и даже скептически отнеслись к этому.
Однако через несколько месяцев стекло было отлито. И результаты дела оказались блестящие. В настоящее время это стекло шлифуется, и, быть может, вскоре астрономы будут наблюдать в него далекие миры. Это будет первое советское стекло, изготовленное для астрономии.
Необычайно интересный рассказ я услышал однажды от одного врача.
Это было лет пять назад. Я тогда лечился от неврастении и обошел множество врачей в надежде найти такого, который вылечил бы меня.
Однако я не находил такого врача. Мне прописывались лекарства и давались пилюли, от которых болезнь моя никоим образом не исчезала, а, напротив того, даже увеличивалась.
Тогда я решил найти врача, который был бы сам болен неврастенией. Мне казалось, что такой врач, несомненно, поможет мне и своим опытом, и своим практическим знанием этой болезни.
Таких врачей я находил в изрядном количестве.
Один довольно известный ленинградский невропатолог после длинной беседы мне сказал:
– Знаете что, я болен неврастенией, кажется, с тех пор как я себя помню. Скажу честно – полностью вылечиться мне никогда не удавалось. Но я организовал эту болезнь и довел ее до такой степени, что она мне почти не мешает. Я приспособился к этой болезни… Излечиться от нее, конечно, можно, однако если она не проникла глубоко в психику. В этом случае надо попросту переродиться, для того чтобы стать здоровым.
Я, растерянный, ушел и от этого врача.
Тогда я решил найти врача, который сам излечился от неврастении.
И вот однажды случайно я встретил такого врача. Это было на юге. В Крыму. Я зашел к нему просто по вывеске.
В полутемной комнате, завешанной портьерами, сидел человек лет сорока. Его лицо меня чрезвычайно поразило необычайной свежестью и спокойствием. Его глаза были блестящи и жизнерадостны. Он приветливо указал мне на кресло.
– Были ли вы больны неврастенией? – спросил я врача.
– А если нет?
– Тогда я извинюсь за беспокойство и уйду.
– А если да? – сказал он.
– Тогда я попрошу вас рассказать мне, как вы вылечились.
Врач, улыбаясь, посмотрел на меня. Наш разговор – пациента с врачом – был несколько необычен.
– Да, – сказал он, – я был болен неврастенией в течение нескольких лет. Но мое излечение вряд ли вам скажет что-нибудь. Я бы лучше попросил вас рассказать о своей болезни. Давайте совместными усилиями проанализируем вашу болезнь и попытаемся найти ее истоки.
Я отказался. Я сказал, что мне все известно о моей болезни и почти ничего не известно о способах излечения. Я сказал, что временами мне бывало лучше и болезнь исчезала, но, в общем, я от неврастении не вылечился.
– Да, это очень трудно, – сказал врач. – Тем более что от нее мало вылечиться. Надо позабыть, что она существует или существовала. И если вы не позабыли, она с неизбежностью вернется. Надо хотя бы на первое время вычеркнуть ее из сознания психики. В памяти не должны оставаться даже признаки этой болезни. Без этого никогда окончательно не расстаться с болезнью.
Через несколько минут врач рассказал мне свою историю излечения.
Он заболел неврастенией, когда ему было 23 года. Он только что окончил Военно-медицинскую академию. Усиленные занятия, запутанные личные дела, неудачная любовь к женщине превратили этого молодого человека попросту в инвалида. За год он дошел до крайней степени расстройства. Он спал по три-четыре часа в день. Он потерял десять кило. И вся жизнь превратилась для него в сплошное мучение. Меланхолия и хандра не покидали его.
Состоятельные родители (это было за два года до мировой войны) отправили его лечиться в Швейцарию. Около года он провел в санатории, однако полностью излечиться ему не удалось. Прежние воспоминания вызывали всякий раз возврат болезни, хотя, правда, и не в такой степени, как раньше.
Молодой врач ежедневно уходил в горы. И, по совету лечивших его врачей, ходил по горам по нескольку часов, делая десятки километров.
Несколько раз он простужал и отмораживал ноги, делая переходы через снежные вершины. Не обратив внимания на это, он продолжал свои ежедневные экскурсии. Наконец он заболел. Болезнь началась с закупорки вен. Ноги распухли и отказывались служить. Известный немецкий врач нашел у него редчайший случай раннего склероза и еще какую-то болезнь, название которой я позабыл.
Угрожала смерть, ампутация или полный паралич ног. Лечение ни к чему не приводило. Через несколько месяцев молодой врач, отказавшись от операции, полностью потерял обе ноги – они были парализованы.
Все потрясение, весь ужас катастрофы, вся перемена жизни настолько изменили направление психики больного, что через два месяца, встав на костыли, он не нашел у себя никаких признаков неврастении.
Все раздражение, тоска, хандра и меланхолия исчезли и никогда более к нему не возвращались. А если и возвращались первое время, то это не было вызвано неврастенией. Это было вызвано печальной переменой. Но он привык к своей инвалидности. И вот 15 лет, как он не знает, что такое дурное настроение. Он много работает, пишет книгу, медицина его чрезвычайно интересует – у него нет времени думать, что он несчастен, напротив, он считает себя счастливым, он считает, что никогда он не имел такой бодрости и такой радости жизни, как сейчас.
И при этих словах врач показал на свои ноги, закрытые пледом. Они были неподвижны и мертвы.
Тут я увидел, что врач сидит в кресле-коляске. Он откатил свою коляску от стола и сказал:
– Нет, я не чувствую себя несчастным. По крайней мере, таким несчастным, каким я был в Швейцарии, когда бродил по горам. Мне страшно вспоминать об этих потерянных годах.
Я ушел от врача взволнованный и даже потрясенный.
Какая необычайная и жестокая насмешка – чувствовать себя больным и несчастным, не имея несчастий, и быть здоровым и радостным, потеряв так много.
После этого удивительного рассказа я стал как-то лучше понимать сущность этой болезни. От нее надо вылечиться, и потом ее надо позабыть. А позабыть ее можно только таким чувством, которое заставит о ней не думать.
Однако то чувство, которое испытал врач, было слишком дорогой ценой за возвращенное здоровье.
Мы отмечали выше, что основное руководство над своим телом, несомненно, заключается в умении создавать правильные привычки и неуклонно им следовать.
От этих приобретенных привычек и зависит вся личная судьба и все физическое и психическое здоровье человека.
Однако создание и возникновение привычек часто не лежит в пределах разума. Эти привычки часто создаются за порогом сознания. И в этом смысле давление со стороны бессознательного чрезвычайно велико. Мы говорили, что А. С. Пушкин легко писал осенью и отличался большой продуктивностью именно в эту часть года. Он сам не раз говорил, что осень для него – творческая пора.
Однако возникновение этой привычки произошло, несомненно, в силу случайности. Видимо, однажды написав удачно осенью и повторив эту удачу, он создал в своей психике именно это убеждение. Такое же убеждение он мог создать также и для другого времени года. Для этого только потребовалась бы другая случайность.
Создание этой привычки возникло не в пределах разумности.
Человек, который поверит, что он может увлечься только, ну, скажем, женщиной со светлыми волосами, несомненно, создал в себе это убеждение путем случайно возникшего представления. Это представление, утвердившись в психике, создало привычку.
Стало быть, создание таких привычек и склонностей является как бы самовнушением.
Во всей нашей жизни, во всех наших поступках и, может быть, во всех склонностях самовнушение всякий раз играет большую роль, чем можно даже предполагать.
Гипнотизер может заставить человека не только заснуть, он может приказать, то есть внушить ему, сделать любой поступок и может вызвать у него любое болезненное ощущение. Больше того – гипнотизер может так воздействовать на мозг, что, скажем, рука или нога у человека перестает разгибаться. То есть воздействие чужой воли на мозг может быть беспредельным.
Однако если чужая воля столь распоряжается внутренней жизнью, то нет сомнения, что собственная воля и собственная психика могут распоряжаться не в меньшей степени.
И действительно, мы знаем исключительные примеры самовнушения.
Один из немецких журналов приводит ряд интереснейших опытов, иллюстрирующих необычайную силу самовнушения.
Один врач, на глазах у пациента разогрев на огне железную палочку, сказал, что сейчас слегка приложит ее к руке пациента. Однако он приложил к руке не эту палочку, а точно такую же, но холодную. Тем не менее на коже пациента в том месте, где была приложена палочка, обнаружился характерный ожог с небольшим покраснением и даже пузырем.
Другой берлинский врач (Шлейх) рассказывает, что одна пациентка (крайняя истеричка) приняла в приемной шум вентилятора за жужжание пчелы. Ей показалось, что эта пчела ее ужалила. Она почувствовала страшную боль в нижнем веке, и на нем вскоре появилась опухоль величиной с куриное яйцо, с покраснением воспалительного характера.
Тот же врач Шлейх рассказывает еще более поразительный случай из своей практики.
Однажды в клинику явился клиент и рассказал, что он уколол палец ржавым гвоздем и что теперь он боится заражения крови. Врач, не найдя признаков заражения, отпустил больного. Тем не менее через два дня мнимобольной умер. Вскрытие, произведенное доктором Лангерхансом, не обнаружило решительно никаких анатомических признаков, которые могли бы вызвать смерть.
Итак, если самовнушение и воздействие психики может вызвать столь ощутимые и даже невероятные признаки, как ожог, воспаление и даже смерть, то та же психика за порогом сознания, видимо, может воспроизводить любые действия со всем хозяйством своего организма.
Любая болезнь, любое свойство характера могут быть вызваны путем неправильного психического представления, путем самовнушения, которое, как мы видели, играет столь значительную и выдающуюся роль.
И действительно, наряду с так называемыми органическими болезнями мы встречаем огромное количество самых невероятных болезней, вызванных психическим расстройством и неправильностью работы нервных центров.
Воздействие же психики и самовнушения на работу всего организма столь велико, что, по-видимому, большинство болезней стоит отнести за этот счет. Во всяком случае, за этот счет стоит отнести большинство первоначальных заболеваний, которые в дальнейшем, может быть, и создают длительные болезни и подчас органические повреждения.
Страдания от таких болезней не меньше, а может быть, даже и больше, чем страдания от подлинных болезней.
Излечение от таких болезней всегда почти связано со случайностью и «чудом», которые весьма легко объясняются. Это чья-то воля, которая заставляет неправильную, ложную работу психики изменить направление. Этим можно объяснить все чудесные исцеления, все «могущество» знахарей, бабок и «святых старцев».
Причем часто это могущество ни на чем не основано. Оно основано лишь на собственной вере больного в чужое могущество. Эта вера попросту изменяет ложную работу психики (ложный ток энергии), давая ей другое, правильное направление.
Возникшая уверенность в своих силах – вот причина излечения больного самыми невероятными, «чудесными» средствами – «святой водой», «святым словом» (встань и иди!) и самыми различными амулетами и образками.
Такие болезни нервного происхождения, болезни, возникшие от ложной и неправильной работы психики, часто случаются с людьми нездоровыми, с ослабленной психикой и неврастениками.
Как правило, неврастении сопутствуют десятки болезней, от которых больные не могут освободиться в течение долгих лет. Разговор об этих болезнях не в плане нашей книги, тем не менее мы скажем о них несколько слов.
Часто заболевание многих органов вызвано тем внутренним самообманом, самовнушением и тем отсутствием природной логики, которое характерно именно при больной психике.
Человек с больной и ослабленной психикой подвергается такому количеству самых разнообразных болезней, что перечислить их нет никакой возможности.
Но чаще всего болезненным явлениям подвергаются желудок, сердце и органы секреций.
Больной часто годами лечится от своих заболеваний водами, диетой, каплями и всякими процедурами, что иной раз только ослабляет орган и как бы укрепляет его в болезненном состоянии. Местное лечение таких болезней всегда вредоносно – оно потакает слабой психике и утверждает ложное представление. Тут вся суть в нервах и в переутомленных мозговых центрах, а не в самих органах.
Такие первоначальные ложные представления возникают, конечно, и у здоровых, но здоровый человек как бы не обращает внимания на случайное мгновенное расстройство. И тогда это расстройство проходит. Если же обратить внимание, прислушаться к этому или – что всего хуже – испугаться, тогда болезненное явление со всей силой возвращается и утверждается в ослабленной психике.
Избежать этих ложных болезней можно, собственно, единственным средством. Избежать можно тем поведением, которое при этом имеет здоровый человек, то есть на это не следует обращать внимания.
И сложность этого излечения состоит в том, что возникший болезненный процесс не следует подавлять или вытеснять, как это обычно делается. Его попросту следует лишить внимания.
И в этих тонких подразделениях следует внимательно разобраться. Приведем пример.
Если у человека возникло сердцебиение и он испугается – сердцебиение усилится. Если человек скажет себе, что он не желает этого сердцебиения, то есть будет его подавлять, оно не исчезнет. Но если он скажет себе, что это вздор, что это случайность и это пройдет, причем если это будет сказано с полной уверенностью и внимание от него будет отвлечено на что-нибудь иное, тогда сердцебиение действительно проходит, ибо оно, если так можно сказать, зародилось в психике.
Точно так же дело нередко обстоит и с легочной астмой, и с желудочными расстройствами, и с расстройствами секреции. Такие болезни чаще всего возникают от неправильной и ложной работы ослабленной психики.
И сложность излечения их состоит еще в том, что больной почти всякий раз думает, что на этот раз у него болезненное явление на самом деле, а не нечто воображаемое. Тем более что признаки болезни и все явления далеко не воображаемые. Воображаемое лишь начало, вернее – не воображаемое, а ложное. И поверить в ложность болезни почти всегда трудно, однако можно. И, убедившись в этом раз, можно уже с легкостью освободиться от нее в дальнейшем. Такая болезнь исчезает так же мгновенно, как и возникает.
На этом, повторяю, построены все «чудесные исцеления» – излечение хромых, слепых, паралитиков, глухих, «одержимых» и так далее.
Малодушие и слабость воли не позволяют верить в свои силы, однако малодушие склонно верить в чужую силу – вот причины могущества «старцев», знахарей и «святых».
Стало быть, в вопросах здоровья самовнушение играет чрезвычайную роль. Причем это самовнушение нельзя рассматривать в том поверхностном смысле – вот, мол, человек сознательно внушил себе ту или иную болезнь или склонность. Это самовнушение, повторяю, происходит не в пределах разумности, это самовнушение формируется в том малоизученном мире, который носит название «подсознательного».
В этом мире, то есть за порогом сознания, создаются, повторяю, не только многие болезни и недомогания, но создаются и основные склонности, привычки, характер и даже подчас вся судьба.
Гете, как мы говорили, утверждал, что даже смерть зависит часто от воли человека. Это надо понимать в том смысле, что в подсознательной психике человека создается твердое убеждение, к которому и стремится человек. И, изменив эти представления, можно тем самым изменить свои склонности, стремления и даже весь характер и продолжительность жизни.
До некоторой степени странно, что этот удивительный мир, от которого зависит почти все или очень многое, так мало изучен.
Почти до последнего времени люди, говоря о бессознательном, приписывали ему нечто таинственное и непостижимое.
Шопенгауэр, например, назвал это даже «исчадием нашего таинственного существа».
Он писал:
«Переработка материала (у художника) обыкновенно происходит в темной глубине. Отсюда происходит то, что мы не можем дать отчета о происхождении наших глубочайших мыслей: это исчадие нашего таинственного существа».
Однако это «таинственное» вовсе не следует рассматривать как действительно таинственное и мистическое. Это прежде всего, несомненно, физиологическая деятельность мозга, вернее – деятельность тех участков мозга, которые, видимо, не в такой мере еще развиты, для того чтобы деятельность эта была равносильна деятельности сознательной части мозга. Быть может, этой деятельности принадлежит будущее. Быть может, первые проблески сознательной жизни человека начинались так же и были так же похожи на бессознательное. И, быть может, гениальный человек – это тот человек, у которого в большей степени развиты эти участки мозга.
Во всяком случае, нет сомнения, что гениальный человек часто выводит за порог сознания именно те мысли и идеи, которые рождаются не в пределах обычной разумности.
Творчество (в особенности гениальность), как известно, необычайным образом связано с «бессознательным».
Как часто приходится читать признания больших художников в том, что в их работе играет огромную роль бессознательное.
И Гете, и Толстой, и многие величайшие писатели, художники и даже ученые считали бессознательное неотъемлемой частью творчества. Некоторые из них даже стремились искусственным путем вызвать деятельность своего подсознания.
История искусства знает небезынтересный опыт в этой области. Это трагикомичная история о том, как один художник, не надеясь на свое сознательное восприятие вещей, решил перед работой подвергнуться гипнозу.
Этот художник (Вирц, 1806–1865, Бельгия) писал картину казни преступника. Для более правдивой передачи страдания казнимого художник перед одной казнью попросил загипнотизировать себя и внушить, что казнят именно его. Ему хотелось не только свое поверхностное сознание, но и всю глубину своей психики привлечь к творческой работе.
Художника поместили на месте казни и загипнотизировали. Обманутое сознание и покорное ко всему подсознание вызвали в человеке такое реальное страдание и такой ужас смерти, что загипнотизированный начал бороться с «палачом», а потом жалким голосом умолял поскорее покончить с ним.
Разбуженный художник долгое время не приходил в себя и после этого опыта захворал тяжелым нервным расстройством.
Картину же казни преступника он, поправившись, написал со всем блеском.
Этот случай, конечно, не в достаточной мере определяет деятельность подсознания. Но он характерен как пример желания художника привлечь к своему творчеству всю глубину своей психики.
Между прочим, знаменитый немецкий философ Шеллинг (1775–1854), говоря о подсознании (интуиции), предсказывал даже исчезновение наук, вернее – «вытеснение наук непосредственным знанием, полученным интуитивным путем».
Свою мысль Шеллинг основывал на том, что огромное большинство величайших научных открытий было сделано интуитивно и даже значительно раньше, чем были отысканы доказательства.
Нам известно хотя бы несколько теорем, доказательства которых мы не знаем до сего времени. Они были открыты подсознанием.
Скорость работы нашего организма, как мы говорили, зависит всякий раз от цели и устремления. Без цели и устремления движение как бы прекращается или сводится к минимуму.
Весьма часто человек, исполнив тот или иной труд или намерение, умирает или долгое время находится в упадке.
И наоборот – человек, у которого есть планы дальнейших работ, есть цель и устремление, часто продолжает жить, несмотря даже на слабое и разрушенное здоровье.
Конечно, большинству людей нашей страны не приходится говорить о «цели жизни». Высокая цель – борьба за социализм, за лучшую жизнь, без угнетения капиталом, – несомненно, создает правильную и усиленную работу всего тела. И тут, казалось, нет даже нужды понимать механику этого дела.
Тем не менее благодаря неумелому руководству над своим телом, а также благодаря неправильному отдыху или отсутствию отдыха человек ставит себя иной раз в упадочное положение, и тогда ему просто необходимо знать весь принцип работы нашего организма. В общем, принцип такой:
Движение приостанавливается, если нет устремления. Движение возрастает, чем ярче и сильнее устремление.
У одного это устремление – большая и высокая цель, у другого – поиски славы, богатства, удовлетворение тщеславия, у третьего, наконец, как будто устремлений вовсе нет, но это устремление, попросту в силу низменности натуры, разбито на ряд мелких животных устремлений, вплоть до удовлетворений своего аппетита и любовных стремлений.
В сущности, нет человека, который не имел бы устремлений. А если случится, что человек потерял эти устремления, – он по большей части погибает.
Замечательную историю мне рассказали несколько лет назад.
Это история о том, как человек, потеряв цель и устремление, создал это искусственным путем и что из этого вышло.
Года три назад я был в Одессе. И вот на трамвае поехал осматривать окрестности.
На какой-то остановке кондуктор объявляет: «Башня Ковалевского».
Действительно, недалеко от остановки, почти на берегу моря, стояла огромная кирпичная башня, в шесть или семь этажей. Это было безобразное кирпичное здание, похожее на огромную водопроводную каланчу.
Тут же, в трамвае, я услышал рассказ об этой башне.
Оказывается, года за четыре до революции один богатый человек, крупный коммерсант, выстроил эту башню на своем участке земли без всякой видимой надобности – просто так, глядеть на море.
Это был чрезвычайно богатый человек, человек, прославившийся в свое время кутежами, развратом и швырянием денег.
К 40 годам он, однако, пресытился своей богатой жизнью. Он все испытал. И, кажется, ничего не осталось такого, чего он не видал.
Его богатство давало ему обеспеченную жизнь. Он ездил за границу, в Египет и в Америку. Но с каждым годом желаний у него становилось все меньше и меньше.
И наконец у него не оказалось никаких стремлений, даже самых элементарных.
Ему ничего не хотелось. Никаких желаний не было, и он впал в жесточайшую меланхолию.
Он купил под Одессой дом и землю и приехал сюда, чтобы пожить у моря – отдохнуть. Но отдых не удавался. Пресыщение было столь велико, что даже отдых был ему в тягость.
Он попробовал было заняться благотворительностью, но это оказалось скучным и неинтересным.
Наконец кто-то из знакомых посоветовал ему построить новый дом. Дома он строить не стал, но решил построить высоченную башню, с которой можно было бы любоваться морем.
Почти год он затратил на это дело. Почти год он работал, хлопотал, заказывал, горячился, спорил. Жизнь была заполнена. Снова он чувствовал себя хорошо и радостно. Меланхолия исчезла.
Но вот наконец башня была готова.
На другой день после того, как все мелочи были закончены, Ковалевский бросился вниз с верхнего этажа башни. Он разбился насмерть.
Эта замечательная история необычайно характерна. Она чрезвычайно обнажает, так сказать, механику движения. Создав искусственным образом цель и достигнув ее, человек покончил с собой.
Мне вспоминается письмо Л. Н. Толстого к Фету.
Фет строил дом в своей усадьбе. И Л. Н. Толстой давал ему советы. Один из советов цитирую по памяти:
«Стройте подольше, дорогой Фет, иначе опять может напасть на вас хандра».
Искусственные устремления создавал себе также Гоголь. Всякий раз, долго оставаясь на одном месте, он впадал в меланхолию. Ему необходимо было какое-то устремление, для того чтобы организм его работал более сносно. Он время от времени устраивал путешествия, говоря, что только в дороге он чувствует себя хорошо. Часто он устраивал эти путешествия без всякой надобности.
Анненков писал об одном таком путешествии Гоголя:
«Эта поездка принадлежала к числу тех прогулок, какие Гоголь предпринимал иногда без всякой определенной цели, а единственно по благотворному действию, которое производила на Гоголя его дорога».
Гоголь писал на протяжении всей своей жизни:
«Дорога – мое единственное лекарство… Только в дороге я чувствую себя хорошо… Все сюжеты почти я обделываю в дороге… Дорога сделала со мной чудо – свежесть и бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал…»
Конечно, благодетельное влияние дороги можно отчасти приписать психическому воздействию, но вместе с тем устремление, временная цель и достижение этой цели всякий раз почти действовали на здоровье благотворно. Гоголь прибегал к этому всякий раз, когда, истощившись в работе и потеряв возможность работать, чувствовал упадок, пустоту и бесцельность существования.
Дорога была для него лекарством, когда разрушение не было слишком велико.
Кстати, говоря о Гоголе (см. комментарии II), мы сообщили, что Гоголь, по-видимому, ничего не понимал в своем теле и всецело полагался на минеральные воды, от которых он ожидал исцеления.
Справедливость требует отметить, что в последние два года Гоголь стал приближаться к верному пути. Однако это было слишком поздно.
Как известно, на свое тело Гоголь почти не обращал внимания – он не занимался никаким спортом и даже не любил этого.
Но года за два до смерти он начал заниматься физической культурой.
Данилевский пишет:
«Он катался на плоту, работал в саду, говоря, что телесное утомление, «рукопашная» работа на вольном воздухе освежает его и дает силу писательским занятиям».
Арнольди (тоже о двух последних годах Гоголя) пишет:
«Купаясь, он делал разные гимнастические упражнения, находя это здоровым».
Однако все остальное самолечение Гоголя было крайне неправильным и вредным.
Например (по словам Шевырева), Гоголь каждое утро лечился, обер– тываясь в мокрую простыню.
Нет сомнения, что это не приносило хорошего результата. Напротив, в таком состоянии нервного возбуждения и крайнего нервного истощения, в каком бывал Гоголь, такое лечение было попросту ужасным. Холодная мокрая простыня чрезвычайно повышала нервное возбуждение, в то время как его надо было погасить.
Это создавало картину искусственного возбуждения, которое сменялось еще большим упадком, чем было. Кроме того, это создавало упорные бессонницы и неврастеническое перераздражение мозга. Холодная вода пригодна не для всякого неврастеника. Для Гоголя же это было почти смертельно.
Такой, казалось бы, пустяк, быть может, и был одной из главных причин постоянных недомоганий, а впоследствии, как результат этих недомоганий, – душевной болезни и ранней смерти Гоголя.
Вот, так сказать, вред от неумелого самолечения. Впрочем, этот совет был дан Гоголю врачом за границей. Однако, быть может, в то время этот совет был и правилен.
Вот еще пример самолечения:
«Перед обедом Гоголь пил воду, которая, как он говорил, придавала деятельность желудку. Для возбуждения аппетита он ел с перцем».
Это было тоже ошибочным. Вода перед обедом, напротив, понижала деятельность желудка – она разжижала желудочный сок, и пищеварение благодаря этому было менее энергичным, чем могло быть.
Вообще все самолечение Гоголя, даже если оно было правильным, затеяно было, пожалуй, слишком поздно. Разрушение было велико – мозг был в полупарализованном состоянии.
Вот как описывал походку Гоголя один из его современников (Михольский):
«Он странно передвигал ноги – с каким-то едва уловимым оттенком паралича».
Это очень ценное наблюдение было сделано в мае 1848 года (за четыре года до смерти), когда Гоголь был в Киеве у попечителя учебного округа. Это наблюдение еще раз подчеркивает правильность нашего соображения – все дело заключалось в истощенном, полупарализованном мозгу.
Однако мы остережемся сказать, что это истощение произошло в силу анатомических изменений мозга.
Быть может, в основе этого была всего лишь функциональная неправильная заторможенность, которая превратилась в стойкую привычку.
А если это так, то излечение было возможно, хотя трудности были бы необычайно велики.
Высокая основная цель, к которой стремился Гоголь – закончить «Мертвые души», – давала ему силы. И когда Гоголь сжег «Мертвые души», он тем самым уничтожил свою цель и этим уничтожил свою жизнь.
Здесь мы хотим снова затронуть вопрос о переключении «низменных» процессов на творчество.
Несколько писем, которые я получил после напечатания первой части повести, заставляют меня с большей ясностью подойти к этому вопросу.
Несколько читателей почему-то оспаривали происхождение «болдинской осени» Пушкина (комментарий IV). Один читатель, огорченный столь материалистическим подходом к возвышенным вещам, пишет по простоте душевной: «Не может быть, что творчество Пушкина возникало таким образом».
Я подивился столь дружному возражению, однако я не собираюсь сдавать позиции.
В сущности, мне казалось, что тут и доказывать было нечего. Мне казалось, что все и так ясно.
Человек, который отдает энергию на одно, попросту не способен отдать столь же много на другое. Тут арифметически ясно. Тут все дело в пропорции: чем больше отдано на одно, тем меньше остается на другое.
Конечно, вопрос о целомудрии и о переключении энергии не вполне единогласно решен наукой. Вопрос этот оказался спорным и запутанным.
Много сказано было за и много сказано было против. Бебель, например, считал, что всякое подавление естественных влечений действует крайне вредно. Он считал, что следует упражнять все органы, для того чтобы быть здоровым. Бебель даже считал, что умственное расстройство у Паскаля и у Ньютона (в преклонном возрасте) создалось благодаря подавленным влечениям.
Л. Н. Толстой, напротив, защищал целомудрие, энергично выступая против «плотской любви».
В общем, целомудрие во все времена считалось средством достижения высокой производительности со стороны тела и ума. Во все времена и даже в самой седой древности атлеты, борцы и гладиаторы, подготовляясь к состязанию, отказывались от любви. Парижский университет в течение шести столетий не принимал женатых, считая, что женатый человек для науки потерян.
Можно, наконец, вспомнить, что некоторые насекомые попросту умирают после полового акта.
Между тем по статистике, которая велась в Англии, католическое (безбрачное) духовенство отнюдь не отличалось долговременной жизнью.
Тут возникают некоторые противоречия, которые следует разрешить.
И вот, сопоставляя целый ряд доказательств и рассуждений, лично нам кажется правильной такая позиция.
Благодаря целомудрию, благодаря переключению «низменных» страстей можно достигнуть необычайной производительности. Однако, по-видимому, это можно отнести лишь к молодым годам. В дальнейшем, чтоб не прекратилась деятельность тех или иных внутренних органов, дающих в крови нужные химические составы, влечение не следует подавлять. Его можно переключать лишь в некоторой его части. Причем слишком много энергии, отданной на любовь, несомненно снижает творчество. Однако мы не хотим этим сказать, что творчество возрастает, если вовсе нет любви.
Во всяком случае, половая энергия должна возникнуть. Вовсе не возникшая энергия подавляет и уничтожает творчество.
Второе возражение получено мной от одного врача.
Речь идет об усталости мозга. Современная наука считает, что мозг сам по себе не утомляется, а происходят лишь те торможения, которые как бы прекращают или ослабляют работу мозга.
Однако, говоря об усталости мозга, я и не стремился подчеркнуть его физическое изменение, я говорил главным образом об изменении деятельности мозга при утомлении, то есть о функциональных изменениях.
В самом деле, функциональная деятельность мозга состоит из двух основных механических процессов – торможения и возбуждения.
При усталости, по-видимому, нарушается равновесие в их деятельности и наступает ослабление этих механизмов.
При хронической же усталости и перераздражении возникает неврастения, то есть третий функциональный процесс, процесс постоянных ошибок в работе торможений и возбуждений.
Причем нередко создается стойкая привычка к торможению или, наоборот, к возбуждению. И борьба с этой привычкой и есть в основном борьба со слабыми нервами.
Как часто, закрывая какую-либо книгу, мы думаем об авторе – какой он, как он прожил свою жизнь, что он делает и что думает.
Если есть портрет, мы с любопытством рассматриваем черты лица, стараясь угадать, какие у писателя склонности, какой характер и какие страсти потрясают его.
Нынче, заканчивая книгу, мы решаем дать читателю некоторые сведения о себе.
Я родился в Ленинграде (в Петербурге) в 1895 году. Мне сейчас 37 лет.
Мой отец – украинец (Полтавской губернии), художник. Дворянин.
Он умер рано – сорока с чем-то лет. Он был талантливый художник-передвижник. Его картины и сейчас имеются в Третьяковской галерее, в Академии художеств и в Музее революции. (Отец был в социал-демократической партии.)
Моя мать русская. В молодые годы она была актрисой.
Я кончил гимназию в Ленинграде. Учился весьма плохо. И особенно плохо по русскому – на экзамене на аттестат зрелости я получил единицу по русскому сочинению. (Сочинение было на тему о тургеневских героинях.)
Эта неуспеваемость по русскому мне сейчас тем более странна, что я тогда уже хотел быть писателем и писал для себя рассказы и стихи.
Скорей от бешенства, чем от отчаяния, я пытался покончить со своей жизнью.
Осенью 1913 года я поступил в университет на юридический факультет. Мне было тогда 18 лет.
Я год занимался в университете, но своим делом почти не интересовался. Сдал минимум – один экзамен по римскому праву. И все почти дни проводил в физическом кабинете, слушая лекции профессора Хвольсона.
Весной 1914 года я без денег поехал на Кавказ и поступил там на железную дорогу контролером поездов (на линии Кисловодск – Минеральные Воды). Там же давал уроки.
Осенью, в начале войны, я вернулся в Ленинград и вместо университета, прослушав ускоренные военные курсы, уехал прапорщиком на фронт.
У меня не было, сколько я помню, патриотического настроения – я попросту не мог сидеть на одном месте из-за склонности к ипохондрии и меланхолии. Кроме того, я был уволен из университета за невзнос платы.
Вплоть до революции я пробыл на фронте в Кавказской гренадерской дивизии. На Германском фронте, командуя батальоном, был ранен и отравлен газами.
В Февральскую революцию я вернулся в Ленинград. При Временном правительстве был назначен начальником почт и телеграфа и комендантом Главного почтамта.
В сентябре 1917 года я выехал в командировку в Архангельск. Был там адъютантом архангельской дружины и секретарем полкового суда.
За несколько недель до прихода англичан я снова уехал в Ленинград. Был момент, когда я из Архангельска хотел уехать за границу. Мне было предложено место на ледоколе. Одна влюбленная в меня француженка достала мне во французском посольстве паспорт иностранного подданного.
Однако в последний момент я передумал. И незадолго до занятия Архангельска успел выехать в Ленинград.
В июле 1918 года я поступил в пограничную охрану. Сначала служил в Стрельне, потом в Кронштадте.
Из пограничной охраны перевелся добровольцем в Красную Армию и в ноябре 1918 года отправился в действующую армию, на Нарвский фронт.
В Красной Армии я был командиром пулеметной команды и потом полковым адъютантом.
Я не коммунист и в Красную Армию пошел сражаться против дворянства и помещиков – против среды, которую я в достаточной мере хорошо знал.
Я пробыл на фронте полгода и по болезни сердца (порок, полученный после отравления газами в германскую войну) уволился из армии.
После этого я переменил десять или двенадцать профессий, прежде чем добрался до своей теперешней профессии.
Я был агентом уголовного розыска (в Ленинграде).
Был инструктором по кролиководству и куроводству (в Смоленской губернии, город Красный, совхоз Маньково).
Был старшим милиционером в Лигове.
Изучил два ремесла – сапожное и столярное. И даже работал в сапожной мастерской на Васильевском острове (на 2-й линии, против Академии художеств).
Там же, работая в мастерской, впервые встретился с писателем. Это был Н. Шебуев – в свое время редактор «Бича». Он принес чинить сапоги и, помню, с любопытством разговаривал со мной, удивляясь познаниям сапожника.
Последняя моя профессия до писательства – конторское занятие. Я был конторщиком и потом помощником бухгалтера в Ленинградском военном порту.
Там же, на работе, я написал первые свои рассказы и издал первую свою книжку без фамилии на обложке – «Рассказы Назара Синебрюхова». Тогда же я вошел в содружество писателей «Серапионовы братья».
Мои первые рассказы попали к Горькому. Горький пригласил меня к себе, правильно покритиковал и помог мне материально. А также устроил мне академический паек. С тех пор началась моя литературная судьба. И с тех пор меркнет разнообразие моей жизни.
Скоро 15 лет, как я занимаюсь литературой.
О чем и для кого я писал?
Вот вопросы, которые занимают критику.
Существует мнение, что я пишу о мещанах. Однако мне весьма часто говорят: «Нет ли ошибки в вашей работе? У нас ведь нет мещанства как отдельного класса, как отдельной прослойки. У нас нехарактерна эта печальная категория людей. С какой стати вы изображаете мещанство и отстаете от современного типа и темпа жизни?»
Ошибки нет. Я пишу о мещанстве. Да, у нас нет мещанства как класса, но я по большей части делаю собирательный тип. В каждом из нас имеются те или иные черты и мещанина, и собственника, и стяжателя. Я соединяю эти характерные, часто затушеванные черты в одном герое, и тогда этот герой становится нам знакомым и где-то виденным.
Я пишу о мещанстве и полагаю, что этого материала хватит еще на мою жизнь.
Для кого я пишу?
Я пишу, я, во всяком случае, имею стремление писать для массового советского читателя.
И вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтоб научиться так писать, чтобы мои сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком. Мой язык, за который меня много (зря) ругали, был условный, вернее собирательный (точно так же, как и тип). Я немного изменил и облегчил синтаксис и упростил композицию рассказа. Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
В силу этого моя работа мало уважалась в течение многих лет. И в течение многих лет я не попадал даже в списки заурядных писателей. Но я никогда не имел от этого огорчений и никогда не работал для удовлетворения своей гордости и тщеславия.
Профессия моя оказалась все же чрезвычайно трудна. Она оказалась наиболее тяжелой из всех профессий, которые я имел. За 14 лет я написал 480 рассказов (и фельетонов), несколько повестей, две маленькие комедии и одну большую. А также выпустил мою самую интересную (документальную) книгу – «Письма к писателю».
Нынче, в 1933 году, я начал писать «Возвращенную молодость». Я писал ее три месяца, а думал о ней четыре года.
Читатель, который огорчится переменой моего творчества, может быть спокоен. Выпустив эту книгу, я снова буду продолжать то, что начал. Эта книга – просто временная передышка.
Эту книгу я написал в назидание себе и людям. Я написал ее не для того, чтобы пофилософствовать. Я никогда не уважал такой бесцельной философии.
Мне попросту хотелось быть в этом смысле полезным в той борьбе, какую ведет наша страна за социализм. Я всегда удивлялся крайнему непониманию людей и крайнему незнанию самых элементарных правил руководства своим телом. Мне казалось, что знание всего этого необходимо людям, которые много работают.
Мне хотелось простым языком рассказать о том, что я думал и что знал. Быть может, я кое в чем наврал – в таком случае я смиренно прошу у науки извинения.
Эти мои медицинские рассуждения не списаны с книг. Я был той собакой, над которой произвел все опыты.
Я знаю, что я до чрезвычайности опростил и, так сказать, огрубил всю предложенную схему жизни, здоровья и смерти. Подозреваю, что кое-что значительно сложнее и кое-что просто непонятно моему воображению (электричество). Но я писал эту книгу не как научное исследование, а как занимательный роман.
Эта книга, для ее достоверности и для поднятия авторитета автора, все же обязывает меня жить по крайней мере 70 лет. Я боюсь, что этого не случится. У меня порок сердца, плохие нервы и несколько неправильная работа психики. В течение многих лет в меня стреляли из ружей, пулеметов и пушек. Меня травили газами. Кормили овсом. И я позабыл то время, когда я лежал на траве, беспечно наблюдая за полетом птичек.
Нет, я не стремлюсь прожить слишком много, тем не менее я считаю позорным умереть в 38 лет.
Итак, книга кончена.
Последние страницы я дописываю в Сестрорецке 9 августа 1933 года.
Я сижу на кровати у окна. Солнце светит в мое окно. Темные облака плывут. Собака лает. Детский крик раздается. Футбольный мяч взлетает в воздух. Красавица в пестром халате, играя глазами, идет купаться.
Кашкин поспевает за ней, поглядывая на ее пышные плечи.
Он поигрывает прутиком и насвистывает победный марш.
В саду скрипнула калитка. Маленькая девчурка, как говорит мой друг Олеша – похожая на веник, идет в гости к моему сыну.
Благополучие и незыблемость этих вечных картин меня почему-то радуют и утешают.
Я не хочу больше думать. И на этом прерываю свою повесть.
Голубая книга
Предисловие
Веселость нас никогда не покидала.
Вот уже пятнадцать лет мы, по мере своих сил, пишем смешные и забавные сочинения и своим смехом веселим многих граждан, желающих видеть в наших строчках именно то, что они желают видеть, а не что-нибудь серьезное, поучительное или досаждающее их жизни.
И мы, вероятно, по своему малодушию, бесконечно рады и довольны этому обстоятельству.
Нынче мы замыслили написать не менее веселую и забавную книжонку о самых разнообразных поступках и чувствах людей.
Однако мы решили написать не только о поступках наших современников. Перелистав страницы истории, мы отыскали весьма забавные факты и смешные сценки, наглядно рисующие поступки прежних людей. Каковые сценки мы также предложим вашему вниманию. Они нам весьма пригодятся для доказательства и утверждения наших дилетантских мыслей.
Нынче, когда открывается новая страница истории, той удивительной истории, которая будет происходить на новых основаниях, быть может – без бешеной погони за деньгами и без великих злодеяний в этой области, нынче особенно любопытно и всем полезно посмотреть, как жили раньше.
И в силу этого мы решили, прежде чем приступить к новеллам из нашей жизни, рассказать вам кое-что из прежнего.
И вот, перелистав страницы истории своей рукой невежды и дилетанта, мы подметили неожиданно для себя, что большинство самых невероятных событий случалось по весьма немногочисленным причинам. Мы подметили, что особую роль в истории играли деньги, любовь, коварство, неудачи и кое-какие удивительные события, о которых речь будет дальше.
И вот в силу этого мы разбили нашу книгу на пять соответствующих отделов.
И тогда мы с необычайной легкостью, буквально как мячи в сетку, распихали наши новеллы по своим надлежащим местам.
И тогда получилась удивительно стройная система. Книга заиграла всеми огнями радуги. И осветила все, что ей надо было осветить.
Итак, в книге будет пять отделов.
В каждом отделе будет особая речь о том предмете, который явится нашей темой.
Так, например, в отделе «Любовь» мы расскажем вам, что знаем и думаем об этом возвышенном чувстве, затем припомним самые удивительные, любопытные приключения из прежней истории и уж затем, посмеявшись вместе с читателем над этими старыми, поблекшими приключениями, расскажем, что иной раз случается и бывает на этом фронте в наши переходные дни.
И то же самое мы сделаем в каждом отделе.
И тогда получится картина полная и достойная современного читателя, который перевалил через вершины прошлого и уже двумя ногами становится в новой жизни.
Конечно, ученые мужи, подобострастно читающие историю через пенсне, могут ужасно рассердиться, найти наше деление произвольным, крайне условным и легкомысленным.
Итак, перед нашим взором пять отделов: «Деньги», «Любовь», «Коварство», «Неудачи» и «Удивительные события».
Отметим, что последний отдел должен быть самый замечательный.
В этом отделе будут отмечены наилучшие, наиблагороднейшие поступки, поступки высокого мужества, великодушия, благородства, героической борьбы и стремления к лучшему.
Этот отдел, по нашей мысли, должен зазвучать как Героическая симфония Бетховена.
Нашу книгу мы назвали Голубой.
Голубая книга!
Мы назвали ее так оттого, что все другие цвета были своевременно разобраны. Синяя книга, Белая, Коричневая, Оранжевая… Все цвета эти были использованы для названия книг, которые выпускались различными государствами для доказательства своей правоты или, напротив, – вины других.
Нам едва оставалось четыре-пять совершенно невзрачных цвета. Что-то такое: серый, розовый, зеленый и лиловый. И, посудите сами, что таким каким-либо пустым и незначительным цветом было бы по меньшей мере странно и оскорбительно назвать нашу книгу.
Но еще оставался голубой цвет, на котором мы и остановили свое внимание.
Этим цветом надежды, цветом, который с давних пор означает скромность, молодость и все хорошее и возвышенное, этим цветом неба, в котором летают голуби и аэропланы, цветом неба, которое расстилается над нами, мы называем нашу смешную и отчасти трогательную книжку.
И что бы об этой книге ни говорили, в ней больше радости и надежды, чем насмешки, меньше иронии, чем настоящей, сердечной любви и нежной привязанности к людям.
Итак, поделившись с вами общими замечаниями, мы торжественно открываем наши отделы.
И по этим отделам, как по аллеям истории, мы предлагаем читателю прогуляться.
Дайте вашу мужественную руку, читатель. Идемте. Мы желаем вам показать кое-какие достопримечательности.
Итак, мы открываем первый отдел – «Деньги», который, в свою очередь, распадается на два отдела: исторические новеллы о деньгах и рассказы из наших дней на эту же тему.
А прежде этого в отвлеченной беседе обрисуем общее положение. Итак – «Деньги».
Деньги
1. Мы живем в удивительное время, когда к деньгам изменилось отношение.
Мы живем в том государстве, где люди получают деньги за свой труд, а не за что-нибудь другое.
И потому деньги получили другой смысл и другое, более благородное назначение – на них уже не купишь честь и славу.
2. Этот могущественный предмет до сей славной поры с легкостью покупал все, что вам было угодно. Он покупал сердечную дружбу и уважение, безумную страсть и нежную преданность, неслыханный почет, независимость и славу и все, что имелось наилучшего в этом мире.
Но он не только покупал, он еще, так сказать, имел совершенно сказочные свойства превращений.
И, например, обладательница этого предмета, какая-нибудь там крикливая подслеповатая бабенка без трех передних зубов, превращалась в прелестную нимфу. И вокруг нее, как больные, находились лучшие мужчины, добиваясь ее тусклого взгляда и благосклонности.
3. Полоумный дурак, тупица или полный идиот, еле ворочающий своим косноязычным языком, становился остроумным малым, поминутно говорящим афоризмы житейской мудрости. Пройдоха, сукин сын и жулик, грязная душонка которого при других обстоятельствах вызывала бы омерзение, делался почетным лицом, которому охота было пожать руку. И безногий калека с рваным ухом и развороченной мордой нередко превращался в довольно симпатичного юношу с ангельской физиономией.
Вот в кого превращались обладатели этого предмета.
И вот, увы, этому магическому предмету, слишком действовавшему на наше мягкое, как воск, воображение и имеющему столь поразительные свойства, достойные сказки, нанесены у нас тяжелые раны. И что из этого будет и получится, лично нам пока в полной мере и до конца неизвестно.
Однако мы думаем, что ничего плохого, кроме хорошего, не произойдет. И, быть может, счастье еще озарит нашу горестную жизнь.
4. Вот если, предположим, какое-нибудь, ну, я не знаю, какое-нибудь там разумное существо, скажем, с другой культурной планеты, ну, предположим, с Марса или там с Юпитера, завернет, допустим, ненадолго на нашу скромную Землю, – существо это, не привыкшее к нашим земным делам, до крайности изумится течению нашей земной жизни.
Конечно, хочется думать, что это разумное существо в первую очередь и хотя бы ввиду обширности наших полей и равнин завернет или упадет именно к нам. И тогда его изумление не будет столь гранди– озно.
Но если оно, допустим, по неопытности, или там из крайнего любопытства, или, чего доброго, из желания, в силу своей порочности, порезвиться, завернет сначала в одну из европейских стран, рассчитывая там отвести свою душеньку, засохшую в мытарствах далеких и строгих планет, то оно, непривычное к таким видам, до крайности поразится в первое же мгновенье.
5. Вот, предположим, существо это спустилось, или, придерживаясь более земных понятий, скажем – упало на своем летательном аппарате куда-нибудь, ну, там, поблизости какого-нибудь мирового города, где, так сказать, блеск, треск и иммер элеган.
Сверкают, предположим, лампионы. Вырываются к нему лучи реклам. Блестит на облаках всем на удивленье какая-нибудь там световая бутылка с шампанским. Пробка у ней нарочно выскакивает. Световые брызги блестят. Внизу гремит музыка. Поезд грохочет. Визжит там, я извиняюсь, какой-нибудь человечишко, которому отхватило полноги. Сок течет… Автомобиль едет, до отказа наполненный шикарными дамами. Они с хохотом и прибаутками едут куда-нибудь там, ну, я не знаю, – в оперу или кабаре, повеселиться. Бравый полисмен оживленно отдает им честь… Где-то мило поют… Где-то раздается выстрел… Где-то плачут, охают и танцуют.
6. Одним словом, грохот, треск и блеск ошеломляют наше приезжее существо, которое тем не менее бесстрашно устремляется вперед, чтоб посмотреть на не виданное дотоле зрелище.
Смешавшись с толпой, наше странное существо идет, предположим, на своих кривых ножках по главной улице.
Ротик у него раскрыт, глазенки вращаются туда и сюда, в сердце, если имеется таковое, неясная тревога сменяется сожалением, что сдуру оставлено насиженное место, и вот – не угодно ли, может быть, черт знает что сейчас произойдет.
И вдруг существо видит: подъезжает к подъезду какой-нибудь там шикарный мотор.
7. Три швейцара стремительно выбегают и с превеликим почтением открывают дверцы. И любопытные, затаив дыхание, смотрят на того, кто сейчас оттуда вылезет.
И вдруг из авто, наклонив головку, выпархивает, вообразите себе, этакая куколка, крайне миловидная, красивенькая дама, такая прелестная, как только может представить себе праздничная фантазия мужчины. В одной ручке у нее крошечный песик, дрожащий черненький фокстерьер, в другой ручке – кулек с фруктами – ну, там, персики, ананасы и груши.
Она выпрыгивает из авто с крайне беспомощными словами: «Ах, упаду!» или: «Ах, Алексис, ну где же ты наконец!»
И вот вслед за ней, кряхтя, плюясь и поминутно сморкаясь, вылезает Алексис на своей хромой ноге. Этакое, представьте себе, грубое животное, этакая у него морда – нос кривой, одной скулы нету, и из глаза гной течет. Нет, он одет модно и элегантно, но сразу видать, это ему никак не помогает, а, напротив того, усиливает его крайне безобразный вид.
8. И вот все ему тем не менее кланяются в три погибели, все на него восторженно смотрят. Шепот восторга и почтения пробегает по рядам.
– Ах, – говорит швейцар, дрожа от волнения, – какое счастье, господа, что он к нам пожаловал.
А он, этот хромоногий субъект, видать, состарившийся в злодеяниях, небрежно зевая и не закрывая даже своего едала рукой, идет себе на своей кривой ноге, нехотя поглядывая на прелестную даму, которая суть не кто иная, как его жена.
– Пардон. Кто это такое? – испуганно спрашивает наше разумное существо у швейцара. – Это что же будет: какой-нибудь ваш великий ученый, или политический деятель, или, может быть, крупный педагог своего времени?
– Педагог, – презрительно говорит швейцар. – Если б педагог, то никакой бы, извиняюсь, суматохи не случилось. У нас педагогов, может быть, с кашей жрут, а это приехадши миллионер.
9. С трудом понимая, что это значит, наше разумное существо узнает, что этот хромоногий субъект, которому оказано столь великое уважение, только тем и замечателен, что он весьма удачно торгует автомобильными шинами, купленными на те деньги, которые оставил ему его папа.
Не понимая, что это значит, и не желая ломать свои возвышенные мозги, наше разумное существо, рассердившись, решает тогда покинуть Землю, где земных обитателей уважают за столь странные и непонятные свойства.
И вот спешит наше приезжее существо обратно к своему летательному аппарату.
И по дороге видит странные сценки. Оно видит шикарных и развязных людей в длинных шубах, подбитых мехом. И людей жалких, бедно одетых, идущих трухлявой, вороватой походкой. Оно видит ребятенка с протянутой лапкой. И роскошного нахального младенца со свисающими от жира щеками, которого за ручку ведет мама и поминутно кормит то бисквитами, то каким-то мягким шоколадом.
Оно видит картину, наверно, привычную и для его потустороннего взора, – оно видит молодую красоточку, поспешно выбежавшую на тротуар и пристающую к мужчинам с надеждой заработать у них на своей миловидности.
10. И, видя все это, наше существо спешит, чтобы сесть в свой аппарат и лететь куда глаза глядят.
И вдруг оно чувствует, как чья-то рука лезет в его карман, которого, вообще-то говоря, у него и нету, а деньги, по обычаю своей планеты, оно, может быть, держит на груди.
Прижав лапчонкой это место, чтобы не уперли последнее сбережение, наше существо садится в аппарат и, нажав кнопку, поспешно взлетает к ярким небесам, бормоча на своем тарабарском наречии:
– А ну вас, знаете ли, к лешему. Тоже, представьте себе, планета.
Прощайте, прощайте… До свиданья… Прилетайте почаще. Быть может, в дальнейшем что-нибудь изменится. Привет вашим. Пишите. Заглядывайте к нам. У нас течение жизни идет по-новому.
11. Да, в самом деле, у нас иная жизнь. Нет, у нас есть деньги. У нас на них многое можно купить, но они иначе распределяются между людьми. И у нас нет уважения к тому, кто почему-либо их больше имеет. У нас такую личность уважают главным образом за другие качества.
Значит, новая жизнь, новые отношения и новая страница истории.
И вот, стало быть, если это так – интересно и всем обязательно нужно и полезно посмотреть, что было раньше, раз этого сейчас нету, и это случилось в прошлом, раз больше не хотят, чтоб это происходило в настоящем.
И вот, послюнив палец, мы перелистываем пожелтевшие страницы бесстрастной истории.
И тут мы сразу видим, что история знает великое множество удивительных рассказов о деньгах. Однако, прочитав их, мы решительно не можем понять, почему история должна рассказывать об этом беспристрастно. Напротив. Некоторые историйки, на наш взгляд, весьма прекомичны, и над ними надо смеяться. А есть рассказы, над которыми следует проливать слезы.
Но нет, что вы, мы не собираемся пересказать вам всю историю. Мы расскажем то, что было наиболее смешным, и то, что было наиболее характерным, как нам показалось.
12. Вот, например, извольте прослушать рассказ о силе денег, рассказ о том, как однажды с публичного торга продавался царский трон. Причем не самый, конечно, трон, не мебель, а целое царствование. И каждый желающий богатый субъект, любитель поцарствовать, мог преспокойно стать царем. И мог, так сказать, всем на удивленье, создать свою собственную какую ни на есть худородную династию. И что случилось не в какой-нибудь там захудалой стране, где, так сказать, ковыль, леса и белки, а ни больше ни меньше как в самом величественном Риме.
Причем это было тем более достойно всякого удивления, что в то время и трон и царская династия необыкновенно почитались и были, так сказать, нечто божественное, освященное привычками и веками. И уж, во всяком случае, понятие об этом было несколько иное, чем, извиняюсь, в наши дни. Но тем не менее деньги все же над этим восторжествовали.
Бесстрастная история рассказывает, что в Риме в 193 году нашей эры преторианцы[21], нуждаясь в деньгах, пустили императорский трон с публичного торга.
Желающих быть императорами оказалось больше, чем следовало ожидать.
13. Мы представляем себе, как при этом горячились жены претендентов на престол. И какие были крики, стоны и вопли и, может быть, даже, извините, драки и побоища. Было, конечно, весьма соблазнительно из полного ничтожества стать вдруг императрицей. Однако два человека вскоре обскакали всех.
Один богатый человек, городской префект Сульпициан, предложил около восьми миллионов рублей за престол.
Однако другой претендент, сенатор Дидий Юлиан, придурковатый и немолодой субъект, жена которого, по-видимому, нервно стояла рядом, хриплым голосом, унимая сердцебиение рукой, сказал, что он дает каждому солдату ровно по шесть тысяч двести пятьдесят динариев, что составляло в общей сложности тринадцать миллионов рублей.
Сумма эта вызвала великий энтузиазм в массах, и сенатор Дидий Юлиан, шатающийся от слабости и волнений, получил заманчивый престол.
– Ты просто дурак! – вероятно, сказала супруга императору. – Брякнуть тринадцать миллионов! Они бы нам и за девять уступили…
– Ну уж, матушка, почем я знал. Ты бы меня со свету сжила, ежели бы кто другой перебил.
14. Однако со свету сжила его не супруга. А кое-как процарствовав шестьдесят дней, этот любитель императорской власти неожиданно закончил свое земное существование: те же преторианцы его умертвили, заколов кинжалами.
– Мерзавцы, – наверно, кричал бедняга император, – что вы, ей-богу, делаете, я же вам, кажется, заплатил сполна.
Однако доблестные воины, надеясь, вероятно, вовлечь в подобную сделку еще следующего богатого дурака, безжалостно прикололи горе-императора, невинная и многострадальная душа которого поспешно взвилась к небу, горько жалуясь Господу Богу на величайшее свинство и вопиющую людскую непорядочность.
Свинство же действительно было преогромное – за тринадцать миллионов царствовать всего два месяца и после того отдать богу душу! А впрочем, дурак был отчасти сам виноват – зачем полез в императоры.
Но, в общем, трон – это неудивительно.
15. Вот было удивительно, когда церковь стала продавать ордера на отпущение грехов. Это у них уклончиво называлось индульгенциями.
Мы, собственно, не знаем, как возникло это дело. Вероятно, было заседание обедневших церковников, на котором, давясь от здорового смеха, кто-нибудь предложил эту смелую идею.
Какой-нибудь там святой докладчик, наверное, в печальных красках обрисовал денежное положение церкви.
Кто-нибудь там несмело предложил брать за вход с посещающих церковь.
Какой-нибудь этакий курносый поп сказал своим гнусавым голосом:
– За вход брать – это они, факт, ходить не будут. А вот, может быть, им при входе чего-нибудь этакое легонькое продавать, дешевенькое, вроде Володи… что-нибудь вкручивать им…
Кто-нибудь крикнул:
– Дешевенькое тоже денег стоит. А вот, может, нам с каждого благословения брать? Или: водой морду покропил – платите деньги.
16. Но тут вдруг наш курносый поп, фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, сказал:
– А может, нам, братцы, грехи отпущать за деньги? У кого какой грех – гони монету… И квиток получай на руки… Ай, ей-богу…
Тут, без сомнения, шум поднялся, смешки, возгласы.
Пожалуй, какая-нибудь высохшая ханжа, воздев к небу руки, сказала:
– А как же Бог-то, иже еси на небеси?
Курносый говорит:
– А может, мы для него и стараемся… Я только, братцы, другого боюсь – вдруг не понесут деньги… Народ форменный прохвост пошел.
Но тут, проголосовав, решили испытать это дело. Дело, вопреки сомнениям, двинулось хорошо. И вот этой выгодной торговлишкой церковь усердно занималась в течение многих веков.
Любой грех можно было выкупить за определенную плату.
17. Божественный наместник Христа, некто папа Лев X (1514 год), сильно нуждаясь в деньгах и желая расшевелить эту заглохшую было в его время торговлишку, решил отправить за границу специального человечка, надеясь потрясти карманы состоятельным иностранцам, верующим в святость и непогрешимость церкви.
Этот человек, монах Тецель, объехал все германские владения, бойко торгуя ордерами на отпущение грехов.
Он ездил на лошади с двумя ящиками. В одном ящике у него были папские грамоты и ярлыки на отпущение грехов – прошлых, настоящих и даже будущих. В другой ящик монах пихал деньги за вырученный товар.
История рассказывает про это арапство забавный анекдот, как один германский рыцарь встретил в лесу этого монаха. Этот рыцарь купил у монаха ордер на отпущение того греха, который он намерен исполнить. После чего, избив монаха и отняв у него ящик с деньгами, скрылся.
18. Впрочем, что касается церкви, это тоже не так уж поразительно. По части денег церковь всегда отличалась непомерной жадностью. И самые крупные суммы скапливались в церковных и монастырских недрах и подвалах.
Конечно, попы прошлого, надо сказать, несколько отличались от современных затрушенных служителей культа. Это были яростные молодцы и любители хорошо пожрать и выпить. Многие из них ходили со шпорами, вооруженные мечами и пистолетами, многие ездили на конях, сражались и ворочали политическими делами. И, любя широкую жизнь, загребали деньги с живых и мертвых.
Так что все, что касается церкви, это не так поразительно.
А вот очень интересно читать, как из-за денег произошло падение знаменитого придворного деятеля, кавалера и светлейшего князя, господина Меншикова.
Вот это было поразительно, как такой опытный волк и царедворец, переживший четырех императоров, много раз попадавшийся в кражах, взятках и лихоимствах, дважды еле спасшийся от пыток и дыбы, этот, можно сказать, видавший виды опытный злодей пропал на совершенно пустом деле.
Поводом к его падению послужила небольшая и весьма даже преглупая денежная история.
19. Надо сказать, что императору Петру II было в то время двенадцать лет. И в день его именин петербургское купечество, не отличаясь фантазией, но желая подольститься к своему царю, подарило ему несколько сот червонцев.
История не говорит, сколько именно червонцев, но то, что их несли на подносе императору, надо полагать, что это было не очень мало и не очень много, а в меру.
А когда служитель нес эти деньги на подносе, светлейший князь Меншиков имел несчастье и неосторожность встретить его.
– Ты что, дурак, несешь? – наверно, спросил Меншиков.
– Как что – деньги.
– Как «деньги»? А ну-ка, давай их сюда.
И взял.
– Государь еще слишком мал, – неопределенно добавил Меншиков. – Он еще не понимает, что такое деньги.
Однако, как оказалось, мальчишка-император отлично понимал, что такое деньги.
Узнав о том, что деньги взял себе Меншиков, мальчишка, говорит история, буквально наорал на него.
– Я тебе покажу, что я император! – вскричал разгневанный отрок.
20. Нам живо рисуется эта историческая сценка, достойная быть записанной.
– Да-а, – сказал мальчишка, встретив Меншикова. – Ты что же это мои деньги-то заграбастал? Хитрый какой!
– Ка-акие деньги, ваше величество? Что вы?.. Помилуйте… в глаза-с не видал…
– Да-а… какие! Сам небось взял, а теперь говорит – «какие»… Это мне принесли, а не тебе.
– Ах, эти деньги… Что купцы принесли, ваше величество?
– Да-а… Я император, а не ты… Купцы, может, мне принесли…
– Ах, да, да… вспоминаю, ваше величество… А я их, знаете ли… велел, тово… к себе, тово… отнести. Пущай, – думаю, – у меня полежат, покуда ваше величество не подрастет.
– Отдай мои деньги, – заревел мальчишка. – Я маме скажу. Я тебе покажу, что я император!
Устрашенный Меншиков побежал к себе, чтобы вернуть эти деньги. «Смотрите, – думал Меншиков, – такой маленький шкет, а уже так отлично понимает. Прямо не хуже меня. Надо будет действительно отдать деньги этой шельме – пожалуй, беды не оберешься».
21. Однако в тот же день вечером, когда Меншиков явился во дворец, его не приняли. А через несколько дней он был арестован и сослан на вечное жительство в глухую деревню.
Конечно, причины этого падения были более сложны. Тут была борьба придворных партий, однако интересно, что поводом к падению послужил именно этот денежный случай.
История рассказывает, что Меншиков чрезвычайно был напуган, когда его не приняли во дворце.
Сохранилось до наших дней его письмо к императору. В этом письме он буквально унижался, и молил о пощаде, и предлагал «возвратить деньги с избытком».
Однако двор деньги эти вернул с еще большим избытком, чем предполагал господин Меншиков.
Меншикова лишили всех орденов, чинов и поместий. У него конфисковали буквально несметное богатство – несколько сот пудов золота и около четырнадцати миллионов деньгами.
Оказывается, светлейший князь не зевал и за сорок лет близости к царям лихо награбил себе совершенно сказочное состояние.
Как говорится, поделом вору и мука.
22. Но все это – и трон, и церковь, и политические падения, – все это не более удивительно, чем то, что мы желаем рассказать.
Мы желаем рассказать о том, как сам господин закон почтительно относился к деньгам.
История не знает ничего более поразительного, чем это.
Вот как это у них было, согласно истории.
Там у них за уголовные преступления наказаний почти не было. И можно было убивать и так далее. И вместо наказания обвиняемый платил денежный штраф. И его после этого, пожав руку, отпускали. И даже, может, просили почаще заходить.
В общем, очень у них было мило в этом смысле. Легко дышалось. Чего угодно можно было делать. Были бы деньги.
Причем такая гуманная система существовала не только в России, но во всем мире. И это длилось целые века.
Только в России в этом смысле слегка перестарались и прямо дошли до ручки. Там это очень привилось. И там даже специальные законы написали и определили, сколько и за что надо платить.
Так что уголовный кодекс выглядел у них все равно как ресторанное меню. Там цена указана за любой проступок. И каждый, согласно указанной цене, мог выбирать себе любое дело по карману.
Однако перестанем шутить и давайте всерьез зачитаем кодекс.
23. Вот зачитайте выписки из «Русской Правды»[22]:
● «Если придет на двор (то есть в суд) человек в крови или в синяках, то свидетелей ему не искать, а обидчик пусть платит продажи[23] – три гривны».
Отметим, что гривна не равнялась нашему гривеннику, и этот мордобой не оценивался в тридцать копеек, не то все ходили бы с распухшей мордой. Гривна – это был кусок серебра около одной трети фунта.
● «Если кто ударит кого батогом, либо чашей, либо рогом, либо тыльной стороной меча, то двенадцать гривен продажи, а если обиженный, не стерпев того, ударит мечом, то вины в том нет».
Штраф этот опять-таки шел в пользу князя, хотя били и не его.
Однако кое на чем мог подзаработать и пострадавший.
● «Если кто поранит другому руку, и рука отпадет или отсохнет, или поранит ногу, глаз или нос, то платит виру – двадцать гривен, а потерпевшему – десять гривен».
На этом мелком деле князь имел в два раза больше, чем потерпевший, что нельзя назвать полной справедливостью.
Но были дела, на которых князь терпел явные убытки:
● «Кто отрубит другому какой-либо палец – три гривны продажи, а потерпевшему – десять гривен».
Интересно, что и за палец, и за целую руку потерпевший получал одинаково по десять гривен, а князь на пальцах терял почему-то больше, чем в семь раз.
24. Однако не будем разбираться в этих психологических тонкостях. Деды небось туго знали, чего делали.
Но вот поразительно: цены за убийство в общем счете почти не превышали цен за драки и моральные оскорбления.
Вот извольте, прейскурант за убийства. Извиняемся, конечно, за отступление, но уж очень у них интересно и наглядно получается.
Делаем выписки из той же «Русской Правды», записанной в «Новгородской летописи»:
● «Если убьют купчину немца в Новегороде, то за голову десять гривен».
Столь унизительно низкая цена за голову иностранного специалиста в дальнейшем, правда, была доведена до сорока гривен, и убийство интуристов, видимо, стало не всем по карману и не всем доступно, но все же цена была немного больше, чем удар чашей или рогом по отечественной морде.
● «Если кто убьет княжого конюха, повара или подъездного – сорок гривен за голову».
● «Если кто убьет княжого тиуна (приказчика, судью, дворецкого) – двенадцать гривен».
Судя по данным ценам, интеллигенция мало ценилась в те времена. Конюхи и повара стоили несколько дороже.
25. Но все эти цены, можно сказать, были до некоторой степени приличны и не слишком уж роняли человеческое звание и достоинство и стоимость человеческой жизни.
Однако же были цены просто из рук вон плохие:
● «Если убьют рабочего – пять гривен.
Если убьют смерда (крестьянина) – пять гривен.
За холопа – пять гривен.
За рабу – шесть гривен».
Иной раз, правда, цены за «простых людей» повышались:
● «Кто убьет ремесленника или ремесленницу – двенадцать гривен».
Закон не был чужд и гуманных соображений:
● «Кто убьет кормильца (дядьку) – двенадцать гривен».
Кражи и ограбления также оплачивались всевозможными денежными штрафами.
Причем эти штрафы не превышали двенадцати гривен. И только конокрадство и поджог карались знаменитым наказанием – «потоком и разграблением». То есть обвиняемого изгоняли из дома и «всем миром» разграбляли его имущество.
26. В общем, денежный штраф являлся, сколько можно заключить, единственным возмездием за всякое преступление.
И, конечно, такой закон, действующий в течение многих столетий, без сомнения, отличным образом обработал сознание у людей: кто имел побольше денег, тот мог не только своим ближним разбивать морды жердью или там чем угодно, но мог и убивать их и делать все, что ему заблагорассудится, – закон стоял на страже всевозможных мелких его интересов и душевных потребностей. И мы полагаем, что и в наше время там, где слишком почитается богатство, это высокое, гордое сознание остается неизменным.
Конечно, до революции и в нашей стране любой богатый гражданин с легкостью мог освободиться от самых тяжелых обвинений. И, например, преступления богатых и влиятельных помещиков никогда почти даже и не выявлялись наружу. Поскольку денежные взятки и связи не доводили дело до суда.
Вот, например, был такой знаменитый случай: калужский губернатор Лопухин (1819 год) за взятки прекращал все дела во вверенной ему губернии. Этот аферист и пройдоха однажды за семь тысяч взялся даже прекратить дело помещика Хитрово, который обвинялся в убийстве.
27. Можно представить, какой был при этом разговор!
– Извиняюсь, – сказал, наверно, добродушный губернатор, – только меньше как за семь тысяч я не возьмусь.
– Тысчонок бы пять, – вздохнувши, говорил помещик.
– Лизет, – спросил губернатор супругу, – не помнишь ли, душенька, сколько мы в прошлый раз взяли за этого, ну, как его… которого к медведю… бросили… Четыре? Вот видите, молодой человек, мы четыре тысячи взяли за то, что какой-то там медведь слегка помял дворянина. А тут у вас бог знает что – убийство! Вот не убивали бы – вот, может, я бы и ничего с вас не взял. Это уж ваша неосторожность…
– Ну ладно, – сказал помещик, – согласен, только вы уж того, поскорей. А то ваши прохвосты каждый день ходят… Беспокоят.
– А вы их в морду, – сказал губернатор, пряча деньги.
В общем, это дело всемогущий губернатор действительно прекратил. Правда, если бы речь шла об убийстве, ну, скажем, «смерда» или наемного рабочего, то дело бы окончательно заглохло, но помещик имел неосторожность угробить дворянина. И дело случайно просочилось и стало известным в Петербурге.
Александр I велел отдать Лопухина под суд. Больше года тянулось это каверзное дело, и окончилось оно ничем. Вернее, у прохвоста губернатора оказался родственник – председатель Государственного совета, и сенат не захотел портить с ним отношения. Дело об этом подлеце так и заглохло. И тем более заглохло дело об убийстве.
28. Итак, если господин закон столь почтительно и робко относился к людям, имеющим деньги, и деньгами можно было оплатить всякое свое преступление, то сами посудите, что тяга и стремление к деньгам было весьма серьезным делом. И действительно, в этом смысле люди сильно преуспевали и в этом деле, можно сказать, доводили свою фантазию до крайних пределов возможного. Но тут, так сказать, мораль у них сильно раскололась. С одной стороны, нужно было хапнуть деньги для того, чтобы жить честно и быть в безопасности от превратностей жизни, а с другой стороны, добыча денег почти всегда была связана с преступлением. Тут можно было растеряться. Поэтому бедняга человек, награбив денег и сразу забывши обо всем, лепетал высокие слова о совести и чести и писал об этом законы, а до этих пор вполне мог и был способен с легкостью зарезать родного папу, чтоб воспользоваться его имуществом.
И, скажем прямо, такое сильное стремление к деньгам было таким, что никакое другое дело не могло хотя бы сколько-нибудь с этим равняться.
То есть никаких преград не существовало для достижения денег.
29. Скажем прямо: в смысле добычи денег – это ужас, что делалось на протяжении всей истории.
В свое время знаменитый писатель Карамзин так сказал: «Если б захотеть одним словом выразить, что делается в России, то следует сказать: воруют».
Однако мы не будем, конечно, говорить о профессиональных ворах и грабителях – так сказать, специалистах по доставанию денег, – дело это повседневное и малоудивительное. Но мы хотим обратить ваше благосклонное внимание на несколько почтенных и уважаемых фигур, воровство и грабежи которых являются некоторой, что ли, неожиданностью.
Мы уже имели честь говорить о Меншикове. Этот пройдоха за одно только царствование Петра I четыре раза был под судом за кражи, взятки и лихоимство. Петр снисходительно относился к своему любимцу и всякий раз спасал его от казни. Но, например, одного штрафу по суду господин Меншиков заплатил около трехсот тысяч рублей. Если не врут историки. А сумма эта по тем временам неслыханная. Так можете себе представить, сколько упер этот тип, если был такой штраф.
Но вот взгляните на пресветлую фигуру тех времен – на господина Петра Толстого. Сей почтенный господин был сподвижник Петра I, наш уважаемый посол в Константинополе, крупнейший деятель того времени, человек умный и даже отмеченный многими талантами. И, скажем к слову, прапрадед нашего Л. Н. Толстого, что не помешало ему быть изрядным арапом.
30. При отъезде его послом в Константинополь (в 1705 году) он получил на подкуп турецких сановников двести тысяч червонцев. И, как установлено, больше чем половину денег он присвоил себе.
Наверно, он подумал: «Чем я буду каким-то неизвестным туркам платить, дай-ка я возьму себе за труды».
Однако один его подьячий, Тимофеев, сделал на него донос. Этот донос Толстой успел перехватить. И, чтоб спрятать концы в воду, отравил своего этого беднягу подьячего.
И об этом отравлении лично донес в Посольский приказ, мотивируя свое убийство тем, что подьячий хотел будто бы обратиться в магометанство. История сохранила этот на редкость любопытный документ – письмо П. Толстого (от 10 июня 1706 года).
Господин Толстой писал:
«…Подьячий Тимофеев намеревался было стать бусурманом, о котором его намерении Бог мне помог увидеть. Позвав его к себе, тайно запер его у себя в избе, где сплю, до ночи. А в ночь он выпил рюмок вина, скоро умер и тем сохранил нас от такой беды…»
Это хитрое письмецо написано, как видите, по правилам дипломатии, без особого нажима на совершившийся факт. А факт был таков, что Толстой, заперев подьячего в комнате, дал ему бутылку отравленного вина. Дурак подьячий, хлебнув этого вина, вскоре отдал Богу свою праведную душу. И тем самым, можно сказать, сохранил Толстого от беды.
31. Но пойдем дальше. Дело об убийстве подьячего заглохло, поскольку мотивировка убийства была сделана с полным знанием дела. Переход человека в иную веру для русского правительства всегда казался каким-то пределом человеческой подлости. Это обижало правительство. И вселяло в них неуверенность: дескать, они не так хороши со своей религией и хозяйством, что от них бегут.
Однако через месяц посольский секретарь также не побоялся написать донос на Толстого. Эта крупная кража червонцев, видимо, слишком подействовала на окружающих, с которыми Толстой не изволил поделиться.
Тогда Толстой отравил и этого несчастного секретаришку. И снова сам сообщил в Посольский приказ, что секретарь будто бы имел секретные отношения с турецким визирем и, желая замести следы, сделал донос на него, в сущности, ни в чем не повинного человека.
Дело пошло в Петербург, однако Петр I, давно уже переставший удивляться таким делам, посмотрел на все это сквозь пальцы и велел следствие прекратить.
Вероятно, на фоне других фигур Толстой был еще довольно светлой личностью. Воображаем, какие там были остальные.
В общем, госпожа история знает такое великое множество случаев преступлений, связанных с деньгами, что нет возможности пересказать все это.
32. И мы не будем этим утруждать ваше благосклонное внимание и не будем портить вам благодушного настроения перечислением всего того, что мы знаем об этом.
Все, так сказать, и так достаточно ясно. Вопросов, как говорится, не имеем. Скажем только, что стремление к деньгам – это одна из самых сильных и могучих страстей, которые потрясали и потрясают уважаемое человечество.
И эту сильную страсть государство иной раз отлично умело использовать для достижения своих мелких нуждишек. И если, например, нужно было поймать какого-нибудь государственного преступника, первое, что делалось, – объявлялась цена за его голову.
Чуть не на каждой странице истории имеются цены за ту или иную голову.
Например, однажды римский диктатор Сулла (83 год до нашей эры), захватив власть в свои руки, приказал истребить всех приверженцев своего врага и соперника Марии. А для того чтобы никто не избег этого истребления, Сулла, будучи большим знатоком жизни и человеческих душ, назначил необычайно высокую цену за каждую голову.
Он объявил, что за каждого убитого он заплатит по двенадцать тысяч динариев (около пяти тысяч рублей золотом).
33. Эта высокая цена столь подействовала на воображение граждан, что (история рассказывает) «убийцы ежечасно входили в дом Суллы, неся в руках отрубленные головы».
Мы приблизительно представляем себе, как это было.
– Сюда, что ли?.. С головой-то… – говорил убийца, робко стуча в дверь.
Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях.
Раб почтительно докладывал:
– Там опять явились с головой… Принимать, что ли?
– Зови.
Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.
– Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
– Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
– Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
– Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
34. Убийца робко извинялся:
– Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
– Ну, вот это другое дело, – говорит Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. – Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то…
– Извиняюсь… подвернулся.
– Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов – денег не напасешься.
Убийца, получив деньги и захватив случайную голову, уходил, почтительно кланяясь своему патрону.
В общем, больше двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель.
История бесстрастно добавляет, что никто не избег своей печальной участи.
35. Но однажды, полвека спустя (43 год до нашей эры), когда цена за голову случайно скакнула еще выше, произошла такая резня, что, кажется, мир не знал ничего подобного.
Римский консул Марк Антоний после убийства Юлия Цезаря предназначил к смерти триста сенаторов и две тысячи всадников. И, идя по стопам господина Суллы, объявил, что будет платить высокую плату, с тем чтобы объявленных в списках уничтожили в короткий срок.
Цена за голову действительно назначена была поразительно высокая – двадцать пять тысяч динариев (около восьми тысяч рублей). Рабам же, чтоб понимали свое низкое положение при убийстве высоких господ, полагалось меньше – тысяча динариев.
Тут страшно представить, что произошло. История говорит, что сыновья убивали своих отцов. Жены отрубали головы спящим мужьям. Должники ловили и убивали на улице своих кредиторов. Рабы подкарауливали своих хозяев. И все улицы были буквально залиты кровью.
Цена действительно была слишком уж высокая. Мы имеем мнение, что в течение месяца люди перебили бы друг друга, если бы государство продолжало так платить.
Однако история знает еще более высокую цену. Так, например, за голову знаменитого Цицерона, величайшего из римских ораторов, было назначено пятьдесят тысяч динариев.
Эта отрубленная голова была торжественно поставлена на стол. И жена Марка Антония, эта бешеная и преступная бабенка, проткнула язык Цицерона булавкой, говоря: «Пусть он теперь поговорит».
36. Но самая высокая цена была назначена однажды за голову английского короля Карла I. Карла I выдали за четыреста тысяч фунтов стерлингов (около четырех миллионов). Но тут, пожалуй, меньше нельзя было взять – два государства усердно торговались в течение месяца. И Шотландия, куда бежал Карл, выдала его Англии, поступившись своими христианскими взглядами за четыре миллиона. Карлу I отрубили голову. И мы представляем, с какими предосторожностями рубили эту слишком драгоценную голову.
Однако нас, конечно, интересует не цена, а способ, которым пользовались.
Наполеон за голову знаменитого тирольца Гофера, поднявшего народное восстание за независимость страны, посулил заплатить всего что-то около двух тысяч рублей. Тем не менее Гофер, укрывавшийся в горах, уже через два дня был пойман своими же тирольцами. Он был выдан французам и ими расстрелян (1810 год).
И вот этим милым денежным способом пользовались во все времена на протяжении всей истории, даже новейшей.
Любопытно, что за голову русского провокатора Дегаева[24] (1874 год) царское правительство назначило очень крупную сумму.
На улицах Петербурга были расклеены афиши с его портретом. За указание местонахождения назначалась награда в пять тысяч рублей, а за «содействие к поимке» – десять тысяч рублей золотом.
Однако этот мрачный подлец Дегаев избежал своей участи. Он бежал в Америку и там умер своей смертью, так сказать, при нотариусе и враче.
37. Итак, на этом прекращаем наши исторические новеллы. Скажем только вдобавок ко всему, что во все времена и при всех обстоятельствах деньги были подчас единственным средством для достижения самых наитруднейших задач. За деньги продавались должности и люди. За деньги можно было купить себе графский титул и всякие удивительные возможности. Например, можно было позавтракать с царем или с царицей, если, скажем, пожертвовать крупную сумму на что-нибудь такое полезное. В общем, все двери и сердца раскрывались перед этим. И провокаторы продавали остатки своей совести. И все вообще продавалось. И деньги были, так сказать, форменным образом вместилищем всякой человеческой пакости. И нередко самые темные дельцы, имея деньги, всплывали на поверхность государственной жизни и распоряжались судьбами целого государства.
Был, между прочим, знаменитый случай, когда бандит, спекулянт и самый беззастенчивый авантюрист шотландец Лоу (1716 год), сколотивший себе темными средствами несколько миллионов, был назначен во Франции генерал-контролером финансов.
И мы думаем, что, порывшись в заграничных делах нашего времени, мы найдем немало подобных случаев.
38. В общем, перелистав всю историю, мы не увидели ни одного случая, когда бы деньги потерпели крах или поражение.
Впрочем, об одном замечательном поражении мы вам можем рассказать такую интересную новеллу.
Это произошло со знаменитым ювелиром и скульптором Бенвенуто Челлини.
Папский двор, желая наконец освободиться от крайне беспокойного художника, решил умертвить его. А Челлини сидел в это время в тюрьме по обвинению в краже казенного золота. Челлини, конечно, считал себя безвинно пострадавшим, однако мы не дали бы поручительства за него. Разве что из уважения к его гению – покривили бы душой.
И вот попы решили воспользоваться случаем, чтоб покончить с ювелиром. Он долгие годы досаждал им своим дерзким поведением.
И вот решили умертвить его, но таким образом, чтобы смерть эта была бы сколько-нибудь похожа на естественный конец. Яд в этом деле не был пригоден. Признаки отравления ядом слишком заметны. Возникли бы толки и пересуды, коих не желал честный и богобоязненный папа. Все-таки неудобно: папа, высшие идеалы, «Христос воскресе» – и вдруг грубое убийство. Хотелось, одним словом, сделать тихо, бесшумно и, главное, с христианским смирением.
И вот тогда вместо яда решили заключенному дать в пище толченый алмаз. Это было уже испытанное средство: человек умирал как бы от колик и расстройства желудка.
39. И вот этот алмаз папский двор дал одному ювелиру для того, чтобы тот растолок нелегко поддающийся этому камень.
Пройдоха ювелир, желая заработать на этом деле, растолок вместо полученного алмаза более мягкий и менее драгоценный камень – голубой берилл. Корыстный мастер заработал на этом пару золотых, а что касается Б. Челлини, то тот, проглотив с пищей этот растолченный мягкий камень, остался жив на пользу страждущего человечества.
Хотя Челлини и пережил, как он пишет, огромный страх близкой смерти, но потом, как опытный ювелир, он распознал в растолченном камне голубой берилл, а не алмаз, который был бы смертелен.
Вот, пожалуй, единственный случай, когда деньги не сыграли той роли, какая им была предназначена.
Но зато они сыграли ту же роль, но только для другого. Так что сияние денег от этого не померкло.
Однако мы знаем один случай, когда деньги в своем могуществе потерпели ужасный крах. И тут уже ничего на помощь не пришло. Вот как это было.
40. И это даже не новелла, а целая симфония.
Речь идет о закате и падении великого Рима.
В ту, можно сказать, грозную эпоху деньги сыграли некоторую роль.
Историки рассказывают, что в Риме вдруг скопились огромные суммы. Дело в том, что Рим перед этим одержал большие победы в Азии и в Македонии. И благодаря этому Рим разбогател. Громадные контрибуции и грабежи в завоеванных землях создали в Риме необыкновенный прилив денег. И тогда сенат, видя, что дела идут у них весьма хорошо, освободил все население на двадцать четыре года от всех налогов и поборов. Это необычайным образом вдохновило богачей и спекулянтов.
Которые имели деньги – захотели иметь еще больше. Многие бросились в рискованные спекуляции. И стали давить с еще большей силой неимущий класс. И Рим, как сообщает история, стал задыхаться в деньгах. И тогда начался разгул и, прямо скажем, вакханалия.
Денежные аристократы, пресыщенные удовольствиями, устраивали неслыханные оргии и пиршества.
Для столов богачей стали привозить изысканные предметы роскоши.
Знаменитый римский цензор Порций Катон одной фразой определил положение государства. Он сказал: «Городу, в котором рыба стоит дороже упряжного вола, помочь уже ничем нельзя».
41. Так и случилось – Риму ничто не помогло. И Рим вскоре потерял свое мировое значение.
Вот что рассказывает история о деньгах.
Она рассказывает о великих злодеяниях, о преступлениях и убийствах. Она рассказывает о гибели народов, о возвеличении подлецов и темных проходимцев и о всех больших и малых потрясениях, которые нещадно нанесли людям деньги.
И мы, простите, не верим, что сейчас это совсем не так происходит, как это происходило раньше. Мы имеем мнение, что именно так и происходит. А что касается до нашей страны, то в основном у нас этого нету, и по этой причине нам, так сказать, с горы видней.
Но мы, конечно, не строим свою философию на морали. Мы, любезный читатель, не делим жизнь и дела на добро и зло. И не говорим «ах» или «ох». А мы нашу пресветлую жизнь делим более грубо: на хорошую и плохую.
И вот, с добросовестным и прилежным старанием прочитав историю, мы заметили, что даже при таком делении хорошего было слишком мало, а плохого было достаточно повсюду и куда ни плюнь.
И мы имеем скромное мнение, что это плохое произошло, пожалуй, даже не из-за денег, а из-за удивительной системы, или, вернее, из-за распределения денег, которые проходили не через те руки, через которые им надлежало проходить.
42. Но, ах, мы вдруг в тумане будущего видим снисходительную и кривую усмешку человека, который утонченными пальцами перелистывает горестные страницы варварской истории, в которой деньги, можно сказать, затмили солнце, звезды, луну и вполне уважаемую человеческую личность. И даже любовь, о которой мы имеем намерение кое-что рассказать вам в следующем отделе.
Но мы не хотим заниматься бесцельными речами, рассуждениями и восклицаниями.
Скажем прямо, что деньги играют и будут еще играть преогромную роль даже и в нашей измененной жизни. И нам (совестно признаться) не совсем ясны те торжественные дни, когда этого не будет. И нам лично, собственно, даже и неизвестно и не совсем понятно, как это произойдет и что при этом каждый будет делать. И как это вообще пойдет. Но мы должны сказать, что у нас многие печальные дела, связанные с деньгами, вернее – с богатством, уже безвозвратно исчезли. И мы отчасти освободились от многих опасностей и превратностей жизни. И мы снимаем шапку перед этими обстоятельствами.
43. Но деньги, мы повторяем, играют у нас изрядную роль, и за них совершаются и происходят многие комичные и варварские историйки, о которых мы вам и собираемся рассказать.
Давайте же посмотрим, какие это историйки.
А перед тем отметим, что мы, почтенный критик, возьмем для этого отрицательные факты. А что касается до положительных сторон, то мы тебя, как пресветлую личность, желающую все время читать только хорошие и достойные случаи, с легким сердцем отсылаем к пятому отделу, что имеется у нас в конце книги. И там твое усталое сердце успокоится от всего хорошего.
Итак, начинаются наши юмористические рассказы о деньгах.
Любезный читатель, побереги свои карманы.
Рассказы о деньгах
Сколько человеку нужно
Конечно, плата, она как-то ограничивает человека в его фантазиях. Она борется с излишествами, с проявлением разных темных сторон характеров. Она, в этом смысле, имеет свои светлые стороны. Она лакирует жизнь.
Вот если подумать, что с завтрашнего дня трамвай будет бесплатный, то нет сомнения, что для многих граждан просто закроется доступ к этому дешевому передвижению. Конечно, оно и сейчас, мягко говоря, не так уж симпатично ехать в трамвае, а тогда и подавно будет немыслимо. Тут не только, я извиняюсь, на подножках, тут на электрической дуге будут ехать.
Другому вовсе и не надо ехать – ему всего два шага шагнуть. Ему это для прогулки очень полезно, а он непременно поедет. Он непременно захочет проявить свою угнетенную амбицию. И он вопрется в самую гущу человеческих тел и поедет, хотя его могут там задавить до смерти. Но это ему не важно. Ему бы только поехать. А там хоть трава не расти.
И он ведь, заметьте, до конца рейса доедет, хоть это ему и не надо. А если трамвай круговой, так он, я так думаю, весь круг обернет, а то и два загнет, прежде чем добровольно слезет на своей остановке. Вот какие бывают люди. Некоторые по три круга станут загибать. А некоторых вообще будет не выкурить с трамвая. Они, может, даже спать там лягут. Они до остервенения дойдут, если объявить, что это даром.
Нет, по-моему, надо менять свои характеры. По-моему, это отблеск буржуазной культуры. И с этим надо энергично бороться и переделывать свою психику.
Вот давеча я сам, не целиком переделавши свою психику, съел на одном банкете что-то такое, кажется, кружков десять мороженого. И после недели две разогнуть тела не мог.
Так что я эти слова заявляю, лично продумавши и все испытавши.
Я как-то такое видел на одной площади – бесплатную карусель. Она была поставлена как раз в аккурат против церкви. Наверно, чтоб верующие могли развлечься, а безбожники могли бы, не заходя в храм, провести культурно время.
Так там очень серьезные дела происходили. Многие-то, конечно, не знали, что карусель даром. И потому стеснялись заходить. А которые знали, то на тех прямо удержу не было.
Я видел одного парнишку, которого оттягивали, и то он не шел.
Он как сел на деревянную кобылку, так прямо как прилип к ней и мотался на ней часа три. Только когда он совсем сомлел и стал белый, как глина, он позволил себя снять своим друзьям. И то брыкался и не хотел допустить, чтобы его сняли.
Ну конечно, его положили на землю, он дышал, как рыба, и смотрел на небо, еле чего понимая. Но потом, оправившись, обратно полез на лошадь и крутился до тех пор, пока снова не захворал. И то после этого не сразу слез. А он слез только тогда, когда «в Ригу поехал».
Тут волей-неволей ему пришлось слезть. А то публика стала обижаться, говоря, что при вращении карусели оно как-то не того получается. А то бы он не слез. Но тут его сторож стянул и даже, кажется, заехал в морду за недопустимое безобразие.
После чего парень долго лежал на брюхе, надеясь, отдохнув, еще малость покрутиться. Но потом, видимо не совладав с пошатнувшимся здоровьем, попер домой.
Так что, вообще говоря, неизвестно, сколько человеку всего нужно. Наверное, больше того, чем сколько ему нужно, и не менее того, чем сколько он хочет.
Так что все в порядке. «Потолок» имеется. Пламенный привет молодым людям, переделывающим свои характеры.
Что касается престарелых людей, то мы про них не говорим. Они, воспитанные на прежних денежных делах, сами понимают в этом меру и, чуть что, хватаются всякий раз за карман. Но зато они не понимают меру в смысле доставания денег. Вот тут они прямо способны на всякое безобразие. Вот, извольте, расскажу про одну старушенцию, которая дошла до крайних пределов выдумки и свинства в этом деле. Вот каким мерзким способом она доставала деньги.
Рассказ про няню, или прибавочная ценность у этой профессии
Конечно, старый человек не всегда может попасть в ногу с новой жизнью.
Это особенно почему-то относится к старухам. Вот этот старческий материал вообще, надо честно сказать, как-то слабо разбирается в современных течениях. Перед ихними старческими глазами какие-то, что ли, круги плавают, или мошки, или пес их знает что, но только им как бы не до того. Они не слишком-то задумываются о грядущих судьбах человечества. И они тем более гимнастикой не могут заниматься, отчего часто подвержены меланхолии и политической немощности.
Вообще надо сказать, что старухи, воспитанные на прежних капиталистических делах, зачастую решительно отказываются перестраиваться и буквально не хотят хотя бы слегка, что ли, изменить свою закостенелую психику. Они знай себе гнут то, чего было раньше, и не понимают то, чего есть, и то, чего решительно не может быть.
Особенно если речь идет о деньгах. Если речь идет о деньгах, то это конченое дело. Тут никакие советы не помогут. Старый человек, он любит заработать, скопить, и вообще у него при виде денег руки дрожат и ноги подгибаются. И не только, скажем, глубоко дряхлые старухи гнут эту прежнюю линию, но и более молодые, которым, может, там по сорок пять, пятьдесят пять лет. Эти тоже малодоступны перевоспитанию.
На этой почве на днях произошло одно прямо возмутительное дело у нас в Ленинграде.
Тут такие супруги Фарфоровы имели няню. Они взяли ее до своего ребенка. Они сами не могли своему ребенку обеспечить уход и ласку. Они оба-два служили на производстве.
Сам Серега Фарфоров служил. И она служила. Он рублей, может, полтораста брал. И она не меньше ста огребала.
И вот при такой ситуации у них происходит рождение ребенка.
Вот родился у них ребенок как таковой, и, конечно, пришлось до него взять няню. А то бы, конечно, они не взяли.
Тем более у них даже такой привычки не было – брать себе нянек. Они не понимали такого барства.
Но тут тем более им выгодней было иметь няню, чем самой мадам Фарфоровой покинуть место службы и удалиться с производства.
И вот, конечно, определилась к ним няня.
Не очень такая старая и не очень такая молодая. Одним словом, пожилая и довольно-таки на вид страхолюдная.
Но за безобразной внешностью Фарфоровы вскоре увидели у нее доброе сердце. И никак не могли предвидеть, что за гадюку они пригрели на своей груди.
А они, конечно, нарочно взяли себе такую некрасивую, чтоб она не шлялась, и чтобы не имела личного счастья, и чтоб только смотрела на ихнего младенца.
И тем более – они ее взяли по рекомендации. И там им сказали – дескать, это вполне непьющая, пожилая, некрасивая старуха. И, дескать, она любит детей и прямо с рук их не спущает. И даром что это старуха, но это такая старуха, что она вполне достойна войти в новое, бесклассовое общество.
Это им так сказали. Но они еще не имели своего мнения.
И вот они берут эту няню и видят: действительно, золото, а не няня. Тем более она сразу полюбила ребенка. Все время с ним ходит, с рук не спущает и прямо гуляет с ним до ночи.
А Фарфоровы, являясь передовыми людьми, не перечили в этом. Они понимали, что воздух и гулянье вполне укрепляют организм ихнему младенцу. И думают: «Пожалуйста. Пущай гуляет. Тем более мы будем реже видеть ее зверскую харю».
И вот происходит такая ситуация.
Утром родители на производство, а ихняя няня берет младенца, берет пузырек с коровьим молоком и идет гулять по улицам Ленинграда. И гуляет с ним прямо до глубокой ночи.
Только раз однажды идет по улице член правления Цаплин. Он – с домкома. Он – одна из главных фигур в правлении.
Вот он идет по улице, – думает, – может, там про свои интимные дела или там кого бы из вверенных ему жильцов на черную доску занести как злостного неплательщика. И вдруг смотрит – что такое? Стоит на углу потрепанная старуха. Держит она на своих руках младенца. И под этого младенца она просит. Некоторые прохожие при виде этого зрелища отворачиваются, а некоторые, сочувствуя чужой беде, подают ей монетку или две на пропитание. А та им кланяется. И показывает младенца – дескать, не для себя прошу, а вот для этого.
Семен Михайлович Цаплин давать ей не хотел, он просто так поглядел на ее личность. И видит, личность будто знакомая. И глядит – да, действительно, это суть няня с фарфоровским ребенком. Тем более обознаться трудно – морда у нее такая, что очень глубоко в душу западает.
Член правления Цаплин ничего ей на это не сказал и вообще ни копья не подал, но повернулся и пошел обратно домой.
Неизвестно, как он дожил до вечера, но вечером говорит самому Фарфорову:
– Я, – говорит, – чересчур удивляюсь, уважаемый товарищ, но, – говорит, – или вы своей домработнице денег не платите, или, – говорит, – я не пойму подобной ситуации. А если, – говорит, – вы ее нарочно засылаете под ребенка просить, то вы, – говорит, – есть определенно чуждая прослойка в нашем пролетарском доме.
Фарфоров, конечно, говорит:
– Я извиняюсь, об чем речь? Про что вы говорите – я чего-то не пойму.
Тогда член правления говорит про то, чего видел, и про то, чего перечувствовал, наблюдая подобное зрелище.
Тут происходят разные сцены. Происходят крики и улыбки. И все выясняется.
Тогда зовут няню. Ей говорят:
– Как же так можно? Вы что – обалдели? Или вы ненормальная, и у вас в голове не все дома.
Няня говорит:
– В этом пороку нет. Так ли я стою, или мне сердобольные прохожие в руку дают. Я, – говорит, – прямо не пойму, об чем разговор. Ребенок через это не страдает. И, может, ему даже забавно видеть такое вращение людей вокруг себя.
Фарфоров говорит:
– Да, но я не хочу своему ребенку присваивать такие взгляды с детских лет. Я не дозволю вам производить такие действия.
Мадам Фарфорова, прижимая своего ребенка к груди, говорит:
– Нам это в высшей степени оскорбительно. Мы вас выгоняем со своего места.
Цаплин говорит:
– А я как член правления скажу: вы всецело правы выгнать эту бешеную няньку.
Старуха говорит:
– Ах, подумаешь, до чего испугали! Нянь нынче не очень много – меня, может, с руками оторвут. А я под вашего щенка едва трешку зарабатывала, а уж упреков не оберешься. Я от вас сама уйду, поскольку вы какие-то бесчувственные подлецы, а не хозяева.
После этих слов Фарфоров, рассердившись, накричал на нее и даже хотел из ее слабого тела вытряхнуть старческую душонку, но член правления ему не разрешил. После чего ее с позором выгнали. Так она и ушла, и рекомендации не взяла, и неизвестно, куда поступила. Но, наверное, она снова где-нибудь нянчит младенца и под него подходяще зарабатывает.
Наверное, ей до зарезу нужны деньги, иначе прямо трудно объяснить ее поведение. А на что ей деньги – этого я прямо не пойму. Старуха сыта, одета, валенки имеет, жалованье получает, это прямо ее какой-нибудь каприз и, главное, наверное, прежнее мелкобуржуазное воспитание, бессмысленная тяга к деньгам и неправильное мировоззрение.
Я еще понимаю, если у нее есть какая-нибудь благородная цель. Вот если бывает цель, тогда я могу снисходительно отнестись к подобным фактам в смысле доставания денег.
И я однажды, как мы сейчас увидим из следующего рассказа, весьма снисходительно и терпимо отнесся к подобному случаю, о котором мы имеем намерение вам рассказать сейчас.
Мелкий случай из личной жизни
Стою я раз в кино и дожидаюсь одну даму.
Тут, надо сказать, одна особа нам понравилась. Такая довольно интересная бездетная девица. Служащая.
Ну, конечно, любовь. Встречи. Разные тому подобные слова. И даже сочинения стихов на тему, никак не связанную со строительством, чего-то такое: «Птичка прыгает на ветке, на небе солнышко блестит… Примите, милая, привет мой… И что-то такое, не помню, – та-та-та-та… болит…»
Любовь в этом смысле всегда отрицательно отражается на мировоззрении отдельных граждан. Замечается иной раз нытье и разные гуманные чувства. Наблюдается какая-то жалость к людям и к рыбам и желание им помочь. И сердце делается какое-то чувствительное. Что совершенно излишне в наши дни.
Так вот, раз однажды стою в кино со своим чувствительным сердцем и дожидаюсь свою даму.
А она, поскольку служащая и не слишком дорожит местом, – она любит опаздывать. На службе-то, конечно, за это строго. Ну а тут она знает – за два опоздания ее не уволят. Вот она и отыгрывается на личной почве и на гуманных чувствах.
Так вот, стою как дурак в кино и дожидаюсь.
Так – очередь у кассы струится. Так – дверь раскрыта на улицу, заходите. Так – я стою. И как-то так энергично стою, весело. Охота петь, веселиться, дурака валять. Охота кого-нибудь толкнуть, подшутить или схватить за нос. На душе пенье раздается, и сердце разрывается от счастья.
И вдруг вижу – стоит около входной двери бедно одетая старушка. Такой у нее рваненький ватерпруф, облезлая муфточка, дырявые старинные башмачонки.
И стоит эта старушка скромно у двери и жалостными глазами смотрит на входящих, ожидая, не подадут ли.
Другие на ее месте обыкновенно нахально стоят, нарочно поют тонкими голосами или бормочут какие-нибудь французские слова, а эта стоит скромно и даже как-то стыдливо.
Гуманные чувства заполняют мое сердце. Я вынимаю кошелек, недолго роюсь в нем, достаю рубль и от чистого сердца, с небольшим поклоном, подаю старухе.
И у самого от полноты чувств слезы, как брильянты, блестят в глазах.
Старушка поглядела на рубль и говорит:
– Это что?
– Вот, – говорю, – примите, мамаша, от неизвестного.
И вдруг вижу – у ней вспыхнули щеки от глубокого волнения.
– Странно, – говорит, – я, кажется, не прошу. Чего вы мне рубль пихаете?.. Может быть, я дочку жду – собираюсь с ней в кино пойти. Очень, – говорит, – обидно подобные факты видеть.
Я говорю:
– Извиняюсь… Как же так… Я прямо сам не понимаю… Пардон… – говорю. – Прямо спутался. Не поймешь, кому чего надо. И кто за чем стоит. Шутка ли, столько народу…
Но старуха поднимает голос до полного визга.
– Это что же, – говорит, – в кино не пойди – оскорбляют личность! Как, – говорит, – у вас руки не отсохнут производить такие жесты? Да я лучше подожду дочку и в другое кино с ней пойду, чем я буду с вами сидеть и дышать зараженным воздухом.
Я хватаю ее за руки, извиняюсь и прошу прощения. И поскорей отхожу в сторонку, а то, – думаю, – еще, чего доброго, заметут в милицию, а я даму жду.
Вскоре приходит моя дама. А я стою скучный и бледный и даже несколько обалдевший и стыжусь по сторонам глядеть, чтобы не увидеть моей оскорбленной старухи.
Вот я беру билет и мелким шагом волочусь за своей дамой.
Вдруг подходит ко мне кто-то сзади и берет меня за локоть.
Я хочу развернуться, чтоб уйти, но вдруг вижу – передо мной старуха.
– Извиняюсь, – говорит она, – это не вы ли мне давеча рубль давали?
Я что-то невнятное лепечу, а она продолжает:
– Тут, не помню, кто-то мне давал сейчас рубль… Кажется, вы. Если вы, тогда ладно, дайте. Тут дочка не рассчитала, а вторые места дороже, чем мы думали. А в третьих местах я ничего не увижу по причине слабости глаз. Прямо хоть уходи. Извиняюсь, – говорит, – что напомнила.
Я вынимаю кошелек, но моя дама впускает следующие слова:
– Совершенно, – говорит, – ни к чему швыряться деньгами. Уж если на то пошло, я лучше нарзану в буфете выпью.
Я говорю:
– Нарзан вы получите, не скулите. Но рубль я должен дать. Мало ли какие бывают денежные заминки. Надо, – говорю, – по-товарищески относиться.
Нет, я все-таки дал старухе рубль, и мы в растрепанных чувствах стали глядеть картину.
Под музыку дама меня пилила, говоря, что за две недели знакомства я ей одеколону не мог купить, а между прочим, пыль в глаза пускаю и раздаю рубли направо и налево.
Под конец стали показывать веселую комедию, и мы, забыв обо всем, весело хохотали.
А эта старуха сидела со своей дочкой недалеко от нас и тоже иногда весело похрюкивала.
И я был очень рад, что доставил ей это культурное удовольствие. И даже если бы она у меня попросила два рубля, я бы тоже ей дал, не моргнув глазом.
Но, в общем, это мелкий факт, а что касается до крупных дел, связанных с деньгами, то мы, например, знаем такой нижеследующий случай.
Вот забавная новелла, при чтении которой любители таинственного получат кой-какое удовольствие.
Таинственная история, кончившаяся для одних печально, для других удовлетворительно
Про эту таинственную историю рассказал мне один врач по внутренним и детским болезням.
Это был врач довольно старенький и весь седой. Через этот факт он поседел или вообще поседел – неизвестно. Только действительно был он седой, и голос у него был сиплый и надломленный.
То же и насчет голоса. Неизвестно, на чем голос он пропил. На факте или вообще.
Но дело не в этом.
А сидит раз этот врач в своем кабинете и думает свои грустные мысли.
«Пациент-то, – думает, – нынче нестоящий пошел. То есть каждый норовит по страхкарточке даром лечиться. И нет того, чтобы к частному врачу зайти. Прямо хоть закрывай лавочку».
И вдруг звонок раздается.
Входит гражданин средних лет и жалуется врачу на недомогание. И сердце, дескать, у него все время останавливается, и вообще чувствует он, что помрет вскоре после этого визита.
Осмотрел врач больного – ничего такого. Совершенно как бык здоровый, розовый, и усы кверху закрючены. И все на месте. И никакого умирания в организме незаметно.
Тогда прописал врач больному нашатырно-анисовых капель, принял за визит семь гривен, покачал головой и, по правилам своей профессии, велел ему зайти еще раз завтра. На этом они и расстались.
На другой день в это время приходит к врачу старушонка в черном платке. Она поминутно сморкается, плачет и говорит:
– Давеча, – говорит, – приходил к вам мой любимый племянник, Василий Леденцов. Так он, видите ли, в ночь на сегодня скончался. Нельзя ли ему после этого выдать свидетельство о смерти?
Врач говорит:
– Очень, – говорит, – удивительно, что он скончался. От анисовых капель редко кончаются. Тем не менее, – говорит, – свидетельство о смерти выдать не могу – надо мне увидеть покойника.
Старушонка говорит:
– Очень великолепно. Идемте тогда за мной. Тут недалече.
Взял врач с собою инструмент, надел, заметьте, калоши и вышел со старушкой.
И вот поднимаются они в пятый этаж. Входят в квартиру. Действительно, ладаном попахивает. Покойник на столе расположен. Свечки горят вокруг. И старушка где-то жалобно хрюкает.
И так врачу стало на душе скучно и противно.
«Экий я, – думает, – старый хрен, каково смертельно ошибся в пациенте. Какая канитель за семь гривен».
Присаживается он к столу и быстро пишет удостоверение. Написал, подал старушке и, не попрощавшись, поскорее вышел. Вышел. Дошел до ворот. И вдруг вспомнил – мать честная, калоши позабыл.
«Экая, – думает, – неперка за семь гривен. Придется опять наверх ползти».
Поднимается он вновь по лестнице. Входит в квартиру. Дверь, конечно, открыта. И вдруг видит: сидит покойник Василий Леденцов на столе и сапог зашнуровывает. Зашнуровывает он сапог и со старушкой о чем-то препирается. А старушка ходит вокруг стола и пальцем свечки гасит. Послюнит палец и гасит.
Очень удивился этому врач, хотел с испугу вскрикнуть, однако сдержался и, как был без калош, кинулся прочь.
Прибежал домой, упал на кушетку и со страху зубами лязгает. После выпил нашатырно-анисовых капель, успокоился и позвонил в милицию.
А на другой день милиция выяснила всю эту историю.
Оказалось: агент по сбору объявлений, Василий Митрофанович Леденцов, присвоил три тысячи казенных денег. С этими деньгами он хотел начисто смыться и начать новую великолепную жизнь.
Однако не пришлось.
Калоши врачу вернули месяца через три, после всяких длинных процедур, заявлений, просьб и хождений по всем местам.
В общем, врач отделался сравнительно благополучно и, кроме испуга и расстройства нервов по поводу долгой невыдачи калош, других неприятностей не имел.
И, рассказав мне эту историю, врач, вздохнувши, добавил:
– Имея три тысячи, этот фрукт хотел за семь гривен смыться из этого мира, но медицина не допустила. Вот до чего доводит людей жадность к деньгам.
Однако мы знаем историю о такой жадности к деньгам, какая не так-то уж часто бывает.
Вот эта история.
Рассказ про одного спекулянта
Жил в Ленинграде некто такой Сисяев. Такой довольно арапистый человек. Он во время нэпа, когда частники еще работали, держал парикмахерскую. Только, кроме стрижки и брижки, он еще иностранной валютой торговал и вообще разные темные делишки обстряпывал. Ну и, конечно, засыпался.
Он засыпался в тридцатом году летом. Маленько посидел где следует. И вскоре его, голубчика, выперли из Ленинграда куда-то подальше. Ему чего-то, одним словом, дали – минус семь, или плюс семь, или восемь – черт его разберет. Я в этих делах пока что слабо понимаю.
Одним словом, его, как спекулянта, выслали в Нарымский край.
И, значит, он, хочешь не хочешь, поехал.
А надо сказать, он своего ареста ожидал. У него сердце было неспокойно. Он еще за неделю сказал своим компаньонам: дескать, как бы не угодить куда-нибудь.
И, конечно, на всякий случай он взял старую кожаную тужурку, подпорол ей бортик и зашил туда десять царских золотых монет и один золотой квадратик. Может быть, помните – государство в двадцать четвертом году выпустило такие золотые квадратики для технических надобностей.
Вот он, значит, на всякий пожарный случай и подзашил свое добро в тужурку, и прямо из этой тужурки он больше не вылезал. Да еще в брюки он тоже зашил разные бумажные деньги. И в сапоги под стельки положил более носкую валюту – доллары.
И стал поджидать.
Только он недолго ждал. Вскоре после того его взяли вместе с тужуркой. И осенью он поехал куда следует.
Только неизвестно, как он там жил. Может быть, скорей всего он не очень худо жил. Тем более бумажных денег у него вдоволь припасено. Он знай себе подпарывал брюки и вынимал что-то из бумажника. А до золота, между прочим, не дотрагивался.
Только живет он так больше года. И вдруг хворает. Он хворает воспалением легких. Он там простудился. Его там просквозило на работе. И он там захворал.
Конечно, кашель поднялся, насморк, хрипы, температура минус сорок градусов. В боку колет. Аппетита нету. И вообще человек чувствует приближение собственной кончины.
И тогда ночью снимает с себя кожаную куртку и вновь подпарывает ей бортик.
Он подпарывает ей бортик, кладет на язык золотые монетки и глотает их в порядке живой очереди.
«Поскольку, – думает он, – я помру, а тут кто-нибудь шарить начнет. А мне это неприятно. И пущай это золото у меня в брюхе лежит, чем кто-нибудь им воспользуется». И, значит, подумавши так, глотает.
Только, может, он проглотил пять или шесть штук, как вдруг замечает эти преступные действия один из его приятелей. Их там по семь человек вместе жило.
Заметил это приятель, поднял тарарам и не допустил глотать остальные деньги.
И хотя тот за того хватался и умолял, но этот говорит:
– Мне, – говорит, – не так золота жалко. Я себе золота не возьму. Но я, – говорит, – не могу допустить проглатывать. Тем более воспаление легких иногда проходит. А тут и денег не будет, и вообще засорение желудка.
Короче говоря, больной вскоре действительно поправился. Он выздоровел. Грудь ему освободило. Дыхание вернулось. Но является новая беда – в желудке колет, кушать неохота, и слюна идет.
И спасибо, что больной не все монеты заглотал. А то бы совсем невозможно получилось.
Конечно, можно было бы больному схлопотать в Томск поехать, на операцию лечь. Но только он сам не захотел. Он, может, пугался, что во время хлороформа он недосмотрит и хирурги разворуют его монеты, лежащие в желудке.
Он только допустил разные внутренние средства и дозволил себя массировать.
Разные сильные средства, конечно, выгнали монеты наружу, но по подсчету их оказалось меньше, чем следует.
Тут вообще дело темное. Или уперли во время тарарама несколько монет, или они в желудке остались.
Так что ежели считать, что в желудке ничего нету, то недостает трех монет и одного квадратика. Тогда, значит, действительно уперли. И тогда, значит, надо прекратить массаж и лечение.
Но зачем на людей тень наводить? Может быть, монеты лежат себе в желудке.
Тем более для здоровья это не играет роли. Золото не имеет права давать ржавчину, так что оно может лежать до бесконечности.
Конечно, жалко, что валюта лежит без движения. Но, может, она и в движении у других граждан.
Что касается до спекулянта, то он имеет мнение, что золото благополучно лежит у него в желудке, зацепившись за какой-нибудь естественный поворот внутренней системы. Но для душевного спокойствия он непременно хочет сделать себе просвечивание. И если наука найдет, что золото там внутри, то он и не будет его трогать до поры до времени.
Эту правдивую историю мы рассказали, желая показать вам, что любовь к деньгам иной раз бывает сильнее смерти.
А прочитав следующий рассказ, вы вполне убедитесь в этом и даже в большем.
Это рассказ о том, как одна жадная бабенка благодаря отсутствию денег не разрешила умереть своему мужу. Что является просто возмутительным даже хотя бы с точки зрения медицины.
Рассказ о том, как жена не разрешила мужу умереть
Проживал на Петроградской стороне один небогатый живописец, по имени Иван Саввич Бутылкин.
Он состоял в какой-то, я не знаю, кустарной артели и там чего-то такое делал. Он, кажется, работал. Он писал там плакаты, и вывески, и разные номера для домов, и всякие указатели, и так далее.
Он, между прочим, мог бы очень недурно жить, но он, к сожалению, часто хворал и, не отличаясь хорошим здоровьем, не мог работать и тем более зарабатывать. Хотя и имел весьма крупное дарование в своей профессии.
Но жил он удивительно худо, бедно и то есть никак не имел возможности наладить свою препечальную жизнь.
А в довершение всего на его плечах находилась еще его супруга, по имени Матрена Васильевна, тоже Бутылкина, на которой он имел несчастье жениться до революции, не понимая еще, что значит такое подруга жизни.
Это была чересчур невозможно крикливая баба, любительница ничего не делать.
Она ничего не работала, разве только что готовила обед и грела иногда на примусе воду. И она не была помощницей своему тщедушному супругу, который по состоянию своего здоровья не мог много зарабатывать.
В довершение всего она же его и пилила, и ругала, и своими ежедневными грубыми возгласами, криками и скандалами выворачивала наизнанку слабую и поэтическую душу нашего художника и живописца. Она требовала, чтоб он больше зарабатывал. Она хотела ходить в кино и кушать разные фрикасе и прочее.
Он, конечно, старался, но из этого мало чего выходило. Ну и она, конечно, его ругала. Одним словом, он всецело находился у нее под башмаком.
Тем не менее она прожила с ним восемнадцать лет. Правда, они другой раз между собой ссорились и дрались, но так, чтобы слишком больших скандалов или убийств – этого у них не было.
Она на это не шла, поскольку понимала, что супруг к ней все-таки бережно относится. А если его не будет или с ним разойтись, то еще неизвестно, как обернется. Другой, может, такой арап попадется, что сам ничего делать не будет, а ее, вечную страдалицу, заставит работать круглые сутки.
А она, родившись задолго до революции, понимала свою женскую долю как такое, что ли, беспечальное существование, при котором один супруг работает, а другой апельсины кушает и в театр ходит.
И вот, представьте себе, однажды Иван Саввич Бутылкин неожиданно вдруг захворал.
А перед тем как ему захворать, он ослаб вдруг до невозможности. И не то чтоб он ногой не мог двинуть, ногой он мог двинуть, а он ослаб, как бы сказать, душевно. Он затосковал, что ли, по другой жизни. Ему стали разные кораблики сниться, цветочки, дворцы какие-то. И сам стал тихий, мечтательный. И все обижался, что неспокойно у них в квартире. Зачем, дескать, соседи на балалайке стрекочут. И зачем ногами шаркают.
Он все хотел тишины. Ну, прямо-таки собрался человек помереть. И даже его на рыбное блюдо потянуло. Он все солененького стал просить – селедку.
Так вот, во вторник он заболел, а в среду Матрена на него насела.
– Ах, скажите, пожалуйста, зачем, – говорит, – ты лег? Может, ты нарочно привередничаешь. Может, ты работу не хочешь исполнять. И не хочешь зарабатывать.
Она пилит, а он молчит.
«Пущай, – думает, – языком треплет. Мне теперича решительно все равно. Чувствую, что помру скоро».
А сам горит весь, ночью по постели мечется, бредит. А днем лежит ослабший, как сукин сын, и ноги врозь. И все мечтает.
– Мне бы, – говорит, – перед смертью на лоно природы поехать, посмотреть, какое это оно. Никогда ничего подобного в своей жизни не видел.
И вот осталось, может, ему мечтать два дня, как произошло такое обстоятельство.
Подходит к его кровати Матрена Васильевна и ехидным голосом так ему говорит:
– Ах, помираешь? – говорит.
Иван Саввич говорит:
– Да уж, извиняюсь… Помираю… И вы перестаньте меня задерживать. Я теперича вышел из вашей власти.
– Ну, это посмотрим, – говорит ему Мотя, – я тебе, подлецу, не верю. Я, – говорит, – позову сейчас медика. Пущай медик тебя, дурака, посмотрит. Тогда, – говорит, – и решим – помирать тебе или как. А пока ты с моей власти не вышел. Ты у меня лучше про это не мечтай.
И вот зовет она районного медика из коммунальной лечебницы. Районный медик Иван Саввича осмотрел и говорит Моте:
– У него или тиф, или воспаление легких. И он у вас очень плох. Он не иначе как помрет в аккурат вскоре после моего ухода.
Вот такие слова говорит районный медик и уходит.
И вот подходит тогда Матрена к Ивану Саввичу.
– Значит, – говорит, – взаправду помираешь? А я, – говорит, – между прочим, не дам тебе помереть. Ты, – говорит, – бродяга, лег и думаешь, что теперь тебе все возможно. Врешь. Не дам я тебе, подлецу, помереть.
Иван Саввич говорит:
– Это странные ваши слова. Мне даже медик дал разрешение. И вы не можете мне препятствовать в этом деле. Отвяжитесь от меня…
Матрена говорит:
– Мне на медика наплевать. А я тебе, негодяю, помереть не дам. Ишь ты какой богатый сукин сын нашелся – помирать решил. Да откуда у тебя, у подлеца, деньги, чтоб помереть! Нынче, для примеру, обмыть покойника и то денег стоит.
Тут добродушная соседка, бабка Анисья, вперед выступает.
– Я, – говорит, – его обмою. Я, – говорит, – Иван Саввич, тебя обмою. Ты не сомневайся. И денег я с тебя за это не возьму. Это, – говорит, – вполне божеское дело – обмыть покойника.
Матрена говорит:
– Ах, она обмоет! Скажите, пожалуйста. А гроб! А, например, тележка! А попу! Что я, для этой цели свой гардероб буду продавать? Тьфу на всех! Не дам ему помереть. Пущай заработает немного денег и тогда пущай хоть два раза помирает.
– Как же так, Мотя? – говорит Иван Саввич. – Очень странные слова.
– А так, – говорит Матрена, – не дам и не дам. Вот увидишь. Заработай прежде. Да мне вперед на два месяца оставь – тогда и помирай.
– Может, попросить у кого? – говорит Иван Саввич.
Матрена отвечает:
– Я этого не касаюсь. Как хочешь. Только знай – я тебе, дураку, помереть не дам.
И вот до вечера Иван Саввич лежал словно померший, дыхание у него прерывалось, а вечером он стал одеваться. Он поднялся с койки, покряхтел и вышел на улицу.
Он вышел во двор. И там, во дворе, встречает дворника Игната.
Дворник говорит:
– Иван Саввичу с поправлением здоровья.
Иван Саввич говорит ему:
– Вот, Игнат, положеньице. Баба помереть мне не дает. Требует, понимаешь, чтоб я ей денег оставил на два месяца. Где бы мне денег-то раздобыть?
Игнат говорит:
– Копеек двадцать я тебе могу дать, а остальные, валяй, попроси у кого-нибудь.
Иван Саввич двугривенного, конечно, не взял, а пошел на улицу и от полного утомления присел на тумбу.
Вот он присел на тумбу и вдруг видит – какой-то прохожий кидает ему монету на колени. Он как бы подает, увидев перед собой больного и чересчур ослабевшего человека.
Тут Иван Саввич слегка оживился.
«Ежели, – думает, – так обернулось, то надо посидеть. Может, набросают. Дай, – думает, – сниму шапку».
И вот, знаете, в короткое время действительно прохожие накидали ему порядочно.
К ночи Иван Саввич вернулся домой. Пришел он распаренный и в снегу. Пришел и лег на койку.
А в руках у него были деньги. Хотела Мотя подсчитать – не дал.
– Не тронь, – говорит, – погаными руками. Мало еще.
На другой день Иван Саввич опять встал. Опять кряхтел, оделся и, распялив руки, вышел на улицу.
К ночи вернулся и опять с деньгами. Подсчитал выручку и лег.
На третий день тоже. А там и пошло, и пошло – встал человек на ноги. И после, конечно, бросил собирать на улице. Тем более что, поправившись, он уже не имел такого печального вида и прохожие сами перестали ему давать.
А когда перестали давать, он снова приступил к своей профессии.
Так он и не помер. Так Матрена и не дала ему помереть.
Вот что сделала Матрена с Иван Саввичем.
Конечно, какой-нибудь районный лейб-медик, прочитав этот рассказ, усмехнется. Скажет, что науке неизвестны такие факты и что Матрена ни при чем тут. Но, может, науке и точно неизвестны такие факты, однако Иван Саввич и посейчас жив. И даже на днях он закончил какую-то художественную вывеску для мясной торговли.
А впрочем, случай этот можно объяснить и медицински, научно. Может, Иван Саввич, выйдя на улицу, слишком распарился от волнения, перепрел, и с потом вышла у него болезнь наружу.
В общем, жадная бабенка, любительница денег, сохранила благодаря своей жадности драгоценную жизнь своему супругу. Что является, конечно, весьма редким случаем. А чаще всего бывает наоборот. Чаще всего бывает так, что благодаря такой жадности человек теряет даже и то, что имеет.
И вот вам об этом рассказ.
Вот интересная новелла про одну жадную молочницу, пожелавшую увеличить свои доходы.
Рассказ про одну корыстную молочницу
Одна симферопольская жительница, зубной врач О., вдова по происхождению, решила выйти замуж.
Ну а замуж в настоящее время выйти не так просто! Тем более если дама интеллигентная и ей охота видеть вокруг себя тоже интеллигентного, созвучного с ней субъекта.
В нашей, так сказать, пролетарской стране вопрос об интеллигентах – вопрос довольно острый. Проблема кадров еще не разрешена окончательно, а тут, я извиняюсь, – женихи. Ясное дело, что интеллигентных женихов нынче не много. То есть есть, конечно, но все они какие-то такие: или уж женатые, или уж имеют две-три семьи, или вообще хворают, что, конечно, тоже не сахар в супружеской жизни.
И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.
Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А‐а, – думает, – ерунда!..» А потом видит – нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.
И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице. К ней ходила молочница, молоко приносила. Поскольку муж у ней помер от туберкулеза, так вот она начала заботиться о себе, усиленно питалась. Она пила молоко по два литра в день. И от этого питания она прямо распухла и имела здоровье очень выдающееся. И, наверно, оттого к ней стали заходить в голову разные легкие, воздушные мысли о супружестве.
И вот, значит, она пьет молоко около года, все больше поправляется и, между прочим, имеет дамский обывательский разговор со своей молочницей.
Неизвестно, с чего у них началось. Наверно, она пришла на кухню и разговорилась. Вот, мол, продукты дорожают. Молоко, дескать, жидковатое, и вообще женихов нету. Молочница говорит:
– Да, мол, безусловно, чего-чего, а этого мало!
Зубной врач говорит:
– Зарабатываю подходяще. Все у меня есть – квартира, обстановка, деньжата! И сама, – говорит, – я не такое уж мурло. А вот подите же, вторично замуж выйти буквально не в состоянии. Прямо хоть в газете печатай!
Молочница говорит:
– Ну, – говорит, – газета – это не разговор. А чего-нибудь такое надо, конечно, придумать.
Зубной врач отвечает:
– В крайнем случае я бы, – говорит, – и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака.
Молочница спрашивает:
– А много ли вы дадите?
– Да, – говорит врачиха, – смотря какой человек отыщется. Если, конечно, он интеллигент и женится, то, – говорит, – червонца три я бы дала, не моргнув глазом.
Молочница говорит:
– Три, – говорит, – это мало. Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, – говорит, – есть на примете подходящий человек.
– Да, может, он не интеллигент, – говорит врачиха, – может, он крючник? За что я буду давать пять червонцев?
– Нет, – говорит, – зачем крючник. Он очень интеллигентный. Он – монтер.
Врачиха говорит:
– Тогда вы меня познакомьте. Вот вам пока червонец за труды.
И вот на этом они расстаются.
А надо сказать, у молочницы ничего такого не было на примете, кроме собственного ее супруга.
Но крупная сумма ее взволновала, и она начала прикидывать в своем мозгу, как и чего и как бы ей попроще выбить деньги из рук этой врачихи.
И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
– Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, – говорит, – рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.
И, значит, рассказывает ему всю суть дела. Мол, чего, если она нарочно познакомит его с этой разбогатевшей врачихой, а та сдуру возьмет да и отсыплет ей пять червонцев.
– И, – говорит, – в крайнем случае, если она будет настаивать, можно записаться. В настоящее время это не составит труда. Сегодня ты распишешься, а завтра или там послезавтра – обратный ход!
А муж этой молочницы, этакий довольно красивый мужчина, с усиками, так ей говорит:
– Очень отлично. Пожалуйста! Я, – говорит, – всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что. Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки – записаться!
И вот, значит, через пару дней молочница знакомит своего мужа с зубным врачом.
Зубной врач сердечно радуется и без лишних слов и причитания уплачивает молочнице деньги.
Теперь складывается такая ситуация.
Муж молочницы, этот известный трепач с усиками, срочно записывается с врачихой, переходит временно на ее апартаменты и пока что живет там.
Так он живет пять дней, потом неделю, потом десять дней.
Тогда приходит молочница.
– Так что, – говорит, – в чем же дело?
Монтер говорит:
– Да нет, я раздумал вернуться! Я, – говорит, – с этим врачом жить останусь. Мне тут как-то интересней получается.
Тут, правда, он схлопотал по морде за такое свое безобразное поведение, но мнения своего не изменил. Так и остался жить у врачихи. А врачиха, узнав про все, очень хохотала и сказала, что поскольку нет насилия, а есть свободный выбор, то инцидент исчерпан.
Правда, молочница еще пару раз заходила на квартиру и дико скандалила, требуя возврата своего супруга, однако ни черта хорошего не вышло. Больше того – ей отказали от места, не велели больше носить молока во избежание дальнейших скандалов и драм.
Так за пять червонцев скупая и корыстная молочница потеряла своего красивого, интеллигентного супруга.
И мы вообще очень рады и довольны, что именно так произо– шло.
Теперь эта дура может на досуге и в полном одиночестве подумать, какую ошибку она совершила.
Однако бывает, что люди и не совершают подобных ошибок и вообще не слишком уж загораются при виде денег, тем не менее, когда им деньги случайно попадаются в лапы, они имеют душевные волнения и сильные переживания не в меньшей степени, чем эта дура-баба молочница. Вот об одном таком человеке, которому попались в руки деньги, мы и хотим вам рассказать. И вы сейчас увидите, как влияют деньги на симпатичного человека.
Трагикомический рассказ про человека, выигравшего деньги
Конечно, таких рассказов, в которых человек выиграл, скажем, сто тысяч и с ним после этого чего-то такое случилось и стряслось, таких рассказов в литературе существует, конечно, до черта.
Но то, чего мы хотим рассказать, по своей комичности положений превосходит все, до сих пор написанное в этой области.
Отметим к тому же, что все это голая правда.
Вот представьте себе утро. Туманный Ленинград. Надо сейчас идти трудящимся на работу. Вот сейчас они попьют чайку и пойдут гордой вереницей.
Но что случилось? Чей-то крик, я извиняюсь, раздается.
Это в нашей коммунальной квартире раздаются крик, топот, треск и разные возгласы.
Жильцы сбегаются на это место и видят вот что.
Рабочий Борька Фомин в розовых подштанниках шляется по своей комнате. Челюсти у него трясутся. И лицо белое, как глина. В одной руке у него газета. В другой – почтовая открытка. В третьей руке его супруга держит талон, и так она восклицает:
– Ах, уйдите все из комнаты. Еще ничего не известно. А я лично не могу поверить, что мы с Борей пять тысяч выиграли.
Борька Фомин, у которого от волнения с носа капля падает, говорит:
– Получаю открытку со сберкассы. Что такое? Пардон! Выиграл деньги…
Жена говорит:
– Вся моя жизнь проходит в сумерках. Что-нибудь удивительное случилось – этого не бывает. Если же Борька выиграл такие деньги, то я, – говорит, – непременно знаю, что произойдет какое-нибудь такое, благодаря чему я скорей всего не увижу этих денег.
