Книга “Батюшков не болен” – художественное исследование судьбы и творчества Константина Николаевича Батюшкова (1787-1855), одного из самых неразгаданных и парадоксальных классиков золотого века русской поэзии. Душевная болезнь рано настигла его, однако наследие оказалось настолько глубоким, что продолжает гипнотизировать читателей. Каждое поколение снова и снова “разгадывает” Батюшкова, и эта книга – еще одна попытка понять его.
Писатель Глеб Шульпяков с любовью воссоздаёт обстоятельства личного, литературного и светского быта, в которых отпечатывается бытие поэта. На страницах книги оживают его друзья и близкие, любимые поэты и художники, а также литературные интриги и скандалы того времени. Вместе с Батюшковым читатель путешествует по Германии, Франции, Англии и Италии, проживает исторические события 1812 года, Битвы народов и взятия Парижа, свидетелем и участником которых был поэт.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Чтобы судить вещь, а паче человека, должно его видеть со всех сторон, знать всё обстоятельно, и тогда только, подумавши, решиться. Но и тогда я бы боялся суд положить. Один Тот, который выше нас, нас и рассудит.
Мне почти грустно и очень радостно было получить твоё письмо, мой добрый Тургешек. Ты прав: судьба издаёт нашу жизнь на каких-то летучих листах, какими-то отрывками. Дай Бог, чтобы со временем можно было свести концы с концами.
Серебряков. Утром поищи в библиотеке Батюшкова. Кажется, он есть у нас.
Художник Андрей Бондаренко
В оформлении книги использованы изображения из собраний Всероссийского музея А.С. Пушкина, Государственного Исторического музея, Государственного литературного музея, Государственной Третьяковской галереи, Музея-панорамы “Бородинская битва”, Научно-исследовательского музея при РАХ, Института русской литературы (Пушкинского Дома) РАН, Русского музея
Вступительная статья и общая редакция Анны Сергеевой-Клятис
© Шульпяков Г.Ю.
© Сергеева-Клятис А.Ю., вступительная статья
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО “Издательство АСТ”
“Певец, достойный лучшей доли”
Константин Батюшков – загадочная фигура в русской литературе. Человек короткой творческой судьбы, который рано исчез в неизвестность даже для своих современников. Белинский, упомянувший Батюшкова в одной из своих статей, был уверен, что пишет о покойном поэте – и ошибался. Душевнобольной Батюшков в это время жил в Вологде, но для поэзии он, действительно, умер.
Батюшков – одна из самых значимых фигур на культурной сцене своего времени, и при этом стесняющийся своего дарования, неуверенный в себе, вечно колеблющийся между сознанием важности своего дела и ощущением его несерьёзности, необязательности. Инстинктивно нащупавший “виноградное мясо” поэтического языка, создавший “образ совершенства” русской поэзии, Батюшков был фактически заслонён своим ближайшим другом и соратником В.А. Жуковским, чьё имя известно каждому школьнику. Жуковскому удалось закрепиться в памяти потомков ещё и благодаря знаменитой надписи, которую “побеждённый учитель” посвятил своему “победившему ученику”, неважно, что “учитель” и “ученик” для участников этой истории были понятиями вполне условными. Да что и говорить, Жуковский – гениальный поэт! И тем не менее Батюшков оказал на Пушкина влияние более значительное, нежели Жуковский. А через него повлиял на весь строй русской лирики, создал её гармонический извод. Однако имени Батюшкова не знает и не помнит сейчас почти никто.
Эта историческая несправедливость, связанная, конечно, с трагической судьбой Батюшкова, его ранним уходом в мрак безумия, уже более столетия тревожит сердца исследователей литературы. С конца XIX века и по сей день появилось около десятка книг разных авторов, посвящённых его творческому пути, его стихам и прозе. Перед нами – ещё одна книга, актуально современная, приближающая ту далёкую эпоху и дающая возможность пристально разглядеть с огромного исторического расстояния личность и судьбу поэта, услышать его мелодический язык. Удивительным и, возможно, не задуманным автором образом она оказалась очень в масть нашему времени, вызывающему невесёлые мысли не только о завтрашнем дне культуры, но и о природе человека и об ощущении катастрофичности происходящего вокруг нас, – о насильственной вырванности из привычного обихода, круга мыслей, надежд на будущее и планов на жизнь. Что должен был чувствовать человек, помещённый волею судеб в самую гущу жестокой и кровопролитной войны, разочаровавшийся в своей “маленькой философии”, дававшей ему силы для существования, потерявший твёрдую опору под ногами, то же чувствуем и мы, оказавшись перед вызовами современности.
Важно, что автор книги Глеб Шульпяков – поэт. Это обеспечивает особую оптику, позволяющую догадаться о непроговорённом, понять психологию другого поэта, внимательно вслушаться не только в слова, но и в мелодию его стиха. Про интерес автора к предмету его исследования было понятно уже давно. Глебу принадлежат два очень стилистически точных стихотворений о Батюшкове – оба они вмещают в себя цельный образ поэта. Первое, античное, с эпической интонацией, говорит об органической сопричастности его творчества мировой культуре. Это реализация в поэзии пушкинского упрёка в адрес Батюшкова о “соединении обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни”. Для Пушкина этот эклектизм был неприемлем, у Батюшкова более чем органичен. За туманным окном своего затерянного в снегах хантановского дома он умел разглядеть купола Капитолия. И хотя счастья эта способность ему не обеспечивала, но давала возможность выжить.
Второе, более позднее и более трагическое стихотворение о Батюшкове, если не ошибаюсь, автор написал уже в процессе работы над книгой. И создал иной образ – не деревенского жителя, воспаряющего в мечтах в золотой век, но выстрадавшего свою судьбу скитальца:
Надо отметить, что поэзию Глеба Шульпякова населяют многие персонажи русской поэзии, и невозможно было предсказать, что интерес к Батюшкову обернётся пьесой, статьями, публикацией архивных материалов – огромным исследованием, в котором есть и научная точность, и исследовательская основательность, и лично пережитый опыт. И, конечно, поэтическое осмысление личности и судьбы своего героя.
Завораживающе интересны те главы книги, в которых автор прикасается к батюшковской биографии, так сказать, физически, описывая свои поездки по местам, связанным с Лейпцигской битвой народов или годами лечения Батюшкова в Зонненштайне, одной из германских клиник для душевнобольных. Эти впечатления настолько сокращают историческую перспективу, что, кажется, рукой подать до 1813-го и уж тем более до 1828 года. Можно ходить по тем же камням, видеть те же пейзажи. Это ощущение, всегда очень сильное, в книге передано так, что оно может быть легко позаимствовано читателем, стать его собственным.
Перспектива, в конце которой стоит одинокая фигура Батюшкова, в книге всё время расширяется, включая не только события жизни поэта, но и литературный быт и большую историю. В повествование вводятся многочисленные персонажи, родственники и друзья героя, его наставники и благодетели, его сослуживцы, собратья по цеху, военачальники и вельможи, правители и деятели эпохи, мелькают разные страны, расстилается подробная географическая карта перемещений и странствий Батюшкова по России и Европе. Автор добивается многомерности центрального образа, создает ощущение живой жизни, даёт возможность почувствовать вкус времени.
Традиция, в которую Шульпяков встраивает свою книгу, понятна. Как писал Н.Я. Эйдельман о новорождённом С.И. Муравьёве-Апостоле, “мальчик едва взглянул на мир – и уж попал в омут календарей, религий, имён, мнений, которым вместе тесновато”. Это, конечно, тот же метод – тесноты биографического ряда, метод проверенный и очень плодотворный, требующий от автора огромной эрудиции и широты взгляда. И если ни один писатель не может создать из александровской эпохи “3D-модель”, то во всяком случае можно попытаться не оставлять Батюшкова в одиночестве его деревенского затворничества.
Одна из важных смысловых и эмоциональных доминант в книге – дневник Антона Дитриха, врача душевнобольного Батюшкова, который сопровождал его из Германии в Россию и вёл подробные записи об этом путешествии (некоторые части дневника опубликованы здесь впервые). Страшные обличия безумия, которые довелось видеть и фиксировать врачу, предстают перед нами в натуральную величину, без прикрас, вторгаясь в рассказ о юности и молодости поэта, о поре расцвета его таланта, о его надеждах на будущее, которые – это уже понятно – никогда не осуществятся. Эта ось скрепляет воедино все этапы жизненного пути Батюшкова, начавшегося с безумия матери и закончившегося собственным безумием. А между всем этим – “лёгкая поэзия”, словесная игра, итальянское звучание, попытка изменить мир и собственную судьбу силой творчества. Действительность, пугавшая поэта своей хаотичностью, преобразовалась в его стихотворениях в прекрасный и понятный в своей простоте мир, раздвоенность и противоречивость его сознания оборачивались цельностью и ясностью созданных поэтическим воображением образов. Действие этого необъяснимого механизма в книге Шульпякова зафиксировано довольно точно.
По его собственным словам, он писал книгу, которую сам хотел бы прочитать, поэтому пытаться очертить ее читательскую аудиторию невозможно. Как кажется, она может быть очень широкой, потому что читать о Батюшкове можно по-разному. У Шульпякова получился увлекательный роман, он же историческая эпопея, он же биографическое исследование, он же развёрнутое эссе о литературе и её “кошачьих и лисьих следах”. Как говорится – на любой вкус. Могу только позавидовать будущему читателю этой своевременной книги, потому что мною она, увы, уже прочитана.
Анна Чергеева-Клятис
Часть I
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
16 июня. Утром, около 10 часов, отправился я за больным совместно с бароном Барклай де Толли. Карета должна была дожидаться нас у подошвы горы. На дороге мы повстречали доктора Клодца, который от имени доктора Пирнитца просил нас привезти карету обязательно к самым воротам дома ввиду сильного возбуждения у больного, боясь, что при спуске с горы мы легко можем натолкнуться на неприятные случайности. Простившись с Пирнитцем и его семьёй, мы отправились в комнату больного с тяжёлой обязанностью на плечах. Впереди шёл барон, за ним: я, доктор Вейгель, служитель Яков Маевский, назначенный нам сопутствовать, сиделка Тейергорн. Больной полулежал на софе, свесив одну ногу на пол. Барон подошёл к нему, обратившись к нему на французском языке. Больной ответил, что незнаком с ним и желал бы узнать, с кем имеет удовольствие говорить. Барон, назвав свой чин и фамилию, сообщил ему, что он должен отправляться на родину, прибавив, что карета уже у подъезда и вещи его уложены. “Слишком поздно, – ответил Батюшков по-французски, – я здесь уже четыре года! Конечно, я готов с удовольствием ехать!” Барон представил ему меня как его сопутника, и больной, после опроса меня, кто я такой, объявил мне, что не нуждается во враче. Русским лакеем остался доволен. Затем быстро вскочил и, бросив на пол только что взятую им летнюю фуражку, резко оттолкнул барона и меня в сторону и, пройдя между нами, бросился ниц перед распятием, нарисованным им самим на обоях углём. Все присутствующие были поражены и глубоко тронуты. Затем, поднявшись, сел на софу и, перепутав сапоги с туфлями, встал, взял фуражку и начал спускаться с лестницы впереди нас. Во всех его движениях и словах проглядывали раздражение и еле сдерживаемая злоба. Ни малейшего проявления радости, хотя исполнялось давнишнее его желание. У дверцы кареты стоял Шмидт, его больничный служитель, Батюшков спросил его, едет ли он также вместе с ним, перекрестил его и сел в карету, которая немедленно отъехала, так как всё делалось крайне поспешно! Высунув из экипажа руку, он делал такие движения назад, как будто хотел безвозвратно отстранить от себя прошлое, и всё время, пока мы выезжали из ворот, кричал: “Проклятие!” Обратившись ко мне, сказал: “Советую Вам молиться Богу”. Сам же он крестился без перерыва, не говоря при этом ни слова. Барон провожал нас на лошади в продолжение целого часа, затем, протянув мне руку, распростился с нами. Больной оставался покойным целый день, отвечая только на предлагаемые ему вопросы, притом кратко и совершенно серьёзно. К вечеру приехали мы в Теплиц; шёл сильный дождь. Я спросил его, как он хочет: остаться или же ехать дальше? “Это зависит от Вас, так как на этот счёт не имею никаких фантазий” – был его ответ. Мы остались; он, как казалось, сильно истомлённый, улёгся на диван. От еды отказался, хотя за обедом съел только небольшой кусок чёрного хлеба; просил вина для мытья головы, которая у него болела. Ночью несколько раз вставал и, высунувшись из окна, молился Богу[1].
Братья
В 1880 году Помпей Николаевич Батюшков, младший единокровный брат поэта Константина Батюшкова, приехал в Даниловское. Родовое имение дворян Батюшковых находилось в 15 верстах от уездного городка Устюжна Вологодской губернии. Дорога, обсаженная соснами, шла через поле и поднималась влево на холм. С переднего крыльца усадьбы открывался широкий вид на поля и перелески, которые тянулись до горизонта. До Вологды отсюда было три дня пути, до Москвы неделя, до Петербурга – две.
Дом пустовал много лет. Он был с мезонином и башенкой, и с выходом на две стороны. Когда управляющий открыл ставни, Помпей увидел, что после смерти отца ничего не изменилось. Как в детстве, с портретов взирали Батюшковы-предки в екатерининских париках и мундирах, а кресло в кабинете стояло так, словно отец сейчас вернётся. Жизнь прошла, а вещи только поглубже спрятали свои истории.
Усадебный парк, разбитый пленными французами, за полвека высоко поднялся, и теперь липовые ветки почти не пропускали свет в окна. Если бы слуховая память умела воспроизводить звуки, в полумраке гостиной обязательно скрипнула половица и раздался голос. Но чей? Почти никого из обширной семьи Помпея не осталось в живых. Отец умер, когда мальчику исполнилось шесть лет, а матери он не по-мнил, она умерла раньше. Брата Константина похоронили четверть века назад, так и не излечив от помрачения разума. Четверо из пяти сестёр Помпея тоже были в могиле, а с последней, единокровной сестрой Варварой, он был в ссоре.
Помпею Николаевичу перевалило за семьдесят. За свою длинную жизнь он много успел по службе. Историк и этнограф, он служил по ведомству министерства народного просвещения, был действительным тайным советником и кавалером орденов, и даже председательствовал в комиссии по достройке храма Христа Спасителя. К нему обращались “ваше высокопревосходительство”. За своего отца, обойдённого по службе, он как будто навёрстывал упущенное. Впереди было одно из главных дел Помпеевой жизни. К столетнему юбилею он хотел издать собрание сочинений и писем “брата Константина”, чей портрет и теперь висел в предспальне.
Существует несколько живописных изображений Константина Батюшкова, и все они несхожи друг с другом – как если бы художники изображали какого-то другого, каждый раз нового человека. По счастью, до эпохи фотографии дожил Помпей. На самом отчётливом из снимков его высокопревосходительство запечатлён в полный рост: со шляпой и перчатками в одной руке, и тростью в другой. По родственному сходству братьев можно предположить, как выглядел Константин Николаевич, если мысленно переодеть Помпея в сюртук начала века, повязать пышный платок и убрать голову по фасону того времени: с начёсанными вперед волосами.
Описывая внешность поэта, современники часто отмечали подвижность его черт. Говорили, что лицо Батюшкова моментально отражает перемену внутренних состояний. При малом даже для того времени росте оно казалось по-детски живым и обаятельным. Крючковатый нос делал поэта похожим на птицу. Что до Помпея, на фотографиях мы видим лицо с тонкой, словно поджатой верхней губой и выдающимся фамильным носом. Брови резко очерчены, широкий лоб открыт. Общее выражение торжественное, что при малом росте производит впечатление отчасти комическое.
Батюшкова Константина крестили в Вологде 8 июля 1887 года. Среди прочих в святцах значились святые ярославские князья Василий и Константин. Имя (Константин) откликнулось в душе отца поэта – Николая Львовича. Оно откликнулось не только именем великого князя Константина Павловича, и не одной лишь близостью соседней губернии. Крестины Помпея, например, вообще не совпадали с днём мученика Помпея. Вероятно, ответ стоит поискать ещё и на книжных полках. Любимыми сочинениями Николая Львовича были античные классики, и он мог запросто дать сыновьям имена великих правителей, о которых они рассказывали. Ничего удивительного здесь, кажется, не было – придворный поэт Василий Петров назвал сына Язоном, среди девочек встречались Клеопатры, бывали и другие случаи. Эту традицию впоследствии высмеял Гоголь.
Звучными именами Николай Львович как бы напутствовал сыновей в большое плавание. Помпею это плавание действительно удалось. А старший Константин считал себя неудачником. В болезненном рассудке подобное предубеждение принимало обратный характер. Поэт часто требовал самых высоких почестей и на вопрос, зачем ему в храм, мог ответить: “Чтобы посмотреть, как молятся мне”.
В собрание сочинений, которое задумал к юбилею брата Помпей, он хотел включить не только стихи, письма и рисунки Константина, но и биографический очерк. Его взялся написать историк литературы Леонид Майков, младший брат поэта Аполлона Майкова. Однако материала, собранного Помпеем и отосланного (с пометками и комментариями) Майкову, оказалось так много, что очерк перерос в исследование. В трёхтомнике это исследование займёт чуть ли не целый том и на долгое время станет хрестоматией по истории жизни и творчества Батюшкова. Книга Майкова и сейчас выходит отдельными изданиями.
Помпей решил разместить в собрании очерк болезни старшего брата. Он заказал его сослуживцу по Вильно – педагогу Николаю Новикову, но тот погрузился в дело с таким энтузиазмом, что очерк тоже перерос в трактат. Взяв за основу дневники доктора Дитриха, который пользовал Батюшкова на пути из Саксонии в Россию, а потом и в Москве, – Новиков чуть ли не впервые в истории литературы попытался увязать болезнь с творчеством: как навязчивая идея обуславливает ход поэтической мысли; как творчество превращается в орудие борьбы с раздвоением личности; как это раздвоение оно до поры отражает.
Размышления Новикова, иногда слишком прямолинейные, хоть и перекликались с эпохой декаданса и страстью к тёмной стороне личности – но для Помпея, человека другого времени и понятий, были неприемлемы, особенно в юбилейном трёхтомнике. Он отказался от его печатания. Подобную вязь поэзии и болезни он посчитал вульгарной. Вместо новиковского
До наших дней сохранился документ, с помощью которого можно было бы восстановить Даниловское вплоть до чайных ложек и чепчиков, а именно опись усадебного имущества. Её составил дед поэта. О Льве Андреевиче Батюшкове известно, что при Елизавете он воевал в турецком походе, а в 1770-х недолго побыл предводителем дворянства Устюжско-Железопольского уезда. Судя по письмам к сыну Николаю, отцу будущего поэта, нрав Льва Андреевича соответствовал слогу (“Ежелиже неисполнит моего повеления, то поеду в скорости сам в Петербург, и когда ево тут найду, то приезд мой будет к ево несчастию”).
Удалившись в Даниловское, Лев Андреевич зажил обычной помещичьей жизнью. Её материальная сторона отразилась в описи. Перед нами настоящий памятник быту классической русской усадьбы средней руки. Хваткий хозяйственник и сутяга, дед поэта успешно “приращивал” земли. К моменту рождения внука Константина он владел 342 душами мужского пола и 327 женского. Он выслал сыновьям опись для раздела имущества, если таковая потребуется. Как истинный помещик, он пёкся о настоящем ради будущего.
Большая часть вещей сохранялась в доме довольно долго, а кое-что и сейчас окружало Помпея. Среди этих предметов Помпей провёл детство, пока не умерла мать, а потом отец. В письмах к старшим сёстрам поэт Батюшков называл осиротевшего мальчика “нашим маленьким”. Сам он остался без матери примерно в том же, что и Помпей, возрасте. Кроме сестёр и брата, и единоутробной сестры Юлии, у Помпея никого не было.
Помпей хорошо запомнил первую встречу. К старшему брату он относился с детским благоговением – офицер, литератор! Но белокурый, небольшого роста человек, поднявшийся навстречу из-за отцовского стола, мало напоминал боевого командира. Он был похож на отца. Возможно, два образа, отца и брата, слились в сознании мальчика, тем более что Помпей годился Константину в сыновья. Однако настоящей близости между братьями никогда не было. Виделись они редко. Батюшков оплачивал Помпею пансион и с нежностью справлялся о нём в письмах. На этом его “отцовское” покровительство заканчивалось. Только когда придёт время канонизации Батюшкова-поэта, когда его объявят предтечей и учителем Пушкина, Помпей “сочинит” этот образ – старшего брата-отца и покровителя – для утверждения собственной легенды.
Дед Батюшковых Лев Андреевич был педантом, что хорошо видно по “статьям” описи. Их семнадцать, и каждая посвящена той или иной сфере материальной жизни в Даниловском. Мы знаем, что носили Батюшковы-помещики, каким иконам молились и какие книги читали, на чём готовили и ели, в чём и на чём спали, что запрягали зимой и летом, и чем запрягаемое чинили, и как звали тех, кто чинит, и тех, кто запрягает. Учтено было всё до последнего ухвата и “молошника” – мы даже знаем, сколько “водочных кубиков” (самогонных аппаратов) имелось в Даниловском. Описание одних только рюмок занимает полстраницы: “Рюмочка с золотом водочная, одна. С цветами рюмочка, одна. Полированных малых, две. Толстых с каёмочками водочных, три; да разбито три. Другого манеру с цветами малая водочная одна. Винных рюмок с цветами одиннадцать. Гладких к столу винных одиннадцать. Для наливки гладких малых двадцать одна. С цветами малых для наливки рюмочек, две. Блюдечек хрустальных для закусок разных шесть; в тем числе склеенное одно”. Иногда описание сопровождается пометкой, которая на мгновение приводит картинку в движение: “На заячьем меху одеял два, из них Александре Григорьевне отдано одно”. Из небытия извлечены даже несуществующие вещи, например, “сорочка галанская”, пущенная на галстуки, или шпага, “украденная Омельяном”.
Помимо уставов военных и купеческих, и атласов, и лечебников, и Евангелий, в библиотеке Льва Андреевича хранились сочинения Марка Аврелия, Квинта Курция, басни Эзопа и “Сократово учение”, а также “Жиль Блас” Лесажа и оды Ломоносова. Список, хоть и небольшой и пёстрый, но для вологодской глухомани, видимо, выдающийся. В то время чтение и вообще было главным источником самых общих знаний о мире и человеке, особенно в провинции. Какие книги окружали поместного дворянина в усадьбе, таким он и вырастал. Будущий адмирал и академик-архаист, Александр Шишков воспитывался на книгах церковных, вследствие чего рассматривал судьбу русской литературы сквозь призму старо-славянского языка и даже создал лингвистическую теорию – любопытную, но ошибочную.
Были среди вещиц и диковинные, например, турецкий казан. Прадед поэта захватил его в Очаковском сражении 1737 года. Казан служил янычарам и общим котлом, и чем-то вроде военно-полевого талисмана. Потерять его означало потерять воинскую честь. А теперь даниловские девки нагревали в “талисмане” воду в бане для мытья и стирки. Некоторые из предметов разобрали, отселяясь от отца, сёстры Варвара и Александра, когда тот повторно женился. Что-то ушло в приданое старшей Анне, венчанной здесь же, в Даниловском, с помещиком Абрамом Гревенсом. А часть вещей составила обстановку Даниловского уже в новое время – например, небольшой лакированный ящик, прозванный дворовыми “гробиком”. В нём лежала “чёрная нога”, которая, считали они, стучит по ночам на лестнице. В сражении с наполеоновской армией под Кульмом тестю Помпея – Николаю Кривцову – оторвало ногу, и остаток жизни он, действительно, проходил на чёрном голландском протезе. Его дочь Софья, выйдя замуж за Помпея, после смерти отца не пожелала расстаться с протезом, так “нога” оказалась в Даниловском. Возможно, в сознании Помпея она как-то увязывалась со старшим братом Константином – поэт Батюшков участвовал в той же военной кампании, что и Кривцов, хотя не был ранен.
Для маленького Помпея война была законченным прошлым. И батюшковские костыли, и протез тестя, хранившийся за шкафом, давно стали частью легенды. На костылях брат Константин вернётся в Даниловское из первого военного похода. Боевую отметину он получит на несколько лет раньше Помпеева тестя: в сражении под Гейльсбергом (1807), когда Наполеон громил коалицию. От ранения Батюшков оправится, но ревматические боли не будут давать ему покоя весь остаток жизни. В больном рассудке он разговаривает с ногой и даже пишет ей стихи.
Чтение книг создавало в уме образы, мало совместимые с миром провинциальной усадьбы. Взгляд, поднятый от страницы “Метаморфоз” Овидия, блуждал по заснеженному полю и упирался в лес. Вот села на ветку галка, и столбик снега упал на сугроб. Со двора понесли рогожи. Мелодия чужого языка переплеталась с пением крепостных девушек. Перечитывая батюшковские “Опыты в стихах и прозе”, Пушкин отметит “слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни”[2]. Но таков был путь русской поэзии – к реальной, а не условной картине жизни, намеченный ещё Карамзиным и Державиным, продолженный Батюшковым, но до конца пройденный лишь самим Александром Сергеевичем.
Могилы Батюшковых-предков находились в “преддверии” Спасской церкви. Она стояла в дальнем конце парка – там, где рельеф идёт на подъём и резко обрывается к дороге. И прадед, и дед, и отец, и мать Помпея упокоились здесь. Двадцать лет назад Помпей планировал перенести сюда из Вологды прах старшего брата и даже добился разрешения на перезахоронение. Это было бы данью дворянской традиции, чтобы сыновья лежали рядом с отцами. Но всполошилась сводная сестра Варвара. Она была против, чтобы останки брата переместились в Даниловское, и даже написала письмо министру внутренних дел П.А. Валуеву. Во-первых, она была оскорблена тем, что Помпей не поставил её в известность. Во-вторых, сам поэт завещал похоронить его в Спасо-Прилуцком монастыре Вологды; в-третьих, в своё время Помпей не принял участия в обустройстве могилы брата, и не имел, по мнению Варвары Николаевны, морального права распоряжаться останками. В-четвёртых, Даниловское в её сознании было прочно связано с новой семьёй отца; она не хотела возвращаться туда, пусть даже на могилы. В Рукописном отделе Российской национальной библиотеки хранится черновик письма, которое по просьбе Помпея написала Варваре его жена Софья (сам он по-чиновничьи устранился). По тону этого “оправдательного письма” видно, насколько холодны стали их отношения. История с перезахоронением расстроила их. Помпей и сейчас, двадцать лет спустя, чувствовал себя уязвлённым. Трёхтомник брата, который он задумал, мог бы снова возвысить Его Высокопревосходительство. Он не мог предположить, что и могилы, и храм через каких-нибудь полвека уничтожат, а строчка поэта Батюшкова (“Минутны странники, мы ходим по гробам”) превратится из метафоры в жуткую советскую реальность.
Отцы и дети
Константину Батюшкову было шесть лет, когда у его матери обнаружились признаки помешательства. Отец отвезёт жену из Вятки, где они тогда жили, в Петербург. Но лечение не поможет и в 1795-м Александра Григорьевна скончается. С четырьмя дочерями и сыном на руках, с огромными долгами за лечение – Николай Львович останется в Петербурге один. Он проживёт здесь два года. Всё это время он будет вести борьбу с безденежьем. Чтобы покрыть проценты по долгам и оплатить пансион дочерям (Елизавете, Александре и Анне) – он просит в Государственном заёмном банке деньги под залог имений покойной жены. Банк с ответом затягивает. Николай Львович ждёт не только ответа из банка, но и повышения в чине. Он хочет служить в столице, и новый чин увеличивает шансы на хорошую должность. Но Екатерина II не подписывает указ. Батюшков остаётся надворным советником, его явно обходят. Смерть императрицы (1796) даёт новую надежду, но хватит ли денег ждать, и сколько? Неизвестно. Девятилетний Батюшков мог хорошо помнить отца в то время – в Петербурге они жили под одной крышей. Ему сорок пять, вдовец. Детям нужна учёба, а время и деньги утекают в песок. Николай Львович живёт в страхе, что надежды не оправдаются. В его возрасте подобное “искание” унизительно и действует изматывающе. Вся надежда только на нового императора. Многим кажется, что с воцарением Павла судьба страны и людей переменится.
Николай Львович просит императора о помощи малолетним Константину и Варваре, ибо “не в состоянии воспитать пристойным образом” детей из-за “бедственного положения”. Но ответа нет, деньги за обучение надо изыскивать самостоятельно. Генерал-прокурор А. Н. Самойлов обещает место советника в одном из столичных банков, но назначения тоже нет. Долги растут. Издержки столичной жизни не покрываются доходами от имений. Старик-Батюшков пишет из Даниловского увещевательные письма с требованием немедленного приезда сына в деревню “с большими тремя дочерьми”. Но Николай Львович всё не едет. Только в 1797 году он получит, наконец, коллежского советника – чин, который обычно выслуживали к тридцати годам. Но хотя и обращаются теперь к нему “ваше высокоблагородие” – в судьбе его ничего не меняется. Получив чин, но так и не получив должности, Николай Львович решает поставить точку. Он отдаёт Константина и Варвару в пансионы и уезжает к отцу в деревню.
Теперь только письма связывают его с детьми и внешним миром.
Если верно, что человек исповедует то, о чём мечтал, в чём испытывал недостаток, то “семейная” философия Батюшкова (о пользе родительского тепла и домашнего воспитания) – кричит о том, что ни того, ни другого поэт не получил в должной мере. То, что отец это чувствовал, слышно в письмах. Стиль их неровный и дёрганый. Николай Львович пытается следовать дворянским традициям и выдерживает суровый тон. С другой стороны, он понимает, что не вправе так разговаривать с сыном, для которого не сделал всего, что мог бы. Через эпистолярные штампы времени мы слышим голос человека, который измучен собственной виной и тем, что не в состоянии ничего исправить.
Но постепенно тон меняется. После возвращения Батюшкова из первого военного похода Николай Львович всё чаще говорит с сыном как с другом и единомышленником. Страстью, сблизившей отца и сына, станет литература. Оба они – читатели. В разные годы в разных письмах, которых дошло до нас, увы, очень мало – речь почти всегда заходит о книгах, нужду в которых Николай Львович испытывает в деревне. Он любит подкреплять мысли цитатами. “Всё минется, мой друг, – пишет он, – и минется скоро. Надобно уметь сносить с терпением возлагаемое Святым провидением. Оно тяжко и несносно чувствительным сердцам. Но что же делать, надобно почаще читать сии Гомеровы стихи:
По “чувствительным сердцам” видно, что Николай Львович был читателем не одной только античной литературы. Узнав об успехах сына, он не скрывает волнения: “Читал, мой друг, твои «Воспоминания», – пишет он, – читал и плакал от радости и восхищения, что имею такого сына”.
В том, что его обошли по службе, Николай Львович слышал эхо давней семейной истории. Чтобы оплатить долги, сделанные в Петербурге, он продаёт отцовский дом в бежецком селе Тухани. Свои жизненные неудачи он связывает с мрачной историей, которая произошла здесь. Дело было в самом начале правления Екатерины Великой. Известно, что большая часть провинциального дворянства не имело выгод от переворота и считало Екатерину самозванкой. То, насколько императрица была щепетильной в подобных вопросах, тоже известно. Со слов графа Румянцева Екатерина “с вниманием относилась к оппозиционным настроениям даже среди нескольких пожилых дам”. В другом анекдоте, который Пушкин приводит в “Table-talk”, речь идёт об угрозах расправы над князем Хованским, который “язвительно поносил Екатерину”. Если тот не остановится, увещевает Екатерина, то “доведёт себя до такого края, где и ворон костей не сыщет”. Тогда, в 1766 году, князь отделался внушением. Но уже через три года императрица показала, на что действительно способна. Её жестокая подозрительность в полной мере отпечаталась на судьбе Ильи Андреевича Батюшкова – родного дяди Николая Львовича. Илья Андреевич (брат Льва Андреевича) как раз и жил в имении Тухани. Он был, по-видимому, человеком с богатым и подвижным воображением. В провинциальной глуши, отягчённая пьянством – фантазия его часто принимала странные и даже болезненные формы. В один из таких моментов он решил, что сосед его и собутыльник Ипполит Опочинин – не обычный помещик, а сын покойной императрицы Елизаветы и английского короля Георга, то есть законный наследник российского престола.
Илья Андреевич не только поверил в свою опасную фантазию, но убедил несчастного соседа. Тот случайно проговорился; “заговор” раскрыли по доносу; в Устюжну выдвинулась государственная комиссия во главе с обер-прокурором Сената Всеволжским. Илью Андреевича допрашивали и даже пытали. Но ничего вразумительного, само собой, не добились. Было ясно, что “заговор” – плод белогорячечной фантазии провинциального помещика. Однако и обратный ход делу о “государственном перевороте” дать было невозможно, и вскоре “левиафан” поглотил бедного Илью Андреевича. Племянника-подростка, будущего отца поэта, на беду гостившего тогда у дяди, запугали, чтобы он ни рассказывать, ни думать не смел об услышанном. С тех пор, считал Николай Львович, их фамилия оставалась у Екатерины на плохом счету. Даже спустя годы она всё ещё помнила
И вот эти Тухани ушли за 15 тысяч. Николай Львович словно избавился от кошмара, который его столько лет преследовал.
Должность, в которой находился отец Батюшкова до болезни жены и финансового краха, была прокурорской. Он вёл дела в Городском магистрате. Судя по списку, Николай Львович служил успешно и даже имел награды. Но любви к тому, чем занимался, не испытывал (“Коль несносно читать, а иногда и подписывать: высечь его кнутом, вырвать ноздри, послать на каторгу – а за что и почто, Бог ведает”). Нелюбимую должность он занимал все 1780-е годы – то в Великом Устюге, то в Ярославле, то в Вятке. Одних недоимок с его помощью вернулось в казну на десятки тысяч.
Честный чиновник и порядочный человек, да ещё в провинции, да ещё на такой “взяточной” должности, как прокурорская, – не мог не быть белой вороной. Возможно, его и переводили с места на место, лишь бы избавиться. А он просил об одном: служить в Вологде, поближе к своим имениям. Но пути чиновничьих решений неисповедимы, и Николай Львович годами кочевал по городам севера в надежде получить обещанное. Пока, наконец, в родной Вологде не освободилось место. Там-то в 1787 году и родился его первенец – Константин Батюшков.
За шесть лет до рождения сына мы находим Николая Львовича в Великом Устюге. Год 1781-й. Должность прокурора губернского магистрата. Первое после выхода из военной службы гражданское назначение. Он уже женат на Александре Григорьевне, урождённой Бердяевой – небедной владелице вологодских и ярославских именьиц. Маленькой Ане годик, Елизавета родится через год. Там же в Великом Устюге появится и названная в честь матери Александра (1783).
Три сестры: прелюдия к появлению первенца.
Если Вологда считалась центром северных земель, то Устюг – глухим углом. До губернской Вологды отсюда было почти 500 километров. Когда-то богатейший город в устье Юга (Устье + Юг = Устюг) – на пересечении торговых путей Европы и Азии – после выхода России на Балтику он почти полностью утратил торговое значение. Многочисленные монастыри и храмы, выстроенные и изукрашенные богатыми купцами прошлых веков, сегодня напоминают о славной истории города, но уже тогда подчёркивали обочину, на которой он оказался.
От Батюшковых в Устюге останутся записи в храмовых исповедных ведомостях и несколько строк из писем, из которых следовало, что семейство Николая Львовича пережило в Устюге “великий пожар” и эпидемию простудной лихорадки. Катание по воде (а в Устюге живописно сходятся Сухона и Юг) и крестные ходы были едва ли не единственными развлечениями семейства.
В Устюг Николай Львович отправлялся с условием прослужить без перевода не менее пяти лет. Но уже через три с половиной года коллежского асессора Батюшкова неожиданно назначают в Ярославль. Единственным обнаруженным следом, оставленным Николаем Львовичем в этом городе, будет его имя в “Списке благотворителей Ярославского дома призрения ближнего”. Уже через год (1786) он прибудет в Вологду. К этому времени Александра Григорьевна носит первенца на четвёртом месяце. Первым установленным адресом поэта в городе станет церковь великомученицы Екатерины во Фроловке, прихожанами которой были его родители. Константина крестили именно в этом храме[4].
Исследователи жизни Батюшкова много писали о тепличных условиях детства будущего поэта. Считалось, что пока Николай Львович менял места службы и жительства – мальчик находился в родных пенатах под присмотром деда. Стихи, написанные поэтом, как будто подтверждают это идиллическое предположение. Однако повторимся: если человек исповедует то, в чём испытывал недостаток, то вся воспитательная философия Батюшкова (о пользе первых впечатлений родного крова и сердечного тепла близких) – свидетельствует о том, что ничего подобного у поэта не было. Образы отчего дома в стихах были условными и замещали его отсутствие в реальности. В Вологде, где он родился, маленький Батюшков проведёт только раннее детство. В Даниловском он будет бывать и того меньше, и вряд ли это время отложится в его памяти.
Вряд ли он вспомнит и Вятку, куда перевели по службе Николая Львовича. Существует предположение, что отец поэта попросился в Вятку сам – чтобы новой обстановкой смягчить болезнь жены, чьи признаки уже всерьёз проявили себя. А заодно удалить её от детей. Но в исповедных списках Вятки Николай Львович числится вместе с младшими детьми Варварой и Константином, а это значит, что болезнь матери развивалась на глазах у маленького мальчика.
В Вятке Николай Львович становится кавалером ордена Святого Владимира 4-й степени за “соблюдение казенного интереса при подрядах и откупах”. Он подумывает осесть здесь надолго и даже просится в отпуск, чтобы забрать из петербуржского пансиона старших дочерей. Однако в отпуск он отправится по другой причине – в Вятке состояние Александры Григорьевны ухудшится. Вместе с младшими детьми и больной женой Николай Львович едет в далёкий Петербург в надежде поправить её здоровье. Если правда, что любовь проявляет себя в поступках, то последующий год жизни Николая Львовича будет этому подтверждением – за излечение Александры Григорьевны он будет сражаться до последнего времени. Но чуда не произойдёт, медицина и в столице окажется бессильной. В 1795 году Александру Григорьевну похоронят на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры. Могилу её и сегодня можно увидеть среди надгробий некрополя XVIII века.
В пансионах, в которых с 1797 года будет жить осиротевший Константин Батюшков, он проведёт несколько лет. Выйдя, он останется служить в Петербурге и будет жить у родственников, пока не сбежит на войну, и раненый вернётся в Даниловское только в 1808 году – и только затем, чтобы вскоре уехать, ведь его отец женился и старшим детям нет места в одном доме с мачехой.
Он почти не помнил мать, а отца больше знал по письмам, которые получал в пансионе. За свою взрослую жизнь он так и не обзавёлся собственным домом; его родным городом станет Петербург, чьи ампирные панорамы формировались буквально на глазах поэта, а заёмными “пенатами” – усадьба сестёр в Хантанове. Пансионы Жакино и Триполи, дом Муравьёевых, родной, но всё же не семейный, не собственный, имение, где хозяйничали сёстры, трактиры и жилища друзей в столицах, и квартиры на службе в Риме и Неаполе, и военные палатки в походах, и существование на руках у племянника в состоянии помрачённого рассудка – Батюшков никогда не жил своим домом и очагом. Всё в его жизни будет как будто временным, чужим, случайным; везде он проездом, везде “заброшен в мире”, везде в поисках дома. Поиск рано сделает его мудрецом, ибо философия, сказал Новалис, есть ностальгия по дому. Тянувшийся к семейным и домовитым (Муравьёвы, Оленины, Карамзины, Вяземские), он лучше почувствует таких же, как он – бездомных и рано осиротевших мудрецов (Пнин, Радищев-младший, Гнедич) – словно подтверждая слова вольтерова Задига: “…двое несчастных – как два слабых деревца, которые, опираясь друг на друга, противостоят буре”.
После смерти жены Николай Львович ещё два года проживёт в Петербурге. В Комиссию для составления законов Российской империи он поступит сочинителем “сверх комплекта”. Должность без жалования, она бралась единственно для начисления стажа в ожидании нужной вакансии. Но вакансии в Петербурге всё не было, обещания сановников оказались напрасными. К тому же Николая Львовича неожиданно вызвали в Вятку – открылись служебные преступления и требовалось его свидетельство. С воцарением Павла страна ждала перемен к лучшему, а Николая Львовича преследовали призраки прошлого. В чине коллежского советника, пожалованного, наконец, Павлом, этот вдовый, отчаявшийся и почти разорённый человек, чудом отбоярившийся от поездки в Вятку, удаляется к отцу в Даниловское. В отставку он выйдет только в 1815 году. Почти двадцать лет он проведёт в ожидании, что понадобится царю и отечеству.
Матери, сёстры, жёны
В 1780 году в итальянском Ливорно под Пизой погиб родной дядя Батюшкова. 18-летний Коленька, морской офицер Бердяев, был родным братом матери будущего поэта. Пинка, на которой он плавал, потерпела в Ливорно кораблекрушение. Батюшков, хоть и родился семь лет спустя, не мог не знать об этой трагической истории. Мысли о внезапности смерти, осознание которой (внезапности) моментально превращает жизнь в бессмыслицу – о времени, с одинаковым безразличием порождающем и уничтожающем и великое, и малое, – будут постоянно преследовать Батюшкова, и особенно в Италии, где “работа” времени явлена с пугающей наглядностью. По странному совпадению буквально через год после приезда Константина Николаевича на службу в Неаполь – здесь, в Ливорно, в том же заливе и так же внезапно, в расцвете лет, погибнет (утонет) в 1822 году поэт Перси Шелли. Лодка, на которой он отправится в последний путь, называлась “Дон Жуан”. Подобно Батюшкову боготворивший поэзию Торквато Тассо и золотой век Античности, Шелли – всего на пять лет младше Константина Николаевича, однако о существовании друг друга лучшие поэты своего времени не догадываются, хотя и в Лондоне, и в Риме будут ходить бок о бок по одним и тем же улицам[5].
В семье Бердяевых Николай был единственным сыном. С его гибелью одна из ветвей рода пресекалась. Старшая сестра Саша, Александра Григорьевна, выйдет за Николая Львовича Батюшкова и утратит родовую фамилию. Когда в Вологодскую губернию придёт ужасная весть из Ливорно, Саша будет второй год замужем.
Как знакомились и женились в среде поместного дворянства – хорошо видно на примере Александры Григорьевны. Григорий Бердяев, отец её, служил при Елизавете в лейб-компании. В Преображенском полку это была особая гренадёрская рота, учреждённая Елизаветой сразу после переворота 1741 года. Рота занималась личной безопасностью императрицы (от нем. Leib – “тело”) и её близких. Лейб-компанцы набирались из тех, кто принимал в перевороте прямое участие. Дед поэта Лев Андреевич Батюшков, автор знакомой нам описи в Даниловском, служил в лейб-компании примерно в то же время, что и Григорий Бердяев, дед поэта по материнской линии.
Прослойка дворянства в населении России была ничтожной (1 % населения), и многие, особенно в отдельной или соседних губерниях, были друг другу если не дальние родственники, то знакомые знакомых точно. Дело оставалось за малым, за случаем. Такой случай представился. Из лейб-компании Григорий Бердяев вышел в комиссионеры по рекрутским наборам и уличил воеводу во взятках. Правительствующий Сенат направил в Вологду комиссию для расследования. Её возглавил тверской вице-губернатор Никита Муравьёв, свояк Льва Андреевича Батюшкова (они были женаты на сёстрах). Сыну Льва Андреевича – Николаю – на тот момент было двадцать восемь лет. Дочери Григория Бердяева – Саше – двадцать шесть. Хлопотами Никиты, который по службе общался и с тем, и с тем семейством, молодых людей решили познакомить, тем более что у отцов было общее прошлое, да и жили они по соседству.
Точных сведений, где прошло детство Саши Бердяевой, нет. Можно предположить, что в Петербурге – по месту службы отца. Об образовании девушки ничего не известно тоже. Судя по тому, что дочери её будут учиться в пансионах, можно предположить, что собственный опыт подталкивал Александру Григорьевну к подобному решению. Так или иначе, Батюшковы-старшие желали видеть детей образованными. Сами они хорошо распробовали вкус столичной жизни и только под давлением обстоятельств лишились её; болезненное притяжение-отталкивание к столицам унаследует и поэт Батюшков.
Какими талантами обладала Саша, мы можем судить лишь по одной строчке: “Александра Григорьевна подарила сестрице шляпку, которую сама убирала…” Записано Михаилом Никитичем Муравьёвым, сыном того самого тверского вице-губернатора; в гости к нему в Петербург по-родственному наезжали молодожёны. Впоследствии талант рукоделия перейдёт её дочери Елизавете – букет, вышитый шёлком, поразит великую княгиню Александру Павловну.
Ещё одно свидетельство о характере матери поэта мы находим совсем в другой области. Странным образом этот помещичий эпизод рифмуется с батюшковским Омельяном, которого неизвестно как осудил за кражу Лев Андреевич. Зато известно, как поступила Александра Григорьевна. Вот распоряжение о судьбе её беглого дворового: “…наказать плетьми, – пишет она, – а по наказании отослать, ежели он окажется годен, в военную службу с зачётом мне в предбудущий рекрутский набор. В случае воинской службе негодности сослать на поселение с зачётом мне за рекрута, а обратно я его к себе взять не желаю”.
Спустя годы мягкий, миролюбивый Батюшков неожиданно проявит наследственную суровость по отношению уже к своим дворовым – правда, неисправимым пьяницам и лодырям.
Душевная болезнь, от которой умерла Александра Григорьевна, передавалась по наследству. Перепады внутренних состояний от полной апатии до бешеной ярости считались первыми её симптомами. Возможно, в одном из таких состояний жестокое распоряжение и было подписано. Болезнь, которую тогда называли “чёрной меланхолией”, “ипохондрией”, “душевной болезнью”, сегодня скорее всего отнесли бы к острой форме шизофрении. Как её симптомы проявлялись у поэта Батюшкова, известно: гнев, мания преследования, попытки суицида, истовая набожность и полное безразличие к жизни и людям – часто сменяли друг друга. Наверное, схожим образом развивалась и болезнь матери поэта, и было к лучшему, что старшие дочери, находясь в пансионе, не видели её в таком состоянии. Зато видел Батюшков. Во всю жизнь он почти нигде не будет вспоминать о матери. И не потому, что забыл, а потому, наверное, что её образ хранился в душе за семью печатями. Так бывает именно с теми образами, в которых заключена травма (болезнь, смерть) – и любовь, которая тем горячей и беззаветней, что ты не успел разделить её.
Были ли в роду Бердяевых близкородственные браки – мы не знаем, хотя между поместными дворянами они, несмотря на запрет, случались. Родственные браки укрепляли род тем, что собирали и укрупняли его, а не рассеивали. Однако на генетическом уровне побочным эффектом таких браков были разного рода заболевания, включая психические. В таком случае связь между действительностью и больным подменялась связью больного с психозами, накопленными в подсознании; он как бы проецировал образы психозов на мир; интерпретировал реальность в их свете. Жизнь становилась зеркалом для внутреннего мира, а вся конструкция напоминала Уробороса – змея, который свернулся в кольцо и кусает себя за хвост. Смерть в подобных случаях наступала от общего нервного или иммунного истощения. Бессонница, отказ от еды, нервные срывы: в таком состоянии любая простуда могла стать фатальной. Скорее всего, именно так умерла мать поэта и её дочь, любимая сестра Батюшкова – Александра Николаевна. Самого Батюшкова от “быстрой смерти” спасло только богатое поэтическое воображение и обширная образная память, запасами которых безумие поэта “питалось” почти три десятилетия.
Тем не менее младшая сестра Батюшкова – Варвара Николаевна (“Варинька”, “Варечька”, “ангел”, “ленивая девочка”) – в 1818 году выйдет замуж за сына родного брата Варинькиной бабушки, за двоюродного дядю Аркадия Соколова. Он был старше её на тринадцать лет. Роман тянулся второй год, однако Соколов всё не сватался. Это изматывало и Варвару, и её близких. По письмам Батюшкова видно, что он, и без того во взвинченном состоянии, теряет терпение. Его оскорбляет двусмысленность положения сестры. Так негодовал бы отец. “Более года она томится по-пустому, – пишет он. – Ничего у нас не делается, а целому миру всё известно. Не навлекайте себе огорчений пустым деликатством. Дела делаются просто. Да или нет – вот и вся песня у благоразумных людей” [6].
Когда свадьба, наконец, решилась, её отложили из-за смерти отца Николая Львовича. Только в 1818 году Варвара и Аркадий наконец поженятся. Они заживут своим домом сначала в Вологде, где Соколов служит директором училищ Вологодской губернии, а по выходе в отставку – в родовом Жукове. Мечта Вариньки (как и любой девушки того времени) – осуществится. Она станет женой и хозяйкой. Призрак мрачного старика в разорённом Даниловском перестанет её преследовать.
Проявилась ли в этом браке дурная наследственность? Неизвестно. Единственный сын Варвары Батюшковой и Аркадия Соколова – Николай – утонет, провалившись под лёд пошехонской речонки Согожи. Через пару месяцев Варвара потеряет сестру Елизавету (она умрёт от холеры). В имении Хантаново, где когда-то подолгу жил и сам Батюшков, она проведёт, когда овдовеет, оставшийся отрезок жизни. Из сестёр самая болезненная, слабая здоровьем, она доживёт до девяноста лет. На портрете вологодского художника Алексея Ягодникова[7] мы видим пожилую женщину в чепце. Взгляд её больших печальных глаз словно полон слёз. За больного брата Константина она молится иконе Божьей Матери “Взыскание погибших”. Этой иконе молятся о спасении души – того, чья душа померкла для обоих миров, небесного и земного.
“Лиза, Лизонька, Лизавета” – так называл её Батюшков – Елизавета Николаевна была по старшинству третьей. В пансионе мадам Эклебен из девиц Батюшковых она одна войдёт во вкус к французскому, что в перспективе означает – ко всей светской культуре того времени. Лиза – самая прилежная ученица, и мадам Эклебен даже представляет её великой княгине. Родители мечтают, чтобы Елизавета стала фрейлиной и жила в Петербурге. Однако её жизнь складывается иначе. Происходит то, чего она менее всего желает: из пансиона Лизу отправляют в Даниловское. Каково это, оказаться после Петербурга в пошехонской глухомани, да ещё со стариком-отцом – можно представить по роману “Война и мир”, где примерно в это же время в подобной глуши жили старик князь Болконский и его дочь княжна Марья. Для девицы её положения и воспитания только замужество давало шанс уехать если не в Петербург, то хотя бы в Вологду. Брак с чиновником Государственной коллегии иностранных дел Алексеем Шипиловым шанс давал, и прехороший: иностранная коллегия считалась элитным “ведомством”. В глазах обывателей его служащий заметно возвышался над чиновниками других коллегий.
Они поженились в 1802-м – в год, когда 15-летний Костя Батюшков уже вышел из пансиона. Как они познакомились? Предположительно в Вологде, другой светской жизни в округе попросту не было. Их могла сблизить любовь к французскому – Шипилов по службе блестяще владел языком. Так или иначе, выбирать приходилось из небольшого круга, и вологодский дворянин Шипилов в этот круг входил.
В Вологде, в доме Шипиловых, кроме Шипиловых-младших живёт Шипилов-старший. Ускользнув от отца, Лизонька теперь вынуждена терпеть старика чужого, бессердечного и скупого. Только взаимная супружеская любовь спасает её. О Петербурге она не мечтает и довольствуется французскими книгами. Её письма к брату Константину тоже написаны по-французски. Этим она как бы выделяет себя из провинциального окружения. Зная её страсть, Батюшков просит сестру Сашу в августовском письме 1812 года: “Скажи Лизавете, что я видел недавно славную сочинительницу Коринны и Дельфины, мадам Сталь, с которой провёл целый вечер у графини Строгоновой”. “Дурна как чёрт и умна как ангел”, – добавит он фразу, впоследствии ставшую хрестоматийной. Жермена де Сталь, первая интеллектуалка своего времени, бежала от Наполеона и ненадолго оказалась в России. То, что Лиза интересовалась её сочинениями, многое говорит о ней. Из всех сестёр только она могла по-настоящему оценить новое знакомство брата.
Спустя тридцать лет упрямый Шипилов осуществит-таки мечту Лизы. Он оставит должность директора Вологодской гимназии (её “подхватит” муж сестры Варвары) ради должности директора 2-й Петербургской гимназии. Семья переедет. К тому времени (1830-е годы) Елизавета Николаевна потеряет дочерей, умерших во младенчестве. Потери разовьют в “Лизоньке” постоянный страх за старшего сына. Когда писем от него долго нет, она не находит себе места. “Ты сама знаешь, как бывает с Лизой”, – мрачно сообщает Шипилов её сестре Александре. Но не зря говорят, чего боишься, то и происходит: сын Алёша, любимый племянник поэта, умрёт при неизвестных нам обстоятельствах. Ему будет двадцать пять лет. Из всех шипиловских детей только младший Лёня переживёт родителей.
Елизавета Николаевна умрёт в 1853 году в возрасте семидесяти одного года. Когда безумный Батюшков узнает, что сестры больше нет и что похоронили её в Духовом монастыре Вологды (а не в древних Прилуках) – он флегматично заметит, что ей “в Прилуках не с кем было бы говорить по-французски”.
Даже в помутнённом сознании поэта Лиза оставалась “француженкой”.
Аня оканчивала петербуржский пансион, когда умерла её мать Александра Григорьевна. Меньше всего ей хотелось возвращаться в Даниловское. Отец понимает это и делает всё, чтобы пристроить дочерей Елизавету и Анну в Петербурге. Он просит Павла принять их к Императорскому двору. Но царь не откликается на просьбу, и Анна вынуждена удалиться в родное Даниловское. Для неё это ссылка. Пока отец хлопочет о себе и младших детях в Петербурге, она живёт вместе с дедом. Из всех “добродетелей”, которые развивала в девочках мадам Эклебен, у Анны лучше других проявился талант рисовальщицы. Войдя в роль старшей сестры, она высылает маленькому Косте в пансион репродукцию картины “Диана и Эндимион”. Копирование картины развивает вкус к искусству живописи, считает она, и будет права: её младший брат станет не только поэтом, но одним из первых арт-критиков своего времени.
Мы не знаем обстоятельств Аниного брака с Абрамом Гревенсом. Думается, она использовала любую возможность, чтобы покинуть Даниловское. Дед хорошо понимал внучку: “Естли найду сватающегося человека стоющего и невесте непротивного, – писал он Николаю Львовичу в Петербург, – то тогда и благословение от меня дасца, и награда невесте”.
Абрам Гревенс был старше Анны на двадцать один год. Статский советник, лютеранин, по характеру из литературных персонажей он напоминает мужа Анны Карениной. У него было дурное свойство “удерживать деньги” – не отдавать долги, например, сёстрам жены, которым Гревенс (уже после смерти Анны) был должен 5000. Пара поженилась в 1802 году. Их сын Гриша будет первым и самым любимым племянником Батюшкова. Именно ему через много лет выпадет стать опекуном безумного дяди.
Жизнь старшей сестры поэта, “нежного и мужественного друга”, будет самой недолгой – в 1808 году в возрасте двадцати восьми лет Анна умрёт по неизвестной причине. Гриша вырастет без матери. Старшего Гревенса, оставшегося с детьми на руках, утешает в Петербурге Шипилов. Когда они расстанутся, Гревенс напишет ему неловкими, чиновничьими словами – однако сколько тоски прозвучит в этом его каренинском “не найдусь” (“По разлуке с Вами и, обыкша видеть Вас всегда с собою, я теперь один не найдусь”).
Анна была первой, самой старшей из единоутробных сестёр поэта, а Александра – третьей. Она не вышла замуж и не знала материнства. Её стареющий отец, брат и сёстры с детьми и мужьями, их семейные и финансовые отношения – стали
На излечение помешанного брата она направит всю нерастраченную материнскую энергию. Её подвиг глубоко и точно оценят друзья поэта. Она будет “единственной по нежности сердца и бескорыстию в привязанности к брату” (Жуковский).
Если правда, что безумие лишь дремлет в человеке, что оно, как скажет Батюшков, лишь “крокодил” на дне “колодца” души, и нужен только толчок, чтобы разбудить его – судьба Саши лучшее этому доказательство. Отчаявшись спасти брата, она сама погружается во мрак. “Крокодил” безумия тоже понемногу выбирается из её “колодца”. В болезненном рассудке Саша проживёт двенадцать лет и умрёт только в 1841 году. Поэту Батюшкову не станут говорить о гибели сестры. Ты раздала свою жизнь другим, но что ты получила взамен – мог бы спросить он сестру?
“Я не могу понять, что нас так привязывает к жизни… – обронит в письме Саша. – Кроме огорчения и болезни ничего нет”. Жестокий приговор, и выносит его девица двадцати пяти лет от роду. Но мы слышим голос не по годам трезвой, проницательной женщины. Оглядываясь на её жизнь, можно сказать, что именно она и была самой счастливой – если считать за счастье возможность раздать свою любовь близким. Когда она выполнила предназначение, то просто исчезла. Человек, живущий для других, не думает о воздаянии, могла бы она ответить брату.
Лучшее время
В частных письмах людей подцензурного времени почти не встретишь разговора о политике – как будто существует грань, через которую автор не разрешает переступить себе. Павловская, николаевская, советская, нынешняя – любая “цензурированная” эпоха живёт вне исторического контекста и его Большого времени. Создаётся впечатление, что человек такой эпохи состоит из одних сплетен, амуров, анекдотов, интриг по службе, хозяйства и сутяжничества, и семейного быта с его детскими болезнями и долгами.
Впечатление ложное, разумеется.
В последние годы правления Екатерины (а потом и в короткую эпоху Павла) цензура и доносы стали общегосударственной формой полицейского надзора за подданными. Жизнь была буквально пропитана соглядатайством. О том, что на границах досматриваются иностранные книги, а письма, идущие официальной почтой, перлюстрируются – знали все. Одна неловкая фраза или страница сочинения (как сегодня репост или лайк) могли стоить автору карьеры, а то и свободы. Расплывчатость требований (пресекать что-либо противное закону Божию, гражданственности и нравам) – а также отсутствие профессионального чиновничьего аппарата – развязывало доносчикам и цензорам руки. Что бывает, когда свободомыслие запрещается на государственном уровне, какой простор открывает подобный запрет для человеческой подлости – хорошо видно по тому, как поэт и цензор Туманский обошёлся с Карамзиным. Когда-то Карамзин отказался напечатать стихи Туманского в своём журнале, и тот, уже в должности цензора, в отместку запретил ввоз в Россию экземпляры немецкого издания “Писем русского путешественника”. Он не только “остановил” книгу, но представил начальству донос, указав на “опасные” в ней места, и только случай спас будущего историка от крупных неприятностей.
Политика обсуждалась устно или заносилась в дневники, но дневники тоже оказывались ненадёжными носителями. После 14 декабря Пушкин уничтожил многие записи, то же касалось писем и записок, шедших из рук в руки в обход почты[8].
Батюшкову было два года, когда пала Бастилия и наступили великие 1790-е. На его отрочество пришлись “турбулентные” годы правления Павла с эскападами во внутренней и внешней политике. Батюшков перешёл в пансион Триполи в год цареубийства. Французская революция, на фоне которой жила вся Европа, принципиально изменила представление европейского человека об истории, обществе и его собственной социальной природе. Батюшков был современником триумфа и падения Наполеона, и даже участвовал в его разгроме. Он пережил декабрь 1825-го, и хорошо, что был не в уме, ведь в ссылку ушли многие из тех, кого он знал и любил с детства.
Как поэт и человек Батюшков состоялся в историческом промежутке между эпохой Французской революции и восстанием декабристов, поставившим эпохе кровавую точку в далёкой России; между закатом классицизма и зарёй романтиков с войной 1812 года в точке исторической кульминации. В каком-то смысле это было везением, поскольку обретать собственное, внутреннее время, а значит и собственный голос, в промежутке проще – когда история делает скачок, инерция традиции ослабевает и поэту нужно самому искать, на что опереться.
Жизнь Батюшкова – поиск такой опоры. В свете подобного поиска можно было бы назвать его поэтом-экзистенциалистом, недаром именно Паскаль со временем всё больше привлекает его читательское внимание. Правда, по мере нарастания болезни связи с внешним миром одна за другой обрываются; он всё чаще пасует, прячется в себя от времени и вопросов, которые оно ставит. Ещё в молодости приговор Истории он высокомерно произносит с позиции вечности, и в этом высокомерии – его слабость, ведь именно История заставит его радикально поменять представления о себе и мире. Точкой опоры для него станет собственный опыт, горький, но свой, и отвечать перед своей жизнью и Временем он будет тоже – сам.
В 1797 году отец поэта отчаивается получить в Петербурге новый чин и должность. Из денег, полученных от заёмного банка, он внесёт за обучение сына в пансион француза Осипа Жакино 700 рублей на год – и удалится в Даниловское. А когда придёт время отдавать в пансион младшую Вариньку, Николай Львович переведёт сына в пансион подешевле: к итальянцу Ивану Антоновичу Триполи.
Трудно недооценить значение этого “перевода”.
Иван Антонович был географ и преподавал в Морском кадетском училище. Чтобы сколько-нибудь подработать к небольшому жалованью, он держал на дому частную школу, как делали многие преподаватели. Судя по эпиграмме, кадеты относились к наставнику с любовью, но без особого уважения (“Прекрючковатый нос, фитою ножки, / Морской мундир, гусарские сапожки”). Тем не менее вкус к итальянскому языку, а значит и к литературе – привьёт Батюшкову именно этот нелепый и смешной, не по моде одетый Иван Антонович.
Существует письмо Батюшкова из пансиона в Даниловское, в котором звучит хрестоматийная фраза “прохожу италиянскую грамматику и учу в оной глаголы”. Есть в письме упоминание и “большой картины”, которую Константин копирует по заданию старшей сестры Анны. Кисти какого художника принадлежала картина? Неизвестно, “Диану и Эндимиона” весьма часто изображали в европейской живописи. Однако сам античный сюжет исполнен глубокого “батюшковского” смысла. Влюблённая в Эндимиона, богиня Диана регулярно является юноше во сне. Однажды Эндимион просыпается. Он видит Диану, но считает её прекрасное видение сном. Чтобы увидеть богиню снова, он спит всё чаще и дольше, пока окончательно не перебирается за черту яви. Диана (Селена) была богиней луны, а Эндимион, таким образом, первым человеком-лунатиком; странно и страшно, что подобный сюжет рисовал в детстве первый лунатик русской поэзии Константин Батюшков.
Благодаря Анне из Батюшкова получился неплохой рисовальщик и, главное, разборчивый ценитель живописи. Мы в этом не раз ещё убедимся. На всю жизнь (и даже в безумии) он сохранит твёрдость руки и цепкость взгляда. Перед нами не альбомные завитки и виньетки, а портреты и жанровые сцены, довольно точно, хотя и “всырую” набросанные. Выпуклость, наглядность, художественность физического мира, которые схватывает глаз художника, найдут себя в поэзии. Батюшков станет одним из первых поэтов, чей визуальный ряд с его поблескивающими при лунном свете пиками или ночным дымящимся костром серьёзно потеснит абстрактную риторику классицизма и вычурные барочные метафоры. После Батюшкова только Пушкин сможет одной строкой оживить целую картину (“сальная свеча темно горела в медном шандале”).
Первым литературным опытом Константина был перевод на французский речи митрополита Платона. Речь была написана на восшествие Александра и прочитана Платоном во время московской коронации. “Отважится вокруг престола твоего пресмыкатися и ласкательство, и клевета, и пронырство со всем своим злым порождением, – писал митрополит, – откроет безобразную главу свою мздоимство и лицеприятие…” Однако с “помощью небесной подвиг твой будет удобен, бдение твое будет сладостно, попечение твое будет успешно…”
Речь императору понравилась. В числе переводов на другие языки она была опубликована. Если верно, что при переводе особенно усваивается склад авторской мысли, то Батюшкову повезло: митрополит Платон считался одним из самых просвещённых церковников. В том же письме Батюшков не без гордости сообщает о переводе отцу, и это едва ли не единственное свидетельство жизни поэта в пансионе. Мальчик просит деньги на прачку, почтовые расходы и крепостного слугу Фёдора. Он напоминает, что отец обещал подарить телескоп, который “можно продать и купить книги”. Для Батюшкова-подростка мир звёздного неба несравним с внутренним миром человека, который открывается в книгах.
Впрочем, первые годы в Петербурге – и в пансионе, и по выходе из него – не назовёшь временем одиночества и бесприютности. В судьбе юноши многие принимали участие. В семействе Михаила Никитича Муравьёва, сенатора, поэта, в прошлом литературного воспитателя великих князей – Батюшков живёт в Петербурге сразу после выхода из пансиона. Дядюшка и тётка, их дети – весь, как называли это семейство, “муравейник” – отныне и его семейство тоже, причём на долгие годы. Муравьёвы по-родственному опекают племянника, и этот образ поэта из провинции, которому покровительствуют влиятельные столичные родственники, позже окарикатурит Грибоедов в пьесе “Студент”.
Именно к этому времени (1801), когда Муравьёв определяет Батюшкова в министерство просвещения – относится первый из известных портретов Константина Николаевича. Мы видим совсем ещё молодого человека, подростка. По выражению лица складывается ощущение, что юноше в ведомственном мундире неловко, как если бы мундир был велик, и он с осторожностью выглядывает из него, и за раму картины тоже. Батюшков похож на большую пугливую птицу. Первый портрет поэта и сегодня можно увидеть в литературном музее Пушкинского Дома.
Ранние годы в столице станут для Батюшкова временем поэтических знакомств и опытов. Они счастливо совпадут с короткой, но лучшей эпохой в истории тогдашней России. Константин Николаевич дебютирует в первые годы правления молодого императора. Политические проекты Александра многих поражают либеральностью. Как и Екатерина Великая, как и вообще русская власть, когда она хочет забыть дурное прошлое и начать с чистого листа – Александр поворачивается лицом к Европе. Воспитанный в идеях Просвещения, он мечтает, чтобы не только в России, но и на всём европейском континенте воцарились мир и спокойствие.
Первый опус Батюшкова (1802) будет называться “Мечта”. Вслед за Эпикуром и Горацием Константин Николаевич утверждает в нём, что “счастие певцов” есть “скромна сень, мир, вольность и спокойство”.
Александр мечтает утвердить для своей империи то же самое.
Ослабление цензурных запретов приводит к настоящей культурной оттепели. В столицах – бум на театре и в книгоиздании. Появляются многочисленные общества любителей литературы и художеств, разнообразные кружки и салоны, журналы и альманахи. Рассеянные или уничтоженные зубовским, а затем павловским деспотизмом, задавленные молчанием и самоцензурой – образованные, свободные, талантливейшие и умнейшие люди своего времени выйдут из тени и составят эпоху. Правда, как и всегда в России, самая лучшая, интересная, насыщенная эпоха окажется и самой короткой.
Многие из литераторов, которые окружают Батюшкова в первые годы века, связаны с Вольным обществом любителей словесности, наук и художеств. Общество возникнет на волне александровской оттепели – полулюбительское, амбициозное, дружеское, домашнее. “Мы преважно собирались, – вспоминает литератор Брусилов, – читали свои сочинения, составляли протоколы заседаний и, наконец, приступили к изданию журнала…” Разные по таланту, статусу, судьбе и возрасту, новые знакомые и коллеги Константина Николаевича разделяют идеи Просвещения. Они сходятся во взглядах на главенство естественных прав человека. Для многих кумиром является Александр Радищев (что для советского литературоведения будет предлогом считать Общество чуть ли не “революционным”). Однако Общество отражает именно эклектичную пестроту и противоречивость литературных влияний начала века. В стихах Борна и Попугаева, Измайлова и Востокова откликается не только гневная радищевская муза, но и германская, и французская, и карамзинская, и ломоносовская, и даже муза русской “народности”. Между новаторами (Карамзин) и архаистами (Шишков) поэты Общества пытаются найти свой, независимый путь.
Новоиспечённое министерство просвещения, где служит Батюшков и его товарищи, возглавляет граф Завадовский. Бывший секретарь, а недолгое время и фаворит Екатерины – человек, по замечанию Адама Чарторыйского, “с добрым и справедливым сердцем, но немного топорный” – он займётся модернизацией школ, академий, библиотек, музеев, театров, журналов и даже типографий. То есть практически всей культурно-просветительской жизнью империи. А Михаил Муравьёв будет назначен его товарищем (заместителем). Тогда же на образовательной карте империи появятся три новых университета: петербургский, харьковский и казанский. Муравьёва переведут в попечители московского, к тому времени посещаемого лишь сотней казённокоштных слушателей. На новые должности Муравьёву и Завадовскому потребуются молодые образованные люди. Среди них предсказуемо окажется и племянник Михаила Никитича – Константин.
Батюшков займёт должность “без жалования” ради получения первого табельного чина. Уже через год перемарывания бумажек должность принесёт ему коллежского регистратора – “елистратишки”, как презрительно называли первый чин Табели в людях. От него требуется, “
Среди новых знакомых Батюшкова много молодых людей из провинции – с трудной, часто драматической судьбой. Многие из них рано осиротевшие, как младший Радищев, или незаконнорождённые (Пнин, Востоков) – часто едва сводившие концы с концами – люди. Почти у каждого за спиной университетские или академические гимназии, или военные училища. Они прекрасно владеют иностранными языками и служат кто где – по комиссиям и министерствам, или преподают там, где учились. Чины у них самые незначительные. Что совершенно не умаляет их личности, ведь все они служат главному делу жизни – просвещению.
С первых шагов Батюшков словно в кольце интереснейших людей эпохи. Интеллектуалов старшего поколения, вельможных Львова, Державина, Оленина – он почтительно наблюдает в доме Муравьёва. А литераторы молодые и безвестные собираются на квартире у писателя и журналиста Брусилова. Николай Петрович ценит Карамзина, но в “Моём путешествии” пародирует его “Письма”. Подобно будущему Джойсу, он иронично расскажет о своём путешествии, и это будет
Печатаются в журнале не только начинающие авторы и члены Вольного общества, но даже Державин, который по собственному признанию “…не мог отговориться от некоторого петербургского журналиста и, собрав некоторую мелочь, по лоскутам у меня валяющуюся, отдал ему…” В соответствии с обличительным тоном журнала Батюшков предлагает Брусилову опыт в жанре “сатиры на общество”, предсказуемо “литературное”. В первом за 1805 год номере журнала сатира “К стихам моим” будет опубликована. В своей “пиесе” 17-летний поэт насмехается над зудом сочинительства старших коллег по цеху, которые угадываются за вымышленными именами. В основном здесь выставлены представители “архаистов” – последователей лингвистической теории Шишкова, и сам Шишков. Но есть и другие мишени: сентиментальные эпигоны Карамзина. Правда, издёвка “снимается” тем, что автор и себя причисляет к несчастному роду людей, которые охвачены неконтролируемой страстью к стихотворчеству. Оказывается, подобная страсть – то, что способно объединить и карамзинистов, и последователей Шишкова. Она – над личностью, а сатира, таким образом, хотя и камуфлируется в “наезд” на представителей литературных крайностей, ставит вопрос не о принадлежности к лагерям, а об одержимости поэзией, которая сходна своей иррациональной природой с любовью и всех уравнивает.
Через некоторое время Константин Николаевич решает, что созрел для вступления в Общество. Он передаёт через Брусилова стихи для экзамена – “Сатира, подражание французскому” (Вольтеру, то есть). 22 апреля 1805 года Брусилов зачитывает сатиру в Обществе[9].
Иван Пнин. Экспедитор министерства просвещения, поэт Иван Петрович Пнин был старше Батюшкова на четырнадцать лет. В 1805 году, когда он ненадолго возглавит Вольное общество, Батюшков уже познакомился с ним на вечерах у Брусилова. Иван Петрович читает собравшимся стихи, полные просветительского пафоса, а также статьи в защиту гражданских прав человека – со всей страстью того, кого этими правами обделили. Пнин был незаконнорождённый. Он был внебрачным сыном дипломата и генерала екатерининских времён Николая Репнина. В наследство от “палача Польши” он получил усечённую фамилию (так часто делалось: Бецкой – Трубецкой, например) – и курс обучения в инженерном корпусе. После чего был предоставлен на собственное усмотрение. Он жил в нищете, поскольку к военной карьере оказался неспособным, и зарабатывал на жизнь литературным трудом. Неизвестно, насколько близкими были отношения Батюшкова с Пниным. Однако на роль ментора фигура Ивана Петровича подходила идеально. Научить писать стихи невозможно, но привить возвышенное, исключительное отношение к поэзии и статусу поэта – можно и нужно. Пнин был как раз таким “донкихотом”.
Иван Петрович рассматривал литературу как форму служения истине. Истина заключалась в том, что Бог велик и непознаваем, а человек от рождения свободен и в свободе выбора между добром и злом равен другим людям. И ни один человек не вправе ущемлять эту свободу. Пнин был деист и убеждения выражал в полемике с классицистами Державиным и Ломоносовым. Даже оды свои он называл так же (“Человек”, “Бог”). Классицисты призывали принимать удары судьбы как проявление неведомой, хотя и благостной воли Божьей – а Пнин считал, что человеку на то и дана Богом свобода воли, чтобы жить так, как он живёт. “Все бедствия человека происходят от человека”, мог бы повторить Иван Петрович вслед за кумиром своего поколения Радищевым. Возможно, не без влияния Пнина 17-летний Батюшков напишет своего “Бога”. Правда, через голову Ивана Петровича он отдаст дань даже не Державину – а сентиментальной чувствительности. Бог юного Батюшкова велик и непознаваем, но милостив. Он открывается тому, кто имеет отзывчивую душу и способен выйти из “мрачной хижины” лжемудрия, отринуть сухие философские истины ради природы, естественной, а значит, и божественной в любых проявлениях.
Сердечный, душевный отклик уже тогда станет для Батюшкова критерием истинности в искусстве.
Пнин славился неунывающим темпераментом и относился к числу людей, чей оптимизм только укрепляется жизненными невзгодами. Символично, что через полтора века Набоков даст герою одного из лучших своих американских романов фамилию Ивана Петровича. Идея Творца-Автора, который подглядывает из потустороннего мира за поступками людей-персонажей, была близка Набокову. Как и реальный Иван Пнин – герой Набокова одинок, беден и болезнен. Однако природное жизнелюбие и вера в то, что со смертью не всё заканчивается – помогают ему преодолевать жизнь. Даже о горькой доле Иван Петрович пишет ободряюще. У него есть строчки о человеке, который “В слезах родясь, в слезах кончает / Своих остаток горьких дней”, и это именно тот повтор (“в слезах… в слезах”), который через двадцать лет откликнется в одном из последних и самом мрачном стихотворении Батюшкова (“Рабом родится человек, рабом в могилу ляжет…”). Насколько, однако, разных людей мы слышим в этих стихах! Смерть как переход в инобытие (Пнин) или смерть – конец дурацкой сказке под названием жизнь (Батюшков).
О семейном положении Ивана Петровича сведений не сохранилось, известно лишь, что у него был сын Пётр, впоследствии художник, чья единственная дошедшая до нас картина (сценка “Игра в шашки”) находится в Русском музее. Иван Петрович умер в 1805-м, когда мальчику было два года – от чахотки “сентября 17 числа, между 10 и 11 часов пополудни”. “Он надеялся, что князь Репнин признает его своим сыном, но, узнав по кончине его, что тот забыл о нём в своём завещании, впал в уныние и зачах” – написал будущий издатель “Сына отечества” Николай Греч. “Неумолимая смерть махнула страшною косою – и в мире не стало одного доброго человека!” – горестно восклинет Брусилов. Возвышенными одами отзовутся на смерть “утешителья несчастных” и другие члены Вольного общества (Александр Измайлов, Николай Остолопов, Николай Радищев). Напишет на смерть Ивана Петровича и Батюшков, но оплачет не гражданина-просветителя и заступника всех униженных и оскорблённых, и не обойдённого в завещании бастарда (как это сделал Греч) – а Человека и его участь.
“Он был, как мы, лишь странник мира!”
Николай Радищев. Сын автора культового “Путешествия из Петербурга в Москву”, Николай Александрович Радищев служил в Комиссии по составлению законов. К двадцати двум годам он уже был автором книги “Богатырских повестей” – “песнотворений” об Алёше Поповиче и прочих фигурах русской сказки, изложенных не без влияния Ариосто и изданных попечением отца, поощрявшего талант сына. Возможно, Константин Николаевич нашел в Радищеве-младшем родственную душу – Николай, как и Батюшков, в детстве лишился матери, а отца не видел во всё время ссылки. Он вырос в семье дяди – остроумным и беззащитным юношей. В глазах просвещённых интеллектуалов его отец был легендарным диссидентом, и мальчик рос в тени этой легенды. “Пожми руку у Радищева, – напишет Батюшков Гнедичу, – у него сердце на ладони; я его не переставал любить”. На глазах 15-летнего Батюшкова в судьбе Николая разыгрывается новая драма: в 1802 году Радищев-старший погибает от отравления. Это событие, случайное (перепутал стакан с кислотой) или преднамеренное (был оскорблён внушениями начальства)
Иван Мартынов. Над министерскими чиновниками низших классов возвышался правитель дел департамента Мартынов. Ровесник Пнина, Иван Иванович был человек совсем другого склада. Он родился в семье священника на Полтавщине, рано осиротел, учился в тамошней семинарии, откуда за успехи в учёбе перевёлся в семинарию Александро-Невскую. Путешествие из Полтавы в Петербург он опишет в сентиментальном духе Стерна и Карамзина, но опубликует анонимно (“Филон”). Блестящее знание древних языков и литератур быстро выдвинет Ивана Ивановича из среды семинаристов. Он станет преподавателем. Когда Муравьёв приведёт Мартынова к министру просвещения Завадовскому, то просто сложит перед ним стопку мартыновских переводов античной поэтической классики, правда, выполненных прозой. По воспоминаниям, Иван Иванович говорил тонким, как бы дребезжащим голосом. Он честно признался министру, что плохо владеет французским и не знает канцелярского делопроизводства. “Государю и комитету известно, – ответил Муравьёв, – что такое вы знаете, и чего не знаете. Нам нужно то, что вы знаете; для того, чего не знаете, у вас будут помощники”. Так переводчик греческих классиков, издатель журналов, любитель Стерна и литературы путешествий – станет чиновником. В 1820-х годах Мартынов выпустит 26-томную антологию античных авторов в собственных переводах. В биографических записках он выступит теоретиком перевода. Иван Иванович будет оправдываться, что только потому переводит стихи прозой, что для перевода великих стихов нужен великий поэт, и будет прав. На волне александровской оттепели он создаст и возглавит литературный журнал “Северный вестник”, на издание которого получит “грант” от монарших щедрот в 3000 на год – и это будет одно из самых серьёзных, глубоких общественно-политических изданией того времени. Показательно содержание номера “Вестника”, в котором выйдет ещё одно батюшковское стихотворение. Здесь и подробный критический разбор “Дельфины” Жермены де Сталь, и панегирическое исследование “Тавриды” Семёна Боброва, и заметки о путешествии по Ладоге, и очерк о разнообразии горного мрамора. Дух журнала возвышен, усмешка или оскорбительные намёки в нём редки. Либерализм Мартынова остаётся в рамках дозволенного. Начинающий поэт Батюшков напечатает в “Вестнике” “Элегию”, в которой будет философствовать о скоротечности счастья, обманчивости надежд – и любви, которая проходит в жизни, но никогда не уходит из сердца. “Элегия” будет вольным переводом из Эвариста Парни (“Que le bonheur arrive lentement!”) – поэта, которым, скорее всего, “заразил” Батюшкова Муравьёв, и сам адепт лёгкой (или “ускользающей”) поэзии. Если вспомнить, что элегия Парни является вольным переводом из другого батюшковского любимца, римского лирика Тибулла – мы видим, как в одном стихотворении Батюшков “присваивает” сразу двух дорогих сердцу авторов. Мартынов опубликует “Элегию” в мартовской книжке журнала за 1805 год. Можно предположить, что Мандельштам, боготворивший Батюшкова, откликнется собственной “цикадой” (“Как кони медленно ступают, / Как мало в фонарях огня!”) – именно на первые строки этой элегии.
ЭЛЕГИЯ
Александр Востоков. Урождённый остзейский дворянин из рода Остен-Сакенов, немец Александр Христофорович с юности будет жить в Петербурге. В начале литературного поприща он возьмёт псевдоним “Востоков” (Остен) – и составит на закате жизни заслуженную славу выдающегося русского филолога. Он переживёт почти всех коллег и единомышленников по Вольному обществу и умрёт (1864) почётным членом многих российских и зарубежных академий. Однако сейчас, в начале века – он, как и многие из кружка, вынужден занимать самые неприметные и малооплачиваемые должности. Сильное заикание лишает его возможности преподавать, а в светском обществе с таким дефектом и вообще делать нечего. Его сцена – кабинет, а декорации – книжные полки. Востоков постоянный и деятельный участник Вольного общества, его секретарь и строжайший цензор. В 1805 году, когда Батюшков через Брусилова подаёт “Сатиру” для экзамена, именно отзыв Востокова станет решающим. “Я рассматривал представленную Г-ном Батюшковым «Сатиру, подражание французскому», – напишет он, – не худое подражание, писанное с довольною лёгкостию: но для вступления молодому Автору в Общество, надобно по моему мнению, чтоб он Обществу представил ещё что-нибудь из трудов своих, и притом если можно, своего собственного сочинения”. Речь шла о том самом вольном переводе из Вольтера. Германофил Востоков не нашёл в ней ничего существенно нового – ни по форме, ни по содержанию. Таких переводов на то время делалось множество. Батюшкову отказали. Баллотироваться повторно уязвлённый поэт не решился, но обиду, как мы увидим впоследствии, затаил надолго. В том же 1805 году Востоков выпустит двухтомник стихотворений “Опыты лирические”. Михаил Никитич Муравьёв преподнесёт её Александру I и тот одарит автора бриллиантовым перстнем. Про Востокова пишут, что он “…знает – в чём состоит тайна Поэзии, непроницаемая для самозванцев-поэтов”. Действительно, Александр Христофорович одинаково свободно пишет и русским складом, и сложными греческими размерами. Чтобы подготовить читателя к античной строфе, он предваряет стихотворение схемой (– U – UU – U —, – UU – UU, например, в послании “К А.Г. Волкову”). Однако формальные эксперименты Востокова многим режут слух. Традиция, которую он пытается развивать, не находит продолжения. Постепенно интересы Александра Христофоровича перемещаются от первичных поэтических вдохновений к науке о языке. Его филологический ум совмещает античность и церковно-славянскую традицию. В 1812 году выходит его “Опыт о русском стихосложении”, исследующий метрическую систему русского песенного стиха. А через восемь лет – “Рассуждение о славянском языке”: об основах церковно-славянского. Одно из ранних, написанных до войны, стихотворений Батюшкова называется “К Филисе”. Оно, хотя и основано на “Обители” Грессе, хотя и условно, и воспевает философию дружбы вдали от шума городского – однако делает это “русско-народным” песенным размером. И это как раз тот размер, с которым (продолжая Карамзина и Радищева) экспериментировал и сам Александр Христофорович.
(1804/1805)
Михаил Муравьёв. Сын тверского вице-губернатора Никиты Муравьёва, стараниями которого будущие родители Батюшкова познакомились и поженились. Двоюродный дядя Батюшкова (отец Муравьёва и дед поэта были женаты на сёстрах Ижориных). Человек, мало сказать повлиявший – формировавший вкусы и взгляды Батюшкова. Без Михаила Никитича он вряд ли стал бы тем, кем стал. Мы ещё не раз убедимся в этом.
Адепт философии Просвещения, историк, поэт и переводчик, выбранный Екатериной в наставники внукам, Михаил Никитич принадлежал к старшему поколению литераторов. Он сочетал в себе царского чиновника и лирика, трепетного отца семейства и учёного мужа. Подобное противоречие словно “разгоняло” движение его поэтической мысли. Ещё в конце 1770-х Муравьёв одним из первых стал проповедовать “своенравные картины Шекспира” и даже сделал перевод монолога Гамлета, правда, c немецкого. Живший в нём “внутренний классицист” не одобрял шекспирова смешения “подлого и возвышенного”. Но другой Муравьёв, человек, предчувствующий новое время и новую чувствительность – справедливо ставил Шекспира над Расином: за “красноречие сердца неподражаемое, горящее истиною, поражающие обороты чувствований и удивительное богатство описаний”.
То, что в поэзии усвоит и воплотит Батюшков (чуткость к внутренним состояниям, легкость слога и чёткость мысли), Муравьёв только наметит. Он укажет направление: искать в себе – себя, описывать движения души, которые лучше всего раскрываются на лоне природы, среди друзей, в кругу семьи. Исполненные психологизма, поисков нравственной и эстетической гармонии – его стихи опережали “одическую” эпоху, окружавшую Михаила Никитича, и нашли должный читательский отклик только у литераторов следующих поколений: Карамзина, Жуковского, Батюшкова[10]. Чтобы выразить человека, нужно сочетать пластичность языка с внятностью мысли. Термин “лёгкая поэзия”, калькированный с французского (“poesie fugitive”, скользящая), войдёт в русский литературный обиход именно через Михаила Никитича: муза его племянника будет буквально
В эпических и драматических жанрах классицизма высокий и не всегда удобочитаемый слог компенсируется масштабным сюжетом и геройством страсти. Как в блокбастере, мы больше следим за эффектами, а не психологией или эстетикой. Наоборот, элегическая лирика обращена к внутреннему человеку и тонкостям его состояний. Здесь, как в артхаусе, требуются другие кисти и краски. Интерес к движениям души и сердца, выраженным через языковую палитру эмоциональных состояний, отсылает нас к “сентиментализму”. Карамзин, на десять лет Муравьёва младший, многое позаимствует из его практики. Но как поэт, пожалуй, не превзойдёт Михаила Никитича – по той простой причине, что в своих стихах Муравьёв остаётся философ, искатель нравственной основы человека. А Карамзин ищет язык, с помощью которого сможет “разговорить” обычного, среднего читателя на предмет обычных, человеческих эмоций. В отличие от Муравьёва, как бы “приподнимавшего” читателя над самим собой, Карамзин хочет спустить литературу из области “высоких материй” к повседневным ощущениям читателя, главный из которых – образованная светская женщина, обладавшая тем, что нужно для тонкого чувствования: вкусом к прекрасному и досугом, чтобы этот вкус развивать и воспитывать. То, какие “всходы” даст обращённая к женскому сердцу литература, мы прекрасно знаем по судьбам жён декабристов. Как справедливо заметил Ю.М. Лотман, подвиг, который они совершат, будет подвигом читательниц Муравьёва, Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина.
Чиновник и государственный деятель, Муравьёв считал службу несовместимой с поэзией, поскольку настоящая поэзия требует всего человека – однако в рамках своей эпохи не мог разрешить данного противоречия. Когда по восшествии Павла его обходят чином, он решает жить, как завещал Руссо – семьёй, детьми, природой и творчеством, в чём открыто признаётся в письмах жене из Москвы; что, однако, не мешает ему при первой возможности забыть Руссо и искать протекции у всемогущественного графа Безбородко, и сполна получить её.
Ни Державину, ни тем более Ломоносову не пришло бы в голову служить одной только Музе. Люди классицизма, они считали поэзию частью служения государственным интересам. Считал так и Муравьёв – с той принципиальной разницей, что поэзия сперва формирует нравственность человека, а уж потом человек может по совести служить Отечеству.
Муравьёв пристроил Батюшкова сначала в министерство просвещения, а потом к себе в канцелярию по Московскому университету – прекрасно сознавая, что должность “расставщика кавык и строчных препинаний” не сделает племяннику карьеры, зато оставит достаточно досуга, чтобы жить поэзией. Противоречие между творчеством и карьерой, личным счастьем и служением трону – столько терзавшее поэтов на излёте эпохи классицизма – первым в своём роде разрешит только Батюшков. По инерции времени он ещё будет искать должностей и протекций, но ни одна из вакансий не даст ему ни карьерного успеха, ни – главное – душевной гармонии. В 1815 году он с горечью скажет, что “носить на себе тяжёлое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное”. Подобные искания мало совместимы с внутренней сосредоточенностью, или
Муравьёв считал, что литература есть форма внутренней жизни, своеобразная гимнастика души на пути нравственного самосовершенствования человека. Он не стремился к публичности. “Скромность, даже излишняя, не позволяла ему быть в сношении с публикою”, – заметил Карамзин. “Человек добрый, кроткий, благородный, умный, но слабый и бесхарактерный, он писал по-русски хорошо, но сочинитель и творец был слабый”, – скажет о Муравьёве Греч. Человек немецкого характера, Греч мог действительно считать, что Михаил Никитич занимался “ерундой”. Однако именно эта ерунда обеспечивала будущий взлёт русской лирической поэзии. Пример Пушкина, внимательно читавшего и цитировавшего Муравьёва, только подтверждает предположение.
Благодарность Батюшкова выразится в посмертном издании прозы Михаила Никитича. Для томика избранного (1815) он напишет обширное предисловие, которое станет введением в литературное и философское наследие Муравьёва. Подобно Карамзину он правит сочинения дядюшки, то есть сокращает отставание языка от мысли. Он будет заменять “толь многие” на “множество”, “позорище” – на “зрелище”, “узнав произвождение твое…” – на “что тебе дали чин”, “кавалерство” – “рыцарство”, “город протекает посредине река” – “посреди города протекает река” и т. д. И самое “батюшковское”: когда “близко природы” он правит на “в объятиях природы”[11].
“Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем”, утверждал Муравьёв. Его нравственный идеал поздних лет – совмещение жизни внутренней (которую гармонизирует природа, творчество и дружба) с общественной, ведь только просвещённый искусствами, наукой и природой человек способен принести Отечеству настоящую пользу. Подобно стоикам, он считал критерием истинности совесть человека. Как наставник и воспитатель, он утверждал, что национальное самосознание человека формирует отечественная история и язык, и что для восприятия истории нужно быть философом и критиком, то есть уметь видеть в ней не “бесполезное знание маловажных приключений”, а поступательное движение от варварства к просвещению через постоянную борьбу добродетели с пороком, а истины с заблуждением (философ); и уметь отличать одно от другого (критик).
К осознанию подобных нравственных истин, проповеданных Муравьёвым в поздней прозе, Батюшков приблизится лишь после войны 1812 года, когда переживёт и свой кризис. Но сейчас он делает только первые шаги. Он читает стихи Муравьёва, которые подталкивают искать добродетель в лёгкости языка и правдивости душевных переживаний. Батюшков отдаст мечтательной поэзии первые годы, однако вскоре ему, как в своё время и Муравьёву, станет тесно. То, что критики будут по-прежнему ждать от него эпикурейства и радостей страсти – приводит его в бешенство. “Читательская инерция”, предсказуемая во все времена, угнетает поэта. Одной из причин, подтолкнувших неустойчивый батюшковский разум к помрачению, будет желание критиков видеть “прежнего Батюшкова”. Поздними стихами он преодолеет “читательское ожидание” и, как всякий большой поэт, перерастёт и критиков, и себя прежнего. Однако цена, которую ему придётся заплатить за превращение, будет слишком высокой.
Алексей Оленин. Алексей Оленин родился в 1763 году в особняке матери, урожденной княжны Волконской – в Москве, в Малом Кисловском переулке[12]. Спустя многие годы точнее прочих охарактеризует Алексея Николаевича Василий Ключевский (слово “делец” тогда не имело отрицательного значения): “По своему общественному положению это был государственный делец, проходивший самые разнообразные служебные поприща; одно из блестящих произведений и оправданий школы Екатерины II и Бецкого, мечтавшей о воспитании дельцов, которые, подобно древнеримским деятелям, способны были бы становиться мастерами всюду, куда призывала их польза государства и отечества”.
Сообразно идеям Просвещения Екатерина считала, что должным воспитанием ума и сердца можно и в России “вывести” новую породу людей – дворян, живущих и служащих стране по совести и разуму. Первым и главным апостолом этого учения был Иван Бецкой, внебрачный сын князя Ивана Трубецкого и “крёстный отец” Смольного института и Воспитательных домов Москвы и Петербурга. Отправленный Екатериной на обучение за границу, Оленин стал “продуктом” его теории. Послужной список Алексея Николаевича, действительно, впечатляющ. Он был юнкер Пажеского корпуса и студент Артиллерийской школы в Дрездене; батарейный командир в шведской и польской кампаниях, а в Финляндии инженер. Он участвовал в ополчении 1806 года и помог “негодному к строевой службе” Батюшкову попасть в армию. При переходе на гражданскую службу он управлял конторой по закупке металлов, был чиновником Ассигнационного банка, обер-прокурором 3-го департамента Сената, директором Юнкерской школы и императорской Публичной библиотеки, статс-секретарём Государственного совета и президентом Академии художеств, возродивший Академию из хозяйственного и художественного упадка.
По жене своей Елизавете Марковне, урождённой Полторацкой, Оленин состоял в отдалённом родстве с Батюшковым. Он был на двадцать четыре года старше юного родственника и ещё меньшего, чем Батюшков, роста. Из-за его деятельной натуры (и малого роста) современники называли его “живчиком”. Пушкин, получивший от Оленина отказ выдать дочь Анну, зло и несправедливо описал его в черновиках к “Онегину”: “Тут был отец ее пролаз / Нулек на ножках”. Несколькими годами ранее в доме Алексея Николаевича на Фонтанке нашёл поддержку собственным начинаниям Батюшков. В отличие от дома Муравьёвых, живших более семейственно, – дом Олениных служил пристанищем самых разных людей искусства и науки. Его салон часто называли Ноевым ковчегом. Будучи по роду занятий учёным-любителем, а по характеру и чину – государственником-имперцем, Оленин мыслил “ампиром”. Он рассматривал античную и русскую древность в качестве материала в искусстве для возвышения государственных побед, институций и героев. Он с одинаковым интересом относился и к Карамзину, и к Шишкову, поскольку каждый из них по-своему выражал дух времени. Античник-любитель, он был полезен и Монферрану, по совету Оленина поместившему на постамент Александрийской колонны копии военной амуниции – и Гнедичу, которого пристроил на библиотечную должность и воодушевил переводить “Илиаду” гекзаметром (а не александрийским стихом, как тот сперва начал). В “Драматическом вестнике”, который Оленин затеял для “продвижения” русского театра, Батюшков опубликует первые переводы из Тассо. Лучшие эссе для “Сына отечества”, тоже инициированного Олениным, поэт напишет по его рекомендации. Муравьёв знал, насколько важны для поэта досуг, интимность, праздность. Насколько важна интеллектуальная, артистическая
В доме Оленина Батюшков не только чувствует вкус к изящному, он усваивает язык, на котором об изящном разговаривают. Оленин – универсалист, и это тоже урок для Батюшкова: границы культур проницаемы; в искусстве одно влечёт другое; нет ничего худшего, чем культурная изоляция. Наконец, в доме Оленина много бранят, и спорят, и критикуют, и этому языку – сатирического злословия – Батюшков научится тоже здесь. Как уже было сказано, его официальный дебют состоится на страницах “Новостей русской литературы” с пометкой от издателя “Благодарим г. автора за сию пиесу и помещаем её с особливым удовольствием”. Стихотворение будет называться “Послание к стихам моим” – сатира обоюдоострая, о чём говорит уже эпиграф из Вольтера: “Освистывайте меня без стеснения, собратья мои, я отвечу вам тем же”.
Николай Гнедич. Ближайший друг и конфидент Батюшкова, адресат большинства его писем. Дружба между ними завязалась ещё в департаменте народного просвещения, где Гнедич работал писцом – как впоследствии его земляк Гоголь и герой “Шинели” Башмачкин. Дружбе с Гнедичем Константин Николаевич придавал какое-то почти сакральное значение (сам Гнедич в дружбе оставался прагматиком). Наверное, в нелёгкой судьбе товарища Батюшков слышал рифму собственным невзгодам. Впрочем, сам Гнедич “удары судьбы” не романтизировал, а, наоборот, скрывал и только упрямее шёл к цели. При склонном к унынию и самоедству Батюшкове он был как Штольц при Обломове и часто брал с поэтом снисходительный, даже грубоватый тон (“турецкого табаку пришлю такого, что до блевоты закуришься”[14]).
Судьба Гнедича была, действительно, невесёлой. Его детство прошло в полумужицкой среде небогатой малороссийской усадьбы. Он рано потерял родителей, “старосветских помещиков” из Полтавской губернии, и был девяти лет от роду помещён в Полтавскую духовную семинарию (откуда вынес брутальный бурсацкий юмор и чтение стихов нараспев). В раннем детстве он переболел “воспой”, его лицо осталось обезображено, а правый глаз утрачен. На портретах его изображали, как одноглазого Кутузова, с одного бока. На единственной картине, где он справа, он в специальных очках, в которых синяя шторка прикрывает вытекший глаз.
Внешнее уродство Гнедич компенсировал модными нарядами. Он носил невероятных расцветок шейные платки, запонки и пряжки, кружева и пёстрые жилеты, и забубённые шляпы. Первые годы в Петербурге он нищенствовал, снимал угол и жил на гонорары. Но когда получил должность помощника библиотекаря Публичной библиотеки – уже мог себе позволить щегольски одеваться. Он следил за модным рынком, и когда в Москве появился дешёвый батист, просил Батюшкова выслать ему “полдюжины платков”. И должность, и неплохое жалованье он получил благодаря Оленину, “продвигавшему” Гнедича как талантливого переводчика. Он же выхлопотал Гнедичу пенсию от “Аполлонши”, как за глаза называл Гнедич великую княгиню Екатерину Павловну (грант на переводы из Гомера).
В общей сложности Гнедич получал около 8000 в год – для сравнения доходы Батюшкова с имений были почти вдвое меньше. К тому же Гнедич жил холостяком на казённой квартире и не платил за аренду и “коммуналку”. Эту квартиру он изысканно обставил дорогой мебелью и утварью и устраивал чтения. Читал он нараспев высоким завывающим голосом (как читают ектенью) – так, что собака его Мальвина пряталась под диван и подвывала. Этажом ниже Гнедича квартировал Иван Крылов, которому Оленин тоже покровительствовал. Они с Гнедичем по-соседски дружили и когда выходили вместе, представляли довольно дикую пару: тучный высоченный Крылов, одышливый человек-гора – и разодетый как павлин одноглазый рябой. Вспоминали, что даже цвет фрака Гнедич приноровлял ко времени дня, в которое выходил из дому.
Для Гнедича, считавшего себя проповедником античной культуры и модерного развития России, Батюшков оставался милым вологодским помещиком и баловнем, которому можно и нужно покровительствовать. “Грудьонка твоя треснула бы, – писал Гнедич, – если б ты был в моих объятиях”. Как истинный Штольц, он трудился сам и подталкивал к работе товарищей. Крылова он убедил сесть за перевод “Одиссеи”, и только природная лень не позволила Ивану Андреевичу пойти дальше нескольких строк. Он мечтал увидеть на русском поэмы Торквато Тассо, а Батюшков, прекрасно читавший на итальянском, постоянно откладывал работу. Гнедич был стихотворец и переводчик, но не большой поэт, и не мог взять в толк, что настоящему поэту перевод нужен для “разгона” собственной поэтической мысли. Он ругал Батюшкова, когда тот забросил переводы.
В своё время Оленин представил Гнедича ко двору, и как всякий неродовитый провинциал, Гнедич чрезвычайно кичился связями в высшем свете. Молодой Гоголь надписал ему “Вечера на хуторе…” фразой “Знаменитому земляку от Сочинителя”, и этот “земляк” сильно раздосадовал Гнедича. Он желал бы поскорее забыть свое невесёлое прошлое. Гнедич не мог и подумать, что своих “Ивана Ивановича – Ивана Никифоровича” Гоголь спишет с него и Крылова.
Поглощённый работой над Гомером, Гнедич стал гнушаться литературных партий и собраний, особенно “патриотических”. В одном из писем к Батюшкову он в довольно резких выражениях описывает подобные сборища: “Я давно уже отказался, – пишет Гнедич в декабре 1809 года, – не вмешиваться ни в какие разговоры, ибо их, сколь я заметил, ведут или дураки или о дурачестве. Не думай, чтобы это заставляло говорить оскорблённое моё от них самолюбие. Нет, именно их вонючие курения, другому бы вскружившие уже голову, раздирают мою душу. Два бывшие со мною приключения пусть послужат тебе доказательством, как самая наружность нынешних людей оподлена: у Шишк<ова> я одному из членов словенофилизма приказывал подать мне стакан воды, почитая его лакеем; в доме Держ<авина> у одного из его юных поклонников спросил: куда у них на двор ходят? почитая его тоже лакеем. Из таких фигур, из таких тварей я вижу общества, советы и суды о произведениях ума и вкуса”.
Гнедич, хоть и был искренне привязан к Батюшкову, в делах с ним вёл себя далеко не по-дружески. На издании “Опытов в стихах и прозе”, первой (и последней) книги Батюшкова, он обязал его взять на себя все финансовые риски, а когда книга “пошла”, выплатил товарищу всего 2000, забрав себе остальные 15 тысяч. Эту черту в нём Батюшков знал, точно подметив в одном из писем сестре: “…ему тягость – малейшее исполнение, где нет выгоды”. Но на то и дружба, чтобы прощать подобное. Через несколько лет тот же трюк Гнедич проделает с “Русланом и Людмилой” Пушкина и его же “Кавказским пленником”: полторы тысячи автору, себе втрое больше. Пушкин подозревал об аферах старшего товарища и много лет спустя даже написал эпиграмму: “Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, / Боком одним с образцом схож и его перевод”. Правда, в рукописи эпиграмма была тщательно зачёркнута. Странный пиетет перед одноглазым рябым античником не позволял литераторам в открытую с ним ссориться.
В 1805 году Гнедич отправится по делам на Украину и Батюшков напишет ему вдогонку большое послание. Первые его строки настраивают читателя на частную беседу, и тут невозможно не услышать Муравьёва, который в послании к Брянчанинову одним из первых приспособил этот тон – интимного письма – к русской поэзии (“Что делаешь теперь у Северной Двины”). Многие батюшковские послания будут как бы дальним эхом муравьёвского стихотворения.
Разные по возрасту и происхождению, по положению на чиновничьей лестнице и доходам, эти люди легко преодолевали возрастные и социальные барьеры – тем, что в той или иной форме тяготели к идеалам европейского гуманизма. Воспринятые на российской почве, эти идеалы создадут платформу для культуры, которую мы называем русской и которую невозможно помыслить отдельно от Европы. Эта культура и была новой Россией. То, что она возникла в обход, а часто вопреки запретам государства – только подтверждало её жизнеспособность.
Мысли и образы, которые будут занимать раннего Батюшкова – и которые составят своего рода поэтическую матрицу Батюшкова-поэта – общие для литераторов его окружения. Однако Батюшков “переплавит” их в уникальную, свою поэзию. Размышления о природе мечты и бренности мирской славы, о тщете богатства, о философии дружества и пользе сентиментального единения с природой, о любви как памяти сердца и “беспамятном” рассудке, о свободе и творческой независимости, о беспощадности времени и смерти, и вечном сиянии того, что переживало сердце – подчинят себе Батюшкова с первых лет и на всю жизнь. И хотя в Вольное общество он поначалу не принят, для него, начинающего стихотворца, это время благотворно не только свободой слова. В его возрасте, когда, по выражению Радищева, “вы имеете ещё чувствительность” – удовольствием является сама литература; сама причастность к цеху и собратьям по перу; причастность идее просвещения разума и смягчения нравов. В первые годы правления Александра общественный запрос на это – очевиден.
Первая война
В состоянии войны с Францией Россия находилась с 1798 года. Всё это были локальные и малоуспешные, хотя иногда и яркие, вроде Альпийских демаршей Суворова, военные эпизоды, мало значившие и в судьбе России, и в ходе большой наполеоновской игры против Англии.
Ситуация переменилась, когда Павел I, великий магистр Мальтийского ордена, счёл себя оскорблённым захватом англичанами Мальты. Наполеон воспользовался обидой русского императора. Достаточно было с почестями вернуть Павлу 6000 русских пленных, одетых в новопошитые мундиры и хорошо вооружённых; достаточно было нескольких лестных слов в адрес полководческого таланта “русского Гамлета” – а также предложения мира и даже совместного проекта – как вечно сомневающийся в себе, добродушный, но озлобленный и уязвлённый Павел сменил гнев на милость.
План, предложенный Наполеоном, был, действительно, баснословным. Наполеон хотел победить Англию в Индии, богатствами которой держалось превосходство империи. Самая безопасная дорога в Индию лежала не морем, где англичане властвовали, а через Россию. Нет Индии, нет и Англии, считал Наполеон – нужно просто самим завладеть её сокровищами.
Идея воодушевила Павла, и он отправил несколько казачьих отрядов для разведки и проложения маршрута. Предполагалось, что союзные армии встретятся неподалёку от Азовского моря и дальше пойдут совместно. Однако союз с Наполеоном означал разрыв экономических отношений с Англией. Что совершенно не устраивало богатейших людей из окружения Павла. Крупные землевладельцы, они имели капитал от торговли именно с этой державой. Вряд ли кто-то желал лишаться привычного образа жизни из-за императора, которым Наполеон так искусно манипулировал.
Не желала прекращать торговлю с Россией и Англия. Корабли её флота строились из русского леса, пушки отливались из русского чугуна, а канаты вились из дешёвой и прочной русской пеньки. Блокада означала отмену стратегического экспорта. Англия не могла допустить подобного.
Как видно, Павел повторял ошибки Петра III, который в своё время тоже решил круто переменить внешнюю политику. И ждала его та же, что и отца, участь. Сын Павла, 24-летний Александр, знал о готовящемся заговоре. Условием, которое он поставил заговорщикам, было сохранить жизнь императору; лукавое, поскольку заведомо невыполнимое требование.
Спальня Александра находилась под покоями Павла, и в ночь убийства он и его супруга Елизавета слышали всё, что происходит сверху. Потом в окнах замелькали огни; стук шагов, голоса и торжествующие крики разнеслись по этажам замка. Не добившись отречения, разгорячённые вином и страхом виселицы – заговорщики применили силу; Павел был избит и задушен шарфом; во дворце началась пьяная победная вакханалия.
Воцарившись, Александр не принял, как обещал заговорщикам, “хартию”, ограничивающую власть императора. Он даже не одарил их чинами и землями, как это делали его предшественницы. И Пален, и Яшвиль, и Панин, и братья Зубовы – были высланы по имениям и провели остаток жизни в изгойстве. Никто из них, кроме Беннигсена, не вернулся в политику. Новый царь не хотел править в окружении отцеубийц.
Активный участник заговора, Беннигсен избежит опалы, поскольку Александру требуются полководцы, на которых он может рассчитывать. Немцы и вообще в большом количестве служат в русской армии. Иностранные военные инженеры, военные врачи и генералы часто превосходят русских, многие из которых записаны в службу детьми и получают высокие звания, не имея ни опыта, ни знаний. А десятки университетов Германии, где проходят обучение будущие военачальники, гордятся многовековой славой. К тому же иностранца на русской службе не “отягчают” родственные связи, и он занимается службой, а не протекциями.
Как уже отмечалось, в начале правления Александр был больше ориентирован на Запад, и в основном в идейном, просветительском – а не политическом – плане. Он и молодые люди близкого круга (Кочубей, Строганов, Новосильцов, Чарторыйский) – желали преобразовать Россию на началах свободы и справедливости. Официальная политика, по словам Чарторыйского, “заключалась в решении держать себя в стороне от дел Европы, возможно меньше вмешиваться в них, быть в дружбе со всеми для того, чтобы иметь возможность посвятить всё своё время и внимание внутренним усовершенствованиям”. Для Александра, как раньше для Екатерины Великой, имперские интересы лежали на Юге и Востоке. Однако не зря говорят, если хочешь мира – готовься к войне; пока Александр мечтал о реформах, Наполеон подступал к границам. Оккупировав Средиземноморье, он примеривался к Константинополю, на который давно целилась Россия. Он перекраивал границы Германии и раздавал земли без учёта интересов восточной империи. Александр, первое время терпеливо сносивший демарши корсиканца, терял в России и без того невеликую популярность. Наконец, когда с территории суверенного и дружественного России государства спецслужбы Наполеона похитили герцога Энгиенского, а потом судили и казнили его – терпение Александра кончилось. Вопиющее нарушение международных норм ставило, считал он, Наполеона вне цивилизованного мира. Русский двор демонстративно облёкся в траур. В Париж была направлена нота. Россия требовала от Наполеона объяснений. Они появились незамедлительно и были оскорбительными. Раз в своё время Франция не потребовала от Александра объяснений убийства отца его – Павла, так чего же теперь Россия требует от Франции?
В новой европейской войне у России, как и прежде, не было прямых интересов. Александр считал свою миссию миротворческой. Подобное заблуждение – относительно “высокого долга России” – было порождено не только идеями эпохи Просвещения о торжестве разума, а значит и мира, но и геополитическим положением империи. Огромные размеры и богатства России создавали иллюзию, что она может диктовать условия остальному миру. И тогда, и теперь это заблуждение дорого обходилось российскому народу.
В 1805 году Александр выступил в союзе с Австрией, жаждавшей вернуть утраченные территории, и Англией, которая участвовала в войне “ленд-лизом”: современными нарезными ружьями, стрелявшими вдвое точнее и чаще французских мушкетов. Коалиционные войска и Кутузов провели против Франции несколько сдерживающих сражений, однако в решающей битве “Трёх императоров”, известной как “сражение под Аустерлицем” (1805) – союзники потерпели сокрушительное поражение. 28-летний Александр сам возглавил армию. Ему не терпелось реализовать численный перевес над французами. К тому же император не хотел ждать, когда к коалиции примкнёт Пруссия, чтобы не делить славу с Фридрихом. В том, что победа над Наполеоном обеспечена, он не сомневался. Его окрылял пример Петра Великого – Александр был первым после него, кто лично возглавил армию. Он согласился с атакующим планом австрийцев, и осмотрительный Кутузов, настаивавший на отступлении, не смог переубедить императора.
Союзники спланировали обойти Наполеона с фланга и загнать в горы. Он без труда разгадал их намерение и даже позволил наполовину реализовать его. Тем самым был растянут центр – и в нужный момент Наполеон просто ударил по самому слабому месту. В ходе разгрома союзной армии в плену оказались восемь (!) русских генералов. При том, что некоторые части отступали в боевом порядке, остальная армия и даже свита самого Александра – панически рассеялись. Царь оказался брошен и всю ночь пробирался по деревням, которые жгла и грабила его армия. Несколько гусар и верный друг Адам Чарторыйский – было всё его сопровождение. Можно представить, сколько страха и стыда он натерпелся[15].
Чтобы отомстить Наполеону за унижение, чтобы взять реванш – он пожертвует планами о преобразовании России. Спустя девять лет он войдёт в Париж как победитель и миротворец, а вместе с ним войдёт в столицу Франции и поэт Константин Батюшков. Но каким долгим и тяжёлым будет путь к победе над собой…
О том, что армия разгромлена, в русском обществе известно не было. Наоборот, в газетах утверждалась духоподъёмная мысль, что русские одолели французов “даже с доблестью”; генералы получали награды; представили к ордену и Александра, от которого, впрочем, он по совести отказался, вместо Георгия (1-й степени как победитель) приняв лишь Георгия 4-й: как участник сражения.
Следующий, 1806 год был странным периодом – после Аустерлица русские и французы находились ни в войне, ни в мире. Ситуация переменилась только с решением Пруссии. Условия, на которых она ранее заключила мир с Наполеоном, были слишком унизительны, и в конце года Пруссия, наконец, примкнула к коалиции. Однако к тому времени, когда русская армия добралась, наконец, к театру военных действий, пруссаки уже ударили и были наголову разбиты Наполеоном при Йене и Ауэрштедте. География и несогласованность действий снова сыграли с Александром злую шутку. Когда его армия прибыла в Европу, он оказался в одиночестве перед лицом сильнейшего противника да ещё у границ собственного государства. Больше никто не прикрывал русским спину. Император снова оказался в опасной ситуации. Опыт Аустерлица кое-чему научил его, и Александр принял крайнее решение. 30 ноября 1806 года он издаёт манифест “О составлении и образовании повсеместных временных ополчений или милиций”. Он призывает усилить армию, противостоящую врагу на рубежах Отечества, гражданскими лицами.
Власть призывала дворян формировать на свой счёт бригады ополченцев и самим вступать в милицию, и 19-летний Константин Батюшков был одним из тысяч молодых дворян, кто на этот призыв с чистым сердцем откликнулся. Ему некого было выставить из крестьян, однако он мог пойти на войну сам. Несмотря на то, что “человек росту менее двух аршин двух вершков” признавался к службе не годным, Батюшков (двух аршин) был по протекции на службу принят.
Тем временем русская армия под началом Беннигсена хорошо воевала и даже закончила вничью битву при Прейсиш-Эйлау (февраль 1807). Но битва стоила большой крови, а восстанавливать армию было нечем. Беннигсен был хороший стратег и тактик, но плохо разбирался в логистике. Снабжение армии, которая воюет за тысячу вёрст от дома, оказалось никуда не годным. Литва и Белоруссия, окружавшие армию, были разорены французами и не могли обеспечить достаточно провианта. Курс бумажного рубля постоянно падал. Положение усугубляли интриги внутри главного штаба. Иностранцу Беннигсену, который даже не говорил по-русски, часто срывали планы.
Примерно в это время на театр военных действий выдвинулся батальон ополченцев-стрелков от Санкт-Петербургской губернии. Батальон состоял из 700 человек, в разной степени плохо владевших оружием. Его прикрепили к лейб-гвардии Егерскому полку, которым командовал француз-полковник Эммануил Сен-При. 23-го числа вместе с сослуживцами Батюшков салютует вдовствующей императрице Марии Фёдоровне, провожающей ратников у церкви Исаакия Далматского (стоявшего на месте ныне знаменитого Исаакиевского собора); с площади колонны выходят на Большую Морскую по направлению к Калинкину мосту, далее за город; к ночи ополченцы в Красном Селе; первая походная ночёвка Батюшкова проходит под завывание метели. Он понемногу знакомится с военными. Из офицеров-егерей, назначенных командирами ополченцев, ему ближе прочих Иван Петин. Спустя несколько лет памяти этого человека Константин Батюшков посвятит элегию. Она станет одним из лучших стихотворений в русской поэзии. Но сейчас Батюшков и Петин, пусть и находятся в одном военном формировании, ещё не знакомы. Командир среднего звена, Батюшков не знает военного искусства и толком не владеет оружием. Ему кажется, что профессиональные военные относятся к “воякам” вроде него пренебрежительно.
В поддержку царского манифеста Священный Синод официально причислил Наполеона к воинам Антихриста. Духовенство обязывалось зачитывать соответствующее обращение в храмах. Текст составил митрополит Платон, чью речь когда-то переводил юный Батюшков. “Неистовый враг мира и благословенной тишины, – писал Платон, – Наполеон Бонапарте, самовластно присвоивший себе царственный венец Франции и силою оружия, а более коварством распространивший власть свою на многие соседственные с нею государства, опустошивший мечом и пламенем их грады и селы, дерзает в исступлении злобы своей угрожать свыше покровительствуемой России вторжением в её пределы… и потрясением православной греко-российской Церкви во всей чистоте её и святости…”
Ни о каком “вторжении” ни сейчас, ни в 1812 году Наполеон не помышляет. “Потрясать” Церковь он не собирается тоже. Но что не сделаешь ради патриотического возбуждения? Примерно тогда же Батюшков отсылает письмо отцу в Даниловское, в котором сообщает о принятом решении. Тон письма взволнованный, видно, что его пишет человек отчаявшийся, но своего решения не поменявший. Единственный наследник фамилии, Батюшков собирается воевать без родительского благословения. Он не спрашивает отца, а ставит в известность. Понимая оскорбительность такого поступка, Батюшков заранее просит прощения.
“Я должен оставить Петербург, – пишет он, – не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтоб их проводить до армии”.
“Надеюсь, что ваше снисхождение столь велико, любовь ваша столь горяча, что не найдёте вы ничего предосудительного в сем предприятии”.
“Я сам на сие вызвался и надеюсь, что государь вознаградитъ печаль и горесть вашу излиянием к вам щедрот своих. Ещё падаю к ногам вашим, ещё умоляю вас не сокрушаться”.
“Боже, уже ли я могу заслужить гнев моего ангела-хранителя, ибо иначе вас называть не умею!”
Для участия в походе требовались средства на провиант, транспорт и обмундирование. Не смея просить отца, юный Батюшков занимает у петербургского ростовщика 1000 рублей под 20 % годовых. Этот вексель впоследствии перейдёт к “купецким сыновьям” Дмитриевым, которые и впредь будут ссужать Батюшкова небольшими суммами.
Причин, подтолкнувших Батюшкова к столь радикальному решению, было несколько. Во-первых, поступить так предписывала честь, подтвердить которую Батюшков желал со всей пылкостью молодого дворянина. Предки поэта состояли на государевой службе с XVI века и гордились этим. Записываясь в ополчение без ведома отца, Батюшков мог рассчитывать на родительское снисхождение.
Во-вторых, Батюшков пишет, что “государь вознаградит печаль и горесть вашу излиянием к вам щедрот своих”. Это значит, что на войне можно отличиться, получить награду и даже геройски погибнуть, покрыв своё имя славой подобно персонажам античности. При том, что за участие в ополчении Батюшкову, как сотенному, и так полагаются 400 рублей в год и 30 целковых на денщика.
В-третьих, Батюшков служит в столице уже пять лет, но время уходит, а ничего не меняется. Он по-прежнему никто, “елистратишка”. Мелкий чиновник, живущий у родственников. Другое дело военный мундир и слава. Служба в армии – самый эффективный способ продвижения по служебной лестнице. То, чего на гражданской Батюшков мог добиваться годами, здесь заслуживали за одно сражение.
В-четвёртых, к 1806 году Батюшков-поэт чувствует потребность в новых событиях, чувствах, мыслях. После неудачного “поступления” в Вольное общество он хочет дистанцироваться от привычного литературного окружения. Его блистательные предшественники составили себе имя стихами во славу русского оружия. Батальными сценами пестрит “Освобождённый Иерусалим” Тассо. Так почему бы и Батюшкову не переменить участь?
А в-пятых, война была хорошей возможностью посмотреть мир.
Под знаменем Беллоны
“Я чай, твой Ахиллес пьяный, – пишет Батюшков Гнедичу, – столько вина и водки не пивал, как я походом. Пиши ко мне хоть в стихах; Музы меня совсем оставили за Красным Кабаком. Дай хоть в Риге услышать отголосок твоего песнопения”.
“Красный Кабак” был трактир на 10-й версте Петергофской дороги; здесь “подавали” вафли, музыку и катание с горок. А дальше начиналась “прескучная дорога”. К письму, которое пишет Батюшков, прилагается экспромт с “клячей величавой”, на которой поэт “пустился кое-как за славой”. Это первое из сохранившихся писем Батюшкова Гнедичу. Ахиллеса Батюшков вспоминает к тому, что Гнедич уже принялся за перевод “Илиады”. Он ждёт от друга новые главы. Он и сам теперь в роли воина. Другой дорожный экспромт получает от Батюшкова сын Оленина (Николай) – о поэте, “…которого судьбы премены / Заставили забыть источник Иппокрены”. Пришло время, иронизирует поэт, “не пёрушки чинить, но чистить лишь копьё”. Через шесть лет Николай Оленин будет убит ядром на Бородинском поле. Но представить это сейчас невозможно так же, как и то, куда военная дорога приведёт самого Константина Николаевича.
В пределах России поход следовал по маршруту Санкт-Петербург – Нарва – Дерпт – Рига – Митава – Юрбург. Большую часть времени ополченцам приходилось жить в полевых условиях. Ночевали в деревнях – в домах разного достатка и дружелюбия, или под луной, которая “низкий мой шалаш сквозь ветви освещала” (“Воспоминание”).
В ожидании передислокаций, между батальонными учениями и смотрами, офицеры проводили время за пьянством, развратом и картами. Самым популярным напитком был ром, из которого варили пунш или пили так. Его покупали втридорога у “жидов”, и часто “палёный”, то есть картофельную сивуху. От скуки и пьянства вытворялись разные “бесчинства”. Желая проверить, например, готовность солдат, один офицер спьяну поднял чуть ли не всю дивизию, которая почти снялась с места в сражение. Подобный проступок наказывался недельным арестом, а случаи бытового антисемитизма (рукоприкладство и грабёж местного населения) не наказывались никак. Впрочем, офицеры часто наказывали себя сами. Так, один отправился ночью в соседнюю деревню за водкой, но был так пьян, что по дороге уснул и был убит и ограблен неизвестными.
Полковые будни кое-как оживлялись, когда через деревни проезжал император. Другим отвлечением от скуки было купание в речках и женщины. Почти в каждом крупном населённом пункте был трактир, где по вечерам сходились офицеры расположенных поблизости батальонов. Как правило, при трактире находился публичный дом. Если публичного дома поблизости не было, “девок” заказывали хозяину “квартиры”, и тот доставлял их офицерам к столу.
“Явились две продавщицы фруктами, сахаром и ромом, – заносит в дневник офицер Василий Григорьев, – что всё и было у них куплено, а как в корзинках для продажи более не было, то принялись за собственный их товар. Дурных последствий, в таких случаях бываемых, со мною не было, полагаю оттого только, что я тотчас окупался в струях реки Аллера”.
Батюшков ничего не пишет о том, как проводил армейские досуги. Надо полагать, он не хотел ни в чём отставать от старших товарищей. Однако упоминание о нём всё же существует. Оно сохранилось в том же дневнике Василия Григорьева (от 2 марта) – тем удивительное, что совершенно случайное: “2-го. Роздых, – пишет он, – я обедал у наших офицеров Хрущёва и Батюшкова, после играли в карты, и я остался в выигрыше 20 червонных”.
До сражения оставалось три месяца.
После первого раздела Польши в 1772 году Гейльсберг (тогда Лидзбарк-Варминьски) отошёл к Пруссии. До наших дней в этом городе прекрасно сохранилась средневековая планировка, фрагменты крепостных стен и грозная громадина замка епископа, в одной из башен которого Николай Коперник, племянник своего дядюшки-епископа, сочинил “Комментарии о гипотезах”.
Можно предположить, что на другого племянника своего дядюшки, на Батюшкова, город произвёл впечатление. В дороге он бранил немцев со всем высокомерием человека, который первый раз выбрался за границу. “Уроды”, говорит он в письмах о немцах. “Ни души, ни ума у этих тварей нет”. Однако в Гейльсберге всё могло перемениться. От нищих и унылых “жидовских” деревенек здесь не осталось следа. Средневековье, которое Батюшков знал из книг, в Гейльсберге можно было увидеть и потрогать. В камнях заключалось Время, настоящую глубину которого поэт испытывал впервые. Подобных Гейльсберговским – древностей в России попросту не существовало.
Город стоял на краю Восточной Пруссии. До Гданьского залива отсюда было около 100 километров, до Кёнигсберга, откуда снабжалась русская армия – меньше 90. Сейчас это снова польский город Лидзбарк-Варминьски.
Прейсиш-Эйлау, где в феврале русская армия уже билась с Наполеоном, находился всего в 40 километерах от Гейльсберга. Сейчас это пограничный Багратионовск, мало что сохранивший на советских улицах от славного прошлого. Исход войны тогда не решился, и после весенней распутицы армии должны были сразиться снова – и почти на прежнем месте.
Под Гейльсбергом Беннигсен расположился на обеих сторонах реки Алле, хорошо укрепившись по центру возле самого города. Он ждал Наполеона по правому берегу, но тот направил авангард Мюрата по левому, чтобы отрезать русских от Кёнигсберга. Беннигсен бросил на левый Багратиона, и после некоторого отступления русские отбились и закрепились. Мюрат дождался Сульта и вместе с 30 тысячами его солдат атаковал снова. Беннигсен отправил на помощь Багратиону 25 эскадронов кавалерии Уварова. Русские снова отступили, чтобы закрепиться под самыми стенами города. Мюрат не смог взять укрепления и с тяжелейшими потерями отступил. К этому времени (около пяти вечера) на поле боя появился Наполеон. Но ни по центру, ни с фланга ему не удалось переломить ход сражения. Редуты, переходя из рук в руки, к вечеру остались за русскими. Последний штурм, в который Наполеон бросил корпус Нея (около десяти вечера), тоже не принёс результата. На поле битвы опускалась белая балтийская ночь. По мере того как артиллерийский огонь стихал, всё громче слышались стоны. В деревенском сарае, на соломе среди раненых и уже отмучившихся – сотенный командир Константин Батюшков истекал кровью. Он считал рану смертельной и прощался с жизнью.
Двух аршинов роста, субтильный, в большой чёрной фетровой шляпе с петушиным султаном, с саблей на боку, которая едва не волочилась по земле, – в армии он представлял комическое зрелище. В его обязанности входило расквартировать и накормить подопечных, а также командовать в ходе сражения. Под Гейльсбергом сотню Батюшкова бросили вместе с егерями отбивать редуты. Схватка мобилизованных ополченцев с матёрыми наполеоновскими солдатами была кровавой, егеря дрались “даже с остервенением”. Когда редут отбили, Батюшков лежал под мёртвыми телами. Он лежал без сознания с простреленной ногой – беспомощный, как раненый чижик. Его переправили через реку – туда, где находились перевязочные. Ночь он провёл на соломе. Из палаток доносились стоны и крики, это работали санитары: резали, зашивали, отпиливали. Кто-то молился, кто-то стонал; просили водки; священники причащали.
На войну Батюшков ехал на “рыжаке по чистым полям” и чувствовал себя “счастливее всех королей”. Но теперь осталось только изумление. Смерть прошла в нескольких сантиметрах, и человеку, скорченному на соломе, только предстояло осознать эту малость. Ни в одном из писем он не говорит, что чувствует – после Гейльсберга меняется сам тон его писем. Бравады и юмора больше нет – а грязь и кровь, которой были одинаково испачканы и русские, и французы, в письме не расскажешь. “Я жив, – напишет он Гнедичу из Риги. – Каким образом – Богу известно. Ранен тяжело в ногу на вылет пулею в верхнюю часть ляшки и в зад”. Вот и все подробности. Батюшков просит Гнедича писать обо всём, кроме дурных известий; ибо у него, “как у модной дамы”, теперь “нервы стали раздражительны”. Он чувствует пропасть между тем, что он есть, и тем, что он был. Коллег по цеху он высокомерно называет “ваши” (“ваши братья стихотворцы”) – но это высокомерие глубоко напуганного человека. Равнодушие смерти к жизни; превращение живого человека в машину по истреблению другого человека, не сделавшего ему ничего дурного; неразборчивость смерти к таким машинам – её обезличенность и случайность – поражают Батюшкова. “Крови, как из быка вышло”, – с изумлением пишет он.
“Ничто так не заставляет размышлять, как частые посещения госпожи смерти”.
Тот, кто вернул Батюшкова на землю, был Иван Петин. Он тоже был ранен, но легко, и оставался на ногах. В палатках, куда укладывали перевязанных, оказалось несколько раненых французских офицеров. Русские охотно делились с ними едой и водкой. Близость смерти словно уравняла врагов, и они праздновали новое рождение, нарочно громко разговаривая и даже отпуская шутки. Однако Петин, войдя в палатку, немедленно разогнал “застолье”. На замечание Батюшкова, что благородному человеку не стоит поступать таким образом, он ответил: вы делите хлеб с врагами, а на берегу умирают сотни русских. Это подействовало на Батюшкова отрезвляюще. Его судьба, разделённая в тысячах таких же, а чаще куда более страшных судеб, больше не вызывала ни жалости к себе, ни восхищения.
В реальности войны подобным чувствам просто не оставалось места.
Под знаменем любви
Через несколько дней после Гейльсберга Наполеон разгромит русскую армию под Фридландом, а меньше чем через месяц заключит мир. Подписание состоится в Тильзите, ныне это город Советск в Калининградской области. Тогда же по церквям России полетит распоряжение Бонапарта более не анафемствовать, ибо “их величества императоры на Немане обнимались и обменялись орденами”.
Русскому народу предлагалось самостоятельно объяснять чудесное превращение Антихриста. Ответ нашёлся сам собой и был по-народному простодушен. “Когда узнали в России о свидании императоров, – вспоминал Вяземский, – зашла о том речь у двух мужичков. «Как же это, – говорит один, – наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем? Ведь это страшный грех!» – «Да, как же ты, братец, – отвечает другой, – не разумеешь и не смекаешь дела? Наш батюшка именно с тем и велел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уж допустить его пред свои светлые царские очи»”.
В своей “Старой записной книге” Вяземский называет наши войны с Наполеоном “несчастными”. Действительно, ни ловких демаршей, какими прославился Суворов, ни прямых экономических выгод они не принесли. Цена, которую Александр заплатил за сохранение Пруссии как государства – была та же: Россия примыкала к санкционной войне с Англией. С момента подписания договора все её порты закрывались для торговых судов этой державы.
Большая часть российской знати не приветствовала союз с Францией. Если кого и стоило брать в союзники, считали они, так это Англию, чья экономика, промышленность, судопроизводство и банковское дело значительно опережали Европу. Именно Англия обеспечивала русской элите богатейшую культуру повседневности, то есть “Все, чем для прихоти обильной / Торгует Лондон щепетильный / И по Балтическим волнам / За лес и сало возит нам…” От “прихоти обильной” никто не собирался отказываться. Без торговых сверхприбылей, считали русские олигархи, Россия скатывается в допетровскую азиатчину. А “старорусские патриоты” вроде графа Румянцева вообще не могли взять в толк, зачем Россия вмешивается в дела Европы. Мечты императора о всеобщем братстве (и “безрассудная страсть” к прусской королеве Луизе) – дорого обходятся стране, считали они.
Для российской экономики мир с Францией предвещал кризис. Но и война влекла кризис тоже. Содержание огромной армии вдалеке от дома разоряло казну, рубль обесценивался. Мир был выбором из двух зол с тем преимуществом, что мир позволял сохранить лицо, выгадать время и восстановить армию. В том, что главная битва с Наполеоном впереди, мало кто сомневался.
После Тильзита русское общество предсказуемо “заболело” франкофобией. Она была тем нелепее, что высший свет говорил на французском, одевался во французское, французское читал, слушал, играл, пел и ел. И тогда (и всегда) страна назначала главным врагом того, от кого больше всего зависела. Но что
Не шишковский же “кафтан” вместо “сюртука”?
Не тюрю вместо профитролей?
Павла I убили в схожей ситуации, однако французские дипломаты уверяли Наполеона, что опасаться дворцового переворота в России не стоит. Великий князь Константин, который взошёл бы на престол вместо Александра, устраивал российских “олигархов” ещё меньше, а младшие братья императора были тогда детьми.
Наполеону оставалось принудить к блокаде Швецию. Среди “бонусов”, которые Россия получала по “тильзитскому сговору”, было согласие Франции на аннексию русскими шведской провинции – Финляндии, через которую можно было бы угрожать Швеции.
Это будет вторая война, на которую отправится Батюшков.
Правда, сейчас, когда Европа в очередной раз переворачивается с головы на ноги, Батюшков с трудом переворачивается с боку на бок. Июль месяц, Рига[16]. Маленький офицер расквартирован в доме купца Мюгеля. Никаких сведений об этом купце нет, всё, чем мы располагаем, – письмо самого Батюшкова (с автопортретом на костылях, которые потом переместились в Даниловское) – и стихи, в общих словах отсылавшие к романтической истории. Всё, что мы знаем, очевидно, как союз Эроса и Танатоса – в Риге чудом избежавший гибели Батюшков влюбился. Смерть и любовь поменялись в его судьбе стремительно – словно батальные сцены с эротическими в “Освобождённом Иерусалиме” Торквато Тассо.
В “Послании графу В<елеурско>му” (1809) – с которым Батюшков проводил время в Риге – поэт скажет прямо: “Когда, отвоевав под знаменем Беллоны, / Под знаменем Любви я начал воевать”. Почему же любовная история Константина Николаевича не имела продолжения? И он не женился, не взял дочку купца в Россию? В подобном поступке не было бы ничего особенного. Добрый пушкинский знакомец Павел Вульф привёз из военного похода гамбургскую немку; Афанасий Шеншин увёл у немецкого адвоката жену, мать будущего поэта Фета. Браки с инославцами были разрешены Синодом, и Батюшков мог поступить так же, тем более что Рига была частью Российской империи. Так почему он не сделал шаг, который в юности делается с лёгкостью? Особенно если ты побывал на краю гибели и чувствуешь, что влюблён взаимно? Для немецкого купца Батюшков был представителем знати. Он мечтал бы выдать дочку в Петербург. Однако Батюшков не сделал предложения. В его “Воспоминании” даже сквозь литературные штампы видно, что романтические отношения между молодыми людьми наметились (“Соединив уста с устами, / Всю чашу радости мы выпили до дна…”, или “Куда девалися восторги, лобызанья / И вы, таинственны во тьме ночной свиданья, / Где, заключа ее в объятиях моих, / Я не завидовал судьбе богов самих!..”). Видно, Эмилия Мюгель влюбилась тоже. Подле раненого офицера она, как Наташа Ростова, увидела мир другими глазами. Наверное, она была бы не против уехать. Но что мог предложить Батюшков, кроме объятий в ночном саду? Ни дома, ни настоящей службы в Петербурге у него не было, а приехать в Даниловское с наложницей он не хотел, да она и не согласилась бы. Батюшков жил на то, что ему присылали с оброка родственники. Он знал, с каким трудом даются деньги. К тому же сёстрам Варваре и Александре нужно было выходить замуж. Содержать ещё и свою семью Батюшкову было просто не на что. Он был честен с собой и не стал втягивать девушку в авантюру.
Когда Батюшков уезжал, семейство Мюгелей рыдало. Они успели привыкнуть к маленькому солдату. Возможно, он обещал вернуться, когда положение его перестанет быть шатким; возможно, девушка с веснушками ждала его – писем не сохранилось. В России на Батюшкова обрушилось столько забот, что он, скорее всего, просто перестал думать об этой истории. Точнее, перевел её из реальной области в поэтическую. Наверное, какое-то время он чувствовал вину и раскаивался. В стихах это сожаление будет слышно.
Возвращение
Усадьба и сельцо Хантаново лежат в 30 верстах от Череповца, если ехать в сторону Пошехонья и Вологды по левому берегу Шексны. С главной дороги нужно свернуть на просёлочную, переехать по полуразрушенному бетонному мосту ручей-речку Мяксу, где когда-то “бабы подолами щук ловили”, и подняться на длинный и пологий гребень холма, обрамляющего левый берег.
Усадьба и парк находились на этом гребне.
До Шексны отсюда было 6 вёрст, и можно вообразить, как отчётливо её серебряная жила просматривалась из окон усадьбы. В советское время пойменные земли ушли под затопление, и та часть Шексны, которую видел Батюшков, растворилась в Рыбинском водохранилище. Теперь с пустого холма открывается вид на огромное водяное зеркало.
Главный дом стоял на самой высокой точке гребня, а внизу тянулся бескрайний, уходящий за горизонт лес, за которым пряталась Вологда. Когда-то Шексна называлась Шехонь, а земли вдоль её берегов – Пошехонье (по реке Шехони). Современному человеку топоним этот знаком по “пошехонскому сыру”, советскому “деликатесу”, который производился в городе Пошехонье – и сборнику рассказов Щедрина “Пошехонская старина”.
Байки про то, как пошехонцы с колокольни на Москву смотрели или варили похлёбку из камня – как вырывали у Фалалейки зуб, “что не всякий согласится” – во времена Батюшкова собрал Василий Березайский. Книга называлась “Анекдоты, или Весёлые похождения старинных пошехонцев”. Салтыков-Щедрин развил тему так, что Пошехонье навсегда стало символом нелепой, неугомонной, не лишённой обаяния провинциальной бестолковости.
Батюшковы были
От главного дома вниз по трём искусственным уступам спускались к прудам дорожки. Но если прогулка на пруды была приятной и лёгкой, то подъём к дому требовал физических усилий. Пройдя от прудов (они сохранились) вверх на холм, можно ощутить усталость, какую испытывал Батюшков, когда возвращался после купания. Для отдыха соорудили беседку. В окружении цветников, с панорамным видом на долину реки, она станет излюбленным местом поэта. Здесь он будет буквально по словам песни: “Fool on the hill”[17]. А комаров, которые могли бы спугнуть вдохновение, на холме сдувало.
Когда сёстры Батюшкова Александра и Варвара переселились из Даниловского в пошехонское Хантаново, заброшенный дом находился в бедственном состоянии. Он требовал даже не капитального ремонта, а полной реконструкции. Первые годы пройдут на фоне бесконечной стройки. Участие в ней поэт Батюшков принимает заочно – в письмах. Однако сестры Александра (двадцати двух лет) и Варвара (пятнадцати) самоотверженно справляются с задачей.
Новый одноэтажный дом будет иметь два крыльца, переднее и заднее, один, отдельно стоящий флигель (для брата Константина) – и семь “покоев”. Его обошьют тёсом в “ёлочку” и покрасят синей краской. Семнадцатью окнами в резных наличниках дом будет смотреть на свет. Для отопления устраиваются пять кирпичных печей, а две печи будут кухонными, людская и господская: с котлом и чугунной плитой.
Поднявшись на пустой холм сегодня, можно вообразить не только дом, но и крестьянские избы. Здесь жили те, кто обслуживал барское хозяйство. Избы назывались чёрным двором, а господский дом и парк – белым. На макушке холма начиналась липовая аллея, защищавшая дом от ветра. Она виднелась ещё на подъезде к Хантанову – до 1941 года, когда липы были спилены. А по сторонам расходился сад с акациями, сиренью, орешниками и белыми розами. Вообще, цветов было высажено в усадьбе очень много, женская рука в парковой эстетике прекрасно чувствовалась. Уже при советской власти, когда усадьбу и сад уничтожат, а землю под ними распашут, старожилы будут долго помнить цветочное батюшковское изобилие.
В усадьбе имелись: овчарная изба и при ней хлев с погребом, скотный двор и скотная изба, омшаник (где доили коров и хранили молоко), каретник и при нём три хлева, три овина, где снопы сушили, и гуменник (где хлеб молотили), сарай для мелкой скотины и птицы, хлебный амбар, где хранились рожь, овёс, ячмень и семенной клевер, и две ветряные мельницы, крытые соломой. Такие мельницы назывались “толчея”. Представить подобное хозяйство можно по картинам Венецианова, жившего примерно в то же время по соседству с Батюшковыми в Тверской губернии.
Количество дойных коров у сестёр Батюшковых доходило до 20, а лошадей было четыре, не считая жеребцов: два мерина и две кобылы. Дворовых людей, живших на
Из Даниловского в Хантаново две незамужние сестры переберутся не по доброй воле. Когда Батюшков вернётся из Риги, когда его костыли встанут, наконец, под крышей родного дома – он обнаружит в доме ссору.
Причиной расстройства окажется глава семейства Николай Львович, неожиданно женившийся вторым браком. Женой 52-летнего Батюшкова станет дочь соседа-помещика Теглева – Авдотья Никитична. Об этом семействе мало что известно. Первый биограф Батюшкова – Л.Н. Майков – пишет со слов Помпея Батюшкова, что мать его относится к “старинным дворянским родам Вологодского края”. Как правило, такие роды вносились в шестую часть Дворянской родословной книги. Однако родной брат Авдотьи Никитичны, например, числится в первой части. Это означает, что предки Теглевых стали дворянами не ранее XVIII века. Для сравнения род Батюшковых (и Бердяевых по матери) числился во дворянстве со времён Ивана Грозного.
С переездом Теглевой под крышу Даниловского в усадьбе всё переменилось. Много младше мужа, она с усердием взялась за дело. Молодая хозяйка хотела переменить жизнь в усадьбе на свой лад – в том числе, чтобы получать, наконец, от хозяйства прибыль.
Скорее всего, планы Авдотьи Никитичны шли вразрез с укладом жизни дочерей Николая Львовича, живших с отцом одним домом. И сёстры приняли решение. От отца, который теперь полностью зависел от “самой бесчувственной женщины”, они (вместе с братом Константином) решили, пока не поздно, отделиться.
Опасаться было чего – в случае смерти немолодого уже Николая Львовича всё имущество Батюшковых по отцовской и материнской линиям перешло бы к его новой жене. Дети от первого брака оставались ни с чем. Чтобы этого не произошло, следовало срочно разделить движимое и недвижимое имущество, переписать на детей разделённое и уехать из Даниловского. Но куда? Такая возможность имелась благодаря “материнскому капиталу”. От Бердяевых, к роду которых принадлежала мать поэта, Батюшковым досталось в приданое несколько деревень, среди которых числилось то самое Хантаново. Однако бердяевские деревни были заложены Николаем Львовичем еще двадцать лет назад и до сих пор оставались не выкупленными. Они находились в секвестре, никаких операций по продаже, завещанию или дарению произвести с ними было невозможно – до полной уплаты долга.
Старший Батюшков заложил имения, когда жил в Петербурге. Это была другая, позапрошлая жизнь, наполненная другими горестями и надеждами. Однако в новой, третьей с того времени жизни, которую собирался начать с новой женой Николай Львович, эхо позапрошлой жизни раздавалось слишком отчётливо. Тогда деньги ушли, чтобы лечить Александру Григорьевну и дать воспитание младшим детям Константину и Варваре. Теперь дети собирались стать независимыми от родителя и при живом отце искали опекуна.
Опекун требовался для сделки. Парадокс законодательства того времени заключался в том, что ты мог служить по гражданской или воевать в армии, и даже командовать армейскими подразделениями, ты мог быть убитым или вознаграждённым – но до двадцати одного года оставался недееспособным. А осенью 1807 года, когда затевался раздел, Батюшкову было только двадцать. Герой Гейльсберга, едва не отдавший жизнь за царя и Отечество, не имел права ставить на документах подпись. Его опекуном стал Абрам Ильич Гревенс, муж старшей сестры Анны.
Чтобы выкупить деревни, следовало уплатить долг, который с процентами за десять лет вырос в несколько раз. Таких денег у Николая Львовича не было. Чтобы избавить Авдотью от пасынка и падчериц, нужную и немалую сумму (50 тысяч) внёс её отец, тесть Николая Львовича – помещик Никита Теглев. Это была форма приданого. Теглев платил, чтобы его дочь стала не только женой Батюшкова, но и полноправной
Насколько мирным и безболезненным был этот раздел – мы не знаем, скорее всего и не мирным, и не безболезненным. Отношение сестёр к мачехе было предсказуемо отрицательным. В свою очередь отец в письмах жалуется Батюшкову на некие “наветы” и клевету, да и сам Батюшков вспоминает в письмах того периода “сплетни и пиявицы”. Возможно, “наветы” исходили от замужних сестёр Анны и Елизаветы, обеспокоенных судьбой младших, и от родственников по матери Бердяевых – которые не желали видеть близких пущенными по миру брачным сумасбродством Николая Львовича. История была рядовая и бытовая, но крайне неприятная. Она чуть не перессорила детей с отцом. Одно время отношения стали натянутыми настолько, что поэт Батюшков обращался к Батюшкову-старшему исключительно официально. Однако умелое и быстрое финансовое “вливание” со стороны Теглевых полностью исчерпало конфликт. “Оставь, мой друг, – уже в июне 1808 года пишет отец сыну, – вперёд писать мне: государь Батюшка. Пусть будет по-прежнему, и тогда-то вознесённый на меня меч клеветниками многими обратится на главу их. А я тебе клянусь, что с моей стороны всё забыто и предано в архив забвения”.
Вторым ударом, который обрушился на Батюшкова, была смерть Муравьёва. Перед войной Михаил Никитич тяжело болел. Он простудился на похоронах своего друга Тургенева-старшего (который простудился на могиле сына Андрея) – а известие о позорном Тильзитском мире только ускорило болезнь. Печальную новость принёс Батюшкову Гнедич. В силу объективной медлительности почты письма не успевали за ходом жизни. Адресованное в Ригу в ответ на письмо Батюшкова, письмо Гнедича найдёт Батюшкова в Даниловском. Два месяца назад Батюшков выздоравливал на руках у девицы Мюгель и призывал Гнедича “обняться” в Риге. Но летом 1807 года Гнедич ещё не поступил на службу в библиотеку и живёт в крайней нужде. В письме он первым делом жалуется на бедность. Его обокрал прислуга-мальчишка и теперь “едва имею чем заплатить за это письмо”. “Ибо и тебе должно плакать, – меняет он тему, – ты лишился многого и совершенно неожиданно – душа человека, так дорого тобою ценимого, улетела: Михаил Никитич 3-го числа июля скончался”.
“Горько возрыдают московские музы! Где от горестей укрыться? Жизнь есть скорбный, мрачный путь!”
Гнедич был театрал и любил разговаривать в сценических выражениях. Так проявлялись его “чувствительность” и “сердечный отклик”. Но Батюшков не в Риге. Вот уже два месяца он живёт другой жизнью. Не заезжая в Петербург, он возвращается с войны в Даниловское и теперь меж двух огней: отцом и сёстрами. Постоянные имущественные хлопоты вынуждают его к разъездам между Устюжной и Вологдой. Однако за внешней деловитостью – растерянность. Как и где жить? С новой семьёй отца в Даниловском? Невозможно. С сёстрами? Но они только затевают перестройку дома. В Петербурге? Но где и, главное, с кем? Со смертью Муравьёва он лишился не только родственника, но покровителя. Содержать большой дом овдовевшей Муравьёвой дорого и бессмысленно. Екатерина Фёдоровна перебирается в Москву, чтобы устроить детей в Университет. А на приятелей-поэтов рассчитывать нечего, многие, с кем он общается, едва сводят концы с концами.
Вариант, который он выбирает, словно сам просится в руки. Как раз в разгар семейной ссоры (осенью 1807) выходит указ императора Александра, предписывающий на основе Ополчения сформировать подвижные части лейб-гвардии егерского полка. И Батюшков вслед за сёстрами тоже принимает решение. Как деятельный участник Ополчения, он просится в егерский полк прапорщиком. В армейской службе ему видится выход. Она дала бы не только продвижение по Табели, но и возможность жить в Петербурге. После Гейльсберга, уверен Батюшков, на армию можно рассчитывать – ему, кавалеру ордена Святой Анны 3-й степени и золотой медали участника Ополчения.
В Петербурге, куда Батюшков приезжает зимой 1808 года, он неожиданно заболевает – и проводит зиму в доме Олениных. Через полгода после Риги “колибри русского Парнаса” снова “умирает” в чужом доме, и Алексей Оленин ходит за ним как нянька. “…мне помнить осталось, – напишет Батюшков, – что вы просиживали у меня умирающего целые вечера, искали случая предупредить мои желания, <…> и в то время, когда я был оставлен всеми, приняли me peregrino errante под свою защиту…”
“Оставлен всеми” означало не нужный ни в доме отца, ни в семьях старших сестёр, которые давно жили своей жизнью – ни в Хантанове, которое только предстояло построить. Батюшков называет себя по-итальянски
Воспоминание
Предыдущий, 1807 год выпадет Батюшкову и в самом деле калейдоскопическим. 19-летний поэт успевает несколько месяцев провести в заграничном походе, чуть не погибнуть, выжить, выздоравливая, влюбиться в немку, бросить её и вернуться домой с разбитым сердцем, обнаружить, что никакого дома нет, а есть сумасшедший отец, который на старости лет задумал снова жениться, разругаться с отцом и помириться с ним, стать кавалером ордена и медали, разделить имущество и снова подать прошение в армию.
Немудрено получить нервный срыв на такой почве.
Любая болезнь погружает человека в состояние “промежуточности” – идеальное время для поэтического размышления. Его “Воспоминания” не о битве и не о любовной истории. Батюшков пишет стихи о химерах: воображения и памяти. Как в музыкальной вещице, здесь несколько встречных движений. Их “каскады” чем-то напоминают устройство парка в Хантанове. В первых строфах Батюшков вспоминает о том, как мечтал о военных подвигах. Это прошлое поэт сталкивает с будущим, поскольку мечта устремлена в будущее, и это будущее Батюшкову известно: он пишет стихотворение после всего, что случилось. А память о мечте летит, стало быть, к ней обратно.
Запутанная, “каскадная”, но очень “батюшковская” драматургия.
“Настоящих” времён в этом стихотворении несколько. Как и выражение лица поэта, смена картин в стихах происходит стремительно. Первое “настоящее прошедшее” – часы накануне сражения. Выписано оно по-батюшковски выпукло. Воскрешённое памятью в мельчайших подробностях, прошлое переживается из будущего, в котором пишет поэт, как настоящее. Герой стоит на берегу Алле. В ночь перед сражением Батюшкову (подобно князю Болконскому) – не спится. Свет луны пятнами пробивается сквозь ветки, река удваивает пейзаж, а фраза “едва дымился огнь в часы туманной нощи” заставляет не только увидеть картинку, но даже почувствовать запах. Самый “осязаемый” образ рождается у Батюшкова из совмещения противоположного (“дымился огнь”). Точно так же Пушкин, выросший на стихах Батюшкова, скажет в “Пиковой даме” про сальную свечку (“темно горела”).
О чём мечтает Батюшков перед сражением, которое приходится на канун его двадцатилетия? Мечтает ли он, подобно тому же князю, отдать всё самое ценное за “минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей”? Вряд ли. Четвёртый месяц в походе, он мечтает о возвращении. Но память устроена непросто. Из настоящего она нетерпеливо рисует ещё одно “настоящее в прошлом”, и это – картина завтрашней битвы. Но война невообразима, она “другая реальность” и всякий раз рождается заново даже для опытного солдата. Думал ли Батюшков, поспешая в поход на донкихотовском Рыжаке, что “трупы ратников устелют ваши нивы”? Вряд ли. Память о войне блокируется. Она теперь “мрачно воспоминанье”, бесплодная тяжесть на сердце. Страх не смерти, но забвения, ведь быть похороненным в чужой земле – ибо такова участь всех убитых на войне – в могиле, над которой не прольют слёзы друзья и близкие – может быть, самое страшное для христианина и человека дворянской традиции. И когда молитвы услышаны, чудом уцелевший Батюшков возвращается в ещё одно, третье “настоящее прошлое”. В этом прошлом, в которое он переправлен через Неман к своим – живой, хотя и раненый – будущее снова, как декорация на театре, разворачивает парус. Поэт обретает “настоящее настоящее”, ради которого поработала и мечта, и память, и близкая смерть. Это “настоящее настоящее” – в земном раю “хижины убогой”. Счастье – не мечтать и не вспоминать о мечтах, и тем более не жертвовать ради них “спокойствием и кровью”. По-настоящему живёт лишь тот, кто живёт настоящим, в котором человек “могилу зрит свою и тихо смерти ждёт”. Эту строчку надо понимать, как и многое у Батюшкова, буквально. Так Батюшковы каждый день зрили погост при храме в Даниловском, где лежали их предки и где будут лежать они сами. Знание своей могилы, своих предков помогает преодолеть страх смерти. Это и есть жизнь, есть покой и счастье. Чтобы понять их ценность, нужно было пойти за мечтой и оказаться на краю гибели. Открытие для 20-летнего поэта выдающееся. “Кому неизвестны воспоминания на 1807 год?”, скажет об этом стихотворении Пушкин.