Один жилец говорит:
– Часто бывает, они печатают, не досмотревши цифры. Или нолики у них заскакивают и не там расположены. Трудящиеся ахают, а после, конечно, не то выигрывают.
Тут приносят семь газет из разных комнат.
Все глядят и проверяют и видят – нету сомненья, Борька Фомин, этот не представляющий из себя ничего особенного, выиграл пять тысяч, и не известно никому, чего он сейчас будет делать с этими деньгами.
Борькин племянник, живущий тут же молодой мальчишка лет семнадцати, Вовка Чучелов, сдающий экзамен на звание шофера и не привыкший еще давить людей, говорит Борису Андреевичу:
– Чем, дядя, понапрасну слова кричать – побегите в сберкассу. Если вам дадут эти деньги, значит, вы действительно выиграли.
Тут все начинают кричать на Бориса Андреевича и велят ему побежать в кассу.
Его жена по своей женской недоверчивости при этом так восклицает:
– Сейчас он у меня, подлец, под трамвай ссыплется, или его автобус зацепит. Этого не бывает, чтобы я свободно по пять тысяч выигрывала.
Вот Борис моментально одевается, бежит и вскоре возвращается обратно – белый, как глина.
Он говорит всем присутствующим ослабевшим голосом человека, только что летавшего в стратосферу.
Он говорит:
– Да, я выиграл пять тысяч. Они мне велели послезавтра прийти за деньгами. Они говорят: «Это в нашем районе бывает раз в сто лет».
Тут все поздравляют Бориса Андреевича и велят ему полежать на кушетке, чтоб не сорвать ход организма до получения денег.
Жена говорит:
– Ах, уйдите все из комнаты. Я хочу строго подумать, чего может случиться, благодаря чему мы не получим этих денег.
Вот проходит целый день, и утром снова раздаются крик, топот и грубые восклицания.
Все жильцы спешат на место происшествия и видят вот что.
Борис Андреевич лежит в розовых подштанниках на кушетке. Челюсти у него трясутся, и капли падают с носа.
Жена говорит:
– Еще хорошо, что его, подлеца, у меня в ряды партии не приняли. Вот бы он мне конфетку подложил.
Жильцы говорят:
– А что такое?
– Да как же, – говорит, – что! Он, оказывается, у меня две недели назад, не дождавшись выигрыша, стал, как ребенок, рекомендации себе просить у разных высших лиц. Хорошо – ему не дали. Он хотел, видите ли, записаться. Вот бы пришлось, наверное, я так думаю, половину денег отдать на борьбу с тем и с этим, и в МОПР, и во все места.
Один жилец говорит:
– Отдавать не обязательно, но, конечно, другие по своей охоте оставляют себе рублей шесть на папиросы, а все остальное отдают на строительство.
Жена говорит:
– Хорошо, что дураков в партию не принимают, – вот был бы номер!
Борька кричит:
– Об чем речь, раз этого нету. В жизни все бывает к лучшему.
Жена говорит:
– Ах, уйдите все из комнаты. Я хочу подумать, чего еще может случиться.
На третий день Боря получил деньги сполна. Он со вздохом отдал двадцатку на дирижабль, а остальные принес домой. И заперся в комнате.
На четвертый день утром раздаются крики, воркотня, вопли, топот и грубая брань.
Это Борис Андреевич, поругавшись с женой, разводится с ней и теперь уходит к одной барышне. Такая жила в другом конце коридора – Феничка. Такая белобрысенькая. И, кажется, из чухонок. Но такая удивительно миленькая душечка. Тоненькая, как мечта поэтов.
И он, собрав вещи, как раз переходит к ней и так про жену восклицает:
– Ухожу от нее, поскольку я увидел всю ее мелкобуржуазную сущность. Она меня в такое героическое время подбила взять заявление, и я ей никогда этого не прощу и всякий раз, видя ее, буду непременно страдать и огорчаться. Но я не хочу ее даром бросить. Я ей дам рублей сто денег, и пущай она, дьявол, не вмешивается в мои сердечные дела.
Жена говорит:
– Вот так да! Я же вам говорила.
Тогда племянник Вовка совместно с Борисом Андреевичем моментально переносят вещи к Феничке и там весь вечер празднуют пышный бал.
На шестой день снова в квартире раздаются крики, возгласы и дамские слезы.
Что такое? Пардон. Извиняюсь, что случилось?
Ах, это, знаете, у Бориса Андреевича ночью все деньги сперли.
Рисуется чудовищная картина ужаса и потрясения.
Сам Борис Андреевич лежит на кровати с мордой бледной, как глина. Он шепчет слова удивления и разводит руками, показывает этим силу своего душевного страдания.
Тут же рядом на ковре лежит без памяти Феничка. У нее украли туфельки и пальто.
Тут узнается, что Борькин племянник Чучелов, не сдав еще экзаменов на шофера, исчез неизвестно куда. Рисуется картина подлой кражи со стороны этого бешеного родственника.
Тогда вдруг появляется Феничкин брат или черт его знает кто. Тоже, кажется, из чухонцев. Со значком ГТО.
Он почти ничего не говорит и только ногами выпихивает лишних обитателей из комнаты.
Последним номером он выгоняет Борьку Фомина и бьет его в рыло за исковерканную дамскую жизнь плюс туфельки и пальто.
Борька с криками страдания мечется по коридору с мордой, вспухшей, как пирог.
Тогда его бывшая жена берет его под свое покровительство и разрешает ему снова находиться на ее половине.
Борька ложится на пол в ее комнате и страдает так, что даже пришедший милиционер, привыкший видеть все, чего бывает, не может этого видеть.
Борька говорит жене:
– Ах, я сам не понимаю, как я от вас ушел. Только ваша любовь завсегда скрашивала мои неимоверные страдания. Я, как в бреду, жил три дня с этой белобрысой чухонкой, у которой совершенно поделом сперли плюшевые туфли и пальто и у которой брат я не знаю какой подлец и убийца живых существ. Ах, у меня была морока в голове от этих всех дел. Я вам в присутствии товарища милиционера приношу свои извинения за все явления.
Милиционер говорит:
– Ах, перестаньте вы канючить. Моя душа буквально разрывается от этих слов. Я прошу вас замолчать и говорить то, что случилось, а не то, что было. Я, – говорит, – составляю протокол, а не пишу поэмы из жизни оборванцев.
Борька говорит:
– Тогда слушайте. Феничка ночью спала, а я, не помню зачем-то, на минутку пошел в уборную. Наверно, Вовка Чучелов все это увидел и взял из комнаты эти деньги и эти вещи.
Милиционер записывает это и уходит.
Муж с женой мирятся и живут друг с другом с необыкновенной любовью.
Борька с Феничкой не раскланивается. А она щеголяет в новых туфельках, неизвестно откуда полученных.
Феничкина сестра Сима, с которой Борька разговорился, сказала, что этот белобрысый, набивший ему морду, отнюдь не брат, а любовник. И этим все объясняется.
Страдания Борьки прекращаются. Он ходит на работу и там дает разные смелые обещания.
Жена говорит:
– Ну ладно, что же делать, если тебе нравится, попроси у кого-нибудь рекомендацию. Ты у меня тянешься ко всему, как ребенок.
Вдруг через две недели вызывают Борьку в милицию. И там ему сообщают, что в Гаграх на Кавказе поймали его племянника, Вовку Чучелова. Он истратил четыреста рублей, а остальные деньги Борька может моментально получить обратно.
Борька, с лицом бледным, как глина, возвращается домой. У него в руках деньги. И он садится на кушетку, неохотно смотрит на всех и не совсем понимает, что случилось.
Его жена говорит:
– Ах, уйдите все из комнаты. Еще неизвестно, что будет.
Эта неизвестность продолжается три дня.
После чего Борис Андреевич вдруг моментально с бухты-барахты женится на Феничкиной сестре – Симе.
От счастья он не ходит на работу три дня, и его выгоняют на полгода. Но он на это плюет и не горюет. Он кладет свои деньги на книжку. И эту книжку носит теперь на груди на самом толстом шпагате.
Феничка говорит, что ей все это безразлично. А жена говорит: «Вот так штука!» – и выходит неожиданно замуж за знакомого бывшего поляка, который переезжает на ее площадь, как не имеющий таковой.
Вот теперь интересно, что будет, когда Борис Андреевич поистратится.
Прочитавши этот рассказ, мы можем вместе с вами подивиться удивительным делам. И, подивившись этим делам, давайте с надеждой подумаем о тех прекрасных днях, в которые деньги не будут иметь такое выдающееся значение.
Мир ахнет и удивится, какая, наверное, будет замечательная жизнь.
А нам, подлецам, воспитанным на дряни и безобразии, даже и не понять, как это будет.
На этом мы хотели закончить наши рассказы о деньгах, с тем чтобы перейти к рассказам о любви. Однако близость этого поэтического отдела «Любовь» позволяет нам рассказать еще одну новеллу, в которой два наших предмета – деньги и любовь – столкнулись между собой.
И вот что получилось.
Это рассказ об одной богатой и состоятельной гражданке, которая за деньги приобрела себе любовь.
Вот как это было.
Последний рассказ под лозунгом «Счастливый путь»
Богатых, собственно, у нас нету. Но зажиточные у нас имеются.
У нас некоторые хорошо получают. Некоторые по займам выигрывают. Некоторые вообще пес их знает откуда берут деньги.
Но что такое богатство – мы мало себе представляем. Мы почти не знаем, что это за состояние, при котором все можно купить, и рушатся все преграды, и нет ничего на свете, чего нельзя пожелать.
Конечно, у нас бывает кое-что вроде этого. Ну, там, кое-какие мелкие остатки прежних состояний. И тогда при этом случаются удивительные дела, от которых мы отвыкли, но на которые нам стоит поглядеть.
Вот, извольте, рассказ о том, как одна любовь была куплена за деньги и что из этого получилось.
А жила в Ленинграде одна вообще дамочка, дочка одного богатого инженера.
Или он не был инженер, а был подрядчик – сейчас это хорошо неизвестно. Только факт, что он строил частные дома и при этом неимоверно разбогател. Ну, может быть, там, хапнул или вообще украл, я не знаю.
Вот он чертовски разбогател (а было это в начале нэпа) и, разбогатевши, стал, конечно, приобретать разные ценные вещицы, разные там картины, ковры, лампы, одеяла. При этом у него имелись золотые монеты царской чеканки, брильянты и вообще чертова уйма всякого добра и костюмов.
Конечно, неизвестно, что случилось бы с ним в наши дни, но он, будучи неглупым человеком, своевременно в двадцать четвертом году умер со спокойной улыбкой на устах – дескать, эх вы, дураки, не знаю, как вы, а я прилично нажил и дочке все передаю.
И сам, как говорится, сыграл в ящик.
А дочка у него была, ну, вообще малоинтересное существо, такая вообще барышня ни то ни се. Ну, вообще ходит, сидит, говорит и кушает, но к поэзии не имеет склонности и на рояле играть не может.
Без своего богатства ей, конечно, ноль цена, но, поскольку у нее было богатство, за ней мужчины сильно волочились и даже три раза подряд женились на ней, но все как-то неудачно. И даже за ней один доктор ухаживал. Но, будучи политически грамотным человеком, он не придал значения ее богатству, понимая, что это есть нечто кратковременное. Он несколько поухаживал за ней и, предвидя неприятности, ушел, как говорится, в кусты.
Но тут она знакомится с одним инженером. Такой интересный красавец, тоняга, одевается. Такой вообще педант и любимец женщин. Душистый платок в кармане, какие-то запонки, еще что-то такое. И при этом имеет имя – Лютик.
Вот этот молодой любимец дам посещает нашу Елену Григорьевну и видит у нее несметное количество ценного барахла. И вот, распалившись на это добро, он кружит дамочке голову и однажды говорит ей, мол, не хотите ли вы быть моей женой.
А эта дура, влюбленная в него, как кошка, трясется от радости и говорит: «Ах, я твоя навеки».
Вот он, не будь дурак, женится на ней поскорей, чудно живет, восторгается жизнью, закусывает по пять раз в день и думает: «Вот так устроился!»
Он переезжает в Детское Село, в собственный дом, и вдруг примечает, что дамочка-то ему малоинтересна. Никакой такой любви у него к ней не имеется, и даже ему неохота находиться с ней рядом и дышать тем же воздухом.
«Разводиться, – думает, – мне с ней в высшей степени глупо, но я, – думает, – зевать не буду».
И вот он заводит разные флирты и романы и разные любовные похождения. Живет там на полный ход с какой-то невероятной красавицей. При этом с ней кутит и выпивает и бросает к ее ногам разные мелкие ценности.
Домой приезжает, как говорится, еле можаху, но при этом делает вид, будто он чересчур утомился строительством и делами и поэтому не может даже беседовать со своей супругой.
– Я, – говорит, – извиняюсь, не могу по-прежнему подолгу разговаривать с вами на разные темы и тем более любоваться вами, поскольку от усиленных занятий у меня изменился характер и я потерял некоторую живость своего темперамента.
И при этом он стал при ней притворяться – ходит сгорбившись, охает, харкает лишней слюной и прикрывается двумя одеялами. А у самого морда цветущая и здоровье – лучше не надо.
В довершение всего он подговорил одного знакомого врача, Орлова, чтобы тот нашептал Елене Григорьевне разные устрашающие слова. И дал ему для этого некоторую сумму денег.
Вот врач приезжает, ахает, восклицает и говорит Елене Григорьевне:
– Да! Это да! Охо-хо! Такое молодое, цветущее существо, а здоровье у него в высшей степени поганое. Вы его берегите и не волнуйте. Пущай он лучше всего спит в отдельном кабинете. И ваше дамское дело исполнять все его капризы и требования.
Вот эта дура немыслимо рыдает, ходит на цыпочках и ничем не тревожит своего супруга, которого по-прежнему любит и обожает.
И так проходит год и два. И наконец три. И проходит пять лет, и дело приближается к нашим дням.
И вот наступает 1933 год.
И вот раз однажды приходит до Елены Григорьевны ихний сосед. Такой счетовод Федоров. Такой вообще счетоводишка – дурак, фанфарон и мелкая личность.
Чего-то они разговорились о том о сем (а Лютика не было дома), а Елена Григорьевна говорит:
– Знаете что, мне нынче скучно. Поедемте в ресторан. Я буду платить, а вы не беспокойтесь. Послушаем музыку, скушаем по цыпленку и провернем интересно время.
Этот прохвост, счетоводишка Федоров, говорит:
– Очень рад. С великим удовольствием.
Вот они едут в Ленинград. Заходят в «Асторию». Ковры. Столики. Играет оркестр. Танцуют великолепные пары. А этот болван Федоров одет, наверное, в свой серый пиджачок, небритая морда, галстук, наверное, свернулся на сторону. Ай-яяй!
Вот они садятся за столик, заказывают себе цыплят и так далее. И вдруг Елена Григорьевна видит – что такое – фантасмагория! Она видит: ее супруг, Лютик, танцует шимми с какой-то дамой.
Ах, она ничего не сказала и не вздрогнула. Она только встала из-за столика и пошла к выходу, будто с ней приключилось нехорошо и ей надо пойти в уборную.
А ее счетоводишко Федоров, видя, что сумочка с деньгами на столе, не стал тревожиться. «Она, – думает, – навряд ли сбежала. А в крайнем случае я два цыпленка съем».
Вот Елена Григорьевна летит моментально домой. И по дороге ей полностью раскрывается вся чудовищная картина. Ей сразу стало все ясно, и какой обман она имела в течение семи лет.
Она летит домой. Сразу роется в его письменном столе. Вытаскивает разные письма и записочки и читает это все побледневшими губами. И видит – да, обман налицо, и он не поддается описанию.
Она находит разные дамские письма. Она читает в них поэтические слова о том о сем: «Уважаемый Лютик…», «Ты – мой бог…», «Целую вас…», «Ах, ах…» И все такое.
Она восклицает: «Ах!», падает ненадолго в обморок, но потом берет себя в руки и говорит себе: «Я, кажется, полюбила подлеца».
Нет, она ничего не говорит ему, когда он на другой день приезжает. Она только нервно ходит по саду, нетерпеливо рвет листочки с деревьев и шепчет: «Вот так да!»
А этот подлец Лютик, не привыкши видеть ее такой, приходит от этого зрелища в содрогание и говорит себе:
«Это, кажется, я перехватил через край. Семь лет я обманываю эту дуру и даже не живу с ней. А в силу ее любви ко мне я, кажется, закрываю ей доступ к интересам жизни».
И тогда он, у которого нежные побеги совести еще не совсем завяли, приходит в сад, садится с ней рядом на скамеечку и так говорит ей:
– Сердечный привет, Елена Григорьевна. Я хочу вам нынче рассказать кое о чем. Вот, знаете, какое дело…
И начинает ей рассказывать, как это было.
– Да, – говорит, – я не жил с вами семь лет в силу обмана. Но я не желаю больше заедать вашу жизнь. Каждое живое существо имеет право на чью-либо любовь и ласку, и вы используйте этот закон природы.
Она говорит:
– Это хорошо, что вы мне сказали. И поверьте, мне очень дороги нежные побеги вашей совести. Но я, – говорит, – и без того все это знала.
Он сильно удивляется, а она продолжает:
– Что же касается ваших слов насчет любви и ласки, то я, – говорит, – не такая уж дура, как вы думаете. Любовь и ласка у меня бывали, и вы напрасно меня жалеете и считаете за придурковатую, думая, что я только на вас и глядела.
Тогда он в страшном гневе встает со скамейки и говорит:
– Как понимать ваше выражение? Значит, вы цацкались с другими и имели, кажется, любовников, или, – говорит, – я чего-то не понимаю. Ответьте мне их имена, или я сам за себя не отвечаю.
Она называет ему семь различных имен, и в числе их упоминает фамилию Федоров и фамилию Орлов.
От этих двух фамилий Лютик приходит в содрогание и падает на скамейку.
Он говорит:
– Тогда я дурак, что вам рассказал. Вы, – говорит, – есть проявление всей человеческой подлости. И мое презрение к вам не дозволяет мне находиться с вами рядом. Я, – говорит, – от вас уезжаю. До свиданья.
Он думал, что она будет его умолять, но она, почувствовав силу своего богатства, говорит:
– Очень великолепно. А то я сама хотела вам это предложить.
Он плюет на цветы, на клумбу, на скамейку и, взбешенный, собрав свои чемоданы, моментально уезжает в Ленинград.
А она смеется и говорит:
– Валяй, валяй, я, – говорит, – за свои деньги почище тебя видела.
Вот он уезжает к своей невероятной красавице, которая, видя, что он приехал налегке и не может теперь иметь такой комфорт жизни, вскоре расстается с ним.
А он тогда женится на одной зажиточной певичке, которая выступает на концертах по пять раз в день и имеет право на хорошую жизнь.
Что касается Елены Григорьевны, то она вскоре выходит замуж за этого дурака Федорова.
А тот, по странному совпадению, прожив с ней полгода и не зная подробностей о предыдущем муже, стал тоже чего-то жаловаться на свое здоровье, но Елена Григорьевна, засмеявшись, сказала:
– Ну, что ж, если так, тогда давайте расстанемся.
На что тот, почти моментально поправившись, стал повсюду бывать с ней, и жизнь их потекла по установленным правилам.
Они часто выезжают в ресторан. Она, уставшая от житейских бурь, слегка постарела и, сидя за столиком, презрительно поглядывала на мужчин. А болван Федоров, кушая цыплят и утей, в свою очередь с тоской поглядывал на молоденьких баб, которые там и сям расположены в ресторане.
Неимоверные траты денег заставили Елену Григорьевну сильно раскошелиться. Она беззастенчиво стала продавать золотые монеты царской чеканки. И вскоре на этом засыпалась.
Ей пришили дело и недавно выслали ее на жительство в город Арзамас.
А подлец Федоров от этих дел отбоярился. Он сказал:
– Я не я, и супруга не моя, и насчет денег я понятия не имел – я любил ее бескорыстно.
Тем не менее, снедаемый такой любовью, он за ней в Арзамас не поехал.
Так пожелаем же ей счастливого пути и спокойной жизни в Арзамасе, где она, наверное, будет конторщицей и где она получит те чувства, которые она заслуживает без своего крупного богатства.
Счастливый путь!
На этом мы закончим наши рассказы о деньгах.
И, прочитавши еще небольшое нижеследующее послесловие, которое, так сказать, вроде как бантиком завяжет наш отдел, мы с великими надеждами перейдем ко второму отделу, который у нас носит заманчивое и на первый взгляд игривое название «Любовь».
Итак, извольте небольшое, вроде болтовни послесловьице к первому отделу.
Послесловие
Итак, на этом, с вашего разрешения, мы заканчиваем, уважаемые товарищи, наш отдел «Деньги».
И вот, что же мы видим, прочитавши все это с добросовестным вниманием? Что же мы видим, прочитавши интересные новеллы из истории и смешные рассказы из нашей жизни?
А мы видим, что деньги, как это ни удивительно, приносят людям большие огорчения. Но как это бывает – мы не беремся утверждать. Быть может, это происходит от злосчастного свойства денег, а быть может, и наоборот – от горестных сторон наших, в сущности, неважных характеров. Но, быть может, одно влияет на другое и как-нибудь такое взаимно действует.
И если, предположим, изменить одно, то, наверно, изменится другое. А которые думают, что можно второе изменить, а первое пущай остается в прежней силе, в прежнем блеске и почете, – те, я так думаю, прежестоко ошибаются.
В общем, наше дело сказать, а вы там как хотите.
Итак, на этом, проливши несколько капель слез и погоревав о падении и гибели многих хороших людей, мы закрываем наш отдел, озаренный несчастьем, и со своей романтической душой вступаем с пылкой надеждой в новый, радостный отдел – «Любовь».
И мы уже слышим шепот, и робкое дыхание, и трели на гитаре, и кой-какие стишки. И дамские крики. Выстрел. И рев младенца. И, пардон, кажется, снова звон денег.
Читатель, пригладь свои волосы и завяжи потуже галстук. Мы сейчас пойдем с тобой по той аллее, которая требует некоторой, что ли, выправки, красоты разных линий, очертаний и внешних форм. Туда, я извиняюсь, нельзя прийти на косолапых ногах и с небритой мордой.
Итак, пригладьте свою прическу, – мы пойдем по аллее, освещенной трепетной луной. Высокие липы, представьте себе. Скамейки под деревом. Пруд. Как сказал поэт:
Ах, вот где, наверно, мы увидим радость и восторги, которых люди вполне заслуживают. Вот где, наверно, мы увидим счастье, которое нам искупит огорчения прежних страниц.
Читательница, ваше милое присутствие здесь крайне необходимо. Дайте вашу нежную ручку, положите ее нам на грудь, успокойте наше сердцебиение, которое происходит от предчувствия всего хорошего.
Итак, мы начинаем новый отдел – «Любовь».
Любовь
1. Вот когда госпожа смерть подойдет неслышными стопами к нашему изголовью и, сказав «ага», начнет отнимать драгоценную и до сих пор милую жизнь, – мы, вероятно, наибольше всего пожалеем об одном чувстве, которое нам при этом придется потерять.
2. Из всех дивных явлений и чувств, рассыпанных щедрой рукой природы, нам, наверно, я так думаю, наижальче всего будет расстаться с любовью.
И, говоря языком поэтических сравнений, расставаясь с этим миром, наша вынутая душа забьется, и застонет, и запросится назад, и станет унижаться, говоря, что она еще не все видела из того, что можно увидеть, и что ей хотелось бы чего-нибудь еще из этого посмотреть.
Но это вздор. Она все видела. И это есть пустые отговорки, рисующие скорей величие наших чувств и стремлений, чем что-либо иное.
3. Конечно, есть и помимо того разные исключительные и достойные случаи и чувства, о которых мы тоже, наверно, горько вздохнем при расставании.
Нам, без сомнения, жалко будет не слышать музыки духовых и симфонических оркестров, не плавать, например, по морю на пароходе и не собирать в лесу душистых ландышей. Нам препечально будет бросить нашу славную работу и не лежать на берегу моря с целью отдохнуть.
Да, это все славные вещи, и обо всем этом мы тоже, конечно, пожалеем при расставании. И, может быть, даже всплакнем. Но вот о любви будут пролиты особые и горчайшие слезы. И когда мы попрощаемся с этим чувством, перед нами, наверно, весь мир померкнет в своем величии, и он покажется нам пустым, холодным и малоинтересным.
Как у одного поэта сказано:
Вот видите, французский поэт Мюссе сказал, что все ничтожно в сравнении с этим чувством. Но он, конечно, отчасти ошибался. Он, конечно, слегка перехватил через край.
4. Тем более нельзя забывать, что эти строчки сказал француз. То есть человек от природы крайне чувственный и, простите, вероятно, бабник, который от чрезмерно волновавших его чувств действительно может брякнуть бог знает что из этой области.
Они, французы, там у себя, в Париже, сколько нам говорили, вый– дут вечерком на бульвар и, кроме разных красоточек, которых они величают «курочками», спервоначалу решительно ничего другого не видят. Вот какие они любители женской красоты и грации!..
Так что у нас есть основания слегка погасить удивительную пылкость этих поэтических строк.
5. Но вот взгляните на русского поэта. Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума. И даже больше. Не только о любви, а даже о влюбленности вот какие мы находим у него удивительные строчки:
Из чего можно заключить, что наш прославленный поэт считал это чувство за нечто высшее на земле, за нечто такое, с чем не могут даже равняться ни строчки уголовных законов, ни приказания отца или там матери. Ничего, одним словом, он говорит, не действовало на него в сравнении с этим чувством. Поэт даже что-то такое намекает тут насчет призыва на военную службу – что это тоже ему было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы. Оттого, может, и пустился на аллегорию.
В этом смысле гораздо легче иметь дело с прозой. В прозе не может быть таких туманностей. Там все ясно. А впрочем, и поэзию, как видите, можно разъяснить.
6. У другого русского поэта мы тоже находим не менее сильные строчки.
У этого поэта, надо сказать, однажды сгорел дом, в котором он родился и где он провел лучшие дни своего детства. И вот, любопытно посмотреть, на чем этот поэт утешился после пожара.
Он так об этом рассказывает. Он описывает это в стихотворении. Вот как он пишет:
И так далее, что-то в этом роде.
7. То есть, другими словами, делая вольный перевод с гордой поэзии на демократическую прозу, можно отчасти понять, что поэт, обезумев от горя, хотел было кинуться в воду, но в этот самый критический момент он вдруг увидел катающуюся в лодке хорошенькую женщину. И вот он неожиданно влюбился в нее с первого взгляда, и эта любовь заслонила, так сказать, все его неимоверные страдания и даже временно отвлекла его от забот по приисканию себе новой квартиры. Тем более что поэт, судя по стихотворению, по-видимому, попросту хочет как будто бы переехать к этой даме. Или он хочет какую-то пристройку сделать в ее доме, если она, как он туманно говорит, пожелает и если позволит луна и домоуправление.
Ну, насчет луны – поэт приплел ее, чтоб усилить, что ли, поэтическое впечатление. Луна-то, можно сказать, мало при чем. А что касается домоуправления, то оно, конечно, может не позволить, даже если сама дама в лодке и пожелает этого, поскольку эти влюбленные не зарегистрированы и вообще, может быть, тут какая-нибудь недопустимая комбинация.
8. То есть я не знаю, может, наш грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах, не совсем так понимает тончайшие и нежнейшие поэтические сплетения строчек и чувств. Но мы осмеливаемся приблизительно так думать благодаря некоторому знанию жизни и пониманию насущных потребностей людей, жизнь которых не все время идет по руслу цветистой поэзии.
Короче говоря, поэт и тут говорит о любви как о наивысшем чувстве, которое, при некоторой доле легкомыслия, способно заменить человеку самые насущные вещи, вплоть даже до квартирных дел. Каковое последнее утверждение всецело оставляем на совести поэта.
Но это, конечно, не есть мнение только трех пылких поэтов.
И все остальные тоже, бряцая, как говорится, даже на самых дребезжащих лирах, напевали любовные слова, еще более даже поразительные и беззастенчивые, чем эти.
9. Что-то там такое вспоминается из Апухтина:
Причем это написал далеко не мальчик лет восемнадцати. А это написал солидный дядя лет сорока восьми, очень невероятно толстый и несчастный в своей личной жизни. Тем не менее он тоже, как видите, считает, что все мертво и безжизненно, пока в его сердце не возникла любовь.
Вот еще вспоминаются какие-то бешеные строчки:
Что-то такое, черт побери… да…
10. Тут даже французская поэзия, пожалуй, маленько отстает – у них, можно сказать, нету такого бешеного натиска, как, например, в этих строчках. А это писала русская поэтесса. Она проживала в начале нашего столетия и была, – говорят, – довольно интересная. Во всяком случае, с большим поэтическим темпераментом. Вообще, дамочка, видать, прямо дрожала, когда сочиняла это стихотворение. Факт, можно сказать, больше, конечно, биографический, чем пример поэзии… Бедняге мужу, наверно, сильно доставалось… Наверно, капризная. Дурака валяет. Целый день, наверное, в постели валяется с немытой мордой. И все время свои стишки вслух читает. А муж-дурак сидит. «Ох, – восклицает, – это изумительно, пупочка, гениально!» А она говорит: «Правда?»…
Дураки! А потом взяли и оба умерли. Она, кажется, от туберкулеза, а он тоже, наверно, чем-нибудь заразился.
11. Тут, без сомнения, многие скептики, ученые и педанты, у которых сердца обледенели в одиноких скитаниях по полярным странам науки, прочтя эти стихотворные строчки, пожмут, пожалуй, плечами и скажут: дескать, это какое-то неумеренное мнение каких-то слишком пылких сердец, развязных душ и развращенного мировоззрения.
И они удивятся, что об этом чувстве существует такое мнение, и такие стихи, и такие слова, каких они вовсе не знали и даже не допускали мысли, что об этом что-либо подобное когда-либо произносилось.
И, может, и правда удивительно, что это так и что у нас бывает такая поэзия, но вот нам в руки недавно попалась одна прозаическая книжка. Автор ее – певец, Федор Иванович Шаляпин.
Так он в этой книжке с полной откровенностью признается, что все, что он делал в своей жизни, он делал главным образом для любви и для женщины. Вот какие бывают мнения о любви поэтически настроенных людей.
12. А что касается до людей трезвых и рассудительных, что касается философов и разных там мыслителей, умы которых пролили много света на самые таинственные и сложные явления жизни, что касается до этих людей, то они в общем счете мало чего говорили об этом чувстве, но иногда, конечно, считались с ним, подсмеивались и даже произносили в другой раз кой-какие афоризмы своей житейской мудрости.
Из более меланхоличных изречений мы можем, если хотите, привести вам слова Шопенгауэра, одного из самых мрачных философов, каких только знал мир.
Этот мрачный философ, жена которого, несомненно, изменяла ему на каждом шагу, произнес такие слова о любви:
«Любовь – это слепая воля к жизни. Она заманивает человека призраками индивидуального счастья и делает его орудием для своих целей».
13. Из более дурацких старинных изречений можем привести следующее:
«Любовь есть как бы сочетание небесных звуков».
Из более поэтических:
«Никогда нельзя ударить женщину, даже цветком».
Из более трезвых, но с уклоном в идеализм:
«Любовь возникает от таких преимуществ, которые любящий ценит тем более, чем менее он сам ими владеет».
Небезызвестный философ Платон даже предложил такую теорему:
«Сущность любви заключается в полярном различии возможно больших противоположностей»[25].
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина:
14. Но это, так сказать, философия и механика любви.
А что касается до более точных исследований в этой области, то мы мало чего знаем об этом. И, может быть, даже и не надо об этом знать. Поскольку сознание портит и помрачает почти все, до чего оно дотрагивается.
Как у Достоевского очень правильно сказано: «Слишком много сознания и даже всякое сознание – болезнь». А у другого поэта сказано: «Горе от ума». И мы полагаем, что эта фраза сказана далеко не случайно. Вообще, как возникает любовь – от психических ли представлений или скорей всего существует какая-нибудь точная формула из неизведанной области электричества, – мы не знаем и решительно не хотим знать.
Итак, сознавая, что мы мало чего знаем о любви, но вместе с тем признавая за этим нежным чувством нечто немаловажное и даже грандиозное, мы с особым трепетом и сердечным волнением берем в свои руки тяжелые тома истории.
Мы хотим поскорей увидеть ту достойную роль, какую играло это чувство в жизни народов. Мы хотим увидеть грандиозные события, приключившиеся из-за любви, или там великолепные поступки отдельных граждан. Мы знаем, что мы хотим увидеть. И потому, чтоб понежить свою душу, мы располагаемся поудобней в кресле и, закурив душистую сигару, начинаем уверенной рукой перелистывать пожелтевшие страницы истории.
И вот что мы там видим.
15. Сначала нам под руку лезут все какие-то, черт возьми, мелкие любовные дела и чепуховые, ерундовые делишки из повседневной жизни – разные там браки, предложения и свадьбы, заключенные деловыми и рассудительными умами.
Вот, видим, какой-то герцог… Что-то такое… Женится на дочери короля, имея надежды на трон.
Вот еще какая-то гран-персона, желая прирезать к своим владениям ряд городов, тоже делает предложение какой-то припадочной принцессе…
Российские великие князья… Что-то такое… Из эпохи татарского ига… «Наперерыв стремятся (как пишет историк) пережениться на дочерях хана, с тем чтобы снискать себе его расположение…»
Вот какой-то еще, вообразите себе, Хильперих I… Франкский король… Женится на дочери короля испанского. Как буквально пишет история: «…с тем чтобы нанести удар своему врагу, принцу Зигеберту».
16. Причем об этих любовных делах на коммерческой подкладке историки пишут без всякого, можно сказать, воодушевления, этаким вялым канцелярским тоном, как о самых пустых, примелькавшихся предметах. Историки даже не добавляют от себя никаких восклицаний, вроде там: «Ай-яй!», или: «Вот так князь», или: «Фу, как некрасиво!», или хотя бы: «Глядите, еще одним подлецом больше!»
Нет, ничего подобного беспристрастные историки не восклицают. Хотя, правда, если начать восклицать, то, пожалуй, никаких восклицаний не хватит, поскольку по ходу мировой истории видим целое море подобных дел.
Но мы, пожалуй, не будем подробно перечислять эти коммерческие предприятия. Мы хотим коснуться более интересных вопросов. Хотя, конечно, и в этой области тоже были разные поразительные случаи и анекдоты, достойные внимания современного читателя.
17. Вот, например, очень забавный факт. Он нам понравился своей, так сказать, наглядностью сюжета. Он очень характерен, этот факт. Он взят из старинной русской жизни. Из эпохи Иоанна Грозного.
А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский.
Неизвестно, что он там делал в этой своей Германии, но только историкам стало известно, что он прибыл в Россию, с тем чтобы жениться по политическим соображениям на дочери двоюродного брата Ивана IV.
И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты. Ленты. Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная, с рыжими усищами. Пьяница, может быть, крикун и рукосуй.
Вот он приехал в Россию, и, поскольку все уже было письменно оговорено, сразу же назначили свадьбу.
18. Ну, суетня, наверное, мотня. Мамочка бегает. Курей режут. Невесту в баню ведут. Жених с папой сидит. Водку хлещет. Врет, наверно, с три короба. Дескать, у нас, в Германии… Дескать, мы герцоги, и все такое.
И вот происходит такая довольно печальная вещь. Невеста, увы, неожиданно умирает. Она, бедняжка, возвращается из бани, простуживается чертовски и умирает в течение трех дней.
Жених, конечно, в неописуемом горе, хочет обратно уезжать в Германию. И в растрепанных чувствах уже прощается с родными, как вдруг ему говорят:
– Товарищ герцог! Погодите уезжать. У нас еще, на ваше счастье, имеется одна барышня. Ее сестренка. Она, правда, постарше той, и она менее интересна из себя, но все-таки она, может быть, вам подойдет. Тем более такой путь сделали из Германии – обидно же возвращаться с голым носом.
Герцог говорит:
– Конечно, подойдет. Что же вы раньше-то молчали? Ясно, что подойдет. Об чем речь! А ну, покажите.
В общем, несмотря на траур, свадьба была вскоре сыграна.
19. Но, может быть, черт возьми, подобные факты и поступки происходили только у царей и среди герцогов?
Может, только в королевских чертогах существовала такая грубая расчетливость и брак без всякой любви, в силу, там, может быть, разной, ну, я не знаю, дипломатии, хронического безденежья или там неважных условий царской жизни.
Может быть, у простых смертных как раз наоборот: любовь протекала естественным образом, и она веселила и радовала сердца окружающих?
На этот вопрос придется ответить отрицательно.
Некоторым категориям простых смертных вообще было как будто не до любви. Владетельные господа, как известно, женили своих верных рабов, как им вздумается.
Недавно мы прочитали, что русские помещики весьма часто женили своих крестьян по такому способу: они выстраивали своих крестьян по росту и записывали их с кем попал – высоких мужиков – с высокими женщинами, низеньких – с низенькими. И такую запись посылали священнику для исполнения.
Тут, можно сказать, было не до любви.
А что касается разных там, я извиняюсь, чиновников, спекулянтов, мешочников и так далее, то эти господа тоже, по-видимому, мало чего понимали в любви. Браки у них совершались вроде как коммерческие дела. И без приданого там вообще не имели привычки шагу шагнуть.
20. Ну а если коснуться жизни более высокого полета и взять там разных графов, баронов и купцов, то эти господа, при всей своей праздной жизни, тоже мало себе представляли, какого цвета любовь.
Вот прелестная историческая новелла, рисующая нам все, как оно у них было.
Во Франции при Людовике XV (1720 год) один спекулянт нажил себе темными аферами огромное состояние. Он всего достиг. И у него все было. Но он еще захотел непременно породниться с самой наидревнейшей аристократической фамилией – у него мелькнула такая фантазия. И он со своим богатством, не зная никаких преград, решил выдать замуж свою дочку за обедневшего маркиза со знаменитой фамилией д’Уау.
А дочке его в то время было всего три года. А маркизу было лет тридцать. Причем обедневший маркиз, несмотря на крупнейшее приданое, вовсе не имел никакого намерения ожидать двенадцать лет.
Изящно разводя руками и сверкая золотым лорнетом, он, наверное, говорил папаше-спекулянту сиплым голосом:
– Послушайте, я бы рад с вами породниться, и сумма меня вполне устраивает, но у вас невеста чересчур мала. Пущай немного подрастет, тогда будет видно, – я, может быть, женюсь.
21. Но честолюбивый папаша пожелал немедленно стать родственником маркиза. Он тем самым, так сказать, хотел прикоснуться к высшей аристократии. И вот тогда он заключил с маркизом такой договор. Он ежемесячно выплачивает маркизу огромное жалованье до совершеннолетия невесты. Через двенадцать лет маркиз обязуется жениться на ней. Обручение же должно состояться теперь.
И вот в течение девяти лет маркиз аккуратно получал свое жалованье и предавался всем радостям жизни. А на десятый год молоденькая двенадцатилетняя невеста, заболев дифтеритом, скончалась.
Можно представить себе, какие слезы лил папаша-спекулянт! Во‐первых, конечно, безумно жалко девочку, а во‐вторых, подумать только, сколько денег зря ухлопано! И, конечно, нет никаких надежд получить с господина маркиза назад хоть частицу.
А тот, наверно, потирая руки, говорил огорченному папаше: дескать, насчет денег, уж конечно, сами понимаете. Раз девочка скапутилась – мое счастье.
22. Но это еще что! Были также и более удивительные дела на любовном фронте.
Вот, например, очень странно читать, как мужчины – разные красавцы, бароны, отважные рыцари, кавалеры, купцы, помещики и цари – женились, не видя своих невест. Причем это было довольно частое явление. И вот это нам, современным читателям, до некоторой степени удивительно.
Там узнавали только, какие дела, и финансы, и какое имущественное положение у невесты, кем папаша служит или где он царствует, – и все. Ну, некоторые, может быть, осторожные женихи спрашивали, какая приблизительно подруга жизни, не горбатая ли, – и все.
Давали свое согласие и женились, так сказать, втемную, заглазно. И невесту только в последний момент видели.
Нет, в наше время – трудно даже представить, как бы это могло у нас быть! У нас были бы, наверно, вопли, нервные крики, отказы, заваруха, мордобой и черт знает что. А там как-то такое обходилось.
23. Конечно, случались неприятности и безобразия.
Например, из мировых скандалов известны два.
Один – знаменитый случай, который даже в театрах играют как чудовищную трагедию и драму из царской жизни.
Филипп II Испанский, старик лет шестидесяти, решил женить своего сына и наследника, знаменитого Дон Карлоса. Он его решил женить на французской принцессе Изабелле, что было выгодно и необходимо, согласно высокой политике. Сам же он эту принцессу не видел. Знал, что молоденькая и стремится выйти замуж, но какая она из себя, он не знал.
Но когда после обручения он ее увидел, то влюбился в нее и женился на ней сам, к громадному огорчению сына, который тоже был неравнодушен к своей прелестной невесте. После чего, как известно, произошла драма между отцом и сыном.
24. Второй случай был в Персии. Персидский царь Камбиз (сын знаменитого Кира) сделал предложение дочери египетского фараона Амазиса II (529 год до нашей эры). Это предложение Камбиз сделал, не видя невесты. В это время разъезды и переезды были весьма сложным делом. И на поездку в Египет надо было затратить несколько месяцев.
А по слухам стало известно, что дочь египетского фараона отличается выдающейся красотой и миловидностью.
И вот могущественный персидский царь, отец которого завоевал почти весь мир, взял и послал предложение дочери египетского царя.
Фараон, чрезвычайно любивший свою единственную дочь, не захотел отпустить ее в неведомые края. Но вместе с тем он боялся оскорбить отказом владыку мира. И вот он тогда выбрал наиболее красивую девушку из рабынь и послал ее в Персию вместо своей дочери. Причем он послал ее как свою дочь, и для этой цели ей дали соответствующее указание.
История рассказывает, что Камбиз, женившись на ней, чрезвычайно полюбил ее, но когда случайно обман раскрылся, он безжалостно умертвил ее и, оскорбленный в лучших чувствах, пошел войной на Египет.
Это была, пожалуй, одна из сильнейших любовных драм, из которой можно увидеть, как иной раз возникает любовь и как она заканчивается.
25. Ах, мы живо представляем себе этот драматический эпизод и этот трагический момент, когда раскрылся весь обман!
Вот они сидят, обнявшись, на персидской оттоманке.
На низенькой скамейке стоят, представьте себе, восточные сласти и напитки – там, рахат-лукум, коврижки и так далее. Этакий толстенный перс с опахалом в руках отгоняет мух от этих сладостей.
Персидский царь Камбиз, выпив стаканчик какого-нибудь там шери-бренди, с восхищением любуется своей прелестной супругой и бормочет ей разные утешительные слова, дескать, «ах ты, моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?.. Папаша фараон, наверно, тебя чересчур баловал. И вообще, как же можно тебя не баловать, когда ты такая у меня душечка, и я полюбил вас, моя дорогая принцесса, с первого взгляда за вашу царственную походку и так далее».
26. Тут или она понадеялась на свои женские чары, или уже неизвестно, что случилось в ее женском сердечке, только она, засмеявшись серебристым смехом, сказала, что вот, дескать, какой нелепый случай: дочка-то фараона существует сама по себе в Египте, а он вот, персидский царь Камбиз, без ума полюбил ее, ничего общего с дочкой фараона не имеющую. Он полюбил простую девицу из рабынь. Вот что делает любовь с сердцем мужчины.
Тут без содрогания нельзя представить дальнейшую сцену.
Наверно, он заорал диким голосом. Вскочил с дивана в одних подштанниках. С одной босой ноги туфля упала. Губы побелели. Руки трясутся. Колени подгибаются.
– Как?! – закричал он по-персидски. – Повтори, что ты сказала! Господа министры! Арестуйте нахалку!
Тут министры прибежали. Ах, ах! Что такое? Успокойтесь, ваше величество!.. Глядите – туфельку с ноги обронили, теряете королевское достоинство.
Но, конечно, не так-то легко успокоиться, поскольку громадное оскорбление нанесено самолюбию.
27. И вот вечером, после того как спешно отрубили голову несчастной египтянке, Камбиз, наверно, долго совещался с министрами.
Размахивая руками и волнуясь, он нервно ходит по комнате.
– Нет, какая сволочь египетский фараон, а? – восклицает он с возмущением.
Министры, почтительно вздыхая, качают головами и разводят руками, ехидно переглядываясь между собой.
– Что же я теперь делать буду, господа, после такого оскорбления? Войной, что ли, мне пойти на этого негодяя?
– Можно войной, ваше величество.
– Только он, собака, забрался далеко… Египет… Африка… Туда чуть не год идти… На верблюдах, кажется, надо…
– Ничего, ваше величество… Войска дойдут.
– Я ее обласкал, – снова раздражаясь, говорил Камбиз. – Я ее принял, как египетскую принцессу, страстно полюбил, а это, оказывается, не то… Как же, господа? Что же я, собака, что мне его дочка недоступна? Взял и подослал какую-то шушеру… А?
28. Министр иностранных дел, сдерживаясь от приступа внутреннего смеха, говорит:
– Главное, ваше величество, мировой скандал-с…
– Вот именно!.. Я же и говорю – скандал. Ай, ну что же я буду делать?
– Главное, ваше величество, в мировую историю войдет, вот что худо… Дескать, Персия… Камбиз… Подсудобили барышню…
– Ай, ну что ты меня расстраиваешь, сукин сын!.. Собирать войска!.. Идти походом!.. Завоевать и стереть весь Египет к чертовой матери!..
В общем, Камбиз самолично двинул войска на Египет и в короткое время завоевал его. Однако престарелый и горемычный фараон Амазис к тому времени умер. А его племянник Псаметих, не ожидая для себя ничего хорошего, покончил с собой.
Что же касается до злополучной дочери, то никаких следов о ее судьбе мы, к сожалению, в истории не нашли…
Один знакомый профессор истории, читающий лекции в университете, мне сказал, что Камбиз эту египтянку будто бы отдал в гарем одного из своих министров. Но насколько это верно, мы не беремся утверждать. Но это, конечно, возможно. В общем, любовь рассеялась, как дым. Из чего видно, почем стоил фунт этого чувства.
29. Значит, что же? Значит, дело обстоит как будто неважно? Где же эта знаменитая любовь, прославленная поэтами и певцами? Где же это чувство, воспетое в дивных стихах?
Неужели недоучки-поэты, рифмоплеты и любители всякой красоты и грации допустили такое возмутительное преувеличение? Что-то мы, читая историю, не находим подобных эффектных переживаний.
Нет, конечно, перелистывая историю, мы кое-что встречаем. Но это чересчур мало. Мы хотели, чтоб на каждой странице сверкала какая-нибудь бесподобная жемчужина. А то раз в столетие натыкаемся на какую-нибудь сомнительную любовишку.
Вот тут мы наскребли что-то такое, несколько любовных рассказов. А прочитали для этого со старанием решительно всю историю от разных там, я извиняюсь, эфиопов и халдеев и от сотворения мира вплоть до нашего времени.
И вот только и наскребли то, что вы сейчас увидите. Вот, например, довольно сильная любовь, благодаря которой одна дочка переехала на колеснице своего папу.
Вот как это у них было.
30. Римский царь Сервий Тулий имел дочку. А у дочки был муж, человек довольно сомнительной репутации. Но тем не менее дочка его исключительно любила.
И вот этот господин замыслил сбросить с престола благородного отца этой дочки, Сервия Тулия. Конечно, это был старик – Сервий Тулий, и он вел какие-то неудачные войны с этими, представьте себе, с какими-то этрусками. Но все-таки сбрасывать его было жалко. И тем более убивать его не надо было. Это уже было свинство.
Но этот энергичный зять, посоветовавшись с дочкой старика, решил все-таки убить ее папу. И она из любви к этому кровопийце согласилась.
И вот на площади этот энергичный зять, подкупив наемного убийцу, безжалостно убивает кинжалом благородного старичка. И тот, не пикнув, падает. И народ кричит: «А кто же, господа, теперь у нас будет императором?»
И вот дочка этого убитого отца, вместо того чтобы от огорчения рыдать и падать на труп своего папы, вскакивает на колесницу и, желая приветствовать нового императора – ее мужа, с криком радости колесами переезжает к черту труп своего только что убитого отца.
Сцена хотя до некоторой степени препротивная, но все же сильная. И любовь этой царской дочки выходит довольно содержательная. Все-таки надо очень любить, чтоб в такой момент старика переехать.
Стоит на колеснице. Гикает. Волосы растрепались. Морда перекосилась. «Ура!» – кричит новому императору. И едет через все, что попало.
А в толпе кричат:
– Глядите, эта бесстыдная бабенка не постеснялась даже, кажется, своего папу переехать.
Нет, все-таки это была любовь. И отчасти, наверно, желание самой царствовать. В общем, неизвестно.
31. Но вот вам еще более сильная любовь, случившаяся с одной небезызвестной исторической дамой на закате ее жизни.
Русская императрица Екатерина II на склоне своих лет, имея от роду что-то пятьдесят восемь лет, безумно влюбилась в одного молодого отважного красавца – Платона Зубова. Ему было двадцать один год, и он был действительно юноша очень интересный собой. Хотя его брат Валериан был еще более интересен. В Русском музее имеются два их портрета – так это действительно: брат был неслыханной красоты.
Но старуха увидела брата позже и поэтому, не зная, как и чего, сразу влюбилась в Платона. А когда увидела Валериана, то ахнула и сказала: «Да, этот юноша мне бы тоже понравился. Но, поскольку я уже полюбила Платона, я уж так, пожалуй, и буду продолжать».
А Платон, видя, что Валериан произвел на старуху неотразимое впечатление, послал этого своего братишку на войну. И красавцу на войне оторвало ногу ядром.
Так что старуха целиком привязалась к Платону и осыпала его разными удивительными милостями.
Интересно бы знать, как у них возник роман. Красавчик, вероятно, ужасно стеснялся на первых порах и робел, когда пожилая дама на него напирала. Естественно, робеешь: все-таки священная особа, так сказать, императрица всея России и так далее, и вдруг, черт возьми, какие-то грубые дела!
32. Представим себе этот роман.
– Ну, обними же меня, дурачок! – говорила императрица.
– Прямо, ей-богу, не смею, ваше величество, – бормотал фаворит. – Имею, так сказать, робость и уважение к императорскому сану.
– Да забудь ты об этом. Ну, назови меня Екатерина Васильевна (или как там ее по батюшке).
И мальчишка, неестественно смеясь, почтительно дотрагивался до стареющих плеч императрицы. Но потом привык и за свою любовь получил больше чем следует.
В общем, в свои двадцать четыре года красавец уже был генерал-аншеф, наместник Новороссийского края и главный начальник всей артиллерии.
Немолодая дама, влюбляясь с каждым годом в него все более, не знала, как бы и чем ему угодить.
Она разрешила ему просматривать все секретные депеши и донесения из-за границы. Все министры и генералы, прежде чем попасть к Екатерине, проходили через него.
Министров и придворных юноша принимал, лежа на кушетке в шелковом бухарском халате. Старые генералы, почтительно дрожа, стояли навытяжку перед молодым красавчиком.
Старая императрица, влюбленная без меры, доверила ему все самые ответственные государственные дела. Любовь ее буквально ослепила.
33. А между тем мальчишка имел весьма смутные представления о жизни и политике. Например, известен его проект новой России.
В этом удивительном проекте столицами первой степени гордо указаны: Петербург, Берлин, Астрахань, Москва и Константинополь. Среди городов второй степени указаны почему-то Краков, Таганрог и Данциг. В этом проекте имеется такая фраза:
«Государыня столь обширной империи уподобляться должна солнцу, благотворным взором своим согревающему все, что лучи его достать могут».
В общем, по одному этому проекту можно судить, насколько старой даме было решительно наплевать на все государственные дела и как вся мировая политика померкла в сравнении с ее последней любовью.
Но этот случай скорей показывает нам стареющего человека во всей его печальной красоте, чем счастливые свойства любви.
Однако вот вам история одной большой любви, которая случилась в расцвете сил.
34. История эта тоже довольно известная, обошедшая театральные площадки. Так что мы не будем особенно долго на ней останавливаться. Это, знаете, о том, как римский консул Марк Антоний полюбил египетскую царицу Клеопатру. В общем, давайте вспомним эту историю, тем более что эта трогательная история все же до крайности удивительна. Честолюбивый человек, достигший, представьте себе, огромной власти, влюбившись в женщину, бросил решительно все. Он бросил даже свои войска, с которыми он шел на завоевание. И навсегда застрял в Египте.
Он подарил Клеопатре римские земли, правда, завоеванные им, – Армению, Сирию, Киликию и Финикию. И возвел ее в сан царицы царей.
Римский сенат, видя скандальные действия военачальника, спешно отрешил Антония от должности первого консула. Но влюбленный Антоний не захотел даже вернуться на родину.
Тогда Рим объявил войну Клеопатре. И у них началась славная борьба.
Антоний совместно с Клеопатрой выступил против римского войска.
Римские войска приближались к Александрии, и римский консул Октавиан написал Клеопатре письмо о том, что она может еще спасти свою жизнь и престол, если только пожертвует Антонием.
35. Госпожа царица, видя, что ее дела неважны, решила пожертвовать своим пылким возлюбленным.
И пока Антоний вел борьбу с Октавием, Клеопатра уведомила своего любовника через слуг, что она лишила себя жизни. Она знала, что любивший ее Антоний не переживет горя. И действительно: узнав о гибели Клеопатры, Антоний пронзил себя мечом.
Однако рана оказалась не смертельной. И Антоний, узнав, что Клеопатра жива, велел принести себя на носилках к ней. И в ее объятиях он умер, простив ее за обман.
Эта удивительная история действительно говорит о довольно большой любви, которая затмила решительно все остальное.
А Клеопатра в дальнейшем тоже покончила с собой.
Дело в том, что Октавиан собирался отправить ее в Рим в качестве трофея. Клеопатра хотела было своим кокетством увлечь и этого вождя, но из этого ничего не вышло, и тогда она, не желая пережить позора, отравилась. И вместе с ней отравились тридцать ее прислужниц.
И нам почему-то жалко эту красавицу, которой Октавиан сказал: «Брось, царица, свои уловки, меня на это не поймаешь». А ей было уже сорок лет, и она поняла, что ее песенка спета.
36. Но вот еще одна большая любовь, при которой человек позабыл даже о своем революционном долге.
Речь идет о муже знаменитой мадам Талльен.
Во Французскую революцию главный секретарь революционного совета Талльен был послан Робеспьером в Бордо для ареста бежавших туда аристократов.
И вот в тюрьме он познакомился с арестованной молодой женщиной – Терезой Фонтенэ. Он влюбился в нее и выпустил ее из тюрьмы.
Робеспьер, узнав, что Талльен выпустил арестованную, снова велел арестовать ее.
Тогда Талльен, соединившись со сторонниками Дантона, повел такую борьбу против Робеспьера, что в короткое время сумел свалить его. И одним из мотивов этой борьбы была, несомненно, любовь к Терезе Фонтенэ.
В дальнейшем Талльен женился на ней, но она вскоре его бросила и вышла замуж за какого-то князя.
Но это еще не все, что знает история.
Еще помимо этого совершались по временам небольшие и на первый взгляд малозаметные события, но тем не менее эти события буквально, можно сказать, как солнце пробивались сквозь дебри лесов. Это была большая любовь.
37. ● Вот, например, жены декабристов, блестящие светские дамы, бросили все и добровольно, хотя их никто не высылал, пошли в Сибирь за своими мужьями.
● Больной Радищев должен был отправиться в ссылку. А незадолго до этого умерла его жена. Тогда сестра жены последовала за ним на поселенье…
● Сын богатого помещика, блестящий кавалергард Ивашов, полюбил гувернантку Камиллу, служившую в их доме. Родители, конечно, отказали ему в этом браке. Но через год, когда Ивашов по делу декабристов был сослан на двадцать лет в Сибирь, молоденькая гувернантка добровольно последовала за ним.
● У английского поэта Р. Броунинга умерла горячо любимая жена. Страшно оплакивая ее, поэт положил в гроб самое дорогое, что было для него, – тетрадь своих новых сонетов.
Правда, в дальнейшем, когда поэт еще раз полюбил, он достал эту тетрадь, но это не так важно.
● Наполеон в разгар сражения в 1796 году писал Жозефине:
«Вдали от тебя весь мир – пустыня, в которой я одинок и покинут. Ты – единственная мысль всей моей жизни».
● Лассаль писал Елене Деннигес: «У меня исполинские силы, и я их утысячерю, чтобы завоевать тебя. Никто в мире не в состоянии оторвать тебя от меня… Я страдаю в тысячу раз больше, чем Прометей на скале».
38. ● Чернышевский, влюбленный в свою жену, писал Некрасову: «Не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, – я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли».
● Город Вейнсберг осажден неприятелем. Победители разрешили женщинам покинуть город перед разгромом. Причем разрешили каждой женщине взять то, что ей было наиболее дорого, и то, что она может унести с собой. И вот несколько женщин на руках вынесли своих доблестных мужей.
Конечно, это последнее событие похоже на легенду. История любит по временам, так сказать, для морального равновесия придумать что-нибудь такое чувствительное.
39. Из чувствительных анекдотов забавен следующий.
Какой-то рыцарь, отправляясь в поход, поручил жену своему другу. Друг влюбился в жену. Жена влюбилась в него. Но клятва верности, конечно, ненарушима.
И вот, чтобы сохранить и испытать эту верность, они спят в одной постели, положив между собой обоюдоострый меч.
Меч-то, может быть, они и положили, и спали, может быть, они тоже в одной постели – этот исторический факт мы опровергать не будем, – но что касается всего остального, то, извините, сомневаемся.
В общем, на этой сентиментальной чепухе мы заканчиваем наши исторические новеллы.
Вот что рассказывает история о любви.
Она, в общем, весьма немного рассказывает об этом чувстве. Дескать, да, действительно, чувство это, кажется, имеется. Истории, дескать, приходилось иной раз сталкиваться с этой эмоцией. Дескать, бывали даже кой-какие исторические события и случаи на этой почве. И совершались кое-какие дела и преступления.
Но чтобы это было что-нибудь такое слишком грандиозное, вроде того, что напевали поэты своими тенорами, – вот этого история почти не знает.
Напротив, коммерческие души вполне оседлали это чувство. И оно не представляет никакой опасности для тихого хода истории.
40. Нет, это чувство не помешало людям идти по той дороге, по которой они добросовестно и терпеливо идут.
История вправе монотонными голосами рассказывать нам о том, что было, и о том, сколько какой жених получил «карбованцев» за то или иное свое чувство.
Да, конечно, тут речь шла о прошлых столетиях. И, может быть, теперь кое-что изменилось?
Мы, к сожалению, не побывали за границей и в силу этого не можем полностью удовлетворить ваше законное любопытство.
Но мы имеем мнение, что навряд ли там произошли какие-нибудь крупные перемены.
Наверно, мы так думаем, какой-нибудь маркиз со своим звучным именем является женихом трехлетней крошки. И папаша ежемесячно выплачивает ему жалованье.
И, наверно, какая-нибудь стареющая особа, позабыв все на свете, держит при себе какого-нибудь танцора Зубова и осыпает его своими милостями.
Все, надо полагать, идет, как оно и шло.
А что касается, как у нас, то у нас произошли изрядные перемены.
41. И некоторые печальные дела, связанные с любовью, у нас все же понемножку исчезают. Например, коммерческий расчет почти прекратился. И денежные счеты упростились и сильно уменьшились. И вообще, оно стало как-то в этом смысле понятней, и менее хлопотливо, и не так обременительно.
Давайте же посмотрим, какие отрицательные дела бывают у нас на любовном фронте. И, так сказать, железной метлой сатиры давайте подметем то, что можно подмести.
Итак, переходим к любовным рассказам из нашей жизни.
Рассказы о любви
Рассказ о старом дураке
Есть такая, может быть, знаете, знаменитая картина из прежней жизни, она называется «Неравный брак».
На этой картине нарисованы, представьте себе, жених и невеста.
Жених – такой, вообще, престарелый господинчик, лет этак, может быть, семидесяти трех с хвостиком. Такой, вообще, дряхлый, обшарпанный субъект нарисован, на которого зрителю глядеть мало интереса.
А рядом с ним – невеста. Такая, представьте себе, молоденькая девочка в белом подвенечном платье. Такой, буквально, птенчик, лет, может быть, девятнадцати.
Глазенки у нее напуганные. Церковная свечка в руках трясется. Голосок дрожит, когда брюхастый поп спрашивает: ну как, довольна ли, дура такая, этим браком?
Нет, конечно, на картине этого не видать, чтоб там и рука дрожала и чтоб поп речи произносил. Даже, кажется, и попа художник не изобразил по идеологическим мотивам того времени. Но все это вполне можно представить себе при взгляде на эту картину.
В общем, удивительные мысли навевает это художественное полотно.
Такой, в самом деле, старый хрен мог до революции вполне жениться на такой крошке. Поскольку, может быть, он «ваше сиятельство», или он сенатор, и одной пенсии он, может быть, берет свыше как двести рублей золотом плюс поместья, экипаж и так далее. А она, может, из бедной семьи. И мама ее нажучила: дескать, ясно, выходи.
Конечно, теперь всего этого нету. Теперь все это благодаря революции кануло в вечность. И теперь этого не бывает.
У нас молоденькая выходит поскорей за молоденького. Более престарелая решается жить с более потрепанным экземпляром. Совершенно старые переключаются вообще на что-нибудь эфемерное – играют в шашки или гуляют себе по набережной.
Нет, конечно, бывает, что молоденькая у нас иногда выходит за пожилого. Но зато этот пожилой у нас обыкновенно какой-нибудь там крупнейший физиолог, или он ботаник, или он чего-нибудь такое изобрел всем на удивление, или, наконец, он ответственный бухгалтер и у него хорошая материальная база на двоих.
Нет, такие браки не вызывают неприятных чувств. Тем более, тут можно искренне полюбить – может, это какая-нибудь одаренность, хороший оратор, или у него громадная эрудиция и прекрасный голос.
А таких дел, какие, например, нарисованы на вышеуказанной картине, у нас, конечно, больше не бывает. А если что-нибудь вроде этого и случается, то это вызывает всеобщий смех и удивление.
Вот, например, какая история произошла недавно в Ленинграде.
Один, представьте себе, старик, из обыкновенных служащих, неожиданно в этом году женился на молоденькой.
Ей, представьте себе, лет двадцать, и она интересная красавица, приехавшая из Пензы. А он – старик, лет, может быть, шестидесяти. Такой, вообще, облезлый тип. Морда какая-то у него потрепанная житейскими бурями. Глаза какие-то посредственные, красноватые. В общем, ничего из себя не представляющая личность, из таких, какие в каждом трамвае по десять штук едут.
И к тому же он плохо может видеть. Он, дурак, дальтонизмом страдает. Он не все цвета может различать. Он зеленое принимает за синее, а синее ему, дураку, мерещится белым. В довершение всего он был женат. И вдобавок ко всему жил со своей старухой в крошечной и неважной комнатенке.
И вот тем не менее, имея такие дефекты, он неожиданно и всем на удивление женится на молодой прекрасной особе.
Окружающим он так объяснил это явление: дескать, новая эра, дескать, нынче даже старики кажутся молодыми и довольно симпатичными.
Окружающие ему говорят:
– Вы поменьше занимайтесь агитацией и пропагандой, а вместо этого поглядите, чего ей от вас нужно. Это же анекдот, что она за вас выходит замуж.
Старик говорит:
– Кроме своей наружности и душевных качеств, я ничего материального не имею. Жалованье маленькое. Гардероб – одна пара брюк и пара рваных носовых платков. А что касается комнаты, этой теперешней драгоценности, то я живу пока что со своей престарелой супругой на небольшой площади, какую я намерен делить. И в девяти метрах, с видом на помойку, я буду как дурак от счастья жить с той особой, какую мне на старости лет судьба послала.
Окружающие ему говорят:
– А ну вас к лешему! Вас не убедишь.
И вот он разделил площадь. Устроил побелку и окраску. И в крошечной комнатке из девяти метров начал новую великолепную жизнь, рука об руку с молодой, цветущей особой.
Теперь происходит такая ситуация.
Его молодая подруга жизни берет эту крошечную комнату и меняет ее на большую. Поскольку нашелся человек, которому дорого было платить и он хотел иметь свои законные девять метров, без излишков.
И вот она со своим дураком переезжает на эту площадь, в которой четырнадцать метров.
Там живет она некоторое время, после чего проявляет бешеную энергию и снова меняет эту комнату на комнату уже в двадцать метров. И в эту комнату снова переезжает со своим старым дураком.
А переехав туда, она с ним моментально ссорится и дает объявление в газету: дескать, меняю чудную комнату в двадцать метров на две небольшие в разных районах.
И вот, конечно, находится пара, которая мечтает пожить совместно и за эту комнату с радостью отдает две свои.
Короче говоря: через два месяца после, так сказать, совершения таинства брака наш старый дурак, мало чего понимая, очутился в полном одиночестве в крошечной комнатке за городом, а именно – в Озерках.
А молодая особа поселилась на Васильевском острове, в небольшой, но славной комнатушке.
А вскоре, имея эту комнату, она вышла замуж за молодого инженера, и теперь она бесконечно счастлива и довольна.
Старый дурак хотел подать в суд на эту особу за надувательство. И даже он разговаривал по этому поводу с одним бывшим юристом. Но этот юрист, из бывших адвокатов, весело посмеявшись, заявил, что обман этот доказать крайне трудно, и к тому же молодая особа, может быть, искренне увлеклась им и, только узнав его поближе, разочаровалась.
На этих сладких мечтах наш старый дурень и успокоился. И теперь он ежедневно трясется на поезде, выезжая из этих своих Озерков на службу.
В общем, как говорится, не угадал папаша. Старого воробья провели на мякине. А он расчувствовался, фантазию построил, всякие любовные мечты, за что и пострадал сверх всякой меры.
Вообще, как видите, и в нашей жизни на любовном фронте случаются неприятности. У молодых это бывает реже. А старость, скромные средства и красные подслеповатые глаза не создают в любви благоприятную ситуацию.
Вот вам еще крошечный рассказ о коммерческой любви. А засим мы перейдем к более достойным случаям.
Женитьба – не напасть, как бы после не пропасть
Говорят, будто в прежнее время без приданого браков почти не существовало.
Каждый порядочный жених приставал к родителям невесты прямо с ножом к горлу: дескать, объясните, какое будет приданое у невесты, и сколько денег, и сколько чего, или я жениться не буду.
Ну, родители с перепугу назначали сумму и рассказывали, где какое у невесты приданое.
А в настоящее время у нас даже это слово «приданое» позабыто. Даже мы слабо представляем себе, как это у них с этим было.
Конечно, и в наше время случаются типы, которые вместе с женитьбой норовят чего-нибудь такое заполучить лишнее: какую-нибудь там, может быть, мебель, комнату или в крайнем случае хотя бы носильное платье, чтобы себе перешить.
Однако это у нас тоже не так-то легко бывает. И жениху не всегда удается реализовать подобную бессмысленную фантазию.
Даже, например, такая мелочь – висит хорошенькая брошка на груди у невесты. Однако это ровным счетом ничего не означает. Женился человек, и, оказывается, никакой брошки у супруги нету. Оказывается, брошка была занята у подруги, а подруга, может быть, уже шесть раз была замужем, и брошка у нее к тому же из нетемнеющего металла.
Или, например, висит шубка на вешалке. А после оказывается, что шубу комнатный жилец повесил.
Нет, нынче, которые женятся, наперед знают, что много с невесты не возьмут.
Конечно, многие сейчас смотрят не так на имущество, как на служебное положение будущей супруги. Но это тоже не всегда является чем-то положительным.
Вот какой случай произошел однажды.
Один молодой человек познакомился с одной молодой особой. И видит, что эта молодая, прекрасная особа очень интересная и приятная собой.
Но внешность его не так удивила. А он очень удивился и призадумался, когда узнал, что эта особа – женщина-бухгалтер.
Профессия эта довольно редкая. Она требует особого напряжения ума, а потому бухгалтеров у нас мало, и они все прилично оплачиваются.
А молодой человек смотрел на жизнь и на ее проявления крайне трезво. Он любви не понимал и только одним интересовался: как бы ему получше пожить и попитаться.
И вот вдруг видит такой экстраординарный случай – женщина-бухгалтер. Так сказать, великолепная подмога в жизни. И вот он с ней получше познакомился. Сводил ее пару раз в кино, объяснился в любви. И сказал: «Не желаете ли записаться?» А она говорит: «Ах, пожалуйста! Я очень рада».
И вот он с ней записался. Чертовски полюбил ее. И она его полюбила.
Но вдруг она является однажды со службы и ему говорит:
– Вот, Петя, какое дело. Я ушла с работы. Я, скажу откровенно, давно мечтала: как выйду замуж, так и перестану мотаться по канцеляриям. В общем, я бросила работу.
Вот супруг чертовски взволновался. Ахает, кричит и просит. И думает: «Вот так штука! Я же специально из-за этого женился».
Но супруга говорит:
– Нет, довольно колбасы, я служить не буду. Я не имею намерения в душной канцелярии терять высокую квалификацию своей красоты и молодости.
Супруг говорит:
– Но поймите, это буржуазное мещанство! Ты, – говорит, – мне особенно нравилась своей самостоятельностью. Я, – говорит, – прямо потрясен печальным фактом!
Но сколько он ни говорил, она настояла на своем – и теперь не служит. А он чертовски мучается и все мечтает с ней разойтись, но это ему не удается, поскольку они переехали в общую комнату, за которую отдали две свои, что было, конечно, легче сделать, чем наоборот.
А в довершение всего она родила ему младенца и тем самым его еще больше прикрепила. И он ее уже не бросит, поскольку ему будет жалко зря платить ей алименты.
В общем, он ошибся в своих расчетах и теперь адски страдает.
А случай этот, конечно, частного характера, – он небольшой и мелкий. И мы, не занимаясь обобщением и не обличая наших уважаемых граждан в излишнем корыстолюбии, переходим к более солидным делам из любовной практики.
Вот, извольте, интересный рассказ, из которого вы увидите, на что любовь и ревность могут толкнуть не старую еще женщину.
Рассказ о письме и о неграмотной женщине
Жили себе в Ленинграде муж и жена.
Муж был ответственный советский работник. Он был нестарый человек, крепкий, развитой и вообще, знаете ли, энергичный, преданный делу социализма и так далее.
И хотя он был человек простой, из деревни, и никакого такого в свое время высшего образования не получил, но за годы пребывания в городе он поднаторел во всем, и много чего знал, и мог в любой аудитории речи произносить. И даже вполне мог вступать в споры с учеными разных специальностей – от физиологов до электриков включительно.
А жена его, Пелагея, между тем была женщина неграмотная. И хотя она приехала из деревни вместе с ним, но ничему такому не научилась, осталась неграмотной, и даже свою фамилию она не могла подписывать.
А муж Пелагеи, видя такую ситуацию, ужасно огорчался, страдал и не понимал, как ему выйти из беды. Тем более он сам был чересчур занят и не имел свободного времени на переподготовку своей супруги.
И он ей говорил:
– Ты бы, Пелагеюшка, как-нибудь научилась читать или хотя бы фамилию подписывать. Наша страна, – говорит, – постепенно выходит из вековой темноты и некультурности. Мы кругом ликвидируем серость и неграмотность. А тут вдруг супруга директора хлебозавода не может ни читать, ни писать, ни понимать, чего написано! И я от этого терплю невозможные страдания.
А Пелагея на это, конечно, так говорит. Она рукой махнет и так отвечает:
– Ах, – отвечает, – Иван Николаевич, об чем вы хлопочете! Мне этим ни к чему заниматься. В свое время я за это не взялась, а теперь мои годы постепенно проходят, и моя молодость исчезает, и мои руки специально не гнутся, чтобы, например, карандаш держать. На что мне учиться и буквы выводить? Пущай лучше молодые пионеры занимаются, а я и так до старости лет доживу.
А муж Пелагеи, конечно, вздыхает с огорчением и говорит:
– Эх, эх, Пелагея Максимовна!..
Но однажды все-таки Иван Николаевич принес домой учебник.
– Вот, – говорит, – Поля, новейший букварь-самоучитель, составленный по последним данным науки. Я, – говорит, – сам тебе буду показывать. И просьба – мне не противоречить.
А Пелагея усмехнулась тихо, взяла букварь в руки, повертела его и в комод спрятала: пущай, дескать, лежит, может, потомкам пригодится.
Но вот однажды днем присела Пелагея за работу. Пиджак Ивану Николаевичу надо было починить, рукав протерся.
И села Пелагея за стол. Взяла иголку. Сунула руку под пиджак – шуршит что-то.
«Не деньги ли?» – подумала Пелагея.
Посмотрела – письмо. Чистый такой, аккуратный конверт, тоненькие буковки на нем, и бумага вроде как духами или одеколоном попахивает.
Екнуло у Пелагеи сердце.
«Неужели же, – думает, – Иван Николаевич меня зря обманывает? Неужели же он сердечную переписку ведет с порядочными дамами и надо мной же, неграмотной дурой, насмехается?»
Поглядела Пелагея на конверт, вынула письмо, развернула – не разобрать по неграмотности.
Первый раз в жизни пожалела Пелагея, что читать она не может.
«Хоть, – думает, – и чужое письмо, а должна я знать, чего в нем пишут. Может, от этого вся моя жизнь переменится, и мне лучше в деревню ехать, на мужицкие работы».
И у самой в груди закипело от обиды и досады. И сердце перевернулось от огорчения.
«Все-таки, – думает, – я Ивана Николаевича чересчур люблю, если через это письмо я настолько страдаю, мучаюсь и ревную. Как, – думает, – обидно, что я этого письма прочесть не могу! Я бы сразу узнала, в чем тут дело».
И вот она заплакала. И стала вспоминать разные мелочи про Ивана Николаевича. Да, он действительно как будто переменился в последнее время. Он стал об усиках своих заботиться – причесывает их. И руки часто моет. И надевает новую кепку.
Сидит Пелагея, думает эти мысли, смотрит на письмо и ревет белугой. А прочесть письма, конечно, не может. Поскольку даже не понимает буквы. А чужому человеку ей показать, конечно, совестно.
После она, поплакав, спрятала письмо в комод, дошила пиджак и стала поджидать Ивана Николаевича.
И, когда пришел он, Пелагея и виду не показала. Напротив того: она ровным и спокойным тоном разговаривала с мужем и даже намекнула ему, что она не прочь бы поучиться и что ей чересчур надоело быть темной и неграмотной бабой.
Очень этому обрадовался Иван Николаевич.
– Ну и отлично! – сказал он. – Я тебе сам буду показывать.
– Что ж, показывай! – сказала Пелагея.
И сама в упор посмотрела на ровные, подстриженные усики Ивана Николаевича. И снова у ней сердце сжалось и в груди перевернулось от досады и огорчения.
Два месяца подряд Пелагея изо дня в день училась читать. Она терпеливо по складам составляла слова, выводила буквы и заучивала фразы. И каждый вечер вынимала из комода заветное письмо и пыталась разгадать его таинственный смысл.
Однако это было очень нелегко.
Только на третий месяц Пелагея одолела науку.
Утром, когда Иван Николаевич ушел на работу, Пелагея вынула из комода письмо и принялась читать его.
Она с трудом разбирала тонкий почерк. И только еле уловимый запах духов от бумаги подбадривал ее.
Письмо было адресовано Ивану Николаевичу.
Пелагея читала:
«Уважаемый товарищ Кучкин.
Посылаю вам обещанный букварь. Я думаю, что ваша жена в два-три месяца вполне может одолеть премудрость. Обещайте, голубчик, заставить ее это сделать. Внушите ей, объясните, как, в сущности, отвратительно быть неграмотной бабой.
Сейчас, к этой годовщине, мы ликвидируем неграмотность по всей республике всеми средствами, а о своих близких почему-то забываем.
Обещайте, Иван Николаевич, это сделать.
Пелагея два раза прочитала это письмо и, чувствуя какую-то новую обиду, заплакала.
Но потом, подумав об Иване Николаевиче и о том, что в ее супружеской жизни все в порядке, успокоилась и спрятала в комод букварь и злополучное письмо.
Так, в короткое время, подгоняемая любовью и ревностью, наша Пелагея научилась читать и писать и стала грамотной.
И это был поразительный случай из истории ликвидации неграмотности у нас в Союзе.
Но вот прочтите рассказ о любви еще более интересный, чем этот.
Рассказ про даму с цветами
Следует отметить, что этот рассказ не такой уж чересчур смешной.
Другой раз бывают такие малосмешные темы, взятые из жизни. Там какая-нибудь драка, мордобой или имущество свистнули.
Или, например, как в этом рассказе. История о том, как потонула одна интеллигентная дама. Так сказать, смеха с этого факта не много можно собрать.
Хотя надо сказать, что и в этом рассказе будут некоторые смешные положения. Сами увидите.
Конечно, я не стал бы затруднять современного читателя таким не слишком бравурным рассказом, но уж очень, знаете, ответственная современная темка. Насчет материализма и любви.
Одним словом, это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше.
Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего.
Так вот, дозвольте старому грубоватому материалисту, окончательно после этой истории поставившему крест на многие возвышенные вещи, рассказать эту самую историю. И дозвольте еще раз извиниться, если будет не такой сплошной смех, как хотелось бы.
Тем более, повторяем, какой уж там смех, если одна дама потонула. Она потонула в реке. Она хотела идти купаться. И пошла по бревнам. Там, на реке, у берега, были гонки. Такие плоты. И она имела обыкновение идти по этим бревнам подальше от берега, для простору и красоты, и там купаться. И, конечно, потонула.
Но дело не в этом.
А в деревню Отрадное, по реке Неве, приехал в этом году на дачу некто такой инженер – Николай Николаевич Горбатов.
Он – инженер-технолог или путеец. Одним словом, у него на форменной фуражке какой-то производственный значок – напильник и еще чего-то такое. Но не в этом суть.
Весной в этом году приехал в Отрадное этот инженер со своей молодой супругой – Ниной Петровной.
Ничего такого особенного в ней не наблюдалось. Так, дама и дама. Черненькая такая, пестренькая. Завсегда в руках цветы. Или она их держит, или она их нюхает. И, конечно, одета очень прекрасно.
Несмотря на это, инженер Горбатов ее до того любил, что было удивительно наблюдать.
Действительно, верно, он ничего другого от жизни не имел и никуда не стремился. Он общественной нагрузки не нес. Статей не писал. И вообще, надо откровенно сказать, он избегал общественной жизни.
Он не попал в ногу современности. Ему было, конечно, лет сорок, и он весь был в своем прошлом. Ему, одним словом, нравилась прошлая буржуазная жизнь с ее разными подушечками, консоме и так далее.
А в настоящей текущей жизни он ничего, кроме грубого, не видел и свою личность от всего отворачивал.
И поскольку она – супруга и не выдаст его, он рассказывал ей свои разные реакционные мысли и взгляды.
– Я, – говорит, – человек глубоко интеллигентный, мне, – говорит, – доступно понимание многих мистических и отвлеченных картин моего детства. И я, – говорит, – не могу удовлетвориться той грубой действительностью, бедностью, сокращением, квартирной платой и так далее. Я, – говорит, – воспитан на многих красивых вещах и безделушках, понимаю тонкую любовь и не вижу ничего приличного в грубых объятиях, – и так далее и тому подобное. – Я, – говорит, – только считаюсь с духовной жизнью и с запросами сердца, а что касается ихнего марксизма, то я над этим насмехаюсь и не желаю с ним считаться.
Так вот он не раз ей говорил и, конечно, имея такие взгляды, не стремился найти что-нибудь хорошее в нашей современности.
И вот, в силу всего этого, он оторвался от масс и окончательно замкнулся в свою семейную жизнь и в свою любовь к этой милочке с цветочками.
А она, безусловно, соответствовала своему назначению.
И, поскольку она была его супругой, она в тон ему пела, со всем таким соглашалась и чересчур горевала о прежней жизни.
Одним словом, это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там что-нибудь имеется определенное – фрукты или ливерная колбаса.
Вот, значит, какие это были супруги со своей любовью!
Про нее нельзя сказать, чтоб она его чересчур любила и обожала, но он действительно глаз с нее не сводил. Утром он уезжает на пароходе, а она, в своем миленьком пеньюаре, спешит его провожать на своих тонких интеллигентских ножках. Он ее за локоток придерживает, чтоб, боже сохрани, она ножки себе не вывихнула. И чего-то ей щебечет, воздушные поцелуи с парохода посылает. Одним словом, противно и тяжело смотреть.
Вот он уехал, а она сидит, что дура, мечтает про разные отвлеченные вещи. Ну, пойди постирай, если не хочешь физкультурой заниматься. Или пойди тому же самому Горбатову кровать прибери. Нет! Сидит и сидит. И кушать не просит. Зато потом, наверное, легко растерялась со своими мечтами и не могла через это на сушу выбраться.
Ну, постольку поскольку она уже утонула, не будем тревожить ее память разными оскорбительными замечаниями.
Так вот, часов около семи Горбатов приезжал обратно с места своей службы. Он приезжает с места службы и спешит увидеть свою голубку.
Он первый прыгает с парохода. И что-нибудь несет в своих руках. Или там гостинцы, или там трусики ей, или какой-нибудь новенький бюстгальтер.
Он дарит ей тут же и сам ее по спинке хлопает, дурачится, обнимает. Чего ему! Он, главное, никакой общественной нагрузки не несет и весь замкнулся в свой горизонт и в свои нежные переживания.
Ну, она посмотрит, что он принес, нахмурит носик и идет на своих тонких ножках.
Только, одним словом, она потонула. Очень, конечно, жалко, вполне прискорбный факт, но вернуть ее к жизни, тем более с современной медициной, невозможно.
Конечно, занимайся она в свое время хотя бы зарядовой гимнастикой, она нашлась бы в самый последний момент и выплыла бы. А тут со своими цветами окунулась – и враз пошла ко дну, не сопротивляясь природе.
Тем более она шла по скользким бревнам. Она всегда по этим бревнам ходила купаться. А тут пошла после дождя на своих французских каблучках – и свалилась. Только что трусики остались на плоту.
А может быть, она и нарочно в воду сунулась. Может, она жила-жила с таким отсталым элементом и взяла и утонула. Тем более, может быть, он заморочил ей голову своей мистикой.
Но только, конечно, вряд ли. Скорей всего, если объяснить психологически, она поскользнулась на бревнах и потонула.
Конечно, не будем чересчур расстраивать читателей художественным описанием дальнейших событий. Скажем только, что инженер Николай Николаевич чрезвычайно убивался и страдал от этого факта. Он валялся на берегу, рыдал и все такое, но его подруга погибла безвозвратно, и даже ее тело не могли найти. И от этого инженер тоже чересчур страдал и расстраивался.
– Если бы, – говорил он своей хозяйке, – она нашлась, я бы больше успокоился. Но, – говорит, – такая жуткая подробность, что ее не нашли, совершенно меня ослабляет. И я, – говорит, – через это ночи не сплю и все про нее думаю. Тем более я ее любил совершенно неземной любовью, и мне, – говорит, – только и делов сейчас, что найти ее, приложиться к ее праху и захоронить ее в приличной могилке и на ту могилку каждую субботу ходить, чтобы с ней духовно общаться и иметь с ней потусторонние разговоры. Поскольку моя любовь выше земных отношений.
Так он сказал, настриг листочков и на этих листочках написал крупным шрифтом: мол, нашедшему тело, и так далее, будет дано крупное вознаграждение в размере тридцати рублей и тому подобное.
И эти записульки он расклеил по всей деревне и по рыбацкому поселку.
Только проходит месяц – безрезультатно. Очень многие ее ищут кошками, баграми и так далее, но почему-то найти не могут.
А он, голубчик инженер Горбатов, ходит все время сторонкой, ни с кем не здоровается, и только у него и делов, что ожидает, не найдут ли его подруги.
Конечно, никакое горе особенно долго не может продолжаться. В этом отношении наш организм дивно устроен. И самая кошмарная драма слишком скоро забывается, и почти ничего от нее не остается.
Так что горе инженера немножко тоже поутихло. Хотя он и продолжал горевать, считая, что его крупная любовь останется с ним навеки.
И, горюя, он не переехал с дачи, а продолжал ежедневно ездить, не желая расставаться с дорогими местами.
И вот в начале сентября рыбаки отыскали ее тело. Ее течением отнесло километров на пять и прибило к берегу.
Ну, приезжают к инженеру два рыбака и докладывают: мол, осмотрите, надо опознать, и, в случае чего, с вас приходится.
Ах, он очень засуетился, побледнел, заторопился в своих движениях, сел в лодку и поехал с рыбаками.
Не будем особенно сгущать краски и описывать психологические подробности, скажем только, что инженер Горбатов тут же на берегу подошел к своей бывшей подруге и остановился подле нее. Кругом рыбаки, конечно, стоят молча и глядят на него, чего он скажет: признает ли он или не признает, тем более признать было, конечно, затруднительно – время и вода сделали свое черное дело. И даже грязные тряпки от костюма были мало похожи на что-нибудь такое приличное, на бывший прекрасный костюм. Не говоря уже про лик, который был тем более попорчен временем.
Тогда один из рыбаков, не желая, конечно, терять понапрасну драгоценное времечко, говорит: дескать, ну как? Она? Если не она, так давайте, граждане, разойдемся, чего стоять понапрасну.
Инженер Горбатов наклонился несколько ниже, и тут полная гримаса отвращения и брезгливости передернула его интеллигентские губы. Носком своего сапожка он перевернул лицо утопленницы и вновь посмотрел на нее.
После он наклонил голову и тихо прошептал про себя:
– Да… это она.
Снова брезгливость передернула его плечи. Он повернулся назад и быстро пошел к лодке.
Тут рыбаки начали на него кричать: мол, а деньги, деньги, мол, посулил, а сам тигаля дает, а еще бывший интеллигент и в фуражке!
Горбатов, конечно, без слова вынимает деньги и подает рыбакам и прибавляет еще пять целковых, с тем чтобы они как-нибудь сами захоронили эту даму на здешнем кладбище.
И после этого Н. Н. Горбатов уехал в Отрадное, а оттуда в Ленинград.
А недавно его видели – он шел по улице с какой-то дамочкой. Он вел ее под локоток и что-то такое интересное вкручивал.
Так вот, и вся история.
Память об утонувшей и глубокую неземную любовь к ней со стороны инженера почтим вставанием и перейдем к текущим делам. Тем более время не такое, чтоб подолгу задерживаться на утонувших гражданках и подводить под них всякую психологию, физиологию и тому подобное.
Тем более что из текущих дел у нас еще имеются вопросы о любви, которые мы должны проработать.
Вот пока что прочтите смешной, но пустенький случай из нашей личной жизни.
Мелкий случай из личной жизни
Иду я раз однажды по улице и вдруг замечаю, что на меня женщины не смотрят.
Бывало, раньше выйдешь на улицу этаким, как говорится, кандебобером, а на тебя смотрят, посылают воздушные взгляды, сочувственные улыбки, смешки и ужимки.
А тут вдруг вижу – ничего подобного!
Вот это, – думаю, – жалко! Все-таки, – думаю, – женщина играет некоторую роль в личной жизни.
Один буржуазный экономист или, кажется, химик высказал оригинальную мысль, будто не только личная жизнь, а все, что мы ни делаем, мы делаем для женщин. И, стало быть, борьба, слава, богатство, почести, обмен квартиры и покупки пальто и так далее и тому подобное – все это делается ради женщины.
Ну, это он, конечно, перехватил, собака, заврался на потеху буржуазии, но что касается личной жизни, то я с этим всецело согласен.
Я согласен, что женщина играет некоторую роль в личной жизни.
Все-таки, бывало, в кино пойдешь, не так обидно глядеть худую картину. Ну там, ручку пожмешь, разные дурацкие слова говоришь – все это скрашивает современное искусство и бедность личной жизни.
Так вот, каково же мое самочувствие, когда раз однажды я вижу, что женщины на меня не смотрят!
Что, – думаю, – за черт? Почему на меня бабы не глядят? С чего бы это? Чего им надо?
Вот я прихожу домой и поскорей гляжусь в зеркало. Там, вижу, вырисовывается потрепанная морда. И тусклый взор. И краска не играет на щеках.
«Ага, теперь понятно! – говорю я сам себе. – Надо усилить питание. Надо наполнить кровью свою поблекшую оболочку».
И вот я в спешном порядке покупаю разные продукты.
Я покупаю масло и колбасу. Я покупаю какао и так далее.
Все это ем, пью и жру прямо безостановочно. И в короткое время возвращаю себе неслыханно свежий, неутомленный вид.
И в таком виде фланирую по улицам. Однако замечаю, что дамы по-прежнему на меня не смотрят.
«Ага, – говорю я сам себе, – может быть, у меня выработалась дрянная походка? Может быть, мне не хватает гимнастических упражнений, висения на кольцах, прыжков? Может, мне недостает крупных мускулов, на которые имеют обыкновение любоваться дамы?»
Я покупаю тогда висячую трапецию. Покупаю кольца и гири и какую-то особенную рюху.
Я вращаюсь, как сукин сын, на всех этих кольцах и аппаратах. Я верчу по утрам рюху. Я бесплатно колю дрова соседям.
Я, наконец, записываюсь в спортивный кружок. Катаюсь на лодках и на лодчонках. Купаюсь до ноября. При этом чуть не тону однажды. Я ныряю сдуру на глубоком месте, но, не достав дна, начинаю пускать пузыри, не умея прилично плавать.
Я полгода убиваю на всю эту канитель. Я подвергаю жизнь опасности. Я дважды разбиваю себе башку при падении с трапеции.
Я мужественно сношу все это и в один прекрасный день, загорелым и окрепшим, как пружина, выхожу на улицу, чтобы встретить позабытую женскую одобрительную улыбку.
Но этой улыбки опять не нахожу.
Тогда я начинаю спать при открытом окне. Свежий воздух внедряется в мои легкие. Краска начинает играть на моих щеках. Морда моя розовеет и краснеет. И принимает даже почему-то лиловый оттенок.
Со своей лиловой мордой я иду однажды в театр. И в театре, как ненормальный, кручусь вокруг женского состава, вызывая нарекания и грубые намеки со стороны мужчин и даже толкание и пихание в грудь.
И в результате вижу две-три жалкие улыбки, каковые меня мало устраивают.
Там же, в театре, я подхожу к большому зеркалу и любуюсь на свою окрепшую фигуру и на грудь, которая дает теперь с напружкой семьдесят пять сантиметров.
Я сгибаю руки, и выпрямляю стан, и расставляю ноги то так, то так.
И искренне удивляюсь той привередливости, тому фигурянью со стороны женщин, которые либо с жиру бесятся, либо пес их знает, чего им надо.
Я любуюсь в это большое зеркало и вдруг замечаю, что я одет неважно. Я прямо скажу – худо и даже безобразно одет. Прекороткие штаны с пузырьками на коленях приводят меня в ужас и даже в содрогание.
Но я буквально остолбеваю, когда гляжу на свои нижние конечности, описанию которых не место в художественной литературе.
«Ах, теперь понятно! – говорю я сам себе. – Вот что сокрушает мою личную жизнь – я плохо одеваюсь».
И, подавленный, на скрюченных ногах, я возвращаюсь домой, давая себе слово переменить одежду.
И вот в спешном порядке я строю себе новый гардероб. Я шью по последней моде пиджак из лиловой портьеры. И покупаю себе брюки «Оксфорд», сшитые из двух галифе.
Я хожу в этом костюме, как в воздушном шаре, огорчаясь подобной моде.
Я покупаю себе пальто на рынке с такими широкими плечами, которых вообще не бывает на нашей планете.
И в выходной день однажды в таком наряде выхожу на Тверской бульвар.
Я выхожу на Тверской бульвар и выступаю, как дрессированный верблюд. Я хожу туда и сюда, вращаю плечами и делаю «па» ногами.
Женщины искоса поглядывают на меня со смешанным чувством удивления и страха.
Мужчины – те смотрят менее косо. Раздаются ихние замечания, грубые и некультурные замечания людей, не понимающих всей ситуации.
Там и сям слышу фразы:
– Эво, какое чучело! Поглядите, как, подлец, нарядился! Как, – говорят, – ему не стыдно? Навернул на себя три километра материи.
Меня осыпают насмешками и хохочут надо мной.
Я иду, как сквозь строй, по бульвару, неясно, на что-то надеясь.
И вдруг у памятника Пушкину я замечаю прилично одетую даму, которая смотрит на меня с бесконечной нежностью и даже лукавством.
Я улыбаюсь в ответ и три раза, играя ногами, обхожу памятник Пушкину. После чего присаживаюсь на скамеечку, что напротив.
Прилично одетая дама с остатками поблекшей красоты пристально смотрит на меня. Ее глаза любовно скользят по моей приличной фигуре и по лицу, на котором написано все хорошее.
Я наклоняю голову, повожу плечами и мысленно любуюсь стройной философской системой буржуазного экономиста о ценности женщин.
Я подмигиваю Пушкину: дескать, вот, мол, началось, Александр Сергеевич.
Я снова обращаюсь к даме, которая теперь, вижу, буквально следит немигающими глазами за каждым моим движением.
Тогда я начинаю почему-то пугаться этих немигающих глаз. Я и сам не рад успеху у этого существа. И уже хочу уйти. И уже хочу обогнуть памятник, чтобы сесть на трамвай и ехать куда глаза глядят, куда-нибудь на окраину, где нет такой немигающей публики.
Но вдруг эта приличная дама подходит ко мне и говорит:
– Извините, уважаемый… Очень, – говорит, – мне странно об этом говорить, но вот именно такое пальто украли у моего мужа. Не откажите в любезности показать подкладку.
«Ну да, конечно, – думаю, – неудобно же ей начать знакомство с бухты-барахты».
Я распахиваю свое пальто и при этом делаю максимальную грудь с напружкой.
Оглядев подкладку, дама поднимает истошный визг и крики. Ну да, конечно, это ее пальто! Краденое пальто, которое теперь этот прохвост, то есть я, носит на своих плечах.
Ее стенания режут мне уши. Я готов провалиться сквозь землю в новых брюках и в своем пальто.
Мы идем в милицию, где составляют протокол. Мне задают вопросы, и я правдиво на них отвечаю.
А когда меня, между прочим, спрашивают, сколько мне лет, я называю цифру и вдруг от этой почти трехзначной цифры прихожу в содрогание.
«Ах вот отчего на меня не смотрят! – говорю я сам себе. – Я попросту постарел. А я было хотел свалить на гардероб недостатки своей личной жизни».
Я отдаю краденое пальто, купленное на рынке, и налегке, со смятенным сердцем, выхожу на улицу.
«Ну ладно, обойдусь! – говорю я сам себе. – Моя личная жизнь будет труд. Я буду работать. Я принесу людям пользу. Не только свет в окне что женщина».
Я начинаю издеваться над словами буржуазного ученого.
«Это брехня! – говорю я себе. – Это досужие выдумки! Типичный западный вздор!»
Я хохочу. Плюю направо и налево. И отворачиваю лицо от проходящих женщин.
Но вот что интересно – этот небольшой случай произошел со мной года два назад.
И хотя за эти два года я, казалось бы, еще больше постарел, но тем не менее этим летом я познакомился с одной особой, и она, представьте себе, мною сильно увлеклась. И главное, смешная подробность: я в это лето одевался, как нарочно, исключительно худо. Ходил черт знает в каких штанах и в дырявых спортивных туфлях.
И вот тем не менее это на любовь не повлияло. И я через это счастлив и доволен, и даже мы вскоре женимся по взаимной любви.
И я надеюсь, что то, что вы прочтете в следующем рассказе, с нами не произойдет.
Свадебное происшествие
Конечно, Володька Завитушкин немного поторопился. Был такой грешок.
Володька, можно сказать, толком и не разглядел своей невесты. Он, по совести говоря, без шляпки и без пальто ее никогда даже и не видел. Потому все главные события на улице развернулись.
А что перед самой свадьбой Володька Завитушкин заходил со своей невестой к ее мамаше представляться, так он не раздеваясь представился. В прихожей. Так сказать, на ходу.
А познакомился Володя Завитушкин со своей невестой в трамвае. Дней за пять до брака.
Сидит он в трамвае и вдруг видит, перед ним этакая барышня вырисовывается. Такая ничего себе барышня, аккуратненькая. В зимнем пальто.
И стоит эта самая барышня в зимнем своем пальто перед Володькой и за ремешок держится, чтоб пассажиры ее не опрокинули. А другой рукой пакет к груди прижимает. А в трамвае, конечно, давка. Пихаются. Стоять, прямо сказать, нехорошо.
Вот Володька ее и пожалел.
– Присаживайтесь, – говорит, – ко мне на одно колено, все легче ехать.
– Да нет, – говорит, – мерси.
– Ну, так, – говорит, – давайте тогда пакет. Кладите мне на колени, не стесняйтесь. Все легче будет стоять.
Нет, видит, и пакета не отдает. Или пугается, чтоб не упер. Или еще что. Глянул на нее Володя Завитушкин еще раз и прямо обалдел. «Господи, – думает, – какие бывают миловидные барышни в трамваях».
Едут так они две остановки. Три. Четыре. Наконец видит Завитушкин – барышня к выходу тискается. Тоже и Володька встал. Тут, у выхода, значит, у них знакомство и состоялось.
Познакомились. Пошли вместе. И так у них все это быстро и без затрат обернулось, что через два дня Володька Завитушкин и предложение ей сделал.
Или она сразу согласилась, или нет, но только на третий день пошли они в гражданский подотдел и записались. Записались они в загсе, а после записи и развернулись главные события.
После записи пошли молодые на квартиру к мамаше. Там, конечно, полная суматоха. Стол накрывают. Гостей много. И вообще, семейное торжество – молодых ждут.
И какие-то разные барышни и кавалеры по комнате суетятся, приборы ставят и пробки открывают.
А свою молодую супругу Володька Завитушкин еще в прихожей потерял из виду.
Сразу его, как на грех, обступили разные мамаши и родственники, начали его поздравлять и в комнату тащить. Привели его в комнату, разговаривают, руки жмут, расспрашивают, в каком, дескать, союзе находится.
Только видит Володька – и не разобрать ему, где его молодая жена. Девиц в комнате много. Все вертятся, все мотаются, ну, прямо с улицы, со свету, хоть убей, не разобрать.
«Господи, – думает Володька, – никогда ничего подобного со мной не происходило. Какая же из них моя молодая супруга?»
Стал он по комнате ходить между девиц. То к одной толкнется, то к другой. А те довольно неохотно держатся и особой радости не выказывают.
Тут Володька немного даже испугался.
«Вот, – думает, – на чем засыпался – жену уж не могу найти».
А тут еще родственники начали коситься – чего это молодой ходит как ненормальный и на всех девиц бросается. Стал Володька к двери и стоит в полном упадке.
«Ну, спасибо, – думает, – если сейчас за стол садиться будут. Тогда, может, что-нибудь определится. Которая со мной сядет, та, значит, и есть. Хотя бы, – думает, – вот эта белобрысенькая села. А то, ей-богу, подсунут какое-нибудь дерьмо, потом живи с ним».
В это время гости начали за стол садиться.
Мамаша Христом-богом просит обождать еще немного, не садиться. Но на гостей прямо удержу нету, прямо кидаются на жратву и на выпивку.
Тут Володю Завитушкина волокут на почетное место. И рядом с ним с одного боку сажают девицу.
Поглядел на нее Володька, и отлегло у него на сердце.
«Ишь ты, – думает, – какая. Прямо, – думает, – недурненькая. Без всякой шляпки ей даже лучше. Нос не так уж просится наружу».
От полноты чувств Володя Завитушкин нацедил себе и ей вина и полез поздравлять и целоваться.
Но тут и развернулись главные события.
Начали раздаваться крики и разные вопли.
– Это, – кричат, – какой-то ненормальный сукин сын. На всех девиц кидается. Молодая супруга еще к столу не вышедши – прибирается, а он с другой начал упражняться.
Тут произошла абсолютная дрянь и неразбериха.
Володьке бы, конечно, в шутку все превратить. А он очень обиделся. Его в суматохе какой-то родственник бутылкой тиснул по затылку.
Володька кричит:
– А бес вас разберет! Насажали разных баб, а мне разбирайся.
Тут невеста в белом балахоне является. И цветы в ручках держит.
– Ах так, – говорит, – ну, так это вам выйдет боком.
И опять, конечно, вопли, крики и истерика.
Начали, конечно, родственники выгонять Володьку из квартиры.
Володька говорит:
– Дайте хоть пожрать. С утра, – говорит, – не жравши по такой канители.
Но родственники поднажали и ссыпали Володьку на лестницу.
На другой день Володя Завитушкин после работы зашел в гражданский подотдел и развелся.
Там ему сказали несколько кислых слов.
– Хотя, – говорят, – иной раз бывают такие легкомысленные браки. Но впредь этого не делайте. А то под суд попадете.
И тут же сразу развели.
Так что он теперь холостой и снова может жениться на желающих.
Но чего хорошего в браке и зачем к этому стремятся – это прямо трудно понять.
Обыкновенно жены изменяют, и загадочная подробность – всегда вместо мужа любят кого-нибудь другого. Так что не знаю, как вы, а я гляжу против такого брака. Хотя если говорить о браке, то я стою за крепкий и твердый брак. Тем не менее не закрываю себе глаза на это и знаю, что это такое.
В общем, вот чего однажды приключилось на любовном фронте.
Забавное приключение
Жена одного служащего, довольно молодая и очень интересная дама, выходец из мелкобуржуазной семьи, влюбилась в одного актера.
Он был артист драмы и комедии. И вот она в него влюбилась.
Или она увидела его на подмостках сцены и он покорил ее великолепной игрой, или, наоборот, она игры его не видела, а он, может, просто понравился ей своей артистической внешностью, но только, в общем, она в него порядочно сильно влюбилась. И даже она одно время не знала, как ей поступить: уйти ли ей от мужа и перейти к артисту или от мужа ей не уходить, а просто увлекаться актером, не перестраивая своей жизни.
Но потом, увидев, что актер драмы вроде как ничего не имеет – ни пайка, ничего такого особенного, – решила от мужа не уходить. Тем более что артист и сам не горел желанием на ней жениться, будучи уже человеком, обремененным многочисленной семьей.
Но поскольку они были влюблены друг в друга, они все же стали встречаться по временам.
И он ей звонил по телефону, и она к нему забегала на репетицию, чтоб посмотреть, как он бойко играет роль. И через это она в него еще сильнее влюбилась и мечтала с ним почаще встречаться.
Но поскольку им, собственно, негде было встречаться, то они, буквально как Ромео и Джульетта, стали встречаться на улице или в кино или забегали в кафе, чтобы перекинуться нежными словами.
Но такие короткие встречи их, конечно, мало удовлетворяли, и они постоянно горевали, что ихняя жизнь неблагоприятно складывается и им даже негде поговорить о своей безумной любви.
А к нему она, конечно, не могла заходить, поскольку артист был семейный человек.
А что касается если к ней зайти, то она нередко его приглашала, когда ее супруг был в учреждении. Но он, зайдя пару раз, категорически от этого отказался.
Как человек нервный, одаренный, кроме того, болезненным художественным воображением, он попросту пугался находиться у нее, думая, что вот, мало ли, сейчас войдет муж и начнутся, может быть, крупные разговоры со стрельбой и так далее.
И в силу таких мыслей артист находился у нее в гостях, так сказать, в ненормальном состоянии и вообще полумертвый от страха.
И тогда она, конечно, перестала его приглашать к себе, поскольку видит, что человек ну просто душевно болеет и делается как бы не от мира сего.
И вот однажды она ему говорит:
– Тогда – вот что! Если хотите со мной повидаться, то приходите в следующий выходной день к моей подруге.
Артист драмы говорит:
– Вот и великолепно! А то, знаете, моя профессия требует утонченных нервов, и я, – говорит, – не могу не робеть, находясь у вас. Я, – говорит, – переживаю, ну все равно как на сцене.
А у нее была ближайшая подруга Сонечка. Очень миленькая особа, не без образования. Кажется, из балетных.
И муж нашей дамы вполне одобрял это знакомство, говоря, что лучшей подруги для жены он себе и не желает.
И вот наша балетная, после горячих просьб, разрешила своей подруге повидаться у нее для переговоров с любимым человеком.
И вот утром, в выходной день, наш артист, получше принарядившись, попорол на это свидание.
А надо сказать, что в трамвае у него случился небольшой эпизод и столкновение с соседом. Ну, в общем, легкая перебранка, крики и так далее. В результате чего наш артист, как человек несдержанный, немного более чем следует погорячился. И когда сосед после перебранки сошел с трамвая, наш артист, не утерпев, плюнул в него. И был очень рад, что трамвай быстро пошел и оскорбленный сосед не мог уже догнать его, как того хотел.
Однако от этого столкновения настроение нашего артиста не испортилось. Он встретился со своей симпатией, и они совместно пошли к подруге, которая проживала в коммунальной квартире, в небольшой, но уютной комнате, ключ от которой находился в их руках.
И вот они зашли в комнату, присели на диван, чтоб поговорить о своей дальнейшей жизни, но вдруг в дверь кто-то постучал.
Молодая дама сделала артисту знак не отзываться, но артист и без того замер в безмолвии.
Вдруг за дверью раздается голос:
– Скажите, скоро она вернется?
Наша дама, услышав голос, страшно побледнела и шепотом сказала актеру, что это голос ее мужа. И что муж, должно быть, увидел их на улице, и вот он теперь их выследил.
Артист драмы, услышав о подобном камуфлете, просто даже затрясся и задрожал и, затаив дыхание, прилег на диван, с тоской глядя на свою симпатию.
А голос за дверью говорит:
– Тогда я напишу записку. Скажите, что я заходил.
И вот муж нашей дамы (а это был действительно он), написав записку, подсунул ее под дверь и сам пошел к выходу.
Наша дама, очень удивившись, моментально схватила эту записку и стала читать ее. После чего начала громко рыдать, вопить и падать на диван.
Артист драмы, немного придя в себя от звуков дамского голоса, тоже не без удивления зачитал эту записку, в которой говорилось:
«Крошка Сонечка! Я случайно освободился раньше и заскочил к тебе, но – увы! – не застал. Зайду в три. Крепко целую.
Наша дама сквозь слезы и рыдания говорит артисту:
– Что бы это значило? Как вы думаете?
Артист говорит:
– Скорее всего ваш муж увлекается вашей подругой. И он зашел сюда не иначе как отдохнуть от своей семейной жизни. Теперь ваша совесть должна быть спокойна – позвольте вашу ручку.
И только он хотел преподнесть ее ручку к своим шершавым губам, как раздается неистовый стук в дверь. И за дверью слышится тревожный голос подруги:
– Ах, откройте поскорее! Это я пришла. Не заходил ли кто-нибудь без меня?
Услышав эти слова, наша дама моментально разразилась рыданиями и, открыв дверь, с плачем подала подруге оставленную записочку.
Та, прочитав записку, немного смутившись, сказала:
– В этом нет ничего удивительного. А раз вы всё знаете, то я скрываться не буду. В общем, я прошу вас моментально уйти, поскольку ко мне должны кое-кто зайти.
Наша дама говорит:
– То есть как кое-кто? Из записки видно, что к тебе сейчас мой муж зайдет. Хорошенькое дело! – уйти в такую минуту. Да я, может, желаю посмотреть, как этот подлец переступит порог этого вертепа.
Молодой человек, у которого попросту испортилось настроение от всех этих передряг, хотел было уйти от греха, но наша дама, в пылу раздражения, не велела ему уходить.
Она сказала:
– Вот сейчас явится мой муж, и тогда мы разрубим этот запутанный узел.
Услышав слова, близкие к лексикону военной жизни, артист, найдя шапку, стал уже более энергично прощаться и уходить. Но тут между подругами произошла перебранка и спор относительно его самого – надо ли ему уходить.
Сначала обе подруги хотели его оставить до прихода мужа как вещественное доказательство. Первая – чтоб показать мужу, что за птица ее подруга, допустившая их в свою комнату, вторая – чтоб показать, какова его жена.
Но после этого мысли у них переменились. Подруга вдруг не захотела себя компрометировать, а жена не пожелала упасть в глазах мужа. И, на этом сговорившись, они велели нашему артисту моментально поскорей уйти.
И только этот последний, довольный таким оборотом, стал прощаться, как вдруг раздался стук в дверь. И голос мужа произнес:
– Дорогая Соня, это я! Откройте!
Тут произошла некоторая паника и замешательство в комнате.
Артист драмы моментально поник духом и, находясь в страшной тоске, хотел было прилечь на диван, чтоб притвориться больным или умирающим, но вовремя подумал, что как раз в подобном горизонтальном положении по нем и могут скорей всего открыть огонь, как по легкомысленно лежащему на диване.
И в силу этого он стал мотаться по комнате, задевая за все ногами и производя страшный шум и грохот.
Пришедший муж, находясь за дверью, крайне удивился задержке и грохоту и начал уже более энергично колотить в дверь, думая, что в комнате происходит что-нибудь особенное.
Тогда подруга говорит артисту:
– Вот эта дверь ведет в комнату моего соседа. Я вам сейчас ее открою. Пройдите туда и оттуда дуйте в коридор и на лестницу. Горячий привет!
И сама поскорей открывает крючок на двери и велит артисту побыстрей уйти, тем более что пришедший муж, услышав в комнате шум, стал срывать дверь с петель, чтоб войти в комнату. Тогда наш артист пулей вбежал в соседнюю комнату и хотел было выйти в коридор, как вдруг заметил, что дверь в коридор была заперта с той стороны, по-видимому, на висячий замок.
Артист бросился назад, чтоб сказать двум дамам о том, что он в критическом положении – дверь закрыта и ему не пройти. Однако уже было поздно.
В эту комнату был впущен муж, и там поднялся разговор, при котором появление артиста было бы крайне нежелательным.
Тогда артист, как человек неуравновешенный, моментально ослаб от множества событий и, почувствовав крайний физический упадок и головокружение, прилег на кровать, полагая, что он тут в полной безопасности.
И вот он лежит себе на кровати и думает разные отчаянные мысли – о том о сем и, в частности, о вздорности любовных порывов. И вдруг слышит, как кто-то гремит замком в коридоре. Кто-то такой, одним словом, возится около двери и, должно быть, сейчас войдет в комнату.
И вдруг дверь действительно открывается, и на пороге показывается человек с корзинкой пирожных из Торгсина.
Увидев человека, лежащего на его кровати, пришедший раскрывает рот от удивления и, мало чего понимая, хочет захлопнуть за собой дверь.
Артист начинает извиняться и лепетать разные слова, и вдруг он с ужасом видит, что вошедший хозяин комнаты есть не кто иной, как тот человек, с которым он утром побранился и в которого он плюнул с площадки трамвая.
Не рассчитывая унести ноги, наш артист снова, как малолетний ребенок, ложится на кровать, думая, что это в крайнем случае только сон, который сейчас пройдет, и тогда наступит великолепная жизнь, без всяких особых неприятностей и передряг.
Вошедший, у которого удивление пересилило гнев, говорит жалобным голосом:
– Да что ж это такое, господа? Ко мне сейчас знакомая придет, а тут, глядите, какое-то мурло у нас расположилось в моей комнате. Как же он в нее вошел? В запертую дверь?
Артист, видя, что ему рук не ломают и его не бьют по сопатке, говорит с душевным подъемом:
– Ах, пардон! Я сию минуту уйду. Я только на секундочку прилег отдохнуть… Я не знал, что это ваша кровать… У меня голова закружилась от множества событий…
Тут хозяин комнаты, у которого гнев снова пересилил удивление, стал кричать:
– Но это безобразие! Он, глядите, вперся с ногами на мою кровать. Да я, может быть, знакомым своим не разрешаю с ногами находиться. Это что за новости! Какой подлец!
И он подбегает к артисту, хватает его за плечи и буквально вытряхивает с кровати. И вдруг замечает, что личность артиста уже ему знакома по утреннему происшествию.
Тут наступает небольшая пауза.
Хозяин, мало чего понимая, говорит:
– Ах вот когда ты мне попался, рыбий глаз!
И хочет его схватить за горло.
Но в это время раздается нежный стук в дверь.
Хозяин говорит:
– Ну, скажи спасибо, что ко мне дама сейчас пришла, которую я жду. А то бы я с тебя сейчас размазню сделал.
И, взяв артиста за воротник, тащит его к дверям, чтоб выпихнуть его в коридор, как тряпку, на что артист вполне соглашается и даже доволен.
Но вдруг открывается дверь, и на пороге комнаты появляется довольно интересная дама, которая пришла в гости к хозяину и явилась в некотором роде как бы спасительницей нашего пресловутого артиста.
Однако наш артист при виде дамы просто попятился назад от изумления и даже закачался, поскольку эта вошедшая дама была его супруга.
И в смысле совпадения это было действительно нечто поразительное.
Тут наш артист, крайне молчаливый за последние два часа, начал просто орать и буянить, требуя от жены объяснений, что значит это таинственное посещение.
Жена начала плакать и рыдать и говорить, что это ее сослуживец и что она действительно иногда к нему заходила попить чаю с пирожными.
Сконфуженный сослуживец сказал, что теперь, поскольку они квиты, они могли бы помириться и втроем выпить чаю. На что актер разразился такой неистовой бранью и криками, что жена впала в истерику. А ее сослуживец снова полез драться, почувствовав оскорбление за плевок.
И тогда все соседи прибежали поглядеть, что у них тут делается.
Среди присутствующих оказались также и наша дама с мужем и с подругой.
Узнав все, что произошло, все шестеро, собравшись в комнате, стали совещаться, что же им делать.
Которая из балетных так говорит своей подруге:
– Очень просто! Я выхожу замуж за Николая. Артист женится на тебе, а эти двое сослуживцев тоже составят вполне счастливую пару, служащую в одном учреждении. Вот как нам надо сделать.
Сослуживец, к которому пришла жена артиста, говорит:
– Здравствуйте пожалуйста! У ней, кажется, куча ребятишек, а я на ней буду жениться. Тоже, знаете, нашли простачка.
Артист драмы говорит:
– Я прошу не оскорблять моей жены. Тем более я не намерен выдавать ее за первого встречного.
Жена артиста говорит:
– Да я бы к нему и не переехала. Глядите, какая у него комната! Разве я могу вчетвером, с детьми, тут находиться?
Сослуживец говорит:
– Да я тебя с детьми на пушечный выстрел к этой комнате не подпущу. Имеет такого подлеца мужа, да еще вдобавок мою комнату хочет оттяпать. Вижу – уже лежит один на моей кровати.
Сонечка из балетных примиряюще говорит:
– Тогда, господа, давайте так: я выйду за Николая, артист с супругой так и останутся, как были, а на жене Николая мы женим этого дурака сослуживца.
Сослуживец говорит:
– Здравствуйте! Еще не легче. Вот я сейчас с ней запишусь. Держите карман шире! Да я в первый раз вижу эту облезлую фигуру. К тому же, может, она карманная воровка?!
Артист говорит:
– Просьба не оскорблять наших дам. Я считаю, что это правильный выход.
Наша дама говорит:
– Ну, нет, знаете. Я не намерена из своей квартиры никуда выезжать. У нас три комнаты и ванна. И не собираюсь болтаться по коммуналкам.
Сонечка говорит:
– Из-за трех негодяев у нас все пары распадаются – так было бы славно. Я за Николая, эта за этого. А эти так.
Тут между дам началась грубая перебранка и счеты о том о сем. После чего мужчины скрепя сердце решили, что все должно идти по-прежнему. На этом они и разошлись.
Однако совершенно по-прежнему не пошло. Сонечка вскоре вышла замуж за своего соседа, сослуживца жены артиста. И к ней по временам стал приходить в гости наш артист, который ей понравился благодаря своему мягкому, беззащитному характеру.
А наша дама, разочаровавшись в обывательском характере артиста, влюбилась в одного физиолога. А что касается Николая, то у него, кажется, сейчас романов нет, и он всецело погружен в работу, но с Сонечкой он, впрочем, иногда встречается, и в выходные дни он нередко ездит с ней за город.
Вот какие иногда бывают случаи на любовном фронте.
На этом мы хотим закончить наши любовные рассказы, с тем чтобы перейти к следующему отделу – «Коварство».
Однако близость этого отдела позволяет нам рассказать еще одну новеллу, в которой два предмета – любовь и коварство – соединились между собой.
Последний рассказ, под названием «Коварство и любовь»
Один молодой человек, некто Сергей Хренов, браковщик-приемщик с одного учреждения, начал ухаживать за одной барышней, за одной, скажем, работницей. Или она за ним начала ухаживать. Сейчас, за давностью времени, нету возможности в этом разобраться. Только известно, что стали их вместе замечать на саратовских улицах.
Начали они вместе выходить. Начали даже под ручку прохаживаться. Начали разные всякие любовные слова произносить. И так далее. И тому подобное. И прочее. А этот франтоватый браковщик однажды замечает своей даме:
– Вот, – говорит, – чего, гражданка Анна Лыткина. Сейчас, – говорит, – мы гуляем с вами и вместе ходим и, безусловно, – говорит, – совершенно не можем предвидеть, чего из этого будет и получится. И, – говорит, – будьте любезны, дайте мне на всякий случай расписку: мол, в случае чего и если произойдет на свет ребенок, то никаких претензий вы ко мне иметь не будете и не станете с меня требовать денег на содержание потомства. А я, – говорит, – находясь с такой распиской, буду, – говорит, – еще более с вами любезен, а то, – говорит, – сейчас, когда каждое действие предусматривает уголовный кодекс, я нахожусь как скованный. И я, – говорит, – скорее всего отвернусь от нашей с вами любви, чем буду впоследствии беспокоиться за свои действия и платить деньги за содержание потомства.
Или она была в него слишком влюблена, или этот франтик заморочил ей голову, но только она не стала с ним понапрасну много спорить, а взяла и подписала ему бумажку. Мол, и так далее, и в случае чего я никаких претензий к нему не имею и, ладно, с него денег требовать не буду.
Она подписала ему такую бумажку, но, конечно, сказала кое-какие горькие слова:
– Это, – говорит, – довольно странно с вашей стороны! Я раньше никогда таких расписок никому не давала. И даже мне, – говорит, – чересчур обидно делается, раз ваша любовь принимает такие причудливые формы. Но, – говорит, – раз вы настаиваете, то я, конечно, могу подписать вашу бумажку.
– Да уж, будьте любезны! Я, – говорит, – уже много лет присматриваюсь к нашей стране и знаю, чего боюсь.
Одним словом, она подписала бумажку. А он, не будь дурак, засвидетельствовал подпись ее прелестной ручки в домоуправлении и спрятал этот драгоценный документ поближе к сердцу.
Короче говоря, через полтора года они как миленькие стояли перед лицом народного суда и докладывали ему о своем прежнем погасшем чувстве.
Она стояла в белом своем трикотажном платочке и покачивала малютку.
– Да, – говорит, – действительно, я по глупости подписалась, но вот родился ребенок как таковой, и пущай отец ребенка тоже несет свою долю. Тем более я не имею работы и так далее.
А он, то есть бывший молодой отец, стоит таким огурчиком и усмехается в свои усики.
Мол, об чем тут речь? Чего такое тут происходит, ась? Чего делается, я не пойму. Когда и так все ясно и наглядно и при нем, будьте любезны, имеется документ.
Он торжественно распахивает свой пиджак, недолго в нем роется и достает свою заветную бумажку. Он достает заветную бумажку и, тихонько смеясь, кладет ее на судейский стол.
Народный судья поглядел на эту расписку, посмотрел на подпись и на печать, усмехнулся и так говорит:
– Безусловно, документ правильный…
Браковщик говорит:
– Да уж, совершенно, так сказать, я извиняюсь, правильный. И вообще, не остается никакого сомнения. Все, – говорит, – соблюдено, и все не нарушено.
Народный судья говорит:
– Документ, безусловно, правильный, но только является такое соображение: советский закон стоит на стороне ребенка и защищает как раз его интересы. И в данном случае, по закону, ребенок не должен отвечать или страдать, если у него отец случайно попался довольно-таки хитрый сукин сын. И в силу, – говорит, – вышеизложенного, ваша расписка не имеет никакой цены, и она только дорога как память. Вот, – говорит, – возьмите ее обратно и спрячьте ее поскорее к себе на грудку. Эта расписка вам будет напоминать о вашей прошлой любви.
Короче говоря, вот уже полгода, как бывший отец платит деньги.
И это совершенно справедливо.
На этом, товарищи, мы закончим наши рассказы о любви. Этих рассказов оказалось восемь, а не десять. Ну, пусть так и будет. Наша жизнь не так-то уж забита любовными делами, чтобы без конца рассуждать о чувствительных мотивах. На этом мы прекращаем наши рассуждения о любви.
И, прочитавши еще небольшое нижеследующее послесловие, мы с превеликой тревогой перейдем к третьему отделу, который у нас имеет угрожающее название – «Коварство».
Итак, прочтите небольшое послесловьице ко второму отделу. Это послесловьице, так сказать, крепче свяжет все то, что мы вам говорили про любовь.
Послесловие
Итак, на этом, уважаемые товарищи, мы заканчиваем наш отдел «Любовь».
И вот, что же мы видим, прочитавши все это с добросовестным старанием? Что же мы видим, прочитавши новеллы из нашей жизни и смешные рассказы из прежней истории?
А мы видим, что любовь, как это ни удивительно, связана прежде всего с крупнейшими неприятностями. То, знаете ли, обман наблюдается, то ссора и завируха, то муж вашей любовницы круглый дурак, то жена у вас попадается такая, что, как говорится, унеси ты мое горе, то вообще сильная корысть наблюдается, только припасай деньги.
Главное, что можно заключить, – наши характеры уж очень препаршивые. Они, знаете, как-то мало еще приспособлены для занятий столь чудесными делами, как, например, любовь, свадьбы, встречи с дорогими особами и т. д.
Да, у нас, приходится сознаться, дрянные и корыстные характеры, благодаря которым мы сами закрываем себе доступ к безоблачной жизни.
И в этом смысле мы все-таки слегка завидуем тем будущим, вполне перевоспитанным молодым людям, которые, поплевывая, будут проживать, скажем, через пятьдесят лет. Вот уж эти, черт возьми, возьмут свое. Вот они не будут разбазаривать свое время на разную чепуху – на всякие крики, скандалы…
Воображаем, с какими образцовыми, изумительными красавицами они будут, черт возьми, знакомы!
Даже какой-нибудь мелкий человечишко, не представляющий из себя ничего значительного, и тот, наверное, будет наряду со всеми пользоваться великолепной, сказочной жизнью, достойной человека тех времен.
Ах, нет, мы не жалуемся, мы в этом смысле отчасти тоже весьма довольны своими сердечными делами, но это, конечно, не мешает нам видеть кое-какие недостатки. То, например, наша знакомая одета небрежно, то у нее на голове, к примеру, такая шляпочка, что лошади пугаются. То, вообще, просит повести ее в ресторан. А то давеча вел одну под руку – у ней, представьте французский каблук сломался. Главное, совестно, идти не может: одна нога короче, другая длиннее, когда идет – хромает. А снять туфли и идти в чулках – я не позволю. Мне как-то совестно, что у меня такая дама идет. Извозчиков нету. Денег мало, чтоб нанять людей перенести даму. Здоровье плохое, чтоб нести самому. Дама плачет. Ах, какие бывают дела!
Конечно, это мелочи, пустяки в сравнении с вечностью, но все-таки хочется полного комфорта, который не за горами.
Итак, друзья, подумав возвышенным образом о скором будущем, мы переходим к новому отделу – «Коварство».
Тут у нас главным образом пойдет речь о всяких жуликах и подлецах, которые своими коварными действиями тормозят плавный ход нашей жизни.
И мы уже слышим ихние трескучие голоса и видим трясущиеся руки и нахальный блеск ихних глаз.
И хотя нам весьма противно браться за это самое, однако мы с прилежным терпением постараемся вывести всех подлецов на свежую воду.
Так вот, переходим к отделу – «Коварство».
Краска стыда и негодования заливает наше лицо.
Коварство
1. Итак, не без душевных треволнений открываем новый отдел – «Коварство».
Но, прежде чем приступить к делу, дозвольте поделиться с читателем гражданской скорбью.
2. Своей профессией, уважаемый читатель, мы не особенно довольны.
Профессия сатирика довольно, в сущности, грубая, крикливая и малосимпатичная.
Постоянно приходится говорить окружающим какие-то колкости, какие-то грубые слова – «дураки», «шантрапа», «подхалимы», «заелись» и так далее.
Действительно, подобная профессия в другой раз как-то даже озадачивает современников. Некоторые думают: «Да что это такое? Не может быть! Да нужно ли это, вообще-то говоря?»
3. И верно – на первый, поверхностный взгляд все другие профессии кажутся значительно милей и доступней человеческой душе.
Бухгалтер, например, специально как-то там складывает цифры между собой на пользу страждущего человечества, чтобы оно, так сказать, не слишком проворовалось в денежном смысле.
Другой там какой-нибудь тип из актерской братии энергично поет с эстрады и своим, скажем, козлетоном отвлекает людей от всевозможных житейских страданий.
Там какой-нибудь, я не знаю, профессор, питомец академических наук, решительно все знает и опять-таки всех удивляет своими невероятными знаниями.
Хирург режет разные язвы и карбункулы на наших скоропортящихся телах, способных каждую минуту загнить и зачервиветь. Водолаз откачивает воду и ныряет на дно морское. Дворник стережет дом и открывает калитку.
И только, я говорю, мы, сатирики, вроде как бы и не люди, а собаки.
4. Нет, вообще-то говоря, если подумать глубже, профессия эта тоже нужная и полезная в общественном смысле. Она одергивает дураков и предостерегает умных от их глупых поступков. Она расширяет кругозор и мобилизует внимание то одних, то других на борьбу то с тем, то с этим. Она иллюстрирует всякого рода решения и постановления, а также приносит известную пользу в смысле перевоспитания людских кадров.
Так что профессия, спору нет, в высшей степени не так уж очень особенно бесполезная.
Единственно, я говорю, профессия тем нехороша, что она не дает много беспечной радости своему владельцу.
Она утомляет ум и зрение. Она вредна и недопустима при малокровии и туберкулезе. А также при колите и язвах желудка ею не следует заниматься.
Она предрасполагает к меланхолии и нарушает обмен веществ. Нервная экзема и сахарное изнурение также иной раз суть прямые следствия этой вредной профессии. Кроме того, она портит характер, ссорит с окружающими и нередко разводит с женами.
5. И, в силу вышеизложенного, отличаясь оптимизмом и крайней любовью к жизни и к людям, решили мы больше не напирать на сатирическую сторону дела.
И, не отказываясь от сатиры, решили мы с этого момента слегка, что ли, переменить курс нашего литературного корабля.
И даже въезжая, как видите, в столь ответственную гавань, носящую грозное название «Коварство», решили мы уже и на этот раз попробовать свои силы не в качестве желчного сатирика прежней формации, из таких, которые заламывают руки, стыдят и восклицают, а решили мы попробовать себя в качестве, ну, вроде бы члена коллегии защитников.