ВОСПОМИНАНИЕ
“В своей тарелке”
Поэту Батюшкову выпало жить в один из самых противоречивых, интересных и неоднозначных периодов развития русской словесности. Исследователи называют его “переходным” – от XVIII-го к XIX веку, от классицизма к романтизму. Литература того времени отталкивалась от прошлого, но ещё не могла порвать с ним окончательно, и одновременно угадывала черты литературы будущего, пусть и не воплощая их полностью.
Важность роли, сыгранной в подобном “переходе” Карамзиным, видно по великому множеству трудов, посвящённых его литературно-языковой стратегии и тактике. Новаторство, выраженное в карамзинских произведениях (и подтверждённое популярностью среди читающей и, главное, пишущей публики) – спровоцирует литературные споры и войны начала века.
Участником этих войн будет и Батюшков.
Подобно многим просвещённым дворянам России, Карамзин в юности примкнёт к масонам. Перебравшись из родного Симбирска в Москву, он успеет поработать над просветительскими проектами Николая Новикова и даже пожить в масонской коммуне при Меншиковой башне – однако в начале 1790-х (после путешествия по Европе) выйдет из ордена. Отныне он хочет заниматься только литературой, и только такой, которая обращалась бы к частному, обычному человеку и его простым, частным чувствам. Его не интересуют государственные должности; он демонстративно равнодушен к продвижению по чиновничьей лестнице; ему хочется жить своими журналами, книгами, переводами.
Внутренней жизнью – частного, отдельного человека.
Для литературы, которой он хочет заниматься, требуется язык, способный передавать душевные переживания чувствительного обывателя. Словарь, сформированный классицизмом, не позволяет осуществить подобную передачу в достаточной мере. И Карамзин ставит перед собой баснословную задачу – изобрести новый язык; создать его, как масоны философский камень, в “пробирке”. Из путешествия по Европе он вывезет идею,
Карамзин считает просветительство лучшим средством привести народы к благоденствию. В силу исторических обстоятельств разные страны развиваются по-разному, поэтому разумно для тех, кто отстал, перенимать опыт тех, кто усвоил его первым, и не только в политике. Если “движения сердца”
Современный Карамзину язык был довольно пёстрым и совмещал в себе канцеляризмы, просторечье, неметчину. Существенный пласт составляли церковно-славянские выражения. Противник Карамзина, адмирал и филолог Александр Шишков считал, что именно в этом пласте следует искать сокровища национальной мудрости и христианской добродетели, способные составить основу литературного русского. Но духовные книги переводились с греческого, и многие выражения, и даже форма подчинения слов в предложении – были точно такие же кальки, только с греческого. От живого смысла слов (
Старую литературу Карамзин отвергает со всей страстью молодого новатора. Всё, что было написано до него, называет он “мглою нощи”. Его задача – “вырастить” литературный язык из “пробирки” повседневной речи. Но каков разговорный язык? Как общались в быту люди образованного сословия в России той эпохи? С детства воспитанные на французской или, как Батюшков, ещё и на итальянской речи? Или, как Шишков, на Псалтири?
Тут-то и возникал вопрос о
И Карамзин называет основу –
В речи на торжественном собрании Российской Академии он говорит: “Судя о произведениях чувства и воображения, не забудем, что приговоры наши основываются единственно на вкусе, неизъяснимом для ума” – и это почти прямое заимствование из “Юлии, или Новой Элоизы” Руссо: “Вкус – это своего рода микроскоп для суждения; благодаря ему становится возможно распознать малое, и его действие начинается там, где прекращается действие суждения”.
Вкус как критерий даёт автору безграничную свободу, ведь вкус – понятие неуловимое, ибо он
Чтобы понять природу конфликта “архаистов” (“шишковистов”) и “карамзинистов” – который интереснее и глубже, чем его чёрно-белый образ в истории литературы, – присмотримся к фигуре Александра Семёновича повнимательнее. Нет ничего проще, чем объявить человека ретроградом и высмеять его адептов. Однако полемика Шишкова с Карамзиным далека от журнальной сиюминутности. В сущности, перед нами вечный спор о том, язык – это
Форма или содержание?
Ни Карамзин, ни Шишков нигде напрямую не дают ответа. Но, по сути, мы имеем дело с конфликтом именно такого рода. Для Карамзина язык есть сосуд, и помещает содержание в сосуд – Автор. А Шишков считал, что заимствованные слова и кальки суть пустые оболочки, в которых смысловая и нравственная “тяжесть” слова – главное богатство, сохранённое в языке временем, – отсутствует. Настоящая “тяжесть” есть только в исконных, старославянских словах и оборотах, считал он. Таким образом конфликт выходил за пределы языка и превращался в спор между авторской свободой и диктатом объективно присущего смысла; между писателем и лингвистом. Спор тем более бессмысленный, ибо язык поэзии способен вместить и то, и другое, и мы не раз увидим подобное совмещение на примере Батюшкова.
Шишков говорил о “разуме слова” и его “умствовании”. Лингвисты последующих эпох назовут этот “разум” “внутренней формой языка” (Потебня) или “ноэмой” (Лосев). Чтобы представить себе, что это такое – приведём очевидный пример из самого Александра Семёновича. “Многие слова в языке нашем, – пишет он, – суть не просто звуки, условно означающие вещь, но заключающие сами в себе знаменование оной, то есть описующие образ её, или действие, или качество, и, следовательно, заступающие место целых речений. Например, в названии
В защиту других языков скажем только, что каждый из них сохраняет “разум слова” по-своему; безрассудно было бы сравнивать их напрямую. Возможно, за эту военную прямоту и потешались над Шишковым “карамзинисты”. Между тем общего между ними было то, что Карамзин искал интеллектуально-нравственную точку опоры в жизни человека и его чувств – а Шишков в тайной жизни словесных смыслов. Однако карамзинский “новояз” был “пересадкой” с французского, а Шишков считал современный французский язык “испорченным” идеями революции и падением нравов и не принимал реформы Карамзина.
Александр Шишков. Будущий адмирал вырос под Кашиным в патриархальной небогатой дворянской семье. Из книг в доме большинство были церковно-славянскими, и Шишков с годами только упрямее держался за то, что составило его первые впечатления. Он был на десять с лишним лет старше Карамзина. Большая часть его долгой жизни прошла на государственной службе. Он дослужился до адмирала. Участник множества морских походов и даже сражений, он никогда не расставался с лингвистикой, а между службами, в опалах и отставках, занимался ею с академическим размахом. Его первым трудом в области языкознания стал морской словарь специальной терминологии (на трёх языках). Наиболее удачные аргументы против карамзинского новояза он отыскивал именно в военно-морской области – там, где от смысловой точности перевода зависело многое, если не всё. Он видел язык огромным кораблём, где у каждой снасти/слова есть своё практическое значение/форма, обеспечивающие судну заданный курс.
Как человека военно-морского, в карамзинском новоязе Александра Семёновича среди прочего задело калькированное с французского выражение “быть не в своей тарелке”. “Хотя тарелку и называют они assiette, – пишет Шишков, – однакож assiette есть также у них и морское название, которое значит разность углубления между носом и кормою корабля. На нашем морском языке разность сию называют дифферентом. Примечается, что каждый корабль при разных дифферентах, какие оному дать можно, иметь один такой, при котором он лучше и скорее ходит. Отсюда по подобию с кораблём говорится и о человеке: il n’est pas dans son assiette, он не в своём дифференте <…>. Итак, в словах: он не в своём углублении или дифференте, есть мысль и подобие; но в словах: он не в своей тарелке, нет никакого подобия, ни мысли. Для чего привёл я пример сей? Для того, чтобы показать, что мы, часто не зная ни французского, ни своего языка силы, переводим слова и речи, и составляя таким образом новые, никому непонятные выражения, думаем, что мы обогащаем ими словесность нашу”.
В 1807 году, когда Батюшков отправится в первый военный поход, Шишков – ветеран множества кампаний – станет вторым лицом державинского литературного кружка, будущей “Беседы любителей русского слова”. В державинский дом на Фонтанке приглашаются не только маститые, но и молодые литераторы – для наставления “на путь истинный”. У Батюшкова, принадлежавшего к кружку Оленина, эти собрания, надо полагать, вызывают добродушную усмешку. Однако до финальной битвы с “Беседой”, когда появится “Арзамас”, – ещё годы.
В ореховой скорлупе
Батюшков вернётся из Финляндского похода летом 1809 года. Старый дом в Хантанове пока позволяет разместиться и ему, и незамужним сёстрам. Начнётся обычная жизнь мелкопоместного дворянина из Пошехонья. Наверное, после финской войны и зимы Батюшков внутренне готов к такой жизни. Еще в Финляндии он принимает решение обосноваться в провинции – по крайней мере на ближайшее время. Другой “базы” у него нет.
Финская кампания не принесёт Батюшкову прямых выгод. Для военной службы он, оказывается, не создан. Определяясь в полк годом раньше, он мечтал жить в Петербурге, однако осенью 1808-го лейб-гвардии егерский полк отправят на войну в Финляндию, а вместе с ним и Батюшкова. Несколько зимних месяцев он проведёт не в столичной суете литературных собраний – а на берегу заледеневшего Ботнического залива, вдоль которого вместе с армией продвигается к Швеции. “Скука стелется по снегам, – пишет он Оленину из Надендаля, – а без затей сказать, так грустно в сей дикой, бесплодной пустыне без книг, без общества и часто без вина, что мы середы с воскресеньем различить не умеем”.
В Финляндии Батюшков не рвётся в бой и не мнит себя спасителем Отечества. Во время перестрелки при Иденсальми он в резерве и, по собственному признанию, “геройскими руками / фляжку с водкой осаждал”. Батюшков готов восхищаться героизмом Ивана Петина, с которым судьба снова свела его, – но сам остаётся в стороне. Качества, необходимые боевому офицеру – здоровье и сила духа, – у него, кажется, отсутствуют. В Финляндии он это понимает. Когда кампания затягивается, он подаёт Багратиону прошение об отставке. Официальная причина: здоровье (“Так нездоров, – пишет он Гнедичу, – что к службе вовсе не гожусь, хотя и желал бы продолжать”). Но были, наверное, и другие причины. В Финляндии Батюшков видит то, что видит: война это не только карьера и слава героям, но множество “уединённых крестов”. Да, победа – как бы говорит он. Но как совместить торжество с безымянными, занесёнными снегом могилами, где свой конец нашли тысячи солдат и офицеров, над прахом которых никто и никогда не прольёт слёз, не прочтёт молитвы? Тем более, что под любым из этих крестов мог быть он, Батюшков? “Я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом”, – в отчаянии признаётся он Гнедичу. “О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царём бесконечного пространства…” – мог бы ответить ему принц датский.
Но Батюшков не Гамлет, он поэт. Значит, пищу для ума/воображения он отыщет в пустоте, скорлупе и отчаянии. Соображения о крайних широтах Батюшков неожиданно развернёт в коротеньком, но ярком “Отрывке из писем русского офицера о Финляндии” (1809). Его путевой, по сути, очерк жанрово перекликается с “Письмами русского офицера” Фёдора Глинки, вышедшими годом ранее. Перед нами первый опыт Батюшкова в прозе. Видно, что поэту созвучен глинковский пафос военных стратегий и побед. Однако в большей степени его очерк наследует просветительской традиции карамзинских “Писем русского путешественника”, а через них и европейской литературе путешествий с вечным противопоставлением “своего” и “чужого”. “Северные народы, – напишет Батюшков, – с избытком одарены воображением: сама природа, дикая и бесплодная, непостоянство стихий и образ жизни, деятельной и уединённой, дают ему пищу”. Отметим это непостоянство: быстрая смена картин северной природы (как и смена батальных сцен) сродни подвижности воображения. “Древние скандинавы, – подмечает поэт, – полагали, что Оден <…> чутким ухом своим слышит, как весною прозябают травы. Конечно, быстрое, почти невероятное их возрастание подало повод к сему вымыслу”.
После Финляндии Батюшков как бы по-новому видит то, что его окружает. В занесённой снегом долине Шексны он прозревает другую картину: “Но солнце, кажется, с ужасом взирает на опустошения зимы, – пишет он, – едва явится и уже погружено в багровый туман, предвестник сильной стужи. Месяц в течение всей ночи изливает сребряные лучи свои и образует круги на чистой лазури небесной, по которой изредка пролетают блестящие метеоры”.
Картина финской зимы по-батюшковски зрима, холод буквально пронизывает читателя. После такой зимы умеренный север Хантанова уж наверное покажется пригодным для жизни. Батюшков снова полюбит места, где жили его предки, тем более что в Петербурге, через который он едет на родину, его почти никто не встречает. “Итак, ожидайте меня к воскресенью, – пишет он сёстрам из столицы. – Целую вас, друзья мои, приготовьте комнату, а я накупил книг”.
Петербург в то лето, действительно, покажется поэту пустыней. Даже проездом он заметит, насколько всё переменилось – так, словно север опустошил не только сердце, но и всё, что было ему дорого. Не осталось в Петербурге Муравьёвых, не было и Олениных, съехавших на лето в Приютино, а в семейство Гревенсов пришло горе: умерла старшая сестра Батюшкова Анна – та самая, что отправила ему в пансион картину “Диана и Эндимион”.
Изображений сестры Батюшкова не сохранилось; неизвестно, от чего умерла “Диана” Анна Николаевна; её “Эндимион”, странствователь Батюшков, не успеет на похороны; так спустя несколько лет не успеет он проводить в последний путь и отца Николая Львовича.
Смерть 28-летней женщины станет тяжёлым испытанием, и в особенности – для её мужа. Вдвое старший, Абрам Ильич Гревенс останется с маленькими детьми, и Батюшковы, прекрасно знавшие, что такое детство без матери, сделают всё, чтобы судьба племянников сложилась счастливо. По душевным затратам и воздаяние: сын Анны, маленький Гриша, первый и самый любимый племянник Батюшкова, через двадцать лет возьмёт опеку над поэтом. Когда разум Батюшкова окончательно померкнет, Григорий Абрамович сделает всё, чтобы обеспечить достойную жизнь своему дяде.
В Хантанове, куда Батюшков приезжает из опустевшего Петербурга в июле 1809-го, он проживет почти полгода. За это время впечатления его обретут ту или иную литературную форму. Но то, что он напишет, будет формой его душевного состояния. Помимо прочих книг он привезёт с собой в деревню четыре тома державинских стихотворений. Чаще прочих он открывает третий том – державинскую анакреонтику. Потерпевший неудачу в военной службе, измученный семейными неурядицами – одинокий, бессемейный – он снова ищет точку опоры в сочинениях русских и античных классиков. Вместе с ними он изживает иллюзию, которая была (и остаётся) свойственной любому поэтическому поколению: о царях, с интересом внимающих поэтам, и поэтах, с улыбкой истину глаголящих царям. Он напишет две больших “Тибулловых элегии” и несколько переложений из любовной лирики француза Эвариста Парни, тоже, впрочем, “восходившего” к античности. Шаг к эпикуреизму он сделает неизбежно, ведь его любимые поэты Тибулл и Гораций – последователи древнего философа. В стихах того времени мотивы этой философии найдут самое органичное выражение, особенно в “Моих пенатах”, о которых мы поговорим в своё время. Правда, с той поры и на долгие годы, если не навсегда, к поэзии Батюшкова пристанет ярлык “эпикурейской” – так его будут воспринимать читатели, таким он будет даже для Пушкина. То, что в поздних стихах Константин Николаевич – совсем другой поэт, мало кто из современников захочет увидеть.
Эпикур предписывает держаться в стороне от политики и не заниматься карьерой – и Батюшков удаляется в деревню. Эпикур не ищет добра от добра, а довольствуется тем, что есть, – Батюшков взыскует гармонии в окружающем. Главная цель мудреца, по мнению Эпикура, – мера, спокойствие и наслаждение миром в его подлинной реальности. Душа человека является частью этого мира. Заключённая в телесную оболочку, она “подключается” к миру через органы чувств. Мышление – такой же орган, и наслаждение мыслью едва ли не сильнее прочих. Бояться смерти нечего, ведь когда мы есть, её нет, а когда она есть – нет нас и т. д.
Богам войны и смерти Тибулл вполне по-эпикурейски предпочитает мирную жизнь с любимой вдали от города и славы – и Гораций, когда-то бежавший с поля боя, пишет ему ободряющее послание: “Хочешь смеяться – взгляни на меня: Эпикурова стада / Я поросенок; блестит моя шкура холеная жиром”[20].
Батюшков вольно переводит десятую элегию Тибулла. У него тоже есть опыт военных походов, и цену словам, которые он произносит, он знает не хуже Горация:
Правда, для идеальной эпикурейской жизни человек должен быть “славой богат, и друзьями, и добрым здоровьем” – чем Батюшков в реальности пока не обладает. Но в области поэзии идеалы философа вполне достижимы. Так или иначе, он решает, что довольно побыл “игрушкой случая”. Пора удалиться к “деревянным богам” в деревню; примерить роль не воина, но любовника и мудреца-домоседа, который “от лар своих за златом не бежит” и “в хижине своей с фортуной обитает”. Роль на первый взгляд вынужденная, ведь не о том в юности мечтал Батюшков. Но ведь не о том мечтал и Тибулл, и Гораций. Философия и мораль начинаются, когда человек перестаёт чувствовать себя хозяином жизни. Болезненный Эпикур знал цену бытию – когда боль отступает. Знал цену подобным моментам и Батюшков. Журналист Николай Полевой прямо скажет, что в сочинениях Батюшкова есть “желание забыть на время в наслаждениях поэзии неисполненные мечты жизни”. Но такова природа жизни – можно было бы ответить Полевому. Представление о ней сталкивается с реальностью и приносит разочарование. Боль этого разочарования – первый шаг к “внутреннему человеку” и его гармонии.
В свои двадцать два года Батюшков об этом знает.
Ахилл Батюшков
“Хантановской осенью” 1809 года Константин Николаевич напишет сатиру, которая не только покажет его настоящим литературным воином, “Ахиллом”, но неожиданно составит громкую литературную славу – хотя при жизни и не будет опубликована.
Эта сатира – “Видение на берегах Леты”.
Она будет написана спустя семь лет после выхода шишковского “Рассуждения о старом и новом слоге российского языка”. Тем самым Константин Николаевич вступит в спор между “архаистами” и “новаторами”, который тянется с момента публикации – и в который он погружается не так безрассудно, как может показаться.
Батюшков напишет “Видение” за месяц. Он неплохо знаком с творчеством Боброва – на заре века они печатались в одних и тех же петербуржских журналах. Возможно, в деревне он читает “Рассвет полнощи” – полное собрание стихотворений Семёна Сергеевича, чтение которого и сегодня грозит читателю “странными снами”. Но в “Видении” Батюшков “троллит” не только Боброва. Его мишенью становятся и “шишковисты”, и “русский патриот” Глинка, и сентименталисты – эпигоны Карамзина, и множество других фигур российского Парнаса. Впрочем, на провокационное предложение Гнедича вывести в сатире самого Карамзина отвечает недвусмысленно: “Карамзина топить не смею, ибо его почитаю”.
Как ни странно, “Видение” написано не столько “против”, сколько “за”, и мы сейчас убедимся в этом. Эпигоны Карамзина и Шишкова, и все прочие – приведённые на суд покойных русских классиков (Ломоносова, Княжнина, Баркова и др.) – лишь фон для появления положительного героя[22].
Однако сатира есть сатира, без “бичевания” в сатире обойтись невозможно. Судя по составу “утопленных”, можно предположить, что Батюшков осмеивает
Представляя судей, Батюшков каждому подыскивает несколько слов, и в этих словах слышна признательность поэтам, музы которых пестовали самого Константина Николаевича. На берегу Леты современных пиитов встречают “Насмешник, грозный бич пороков, / Замысловатый Сумароков….” – “…певец незлобный, / Хемницер, в баснях бесподобный!” – “наездник хилый / Строптива девственниц седла” (Тредиаковский).
Действительно, почти никто не переживёт “купания” в летейских водах. Погружённые в реку забвения, рукописи тонут, а за ними идут ко дну и тени пиитов. Исчезает московский “поэт-профессор-педагог” Верзляков (Мерзляков) и “безъерный” Языков, “карамзинист” Шаликов и “русские Сафы” – Титова и “две другие дамы, / На дам живые эпиграммы” (Бунина, Извекова) – и Бобров, который:
“Потопления” избегают лишь две тени. Первую привозят в старинном “дедовском возке”. “Наместо клячей” возок запряжён тенями людей. “Кто ты? – с недоумением спрашивает Минос. “Аз есмь зело славенофил”, – отвечает тень Шишкова. Начинается “купание”. “С Невы поэты росски”, то есть тащившие возок “свидетели Шишкова” – тонут. Но не Шишков:
С “лёгкого” батюшковского пера в русском закрепится это словцо: “славянофил”. По ранним спискам сатиры видно, что Батюшков спасает Шишкова лишь иронически: как трудолюбивого, усердного, “зело” учёного – но, увы, начисто лишённого чутья и вкуса к поэзии человека. В окончательной редакции этот момент стушёван – явление истинного героя и так во многом умаляет Шишкова и его свиту.
Невозможно не отметить здесь текучий звук и темп речи, которые потом откликнутся эхом в пушкинском “Онегине”. Так и хочется продолжить “Вот мой Евгений на свободе, / Острижен по последней моде…” и т. д. Почему, однако, Крылов? Предположим, что, спасая баснописца, Батюшков указывает на путь, возможный в литературе между идейными крайностями. Предположим, поиски пути связаны с кружком Оленина, где Батюшков впервые близко познакомился с Иваном Андреевичем. Никакой литературной программы Оленин не выдвигал – в доме на Фонтанке свободно собирались люди, объединённые любовью к античной литературе и наследию древнего славянства (“русской античности”). Дух этого собрания выразит Гнедич, переложивший “Илиаду” архаизированным русским гекзаметром. Однако в 1809 году “Илиада” ещё не переведена и дух кружка выражает Крылов. Он не только переводит басни, переведённые Лафонтеном с греческого – он переводит их с элементами русско-народного “просторечья”, в котором слышны отголоски славянской “древности”, и это уже “оленинское”, а не “карамзинское” сотворение языка.
Батюшков называет Крылова “греко-российским” поэтом, и не только потому, что Крылов “пересадил” Эзопа на “русско-народную” почву. Греческий для Батюшкова – определение поэта прежде всего свободного, неангажированного, признающего власть лишь одного царя: Аполлона.
К 1809 году Крылов – известный драматург и автор книги басен, которые – и многие современники в этом уверены – будут читать “наши внуки”. Его вклад в развитие жанра настолько очевиден, что Крылова выдвигают в члены Российской Академии. Однако на выборах он проваливается. Вместо него приняты князь Ширинский-Шихматов (который, по словам Кюхельбекера, “умел слить в одно целое наречия церковное и гражданское”) – и Александр Писарев, поэт и военачальник, сочинитель военно-патриотических од и гимнов. То есть авторы серьёзные,
“В пуху, с косматой головой…”
Слишком непоэтичный, приземлённый образ.
Одно к одному, и осенью того же года в “Вестнике Европы” появляется статья Жуковского, в которой Василий Андреевич воздаёт должное таланту Крылова-переводчика, однако симпатизирует, что видно из текста, старшему мастеру басенного жанра Ивану Дмитриеву. При том что статья Жуковского – одна из лучших критик жанра русской, и крыловской, басни – она наносит Крылову обиду. Он чувствует, что Жуковский не признаёт за ним такого же оригинального, как у Дмитриева, поэтического дара.
И “Ахилл” Батюшков решает “поддержать” старшего товарища.
“Крылов родился чудаком, – говорит он в одном из писем. – Но этот человек загадка, и великая!”
Присмотримся к этому словечку – “чудак”. Батюшков вкладывает в него конкретный смысл. “Чудаком” человека делает подлинный поэтический дар, считает он. Который ведёт его наперекор общественной норме. Не бриллиантовые табакерки с “царского стола”, не членство в академиях или союзах писателей – статус поэта, как бы говорит Батюшков, не в этом. Он и сам ищет определение: кто он? что такое быть поэтом? Крылов даёт Константину Николаевичу лучший ответ из возможных. Поэт и “в шлафроке издраном” будет поэт. И делает его поэтом не многотомное собрание сочинений, усидчивость и трудолюбие – не премии и казённые дачи – а легкомыслие и праздность. Дар “ничегонеделания”. Уединение, подобное тому, в котором скрывался Богданович[23]. Поскольку только к человеку праздному, свободному от суеты мира, к человеку, выпавшему из системы общества, “ненормативному”, свободному – чудаку! – нисходит Муза.
О том, что такое праздность для дружества и поэзии – Батюшков напишет большое письмо Гнедичу. Речь о нём впереди. Спасённый Шишков нужен Константину Николаевичу как фон, на котором лучше виден “чудак” и его истинный поэтический гений. Точно так проживёт жизнь и сам Батюшков. И друзья точно так же будут называть его “чудаком” в письмах. Эту суть жизни настоящего поэта рано уловит в Батюшкове Пушкин. В своей юношеской “кальке” батюшковского “Видения” – в сатире “Тень Фонвизина” – он “спасает” старшего поэта и учителя точно так же, как Батюшков “спасал” Крылова, и даже заимствует крыловский “пух”, подчёркивающий праздную “инакость”. Чтобы быть поэтом, надо забыть, что ты поэт, словно говорит он.
После провала Крылова на выборах друзья привлекают его к журналу “Цветник”, где “ласкают” и печатают. В ответ на статью Жуковского здесь, наоборот, выходит хвалебная рецензия, и эта рецензия вместе с образом “непотопляемого” Крылова в “Видении” – части одной литературной кампании. Батюшков словно закрепляет за Крыловым статус настоящего, независимого, свободного поэта.
Конечно, “возвышение” Крылова косвенно умаляло Ивана Дмитриева, царствовавшего на басенном Олимпе. А значит, тень на Карамзина всё-таки падала, ведь Дмитриев был его другом и литературным единомышленником. Но вряд ли Карамзин, несколько лет как удалившийся от литературного света ради “Истории”, мог всерьёз принимать подобные вещи.
Батюшков и вообще утверждал, что в его сочинении больше юмора, чем сатиры. “Я мог бы написать всё гораздо
Спустя восемь лет, когда Батюшков будет составлять первую книгу “Опыты в стихах и прозе”, издатель Гнедич настоятельно попросит включить в книгу “Видение”. За это время, считает он, сатира не утратила остроты и только повысит коммерческий вес издания. Но Батюшков откажется, и в этой фразе весь он: “Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовём приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом”.
“Нет, лучше умереть! – заканчивает он. – Лишняя тысяча меня не обогатит”.
Текст “Видения” Батюшков пересылает Гнедичу. Он не собирается его печатать и просит Гнедича никому, кроме своих, не показывать. Он просит даже не открывать имя автора. Но Гнедич распространит сатиру так, что она выйдет за круг Оленина и даже дойдёт до Москвы. Всего через несколько месяцев зимой 1810 года её списки с изумлением обнаружит сам Константин Николаевич, когда впервые в жизни приедет в этот город.
Часть II
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
17 июня, утром, едва мы отъехали от Теплица на расстояние часа, как больной принялся страшно метаться в карете; он стонал и вздыхал как бы от сильной боли, схватываясь по временам правой рукой за сердце, желая, казалось, сдержать его сильное биение. На мой вопрос, что с ним? он мне не дал никакого ответа. Потребовав, чтобы ему отворили дверцу кареты, он прошёл несколько шагов и растянулся на траве. Дождь не переставал идти; чтобы предохранить его от простуды, я велел достать из экипажа шубу и простлать её на земле. Больной, по-видимому, ужасно страдал; продолжая метаться, он постоянно схватывался за сердце. Сознание в нём почти исчезло; он говорил по-русски очень сбивчиво, временами плакал, рыдая; иногда же возвышал голос, сообщая ему то угрожающий характер, то таинственный шёпот. Со слезами призывал сестру свою Варвару и мать; с полчаса говорил о заговоре против императора Павла. Руки его дрожали от сильного волнения в крови. Вид его был ужасен. Наконец он поднялся с земли и пошёл дальше. Сесть в экипаж несмотря на наши приглашения он не согласился. Состояние его было таково, что могло легко окончиться вследствие всё усиливавшегося возбуждения припадком настоящего бешенства. Он шёл то тихо, иногда совсем приостанавливаясь, то бежал, как бы от нас спасаясь; постоянно обращаясь к встречающимся. Вначале он несколько раз ложился на землю, но я, подняв его при помощи провожатого, не позволял ему более ложиться несмотря на сопротивление его, когда притрагивались к нему. Я ясно видел, что не в состоянии буду обойтись без принудительных мер, прибегать к которым избегал, не желая ещё более возбудить и без того раздражённого больного и надеясь без них влиять на него в будущем. Путешествие наше продвигалось медленно вперёд, и я ничем не мог помочь делу. Больной громко кричал, выдавая себя то за святого, то за брата короля Франца, и возбуждая на дороге общее любопытство. Так как он не хотел садиться в экипаж, я решился употребить силу, сам присоединился к ним на помощь, будучи вполне убеждён, что при настоящем его состоянии полной бессознательности всё случившееся с ним бесследно исчезнет из его памяти. Он, вдруг вырвавшись из наших рук, обратился в бегство; я, как ближайший к нему, схватил его уже на расстоянии 60 шагов за правый рукав и крепко держал, пока Шмидт и Маевский не подоспели ко мне на помощь. Я приказал принести сумасшедшую рубашку; решившись защищаться, он дрался, сыпля ударами и направо, и налево; у Маевского заболела грудь, а у меня и у Шмидта пошла из носу кровь, причём носы распухли. Почувствовав, что перевес силы на нашей стороне, он уже добровольно сдался и без сопротивления позволил надеть на себя рубашку, прося только не слишком крепко завязывать её. Мы посадили его в экипаж и отправились дальше. Уперевшись ногами в кожаный фартук, он без перерыва говорил и кричал, называя себя связанным мучеником. “Delier mes bras; mes souffrances sont terribles!” – кричал он между прочим. Призывая святых, он утверждал, что, несмотря на всё их смирение, ни один из них не претерпевал таких страданий как он. Сопровождаемые любопытной толпой, приехали мы в Билин; хотя до станции мы ещё не добрались, я тем не менее решился остановиться здесь, чтобы больной несколько успокоился. Мы провели его в гостиницу, и я велел вынуть из экипажа подушки и положить их на софу, чтобы больной, вытянувшись, мог удобнее отдохнуть; но он и здесь продолжал некоторое время шуметь; топал ногами, выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их, или беззвучно ворочал во рту языком. Чтобы было в комнате темнее, я приказал спустить жалюзи и приготовить ему из Билинской горькой воды лимонад, от которого он, впрочем, отказался, когда я предложил ему его. Он уселся наконец на диван и задремал; просыпаясь временами, он со стонами и вздохами жаловался на боль во всех членах. Не желая беспокоить его, я вышел из комнаты; по моём возвращении мне сообщили, что он несколько раз вскакивал с дивана, бросался на колени и, кладя земные поклоны, старался прикоснуться лбом к полу, что в обычаях русской церкви. Но вообще был значительно покойнее; я застал его дремлющим. Рассчитывая, что припадок бешенства уже миновал, я велел послать за вольнонаёмными лошадьми, которые должны были довезти нас до следующей станции.
Облюбование Москвы
В пятидесятых годах XVIII века итальянский художник Бернардо Беллотто, ученик Каналетто и мастер городской “ведуты”, написал цикл с видами германской крепости Зонненштайн и городка Пирна в Саксонии. Спустя полвека в этой крепости откроется клиника психических расстройств, куда в 1824 году доставят окончательно помрачённого разумом Батюшкова. По картинам Беллотто мы можем представить, какой пейзаж открывался поэту из окон палаты.
Через полвека после Беллотто его последователь, “русский Каналетто” художник Фёдор Алексеев, отправится в Москву для “снятия видов древнерусской столицы”. За два года он создаст серию картин “перспективной живописи” – несколько десятков акварелей и работ маслом, с фотографической точностью запечатлевших допожарный город. Едва ли не единственное свидетельство, как он выглядел накануне нашествия наполеоновской армии.
Именно такой Москву увидит и 23-летний Батюшков. В этой Москве родился Пушкин и жил Карамзин. Так выглядел Кремль, когда в нём короновали Лжедмитрия. Ещё не засыпан (хотя давно осушен) Алевизов ров, опоясывающий Кремль со стороны Красной площади. Ещё торгуют перед Спасской башней церковными и всякими книгами, а под Покровским на рву собором – деревянные павильоны рынка. Нет ещё Манежа, а на месте Александровского сада бежит Неглинка. Царь-пушку ещё не водрузили на колёса, и она лежит на земле – на простом деревянном лафете. Церкви, помнившие Ивана Грозного и Смутное время, лепятся как грибы вдоль кривых улиц, половина из которых даже не вымощена. Посреди Арбатской площади возвышается круглое на колоннах здание театра, построенного Карлом Росси. Каждый вечер здесь играют спектакли, на которые собирается вся Москва.
Петербуржцу, чей глаз с детства привык к регулярной планировке и ампирным фасадам – к
Из первого хантановского “заточения” Батюшков вырвался в декабре 1809-го. Доходы с деревень, полученные к зиме, хотя и были невысокими из-за охватившего страну экономического кризиса, всё же позволяли какое-то время жить светской жизнью. В Петербург было далековато и не к кому, да и не с чем – а в Москву настоятельно звала вдова Муравьёва, любимая тётка Екатерина Фёдоровна. После смерти Михаила Никитича она перебралась с детьми в Москву и ждала племянника в гости. Она была решительно против, чтобы Батюшков поселился в Москве отдельно.
В то время путь из Пошехонья в Москву лежал через Вологду. В декабре 1809 года о своём путешествии Батюшков пишет отцу из Вологды в Даниловское. Болезнь, сообщает он, задерживает его в дороге. Обстоятельства болезни известны из ответного письма Николая Львовича, предостерегающего сына от современных лекарей (“от глистов они дают меркуриальные капли, которые расстраивают всю нашу физическую машину”). “Твой жребий, который хочешь вынуть из урны, – продолжает Николай Львович, – есть совершенно согласен и с твоими талантами, и с твоим характером”. Значит, Батюшков рассказал отцу не только о болезни, но и намерениях решить кое-какие вопросы относительно собственного будущего, и что он намеревается для этого поехать из Москвы в Тверь.
Он прибывает в Москву в самом конце декабря 1809 года. Рождественскую службу Константин Николаевич стоит вместе с семейством Муравьёвых в церкви Георгия Победоносца на Всполье, в приходе которой (стена к стене) живёт в одноэтажном деревянном доме Екатерина Фёдоровна[24].
Что была Москва зимой этого года?
Город жил визитом Александра I, который отметил в Москве день рождения и покинул город буквально за несколько дней до приезда Батюшкова, а вместе с ним уехала в Петербург и московская знать, как реальная, так и вымышленная – например, семейство Ростовых из “Войны и мира”, “обитавшее” неподалёку от Муравьёвой на Поварской.
Город жил театром – знаменитая актриса мадемуазель Жорж, любезно одолженная Наполеоном Александру, как раз к новому году закончила первые московские гастроли в Арбатском театре и, пожалуй, затмила в сезоне русскую приму Семёнову. Жорж играла расиновскую “Федру”, “Дидону” Помпиньяна и вольтерову “Семирамиду”. Все три спектакля были подробно разобраны в журнале “Вестник Европы” за подписью “Василий Жуковский”. Поэт имел от издателя ложу на все представления знаменитой француженки.
Москва готовилась к Масленице, на площадях воздвигались увеселительные сооружения: гигантские ледяные горки и карусели, от которых “кровь ударяет в голову”. 11-летний Саша Пушкин стоит в толпе, которая приветствует императора на Мясницкой – в ту зиму Пушкины переезжают в приход Николая Чудотворца на этой улице. Семилетний Федя Тютчев живёт неподалёку в Армянском переулке и тоже, надо полагать, присутствует при проезде царского поезда. Другой Александр Сергеевич – 15-летний Грибоедов – живет на Новинском бульваре, после университета ему предстоит поступление в чин доктора прав. Его дядя Алексей Фёдорович, прототип Фамусова, недавно перебрался с дорогой Волхонки в дешёвое недворянское Замоскворечье – и собирает маскарады, на один из которых будет зван Батюшков. На углу Пречистенки и Обухова (ныне Чистого) переулка в доме однокашника Соковнина живет 27-летний Жуковский – поэт и журналист “Вестника Европы”. Батюшковская басня “Сон Могольца” и “Тибуллова элегия Х” будут опубликованы в именно этом журнале. Так они познакомятся, а вскоре станут друзьями. Поэт старшего поколения Василий Львович Пушкин только что закончил к Жуковскому послание, где выбранил последователй Шишкова, и с энтузиазмом читает его в салонах Москвы. Петру Вяземскому исполнилось восемнадцать, князь круглый сирота и ждёт совершеннолетия, чтобы вступить в большое наследство и “прокипятить на картах полмиллиона”; он только пробует перо. В доме отца на Колымажном дворе Вяземский живёт под одной крышей с Карамзиным, женатым на его сводной сестре и уже закончившим несколько первых томов Истории. Особняк, где жил Вяземский и работал Карамзин, и сегодня можно увидеть позади Пушкинского музея. Это полузаброшенное здание – единственное в Москве, напрямую связанное с “Историей государства Российского”.
Впечатления от “древней столицы” Батюшков соберёт в очерке, который примется сочинять по прибытии. Очерк останется в черновиках и будет опубликован только после смерти поэта под условным названием “Прогулка по Москве”. В сущности, перед нами попытка эссе о городском “гении места”. Здесь нет и тени того раздражения, с каким Константин Николаевич описывает Москву и “Московитян” в письмах. Перед нами словно два разных человека, в письмах – скучающий, мнительный и от этого высокомерный, “чёрный”; в эссе – другой тонкий, наблюдательный и ироничный: “белый”.
Подобное раздвоение в себе Батюшков вскоре и сам опишет.
В суете-пустоте московской жизни он, действительно, не сразу находит место; она ему чужда; его первые впечатления от литературной жизни Москвы – ужасны. “Я здесь очень уединён, – пишет он Гнедичу. – В карты вовсе не играю. Вижу стены да людей. Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой”. И дальше: “…этот холод и к дарованию, и к уму, это уравнение сына Фебова с сыном откупщика или выблядком счастия, это меня бесит!”
В доме Екатерины Фёдоровны Батюшков занят разбором архива покойного дядюшки. Среди прочего в бумагах находится очерк о Москве (“Древняя Столица”), многие фразы из которого отчётливо “откликнутся” в эссе самого Константина Николаевича. Свою “Проогулку” он сочиняет словно отталкиваясь от короткого размышления Михаила Никитича. “Почтенные развалины древности видят возвышающиеся подле себя здания в новейшем вкусе и хижины не боятся соседства великолепных палат”, – пишет Муравьёв. “…здесь, против зубчатых башен древнего Китай-города, стоит прелестный дом самой новейшей Итальянской архитектуры…” – подхватывает Батюшков. В этом очерке он совсем не тот человек, что в письмах; перед нами не просто возвышенный поэт, но философ истории. Он как бы развивает Муравьёва, двигается дальше. “В этот монастырь, – пишет он, – построенный при царе Алексее Михайловиче, входит какой-то человек в длинном кафтане, с окладистой бородою, а там к булевару кто-то пробирается в модном фраке; и я, видя отпечатки древних и новых времен, воспоминая прошедшее, сравнивая оное с настоящим, тихонько говорю про себя: «Пётр Великий много сделал и ничего не кончил»”.
Москва демократичнее и проще Петербурга, она элементарно
Однако другой, второй Батюшков видит Москву иначе: “Тот, – пишет он, – кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо всё великое, ибо он был жалостно ограблен природою при самом его рождении; тот поезжай в Германию и живи, и умирай в маленьком городке, под тенью приходской колокольни…”
Странно и страшно представить, что целых четыре года Батюшков будет умирать именно в таком городке из табакерки: в лечебнице для душевнобольных в германском Зонненштайне, чьи умиротворяющие по красоте и тонкости пейзажи запечатлел Беллотто.
О том, какого рода люди преобладали на светской “сцене” Москвы того времени, довольно точно скажет Грибоедов, и не только в “Горе от ума” (где мы находим множество перекличек с “Прогулкой” Батюшкова) – но в коротком очерке о поколении, которому принадлежал его дядюшка. “…в тогдашнем поколении, – пишет Грибоедов, – развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне рыцарство в нравах, а в сердцах отсутствие всякого чувства. Тогда уже многие дуэлировались, но всякий пылал непреодолимою страстью обманывать женщин в любви, мужчин в карты или иначе. Объяснимся круглее: у всякого была в душе бесчестность и лживость на языке <…>; дядя мой принадлежит к той эпохе”.
На маскарад к Грибоедову зван был и Батюшков, но билет остался неиспользованным. На людях ему неудобно и неуютно; его знают и принимают как племянника поэта Муравьёва, а он чувствует себя обманщиком и самозванцем, и дичится. Высмеянные в “Видении на берегах Леты” (Мерзляков, Глинка) ведут себя странно. Они или не подозревают, кто перед ними, или делают вид, что ничего не случилось; что не этот маленький и по-детски обаятельный человек в большой шляпе – автор злой сатиры. Наоборот, они по-московски обходительны и хлебосольны, и это мучительное раздвоение заставляет поэта сторониться общества. “Он (Мерзляков) меня видит – и ни слова, видит – и приглашает к себе на обед, – пишет он Гнедичу. – Тон его ни мало не переменился (заметь это). Я молчал, молчал и молчу до сих пор, но если прийдет случай, сам ему откроюсь в моей вине”.
Почти каждый день Батюшкова можно увидеть на Тверском бульваре. Бульвар заменяет ему Невский проспект. Это едва ли не единственный променад в городе, и Батюшков, живущий поблизости на Никитской, с удовольствием выходит на прогулку – один или с племянниками. Живые картины бульварной толчеи и смешения, нарисованные Батюшковым в “Прогулке”, словно предвосхищяют “Невский проспект” Гоголя. Те же фрагменты, лишённые содержания; вихрь лиц, шляп и галстуков. Через несколько лет Батюшков занесёт в альбом Бибиковой рисунок с Тверского бульвара; это будут
Чтобы увидеть эти
Они – проекция его поэтического мышления.
В письмах Батюшкова к Гнедичу того времени мы не найдём упоминаний об экономике или политике. Между тем 1810 год – начало предвоенного времени, и пока Батюшков дуется на Москву, пока он рассеивает скуку, фланируя по бульвару, – в Петербурге создан Государственный совет. Преобразовательным проектам Сперанского Александр даёт самый скорый ход. Правда, большинству из них не суждено сбыться – Тильзитский мир и “санкционная война” с Англией существенно тормозят реформы. Внутренний рынок перенасыщен сельскохозяйственной продукцией; товары портятся и катастрофически дешевеют, и помещик Батюшков, живущий на 4000 в год за счёт натурального хозяйства, не может не замечать этого. Падение рубля и санкции ощутимо бьют по карману и без того небогатого поместного дворянства. Люди, привыкшие к определённому образу жизни, вынуждены менять его. Как? Это хорошо видно по семейству Пушкиных, которое только за один 1809 год несколько раз переезжает с места на место в поисках более дешёвого жилья.
Недовольство в дворянской среде растёт, и Александр вынужден действовать. Поднимается пошлина на ввоз предметов роскоши из Франции, а у англичан, наоборот, появляется возможность обойти санкции. Наполеон чувствует, что Александр ведёт двойную игру и, чтобы укрепить союз с русскими, сватается к сестре российского императора – Екатерине Павловне; её спешно выдают замуж за принца Ольденбургского и отправляют губернаторшей в Тверь; а младшая сестра, на которую тут же переключает внимание Наполеон, слишком молода.
Между тем на рубежах Двины и Днепра сосредотачиваются крупные военные формирования; строятся укрепления; Александр понимает, что обратная сторона экономического развития России – война с Наполеоном; что она неизбежна; и что с падением Пруссии и Австрии у России не осталось союзников.
Отголоски всех этих событий мы замечаем у Батюшкова лишь косвенно. Прежде всего его поэтический слух режет фальшь патриотической риторики. После Тильзита она буквально захлёстывает Москву и Петербург. Человеку, рисковавшему ради отечества жизнью, “салонный патриотизм” отвратителен. “Но поверь мне, что эти патриоты, жаркие декламаторы, не любят или не умеют любить русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву отечеству… Да, дело не о том: Глинка называет «Вестник» свой Русским, как будто пишет в Китае для миссионеров или пекинского архимандрита. Другие, а их тысячи, жужжат, нашёптывают: русское, русское, русское… а я потерял вовсе терпение!”
Отголоски этого раздражения иногда слышны и в “Прогулке по Москве”. Вслушиваясь в шум московского времени, Батюшков, как посторонний, сразу улавливает фальшь и ложь. Ему достаточно одной фразы, чтобы вскрыть примитивную механику “русского патриотизма”: “Здесь славная актриса Жорж принята была с восторгом, – пишет он, – и скоро наскучила большому свету. Сию холодность к дарованию издатель «Русского Вестника» готов приписать к патриотизму; он весьма грубо ошибается”. Обратная сторона “салонного патриотизма” и тогда, и всегда – это зависть к чужому успеху, немочь самому создать что-либо достойное и элементарная обывательская скука, которую одна лишь брань ещё способна развеять. Это всё то же “…уравнение сына Фебова с сыном откупщика или выблядком счастия”, о котором писал Батюшков.
“Батюшкова я нашёл больного, – говорит Гнедич, – кажется – от московского воздуха, заражённого чувствительностью, сырого от слёз, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий”. Николай Иванович напишет эту фразу летом 1810 года, когда будет проездом в Москве по дороге на родную Полтавщину. В этой фразе слышны лукавство и ревность. По словам-маркёрам (“чувствительность”, “воздыханий”) мы безошибочно угадываем адресата гнедичевых уколов; человека, в “поле притяжения” которого к лету 1810 года безвозвратно попадает Батюшков. И этот адресат, эта “планета” – Карамзин; дом Вяземских, где он живёт, станет для Батюшкова местом, примирившим с Москвой. В особняке на Колымажном (и в Остафьево за городом) он войдёт в круг людей, которые составят его общение на всю последующую жизнь.
В Тверь, в Тверь, в Тверь
Вапреле 1810 года Жуковский опубликует в “Вестнике Европы” басню Батюшкова “Сон Могольца”. Он перепечатает это стихотворение из петербуржского “Драматического вестника” – вещь раннюю, Батюшковым не особенно жалуемую, которая даже в единственную его книгу попадёт против воли автора.
Но Жуковскому эта публикация важна, ведь он и сам перевёл эту басню Лафонтена, правда, чуть раньше. То, как схоже и розно звучит оригинал в переводах двух поэтов, хорошо говорит об их разности/близости.
Первая часть басни назидательна и рассказывает о странном сне, который увидел “моголец”. В этом сне придворный вельможа-визирь попадает после смерти в рай, а бродячий отшельник дервиш, наоборот, в ад. Почему? Мораль проста, визирь гнушался придворной жизни и часто искал уединения, за что и получил пропуск. А дервиш, наоборот, угодничал перед сильными мира сего. Дальше следует кода, которая стоит как бы отдельно от басни. Лафонтен признавался, что подсмотрел “коду” в “Георгиках” Вергилия. Речь идёт о чаемом идеале Античности – уединении на лоне природы. Вот финальные строки этой коды.
Жуковский
:
Батюшков
:
Для Жуковского сон – портал в идеальный мир; то, что способно “пустыню” жизни преобразить в “храм”, где оживает душа. Батюшков в этом смысле гораздо “античнее”, и не только “паркой”, которой нет у Жуковского – а тем, что мыслит храм вполне материально: “Зимой – близ огонька, в тени древесной – летом…” Для Батюшкова храм и есть дом, где философ-отшельник-пиит сладко спит, беспечно бодрствует, живёт одним днём и не думает о смерти. Смерть у Жуковского – “успокоенье”; мир горний, альтернативный сущему. Для эпикурейца Батюшкова спокойно умереть может лишь тот, кто не боится смерти, а не боится тот, для кого загробного мира не существует. В переводе одной басни пересекаются как бы два мировоззрения. Батюшков применяет философию к реальности в точности по Эпикуру. Он деятельный преобразователь жизни. А Жуковский переносит стремление поэта (и читателя) в мир идеальный, романтический и мало связанный с обстоятельствами конкретной жизни. “Пока сей последний будет выходить к калитке навстречу к своей пастушке, – писал Вяземский, – первый станет рассуждать о платонической любви, и оба будут удивляться друг другом”.
Той же весной “определится” третий участник московской литературной компании: Пётр Вяземский. Начало лета 1810 года Батюшков и Жуковский проведут в его подмосковном Остафьеве – под одной крышей с Карамзиным. Литературные знакомства Батюшкова обретут, наконец, черты настоящего эпикурейского “дружества” – чьё тепло и нежность он сохранит до последних дней непомрачённого разума.
Однако сейчас в Москве зима и ничто не предвещает остафьевских радостей. С Жуковским он только знакомится, а Вяземского не знает. Карамзин лежит при смерти; в доме на Колымажном никого не принимают; Жуковский рвётся в полемику с шишковистами и тянет Батюшкова; Батюшков сомневается; он занят правкой своих и гнедичевых рукописей для “Цветника” и “Вестника Европы”; после “Видения на берегах Леты” полемики он не хочет, да и обстановка в доме у Муравьёвых теперь совершенно не боевая и не творческая.
С приездом родственников – семейства Муравьёвых-Апостолов – в доме на Малой Никитской всё преображается. Батюшкова неожиданно окружает “цветник” самый настоящий. Под одной крышей с ним теперь живёт жена Муравьёва-Апостола сербская красавица Анна Семёновна с дочерьми. Юницы выросли во Франции и плохо знают по-русски, и это придаёт им очарование. В Москве они, как и Батюшков, впервые, и Константин Николаевич становится их невольным гидом по древнему городу. Ещё немного, и он, может быть, влюбится.
“Голова у меня не на месте”, – признаётся он Гнедичу.
Но нет и нет: старшая Елизавета, которой увлечён Батюшков, отбывает в Петербург на собственную свадьбу. Видение меркнет, искра, не разгоревшись, гаснет. “Ты увидишь у Оленина И.М. Муравьёва дочь, – пишет он Гнедичу вдогонку прекрасной химере. – Какова?..а?..а?..а?”
Гнедич: “Она божественная, я ничего лучше не видел”.
(Строка в письме зачёркнута.)
“Я на первой неделе поста хочу ехать в Тверь, – переходит к делам Батюшков. – Но сперва отпиши, как взяться за Гагарина, как и что делать?”
Через Гагарина Батюшков мечтает получить место при посольстве и уехать из России. Пусть в стихах он эпикуреец – жизнь вынуждает заниматься карьерой. Схема, которую он выстроил в уме за месяцы хантановского “заточения”, настолько очевидна, что он почти не сомневается в успехе. Именно так продвигались по службе, так почему бы Батюшкову не воспользоваться случаем? “Еслиб я съездил туда с I-й песнею Тасса? – допытывается он у Гедича. – Еслиб великая княгиня приняла её милостиво? Еслиб она дала мне письмо к министру иностранных дел, с тем чтоб меня поместили на первое открывшееся место в иностранной коллегии?”
Если бы, если бы, если бы…
Торквато Тассо. Поэтический и житейский образ великого итальянца будет преследовать Константина Николаевича всю жизнь, а “несчастная судьба поэта” станет чем-то вроде отрицательного эталона. Ни эпикурейство Батюшкова, ни его увлечение жизнелюбивым, “позитивным”, светлым Ариосто – не спасут от заклятия трагической судьбы Торквато. Живущий в Батюшкове чёрный человек всё чаще видит в ней мрачные предзнаменования судьбе собственной.
Литературоведы до сих пор скорбят о том, что Константин Николаевич не одарил нас – подобно Гнедичу “Илиадой” – переводом “Освобождённого Иерусалима”. О том, что уже в 1804 году 17-летний Батюшков увлечённо читает эпопею, по крайней мере в прозаическом переводе Михаила Попова, можно судить по упомянутому уже стихотворению “Бог”, в котором откликаются некоторые образы и даже строки из Торквато Тассо.
О Тассо Батюшков знал, надо полагать, ещё от Муравьёва. Возможно, подталкивает Батюшкова к Тассо и поэт Вольного общества Николай Остолопов, в чьём журнале юный Батюшков когда-то печатался. В 1808 году Остолопов выпускает “Тассовы ночи” – перевод с итальянского книги Компаньони Джузеппе “Le veglie del Tasso”. Книга, изданная в Париже в 1800 году, – блестящая мистификация в духе предромантического времени. Текст представляет собой якобы случайно обнаруженные рукописи Торквато Тассо. Перед читателем бесконечный внутренний монолог сходящего с ума поэта. Мистификация успешная, ведь именно такого рода публикации упрочивали и распространяли легенду о великом итальянском гении, безвинно пострадавшем от завистников и тиранов за свой талант и возвышенные чувства к женщине.
Гнедич подбадривает друга взяться за большую работу, ведь элегии и сатиры, которые пишет Константин Николаевич, не достойны серьёзного стихотворца. Из военного похода в Пруссию Батюшков, действительно, пришлёт Гнедичу послание “К Тассу” и перевод первой главы “Освобождённого Иерусалима”. Обе вещи будут напечатаны в одном номере “Драматического вестника” 1808 года, а перевод ещё и с пометкой о продолжении, что означает: к 1807-му Батюшков вроде бы сделал выбор большой формы. Стихотворение “К Тассу” будет первое в истории русской поэзии послание к великому итальянцу. Как и многое у раннего Батюшкова, оно написано “поверх” французских оригиналов. В вольном батюшковском переводе “протеистично” переплетены стихи Лагарпа и Мирабо, а также русские переводы из Тассо – Попова, и античные аллюзии самого Тассо, например на Вергилия. С этой публикации начинается батюшковская “тассиана”. Но – к неудовольствию Гнедича – Батюшков реализует её не в переводе “Иерусалима”. А в нескольких произведениях малой формы. Уже к 1810 году поэт чувствует, что, во-первых, не способен к многолетнему кабинетному переводческому труду, и что если его муза и подобна торкватовой, то не в эпичности замысла. У Тассо, по точному замечанию Шатобриана, многое переплетено, но ничего не спутано. Так же, просто на короткой дистанции, скользит от предмета – к эмоции – цитате – мысли – и обратно – батюшковская муза. Он чувствует свои возможности и всё больше сомневается в увещеваниях Гнедича. Во-вторых, чем глубже он погружается в итальянский язык Тассо, тем очевиднее, что на русском языке передать его гармонию даже отдалённо невозможно. А в-третьих, Батюшков не берётся за Тассо из суеверия, ведь многие его предшественники – переводчики – подобно самому Тассо – не увидели собственной славы. Он опасается (и не зря!) – этого “заклятия”.
Но карьера? “Освобождённый Иерусалим” Батюшкова пришёлся бы ко “тверскому двору” Екатерины Павловны. Созвучие времени было очевидным. Как Святая Земля изнемогала под гнётом магометан – так Европа лежала под пятой Наполеона и ждала освободителя. Одного слова великой княгини было бы достаточно, чтобы Батюшков получил должность.
“Подобраться” к великой княгине он рассчитывал через князя Ивана Алексеевича Гагарина, большого театрала, занимавшего при тверском дворе должность шталмейстера (конюшего). С рекомендательным письмом к Гагарину, а лучше с дружеской запиской – Батюшков мог бы добиться аудиенции, тогда-то и можно преподнести княгине перевод нескольких песен из “Освобождённого Иерусалима” Тасса (а заодно “озвучить” желание послужить за границей). Но как “выйти” на князя? Не ехать же в Тверь с пустыми руками?
Как было “выйти” на Гагарина? Оказывается, нет ничего проще. Снова Гнедич. Лучший друг даёт в Петербурге уроки декламации любовнице Гагарина – звезде русской сцены Екатерине Семёновой. Гнедич и сам уже использовал этот “канал” – хлопотал через Гагарина перед княгиней, чтобы получить пенсию на перевод “Илиады”. Батюшков знает об этом и хочет проделать то же. “Если ты, если Семёнова, тобою настроенная, отпишут князю Гагарину, – инструктирует он друга, – если он это возьмёт на сердце, то я думаю, что тут ничего мудрёного нет”. И дальше: “…пусть она с жаром растрогает его самолюбие, и ни слова о моем проекте, а скажи, что я хочу поднесть стихи и проч.”.
Батюшковское воображение живо рисует чаемые картины (“…пусть она с жаром растрогает его самолюбие”). Мечта снова летит впереди поэта. Но Гнедич не мечтатель, а прагматик, и никуда не торопится. Возможно, он осторожничает, ведь на кону его собственный проект, а возможно, просто не успевает в суете с почтой. Дни бегут, а письма нет. Разгорячённый мечтами, Батюшков ждёт немедленного отклика и всё более раздражается его отсутствием. Будущее отказывается обретать черты реальности. И в Москве, и в Петербурге жизнь идёт своим ходом, и нет ей никакого дела до батюшковских прожектов. Хочешь рассмешить Бога, словно говорит она, – расскажи ему о своих планах.
Не дождавшись письма от Гнедича, Батюшков пишет Оленину. Он хочет найти поддержку в доме на Фонтанке, тем более, что и встречаются они – Гагарин и Семёнова – именно в этом салоне. Но Оленин, погружённый в дела, молчит тоже; Батюшкову всё больше кажется, что судьба к нему немилостива, а друзьям он безразличен. “Или хочешь, – мрачно шутит он с Гнедичем, – чтоб я весь заржавел в ничтожности, или – что ещё хуже того – женился в мои лета и изчез для мира, для людей за вафлями, за котлетами и сахарной водой, которую женатые пьют от икоты после обеда”.
Нет ответа.
Когда письмо от Гнедича, наконец, приходит – письмо ободряющее, с наставлением ехать в Тверь на первой неделе поста прямиком к Гагарину, который уже предуведомлён и ждёт – Батюшков “перегорел”. Неуверенность в успехе, деловом и литературном, письмо Гнедича лишь усиливает. Батюшков видит только то, что хочет видеть его болезненно расстроенное самолюбие. Гнедич со своими новостями невольно становится его мучителем. Бурсацкая прямота Гнедича буквально “добивает” Константина Николаевича. То, чем Гнедич хочет обрадовать друга, его литературные победы, – на самом деле еще больше уничтожает его. “Наконец славенофилы прочли Лету, – как ни в чём не бывало сообщает Гнедич, – и кто бы ты думал более всех взбешён? Державин”.
Подобным мелочам, о которых другой забудет, мнительный Батюшков придаёт преувеличенное значение. Художественное воображение – оружие обоюдоострое; и плохое, и хорошее оно рисует с одинаково усиленной яркостью. Настроить против себя тех, кого любишь и ценишь, вызвать неприятие и злость со стороны литературных авторитетов, да и вообще с чьей-либо стороны – для миролюбивого, незлого, дружелюбного Батюшкова мучительно, тем более что в его вещи “нет личности”. И он замыкается в себе. “Я, любезный Николай, решился оставить всё, – нарочито небрежным тоном пишет он, – дотяну век в безвестности и, убитый духом и обстоятельствами, со слезами на глазах, которые никто, кроме тебя, чувствовать не может, – скроюсь, если можно, на веки от этих всех вздоров. Заложу часть имения и поеду в чужие краи. Не думай, чтоб это были пустые слова”.
Батюшков в таком унынии, что хочет вообще покончить с литературой. “Я тебе пришлю, – пишет он Гнедичу, – все мои сочинения, которые собрал и переписал для напечатания”.
“Но теперь это, может быть, и на век оставлено”, – добавляет он.
Через одиннадцать лет Батюшков напишет издателям “Сына отечества” письмо, в котором снова объявит “городу и миру” о своём уходе из литературы (“ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора”) – и в тот, второй раз, сдержит слово. Судьба поэта всегда дело рифмы, пусть и не всегда точной.
Дело Бибриса
Первые месяцы 1810 года, когда Батюшков только обживает Москву, – омрачены несколькими смертями. Знакомство с Карамзиным, жившим буквально в десяти минутах от Муравьёвых, всё никак не складывается – писатель слёг после кончины княжны Екатерины Щербатовой – родной сестры Петра Вяземского, скончавшейся в доме на Колымажном. Она была на два года младше Батюшкова и без малого год замужем. У неё, беременной, накануне Нового года разболелся зуб; воспаление перешло в горячку; 3 января княжны не стало. Её родной брат, юный Пётр Вяземский, – в разъездах по службе и не присутствует на похоронах. “Сей внезапный удар, – вспоминает Карамзин, – поколебал мои нервы. Я занемог почти в ту самую минуту, как сестра наша испустила дух”.
В марте беда приходит и на Малую Никитскую. Анна Семёновна Муравьёва-Апостол, чьи француженки-дочки только-только вскружили голову Батюшкову, – то ли на свадьбе старшей Лизы, то ли по дороге обратно из Петербурга – простужается и скоропостижно умирает. В доме Муравьёвых воцаряется мрачное отчаяние. Доктора ещё продолжают выписывать лекарства – а человека уже нет, и это особенно болезненно поражает Батюшкова (смерть, которая опережает “опыт жизни”). “У нас на дворе есть маленький флигель, – пишет он Гнедичу, – где Анна Семёновна располагалась прожить всю зиму с семейством своим. Раз пригласила меня туда. Она хотела осмотреть комнаты и в одной из них, наклонясь на стол, в самом весёлом расположении духа говорила: «Здесь-то я буду счастлива в кругу своего семейства, когда устрою дела мои, когда отдохну от забот»”. “И впрямь, – добавляет он, – я её вчера видел в этой комнате, на этом самом столе”.
Картина буквально повторяет державинское “На смерть князя Мещерского” (которое Батюшков цитирует). Уход Муравьёвой-Апостол безжалостно воплощает державинскую мысль: смерть одинаково неизбежна, мрачна и внезапна и для знатного вельможи, и для обычного человека. Она великий уравнитель. Можно добавить, что в обществе, где всё держится на иерархии, смерть – единственный демократ. “Я побывал в местах, – говорит Вольтеров Микромегас, – где обитатели в тысячу раз долговечнее нас, но они ропщут так же, как и мы”. “Наше существование не более чем точка, наш век – мгновение, наша планета – атом”, – заключает он.
Русские писатели знали этот рассказ в переводе Сумарокова.
Неправда, что отношение к смерти в то время было каким-то особым: карнавально-насмешливым или стоически-философским. Оно было таким только в литературе, и то лишь как пародия на болезненное любопытство к смерти писателей-сентименталистов (“Видение на берегах Леты” Батюшкова было именно такой “пародией”). Но в реальности и тогда, и всегда – смерть это катастрофа, и никакая философия, никакая литература или статистика, или пародия неспособны примирить с ней сознание человека. Особенно сознание утончённое, поэтическое. Старуха с косой, которую Батюшков, уже в болезненном рассудке, возведёт в статус Святого Косаря (“и кесарь мой святой косарь”) – с одинаковым равнодушием собирает урожай в любое время. Меняются только формы оброка. Неправда, что в те годы общая смертность была как-то особенно выше – просто сама смерть забирала внезапнее и не разбирала возраста. Болезни и катастрофы, и современные эпидемии вряд ли отнимают у нас много меньше, просто долгосрочное лечение и молниеносное распространение информации скрадывают эффект. А во времена Батюшкова, повторимся, лекари продолжали выписывать рецепты, не подозревая, что пациента уже нет на свете.
В письме Гнедичу Батюшков не только скорбит об участи человека – ему невыносимо сознание, что отец семейства Иван Матвеевич в разъездах и ещё не знает, что стал вдовцом. Смерть снова опережает “опыт жизни”. Невыносимо представлять,
Век информации лишил человека этой уникальной способности.
“Cкажу тебе откровенно, – Батюшков неожиданно меняет тему, – что я далёк от любви к 15-летней девушке, которая меня не знает, которую я не знаю, которой ни модное воспитание (хотя истинно скромное), ни характер, ни положение мне не соответствуют”. Речь идёт о средней дочери покойной, которая остаётся в доме на Малой Никитской, – Екатерине. На момент смерти матери ей как раз исполнилось пятнадцать, и Гнедич, надо полагать, спрашивал друга о том, что чувствует его сердце.
Ничего не чувствует.
Ни “очарования кокетки”, ни чего-то “божественного” – что было бы способно, по собственному признанию, вскружить Батюшкову голову – в этой девочке он не видит. “Впрочем, – приписывает он, – я себя считаю достойным руки не только девушки в шестнадцать лет, но даже наследной принцессы всего Марокканского царства”.
Буквально с разницей в несколько дней с Муравьёвой в Санкт-Петербурге умирает Семён Сергеевич Бобров, и это событие образует интригу, которая составит литературную жизнь Батюшкова и его новых друзей (Вяземского и Жуковского) на ближайшее время.
Как уже было сказано, в доме Екатерины Фёдоровны Батюшков занят разбором архива покойного дяди Михаила Никитича, который (архив) перекочевал вместе с семейством осиротевших Муравьёвых в Москву. Батюшков и раньше, по смерти дяди, обещал себе составить книгу его избранных сочинений, и теперь он с Жуковским занят исследованием, отбором, а кое-где и редактурой текстов. Работает над переизданием муравьёвских очерков и Карамзин. Первым “воскресит” Муравьёва именно он. А Батюшкову попадается в дядиных бумагах любопытное литературное посвящение. Оно подписано Бобровым (1805) и адресовано Муравьёву.
Это посвящение послужит поводом к литературной “спецоперации”, которую молодые поэты проведут против Боброва и ревнителей старого слога. Несколько недобрых эпиграмм, Батюшкова и Вяземского, опубликованных одна за другой в номерах “Вестника Европы”, будут своего рода приношением на свежую могилу Боброва. У подобной жестокости будет оправдание.
Семён Бобров. Семён Сергеевич Бобров годился Батюшкову в отцы и умирал от чахотки в чрезвычайной бедности. В последние годы он много пил, за что получил в батюшковском “Видении” прозвище “Бибрис” (от латинского
Семён Сергеевич происходил из семьи ярославского священника и с детства рос на библейских картинах церковной службы. Он учился в Московском университете в “масонскую” эпоху 1780-х годов, был близок к кружку Новикова и как переводчик с английского участвовал в его просветительских проектах. Знакомство с английской поэзией во многом сформировало образ поэтических мыслей Семёна Сергеевича. Первые “пиесы” на тему тщеты и тлена всего мирского он пишет под влиянием кладбищенских стихов Эдварда Юнга. Язык же его восходит к Ломоносову. Но если Ломоносов описывает природные явления как учёный, то Бобров рассматривает Натуру как сцену, где сходятся в битве силы Добра и Зла. Подобно Ломоносову или Блейку, он смело олицетворяет и неожиданно сравнивает; сталкивает миры и высекает из галактик громы. Воображение поэта занято исключительно крупными явлениями природы, желательно библейского или даже космического масштаба. Оно проникает в горы к рудам и под облака к громам. Бобров мрачно приветствует новый век, вступающий в права через цареубийство. Его эсхатологизм часто порождает удивительные, яркие образы (“Падут миры с осей великих, / Шары с своих стряхнутся мест”). Обращённая к поэтике Ломоносова, но лишённая стройной ломоносовской учёности и точности – муза Боброва, по мнению карамзинистов, порождает лишь тысячестрочных поэтических “големов”. Написанные белым стихом, подобные “опусы” вызывают иронию у поэтов этого направления. То, что в некоторых из них “зреет” романтизм, “предугадан” Бенедиктов и даже символисты – мы видим только с высоты нашего времени.
Высмеять Боброва Батюшков собирался ещё летом 1809 года. “На будущей почте, – пишет он Гнедичу, – я пришлю тебе несколько похвальных слов, а именно вот каких: поэт Сидор, что написал Потоп, а рыбы на кустах, ну, уж гений”. Сидор – это, конечно, сам Семён Бобров, а “Потоп” – его поэма “Судьба древнего мира, или Всемирный потоп”. Строчка “Тогда тьмы рыб в древах висели…” развеселила Батюшкова. А гением Боброва за его громокипящую невнятицу называли ещё при жизни. Одержимость без ясности, многоречивость без точности, отсутствие рифм – высмеивали карамзинисты Жуковский, Батюшков, Вяземский, а позже Пушкин. К тому же Бобров не скрывал симпатии к Шишкову и архаистам (хотя и умер до основания “Беседы”). Его склонность к апокалиптическим картинам молодые поэты объясняли уже упомянутым пристрастием к алкоголю[25]. Тот же упрёк предъявлялся, кстати, и поклоннику Бахуса Ломоносову. По смерти Боброва журнал “Друг юношества” напечатает огромную статью Максима Невзорова, утверждавшего статус гения за новопреставленным. Откликнется Невзоров и на анонимные эпиграммы “Вестника Европы”. “Сочинитель сих Эпиграмм, – пишет Невзоров, – истощает остроту разума своего на счёт покойника, которого он видно не знал ни лично, ни сочинений его порядочно не читал; ибо читавши все сочинения Г. Боброва с некоторым только вниманием, и имевши общий смысл, не возможно об нем так отзываться”.
Речь идёт о двух эпиграммах за подписью “…В…” в июньской книжке “Вестника Европы”. Обе они принадлежат перу Вяземского:
БЫЛЬ В ПРЕИСПОДНЕЙ
К ПОРТРЕТУ БИБРИСА
Пётр Андреевич был самым младшим в поэтической группе “Жуковский – Батюшков – Вяземский”; в отличие от старших товарищей, он исповедовал карамзинизм со всей “ажитацией” молодости, тем более что и жил с Карамзиным под одной крышей. “С водворением Карамзина в наше семейство, – вспоминал Вяземский, – письменные наклонности мои долго не пользовались поощрением его. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика, Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца. Он часто пугал меня этой участью. Берегись, говаривал он: нет ничего жальче и смешнее худого писачки и рифмоплёта”.
Отец Вяземского умер, когда мальчику исполнилось пятнадцать, а мать ещё раньше; направлять подростка “в математике” стало некому, и тот “поплыл по воле волн”, то есть погрузился в то, к чему лежало сердце: в литературу. Надо полагать, отговоры и предупреждения Карамзина были всего лишь искусственной преградой для проверки творческой воли начинающего автора. Своего зятя Вяземский боготворил и был готов защищать без всякого снисхождения, и две эпиграммы в “Вестнике Европы” были тому доказательством. А эпиграмма Батюшкова вышла номером раньше, это была перепечатка из осеннего выпуска “Цветника” за 1809 год:
Таким образом, по усопшему Боброву был нанесён двойной удар, и этот удар не мог быть не замечен, что подтверждает статья Невзорова. Но почему? И за что? Ведь в том же номере “Вестника Европы” был опубликован некролог с призывом материально помочь бедствующей семье усопшего поэта? Ответ мы отыщем в том самом бобровском посвящении Муравьёву, обнаруженному Батюшковым в бумагах покойного дядюшки.
Называлось оно “Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка”. Как уже было сказано, бобровская сатира откликалась в “Видении на берегах Леты”, и не только названием. Она была написана в литературной традиции, восходящей к Лукиану и его “Разговорам в царстве мёртвых”, и в традиции самого Муравьёва, автора цикла “Разговоры мёртвых”, правда, не сатирического, а нравоучительного характера. Но если Батюшков судит архаистов и бездарных эпигонов Карамзина – то Бобров, наоборот, выводит перед Ломоносовым
В образе Галлорусса угадывался издатель “Московского Меркурия”, недавно почивший писатель-карамзинист Пётр Иванович Макаров, много эпатировавший шишковцев на страницах своего журнала. Сперва Ломоносов как будто благожелателен к “выпискам” Галлорусса. Однако в конце тот представляет ещё одну “выписку”, она-то и выводит Ломоносова из равновесия. Текст недвусмысленно указывает на карамзинский рассказ “Остров Борнгольм”. Ознакомившись с историей “запретной любви” брата к сестре, бобровский Ломоносов переменяется во мнении. “Я вижу в сих стихах, – говорит он, – чрезмерного поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Он при заманчивом слоге вперяет хорошее наставление в сердца молодых людей в нынешнем состоянии вселенной. – Беззаконную любовь брата к родной сестре <…> и с сею то сестрицею ужасное брата сладострастие оправдывает законами природы, как будто в первые годы золотого века! – Спасительная пища для молодого слуха и сердца! Сладкая отрава под приятными цветами и красками!”
Галлорусс в наказание отправляется на исправительные работы: читать “Телемахиду”. Что касается Карамзина, упрёки в безнравственности сыпались на него с момента, когда “Остров Борнгольм” был только опубликован (1797). Авторские намёки на кровосмесительную связь и в самом деле произвели шокирующее впечатление на неискушённую читающую публику того времени. В зависимости от политического курса русских императоров – то вражды, то дружбы с Францией – Карамзин со своим “Островом” (и “Письмами русского путешественника”) регулярно обвинялся в пропаганде тлетворных французских идей, и только личное покровительство высочайших особ спасало его от репрессий. Но если по выходе “Писем” поэт и масон Голенищев-Кутузов просто поэтически пожурил Карамзина за излишнее внимание к низкому быту – трактирной кухне, например, – то уже в 1810 году он напишет на имя министра просвещения самый настоящий донос. “Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие, – говорит Кутузов. – Не орден ему надобно бы дать, а давно бы пора его запереть; не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь”.
Подобного содержания записок и писем в судьбе Карамзина было множество. От обвинений, прямых или косвенных, он отгородился “Историей государства Российского”. Однако его противники не собирались складывать оружие. Многие из них были лично задеты Николаем Михайловичем в бытность его издателем и журналистом. К числу таковых принадлежал и Семён Бобров. В “Аонидах” – антологии современной поэзии, Карамзиным когда-то составленной – писатель отозвался о бобровских стихах прямо. “Молодому питомцу Муз, – сказал он, – лучше изображать в стихах первые впечатления любви, дружбы, нежных красот Природы, нежели разрушение мира, всеобщий пожар Натуры и прочее в сем роде”. В подношении Муравьёву Бобров ответил на эту рекомендацию – в том смысле, что “первые впечатления любви” оборачиваются “ужасным сладострастием”, и ничему хорошему не могут научить не только “молодого питомца Муз”, но и человека вообще. По мысли Боброва, Карамзин проповедует плотскую чувственность в ущерб духу, камуфлируя её соблазнительно “лёгким языком”.
В то время, когда Бобров “подносит” Муравьёву своё сочинение (1805) – Михаил Никитич занимает должность товарища министра народного просвещения и попечителя московского университета. Его мнение имеет безусловный вес и может повлиять на судьбу конкретного человека. Правда, не очень понятно, на что Бобров рассчитывал, ведь Муравьёв ценил Карамзина как писателя и даже хлопотал за него. Вряд ли он предпринял бы какие-то действия по его дискредитации.