Конечно, казалось бы, в высшей степени странно защищать подобные дефекты человеческого духа, но защита у нас будет до некоторой степени своеобразная, и далеко не всех мы намерены защищать.
6. Итак, значит, произнося на палубе нашего корабля подобные эффектные речи, пытаемся мы тем временем въехать в обширную и плохо защищенную гавань. Но бурные воды всевозможных литературных течений, вдребезги разбившие берег, не разрешают нам с легкостью это произвести.
И, желая тогда переждать некоторое время, чтоб обдумать, как бы полегче к этому подойти, – останавливаемся мы на рейде и не без растерянности поглядываем на берега, на которых уже, подмигивая, прохаживаются всякого рода проходимцы, жулики, хитрецы, арапы, комбинаторы и заплечных дел мастера.
И при виде этого сброда у нас на душе делается слегка, мы бы сказали, коломитно.
И мы так восклицаем: «Ах, кажется, мы напрасно решили заступиться за эту шушеру!»
Впрочем, вот какое мы имеем соображение.
7. Звери, например. Предположим, животные. Ну, там, скажем, кошки, собаки, петухи, пауки и так далее. Или даже в крайнем случае взять – дикие звери. Слоны там. Отчасти жирафы. И так далее.
Так у этих зверей, согласно учению Брема, ничего подобного вроде того, что у нас, не бывает. Они, как это ни странно, коварства почти не понимают. И там у них этого нету.
И это, вообще говоря, отчасти даже курьезно, что у людей это есть, а у остальных этого нету. А люди как бы все-таки, чего бы там ни говорили, в некотором роде есть венец создания, а те наоборот. И тем не менее у тех нету, а у этих есть. Вот это даже странно. И как-то нелепо.
Это всегда отчасти коробило и волновало наиболее честных специалистов‐философов, проповедующих общее развитие и душевную бодрость.
«Нельзя допускать, – сказал в свое время славный философ Платон, – чтоб птицы и звери имели нравственное превосходство перед людьми».
Но с тех пор в ужасной, можно сказать, сутолоке жизни прошло что-то там, кажется, две тысячи лет, и эти так и продолжали иметь то, чего не было у зверей.
А звери, может быть, тем временем постепенно совершенствовались и совершенствовались и наконец дошли до того, чего они сейчас из себя представляют.
8. Итак, согласно доказательству Брема, звери не имеют коварства. Они живут бодро и энергично, некоторые из них поют, некоторые все-таки крякают, рычат, вопят, рявкают и так далее, но тем не менее все они отличаются бодростью и любовью к жизни. И жизнь у них протекает сравнительно гладко, без особого арапства, среди красивых картин природы, в тиши лесов и полей.
Другое дело, что им там все-таки проще обходиться. Как сказал поэт про какого-то, не помню, зверька – что-то такое:
Это, кажется, он сказал про какого-то отдельного представителя животного мира. Что-то такое в детстве читалось. Какая-то чепуха. И после заволокло туманом. Одним словом, речь шла там про какую-то птицу или про какую-то козу. Или, кажется, про белку. Что ей так легко живется и что ей, конечно, в голову не приходит ловчиться или там идти на всякие лесные комбинации и аферы.
Но это, конечно, другой вопрос. В общем, только факт, что животный и растительный мир почти незнаком с коварством.
А поскольку некоторые европейские ученые отчасти смешали в одну кучу людей и зверей и они не делают слишком большой разницы между теми и этими, то мы осмеливаемся поэтому вывести стройное умозаключение, что ничего такого лишнего, чего не бывает у зверей, не должно бы, собственно говоря, быть и у представителей нашей славной породы.
9. А если чего-нибудь есть или имеется, значит, были к тому уважительные причины.
И которые возьмут в руки историю, те сразу могут убедиться, отчего это бывает.
Прошлая жизнь, согласно описанию историков, была уж очень, как бы сказать, отвратительно ужасная. То и дело правили какие-то кровавые царьки, какие-то в высшей степени, пес их знает, свирепые тираны, владетельные господа, герцоги, потомственные дворяне, бароны и так далее. И все они, конечно, делали со всей публикой чего хотели. Отрезали языки у тех, которые болтали не то, чего надо. Сжигали на кострах, если, например, человек высказывал собственные научные или религиозные мысли. Кидали для потехи диким зверям и крокодилам. И вообще, без зазрения совести поступали как хотели.
И от всех этих дел публика, наверно, нравственно ослабла. И характеры у них отчасти испортились. У них, может, озлобился ум. И они стали ко всему приноравливаться, и с течением веков через это, может быть, произошли коварство, арапство, подхалимство, приспособленчество и так далее и тому подобное, и прочее.
10. А сами-то по себе, может, все эти и тому подобные явления чисто случайные, и они наносные на прекрасной и в высшей степени порядочной натуре человека.
Вот интересно. В свое время Наполеон так отозвался о Голландии. Он, видите, присоединял к Франции эту маленькую цветущую страну и в государственном акте так, в высшей степени коварно, отозвался об ней: он назвал ее – «наносная земля французских рек».
Так вот, может, и тут. Может быть, коварство и все такое есть наносная земля, возникшая благодаря бурному и свирепому течению жизни.
А если это так, то мы, как защитники угнетенных, с удовольствием высказываем эту мысль. Наверное, так оно и есть.
И, значит, скорей всего, когда там изменится курс, как, например, у нас, все это, как сон, исчезнет, и наступит счастье, способное удовлетворить запросы самого капризного ума.
И, говоря о таких вещах, всегда как-то хочется приподнять завесу, которая закрывает от нас грядущее. Все-таки очень хочется увидеть, как-то там у них пойдет.
11. Но у них в этом смысле, без сомнения, отлично пойдет. Это уж отчасти заметно по некоторым данным нашей жизни. У нас, в общем счете, публика, что ни говорите, заметно исправилась к лучшему. Многие стали более положительные, честные. Работяги. Заметно меньше воруют. Многие вдруг заинтересовались наукой. Чтением книг. Некоторые поют. Многие играют в шахматы. В домино. Ходят на концерты. Посещают музеи, где глядят картины, статуэтки и вообще чего есть. Дискуссируют. Лечатся. Вставляют себе зубы. Гуляют в парках и по набережной. И так далее.
В то время как раньше эти же самые дулись бы в карты, орали бы в пьяном угаре и перед дверью ресторанов выбивали бы друг другу остатние зубы.
Нет, если говорить о чистоте нравов, то у нас перемена в наилучшую сторону. И с этим можно поздравить население. Поздравляем! Пламенный привет, друзья!
12. И при всем том прошло, заметьте себе, немного меньше, чем два десятка лет. А ну-те, пройдет, предположим, еще полсотни лет?! Ого! Это прямо удивительно, что может получиться!
Итак, все дрянное постепенно, может быть, будет отставать и отлепляться, и наконец ударит год, когда мы, сами того не понимая, предстанем друг перед другом во всей своей природной красоте.
Конечно, для полноты цели потребуется, естественно, довольно продолжительное время. Чтоб перековаться еще более основательно.
А то, конечно, некоторые, в силу своего коварства, возможно, что отчасти подыгрывают, или они делают вид, что они уже совершенно готовы, в то время как в душе у них горит небось пламя прежней жизни. И они, может, горюют, что им не дают развернуться. И только это никому не видно, благодаря опять-таки коварству, которое, я так думаю, при перековке одно из последних покинет наши бренные тела.
13. Истории вполне известны такие факты, когда малоустойчивые элементы обнаруживали свое настоящее лицо. Как, например, однажды было в Англии. Представьте себе – строгая, пуританская Англия. Кромвель. Чистота нравов. Сжигание для чего-то музыкальных инструментов. И так далее.
И вдруг в самое короткое время, то есть меньше чем в полгода, эта чопорная Англия превращается в самую разгульную страну. Крики, пьянство, базар, танцы. Бренчат на всех инструментах. Безобразие. Бешеный разгул. Проституция. И так далее. И даже не проходит полгода, как один из друзей Кромвеля, генерал Монк, восстанавливает, представьте себе, королевскую власть. Он восстанавливает на престол Карла II. Ну, что это такое? Какой подлец! То есть ужас что было.
То есть это было, по словам историков, то, что все низкое и подлое носило до сих пор маску коварства и благочестия, которую при первом же случае все эти молодцы моментально скинули. Вот как опасны мошенники со своим коварством. Двадцать пять лет носили маску!
14. Итак, коварство. История знает, прямо скажем, превеликое множество рассказов о коварстве.
Даже первая страница, первый, можно сказать, младенческий ход на полях истории и то у них начинается с коварства и недоверия.
Такой, в общем, благородный жест, который теперь умиляет наши сердца, такой славный жест, как, например, рукопожатие друзей, имел в своем историческом прошлом несколько иной смысл, чем он сейчас имеет. Наши славные предки всего-навсего хотели, оказывается, удостовериться, нет ли в руках подошедшего какого-нибудь камня или оружия. И благодаря этому они, конечно, трогали за руку. И этим они проверяли, не допущена ли хитрость.
А после это, может, вошло у них в привычку. А теперь убирать как-то неохота. Особенно отчего бы в наше время не поздороваться за руку с какой-нибудь знакомой, которой отчасти симпатизируешь? И в руке которой явно, кроме сумочки с пудрой, ничего не бывает. Ну а на службе – другой вопрос. Там, пожалуй, здороваться ни к чему – лишняя трата времени и не так уж слишком гигиенично.
И кто бы мог думать, что такой в высшей степени благородный и отчасти сентиментальный жест – символ культуры и роста духа – имеет такое тяжелое прошлое! Как это, право, неприятно! Это как-то даже снижает наше значение.
15. Итак, первая страница истории открывается с коварства, недоверия и хитрости.
А дальше, как из рога изобилия, сыплются всякие тому подобные факты и рассказы о коварстве.
Кое-чего, извольте, расскажем. Но начинать придется, между прочим, с попов. То есть с церкви и с ихних церковнославянских дел.
Главное, мы вовсе не имеем какой-нибудь особой тенденции запачкать или уронить в грязь эту культсекцию. Мы вовсе не хотим подрывать ее авторитет в глазах мировой буржуазии. И вообще, мы бы ни в коем случае с них не начинали. Но в данном случае очень уж их дела, говоря церковным языком, вопиют к небу.
Тут надо отдать должное: они были на первом месте. Тут у них в области коварства есть дела, прямо не перекрытые за весь ход мировой истории.
Например, чего они делали. Они приговоренных к сожжению передавали светской власти с таким елейным заключением: «Наказать с возможной кротостью, без пролития крови».
И это самое «без пролития крови» как раз и обозначало на ихнем церковнославянском языке – сожжение.
16. Конечно, какой-нибудь современный поп, читая эту фразу, наверно, сильно переконфузится. Может, даже он скажет: да, дескать, наши слегка, пожалуй, перехватили через край, извиняюсь.
Но нам, конечно, с этого извинения не шубу шить.
Вот они еще на что шли в своем рвении к небесной чистоте. Они там, у себя в застенках, во время инквизиции брали с арестованных такого сорта расписки:
«А если при этом (то есть при пытке) осужденный умрет или будет ранен или если за этим последует кровотечение или членовредительство, то произошло это по его вине, ибо он не хотел сознаться и сказать правду».
И вот с христианским смирением какой-нибудь толстоватый поп подкладывал для подписи своей жертве подобную хамскую записку, где в каждом слове проявление высшего коварства и подлости.
И при этом, наверное, вздыхал и поднимал к потолку свои белесые буркалы. И сам вежливенько говорил: «Сын мой, подмахни эту записульку…»
И прошло, может, триста лет, а у нас в груди закипает от желания, я извиняюсь, ударить в рожу этой преподобной личности. Разные святые слова: «Христос воскрес», «святый Боже», а сами сколько прекрасного народу пережгли на своих поповских кострах. Ради, так сказать, чистоты христианского учения. Вот уж, можно сказать, башмак стоптался по ноге. Крапивное семя!
17. Я извиняюсь, конечно, за некоторую неровность стиля. Волнение, знаете, ударяет. Уж очень беспримерное нахальство с ихней стороны.
Вообще в смысле коварства это была очень отчаянная публика.
Среди них один римский папа особенно чересчур отличился.
Он придумал удивительное коварство для достижения своей цели. Это был папа Сикст V. Это ему такое имя дали при восшествии на папский престол. А так-то, до этого, его звали Перетта. И он был не папа, а простой кардиналишка из монахов.
И вот он находился в положении обыкновенного кардинала, и это ему все мало. Он еще непременно хочет стать римским папой. Еще чего! То есть он хочет быть папой, но не может. И прямо он от этого желания страдает и чуть не умирает.
А там у них это было не так-то просто – папой быть. Другие, может быть, тоже к этому стремятся. А наш герой – из простых монахов и не имеет особой протекции. Только что он не дурак.
18. И вот тут, как нарочно, умирает у них прежний римский папа. Может быть, Сикст IV. Я, впрочем, не уверен в этом. И вот у них начинаются перевыборы. Может быть, пленум. Или там конференция специалистов по Священному Писанию. Одним словом – выборы.
Воображаю, какие понаехали! Шелковые рясы. Выступают медленно. Ручки пухлые. Морды лоснятся. И почти все кардиналы. Крапивное семя!
И наш герой, кардиналишка Перетта, тоже, конечно, поторопился сюда приехать.
Поглядел, может, на избранное общество и думает: «В таком виде, какой я есть, они, мерзавцы, навряд ли меня выберут. Их надо чем-нибудь заинтересовать. Дай, – думает, – я им устрою метаморфозу».
И с этими словами он является на перевыборы вроде как больной. Он охает, кашляет и ходит сгорбившись. Поминутно хватается за грудку и при этом восклицает: вот, дескать, братцы, какой номер! Ослаб в высшей степени, серьезно хвораю и думаю скоро протянуть ноги. И главное, прямо ничем не интересуюсь, до чего меня прищемило.
И сам говорит шепотом. С одышкой. И только у него, у подлеца, глаза сверкают, как у мошенника.
19. Другие кардиналы думают:
«Вот бы хорошо, в самом деле, такого слабенького папу выбрать. Он тихий, болезненный, все время хворает. Очень будет милый и застенчивый папа. И он навряд ли будет во все входить и всех подтягивать. А то, ей-богу, другого выберешь, он тебе навернет. Нет, непременно надо этого выбрать».
И с этими словами они его выбирают.
Историки говорят, что сразу после избрания, почти немедленно, произошла чудовищная перемена. Кардинал выпрямил стан и заговорил с собравшимися таким резким и суровым тоном, что привел всех в трепет.
И он пять лет был папой. И он весьма сурово вел дела. Он во все вникал и всех тянул. И даже казнил двух кардиналов. И сам был здоров как бык. Так что все вскоре убедились, что он их чертовски надул.
В общем, когда он умер, обозлившиеся церковники сбросили его статую с пьедестала и разбили ее в мелкие дребезги. И это, – говорят, – был в некотором роде единственный случай, что разбили статую.
Наверно, он, собака, сильно им всем насолил. Но это был, в общем, большой психолог. Молодец!
20. А то они еще однажды одного довольно хорошего короля убили. То есть он, может быть, и не так был хорош, но они тоже уж, знаете, слишком хороши. Они его в церкви убили. Они ему яд в причастие подсыпали.
И это был один из удивительнейших церковных номеров – подсыпать яд в причастие и дать человеку, который, может быть, заскочил в церковь с самыми благими и божественными намерениями.
В общем, они его отравили таким поразительным способом. А это был, между прочим, германский император Генрих VII. Там у них было, если помните, несколько Генрихов. Собственно, семь. Генрих Птицелов. Он, вероятно, любил птиц ловить. Скорей всего надо предполагать, что это была какая-нибудь порядочная балда, что он за птицами гонялся, вместо того чтоб править.
Потом был у них такой Генрих Мореплаватель. Этому, наверное, нравилось любоваться морем. Или он, может быть, любил посылать морские экспедиции. Впрочем, он, кажется, правил в Англии или в Португалии. Где-то, одним словом, в тех краях. Для общего хода истории это абсолютно неважно, где находился этот Генрих. А что касается Германии, то там, кроме того, были еще какие-то маловыдающиеся Генрихи.
И, наконец, этот наш несчастный труженик – Генрих VII.
Он правил Германией еще значительно до фашизма. Он был у них императором в XIV веке.
21. И он ничего особенного из себя не представлял. Единственно, он, – говорят, – пугался, как бы современники его не убили. И в этом смысле он сильно остерегался. Так что мы их, то есть церковников, вполне понимаем, что иначе, как в церкви, его и нельзя было взять. Так что по-своему они и правы. Потому что дома он давал еду попробовать повару и приближенным. И, наверно, кроме того, со специальной целью у него под столом собаки находились. И он, может, по временам бросал им огрызки, чтоб удостовериться, правильная ли еда.
Ну а в церкви он, естественно, не мог на этот счет тревожиться. Он был абсолютно спокоен. И он, наверное, глотнул причастие без всякого сомнения. Он, наверное, его пил с большим удовольствием. Может быть, он даже подумал: «Это, мол, единственное местечко, где я, не тревожась, пью и кушаю. Не начать ли мне, – думает, – вообще в храмах закусывать. Сейчас, – думает, – питье допью и просвиркой закушу. Славно!»
Но не тут-то было. Только он выпил, и только он хотел облаткой заесть, как вдруг зашатался, побледнел и, как говорится в Священном Писании, упал с катушек долой.
22. И, наверное, упавши, сердито на попов взглянул. Дескать, что ж это вы, господа, обалдели? Неужели у вас хватило нахальства подсыпать чего-нибудь мне в причастие? Вот так номер!
И, вздохнувши раз-другой, скончался, увидев всю несостоятельность христианской церкви. Но было уже, к сожалению, поздно.
Попы, наверное, вскрикнули от удивления. Которые, конечно, не знали, в чем дело, и которые, может, сами хотели допить причастие и докушать просвирки. Но теперь забоялись это делать.
А которые знали, те, конечно, потирая руки, вприпрыжку побежали докладывать об этом кому следует.
И только потом историки откуда-то узнали, что яд в причастие велел подсыпать папа, который не ладил с этим императором.
Вот какой это был арапский случай из церковной жизни. А наш скромный Генрих так и помер. И даже ничего путного не сказал потомству.
Вообще, что касается императоров, то они, после попов, стоят на втором месте в смысле количества рассказов о коварстве.
И нам бы пришлось рассказывать множество исторических новелл, если бы у нас на это была сильная охота.
23. Жизнь императоров, естественно, переплетается с высшей царской политикой, так что она всегда бывает полна коварства и хитрости. И в этом нет ничего особенно удивительного.
Так что мы ограничимся небольшим повествованием об императорах, с тем чтобы поскорей перейти к более средним людям, проживающим без всяких особых намерений.
Вот, например, из императоров был большой негодяй, некто Тарквиний Гордый. Он был римский император. Или, кажется, царь.
Человек это был в высшей степени заносчивый и, судя по названию, наверное, гордый. Он у них в Риме правил. И он там одно время, в Риме, водопроводы проводил. И этим он в дальнейшем очень удивил последующие поколения. И, собственно говоря, этим он отчасти и прославился. Все его за это чересчур хвалили. То есть потомки. А для своих-то современников он был большой подлец.
Он так говорил о своем правлении:
– Поборы, налоги, каторжный труд – все это входит в систему моего правления. Бедным и задавленным народом мне наилегче всего управлять.
Однако народ не захотел оценить эти гордые мысли императора Тарквиния, и его к черту сбросили с трона. И последние свои годы он, несмотря на свою гордость, провел в крайней бедности и нищете. Поделом вору и мука!
24. Исключительным коварством отличался, между прочим, прославленный император Нерон. Вот этот вообще шел на любые поступки для достижения своих целей.
Но особенное коварство он проявил в отношении своей матери. Он непременно хотел убрать с дороги свою царственную мамашу, которая его резко осуждала и вмешивалась в политику. Он хотел ее убить, но это ему не удавалось. Она была в высшей степени увертливая и живучая особа. И даже, всецело понимая каторжный характер своего сына, по словам историков, всякий раз принимала перед едой противоядие, так сказать – на всякий пожарный случай.
Особа была, во всяком случае, опытная и себя в обиду не давала. К тому же и сама порядочная преступница. Так что умоляем читателей особенно ее не жалеть, когда речь дойдет до происшествия.
В общем, римский историк Светоний рассказывает, как Нерон велел сделать в ее комнате потолок, который мог бы обрушиться на старуху.
Вот как пишет Светоний. И это поразительно читать:
«Он устроил в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью машины можно было обрушить на нее во время сна».
25. Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.
– Не извольте беспокоиться! – говорил подрядчик. – Потолок сделаем – просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
– Да гляди, труху у меня не клади, – говорил Нерон. – Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
– Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, интересно, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
– Ну, уж вы там как хотите, – говорил Нерон, – но только чтоб – раз! – и нет маменьки.
– Не извольте тревожиться. Считайте, что ваша маменька уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок – кувырк! И вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки.
– Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
26. Но подрядчик оказался слишком энтузиастом своего дела. Он так кругом раззвонил об этом заказе, что слухи дошли до ушей царственной мамаши, которая, конечно, разгневалась и оскорбилась и тотчас покинула гостеприимный дворец.
Однако Нерон на этом не успокоился.
Он тогда срочно приказал командующему флотом заманить свою мамашу на особый разборный корабль. Причем корма этого корабля была устроена таким образом, что она могла внезапно отделяться и все, находящиеся на ней, падали в воду.
И старуха, которая хотела подальше удалиться от своего сына, с удовольствием, конечно, воспользовалась любезным приглашением и сдуру села на этот корабль.
И вдруг она вскоре очутилась в воде. Можно представить, какой поднялся визг и крик! И какая вообще была неожиданность кувыркнуться в воду! Тем не менее привыкшая благодаря сыну к походной жизни старуха и тут не потеряла голову. Она начала плавать и нырять и, хватаясь за деревянные части корабля, все-таки удержалась на морской поверхности.
А близкие друзья этой старухи вскоре подоспели и вытащили ее на берег.
И тогда она вместе с ними скрылась в одном из загородных дворцов.
Но вскоре неутомимый Нерон пронюхал, где она находится, и подослал наемного убийцу. Там ее и убили.
Вот это какой был коварный подлец! Впрочем, мамаша его была не менее подловата, а потому, повторяем, жалеть ее, так сказать, не приходится.
27. А то у них был еще такой – Лизистрат. Этот, кажется, даже не был императором. Но он в свое время все-таки как-то там правил. Он был правителем, собственно, даже у них не в Риме, а в Афинах. То есть он вообще был грек. И, будучи греком, он себе и правил помаленьку в Греции.
Однако, по словам историков, его правление что-то ему не особенно задавалось. Тем более время было слишком тревожное. Возникали, – говорят, – разные политические партии. Шаткое положение. И так далее.
А он, конечно, хотел завоевать симпатии народа, чтоб покрепче утвердиться. Но и это ему не удавалось, как он ни старался. А без этой симпатии его, конечно, могли каждую минуту легко сковырнуть. Тогда, по словам историков, он взял кинжал и нанес себе неопасную рану в грудь. И в таком, можно сказать, отвлеченном виде, с кинжалом в груди, он предстал перед удивленным народом. Он приехал на площадь на колеснице. И в груди кинжал торчит. Очень, так сказать, оригинально!
28. И там, на площади, не вынимая кинжала, он произнес громовую речь о покушении злодея на его жизнь и о своей горячей любви к народу, которая выше его жизни.
Согласно утверждению историков, народ после недоверчивого молчания растрогался и стал аплодировать зарвавшемуся вождю.
После чего народ стал, – говорят, – относиться к нему более симпатично и не прогонял его со своего поста, считая, что он вполне сердечный человек, не дорожащий своей жизнью ради общего блага.
А он этим воспользовался и вскоре утвердил единовластие.
После чего он очень счастливо правил, покуда вскоре не умер.
Но историки, узнав откуда-то обо всех этих подробностях и, в частности, о кинжале, пригвоздили его к позорному столбу, как арапа и жулика, который с холодным расчетом пустился на подобную аферу, чтоб покрепче захватить власть в свои руки.
Вообще о царях и правителях можно было бы рассказать бесчисленное множество разных любопытных историек, пока не надоест.
Однако нас наибольше всего интересует частная жизнь и ее теневые стороны, чем что-либо другое. Нас интересует коварство, проявленное, если так можно сказать, исключительно для личного пользования.
29. Мы имеем намерение вам рассказать об одном человеке, который проявил исключительное коварство для достижения своей цели. Причем благодаря этому коварству многие пострадали, а двоим даже отрезали языки. Это было при русской императрице Елизавете Петровне.
В общем, вот как это было.
Сначала там правила, может, вы уже слышали, такая Анна Леопольдовна. Вообще молодая особа, со своим маленьким сыном. Но вскоре ее, конечно, прогнали, и на трон вступила Елизавета Петровна. А она была, между прочим, дочь Петра Великого. И, конечно, как это всегда бывает, там сразу после переворота начались аресты и так далее. Многих сенаторов и царедворцев вообще прогнали. Кое-кто угодил в тюрьму. А такой был у них обер-гофмаршал Левенвольд – так его вообще решили выслать в Сибирь.
А это был в высшей степени красивый мужчина и франт. И он всем женщинам исключительно нравился. И он пользовался у них успехом.
И когда стали ссылать такого мужчину, естественно, многие заволновались.
А одна, красавица Лопухина, узнав, когда и куда он едет, вызвала к себе начальника отряда, который должен был сопровождать в Сибирь франта.
30. Это был некий поручик Бергер.
Этот поручик весело и интересно жил в Петербурге. Веселился и мотал наследство, и ему, конечно, просто не хотелось в Сибирь.
А тут как раз приглашает его Лопухина и изъявляет желание с ним поговорить.
Вот он приходит к ней, и она ему говорит: вот, дескать, заботьтесь хорошенько о вашем арестанте. И передайте ему, что я его искренне люблю и помню. И пусть он не особенно расстраивается и пусть надеется на лучшие перемены.
Так она ему это откровенно сказала об этом и попрощалась.
А молодой поручик, услышав подобную фразу о переменах, решил сделать себе карьеру. Он решил раздуть историю, надеясь, что его тогда не пошлют в Сибирь, а арестанта, может быть, даже тут повесят, на его счастье. В общем, только он тотчас забежал во дворец и с преувеличением рассказал камергеру Лестоку, как и чего ему было сказано.
31. Старая лиса Лесток, желая еще больше выдвинуться, решил раздуть это дело до громадных размеров. Он решил создать из этого дела что-то вроде какого-нибудь заговора. Тотчас образовали какую-то комиссию, следствие, суд.
И бедную красавицу Лопухину за неосторожную фразу о переменах подвергли пытке и казни. Мерзавцы отрезали ей язык, били ее кнутом и сослали в Сибирь.
А этого Бергера императрица вызвала к себе и поблагодарила. Она ему сказала: «Хвалю. Вот так и впредь поступай. Вот теперь, – говорит, – я чувствую, что вполне могу положиться на тебя в этом ответственном деле – при охране государственного злодея Левенвольда. Поезжай с богом! Еще раз хвалю».
Засим Бергер был допущен к царской ручке, и дня через три он, совершенно обалдевший от всех дел, трясся в кибитке, сопровождая арестанта в Сибирь.
Так его негодяйство и не доставило ему того, чего он рассчитывал.
И в противном случае нам было бы это слишком огорчительно читать.
Вообще он оставался несколько лет в Сибири. И там он спился. И умер от водянки.
Вот к чему приводят иной раз подобные коварные замыслы.
Но эта история о поручике Бергере все-таки как-то понятна человеческой душе. Ну, хотел человек скомбинировать, чтобы не ехать в Сибирь. Но это ему не удалось.
Подобные факты подряд бывают в истории – когда подлец строит свое счастье на чужом несчастье и для этой цели хитрит, травит и подсиживает. Это, так сказать, «великое вечное», и с этим во все времена следует горячо бороться.
Но в другой раз коварство проявляется без особой на то нужды. Вот что нас крайне удивляет.
32. Вот какую историческую новеллу мы желаем вам рассказать. Только это было, конечно, очень давно. Это было в шестом веке. Так что просьба не удивляться собственным именам, которые целиком правдивы и не выдуманы.
Жену короля звали Австрахильда. А короля – Гунтрам. Он был король в Бургундии. И, согласно утверждению историка, он был сыном меровингского короля Хлотаря I. Вот какие, между прочим, были короли на заре европейской жизни!
Так вот, эта супруга бургундского короля, мадам Австрахильда, начала последнее время что-то хворать. У нее было, по-видимому, какое-то внутреннее заболевание, поскольку лучшие врачи того времени терялись и не могли определить, что именно у нее есть.
Но тем не менее ее как-то лечили. Хотя она была отчасти недовольна этим лечением, и за полтора года она переменила девять врачей, тем не менее ей все делалось хуже, и наконец она стала умирать.
Собрались, конечно, родственники у ее изголовья. Ее дети. Король бургундский Гунтрам тоже пришел.
Начал ее, наверно, утешать: дескать, что же сделать, потерпите. Бог дал, бог и взял. Ничего, дескать, похороним пышно. Нет ли вообще каких-нибудь у вас последних земных забот, просьб или приказаний?
Она ему говорит:
– Да, у меня кое-что есть из земных забот. Меня лечили девять врачей. Однако я теперь, как видите, умираю. Я, – говорит, – прошу вас, ваше величество, в тот день, когда я умру, отрубите им головы. И это есть мое последнее пожелание.
33. Историки не приводят слов, которые сказал Гунтрам в ответ на эту супружескую просьбу. Весьма вероятно, что он, пожав плечами, сказал:
– Пожалуйста. Об чем речь! Сколько там у вас их было? Ах, только девять. Да сделайте одолжение! Очень рад! Что же вы раньше-то молчали?
Австрахильда говорит:
– Да как-то так… Надеялась, что это порядочные люди и что они меня вылечат, а они вот куда загнули – я теперь, как видите, умираю, наверное, через этих врачей.
– Не знаю, как вы, – сказал Гунтрам, – а я их на пушечный выстрел к себе не подпускаю. Это вы дали маху.
Австрахильда говорит:
– Вот я теперь и прошу вас отрубить головы у этих медицинских работников.
Гунтрам говорит:
– Просьбу вашу, конечно, исполню. Что другое – не знаю, а это сделаю с превеликим удовольствием. Даже я жалею, что вы за такое малое количество людей просите. Может, хотите пристегнуть сюда еще чего-нибудь – например, ваших сиделок и которые за вами убирают?
34. Австрахильда говорит:
– Пожалуй! Можно и их. Они тоже, конечно, дурака валяют.
В общем, король и нежный супруг исполнил это последнее желание.
Австрахильда умерла вечером, а утром, на рассвете, девяти злополучным врачам отрубили головы перед королевским жилищем.
И это был в свое время, надо полагать, довольно тяжелый удар по медицине.
И это, конечно, произошло оттого, что королева, наверное, сильно разочаровалась в медицине, что было вполне естественно в ее критическом положении.
А главная причина была, несомненно, в том, что королева была мстительная особа и ум имела в высшей степени коварный и озлобленный.
В общем, как бы там ни было, врачи снова сомкнули свои поредевшие ряды и снова мало-помалу стали лечить, уже не встречая подобных пациентов. Но кое-что вроде этой пациентки все-таки иной раз бывало.
А то был еще такой случай из области коварства.
35. Такой жил при Екатерине II крупный политический деятель, некто Орлов. Знаменитый граф, любитель лошадей.
Вообще-то он не был графом, но после убийства Петра III, к чему он был причастен, его произвели в графы.
А вообще это был крупный прохвост. Это был джентльмен из числа человеческого отребья, которые возвеличиваются благодаря удаче, личному нахальству и счастливой наружности.
А тут еще вдобавок брат его, Гриша Орлов, состоял одно время, как известно, любовником Екатерины. Естественно, что жизненный путь обоих этих братьев был усыпан розами.
Короче говоря, однажды Екатерина II приглашает к себе этого джентльмена и так ему говорит:
– Будь, – говорит, – другом: поезжай сейчас в Италию. Там, – говорит, – объявилась самозванка, княжна Тараканова. Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать. Короче говоря: тебе, Орлов, поручается как-нибудь арестовать и доставить эту государственную злодейку.
И Орлов, конечно, поехал. И, наверно, даже не без удовольствия, поскольку интересная командировка.
36. Он приехал в Рим, познакомился там с этой княжной и сделал вид, что в нее он исключительно горячо влюбился.
А ее дамское сердце сразу растаяло от такой любви, и она стала ему доверять.
И он говорит:
– Я до того в вас влюбился, что согласен помочь вам вступить на всероссийский престол.
Что у них там было, в Риме, в подробностях историкам неизвестно, только всем остальным известно, что она в дальнейшем, уже в тюрьме, родила ему младенца.
Так вот, Орлов ухаживает за этой княжной, всюду с ней бывает и устраивает ей для развлечения всякие смотры и парады.
И вот однажды приезжают они в Ливорно для этой цели. Там стоял русский флот, и княжна Тараканова, как будущая императрица, сильно заинтересовалась этим флотом. Она хотела, может быть, посмотреть, как он плавает.
А Орлов, который подбил ее на это, говорит:
– Я вам покажу морской парад – это, госпожа Тараканова, что-нибудь особенное.
И вот они приехали в Ливорно и глядят, чего происходит на море.
Орлов, собака, говорит:
– Хотите, может быть, покататься по морю? То, – говорит, – я с большим удовольствием вас прокачу на каком-нибудь военном корабле, сиречь судне.
Та говорит:
– Пожалуй.
37. И вот они садятся на корабль и едут.
Он с ней очень любезен и поминутно ей целует ручки. И говорит:
– Немножко покатаемся – и назад. Не волнуйся.
Только вдруг она замечает, что они уже далеко заехали и берегов не видно. Она начинает волноваться, но он ей замечает:
– Что вы! Какие могут быть сомнения! Хотите, – говорит, – мы даже сейчас на корабле перевенчаемся.
И вот пара матросов переодевается попами, и под сдавленный смех окружающих разыгрывают венчание.
Потом молодые удаляются в каюту, а на другой день к каюте приставляется часовой, и княжне объявляют, что она арестована.
Вообще княжну Тараканову привезли в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость.
Сияющий Орлов предстал перед императрицей и рассказал все, что было. Но она нахмурилась и говорит:
– Ну, уж это ты слишком загнул. Это ты перехватил. Но победителя не судят – за поимку спасибо.
Вскоре княжна Тараканова родила в каземате орловского выродка. А сама она вскоре умерла от чахотки. И ребятенок тоже, кажется, умер.
А Орлов имел нахальство однажды к ней зайти на допрос. И она плюнула ему в лицо, и, кроме того, он получил от нее пощечину.
И будь он жив, мы бы тоже били бы его в морду при первой встрече.
Вот какие бывают случаи исключительного коварства.
38. На этом, собственно говоря, мы хотели закончить наши исторические новеллы. Но сделать это не так-то просто. Это не отдел «Любовь», где пять-шесть фактиков – и вам все ясно и понятно. Это «Коварство», которого в истории накопилось до самых краев. И тут пятью новеллами не отделаться.
Тут у нас накопилось слишком громадное количество разных фактов.
Тогда мы решили вот что сделать.
Исторические рассказы о коварстве больше вам рассказывать не будем. А вот сколько тут есть у нас фактов, высыплем все в одну кучу, и разбирайтесь сами. И будет это у нас вроде как отдел «Смесь».
Тут вы найдете весьма любопытные и острые сценки и случаи. Некоторые писатели, которым лень будет рыться в историческом белье, могут даже воспользоваться, если захотят, одной-другой темкой. Автор, во всяком случае, не будет на это в претензии. Тем более история, можно сказать, – общее достояние и общее дело, за которое следует всем краснеть.
Итак, исторические новеллы закончены. Начинаются разные мелочи и анекдоты. Вот они:
39. ● Гай Юлий Цезарь отдал распоряжение по войскам украшать оружие золотом, серебром и драгоценными камнями. Он рассчитывал, что благодаря этому солдаты при отступлении не будут бросать оружие. Так и оказалось.
● По древним русским законам, если обвиняемый не сознавался в своей вине, его испытывали огнем. Обвиняемый должен был взять голой рукой кусок раскаленного железа. Если рука останется невредимой, говорит закон, обвиняемого следует оправдать.
● Римский император Константин, желая распространить христианство, издал постановление – освобождать от рабства всех рабов, которые пожелают креститься.
● Вольтер наиболее смелые свои книги издавал под чужой фамилией. Он приписывал эти книги умершим авторам.
● На одном пиршестве римский император Калигула, взглянув на возлежавших близ него двух сенаторов, разразился громким хохотом. Сенаторы учтиво спросили, почему он смеется.
– Потому, – ответил Калигула, – что одного моего кивка достаточно, чтоб вас двоих удавили. Вот почему я и рассмеялся.
40. ● Людовик XIV, чтобы возвеличить блеск своего царствования, стал осыпать золотом и подарками художников, писателей и поэтов, которые действительно начали прославлять его в своих произведениях, описывая благосостояние страны и высший разум правителя.
● Русский поэт Надсон, переписываясь с какой-то его поклонницей – графиней Лидой, весьма откровенно ей отвечал на все ее политические вопросы. Эта графиня Лида оказалась женой жандармского полковника, действующей по поручению полиции.
● Последний царский министр Протопопов, желая удержать власть и влияние при дворе, сделал распоряжение по полиции посылать императрице с разных концов России телеграммы с изъявлением верноподданнических чувств.
● Первый русский драматург, знаменитый Сумароков (1775 год), задолжал богачу Демидову две тысячи рублей. Демидов описал дом Сумарокова. Чиновники, чтобы унизить писателя, дом, стоивший шестнадцать тысяч, оценили в девятьсот один рубль шестнадцать с половиной копеек, за каковую сумму дом и был продан.
41. Делаем небольшую передышку. Слишком большое количество подлецов и негодяев вызвало у нас легкое сердцебиение и дрожь в руках.
Из этих вышеуказанных мелочей следует особо отметить, во‐первых, последний факт. Можно представить гнусные морды чиновников, которые вошли с портфелями и расположились в креслах и, чтобы покочевряжиться и показать свою силу, нарочно так низко оценили дом. Сумароков от людской подлости, как он сам говорил, «упал духом и запил». И вскоре умер в страшной нищете и упадке.
Очень интересен также факт с Протопоповым. Об этом, между прочим, писал английский посланник Бьюкенен. И это вполне похоже на правду. Этот грязный тип вполне мог пойти на мелкое коварство.
Что касается Надсона, то его переписка с «графиней Лидой» была в свое время опубликована и вызвала, – говорят, – большой скандал.
Калигула же был, по словам римского историка Светония, выдающимся преступником и злодеем. И ничего нет удивительного, что он так подумал и потом рассмеялся. Воображаем самочувствие этих двух сенаторов. Один, наверное, сильно поперхнулся, а другой, вероятно, засмеялся дребезжащим смехом и сказал:
– Всегда вы, ваше величество, что-нибудь забавное придумаете. Очень имеете острый ум.
А что до того, что Юлий Цезарь велел украшать оружие, то это был интересный психологический трюк. Вообще это был великий полководец. Молодец!
42. Но пойдем дальше.
● Любовник Екатерины I, камергер Монс, был казнен Петром. Несчастного посадили на кол. А голову потом отрезали и положили в банку со спиртом. И эту банку Петр велел поставить в комнате Екатерины. Когда эту голову принесли, Екатерина сказала придворным:
– Вот, господа, до чего доводит разврат придворных!
● В приговоре о казни Монса буквально сказано: «Государственный преступник Монс приговаривается к казни за вмешательство в дела, не принадлежащие ему».
● Екатерина II, желая осмотреть завоеванные местности, отправилась на галере по Днепру. Светлейший князь Потемкин, чтобы удивить императрицу и желая показать, что завоеванные земли сказочно богаты, велел построить по берегам Днепра красивые домики, церкви и сады. Сюда были пригнаны стада коров и овец. Двигались обозы. И подставные мужики – в нарядных костюмах – сидели на берегу.
● Перед приездом Екатерины (1785 год) в Москву московский губернатор издал постановление – выгнать всех нищих из города, «дабы видение толикого числа нищих ее не обеспокоило».
● Петергоф был устроен Петром I на манер Версаля. Приезжие иноземные гости поражались сказочному великолепию дворца, и это, как пишут историки, «разрушало у них обычное представление как о дикой, варварской Московии».
● Студент Сазонов, бросивший бомбу в министра Плеве, был ранен осколком этого снаряда. Он очнулся в больнице. Над ним склонилось доброе лицо врача.
– Вы тут бредили, молодой человек, – сказал врач, – называли разные имена. Но ничего, на меня вы можете вполне положиться. Я сам когда-то увлекался идеями. Можете мне довериться.
Один из служащих больницы предупредил Сазонова, что этот врач – агент полиции.
– Ну, что вы кричите? – сказал врач, когда Сазонов попросил его уйти. – Ну хорошо: я позову фельдшера, он вам сделает перевязку.
Этот фельдшер тоже оказался агентом сыскной полиции.
43. На этом заканчиваем наше историческое повествование. И прямо жалость берет. Имеем еще целую кучу материала. Но, чтоб не погрешить против красоты формы, решили мы на этом остановиться.
Только разве что вскользь отметим кое о чем. Зароним, так сказать, искру в ваше воображение. А вы уж, благодетели, сами там дорисуйте общую картину.
Отметим хотя бы провокаторов. Вот где в высшей степени процветало коварство. Например, один Азеф чего стоил! Или, скажем, зубатовщина. Это было тоже нечто неслыханное. Этот господин при помощи полиции начал вдруг организовывать рабочее движение. И даже устраивал стачки. Вот собака!
Отметим также представителей торгового мира с их славным лозунгом – «не обманешь – не продашь». Обратим ваше внимание на буржуазный быт, при котором нередко болонки жрут, а трудящиеся только на это смотрят.
Отметим, наконец, слишком мягкое перо господ писателей, которые иной раз писали далеко не то, чего думали. И наоборот.
Ах, мы не можем отказать себе в удовольствии привести небольшую, так сказать, писанину, в которой видать, как и что. Неизвестный мадридский борзописец составил отчет о генеральном аутодафе в 1680 году. Вот как он пишет.
44. Только прежде необходимо сказать нижеследующее. Во время инквизиции государственные преступники и еретики нередко приговаривались к сожжению. Причем тех, которые раскаивались в своей ереси, предварительно душили, а потом сжигали. А упорствующих грешников сжигали без удушения.
Вот составитель отчета пишет о казни в таком стиле:
«Сии последние (то есть упорствующие) шли со странной бледностью в лице, с очами, помраченными и как бы извергающими пламя, с таковым видом, что казались одержимы бесом…», «Обращенные же шли с великим смирением, утешением, покорностью и веселием духовным, что казалось – сквозь них сияла Благодать Божия. Можно было думать, что они, счастливые, уже были вознесены на небеса… Засим преступники были казнены. Сначала удушены были гарротой обращенные, засим преданы огню упорствующие, кои были сожжены заживо, с немалыми признаками нетерпения, досады и отчаяния».
Форсисто написано! И то, что, наверное, требовалось. Прямо сквозь строчки видим ехидную морду составителя, который склонился над бумагой. Улыбается. Продажная личность! Нашел духовное веселие у приговоренных людей. Но поскольку свыше требовался подобный восторженный стиль, – вот он его и выполнил.
Впрочем, конечно. Наверное, жрать надо. Семья. Жена. Дети. Мало ли! Но все-таки сукин сын! Крапивное семя!
Итак, на этих чертовских строчках закончено наше историческое повествование.
И с сердцем, разорванным пополам, мы закрываем пожелтевшие от грязи страницы истории.
Вот что рассказывает она о коварстве.
45. Она рассказывает, что этого добра, по ходу мировой истории, было слишком много и достаточно, куда ни плюнь.
И вообще чуть не каждая страница истории понабита этим действием.
Оно посещало пышные дворцы и великолепные чертоги. Оно заглядывало в бедные хижины и жалкие лачуги. И дух его присутствовал то там, то там.
Бедняки иной раз шли по этой скользкой дорожке, чтобы не потерять нить своей жизни, а богатые нередко проявляли свое коварство благодаря своему злобному и мещанскому характеру.
А что касается попов и царей, то эти, как мы видим, особенно отличались.
Да, конечно, тут речь шла о прошлых веках и столетиях. И вот интересно знать, как теперь обстоят дела в этом.
Матушка-Европа, конечно, имеет буржуазный строй, так что коварство, несомненно, там на прежней высоте. И разницы там скорей всего никакой не случилось.
А что касается как у нас, то в жизни у нас, конечно, большие перемены. И разные хорошие факты произошли и превосходные дела, о которых мы упоминали уже в других отделах. Но коварство у нас, конечно, имеется.
46. Что касается коварства, то – увы! – оно у нас, несомненно, тоже еще есть, и не будем закрывать глаза – его порядочно.
И было бы странно, если бы его совершенно не было. Можно сказать, сколько веков создавали и лелеяли это самое. И, наверное, не может того быть, чтоб раз-два – и нет ничего.
Нет, у нас коварство, конечно, есть. И даже у нас специальные названия подобрали для обозначения этого – двурушники, комбинаторы, авантюристы, аферисты, арапы и так далее. Из чего вполне видать, что у нас этого добра еще достаточно.
Но только у нас именно то хорошо, что есть полная уверенность, что с течением времени этого у нас не будет. И с чего бы ему быть, раз на то никаких причин не останется.
Но пока, конечно, и на нашем горизонте еще имеются разные подобные дела. Давайте же посмотрим, какие это дела. И давайте метлой сатиры подметем то, что нужно и можно подмести.
Итак, начинаются рассказы из нашей жизни.
Рассказы о коварстве
Интересная кража в кооперативе
Воровство у нас есть. Но его как-то значительно меньше.
Кое-кто успел перековаться и больше не ворует. А некоторых не удовлетворяет, как бы сказать, выбор ассортимента. Некоторые же, не видя собственников и миллионеров, перестроились и крадут теперь у государства.
Но, конечно, естественно, крадут не так, как они это раньше производили.
Нынче только дурак крадет, не понимая современности.
А многие современность отлично понимают и уже осваивают новейшие течения.
Например, недавно в нашей кооперации произошла кража. Так за этой кражей видна по крайней мере философская мысль. Вот как это было.
Кооперация. Вообще кооператив. Так сказать, открытый распределитель.
Естественно, много товаров. Экспортные утки лежат на окне. Семга почему-то. Свиные, я извиняюсь, тушки. Сыр. Это – из еды. И из вещей тоже много всего. Дамские чулки. Гребенки. И так далее.
Все это в изобилии набросано и, так сказать, очень выигрышно лежит на витрине.
И конечно, естественно, это привлекло чей-то взор.
Короче говоря: кто-то такой с заднего входа влез в ночное время в магазин и сильно там похозяйничал.
И, главное, дворник у ворот спал, ничего такого не заметил.
– Какие-то сны, – говорит, – мне действительно в эту ночь показывали, но ничего такого потустороннего я не слыхал.
А он очень, между прочим, перепугался, когда это воровство обнаружили. Бегал по магазину, за всех цеплялся. Умолял его не подводить. И так далее.
Заведующий говорит:
– Твое дело маленькое. Что ты спал, за это тебя, конечно, по головке не погладят, но навряд ли тебе пришьют какое-нибудь обвинение. Так что ты не пугайся. Не путайся тут под ногами и не нервируй работников прилавка своими восклицаниями. А иди себе и досыпай дома.
Но дворник не уходит. Он стоит и расстраивается.
Главное, его расстраивает, что так много уперли.
– Вот этого, – говорит, – я прямо не могу понять. Я сплю завсегда чутко и ноги протягиваю вдоль ворот. Не может быть, чтобы через меня два мешка сахару перенесли. Мне это очень странно.
Заведующий говорит:
– Дюже крепко спал, сукин сын! Это ужасти подобно, сколько уперли!
Дворник говорит:
– Чтоб много уперли, этого не может быть. Я бы проснулся.
Заведующий говорит:
– А вот сейчас составим акт и увидим, какая ты есть ворона – какой неимоверный убыток государству причинил.
Тут они начали составлять акт в присутствии милиции. Начали говорить цифры. Подсчитывать. Прикидывать. И все такое.
Бедняга дворник только руками всплескивает и чуть не плачет – до того, видать, граждански страдает человек, сочувствует государству и унижает себя за сонное состояние.
Заведующий говорит:
– Пишите: «Девять пудов рафинаду. Папирос – сто шестьдесят пачек. Дамские чулки – две дюжины. Восемь кругов колбасы…»
Он диктует, а дворник прямо подпрыгивает при каждой цифре.
Вдруг кассирша говорит:
– Из кассы, – запишите, – сперли боны на сто тридцать два рубля. Три чернильных карандаша и ножницы.
При этих словах дворник начал даже хрюкать и приседать – до того, видать, огорчился человек от громадных убытков.
Заведующий говорит милиции:
– Уберите этого дворника! Он только мешает своим хрюканьем.
Милиционер говорит:
– Слушай, дядя, уходи домой! Тебя попросят, когда надо будет.
В это время счетовод кричит из задней комнаты:
– У меня висело шелковое кашне на стене – теперь его нету. Прошу записать, я потребую возместить понесенные мне убытки.
Дворник вдруг говорит:
– Ах он подлец! Я не брал у него кашне. И восемь кругов колбасы – это прямо издевательство! Взято два круга колбасы.
Тут наступила в магазине отчаянная тишина.
Дворник говорит:
– Пес с вами! Сознаюсь. Я своровал. Но я сравнительно честный человек. Я не дозволю лишнее приписывать.
Милиционер говорит:
– Как же это так? Значит, дядя, выходит, что это ты проник в магазин?
Дворник говорит:
– Я проник. Но я не трогал эти боны, и ножницы, и это сволочное кашне. Я, – говорит, – взял, если хотите знать, полмешка сахару, дамские чулки одну дюжину и два круга колбасы. И я, – говорит, – не дозволю иметь такое жульничество под моим флагом. Я стою на страже государственных интересов. И меня, как советского человека, возмущает, что тут делается, – какая идет нахальная приписка под мою руку.
Заведующий говорит:
– Конечно, мы можем ошибиться. Но мы проверим. Я очень рад, если меньше украли. Сейчас мы все это прикинем на весы.
Кассирша говорит:
– Пардон, боны завалились в угол. Боны не взяты. Но ножниц нету.
Дворник говорит:
– Ах, я ей плюну сейчас в ее бесстыжие глаза! Я не брал у нее ножней. А ну, ищи лучше, куриная нога! Или я тебя сейчас из кассы выну.
Кассирша говорит:
– Ах, верно, ножницы нашлись. Они у меня за кассу завалились. И там лежат.
Счетовод говорит:
– Кашне тоже найдено. Оно у меня в боковом кармане заболталось.
Заведующий говорит:
– Вот что, перепишите акт. Сахару действительно не хватает полмешка.
Дворник говорит:
– Считай, холера, колбасу. Или я за себя не отвечаю. У меня, если на то пошло, есть свидетельница – тетя Нюша.
Вскоре подсчитали товар. Оказалось, украли все, как сказал дворник.
Его взяли под микитки и увели в отделение.
И его тетю Нюшу тоже задержали. У ней эти продукты были спрятаны.
Так что, как видите, тут сперли на копейку, а навернули на тысячу. И в этом видна, так сказать, игра коварной фантазии и кое-какая философская мысль.
А без этого, – говорят, – сейчас никак нельзя. Без этого только дурак ворует. И вскоре попадается.
Так что в этом деле хитрость и коварство вступили в свои права. И даже в другой раз братья Кант и Ницше кажутся прямо щенками против современной мысли.
И в нижеследующем рассказе это можно вполне видеть.
Рассказ о том, как чемодан украли
Недалеко от Жмеринки у одного гражданина свистнули, или, как говорится, «увели», чемодан.
Дело было, конечно, в скором поезде.
И это прямо надо было удивляться, каким образом у него взяли этот чемоданчик.
Главное, пострадавший попался, как нарочно, в высшей степени осторожный и благоразумный гражданин.
У таких обыкновенно даже ничего не воруют. То есть не то чтобы он сам у других пользовался. Нет, он честный. Но только он осторожный.
Он, например, своего чемодана из рук весь день не выпускал. Он, кажется, даже с ним посещал уборную. Хотя это ему, как говорится, было не так легко.
А в ночное время он, может быть, лежал на нем ухом. Он, так сказать, для чуткости слуха и чтоб не унесли во время процесса сна, ложился на него головой. И как-то там на нем спал – не знаю.
И он даже для верности не приподнимал головы с этой своей вещи. А если ему нужно было перевернуться на другой бок, то он как-то со всем этим предметом вращался.
Нет, он в высшей степени чутко и осторожно относился к этому своему багажу.
И вдруг это у него свистнули. Вот так номер!
А еще, тем более, его предупредили перед сном. Ему кто-то там сказал, когда он ложился:
– Вы, – говорит, – будьте добры, осторожней тут ездите.
– А что? – спрашивает.
– На всех, – говорит, – дорогах воровство почти что прекратилось. Но тут, на этом перегоне, еще отчасти бывает, что шалят. И даже бывает, что сапоги с сонных людей снимают, не говоря о багаже, и так далее.
Наш гражданин говорит:
– Меня это не касается. Если речь идет о моем чемодане, то я имею привычку спать на нем довольно чутко. И этот перегон меня не волнует.
И с этими словами он ложится на свою верхнюю полку и под голову закладывает свой чемодан с разными, наверное, ценными домашними вещами.
Значит, ложится он и спокойно засыпает.
И вдруг ночью к нему кто-то подходит в темноте и тихонько начинает сапог с ноги стаскивать.
А наш проезжающий был в русских сапогах. И сразу такой сапог, конечно, не снять благодаря его длинному голенищу. Так что неизвестный только немного сдернул этот сапог с ноги.
Наш гражданин сдержался и думает:
«Подожду, что будет дальше. Интересно. Неужели он желает с меня сапоги снять?»
А в это время неизвестный берет его теперь за другую ногу и снова дергает. Но на этот раз дергает со всей силы.
Вот наш гражданин как вскочит с размаху, как ахнет вора по плечу! А тот как сиганет в сторону! А наш проезжающий как брыкнется с полки за ним! Хочет, главное, бежать, но не может, поскольку у него сапоги наполовину сдернуты. Ноги в голенищах болтаются, как звонки.
Пока то да се. Пока ноги взошли вовнутрь, глядит – вора уж и след простыл. Только слыхать, что он, мошенник, дверкой на площадке хлопнул.
Поднялись крики. Тарарам. Все вскочили.
Наш проезжающий говорит:
– Вот интересный случай. Чуть у меня сапоги с сонного не сняли.
И сам вдруг косо поглядел на свою полку, где должен был стоять его чемодан.
Но его, увы, уже не было.
Ну, конечно, опять крики и опять тарарам.
Один из пассажиров говорит:
– Наверное, вас за ногу нарочно потянули, чтобы вы, извиняюсь, освободили чемодан от головы. А то все лежите и лежите. Поэтому вас скорее всего и потревожили.
Пострадавший сквозь слезы страдания говорит:
– Вот этого я не знаю.
И сам на первой станции бежит в транспортный отдел и делает там заявление.
Там сказали:
– Хитрость и коварство этих жуликов не поддаются описанию.
И, узнав, что у него там было в чемодане, пообещали в случае чего сообщить.
Они сказали:
– Мы поищем. Хотя, конечно, ручаться не можем.
И это они, конечно, сделали правильно, что не поручились, так как вора с чемоданом они так и не нашли.
Но мы знаем один практический случай, когда поимка вора пошла безошибочно. И даже в самом начале уже можно было давать полную гарантию, что вора поймают. Ибо для этого допущено исключительное коварство. Вот как это было.
Поимка вора оригинальным способом
Украдены были дрова. Во дворе нашего дома. Причем – интересная подробность: кража произошла в зимнее время, когда они как-никак представляют собою особую ценность как для тех, так и для других.
Дрова, вообще говоря, даже и в другие сезоны представляют известный интерес для населения.
Некоторые даже их иногда на именины дарят.
Одной моей родственнице, Елизавете Игнатьевне, я, помню, однажды, в день рождения, подарил целую вязанку дров. А Петр Андреевич, ее супруг, человек горячий и вспыльчивый и отчасти мещанин, плетущийся в хвосте у событий, ударил меня, бродяга, поленом по голове. Правда, в конце вечеринки.
– Это, – говорит, – не девятнадцатый год и не та эра, чтоб дрова преподнесть.
Но это, конечно, между прочим.
А дрова, во всяком случае, дело драгоценное и святое. Как сказал поэт Блок:
И еще что-то такое он сказал, в высшей степени ценное, про дрова.
Так вот, значит, стали во дворе нашего дома пропадать дрова.
Ну, известно, наложены дрова во дворе. Вот они и пропадают. Их кто-то берет на предмет отопления.
То у одного жильца несколько полен пропадет. То у другого, то, наконец, третий крик поднимает:
– У меня, – кричит, – не хватает…
И невозможно разобрать, кто их ворует, и где дрова, и кто ими пользуется.
Тогда жильцы на собрании говорят друг другу:
– В доме завелся вор. Вот это интересно. И, может быть, он даже тут сидит и на нас с вами глядит. Но поскольку у нас сорок пять жильцов, то угадать не представляется возможным. Давайте в крайнем случае наймем сторожа или будем сами поочередно караулить.
Некто Серега Пестриков моментально подсчитал, во что обойдется сторож. Оказалось, каждое полено удорожится на девяносто копеек. Это показалось дорого.
Тогда решили, что будут караулить сами.
Серега Пестриков написал расписание и повесил его во дворе.
Стали все дежурить поочередно. Но, видят, дрова опять воруют.
Тогда образовалась во дворе одна небольшая экстренная группа в три человека.
Некто жилец Боборыкин, Власов Егор Иванович и его племянник Мишка. Тоже почему-то Власов.
Этот Мишка является к своему дяде и так ему интимно говорит:
– Я, – говорит, – товарищ дядя, как вам известно, состою в союзе химиков. Мы там у себя имеем разные химические штучки, всякие химические газы, дымовые шашки и прочую тому подобную чертовщинку. И я, – говорит, – последние ночи худо сплю. Я, – говорит, – товарищ дядя, мечтаю принести домой динамитный патрон. И мне хочется этот патрон заложить в полено. И это полено мы, я извиняюсь, дядя, бросим совместно с другими поленьями, будто оно лежит само по себе. Вор его непременно возьмет. Он его положит в печку. А там уж, товарищ дядя, предоставьте действовать технике.
Дядя, не понимая еще, как и что, говорит:
– Ну что же, принеси. Посмотрим.
Племянник говорит:
– Это такое средство, дядя, что против него никакой вор не удержится. И, то есть, непременно мы, так или иначе, вора поймаем. Где взорвет, в какой квартире, – там, значит, и взято.
Дядя, обрадовавшись, говорит:
– Тогда – неси. Это действительно в высшей степени интересно. Главное, накануне у нас будет дух захватывать – у кого взорвет.
Жилец Боборыкин говорит:
– Только ни об чем говорить не будем, но сами все совершим и увидим. У кого в какой печке взорвет, тот и есть то, чего мы ищем. Это становится забавным.
Племянник Мишка говорит:
– Патрончик я принесу небольшой, чтобы было допущено небольшое разрушение, но чтобы громадной катастрофы не было.
Боборыкин говорит:
– Небольшую катастрофу допустить тоже можно. И это даже полезно для других. Она всех может немного устрашить и одернуть. Это полезно. Но, конечно, дом разрушать не надо.
Вот Мишка вскоре принес патрон со службы, и этот патрон они заложили в полено. То есть они выдолбили дырочку в полене и его туда вложили.
И небрежно кинули это поленышко на дрова. И сами с интересом стали ждать, что будет.
На другой день вечером в доме произошел адский взрыв.
Взорвалось в аккурат под жильцом Боборыкиным, в квартире у Сергея Пестрикова.
Все моментально узнали, какой это взрыв и чему его приписать. И все бросились к месту происшествия.
И все глядели на Сергея Пестрикова, который суетился около своей разрушенной печки и восклицал:
– С чего бы это она, господа?
Но ему ничего не говорили. Только говорили:
– Ну и ну!
Между прочим, Мишка Власов не учел, и патрон оказался до того боевой, что совершенно разломал к черту всю печку и две стены.
Кроме того, разбило стекла в двух этажах. И что-то произошло с канализацией. Она, правда, и раньше почти не работала, но сейчас она совсем что-то заштопорила. Хотя многие это и не приписывают взрыву.
Жертва была одна. Серегин жилец инвалид Гусев помер с перепугу. Его, собственно, звездануло кирпичом по затылку. И он, привыкший к многочисленным ранениям на войне, тут, в тылу, совершенно растерялся и, как говорится, сразу, без сопротивления, отдал богу душу. То есть он скончался.
Кроме того, Серегиной сестре, которая была совершенно тут ни при чем, надуло флюс благодаря разбитому окну.
Серега признался, что он для экономии брал изредка по одному полену от других и не считал, что это какое-нибудь особенное ограбление или воровство.
В скором времени он предстанет перед судом, и там он даст исчерпывающий ответ.
Между прочим, на суд попала также вся наша боевая тройка – оба Власовы и Боборыкин.
Их обвинили в незаконных поступках и в порче государственного имущества.
Так что они тоже будут судиться.
И, наверно, их тоже к чему-нибудь присудят, поскольку нельзя же идти на такие чрезвычайные поступки.
А Мишка пока что развернул еще сильнее свою деятельность.
В другой коммунальной квартире, у его мамаши, крали, между прочим, керосин. Так этот Мишка разбавил керосин водой, а после увидел, в каком примусе зашипело.
Вообще этот мальчишка подает большие надежды благодаря пониманию современного коварства.
Но вот, извольте, еще рассказ, основанный на самой тончайшей современной хитрости.
В этом факте мы отчасти сами участвовали, так что с большим удовольствием осветим это дело.
Вот как это произошло.
Мелкий случай из личной жизни
На днях мы отправляли с вокзала вещи.
Мы их отправляли багажом. Одной нашей родственнице. Это ее вещи. Но они у нас временно лежали. И вот она вдруг просит – пришлите.
И мы поехали на вокзал отправлять багажом.
И вот на вокзале видим такую картину, как говорится, в духе Рафаэля.
Будка для приема груза. Очередь, конечно. Десятичные метрические весы. Весовщик за ними. Весовщик, такой в высшей степени благородный служащий, быстро говорит цифры, записывает, прикладывает гирьки, клеит ярлыки и дает свои разъяснения.
Только и слышен его симпатичный голос:
– Сорок. Сто двадцать. Пятьдесят. Сымайте. Берите. Отойдите… Не станови сюда, балда! Станови на эту сторону.
Такая приятная картина труда и быстрых темпов.
Только вдруг мы замечаем, что при всей красоте работы весовщик очень уж требовательный законник. Очень уж он соблюдает интересы граждан и государства. Ну, не каждому, но через два-три человека он обязательно отказывает груз принимать. Чуть расхлябанная тара – он ее не берет. Хотя видать, что сочувствует.
Которые с расхлябанной тарой, те, конечно, охают, ахают и страдают.
Весовщик говорит:
– Заместо страданий укрепите вашу тару. Тут где-то шляется человек с гвоздями. Пущай он вам укрепит. Пущай туда-сюда пару гвоздей вобьет и пущай проволокой надтянет. И тогда подходите без очереди – я приму.
Действительно верно: стоит человек за будкой. В руках у него гвозди и молоток. Он работает в поте лица и укрепляет желающим слабую тару. И которым отказали, те смотрят на него с мольбой и предлагают ему свою дружбу и деньги за это самое.
Но вот доходит очередь до одного гражданина. Он такой белокурый, в очках. Он не интеллигент, но близорукий. У него, видать, трахома на глазах. Вот он и надел очки, чтобы другим его было хуже видать. А может быть, он служит на оптическом заводе и там даром раздают очки.
Вот он становит свои шесть ящиков на метрические десятичные весы.
Весовщик осматривает его шесть ящиков и говорит:
– Слабая тара! Не пойдет. Сымай обратно.
Который в очках, услышав эти слова, совершенно упадает духом. А перед тем как упасть духом, до того набрасывается на весовщика, что дело почти доходит до зубочистки.
Который в очках кричит:
– Да что ты, собака, со мной делаешь! Я, – говорит, – не свои ящики отправляю. Я, – говорит, – отправляю государственные ящики. Куда я теперь с ящиками сунусь? Где я найду подводу? Откуда я возьму сто рублей, чтобы везть назад? Отвечай, собака, или я из тебя котлету сделаю!
Весовщик говорит:
– А я почему знаю?
И при этом делает рукой в сторону.
Тот, по близорукости своего зрения и по причине запотевших стекол, принимает этот жест за что-то другое. Он всхлипывает, чего-то вспоминает, давно позабытое, роется в своих карманах и выгребает оттуда рублей восемь денег, все рублями, и хочет их подать весовщику.
Тогда весовщик багровеет от этого зрелища денег.
Он кричит:
– Это как понимать? Не хочешь ли ты мне, очкастая кобыла, взятку дать?!
Который в очках сразу, конечно, понимает весь позор и ужас своего положения.
Он говорит:
– Нет, я вынул деньги просто так. Я хотел, чтобы вы их подержали, пока я сыму ящики с весов.
Он совершенно теряется, несет сущий вздор, принимается извиняться и даже, видать, согласен, чтобы его ударили по морде, только чтоб не что-нибудь другое.
Весовщик говорит:
– Стыдно! Здесь взяток не берут. Сымайте свои шесть ящиков с весов – они мне буквально холодят душу. Но, поскольку это государственные ящики, обратитесь вот до того рабочего: он вам укрепит слабую тару. А что касается денег, то благодарите судьбу, что у меня мало времени возжаться с вами.
Тем не менее он зовет еще одного служащего и говорит ему голосом человека, только что перенесшего оскорбление:
– Знаете, сейчас мне хотели взятку дать. Понимаете, какой абсурд! Я жалею, что поторопился и для виду не взял деньги, а то теперь трудно доказать.
Другой служащий отвечает:
– Да, это жалко. Надо было развернуть историю. Пущай не могут думать, что у нас по-прежнему рыльце в пуху.
Который в очках, совершенно сопревший, возится со своими ящиками. Их ему укрепляют, приводят в христианский вид и снова волокут на весы.
Тогда мне начинает казаться, что у меня тоже слабая тара.
И, покуда до меня не дошла очередь, я подхожу к рабочему и прошу на всякий случай укрепить мою сомнительную тару.
Он спрашивает с меня восемь рублей.
Я говорю:
– Что вы, – говорю, – обалдели! Восемь рублей брать за три гвоздя?!
Он мне говорит интимным голосом:
– Это верно, я бы вам и за трояк сделал, но, – говорит, – войдите в мое пиковое положение: мне же надо делиться вот с этим крокодилом.
Тут я начинаю понимать всю механику.
– Стало быть, – говорю я, – вы делитесь с весовщиком?
Тут он несколько смущается, что проговорился, несет разный вздор и небылицы, бормочет о мелком жалованьишке, о дороговизне, делает мне крупную скидку и приступает к работе.
Вот приходит моя очередь.
Я ставлю свой ящик на весы и любуюсь крепкой тарой.
Весовщик говорит:
– Тара слабовата. Не пойдет.
Я говорю:
– Разве она слабовата? А мне только сейчас ее укрепляли. Вот тот, с клещами, укреплял.
Весовщик отвечает:
– Ах, пардон, пардон! Извиняюсь! Сейчас ваша тара крепкая, но она была слабая. Мне это завсегда в глаза бросается. Что пардон, то пардон.
Принимает он мой ящик и пишет накладную.
Я читаю накладную, а там сказано: «Тара слабая».
– Да что же вы, – говорю, – делаете, арапы? Мне же, – говорю, – с такой надписью обязательно весь ящик в пути разворуют. И надпись не позволит требовать убытки. Теперь, – говорю, – я вижу ваши арапские комбинации.
Весовщик говорит:
– Что пардон, то пардон! Извиняюсь!
Он вычеркивает надпись, и я ухожу домой, рассуждая по дороге о перестройке характеров, о хитрости и коварстве и о той неохоте, с какой некоторые мои уважаемые сограждане сдают свои насиженные позиции.
Но они непременно рано или поздно сдадут эти свои позиции. Некоторые, впрочем, сдадут после длительных боев.
И это даже наплевать, что некоторые из них отошли на другую линию и там, как видите, ведут бой по всем правилам искусства.
Мы их и оттуда выкурим. Даром что у них позиция больно хороша и она не всем заметна.
А вот мы сейчас их еще с флангу слегка ударим. Сейчас наш удар придется в аккурат по всякому свинству и жульничеству.
В общем, вот еще какой боевой рассказ из серии «Коварство» мы предлагаем вашему скромному вниманию.
Рассказ о подлеце
Ввиду того что это тоже факт и тут речь пойдет об одном живом человеке, то мы бы не хотели затрагивать в печати его фамилию.
То есть, вообще говоря, он, конечно, подлец и его следует публично прохватить, но он в настоящее время и без того чересчур расстраивается и говорит, что в ближайшее время он непременно перестроится.
Поэтому, из педагогических целей, назовем его ***.
И вот едет этот «три звездочки» в трамвае.
Вот он едет в трамвае. А по виду никак не скажешь, что это подлец едет. По виду – это едет скромный работник в валенках. Он едет в гости. Он едет к своему приятелю на именины.
Вот он едет в трамвае к нему в гости, – думает, – может, там про свои всякие подлости – чего он сожрет, и хорошо, – думает, – что подарка имениннику не купил. Другие, – думает, – имеют привычку подарки покупать, а что касается меня, то они не на таковского напали.
И вот он едет на именины без подарка. И на углу Седьмой линии он слезает. Он, вернее, не дождавшись остановки, спрыгивает с трамвая, чтобы поскорее пойти в гости, а то, – думает, – всё сожрут. Им только, нахалам, опоздай.
И вот он, в силу этого, спрыгивает поскорей. И вдруг слышит свисток, и чьи-то ноги спешат. Это милиция к нему поспешает. Желает узнать, как он спрыгнул, не повредил ли внутренностей и вообще – есть ли у него лишние деньжонки в кармане.
Наш герой думает:
«Ну, налетел на трешку. Лучше бы, – думает, – я имениннику пару червивых яблок купил, чем мне теперь штраф платить!»
И, так подумавши, поскорей смешивается с толпой и идет как ни в чем не бывало. Будто это и не он прыгнул, а кто-нибудь там другой.
Милиционер говорит:
– Некрасиво делаете, что убегаете!
*** говорит:
– А что такое? Это не я прыгнул. За что я буду штраф платить? Что ты – ошалел, стоявши на своем посту? Я иду спокойно. И в трамвае я по крайней мере три дня назад ехал.
Милиционер говорит:
– Ах вот какие речи! Тогда пойдемте в милицию.
*** говорит:
– Пойдемте.
И сам, видя, что вокруг никаких свидетелей нету, начинает по дороге нашего милиционера чихвостить и костить настолько, что тот аж рот раскрывает, но сдерживается. Самые ужасные слова и грубости ему говорит. А милиционер тактично молчит и не теряет своего достоинства.
Вот приходят они в милицию. Докладывают дежурному, что случилось. Милиционер говорит:
– И, кроме того, он меня незаслуженно оскорблял. Запишите.
Наш подлец говорит:
– Он нахально врет. Никаких оскорблений я не допускал. Свидетелей не было, и я отказываюсь от этих показаний.
Начальник милиции говорит:
– А мы привыкли своим милиционерам доверять. И на тебя мы сейчас составим протокол.
И вот они составляют протокол и спрашивают его, где он служит и где живет. А *** с перепугу и по своей подлости нарочно указывает не тот адрес. А то, – думает, – пожалуй, накладка будет.
Вот он дает не тот адрес и говорит:
– Можно мне идти? А то я опаздываю.
Дежурный говорит:
– Посиди маленько.
И сам поспешает к телефону. Он вызывает адресный стол и там берет справку.
Тогда *** говорит:
– Ой, пардон, я спутался! Я вам не тот адрес дал. И не ту фамилию. На меня затмение нашло.
Начальник милиции говорит:
– Ах вон ты какой фрукт! Ну, нам теперь твоя характеристика видна. Говори свой правдивый адрес и выметайся.
Тогда ***, предвидя суд и неприятности, говорит адрес, но опять-таки не свой адрес, а во избежание дальнейших неприятностей на всякий случай говорит адрес своего приятеля, именинника.
И при этом думает: «Тому все равно ни черта не будет. Тот докажет свою невинность, а тут и адрес сойдется, если справку возьмут, и мне легче вздохнется».
Вот он дает адрес именинника и называет себя его фамилией.
Вот начальник милиции звонит в адресный стол, и там вскоре отвечают:
– Такой есть, живет по этому адресу, и все правильно. Отпустите.
И вот в хорошем настроении духа спешит наш *** на именины. Но приходит туда поздно. Там уж все съели, и ему подают лишь стакан чаю и какие-то пустяки.
***, расстроившись от такой подачи, думает про себя: «Ничего! Я ему тоже хороший подарок преподнес. Он у меня теперь, свинья, побегает!»
И снова в хорошем настроении уходит домой.
Дня через два на работу является бывший именинник, весь не в себе. Он говорит друзьям:
– Со мной такое случилось, что только в сказках происходит. На меня какие-то подлецы двадцать пять рублей штрафу наложили за оскорбление милиции и за вранье. И я, – говорит, – сам теперь не пойму, что к чему. А они говорят: «Плати, или мы на твое жалованье наложим».
От этих слов *** сконфузился и так отвечает:
– Знаешь, Ваня, я тебе на именины ничего не подарил. Хочешь, я тебе десятку дам, чтобы ты внес этот штраф и не волновался.
Тогда бывший именинник вдруг начинает кое-что понимать.
– Позволь! – говорит. – Я твою скупость преотлично знаю. А то, что ты мне десятку суешь, это мне в высшей степени удивительно. Уж не ты ли, собака, мне это дело удружил? То-то я вспоминаю, что ты опоздал и пришел в расстроенных чувствах. Так вот какие ты подарки даришь своим друзьям!
И с этими словами, размахнувшись, ударяет того по физиономии.
Тот удивляется и говорит:
– Ну хорошо, я весь штраф заплачу, только не губи моей хорошей репутации. Вот тебе двадцать пять целковых, поспеши заплатить.
Бывший именинник говорит:
– Это еще что за новости? Ты такой подлец, а я буду за тебя ходить и платить.
*** говорит:
– Ну хорошо: я сейчас сам пойду и заплачу. Только громко не кричи.
И бежит в милицию.
А там, как назло, сидит то же самое начальство, которое объяснялось с именинником, но не то начальство, которое было в первый раз. А наш герой, не сообразив мелочей, подает повестку и кладет на нее деньги.
Дежурный изумляется перемене в наружности пришедшего и говорит:
– А ну вас к черту! Что-то я ничего не пойму. То один не хочет заплатить, то другой, наоборот, хочет.
Только вдруг приходит начальник отделения милиции.
Он сразу разбирается во всем деле и говорит:
– А, вот оно что. Ну, теперь мы тебе пришпилим обвинение.
*** просит прощения и унижается. Но на него составляют протокол. И этот протокол отсылают на место службы.
Там состоялся товарищеский суд, на котором нашего подлеца, к общему удивлению, оштрафовали на десять целковых. И, кроме того, приговорили к общественному порицанию и дали строгий выговор с предупреждением.
А бывший именинник перестал с ним здороваться и говорит:
– Вот так он мне подарок преподнес!
А сам этот тип ходит теперь тише воды ниже травы и говорит:
– Так-то я довольно честный, но, конечно, и у меня случаются затмения. Но теперь, после этого факта, я совершенно перековался.
Однако от перековки мы требуем порядочно. И если говорить о перековке, то нам желательно, чтоб окружающие люди были умные, честные и чтобы все стихи писать умели. Ну, стихи, даже в крайнем случае, пущай не пишут. Только чтоб все были умные.
Хотя, впрочем, конечно, ум – дело темное. И часто неизвестно, откуда он берется.
Так что желательно, чтоб все были хотя бы честные и чтоб не дрались. В крайнем случае даже пусть немного дерутся, но только чтоб вранья не было.
Это не значит, что не соври. Нет, врать можно. Но только самую малость. Ну, например, жена спросит: где был? Ну, тебе сказать неохота, где был. Ну, скажешь, в аптеке был. Ну, она – хлесть со всего размаху.
– Как это, – скажет, – в аптеке, когда, например, от тебя пивом пахнет?!
Нет, драться тоже нехорошо.
И лучше совсем без вранья, тогда, может, и драки прекратятся.
Итак, желательно, чтоб все были довольно честные и чтоб даже в частной жизни, хотя бы опять-таки в гостях, наблюдалось поменьше вранья и свинства.
А то хозяева иногда от этого сильно переживают.
Вот, например, какой однажды благодаря бытовому коварству произошел случай на одной вечеринке.
Интересный случай в гостях
Это было порядочно давно. Кажется, лет восемь назад. Или что-то около этого. И проживал тогда в Москве некто Григорий Антонович Караваев.
Он – служащий. Бухгалтер. Он не так молодой, но он любитель молодежи. И у него под выходные дни всегда собиралась публика. Все больше, так сказать, молодые, начинающие умы.
Велись разные споры. Разные дискуссии. И так далее.
Говорилось, может быть, про философию, про поэзию. И прочее. Про искусство, наверно. И так далее. О театре, наверное, тоже спорили. О драматургии.
А однажды у них разговор перекинулся на международную политику.
Ну, наверное, один из гостей, попивши чай, что-нибудь сказал остро международное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия. Хозяин тоже, наверное, что-нибудь дурацкое добавил. В общем, у них начался адский спор, крики, волнения и так далее. В общем – дискуссия.
Что-то у них потом перекинулось на Африку, потом на Австралию и так далее. В общем, в высшей степени дурацкий, беспринципный спор.
И в разгар спора вдруг один из гостей, женщина, товарищ Анна Сидоровна, служащая с двадцать третьего года, говорит:
– Товарищи, чем нам самим об этих отдаленных материях рассуждать – давайте позвоним, например, какому-нибудь авторитетному товарищу и спросим, как он про этот международный вопрос думает. Только и всего.
Один из гостей говорит, вроде как шуткой:
– Может, еще прикажете запросить об этом председателя народных комиссаров?
Женщина Анна Сидоровна немного побледнела и говорит:
– Отчего же? Вызовем, например, Кремль. Попросим какого-нибудь авторитетного товарища. И поговорим.
Тут среди гостей наступила некоторая тишина. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.
Вот Анна Сидоровна побледнела еще больше и говорит:
– Вызовем к аппарату товарища председателя и спросим. Только и делов.
Поднялись крики, гул. Многим это показалось интересным.
Некоторые сказали:
– В этом нет ничего особенного.
А другие сказали:
– Нет, не надо.
Но хозяин ответил:
– Конечно, этим звонком мы можем ему помешать, но все-таки поговорить интересно. Я люблю молодежь и согласен предоставить ей телефон для этой цели.
Тут один энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:
– Я сейчас вызову.
Он снимает трубку и говорит:
– Будьте любезны… Кремль…
Гости, затаив дыхание, встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидоровна сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежаться.
Жильцы, конечно, со всей квартиры собрались в комнату. Явилась и квартирная хозяйка, на имя которой записана была квартира, – Дарья Васильевна Пилатова.
Она – ответственная съемщица. И она пришла поглядеть, все ли идет правильно во вверенной ей квартире.
Она остановилась у двери, и в глазах у нее многие заметили тоску и непонимание современности.
Энергичный товарищ Митрохин говорит:
– Будьте любезны, попросите к аппарату товарища председателя. Что?
И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся, зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:
– Чего сказать?.. Спрашивают – по какому делу? Откуда говорят? Секретарь, должно быть… Да говорите же, черт возьми.
Тут общество несколько шарахнулось от телефона. Кто-то сказал:
– Говори: из редакции… Из «Правды»… Да говори же, подлец этакий.
– Из «Правды»… – глухо сказал Митрохин. – Что-с? Вообще насчет статьи.
Кто-то сказал:
– Завели волынку. Теперь расхлебывайте. Вовсе не надо было врать, что из «Правды». Так было бы вполне хорошо, а теперь наврали, а неизвестно еще, как обернется.
Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:
– Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку. Вешайте в моей квартире трубку. Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
Товарищ Митрохин обвел своим блуждающим взглядом общество и повесил трубку.
В комнате наступила тишина. Некоторые из гостей встали и пошли по домам.
Оставшееся общество минут пять тихо сидело, рассуждая о том, что врать не надо было. А просто вызвали бы по личному делу и поговорили. И ясно, что в этом им бы не отказали. А теперь соврали, и получилось некрасиво.
Во время этой тихой беседы вдруг раздался телефонный звонок. Сам хозяин, бухгалтер Караваев, подошел к аппарату и с мрачным видом снял трубку.
И стал слушать. Вдруг глаза у него стали круглые и лоб покрылся потом. И телефонная трубка захлопала по уху.
В трубке гремел голос:
– Кто вызывал товарища председателя? По какому делу?
– Ошибка, – сказал хозяин. – Никто не вызывал. Извиняюсь…
– Никакой нет ошибки! Звонили именно от вас.
Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча выходили на улицу.
И никто не догадался, что этот звонок был шуточный.
И узнали об этой шутке только на другой день. Оказывается, один из гостей сразу после первого разговора вышел из комнаты, побежал в аптеку и оттуда позвонил, с тем чтобы разыграть всю компанию.
В этом он на другой день сам и признался. И при этом страшно хохотал.
Но хозяин, бухгалтер Караваев, отнесся к этому без смеха и поссорился с этим своим знакомым. И даже хотел набить ему морду, как проходимцу, который ради собственного развлечения пускается на подобные мелкие аферы и хитрости, заставляющие других людей переживать. А главное, хозяин не захотел простить этому гостю за то, что тот для смеха произнес в телефон несколько бранных слов, которые бухгалтер воспринял как должное. За это он ему в дальнейшем не простил и больше не приглашал на вечеринки, которые в скором времени и совсем отменил.
В общем – нижеследующая история, еще более забавная своей бытовой хитростью.
Забавное происшествие с кассиршей
В одном кооперативе «Пролетарский путь» за последние полтора года сменились двадцать три кассирши. И это мы ничуть не преувеличиваем.
Двадцать три кассирши в течение короткого времени. Это действительно нечто странное и поразительное.
Заведующий в свое время так об этом явлении сказал. Он сказал:
– Они все не соответствовали своему назначению. И все были дуры.
И подряд их двадцать две штуки сменил.
Ну, конечно, были дамские крики, вопли и объяснения. Но дело от этого не изменилось. Каждая такая работала у него неделю или полторы, и после он ее с шумом вышибал. Он их вышибал назад, на биржу труда. И требовал еще.
– Если можно, – он говорит, – дайте кассира. Мужчину.
Но ему почему-то вечно присылали не то. То есть женщин. Кассирш. Наверное, мужчин не было. А то бы они, конечно, прислали. Вообще это довольно странное психологическое явление. Скажем, за прилавком обязательно мужчина работает, а за кассой определенно женщина.
И почему это? Почему за кассой женщина? Что за странное явление природы?
Или наш брат мужик не может равнодушно глядеть на вращение денег вокруг себя? Или он запивает от постоянного морального воздействия и денежного звона? Или еще есть какие-нибудь причины? Но только очень изредка можно увидеть нашего брата за этим деликатным денежным делом. И то это будет по большей части старый субъект, вроде бабы, с осоловевшими глазами и с тонким голосом.
Короче говоря, несмотря на все просьбы заведующего, ему все время присылали барышень.
И вот он сменил их уже свыше двух десятков.
И наконец он сменяет двадцать третью.
А эта двадцать третья была очень миленькая собой. Она была интересная. И даже отчасти красавица… Во всяком случае, франтоватая. Хорошо одетая. И потому она хорошо и выглядела. В общем, она была хорошенькая.
Но, несмотря на это, наш заведующий, не поглядев на ее миловидность, тоже ее вышибает.
Она вдруг в слезы. Драмы. Истерики. Скандал.
Конечно, кассирша настоящего времени отчасти может даже удивиться этим истерикам. И не поймет причину огорчения. Но пять лет назад это было в высшей степени понятно. Тогда работа на полу не валялась. И местом кассирши многие интересовались.
В общем, когда эту нашу хорошенькую кассиршу уволили, она в слезы.
И говорит окружающим:
– Я знаю, почему меня уволил ваш заведующий. Я, – говорит, – к нему сурово относилась и мало, – говорит, – смотрела на него как женщина. И вот он меня за это и прогнал.
Ну, конечно, слухи эти дошли до инспекции труда. Вообще советский контроль. И так далее.
Нашего заведующего вызывают.
Он говорит:
– Это наглая ложь. Я на эту барышню даже не глядел. Меня она вообще мало интересует. Пожалуйста, посмотрите мой жизненный путь: за полтора года только и делал, что их увольнял.
Ему говорят:
– Но, может быть, вы их увольняли как раз за то, на что эта жалуется.
Заведующий говорит:
– Я, – говорит, – не нахожу слов от возмущения. Хорошо, – говорит. – В таком случае я сознаюсь, почему я их уволил. И раз меня теперь на двадцать третьей обвиняют как раз в обратном смысле, то я не считаю больше возможным скрывать настоящую причину. Видите, в чем дело. Я, как бы сказать, любитель иногда выругаться. Ну, знаете, фронтовая привычка. На работе я еще сдерживаюсь. Но в конце трудового дня или там при подсчете товара я сдерживаться затрудняюсь. И если у меня кассирша, то это меня совершенно стесняет. Она мне не дает творчески развернуться. Вот почему я уволил двадцать две кассирши. И почему уволил двадцать третью. Я щадил их наивность. И все надеялся, что мне пришлют какого-нибудь из нашего лагеря, перед которым я смогу быть самим собой. И поэтому я пустился на подобное коварство – стал подряд выкуривать всех барышень, в надежде когда-нибудь наскочить на мужчину. Но этого, увы, не случилось. И вот я теперь пострадал за свою хитрость. И нахожусь перед вами.
Тогда инспекция вызывает эту хорошенькую кассиршу. И ей говорит:
– Что же вы дурака валяете? Ведь вот он у вас какой!
Кассирша говорит:
– А я почем знала? Я думала, что он меня уволил по другой причине. А что касается этого, то это меня отнюдь бы не тревожило. Подумаешь, Художественный театр! За что другое, а как раз за это меня не надо было увольнять. Смешно.
Заведующий говорит:
– Да, кажется, с этой кассиршей я бы смог сработаться. Я жалею, что я ее выгнал, не узнав характеристики.
В общем, эта кассирша снова работает в этом магазине.
Но заведующий, к сожалению, там уже не работает. Ему сделали строгий выговор с предупреждением и сказали, чтоб в другой раз он не пускался бы на подобное арапство для угождения своим низменным вкусам.
И перевели его работать в склады. Там он, может быть, и отводит душу.
Но хочется думать, что это его одернуло и он уже расстался со своей привычкой, благодаря которой он испортил настроение двадцати трем женщинам, из которых одна была даже недурненькая.
Интересная хитрость была также допущена в одном общежитии.
Предлагаем вашему вниманию рассказ об этом небольшом происшествии.
Хитрость, допущенная в одном общежитии
В одном общежитии жила некто Маруся Кораблева. Очень кокетливая особа. Молоденькая. Лет восемнадцати. Довольно вертлявая и вообще склонная к мещанскому уюту.
Она училась, конечно, плоховато. Но в высшей степени любила нравиться мужчинам. И для этой цели она подводила себе глазки и пудрила кожицу. И, кроме того, очень отчаянно душилась. Духами или одеколоном. Ей это было все равно.
И она, несмотря на свои скромные капиталы, непременно всегда тратилась на эту жидкость.
У нее перед кроваткой стоял ночной столик, и на этом столике у нее всегда красовался пузырек с духами. И лежала разная подмазка, зеркальце и так далее.
Только вдруг однажды Маруся стала замечать, что кто-то у нее берет эти духи. Кто-то ими пользуется.
Стала она тогда в столик класть пузырек. Все равно кто-то неуклонно отливает. Может быть, какая-нибудь ее подруга, не имея своей парфюмерии, пользуется чужой.
Марусенька и в столик прятала свои духи, и под подушку зарывала – не помогает. Чья-то невидимая рука нет-нет да и скрадет немного.
Стала она отметки делать на этикетке – сколько было. Тоже не помогает. Воры с этим не считались и при каждом удобном случае знай себе отливали.
Короче говоря, Маруся придумала такую штуку. Она взяла и на баночке сделала наклейку «яд» и поверх наклейки изобразила череп с двумя костями. И этот флакончик поставила на стол. И с тех пор никто уже больше не прикасался к жидкости.
За исключением, впрочем, одного раза. Одна истеричка взяла и зараз выпила всю жидкость.
Она, видите ли, поссорилась с одним знакомым. И сдуру заглотала всю жидкость, правда, без особого вреда для себя.
А если б не этот случай, то это ее изобретение было бы на высоте положения. Можно было бы даже патент схлопотать, так сказать, за остроту и хитрость мысли.
Но, безусловно, изобретение несколько меркнет, ибо оно направлено на мещанские интересы – на охрану частной собственности.
В общем, после этого случая Маруся Кораблева переменила тактику. Она теперь носит пузырек в сумочке. Отчасти это неудобно и тяжело, но зато безопасно.
Сей забавный рассказ предлагаем вниманию кокетливых особ. Без желания доставить им неприятные минуты.
А следующий рассказ, наоборот, кокетливых просит не тревожиться. А пущай его читают отцы и деды и также матери. Детям же читать тоже не рекомендуется, чтоб философская мысль этого произведения не натолкнула бы их на нечто похожее.
Рассказ о том, как девочке сапожки покупали
Трофимыч с нашей коммунальной квартиры пошел своей дочке полусапожки покупать.
Дочка у него, Нюшка, небольшой такой дефективный переросток. Семи лет.
Так вот, пошел Трофимыч с этой своей Нюшкой сапоги приобретать. Потому как дело к осени, а сапожонок, конечно, нету.
Вот Трофимыч поскрипел зубами – мол, такой расход, – взял, например, свою Нюшку за лапку и пошел ей покупку производить.
Зашел он со своим ребенком в один коммерческий магазин. Велел показать товар. Велел примерить. Все вполне хорошо: и товар хорош, и мерка аккуратная. Одно, знаете, никак не годится – цена не годится. Цена, прямо скажем, неинтересная.
Тем более, Трофимыч, конечно, хотел купить эти детские недомерки совсем за пустяки. Но цена его напугала.
Пошел тогда Трофимыч, несмотря на отчаянный Нюшкин рев, в другой магазин. В другом магазине опять та же цена. В третьем магазине – та же картина. Одним словом, куда ни придут, та же история: и нога по сапогу, и товар годится, а с ценой форменные ножницы – расхождение, и вообще Нюшкин рев.
В пятом магазине Нюшка примерила сапоги. Хороши. Спросил цену.
Ему говорят:
– Напрасно ходите, цена, – говорят, – всюду казенная, и никакой скидки.
Начал Трофимыч упрашивать, чтоб ему скостили несколько рублей для морального равновесия, а в это время Нюшка в новых сапожках подошла к двери и, не будь дура, вышла на улицу.
Кинулся было Трофимыч за этим своим ребенком, но его заведующий удержал.
– Прежде, – говорит, – заплатить надо, товарищ, а потом бежать по своим делам.
Начал Трофимыч упрашивать, чтоб обождали.
– Сейчас, – говорит, – ребенок, может быть, явится. Может, ребенок пошел промяться в этих новых сапожках.
Заведующий говорит:
– Это меня не касается. Я товара не вижу. Платите за товар деньги. Или с магазина не выходите.
Трофимыч отвечает:
– Я с магазина не выйду. Я обожду, когда ребенок явится.
Но только Нюшка в магазин не вернулась.
Она вышла из магазина в новеньких баретках и, не будь дура, домой пошла.
«А то, – думает, – папаня, как пить дать, обратно не купит, по причине все той же дороговизны».
Так и не вернулась.
Нечего делать – заплатил Трофимыч сколько спросили, поскрипел зубами и пошел домой.
А Нюшка была уже дома и щеголяла в своих баретках.
Хотя Трофимыч ее слегка потрепал, но, между прочим, баретки так при ней и остались.
Теперь, после этого факта, может быть, вы заметили: в государственных магазинах начали отпускать на примерку по одному левому сапогу.
А правый сапог теперь прячется куда-нибудь, или сам заведующий зажимает его в коленях и не допускает трогать.
А детишки, конечно, довольно самостоятельные пошли.
Поколение, я говорю, довольно свободное.
А что со стороны ребенка допущено такое маленькое коварство, то это скорей всего, я так думаю, по причине папиной скупости или, может, у него деньжонок не хватило.
На этом невинном детском рассказике мы хотели закончить наш отдел «Коварство», с тем чтобы перейти к новому – «Неудачи», однако близость этого отдела позволяет нам рассказать еще одну новеллу, в которой два этих предмета – коварство и неудачи – соединились между собой.
И вот что получилось.
История с переодеванием
Конечно, всем известно, что в гостинице достать номер сейчас не так легко.
Я приехал на юг, так сразу в этом убедился.
Слез с парохода, зашел в одну гостиницу, там портье говорит:
– Знаете, я прямо удивляюсь на современную публику. Как пароход приходит, так все непременно к нам. Как будто у нас тут гостиница. Ну – гостиница. Но номеров у нас нет. Переполнение.
Тогда я решаюсь пуститься на такую хитрость. Я выхожу на улицу и обдумываю план действия.
В руках у меня два места. Одно место – обыкновенная корзинка, на какую глядеть мало интереса. Зато другое место – очень великолепный фибровый, или, вернее, фанерный чемодан.
Корзинку я оставляю у газетчика, выворачиваю наизнанку свое резиновое международное пальто с клетчатой подкладкой, напяливаю кепку на нос, покупаю сигару и ее закуриваю и вот в таком неестественном виде со своим экспортным чемоданом вламываюсь снова в эту гостиницу.
Швейцар говорит:
– Напрасно будете заходить, – номерей нету.
Я подхожу до портье и говорю ему ломаным языком:
– Ейн шамбер-циммер, – говорю, – яволь?
Портье говорит:
– Батюшки-светы, никак иностранец к нам приперся.
И сам отвечает тоже ломаным языком:
– Яволь, яволь. Она, шамбер-циммер, безусловно яволь. Битте-дритте, сию минуту. Сейчас выберу номер, какой получше и где поменьше клопов.
Я стою в надменной позе, а у самого поджилки трясутся.
Портье, любитель поговорить на иностранном языке, спрашивает:
– Пардон, – говорит, – господин, извиняюсь. Ву зет Германия, одер, может быть, что-нибудь другое?..
«Черт побери, – думаю, – а вдруг он, холера, по-немецки кумекает? И сейчас на этом языке разговорится».
– Но, – говорю, – их бин ейне шамбер-циммер Испания. Компрене? Испания. Падеспань.
Ох, тут портье совершенно обезумел.
– Батюшки-светы, – говорит, – никак к нам испанца занесло. Сию минуту, – говорит. – Как же, как же, – говорит, – знаю, слышал – Испания, падеспань.
И у самого, видать, руки трясутся. И у меня трясутся. И у него трясутся. И так мы оба разговариваем и трясемся.
Я говорю ломаным испанским языком:
– Яволь, – говорю, – битте-цурбитте. Несите, – говорю, – поскорей чемодан в мою номерулю. А после, – говорю, – мы поговорим, разберемся, что к чему.
– Яволь, яволь, – отвечает портье, – не беспокойтесь.
А у самого, видать, коммерческая линия перевешивает.
– Платить-то как, – говорит, – будете? Инвалют одер все-таки неужели нашими?
И сам делает из своих пальцев знаки, понятные приезжим иностранцам, – нолики и единицы.
Я говорю:
– Это я как раз вас не понимает. Неси, – говорю, – холера, чемодан поскорее.
Мне бы, – думаю, – только номер занять, а там пущай из меня лепешку делают.
Вот хватает он мой чемодан. И от старательности до того энергично хватает, что чемодан мой при плохом замке раскрывается.
Раскрывается мой чемодан, и, конечно, оттуда вываливается, прямо скажем, разная дрянь. Ну, там, бельишко залатанное, полукальсоны, мыльце «Кил» и прочая отечественная чертовщина.
Портье поглядел на это имущество, побледнел и сразу все понял.
– А нуте, – говорит, – испанский подлец, покажи документ.
Я говорю:
– Не понимает. А если, – говорю, – номеров нету, я уйду.
Портье говорит швейцару:
– Видали? Он пытался пройти под флагом иностранца.
Я хочу поскорей уйти, но швейцар говорит:
– Тсс, товарищ, подойдите сюда. Не бойтесь. Скажите, неужели вам так нужен номер?
Я говорю:
– На пароходе закачало – еле стою. И даже согласен дать премию, только чтоб мне дали в номере полежать.
Портье говорит:
– У нас взяток не берут. А если вам так нужен номер, то я вам могу дать просто так. Безвозмездно. Но он без ключа. Номер заперт, а ключ потерян. За это вы слесарю заплатите пятнадцать рублей. Он вам откроет и ключ подберет из старья.
Я плачу эти деньги и получаю номер.
А вечером узнаю, что никто от этого номера ключа не терял, а просто они мне загнали за пятнадцать целковых обыкновенный ключ от этого номера. Об этом мне сказал сосед, с которого они взяли за то же самое десять целковых. А с меня на пять рублей дороже, как с бывшего испанца.
В общем, я был доволен, что получил номер.
На этом рассказе мы закончим наше повествование о коварстве. Конечно, возможно и даже скорей всего мы позабыли еще что-нибудь отметить из этой области. Так что если читатели вспомнят что-нибудь острое о коварстве, пусть они это отметят в своих сердцах.
Прочтите только тут еще небольшое послесловьице к нашему отделу «Коварство». После чего мы с вами перейдем к четвертой книге – «Неудачи».
И в этой книге будем говорить о таких делах, от которых мужчины задрожат, а женщины ахнут.
Итак, извольте небольшое, вроде болтовни, послесловьице. Оно, так сказать, морским узлом завяжет все то, что вам говорили про коварство.
Послесловие
Итак, на этом, дорогие друзья, мы заканчиваем наш отдел «Коварство».
Что же мы видим, прочитавши исторические новеллы и забавные мелочишки из нашей жизни?
А мы видим, что в истории редко что случалось без коварства. И что на этот скользкий путь, несомненно, многих толкало темное прошлое.
А поскольку у нас перемена курса – наше будущее нас, естественно, не волнует. А что касается интуристов, то они, наверное, тоже схватятся за ум и до чего-нибудь додумаются.
Тем более, там многие сами не захотят, чтоб на вершине жизни в полном блеске и в сказочном великолепии болтались у них главным образом спекулянты и темные дельцы со своим коварством и хитростью.
То есть прямо, знаете, исторический анекдот. Кто больше спер, тот и царь. Кто больше играл или наспекулировал, тому полное почтение. Ну, что это такое? Ясно, что коварства чересчур много.
Нет, это не может быть, чтоб это так у них сохранилось на вечные времена. Ясно, что это переменится.
Во всяком случае, старый мир с его мешочниками, купцами и спекулянтами в дальнейшем, без сомнения, рассыплется в прах и в тартарары. Разве что ради курьеза где-нибудь останется что-нибудь такое, вроде Монте-Карло, куда специально будут приезжать любители вспомнить о прошлой жизни.
Да еще возможно, что госпожа великая Англия из гордости и самолюбия что-нибудь такое оригинальное придумает. И поскольку там современный строй плюс король, то от них можно ожидать и еще какого-нибудь исключительного соединения – капитализма, например, с социализмом и еще с чем-нибудь. Но, может быть, они без этого обойдутся.
В общем, мы не сомневаемся в победном шествии жизни. Все дрянное уйдет. Арапство исчезнет. Обиды, боль, слезы и огорчения забудутся. Детишки засмеются.
Взрослые зааплодируют. И весь старый мир, все прошлое будет сосчитано как печальное недоразумение на заре человеческой жизни.
И все это прошлое исчезнет и, так сказать, пройдет.
Как сказал поэт:
И мы в этом не сомневаемся.
Итак, друзья, подумавши возвышенным образом о дальнейшем, перейдем к нашему новому отделу – «Неудачи».
Тут, как многие уже, наверное, успели догадаться, речь пойдет о неудачах. И мы уже слышим отрывистые голоса и всхлипывания. Мы слышим недовольные речи и брюзжание. И кто-то канючит. Это брюзжат и канючат неудачники. Ах, им не хочется неудач. Они хотят кататься, как сыр в масле. Но это, конечно, не так-то легко дается. Вот они и брюзжат.
В общем, переходим к очередному отделу – «Неудачи».
Неудачи
1. Когда мы в свое время лежали себе в люльке и крошечными губенками, мало чего понимая, тянули через соску теплое молоко, – какое, наверное, архиблаженство испытывали мы от окружающей жизни.
2. Главная причина блаженства, я теперь так думаю, заключалась именно в том, что мы решительно ниоткуда не ожидали никаких неприятностей и не испытывали никаких неудач.
Ну, разве там, предположим, животик у нас неожиданно схватит, либо там блоха, соскочивши со взрослого, начнет кусать наше еще не окрепшее тельце.
Вот, так сказать, и все неудачи, вот вам и все трудности переходного возраста.
А все остальное текло, конечно, в чудном свете безмятежного существования.
3. А каким удивительным, каким прямо сказочным рисовался нам окружающий мир, когда мы юношей с превеликим удовольствием вступали на шаткий путь нашей жизни.
Какая прямо волшебная панорама расстилалась тогда перед нашим невинным взором.
Весь мир, нам казалось, наполнен счастьем, любезностью, удачами и чем-нибудь вроде этого. Каким-нибудь упоением.
Мужчины представлялись мыслителями. А женщины в нашем воображении рисовались вроде каких-то бравурных испанских певичек, которые то и дело поют, хохочут и выпивают. И кругом них только и происходит, что свадьбы, танцы, журфиксы и поцелуи.
Изредка там, мы думали, совершается что-нибудь неприятное – пожары там или обмороки. И снова опять журфиксы. Пляски. И так далее.
4. Но вот прошло, конечно, очарование юности. И все оказалось, как говорится, совсем напротив.
Так сказать, глазами разума мы имели неосторожность взглянуть на окружающий ландшафт. И вдруг, как в сказке, в одно мгновение исчезли все эти волшебные картинки. И поблекли пестрые краски. И пропало все, от чего мы было пришли в такой неописуемый восторг.
Как сон, все это исчезло, погасло и прекратилось.
И от этого нам стало так досадно, что мы прямо даже не можем вам и выразить.
Об этой досаде в свое время прекрасно выразился один наш славный поэт. Он так воскликнул, говоря о прошедших днях своей юности. Вот как он сказал об этой неудаче с чувством досады, с крайней растерянностью и с дрожью огорчения. Вот его слова:
5. Да, это очень прекрасно сказано.
Буквально как на розовом коне, мало чего понимая, проскакали мы по цветущим полям нашей юности.
А когда стали кое-что понимать, то увидели, что все не так-то распрекрасно, как это нам казалось с седла нашей розовой сивки. И все эти розовые картины, которые рисовались нам, оказались совершенно иными. Кроме пожаров и обмороков, кругом были огромные неудачи. И эти огромные неудачи буквально переполнили нашу дореволюционную страну.
И даже наш прекрасный, но лирический поэт того времени, хотевший видеть главным образом цветы, луну и букеты, однажды так воскликнул:
Однако закончим наши лирические отступления и перейдем к делу.
6. И вот, по примеру прошлых отделов, открываем мы историю, чтобы, конечно, поглядеть, как там у них раньше было насчет этих самых неудач. И откуда они, собственно, возникали, эти неудачи? Не от глупости ли? А если не от глупости, то это, может, и поправимо.
И вот глядим в историю. Перелистываем ее туда и сюда. Средний мир. Древние века. Халдея там. Финикия. И мало ли там чего. Персия. Сиам.
И видим прямо нечто удивительное.
То есть, кроме неудач, у них как будто мало чего и бывало. Нищие бродят. Прокаженные лежат. Рабов куда-то гонят. Стегают кнутом. Война гремит. Чья-то мама плачет. Кого-то царь за ребро повесил. Папу в драке убили. Богатый побил бедного. Кого-то там в тюрьму сунули. Невеста страдает. Жених без ноги является. Младенца схватили за ножки и ударили об стенку… Как много, однако, неудач. И какие это все заметные неудачи.
Вот как один ученый русский поп сказал в 1734 году. Он так сказал о знаменитой тайной канцелярии, которая учиняла жестокую расправу с царскими врагами. Он сказал на своем дурацком наречии:
«Ежели бы перстом руки изрыть частицу земли на месте оном, то ударила бы из нее фонтаном кровь человеческая».
И вот, окончательно соскочивши с розового коня, давайте коснемся этого мотива.
7. Да, из всех чертовских неудач, рассыпанных на каждой странице истории, наибольше всего нас может поражать какая-то, прямо скажем, бешеная жестокость по отношению к своей же подчиненной публике.
То есть это прямо в другой раз как-то даже плохо укладывается в голове. Все-таки встречаются милые люди. И вдруг там, читаем – целую семью запихали в клетку к медведям. С другого там сняли кожу. Этому отрубили руку. Отрезали нос. Прибили гвоздем шляпу к голове. Посадили на кол.
Английский посол Горсей пишет в своих записках (в 1578 году):
«…А Тулупова посадили на такой длинный кол, что тот вышел около затылка. И пятнадцать часов князь Тулупов мучился и разговаривал со своей женой».
Другого «правонарушителя», доктора Емельяна Бомельню, Иван Грозный приказал сжарить на вертеле. И медика привязали к деревянному шесту и медленно жарили, поворачивая шест. Потом еле живого бросили в сарай на солому.
8. Знаменитую красавицу Лопухину и ее подругу (1743 год) били кнутом на площади в Петербурге и потом, по приказанию императрицы Елизаветы, «урезали» языки. И когда Лопухина не давалась палачу, тот схватил ее за горло, потряс и, вытащив рукой язык, отрезал его щипцами. Эта Лопухина уже старухой вернулась из ссылки. И всех при дворе удивляла своим мычанием. Так пишет госпожа история.
Может быть, впрочем, прекратить эти неприятные речи?
Нет, просьба потерпеть еще немного. Но все-таки извольте прочесть еще небольшой отрывок. Иначе не поймете – чего такое неудача.
Наиболее распространенная пытка в России была такого рода. У обвиняемого позади связывали руки в опущенном состоянии и привязывали веревку к ним. И эту веревку перекидывали через блок, укрепленный на потолке. Потом этой веревкой тянули руки вверх. Причем по мере подтягивания руки выворачивались из плеч. При этом чаще всего обвиняемого подпаливали на медленном огне или били кнутом.
9. Весьма часто вплоть до середины XVIII века обвиняемых закапывали в землю, оставляя над землей только голову. Это была весьма мучительная смерть, которая наступала на четвертый, а то и на пятый день. Иногда вешали за ноги или за ребро. А также вплоть до XIX века четвертовали.
Один шведский офицер, присутствовавший при казни четвертованием изменника Паткуля (при Карле XII), застрелил этого преступника. Он не мог выдержать картины этой казни. Сначала Паткулю отрубили одну руку и одну ногу, потом другую руку. Но он еще был жив и взглянул на офицера такими глазами, что тот выхватил пистолет и пристрелил его. За это Карл XII велел немедленно расстрелять офицера, что и было исполнено.
Но еще более свирепая казнь – колесование, при которой приговоренному раздрабливали все кости и ноги соединяли с головой. Эта казнь возникла в Риме и продолжалась по всей Европе вплоть до XIX века.
Может быть, прекратить эти речи? Может быть, перескочить прямо на исторические анекдотики?
10. Может быть, впрочем, господа, у вас неважные нервы и вы не выдерживаете подобной моральной встряски? Может быть, вы страдаете мигренями или одержимы туберкулезом легких?
В таком случае мы прекращаем описание подобных дел. Надеемся, что у вас уже создалось некоторое представление о том о сем.
Прямо, оказывается, очень было избранное общество. С одной стороны, это были даже тонкие люди, ценители красоты, господа положения, у которых почему-то расцвело искусство и особенно живопись. А с другой стороны, вот оно что. Как-то это странно. Не укладывается в голове.
Отчасти даже можно понять французского поэта Мюссе, который, вероятно, подумавши обо всех делах, воскликнул:
Да, эти чертовские слова можно было произнести под бременем тяжких неудач и не видя, главное, никаких перемен в дальнейшем.
11. Итак, прекращаем описание этих свирепых дел. И переходим к более мягким историческим моментам. И к более легким пейзажикам и сценкам.
Но все же остается, так сказать, некоторый неприятный осадок. Какая-то горечь.
Поэт так сказал, усиливши эти чувства своим поэтическим гением:
Насчет боли – это он, конечно, поэтически усилил, но какой-то противный привкус остается. Будто, извините, на скотобойне побывали, а не в избранном обществе, среди царей и сановников.
Вот, кстати, славный урок получают всякого сорта барышни, которые при наивности своего мировоззрения согласны воскликнуть: дескать, ах, они охотнее бы находились в каком-нибудь там поэтическом XVI столетии, чем в наше прозаическое время.
Вот вам, я извиняюсь, и поэзия, – глядите, за ребро повесят. Дуры.
12. Правда, глупость какая. Стремление к поэтическим идеалам. Вот там покажут кузькину мать.
Хотя это, с одной стороны, сама поэзия слегка туману напустила.
Розы и грезы, а насчет того, что за ноги вешают, – об этом поэзия барышням ничего не подносила.
В общем, извиняемся, что доставили вам сразу столько моральных затруднений. Но поскольку неудачи, так ясно, что приходится затрагивать и то и се.
Итак, переходим к нормальным историческим новеллам о неудачах. В которых надеемся, что ничего такого вроде этого уже не будет. Но, конечно, гарантии не даем.
В общем, друзья, история знает огромное количество событий, связанных с неудачами. Но среди них одно небольшое событие прямо нас умиляет своей нетронутой простотой. И хотя это было давно, но случай этот и в наши дни приобретает некоторую, что ли, остроту. Он у нас может легко пойти под лозунгом – борьба с религиозным дурманом или что-нибудь вроде этого.
13. В общем, это было в древнейшие времена, когда процветали какие-то доряне. И они воевали тогда с афинянами. Но доряне, в общем, – тоже греки. И афиняне – греки. Уж об афинянах-то и говорить, конечно, нечего. Они тем более, конечно, греки. Это уже всем известно. Афины. И так далее. Тем не менее они между собой, эти греки, усиленно воевали. В древние времена бывала подобная неразбериха. Только факт, что у них была продолжительная война. Спарта и эти. Вообще передрались. Черт знает что такое.
А в Афинах был царь, носивший, наверное, чисто греческое имя Кодр.
И вот сидит однажды этот Кодр на позициях в своей военной палатке и размышляет, как бы ему там получше завоевать, что ли, этих самых дураков, дорян. И вдруг ему докладывают, что знаменитый спартанский оракул недавно сделал среди своих дорян интересное предсказание. Он сказал, что доряне непременно одержат победу. И только они в том случае проиграют войну, если они убьют царя Кодра. Тогда, дескать, ожидайте поражения.
14. Кодр, услышав эти слова, прямо задрожал в своей палатке. И, безмерно любя свою Грецию, решил пожертвовать своей особой. Во имя, так сказать, своей героической родины.
И вот ночью он переоделся в другое платье, перешел в лагерь дорян и там затеял с одним солдатом ссору, в результате чего этого нашего героя и убили.
Скорей всего с улыбкой на устах принял он эту кончину – дескать, перехитрил вас, все-таки вы меня, доряне, убили. Теперь сдавайтесь согласно предписанию оракула.
Самое смешное в этой истории то, что доряне, убив Кодра, вдобавок еще одержали победу над его войсками и вскоре выиграли всю войну.
Так что лавры оракула сильно после того подмокли. И, главное, через него невинно пострадал наш доблестный царь Кодр, излишняя доверчивость которого и отчасти глупость завели его в такой тупик. В общем, подобная крупная неудача поистине бывает только раз в жизни.
Вот что значит доверять мошенникам и хиромантам.
Так дурак и помер. И даже, кажется, династия на нем прекратилась. Ну, что это такое! Вот психопат.
15. Интересный случай неудачи испытал на себе также знаменитый и прославленный римский папа Борджиа Александр VI (умер в 1503 году).
Не будем его здесь описывать. Всем известна его отрицательная личность. Отметим только, что подобные оригиналы и мошенники не раз бывали на папском престоле. Но этот был особенный. Он прямо как с цепи сорвался.
Главное, что всех нас в этом папе поражает, – это его любовь к убийствам. И он вообще ни перед чем не останавливался в достижении намеченных идеалов.
Это была, вообще говоря, довольно сильная личность. И он итальянскому народу очень много крови испортил своим бурным поведением.
У него вдобавок был еще сын Цезарь. Тот совсем был мошенник и вор. Так что они оба-два – папа с сыном – на пару, так сказать, лихо поработали там у себя в Риме.
Вот вообще даже не понять. Эпоха Возрождения. Рафаэль все-таки. Микеланджело. Леонардо да Винчи работал, между прочим, у этого папы. И наряду с этим – такой исключительный папа. Как-то это даже странно с нашей точки зрения. А тогда, наверно, этому не так уж удивлялись.
16. Да, так вот, в католической церкви происходили тогда некоторые волнения. Папа хотел объединить всю Италию под своей божественной властью. А другие стеснялись и не хотели этого. Вот Александр VI и горячился.
И он, главное, хотел устранить двух кардиналов, которые ему мешали. Он подсылал убийц, но из этого ничего пока не выходило. Тогда он пригласил их однажды к себе на именины. И тем отказать уже было неловко. Все-таки – папа.
И они, конечно, приехали.
А папа только этого момента и ждал. Он их решил отравить за ужином. И он в вино подсыпал какой-то сильный египетский яд.
И, чтобы у гостей не было сомнения, это вино в четырех одинаковых золотых бокалах принес на подносе кто-то там из лакеев. Какой-нибудь там мажордом. Торжественно, может быть, внес этот поднос в столовую. И папа любезно сказал: «Вот, дескать, друзья, нас тут – раз, два, три, четыре – вы оба, и мы с сыном. Давайте же поздравим друг друга с именинами и выкушаем этот искрометный напиток. Ура!»
17. Или он чего-нибудь вроде этого сказал. И подмигнул лакею – дескать, обноси, дурак, и станови перед каждым по их бокалу.
А надо сказать, что два бокала с отравой были чуть-чуть побольше в вышину. А которые два поменьше – те содержали в себе чистое вино.
А лакей, дурак, запарившись, перепутал и сунул кардиналам более маленькие кубки. А более возвышенные бокалы, конечно, схватили для себя папа с сыном.
Но папа-то еще понятно. Папа только отдал распоряжение и не знал, куда они всыпали отраву. Он на своих надеялся. Но насчет сына, Цезаря, – это прямо изумительно. Он сам засыпал яд и вдруг в последнюю минуту позабыл приметы. И потащил к губам отравленный напиток.
И папа, глядя на него, тоже за ним потянулся. И кардиналы с ними чокнулись.
В общем, факт, что они все четверо выкушали это вино. И вдруг у папы с сыном моментально глаза на лоб полезли. Сын говорит: «Папа, знаешь, кажется, мы ошиблись».
18. Кардиналы им говорят: «Что, дескать, с вами, папа с сыном?» И папа, к черту, под стол сползает.
Драма, конечно, скандал. Крики. И сразу все разъяснилось. Кардиналы задрожали задним числом. Стали на потолок зыркать и креститься о чудесном спасении. После чего подбежали к папе, но тот уже тихо лежит кверху брюхом и дышать не может.
А его сын, этот бешеный Цезарь, даром что он тоже свое вылакал, все-таки благодаря, может быть, своей молодости и нахальству вскочил на ноги и пулей бросился куда-то там такое. Он моментально отыскал противоядие, принял его. Его хорошенько вырвало, прослабило, и он остался жив всем на удивление. После чего его хотели отдать под суд, но он сбежал за границу. И жил там исключительно хорошо, покуда вскоре не умер. Его там, кажется, наконец убили. Так что он достиг все-таки своей настоящей планеты.
А папа так и умер на месте. Вот это была неудача. Дурак какой.
19. Но это, конечно, скорей личная неперка, чем неудача. А то бывают неудачи крупного значения. Какие-нибудь язвы общества и так далее. Или там проявление угодливости, низкопоклонства и что-нибудь вроде этого. Конечно, это тоже неудачи. Но уже в области характеров. Это уже общественные неудачи. То есть это уже не пустяки вроде вышеуказанной ошибки – бокалы перепутали.
Вот, например, представьте себе такую сцену из римской жизни.
Римский император Тиберий. Сначала он был ничего. То есть в своей молодости он был даже приятный человек. Во всяком случае, не был подлец. Но под конец он испортился. У него голова от власти закружилась. И он наделал чертовские дела по своей жестокости. Его в Риме очень не любили. Но он на это плевал. Он сказал такую историческую фразу: «Пусть ненавидят, лишь бы подчинялись».
Но тем не менее в своей молодости он был ничего себе человек. Он даже, как отмечает история, горел лучшими намерениями. Особенно когда он был еще консулом. У него тогда были разные планы. И он любовно относился к людям. Как-то гуманно.
20. И, будучи в хорошем, чувствительном настроении, он однажды сказал за обедом:
– Вот, дескать, господа, мы пользуемся всем на свете и отличаемся хорошим здоровьем. А многие несчастные, может быть, тем временем хворают и умирают. Как это нехорошо. Я бы, – говорит, – хотел им посочувствовать. На днях, – говорит, – я непременно объеду все больницы и поговорю с больными – кто в чем нуждается. Я, – говорит, – хочу прикоснуться к страданиям, чтобы хоть немножко облагородиться.
Тут окружающие, наверно, зааплодировали. Дескать, какое сердце, какие поступки, – человек ездит по больницам и наблюдает разные там язвы и лишаи, будучи консулом.
Тиберий говорит:
– Ну что вы. Отчего же? Я даже завтра могу поехать.
И вот он, распаленный в своих лучших чувствах, действительно решил завтра же объехать все больницы.
Однако окружающее начальство, желая угодить Тиберию и желая доставить ему поменьше затруднений при подобном осмотре больниц, решило упростить это дело. И был отдан приказ – собрать всех больных в городском саду и разложить их там по роду их болезней.
Что, по словам римского историка Светония, и было на другой день исполнено.
21. Можно представить, какое волнение поднялось в больницах, когда пришло подобное распоряжение.
Многие заведующие больниц бросились, конечно, куда-нибудь там в ихнее управление. Начали доказывать. Горячиться. Дескать, что это не представляется возможным. И где же транспорт взять и так далее. И тем более многие больные у нас довольно плохо себя чувствуют – они хворают. А кое-кто плохо даже передвигается. Которые ослабшие или с тифом. Как же так, господа, взять их и всех, что ли, свалить в саду? Или что? Объясните распоряжение. Конечно, если вы настаиваете. Мы не возражаем. Тем более если это приказ, то мы понимаем, что его надо исполнить.
В общем, медицинские работники, вздыхая, и шипя, и перекидываясь обывательскими фразами, бросились назад по своим больницам и стали там готовить больных к передвижению.
И, значит, вскоре под барабанный бой двинули их к городскому саду. Где и стали всех располагать там по группам. Или, как Светоний говорит, – по роду заболеваний.
То есть, наверно, чахоточных посадили с чахоточными. Подагриков к подагрикам. А ревматиков живописной группой расположили под деревом. А хворающим воспалением легких велели лечь около бассейна, чтобы они могли освежаться и утолять жажду. И так далее.
Засим все стали ожидать. Заиграла музыка. Подагрики и роженицы подтянулись и выглядели молодцами.
И наконец раздались голоса: «Несут». И Тиберий, окруженный друзьями, сияющий и молодой, предстал перед трепещущей медициной.
22. К чести его надо сказать, что эта живая картина в городском саду ему не понравилась.
То есть сначала он от изумления двух слов не мог произнести.
Один из начальников говорит:
– Собрали их всех в саду-с. Чтоб, так сказать, вам не трепаться по разным учреждениям.
Тиберий говорит:
– Да, но как же так, господа? Собрать их всех в одну кучу… Как-то странно.
– Отчего же странно? Собрали-с в одну кучу, чтоб, так сказать, вы могли бы сразу лицезреть, что к чему.
Тиберий говорит:
– Да, но, может быть, они не хотят этого… Может быть, они больные. Вон как они у вас болезненно смотрят.
– Отчего же не хотят? Они очень хотят. Только они перед вами стесняются. Вот они и смотрят слегка болезненно. А так-то до вас они у меня тут диски кидали. И хоть бы что.
23. Тиберий говорит:
– Да нет, я ничего не говорю, только почему они такие бледные? Что они, больные у вас, что ли?
– Хворают-с. Вот они и побелели. А так-то они ничего еще. Крепыши.
Тиберий говорит:
– А врачи-то что же говорят?
– А врачи прямо на седьмом небе от удовольствия. Они говорят: сколько лет ждали, чтобы это наконец было, и вот это случилось. Они выражают вам благодарность за это решение. Они говорят, что только после этого они почувствовали настоящее внимание к медицине. А то прямо находились все равно как сироты. Тосковали. И вдруг теперь могут отыграться. А в крайнем случае можно, конечно, отдать распоряжение, чтобы они обратно возвращались. Если вы уж насмотрелись на картины человеческого страдания.
Тиберий говорит:
– Пойду, что ли, извинюсь перед больными.
И, подойдя к больным, стал перед ними извиняться за излишество и за бездушный, бюрократический перегиб, допущенный со стороны начальства.
И, по словам историка Светония, «он даже извинился перед людьми самыми маленькими и неизвестными».
В общем, снова загремела музыка. Больные подтянулись. И наш Тиберий, покачивая головой и вздыхая, вышел из сада в сопровождении восхищенных друзей.
Сия история говорит о том, как иной раз возникают неудачи, с которыми во все времена следует горячо бороться путем сатиры и просвещения.
24. Но это что. Вот был еще более крупный случай неудачи. В 1740 году в Европе стало известно, что некий великий герцог тосканский Франц-Стефан продает дивный брильянт.
Дело в том, что этот герцог вел войну с Испанией. И вот он сильно поиздержался. И теперь ему до зарезу нужны были деньги.
И вот он стал продавать свой лучший брильянт.
А брильянт этот действительно был исключительный, дивной красоты. И он был очень громадный. В нем было сто тридцать четыре карата.
То есть ювелиры говорят, что это что-то особенное. Они говорят, что только три или четыре алмаза есть крупнее этого. Один какой-то фантастический алмаз в триста шестьдесят карат у султана на Борнео. Затем в двести семьдесят. Такой какой-то, под названием «Великий Могол». Затем французский алмаз в сто тридцать шесть карат. И, наконец, наша стекляшка в сто тридцать четыре карата.
Так что можете себе представить, что это был за камешек.
И вот он вдруг продается.
25. Конечно, началось волнение среди царских особ. Каждому царю небезынтересно такой алмаз в свою корону поставить. А герцог торгуется. Ему дают полмиллиона, но это ему мало.
А на этот алмаз очень исключительно разгорелась наша русская императрица Анна Ивановна со своим Бироном. У ней там был брильянтик в ее короне, но небольшой, в пятьдесят три карата, а ей непременно хотелось этот вдеть. Ей казалось, что это ей пойдет. К ее внешности. А сама-то она, как говорят современники, была солидная, расплывчатая дама с рябоватым лицом и с красноватыми глазами. И мы так думаем, что это навряд ли ей могло пойти.
Но поскольку она русская императрица, то она была не ограничена в своих дурацких фантазиях. И вот она стала покупать этот камень.
Ах да, в русской короне был еще один громадный брильянт в сто девяносто три карата. Но он был куплен уже в дальнейшем, при Екатерине II. А наша дама проживала как раз до этого факта. Так что она, естественно, расстраивалась, что не захватила эту будущую эпоху с более крупным камнем.
А герцог, видя, что она так расположена покупать, не будь дурак, спросил с нее миллион.
26. Еще полмиллиона она могла наскрести, но всей суммы у нее не было. Тогда она ему сказала следующую историческую фразу:
«Я вам даю, герцог, полмиллиона и вдобавок еще пятьдесят тысяч русского войска, чтобы вы могли продолжать войну с Испанией».
У герцога задрожали коленки от волнения, и он уже хотел соглашаться, но тут вмешалась Австрия и дала герцогу два миллиона в долг, только чтобы он не путался с русскими.
И герцог сказал нашей даме: «Алмаз я больше не продаю. Он у меня остается в короне. С тем и съешьте».
Так она алмаза и не купила. Наверно, ревела. Корова.
Но тут, конечно, неудача не в том, что у ней покупка не состоялась. А в том, что пятьдесят тысяч русских мужиков могли бы пойти драться с Испанией. Пятьдесят тысяч здоровых русских парней могли бы лечь на полях за один дамский каприз рябой бабы.
Какая неудача, что этим делом так легко можно было распоряжаться. Впрочем, такие неудачи все время случались в нашей славной истории.
Нет, какая скотина. «Пятьдесят тысяч мужиков, – говорит, – господин герцог, я вам даю». Надо, братцы, хорошенько понять эту фразу. И потом уже говорить о политике.
27. Из больших неудач можно также сосчитать в свое время неудачное отношение к поэзии.
При той же Анне Ивановне жил в России такой небезызвестный поэт Тредьяковский.
Как поэт, он ничего особенного из себя не представлял. Но все-таки стишки там кое-как кропал.
Что-то такое:
Как-то у него так оригинально выходило. И для своего времени он считался ничего себе. Одним из крупнейших поэтов. Вроде, что ли, Уткина.
Но человек он тем не менее был не особенно приятный. Вернее, он был большой интриган и льстец. На что его толкала, наверно, мрачная эпоха. А человек он был довольно ученый. И не без образования. В общем, симпатии наши на его стороне.
Но это между прочим. В общем, живет себе поэт. Пишет стихи. Вдруг его вызывают к министру.
28. Министр Волынский ему говорит:
– Вот что, друг, тут у нас по распоряжению императрицы будет происходить шутовская свадьба. Мы женим нашего придворного шута Голицына с одной карлицей. Так вот, нам надо, чтоб ты написал стишки по поводу этого забавного бракосочетания. И поскольку ты поэт, то мы ожидаем от тебя расцвета творчества на этот счет.
Тредьяковский, конечно, стал отнекиваться, но министр ему сказал:
– Тогда я попросту велю тебе написать, и кончен бал. Не надо с министром спорить.
Поэт говорит:
– Свое поэтическое дарование я не намерен разбазаривать на такие дела. Подыщите себе другого поэта.
Историки говорят, что министр задрожал от гнева и стал по щекам бить поэта. Как тогда говорилось: «Из собственных ручек набил морду». Потом, побивши, велел посадить его под арест, и злосчастного поэта взяли под микитки и увели в караульную. А министр ему на прощание сказал:
– До тех пор тебя, негодяя, не выпущу наружу, пока ты мне не сочинишь каких-нибудь хорошеньких стишков.