Так или иначе залп состоялся, и ответ, хотя и заставил себя ждать несколько лет, был сокрушительным. Каждый из троицы младо-карамзинистов принял текст Боброва на свой счёт. Обвинения в безнравственности задевали Жуковского, чья любовь к племяннице Маше Протасовой не могла отыскать естественного разрешения в женитьбе, которой противостояло мелкое, упрямое, провинциальное ханжество. Многоречивый и безрифменный стиль Боброва давно раздражал Батюшкова, к тому же он защищал честь Муравьёва, которого Бобров хотел использовать. А Вяземский боготворил Карамзина и был готов встать на защиту “карамзинизма” в любом случае. Правда, совмещая в одном номере “Вестника Европы” литературный “наезд” на Боброва с призывом о помощи лишённому кормильца семейству, карамзинисты как бы говорили: есть литературная полемика, а есть жизнь; не стоит их смешивать.
В конце мая 1810 года семейство Карамзиных-Вяземских переезжает в подмосковное Остафьево. Вслед за ними отправляются Жуковский и Батюшков. Начало июня пройдёт в “дружеском общении”, окончательно укрепившем литературный союз поэтов.
В Остафьеве Батюшков наблюдает Карамзина почти ежедневно. Надо полагать, он видит всё того же “упоенного, избалованного безпрестанным курением” человека, каким Карамзин запомнился ему по Москве. Однако здесь, при более тесном общении, эти приметы получили новое толкование. За человеком “внешним” Батюшков мог почувствовать “внутреннего”. У которого за плечами долгий путь этического осмысления истории – и опыта жизни в ней. Результат пути – ясность ума и чистота чувства, что при максимальной творческой нагрузке (работа над “Историей”) составляют ту степень свободы (или “упоения”), к обретению которой так долго шёл писатель, и которую так трепетно оберегал от вторжения.
Состав мыслей Карамзина – о социальной действительности, которая почти всегда враждебна поэтической мечте (т. е. свободе творчества); о постоянном преодолении человеком этой враждебности – путём поиска и утверждения внутренней точки опоры, а значит покоя и счастья – станут мыслями и самого Батюшкова. Как не потерять себя в предлагаемых реальностью обстоятельствах? Как сохранить свободу, рассудок и совесть – во времена, лишённые и того, и другого, и третьего? Подобными вопросами и сегодня задаётся в России любой человек с умом и сердцем. В
Вопросы этики и психологии занимают и Жуковского. Между двумя поэтами даже установится некое литературно-полемическое “отношение”. Они будут обмениваться поэтическими посланиями. “Воспоминание есть двойник нашей совести”, – скажет Жуковский. Поэзия есть “…сочетание воображения, чувствительности и мечтательности” (Батюшков). Оба согласны, что творчество (т. е. буквально “творение стиха”) объединяет в себе этику (т. е. “как жить”) и эстетику (“как писать”) – при условии, что жизнь и творчество в судьбе поэта нераздельны. Философия “союза” этики и эстетики станет громадным шагом от классицизма XVIII века, мыслившего поэта отдельно от человека – к романтизму с его слиянием судьбы, искусства и личности.
Точку опоры – покой и умиротворение – Жуковский отыскивает в пространстве человеческой памяти, преображающей минувшее в идеальное и неподвластное времени. Его мир меланхоличен, поскольку даже счастье настоящего он рассматривает сквозь призму прошедшего, которым настоящее неизбежно станет. А Батюшков пытается жить подобно эпикурейцам – “здесь и сейчас”, сколько бы бесприютным и зыбким это “сейчас” ни было.
При всей своей “идеальности” и “надмирности” – в жизни Жуковский крепкий домосед. Его идеал семья и очаг. А Батюшков весь в странствии к этому призрачному очагу и счастью. Постепенное осознание его недостижимости будет по-своему угнетать и раскалывать гармонию “внутреннего человека” каждого поэта. Жуковский найдёт примирение в области идеального. А для Батюшкова жизнь постепенно станет “сказкой, рассказанной идиотом”. Сознание беспочвенности, заброшенности, забытости человека в мире подталкивает раннего Батюшкова к простым эпикурейским радостям – а в зрелых стихах прозвучит со всей мощью элегического отчаяния перед неумолимым временем, которое пожирает всё самое дорогое в жизни, и которое не смогут утишить даже христианские истины. Мелодию этого отчаяния мы слышим даже сквозь толщу языка и времени – потому что для человека вряд ли что изменилось.
Мечту об очаге воплотит Жуковский, он создаст семью и станет отцом, хотя почти всю жизнь и проведёт в разъездах – а Батюшков так и останется одиночкой и умрёт безумцем в чужом доме на руках у родственников. Его бездомность и безбытность не только предсказывают ХХ век, когда миллионы людей будут насильственно лишены земли и крова, но и заглядывают в наше время, когда понятие дома становится вообще относительным. Сегодня все мы живём на чужой земле под временно арендованной крышей.
Словно в противовес бесконечному трудолюбию Жуковского, словно поддразнивая “немца” – Батюшков ленится. Жуковский заполняет самообразованием и работой каждую минуту, а Батюшков в деревне может неделями ничего не делать. Его стратегия – праздность. В деревню Батюшков увезёт записную книжку “Разные замечания”. Подаренная Жуковским, она заполнена его записями, дальше будет писать Константин Николаевич. Подобный “живой журнал” – ещё одна форма диалога, оформляющего московское “дружество”.
Удаляясь в середине лета в деревню, Батюшков увозил с собой новую жизнь, и эта жизнь была обретена в Москве. Город, который он поначалу принял в штыки, одарил его личными и литературными отношениями, составившими смысл его жизни на ближайшее время. Гнедич не зря беспокоился – его друг, действительно, выходил из сферы влияния петербуржских классицистов. Он больше не хотел переводить героический эпос Тассо. Он погружался в пёстрый сказочный мир “Неистового Роланда” Ариосто – и лирику Петрарки. Ему важны
“Разные замечания”
Жуковский
. При заведении дома должно сделать расположение всего, времени, работ и самих вещей один раз навсегда так, чтобы ничто впоследствии не нарушало сего порядка: всё должно быть согласовано со временем и обстоятельствами и неизменяемым; тогда должности людей обращаются в привычку и перестанут быть трудными. Каждое дело должно иметь свой назначенный час и поручено особенному человеку. Каждая вещь должна иметь своё определённое место; порядок во всём зависит от постоянства хозяина, который сам должен наблюдать его непременно и всегда: без его содействий он не может установиться в доме.
Батюшков
. Херасков, говорил мне Капнист, имел привычку или правило всякий день писать положенное число стихов. Вот почему его читать трудно. Горе тому, кто пишет от скуки! Счастлив тот, кто пишет потому, что
Жуковский
. Строгий порядок имеет вид печального принуждения тогда, когда из принадлежащего ему исключаешь удовольствие. Господин тогда сносит свой труд, когда мешает его с забавою и отдыхом: не то ли должен делать и слуга. Следовательно, к порядку в делах приобщить должно и порядок в удовольствиях.
Батюшков
. Прекрасная женщина всегда божество, особливо если мила и умна, если хочет нравиться. Но где она привлекательнее? – За арфой, за книгою, за пяльцами, за молитвою или в кадрили? – Нет совсем! – а за столом, когда она делает салат.
Жуковский
. Молитва не есть просьба, но чистое наслаждение, которое производит в душе тихое, ясное спокойствие, даёт ей новую силу и новое мужество. Голос молящего не преклоняет Творца на милосердие, ибо Творец, верховная неограниченная благость и мудрость, не требует побуждения; но человек, способный молиться и прибегающий к молитве, сам меняется в отношении к Творцу, то есть делается лучшим, следовательно, и отношение Творца к себе меняет.
Батюшков
. Терпеть не могу людей, которые всё бранят, затем чтоб прослыть глубокомысленными умниками. Правление дурно, войска дерутся дурно, погода дурна, прежде лучше варили пиво, и так далее. Но отчего они сами дурны в своём семействе? отчего домашние их ненавидят?
Жуковский
. В человеке должно отделять человека от гражданина; сперва образуй в нём человека; потом образуй гражданина, то есть сперва усовершенствуй всё, что дала ему натура; потом уже сим усовершенствованным качествам дай то направление, которое согласно с тем местом, которое воспитанник твой будет занимать в обществе, и с теми особенными дарованиями, которые ты успел в нём заметить. Первое есть дело родителей; последнее есть дело наставника.
Батюшков
. Гораций был всегда болен глазами, а Вергилий имел слабую грудь и прерывистое дыхание. Вот отчего Август говаривал, когда находился в обществе сих поэтов: “Я нахожусь между вздохов и слёз”.
Жуковский
. Существование злого есть доказательство бессмертия, ибо оно было бы в противном случае без цели; следовательно опровергало бы само бытие Бога.
Батюшков
. Нет ничего скучнее, как жить с человеком, который ничего не любит, ни собак, ни людей, ни лошадей, ни книг. Что в офицере без честолюбия? Ты не любишь крестов? – Иди в отставку! а не смейся над теми, которые их покупают кровью. Ты не имеешь охоты к ружью? – Но зачем же мешать N. ходить на охоту? Ты не играешь на скрипке? – Пусть же играет сосед твой!.. Но отчего есть такие люди на свете? – от самолюбия. Поверьте мне, что эта страсть есть ключ всех страстей.
Жуковский
. 24 октября 1808. Вчера у Нелединского я слышал три замечательных анекдота
C сим словом оборотился он к нему спиною и пошёл прочь. <…>
В душе его, которая никогда не могла противостоять силе страсти, была натуральная, сильная привязанность к добру. Он любил наслаждаться
Батюшков
. Женщины меня бесят. Они имеют дар ослеплять и ослепляться. Они упрямы, оттого что слабы. Недоверчивы, оттого что слабы. Они злопамятны, оттого что слабы. У них нет
Жуковский
. Карамзин сравнивает Бонапарте с графом Дмитрием Ивановичем Хвостовым – один полагает славу в том, чтобы быть деятельнее, другой в том, чтобы много писать, не думавши о предмете деятельности и о том, хорошо ли пишет.
Батюшков
. Писать и поправлять одно другого труднее. Гораций говорит, чтоб стихотворец хранил девять лет свои сочинения. Но я думаю, что девять лет поправлять невозможно. Минута, в которую мы писали, так будет далека от нас!.. а эта минута есть творческая. В эту минуту мы гораздо умнее, дальновиднее, проницательнее, нежели после. Поправим выражение, слово, безделку, а испортим мысль, перервём связь, нарушим целое, ослабим краски. Вдали предметы слишком тусклы, вблизи ослепляют нас. Итак, должно поправлять через неделю или две, когда еще мы можем отдавать себе отчёт в наших чувствованиях, мыслях, соображении при сочинении стихов или прозы. Как бы кто ни писал, как бы ни грешил против правил и языка, но дарование, если он его имеет, будет всегда видно. Но дарования одного, без искусства, мало.
Жуковский
. Два рода рассеянности: одни происходящие от натуры; другие от самолюбия. Первая неизлечима и есть не иное что, как некоторый недостаток в организации нашей головы. Последняя может быть исправлена только тогда, когда положим границы нашему самолюбию.
Батюшков
. Кто пишет стихи, тому не советую читать без разбору всё, что попадётся под руку. Чтение хороших стихов заранивает
Жуковский
. Чувство умнее ума. Первое понимает вдруг то, до чего последний добирается медленно. Чувствительность можно сравнить с человеком, имеющим зоркие глаза; он видит издали очень ясно тот предмет, до которого близорукий должен достичь, переходя от одного предмета к другому, чтобы его увидеть, – результат один и тот же.
Батюшков не празден
Вторую половину 1810 года Батюшков снова проведёт в деревне. Впечатлений от Москвы хватит, чтобы кое-как пережить унылые месяцы пошехонской осени. Уже в июле, только-только вернувшись к сёстрам, он напишет Жуковскому, что ощутил в Москве грусть, то есть живо представил будущее деревенское одиночество; а ещё “потому что я боялся заслушаться вас, чудаки мои”, добавляет он.
Но “чудак” Жуковский и сам теперь в деревне, и постоянным адресатом Батюшкова снова становится Гнедич. Это будет вторая “хантановская осень” Константина Николаевича. Письма, которые он напишет Гнедичу, составят нечто вроде художественно-эпистолярного цикла. И внутреннее, творческое и душевное, и внешнее (физиология и быт) – отразятся в них с особой, хотя и непрямой, точностью. Каждое послание станет для Батюшкова внутренним зеркалом. В письме, о котором пойдёт речь, апология эпикурейского “дружества” и философия праздности (творчества) – подкреплённые литературными цитатами – выражены в органичном единстве, то есть так, как они мыслились поэтом в момент перенесения на почтовую бумагу.
Письмо начинается стихотворной цитатой из Лудовико Ариосто. Батюшков цитирует “Неистового Роланда” на итальянском. Вот эти первые четыре стиха из седьмой главы – в подстрочном переводе Михаила Гаспарова:
Большая часть разговора, на который настраивает Гнедича Батюшков, будет о деятельности и праздности, а косвенно – о верности себе, дружбе и творчестве. Батюшков цитирует Ариосто в ответ на путевую историю, услышанную от Гнедича. Из письма, написанного по возвращении Гнедича из Малороссии (на это письмо Батюшков, собственно, и отвечает) – мы видим, что Николай Иванович странствовал по делам семейным и наследственным, “видел непривычные виды” и даже угодил в “историю”. “Синяя полоса по телу моему убедит всякого, что через меня переехала коляска с четырьмя конями”, – сообщает он. А “шишка на голове, что я летел в Днепр торчь головую”. К тому же под Гатчиной Гнедича обокрали и “распоронный мой чемодан всякому скажет, что в нём осталась половина только его внутренностей”.
Фантасмагория по-гоголевски яркая; однако уж очень сомнительная. Её “чудесность”, её несовместимость с самыми простыми законами физики – заставляет Батюшкова с иронией вспомнить знаменитого французского учёного и мыслителя д’Аламбера (“…я ныне читаю д’Аламберта, который говорит именно, что чудеса делать трудно, бесполезно и вредно”). Тем не менее Константин Николаевич рад фантазиям друга. Он не зря цитирует Ариосто. “Неистовый Роланд”, которым поэт увлечён в деревне, – восхитительная возрожденческая сказка, гимн свободе воображения. И Батюшков радуется, что его товарищ, такой деловой и расчётливый, такой
Той осенью строки Ариосто Константин Николаевич воспринимает как апологию свободы творчества, которая неразрывно связана с дружеской близостью, ведь творчество это диалог одной души с чужой, но подобной. Похожие мысли поэт будет высказывать и в письмах Жуковскому и Вяземскому. Ариосто словно подкрепляет убеждение поэта. Неважно, о чём говорит человек, что выдумывает, как дурачится. Главное, он верит в то, что пишет, а значит говорит сердцем, и открывает сердце собеседнику – другу. Это и есть дружество, таково же и творчество, главный источник которого – мечта, воображение.
В ответ на небылицы Гнедича Батюшков высылает собственные “маранья”. К письму прилагается рукопись “Песни песней”, переложением которой он занимался в деревне. О том, что Батюшков погружён в работу, видно по письму к Вяземскому, отправленному из деревни ещё в июле. “…муза моя, – признаётся он, – изволит теперь странствовать по высотам Сиона, по берегам Иордана, на прохладных холмах Энгадда, то есть, как сказал тебе, я так занят моей «Песней песней», что во сне и наяву вижу жидов и вчера ещё в мыслях уестествил Иудейскую Деву”.
К осени эти “странствования” закончены и предоставлены на суд лучшему другу. Константин Николаевич с нетерпением ждёт реакции. Первая и дружеская, она либо даст начинанию жизнь, либо убьёт его. Увы, Гнедич начисто раскритикует товарища. Он снова и снова призывает Батюшкова заняться переводом крупной, серьёзной, возвышенной вещи: “Освобождённого Иерусалима” Торквато Тассо. “Променяет ли хоть один толковый человек, – напишет он, – все твои песни песней и оды на одну строфу Торквата?” И мнительный Батюшков уничтожает рукопись; “благодаря” Гнедичу ни строчки из этого переложения не останется.
Вернёмся, однако, к приключениям самого Николая Ивановича. Рассудив о них, Батюшков спрашивает друга о некой неустановленной девице Бравко, которую, и это ему известно, Гнедич должен был встретить у Василия Капниста (Гнедич заезжал по дороге в имение к поэту). Батюшков не только вопрошает о девице – но тут же и отвечает себе от лица Гнедича: “Да ты почему это знаешь?”
Момент примечательный, и вовсе не девицей. В процессе письма воображение Батюшкова так ярко представляет адресата, настолько выпукло и чётко видит его творческим взором, настолько
Письма для Батюшкова – способ преодолеть инерцию деревенского времени, от которой коснеет душа и сохнет разум. Пусть Жуковский тоже в деревне, но его дом буквально напротив усадьбы любимого семейства. Пусть Михайловское будет медвежий угол – однако до Тригорского оттуда чуть меньше 10 километров. Остафьево и вообще в 30 верстах от Москвы. И только Батюшков – в глуши среди “незнающих и глупых”, “…в лесах, засыпан снегом, окружен попами и раскольниками…” (из письма Вяземскому).
Кроме сестёр и поговорить-то не с кем.
Другое дело – получать письма. Вместе с почтой в деревню к Батюшкову словно приходит сам человек. Осматривается, садится, молчит. Закуривает. Наконец письмо вскрыто, разговор начат. Он будет многодневным и трудным, лёгким и тяжёлым; с перерывами на сон и работу; с перепадами чувств от раздражения до нежности, высокомерия, любви. Но Гнедич рассказывает так мало! Почти в каждом ответном письме Батюшкова слышен этот упрёк: почему ты молчишь? почему вспоминаешь обо мне так редко? Не потому ли, что городская суета убивает дружество, которым живёт в деревне Батюшков? Ведь каждым письмом он дышит и неделю, и месяц. Сочиняет ответ, перемарывает, снова сочиняет. Уже распростившись с человеком, зовёт его обратно, усаживает. Приписывает на полях новые строки. Потому что в каждое из этих мгновений он не один.
“В один из моих приездов в Ахтырку по делам судебным, – продолжает в том же письме Гнедич, – остановяся в квартире, заночевал. В пятом часу утра за стеною комнаты слышу я тоны декламации; вообрази моё удивление и радость. В Ахтырке найти человека декламирующего – стало быть, имеющего о чем-нибудь понятие! Вслушиваюсь в слова: Как боги ветр послав, пловцов возвеселяют – стихи моей Илиады! Я был в – ты сам вообразишь, в чём я был, пока не узнал по голосу Бороздина”.
Возможно, Батюшкову обидно, что Бороздин отправлен Олениным в интереснейшую экспедицию, а он, Батюшков, вынужден прозябать один со своими мыслями в глухом пошехонском углу. Но поэт есть поэт, даже в углу он философ, собиратель себя и времени. В письме к Гнедичу Батюшков утвердит эту свою “маленькую философию”[27]. Назовём её “философией праздности”. Но какой? Ведь есть праздность и праздность, и мы увидим, как чётко Константин Николаевич разделяет их. Следить за рисунком его мысли в этом письме – удовольствие совершенно особенное. Впрочем, как и во многих других письмах. Этот рисунок прерывист и замысловат – но внутренне выверен. Повторяя слова Шатобриана о Тассо, можно сказать, что здесь тоже многое сплетено, но ничего не спутано. Так логична мысль, которая формулирует саму себя в момент письма, когда задействован весь интеллектуальный “аппарат” автора.
Попробуем разобраться в этой логике и в этом “аппарате”.
Гнедич в своих письмах часто упрекает друга в лени. От неё, считает он, и физические болезни Батюшкова, и его душевное, творческое бессилие. Надобно трудиться, говорит батюшковский Штольц, и тогда всё само наладится. Но есть труд и труд; суетливым петербуржским дельцам и искателям славы – Батюшков противопоставит труд уединения и праздности. Рассеяние мысли – лучший способ уловить время; ощутить каждый момент жизни в его полноте и целостности, а стало быть, и познать себя в нём. Не важно, чем ты в данный момент занят, зеваешь, читаешь или обедаешь. Труд, которым заняты городские “дельцы”, отвлекает от себя, а значит бессмыслен.
Воистину праздны те, кто подобным трудом заняты.
Список “неважных дел”, который приводит в письме Батюшков – поражает ироничной дотошностью. Важно рассуждая о пищеварении, Константин Николаевич как бы насмешничает и над трудягой Гнедичем, и, косвенно, над “немцем” Жуковским (который, будучи
Почасовое расписание дневных дел поэта; мелкие, слишком обыденные, слишком человеческие подробности быта. Однако список имеет точный философский посыл. Моя праздность эпикурейская, как бы говорит Батюшков. Она – в том, чтобы знать каждый момент времени. Каждый мой миг
“Не может тяжкий труд и хладно размышленье / Мгновенным гения полетам подражать”, – мог бы сказать Батюшков вслед за учителем своим Муравьёвым.
Время, продолжает он, проходит одинаково и для суетного петербуржца, и для деревенского сибарита. Но неотрефлексированное, автоматически прожитое время, даже если это время труда и заботы – проходит для человека даром.
А Батюшков, помнящий себя каждую минуту, – не празден.
“Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи”. Если Озеров, хочет сказать он, смотрит на солнце, это не значит, что он празден. Работа ума и сердца происходит в поэте постоянно, куда и на что бы тот ни смотрел.
Гнедич не был большой поэт, и мысли Батюшкова могли казаться ему непонятными. Он делал карьеру столичного литератора, просил и добивался, чтобы его талант признали и оценили. А Батюшков не хотел и не умел этого делать.
Распорядок деревенской жизни Батюшков заключает ссылкой на “Робертсонову историю”. Книга, которая вызвала интерес поэта, была издана по-русски в 1784 году. Но перевод Александра Лужкова обрывался на двух первых томах, а история священника-доминиканца Бартоломе де лас Касаса, которого приводит в пример Батюшков, начинается после. Значит, Батюшков читал Робертсона в переводе на французский. Что именно привлекло поэта в экзотической истории? В деревне Батюшков читает “Альзиру” Вольтера, пьесу, в которой его просветительский гнев обрушивается на фанатизм испанских завоевателей Перу; священник лас Касас выступал против жестокого обращения испанских колонизаторов с аборигенами. Век Просвещения возвёл его в ранг великих гуманистов. Однако деятельность Касаса, хоть и неутомимая, дала мало практических результатов; иногда она и вообще приводила к противоположному эффекту, о чём и говорит история Робертсона. Значит, деятельность сама по себе, говорит Батюшков Гнедичу, ещё не гарантия истины.
То, как долго и тщательно занимается письмом Батюшков, – видно по сноскам и даже автокомментариям, додуманным и добавленным к тексту. Вернёмся к эпизоду с чемоданом Николая Ивановича, который в дороге якобы опустошил – и якобы лишь наполовину – загадочный разбойник. В одной фразе Батюшков помещает Дидро, Шиллера и Коцебу, и вот каким образом диковинная эта компания уживается в его “аппарате”. Сперва Константин Николаевич приводит цитату из теории драмы Дидро (“О драматических жанрах”). Историю о чемодане он разглядывает с точки зрения драматической убедительности. В то лето он, несомненно, читает трактат Дидро, ведь и сам занят сочинением в драматической форме (“Песнь песней”). Среди прочего Дидро в трактате утверждает мысль о правдоподобии (“De l’honnête, mon ami, de l’honnête!”). И тут Гнедич со своей небывальщиной “мудрецу” явно противоречит. Поверить в то, что настоящий вор (а не благородный “Шиллеров разбойник”) взял лишь половину – невозможно, так не бывает. Подобного рода “ситуации” встречаются лишь в пьесах Августа Коцебу, модного в то время автора – или “практического драматургиста”, как его называет Батюшков. Изготовителя сценической продукции для невзыскательной публики. В жертву увлекательности сюжета такой драматург с легкостью приносит правдоподобие и здравый смысл. И ты, Гнедич (как бы говорит Батюшков) – в этом эпизоде сочиняешь так же. (“По всем моим выкладкам и вычислениям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист”).
По тону письма хорошо видно,
В письмах Батюшкова есть примета стиля, по которой Константин Николаевич легко узнаваем. Подобные риторические повторы не редкость в литературном французском, в частности, у Вольтера – но Батюшков не только риторически “заклинает” своего адресата. Повторы словно отражают бесконечное возвращение к себе, в себя. Ведь всё, что он говорит в письме – он говорит в пустоте и одиночестве, которое воображение способно побороть лишь на мгновение. Батюшков словно пытается, и безуспешно, вырваться из круга однообразного деревенского времени – и круга собственных мыслей. “…я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим словом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал…” Это Гнедичу. Почти то же самое в письме Жуковскому в июле 1810 года: “…ибо я этого не хочу, ибо я марал это от чистой души, ибо я не желаю, чтобы знали посторонние моих
То, с какой точностью и лёгкостью Батюшков подтверждает свои мысли примерами из литературы и философии, говорит о том, что в деревне он не сибаритствует, а, наоборот, живёт чрезвычайно насыщенной интеллектуальной жизнью. По письму это хорошо видно. Писатели прошлого/настоящего – такие же батюшковские собеседники в Хантанове, как Вяземский или Гнедич; они – его
…Год спустя в одном из писем Гнедичу Батюшков снова процитирует отрывок из “Неистового Роланда” Ариосто. Ему особенно по душе глава о путешествии на Луну, где хранится разум тех, кто потерял его на земле. Батюшков, первый безумец и лунатик русской поэзии, давно хочет перевести её. Недавно он уже воспользовался сюжетом из этой главы: потопление в водах забвения из “Видения на берегах Леты” – это прямой перепев сюжета с лунной Летой у Ариосто[29]. Но Батюшков переведёт всего несколько строк. Тем самым он как бы закроет скобку, открытую итальянской цитатой в письме, о котором мы только что рассказали. Перед нами образец батюшковского “Роланда”, каким он мог быть на русском, возьмись поэт за перевод хотя бы одной главы. Однако этого не произошло, и не могло произойти, и виной тому не Гнедич. Во-первых, со временем Батюшков всё больше убеждается, что адекватный перевод поэмы невозможен; нет в русском языке таких созвучий, таких гармоний, что способны были бы передать подлинник. А во-вторых, осенью 1810 года Батюшков определяется как поэт, и этот поэт не будет работать в крупных и респектабельных формах. Героический, равно и сказочный эпос – поле не его сражения, сколько бы Гнедич не склонял товарища. Его стихия – лёгкий жанр лирического высказывания. Чувство, интуиция, а не расчёт. Озарение, а не повествование. Праздность, а не кабинетный труд. Именно об этом говорил Жуковский в той самой записной книжке (“Чувство умнее ума. Первое понимает вдруг то, до чего последний добирается медленно”).
Подобного рода догадка была для русской литературы того времени всё ещё новым делом, а потому драматичным, ведь крупные эпические формы считались “приличными” поэту, такова была инерция традиции. Да и поощрялись они лучше. А лирика – что? Легкомыслие, безделка. Альбомные плоды праздного ума и чувства. Но себя не обманешь и не исправишь. Выбор, пусть и бессознательно, сделан в пользу лирики, то есть одиночества внутри литературного сообщества, изгойства. Традиция – билет в партер, а место лирика на галёрке. В русской литературе Батюшков становится на этот путь одним из первых. Фрагмент из Ариосто выбор поэта лишь косвенно подтверждает. Из гигантского полотна Батюшков выкраивает крошечный лирический фрагмент; он буквально вытаскивает мысль как изюм из булки. Определяя Ариосто, Константин Николаевич не только “выкладывает” мозаику из цитат из Вольтера и Шатобриана, но говорит и от себя тоже. И тут мы слышим не только его повторы, но и определение, пусть и косвенное, поэзии: “…ты увидишь целую песнь из Ариоста, – рассказывает он Гнедичу в письме от 29 декабря 1811 года, – которого ещё никто не переводил стихами, который умеет соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, лёгкое с глубокомысленным, тени с светом, который умеет вас растрогать даже до слёз, сам с вами плачет и сетует и в одну минуту над вами и над собою смеётся. Возьмите душу Вергилия, воображение Тасса, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия: вот Ариост! И Батюшков, сидя в своём углу, с головной болью, с красными от чтения глазами, с длинной трубкой, Батюшков, окружённый скучными предметами, не имеющий ничего на свете, кроме твоей дружбы, Батюшков вздумал переводить Ариоста!
30
То-есть: ты лжёшь, как Француз, путешествующий по России. Как? По тебе проехала коляска, и ты жив (???), у тебя вырезали чемодан и оставили тебе половину (???), ты летел в Днепр вверх ногами и, вопреки силе тяготения, не разломал себе черепа (который, заметить надобно, преисполнен мозга) (???). Если это не чудеса, то я более чудес не знаю. 1-му не верю, 2-е несбыточно и вероятно только в одном случае1); 3-е выходит из порядка естественных вещей, а я ныне читаю д’Аламберта, который говоритъ именно, что чудеса делать трудно, безполезно и вредно.
Как бы то ни было, ты жив и здоров: вот чего мне было надобно, ибо в течение твоего трёхмесячного молчания я сокрушался, не имея от тебя ни строчки, что тебе, конечно, приноситъ великую честь, ибо забывать друга есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то-есть, urbanitas. Ты был у Капниста? Видел всё его семейство и от него в восхищении? Признаюсь, этаких чудаков мало, и твоё описание меня очень веселило. Не видал ли ты у Капниста-стихотворца одну девушку, по имени девицу Бравко? Каковы у неё глаза? Не правда ли, что она похожа на нимфу, на младшую грацию. «Да ты почему это знаешь?» Я во сне её видел, то-есть, и я чудеса умею делать.
Твоё сверхестественное свидание с Бороздиным, конечно, было приятно. Но что он там делает? Чудесник, право чудесник, и чудесник безпримерный. Не влюбился ли он в какую-нибудь новую Эгерию, Галатею или Миликтрису?
«Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней». Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода среднего, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать. А поелику я докажу ниже, что и самый смысл грешит против истины, то и не нахожу за нужное приступить к сей операции. Смысл грешит против истины, первое – потому, что я пребываю не празден.
В сутках двадцать четыре часа.
Из оных 10 или 12 пребываю в постеле и занят сном и снами.
Ibid…
1 час курю табак.
1 – одеваюсь.
3 часа упражняюсь в искусстве убивать время, называемом il dolce far niente.
1 – обедаю.
1 – варит желудок.
¼ часа смотрю на закат солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи, а он деятельнее и меня, и тебя.
¾ часа в сутках должно вычесть на некоторые естественные нужды, которые г-жа природа, как будто в наказание за излишнюю деятельность героям, врагам человечества, бездельникам, судьям и дурным писателям, для блага человечества присудила провождать в прогулке взад и назад по лестнице, в гардеробе и проч., и проч., и проч. O, humanité!
1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого ½ помышляю об тебе.
1 час занимаюсь собаками, а они суть живая практическая дружба, а их у меня, по милости небес, три: две белых, одна чёрная. P. S. У одной болят уши, и очень бедняжка трясёт головой.
½ часа читаю Тасса.
½ – раскаяваюсь, что его переводил.
3 часа зеваю в ожидании ночи.
Заметъ, о мой друг, что все люди ожидают ночи, как блага, все вообще, а я – человек!
Итого 24 часа.
Из сего следует, что я не празден; что ты разсеянность почитаешь деятельностию, ибо ты во граде святого Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь; что для меня и для тебя, и для всех равно приходит и проходит время:
Eheu fugaces, Postume, Postume… что болезни мои не от лени, нет, а лень от болезней, ибо ревматизм лишает силы, не только размышлять, но даже и мыслить и проч.
Замечание. Лас Казас, друг человечества, наделал много глупостей и зла, потому что он был слишком деятелен. Смотри Робертсонову историю.
Ergo: ты написал вздор!
Шутки в сторону, ты прав, любезный друг: мне надобно ехать в Петербург, но обстоятельства вовсе препятствуют. Ты сам знаешь, легко ли ехать с малыми деньгами; что значит по нынешней дороговизне и тысяча, и две рублей, особливо мне, намереваясь прожить долго? А если ехать так, для удовольствия, на короткое время, то не лучше ли в Москву, где, благодаря Катерине Фёдоровне, я имею всё, даже экипаж. Впрочем, скажу тебе откровенно, что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни, и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини, от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке, то-есть, в ожидании будущих благ я вижу сны. Если я буду в Питере, то могу ли остановиться у тебя на долго, не причиня чрез то тебе разстройки? Отпиши мне откровенно, потому что дружество не любит чинов, и лучше вперёд сказать, нежели впоследствии иметь неудовольствие молчать. Ты меня спрашиваешь: что я делаю, и между прочим, боишься, чтобы я не написал Гиневры. Ложный страх! Я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме
Вот вступление.
1) То-есть, если вор читал Дидеротово предисловие к драмам, въ котором сей великий мудрец говорит поминутно, обращаясь к сочинителям: «De l’honnête, mon ami, de l’honnête!» По всем моим выкладкам и вычисленеям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист.
К. Б.”.
Часть III
Из дневника доктора Антона Дитриха. Лето 1828
Утром был несколько возбуждён, утреннее солнце всегда влияет на него. Настроение его духа приняло религиозное направление: при каждом распятии, даже простом кресте, он порывался выйти из экипажа, чтобы преклониться в молитве. В экипаже с ним была просто беда: постоянно бросался на колени и когда мне не удавалось удержать его, крепко прижимался ко дну экипажа под кожаным фартуком. Крестным знамениям не было конца, причём он сильно надавливал рукой на лоб, на грудь и на плечи. На различные проказы он был удивительно изобретательным: в экипаже то встанет во весь рост, то полуприляжет, то положит на фартук ноги, то вдруг примется раздеваться.
Обыкновенно слабый, едва державшийся на ногах и часто требовавший поддержки, больной, при малейшей нервном возбуждении, мог противопоставить противнику порядочную силу. В Праге, где мы остановились на несколько часов, дожидаясь почтовых лошадей, больной лежал слабый и страдающий; медленно поднявшись и слегка покачиваясь, он вдруг схватил лежавшую на жестяном столе палку сюргуча и с такой силой бросил её на пол, что она распалась на мелкие куски. Можно было думать, что больной не проживёт и недели; на лице его лежал отпечаток тяжёлого страдания, каждое движение, вызывая в нём какую-нибудь боль, казалось, было ему в тягость. При остановках он сейчас направился к дивану, чтобы растянуться на нём.
Днём хорошо высыпаясь в экипаже, он почти каждую ночь шумит и крикливо молится; хотя иногда и удавалось уговорить прекратить его крикливую молитву, но обыкновенно она возобновлялась по нескольку раз за ночь. Он громко выкрикивал: “Ave Mаria! Hallеlujah! Христос воскресе!”, и голос его раздавался далеко по дому. Одна ночь, когда разыгралась страшная гроза, осталась мне надолго памятна. Я проснулся: гром, постоянный блеск молнии, дождевой ливень, рёв больного, ходившего взад и вперёд по комнате, всё это слилось для меня вместе, и мной невольно овладел страх. Хотя больной и был незлопамятен, я всё-таки не был гарантирован от ударов. Так раз, решительно без всякой причины, он ударил меня ладонью в лоб. Зачем Вы меня бьёте? спросил я кротким укоризненным тоном. Он ничего не ответил, даже не взглянул на меня. Я протянул ему руку, он поспешно перекрестился и подал мне свою. Какая-нибудь причина, созданная его воображением, вероятно была, но в минуту вопроса моего он уже успел позабыть её. О том, что мы надевали на него сумасшедшую рубашку, он совершенно позабыл.
Когда наступало ухудшение, он нередко называл меня “Белле-филле”; как встала ему на ум такая кличка, решительно не могу понять.
Завтра война
Год накануне войны 1812-го был плачевным для российской экономики. Рынок не справлялся с торговыми санкциями; товарооборот через балтийские порты сократился втрое; расходы почти в два раза превысили поступления в государственную казну; бумажный рубль потерял около 50 % стоимости и продолжал падать (жалобы на нестабильность русских денег слышны даже в письмах Батюшкова); английский оружейный свинец ввозили в страну контрабандой.
Популярность Александра, и без того невысокая из-за либеральных реформ, падала. От него ждали действий. Железный исполнитель граф Аракчеев, фаворит Павла и бывший “дядька” Александра, назначенный военным министром, взялся за укрепление армейской дисциплины и перевооружение. Он ускорил реформирование артиллерийских войск, от числа и маневренности которых напрямую зависел исход большинства современных сражений. Приученный Павлом к раннему началу дня, Аракчеев приходил на службу в 4 утра и требовал того же от подчинённых.
Однако решить большие армейские проблемы одним-двумя годами реформ – не представлялось возможным. Чтобы элементарно
Оставалась нерешённой и ещё одна, ключевая задача – план войны. Первоначально Александр был воодушевлён идеей наступать, однако в ходе консультаций с Адамом Чарторыйским стало ясно, что аннексированная Польша, на территории которой предполагалось вести войну, вряд ли поддержит русских, и император переменился в мыслях. К 1811 году он утвердил план Барклая, имевший отступательный характер. План этот предсказуемо не пользовался популярностью ни в ура-патриотически настроенном обществе, ни среди русского офицерства, воспитанного в наступательном и победном духе. К тому же опасались пугачёвщины.
Но идея заманить врага поглубже, изматывая его мелкими стычками и разрушая коммуникации, – нравилась Александру. И не только аналогией с Петром I (который заманил шведов под Полтаву) – но и тем, что такая война давала возможность выставить Наполеона агрессором и воззвать к священному гневу соотечественников. Но как и где произойдёт вторжение? Современная война поддавалась хоть какому-нибудь планированию лишь на самом первом этапе, дальше её ход становился пугающе непредсказуемым и хаотичным. Требовался полководческий талант и интуиция, чтобы вести такие войны. Наполеон давно доказал, что обладает этими качествами. Своим генералам он предоставлял свободу в средствах достижения поставленной цели. Но генералы русского штаба? За редкими исключениями безынициативные, привыкшие воевать по заранее утверждённому наверху плану? Так, чтобы брать на себя поменьше ответственности?
Западная граница империи была самой длинной и самой неукреплённой. Большей частью она проходила по равнинной местности и не имела естественных преград, кроме Днепра и Двины (Западной), которые решено было взять за порубежные. Но даже эти преграды оказались условными – мелкую Двину, например, можно было перейти летом вброд, к тому же её западные берега значительно поднимались над восточными, что ставило русских в уязвимую позицию.
Барклай считал, что на границе следует возвести несколько крепостей для расположения военных гарнизонов и провианта, служивших опорными пунктами для русских армий. Но за два года это было возможно лишь отчасти, укрепив главные города границы Киев, Бобруйск и Ригу и крепость в Дриссе. Строить планы дальше становилось бессмысленно, поскольку никто не знал, как и куда Наполеон направит главный удар – на Москву через Смоленск? или через Киев? или на Петербург через Курляндию? В оборонительной войне, когда инициатива изначально отдаётся вражеской армии, действовать оставалось по обстоятельствам.
Год 1811-й в жизни Батюшкова почти повторит предыдущий. Он проведёт в деревне осень 1810-го, а ближе к январю нового года засобирается, как обещал Гнедичу, “в Москву, где, благодаря Катерине Фёдоровне, я имею всё, даже экипаж”. Примерно к этому времени относится один из самых замечательных, на наш взгляд, портретов Константина Николаевича. Написанный неизвестным художником, он даёт нам прекрасное представление о том, каким поэт видел себя в двадцать три года.
С холста смотрит молодой человек, остриженный по моде того времени. По тому, с каким простым изяществом он одет, можно предположить, что молодой человек щепетилен в моде. На нём тёмный шерстяной сюртук, под которым находятся: тонкий белый жилет (его борта выглядывают из-под сюртука и поднимаются под бакенбарды), белый шейный платок, завязанный на шее небольшим изящным узлом, сорочка (её полупрозрачные уголки лежат чуть выше жилета) – и сток. В петлице сюртука виден орден Анны 3-й степени. Орден прикреплён через бант, что означает – получен в сражении. Молодой человек, хоть и одет в штатское, считает нужным напомнить об этом, и справедливо – ведь это портрет, то есть
Сток, который скорее всего поддет под шейный платок, служил вроде каркаса прочности. Его делали из простроченной материи для лучшей фиксации платка. Повязанный поверх стока, тот не сползал и хорошо держался, подчёркивая красоту и оригинальность. Голова словно подпиралась этой конструкцией. Мешая человеку опустить голову, сток придавал ему осанку и стать и был в моде до тех пор, пока английский денди Джордж Браммелл не придумал фиксировать материю крахмалом.
Прическа, которую Батюшков носит в Москве зимой 1811 года, называется “а-ля мутон”. Волосы завивались и начёсывались сзади вперёд, как если бы на человека со спины налетел порыв ветра. С практической точки зрения такая прическа была очень удобной: убранные волосы открывали шею и затылок, что позволяло носить сюртук с высоким воротником. На портрете Батюшкова мы видим, что сюртучный воротник поднимается практически на высоту ушей. Такой была общеевропейская мода, и в этом смысле Батюшков одет стандартно; если посмотреть портреты того времени (автопортрет Э.Т.А. Гофмана, например) – удивительно, как они похожи. Индивидуальность при таком “стандарте” проявлялась в деталях, булавках и запонках, например, но особенно в шейном платке и форме его узла. Гнедич недаром просит Батюшкова прислать ему из Москвы батист. Чем больше было платков в гардеробе, чем разнообразней эти платки и узлы на них были – тем лучше выдавали характер и стиль человека. Николай Иванович любил большие пышные платки (которых, по замечанию Вяземского, “стало бы на три шеи”). А узел Батюшкова изящен и невелик.
Выражение лица молодого человека одновременно и замкнуто, и оживлённо. Он открыт навстречу смотрящему, хотя внутри чувствуется тайная пружина, и эта пружина – знание себя и своего предназначения; готовность за этим предназначением следовать; и нежелание открываться в нём всякому. На пороге болезни Батюшков как-то пожалуется, что похож на человека, который нёс на голове сосуд с драгоценным содержимым. Теперь, когда сосуд упал и разбился, говорил он – поди узнай, что в нём хранилось.
Так вот, на этом портрете сосуд ещё в целости.
Портрет мог быть рисован по дороге в Москву – в Вологде, где Батюшков снова занемог и провёл долгое время в постели. Он всё ещё немного бледен, но вид имеет целеустремлённый; московская жизнь больше не пугает его, а, наоборот, манит. Здесь его ждут друзья. С другой стороны, живописцы такого уровня – откуда бы взялись в Вологде? Должно быть, портрет написан всё-таки в Москве. Предположим, что перед нами Батюшков между театром и пирушкой. Лошади уже заложены, и он вот-вот сорвётся с места, чтобы ехать. Он весь уже
По портрету совсем и не скажешь, что молодой человек бывает регулярно болен. Однако это так; недуги, которые ополчаются на Батюшкова – ревматизм и невралгия – в то время мало изучены; любые простудные заболевания с высокой температурой называются горячкой, а воспаление троичного нерва, например, – tic douloureux (болезненный тик). Именно так говорит о своём расстройстве Батюшков. Регулярно даёт знать о себе и нога, простреленная под Гейльсбергом. “Болячки” он заработал, скорее всего, в военных походах, где ночевать и питаться весьма субтильному, неподготовленному юноше приходилось по-походному, то есть – где и чем придётся, а в Финляндии ещё и в зиму. Водка дарила иллюзию тепла, но именно в таком состоянии проще простужались. “Прострелы” и головные боли будут мучить Батюшкова всю жизнь. Достаточно любого сквозняка в Хантанове – любой неутеплённой кибитки или ночлега в плохо натопленной комнате – и Батюшков укладывался в постель. “…у меня в голове сильный ревматизм, – пишет он Жуковскому, – который
Василий Жуковский
. Вторую половину 1810 года Василий Андреевич проведёт, как и Батюшков, в деревне – и тоже в планах на Москву. Подобно Константину Николаевичу, мечтавшему о дипломатической миссии, он тоже мечтает о должности. Однако его мечтания куда более прагматичны. Он хотел бы занять должность необременительную, хорошо бы библиотечную, чтобы иметь свободу заниматься любимым делом. Друзья советуют обратиться к старшему товарищу, известному поэту-баснописцу, карамзинисту Ивану Дмитриеву, который ныне в должности министра юстиции. Но Жуковский не уверен на свой счёт в Дмитриеве и не хочет унижаться. “Он не Муравьёв, – объясняет Жуковский Тургеневу, – который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он быть полезен”. Впрочем, планы на должность у него только для будущего, ещё года два он рассчитывает протянуть у Каченовского в “Вестнике Европы”. На эту “фабрику” (словцо Батюшкова) он дважды в неделю высылает из Белёва рецензии и переводы; он – соредактор и основной “вкладчик” журнала, книжка которого умещается в карман сюртука. Однако журналистика поглощает массу времени и сил, а у Жуковского на себя огромные планы. Он хотел бы заняться самообразованием – выучить латынь и греческий; он задумал “Владимира”, но чтобы сочинить историческую балладу, нужны книги по истории; нужно вообще знать контекст, культурный и исторический. Чем глубже погружаешься в тему, тем острее чувствуешь недостаточность знаний, это известно. В том же письме Тургеневу Жуковский признаётся, что уже не надеется “достигнуть до учёности обширной”, но очень хотел бы “приобресть хорошее образование” по части “искусств изящных”. В этом свете развивается его философия расчётливости. Добродетель по Жуковскому – экономить на всём ради исполнения в совершенстве “своей должности”. А “должность” у него одна – быть автором, литератором. Главное – хорошо писать, это и есть благо – и его, и общественное, и именно в таком единении. Ради блага он готов жертвовать часами дружеских досугов, о чём заранее предупреждает москвича Вяземского (“сообразуйся с моим временем и щади те часы, которые посвящены будут мною делу”). Его письма Александру Тургеневу пестрят просьбами о книгах, потому что “покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде”. Между написанием журнальных статей осенью и зимой того времени Жуковский занят составлением поэтической антологии “Стихи русских поэтов”. Он хочет собрать в несколько томов всю действующую армию стихотворцев современности. Между прочими стихами есть в антологии, разумеется, и державинские, и эта публикация приводит классика в бешенство. Державин напишет Тургеневу, что его оды в Собрании “вмещены между такими, с котороми бы я наряду быть не желал”. Он запрещает печатание своих стихов в других томах антологии, угрожая в противном случае “просить правительство, чтобы и напечатанные отобраны были и проданы в пользу казённых учёных институтов”. Как ни странно, причина гневного припадка – Гнедич; именно его стихи были напечатаны по соседству с державинскими.
Николай Гнедич
. В 1810 году Николай Иванович бывает на литературных вечерах, которые устраивает в Петербурге Державин. По воспоминаниям Александра Стурдзы, Державину “…желалось окружить себя лучшими представителями изящного в России, сомкнуть светлые их ряды в стройную дружину и сосредоточением их трудов оказать последнюю услугу русскому слову”. Услуга эта, действительно, была оказана, но совсем другим образом. Во дворце Гаврилы Романовича собирались не только молодые и именитые литераторы, но и вельможи в мундирах, и светские дамы, и даже духовные лица, и просто желающие (по билетам) – для чего архитектор Львов как будто нарочно отвёл большой зал с колоннами под жёлтый мрамор, а также камерный театральный зальчик со сценой и хором – для домашних спектаклей по пьесам хозяина дома; имелся также оригинальный парк (всё это и сейчас можно увидеть после восстановления усадьбы на Фонтанке). Из писем к Батюшкову мы знаем, что вечера Гнедичу не понравились – ни внешне (“наружность нынешних людей оподлена”), ни по содержанию (“долго и я не верил своим ушам, и не знал, где я?”). Однако в марте 1811 года Державин и Шишков решают повысить статус чтений до литературного объединения, или “Беседы любителей русского слова”. С этим названием объединение – под председательством Шишкова – войдёт в историю литературы. “Беседа” будет иметь иерархическую структуру со своими чинами и званиями для участников – наподобие министерской. Время для объявления нового сообщества будет выбрано как нельзя удачно. После Тильзита запрос на духоподъёмную литературу в обществе заметно повышается. “Зрители ловили с жадностию и заглушали рукоплесканиями и криками каждый звучный вдохновенный стих Озерова, в котором заключался намек на оскорблённое достоинство России” (Стурдза). Будучи объединением с выраженной литературной и идеологической ориентацией, “Беседа”, однако, соберёт людей разных – от эпигонов и графоманов вроде Хвостова или Шихматова – до Крылова, Оленина и почётных попечителей Дмитриева и Карамзина. На заседаниях будут читаться пространные, до трёх часов, сочинения членов Общества, а также всерьёз обсуждаться вопросы вроде того, например, надо ли заменить в языке иноземное “проза” на русское “говор”, а лошадиную “пару” на “двоицу” (надо). Как классицист и античник, сторонник жанровых рамок и героических сюжетов в искусстве – был приглашён к участию в “Беседе” и Николай Гнедич. Литераторы старшего поколения смотрели на него как на продолжателя дела Ермила Кострова, суворовского одописца и переводчика Гомера. Однако статус, предложенный Державиным (быть членом-сотрудником за номером 9 в списке, то есть секретарём-исполнителем, а не полноценным членом) – уязвил болезненное самолюбие Николая Ивановича. Он усмотрел в иерархии “Беседы” вельможное высокомерие на свой счёт. “Спасибо за совет, – отвечает он Батюшкову, – поставлять мне за честь облизывать тарелки там, где Дмитриев обедает”. Гнедич считает, что переводчик Гомера, да ещё обласканный в высших сферах, не может уронить себя до какого-то “Штаневича” (так Гнедич называет поэта Евстафия Станевича, тоже приглашённого членом-сотрудником) – и отказывается от предложения. Батюшков в ироничном недоумении, ведь есть в “Беседе” и достойные люди, так “чего же более”? Но Гнедич непреклонен. Этим уязвлен теперь Державин, ведь он считал переводчика единомышленником. Он пытается умаслить Николая Ивановича и предлагает ему повысить статус, однако ненамного. Гнедич отказывается снова. Конфликт имеет неожиданное продолжение. Случайно столкнувшись с Державиным в доме у Голицына, Гнедич взашей вытолкан Державиным на лестницу. “Не подумайте, что сказка, – взволнованно пишет он Василию Капнисту, – существенное приключение, заставившее в ту минуту думать, что я зашел в кибитку скифа”. Об этом и других “приключениях” Гнедича со “скифом” Державиным Батюшков знает, но отзывается благодушно: “Что же касается до поступка нашего Лирика, – пишет он Гнедичу, – то я его считаю за пифийское исступление; ему всё простительно, ибо он написал «Ирода» и «Фелицу» (две пиесы, которые дают право дурачиться)”. Заметим кстати, что Державин страдал язвой желудка и в периоды обострений мог быть, действительно, несносным. Он был вынужден соблюдать диету, для чего на его дворцовой кухне стояла огромная пароварка. И вот теперь скандал докатился до Москвы, и как? Через соседство державинского “Вельможи” с гнедичевой “Скоротечностью юности” на страницах антологии Жуковского.
Пётр Вяземский
. Одним из критиков “Песни песней”, сочинённой в деревне Батюшковым, был Вяземский. Самый молодой в компании, к Священному Писанию он относится с вольтеровским скепсисом и с удовольствием острословит на счёт религии. Трактовать иронически библейские образы было запрещено цензурой, отчего одну из европейских карикатур на известный сюжет Вяземский пересказывает Батюшкову с особым восторгом. Речь идёт о жертвоприношении Авраама (“Ангел с неба сцыт в пыжовник и осекает ружьё”)[30]. Критика “Песни” молодого князя предсказуемо остроумнее гнедичевой. “Скажи мне ради Бога, – спрашивает он Батюшкова в другом письме, – на что это похоже, что девка, желая заманить к себе любовника, говорит ему, что у ней есть для него готовый шафран”. “Мне кажется, – добавляет Вяземский, – что и тогда такое призывание было похоже на то, если б кто теперь, приглашая к себе девку на ночь, сказал бы ей: «Приди ко мне, у меня и “Вестник Европы”, и “Немецкая грамматика”»”.
Вяземский по-прежнему живёт с семейством Карамзина, однако с Колымажного двора они съехали – князь, вступив в наследство, стремительно проиграл довольно крупную сумму и от большой усадьбы пришлось отказаться. Вяземские переселились в дом Мордвинова на Басманной, в ту зиму именно там их и будет навещать Батюшков. В ноябре-декабре 1810 года Пётр Андреевич сопровождает Карамзина в Тверь – историограф приглашён к “малому двору” на именины великой княгини Екатерины Павловны, именно тогда она и сделает ему предложение составить “Записку о древней и новой России”. В остальное время Вяземский живёт литературой и светскими развлечениями. К восемнадцати годам он уже обзавёлся донжуанским списком. Он влюблён и в Перми, куда его заносит по службе, и в Москве, и даже имеет связь с замужней, почти вдвое старшей дамой (женой Александра Плещеева). Об этом романе знает Жуковский, приятель и сосед Плещеева по деревне, и просит Вяземского уничтожить письма Анны Ивановны. “Минутная ошибка, произведённая обстоятельствами и горячей кровью, – пишет он, – не должна разрушать семейственного счастья”. Что Вяземский и делает (сжигает письма). Он не может и предположить, что год, о котором идёт речь, окажется последним в его холостяцкой жизни: осенью 1811-го он неожиданно для всех – и себя! – женится.
Вяземский призывает Батюшкова в Москву, однако тот колеблется – не поехать ли в Петербург, нет ли там вакансии? Но на что ехать? И где жить? Оленин молчит, а Гнедич отвечает прямо, что не готов приютить товарища, поскольку даёт на квартире уроки театральной декламации – особам, желающим остаться инкогнито. И Батюшков всё больше склоняется снова ехать в Москву. К новому году сюда прибудет Жуковский, и Батюшков прощупывает почву: просит Вяземского “сообщить мне свои тайные мысли о Жуковском, который, между нами сказано быть, великий чудак”. “Если можно бы было выбирать родителей, – ёрничает Вяземский, – я желал бы иметь его отцом, если бы из мущины можно было делать женщин, я бы его желал иметь женою, с некоторыми, однако ж, договорами, например другой нос и более равнодушия к состоянию жопы своей”. Действительно, Жуковский в письмах жалуется на запоры, и даже Батюшков с иронией упоминает клистирную трубку.
Василий Жуковский
. Предвоенный 1811-й тоже станет для Василия Андреевича временем без будущего. События, которые обрушатся на его голову, невозможно было предвидеть. По приезде в Москву он поселяется на Тверской улице в университетской квартире Антона Прокоповича-Антонского. Ещё в прошлом веке, когда подростка Жуковского представили в университетский пансион, именно этот профессор кафедры энциклопедии и натуральной истории, и глава пансиона – принял мальчика. И тогда, и теперь для большинства небогатых провинциалов поездка в Москву была вопросом стола и крова. В 1811 году Жуковский будет жить в Москве под
“ Пламенный Державин, – пишет Жуковский в марте 1811 года Тургеневу, – под старость лет сделался только вспыльчивым; в поступках его тот же самый сумбур и беспорядок, который в его одах”. Жуковский исполняет просьбу классика и выбрасывает из последующих томов Собрания стихи Державина, “ибо все лучшие пиесы его помещены уже в первых частях, а те, которые выброшу из последних, совсем не такого рода, чтобы можно было об них пожалеть”. “Как же быть оде Державина в одном томе с одою Гнедича, – не без иронии добавляет он, – когда сам Державин не хотел быть в одном доме с Гнедичем: том и дом почти одно и то же”. На этом инцидент с Державиным исчерпан. В Москве Жуковский погружается в дружескую суету; он жалуется на невозможность сосредоточения Тургеневу. “Московская моя жизнь, – пишет он, – привела в некоторый беспорядок и мою с тобой переписку”. То, к чему Батюшков так стремился из своего одиночества – Жуковскому в тягость. Он мечтает о деревне, где он сможет вернуться “к прежнему счастливому порядку моему”.
Пётр Вяземский
. Зазывая Батюшкова в Москву, Пётр Андреевич “предложил свой кошелек”, чтобы помочь товарищу деньгами. “…я отказал их, – пишет Батюшков Гнедичу, – но я ему не менее за то обязан”. Финансовая состоятельность Вяземского не даёт покоя его литературным завистникам, князь Пётр Шаликов даже сочиняет эпиграмму, в которой Вяземский “…кошельком своим на рынке прогремел, / Желая тем прельстить себе подобны души!” Зная возможности Вяземского, Жуковский просит его о 5000, ибо “я купил, или покупаю, в здешней стороне маленькую деревнишку”. Просит для подстраховки, ибо “теперь есть надежда найти их и в другом месте”. Вяземский между тем думает собрать в книгу свои
Вяземский указывает на ошибку переводчика, принявшего chans (песни) за champs (поля). Другое письмо Батюшкову занимает несколько страниц и посвящено разбору драмы “Радомист и Зенобия” Кребильйона, перевод которой побил все рекорды по количеству ляпов. “Тот же вялый, а часто и грубый слог, – пишет он, – те же ошибки, исковеркание мыслей…” Это письмо как
Константин Батюшков
. В 1811 году Батюшков окончательно расходится с Гнедичем во взглядах на литературное призвание. Очередное его бегство в Москву друг расценивает как карьерную ошибку. Он пишет письма, не скрывая ярости (“Боже мой, что за письмо! – укоряет его Батюшков. – Ни конца, ни начала, а о середине не скажу ни слова!”). Батюшков прекрасно понимает недальновидность Гнедича на свой счёт, будто он сам тащит себя к пропасти. Но Константин Николаевич отделяет искреннее переживание товарища от его заблуждений и прощает Гнедичу тон, ибо “у тебя ум велик, а рассудок мал”. Батюшков не хочет ждать милостей от фортуны, поскольку не верит, что “у нас дарование без интриг, без ползанья, без какой-либо расчётливости может быть полезно!” По свойствам таланта и мироощущению Батюшкову нет места среди тех, кто ищет славы. “Я вовсе переродился”, – сообщает он Гнедичу. Теперь он желает для себя только счастья, то есть быть собой, то есть слышать свой
Алексей Оленин
. Стоило Батюшкову приехать в Москву, как на его имя приходит письмо от Оленина – письмо, которого он так ждал в деревне. Вот оно (от 7 февраля 1811 года), дружеское и по-отечески тёплое. “Каких бы я не приводил доводов к моему извинению, – пишет Оленин, – всё однако ж молчать мне, как щуке, не должно было, хотя впрочем и писать много мне не можно. – Итак, в надежде только на старую русскую пословицу, которая говорит, что повинную голову и меч не сечёт, начал я моё письмо к милому, любезному и упрямому моему Константину Николаевичу. – Милому и любезному по уму его и сердцу, – а упрямому по тому, что Бог знает, по каким причинам забился в Зырянское царство и нас всех, истинно его любящих, а может быть и вздыхающих, лишил удовольствия видеть его, говорить с ним и пользоваться вблизи его дружбою. – Ведь и за тридевять земель, как бы ни хотелось, рука об руку не ударишь, – обо всём не переговоришь, о том, о другом не поспоришь, в службу не войдёшь – и проч. и проч. Между тем, лета уходят, болезни усиливаются. – А болезням иногда лекарство самое действительное бывает дружеская беседа. – Итак, приезжай к нам хоть на минуту, дай себя облобызать искренно тебя любящему и преданному тебе А. Оленину”.
Василий Жуковский
. Весной граф Сергей Уваров, будущий автор знаменитой триады (“Православие, самодержавие, народность”) – а пока ещё попечитель Санкт-Петербургского учебного округа – предлагает Жуковскому место профессора в Главном Педагогическом институте. Хлопотавший за него Тургенев подсчитывает выгоды: 2000 жалования с возможностью “соединить другое место в министерстве” (ещё 2000) – плюс казённая квартира и чин надворного советника. Предложение более чем заманчивое, но Жуковский его отклоняет, ссылаясь Уварову на то, что он “совершенно
Пётр Вяземский
. Несмотря на карточный проигрыш и инфляцию – Пётр Андреевич остаётся выгодным женихом. Многие московские мамаши мечтают выдать за него своих дочерей, однако только одной из них удаётся с блеском окрутить поэта. Легенда о том, как женили Вяземского, известна со слов П.И. Бартенева, рассказавшего подробности правнуку Вяземского. Вот как обстояло, по словам Бартенева, дело. Летом 1811 года, когда Батюшков снова вернулся из Москвы в деревню, Вяземский гостил в доме Кологривовых на Тишинке. Это была окраина города: сады, пруды, усадьбы. Компания молодых людей веселилась подле одного из таких прудиков, когда хозяйская дочка Вера вдруг забросила свой башмачок в воду. Вяземский первым бросился доставать его и чуть не утонул. Полуживого, его отнесли в дом, где он остался сохнуть и поправляться на ночь. Усерднее всех ухаживала Вера; её мать тайком подложила Вяземскому часики дочери; утром они были обнаружены на его ночном столике; князю дали понять, что теперь, чтобы не скомпрометировать девушку, надо жениться. Так, подобно Пьеру Безухову, Вяземский оказался в женихах, сам того не заметив. Дело оставалось за малым, открыть помолвку Карамзину, который в то время жил с семейством в Остафьево.
Николай Карамзин
. В марте 1811 года “Записка о древней и новой России” была представлена Карамзиным Александру. Встреча произошла в Твери при посредничестве Екатерины Павловны. Среди причин, подтолкнувших Александра сослать Сперанского и свернуть реформы, а именно – 1) заносчивая самоуверенность самого Сперанского, 2) угроза наполеоновского вторжения, 3) ура-патриотические настроения в обществе и падение экономики – свою роль сыграла и карамзинская аналитика, в которой писатель полностью оправдывал историческую неизбежность крепостного права и абсолютной монархии в современной России.
Через полгода после записки – летом 1811-го – Карамзин как обычно удаляется в Остафьево: вместе с женой и двумя малолетними детьми, и дочкой от первого брака Софьей. А молодой Вяземский остаётся догуливать лето в Москве. Тут-то и происходят события на Тишинке. Всё бы ничего, если бы не матушка невесты, известная московская барыня Прасковья Гагарина, во втором замужестве Кологривова. Когда-то Карамзин был влюблён в неё. Их роман случился в 1790-х. Вернувшись из путешествия по Европе, Карамзин тогда порвал с масонами, поселился в Москве и занялся журналистикой. А Прасковья Юрьевна вернулась из Польши, где потеряла мужа, и жила одна со своим горем и малолетними детьми на руках. Современники (Долгоруков) вспоминали, что Гагарина “смолоду была женщина взбалмошная и на всякую проказу готовая”. Привыкшая к лени и роскоши, она была вынуждена заниматься хозяйством, которое быстро пришло в расстройство. Гагарина была на два года старше Карамзина и несмотря на безутешность вдовства – увлеклась писателем. К тому времени обоим было под тридцать. Карамзин сделал ей предложение и даже нарисовал в стихах (“К верной”) образ их будущей жизни. Однако Прасковья Юрьевна не собиралась жить в сентиментальной глуши “далеко от людей, в лесу, в уединеньи”; ей хотелось быть на виду и на слуху; надо было растить детей и обустраивать их судьбу. Небогатый журналист и издатель скандального “Московского журнала” вряд ли подходил на роль состоятельного мужа; Гагарина бросила Карамзина. Уже в новом веке она нашла, что искала, и вышла за московского богача Кологривова; Филипп Вигель вспоминал, что “не знавал человека более его лишённого чувства, называемого такт: он без намерения делал грубости, шутил обидно и говорил невпопад”. Однако именно этот “влюблённый медведь” составил основу беспечной жизни Гагариной и её детям. И вот теперь Вера, дочка этой самой Прасковьи, когда-то обманувшей мечты писателя – вошла к нему в семью. Подобная “ирония судьбы” не могла не поразить даже такого уравновешенного человека как Николай Михайлович. Выходило, что спустя десять лет он-таки породнился с Гагариной, но совсем не тем образом, на который рассчитывал. Если признать, что Гагарина сводничала по плану, следует отдать должное её остроумию. Ей льстило иметь бывшего любовника и знаменитого писателя в поле своего притяжения. Она добилась этого через дочку. Надо полагать, Карамзин был в бешенстве от того, как ловко “окрутили” Вяземского, – но уже ничего не мог поделать.
Николай Гнедич. В 1811 году планы Николая Ивановича, наконец, окончательно состроились – он не только получил пенсию на перевод Гомера от великой княгини, но и место служащего в Публичной библиотеке (благодаря Оленину). Он и Крылов заживут на казённых квартирах, и это как раз тот вариант, о котором Батюшков может только мечтать. Он искренне рад за друга, но в интонации письма к сестре слышна обида. На что? На порядок вещей, фортуну, собственное неумение обустраивать дела и пр. Гнедич имеет теперь около 4000 годового дохода, и это при том, что ему не надо платить за дрова и квартиру. При тех же доходах Батюшков не может позволить себе такой роскоши.
Василий Пушкин
. Василий Львович был в тот московский год на виду и на слуху у литературного сообщества. Среди тех, кому искренне, хотя и не без иронии, симпатизировал Батюшков, Пушкин мог бы сполна выразить всю “московскость” литературы предвоенного времени. Человек-персонаж, он с лёгкостью нарушал границы между литературой и жизнью, дополняя собственным колоритным образом – и свою поэзию, и свою жизнь. Это смешение чернил и крови было в то время атрибутом литературной светскости и помогало чисто по-московски подстроиться под обстоятельства. Представленный в Париже Наполеону, бравший уроки декламации у легендарного Тальма – Василий Львович мог одним этим уже привлечь внимание к собственным сочинениям. Он одевался и причёсывался по парижской моде, и даже разрешал дамам обнюхивать напомаженные волосы. Искренность, с какой он уверовал в “карамзинизм” и “чувствительность”, и раж, с которым их проповедовал – помноженные на раблезианство во всех областях от застолья до брачных чертогов – скрашивали и его нелепый вид, и его плохо скрытое самолюбование. “Рыхлое, толстеющее туловище на жидких ногах, – вспоминал о Пушкине Вигель, – косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником, рот и подбородок a la Charles-Quint, а более всего редеющие волосы не с большим в тридцать лет его старообразили. К тому же беззубие увлаживало разговор его, и друзья внимали ему хотя с удовольствием, но в некотором от него отдалении”. “Вообще дурнота его, – добавляет Вигель, – не имела ничего отвратительного, а была только забавна”. “Он глуп и остёр, зол и добродушен, весел и тяжёл, – добавляет о Пушкине Батюшков в письме Гнедичу, – одним словом: Пушкин есть живая антитеза”. Весной 1811 года Пушкин пустил в списках поэму “Опасный сосед”, которая стала “самиздатовским” “бестселлером” того времени. Батюшков сам шлёт Гнедичу её список – с просьбой обязательно прочесть Оленину (“Об этом меня просил Пушкин”). “Вот стихи! – восклицает он. – Какая быстрота! Какое движение! И это написала вялая муза В<асилия> Л<ьвовича>!” Восторг Батюшкова понятен, в его собственных стихах смена планов не менее стремительна. На подобных “скоростях” меняется и самый язык; быстрый сюжет ищет лёгкой речи, которая бежала бы и плавно, и ярко; от некоторых фраз Батюшков просто в восторге (“Панкратьевна, садись! – Целуй меня, Варюшка! / Дай пуншу! – Пей, дьячок! – и началась пирушка!”). Поэма, чей сюжет хоть и низок, и вульгарен (неудачное посещение борделя) – привлекла Батюшкова тем, что голос героя (Буянова) здесь почти сливается с голосом автора, составляя вместе с речью и сюжетом ощущение литературного новшества. “Здесь остряки говорят, – пишет Гнедичу Батюшков, – что он исполнен своего предмета…” Однако дело не в том, что Василий Львович был бонвиван – а в том, что едва ли не первым дерзнул выставить свои похождения в литературной форме, да ещё с аллюзиями на классиков. Летом 1811 года Василий Львович отправится в Петербург вместе с племянником – хлопотать об устройстве Александра в Лицей. Удалив племянника в соседнюю комнату, он будет читать “Соседа” Денису Давыдову. Однако иголку в мешке не спрячешь; юный Александр Сергеевич прекрасно знаком с “Опасным соседом” и впоследствии даже выведет Буянова в “Евгении Онегине” (“Мой брат двоюродный, Буянов”, то есть сын дядюшки) – разрушив грань между реальностью и вымыслом. В 1817 году Батюшков напишет послание к Василию Львовичу Пушкину, как бы подводя итог своему увлечению. Перед нами песнь воображаемых Муз над колыбелью будущего поэта:
Голос
Почти для всех знакомых и друзей Батюшкова 1811 год будет временем неожиданных решений и свершений, и только для него самого годичный круг замкнётся тем, с чего начался: он вернётся в Хантаново. Он догуляет весну в Филях на муравьёвской даче, но уже в июле письма его будут помечены деревней. В одном из них он признаётся Гнедичу, что стал “совершенным Янькою”, то есть эгоистом. Он желает одного, быть счастливым, и очерчивает круг, за который не собирается выйти. “Я имею маленькую философию, – признаётся он, – маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелёк”.
Желание личной гармонии – и вера в её независимость от фортуны – сформирует мироощущение Батюшкова того времени. Он как бы отмахнётся от всего, о чём мечтал; отмахнётся или переоценит. Надо полагать, он открывает терапевтическое свойство поэзии – примирять поэта с собой и миром – с изумлением, хотя ещё в августе собирается бросить “стихи к чёрту”. Однако в одном из писем к Гнедичу он цитирует самого себя, и эти строки:
окажутся потом в финале стихотворения “Мои пенаты”, над которым, стало быть, Батюшков уже тогда работает. Заметим между делом, что поэты часто жалуются на бессилие именно тогда, когда предполагают писать; такова форма суеверия и страха “сглазить”. Пусть “московский сюжет” исчерпан, пусть жизнь его новых друзей двинется по новым руслам, пусть Батюшков вернётся на прежний круг – это будет один человек, “внешний”. Который по-прежнему жалуется Гнедичу: “Дурак! Можно ли мне жить без табаку в этом
В 1820-х годах зрелый Пушкин сделает пометку на полях “Моих пенатов”, о которой мы уже говорили: он упрекнёт Батюшкова в слишком явном смешении греческих мифов с бытом дворянской усадьбы. Пушкина раздражает невнятность того, где и когда конкретно развёртывается действие.
Стихотворение Батюшкова написано в жанре послания с посвящением Вяземскому с Жуковским, дружество с которыми стало для него, пожалуй, главным событием последнего времени. В то время жанровые рамки всё ещё оставались жёсткими – оде предписывалась торжественность, басне простота, сатире колкость, а элегии унылость. Только жанр дружеского послания оставался до известной степени вольным; здесь, как в приятельском разговоре, смешивались все типы высказывания, что позволяло говорить от себя и о себе.
То, что казалось Пушкину противоречием здравому смыслу, имело у Батюшкова
Голос и есть главное событие этого стихотворения. Пусть уверенность в существовании гармонии наполняет поэта только в момент вдохновения, пусть только тогда звучит голос – памятью об этом звучании и уверенности любой поэт живёт ещё долгое время. Обрести голос – значит обрести уверенность в собственном высказывании. И тогда уже не важно, что “пенаты” и “пестуны”, “норы” и “кельи” суть образы, мало совместимые по стилю. Голос переплавляет разные стили и образы в целое, если автор обладает уверенностью в цельности собственного взгляда на мир и себя в нём. Письма Батюшкова будут ещё полны прежних сетований на фортуну. Он всё ещё живёт инерцией себя прежнего. Однако поэзия всегда впереди поэта, она смотрит на него из будущего. В поэтическом будущем Батюшков
“Мои Пенаты” как бы переиначивают “Видение на берегах Леты”. Не только живые Карамзин, Жуковский и Вяземский соседствуют здесь с покойным Ломоносовым, а Дмитриев с Богдановичем – стихотворение дышит и Анакреонтом, и Горацием, и Петраркой. Они и есть
Часть IV
Из дневника доктора Антона Дитриха. Лето 1828
Высунув из кареты руки и с конвульсивными гримасами на лице, он оживлённо декламировал, вся верхняя часть туловища была у него в движении, при этом он то говорил, то нет. По-видимому, очаровательные призраки окружали его, он тянул им руки, старался поймать их, обращаясь к ним то в русских, то в итальянских, то во французских стихах; из своей семьи поминал мать, брата и сестру Варвару; чувствовал около себя присутствие святых. Вслед тащившимся около него призракам больной бросал из экипажа хлеб, который он перед тем крестил, лил им воду и вино, и даже выбросил из экипажа два шейных платка и [нрзб], одним словом отдавался им всецело. Когда я прерывал его каким-нибудь вопросом или просьбой, он отвечал вполне разумно. Религиозность его искала внешних проявлений, так он несколько раз просил меня выдернуть ему в честь Богоматери зуб. Плакал он редко, да и то недолго: не более одной или двух минут, да и вообще все переживания или настроения, за исключением религиозного, были у него скоро проходящи. Со дня нашего выезда больной постит, употребляя только хлеб, молоко, воду, редко вино, лимонад, несколько раз овощи и не более трёх раз рыбу. В Бродале он удерживался совершенно от пищи, один раз только ел мясо, при столе был в очень весёлом настроении духа, постоянно улыбался, говорил впрочем немного, несколько раз звал меня сесть к нему на диван, а он предлагал бы мне вопросы. Рыбы, употребление которой ему было предписано, он не ел. Облил прислуживающую ему девушку водой, несмотря на то что мы, уловив его намерение, заслонили её. Несколько дней перед этим он проделал то же самое в Галиции: протянув через стол руки, он крепко схватил ожидавшую его приказаний девушку и облил её водой из целого графина, причём попало и мне, как подоспевшему к ней на помощь. Несколько дней спустя он, рассердившись на Шмидта, облил и его. В шаловливом настроении духа, за всё время нашего путешествия, он был только три раза; оно мне было обыкновенно не по нутру, так как всегда влекло за собой сильное нервное возбуждение. Так в одном польском городке, где мы остановились на станции для поправки экипажа, он был весел, постоянно улыбался, требовал ежеминутно пить; ему давали воду в маленьких порциях и то только до тех пор, пока он не принялся выливать её на нас. Затем сделался всё беспокойнее и беспокойнее: высунувшись из экипажа, он кричал и декламировал про короля Франца, Наполеона и других подобных личностей. Я хотя и был вышедши из экипажа, но принуждён был сесть; будучи не в состоянии успокоить его, я собрал всю силу, на которую только был способен и, оттащив его от окна, посадил в глубину; вокруг нас собралась уже большая толпа, состоявшая преимущественно из евреев. Больной не успокоился ранее, чем мы отправились дальше. В подобном состоянии угроза надеть сумасшедшую рубашку не оказывала должного влияния; я бы охотнее остался здесь и дал бы ему полежать, если бы не боялся стечения любопытных.
Вначале погода благоприятствовала нам; дорога шла по живописнейшим местностям. Разнообразие долин и холмов, чистое тёмно-голубое небо производили на больного сильное впечатление, возбуждая в нём поэтическое настроение, возникновение которого сильно удивляло меня. Однажды, всматриваясь в синеву неба, как это он часто делал, переносясь в эти минуты во времена своего пребывания в Италии и говоря по-итальянски, короткими стихами, почти всегда бессвязно, он, кротким, полным невыразимой тоски голосом, произнес следующие слова: “O partia di Dante, patria d’Ariosto, patria del Tasso, o cara patria mia, son pittere anch’io!” Невольно хватало при этом за душу. Несколько раз вспоминал он dolche Петрарка и некоторые песни из Тассовского “Освобождённого Иерусалима”. Так как он говорил, отвернувшись от меня, я не смог всё хорошо разобрать. Солнце и луну он боготворил; молитва его, обращённая к светилам, была трогательна и кротка при виде луны и всегда криклива по утрам. Увидя однажды прекрасное тенистое дерево, он захотел прилечь и отдохнуть под тенью его листвы. “Пустите меня под тень этого дерева!” На мой вопрос зачем? “Немного поспать на земле”, – ответил он. “Навсегда заснуть”, – прибавил он растроганным голосом. В другой раз просился выйти, чтобы погулять в соседнем леску. Я не разрешил ему, объяснив, что мы едем на его родину и должны спешить. “Моя родина!” – промолвил он протяжно и указал на небо. Бывали часы, когда он, казалось, совершенно отрешался от всего земного, к сожалению, они были коротки. Эти перерывы в его обыденном состоянии не могли быть названы светлыми минутами, а скорее воспоминаниями или откликами уже пережитых чувств, которые вызывались сходной обстановкой, но повторялись уж несколько под влиянием его болезненного расстройства. Он вспоминал в эти дни и Папу, как истинно святое лицо, и святой город Рим, и говорил при этом по-итальянски с выражением душевной тоски на лице.
Хранитель древностей
Утром 2 января 1812 года на углу Большой Садовой улицы и Невского проспекта – напротив Гостиного двора – было заметно оживление публики. В новую библиотеку ждали с визитом Александра I. Ещё в конце декабря министр народного просвещения оповестил императора, что книгохранилище готово принять посетителей. В начале нового года Александр решил лично инспектировать “храм просвещения”.
День, который и сегодня отмечается как библиотечный праздник, “сохранился” на гравюре Ухтомского. Она сделана с рисунка Ивана Иванова, художника-графика и почётного библиотекаря[31]. На гравюре император запечатлён в Круглой зале внимающим невысокому, едва ли не вдвое меньше, человеку. Этим человеком (“сокращённой”, по словам Вигеля, фигуры) был Алексей Оленин. Он был новый директор Публичной библиотеки. Директорский пост Алексей Николаевич занял после недавно умершего графа Строганова, богатейшего коллекционера и филантропа екатерининской эпохи, президента Академии художеств и отца-основателя библиотеки.
Ещё в должности заместителя директора, и потом во все годы – Оленин укомплектовывает её людьми из числа “своих”, среди которых в разное время будут художники Иванов и Ермилов, поэты Крылов, Гнедич и Дельвиг, романист Загоскин и филолог Востоков.
В конце весны 1812 года в библиотеку поступит и Батюшков.
Идея создать в Петербурге “храм просвещения” имела длинную историю. Она восходила к началу правления Екатерины II. Ещё в 1766 году граф Александр Строганов представил императрице проект городского книжного собрания. Предполагалось устроить его на общественных началах – на попечении круга богатых собирателей книги. Однако увольнение от дел и высылка в Москву одного из них, составителя “прожекта” Бориса Салтыкова, привело к тому, что предложение попало “под сукно”. Лишь тридцать лет спустя, на излёте царствования Екатерины – Строганов вновь вернётся к идее публичного книжного собрания в Санкт-Петербурге.
Это был бы красивый жест в духе века Просвещения – завершить царствование учреждением императорской библиотеки “для общественной пользы”, то есть для всех людей “свободного состояния”. Утверждён был и архитектор. Егор Соколов служил у Фельтена помощником на постройке здания Академии художеств, именно его авторству и принадлежит первый из построенных корпусов “публички”. Похожий на волну, фасад выходит на стрелку, как бы “скругляя” её тупой угол. Сейчас здесь читальный зал и собрание отдела рукописей. А вытянутый вдоль площади Островского (Александринской) корпус пристраивал Карл Росси.
Однако главной и буквальной причиной возникновения библиотеки был и не Строганов, и не Екатерина, и не век Просвещения – а восстание поляков, возглавленное Костюшко (1794). Разгромленные тогда же Суворовым, поляки были обложены унизительными контрибуциями; земельные владения и дворцы аристократов подлежали конфискации, то же и городские государственные ценности, как символические, так и реальные. Среди вывезенных в Россию сокровищ оказалась национальная библиотека варшавских аристократов и собирателей братьев Анджея и Юзефа Залуских. Около четверти миллиона единиц хранения – она считалась одной из лучших в Европе, и уже давно, ещё до взятия Варшавы, приглянулась Екатерине. Библиотека дополнила бы книжные собрания Дидро и Вольтера, выкупленные императрицей ещё в те блаженные времена, когда Екатерина желала править в образе просвещённой монархини.
“Граф Александр Васильевич, – писала она Суворову в Варшаву, – исчисленная вами сумма 30 тысяч рублёв на отправление сюда из Варшавы польских архив и других дел с библиотекою Залуского при сём к вам серебряною монетою посылается. Пребываем вам благосклонны, Екатерина”.
О том, как упаковывали и транспортировали лучшее книжное собрание Европы, а ныне царский “трофей” – невозможно читать без отчаяния. Книги сваливались казаками в ящики как картошка. Фолианты с миниатюрами XIII–XV веков утаптывали ногами или разрубались “под размер” надвое. “При разборе сей библиотеки, – докладывали Строганову, – найдены многие книги от небрежной укладки сотлевшими в пути ещё, а многие сочинения, долженствующие состоять из 20 и 40 томов, явились неполные”.
Из денег на транспортировку (203 ящика) по 80 копеек за ящик ушло купцу Савве Дьяконову, чей галиот “Св. Николай”, “прочный строением и снастью”, благополучно перевёз коллекцию в Петербург. На увязку и укладку, на аренду и таможню, и команде ушло остальное. Первое время собрание братьев Залуских размещалось во дворце покойного князя Потёмкина. Здание для коллекции только предстояло построить. Когда библиотека открылась, её по инерции называли “Варшавской”.
Во время январского визита Александр задержался в отделе рукописей, и было отчего. Здесь хранились древние Евангелия и книги восточных миниатюр. Коллекция древностей образовалась не менее замысловатым образом и принадлежала сперва Петру Петровичу Дубровскому. Киевлянин из небогатого дворянского рода – за годы службы в Париже он сумел скупить и скопить сотни и сотни европейских, восточных и славянских рукописей, а также уникальных автографов. Большую часть коллекции Дубровского составили манускрипты из парижских аббатств, разорённых в дни Французской революции. Любой коллекционер мечтал бы о таком подарке судьбы. Говорили, Дубровский подбирал архивные связки прямо во рву Бастилии. Парижский библиотекарь Мармье, видевший коллекцию в Петербурге, сообщал, что было в ней “…120 томов in folio писем наших королей и принцев, 150 томов разных знаменитых людей, один том писем Морица к Генриху IV и множество писем разных министров и французских посланников” – и даже детские диктанты Людовика XVI (“Почтение должно оказываться королям, они делают то, что им нравится”).
В Англии Дубровскому предлагали за коллекцию 7000 гиней. Он отказался, и в 1800 году библиотека морем прибыла в столицу. Какое-то время владелец хранил её дома, однако вскоре встал неизбежный для коллекционера вопрос о будущем собрания. За тридцать лет на службе Пётр Петрович так и не обзавёлся семьёй и не имел наследников. Единственной его страстью оставалось коллекционерство. Но как жить одинокому немолодому человеку с таким сокровищем? И уже в 1805 году – при содействии графа Строганова, словно тенью обозначенного за многими библиотечными событиями, – император Александр выкупает собрание. По его распоряжению в библиотеке создано Депо рукописей, и Дубровский назначается его хранителем с уплатой 3000 рублей пожизненной пенсии в качестве процентов с капитала, обозначенного к выкупу рукописей. А также с выплатой жалованья и предоставлением казённой квартиры – как, впрочем, и Крылову, и Гнедичу, и всем сотрудникам.
Однако работа Дубровского в библиотеке не была слишком долгой; весной 1812 года Оленин неожиданно увольняет его. Причины конфликта остаются неизвестными, но по обмолвкам и намёкам можно предположить, что Дубровский в должности хранителя продолжал коллекционерские “операции” с рукописями – как если бы они по-прежнему оставались в его собственности. Проверить “движение” единиц хранения не представлялось возможным – собрание было большим и запутанным, и Дубровский пользовался этим. Так или иначе, 24 апреля 1812 года место хранителя занял его бывший помощник, художник архитектуры и “домочадец” Оленина – Александр Ермолаев.
А на освободившуюся вакансию Оленин, наконец, пригласил Батюшкова.
Батюшков приезжает в Петербург в феврале 1812 года. Он просит слать ему письма на адрес дома Шведской церкви в Конюшенной улице, но уже к лету меняет адрес. “Я не писал к тебе, – пишет он сестре Александре в июне, – потому что переезжал на новую квартиру, и живу теперь в доме Балабина…” “Квартира моя очень хороша, – добавляет он, – я купил мебелей и цветов и теперь живу барином”.
Квартира у Балабина обошлась ему в 400 рублей за год и с “парковочном местом” – конюшней. Он просит сестру купить и доставить ему “не ране первого пути” коренную лошадь вместе с кучером (“зимой по снегу нет сил ходить с моим здоровьем”). В июне армия Наполеона вторгнется в Россию, а Батюшков надолго обустраивается. Он просит сестру прислать ему “дюжину чулок для сапог” и “носовые платки потоне”. В конце письма рукой Гнедича приписано, что “Мы с Константином живём ближайше”. Действительно, Батюшков и Гнедич теперь не только сослуживцы, но и соседи. Человек, о дружеском общении с которым так долго тосковал в деревне Батюшков, теперь живёт от него буквально через стенку.
Дом Балабина, в который заселился Батюшков, примыкал к соколовскому корпусу библиотеки по Садовой улице. Из-за канцелярской путаницы он не принадлежал библиотеке. Вывести участок из ведения Императорского Кабинета (из царской собственности) – вывести для нужд библиотеки – просил императора перед смертью ещё Строганов. Но высочайшее согласие по недосмотру оформлено не было. По бумагам участок оставался в ведении Кабинета. Вскоре его пожаловали генералу Кологривову, а тот перепродал генерал-лейтенанту Балабину. Это мелкое чиновничье недоразумение привело к довольно серьёзным последствиям, демонстрирующим в том числе отношение в России к частной собственности. Не имея возможности “обойти” частное владение – захватить или “отжать”, как это сделали бы сегодня, – Карл Иванович Росси был вынужден изменить
Компания библиотекарей, в которую попадает Константин Николаевич, разношёрстна и весьма колоритна, и представляет собой особую “секту”. Друг его Гнедич (двадцать восемь лет) вот уже год служит помощником библиотекаря по греческим рукописям. Он занимается составлением каталога. По совместительству Николай Иванович служит в Департаменте просвещения, что с пожизненной пенсией “на Гомера” составляет неплохой годовой доход. Теперь он может позволить себе и модные платья, и дорогую утварь. Гнедич тяготится только дневными дежурствами и вынужден в жару проводить время на воздухе, измеряя библиотечный двор шагами. На вопрос случайного приятеля – не дежурный ли ты сегодня, Гнедич? тот указывает на красную повязку и горестно произносит: “Ведь ты видишь”.
Друг и сосед его, 43-летний баснописец Иван Крылов возглавляет отдел русской книги. Этот отдел пока очень мал, но именно его расширение библиотека и планирует, ведь ради русской книги она была создана. Отныне издатели обязаны предоставлять в библиотеку по два экземпляра каждой книги, их-то и принимает, и каталогизирует Крылов. Архивные карточки, которые читатель и сегодня получает вместе с книгой, придумал вкладывать именно Иван Андреевич; стоит вспоминать об этом, когда берёшь книгу. Но Крылов сибарит и не слишком усерден в работе; основной труд в отделе выполняет за него помощник Василий Сопиков (сорок семь лет). Прежде из купеческого сословия, а ныне коллежский регистратор, Сопиков переведён в дворянское звание хлопотами Оленина “в возмездие за долговременные и полезные его труды”. В прошлом Сопиков был книготорговец и полжизни просидел в книжных лавках, а в Петербурге даже держал собственную. Он был библиофил-энтузиаст и прекрасно знал книгу, особенно русскую, и даже сделал первый опыт библиографии русских изданий; ходили слухи, что именно у Сопикова Мусин-Пушкин в своё время купил “Слово о полку Игореве” (что оказалось неправдой). Когда Сопиков умер, на его место Оленин взял 20-летнего Антона Дельвига, человека, подобно Крылову, весьма несобранного. И теперь, как вспоминал Плетнёв, “не редко приходилось и Крылову озабочиваться”. Само собой, два сибарита в одном отделе не долго уживались вместе, и вскоре Дельвиг по причине долгого отсутствия в должности – уволен.
Крылов жил на казённой квартире этажом ниже Гнедича. Летом он держал окна открытыми, и от Гостиного двора в квартиру слетались голуби. Они сидели на книжных полках, подоконниках и вазах, как в гнёздах. По квартире летал пух и перья. Пыль не вытиралась. На полу валялись обёртки от котлет и грязные салфетки. Однажды Крылов взял из библиотеки на дом старинную книгу о Египте и случайно залил её кофе. На картине Петра Бореля видно, как Крылов поливает книгу водой, чтобы смыть пятно, – а сосед-Гнедич, прибежавший на крики служанки, с ужасом смотрит на происходящее. В другой комнате видна криво повешенная картина. В тяжёлой раме, она висела у Крылова над диваном, где он любил полёживать, и держалась “на честном слове”. Её потом вспомнит в “Тable-talk” Пушкин; якобы, когда Крылову заметили, что она может сорваться на голову, тот ответил, что “угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову”. Это соседство феерической бытовой неряшливости, обжорства и математической точности ума в Крылове поражало многих.
В обязанности Батюшкова (двадцать пять лет) входило составление “росписи”, куда “помещены должны быть по разным языкам самое краткое заглавие или название рукописей с означением имени автора и времени, буде оные известные, дабы посредством сей описи посетители хранилища манускриптов могли удобнее отыскивать требуемые имени рукописи”. Кроме работы в архиве у библиотекарей были дежурства по залу в помощь посетителям, которых в первые годы насчитывалось от 500 до 600 человек за год – и дежурства ночные, чтобы уберечь коллекцию от пожара. Казалось бы, работа необременительная; можно только мечтать о такой литератору. Однако вот что скажет в 1817 году Гнедич, когда попытается отговорить юного Вильгельма Кюхельбекера искать в библиотеке должности. “Мне кажется, – напишет он, – что молодому, образованному человеку, с живыми способностями ума, с душою, свежею для трудов, начать путь своей службы в месте, где нет пищи для деятельности, ни надежд для видов, – мне кажется, всё равно, что идти в монастырь”. “Но и это сравнение ложное, – добавляет он. – Анахорет изменяется в митрополита, а библиотекарь вечно неизменен”. Иными словами, хочет сказать Гнедич, похоронить себя меж полок и стеллажей может лишь тот, у кого за душой есть собственный труд (как переводы у Гнедича или славянская филология у Востокова). Тому, у кого есть призвание (тут Гнедич в себе нисколько не сомневается) – уже не важны нужды гражданской жизни, то есть чины и деньги. И это именно то, чего будет лишён Кюхельберкер – продвижения по службе – поскольку выше начальника отдела в библиотеке не поднимешься: некуда. “Державин лучшие свои произведения писал под бременем дел государственных”, – наставляет Гнедич юношу, и посыл его ясен: если ты думаешь, что тихое библиотечное место понравится твоей Музе, ты ошибаешься. В библиотеку она заглядывает ещё реже, чем куда бы то ни было.
О том, что библиотека для поэта есть и тупик, и могила – Батюшков не мог не думать. Однако первое время в Петербурге ему не до этих мыслей. Привыкший жить “короткими дистанциями”, он размечтался и строит планы на будущее. Чем больше Батюшков живёт одиночкой, тем сильнее жажда признания и статуса. Приехав в Петербург в конце января, уже в феврале Батюшков подаёт на вступление в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств стихотворение “Дружество”. Это его вторая попытка “легализоваться” в литературном сообществе, и теперь – в отличие от попытки 1805 года – она увенчивается успехом.
При том, что и Общество, и сама эпоха в 1805 году были совсем не теми, что в 1812-м, Батюшков не забыл обиду на Востокова, который отказал ему тогда во вступлении. О том, что обида осталась, говорит приписка, сделанная Батюшковым ещё в Москве на полях стихотворения Востокова. Оно начиналось строчкой “
Однако уже к началу лета 1812 года подобные укоры и восторги обесценились. После принятия весной в Вольное общество графа Хвостова и издевательской речи Дашкова на подобный
Подобным образом Батюшков писал когда-то об Истории. Он рассказывает Вяземскому о Милонове, который зло и талантливо высмеял в сатире Василия Львовича, и это как раз та “молодая шпана”, на фоне которой 25-летний Батюшков вдруг почувствует себя стариком. Полумиллионная армия Наполеона уже подошла к границе Российской империи, а ему интересно, на кого в новом послании метил “князь вралей” Шаликов. Судьбы миллионов людей уже поменяли траектории и складывались в новый и страшный рисунок – а Жуковский посылает Батюшкову ответное послание на его “Пенаты”. Пока одни переигрывали других, а те третьих – История переигрывала всех.
1812. Молодые люди
О том, что к лету 1812 года начнётся война с Наполеоном, Батюшков не мог не думать – ещё в марте Семёновский полк, в котором служили оба оленинских сына, выдвинулся из Петербурга на западную границу. Однако ни Батюшков, ни вообще кто-либо в России – не мог предугадать масштаба бедствия. Как и советские обыватели в 1941-м, они полагали, что дело, чем бы оно ни кончилось, закончится на границе и не коснётся обитателей внутренней империи. То, что будет сдан Витебск, Смоленск, а потом и Москва, что угроза оккупации нависнет над Петербургом и что будет созвано ополчение – невозможно было помыслить. Жизнь в столицах шла привычным ходом, в балах и выездах; послы ещё не были отозваны, а “штатные” поэты спешили заготовить оды на победу, в которой никто не сомневался; в Депо манускриптов как прежде работали библиотекари, а сердце Оленина ещё не было разбито гибелью сына; даже наполеоновская фаворитка актриса Жорж преспокойно гастролировала в столице – правда, залы на её представлениях заполнялись всё хуже; в патриотическом экстазе многие петербуржцы отказывались от “всего французского”.
Наполеон объявит о войне 22 июня по новому стилю – роковая дата для русских! – перейдёт Неман, затем Двину и уже в сентябре возьмёт Москву. Однако сейчас конец июня, и Барклай только начинает запланированное отступление. Задача Наполеона – силой принудить русских соблюдать тильзитские договорённости по блокаде Англии. О захвате Москвы и покорении России не может быть и речи, он рассчитывает завершить дело на границе. Но Александр уезжает из ставки в Вильно. Он не собирается вести переговоры с Наполеоном, к тому же пребывание императора при армии существенно тормозит действия военных. В трудную минуту место царя – “с народом”, убеждает Александра его официальный “пропагандист” адмирал Шишков. Свою мысль он выразит в духоподъёмной тираде (и даже с внутренней рифмой): “Государь и отечество есть глава и тело: едино без другого не может быть ни здраво, ни цело, ни благополучно”. Через несколько дней после того, как Александр уедет из Вильно в Москву, в город войдёт Наполеон. Русских переговорщиков он будет принимать в покоях русского императора. Каков самый короткий путь на Москву? спросит Бонапарт у Балашова. Через Полтаву, дерзко ответит тот. Всё это время армия Барклая продолжает отступление к Дриссе, далее на Витебск, далее Смоленск, чтобы соединиться в Смоленске с армией Багратиона и дать Наполеону решающее сражение.
Какой бы характер ни приняла война, Вяземский готов вступить в ополчение. “Выздоравливай скорее, – пишет он Батюшкову, – и примись за меч полузаржавый, и приди под наши знамёна!” “Полузаржавый меч” – образ из “Моих пенатов”. Так жизнь подражает искусству. Вяземский готов ссудить товарища деньгами на дорогу и обмундирование. “Дело славное! – завершает он. – Качай!”
В начале июля ситуация на фронтах меняется. В ходе разведывательной операции на петербуржском направлении, которое прикрывал только корпус Витгенштейна, – генералу Кульнёву удастся с ходу разгромить два французских полка. Он возьмёт множество пленных, включая генерала Сен-Жени. Однако сведения, полученные на допросах, окажутся неутешительными. Пока Барклай и Багратион отступают к Смоленску, корпуса Макдональда и Удино, действующие на северном направлении, вот-вот обойдут Витгенштейна с флангов и соединятся за спиной у русских в Себеже, откуда открывается незащищённая дорога на Псков, далее Петербург. Взятая в клещи, армия Витгенштейна не сможет задержать французов, а прикрыть столицу резервами не хватит времени. При удачном манёвре французские войска уже к августу могут подойти к городу.
То, как Александр I принял известие о блицкриге Макдональда – Удино, хорошо видно по письму в Петербург к графу Николаю Салтыкову, занимавшему тогда пост председателя Госсовета. Это письмо – распоряжение об
“Совет. Сенат. Синод. Департаменты Министерские. Банки. Монетный двор. Кадетские корпуса. Заведения, под непосредственным начальством Императрицы Марии Феодоровны состоящие. Арсенал. Архивы. Коллегии Иностранных дел. Кабинетской <архив>. Из протчих все важнейшия бумаги. Из придворнаго ведомства: серебро и золото в посудах. Лучшия картины Эрмитажа, также и камни резные хранящиеся также в ведении придворном одежды прежних государей. Сестрорецкой завод с мастеровыми и теми машинами, которыя можно будет забрать”.
Через сто с лишним лет эвакуацию переживёт Москва – с той разницей, что Москва отправится в Самару и за Урал, а Петербург эвакуируют в Олонецкую или Ярославль, далее на Нижний по Волге. В 1812 году Москву и всех её обитателей просто
1 июля 1812 года. “Что с тобою сделалось? – пишет Батюшков Вяземскому в Москву. – Здоров ли ты? Или так занят политическими обстоятельствами, Неманом, Двиной, позицией направо, позицией налево, передовым войском, задними магазинами, голодом, мором и всем снарядом смерти, что забыл маленького Батюшкова…” “Задние магазины” – это склады провианта и фуража на пути отступления армии; видно, Батюшков пристально следит за началом войны, хотя и сохраняет ироничный тон. То, что составляет “снаряд смерти”, для него не пустой звук; ирония отсюда.
По достоверным известиям Наполеон в предположении вступить в Петербург намеревается увезти из оного статую Петра Великого, подобно как он сие учинил уже из Венеции, вывозом известных четырёх коней бронзовых с плаца Св. Марка, и из Берлина триумфальной бронзовой колесницы с конями с ворот, называемых Бранденбургскими, то обе статуи Петра I-го, большую, и ту, которая перед Михайловским замком, снять и увезти на судах, как драгоценности, с которыми не хотим расставаться.
Среди прочего к эвакуации предназначалась и Публичная библиотека. Почти весь свой короткий срок в должности библиотекаря Батюшков проведёт не за разбором единиц хранения – как должен был – а за укладкой рукописей в ящики.
По подсчётам Оленина, на транспортировку редких рукописей и “самых нужнейших печатных книг” потребуется до ста ящиков. Для отправки груза в Петрозаводск Оленин испрашивает у министра народного просвещения три судна, “называемых здесь водовиками”. Из всех сотрудников ИПБ Оленин доверяет книги лишь одному человеку. Сопровождать библиотеку в поход назначен помощник Крылова – Сопиков. “Для караула же означенных ящиков, – пишет Оленин, – нарядил я из надежнейших сторожей пять человек”.
Самое горячее для библиотеки время – отправки в эвакуацию – придётся на дни, когда на Оленина обрушится личное горе: на Бородинском поле будет убит его старший сын, 19-летний Николай. Младшего Петра контузит “в шею”; в тяжелейшем состоянии его отправят в эвакуацию в Нижний, где его вскоре найдёт Батюшков. Читая строки сухих донесений Алексея Николаевича, его чёткие распоряжения и предписания по упаковке, погрузке и отправке сокровищ Публичной библиотеки, следует помнить, какая тяжесть в этот момент лежит у него на сердце.
Июль, первая половина. Император Александр в Москве. На выходе с молебна его встречает воодушевлённая толпа. Верноподданнические чувства переполняют москвичей, когда царь выходит на балкон Кремлёвского дворца. Эпизод этот хорошо известен читателю по роману “Война и мир”, где Александр изображён с недоеденным бисквитом в руке. По версии Толстого он даже разбрасывает бисквиты толпе – что вызывает негодование Вяземского, который в своих воспоминаниях о 1812 годе приводит толстовское описание как образец исторической басни и
Пока в Петербурге начинают готовить эвакуацию – царь готовит обращение к русскому народу. В Слободском дворце он созывает представителей дворянства и купечества. Бывший не очень-то популярным среди москвичей, да и вообще
“Я ещё раз завидую московским жителям, – продолжает иронизировать Батюшков, – которые столь покойны в наше печальное время, и, я думаю, как басенная мышь, говорят, поджавши лапки: «Чем, грешная, могу помочь!»” Это цитата из лафонтеновой басни Ивана Дмитриева (“Мышь, удалившаяся от света”). Видно, что московские патриоты не вызывают у него хоть сколько-то уважения. Когда на Крысополис (читай – Москву) нападают кошки (французы), мышь (москвич), давно отъевшаяся в куске сыра, только разводит лапками:
Однако Александр “мышиным царством” Москвы доволен. “Моё пребывание здесь не было бесполезным, – пишет он сестре в Тверь. – Правительство Смоленска мне предоставило 20 тысяч человек, правительство Москвы – 80 тысяч. Настроение умов превосходно”.
Действительно, как только стало ясно, что война с Наполеоном сползает глубоко внутрь России, что она вдруг стала угрожать её собственным, исконным владениям – настроение умов в обществе переменилось. Весь XVIII век империя вела войны
“Если бы не проклятая лихорадка, – пишет Батюшков Вяземскому, – то я бы полетел в армию. Теперь стыдно сидеть сиднем над книгою; мне же не приучаться к войне. Да кажется, и долг велит защищать Отечество и Государя нам, молодым людям”.
Но
Между тем армии Макдональда и Удино продолжают брать корпус Витгенштейна в клещи, и тот принимает единственно правильное решение. Он играет на опережение и бьёт первым. Первая победа русского оружия в кампании 1812 го-да происходит под Клястицами. Сейчас это Витебская область в Беларуси. В ходе трёхдневного сражения Витгенштейн останавливает и даже отбрасывает превосходящие силы Удино. Теперь ни о каком соединении не может быть речи. Планы по захвату столицы сорваны. Александр называет Витгенштейна “спасителем Петербурга”.
После Клястиц надобность в спешной эвакуации города временно отпадает, однако вывоз ценностей продолжается – и к сентябрю, когда ситуация на фронтах снова становится крайне тяжёлой, превращается в массовую; никто не знает, куда из Москвы направится Наполеон и его армия.
14 июля 1812 года со стороны Галиции в Россию прибывает Жермена де Сталь. Она путешествует с 15-летней дочерью. Изгнанная Наполеоном из Франции, а потом и Швейцарии, знаменитая писательница остаётся последовательной антибонапартисткой. Она приедет в Москву к началу августа, но уже в середине месяца будет острословить в салонах Петербурга. Батюшков увидит её в строгановском дворце у графини Софьи. Муж Софьи – Павел Строганов – сын первого директора Публичной библиотеки, собирателя и горнодобытчика екатерининских времен Александра Строганова – близко дружит с императором, а графиня Софья – наперсница императрицы; после смерти старшего Строганова семейство живёт в роскошном отцовском дворце у Полицейского моста. Это и сегодня одно из выдающихся сооружений Невской перспективы. Враг моего врага – мой друг, и вскоре французская гостья оказывается в стенах дворца на Мойке. Оленин дружен с семейством Строгановых и вводит Батюшкова в его круг. Фразу, которую мы помним (“Дурна как чёрт и умна как ангел”) – поэт скажет именно после встречи на Мойке. Впрочем, дочь писательницы Альбертина необыкновенна красива, и это отмечают многие. Обе отправятся из Петербурга в Швецию (а не в Америку, как пишет Батюшков); а граф Строганов вместе с единственным сыном – под Бородино.
“До сих пор никому не приходило в голову считать Россию самой свободной из европейских держав, – скажет Жермена де Сталь, – однако гнёт, тяготеющий по вине французского императора над всеми странами нашего континента, так силён, что, оказавшись в стране, над которой Наполеон не властен, чувствуешь себя словно в республике”.
В это время (первые недели августа) Батюшков здоров, но всё ещё в Петербурге; он ждёт верящее письмо от тестя Павла Шипилова – мужа сестры Елизаветы, – чтобы заложить имение. Для вступления в армию, на обмундирование и проезд на фронт нужны деньги. Жизнь между тем течёт обычным образом. Батюшков сообщает сестре светские новости: о свадьбе дальней родственницы Веры Барановой и что на сговоре он виделся со своим дядей Павлом Львовичем. Мы видим довольно мало упоминаний о младшем брате отца у Батюшкова, и это одно из них. В то время его дядя – генерал-майор и занимает видные должности в Военном министерстве. Лишь с помрачением сознания у Батюшкова он станет хлопотать о племяннике.
Деньги нужны Батюшкову ещё и для того, чтобы ехать в Москву. Он склоняется взять в библиотеке отпуск. В Москву его призывает Екатерина Фёдоровна Муравьёва. Она уже продала дом на Малой Никитской и теперь живёт на даче в Филях – в ожидании племянника, который помог бы ей перебраться в Петербург. Как бы ни повернулась война, оставаться ввиду вражеской армии небезопасно, считает она. Её старший сын Никита – молодой человек (семнадцать лет) уже пытался сбежать на фронт, но был пойман крестьянами, взят под стражу и возвращён матери. А младший Муравьёв ещё совсем ребенок, ему десять. Екатерина Фёдоровна болеет и не в состоянии справиться ни с переездом, ни с сыновьями. Она просит Батюшкова приехать. “…больная, без защиты, без друзей: как её оставить? – пишет он сестре. – Вот единственный случай ей быть полезным!” Между двумя обязанностями, отдать долг Отечеству и помочь близкому, Батюшков выбирает второе, тем более, что и война завтра не заканчивается. “Ещё раз пожалейте обо мне, – пишет он Дашкову 9 августа, – я увижу и Каченовского, и Мерзлякова, и весь Парнас, весь сумасшедших дом…” Через месяц с небольшим Москвы не станет, а Батюшков по-прежнему весь в литературе. Но и нет, не весь – другая часть его мысленно в строю. “Я очень скучаю здесь, – добавляет он Дашкову из Петербурга, – и надеюсь только на войну: она рассеет мою скуку, ибо шпага победит тогу, и я надену мундир, и я поскачу маршировать, если… если… будет возможно”. И тогда, и всегда русский сплин лучше всего развеивался свистом ядер и пуль, это известно. В Москву Батюшков приедет во второй половине августа. Он просит адресовать ему письма на имя Петра Алексеевича Ижорина, “возле Донского монастыря”.
Пока Батюшков собирается в Москву, Наполеон собирается осадить Смоленск. Но обе армии, и Барклая, и Багратиона – оставляют город на следующий день после ожесточённых оборонительных боёв. Они отходят по второстепенным дорогам ночью, чтобы не выдать манёвра и не попасть под обстрел. Однако манёвр неудачен, и русская армия запутывает себя сама. Из-за ошибок в работе главного штаба чуть не проваливается
По свидетельству де Сегюра, когда Наполеону сообщили, что в Петербурге служат благодарственные молебны по случаю
Пристально следит за ходом военных действий ещё один библиотекарь – Иван Крылов. Мало понимая в стратегии войны и её тактике, петербуржское общество с патриотическим жаром осуждает немца Барклая за отступление; его считают медлительным и безынициативным. Басня “Повар и кот” прекрасно иллюстрирует тогдашние настроения. Пока Повар-Барклай читает Коту-Наполеону нотации – Кот продолжает уплетать жаркое, читай – Россию. То, что отступление есть
Я приехал несколько часов после твоего отъезда в армию. Представь себе моё огорчение: и ты, мой друг, мне не оставил ниже записки! Сию минуту я поскакал бы в армию и умер с тобою под знаменами отечества, еслиб Муравьёва не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я её оставить не могу: поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться в Володимир на протяжных. Из Володимира я прилечу в армию, если будет возможность. Дай Бог, чтоб ты был жив, мой милый друг! Дай Бог, чтоб мы ещё увиделись! Теперь, когда ты под пулями, я чувствую вполне, сколько тебя люблю. Не забывай меня. Где Жуковскийй?
Дней через десять я у тебя в доме. Вероятно, найду тебя облечённого в мундир военный. Приготовь и мне такой. Хочу окурить свою лиру порохом. Прощай. Жди меня. Приписка: Смотри же: вместе и неразлучно; на голове крест, а на груди и перед глазами честь.
Когда Батюшков приезжает в Москву, Жуковский зачислен поручиком в первый пехотный полк и несколько дней как отбыл под Бородино. Уехал из Москвы и Вяземский, записанный в состав конного ополченского полка. Этот полк – из собственных крестьян и всех желающих разных сословий – сформировал на свой счёт граф Дмитриев-Мамонов. На Вяземском казачья форма – синий чекмень с голубыми обшлагами. Высокий султан на кивере обтянут медвежьим мехом. В таком виде князь дежурит в полку у Петровского дворца. Дежурство заключается в смотрах и перекличках.
Ополченские полки за редким исключением принимали участие в прямых боестолкновениях. Всё это были люди, необученные военному искусству и плохо владеющие оружием. Однако вклад их в кампанию 1812 года трудно недооценить. Занятые на перевозке раненых, на работах по укреплению позиций, по доставке провианта и боеприпасов – они освобождали для военных действий тысячи и тысячи профессиональных солдат.
В том же кафтане Вяземский отправится на фронт. На одном из званых обедов генерал Милорадович между делом предлагает молодому человеку перейти из ополченцев в действующую армию – его, генерала, адъютантом. Вяземский с жаром соглашается. Близорукой невоенный молодой человек в казацком наряде производит в армии потешное впечатление, он и сам это понимает. “Я был посредственным ездоком на лошади, – вспоминает Вяземский, – никогда не брал в руки огнестрельного оружия”. В армии он “один был тут новичком и неловким провинциалом”.
Русская армия отступила под Москву, но что это было за отступление? Организованное, под натиском превосходящих сил противника – отступление является одной из самых сложных операций не только с военной, но и с моральной точки зрения. Отступая, трудно сохранить дисциплину и боевой дух. То, как слаженно удавалось русским уходить от Наполеона в течении
Отход армии обеспечивался арьергардом. Одним из выдающихся арьергардных генералов в кампании 1812 года был командир Пётр Коновницын. Именно его части, сдерживая, а иногда и громя авангард Мюрата, давали русской армии возможность безопасного отступления. Это был своего рода поединок двух генералов. Они и внешне ничем не походили друг на друга. “Для совершенной противоположности щегольскому наряду Мюрата, – вспоминал русский офицер, – <Коновницын> разъезжал за оврагом, перед рядами русских, на скромной лошади скромный военачальник. На нём была простая серая шинель, довольно истёртая, небрежно подпоясанная шарфом, а из-под форменной шляпы виднелся спальный колпак. Его лицо спокойное и лета, давно переступившие за черту средних, показали человека холодного. Но под этою мнимою холодностию таилось много жизни и теплоты. Много было храбрости под истёртой серою шинелью и ума, ума здравого, дельного, распорядительного – под запыленным спальным колпаком”. В разговоре о войне 1812 года нельзя забывать, что победа в кампании лежала на плечах целой плеяды таких командиров, как Коновницын.
С тех пор, как Барклай и Багратион соединились под Смоленском, единой армии требовался единый главнокомандующий. Буквально за несколько дней до Бородинского сражения в армию приезжает Кутузов. Александр не слишком высокого мнения о его военных способностях – тем более, что Кутузову под семьдесят и он с трудом держится на лошади. Однако ввиду Москвы, к которой отступила армия, накануне генерального сражения – армии требуется символическая фигура. “Генерал отступления”, да ещё немец – Барклай на подобную роль не годился. Среди русских военачальников лишь ученик Суворова был достоин возглавить армию в критической ситуации. “Приехал Кутузов бить французов”, – летит по войскам поговорка.
Сколько бы ни ополчался в старости на Толстого Вяземский, сам он в день Бородинской битвы более всего напоминал Пьера Безухова. Утро сражения началось для Петра Андреевича с того, что из Москвы не подоспела его верховая лошадь. От растерянности и досады, что все уехали на передовую, а он остался, и что теперь он, неудачник и выскочка из ополченцев, будет объектом насмешек и подозрений, князь решил, что застрелится. Вяземского спас другой адъютант Милорадовича, который “случайно подъехал и, видя моё отчаяние, предложил мне свою запасную лошадь”. “Я так был неопытен в военном деле и такой мирный Московский барич, – вспоминал он, – что свист первой пули, пролетевшей надо мной, принял я за свист хлыстика”. Казацкая форма Вяземского была неизвестна в армии. Один раз в неразберихе его кивер с медвежьим султаном приняли за французский и чуть было не прибили молодого человека. Кто-то предложил ему фуражку; когда под князем была подстрелена лошадь, он снова отстал от Милорадовича. Ему ещё раз дали чью-то запасную, подбили и ту. Вяземский чувствует себя
Бахметев – тот генерал, к которому припишут адъютантом Батюшкова, когда он решится идти в армию; из-под Бородина Бахметева отправят в Нижний на излечение, там они и встретятся. Однако о дальнейшей службе Бахметева не может быть речи, ему ампутировали ногу; Батюшков перейдёт в ведение Раевского. Рассказывая о Бородине спустя почти
Ввиду неприятеля под Москвой и угрозы на северном направлении – ехать в Петербург небезопасно. Как большинство москвичей, Батюшков и муравьёвское семейство отправляются из Москвы в Нижний Новгород – буквально накануне сдачи города. Через две недели после Бородинского сражения Батюшков пишет сестре Елизавете на полдороге из Владимира: “Оленина старший сын убит одним ядром вместе с Татищевым. Меньшой Оленин так ранен, что мы отчаиваемся до сих пор”. “Сколько слёз!” – горестно восклицает он.
Зная теперь, как сложатся судьбы молодых людей, невозможно читать без волнения строки, которые написал сыновьям Оленин перед отправкой на фронт: “Любезные дети, Николай и Пётр. Мы расстаёмся с вами в первый раз и расстаёмся, может быть, на долгое время. В первый раз вы будете управлять собою без всякого со стороны нашей влияния. Итак, родительским долгом почитаем мы, т. е. я и родшая вас, письменно вас снабдить наставлением, которое просим всегда иметь при себе, дабы вы могли оным руководствоваться в случае какого-либо отступления от истинного пути, что свойственно молодым вашим летам и неопытности. Наставление наше будет сколько можно коротко, ибо на правду мало слов нужно. Оно заключается в следующем… Будьте набожны без ханжества, добры без лишней нежности, тверды без упрямства; помогайте ближнему всеми силами вашими, не предаваясь эгоизму, который только заглушает совесть, а не успокаивает её. Будьте храбры, а не наянливы, никуда не напрашивайтесь, но никогда не отказывайтесь, если вас куда посылать будут, хотя бы вы видели перед собою неизбежную смерть, ибо, как говорят простолюдины, «двух смертей не бывает, а одной не миновать». Я и сам так служил и служить ещё буду, если нужда того востребует. Будьте учтивы, но отнюдь не подлы, удаляйтесь от обществ, могущих вас завлечь в игру, в пьянство и другие скаредные распутства, неприличные рассудительному и благовоспитанному человеку. Возлюбите ученье ради самих себя и в утешение наше. Оно нас отвлекает от всех злых пороков, которые порождаются от лени и возрастают в тунеядстве. Будьте бережливы, но не скаредны и в чужой земле берегите, как говорят, деньгу на чёрный день. В заключенье сего заклинаем вас быть всегда с нами искренними, даже и в сокровеннейших погрешностях ваших. Отец и любящая своих чад мать, как мы вас любим, единственные могут быть нелицемерными путеводителями детям своим. Если же они и слишком иногда строги, тому причина непомерное их желание видеть чад своих на высшей степени славы и благополучия. Затем да будет благословение наше на вас по конец дней ваших и в будущей жизни”.
Из воспоминаний Михаила Муравьёва-Апостола: “26 августа 1812 г. ещё было темно, когда неприятельские ядра стали долетать до нас. Так началось Бородинское сражение. Гвардия стояла в резерве, но под сильными пушечными выстрелами. Правее 1-го батальона Семёновского полка находился 2-й батальон. Пётр Алексеевич Оленин, как адъютант 2-го батальона, был перед ним верхом. В 7 час. утра ядро пролетело близ его головы; он упал с лошади, и его сочли убитым. Князь Сергей Петрович Трубецкой, ходивший к раненым на перевязку, успокоил старшего Оленина тем, что брат его только контужен и останется жив. Оленин был вне себя от радости. Офицеры собрались перед батальоном в кружок, чтобы порасспросить о контуженом. В это время неприятельский огонь усилился, и ядра начали нас бить <…>. Николай Алексеевич Оленин стал у своего взвода, а граф Татищев перед ним у своего, лицом к Оленину. Оба они радовались только что сообщенному счастливому известию; в эту самую минуту ядро пробило спину графа Татищева и грудь Оленина, а унтер-офицеру оторвало ногу”.
Где противник, куда и зачем он движется, в каком количестве? Где собственные армии и разместились ли они так, чтобы начать дело? Каковы потери? Где провиант и когда ждать его? Боеприпасы? Пока доставляют депеши, ситуация меняется, таковы условия современной войны. В ночь после Бородина Кутузов докладывает Александру, что сражение “…кончилось тем, что неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли”. Это означает, что формально победа одержана русскими. Именно так понимает слова Кутузова император, когда получает донесение. В то время как армия отступила к Москве – император воодушевлён “победой”. Он присваивает Кутузову звание фельдмаршала и жалует 100 тысячами рублей. План
Москву надо оставлять, но никто не хочет разделять ответственность за столь
Москву решено оставить, но почему никто не оповещает об этом жителей столицы? Почему Кутузов сообщает генерал-губернатору Ростопчину, что главный бой впереди? И
Вяземский о Кутузове после оставления армией Москвы: “Имя его для меня ужаснее имени врага нашего”.
Распоряжением Ростопчина накануне входа наполеоновской армии в Москву из города вывезены все средства пожаротушения.
Рука сама пишет – Р
Карамзин, живший тогда у Ростопчина, называет своего хозяина
Из воспоминаний де Сегюра: “Тысячами различных цветов блистал огромный город. При сём зрелище войсками овладела радость; они остановились и закричали: Москва! Москва! Затем всякий усиливал шаг, все смешались в беспорядке, били рука об руку, с восторгом повторяя: Москва! Москва! Так кричат моряки: земля! земля! после долгого и мучительного плавания. При виде этого позлащённого города, этого сияющего узла, связывающего Европу и Азию, этого величественного средоточия, где встречались роскошь, нравы и искусства двух лучших частей света, мы остановились в гордом созерцании. Настал наконец день славы; в наших воспоминаниях он должен был сделаться блестящим, лучшим днём всей жизни. Мы чувствовали, что в это время удивлённые взоры всего света обращены на наши действия и каждое малейшее наше движение будет иметь значение в истории… Можно ли купить слишком дорогою ценою счастие во всю жизнь повторять: и я был в войсках, вступивших в Москву?”
Любезный батюшка! Вы, конечно, изволите беспокоиться обо мне во время моего путешествия в Москву, из которой я благополучно приехал в Нижний Новогород, где с нетерпением ожидаю писем ваших. Отсюда я отправляюсь или в деревню, или в Петербург, немедля по получении денег, ибо здесь делать нечего. Город мал и весь наводнён Москвою. Печальные времена! Но мы, любезный батюшка, как граждане и как люди, верующие в Бога, надежды не должны терять. Зла много, потеря честных людей несчетна, целые семейства разорены, но всё ещё не потеряно: у нас есть миллионы людей и железо. Никто не желает мира. Все желают войны, истребления врагов.
Нижний Новгород в то время напоминает Ноев ковчег – беженцы из Москвы теснятся в съёмных домах и квартирах, и Батюшков вынужден делить комнату с Иваном Матвеевичем Муравьёвым-Апостолом. Он – того же корня Муравьёвых, что и дядя Батюшкова – Михаил Никитич – и приходится Батюшкову дальним родственником из старшего, екатерининского поколения. Муравьёв-Апостол долго жил в Париже, но теперь противник всего французского и даже задумывает в Нижнем цикл посланий (опубликованных впоследствии “Писем из Москвы в Нижний Новгород”), где развенчивает французский характер и культуру, оплакивает гибель Москвы и размышляет об основах воспитания. Именно с ним до хрипоты спорит Василий Львович Пушкин, рискующий в эвакуации отстаивать ценности французской культуры; риторика Муравьёва гипнотически действует на Батюшкова, и в своих собственных письмах он часто говорит как бы со слов старшего товарища. Яркий литературный язык и взволнованный ход мысли Муравьёва-Апостола, действительно, производят впечатление. Иногда он как будто прозревает страшную работу безликих военных машин ХХ века. “В руках его, – пишет он про Наполеона, – война сделалась промышленностью. Тут никакая страсть не действует; итальянец, вестфалец, виртимбергец приведены за несколько тысяч верст от домов своих, чтобы умереть на Бородинском поле: потому ли, что они были движимы мщением и ненавистью противу России? Ничего не бывало! – Всё дело обстоит в том, что Наполеон, фабрикант мёртвых тел, имеющий ежемесячный расход свой по 25 тысяч французских и союзничьих трупов, захотел сделать мануфактурный опыт и из оного узнать, сколько именно русских трупов и во сколько времени он произвести сможет посредством полумиллионной махины своей… Бедное человечество!”
Лёжа на соседней кровати, Батюшков часто выслушивает взволнованные монологи родственника, однако на фронт спешит более на словах, чем на деле. Среди своих друзей он один знает,
Наполеон ждёт в Москве переговорщиков. Когда он понимает, что оказался в ловушке и никакого договора не будет, что город в руинах, а время потеряно – на дворе конец октября. Надо спасать деморализованную армию и убираться из Москвы. Но куда? Отступивший на Рязань Кутузов сделал крутой разворот в южном направлении и расположил армию у Тарутина. Оружейная Тула прикрыта. Армия даже угрожает корпусу Мюрата, который выдвинулся слишком далеко от Москвы. Однако Кутузов словно саботирует приказы императора. И под Тарутиным, и в Малоярославце, и под Красным русские могли бы добить француза, но в решающий момент главнокомандующий приказывает ретироваться. Он предоставляет Наполеону “золотой мост” – возможность почти беспрепятственно уходить из России. Голод, холод и казаки Платова сделают своё дело, считает он. Но даже на Березине, где ловушка, казалось бы, должна захлопнуться, Наполеон ускользает. Кутузов на Березину его даже не преследует. Мы своё дело сделали, как бы говорит он, – солдатам нужен отдых. Пусть на Березине поработает армия Чичагова, как раз подошедшая с юга. Но Чичагов – адмирал, и на суше Наполеон с лёгкостью переигрывает его. Оставшийся без поддержки Витгенштейна, как нарочно
Возможно, Кутузов мыслит политически, ведь если разбить Бонапарта сейчас, то в подконтрольной ему Европе наступит хаос; власть во Франции снова может оказаться в руках республиканцев. Преследуя, но не давая Наполеону окончательного сражения, Кутузов тем самым выводит русскую армию на западные позиции. Решающий бой врагу будет дан на чужой территории. А пока армии нужны зимние квартиры и отдых. Она на грани распада. Немало генералов вообще считает, что на границе войну надо закончить. Но Кутузов думает об Александре. Если лавры спасителя Отечества достаются ему, на что рассчитывать императору? На славу освободителя Европы, не меньше.
25 декабря император издаёт указ, что враг изгнан из пределов России, Отечественная война закончена. К новому году он прибывает в Вильно. Среди прочих распоряжений он подписывает Манифест о построении в Москве церкви во имя Христа Спасителя, ибо ”спасение России от врагов, столь же многочисленных силами, сколь злых и свирепых намерениями и делами… есть явно излиянная на Россию благость Божия”.
Де Сегюр о русской
В декабре 1812 года Вильно представляет собой жуткое зрелище. Трупы не убраны, дома разрушены. Толпы обездоленных кочуют по улицам. Те, кто вчера хоронил тифозных, сегодня лежат при смерти. Среди прочих в Вильно мечется в горячке Жуковский. Друзья потеряли его из виду. Никто не знает, что стало с автором “Певца во стане русских воинов”.
Для розысков друга Тургенев посылает в Вильно курьера.
Курьер мой из Вильны возвратился с известием, что там уже нет Жуковскаго, и что он 20-го декабря, сколько по всем справкам узнать было можно, по выдержании в университете экзамена, уехал в армию и произведён в капитаны.
Сразу после Бородина Вяземский вынужден оставить военное поприще. Княгиня Вера на сносях, а лучший акушер города уехал в Вологду, и Вяземский, скинув синий чекмень, отправляется догонять доктора. ”…жалею о княгине, – пишет ему Батюшков из Нижнего, – принуждённой тащиться из Москвы до Ярославля, до Вологды, чтобы родить в какой-нибудь лачуге; радуюсь тому, что добрый гений тебя возвратил ей, конечно, на радость”. Лачуга не лачуга, но принимать первенца Вяземских будет профессор Московского университета, главный московский акушер Вильгельм Рихтер. Москвы нет, библиотека Карамзина сгорела, дом разорён – но для своей дочери Прасковья Кологривова не может не обеспечить лучшего доктора. И если тот в Вологде, Вяземский повезёт жену в Вологду.
Между тем Императорская библиотека продолжает странствовать по северным водам. Войдя по Неве в Ладожское, суда пересекают озеро и входят в Свирь, которая соединяет Ладожское с Онежским. Конечный пункт путешествия – Петрозаводск; к радости провинциальной знати, там уже разместился со всем профессорским составом Петербургский университет. Но до Петрозаводска ящики с книгами не доплывают. С полдороги приходит сообщение от Сопикова из деревни Устланка, и Оленин спешит оповестить министра народного просвещения, что груз “…за тихою погодою и морозами не могши нынешнею осенью дойти до Петрозаводска, должен был остановиться зимовать при реке Свири, расстоянием от означенной деревни не более ста сажень. По неимению в селении Устланка удобного помещения для сих вещей, г. Сопиков не счёл за нужное выгружать их из судна; для выливания же из него воды и окалывания вокруг его льда в течении зимы оставил двоих из бывших на судне служителей, а с остальными и с помощником своим перебрался на квартиры в крестьянские избы”. Зимовка для книг может быть губительной, и Оленин настаивает на том, чтобы вернуть библиотеку в Петербург по санному пути, не дожидаясь сплава, ведь Отечественная война закончена, город – в безопасности.
“Мой друг, я видел море зла…”
Единственный город, где Батюшков жил, а не бывал наездами, – был Петербург. Это был город его одинокого детства и первых шагов в литературе. Новый, планомерно застроенный современной архитектурой, Петербург предлагал десятки великолепных ампирных ансамблей и перспектив, кроме одной и главной: обратной. В Петербурге отсутствовало то, к постижению чего рано или поздно приходят все поэты: Время.
Гневное отчаяние, с каким Батюшков пишет о сожжении Москвы, говорит о том, что он воспринимает утрату Москвы как личную. Исчез не просто город, а Время, результатом которого в Истории хотел сознавать себя и Константин Николаевич. Для него, часто бездомного и, в общем, безбытного, одинокого человека – Москва стала и домом, и памятью о прошлом. В послании “К Дашкову” он называет её “древний град моих отцов”. Это верно буквально, ведь в Донском похоронен прадед поэта – но верно и символически, ибо дух веет, где хочет, но познаёт себя, лишь отражаясь в собственном источнике.
Ни Вологда, ни Петербург не пробудили в Батюшкове чувства душевной осёдлости. А в Москве он как будто обрёл и почву. Хаотичная, непредсказуемая, смешавшая высокое и низкое, архаику и современность, лицо и маску, пир и тризну – и в этом удивительно цельная, единая, органичная – Москва была не только Время, но и сама Поэзия, где каждая строчка тоже ведь как московский переулок, за углом которого неизвестно, что ждёт пешехода-читателя. Со стихами Батюшкова Москва сочеталась прекрасно. Картины и видения менялись у него точь-в-точь по-московски: стремительно и калейдоскопично. Время, которое поэты пытались уловить стихами, в Москве было уловлено её историей и осуществлялось в настоящем – по-карнавальному на бульваре, на улице.
Не зная и не чувствуя Москвы раньше, Батюшков с юности насмешничал над старым городом. В сатире, которую он ещё в должности “елистратишки” представит на суд Вольного общества – он нарочно переносит вольтеровский сюжет в Москву. По мнению поэта, именно здесь – настоящее скопище пороков и пагубных страстей, и герой в отчаянии сбегает от них. Так и есть, и такая Москва существует. Герой Батюшкова бежит из неё совершенно “по-чацки”. Он иронизирует над Москвой и в “Прогулке по Москве”, написанной в 1811 году с натуры. Но делает это уже с любовью, которая сообщается ему, кажется, самим городом.
Любовь к любому городу часто складывается из неожиданных и маловажных, на первый взгляд, примет и наблюдений. Часто именно через них город приоткрывает себя. Поэтически цепкий взгляд Батюшкова прекрасно отмечает подобные свидетельства. Возьмём его наблюдение из записной книжки “Разные замечания”. Отыскивая на Донском кладбище могилу прадеда Петра Ижорина, Батюшков случайно видит надпись на соседней могиле: “Не умре, спит девица”. Выхваченная взглядом среди крестов, это строчка неожиданно переворачивает душу: и евангельским подтекстом о неизбежности Воскресения, и земным смыслом о печальной судьбе срезанной утром розы – ранней смерти (эту фразу Батюшков цитирует на французском). Но такова и Москва, такова, можно сказать в ответ, и поэзия; и здесь, и там всё – стечение обстоятельств, всё выражает себя через другое, всё – метафора.
В стихах и письмах Батюшков
Поэт всегда живёт с другими поэтами, добавим мы.
И вот этот город, эти недавно обретённые
В сознании обывателя всё это будут свидетельства дела рук Дьявола. А языки пламени над Кремлём – божественные знаки по подобию начертанных во пиру Валтасара: “мене, текел, упарсин”. Но чьё царство взвешено, оказалось лёгким и подлежит уничтожению? Парадоксально, но – оба. И царство Александра (прежнее, обольщённое идеями либеральных реформ), и царство Наполеона: как источник этого обольщения. Но Россия после искупительной жертвы встаёт обновлённой из пепла, а вымирающая от голода и холода армия Наполеона уползает, как посрамлённый змий, к себе в царство тьмы. В какой-то момент эмоциональный, впечатлительный Батюшков, хоть и прошедший две войны, – готов разделить эти представления. Такова первая и естественная реакция на то, что отказывается принимать разум. Он напишет, что Россию спасло Провидение. Предположим, что это стечение обстоятельств, смысл и урок которых только подлежит осознанию. Однако для Державина, например, вывод уже ясен. Его циклопический (646 строк) гимн “на прогнание французов из Отечества” имеет подзаголовок “
В первой и единственной прижизненной книге Батюшков поместит послание “К Дашкову” в раздел “Элегии”. Что объяснимо: её скорбное, по-бетховенски приподнятое звучание не совместимо с домашними интонациями письма-послания. Перед нами свидетельство, документ, исповедь. Интересно, что карамзинский новояз оказывается неспособным выразить переживание подобного характера. Помощь приходит к Батюшкову из враждебного лагеря. В послании много шишковской “архаики” – и в словоупотреблении (“перси”, “сонмы”, “рубища”), и в образах, когда плач по утраченной Москве уподобляется библейскому плачу по Иерусалиму:
Скрытая библейская цитата “открыта” Батюшковым в мартовском письме Елене Григорьевне Пушкиной, где он напрямую цитирует 137-й псалом Давида. “Всякий день сожалею о Нижнем, – пишет он, – а более всего о Москве, о прелестной Москве, да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, О Иерусалиме, забуду!”
То, с какой беспечностью эвакуированное в Нижний общество воспринимает гибель города, вызывает у поэта горькую усмешку. Кому как не этим людям оплакивать Москву? Однако провинциал-приезжий Батюшков переживает утрату и глубже, и тоньше. Ему стал непонятен и не близок Василий Львович Пушкин, который “отпускал каламбуры, достойные лучших времён французской монархии, и спорил до слёз с Муравьёвым о преимуществе французской словесности”; ему непонятны и чужды нижегородские “балы и маскерады, где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших”.
Жажда жить есть реакция на угрозу смерти, это известно – и Батюшков тоже погружён в светские будни. Однако на балах, шарадах и маскарадах он, по признанию Вяземскому, лишь “телом, но не духом”. Ни одно увеселение не способно затмить картин, виденных Батюшковым там, где когда-то стояла его любимая Москва. Он проезжает её трижды, сопровождая по делам Оленина, прибывшего в Нижний выхаживать сына. “От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, – пишет он в Вологду Вяземскому, – я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…”
Это многократное “видел” повторится и в послании “К Дашкову” – как заклинание, ибо в такие моменты разум отказывается верить глазам (“Я видел сонмы богачей, / Бегущих в рубищах издранных; / Я видел бледных матерей, / Из милой родины изгнанных…”). Откликнутся здесь и антифранцузские “Письма из Москвы в Нижний Новгород” – Муравьёва-Апостола. Это стихотворение вообще встанет отдельно в литературном наследии 1812 года. Батюшков никого напрямую не обвиняет. Ни карикатурных, как у Крылова, ни демонических, как у Державина – образов врага в послании
Зато в письмах Батюшков бранит французов зло и безоглядно. “И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, – пишет он в октябре Гнедичу, – и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны!” Это вечный вопрос, и он требует ответа от каждого мыслящего человека. Как народ Расина и Монтеня оказался на такое способен? Он требует ответа и сегодня, когда мы спрашиваем себя, как подобное совершил народ Баха и Гёте, или народ Пушкина и Сергия Радонежского. Катастрофы такого рода – кризис для мышления, ибо абстрактное знание о бессилии культуры не примиряет со злом, которое происходит сейчас и здесь. Как жить по разуму, если ничем и никак не ограниченный, он рано или поздно погружается в себя и порождает чудовищ? Через несколько лет об этом напишет в своём “Франкенштейне” Мэри Шелли. Но Батюшков не читал Шелли. Его Франкенштейном был разум, слишком высоко вознесённый Просвещением. Может ли разум быть точкой опоры для самого себя, как бы спрашивает нас История? Не Уроборос ли это, снова и снова кусающий себя за хвост? Не за прихоть ли Александра, соблазнённого идеями французских просветителей, возмечтавшего
Всё это были вопросы, ответа на которые ни у Батюшкова, ни у времени – не было. Батюшков был поэт, а не теолог, и его ответом на “море зла” будет отказ от себя прежнего. Молчание – последнее оружие поэта, в России это хорошо известно. Нет больше прежнего поэтического языка, чтобы говорить на нём; война уничтожила его. В послании “К Дашкову” Батюшков скажет об этом тоже. Пока Москва не отомщена, забудь про музы и хариты, говорит он – “и радость шумную в вине”. Из письма Вяземскому в Вологду, октябрь, 1812 год: “К чему прибегнуть? – вопрошает он. – На чем основать надежды? Чем наслаждаться? А жизнь без надежды, без наслаждения – не жизнь, а мучение… Вот что меня влечёт в армию, где я буду жить физически и забуду на время собственные горести и горести моих друзей”.
К ДАШКОВУ
Битва народов: Expedition zum Grab
Летнее перемирие с Францией 1813 года прошло в переговорах, однако территориальные претензии, предъявленные Австрией и Пруссией, были неприемлемы для Наполеона. Бесславный поход в Россию ещё не освобождал Европу от его владычества. Ни о каком балансе сил Наполеон не хотел слышать. Сохранить безоговорочное доминирование Франции оставалось его преимущественной целью, и он собирался отстаивать это первенство с оружием.
Отказавшись возвращать ключевые города и территории, Наполеон дал Австрии формальный повод примкнуть к союзу с Пруссией, Россией и Швецией. Это была уже
К осени 1813 года, когда союз окончательно оформился, армии союзников начали стягиваться на театр военных действий. Многонациональную армию Наполеона называли говорящей на “двунадесяти языках”, однако осенью 1813 года ситуация зеркально повторилась и теперь уже против Наполеона вставало разноплеменное воинство. Имея численное превосходство, армия эта, однако, проигрывала наполеоновской тем, что вместо одного командующего её возглавляли три императора и несколько подчинённых им генералов. Почти за каждым движением войск стояли разные, порой несовместимые таланты и амбиции – военачальников, иногда толком не понимавших языка друг друга. Эта неэффективность хорошо видна по назначению Барклая, который попал в подчинение к австрийцу Шварценбергу (Богемская армия) – но при этом сохранил должность главнокомандующего русскими силами, которые, в свою очередь, находились раскиданными на десятки километров в составе Силезской и Северной армий, имевших, впрочем, и своих командиров Блюхера и Бернадота.
Трудно было назвать такую систему управления работоспособной, и это подтвердилось уже при попытке союзниками взять Дрезден. Она была настолько поучительно неудачной, что старший библиотекарь Иван Крылов даже разразился басней (“Лебедь, рак и щука”). Мы прекрасно помним, о чём идет речь в этой басне. Однако точнее было бы сравнить поединок союзников и Наполеона с шахматной партией, в которой Наполеон играет за одной доской сразу с несколькими гроссмейстерами.
После неудачи под Дрезденом Богемская армия отступает в Рудные горы и по дороге на Теплиц (под Кульмом) даёт ещё одно сражение – успешное, генерала Вандамма даже берут в плен. Император Александр окрылён успехом. 3-й гренадёрский корпус генерала Раевского принимает участие в сражении, а значит, на поле битвы находится и Батюшков. Это не первое его дело – ещё в сражении под Дрезденом он чуть не попал в плен, “наскочив нечаянно на французскую кавалерию”. Диспозиция частей во время боя быстро менялась, и адъютанту с донесением было не трудно “наскочить” на противника в таких условиях.
К моменту сражения под Лейпцигом за спиной у Батюшкова – полгода неизвестности в Петербурге; он ждёт, ждёт и ждёт назначения; наконец, его отправляют к Раевскому; тянутся недели скучных переездов и бездействия, настолько томительного, что бывший при Батюшкове крепостной Яков успевает стать “глупее и безтолковее от рейнвейна и киршвассера, которыми опивается”. Под Дрезденом поэт сталкивается с несколькими знакомыми по литературным кругам Петербурга. Ещё проездом в Варшаве он встречается с Андреем Раевским. Выпускник Московского университетского пансиона, поэт – впоследствии он напишет воспоминания о встречах того года и упомянет Батюшкова. “Чувства и истина, – напишет он, – суть первые достоинства писателей. И Глинка, и Батюшков одарены ими…” Замечание сколь общее, столько и точное: истинность происходящего лучше всего подтверждается искренностью сопереживания автора. Уже в ставке генерала Раевского Батюшков сойдётся с генерал-майором Александром Писаревым, поэтом и членом Вольного общества любителей словесности, автором обширного классицистического сочинения “Предметы для художников, избранные из Российской истории, славянского баснословия и из всех русских сочинений в стихах и прозе”. Борис Княжнин, сын известного драматурга, отличившийся ещё при Гейльсберге, и француз-эмигрант барон де Дама – тоже будут непременными собеседниками поэта. Все они служат под началом Раевского в 3-м гренадёрском корпусе и сходятся по вечерам “за чаркой”.
Чтобы следить за движением войск на местности – чтобы не чувствовать себя слепой пешкой – Батюшков просит Гнедича купить и прислать ему в армию подробные карты Германии и Европы. Ещё по пути к месту назначения (в Праге) он встречается с князем Гагариным, через которого когда-то хотел хлопотать перед великой княгиней о должности. Но как далеко была эта Прага от довоенной Москвы! Тогда Батюшков жил у Муравьёвой, бродил по Донскому кладбищу и собирался к Гагарину в Тверь – теперь ни Москвы, ни муравьёвского дома не существовало. За два года сменилась эпоха, и мало кого оставила прежним. Впрочем, Гагарин настолько любезен, что ссужает Батюшкова 100 червонцами, из которых тот берёт лишь 30 в надежде получить по прибытии в ставку собственное жалованье. Теперь у него хорошая лошадь, что для разъездов под пулями первое дело.
Об участии Батюшкова в деле под Лейпцигом нам известно со слов самого Батюшкова, точнее – из его очерка памяти Ивана Петина, погибшего в первый и решающий день Битвы народов. Несколько фрагментов из записной книжки и писем дополняют картину. Но представить день 16 октября 1813 года – и Батюшкова в нём – вряд ли возможно, изменился даже пейзаж вокруг Лейпцига, даже климат. Не столько реальная картина, сколько мысленная попытка увидеть её – чтобы усилием воображения атрибутировать и соединить фрагменты абсолютного прошлого – всё, что нам остаётся.
В очерке есть высшая точка эмоционального напряжения – момент, когда решается судьба Ивана Петина, пропавшего на поле боя, но убитого ли? или раненого? или взятого в плен? Неизвестно. Пусть мы знаем развязку, пусть знает её, когда пишет, Батюшков. Оказавшись в тексте, мы всё равно оказываемся в
Два этих населённых пункта (Госса и Рота) будут нашими ориентирами в поисках могилы. Попробуем использовать очерк двухсотлетней давности в качестве путеводителя.
“Адреса” розыска (Рота и Госса) мне удалось выяснить почти случайно. В старой Ратуше Лейпцига, где Бах служил хормейстером, я разговорился с музейной смотрительницей. Та вошла в мою ситуацию и принесла старинные реестры. Мы тут же пролистали исписанные от руки тетради. Всё это были населённые пункты начала XIX века, составленные и записанные в алфавитном порядке, и даже с указанием численности населения. Но ни Госсы, ни Роты в них не значилось. Были только похожие (Гюльденгосса, Рёте).
“Может быть, это то, что вы ищете?” – спросила она.
Странное, признаюсь, это было ощущение, ехать в полупустом немецком автобусе по адресу, указанному Батюшковым в очерке двухсотлетней давности. Да и тот ли городок имелся в виду? История словно предлагала дописать себя. Так скрипач в бетховенском концерте заполняет каденции импровизацией, ведь композитор оставил пустое место.
Моё путешествие напоминало такую каденцию.
Автобус мягко катил по великолепным немецким дорогам, а батюшковская Госса светилась на электронном табло: Guldengossa. Засеянные рапсом поля тянулись за окнами, и низкие перелески, придавленные небом. Глаза невольно искали шпиль кирхи, который видел над лесом в то зловещее утро Батюшков. Но никакого шпиля не было, маячили только опоры электропередач. Низкое бессолнечное небо было рыхлым. Время от времени на окна брызгал дождь. Представить, что здесь разворачивались многотысячные корпуса пехоты и кавалерии, свистали ядра и Батюшков скакал на своей лошадёнке с донесением от Раевского – было невозможно.
Гюльденгосса означает буквально “золотая Госса” и так же буквально указывает на ремесло обитателей её замка. Здесь работали “золотых дел мастера”. Среди самых известных заказчиков Госсы были Бах и Гёте; они наведывались сюда из Лейпцига, чтобы конвертировать деньги в то, что не подвластно времени; в Госсе и сегодня работает семейная фирма из Швейцарии, и можно купить золотые, серебряные или платиновые слитки даже по интернету.
Главная усадьба Госсы была построена в XVIII веке. Это трёхэтажное здание в стиле барокко с высокой красночерепичной крышей и выходом в парк с прудами. Замечательно, что крыша несколько раз фигурирует в истории Битвы народов. Самые ожесточённые схватки шли именно за Госсу; в первый день сражения деревня несколько раз переходила из рук в руки. Здесь совершил свой подвиг гренадёр Коренной; здесь был убит полковник Петин; во время атаки французской конницы неподалёку отсюда едва не попали в плен три императора; на развалинах Госсы Батюшков искал тело друга. Высокая “красная крыша” (или “красный дом”) была прекрасным ориентиром, и Батюшков упоминает её (“Под Лейпцигом мы бились <…> у красного дома”). Встречается “красная крыша” и в других воспоминаниях. А обычные солдаты могли и вообще не знать, как называется деревня, за которую они гибнут.
В 1813 году Лейпциг был вторым после Дрездена городом Саксонского королевства. Его король Фридрих Август и Наполеон союзничали, и саксонцы воевали в составе наполеоновской армии. После оставления Дрездена король перебрался в Лейпциг, который стал опорным городом и для Наполеона. Отсюда на запад тянулась коммуникационная линия французской армии.
В то время к Лейпцигу ближе прочих находилась Богемская армия австрийского генерала Шварценберга, ещё год назад воевавшая на стороне Наполеона. Она подошла с юга, а остальные армии должны были взять город в кольцо на других направлениях буквально со дня на день. Не имея численного преимущества, Наполеон мог нанести сокрушающий удар только в одном месте. Мощным натиском стотысячного войска он хотел опрокинуть центр Богемской армии, смять и обратить в бегство фланги, а если повезёт, даже взять в плен императоров. Сильно заболоченная на юге местность с ручьями и речушками не позволяла союзникам оперативно маневрировать с фланга на фланг; дамбы имели невысокую пропускную способность; Наполеон хотел воспользоваться рельефом местности.
Дело началось утром 16 октября сразу в нескольких местах на юге от города. Всё это были бои за высоты и деревни, не раз переходившие из рук в руки – тем кровопролитнее, что дома и ограды в таких деревнях строились из камня, и каждый из них становился для солдата крепостью. К трём часам пополудни армия союзников была измотана, её части понесли большие потери – при том, что существенного результата достигнуто не было. Наполеон не был отрезан от коммуникаций на западе и не отброшен к Лейпцигу с юга. Начиналась вторая половина дня. В дело вступала тяжёлая кавалерия Мюрата.
Лучший вид на “красный дом” открывался из дальнего угла парка. Обрамлённая высокими деревьями, усадьба была центром его перспективы. По сторонам аллеи светлели мраморные статуи полуобнажённых женщин – заросшие травой и кустарником, и пожелтевшие. Видно, что за парком никто особенно не присматривает. Памятный знак, о котором мне рассказали обитатели замка, нашёлся не сразу. Это была заросшая травой поляна, посреди которой стоял небольшой гранитный камень. Ничего, кроме католического креста и года (1813) на нём не значилось. Если правда, что в усадьбе был лазарет, то лежали в нём не только союзники, но и французы. Однако тела союзников было кому хоронить, умиравшие же от ран и брошенные французы, скорее всего, обретали покой в братской могиле на отшибе парка. Иван Петин вряд ли мог оказаться среди них. Батюшков пишет, Петина хоронил пастор, а в Госсе после жесточайшего сражения гражданских лиц не было, да и кирху разрушили. Скорее всего, тело полковника Петина было отвезено в место, которого битва не коснулась.
Рёте находится в 16 километрах к югу от Лейпцига. Сейчас это маленький городок с 6000 жителей и музеем. Однако в 1813 году, когда здесь располагалась ставка союзников, Рёта напоминала Ноев ковчег. Здесь сошлись разноплемённые цари и царская свита, их охрана и обслуга, и свита высшего военного командования, и отборные воинские формирования, и все те придворные люди фортуны, неизменные при любом монархе, которые следуют за императором в надежде получить карьерные выгоды, куда бы император ни двинулся.
Рётой вот уже триста лет владело семейство Фризенов. Императоры жили в его замке. Фризены служили при дворе короля Саксонии – министрами, канцлерами или судьями, а нынешний Фризен прославился как филантроп и меломан-просветитель. На его деньги в кирхе Святого Георгия был установлен прекрасный орган, который в своё время оценил бывший здесь проездом Бах. Услышать инструмент можно и сегодня, кирха сохранилась – чего, увы, не скажешь о замке[32].
Между передовой Госсой и тыловой Рётой была высота Вахтенберг, откуда открывался прекрасный вид на южные предместья Лейпцига. Здесь находился командный пункт союзников. Утром 16 октября из замка на высоту выдвинулись императоры и командующие армией. Гренадёры Раевского стояли в резерве. Вскоре одна дивизия была отправлена под Госсу: надо было отбросить французов и переломить ход дела. “Раевский принял команду”, – вспоминает Батюшков. “Признаюсь тебе, – пишет он Гнедичу, – что для меня были ужасные минуты, особливо те, когда генерал посылал меня с приказаниями то в ту, то в другую сторону”. Примерно тогда же на подмогу защитникам Госсы, бившимся с пехотой Лористона, были посланы части егерского полка, в котором служил Петин. Егеря были отличными стрелками, и Петин лично повёл их в дело. Завязались уличные бои, полковник был убит. Однако Батюшков об этом, разумеется, ещё не знал.
В четвёртом часу, когда конница Мюрата, наконец, закончила построение, Наполеон отдал приказ ударить в центр. Атака была настолько мощной, что кирасиры прорвали 2-й пехотный корпус союзников и теперь 12 тысяч тяжёлых всадников неслись мимо Госсы прямо к высоте Вахтенберг. До ничем и никем не защищённых императоров оставались считаные сотни метров.
Узнав о прорыве, Наполеон послал в Лейпциг с приказом звонить в колокола о победе, и многие в городе впали в уныние. Однако судьба – индейка, местность перед высотой Вахтенберг оказалась заболоченной, и лошади начали вязнуть; скорость упала; первые ряды мешались с теми, кто напирал сзади; атака многотысячной лавины грозила захлебнуться. В отчаянную минуту, когда среди генералитета начиналась тихая паника, а в головах императоров, надо полагать, уже складывались картины позорного пленения – неожиданно показал себя Александр. С видимым спокойствием он подозвал генерала Орлова-Денисова и отдал приказ бросить на кирасиров казачьи части из личной охраны. Четыре эскадрона лейб-казаков повёл в атаку полковник Ефремов. Вооружённые длинными пиками (“дончихами”), казаки набросились на французов. Они кололи (“шпыряли”) французских лошадей в морду, и те взвивались и сбрасывали закованных в броню всадников. Добивали теми же пиками – в живот под латы или, как вспоминал один из участников атаки, сзади: “…так дончиха-то и проедет сквозь тело по самые плечи”. “Подымишь пику, – оживлённо добавляет казак, – а он и сидит на колу, как турка”.
Резервная артиллерия генерала Сухозанета[33] довершает разгром атаки. Французы хаотично отступают. Шанс вырвать победу упущен. Два последующих дня битвы Наполеон будет сдерживать союзников, чтобы организованно вывести армию из Лейпцига. Но уже к вечеру первого дня, когда союзники, наконец, окружают Лейпциг – ясно, что Наполеон звонил в колокола напрасно.
В Рёте из Гюльденгоссы я добрался всё на том же рейсовом автобусе. Он был снова пуст – и чуть ли не тот же самый, что отвозил меня в Госсу. Безлюдная площадь провинциального городка была обставлена небольшими домиками, и тут же, как по команде, пошёл дождь. Единственное кафе, где можно было спрятаться, предлагало кофе и Bratwürste. Я разговорился с хозяином, и тот, кое-как уловив смысл моих вопросов на английском, посоветовал сходить музей.