29. На другой день поэт все-таки, сидя в караульне, сочинил стихи. И эти стихи вошли, так сказать, в железный фонд русской поэзии. Они стали историческими стихами.
И так далее. Собственно говоря, по справедливости, надо было бы после написания этого стихотворения наколотить морду поэту. Но министр поторопился. И он до написания потрудился. И тем самым, так сказать, поступил отчасти педагогически.
Из чего мы можем заключить, что время для расцвета поэзии было не совсем такое, что ли, удачное.
Между прочим, этот министр, побивши поэта, также потерпел неудачу.
Он чем-то не угодил Бирону и сложил свою пылкую голову на плахе. Его пытали. Отсекли правую руку, а потом голову.
Вот какие бывали неудачи как в поэзии, так и в прозе.
Теперь, как говорится, в заключение нашего концерта из новелл – послушайте вальс Штрауса «Жизнь художника».
Ах, это очень трогательная история!
30. Эта сентиментальная новелла будет о В. П. Боткине, который проживал в России в середине XIX века.
Он был, между прочим, друг Белинского и Некрасова. И сам он занимался литературой – критиковал, писал стихи и еще что-то такое.
Человек, – говорят, – был тончайшей души. Он был эстет. Он восхищался перед красотой. Любил музыку. Декламировал стихи. Увлекался хорошенькими дамами. И так далее. Он писал: «Главная задача писателя – развивать в читателе эстетические вкусы».
Поэтесса Авдотья Панаева, то есть она не поэтесса, а подруга поэта Некрасова, так о нем выразилась в своих записках:
«Он был тонкий ценитель всех изящных искусств».
Вот каков был наш герой.
31. Такие эстеты, между прочим, нередко бывали среди обеспеченных русских интеллигентов и помещиков.
А наш Боткин хотя и не был помещиком, но имел в банке капитал. Он жил себе на проценты. Его папа держал чайную фирму. И оставил нашему Василию Петровичу сто пятьдесят тысяч золотом. Худо ли!
Так что у него денег было много. Но он капитала не трогал и даже процентов не проживал. Он скупился. Он копил деньги. Сам не зная, для чего. И жил больше чем скромно.
Панаева говорит, что он был до крайности расчетлив. Он, например, считал, сколько конфет осталось в коробке. И если хоть одна пропадала, он устраивал крики и скандалы своим лакеям.
В Париже он, попив кофе, имел привычку прятать в карман оставшийся сахар.
А когда раз в Париже он под пьяную лавочку дал кокотке сто франков, так он неделю не мог успокоиться.
Но тем не менее он был эстет и любил красоту, в чем бы она ни выражалась.
32. И вот ударило нашему эстету пятьдесят четыре года. И он стал хворать.
У него открылись боли в правом боку. И, кроме того, у него ослабла нервная система от постоянного восхищения перед красотой.
Короче говоря, он ослаб и стал прихварывать.
И он в первый раз тогда подумал, что все люди смертны. А то он думал, что это все время так и будет. Красота и так далее. И вдруг – нет.
Он подумал: «Живу пятьдесят четыре года. Начинается старость и все такое. А как я жил? Я составил громадный капитал. И жил как скотина. Скупился и урезывал».
И, так подумавши, он стал лихорадочно растрачивать деньги.
Он нанял дивную квартиру в девять комнат. И стал обставлять ее с неслыханной роскошью.
Но когда он въехал в эту квартиру, он еще больше захворал. И даже не мог устраивать балов, ради чего он, собственно, и переехал в эти апартаменты.
33. Тогда он стал доставлять себе удовольствие в питании. Он стал обжорой. Он нанял лучшего повара. И заказывал какие-то потрясающие блюда. Но вдруг желудок его перестал работать. И он мог только высасывать сок из бифштекса.
Тогда он стал скупать картины лучших мастеров. Но тут ударило самое большое горе – и он вдруг ослеп. И не мог больше любоваться шедеврами, которыми он увешал свои стены.
Тогда он нанял француженку, чтобы та читала ему романы. И сидел в креслах вялый и слабый, еле слушая, чего ему читали.
И, когда однажды к нему зашел Панаев, он с отчаянием ему сказал:
– Знаешь, Иван Иванович, ведь я даже еще не прожил процентов. Вот что меня побивает.
Вскоре он умер. И никто о нем не вспомнил. И только Панаева о нем написала: «Он был скуп, мелочен и трус».
Вот вся память, которая осталась от ценителя искусства.
Какая неудача!
34. Кстати, если вы заметили, мы неожиданно перебрались с вами поближе к жизни писателей и поэтов.
Это, конечно, понятно. Мы это знаем. И нам это доступно пониманию.
Так что так и будем продолжать. В том же духе. Как через каплю воды можно сообразить кое-что о воде, так и через эту группу мы можем увидеть, как вообще бывало.
Но, конечно, новелл вам больше рассказывать не будем, а снова, по примеру прошлого отдела, устроим «Смесь». Из жизни писателей и поэтов. А вы уж, благодетели, обдумывайте сами эту смесь. Приучайтесь к самостоятельному мышлению. Вот эти мелочишки:
● Гаршин, уже будучи известным писателем, принужден был взять место приказчика в Гостином дворе, в писчебумажном магазине.
● Знаменитый философ Спиноза жил тем, что полировал стекла для оптических инструментов. Умер от чахотки в 1677 году.
● 16 апреля 1852 года Тургенев был посажен на съезжую за статью о Гоголе.
35. ● Надеждин писал об «Евгении Онегине» Пушкина в 1830 году: «Ветреная и легкомысленная пародия на жизнь. Мыльные пузырьки, пускаемые затейливым воображением. Талант его слабеет».
● Булгарин о Пушкине: «Ни одной мысли, ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения. Совершилось падение».
● Вольтер высмеял герцога Рогана с его высокомерием. Герцог велел своим лакеям прибить Вольтера. Что и было исполнено. Вольтер вызвал герцога на дуэль. Но тот отказал, так как Вольтер не был дворянином.
● Знаменитый историк Полибий был продан в рабство и увезен из своего отечества. Погиб от нужды и лишений.
● Автор «Робинзона Крузо» Дефо за сатирическую статью был (1703 год) приговорен к тюремному заключению. Сутки он провел привязанный к позорному столбу на площади. Проходящие обязаны были в него плевать. Дефо было тогда сорок два года.
● Автор «Дон Кихота» Сервантес попал в плен к морским разбойникам. Был продан в невольники в Алжир. Там ему отрубили левую руку. Выкупили родственники. Последние годы жизни был сборщиком податей. Ходил по деревням. Умер в нищете в 1616 году.
36. Передохнем немного. А то сразу как-то слишком много неудач.
Нам исключительно жалко Сервантеса. И Дефо тоже бедняга. Воображаем его бешенство, когда в него плевали. Ой, я бы не знаю, что сделал!
А каково Вольтеру? Тоже можно представить, какой злобой он пылал к этому негодяю герцогу.
А Булгарин – подлец. Свиная душа. Как это, правда, часто бывает, что такие ошибки совершались в оценках. Вот где тоже кроются ужасные ошибки и неудачи. Например, взгляните, что писали о Гоголе современники.
● Сенковский писал: «Я обожаю чистоту – ваши зловонные картины поселяют во мне отвращение…»
● Н. А. Полевой о «Мертвых душах»: «Начнем с содержания – какая бедность».
● «Северная пчела» о Гоголе: «От Гоголя много ждали. Но он разрешился ничтожными «Мертвыми душами».
● Из критических статей: «Гоголь не хочет возвыситься хоть настолько, чтобы не уступить Поль де Коку».
37. ● Писатель Дружинин писал о себе: «Я всегда буду в первых рядах литературы».
● Кукольник сказал: «Кукольника оценит потомство».
● Пушкина называли «поэтом легкого жанра», а Баратынского – «поэтом мысли».
● Дрянного и сейчас неизвестного поэта Тимофеева критика назвала «русским Байроном, который может соперничать только с Гёте».
● Величайший украинский поэт Шевченко был арестован и отдан в солдаты. Был выслан в Орск.
● Достоевский был приговорен к смертной казни. Пять минут стоял с завязанными глазами, ожидая повешения. Эта казнь была заменена каторгой.
● Поэт Леонид Семенов (друг Блока) за революционную деятельность был избит до полусмерти городовыми в полиции.
● О смерти поэта Лермонтова, сосланного на Кавказ, Николай I сказал: «Собаке – собачья смерть».
Не беспокоит? Тогда пойдемте дальше.
38. ● Знаменитый греческий философ Диоген уже в преклонном возрасте был продан в рабство на остров Крит.
● Не менее знаменитый баснописец Эзоп был до того беден, что сам себя продал в рабство, чтобы расплатиться с долгами. Ему тогда было тридцать лет. Он был маленький и горбатый.
● Знаменитый итальянский философ Джордано Бруно был сожжен на костре за «еретическую философию».
● Несколько сот афинских матросов и торговцев разбирали дело Сократа. Они приговорили его к смерти за его неправильные философские воззрения.
● Философ Платон был продан в рабство на остров Эгин. Нашелся почитатель, который выкупил Платона за тридцать мин. Платону было тогда сорок пять лет.
● Испанский поэт Серран до Кресто за сатирические и вольные стихи просидел в тюрьме десять лет. Священный трибунал заставил его присутствовать при казни сына, которого удушили и сожгли на костре.
● Испанский драматург Антонио Сильва был сожжен на костре 19 октября 1739 года. В тот же день в театре шла его пьеса «Гибель Фаэтона».
● Знаменитый писатель Чернышевский после двух лет сидения в тюрьме был приговорен к четырнадцати годам каторги на рудниках.
39. ● Русский писатель Полежаев за одно стихотворение был сослан в солдаты. За самовольную отлучку просидел год в тюрьме, закованный в кандалы. Приговорен был к прогнанию сквозь строй. Умер тридцати трех лет.
● Русский писатель Радищев был приговорен к смертной казни. Казнь была заменена вечной ссылкой.
● Л. Н. Толстой был предан анафеме. Раз в год во всех церквах торжественно провозглашалась анафема трем лицам – Мазепе, Гришке Отрепьеву и нашему великому писателю.
● Писатель Ник. Успенский, находясь в крайней бедности, давал цирковые представления в трактирах. Зарезался бритвой.
● Писатель Марлинский (Бестужев) был приговорен по делу декабристов к смертной казни. Казнь заменена ссылкой на двадцать лет. Погиб в стычке с горцами – был изрублен шашками.
● Мраморная церковь в Петербурге, начатая при Екатерине II, достраивалась при Павле кирпичом. Поэт Акимов написал такие стихи:
За это четверостишие поэту отрезали уши и язык и сослали в Сибирь.
40. ● Руссо за книгу «Эмиль» был приговорен к тюремному заключению. Бежал в Англию.
● Бомарше после представления своей пьесы «Свадьба Фигаро» был арестован и посажен в тюрьму. Людовик XVI, играя в карты, написал приказ об аресте на семерке пик.
● Книга Вольтера «Философские письма» была сожжена рукой палача. Сам Вольтер бежал за границу.
● Итальянский философ Кампанелла пишет: «В последний раз моя пытка продолжалась сорок часов. Туго перевязанный веревками, разбившими мне кости, подвешенный над острым колом, я потерял двадцать фунтов крови и чудом остался жив».
В своем учении он проповедовал общность имущества.
● Знаменитый Посошков, написавший (при Петре I) свое «Рассуждение о богатстве», был посажен в тюрьму, и там его держали до смерти.
● Итальянского поэта Торквато Тассо без всякой вины герцог д’Эсте продержал семь лет в тюрьме.
41. ● После побед римлян греческие философы были привезены в Рим, где и продавались в рабство. Римские матроны покупали их в качестве воспитателей к своим сыновьям. Чтобы продаваемые не разбежались, торговцы держали их в ямах. Откуда покупатели их и извлекали.
● Замечательный писатель протопоп Аввакум писал (в 1678 году): «Меня взяли со стрельцами и на чепь посадили ночью. И на чепи кинули в темную палатку, и сидел три дня, не ел, не пил… Никто ко мне не приходил, только мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно».
Его как еретика сожгли вместе с его единомышленниками.
● Знаменитый русский народный поэт Кольцов, умирающий, лежал в ужасных условиях, в проходной комнате, забытый всеми. Причем в квартире происходила чья-то свадьба. Поэт писал в 1842 году: «Все начали ходить и бегать через мою комнату. Полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовонные курят каждый день. У меня образовалось воспаление в правом боку. Потом – в левом. А в ту пору вечеринка… Прошу не курить – курят больше. Прошу не благовонить – больше…»
Поэт умер, когда ему было тридцать три года.
42. Хотели помолчать, но скажем пару слов. Последний факт уж очень характерный. Умирает прекрасный поэт. И такая сволочь кругом. И такая нищета. А в это же время какой-нибудь пустой дурак, продувная бестия, содержатель ларька или чайной, понятия не знал, что такое беда. Вот что может огорчить. Вот в чем одна из главных неудач у них, у капиталистов и трактирщиков.
А философы! Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:
– Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.
Другой говорит:
– Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.
Торговец с палкой около края ямы говорит:
– А ну, куда вылезаешь, подлюга? Вот я тебе сейчас трахану по переносью. Философ… Ученая морда…
Черт возьми! Какие, однако, бешеные неудачи выпадали на долю мыслящей братии. Может, это случилось за то, чтоб поменьше думали, что ли. Наверно, так и есть. Прямо это как-то озадачивает.
43. Давайте совсем краешком глаза взглянем тогда на не писателей. Может быть, слегка отдохнем от неудач. Может, те немного интересней жили. Но вряд ли. Уже видать, так сказать, трухлявую походку жизни.
● Голштинский ученый Олеарий, побывавший в Москве в 1621 году, пишет: «Тут без меры дерут и скоблят кожу с простого народа».
● Светлейший князь Потемкин, приревновав капитана Щеглова к одной польской княгине, без суда сослал его в кандалах в Сибирь, где тот и пробыл пятьдесят два года.
● Секретарь саксонского посланника писал своему королю об Екатерине I: «Она вечно пьяна, вечно пошатывается, вечно в бессознательном состоянии».
● Официально инквизиция была отменена всего сто лет назад – в 1835 году.
● Николай I при посещении (в 1842 году) Первой гимназии грубо сказал директору, указывая на одного из учеников: «А это что там у вас за чухонская морда?» Директор что-то пробормотал, на что Николай I добавил: «Первая гимназия должна быть во всем первой. Чтоб таких физиономий у вас тут не было».
● Когда Сиракузы пали, римские воины бросились по домам грабить. Два солдата вбежали в комнату к великому математику Архимеду. Он чертил на полу фигуры. Это почему-то рассердило воинов, и они убили его, проткнув дротиком.
● Римский историк Светоний пишет о беззакониях Нерона: «Римлянин Пет Тразеа был осужден за его постоянное выражение лица недовольного педагога».
44. ● Великий астроном Галилей был арестован священным трибуналом. Его заставили отречься от его научной «ереси». Отречение состояло в том, что великий философ, стоя на коленях в одной рубашке, то есть в одежде кающегося грешника, прочел перед собранием народа речь, сочиненную инквизиторами от его лица.
● Ивашка Култыгин (XVII век), работник Яузской мельницы, изобрел сани с парусом. За это его схватили и пытали – к чему он выдумал такие сани. Сани эти сожгли, а Култыгина побили батогами.
● Знаменитая помещица Дарья Салтыкова запорола до смерти свыше ста своих крепостных.
● Продажа людей в конце XVIII века происходила в Петербурге на площади против Владимирской церкви. Где сейчас Кузнечный рынок.
● Объявление в «С.-Петербургских ведомостях» за 1800 год: «На Васильевском острову по Больш. Просп. под № 76 доме продаются мужской партной, забавной зеленой попугай и пара пистолетов».
● Цена крепостных в 1810 году: за рабочую девку – сто пятьдесят рублей, за мужика – двести рублей, за изрядно пишущего – триста рублей.
● Помещик имел право сослать крепостного в каторжные работы. Помещица Козлеянова сослала крепостного Сергеева на двадцать лет.
● По мнению историков, реформы Петра I уменьшили население России примерно на двадцать процентов.
45. ● В VII веке арабы, завоевав Египет, сожгли в Александрии замечательную, мирового значения библиотеку. В течение нескольких месяцев этой библиотекой отапливалась городская баня. Военачальник, отдавший распоряжение сжечь эту библиотеку, сказал: «В Коране и без того все есть».
● Царский министр путей сообщения Кривошеин строил Южную железную дорогу с таким расчетом, чтобы она прорезала его имение.
● Помещик Измайлов в 1810 году имел одиннадцать тысяч душ крепостных. Домашней челяди у него было восемьсот человек. Двенадцать девушек специально ходили за его законными и внебрачными детьми.
● Самоучка-инженер Торговатов подал проект устройства туннеля под Невой. Александр I положил резолюцию: «Выдать ему двести рублей и обязать подпиской, чтоб он впредь прожектами не занимался».
● Несколько крестьян подали Павлу I на своих господ челобитную с жалобой на жестокое обращение. Павел положил резолюцию: «Дать каждому из жалобщиков столько ударов, сколько пожелают их господа».
● После покушения Каракозова на Александра II портрет «спасителя» Комиссарова носили по улицам. И каждого, кто не снял шапку перед этим портретом, нещадно избивали. Газеты приторным и елейным тоном писали: «Единый от малых сих сподобился сделаться орудием Бога живого».
46. ● По отчету Можайской канцелярии за 1807 год счетоводы получали жалованья три рубля в месяц, а некоторые чиновники – от рубля до двух.
● Петербургский богач, владелец девяти домов, генерал Трофимов в конце каждого года выселял среди зимы до десяти процентов своих жильцов. Часть квартирантов изгонялась за неаккуратные платежи, часть – за политическую неустойчивость и за непочтительное отношение к домовладельцу. Трофимов говорил: «Я терплю убытки из принципа».
● Московский лабазник Сорокин сверх жалованья платил своим молодцам по десяти рублей, за что и выговаривал себе позволение – бить своих служащих под горячую руку.
● На каждую тысячу жителей Рима приходилось сорок тысяч рабов.
● Кичащиеся своим происхождением графы Гендриковы вели свой род от ямщика и конюха Гендрикова. Скавронские – от сапожника Скавронского, родственника «солдатской женки» Екатерины I. Светлейший князь Меншиков был из денщиков. Несколько графских родов создала Екатерина II по линии своих любовников.
● По отчету тюремного ведомства, за 1899 год в тюрьмах России находилось свыше ста десяти тысяч.
47. ● После 9 термидора в Париже были устроены «Танцевальные вечера жертв». На этих вечерах могли танцевать только те, у кого родственники погибли на гильотине. Причем дамы танцевали в черных платьях и на шее имели узкую красную ленточку.
● Изменник Павзаний спрятался в храме, где по закону нельзя было никого убить. Тогда афиняне решили замуровать преступника в храме. Первый камень обязана была положить мать Павзания. Что она и сделала.
● Мать декабриста Ивашева просила Николая I разрешения – поехать в Сибирь повидаться с сыном. Николай I на прошении положил следующую резолюцию: «Ехать может с тем, чтобы не возвращаться в Россию».
● Сын придворного лакея Мережковский и его жена Гиппиус после революции бежали за границу, захватив с собой (по словам Ясинского) редчайшие документы по истории революции. Эти материалы предназначались для библиографического словаря, над которым Мережковский согласился работать.
● Последний ассирийский царь Сарданапал, живший в крайней роскоши, отдал распоряжение назначить огромную премию тому, кто выдумает новое наслаждение.
48. Из этого отметим следующее. Ассирийский царь остался при своих наслаждениях, и премии никто не получил. По-видимому, царь до всего дошел своим умом.
Что касается до количества рабов в Риме, то пропорция эта не так уж удивительна. При буржуазном строе на каждую тысячу торговцев, банкиров и влиятельных господ приходилось много больше «обслуживающего персонала» и лиц, коими можно почти всецело распоряжаться. Что хотя бы отчасти видно из поведения домовладельца Трофимова. А таких, извините, прохвостов у нас было куда ни плюнь.
А что у помещика Измайлова двенадцать нянь ухаживали за его детьми, то из этого ничего путного не получилось. Лихое его потомство, получив столь нежное и заботливое воспитание, скорей всего погибло в Гражданскую войну во славу контрреволюции и за идеалы своего отца.
Вообще, прочитавши все эти мелочи, вам непременно может прийти в голову фраза, которую в свое время игриво сказал Людовик XV: «Будь я на месте моих подданных, я стал бы бунтовать».
Ах, это было весьма неглупо сказано. И так оно, собственно, и случалось по временам.
С этой фразой, друзья, мы заканчиваем наше историческое повествование.
Вот что рассказывает история о неудачах.
49. Она рассказывает, что населению неслыханно неважно жилось. То есть до того неважно, что прямо приходится руками разводить и извиняться перед публикой за допущенные крайности. И знаете, писатели-то как неважно жили. Мы думали, они там блаженствовали в свое время, а они – вон что. Философы, бедняги, тоже очень пострадали.
А рабы-то и всякие подчиненные. Ужас!
А насчет господ положения прямо приходится удивляться, как это у них не испортилось настроение от всех подобных картин. Другие бы давно физически и морально захворали от этих дел. Конечно, заболевания идут само собой среди мирового купечества. Многие у них ужас как ослабли и мечтают о конце культурной жизни. Им бы хотелось, как они говорят, вернуть далекие времена, когда народы шлялись в одних трусиках и охотились, может, на дикобразов. Об этих картинах они сильно вздыхают, танцуя и выпивая. А некоторые, наоборот, очень здоровы, и им ни хрена не делается.
Конечно, наша речь шла о прошлых веках и столетиях, и некоторые премьер-министры с высоты своей Европы нам могут, рассердившись, возразить: дескать, то было некультурное прошлое, а, дескать, в наши дни иные песни и другие картины, – просьба это не смешивать.
50. Но, тем не менее, мы все-таки отчасти это смешиваем, поскольку перед нашим взором примерно такая славная картина, которая возникла перед нами, когда мы не без трепета раскрыли учебник истории.
Нищие бродят. Сифилитики лежат. Война гремит. Чья-то мама плачет. Кому-то голову топором оттяпали. Богатый жрать не дает бедному – зерно топит в море, чтоб цену не сбавлять. Невеста страдает. Жених без ноги является. Книги сожгли, непригодные какому-нибудь правительству («в Коране все есть»). Кого-то там пытали. Потом в тюрьму сунули. Резиновой дубинкой избили. Бедняк хнычет. Богатый чарльстон танцует и забавляется.
Нет, честно говоря, почти те же самые неудачи, господа премьер-министры.
Может быть, единственно научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса. И вообще – техника.
А так, в смысле отношения друг к другу, все почти без особых перемен. И сердечно бы рады признать в этом что-нибудь особенное, но не выходит, господа, не сердитесь. Конечно, оно некоторое моральное улучшение есть – в смысле того, что, например, публичных казней не устраивают. Но, может быть, это идет за счет нервной слабости. Что-с?
А что некоторые там писатели виллы себе покупают на Средиземном море, то это отчасти и раньше было. И кто, например, не ссорился с римским папой, тот мог довольно прилично жить и с великими почестями имел возможность помереть.
А прекрасные слова насчет техники – что она улучшит отношения между людьми – не оправдались. И в этом приходится с горечью сознаться.
51. А что касается как у нас, то, конечно, у нас неудачи имеются. Все-таки прошло не так-то уж много лет после перестройки. И у нас, естественно, имеются самые разнообразные неудачи. Но у нас тем хорошо, что некоторые неудачи у нас, например, уже исчезли. Например, хотя бы у нас лучше других живет не тот, который может вовремя купить картофель, с тем чтобы его потом с надбавкой перепродать, как все это бывает за границей, а тот, который умеет изумительно работать, имеет способности, играет на рояле, танцует или может петь. Или там, что ли, он хорошо декламирует, рисует и так далее. Или к науке он имеет талант, или, наконец, он хорошо летает, или беззаветно любит свою родину.
А через это со счетов жизни снята одна из самых опасных неудач. С чем всех и поздравляем.
А что касается некоторых других вопросов, то, конечно, еще случаются неудачи. И от этого у нас не отказываются. И с этим борются.
52. Мы, знаете, как-то лежали вечерком в гамаке и думали о себе: какие, например, неудачи имеются, ну, вот хотя бы в нашей личной жизни.
Стал думать. Сначала в голову лезла всякая мелкая чушь. Так что даже подумалось: уж не впал ли я, чего доброго, в мещанство.
Вот, подумал, завтра на работу надо слишком уж рано вставать. Неохота. Радио у соседей гремит до поздней ночи – не высыпаюсь. Жена все время денег требует – надо, – говорит, – долги платить. А это не так-то легко достается. Управдом стал что-то высказывать неудовольствие насчет антисанитарии. То есть, – говорит, – грязно. Придирается. Не уважает меня как человеческую единицу. Но сам любит, чтоб его уважали и хвалили. Тогда еще ничего. Интересовался бы осенью поехать в Ялту, но неизвестно, что завтра будет. Родной сестре ударило сорок пять лет – муж ее бросил, женился на молоденькой. Она горюет. И ее настроение нам передается. Приволокнулся за одной особой – муж хочет ее с квартирной площади погнать. Пришлось отказаться от чувства к ней.
Вот какие мысли нам являлись, когда мы, лежа в гамаке, стали подумывать о недочетах личной жизни.
Но эти недочеты, в сущности, невелики. Это сравнительно мелкие бытовые неудачи, и они с каждым могут случиться. В этом нет ничего особенного.
53. А если с кем-нибудь и бывает более крупная неудача, то, может быть, он и сам виноват. Или уж очень он глуп. А которые умные и на неудачу наскочили без вины, то, значит, попросту с ними было недоразумение. И оно рассеется. А если и не то и не другое, то, значит, о чем же и толковать.
Из неудач: родственники тоже вот как-то в последнее время взбесились. Некоторые не так высказывают свои чувства, как это происходило в прежние времена. Родственники стали более прохладно относиться к факту, например, вашей кончины или заболевания. Раньше, ожидая подачки, вздыхали, окружали родственным кольцом заболевшего. А нынче, когда заболевшие вылезли из собственных экипажей, и поперли пехтурой, и поехали в трамвае, и у всех на морде появилась надпись: «Оставь надежду навсегда», это любезное внимание прекратилось. Слабых и одиноких это может устрашить и повергнуть в пучину меланхолии, но сильные могут воскликнуть: это к лучшему.
Конечно, оно еще с непривычки как-то странно беседовать с такими родственниками. Но можно попривыкнуть. И даже оно гораздо лучше. По крайней мере видишь, с кем имеешь дело. И видишь, кому и как надлежит исправлять свои характеры, пошатнувшиеся от времени и объективных причин.
54. Пришло, в общем, время терять фальшивые иллюзии. Пора расстаться с этим, чтоб взглянуть в лицо настоящей жизни. А которые интуристы не захотят взглянуть, то, может быть, их устраивает такая покупная и продажная любезность их родственников. Может, это им нравится.
Вот где, черт возьми, каверзный для них вопрос.
И вот каким фальшивым ключом они открывают двери, чтобы войти в рай своей буржуазной жизни. И это тоже у них одна из главных и непоправимых неудач.
В общем, заместо отвлеченной болтовни о том о сем давайте пе– рейдем к делу. И давайте критически взглянем на наши неудачи, с тем чтобы от них в дальнейшем отказаться, если они нас не вполне устраивают.
Но, может быть, они отчасти пережитки прошлых дней и они уже уходят? Тогда мы с ними любезно распрощаемся и поторопим их поспешить к выходным дверям.
55. А если встретим неудачу, от которой нынче не уйти, то воспылаем надеждой, что она у нас не надолго задержится. Как сказал философ: все течет, и ничто не пребывает на месте. Но пока в прошлом, как вы сейчас это видели, все больше текла дрянь и грязь российской жизни. Так что, сколько бы она ни текла и ни не пребывала бы на месте, она бы нас с этим философом никак не устроила. Поскольку теки не теки – все была бы неудача.
Но в силу того, что у нас произошла такая, как сейчас, перемена, то многие неудачи померкли в своем первоначальном значении. И они не так уж нас волнуют, как это бывало раньше, поскольку у всех теперь возникла полная уверенность, что все, что из этого осталось, – все, в свою очередь, окончательно уйдет и превратится в прах вместе с глупостью, хамством, мещанством, бездушным бюрократизмом и елейным подхалимством.
В общем, начинаются рассказы о неудачах нашего времени.
Рассказы о неудачах
Происшествие на Волге
Для начала мы вам собираемся рассказать об одной забавной маленькой неудаче.
Эта неудача заключалась именно в том, что группа отдыхающих получила моральное потрясение по случаю одного недоразумения.
Вот как это случилось. Это быль.
В первые еще годы революции, когда установилась жизнь и по Волге стали курсировать чудные пароходы с первоклассными каютами и с подачей пассажирам горячей пищи, группа отдыхающих граждан – шесть конторщиков и в том числе я – выехала отдохнуть на Волгу.
Нам все советовали прокатиться по Волге. Поскольку там чудный отдых. Природа. Берега. Вода, еда и каюта.
И, значит, группа конторщиков, уставшая, так сказать, от грохота революции, выехала освежиться.
Попался чудный первоклассный пароход под названием «Товарищ Пенкин».
Мы стали интересоваться, кто такой этот Пенкин, – нам говорят: какой-то, кажется, работник водного транспорта.
Нам было, собственно, все равно, и мы, конечно, поехали на этом неизвестном товарище.
Приехали в Самару.
Вылезли своей группой, пошли осматривать город. Осматриваем. Вдруг слышим какие-то гудки.
Нам говорят:
– Расписание сейчас неточное. Возьмет еще и уйдет наш «Пенкин». Давайте вернемся.
И вот, кое-как осмотрев город, вернулись.
Подходим к пристани, видим – уже нету нашего парохода. Ушел.
Крики поднялись, вопли.
Один из нас кричит: «Я там в штанах свои документы оставил». Некоторые кричат: «А мы – багаж и деньги. Что ж теперь делать?.. Ужас!»
Я говорю:
– Давайте сядем на этот встречный пароход и вернемся назад.
Глядим, действительно стоит у пристани какой-то волжский пароход под названием «Гроза».
Спрашиваем публику плачевным голосом: давно ли, дескать, «Пенкин» ушел. Может, его можно по берегу догнать.
Публика говорит:
– Зачем вам догонять? Эвон «Пенкин» стоит. Только это теперь «Гроза». Он бывший «Пенкин». Ему перекрасили название.
Тут мы обрадовались чрезвычайно. Бросились на этот свой пароход и до самого Саратова с него не сходили. Боялись.
Между прочим, спросили капитана, почему такой забавный факт и такая срочность.
Капитан говорит:
– Видите, у нас это наименование дали пароходу отчасти ошибочно. Пенкин имеется в рядах водного транспорта, но только он отчасти не был на высоте своего положения. И в настоящее время он находится под судом за превышение власти. И мы получили телеграмму закрасить его название. Вот мы и назвали его «Гроза».
Тут мы сказали:
– Ах, вот что! – и безразлично засмеялись.
Приехали в Саратов. И своей группой вышли осматривать город.
Там мы тоже долго не прохлаждались. А мы дошли до ларька и купили папирос. И осмотрели пару зданий.
Возвращаемся назад – опять, видим, нету нашего парохода «Гроза». И, видим, вместо него стоит другой пароход.
Конечно, испуг у нас был не такой сильный, как в Самаре. Думаем, шансы есть. Может быть, они опять заглавие закрасили. Но все-таки некоторые из нас опять сильно испугались.
Подбежали ближе. Спрашиваем публику:
– Где «Гроза»?
Публика говорит:
– А вот это и есть «Гроза». Бывшая «Пенкин». А теперь, начиная с Саратова, он у них – «Короленко».
Мы говорим:
– Что ж они красок-то не жалеют?
Публика говорит:
– Не знаем. Спросите боцмана.
Боцман говорит:
– Жара с этими наименованиями. «Пенкин» у нас дали ошибочно. А что касается до «Грозы», то это было малоактуальное название. Оно отчасти было беспринципное. Это явление природы. И оно ничего не дает ни уму, ни сердцу. И капитану дали за это вздрючку. Вот почему и закрасили.
Тогда мы обрадовались и сказали:
– Ах, вон что! – и сели на этот пароход «Короленко». И поехали.
А боцман нам говорит:
– Глядите, в Астрахани не пугайтесь, если обратно найдете другое название.
Но мы говорим:
– Нет, это навряд ли будет. Поскольку этот Короленко – выдающийся писатель.
В общем, до Астрахани доехали благополучно. А оттуда мы дернули по суше.
Так что дальнейшая судьба парохода нам была неизвестна.
Но можно не сомневаться, что это наименование так при нем и осталось. На вечные времена. Тем более что Короленко умер. А Пенкин был жив, и в этом была основная его неудача, доведшая его до переименования.
Так что тут неудача заключается скорей всего даже в том, что люди бывают, что ли, живы. Нет, пардон, тут вообще даже не понять, в чем кроется сущность неудачи. С одной стороны, нам как будто бы иной раз выгодно быть неживым. А с другой стороны, так сказать, покорно вас за это благодарю. Удача сомнительная. Лучше уж не надо. А вместе с тем быть живым вроде как тоже в этом смысле относительная неудача.
Так что тут, как бы сказать, с двух сторон теснят человека неприятности.
Вот почему этот маленький, вроде недоумения, пустячок мы поместили в ряду наших рассказов о неудачах.
Однако, кроме как на Волге, большие неудачи случаются также в банях.
Предлагаем вашему вниманию рассказ о подобной неудаче.
Рассказ о банях и их посетителях
В свое время чего-то такое писали насчет бань. Сигнализировали опасность. Дескать, голому человеку номерки некуда деть и так далее.
Прошло после того несколько лет.
Затронутая нами проблема вызвала горячие дискуссии в банно-прачечном тресте. В результате чего кое-где в банях отвели особые ящики, куда каждый пассажир может класть свою какую ни на есть одежду. После чего ящик замыкается на ключ. И пассажир с радостной душой поспешает мыться. И там привязывает этот ключ к шайке. Или, в крайнем случае, не выпускает его из рук. И как-то там моется.
Короче говоря, несмотря на это, вот какие события развернулись у нас в одной из ленинградских бань.
Один техник захотел у нас после мытья, конечно, одеться. И вдруг он с ужасом замечает, что весь его гардероб украли. И вор, добрая душа, оставил ему только жилетку, кепку и ремень.
Он прямо ахнул, этот техник. И сам без ничего стоит около ящика своего – и прямо не имеет никакой перспективы. Он стоит около ящика в чем его мама родила и руками разводит. Он ошеломлен.
А он – техник. Не без образования. И он прямо не представляет себе, как он теперь домой пойдет. Он прямо на ногах качается.
Но потом он сгоряча надевает на себя жилетку и кепку, берет в руки ремень и в таком, можно сказать, совершенно отвлеченном виде ходит по предбаннику, мало чего соображая.
Некоторые из публики говорят:
– В этой бане каждый день кражи, воруют.
Наш техник, имея головокружение, начинает говорить уже на каком-то старорежимном наречии с применением слов «господа». Это он, наверно, от сильного волнения порастерял некоторые свойства своей новой личности.
Он говорит:
– Меня, господа, главное, интересует, как я теперь домой пойду.
Один из немывшихся еще говорит:
– Позовите сюда заведующего. Надо же чего-нибудь ему придумать.
Техник говорит слабым голосом:
– Господа, позовите мне заведующего.
Тогда банщик в одних портках бросается к выходу и вскоре является с заведующим. И тут вдруг все присутствующие замечают, что этот заведующий – женщина. Техник, сняв кепку с головы, задумчиво говорит:
– Господа, да что же это такое! Еще того чище! Мы все мечтали увидеть сейчас мужчину, но вдруг, представьте себе, приходит женщина. Это, – говорит, – чтоб в мужской бане были такие заведующие, это прямо, – говорит, – какая-то курская аномалия.
И, прикрывшись кепкой, он в изнеможении садится на диван.
Другие мужчины говорят:
– Чтоб заведующий – женщина, это действительно курская аномалия.
Заведующая говорит:
– Для вас, может, я и курская аномалия. А там у меня через площадку – дамское отделение. И там, – говорит, – я далеко никакая не курская аномалия. Попрошу воздержаться от подобных слов.
Наш техник, запахнувшись в свою жилетку, говорит:
– Мы, мадам, не хотели вас оскорбить. Что вы ерепенитесь? Лучше бы, – говорит, – обдумали, в чем я теперь пойду.
Заведующая говорит:
– Конечно, до меня тут были заведующие мужчины. И на этой вашей половине они были очень хороши в своем назначении, а в дамском отделении они все с ума посходили. Они туда слишком часто заскакивали. И теперь мужчинам назначения редко дают. А дают все больше женщинам. И что касается меня, то я захожу сюда по мере надобности или когда тут что-нибудь сперли. И я от этого не теряюсь. А что я постоянно нарываюсь тут у вас на оскорбления и меня каждый моющийся непременно обзывает «курская аномалия», то я предупреждаю: каждого, который меня впредь оскорбит на моем посту, я велю такого отвести в отделение милиции… Что у вас тут случилось?
Техник говорит:
– Господа, что она ерепенится? Ну ее к черту. Я не предвижу, как я без штанов домой пойду, а она мне не позволяет называть ее курской аномалией. И она грозит меня в милицию отвести. Нет, лучше бы тут заведующий был мужчина. По крайней мере он бы мог мне одолжить какие-нибудь свои запасные брюки. А что тут заведующая женщина, это меня окончательно побивает. И я, господа, теперь уверен, что из этой бани я несколько дней не уйду, – вот посмотрите.
Окружающие говорят заведующей:
– Слушайте, мадам, может, тут у вас в бане есть муж. И, может быть, он у вас имеет лишние брюки. Тогда дайте им, в самом деле, их на время поносить. А то они страшно волнуются. И не понимают, как им теперь домой дойти.
Заведующая говорит:
– В дамском отделении у меня полная тишина, а на этой половине ежедневно происходит все равно как извержение вулкана. Нет, господа, я тут отказываюсь быть заведующей. У меня муж в Вятке работает. И ни о каких, конечно, штанах не может быть и речи. Тем более что сегодня это уже второе заявление о краже. Хорошо, что в первый раз украли мелочи. А то бы ко мне опять приставали с брюками. Тогда, господа, вот что: если есть у кого-нибудь какие-нибудь запасные штаны, то дайте им, а то мне на них прямо тяжело глядеть. У меня мигрень начинает разыгрываться от всех этих волнений.
Банщик говорит:
– Хорошо, я опять дам свои запасные штаны. Но вообще надо будет сшить наконец казенные. У нас часто воруют, и в этом месяце у меня прямо сносили мои штаны. То один возьмет, то другой. А это мои собственные.
Вот банщик дает нашему технику ситцевые штаны, а один из моющихся дает куртку и шлепанцы. И вскоре наш друг, с трудом сдерживая рыдания, облачается в этот музейный наряд. И в таком нелепом виде он выходит из бани, мало чего понимая.
Вдруг после его ухода кто-то кричит:
– Глядите, вон еще чья-то лишняя жилетка валяется и один носок.
Тогда все обступают эти найденные предметы.
Один говорит:
– Вероятно, это вор обронил. Поглядите хорошенько жилетку, нет ли там в карманах чего. Многие в жилетках документы держат.
Выворачивают карманы и вдруг там находят удостоверение. Это пропуск на имя Селифанова, служащего в центральной пошивочной мастерской.
Тут всем становится ясно, что воровские следы уже найдены.
Тогда заведующая бойко звонит в милицию, и через два часа у этого Селифанова устраивается обыск.
Селифанов страшно удивляется и говорит:
– Чего вы, обалдели? У меня у самого сегодня в этой бане вещи украли. И я даже делал об этом заявление. А что касается этой моей жилетки, то ее, наверно, вор обронил.
Тут перед Селифановым все извиняются и говорят ему: это недоразумение.
Но вдруг заведующий пошивочной мастерской, где служит этот Селифанов, говорит:
– Да, я уверен, что вы сами в бане пострадали. Но скажите, откуда у вас этот кусок драпа, что лежит в сундуке? Этот драп из нашей мастерской. Его у нас не хватает. И вы его, наверно, взяли. Хорошо, что из любопытства пришел вместе с обыском.
Селифанов начинает лепетать разные слова, и вскоре он признается в краже этого драпа.
Тут его моментально арестовывают. И на этом заканчивается банная история, и начинаются уже другие дела.
Так что мы и помолчим, чтобы не смешивать две темы.
В общем, и бани, и моющиеся там люди, казалось бы, могли за последнее время подтянуться и выглядеть еще более эффектно. В банях могли бы чего-нибудь особенное придумать на этот счет, а люди могли бы не воровать имущество в таких ответственных местах.
Но тут, в сравнении с другими учреждениями, еще плетутся в хвосте.
И это очень жаль.
А что мы сказали насчет других учреждений, то там, конечно, тоже иногда бывают неудачи.
Вот, например, порядочная неудача, с которой мы однажды столкнулись в городском учреждении по охране бульваров и зеленых насаждений.
Вот что там со мной произошло.
Страдания молодого Вертера
Я ехал однажды на велосипеде.
У меня довольно хороший велосипед. Английская марка – БСА.
Приличный велосипед, на котором я иногда совершаю прогулки для успокоения нервов и для душевного равновесия.
Очень хорошая, славная, современная машина. Жалко только – колесья не все. То есть колесья все, но только они сборные. Одно английское – «Три ружья», а другое немецкое – «Дукс». И руль украинский. Но все-таки ехать можно. В сухую погоду.
Конечно, откровенно говоря, ехать – сплошное мученье, но для душевной бодрости и когда жизнь не особенно дорога – я выезжаю.
И вот, стало быть, еду однажды на велосипеде.
Каменноостровский проспект. Бульвар. Сворачиваю на боковую аллею вдоль бульвара и еду себе.
Осенняя природа разворачивается передо мной. Пожелтевшая травка. Грядка с увядшими цветочками. Желтые листья на дороге. Ворона клюет мусор. Серенькая собачка лает у ворот.
Я гляжу на эту осеннюю картинку, и вдруг сердце у меня смягчается, и мне неохота думать о плохом. Рисуется замечательная жизнь. Милые, понимающие люди. Уважение к личности. И мягкость нравов. И любовь к близким. И отсутствие брани и грубости.
И вдруг от таких мыслей мне захотелось всех обнять, захотелось сказать что-нибудь хорошее. Захотелось крикнуть: «Братцы, главные трудности позади. Скоро мы заживем, как фон-бароны».
Но вдруг раздается свисток.
«Кто-нибудь проштрафился, – говорю я сам себе, – кто-нибудь, наверное, не так улицу перешел. В дальнейшем, вероятно, этого не будет. Не будем так часто слышать этих резких свистков, напоминающих о проступках, штрафах и правонарушениях».
Снова недалеко от меня раздается тревожный свисток, и какие-то окрики, и грубая брань.
«Так грубо, вероятно, и кричать не будут. Ну, кричать-то, может быть, будут, но не будет этой тяжелой, оскорбительной брани».
Кто-то, слышу, бежит позади меня. И кричит осипшим голосом:
– Ты чего ж это, сука, удираешь, черт твою двадцать! Остановись сию минуту.
«За кем-то гонятся», – говорю я сам себе и тихо, но бодро еду.
– Лешка, – кричит кто-то, – забегай, сволочь, слева. Не выпущай его из виду!
Вижу – слева бежит парнишка. Он машет палкой и грозит кулаком. Но я еще не вижу, к кому относятся его угрозы.
Я оборачиваюсь назад. Седоватый почтенный сторож бежит по дороге и орет что есть мочи:
– Хватай его, братцы, держи! Лешка, не выпущай из виду!
Лешка прицеливается в меня, и палка ударяет в колесо велосипеда.
Тогда я начинаю понимать, что дело касается меня. Я соскакиваю с велосипеда и стою в ожидании.
Вот подбегает сторож. Хрип раздается из его груди. Дыханье с шумом вырывается наружу.
– Держите его! – кричит он.
Человек десять доброхотов подбегают ко мне и начинают хватать меня за руки.
Я говорю:
– Братцы, да что вы, обалдели! Чего вы, с ума спятили совместно с этим постаревшим болваном?
Сторож говорит:
– Как я тебе ахну по зубам – будешь оскорблять при исполнении служебных обязанностей… Держите его крепче… Не выпущайте его, суку.
Собирается толпа. Кто-то спрашивает:
– А что он сделал?
Сторож говорит:
– Мне пятьдесят три года – он, сука, прямо загнал меня. Он едет не по той дороге… Он едет по дорожке, по которой на велосипедах проезду нет… И висит, между прочим, вывеска. А он как ненормальный едет… Я ему свищу. А он ногами крутит. Не понимает, видите ли. Как будто он с луны свалился… Хорошо, мой помощник успел остановить его.
Лешка протискивается сквозь толпу, впивается своей клешней в мою руку и говорит:
– Я ему, гадюке, хотел руку перебить, чтоб он не мог ехать.
– Братцы, – говорю я, – я не знал, что здесь нельзя ехать. Я не хотел удирать.
Сторож, задыхаясь, восклицает:
– Он не хотел удирать! Вы видели наглые речи. Ведите его в милицию. Держите его крепче. Такие у меня завсегда убегают.
Я говорю:
– Братцы, я штраф заплачу. Я не отказываюсь. Не вертите мне руки.
Кто-то говорит:
– Пущай предъявит документы, и возьмите с него штраф. Чего его зря волочить в милицию? Провинность у него, в сущности, не так крупная.
Сторожу и нескольким добровольцам охота волочить меня в милицию, но под давлением остальной публики сторож, страшно ругаясь, берет с меня штраф и с видимым сожалением отпускает меня восвояси.
Я иду со своим велосипедом, покачиваюсь. У меня шумит в голове и в глазах мелькают круги и точки. Я бреду с развороченной душой.
Я по дороге сгоряча произношу нелепую фразу: «Боже мой». Я массирую себе руки и говорю в пространство: «Фу!»
Я выхожу на набережную и снова сажусь на свою машину, говоря:
«Ну ладно, чего там. Подумаешь – нашелся фон-барон, руки ему не верти».
Я тихо еду по набережной. Я позабываю грубоватую сцену. Мне рисуются прелестные сценки из недалекого будущего.
Вот я, предположим, еду на велосипеде с колесьями, похожими друг на друга как две капли воды.
Вот я сворачиваю на эту злосчастную аллейку. Чей-то смех раздается. Я вижу – сторож идет в мягкой шляпе.
В руках у него цветочек – незабудка или там осенний тюльпан. Он вертит цветочком и, смеясь, говорит:
– Ну, куда ты заехал, дружочек? Чего это ты сдуру не туда сунулся? Экий ты, милочка, ротозей. А ну, валяй обратно, а то я тебя оштрафую – не дам цветка.
Тут, тихо смеясь, он подает мне незабудку. И мы, полюбовавшись друг другом, расстаемся.
Эта тихая сценка услаждает мое страдание. Я бодро еду на велосипеде. Я верчу ногами. Я говорю себе: «Ничего. Душа не разорвется. Я молод. Я согласен сколько угодно ждать».
Снова радость и любовь к людям заполняют мое сердце. Снова им хочется сказать что-нибудь хорошее или крикнуть: «Товарищи, мы строим новую жизнь, мы победили, мы перешагнули через громадные трудности – давайте все-таки уважать друг друга».
С переполненным сердцем я вернулся домой и записал эту сценку, которую вы сейчас читаете.
Это случилось в прошлом году, и с тех пор подобных происшествий с нами уже не было, из чего мы заключаем, что подобное боевое настроение среди служащих по охране зеленых насаждений идет на убыль. И это очень хорошо. А то это слишком неприятная неудача, с которой следует бороться со всей энергией.
Другой случай весьма досадной неудачи мы как-то раз наблюдали в деревне, среди полей и равнин. И он нас не менее огорчил, чем этот.
Рассказ об имениннице
Однажды я поехал в деревню Борки. Мне туда надо было по делу.
От станции до этой деревни не так много. Может быть, километра три. Но пешком я идти не рискнул. Весенняя грязь буквально доходила до колена.
Возле самой станции, у кооператива, стояла крестьянская подвода. Немолодой мужик в зимней шапке возился около лошади.
– А что, дядя, – спросил я, – не подвезешь ли меня до Борок?
– Подвезти можно, – сказал мужик, – только даром мне нет расчету тебя подвозить. Рублишко надо мне с тебя взять, милый человек. Дюже дорога трудная. Воды много.
Я сел в телегу, и мы тронулись.
Дорога действительно была аховая. Казалось, дорога была в свое время специально устроена с тем тонким расчетом, чтобы вся весенняя дрянь со всех окрестных полей стекала именно сюда. Жидкая грязь покрывала почти полное колесо.
– Грязь-то какая, – сказал я.
– Воды, конечно, много, – равнодушно ответил мужик.
Он сидел на передке, свесив вниз ноги, непрестанно цокал на лошадь языком.
Между прочим, цокал он языком абсолютно всю дорогу. И только когда переставал цокать хоть на минуту, лошадь поводила назад ушами и добродушно останавливалась.
Мы отъехали шагов сто, как вдруг позади нас, у кооператива, раздался истошный бабий крик.
И какая-то баба в сером платке, сильно размахивая руками и ругаясь на чем свет стоит, торопливо шла за телегой, с трудом передвигая ноги в жидкой грязи.
– Ты что ж это, бродяга! – кричала баба, доходя в некоторых словах до полного визгу. – Ты кого ж посадил-то, черт рваный? Обормот, горе твое луковое!
Мой мужик оглянулся назад и усмехнулся в бороденку.
– Ах, паразит-баба, – сказал он с улыбкой, – кроет-то как!
– А чего она? – спросил я.
– А пес ее знает, – сказал мужик, сморкаясь. – Не иначе как тоже в телегу ладит. Неохота ей, должно статься, по грязи хлюпать.
– Так пущай сядет, – сказал я.
– Троих не можно увезти, – ответил мужик, – дюже дорога трудная.
Баба, подобрав юбки чуть ли не до живота, нажимала все быстрее, однако по такой грязи догнать нас было трудновато.
– А ты что, с ней уговорился, что ли? – спросил я.
– Зачем уговорился? – ответил мужик. – Жена это мне. Что мне с ней зря уговариваться?
– Да что ты?! Жена? – удивился я. – Зачем же ты ее взял-то?
– Да увязалась баба. Именинница она, видишь, у меня сегодня. За покупками мы выехали. В кооператив… Эвон, гляди, как нажимает. Ай, ей-богу, смехота…
Мне, городскому человеку, ужасно как стало неловко ехать в телеге, тем более что именинница крыла теперь все громче и громче и меня, и моих родных, и своего полупочтенного супруга.
Я подал мужику рубль, спрыгнул с телеги и сказал:
– Пущай баба сядет. Я пройдусь.
Мужик взял рубль и, не снимая с головы шапки, засунул его куда-то под волосы.
Однако свою именинницу он не стал ждать. Он снова зацокал языком и двинул дальше.
Я мужественно шагал рядом, держась за телегу рукой, потом спросил:
– Ну, что ж не сажаешь-то?
Мужик тяжело вздохнул:
– Дорога дюже тяжелая. Не можно сажать сейчас… Да ничего ей, бабе-то. Она у меня, дьявол, двужильная.
Я снова на ходу влез в телегу и доехал до самой деревни, стараясь теперь не глядеть ни на моего извозчика, ни на именинницу.
По дороге мужик сказал:
– Я, видишь ли, собственно, лошадь жалею. Тем более, мы не в колхозе. А мы – единоличники. А то я бабу обязательно бы посадил. На казенную лошадь. А эту я берегу. Тем более, баба у меня может ходить сколько угодно. По самым худым дорогам.
Я говорю мужику:
– Все-таки она именинница. Надо было бы ее уважить.
– Дома я ее непременно уважу, – сказал мужик. – Но тут дорога тяжелая, и ты еще влез.
Через полчаса мы приехали.
Мужик сказал:
– Дорога дюже тяжелая, вот что я скажу. За такую дорогу надо трояк брать с вас, городских. Кажется, видел, – я бабу не посадил – до чего тяжелый путь.
Я говорю:
– Против цены не спорю.
И стал с ним расплачиваться.
А когда расплатился, вдруг подошла именинница. Пот катил с нее градом. Она одернула свои юбки и, не глядя на супруга, сказала:
– Выгружать, что ли?
– Конечно, выгружать, – сказал мужик, – не до лету лежать товару.
Именинница подошла к телеге и стала выгружать покупки, унося их в дом.
Я подарил имениннице пять целковых и с расстроенной душой пошел по своим делам. А когда возвращался обратно в город, то думал о деревенской жизни. И о таких правах, которые даже и не записаны в литературе.
Вот, дорогие друзья, какого сорта бывают неудачи. Хорошо, что они сменяются удачами.
И как это, правда, хорошо и вполне удачно, что теперешняя перемена в деревне как раз ударила по таким мужьям, у которых такие именинницы. И ударила по такому быту, который мы развернули перед вами всего лишь на одной страничке.
И мы теперь имеем превеликую надежду, что там вскоре рассыплется в прах весь, как говорится, дурацкий строй старой деревенской жизни.
И, может быть, тут-то и лежала одна из крупнейших неудач российской жизни.
Так что вот вам пример неудачи, который нам с вами говорит о нужных переменах.
Теперь, друзья, не угодно ли махнуть с нами в город. Там с нами случилась маленькая неудача. И мы, так сказать, для смеха хотим вам о ней рассказать.
Мелкий случай из личной жизни
Конечно, потерять галошу в трамвае нетрудно. Особенно если сбоку поднапрут да сзади какой-нибудь архаровец на задник наступит – вот вам и нет галоши.
Галошу потерять – прямо пустяки.
С меня галошу сняли в два счета. Можно сказать, ахнуть не успел.
В трамвай вошел – обе галоши стояли на месте, как сейчас помню. Еще рукой потрогал, когда влезал, – тут ли? А вышел из трамвая – гляжу: одна галоша здесь как миленькая, а другой нету. Сапог – здесь. И носок, гляжу, здесь. И подштанники на месте. А одной галоши нету.
А за трамваем, конечно, не побежишь.
Снял галошу, которая осталась, завернул в газету и пошел так. «После работы, – думаю, – пущусь на розыски. Не пропадать же товару. Где-нибудь да раскопаю».
После работы пошел искать. Первым делом – посоветовался с одним знакомым вагоновожатым.
Тот прямо вот как меня обнадежил.
– Скажи, – говорит, – спасибо, что в трамвае потерял. Это тебе очень поперло, что ты именно в трамвае потерял. В другом общественном месте – не ручаюсь, а в трамвае потерять – святое дело. Такая у нас существует камера для потерянных вещей. Приходи и бери. Святое дело!
– Ну, – говорю, – спасибо. Прямо гора с плеч. Главное, галоша почти что новенькая. Всего третий сезон ношу.
На другой день поехал в камеру.
– Нельзя ли, – говорю, – братцы, галошу заполучить обратно? В трамвае сняли.
– Можно, – говорят. – Какая галоша?
– Галоша, – говорю, – обыкновенно какая. Размер – двенадцатый номер.
– У нас, – говорят, – двенадцатого номера, может, двенадцать тысяч. Расскажи приметы.
– Приметы, – говорю, – обыкновенно какие: задник, конечно, обтрепан, внутри байки нету – сносилась байка.
– У нас, – говорят, – таких галош, может, больше тыщи. Нет ли специальных признаков?
– Специальные, – говорю, – признаки имеются. Носок вроде бы начисто оторван, еле держался. И каблука, – говорю, – почти что нету. Сносился каблук. А бока, – говорю, – еще ничего пока что, удержались. Галоша, – говорю, – конечно, не новенькая, но дорога как память о потраченных деньгах.
– Посиди, – говорят, – тут. Сейчас посмотрим.
Вдруг выносят мою галошу.
То есть ужасно обрадовался. Прямо умилился.
«Вот, – думаю, – аппарат работает. И какие, – думаю, – идейные люди, сколько хлопот на себя приняли из-за одной галоши».
Я им говорю:
– Спасибо, – говорю, – друзья, по гроб жизни. Давайте поскорей ее сюда. Сейчас я надену. Благодарю вас.
– Нету, – говорят, – уважаемый товарищ, не можем дать. Мы, – говорят, – не знаем, может, это не вы потеряли.
– Да я же, – говорю, – потерял. Что вы, объелись?
Они говорят:
– Верим и вполне сочувствуем, и очень вероятно, что это вы потеряли именно эту галошу. Но отдать не можем. Принеси удостоверение, что ты действительно потерял галошу. Пущай домоуправление заверит этот факт, и тогда без излишней волокиты мы тебе выдадим то, что законно потерял.
– Братцы, – говорю, – святые товарищи, да в доме не знают про этот факт. Может, они не дадут такой бумаги.
– Дадут, – говорят, – это ихнее дело дать. На что они у вас существуют?
Поглядел я еще раз на галошу и вышел.
На другой день пошел к председателю нашего дома.
– Давай, – говорю, – бумагу. Галоша гибнет.
– А верно, – говорит, – потерял? Или закручиваешь? Может, хочешь схватить лишний предмет ширпотреба?
– Ей-богу, – говорю, – потерял.
Он говорит:
– Конечно, на слова не могу положиться. Вот если б ты мне удостоверение достал из трамвайного парка, что галошу потерял, тогда бы я тебе выдал бумагу. А так не могу.
Я говорю:
– Так они же меня к вам посылают.
Он говорит:
– Тогда, – говорит, – напиши мне в крайнем случае заявление.
Я говорю:
– А что там написать?
Он говорит:
– Пиши: сего числа пропала галоша. И так далее. Даю, дескать, расписку о невыезде впредь до выяснения.
Написал заявление. На другой день форменное удостоверение получил.
Пошел с этим удостоверением в камеру. И там мне, представьте себе, без хлопот и без волокиты выдают мою галошу.
Только когда надел галошу на ногу, почувствовал полное умиление. Вот, – думаю, – люди работают! Да в каком-нибудь в другом месте разве стали бы возиться с моей галошей столько времени? Да выкинули бы ее с трамвая – только и делов. А тут неделю не хлопотал, выдают обратно. Одно досадно, за эту неделю во время хлопот первую галошу потерял. Все время носил ее под мышкой в пакете – и не помню, в каком месте ее оставил. Главное, что не в трамвае. Это гиблое дело, что не в трамвае. Ну, где ее искать?
Но зато другая галоша у меня. Я ее на комод поставил. Другой раз станет скучно – взглянешь на галошу, и как-то легко и безобидно на душе становится. Вот, – думаю, – славно канцелярия работает.
Рассказали вам эту историю и теперь пугаемся, как бы трамвайщики на нас не обиделись. А чего обижаться? Наверное, они уже эти свои недочеты исправили. И, наверное, у них галоши выдаются еще более проще. Тем более, это было еще в тридцатом году. А с тех пор я ничего не терял. Так что не могу удовлетворить ваше любопытство.
А в общем, тут дело даже не в трамвае, а в самой закрученной психологии. А поскольку с этой психологией идет борьба и вообще канцелярия выравнивается, то об чем же может быть и речь. Конечно, это борьба нелегкая. Тем более, подобная психология есть скорей всего глупость. А глупость – не головная боль, которая от порошка проходит.
В общем, другой мелкий случай из области неудач произошел на этом фронте уже не со мной, а с другим. Вот что с ним случилось.
Интересное происшествие в канцелярии
Недавно один уважаемый товарищ, Кульков Федор Алексеевич, изобрел способ против бюрократизма. Вот государственная башка-то!
А способ до того действительный, до того дешевый, что надо бы патент взять, да, к глубокому сожалению, Федор Алексеевич Кульков в тюрьме сидит за свой опыт. Нет пророка в отечестве своем.
А против бюрократизма Федор Кульков такой острый способ придумал.
Кульков, видите ли, в одну канцелярию ходил очень часто. По одному своему делу. И не то он месяц туда ходил, не то два. Ежедневно. И все никаких результатов. То есть не обращают на него внимания бюрократы, хоть плачь. Не отыскивают ему его дела. То в разные этажи посылают. То завтраками кормят. То просто в ответ грубо сморкаются.
С одной стороны, это было даже удивительно наблюдать к нему такое бюрократическое отношение. Поскольку канцелярия сейчас у нас находится на большой высоте.
А с другой стороны, было отчасти понятно. Они осенью переезжали в другое помещение и это кульковское дело куда-то засунули. Или они его потеряли. Они, во всяком случае, не могли его сразу найти. И вдобавок, наверно, искали без особой охоты.
И вот, естественно, тянули. Хотели, может, на сроках отыграться. Там, думают, отыщут в дальнейшем. Либо, думают, посетитель захворает и помрет. И тогда все само собой встанет на место. Не надо будет искать. Либо еще чего-нибудь будет.
Может быть, они так подумали и стали тянуть с ним канитель. И вдобавок ему об этих подробностях ничего не говорили. Стеснялись это ему в глаза сказать.
И он, как дурак, знай себе ходит в эту канцелярию.
И там, естественно, он всех возненавидел.
Он прямо не мог видеть уже этих канцелярских работников, которые сидели за своими столами и что-то делали.
Он приходил в ужас от них. Но крепился.
И только говорил с ними немного более визгливо, чем полагается. Но все-таки сдерживался.
Однажды он пришел туда и думает:
«Если сегодня дело не кончу, то, я так думаю, они меня еще свыше месяца затискают».
И с этими мыслями он спрашивает кого-то там:
– Ну, как?
Тот говорит:
– Еще, – говорит, – не прояснилось.
Наш Кульков в смятении чувств выбегает от этого работника, чтоб скорей выйти на улицу отдышаться.
И вдруг на пути, в одной комнате, видит такую возмутительную картину.
Сидит за столом какой-то средних лет бюрократ и абсолютно ничего не делает. Он ноготки себе полирует и посвистывает. И сам напыщенный. Развалившись сидит в кресле. И слегка ногой болтает. Салон-вагон.
То есть эта картина прямо вывела из себя нашего терпеливого Кулькова.
Он и так-то взволнованный выскочил из кабинета. А тут вдруг нарывается на подобный пейзаж.
Наверное, Кульков подумал:
«Я хожу свыше месяца в это учреждение, мне тут морочили голову и учиняют такую волокиту, а тут, наряду с этим, сидят бюрократы подобного типа. Нет, я не могу терпеть».
И, возмутившись еще больше, подходит до этого чиновника и, мало чего соображая, ударяет его наотмашь.
Тут свалился этот бюрократ со своего венского кресла. Кричит.
Тут другие бюрократы сбежались со всех сторон. Схватили Кулькова и держат, чтобы он не ушел.
Битый, приподнявшись, говорит:
– Я, – говорит, – по делу пришедши и с утра не жравши сижу. И если, – говорит, – меня натощак по морде еще хлопать начнут в этом учреждении, то я, – говорит, – категорически от этого отказываюсь.
Кульков то есть до крайности удивился от этих слов. Он го– ворит:
– Неужели вы не здесь работаете, а вы посетитель?
Побитый говорит:
– Да. Я к ним второй месяц хожу за своим делом. И они всё тянут. И уже меня-то, во всяком случае, не надо было трогать. В том-то и дело, что я посетитель. А если б я был из тутошних, то я, может быть, ничего бы вам и не сказал.
Кульков говорит ему:
– Пардон, товарищ, я прямо не знал. Я думал, вы среди них бюрократ и ничего не делаете, так себе сидите за столом.
Битый говорит:
– Я тут попривык у них, вот и сел за стол. А вы меня вдруг бьете.
Какие-то начальники в это время орут:
– Отыскать, туда-сюда, кульковское дело. Это он еще что за фрукт? Надо поглядеть в его бумаги.
Побитый говорит:
– Позвольте, почему же такая привилегия бьющему? Пущай тогда и мое дело отыщут. Фамилия – Обрезкин.
Те кричат:
– Отыскать, туда-сюда, и Обрезкина дело.
Обрезкин говорит Кулькову:
– Теперь, кажется, они найдут. Без вас бы, кажется, этого не случилось.
Кульков говорит:
– Скажите спасибо. Без меня бы вы тут совсем закисли.
Тут, меньше чем в час, отыскали оба эти дела.
Кулькову говорят:
– Вот ваши бумаги, получите на руки, но за битье в нашем учреждении ответите по закону.
Потом обращаются до Обрезкина и говорят ему:
– А что касается вас, молодой человек, то вы вообще ошиблись учреждением. Вам надо в собес, а не к нам. Так что вы схлопотали себе по морде отчасти даже зря. И это уж целиком ваша неудача.
Тут рассерженный Обрезкин уходит. А на Кулькова составляют протокол. И потом за мордобой дают ему месяц заключения.
И правильно. Нельзя так поступать и горячиться. А уж лучше пожаловаться, чем лезть в физиономию. Но неудача, собственно, тут даже не в том, что Обрезкина побили, а в том, что среди конторского труда бывает еще такая забывчивость на бумаги. Но это, конечно, мелочь, пустяки на общем фоне жизни.
Между прочим, совсем другое, более крупное дело, чем с этим Кульковым, произошло однажды с одним поэтом. С ним произошла огромная неудача.
Он приезжий поэт. Он недавно побывал у нас в ленинградском Литфонде, где ему пришлось выдать сто целковых на дорогу.
Вот что с ним случилось. Он нам подробно рассказал о своей неудаче. А то иначе он не получил бы это пособие. Так что эту свою историю он поведал нам скорей по необходимости, чем по общительности характера. Вот его поэтическая история, которая обошлась Литфонду в сто рублей.
Мы ее, кстати, рассказываем более коротко, чем поэт. Поэту крайне нужны были деньги на дорогу, и потому он старался не пропустить подробностей, чтоб не уменьшить дело в его психологическом значении.
Мы же расскажем вам это своими словами, без особых тонкостей, но со знанием сердца мужчины.
Романтическая история с одним начинающим поэтом
Один молодой поэт, довольно интересной, волевой наружности, автор книги «Навстречу жизни», влюбился на курорте в одну недурненькую особу.
Она не была поэтесса, но она имела все время наклонность к поэзии, и от этого наш поэт совершенно от нее растаял.
Кроме того, она вдобавок понравилась ему как тип. То есть ее наружность соответствовала его идеалам.
Она была из блондинок, в то время как там у них, на юге, он говорит, преобладали все больше черноватые, которые не вызывали у него поэтических эмоций. Тем более что он был лирик и, как он говорит, певец революционных будней. В результате чего он и влюбился в эту особу до потери сознания.
Ну, вообще – поэт. Мировоззрение. Пылкая, забывчивая натура. Стихи пишет. Любитель цветов и хорошо покушать. И ему всякая красота доступна. И он психологию понимает. Знает дам. И верит в их назначение.
Он встретил ее на южном побережье, куда он прибыл в сентябре месяце по путевке. И она тоже со своей путевкой прибыла туда же в сентябре.
И там они имели неожиданное счастье встретиться. Они там познакомились. И у него возникло чувство к ней. И она тоже им исключительно увлеклась.
И у них там целый месяц прошел как в угаре.
С одной стороны – море, природа, беззаботная жизнь на готовом питании, с другой стороны – понимание с полуслова, поэзия, переживания, красота.
То есть как во сне промелькнули все дни, которые были один другого лучше.
И вот ударило время разлуки. Наступило время расставанья.
Она вернулась к себе в Ленинград и приступила там к завершению курса каких-то там исключительных наук. А он прибыл к себе в Ростов или куда-то там в эти места.
И там продолжал свою поэзию.
Но там он продолжать ее не мог, поскольку ему вспоминалась его особа. Он там тосковал по ней. И, будучи лириком, грустил.
И вот, просидев пару недель в своем южном городе, он вдруг моментально сложился и, никому ничего не сказав, дернул к своей особе в далекий Ленинград.
Он только в последний момент сказал своей супруге:
– Возникло чувство к другой. Расстаемся. Деньги буду посылать почтой.
И с этими словами махнул в Ленинград. Тем более, она его туда усиленно звала. Она ему говорила:
– Приезжай скорей. Я живу там совершенно одиноко. Совсем одна. Кончаю курс науки. Ни от кого не завишу. И мы там будем продолжать наше чувство.
И теперь, перебирая в своей памяти эти нежные слова, полные глубокого значения, наш поэт лихорадочно спешил поскорей с ней встретиться.
И он даже удивлялся, как это он не сообразил сразу выехать к ней, раз имелись такие великолепные предпосылки.
Короче говоря, он прибыл к ней и вскоре держал ее в своих объятиях.
И они оба были так довольны, что и сказать нельзя.
Она его спросила: «Надолго ли?» И он ей поэтически ответил: «Навсегда!»
И они опять были очень довольны.
Но он у ней остановиться не мог, поскольку она жила не одна в общежитии.
Не без некоторого волнения он вдруг увидел в ее уютной комнате четыре постели, при виде которых сердце оборвалось в его груди. Она сказала:
– Живу с тремя подругами по образованию.
Он сказал:
– Я это вижу и недоумеваю. Вы мне сказали о своем одиночестве, через что я имел смелость приехать. Вы, кажется, мне прихвастнули.
Она сказала:
– Я это сказала – «живу одиноко» – не в смысле комнаты, а в смысле чувств и брака.
Он сказал:
– Ах, вон что. В таком случае это недоразумение.
После чего они снова обнялись и долго не могли друг на друга налюбоваться.
Он сказал:
– Ну, ничего. Я пока буду жить в гостинице. А там мы посмотрим. Может быть, вы кончите образование, или, может быть, я напишу какие-нибудь ценные стишки.
И она сказала:
– Вот и хорошо.
Он переехал в гостиницу «Гермес» и там стал с ней жить.
Но он порядочно уже поистратился и недоумевал, что же, собственно, будет дальше. К тому же, на его несчастье, сразу после его приезда она была два дня подряд именинница. То есть один день у нее были ее именины. И наш поэт, зная немного жизнь, было уже совсем успокоился. Но на второй день, без перерыва, ударило вдруг ее рождение. И наш поэт совершенно обезумел от трат на это. На первый день он ей купил кондитерский крендель. И думал – только и делов. Но, узнавши об рождении, он растерялся и купил ей бусы. Каково же было его удивление, когда она, получив бусы, вдобавок сказала:
– Сегодня, по случаю моего дня рождения, я бы хотела в этих бусах пройтись с вами в какой-нибудь коммерческий ресторан.
И при этом она сказала ему еще что-то про Блока, который в свое время тоже любил почем зря бывать в ресторанах и в кондитерских.
И хотя он ей ответил уклончиво:
– То Блок…
Но все-таки вечером он с ней побывал в ресторане, где страдания его достигли наивысшей силы по случаю порционных цен, о которых в Ростове слышали только мельком.
Нет, он не был скуп, наш поэт, но он, так сказать, совершенно вытряхнулся. И к тому же, имея мелкобуржуазную сущность, он ей не решился сказать о своем крайнем положении. Хотя намекал, что в гостиницах ему беспокойно. Но она, подумав о его нервности, сказала:
– Надо взять себя в руки.
Он пытался взять себя в руки. И в день ее рождения попробовал было оседлать свою поэтическую музу, чтоб настрочить хотя бы несколько мелких стихотворений на предмет, так сказать, продажи в какой-нибудь журнал.
Но не тут-то было. Муза ему долго не давалась, а когда далась, то поэт просто удивился оттого, что у него с ней получилось. Во всяком случае, по прочтении продукции ему стало ясно, что не может быть и речи о гонораре. Получилось нечто неслыханное, что поэт приписал отчасти своей торопливости и неспокойствию духа.
Тогда наш молодой поэт, подумав о превратностях судьбы и о том, что поэзия – дело, в сущности, темное, не способствующее ведению легкой жизни, продал на рынке свое пальто.
И налегке побывал со своей барышней там, где она того хотела.
После чего он рассчитывал пару дней прожить легко, стараясь ни о чем не думать, так сказать, в полное свое удовольствие, снимая пенки с блестящего ресторанного вечера. И только уже после этого он решил обдумать свое положение. И как-нибудь извернуться. В крайнем случае он надумал призанять некоторую сумму у своей особы.
Но на другой день после ее рождения вдруг ударил в Ленинграде ранний мороз. И наш поэт в легком пиджачке стал на улице попрыгивать, говоря, что он совершенно закалился там у себя, на юге, и потому так ходит почти без ничего.
В общем, он простудился. И слег в своей гостинице «Гермес». Но там удивились его нахальству и сказали, что прежде следует заплатить за номер, а потом хворать.
Но все же, узнав, что он поэт, отнеслись к нему гуманно и сказали, что вплоть до выздоровления они его не тронут. После каковых слов поэт совершенно ослаб физически и дней шесть не поднимался с постели, ужасаясь, что даже за лежачего жильца в советских условиях насчитываются за номер те же суточные деньги.
Барышня его посещала и приносила ему пожрать, а то ему пришлось бы совсем невероятно. И, может быть, он даже бы не поправился.
После выздоровления поэт было подумал снова на пушку поймать свою музу. Но та вовсе отказала что-либо путное ему присочинить. И поэт до того упал духом, что дал себе обещание, в случае если он выпутается благополучно из создавшегося положения, непременно найти службу, чтоб не полагаться в дальнейшем на чистое искусство.
Правда, после того как у него в номере побывал директор гостиницы, поэт еще в третий раз пробовал приблизиться к своей поэзии, но, кроме как трех строк, ему ничего не удалось из себя выжать:
Но уже слова «на парашюте» никак не входили в размер стиха. А сказать «с парашютом» он не рисковал, не зная авиационной терминологии. После чего поэт окончательно захандрил и сложил оружие.
Мечты же занять у своей подруги оказались тоже нереальны. К его удивлению, в тот самый момент, когда он было решился ей сказать об этом, она сама ему сказала о том же, но только про себя, а не про него. Так что поэт, ослабший от болезни, не сразу даже и понял всей остроты ситуации. Она сказала, что ей до получения пособия осталась ровно неделя и что если он сможет, то пусть ей кое-что одолжит, тем более что она ему покупала еду во время болезни.
Он сказал: «Непременно».
И после ее ухода решил ликвидировать свой коверкотовый костюм.
Он продал на рынке костюм, отчасти устроился со своими делами и в одной майке и в спортивных брючках в один прекрасный день явился к нам в ленинградский Литфонд, где и рассказал нам эту свою историю.
И мы ему дали за этот рассказ сто рублей на билет, с тем чтоб он ехал к себе на родину.
И он нам сказал:
– Этой суммы мне хватит, чтобы уехать. А я бы желал прожить еще тут неделю. Мне бы этого очень хотелось.
Но мы ему сказали:
– Уезжайте теперь. И лучше всего устройтесь там, у себя, на работу. И параллельно с этим пишите иногда хорошие стихи. Вот это будет правильный для вас выход.
Он сказал:
– Да, я так, пожалуй, и сделаю. И я согласен, что молодые авторы должны, кроме своей поэзии, опираться еще на что-нибудь другое. А то вон что получается. И это правильно, что за это велась кампания.
И, поблагодарив нас, он удалился. И мы, литфондовцы, подумали словами поэта:
На этом заканчивается история с начинающим поэтом и начинается другая история, еще более исключительная.
Там совсем другое дело, чем с поэтом, случилось с одним работником. Причем то, что с ним случилось, для него была крупнейшая неудача, а для других – мы бы этого не сказали.
В общем, вот что с ним произошло.
Рассказ о человеке, которого вычистили из партии
Еще в первую чистку вычистили из партии одного человечка.
Он каким-то там у них был по линии инвалидов‐парикмахеров и брадобреев.
Причем вычистили его по бытовому признаку – он слишком выпивать любил. У него была такая вообще бурлацкая натура. Он, чуть что, за воротник заливал. И не всегда твердо стоял на ногах.
Так что если он из брадобреев, а не в канцелярии, то он мог бы причинить физические увечья любому из клиентов. Не говоря уж о порче пациентам мировоззрения и так далее.
В общем, его, наверное, я так думаю, вычистили под лозунгом: «Худая трава с поля вон».
И с этими словами его вычистили.
А больше никаких дел он за собой не замечал.
Он считал себя всецело на высоте положения. Он энергично работал, ни в чем таком особенном замешан не был, и вообще он удивился, зачем его вычистили.
Он очень что-то расстроился.
Думает: «Сколько лет я крепился и сдерживал порывы своей натуры. Сколько лет, – думает, – я себе ничего такого особенного не позволял. Вел себя порядочно. И не допускал никаких эксцессов. И вдруг – пожалуйте бриться. А что касается выпивки, то почему бы и не так?»
Комиссии он ничего не сказал, но подумал: «Ах, вот как».
И, значит, придя домой, хорошенько выпил, нахлестался, можно сказать, побил супругу, разбил стекла в дворницкой и исчез на пару дней.
Где он мотался – неизвестно. Только пришел с поколоченной мордой, рваный и без пальто.
И жильцам сказал:
– Что меня вычистили, я никакого горя не имею. И даже напротив, я рад не встречаться больше с ненужной дисциплиной. Сколько лет, – говорит, – я сдерживался и портил себе кровь всякими преградами. И то нельзя, и это не так, и жену не поколоти. Но теперь это кончилось, аминь. Профессия моя хороша при всех режимах. Так что я плевал на вас всех, вместе взятых.
Жильцы удивились его словам. Но он сам сосчитал свои поступки правильными. И, снова надравшись, выбил в дворницкой то же самое окно, что только что вставили.
А в жакте он содрал со стены все лозунги и санитарные плакаты. И одним картонным плакатом с надписью: «Не пьет, не курит пионер – берите, взрослые, пример» – побил даже председателя.
И, в общем, за три дня он до того развязал свою натуру, что все в доме поразились – как это так.
И вдруг он откуда-то узнает или кто-то ему сказал, что хотя и вычистили, но опять как будто восстановили.
То есть что было, передать нет возможности.
Он мигом протрезвел и почистился. Собрал жильцов и им сказал:
– Бывают, друзья, происшествия. Умоляю вас, забудьте то, что эти дни видели. Меня, – говорит, – как это ни странно, кажется, восстановили.
И сам бежит куда полагается и там говорит:
– Вот так номер вы со мной учинили. Сначала так, а потом обратный ход даете. Это каждый может растеряться, как себя вести. Я, – говорит, – не знал и за эти промежуточные дни наделал делов. И если вам теперь пришлют на меня два протокола, то виноват не я, а обстоятельства.
Ему говорят:
– Тебя, товарищ, не восстановили, чего ты расстраиваешься. Это действительно один из товарищей про тебя сказал: «Он, кажется, ничего, только выпивает, так что вы, – говорит, – его, пожалуй, даже зря вычистили». Но теперь сомнения отпадают, поскольку такая картина.
Он говорит:
– Я не знал же.
Ему отвечают:
– Значит, ты не чистой воды пролетарий. Другой бы при всех ситуациях был как стеклышко. А ты чуть что – обнаружил свою свиную морду. Привет.
Так его и не приняли.
А он теперь сидит в своей комнате тихо и не бузит. Все думает – вот его позовут и скажут: видим, что ты на высоте положения, принят.
Но его не зовут. Поскольку теперь его хорошо знают.
Тут неудача человека в том, что он проявил себя во всем объеме. А для других как раз это была удача. И она бы возросла, если бы такое происшествие повторилось еще с кем-нибудь.
Между прочим, совсем другое дело, чем с этим тупицей, произошло недавно с одним стариком.
Старика никто ниоткуда не чистил, и ниоткуда никто его не выгонял. А он сам всех запутал своим поведением. И сам всех выгнал из квартиры.
Вот какая житейская неудача произошла с этим дураком в прошлом году.
Рассказ о беспокойном старике
У нас в Ленинграде один старичок заснул летаргическим сном.
Год назад он, знаете, захворал куриной слепотой. Но потом поправился. И даже выходил на кухню ругаться с жильцами по культурным вопросам.
А недавно он взял и неожиданно заснул.
Вот он ночью заснул летаргическим сном. Утром просыпается и видит, что с ним чего-то такое неладное. То есть, вернее, родственники его видят, что лежит бездыханное тело и никаких признаков жизни не дает. И пульс у него не бьется, и грудка не вздымается, и пар от дыхания не садится на зеркальце, если это последнее преподнести к ротику.
Тут, конечно, все соображают, что старичок тихо себе скончался, и, конечно, поскорей делают разные распоряжения.
Они торопливо делают распоряжения, поскольку они всей семьей живут в одной небольшой комнате. И кругом – коммунальная квартира. И старичка даже поставить, извините, некуда – до того тесно. Тут поневоле начнешь торопиться.
А надо сказать, что этот заснувший старикан жил со своими родственниками. Значит, муж, жена, ребенок и няня. И вдобавок он, так сказать, отец, или, проще сказать, папа его жены, то есть ее папа. Бывший трудящийся. Все как полагается. На пенсии.
И нянька – девчонка шестнадцати лет, принятая на службу на подмогу этой семье, поскольку оба-два – муж и жена, то есть дочь его папы, или, проще сказать, отца, – служат на производстве.
Вот они служат и, значит, под утро видят такое грустное недоразу– мение – папа скончался.
Ну, конечно, огорчение, расстройство чувств: поскольку небольшая комнатка и тут же лишний элемент.
Вот этот лишний элемент лежит теперь в комнате, лежит этакий чистенький, миленький старичок, интересный старичок. Он лежит свеженький, как увядшая незабудка, как скушанное крымское яблочко.
Он лежит, и ничего не знает, и ничего не хочет, и только требует до себя последнего внимания.
Он требует, чтобы его поскорей во что-нибудь одели, отдали бы последнее «прости» и поскорей бы где-нибудь захоронили.
Он требует, чтобы это было поскорей, поскольку все-таки одна комната и вообще стеснение. И поскольку ребенок вякает. И нянька пугается жить в одной комнате с умершими людьми. Ну, глупая девчонка, которой охота все время жить, и она думает, что жизнь бесконечна. Она пугается видеть трупы. Она дура.
Муж, этот глава семьи, бежит тогда поскорей в районное бюро похоронных процессий. И поскорее оттуда возвращается.
– Ну, – говорит, – все в порядке. Только маленько с лошадьми зацепка. Колесницу, – говорит, – хоть сейчас дают, а лошадей раньше как через четыре дня не обещают.
Жена говорит:
– Я так и знала. Ты, – говорит, – с моим отцом завсегда при жизни царапался и теперь не можешь ему сделать одолжение – не можешь ему лошадей достать.
Муж говорит:
– А идите к черту! Я не верховой, я лошадьми не заведую. Я, – говорит, – и сам не рад дожидаться столько времени. Очень, – говорит, – мне глубокий интерес все время твоего папу видеть.
Тут происходят разные семейные сцены. Ребенок, не привыкший видеть неживых людей, пугается и орет благим матом.
И нянька отказывается служить этой семье, в комнате которой живет покойник.
Но ее уговаривают не бросать профессию и обещают ей поскорей ликвидировать в комнате смерть.
Тогда сама мадам, уставшая от этих делов, поспешает в бюро, но вскоре возвращается оттуда бледная как полотно.
– Лошадей, – говорит, – обещают не так скоро. Если б мой муж, этот дурак, оставшийся в живых, записался, когда ходил, тогда через три дня. А коляску, – говорит, – действительно, хоть сейчас дают.
И сама одевает поскорей своего ребенка, берет орущую няньку и в таком виде идет в Сестрорецк – пожить у своих знакомых.
– Мне, – говорит, – ребенок дороже. Я не могу ему с детских лет показывать такие туманные картины. А ты как хочешь, так и делай.
Муж говорит:
– Я, – говорит, – тоже с ним не останусь. Как хотите. Это не мой старик. Я, – говорит, – его при жизни не особенно долюбливал, а сейчас, – говорит, – мне в особенности противно с ним вместе жить. Или, – говорит, – я его в коридор поставлю, или я к своему брату перееду. А он пущай тут дожидается лошадей.
Вот семья уезжает в Сестрорецк, а муж, этот глава семьи, бежит к своему брату.
Но у брата в это время всей семьей происходит дифтерит, и его нипочем не хотят пускать в комнату.
Вот тогда он вернулся назад, положил заснувшего старичка на узкий ломберный столик и поставил это сооружение в коридор около ванной. И сам закрылся в своей комнате и ни на какие стуки и выкрики не отвечал в течение двух дней.
Тут происходит в коммунальной квартире сплошная ерунда, волынка и неразбериха.
Жильцы поднимают шум и вой.
Женщины и дети перестают ходить куда бы то ни было, – говорят, – что они не могут проходить мимо без того, чтобы не испугаться.
Тогда мужчины нарасхват берут это сооружение и переставляют его в переднюю, что, естественно, в высшей степени вызывает панику и замешательство у входящих в квартиру.
Заведующий кооперативом, живущий в угловой комнате, заявил, что к нему почему-то часто ходят знакомые женщины и он не может рисковать ихним нервным здоровьем.
Спешно вызвали домоуправление, которое никакой рационализации не внесло в это дело.
Было сделано предложение поставить это сооружение во двор.
Но управдом заявил:
– Это, – говорит, – может вызвать нездоровое замешательство среди жильцов, оставшихся в живых, и, главное, невзнос квартирной платы, которая и без того задерживается.
Тогда стали раздаваться крики и угрозы по адресу владельца старичка, который закрылся в своей комнате и сжигал теперь разные стариковские ошметки и оставшееся ерундовое имущество.
Решено было силой открыть дверь и водворить это сооружение в комнату.
Стали кричать и двигать стол, после чего покойник тихонько вздохнул и начал шевелиться.
После небольшой паники и замешательства жильцы освоились с новой ситуацией.
Они с новой силой ринулись к комнате. Они начали стучать в дверь и кричать, что старик жив и просится в комнату.
Однако запершийся долгое время не отвечал. И только через час сказал:
– Бросьте свои арапские штучки. Знаю – вы меня на плешь хотите поймать.
После долгих переговоров владелец старика попросил, чтобы этот последний подал свой голос.
Старик, не отличавшийся фантазией, сказал тонким голосом:
– Хо-хо…
Этот поданный голос запершийся все равно не признал за настоящий.
Наконец он стал глядеть в замочную скважину, предварительно попросив поставить старика напротив.
Поставленного старика он долго не хотел признать за живого, говоря, что жильцы нарочно шевелят ему руки и ноги.
Старик, выведенный из себя, начал буянить и беспощадно ругаться, как бывало при жизни, после чего дверь открылась и старик был торжественно водворен в комнату.
Побранившись со своим родственником о том о сем, оживший старик вдруг заметил, что имущество его исчезло и частично тлеет в печке. И нету раскидной кровати, на которой он только что изволил помереть.
Тогда старик, по собственному почину, со всем нахальством, присущим этому возрасту, лег на общую кровать и велел подать ему кушать. Он стал кушать и пить молоко, говоря, что он не посмотрит, что это его родственники, и подаст на них в суд за расхищение имущества.
Вскоре прибыла из Сестрорецка его жена, то есть дочь этого умершего папы.
Были крики радости и испуга. Молодой ребенок, не вдававшийся в подробности биологии, довольно терпимо отнесся к воскресению. Но нянька, эта шестнадцатилетняя дура, вновь стала проявлять признаки нежелания служить этой семье, у которой то и дело то умирают, то вновь воскресают люди.
На девятый день вдруг приехала белая колесница с факелами, запряженная в одну черную лошадь с наглазниками.
Муж, этот глава семьи, нервно глядевший в окно, чтоб забыться, первый увидел это прибытие.
Он говорит:
– Вот, папаня, наконец за вами приехали лошади.
Старик начал плеваться и говорить, что он больше никуда не поедет.
Он открыл форточку и начал плевать на улицу, крича слабым голосом, чтоб кучер уезжал поскорей и не мозолил бы глаза живым людям.
Кучер в белом сюртучке и в желтом цилиндре, не дождавшись выноса, поднялся наверх и начал грубо ругаться, требуя, чтоб ему наконец дали то, за чем он приехал, и не заставляли бы его дожидаться на сырой улице.
Он говорит:
– Я не понимаю низкий уровень живущих в этом доме. Всем известно, что лошади остродефицитные. Нет, – говорит, – я в этот дом больше не ездок.
Собравшиеся жильцы совместно с ожившим старичком выпихнули кучера на площадку и ссыпали его с лестницы вместе с сюртуком и цилиндром.
Кучер долго не хотел отъезжать от дома, требуя, чтоб ему в крайнем случае подписали какую-то путевку. Без чего он никуда не поедет.
Оживший старик плевался в форточку и кулаком грозил кучеру, с которым у них завязалась острая перебранка.
Наконец кучер, охрипнув от крика, утомленный и побитый, уехал, после чего жизнь потекла своим чередом.
На четырнадцатый день старичок, простудившись у раскрытой форточки, захворал и вскоре по-настоящему помер.
Сначала никто этому не поверил, думая, что старик по-прежнему валяет дурака, но вызванный врач успокоил всех, говоря, что на этот раз все без обмана.
Тут произошла совершенная паника и замешательство среди живущих в коммунальной квартире.
Многие жильцы, замкнув свои комнаты, временно выехали кто куда.
Жена, то есть, проще сказать, дочь ее папы, пугаясь заходить в бюро, снова уехала в Сестрорецк с ребенком и ревущей нянькой.
Муж, этот глава семьи, хотел было устроиться в дом отдыха. Но на этот раз колесница неожиданно прибыла на второй день. И все кончилось вполне благополучно.
Так что тут была скорей нечеткость работы с колесницами, чем постоянное запоздание. Оно не повторялось всякий раз, а бывало, что ли, случайно. Раз на раз, как говорится, не придется. Ну, была неудача, недоразумение.
Но теперь это у них сгладилось. И они подают так, что прямо красота. Лучше не надо.
На этом мы вообще хотели закончить наши новеллы о неудачах, но близость нового отдела «Удивительные события», в котором речь главным образом пойдет об удачах, позволяет нам рассказать еще одну историйку, в которой два эти предмета – удача и неудача – соединились вместе.
И вот что от этого получилось.
Рассказ о зажиточном человеке
Конечно, некоторые говорят, что все дело в зажиточности. Что бедность унижает человека, что при этом человек не может, что ли, стоять на высоте положения. А что при зажиточности он, наоборот, моментально расцветает, и приподнимается, и делает то, что всем надо.
Насчет бедности мы не возражаем. Она, конечно, унижает личность, и при ней довольно трудно удержаться в своих рамках. А что касается зажиточности, то это еще не всегда дает правильные результаты.
Был такой курьер Федор. Он работал на заводе. Он приехал из деревни. Был очень бедный. Еще тут не обжился. И даже первое время шлялся в деревянных сапогах.
И был очень грубая личность. Любитель выпить. Ругатель. Грубый скандалист и бузотер.
Он начал у них жить в общежитии. И там ему сделали крепкий нагоняй.
Ему сказали:
– Еще чего? Это не может продолжаться.
А он на это так ответил:
– Вы, профсоюзные вожди, меня срамите за мое поведение. А спросите меня – отчего это бывает.
И тогда его спросили:
– А скажите, отчего?
Он и говорит:
– Я живу абсолютно не так, как хочу. Вполне один, без семьи и жены. У меня, может, семья и жена проживают в деревне. Меня, может, сострадание берет оттого, что я их не вижу. Двое моих детишек, наверное, пасут коров и терпят дожди и вьюги. Я живу как холуй, имею один пиджак, и мне некому даже подложить подушку, чтоб я прилег, усталый от работы. А вы интересуетесь, отчего я выпиваю и в своей выпивке грубо задеваю остальных и всем бью в морду. Вот отчего это бывает.
Вот тогда все сконфузились и сказали:
– Мы тебе непременно дадим комнату.
И вот вскоре ему дали комнату, и он вскоре выписал свою жену и двух пастушков из деревни.
И вот он с ними живет, но мы видим, что он по-прежнему выпивает, скандалит и орет, и всем бьет морды, и дает затрещины и шлепки своим подпаскам.
Тогда снова его вызывают в управление.
Он говорит:
– Да, конечно, я и сейчас еще подлец. Я выпиваю и все такое и под горячую руку всех колочу. Это оттого, что я нервничаю. Я имею перед собой картины бедности. Мы на примусе варим щи. Нас в одной комнате набилось шесть человек народу. Жена ругается со своей мамой, а я их всех бью и крошу, потому что мне мало интереса глядеть на эту деревенскую серость и некультурность. Меня быт съедает без остатка… И к тому же у меня окно выходит в наружный двор. А если бы оно выходило, например, на речку, – я бы, может, целый день рядом сидел, и песни пел, и глядел бы, как птицы на волнах кувыркаются.
И тогда все сконфузились и так ему сказали:
– У нас сейчас дом отстраивается. Мы тебе дадим квартиру. Там газ и отопление. И там все на свете. Там свет блеснет в твои глаза, и ты будешь такой, как сумеешь.
И вот ему вскоре дали квартиру. Две комнаты и ванна. И три шкафчика для внутреннего употребления. И окна в сад. И в саду ежегодно цветут деревья. И газ. И все на свете.
И ему жалованья прибавили. И вдобавок он по займу выиграл. И пошил себе пиджак. И построил брюки. И по случаю купил диван и пианолу. И наш товарищ Федор вознесся на неслыханную высоту.
Только видят – он по-прежнему выпивает и дерется. И очень ругается, и срывает из окна молоденькие ветки деревьев, и стегает ими своих бывших пастухов. А жену, и ее преподобную мамашу, и всех соседей при случае колотит так, что те в страхе разбегаются.
Тогда его снова призывают к ответу.
Он говорит:
– Какое странное дело. Все у меня что-нибудь не так. У меня мебель хорошая, и пианола непрерывно играет. Только, – говорит, – жена, эта деревенская дура, своим видом не подходит к моей обстановке. Она меня раздражает. Я хочу жениться на другой. И тогда непременно у меня пойдет другая музыка.
И вот он разделил свою квартиру. И стал жить с одной конторщицей. И вскоре у них там стали возникать драки и побоища. Он ее ревновал, и нещадно бил, и выгонял на улицу.
И тут все поняли, в чем дело. Тут все поняли, что это попросту дрянной, неудачный человек.
И тогда все поняли, что ему зажиточность нужна, но что при этом его надо нянчить и его перевоспитывать.
И тогда всем стало легче. Все вздохнули и поняли, что с ним надо делать.
И в этом понимании была большая удача. И под давлением этой удачи померкнут вышеуказанные неудачи и начнется то, чего всем хочется.
На этом, друзья, мы заканчиваем наши рассказы о неудачах, с тем чтобы поскорей перейти к новому, более счастливому отделу.
И близость этих новых страниц приподнимает наше настроение, и, несмотря на только что рассказанные неудачи, нам делается весело и забавно жить.
И мы рады отметить, что чертовские и неслыханные неудачи не сломили наш железный характер.
Вот сейчас только помоемся и сполоснемся после всей этой пакости и перейдем к дальнейшему.
Ах да, может быть, мы, перечисляя неудачи, что-либо забыли отметить. Просьба опять-таки отметить в своих сердцах.
Прочтите тут еще небольшое послесловьице к нашему отделу «Неудачи». Оно, так сказать, подведет итоги всему вышесказанному о неудачах.
После чего мы перейдем к новой книге – «Удивительные события».
Итак, извольте небольшое, вроде болтовни, послесловие.
Послесловие
Итак, на этом, друзья, мы заканчиваем нашу четвертую книгу.
Позвольте же после столь тяжких испытаний вас чувствительно с этим поздравить.
Давайте же коротенько подведем итоги.
Что же мы с вами, друзья, увидели, прочитавши исторические новеллы и рассказы из нашей жизни?
А мы, в первую голову, увидели в прошлом большой урожай на неудачи.
А потом мы увидели, что этот урожай снимается по многочисленным причинам, из которых глупость и темнота не плетутся в хвосте.
И даже мы отчасти заметили, что неудачи – законное дите, рожденное от бракосочетания этих причин с торопливым желанием хорошо пожить.
Так что удивляться не приходится, отчего они бывают.
Они бывают не по милости судьбы, как это согласны думать люди со слабым и робким мировоззрением. А они случаются от более простых и грубых причин. Благодаря чему, если не сидеть сложа руки, многое можно значительно исправить.
И у нас на это смело пошли. А если и бывают вышеуказанные неудачи, то отчасти еще публика непривычна, да и вообще борьба с этим далеко еще не закончена.
И если говорить о дальнейшем, то неудачи у нас не то чтобы совсем исчезнут, но их, вероятно, станет так мало, что все будут прямо удивляться.
И даже, может быть, глупость, под давлением чего-нибудь там особенного, возьмет и померкнет в своем величии. А если это ослабнет, то все тогда смогут поздравить друг друга с неслыханной удачей.
В общем, если говорить в планетарном масштабе, – мы вдаль глядим без особых треволнений. Кругом народы окончательно скажут свое слово. Утвердят свое право. Все воспрянут духом. И всем станет смешно, что были такие неудачи на заре их юности.
А если говорить о нашей стране, то можно повторить удивительные и пророческие слова поэта, произнесенные еще в прошлом столетии:
И вот мы теперь видим то, что видим. И это было удивительное предсказание, которое на наших глазах постепенно выполняется. Но, конечно, не следует забывать – борьба далеко не закончена, и продолжается революция. И идет столкновение двух миров и все, что с этим. Так что слова о прекрасной тишине будут произнесены после. И тогда этот наш отдел с неудачами можно будет зачитать с небрежной улыбкой.
А что касается до стихов, то их произнес великий поэт, который умер шестьдесят лет назад. И его память следует почтить вставанием.
И это так жаль, что он не дожил до наших дней.
Кстати, о смерти.
Некоторые считают неудачей – короткую, как сон, человеческую жизнь. Но вместе с тем как подумаешь, что тебе, например, еще двести лет надо будет думать и мозговать, так прямо наши законные восемьдесят лет ничуть не кажутся особенной неудачей.
Итак, на этом заканчиваем книгу о неудачах и переходим к новому и последнему отделу.
И мы уже слышим шум и выстрелы. И кто-то рукоплещет. И кто-то кричит «ура».
Это люди, которые от неудач не потеряли присутствия духа, стремятся к новым берегам.
И те, которые хотя и не стремятся никуда, но ведут себя так, как требуется.
И мы не без волнения спешим туда, чтобы им пожать руки и сказать: «Здравствуйте».
Итак, начинается новый отдел – «Удивительные события».
Удивительные события
1. И вот подходит наша книга к желанному концу.
Осталась у нас с вами одна, последняя часть. И вот она перед вами.
Она заключает в себе то, чего бы крайне не хватало, если б наша жизнь была только такой, какой мы вам сейчас преподнесли.
И можно было бы даже потеряться от горя, если б мы на этом закончили наше сочинение.
2. Но, к общему счастью, жизнь тоже имеет свою пятую часть. И только она не перед каждым раскрывалась.
И многие видели только четыре части, и от этого они бывали чересчур несчастны. Многие из них вешались, другие любили выпивать, третьих постигали душевные заболевания, четвертые попросту дурака валяли. А некоторые впадали в меланхолию и восклицали: ах, дескать, господа.
Вот так же, как в свое время воскликнул один из прекрасных поэтов: ах, господа, – он воскликнул:
Или – штука. Не помню. Одним словом, он что-то вроде этого воскликнул, переполненный глубокой меланхолией.
3. Но многие так не думали и про жизнь таких стихов не восклицали, а увидевши все – как и чего бывает, энергично выступали против этого и с этим боролись. И высказывали свои мысли. И показывали чудеса храбрости, мужества и понимания.
И вот о таких людях, и о таких поступках, и о многих замечательных делах и героях мы и желаем произнести наше слово.
И мы предоставляем для этих людей последнюю, пятую главу, чтоб они своим примером показали бы, как надо поступать малодушным людям.
Таких слабеньких читателей они своим поведением возьмут на буксир и потянут их туда, куда надо.
Однако обернем предмет со всех сторон.
4. Читатель со своей привычкой к темам современной литературы уже, наверно, начинает соображать, что речь у нас непременно пойдет о борцах революции и о тех, которые заботились о прекрасном будущем.
И действительно, речь пойдет об этих людях.
И мы сейчас увидим такую волю, и такое мужество, и такую силу человеческого духа, что, если у нас имеется хоть какая-нибудь тяжесть на сердце, нам сразу станет легко, и нам захочется жить и радоваться.
И нам всем захочется любезно и внимательно подходить к людям. И нам захочется воскликнуть: как это поразительно, что среди людей бывают такие выдающиеся герои.
И действительно, как это радостно, что среди грязи, и болота, и посредственной пошлости находятся такие сильные люди.
В общем, сейчас речь пойдет о революционных событиях и о тех людях, которые этим занимались.
Но прежде нам желательно сказать несколько вступительных слов о том о сем. Мы хотим побеседовать с читателем.
5. Вернее, мы хотели бы побеседовать даже не с читателем, а с каким-нибудь, например, ну, что ли, представителем буржуазной философии. Только чтоб он, ради бога, не горячился и не хватал бы нас, чуть что, за горло. А вел бы себя порядочно и корректно.
Тогда бы мы с ним тихо побеседовали на диване.
Наверно, он бы так сказал, иронически усмехнувшись и играя моноклем:
– Ну, революция, борьба… А жизнь, господа, проходит буквально как сон. Она коротка – жизнь. Так не лучше ли, господа, продолжать так, как есть, чем думать о каком-то будущем. И тратить на это считаные дни. Давайте, синьор, ударим по рукам – и мир и тишина. В сущности, все мы дети одной больной матери.
И я, взглянув на его гладкое лицо и на прекрасный перстень на пальце, спросил:
– Простите, сэр, я вас перебью. Я позабыл. У вас дом, кажется, – один или два?
– Один… А что?
– Просто так. Продолжайте же, пожалуйста, сэр.
– Да, так вот я и говорю, – сказал философ, – в сущности, жизнь нереальна… Так пусть себе забавляются народы – устраивают оперетку, – какие-то у них короли, солдаты, купцы. Кто-то торгует. Выигрывает. Некоторые из них нищие. Кое-кто – богачи. Все – игра. Понимаете? А вы хотите жить всерьез. Простите, как это глупо. Вы хотите пустенькую, но, в сущности, милую жизнь отдать за какой-то другой сон. Может быть, более скучный. И даже, наверно, более скучный. Какая чушь!
6. Я говорю философу:
– А скажите, и большой доход вам приносит ваш дом? Небоскреб, наверно?
– При чем тут дом… Ну, приносит… Пустяки приносит… Какое нынче приношение – ерунда. Сон…
И наш философ сердито докуривает сигару и откидывается на спинку дивана.
И мы ему говорим, философу, соблюдая международные законы вежливости и почтения:
– Вот что, сэр. Пусть даже останется ваше забавное определение жизни – оперетта. Пусть так. Но осмелимся вам заметить, что вы за оперетту, в которой один актер поет, а остальные ему занавес поднимают. А мы…
– А вы, – перебивает он, – за оперетту, в которой все актеры – статисты… и которые хотят быть тенорами.
– Вовсе нет. Мы за такой спектакль, в котором у всех актеров правильно распределены роли – по их дарованиям, способностям и голосовым данным. И безголосый певец у нас не получит роли премьера, как это бывает у вас.
– А у вас маленький актер так маленьким и останется. У него не будет стремления быть большим. У нас…
– Простите, сэр, вы не в курсе наших событий. Вы черпаете сведения из древней истории. У нас совершенно разные оклады для актеров. Ведь у нас, к вашему сведению, нету так называемой уравниловки. А кроме того, у нас есть другие стимулы для работы.
7. Философ говорит:
– Тем не менее, – говорит он, – я не хотел бы участвовать в вашем спектакле. У вас – фантазия ограниченна. У себя я могу все время двигаться вперед. Я могу стать миллионером. Я могу мир перевернуть. У меня есть цель. Меня, так сказать, деньги толкают вперед. У меня есть стремление. Я не боюсь слов – я наживаю. Я накапливаю… Жизнь – движение. Останавливаться нельзя. И это мне дает то устремление, которое нужно. И повторяю, – не боюсь слов, – наживаю. Не все ли равно, какая цель перед лицом смерти? А если деньги не играют никакой роли, то…
– Сэр, вы опять-таки не в курсе событий. У нас деньги играют значительнейшую роль, и вы можете их накапливать на сберкнижке, если у вас есть такое могучее устремление. Больше того – вы даже проценты на них получаете. Или, кажется, какую-то премию.
Философ оживляется. Он говорит:
– Не может быть…
– Только, – я говорю, – получение денег у нас иное. У нас нужно заработать их.
– А‐а… – поникшим голосом говорит философ, – заработать. Это скучно, господа. Нет, мне с вами не по пути. У вас какое-то странное отношение к жизни – как к реальности, которая вечна. Заработать! Позаботиться о будущем! Как это смешно и глупо располагаться в жизни, как в своем доме; где вам предстоит вечно жить? Где? На кладбище. Все мы, господа, гости в этой жизни – приходим и уходим. И нельзя так по-хозяйски произносить слова: заработать! Какое варварское мышление! Какие огорчения вам предстоят еще, когда вы научитесь философски оценивать краткость жизни и реальность смерти.
8. И, посмотрев на меня с сожалением, он продолжает:
– А мы смотрим на жизнь, как на нечто нереальное. Мир – это мое представление. Все сказочное… Все дым, сон, нереально. И вот наша с вами разница. И мы – правы. Какая, к черту, может быть реальность, если человеческая жизнь проходит, как один миг!
– Но ваш собственный дом, осмелюсь заметить, – это реальность.
Философ, видать, с неохотой говорит:
– Нет, дом – это отчасти тоже нереальность.
– Но если это нереальность, то отчего бы вам не напустить туда нереальных людей и нереально отказаться от нереальных денег. Небось так не делаете?
Философ испуганно говорит:
– То есть что вы хотите этим сказать? Слушайте, оставьте мой дом в покое. Что вы, ей-богу, привязались. Я говорю в мировом масштабе, а вы все время сворачиваете на ерунду. Прямо как в печенку въелись – дом, дом… Прямо, ей-богу, скучно. Ну, дом. Нереально все.
– Да как же, – говорю, – помилуйте, нереально…
Философ говорит, чуть не плача:
– Прямо, ей-богу, человека нервничать заставляете. Вот я теперь, как назло, вспомнил, что трое у меня квартплату не внесли… Теперь я буду беспокоиться. Какие-то у вас, простите, грубые, солдатские мозги. Не даете пофилософствовать.
И философ в изнеможении откидывается на спинку дивана и нервно курит.
9. И мы ему говорим:
– И мы даже согласны с вами, что…
Философ оживляется:
– Вот видите… согласны… А сами человеку прямо дыхнуть не даете…
Я говорю:
– Мы согласны с вами в том, что жизнь коротка. А вернее, она не так коротка, как плохая. А от этого она, может быть, и короткая. Пусть даже короткая. Но только короткая жизнь может быть хорошая, а может быть плохая. Так вот, мы за длинную хорошую жизнь. И в этом у нас цель и стремление. А что для вас жизнь коротка, то, несмотря на ее краткость, вам, вероятно, не помешало положить в банк тысяч сто. Простите, сэр.
– Фу, как грубо, – говорит философ, поперхнувшись. – А, говорите, впрочем, что хотите. Мне теперь безразлично. Вы чем-то, не знаю, меня окончательно расстроили. А кроме того, – холодно добавляет он, – я считаю, что человеческие свойства неизменны. Это природа. Все равно обувь стопчется по ноге. Привет.
И мы вежливо встаем с дивана и говорим, соблюдая мировые правила приличия:
– Сэр, я ваш покорный слуга. Примите уверения в совершенном моем к вам уважении и почтении до последнего дыхания. А что касается человеческих свойств, то они, сударь, меняются от режима и воспитания.
Философ в сердцах бросает окурок на пол, плюет и уходит, приветствуя нас рукой, бормоча:
– Да, но режим и воспитание – в руках людей, а люди есть люди…
10. Мы описали вам эту воображаемую сценку, чтобы показать, какая бывает борьба на фронте мысли.
И действительно, некоторые рассуждения могут отчасти смутить более слабую душу. Более слабая душа может поникнуть от таких слов – сон, короткая жизнь, нереальность, считаные дни… Эти слова не раз смущали даже более крепких людей. И были даже среди революционеров люди, которые били отбой и перебегали в другой лагерь. И история знает подобные факты.
И тут надо действительно иметь мужественное сердце, чтоб не смутиться от яда этих слов, в которых есть доля правды, – иначе они бы не действовали ни на кого. Тем не менее эти слова неправильны и ложны. И это диалектика. Нет, мы не хотим сказать, что все ужасно легко и борьба – прогулка. И у некоторых, которые у нас сейчас размахивают руками и горячатся (и, может быть, и у меня в том числе), не хватило бы духу начинать сначала. Но находились люди, которые смотрели поверх всего. И это были удивительные люди. И они создавали удивительные события. И старались переделать все, что барахталось в грязи, в тине и в безобразии.
И вот об этих людях, побеседовав с философом, мы сейчас и будем говорить. И вы сейчас увидите такую силу духа, что просто содрогнетесь от собственного малодушия.
11. Но прежде – еще одно, совсем коротенькое отступление. Вроде справки.
Представители старого мира имеют, в сущности, понятную привычку говорить о революционерах как о людях, потерявших совесть и человеческое подобие. Не знаем, как в других странах, но у нас, у матушки-России, была привычка называть таких людей злодеями и нерусскими людьми.
Так вот, для примера осмелимся привести несколько слов, написанных царским цензором Никитенко о повешенном декабристе Рылееве.
Вот что пишет Никитенко:
«Я не знаю другого человека, который обладал такой притягательной силой, как Рылеев. Он с первого взгляда вселял в вас как бы предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, стоило поглубже взглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем безвозвратно отдаться ему. И я на себе испытал чарующее действие его гуманности и доброты».
Вот как Никитенко описывает «злодея» Рылеева.
И мы, прочитав эти строчки, в предчувствии всего хорошего переходим к историческим новеллам об этих борцах за революцию.
12. Вот рассказ о Рылееве. Рылеев был поэт. Он был дворянин и офицер. Но это не помешало ему написать такие агитационные строчки:
Он был мужественный революционер. И перед 14 декабря он выступал за немедленное восстание против царя.
И накануне, вместе со своим другом Н. Бестужевым, он обошел несколько полков и призывал солдат к выступлению.
Больше того – он останавливал солдат на улице и вел с ними беседу.
И вот наступил день восстания.
Уже прогремели ружейные выстрелы, и два враждебных лагеря замерли в некоторой нерешительности.
Мятежники стояли в каре у сената, а царские войска теснились около строящегося Исаакиевского собора.
И был момент, когда восставшие получили моральный перевес.
И об этом моменте Николай I так пишет в своих записках:
«Уже пули просвистели мне чрез голову. Рабочие Исаакиевского собора из-за заборов начали кидать в нас поленьями. Надо было решиться положить скорый конец, иначе бунт мог сообщиться черни, и тогда войска были бы в самом трудном положении».
13. И тогда царский генерал Васильчиков сказал Николаю:
– Ваше величество, нужна картечь.
Государь сказал:
– Вы хотите, чтобы я в первый день моего царствования пролил кровь моих подданных?
– Чтобы спасти империю, – сказал генерал.
И тотчас пушки были поставлены против сената.
Николай I сам скомандовал:
– Пали!
И первый выстрел загрохотал.
«Первый выстрел, – пишет Николай I, – ударил высоко в здание сената, и мятежники отвечали неистовыми криками и беглым огнем».
И тогда Рылеев снял шапку, подошел к Бестужеву и обнял его. Он сказал:
– Последние минуты наши близки. Но это минуты нашей свободы. Мы дышали ею. И я теперь охотно отдам за них мою жизнь.
Вы понимаете, что он сказал? Он сказал, что сейчас все будет кончено, но что даже за минутное ощущение свободы, которое он сегодня испытал, он без сожаления отдает свою жизнь.
Нет сомнения, что цензор Никитенко не ошибся в Рылееве, когда он о нем так прекрасно сказал. Такие слова, которые произнес Рылеев, и в такую минуту, мог сказать только большой и замечательный человек. И мы так рады и так взволнованны, что он именно так сказал и что он оказался такой большой человек. Значит, двух мнений быть не может – за кем надо было идти.
14. И вот через несколько минут на Сенатской площади действительно все было кончено.
Надежды генерала Васильчикова оправдались.
Пушки сделали свое дело.
«Второй и третий выстрелы, – пишет Николай I, – ударили в самую середину толпы».
Каре восставших дрогнуло. Часть мятежных солдат бросилась к Неве, на Английскую набережную, а часть, как пишет Николай I, «навстречу выстрелов из орудия при Семеновском полку, дабы достичь берега Крюкова канала».
В общем, все было кончено.
Рылеев в тот же день был арестован и после суда приговорен к смерти.
Это был настоящий, мужественный человек с большим и даже великим сердцем. И это так ужасно, что его жизнь прекратилась на виселице.
Ему было тридцать один год. И как горько знать, что так рано и так страшно закончилась его жизнь.
И он умер так мужественно, как редко кто.
15. Из героических историй, в которых бы участвовала женщина, нам известен такой рассказ.
Это факт об одной смелой и отважной революционерке. Конечно, история революции знает множество достойных женщин, причем некоторые из них прославились на весь мир. И о них много писалось. И вы, наверно, об этом почти все знаете.
А мы расскажем вам о женщине, о которой весьма мало написано.
Вот рассказ о малоизвестной революционерке, о работнице табачной фабрики Лизе Торсуевой.
Она жила в Ростове в начале девяностых годов прошлого столетия.
Она работала на табачной фабрике Асмолова.
И там, в Ростове, она со своим братом организовала рабочий кружок.
Причем это был социал-демократический кружок, где изучались основы научного социализма.
А чтоб работать в таком кружке, надо было иметь немало мужества и отваги, поскольку с рабочим движением велась очень жестокая борьба.
16. Рабочее движение приводило и жандармов в ужас, в трепет и в смятение. И они это движение давили с огромной свирепостью. И почти за каждый шаг революционерам приходилось расплачиваться тюрьмой, ссылкой и даже каторгой.
Добавьте к этому: рабочий день на фабрике – четырнадцать часов, а летом – шестнадцать!
И заработок – восемь рублей в месяц.
И тогда можно понять, какой нужен был героизм, чтоб сквозь все преграды идти к намеченной цели.
И вот табачная работница Лиза Торсуева, несмотря на все препятствия, энергично повела смелую революционную работу.
А брат ее вскоре стал, к сожалению, толстовцем, и он отошел от рабочего движения.
Но Торсуеву это не смутило, и она совместно с двумя рабочими энергично принялась за дело.
17. А тогда среди рабочих табачной фабрики была большая темнота и большая жажда знаний. И, помимо политики, надо было знать многое другое.
А Торсуева и сама была почти без всякого образования. И она ночи сидела за книгами, чтобы узнать, как ей отвечать на те вопросы, что задают ей рабочие.
А ей было тогда двадцать пять лет. Она была молода и очень красива. Она всех поражала своей миловидностью, умом и удивительной смелостью.
Она была очень смела и отважна.
Например, расклеивая прокламации на 1 мая (1898 года), она не удержалась и наклеила прокламацию на дверях подъезда жандармского управления. Причем прокламация была наклеена лаком, так что жандармы могли ее снять только вместе с дверью.
Вдобавок в тот же день на строящейся церкви кружок Торсуевой повесил красное знамя со словами: «Да здравствует социал-демократическая партия! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
И это знамя три часа висело на церкви, так как рабочие, повесив знамя, разрушили внизу леса.
И это знамя сыграло свою агитационную роль – в городе было много разговоров и большое возбуждение.
18. И вот жандармы, увидя, что подпольная работа в кружке идет блестяще, пришли в большое огорчение. И они решили положить этому конец.
Они арестовали несколько рабочих из комитета. И однажды утром поставили двух сыщиков у ворот торсуевского дома. И эти шпики должны были арестовать Торсуеву при выходе на улицу.
Конечно, они могли бы арестовать ее и дома, но считалось более полезным для дела арестовать при выходе, так как она могла нести какие-нибудь важные документы, или же она могла пойти в конспиративную квартиру, неизвестную жандармам. Вот они и ждали ее выхода.
Но Торсуевой сказали друзья об этом.
Тогда Торсуева, нарядив сестру в свое платье, попросила ее выйти на улицу.
И сестра так и сделала – она взяла с собой пакет с бельем и вышла за ворота.
Сыщики же, приняв ее за Лизу Торсуеву, потащились за ней. Они надеялись, что она куда-нибудь зайдет по делам кружка. Но сестра Торсуевой нарочно два часа мотала их по улицам. И тогда они наконец, выйдя из терпения, ее арестовали. Но тут, узнав, что это не Елизавета Торсуева, а Валентина, снова бросились к своему боевому посту. Но было поздно. Лиза Торсуева уже успела сложить свой чемодан. И выехала из Ростова.
19. А жандармский полковник Артемьев, узнав, что главная виновница скрылась, пришел в исключительное бешенство. Он без разбора арестовал еще тридцать человек и сказал им, что он их не выпустит, покуда не арестует Торсуеву.
А Лиза в это время скрылась на Кавказе.
Но ей друзья сообщили о словах полковника.
Тогда она сказала своим друзьям:
– Моя личность менее ценна для дела, чем столько арестованных активных работников. Я должна вернуться в Ростов.
И с этими словами она вернулась назад и добровольно явилась в жандармское управление.
Полковник, правда, выпустил заложников, но Лизу Торсуеву продержал в одиночке около года.
Но потом ее выпустили. И она с новой энергией принялась за революционную работу.
Вот какие бывают женщины – наши жены, сестры и дочери.
И это приятно знать, что женщины так высоко держали знамя революции.
20. Из удивительных героических событий, в которых бы участвовал писатель, история знает такой случай.
Писатель Радищев при Екатерине II написал свою знаменитую книгу «Путешествие из Петербурга в Москву».
Это была книга настолько смелая и революционная по своим взглядам, что даже теперь, читая ее, приходится поражаться необычайному мужеству автора.
Просто трудно представить, на что мог рассчитывать автор, выпуская такую книгу в царской, крепостной России.
Так, например, о крепостном праве у него сказано: «Зверский обычай порабощать себе подобных».
И вся книга была – открытое воззвание против царского правительства.
Это был призыв к восстанию, так что, кроме смерти или бегства, автор ни на что другое не мог рассчитывать.
Но тут мнение у потомства раскололось. Некоторые считают это какой-то непродуманностью и слепым безрассудством. И приводят в доказательство покорные слова Радищева о его якобы «минутном заблуждении» и его поведение, которое могло быть более гордым и смелым, как у человека, написавшего такую мужественную книгу.
21. Но тут следует заступиться. Его поведение было совершенно правильным, но нервы у него были плохие, и от этого он не всегда мог сдержаться. И в этом нет ничего удивительного. И это ничего не показывает.
И что касается его мужества, то вот его описание.
Типографщики не хотели набирать эту книгу, несмотря на разрешение. Тогда Радищев завел типографию у себя в деревне. И там напечатал книгу в количестве шестисот пятидесяти экземпляров.
Больше того – он ходил с кипой книг и разбрасывал их по дорогам и на постоялых дворах. И это не было минутным заблуждением, а это было поступком революционера и агитатора.
Его приговорили к смертной казни, но казнь заменили ссылкой в Сибирь.
И это был великий гражданин, и о нем надо вспоминать с чувством радости и уважения.
И такие люди нередко бывали среди пишущей братии. И об этом так приятно знать.
22. Теперь послушайте рассказ о замечательном подвиге Федора Подтелкова.
Он происходил из бедной казачьей семьи. И был сыном трудового народа.
А в германскую войну он был солдатом гвардейского полка. А после его произвели в подпрапорщики за храбрость и прекрасное знание военной службы.
Но это свое прекрасное военное знание он с честью использовал для революции.
В апреле 1918 года он уже был командующим Донской советской армией.
И вот, желая увеличить эту свою революционную армию, он организовал специальную экспедицию для мобилизации и вербовки казаков северных округов. И с этой целью во главе небольшого отряда он двинулся по казачьим станицам.
Но в одном районе части белогвардейского казачества задержали экспедицию Подтелкова. Они сочувствовали атаману Каледину, который тогда занял Ростов, и поэтому они окружили отряд и обманным образом его разоружили. И приговорили весь отряд к расстрелу. А Подтелкова и его помощника Кривошлыкова, желая унизить, приговорили к повешению.
23. И вот 11 мая 1918 года в станице Краснокутской было закончено это ужасное дело.
Семьдесят шесть человек они расстреляли. А двоих повели вешать.
А когда их вешали, они держали себя удивительно хладнокровно и с большим мужеством.
Но Подтелков всех поразил своим удивительным поведением.
Громадная толпа казаков стояла около виселицы.
И Подтелков, держа в руке петлю, обратился к ним с речью.
Сначала он сказал: «Минуточку внимания».
От этих неожиданных слов толпа буквально замерла. И тогда Подтелков, отстранив рукой растерявшегося палача, сказал:
«Трудовой народ! Я призываю вас не верить в обманные слова, которые говорят вам офицерство и дворянство во главе с атаманом Калединым. Помещики снова хотят пить кровь трудового народа. Неужели вы не видите? Это есть ваше ослепление. И я призываю вас идти на борьбу за рабоче-крестьянское трудовое дело».
24. Толпа заволновалась.
Начальник караула подъесаул Сенин, закричав: «Не надо слов!» – вытащил «наган» и бросился к Подтелкову.
Но тут палач снова приступил к своим обязанностям, и через несколько минут все было кончено.
Так погиб донской казак Усть-Хоперской станицы, Медведицкого округа, сын трудового народа Федор Подтелков.
И в этом было мужество, воля и долг революционера. Тот долг, который выше личных чувств и страха смерти.
И имя Федора Подтелкова надо всем знать не менее, чем прославленные имена других революционных героев.
Кстати, в приказе о расстреле всего отряда перечислены семьдесят шесть человек. А снизу, перед самой подписью какого-то контрреволюционера Попова, указано: «А трое не заявили о своей личности».
Жаль, что мы не знаем имена трех революционеров, у которых хватило мужества и презрения не заявить о своей личности.
25. Вот еще героический рассказ о французском революционере Луи Бланки (1805–1881).
Это был такой неустрашимый человек, что читать о нем просто поразительно.
Его два раза приговаривали к смертной казни. Три раза он был ранен в уличных схватках с полицией. Дважды его изгоняли из его любезного отечества. И много раз его бросали в тюрьму под надзор полиции.
Это был тот самый Бланки, у которого тридцать восемь лет жизни ушло на тюрьмы и ссылки.
Можно представить, какой был натиск на этого революционера.
Но это не меняло его настроения. И он буквально в тот же день по выходе из тюрьмы снова всякий раз с неукротимой энергией принимался за свою революционную работу.
Его программа выражалась в таких его словах: раньше народ угнетали знать и духовенство. А сейчас народ угнетают знать, духовенство и финансовая аристократия. И с этим надо покончить.
И вот в течение пятидесяти лет он был просто гроза для своего правительства.
26. Это был тот самый Бланки, о котором Тьер сказал свою историческую фразу. Дело в том, что 18 марта 1871 года в Париже была провозглашена Коммуна. И Бланки за несколько дней до восстания был арестован и брошен в тюрьму.
Тогда парижские коммунисты вошли в переговоры с Версальским правительством. Они предложили правительству обменять Бланки на одно довольно важное духовное лицо. Дело в том, что они захватили парижского архиепископа. И вот теперь они хотели поменять одного на другого.
И, значит, послали Версальскому правительству извещение, что они эту духовную особу – крайне нужного правительству архиепископа – могут отдать в обмен на Бланки.
Член Версальского правительства кровавый Тьер, несмотря на пламенные просьбы духовенства, отказался произвести эту мену. И он сказал такую историческую фразу:
«Вернуть им Бланки – это то же самое, что послать им в помощь целый армейский корпус».
И это было правильно сказано.
Так вот, после разгрома Коммуны Бланки просидел семь лет в тюрьме в Новой Каледонии.
Но за три года до смерти его выпустили.
27. И вот из тюрьмы вышел седой, почтенный семидесятилетний старик – ученый и революционер.
Казалось бы, что после такой бурной и тяжелой жизни он вполне заслужил отдых и спокойствие. Но это было не для него. Теперь у него была огромная популярность и большое имя, которое он и не мог не использовать для революции. И тотчас по выходе из тюрьмы он стал разъезжать по всем промышленным центрам. И своими пламенными речами и своим присутствием он вселял уверенность в счастливый и победный конец революционной борьбы. И это, как и вся его жизнь, нам кажется не менее удивительным, чем то, что мы говорили о других. И в этом было не менее мужества и героизма. Он умер в 1881 году и до последнего момента не прекращал работы.
И память о нем будет всегда жива.
28. Конечно, этот рассказ и то, что прежде мы вам рассказали, – это капля в море подобных дел. И эти наши рассказы о героических делах и событиях – только маленький штришок в общем ходе жизни. А чтобы полностью об этом сказать, надо написать по крайней мере двенадцать томов сочинений. Поскольку революция постоянно выдвигала таких сильных людей и настолько могучие характеры, что только поражаешься и думаешь: значит, эти правы.
И никакое другое дело, кроме этого, не знает ничего подобного. Все доблестные поступки спорта, искусства и науки, все доблестные военные подвиги – все это отчасти меркнет в сравнении с этим. Вот что значит сознание справедливости своих мыслей и высокая цель.
И тут можно было бы во множестве привести различные примеры.
И частично мы это сделаем.
Мы предлагаем вашему вниманию отдел, который по традиции нашей книги следует у нас за историческими новеллами.
Этот отдел у нас носит название «Смесь». И вот он перед вами.
Он вам добавочно и красочно расскажет о том, как с этим было в прошлом.
29. ● Николай I на допросе сказал декабристу Н. Бестужеву: «Я могу простить вас, если поверю, что в вас буду иметь верного слугу». Бестужев ответил: «Я бы желал, чтоб жребий ваших подданных, государь, зависел бы от закона, а не от вашей угодности».
● Степан Разин необычайно мужественно вел себя во время пытки. Палач, приложив к его груди раскаленное железо и улыбаясь, спросил: «А теперь больно?» Разин сказал: «Ничуть не больно, будто баба иглой кольнула».
● Рабочий (ткач), революционер Петр Алексеев (1849–1891), приговоренный к десяти годам каторги, произнес на суде свою знаменитую речь. Тщетно председатель суда старался остановить его. Алексеев закончил свою речь такими словами: «Скоро поднимется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и тогда ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах…»
● 15 ноября 1905 года морской офицер лейтенант Шмидт на восставшем крейсере «Очаков» поднял сигнал: «Командую Черноморским флотом».
30. ● Ипполит Мышкин, обвинявшийся в процессе 1930‐х, сказал в своей речи: «Здесь сенаторы из подлости и холопства, из-за чинов и окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью».
● Во время еврейского погрома в Одессе (1905 год) шесть студентов кавказского землячества (социал-демократической партии), вооруженные револьверами, обороняли целый квартал и сдерживали натиск озверелой черносотенской толпы.
● Думская фракция большевиков (1914 год) выступила против войны и против военных кредитов.
В тот патриотический момент «всеобщего энтузиазма» этот поступок мог рассматриваться только как государственная измена. За большевистскую работу фракция (Самойлов, Бадаев, Петровский, Шагов, Муранов) была сослана в Сибирь.