Только там, сказал он, вам могут помочь.
Музей располагался неподалёку от площади в двух краснокирпичных зданиях начала ХХ века – бывшего окружного суда и примыкающей к нему через переход тюрьмы, тоже бывшей. Очень удобное, замечу между делом, архитектурное решение; образец немецкой практичности. Сам музей, однако, производил впечатление любительского. Тут были археологические находки, крестьянская и ремесленническая утварь – и предметы гэдээровского быта. Они даже воссоздали школьный класс с доской, партами и фигурой учителя из советского времени. Само собой, имелся отдел Битвы народов. Но кроме макета Röthaer Schloss, старых карт и военной амуниции ничего особенного в этом отделе не обнаружилось. Восточные немцы плохо понимали мой английский и вытащили на свет казачьи расписки о реквизиции: лошадей, повозок и провианта. Действительно, всё, что изымалось у местного населения для военных нужд, подлежало государственной компенсации. Подобное правило действовало и в России, где убытки зачитывались освобождением от рекрутской повинности или от налогов. Но поскольку стопки расписок остались в Рёте – ничего компенсировано, наверное, не было.
Отложив расписки, я снова объяснил, что ищу могилу русского полковника Ивана Петина, погибшего в Битве народов, или кладбище с могилами солдат союзной армии, или хотя бы кирху со шпилем, так не знают ли они такую? Ответ был утвердительным: это Мариенкирхе – пешком минут семь-десять.
Встречи Батюшкова с Петиным были “пунктирными” и при самых разных обстоятельствах. Но почти каждую Батюшков рассматривал как символическую, сообщая ей (по крайней мере постфактум) специальное значение. Всякий раз Петин словно преподавал Батюшкову урок. Так было в лазарете при Гейльсберге, откуда он выгнал пьяных французов – так было и в Москве, когда на полпути к обеду в собрание, на Кузнецком, Петин предложил отдать припасённые деньги нищему солдату-калеке, а самим вернуться домой, “где найдём простой ужин и камин”. “Это безделка, согласен, – скажет потом Батюшков, – но молодой человек, который умеет пожертвовать удовольствием другому, чистейшему, есть герой в моральном смысле”. Петин был выпускник университетского пансиона и пробовал себя в поэзии, и одно его стихотворение (“Солнечные часы”) даже вышло в антологии Жуковского. Ещё в 1809 году Жуковский по-редакторски ухватился за молодого стихотворца и заказал ему переводы с немецкого. Но Петин уклонился. Он написал Жуковскому письмо – едва ли не единственное свидетельство живой речи Ивана Александровича[34]. “Я перед вами так виноват, как нельзя было, – пишет Петин. – Как можно так худо заплатить за вашу ко мне доверенность, за честь, которую вы мне сделали, препоручив перевести из Рамлера несколько басен для вашего Вестника? Не могу принести вам никакого оправдания. По крайней мере хочу несколько уменьшить в глазах ваших вину свою. Взявши от вас книгу, я тот же вечер принялся за расстроенную свою балалайку, стряхнул с неё пыль, которою она была более семи лет покрыта, привёл Пегаса, сел на него, мучился, потел, но никак не мог с ним сладить, – всё выходит фальшь. Вините в том шведов: они прострелили мне левую ногу; а вам известно, что без левого шенкеля никакая лошадь правильно в галоп не пойдёт, не только ваш учёный и манежный Пегас. Подстрекаемый однако ж самолюбием, я желал порадовать лестное ваше обо мне мнение; я хотел непременно, во что бы то ни стало, привести Пегаса в повиновение; всё-таки продолжал муштровать его. Бедняжка вышел наконец из терпения, понёс меня; но смотрю, совсем не по следам Рамлера, – Бог знает куда-то. Хочу остановить его, но не в состоянии. Раненый французами, бок мой не даёт мне крепко держаться; я падаю, лечу вниз
пожалейте обо мне, милостивый государь, тем более, что вы один причиною несчастного моего падения; единственно из угождения вам предпринял было я путешествие на Парнас…”
Шенкелем называли часть ноги всадника от стопы до колена. Её усилием разворачивали лошадь. Удивительно, как Петин-военный и поэт в одном письме сумел совместить оба искусства, и сколько самоиронии звучит в его словах, прямых и бесхитростных, пусть и закамуфлированных цитатами из Карамзина. С той же прямотой Петин однажды спросит Батюшкова о собственном даровании. “Я сказал, что думал, без прикрасы, – отвечал тот, – и добрый Петин прижал меня к сердцу”. “Человек, который не обидится подобным приговором, – продолжает Батюшков, – есть добрый человек; я скажу более: в нём, конечно, тлеется искра дарования, ибо, что ни говорите, сердце есть источник дарования; по крайней мере, оно даёт сию прелесть уму и воображению, которая нам всего более нравится в произведениях искусства”. Эта “муравьёвская” по духу философия была близка Батюшкову. Он считал истинным движением в человеке его сердечный отклик, без которого жизнь невозможно превратить в искусство. Ко времени Битвы народов Петин был трижды ранен – под Гейльсбергом, в финскую и при Бородино. Простреленная нога плохо его слушалась. Прощаясь с Батюшковым накануне сражения, он с трудом взбирался на лошадь – и упал. “Дурной знак для офицера”, – сказал он. Это было их последнее свидание. Гибель Москвы, а затем и лучшего друга разрушли мир в душе Константина Николаевича. Если гибнут лучшие, чистые, если они лежат в чужой земле неоплаканные родными, в безымянных могилах – какой смысл в жизни?
Я вышел уже на окраину Рёте, как вдруг в конце переулка воздвиглась остроконечная серая крыша. Кирха была без шпиля. Как часовые, её окружали чёрные лезвия кипарисов. Но шпиль всё же существовал, его хорошо видно на старинных гравюрах и даже рисунках Батюшкова. Как выяснилось, в середине ХХ века его просто снесло ветром.
Кирху построили в XVI веке. К её убранству приложили руку те же Фризены. Маленький орган работы Готфрида Зильберманна был заказан в 1721 году сразу по водворении большого органа в кирху Святого Георгия. Он, как и георгиевский, и сегодня в работе. Я слышал запись – так нежно и переливчато курлычут птицы.
После дождя они буквально рассыпались в трелях.
Да, это было кладбище, и замшелые камни стояли по пояс в земле как солдаты. Но никакого православного креста или памятного знака, который обещал поставить на могиле друга Батюшков – не было. То, что я искал, располагалось в стене кладбищенской ограды. Огромная доска из чёрного мрамора. Серебряные буквы. Немецкий язык.
“Я видел сию могилу, – завершает очерк Батюшков, – из свежей земли насыпанную; я стоял на ней в глубокой горести и облегчил сердце моё слезами. В ней сокрыто было навеки лучшее сокровище моей жизни – дружество. Я просил, умолял почтенного и престарелого священника того селения сохранить бренный памятник – простой деревянный крест, с начертанием имени храброго юноши, в ожидании прочнейшего – из мрамора или гранита. Несколько могил окружали могилу Петина. Священные могилы храбрых товарищей на поле битвы и неразлучных в утробе земной до страшного и радостного дня воскресения!”
Ein russischer Oberst.
Русский полковник.
Две войны генерала Раевского
В записной книжке Батюшкова (“Чужое – моё сокровище”) есть большой фрагмент, посвящённый генералу Н.Н. Раевскому. Воспоминание рисует Раевского весной заграничного похода 1814 года, когда “с лишком одиннадцать месяцев я был при нём неотлучен”. “Раевский славный воин, – пишет Батюшков, – и иногда хороший человек – иногда очень странный”.
“Я его знаю совершенно”.
Точный по бытовым деталям, очерк словно перечёркивается эпитетом “странный”. В чём именно, почему? Воспоминание, которым делится Батюшков, относится ко времени после победы под Лейпцигом, когда части союзной армии перешли через Рейн и вступили в Эльзас; война подходила к победному концу. “Войско было тогда в совершенном бездействии, – пишет он, – и время, как свинец, лежало у генерала на сердце”.
В один из таких вечеров и произошёл диалог, который три года спустя запишет Константин Николаевич.
Перед нами едва ли не единственное прямое свидетельство против мифа о “подвиге Раевских”. Миф этот сложился два года назад в ходе отступления русской армии к Москве. Тогда в бою под Салтановкой (в поддержку скорейшего соединения русских армий в Смоленске) – Раевский держал многочасовую оборону. Когда его егеря и пехота под ударами Даву дрогнули, он возглавил колонну, пошёл под пули на плотину и опрокинул противника. В армии при Раевском находились его сыновья. Молва тут же сопроводила его подвиг их участием. Старшему Александру на тот момент исполнилось шестнадцать, а Николай был ребёнок (десять лет). Как “произошёл” подвиг – хорошо видно на эпическом полотне художника-баталиста Николая Самокиша, изобразившего официальную версию событий к юбилейному 1912 году. Репродукция этой картины воспроизводилась миллионы раз в учебниках и альбомах и уступала в популярности разве что “подвигу 28 панфиловцев”. Однако, как и с “панфиловцами”, в реальности всё обстояло совершенно иначе.
Батюшков состоял при Раевском чем-то вроде внештатного адъютанта. Он попал к нему при своих, что называется, обстоятельствах: “под самыми худыми предзнаменованиями” (сообщает в письме Блудову Дашков). Как уже было сказано, генерал Бахметев, при котором планировал служить Константин Николаевич, потерял на Бородинском поле ногу и был комиссован. Его рекомендательные письма отсылали Батюшкова на удачу к разным генералам; первым, кого он обнаружил на главной квартире, был казачий атаман Матвей Платов. “…он начал с него, – продолжает рассказывать Дашков, – и – horribile dictu! – нашёл его за пуншем tête-à-tête с Шишковым, который приводил его в восхищение, читая какие-то проповеди”. “Вы легко поверите, – добавляет он, – что первое старание милого нашего Поэта было… убежать сломя голову!”
Неизвестно, какие проповеди читал Платову Шишков. Можно предположить, что отважный, но малообразованный и сильно пьющий атаман оказался восторженным слушателем цветистых шишковских словес. Шишков занимал при царе высокую должность официального пропагандиста, а Платов как раз побывал в опале и через Шишкова мог улучшить своё положение.
К 1814 году “подвиг Раевских” под Салтановкой был восславлен и Глинкой, и Жуковским, и Державиным. Батюшков не мог не знать об этом. К тому же Раевский был женат на внучке Ломоносова – имя, священное для стихотворца. Так или иначе, “худое предзнаменование” едва ли не впервые в жизни обернулось для Батюшкова подарком судьбы. Не “русский-народный” Платов, едва знавший грамматику, а желчный, мнительный, честолюбивый – словом, человек
Служба при нём открывала Батюшкову глаза на происходящее. Никогда не воевавший столь близко к начальству, он стал свидетелем как бы двух войн. Одной, которая ведётся на бумаге в парадных реляциях и представлениях, а также интригами, доносами и ложью. И другой – с реальными и часто недооценёнными рисками и подвигами. В судьбе Раевского обе войны пересеклись самым драматическим образом. Дело под Салтановкой было тому подтверждением.
Искренний патриот Сергей Глинка написал это стихотворение, что называется, “с колёс”: через месяц с небольшим после Салтановки. Его голос будет одним из многих в хоре патриотических восхвалений “подвига Раевских”. Подобно азиатскому асассину или римскому полководцу, Раевский изображался готовым принести в жертву царю и Отечеству себя и детей. Однако уже Лев Толстой скажет о “казусе” Раевского с большим сомнением: “Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шёл Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что
Истину, скорее всего, надо искать посередине. О деле под Салтановкой сам Раевский впервые расскажет в письме к жене от 15 июля 1812 года – всего через несколько дней после события. “Я сам с Васильчиковым, сыном и адъютантом шёл в первом ряду в штыки, – говорит он, – все нам уступили. Венедиктов, находившийся позади меня, был ужасно ранен. Маслов упал замертво слева от меня. Александр сделался известен всей армии, он получит повышение”. Александр – старший сын; со слов генерала мы видим, что в момент атаки он рядом; а вот как Раевский скажет о младшем, тоже, согласно легенде, шедшем под пули: “Николай, находившийся в самом сильном огне, лишь шутил. Его штанишки прострелены пулей. Я отправляю его к вам. Этот мальчик не будет заурядностью”.
В это фразе понятно всё – и ничего не понятно. Шутил? Под огнём? Штанишки? Или Раевский просто щадит чувства матери? И что случилось в реальности? Ведь сам генерал говорит о детях в единственном числе (“Я сам с Васильчиковым, сыном и адъютантом…”)? Год спустя в приватном разговоре с Батюшковым генерал расставит точки. Стремительность описания и краткая точность реплик напоминают будущую пушкинскую прозу и словно переносят нас на двести лет, оживляя прошлое. “Мало-помалу все разошлись, и я остался один, – пишет Батюшков. – «Садись!» Сел. «Хочешь курить?» – «Очень благодарен». Я – из гордости – не позволял себе никакой вольности при его Высокопревосходительстве. «Ну так давай говорить!» – «Извольте». Слово за слово – разговор сделался любопытен”.
Речь зашла о кампании 1812 года.
“Но помилуйте, ваше высокопревосходительство! – восклицает Батюшков. – Не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперёд, ребята. Я и дети мои откроем вам путь ко славе – или что-то тому подобное». Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребёнок), и пуля ему прострелила панталоны: вот и всё тут»”.
“Весь анекдот сочинён в Петербурге, – добавляет Раевский. – Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я – пожалован Римлянином”.
Невзрослые дети военачальников часто находились в действующей армии – ради выслуги и славы. Раевский с сыновьями не стал исключением. “Обоих отец не удалял от опасностей, – вспоминает Филипп Вигель, – зато придирался ко всему, чтобы выпрашивать им чины и кресты”. Сказано зло, но, видимо, верно. В делах малолетние дети не принимали участия, оставаясь в обозе под укрытием перелеска или холма; что, впрочем, не исключало риска быть задетыми шальной пулей на излёте (что и произошло с младшим Николаем). Но где один сын, там для молвы и другой. А свидетельство Батюшкова станет известным лишь годы спустя после смерти Раевского, когда в бумагах Жуковского отыщется та самая записная книжка. Показательно, что для Батюшкова Раевскому зачем-то понадобилось “убрать” с плотины даже старшего сына.
Близкие генералу люди, прежде всего дочь его Мария Волконская, будут настаивать на официальной версии событий. Никому из семейства Николая Николаевича не придёт в голову дезавуировать подвиг отца и тем самым отказываться от всероссийской славы. Однако, например, зять Раевского – Михаил Орлов – в “Некрологии” на смерть генерала предпочтёт не сказать о знаменитом подвиге вообще ни слова. На это красноречивое молчание откликнется Пушкин, попенявший Орлову, что тот “…не упомянул о двух отроках, приведённых отцом на поля сражений в кровавом 1812 году!” Пушкин был прекрасно знаком с младшими Раевскими. Вряд ли такое событие не обсуждалось в дружеском кругу. Но даже Пушкин предпочёл сказать уклончиво: “поля сражений”.
Всё это будут деликатные подробности частной жизни по сравнению с государственным запросом на легенду о римских добродетелях генерала. Раевский станет жертвой подобного запроса. Как быстро он формировался – хорошо видно по программе, опубликованной уже в 1813 году Академией художеств. Живописцам, ищущим звания, Совет Академии предлагал “представить героический подвиг российского генерала Раевского, когда он, взяв двух малолетних своих сыновей и дав одному из них нести знамя, идёт с ними вперёд пред войсками и сам своим примером возбуж-дает в сердцах воинов то мужество, с которым они отразили гораздо превосходнейшие силы французов под Смоленском”.
Личный героизм генерала Раевского перекрывал любую двусмысленность под Салтановкой. Те, кто окружал его на поле брани, включая Батюшкова, прекрасно знали об этом как очевидцы. Достаточно прочитать воспоминание Батюшкова там, где речь идёт о Битве народов. Оба сына Раевского были повышены после Салтановки в звании, однако сам Раевский считал себя обойдённым. “Два дела мои под Султановкой и Смоленском, – пожалуется он своему дяде Самойлову, – коими я век мой гордиться буду, не представлены в настоящем виде, ибо начальникам нашим главным не хотелось признаться в больших своих ошибках”. И дальше: “…мы служим, так сказать, для главнокомандующих наших, и когда всё наше усердие ошибками их делается бесполезным, признаюсь, что оное уменьшиться должно, и я теперь совсем не то чувствую в душе моей, что чувствовал при начале Кампании”.
Ошибки, о которых идёт речь, произошли в ходе неумелого исполнения операции по соединению армий. И солдаты Раевского вынуждены были ложиться под Салтановкой, чтобы Багратион подоспел к Смоленску. Ещё более жёстко о генералах Раевский скажет в письме к жене от 10 декабря 1812 года: “Кутузов, князь Смоленский, – пишет он, – грубо солгал о наших последних делах. Он приписал их себе и получил Георгиевскую ленту, Тормасов – Св. Андрея, Милорадович – Св. Георгия 2-й степени и высшую степень Владимира, а я, который больше всех, если не сказать один, трудился, должен дожидаться хоть какой-нибудь награды!”
Надо сказать, что недовольство подобного рода переполняло большинство генералов 1812 года. Не было того, кто бы не считал свои подвиги обойдёнными, а себя незаслуженно неотмеченным. Раевский был ничем других не лучше или хуже. Однако завышенное честолюбие этого человека – родовитого дворянина и профессионального военного – не находя удовлетворения, делало его вечно всем недовольным мизантропом. “Он молчалив, – пишет Батюшков, – скромен отчасти. Скрыт. Недоверчив: знает людей; не уважаем ими. Он, одним словом, во всём контраст Милорадовичу, и, кажется, находит удовольствие не походить на него ни в чём”. “У него есть большие слабости, – добавляет Батюшков, – и великие военные качества”.
Генерал Михаил Милорадович был ровесником Раевского; сербского происхождения, он был далеко не столь знатен, как Николай Николаевич. Однако храбрость, часто доходившая до безрассудства, и страсть к внешним эффектам, делали его яркой фигурой в среде генералитета. Милорадович любил пышные военные облачения и всегда шёл в бой при параде. За эту страсть его часто сравнивали с наполеоновским генералом Мюратом, чей огромный плюмаж, издалека видный, служил врагу прекрасной мишенью. А Раевский считал подобного рода поведение на войне неуместным. Ещё в отрочестве приученный двоюродным дедом своим Григорием Потёмкиным к простой казацкой службе, Раевский, видно, был не способен к позёрству. Он завидовал громкой славе Милорадовича, и в этом была его слабость; он же и презирал её; возможно, подобная двойственность делала его в глазах Батюшкова “странным”. За время кампании 1812–1813 годов эта двойственность могла и вообще повлиять на характер. Филипп Вигель, например, считал, что Раевские “…замечательны были каким-то неприязненным чувством ко всему человечеству”.
Кульминацией этого “чувства” станет реплика, которую по памяти запишет Батюшков. “Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, – сказал он мне. – Из Милорадовича великого человека, из Витгенштейна – спасителя отечества, из Кутузова – Фабия. Я не римлянин – но зато и эти господа – не великие птицы”.
Яркие случаи самоотречения в духе римской добродетели предполагали щедрые царские поощрения. Царь же находился в Петербурге и видел картину военных действий по сообщениям главнокомандующего. Сообразно этой картине распределялись награды. Для генералов, большинство которых жило не по средствам и постоянно финансово нуждалось, любое поощрение было необходимо. Неудивительно, что после каждого дела, когда начиналось распределение, возникало недовольство. И часто те, кто не сделал ничего или мало, получали больше лишь потому, что генералам хотелось представить царю дело в нужном, а не истинном свете. Первым в череде примеров такого поведения был главнокомандующий Кутузов, постоянно “передёргивающий” положение вещей на фронте в свою пользу. Однако редкий генерал, пусть и бесстрашный на поле брани, имел храбрость указать открыто на несправедливость, разве что в частной переписке. “…мне пожалован орден Георгия 2-го класса, – говорит в письме к жене генерал Коновницын, – столь великое награждение я сам чувствую не по заслугам моим…” “Раздают много наград, – ещё резче выскажется Раевский, – но лишь некоторые даются неслучайно”.
Эта, в общем-то, обычная на войне ситуация сильно задевала Раевского. Честолюбие его не находило естественного удовлетворения, а вести одинаково две войны – полевую и интрижную – он полагал ниже своего дворянского достоинства. Человек такого происхождения не мог опускаться, подобно генералу Беннигсену, до написания доносов; но не мог он и смириться с подобным положением вещей; и замыкался в себе. “Раевский очень умён и удивительно искренен, – пишет Батюшков, – даже до ребячества, при всей хитрости своей”. “Он вовсе не учён, – продолжает он, – но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остёр. Он засыпает и просыпается”.
Невероятная слава, которую снискал Раевский после Салтановки, ставила его перед самим собой в двусмысленное положение, ведь то, что он порицал в других – незаслуженность награды, – теперь случилось с ним самим. Видно, положение это угнетало генерала настолько, что он решился открыться Батюшкову, причём “убрав” ради красного словца даже старшего сына. Тем самым он как бы убивал двух зайцев, снимал с себя тяжесть и, второе, на собственном примере доказывал Батюшкову случайность и несправедливость военной молвы и фортуны, о которых столько толковал перед этим. Бесхитростный, искренний Батюшков был для Раевского идеальным свидетелем. Генерал словно “угадал” своего адъютанта. То, что сейчас мы рассуждаем о делах двухсотлетней давности, только подтверждает “догадку” Раевского.
Обе войны как следует прошлись по генералу, но только об одной – реальной – мы можем сказать с точностью: она была блестяще выиграна. Как повлияла на судьбу Раевских другая война – война амбиций и легенд – можно судить по сыновьям, в особенности по старшему Александру, который “конвертировал” собственную славу в романтический образ. В стихотворении “Демон” Пушкин исчерпывающе высказался об этом образе:
Что касается самого генерала, легенда о нём навсегда овеяла его имя славой, но сколько-нибудь финансовой выгоды не принесла. Он умер в 1829 году, оставив настолько большие долги, что Пушкину пришлось писать на имя Бенкендорфа официальное прошение. “Узами дружбы и благодарности, – напишет Пушкин, – связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении: вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за неё слово перед теми, кто может донести её голос до царского престола. То, что выбор её пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая – накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае её смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти её от нищеты. Прибегая к вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 го-да, – великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, – заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа”.
Улисс
В
битве под Лейпцигом Раевский был ранен – пуля на излёте раздробила генералу грудину, “но выпала, – вспоминает Батюшков, – сама собою”.
Удар смягчила фуфайка, которую Раевскому прислали из дома.
Наполеон отступал, и союзные войска начали продвижение на запад. Шли к Рейну и гренадёры Раевского. Однако ни генерала, ни Батюшкова при армии не было. В окрестностях Наумбурга рана Раевского воспалилась, началась горячка. Генерал слёг в глухой деревушке неподалёку от Лейпцига. Только через неделю его перевезут в столицу герцогства Веймар. Здесь, в знаменитых “немецких Афинах”, отчизне “Гёте, сочинителя Вертера, славного Шиллера и Виланда…” – адъютант Батюшков проведёт остаток 1813 года. Неожиданно, посреди хаоса войны, он снова почувствует себя поэтом. В Веймаре военный поход Константина Николаевича неожиданно прирастёт другим путешествием: литературным.
Раевский и свита прибудут в Веймар не на пустое место – генерала будут выхаживать попечением великой княгини Марьи Павловны, младшей дочери Павла I и супруги Карла Фридриха, наследного принца Саксен-Веймар-Эйзенахского герцогства. К 1813-му она живёт в столице княжества почти десять лет. Все эти годы она прекрасно справляется с труднейшей задачей – быть благоговейной ученицей и одновременно покровительствовать великим умам Германии. Жители города относятся к Марье Павловне с невероятным теплом и воодушевлением. Без неё невозможно представить обаяние классического Веймара первых десятилетий XIX века.
К приезду великой княгини Шиллер сочинит приветственное действие для театра; его последний драматический труд в набросках – о русском царевиче Димитрии – будет, надо полагать, задуман не без влияния юной русской принцессы, чьи предки пришли к власти в Смутное время.
Когда осенью 1813-го года в Веймар вступают союзные войска, на многих воротах прикреплены бумажки с надписью “Земля русской принцессы”. Можно представить, с каким энтузиазмом воспринимают эти слова русские солдаты, и где? За сотни вёрст от Родины. “Здесь все единодушно благословляют герцогиню Марию Павловну, – пишет Фёдор Глинка. – Её называют матерью-благотворительницею, ангелом кротости и добродетели”.
Однако совсем уж безоблачной немецкую жизнь Марьи Павловны назвать трудно. После разгрома союзников под Аустерлицем Наполеон объединяет германские княжества в Рейнский союз, и теперь Веймарское княжество – вассал Франции. Почти десять лет родная и приёмная родина великой княгини враждуют, а город находится на пути истории. Летом 1812 года по его улицам проходят части наполеоновской армии. Они направляются в Россию, и войско свёкра Марьи Павловны тоже. “Известие о взятии Москвы, – записывает в дневнике Гёте. – В полдень был при дворе. Её Высочество к столу не вышла”. А ещё через три месяца под окнами её спальни тормозит поставленная на русские сани карета – “экипаж” Наполеона, в котором тот бежит с Березины во Францию.
“Третьего дня приехала в Веймар великая княгиня Марья Павловна, – пишет Батюшков Гнедичу. – Я был ей представлен с малым числом русских офицеров, здесь находящихся. Она со всеми говорила и очаровала нас своею приветливостью, и к общему удивлению – на русском языке, на котором она изъясняется лучше, нежели наши великолепные петербургские дамы”.
Чуть позже в Веймаре к сестре присоединяется другая дочь Павла – тверская губернаторша Екатерина Павловна, искать покровительства которой Батюшков так и не решился в 1810 году. Её муж принц Ольденбургский год назад заразился на обходе в тверском госпитале тифом и умер. Великая княгиня стала вдовствующей герцогиней. Несмотря на войну и разорение многих областей, она предприняла путешествие на воды в Карлсбад; накануне крупнейших геополитических изменений оставаться дома для её деятельной натуры было невозможно. Екатерина Павловна планирует быть полезной брату, императору Александру, на которого – как она считает – имеет влияние. Во-вторых, путешествие это прекрасная возможность повидать в Веймаре младшую сестру. В-третьих (или во-первых?), она ищет нового мужа.
“Вчера прибыла сюда великая княгиня Екатерина Павловна, – продолжает Батюшков. – Мы были ей представлены. Моё имя, не знаю почему, известно её высочеству”. “Князь Гагарин нас представлял, – добавляет он. – Я ему обрадовался как знакомому и провел с ним утро у Раевского”.
Это были те самые “превратности фортуны”, о которых в мирное время столь часто рассуждал Батюшков. Сколько бы ни мечтал он о встрече с княгиней – как приедет в Тверь и Гагарин представит его, и какое впечатление произведут на неё переводы из Тассо – всё вышло, как невозможно было и подумать: в Веймаре, при раненом Раевском, ввиду похода на Париж и по соседству с великим Гёте, которого Батюшков, как некогда Карамзин, видит мельком, и не в окне, а в театре.
По письму Гнедичу и вообще видно, что Константин Николаевич сильно переменился во мнении о немцах. Он открыто пишет об этом другу, над чьим “шиллерианством” раньше подтрунивал. Ещё студентом университетского пансиона Гнедич, действительно, перевёл трагедию Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе”. Его собственный дебютный (и безуспешный) роман “Дон Коррадо де Герера” был проникнут духом тираноборчества. А Батюшков не знал ни языка немецкого, ни литературы Германии. До 1813 года он не знал и самой Германии – кроме той, что видел в походе под Гейльсберг, провинциальной, невзрачной и полной нищих еврейских местечек. Как и многих русских военных, впервые оказавшихся на богатых внутренних территориях, Батюшкова поражает уровень образования и жизни немецких простолюдинов. Добротные красивые фахверковые дома, многим из которых по пятьсот лет – чистый, опрятный быт Саксонии и Силезии – несравнимы с российской деревней. Представить русскую мещанку, знавшую хотя бы понаслышке о “Бедной Лизе” Карамзина – как немецкие мещане знали о “Страданиях юного Вертера” – было тем более невозможно. Надо полагать, когда советские солдаты шли через Германию в 1945-м, они испытывали точно такое же изумление перед богатым бытом чужой страны.
Книга, которая была настольной для каждого, кто искал понимания немецкого духа, была книга Жермены де Сталь “О Германии”. Она вышла в 1810 году. Составили её эссе о новой немецкой литературе, глубина и остроумие которых и сегодня может поразить читателя.
И Гёте, и Шиллер были воспитаны эпохой Просвещения; то, как преломлялись в немецких умах идеи французских просветителей, во многом характеризует национальный характер германских писателей. Попробуем дать этому преломлению короткий очерк. Эпоха Просвещения величала человеческий разум, однако осознание величия приводило думающего человека в тупик, коротко и насмешливо определённый гётевским Мефистофелем в переводе Пастернака. “Он эту искру разумом зовёт, – говорит он Фаусту, – и с этой искрой скот скотом живёт”. Французские просветители “снимали” противоречие скептической насмешкой над человеком. Подобная ирония много звучит у Вольтера; она вызывает желание подражать и внешне легко перенимается, чем отчасти и объясняется повальное и столь же поверхностное увлечение творчеством “фернейского старца” в России, где лишь ирония примиряет человека с бесконечными тупиками, из которых состоит её история и жизнь.
Чтобы быть Вольтером (пишет де Сталь), “надобно иметь ту насмешливую и философскую безпечность, которая делает ко всему равнодушным, и для которой только важно уметь изъяснить ту безпечность остроумным образом”. Подобное “равнодушие” не было в характере немцев. “Никогда, – продолжает она, – немец не может шутить с тою блестящею свободою; ум его привязывается к истине; он хочет знать, хочет изъяснить все вещи”.
Шиллер мыслит разум как дух, чей эмоционально-интеллектуальный порыв к истине и красоте нравственно преображает человека. Человек есть то, на что его дух способен притязать в конкретных исторических обстоятельствах. Короткая, но фантастически плодовитая жизнь писателя сама говорит за себя. Гёте, с другой стороны, был по-бюргерски рассудителен и мыслил человека двойственно: и носителем духа, и частью природы, и принимал со всеми “природными”, земными и человеческими, качествами и слабостями. “Этот человек имеет разум всемирный, и от того беспристрастный, – пишет де Сталь, – ибо в его беспристрастии нет равнодушия: двоякое бытие, двоякая сила, двоякое просвещение его в одно время озаряет во всякой вещи обе стороны вопроса”.
Если Шиллер это дух, поднимающий природу человека до высот поэзии, то Гёте – сама природа и человек в ней, которую дух пытается опоэтизировать. Гёте уподобляет человека растению, чья суть осуществляется в процессе становления и заключается в энергии роста; Фауст, принимая условия Мефистофеля, говорит, что “…если в росте я остановлюсь, / Чьей жертвою я стану, все равно мне”. Дружба и соперничество Шиллера и Гёте говорят нам, что универсального ответа нет; есть только способы выйти из тупика – стать “деятельным гением бытия”, как Гёте, или надмирным проповедником общечеловеческого духа (как Шиллер).
В письме Гнедичу Батюшков упоминает и Гёте, и Шиллера, и Виланда, однако открыто объясняется в любви только к “Фоссовой Луизе”. Гнедичу, безусловно, знакомо это имя. Иоганн Фосс был первым немцем, переложившим Гомера гекзаметрами. О том, какое влияние его труд оказал на Гнедича, можно судить по недобрым русским критикам, порой называвшим гнедичевский перевод “Илиады” переводом с немецкого.
Действительно, пусть “варварский” и “грубый”, но язык германцев позволил “Илиаде” блестяще осуществиться на немецком. Значит, на “варварском” и “грубом” русском Гомер тоже возможен. Об успехе “немецкого Гомера” точно сказал, будучи в Веймаре, ещё Карамзин – в том смысле, что немцы, “присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с греческим”, и что немецким переводам из Гомера свойственна “та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда Царевны ходили по воду, а Цари знали счет своим баранам”.
Чего-то подобного добивался от “русского Гомера” и Гнедич.
Для многих русских интеллектуалов рубежа веков – например, членов московского Дружеского литературного общества (Андрея Тургенева, Мерзлякова, Жуковского) – немецкая литература была принципиальным художественным и духовным ориентиром. Над переводом “Коварства и любви” Мерзляков и Тургенев работали коллективно, воплощая шиллеровское “единение прекрасных душ” в совместном творческом усилии. “Ода к радости” служила молодым людям гимном. Жуковский состоял в очевидном творческом диалоге с Шиллером-лириком. Андрей Тургенев напрямую соотносит собственную любовную историю с сюжетами немецкого гения и даже называет актрису Сандунову “моя Луиза”. Он переплетает “Коварство и любовь” вперемешку с чистыми листами, чтобы записывать мысли о прочитанном и прожитом по мере чтения[35].
К тому времени, когда Батюшков оказывается в Веймаре, Шиллер почти десять лет в могиле. Его творческое наследие огромно, но притягивает Батюшкова Античность. Немецкие поэты и вообще имели прекрасный опыт освоения и присвоения античных сюжетов, освобождаясь таким образом от французского влияния. Античность способствовала возвращению немецкой литературы в лоно народного духа с его идиллической простотой, которая так очаровала Батюшкова в “Луизе” Фосса.
Античный сюжет нужен Шиллеру, чтобы сформулировать собственные мысли, то же сделает и Батюшков, когда возьмётся за перевод его “Одиссея”. Правда, сверхсюжет и образ Одиссея у Батюшкова будут собственные. Эта двойная-тройная система отражений-расщеплений была распространённым явлением для литературы своего времени, да и вообще для литературы. К тому же “расщеплённость” была свойственна обществам, и русскому, и германскому. Как и русский свет, высший княжеский свет Германии ел, пил, говорил, одевался и читал по-французски. В духе итальянских королей и пап эпохи Возрождения здешние герцоги привлекали на службу художников и поэтов – но экономические отношения в Германии оставались, как и в России, отсталыми.
Иоганн Вольфганг Гёте. Подобно многим интеллектуалам эпохи Просвещения, в молодости Гёте решил испытать себя служением на благо общества. Обласканный и возвышенный веймарским герцогом, он получил чин действительного тайного советника, был возведён в дворянство и несколько лет проработал, как Державин или Дмитриев, на высоких государственных должностях. Однако его искренние попытки наладить дорожное сообщение, реорганизовать армию и финансы, а также возродить горную добычу в Ильменау – потерпели к 1790-м годам фиаско. С тех пор политика и государственное строительство интересовали его исключительно как наблюдателя. Его “внутренний поэт” (подобно Тассо из одноимённой пьесы), если и не победил в себе “внутреннего чиновника” (Антонио), то мирно с ним ужился – и это как раз то, что не удалось Батюшкову, чья жизнь сложилась исключительно под влиянием его поэтической природы. Гёте считал Наполеона благом для Германии – как цивилизующую силу, способную поднять экономику и жизнь отсталых немцев, и даже встречался с ним в Эрфурте. Награждённый французским орденом Почётного легиона, он носил его напоказ и называл Наполеона “своим императором”. Всё то время, пока Европа пыталась сбросить корсиканца, Гёте писал автобиографию, полагая духовный рост частного человека делом более важным, чем новая история Европы. В 1813 году, когда в Веймаре вынужденно гостит Батюшков, он погружён не только в искусства, но и в естествознание, и спорит с Шопенгауэром (который тоже в Веймаре) – о природе цвета. Жизнь, считает он, прекрасна пестротой, которую порождает смешение Тьмы со Светом (Мефистофель/Фауст). Это смешение даёт Гёте больше пищи для ума, чем общество. Как феноменолог, он увлечён не только теорией цвета или минералами, но и гальванизмом – и мог бы оценить, если бы прочёл роман Мэри Шелли, антропотехнические опыты Виктора Франкенштейна. Он обожествляет мироздание и находит покой и счастье, созерцая и постигая его основы. Высшее проявление природы человека он находит в творчестве. Гёте относится скептически к национальному воодушевлению немцев на волне освобождения от Наполеона. Он не верит в то, что немцы способны объединиться и возвыситься. Учёные находят его трактат о цвете дилетантским, а общество порицает за аполитичность и непатриотизм. Гёте, однако, продолжает считать цветовую теорию великой, а немецкий народ “достойным в частностях” и “жалким в целом”. Искусство и науки, которым он посвятил жизнь, как бы освобождают его от тягостной задачи занять чью-либо сторону. Он предоставляет миру идти своим путём. Границы, считает Гёте, преодолеваются искусством и науками, а не полководцами. Освобождение Германии мнимо, ибо немцы просто меняют одного деспота на другого. “Едва в мире политики вырисовалась серьёзная угроза, – говорит он, – как я тотчас своевольно уносился мыслями как можно дальше”, и это правда: весной 1814 года, когда решалась судьба его родины, Гёте влюблён, увлечён Хафизом и пишет цикл “восточных” стихотворений: знаменитый “Западно-восточный диван”.
“В отчизне Гёте, Виланда и других учёных я скитаюсь, как Скиф”, – жалуется Гнедичу Батюшков. Его жалованье задерживают, и он вынужден питаться “дурным супом и варёными яблоками”. “Здесь фабрика книг”, – с восторгом и завистью пишет он Гнедичу, и не только книг: “ситцы, сукно и проч. дёшевы, но купить не на что…” (в письме сестре Александре). Дни Батюшков проводит подальше от соблазнов книжных лавок – в английском саду. “…под сими вязами и кипарисами, – начинает он в духе карамзинского героя из «Путешествия», – великие творцы Германии любили отдыхать от трудов своих…” – и тут же себя “срезает”: “…под сими вязами наши офицеры бегают теперь за девками”. Этот приём (ироничного “снижения”) будет нередким у Батюшкова, особенно ярко от отпечатается в стихотворении “Странствователь и Домосед” – хотя до иронии русского романтизма ещё годы и годы; он как бы пробует то, что станет распространённой практикой для следующего, пушкинского, поколения.
Наполеон отступил из Германии, но в некоторых городах французские гарнизоны ещё держат оборону. Только в октябре-ноябре капитулируют Дрезден, Любек, Штетин, Гамбург. Ближайший к Веймару Эрфурт ещё бомбардируют пруссаки, и адъютанты Раевского, в числе которых Батюшков, развлекаются тем, что выезжают посмотреть как горит город. В остальное время, пишет Батюшков, “мы… пьём жидкий кофе с жидким молоком, обедаем в трактире по праздникам, перевязываем генерала ежедневно, ходим зевать один к другому, бранимся и спорим о фураже, зеваем, глядя на проходящих мимо солдат и пленных французов, – и щупаем кухарок от скуки”.
В Веймаре Батюшков смотрит шиллерову трагедию “Дон Карлос”. “Я примирился с Шиллером”, – признаётся он Гнедичу после спектакля, и это более чем так: “…живучи в Германии, – пишет он сестре, – выучился говорить по-немецки и читаю всё немецкие книги”. Что касается драм, они “играются редко, по причине дороговизны кофея и съестных припасов” (Гнедичу). Эта ирония – камень в огород шиллеровой “Коварства и любви”, мещанской драмы, которая начинается с ремарки, сообщающей, что жена Миллера за столом в капоте и пьёт кофе. “Внутренний классицист”, который сидит в Батюшкове, относит “мещанское” в разряд низкой “коцебятины”, а вот возвышенный “характер Дон-Карлоса и королевы прекрасны”.
В письме Гнедичу Батюшков уподобляет себя Улиссу, “видевшему страны отдаленныя и народы чуждые”. Можно предположить, что именно в “немецких Афинах” поэт впервые соотнесёт судьбу античного героя с собственной. “…я буду ещё плодовитее царя Итакского и не пропущу ни одного приключения, ни одного обеда, ни одного дурного ночлега – я всё перескажу!” – предупреждает он Гнедича. Стихотворение “Судьба Одиссея” он напишет “поверх” шиллерова “Одиссея”, однако насколько разные эти вещи! Уже в самом названии (“Одиссей”) Шиллер делает акцент на главном герое. Он привносит в античность трагедию свободной воли, которая ведёт героя через невзгоды странствий. А Батюшков романтизирует античность судьбой и роком – иррациональными, непостижимыми сторонами жизни, о слепоте и безжалостности которых он размышляет. Одиссей Шиллера в действии, глаголы его стихотворения – в настоящем времени. Герой реализует свободную волю здесь и сейчас; пусть эта свобода не приводит к победе – дух его по-прежнему возвышен. А у Батюшкова все глаголы в прошедшем. В его Одиссее больше от библейского Иова, который в превратностях судьбы пытается постичь волю Божию, – чем от хитроумного греческого Улисса.
“Родиною его музы должна была быть Эллада, – скажет о Батюшкове Белинский, – а посредником между его музою и гением Эллады – Германия”.
“Судьба Одиссея” подтверждает предположение знаменитого критика.
ODYSSEUS
СУДЬБА ОДИССЕЯ
Эффект барабана
1 января 1814 года на участке Кобленц – Базель части союзной армии переправились, наконец, через Рейн. С этого момента война из освободительной (на землях Германии) превращалась в захватническую. Она шла на территории противника.
Переходить через Рейн в первый день нового года было решением Александра I – год назад в этот день русская армия вступила в пределы Германии и русский император хотел напомнить об этом событии календарной рифмой. Необходимость воевать зимой была крайней – нельзя было давать Наполеону возможности провести весенний набор рекрутов. Опыт прошлого перемирия показал, что Франция быстро восстанавливала силы. Правда, среди союзников не было единого мнения относительно дальнейшего плана. Они “как будто оробели при виде границ Франции”, пишет в дневнике адъютант императора
Но единства не было и в среде русских.
Многие сановники и генералы считали, что истощённой России лучше заключить мир и думать о восстановлении, чем “входить” в Европу и решать проблемы, далёкие от интересов родины. Чернышёв, Шишков и Нессельроде выступали против вторжения. Министр финансов Гурьев предупреждал, что ещё год войны приведёт страну к банкротству. Однако Александр воспользовался монаршей властью и сделал по-своему. Он настоял на войне до победного конца – и в исторической перспективе оказался прав. Любой мир с Францией был бы только отсрочкой новой войны. Нужно было не знать характера Наполеона, чтобы рассчитывать на компромисс. Мирные инициативы союзников были составлены так, чтобы Наполеон отверг их. Франция в дореволюционных границах не устраивала императора. Но когда речь заходила о свержении Бонапарта, неминуемо вставал другой вопрос – кто займёт его место?
До границы с Францией поправившийся Раевский и его команда добирались через Мангейм, Карлсруэ, Фрайбург – красивейшие места Швабии. С тех пор здесь многое изменилось, но пейзаж всё так же покоряет взгляд гармоничной соразмерностью деталей. Не слишком высокие холмы, и не слишком приземистые; Рейн не так пугающе широк, хотя и стремителен; линзы редких озёр напоминают очки с синими стёклами, сброшенные с неба; склоны покрывает невысокий, густой и тёмный подлесок; трава сочная, яркая.
Императора и его свиту Раевский догоняет во Франкфурте. В этом городе “Нас посещал почти каждый вечер Батюшков”. “Кроткий в обращении, – продолжает в дневнике Михайловский-Данилевский, – скромный, как девица, осторожный в суждениях, он принадлежал к тем людям, коих души имеют нужду в сильных потрясениях”. Данилевскому как флигель-адъютанту полагались богатые квартиры, там-то “глубокая ночь заставала нас в дружеских беседах, прелести коих немало содействовал столетний рейнвейн, которым изобильно подчивал нас из зелёных рюмок хозяин моего дома…”
“Я… видел везде промышленность, землю изобильную, красивую, – напишет Батюшков Гнедичу, – часто находил добрых людей, но не мог наслаждаться моим путешествием, ибо мы ехали по почте и весьма скоро”.
“Большую часть Германии я видел во сне”, – добавляет он.
Путешествие и всегда немного сновидение, заметим.
Под Базелем на переправе адъютант Раевского Батюшков с изумлением и радостью наблюдает и торжественный молебен, и как волна за волной море солдат перекатывается через наведённые мосты на французский берег, и даже императора, который провожает их под мокрым снегом.
Пока Батюшков складывает в уме строки будущего “Перехода через Рейн”, император Александр приказывает зачитать по армии собственное послание. Заканчивается оно показательно: “Я несомненно уверен, – говорит солдатам Александр, – что вы кротким поведением своим в земле неприятельской столько же победите её великодушием своим, сколько оружием…” Действительно, заграничный поход русской армии мыслился Александром как противоположный наполеоновскому. Русский царь видел себя бескорыстным освободителем; если французские солдаты оказались шайкой мародёров, то русские покажут себя миротворцами; пусть Москву сожгли – наши солдаты не станут мстить; они войдут в Париж не как северные варвары, какими их принято считать, а как великодушные тираноборцы. Тем самым Александр желает продемонстрировать пример просвещённого и даже
Стихотворение “Переход через Рейн”, которое Батюшков станет набрасывать в те дни, буквально оживает перед читателем. Движение складывается из быстрого чередования зрительных образов, звучного стремления языка (“словотечия”, сказал бы Батюшков) – и историко-философского пафоса; Пушкин не зря заметил о “Переходе”, что это “Лучшее стихотворение поэта – сильнейшее и более всех обдуманное”.
Невозможно без восторга читать эти строки – о французах. Мы одновременно и видим их, и слышим (син
“Руку Провидения”, сказали бы в то время.
Стихотворение подхватывает тему истории из послания “К Дашкову”, но теперь история как абсурд и катастрофа (гибель Москвы) обращается в историю как возмездие и торжество истины. Как и в послании, Батюшков использует в “Переходе” славянизмы – в языке ему тоже нужна обратная перспектива. Благодаря поэтическим свойствам и возвышенно-патриотической ноте стихотворение “Переход через Рейн” становится для русского уха знаковым на долгое время; странствуя по Германии в 1820 году, Кюхельбекер вспоминает о нём, стоя над “зелёными водами Рейна”, когда “отзывы прекрасного стихотворения Батюшкова на переход русских через Рейн отдались в глубине души моей” [36].
Исторический пафос момента был, действительно, настолько волнительным, что даже иностранные наблюдатели не могли скрыть эмоций. “Ни одно описание, – пишет британский дипломат Чарльз Стюарт, – не может дать преувеличенную картину того безупречного состояния, в котором находились эти войска; их внешний вид и снаряжение были превосходны, и если принять во внимание, что им довелось вынести, и представить себе, что русские, некоторые из которых пришли из Тартарии, граничащей с Китайской империей, преодолели просторы России и за несколько коротких месяцев прошли путь от Москвы и переправились через Рейн, – диву даёшься и испытываешь трепет перед политической мощью этой колоссальной державы”.
Стихотворение Батюшкова передаёт именно этот
Наступление на Париж в первые месяцы 1814 года было для союзников неудачным. В ходе так называемой “шестидневной войны” Наполеон по частям разгромил Силезскую армию Блюхера, а потом и передовые корпуса Главной армии под командованием австрийца Шварценберга. Однако уже в сражении при городке Бар-сюр-Об Блюхер, усиленный русскими частями Витгенштейна, отбросил корпус Удино за Сену.
В сражении Витгенштейна ранило в ногу. Заместить его назначили Раевского. Об этих и других событиях января-февраля Батюшков сообщает Гнедичу в мартовском письме уже из-под Парижа. Он в беспрестанных разъездах. “Мы проехали через Шомон на Троа, – пишет он. – По дороге скучной и разорённой на каждом шагу встречали развалины и мёртвые тела”. “Наконец, в Pont-sur-Seine, – продолжает Батюшков, – где замок премудрой Летиции, матери
В Пон-сюр-Сен находился замок, когда-то подаренный Наполеоном своей матушке Летиции. Батюшков называет его “всадником Робеспиера” с иронией – как псевдовоина революции, а Летицию “премудрой”, ибо слышал анекдоты об её скаредности. “Я коплю деньги на тот день, – якобы говорила она, – когда на моём попечении разом останутся несколько королев и королей”.
То есть братья и сёстры Наполеона.
По письмам Гнедичу января-февраля месяца мы можем более-менее точно восстановить карту передвижений Батюшкова во Франции начала 1814 года. Сразу после перехода через Рейн штаб Раевского квартирует в деревне Фонтэн, что буквально в нескольких километрах от границы. Армия осаждает крепость Бельфор. Это громадное сооружение буквально “вмонтировано” в скальный выступ и мрачно нависает над долиной между пологих лесистых хребтов Вогезов и Юры. Долина называется “Бургундские ворота”, это “вход” во Францию, его-то и охраняет крепость, “которую, – пишет Батюшков, – содержим в блокаде, ожидая повеления идти вперёд”.
Уже к февралю 1814 года Раевский, действительно, перемещается на 200 километров вперёд. Призрачный Париж теперь всего в нескольких дневных переходах. Городки Бар-сюр-Об, Труа, Шомон, Бар-сюр-Сен – о которых упоминает Батюшков – а также их окрестности – это места локальных сражений, а значит и постоянных передислокаций. По дорогам, усеянным мертвецами, кочует и Батюшков. “На другой день, – сухо пишет он Гнедичу, – мы дрались между Нанжисом и Провинс. На третий, следуя общему движению, отступили и опять по дороге к Троа. Оттуда пошли на Арсис, где было сражение жестокое, но непродолжительное, после которого Наполеон пропал со всей армией. Он пошел отрезывать нам дорогу от Швейцарии, а мы, пожелав ему доброго пути, двинулись на Париж всеми силами…”
“В корпусную квартиру я возвратился поздно, – рассказывает он, – там узнал я новое назначение Раевского. Он должен был немедленно ехать в Pont-sur-Seine и принять команду у Витгенштейна”.
Судя по письму, квартира, куда вернулся из отлучки Батюшков, располагалась в деревне Болонь близ Шомона. Это всего несколько часов дороги от местечка Сирей-сюр-Блез. В короткое, но символическое путешествие он отправляется вместе с давними приятелями: бароном де Дама и Александром Писаревым, которые тоже расквартированы поблизости. Для просвещённого русского офицера заграничный поход 1814 года и вообще отличная возможность паломничества, в духе Карамзина, к “священным камням Европы”. Замок Сирей-сюр-Блез – место именно для такого паломничества. Здесь жил и работал философ, чьим гением был осенён и век, и несколько поколений читателей включая Батюшкова. Звали этого человека – Вольтер.
“Я нашёл в 1733-м некую молодую даму, – вспоминает Вольтер в «Мемуарах», – которая имела образ мыслей почти сходный с моим, и которая приняла решение жить в деревне, чтобы там культивировать свой дух”. Молодой дамой была маркиза Эмилия дю Шатле, “как никто другая расположенная для всех наук”. Вольтеру в то время угрожали тюрьмой за распространение сатирической поэмы “Орлеанская девственница”, и маркиза предложила укрыться в её шампанском поместье. По тогдашним нравам замужняя женщина могла жить с одиноким писателем без особых репутационных потерь – тем более, что муж Эмилии, человек военный, и сам присоединялся к странной паре, когда имел возможность. Сегодня место их уединения назвали бы творческой резиденцией – если бы эмиграция Вольтера не оказалась длительней, чем он предполагал, и не затянулась на пятнадцать лет.
Ко времени вынужденной “самоизоляции” Вольтер не только знаменитый писатель, но и успешный финансист. Ум его изощрён как в искусствах, так и в коммерции. Вольтер спекулирует на муниципальной лотерее; перепродаёт ценные бумаги; участие в поставках хлеба для армии приносит этому проповеднику “мира во всём мире” ещё 600 тысяч ливров (Батюшкову, для сравнения, 1000 хватило бы на год жизни). Доходы Вольтера позволяют Эмилии обустроить поместье по городской моде. К замку пристраивается крыло-галерея для научной лаборатории и театральный зальчик – неизменный атрибут просвещённой жизни, зеркало образованного человека – с крошечной сценой, где с трудом помещаются два-три человека, и где почти каждый вечер разыгрываются написанные Вольтером сценки. Из парижской квартиры писатель вывозит любимую мебель: лакированные угловые шкафчики, напольные часы в восточном стиле, шкафы с книгами и аппаратуру для физических опытов, мода на которые стремительно распространяется по Европе. А также небольшую коллекцию мраморных богов и героев. “Все собирались за ужином, – вспоминает одна из посетительниц, – и тогда-то надо было послушать Вольтера! Его трудно было вытащить из-за стола, но раз он появлялся за ужином, то этот самый человек, который казался умирающим и как будто всегда стоял одной ногой в могиле, делая другой необычайные прыжки, вдруг оживлялся и расточал своё сверкающее вдохновение по поводу каждого предмета”.
В замке Сирей маркиза и Вольтер живут в соседних комнатах, что не мешает им вести домашнюю переписку. Эмилия пишет для Академии о свойствах огня; она ставит оптические опыты – с помощью приборов, офрмленных настолько изысканно, что они напоминают мебель неизвестного назначения. А Вольтер пишет пьесы. “Заира” и “Альзира” – именно те вещи, которые упоминает в письмах Батюшков.
Замечательно, что обе они – о любви.
Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, и Вольтер реализовал эту мечту в реальности; Батюшков, часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, хотел своими глазами увидеть место, где подобное уединение стало для поэта возможным.
В своём роде это был пример для подражания. История творческой связи Батюшкова с наследием Вольтера фактически невелика, но там, где она есть, она – существенна. Тень Вольтера так или иначе коснулась почти всех литераторов того времени. Один из первых опытов Батюшкова был вольным переводом его послания; цитаты рассыпаны по письмам, и особенно “довоенного” периода, ведь Батюшков в те годы много острит над бесталанными, но нахрапистыми собратьями по перу, и в этой роли не может не оглядываться на сатирический опыт Вольтера. Батюшков не по-вольтеровски добродушен и не настолько, как Вольтер, желчен – всё-таки другой ум и темперамент – ну так что ж? Тем более, что обратная сторона насмешки – эпикурейство – тоже ведь “батюшковская” тема. Правда, мало кто из писателей, а уж тем более Батюшков, имел подобную вольтеровской слабость к материальным украшениям жизни. Философия потребления не была в его духе. А Вольтер в одном из писем называет себя и возлюбленную прямо: “nous sommes des philosophes très voluptueux”, сластолюбивыми философами. И это правда, если посмотреть, в какой изысканной обстановке предавались любви, искусству и наукам эти люди. А Батюшковский гедонизм был всё-таки другого рода. Вслед за Горацием он мог бы сказать, что “Плащ роскошен твой – из багряной шерсти, / Крашенной дважды. // Я же принял в дар от нелживой Парки / Деревеньку, дух эолийской музы…”[37]
Осенью 1812 года, когда Муравьёв-Апостол заговаривает Батюшкова в Нижнем антифранцузскими тирадами, тот согласен во многом и тоже рьяно бранит “вандалов” – но Вольтера оставляет вне обвинений. Его поразительный ум, считает Константин Николаевич, как бы озаряет светом, в лучах которого человек обретает истинную меру. И если она безутешна, здесь нет вины Вольтера. “Нужно исходить из того, – говорит Вольтер о людях, – что они и не хорошие и не плохие… Добрые поступки оценивать выше их достоинства, за дурные наказывать меньше, чем того требовала бы вина… Вот как должен действовать разумный человек”.
Трудно не согласиться с подобным утверждением.
Вольтер проповедует свободу человеческой мысли и достоинство личности. Он отстаивает права и свободы людей умственного труда – писателей, поэтов, философов. То есть его,
Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, а Вольтер реализовал эту мечту в реальности; часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, Батюшков видит место, где подобное уединение превратилось из мечты в реальность. В поместье Сирей-сюр-Блез он проводит сутки. Застолье продолжается до глубокой ночи – в зале, где собирались лучшие умы Франции, а теперь вдоль стен русские знамёна и слышны голоса захмелевших офицеров, читающих друг другу французские и русские стихи. Видно, что пришельцы с Востока – подобно Анахарсису – осведомлены о культуре Франции не хуже, а иногда лучше обитателей замка. Полюса просветительской традиции словно меняются местами. Отныне её носители – восточные “варвары”, воспринявшие лучшие истины философа и теперь словно “возвращающие” их на испепелённую войнами родину.
В очерке оживает голос и самого Вольтера. Он звучит в его письмах, написанных из Сирея. Письма эти опубликованы в книгах, книги стоят на полках. Батюшков – благодарный читатель. “В них он вспоминает, – говорит поэт, – о временах прошедших, о людях, которые все исчезли с лица земного с своими страстями, с предрассудками, с надеждами и печалями, неразлучными спутницами бедного человечества”. “К чему столько шуму, столько беспокойства? – восклицает он. – К чему эта жажда славы и почестей? – спрашиваю себя и страшусь найти ответ в собственном моём сердце”.
Ни к чему, мог бы закончить читатель.
Очерк, написанный Батюшковым, так и называется: “Путешествие в замок Сирей”. Под текстом стоит дата – 26 февраля 1814 года, и если это не мистификация, то можно считать, что вчерне Батюшков набросал очерк сразу после возвращения в армию из паломничества, буквально “на барабане”. Многие фразы он почти дословно повторит в письмах, словно “обкатывая” или цитируя новое сочинение. В его сердце живёт женский образ, с этим образом он отправился в путь, с надеждой на счастье он проходит Германию, он едет в Сирей. Приложенная к Вольтеру, мысль поэта проста и возвращается к нему самому: ничто, кроме любви, не способно пережить время, и ничто, кроме творчества, посвящённого этой любви, тоже. Настоящий Вольтер там, где он счастлив с возлюбленной, и там, где он пишет об этом. И это уже прямое согласование с батюшковским “живи, как пишешь, и пиши, как живёшь”. Люди, над которыми острил и смеялся Вольтер, без следа растворились в Истории, а история Вольтера и Эмилии жива до сих пор. То, что спустя десятилетия несколько “жителей берегов Волги и людей, пиющих воды Сибирские”, будут паломничать к месту любовного вольтеровского уединения, только доказывает мысль Батюшкова.
Мог ли он не примеривать на себя это счастливое вольтеровское уединение? Мог ли не сравнивать? С Остафьевым Вяземских, например, или Приютиным, где перед войной гостил у Олениных? Ведь если бы не холмы по ту сторону долины, если бы не кедры перед высокими окнами – можно было принять французский пейзаж за наш, среднерусский: с его заливными лугами и зеркальными петлями мелкой речонки вроде остафьевской Десны или приютинской Лубьи; да хотя бы его собственной пошехонской Мяксы. Но с кем делить прекрасное уединение? Батюшковская Эмилия осталась в Риге и вряд ли помнит маленького солдата. Ему нужна новая Эмилия; повторимся, в его душе женский образ уже живёт; Анет, Анна Фёдоровна; воспитанница Олениных; он помнит её совсем юной на обедах в доме своего патрона на Фонтанке. Она, хотя и склонялась над рукоделием, но внимательно слушала, о чём толкуют собравшиеся. В то мирное время Батюшков даже обсуждал “предмет” возможного увлечения с Гнедичем. Кажется, тот был не на шутку взволнован, ревновал и чуть было не поссорился с другом. Прошлым летом в Приютине Батюшков, возможно, видит её новым взглядом; за прошедший безумный год оба они повзрослели; кажется, сам Оленин не против, чтобы его воспитанница вышла замуж за поэта-библиотекаря; с этим образом в душе и мыслями о семейном, домашнем счастье – он и отправился в армию. А где ещё думать о таких вещах, как не в заёмных пенатах Вольтера?
Сирей словно совмещает то, о чём грезили и грезят поколения русских мечтателей, и Батюшков тоже: Россию и Европу, сердце и разум, душу и дух; кадр из “Ностальгии” Тарковского не зря приходит на ум, когда представляешь Батюшкова в подобных декорациях. Вся мечта и тоска по дому, по-русски укоренённой в традиции, сердечной, но по-европейски разумной, просвещённой, независимой, исторически мотивированной, любовно- и творчески насыщенной жизни – выражена в его паломничестве. События двух лет войны словно подводят черту под той частью, которую Батюшков прожил. Но что дальше? Он и хочет, и страшится представить, ведь даже “идеальное” уединение великого Вольтера печально закончилось. Но в чём тогда искать точку опоры? Опыт Вольтера, растратившего гений по мелочам, и собственный опыт войны ставят на лёгкой, сиюминутной жизни, и такой же лёгкой поэзии – крест. Батюшков больше не хочет плыть по течению и заниматься безделицами. История подталкивает его к серьёзному решению и в жизни, и в литературе. Он мечтает о своём “замке”, где мог бы написать крупное, драматически возвышенное, в духе Тассо и Шиллера – сочинение.
Но о чём, повторимся, писать?
Он не знает – и пишет о том, что переживает сейчас и здесь. Назовём это “эффект барабана” – когда подлинность смешанных чувств как будто электризует слово, и мы, читатели, можем переживать тревогу и надежду, изумление и гордость, и тоску – вместе с автором. Что если “Путешествие в замок Сирей” и есть такое
“Сказан поход – вдали слышны выстрелы. – Простите!”
Часть V
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
26 июня. Мы приехали в Лемберг[38]. Он был очень ещё возбуждён и без сознания. Не успели мы войти в комнату, как он вскочил на подоконник, один Бог знает, зачем? Мы находились во втором этаже, а потому необходима была осторожность. Обедали мы вместе, он был очень мил в обращении и даже поделился со мной своей рыбной порцией. Вечером, сидя в своей маленькой комнате, смежной с его, я принялся за письма к своим родителям и Пирнитцам. Около полуночи он вскочил с постели, как это с ним часто случалось по ночам, и принялся ходить в темноте по комнате, стуча и страшно крича. Подойдя к моей двери и называя меня Белле-филле, он требовал, чтобы я ему непременно отворил, причём колотил головой и ногами в дверь. Я не отпирал, так как разложил свои бумаги и не хотел беспокоить рядом поместившуюся польскую графиню с семьёй. Шмидт и Маевский встали, чтобы успокоить его, но так как им это не удалось, они силой уложили его в постель и Шмидт угрожал ему серьёзными мерами, если он не уймётся; не успел он договорить, как получил удар в живот. Позвали меня. Я вошёл в комнату со свечой и сумасшедшей рубашкой. Больной лежал на постели, причём его крепко держали. Я обратился к нему, говоря, что он не должен драться и теперь в наказание мы оденем ему сумасшедшую рубашку, не смотря на всё его сопротивление; напрасно только будет изнуряться, если вздумает не слушаться. “Ну что же я должен делать?” Встать, ответили мы. Он немедленно встал и, улыбаясь, просил меня на этот раз пощадить его. Я хотя и отказал ему в его просьбе, но старался объяснить ему, что мне самому крайне прискорбно прибегать к таким мерам, но к сожалению должен буду применить их, пока он не перестанет бить кого-либо из нас. Он молчал и крестился, когда освобождалась правая рука; по этому поводу я заметил ему, что как кресты его, так и крикливая молитва бесполезны в виду их полного противоречия с его поступками, так как он бьёт близких себе людей. Его снова уложили в постель, с которой он несколько раз приподнимался, желая благословить Шмидта и Маевского.
27 июня. Перед выездом из Лемберга, уступая его просьбе, мы сняли с него сумасшедшую рубашку. Целый день он провёл покойно. Вечером около полуночи приехали мы в Броды. Недалеко от города, в деревне, виделось зарево пожара. Он часто оглядывался в ту сторону и крестился сам, крестил также ту местность, где горело. В гостинице требовал вина, но не получил его.
28 июня. Мы пробыли этот день в Бродах, желая получить сведений относительно переезда через границу. Больной ничего целый день не ел, но на наш вопрос о здоровье ответил, что хорошо себя чувствует. Несколько раз просил об отъезде. Время казалось ему бесконечным. Он много молился.
29 июня. К обеду мы приехали в Радзивилов. Когда мы ступили на русскую землю, он, увидя русского солдата, попросил о куске чёрного хлеба, говоря, что у солдата он всегда имеется. Он съел кусочек сам, отломил мне небольшой кусок, а остальное выбросил из экипажа. В Радзивилове подошёл к нам, к экипажу, начальник таможни, служивший когда-то с больным в одном полку, и любезно пригласил его войти к нему в комнату. Увидя его, больной, казалось, узнал его и как будто обрадовался, но отвечал коротко и в конце концов принялся молиться, высунувшись из экипажа. Был относительно покоен, не смотря на окружавшую его толпу громко разговаривавших людей. В гостинице, когда я был [нрзб], он шумел, требуя продолжения путешествия. Пришлось вынести из комнаты бюст Императора Александра, вид его возбуждал больного, который плевал перед ним. Вечером мы отправились на вольнонаёмных лошадях. Я занят был ещё меной денег, а господин надворный советник, уже сидя в экипаже, требовал своего проводника, не желая без него отправляться в путь. Друзьями пустились мы в дорогу.
Тень друга
Лес мачт разлиновывает воду залива – и холмы берегов, которые окружают гавань. Облака похожи на перья, размётанные по небу, и быстро меняют очертания, стоит ненадолго отвести взгляд. То солнце, то дождь.
В комнату долетают голоса и стук посуды. Шум трактира. C лестницы пахнет тушёными овощами, рыбой, пивом. Путешественник за письменным столом поднимает голову и откладывает перо.
Сквозь неподвижный лес мачт в море беззвучно выходит лодка.
Карета с пассажирами из Лондона прибыла в Харидж ещё вчера, но из-за неверного ветра пакетботы не могут выйти в море. Портовая гостиница “Толстый Буль” переполнена отъезжающими. На завтрак собрались человек пятнадцать-двадцать. Англичане, два немца из Гамбурга, пара шотландцев, один швед – и он, русский.
Швед убеждён, что владеет английским, и затевает с англичанами разговоры. Те вежливо отмалчиваются и пьют кто портвейн, кто херес. Поднимают тост за здоровье императора Александра. Сотрапезники смотрят на русского. После победы над Наполеоном царь с триумфом прибыл в Англию – газеты только об этом и пишут. Он да его сестра Екатерина Павловна, да казачий генерал Платов, за которым по Лондону ходят толпы, да приёмы в их честь – главные светские новости.
Помнишь прекрасные вечера и балы в Лондоне в весёлом 1814 году?
“Royal summer”.
На одном из таких вечеров мог быть и Батюшков. Жаль, он плохо говорит по-английски. Кто-кто, а он бы мог рассказать – как армия императора за два года добралась от Москвы до Франции; как она входила в Париж, и он вместе со своим генералом тоже; и какая кутерьма творилась на улицах.
Mardis Gras, Жирный вторник. Канун Великого поста, таких карнавалов город не видел. Сразу за воротами Сен-Мартен – перемена декораций. Разорённые предместья и брошенные дома, а здесь люди гроздями висят на окнах. Голые деревья бульвара ломятся под тяжестью любопытных. Крыши облеплены зеваками. Шум такой, что барабаны и военную музыку не слышно. Сдавшие город без боя, парижане в восторге от победителей. Виснут на стременах у казаков. Те подхватывают на лошадь ребятишек. “Какие у него белые волосы!” – кричит из толпы какая-то парижанка. У него? Разве что в сравнении с чернявыми французами. “Это от снегу”, – шутит старик. Визги, топот, шум. Республиканцы, роялисты, бонапартисты – все в одной тарелке. Теснота такая, что задние колонны гренадёров притормаживают, чтобы не наскочить на передних. Какой-то карлик взобрался на плечи усатому и требует показать царя московского. “Вы точно русские?” – кричат из толпы. “А где же ваши бороды?”
“Народ, достойный сожаления и смеха”.
Бутылка за столом в “Толстом Буле” переходит из рук в руки, но трапеза по-прежнему свершается в молчании; даже швед затих.
Теперь кажется, что всё это было в прошлой жизни, прошлой и чужой.
Когда рыболовные суда на приколе, кабаки Хариджа переполнены. Жаль, русский не услышит байки, которые матросы травят за кружкой. Послушать их собирается весь портовый люд. Откуда, например, на берегу рыбий скелет размером с лодку? Из окна второго этажа хорошо видно обглоданные ветром кости.
Всё-таки надо дописать письмо. Рассказать, каким он увидел “закопчённый Лондон”. Но трещит лестница, кто-то идёт по коридору. Стук в дверь, скрип. Молодой шотландец – вместе ехали из Лондона. Тоже не захотел трястись на крыше, взял место в экипаже. Хотя английские дороги прекрасно укатаны. Предлагает русскому сходить на воскресную службу. Церковь Святого Николая, покровителя по воде путешествующих. Лучше, чем ждать у моря погоды.
Русский согласен.
Красный камень брусчатки. Похоже на глину, но почему-то не крошится. Аккуратно выложен весь город этим “камнем”. Шотландец показывает на береговые уступы – видно, что они того же цвета. Соль морской воды пропитывает глину, объясняет он, – при обжиге она становится каменной.
Гигантскую гавань, на берегу которой стоит храм, образуют устья двух рек: Стур и Оруэлл. Первая из Маннигтри течёт, другая из Ипсвича. Короткие и мелкие, реки ближе к морю расширяются словно фиорды. Если смотреть на карту (у шотландца есть карта) – то гавань и русла похожи на двурогий шлем. Стур и Оруэлл намывают под водой песчаные отмели. Но в гавань заходят большие военные судна. Надо знать фарватер, повторяет шотландец. Глубокие места тянутся вдоль того берега (показывает на крепость, которая охраняет фарватер). Ни одно судно не войдёт просто так в гавань[40].
Время отлива. Лодки, камни, мусор на белом песке – похожи на таинственные письмена-знаки. Словно не дно открылось, а Фивы семивратные.
Вместе с прихожанами путешественники входят в храм. Все рассаживаются. И порт, и море, и бессонная ночь по дороге из Лондона, и остальные события минувшего времени, которых было так много, что невозможно уложить в мыслях и памяти – словно остаются за воротами храма. Звуки органа оставляют мир за бортом. Храм выходит в плавание. На кафедру поднимается капитан-священник. Детские голоса, хор в белых платьях. Пустые белые стены, от которых отражаются высокие звуки. Простые, бесхитростные лица женщин и мужчин. Вот хозяин таверны; начальник таможни с женой; девушка, которая прислуживала за завтраком.
Храм и служба производят на русского такое впечатление, что он и не замечает: прошло два часа. Последний раз он видел службу месяц назад. Хотя что это была за служба? В Париже. Православная. Под открытым небом. По случаю русской Пасхи. Император Александр решил устроить её на площади Согласия. На публику – как в театре. С русскими священниками в праздничных ризах. С русскими молитвами. Надо было видеть французских министров и генералов, толкавшихся в очереди, чтобы похристосоваться с императором. Остальное время Александр молится в походной церкви. Она в комнатах дворца, и знатные парижане стоят к ней в очередь. Аттракцион – давка. Приходится выписывать входные билеты.
“Народ, достойный сожаления и смеха”.
Но русский царь доволен. Он шёл к этому триумфу от Аустерлица – почти десять лет. Он царь-миротворец и освободитель Европы, и вправе рассчитывать на славу и лавры.
А на что рассчитывать капитану царской службы, застрявшему в Харидже? На попутный ветер.
Фрэнсис Дрейк, Горацио Нельсон. Писатель и путешественник Даниель Дефо. Доктор Сэмюэл Джонсон, составитель толкового словаря. Его первый биограф Джеймс Босуэлл. Кристофер Джонс, капитан “Мэйфлауэр”, которая была приписана к Хариджу – и на которой пилигримы-пуритане отправились в Америку за лучшей долей. Список великих людей, молившихся или венчавшихся в церкви Святого Николая, мог бы смутить даже такого опытного путешественника как Батюшков. Но мемориальных досок тогда не вешали. Батюшков остаётся в неведении. А всезнающий шотландец погружён в молитву.
Слова молитвы русскому непонятны, однако на то и чужое слово, чтобы шевелить собственные мысли. Литература устроена так же. Удивительно, что безыскусная проповедь сообщает чужому человеку ощущение духовной глубины. И где? В земле материально процветающей, владычествующей над морями. Утопающей в роскоши. Заваленной богатствами из всех углов света. И такое сочетание – государственного могущества с
На них-то основана свобода и благоденствие нового Карфагена, сего чудесного острова, где роскошь и простота, власть короля и гражданина в вечной борьбе и потому в совершенном равновесии.
Взгляд постороннего, взгляд туриста. Байрон вряд ли разделил бы подобные восторги. Но мыслящий человек всегда рассматривает реальность в качестве пищи для ума. А для мыслящего поэта она и черновик. Привычка сочинять в уме. “Путешествие в замок Сирей” Батюшков пишет в жанре письма (Дашкову). Если Бог положит благополучно добраться до Гётеборга, с путешествием из Англии в Швецию можно сделать то же. Чтобы не сойти с ума от избытка впечатлений, чтобы не запутаться в них – надо превращать реальность в искусство. Когда пишешь, образы возникают сами, и мысли тоже.
Но Батюшков привык держать в уме образ конкретного человека. Не рассказывать выдуманному читателю – а друзьям, Гнедичу, например, Жуковскому. Но Гнедич равнодушен к чужим землям, поскольку живёт ещё дальше: в Древней Греции. А вот Дмитрий Северин – путешественник и дипломат, и добрый приятель Батюшкова. Ему он и расскажет о путешествии из Англии в Швецию. Если очерков напишется много, можно собрать книгу – писем нового русского путешественника; в своём роде и поколении. Можно…
Но служба заканчивается.
Они с шотландцем гуляют по взморью. В поэтическом пересказе – посреди “благовонных пажитей и лесов, осеняющих окрестности Гарича”. Когда заканчивается короткий дождь, освежённый пейзаж играет оттенками нежных красок. Берега на той стороне гавани поменяли цвет. Ощущение, что снова, как в Германии, попал в идиллию: настолько миловидны приморские дома и садики, приветливы, опрятны и простодушны жители, в праздничной одежде гуляющие над взморьем. Во Франции он не видел подобного. Он видел её разорённой революцией и войной. Не было этого и в России. Можно было бы провести целую вечность, просто разглядывая лица гуляющих и то, как быстро меняется цвет моря. Как причудливо и быстро свет сплетается, но не смешивается с тьмой. Чем изменчивей мир, тем острее чувство его предвечности.
Да, на этой скамье, говорит он шотландцу. Целую вечность.
Это кипящее сплетение света и тьмы, тумана c водой – через тридцать лет сумеет передать английский художник Уильям Тёрнер. Картина, которую Джон Рёскин назовёт “one of the very grandest statements of sea-motion, mist and light” – будет написана здесь, в Харидже.
В Париже несколько раз ходил в Лувр (называл: “музеум”). Экскурсия по Винкельману: Венера, Лаокоон, Рафаэль (“надобно сказать: ах!”). Перед Аполлоном Бельведерским: “Это не мрамор – бог!” Божественное искусство, движение в покое. Кудри, линия губ, подбородок – рисовал в пансионе слепок. Казаки и те притихли перед скульптурой.
Здесь на всяком шагу мы видим памятники, воздвигнутые ему в честь и, смеясь, вспоминаем, что герой теперь заключён на маленький остров.
Слишком много событий обрушилось на его бедную голову.
“Я пожирал глазами Англию, – скажет он Северину, – и желал запечатлеть в памяти все предметы, меня окружающие”.
Путешественник, особенно поспешающий, мыслит глазами, это известно.
Когда он возвращается в таверну, пора собирать вещи. Ветер переменился, пакетбот отходит вечером. Яков! – окликает он слугу. Но нет и нет. Русский на секунду забыл, что не взял человека на остров. Придётся собирать вещи самому. Яков – человек-загадка. От Вологды до Петербурга, в Германию, Францию и Париж – на постое и под пулями – чего он только не повидал, и везде остался невозмутимым. Настоящий пошехонец. Единственное, что могло привести в движение его дремлющее чувство, – это вино и женщины. В Германии, когда армия подолгу стояла без дела, до одури опивался шнапсом. Завёл знакомство с горничной в первую парижскую ночь – прямо в гостинице при шведском посольстве, где они ночевали.
Любопытству язык не помеха.
Француженки разглядывали Батюшкова как зверка. Были уверены, что “зверок” не понимает по-французски. “Смотрите, у него кольцо на пальце!” – “Видно, в России тоже носят кольца!” – “А какая длинная лошадь?” – “Настоящий калмык!”
Надо было видеть их лица, когда Батюшков отвечал по-французски.
У одного английского генерала спросили, что больше всего понравилось ему в Париже. “Русские гренадёры”, – ответил он.
Мне более всего понравились ноги, прелестные ноги прелестных женщин в мире.
Говорят, ресторатор
Когда в город входит огромная армия чужестранцев, да ещё после многомесячного похода, да ещё с выданным за два года жалованьем – это приводит в сильное волнение не только рестораторов. Не только
Жрицы призывно высовываются из окон.
Однако то, что заставляет Батюшкова сойти с лошади – это книги.
За Королевским мостом – вывеска.
“Чем я могу помочь господину?”
В “шуме военном” Батюшков не часто вспоминал прошлую жизнь. Собратьев по перу, когда он думает о них, он видит словно через обратную сторону подзорной трубы. Однако книжная лавка возвращает его “на землю”. Да вот уже завтра – 21 апреля. Заседание во втором классе французской Академии. Хозяин лавки даже готов снабдить Батюшкова билетом.
“Для прохода чрез врата учёности в сие важное святилище муз…”
Как когда-то Карамзин – заседание в Академии пропустить он не может.
Результат: Парни не видел (тот ещё в декабре умер). “Шатобриана, кажется, не было”. Но: император Российский Александр и король Пруссии Фридрих. Ради них заседание, кажется, и затевалось. Слово имеет член Академии, историк
А каковы обстоятельства?
“Нынешний год была предложена к увенчанию «Смерть Баярда», но по слабости поэзии не получила обыкновенной награды, – сообщает он Дашкову. – Теперь отгадайте, какой предмет назначен для будущего года? «Польза прививания коровьей оспы»! Это хоть бы нашей академии выдумать!”
Через год Академия, действительно, увенчает
“А все-таки – открытие вакцины / Снарядам антитеза. В ряде стран / Врачи от оспы ловко откупаются: / Она болезнью бычьей заменяется”[41].
Но Батюшков измеряет современность Античностью. Без высокого покровителя – мецената, а лучше самодержца – считает Батюшков – поэзия никогда не поднимется на высоту, поэзии достойную, а всё будет оспой заниматься.
Правление должно лелеять и баловать муз: иначе они будут бесплодны. Следуя обыкновенному течению вещей, я думаю, что век славы для французской словесности прошёл и вряд ли может когда-нибудь воротиться.
“Польза прививания коровьей оспы”.
Пакетбот, на котором Батюшков возвращается домой, называется незатейливо: “Альбион”. Это небольшое двухмачтовое судно, среди леса мачт его и не видно. Время отлива, и пассажиров с багажом везут на посадку в лодке. Не меньше недели в Северном море, дорогой викингов.
Плыть в Англию Батюшкова соблазнил Дмитрий Северин. Проездом в Париже, русская миссия: сопровождение императора с визитом к союзнику. Кто бы отказался от такой компании? И Батюшков вдогонку отправился. Инерцию движения, накопленную за год военной кампании, разом не погасишь. Нелепо возвращаться по дороге, по которой уехал. Путешествовать нужно спиной к прошлому. Замкнуть круг. Петербург – Прага – Лейпциг – Веймар – Базель – Бар-сюр-Об – Париж – Кале – Дувр – Лондон – Харидж – Гётеборг – Стокгольм – Петербург. А деньги можно занять у процентщиков. Парижские купцы охотно выдают ссуды издержавшимся русским офицерам.
Они правы: русский царь погасит долги всех, кто привёл его к победе.
Если набрать в интернете начальную строчку стихотворения “Тень друга”, то первой выпадет ссылка на текст Цветаевой. Действительно, в 1918 году Марина Ивановна написала стихотворение, которое начиналось закавыченной цитатой из Батюшкова. Она-то, эта цитата-цикада, и оказалась популярней оригинала:
На первый план этого стихотворения как будто выступает поэт Байрон, навсегда покинувший родную Англию в 1816 году. Но цветаевская фраза “Вот школа для тебя, о ненавистник школ!” могла быть сказана не только о Байроне, много и едко “троллившего” поэтов Озёрной школы, но и о Батюшкове-сатирике. Однако из образа юноши в чайльд-гарольдовом плаще, который стоит у мачты и слушает плеск волн, можно извлечь ещё несколько, помимо Байрона и Батюшкова, образов. Например, тень его товарища Ивана Петина (“прекрасная как сон”), которая явилась поэту в полусне ночного путешествия, а при известной фантазии ещё и образ привязанного к мачте Одиссея, и даже Сергея Эфрона, и цветаевской дочери, которую, как и дочь Байрона, звали Ада (Ариадна) – чьи несчастливые звёзды Цветаева в этом стихотворении как бы прозревает к финалу:
Цветаевское стихотворение – о том, что в жертву утратам обречены
Образы-матрёшки извлечены и построены в ряд словно перед казнью.
Мысль эту можно назвать лишь отчасти батюшковской, что и понятно, всё-таки перед нами поэты абсолютно разного темперамента и мироощущения[42]. Если цветаевское стихотворение чем-то и вторит “Тени друга”, то – структурно. Образы у Батюшкова так же извлекаются один из другого, однако уникальность этого стихотворения в том, что каждый извлекаемый образ – крупнее предыдущего. В меньшей форме скрыта большая.
Байрон в этом ряду занимает первое, но самое незначительное место. Действительно, начало “Тени друга” созвучно песенке “Good Night”, которую поёт герой “Паломничества”, наблюдая, как белые скалы исчезают в брызгах морской пены.
БАТЮШКОВ:
БАЙРОН:
Звукопись “И тихий глас её пловцов увеселял” по-батюшковски прекрасна – невозможно не отметить её убаюкивающее воздействие.
Первые главы “Паломничества” Байрона вышли в 1812 году и разошлись невиданным тиражом (14 тысяч экземпляров). Однако о знакомстве Батюшкова с “Паломничеством” – как и пребывании поэта в Англии – сведений не сохранилось. Между тем будущие классики русской и английской литературы ходят весной 1814 года буквально по одним и тем же улицам. Среди пешеходов можно заметить и Джейн Остин, поспешающей к издателю, ибо вот-вот выходит её роман “Мэнсфилд-парк”. Юный поэт-изгой Перси Шелли, автор скандального трактата “В защиту атеизма” – стучит в двери дома Годвина, где впервые видит его дочку, свою будущую жену Мэри Шелли. Где-то рядом и Байрон с “Еврейскими мелодиями”. Забавно воображать, как Северин и Батюшков толкаются с ними бок о бок на книжном рынке у собора Святого Павла, например.
Место Байрона в ряду современных поэтов было звёздным. Аристократ, неутомимый хромой любовник, имморалист, бисексуал, луддит и критик английской политической и сословной системы – он фантастически одарён и не менее фантастически эгоцентричен. Его скандальная связь с Каролиной Лэм обсуждается в гостиных даже теми, кто ничего не смыслит в поэзии. После Кембриджа он отправляется в путешествие по Европе и пишет “Паломничество”. Гигантский поэтический травелог на довольно архаичном языке с длинными отступлениями – эта поэма могла бы заинтересовать Батюшкова, тоже путешествовавшего в Европу, только с другой стороны света и при совершенно иных обстоятельствах.
Батюшков был всего на год старше Байрона. Он мечтал бы осмыслить своё путешествие, и “Паломничество” предлагало форму. Автор и герой в нём практически сливались – как в “Опасном соседе” Василия Пушкина. А Батюшков любил эту вещь Василия Львовича. Он мог бы оценить прозрачность грани, отделявшей Байрона от Гарольда – хотя сам герой, словно совмещавший в себе Гамлета с Вертером, Батюшкову был вряд ли близок.
Так ли, иначе – дальше созвучия строк и рисунка морского пейзажа дело о связи Байрона с Батюшковым невозможно расследовать. Первый полный перевод “Паломничества” на французский, который мог бы прочитать Батюшков, появится только в 1821-м. Правда, через пять лет Батюшков словно “вернётся” к Байрону. В Италии, где он снова бок о бок с английским поэтом, он переведёт строфу, которая превратится – как недавно “Одиссей” Шиллера – в прекрасное русское стихотворение “Есть наслаждение и в дикости лесов…”
Однако для перевода Батюшков выбирает мысль, которая показалась ему близкой – и ничто другое. Мы ещё поговорим об этом.
Предположим, что следующим по величине образом “Тени друга” является сам поэт. Но кто он сейчас? Позади год жизни, которую трудно назвать лишь военной. Всё несовместимое словно перепуталось, переплелось. Гибель товарища под Лейпцигом – и классика гётевского Веймара. Переход через Рейн – и вольтеровский Сирей. Взятие Парижа – и музеи, театры, рестораны. Академия. Лондон, Харидж. Сейчас, на воде, между землёй и небом, то есть нигде, в пустоте – время подвести итог. Так, во всяком случае, нам хотелось бы думать. Однако большое видится на расстоянии, тем более в поэзии. Да и сосредоточиться на корабле невозможно, всё портит швед. “То он давал советы капитану, – жалуется в письме Северину Батюшков, – который отвечал ему годемом, то он удил рыбу, которая не шла на уду, то он видел кита в море, мышь на палубе или синичку на воздухе”. “Он всем наскучил, – добавляет Батюшков, – и человеколюбивый еврей предложил нам бросить его в море, как философа Диагора, на съедение морским чудовищам”.
Ни слова о “Тени друга” в письме нет. Тем не менее, по легенде, “запущенной” Вяземским, это стихотворение Батюшков написал именно в дороге. Если так, то перед нами “сор”, из которого оно “выросло”.
Очень возвышенная, романтическая легенда.
Хотелось бы так думать.
Но, повторимся, большое видится на расстоянии.
Байрон убегает прочь от семейной катастрофы – Батюшков мечтает о возвращении к воображаемому семейному очагу:
Заметим, что эпитет “сладостный” Батюшков обычно использует применительно к Италии. Но сейчас земля счастья и любви для него не Италия, а Россия. Так о чём – точнее, о ком – он вспоминает на корабле?
Подсказка – в стихотворении 1815 года “Воспоминание. Отрывок”:
Стало быть, наше предположение в прошлой главе верно – на войну поэт отправился с образом возлюбленной в душе (или, по крайней мере, хотел себя таким видеть, поскольку стихотворение написано всё-таки “постфактум”). О том, какая участь ждёт его чувства на родине, он не решается представить. Избранница только догадывается о его намерениях. Живое, горячее чувство как бы гальванизирует “Тень друга”. Надежда на счастье устремляет речь поэта в будущее. В его предчувствии Батюшков схож с Одиссеем, ведь без надежды на возвращение, без надежды на то, что тебя кто-то ждёт – и корабли царя Итакского, и пакетбот “Альбион” плыли бы в пустоту.
У Боратынского, поэта следующего, пушкинского поколения, есть строки, замечательно точно описывающие состояние Батюшкова той ночи:
Один из вечеров путешествия: свинцовые волны, плеск в борта, хлопки парусов, перекличка на вахте… Картина реалистично раскрашена и озвучена, и не предвещает ничего сверхъестественного. Но вот лёгкая качка и “говор валов” отвлекают Батюшкова от мыслей о возлюбленной, и он погружается в медитативную полудрёму.
“Плейсские струи” – речка под Лейпцигом, где “завидной смертию” погиб Иван Петин. Вызвать к поэтической жизни тень ещё недавно живого, близкого человека – сделать её зримой, конкретной – ход, прямо скажем, ответственный. Пусть призраки в литературе частые гости, все они призваны автором исполнить какую-то сюжетную миссию (как призрак старшего Гамлета или графини в “Пиковой даме”). Но Петин не персонаж, а геройски погибший друг; извлекать его “впустую” Батюшков не стал бы. Однако никакой очевидной роли в сюжете стихотворения тень не играет; “странность” усиливает эмоциональный тон самого стихотворения, которое внешне классически риторично и возвышенно, а внутри – взволнованно, тревожно, лично. Призрак настолько реален, что в его существовании ни Батюшков, ни читатель не сомневаются. Подобной творческой смелостью поэт обладает лишь в случае уверенности в том, о чём говорит. Но, повторимся, зачем? если призрак исчезает, не сказав ни слова? Какой в нём смысл, мог бы спросить читатель?
А какой смысл в бессмертии души, можно ответить ему?
Стихотворение – “ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ”, написал Мандельштам в “Разговоре о Данте”. Есть надежда на будущее счастье с возлюбленной, но есть и другая основа – надежда на будущее, которую дарит тень погибшего. Надежда на бессмертие души. На жизнь вечную. Эпиграф, вспомнить о котором самое время, прямо указывает на главную, казалось бы, мысль Батюшкова: “Души усопших не призрак; смертью не все кончается: / Бледная тень ускользает, победив костер”.
Римский поэт Проперций, VII элегия. Неожиданный выбор – других упоминаний о Проперции в литературной судьбе Батюшкова, кажется, не найдено. Место римского лирика в его душе давно занимает нежный “романтик” Тибулл. И вдруг Проперций – поэт приземлённый, конкретный, материальный. При том что грубый, бытовой материал стиха он почти всегда мотивирует античным мифом. В этом столкновении его обаяние. Античный фон близок и Батюшкову, поэту, как мы помним, тоже всерьёз “залитературенному”. В “Тени друга” он мог бы сказать “зимородок” или “чайка”, но пишет “Гальциона”. Не “сражение”, но “зарево Беллониных огней”. Соблазнительно и вообще поместить античную “ткань” в основу этого стихотворения, тем более что у Проперция есть замечательные по прорисовке морские пейзажи, а сам Батюшков мечтает у мачты о доме подобно Одиссею, с которым ещё в Германии стал соотносить себя.
Однако Одиссей не поэт, Петин – не Патрокл, а Батюшков не Ахилл и не воин-убийца. Если он воображает себя Одиссеем, то тень друга нужна, чтобы “скорректировать” фантазии. А Проперций, стало быть – для “разгона”: как образчик поэтической смелости воображения. Он “отталкивается” от него точно так же, как от Байрона. Лучший способ “разгона” – отталкивание, это известно.
ПРОПЕРЦИЙ:
Призрак Кинфии словоохотлив, да и нетронутым не назовёшь его облик: камень перстня опалён; суставы распухли; губы синюшные. В идеальном мире Батюшкова пока нет ничего подобного (“…чело / Глубоких ран не сохраняло”)[43]. Да и зачем видению, если оно было в “реальности”, что-то рассказывать? Не красноречивей ли говорит за себя сам факт “бессмертия”?
Проперций помалкивает, пока разглагольствует призрак, а тень друга безмолвна, пока говорит Батюшков.
Его-то ответная речь и не даёт нам поставить точку в споре.
Бессмертие, как это ни странно звучит – мгновенно. Переживание его ускользающе быстро. Оно сродни опыту веры, которая озаряет человека на секунду, а всё остальное время человек живёт памятью об этом мгновении и надеждой, что оно повторится.
Когда бы ни написал Батюшков “Тень друга” – когда бы и где ни поставил точку – первичный замысел всегда рождается на “месте преступления”. Один неясный звук – одна строка или картинка – образ-мысль или фрагмент сна – могут быть “беременны” текстом, который ещё неведомо когда и где, и в каком виде появится. И появится ли вообще. Таким “пунктом отправления” – зерном – эмбрионом – можно считать острое переживание необратимой утраты, которое захватило поэта в пути. Но ещё больше – надежды на её восполнение. Здесь, на корабле, между землёй и небом, в пустоте, нигде – в полусне-полубреду – оба эти чувства сплетаются. Они сильнее впечатлений войны и мира, и даже мечты о возлюбленной. В горячем порыве к близкому и ускользающему образу-призраку – к родной загубленной душе – слились и война, и мир, и любовь. Если “Тень друга” о бессмертии души, то ещё больше оно о любовной речи, которая подобно стихам рождается в полусне рассудка и одна способна это бессмертие выразить. Любовная речь – мольба, с которой поэт обращается к утраченному, желая хотя бы в мгновение речи воскресить его. Любовное, горячее говорение, обращённое к недостижимому и непостижимому – надежда, что со смертью не всё кончается – есть аналог храмовой молитвы, тоже ведь по-своему “устанавливающей контакт” с надмирным; эта светская молитва и есть главное событие “Тени друга”.
В обыденной речи её называют – Поэзия.
Павловск
В апреле 1814 года в московском журнале “Вестник Европы” было опубликовано обращение следующего содержания: “Просим сочинителя присланной в «Вестник Европы» пьесы под названием «К другу стихотворцу», как всех других сочинителей, объявить нам своё имя, ибо мы поставили себе законом: не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщили нам своего имени и адреса”.
В июле того же года стихотворение появилось в журнале за подписью “Александр Н. к. ш. п.”. Это было первое опубликованное стихотворение Пушкина. В нём начинающий поэт дерзко насмешничал над старшими современниками-графоманами и задавался вопросом к Аристу (к другу стихотворцу Кюхельбекеру, то есть) – к чему писать стихи, если слава поэта сомнительна, а денег и чинов поэзия не приносит?
Для начинающего поэта сатира – лучший способ заявить о своём существовании. Попирая достойных смеха, поэт заявляет о своей литературной позиции и расчищает место для собственного имени. Замечательно, однако, что стихотворение Пушкина перекликается с дебютным сочинением старшего поэта – Батюшкова. В “Послании к стихам моим” тот высмеивал едва ли не тех же литературных деятелей – и тоже задавался вопросом о практическом смысле поэтического творчества.
Прозвище “Бибрис” (Семён Бобров), упомянутое Пушкиным, было, как мы помним, введено в литературный обиход Константином Николаевичем.
Батюшков дебютировал всего на десять лет раньше Пушкина, но какое историческое расстояние между этими дебютами! Эпоха наполеоновских войн словно вместила в себя б
Батюшков и был для Пушкина таким “старшим”. Зыбкость границы, когда немногим старший поэт кажется одновременно и кровно близким, и бесконечно далёким – хорошо чувствуется в откликах Пушкина. В заметках, оставленных им на полях книги батюшковских “Опытов”, сквозит то ревнивое притяжение-отталкивание, через которые поэзия наследует и развивает себя во времени. Пусть миропорядок, окружавший Батюшкова, вот-вот утонет в новой эпохе – с этого корабля можно приспособить к жизни на собственном острове самые ценные вещи.
Батюшков и был таким
В конце июля 1814 года дебютант “Вестника Европы” имеет шанс увидеть любимого поэта вживую. 3 километра, отделявшие Павловск от Царского Села, лицеисты идут пешком. Шествие “красных воротничков” возглавляют наставники. Лицеистов обгоняют повозки, и экипажи, и конные люди. Тысячи празднично разодетых петербуржцев стремятся занять лучшие места вокруг Розового павильона, где запланировано представление. Судя по высокому небу,
Синие кафтаны лицеистов окружают цветочную арку.
Молодые люди читают стихи, которыми её украсили.
Они потешаются.
Арка из живых цветов, действительно, тесновата.
Но менять что-либо уже поздно.
Кортеж императора ожидают в любую минуту.
Устроить торжества в Павловске было решением вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны – традиция предписывала подобные “подношения”. Праздник задумывался в сентиментальном духе прошлого века, в котором Мария Фёдоровна была воспитана. Воображение рисовало императрице костюмированные аллегории, музыкальные кантаты, а также ужин с фейерверками и бал в “святилище Флоры”: в Розовом павильоне, то есть.
По случаю праздника павильон был вдвое расширен бальной пристройкой, возведённой, по замечанию “Русского инвалида”, “с магической скоростью”. Соответственно декорировался и парк. За цветочной аркой павловский пейзаж превращался в театральное пространство работы придворного декоратора Гонзаго. По одну сторону павильона виднелись фанерные картины идеальной русской деревни с мельницами, по другую – узнаваемые пейзажи парижского Монмартра. Декорации были настолько реалистичными, что спустя несколько лет, даже траченые дождём и снегом – изумляли посетителей Павловска. Однако Константин Николаевич Батюшков, которого мечтал бы повидать Пушкин, в торжествах не участвует.
Батюшков прибыл в Петербург разбитый болезнью, которую подцепил в дороге – и слёг в постель сразу, как только добрался до дома Муравьёвой. Сыпью неизвестного происхождения он покрылся ещё на корабле. Видимо, чесотка; всё тело в язвах. На люди в таком виде не покажешься. И Екатерина Фёдоровна ходит за Батюшковым как за ребёнком. Какую бы заразу ни подхватил вернувшийся с войны племянник, теперь она – и Гекуба его, и Пенелопа.
Весть о возвращении Батюшкова разносится по городу, и уже через несколько дней в дом на Фонтанке приходят по его душу. Батюшков выбирается из ванны. В комнате его ожидает поэт и тайный советник Нелединский-Мелецкий, старший литературный знакомый Константина Николаевича.
Положение, которое заставило Юрия Александровича искать встречи с Батюшковым, объясняется в письме Нелединского к Вяземскому: “Меня было нарядили делать куплеты и несколько речей, – сообщает он, – это мне была большая забота и по старости моей, и по душевному расположению”. “К счастию, – продолжает он, – подъехал сюда Константин Николаевич Батюшков; я ему в ноги, и он имел снисхождение меня от этого труда избавить”.
Батюшков был знаком с Нелединским по Москве 1811 года и уже тогда с восхищеньем отзывался о нём как об “истинном Анакреоне”: остроумном и добродушном, вопреки сенаторскому званию, человеке. Отказать ему (читай, императрице) он не мог – и взялся за дело. Несмотря на болезнь, он ощущает душевный подъём, известный всякому, кто недавно возвратился из большого и опасного путешествия. За подобным подъёмом обычно следует депрессия; вскоре она “накроет” Батюшкова; но сейчас он “в духе” и, обложенный подушками, в пятнах прижжённых язв, быстро набрасывает стихотворный сценарий праздника. Для него это странный вызов. Он впервые пишет как версификатор чужих мыслей, да ещё для голоса и музыки – и по заказу, от которого невозможно отказаться.
Вскоре, однако, выясняется, что не только он “в деле”.
Мария Фёдоровна не зря обратилась к Нелединскому – Юрий Александрович уже сочинял по заказу императрицы, и успешно. Это был сценарий торжеств по случаю возвращения её мужа Павла I из большого заграничного турне 1797 года. Мария Фёдоровна вспомнила о Нелединском и теперь, когда встречала сына, и тот поступил как профессиональный литератор: приспособил старый сюжет к новым обстоятельствам.
Как и в “отцовском” сценарии, в “сыновнем” тоже действовали аллегории. Но теперь дети, юноши, старики и жёны славословили другого – и по другому поводу. Такова была основа, сердцевина. По ней-то Батюшкову и предстояло писать “куплеты”. А гимны, обрамляющие основу, Нелединский закажет Державину.
Гаврила Романович совсем не случайный “актёр” в этом литературном спектакле. Пусть в гимне на изгнание Наполеона он вверял “младым певцам” “ветхи струны” лиры – то есть объявлял об уходе на поэтическую пенсию – сейчас он охотно берётся за дело. После взятия Парижа он больше не считает, что не способен славить “юного царя”, даже наоборот.
Надо сказать, что в своё время Нелединский уже воспользовался Державиным. Куплеты в честь возвращения Павла он скопировал с державинского гимна “Гром победы раздавайся…”. Гаврила Романович сочинил его на взятие Измаила Потёмкиным. Торжество поразило Нелединского, и он заимствовал у Державина не только размер, но и мотив (полонез).
Новое дело началось, однако, не совсем гладко. Основную стихотворную программу сочинял Пётр Корсаков – поэт, переводчик и старший брат Корсакова-лицеиста. К нему-то Нелединский сперва и обратился. Но вскоре выяснилось, что Корсаков с задачей не справляется. Нужно было искать замену. По счастью, в город вернулся Батюшков. Но вовсе устранить Корсакова выглядело бы нелюбезно, и за ним оставили некоторые фрагменты. Кое-что Нелединский заказал Вяземскому, а приветствие на цветочной арке, над которой потешались лицеисты, сочинила “русская Сафо” – поэтесса Анна Бунина.
Стихотворный монстр, собранный и оживлённый сразу несколькими Франкенштейнами, с сарказмом описывает сам Батюшков. “…дали мне программу, и по ней я принуждён нанизывать стихи и прозу, – пишет он Вяземскому, – пришёл Капельмейстер и выбросил лучшие стихи, уверяя, что так не будет эфекту и так далее, пришёл какой-то Корсаков, который примешал своё, пришёл Державин, который примешал своё, как ты говоришь, кое-что, и изо всего вышла смесь, достойная нашего Парнаса и вовсе недостойная ни торжественного дня, ни зрителя!”
ДУЭТ ДЕВИЦ:
ДУЭТ ЮНОШЕЙ:
В том же духе написана и вся “маленькая драма”. Особенного поэтического интереса она, как видим, не представляет. Приведённые дуэты откликаются лишь Беллоной, с которой мы недавно встречались в “Тени друга”, и богом войны Ареем. Впрочем, античные имена звучат в крестьянских устах, скорее, комично[44].
Праздник праздником, но Батюшкову нужно устраиваться в Петербурге. Как и два года назад, он обращается к сестре с просьбой. Ему требуется то же, что и раньше. Во-первых, транспорт, для чего нужно взять на барский двор мальчика (просит он Александру) – чтобы подучить и отправить в Петербург. Мальчик станет батюшковским возницей. “Мне белья пришли, – далее пишет он, – …простыни 3 или 4, наволочек 6, полотенцев потолще 6, чулок коротких 6”. Из Англии Константин Николаевич вывез несколько модных рубашек. Он желает, чтобы по их образцу в деревне сшили дюжину, что и понятно: рядом с франтом Гнедичем надобно и ему держать марку. А больше ничего из похода поэт не вывез, ещё и должен остался лондонским ростовщикам 3000. “Если Катерина Фёдоровна мне не поможет, – сетует Батюшков, – то я буду принуждён из оброку заплатить или здесь постараюсь занять”.
Положение Батюшкова в Петербурге снова зыбко. Как сложится его судьба? Он представлен Раевским в гвардию, и, если представление утвердят, Батюшкова повысят сразу на два чина. Из капитана он станет подполковником и выйдет в отставку в чине надворного советника. Обычная комбинация в Табели о рангах. Когда-то отец Константина Николаевича так же мучительно дожидался повышения от Екатерины.
В ожидании перевода в гвардию и награды Владимирским крестом за Теплиц – в ожидании генерала Бахметева, к которому он по-прежнему приписан и без позволения которого не может отлучиться из города – Батюшков мечтает. В новом чине он мог бы зажить в Петербурге, хотя бы и библиотекарем. Стать, что называется, на “твёрдую ногу”. Основательно укрепившись, можно подумать о семейном счастье. Иначе что он принесёт жене своей? “Процессы, вражду родственников, долги и вечные ссоры…”
А так можно было бы… можно…
Мечты, мечты.
Ни производства, ни Бахметева пока нет, и Владимирского креста тоже. Однако павловский праздник приносит маленький сюрприз. Перстень с бриллиантами Батюшкову вручает Нелединский. Императрица спектаклем довольна. Константин Николаевич решает переправить перстень в Пошехонье. В приданое для младшей Вариньки – “с тем чтоб она носила на память от брата”. “Купить я такого подарка не в состоянии, – рассуждает он, – но продать и выручить за него 700 или 800 рублей – не стоит труда и будет без пользы. Деньги пройдут, как дым”.
Перстень массивный, старой выделки.
Сколько в жизни Батюшкова таких исчезнувших вещей-символов? В жизни человека? Можно составить музей, наверное.
“Пусть лучше это повеселит сестру”, – заканчивает письмо Константин Николаевич.
Приютино
В начале 1790-х годов в Москве открылся магазин мебели “Под знаком Белого орла”, он же и мебельная мастерская. Владел хозяйством выходец из Польши Карл Гампельн, в прошлом поставщик мебели для дворцов русской императорской фамилии.
В Москве у Гампельна родился сын, которого назвали, как и отца, Карл. Мальчик родился глухонемым. В то время дети с подобными отклонениями могли получить начальное образование в Вене. Из многих наук он проявил талант к рисованию и даже поступил в Академию художеств, а во время Венского конгресса (1815) был представлен Александру I. Встреча решила судьбу глухонемого юноши. Карл получил пенсию и отправился в Петербург. Вдовствующая императрица Мария Фёдоровна приняла в его судьбе участие. Она обратилась к директору российской Академии Оленину с тем, чтобы Алексей Николаевич озаботился на счет молодого рисовальщика. Дом Оленина и всегда был Ноев ковчег, и кто только не живал в нём, а уж хорошие рисовальщики ему были нужны и подавно. Так глухонемой Карл оказался на Фонтанке, а затем в Приютине.
Сохранился автопортрет, на котором Карл Гампельн изобразил себя с палитрой и томиком Лафатера – швейцарского богослова и физиогномиста. По мнению Лафатера, натура человека читалась в его чертах и даже строении черепа, что для Карла, не имеющего возможности ни услышать человека, ни поговорить с ним, сделалось бесценным открытием. Он стал подписывать работы “sourd-muet” (“глухонемой”), как бы подчёркивая чистоту своего художественного взгляда. И был прав, ибо благодаря таким, как Гампельн, художникам мы знаем, как люди того времени выглядели не в воображении автора или заказчика, а
Знаменитый портрет Пушкина работы Кипренского, хотя и прекрасен, но вряд ли передаёт
Благодаря Карлу Гампельну мы знаем и то, как выглядела возлюбленная Батюшкова – Анна Фёдоровна Фурман.
“Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. <…> Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись; вдохновение светилось в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе”.
Таким запомнила Батюшкова Елена Григорьевна Пушкина, жена известного франкофила, театрала и писателя Алексея Пушкина и старшая приятельница поэта. На карандашном портрете Гампельна Анна Фурман изображена в белом платье с высокой талией, обозначенной под грудью поясом с пряжкой. При том что обычно платья “а-ля антик” оставляли шею и руки открытыми, и вообще стремились подчеркнуть естественный силуэт тела – на рисунке шея девушки закрыта высоким и плотным кружевным воротником, а руки – длинными рукавами. Подобная целомудренность могла объясняться просто. Гость Приютина – Вяземский в письме 1820 года замечал, что “комары делают из этого места сущий ад” и “нельзя ни на минуту не махать руками; поневоле пляшешь комаринскую”.
А приютинские барышни много времени проводили на воздухе.
На губах Анны едва заметна усмешка, а взгляд больших глаз проницательный и немного грустный, что и понятно: если Гампельн появился в доме Олениных в 1817 году, значит, на портрете Анне Фёдоровне двадцать шесть – двадцать семь лет, что означает: старая дева.
Компанию Анне Фёдоровне составляли юные оленинские дочки Варвара и Анна. Портрет трёх приютинских граций, ради которых многие петербуржцы устремлялись на Лубью – нарисован всё тем же Гампельном. Слева мы видим в точности такую же фигуру Анны Фёдоровны (Гампельн рисовал каждую девушку по отдельности) – по центру стоит 15-летняя Варвара Оленина, очень, судя по рисунку, похожая на отца – а справа сидит маленькая Аня. На портрете ей девять лет, но одета она во взрослое платье того же, что у девушек, фасона. Живой взгляд тёмных глаз у неё в мать, и этими “глазами гризетки” через десять лет будет восхищаться другой оленинский гость: Пушкин. В Приютине он и вообще словно пойдёт по стопам Батюшкова. Он тоже влюблён, и его избранницу тоже зовут Анна. Но женитьба его не складывается – осторожный Оленин считает связи Александра Сергеевича слишком опасными. “Пушкин был весь в прыщах и, осаждаемый комарами, нежно восклицал: «сладко»”, – вспоминал об ухаживаниях Пушкина Вяземский. Похожие глаза и маленькую ножку Пушкин потом найдёт у Натальи Гончаровой.
Анна Фурман родилась в семье cаксонского агронома, управлявшего многими богатыми российскими имениями. Она, как и Батюшков, рано осталась без матери. После вторичной женитьбы отца её взяли на воспитание в дом бабушки по материнской линии – Елизаветы Каспаровны Энгель. Та дружила с Елизаветой Марковной, женой Оленина, и когда умерла, Оленины решили забрать подрастающую девочку в дом. Расчёт в таких случаях строился на том, что выдать неродовитую бесприданницу замуж проще там, где собирается общество творческих личностей, ценящих в первую голову ум и сердце человека, а уж потом достаток и знатность.
Судя по портретам, Анна была сдержанной и разборчивой девицей. Батюшков, много живший под чужой крышей, мог услышать в судьбе девушки рифму. А образована она была блестяще, в доме Олениных не могло быть иначе. Но что за женихи окружали её? Человек-гора Крылов, глухонемой художник Гампельн, одноглазый Гнедич? Рождённый крепостным художник Кипренский? Бывший французский солдат, поменявший плен на российское подданство? Бродячий индус-дервиш? На подобном фоне Батюшков выгодно выделялся, да и капризничать в её положении не приходилось.
В этом “Послании к Александру Тургеневу”, сочинённому во времена частых посещений Приютина, Батюшков по странной ошибке помещает усадьбу “близ Парголы крутой”, то есть на Парголовских высотах, окружающих город с севера. В то время как усадьба находилась на южных Румболовских высотах – на реке Лубье, которая впадает в Охту, далее Нева.
И те, и эти высоты были намыты стоками тающего ледника тысячи лет назад. Причудливой формы крутые всхолмия, или
А Приютино располагалось как раз в виду высот.
В наши дни здесь музей-усадьба; немногие уцелевшие вещицы из оленинского обихода изумляют, как всё-таки неизбирательно, слепо и равнодушно к вещам время. Зачем-то оно сохраняет амулет бродячего индуса, которого Оленин приютил в усадьбе – а от Батюшкова и Анны не оставляет ничего.
Главный усадебный дом сохранился полностью, и несколько дворовых построек, а также кузня и молочный погреб, замаскированный классической колоннадой под храм античности. В ХХ веке часть раскидистого парка исчезла под трассой, которая теперь шумит буквально под оленинскими окнами.
Элиза, которую упоминает в стихах Батюшков, это Елизавета Марковна Оленина, а “почтенный муж с открытою душою” – сам Оленин. Приютино, действительно, славилось “сельским”, без чинов и мундиров, обиходом и даже немного в руссоистском духе. Три грации – это, конечно, Анна Фурман и две оленинские дочери. А музы, посещавшие их, посещали в лице поэтов и художников. Батюшков поминает в “Послании” Кипренского (“Вандиков ученик”, то есть продолжатель Ван Дейка). Один из популярных портретов Константина Николаевича написан именно Кипренским. Остаётся лишь пожалеть, что Батюшкова не застал Карл Гампельн, иначе мы бы знали, как поэт выглядел в действительности. Однако истинным гением места, его тоскующей тенью и памятью, был и не Батюшков, и не Крылов, и не Пушкин, а другой соискатель руки Анны Фурман – Николай Гнедич.
То, каким видели Гнедича приютинские насельники, хорошо сказано в воспоминаниях Варвары Олениной. “Когда он сходил с олимпийских небес после долгих совещаний с богами, особливо с красивыми своими богинями, он казался не замечающим нас, грешных, – пишет она. – Но зато, когда он опять преобразовывался в свою собственную персону, малороссийская живость, острота, любезность вся высказывалась”.
В салон Оленина Гнедич попал в одно время с Батюшковым, но укоренился в нём куда глубже товарища. И не только в силу общих с главой семейства увлечений Античностью. Николай Иванович был учителем и сыновей оленинских, и “граций”. К театральным постановкам, которые проходили не в одном только поместье Вольтера или Державина – театрал Гнедич сочинял пьесы, раздавал роли воспитанникам и сам блестяще играл. Можно сказать, он был душой домашнего приютинского театра, и ни один праздник не обходился без его “куплетов”. Уже несколько лет он был неравнодушен к Анне Фурман, но всё тушевался, что и понятно с его-то внешностью. Можно только предполагать, каково было на душе Николая Ивановича, когда к Анне посватался вернувшийся с войны Батюшков. Элегия, которую Гнедич напишет в 1820 году, когда всё уже будет позади – словно продолжает вести поэтический диалог с тем, с кем из-за девушки пошатнулась многолетняя дружба.
В циклопическом этом и тяжёлом, “заштампованном” – но таком искреннем, таком сердечном сочинении Николая Ивановича просвечивает реальная приютинская история и картина. Вот сам Гнедич – его мрачная фигура таится, подобно звонарю Собора Парижской Богоматери, то в одном, то в другом углу приютинского парка. Ему тридцать семь лет, порядочный возраст. Приютинский парк, где Гнедич “…эхо севера вечернею порою / Будил гармонией Гомеровых стихов”, теперь словно овеществлённое время – его, Гнедича, жизни, ведь он провёл здесь годы. Место привязывает человека через воспоминания, но через память и человек присваивает место. Гнедич прочувствовал здесь достаточно, чтобы Приютино превратилось в камеру хранения его памяти. Достаточно, чтобы посвятить этому месту элегию. Взаимная связь человека, места и времени, и чувства, выраженная художественно, и составляет, наверное, гений места.
Подобных неуклюжих “сев я там” много в этой элегии, но тем ценнее истинно батюшковская звукопись, которую вдруг рождает нелёгкая муза Николая Ивановича, взять хотя бы “гармонию Гомеровых стихов”. Наконец, навздыхавшись по углам, Гнедич выходит на поляну. Перед нами каменный кенотаф. Он стоит на том месте, где рос посаженный младшим Олениным дубок. Тёзка Гнедича, Николай Оленин, возмужавший на глазах у наставника, погиб под Бородиным, и Гнедич неотвязно думает об утрате:
Дубок засох после гибели юноши, и безутешные Оленины решили отметить место кенотафом. Текст, выбитый на камне, тоже сочинил Гнедич. Но теперь эпитафия читалась словно надгробное слово ему самому, одинокому и бесприютному, почти утратившему в свои тридцать семь лет и живость малороссийскую, и надежду на семейное счастье. Гнедич устремляется к образу погибшего юноши с тем же горячим чувством, что и Батюшков (в “Тени друга”). На свой лад Николай Иванович словно перепевает его элегию. Иван Петин – Николай Оленин: чистые и так рано загубленные души. Со временем рана утраты болит сильнее, теперь Гнедич знает об этом. Николай Оленин – его личная потеря и трагедия в войне 1812 года. Вместе с ним он оплакивает и свою молодость, и неудачное сватовство, и одиночество.
Когда именно Батюшков сделал предложение Анне – мы не знаем. Скорее всего, это произошло в самом конце лета 1814 года в один из первых его наездов в Приютино. Представим парк и двух молодых людей, чьи силуэты, девичий светлый и мужской тёмный, просматриваются меж деревьев. Комаров уже нет, и молодые люди могут спокойно гулять. О чём они говорят? Смех и возгласы других насельников Приютина заглушают голоса. Все в доме знают, зачем в Приютино приезжает Батюшков; все ждут. Молодых людей словно нарочно оставляют наедине. Девушка почти не смотрит на молодого человека и отвечает, судя по губам, односложно. Видно, что Батюшков растерян и не вполне верит в то, что делает, – хотя согласие Оленина на брак воспитанницы уже получено. Но чем ближе семейное счастье, тем неуверенней жених. В спокойном и ровном,
Между тем девице Фурман Батюшков скорее симпатичен, чем нет. По меркам того времени этого более чем достаточно для счастливой семейной жизни. Однако то, что на войне виделось ему заслуженной наградой, что мечталось (“На развалинах замка в Швеции”, например) – в реальности слишком буднично, нейтрально. Очевидно и то, что на его месте мог быть любой другой, и это тоже не может не задевать мнительного Батюшкова. Бытовые трудности нипочём, если любовь взаимна, рассуждает он. А воспользоваться покорностью девицы ради развлечения скудной жизни подло. С другой стороны, не такая уж скудная жизнь ожидает его при переводе в гвардию и выходе в отставку. Подобные браки были самым обыкновенным делом. Но в том-то и дело, что – обыкновенным. Разлад между вымечтанным образом возлюбленной и реальной женщиной, которая без особого сердечного отклика принимает его предложение, примирить сложно. Предложение сделано, предложение принято. Но Батюшков терзает себя сомнениями. Может ли поэт вообще быть счастливым? Не чужую ли жену Лауру безответно воспевал Петрарка? Не прожил ли Торквато Тассо в одиночестве и изгойстве? Не была ли замужем Беатриче Данте? Не платоническая ли, безответная любовь дала миру лирические шедевры? Вот и Жуковский – отказался от любви к Протасовой. Ему ли, поэту, жить в счастии?
Этого “чем хуже, тем лучше” в жизни Батюшкова, такой уже короткой в рассудке, будет предостаточно.
Так или иначе, дело сделано. На дворе ранняя осень 1814-го. Батюшков желает быть окрылённым этим событием, да и судьба по службе должна вот-вот решиться. Тогда станет окончательно ясным и семейное будущее. Выйдя в чине надворного советника, он рассчитывает “на старое место в библиотеке, которое я возьму с радостию, и другое, где случится” (делится планами с сестрой Александрой). Если Батюшков породнится с Олениными, Алексей Николаевич уж наверно примет в нём участие.
Однако перевода в гвардию всё нет. И без того склонный к перемене настроений, Батюшков мрачнеет. У Вяземских горе, умер их первенец, двухлетний Андрей. Ответное письмо Константин Николаевич начинает сочувственными словами, но уже через несколько строк “сворачивает на себя”, и сколько будет глухоты в его жалости к себе. “…я час от часу более и более сиротею, – жалуется он, и кому? осиротевшему отцу. – Всё, что я видел, – продолжает он, – что испытал в течении шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту”.
Уже не мил ему и Петербург, где “проживу несколько лет, или проволочусь – это вернее…” Он словно специально выставляет себя перед друзьями в мрачном свете. Страх – перед тем, что жизнь в очередной раз сложится не так, как хотелось бы – заставляет Батюшкова сгущать краски. Он словно готовит себя к худшему. Впрочем, в письмах к сестре он вполне практичен и строит планы. К первому зимнему пути ему нужны лошади, и он просит прислать их, “да не крестьянских неезженых клячей”, а “вятских”. Младшей Вареньке он даёт советы, как девице на выданье должно вести себя. “Il faut faire des avances”[45], – наставляет он. “Гордость и хладнокровие ни к чему не ведут. Надобно более: казаться весёлою, снисходительною”. Если правда, что в наставлении человек рисует то, чего не нашёл в жизни, значит, девица Фурман была и горда, и хладнокровна, и не весела, и не снисходительна. Какие уж тут “авансы”.
Первая послевоенная осень, новый круг светской жизни: свадьбы, приёмы, спектакли, литературные склоки. “Вчерашний день Лунина вышла замуж за полковника Уварова, – сообщает Батюшков сестре. – Невеста была в бриллиантах от ног до головы”. Однако сам он болен и снова лежит в постели. В конце сентября умирает графиня Елизавета Ожаровская – Лиза, старшая дочка Ивана Матвеевича Муравьёва-Апостола. Та самая, в которую он чуть было не влюбился в довоенной Москве на Никитской (“Какова?..а?..а?..а?”). Всего двадцать два года. Долгие похороны, сильный ветер и дождь на кладбище. Батюшков простужен. Снова постель, снова хина. Снова Екатерина Фёдоровна ходит за ним как за сыном. “Молись за неё, мой друг, молись за её детей, – пишет он сестре. – Вот сокровища, которые нам оставил бог и Михайло Никитич, покидая нас навек”.
Переписка с Пошехоньем в ту осень бурная. Горе пришло в семейство старшего Батюшкова – умирает его вторая жена Авдотья Николаевна и прежний кошмар как будто обрушивается на его бедную голову. Он снова один с малыми детьми на руках. Отчаяние его положения слышно в эпитафии, которую вдовец сочинит для надгробия в Спасской церкви Даниловского. Здесь и подлинное чувство, и литература, и история. “Безпримерной матери и добродетельной супруги, – пишет он, – и чувствительной жены к несчастиям ближняго. Здесь покоится прах первородной дочери ея младенца Елены. За оной по прошествии 7 лет сопутствовала и мать ея в вечную жизнь, оставив после себя двух сирот; Помпея, который сосал ещё грудь ея, 1 года, 6 месяцев, и Юлию 6 лет. Помолитесь о мне, о, вы, обитающия в селениях небесных мать и дочь! Помолитесь о плывущем на утлом судне без парусов и кормщика по бурному океану, помолитесь там перед усыпанным звёздами алтарём, помолитесь, стоя на коленях, милосердыя, у престола Господня… помолитесь Тому, который рече, и быша, повеле, и создашася. Помолитесь, умоляю вас, о мне и сиротах моих. Посвятил надпись сию скорбию и напастями обуреваемый о матери той, которая была истинным моим другом, Николай Батюшков. 1814 года июля (16) дня в день ангела дочери моей, сироты Юлии”.
Без хозяйки дела Николая Львовича, уверен он, придут в упадок. Отец раздавлен горем и требует к себе сына. Николаю Львовичу кажется, что Константин повторяет его ошибки. Напрасно ждёт он подарков от столичной фортуны – лучше бы ехал на хозяйство в Пошехонье. И без того раздёрганный Батюшков умоляет сестру, чтобы отец “пощадил меня своими письмами”. Ехать сейчас, в осень, в распутицу? Без разрешения генерала Бахметева? Который за тысячи вёрст в Каменце-Подольском? “Но ехать затем, чтоб страдать?” Обстоятельства службы требуют его присутствия в городе. Государь конфирмовал (подтвердил) перевод в гвардию. Батюшков пишет, что назначен в Измайловский полк. Дело за малым – за приказом, который вот-вот будет. Будущее вновь обретает черты семейного счастья. Нет, в Даниловское он не поедет, а лучше пошлёт сестре подарки. Всё-таки из путешествия он кое-что вывез. Не только стихи и хвори, и скуку – а и “кусок английской материи, под названием ура-козан”. Он просит Александру передать ткань сестре Елизавете, чтобы “она сшила себе из него платье щеголять зимой на балах”.
Ткань модная, английская.
Елизавета Николаевна, несомненно, поразит вологодское общество.
Москва
Первый номер “Московских ведомостей” за январь 1815 года открывался стихами. Все они славословили царя-победителя и Провидение, спасшее Отечество, и были не более, чем дежурными (“Но се явился среди нас / От Бога свыше вдохновенный / Державный царь Благословенный…” и т. д.). Год победы и вообще выдался в Москве поэтическим. Много молчавший Карамзин сочинил патриотическое послание, а Василий Львович Пушкин рифмовал победные куплеты даже и на французском: пусть побеждённая Франция знает русское великодушие. В частных московских театрах шли стихотворные маскарады. Другой Пушкин, Алексей, сочинил поэтическую аллегорию “Храм бессмертия”, которую для 5000 гостей дали в доме Полторацких за Калужской заставой. Пожалуй, это был самый грандиозный московский праздник. Князь Пётр Вяземский по-родственному выступил его организатором и первым пожертвовал 700 рублей. Василий Львович дал 350. Император присутствовал на празднике в виде бюста и стоял в храме. Его окружали аллегорические фигуры освобождённых народов, чьи роли разобрали дочери и жёны московской знати. Наташа Римская-Корсакова играла Англию, а Шаховская Турцию; Шаховская другая была Германия, Полторацкая – Швейцария; Высоцкая одна Италия, другая – Швеция; а на Францию с Польшей охотниц не нашлось. Что касается России, роль предсказуемо досталась жене Вяземского. На представление Вере Фёдоровне пошили платье, которое обошлось в 2000, а бриллиантов на ней было на полмиллиона. Что до простолюдинов, то вокруг усадьбы устроили качели, лубочную комедию и пригласили балансёров.
Иллюминация, фейерверки.
Максим Невзоров
. Одно из стихотворений на новый 1815 год, помещённых в “Московских ведомостях”, было подписано этим именем. Максим Иванович нам знаком по 1810 году. В прошлой довоенной жизни, до которой теперь даже мысленно не дотянешься – когда Батюшков и компания коллективно травили только что почившего Семёна “Бибриса” Боброва – именно Максим Невзоров выступил в защиту стихотворца. В статье его памяти он объявлял Боброва чуть ли не главным гением времени. Собственные стихи Невзорова и теперь напоминали опусы Семёна Сергеевича. “Свершилось – слава в вышних Богу… – писал он, – Архангел чудный Михаил / Гиенску гидру многорогу / Огнем небесным поразил…” Эта самая “гиенска гидра многорога” словно напрямую выскочила из бобровских сочинений. Но дело было не столько в стихах, сколько в мировоззрении Максима Ивановича. Он был одного поколения с Карамзиным и состоял в московских розенкрейцерах круга Новикова – Лопухина примерно в то же, что и Карамзин, время, и даже жил у Меншиковой башни. Подобно Карамзину он тоже путешествовал в Европу – на обучение, и при поддержке масонов. Однако взгляды его сформировались совершенно противоположным образом. На обратном пути из Европы его по приказу Екатерины, переменившейся к масонам, арестовали. Невзоров подозревался в связях с французскими революционерами и был помещён в Петропавловскую крепость. В казематах рассудок его подвинулся на грань помрачения, и он был переведён в психиатрическое отделение знаменитой Обуховской больницы. Можно сказать, он стал первой жертвой карательной психиатрии, чей печальный список был продолжен Чаадаевым, а потом и вовсе растянулся на целых два столетия. Только воцарение Павла спасло его разум. С той поры убеждения Невзорова окрасились в религиозный оттенок. Он ставил сочинения отцов Восточной Церкви выше античной языческой классики. Журнал “Друг юношества”, издаваемый во времена Александра, выходил при университетском попечении Михаила Никитича Муравьёва, которого издатель Невзоров, собственно, и подразумевал под тем самым “другом”. Журнал ратовал за христианскую мораль и начинался в годы, когда под крышей Муравьёва жил Батюшков. История литературы и вообще щедра на закольцованные конструкции. В знаменитой сатире Воейкова “Дом сумасшедших” Невзоров говорит о себе, что “Если б так, как на Вольтера / Был на мой журнал расход, / Пострадала б горше вера: / Я вредней, чем Дидерот”. В том смысле, что по-масонски истовая религиозность Невзорова отпугивала от веры похлеще антирелигиозных писаний Дидро. О том же писал и автор анонимной эпиграммы (“О, Вздоров! На твоем журнале / Наставил ты икон, крестов… / И думаешь, что отогнали / Они лукавых всех бесов…”). К 1815 году Невзоров был ещё в литературном строю и по-прежнему возглавлял и “Друга юношества”, и университетскую типографию, где журнал печатался. Однако оставалось ему недолго. В феврале из-за пререканий с начальством его уволят. Остаток лет он проведёт в бедности, нисколько, впрочем, не повлиявшей на природное его добросердечие. В 1817 году Жуковский передаст ему в поддержку 850 рублей. “Когда угодно будет Богу восстановить меня в состояние возможности помогать ближним, – выспренно ответит Невзоров, – то я буду стараться сыскивать подобных мне бедняков и, помогая им, вам отплачивать”. Напомним, что Максим Иванович был происхождением из духовного сословия. На могильной плите его в московском Симоновом монастыре значилось “Здесь лежит тело любителя истины Максима Невзорова”. Скорее всего, сам поэт и сочинил эту надпись, и если так, то слова Христа из Евангелия сами собой приходят на ум: “Я есмь путь и истина и жизнь”. Век спустя могила исчезнет под заводскими корпусами – как исчезнет и сам монастырь, и целая страна. Ни кресты, ни иконы не отгонят от неё “лукавых бесов”, с которыми при жизни так неистово сражался Максим Иванович.
Москва. Ещё два года назад лежавший в руинах, город вернулся к привычной жизни, и только пустыри на месте сгоревших усадеб напоминали о нашествии Супостата. Обычную жизнь повели и торговцы – Москва запестрела разнообразным товаром. В Охотном ряду без каких-либо санкций продавали “сыр лучший пармезан” – по 10 рублей за фунт, и оливки бордосские (по 250 копеек). Масло прованское шло по 5 рублей, а сельдь голландская и миноги норвежские “по сходной цене”. В парикмахерской Ивана Крылова, не поэта, а другого, – что у Тверских ворот близ церкви Дмитрия Солунского – предлагались не только стрижки, но и волосы для париков разных цветов по 2 рубля в аршин. В Рогожскую слободу привезли тетеревов по 450 копеек за десяток – меж тем как в лавку книгопродавца Заикина поступило исправленное и дополненное виньетками издание “Певца во стане русских воинов” Жуковского, напечатанное по велению императрицы Марии Фёдоровны: по 5 рублей за экземпляр. С этого издания для Жуковского начнётся новый этап жизни, хотя в январе 1815 года он ещё вряд ли догадывается об этом. Другая лавка, университетская меж Большой Дмитровкой и Петровкой (на валу), оповещала о поступлении в продажу:
судебника Ивана Грозного;
краткого начертания “Истории Света” Гиббона;
немецкой грамматики,
а также собрания лучших сочинений к распространению знаний и к произведению удовольствия, куда вошли изыскания о древних зеркалах, о пользе нюхательного табака, о защищении говорливости женщин, о сновидениях, о разуме животных, об открашивани красного вина, а также рассуждение о действии и существе стихотворства и письмо господина Руссо господину Вольтеру о главном человеческом старании.
В январе 1815 года поэт и журналист Владимир Измайлов начинает новый журнал “Музеум, или Журнал Европейских новостей”. Редактор обещает “сочинения русские, а также извлечения из лучших европейских журналов – ежемесячный в 150 страниц”. Владимир Измайлов (не путать с однофамильцем Александром, издателем “Цветника”, где в юности печатался Батюшков) – был сентименталистом. Он подражал Карамзину рьяно, но не слишком талантливо. В сатире “Парнасский адрес-календарь” Воейков аттестует его следующим образом: “Действительный явный галломан, чувствительный писатель 1-го класса, заведывает департаментом истерик”.
В первом номере измайловского “Музеума” будет напечатано послание “К Б-ву”, и это будет первое из двух посланий обожаемому поэту, которые напишет юный Александр Сергеевич. В конце публикации будет сноска, которую иногда опускают в современных изданиях А.С. Пушкина – к строке “Ты пал, и хладною косою / Едва скошенный, не увял!..” “Кому неизвестны воспоминания на 1807 год!” – пояснит Пушкин, и это будет отсылка к стихотворению “Воспоминание на 1807 год”, в котором Батюшков описывает сражение под Гейльсбергом и своё ранение.
Николай Карамзин
. Четверть всех мемуаров о 1812 годе будет написана всего за несколько лет по окончании войны. Те, кто имел хоть какое-то отношение к событиям, стремились утвердить своё значение в истории по горячим, что называется, следам. И не только генералы и адъютанты – обычные полевые офицеры. Показательно, что в пафосе победы всё чаще звучит упование на христианское всепрощение. Поэты чают эры милосердия, историки – больших государственных заказов. Не прочь посвятить себя новейшим событиям и Карамзин. “Я готов явиться на сцену со своей полушкою, – пишет он Дмитриеву, – и если буду жив, то непременно предложу усердное перо моё на описание французского нашествия; но мне нужны, любезный, сведения, без которых могу только врать…”
Война только закончилась, сведений предостаточно; переписывать и перевирать историю начнут позже, когда воодушевление победой сменится борьбой личных интересов. Но готов ли император предоставить к сведениям доступ? Не лучше ли скрыть, запретить, засекретить? Чтобы, не дай Бог, не открылась обратная, неприглядная сторона, которая есть у любой войны? Эгоизм и честолюбие генералов, например – трусивших в решительный момент брать ответственность? Готовых ради личной выгоды жертвовать общим благом? Или малодушие самого императора? Который до 1813 года отсиживался в Петербурге? Без ответа на подобные вопросы невозможно ни осознать, ни описать историю. “Только врать…”
Семейство Карамзина вернулось в Москву на разорённое место и на первую зиму поселилось на Большой Дмитровке. Кров историку предложил Семён Селивановский – крупнейший независимый издатель, типограф и книжник. Семён Иоанникиевич жил на углу Дмитровки и Столешникова, там же находилась и его печатня. Через сто с лишним лет на этом месте построят здание Института марксизма-ленинизма, в чём усматривается ирония московского гения к месту: институт по изучению одной из самых лживых, кровавых, не терпящих свободы слова ортодоксий ХХ века был открыт там, где печатались книги свободно мыслящих авторов своего времени. В типографии, которая находилась во дворе дома, за трое суток до занятия Наполеоном Москвы были отпечатаны экземпляры ростопчиноского воззвания. У Ростопчина накануне входа французов в Москву жил Карамзин. История Москвы, повторимся, богата на подобные рифмы.
О том, что Карамзин планировал писать о войне 1812 года, мы знаем из рассказа Дмитрия Дашкова. “Главная цель автора есть вторжение французов в Россию и бегство их, – говорит он. – Но что же привело их к нам? И с какими целями, с какими надеждами? Для объяснения сего необходимо нужно начать с Французской революции и вкратце показать её последствия. Походы Суворова, Аустерлицкой, Фридландской, мир при Тильзите представлены глазам читателя в отдалении, как бы картины в волшебном фонаре. Но чем ближе к нашему времени, тем изображения становятся яснее, обширнее, подробнее. Сильно и красноречиво будет описание сей достопамятной кампании, если судить по жару, с каким Карамзин говорит об ней”.
Карамзин, однако, в нерешительности. Он по-прежнему работает над “Историей государства Российского” и зимой 1815 года как раз заканчивает “золотой век” Иоанна Грозного – царя периода реформ и волжских завоеваний. Говорить о
Дело с новейшей историей обстоит не лучше. Если Карамзин возьмётся за события 1812 года – по широте и охвату материала это будет полотно, которое со страшной очевидностью покажет Историю как движение народного духа, на фоне которого роль личности – Наполеона ли, Александра – может превратиться (страшно сказать) в эпизодическую. Карамзин,
Василий Пушкин
. Самые неожиданные плоды год 1815-й принесёт, пожалуй, именно Василию Львовичу: его подцензурная поэма “Опасный сосед”, которую так любил и хвалил Батюшков, и которая давно ходила в списках – будет опубликована. И каким образом! Благодаря русскому немцу Павлу Львовичу Шиллингу, дипломату, востоковеду, изобретателю. Из поколения Батюшкова, в 1815 году он служит в Министерстве иностранных дел и находится при Александре I. Работа Венского конгресса в самом разгаре: страны-победители перекраивают карту Европы каждый в свою пользу, и Шиллинг без устали работает над составлением и перепиской официальных бумаг. Оборот документации циклопический, а копировальной техники нет. И Павлу Львовичу приходит светлая мысль использовать литографию. В Мюнхене с недавних пор существует мастерская Зенефельдера, изобретателя техники печати с протравленного камня (от
Мюнхенское издание “Опасного соседа” вышло всего в нескольких экземплярах. Оттиск рукописи, которую Шиллинг просто нанёс на камень и отпечатал – считается редчайшим. Смешно, что запрещённые стихи появятся на гербовой бумаге и будут предназначены императору. Но в Москву весть об издании придёт ещё нескоро. Вяземский, например, узнает о казусе “Опасного соседа” лишь год спустя. “…«Буянов» напечатан? – Пишет он Александру Тургеневу. – Сила крестная с нами! Ради Бога, пришли «Буянова»: мы станем здесь продавать его в пользу наследников автора”. Сам Василий Львович гораздо сдержаннее. “Благодарю искренне… за доставление мне Опасного моего соседа, – скажет он Тургеневу. – Жаль только, что находятся в моём сочинении некоторые опечатки”. Пушкина можно понять, он и горд, и напуган неожиданной судьбой поэмы, и не спешит хвастать по соображению “как бы чего не вышло”. Что касается другого Львовича, самого Павла Шиллинга – через несколько лет член-корреспондент Петербургской Академии наук, он близко сойдётся с Пушкиным-младшим, увлечётся электротехникой и войдёт в историю России как изобретатель первого в мире электромагнитного телеграфа[46].
Пётр Вяземский
. Из вологодской эвакуации семейство Вяземских вернулось с малым дитём на руках – и зажило отдельно от Карамзиных в Чернышевском, где Малое Вознесение, переулке: в доме князя Засекина. В Москве Пётр Андреевич снова стал играть в карты. Его партнёрами были опытные и безжалостные картёжники, и отцовское состояние Вяземских быстро таяло. Впрочем, проигрыши никак не отражались на нарядах жены Петра Андреевича, по-прежнему пышных, что давало повод недобрым на язык светским завистницам клеветать на Веру Фёдоровну. “Жена его добрая бабёнка, но совершенная ничтожность во всех отношениях, – сообщает Варваре Ланской Мария Волкова. – У неё нет ни такта, ни самостоятельности…”
В августе 1814 года в семейство Вяземских приходит горе: через три месяца после победных торжеств умирает их первенец, полуторагодовалый Андрей, которого вынашивала и родила в эвакуации Вера Фёдоровна. Печальное событие как бы подводит черту под прежней жизнью Петра Андреевича. Завистницы смягчают тон, та же Волкова через год пишет, что Вяземский “стал нежнейшим из супругов и примерным отцом семейства, какие бывают лишь мужчины лет сорока”. К зиме 1815-го у Вяземского, действительно, на руках годовалая дочь Мария и младенец Дмитрий. Но если в супружестве князь “нежнейший”, то в стихах по-прежнему зло насмешничает. Жуковский ещё в марте 1814 года вынужден писать ему дружескую отповедь на правах старшего товарища. “Не унижай таланта своего злословием”, – пишет Василий Андреевич. “Слава остряка не есть ещё слава. Одобрительный хохот некоторых чудаков не есть ещё одобрение, и человеку с твоим умом и характером такое одобрение постыдно”. “На снурке самолюбия водят тебя шалуны и показывают обществу за деньги”. “При всём твоём уме тобою правит всегда одно первое
Александр Пушкин
. “Воспоминания”, о которых пишет Вяземский – это, конечно, “Воспоминания в Царском Cеле”, прочитанные поэтом на экзаменах осенью 1814 года. Уже зимой 1815-го Измайлов напечатает стихотворение в “Музеуме”, и это будет первая публикация Пушкина за полной подписью. В стихах (со множеством скрытых цитат из Державина и чисто батюшковских созвучий) – элегически воспоминаются военные победы героев ушедшего века, чья славная история наглядно запечатлена в царскосельских памятниках садово-паркового зодчества. Подобная двоящаяся картина далёкого-близкого прошлого есть у Батюшкова, его историческая элегия “На развалинах замка в Швеции”, написанная летом 1814 года на пути из Швеции – элегия-видение, где в образах ушедшего поэт осмысляет и прошлое, и угадывает будущее – прочитана Пушкиным в журнале “Пантеон русской поэзии”. Однако большая часть пушкинского стихотворения говорит о Москве – городе, который буквально на глазах из агнца, которого принесли в жертву наполеоновскому демону, превращается в точку отсчёта не просто победы над Злом, но наступления “эры милосердия” (“Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья / Грядет с оливою златой”).
В конце стихотворения Пушкин призывает Жуковского достойно воспеть победы россов, однако у этого текста есть ещё один адресат, неявный – Воейков. В 1814 году Александр Воейков публикует перевод поэмы французского классициста Делиля “Сады, или Искусство украшать сельские виды”. Человеку ядовитого ума, в душе которого “не было” – по словам Вигеля – “ничего поэтического” – Воейкову откликается не только философия поэмы, но и язык: созерцательный, холодный. Аналогом такого языка на русском мог отчасти служить язык баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, выхолостившего язык Карамзина до сухого бесстрастного лоска. Воейкову, воспитанному на “разумных” французах, была близка подобная выхолощенность. Послевоенное время требовало больших поэтических форм, и воейковские “Сады” на какое-то время вошли в обиход читающей публики; знаком с ними и Пушкин; “Воспоминания” его словно противопоставлены и Воейкову, и поэме Делиля, и “олимпийцу” Дмитриеву. У Делиля есть только Человек и Природа, гармонизирующие настоящее в перманентном сотворчестве. Напротив, у Пушкина есть прошлое (парковые руины) – настоящее (победа над Наполеоном) – и будущее, которое беременно стихами о втором и первом. Есть Время в его протяжённости – категория (для Вольтера, например) относительная и малоинтересная, и для его адептов тоже. Язык пушкинского послания ещё более далёк от умеренности Делиля-Дмитриева-Воейкова. Он одновременно элегически взволнован, одически возвышен, по-батюшковски музыкален и говорит словами, более близкими к Державину, чем к Карамзину – перед которым (Державиным) “Воспоминания” и были Пушкиным читаны.
Александр Воейков
. В 1814 году литературная публика зачитывалась “Домом сумасшедших” Воейкова, в котором тот карикатурно вообразил современных литераторов насельниками Обуховской больницы. Был среди безумцев и Батюшков:
“Крокодила”, которого упоминает Воейков, мы помним. Он олицетворяет мрак души в батюшковском стихотворении “Счастливец” (вольный перевод из итальянского поэта Джованни Баттиста Касти) – которого (крокодила) у Касти, кстати, и нет; этот образ взят Батюшковым из Шатобриана. Александр Воейков был москвич и давний – ещё по университетскому пансиону – друг Жуковского. В самом начале века начинающие литераторы (Мерзляков, Андрей Тургенев) собирались в доме Александра Фёдоровича на Девичьем поле. Тираноборческие речи Воейкова звучали особенно остро накануне убийства императора Павла. Однако в отличие от товарищей, упоённо переводивших Шиллера, Воейков остался поклонником французской литературы, что и понятно: его холодному, завистливому, лишённому убеждений разуму была созвучна вольтеровская насмешка. Андрей Тургенев умрёт в 1801-м, а дружба Воейкова с Жуковским перешагнёт через годы. После войны, в которой Воейков участвовал ополченцем, он заедет погостить к Жуковскому, и тот спешно сосватает его старшей племяннице Саше – в надежде, что Воейков, войдя в семью Протасовых, поможет с женитьбой и Жуковскому, давно влюблённому в младшую племянницу Машу (против их брака была решительно настроена мама девочек, сводная сестра Жуковского – Екатерина). Чтобы способствовать делу, он продаёт свою деревеньку Холх – свои пенаты и единственный источник дохода. 10 тысяч пойдут на приданое Саше. Однако дело всё равно пойдёт не так, как планировал Василий Андреевич. По дороге в Дерпт (в январе 1815 года) Протасовы-Воейковы и Жуковский прибудут в Москву порознь, и вот почему.
Василий Жуковский
. Василий Андреевич был влюблён в Машу подобно Пигмалиону, да она и была его Галатеей. Будучи с самого детства её воспитателем и наставником, Жуковский образовал из Маши задумчивую, полную романтических идеалов, преданную барышню. Со старшей сестрой они словно составляли пару для “Евгения Онегина”: неугомонная и живая Саша, и Маша – вся в мыслях, раздумьях, мечтах. Однако Екатерина Протасова, мать девочек, имела куда более приземлённый характер. “Тут Василий Андреевич сделался поэтом, уже несколько известным в свете, – саркастически пишет она подруге. – Надобно было ему влюбиться, чтобы было кого воспевать в своих стихотворениях. Жребий пал на мою бедную Машу”. Судьба Маши, действительно, сложилась нелепо, но если и называть её бедной, то лишь “благодаря” матери, сделавшей всё, чтобы дочь не была счастлива. Воейков, призванный стать в семье Протасовых агентом влияния, наоборот, лишь усугубит положение влюблённой пары. “Он был мужиковат, аляповат, неблагороден, – пишет о Воейкове Вигель. – Да какое неуклюжество не простил бы я, кажется, за ум: а в нём было его очень много”. Видимо, холодным этим умом и расчётом, в которых не было “ничего поэтичного”, но зато кипели амбиции и страсти – он и покорил волю тёщи. Но вместо того, чтобы склонять её на сторону Жуковского, он, наоборот, ополчился на товарища. Его резон можно понять: женись Жуковский на Маше, половина Муратова отошла бы ему. А Воейков желал владеть имением Протасовых единолично. В этой истории и вообще много некрасивого и непростительного, необъяснимого даже тяжёлым пьянством, которому Воейков был подвержен – чтобы хоть как-то утишить вечно кипящий в пустоте разум. Однако в пьянстве он тиранил семью ещё более отвратительным образом. Осенью 1814 года, когда Батюшков делает предложение Анне Фурман – Жуковский теряет последние надежды на брак с Машей. Войдя в семью, Воейков решительно настраивает тёщу против. И теперь добрый Жуковский, своими руками исковеркавший жизнь себе и племянницам – вынужден хлопотать за Воейкова, чтобы тому дали место в Дерптском университете, ведь надо же, чтобы этот невозможный человек как-то кормил дорогое ему семейство. Понимая, что натворил, Жуковский старается облегчить положение Протасовых. Честолюбивые мечты Воейкова сбываются, он зачислен в Дерптский университет профессором словесности и везёт к месту службы семейство. И Жуковский, которому недозволительно даже видеть Машу, вынужден издалека сопровождать Воейковых-Протасовых в этом путешествии.
Так в “Доме сумасшедших” аттестовал товарища Воейков – и оказался прав: если Маша Протасова была для Василия Андреевича ангелом, то Воейков – и ведьмой, и демоном точно.
Петербург
В книге писем русского художника Сильвестра Щедрина, изданной советским “Искусством” в 1977 году, в указателе имён Батюшков аттестован как “поэт, художественный критик”. Странное и неожиданное – сочетание это, между тем, точное: мало кто, как Константин Николаевич, имел талант толковать о живописи. Что при пластичной зримости его поэтических образов и не удивительно. Многие стихи Батюшкова даже сейчас воспринимаются словно подвижные, ожившие картины.
Поразительно, что славу “художественного критика” Константин Николаевич снискал как бы между делом. О том, что он “является страстным любителем искусства, человеком, одарённым истинно артистическою душою” – Белинский метко рассудит на основе чуть ли не одного текста. Речь о “Прогулке в Академию художеств” – самом петербуржском эссе поэта.
В начале XIX века художественной критики как отдельного жанра в русской литературной журналистике практически не существовало. Представление, в какой форме она находилась, можно составить по тому, насколько редко (крайне) русские писатели, а тем более художники, обращались в своих рассуждениях к предметам и методам работы живописцев, а если обращались, то либо в форме каталога (перечня картин и действующих художников), либо в форме “наставлений” в том, чего недостаёт картине, а что – лишнее. Подобные “наставления” были возможны лишь с точки зрения канона, в данном случае классицизма (или академизма в живописи). Потребность в них слышалась ещё в эпоху александровской оттепели; после победы над Наполеоном запрос на “скрепы” в искусстве зазвучал в полный голос.
“Батюшков ударился в подлую прозу, – сообщает Муравьёву-Апостолу Гнедич, – но он, однако ж, и прозы не умеет писать подло. В последнем № «С<ына> о<течества>» Вы, верно, с удовольствием будете читать
В 1814 году Академия открыла двери, как обычно – в первый день осени. Император Александр отбыл на Венский конгресс и не присутствовал на открытии, однако 16 сентября Академия удостоилась “высочайшего посещения её императорского величества государыни императрицы Марии Фёдоровны и их императорских высочеств великих князей и великой княжны, которые соизволили осматривать все выставленные новые работы художников”.
С началом осени Академия объявляла выпускников и стипендиатов, а также предоставляла на суд публики отчёт за прошедший период. Всё это были образцы разного качества и техники от гипсовых слепков, гравюр и живописных полотен до скульптуры из камня или чугуна и меди – всё более востребованных для украшения города. Всего на суд публики были выставлены 32 живописные работы, четыре скульптурные, а также гравированные, медальерные и архитектурные. Тематически многие из них были предсказуемо связаны с победой над Наполеоном (например, проект для монумента из отнятых у неприятеля пушек), и каталогизированы статс-секретарём Академии Лабзиным в “Санкт-Петербургских ведомостях”.
Эссе Батюшкова, хотя и опирается на образ города Петра, с первых строк отсылает к древней столице, точнее к довоенному очерку поэта “Прогулка по Москве”, о котором мы уже рассказывали. Оба батюшковских текста написаны в жанре дружеского письма-послания и начинаются практически одинаково: “Ты желаешь от меня описания Москвы, любезнейший друг…” – “Ты требуешь от меня, мой старый друг, продолжения моих прогулок по Петербургу…” В 1814 году “Прогулка по Москве”, хотя и написана, но ещё не опубликована, а возможно, и затеряна в бумагах поэта. Её обнаружат и напечатают только после его смерти. Однако очевидная перекличка показывает, что в 1814 году Батюшков держит в уме собственное сочинение довоенного времени. “Прогулка по Москве” нужна автору как точка невозврата: ни той Москвы, ни человека, впервые гулявшего по ней в 1810 году, не существует. Тем не менее, мостик между городами-текстами перекинут. Вымышленный герой Батюшкова (который ведёт рассказ в очерке) – сам некогда московский житель – адресуется к другу-“пустыннику”, с которым когда-то в Москве они “часто заводили жаркие споры о голове Аполлона Бельведерского, о мизинце Гебы славного Кановы, о коне Петра Великого, о кисти Рафаэля…” Споры велись в маленьком домике на Пресне. Этот домик – идиллический образ допожарной Москвы, сгинувший в огне вместе “со всеми дурными картинами и эстампами, которые ты покупал за бесценок у торгашей на аукционах”.. В каком-то смысле это и сам Батюшков, каким он был в первые свои приезды в Москву.
В списке утрат, перечисленных автором, нет предметов второстепенных и главных; всех уравнивает Время, “и маленькую Венеру, в которой ты находил нечто божественное, и бюст Вольтеров с отбитым носом, и маленького Амура с факелом, и бронзового Фавна…” Время, говорит Батюшков, не отличает ценное от пустячного и с одинаковым безразличием уничтожает и то, и другое (в литературе ХХ века – века колоссальных утрат – подобная каталогизация станет общим местом). Мысль эта возникает и в стихах, и в письмах поэта довольно часто, а к концу жизни становится и вообще доминирующей. Однако сейчас никакого отчаяния по поводу всепожирающего Времени герой Батюшкова не испытывает. Нет больше того московского дилетанта c Пресни, окружавшего себя сомнительными поделками. Годы образовали и умудрили его. В 1814-м под своды Академии входит совсем другой человек –
На “образованность”, подготовленность героя эссе прямо указывает Иоганн Винкельман, с книгой которого его рисует Батюшков. Для ценителей того времени суждения Винкельмана об искусстве Античности, его благородной простоте и спокойном величии – считались беспрекословными. Подражание шедеврам древности составляло основу классицизма, или академизма в живописи, предписывающего художникам изображать назидательные, то есть возвышающие нацию и власть, сюжеты, имитируя спокойную, статичную античную пластику. Отдал дань “отцу искусствознания” и Батюшков. Годы войны стали для него не только историческим, но и художественным опытом. Ещё в Париже, куда он вошёл вместе с генералом Раевским, он “вошёл” не только в город, но и в античное искусство, высочайшие образцы которого (подлинники) – хранились в его музеях.