Бадаев, высланный в Туруханский край, организовал там пораженческую группу и вел энергичную агитацию против войны. За это вторично был отдан под суд.
31. ● Члену Первого рабочего комитета А. Сонкину (Киев, 1898 год) было поручено срочно разбросать прокламации на машиностроительном заводе. Однако весь завод был оцеплен полицией. Тогда Сонкин, достав пачку реклам мануфактурного магазина, явился к заводу и на глазах полиции стал раздавать прокламации рабочим, а рекламы-листовки – полицейским.
● Учительница французского языка (в Москве), французская коммунистка Жанна Лабурб, вызвалась повести агитацию среди французских солдат и матросов, занявших Одессу в 1919 году. Была расстреляна офицерами.
● Царский генерал А. П. Николаев принимал деятельное участие в организации Красной Армии. Был захвачен в плен и после избиения приговорен белыми к повешению. На площади (в Ямбурге) у виселицы он после прочтения приговора сказал: «Вы отнимаете у меня жизнь, но вы не отнимете у меня веру в грядущее счастье людей».
● Официант «Гранд-отеля», член партии большевиков А. С. Раков, в гражданскую войну был военным комиссаром бригады. Находясь в штабе, он был окружен белыми и, не желая сдаться, один забаррикадировался в избе и в течение нескольких часов отстреливался из пулемета. Истратив все ленты, он застрелился.
Его голова была оценена финскими белогвардейцами в тридцать тысяч марок золотом.
32. ● Я. М. Свердлов за свою короткую жизнь (тридцать четыре года) был шесть раз арестован, два года сидел в крепости, был сослан в Нарымский край (откуда бежал) и наконец был выслан в Туруханский край. Он целиком отдал свою жизнь пролетарской революции.
● В 1919 году в здании Московского комитета во время заседания партийных работников была брошена анархистами бомба. Присутствовавший на заседании член партии большевиков Денис Загорский, не растерявшись, схватил в руки шипящую бомбу и пытался выбросить ее в окно. Был разорван на части.
● Дора Любарская за подпольную работу в Одессе была казнена белыми в начале 1920 года. Оставила такое письмо: «Славные товарищи, я умираю честно, как честно прожила свою жизнь. Через восемь дней мне будет двадцать два года, а вечером меня расстреляют. Мне не жаль, что я погибну, жаль, что мало мною сделано для революции. Целую мою старенькую маму-товарища. Прощайте, будьте счастливы».
● Баварский коммунист Левинэ обвинялся в организации Коммуны. В своей речи прокурор назвал Левинэ «жалким трусом», якобы бросившим в опасный момент поднятые им массы. На это ложное обвинение Левинэ ответил: «Я приглашаю вас на мой расстрел, и вы посмотрите, как мужественно умеют умирать революционеры».
И как, не правда ли, удивительно читать эти маленькие заметки о больших и замечательных людях.
Они отдали свою жизнь для того, чтобы перестроить старый мир крови, слез и огорчений.
33. На любом поприще жизни история знает удивительные героические поступки, которые тоже могут вызвать радость и почтение.
И несколько новелл о таких удивительных делах мы и предложим вашему вниманию.
И вы, надеюсь, оцените эти поступки и поймете, что это тоже исключительно хорошо. И тоже достойно уважения. И тоже играет роль в создании новой жизни и новых людей.
Вот, например, исторический рассказ о знаменитом греческом философе Диогене.
Их, правда, было несколько Диогенов. Но наш был самый значительный, проживавший одно время в бочке.
Он был из города Синопа. И он там им сказал: «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть». Он был большой оригинал.
Но только в бочке ему долго не пришлось прожить. Его кто-то, я уж не знаю, продал в рабство. Там у них в Греции это было довольно часто – подобные вещи.
В общем, он вскоре выкупился из рабства, и в тот год, о котором идет речь, он жил себе помаленьку у знакомых в Коринфе.
И вскоре до того он там прославился своим умом, что все сбегались посмотреть на него.
34. И вот об его чудном уме дошел слух до мирового властителя Александра Македонского.
А это был человек тоже в высшей степени замечательный. Это был гениальный человек, смелый, молодой, энергичный.
И он непременно захотел поговорить с этим философом.
Он хотел его обласкать. И что-нибудь сделать ему хорошее.
И с этой целью однажды со всей свитой этот славный вождь приехал в Коринф и заглянул к философу.
Можно представить себе картину.
Блестящая кавалькада подъехала к дому. Молодой адъютант, сверкая шлемом, обращается к собравшейся толпе:
– Послушайте, господа, не тут ли живет этот… как его… Диоген, что ли… Который… что ли… думает…
В толпе, ухмыляясь, говорят:
– Тут. Эвон на завалинке сидит. Загорает на солнце. Чудак действительно.
35. Александр Македонский, соскочив с лошади, подходит к философу и начинает с ним тихо беседовать. Потом он ему говорит:
– Твой ум, папаша, меня восхищает… я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь.
Диоген, усмехаясь, говорит:
– Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?
– Проси решительно об чем хочешь.
Адъютант Александра Македонского шепчет философу:
– Проси, дурак, загородную дачку. Скажи – у меня мамаша слепая. Или проси колесницу с лошадью. Ой, какая раззява… Скажи – дайте колесницу. Скажи – у меня мамаша пешком ходить не может. Да говори ты, олух царя небесного!
Диоген говорит Александру Македонскому:
– Да вот разве что я тебя, голубчик, попрошу – отойди немного в сторонку, а то ты мне загородил солнце.
Конечно, будь на месте Александра какой-нибудь дурак, хам или тупица, тот непременно бы стал кричать, вопить, оскорбляться и, чего доброго, сунул бы нашего славного философа в тюрьму.
Но Александр Македонский был великий человек. Он засмеялся и сказал: «Знаете, господа, я бы хотел быть Диогеном, если б не был Александром Македонским».
И на этом они оба весело рассмеялись и разошлись. И это дало им обоим здоровую зарядку. Вот это молодцы. Прелестные люди. Мы никогда не перестанем на них любоваться. Побольше бы таких! И тогда бы жизнь выиграла во многих отношениях. Поскольку ум и великолепное поведение одинаково полезны в жизни, как героизм и мужество.
36. Из древней жизни вот еще зачитайте небольшую и всем известную побасенку о весьма мужественном поступке.
Этот случай, можно сказать, классический, так что вполне полезно его напомнить читателю.
Это уже насчет римлян. Там среди них тоже бывали хорошие характеры.
Там вот что однажды произошло. Этрусский царь Порсена обложил Рим своими, что ли, этрусскими войсками. Он его осадил. И хотел завоевать. При помощи этих самых этрусков.
Но среди римлян нашелся один горячий патриот, который вызвался убить этого этрусского царя. Это был римский гражданин из плебейского рода – Кай Муций.
И вот он ночью пробрался в лагерь к этим этрускам и по несчастной случайности вместо царя убил его писца, который находился в той же палатке. Наверно, это был видный мужчина – этот писец. А царь, наверно, имел какую-нибудь дурацкую невзрачную внешность. Какой-нибудь этакий худосочный, с кривым носом, этрусский тип. И Муций, думая, что это писец, убил другого. Очень, конечно, жалко, но ничего не поделаешь – ошибка.
37. В общем, Муция схватили, и этот неказистый царь, похожий на писца, стал его допрашивать и грозить пытками и казнью.
Муций сказал:
– Я твоих пыток не боюсь. Вот смотри мое мужество.
И с этими словами он протянул свою руку над жертвенником и стал ее жечь.
А в древности некоторые римляне из религиозных побуждений зажигали у себя особые жертвенники. Такая чашка на трех ножках. И там у них что-то горит. Запах, наверное, отчаянный. Копоть. И все время надо что-то подкладывать. Пламя, наверное, маленькое, но все-таки класть туда руки не рекомендуется.
А наш славный римлянин, несмотря на это, протянул свою правую руку и стал ее жечь. И держал ее до тех пор, пока кисть руки не обуглилась. И при этом он не пикнул и ни один мускул не дрогнул на его лице.
Царь, наверно, сначала смеялся, потом стал серьезный и сказал: «Довольно».
38. А потом совсем его отпустил в Рим. И вскоре снял осаду. Поскольку видит, что там римская публика способна проявить чудеса храбрости. И лучше с такими не связываться.
Конечно, может закрасться сомнение – верно ли он настолько сжег свою руку. Может, он едва сунул руку в огонь и тотчас с криком ее отдернул. И запрыгал от боли. А царь, может, от этих прыжков рассмеялся и отпустил его. И, может, у него всего один пузырь вскочил. А уж история, может, взяла и раздула кадило и нарисовала красоту человеческой души. Но, оказывается, нет. Все, знаете, именно так и было.
И даже нашего героя прозвали Муций Сцевола. То есть – левша. Поскольку у него правая рука после пожара совсем не действовала. И это есть отчасти верное доказательство.
Но, конечно, могли бы ему более хорошее прозвище дать. Поступок все-таки незаурядный. Тем более, там у них в Риме даже, кажется, «скорой помощи» не было, так что это особенно усиливает мужество этого римского бойца. В общем, и этим поступком мы вполне любуемся. Он указывает на силу и присутствие духа, что в жизни тоже немаловажно.
39. Теперь мы расскажем вам удивительную историю, которая закончилась радостно и приятно.
И в этой истории, наряду с большим мужеством и силой духа, вы увидите исключительную любовь товарища, и дружескую поддержку, и громадный риск, и все, что с этим. А это тоже что-нибудь да стоит.
И эта история во многих отношениях является удивительным событием. И она так интересна, что читается одним духом.
Мы собираемся вам рассказать о том, как анархист Кропоткин бежал из Петропавловской крепости. Ему помог бежать его друг – доктор Веймар. И храбрый поступок этого врача мы вполне причисляем к удивительным историям.
А Кропоткин был арестован царским правительством и год сидел в ужасном каземате Петропавловской тюрьмы.
Ему грозила каторга и ссылка на вечное поселение.
И тогда его друзья во главе с этим доктором решили спасти его.
И вот однажды, вместе с передачей, Кропоткин получает карманные часы. Это его удивило. Он стал рассматривать часы, и, к его удивлению, он нашел в механизме часов записочку на тончайшей бумаге. И в этой записочке излагался план бегства.
40. План был такой. В ближайшие дни во время двадцатиминутной тюремной прогулки за стеной крепости Кропоткин услышит игру на скрипке. И это будет знак, по которому он должен добежать до ворот крепости. А у ворот будет ждать лихач, который и отвезет его в назначенное место.
Так что все дело было – добежать до ворот. Но это было крайне нелегко. До ворот было шагов триста. А на прогулке за Кропоткиным по пятам следовал солдат с ружьем. А у ворот стоял часовой.
И вот однажды в июльский день по данному сигналу Кропоткин бросился к воротам.
Причем это было так неожиданно, что конвойный солдат в первую минуту растерялся. И благодаря этому Кропоткин выиграл несколько шагов.
С криком: «Держи!» – конвойный побежал за арестантом и несколько раз пытался ударить его штыком, бросая вперед руку с ружьем, но безуспешно. Причем не стрелял, вероятно, уверенный, что арестанта поймают у ворот.
41. Но у ворот специальный человек (приятель Веймара) отвлек внимание часового. Он ему что-то рассказывал, и часовой слушал развесив уши.
Тогда Кропоткин, сбросив для легкости арестантский халат, побежал быстрей. Конвойный приготовился стрелять, но, к счастью, в ворота въехали крестьянские подводы с фуражом, и Кропоткин успел за ними скрыться.
И вот еще несколько усилий – и Кропоткин в воротах. И за воротами он видит лихача.
Но тут он с ужасом замечает, что в пролетке лихача сидит какой-то блестящий гвардейский офицер.
Была секунда, когда Кропоткин замер. И не знал, что ему делать.
Но офицер закричал:
– Скорей же, черт побери, прыгай!
Кропоткин одним духом прыгнул в экипаж. Офицер протянул ему складной цилиндр и плащ и сам, вскочив с сиденья и потрясая револьвером, закричал кучеру страшным голосом:
– Гони!.. Убью!..
И великолепный призовой рысак рванул что есть мочи.
42. Сзади раздались крики: «Держи!» И прогремело несколько выстрелов. Но было поздно.
Рысак уже был далеко. И гвардейский офицер (а это был переодетый друг Кропоткина – отважный доктор Веймар) спокойно откинулся на спинку сиденья. И теперь в экипаже ехали роскошные господа – офицер и барин в цилиндре и в крылатке. И проходящие жандармы отдавали честь, хотя где-то вдалеке продолжали кричать: «Держи!»
Беглецы выехали на Каменноостровский и вскоре были на квартире у своих друзей.
Однако тут находиться было небезопасно. И Кропоткин уехал за город. А через два дня был уже в Финляндии. И оттуда перебрался в Швецию.
Родных Кропоткина продержали два месяца в тюрьме, но, видя, что они ни при чем, отпустили. И это так радостно, что из семьи Кропоткина никто не пострадал.
И храбрый доктор Веймар тоже не пострадал. О нем, собственно, никто даже и не знал. И только потом все это выяснилось.
Вот какие бывают врачи и доктора. И это весьма приятно знать. И даже у таких врачей хочется лечиться.
43. В общем, поступки, подобные рассказанным в этих трех новеллах, нас тоже трогают своим величием и мужеством.
А что касается до работников науки и искусства, то многие из них в этом смысле были на должной высоте. И некоторые их поступки тоже нас поражают своим величием.
И тут мы для примера и доказательства приводим несколько заметок о доблестных и славных делах деятелей этого рода.
● Итальянский ученый Лацциаро Спалланциани (умер в 1799 году), изучая жизненные процессы человеческого организма, произвел множество опытов над самим собой. Он вводил в кровь различные микробы и для наблюдения над пищеварением проглатывал малосъедобные и вовсе не съедобные вещества. Умирая, он сказал: «У меня плохое сердце, и я прошу – тотчас после моей смерти исследуйте его получше, быть может, это даст новый факт для изучения сердечных болезней».
● Микеланджело всю колоссальную мощь и страстность своей личности отдал живописи, в ущерб всей своей жизни. Работая в Ватикане над своими гениальными фресками, он нередко дни и ночи проводил на лесах, лежа в неудобной позе под самым потолком. Ночью он работал, прикрепив свечку к обручу, надетому на голову. Воск нередко залеплял ему глаза. Благодаря этому он в дальнейшем потерял зрение. И его, слепого старика, водили в музеи, где он с наслаждением ощупывал руками скульптурные работы.
● Бетховен отказался от любви, предложенной одной из его поклонниц. Он сказал своим друзьям: «Если б я таким образом захотел тратить свои силы, что бы осталось для лучшего, для благород– ного».
Он писал тогда свою знаменитую Шестую симфонию.
44. Однако, помимо всего перечисленного, бывает еще один сорт героизма и мужества. И это тоже нас может удивлять своей силой. Но полного восхищения это у нас не вызывает.
Мы говорим о храбрых поступках, которые, так сказать, лишены большой цели и значения.
Ну, например, был такой знаменитый протопоп и писатель Аввакум. И он проявил исключительное мужество. Его пытали, кидали в тюрьмы и в ссылки. Подкупали. Упрашивали наконец отказаться от его идеи. Но он так и не сдался. И настаивал на своем. Пока его не убили.
А вся его идея заключалась, извините, в том, что он был против того, чтобы публика крестилась тремя перстами. Он говорил, что верующих это должно смущать. Что это им может напоминать кукиш в его первоначальной форме. И настаивал на двух пальцах. И так с этой славной идеей и помер. Его сожгли. И он даже с костра кричал: «Еретики, мерзавцы!»
Согласитесь сами, что подобный храбрый поступок может удивлять, но восхищения он не вызовет, поскольку идейка все-таки слабовата. Хотя как сказать – если поглядеть историю, то нередко именно через такие дела многие и заканчивали свою бурную жизнь. И много буйных голов слетело к черту за небольшое, в сущности, дело – двумя или тремя перстами креститься.
45. Или второй случай. Фельдмаршал Миних.
Его, как известно, при Елизавете Петровне в 1742 году судили. Он, собственно, засыпался по общественному делу. Он у прежней царицы состоял в фельдмаршалах. И та относилась к нему благосклонно. А эта новая прямо как с цепи сорвалась.
И только свергли с престола эту добродушную молоденькую дуру Анну Леопольдовну со своим детенышем, как Елизавета Петровна сразу вдруг велела отдать под суд нашего почтенного фельдмаршала.
И вдобавок председателем суда назначили одного из его подчиненных – Трубецкого.
Трубецкой на суде говорит:
– Подсудимый Миних, признаете ли вы себя виновным?
Миних говорит:
– Я в одном только виноват, господин судья.
– В чем же именно?
– Именно в том, – сказал Миних, – что я тебя, собаку, не повесил, когда ты у меня в прошлом годе попался в плутовстве, будучи кригс-комиссаром.
46. От этого смелого ответа многие в суде фыркнули. А председатель побледнел и без сожаления приговорил Миниха к смертной казни.
Но Елизавета Петровна, отличаясь слабостью нервов, не захотела казни и велела сослать на вечное поселение.
И в этом ответе Миниха было, конечно, много храбрости и мужества. Другие бы стали ныть и подхалимничать. А этот сделал такой гордый ответ. Но тут, конечно, были личные счеты – сильная ненависть и желание обидеть.
И потому подобный поступок при всей его храбрости нас только может удивлять, но к человеку мы останемся холодны и равнодушны. Нам, как бы сказать, даже наплевать на него.
Вот что значит цель и устремление.
В общем, из двух последних новелл можно вывести заключение, что в любом поступке немаловажную роль играет цель и назначение.
И там, где цель ничтожна, там даже храбрейший поступок может вызвать нашу насмешку. А где цель высока, там героизм, как мы видели, достигает своего величия.
47. А правильная и великая цель совместно с героической борьбой и удивительным мужеством создала, например, социальную революцию.
И на этой революции завершилось прошлое и наступило настоящее. И о прошлом, перелистывая историю, мы вам говорили. А что касается настоящего, то оно перед вашими глазами. И все вы видите, что это такое. Это то, что жизнь из рук владельцев заводов, банков и магазинов и из рук помещиков окончательно перешла в руки тех, кто работает. И это есть одно из самых удивительных событий и перемен, известных за все время.
И наблюдатели этих перемен должны учитывать, что настоящий момент в сравнении с тем, что будет, еще не совсем показателен для наблюдений. А некоторые трудности наших дней еще ничего не говорят. А то, что сделано почти из ничего, – уже чрезвычайно много. А то, что будет вскоре, – будет в высшей степени хорошо, поскольку все будет делаться для себя, – а никто сам себе не враг. Трудящиеся сами разберутся, что к чему.
Но то, что есть, не пришло само по себе. А было проявлено для этого высшее мужество и сила духа, и были испытаны большие страдания и огромные потери.
А из удивительных событий, происшедших в эти годы, помимо указанного, можно назвать такие.
48. Первое удивительное событие – это гражданская война, закончившаяся полным поражением барской России.
Как сказал наш славный советский поэт:
И действительно, в эту войну многими было проявлено такое мужество и такой героизм, что мало что с этим может равняться! И имена этих героев у всех на устах. И некоторые из них погибли, а некоторые живы, и их можно видеть. И имена тех и других будут записаны на мраморную доску золотыми буквами.
А второе удивительное событие было такое, что частные торговцы и купцы с их привычкой ежедневно торговать потерпели окончательное поражение и сошли со страниц новейшей истории со своими актуальными лозунгами: «Не обманешь – не продашь», «Кто прост, тому коровий хвост» и «Деньги не пахнут».
49. Что касается до третьего удивительного события, то оно – Большие Перемены.
Еще не так давно поэт писал такие стихотворные строчки, в которых ради сомнительной рифмы допущена поэтическая воль– ность:
Однако эти строчки уже ничего не говорят. И смывшая деготь Русь из соломенной и деревянной стала железной. И нищая деревенская страна, перестроенная на новом, коллективном основании, создала новое прекрасное хозяйство и новый, еще не записанный быт. И это тоже абсолютно удивительное явление, которое само за себя говорит без всякой записи.
А четвертое удивительное событие уже видно всем. И мы не будем затруднять читателя объяснением, как и чего, и не будем затрагивать вопросов политической экономики. Только скажем, что материальное улучшение, которое растет, все время будет возрастать.
И мы в этом уверены и на это вполне надеемся. И оно, наверно, так и будет.
И когда это целиком подтвердится, то это удивительное событие оценят все без исключения, и все запишут его в своем сердце.
50. А что касается пятого удивительного события, то оно – Большая Работа. И она с такой силой велась и так энергично, что это всех привело в изумление. И даже некоторые сказали: это чересчур опасно для ихнего здоровья.
И это действительно была такая громадная работа, небезопасная для здоровья, что представитель дворянского класса может просто не понять, что это такое.
Как в свое время поэт Некрасов сказал, обращаясь к своему светскому читателю:
И мы к этому стиху добавим, что мы, в свою очередь, должны научиться уважать друг друга и быть друг к другу внимательны и любезны. А то, если работу нежно любить, а людей забывать, то получится не то, что требуется. Так что уважать людей и любить их надо со всей силой своего сознательного сердца.
И это на голубом мраморе надо записать черными буквами с пятью восклицательными знаками.
51. Может быть, конечно, мы позабыли сказать еще о каких-нибудь удивительных событиях, – просьба отметить их в своей памяти.
А что касается удивительных и славных дел за границей, то это очень часто у них бывает. И там находятся такие исключительные герои и бывают такие великолепные поступки храбрости и мужества, что даже враги поражаются, и они этим напуганы, страшно сердятся, мстят и убивают.
И вы об этом по временам читаете. И имена этих героев у вас на устах. И эти прекрасные имена тоже будут высечены на мраморе золотыми буквами.
И вот на этом, друзья, мы позволим себе закончить описание удивительных исторических событий и краткий перечень удивительных событий нашего времени.
Так пожелаем же счастья и удачи новым людям и новой удивительной жизни, которая развертывается перед нашим взором.
52. Здравствуй, новая молодая жизнь!
Вот теперь все принадлежит самим трудящимся, и поэтому мы надеемся, что все будет хорошо и что все рабские чувства и мысли, созданные мрачной историей, – суетливая услужливость, лакейская угодливость и чрезмерная готовность, – уйдут, и исчезнут, и никогда не будут больше унижать человеческое достоин– ство.
Это было создано страхом и свирепой борьбой за существование и всем неприглядным ходом истории.
Так здравствуй же, новая молодая жизнь, – не такая, как записана в истории.
И на этом приятном восклицании, в котором много радости и надежды, мы и заканчиваем наш отдел с пожеланием всего хо– рошего.
Попросим вас только зачитать небольшое послесловие к пятому отделу.
Послесловие
Итак, друзья, наш славный пятый отдел закончен.
Так что же мы видим, прочитавши все это – исторические новеллы и краткий конспект современных удивительных событий из наших дней.
А мы видим, что сквозь все невозможные невзгоды, сквозь мрак, холод и туман всегда пробиваются светлая мысль, бодрость, надежда и мужество.
Мы видим, как наряду с жалкими и низкими поступками происходят удивительные поступки, достойные наивысшего названия и одобрения.
Мы, наконец, видим, как меняется наша жизнь и как из одной она делается другой – такой, как это будет нужно и полезно для населения.
И мы теперь рады случаю поговорить с поэтом, который в свое время так сказал, не видя пятой части жизни:
Но мы холода и мрака грядущих дней не видим.
А мы видим и представляем себе иные и великолепные картины. И очень хорошо, что поэт ошибся.
И на этом, друзья, мы заканчиваем пятую и последнюю часть нашей Голубой книги.
Впрочем, для развития мыслей мы еще предложим вашему вниманию такое, что ли, специальное приложение. И в этом приложении вам будет рассказано кое-что забавное и смешное.
И этот наш добавочный отдел отчасти будет приложением к пятой части, а отчасти он будет завершать всю нашу книгу в ее близком конце.
И это будет, так сказать, мост, по которому вы плавно перейдете на житейский берег после долгих литературных путешествий.
В общем, мы предлагаем вам зачитать пять современных новелл по числу наших отделов и с их значением.
Так, например, первая новелла будет о деньгах в их удивительном значении. Вторая – о любви, тоже в удивительном преломлении. И так далее. Вплоть до конца.
Итак, начинаются наши развлекательные новеллы, написанные для развития мыслей и для того, чтоб посмеяться и получить бодрую зарядку.
Приложение к пятому отделу
Бедная Лиза
Одна молодая особа, весьма недурненькая и развитая брюнетка, решила в этом году непременно разбогатеть.
То есть не то чтобы она хотела заполучить сказочное богатство, как это иной раз бывает в странах капитала среди миллионеров и спекулянтов.
Нет, она, конечно, этого не хотела. То есть, вообще-то говоря, она именно как раз этого и хотела. Но только она не понимала, как это теперь бывает. И потому она решила иметь то, что в пределах возможного.
Она хотела иметь какой-нибудь голубой «фордик» с постоянным, что ли, шофером. Стандартную дачку. Некоторый счет в Торгсине. И, конечно, какое-нибудь знатное положение мужа, чтоб ей бывать повсюду и всех видеть.
А муж у нее был обыкновенный инженер. То есть он был гидролог. Это у них там что-то насчет воды. А если это так, то он, конечно, никаких там особых колонн не проектировал, за что бы ему шли деньги и премии, как творцу новых идей и положений.
Короче говоря, он жил помаленьку на свои семьсот монет. И, будучи энтузиастом своего дела, был до некоторой степени вполне доволен.
Супругу же его не устраивала эта сумма. И, будучи женщиной праздной и пустенькой, со слабым мировоззрением, она мечтала о сказочной роскоши и так далее.
А ей кто-то сказал, что вообще как будто писатели живут довольно недурно. Что некоторые из них имеют пишущие машины, отдельные квартиры, дачи, а иной раз даже и автомобиль. И пусть она среди этой прослойки что-нибудь себе поищет.
Но Лиза не знала, где ей этого искать. И поэтому она не без поспешности сошлась с одним первым попавшимся автором.
Но, между нами говоря, этот инженер человеческих душ, как нарочно, оказался на редкость несостоятельным и ограниченным субъектом. И вдобавок он был любитель алкоголя. Благодаря чему через месяц он выразил желание, чтоб она непременно где-нибудь служила. Поскольку он сам на себя не надеялся, создавая слабые, маловысокохудожественные книги, не отражающие в полной мере величие эпохи.
В общем, он не оправдал ее надежд, и тогда она покинула этого своего выродка, потеряв при этом веру в литературу и в ее могущество.
В общем, она вернулась к своему супругу. Но, вернувшись, она не оставила своих пылких надежд и только ждала, чтоб что-нибудь у нее поскорей случилось.
И вот как раз тогда ее познакомили с одним иностранцем.
Ей представили его в ресторане. И сказали, что он интурист. И что он живет в отеле, но этим недоволен и мечтает найти комнату в частном доме месяца на два. Нет ли у нее такой?
И хотя у нее этого не было, но она тем не менее крайне обрадовалась и решила на два месяца переселить куда-нибудь свою преподобную мамашу, чтоб только ей не упустить избалованного иностранца, не могущего проживать в неуютных, шумных отелях среди звонков и приходящих девиц.
В общем, этому интуристу и изнеженному аристократу она устроила у себя в квартире комнату. И хотя супруг ее не допускал до этого, но она на своем настояла. И тот к ним переехал со своим ослепительным гардеробом, одеколоном, фотоаппаратом и так далее.
И вот Лиза, думая, что наступил главный момент в ее жизни, сошлась с этим иностранцем.
И тот ее исключительно полюбил. И сделал ей формальное предложение. На что она согласилась и даже сверх того – очень тому обрадовалась, прямо до того, что и описать нельзя.
И тогда она сразу бросила мужа. И стала с ним жить в маминой комнате.
И хотя ее иностранец по-русски почти не говорил, а она, наоборот, говорила только по-русски, тем не менее это отнюдь не послужило преградой для их взаимного международного счастья.
В общем, она была счастлива и мечтала о Париже, Лондоне, Средиземном море и так далее.
Но через месяц интурист, научившись более сносно выражать по-русски свои мысли, как-то раз особенно разговорился о том о сем на этом языке, и из разговора она отчасти выяснила, что тот вовсе не собирается уезжать в Европу. А, напротив, он даже хочет тут обосноваться. И что по случаю затруднительных дел там у них за границей закрылось какое-то предприятие, и он по этому случаю остался как бы даже без работы. Вот почему он и прибыл в Союз, надеясь тут найти что-нибудь по своей специальности.
Она, побледнев, попросила его повторить эти грубые русские фразы о том о сем. И он снова сказал ей то же самое, добавив, что у него есть большие надежды здесь у нас устроиться, поскольку он специалист по шипучим водам и тут в Союзе это как раз, наверное, очень надо. И если он устроится, тогда через год они смело смогут съездить в Париж, если уж она так этого хочет.
Тогда она, вспыхнув, не без яду спросила, зачем же он при своем положении, будучи простым безработным, называется интуристом и при этом не оставляет своих изнеженных привычек и не живет в дешевом номере. А своим видом и поведением смущает окружающих, допуская их делать невесть какие выводы.
Тогда он заметил ей, что вот именно он как раз и переехал из отеля к ним ради, так сказать, экономии.
Тогда она заплакала, сказав, что если это так, то в ее слабой голове спутались все понятия об устройстве мира. И что об интуристах она была совершенно другого мнения. Она думала, что они все без исключения ездят ради прихоти и любопытства, а не ради того, зачем он прибыл. Не хватало, дескать, ей еще за безработных выходить. Ведь этого даже у нас нету. А тут вот она нашла такого. Так уж лучше она выйдет замуж за нашего конторщика и будет получать свои сто целковых, чем что-либо другое.
И она от обиды и унижения три дня плакала. И велела интуристу уехать в отель, поскольку мама жила на улице.
В общем, она рассталась с ним, поскольку, тем более, ее первый муж, как выяснилось, сделал какую-то крупнейшую экономию на службе и за это получил десять тысяч рублей премии, что и было объявлено в газетах.
Однако супруг, не зная еще, что она к нему вернется, отдал эти деньги на строительство. Он был большой энтузиаст и был отчасти равнодушен к деньгам. Вот он и отдал эту сумму государству.
А она, вернувшись и узнав об этом, до того расстроилась, что супруг боялся за целость ее рассудка. И тогда она, успокоившись, снова затаила в душе решение найти что-нибудь лучшее.
А ей кто-то сказал, что тот самый злосчастный писателишка, с которым она недавно жила и не была счастлива, неожиданно сильно пошел в гору. Он бросил писать свои слабые вещицы и неожиданно вдруг написал пьеску, которая по силе, – говорят, – не уступала Борису Шекспиру, или что-нибудь вроде этого. И что он теперь буквально великолепно зарабатывает.
Она, огорчившись, что не подождала этой хорошей полосы, снова хотела сойтись с этим драматургом. Но он, оказалось, уже имел две семьи и был сравнительно счастлив.
Тогда она, подойдя благодаря этому знакомству несколько ближе к театральным делам, нашла тут большие возможности. Вдобавок ее в театре познакомили с одним эстрадным комиком, который, – говорят, – зарабатывал очень, очень крупные деньги.
Она хотела было сразу сойтись с этим комиком, но в последний момент испугалась какого-нибудь надувательства или подвоха с его стороны, вроде как было у ней с интуристом, или что-нибудь вроде этого.
И тогда она не вышла за него замуж, а решила, если на то пошло, сама стать артисткой.
И она стала изучать характерные танцы, чтоб с ними как-нибудь выступить на эстраде и зарабатывать, как другие.
Но от хронических ее неприятностей с интуристом и с писателем у нее доктора нашли невроз сердца и нервную сыпь на теле. И поэтому она стала учиться петь.
И сейчас она поет. И уже начала порядочно зарабатывать в закрытых концертах и в домах отдыха.
А мужу она сказала, что теперь она с ним останется жить. Что раньше у нее были старые взгляды на деньги и супружеские отношения, но что сейчас, получая до тысячи рублей и больше за свое пение, она вполне перевоспиталась и даже довольна и идет не против самостоятельности женщин.
Но довольство ее продолжалось до тех пор, пока ей не рассказали об ее интуристе.
Ей сказали, что этот ее иностранец нашел здесь по своей редкой специальности очень хорошее место, получил прекрасное содержание, женился на одной девице и с ней выехал к себе на родину для устройства своих дел и чтобы привезти сюда автомобиль.
Ей сказали, что она, наверно, плохо договорилась с ним по-русски, если упустила такой экземпляр.
Вот это известие она действительно перенесла с трудом. И у нее даже пропал голос.
Но через две недели она снова оправилась и сейчас опять поет, как умеет. Но сыпь на коже у нее так и осталась.
Вот какие бывают барышни. И вот что с ними случается, когда они хотят получить деньги не так, как это у нас принято.
А что она после этого стала артисткой, то для нее это очень хорошо, а для публики это, наверно, весьма посредственно.
И, конечно, в таких случаях всегда лучше танцевать, чем петь. И молодые особы должны учитывать это горячее пожелание публики. А в общем, даже и зарабатывая деньги, надо стараться иметь иной характер и иное сердце, чем у вышеуказанной молодой особы!
В общем, этот рассказ есть до некоторой степени описание удивительного события, связанного с деньгами. И тут, главное, удивительно, как праздная женщина прежней, так сказать, конструкции потерпела неожиданное поражение.
А второй удивительный момент рассказа – это как инженер отдал премию на строительство.
И это наш первый удивительный рассказ. А второй рассказ будет касаться удивительного события в любви.
И вот он перед вами.
Рассказ о студенте и водолазе
Вот интересно. Подрались два человека. Схватились два человека, и слабый человек, то есть совершенно ослабевший, золотушный парнишка, наклепал сильному.
Прямо даже верить неохота. То есть как это слабый парень может, товарищи, нарушить все основные физические и химические законы? Чего он сжулил? Или он перехитрил того?
Нет! Просто у него личность преобладала. Или я так скажу – мужество. И он через это забил своего врага.
А подрались, я говорю, два человека. Водолаз, товарищ Филиппов. Огромный такой мужчина, с буденновскими усами. И другой парнишка, вузовец, студент. Такой довольно грамотный, полуинтеллигентный студентик.
Между прочим, однофамилец нашего знаменитого советского романиста Малашкина.
Водолаз Филиппов, я говорю, был очень даже здоровый тип. В водолазном деле слабых, конечно, не употребляют, но это был ужасно здоровый дьявол.
А студент был, конечно, мелковатый, непрочный субъект. И он красотой особой не отличался. Чего-то у него завсегда было на морде. Или золотуха. Я не знаю.
Вот они и подрались.
А только надо сказать, промежду них не было классовой борьбы. И тоже не наблюдалось идеологического расхождения. Они оба были совершенно пролетарского происхождения. У них драка возникла на любовной подкладке. Они просто, скажем грубо, не поделили между собой бабу! На этом году революции они не поделили бабу! Это ж прямо анекдот.
Такая была Шурочка. Так, ничего себе. Ротик, носик – это все есть. Но особенно такого сверхъестественного в ней не наблюдалось.
А водолаз, товарищ Филиппов, был в нее сильно и чересчур влюбившись.
А она с ним немножко погуляла и перекинулась на сторону полуинтеллигенции. Она на Малашкина кинулась. Может, он ей разговорчивей показался. Или у него руки были чище. И у нее с ним возникла пылкая любовь.
А тот, знаете, и сам не рад своему счастью. Потому, глядит, очень ужасный у него противник. Однако виду не показывает. Ходит довольно открыто и водит свою мадам в разные места. И водит храбро, под ручку. Так через двор и ведет, в то время как водолаз на них смотрит. Но студент виду не показывает, что робеет, и знамя своей любви высоко держит.
А водолаз, конечно, его задевает. Прямо не дает ему дыхнуть.
Называет его разными хамскими именами и при случае в грудь пихает. Пихнет и говорит:
– А ну, выходи на серенаду! Сейчас я тебе, паразит, башку отвинчу.
Ну, конечное дело, студент терпит. Отходит.
А раз однажды стоят ребята во дворе дома. Тут все правление. Члены. Контрольная комиссия. Водолаз тоже сбоку стоит. И вдруг идет по двору Костя Малашкин со своей Шурочкой. И так как-то мило идут. Любовно. А водолаз нарочно громко говорит контрольной комиссии:
– На морде, – говорит, – проказа, а, между прочим, любовь крутит и барышень до самых дверей провожает.
Тогда студент провожает свою даму и возвращается назад.
Он возвращается назад, подходит до компании и ударяет товарища водолаза по морде. Водолаз, конечно, удивляется такому нахальству и хлоп, в свою очередь, студента. Студент брык наземь. Водолаз к нему подбегает и хлоп его обратно по брюху и по разным важным местам.
Тут, конечно, контрольная комиссия оттеснила водолаза от студента. Поставили того на ноги. Натерли его слабую грудку снегом и отвели домой.
Тот ничего, отдышался и вечером вышел подышать свежей прохладой.
Он вышел подышать прохладой и на обратном ходу встречает водолаза. И тогда он снова быстрым темпом подходит до водолаза и обратно бьет его в харю.
Только на этот раз не было контрольной комиссии, и водолаз, товарищ Филиппов, порядочно отутюжил нашего студента. Так что пришлось его на шинельке домой относить.
Только проходит, может, полторы недели. Студент совершенно поправляется, встает на ножки и идет на домовое собрание.
Он идет на домовое собрание и там обратно встречает водолаза.
Водолаз хочет его не увидеть, а тот подходит до него вплотную и снова ударяет его по зубам.
Тут снова происходит безобразная сцена. Студента кидают, вращают по полу и бьют по всем местам. И снова уносят на шинельке.
Только на этот раз дело оказалось серьезней. У студента буквально, как говорится, стали отниматься передние и задние ноги.
А дело было к весне. Запевали птички, и настурции цвели. И наш голубчик студент после этой битвы ежедневно сидел у раскрытого окна – отдыхал. И водолаз завсегда отворачивался и проходил мимо. А когда к водолазу подходил народ, даже хотя бы с контрольной комиссии, он ужасно сильно вздрагивал и башку назад откидывал, будто его бить собирались.
Через недели две студент еще три раза бил водолаза и два раза получил сдачи, хотя не так чувствительно.
А в третий и в последний раз водолаз сдачи не дал. Он только потер побитую морду и говорит:
– Я, – говорит, – перед вами сдаюсь. Я, – говорит, – через вас, товарищ Костя Малашкин, совершенно извелся и форменно до ручки дошел.
Тут они полюбовались друг другом и разошлись.
Студент вскоре расстался со своей Шурочкой. А водолаз уехал на Черное море нырять за «Черным принцем».
На этом дело и кончилось.
Так что сила силой, а против силы имеется еще одно явление.
И этот рассказ есть удивительнейшее событие из любовной жизни.
А что касается коварства, то нам вспоминается такое забавное происшествие. И оно отчасти тоже удивительное.
Происшествие
Конечно, об чем может быть речь, – дети нам крайне необходимы.
Государство без них не может так гладко существовать. Они нам – наша смена. Мы на них надеемся и расчеты на них строим.
Тем более, взрослые не так легко могут расстаться со своими мещанскими привычками. А детишки, может быть, подрастут и определенно выровняют нашу некультурность.
Так что в этом отношении детей мы прямо на руках должны носить, и пыль с них сдувать, и носики им сморкать. Невзирая на то – это наш ребенок или ребенок чужой и нам посторонний.
А только этого как раз мало наблюдается в нашей жизни со стороны обывателей.
Нам вспоминается одно довольно оригинальное событие, которое развернулось на наших глазах в поезде, не доезжая Новорос– сийска.
Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.
И едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.
Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.
Вот она к нему и едет.
И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у ней малютка, на лавке узелок и корзинка. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.
Едет она к мужу в Новороссийск. А у ней малютка на руках очень такой звонкий. И орет, и орет, все равно как оглашенный. Он, видать, хворает. Его, как оказалось, в пути желудочная болезнь настигла. Или он покушал сырых продуктов, или чего-нибудь выпил, только его в пути схватило. Вот он и орет.
Одним словом – малютка. Он не понимает, что к чему и зачем у него желудочек страдает. Ему сколько лет? Ему, может быть, три года или там два. Не наблюдая детей в частной жизни, затруднительно определить, сколько этому предмету лет. Только он, видать, октябренок. У него такой красный нагрудник повязан.
И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск, и, как назло, в пути с ним случается болезнь.
И по случаю болезни он каждую минуту вякает, хворает и требует до себя внимания. И, конечно, не дает своей мамаше ни отдыху, ни сроку. Она с рук его два дня не спущает. И спать не может. И чаю не может попить.
И тогда перед станцией Лихны она, конечно, обращается до пассажиров:
– Я, – говорит, – очень извиняюсь, поглядите за моим крошкой. Я побегу на станцию Лихны, хотя бы супу скушаю. У меня, – говорит, – язык к глотке прилипает. Я, – говорит, – ну, прямо не предвижу конца. Я, – говорит, – в Новороссийск еду до своего мужа.
Пассажиры, конечное дело, стараются не глядеть, откуда это говорится, отворачиваются, дескать, еще чего: то орет и вякает, а то еще и возись с ним! Еще, думают, подкинет. Смотря какая мамаша. Другая мамаша очень свободно на это решится.
И хотя в дальнейшем этого не случилось и любящая мать осталась при своем ребенке, однако пассажиры не знали всей этой дальнейшей ситуации и в силу этого отнеслись к просьбе сдержанно – одним словом, отказали.
И, значит, не берутся.
А едет в вагоне, между прочим, один такой гражданин. Он, видать, городской житель. В кепочке и в таком международном прорезиненном макинтоше. И, конечно, в сандалиях. Он так обращается до публики:
– То есть, – говорит, – мне тошно на вас глядеть. То есть, – говорит, – что вы за люди – я прямо дивуюсь! Нельзя, – говорит, – граждане, иметь такой слишком равнодушный подход. Может, на наших глазах мать покушать затрудняется, ее малютка чересчур сковывает, а тут каждый от этих общественных дел морду отворачивает. Это, ну, прямо ведет к отказу от социализма.
Другие говорят:
– Вот ты и погляди за крошкой! Какой нашелся бродяга – передовые речи в спальном вагоне произносить!
Он говорит:
– И хотя я есть человек холостой, и мне чертовски спать хочется, и вообще не мое дело, в крайнем случае, за это самое браться, но я не имею такого бесчувствия в детском вопросе.
И берет он малютку на руки, качает его и пальцем его забавляет.
Конечно, молодая женщина очень горячо его благодарит и на станцию Лихны сходит.
Уходит она на эту станцию в буфет и долго не является. Поезд стоит десять минут. Эти десять минут проходят, и уже дается сигнал. И дежурный машет красной шапкой. А ее нету…
И уже дергается состав, и поезд бежит по рельсам, а молодой матери нету.
Тут происходят разные сцены в вагоне. Которые открыто хохочут, которые хватают за тормоза и хотят состав остановить.
А сам, который в сандалиях, сидит побледневший, как сукин сын, и спать больше не может. И речей больше не хочет произносить.
Он держит малютку на своих коленях и разные советы слушает.
Ну, один, конечно, советует телеграмму за свои деньги дать, другие, напротив того, говорят:
– Довезите до Новороссийска и сдайте на станции в охрану. А если там малютку не примут, то усыновите в крайнем случае.
А малютка, между тем, вякает, хворает и с рук нипочем не уходит.
И вот проходят отчаянные два часа, и поезд, конечно, останавливается на большой станции. Который в сандалиях берет свою малютку за ножки и хочет пойти на платформу в транспортную охрану. Только вдруг молодая мамаша в вагон вкатывается. Она входит в вагон и так защищается:
– Я, – говорит, – извиняюсь! Я как горячего супу покушала, так меня сразу и разморило, и я нарочно зашла в тот соседний вагон и маленько там подзаснула. Я, – говорит, – два дня не спавши. А если бы в этот вагон зашла, я навряд ли бы выспалась.
И берет она своего крошку и снова его нянчит.
Который в сандалиях говорит:
– Довольно неаккуратно поступаете, гражданка! Но раз вы поспали, то я вхожу в ваше положение. Дети нам – наша смена, – я не против за ними поглядеть.
Тут в вагоне происходит веселый смех, дающий здоровую зарядку.
Который в сандалиях говорит:
– Только, конечно, надо предупреждать. А то я за эти два часа много пережил. Вот это нехорошо с вашей стороны.
Тут снова в вагоне происходит веселый взрыв смеха.
И тогда который в сандалиях тоже начинает улыбаться, и вскоре он вполне прощает маленькое коварство, допущенное со стороны матери.
И тогда все кончается к общему благополучию. И наш следующий рассказ есть удивительное событие в области неудач.
Мелкий случай из личной жизни
Презабавная история произошла со мной на транспорте этой осенью. Я ехал в Москву. Из Ростова. Вот подходит почтово‐пассажирский поезд в 6.45 вечера.
Сажусь я в этот поезд.
Народу не так чтобы безобразно много. Даже в крайнем случае сесть можно.
Прошу потесниться. Сажусь.
А дело, я говорю, к вечеру. Не то чтобы темно, но темновато. Вообще сумерки. И огня еще не дают. Провода экономят.
Так вот, гляжу на окружающих пассажиров и вижу – компания подобралась довольно славная. Такие все, вижу, симпатичные, не надутые люди. Прошу их запомнить.
Один такой без шапки, длинногривый субъект, но не поп. Такой вообще интеллигент в черной тужурке.
Рядом с ним – в русских сапогах и в форменной фуражке. Такой усатый. Только не инженер. Может быть, он сторож из зоологического сада или агроном. Только, видать, очень отзывчивой души человек. Он держит своими ручками перочинный ножик и этим ножиком нарезает антоновское яблоко на кусочки и кормит своего другого соседа – безрукого. Такой с ним рядом, вижу, безрукий гражданин едет. Такой молодой пролетарский парень. Без обеих рук. Наверное, инвалид труда. Очень жалостно глядеть.
Но он с таким аппетитом кушает. И поскольку у него нету рук, тот ему нарезает на дольки и подает в рот на кончике ножа.
Такая, вижу, гуманная картинка. Сюжет, достойный Рембрандта.
А напротив них сидит немолодой седоватый мужчина в черном картузе. И все он, этот мужчина, усмехается.
Может, до меня у них какой-нибудь забавный разговор был. Только, видать, этот пассажир все еще не может остыть и все хохочет по временам: «хе-е» и «хе-е».
А очень меня заинтересовал не этот седоватый, а тот, который безрукий.
И гляжу я на него с гражданской скорбью, и очень меня подмывает спросить, как это он так опростоволосился и на чем конечности потерял. Но спросить неловко.
Думаю, попривыкну к пассажирам, разговорюсь и после спрошу.
Стал посторонние вопросы задавать усатому субъекту, как более отзывчивому, но тот отвечает хмуро и с неохотой.
Только вдруг в разговор со мной ввязывается первый, интеллигентный мужчина, который с длинными волосами.
Чего-то он до меня обратился, и у нас с ним завязался разговор на разные легкие темы: куда едете, почем капуста и есть ли у вас жилищный кризис на сегодняшний день.
Он говорит:
– У нас жилищного кризиса не наблюдается. Тем более, мы проживаем у себя в усадьбе, в поместье.
– И что же, – говорю, – вы там комнату имеете или собачью будку?
– Нет, – говорит, – зачем комнату. Берите выше. У меня девять комнат, не считая, безусловно, людских, сараев, уборных и так далее.
Я говорю:
– Может, врете? Что же, – говорю, – вас не выселили в революцию или это есть совхоз?
– Нет, – говорит, – это есть мое родовое имение, особняк. Да вы, – говорит, – приезжайте ко мне. Я иногда вечера устраиваю. Кругом у меня фонтаны брызжут. Симфонические оркестры поминутно вальсы играют.
– Что же вы, – говорю, – я извиняюсь, арендатор будете или вы есть частное лицо?
– Да, – говорит, – я частное лицо. Я, между прочим, помещик.
– То есть, – говорю, – как вас, позвольте, понимать? Вы есть бывший помещик? То есть, – говорю, – пролетарская революция смела же вашу категорию. Я, – говорю, – извиняюсь, чего-то не разобрался в этом деле. У нас, – говорю, – социальная революция, социализм, какие у нас могут быть помещики?
– А вот, – говорит, – могут. Вот, – говорит, – я помещик. Я, – говорит, – сумел сохраниться через всю вашу революцию, и, – говорит, – я плевал на всех – живу как бог. И нет мне дела до ваших, подумаешь, социальных революций.
Я гляжу на него с изумлением и прямо не понимаю, что к чему.
Он говорит:
– Да вы приезжайте – увидите. Ну, хотите – сейчас заедем ко мне. Очень, – говорит, – роскошную барскую жизнь встретите. Поедем. Увидите.
«Что, – думаю, – за черт. Поехать, что ли, поглядеть, как это он сохранился сквозь пролетарскую революцию? Или он брешет».
Тем более вижу – седоватый мужчина смеется. Все хохочет: «хе-е» и «хе-е».
Только я хотел сделать ему замечание за неуместный смех, а который усатый, который раньше нарезал яблоко, отложил перочинный нож на столик, дожрал остатки и говорит мне довольно громко:
– Да вы с ним перестаньте разговор поддерживать. Это психические. Не видите, что ли?
Тут я поглядел на всю честную компанию и вижу – батюшки мои! Да ведь это действительно ненормальные едут со сторожем. И который длинноволосый – ненормальный. И который все время хохочет. И безрукий тоже. На нем просто смирительная рубашка надета – руки скручены. И сразу не разобрать, что он с руками. Одним словом, едут ненормальные. А этот усатый – ихний сторож. Он их перевозит.
Гляжу я на них с беспокойством и нервничаю – еще, – думаю, – черт их побери, задушат, раз они психические и не отвечают за свои поступки.
Только вдруг вижу – один ненормальный, с черной бородой, мой сосед, поглядел своим хитрым глазом на перочинный ножик и вдруг осторожно берет его в руку.
Тут у меня сердце екнуло и мороз по коже прошел. В одну секунду я вскочил, навалился на бородатого и начал у него ножик отбирать.
А он отчаянное сопротивление мне оказывает. И прямо норовит укусить своими бешеными зубами.
Только вдруг усатый сторож меня назад оттягивает.
– Чего вы, – говорит, – на них навалились, как вам, право, не совестно. Это ихний ножик. Это не психический пассажир. Вот эти трое – да, мои психические. А этот пассажир просто едет, как и вы. Мы у них ножик одалживали – попросили. Это ихний ножик. Как вам не совестно!
Которого я подмял, говорит:
– Я же им ножик давай, они же на меня и накидываются. Душат за горло. Благодарю – спасибо. Какие странные поступки с ихней стороны. Да, может, это тоже психический. Тогда, если вы сторож, вы за ним лучше глядите. Эвон, накидывается – душит за горло.
Сторож говорит:
– А может, и он тоже психический. Пес его разберет. Только он не с моей партии. Чего я за ним буду зря глядеть. Нечего мне указывать. Я своих знаю.
Я говорю задушенному:
– Я извиняюсь, я думал – вы тоже ненормальный.
– Вы, – говорит, – думали. Думают индейские петухи… Чуть, сволочь, не задушили за горло. Разве не видите, что ли, ихний безумный взгляд и мой – натуральный.
– Нет, – говорю, – не вижу. Напротив, – говорю, – у вас тоже в глазах какая-то муть, а борода тычком растет, как у ненормального.
Один психический – этот самый помещик – говорит:
– А вы дерните его за бороду – вот он и перестанет ненормальности говорить.
Бородатый хотел закричать, но тут мы приехали на станцию Игрень, и наши психические со своим проводником вышли. И вышли они довольно в строгом порядке. Только что безрукого пришлось слегка подталкивать.
А после кондуктор нам сказал, что на этой станции Игрень как раз имеется дом для душевнобольных, куда иной раз возят таких психических. И как же их еще возить? Не в собачьей теплушке же. Обижаться нечего.
Да я, собственно, и не обижаюсь. А вот которого я подмял, тот действительно обиделся. Он долго глядел на меня хмуро и с испугом следил за каждым моим движением. А после, не ожидая от меня ничего хорошего, перешел с вещами в другое отделение.
Пожалуйста. Ничего не имею против.
А когда он ушел и я остался один, мне стало весело и смешно от всего того, что со мной произошло. И этот маленький случай показался мне удивительно забавным происшествием, основанным на не совсем удачной перевозке психических.
И я, посмеявшись, хорошо заснул. И утром встал в хорошем настроении. Так что иной раз и неудача оборачивается удачей.
Теперь, дорогие друзья, зачитайте последний рассказ, который содержит в себе все удивительное и все сразу – деньги, любовь, коварство, неудачу и большое событие, – причем все предметы взяты в своем удивительном преломлении. И это не так-то часто бывает. Вот этот рассказ.
Последний рассказ
Еще в первые годы революции произошел у нас в доме такой необыкновенный случай.
Дом громадный. Пять этажей. Но, несмотря на это, он весь шел на керосиновом освещении. Такой, можно сказать, подарок от царского режима остался революции.
Другие рядом дома шли на полной электрической нагрузке, а наш был вот какой. И это всех раздражало.
И вот тогда жильцы начали хлопотать, чтоб им что-нибудь было по части света. Чтоб наконец у них кончилось это неудачное житье в полном мраке и темноте.
И им сказали – это можно.
И при этом наибольше всех хлопотала наша квартирная хозяйка, или, как теперь говорят, ответственная съемщица, Елисавета Игнатьевна Хлопушкина. И даром что эта дама только что соскочила со старого режима и была в свое время замужем за одним убитым штабс-капитаном, тем не менее она проявила себя как общественница и любительница электрического освещения, предпочитая на нем греть воду, чем на примусе.
В общем, она зарекомендовала себя с лучшей стороны, и за это ей честь и хвала.
И вот, стало быть, благодаря ее хлопотам вскоре в доме вспыхнул свет, и все воспрянули духом.
Но вскоре наша хозяйка Хлопушкина, пожив дня три со светом, становится неестественно мрачной и неразговорчивой.
Мы ее спрашиваем, что такое.
Она говорит:
– Видите, я недовольна освещением. Свет глаза режет и вызывает слепоту. А главное, – говорит, – он у меня в комнате осветил такое барахло, что я прямо смущаюсь к себе заходить. Муж мой, бывший штабс-капитан, скончался на войне десять лет назад, да еще до этого факта лет пятнадцать-двадцать я ремонта у себя не делала. И мне этого было не нужно, поскольку комнатка у меня полутемная и ничего такого не видать. А теперь взгляните, что там есть при полном свете.
Но мы туда не стали заходить, поскольку приблизительно нарисовали себе картину, что там могло быть.
Тем более, один из нас меланхолично говорит:
– Бывало, действительно, выйдешь утром на работу, вечером явишься, чай попьешь – и спать. И ничего такого лишнего при керосине у себя не видал. А теперича я зайду к себе, освещу, и мне тоже, как ей, неинтересно становится.
Вот мы и зашли к нему. Зажгли свет. Видим, действительно, нечто невероятное. Тут туфля, тут штаны рваные валяются. Тут обойки оторваны и клочком торчат. Видим – клоп рысью бежит, от света спасается. На столе лежит тряпка, неизвестно какая. Пол жуткий. Тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится.
Стоит канапе. И мы сколько раз на этом его канапе сидели, думали – ничего. А теперь видим – это совершенно страшное канапе. Все торчит, все висит, все изнутри лезет.
Тогда мы, все жильцы, собрались в коридоре и сказали: «Кажется, пришло время ремонт производить». И после жарких споров и дискуссий мы собрали деньги и решили подчиститься, чтоб у нас не было расхождения со светом.
И вот вскоре мы произвели ремонт. Подчистили. Подправили. И тогда квартирка стала прямо ничего себе.
Чистенько, красиво, весело, и клопов уж очень мало. Они только у двоих жильцов и остались. А что касается блох, то на них почему-то электричество не действует и они продолжают свою кипучую деятельность.
А что касается общего настроения, то все как переродились. После работы приходят, моются, убирают комнаты, чистятся и так далее. И даже больше – многие стали более вежливо себя держать. А один даже начал учиться французскому языку. И, наверно, у него что-нибудь получится. А некоторые, поскольку стало светло, пристрастились к чтению и к игре в шашки. И вообще при свете началась другая жизнь, полная интересов и внимания друг к другу. Вот что произошло после включения в общую сеть.
И даже ответственная съемщица, Елисавета Игнатьевна Хлопушкина, неожиданно, представьте себе, вышла замуж за техника Анатолия Скоробогатова, который в нее влюбился. И она его безумно полюбила. И многие приписали этот роман действию электрического света, поскольку при свете Хлопушкина оказалась еще ничего себе, несмотря на ее пятьдесят два года. А другие приписали это тому, что свет окончательно выяснил размеры ее комнаты, благодаря чему Скоробогатов рискнул жениться в ожидании чего-нибудь лучшего. И тем самым он, возможно, что проявил со своей стороны возмутительное коварство.
Но, так или иначе, она сейчас замужем и очень счастлива. И просила всем кланяться и благодарить за изобретение электричества и вообще за электрификацию.
В общем, все громадные перемены в квартире и даже, пожалуй, отчасти этот брак были удивительными событиями, которые мы и записываем золотыми чернилами, только они немного расплываются, поскольку бумага не так еще хороша. Но, как говорится, терпение и труд все перетрут.
И на этом рассказе мы заканчиваем наши развлекательные новеллы. И вместе с этим заканчиваем наше приложение к пятому отделу.
Итак, друзья, Голубая книга в основном окончена. Прочтите тут еще небольшое послесловьице ко всему нашему труду.
Это послесловие, как в конторской книге, подведет итог всему, о чем мы с вами беседовали в пяти частях нашего сочинения.
Послесловие ко всей книге
Итак, Голубая книга окончена.
И вместе с тем заканчивается наша музыкальная симфония. Громко гремит медь. И бьют барабаны. И контрабас гудит веселое приветствие.
И мы очень рады и довольны, что на этот раз заканчиваем наше сочинение с чувством сердечной радости, с большой надеждой и с пожеланием всего хорошего.
И основную тему нашей радости можно определить в нескольких словах. И, чтобы критики не сбились в этом сложном деле, мы им по дружбе хотим слегка подсказать.
Нас трогает стремление к чистоте, к справедливости и к общему благу. Нас приятно удивляет, что люди, которые все равно умрут, стремятся к этому. И нас радует здравый смысл, к чему рано или поздно приходят люди, отсеяв весь сор и шелуху.
И вот пример из жизни литераторов.
В золотом фонде мировой литературы не бывает плохих вещей. Стало быть, при всем арапстве, которое иной раз бывает то там, то тут, – есть абсолютная справедливость. И эта идея в свое время торжествует. И, значит, ничего не страшно и ничего не безнадежно.
Вот почему медные трубы нашего сочинения звучат на этот раз непривычно громко. Но нашего смеха тем не менее эти трубы почти не заглушают.
Французский писатель Вольтер своим смехом погасил в свое время костры, на которых сжигали людей. А мы по мере своих слабых и ничтожных сил берем более скромную задачу. И своим смехом хотим зажечь хотя бы небольшой, вроде лучины, фонарь, при свете которого некоторым людям стало бы заметно, что для них хорошо, что плохо, а что посредственно.
И если это так и будет, то в общем спектакле жизни мы сосчитаем нашу скромную роль лаборанта и осветителя исполненной.
Теперь почти все сказано, и нам осталось любезно попрощаться с читателем, чтобы вполне закончить наше сочинение.
Ах да, долг вежливости требует попрощаться с буржуазным философом, с которым мы в свое время в детстве воспитывались.
И поэтому вы, надеюсь, поймете наши чувства и не посетуете на небольшую задержку в окончании.
Прощание с философом
Философ был принят нами вместе с двумя какими-то министрами без портфеля, заехавшими просто так представиться и узнать, как и чего бывает.
Беседа протекала за чашкой чая.
И министры остались до того довольны любезной беседой, что от восхищения еле могли дойти до своих автомобилей. И в книге почетных посетителей они елейным тоном написали, что ничего подобного они не испытывали в своей жизни. И что это превзошло все их ожидания. И что они были бы рады, если б это продолжалось всю жизнь.
Беседа продолжалась два часа, из которых полтора часа ушло на обмен этих любезностей. Но в передней гости задержались.
– Последнее время, – сказал философ, – я что-то опять стал увлекаться социализмом. Вы знаете, это действительно может получиться неплохо. Не знаю, как у вас, но на другие страны я очень надеюсь. Они возьмут от нас несколько светлых идей. Плюс ваши идейки. И может получиться очень, очень мило.
– Что же от вас они возьмут? Простите.
– Ну, там пустяки. Об чем говорить. Ну, там собственность, что ли. Капитал. Ну, небольшой. А? Пожалуйста. Все равно вам без этого не обойтись… Все равно вы незаметно приплывете к нашим берегам. Так что не будем о деньгах спорить. А кроме того… Ну, домик там… Клочок собственной землишки. Дачка.
– Если вы для себя, а не для эксплуатации, то можете и дачку иметь.
– То есть что значит для себя? Нет, господа, все-таки это все, простите, вздор. Наше дело более гармонично. Богатство, капитал дает человеку по крайней мере уверенность. Он дает независимость. А тут где независимость я буду искать? Тут вы меня суете в лапы к людям. У них искать независимость? Да, может, мне попадется какое– нибудь свирепое начальство, так ведь оно меня в бараний рог согнет, если что-нибудь не по нем. И я пикнуть не посмею. Без денег я буду более беззащитен, чем где-либо.
– Сударь, вы говорите о буржуазном строе? У нас есть общественность, пресса и новый уклад жизни, которые не позволят вас сгибать, если вы правы. А потом – ваш строй весьма ведь немногим дает независимость. Единицам.
– Ну и что же… Ну хорошо, он дает немногим, богатым, удачникам. Остальные стремятся к этому, надеются. Это – борьба.
– Но их надежды почти всегда разбиты. А мы хотим жизнь сделать такой, чтобы надежды оправдывались. У нас сейчас, сэр, революция, но тем не менее у нас человек, желающий работать, уверен, что он работу найдет. Вот вам надежды, которые уже оправдываются. И это дает огромную уверенность, чего нет у вас.
– Ну, предположим, – сказал философ. – Но вот, скажем, мне пятьдесят три года. А в эти годы, господа, я должен быть богат. Ну, не богат, ну, иметь что-то. Иначе я, как бы сказать, не участвую в жизни. То есть участвую, но меня уже обходят. Меня уже принимают с поправкой на мое состояние. А у меня, господа, отнюдь не меньше желаний. Господа министры, поддержите.
Министры говорят:
– Да уж ясно уж. Что ж уж об этом говорить. Что-что, а уж желаний-то сколько угодно-с!
Я говорю:
– Видите, сэр, с возрастом человек повышает свою квалификацию, он становится умней, острей в своем деле или в искусстве, и он, конечно, должен получать больше комфорта и лучшие условия. Это не вопрос. А если он настолько стареет, что теряет квалификацию, то государство берет его на свое иждивение. И каждый имеет разное. Сейчас это, может быть, мало и не всегда достаточно. Но мы хотим сделать жизнь такой, чтобы и старость была здоровая и веселая. И мы об этом думаем. И это разрабатываем. И мы хотим, чтоб стариков принимали с поправкой на их внутренние качества, а не с поправкой на богатство, которое может быть краденым.
– В таком случае я предпочел бы стареть в Европе, – холодно сказал философ, видимо оценивая свои душевные качества. – Как вы, господа министры?
– Да уж ясно уж. Что об этом толковать. Желаний-то еще ого-го…
– Вообще, – сказал философ, – я за социализм, но только не при мне. После меня хоть потоп. А я человек старой культуры, и позвольте мне уж, господа, прожить в моем старом культурном Риме.
– Пожалуйста, – говорю, – живите.
Тут мы все встали, и началось среди нас любезное прощание, протекавшее почти в дружеской атмосфере.
Философ, прощаясь, сказал:
– Потом вот еще что. Во всем мире любовь продается. А у вас нет. Это противно человеческой природе.
Министры неестественно засмеялись.
– Это меня тоже как-то расхолаживает к вашей идее, – сказал философ, – у вас надо на это тратить время и деньги. А у нас только деньги. Вы, господа, непременно провентилируйте этот вопрос. Человечество от этого может захворать. И это на браки крайне влияет. Прямо я на вас удивляюсь, какие вы недальновидные.
– Сэр, – сказал я, – у нас иной подход к любви. Мы не считаем унизительным тратить на это время. У нас теперь другой мир и другие чувства, сэр…
– Бросьте, мой друг. Вы неисправимый идеалист. Какой другой мир? Какие другие чувства? Люди есть люди. А впрочем, что нам толковать – и тут башмак стопчется по ноге. Пройдет немного лет, и вы в этом смысле вернетесь к нашим идеалам.
– Те люди, которые в этом смысле вернутся к вашим идеалам, – сказали мы смеясь, – те будут к вам ездить.
– Если с валютой, – сказал философ, – то отчего бы и нет. Очень рады. Только имейте в виду – этих людей будет слишком много. И я боюсь, что у вас никого не останется. Но не будем наперед загадывать. Если, повторяю, они будут с валютой, то это нас устраивает.
Министры многозначительно переглянулись.
И мы, попрощавшись, разошлись.
И я пошел прощаться с читателем.
Прощание с читателем
И вот осталось нам попрощаться с читателем, и на этом книга закроется.
Дорогие наборщики, потрудитесь еще немного – поднаберите тут еще несколько строк, чтоб мы могли любезно попрощаться с нашим дорогим читателем.
Итак, дорогие друзья, привет! Наилучшие пожелания. Кланяйтесь вашей мамаше. Пишите.
А в ответ на ваше любезное письмецо сообщаем, что живем мы ничего себе, много работаем, здоровье стало лучше, и оно укрепляется. Тут, было, в прошлом году мы прихворнули, но ничего, как говорится – бог миловал.
А что касается нашей дальнейшей литературной работы, то мы задумали написать еще две забавные книжонки. Одна на этот раз – из области нашей личной жизни в свете медицины и философии. Другая историческая – сатира на глупость, с эпиграфом из Кромвеля: «Меня теперь тревожат не мошенники, а тревожат дураки».
Но, конечно, мы еще не знаем, когда возьмемся за эти наши новые сочинения.
На «Возвращенную молодость» у нас ушло три года. И эту сочиняли два года без перерыва. Так что надо теперь отдохнуть и поразвлечься.
Вообще, если что-нибудь интересное мелькнет в нашей жизни, тогда мы сделаем перерыв в работе, а если нет – тогда мы вскоре приступим к первому сочинению, еще более забавному, чем это.
А эту Голубую книгу мы заканчиваем у себя на квартире, в Ленинграде, 3 июня 1935 года.
Сидим за письменным столом и пишем эти строки. Окно открыто. Солнце. Внизу – бульвар. Играет духовой оркестр. Напротив серый дом. И там, видим, на балкон выходит женщина в лиловом платье. И она смеется, глядя на наше варварское занятие, в сущности, не свойственное мужчине и человеку.
И мы смущены. И бросаем это дело.
Привет, друзья.
Перед восходом солнца
Предисловие
Эту книгу я задумал очень давно. Сразу после того, как выпустил в свет мою «Возвращенную молодость».
Почти десять лет я собирал материалы для этой новой книги. И выжидал спокойного года, чтоб в тиши моего кабинета засесть за ра– боту.
Но этого не случилось.
Напротив. Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Известкой и кирпичами был засыпан портфель, в котором находились мои рукописи. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились.
Собранный материал летел со мной на самолете через немецкий фронт из окруженного Ленинграда.
Я взял с собой двадцать тяжелых тетрадей. Чтобы убавить их вес, я оторвал коленкоровые переплеты. И все же они весили около восьми килограммов из двенадцати килограммов багажа, принятого самолетом. И был момент, когда я просто горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог.
Однако любовь к литературе восторжествовала. Я примирился с моей несчастной участью.
В черном рваном портфеле я привез мои рукописи в Среднюю Азию, в благословенный отныне город Алма-Ата.
Весь год я был занят здесь писанием различных сценариев на темы, нужные в дни Великой Отечественной войны.
Привезенный же материал я держал в деревянной кушетке, на которой спал.
По временам я поднимал верх моей кушетки. Там, на фанерном дне, покоились двадцать моих тетрадей рядом с мешком сухарей, которые я заготовил по ленинградской привычке.
Я перелистывал эти тетради, горько сожалея, что не пришло время приняться за эту работу, столь, казалось, ненужную сейчас, столь отдаленную от войны, от грохота пушек и визга снарядов.
– Ничего, – говорил я сам себе, – тотчас по окончании войны я примусь за эту работу.
Я снова укладывал мои тетради на дно кушетки. И, лежа на ней, прикидывал в своем уме, когда, по-моему, может закончиться война. Выходило, что не очень скоро. Но когда – вот этого я установить не решался.
«Однако почему же не пришло время взяться за эту мою работу? – как-то подумал я. – Ведь мои материалы говорят о торжестве человеческого разума, о науке, о прогрессе сознания! Моя работа опровергает «философию» фашизма, которая говорит, что сознание приносит людям неисчислимые беды, что человеческое счастье – в возврате к варварству, к дикости, в отказе от цивилизации.
Ведь об этом более интересно прочитать сейчас, чем когда-либо в дальнейшем».
В августе 1942 года я положил мои рукописи на стол и, не дожидаясь окончания войны, приступил к работе.
I. Пролог
Десять лет назад я написал мою повесть под названием «Возвращенная молодость».
Это была обыкновенная повесть, из тех, которые во множестве пишутся писателями, но к ней были приложены комментарии – этюды физиологического характера.
Эти этюды объясняли поведение героев повести и давали читателю некоторые сведения по физиологии и психологии человека.
Я не писал «Возвращенную молодость» для людей науки, тем не менее именно они отнеслись к моей работе с особым вниманием. Было много диспутов. Происходили споры. Я услышал много колкостей. Но были сказаны и приветливые слова.
Меня смутило, что ученые так серьезно и горячо со мной спорили. Значит, не я много знаю (подумал я), а наука, видимо, не в достаточной мере коснулась тех вопросов, какие я, в силу своей неопытности, имел смелость затронуть.
Так или иначе, ученые разговаривали со мной почти как с равным. И я даже стал получать повестки на заседания в Институт мозга. А Иван Петрович Павлов пригласил меня на свои «среды».
Но я, повторяю, не писал свое сочинение для науки. Это было литературное произведение, и научный материал был только лишь составной частью.
Меня всегда поражало: художник, прежде чем рисовать человеческое тело, должен в обязательном порядке изучить анатомию. Только знание этой науки избавляло художника от ошибок в изображении. А писатель, в ведении которого больше чем человеческое тело – его психика, его сознание, – нечасто стремится к подобного рода знаниям. Я посчитал своей обязанностью кое-чему поучиться. И, поучившись, поделился этим с читателем.
Таким образом возникла «Возвращенная молодость».
Сейчас, когда прошло десять лет, я отлично вижу дефекты моей книги: она была неполной и однобокой. И, вероятно, за это меня следовало больше бранить, чем меня бранили.
Осенью 1934 года я познакомился с одним замечательным физиологом (А. Д. Сперанским).
Когда речь зашла о моей работе, этот физиолог сказал:
– Я предпочитаю ваши обычные рассказы. Но я признаю, что то, о чем вы пишете, следует писать. Изучать сознание есть дело не только ученого. Я подозреваю, что пока еще это в большей степени дело писателя, чем ученого. Я физиолог и потому не боюсь это сказать.
Я ответил ему:
– Я тоже так думаю. Область сознания, область высшей психической деятельности больше принадлежит нам, чем вам. Поведение человека можно и должно изучать с помощью собаки и ланцета. Однако у человека (и у собаки) иногда возникают «фантазии», которые необычайным образом меняют силу ощущения даже при одном и том же раздражителе. И тут иной раз нужен «разговор с собакой», для того чтобы разобраться во всей сложности ее фантазии. А «разговор с собакой» – это уже целиком наша область.
Улыбнувшись, ученый сказал:
– Вы отчасти правы. Соотношение часто не одинаково между силой раздражения и ответом, тем более в сфере ощущения. Но если вы претендуете на эту область, то именно здесь вы и встретитесь с нами.
Прошло несколько лет после этого разговора. Узнав, что я подготовляю новую книгу, физиолог попросил меня рассказать об этой работе.
Я сказал:
– Вкратце – это книга о том, как я избавился от многих ненужных огорчений и стал счастливым.
– Это будет трактат или роман?
– Это будет литературное произведение. Наука войдет в него, как иной раз в роман входит история.
– Снова будут комментарии?
– Нет. Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым.
– Стало быть, эта работа будет о вас?
– Полкниги будет занято моей особой. Не скрою от вас – меня это весьма смущает.
– Вы будете рассказывать о своей жизни?
– Нет. Хуже. Я буду говорить о вещах, о которых не совсем принято говорить в романах. Меня утешает то, что речь будет идти о моих молодых годах. Это все равно что говорить об умершем.
– До какого же возраста вы берете себя в вашу книгу?
– Примерно до тридцати лет.
– Может быть, есть резон прикинуть еще лет пятнадцать? Тогда книга будет полней – о всей вашей жизни.
– Нет, – сказал я. – С тридцати лет я стал совсем другим человеком – уже негодным в объекты моего сочинения.
– Разве произошла такая перемена?
– Это даже нельзя назвать переменой. Возникла совсем иная жизнь, вовсе не похожая на то, что было.
– Но каким образом? Это был психоанализ? Фрейд?
– Вовсе нет. Это был Павлов. Я пользовался его принципом. Это была его идея.
– А что сами вы сделали?
– Я сделал, в сущности, простую вещь: я убрал то, что мне мешало, – неверные условные рефлексы, ошибочно возникшие в моем сознании. Я уничтожил ложную связь между ними. Я разорвал «временные связи», как называл их Павлов.
– Каким образом?
В то время я не полностью продумал мои материалы и поэтому затруднился ответить на этот вопрос. Но о принципе рассказал. Правда, весьма туманно.
Задумавшись, ученый ответил:
– Пишите. Только ничего не обещайте людям.
Я сказал:
– Я буду осторожен. Я пообещаю только то, что получил сам. И только тем людям, которые имеют свойства, близкие к моим.
Рассмеявшись, ученый сказал:
– Это немного. И это правильно. Философия Толстого, например, была полезна только ему, и никому больше.
Я ответил:
– Философия Толстого была религия, а не наука. Это была вера, которая ему помогла. Я же далек от религии. Я говорю не о вере и не о философской системе. Я говорю о железных формулах, проверенных великим ученым. Моя же роль скромна в этом деле: я на практике человеческой жизни проверил эти формулы и соединил то, что, казалось, не соединялось.
Я расстался с ученым и с тех пор больше его не видел. Вероятно, он решил, что я забросил мою книгу, не справившись с ней.
Но я, как уже доложено вам, выжидал спокойного года.
Этого не случилось. Очень жаль. Под грохот пушек я пишу значительно хуже. Красивость, несомненно, будет снижена. Душевные волнения поколеблют стиль. Тревоги погасят знания. Нервность воспримется как торопливость. В этом усмотрится небрежность к науке, непочтительность к ученому миру…
Пусть просвещенный читатель простит мои прегрешения.
II. Я несчастен – и не знаю почему
Когда я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски.
Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской.
В детском возрасте я ничего подобного не испытывал.
Но уже первые шаги молодого человека омрачились этой удивительной тоской, которой я не знаю сравнения.
Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч… Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу.
Я был несчастен, не зная почему.
Но мне было восемнадцать лет, и я нашел объяснение.
«Мир ужасен, – подумал я. – Люди пошлы. Их поступки комичны. Я не баран из этого стада».
Над письменным столом я повесил четверостишие из Софокла:
Конечно, я знал, что бывают иные взгляды – радостные, даже восторженные. Но я не уважал людей, которые были способны плясать под грубую и пошлую музыку жизни. Такие люди казались мне на уровне дикарей и животных.
Все, что я видел вокруг себя, укрепляло мое воззрение.
Поэты писали грустные стихи и гордились своей тоской.
«Пришла тоска – моя владычица, моя седая госпожа», – бубнил я какие-то строчки, не помню какого автора.
Мои любимые философы почтительно отзывались о меланхолии. «Меланхолики обладают чувством возвышенного», – писал Кант. А Аристотель считал, что «меланхолический склад души помогает глубокомыслию и сопровождает гения».
Но не только поэты и философы подбрасывали дрова в мой тусклый костер. Удивительно сказать, но в мое время грусть считалась признаком мыслящего человека. В моей среде уважались люди задумчивые, меланхоличные и даже как бы отрешенные от жизни[26].
Короче говоря, я стал считать, что пессимистический взгляд на жизнь есть единственный взгляд человека мыслящего, утонченного, рожденного в дворянской среде, из которой я был родом.
Значит, меланхолия, думал я, есть мое нормальное состояние, а тоска и некоторое отвращение к жизни – свойство моего ума. И, видимо, не только моего ума. Видимо, всякого ума, всякого сознания, которое стремится быть выше сознания животного.
Очень печально, если это так. Но это, вероятно, так. В природе побеждают грубые ткани. Торжествуют грубые чувства, примитивные мысли. Все, что истончилось, – погибает.
Так думал я в свои восемнадцать лет. И я не скрою от вас, что я так думал и значительно позже.
Но я ошибался. И теперь счастлив сообщить вам об этой моей ужасной ошибке.
Эта ошибка мне тогда чуть не стоила жизни.
Я хотел умереть, так как не видел иного исхода.
Осенью 1914 года началась мировая война, и я, бросив университет, ушел в армию, чтоб на фронте с достоинством умереть за свою страну, за свою родину.
Однако на войне я почти перестал испытывать тоску. Она бывала по временам. Но вскоре проходила. И я на войне впервые почувствовал себя почти счастливым.
Я подумал: отчего это так? И пришел к мысли, что здесь я нашел прекрасных товарищей и вот почему перестал хандрить. Это было логично.
Я служил в Мингрельском полку Кавказской гренадерской дивизии. Мы очень дружно жили. И солдаты, и офицеры. Впрочем, может быть, тогда мне так казалось.
В девятнадцать лет я был уже поручиком.
В двадцать лет – имел пять орденов и был представлен в капитаны.
Но это не означало, что я был герой. Это означало, что два года подряд я был на позициях.
Я участвовал во многих боях, был ранен, отравлен газами. Испортил сердце. Тем не менее радостное мое состояние почти не исчезало.
В начале революции я вернулся в Петроград.
Я не испытывал никакой тоски по прошлому. Напротив, я хотел увидеть новую Россию, не такую печальную, как я знал. Я хотел, чтоб вокруг меня были здоровые, цветущие люди, а не такие, как я сам, – склонные к хандре, меланхолии и грусти.
Никаких так называемых «социальных расхождений» я не испытывал. Тем не менее я стал по-прежнему испытывать тоску.
Я пробовал менять города и профессии. Я хотел убежать от этой моей ужасной тоски. Я чувствовал, что она меня погубит.
Я уехал в Архангельск. Потом на Ледовитый океан – в Мезень. Потом вернулся в Петроград. Уехал в Новгород, во Псков. Затем в Смоленскую губернию, в город Красный. Снова вернулся в Петроград…
Хандра следовала за мной по пятам.
За три года я переменил двенадцать городов и десять профессий.
Я был: милиционером, счетоводом, сапожником, инструктором по птицеводству, телефонистом пограничной охраны, агентом уголовного розыска, секретарем суда, делопроизводителем.
Это было не твердое шествие по жизни, это было – замешательство.
Полгода я снова провел на фронте в Красной Армии – под Нарвой и Ямбургом.
Но сердце было испорчено газами, и я должен был подумать о новой профессии.
В 1921 году я стал писать рассказы.
Моя жизнь сильно изменилась оттого, что я стал писателем. Но хандра осталась прежней. Впрочем, она все чаще стала посещать меня.
Тогда я обратился к врачам. Кроме хандры, у меня было что-то с сердцем, что-то с желудком и что-то с печенью.
Врачи взялись за меня энергично.
От трех моих болезней они стали меня лечить пилюлями и водой. Главным образом водой – вовнутрь и снаружи.
Хандру же было решено изгонять комбинированным ударом – сразу со всех четырех сторон, во фланги, в тыл и лоб – путешествиями, морскими купаниями, душем Шарко и развлечениями, столь нужными в моем молодом возрасте.
Два раза в год я стал выезжать на курорты – в Ялту, в Кисловодск, в Сочи и в другие благословенные места.
В Сочи я познакомился с одним человеком, у которого тоска была значительно больше моей. Минимум два раза в год его вынимали из петли, в которую он влезал, оттого что его мучила беспричинная тоска.
С чувством величайшего почтения я стал беседовать с этим человеком. Я предполагал увидеть мудрость, ум, переполненный знаниями, и скорбную улыбку гения, который должен уживаться на нашей бренной земле.
Ничего подобного я не увидел.
Это был недалекий человек, необразованный и даже без тени просвещения. За всю свою жизнь он прочитал не более двух книг. И, кроме денег, еды и баб, он ничем другим не интересовался.
Передо мной был самый заурядный человек, с пошлыми мыслями и с тупыми желаниями.
Я не сразу даже понял, что это так. Сначала мне показалось, что в комнате накурено или барометр упал – предвещает бурю. Как-то мне было не по себе, когда я с ним разговаривал. Потом смотрю – просто дурак. Просто дубина, с которым больше трех минут нельзя разговаривать.
Моя философская система дала трещину. Я понял, что дело не только в высоком сознании. Но в чем же тогда? Я не знал.
С величайшим смирением я отдался в руки врачей.
За два года я съел полтонны порошков и пилюль.
Я безропотно пил всякую мерзость, от которой меня тошнило.
Я позволил себя колоть, просвечивать и сажать в ванны.
Однако лечение успеха не имело. И даже вскоре дошло до того, что знакомые перестали узнавать меня на улице. Я безумно похудел. Я был как скелет, обтянутый кожей. Все время ужасно мерз. Руки у меня дрожали. А желтизна моей кожи изумляла даже врачей. Они стали подозревать, что у меня ипохондрия в такой степени, когда процедуры излишни. Нужны гипноз и клиника.
Одному из врачей удалось усыпить меня. Усыпив, он стал внушать мне, что я напрасно хандрю и тоскую, что в мире все прекрасно и нет причин для огорчения.
Два дня я чувствовал себя бодрей, потом мне стало значительно хуже, чем раньше.
Я почти перестал выходить из дому. Каждый новый день мне был в тягость.
Я еле передвигался по улице, задыхаясь от сердечных припадков и от болей в печени.
На курорты я перестал ездить. Вернее, я приезжал и, промаявшись там два-три дня, снова возвращался домой, еще в более страшной тоске, чем приехал.
Тогда я обратился к книгам. Я был молодым писателем. Мне было всего двадцать семь лет. Естественно, что я обратился к моим великим товарищам – к писателям, музыкантам… Я хотел узнать, не было ли чего подобного с ними. Не было ли у них тоски вроде моей. А если было, то по каким причинам это у них возникало, по их мнению. И как они поступали, чтоб этого у них не было.
И тогда я стал выписывать все, что относилось к хандре. Я стал выписывать без особого учета и мотивировок. Однако я старался брать то, что было характерно для человека, то, что повторялось в его жизни, то, что не казалось случайностью, минутным воображением, вспышкой.
Эти выписки поразили мое воображение на несколько лет.
«Я выхожу из дому, иду на улицу, тоскую и опять возвращаюсь домой. Зачем? Затем, чтоб хандрить…»
«Я не знал, куда деваться от тоски. Я сам не знал, откуда происходит эта тоска…»
«У меня бывают припадки такой хандры, что боюсь, что брошусь в море. Голубчик мой! Очень тошно…»
«Мне так худо, так страшно безнадежно худо и в теле и в духе, что я не могу жить…»
«Я испытываю такую угнетенность духа, какую я раньше еще не испытывал. Я напрасно боролся против влияния этой меланхолии. Я несчастен и не знаю почему…»
«В день двадцать раз приходит мне на ум пистолет. И тогда делается при этой мысли легче…»
«Все мне опротивело. Мне кажется, я бы с наслаждением сейчас повесился, только гордость мешает…»
«Я живу скверно, чувствую себя ужасно. Каждое утро встаю с мыслью: не лучше ли застрелиться…»
«К этому присоединялась такая тоска, которой нет описания. Я решительно не знал, куда девать себя, к чему прислониться…»
«Так все отвратительно в мире, так невыносимо… Скучно жить, говорить, писать…»
«Чувствую себя усталым, измученным до того, что чуть не плачу с утра до вечера… Раздражают лица друзей… Ежедневные обеды, сон на одной и той же постели, собственный голос, лицо, отражение его в зеркале…»
«Повеситься или утонуть казалось мне как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение».
«Я устал, устал ото всех отношений, все люди меня утомили и все желания. Уйти куда-либо в пустыню или уснуть “последним сном”».
«Я прячу веревку, чтоб не повеситься на перекладине в моей комнате, вечером, когда остаюсь один. Я не хожу больше на охоту с ружьем, чтоб не подвергнуться искушению застрелиться. Мне кажется, что жизнь моя была глупым фарсом».
Целую тетрадь я заполнил подобными выписками. Они меня пора– зили, даже потрясли. Ведь я же не брал людей, у которых только что случилось горе, несчастье, смерть. Я взял то состояние, которое повторялось. Я взял тех людей, из которых многие сами сказали, что они не понимают, откуда у них это состояние.
Я был потрясен, озадачен. Что за страдание, которому подвержены люди? Откуда оно берется? И как с ним бороться, какими средствами? Кроме веревки и пули.
Может быть, это страдание возникает от неустройства жизни, от социальных огорчений, от мировых вопросов? Может быть, это создает почву для такой тоски?
Да, это так. Но тут я вспомнил слова Чернышевского: «Не от мировых вопросов люди топятся, стреляются и сходят с ума».
Эти слова меня еще более смутили.
Я не мог найти никакого решения. Я не понимал.
Может быть, все-таки (снова подумал я) это та мировая скорбь, которой подвержены великие люди в силу их высокого сознания?
Нет! Наряду с этими великими людьми, которых я перечислил, я увидел не менее великих людей, которые не испытывали никакой тоски, хотя их сознание было столь же высоким. И даже этих людей было значительно больше.
На вечере, посвященном Шопену, исполняли его «Второй концерт для фортепьяно с оркестром».
Я сидел в последних рядах, утомленный, измученный.
Но «Второй концерт» прогнал мою меланхолию. Мощные, мужественные звуки наполнили зал.
Радость, борьба, необычайная сила и даже ликование звучали в третьей части концерта.
«Откуда же такая огромная сила у этого слабого человека, у этого гениального музыканта, печальную жизнь которого я так теперь хорошо знал? – подумал я. – Откуда же у него такая радость, такой восторг? Значит, все это у него было? И только было сковано? Чем?»
Тут я подумал о своих рассказах, которые заставляли людей смеяться. Я подумал о смехе, который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце.
Не скрою от вас: я испугался, когда мне вдруг пришла мысль, что надо найти причину – отчего скованы мои силы и почему мне так невесело в жизни и почему бывают такие люди, как я, – склонные к меланхолии и беспричинной тоске.
Осенью 1926 года я заставил себя уехать в Ялту. И заставил себя пробыть там четыре недели.
Десять дней я пролежал в номере гостиницы. Затем стал выходить на прогулку. Я ходил в горы. А иногда часами сидел на берегу моря, радуясь, что мне лучше, что мне почти хорошо.
Я очень поправился за месяц. На душе у меня стало спокойно, даже весело.
Чтоб еще более укрепить мое здоровье, я решил продолжить отдых. Я взял билет на теплоход, чтобы доехать до Батума. Из Батума я хотел ехать в Москву прямым поездом.
Я взял отдельную каюту. И в чудесном настроении уехал из Ялты.
Море было тихое, безмятежное. И я весь день просидел на палубе, любуясь берегом Крыма и морем, которое я так любил и ради которого я обычно приезжал в Ялту.
Утром, чуть свет, я снова был на палубе.
Вставало изумительное утро.
Я сидел в шезлонге, наслаждаясь своим прекрасным состоянием. Мысли у меня были самые счастливые, даже веселые. Я думал о своем путешествии, о Москве, о друзьях, которых там встречу. О том, что тоска моя теперь позади. И пусть она будет загадкой, только чтоб ее больше не было.
Было раннее утро. Задумчиво я глядел на легкую рябь воды, на блики солнца, на чаек, которые с омерзительным криком садились на воду.
И вдруг в одно мгновение я почувствовал себя плохо. Это была не только тоска. Это было волнение, трепет, почти страх. Я еле мог встать с шезлонга. Я еле дошел до каюты. Я два часа лежал на койке не двигаясь. И снова возникла тоска в такой степени, какой я до сих пор не испытывал.
Я пробовал бороться с этим. Я вышел на палубу. Стал прислушиваться к разговорам людей. Я хотел отвлечься. Но мне не удавалось.
Показалось, что я не должен и не могу больше продолжать путешествие.
Я еле дождался Туапсе. И сошел на берег, с тем чтоб через несколько дней продолжить мой путь.
Меня трепала нервная лихорадка.
На линейке я доехал до гостиницы. И там слег.
Усилием воли, только через неделю, я заставил себя собраться в дорогу.
Дорога меня отвлекла и рассеяла. Я стал чувствовать себя лучше. Ужасная тоска исчезала.
Путь был далекий, и я стал думать о своей несчастной болезни, которая способна исчезать так же быстро, как и возникнуть. Почему? И какие были причины?
Или причин не было?
Как будто бы никаких причин не было. Должно быть, просто «слабость нервов», излишняя «чувствительность». Должно быть, это обычно и колеблет меня, как часовой маятник.
Я стал думать: родился ли я таким слабым и чувствительным или в моей жизни что-нибудь случилось такое, что повредило мои нервы, испортило их и сделало меня несчастной пылинкой, которую гонит и мотает любой ветер?
И вдруг мне показалось, что я не мог родиться таким несчастным, таким беззащитным. Я мог родиться слабым, золотушным, я мог родиться с одной рукой, с одним глазом, без уха. Но родиться, чтоб хандрить, и хандрить без причины – оттого, что мир кажется пошлым! Но я же не марсианин. Я дитя своей земли. Я должен, как и любое животное, испытывать восторг от существования. Испытывать счастье, если все хорошо. И бороться, если плохо. Но хандрить?! Когда даже насекомое, которому дано всего четыре часа жизни, ликует на солнце! Нет, я не мог родиться таким уродом.
И вдруг я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения – что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.
Но что? И когда случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет, если не внести какую-нибудь систему в мои воспоминания.
Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было связано с душевным волнением. Только тут и могла лежать разгадка.
И тогда я стал вспоминать наиболее яркие картины, оставшиеся в моей памяти. И увидел, что память сохранила их с необычайной точностью. Сохранились мелочи, детали, цвет, даже запах.
Душевное волнение, как свет магния, осветило то, что произошло. Это были моментальные фотографии, оставшиеся на память в моем мозгу.
С необычайным волнением я стал изучать эти фотографии. И увидел, что они меня волнуют больше, чем даже желание найти причину моих несчастий.
III. Опавшие листья
Итак, я решил вспомнить мою жизнь, чтобы найти причину моих несчастий.
Я решил найти событие или ряд событий, которые подействовали на меня угнетающе и сделали меня несчастной пылинкой, уносимой любым дуновением ветра.
Для этого я решил вспомнить только самые яркие сцены из моей жизни, только сцены, связанные с большим душевным волнением, правильно рассчитав, что только тут и лежит разгадка.
Однако нет нужды вспоминать детские годы, подумал я. Какие там могут быть особые душевные волнения у мальчишки. Подумаешь, великие дела! Потерял три копейки. Ребята побили. Штаны разорвал. Украли ходули. Учитель единицу поставил… Вот вам и все потрясения детского возраста. Лучше я вспомню, подумал я, сцены из моей сознательной жизни. Тем более что я захворал не в детские годы, а уже будучи взрослым. Начну лет с шестнадцати, подумал я.
И тогда я стал вспоминать наиболее яркие сцены, начиная с шестнадцати лет.
Двор. Я играю в футбол. Мне уже наскучило играть, но я играю, украдкой поглядывая на окно второго этажа. Мое сердце сжимается от тоски.
Там живет Тата Т. Она взрослая. Ей двадцать три года. У нее старый муж. Ему сорок лет. И мы – гимназисты – всегда подтруниваем над ним, когда он, немного сутулый, возвращается со службы.
И вот открывается окно. Тата Т. поправляет свою прическу, потягиваясь и зевая.
Увидев меня, она улыбается.
Ах, она очень хороша. Она похожа на молодую тигрицу из зоологического сада – такие же яркие, сияющие, ослепительные краски. Я почти не могу на нее смотреть.
Улыбаясь, Тата Т. говорит мне:
– Мишенька, зайдите ко мне на минутку.
Мое сердце колотится от счастья, но, не поднимая глаз, я отвечаю:
– Вы же видите – я занят. Играю в футбол.
– Тогда подставьте свою фуражку. Я вам что-то брошу.
Я подставляю свою гимназическую фуражку. И Тата Т. бросает в нее маленький сверток, перевязанный ленточкой. Это шоколад.
Я прячу шоколад в карман и продолжаю играть.
Дома я съедаю шоколад. И ленточку, приложив на минуту к щеке, прячу в стол.
Столовая. Коричневые обои. Хрустальная солонка в виде перевернутой пирамиды.
За столом сестры и мать.
Я задержался в гимназии, опоздал, и они начали обедать без меня.
Переглядываясь между собой, сестры тихонько смеются.
Я сажусь на свое место. У моего прибора письмо. Длинный конверт сиреневого цвета. Необычайно душистый.
Дрожащими руками я разрываю конверт. И вынимаю еще более душистый листок. Запах от листка так силен, что сестры, не сдерживаясь, прыскают от смеха.
Нахмурившись, я читаю. Буквы прыгают перед моими глазами.
«О, как я счастлива, что с вами познакомилась…» – запоминаю я одну фразу и мысленно ее твержу. Встречаюсь со смеющимися глазами матери.
– От кого? – спрашивает она.
– От Нади, – сухо, почти сердито отвечаю я.
Сестры веселятся еще больше.
– Не понимаю, – говорит старшая сестра, – жить в одном доме, видеться каждый день и еще при этом писать письма. Смешно. Глупо.
Я грозно гляжу на сестру. Молча глотаю суп и ем хлеб, пропитанный запахом духов.
Петербург. Каменноостровский проспект. Памятник «Стерегущему». Два матроса у открытого кингстона. Бронзовая вода льется в трюм.
Не отрываясь, я смотрю на бронзовых матросов и на бронзовый поток воды. Мне нравится этот памятник.
Я люблю смотреть на эту трагическую сцену потопления корабля.
Рядом со мной на скамье гимназистка Надя В. Нам обоим по шестнадцать лет.
Надя говорит:
– Вообще я полюбила вас напрасно. Решительно все девочки не советовали мне этого делать…
– Но почему же? – спрашиваю я, оторвавшись от памятника.
– Потому что мне всегда нравились веселые, остроумные мужчины… Вы же способны молча сидеть полчаса и больше.
Я отвечаю:
– Я не считаю достоинством говорить слова, которые до меня произносили десятки тысяч людей.
– В таком случае, – говорит Надя, – вы должны меня поцеловать.
Оглядываясь, я говорю:
– Здесь могут увидеть нас.
– Тогда пойдемте в кино.
Мы идем в кино «Молния» и там два часа целуемся.
Я выхожу из гимназии и встречаю реалиста Сережу К. Это белобрысый высокий унылый юноша.
Нервно покусывая губы, он мне говорит:
– Вчера я окончательно расстался с Валькой П. И – можешь себе представить – она потребовала вернуть все ее письма.
– Надо вернуть, – говорю я.
– Конечно, письма я ей верну, – говорит Сережа, – но я хочу сохранить копии… Кстати, я хочу попросить тебя об одном одолжении. Мне надо, чтоб ты заверил эти копии…
– Для чего? – спрашиваю я.
– Ну, мало ли, – говорит Сережа, – потом она еще скажет, что вообще не любила меня… А если будут заверенные копии…
Мы подходим к Сережиному дому. Сережа – сын брандмейстера пожарной части. И поэтому мне интересно к нему зайти.
Сережа кладет на стол три письма и три уже заранее переписанные копии.
Мне не хочется подписывать копии, но Сережа настаивает. Он говорит:
– Мы уже взрослые. Наши детские годы прошли… я очень прошу тебя подписать.
Не читая, я пишу на каждом листке копий: «С подлинным верно». И подписываю свою фамилию.
В знак благодарности Сережа ведет меня во двор и там показывает мне штурмовую лестницу и пожарные шланги, которые сушатся на солнце.
Я спешу к заутрене. Стою перед зеркалом, затянутый в гимназический мундир. В левой руке у меня белые лайковые перчатки. Правой рукой я поправляю свой изумительный пробор.
Я не особенно доволен своим видом. Очень юн.
В шестнадцать лет можно было бы выглядеть постарше.
Небрежно набросив на плечи шинель, я выхожу на лестницу.
По лестнице поднимается Тата Т.
Сегодня она удивительно хороша, в своей короткой меховой жакетке, с муфточкой в руках.
– Вы разве не идете в церковь? – спрашиваю я.
– Нет, мы встречаем дома, – говорит она улыбаясь. И, подойдя ко мне ближе, добавляет: – Христос воскресе!.. Мишенька…
– Еще нет двенадцати, – бормочу я.
Обвив мою шею руками, Тата Т. целует меня.
Это не три пасхальные поцелуя. Это один поцелуй, который продолжается минуту. Я начинаю понимать, что это не христианский поцелуй.
Сначала я испытываю радость, потом удивление, потом – смеюсь.
– Что вы смеетесь? – спрашивает она.
– Я не знал, что люди так целуются.
– Не люди, – говорит она, – а мужчины и женщины, дурачок!
Она ласкает рукой мое лицо и целует мои глаза. Потом, услышав, что на ее площадке хлопнула дверь, она поспешно поднимается по лестнице – красивая и таинственная, именно такая, какую я хотел бы всегда любить.
Мы идем в Новую Деревню. Нас человек десять. Мы очень взволнованы. Наш товарищ Васька Т. бросил гимназию, ушел из дому и теперь живет самостоятельно, где-то на Черной Речке.
Он ушел из восьмого класса гимназии. Даже не дождался выпускных экзаменов. Значит, ему наплевать на все.
Втайне мы восхищены Васькиным поступком.
Деревянный дом. Гнилая шаткая лестница.
Мы поднимаемся под самую крышу, входим в Васькину комнату.
На железной койке сидит Васька. Ворот его рубахи расстегнут. На столе бутылка водки, хлеб и колбаса. Рядом с Васькой худенькая девушка, лет девятнадцати.
– Вот он к ней и ушел, – кто-то шепчет мне.
Я гляжу на эту тоненькую девушку. Глаза у нее красные, заплаканные. Не без страха она поглядывает на нас.
Васька лихо разливает водку по стаканам.
Я спускаюсь в сад. В саду – старая дама. Это Васькина мама.
Грозя вверх кулаком, мамаша визгливо кричит, и ее выкрики молча слушают какие-то тетушки.
– Это все она виновата, эта девчонка! – кричит мамаша. – Не будь ее, Вася никогда не ушел бы из дому.
В окне появляется Васька.
– Да уйдите вы, мамаша, – говорит он. – Торчите тут целые дни. Кроме суеты, ничего не вносите… Идите, идите. Не вернусь домой, сказал вам.
Скорбно поджав губы, мамаша садится на ступеньки лестницы.
Я лежу на операционном столе. Подо мной белая холодная клеенка. Впереди огромное окно. За окном яркое синее небо.
Я проглотил кристалл сулемы. Этот кристалл у меня был для фотографии. Сейчас мне будут делать промывание желудка.
Врач в белом халате неподвижно стоит у стола.
Сестра подает ему длинную резиновую трубку. Затем, взяв стеклянный кувшин, наполняет его водой. Я с отвращением слежу за этой процедурой. Ну что они меня будут мучить. Пусть бы я так умер. По крайней мере кончатся все мои огорчения и досады.
Я получил единицу по русскому сочинению. Кроме единицы, под сочинением была надпись красными чернилами: «Чепуха». Правда, сочинение на тургеневскую тему – «Лиза Калитина». Какое мне до нее дело?.. Но все-таки пережить это невозможно…
Врач пропихивает в мою глотку резиновый шланг. Все глубже и глубже входит эта отвратительная коричневая кишка.
Сестра поднимает кувшин с водой. Вода льется в меня. Я задыхаюсь. Извиваюсь в руках врача. Со стоном машу рукой, умоляя прекратить пытку.
– Спокойней, спокойней, молодой человек, – говорит врач. – Ну как вам не совестно… Такое малодушие… по пустякам.
Вода выливается из меня, как из фонтана.
У ворот – полицейский офицер. Кроме входного билета, он требует, чтоб я предъявил студенческий матрикул. Я достаю документы.
– Проходите, – говорит он.
Во дворе – солдаты и городовые с ружьями.
Сегодня годовщина смерти Толстого.
Я иду по университетскому коридору. Здесь шум, суета, оживление.
По коридору медленно выступает попечитель учебного округа – Прутченко. Он высокий, крупный, краснолицый. На белой груди под вицмундиром маленькие бриллиантовые запонки.
Вокруг попечителя живая изгородь из студентов – это студенты академической корпорации, «белоподкладочники». Взявшись за руки, они оцепили попечителя и охраняют его от возможных эксцессов. Командует и больше всех суетится какой-то длинновязый прыщеватый студент в мундире, со шпагой на боку.
Вокруг шум и ад. Кто-то кричит: «По улицам слона водили». Шутки. Смех.
Попечитель медленно идет вперед. Живая изгородь почтительно движется вместе с ним.
Появляется студент. Он мал ростом. Некрасивый. Но лицо у него удивительно умное, энергичное.
Подойдя к «изгороди», он останавливается. Невольно останавливается и изгородь с попечителем.
Подняв руку, студент водворяет тишину.
Когда становится тише, студент кричит, отчеканивая каждое слово: «У нас в России две напасти: внизу власть тьмы, вверху – тьма власти».
Взрыв аплодисментов. Хохот.
Длинновязый студент эффектно хватается за эфес шпаги. Попечитель устало бормочет: «Не надо, оставьте…»
Студент со шпагой кому-то говорит: «Узнайте фамилию этого хама…»
Повесился студент Мишка Ф. Оставил записку: «Никого не винить. Причина – неудачная любовь».
Я немного знал Мишку. Нескладный. Взъерошенный. Небритый. Не очень умный.
Студенты, впрочем, хорошо относились к нему – он был легкий, компанейский человек.
Из почтения к его трагедии решили выпить за его упокой.
Собрались в пивной на Малом проспекте.
Сначала спели «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». Затем стали вспоминать о своем товарище. Однако никто не мог вспомнить ничего особенного.
Тогда кто-то вспомнил, как Мишка Ф. съел несколько обедов в университетской столовой. Все засмеялись. Стали вспоминать всякие мелочи и чепуху из Мишкиной жизни. Хохот поднялся невероятный.
Давясь от смеха, один из студентов сказал:
– Однажды мы собрались на бал. Я зашел за Мишкой. Руки ему не захотелось мыть. Он торопился. Он сунул пальцы в пудреницу и забелил под ногтями черноту.
Раздался взрыв смеха.
Кто-то сказал:
– Теперь понятно, отчего у него была неудачная любовь.
Посмеявшись, снова стали петь «Быстры, как волны». Причем один из студентов всякий раз вставал и рукой подчеркнуто дирижировал, когда песня доходила до слов: «Умрешь – похоронят, как не жил на свете».
Потом мы пели «Гаудеамус», «Вечерний звон» и «Дирлим-бом-бом».
Вечер. Я иду домой. Мне очень грустно.
– Студентик! – слышу я чей-то голос.
Передо мной женщина. Она подкрашена и подпудрена. Под шляпкой с пером я вижу простое скуластое лицо и толстые губы.
Нахмурившись, я хочу уйти, но женщина говорит, сконфуженно улыбаясь:
– Я сегодня именинница… Зайдите ко мне в гости – чай пить.
Я бормочу:
– Извините… Мне некогда…
– Я иду со всеми, кто меня приглашает, – говорит женщина. – Но сегодня я решила справить свои именины. Я решила сама кого-нибудь пригласить. Пожалуйста, не откажитесь…
Мы поднимаемся по темной лестнице, среди кошек. Входим в маленькую комнату.
На столе – самовар, орехи, варенье и крендель.
Мы молча пьем чай. Я не знаю, что мне говорить. И она сконфужена моим молчанием.
– Разве у вас никого нет – друзей, близких?
– Нет, – говорит она, – я приезжая, из Ростова.
Попив чаю, я надеваю пальто, чтоб уйти.
– Неужто я вам так не нравлюсь, что вы даже не хотите остаться у меня? – говорит она.
Мне весело и смешно. Я не чувствую к ней брезгливости. Я целую на прощанье ее толстые губы. И она спрашивает меня:
– Зайдешь еще разок?
Я выхожу на лестницу. Может быть, запомнить ее квартиру? В темноте я считаю, сколько ступенек до ее двери. Но сбиваюсь. Может быть, чиркнуть спичку – взглянуть на номер ее квартиры? Нет, не стоит. Я больше не приду к ней.
Я прохожу по вагонам. В руках у меня щипчики для пробивания железнодорожных билетов.
Мои щипчики высекают полумесяц.
Шикарная ветка Кисловодск – Минеральные Воды обслуживается летом студентами. И вот почему я здесь, на Кавказе. Я приехал сюда на заработок.
Кисловодск. Я выхожу на платформу. У дверей вокзала огромный жандарм, с медалями на груди. Он застыл, как монумент.
Вежливо кланяясь и улыбаясь, подходит ко мне кассир.
– Коллега, – говорит он мне (хотя он не студент), – на пару слов… В другой раз вы не пробивайте щипчиками билеты, а возвращайте мне…
Эти слова он произносит спокойно, улыбаясь, как будто речь идет о погоде.
Я растерянно бормочу:
– Зачем?.. Для того чтоб вы их… еще раз продали?..
– Ну да… У меня уже есть договоренность почти со всеми вашими… Доход пополам…
– Мерзавец!.. Вы врете! – бормочу я. – Со всеми?
Кассир пожимает плечами.
– Ну, не со всеми, – говорит он, – но… со многими… А что вас так удивляет? Все так делают… Да разве мог бы я жить на тридцать шесть рублей… Я даже не считаю это преступлением. Нас толкают на это…
Резко повернувшись, я ухожу. Кассир догоняет меня.
– Коллега, – говорит он, – если хотите – не надо, я не настаиваю… только не вздумайте кому-нибудь об этом рассказать. Во-первых – никто не поверит. Во-вторых – доказать нельзя. В-третьих – прослывете лжецом, склочником…
Я медленно бреду к дому… Идет дождь…
Я удивлен больше чем когда-либо в жизни.
Станция Минутка. У меня тихая комната с окнами в сад.
Мое счастье и тишина длятся недолго. В соседнюю комнату въезжает прибывшая из Пензы актриса цирка Эльвира. По паспорту она – Настя Горохова.
Это здоровенная особа, почти неграмотная.
В Пензе у нее был короткий роман с генералом. В настоящее время генерал приехал с супругой на «Кислые воды». Эльвира приехала вслед за ним, неизвестно на что рассчитывая.
Все мысли Эльвиры с утра до ночи направлены в сторону несчастного генерала.
Показывая свои руки, которые под куполом цирка выдерживали трех мужчин, Эльвира говорит мне:
– Вообще говоря, я могла бы спокойно его убить. И больше восьми лет мне бы за это не дали… Как вы думаете?
– А, собственно, что вы от него хотите? – спрашиваю я ее.
– Как что! – говорит Эльвира. – Я приехала сюда исключительно ради него. Я живу тут почти месяц и, как дура, плачу за все сама. Я хочу, чтобы он хотя бы из приличия оплатил бы мне проезд в оба конца. Я хочу написать ему об этом письмо.
За неграмотностью Эльвиры, это письмо пишу я. Я пишу вдохновенно. Мою руку водит надежда, что Эльвира, получив деньги, уедет в Пензу.
Я не помню, что я написал. Я только помню, что, когда прочитал это письмо Эльвире, она сказала: «Да, это крик женской души… И я непременно его убью, если он мне ничего не пришлет после этого».
Мое письмо перевернуло все внутренности генерала. И он с посыльным прислал Эльвире пятьсот рублей. Это были громадные и даже грандиозные деньги по тогдашнему времени.
Эльвира была ошеломлена.
– Имея такие деньги, – сказала она, – просто было бы глупо уехать из Кисловодска.
Она осталась. И осталась с мыслями, что только я причина ее богатства.
Теперь она почти не выходила из моей комнаты.
Хорошо, что вскоре началась мировая война. Я уехал.
Я еду из Вятки в Казань за пополнением для моего полка. Еду на почтовых лошадях. Иного сообщения нет. Я еду в кибитке, завернутый в одеяла и в шубы.
Три лошади бегут по снегу. Кругом пустынно. Лютый мороз.
Рядом со мной прапорщик С. Мы вместе с ним едем за пополнением.
Мы едем второй день. Все слова сказаны. Все воспоминания повторены. Нам безумно скучно.
Вытащив из кобуры «наган», прапорщик С. стреляет в белые изоляторы на телеграфных столбах.
Меня раздражают эти выстрелы. Я сержусь на прапорщика С. Я грубо ему говорю:
– Прекрати… болван!
Я ожидаю скандала, крика. Но вместо этого я слышу жалобный голос в ответ. Он говорит:
– Прапорщик Зощенко… не надо меня останавливать. Пусть я делаю что хочу. Я приеду на фронт, и меня убьют.
Я гляжу на его курносый нос, я смотрю в его жалкие голубоватые глаза. Я вспоминаю его лицо почти через тридцать лет. Он действительно был убит на второй день после того, как приехал на позицию.
В ту войну прапорщики жили в среднем не больше двенадцати дней.
Мы входим в зал. На окнах малиновые бархатные занавеси. В простенках зеркала в золоченых рамах.
Гремит вальс. Это играет на рояле человек во фраке. У него в петлице астра. Но морда у него – убийцы.
На диванах и в креслах сидят офицеры и дамы. Несколько пар танцует.
Входит пьяный корнет. Поет: «Австрийцы надурачили, войну с Россией начали…»
Все подхватывают песню. Смеются.
Я сажусь на диван. Рядом со мной женщина. Ей лет тридцать. Она толстовата. Черная. Веселая.
Заглядывая в мои глаза, она говорит:
– Потанцуем?
Я сижу мрачный, хмурый. Отрицательно качаю головой.
– Спать хочется? – спрашивает она. – Тогда пойдем ко мне.
Мы идем в ее комнату. В комнате китайский фонарь. Китайские ширмочки. Китайские халаты. Это забавно. Смешно.
Мы ложимся спать.
Уже двенадцать. Глаза мои слипаются. Но я не могу заснуть. Мне нехорошо. Тоскливо. Беспокойно. Я томлюсь.
Ей скучно со мной. Она ворочается, вздыхает. Дотрагивается до моего плеча. Говорит:
– Ты не рассердишься, если я ненадолго пойду в зал? Там сейчас играют в лото. Танцуют.
– Пожалуйста, – говорю я.
С благодарностью она меня целует и уходит. Я тотчас засыпаю.
Под утро ее нет, и я снова смыкаю глаза.
Попозже она безмятежно спит, и я, тихонько одевшись, ухожу.
Я вхожу в избу. На столе керосиновая лампа. Офицеры играют в карты. На походной кровати, покуривая трубку, сидит подполковник.
Я здороваюсь.
– Располагайтесь, – говорит подполковник. И, обернувшись к играющим, почти кричит: – Поручик К.! Восемь часов. Вам пора идти на работу.
Лихого вида поручик, красивый, с тонкими усиками, сдавая карты, отвечает:
– Есть, Павел Николаевич… Сейчас… Вот только доиграю.
Я с восхищением гляжу на поручика. Сейчас ему идти «на работу» – в ночь, в темноту, в разведку, в тыл. Может быть, он будет убит, ранен. А он так легко, так весело и шутливо отвечает.
Просматривая какие-то бумаги, подполковник говорит мне:
– Вот отдыхайте, а завтра и вас «на работу» пошлем.
– Есть, – отвечаю я.
Поручик уходит. Офицеры ложатся спать. Тихо. Я прислушиваюсь к далеким ружейным выстрелам. Это моя первая ночь вблизи от фронта. Мне не спится.
Под утро возвращается поручик К. Он грязный, усталый.
Я сочувственно его спрашиваю:
– Не ранены?
Поручик пожимает плечами.
Я говорю:
– Сегодня мне тоже предстоит «работка».
Улыбаясь, поручик говорит:
– Да вы что думаете, что я на боевую операцию ходил? Я с батальоном ходил на работу. Отсюда три километра, в тыл. Мы там делаем вторую линию укрепления.
Мне ужасно неловко, совестно. Я едва не плачу от досады.
Но поручик уже храпит.
Два солдата режут свинью. Свинья визжит так, что нет возможности перенести. Я подхожу близко.
Один солдат сидит на свинье. Рука другого, вооруженная ножом, ловко вспарывает брюхо. Белый жир необъятной толщины распластывается на обе стороны.
Визг такой, что впору заткнуть уши.
– Вы бы ее, братцы, чем-нибудь оглушили, – говорю я. – Чего же ее так кромсать.
– Нельзя, ваше благородие, – говорит первый солдат, сидящий на свинье. – Не тот вкус будет.
Увидев мою серебряную шашку и вензеля на погонах, солдат вскакивает. Свинья вырывается.
– Сиди, сиди, – говорю я. – Уж доканчивайте скорей.
– Быстро тоже нехорошо, – говорит солдат с ножом. – Крайняя быстрота сало портит.
С сожалением посмотрев на меня, первый солдат говорит:
– Ваше благородие, война! Люди стонут. А вы свинью жалеете.
Сделав финальный жест ножом, второй солдат говорит:
– Нервы у их благородия.
Разговор принимает фамильярный оттенок. Это не полагается. Я хочу уйти, но не ухожу.
Первый солдат говорит:
– В Августовских лесах раздробило мне кость вот в этой руке. Сразу на стол. Полстакана вина. Режут. А я колбасу кушаю.
– И не больно?
– Как не больно? Исключительно больно… Съел колбасу. «Дайте, – говорю, – сыру». Только съел сыр, хирург говорит: «Готово, зашиваем». – «Пожалуйста», – говорю… Вот вам, ваше благородие, этого не выдержать.
– Нервы слабые у их благородия, – снова говорит второй солдат.
Я ухожу.
Ровно в двенадцать ночи мы выходим из окопов. Очень темно. В руках у меня «наган».
– Тише, тише, – шепчу я, – не гремите котелками.
Но грохот унять невозможно.
Немцы начинают стрелять. Досадно. Значит, они заметили наш маневр.
Под свист и визг пуль мы бежим вперед, чтобы выбить немцев из их траншей.
Поднимается ураганный огонь. Стреляют пулеметы, винтовки. И в дело входит артиллерия.
Вокруг меня падают люди. Я чувствую, что пуля обожгла мою ногу. Но я бегу вперед.
Вот мы уже у самых немецких заграждений. Мои гренадеры режут проволоку.
Неистовый пулеметный огонь прекращает нашу работу. Нет возможности поднять руку. Мы лежим неподвижно.
Мы лежим час, а может, два.
Наконец телефонист протягивает мне телефонную трубку. Говорит командир батальона.
– Отступайте на прежние позиции.
Я отдаю приказ по цепи.
Мы ползем назад.
Утром в полковом лазарете мне делают перевязку. Рана незначительная. И не пулей, а осколком снаряда.
Командир полка, князь Макаев, говорит мне:
– Я очень доволен вашей ротой.
– Мы ничего не сделали, ваше сиятельство, – сконфуженно отвечаю я.
– Вы сделали то, что требовалось. Ведь это была демонстрация, а не наступление.
– Ах, это была демонстрация?
– Это была просто демонстрация. Мы должны были отвлечь противника от левого фланга. Именно там и было наступление.
Я чувствую в своем сердце невероятную досаду, но не показываю вида.
Перед балконом дачи – красивая клумба со стеклянным желтым шаром на подставке.
Убитых привозят на телегах и складывают на траву возле этой клумбы.
Их складывают, как дрова, друг на друга.
Они лежат желтые и неподвижные, как восковые куклы.
Сняв стеклянный шар с подставки, гренадеры роют братскую могилу.
У крыльца стоят командир полка и штабные офицеры. Приходит полковой священник.
Тихо. Где-то далеко рявкает артиллерия.
Убитых опускают в яму на полотенцах.
Священник ходит вокруг и произносит слова панихиды. Мы держим руки под козырек.
Могилу утрамбовывают ногами. Водружают крест.
Неожиданно приезжает еще подвода с убитыми.
Командир полка говорит:
– Ну, как же так, господа. Надо было бы вместе.
Фельдфебель, приехавший на телеге, рапортует:
– Не всех сразу нашли, ваше сиятельство. Эти были на левом краю, в лощине.
– Что же делать? – говорит командир.
– Разрешите доложить, ваше сиятельство, – говорит фельдфебель. – Нехай эти полежат. Может, завтра будет еще. И тогда вместе захороним.
Командир согласен. Убитых относят в сарай.
Мы идем обедать.
Полк растянулся по шоссе. Солдаты измучены, устали. Второй день, почти не отдыхая, мы идем по полям Галиции.
Мы отступаем. У нас нет снарядов.
Командир полка приказывает петь песни.
Пулеметчики, гарцуя на лошадях, запевают: «По синим волнам океана».
Со всех сторон мы слышим выстрелы, взрывы. Такое впечатление, будто мы в мешке.
Мы проходим мимо деревни. Солдаты бегут к избам. У нас приказ – уничтожить все, что на шоссе.
Это мертвая деревня. Ее не жалко. Здесь нет ни души. Здесь нет даже собак. Нет даже ни одной курицы, которые обычно бывают в брошенных деревнях.
Гренадеры подбегают к маленьким избам и поджигают соломенные крыши. Дым поднимается к небу.
И вдруг в одно мгновение мертвая деревня оживает. Бегут женщины, дети. Появляются мужчины. Ревут коровы. Ржут лошади. Мы слышим крики, плач и визг.
Я вижу, как один солдат, только что поджегший крышу, сконфуженно гасит ее своей фуражкой.
Я отворачиваюсь. Мы идем дальше.
Мы идем до вечера. И потом идем ночью. Кругом зарево пожаров. Выстрелы. Взрывы.
Под утро командир полка говорит:
– Теперь я могу сказать. Два дня наш полк был в мешке. Сегодня ночью мы вышли из него.
Мы падаем на траву и тотчас засыпаем.
Я запомнил название этой деревни – Тухла.
Здесь мы наспех вырыли окопы. Но проволочные заграждения натянуть не успели. Колючая проволока в больших мотках лежит позади нас.
Вечером я получаю приказ – идти в штаб. Под свист пуль я иду вместе с моим вестовым.
Я вхожу в землянку штаба полка.
Командир полка, улыбаясь, говорит мне:
– Малыш, оставайтесь в штабе. Адъютант в дальнейшем примет батальон. Вы будете вместо него.
Я ложусь спать в шалаше. Снимаю сапоги в первый раз за неделю.
Рано утром я просыпаюсь от взрыва снарядов. Я выбегаю из шалаша.
Командир полка и штабные офицеры стоят у оседланных лошадей. Я вижу, что все взволнованы и даже потрясены. Вокруг нас падают снаряды, визжат осколки и рушатся деревья. Тем не менее офицеры стоят неподвижно, как каменные.
Начальник связи, отчеканивая слова, говорит мне:
– Полк окружен и взят в плен. Минут через двадцать немцы будут здесь… Со штабом дивизии связи нет… фронт разорван на шесть километров.
Нервно дергая свои седые баки, командир полка кричит мне:
– Скорей скачите в штаб дивизии. Спросите, какие будут указания… Скажите, что мы направились в обоз, где стоит наш резервный батальон…
Вскочив на лошадь, я вместе с ординарцем мчусь по лесной дороге.
Раннее утро. Солнце золотит полянку, которая видна справа от меня.
Я выезжаю на эту полянку. Я хочу посмотреть, что происходит и где немцы. Я хочу представить себе полную картину прорыва.
Я соскакиваю с лошади и иду на вершину холма.
Я весь сияю на солнце – шашкой, погонами и биноклем, который я прикладываю к своим глазам. Я вижу какие-то далекие колонны и конную немецкую артиллерию. Я пожимаю плечами. Это очень далеко.
Вдруг выстрел. Один, другой, третий. Трехдюймовые снаряды ложатся рядом со мной. Я еле успеваю лечь.
И, лежа, вдруг вижу внизу холма немецкую батарею. До нее не более тысячи шагов.
Снова выстрелы. И теперь шрапнель разрывается надо мной.
Ординарец машет мне рукой. Другой рукой он показывает на нижнюю дорогу, по которой идет батальон немцев.
Я вскакиваю на лошадь. И мы мчимся дальше.
Карьером я подъезжаю к высоким воротам. Здесь штаб дивизии.
Я взволнован и возбужден. Воротник моего френча расстегнут. Фуражка на затылке.
Соскочив с лошади, я вхожу в калитку.
Ко мне стремительно подходит штабной офицер, поручик Зрадловский. Он цедит сквозь зубы:
– В таком виде… Застегните ворот…
Я застегиваю воротник и поправляю фуражку.
У оседланных лошадей стоят штабные офицеры.
Я вижу среди них начальника дивизии, генерала Габаева, и начальника штаба, полковника Шапошникова.
Я рапортую.
– Знаю, – раздраженно говорит генерал.
– Что прикажете передать командиру, ваше превосходительство?
– Передайте, что…
Я чувствую какую-то брань на языке генерала, но он сдерживается.
Офицеры переглядываются. Начальник штаба чуть усмехается.
– Передайте, что… Ну, что я могу передать человеку, который потерял полк… Вы зря приехали…
Я ухожу сконфуженный.
Я снова скачу на лошади. И вдруг вижу моего командира полка. Он высокий, худой. В руках у него фуражка. Седые его баки треплет ветер. Он стоит на поле и задерживает отступающих солдат. Это солдаты не нашего полка. Командир подбегает к каждому с криком и с мольбой.
Солдаты покорно идут к опушке леса. Я вижу здесь наш резервный батальон и двуколки обоза.
Я подхожу к офицерам. К ним подходит и командир полка. Он бормочет:
– Мой славный Мингрельский полк погиб.
Бросив фуражку на землю, командир в гневе топчет ее ногой.
Мы утешаем его. Мы говорим, что у нас осталось пятьсот человек. Это не мало. У нас снова будет полк.
Мы сидим в каком-то овине. До окопов семьсот шагов. Свистят пули. И снаряды рвутся совсем близко от нас. Но командир полка Бало Макаев радостен, почти весел. У нас снова полк – наспех пополненный батальоном.
Трое суток мы сдерживаем натиск немцев и не отступаем.
– Пишите, – диктует мне командир.
На моей полевой сумке тетрадь. Я пишу донесение в штаб дивизии.
Тяжелый снаряд разрывается в десяти шагах от овина. Мы засыпаны мусором, грязью, соломой.
Сквозь дым и пыль я вижу улыбающееся лицо командира.
– Ничего, – говорит он, – пишите.
Я снова принимаюсь писать. Мой карандаш буквально подпрыгивает от близких разрывов. Через двор от нас горит дом. Снова с ужасным грохотом разрывается тяжелый снаряд. Это уже совсем рядом с нами. С визгом и со стоном летят осколки. Маленький горячий осколок я для чего-то прячу в карман.
Нет нужды сидеть в этом овине, над которым теперь нет даже крыши.
– Ваше сиятельство, – говорю я, – разумней перейти на переднюю линию.
– Мы останемся здесь, – упрямо говорит командир.
Ураганный артиллерийский огонь обрушивается на деревню. Воздух наполнен стоном, воем, визгом и скрежетом. Мне кажется, что я попал в ад.
Мне казалось, что я был в аду! В аду я был двадцать пять лет спустя, когда через дом от меня разорвалась немецкая бомба весом в полтонны.
В руках у меня чемодан. Я стою на станции Залесье. Сейчас подадут поезд, и я через Минск и Дно вернусь в Петроград.
Подают состав. Это все теплушки и один классный вагон. Все бросаются к поезду.
Вдруг выстрелы. По звуку – зенитки. На небе появляются немецкие самолеты. Их три штуки. Они делают круги над станцией. Солдаты беспорядочно стреляют в них из винтовок.
Две бомбы с тяжким воем падают с самолетов и разрываются около станции.
Мы все бежим в поле. На поле – огороды, госпиталь с красным крестом на крыше и поодаль какие-то заборы.
Я ложусь на землю у забора.
Покружившись над станцией и сбросив еще одну бомбу, самолеты берут курс на госпиталь. Три бомбы почти одновременно падают у заборов, взрывая вверх землю. Это уже свинство. На крыше огромный крест. Его не заметить нельзя.
Еще три бомбы. Я вижу, как они отрываются от самолетов. Я вижу начало их падения. Затем только вой и свист воздуха.
Снова стреляют наши зенитки. Теперь осколки и стаканы нашей шрапнели осыпают наше поле. Я прижимаюсь к забору. И вдруг через щелочку вижу, что за забором артиллерийский склад.
Сотни ящиков с артиллерийскими снарядами стоят под открытым небом.
На ящиках сидит часовой и глазеет на самолеты.
Я медленно поднимаюсь и глазами ищу место, куда мне деться. Но деться некуда. Одна бомба, попавшая в ящики, перевернет все вокруг на несколько километров.
Сбросив еще несколько бомб, самолеты уходят.
Я медленно иду к поезду и в душе благословляю неточную стрельбу. Война станет абсурдом, думаю я, когда техника достигнет абсолютного попадания. За этот год я был бы убит минимум сорок раз.
Звоню. Дверь открывает Надя В. Она вскрикивает от удивления. И бросается мне на шею.
На пороге ее сестры и мама.
Мы идем на улицу, чтоб спокойно поговорить. Мы садимся на скамью у памятника «Стерегущему».
Сжимая мои руки, Надя плачет. Сквозь слезы она говорит:
– Как глупо. Зачем вы мне ничего не писали. Зачем уехали так неожиданно. Ведь прошел год. Я выхожу замуж.
– Вы любите его? – спрашиваю я, еще не зная, о ком идет речь.
– Нет, я его не люблю. Я люблю вас. Я больше никого не полюблю. Я откажу ему.
Она снова плачет. И я целую ее лицо, мокрое от слез.
– Но как я могу ему отказать, – говорит Надя, медленно перебивая себя. – Ведь мы обменялись кольцами. И была помолвка. В этот день он подарил мне именье в Смоленской губернии.
– Тогда не надо, – говорю я. – Ведь я же снова уеду на фронт. И что вам меня ждать? Может, я буду убит или ранен.
Надя говорит:
– Я все обдумаю. Я все решу сама. Не надо мне ничего говорить… Я вам отвечу послезавтра.
На другой день я встречаю Надю на улице. Она идет под руку со своим женихом.
В этом нет ничего особенного. Это естественно. Но я взбешен.
Вечером я посылаю Наде записку о том, что меня срочно вызывают на фронт. И через день я уезжаю.
Это был самый глупый и бестолковый поступок в моей жизни.
Я ее очень любил. И эта любовь не прошла до сих пор.
У подъезда я встречаю Тату Т. Она так красива и так ослепительна, что я отвожу от нее глаза, как от солнца.
Она смеется, увидев меня. Она с любопытством рассматривает мою форму и трогает мою серебряную шашку. Потом говорит, что я стал совсем взрослый и что даже неприлично, если люди увидят нас вместе. Непременно будут сплетни.
Мы поднимаемся по лестнице.
Позвякивая шпорами, я вхожу в ее квартиру.
У зеркала Тата поправляет свои волосы. Я подхожу к ней и обнимаю ее. Она смеется. Удивляется, что я стал такой храбрый. Она обнимает меня так, как когда-то на лестнице.
Мы целуемся. И в сравнении с этим весь мир кажется мне ничтожным. И ей тоже безразлично, что происходит кругом.
Потом она смотрит на часы и вскрикивает от страха. Говорит:
– Сейчас придет мой муж.
И в эту минуту открывается дверь, и входит ее муж.
Тата едва успевает поправить свою прическу.
Муж садится в кресло и молча смотрит на нас.
Тата, не растерявшись, говорит:
– Николай, ты только посмотри на него, какой он стал. Ведь он только сию минуту приехал с фронта.
Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня.
Разговор не вяжется. И я, церемонно поклонившись, ухожу. Тата провожает меня.
Открыв дверь на лестницу, она шепчет мне:
– Приходи завтра днем. Он уходит в одиннадцать.
Я молча киваю головой.
Лицо ее мужа и кислая его улыбка целый день не выходят из моей головы. Мне кажется ужасным – и даже преступным – пойти к ней завтра днем.
Утром я посылаю Тате записку о том, что я срочно уезжаю на фронт.
Вечером я уезжаю в Москву и, пробыв там несколько дней, возвращаюсь в полк.
Я командир батальона. Я обеспокоен тем, что дисциплина у меня падает.
Мои гренадеры с улыбкой отдают мне честь. Они почти подмигивают мне. Вероятно, я сам виноват. Я слишком много беседую с ними. Около моей землянки целый день толкутся люди. Некоторым нужно написать письма. Другие приходят за советом.
Какие могут быть советы, если я за спиной слышу, что они меня называют «внучек».
Дошло до того, что из моей землянки стали пропадать вещи. Исчезла трубка. Зеркало для бритья. Исчезают конфеты, бумага.
Надо будет всех подтянуть и приструнить.
Мы на отдыхе. Я сплю в избе на кровати.
Сквозь сон я вдруг чувствую, что чья-то рука тянется через меня к столу. Я вздрагиваю от ужаса и просыпаюсь.
Какой-то солдатик стремительно выскакивает из избы.
Я бегу за ним с «наганом» в руках. Я взбешен так, как никогда в жизни. Я кричу: «Стой!» И если б он не остановился, я бы в него выстрелил. Но он остановился.
Я подхожу к нему. И он вдруг падает на колени. В руках у него моя безопасная бритва в никелированной коробочке.
– Зачем же ты взял? – спрашиваю я его.
– Для махорки, ваше благородие, – бормочет он.
Я понимаю, что его надо наказать, отдать под суд. Но у меня не хватает сил это сделать. Я вижу его унылое лицо, жалкую улыбку, дрожащие руки. Мне отвратительно, что я погнался за ним.
Вынув бритву, я отдаю ему коробку. И ухожу, раздраженный на самого себя.
Я стою в окопах и с любопытством посматриваю на развалины местечка. Это – Сморгонь. Правое крыло нашего полка упирается в огороды Сморгони.
Это знаменитое местечко, откуда бежал Наполеон, передав командование Мюрату.
Темнеет. Я возвращаюсь в свою землянку.
Душная июльская ночь. Сняв френч, я пишу письмо.
Уже около часа. Надо ложиться. Я хочу позвать вестового. Но вдруг слышу какой-то шум. Шум нарастает. Я слышу топот ног. И звяканье котлов. Но криков нет. И нет выстрелов.
Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: «Газы!.. Маски!..» И бросаюсь в землянку. Там у меня на гвозде висит противогаз.
Свеча погасла, когда я стремительно вбежал в землянку. Рукой я нащупал противогаз и стал надевать его. Забыл открыть нижнюю пробку. Задыхаюсь. Открыв пробку, выбегаю в окопы.
Вокруг меня бегают солдаты, заматывая свои лица марлевыми масками.
Нашарив в кармане спички, я зажигаю хворост, лежащий перед окопами. Этот хворост приготовлен заранее. На случай газовой атаки.
Теперь огонь освещает наши позиции. Я вижу, что все гренадеры вышли из окопов и лежат у костров. Я тоже ложусь у костра. Мне нехорошо. Голова кружится. Я проглотил много газа, когда крикнул: «Маски!»
У костра становится легче. Даже совсем хорошо. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая нас. Я снимаю маску.
Мы лежим четыре часа.
Начинает светать. Теперь видно, как идут газы. Это не сплошная стена. Это клуб дыма шириной в десять саженей. Он медленно надвигается на нас, подгоняемый тихим ветром.
Можно отойти вправо или влево – и тогда газ проходит мимо, не задевая.
Теперь не страшно. Уже кое-где я слышу смех и шутки. Это гренадеры толкают друг друга в клубы газа. Хохот. Возня.
Я в бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает меня, когда я вижу, как методически они это делают.
Я приказываю открыть огонь по этим мерзавцам. Я приказываю стрелять из всех пулеметов и ружей, хотя понимаю, что вреда мы принесем мало – расстояние полторы тысячи шагов.
Гренадеры стреляют вяло. И стрелков немного. Я вдруг вижу, что многие солдаты лежат мертвые. Их – большинство. Иные же стонут и не могут подняться.
Я слышу звуки рожка в немецких окопах. Это отравители играют отбой. Газовая атака окончена.
Опираясь на палку, я бреду в лазарет. На моем платке кровь от ужасающей рвоты.
Я иду по шоссе. Я вижу пожелтевшую траву и сотню дохлых воробьев, упавших на дорогу.
Наш полк снова на отдыхе.
На розвальнях мы едем в обоз второго разряда – там предстоит ужин.
Начальник обоза встречает дорогих гостей.
На столе бурдюки с вином, шашлыки и всякая снедь.
Я сижу за столом с сестрой милосердия Клавой. Я уже пьян. Но нужно пить еще. Каждый стакан сопровождается тостом.
Я чувствую, что мне не следует больше пить. После газов у меня непорядки в сердце.
Чтобы не пить, я выхожу на улицу. И сажусь на крыльцо.
Приходит Клава и удивляется, что я сижу без пальто на морозе. Она за руку ведет меня в свою комнату. Там тепло. Мы садимся на ее постель.
Но отсутствие наше уже замечено. Со смехом и шутками офицеры стучат в окно нашей комнаты.
Мы снова идем к столу.
Утром мы возвращаемся на стоянку полка. И я как камень засыпаю на своей походной койке.
Я просыпаюсь от воя и взрыва бомб. Немецкий самолет бомбит деревню. Это не та бомбежка, что мы знаем из последней войны. Это четыре бомбы – и самолет улетает.
Я выхожу на улицу. И вдруг чувствую, что не могу дышать. Сердце мое останавливается. Я берусь за пульс – пульса нет.
С невероятным трудом, держась за заборы, я дохожу до нашего околотка.
Врач, покачивая головой, кричит:
– Камфору!
Мне впрыскивают камфору.
Я лежу, почти умирая. У меня немеет левая часть груди. Пульс у меня сорок.
– Вам нельзя пить, – говорит врач. – Порок сердца.
И я даю себе слово больше не пить.
Меня везут в госпиталь по талому февральскому снегу.
Первые числа марта. С вокзала я еду на извозчике домой.
Я еду мимо Зимнего дворца. Вижу на дворце красный флаг.
Значит – новая жизнь. Новая Россия. И я – новый, не такой, как был. Пусть все позади – мои огорчения, нервы, моя хандра, мое больное сердце.
С восторгом я вхожу в свой родной дом. И в тот же день обхожу всех моих друзей. Я вижу Надю и ее мужа. Встречаю Тату Т. Захожу к товарищам по университету.
Я вижу кругом радость и ликование. Все довольны, что произошла революция. Кроме Нади, которая сказала мне: «Это ужасно. Это опасно для России. Я не жду ничего хорошего».
Два дня я чувствую себя прекрасно. На третий день у меня снова хандра, снова перебои сердца, мрак и меланхолия.
Я ничего не понимаю. Я теряюсь в догадках, откуда возникла эта тоска. Ее не должно быть!
Вероятно, нужно работать. Вероятно, нужно все силы отдать людям, стране, новой жизни.
Я иду в главный штаб, к представителю Временного правительства. Я прошу его снова назначить меня в армию.
Но я негоден в строй, и меня назначают комендантом главного почтамта и телеграфа.
То, что мне больше всего неприятно, – исполнилось. Я сижу в кабинете и подписываю какие-то бумаги. Эта работа мне противна в высшей степени.
Я иду снова в штаб и прошу командировать меня куда-либо в провинцию.
Мне предлагают Архангельск – адъютантом дружины. Я соглашаюсь.
Через неделю я должен ехать.
За мной заходит правовед Л. Мы собираемся идти в один весьма аристократический дом – к княгине Б.
Л. просит меня надеть все мои ордена.
– Ей будет приятно, – говорит он. – Ее муж до сих пор на фронте. Он командует гвардейской дивизией.
Я показываю свои ордена. Один орден – на моей кавказской шашке. Два ордена приклепаны на моем портсигаре. Четвертый орден носится на шее. Мне вообще как-то неловко его надеть. Пятый орден я не получил на руки – только в приказе.
Л. настаивает. Он прилаживает орден под воротник моего френча.
Чувствуя себя неважно, я иду с правоведом на Офицерскую.
Мне не приходилось раньше бывать среди аристократии. Февральская революция сломала сословные перегородки. И вот я иду в этот дом.
В маленькой гостиной два гвардейских офицера, несколько правоведов и лицеист.
Княгиня нехороша собой – небольшого роста, с мелкими чертами лица. Но она держится очень просто. И я не чувствую неловкости.
Лакей бесшумно вкатывает в комнату стеклянный столик на колесиках. Княгиня разливает чай.
Разговор все время вокруг царской фамилии. Все время речь идет о Николае, об отречении, о здоровье того или иного члена царской семьи. О самочувствии супруги. И о всяких придворных делах и поступках.
Я как бревно сижу в кресле, со своим орденом на шее. Мне абсолютно нечего сказать на эту тему. Я с тоской посматриваю на моего знакомого правоведа. Он отводит глаза от меня.
Попив чай, мы переходим в большую гостиную. Однако тема разговора не меняется.
Наконец кто-то из правоведов начинает петь модную тогда песенку: «По улицам ходила большая крокодила…» Все подхватывают эту песенку.
Они поют ее пять или шесть раз и при этом смеются. Один из правоведов берет в зубы какой-то шарф, когда песенка доходит до слов: «В зубах она держала кусочек одеяла…»
Все страшно смеются. И княгиня снисходительно посмеивается.
В семь часов мы выходим на улицу. Л. спрашивает меня, как мне понравилось. Я пожимаю плечами.
Я приехал в Архангельск мрачный, в ужасной тоске. Тем не менее, а может быть, и поэтому, меня там начали сватать.
Мне прочили в невесты Ваву М. – дочь очень богатого рыботорговца.
Я не видел эту девушку, и она не видела меня. Но там было принято такое сватовство. Это занимало дам, которым нечего было делать.
Мою встречу с невестой обставили торжественно – в зимнем саду какого-то богатого дома.
Передо мной была очень юная, очень тихая девушка.
Нас оставили вдвоем, чтоб мы побеседовали.
Я всегда был неразговорчив. Но в тот вечер случилась просто катастрофа. Я клещами вытаскивал из себя слова, чтобы заполнить ужасающие паузы.
Девушка испуганно смотрела на меня и тоже молчала.
Я ниоткуда не ждал спасения. Все ушли в дальние комнаты и плотно прикрыли дверь зимнего сада.
Тогда я стал читать стихи.
Я стал читать стихи из модной книжки В. Инбер – «Печальное вино». Потом я стал читать Блока и Маяковского.
Вава слушала меня внимательно, не проронив слова.
Когда в гостиную вошли люди, я был почти весел. Я спросил Ваву, понравилось ли то, что я ей читал. Она тихо сказала:
– Я не люблю стихи.
– Так зачем же вы целый час слушали их! – воскликнул я, глухо пробормотав: «Дура».
– Это было бы невежливостью с моей стороны – не слушать то, что вы говорите.
Почти по-солдатски я повернулся на каблуках и, взбешенный, отошел от девушки.
По вторникам и субботам мы бываем у Д. Это молодая женщина, вдова морского офицера.
У нее всегда очень весело. Она остроумна и кокетлива.
Я не имею у нее успеха. Ей нравится мичман Т. – добродушный широкоплечий офицер.
Вечер. Мы играем у нее в покер. Д. кокетничает с мичманом. Она как бы невзначай прикасается рукой к его руке и подолгу смотрит в его глаза. Похоже на то, что она пригласит его бывать у себя не только по вторникам и субботам.
Впрочем, со мной она тоже приветлива. Но не настолько. Она говорит, что я слишком инертен, немужественен, печален. Меланхолия – это не ее идеал.
Мы уходим от нее ночью. И на улице подшучиваем над мичманом, который загадочно улыбается.
Утром я не нахожу свои перчатки. Мне очень жаль их. Это английские замшевые перчатки. Должно быть, я оставил их у Д.
По телефону я звоню Д. В ответ я слышу продолжительный смех. Сквозь смех она говорит мне:
– Ах, это ваши перчатки? Я почему-то была уверена, что это перчатки мичмана…
Я захожу к ней в назначенный час. Она не отпускает меня, и мы пьем чай в ее будуаре.
Попив чай, она склоняет свою голову мне на грудь. И я ухожу от нее через три часа.
В передней она подает мне мои замшевые перчатки.
– Вот ваши перчатки, плутишка, – говорит она, улыбаясь. – Согласитесь сами, что это немножко наивный прием – оставить перчатки, чтоб потом прийти к даме.
Я бормочу извинения. Смеясь, она грозит мне пальцем. Вздохнув, говорит:
– Как видите, я оценила вашу милую уловку. Вы предприимчивы. Я не ожидала этого от вас…
– Мадам, – говорю я, – уверяю вас… Я случайно забыл перчатки… Я не имел никаких намерений…
Я пожалел о том, что я так сказал. Лицо ее стало некрасивое, желтое, почти старое.
– Ах, вот как, – сказала она сквозь зубы. – В таком случае я очень сожалею… О, пусть мне это будет уроком!
Она меня больше не приглашала к себе.
Я бы так же поступил на ее месте.
В кресле против меня французский полковник. Чуть усмехаясь, он говорит:
– Завтра, в двенадцать часов дня, вы можете получить паспорт. Через десять дней вы будете в Париже… Вы должны благодарить мадемуазель Р. Это она оказала вам протекцию.
– Я не просил об этом мадемуазель Р., – говорю я полковнику.
Прищурившись, он смотрит на меня.
– Ах, вот как, – говорит он. – В таком случае извините, я не знал, что это идет вразрез с вашим желанием.
Я говорю:
– Я не собираюсь никуда уезжать, полковник. Это недоразумение.
Пожав плечами, он говорит:
– Мой друг, вы отдаете себе отчет, что происходит в вашей стране?.. Прежде всего это небезопасно для жизни – пролетарская революция… Мы здесь, в Архангельске, чувствуем это еще не в такой степени… Вы должны подумать. Я завтра ожидаю вас в двенадцать.
– Хорошо, я подумаю, – говорю я. Хотя мне нечего думать. У меня нет сомнений. Я не могу и не хочу уехать из России. Я ничего не ищу в Париже.
Вечером ко мне приходит мадемуазель Р. Она француженка. Она не очень хороша собой. Но она очень веселая и смешливая. Кое-что я не понимаю в ней. Она всякий раз берет из пепельницы мой окурок папиросы и прячет его в сумку. «Это на память», – говорит она. Я не могу ее отучить от этой дурной манеры. Вероятно, она провинциалка. Но она утверждает, что она родилась в Париже.
Она спрашивает меня, видел ли я полковника. Я ей рассказываю все, что было. Она немного раздражена. Сердито говорит:
– Это глупо. Все ваши уезжают. Вы здесь все равно не останетесь. Дороги ведут в Париж.
Восторженно она говорит о Париже и о том, как мы сказочно там будем жить.
Я спускаю ее с облаков. Я говорю ей:
– В таком случае зачем же вы уехали из Парижа? Вы здесь всего – гувернантка, учительница. А там вы будете швея.
Она говорит:
– Я приехала сюда к миллионеру. Это интересно… А там я буду не швея, а кокотка.
Мы смеемся.
Я взбегаю на третий этаж одним духом. Сердце мое колотится.
Я звоню у Надиных дверей. Никто не отворяет. Я стучу в дверь сначала тихо, потом стучу ногой.
Открывается соседняя дверь.
– Вам нужно В.? – спрашивает старуха. – Они все уехали.
– Куда?
– Не знаю. Спросите дворника.
Я стою у ворот. Передо мной дворник. Он узнал меня. Улыбается.
– Все В. уехали, – говорит он почти радостно.
– Когда?
– В том месяце. В феврале.
– А вы не знаете, куда они уехали?
– Куда ж они могли уехать? К белым… Ну, так ведь папаша – генерал… А тут ваших дробили – красота!.. Конечно, уехали…
Должно быть, увидев смятение на моем лице, дворник сочувственно вздыхает.
– Да вы по ком страдали-то? – спрашивает он. – Что-то я не помню – по Наденьке или по Катеньке.
– По Наденьке.
– Очень милая госпожа, – говорит он. – Папа – генерал, супруг – помещик… Ясно… Взяла младенца и уехала.
– Разве у нее был ребенок?
– Я же говорю – взяла только что родившегося ребенка и уехала.
Я иду домой. Весь мир мне кажется тусклым.
Я сижу на низеньком табурете. На моих коленях чей-то потрепанный сапог. Рашпилем я подравниваю только что прибитую кожу подметки.
Я – сапожник. Мне нравится эта работа. Я презираю интеллигентский труд – это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра.
Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть.
Напротив меня, за низким грязным столом, сидит хозяин Алексей Алексеевич – толстый сапожник в никелированных очках. Рядом с ним его племянник – подросток Андрюшка. Они оба работают сосредоточенно.
Подросток не без лихости бьет молотком по подметке.
Позади, на деревянном диване, – белобрысый хозяйский сын. Оболтусу двадцать лет. Он поступает в консерваторию, на класс скрипки. По этой причине он не работает. Он сидит с газетой в руках.
Засмеявшись, подросток Андрюшка начинает рассказывать историю о том, как летом один жилец свалился из окна второго этажа. Выпив денатурату, он заснул на подоконнике и, потянувшись во сне, упал в сад. Побился, но не убился.
Третью неделю я каждый день слышу эту историю. Тем не менее все смеются. И я тоже смеюсь – это почему-то смешно.
На наш смех иной раз выходит из кухни хозяйка и, встав у дверей, тоже смеется, утирая передником рот и глаза.
Хозяин, впрочем, не позволяет рассказывать эту историю. Он сердится и бранится, когда начинается этот рассказ. Но его самого захватывают подробности, и он смеется сильнее всех, держась рукой за живот. У него язва желудка, и ему нельзя смеяться. Поэтому он запрещает этот рассказ.
Однако подросток либо хозяйский сын нарочно заводят об этом речь. Они начинают издалека, как бы с посторонних предметов – с выпивки, с денатурата, со спящих людей. Но всякий раз подгоняют разговор к происшествию.
На этот раз подросток начинает с дворника, который испугался. Хозяйский сын подбрасывает несколько фраз не в пользу дворника. И тогда подросток, взвизгивая от смеха, рассказывает подробности – как бросился бежать этот дворник, когда рука падающего жильца ударила его по плечу и затылку.
От смеха хозяин мотается на табуретке, по временам охая и хватаясь за живот.
Наконец он выскакивает на кухню.
Я говорю:
– Не следует его смешить. Видите – ему опять нехорошо.
Хозяйский сын говорит:
– Чепуха. У папаши тошнота. Всем известно – это облегчает людей.
Возвращается хозяин, утирая рот рукавом.
Мы снова молча работаем.
Бывшая помещичья усадьба «Маньково» в Смоленской губернии. Сейчас здесь совхоз.
При исполкоме я прилично сдал экзамены на звание птицевода. И теперь я заведующий птицеводческой фермой.
Я брожу среди птиц с книгами в руках. Некоторые породы птиц я видел только в жареном виде. И вот теперь учебники мне приходят на помощь.
Две недели я не отхожу от птиц, почти ночую с ними, стараясь изучить их характер и нравы.
На третью неделю я позволяю себе небольшие прогулки в окрестности.
Я хожу по проселочным дорогам. По временам встречаю крестьян.
Всякий раз меня ошеломляют эти встречи. Шагов за пятнадцать крестьянин снимает свою шапку и низко кланяется мне.
Я вежливо приподнимаю свою кепку и сконфуженно прохожу.
Сначала я думаю, что эти поклоны случайны, но потом вижу, что это повторяется всякий раз.
Быть может, меня принимают за какую-нибудь важную шишку?
Я спрашиваю старуху, которая только что поклонилась мне почти в землю.
– Бабушка, – говорю я, – почему вы так кланяетесь мне? В чем дело?
Поцеловав мою руку и ничего не сказав, старуха уходит.
Тогда я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.
Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.
– Чем я тебя рассердил, барин? – спрашивает он.
И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни.
– Отец, – сказал я крестьянину, – вот уже год власть у рабочих и крестьян. А ты собираешься лизать мне руку.
– До нас не дошло, – говорит крестьянин. – Верно, господа съехали со своих дворов, живут по хатам… Но кто ж его знает, как оно будет…
Я иду с крестьянином до его деревни. Я захожу в его избу.
На каждом шагу я вижу чугунную тень прошлого.
Я стою в крестьянской избе. На столе лежит умирающий старик.
Он лежит уже третий день и не умирает.
Сегодня у него в руке восковая свечка. Она падает и гаснет, но ее снова зажигают.
У изголовья родственники. Они смотрят на старика не отрываясь. Вокруг невероятная бедность, грязь, тряпки, нищета…
Старик лежит ногами к окну. Лицо у него темное, напряженное. Дыхание неровное. Иной раз кажется, что он уже умер.
Наклонившись к старухе – его жене, я тихо говорю ей:
– Я съезжу за доктором. Не дело, что он третий день лежит на столе.
Старуха отрицательно качает головой.
– Не надо его тревожить, – говорит она.
Старик открывает глаза и мутным взором обводит окружающих. Губы его что-то шепчут.
Одна из женщин, молодая и смуглолицая, наклоняется к старику и молча слушает его бормотанье.
– Что он? – спрашивает старуха.
– Титьку просит, – отвечает женщина. И, быстро расстегнув свою кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь.
Я вижу, как лицо старика светлеет. Нечто вроде улыбки пробегает по его губам. Он дышит ровней, спокойней. Все стоят молча, не шевелясь.
Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным. Он перестает дышать. Он умер.
Тотчас старуха начинает голосить. И вслед за ней голосят все.
Я выхожу из избы.
На столе керосиновая лампа под кокетливым розовым абажуром. Мы играем в преферанс.
Мои партнеры – толстая дама Ольга Павловна, старик с гнилыми зубами и его дочь – молодая красивая женщина Вероника. Это бывшие помещики из соседних районов. Они не пожелали уехать далеко от своих владений. Сняв у крестьян эту избу, они живут здесь на правах частных людей.
Вот уже четыре часа мы сидим за столом. Мне осточертела эта игра. Я бы с наслаждением ее бросил. Но мне неудобно – я в проигрыше, у меня большой ремиз наверху.
Мне безумно не везет. Везет Ольге Павловне, которая с каждой удачей делается все более шумной и радостной.
Открыв «10 игры», она от восторга ударяет ладонью по столу.
– Я счастливая! – кричит она. – Мне всегда и во всем везло… Пройдет два-три месяца, и я уверена, что получу обратно свое имение…
Старик с гнилыми зубами начинает смеяться.
– Одно дело карты, почтеннейшая Ольга Павловна, – говорит он, – а другое дело – Россия, политика, революция.
– Безразлично! – кричит Ольга Павловна. – В жизни мы тоже играем в карты. Одному везет, другому не везет. А мне всегда и во всем везло – и в жизни, и в карты… Вот увидите, я скоро получу обратно свое Затишье…
Сдавая карты, она говорит:
– Получу свое Затишье, немного попорю своих мужиков, и все пойдет по-старому.
– После такой революции только лишь попорете? – спрашивает гнилозубый старик, перестав смеяться.
Ольга Павловна, прекратив сдачу, говорит:
– Я не такая безмозглая, чтобы сажать в тюрьму своих мужиков. Я не намерена остаться без рабочей силы. Имейте это в виду…
– Ну нет, почтеннейшая Ольга Павловна, – говорит старик. – Я категорически не согласен с вами… И буду возражать против вашей политики… Двоих я вешаю – я знаю кого. Пятерых отправлю на каторгу. Остальных – порю и штрафую. Пусть они год работают только на меня.
Я бросаю свои карты так, что они подскакивают на столе и рассыпаются по полу.
– Ох! – надменно восклицает Ольга Павловна.
– Негодяи, преступники! – говорю я тихо. – Это из-за вас такая беда, такая темнота в деревне, такой мрак…
Я выгребаю из карманов деньги и швыряю их на стол.
Меня колотит лихорадка.
Я выскакиваю в сени и, нащупав шубу, с трудом всовываю в нее свои руки.
В комнате тихо. Даже никто не шепчется. Я жду, что в сени выйдет Вероника, но она не выходит.
Я иду во двор. Вывожу лошадь из ворот. Ложусь в розвальни.
Лошадь бойко бежит – она сама знает дорогу.
Над моей головой темное небо, звезды. Вокруг снег, поля. И ужасная тишина.
Зачем я приехал сюда? Для чего я тут, среди птиц и шакалов? Я завтра же уеду отсюда.
Я сижу за столом. Переписываю приказ по полку. Этот приказ мы набросали сегодня утром вместе с командиром и комиссаром полка.
Я – адъютант 1-го Образцового полка деревенской бедноты.
Передо мной карта северо-западной России. Красным карандашом отмечена линия фронта – она идет от берега Финского залива через Нарву – Ямбург.
Наш штаб полка в Ямбурге.
Я переписываю приказ красивым четким почерком.
Командир и комиссар уехали на позиции. У меня порок сердца. Мне нельзя скакать на лошади. И поэтому они редко берут меня с собой.
Кто-то стучит в окно. Я вижу какую-то штатскую фигуру в изодранном, грязном пальто. Постучав в окно, человек кланяется.
Я велю часовому пропустить этого человека. Часовой нехотя пропускает.
– Что вам угодно? – спрашиваю я.
Сняв шапку, человек мнется у дверей.
Я вижу перед собой человека очень жалкого, очень какого-то несчастного, забитого, огорченного. Чтобы ободрить его, я подвожу его к креслу и, пожав ему руку, прошу сесть. Он нехотя садится.
Он говорит, еле шевеля губами:
– Если Красная Армия будет отходить – отходить ли нам вместе с вами или оставаться?
– А кто вы будете? – спрашиваю я.
– Я пришел из колонии «Крутые ручьи». Там наша колония прокаженных.
Я чувствую, как мое сердце падает. Незаметно я вытираю свою руку о свои ватные штаны.
– Не знаю, – говорю я. – Я один не могу решить этого вопроса. Кроме того, речь идет не о нашем отступлении. Я не думаю, что фронт отойдет дальше Ямбурга.
Поклонившись мне, человек уходит. Из окна я вижу, что он показывает свои язвы часовому.
Я иду в лазарет и карболкой мою свои руки.
Я не заболел. Вероятно, у нас преувеличенный страх к этой болезни.
Я потерял сознание, когда утром вышел из штаба, чтобы пройтись немного по воздуху.
Часовой и телефонист приводили меня в чувство. Они почему-то терли мои уши и разводили мои руки, как утопленнику. Тем не менее я очнулся.
Командир полка сказал мне:
– Немедленно поезжайте отдохнуть. Я вам дам две недели отпуска.
Я уехал в Петроград.
Но в Петрограде я не чувствовал себя лучше.
Я пошел в военный госпиталь за советом. Послушав мое сердце, мне сказали, что для армии я негоден. И оставили меня в госпитале до комиссии.
И вот вторую неделю я лежу в палате.
Кроме того, что я плохо (себя) чувствую, я еще голоден. Это – девятнадцатый год! В госпитале дают четыреста граммов хлеба и тарелку супа. Это мало для человека, которому двадцать три года.
Моя мать изредка приносит мне копченую воблу. Мне совестно брать эту воблу. У нас дома большая семья.
Напротив меня на койке сидит молодой парень в кальсонах. Ему только что привезли из деревни два каравая хлеба. Он перочинным ножом нарезает куски хлеба, мажет их маслом и посылает в свой рот. Это он делает до бесконечности.
Кто-то из больных просит:
– Свидеров, дай кусочек.
Тот говорит:
– Дайте самому пожрать. Пожру и тогда дам.
Заправившись, он разбрасывает куски по койкам. Спрашивает меня:
– А тебе, интеллигент, дать?
Я говорю:
– Только не бросай. А положи на мой стол.
Ему досадно это. Он хотел бы бросить. Это интересней.
Он молча сидит, поглядывает на меня. Потом встает с койки и, паясничая, кладет кусок хлеба на мой столик. При этом театрально кланяется и гримасничает. В палате смех.
Мне очень хочется сбросить это подношение на пол. Но я сдерживаю себя. Я отворачиваюсь к стене.
Ночью, лежа на койке, я съедаю этот хлеб.
Мысли у меня самые горькие.
Каждый день я подхожу к забору, на котором наклеена «Красная газета».
В газете «Почтовый ящик». Там ответы авторам.
Я написал маленький рассказ о деревне. И послал в редакцию. И вот теперь не без волнения ожидаю ответа.
Я написал этот рассказик не для того, чтоб заработать. Я – телефонист пограничной охраны. Я обеспечен. Рассказ написан просто так: мне казалось это нужным – написать о деревне. Рассказ я подписал псевдонимом – М. М. Чирков.
Моросит дождь. Холодно. Я стою у газеты и просматриваю «Почтовый ящик».
Вижу: «М. М. Чиркову. – Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри».
Я не верю своим глазам. Я поражен. Может быть, меня не по– няли?
Начинаю вспоминать то, что я написал.
Нет, как будто бы правильно написано, хорошо, чистенько. Немножко манерно, с украшениями, с латинской цитатой… Боже мой! Для кого же это я так написал? Разве так следовало писать?.. Старой России нет… Передо мной – новый мир, новые люди, новая речь…
Я иду на вокзал, чтобы ехать в Стрельню на дежурство. Я сажусь в поезд и час еду.
Черт меня дернул снова склониться к интеллигентскому труду. Это в последний раз. Больше этого не будет. В этом виновата моя неподвижная, сидячая работа. У меня слишком много времени для того, чтобы думать.
Я переменю работу.
Ночь. Темно. Я стою на каком-то пустыре Лигова.
В кармане моего пальто – «наган».
Рядом со мной работник угрозыска. Он шепчет мне:
– Вы встаньте у окна так, чтоб моя пуля не задела вас, если я буду стрелять… Если он выскочит в окно – стреляйте… старайтесь в ноги…
Затаив дыхание, я подхожу к окошечку. Оно освещено. Спиной я прижимаюсь к стене. Скосив глаза, заглядываю поверх занавески.
Я вижу кухонный стол. Керосиновую лампу.
Мужчина и женщина сидят за столом, играют в карты.
Мужчина сдает грязные, лохматые карты. Ходит, прихлопывая карту ладонью. Оба смеются.
Н. и три работника розыска наваливаются на дверь одновременно.
Это ошибка. Нужно было найти иной способ открыть дверь. Она не сразу поддается усилиям.
Бандит тушит лампу. Темно.
Дверь с треском раскрывается. Выстрелы…
Я поднимаю «наган» на уровне окна.
Тихо.
Мы зажигаем лампу в избе. На табуретке сидит женщина – она бледна и дрожит. Ее партнера нет – он ушел в другое окно, которое было заколочено досками.
Мы рассматриваем это окно. Доски были приколочены так, что они отваливались от легкого нажима.
– Ничего, – говорит Н., – мы поймаем его.
На рассвете мы задерживаем его на четвертой версте. Он стреляет в нас. И потом стреляет в себя.
Холодно. Идет пар изо рта.
Обломки моего письменного стола лежат у печки. Но комната нагревается с трудом.
На постели лежит моя мать. Она в бреду. Доктор сказал, что у нее испанка – это ужасный грипп, от которого в каждом доме умирают люди.
Я подхожу к матери. Она – под двумя одеялами и двумя пальто.
Кладу свою руку на ее лоб. Жар обжигает мою руку.
Гаснет коптилка. Я поправляю ее. И сажусь рядом с матерью, на ее кровать.
Долго сижу, всматриваюсь в ее измученное лицо.
Кругом тихо. Сестры спят. Уже два часа ночи.
– Не надо, не надо… не делайте этого… – бормочет мать.
Я подношу к ее губам теплую воду. Она делает несколько глотков. На секунду открывает глаза. Я наклоняюсь к ней. Нет, она снова в бреду.
Но вот ее лицо делается спокойней. Дыхание ровней. Может быть, это был кризис? Ей будет лучше…
Я вижу – как будто бы тень проходит по лицу моей матери. Боясь что-нибудь подумать, я медленно поднимаю свою руку и дотрагиваюсь до ее лба. Она умерла.
У меня почему-то нет слез. Я сижу на кровати не двигаясь. Потом встаю и, разбудив моих сестер, ухожу в свою комнату.
Деревянные сани на деревянных полозьях.
На санях стоит некрашеный гроб.
Впрягшись в веревку, я везу эти сани на кладбище.
За санями идут мои сестры и мой маленький брат.
Вот уже Смоленское кладбище. У ворот множество таких саней с гробами. Привычных колесниц и лошадей под сетками нет. Вероятно, лошади съедены, как и съедена их пища – овес.
Гроб несут в церковь. Я остаюсь на улице. Я сажусь на ступеньках храма. И сижу рядом с нищими. Я сам нищий. У меня нет ничего впереди. И я ничего не хочу. У меня нет никаких желаний. Мне только жалко мою мать.
Гроб снова выносят из церкви. И я снова везу сани в дальнюю аллею. Там могила моего отца, который умер четырнадцать лет назад.
Рядом с этой могилой вырыта новая.
Я приподнимаю крышку гроба и целую мертвую руку матери.
На тележке маленький письменный стол, два кресла, ковер и этажерка.
Я везу эти вещи на новую квартиру.
В моей жизни перемена.
Я не мог остаться в квартире, где была смерть.
Одна женщина, которая меня любила, сказала мне:
– Ваша мать умерла. Переезжайте ко мне.
Я пошел в загс с этой женщиной. И мы записались. Теперь она моя жена.
Я везу вещи на ее квартиру, на Петроградскую сторону.
Это очень далеко. И я с трудом толкаю мою тележку.
Передо мной – подъем на Тучков мост.
У меня больше нет сил толкать мою тележку. Ужасное сердцебиение. Я с тоской посматриваю на прохожих. Быть может, найдется добрая душа – поможет мне взять это возвышение.
Нет, прохожие, равнодушно посматривая, проходят мимо.
Черт с ними! Я должен сам… Если б только не перебои сердца… Глупо умереть на мосту, перевозя кресла и стол.
Изнемогая, я вкатываю тележку на мост.
Теперь легко.
Этот дом на углу Мойки и Невского.
Я хожу по коридору в ожидании литературного вечера.
Это ничего не значит, что я следователь уголовного розыска. У меня уже две критические статьи и четыре рассказа. И все они очень одобрены.
Я хожу по коридору и смотрю на литераторов.
Вот идет А. М. Ремизов. Маленький и уродливый, как обезьяна. С ним его секретарь. У секретаря из-под пиджака торчит матерчатый хвост. Это символ. Ремизов – отец-настоятель «Обезьяньей вольной палаты». Вот стоит Е. И. Замятин. Его лицо немного лоснится. Он улыбается. В руке у него длинная папироса в длинном изящном мундштуке.
Он с кем-то разговаривает по-английски.
Идет Шкловский. Он в восточной тюбетейке. У него умное и дерзкое лицо. Он с кем-то яростно спорит. Он ничего не видит – кроме себя и противника.
Я здороваюсь с Замятиным.
Обернувшись ко мне, он говорит:
– Блок здесь, пришел. Вы хотели его увидеть…
Вместе с Замятиным я вхожу в полутемную комнату.
У окна стоит человек. У него коричневое лицо от загара. Высокий лоб. И нетемные, волнистые, почти курчавые волосы.
Он стоит удивительно неподвижно. Смотрит на огни Невского.
Он не оборачивается, когда мы входим.
– Александр Александрович, – говорит Замятин.
Медленно повернувшись, Блок смотрит на нас.
Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие.
Блок протягивает руку – она вялая и безжизненная.
Мне становится неловко, что я потревожил человека в его каком-то забытьи… Я бормочу извинения.
Немного глухим голосом Блок спрашивает меня:
– Вы будете выступать на вечере?
– Нет, – говорю я. – Я пришел послушать литераторов.
Извинившись еще раз, я торопливо ухожу.
Замятин остается с Блоком.
Я снова хожу по коридору. Меня душит какое-то волнение. Теперь я почти вижу свою судьбу. Я вижу финал своей жизни. Я вижу тоску, которая меня непременно задушит.
Я спрашиваю кого-то: «Сколько лет Блоку?» Мне отвечают: «Около сорока».
Ему нет сорока лет! Но Байрону было тридцать, когда он сказал:
У Байрона нет вопросительного знака после слов «То пресыщенье». Это я мысленно ставлю этот вопрос. Я думаю – неужели это пресыщенье?
Начинается литературный вечер.
Это кафе на Садовой, двенадцать. Я сижу здесь за столиком с моими товарищами.
Кругом пьяные крики, шум, табачный дым.
Играет скрипка.
Я бормочу стихи Блока:
К нашему столику, неуверенно шагая, подходит человек. Он в черной бархатной блузе. На груди у него большой белый кисейный бант.
Лицо этого человека обсыпано пудрой.
Губы и брови подведены.
На лице улыбка – пьяная и немного сконфуженная. Кто-то говорит:
– Сережа, садись с нами.
Теперь я вижу, что это Есенин.
Он грузно садится за наш столик. Сердито смотрит на какого-то пьяного. Бормочет: «Дам в морду… уходи…»
Я поглаживаю руку Есенина. Он успокаивается. Снова улыбается как-то сконфуженно и жалко.
За краской его намалеванного рта я вижу бледные губы.
Кто-то еще подходит к нашему столику.
Кто-то кричит: «Надо составить столы».
Начинают сдвигать столы.
Я выхожу на улицу.
Мы входим на кухню. На плите – большие медные кастрюли.
Мы проходим через кухню в столовую.
Навстречу нам идет Горький.
Что-то изящное в его бесшумной походке, в его движениях и жестах.
Он не улыбается, как это полагается хозяину, но лицо у него приветливое.
В столовой он садится за стол. Мы рассаживаемся на стульях и на низенькой пестрой тахте. Я вижу – Федина, Всеволода Иванова в солдатской шинели, Слонимского, Груздева.
Покашливая, Горький говорит о литературе, о народе, о задачах писателя.
Он говорит интересно и даже увлекательно. Но я почти не слушаю его. Я смотрю, как он чуть нервно барабанит пальцами по столу, как он улыбается едва заметно в свои усы. Я смотрю на его удивительное лицо – умное, грубоватое и совсем не простое.
Я смотрю на этого великого человека, у которого легендарная слава. Вероятно, это нехорошо, беспокойно, утомительно. Я бы не хотел этого.
Как бы в ответ на мои мысли Горький говорит, что его далеко не все знают, что вот на днях он ехал в машине и охрана задержала его. Он сказал, что он Горький, но один из охраны сказал: «Горький ты или сладкий – это нам безразлично. Предъяви пропуск».
Горький чуть улыбается. Потом снова говорит о литературе, о народе, культуре.
Кто-то за моей спиной записывает то, что говорит Горький.
Мы встаем. Прощаемся.
Чуть прикоснувшись рукой к моему плечу, Горький спраши– вает:
– Что вы такой хмурый, мрачный? Почему?
В ответ я что-то бормочу о своем сердце.
– Это нехорошо, – говорит Горький. – Надо полечиться… Вы на днях зайдите ко мне – поговорим о ваших делах.
Мы снова идем через кухню. Выходим на лестницу.
Выходим на Кронверкский проспект – на проспект Горького.
По бесконечным лестницам я хожу вверх и вниз. В руках у меня папка с бумагами, с бланками. В эти бланки я вписываю сведения о жильцах. Это – всесоюзная перепись населения.
Я взял эту работу, чтоб увидеть, как живут люди.
Я верю только своим глазам. Как Гарун аль Рашид, я хожу по чужим домам. Я хожу по коридорам, кухням, захожу в комнаты. Я вижу тусклые лампочки, рваные обои, белье на веревках, ужасную тесноту, мусор, рвань. Да, конечно, только недавно миновали тяжелые годы, голод, разруха… Но все же я не думал, что увижу то, что увидел.
Я вхожу в полутемную комнату. На койке, на грязном тюфяке, лежит человек. Он неприветливо меня встречает. Даже не поворачивается ко мне. Глядит в потолок.
– Где вы работаете? – спрашиваю я.
– Работают ослы и лошади, – говорит он. – Лично я не работаю и не собираюсь работать. Так и запишите в ваши паршивые бумаги… Можно приписать – хожу в клуб, играю в карты…
Он раздражен. Может быть, болен. Я хочу уйти, чтоб взять сведения у соседей. Уходя, я смотрю на него. Где-то я видел это лицо.
– Алеша! – говорю я.
Он садится на койке. Лицо у него небритое, хмурое.
Я вижу перед собой Алешу Н. – гимназического товарища. Он был старше меня классом. Это был чистюля, зубрила, первый ученик, маменькин сынок…
– Что случилось, Алеша? – бормочу я.
– Ровным счетом ничего не случилось, – говорит он. Я вижу досаду на его лице.
– Может, я могу помочь тебе чем-нибудь.
– Абсолютно ничего не надо, – говорит он. – Впрочем, если у тебя есть деньги, дай пятерку, схожу в клуб.
Я ему даю значительно больше, но он берет только пять рублей.
Через несколько минут я сижу на его койке, и мы с ним беседуем, как когда-то, десять лет назад.
– В сущности, история самая пошлая, – говорит он. – Ушла жена с одним прохвостом. Начал пить. Пропил все, что было. Потерял работу. Стал играть в клубе… А теперь, понимаешь, не хочется вернуться к тому, что было. Мог бы, но не хочу. Все ерунда, чушь, комедия, вздор, дым…
Я беру с него слово, что он зайдет ко мне.
На моей подушке лежат письма в редакцию «Красной газеты». Это жалобы на банные непорядки. Эти письма мне дали, чтоб я написал фельетон.
Я просматриваю эти письма. Они беспомощны, комичны. Но вместе с тем они серьезны. Еще бы! Речь идет о немаловажном житейском деле – о банях.
Набросав план, я принимаюсь писать.
Уже первые строчки смешат меня. Я смеюсь. Смеюсь все громче и громче. Наконец хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук.
Снова пишу. И снова смех сотрясает мое тело.
Нет, в дальнейшем, переписывая рассказ, я уже не буду так смеяться. Но первая запись меня всегда невероятно смешит.
От смеха я чувствую боль в животе.
В стену стучит сосед. Он бухгалтер. Ему завтра рано вставать. Я мешаю ему спать. Он сегодня стучит кулаком. Должно быть, я его разбудил. Досадно.
Я кричу:
– Извините, Петр Алексеевич…
Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку.
Через двадцать минут рассказ написан. Мне жаль, что так быстро я его написал.
Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным, красивым почерком. Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда буду читать этот рассказ в редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать.
Два часа ночи. Я ложусь. Но долго не могу заснуть. Обдумываю темы новых рассказов.
Светает. Я принимаю бром, чтоб заснуть.
Редакция толстого журнала «Современник».
Я дал в этот журнал пять самых лучших маленьких рассказов. И вот пришел за ответом.
Передо мной один из редакторов – поэт М. Кузмин. Он изысканно вежлив. Даже сверх меры. Но по его лицу я вижу, что он намерен мне сообщить нечто неприятное.
Он мнется. Я выручаю его.
– Вероятно, мои рассказы не совсем в плане журнала? – говорю я.
Он говорит:
– Понимаете, у нас толстый журнал… А ваши рассказы… Нет, они очень смешны, забавны… Но они написаны… Ведь это…
– Чепуха, вы хотите сказать? – спрашиваю я. И в моем мозгу загорается надпись под гимназическим сочинением – «Чепуха».
Кузмин разводит руками.
– Боже сохрани. Я вовсе не хочу этого сказать. Напротив. Ваши рассказы очень талантливы… Но согласитесь сами – это немножко шарж.
– Это не шарж, – говорю я.
– Ну, взять хотя бы язык…
– Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы… народа. Быть может, я немного утрировал, чтоб это было сатирично, чтоб это критиковало…
– Не будем спорить, – говорит он мягко. – Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ… И поверьте – мы очень ценим ваше творчество.
Я ухожу из редакции. У меня уже нет тех чувств, какие я когда-то испытывал в гимназии. У меня нет даже досады.
«Бог с ним, – думаю я. – Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто «обыкновенное». Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе».
Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав.
День. Солнце. Я иду по Невскому. Навстречу идет С. Есенин.
Он в элегантном синем пальто с поясом. Без шляпы.
Лицо у него бледное. Глаза потухшие. Он медленно идет. Что-то бормочет. Я подхожу к нему.
Он хмур, неразговорчив. Какое-то уныние во всем его облике.
Я хочу уйти, но он не отпускает меня.
– Вам нехорошо? Вы нездоровы? – спрашиваю я его.
– А что? – тревожно спрашивает он. – У меня плохой вид?
И вдруг смеется. Говорит:
– Старею, милый друг… Скоро ударит тридцать…
Мы доходим до Европейской гостиницы.
Минуту Есенин стоит у подъезда, потом говорит:
– Зайдемте напротив. В пивную. На минуту.
Мы входим в пивную.
За столиком поэт В. Воинов с друзьями. Он радостно идет нам навстречу. Мы садимся за его столик. Кто-то разливает пиво по кружкам.
Есенин что-то говорит официанту. И тот приносит ему стакан рябиновки.
Закрыв глаза, Есенин пьет. И я вижу, как с каждым глотком к нему возвращается жизнь. Щеки его делаются ярче. Жесты уверенней. Глаза зажигаются.
Он хочет снова позвать официанта. Чтобы отвлечь, я прошу его почитать стихи…
Он соглашается почему-то с готовностью и даже с радостью.
Встав со стула, он читает поэму «Черный человек». Вокруг столика собираются люди. Кто-то говорит: «Это Есенин».
Нас окружает почти вся пивная.
Еще минута, и Есенин стоит на стуле и, жестикулируя, читает свои короткие стихи.
Он чудесно читает, и с таким чувством, и с такой болью, что это всех потрясает.
Я видел многих поэтов на эстраде. Я видел их необычайный успех, видел овации, восторг всего зала, но я никогда не видел таких чувств и такой теплоты, как к Есенину.
Десятки рук подхватывают его со стула и несут к столику. Все хотят чокнуться с ним. Все хотят дотронуться до него, обнять, поцеловать.
Тесным кольцом толпа окружает столик, за которым он теперь сидит.
Я выхожу из пивной.
Вечер. Я иду по Невскому с К.
Я познакомился с ней в Кисловодске.
Она красива, остроумна, весела. В ней та радость жизни, которой нет во мне. И, может быть, это меня больше всего в ней прельщает.
Мы идем, нежно взявшись за руки. Мы выходим на Неву. Идем по темной набережной.
К. без конца что-то говорит. Но я не очень вникаю в ее речь. Я слушаю ее слова, как музыку.
Но вот я слышу какое-то недовольство в этой музыке. Я прислушиваюсь.
– Вторую неделю мы ходим с вами по улицам, – говорит она. – Мы обошли все эти дурацкие набережные, сады. Мне просто хотелось бы посидеть с вами в какой-нибудь гостиной, поболтать, выпить чаю.
– Зайдемте в кафе, – говорю я.
– Нет, там нас могут увидеть.
Ах да. Я совсем забыл. У нее сложная жизнь. Ревнивый муж, очень ревнивый любовник. Много врагов, которые сообщат, что нас видели вместе.
Мы останавливаемся на набережной. Обнимаем друг друга. Целуемся. Она бормочет:
– Ах, как глупо, что это улица.
Мы снова идем и снова целуемся. Она закрывает свои глаза рукой. У нее кружится голова от этих бесконечных поцелуев.
Мы доходим до ворот какого-то дома. К. бормочет:
– Я должна зайти сюда, к портнихе. Вы подождите меня здесь. Я только примерю платье и сейчас же вернусь.
Я хожу около дома. Хожу десять минут, пятнадцать, наконец она появляется. Веселая. Смеется.
– Все хорошо, – говорит она. – Получается очень милое платье. Оно очень скромное, без претензий.
Она берет меня под руку, и я провожаю ее до дома.
Я встречаюсь с ней через пять дней. Она говорит:
– Если хотите, сегодня мы можем встретиться с вами в одном доме – у одной моей знакомой.
Мы подходим к какому-то дому. Я узнаю этот дом. Здесь, у ворот, я ждал ее двадцать минут. Это дом, где живет ее портниха.
Мы поднимаемся на четвертый этаж. Она открывает квартиру своим ключом. Мы входим в комнату. Это хорошо обставленная комната. Непохоже, что это комната портнихи.
По профессиональной привычке я перелистываю книжку, которую я нахожу на ночном столике. На заглавном листке я вижу знакомую мне фамилию. Это фамилия возлюбленного К.
Она смеется.
– Да, мы в его комнате, – говорит она. – Но вы не беспокойтесь. Он на два дня уехал в Кронштадт.
– К., – говорю я, – я беспокоюсь о другом. Значит, тогда вы были у него?
– Когда? – спрашивает она.
– Тогда, когда я ждал вас у ворот двадцать минут.
Она смеется. Закрывает мой рот поцелуем. Говорит:
– Вы были сами виноваты.
Окно моей комнаты выходит на угол Мойки и Невского.
Я подхожу к окну. Необыкновенная картина – река вздулась, почернела. Еще полметра – и вода выйдет из берегов.
Я бегу на улицу.
Ветер. Неслыханный ветер дует с моря.
Я иду по Невскому. Я взволнован и возбужден. Дохожу до Фонтанки. Фонтанка почти сровнялась с мостовой. Кое-где вода плещется на тротуаре.
Я вскакиваю в трамвай и еду на Петроградскую сторону. Там живет моя семья – жена и крошечный сын. Они живут у своих родных. Я переехал в Дом искусств, чтоб крики младенца не мешали моей работе.
Теперь я спешу к ним. Они живут в первом этаже на Пушкарской. Быть может, им нужно перебраться во второй этаж.
Трамвай въезжает на Александровский проспект. Мы едем по воде. Останавливаемся. Дальше ехать нельзя. Деревянные торцы всплыли и мешают трамваю двигаться.
Пассажиры соскакивают в воду. Здесь неглубоко – до колена.
Я иду по воде и дохожу до Большого проспекта. На проспекте еще нет воды.
Я почти бегу на Пушкарскую. Вода не дошла сюда.
Мои встревожены и взволнованы. Они очень рады, что я пришел и теперь с ними.
Переодевшись, я снова иду на улицу. Мне хочется увидеть – прибывает ли вода.
Я выхожу на Большой проспект. Покупаю хлеб в булочной. Подхожу к Введенской. Сухо.
И вдруг необычайная картина – вода выступает изо всех люков и стремительно заливает мостовую. Снова по воде я иду домой.
Вода уже на ступеньках лестницы.
С узлами мы переходим во второй этаж.
На ступеньках лестницы я делаю отметки мелом, чтоб видеть, как идет повышение.
В пять часов дня вода уже плещется у дверей.
Темнеет. Я сижу у окна и прислушиваюсь к завыванию ветра.
Теперь почти весь город в воде. Вода поднялась почти на две сажени.
На темном небе зарево каких-то пожаров.
Светает. Из окна я вижу, как вода постепенно уходит.
Я выхожу на улицу. Ужасное зрелище. На проспекте барка с дровами. Бревна. Лодки. На боку лежит суденышко с мачтой.
Всюду разгром, хаос, разрушение.
Аля пришла ко мне запыхавшись. Она сказала:
– Еле отпустил… Я говорю: «Ну пойми, Николай, – я же должна проводить мою лучшую подругу – она уезжает в Москву и неизвестно когда вернется…»
Я спросил Алю:
– Когда поезд уходит с твоей подругой?
Она засмеялась, захлопала в ладоши.
– Вот видишь, – сказала она, – и ты поверил… Никто не уезжает. Это я выдумала, чтобы прийти к тебе.
– Поезд в Москву уходит в десять тридцать, – сказал я. – Значит, ты должна быть дома около одиннадцати.
Было уже двенадцать, когда она взглянула на часы. Она вскрикнула. Подбежала к телефону, даже не надев туфли.
Сняв трубку, она села в кресло. Она дрожала от холода и от волнения.
Я бросил ей плед. Она прикрыла пледом свои ноги.
Она была удивительно хороша – почти как на картине Ренуара.
– Зачем ты звонишь? – сказал я ей. – Лучше скорей оденься и иди.
Она с досады махнула рукой в мою сторону.
– Николаша, – сказала она в трубку, – представь себе, поезд опоздал и только что ушел. Через десять минут я буду дома.
Я не знаю, что сказал ее муж, но она ответила:
– Я же тебе русским языком говорю – поезд ушел. Сейчас буду дома.
Должно быть, муж сказал, что уже двенадцать.
– Разве? – сказала она. – Ну, не знаю, как на твоих часах, а здесь, на вокзальных…
Она закинула свою голову вверх и посмотрела на мой потолок.
– Здесь, на вокзальных, – повторила она, – ровно одиннадцать.
Она прищурила свои глаза, как бы всматриваясь в далекие вокзальные часы.
– Да, – сказала она, – ровно одиннадцать, даже две минуты двенадцатого. У тебя архиерейские часы…
Повесив трубку, она стала смеяться.
Сейчас эта маленькая кукла, набитая опилками, была бы самая желанная гостья у меня. Но тогда я на нее рассердился. Я сказал:
– Зачем же так бесстыдно врать? Он проверит свои часы и увидит твое вранье.
– Зато он поверил, что я на вокзале, – сказала она, подкрашивая губы.
Подкрасив губы, она добавила:
– А потом – что за нотации! Я вовсе не желаю этого слушать. Я сама знаю, как мне поступать. Он бегает с револьвером, грозит убить моих друзей и меня в том числе… Кстати, он не посчитается, что ты писатель… Я уверена, что он и в тебя великолепно выстрелит.
Я что-то буркнул в ответ.
Одевшись, она сказала:
– Ну что, рассердился? Может быть, мне не приходить больше?
– Как хочешь, – ответил я.
– Да, я больше к тебе не приду, – сказала она. – Я вижу, что ты совершенно меня не любишь.
Она ушла, надменно кивнув мне головой. Она сделала это великолепно для своих девятнадцати лет.
Боже мой, как плакал бы я теперь! А тогда я был доволен. Впрочем, через месяц она вернулась.
Москва. Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике – второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется.
Я почти не знаю Маяковского. Мы встречались только на вечерах, в театре, на людях.
Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб.
Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело.
Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан.
Я тоже мрачен. И мне не хочется искусственно завязывать разговор. Но Маяковский для меня мэтр. Я почти новичок в литературе, работаю всего пять лет. Мне как-то совестно, что я молчу. Я начинаю что-то бормотать о бильярде, о литературе.
Мне с ним почему-то удивительно нелегко.
Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю. Неожиданно Маяковский смеется.
– Нет, послушайте, – говорит он, – это мне просто нравится. Я думал, что вы будете острить, шутить, балагурить, а вы… Нет, это просто здорово! Просто поразительно здорово…
– Почему же я должен острить?
– Ну – юморист… Полагается… А вы…
Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них.
– А почему вы… такой? – спрашивает он.
– Не знаю. Сам ищу причину…
– Да? – спрашивает он настороженно. – Вы полагаете, есть причина? Больны?
Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий – с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить.
Я замечаю еще одно недомогание Маяковского – он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком.
К нашему столику подходит знакомый актер. Наш разговор прерывается. Маяковский говорит мне:
– Я вам позвоню в Ленинграде.
Я даю ему свой телефон.
Я согласился на выступления в нескольких городах. Это был несчастный день в моей жизни.
Первое выступление было в Харькове, потом в Ростове.
Я был озадачен. Меня встречали бурей аплодисментов, а провожали, едва хлопая. Значит, чем-то я не угождаю публике, чем-то ее обманываю. Чем?
Это правда, я читаю не по-актерски, однотонно, иной раз вяло. Но неужели на мой вечер приходят только как на вечер «юмориста»? В самом деле. Может, думают: если актеры так смешно читают, то что же отколет сейчас сам автор.
Каждый вечер превращается для меня в пытку.
С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще более портит мое настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
– «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь!
«Боже мой! – думаю я. – Зачем я согласился на эти вечера?»
Я с тоской поглядываю на часы.
На сцену летят записки. Это передышка для меня. Я закрываю книгу.
Разворачиваю первую записку. Оглашаю ее:
– «Если вы автор этих рассказов, то зачем вы их читаете?»
Я раздражен. Кричу в ответ:
– А если вы читатель этих рассказов, то какого лешего вы их слушаете!
В публике смех, аплодисменты.
Я раскрываю вторую записку:
– «Чем читать то, что мы все знаем, расскажите покомичней, как вы к нам доехали».
Бешеным голосом я кричу:
– Сел в поезд. Родные плакали, умоляли не ехать. Говорили: замучают идиотскими вопросами.
Взрыв аплодисментов. Хохот.
Ах, если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе – вечер был бы в порядке.
Устроитель моих вечеров шепчет мне из-за кулис:
– Расскажите что-нибудь о себе. Это нравится публике.
Покорно я начинаю рассказывать свою биографию.
На сцену снова летят записки:
«Вы женаты?.. Сколько у вас детей?.. Знакомы ли вы с Есениным?..»
Без четверти одиннадцать. Можно кончать.
Печально вздохнув, я ухожу со сцены под жидкие аплодисменты.
Я утешаюсь тем, что это не мои читатели. Я утешаюсь тем, что это зрители, которые с одинаковым рвением явились бы на вечер любого комика и жонглера.
Не выполнив договор до конца, я уезжаю в Ленинград.
Я брожу по дорожкам Ленинградского зоологического сада.
В клетке – великолепный огромный тигр. Рядом с ним небольшая белая собачонка – фокстерьер. Она выкормила этого тигра. И теперь, на правах матери, находится с ним в одной клетке.
Тигр дружелюбно поглядывает на нее.
Изумительное зрелище.
Вдруг позади себя я слышу ужасающий крик. Вся публика бежит к клетке, в которой находятся бурые медведи.
Мы видим ужасную сцену. Рядом с бурыми медведями клетка с медвежатами. Кроме железных прутьев, обе клетки разделены досками.
Маленький медвежонок полез по этим доскам наверх, но его лапчонка попала в расщелину. И теперь бурый медведь яростно терзает эту маленькую лапку.
Вырываясь и крича, медвежонок попадает второй лапой в расщелину. Теперь второй медведь берется за эту лапу.
Оба они терзают медвежонка так, что кто-то из публики падает в обморок.
Песком и камнями мы стараемся отогнать медведей. Но они приходят в еще большую ярость. Уже одна лапчонка с черными коготками валяется на полу клетки.
Я беру какой-то длинный шест и бью этим шестом медведя.
На ужасный крик и рев медведей бегут сторожа, администрация.
Медвежонка отрывают от досок.
Бурые медведи яростно ходят по клетке. Глаза у них налиты кровью. И морды их в крови. Рыча, самец покрывает самку.
Несчастного медвежонка несут в контору. У него оторваны передние лапы.
Он уже не кричит. Вероятно, его сейчас застрелят. Я начинаю понимать, что такое звери. И в чем у них разница с людьми.
Воскресенье. Я иду по улице. Кто-то вскрикивает: «Миша!»
Я вижу женщину. Она одета простенько, в руках у нее кошелка с провизией.
– Миша, – повторяет женщина, и слезы текут из ее глаз.
Передо мной сестра Нади В. – Катя.
– Боже мой, – бормочет она, – это вы… это вы…
Мое сердце ужасно колотится.
– Разве вы не уехали? – спрашиваю я. – А где Надя? Ваши?
– Надя и Маруся в Париже… Идемте ко мне, я вам все расскажу… Только не удивляйтесь – я живу очень скромно… Мой муж очень хороший человек… Он уважает и жалеет меня… Он простой рабочий…
Мы входим в маленькую комнату.
Из-за стола поднимается человек. Ему лет сорок. Поздоровавшись, он тотчас надевает свое пальто и уходит.
– Вот видите, какой он хороший, деликатный, – говорит Катя. – Он сразу понял, что нам нужно поговорить.
Мы садимся на диван. Волнение душит нас. Катя начинает плакать. Она так плачет, что кто-то, открыв двери, – спрашивает, – что случилось.
– Ничего! – резко кричит Катя.
Рыдания снова сотрясают ее. Она, вероятно, плачет о том, что было. Вероятно, она во мне видит прошлое. Свою юность, свои детские годы. Я успокаиваю ее.
Подойдя к умывальнику, она вытирает свое заплаканное лицо, громко сморкается.
Затем начинает рассказывать. В семнадцатом году они уехали на юг, чтоб пробраться на Кавказ и оттуда за границу. Но в Ростове отец заболел сыпным тифом. Ждать нельзя было. Оставались считаные дни. Сестры бросили жребий – кому остаться с отцом. Осталась Катя. Она очень бедствовала, когда умер отец. Она служила уборщицей, потом домработницей. Потом ей удалось уехать в Ленинград. Но здесь ей было не легче – она не имела ни квартиры, ни друзей.
– Почему же вы не обратились ко мне? – спрашиваю я. – Должно быть, вы слышали обо мне…
– Да. Но я никак не думала, что это вы.
Катя стала говорить о сестрах. Старшая пишет, а Надя нет. Она ненавидит все, что осталось в России.
– А если я ей напишу? – спрашиваю я.
Катя говорит:
– Вы знаете Колю М. Вы помните, как он ее любил. Он написал ей. Она прислала ему открытку, в которой было три слова: «Теперь мы враги».
Мы расстались с Катей. Я обещал к ней заходить.
Пришла Аля. Лицо у нее бледное, и в глазах тоска. Молча она развернула пестрый шарфик, повязанный вокруг шеи. Слегка откинула голову.
На ее шее я увидел пять синих пальцев. Вероятно, кто-то ее душил. Я вскрикнул:
– Аля, что случилось?
Она глухо сказала:
– Николай все узнал. Он хотел задушить меня, но я подняла такой крик, что сбежались люди.
Она стала плакать. Сквозь слезы она сказала:
– Ах, зачем я приходила к тебе! Вот теперь кончилась моя спокойная жизнь. К нему уже я не вернусь. Я перееду к маме и буду изредка приходить к тебе.
Я поставил согревающий компресс на ее шею и, взяв машину, отвез Алю к маме.
Я был необычайно взволнован. Я не помню, на что я рассчитывал, но в тот же вечер я пошел к ее мужу. К моему удивлению, он встретил меня спокойно.
Я сказал ему:
– Я не ожидал от вас такой гадости. Вы могли бы расстаться с ней, уйти… Но душить эту маленькую девочку… Это возмутительно…
Я думал, что он будет кричать на меня, может быть, даже выгонит. Но он не двигаясь сидел в кресле, низко опустив голову.
Он тихо сказал:
– Она довела меня до сумасшествия… Я подозревал, что она неверна мне… Но вчера в ее сумочке я нашел вот эту записку. Полюбуйтесь…
Он швырнул записку на стол. Она была адресована в театр актеру Н., с которым я несколько раз видел Алю на улице.
Записка не оставляла никаких сомнений – она была интимна в высшей степени.
Я был поражен, даже потрясен. Я был так потрясен, что сначала даже не сообразил, что обо мне муж ничего не знает и что речь идет об актере.
Я растерянно взглянул на мужа. Не менее растерянно он посмотрел на меня.
– А собственно, какое вам до этого дело? – спросил он. – Вы что, ее видели сегодня? Она была у вас?.. Разве она бывала у вас раньше?
В его глазах я вдруг прочел догадку.
Я закрыл рукой свои глаза.
– Боже мой! – закричал он. – Значит, она… Значит, вы… – У него вдруг хватило чувства иронии – усмехнуться. Почти спокойно он сказал: – Значит, она и вас обманула… Это здорово…
Мы расстались холодно. Почти не прощаясь.
Я шел домой, как в бреду. В моей голове был хаос. Мне хотелось решить вопрос, почему именно ко мне она пришла со своими синяками. Потом я успокоился на том, что до меня она с этими синяками была у актера.
Я пробую работать – не могу. Ложусь на диван – через минуту вскакиваю. Я испытываю какое-то нервное состояние, которое не позволяет мне даже несколько минут быть спокойным.
Я снова сажусь за стол. Я заставлю себя сидеть спокойно! Заставлю себя работать. Хотя бы мне это стоило жизни.
Беру карандаш. Пишу. Но мысли у меня вялые. Фантазии нет. Фразы бледные. Что-то случилось в моей душе. Я что-то потерял. Погас какой-то огонь. Перестала играть музыка, под которую плясала моя жизнь, моя работа…
Я сижу у стола, уронив голову на руки.
Ко мне приходят строчки из Байрона:
Я с яростью ломаю карандаш и рву бумагу. Выхожу на улицу. Чудесная осень. Желтые листья. Синее небо. Может быть, ходьба приведет меня в равновесие.
Я прохожу мимо деревянного домика. На ступеньках сидит дряхлый старик. Он сидит на солнышке. Он сидит удивительно спокойно. Глаза у него закрыты. Я вижу тихую и блаженную улыбку на его морщинистом лице.
Но ведь ему не меньше восьмидесяти лет! Быть может, у него остался всего год жизни, а он так спокойно, так блаженно сидит.
Почему же я, мальчишка в сравнении с ним, должен дергаться, вскакивать, волноваться, бегать? Я желаю так же спокойно, с такой же блаженной душой сидеть на крыльце. Почему мне недоступно это маленькое счастье?
Старик открывает глаза. Смотрит на меня.
– Хорошо! – говорит он.
Понуро я иду дальше.
В мою комнату входит человек. Он садится в кресло.
Минуту он сидит молча, прислушиваясь. Потом встает и плотно прикрывает дверь.
Подходит к стене и, приложив к ней ухо, слушает.
Я начинаю понимать, что это сумасшедший.
Послушав у стены, он снова садится в кресло и двумя руками закрывает свое лицо. Я вижу, что он в отчаянии.
– Что с вами? – спрашиваю я.
– За мной гонятся, – говорит он. – Я сейчас ехал в трамвае и ясно слышал голоса: «Вот он… берите его… хватайте…»
Он снова закрывает лицо руками. Потом тихо говорит:
– Только вы один можете меня спасти…
– Каким образом?
– Мы поменяемся с вами фамилией. Вы будете – Горшков, а я – поэт Зощенко. (Он так и сказал – «поэт».)
– Хорошо. Я согласен, – говорю я.
Он бросается ко мне и пожимает мою руку.
– А кто же за вами гонится? – спрашиваю я.
– Этого я не могу сказать.
– Но я же должен знать, с тех пор как я ношу вашу фамилию.
Заламывая свои руки, он говорит:
– В том-то и дело, что я сам не знаю. Я только слышу их голоса. И ночью вижу их руки. Они тянутся ко мне со всех сторон. Я знаю – они схватят меня и задушат.
Его нервный озноб передается мне. Я чувствую себя нехорошо. У меня кружится голова. Перед глазами круги. Если он сейчас не уйдет, я, вероятно, потеряю сознание. Он действует на меня убийственно.
Собравшись с силами, я бормочу:
– Идите. Теперь у вас моя фамилия. Вы можете быть спокойны.
С просветленным лицом он уходит.
Я – ложусь в постель и чувствую, как ужасающая тоска охватывает меня.
Туапсе. Маленький номер гостиницы, я почему-то лежу на полу. Руки у меня раскинуты. И пальцы рук в воде.
Это дождевая вода. Сейчас прошла гроза. Мне не хотелось подняться, чтоб закрыть окно. Это потоки дождя попали в комнату.
Я снова закрываю глаза и до вечера лежу в каком-то оцепенении.
Вероятно, следует перебраться на кровать. Там удобней. Подушка. Но мне не хочется подняться с полу.
Не поднимаясь, я протягиваю руку к чемодану и достаю яблоко. Я сегодня опять ничего не ел.
Я откусываю яблоко. Я жую его, как солому. Выплевываю. Неприятно. Я лежу до утра.
Утром кто-то стучит в дверь. Дверь на ключе. Я не открываю. Это уборщица. Она хотела бы убрать комнату. Хотя бы раз в три дня. Я говорю:
– Ничего не надо. Уходите.
Днем я встаю с трудом. Сажусь на стул.
Тревога охватывает меня. Я понимаю, что так не может дальше продолжаться. Я погибну в этом жалком номере, если немедленно не уеду отсюда.
Открыв чемодан, я лихорадочно собираю вещи. Потом зову горничную.
– Я заболел, – говорю я ей. – Меня нужно проводить на вокзал, достать мне билет… Скорей…
Горничная приводит администрацию и врача. Поглаживая мою руку, врач говорит:
– Нервы… Только нервы… Я вам выпишу бром…
– Мне нужно немедленно уехать, – бормочу я.
– Вы сегодня уедете, – говорит директор гостиницы.
И вот мои воспоминания закончены.
Я дошел до 1926 года. Вплоть до тех дней, когда я перестал есть и чуть не погиб.
Передо мной шестьдесят три истории. Шестьдесят три происшествия, которые меня когда-то взволновали.
Каждую историю я стал тщательно пересматривать. В какой-нибудь из них я надеялся найти причину моей тоски, моих огорчений, моей болезни.
Но я ничего особенного не увидел в этих историях.
Да, конечно, некоторые из них тягостны. Но не более тягостны, чем это привыкли испытывать люди. У каждого умирает мать. Каждый когда-нибудь покидает дом. Расстается с возлюбленной. Сражается на фронте…
Нет, ни в одной из этих историй я не нашел того, что искал.
Тогда все эти истории я сложил вместе. Я хотел увидеть общую картину, общий аккорд, который, быть может, оглушил меня, как рыбу, которую вынули из воды и бросили в лодку.
Да, конечно, огромные потрясения выпали на мою жизнь. Перемена судьбы. Гибель старого мира. Рождение новой жизни, новых людей, страны.
Но ведь я-то не видел в этом катастрофы! Ведь я же сам стремился увидеть в этом солнце! Ведь и до этих событий тоска преследовала меня. Значит, это не решало дела. Стало быть, это не являлось причиной. Напротив, это помогло мне заново увидеть мир, страну, народ, для которого я стал работать… Тоски не должно быть в моем сердце! А она есть…
Я был обескуражен. Кажется, я задал себе непосильную задачу – найти причину моей тоски, найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром.
«Может быть, это происшествие лежит в более раннем возрасте? – подумал я. – Может быть, детские годы подготовили зыбкую почву, по которой я теперь хожу спотыкаясь».
В самом деле! Почему я отбросил детские годы? Ведь это же первое знакомство с миром, первые впечатления, а стало быть, и самые глубокие. Как можно было не посчитаться с этим!
«Нет нужды и тут все вспоминать, – подумал я. – Достаточно вспомнить только самое яркое, самое сильное, только то, что было связано с моим душевным волнением».
И тогда с лихорадочной поспешностью я стал вспоминать происшествия детских лет. И увидел, что и в детские годы душевное волнение необычайным светом осветило то, что произошло.
Это снова были моментальные снимки, с ослепительной силой оставшиеся в моем мозгу.
И вот, вспоминая эти детские истории, я увидел, что они волнуют меня еще больше, чем истории взрослых лет. Я увидел, что они волнуют меня значительно больше, чем даже желание найти причину моих несчастий.
IV. Страшный мир
Только в сказке блудный сын возвращается в отчий дом.
Итак, я стал вспоминать самые яркие сцены из моего детства.
Среди этих сцен, связанных с душевным волнением, я надеялся найти несчастное происшествие, надеялся найти причину и объяснение моей ужасной тоски.
С какого же возраста мне начать? – подумал я.
Комично начать с года. Комично вспоминать то, что было в два и в три года. И даже в четыре. Подумаешь, великие дела произошли в столь мелком возрасте. Побрякушку отняли. Соску в горшок уронил. Петуха испугался. Мамаша нашлепала по заднице… Что ж вспоминать об этих мизерных делах, о которых, кстати сказать, я почти ничего не помню.
«Я должен начать с пяти лет», – подумал я.
И тогда стал вспоминать то, что случилось в моей жизни с пяти до пятнадцати лет.
И вот, перебирая в памяти истории этих лет, я неожиданно почувствовал страх и даже какой-то трепет. Я подумал: значит, я на верном пути. Значит, рана где-то близко. Значит, теперь я найду это печальное происшествие, испортившее мне мою жизнь.
С 5 до 15 лет
На столе тарелка. На тарелке винные ягоды.
Забавно жевать эти ягоды. В них множество косточек. Они славно хрустят на зубах. За обедом нам дали только лишь по две такие ягоды. Это чересчур мало для детей.
Я влезаю на стул. Решительным жестом пододвигаю к себе тарелку. И откусываю одну ягоду.
Так и есть – множество косточек. Интересно, во всех ли ягодах то же самое?
Перебирая ягоды, я откусываю от них по кусочку. Да, все то же самое.
Конечно, это нехорошо, и я не должен этого делать. Но ведь я съедаю не всю ягоду. Я откусываю только небольшой кусочек. Почти вся ягода остается в распоряжении взрослых…
Откусив от всех ягод по кусочку, я спускаюсь со стула и хожу вокруг стола.
Приходят отец и мать.
– Я не ел винные ягоды, – говорю я им тотчас. – Я только откусил по кусочку.
Взглянув на тарелку, мать всплескивает руками. Отец смеется. Но он хмурится, когда я гляжу на него.
– Пойдем, я тебя немножко попорю, – говорит мать, – чтоб ты лучше помнил о том, что не следует делать.
Она тащит меня к кровати. И берет тонкий поясок.
Плача и рыдая, я кричу:
– Я больше не буду!
Я стою у ворот нашего дома. Не у самых ворот, а у тумбы.
Дальше тумбы я не иду. Нельзя. Может задавить извозчик.
Вдруг я вижу – на меня катится двухколесный велосипед, на котором сидит человек в кепке.
Что ж он не звонит? Велосипедисты должны звонить, когда наезжают на людей.
Я отбегаю в сторону. Но велосипед снова катится на меня.
Секунда – и человек в кепке падает. И падаю я. И велосипед падает на меня.
Из моего носа хлещет кровь.
Увидев кровь, я начинаю так орать, что сбегаются люди. Даже прибегает одноногий газетчик, который стоит на нашем углу.
Расталкивая людей, прибегает моя мать.
Увидев, что я лежу, она бьет по щеке велосипедиста так, что у того с головы падает кепка.
Потом она хватает меня на руки и несет по лестнице.
На лестнице она осматривает и ощупывает меня. Все цело. Только из носа течет кровь и на ноге ссадина.
Мать говорит:
– Жалко, я не знала, что он тебе ногу повредил. Я бы ему оторвала голову.
Папа говорит мне:
– Ты сам виноват. Не надо стоять на улице.
На подоконнике банка с золотыми рыбками.
В банке плавают две рыбешки.
Я бросаю им крошки сухаря. Пусть покушают. Но рыбки равнодушно проплывают мимо.
Должно быть, им здорово плохо, что они не кушают. Еще бы, целые дни в воде. Вот если бы они просто лежали на подоконнике, тогда, может быть, у них появился бы аппетит.
Засунув руку в банку, я вытаскиваю рыбешек и кладу их на подоконник. Нет, тут им тоже неважно. Они бьются. И тоже отказываются от еды.
Я снова бросаю рыбешек в воду.
Однако в воде им еще хуже. Посмотрите, они даже плавают теперь брюшком вверх. Должно быть, просятся из банки.
Я снова вытаскиваю рыбешек и кладу их в папиросную коробку.
Через полчаса я открываю коробку. Рыбки околели.
Мамаша сердито говорит:
– Зачем ты это сделал?
Я говорю:
– Я хотел, чтоб им было лучше.
Мать говорит:
– Не притворяйся идиотиком. Рыбки созданы, чтобы жить в воде.
Я горько плачу от обиды. Я сам знаю, что рыбки созданы жить в воде. Но я хотел избавить их от этого несчастья.
Мать держит меня за руку. Мы идем по дорожке.
Мать говорит:
– Зверей потом посмотрим. Сначала будет состязание для детей.
Мы идем на площадку. Там множество детей.
Каждому ребенку дают мешок. Надо влезть в этот мешок и завязать его на груди.
Вот мешки завязаны. И дети в мешках поставлены на белую черту.
Кто-то машет флагом и кричит: «Бегите!»
Путаясь в мешках, мы бежим. Многие дети падают и ревут. Некоторые из них поднимаются и с плачем бегут дальше.
Я тоже чуть не падаю. Но потом, ухитрившись, быстро передвигаюсь в этом своем мешке.
Я первый подхожу к столу. Играет музыка. И все хлопают. И мне дают коробку мармеладу, флажок и книжку с картинками.
Я подхожу к матери, прижимая подарки к своей груди.
На скамейке мама приводит меня в порядок. Она причесывает мне волосы и платком вытирает мое запачканное лицо.
После этого мы идем смотреть обезьян.
Интересно, кушают ли обезьяны мармелад? Надо их угостить.
Я хочу угостить обезьян мармеладом, но вдруг вижу, что в моих руках нет коробки…
Мама говорит:
– Наверное, мы коробку оставили на скамейке.
Я бегу к скамейке. Но там уже нет моей коробки с мармеладом.
Я плачу так, что обезьяны обращают на меня внимание.
Мама говорит:
– Наверно, украли нашу коробку. Ничего. Я тебе куплю другую.
– Я эту хочу! – кричу я так громко, что тигр вздрагивает и слон поднимает хобот.
Мы на даче. Играем на берегу.
Вдруг моя старшая сестра Леля кричит:
– Господа, Юля потонула!
Я смотрю по сторонам. Действительно, нигде нет моей младшей сестренки Юли.
Леля кричит:
– Так и есть! Вот ее шляпа плывет по воде.
Что есть духу я бегу к нашей даче. Кричу:
– Мама! Юля утонула.
Мама бежит к реке так, что я еле поспеваю за ней.
Увидев, что Юлина шляпа плывет по воде, мама падает в обморок.
В это время Леля кричит:
– Нет, господа, Юля не потонула. Вот она плывет на лодке. Она хочет догнать свою шляпу.
Действительно, видим. Юля стоит в лодке и, ворочая веслом, плывет за своей шляпой. Но течение быстрое. И шляпа ее далеко.
Я говорю:
– Мама, приди в себя, оказывается, Юля не потонула.
Увидев Юлю в лодке, мама кричит:
– Юля, плыви назад! Тебя унесет на середину реки.
Леля говорит:
– Она бы и рада плыть назад, но не может. Ей не справиться с веслом. Вон куда ее унесло.
Тут мы видим, что Юлю отнесло далеко от берега.
И она испуганно кричит: «Помогите!»
Услышав ее крик, мама снова падает в обморок.
Тут какой-то мужчина садится в другую лодку и плывет к Юле.
Я говорю маме:
– Мама, не бойся. Юлю сейчас спасут.
Юлину лодку мужчина привязывает к своей лодке.
И вскоре Юля на берегу.
Плача и целуя Юлю, мама уносит ее домой.
Из рогатки я стреляю в птичку. Птичка улетает и садится на дерево, которое довольно далеко от нашего дома.
Из сада не велено уходить. Но раз такой исключительный момент, это допустимо.
И вот по дороге я бегу за птичкой.
Вдруг позади себя я слышу мычание.
Оглядываюсь. Боже мой, идет стадо коров.
Отступление отрезано. Домой уже не добежать.
Коровы совсем близко. Заметавшись, я влезаю на дерево.
Теперь коровы под деревом.
Интересно отметить, что они не уходят.
Они, как нарочно, встали у дерева и щиплют траву. Делают вид, что не замечают меня.
Может быть, они рассчитывают на то, что я сейчас сойду, и тогда они забодают меня? Но я не так глуп, как они думают. Я не сойду с дерева, пока не уйдет все стадо.
Только бы не обломился сучок, на котором я сижу. Вот если обломится сучок, тогда дела мои плохи. Тогда я как раз упаду между двух этих коров. И они поднимут меня на рога.
Идет пастух. Он хлопает бичом.
Это знакомый пастух Андрюшка. С ним можно договориться.
– Андрюшка, – кричу я, – гони этих коров, которые под деревом! Что они тут расположились и еще кушают!
Андрюшка хлопает бичом. Коровы нехотя уходят.
Теперь не страшно. Я даже нацеливаюсь из рогатки и пускаю камешек в уходящих коров.
Потом слезаю с дерева и виноватой походкой иду в сад.
Со своей сестрой Лелей я иду по полю и собираю цветы.
Я собираю желтые цветы. Леля собирает голубые.
Позади нас плетется младшая сестренка Юля. Она собирает белые цветы.
Это мы нарочно так собираем, чтоб было интересней собирать.
Вдруг Леля говорит:
– Господа, глядите, какая туча.
Мы смотрим на небо. Тихо надвигается ужасная туча. Она такая черная, что все темнеет вокруг. Она ползет, как чудовище, обволакивая все небо.
Леля говорит:
– Скорей домой! Сейчас будет жуткая гроза.
Мы бежим домой. Но бежим навстречу туче. Прямо в пасть этому чудовищу.
Неожиданно налетает ветер. Он крутит все вокруг нас.
Пыль поднимается. Летит сухая трава. И сгибаются кусты и деревья.
Что есть духу мы бежим домой.
Вот уже дождь крупными каплями падает на наши головы.
Ужасная молния и еще более ужасный гром потрясают нас. Я падаю на землю и, вскочив, снова бегу. Бегу так, как будто за мной гонится тигр.
Вот уже близко дом.
Я оглядываюсь назад. Леля тащит за руку Юлю. Юля ревет.
Еще сто шагов – и я на крыльце.
На крыльце Леля меня бранит, зачем я потерял свой желтый букетик. Но я его не потерял, я его бросил.
Я говорю:
– Раз такая гроза, зачем нам букеты?
Прижавшись друг к другу, мы сидим на кровати.
Ужасный гром сотрясает нашу дачу.
Дождь барабанит по стеклам и крыше.
От потоков дождя ничего не видно.
Мы вбегаем в дом и плотно закрываем двери.
Я подбегаю к окну и закрываю раму на крючок.
В окно мы смотрим на двор…
По двору идет хозяйская дочка Катя.
Мы стучим по стеклу и кричим ей:
– Катька, дура, беги скорей домой! Прячься! На улице бешеная собака.
Вместо того чтоб бежать домой, Катька подходит к нашему окну. И заводит разговор, как будто бы ничего особенного не случилось.
– А где вы видели эту собаку? – спрашивает она. – Да может быть, она не бешеная.
Я начинаю сердиться на Катьку. Я кричу ей:
– Она двоих покусала. И если укусит тебя, мы не виноваты. Мы тебя предупредили.
Катя медленно идет к своему дому.
Бешеная собака вбегает на наш двор. Она черная и страшная. Хвост у нее висит книзу. Пасть раскрыта. Из пасти течет слюна.
Схватив грабли, Катя замахивается. И собака отбегает в сторону. Катя смеется.
Это невероятно. Бешеная собака испугалась Катьки. Я думал, что такие собаки ничего не боятся и всех кусают.
Вот бегут люди с палками. Они хотят убить собаку. Но собака убегает. Люди бегут за ней. Они кричат и улюлюкают.
Осмелев, мы открываем окно. Потом выходим в сад.
Конечно, в саду небезопасно. Собака может вернуться. Кто ее знает. Но если сидеть на крыльце, то это ничего. Можно успеть убежать.
Однако собака не возвращается. Ее убили на соседнем дворе.
В комнате темно. Только горит лампадка. У наших кроватей сидит нянька и рассказывает сказку.
Покачиваясь на стуле, нянька монотонно говорит:
– Сунула руку добрая фея под подушку, а там змея. Сунула руку под перинку, а там две змеи и гадюка. Заглянула фея под кроватку, а там четыре змеи, три гадюки и один уж.
Ничего на это добрая фея не сказала, только сунула свои ножки в туфельки, а в каждой туфельке по две жабы сидят. Сорвала фея с гвоздика свое пальто, чтоб одеться и уйти из этих мест. Глядит, а в каждом рукаве ее пальто по шесть гадюк и по четыре жабы.
Собрала фея всю эту нечисть вместе и говорит:
«Вот чего. Ничего худого я вам не желаю, но и вы не препятствуйте мне уйти из этих мест».
И тогда вся эта нечисть сказала и так ответила доброй фее:
«Ничего дурного и от нас вам не будет, госпожа добрая фея. Спасибо, что вы за это нас не убили».
Но тут раздался гром. Из-под земли выкинуло огонь. И перед доброй феей предстала злая фея.
«Это, – говорит, – я нарочно выпустила на тебя всю нечисть, но ты, – говорит, – подружилась с ними, чем удивила меня. Благодаря этому я заколдую тебя в обыкновенную корову». Тут снова раздался гром. Глядим, а вместо доброй феи пасется обыкновенная корова…
Нянька молчит. Мы трясемся от страха. Сестра Юля говорит:
– А вся другая нечисть что?
Нянька говорит:
– Про это я не знаю. Наверно, при виде злой феи они попрятались по своим местам.
– То есть под перину и под подушку? – спрашиваю я, отодвигаясь от подушки.
Нянька встает со стула и, уходя, говорит:
– Ну, хватит разговору. Спите теперь.
Мы лежим в постелях, боясь пошевелиться. Нарочно страшным голосом Леля хрипит: «Хо-о».
Мы с Юлей вскрикиваем от страха. Умоляем Лелю не пугать нас. Но она уже спит.
Я долго сижу на кровати, не рискуя лечь на подушку.
Утром я не пью молоко, оттого что оно от заколдованной феи.
Мы сидим в телеге. Рыжеватая крестьянская лошаденка бойко бежит по пыльной дороге.
Правит лошаденкой хозяйский сынок Васютка. Он небрежно держит вожжи в руках и по временам покрикивает на лошадь:
– Ну, ну, иди… заснула…
Лошаденка совсем не заснула, она бежит хорошо. Но, вероятно, так полагается покрикивать.
У меня горят руки – так мне хочется подержать вожжи, поправить и покричать на лошадь. Но я не смею попросить об этом Васютку.
Вдруг Васютка сам говорит:
– Ну-ка, подержи вожжи. Я покурю.
Сестра Леля говорит Васютке:
– Нет, не давай ему вожжи. Он не умеет править.
Васютка говорит:
– Что значит не умеет? Тут нечего уметь.
И вот вожжи в моих руках. Я держу их на вытянутых руках.
Крепко держась за телегу, Леля говорит:
– Ну, теперь будет история – он нас непременно опрокинет.
В этот момент телега подпрыгивает на кочке.
Леля вскрикивает:
– Ну, ясно. Сейчас она нас перевернет.
Я тоже подозреваю, что телега опрокинется, поскольку вожжи в моих неумелых руках. Но нет, подскочив на кочке, телега ровно катится дальше.
Гордясь своим успехом, я похлопываю лошадь вожжами по бокам и покрикиваю: «Ну, заснула!»
Вдруг я вижу – поворот дороги.
Торопливо я спрашиваю Васютку:
– За какую вожжу тянуть, чтоб лошадь побежала направо?
Васютка спокойно говорит:
– Потяни за правую.
– Сколько раз потянуть за правую? – спрашиваю я.
Васютка пожимает плечами:
– Один раз.
Я дергаю за правую вожжу, и вдруг, как в сказке, лошадь бежит направо.
Но я почему-то огорчен, раздосадован. Так просто. Я думал, гораздо трудней править лошадью. Я думал, тут целая наука, которую нужно изучать годами. А тут такая чепуха.
Я передаю вожжи Васютке. Не особенно интересно.
Горит дом. Пламя весело перебегает со стен на крышу.
Теперь горит крыша, обитая дранкой.
Пожарные качают воду. Один из них, схватив кишку, поливает дом. Вода тоненькой струйкой падает на огонь.
Нет, не затушить пожарному это пламя.
Мать держит меня за руку. Она боится, что я побегу к огню. Это опасно. Летят искры. Они осыпают толпу.
В толпе кто-то плачет. Это плачет толстый человек с бородой. Он плачет, как маленький. И трет свои глаза рукой. Может быть, искра попала ему в глаз?
Я спрашиваю маму:
– Чего он плачет? В него попала искра?
Мать говорит:
– Нет, он плачет оттого, что горит его дом.
– Он построит себе новый дом, – говорю я. – Вот уж из-за этого я бы не стал плакать.
– Чтоб построить новый дом, нужны деньги, – говорит мать.
– Пусть он заработает.
– На эти деньги не построишь дом.
– А как же тогда строятся дома?
Мама тихо говорит:
– Не знаю, может быть, люди крадут деньги.
Что-то новое входит в мои понятия. Я с интересом гляжу на бородатого человека, который украл деньги, построил дом, и вот он теперь горит.
– Значит, надо красть деньги? – спрашиваю я мать.
– Нет, красть нельзя. За это сажают в тюрьму.
Тогда совсем непонятно.
Я спрашиваю:
– А как же тогда?
Но мать с досадой машет рукой, чтоб я замолчал.
Я молчу. Я вырасту большой и тогда сам узнаю, что делается в этом мире. Должно быть, взрослые в чем-нибудь тут запутались и теперь не хотят об этом рассказывать детям.
Я мастерю пароходик. Это дощечка с трубой и мачтой. Остается сделать руль и флаг.
Размахивая шляпой, бежит Леля. Она кричит:
– Минька, скорей! Бежим. Там кто-то утонул.
Я бегу за Лелей. На ходу кричу ей:
– Я не хочу бежать. Я боюсь.
Леля говорит:
– Так не ты же утонул. Это кто-то утонул. Чего ж тебе бояться?
Мы бежим по берегу. Там у пристани толпа.
Расталкивая людей, Леля пробивается сквозь толпу. Я протискиваюсь за ней.
Кто-то говорит:
– Он не умел плавать. Течение быстрое. Вот он и утонул.
На песчаном берегу лежит юноша. Ему восемнадцать. Он белый, как бумага. Глаза у него закрыты. Руки раскинуты в стороны, а тело его прикрыто зелеными веточками.
Рядом с ним на коленях стоит женщина. Она пристально смотрит в его мертвое лицо. Кто-то говорит:
– Это его мать. Она не плачет от очень большого горя.
Искоса я поглядываю на утопленника. Мне хочется, чтоб он задвигался, встал и сказал:
– Нет, я не потонул. Это я так. Нарочно. Пошутил.
Но он лежит неподвижно. И мне делается так страшно, что я закрываю глаза.
Сидим за столом и кушаем блины.
Вдруг отец берет мою тарелку и начинает кушать мои блины. Я реву.
Отец в очках. У него серьезный вид. Борода. Тем не менее он смеется. Он говорит:
– Видите, какой он жадный. Ему для отца жаль одного блина.
Я говорю:
– Один блин, пожалуйста, кушай. Я думал, что ты все скушаешь.
Приносят суп.
Я говорю:
– Папа, хочешь мой суп?
Папа говорит:
– Нет, я подожду, когда принесут сладкое. Вот если ты мне сладкое уступишь, тогда ты действительно добрый мальчик.
Думая, что на сладкое клюквенный кисель с молоком, я говорю:
– Пожалуйста. Можешь кушать мое сладкое.
Вдруг приносят крем, к которому я неравнодушен.
Пододвинув к отцу мое блюдце с кремом, я говорю:
– Пожалуйста, кушай, если ты такой жадный.
Отец хмурится и уходит из-за стола.
Мать говорит:
– Пойди к отцу, попроси прощения.
Я говорю:
– Не пойду. Я не виноват.
Я выхожу из-за стола, не дотронувшись до сладкого.
Вечером, когда я лежу в кровати, подходит отец. У него в руках мое блюдце с кремом.
Отец говорит:
– Ну, что ж ты не съел свой крем?
Я говорю:
– Папа, давай съедим пополам. Что нам из-за этого ссориться?
Отец целует меня и с ложечки кормит кремом.
Мальчишки плавают и ныряют. Я копаюсь на берегу.
Мне кричат:
– Ну, давай. Смелей иди. Научим плавать.
Я медленно иду по воде. Холодно. Мурашки ползут по моей коже.
– Сразу окунайся, балда, семь раз! – кричат мальчишки.
Я окунаюсь до плеч. Мальчишки кричат:
– С головой окунайся, недотепа.
Нет, с головой я не решаюсь окунуться. Вода попадет в глаза и в уши. Это неприятно.
– Давай сюда! Не трусь! – кричат мальчишки.
Хоть там глубоко, но я иду вперед. Я не хочу быть трусом.
Я иду вперед и вдруг проваливаюсь в яму. Зеленая вода покрывает меня с головой. Неужели я потонул?
Но нет. Я выплываю наверх. И, барахтаясь, как собачонка, плыву.
Браво. Кажется, я сам научился плавать.
Вдруг кто-то или что-то хватает меня за ногу. Я вскрикиваю и сразу иду на дно.
Вот теперь я окончательно потонул. Я закрываю глаза.
Мальчишки выволакивают меня наверх. Один из них говорит:
– Зря так скоро мы его вытащили. Пущай бы подольше полежал. Откачали бы.
Я лежу на берегу и выплевываю воду.
Вокруг меня беснуются мальчишки. Им досадно, что я мало наглотался воды.
Вечер. Мы пьем молоко. И ложимся спать.
Я подхожу к окну. За окном темно. Так темно, что даже не видно клумбу с цветами.
Я всматриваюсь в окно.
В комнате веселятся мои сестры. Они хохочут и бросаются подушками. Одна из подушек летит в меня. Я сердито отбрасываю ее в сторону. Совершенно неподходящее время для таких шуток.
Желая мне досадить, Леля говорит:
– Сегодня непременно придут воры. Так и знай.
Положим, если закрыть двери, они не придут.
Я кричу взрослым, которые сидят на балконе:
– Не забудьте закрыть двери!
Мама появляется в дверях.
– Что случилось? – спрашивает она.
– Нет, ничего не случилось, – говорю я, – но Леля думает, что сегодня придут воры.
Мама целует нас и, улыбаясь, уходит.
Я лежу, закрывшись с головой одеялом.
В доме уже тихо. Все спят. Но мне не спится.
Двери, конечно, закрыты. Я сам слышал, как щелкнул крючок, но закрыты ли окна?
Я встаю с постели. Подхожу к окну. Пробую крючок. Закрыто. Может быть, в той комнате забыли закрыть окно?
Осторожно ступая, я иду в соседнюю комнату. Ощупью нахожу крючок на окне. Вдруг что-то со звоном и треском падает на пол.
Я слышу испуганный голос мамы:
– Что! Кто там?.. Воры!
– Где, где воры? – кричу я матери.
В доме переполох. Все прибегают. Зажигают лампу.
На полу лежит разбитая банка с цветами.
Мать успокаивает меня.
И я снова ложусь в постель, закрываюсь с головой одеялом.
Мы в гостях у бабушки. Сидим за столом. Подают обед.
Наша бабушка сидит рядом с дедушкой. Дедушка толстый, грузный. Он похож на льва. А бабушка похожа на львицу.
Лев и львица сидят за столом.
Я не отрываясь смотрю на бабушку. Это мамина мама. У нее седые волосы. И темное, удивительно красивое лицо. Мама сказала, что в молодости она была необыкновенная красавица.
Приносят миску с супом.
Это неинтересно. Это я вряд ли буду кушать.
Но вот приносят пирожки. Это еще ничего.
Сам дедушка разливает суп.
Подавая свою тарелку, я говорю дедушке:
– Мне только одну капельку.
Дедушка держит разливательную ложку над моей тарелкой. Одну каплю супа он капает в мою тарелку.
Я смущенно смотрю на эту каплю.
Все смеются.
Дедушка говорит:
– Он сам попросил одну каплю. Вот я и выполнил его просьбу.
Я не хотел супа, но почему-то мне обидно. Я почти плачу.
Бабушка говорит:
– Дедушка пошутил. Дай твою тарелку, я налью.
Я не даю свою тарелку и не дотрагиваюсь до пирожков.
Дедушка говорит моей маме:
– Это плохой ребенок. Он не понимает шуток.
Мама говорит мне:
– Ну, улыбнись же дедушке. Ответь ему что-нибудь.
Я сердито смотрю на дедушку. Тихо говорю ему:
– Я больше к вам никогда не приеду.
Я пришел к бабушке в гости, только когда дедушка умер. Это был неродной дедушка. И я не жалел, что он умер.
Мама лежит на диване и плачет. Я подхожу к ней. Мама протягивает мне цветную открытку. На открытке какая-то красивая дама в боа и в шляпе. Мама спрашивает:
– Правда, я похожа на эту даму?
Желая утешить маму, я говорю:
– Да, немножко похожа.
Хотя я и не вижу особенного сходства.
Мама говорит:
– В таком случае пойди к папе, покажи ему эту открытку и скажи: «Папа, погляди, как похожа на нашу маму».
Угрюмо я спрашиваю:
– Для чего?
– Так нужно. Я не могу тебе объяснить, для чего. Ты слишком мал.
Я говорю:
– Нет, ты все-таки скажи. Так я не пойду.
Мама говорит:
– Ну как тебе объяснить… Папа посмотрит на эту открытку и скажет: «Ах, какая у нас интересная мама…» И будет относиться ко мне добрей…
Это объяснение не вносит ясности в мою голову. Наоборот, мне кажется, что папа увидит несходство и еще больше рассердится на маму.
С большой неохотой я иду в комнату, где работает папа.
Папа художник. Перед ним мольберт. Папа пишет портрет моей сестры Юли.
Я подхожу к отцу и, протянув открытку, угрюмо говорю:
– Кажется, немножко похожа на мать. Нет?
Искоса взглянув на открытку, отец говорит:
– Не мешай мне. Иди…
Ну, конечно. Ничего не вышло. Я так и знал.
Я возвращаюсь к матери.
– Ну, что он сказал?
Я говорю:
– Он сказал: «Не мешай мне, иди…»
Закрыв лицо руками, мама плачет.
Мое сердце разрывается от жалости. Я даже согласен вторично идти к отцу с этой дурацкой открыткой, но мать не разрешает мне этого.
Мама в гневе ударяет по столу кулаком. Говорит бабушке:
– Значит, когда мы были на даче, он тут веселился… Вот эти билеты, которые я нашла в кармане его летнего пальто.
Я знаю это летнее папино пальто. Оно висит на вешалке. Совершенно светлое, коротенькое пальто.
Мама кладет на стол какие-то билеты.
Я сгораю от любопытства – так мне хочется узнать, что это за билеты.
Я подхожу к столу и рассматриваю билеты, читаю: «Театр Буфф».
Бабушка говорит:
– Может быть, он был в «Буффе» со своим приятелем. Почем мы знаем?
Мама говорит:
– Нет, билеты в первом ряду. Я знаю, с кем он был. Он был с Анной. Я давно подозревала, что она сходит с ума…
Вдруг открывается дверь, и входит папа.
Папа в черном осеннем пальто. В шляпе. Он очень высокий, красивый. И даже борода не портит его.
Улыбаясь, папа говорит маме:
– Мне нужно с тобой поговорить.
Они оба уходят в гостиную.
Леля подходит к двери. Прислушивается. Потом говорит:
– Нет, все хорошо. Ничего плохого не будет. Ручаюсь…
Я спрашиваю Лелю:
– А что у них произошло?
Леля говорит:
– Все женщины сходят с ума от нашего папы. Это чересчур расстраивает маму.
Вскоре из гостиной выходят наши родители.
Я вижу, мама не особенно довольна, но все же ничего.
Папа на прощанье целует мамину руку. И уходит ночевать в свою мастерскую. Это через три дома от нас.
Папы давно у нас не было. Мать одевает меня. И мы идем к отцу в мастерскую.
Мама идет торопливо. Тянет меня за руку, так что я едва поспеваю.
Мы поднимаемся на седьмой этаж. Стучим. Дверь открывает папа.
Увидев нас, он сначала хмурится. Потом, взяв меня на руки, подкидывает чуть не под потолок. Смеется и целует меня.
Мама улыбается. Она садится рядом с папой на диван. И у них начинается какой-то таинственный разговор.
Я хожу по мастерской. На мольбертах картины. На стенах тоже картины. Огромные окна. Беспорядок.
Я осматриваю ящики с красками. Кисти. Всякие бутылочки.
Уже все осмотрено, но родители еще беседуют. Очень приятно, что они так тихо беседуют – без криков, не ссорятся.
Я не мешаю им. Я вторично обхожу ящики и картины.
Наконец отец говорит матери:
– Ну, очень рад. Все хорошо.
Он на прощание целует маму. И мама целует его. И даже они обнимаются.
Одевшись, мы уходим.
По дороге мама вдруг начинает бранить меня. Она говорит:
– Ах, зачем ты увязался со мной…
Мне странно слышать это. Я вовсе не увязывался. Она сама потянула меня в мастерскую. И вот теперь недовольна.
Мама говорит:
– Ах, как я жалею, что взяла тебя с собой. Без тебя мы бы окончательно помирились.
Я хнычу. Но я хнычу оттого, что не понимаю, в чем я виноват. Я вел себя тихо. Даже не бегал по мастерской. И вот такая несправедливость.
Мать говорит:
– Нет, больше я тебя никогда с собой не возьму.
Мне хочется спросить, в чем дело, что произошло. Но я молчу. Я вырасту большой и тогда все сам узнаю. Узнаю, почему бывают виноваты люди, если они решительно ни в чем не виноваты.
Я стою в саду у калитки. Пристально смотрю на дорогу, которая ведет к пристани.
Мама уехала в город. И вот с утра ее нет. А мы уже пообедали. И скоро вечер. Ах, боже мой, где же она?
Я снова всматриваюсь в даль. Нет! Идут какие-то люди, а ее нет. Наверное, что-нибудь с ней случилось.
Но что могло с ней случиться? Ведь она же не маленький ребенок. Взрослый человек. Ей тридцать лет.
Ну и что из того? И со взрослыми случаются всякие ужасы. Взрослых тоже на каждом шагу подстерегают опасности.
Может быть, мама ехала на извозчике. Понесла лошадь. Правда, у извозчиков лошади тихие. Еле плетутся. Сомнительно, что такие лошади могут понести. А если и понесут, то всегда можно выскочить из пролетки.
Но вот если мама поехала на пароходе, то с парохода не выскочишь, если он тонет. Конечно, имеются круги. Можно схватить такой круг и спастись. Зато такие круги ни к чему, если пожар, если, например, загорелась наша городская квартира. Хотя, впрочем, дом у нас каменный, и вряд ли он может вспыхнуть, как спичка.
Скорей всего, мама зашла в кафе, там что-нибудь скушала и заболела. И вот теперь ей доктор делает операцию.
Ах, нет! Вот идет наша мама!
С криком я бегу к ней навстречу. Мама в огромной шляпе. На плечах у нее белое боа из перьев. И бант на поясе. Мне не нравится, что мама так одевается. Вот уж ни за какие блага в мире я не надел бы эти перья. Я вырасту большой и попрошу маму, чтоб она так не одевалась. А то мне неловко с ней идти – все оборачиваются.
– Ты, кажется, не рад, что я приехала? – спрашивает мама.
– Нет, я рад, – равнодушно говорю я.
Рядом со мной за партой сидит гимназист Костя Палицын.
Перочинным ножом он вырезает на парте какую-то букву. Я смотрю, как ловко и незаметно для учителя он режет ножом.
Я так углубился в это дело, что не слышу, как вызывают меня.
Кто-то толкает меня под бок. И тогда я встаю и растерянно смотрю на классного наставника, который преподает русский и арифметику в нашем приготовительном классе.
Оказывается, учитель почему-то хочет, чтоб я прочитал ему стихотворение «Весело сияет месяц над селом».
Первую строчку я бойко произношу, так как я ее только что услышал от учителя. Но что дальше, я не знаю. Я просто не знаю этого стихотворения и даже в первый раз слышу о нем.
Со всех сторон мне подсказывают: «Белый снег сверкает».
Запинаясь, я произношу, что подсказывают.
Посматривая на меня, учитель улыбается.
Ученики наперерыв подсказывают мне. Они шепчут со всех сторон. От этого даже не разобрать, что они шепчут – «Крест под облаками, как свеча, горит…»
– Треск под сапогами, – бормочу я.
В классе хохот. Учитель тоже смеется. И ставит в мой дневник единицу.
Это неприятно. Я всего пять дней в гимназии. И вдруг сразу единица.
Я говорю Косте Палицыну:
– Если будут ставить единицы за все, что я еще не знаю, то я много нахватаю единиц.
– Это стихотворение было задано, – говорит Костя. – Его надо было выучить.
Ах, оно было задано? Я не знал. В таком случае это недоразумение.
Мне становится легко на душе, что это недоразумение.
На мне серое гимназическое пальто с серебряными пуговицами. За спиной ранец.
В карман моего пальто мама сует записку с адресом гимназии.
– Мама, – говорю я, – ты не беспокойся. Я так хорошо знаю дорогу, что могу с закрытыми глазами дойти до гимназии.
Мама говорит:
– Только ты и в самом деле не вздумай идти с закрытыми глазами. С тебя хватит.
Я выхожу на улицу.
Нет, конечно, с закрытыми глазами я не пойду. Это опасно. На улицах конки, извозчики. Но от угла Большого до гимназии я непременно пойду с закрытыми глазами. Всего двести десять шагов. Это сущие пустяки.
Дойдя до Большого проспекта, я закрываю глаза и, как слепой, иду, тычась в людей и задевая стены и тумбы. При этом мысленно считаю шаги… Двести… Двести десять…
Произнеся вслух «Двести десять», я с силой наталкиваюсь на какого-то человека. Открываю глаза. Стою как раз у дверей гимназии. А человек, которого я толкнул, – это наш учитель и классный наставник.
– Ах, извините, – говорю я. – Я вас не заметил.
– Надо замечать, – сердито говорит учитель. – Для этого у тебя есть глаза.
– Они были закрыты, – говорю я.
– Зачем же ты глаза закрываешь, глупый мальчишка? – говорит учитель.
Я молчу. Во-первых, это долго объяснять, во-вторых, он, пожалуй, не поймет, почему я закрыл глаза.
– Ну? – спрашивает учитель.
– Просто так закрыл. От ветра…
Учитель хмуро смотрит на меня и сердито говорит:
– Ну, что ж ты стоишь как пень? Иди…
Я стою оттого, что я вежливый человек.
Я хочу пропустить его вперед.
Мы одновременно шагаем к двери и в дверях снова сталкиваемся.
Еще более сердито учитель смотрит на меня.
Я занят разборкой моего пенала. Перебираю карандаши и перья. Любуюсь моим маленьким перочинным ножом.
Учитель вызывает меня. Он говорит:
– Ответь, только быстро: что тяжелей – пуд пуха или пуд железа?
Не видя в этом подвоха, я, не подумав, отвечаю:
– Пуд железа.
Кругом хохот.
Учитель говорит:
– Скажи своей маме, чтоб она завтра зашла ко мне. Я хочу с ней поговорить.
На другой день мама идет к учителю и грустная возвращается домой. Она говорит:
– Учитель недоволен тобой. Он говорит, что ты рассеянный, ничего не слушаешь, не понимаешь и сидишь за партой, как будто тебя не касается, что происходит в классе.
– А что он еще сказал?
Лицо у мамы делается совсем грустным.
Прижав меня к себе, она говорит:
– Я тебя считала умным и развитым мальчиком, а он говорит, что у тебя еще недостаточное умственное развитие.
– Это он глупости говорит! – сердито кричу я. – По-моему, у него недостаточное умственное развитие. Он задает ученикам глупые вопросы. А на глупые вопросы трудней ответить, чем на умные.
Целуя меня, мама плачет.
– Ах, тебе будет трудно жить на свете! – говорит она.
– Почему?
– Ты трудный ребенок. Ты похож на отца. Я не верю, что ты будешь счастливый.
Мама снова целует и обнимает меня, но я вырываюсь. Я не люблю это лизанье и слезы.
Приехал дедушка. Это отец отца. Он приехал из Полтавы.
Я думал, что приедет дряхлый старичок с длинными усами и в украинской рубашке. И будет петь, плясать и рассказывать нам сказки.
Наоборот. Приехал строгий высокий человек. Не очень старый, не очень седой. Поразительно красивый. Бритый. В черном сюртуке. И в руках у него был маленький бархатный молитвенник и красные костяные четки.
И я удивился, что у нас такой дедушка. И захотел с ним о чем-нибудь поговорить. Но с нами, с детьми, он не стал разговаривать. Он только немного поговорил с папой. А маме сердито сказал:
– Сами виноваты, сударыня. Слишком много народили детей.
И тогда мама заплакала и ушла в свою комнату.
И я еще больше удивился, что у нас такой дедушка, который недоволен тем, что у мамы родились дети, среди которых был я.
И мне непременно захотелось узнать, что делает дедушка в своей комнате, из которой он почти не выходит и никому не позволяет входить в нее. Наверно, он там делает что-нибудь исключительно важное.
И вот я приоткрываю дверь и тихо вхожу в комнату.
Строгий дедушка ничего не делает. Он сидит в кресле и просто ничего не делает. Неподвижно смотрит на стену и курит длинную трубку.
Увидев меня, дедушка спросил:
– Что тебе здесь нужно? И зачем ты вошел ко мне не постучавшись?
И тогда я рассердился на моего дедушку и сказал ему:
– В конце концов, это наша квартира. Если хотите знать – это моя комната, а меня переселили к сестрам. Зачем я буду стучать в свою комнату?
Дедушка бросил в меня свои четки и закричал. Потом он пошел и пожаловался моему отцу. А отец пожаловался матери.
Но мама не стала меня бранить. Она сказала:
– Ах, скорей бы он уехал. Он никого не любит. Он вроде твоего отца. У него закрытое сердце.
– А у меня тоже закрытое сердце? – спрашиваю я.
– Да, – говорит мать, – по-моему, и у тебя закрытое сердце.
– Значит, я буду такой же, как дедушка?
Целуя меня, мать сквозь слезы говорит:
– Да, наверно, и ты будешь такой же. Это большое несчастье – никого не любить.
На улицах беспорядки. Побили городового на углу. Жандармы скачут на лошадях. Что-то происходит необычайное.
В нашей гимназии тоже творится что-то странное. Старшие ученики собираются в группы и о чем-то тихо беседуют. И малыши шалят больше обыкновенного.
Перемена. Мы бегаем по залу. Второклассники бегают с криком: «Бунтуйся». Я тоже присоединяюсь к ним и, размахивая рукой, кричу: «Бунтуйся».
Кто-то хватает меня за руку. Это классный наставник.
Он трясет меня за плечи и говорит:
– Повтори, что ты сказал.
– Я сказал «бунтуйся», – бормочу я.
Лицо у учителя делается каменным. Он говорит:
– Встань к стене под часами и стой до конца перемены. А завтра пусть мама зайдет ко мне.
Я стою под часами. Новое дело. Что случилось? Почему это нельзя кричать? Все кричали. А он, как коршун, налетел на меня и схватил за плечи.
На другой день мама возвращается от учителя встревоженной. Она идет к отцу и с ним долго беседует.
Потом родители зовут меня в свою комнату.
Отец лежит на кровати в брюках и в пиджаке. Вид у него скучный, хмурый. Он говорит мне:
– Наверное, ты не знал, что означает это слово?
Я говорю:
– Нет, я знал. Оно от слова «бунт». Но я не знал, что его нельзя кричать.
Отец улыбается. Говорит матери:
– Пойди к учителю и скажи ему, что наш сын дурачок, недостаточно развитой… А то его посадят в тюрьму.
Услышав про тюрьму, я начинаю плакать.
Мама говорит:
– Раньше я об этом спорила с учителем. Но теперь я пойду скажу ему, что он прав.
Папа смеется.
– Вот видите, – говорит он, – это плохое мнение пригоди– лось.
Папа отворачивается к стене и больше не хочет разговаривать.
Мы с мамой выходим из комнаты.
Тихо отворяю дверь и вхожу в папину комнату.
Обычно отец валяется на кровати. Но сегодня он неподвижно стоит у окна.
Высокий, угрюмый, он стоит у окна и о чем-то думает.
Он похож на Петра Великого. Только с бородой.
Тихо я говорю:
– Папа, я возьму твой ножичек очинить карандаш.
Не оборачиваясь, отец говорит:
– Возьми.
Я подхожу к письменному столу и начинаю чинить карандаш.
В углу у окна круглый столик. На нем графин с водой.
Отец наливает стакан воды. Пьет. И вдруг падает.
Он падает на пол. И падает стул, за который он задел.
От ужаса я кричу. Прибегают сестры, мать.
Увидев отца на полу, мать с криком бросается к нему. Теребит его за плечи, целует его лицо.
Я выбегаю из комнаты и ложусь на свою кровать.
Произошло что-то ужасное. Но, может быть, все кончится хорошо. Может быть, у папы обморок.
Я снова иду в комнату отца.
Отец лежит на кровати. Мать у дверей. Рядом с ней доктор.
Мать кричит:
– Вы ошиблись, доктор!
Доктор говорит:
– В этом вопросе мы не смеем ошибаться, сударыня. Он умер.
– Почему же так сразу? Не может быть!
– Это разрыв сердца, – говорит врач. И уходит из комнаты.
Лежа на своей кровати, я плачу.
Ах, как невыносимо смотреть на маму! Она все время плачет.
Вот она стоит у стола, на котором лежит мой отец. Она упала лицом на его лицо и плачет.
Я стою у двери и смотрю на это ужасное горе. Нет, я бы не мог так плакать. Наверно, у меня – закрытое сердце.
Мне хочется утешить мать, отвлечь ее. Я тихо спрашиваю ее:
– Мама, сколько лет нашему папе?
Вытирая слезы, мама говорит:
– Ах, Мишенька, он совсем молодой. Ему сорок девять. Нет, не может быть, чтобы он умер!
Она снова теребит за плечи отца и бормочет:
– Может быть, это глубокий обморок, летаргический сон?..
Мать отстегивает булавку от своей блузки. Потом берет руку отца. И я вижу – она хочет булавкой проколоть ему руку.
Я вскрикиваю от ужаса.
– Не надо кричать, – говорит мать, – я хочу посмотреть, может быть, он не умер.
Булавкой она прокалывает руку насквозь. Я снова кричу. Мать вынимает булавку из проколотой ладони.
– Погляди, – говорит она, – нет ни капельки крови. Да, он умер…
Упав на грудь отца, мама снова плачет.
Я выхожу из комнаты. Меня трясет лихорадка.
Я первый раз на кладбище. Ничуть не страшно. Только очень неприятно.
Настолько неприятно, что я еле стою в церкви. Скорей бы кончилось отпевание. Я стараюсь не смотреть на покойников, которые лежат на шести катафалках. Но мои глаза невольно останавливаются на них.
Они лежат бледные, неподвижные, как восковые куклы. Две старухи в чепцах. Отец. Еще чей-то отец. Молодая мертвая девушка. И какой-то пузатый, толстый человек. Такой пузатый, что вряд ли закроется гроб при таком брюхе. Впрочем, прижмут крышкой. Церемониться не будут. Все равно он теперь ничего не чувствует, не видит.
Не знаю, смогу ли я подойти к отцу, поцеловать его. Вот уже все подходят, целуют.
Затаив дыхание, я подхожу. Чуть касаюсь губами его мертвой руки. Выбегаю из церкви.
Гроб несут на руках художники – папины товарищи. Впереди на маленькой бархатной подушке несут орден, который папа получил за свою картину «Отъезд Суворова». Эта картина на стене Суворовского музея. Она сделана из мозаики. В левом углу картины имеется зеленая елочка. Нижнюю ветку этой елочки делал я. Она получилась кривая, но папа был доволен моей работой.
Поют певчие. Гроб опускают в яму. Мама кричит.
Яму засыпают. Все кончено. Закрытое сердце больше не существует. Но существую я.
Мамин брат заболел чахоткой. Ему сняли комнату за городом. И он стал там жить.
Но доктор сказал маме:
– Он очень плох. Его дни сочтены.
Я поехал к нему в воскресенье. Повез пирожки и сметану.
Дядя Георгий лежал на кровати, обложенный подушками. Он тяжело и с хрипом дышал.
Я положил на стул то, что привез, и хотел уйти. Но он сказал мне:
– Я целые дни один. Мне ужасно скучно. Давай хоть с тобой сыграем в карты.
Из-под подушки дядя Георгий вынул карты. И мы стали играть в шестьдесят шесть.
Мне страшно везло. А ему нет. Он проиграл мне две партии. И потребовал, чтоб я сыграл с ним третью.
Мы начали играть третью партию. Но ему не везло еще больше. И тогда он стал на меня сердиться. Стал кричать и бросать карты. Он огорчался, что проигрывает, хотя мы играли не на деньги, а так.
И я удивился, что он огорчается, если дни его сочтены и он скоро умрет.
Вот он сдал мне карты. И почти все они были козырные. И, увидев это, дядя затрясся от гнева, закашлялся. Начал стонать. И ему стало так нехорошо, что он схватил кислородную подушку и приложил ее к своему рту. Ему стало душно. Он боялся задохнуться.
Потом, когда ему стало лучше, мы продолжали игру.
Но я нарочно стал сбрасывать хорошие карты. Ходил не так, как надо. Я хотел ему проиграть, чтоб он не мучился.
И тогда я стал проигрывать. И от этого дядя развеселился настолько, что стал шутить и смеяться. И он хлопнул меня картами по лбу, сказав, что я еще слишком мал, чтоб играть со взрослыми.
Четвертую партию я не стал с ним играть, хотя он очень этого хотел.
Я ушел с тем, чтоб к нему больше не приходить.
И мне не пришлось больше у него бывать. Он в следующее воскресенье умер.
Я в гостях. Сижу на диване. Девочка по имени Муза показывает мне свои книги.
Показывая книги, она вдруг спрашивает меня:
– Вы хотите быть моим женихом?
– Да, – тихо отвечаю я. – Только я меньше вас ростом. Не знаю, могут ли быть такие женихи.
Мы подходим к трюмо, чтоб увидеть разницу в нашем росте.
Мы ровесники. Нам по одиннадцати лет и три месяца. Но Муза выше меня почти на полголовы.
– Это ничего, – говорит она. – Бывают женихи совершенно маленького роста и даже горбатые. Главное, чтобы они были сильные. Давайте поборемся. И я уверена, что вы сильней меня.
Мы начинаем бороться. Муза сильней меня. С ловкостью кошки я ускользаю от поражения. И мы снова боремся. Падаем на ковер. И некоторое время лежим, ошеломленные чем-то непонятным.
Потом Муза говорит:
– Да, я сильнее вас. Но это ничего. Среди женихов бывают слабенькие и даже больные. Главное, чтоб они были умные. Сколько у вас пятерок в первой четверти?
Боже мой, какой неудачный вопрос! Если мерить ум на отметки, тогда дела мои совсем плохи. Три двойки. Остальные тройки.
– Ну, ничего, – говорит Муза. – Вы в дальнейшем поумнеете. Наверно, бывают такие женихи, у которых по четыре двойки и больше.
– Не знаю, – говорю я, – вряд ли.
Взявшись под руку, мы ходим по гостиной. Взрослые зовут нас в столовую чай пить.
Обняв меня за шею, Муза целует меня в щеку.
– Зачем вы это сделали? – говорю я, ужасаясь ее поступку.
– Поцелуи скрепляют договор, – говорит она. – Теперь мы жених и невеста.
Мы идем в столовую.
Учитель истории вызывает меня не так, как обычно. Он произносит мою фамилию неприятным тоном. Он нарочно пищит и визжит, произнося мою фамилию. И тогда все ученики тоже начинают пищать и визжать, передразнивая учителя.
Мне неприятно, когда меня так вызывают. Но я не знаю, что надо сделать, чтоб этого не было.
Я стою за партой и отвечаю урок. Я отвечаю довольно прилично. Но в уроке есть слово «банкет».
– А что такое банкет? – спрашивает меня учитель.
Я отлично знаю, что такое банкет. Это обед, еда, торжественная встреча за столом, в ресторане. Но я не знаю, можно ли дать такое объяснение по отношению к великим историческим людям. Не слишком ли это мелкое объяснение в плане исторических событий?
Я молчу.
– А-а? – спрашивает учитель, привизгивая. И в этом «а-а» я слышу насмешку и пренебрежение ко мне.
И, услышав это «а-а», ученики тоже начинают визжать.
Учитель истории машет на меня рукой. И ставит мне двойку.
По окончании урока я бегу за учителем. Я догоняю его по лестнице. От волнения я не могу произнести слова. Меня бьет лихорадка.
Увидев меня в таком виде, учитель говорит:
– В конце четверти я вас еще спрошу. Натянем тройку.
– Я не об этом, – говорю. – Если вы меня еще раз так вызовете, то я… я…
– Что? Что такое? – говорит учитель.
– Плюну на вас, – бормочу я.
– Что ты сказал? – грозно кричит учитель. И, схватив меня за руку, тянет вверх в директорскую. Но вдруг отпускает меня. Говорит: – Идите в класс.
Я иду в класс и жду, что сейчас придет директор и выгонит меня из гимназии. Но директор не приходит.
Через несколько дней учитель истории вызывает меня к доске.
Он тихо произносит мою фамилию. И когда ученики начинают по привычке визжать, учитель ударяет кулаком по столу и кри– чит им:
– Молчать!
В классе водворяется полная тишина. Я бормочу заданное, но думаю о другом. Я думаю об этом учителе, который не пожаловался директору и вызвал меня не так, как раньше. Я смотрю на него, и на моих глазах появляются слезы.
Учитель говорит:
– Не волнуйтесь. На тройку вы во всяком случае знаете.
Он подумал, что у меня слезы на глазах оттого, что я неважно знаю урок.
Только два предмета мне интересны – зоология и ботаника. Остальные нет.
Впрочем, история мне тоже интересна, но только не по той книге, по которой мы проходим.
Я очень огорчаюсь, что плохо учусь. Но не знаю, что нужно сделать, чтобы этого не было.
Даже по ботанике у меня тройка. А уж этот предмет я отлично знаю. Прочитал много книг и даже сделал гербарий – альбом, в котором наклеены листочки, цветы и травы.
Учитель ботаники что-то рассказывает в классе. Потом говорит:
– А почему листья зеленые? Кто знает?
В классе молчание.
– Я поставлю пятерку тому, кто знает, – говорит учитель.
Я знаю, почему листья зеленые, но молчу. Я не хочу быть выскочкой. Пусть отвечают первые ученики. Кроме того, я не нуждаюсь в пятерке. Что она одна будет торчать среди моих двоек и троек? Это комично.
Учитель вызывает первого ученика. Но тот не знает.
Тогда я небрежно поднимаю руку.
– Ах, вот как, – говорит учитель, – вы знаете. Ну скажите.
– Листья зеленые, – говорю я, – оттого что в них имеется красящее вещество хлорофилл.
Учитель говорит:
– Прежде чем вам поставить пятерку, я должен узнать, почему вы не подняли руку сразу.
Я молчу. На это очень трудно ответить.
– Может быть, вы не сразу вспомнили? – спрашивает учитель.
– Нет, я сразу вспомнил.
– Может быть, вы хотели быть выше первых учеников?
Я молчу. Укоризненно качая головой, учитель ставит пятерку.
Ветер такой сильный, что нельзя играть в крокет.
Мы сидим на траве за домом и беседуем.
Кроме моих сестер, на траве реалист Толя и его сестренка Ксеня.
Мои сестры подшучивают надо мной. Они считают, что я неравнодушен к Ксении – все время смотрю на нее и подставляю шары, когда играю в крокет.
Ксеня смеется. Она знает, что я действительно подставляю ей шары.
Уверенная в моем чувстве, она говорит:
– Могли бы вы для меня пойти ночью на кладбище и там сорвать какой-нибудь цветок?
– Зачем? – спрашиваю я.
– Просто так. Чтобы исполнить мою просьбу.
Я говорю тихо, так, чтобы не слышали сестры:
– Для вас я бы мог это сделать.
Вдруг мы видим – за забором бегут люди. Мы выходим из сада. Боже мой! Вода у шоссе. Уже Елагин остров в воде. Еще немного, и вода зальет дорогу, по которой мы идем.
Мы бежим к яхт-клубу. Ветер такой сильный, что мы чуть не падаем с ног.
Мы с Ксенией, взявшись за руки, бежим впереди.
Вдруг слышим мамин голос:
– Назад! Домой!
Мы оборачиваемся. Наш сад в воде. Это вода хлынула с поля и затопила все позади нас.
Я бегу к дому. Канавы полны водой. Плывут доски и бревна.
Мокрый по колено, я вбегаю на веранду.
А где же Ксения, сестры, Толя?
Сняв башмаки, они идут по саду.
На веранде Ксения мне говорит:
– Убежать первым… бросить нас… Ну, знаете ли… Все кончено между нами.
Молча я ухожу в свою комнату на второй этаж. В ужасной тоске ложусь на свою постель.
Утро. Мы сидим на веранде. Пьем чай.
Вдруг слышим ужасный крик. Потом выстрел. Мы вскакиваем.
На нашу веранду вбегает женщина. Это наша соседка Анна Петровна.
Она ужасно растрепана. Почти голая. На плечи наброшен халат. Она кричит:
– Спасите! Умоляю! Он убьет меня… Он убил Сергея Львовича…
Мама всплескивает руками.
– Это такой блондин, студент, который ходил к вам в гости?
Сказав «да», Анна Петровна падает на диван и бьется в истерике.
Я бегу к соседней даче, к их окну.
Я отпрянул от окна, когда заглянул в комнату. На кровати лежал убитый человек. И кровь стекала с простыни на пол. Но больше в комнате никого не было.
Тогда я побежал в их сад. И там увидел толпу людей. Эти люди держали за руки мужа Анны Петровны.
Он стоял смирно. Не вырывался. И ничего не говорил. Он мол– чал.
Пришел полицейский и хотел его увести. Но муж Анны Петровны сказал:
– Позовите мне мою жену. Я хочу с ней попрощаться.
И тогда я бросился в наш дом и сказал Анне Петровне:
– Анна Петровна, он хочет попрощаться с вами. Выйдите к нему. И не бойтесь. Там полицейский.
Анна Петровна сказала:
– Я не имею привычки прощаться с убийцами. Я не выйду к нему.
Я побежал в сад, чтоб сказать, что она не выйдет. Но мужа Анны Петровны уже увели.
Я был на елке у знакомых. У моего товарища. Его родители очень богатые люди.
Все гости получили подарки, сюрпризы и всякие безделушки. Лично я получил две книги Майн Рида и полубеговые коньки. Кроме того, сестра моего товарища Маргарита подарила мне альбом для марок, крошечный перламутровый ножик и золотое сердечко на цепочке для ношения на часах.
Поздно вечером гости стали расходиться.
Меня пошла провожать Маргарита со своей горничной.
И вот я иду с Маргаритой впереди, а горничная Аннушка идет сзади.
Мы весело болтаем и незаметно доходим до моего дома.
Прощаясь, Маргарита просит, чтоб завтра я ее встретил, когда она будет возвращаться из гимназии.
Я прощаюсь с Маргаритой и пожимаю ее руку. Потом прощаюсь с Аннушкой. Я тоже пожимаю ее руку.
Но когда я прощался с Аннушкой, Маргарита вспыхнула и пожала плечами.
На другой день я встречаю Маргариту. Она говорит:
– Вы, наверно, бывали только в демократических домах, где принято за руку прощаться с прислугой. У нас это не принято. Это шокинг.
Я никогда не задумывался об этих вещах. И теперь покраснел, смутился. И сразу не нашелся, что ответить. Потом сказал:
– Я не вижу ничего дурного в том, что попрощался с Аннушкой.
Маргарита сказала:
– Еще не хватало того, чтобы вы сначала попрощались с ней, потом со мной. Вы из дворянского дома и так поступаете.
Две улицы мы шли молча. Не разговаривали. Потом мне стало не по себе. Я снял свою гимназическую фуражку и попрощался с Маргаритой.
Она сказала мне, когда я уходил:
– Вы не должны сердиться на меня. Я старше вас на год. И я из хороших чувств к вам сделала замечание.
Каждый день я хожу к Саше П. Он умный мальчик. Мне с ним интересно. Мы с ним дружим. Он мой единственный друг.
Мама сказала, что я не способен с кем-нибудь дружить, что я по натуре одинокий человек, вроде моего отца.
Ничего подобного. Я скучаю, если хотя бы один день не вижу моего товарища. У меня просто потребность у него бывать.
Начистив ботинки, я спешу к нему. Его дача на берегу, через три улицы.
Я иду по набережной и тихо напеваю: «Невольно к этим грустным берегам…»
Вхожу в сад. Вся семья П. на веранде. Мама, он и две его сестренки – Оля и Галя. Оле четырнадцать, Гале шестнадцать лет. А мне пятнадцать.
Все рады, что я пришел. Саша говорит мне:
– Если хочешь, сегодня мы сходим на взморье. Пофилософствуем.
Девушки недовольны. Они хотели поиграть со мной в крокет, посидеть в саду.
Саша говорит:
– Часик поболтай с девчонками. А я пока дочитаю книгу.
Я иду с девушками в сад. Мы располагаемся в беседке. И говорим о всевозможных вещах.
Мне больше нравится Оля, но я больше нравлюсь Гале. Драматический узел. Все страшно интересно. Это – жизнь.
Мы долго сидим в беседке. Потом гуляем по саду. Потом сидим на берегу. И, наконец, снова располагаемся в беседке.
Уже темнеет. Я прощаюсь с сестрами. Галя что-то шепчет мне на ухо. Я не слышу. Но она не хочет повторить. Мы смеемся.
Наконец я окончательно прощаюсь и в прекрасном настроении спешу домой.
И вдруг по дороге вспоминаю, что я позабыл попрощаться с Сашей и позабыл о том, что мы собирались пойти с ним на взморье.
Мне страшно неловко. Я возвращаюсь к их даче. Подхожу к забору. У калитки стоит Саша.
Он говорит мне:
– Сегодня я окончательно понял, что ты приходишь не ко мне, а к моим сестрам.
Я горячусь, пробую доказывать, что я хожу именно к нему. И вдруг сам убеждаюсь, что я не к нему хожу. Он говорит:
– Наша дружба построена на песке. Я убежден в этом.
Мы холодно прощаемся.
Через два дома от нас жила девушка Ирина. Она была рыженькая, но настолько хорошенькая, что можно было часами ею любоваться.
Мы, мальчишки, часто подходили к ее забору и смотрели, как она лежит в гамаке.
Она почти все время лежала в гамаке. Но не читала. Книга валялась на траве либо лежала на ее коленях.
А вечером Ирина уходила гулять с Олегом. Это такой студент. Путеец. Очень интересный. В пенсне. Со стеком в руках.
Когда он направлялся к ее дому, мы, мальчишки, кричали:
– Ириша, Олег идет!
Ира безумно краснела и бежала к нему навстречу.
Я не знаю, что именно у них произошло, но только в конце лета Ирина бросилась с пристани в воду и утонула. И ее не нашли.
Все дачники ужасно жалели ее. И некоторые даже плакали. Но этот студент Олег очень легко отнесся к ее смерти. Он по-прежнему ходил на пристань со своим стеком. Смеялся. Шутил с товарищами. И даже стал ухаживать за одной курсисткой Симочкой.
И мы, мальчишки, были раздосадованы его поведением. Мы ненавидели от всей души этого студента со стеком.
Когда однажды он сидел на пристани, мы с берега стали стрелять в него из рогаток.
Он ужасно рассердился на нас. Закричал. Погнался за нами. Но когда он гнался за одним, другие в него стреляли.
Мы стреляли в него так, что он наконец побежал домой, закрыв голову руками.
Три дня мы обстреливали его дачу. Мы стреляли в каждого, кто выходил из его дома. Даже стреляли в его мамашу. И в кухарку. И в гостей. И в собаку. И даже в кошку, которая выходила погреться на солнышко.
Мы выбили несколько стекол на веранде. И довели его до того, что он вскоре уехал.
Он уехал с распухшим носом. Это кто-то из нас выстрелил в него из рогатки, когда он с вещами шел на пристань.
У меня – ученик. Это писарь Главного штаба. Я готовлю его к экзаменам.
Через два месяца он будет держать экзамен на первый классный чин.
У нас условие: если он выдержит экзамен, я получаю за это его велосипед.
Это великолепное условие. И я по три часа в день и больше сижу с этим оболдуем, который не очень-то смыслит в науках.
Все свои знания я стараюсь переложить в его туманные мозги. Я заставляю его писать, думать, считать. Я заканчиваю урок, только когда он начинает вякать, что у него болит голова.
И вот он прилично выдержал экзамен. И пришел ко мне сияющий.
Он с удивлением смотрел на меня, говоря, что он не ожидал, что так получится.
Мы с ним пошли на его квартиру.
И вот торжественный момент. Он выкатывает в коридор свой велосипед.
У меня помутилось в глазах, когда я увидел его машину. Она была ржавая, разбитая, с помятым рулем и без шин.
Слезы показались на моих глазах, но мне было совестно сказать, что я не согласен получить такую машину.
Давясь от смеха, писарь сказал:
– Ничего. Смажете керосинцем. Протрете. Купите шины. И будет приличная машина.
С превеликим трудом я докатил эту ржавчину до ремонтной мастерской. Махнув рукой, мастер сказал:
– Да что вы, в своем уме! Разве можно ее чинить!
За рубль я продал эту машину тряпичнику. И то он не хотел давать рубля. Он давал восемьдесят пять копеек. Но потом смягчился, увидев, что на ржавом руле есть звонок.
Даже теперь, когда прошло тридцать лет, я с отвращением вспоминаю этого писаря, его утиный нос, его желтые зубы и сплюснутый череп, в который я втиснул некоторые знания.
Этот мой первый урок дал и мне некоторые знания о жизни.
И вот воспоминания о моем детстве закончены.
Передо мной тридцать восемь историй, которые когда-то взволновали и потрясли меня.
Все эти истории я стал пересматривать и перетряхивать. Я надеялся найти в них источник моих страданий.
Однако ничего особенного я не увидел в этих историях.
Да, конечно, некоторые сцены весьма печальны. Но не более печальны, чем это обыкновенно бывает.
У каждого умирает отец. Каждый видит слезы матеря.
У каждого случаются школьные огорчения. Обиды. Волнения. И каждого страшит гроза, наводнения и бури.
Нет, ни в одной истории я не нашел несчастного происшествия, которое испортило мою жизнь, создало мне меланхолию и тоску.
Тогда я сложил все эти истории вместе. Я захотел увидеть общую картину моего детства, общий аккорд, который, быть может, оглушил меня, когда неверными детскими шагами я шел по узкой тропинке моей жизни.
Но и в общем этом аккорде я не увидел ничего особенного. Обыкновенное детство. Немного трудный ребенок. Нервный. Обидчивый. Весьма впечатлительный. Со взором, устремленным на то, что плохо, а не на то, что хорошо. Пожалуй, пугливый из-за этого. Но совсем не слабенький, а скорей даже сильный.
Нет, события детских лет не могли испортить мою дальнейшую жизнь.
Я снова был обескуражен. Непосильная задача – найти причину моей тоски. Убрать ее. Быть счастливым. Радостным. Восторженным. Таким, как должен быть обыкновенный человек с открытым сердцем. Только в сказке блудный сын возвращается в отчий дом!
Но, может быть, я ошибся? Может быть, вовсе и не было этого несчастного происшествия, которое я ищу? Или, может быть, оно произошло еще в более раннем возрасте?
В самом деле, почему же я отбросил младенческие годы? Ведь первые впечатления бывают не в шесть и не в семь лет. Первое знакомство с миром происходит раньше. Первые понятия возникают в два и в три года. И даже, может быть, в год.
Тогда я стал думать: что же могло случиться в этом ничтожном возрасте?
Напрягая память, я стал вспоминать себя совсем крошечным ребенком. Но тут я убедился, что об этом я почти ничего не помню. Ничего цельного я не мог вызвать в своей памяти. Какие-то обрывки, куски, какие-то отдельные моменты, которые тонули в общей серой пелене.
Тогда я начал припоминать эти обрывки. И, припоминая их, я стал испытывать еще больший страх, чем тот, который я испытал, думая о своем детстве.
«Значит, я на верном пути, – подумал я. – Значит, рана где-то совсем близко».
V. Перед восходом солнца
Итак, я решил вспомнить мои младенческие годы, полагая, что несчастное происшествие случилось именно в этом возрасте.
Однако вспомнить эти годы оказалось нелегко. Они были овеяны каким-то тусклым туманом.
Напрягая память, я старался разорвать этот туман. Я старался припомнить себя трехлетним малышом, сидящим на высоком стуле или на коленях матери.
И вот, сквозь далекий туман забвения, я вдруг стал припоминать какие-то отдельные моменты, обрывки, разорванные сцены, освещенные каким-то странным светом.
Что же могло осветить эти сцены? Может быть, страх? Или душевное волнение ребенка? Да, вероятно, страх и душевное волнение прорвали тусклую пелену, которой была обернута моя младенческая жизнь.
Но это были короткие моменты, это был мгновенный свет. И потом снова все тонуло в тумане.
И вот, припоминая эти мгновения, я увидел, что они относились к трем и четырем годам моей жизни. Некоторые же касались и двухлетнего возраста.
И тогда я стал вспоминать то, что случилось со мной с двух до пяти лет.
С 2 до 5 лет
На одеяле – пустая коробка от спичек. Спички во рту.
Кто-то кричит: «Открой рот!»
Открываю рот. Выплевываю спички.
Чьи-то пальцы лезут в мой рот. Вытаскивают еще некоторое количество спичек.
Кто-то плачет. Я плачу громче и оттого, что горько, и оттого, что отняли.
Маленькие лакированные туфельки. Блестящие маленькие туфельки неописуемой красоты. Они куда-то едут.
Эти туфельки на моих ногах. Ноги на сиденье. Сиденье синее. Должно быть, это пролетка извозчика.
Лакированные туфельки едут на извозчике.
Не отрываясь, я смотрю на эти туфельки.
И больше ничего не помню.
Блюдце с кашей. Ложка направляется в мой рот. Чья-то рука держит эту ложку.
Отнимаю эту ложку. Сам буду кушать.
Глотаю кашу. Горячо. Реву. Со злостью колочу ложкой по блюдцу. Брызги каши летят в лицо, в глаза.
Невероятный крик. Это я кричу.
Один человек закрылся черным платком. Другой человек держит птицу в руках. Птица большая. Я стою на стуле и смотрю на нее.
Человек поднимает птицу. Зачем? Чтоб она улетела? Она не может улететь. Она неживая. Она на палке.
Кто-то говорит: готово.
Эта фотография мальчонки с вытаращенными от удивления глазами сохранилась у меня. Мне два года и три месяца.
Мягкий полосатый диван. Над диваном круглое окошечко. За окошечком вода.
Я сползаю с дивана. Открываю дверь каюты. За дверью нет воды.
Иду по коридору. Возвращаюсь.
Где же наша дверь? Нет двери. Я заблудился. Кричу и плачу.
Мать открывает дверь. Говорит:
– Сиди тут. Никуда не уходи.
Двор. Солнце. Летают большие мухи. Сижу на ступеньках крыльца. Что-то ем. Должно быть, булку.
Кусочки булки бросаю курам.
Ко мне подходит петух. Ворочая головкой, смотрит на меня.
Машу рукой, чтоб петух ушел. Но он не уходит. Приближается ко мне. И вдруг, подскочив, клюет мою булку.
С криком ужаса я убегаю.
На подоконнике цветы. Среди цветов лежит кошка. Она посматривает на меня.
А я посматриваю на кошку. И сам сижу на высоком стуле. И ем кашу.
Вдруг подходит большая собака. Она кладет лапы на стол.
Я отчаянно реву.
Кто-то кричит:
– Он боится собак. Прогоните ее!
Собаку прогоняют.
Посматривая на кошку, я ем кашу.
Я стою на заборе. Кто-то сзади поддерживает меня.
Вдруг идет нищий с мешком.
Кто-то говорит ему:
– А вот возьмите мальчика.
Нищий протягивает руку.
Ужасным голосом я кричу.
Кто-то говорит:
– Не отдам, не отдам. Это я нарочно.
Нищий уходит со своим мешком.
Мать держит меня на руках. Бежит. Я прижимаюсь к ее груди.
Дождь барабанит по моей голове. Струйки воды текут за воротник. Реву.
Мать закрывает мою голову платком. Бежим быстрей.
Вот мы уже дома. В комнате.
Мать кладет меня на постель.
Вдруг сверкает молния. Гремит гром.
Я сползаю с кровати и так громко реву, что заглушаю гром.
Мать держит меня на руках. Мы смотрим зверей, которые в клетках.
Вот огромный слон. Он хоботом берет французскую булку. Проглатывает ее.
Я боюсь слонов. Мы отходим от клетки.
Вот огромный тигр. Зубами и когтями он разрывает мясо. Он кушает.
Я боюсь тигров. Плачу.
Мы уходим из сада.
Мы снова дома. Мама говорит отцу:
– Он боится зверей.
Я сижу на высоком стуле. Пью молоко.
Попалась пенка. Плюю. Реву. Размазываю пенку по столу.
За дверью кто-то кричит страшным голосом.
Приходит мама. Она плачет. Целуя меня, она говорит:
– Умирает дядя Саша.
Размазав пенку по столу, я снова пью молоко.
И снова за дверью ужасный крик.
Ночь. Темно. Я проснулся. Кричу.
Мать берет меня на руки.
Я кричу еще громче. Смотрю на стену. Стена коричневая. И на стене висит полотенце.
Мать успокаивает меня. Говорит:
– Ты боишься полотенца? Я уберу его.
Мать снимает полотенце, прячет его. Укладывает меня в постель. Я снова кричу.
И тогда мою маленькую кроватку ставят рядом с кроватью матери.
С плачем я засыпаю.
И вот передо мной двенадцать историй крошечного ребенка.
Я внимательно пересмотрел эти истории, но ничего особенного в них не увидел.
Каждый ребенок сует в рот то, что подвернется под руку.
Почти каждый ребенок страшится зверей, собак. Плюет, когда попадает пенка. Обжигает рот. Кричит в темноте.
Нет, обыкновенное детство, нормальное поведение малыша.
Сложенные вместе, эти истории также не разъяснили мне загадки.
Показалось, что я зря припомнил всю эту детскую чушь. Показалось, что все, что я вспомнил о своей жизни, я вспомнил напрасно.
Все эти сильные впечатления, должно быть, не являлись причиной несчастья. Но, может быть, они были следствием, а не причиной?
Может быть, несчастное происшествие случилось до двух лет? – неуверенно подумал я.
В самом деле. Ведь первые встречи с вещами, первое знакомство с окружающим миром состоялось не в три и не в четыре года, а раньше, на рассвете жизни, перед восходом солнца.
Должно быть, это была необычайная встреча, необычайное знакомство. Маленькое животное, не умеющее говорить, не умеющее думать, встретилось с жизнью. Именно тогда, а не позже и могло произойти несчастное происшествие.
Но как же мне его найти? Как мне проникнуть в этот мир, лишенный разума, лишенный логики, в этот мир, о котором я решительно ничего не помню?
Напрягая память, я стал думать о начале моей жизни. Однако никаких сцен мне не удалось вызвать из забвения. Никаких далеких очертаний я не смог уловить. Даль сливалась в одну сплошную, однообразную тень.
Серый плотный туман окутывал первые два года моей жизни. Он стоял передо мной, как дымовая завеса, и не позволял моему взору проникнуть в далекую таинственную жизнь маленького существа.
И я не понимал, как мне разорвать этот туман, чтобы увидеть драму, которая разыгралась на рассвете моей жизни, перед восходом солнца.
Что драма разыгралась именно тогда, я уже не имел сомнений. В поисках того, чего не было, я бы не испытал такого безотчетного страха, который я стал испытывать, стараясь проникнуть туда, куда не разрешалось проходить людям, перешагнувшим младенческий возраст.
Я старался представить себя годовалым младенцем, с соской во рту, с побрякушкой в руках, с задранными кверху ножонками.
Но эти сцены, искусственно нарисованные в моем мозгу, не расшевелили моей памяти.
И только однажды, после напряженного раздумья, в моем разгоряченном уме мелькнули какие-то забытые видения.
Вот складки какого-то одеяла. Какая-то рука из стены. Высокая колеблющаяся тень. Еще тень. Какая-то белая пена. И снова длинная колеблющаяся тень.
Но это были хаотические видения. Они напоминали сны. Они были почти нереальны. Сквозь них я хотел увидеть хотя бы тень моей матери, ее образ, ее фигуру, склоненную над моей кроваткой. Нет, мне не удалось этого сделать. Очертания сливались. Тени исчезали, и за ними снова была – пустота, тьма, ничто… Как сказал поэт:
Это был мир хаоса. Он исчезал от первого прикосновения моего разума.
И мне не удалось проникнуть в этот мир.
Нет сомнения – это был иной мир, иная планета, с иными, необыкновенными законами, которые не контролируются разумом.
«Как же, однако, живет маленькое существо в этом хаосе? – подумал я. – Чем оно защищается от опасностей, не имея разума, логики?»
Или защиты нет, а все предоставлено случаю, заботам родителей?
Но ведь, даже имея родителей, небезопасно жить в этом мире колеблющихся теней.
Тогда я раскрыл учебники и труды физиологов, желая посмотреть, что говорит наука об этом смутном периоде человеческой жизни.
Я увидел, что в книгах записаны поразительные законы, – их вывели ученые, наблюдая над животными.
Это были необыкновенно строгие и точные законы, по-своему оберегающие маленькое существо.
Неважно, что нет разума и нет логики. Их заменяет особая реакция организма – рефлекс, то есть своеобразный ответ организма на любое раздражение, которое ребенок получил извне. Эта реакция, этот ответ и является защитой организма от опасностей.
В чем же заключается этот ответ?
Два основных нервных процесса характеризуют рефлекторную деятельность – возбуждение и торможение. Комбинация этих процессов дает тот или иной ответ. Но все разнообразие этой мозговой деятельности сводится, в сущности, к простейшей функции – к мышечному движению. То есть в ответ на любое раздражение происходит мышечное движение или комбинация этих движений, непременно целесообразных по своему характеру.
И принцип этого рефлекса в одинаковой мере относится и к человеку, и к животному, и к младенцу.
Стало быть, не хаос, а строжайший порядок, освященный тысячелетиями, охраняет маленькое существо.
И, стало быть, первое знакомство с миром происходит по принципу этого рефлекса. И первые встречи с вещами вырабатывают привычку так или иначе к ним относиться.
Я прошу извинения – мне приходится говорить о предметах, весьма вероятно, знакомых просвещенному читателю.
Мне приходится говорить об элементарных вещах в расчете на то, что не все читатели твердо знают эти вещи. Быть может, они кое-что из этого позабыли и им нужно напомнить. Иные же просвещенные читатели, надо полагать, и вовсе ничего не знают, не находя интересным копаться в формулах, взятых из жизни собак.
А те, которые все знают и все помнят и, быть может, сами в этом работают, – те пусть не посетуют на меня, пусть без раздражения пробегут глазами две небольшие главки.
Я буду говорить о высшей психической функции, вернее, об истоках ее – о рефлексах.
Это все равно что говорить о первичной материи, из которой создан мир. Это одинаково важно, ибо в этом – истоки разума, истоки сознания, истоки добра и зла.
Когда-то великий ученый Ньютон вывел закон тяготения, увидев яблоко, упавшее с дерева. Не менее простая сцена позволила великому русскому ученому Павлову вывести закон условных рефлексов.
Ученый заметил, что собака в одинаковой мере реагирует и на еду, и на шаги служителя, который несет эту еду. И на еду, и на шаги слюнная железа собаки действовала одинаково. Стало быть, подумал ученый, в мозгу собаки возникают два очага возбуждения, и эти очаги между собой условно связаны.
Шаги служителя ученый заменил вспышкой света, стуком метронома, музыкальным звуком – слюнная железа собаки действовала одинаково. В том, конечно, случае, если эти новые раздражители хотя бы несколько раз совпали с моментом кормления.
Эти новые раздражители (свет, звук, гамма), повторенные несколько раз (в момент кормления), создавали новые нервные связи, весьма условные по своему характеру.
Другими словами – условный стук (или любой иной раздражитель) вызывал у собаки представление о еде. И на этот условный сигнал собака реагировала совершенно так же, как она реагировала на еду.
Эту условную нервную связь, которая возникала в коре мозга между двумя очагами возбуждения, ученый назвал «временной связью». Это была временная связь, ибо она исчезала, если не повторялись опыты.
Это было поразительное открытие.
Тогда ученый усложнил свои опыты.
Через лапу собаки он пропускал электрический ток. Эта операция сопровождалась стуком метронома.
Эта операция была повторена несколько раз. И в дальнейшем только лишь один стук метронома вызывал у собаки болевую реакцию.
Другими словами – условный раздражитель (метроном) создавал очаг возбуждения в коре мозга, и этот очаг «зажигал» второй очаг (боль), хотя раздражитель этого очага отсутствовал. Нервная связь между двумя очагами продолжала существовать.
Тогда ученый увидел, что можно чисто материальными средствами вмешиваться в работу центральной нервной системы, можно строить любые нервные связи по своему усмотрению.
Ученый получил возможность управлять поведением животного, создавать в его мозгу новые механизмы.
Найден был общий физиологический закон, в основе которого лежала простейшая функция высшей психической деятельности – рефлекс.
Этот закон в равной мере относился как к норме, так и к патологическому состоянию.
Это было великое открытие, ибо оно рассеивало мрак в той области, в которой в первую очередь должна была быть абсолютная ясность, – в области сознания.
Только ясность в этой области позволяла человеческому разуму идти дальше, а не возвращаться вспять – к дикости, к варварству, к мраку.
Это было величайшее открытие, ибо оно в одинаковой мере относилось и к животному, и к человеку, и тем более к младенцу, поведение которого не контролируется сознанием, логикой.
И в свете этого закона поведение младенца становилось ясным.
Младенец знакомится с миром, с окружающими вещами по принципу этого условного рефлекса.
Каждый новый предмет, каждая новая вещь создает в коре мозга младенца новые нервные связи, новые отношения. Эти нервные связи, так же как и у собаки, чрезвычайно условны.
Стук метронома вызывал у собаки болевую реакцию. Крик, хлопанье дверью, выстрел, вспышки света, любой раздражитель, случайно совпавший, скажем, с моментом кормления ребенка и повторенный несколько раз, мог создать сложные нервные связи в мозгу младенца.
Вид шприца вызывал у собаки рвоту. Вид любого предмета, случайно причинившего ребенку боль, мог и в дальнейшем причинять ему страдания.
Правда, для возникновения этого рефлекса нужна была повторяемость. Ну что ж! Повторяемость могла случиться.
Но ведь эти нервные связи названы были временными. Они погасали, если не повторялись опыты.
Тут был вопрос, который следовало тщательно продумать. Ученый предложил только лишь простейший принцип, проверенный им на собаках. Психика человека сложней. Умственное развитие человека не остается на одном уровне – оно изменяется, прогрессирует. И, стало быть, изменяются и нервные связи – они могут быть чрезвычайно сложны и запутанны.
Смерть помешала ученому продолжить свои опыты над животными, близкими человеку, – над обезьянами. Эти опыты были начаты.
Опыты над человеком не были произведены в той мере, как это надлежало сделать.
Это великое открытие – этот закон условных рефлексов, закон временных нервных связей – я хотел применить к своей жизни.
Я хотел увидеть этот закон в действии, на примерах моей младенческой жизни.
Мне показалось, что мое несчастье могло возникнуть оттого, что в моем младенческом мозгу созданы были неверные условные связи, которые устрашали меня в дальнейшем. Мне показалось, что меня страшит шприц, которым когда-то был впрыснут яд.
Мне захотелось разрушить эти ошибочные механизмы, возникшие в моем мозгу.
Но снова передо мной лежало препятствие – я ничего не мог вспомнить о своей младенческой жизни.
Если б я мог припомнить хотя бы одну сцену, одно происшествие, – я бы распутал дальнейшее. Нет, все было окутано туманом забвения.
А мне кто-то сказал, что надо пойти на то место, где что-то забыто, и тогда можно вспомнить это забытое.
Я спросил своих родных, где мы жили, когда я был ребенком. И родные мне сказали, где я жил первые годы своей жизни.
Это были три дома. Но один дом сгорел. В другом доме я жил, когда мне было два года. В третьем доме я провел не менее пяти лет, начиная с четырехлетнего возраста.
И еще был один дом. Этот дом был в деревне, куда ездили мои родители каждое лето.
Я записал адреса и с необычайным волнением пошел осматривать эти старинные дома.
Я долго смотрел на тот дом, в котором я жил трехлетним ребенком. Но я решительно ничего не мог вспомнить.
И тогда я пошел к тому дому, в котором я прожил пять лет.
У меня сердце упало, когда я подошел к воротам этого дома.
Боже мой! Как все здесь мне было знакомо. Я узнал лестницу, маленький сад, ворота, двор.
Я узнал почти все. Но как это было не похоже на то, что было в моей памяти.
Когда-то дом казался огромной махиной, небоскребом. Теперь передо мной стоял захудалый трехэтажный домишко.
Когда-то сад казался сказочным, таинственным. Теперь я увидел маленький жалкий скверик.
Казалось, массивная высокая чугунная решетка опоясывала этот садик. Теперь я трогал жалкие железные прутья не выше моего пояса.
Какие иные глаза были тогда и теперь!
Я поднялся на третий этаж и нашел дверь нашей квартиры.
Мое сердце сжалось от непонятной боли. Я почувствовал себя плохо. И судорожно схватился за перила, не понимая, что со мной, почему я так волнуюсь.
Я спустился вниз и долго сидел на тумбе у ворот. Я сидел до тех пор, пока не подошел дворник. Подозрительно посмотрев на меня, он велел мне уйти.
Я вернулся домой совершенно больной, разбитый, непонятно чем расстроенный.
В ужасной тоске я вернулся домой. И теперь эта тоска не оставляла меня ни днем ни ночью.
Днем я слонялся по комнате – не мог ни лежать, ни сидеть. А ночью меня мучили какие-то ужасные сны.
Я раньше не видел снов. Вернее, я их видел, но я их забывал. Они были краткие и непонятные. Я их видел обычно под утро.
Теперь же они появлялись, едва я смыкал глаза.
Это даже не были сны. Это были кошмары, ужасные видения, от которых я в страхе просыпался.
Я стал принимать бром, чтоб погасить эти кошмары, чтоб быть спокойней. Но бром плохо помогал мне.
Тогда я пригласил одного врача и попросил дать мне какое-нибудь средство против этих кошмаров.
Узнав, что я принимаю бром, врач сказал:
– Что вы делаете! Наоборот, вам нужно видеть сны. Они возникают у вас оттого, что вы думаете о своем детстве. Только по этим снам вы разберетесь в своей болезни. Только в снах вы увидите те младенческие сцены, которые вы ищете. Только через сон вы проникнете в далекий забытый мир.
И тогда я рассказал врачу свой последний сон, и он стал растолковывать его. Но он так толковал этот сон, что я возмутился и не поверил ему.
Я сказал, что я видел во сне тигров и какую-то руку из стены.
Врач сказал:
– Это более чем ясно. Ваши родители слишком рано повели вас в зоологический сад. Там вы видели слона. Он напугал вас своим хоботом. Рука – это хобот. Хобот – это фаллос. У вас сексуальная травма.
Я не поверил этому врачу и возмутился. И он с обидой ответил мне:
– Я вам растолковал сон по Фрейду. Я его ученик. И нет более верной науки, которая бы вам помогла.
Тогда я пригласил еще несколько врачей. Один смеялся, говоря, что толкование снов – это вздор. Другие, наоборот, придавали снам большое значение.
Среди этих врачей был один весьма умный врач. И я был ему очень признателен. И даже хотел стать его учеником. Но потом отказался от этого. Мне показалось, что он неправ. Я не поверил в его лечение.
Он был ужасный противник Павлова. Кроме опытов зоологического характера, он ничего не видел в его работах. Он был правоверный фрейдист. В каждом поступке ребенка и взрослого он видел сексуальное. Каждый сон он расшифровывал как сон эротомана.
Это толкование не совпадало с тем, что я считал непогрешимым, не совпадало с методом Павлова, с принципом условных рефлексов.
Однако меня поразил метод его лечения.
Есть нечто комичное в толковании снов. Мне казалось, что этим заняты выжившие из ума старухи и мистически настроенные люди.
Мне казалось, что это несовместимо с наукой. Я был очень удивлен, когда узнал, что вся медицина возникла, в сущности, из одного источника, из одного культа – из науки о снах. Вся древняя, так называемая храмовая, медицина развивалась и культивировалась на единственной основе – на толковании снов. В этом заключался культ Эскулапа – сына Аполлона, бога врачевания, у греков – Асклепия.
Почему же такое значение придавали снам? Какие мотивы имелись для этого? Неужели только мотивы религиозные и мистические? Неужели ничего разумного не лежало за этим? Ведь древний мир не был варварским. Древний мир дал нам замечательных философов, писателей, ученых. Наконец, замечательных врачей – Гиппократа, Галена.
Как же лечили эти врачи? История медицины рассказывает о древнем методе лечения.
Больного оставляли на ночь в храме. Там он видел сон. И утром рассказывал о нем жрецам и ученым. И те ставили диагноз, какого рода недомогание у больного, и, растолковывая его сон, освобождали якобы больного от страдания.
Эта древняя медицина имела, конечно, тесную связь с жрецами и религиозными мистическими приемами. Приносились жертвы в честь бога врачевания. Вся торжественная и таинственная обстановка лечения, несомненно, могла действовать на воображение больного, могла вызывать в нем веру в могущество бога врачевания. Может быть, на основе этого самогипноза и происходило излечение.
Нет сомнения, это имело значение, но это не являлось единственной причиной излечения.
История медицины говорит, что в дальнейшем религиозные обряды, связанные с лечением, прекратились. В храмах устраивали нечто вроде санаторий. Причем в храмах стали возникать медицинские школы и корпорации врачей. Именно из храмовых школ вышли Гиппократ и Гален.
Как же, однако, возникла эта идея – толковать сны? Почему эта идея легла в основу древней медицины? Отчего это перестало быть наукой? И почему в новейшее время многие врачи и ученые, и в том числе Фрейд, пробуют сделать из этого научную дисциплину?
Я не мог ответить себе на эти вопросы.
И тогда я раскрыл учебники медицины и труды физиологов, чтобы посмотреть, что говорит современная наука о снах и сновидениях и о возможности через сон проникнуть в далекий забытый мир младенца.
Что же такое сон с точки зрения современной науки?
Прежде всего, это такое физиологическое состояние, при котором все внешние проявления сознания отсутствуют. Вернее, все высшие психические функции исключены, низшие функции – открыты.
Павлов считал, что ночью человек разобщается с внешним миром. И во время сна оживают заторможенные силы, подавленные чувства, заглушенные желания.
Это происходит оттого, что в механизме сна лежит торможение. Но это торможение частичное: оно не охватывает целиком весь наш мозг, не охватывает все пункты больших полушарий. Это торможение не спускается ниже подкорковых центров.
Наш мозг, по мнению физиологов, имеет как бы два этажа. Высший этаж – это кора мозга. Здесь – центр контроля, логики, критики, центры приобретенных рефлексов, здесь жизненный опыт. И низший этаж – источник наследственных рефлексов, источник животных навыков, животных сил.
Два эти этажа соединены между собой нервными связями, о которых мы говорили.
Ночью высший этаж погружается в сон. В силу этого сознание отсутствует. Отсутствует контроль, критика, условные навыки.
Низший этаж продолжает бодрствовать. Однако отсутствие контроля позволяет его обитателям проявляться в той или иной степени.
Допустим, логика или умственное развитие затормозило или оттеснило когда-то возникший страх ребенка. При отсутствии контроля этот страх может вновь возникнуть. Но он возникает в сновидениях.
Стало быть, сновидение есть продолжение духовной жизни, продолжение психической деятельности человека при отсутствии контроля.
И, стало быть, сновидение может объяснить, какого рода силы тормозят человека, что устрашает его и что можно изгнать светом логики, светом сознания[27].
Становится понятным, почему древняя медицина придавала снам такое значение.
Вместе с тем приходится удивляться: современная наука только лишь недавно сумела разобраться в механизмах нашего мозга. Между тем на заре человеческой культуры, несколько тысячелетий назад, возникла идея – найти то, что во время сна не контролируется.
Мы не знаем, кому принадлежит честь создания древней медицины. В основе этой древней науки была светлая идея, блестящая мысль гениального человека.
Из рук гения эта идея перешла в руки бездарных, посредственных людей. И те в соответствии со своими возможностями свели ее до своего уровня, до степени шарлатанства.
Нечто комическое стало присутствовать в этой идее. Современный человек не может без улыбки рассматривать старинные сонники, старинные толкователи снов. Чушь и вздор присутствуют на каждой странице этих старинных книг.
Правильная идея была опошлена до такой степени, что разобраться в ней не представлялось возможным.
И только в свете современной физиологии эта идея – проникнуть в психику больного, понять, что вызывает торможение – становится ясной.
Вот почему в новейшее время ученые пробуют заново подойти к снам, пробуют через сны увидеть источник психоневрозов, пробуют заново понять то, что могло казаться трагедией человеческого разума.
Итак, два этажа имеет наш мозг – высший и низший.
Жизненный опыт, условные навыки уживаются с наследственным опытом, с навыками наших предков, с навыками животных.
Как бы два мира заключены в сложном аппарате нашего мозга – мир цивилизованный и мир животного.
Два эти мира находятся нередко в конфликте. Высшие силы борются с низшими. Побеждают их, оттесняют еще ниже, а иной раз изгоняют вовсе.
Казалось, именно в этой борьбе – источник многих нервных страданий.
Однако беды лежат совершенно не в этом.
Мне не хотелось бы забегать слишком вперед, но я вкратце скажу. Даже если допустить, что этот конфликт высшего с низшим является причиной нервных страданий, то эта причина не всеобъемлющая, это лишь частичная причина, далеко не главная и не основная.
Этот конфликт высшего с низшим мог (допустим) привести к некоторым сексуальным психоневрозам. И если б наука увидела в этом конфликте, в этой борьбе единственную причину, – она не пошла бы дальше раскрытия сексуальных торможений.
Борьба же в этой области есть в какой-то мере норма, а не патология.
Мне кажется, что система Фрейда порочна именно в этом пункте.
Этот порок, эту ошибку легко было совершить, не учитывая механизмов, раскрытых Павловым.
Неточность в первоначальных установках, расплывчатость в формулировках борьбы высшего с низшим создавали неточный вывод, уводили в одну сторону, в сторону сексуальных отклонений. А это не определяло дела. Это было лишь частью одного целого.
В конфликте высшего с низшим, в столкновении атавистических влечений с чувством современного цивилизованного человека Фрейд видел источник нервных страданий. Фрейд писал: «Запрещенные ходом культурной жизни и вытесненные в глубины подсознания, эти влечения существуют и дают о себе знать, прорываясь в наше сознание в искаженном виде…» Стало быть, в победе разума над животными инстинктами была усмотрена причина трагедии. Другими словами – высокий разум подвергнут сомнению.
История человеческой мысли знает многочисленные примеры, когда разуму приписывались беды, когда высокое сознание подвергалось нападкам, и, стало быть, трагедию человеческого разума люди видели иной раз в высоком сознании, в конфликте высшего с низшим. Им казалось, что победа сознания над низшими инстинктами несет беду, несет болезни, нервные страдания, слабость духа, психоневрозы.
Это казалось трагедией, из которой был единственный выход – возврат к прошлому, возврат к природе, уход от цивилизации. Казалось, что пути человеческого разума ошибочны, искусственны, не нужны.
Я не считаю эту философию тождественной с философией фашизма. У фашизма иные корни, иная природа, но в отношении к разуму фашизм почерпнул нечто от этой философии, исказив ее, упростив, снизив до уровня тупоумных людей.
Возврат к варварству – это не есть формулировка, предложенная фашизмом только лишь для нужд войны. Это есть одна из основных установок для будущего облика человека с точки зрения фашизма.
Лучше варварство, дикость, инстинкты животного, чем дальнейший прогресс сознания.
Нелепость!
Люди, искусственно ввергнутые в варварство, ни в какой мере не избавились бы от тех нервных страданий, которые их тревожат. Землю населяли бы мерзавцы, с которых снята ответственность за их подлости. Но это были бы мерзавцы, которые не избавились бы от прежних страданий. Это были бы страдающие мерзавцы, еще в большей степени нездоровые, чем прежде.
Вернуться к гармоническому варварству, о котором фантазировали люди, не представлялось возможным даже и тысячи лет назад. А если б такая возможность имелась – источник страданий остался бы. Ибо остались бы механизмы мозга. Мы не в силах их уничтожить. Мы можем только лишь научиться обращаться с ними. И мы должны этому научиться с тем искусством, которое достойно высокого сознания.
Эти механизмы, открытые Павловым, мы должны изучить в совершенстве. Уменье обращаться с ними освободит нас от тех огромных страданий, которые терпят люди с варварским смирением.
Трагедия человеческого разума происходит не от высоты сознания, а от его недостатка.
Наука несовершенна. Истина – дочь времени. Будут найдены иные, более точные пути. Пока же с помощью тщательного анализа сновидения мы можем заглянуть в далекий мир младенца, в тот мир, который не контролируется разумом, в тот мир забвения, откуда иной раз берут начало источники наших бед.
И тогда сон может объяснить причину патологического торможения, а павловская система условных рефлексов на примерах этих сновидений может устранить беду. То, что заторможено, может быть раскрыто.
Это заторможение можно снять светом логики, светом высокого сознания, а не тусклым светом варварства.
И вот, все это продумав, я понял, что я могу теперь попытаться проникнуть в замкнутый мир младенца. Ключи были в моих руках.
Ночью откроются двери нижнего этажа. Часовые моего сознания уснут. И тогда тени прошлого, томящиеся в подполье, появятся в сновидениях.
Я захотел немедленно встретиться с этими тенями, увидеть их, чтобы наконец понять мою трагедию или ошибку, совершенную на заре жизни, перед восходом солнца.
Я захотел вспомнить какой-нибудь сон из тех недавних снов, какие я во множестве видел. Однако ни одного сна полностью я не мог припомнить. Я забыл.
Тогда я стал думать, какие же сны я чаще всего вижу, о чем эти сны.
И тут я припомнил, что чаще всего я вижу тигров, которые входят в мою комнату, нищих, которые стоят у моих дверей, и море, в котором я купаюсь.
VI. Черная вода
Я случайно поехал в деревню, где провел свое детство.
Я давно собирался туда съездить. И вот, гуляя по набережной, я увидел пароход, стоящий у пристани. Почти машинально я сел на этот пароход и поехал в деревню.
Это была деревня Пески по Неве, недалеко от Шлиссельбурга.
Более двадцати лет я не был в этих местах.
Пароход не остановился у деревни Пески. Там теперь не было пристани. Я переехал Неву на лодке.
Ах, с каким волнением я вышел на берег. Я сразу узнал маленькую круглую часовенку. Она была цела. Я сразу вспомнил избы напротив, деревенскую улицу и крутой подъем с того берега, где когда-то была пристань.
Все теперь казалось жалким, миниатюрным в сравнении с тем грандиозным миром, который остался в моей памяти.
Я шел по улице, и все здесь до боли мне было знакомо. Кроме людей. Ни одного человека я не мог узнать во встречных людях.
Тогда я зашел во двор того дома, где мы когда-то жили.
Во дворе стояла немолодая женщина. У нее в руках было весло. Она только что прогнала какого-то теленка со двора. И теперь стояла разгневанная, разгоряченная.
Она не захотела со мной говорить. Но я назвал несколько фамилий тех деревенских жителей, о которых я вспомнил.
Нет, все эти фамилии принадлежали уже умершим людям.
Тогда я назвал свою фамилию, фамилию моих родителей. И женщина заулыбалась. Она сказала, что она тогда была совсем молодой девушкой, но она отлично помнит моих покойных родителей. И тогда она стала называть фамилии наших родственников, живших здесь, фамилии знакомых. Нет, все названные фамилии также принадлежали умершим людям.
С грустью я возвращался к своей лодке.
С грустью я шел по деревенской улице. Только улица и дома были те же. Обитатели были иные. Прежние пожили здесь, как гости, и ушли, исчезли, чтоб никогда сюда не вернуться. Они умерли.
Мне показалось, что в тот день я понял, что такое жизнь, что такое смерть и как надо жить.
С превеликой грустью я вернулся домой. И дома не стал даже думать о своих поисках, о своем детстве. Все сделалось мне безразличным.
Все показалось вздором, чушью в сравнении с той картиной короткой жизни, которую я увидел сегодня.
Стоит ли думать, бороться, искать, защищаться? Стоит ли «по-хозяйски» располагаться в жизни, которая проходит так стремительно, с такой обидной, даже комичной быстротой?
Не лучше ли безропотно прожить, как живется, и уступить свое жалкое место иным побегам земли?
Кто-то засмеялся в соседней комнате, когда я думал об этих вещах. И мне показалось странным и диким, что люди могут смеяться, шутить, даже говорить, когда все так глупо, бессмысленно, обидно.
Мне показалось, что легче и проще умереть, чем покорно и тупо ждать той участи, которая ожидает каждого. В этом решении я неожиданно увидел мужество. Как был бы я поражен, если б тогда мне сказали о том, о чем теперь я знаю, – это было вовсе не мужество, это была крайняя степень инфантильности. Это было продиктовано страхом младенца перед тем, что я хотел найти. Это было сопротивление. Это было бегство.
Я решил прекратить свои поиски. И с этим решением я заснул.
Ночью я в страхе проснулся от какого-то ужасного сна. Страх был так силен, что, даже проснувшись, я продолжал дрожать.
Я зажег лампу и записал свой сон, чтоб утром о нем подумать, хотя бы из любопытства.
Однако я не смог уснуть и стал думать об этом сне.
В сущности, сон был чрезвычайно глупый. Бурная темная река. Мутная, почти черная вода. По воде плывет что-то белое – бумага или тряпка. Я на берегу. Что есть духу бегу прочь от берега. Бегу по полю. Поле почему-то синее. И кто-то гонится за мной. И вот-вот хочет схватить меня за плечо. Уже рука этого человека дотрагивается до меня. Рванувшись вперед, я убегаю.
Я стал обдумывать этот сон, но ничего не понял.
Тогда я стал думать, что вот опять я увидел во сне воду. Эту темную, черную воду… И вдруг вспомнил стихи Блока:
Этот сон был похож на мой сон.
Я бежал от черной воды, от «забвенья навсегда».
Я стал припоминать сны, связанные с водой. Вот я купаюсь в бурном море. Борюсь с волнами. Вот куда-то бреду по колено в воде. Или сижу на берегу, а вода плещется у моих ног. Либо иду по самому краю набережной. И вдруг вода поднимается все выше и выше. Страх охватывает меня. Я убегаю.
Я вспомнил еще один сон. Я сижу в своей комнате. Вдруг из всех щелей пола начинает просачиваться вода. Еще минута – и комната наполняется водой.
Обычно после таких снов я просыпался угнетенный, больной, в дурном расположении духа. Обычно моя тоска усиливалась после таких снов.
Может быть, частые наводнения в Ленинграде повлияли на мою психику? Может быть, что-нибудь еще было связано с водой?
Я стал припоминать те сцены, которые я записал в поисках несчастного происшествия. Я снова вспомнил рассказ об утопленнике, рассказ о наводнении, сцены того, как чуть не утонул я, моя сестра.
Нет сомнения, вода была связана с каким-то сильным ощущением. Но с каким?
Может быть, я вообще боюсь воды? Нет. Наоборот. Я чрезвычайно люблю воду. Я могу часами любоваться морем. Могу часами сидеть на берегу реки. Я обычно езжу только туда, где есть море, река. Я всегда стремился найти комнату с окнами на воду. Я всегда мечтал жить где-нибудь на берегу, совсем близко к воде, так, чтобы волны были почти у крыльца моего дома.
Море или река нередко возвращали мне спокойствие в той тоске, которая посещала меня так часто.
А что, если это не любовь к воде, а страх?
Что, если за этой преувеличенной любовью таится почтительный страх?
Может быть, я не любуюсь водой, а слежу за ней? Может быть, я любуюсь ею, когда она тихая, когда она не собирается меня поглотить?
Может быть, я слежу за ней с берега, из окна моей комнаты? Может, я располагаюсь поближе к ней, чтоб быть настороже, чтоб она не застала меня врасплох?
Может быть, это тот страх, который не доходит до моего сознания, который гнездится в нижнем этаже моей психики, оттесненный туда логикой, контролем разума?
Я засмеялся – так это было комично и вместе с тем, видимо, правильно.
Не оставалось никакого сомнения – страх к воде присутствовал в моем разуме. Но он был деформирован. Он был не в том виде, как мы его понимаем.
Тогда мне показалось, что я понял свой сон. Он, несомненно, относился к младенческим дням. Чтобы его понять, нужно было отвлечься от обычных представлений, нужно было мыслить образами младенца, видеть его глазами.
Конечно, не в полной мере его образами – они, несомненно, были слишком бедны. Они изменялись вместе с развитием. Но символика их, видимо, оставалась прежней.
Мутная бурая река – это ванна или корыто с водой. Синий берег – одеяло. Белая тряпка – пеленка, которая оставалась в корыте. Ребенка вынули из воды, в которой его купали. Ребенок «спасен». Но угроза осталась.
Я снова засмеялся. Это было комично, но достоверно. Это было наивно, но не более наивно, чем должно быть.
Но как же это могло случиться? Все младенцы купаются. Всех ребят погружают в воду. У них не остается страха. Почему же я был устрашен?
«Значит, вода не была первопричиной, – подумал я. – Значит, имелись еще какие-то объекты устрашения, связанные с водой».
Тут я вспомнил принцип условных рефлексов.
Один раздражитель мог вызвать два очага возбуждения, ибо между ними могла быть налажена условная нервная связь.
Только лишь вода, в которую меня погружали, не могла создать волнение в такой степени, как это было. Значит, вода условно связана еще с чем-то. Значит, это не был страх к воде, но вода вызывала страх, ибо нервные связи соединяли ее еще с какой-то опасностью. Вот в какой сложности решался этот вопрос, и вот почему вода могла устрашать.
Однако с чем же связана вода? Какого рода «яд» она содержала? В чем заключается второй несчастный раздражитель, «зажигающий» комбинацию столь бурного ответа?
Я пока не стал гадать о втором раздражителе, о втором очаге возбуждения, к которому так явственно тянулись нервные связи.
Впрочем, этот раздражитель был уже отчасти виден из того же сна. Мир младенца беден, объекты весьма ограничены в своем количестве. Раздражители немногочисленны. Но моя неопытность не позволила мне сразу отыскать этот второй раздражитель.
Загадка не была разгадана, но ключи от нее были в моих руках.
Дальнейшее показало, что в основном я не ошибся. Я ошибся только в количестве очагов возбуждения – их оказалось не два, а несколько. И они были переплетены между собой сложнейшей сетью условных связей.
Комбинация возникших очагов возбуждения давала тот или иной ответ.
Принцип условных рефлексов говорит о том, что нервные связи имеют временный характер. Нужна повторяемость опытов, чтобы они возникли и утвердились. Без опытов они угасают или исчезают вовсе.
Ну что ж. Вода в данном случае являлась превосходным и частым раздражителем в жизни младенца. Повторяемость несомненно была. Я не знал еще, какого рода был второй раздражитель, но мне было понятно, что его условная связь с водой могла утвердиться.
Но ведь потом, с развитием ребенка, эта связь должна была исчезнуть. Ведь повторяемость не могла продолжаться вечно. Ведь если не ребенок и не юноша, то, наконец, зрелый мужчина смог бы разорвать эту неправильную, ложную связь. А она была неправильна, ошибочна – это очевидно.
Умственное развитие действительно борется с неверными, ложными, нелогичными представлениями. Однако ребенок, развиваясь, мог встретиться с иными, более логичными доказательствами опасности того, чего он боится.
Снова я стал пересматривать свои воспоминания, связанные с водой.
Доказательства опасности воды были на каждом шагу.
В воде тонут люди. Я могу утонуть. Вода заливает город. В воду бросаются, чтобы умереть.
Какие веские доказательства опасности воды!
Нет сомнения – это могло устрашить ребенка, доказать ему, что младенческое его представление правильно.
Эти своего рода «ложные» доказательства могли сопровождать меня всю жизнь. Это, несомненно, так и было. Вода сохраняла элементы устрашения, питала младенческий страх. Возникшие временные связи с водой могли не исчезать, они могли все сильней и крепче утверждаться.
Значит, умственное развитие человека не уничтожает временных условных связей, оно только перестраивает их, поднимает эти ложные доказательства на уровень своего развития. И, быть может, угодливо выискивает эти доказательства, не слишком проверяя их, ибо они и без проверки уживаются с логикой, падая на больную почву.
Эти ложные доказательства нередко сливаются с подлинными доказательствами. Вода действительно опасна. Но невротик воспринимает эту опасность не в том качестве, и реакция его на эту опасность также не в том качестве, как это должно быть в норме.
Но если это так, если вода была одним из элементов устрашения, одним из раздражителей в комбинации моего психоневроза, то какая же печальная и жалкая картина открывалась моему взору!
Ведь именно водой меня и лечили. Именно водой и пробовали избавить меня от тоски.
Мне прописывали воду и вовнутрь, и снаружи. Меня сажали в ванны, завертывали в мокрые простыни, прописывали души. Посылали на море – путешествовать и купаться.
Боже мой! От одного этого лечения могла возникнуть тоска.
Это лечение могло усилить конфликт, могло создать безвыходное положение.
А ведь вода была только частью беды, может быть, ничтожной частью.
Лечение, впрочем, не создавало безвыходного положения. Этого лечения можно было избежать. Я так и поступил. Я перестал лечиться.
Для того чтобы не лечиться, я выдумал нелепую теорию о том, что для полноты здоровья человек должен все время и без перерыва работать. Я перестал ездить на курорты, считая это излишней роскошью.
Таким образом я освободился от лечения.
Но я не мог освободиться от постоянного столкновения с тем, что меня устрашало. Страх продолжал существовать.
Этот страх был не осознан. Об его существовании я не знал, ибо он был вытеснен в нижний этаж моей психики. Часовые моего разума не выпускали его на свободу. Он имел право выходить только ночью, когда мое сознание не контролировало.
Этот страх жил ночной жизнью, в сновидениях. А днем, в столкновении с объектом устрашения, он проявлялся только косвенным образом – в непонятных симптомах, кои могли сбить с толку любого врача.
Мы знаем, что такое страх, знаем его воздействие на работу нашего тела. Мы знаем его оборонительные рефлексы. В основе их – стремление избежать опасности.
Симптомы страха разнообразны. Они зависят от силы страха. Они выражаются в сжатии кровеносных сосудов, в спазмах кишечника, в судорожном сокращении мышц, в сердцебиениях и так далее. Крайняя степень страха вызывает полный или частичный паралич.
Именно такие симптомы создавал неосознанный страх, который я испытывал. В той или иной степени они выражались в сердечных припадках, в задержке дыхания, в спазмах, в судорожном подергивании мышц.
Это были прежде всего симптомы страха. Хроническое присутствие его нарушало нормальные функции тела, создавало стойкие торможения, вело к хроническим недомоганиям.
В основе этих симптомов была «целесообразность» – они преграждали мой путь к «опасности», они подготовляли бегство.
Животное, которое не может избежать опасности, притворяется мертвым.
Подчас я притворялся мертвым, больным, слабым, когда было невозможно уйти от «опасности».
Все это было ответом на раздражение, полученное извне. Это был сложный ответ, ибо условные нервные связи, как мы в дальнейшем увидим, были весьма сложны.
Можно допустить, что так поступает ребенок, желая избежать «опасности». Но как поступает взрослый?
Как поступал я? Неужели я не боролся с этим вздором? Неужели только спасался бегством? Неужели я действительно был несчастной пылинкой, гонимой любой случайностью?
Нет, я боролся с этим, защищался от этой неосознанной беды. И эта защита всякий раз была в соответствии с моим развитием.
В детские годы поведение сводилось главным образом к бегству и в какой-то мере к желанию овладеть водой, «освоить» ее. Я пробовал научиться плавать. Но я не научился. Страх цепко держал меня в своих руках.
Я научился плавать только юношей, поборов этот страх.
Это была первая победа и, пожалуй, единственная. Я помню, как я был горд этим.
Мое сознание и в дальнейшем не уводило меня от этой борьбы. Наоборот, мое сознание вело меня к этой борьбе. Всякий раз я стремился скорей встретиться с моим могущественным противником, чтобы еще раз помериться с ним силами.
Именно в этом и лежало противоречие, которое маскировало страх.
Я не избегал пароходов, лодок, я не избегал быть на море. Наперекор своему страху я как бы нарочно шел на это единоборство. Мое сознание не желало признаться в поражениях или даже в малодушии.
Я помню такой случай на фронте. Я вел батальон на позиции. Перед нами оказалась река. Была минута, когда я смутился. Переправа была нетрудная, тем не менее я послал разведчиков вправо и влево, чтобы найти еще более легкие переправы. Я послал их с тайной надеждой найти какой-нибудь пересохший путь через реку.
Было начало лета, и таких путей не могло быть.
Я был смущен только минуту. Я велел позвать разведчиков назад. И повел батальон через реку.
Я помню свое волнение, когда мы вошли в воду. Я помню свое сердцебиение, с которым едва справился.
Оказалось, что я поступил правильно. Переправы всюду были одинаковы. И я был счастлив, что не промедлил, что поступил решительно.
Значит, я не был слепым орудием в руках своего страха. Мое поведение всякий раз было продиктовано долгом, совестью, сознанием. Но конфликт, который возникал при этом нередко, приводил меня к недомоганию.
Страх действовал вне моего разума. Бурный ответ на раздражение был вне моего сознания. Но болезненные симптомы были слишком очевидны. Об их происхождении я не знал. Врачи же фиксировали их в грубом счете – как неврозы, вызванные переутомлением, усталостью.
Чувствуя неравенство в силах, тем не менее я продолжал вести борьбу с неосознанным страхом. Но как странно шла борьба! Какие странные пути были найдены для сомнительной победы!
Изучением воды тридцатилетний человек хотел освободиться от страха. Борьба пошла по линии знания, по линии науки.
Это было поразительно, ибо сознание участвовало в этой борьбе. Я не в полной мере понимаю, как возникли эти пути. Сознанию не были известны механизмы несчастья, и, быть может, поэтому избран был общий путь, как бы и верный, но для данного случая ошибочный, даже комичный.
Все мои тетради, записные книжки стали заполняться сведениями о воде.
Эти тетради сейчас передо мной. С улыбкой я просматриваю их. Вот записи о самых сильных бурях и наводнениях в мире. Вот подробнейшие цифры глубин морей и океанов. Вот сведения о наиболее бурных водах. О скалистых берегах, к которым не могут подойти корабли. О водопадах.
Вот сведения об утонувших людях. О первой помощи утопленникам.
Вот запись, подчеркнутая красным карандашом:
«71 процент земной поверхности находится под водой, и только 29 процентов суши».
Трагическая запись! Красным карандашом приписано:
«3/4 земного шара – вода!»
Вот еще трагические записи, из которых можно увидеть, каков процент воды в теле людей, животных, растений:
«Рыбы – 70–80 %, медузы – 96 %, картофель – 75 %, кости – 50 %…»
Какая проделана гигантская работа! Какая бессмысленная!
Вот целая тетрадочка исписана сведениями о ветрах. Это понятно: ветер – причина наводнений, причина бурь, штормов.
Кусочек из записи:
«3 метра в 1 секунду – шевелятся листья;
10 метров в 1 секунду – качаются большие ветви;
20 метров в 1 секунду – сильный ветер;
30 метров в 1 секунду – буря;
35 метров в 1 секунду – буря, переходящая в ураган;
40 метров в 1 секунду – ураган, разрушающий дома».
Под записью справка: тай – чрезвычайный, фунг – ветер. Тайфунг в 1892 году (остров Маврикия) – 54 метра в секунду!
Вот еще одна тетрадь о наводнениях в Ленинграде.
Перелистывая эти мои тетради, я сначала улыбался. Потом улыбка сменилась скорбью. Какая трагическая борьба! Какой «интеллектуальный» и вместе с тем варварский путь нашло сознание для того, чтобы путем знаний «освоить» противника, уничтожить страх, одержать победу!
Какой трагический путь был найден! Он был в соответствии с моим умственным развитием.
Этот путь нашел отражение и в моей литературе.
Но тут я должен оговориться. Я вовсе не хочу сказать, что этот путь – страх и желание уничтожить его – предопределял мою жизнь, мои шаги, мое поведение, мою меланхолию, мои литературные намерения.
Вовсе нет. Мое поведение оставалось бы точно таким же, как если бы страх отсутствовал. Но страх усложнял шаги, усиливал недомогание, увеличивал меланхолию, которая могла существовать и без него, в силу иных причин, в силу тех обстоятельств, кои в равной степени относились и ко всем людям.
Страх не предопределял путей, но он был одним из слагаемых в сложной сумме сил, действующих на человека.
Было бы ошибкой не учитывать этого слагаемого. Но ошибка была бы еще грубей – воспринимать это слагаемое как сумму, как нечто единственное, действующее на человека.
Только в сложном счете решался вопрос.
Мы видели эту сложность в моем поведении. Основной двигатель был не страх, а иные силы – долг, разум, совесть. Эти силы оказались значительно выше низменных сил.
Мое поведение было в основном разумным. Страх не вел меня за руку, как слепца. Но он присутствовал во мне, нарушал правильную работу моего тела, заставлял избегать «опасностей», если не было более высоких чувств или обязанностей.
В общем прессе он давил на меня и главным образом воздействовал на мое физическое состояние.
Мое сознание намерено было устранить его. Умственное развитие избрало путь знаний. Профессиональные навыки литератора также приняли участие в этой борьбе. Среди многих тем, которые меня занимали, была тема, связанная с водой. К этой теме я имел особую склонность.
Полгода я провел над материалами Эпрона, изучая историю гибели «Черного принца».
Работая над этой книгой, я тщательно обследовал все, что к этому относилось. Я выезжал на место работ, знакомился с водолазным делом, собирал литературу о всех изобретениях в этой области.
Закончив книгу «Черный принц», я тотчас принялся собирать материалы о гибели подводной лодки «55». Эту книгу я не закончил. Тема перестала меня занимать, ибо к этому времени я нашел более разумный путь для борьбы.
Итак, изучением воды во всех ее свойствах я хотел освободиться от несчастья, от неосознанного страха. Этот страх не относился даже к воде. Но вода вызывала страх, ибо она была условно связана с иным предметом устрашения.
Борьба против этого, повторяю, находилась в соответствии с моим умственным развитием.
Какая трагическая борьба! Какое горе и какое поражение она мне сулила! Какие удары были предназначены для моего жалкого тела!
О каких же бедах от высокого сознания можно говорить?
Пока можно лишь говорить о разуме, которому не хватает знаний. Можно говорить о маленьком несчастном дикаре, который бредет по узкой горной тропинке, едва освещенный первыми лучами утреннего солнца.
Итак, первые шаги в поисках несчастного происшествия были сделаны.
Несчастное происшествие возникло при первом знакомстве с окружающим миром. Оно произошло в предрассветных сумерках, перед восходом солнца.
Это не было даже происшествием. Это была ошибка, несчастный случай, поразительная комбинация случайностей.
Эта случайность создала неверные, болезненные представления о некоторых вещах, в том числе о воде.
Это была драма, в которой моя вина была не больше, чем страданье.
Однако эта драма до конца еще не раскрыта.
Надо было найти условные нервные связи, которые вели от воды к чему-то неизвестному, к чему-то, может быть, еще более страшному. Без этого вода не была бы предметом ужаса.
И вот, уверенный в своих силах, я пошел дальше в поисках моего несчастного происшествия.
VII. Закрывайте двери
Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях.
Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге.
В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался.
Я стал думать – почему я вижу нищих. Чем они меня устрашают? Не есть ли нищий – второй условный раздражитель, подобный воде?
Я перелистал свои воспоминания, надеясь среди них найти устрашающие меня сцены.
Нет, образ нищего отсутствовал в моих воспоминаниях. Только лишь одна короткая сценка относилась к трехлетнему возрасту – мать шутливо протянула меня нищему.
Может быть, этот нищий устрашил меня? Может быть, остался неосознанный инфантильный страх, оживающий в моих сновидениях?
Я вспомнил о тех нищих, которых я встречал на улице. Нет, никакого страха я к ним не чувствовал. Никакого волнения не испытывал.
А ведь этот страх должен и днем присутствовать в какой-то, хотя бы самой незначительной степени. Мы видели этот деформированный страх к воде. Он и днем выражался в странных симптомах. Он нашел отражение во всей моей жизни. Я боролся с этим неосознанным страхом путем знаний. Была проделана гигантская борьба. Следы этой трагической бессмысленной борьбы остались в моих записных книжках, в моей литературе.
Тогда я раскрыл свои записные книжки, рассчитывая на их страницах найти следы новой грандиозной борьбы, следы новых схваток с неосознанным противником.
Однако в записных книжках я на этот раз не нашел того, что искал. Не было ни цифр, ни справок. Не было ничего такого, что могло говорить о повышенной заинтересованности к новому объекту.
Тогда я перелистал свои сочинения, книги.
Нет сомнения, тема нищего меня весьма интересовала. Но это был нормальный интерес литератора к социальному явлению.
Эта тема присутствовала только лишь в той степени, в какой ей надлежало присутствовать в сочинениях сатирического писателя. Мне даже показалось, что эта тема недостаточно полно и широко взята.
Я был озадачен. Как же так? Я видел нищих во сне. Нищие меня устрашали. Это очевидно. Однако проходила ночь, вставало солнце, и след нищего терялся в его лучах.
Тогда я снова стал обдумывать свою жизнь, стараясь вспомнить сцены, чем-либо связанные с нищим.
Однако ничего существенного мне не удалось припомнить из этой области. Никаких нищих я не мог вызвать из забвения.
Но вот, напряженно думая о своем детстве, я увидел какой-то нелепый сон.
Пароход. На палубе толпа пассажиров. Эта толпа аплодирует мне. Из толпы выходит весьма моложавый старик. Он цветущий, подтянутый, краснощекий. С цветком в петлице.
Почтительно поклонившись мне, старик произносит:
– О, благодарю вас, молодой человек! Вспомните, какой я был дряхлый, когда мне было восемьдесят лет. Теперь, когда мне стало шестьдесят, я чувствую себя отлично.
Я отвечаю:
– Очень рад, Павел Петрович, что мне удалось вам помочь.
Старик берет меня под руку. Мы с ним торжественно шествуем. Доходим до какой-то двери. Дверь открывается. Старик исчезает.
Вот весь сон. Он кажется абсурдным, бессмысленным. Я даже сначала не хотел о нем думать.
А надо сказать, что этот сон относился к тому периоду, когда я начал собирать материал для моей книги «Возвращенная молодость». Стало быть, какой-то старик благодарил меня за эту мою будущую книгу, которая вернула ему молодость.
Я стал думать об этом толстомордом старике – не видел ли я его в жизни? Нет, эти багровые щеки мне не приходилось раньше видеть.
Но почему же в таком случае я назвал его Павлом Петровичем? Ведь так называют только знакомых.
Я стал перебирать в моей памяти забытые имена. Такого имени я не мог припомнить.
Но тут мое внимание остановилось на двери, до которой я довел старика. Где же я видел эту тяжелую резную дубовую дверь? Нет сомнения, я где-то ее видел. Я отлично ее помню. Помню даже медную дощечку на ней. И фамилию на этой дощечке – Чистяков.
Какой же это Чистяков?
Я стал перебирать в своей памяти фамилии. Нет, среди знакомых фамилий этой не имелось.
Был весьма известный художник Чистяков. Но какое же отношение он имел ко мне?
Любопытства ради я открыл энциклопедический словарь, чтобы посмотреть, как звали этого художника. И с удивлением увидел, что имя и отчество его совпадало с тем, что я произнес во сне.
Это был знаменитый русский художник Павел Петрович Чистяков.
Неожиданно я вспомнил – он был начальником моего отца по Академии художеств.
И вдруг с необычайной отчетливостью я припомнил забытую сцену.
Зима. Снег. Васильевский остров.
Я с матерью иду по улице. Мы останавливаемся у двери, на которой медная дощечка: «Павел Петрович Чистяков».
Я звоню. Дверь открывает швейцар. Мама говорит:
– Скажите его превосходительству, что пришла вдова художника Зощенко.
Швейцар уходит и, вернувшись, говорит:
– Его превосходительство просит вас обождать здесь.
Мы садимся на деревянный диван. Долго сидим, поглядывая на широкую шикарную лестницу. Мы ждем очень долго. Я начинаю хныкать. Мне скучно. Неприятно так долго ждать. Я говорю матери:
– Если он так долго не идет, значит, он не нуждается в нас. Мама, давай уйдем.
Мама тихо говорит мне:
– Не он, а мы нуждаемся в нем. Сейчас, когда папа умер, мы должны получить пенсию. А сколько мы получим, это будет зависеть от Павла Петровича.
Проходит час. Наконец по лестнице спускается старик в черном сюртуке. Старик весьма стар, сухощав, бледен.
Мама почтительно кланяется ему. И о чем-то просит.
Старик что-то брюзгливо отвечает, делая сильное ударение на «о».
Беседа продолжается три минуты.
Мы уходим.
Мама берет меня за руку. И мы снова идем по улице. Я говорю:
– Мама, вот уж я бы не стал так вежливо говорить, как ты с ним говорила.
Мама отвечает:
– Что же делать, Мишенька, – мы от него зависим.
– Все равно. Он плохо с тобой разговаривал. И плохо попрощался – сразу отвернулся.
Мама начинает плакать.
Я говорю маме:
– Да, но он со мною поступил еще хуже, чем с тобой. Он даже не поздоровался со мной и не попрощался. И то я не плачу.
Мама плачет еще сильней.
Чтобы утешить ее, я говорю:
– У меня есть двадцать копеек. Если хочешь, я найму извозчика, и мы поедем домой.
Я нанимаю извозчика, и мы садимся с мамой в пролетку.
Мне показалось, что эта сцена в передней имела значение в моей жизни.
Мне показалось, что эта сцена устрашила меня.
В самом деле. Снова передо мной был образ нищего. Однако на этот раз нищий был я сам.
Я стоял в передней с протянутой рукой. Я просил. И мне подавали. Быть может, я боялся стать нищим? Боялся очутиться в качестве жалкого просителя? И вот почему образ нищего устрашил меня.
Я стал думать о нищих, которые во множестве бродили по старым дорогам моей страны. И о великой революции, которая поставила своей задачей уничтожить это бедствие.
Я стал думать о том прошлом мире, в котором я родился и жил. О том мире, который создал нищих, просителей, людей, которые кланяются, клянчат, унижаются.
Вероятно, этот мир устрашил меня. Вселил неуверенность. Создал пугало в образе нищего.
Я вспомнил этот мир. Вспомнил людей, окружающих меня. Вспомнил взаимоотношения.
Нет сомнения, это был несчастный мир. Он нес с собой болезни не менее опасные, чем те, о которых я пишу в этой книге. Он мог вселить тревогу, беспокойство, страх. Нет сомнения, он мог создать пугало в образе нищего.
Итак, я вспомнил этот мир, в котором я родился. Мир богатых и нищих. Мир просителей и подающих. Мир, который меня устрашил.
Какое странное и смешанное чувство я испытал! Какую боль я почувствовал, когда вдруг понял, что этот мир я никогда больше не увижу. И какую радость при этом я испытал!
Но чему же я радовался? О чем сожалел? Что оставил я в том прошлом мире, который оплакивал? И почему я оплакивал то, что меня устрашало?
Я не мог понять. Не мог выразить словами причину этой своей боли, своего сожаления. И тогда я рассказал об этих своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она больше знала о прошлом мире.
Она сказала:
– Я испытываю такие же чувства. Но только они не случайны, как у вас. Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли.
Я сказал:
– Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих. Он мог устрашать людей. Это был несправедливый мир.
– Пусть несправедливый, – ответила женщина, – но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но не ярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир – это грубый мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что же касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.
Уйдя от этой женщины, я стал думать – так ли это, как она сказала?
Мне захотелось припомнить какие-нибудь изящные сцены из прошлого. Я принялся думать о шелковых тканях, о музыке в гостиных, об утонченных словах, произнесенных при встречах, о лакированных экипажах, проезжающих по улицам.
Я припомнил несколько сцен. Нет, они не были связаны с душевным волнением. Они не вошли в мои воспоминания. Должно быть, они были привычны для моего взора. Должно быть, они были ничем не удивительны, повседневны.
Об этих сценах я, вероятно, и не вспомнил бы, если б не подумал о том, о чем думаю теперь, стараясь понять, откуда возникла эта боль, эта радость и сожаление.
В студенческом кителе, со стеком в руках, я иду по берегу моря.
Сестрорецкий пляж. Жарко. Лето. Играет симфонический оркестр.
На горячем песке расположились люди. Шикарные женщины в шляпах, с зонтиками в руках. Чахлого вида мужчины в пенсне, в пиджаках.
Мило прогуливаются детишки. Они в шляпах, в чулочках, в башмаках.
Какая-то девчурка хнычет.
– Маменька, – говорит она, – пожалуйста, разреши мне снять чулочки.
– Нет, это неприлично, – говорит мать. – Мы снимем чулки, когда пойдем купаться.
Кругом чинно, скучно. Почти не видно загоревших тел. Почти не слышно криков, возгласов, смеха. Кто-то визжит, входя в воду. Кто-то завывая читает стихи. Кому-то на подносе несут пиво.
Боже мой, как нестерпимо скучно!
Похлопывая стеком по узким своим брюкам, я подхожу к моим знакомым. Это – знаменитый адвокат Н. и его жена, мадам Н. Н.
Мне нравится жена этого адвоката. Я немного ухаживаю за ней.
Мадам Н. Н. улыбается, когда я подхожу. Стыдливо прикрывает свое тело, наглухо затянутое в шикарный купальный костюм. Помахивает белым веером из страусовых перьев.
Я сажусь рядом.
Мадам Н. Н. кокетничает со мной. Однако разговор не клеится. Рядом муж. Это пресно.
– Серж, – говорит она супругу, – ты бы, право, пошел к воде. Не нужно купаться, но один раз окунуться – это следует, мой друг. Это полезно для твоего здоровья.
Серж безропотно сдирает с себя чесучовый пиджак. Отстегивает шелковые подтяжки. Раздевается.
Я вижу чахлое его тело. Впалую чахоточную грудь. И жалкие руки, лишенные мускулов.
Увидя на себе мой взор, судебный работник бормочет:
– Дух выше, молодой человек. Дух, а не тело – вот в чем наша забота, наша красота.
Осторожно ступая на песок, Серж, как по гвоздям, идет к воде.
Его руки, худые и безжизненные, болтаются, как плети.
Изящная гостиная. Шелковая мебель. Кружева. Тюль. Фарфоровые безделушки. Французская речь.
Хозяин – бледный, томный, усталый. Нечто декадентское в его лице.
Плавно жестикулируя, он читает свои стихи. Он читает поэму о какой-то «первоначальной» красоте, к которой должны стремиться люди, об утонченной страдающей душе, блуждающей в грубом мире, в мире низменных страстей. Чтение прерывается каким-то криком в передней.
Хозяин морщится. Страдальчески наморщив лоб, выслушивает горничную, которая что-то ему тихо докладывает.
Неожиданно на пороге гостиной появляется женщина. Она немолода. Плохо одета. Седые ее волосы торчат из-под шляпки.
– Ты что же со мной делаешь, Пьер? – говорит она. И, увидев гостей, продолжает: – Нет, я не погляжу, что у тебя гости. Пусть все знают, какой ты негодяй. Твой покойный отец – мой родной брат – велел ежемесячно выдавать мне по сто рублей. А ты что делаешь? Ты что, ирод, издеваешься надо мной!
Наморщившийся, как от зубной боли, хозяин тихо говорит:
– Уйдите, тетя Лизет. Отец не говорил мне этого. Подавайте в суд.
Горничная и хозяин выпроваживают тетку. Неожиданно та падает на пороге.
– Притворяется, – говорит хозяин. И, вытащив из кармана кредитку, швыряет тетке.
Дверь гостиной закрывается. Мы не видим продолжения.
Закрыв глаза рукой, хозяин извиняется перед гостями за невольную сцену. Кто-то из гостей говорит:
– Как совпала ваша поэма с тем, что случилось. Какой грубый мир! И какое счастье, что его можно избежать, отгородиться от него поэзией, душевным одиночеством…
Хозяин продолжает читать прерванную поэму.
На ступеньках лестницы сидят рабочие. Они грязные, оборванные. Некоторые из них в лаптях.
Это рабочие-сезонники. Они достраивают дом во дворе. И вот сегодня, в воскресенье, они пришли к домовладельцу, чтоб получить свой недельный заработок.
Кто-то из них говорит:
– Нет, они не любят сразу платить. Они поманежат людей, а потом уже платят.
Кто-то из рабочих встает и, подойдя к двери, несмело стучит.
В дверях появляется горничная. Она в белом передничке. На голове ее накрахмаленная белая наколка.
Горничная говорит:
– Ну что вы стучите, дьяволы… Кажется, сказано вам – барин занят. Приходите вечером.
Сезонник говорит:
– Вечером придешь, скажут – утром приходите. Ведь каждую неделю такая канитель. Сделайте милость, доложите барину – дескать, люди ждут…
Горничная с досадой говорит:
– Барин занят. Не будет сегодня платить. Уходите к лешему.
Дверь захлопывается.
Я сижу на подоконнике с Валей. Валя – дочь этого домовладельца. Нам по пятнадцати лет. У нас нечто вроде флирта. Вот уже час мы сидим на подоконнике и о чем-то болтаем.
Я спрашиваю Валю:
– Валечка, а чем занят ваш папа?
Смущенно потупив глазки, Валя говорит:
– К нему опять пришла Анель. Когда была жива мама, она не смела приходить. Теперь она приходит. Я боюсь, что папа на ней женится. Она с утра у него. Они собираются ехать на бега.
Я смотрю на сезонников, расположившихся на ступеньках лестницы. Некоторые из них курят. Другие пьют и закусывают.
Мы с Валей смотрим в окно. Дождь прошел. Мы выходим во двор.
Как забытые видения, проходят передо мной эти маленькие сцены из прошлой жизни. Какие неприятные сцены, какие горькие воспоминания! Какая нищенская красота!
Так вот почему я рад, что больше не увижу ушедшего мира, мира роскоши и убожества, мира неслыханной несправедливости, нищеты и незаслуженного богатства! Вот почему я рад, что не увижу больше узкогрудых чахоточных людей, в сердце которых уживались высокие изящные чувства и варварские намерения.
Значит, нет никаких мотивов для сожаления. А оно было, это сожаление, и оставалась эта боль. И я снова не мог понять, откуда эта боль возникает.
Быть может, она возникает оттого, что я видел печальные сцены прощанья с этим ушедшим миром. Я был свидетелем того, как уходил этот мир, как с плеч его соскользнула эта непрочная красота, эта декоративность, изящество.
Я вспомнил одного поэта – А. Т-ва.
Он имел несчастье прожить больше, чем ему надлежало. Я помнил его еще до революции, в 1912 году. И потом я увидел его через десять лет.
Какую страшную перемену я наблюдал! Какой ужасный пример я увидел!
Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны.
Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой привычные профессиональные навыки поэта.
Я встретил его на улице. Я помнил его обычную улыбочку, сколь– зившую по его губам, – чуть ироническую, загадочную. Теперь вместо улыбки был какой-то хищный оскал.
Порывшись в своем рваном портфеле, поэт вытащил тоненькую книжечку, только что отпечатанную. Сделав надпись на этой книжечке, поэт с церемонным поклоном подарил ее мне.
Боже мой, что было в этой книжечке!
Ведь когда-то поэт писал:
Теперь, через десять лет, та же рука написала:
В этой книжечке, напечатанной в издании автора (1922 г.), все стихи были необыкновенные. Они прежде всего были талантливы. Но при этом они были так ужасны, что нельзя было не содрогнуться, чи– тая их.
В этой книжечке имелось одно стихотворение под названием «Моление о пище». Вот что было сказано в этом стихотворении:
Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновенное стихотворение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько-нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.
Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова – ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, – голым, нищим, омерзительным.
Этот поэт Т. действительно стал нищим. Он избрал себе путь, который он заслуживал.
Я увидел его однажды на углу Литейного. Он стоял с непокрытой головой. Низко кланялся всем, кто проходил мимо.
Он был красив. Его седеющая голова была почти великолепна. Он был похож на Иисуса Христа. И только внимательный глаз мог увидеть в его облике, в его лице нечто ужасное, отвратительное – харю с застывшей улыбочкой человека, которому больше нечего терять.
Мне почему-то было совестно подойти к нему. Но он сам окликнул меня. Окликнул громко, по фамилии. Смеясь и хихикая, он стал говорить, сколько он зарабатывает в день. О, это гораздо больше, чем заработок литератора. Нет, он не жалеет о переменах. Не все ли равно, как прожить в этом мире, прежде чем околеть.
Я отдал поэту почти все, что было в моих карманах. И за это он хотел поцеловать мою руку.
Я стал стыдить его за те унижения, которые он избрал для себя.
Поэт усмехнулся. Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное не унизительно. Все остальное идет вровень с той реальной жизнью, которую судьба ему дала в обмен за прошлое.
Через час я снова проходил по этой же улице. К моему удивлению, поэт по-прежнему стоял на углу и, кланяясь, просил милостыню.
Оказывается, он даже не ушел, хотя я дал ему значительные деньги. Я и до сих пор не понимаю – почему он не ушел. Почему он не тотчас бросился в пивную, в ресторан, домой. Нет, он продолжал стоять и кланяться. Должно быть, это его не угнетало. А может быть, даже и доставляло интерес. Или не пришло еще время для его завтрака и поэт для моциона остался на улице?
Я встретил Т. год спустя. Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из-под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту».
Хватая за руки прохожих и грубо бранясь, Т. требовал денег.
Я не знаю его дальнейшей судьбы.
Образ этого поэта, образ нищего остался в моей памяти как самое ужасное видение из всего того, что я встретил в моей жизни.
Я мог страшиться такой судьбы. Мог страшиться таких чувств. Такой поэзии.
Я мог страшиться образа нищего.
И вот, думая об этом несчастном поэте, я невольно стал вспоминать поэзию моего времени.
Я вспомнил вдруг чувствительные и грустные романсы, какие пели тогда, – «О, это только сон», «Гори, гори, моя звезда», «Хризантемы в саду».
Не скрою от вас – у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки.
«Так вот откуда сожаление, – подумал я. – Значит, я оплакиваю не тот «красивый мир» – богатых и нищих, я оплакиваю ту печальную поэзию, которая была мне сродни. Может быть, она действительно была хороша – эта поэзия?»
Я стал вспоминать стихи моего времени.
Это были отличные стихи, отличная поэзия. Поэзия Блока, Есенина, Ахматовой.
Но какая боль в ней чувствовалась! Какие печальные мелодии напевали эти поэты! Почему?
Только лишь потому, что их не удовлетворяла та жизнь, которую они имели? Тот общественный строй, который они на себе испытали? Нет, вряд ли.
Я вдруг вспомнил строчки из В. Брюсова:
Почему же он так сказал? Почему он не сказал, что встречает приветственным гимном тех, которые уничтожат несправедливость, вопиющее неравенство, нищету? Нет, мы знаем, что поэт приветствовал революцию. Примкнул к ней, пошел вслед за ней, чтоб увидеть новый мир, новых людей. Но почему все же он нашел такие жестокие слова в отношении самого себя?
Я стал перелистывать стихи Брюсова, его дневники, письма.
Я увидел, что это очень неплохой поэт. Но какой он неровный! Какая меланхолия одолевает его по временам! Какие истерические нотки слышатся в его музыке, в его мыслях! Какая катастрофа присутствует в его сердце!
Нет сомнения, он не считал себя здоровым, полноценным человеком. И вот почему он так сказал.
Должно быть, он не хотел, чтоб искусство находилось в дрожащих руках неврастеников. Не хотел, чтобы оно воспитывало прежние чувства, прежних людей.
Какие жестокие слова были произнесены! Какой адский выход был найден!
Но, может быть, эта катастрофа, истерика и меланхолия были свойственны только лишь большим поэтам, в силу их высокой миссии, высокой чувствительности, высокого сознания?
Может быть, все остальные поэты бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе?
Я стал перелистывать стихи моего времени.
Нет. Все то же самое. Только хуже. Бедней. Ужасней.
Блок, как в фокусе, соединил в себе все чувства своего времени. Но он был гений. Он облагородил своим гением все, о чем он думал, писал.
Строчки малых поэтов, лишенные этого благородства и вкуса, были ужасны:
Какой цветистый нищенский язык! Какая опереточная фантазия у неплохого, в сущности, поэта!
Нет, неприятно читать эти стихи. Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы.
Я перелистываю поэтические сборники моего времени.
С холодным сердцем, без капли волнения я читаю то, что мы читали и, должно быть, любили:
Нет, мне не жаль этой утраченной поэзии. Не жаль потерянных «нездешних цветов».
Мне не жаль и потерянной бодрости, которую я встречаю в иных стихотворениях:
Бог с ней, с этой бодрой поэзией! Она отвратительна:
Я перелистываю роскошные журналы моего времени. Вот Бальмонт поэтически пишет о подруге Эдгара По:
«Чаровательница и рабыня своих женских страхов, женщина, полюбившая ангела, демона, духа, кого-то, кто больше, чем человек, и потому испугавшаяся – нежная Сибилла, заманившая и себя, и другую душу в колдования любви…»
И еще:
«Вестник Запредельного, глашатай глубин и носитель тайн, бессмертный Эдгар, взявший в своем мировом служении великую тяжесть необходимости явить нам, как может быть одинока душа Человека среди людей…»
Слезы давно уже высохли на моих глазах. Нет, я ни о чем больше не жалею. Я не жалею о том мире, который я потерял.
«Однако куда же я забрел? – подумал я. – В какие же психологические дебри завел меня нищий, за которым я покорно пошел с надеждой найти причину моего страха перед ним!»
Не знаю, какие новые шаги мне предстояли и какие ждали меня разочарования, если б этим путем я пошел дальше.
Но я спохватился. Я понял, что я неверно рассуждаю, неверно иду.
Ведь мне надо было найти причину моего младенческого страха перед нищим, а не причину боязни взрослого человека.
Разве младенцу понятны мои тревоги, волнения, чувства, стихи и прошлый мир, с которым я прощался?
Разве младенцу понятен образ нищего?
Нет, образ нищего не есть образ, понятный младенцу.
В таком случае как же он возник? Отчего он появлялся в моих снах?
Я вспомнил принцип сновидений. Вспомнил, что такое сон с точки зрения современной науки.
Я повторю, хотя бы вкратце. Это имеет первостепенное значение.
Два этажа имеет наш мозг. Высший этаж – кора мозга и подкорковые центры. Здесь источники приобретенных навыков, центры условных рефлексов, центры нашей логики, речи. Здесь – наше сознание. Нижний этаж – источник наследственных рефлексов, источник животных навыков, животных инстинктов.
Два эти этажа, как мы говорили, нередко находятся в конфликте. Высшие силы борются с низшими, побеждают их, оттесняют еще ниже или изгоняют вовсе.
Ночью высший этаж погружается в сон.
Сознание гаснет, перестает контролировать.
А так как заторможение опускается не ниже подкорковых центров, то низшие силы оживают и, пользуясь отсутствием контроля, выявляются в сновидениях. Оживают страхи, заторможенные или оттесненные сознанием.
Вот какова общая картина сна. И вот каков механизм, лежащий в основе наших сновидений.
Казалось бы, весьма просто, с помощью сновидения, обнаружить причину патологического торможения, увидеть то или иное заглушенное чувство, понять образ, возникший в снах.
Да, это было бы весьма просто, если б высший и низший этажи «разговаривали» на одном языке. Однако «обитатели» этих этажей не имеют одинаковой речи. Высший этаж мыслит словами. Низший этаж мыслит образами.
Можно допустить, что такое образное мышление свойственно животному и в одинаковой мере младенцу.
В силу такого образного мышления сновидения нередко приобретают символический характер. Это понятно – простейшие образы, соединенные вместе, могут создать символ. И сложность этих символов неодинакова. Эта сложность меняется в зависимости от развития человека.
Мы видели, как вместе с умственным развитием меняются и усложняются условные нервные связи. В одинаковой мере и сновидения меняют свой смысл, меняют свое значение в зависимости от роста сознания, в зависимости от характера человека, от его индивидуальности.
Поэтому, чтоб понять образ низшего этажа, нужно разговаривать на языке младенца, нужно видеть его глазами. И при этом нужно расшифровывать символику, которая возникает в силу образного мышления младенца, учитывая, конечно, рост и развитие человека.
Значит, образ нищего – символический образ. Значит, этот образ мог возникнуть только лишь в силу дальнейшего умственного развития ребенка. И нет сомнения, что в основе этого образа были заложены иные, более примитивные образы, понятные младенцу.
В силу этого образ нищего следует расчленить на простейшие составные элементы.
Какие же элементы могли создать образ нищего как объект устрашения? Можно допустить, что символ возник по признакам поступков нищего.
Что делает нищий? Он стоит с протянутой рукой. Он просит. Его протянутая рука что-то берет.
Вот это уже нечто доступное пониманию младенца. Рука, которая берет, могла устрашить младенца. Из этих элементов мог в дальнейшем возникнуть символический образ нищего.
Со всей отчетливостью я вдруг понял, что я боюсь не нищего, а его руки. Я боюсь не нищего, который что-то у меня возьмет, я боюсь руки, которая что-то у меня отнимет.
Я тотчас понял, что эта рука и есть то, что я ищу. Я понял, что эта устрашающая меня рука – второй условный раздражитель в сложной комбинации моего младенческого психоневроза.
Ведь именно эта рука пыталась схватить меня, когда я во сне бежал по синему полю, спасаясь от черной воды. Именно эта рука хотела что-то взять, отнять, украсть.
В этой руке нищего, вора и, может быть, убийцы имелись те простейшие элементы, из каких в дальнейшем был создан столь ужасный для меня символический образ нищего.
Значит – вода и рука.
Какой прочной условной связью могли соединяться два эти найденные раздражителя! Какая роковая повторяемость могла произойти в жизни младенца!
Однако что же именно обозначала эта рука? И что она хотела взять у меня?
Что берет нищий, вернее, его рука? Она берет то, что подают: деньги, хлеб, еду – милостыню.
Нет сомнения, ребенок мог пожалеть, что рука нищего берет то, что принадлежит ему, ребенку. Но почему же это сожаление сопровождалось страхом? Это было непонятно.
Тогда я стал вспоминать детали одного сна, в котором фигурировал нищий. Я сижу за каким-то большим столом. Раздается звонок. Потом стук. Я подбегаю к двери не с тем, чтобы открыть ее, а с тем, чтоб проверить – хорошо ли она закрыта. Нищий стоит за дверью. Он тянет ее к себе. Напрягая силы, я не позволяю нищему открыть дверь. Происходит борьба. Сердце мое колотится от страха и от физических усилий.
Ужас охватывает меня, когда дверь приоткрывается. Однако я делаю усилие и закрываю дверь. Закрываю на ключ, на цепочку. С облегчением возвращаюсь к столу.
Разве это был нищий за дверью? Может быть, это был вор? Нет, вор не стал бы стучать и звонить. Это был именно нищий, который хотел что-то у меня отнять.
Что же хотел он отнять?
Я снова не мог понять. Но зато я понял, что этот страх я испытывал не только во сне. Я испытывал его и днем. Ведь это я – мальчик, а потом юноша и, наконец, взрослый – кричал: «Закрывайте двери!» И каждый вечер тщательно проверял крючки и запоры на дверях, на окнах. Я не мог заснуть, если дверь была открыта. Если на дверях не было крючка или задвижки, я ставил стул и на стул укладывал чемодан или какие-нибудь вещи с надеждой, что они упадут и разбудят меня, если кто-то попытается войти в мою комнату.
Стало быть, этот сон реально обоснован. Стало быть, страх присутствовал не только в сновидениях.
К чему же относился этот страх? Что хотел отнять у меня нищий? Ведь я никогда ничего не жалел. Напротив, я даже радовался, если у меня пропадала какая-нибудь вещь. Мне казалось, легче и проще жить без вещей.
Что же в таком случае устрашало меня? Какая потеря казалась мне невозвратимой? Что защищал я с таким страхом и трепетом?
И что, наконец, хотела взять эта страшная рука, которая погружала младенца в воду, наказывала и заставляла в страхе биться маленькое несчастное сердце?
VIII. Тигры идут
Когда я захотел узнать, что обозначает рука и что она намерена взять у меня, я стал испытывать необыкновенный страх.
Такой силы страх я раньше не испытывал даже ночью. Теперь он возникал и днем, главным образом на улице, в трамвае, при встрече с людьми.
Я понимал, что этот страх возникает оттого, что я дотрагиваюсь до самых глубоких ран, тем не менее этот страх всякий раз потрясал меня. Я стал спасаться от него бегством.
Это было нелепо, невероятно, даже комично, но страх исчезал, когда я добирался до своего дома, до своей лестницы.
Уже в подъезде он оставлял меня.
Я пробовал бороться с ним. Хотел подавить его, уничтожить – волей, иронией. Но он не подчинялся мне. Он возникал еще в большей степени.
Тогда я стал избегать улицы, людей. Почти перестал выходить из дому.
Однако страх вскоре проник и в мою комнату. Я стал страшиться ночи, темноты, еды. Перестал спать на кровати. Спал на полу, на тюфяке. Почти перестал есть. Насильно проглоченный кусок хлеба вызывал тошноту, рвоту.
Казалось, все было кончено. Казалось, приближается развязка – бессмысленная, дикая, постыдная.
Уже ничто не интересовало меня. Игра, казалось, была проиграна. Борьба кончилась поражением. Я находился в полном подчинении у страха. Уже мрак стал окутывать мою голову. Наступала гибель, более страшная, чем я предполагал[28].
Пришли дни, когда я не мог ни лежать, ни сидеть. Необыкновенно слабый, я мотался из угла в угол, задыхаясь от ужасных сердечных припадков и от невыносимых спазм во всем теле.
На моем письменном столе лежал листочек. Там были записаны сны, которые тревожили меня. По временам я обращался к этим снам, имея слабую надежду разобраться в них. Но они были непо– нятны.
Я искал руку, ее значение, ее связь с тем, что меня так устрашало. Но сны ничего не говорили о руке. Они говорили о тиграх, которые входят в мою комнату.
Я и раньше видел подобные сны. Но теперь они были необыкновенно реальны.
В комнату входили тигры и, помахивая хвостами, следили за каждым моим движением.
Я чувствовал горячее дыхание этих тигров, видел их сияющие пламенные глаза и страшные багровые пасти.
Тигры не всегда входили в комнату. Иной раз они оставались за дверью. И тогда раздавался их ужасающий громовый рев. Этот рев сотрясал комнату. Звенела посуда, падала мебель, колыхались занавески и картины на стенах.
Нет, эти тигры не терзали меня. Постояв в комнате или за дверью, они уходили, четко постукивая когтями о пол.
В один из худших для меня дней в моем помраченном уме мелькнула догадка.
«Что, если, – подумал я, – тигр есть символ? Такой же символ, как образ нищего».
Ведь принцип сновидений одинаков. Образное мышление низшего этажа психики и дальнейшее развитие ребенка непременно создают символику.
В образе нищего я увидел простейшие элементы. Я увидел руку и действие этой руки – она берет, отнимает. Должно быть, и в образе тигра следует увидеть нечто более примитивное, доступное пониманию малыша.
Тигр – хищный зверь. Он что делает? Бросается на свою жертву, хватает ее, уносит, терзает. Он пожирает ее. Зубами и когтями рвет ее мясо.
Неожиданно возникли ассоциации с рукой. С этой страшной жадной рукой, которая тоже что-то берет, отнимает, хватает.
Нет сомнения, эти образы были одного и того же порядка.
Рука нищего, вора приобретала новые качества, свойственные дикому зверю – тигру, хищнику, убийце.
Я вспомнил давний сон. Быть может, даже это не был сон. Быть может, память сохранила то, что когда-то произошло наяву. Но это осталось в памяти как сновидение.
Сквозь далекий туман забвения я вспомнил темную комнату. Образ в углу. Лампадку.
Из темной стены тянется ко мне огромная рука. Эта рука уже надо мной. Я кричу. В ужасе просыпаюсь. Хочу вскочить с кровати. Но не могу. Кровать затянута сеткой.
Если это сон, то нет сомнения – он относится к давнему времени. Маленькая кровать, затянутая сеткой, определяет младенческий возраст. В самом деле – этот сон слишком примитивен, прост. Взрослый ребенок не мог увидеть такой сон. Должно быть, этот сон был когда-то увиден младенцем.
Ребенок увидел руку во сне. Эта рука, судя по растопыренным пальцам, собиралась взять, схватить ребенка. Вряд ли сон повторял дневное происшествие. Дневной страх был, видимо, в меньшей степени. Иначе не возник бы сон.
Что же в таком случае произошло днем?
Видимо, днем рука что-то взяла, схватила, отняла у младенца.
Что же она могла взять, схватить такое, что так устрашило? Вероятно, весьма дорогое, ценное, почти равносильное по ценности самому младенцу.
Что же может быть столь ценным в жизни младенца? Игрушка? Соска? Грудь матери? Питание?
Должно быть, питание. Скорей всего – грудь матери, та грудь, которая кормит младенца, дает ему жизнь, питание, радость.
Должно быть, эта грудь была отнята рукой.
Если рука отняла грудь, лишила питания, то с точки зрения младенческой логики это страшная рука, она могла совершить новое, еще более тяжкое преступление. Об этом преступлении и говорит сон. Рука нищего, вора явилась ночью в новом ее значении – она пришла за самим младенцем. Она хотела взять его, схватить, унести.
Как же, однако, возник дневной страх, столь усиленный и усложненный ночью? Что именно случилось днем?
Впрочем, днем, может быть, ничего особенного и не произошло. Может быть, было только лишь то обычное, повседневное, что бывает в жизни каждого младенца, – рука матери отнимает грудь.
Быть может, маленький жадный малыш, устрашенный этим частым повторением, не без волнения следил за рукой, отнимающей питание, грудь, жизнь. Быть может, рука отца, однажды положенная на грудь матери, еще более устрашила ребенка.
Но ведь в жизни каждого ребенка повторяется то же самое – рука отнимает грудь, наказывает, купает. Почему же у других это проходит бесследно, не травмирует их, не оставляет ран? Ну что ж – мы разбираем исключительный случай. Мы говорим о психоневрозе. Мы видим перед собой крайне чувствительную психику младенца – будущего художника, творца, фантазера. Мы видим пример, когда столь чувствительная психика способствует возникновению болезни.
Мы говорим в данном случае не о норме, а о патологии.
Итак, рука отнимала грудь, питание. Рука являлась за ребенком, чтобы взять, схватить, унести его.
Но почему же эта рука ассоциировалась с тигром? Значит, что-то произошло еще?
И вот, анализируя этот символический образ тигра, я увидел сон, который подтвердил точность и правильность этого символа.
Я увидел длинный коридор. Очень светлый. Со множеством окон. Что есть духу я бегу по этому коридору. Кто-то гонится за мной. Слегка обернувшись, я вижу человека, в руке которого нож. Длинный, блестящий, сверкающий нож. Этот нож занесен надо мной.
Рванувшись вперед, я выбегаю из коридора. Двор. Камни. Я падаю на камни. Надо мной синее небо, солнце. Тишина…
Я тотчас понял этот сон. Окна коридора мне дали точный ориентир. Это были огромные светлые окна больницы, видимо, операционной.
Нет сомнения, рука с ножом – рука врача, хирурга.
Неожиданно я вспомнил давний рассказ моей матери. Мать рассказывала об операции, которая была сделана, когда мне было два года. Эта операция была сделана без хлороформа, спешно, неожиданно – начиналось заражение крови.
Я смутно помню этот рассказ. Я запомнил главным образом то, что мать говорила о своем переживании. Она слышала мой ужасный крик. И потеряла сознание.
Вот все, что я запомнил из рассказа матери.
Я стал осматривать свое тело, надеясь найти какой-нибудь шрам, разрез, оставшийся от ножа хирурга.
Я нашел этот шрам. Он был величиной почти в три сантиметра. Должно быть, это был весьма глубокий разрез, если шрам остался на всю жизнь.
Бедный малыш! Можно представить его ужас, когда страшная рука, принесшая ему столь много бед и волнений, вооружилась ножом и стала резать маленькое жалкое тельце. Нет сомнения – эта рука, вернее, обладатель этой руки в своих качествах мог приравниваться к тигру. Это была рука хищника, лапа кровожадного зверя.
Бедный малыш даже не представлял себе, что режут, зачем. Он лежал с задранными кверху ножонками, чувствовал адскую боль и видел руку с ножом – знакомую руку нищего, вора, хищника, убийцы.
Какое поразительное роковое совпадение!
Какое утверждение травмы! Какая психическая кастрация! Какой в дальнейшем бурный ответ мог происходить при столкновении с условным раздражителем!
Но только ли такой бурный ответ мог возникнуть при столкновении со вторым условным раздражителем – рукой? Нет. В равной мере такой ответ мог возникать при столкновении с третьим условным раздражителем. Этим третьим раздражителем являлась грудь. Грудь матери. Грудь, которая соединялась условной нервной связью с рукой.
Я снова вспомнил принцип условных рефлексов. Один раздражитель, условно связанный с другим (даже и при отсутствии второго), создавал два очага возбуждения, равных по силе, ибо между двумя очагами имелась условная нервная связь.
Стало быть, увиденная грудь создавала у младенца второй очаг возбуждения, тот очаг, который возникал при виде руки – руки вора, нищего, хищника, убийцы.
Какая страшная картина открывалась передо мной! Какая жалкая жизнь предназначалась ребенку, юноше, мужчине! Какой характер и какое поведение было предопределено.
Я стал вспоминать рассказы моей матери. Она не раз говорила мне о моем детстве, младенчестве. Она всякий раз улыбалась, рассказывая о том, какой я был трудный, сложный и капризный ребенок.
Еще бы! Адский конфликт присутствовал чуть не с первых дней моей жизни. Я должен был отказаться от груди, бросить питание, чтоб не испытывать этот постоянный страх, постоянное волнение. Но я не мог этого сделать. Я не мог отказаться от питания. Даже испытывая ужас, я не смел отказаться от груди. Мать, улыбаясь, говорила, что бросила меня кормить грудью, когда мне было два года и два месяца.
– Это было уже неприлично, – улыбаясь, говорила мать. – Ты уже ходил, бегал, лепетал наизусть стишки. Тем не менее ни за что не хотел бросить грудь.
Мать смазывала сосок хиной, чтоб я получил наконец отвращение к этому способу еды. Содрогаясь от отвращения и от ужаса, что грудь таит в себе новые беды, – я продолжал кормиться.
Это было понятно. Это была борьба. Она разгоралась тем сильнее, чем больше было возможности потерять то, что я защищал.
Моя бедная мать, улыбаясь, рассказывала мне о моем детстве. Но она всякий раз переставала смеяться, когда речь заходила о моих некоторых странностях.
Я не мог заснуть, если лежал в постели с матерью. Я засыпал тогда, когда был в постели один. Причем засыпал только в полной темноте. Даже свет лампадки меня раздражал. Мою кроватку завешивали одеялами.
Припоминая эти странности, мать говорила, что все это, вероятно, возникло из-за нее. Когда она меня кормила грудью, она однажды испытала необыкновенный страх, необыкновенное волнение, тревогу.
Быть может, эти чувства, говорила мать, «я всосал с ее молоком».
Летом были ужасные грозы. Эти грозы, говорила она, были почти каждый день. И вот однажды разразилась сильнейшая гроза. Молния ударила во двор нашей дачи. Была убита корова. Загорелся сарай.
Ужасный гром потряс всю нашу дачу. Это совпало с тем моментом, когда мать начала кормить меня грудью. Удар грома был так силен и неожидан, что мать, потеряв на минуту сознание, выпустила меня из рук. Я упал на постель. Но упал неловко. Повредил руку. Мать тотчас пришла в себя. Но всю ночь она не могла меня успокоить.
Можно представить новое переживание несчастного малыша. Удар грома произошел, быть может, в тот момент, когда ребенок взял сосок в свои губы. Вероятно, не без опаски ребенок прикоснулся к груди – ведь она таит в себе такие опасности: может прийти рука, может взять, унести, наказать… И вдруг адский удар грома, падение, бесчувственное тело матери. Какое новое доказательство опасности груди!
Что такое гром, гроза – это было непонятно младенцу. Ведь он впервые знакомился с миром, впервые сталкивался с вещами. Этот гром мог произойти оттого, что губы прикоснулись к груди. Кто докажет ему противное?
Мать говорила, что все лето продолжались грозы. Стало быть, удары грома могли несколько раз совпасть с моментом кормления младенца. Стадо быть, условный рефлекс мог без труда утвердиться в чувствительной психике младенца, в той психике, которая уже была подготовлена к новым бедам от руки и груди.
Я слышал по ночам рев тигра. Этот рев напоминал отдаленные раскаты грома. Быть может, эти громовые раскаты являлись отзвуком грозы, грома, удара. Быть может, они фантастическим образом соединились с грудью матери и придали этому объекту новые необыкновенные свойства.
Пусть не улыбается читатель на эти мысли. Ведь речь идет о младенце. Речь идет о начале его жизни, когда еще отсутствует свет разума, когда нет логики, нет сознания. Речь идет о маленьком животном, которое знакомится с окружающим миром, с этим страшным миром, где на каждом шагу нужно защищаться от опасностей.
Символический образ тигра как бы соединил в себе эти опасности.
Рев тигра или льва, когда-нибудь услышанный ребенком в зоологическом саду, довершил этот символический образ.
Я открыл свои записные книжки с расчетом найти в них соответствующие записи, с надеждой увидеть следы нового поединка – борьбы с хищниками путем знаний, кои были в соответствии с моим умственным развитием.
Однако в записных книжках никаких сведений о тиграх я не обнаружил.
Ну что ж! Я в жизни не сталкивался с тиграми. Я видел их только в клетках. Я был в безопасности от них. И тут не было резона защищаться путем знаний.
Но вот, разыскивая в своих записных книжках сведения о тиграх, я натолкнулся на целую серию однообразных записей.
Эти записи крайне удивили меня. Они были медицинского характера и касались главным образом паралича, удара, кровоизлияния в мозг.
В моих записных книжках было много медицинских справок, но справки об ударах повторялись необыкновенно часто. Тут были объяснения причин, перечисления симптомов, способы лечения и профилактики.
Было похоже на то, что я опасался удара. Но я не полнокровен. Скорее сухощав. И молод. Казалось бы, мне нечего было страшиться столь печального конца.
И вот, задумавшись о причинах моей осторожности, я неожиданно ассоциировал эту болезнь – удар, паралич, кровоизлияние – с ударом молнии, грома, с тем ударом, которым я был когда-то устрашен.
Неужели же это тот забытый удар грома? Неужели вместе с моим развитием он претерпел такие изменения и выродился в новое пугало?
Но ведь удар грома был связан с грудью моей матери.
Неожиданно я вспомнил свою книгу «Возвращенная молодость». Я писал ее еще слепой рукой. Я тогда еще не понимал многого. Мои поиски тогда были направлены главным образом на сознание. Я слишком мало уделял внимания тому, что было за порогом сознания.
Что же водило мою руку в той книге? Несомненно, страх.
Эта книга была оборонительной. Я защищался от опасностей. Я приводил доказательства опасностей и указывал, как бороться с ними.
Стареющий профессор в этой повести женится на молодой девушке. Именно по этой причине профессора разбивает паралич. С ним происходит удар, кровоизлияние в мозг.
Стало быть, эта мысль – удар – неотступно следовала за мной. И я доказывал ее состоятельность. Стало быть, нервные связи по-прежнему условно соединяли два объекта устрашения.
Я не стал пока распутывать всю цепь мыслей вокруг этих «больных» предметов. Но мне стало совершенно очевидно, что четвертый условный раздражитель в сложной комбинации моего психоневроза несомненно был – удар, гром, выстрел.
Итак, несчастное происшествие найдено.
Маленькое бездумное существо, знакомясь с окружающим миром, ошиблось, восприняв опасными те вещи, кои не были опасны.
Вода и рука стали предметом устрашения.
Грудь и в равной мере еда стали доставлять ребенку волнение, страх, иногда ужас.
Конфликт возник на пороге младенческой жизни.
Поразительное стечение обстоятельств увеличило этот конфликт, подтвердило правильность страхов. Чувствительная психика младенца доказала их условную состоятельность.
Тигр стал символом опасности.
Между силой раздражения и ответом возникла, казалось, непонятная пропасть. Тем более непонятная, ибо в самом ответе лежало противоречие – отказ и одновременно стремление, страх и любовь, бегство и защита.
Четыре весьма условных раздражителя стали сопровождать ребенка по шатким путям его жизни.
Они действовали на младенца с огромной, подавляющей силой, ибо нередко они действовали сообща, почти одновременно, тесно увязанные между собой условными временными связями.
Временные связи! Да, они были бы временными, если б они возникли в примитивной психике собаки. Вероятно, они были бы разорваны и погасли, если б ум оставался неизменным. Но ум изменялся, росло сознание, и вместе с этим изменялись и перестраивались доказательства опасности. Взаимодействие было тесным – доказательства были также весьма условные.
Однако, казалось бы, что эта рука могла быть пугалом только лишь в детском возрасте. Нет! Образное мышление возвысило эту руку до символа. Рука стала карающей рукой, воображаемой, символической.
Этот символ был вровень умственному развитию человека.
За что же стала карать эта рука?
Она стала карать именно за то, за что карала она в младенческой жизни, – за еду, грудь.
Условные доказательства – подлинные, логичные и вместе с тем условные – всюду следовали за едой!
Когда-то мать смазала сосок хиной, чтоб ребенок не стремился к груди. Еда показалась отравой, ядом. Это подтвердилось. Еда нередко несла отраву, боль, болезни.
Когда-то гром, удар, совпал с кормлением. И это имело подтверждение. Еда создает полнокровие – способствует удару, кровоизлиянию в мозг.
Значит, надо избегать еды. Но избегать ее нельзя. Тогда смерть.
В таком случае как же надо поступать? Надо есть и страдать за еду. Должно быть, это норма.
Я вспомнил, как я ел. Почти всегда стоя, крайне торопливо (могут отнять), небрежно, без интереса. Я ожидал за еду расплаты, и она являлась, эта расплата, – болезни, спазмы, тошнота.
Я глотал порошки, чтоб нейтрализовать эту опасность от еды. Мне казалось – наука, медицина избавят меня от этой опасности.
В огромном количестве я поглощал лекарства, отравляя себя этим еще больше.
Однако финал был печальный, гибельный. Я перестал есть. Должно быть, обилие условных доказательств уверило меня в смертельной опасности еды.
Этот отказ от еды дважды возникал в моей жизни. И я не понимал, откуда он происходит. И только теперь картина становилась ясной, отчетливой, страшной. Условные нервные связи действовали с нарастающей силой.
Карающая рука наказывала за еду. Но грудь матери была едой только лишь в младенческом возрасте. В дальнейшем грудь матери стала олицетворять женщину, любовь, сексуальность.
Значит, и за образом женщины мне рисовалась карающая рука? Значит, в одинаковой мере я должен был страшиться женщины, избегать ее, ждать расплаты, наказания?
С трепетом я перелистал свои воспоминания. С трепетом вспомнил мою юношескую жизнь. Мои первые шаги. Мои первые любовные встречи. Да, нет сомнения – я избегал женщины. Я избегал и одновременно стремился к ней. Я стремился к ней, чтобы бежать от нее, устрашенный ожидаемой расплатой.
Сцены из младенческой жизни разыгрывались в мои взрослые годы.
Но ведь я не всегда избегал? Да, не всегда. Не каждая женщина страшила меня. Меня страшило то, что страшило младенца.
Но чего именно я страшился, будучи взрослым? Какой расплаты я ждал? Какие огорчения сулила мне женщина?
Я вспомнил сцену убийства, виденную мной в детстве («Выстрел»). Муж застрелил любовника своей жены. Карающая рука, вооруженная громом, ударом, выстрелом, расплатилась за женщину, которая почти нагая прибежала к нам на веранду.
Разве это не доказательство опасности женщины? Разве не следует за ней по пятам выстрел, удар, нож? Женщина – это любовь. Любовь – это опасность.
Я вспомнил девушку, которая бросилась в воду из-за любви. Я вспомнил дядю Георгия, который заболел чахоткой из-за того, что он (мама сказала) любил много женщин.
Я вспомнил книги, в которых описывались убийства из-за любви, ужасные казни, отравления, поединки.
Условные доказательства смертельной опасности всюду следовали за любовью, за женщиной.
Карающая рука – мужа, брата, отца – сопровождала этот образ.
Выстрел, удар, чахотка, болезни, трагедии – вот расплата за любовь, за женщину, за то, что не позволено.
Нечто подлинное присутствовало в этих доказательствах. Логика не была поколеблена. Условность казалась истиной. Тем не менее восприятие было болезненным, условным. Сила ощущения и сила ответа не соответствовали раздражению.
Необычайная картина стала раскрываться перед моим взором.
В одно мгновение я вдруг понял все, чего не понимал. В одно мгновение увидел себя таким, каким я был, – темным маленьким дикарем, устрашенным каждой тенью. Затаив дыхание, озираясь, прислушиваясь к рычанию тигров, я шел и бежал сквозь заросли леса. И что могло быть у меня в сердце, кроме тоски и усталости!
Нет, меня не взволновало то, что я вдруг увидел, понял. Меня это ужаснуло, потрясло, ввергло в отчаяние.
Я вспомнил чьи-то слова: «О мои горькие опыты! И зачем я захотел все знать! Вот теперь я не умру так спокойно, как надеялся».
Но это была минутная слабость, минутное отчаяние. Оно возникло от стыда, что я раньше ничего не знал, что я раньше не догадывался – какая чушь, какой вздор сжимает меня в своих объятьях.
С холодным рассудком я продолжал додумывать тягостные последствия моего несчастного происшествия.
Я вспомнил историю о том, как впервые у меня возник сердечный припадок («Финал»). Что произошло тогда? Была вечеринка, банкет. Сестра милосердия Клава повела меня в свою комнату. Мы там целовались. Потом я уехал в деревню, в полк. Лег в постель под утро, часов, вероятно, в пять. А в шесть часов первые бомбы упали на деревню.
Я с точностью помню. Я засыпал с воспоминаниями об этой женщине. И едва я заснул, как страшный взрыв бомбы потряс дом.
Мой мозг, быть может, в то утро ослабленный алкоголем, воспринял этот удар как должное. Ожили давние инфантильные представления. Надо было избегнуть дальнейших «ударов», дальнейших встреч с этой женщиной.
Я почувствовал себя плохо. Я стал задыхаться. Ответ организма был невротическим, бурным. И вместе с тем целесообразным – я покинул «опасные» места, разорвал опасную связь.
Нет, долг и совесть не были забыты. Я уехал, чтоб вылечить сердце, чтоб снова вернуться в строй. Я уехал именно с этим твердым намерением.
Я вспомнил историю о том, как я заболел в последний раз («В Туапсе»).
Что случилось тогда? Я сидел в шезлонге на палубе теплохода. Я прекрасно себя чувствовал. Я с радостью думал о том, что встречу в Москве друзей и женщину, которая любила меня и которая мне нравилась.
Я с точностью вспомнил, как не без огорчения я подумал об ее муже. Я симпатизировал ему. И мне было совестно его обманывать. Он очень любил меня. Он был очень добр ко мне. Казалось, он даже снисходительно относился к моему «роману» с его женой. Что же в этом случае устрашило меня? Маленький револьвер, который был на его поясе? Ни разу такая мысль не мелькала в моей голове. Но, может быть, она возникла в темных подвалах моей психики?
Я сидел в шезлонге и любовался морем. Я пристально смотрел на поверхность воды. Быть может, за порогом сознания возникли давние ассоциации, давние связи с водой, рукой, женщиной.
В жалкой гостинице Туапсе я валялся на полу. Я с точностью помню, как я встал с постели и перешел на пол. Я перешел в тот момент, когда раздался удар грома и началась гроза. Быть может, я хотел избежать кровати, на которой когда-то разыгралась младенческая драма? Иначе ничем не объяснить этот дикий, нелепый переход. Не разрывая связей, я уходил от этих связей, бежал от них.
Значит, младенческие сцены разыгрывались с той огромной силой, какая может поражать. Но ведь я же был в полном сознании? Да, я был в полном сознании. Но мое сознание не знало, откуда возникают беды. Оно не корректировало поступков, ибо не понимало их. Я был в полном подчинении у своих страхов, о присутствии которых я не имел понятия. Мое сознание не видело этих страхов. Оно лишь видело искаженные симптомы этих страхов. Они казались болезнью, симптомами тех болезней, которые я терпел.
Этот болезненный ответ возник тогда с такой бурной силой, ибо все четыре раздражителя предстали передо мной почти одновременно.
В этом ответе лежала целесообразность. Я хотел из Туапсе выехать в Москву, но мое тяжелое состояние и в особенности сердечные припадки преградили путь[29]. Я отказался от поездки в Москву. Я вернулся домой.
Это было бегство – самый простой, вульгарный оборонный рефлекс.
Это было бегство и притворство.
Но я, повторяю, не всякий раз бежал и не всякий раз притворялся больным. Я бежал и притворялся только тогда, когда в той или иной степени сталкивался с «больными» предметами.
Я вспомнил один удивительный случай. Даже теперь, пятнадцать лет спустя, краска заливает мое лицо.
Я шел под руку с одной женщиной. В Петергофе. Мы вышли к морю. Неожиданно я почувствовал себя плохо. Казалось – сердце останавливается. Я стал задыхаться.
Моя спутница была напугана силой моего припадка. Она хотела мне помочь. Но я просил ее уйти, оставить меня одного, говоря, что мне обычно легче, когда я остаюсь один. Не без обиды она ушла и спустя два дня с необычайной жестокостью сказала мне, что я нарочно разыграл сердечный припадок, чтобы расстаться с ней, чтоб бросить ее.
Я был возмущен, поражен ее низостью. Я поссорился с ней.
И вот только теперь я понял, что она была права.
Нет сомнения, я «разыграл» этот припадок, притворился больным. Но я понятия не имел, что это так.
Я вспоминаю Надю В., о которой так много писал в своих воспоминаниях.
Значит, я бежал и от нее? Этого не может быть. Я ее любил. Это вздор.
Нет, это не было вздором. Я действительно бежал от нее.
Но почему? Только лишь потому, что она была женственна и этим напоминала мне мою мать? Но ведь она вовсе не была похожа на мою мать. В ее облике не было никакого сходства. Ну что ж. Я и не страшился образа моей матери. Я страшился лишь того, что было связано с рукой и громом.
Нет, я не в силах больше описывать мою жизнь. И не только потому, что мне грустно вспоминать об этом. Мне досадно, унизительно признаваться, что такой вздор сжимал меня в своих объятьях.
Я отсылаю читателя к моим скудным воспоминаниям. К моим маленьким рассказам о моей жизни. Теперь эти рассказы освещены иным светом. Теперь в них можно увидеть почти все.
В них можно увидеть четыре условных раздражителя, кои действовали на меня с огромной подавляющей силой.
В них можно увидеть мой неосознанный страх. Можно увидеть защиту, притворство, бегство. И ту горечь, которой была омрачена моя жизнь.
И то отношение к женщинам, которое было ими не заслужено.
Какую горькую и печальную жизнь я испытал!
Какое закрытое сердце надо было раскрыть заново!
IX. Опасные связи
Значит, это был сексуальный психоневроз?
Нет, это не был сексуальный психоневроз, но в сложную комбинацию психоневроза вошли и сексуальные мотивы. Однако они вошли тогда и в той степени, как это соответствовало росту и развитию человека.
В первоисточнике психоневроза эти сексуальные мотивы отсутствовали.
Мы видели, как возникали механизмы психоневроза. Они возникали по принципу условных рефлексов. Условные нервные связи соединяли четыре «больных предмета». Одним из этих «предметов» была грудь матери. Но это была грудь – питание, еда. Этот объект был увязан с чувством голода, а не эроса. Потеря объекта, казалось, несет гибель, уничтожение младенцу. Борьба и душевный конфликт не выходили за пределы инстинкта самосохранения.
Фрейд считает, что все наши импульсы сводятся к сексуальным влечениям, что в основе наших чувств, и даже в основе чувств младенца, лежит эрос. Но данный пример говорит иное. В механизмах этого психоневроза отсутствует сексуальное. И только лишь дальнейшее развитие ребенка внесло этот мотив.
Пусть этот мотив возник в самом крайнем детстве, но в момент возникновения условных механизмов его не было.
Даже если допустить, что, кроме чувства голода, кроме радости утоления его, младенец испытывает еще то неопределенное ликование и ту радость, потеря которых есть в дальнейшем потеря эроса, потеря либидо, как это называет Фрейд, то даже и эта потеря не характеризует еще возникновение психоневроза.
Не от страха кастрации происходит потеря либидо, потеря радости и ликования. Любой страх способствует кастрации.
Страх и душевный конфликт ребенка возникли на основе более грубых, материальных, вещественных причин. Предметы, в условном значении которых младенец ошибся, – вот что явилось источником психоневроза и вот что создало страх и потерю радости.
Радость утоления голода стала сопровождаться страхом. Условные нервные связи соединили эту радость с бедой. Именно эта условная связь уничтожала радость и несла кастрацию.
Чувство голода и страх потерять питание – вот что за порогом сознания нашло живейший отклик и весьма подготовленную почву.
Наш бессознательный мир сформирован не только биологической сущностью. Нет сомнения, этот мир постоянно испытывал и испытывает иные давления, давления извне. Борьба за существование, добывание пищи, труд – вот что с огромной силой влияет на подсознание.
Именно в этой области возникают страхи – страх потерять питание, страх погибнуть, страх лишиться еды, работы.
Стало быть, далеко не все наши импульсы сводятся к сексуальным влечениям. Страхи, возникшие на основе социальных мотивов, не менее действенны. Они могут иной раз даже главенствовать в глубинах нашего подсознания. И, уж во всяком случае, они в большей степени подготовляют почву болезненным представлениям.
Бессознательный мир – это более обширный и более разнообразный мир, чем тот мир, который можно вообразить, имея в виду только лишь сексуальные импульсы. Нет сомнения, в этом мире с огромной силой действуют и сексуальные мотивы. Но они далеко не единственны. И патологические торможения в сексуальной сфере являются лишь составной частью патологических торможений, характеризующих психоневроз.
Механизмы головного мозга, открытые Павловым, подтверждают это с математической точностью.
Не учитывая законов условных рефлексов, нельзя обнаружить и точных причин нервных страданий.
Не учитывая возникших механизмов, Фрейд и в норме, и в патологии видел действие иных сил – конфликт высшего с низшим, столкновение атавистических влечений с чувством современного цивилизованного человека.
В запрете этих влечений Фрейд увидел причину психоневроза.
Но ведь запрет этих животных влечений и вся борьба в этой сфере есть всего лишь нравственная категория. Она должна вести теорию к поискам нравственных страданий.
Именно так и получилось. И больше того. Столкнувшись с иными силами не сексуального порядка, теория стала подчинять эти силы силам сексуального характера. Даже в чувстве голода теория увидела эрос. В страхе потерять питание теория обнаружила страх кастрации.
Теория вынуждена была это сделать. Иначе «не сходились концы», не оправдывалась основная идеалистическая формулировка.
Теория замкнулась в поисках сексуальных страданий. Я вовсе не отвергаю их огромную силу, их значение и действенность в течении психоневроза. Я подозреваю максимум бед за этими силами. Но было бы неверно увидеть всю беду только в этом.
С этой ошибкой я столкнулся на первом же практическом уроке. Я рассказал читателю (V глава «Перед восходом солнца») о том, как врач-фрейдист разъяснил мой первый сон.
Врач не понял значения руки, которую ребенок увидел во сне. Ему показалось, что ребенок ассоциировал эту руку с хоботом слона. И что хобот – это фаллос.
Рука нищего, рука вора, отнимающая питание, лапа хищника, зверя, тигра превратилась в сказочный атрибут, вовсе не опасный, не страшный и, уж во всяком случае, не понятный младенцу.
Этот пример говорит о том, как теория пробует все подчинить сексуальному. Ошибка обнаруживается здесь с поразительной ясностью.
Но ведь практика утверждает, что психоанализ по методу Фрейда излечивает. Нет сомнения – может излечивать. Всякое знание в этой области, любой, даже приблизительный, контроль разума над низшими силами приносит облегчение.
Свет логики изгоняет или оттесняет эти силы.
Психоанализ Фрейда, столь тщательно разработанный, должен излечивать в тех случаях, когда имеют место сексуальные раздражители. Вернее, в тех случаях, когда первоначальные условные раздражители превратились в условные сексуальные раздражители.
Но можно подозревать, что это излечение не будет полным, вернее, окончательным. Ибо врач и больной все время сталкиваются с нравственными категориями и сквозь них не видят механизмов, которые нужно исправить. Не видят нервных связей, которые нужно разорвать.
Эти условные нервные связи продолжают существовать и действовать. Это сулит возврат к болезни и, видимо, огромную сопротивляемость.
Вся суть излечения состоит в том, чтобы найти эти связи и разорвать их, разъединить объекты устрашения, показать их истинную ничтожную сущность.
Итак, за порогом сознания оказался обширный малоисследованный мир, низший мир, мир животного.
Первые впечатления младенца с огромной силой вошли и задержались в нем. Они оказались ошибочными, неверными. И в силу этого они определили болезнь, создали конфликт, затормозили развитие и усложнили поведение и характер.
Умственное развитие не исправило ошибок. Напротив, оно усугубило их, доказало логичность и возвело «больные» предметы в символы.
Условные связи продолжали существовать. Условные доказательства – ложные и подлинные – продолжали питать и укреплять нервные связи.
Это была болезнь, болезнь против логики, против здравого смысла. Это был психоневроз, обнаружить который поначалу было не так-то просто.
Поведение человека в основном оставалось разумным. Поступки ничем не отличались от поступков нормального здорового человека. Силы иного порядка – общественные, социальные – воздействовали в первую очередь и определяли характер поведения. И только иной раз в поступках обнаруживалось какое-то «чудачество», какая-то странность.
Это чудачество в особенности было заметным в мелочах повседневной жизни.
На кровати было удобней спать, но я чаще спал на диване.
Удобней было есть за столом. Но я ел стоя, торопливо, иной раз на ходу. Стоя и торопливо мылся в ванне. Тщательно закрывал двери моей комнаты, страшась неизвестно чего.
Я делал десятки странных поступков. Они казались вздорными, нелогичными. Но в них была своя железная логика, логика человека, который желает избежать встречи с «больными» предметами. Только лишь в этих встречах можно было обнаружить болезнь.
Быть может, в дальнейшем по странным поступкам человека, по его чудачествам врачи будут восстанавливать картину его болезни, будут находить истоки его бреда. Быть может, это будет проще, чем искать причину в снах. Ибо все поступки «чудака» инфантильны и они почти в точности воспроизводят сцены из младенческой жизни.
Был период, когда меня страшила улица. Я стал избегать ее. Перестал ходить пешком. Поначалу это казалось чудачеством. Однако за этим чудачеством лежала «целесообразность». Дома меньше опасности. На улице – коровы, собаки, мальчишки, которые могут побить. На улице можно заблудиться. Можно потеряться, исчезнуть. Могут украсть цыгане, трубочисты. Могут задавить экипажи, машины. Вне дома – вода, женщина, война, газы, бомбы, самолеты…
Нервные связи соединяли улицу с десятками бед.
Условные доказательства опасности улицы были многочисленны. Улица и опасность стали тождественны. Связь между ними неразрывна. Обилие доказательств привело к финалу – страх и желание избежать улицы. Именно на улице я впервые испытал страх.
Женщина в одинаковой мере, как и улица, несла с собой доказательства опасности. Условные нервные связи соединяли женщину с множеством бед.
Борьба и противоречия в области чувств были здесь еще более велики. Но и борьба, и противоречия отнюдь не шли по нравственным путям.
Фрейд считает, что в женщине мы видим обычно мать или сестру. И вот причина запретов и торможения. Цивилизация и мораль – вот, дескать, беды, которые приводят человека к страданиям. Нет сомнения, что первые впечатления ребенка, первые возникшие ощущения могут относиться к матери и сестре. Это естественно. Но конфликт создает не только эта нравственная категория и не только страх наказания, конфликт возникает при встрече с «больными» предметами. «Больные» предметы отождествляют мать и в дальнейшем женщину. Не эрос и в связи с этим нравственная борьба несет торможение. Торможение возникает от страха, который условно связан с «больными» предметами[30].
Не эдипов комплекс, а нечто более простое и примитивное присутствует в наших бессознательных решениях.
Нет сомнения – нравственная борьба существует, и она может быть велика, но не она создает болезненный конфликт, не только она определяет характер болезни, характер поведения.
Условные связи и условные доказательства опасности – вот что определяет дело. Обилие и точность условных доказательств – вот что создает и усугубляет болезнь.
Причем, достигая максимума, эти доказательства заставляют полностью отказаться от встречи с «больными» вещами.
Вот почему катастрофа чаще всего происходит не в юношеские годы, она происходит в зрелом возрасте – в 35–40 лет. До этого человек как-то обходится, маневрирует, избегая «больных» предметов. Они еще не в полной мере устрашили его.
Но обилие «доказательств» лишает последних надежд.
Как известь при склерозе откладывается в наших артериях и ломает их, так и эти доказательства, откладываясь и нагромождаясь в нашей психике, устрашают нас, изолируют от жизни, омертвляют ткани, кастрируют и ведут к гибели.
Вот где, быть может, одна из причин раннего увядания, ранней смерти, дряхлости.
Нет сомнения, это был весьма тяжелый случай психоневроза. Задеты были главные артерии, по которым струилась жизнь.
Еда и любовь, вода и карающая рука предопределяли печальнейший финал. Гибель была неизбежна. Гибель от голода, страха и, может быть, даже от жажды. Страх наказания и мания преследования могли иметь место в финале.
Этот финал легко было назвать психической болезнью. Между тем это был всего лишь бурный ответ (верней, комплекс ответов) на условные раздражители. Причем ответ целесообразный с точки зрения бессознательной животной психики. В основе этого ответа лежал оборонный рефлекс. В основе ответа была защита от опасности, страх животного, страх младенца.
Разум не контролировал этот ответ. Логика была нарушена. И страх действовал в губительной степени.
Этот страх цепко держал меня в своих объятьях. И он не сразу оставил меня. Он сжимал меня тем сильнее, чем глубже я проникал в тот поразительный мир, законы которого я так долго не мог понять.
Но я проник за порог этого мира. Свет моего разума осветил ужасные трущобы, где таились страхи, где находили себе пристанище варварские силы, столь омрачавшие мою жизнь.
Эти силы не отступали, когда я вплотную подошел к ним. Они приняли бой. Но этот бой был уже неравный.
Я раньше терпел поражения в темноте, не зная, с кем я борюсь, не понимая, как я должен бороться. Но теперь, когда солнце осветило место поединка, я увидел жалкую и варварскую морду моего врага. Я увидел наивные его уловки. Я услышал воинственные его крики, которые меня так устрашали раньше. Но теперь, когда я научился языку врага, эти крики перестали меня страшить.
И тогда шаг за шагом я стал теснить моего противника. И он, отступая, находил в себе силы бороться, делал судорожные попытки остаться, жить, действовать.
Однако мое сознание контролировало его действия. Уже с легкостью я парировал его удары. Уже с улыбкой я встречал его сопротивление.
И тогда объятья страха стали ослабевать. И наконец прекратились. Враг бежал.
Но чего стоила мне эта борьба!
С распоротым брюхом я валялся в постели. Мое оружие – бумага и карандаш – лежали рядом со мной. И у меня иной раз не было даже силы поднять мою руку, чтобы взять их снова.
Казалось, жизнь оставляет меня.
Как сказано у Гете:
Я был убит, растерзан, искромсан, с тем чтобы снова возникнуть из праха.
Я лежал почти бездыханный, ожидая, что вот еще раз вернется мой противник и тогда все будет кончено. Но он не вернулся.
По временам появлялись привычные симптомы, но они не сопровождались страхом.
Жизнь стала возвращаться ко мне. И она возвращалась с такой быстротой и с такой силой, что я был поражен и даже растерян.
Я поднялся с постели уже не тем, кем я был. Необыкновенно здоровый, сильный, с огромной радостью в сердце я встал с моей постели.
Каждый час, каждая минута моей жизни наполнялись каким-то восторгом, счастьем, ликованием.
Я не знал этого раньше.
Моя голова стала необыкновенно ясной, сердце было раскрыто, воля свободна.
Почти потрясенный, я следил за каждым моим движением, поступком, желанием. Все было крайне ново, удивительно, странно.
Я впервые почувствовал вкус еды, запах хлеба. Я впервые понял, что такое сон, спокойствие, отдых.
Я почти заметался, не зная, куда мне девать мои варварские силы, столь непривычные для меня, столь не скованные цепями.
Как танк двинулся я по полям моей жизни, с легкостью преодолевая все препятствия, все преграды.
Я чуть было не натворил много бед, не соразмеряя своих новых шагов и поступков.
И тогда я задумался над своей новой жизнью. И она показалась мне не столь привлекательной, как вначале. Мне показалось, что я стал людям приносить больше горя, чем раньше, когда я был скованный, слабый. Да, это было так:
Передо мной был выбор – вернуться назад, не закрепив завоеванного, или идти дальше. Или отдать свои новые силы искусству – тому, чем я раньше был занят по необходимости, не умея в полной мере реализовать своих чувств, иначе как на бумаге.
Но теперь мой разум был свободен. Я волен был распоряжаться как хочу.
Я вновь взял то, что держал в своих руках, – искусство. Но я взял его уже не дрожащими руками, и не с отчаянием в сердце, и не с печалью во взоре.
Необыкновенная дорога расстилалась передо мной. По ней я иду вот уже много лет. И много лет я не знаю, что такое хандра, меланхолия, тоска. Я забыл, какого они цвета.
Оговорюсь – я не испытываю беспричинной тоски. Но что такое дурное настроение, я, конечно, и теперь знаю – оно зависит от причин, возникающих извне.
Однако отчего же пришло излечение? Какие механизмы были исправлены? Почему давние страхи простились с моей особой?
Они простились со мной только лишь потому, что свет моего ра– зума осветил нелогичность их существования.
Эти страхи были увязаны с теми объектами, кои не были опасны в той мере, как это воспринял младенец.
Разорвать эту условную, неверную, нелогичную связь – вот в чем была задача.
Я разорвал эти связи. Разъединил подлинные беды от условных объектов устрашения. Придал этим объектам устрашения их истинное значение. И в этом и заключалось излечение. Отсутствие логики лечилось логикой.
Однако разорвать эти условные нервные связи не всегда было простым делом. Некоторые связи были необычайно сложны, запутанны, противоречивы. Кое-что было столь абсурдным, даже комичным, что, казалось, не может иметь значения. Но тут всякий раз нужно было учитывать позицию младенца, нужно было видеть его глазами, мыслить его образами, страшиться его страхами.
Гром, вода и рука варьировались на разные лады. Нервные связи от этих предметов иной раз тянулись к другим объектам. Воображаемые опасности от этих объектов были иной раз смехотворны. И тем не менее, несмотря на смехотворность этих опасностей, страхи уживались и действовали на протяжении всей жизни.
Карающая рука в равной мере относилась и к еде, и к женщине, и к работе. И ко всему моему поведению. Удар, выстрел, кровоизлияние в мозг – вот ожидаемая расплата. И сила ощущения здесь явно не соответствовала раздражению.
Я рассказывал сон о том, как вода заполнила однажды мою комнату, о том, как она выступила из всех щелей пола и стала подниматься и для меня возникла угроза гибели. Даже и в этом нелепом сне надлежало увидеть страх младенца и последствия этого страха, его условную символику.
Я не считаю возможным перечислять здесь все, с чем я столкнулся. Эта книга – не лечебник. Помимо того, имеется обширная литература по психоанализу. И подобные случаи, несмотря на ошибочный вывод, перечислены Фрейдом с исчерпывающей точностью.
Однако в отношении условных связей необходимо сказать следующее.
Разрывая эти условные нервные связи, я всякий раз поражался, недоумевал – как они могли существовать, как могли они действовать. Но они действовали, и в той степени, в какой это было губительно для существования. И тут всякий раз нужен был «разговор с собакой», чтоб уничтожить их.
Я разорвал и уничтожил эти условные связи, принесшие мне столь много бед.
И, разорвав условные связи, я освободился от заторможения, от того патологического заторможения, которое всякий раз возникало при встрече с «больными» предметами.
В основе этого заторможения лежал обыкновенный оборонный рефлекс.
Я не могу сказать, что этот рефлекс исчез полностью. Некоторые симптомы механического порядка остались. Но логика их полностью обезвредила – они перестали сопровождаться страхом. И в силу этого они стали постепенно угасать.
Быть может, для полного их угасания потребуется еще пятнадцать лет. Ну что ж, это в пределах человеческой жизни. Приятно будет умирать с сознанием, что механизмы мозга совершенно обновились.
Моему знакомому физиологу я обещал не делать в своей работе никаких обобщений.
Я запомнил предостережение его – ничего не обещать людям.
Ну что ж! Ведь я говорю только лишь о своей жизни, о своих печальных днях и о днях освобождения.
Я не выхожу за пределы моей болезни, которую мне удалось убрать.
Однако нет сомнения, люди, имеющие мои свойства, мою чувствительную психику, могут терпеть подобные же бедствия. И тут, мне думается, можно сделать некоторое обобщение – в пределах тех болезней, которые обобщаются названием «психоневроз».
Однако если наука не согласится со мной или найдет мое обобщение слишком смелым, то я и не буду на нем настаивать.
Значит, подумаю я, моя болезнь была в некотором роде исключительной. И Господь Бог помог мне унести ноги вопреки существующим правилам, по которым мне надлежало закончить мой бренный земной путь столь плачевным образом.
И еще одно обобщение я вынужден сделать. Законы условных связей относятся ко всем людям. Не в одинаковой мере, но в той или иной степени они опасны даже и тем людям, кои не имеют моей чувствительной психики.
Эти условные связи опасны всем людям, разум которых не контролирует их. Я вспомнил одну необыкновенную историю. И вслед за ней я вспомнил еще целый ряд историй. И некоторые из них я вам расскажу.
Равнодушным тоном, не повышая голоса, молодая женщина рассказывает мне о своем горе.
Она хотела иметь ребенка. Она и муж были бы тогда счастливы. Только в ребенке они видят полное воплощение их любви.
Но рок преследует ее. Она беременна в третий раз. И в третий раз ей, видимо, не придется рожать. Беременность проходит крайне неправильно и с такими болезненными явлениями, что врачи снова настаивают на аборте. В третий раз ей придется лечь на операционный стол.
Я смотрю на измученное, необыкновенно усталое лицо молодой женщины. Слезы, вероятно, выплаканы раньше. Осталось равнодушие, покорность, почти безразличие. И только по судорожно сжатым рукам я вижу внутреннее ее смятение, ад и неравную борьбу, которая кончится поражением.
Я немного поражен силой ее горя.
Мне вдруг показалось, что реакция на это горе не соответствует его истинным размерам.
И тогда я спросил женщину – не была ли связана ее первая беременность с каким-нибудь огорчением.
– Нет, – сказала женщина, спокойно посмотрев на меня.
Потом, смутившись и покраснев, женщина сказала:
– Первая беременность? Самая первая? Но ведь она была не теперь, не при муже.
Необыкновенно смущаясь, женщина сказала, что в первый раз она была беременна, когда ей было семнадцать лет. Она была ученицей. Ей пришлось скрывать эту беременность от родителей, от школы. Она скрывала это до последнего месяца. Потом она уехала за город к подруге и там родила мертвого ребенка. Она совсем забыла об этом, и вот почему она сказала, что огорчений не было. Конечно, были. И огромные.
Тотчас все стало ясным. Она скрывала свою беременность, ужасалась этому, страшилась, отчаивалась. Протест ее был велик, горе необыкновенно. Беременность и горе связались воедино, стали тождественны.
Условный рефлекс остался. Нервные связи не были порваны даже тогда, когда изменилась обстановка. Мозг не отметил перемену в судьбе. Новая беременность вновь была воспринята как горе. Ответ организма был бурным.
Еще ничего я не сказал женщине, но уже сама она вдруг поняла, что с ней. Заламывая руки, она сказала:
– Неужели это так? Неужели это идет оттуда?
Я сказал женщине:
– Да, это так. Вам надо разорвать эти условные связи. Надо разъединить прошлое от настоящего. Надо контролировать свои поступки и свое состояние.
Смятение, а потом торжество я прочитал на лице этой жен– щины.
Через неделю она мне звонила, что ей лучше. Через месяц она сказала, что ей почти хорошо и она будет рожать ребенка.
Она действительно родила благополучно.
Весьма красивый молодой человек вошел в мою комнату.
Он был высокий, здоровый, даже цветущий. Однако в глазах его было что-то удивительно печальное. Какое-то горе я прочел в его взоре. Темные, почти черные тени лежали под глазами.
Он сказал:
– Выслушайте меня. Я знаю, что вы не врач. Но мне почему-то кажется, что вы можете мне помочь.
Со всей откровенностью я сказал, что я сам едва справился со своими бедами и категорически отказываюсь разбираться в чужих недомоганиях.
Тогда он заплакал. Я не преувеличиваю. Слезы обильно потекли из его глаз. И как-то по-детски он стал вытирать их руками.
В этом его жесте было что-то крайне инфантильное, ребяческое. Желая утешить его, я просил рассказать, что с ним.
Обстоятельно он стал рассказывать о своей болезни. У него невроз желудка, и в такой степени, что он вынужден все больше изолироваться от людей. Он лечится давно, ездит на курорты. Но улучшения нет. Напротив, ему хуже. Он несчастен. Он избегает общества. Он потерял все радости жизни. Тошнота, рвота, спазмы желудка и кишечника – вот его печальный удел.
Я спросил – был ли произведен анализ.
Молодой человек сказал:
– Да. Найдена была излишняя кислотность. Диагноз – невроз желудка в тяжелой форме.
Я спросил:
– Когда усиливаются ваши припадки? При каких обстоятельствах?
– Они усиливаются на людях, – сказал он, – в обществе.
– А дома бывают эти припадки?
– Дома очень редко.
– А когда? Когда вы кого-нибудь ждете? Женщину?
Он молча кивнул головой. И я стал задавать ему вопросы, извинившись, что вмешиваюсь в его интимную жизнь.
Бледнея и краснея, он отвечал.
Потом я стал расспрашивать об его детстве. Он мало помнил о нем. Но вдруг рассказал историю, которую он слышал от своей матери. Мать однажды заснула, когда он был у ее груди. Она очнулась от дремоты, когда ребенок был почти синий. С трудом его вернули к жизни.
Я не стал больше расспрашивать молодого человека. Нервные связи были весьма явственны. Ответ организма был очевиден. Страх и желание избежать гибели лежали в инфантильном ответе. Условные связи не были порваны.
Однако необходим был тщательный последовательный анализ. Я написал записку с моим заключением и направил молодого человека к врачу. К врачу-фрейдисту, ибо врача-павловца не было.
В дни моей юности я встретил одну удивительную женщину.
Она была необыкновенно привлекательной. Но казалось, что она была создана только для любви и ни для чего больше.
Все ее помыслы и намерения были направлены на любовь. Ничто иное ее не интересовало и не трогало. Она была как бы сконцентрирована только лишь в одном направлении.
Нечто бурное было в ее темпераменте. Как метеор она неслась сквозь чужие жизни.
Все мужчины, с которыми она встречалась, были опалены ее страстью.
Некоторые из них погибли из-за любви к ней. Один повесился в подъезде ее дома. Другой стрелял в нее. И она была ранена. Третий едва не задушил ее. Четвертый растратил ради нее огромные деньги и был судим и выслан.
Если бы она была умней, она своим существованием, быть может, сумела бы поколебать мировой порядок.
Несчастный ее муж не имел силы ее бросить. Пораженный, он смотрел на ее связи. Прощал ей все ее прегрешения. Он считал ее необыкновенной, единственной. Он не видел в ее поведении распутства. Он полагал, что это ее норма.
Когда он узнал, что я встречаюсь с ней, он пришел ко мне и молча положил листок бумаги на мой стол – это был список ее любовников. Этим он предостерегал меня от нее. Этим он хотел сохранить ее для себя.
Нет, она не принесла мне несчастья. В те годы, в годы моей меланхолии, казалось, ничто не трогает меня.
Почти равнодушный, я расстался с ней, и она была обижена тем, что я не повесился и даже не поплакал. И даже был, кажется, рад.
Она уехала на Урал. И оттуда на Дальний Восток. И я одиннадцать лет ее не видел.
И вот однажды я встретил ее на улице. Оказывается, она давно уже вернулась в свой родной город. Ну что ж, нет ничего удивительного в том, что я ничего не слышал о ней, – она живет весьма тихо, нигде не бывает. Ей все надоело – и люди, и чувства.
Я внимательно взглянул на нее. Нет, она была по-прежнему привлекательна. Ее бурная жизнь не отразилась на ее внешности. Мне даже показалось, что она стала красивей, чем раньше. Но вместе с тем какая чудовищная перемена произошла с ней!
Она стала медлительной, вялой, безразличной. Усталость и апатия были во всем ее облике. Глаза ее были погашены. Но ведь ей тридцать лет. Как это могло случиться?
– Все надоело? – спросил я ее. – Никого не любите?
Пожав плечами, она сказала:
– Никого. Все надоело. Кроме отвращения, я не испытываю никаких чувств.
– Это пресыщение?
– Должно быть, – сказала она. И ее глаза затуманились необыкновенной грустью.
– Что-нибудь случилось, произошло за эти годы?
– Нет, – сказала она. – Ничего не произошло. Все то же самое, что и было…
– Да, но было немало, – сказал я. – Были драмы, скандалы, стрельба, аборты три раза в год…
Усмехнувшись, она сказала:
– Конечно, раз это приносит только огорчения, то на что мне это.
И вдруг в этом ее ответе, сказанном простодушно, необдуманно, я увидел все, увидел причину ее «пресыщения».
Все время и непрестанно ее любовь, ее желания были связаны с несчастьями. Когда-нибудь должен прийти конец? И он пришел. Любовь и несчастье стали тождественны. Условные связи прочно соединили их воедино. Пусть лучше не будет желаний, чем снова беда.
Я снова взглянул на молодую женщину. Я было начал ей говорить о причинах ее несчастья. Но замолчал. И не потому, что она не поняла бы меня. Нет, мне показалось, что ей лучше остаться такой, как сейчас.
Мы стали прощаться. Она протянула свою вялую руку. Безразличным взором скользнула по мне. И, медленно шагая, побрела по улице.
Мне стало жаль ее. Я хотел ей крикнуть, задержать ее, чтоб сказать, что с ней. Но не сделал этого.
«Пусть она останется такой, как сейчас», – подумал я.
Нет, теперь я добродушно взираю на все, что вокруг меня происходит, – я не имею привычки анализировать чужие поступки и не вижу особой радости разбираться в чужих делах. Я живу так, как надлежит жить человеку, – в меру думая и не делая из своей головы аппарата по розыску чужих бед.
Но первые годы, столкнувшись с этими делами, я наблюдал за людьми с огромным интересом и волнением.
Меня особенно волновали те болезненные «ответы» людей, которые происходили вне контроля разума. Эти ответы были иной раз столь чудовищны и нелепы, что, казалось, непонятно их значение. Но, подумав, я всякий раз убеждался в целесообразности этих ответов. Конечно, с точки зрения здравого смысла эта целесообразность была нелепой. Но я тотчас находил в ней смысл, если переводил эту нелепость на язык животного или младенца.
В любом невротическом симптоме я находил страх или притворство. В любом поведении невротика и даже иной раз в его смерти было бегство, было желание уйти от «больных» предметов, было бессилие разорвать условные связи.
Я расскажу вам несколько поразительных историй. Они подлинные.
В мою комнату вошла студентка. Она была весьма молодая, миловидная женщина.
Она сдавала последние экзамены. И ей понадобился материал по моей литературе.
Она беседовала со мной, почти не поднимая глаз. Но в конце беседы она осмелела. И даже стала со мной кокетничать.
Уже все было сказано, и надо было уходить, но она не уходила.
Потом она ушла, взяв разрешение прийти завтра, чтобы посоветоваться о своей работе.
Она пришла на другой день. И была немного печальна. Она стала говорить, что она замужем за студентом, что у них маленький ребенок. Только ребенок и учеба наполняют ее жизнь. И что это очень хорошо. Было бы ужасно, если б ей кто-нибудь понравился, если б кого-нибудь она полюбила. Тогда была бы катастрофа, потому что она не смогла бы обмануть мужа. Ей пришлось бы ломать жизнь, учебу, свою судьбу и судьбу мужа.
Я с удивлением слушал ее речи. Я сказал ей, что она не должна допускать эти чувства.
Едва слышно она ответила:
– Кажется, поздно. Я боюсь, что я полюбила.
Нет, она не сказала, что полюбила меня. Но я увидел это в ее глазах, во всем ее облике, в жестах.
Она была весьма смущена. В этом ее чувстве действительно было что-то неловкое. Да, я был помоложе, покрасивей, но в этой ее стремительности все равно лежало что-то неестественное. В той быстроте можно было заподозрить авантюризм. Она боялась, что я могу так подумать. Я видел ее внутреннюю борьбу – она хотела уйти, но не ушла, потому что поняла, что я не сделаю шага, чтоб снова встретиться с нею.
Она хотела прийти через два дня. Но не пришла. И я был искренне рад этому.
Она пришла через две недели. Пришла бледная, изменившаяся. Пришла, опираясь на палку.
Она сказала, что тяжело заболела. Что год назад она упала на состязании по легкой атлетике. Зашибла ногу. И вот теперь снова ушиб дал о себе знать. У нее опухоль в колене. Она едва может ходить. Она едва пришла, чтоб сказать мне о своем чувстве, которое теперь должно погаснуть в ее сердце.
Я тотчас понял причину болезни.
Я сказал ей:
– Выкиньте меня из головы. И вы тотчас будете здоровы. Вы заболели, чтоб не приходить ко мне. Ваши ноги перестали вам служить, ибо вы сами сказали, что это будет катастрофа, если вы кого-нибудь полюбите. Болезнь вас защитила. Она избрала наиболее уязвимое место.
Женщина была умна. Почти с улыбкой она слушала мои слова. Потом стала смеяться. И она смеялась так, что палка упала из ее рук.
Сквозь смех она сказала:
– Это поразительно. Это несомненно так.
Мы дружески с ней расстались. И она ушла, позабыв в моей комнате палку.
Это очень давняя история. И я бы не вспомнил о ней. Но выводы, которые я сделал, неожиданно воскресили эту историю в моей памяти.
Кисловодск. Полустанок Минутка. Через дом от меня живет студент Федя X. Он здесь, на Кавказе, так же как и я, на практике.
Федя – студент-математик. Милый юноша. Немного застенчивый. Великолепно поет под гитару.
Почти всякий день он приходит ко мне. И я слушаю его музыку.
Поиграв, он начинает говорить о девушках. Ему не везет. Вот уже все студенты обзавелись «симпатиями», а у него нет никого. Когда же наконец это случится?
Это случилось под конец лета. Федя влюбился в свою ученицу. Он давал урок по физике гимназистке последнего класса.
Он полюбил ее. И она, видимо, увлеклась им. Мы стали встречать их в курзале и на скамейках парка.
Неожиданно пришла беда. Федя заболел. Он заболел экземой. Экзема началась на его подбородке и перекинулась на щеки.
Для Феди это было несчастье в высшей степени. Он и без этого был застенчив, но теперь лишаи совершенно обескуражили его. Он перестал встречаться со своей ученицей. Ему было совестно, что она увидит его ужасные багровые пятна.
Это была нервная экзема. И врачи стали лечить Федю мазями и кварцевым светом. Но болезнь усиливалась. Возникло подозрение, что у больного отравление крови, сепсис. Федя почти перестал выходить из дому. Он плакал, говоря, что только при его невезении могло так случиться. Ведь это случилось на другой день после того, как ученица призналась ему в своем чувстве.
В конце августа я возвращался с Федей в Петербург. Мы ехали с ним в одном вагоне. Уже на другой день пути Феде стало лучше. Багровые пятна на его щеках поблекли. К концу пути лицо у Феди стало почти чистым.
Федя не расставался с зеркальцем. С восторгом он убеждался, что болезнь покидает его. С печальной улыбкой говорил, как ему не повезло. На что ему его здоровье, если теперь нет той, кого он полюбил.
Снова говорю – я бы и не вспомнил эту историю. Но я вспомнил ее, ибо со всей очевидностью увидел теперь причину его болезни – это была защита, оборона, бегство.
Страх, в котором надлежало разобраться, преграждал шаги. Неосознанный страх нарушил работу органов секреции. Химизм тела несомненно был расстроен. Отравление могло произойти по причинам внутренним, а не извне.
Эту историю я также не вспомнил бы, если бы мои выводы не совпали с ней.
Умирал мой знакомый. Он был одинокий. И смерть его была страшной, даже ужасной.
Это было в девятнадцатом году.
Он был старый журналист. Воспитанный прошлой жизнью, он был ярый противник новой жизни.
Горе и лишения озлобили его еще больше. Пылая ненавистью, он писал статьи, которые, конечно, нигде не печатали. Он посылал эти статьи за границу, отправлял их со случайными людьми.
Я много спорил с ним, доказывал, что он неправ, что он не видит России, не понимает народа, считает, что народ – это только лишь небольшая прослойка интеллигенции. Что не следует свои мысли отождествлять с мыслями народа. Именно тут его ошибка. И ошибка многих.
Мы поссорились с ним. И я перестал его навещать.
Но я снова пришел к нему, когда узнал, в каком он положении.
У него был нервный паралич. Правая сторона его тела была неподвижна. Однако он был по-прежнему неукротим.
Свои статьи он диктовал знакомой стенографистке.
И по-прежнему пересылал их за границу, понимая, что ему несдобровать, что дело это раскроется. Но он шел на это. Его идеи были выше его страхов.
За месяц до смерти он ослеп.
Я зашел к нему. Он лежал неподвижный, слепой, беспомощный. Я стал с ним говорить. И он отвечал кротко, смиренно, подавленный своим новым несчастьем. Главным образом он жалеет, что теперь окончательно лишен возможности работать – он даже не может прочитать, что написано.
Неожиданно улыбка промелькнула на его лице. Он сказал:
– Зато теперь я в безопасности. Кому я теперь нужен в таком состоянии.
Он умер. И я позабыл о нем. И только теперь вспомнил. Я вспомнил его улыбку, в которой я прочел какое-то облегчение, даже радость. Мне теперь кажется, что он ослеп, чтобы не писать. Этим он защитил себя от опасности.
Нет, я понимаю, что существуют другие, «настоящие» болезни, которые по всем правилам медицины приводят больного к параличу и к слепоте. Но в данном случае мне показалось, что разрушение и гибель этого человека произошли не по установленным правилам науки.
Я вспомнил еще целый ряд историй.
Я вспомнил множество историй. И все они убеждали меня в справедливости моих выводов.
Это были истории неразорванных условных связей, истории тягчайших болезней, катастроф, драм.
Но я вспомнил и счастливые истории разорванных связей, связей, вовремя порванных и потому неопасных.
Я вспомнил одного циркового артиста. Ему не удавался номер. Он трижды падал в сетку. Это было на спектаклях. Это был почти скандал. Публика улыбалась. Артисты покачивали головами, говоря, что вряд ли он теперь сможет делать этот номер.
Тотчас после третьей неудачи, когда публика разошлась, артист снял сетку, натянутую под куполом цирка, и дважды выполнил свой номер.
Он разорвал то, что начинало связываться. Он разорвал условную связь – номер и неудачу. Номер снова стал увязан с удачей.
Я вспомнил еще один поразительный случай разорванных, недопущенных связей.
Когда хоронили одного знаменитого летчика, диктор по радио ошибся. Вместо фамилии погибшего летчика он назвал фамилию другого знаменитого летчика, который присутствовал на похоронах.
Этот летчик слегка побледнел и смутился, когда была ошибочно названа его фамилия. Тотчас после похорон летчик отправился на аэродром, сел в самолет и взлетел к небу. Он сделал высотный рекорд, намного перекрыв себя самого. Он доказал себе, что ошибка эта – вздор, случайность. И случайность эта не будет увязана с его дальнейшей судьбой.
В самом начале нервные связи, которые могли утвердиться, были разорваны. Это было мужественное решение.
Я вспомнил множество историй разорванных и неразорванных связей. И все они с математической точностью утверждали законы, открытые Павловым.
И в норме, и в патологии законы условных рефлексов были непогрешимы.
В них лежал ключ многих страданий.
И тогда я подумал о тех людях, которые уже умерли. О тех людях, которые страдали, так и не узнав причину своих страданий.
С волнением я вспомнил о своих записях, которые я делал в дни своей ужасной хандры. Ведь я записывал все, что относилось к меланхолии, к болезням.
В моем черном списке были замечательные и великие люди, прославленные творчеством, делами. Неужели же и они подчинялись этим законам? Неужели же и их сжимал в объятьях такой вздор?
И тогда я немедленно захотел увидеть причину их страданий, причину их меланхолии, гибели. С трепетом я стал перелистывать мои материалы. Нет, я увидел, что все основное стоит на месте. Все причины их гибели – именно те причины, которые были найдены историками, социологами. Ничто из главного не было здесь поколеблено. Поступки и поведение были предначертаны иными давлениями – извне. Но в общей сумме страданий этих людей я снова увидел новое слагаемое, которое не учитывалось. А оно иной раз было велико. Оно иной раз давило с такой силой, которая была смертельной.
С волнением я перелистываю мои материалы.
И вот оживают тени прошлого, величественные тени, перед которыми мы склоняемся.
X. Горе уму
Что заставляет меня писать эту книгу? Почему в тяжкие и грозные дни войны я бормочу о своих и чужих недомоганиях, случившихся во время оно?
Зачем говорить о ранах, полученных не на полях сражений?
Может быть, это послевоенная книга? И она предназначена людям, кои, закончив войну, будут нуждаться в подобном душеспасительном чтении?
Нет. Я пишу мою книгу в расчете на наши дни. Я приравниваю ее бомбе, которой предназначено разорваться в лагере противника, чтоб уничтожить презренные идеи, рассеянные там и сям.
Но ведь гитлеризм не имеет своей философии. Он «с бору и с сосенки» нахватал чужие мысли. О каких же презренных идеях я говорю? Я говорю именно об этих нахватанных идеях – искаженных, упрощенных, сниженных до уровня звероподобных людей.
Беда была невелика, когда произносились салонные речи о бедах, исходящих от разума. Это было полбеды, когда в плане словесной баталии господа литераторы говорили о счастии жить в лесах и в пещерах. И там, вдали от городской сутолоки, искать спасения от машин, от цивилизации, от дальнейшего роста сознания.
Но это уже беда, если подобные речи талдычит солдат, претендующий на мировое господство.
А он талдычит эти слова, исказив их, доведя до предела и крайности. Он восклицает, слыша звон, но не зная, где он: «Образование калечит людей…», «Интеллигенция – это отбросы нации…», «Я хочу, чтоб моя молодежь была бы как дикие звери…», «Сознание приносит людям неисчислимые беды…»
На заре человеческого разума увидеть закат и желать его! Какое это мрачное желание и в какой темной и низкой душе оно возникло!
Мир померкнет на тысячу лет, если этот ефрейтор на сером коне победителя въедет на весенние поля, столь еще мало вспаханные сохой науки.
Этого не случилось. И не может случиться. Тем не менее «в защиту разума и его прав» следует писать.
И вот одна из причин, почему в грозные дни войны я пишу это мое сочинение.
Но не только поэтому я пишу мою книгу.
Я пишу ее с надеждой, что она будет полезна людям.
Быть может, в этом моем желании усмотрится некоторая, что ли, наивность, напрасная цель, неверные домыслы. Я не позабыл слова физиолога: «Ничего не обещайте людям».
Но я обещаю в умеренной степени.
Одним, быть может, книга моя доставит отдых, развлечение. Другим вернет душевное равновесие. Третьих рассердит, заставит задуматься. Заставит сойти с Олимпа, чтоб послушать, что произносит неуч, с которым случилось нечто такое, что случается только с собаками.
– Боже мой! – воскликнут они. – Заговорила собака! Дает честное слово, что она все это испытала на собственной шкуре. Господа, давайте посмотрим, так ли все это, как она говорит.
И тут, быть может, на время отвернувшись от собак, они возьмутся за младенцев, кои, вырастая в зрелые существа, доставляют науке столь немыслимые хлопоты и волнения.
Прелестные эти сцены – внимание к людям – услаждают мой взор, устремленный в небесные дали.
Именно эти дальнейшие сцены заставляют меня писать мою книгу, заставляют сойти с пути, усыпанного розами.
Да, путь был бы усыпан розами, если б я закончил мою книгу в той поэтической форме, в какой я начал. Ах, это была бы славная книженция, составленная из маленьких изящных новелл, взятых из моей жизни!
С улыбкой радости читатель держал бы эту книгу в своих руках.
Да и мне было бы куда как легче, проще. Ведь без труда, почти локтем левой руки, с божественной легкостью я писал эти маленькие новеллы, помещенные в моей книге.
И вот взамен их вы теперь видите нечто вроде исследования, с сухими, потусторонними словами – рефлекс, симптомы, нервные связи…
Ах, зачем это! Для чего менять кукушку на ястреба, летящего в небе? Зачем писателю быть еще фельдшером? Господа, велите ему писать так, как он начал.
С превеликим удовольствием я исполнил бы это законное требование. Однако тема не допускает этого сделать. Она не влезает в изящные рамки художественной литературы, хотя из почтения к читателю я и стараюсь ее туда как-нибудь втиснуть.
Темой же пренебречь нельзя. Она исключительной важности, по крайней мере лично для меня. Ради нее я и взялся за это сочинение. Ради нее я избрал скорбный путь.
Скорбный путь! Да, я предвижу постные речи, хмурые взгляды, едкие слова.
Я как бы уже слышу скрипучие голоса о ненужности такого внимания к собственному телу, о вреде излишнего контроля над самим собой. К чему, скажут, иметь такой настороженный ум в его каком-то новом, сомнительном качестве.
Я предвижу это. Однако финал моей книги, надеюсь, рассеет эти сомнения.
Итак, на чем мы остановились? Не на словах ли Байрона:
Нет, мы остановились не на этих печальных словах.
Мы остановились на черном списке замечательных и прославленных людей. Потрясенный несчастьями, хандрой этих людей, а подчас и стремлением их к смерти, я захотел узнать: по каким причинам возникали у них эти несчастья? Не по тем ли самым, что у меня?
Мы видели, в каком сложном счете было обнаружено мое страдание, составленное из многих слагаемых.
Теперь, умудренный опытом, я захотел узнать, из каких слагаемых создавалось страдание людей, отмеченных в моем списке.
Вернее, я захотел узнать одно из этих слагаемых, ради которого была задумана моя книга.
Нет, это нелегко и непросто сделать. Это надлежит сделать весьма осмотрительно, с полным учетом всего, что окружало этих людей. Эти люди были разных эпох, разных характеров, разных направлений. И, стало быть, не одни и те же силы действовали на них извне. Не одни и те же причины создавали душевный конфликт.
Нередко душевный конфликт возникал у людей, почти минуя биологические основы, действуя вне их. Таков, видимо, душевный конфликт Пушкина. Безвыходное положение в России – вот что лежало в основе его конфликта и вот что привело поэта к гибели.
Печальная судьба России, кризис, переживаемый мировым революционным движением, создали пессимизм и скепсис Герцена – и, стало быть, в какой-то степени душевный конфликт. Однако печальная судьба России не привела Чернышевского к меланхолии. Чернышевский верил в счастливый исход борьбы, он верил в крестьянскую революцию.
Вот в каком сложном счете решаются вопросы о силах, действующих на человека.
Однако столь сложных примеров я постараюсь избежать. Я возьму только тех людей, на которых слишком явно действовали физиологические силы.
Я возьму примеры клинического порядка.
С превеликой осторожностью я подхожу к моему краткому исследованию.
Нет, это даже нельзя назвать исследованием. Это материалы для исследования. Это эскизы, наброски, отдельные штрихи, по которым лишь отчасти можно восстановить истинную картину.
В начале моей книги я дважды упоминал имя Эдгара По, имя замечательного писателя, влияние которого было огромным на судьбу всей мировой литературы.
Личная же его судьба была безрадостна, беспросветна, ужасна.
Эдгар По писал:
«У меня такая угнетенность духа, которая погубит меня, если будет продолжаться…»; «Ничто не может мне доставить радости или хотя бы малейшего удовольствия… Чувства мои в данную минуту поистине в жалостном состоянии…»; «Убедите меня, что мне надо жить…»
Он писал эти слова, когда ему было меньше тридцати лет. В сорок лет он умер. Вся сознательная его жизнь была заполнена бедой, удивительной тоской, причины которой были ему непонятны.
Я не имею под рукой достаточных материалов, чтобы тщательно исследовать жизнь этого человека. Но даже скудные материалы говорят о крайне чувствительной психике, о болезненном сознании, о неврозах, какие нельзя не заметить.
Я отмечу несколько фактов, взятых из биографических материалов. Я отмечу те факты, какие мне кажутся характерными, какие имели значение или влияли иа болезненную психику Э. По.
Его родители жили в нищете. Они умерли, когда ребенку было два года. Приемный отец взял его на воспитание.
Когда приемный отец пришел его взять (пишет биограф), мальчик находился в каком-то оцепенении. Нянька успокаивала ребенка тем, что совала в его рот хлеб, намоченный в вине.
В пятилетнем возрасте ребенок едва не погиб. Он упал с дерева. Причем упал в воду, в пруд. Мальчика вытащили из воды почти мертвого, без пульса. Его едва вернули к жизни.
Когда ему исполнилось шесть лет, его повезли в Англию. Все биографы отмечают, что длительное морское путешествие произвело на него необычайно сильное впечатление.
Один из биографов пишет: «Дважды совершенное путешествие по воде предрешило многое в развитии отличительных черт Э. По…»
Другой биограф (Гаррисон) отмечает, что «на его впечатлительный характер чрезвычайно повлияли два океанских путешествия».
Тот же биограф отмечает, что Э. По весьма долго не мог научиться плавать, хотя настойчиво стремился к этому. С необыкновенным упорством он старался постичь эту науку. Однако он научился плавать, уже будучи взрослым. И даже достиг в плавании рекорда, проплыв однажды несколько миль.
Однако плавание нередко заканчивалось бедой. «Однажды, – пишет биограф, – он вышел из воды весь покрытый волдырями» (!).
Нередко плавание заканчивалось рвотой.
Мы видим сцены необыкновенной ясности. Человек, несомненно, преодолевал какие-то огромные внутренние преграды, возникающие вне сознания. Можно смело сказать, что вода действовала на Э. По угнетающим образом. Оборонный рефлекс сопровождал любое столкновение с водой. Неосознанный страх присутствовал при встрече с условным раздражителем.
Я не берусь восстанавливать общую картину психоневроза Э. По. Но я могу отметить, что объекты устрашения и условные связи, ведущие к ним, весьма явственны. Можно подозревать, что отношение к женщинам было весьма неблагополучным. Эдгар По пишет женщине, которую он любит (Ел. Уитман):
«Я избегал вашего присутствия и даже города, в котором вы жили…»
Интересно отметить, что Э. По избегал этой женщины, так как он (не имея на то никаких оснований) считал ее замужней. И только потом он «в этом разуверился».
Мотив, для того чтобы избежать этой женщины, был поистине необыкновенным. Понадобились нравственные, искусственно придуманные мотивы, для того чтобы оправдать свое, казалось бы, непонятное бегство.
В другом письме Э. По пишет этой женщине:
«Я не смел говорить о вас, тем менее видеть вас. В течение целых лет ваше имя ни разу не перешло моих губ… Самый шепот, касавшийся вас, пробуждал во мне трепещущее чувство, смутно слитое из страха, восторженного счастья и безумного необъяснимого ощущения, которое ни на что не походит так близко, как на сознание вины…»
С поразительной ясностью Э. По раскрывает картину своей беды. Сам того не подозревая, он дает тщательный анализ своего психического состояния. Он находит в своем состоянии элементы: страх, радость и вина.
Нет сомнения, что школа Фрейда увидела бы в этом так называемый эдипов комплекс. Другими словами, увидела бы в этом тайное и подавленное влечение к своей матери. Она увидела бы в этом нравственный запрет и боязнь наказания, которое налагается на человека в условиях цивилизованной жизни.
Биографы отмечают, что Эдгар По любил образ своей матери. Всю жизнь он не расставался с медальоном, в котором был ее портрет.
Должно быть, и в этом маленьком факте школа Фрейда увидела бы истинное оправдание своих выводов.
Тем не менее выводы эти не оправдываются. Мы снова видим здесь нечто иное, чем эдипов комплекс. И вот почему.
Мать Эдгара По умерла, когда ребенку было два года.
Сомнительно, что годовалый ребенок мог испытывать нравственное волнение или страх наказания за свои младенческие чувства к матери.
Но еще более сомнительно, что эти чувства и волнения ребенок испытывал после двух лет. Он не мог их испытывать. Он не видел матери – она умерла.
Стало быть, ребенок не мог подавлять или запрещать свое влечение к матери, в какой бы форме оно ни было. И, стало быть, если возник запрет, то он возник по иным причинам, не оправдывающим соображения Фрейда об эдиповом комплексе.
Какие же в таком случае могли быть иные причины? Только те, о которых мы говорим в нашей книге.
Не нравственные мотивы и не страх наказания за свои младенческие «влечения», иного характера страх – страх к предметам, в условном значении которых младенец ошибся, – вот что имеет место.
Оборонный рефлекс мог возникнуть только лишь на основе этих «вещественных» мотивов. Все остальные мотивы были продиктованы дальнейшим развитием. Нет сомнения – они могли оказывать влияние на поведение субъекта. Однако сомнительно, что эти мотивы могли носить патологический характер.
Итак, среди болезненных представлений Э. По мы находим несколько элементов весьма явственных – вода, мать, женщина. Можно допустить, что имелись еще и иные объекты устрашения.
Однако и найденные объекты с достаточной ясностью говорят нам о патологическом характере отношения к ним.
Не понимая, что с ним и каковы причины его несчастья, Э. По стал пить. Этим он хотел сбросить с себя оцепенение, хандру, торможение, которые возникали у него при столкновении с объектами его устрашения.
Умер Э. По неожиданно и при странных обстоятельствах. Он выехал из Балтиморы в Филадельфию. Поездной кондуктор нашел его на полу в каком-то странном оцепенении. Его отправили в больницу. И там он вскоре умер. Свидетели его смерти писали, что и в больнице он все время находился в каком-то судорожном состоянии.
Весь путь его жизни, его болезни, тоски и гибели имеет следы патологии, имеет, как мне кажется, следы неверных условных связей, ошибочно возникших при первом знакомстве с окружающим миром.
О болезни Гоголя я сделаю более обстоятельное исследование.
Впрочем, психика Гоголя с чертами огромных противоречий весьма сложна. И добиться исчерпывающего анализа, видимо, не представляется возможным без некоторых документов, каких мы не нашли в записях современников Гоголя.
Я отмечу только лишь то, что мне кажется бесспорным.
Нет сомнения, что болезнь Гоголя складывалась не только по причинам физического характера. Герцен, например, считал, что «николаевский режим вел Гоголя в сумасшедший дом». В этих словах было нечто справедливое.
С огромной силой Гоголь изобразил николаевскую Россию. Он нашел беспощадные и точные слова, изображая помещичью жизнь, николаевский строй и пошлую, фальшивую мораль общества.
На этих своих литературных позициях Гоголь был революционером, демократом, истинным представителем народа.
Однако Гоголя устрашили и безрадостные картины, какие он нарисовал, и революционность, о которой он не помышлял.
Разлад оказался весьма велик между художником и человеком, между реальной жизнью и желанием увидеть Россию иной.
Он хотел вырваться из тисков этого конфликта. Но не смог этого сделать. Он не смог и не захотел пойти по той дороге, по которой шли Белинский, Чернышевский и революционная демократическая молодежь.
Гоголь сделал шаг, с тем чтобы примириться с печальной действительностью, но этот шаг привел его в стан его же врагов.
Это и было трагедией Гоголя, той трагедией, которая усугубила его болезнь, ускорила его гибель.
Однако, помимо этой трагедии, Гоголь нес в себе и другую трагедию – конфликт физиологического порядка, который столь бурно отразился в его болезни, в его психоневрозе.
Черты этого психоневроза отчетливо видны на протяжении всей жизни Гоголя.
Эти болезненные черты были замечены окружающими в раннем его детстве.
В 1815 году (Гоголю 5–6 лет) «вельможа и благодетель» Трощинский писал отцу Гоголя:
«…Да будет вам известно, что я трактовал с Наталинским (врачом) о слабости здоровья Марии Ивановны и о золотушных припадках вашего Никоши…»
Эти непонятные «золотушные» припадки стали повторяться и в юности, и в зрелые годы.
Эти припадки достигали иной раз огромной силы. И тогда Гоголь не находил себе места – «не мог ни лежать, ни сидеть». При этом иной раз у него возникала тоска в той степени, какая позволила ему однажды воскликнуть: «Повеситься или утонуть казалось мне как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение».
Однако врачи не находили у Гоголя сколько-нибудь серьезной, органической болезни. Его лечили от золотухи, от ипохондрии, от «геморроидов», от желудочных заболеваний.
Лечение не имело успеха, и физическое состояние Гоголя стремительно ухудшалось.
Однако были моменты, когда многолетняя болезнь Гоголя мгновенно исчезала. И тогда он вновь чувствовал себя здоровым и юношески свежим. Гоголь не раз отмечал эту странность своей болезни.
В 1840 году Гоголь писал (Погодину): «Дорога сделала надо мной чудо. Свежесть и бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал».
В письме (2 января 1846 г.) Гоголь писал А. Н. Толстому:
«Я худею, вяну и слабею и с тем вместе слышу, что есть что-то во мне, которое по одному мановению высшей силы выбросит из меня недуги все вдруг…»
Стало быть, Гоголь и сам чувствовал, что его болезнь не есть нечто раз навсегда данное, органическое. Это болезненное «нечто» может уйти, исчезнуть и не вернуться к нему. Уже это одно обстоятельство позволяет нам предположить в болезни Гоголя ту болезнь, о которой мы сообщаем в нашей книге.
Допустим, что наше предположение правильно. Допустим, что Гоголь чем-либо был травмирован в младенческом возрасте.
Как исследовать эту травму? Как проанализировать течение этой болезни?
Мне кажется, что это возможно сделать по тем особенностям и странностям, какие характерны для поведения Гоголя в его личной жизни.
Какие же странности мы наблюдаем в поведении Гоголя?
Этих странностей немало. Однако основной странностью можно считать отношение Гоголя к женщине.
Известно, что Гоголь не был женат. И не стремился к этому. Более того, мы не знаем ни одного сколько-нибудь значительного увлечения Гоголя.
В 1829 году Гоголь писал матери о своем чувстве к какой-то незнакомке, которую он назвал «божеством, слегка облеченным в человеческие страсти».
Слова, найденные для описания своей влюбленности, необычайны и для исследователя чрезвычайно важны:
«Адская тоска с возможными муками кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние!.. Если грешникам уготован ад, то он не так мучителен! Нет, это не любовь была… В порыве бешенства и ужаснейших терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз – вот было одно-единственное желание… С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Я увидел, что мне надо бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь…»
Даже если это не реальная любовь, а всего лишь фантазия, выдумка, то и в этом случае аналитический характер этой выдумки остается.
Страх, ужас, муки, смерть – вот что идет рука об руку с женщиной! Вот что сопровождает любовь.
И только бегство может сохранить жизнь. И вот это бегство мы видим на протяжении всей жизни Гоголя.
Он избегал женщин. И, вероятно, не знал их[31]. Хотя и понимал, что столь длительное воздержание не может не отражаться на его здоровье.
Гоголь писал о К. Аксакове:
«Если человек, достигнув 30 лет, не женился, то он делается болен…»
Несомненно, эти слова Гоголь относил и к самому себе. Тем не менее он не изменял своей жизни. И не мог ее изменить, так как препятствия были значительны и вне его власти.
Какого же рода были эти препятствия?
Видимо, неосознанный страх, возникающий в силу оборонных рефлексов, тот страх, в котором так красноречиво признался сам Гоголь в письме о своей влюбленности.
Каким же образом возник этот страх? Когда? И на чем он был основан?
Этот страх мог возникнуть только лишь в младенческом состоянии. Ибо только младенческий возраст мог создать страх, до такой степени лишенный логики.
Но ведь этот страх относился к женщинам. К кому же именно он первоначально возник?
Он мог возникнуть к матери, вернее, к тем объектам устрашения, какие были условно связаны с матерью. Ведь по закону условных рефлексов ребенка страшит и мать, и объекты устрашения, связанные с ней, с той только разницей, что страх к матери усложнялся противоречиями и уживался вместе с радостью и стремлением.
В дальнейшем любой образ женщины мог вызвать этот противоречивый страх, ибо в младенческом уме ребенка, как и в низшем этаже нашей психики, мать и женщина, видимо, отождествляются – и по вещественным, материальным признакам (грудь, рука, тело), и по ощущению радости.
Но если условные нервные связи соединили образ женщины с несчастьем, ужасом и даже гибелью, то эти чувства должны проявляться и в отношении к матери.
Разве так обстоит дело у Гоголя?
Да, именно так. Отношение Гоголя к матери было в высшей степени противоречивым и странным.
Его «почтительная сыновья любовь» к матери уживалась с нежеланием ее видеть. Он находил разные предлоги и мотивировки для того, чтобы не поехать к ней, и для того, чтобы она не приехала к нему.
Он отговаривался делами, нездоровьем и тем, что он дома испытывает хандру.
Он писал матери (в декабре 1837 г.):
«Когда я был последний раз у вас, я думаю, сами заметили, что я не знал, куда деваться от тоски… Я сам не знал, откуда происходила эта тоска…»
В другой раз, когда Гоголь поехал к матери, он почувствовал эту тоску уже в экипаже.
Гоголь, который отлично переносил любую дорогу и даже считал, что дорога – его лекарство, на этот раз не мог ее вынести. Его «нервическое» состояние дошло до таких пределов, что он решил вернуться в Москву.
И он действительно с полпути вернулся назад, не доехав до своего имения.
Гоголь любил свою мать на расстоянии и всячески избегал встречи. И в этом он дошел до того, что свои письма к ней, посылаемые из Москвы, он не раз помечал заграничными городами – Веной, Триестом.
Вот обстоятельства, которые поставили в тупик многих биографов Гоголя. Этот обман казался загадочным, непонятным.
На самом же деле он объяснялся весьма просто – нежеланием Гоголя увидеться с матерью, бегством от нее. Пусть она думает, что он за границей, иначе она снова будет настаивать на встрече.
Но, может быть, он делал это, чтоб не совершать длительного путешествия? Быть может, ему, обремененному делами и заботами, было не до того? Нет, мать не всегда настаивала на его приезде. Она сама хотела бы побывать в Москве.
В таком случае Гоголь, может быть, стеснялся ее, стыдился ее провинциального вида? Нет, судя по письмам, Гоголь уважал ее, почитал, испытывал к ней истинные чувства, оберегая ее от волнений и забот.
Видимо, нечто иное удерживало его от встреч с матерью.
Это нечто иное было неосознанным, инфантильным. Условные связи явственно тянулись к объектам устрашения – к дому, к матери, к женщине.
Эти связи на протяжении всей жизни оставались неразорванными и действовали губительно.
Когда однажды встречи с матерью нельзя было предотвратить, Гоголь нашел весьма холодные и неприятные слова, говоря об ожидаемой встрече. Он писал Данилевскому (декабрь 1839 г.):
«Желая исполнить сыновний долг, то есть доставить случай маменьке меня видеть, приглашаю ее в Москву на две недели…»
По-видимому, мать была невольной виновницей младенческого конфликта.
Но ведь в уме младенца мать – это не только мать, это еще питание, еда и радость утоления голода. Значит, и в этой области должны быть странности, «чудачества», непорядки, быть может, даже в большей степени, чем в иной, ибо условные связи здесь еще более прочны, так как «столкновения» с этим объектом постоянны и нет возможности их избежать.
Мы знаем, как проходили последние трагические дни Гоголя. Он отказался принимать пищу и морил себя голодом.
Последние же дни он вовсе перестал есть, несмотря на уговоры и мольбы окружающих.
Тогда его стали кормить искусственно, силой. Он кричал и умолял не трогать, «не мучить» его.
Однако отказ Гоголя от еды не возник из-за какой-либо желудочной болезни или от отсутствия аппетита.
Доктор Тарасенков пишет:
«Пульс был ослабленный, язык чистый, но сухой, кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния и неупотребление пищи нельзя было приписать отсутствию аппетита…»
Тот же Тарасенков пишет:
«Он не хотел в этот день ничего есть и когда после съел просфору, то назвал себя обжорой, окаянным, нетерпеливцом и сокрушался сильно».
Может быть, это было «религиозное исступление», какое видят в этой голодовке многие биографы?
Нет. Религиозный мотив, быть может, и имел значение, но он не был основным и даже существенным.
Мы знаем, что духовные особы – духовник и приходский священник – уговаривали Гоголя есть.
Известно, что приходский священник почти силой заставил Гоголя «принять ложку клещевинного масла».
Более того, Толстой обратился с просьбой к митрополиту Филарету «воздействовать на расстроенное воображение кающегося грешника» – приказать Гоголю принимать пищу и слушаться распоряжения врачей.
Митрополит велел передать Гоголю свое приказание, говоря, что «сама церковь повелевает в недугах предаться воле врача».
Однако и это высокое приказание не произвело перемены в мыслях больного. Ибо в основе отречения от еды лежали не религиозные мотивы.
Чем же сам Гоголь объяснял свой отказ от еды? Он находил весьма странную и вместе с тем показательную мотивировку. Доктор Тарасенков пишет:
«За обедом Гоголь употреблял только несколько ложек овсяного супа или капустного рассола. Когда ему предлагали кушать что-нибудь другое, он отказывался болезнью, объяснял, что чувствует что-то в животе, что кишки у него перевертываются, что это болезнь его отца, умершего в такие же лета и притом оттого, что его лечили» (!).
Этот инфантильный ответ Гоголя весьма разъясняет сущность его отказа от еды.
Во-первых, мешают спазмы и судороги (симптом оборонного рефлекса?). Во-вторых, эти слова Гоголя говорят о нежелании лечиться, другими словами – о нежелании быть здоровым. Вот где вся суть его болезни и гибели. Лучше умереть, чем испытывать то, что он испытывает.
Вот в каком счете решался вопрос о голодовке Гоголя.
Однако как же совместить его голодовку с тем пристрастием к еде, какое было весьма характерно для Гоголя? Об этом пристрастии Гоголя мы читаем всюду – в мемуарах, в письмах, в воспоминаниях.
По воспоминаниям мы узнаем, как иной раз Гоголь «священнодействовал» за обедом, как торжественно приступал к еде и какое значение он придавал хорошему обеду.
В своих письмах (к Данилевскому) Гоголь называл ресторан «храмом» и даже «храмом жратвы» (!).
В мемуарах мы читаем, что Гоголь иной раз сам приготавливал пищу, готовил обед. Причем делал это он весьма торжественно и серьезно.
С. Аксаков пишет:
«Он от всей души занимался этим делом, как будто оно было его любимое ремесло. И я подумал, что если б судьба не сделала Гоголя великим поэтом, то он был бы непременно артистом-поваром».
Значит, отношение к еде у Гоголя было несколько странным и даже преувеличенно торжественным.
Причем эта странность выражалась постоянно и была замечена всеми мемуаристами.
М. П. Погодин пишет о том, как некто Бруни, говоря о Гоголе, воскликнул: «Да мы нарочно ходили иногда смотреть на Гоголя за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит, – он ест за четверых».
П. Анненков пишет:
«Получив тарелку риса по своему вкусу, Гоголь приступил к ней с необычайной алчностью, наклоняясь так, что длинные волосы его упали на самое блюдо, и поглощая ложку за ложкой со страстью и быстротой».
С. Аксаков пишет:
«Гоголь взял на себя распоряжение нашим кофеем, чаем, завтраком и обедом…»
М. Погодин пишет:
«Первой заботой Гоголь имел устроить утреннее чаепитие. Запасы отличного чая у него никогда не переводились. Но главным делом для него было набирать различные печения к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики – это уже только знал он и никто более… Начинаются наливания, разливания, смакования, потчевания и облизывания. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем…»
Это удивительное пристрастие Гоголя замечено было даже его товарищами по школе.
Некто Любич сообщал:
«В карманах брюк у него постоянно имелся значительный запас всяких сладостей – конфект и пряников. И все это, по временам доставая оттуда, он жевал не переставая, даже в классах, во время занятий…»
И еще запись о школьных годах Гоголя:
«Он постоянно сосал медовые пряники, ел сладости и пил грушевый квас. Гоголь или сам приготовлял его из моченых груш, или покупал его на базаре…»
При этом необыкновенном пристрастии Гоголь подчас жаловался на отсутствие аппетита, на несварение желудка, на всяческого рода недомогания. Однако в основном это преувеличенное и торжественное отношение к еде оставалось.
Однако всякий раз, приступая к еде, Гоголь (как сообщают свидетели его обедов) «капризничал», нервничал, а иногда и сердился.
П. Анненков пишет:
«Гоголь поразил меня, однако, капризным взыскательным обращением с прислужником. Раза два он менял блюдо риса, находя его то переваренным, то недоваренным».
Ф. И. Иордан пишет:
«Спросив какое-нибудь блюдо, Гоголь едва, бывало, дотронется до него, как уже зовет полового и требует переменить кушанье по два, по три раза, так что половой трактира почти бросал ему блюда, говоря: “Синьор Николо, лучше не ходите к нам обедать, на вас никто не может угодить”».
Как бы младенческие инфантильные сцены разыгрываются перед едой. Какое-то необыкновенное волнение присутствует перед этим торжественным процессом.
Мы знаем, как противоречиво складываются чувства и желания человека, основанные на первых младенческих представлениях. Иной раз страх, связанный с желанием, не гасит его, а, напротив, усиливает. Происходит как бы борьба за объект устрашения, который могут отнять. И временная победа над этим объектом увеличивает торжество победителя. Однако окончательная победа остается за страхом.
И механизм этой победы иной раз основан на ослаблении контроля. Науке известно, что кора мозга, ослабляя свой контроль (в силу утомления, болезни, старости), позволяет вновь возникнуть оттесненным животным и младенческим силам[32].
Переутомленный, ослабленный болезнью, мозг Гоголя (вернее, кора мозга) перестал контролировать даже в той неполной степени, в какой этот контроль осуществлялся в молодые годы. И вот мы видим трагические сцены голодовки, видим неосознанный страх, который постоянно присутствовал к еде. Младенческие представления и животные силы, не контролируемые сознанием, одержали верх.
Однако условные нервные связи соединяли с опасностью не только еду, женщину, мать. Они соединяли еще целый ряд объектов – дом, ночь, кровать.
И в силу этого «опасности» возникали на каждом шагу. И борьба с этими опасностями была тягостной, непосильной. Можно было спасаться только бегством. Только бегство разрывало эти связи, избавляло от опасностей.
Именно бегство характеризует поведение Гоголя. Только садясь в экипаж, он чувствовал освобождение, отдых, здоровье.
Сколько раз он писал, как исцелила его дорога.
По словам Смирновой (1840 год), «Боткин усадил полумертвого Гоголя в дилижанс…»
Далее Гоголь сообщает о себе:
«Добравшись до Триеста, я себя почувствовал лучше. Дорога – мое единственное лекарство – оказала и на этот раз свое действие…»
Еще бы – дорога уводила его от опасностей. Неосознанный страх покидал его. Вот что служило исцелением…
Но это было временным исцелением. Та же дорога вновь вела его к женщинам, к еде, к лечению, за которым следовало здоровье, а за здоровьем – еще большие опасности, еще большая возможность встретиться с тем, что его страшило.
Положение было «безвыходным», ибо даже болезнь не служила облегчением. Ведь болезнь связана с постелью, с кроватью. А кровать была условно связана с той тягостной драмой, которая когда-то разыгралась в младенческом возрасте.
Интересно отметить, что многие из биографов и мемуаристов заметили странное отношение Гоголя к кровати. На кровать он почти не ложился, хотя кровать и стояла в комнате. И даже на диван он не всегда ложился. Он предпочитал дремать, сидя в кресле.
П. В. Анненков «сокрушался и тревожился», видя «такую причуду» Гоголя.
Анненков так описывает ночи, проведенные с Гоголем:
«Гоголь довольно часто, а к концу все чаще и чаще приходил в мою комнату, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руку и дремал долго после того, как я уже был в постели и тушил свечу. Затем переходил он к себе на цыпочках и так же точно усаживался на своем собственном соломенном диванчике и сидел вплоть до света…»
Сам Гоголь объяснял эту свою странность тем, что в его теле происходит какое-то «замирание», когда он ложится на кровать, и, кроме того, он «боится обморока».
Далее Анненков сообщает:
«Со светом Гоголь взбивал и разметывал свою постель для того, чтоб служанка, прибиравшая комнаты, не могла иметь подозрение о капризе своего жильца…»
Оказывается, помимо инфантильного страха, который испытывал Гоголь, ему нужно было еще притворяться, что страха нет и нет бегства.
Какие младенческие сцены разыгрывались во взрослые годы! И с какой силой они держали Гоголя!
Вот поразительный пример замечательного ума, находящегося под властью бессознательных представлений.
Какие тягчайшие страдания испытал великий поэт! Какую боль мы испытываем за эти его страдания! Их не было бы, если б контроль над низшими силами был осуществлен.
Эти страдания, испытанные Гоголем, не снижают образ великого художника, поэта, литератора. Не омрачают нашу память о нем. Гоголь был на уровне знаний своего времени. Но уровень науки был недостаточно высок. Наука того времени блуждала в потемках в этой области. Она не смогла помочь Гоголю. Или даже разъяснить ему, как разъясняет теперь нам.
Передо мной на письменном столе лежат еще несколько исследований. И выводы в одинаковой мере сходятся.
Я не стану затруднять читателя подробностями этих исследований. Мне кажется, что и два приведенных примера достаточно убеждают.
В чем убеждают? Хотя бы в том, что необходим контроль разума над низшими силами.
Однако я приведу еще несколько коротких примеров из этой области.
Свое мрачное состояние Некрасов приписывал расстроенному здоровью, главным образом болезни печени… Некрасов пишет:
«Доктор Циммерман объявил, что у меня расстроена печень. Итак, я дурю от расстройства печенки…»
Долгие годы Некрасова лечили от этой болезни.
Однако после смерти тело было вскрыто и внутренние органы, включая печень, найдены были в хорошем состоянии.
Доктор Белоголовый, присутствовавший при вскрытии, пишет:
«Для 55 лет он сохранился изрядно. Никаких болезней, кроме конституционного специфического расстройства, не было»[33].
Меланхолия же сопровождала Некрасова всю жизнь. Даже семнадцатилетним юношей, едва вступив в жизнь, Некрасов писал:
Эта хандра, «болезненно развитая», происходила не от болезней тела. Причины ее лежали в ином. Даже при поверхностном анализе можно было убедиться в наличии бессознательных представлений, подчас одерживающих верх.
Предполагалось, что у Салтыкова (Щедрина) опухоль в мозгу. Так как у него были, как пишет доктор Белоголовый, «судорожные сокращения в мышцах тела до такой степени сильные, что писание стало для него не только затруднительным, но и почти невозможным».
В 1881 г., пишет Белоголовый, «эти подергивания стали чрезвычайно велики и приняли вид Виттовой пляски».
Кроме того, у него возникли «боли в глазах, не связанные ни с каким очевидным поражением глазного аппарата».
Эти симптомы и «мучительные припадки свойственной ему хандры» навели врача на мысль, что у Щедрина «имеется опухоль или киста в мозгу».
Однако по вскрытии (как сообщает тот же врач) ни опухоли, ни кисты, ни каких-либо изменений в тканях мозга не было обнаружено.
Причины, несомненно, гнездились в функциональных расстройствах, в бессознательных представлениях, в сфере ошибочных чувств, ошибочных ответов на те раздражения, кои не соответствовали силе и целесообразности этих ответов.
Вероятно, современная наука в первую очередь произвела бы анализ психики, прежде чем высказывать предположения об опухоли в мозгу.
Такого рода анализ, быть может, сохранил бы жизнь величайшего романиста Бальзака.
История его любви (к Ганской) есть история его болезни и ги– бели.
В течение многих лет он переписывался с этой женщиной. Он ее любил с той силой, на какую способен человек столь большого сердца и столь большого ума.
На расстоянии (они жили в разных странах) она не была ему «опасна». Но когда она захотела уйти от мужа, чтоб приехать к нему, он написал ей: «Бедная привязанная овечка, не покидай своего стойла».
Однако она «покинула свое стойло». Она приехала (в Швейцарию) – чтобы повидаться с Бальзаком. Однако это была несчастная встреча. Бальзак почти избегал Ганскую.
Биографы были поставлены в тупик его поведением.
Один из биографов пишет: «Он почувствовал боязнь узнать ту, которую любил».
Другой биограф пишет: «Он испугался слишком большого счастья» (!).
Третий биограф делает вывод: «У него была скверная комната, и он стеснялся приглашать ее к себе».
Какой вздор! И какие пошлые мотивы найдены для объяснения бегства, обороны, страха!
Но вот у Ганской умер муж. Все нравственные мотивировки отпали. Никаких отступлений больше не могло быть.
Бальзак должен был поехать в Польшу, чтобы жениться на Ганской.
Биограф пишет, что это решение ехать необыкновенно взволновало его. «Сев в коляску, Бальзак чуть было не остался там навсегда».
С каждым городом, приближаясь к цели путешествия, Бальзак чувствовал себя все хуже и ужасней.
У него началось удушье в такой степени, что дальнейший путь казался ненужным.
Он приехал в Польшу почти развалиной.
Слуги поддерживали его под руки, когда он вошел к Ганской.
Он бормотал: «Моя бедная Анна, я, кажется, умру прежде, чем дам Вам свое имя».
Однако это его состояние не оборонило его от венчания, которое было назначено заранее.
Последние дни перед этим Бальзак был почти парализован. Его внесли в церковь сидящим в кресле.
Он вскоре умер. Умер 50 лет от роду. Это был человек огромной физической силы, огромного темперамента. Но это не спасло его от поражения[34].
Мы видим на этом примере, какой силы может иной раз достичь противник. И какая иная оборона требуется для победы над ним, над ложными инфантильными представлениями, столь устрашающими наш бессознательный мир.
Таких примеров поражения, примеров тоски, болезней и гибели можно привести немало. Но я этим ограничусь.
Я отмечу только, что, не находя причин своих несчастий, иные люди обращались к разуму как к главному виновнику этих бед. И тут нетрудно было спутать. Люди видели перед собой, казалось бы, наглядные примеры: высокий ум чаще других терпит страдания. Казалось, эти страдания относятся ко всякому высокому уму. Казалось, высокий ум несет беду, горе, болезни. Однако эти страдания вовсе не относились к высокому уму. Они относились к уму, главным образом связанному с искусством, с творчеством, в силу особых специфических свойств этого ума, в силу склонности этого ума к фантазиям, к сверхчувствительным восприятиям. Именно эти особые свойства ума (чаще всего наследственного характера) давали большую возможность для возникновения ошибочных нервных связей, почти всегда основанных на ложных младенческих фантазиях.
Однако это вовсе не означает, что все люди искусства, творцы и фантазеры, обязательно несут с собой болезни и воздыхания. Эти болезни возникают в силу несчастного стечения обстоятельств. А свойства ума являются только лишь благодатной почвой для их возникновения[35].
Вот где кроется ошибка. И вот где истоки хулы, произнесенной ра– зуму. Высокое сознание не является чем-то опасным. Даже для сверхчувствительного ума, склонного к фантазиям, вовсе не обязательны страдания и психоневрозы.
Есть множество примеров, когда высокая одаренность и даже гениальность вовсе не сопровождается безумием, неврозом, болезнями. Напротив, мы наблюдаем в этих примерах абсолютное здоровье и норму во всех отношениях.
Абсолютное здоровье вовсе не лишает возможности быть творцом, художником. Напротив, абсолютное здоровье – это идеал для искусства. Только тогда искусство может быть полноценным. И таким, как оно должно быть. Правда, абсолютно здоровый человек может иной раз предпочесть реальную жизнь бесплодным фантазиям. Ему, пожалуй, будет некогда забивать свою голову придуманными персонажами. Он предпочтет, быть может, думать о живых людях, о подлинных чувствах. Он предоставит фантазировать людям, кои и без того мыкаются среди своих фантазий, не умея в полной мере реализовать свои чувства в силу своих страхов и заторможений.
Вот почему мы чаще видим искусство и болезни в опасной бли– зости.
И вот почему могло показаться, что искусство есть достояние нездоровых, безумных людей и подчас – кретинов.
Вовсе нет! Но именно эти, неполноценные люди заподозрили, что разум несет беду. Именно они объявили «горе уму».
Они, быть может, не ошиблись в отношении себя. Но они единицы. Они не должны были бы свои невзгоды приписывать всем людям, которые слишком далеки от подобных бедствий.
Здесь кроется обычная ошибка философов, литераторов, поэтов. Свои чувства и домыслы они нередко отождествляют с чувствами «всего человечества».
Л. Н. Толстой считал, что «непротивление злу» спасает людей от множества бед. Быть может, это спасало Толстого. Но эта идея была абсолютно чуждой людям.
В русском народе Гончаров увидел Обломовых. Быть может, обломовщина была характерна для писателя, но она отнюдь не характеризовала русский народ.
Бальзак в своем романе «Шагреневая кожа» утверждал мысль, будто жизнь гаснет и укорачивается с каждым возникшим желанием.
Страшась своих чувств и желаний, Бальзак предложил всем страшиться их, пугая непокорных смертью.
Это была вопиющая ошибка.
Напротив, человеческая жизнь сгорает тем ярче и тем длительней, чем меньше болезненных препятствий для этого горения. Человеческий организм – это не ведро с драгоценными соками, которые можно расплескать, растерять, растратить от многих столкновений с жизнью. Это «ведро» наполняется по мере расхода. Однако оно пустеет, если вовсе не расходовать его содержимого.
Эта ошибка запутала многих и многих людей.
Это были ошибки против общества, против физиологии, против логики. В них мы усматриваем логику не полностью здоровых, а иной раз и вовсе больных людей.
И в свете этих, весьма заметных, ошибок становится понятной философская ошибка Достоевского, который сказал: «Слишком высокое сознание и даже всякое сознание – болезнь».
Достоевский не был здоровым человеком. Его жена оставила запись о своем первом впечатлении о нем:
«Я видела перед собой человека страшно несчастного, убитого, замученного. Он имел вид человека, у которого сегодня-вчера умер кто-либо из близких сердцу, человека, которого поразила какая-нибудь страшная беда».
Можно допустить, что болезненное состояние его (эпилепсия) ухудшалось от непомерной умственной работы. И, вероятно, это позволило писателю сделать столь крайний вывод.
Однако нам кажется, что не работа, а сложный «ответ», комплекс «ответов» на внешние раздражители способствовал его сос– тоянию.
Быть может, и в этой моей книге кто-либо усмотрит ошибку, подобную тем, о которых я сейчас говорю. Но ведь я утверждаю только то, что относится лично ко мне и отчасти к людям искусства. А то, что относится к людям иных профессий и занятий, я отнюдь не утверждаю. Я только делаю предположение.
XI. Разум побеждает смерть
В одном из юношеских писем Гоголя есть удивительная и печальная фраза:
«Я разгадывал науку веселой и счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают от него, встретившись с ним…»
Значит, Гоголь видел не только свое собственное «немедленное бегство от счастья», он также видел и бегство других.
Куда же бежали эти люди? В каких краях они находили себе спасение от той химеры, какую они создали себе?
Они бежали в те края, какие вовсе не спасали их. Они бежали в края болезней, в края безумия, смерти.
Они бежали в эти края, чтоб именно этими крайними средствами спастись от ужасов и страхов, от бед и волнений, в сущности, даже не осознанных ими.
Значит, они бежали и к смерти? Разве в смерти можно видеть облегчение? Разве страх смерти меньше того неосознанного страха, который держит человека в своих руках?
Ведь мы знаем, какой силы этот страх, какое иной раз безумие вселяет в человека мысль о смерти. И тем не менее мы видим многие примеры, когда стремятся к смерти, добиваются ее, видя в ней спасение, выход, облегчение.
Как же «примирить» эти два столь крайние полюса? Нет сомнения, их можно примирить, если взглянуть, что происходит за порогом сознания.
Ребенок (и животное) не знает, что такое смерть. Он может видеть в этом – исчезновение, уход, отсутствие. Но сущность смерти ему еще не ясна. Это понятие входит вместе с развитием ума. В низших этажах психики смерть, видимо, не рассматривается как акт наиболее страшный (вернее, «опасный») из всех актов человеческого состояния.
В 1926 году, когда катастрофа была для меня слишком близкой, когда противоречия и конфликты ужаснули меня и я не находил выхода, я увидел странный сон.
Я увидел, что в мою комнату входит Есенин, который недавно умер, повесился. Он входит в комнату, потирая руки, счастливый, довольный, веселый, с румянцем на щеках. Я в жизни никогда его таким не видел. Улыбаясь, он присаживается на кровать, на которой я лежу. Наклоняется ко мне, чтобы что-то сказать.
Содрогаясь, я проснулся. Подумал: «Он явился за мной. Все кончено. Я, вероятно, умру».
Но вот шли годы. Я позабыл об этом ночном инциденте. И только теперь, вспоминая все, что было, припомнил этот сон. И тотчас понял, что он обозначал для меня в то время. Ведь он обозначал – посмотри, как мне теперь хорошо, взгляни, какой я теперь счастливый, здоровый, беззаботный. Милый друг, поступи, как я, и ты будешь в безопасности от тех ужасных бед, которые нас с тобой раз– дирали.
Вот что обозначал этот сон, угодливо подсунутый мне обитателями низшего этажа, которые страшатся опасностей значительно, видимо, больше, чем страшатся смерти, ибо не понимают, что это такое, вернее, они не понимают ее так, как мы понимаем ее разумом.
Не этим ли объясняются многие нелепые смерти – от чепухи, от вздора, от незначительных болезней? Не в этом ли кроется одна из причин иных самоубийств, столь похожих на поспешное бегство, на бегство животного?
Такого рода самоубийства инфантильны в высшей степени. За этим стремлением к смерти слишком заметен неосознанный детский страх перед сомнительной опасностью, перед сомнительным конфликтом.
Патологический характер этого стремления несомненен. И мы еще раз убеждаемся в том, что контроль разума необходим.
Но, может быть, вмешательство разума излишне в иных случаях, в тех случаях, какие можно назвать нормальными?
Нет, мне кажется, что и в этих случаях контроль разума необ– ходим.
В самом деле, какие чувства мы испытываем, когда видим смерть? Что происходит в нашей психике, в нашем «высшем этаже», когда мы «лицезреем» смерть?
Большинство людей испытывает страх, тоску и даже ужас.
А правильно ли это хотя бы с точки зрения продолжения жизни? Нет, это абсолютно неправильно, опасно и даже губительно.
Тут я вынужден более обстоятельно говорить о смерти – о том состоянии, которое в человеческой жизни более неизбежно, чем какое-либо иное состояние.
Мне кажется, что разговор об этом не противоречит принципам социалистического реализма. При величайшем оптимизме, социалистический реализм отнюдь не закрывает глаза на все, что происходит вокруг. И ханжески не отдаляет решений по тем вопросам, какие надлежит решить.
Отношение к смерти – это одна из величайших проблем, с которой непременно сталкивается человек в своей жизни. Однако эта проблема не только не разрешена (в литературе, в искусстве, в философии), но она даже мало продумана. Решение ее предоставлено каждому человеку в отдельности. А ум человеческий слаб, пуглив. Он откладывает этот вопрос до последних дней, когда решать уже поздно. И тем более поздно бороться. Поздно сожалеть, что мысли о смерти застали врасплох.
Один немецкий антифашистский писатель рассказал мне удивительный случай. Друг этого писателя попал в застенок. Его там пытали. Но он выдержал пытку. А когда он столкнулся с тем, что он должен был умереть, – душа его дрогнула. Мысль о смерти впервые пришла к нему. Она застала его врасплох, когда он был слаб и измучен. Эта мысль так его устрашила, что он отказался от своей идеи, чтоб спасти свою шкуру. Из тюрьмы он прислал покаянное письмо, с отчаянием разъясняя, что с ним случилось.
Рассказывая об этом случае, писатель сказал мне:
– Я раньше думал, что вопросы смерти мы должны предоставить писателям старого мира. Нет, мы должны писать о смерти. Мы должны думать об этом вопросе не меньше, чем люди думают о любви.
Это несомненно так. И вы сейчас увидите почему.
Почти все мемуаристы, говоря о Гоголе, отметили в нем страх и даже ужас к смерти.
П. В. Анненков пишет, что «лицезрение смерти ему было невыносимо».
Гоголь не был, конечно, здоров, но все же он был в удовлетворительном еще состоянии, когда однажды он близко столкнулся со смертью. Умерла сестра поэта Языкова, с которой Гоголь был дружен. Уже на первой панихиде Гоголь почувствовал себя ужасно. Он был потрясен и поражен этой смертью. Сам факт смерти так на него подействовал, что это заметили все окружающие.
Доктор Тарасенков пишет:
«Смерть ее не столько поразила мужа и родных, как поразила Гоголя… Он, может быть, впервые здесь видел смерть лицом к лицу…»
Видимо, это замечание современника Гоголя было правильным. Нет сомнения, Гоголь видел смерть, но здесь он, быть может, впервые по-настоящему задумался о ней. И тогда, как он сам признался своему духовнику, на него «напал страх смерти»
Уже на первой панихиде, вглядываясь в лицо умершей, он (по словам А. С. Хомякова) сказал: «Все для меня кончено».
И действительно, с этого дня Гоголь был в постоянном расстройстве. И, вероятно, думая о смерти и о прожитой жизни, он однажды сказал: «Все чушь, все ерунда…»
Он заболел. По словам П. А. Кулиша, он заболел «той самой болезнью, от которой умер отец его, – именно, что на него нашел страх смерти…»
Через несколько недель Гоголь умер.
Мы описывали его конец. Это была смерть без борьбы, это была безропотная смерть, стремление к смерти. Страх присутствовал в чувствах. Он ускорял и приближал развязку. Он действовал в той губительной степени, какая была замечена окружающими.
Но ведь подобный страх испытывал не один только Гоголь. Его испытывают многие люди, большинство.
Об этом страхе и даже ужасе перед фактом смерти нам подряд сообщают – история, мемуары, письма.
Потемкин – фаворит Екатерины – буквально «выл от страха смерти». Современники писали о нем: «Малодушный страх и ужас смерти обуял его, он стал хандрить и тосковать».
Императрица Елизавета Петровна «ужаснулась смертью» и даже стала пить, чтобы рассеять страшные мысли об этом.
Царь Михаил Федорович, задумавшись о конце, «впал в неподвижность» и умер «от многого сиденья, холодного питья и меланхолии, сиречь кручины».
Смерть ужасала людей. И люди высокого ума и высокого таланта не в меньшей степени поддавались этому страху.
Сестра композитора Глинки пишет:
«Он так боялся смерти, что до смешного ограждал себя от всяких малостей…»
Тоска раздирала Мопассана, когда он писал:
«Что бы мы ни делали, все равно придется умирать. Во что бы мы ни верили, к чему бы ни стремились, мы все-таки должны умереть. Чувствуешь себя раздавленным тяжестью сознания…»
Л. Н. Толстой, ужасаясь, писал:
«Сорок лет работы, муки и успехов для того, чтобы понять, что ничто не существует и от меня останутся только гниль да черви…»
Толстой впоследствии изменил свое отношение к смерти, и эта запись его нам тем более интересна, хотя бы для сравнения, которое мы сделаем ниже.
Устрашенный смертью, Блок писал, желая, должно быть, скорей увидеть финал:
Итак, мы видим, что страх в непомерной степени присутствует при столкновении со смертью, даже при мысли о ней.
Причем мы видим, что этот страх обескураживает людей, делает их покорными, робкими, беспомощными. Он обезоруживает и делает их еще более податливыми смерти.
Как сказано у Шекспира:
Это есть точные и верные слова. Страх лишает возможности бороться. Он ускоряет гибель. Быстрей, стремительней ведет к концу.
Заставая же нас врасплох или в болезненном состоянии, страх тем более беспощаден. Именно он более, чем что другое, «влечет нас к смерти».
Это отлично знают люди, которые были на войне. Я помню (в ту войну) солдаты, усмехаясь, говорили: «Пуля найдет труса». И это в самом деле так. Ибо устрашенный человек поступает неразумно, бестолково. Он тычется, как слепой, без учета обстановки. Страх парализует его, лишает гибкости, сопротивления. Такой человек делается физически слабым, беспомощным, суетливым. И тогда пуля скорей находит его.
И это в одинаковой мере относится и к условиям обычной, мирной жизни. Устрашенные, трусливые люди погибают скорей. Страх лишает их возможности руководить собой.
Значит, и в этих случаях, так сказать, «в норме», разум должен прий– ти на помощь. Он должен уничтожить страх.
Да, но как это делается? Легко сказать: не надо бояться смерти. Извольте уговорить человека, что смерть не так страшна. Не поверит. Поднимет на смех. И будет, пожалуй, еще больше страшиться своего конца.
Какой же путь находит разум для того, чтобы уничтожить страх, для того, чтобы не страшиться смерти? А он находит его. Мы убеждаемся в этом на многочисленных примерах абсолютного бесстрашия, удивительного мужества и на тех примерах, которые говорят нам о презрительном отношении к смерти, пренебрежении к ней.
Здесь нет нужды вспоминать прошлое. Мы видим это на многих примерах наших дней.
Можно вспомнить хотя бы комсомольца Александра Матросова, который своим телом прикрыл вражеский пулемет. Он сделал это сознательно. Он пренебрег собой. Страх перед смертью исчез, когда возникло желание помочь товарищам, спасти их, добиться победы.
Один офицер Красной Армии рассказал мне не менее поразительный случай, который произошел в этом году.
В землянке, в блиндаже, находилось двенадцать офицеров и два телефониста. Один из офицеров, вытаскивая из кармана платок, случайно выронил на пол ручную гранату. Граната зашипела. Дверь землянки была закрыта. И не имелось возможности тотчас выбросить эту гранату.
Как поступил этот советский офицер? Только несколько секунд оставалось ему для размышления. Он упал на эту гранату. Прикрыл ее своим животом. И она, взорвавшись, буквально уничтожила этого офицера. Причем ни один человек в землянке больше не пострадал. Весь удар и все осколки офицер принял на себя.
Он спас товарищей. Страх перед смертью был ничтожен в сравнении с тем чувством, которое было в сердце этого замечательного человека.
Нет сомнения, таких фактов можно найти немало из истории прошлого и из истории наших дней.
Эти факты говорят о том, что разум, идея и высокие чувства нередко побеждают страх.
Но ведь мы, говоря о страхе смерти, имели главным образом в виду не исключительные случаи, не те случаи, когда смерть была необходимой для достижения высокой цели. Мы имели в виду не героическую смерть, а смерть обычную, так сказать, повседневную.
Среди случаев этой обычной смерти мы хотели увидеть бесстрашие к ней. По этим примерам мы хотели узнать, как поступал разум этих людей для того, чтобы уничтожить страх.
Такие примеры бесстрашного и мужественного отношения к смерти мы находим в большом количестве.
Ломоносов писал перед смертью:
«Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют…»
Своему другу по Академии (Штелину) он сказал:
«Я вижу, что должен умереть, и спокойно и равнодушно смотрю на смерть. Жалею только, что не мог я совершить все то, что предпринял для пользы отечества, для приращения наук и для славы Академии».
Мужественно и просто умирал Суворов. Уже на смертном ложе он, улыбнувшись, спросил Державина – какую эпитафию тот напишет на его могиле.
Наполеоновский министр, знаменитый Талейран, один из умнейших (как мне кажется) людей, писал:
«Я понемногу слабею и знаю, как все это может кончиться. Я этим не огорчаюсь и не боюсь этого. Мое дело кончено. Я насадил деревья, я выстроил дом, я наделал много и других глупостей. Не время ли кончить».
Л. Н. Толстой (по словам Гусева) сказал:
«Почти чувствую возможность радостно умереть».
Репин за несколько месяцев до смерти писал (К. И. Чуковскому):
«Пожалуйста, не думайте, что я в дурном настроении по случаю наступающей смерти. Напротив, я весел… Прежде всего, я не бросил искусства. Все мои последние мысли о нем… Больше полгода я работаю над картиной «Гопак». Такая досада: не удастся кончить…»
Далее Репин пишет:
«В моем саду никаких реформ. Скоро буду копать могилу. Жаль – собственноручно не могу, не хватит моих ничтожных сил, да и не знаю, разрешат ли…»
Таких примеров спокойного и даже деловитого отношения к смерти можно привести немало.
Однако как же поступали эти люди, чтоб уничтожить страх? Что для этого они делали? Как они добились бесстрашия?
Одна история, с которой я когда-то столкнулся, подсказала мне решение этого вопроса.
Много лет назад, возвращаясь с охоты, я зашел в крестьянскую избу. Я зашел, чтоб выпить кружку молока.
В сенях я увидел крест. Обычный березовый крест, который устанавливается на могилах. Видимо, кто-то умер в этой избе. И вот приготовлен крест для покойника.
Я было хотел уйти, считая, что я зашел сюда не ко времени. И вдруг открылась дверь избы, и какой-то человек, весьма немолодой, босой и в розовых портках, предложил мне войти в дом.
Выпив кружку молока, я спросил хозяина – кто именно здесь умер и где покойник.
Хозяин усмехнулся в бороду и сказал:
– Никто не умирал. И нет покойника. Что касается креста, то это я для себя его приготовил.
Вид у хозяина был далеко не предсмертный. Глаза его светились весело. Походка была твердая. И даже на пухлых щеках его играл румянец.
Посмеявшись, я спросил, зачем понадобилась ему такая торопливость.
Снова усмехнувшись, хозяин ответил:
– Так. Был исключительный момент. Но потом он миновал.
Когда, попрощавшись, я снова вышел в сени, хозяин, похлопав ладонью по кресту, сказал:
– А знаешь, милый человек, когда сей крест мною приготовлен? Семнадцать лет назад.
– Тогда хворал, что ли?
– Зачем хворал. Маленько испужался смерти. И сделал себе крест в напоминание. И можете себе представить – привык к нему.
– И страха теперь нет?
– И страха нет. И смерти нет. В другой раз интересуюсь умереть – нет, не идет, проклятая. В свою очередь, должно быть, испужалась моего характера…
И вот, вспоминая эту историйку, я с точностью понял, в чем заключалась борьба этого человека со своим страхом. Она заключалась в привычке. В привычке относиться к смерти как к чему-то обычному, естественному, обязательному. Мысль о смерти перестала быть случайной, неожиданной. Привычка к этой мысли уничтожила страх.
Мы говорили о том, как Гоголя ужаснула смерть. Окружающие увидели эту реакцию. По словам В. С. Аксаковой, окружающие, желая переменить строй мыслей Гоголя, заговорили «о возможности с малых лет воспитать так ребенка, чтоб смерть не была для него нечаянностью».
Вот это отсутствие «нечаянности», вот это и есть основной мотив борьбы со страхом.
Нет сомнения, люди, столь спокойно относящиеся к смерти, заблаговременно о ней думали. Мысль о ней не явилась для них неожиданной.
Они видели в смерти естественное событие, закономерность все время обновляющейся жизни. Они привыкли думать о ней как об обычном конце. И поэтому умирали так, как должен умирать человек, а не животное, – без растерянности, без паники, с деловым спокойствием. И это придавало их жизни некую величавость, даже торжественность.
Такое разумное отношение к смерти, быть может, даже удлиняло жизнь этих людей, ибо в их жизни отсутствовал основной противник – животный, не всегда осознанный страх.
Привычка думать о смерти как о чем-то обычном, естественном уничтожает страх. Однако эта привычка может создать некоторые даже крайности, пожалуй, ненужные в этом деле.
Мы находим примеры слишком уж спокойного и даже отчасти любовного, нежного отношения к смерти. Это уж, я бы сказал, совершенно ни к чему.
Случаи такого крайнего отношения не лишены, впрочем, комичности и хотя бы по этой причине допустимы в человеческой жизни.
Известный библиотекарь Эрмитажа (конец XVIII ст.) И. Ф. Лужков, по словам современников, с необыкновенной любовью и рвением относился ко всяким похоронным делам. Почти ежедневно он присутствовал на отпевании совершенно незнакомых ему покойников. Он бесплатно рыл могилы для бедных. До страсти любил писать эпитафии. И проводил на кладбище иной раз целые дни.
Не довольствуясь этим, он построил себе домик рядом с Охтинским кладбищем. И окна его домика выходили на кладбище, как иной раз выходят в сад.
Лужкову принадлежит нижеследующая эпитафия, высеченная на надгробной плите одного родственника:
«Паша, где ты? – Здеся. – А Ваня? – Подалее немного. – А Катя? – Осталась в суетах».
Таким же отношением к жизни – как к суете, ненужной и, в сущности, рядом с величием смерти лишней – прославился еще один человек. Это был отставной вице-губернатор Шевелев (40-е годы прошлого столетия).
Тот специально узнавал у гробовщиков, где имеются покойники, и, прихватив с собой подушку, шел по адресам. И там, где ему понравилось, он с разрешения хозяев оставался на два-три дня. Причем принимал самое деятельное участие во всей суете. Обмывал покойников, снаряжал их в последний путь и по ночам читал над ними то, что полагалось.
Лично для себя он задолго до смерти заказал гроб с какой-то особой прорезью для глаз. Конечно, такая прорезь особых выгод покойнику не давала. Сквозь эту прорезь покойник мог видеть самую малость. А его самого уже вовсе не было видать. Поэтому Шевелев вовремя спохватился. И велел увеличить прорезь до размеров своего лица.
Причем куплено было какое-то «толстое морское стекло», каковое и было приспособлено к гробу. Получилось весьма мило. Сквозь стекло можно было любоваться покойником, не поднимая крышку гроба.
Однако смерть не торопилась приходить за этим любителем захоронений. Гроб несколько лет простоял в его кабинете. И многие гости, «любопытствуя, влезали в него», чтоб посмотреть, какая панорама раскрывается перед ними сквозь стекло окошечка.
Не без улыбок, вероятно, хоронили этого господина. Должно быть, сквозь стекло забавно было видеть серьезное, вдумчивое лицо покойника, сказавшего новое слово в деле захоронения людей, в деле спасения их от мирской суеты.
Вот это отношение к жизни как к какой-то напрасной суете – вот это и есть та крайняя степень, какая весьма характерна для людей, слишком привыкших к мыслям о смерти. Должно быть, и в этом деле требуется некоторая осторожность и разумная мера.
Впрочем, возможно, что возвышенный похоронный стиль требует упоминания, что жизнь – суета. Возможно, что это говорится просто так, для красивого словца и, так сказать, для поднятия морального духа среди покойников.
Видимо, это так, судя по эпитафии, каковая до последнего времени красовалась на Смоленском кладбище:
Подлец какой! Уговаривает, что отдых здесь, а самого с поверхности земли небось калачами сюда не заманишь.
Видимо, все это пишется просто так, по традиции, по требованию сердца к возвышенным словам.
Так или иначе, и сквозь эти крайности видна некая разумность в отношении к смерти – привычка относиться к ней как к закономерному, естественному концу.
XII. Разум побеждает страдания
Как много и какие тяжкие страдания иной раз испытывают люди!
Они испытывают эти страдания чуть ли не при всех обстоятельствах горемычной человеческой жизни, чуть ли не на каждом перекрестке их пути.
Эти страдания происходят и от физических причин, и от причин, лежащих в глубинах психики, и от причин внешних, которые иной раз с немалой силой влияют на ту сложную сумму дел и поступков, какая именуется человеческой жизнью.
Эти страдания нередко сопровождаются страхом.
Страх довершает картину жизни.
Страх усиливает страдания, разоружает людей и нередко, как мы видели, влечет их к смерти.
Однако разум побеждает страх. Разум находит пути к счастью. Разум создает науку – науку достойной и справедливой человеческой жизни.
Вооруженные этой наукой, люди научились и учатся ломать препятствия на своих путях, учатся создавать иные, более лучшие, более достойные условия для своего существования.
И, борясь на этих путях, люди шаг за шагом оттесняют страхи, какие непрерывно владеют ими.
Так, например, в нашей социалистической стране люди избавились от основного страха, связанного с поисками работы, а стало быть, и питания. И в этом отношении у нас нет людей, которые страшились бы за свою судьбу. (Я, конечно, не беру в расчет военные годы, когда людям пришлось испытывать неслыханные страдания и в том числе некоторым людям – голод.)
Разум научился освобождать людей от многих физических страданий. Наука борется с этими страданиями с той энергией, которая достойна удивления, радости и наших надежд.
Наука изучила многие из этих страданий. Она изучила механизмы этих страданий. И к многим из этих механизмов были найдены ключи.
Однако еще не полностью подобраны ключи к тем сложным интимным механизмам, какие возникают в глубинах нашей психики и действуют на нас, как мы видели, в столь непомерной степени.
Не без робости я попробовал подобрать эти ключи. Ну что ж, если люди скажут, что эти ключи не подходят к их, быть может, изощренным механизмам, то я и примирюсь на этом, уйду, как слесарь, который, поковыряв замок, так и не открыл его в силу своей малой квалификации или по причине вчерашней выпивки.
В общем – не знаю, как для других дверей, а для моих дверей ключи подходят.
Разум избавил меня от многих страданий.
– Кто с разумом рассматривает природу, – сказал один философ, – на того и природа взирает разумно.
Иные люди, не зная, откуда берутся страдания, согласны примириться с ними. И они мирятся, ссылаясь на Бога и провидение.
И даже, быть может в силу своих характеров, пробуют гордиться этим. Мы знаем, как страдание было возвышено в искусстве, в литературе, в живописи.
Мы помним, какие возвышенные слова произносили литераторы, говоря о том, что страдания облагораживают людей, очищают их, поднимают на высшую ступень добродетели.
Печальное и трагикомическое зрелище – видеть таких страдальцев, кои вместо борьбы предлагают людям кичиться болячками.
Должно быть, месяца за два до своей смерти Алексей Максимович Горький прислал мне удивительное письмо.
Это письмо я называю удивительным, потому что это необыкновенно мужественное письмо о страдании. И написано оно Горьким, когда страдания его были велики.
Вот что писал Горький:
«…Эх, Михаил Михайлович, как хорошо было бы, если бы Вы дали в такой же форме[36] книгу на тему о страдании! Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не вызывало чувства брезгливости.
Освященное религией «страдающего Бога», оно играло в истории роль «первой скрипки», лейтмотива основной мелодии жизни.
Но в то время, когда «простые люди» боролись против его засилия, хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в «чужие края», литераторы – прозаики и стихотворцы – углубляли, расширяли его «универсализм», невзирая на то, что даже самому страдающему Богу страдание опротивело и он взмолился: «Отче, пронеси мимо меня чашу сию».
Страдание – позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить…
Высмеять профессиональных страдальцев – вот хорошее дело, дорогой Михаил Михайлович. Высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно к миру.
Вы можете сделать это. Вы отлично сделали бы эту работу. Мне кажется, что вы для нее и созданы. К ней и – осторожно – идете, слишком осторожно, пожалуй!..»
И вот, перечитывая этот отрывок письма Горького, я вновь поражаюсь его словам. И тому, что Горький сумел найти эти слова, страдая сам. И тому, что он с такой точностью понял, чем я был тогда озабочен. Именно этими вопросами я тогда был занят, собирая первые материалы для этой моей книги, первоначально названной «Ключами счастья».
Я написал было ответ, однако не послал его, так как я узнал, что Горькому хуже. Я не хотел тревожить его, больного.
В этом ответе я писал, что именно такая книга у меня намечена. Однако, писал я, в этой книге я бы хотел не только высмеять страдальцев, но и найти хотя бы некоторые причины страданий, для того чтоб понять, откуда возникают эти страдания.
Первый экземпляр моей книги я обещал прислать Горькому.
Как больно и как печально, что Горького нет.
Я мысленно посвящаю ему эту мою книгу.
Разум побеждает страдания. Но «страдальцы» отнюдь не хотят сдавать своих позиций.
Именно они объявили горе разуму и стали опасаться его, решив, что все страдания происходят от него и ни от чего больше.
Чем же, однако, разум так не угодил, чем рассердил и разгневал страдальцев?
Некоторые причины мы нашли, по которым разум и даже будущее его подверглось сомнению.
Мы развенчали эти сомнения по мере своих слабых сил.
Однако, быть может, мы что-нибудь еще пропустили? Может быть, мы не учли что-нибудь такое, исключительное, из-за чего разум можно бесспорно признать неполезным или виновным в людских страданиях?
Как будто бы нет. Я мысленно просматриваю все, что относится к людям, все, что составляет их жизнь, – далекие путешествия, свидания друзей, работу, любовные встречи, искусство поваров и кухарок, беседы в жактах, речи защитников и прокуроров, спектакли в театрах, хлопоты в учреждениях…
Нет, решительно нет! Разум не приносит страданий. В любом из этих дел разум не является лишним. Напротив. Наоборот. Боже мой! Какие счастливые надежды зажглись бы в наших сердцах, если б высокий разум присутствовал на каждом шагу, при каждой малости, при каждом вздохе.
Может быть, впрочем, имеется подозрение, что любовные мотивы при наличии высокого разума звучат заглушенно и тем самым приносят людям меланхолию и печаль?
Нет. Как будто бы нет. Все нормально.
Что же тогда остается? Потеря такой, что ли, птичьей легкости, потеря непосредственности барана? Но это уж не настолько приносит страдания людям, чтоб отказаться от разума.
Извольте выслушать одну небольшую историю, по которой вы увидите, что и в этой области разум, в конечном счете, одерживает верх.
Однажды Флоберу сделали операцию. У него был какой-то нарыв на щеке.
По этому поводу Флобер пишет своей возлюбленной (Луизе Колэ) меланхолическое письмецо о том, какие несчастные создания люди – подвергаются непрестанному процессу порчи и гниения.
Вот в каких неосмотрительных выражениях Флобер пишет:
«Как будто недостаточно всей этой гнили и заразы, что предшествует нашему рождению и ожидает нас после смерти… Сегодня теряешь зуб, завтра волос, открывается рана, назревает нарыв. Прибавь к этому мозоли на ногах, естественные дурные запахи, секреции всякого вида и вкуса – все это дает необычайно заманчивую картину человеческой особи. И подумать только, что это любят!..»
Нет, конечно, так нельзя было писать. Тем более женщине, которую любишь. Тут надо было обуздать свое высокое сознание. Не умничать. Попридержать себя. В крайнем случае извиниться, если разум увлек тебя в такие дали и ты произнес лишнее.
Впрочем, и дама, имея разум, не должна была бы сердиться настолько, как она рассердилась.
Мы не знаем, в каких именно словах возлюбленная ответила Флоберу, но, судя по его письму, слова ее были весьма и весьма неприятные.
Вот что писал Флобер, оправдываясь и не понимая своей вины:
«Раньше я казался вам возвышенным – теперь кажусь жалким… Что же я сделал, боже мой, что? Вы утверждаете, что я обращаюсь с вами, как с женщиной последнего сорта… Я не понимаю ваших обид и ссор…»
Нет, все кончилось хорошо. Флобер примирился со своей возлюбленной. Так что в этом отношении разум восторжествовал и высокое сознание указало, как надлежало поступить.
Дама вновь расцвела и продолжала считать Флобера возвышенным. И маленькая любовная история, в которой присутствовал ум и отсутствовала непосредственность, была забыта.
Нет, я решительно не вижу причин страшиться высокого разума. Как видите – даже в этих делах все обходится вполне удовлетворительно и без особых страданий.
«Страдание – позор мира, и надобно его ненавидеть, чтобы истребить».
Так сказал Горький. И я целиком разделяю его мнение. Чтоб истребить страдание, существует наука. Она сделала немало. Но впереди предстоит сделать еще больше. Огромный и светлый путь лежит впереди.
Быть может, найдены будут многие и многие ключи, открывающие самые тайные механизмы страданий. Быть может, найдены будут еще и иные причины страданий, те, о которых мы еще не знаем.
Быть может, даже будет раскрыто то, что сейчас весьма занимает науку, – вопросы излучения.
Только лишь робкие шаги сделала наука в этой области. И нет сомнения, разум поднимет завесу над тем, что скрыто от нас еще в большей степени, чем было скрыто в тайных механизмах больших полушарий.
Быть может, и в этой области найдены будут некоторые причины страданий, от которых можно освободиться.
Все живое излучает. Вот что без слишком большой уверенности найдено современной наукой. Все живые ткани способны излучать энергию, близкую по своим свойствам электричеству.
Были найдены разного рода лучи и разного рода токи.
Первоначально возникло мнение, что эти лучи возникают только лишь в силу химической реакции, которая происходит в крови. Так, например, было найдено, что кровь лягушки выделяет ультрафиолетовые лучи.
Подобное излучение было обнаружено и у животных, и у человека.
Было замечено, что кровь больных (скажем, больных саркомой, раком) не излучает. Старость и дряхлость излучает в малой степени.
Затем было найдено, что излучает не только кровь, излучают – мышцы, мозг, кожа, нервы…
Было найдено, что мозг излучает электромагнитные волны. И эти волны вполне улавливаются антенной. И что эти весьма ощутимые волны создаются движением электронов, летящих со скоростью света.
Оказалось, что сложный мозг человека, имеющий бесчисленное количество клеток (свыше 12 миллиардов), способен принимать и удерживать огромное количество электронов. Во всяком случае, оказалось, что мозг является, видимо, центром сложной электрической цепи.
Было найдено, что расстроенная мозговая деятельность проявляется особой формой и особой частотой волн. Иными словами – величина и напряжение тока меняются в зависимости от состояния мозга.
Мозг истериков, невротиков, эпилептиков в иных случаях создает токи, во много раз превышающие норму. Это в одинаковой мере относится и к некоторым видам психических болезней.
Лучи, возникающие в тканях живых организмов, названы были митогенетическими лучами. Это открытие имело обширную литературу, однако судьба этого открытия мне не полностью известна – я слышал, что эти лучи будто бы взяты под сомнение. Не был доказан характер (и происхождение) этих весьма слабых, малоинтенсивных лучей.
Однако судьба этого открытия не меняет дела. Наличие в нашем организме токов и всякого рода излучений не оставляет сомнения. Еще значительно раньше этого открытия было известно, что некоторые животные, в особенности глубоководные, обладают свойством излучения. Известно, например, что морской скат оглушает свою добычу весьма сильным электрическим ударом (до 80 вольт).
Было известно, что и люди являются носителями некой электрической энергии.
Знаменитый художник Ван Гог в своем письме пишет о Гогене:
«Зачастую наши беседы оживлялись исключительно сильным электрическим флюидом. Иногда же мы кончали беседу с усталыми головами, как электрические батареи после разрядки».
Видимо, открытие биотоков и всякого рода излучений живого организма не является чем-то новым.
Эти излучения, эти токи есть, видимо, нечто бесспорное, неотделимое от всего, что живет.
Это свойство живых тканей не противоречит общему принципу, найденному и в отношении всех тел. Было найдено, что в основе строения атомов лежит сложный электрический заряд.
Причем это относится к атомам[37] любого вещества.
Стало быть, вещество является носителем сложных электрических зарядов[38].
И, стало быть, электрический заряд есть в каком-то счете основной состав материи, это есть, видимо, первичный материал, из которого создан мир.
Наука не вполне знает, что такое электричество и сколько имеется видов этой энергии.
Однако многие соотношения в этой области известны.
Одно из самых элементарных соотношений – это то, что электрический ток любого порядка вызывает вокруг провода, по которому он идет, магнитные силы. И всякое изменение электрического поля сопровождается возникновением магнитных полей.
И принцип этот в одинаковой мере относится к токам любого свойства.
Стало быть, любые излучения есть электромагнитные излучения.
Это относится и к свету, и к теплу, и к радио, и, видимо, к биотокам, ибо все виды этой энергии возникают с помощью электрических волн.
Эти электромагнитные волны распространяются лучеобразно, подобно тому как на поверхности воды распространяются волны от упавшего камня.
Если это так, то должно существовать и влияние электромагнитных волн на окружающую материю.
Стало быть, мозг человека, находящийся в сложной электрической цепи и в сложных электрических отношениях, несомненно, испытывает разнообразнейшие влияния.
Можно смело сказать, что мозг не является чем-то обособленным, каким-то единым изолированным хозяйством. Он не огражден от всякого рода влияний. Он не замкнут в себе. Это противоречило бы элементарным принципам.
Мы знаем, что деятельность больших полушарий характеризуется двумя основными процессами – возбуждением и торможением.
Стало быть, если говорить о каких-либо влияниях извне, то эти влияния в первую очередь отнесутся именно к этим процессам. И если действительно аппарат нашего мозга не замкнут в себе, то влияния извне могут сказаться на том или ином изменении этих процессов. Причем эти изменения, видимо, могут последовать как в соответствии с внутренними импульсами, так и вопреки им.
Во всяком случае, если допустить, что влияние извне имеется хотя бы в самой малой степени, то процессы возбуждения и торможения не протекают только лишь от единых внутренних причин, замкнутых в человеческом теле.
Другой вопрос – какой силы эти влияния и каково происхождение этих влияний.
Такого рода вопрос наука решить пока не сумела. И далее предположений, иной раз весьма сомнительных, не пошла.
Однако и в нашу задачу не входит решение этого вопроса. В нашу задачу входит только лишь сделать предположение о наличии этих влияний и возможных последствиях этого на деятельность больших полушарий мозга.
Мне кажется, что сомнений нет – влияние извне имеется. Известен опыт, произведенный А. Г. Гурвичем. Ученый доказал, что две луковицы, посаженные рядом, влияют друг на друга. Короткие ультрафиолетовые лучи, возникающие в одной луковице, способствуют и вызывают усиленное деление живой клетки в соседней луковице.
Во всяком случае, если эти луковицы отделить друг от друга пластинкой, не пропускающей ультрафиолетовые лучи, то рост этих луковиц замедляется и значительно ослабляется процесс деления клетки. Стало быть, эти лучи являются ближайшей причиной клеточного деления. И, стало быть, такого рода влияние извне на живые ткани бесспорно.
Видимо, бесспорно, что все живые существа в той или иной степени оказывают влияние друг на друга. Видимо, не только мозг находится в сложной цепи электрических отношений, видимо, весь организм животного не есть нечто локализованное в своем едином хозяйстве.
Целый ряд такого рода влияний извне мы знаем на практике жизни. Мы знаем хотя бы, что крайняя степень неврастении, психической угнетенности неблагоприятно действует на окружающих. Окружающие, в свою очередь, начинают в какой-то мере испытывать подобную угнетенность. Иной раз даже незнакомый человек, вошедший в комнату, влияет неблагоприятно – окружающие начинают чувствовать какую-то «неловкость», скованность, начинают чувствовать, что им «не по себе».
Такого рода примеры подтверждают, что влияния извне имеются. И что влияния эти в первую очередь сказываются на процессах торможения, происходящих в мозгу.
Если это так, если существует влияние, если мозг человека улавливает излучения, возникающие извне, то как отражаются эти внешние колебания на человеческой психике? Какое значение имеет этот внешний «фон» для поведения человека?
Нам кажется, что не следует преуменьшать значения этих влияний. В какой бы малой степени они ни были, они играют роль в психической жизни.
Допустим, что мозг человека начал испытывать весьма сильное влияние, и оно выразилось в усиленном торможении. Не зная, почему возникла эта заторможенность, человек непременно постарается мотивировать эту свою угнетенность какой-либо материальной или нравственной причиной.
На здоровой психике человека такая случайная, иной раз фальшивая мотивировка не отразится сколько-нибудь существенно. Заторможенность уйдет, и мотивировка забудется. Однако для психики нездоровой (в особенности при случаях психоневроза) такая неверная мотивировка весьма существенна, ибо причина угнетенности будет разыскиваться среди тех «больных» предметов, среди тех объектов устрашения, с какими произошли «столкновения». Тем самым эти «больные» предметы еще в большей степени будут утверждены в психике как предметы опасные. Иными словами, ложные доказательства опасности утвердятся.
Нет сомнения, эти вопросы весьма нелегко поддаются анализу, и предположения здесь следует делать весьма осмотрительно, однако принцип соотношений уже можно увидеть.
Все эти вопросы – вопросы дальнейших поисков науки.
Что касается силы внешних влияний и происхождения их, то эти вопросы тем более не поддаются еще учету.
В науке не раз высказывались предположения о космических влияниях, о влияниях солнца и звезд на органическую жизнь Земли. Вопросы эти древнего происхождения. И наука прошлого не раз склонялась к решениям, по которым организм животного рассматривался как микрокосмос.
Во всяком случае, современная наука вовсе не отвергает значение тех излучений и той энергии, какие получает извне наша планета.
Были открыты так называемые космические лучи. Они представляют собой поток огромной силы и состоят из электрических зарядов, которые бомбардируют нашу Землю. Падая на границу нашей атмосферы, они способны деформироваться, способны превращаться в иные силы[39].
Энергия этих электрических зарядов чрезвычайно велика, однако, падая на нашу Землю, заряды эти весьма ослабляются в своей энергии.
Во всяком случае, наука ведет огромную работу по изучению интенсивности этих излучений. В свое время этим был занят погибший при аварии стратостата Т. Усыскин. Им были проделаны измерения до 22 километров. Установлено, что на высоте 5 километров интенсивность излучения в 6 раз превышает интенсивность на уровне моря. На высоте же 10 километров эта интенсивность лучей в 40 раз больше, чем на уровне моря.
Стало быть, энергия лучей, проходящих атмосферу, чрезвычайно снижается. И, видимо, влияние этих лучей не столь существенно, как иной раз предполагается теми, кто хочет снизить значение человеческой жизни и человеческого разума.
Во всяком случае, будущая наука решит вопросы о силе этого влияния и о значении этого влияния на психику и поведение человека. И если окажется, что влияние это сколько-нибудь имеет значение и тем самым люди испытывают некоторые страдания, о которых они не знают, разум человека и в этой области принесет освобождение.
XIII. Разум побеждает старость
Однажды я шел с моим другом по улице, беседуя с ним о старости.
Мой друг склонялся к тому, что старость не так уж отвратительна, как многие думают. Он напомнил мне слова Л. Толстого о старости: «Я никогда не думал, что старость так привлекательна».
Я спорил с моим другом. В то время я не без страха взирал на людей, которые гаснут, дряхлеют, превращаются в жалкую рухлядь.
Я спорил с моим другом, доказывая ему, что старость есть нечто ужасное, даже ужаснее, нежели смерть. Это есть потеря и ослабление чувств, желаний, намерений. Что может быть хуже?
У меня тогда были неверные мысли о старости, и вот почему я так спорил.
Когда мы, беседуя, свернули с Невского на Фонтанку, произошел несчастный случай. Мой друг оступился, упал, и проходящий грузовик слегка задел его. Ранение было не слишком велико. Оно выразилось в царапинах щеки и уха. Однако верхняя губа оказалась изрядно рассеченной.
Я вызвал карету скорой помощи и отвез моего стонущего друга в больницу. И там тотчас его положили на стол, чтобы зашить рассеченную губу.
Я присутствовал при этой операции, крепко сжимая руку своего товарища, который страшно нервничал и стонал.
Перед тем как приступить к операции, хирург (молодая женщина) обратился с вопросом ко мне, так как у пострадавшего необычайно вспухла губа и он не смог бы ответить. Женщина-хирург спросила:
– Сколько лет вашему знакомому?
Я не знал. Пожал плечами. Сказал:
– Вероятно, ему лет за сорок. Однако какое это имеет значение? Скорей делайте операцию – видите, в каком он состоянии.
Женщина-хирург, тоже пожав плечами, сказала:
– Это имеет не маленькое значение. Если ему меньше сорока-пятидесяти лет, я сделаю ему пластическую операцию. А если пятьдесят, так я… так зашью… Нет, все будет хорошо и как полагается, но уже, конечно… не то что… как бывает при пластической операции.
Тут пострадавший, услышав эти слова, застонал и заметался на столе. Рассеченная его губа не позволила ему вступить в пререкания с врачом. Подняв руку, он выкинул четыре пальца и, потрясая ими, как бы говорил: только сорок, только, черт возьми, сорок, делайте пластическую операцию.
Слегка поломавшись, женщина-врач приступила к пластической операции.
Нет, губа была зашита порядочно, шрам был невелик, но моральное потрясение еще долго сказывалось на моем друге. Он позабыл о том, что его задела машина, его потрясение было в ином – он не мог позабыть слова хирурга о пятидесятилетних людях, которым можно зашивать губы так, как иной раз зашивают матрацы, стегая грубой ниткой через край.
Вот эта душевная боль моего стареющего друга осталась у него надолго. Эта боль осталась и у меня. И о старости я стал думать еще хуже, чем я до сих пор думал.
И решил с ней бороться.
Нет, я никогда не мечтал жить долго, никогда не хотел жить до ста лет. Я не видел в этом прелести или удовольствия.
Но я бы хотел жить так, чтоб не особенно стареть, чтоб не знать жалкой слабости, дряхлости, уныния. Я бы хотел до конца своих дней быть сравнительно молодым. То есть таким, который не потерял бы в битвах с жизнью некоторую свежесть своих чувств. Вот это примирило бы меня со старостью. Я не стал бы так гнушаться этих предстоящих лет. Я бы ожидал мою старость не столь озлобленно и не с таким отвращением, какое было в моем сердце.
«Но как это сделать? – думал я. – Как поступать мне, чтобы объятия старости не были бы для меня слишком чувствительны? Что нужно сделать для того, чтобы в старости чувствовать себя здоровым, цветущим, сравнительно молодым, если не юным?»
Неужели человеческий разум не придет на помощь в этом весьма законном желании?
И вот тогда я стал присматриваться ко всем старикам. Из них я выбирал себе таких, у которых были яркие щеки, твердая походка, гладкая кожа, крепкие руки, гибкие ноги и молодые, сияющие глаза.
Я не столь часто находил таких стариков, но, когда находил, не выпускал их из вида. Я следил за ними, присматривался к их жизни, к их поведению, к их привычкам.
Я хотел, наблюдая за ними, вывести какое-нибудь правило, по которому не угасает молодость.
Я не мог вывести такого правила, ибо каждый из этих стариков жил по-разному, по-своему, не придерживаясь каких-либо норм.
Я стал расспрашивать многих цветущих стариков об их секретах. И они охотно мне отвечали.
Впрочем, каждый из них говорил по-разному, каждый имел свои особенности и свои мотивировки, по которым он считал, что его жизнь продолжает цвести.
Один старик, которому было 70 лет, так ответил мне:
– Я никогда не курил. Табак изнашивает наши ткани. И вот, быть может, причина, отчего я молод.
Другой старик, которому было не меньше лет, сказал:
– Табак не влиял на меня в дурную сторону. Но я всегда занимался спортом, физкультурой. Спал при открытом окне. Вот что, вероятно, подействовало на меня благоприятно.
Третий замечательный и даже великолепный старик, юношески бодрый и свежий (а это был Бернард Шоу), ответил мне на одном обеде, который давали в его честь. Усмехаясь, писатель сказал:
– Вот уже тридцать пять лет я не ем мясо. Не найдете ли вы в этом обстоятельстве причины моей молодости?
Нет, в этом обстоятельстве я не нашел причину молодости 75-летнего старика.
Я тем более не нашел этой причины, ибо рядом со мной сидел другой 70-летний старик (а это был Ф. Кон), который сказал:
– Я всю жизнь ем мясо. И тем не менее здоров и бодр. Причины в ином – я работаю, работа меня увлекает, я точен и аккуратен в работе, как часы. И вот, быть может, тот секрет, который вы ищете.
Еще один старик, весьма выдающийся деятель искусства М., сказал:
– Причина моей молодости – работа, вдохновение. Вот откуда я черпаю мою сравнительную свежесть. Но зато когда работа закончена – я выдуваюсь, как резиновая свинка, которой прокололи бок.
Еще один замечательный старик (а это был народный артист Ю.) сказал:
– Видите ли, в чем дело, – я много ем, много работаю, я все делаю много, я ни в чем себя не ограничиваю. Не запрещаю себе ничего из того, что мне хочется. И знаю, когда я начну себя ограничивать, когда начну бояться, когда страх проникнет в мое сердце, – тогда я погиб. Тогда и жизнь, и молодость закончатся одновременно.
Мне очень понравился этот ответ. Но это правило было не для меня – я не привык много есть и не привык исполнять все мои желания. И не намерен был изменять своим привычкам. Однако вторую часть ответа я признал справедливой.
Еще один человек, которому было 70 лет, а выглядел он сорокалетним (это был датский писатель М. А. П.), ответил мне, взглянув на свою молодую жену:
– Я люблю.
Смутившись, жена этого человека сказала:
– Нет, нет, не только это. Мой муж любит свою литературную работу. Он много работает. И вот причина, которую вы ищете.
Еще один цветущий старик, которому на вид было 40, а на самом деле ему было 63 года (это был поэт Ц.), сказал мне, тяжко вздохнув:
– Я молод оттого, что ем помидоры, клюкву и морковь. Но что толку в моей молодости.
И тут, продолжая тяжко вздыхать, поэт рассказал мне маленькую историйку, случившуюся с ним. В него влюбилась молодая девушка – студентка П. Она однажды осталась у него. И они были счастливы. Наутро, когда поэт вышел в коридор, девушка, сидя перед зеркалом, случайно увидела паспорт, его паспорт, который лежал на столе.
Когда поэт вернулся в комнату, он застал девушку в слезах.
Сквозь рыдания она сказала:
– Боже мой! Я не знала, что вам столько лет. Я бы никогда не пришла к вам. Боже мой, как я низко пала!
Я утешил поэта, сказав, что девушка глупа. И вот почему она так сказала. Однако мое сердце сжалось. Но потом утешилось, когда я подумал, что я ищу молодость вовсе не для любовных встреч. А если они и будут происходить, то паспорт можно будет прятать.
Еще один старик, от которого пахло винным перегаром, сказал мне:
– Только вино поддерживало мои силы. Только вино давало мне бодрость, молодость и, если хотите, юность.
Я внимательно взглянул на этого старика. Нет, это была не молодость и не юность. Разбухшее лицо, красные, слезящиеся глаза и дрожащие руки говорили об ином. Они говорили об эпитафии, которой надлежало бы увековечить скорую кончину старика:
«Здесь покоится жалкое тело, разлученное с жалкой душой».
В общем, я расспрашивал еще многих и многих стариков. И все они отвечали по-разному. Все они находили свои правила, годные им, но, быть может, не совсем пригодные другим людям.
Однако некоторые их правила были полезны для меня, и я ими воспользовался. Тем не менее молодость ускользала от меня даже в мои 30 лет.
И тогда я стал думать о таком правиле, которое надлежало мне найти для своих надобностей, для своей жизни, для своих свойств.
И вот мне показалось, что я нашел это правило и что оно пригодно для меня в высшей степени.
Я имел в виду то, о чем я пишу в этой книге. Я имел в виду контроль, который я в дальнейшем установил для того, чтобы освободить мой разум и мое тело от низших сил, от их страхов и ужасов, от их действия, каковые выражались в бессмысленной, дикой, ошибочной обороне перед тем, перед чем обороняться не следовало.
И вот в силу этого мой разум и мое тело стали свободными от множества препятствий и бед. И от страданий, какие я покорно сносил, полагая, что это так и должно быть.
И это мне дает надежду, что старость не коснется меня в столь ужасной степени, какую мы иной раз наблюдаем.
Эпилог
Сознание – это такая вещь, которую люди приобретут – хотят они этого или нет.
И вот моя книга подходит к концу.
Что остается еще сказать? Сказано немало. Остается добавить, как это полагается в финалах, о судьбе героев.
Основной герой – это отчасти я, отчасти та страдающая личность, ради которой и было предпринято мое сочинение.
Обо мне, пожалуй, все сказано, что можно было сказать.
Юношеские мои годы были выкрашены черной краской, меланхолия и тоска сжимали меня в своих объятьях. Образ нищего преследовал меня на каждом шагу. Тигры подходили к моей кровати, даже когда я не спал. Рев этих тигров, удары и выстрелы довершали картину моей печальной жизни.
И куда бы я ни обращал свой смущенный взор – всюду я видел одно и то же.
Гибель ожидала меня в любой момент моей жизни.
Я не захотел погибнуть столь плачевным образом.
Я захотел изменить свою несчастную судьбу.
Я предпринял атаку против тех врагов, каких я обнаружил путем следственного розыска.
Этих врагов оказалось немало.
Среди них один – неосознанный страх – был обращен в бегство вместе со своим коварным оборонным оружием.
Другие мои враги сдались на милость победителя.
Некоторые из них были мной уничтожены. Другие были закованы в кандалы и брошены в свою прежнюю темницу.
Я вышел победителем. Я стал иным после этой битвы. Мало сказать иным – возникла новая жизнь, совершенно непохожая на то, что было раньше.
Временами противник делал попытки вернуть свои позиции. Однако мой разум контролировал все его действия, и эти попытки прекратились.
Значит, победа принадлежит разуму, сознанию?
Но разве этот контроль, постоянная бдительность, настороженный взор не приносят, в свою очередь, огорчений, несчастий, тоски?
Нет. Этот контроль, эта бдительность и настороженность были нужны только лишь во время сражений. В дальнейшем я обходился без этого и жил почти добродушно, как живет большинство.
Но разве от этих битв не пострадало мое ремесло художника? Разве победивший разум не изгнал вместе с врагами то, что мне было дорого, – искусство?
Нет. Напротив. Моя рука стала тверже. И голос звонче. И песни веселей. Я не потерял мое искусство. И тому порукой мои книги за последние двенадцать лет. Тому порукой эта моя книга. Она написана во многих жанрах. И жанр художника здесь вовсе не слабей.
Значит, подобный контроль сознания над низшими силами можно осуществлять без всякого вреда для себя?
Да. Но такой контроль надлежит делать людям, умеющим профессионально мыслить, умеющим анализировать. Такой контроль необходимо произвести только лишь с помощью врача. Я остерегал читателя от дилетантских попыток, приводя в пример первые свои поражения.
Я знаю, что имеется немало противников, кои выступают и будут выступать, понося этот метод контроля да и сам контроль.
Что лежит в этом протесте и какие доводы приводят противники?
Некоторые из них считают, что такой контроль неосуществим. А если и осуществим, то это и не контроль вовсе, а нечто вроде самогипноза.
Это, конечно, вздор. Элементы самогипноза отсутствуют. А если иной раз и возникают, то от них нет вреда.
Иные противники считают, что подобный контроль и весь процесс анализа доступен только лишь немногим. Дескать, это наука для немногих, она, дескать, не массового характера как метод для излечения.
Ну что ж. И болезнь, связанная с психикой, относится весьма к немногим. Эта болезнь также не носит массового характера. И, стало быть, мотив противника неоснователен.
Есть и еще довод у противников. Заторможенность, говорят они, есть в некотором роде биологическая необходимость. Если возникает заторможенность (пусть и патологического характера), то она возникает оттого, что этого требует тот или иной неполноценный организм, неполноценный от рождения. Такая заторможенность есть в некотором роде норма. С ней надлежит примириться. Как и надлежит примириться с тоской и меланхолией. Ибо счастье человечества не в свободной воле и не в свободном разуме. Счастье – в тех тисках, которые ограничивают людей в их желаниях.
Эти мотивы обычно приводят те люди, которые страшатся заглянуть в самих себя, те люди, которых сжимают страхи, сжимают низшие силы, не позволяя им поднять свою голову, чтоб увидеть мир, освещенный ослепительным солнцем.
Именно об этих людях сказано у поэта:
Эти люди согласны провести свои дни при свете ночника, только чтоб не потревожить своих страхов.
Каждая страница моей книги будет вызывать у таких людей лихорадку.
Уже я слышу их визгливые голоса.
Когда-то один человек, неглупый, но крайне скованный, сжатый неосознанным страхом, почти уничтоженный им в его личной жизни, писал мне:
«Не думайте, что я вылечился от неврастении, я только изобрел способ… Неврастения состоит в тоске (главным образом). Значит, надо ассимилировать себе тоску. Вот и весь способ. Я внушил себе, что это состояние неизбежно и что к нему надо привыкнуть».
Вы понимаете, что сказал этот человек? Он сказал, что к тоске нужно привыкнуть. Не изгнать ее, не уничтожить, не исследовать причины этой тоски, а привыкнуть к ней, полюбить ее.
Какие рабские чувства! Какое раболепство перед страхом! Как явственно видны причины протеста!
Такого рода примеры протестующих «страдальцев» еще более убеждают меня, что контроль разума необходим.
В 1936 году я получил одно ужасное письмо. Крестьянин (Воронежской области) из мести зарубил топором семью своего соседа. У соседей была давняя ссора, и вот этот крестьянин, охваченный бешеным чувством ненависти, наконец совершил свое кровавое преступление.
Этого человека, естественно, приговорили к высшей мере. Находясь в камере, этот малограмотный человек читал книги и среди них повстречался и с моей книгой «Возвращенная молодость».
Я не знаю, что понял этот человек, прочитав мою книгу, но одну идею он уразумел. Он понял, что человек может и должен руководить собой.
Пораженный этой простой мыслью, преступник написал мне письмо о том, что, если б он знал об этом, он не совершил бы своего преступления. Но он не знал, что можно управлять своими чувствами.
Это необыкновенное письмо я опубликовал (в 1941 году) в «Ленинградском альманахе». Сейчас у меня нет под рукой этого письма. Но это письмо следовало бы прочитать. Оно написано малограмотной рукой. Но мысли в этом письме так ясны и так страшны, что я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой, о необходимости управлять своими чувствами.
Не дело, чтобы низшие силы одерживали верх. Должен побеждать разум.
Послесловие
Итак, книга закончена. Последние строчки этой книги я дописываю 8 октября 1943 года.
Я сижу за столом в своем номере на десятом этаже гостиницы «Москва».
Только что по радио сообщили о разгроме немецких войск на Днепре. Наши доблестные войска форсировали Днепр. И вот теперь гонят противника дальше.
Итак, черная армия, армия фашизма, армия мрака и реакции пятится назад.
Какие счастливые и радостные слова! Впрочем, иначе и не могло быть. Не могло быть, чтоб победили люди, выступившие против всего, что дорого народам, – против свободы, против разума, за рабство, за звериный вой вместо человеческой речи.
Наша доблестная Красная Армия гонит и уничтожает противника, черные мысли которого стали еще черней.
Ночь. Передо мной листы моих рукописей.
Я перелистываю их и вношу последние поправки.
Сквозь занавешенные окна пробивается рассвет.
Я открываю дверь и выхожу на балкон.
Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет – это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восьмью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:
Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь иным, более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов – спелые груши, арбузы и дыни…