Однако в Петербурге томик Винкельмана, открытый в Париже, закрывается. То, что герой эссе видит за окном, отвлекает и от рассуждений немецкого историка, и от античной классики. Ещё до того, как войти под своды Академии – Батюшков обнаруживает и очерчивает рамки другой картины, которая вмещает и обобщает все прочие. Искусство, как бы показывает он, начинается не в галереях, а за окном, и тут мы слышим голос не “подставного лица” (вымышленного героя), а самого поэта. Город Петра, говорит он, – вот истинный вызов для современного русского искусства. Его сюжет заключает в себе гармонию того, что свойственно идеальному произведению, а именно гармонию Ремесла (в Петербурге это архитектура), Природы (Нева), русской Истории (Пётр и Александр) и Философии, ведь то, из какого хаоса возникла петербургская гармония, есть вопрос истинно философского порядка. Что, спрашивает Батюшков, может сделать один человек перед стихией Истории и Природы? И здесь обнаруживается новый элемент, возможно, главный, гармонически объединяющий прочие – нравственный, ибо для того, чтобы превратить хаос в гармонию, нужна
То, что Пушкин внимательно прочитал эссе любимого поэта, хорошо видно по “Медному всаднику”. Многие мысли Батюшкова в нём великолепно откликнулись. В “Прогулке” Батюшков словно пишет для Александра Сергеевича подстрочник в прозе. И мы, будущие читатели, отныне и всегда слышим два голоса. “Здесь будет город, сказал он, чудо света…” – “Здесь будет город заложен…” – “Сюда призову все художества, все искусства…” – “Сюда по новым им волнам / Все флаги в гости будут к нам…” – “Сказал – и Петербург возник из дикого болота…” – “Из тьмы лесов, из топи блат / Вознесся пышно, горделиво…”, “Он скачет, как Россия!” – “…На высоте, уздой железной / Россию поднял на дыбы?” и так далее.
Тот случай, когда слова Мандельштама о том, что Батюшков есть записная книжка Пушкина, можно понимать
Подобно Дидро в очерках о выставке французской Академии (или “Салонах”) – Батюшков для многих картин и скульптур отыщет точное слово.
Уже в самой Академии появляется “какой-то незнакомец”, по-гоголевски коротко встревающий в разговор. Он нужен для того, чтобы “озвучить” важность техники, то есть, поправляет его Батюшков, речь о навыке “механических приёмов”. Калькированное с французского, словосочетание это и сегодня используются в критике. И, наконец, подаст голос “какой-то пожилой человек”, вызванный Батюшковым к жизни порассуждать о достоинствах портрета.
О Фёдоре Яковлевиче Алексееве, “русском Каналеттто”, мы уже рассказывали. Мы помним его по “ведутам” допожарной Москвы. В 1814 году “ведуты” выставлены в Академии и возвращают Батюшкова в прошлое, ведь города на картинах больше не существует. Такова и вообще, заметим, участь Москвы – в каждую историческую эпоху быть уничтоженной. Схожее чувство испытывает поживший москвич нашего времени, когда смотрит на свои детские фотографии. Город за спиной ребёнка почти неузнаваем, хотя прошло не так много времени. Подобная аберрация нуждается в осмыслении. “Пейзаж есть портрет”, скажет Батюшков. Картины Алексеева – портреты города, которого нет, и, значит, истории, не пожалевшей ни города, ни людей, его населявших. Да, мы живы – как бы говорит Батюшков – но с тем городом, с теми
Но есть портрет и портрет – и в живописи для Батюшкова таким
Ответ герои обнаруживают в работах Кипренского и Уткина. Такова логика Батюшкова – арт-критика. Но проблема текста в том, что эти картины
C Кипренским, “русским Вандиком”, Батюшков уже знаком и по Приютину, и по салону Оленина. Кипренский напишет портрет поэта. Он станет хрестоматийным, как впоследствии и пушкинский. “Правильная и необыкновенная приятность в его рисунке, – говорит Батюшков-критик, – свежесть, согласие и живость красок – всё доказывает его дарование, ум и вкус нежный, образованный”. Живопись Кипренского производит настолько живое действие, что даже Старожилов “случайно” обнаруживает в памяти строки из любимого Батюшковым Тассо:
Батюшков упоминает в “Прогулке” более трёх десятков имён: попробуйте насчитать столько же в статье современного критика? Помимо прочих мелькает в тексте имя гравёра Николая Уткина. Поэт говорит о нём хоть и положительно, но вскользь, что и понятно: они родственники. Зимой 1815 года вернувшийся из Парижа Уткин напишет акварельный портрет Батюшкова (представим, что именно в таком костюме Константин Николаевич и посещает Академию). Синий сюртук, белый жилет. Под жилетом белая сорочка, уголки воротника которой аккуратно выглядывают из-под платка, повязанного небольшим узлом на худой длинной шее. Низкие бакенбарды уходят под воротник сорочки и напоминают будущие пушкинские. Узкие покатые плечи укрупняют голову. Глаза большие. От молодого человека, каким Батюшков запомнился на портрете 1810 года – нет и следа, хотя причёска волос по-прежнему пышная. Изменился взгляд. Голубовато-серые глаза смотрят со сдержанной пристальностью. Во взгляде читается опыт; видно, что он принёс больше печали, чем радости. И что человек на портрете осознаёт это. Но принимает ли? Гравёр Уткин сумел передать это внутреннее сомнение.
Николай Уткин
. Этот художник нужен нам как мостик, который мы перекидывем от Академии 1814 года в прошлое к Михаилу Муравьёву – и в будущее к Пушкину. Уткин – побочный сын Михаила Никитича и, значит, дальний батюшковский родственник (бабки того и другого – сёстры Ижорины). Михаилу Никитичу было двадцать три, когда крепостная тверская девица родила от него сына. По другой версии, Коля мог быть ребёнком Муравьёва-отца, тверского вице-губернатора. На портретах, во всяком случае, он похож на обоих. Обычно забеременевшую при подобных обстоятельствах девицу выдавали замуж за такого же дворового; так и вышло, и ребёнок стал Уткиным по фамилии вдового муравьёвского камердинера Ивана Степановича. Однако дальше судьба мальчика сложилась неожиданным образом. В 1785 году вместе с Муравьёвыми он перебрался из Твери в Петербург и получил вольную для поступления в Воспитательное училище при Академии художеств. Год обучения в Академии стоил 360 рублей – вдвое меньше, чем обучение у модного француза в частном пансионе, к тому же в Академии могли свободно обучаться люди разных сословий и происхождения. Внебрачный ребёнок Орест Кипренский, сын мебельщика Александр Варнек, калмык без роду и племени, захваченный казаками в походе, – Алексей Егоров, рождённые крепостными Василий Тропинин и Николай Уткин – бастарды, холопы, мещане! – благодаря Академии составят славу русского искусства начала XIX века. Уткин, будучи учеником Академии, подобно юному Батюшкову (жившему в пансионе), часто бывал в доме Муравьёвых на Фонтанке. Кузены не могли не быть знакомы, а законные сыновья Михаила Никитича и вообще открыто называли его старшим братом (“Помилуйте, какой я Муравьёв, – отвечал в таких случаях застенчивый Уткин, – я просто крепостной Вашего батюшки”). В 1802 году за явные таланты в гравировальном деле Николай Уткин был отправлен от Академии в Париж, где задержался на двенадцать лет и прославился. Он жил в доме других родственников – Муравьёвых-Апостолов, и награвировал (и нарисовал) портреты чуть ли не всех членов этого замечательного клана, включая будущих декабристов Матвея и Сергея, сыновей Ивана Матвеевича. В отсутствие копировальной техники “репродуктивное направление” – то есть умение делать с картин гравюры, а значит, и многочисленные с гравюр оттиски – высоко ценилось. Вельможи, жившие в Париже, охотно давали Уткину щедрые заказы. Его “Эней” выставлялся на Салоне 1810 года в Лувре. Наполеон удостоил гравюру вниманием. Вернувшись в Петербург, Уткин гравировал портреты вельмож и литераторов, их детей и родственников. Это был расцвет интимного, личного, “романтического” портрета – на котором индивидуальное, частное, неповторимое в человеке преобладало над общим и условным. В тот период гравированные портреты Крылова, Державина, Карамзина, Грибоедова, Ломоносова, Шишкова разойдутся в книгах большими тиражами, а уткинский портрет Пушкина (с картины Кипренского) Александр Сергеевич и вообще будет считать лучшим своим изображением. Дело в том, что гравюра не всегда точно копировала оригинал. Часто её автор привносил в портрет личное восприятие человека. Тогда гравюра начинала жить отдельной от портрета жизнью. Что и случилось с уткинским изображением Пушкина, на котором с поэта как бы сходит кипренская пелена спокойной олимпийской просветлённости – и проступает облик молодого, темпераментного, живого человека (каким Александра Сергеевича и знал Уткин). Гравировать Пушкина заказал Уткину барон Дельвиг. Портрет разошёлся среди читающей публики благодаря альманаху “Северные цветы”, где он был впервые напечатан. На волне пушкинской популярности Дельвиг решил продавать уткинский портрет отдельными оттисками. Большого формата на китайской шёлковой бумаге, они шли по 25 рублей за штуку. Когда Батюшков входит с армией в Париж, Уткин освобождён из-под ареста (по подозрению в “шпионаже”) и тоже прибывает в столицу Франции. О парижской встрече кузенов ничего не известно, однако мы знаем, что со свитой императора оба, хотя каждый и “по своей линии”, отправляются в Лондон. Почти в одно и то же время (июль 1814) они возвращаются из Англии в Петербург. Обоих в Петербурге приютит Екатерина Фёдоровна Муравьёва – на Фонтанке в четвёртом от Аничкова моста доме, на котором теперь висит памятная доска Батюшкову. Через год из муравьёвского дома Уткин переедет на казённую квартиру при Академии. Он станет насельником двухкомнатной с антресолями квартиры с собственной кухней – где вместе с ним будут в разное время проживать его многочисленные родственники по камердинерской линии. Художник, повидавший мир и славу, удостоенный похвалы Наполеона – академик, хранитель гравюр в Эрмитаже, гравёр Его Величества – могла ли крепостная девица, сходясь с молодым барином в тверской глухомани, помыслить о подобной судьбе для своего ребёнка?
…В первой главе “Евгения Онегина” есть изумительное описание города, в светлой мгле которого блуждают разочарованные жизнью Онегин и его приятель, лирический двойник Пушкина, потомок и наследник лирического героя Батюшкова. Мы прекрасно помним эти строки: “Как часто летнею порою, / Когда прозрачно и светло / Ночное небо над Невою / И вод веселое стекло…” И далее: “С душою, полной сожалений, / И опершися на гранит, / Стоял задумчиво Евгений, / Как описал себя пиит”.
Пиит и есть Михаил Муравьёв. Строчка “опершися на гранит” заимствована Пушкиным из его стихотворения “Богине Невы” (1794). Стихотворение во многом воспоминательное, о чём говорят, например, восточные топонимы, неожиданно встревающие в “невский дискурс” – из офицерской молодости Михаила Никитича. Однако преобладает в стихотворении любование городом “здесь и сейчас”. Поэт нравственных и философских “предместий”, в этом стихотворении Муравьёв неожиданно славит не природу, а гармонию петербуржской урбанистики, удивительным образом сочетающую в себе и ремесло, и природу, и историю, и философию, и нравственность. Есть в “Богине” строки, которые словно просятся в следующий век. “Ты велишь сойти туманам / – Зыби кроет тонка тьма…” – так мог бы написать юный Батюшков. Во всяком случае, муравьёвскую строчку (“…и Амуры на часах”) он “украдёт” из “Богини” для “Ложного страха” ещё четыре года назад. Примером Батюшкова воспользуется Пушкин и “утащит” муравьёвское “опершися о гранит”, причём дважды, и в “Онегине”, и в рукописной автопародии (“Вот перешед чрез мост Кокушкин / Опершись <жопой> о гранит, / Сам Александр Сергеич Пушкин / С мосье Онегиным стоит”). Там же в “Онегине” воплотится и сама муравьёвская “богиня” – в образе княгини
Во времена Батюшкова стихотворение “Богине Невы” было незабытым, и в “Прогулке” Константин Николаевич цитирует Муравьёва напрямую. “Ни малейший ветерок не струил поверхности величественной, первой реки в мире, – пишет он, – и я приветствовал мысленно богиню Невы словами поэта:
И в письмах, и в стихах Муравьёв показывает город через лёгкие акварельные, зрительные – а не чугунно-гранитные, имперские – фильтры. Батюшков (а за ним и Пушкин) пользуется этими фильтрами. Добавим, что у Михаила Никитича есть стихотворение “Зрение”, в котором диалектика “внешнее-внутреннее” дана в духе эпохи Просвещения – в образе универсального природного органа, глаза человеческого. Мы постигаем мир через зрение, говорит Муравьёв, и глаз с его хрусталиком и сетчаткой – проводник мира. Но и внутренний человек, душа – кроме как через взгляд, рассказать себя не может. Глаза – зеркало души, и слова здесь бессильны. Настоящая картина (портерт или пейзаж) схожа со взглядом: она сообщает зрителю истину о человеке и мире, и, ес-ли глаза зрителя загораются в ответ, значит, сообщение доставлено.
Мечта
Если можно было бы определить Батюшкова одним словом, этим словом было бы “мечта”. Не в том тривиальном, потребительском смысле, каким это слово мы обычно наделяем сегодня. А как форма творческой интерпретации действительности; способность создавать гармоничные миры, проживать их ярко и насыщенно, и даже отдавать им предпочтение в споре с действительностью.
Мы не раз убеждались в этой способности Константина Николаевича. Надо полагать, она развивалась одиночеством детства, запойным чтением и примером старшего родственника Муравьёва. А скорее всего, и тем, и вторым, и третьим, и бог весть чем ещё. Природа гения загадка, и только по счетам, которые она предъявляет к человеку, можно судить о её характере.
Человек есть возможность; в мечте он проживает жизнь, которую считает достойной этой возможности; подкреплённая надеждой, она рисует его потенциал; в мечте он видит себя востребованным, реализованным. Для мечтателя жизнь разделена на два дома, и они редко дружат. В повседневной жизни человек не живёт, как ему хотелось бы, он либо принимает правила игры, навязанные обществом, и теряет себя – либо отгораживается от него и сходит с ума с самим собой.
Либо – находит компромисс.
Ни один из предполагаемых миров Батюшкова – сценариев судьбы – в жизнь так и не воплотился. Он не стал успешным помещиком, не выслужился на войнах, не получил достойного чина (как предписывала дворянская традиция). Его лучший друг погиб, а любимая девушка не разделила чувства. Распалось прежнее дружеское единство, его участники рассеялись по свету. Испарилась, к слову сказать, и сама юность. А знаменитым и успешным литератором он не стал и подавно. Всё, что с такой беспечной живостью юный Батюшков нарисовал в “Мечте” – одном из первых стихотворений – к 1815 году воплотилось в жизнь поэта с пугающей точностью. Ничего, кроме мечтаний, в его жизни больше не было.
Его маленькая философия житейского эпикуреизма не выдержала времени. Но если считать поэзию формой познания и признания объективной ценности мира, а поэтическое воображение – его инструментом, значит, благодаря мечте поэт и живёт, и развивается. И пишет. Да что поэт, любой человек. Ведь ничего другого, кроме субъективного представления о мире и собственном будущем в нём – у человека не существует. Надежда воплотить это представление побуждает волю. Мир как представление заставляет человека встать с дивана. И не важно, что со следующим шагом он зашибёт голову – это будет его шаг и его боль. Его выбор и его ответственность. Его
Мечту питает конкретный, подручный материал. Мы воображаем не пришельцев из космоса или другие галактики, и даже не каменный мост через пруд с “лавками для товару” (как Манилов) – а вполне реалистичные версии собственного будущего. И мотивируем себя надеждой на воплощение, это и есть мечта. Мы, говоря проще, комбинируем элементы настоящего в мир чаемый. Комбинируем сообразно нашему представлению о самих себе. От кого, если не от нас, этот мир зависит? И мысленно устремляемся к нему – как когда-то в Тверь Батюшков. Однако будущее редко складывается по нашим лекалам. Непонятные, невидимые разуму течения и потоки бытия постоянно сбивают с курса нашу лодку. Воображаемая Тверь отодвигается. Встреча с князем Гагариным происходит не в губернаторском дворце, а на фронте, и при совершенно нелитературных обстоятельствах. От невозможности реализовать себя мы приходим в бешенство, отчаяние, уныние. Нам трудно принять факт, что от нас не так уж много зависит; что счастье вряд ли возможно таким, каким мы его нарисовали, если вообще возможно; что есть какой-то другой, скрытый смысл и тайный сценарий – поважнее и поинтереснее. Но как его прочитать? И что он значит?
“Я не могу понять, что нас так привязывает к жизни… – обронит однажды сестра Батюшкова Александра. – Кроме огорчения и болезни ничего нет”. “А кто сказал, что мы должны быть счастливы?” – ответит ей через сто лет Мандельштам.
Без мечты жизнь человека превращается в механически проживаемое время. Но лучше жизнь несчастная, но живая и яркая, чем жизнь в системе, которая делает тебя серой шестерёнкой. Мечта толкает к познанию бытия – во всяком случае, пока мы молоды, и в этом нравственная сила юного возраста, о которой часто писал Батюшков[48]. У мечтателя всегда есть цель. Даже если она оказывается иллюзорной – её преследование едва ли не единственный шанс по-настоящему увидеть мир, который тебя окружает, а значит, и себя в нём. Иначе мир останется только в голове и сведёт с ума. А столкновение на секунду озаряет человека ощущением истинности, знанием того, каков мир есть. Этой истинностью и занимается поэзия. Его она и описывает, и переживает. А значит, переживает Создателя, ведь других свидетельств Его деятельности – кроме нас и того мира, который Он создал – у человека нет. Правда, не зря говорят, если хочешь рассмешить бога, расскажи ему свои планы. Но лучше усмешка, чем пустота и молчание, не правда ли.
Глубже и тоньше других поэтов из окружения Батюшкова природу этой катастрофы пережил и выразил Василий Жуковский. Многие его баллады, например “Людмила”, имеют символический план, который как бы просвечивает сквозь сюжет – как просвечивает бюргеровская “Ленора”, вольным переводом которой была “Людмила”. Жуковский говорит о предназначении и свободе; стойкости человека принимать действительность во всей её красоте и жестокости, или его слабости – упрямо закрывать на мир глаза и настаивать на своём. Нет ничего страшнее буквально реализованной мечты, как бы говорит поэт. Поскольку осуществлённая мечта это победа иллюзии над сущим. Людмила получает вместо жениха зомби, потому что отказывается верить в гибель возлюбленного; в невозможность личного счастья, который она в таких подробностях уже намечтала себе. Она обвиняет в катастрофе Всевышнего, ведь Он остался глух к её страстным просьбам и убил возлюбленного. Но “молитва не есть просьба”… И Тот как бы в насмешку возвращает жениха, буквально достаёт из могилы. В помрачённом разуме, когда мечты Батюшкова окончательно подменят реальность, из батюшковских могил тоже поднимутся призраки, однако ирония заключается в том, что человек, ушедший за границу реальности, будет лишён возможности передать нам свой опыт.
О том, как переменчив и жесток мир к мечтателю, – Жуковский к 1815 году знал едва ли не лучше, чем Батюшков. Однако в отличие от всё более расстроенного, болезненного, уязвлённого Батюшкова он рассказывает об этом знании с просветлённым смирением. Свет мудрости и смирения и есть награда за утраченные иллюзии. Вымечтанная невеста, “галатея” Жуковского, его племянница и воспитанница Маша Протасова – другому отдана и будет век ему верна. Да что век: в замужестве она проживёт всего несколько лет и умрёт родами. Попытки добиться её руки только ускорят брак с другим, не поможет даже Воейков. А бежать и обвенчаться с Машей тайно Жуковский не смеет, чтобы не разрушить внутренний мир девушки. Подобно Батюшкову, он тоже многое теряет: надежду на личное счастье, дружеские отношения с Воейковым и сестрой, имение Холх, отданное в приданое племяннице. То, что присутствие
Примерно те же чувства мог испытывать в 1815 году и Батюшков.
Батюшков напишет “Элегию” в Каменце-Подольском, городке на юго-западе Украины. Отчаявшийся получить повышение в гвардию и выйти в отставку, он будет вынужден уехать сюда вслед за генералом Бахметевым. Он по-прежнему числится его адъютантом. На новые квартиры Батюшков едет с разбитым сердцем и утраченными иллюзиями. Никаких наград за пережитые испытания мир и не думал вручать новому Одиссею. Счастье – не обязательная часть жизни, во всяком случае, не в той идеальной, литературной форме, в какой оно представлялось в “Моих пенатах”. Сквозь стихи, написанные или задуманные в Каменце, пройдёт, как нить, элегическая “трещина”. Элегия и вообще жанр для подобных “промежуточных” состояний. Написанные вдали от столиц, “каменецкие элегии” Константина Николаевича (включая и “Тень друга”, разумеется, где речь тоже идёт о двоемирии) – составят своего рода цикл, и объединит их внутреннее состояние поэта; “элегическая ситуация”, когда человека переполняют живые и как бы встречные потоки противоположных чувств. С одной стороны, сладость воспоминания о мечте и картинах, которыми она так долго питала; надежда, снова и снова обольщающая человека. С другой, горечь сознания, что в реальности им нет места; и разум, который, подобно врачевателю, бесстрастно фиксирует и то, и другое состояние. И кто здесь врач? кто пациент? кто мечтатель? кто поэт? Вслед за автором читатель едва ли не наслаждается меланхолией, это и есть элегия. Паузу после слова “дар” (“Я чувствую, мой дар…”) – мы буквально слышим. Батюшков на секунду запинается перед самым страшным для поэта открытием (“…в поэзии угас”). Но “элегическая ситуация” в том и заключается, что об угасшем даре поэт пишет великолепное стихотворение.
О ком говорит Батюшков? Чей образ вывез он из Петербурга? Да всё тот же, в сердце с которым прошёл и Германию, и Францию, и Англию. На развалинах старого замка в Швеции – посреди призраков далёкого прошлого – мнился ему образ девицы Анны. Что-то промелькнуло между ними перед войной. Так намечтал он себе. Так
Фраза “Подбирать в бурю парусы” отсылает к X оде Горация – “К Лицинию Мурене”, которого поэт наставляет выбирать в жизни “золотой середины меру”. Пусть в письме Батюшкова его собственные мысли как бы не находят себе места – даже в смятении поэта слышна логика. Так говорит человек, который всё решил и понял, просто нужно время, чтобы сформулировать понятое. Каменецкое “сидение” и будет таким временем, а стихи, написанные там, – попыткой разговора, и удачной. “Стихи и рифмы наскучили”, говорит Батюшков. Он уже не раз признавался в этом. Но есть скука и скука. Литературный мир и погоня за славой, где каждый гарцует на собственном эго, – скоротечны, а значит, не стоящи. В ранних стихах Батюшков уже говорил об этом. Но если тогда источником его вдохновения была литературная традиция, то сейчас – болезненный, выстраданный опыт. Да, “…не писать стихи – не жить поэту” (напоминает Вяземский). Но есть стихи и стихи. Быть достойным человеком труднее, чем сочинять, не о том ли говорит и Державин в “Видении мурзы” (“…свою в том ставит славу, / Что он лишь добрый человек”)? Сколько было на веку мелких, алчных и завистливых поэтов? “Озерова загрызли, – напоминает Батюшков, – Карамзина осыпали насмешками”. А сколько будет? Доносчиков, стукачей, лизоблюдов – если вспомнить историю, в особенности советскую, а теперь и современную? Сохранять внутреннее достоинство; быть независимым; не гнуть, даже мысленно, шеи перед литературной модой и её авторитетами; ничего не ждать от них; “укротить маленькие страсти, успокоить ум и устремить его на предметы, достойные человека”; только вне системы, литературной и чиновничьей, только в тишине и одиночестве самого себя – возможна духовная, а значит, и литературная свобода. Сегодня подобные мысли могут показаться очевидными – да! Но человек и тогда, и теперь приходит к очевидному только ценой собственного опыта. Через литературу его можно понять, но перенять? Вряд ли. И если это не шаг к внутренней свободе, то что тогда внутренняя свобода? Муравьёв, впервые заговоривший стихами о свободе чувства – Державин, метавшийся между служением системе и жизнью частного человека – Карамзин, сделавший радикальный шаг прочь из системы – могли бы гордиться таким последователем.
Перед отъездом в Каменец Батюшков отправится в Хантаново. В деревне он проведёт чуть больше месяца. Теперь, когда Батюшков-старший снова один, можно и нужно навестить отца. И Батюшков-младший едет в Даниловское. С отцом он не виделся со времени его женитьбы и раздела имущества. Седьмой год. Вдовый, растерянный старик с двумя сиротами на руках ненадолго отвлекает Батюшкова от навязчивых мыслей. Но от отцовых истерик он и сам заболевает. “Шесть дней, которые провёл у него, измучили меня”, – признаётся он Муравьёвой. В деревне Батюшков живёт в ожидании. Его “мечта” разделилась между двумя мирами. Он ждёт вызова в Каменец, чтобы продолжить службу. А с другой стороны – надеется на повышение, чтобы бросить службу и обосноваться в городе. Для жениха, каким он видел себя недавно, – странное положение. Ему нечего предложить девушке, нечем компенсировать отсутствие страсти. Он пишет за помощью к Оленину, но благодетель не отвечает на письма. Его можно понять: он раздосадован из-за воспитанницы. Счастье само шло к Батюшкову в руки, что ещё надо? Но Оленин прагматик, а не мечтатель, и не может понять Константина Николаевича. Несколько коротких фраз в письме к Муравьёвой – из Каменца, когда всё будет позади, всё будет кончено – исчерпывающе ответят на все вопросы. “Вы сами знаете, что не иметь отвращения и любить – большая разница”, – напишет Батюшков. “Кто любит, тот горд”.
Каменец-Подольский, куда Батюшков прибыл вместе с погашенным светильником, был глухим местом: половина писем, посланных поэту за полгода службы, пропали по дороге; пропали и и сапоги, отправленные Гнедичем.
Река Смотрич образует в Каменце как бы естественное укрепление. Тысячелетиями пробивавшие каменную породу, её воды делают почти идеальную петлю. На карте она напоминает греческую букву “Ω” (омега). Внутри водного кольца – практически на острове – город и расположен. А вход через узкий перешеек охраняет внушительная крепость.
Подобное сочетание природных и фортификационных особенностей делало Каменец неприступным. За всю историю враг ни разу не взял его с боя, только хитростью. До наших дней крепость неплохо сохранилась, можно и сегодня оценить замысловатость её устройства. Неприступной фортецию делала система шлюзов. Когда враг осаждал город, речную петлю наполняли довольно эффектным образом. Шлюзом, который стоял на выходе реки из города, течение перекрывали. Кода петля вокруг города – в высоких каменных берегах-стенках – наполнялась до краёв, как ванна, закрывался и тот шлюз, что стоял на входе Смотрича в город. И ванна стояла наполненной столько, сколько требовалось. А течение пускали через узенький, буквально в несколько метров, перешеек. Чтобы враг не мог даже близко подойти к воде, чтобы не мог даже спуститься к берегу и начать переправу – все распады и овраги, прорезывавшие отвесный каменный берег, были заделаны стенами.
Части этих стен и сегодня можно отыскать в береговых зарослях.
Впечатление об этом городке Батюшков составил в очерке “Воспоминание мест, сражений и путешествий” (1816). Очерк хотя и короткий, но яркий. Идиллические картины быта – шумящая мельница, брод, который переходят женщины с коромыслами – “множество живых картин на малом пространстве” – напоминают Константину Николаевичу “свежие ландшафты” голландских мастеров Рейсдаля и Ваувермана, а нам – стихи самого Батюшкова, где на “малом пространстве” подвижно разворачиваются “живые картины”. Каменецкая Аркадия как бы противостоит “хладным развалинам” крепости. Спустя двести лет мы как будто видим и стадо, и водопады, и “толпы евреев, наклонённых на белые трости”.
За свою продолжительную историю Каменец, будучи пограничным, часто переходил из рук в руки. Был он и литовским, и турецким, пока после очередного раздела Польши не стал российским. Прямой угрозы городу давно не существовало, однако его пограничный статус не отменялся. В Каменце стояли армейские части под начальством военного губернатора. Им и был назначен генерал Бахметев. А гражданским губернатором служил граф Карл Францевич де Сен-При.
Кроткий и любезный, по замечанию Батюшкова, Сен-При закажет эпитафию старшему брату, о котором мы вскользь уже упоминали. По злой иронии судьбы брат погибнет на родной земле Франции – от ядра, которым выстрелит, по легенде, Наполеон. История братьев и вообще показательна для своего времени. Подобно многим дворянским семействам Франции, в 1790 году Сен-При бегут от революции. Екатерина II охотно принимает эмигрантов такого рода и зачисляет братьев на русскую службу. Оба успешно делают карьеру в России – старший по военной части, а младший Карл по гражданской. Со старшим Сен-При Батюшков был знаком по военным кампаниям. В письме Жуковскому он аттестует его словами “Истинный герой, христианин, которого я знал и любил издавна!” А с младшим братом Батюшков, стало быть, познакомится только в Каменце-Подольском. Граф да генерал Бахметев, да его адъютанты, да их жёны и дети – составят круг светского общения Константина Николаевича в подольской провинции. Круг не самый блестящий и далеко не интеллектуальный. “Поутру занимаюсь бумагами, – рассказывает Батюшков, – а ввечеру просиживаю у Сен-При”. “Говорим о словесности, о том о сём”. “И ему, кажется, не очень весело”. Вспоминая Каменец впоследствии, Батюшков будет говорить о нём с отвращением. Он сравнивает себя с поэтом Хемницером, который служил консулом в турецкой Смирне. А к быту еврейских местечек, рассеянных вокруг Каменца во множестве, поэт питал отвращение и ранее.
Всего пять лет назад в “Моих пенатах” Батюшков будет призывать к веселью вокруг могилы, ибо “…прах тут почивает / Счастливцев молодых”. А теперь лишь пастырь “Унылой песнью возмущал / Молчанье мертвое гробницы”. Подобных признаний в стихах времён Каменца много. Но в том-то и энергия элегий, что надо потерять себя старого, потерять всё – чтобы обрести новый голос. Умереть для прежней жизни с её мечтаниями и страстями. Попасть в Каменец, который теперь каменная плита, петля, ров. Последняя буква греческого алфавита. Куда как в гроб спускается Батюшков. Однако в его конце – начало. Знание, которое откроется ему, будет ошеломляющим для поэта-гедониста и эпикурейца. Оказывается, прошлое никуда не исчезает. Пережитое сердцем, оно трансформируется в его память, которая “сильней / рассудка памяти печальной”. В отличие от рассудка,
Любовью – разлуке…
Друг Батюшкова – Жуковский давно заворожен подобного рода превращениями навсегда утраченного в навсегда обретённое. В его “Славянке” (того же 1815 года) есть поразительная фраза, которую поэт произносит над кенотафом в Павловске: “Воспоминанье здесь унылое живет; / Здесь, к урне преклонясь задумчивой главою, / Оно беседует о том, чего уж нет, / С неизменяющей Мечтою”. То есть: подлинная мечта – это механизм, с помощью которого навсегда исчезнувшее будет жить в нашей памяти. А значит, и любовь, если она была, никуда не исчезнет. Воскрешённая мечтой из прошлого, она преображается в чистую энергию гения, духа. Который “усладит печальный сон”. Гений – усладит… Молодой Пушкин, отчеркнувший батюшковские строки, пока просто не мог осознать, к чему горький опыт привёл старших товарищей.
“Но что же надежда – беспокойное, иногда сладостное ожидание чего-то в будущем. Такое ожидание более вредно, чем полезно. Оно уничтожает настоящее. Если оно весело, то делает к нему равнодушным; если печально, то отравляет его. Позабудем о будущем, чтобы жить так, как должно. Милый друг, пользуйся беззаботно настоящею минутою, ибо одна только она есть средство к прекрасному! Зажигай свой фонарь, не заботясь о тех, которые даст Провидение зажечь после; в своё время ты оглянешься, и за тобою будет прекрасная, светлая дорога!”
Удивительные в своей красоте и точности метафоры. Так Жуковский пишет к своей, уже навсегда утраченной, Маше, и примерно в то же время. В стихах Василий Андреевич скажет о том же ещё короче и пронзительнее:
Но Батюшков – поэт “точки опоры”. Его подвижному, слишком живому и эмоциональному рассудку нужна рациональная основа. Фундамент. Новые пенаты. Ситуацию двоемирия невыносимо длить долго. Она сводит с ума. Жуковский, оказавшись на грани реального и идеального, прозорливо не делает последнего шага. Он балансирует образами-символами. Для того и нужна река Славянка в Павловске, что на её берегах подобных символов несколько: и памятники, и роща. Каждый из них для Жуковского
Вот здесь бы и закончить. Но Батюшкову, повторимся, требуется точка опоры, и он с рациональным педантизмом перекладывает в стихи догматы христианской Церкви. Его внутренний человек требует
В то время, когда светильник батюшковского дарования шипел и гаснул – когда взгляд видел тщету земного, а разум слышал в ответ лишь скупое молчание мудрецов мира – мечта Константина Николаевича жила своей жизнью. Подобно Петрарке, поэт упивался отчаянием и возлетал духом в мир любви и памяти – а мечта стремилась в Крым. Один Батюшков изумлялся скоротечности мирского, а другой задумывал “Тавриду”, где бессмертные боги делят райские кущи с поэтом и его возлюбленной. Рай тем более наглядный, что неосуществимый. Но пусть читателя не смущает подобное соседство. В нём нет лицемерия. Представьте коммунальную квартиру и несколько насельников. За одной дверью – смиренный христианин, а за другой нежный созерцатель. Исступлённый мизантроп и человеконенавистник, или язычник, преследующий в вымышленном лесу вакханок. Это и есть поэт. Через несколько лет, когда разум Батюшкова померкнет, квартиранты вырвутся на общую кухню и заговорят разом. Но пока он в трезвом уме, его-мечтателя от его-христианина спасает тот, о ком Батюшков не мог и подумать: Семён Бобров. “Бибрис”. Тот, над кем в младые годы часто “насмешничал” Константин Николаевич – с того света как бы протягивает коллеге руку. В поэзии и вообще всё обратимо и всё поправимо. И тот, над кем ты смеялся, может чудесным образом оказать помощь. В этом, заметим между строк, великая нравственная сила поэзии.
Семён Сергеевич Бобров прослужил в Николаевской губернии почти десять лет и по делам службы часто бывал в Крыму. Его “Таврида” была написана в духе борения природно-божественных сил мироздания, явленного в пугающе ярких, болезненно громко и разнообразно озвученных образах. В стихах смешались “дикий пар” и “бурелюбивый вран”, и “тайны руды”, которые “спят во мраке”, и даже сам “судья вселенной / С своим лицем молниезрачным”. Хотя речь шла всего-то о пережидании грозы, застигнувшей поэта на склонах Чатыр-Дага. Но какой грозы, крымской! Когда, кажется, все силы мироздания выходят на арену и разыгрывают грандиозный спектакль.
Настигает крымское переживание грозы и Батюшкова. Его Водолей, вращающий “урну хладную”, словно выскочил из стихов Боброва, и “валит шумящий дождь, седой туман и мраки” – оттуда же. А рай в шалаше у Батюшкова – из стихов Капниста, Крым едва ли не первым воспевшего.
До Одессы от Каменца 400 вёрст. По письмам Батюшкова мы знаем, что поэт мечтал о путешествии. В каком-то смысле так и вышло, правда, заочно. Бобров описывает Крым реальный, виденный, исхоженный. А батюшковская Таврида – место абсолютно идеальное. Существующее, подобно “Моим пенатам”, лишь в воображении автора. Элизий, куда устремляется дух поэта, его обитель. Но именно там, в вымышленном, нереальном пространстве мы вдруг ощущаем свободу. Освобождаемся хотя бы на время – от двоемирия, в которое человека погружает разум. От времени, которое равнодушно разрушает самое лучшее. От дружбы, которая много обещает, но больше обманывает. От славы, которая смешна, ибо в Элизии все равны. От надежды, обратная сторона которой – разочарование. “Таврида” – мечта чистая, беспримесная, идеальная. Потому что ни в какую Тавриду поэт и его возлюбленная
Часть VI
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
30 июня. Большую часть ночи с 29 на 30 июня мы ехали по дурной дороге; несколько раз экипаж наш подвергался опасности быть опрокинутым. Больной выказывал страх и, забившись далеко, в самый угол экипажа, наклонял его ещё больше на свою сторону. Погода была плохая. Больной был довольно покоен; утром только казался утомлённым после ночного путешествия, мало спал, однако, в гостинице, в который мы завтракали.
31 июня. Мы принуждены были завернуть в дрянную еврейскую корчму, [нрзб] евреями. Больной хорошо относился к нам: благодарил за всякую оказанную ему услугу, был очень вежлив и, когда вытащили из экипажа для его постели подушки, спросил: “Что же останется для постели господина Доктора?” О нём, по его мнению, не стоит беспокоиться, сам он может спать на голой земле. Заботясь об удобствах Шмидта, он уступил ему подушку. Утром рано, около четырёх часов, он проснулся яростный и, обратившись ко мне называл это место отвратительным, говоря, что целую ночь ему раздражали половой орган, что требует другого наказания. Он требовал немедленного отъезда, говоря, что не нуждается в наставнике; он это повторил два раза. Вся речь его всецело относилась ко мне, и я уже предвидел, что отношения наши скоро изменятся. Я ничего не ответил ему, и он, раздражённый, бросившись на постель, уткнул голову в подушку и, казалось, задремал. Я отсрочил, на сколько возможно, выезд, чтобы дать ему успокоиться, он делался всё тише и тише и переставал проявлять относительно меня гнев.
1 августа. К обеду прибыли мы в Бердичев и должны были остаться здесь до вечера, так как хотели взять подорожную. Больной много молился; с нами обращался дружески. Перед отъездом поел немного рыбы, в нашем же обеде не принимал участия. Мы отправились на вольнонаёмных лошадях.
2 августа. Мы ехали целую ночь напролёт. Рано утром завернули в город, чтобы позавтракать. Больной был ко мне предупредителен; позвал меня, когда подали чай и, передав мне лично стакан, спросил по-русски: “Не угодно ли Вам молока?” Молился много. Вечером мы снова завернули в единственную в округе еврейскую корчму, чтобы покормить лошадей. Здесь суждено было исполниться моим опасениям. Со словами: “Mi fate ridere”[49] он вылез из экипажа и, проклиная меня и моих сотоварищей, большим шагами пошел к гостинице. Здесь он вылил на пол потребованную себе извощиком водку, заявив последнему, что он может пить и чистую воду, и осыпал нас бранью и проклятиями. Прохаживаясь большими шагами перед гостиницей, он старался не смотреть на нас и позволял себе ужасные непристойности. Только к извозчику, польскому уроженцу, он относился благостно. Я приказал своим людям надеть на него, если он не успокоится, сумасшедшую рубашку. К обеду он ещё был сильно возбуждён; много жестикулировал и, выйдя из экипажа, пошёл через поле, так что стоило больших трудов вернуть его обратно. Состояние его видимо ухудшалось, говорил он очень сбивчиво. Когда нужно было выезжать, он с проклятиями уселся в экипаж. Не желая отдать его на произвол настоящей ярости, которая всегда овладевала больным, я предложил ему одеть сумасшедшую рубашку, что оказалось, впрочем, труднее двух предыдущих разов. Он упорно сопротивлялся, размахивая усиленно руками. Он выбросил из экипажа медальон, который носил много лет на груди. Вначале я было хотел наложить ему на ноги ремни, чтобы быть гарантированным от ударов ногами. Сильная темень застигла нас в дороге. С яростью выдернул он у экипажа фонарь и, бросив о землю, разбил его вдребезги. Он, одёрнув мне фуражку, оцарапал мне глаз, а Шмидта так сильно ударил в нос, что нос порядочно вспух. К нашему несчастью мы были не одни, путешественники, будучи праздными зрителями, окружили [нрзб] стороны и настолько были легкомысленны, что несколько раз разражались громким хохотом. Я резко заметил им о неуместности их смеха, они остановились, хотя и были видимо оскорблены моим замечанием, это были дворяне из Галиции. Связав больному ноги, мы вынули его из экипажа, но предварительно одели ему, приподняв его с пола, сумасшедшую рубашку, чему он покорился, но не переставал между русскими стихами, которые говорил, плевать в меня и в Шмидта. Сознание отсутствовало в нём. Он в первый раз только плюнул мне в лицо, когда его привезли с поля и посадили в экипаж рядом со мною, но немедленно остановился после моего заключения о неприличии его поведения. При возбуждении он страдал сильным отделением слюны. В экипаже постоянно плевал на фартук или скорее брызгал слюной. В Билине и Лемберге он также много плевал, но старался не попасть в кого-либо из нас, теперь же, напротив, не щадил никого из стоящих лиц. В этот раз смеялся, когда надевали на него рубашку. В экипаже он успокоился, и я снова сел рядом с ним. Когда мы готовы были отъехать, к экипажу подошёл молодой дворянин из Галиции, с которым я перед тем разговаривал, и, пожелав мне счастливого пути, прибавил: “Если бы господин отдал мне всё своё состояние, я и то бы не согласился везти его в Москву”. Не успели мы отъехать от станции, как больной снова принялся плевать мне в лицо; я запрещал, но всё было напрасно; тогда я начал держать у лица платок и наклонил с его стороны шляпу. Слюна его дурно пахла и, задев мой глаз, произвела в уголку глаза довольно сильную боль, продолжавшуюся весь следующий день. Шляпа моя блестела от большого количества плевков, попавших на неё. Больной говорил вперемешку по-русски и по-французски, притом в высшей степени сбивчиво, иногда что-то нашёптывал мне на ухо и обращался преимущественно ко мне. В небесах ему чудились сонмы ангелов. Каждая пара слов сопровождалась непременно плевком, направленным в мою сторону. Сделалось очень темно, мы еле различали дорогу; так как на каждом шагу попадались нам глубокие ухабы, а состояние больного было неудовлетворительным, я решился не пускаться в дорогу ночью. Мы завернули на постоялый двор.
3 августа. Маевский спал в одной комнате с больным, который благосклонно отнёсся к Маевскому, принимал от него услуги. Шмидт и я мы приютились в прихожей; больной провёл ночь спокойно, хотя не переставал бранить и проклинать меня и Шмидта, вследствие чего я не снял ему ни рубашки, ни ремней на ногах. Не желая более подвергаться плевкам, я приказал Маевскому сейчас же завязать ему голову, как только он снова примется за вчерашнее, и для этой цели снабдил его платком. Мои опасения оправдались, не успел я войти в экипаж, как уж был оплеван. Маевский, исполняя моё приказание, встал уже на подножку. Больной, спросив его, что ему нужно, обещал плевать в другую сторону; он сдержал своё обещание и был в дороге покоен, несколько раз дремал. В обед приехали мы в Киев. Прежде чем выйти из экипажа, я велел развязать ему на ногах ремни, а рубашку оставить, так как он проявлял ещё упрямство. Маевский, провожая его, имел глупость позволить ему самому выбрать для себя комнату, не спросив меня; вскоре больной начал проявлять своё прежнее возбуждение. Я поселился в прихожей. Когда я со Шмидтом обедал, больной, стоя в дверях, с яростью проговорил: “Ваши празднества скоро окончатся”. Он называл нас проклятыми мертвецами и утверждал, что слышит зловоние трупов, которые окружают его. Из комнаты он выходил редко.
От галиматьи галиматья
В июле 1812 года известный столичный комедиограф Александр Александрович Шаховской приехал на минеральные воды в Липецк. В книге с длинным названием “для записывания собираемых за употребление ванн в каменной купальне денег” он был записан посетителем “мужской половины”.
Европа под Наполеоном, Россия и Франция враждуют, Саксонские курорты закрыты для российской публики. Но есть провинциальный Липецк. Светская знать устремляется сюда в порядке импортозамещения. Едет на воды и Шаховской.
Но судьба индейка, и прямиком из липецкой ванны он вынужден вернуться под Тверь. Наполеон идёт на Москву, а Шаховского назначают командиром дружины. Ополчение движется, но опаздывает – известие об оставлении Москвы застаёт отряд Александра Александровича в Чашникове. В сожжённый город отряды Шаховского войдут первыми. Опыт патриотического гнева, пережитого на пепелище, смешается в сознании драматурга с курортными хрониками. Так на свет появится одна из самых острых комедий: “Урок кокеткам, или Липецкие воды”.
Премьеру Батюшков пропустит – осенью 1815 года он всё ещё в Каменце-Подольском. Однако в Большом петербургском театре сойдутся его друзья и, что называется, не зря проведут вечер. Бурю, которую поднимет постановка “Кокеток”, назовут “липецким потопом”. Его воды хлынут далеко за пределы и сцены, и времени.
Осенью того года в Петербурге подберётся компания литераторов со схожими взглядами на литературу и общим московским прошлым: Тургенев, Дашков, Блудов, Жуковский, Уваров, Вигель. Людей самого разного характера и таланта, чьи судьбы вскоре найдут себя на пугающе разных, но выдающихся поприщах – в настоящий момент объединяет любовь к новой словесности. Можно сказать, к осени 1815 года в классицистическом Петербурге Шишкова и Державина высаживается десант московских карамзинистов.
Каждый из них прибудет в столицу по личному или чиновничьему делу – и обоснуется надолго. По вечерам они собираются у женатых товарищей. Так случится и в день именин обоих Дмитриев – Дашкова и Блудова – на квартире последнего. “Афишка в этот день, – вспоминает Филипп Вигель, – возвещала первое представление 23-го числа новой комедии Шаховского…”
Кто-то из присутствующих предложил забронировать кресла.
“Все изъявили согласие, кроме двух Оленистов”[50], – отмечает Вигель.
“Теперь, когда я могу судить без тогдашних предубеждений, – вспоминает Вигель, – нахожу я, что новая комедия была произведением примечательным по искусству, с каким автор победил трудность заставить светскую женщину хорошо говорить по-русски, по верности характеров в ней изображённых, по весёлости, заманчивости, затейливости…” В самом деле, комедия Шаховского и сегодня читается с лёгкостью и удовольствием; она напоминает и Мольера, и Бомарше – тем более, что некоторые герои и ситуации схожи.
А на сцене его пьеса смотрелась ещё эффектнее.
Сюжет “Кокеток” прост – преподать урок молодой богатой вдовице Лелевой (этакому графу Альмавиве в юбке) – которая напрасно кружит голову соискателям её внимания. А заодно свести тех, в чьём сердце живет любовь, а не притворство. Разумеется, в послевоенной пьесе не обошлось без антифранцузских колкостей. Однако на фоне интриги все они как-то стушевались. Только одно “но” вдруг испортило всю картину.
ФИАЛКИН
:
ГРАФИНЯ
:
ФИАЛКИН
:
САША
ФИАЛКИН
:
ГРАФИНЯ
:
ФИАЛКИН
:
ГРАФИНЯ
ФИАЛКИН
БАЛЛАДА
ГРАФИНЯ
Шаховской был активным “беседчиком” и враждовал с “новой литературой” с довоенного времени. Вставная “Баллада” напрямую отсылала к только что опубликованному “Ахиллу” Жуковского. Cо сцены прозвучало и несколько ироний в адрес его “Людмилы”. Зрители спектакля и ранее посматривали в третий ряд, где сидел Василий Андреевич. Однако ближе к концу спектакля мало кто скрывал негодование или насмешку. И недогадливый признал бы в Фиалкине пародию на поэта.
Жуковский был выведен в пьесе жалким, но безобидным стихоплётом. Балладу, мастером которой он считался, Шаховской почитал “тлетворным влиянием Запада” и ополчился с тем же рвением, с каким раньше высмеивал карамзинскую галломанию в “Новом Стерне”. Речь Фиалкина нашпигована романтическими штампами. Тут и возвышенное дружество (“В нем сердце быть должно, которо б изливало / Слезу горячую в грудь друга своего…”), и всепроникающий пантеизм любви (“…чтобы в природе всей / Он видел милую…”), и горацианство родных пенатов (“Чтоб в скромной хижине вмещал он целый мир…”) – и тонкий карамзинский вкус, который один способен увязать и первое, и второе, и третье. Именно над “тонким вкусом” иронизирует горничная Саша (“Где тонко, там и рвётся”).
У Шаховского быи причины считать себя оскорблённым московскими литераторами. Во-первых, год назад Василий Андреевич выступил против него первым. В “Послании к кн. Вяземскому и В.Л. Пушкину” он печалился о том, что искреннее восхищение часто неотличимо от завистливой лести, которая вплетает “тернии” в лавровый венок, дабы “растерзать” “славное чело”. Именно “тернии”, считал Жуковский, получил “
“Поликсену” ставил Шаховской; эскизы древнегреческих костюмов делал Оленин; играла Екатерина Семёнова. Но сборы оказались мизерными, и Шаховской отказал Озерову в выплате обещанного гонорара. Тот впал в уныние, удалился в деревню, помутился рассудком – и умер.
Карамзинисты напрямую связывали его гибель с происками Шаховского, якобы желавшего удалить и конкурента (Озерова), и его актрису (Семёнову) – в пользу своей фаворитки Марии Вальберховой, кстати, сыгравшей в премьере “Липецких вод” графиню Лелеву.
Легенда окажется настолько живучей, что даже Батюшков будет утверждать, что “Озерова загрызли”. Однако прямых подтверждений “козням” не обнаружится. В то время Шаховской служил в дирекции императорских театров и фактически единолично распоряжался петербуржской сценой. Он ценил первые, классицистические пьесы Озерова и даже ставил их на собственный счёт (если верить Жихареву). Однако его новые и романтические вещи (“Фингал” и “Поликсена”) не вызвали прежнего энтузиазма. Что такое мир театра, где в змеиный клубок сплетены искусство и сиюминутный запрос публики, амбиции и слава, зависть и ревность, и гонорары – сугубо литературная братия могла и не знать в подробностях. А в любом провале, известно, первым делом обвиняют начальство.
А во-вторых, имя Василия Андреевича в то время широко славилось.
Осенью 1812-го в Тарутинском лагере Жуковский сочинил “Певца во стане русских воинов”. Слава этого сочинения выплеснулась за пределы литературного сообщества. Искренние, хоть и невеликие, стихи его полнились духоподъёмным патриотическим пафосом. Такие, со славословием конкретных героев, тогда и требовались. “Певец” разошёлся в списках, над ним прослезился Кутузов. Через хлопоты друзей талант Жуковского привлёк внимание двора. Одно к другому, и Жуковский пишет оду. Воспевающая подвиги Александра I, она так понравится вдовствующей императрице, что вскоре Василий Андреевич окажется в Павловске. Его приблизят и обласкают. Он получит драгоценные подарки. К нему поступят новые предложения. Судьба его станет складываться головокружительно – словно нужно было потерять
“Жуковский не дюженный, и его без лаю не пропустят к славе”, комментирует Батюшков из Каменца Вяземскому. “Шаховскую” зависть к успехам Жуковского хорошо чувствует и Дмитрий Блудов. Он спародирует её в “Видении в какой-то ограде” – одном из главных текстов будущего “Арзамаса”.
В блудовском памфлете Шаховской застревает на ночь в арзамасском трактире. Там его посещает “видение” в облике Шишкова, и вот чему учит: “…омочи перо твоё в желчь твою и возненавидь кроткого юношу, дерзнувшего оскорбить тебя талантами и успехом; и разъярись на него бесплодною яростью, и лягни в него десною твоею и твоею грязью природной обрызгай его и друзей его…”
Надо сказать, Шаховскому было не привыкать получать по заслугам. Ещё с первых наскоков на карамзинистов он становится постоянным объектом насмешек, по сравнению с которыми памятная “война” с “Бибрисом” Бобровым была детский утренник. У баснописца Александра Измайлова и “Беседа”, и князь Шаховской, и его сожительница актриса Ежова – описаны довольно резким образом:
КНЯЗЬ
:
ЕЖОВА
:
КНЯЗЬ
:
ЕЖОВА
:
КНЯЗЬ
:
ЕЖОВА
:
“Пусть говорят что угодно, лишь бы говорили” – человек театра, содержавший личную гвардию клакеров, Шаховской мог рассуждать и таким образом. Сразу после премьеры “Кокеток” состоялся торжественный приём. Автор был “увенчан”. Лавровый венок водрузила жена петербуржского губернатора; “беседчики” ликовали; какого джинна они выпускают из бутылки, никто не мог и подумать.
Буквально на следующий день Дмитрий Дашков сочинит сатирический гимн “Венчание Шутовского”. Прозвище пристанет, иначе арзамасцы величать его не будут.
“…Вчера играли «Липецкие воды» к. Шаховского, – напишет Тургенев Булгакову. – Довольно остроты; но и довольно скучно и сухо. Колкости насчет Балладника Жуковского и Омира – Уварова. Я с ними слушал пиесу, и по выходе из театра один из них сказал:
Уваров был античником-дилетантом и много ратовал за гнедичевский перевод Гомера. “Сухие воды” будут атрибутированы Жуковскому и вскоре “нахлынут” в эпиграммах Вяземского, который, хоть и находится осенью 1815 года в Москве, и только ждёт отъезда вместе с Карамзиным в Петербург – в “Арзамас” будет принят заочно, получит прозвище “Асмодей” и с азартом молодости забросает товарищей сатирическими текстами.
Умудрённый Батюшков из Каменца обеспокоен, что Вяземский снова принялся за ерунду. “…верь мне, что лучшая на него эпиграмма и сатира есть – время”, – пишет он. “Время сгложет его желчь, а имена Озерова и Жуковского и Карамзина останутся”.
Эпиграммы Вяземского, действительно, разного качества, об этом говорят и пометки Жуковского (“Славно…”, “Дурен стиль”, “Не хорошо”) – но бьют по Шутовскому нещадно:
Все, кого он
В начале XIX века город Арзамас находился на границе христианского мира. В 100 километрах к югу от Нижнего, город окружали мордовские земли, населённые почти исключительно язычниками племени
Названием общества мы обязаны Дмитрию Блудову, в прошлом московскому “архивному юноше”, а ныне выгодно женатому петербуржскому чиновнику по дипломатической части. Безвременно погибший драматург Озеров был его двоюродный брат, а Шаховской, “уморивший” его, стало быть, личный враг. В пародийном “Парнасском адрес-календаре” Воейков аттестовал Блудова следующим образом: “…государственный секретарь бога Вкуса при отделении хороших сочинений от бессмысленных и клеймении сих последних печатью отвержения…” Дмитрий Николаевич, действительно, отличался безупречным литературным вкусом, острым критическим взглядом – и немалой творческой фантазией. Он не нашёл в себе страсти к большой поэтической форме. Его коньком стали афоризмы. Блудов читал их на заседаниях “Арзамаса”. Маска “русского Ривароля” прирастёт к нему настолько, что Карамзин в одном из писем скажет прямо: “Кланяюсь Блудову-Риваролю и Батюшкову-Парни”. Кстати, у Блудова мы находим одно из самых ярких определений поэзии нашего героя, по которому видно, насколько Дмитрий Николаевич увлечён гомеровской классикой: “Слог Батюшкова я хотел бы сравнить со внутренностию жертвы в руках жреца: она ещё вся трепещет жизнию и теплится её жаром”.
Ещё до войны случилось Блудову путешествовать по делам наследства в Нижегородской губернии. Нелёгкая занесла Дмитрия Николаевича в богом забытый Арзамас. Вот что рассказывает Филипп Вигель, ближайший его приятель: “Дорогой случилось ему остановиться в Арзамасе; рядом с комнатой, в которой он ночевал, была другая, куда несколько человек пришли отужинать, и ему послышалось, что они толкуют о литературе. Тотчас молодое воображение его создало из них общество мирных жителей, которые в тихой, безвестной доле своей посвящают вечера суждениям о предмете, который тогда исключительно занимал его”.
Блудовское “Видение в какой-то ограде” станет основой арзамасского мифа. Он составится из двух происшествий в реальности. Первым будет памятная ночёвка Блудова в Арзамасе, а второе произойдёт в державинском доме на Фонтанке. В тот вечер Блудов с Вигелем решат из любопытства посетить одно из чтений “Беседы”. Заседание по обыкновению окажется мучительно скучным и долгим, и Блудов отпустит кучера. Наконец чтения заканчиваются, и правоверные “беседчики” спешат в гостиную, где накрыт ужин. А простые “зрители” разъезжаются. Пора домой и нашей паре, но кучер? Он всё не возвращался, и молодые люди вынуждены ждать в прихожей среди лакеев – представляя себе по глухим отзвукам за дверью гостиной, о чём толкуют на ужине верные шишковцы.
“Видение в какой-то ограде” как бы выворачивает наизнанку и сплавляет оба события. В Арзамасе ночует Шаховской; тучный человек спит за стенкой так громко, что общество безвестных арзамасских литераторов, собравшихся в соседней комнате, вынуждено прервать заседание. Звуки, действительно, престранные: шипение, бормотание. Слышно, как Шаховской разговаривает во сне; глаголемое повторяется; взволнованные арзамасцы записывают. “И было в лето второе от Лейпцигской битвы, в месяц третий, в день пятый на десять, и был в Словеснице и видел в Словеснице мерзость и запустение, и от чтения стихов моих пронзил меня хлад полунощи…” Словесница это, конечно, “Беседа”. Во сне Шаховской кручинится о собственной бездарности. Наконец, видится ему старец, чертами напоминающий Шишкова. Послан старец для наставления.
“Арзамас” представит себя обществом тех самых литераторов из провинции. В издёвку над “Беседой”, где всё строилось на чинах и иерархиях, и даже рассадка на заседаниях соблюдалась по ранжиру – арзамасцы провозгласят себя “безвестными”. Однако ночное видение Шаховского преобразит молодых провинциалов. В новую жизнь на службу новой литературе они войдут под новыми именами.
Имена найдутся в балладах Жуковского. Блудов станет Кассандрой, Уваров – Старушкой, Вигель – Ивиковым журавлём, Воейков – Дымной печуркой, Батюшков – Ахиллом, Жуковский – Светланой, Пушкин-младший – Сверчком и так далее. Теперь, когда “безвестные арзамасцы” обновились, и самому обществу требуется новое имя. Оно возникнет по аналогии с Евангелием – и станет “Новым Арзамасом”.
“Да воскреснет Арзамас, да расточатся враги его!”
Сложная, но концептуально увлекательная игра и композиция.
Невозможные в подцензурной печати, пародии на церковно-славянскую архаику, к которой обращались “шишковисты”, составят стилистическую основу “Нового Арзамаса”. Интересно, что первым сыграет в игру не “арзамасец”, а латентный “беседчик” – Гнедич. Это и вообще история о том, насколько прозрачны (как в арзамасском трактире) литературные перегородки; и как часто “архаики” и “новаторы”, сами того не подозревая, пересекаются в едином поле литературы и двигают её вперёд.
Правда, это движение хорошо видно лишь с высоты нашего времени.
Крылов, хоть и посмеивался над скучными “беседовскими” заседаниями, хоть и написал про них “Демьянову уху” и “Квартет” – регулярно заседал и ужинал на Фонтанке. Был он вхож и в компанию москвичей, то же и Гнедич. Наоборот, Державин, хоть и приблизил, и ценил Шишкова – любил и уважал Карамзина. Пусть они были эстетические противники, однако “Беседа” делает и Николая Михайловича, и друга его Дмитриева почётными членами. Никому из них не приходит в голову отказываться. Был приглашён в “Беседу” и Жуковский, состоял в ней и Озеров – а не один лишь Хвостов, Шихматов или Станевич, зло прозванный арзамасцами “Сатаневичем”.
Примиряющей фигурой был, повторимся, Державин. Его пьедестал возвышался настолько прочно, что Гавриле Романовичу прощались любые чудачества. А Шишков при Державине был чем-то вроде начальника отдела пропаганды.
Чаявший легализоваться в литературном Петербурге, Гнедич в 1810 году готовился стать “беседчиком”. Однако статус, предложенный Державиным (члена-сотрудника) – которому был рад будущий “арзамасец” Жихарев, например – задевал самолюбие Николая Ивановича. Гнедич не только отказался, но и написал пародию-сатиру, перелицевав православный символ веры. Ему, бывшему семинаристу, церковный язык был знаком с детства. “Верую во единого Шишкова, – писал он, – отца и вседержителя языка Славеноваряжского, творца своих видимых и невидимых сочинений. И во единого господина Шихматова, сыно его единородного, иже от Шишкова рождённого прежде всех, от галиматьи галиматья, от чепухи чепуха, рождённая, несотворённая, единосущная, ею же вся пишется; нас ради грешных писателей и нашего ради погубления, вышедшего из морского корпуса мичманом; распятого же зане при мучителе Каченовском и страдавшего, и погребена с писаниями”. Опус на самом деле очень остроумный – и много говорит о чувстве юмора Николая Ивановича, которого мы привыкли считать педантом.
Блудов – спустя пять лет – как бы подхватывает и продолжает травестийную традицию.
Дмитрий Дашков. Человек университетского образования, Дашков слыл мастером интеллектуальной сатиры. Между товарищами он пользовался непререкаемым уважением и даже “морально властвовал”. Батюшков в письмах почти всегда называет его “любезнейший Дмитрий Васильевич”. “Его приговор литературным их произведениям почитался важным и окончательным, – вспоминает племянник поэта Дмитриева, – его насмешка была метка и неотразима, хотя никогда не была оскорбительна”. Добавим, что силу ума сочетал он с чувством юмора, что было большой редкостью. “Имея важную наружность, – заканчивает мемуарист, – он никогда не важничал…” Ещё в 1813 году 24-летний Дашков напишет речь на принятие графа Хвостова в Вольное общество. Не имея возможности противостоять оскорбительному голосованию большинства, он высмеет “метромана” в официальном приветствии, причём в лицо вдвое старшему Хвостову да ещё при многочисленных свидетелях. За “дерзкий поступок” его исключат из Общества. Вместе с ним выйдет и Батюшков. Впрочем, добродушный граф Хвостов всё равно пригласит Дашкова на обед, чтобы по-отечески примириться с пылким, талантливым и сильно заикающимся молодым человеком. Более того, Хвостов предложит ему на свой счёт издавать любые против себя выпады. Однако Дашков не сложит оружия. Ещё в 1811 году выйдет его статья “О легчайшем способе возражать на критики”, в которой он обоснованно уничтожает теорию русского языка Шишкова – как не научную, а идеологическую, подпирающую идейные запросы власти. Сразу после “Кокеток” – в “Сыне отечества” – будет напечатана дашковская статья “Письмо к новейшему Аристофану”, в которой он обвинит Шаховского в том же, в чём обвиняли греческого комедиографа. “Можно ли, читая
Выше Дашкова из арзамасцев поднимется только Сергей Семёнович Уваров. Однако в историю он попадёт, увы, совсем в ином образе: гонителя живого слова, создателя унылой идеологемы “православие, самодержавие, народность”. Однако сейчас он – светский молодой франт с безупречными французскими манерами и выговором. Безбытные и “понаехавшие” арзамасцы будут встречаться у женатых и домовитых, и Уваров первым предоставит кров для собраний. В то время он уже выгодно женат на графине Разумовской. Двенадцатью годами старше Сергея Семёновича, она влюблена в молодого франта-галломана, семья которого приближается к разорению. Брак окажется невероятно перспективным. Отец графини, екатерининский вельможа Алексей Разумовский, вскоре станет министром просвещения, что доставит 23-летнему Уварову чин действительного статского советника и должность попечителя Санкт-Петербургского учебного округа. “Беседа”, куда Уваров решит было примкнуть, чтобы подтянуть свои знания “по русскому”, примет его холодно. “Барич и галломан во всём был виден, – сообщает Вигель, – оттого-то многим членам Беседы он совсем пришёлся не по вкусу”. Уваров затаит обиду. Он решит искать союзников на стороне. “Приезд Жуковского не понравился большей части Беседников, – продолжает Вигель, – что и подало Уварову мысль вступить с ними в наступательный и оборонительный союз против них”. Косвенный полунамёк на Уварова в “Кокетках” даёт графу повод считать себя оскорблённым. Он воодушевлён и видит себя предводителем москвичей. “…на челе его должен был сиять венец, в который как драгоценный алмаз намерен был он вставить Жуковского”, – говорит Вигель. Его ирония понятна, но заметим: начинания подобного рода часто инициированы наиболее тщеславными. Иначе собраться в сколько-нибудь внятное общество талантливые литераторы не способны.
Утром накануне 14 октября 1815 года будущие арзамасцы получают от Уварова приглашение пожаловать к нему на дом. Первый и легендарный вечер “Нового Арзамаса” состоится в графской библиотеке. Уваров произнесёт речь, в которой по сути
Жуковский был выбран секретарём, однако самого Уварова ждало разочарование. Тщеславный молодой человек, он видел себя предводителем, однако возглавить литераторов единолично оказалось не так-то просто; по общему мнению президента решили избирать всякий раз заново. “Уварову не могло это нравиться, но с большинством спорить было трудно; он остался при мысли, что время подчинит ему эту республику” (Вигель). На ужин, который последовал за первым заседанием, подали гуся – город Арзамас славился в России гусятиной. Традиция эта пройдёт кулинарной нитью через все четверги. Жареный гусь станет тотемным животным нового общества и обрастёт символами. “Кто знает! – воскликнет Николай Тургенев. – Может быть, арзамасские гуси освободят русскую словесность от варварства Беседы”.
Душой “Арзамаса” были его сочлены, но “душой души” был – Жуковский. Ещё год назад в Муратове он писал вслед съехавшему Воейкову, что “не наводя партий, мы должны быть стеснены в маленький кружок: Вяземский, Батюшков, я, ты, Уваров, Плещеев, Тургенев должны быть под одним знаменем: простоты и здравого вкуса”. “Министрами просвещения в нашей республике, – добавляет он, – пусть будут Карамзин и Дмитриев”.
“Забыл важного и весьма важного человека: Дашкова”.
Здесь перечислен практически весь ареопаг “Арзамаса”. Сам Жуковский давно не участвует в литературной полемике, предпочитая, подобно Карамзину, труд на собственном поприще. Однако страсть к литературной игре остаётся обратной стороной его “серьёзного” балладного склада. И тут “уваровско-блудовский” “Арзамас” приходится кстати. Привычку к “галиматье” Жуковский развил в себе ещё в довоенной усадебной жизни, когда любимое семейство Протасовых жило буквально напротив и ничто не мешало молодым людям сходиться на домашние праздники. Существует множество альбомных экспромтов и пародий, написанных Василием Андреевичем для племянниц Саши и Маши. Когда от мечты зажить вместе с Машей ничего не останется – страсть к игре и пародии вдруг снова разгорится в его жизни. “О себе скажу, что я здоров, – пишет он Вяземскому, – и занимаюсь совершенными пустяками. Важное ничто не лезет в голову, и на то есть причины. Зато протоколы Арзамаса, которые перо пишет не спрашиваясь с головою, весьма богаты всякого рода галиматьею”.
Протоколы заседаний и речи вновь поступающих и составят основной “корпус текстов” “Арзамаса”. О пустяках и шутках арзамасцы нарочно глаголят высокопарным языком “Беседы”; едва ли не так же охотно, как над “Беседой”, они подтрунивают и друг над другом. “Ужин, заключивший сие заседание, – сообщает протокол ноябрьского «Арзамаса», – был освящён присутствием гуся. Члены приняли с восхищением своего жареного соотечественника; но, увы, сие восхищение смешано было с горестным предчувствием: священный гусь стоял на столе, обращённый тучною своею гускою к тучному его превосходительству Эоловой Арфе, и члены невольно мыслили про себя:
Эоловой Арфой звали историка Александра Ивановича Тургенева, одного из братьев Тургеневых, имевшего к тридцати годам чин действительного статского советника, репутацию либерального мыслителя и покровителя страждущим, а также склонность к беспорядочному обжорству. Вскоре он сыграет заметную роль в судьбе Батюшкова. По воспоминаниям маленькой дочери Блудова, Тургенев “…глотал всё, что находилось под рукою, – и хлеб с солью, и пирожки с супом, и бисквиты с вином, и конфеты с говядиной, и фрукты с майонезом…” Знали об этом и арзамасцы, и смешно печалились о судьбе “тучной гуски”.
В феврале 1816 года, когда “Новому Арзамасу” было три месяца от роду, прибывший в Петербург Карамзин писал, что “…здесь из мужчин любезнее для меня арзамасцы: вот истинная Русская академия, составленная из молодых людей умных и с талантом”. “…Не знаю ничего умнее арзамасцев: с ними бы жить и умереть…” – добавляет он в следующем письме к жене. За 1000 километров от Петербурга был очарован “Арзамасом” и Батюшков. Он, хоть и прибудет в столицу лишь под занавес общества, уже сейчас тенью присутствует меж арзамасцами, и справедливо, ведь именно батюшковское “Видение на берегах Леты”, так зло и точно осмеявшее архаистов, давно стало сатирической классикой.
“Что у вас за шум? – пишет Батюшков Жуковскому из Каменца в декабре 1815-го. – До твоего письма я ничего не знал обстоятельно. Пушкин и Асмодей писали ко мне, что Аристофан написал «Липецкие воды» и тебя преобразил в Фиалкина…Теперь узнаю, что Аристофан вывел на сцену тебя и друзей, что у вас есть общество и я пожалован в Ахиллесы”.
“Дружеское объятие Батюшкову, – пишет Жуковский Вяземскому, когда тот уже в Москве. – Не состряпал ли он чего-нибудь в Каменце?”
“Ему, царю пародий, совершить этот подвиг”.
Незримое присутствие “царя пародий” было тем отчётливее, что три года назад он уже “обновил” себя-сатирика. “Певец в Беседе славено-россов” был “состряпан” ещё в марте 1813-го, когда война вышла за пределы отечества и можно было перевести дух. Батюшков тогда вернулся в Петербург и в ожидании назначения в армию снова окунулся в литературный быт. Короткий тот промежуток стал чем-то вроде репетиции мирной послевоенной жизни. И хотя война продолжится ещё год, и раскидает друзей по разным концам света – литература той весной вдруг коротко оживёт и воспрянет. Её словно осенит воинственный, победный дух времени. Именно тогда Дашков схлестнётся с Хвостовым, а Батюшков напишет “Певца”. Его сатира будет “беременна” изнаночным, игровым “арзамасским духом”.
Духоподъёмно-газетных, агитационных стихов будет написано в тот период великое множество, но прогремит на всю Россию лишь одно: “Певец во стане русских воинов” Жуковского; даже Державин, попытавшийся впрыгнуть в последний вагон со своим “Гимном лиро-эпическим на прогнание французов из Отечества” – останется в тени Василия Андреевича. Что ж, идеальный материал для дружеско-издевательской перелицовки. Не умаляющей оригинал, а, наоборот, возвышающий, ведь пародии пишутся на классику. Прекрасно зная цену и литературному, и общественному весу “Певца”, Батюшков использует и его структуру, и даже целые фразы, чтобы высмеять агрессивно-послушных “беседчиков”. А “галиматийный” батюшковский подзаголовок (“Балладо-эпико-лиро-комико-эпизодический гимн”) напрямую передёргивает державинский опус. Карнавальная логика поместит жуковского певца в стан “Беседы”, где сумасброды-архаисты станут поднимать кубки за Державина-Сумбура и собственное величие – точно так же, как певец Жуковского поднимал здравицы за русское воинство, его полководцев и царя.
ЖУКОВСКИЙ
:
БАТЮШКОВ
:
Само собой, ни одна цензура не пропустила бы к печати подобное издевательство над образом русского царя; батюшковский “Певец” увидел свет лишь сорок лет спустя в некрасовском “Современнике”.
“Здесь есть автор князь Шаховской. Известно, что авторы не охотники до авторов. И он поэтому не охотник до меня. Вздумал он написать комедию и в этой комедии смеяться надо мной. Друзья за меня вступились. Дашков написал жестокое письмо к новому Аристофану; Блудов написал презабавную сатиру, а Вяземскому сделался понос эпиграммами. Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше бы было, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури”.
Так Жуковский напишет Елагиной в ноябре 1815 года. А затем приписывает то, что можно было бы поставить и в эпилог, и в эпиграф ко всей затее.
“Все эти глупости, – признаётся он, – ещё более привязывают к поэзии, святой поэзии, которая независима от близоруких идей и довольствуется сама собой…”
Что ж, точнее не скажешь.
Басманный философ
В самом начале Старой Басманной есть барочная церковь святого Никиты. До наших дней сохранились её церковные списки – книги, куда еженедельно заносили имена присутствующих на исповеди и причастии прихожан храма.
В царской России подобные списки служили чем-то вроде “распознавателя лиц”. По ним судили о благонамеренности граждан, измерявшейся регулярностью их религиозных отправлений.
Источником информации служат они и в наше время. Мы помним, что благодаря таким спискам удалось выяснить, например, что маленький Костя Батюшков всё детство кочевал с родителями из Вологды в Устюг и Ярославль – а не жил с дедом в усадьбе, как было считать принято.
Кто, где, с кем? По спискам мы и сегодня можем установить некоторые подробности частной жизни человека прошлого. Скажем, точное время, когда семейство Муравьёва-Апостола снова появляется в Москве, а именно зимой 1816 года, когда имя Ивана Матвеевича с домочадцами и начинает упоминаться у святого Никиты.
Человек блестящего образования, полиглот и бонвиван, поклонник и переводчик Горация, Иван Матвеевич всегда жил широко и хлебосольно – и не по средствам даже тогда, когда стал обладателем большого состояния. Константин Николаевич иронично называет его “Алкивиадом”, который “готов в Афинах, в Спарте и у даков жить весело”. Действительно, удары судьбы не меняли эпикурейского нрава Ивана Матвеевича. Именно к нему Батюшков обращался из Каменца с посланием: “Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений…”, и не случайно: ещё в “Письмах из Москвы в Нижний Новгород” Муравьёв-Апостол много рассуждает о воспитании юношества. А Батюшков рассуждает о памяти “страны своих отцов” – о ранних, непосредственных впечатлениях, формирующих “художественный характер” любого пиита.
После войны Иван Матвеевич купил на Басманной большой деревянный дом и зажил в нём с новой женой и детьми от первого брака. От пожара 1812 года район Басманных пострадает менее прочих, и московская знать охотно селится на этих землях. Особняк Муравьёва, хоть и был выстроен прежними владельцами, приходится Ивану Матвеевичу по вкусу: гармоничным сочетанием классического шестиколонного портика, арочных ниш и угловой полуротонды, ныне застеклённой – а когда-то открытой наподобие полубалкона-полубеседки с видом на тихую улицу, церковь и сад.
Можно сказать, небольшой дворец.
В советское время он едва не пропадёт и уцелеет только благодаря реставрации на средства иностранных потомков Ивана Матвеевича. Дом по-прежнему стоит почти напротив церкви, в чьих исповедных списках зимой 1816 года появляется ещё одно имя: “гвардии штабс-капитан Константин Николаевич Батюшков”.
Сообщение замечательное – значит, Батюшков не только проживал в ту зиму в Басманной части (а не у Вяземского в Тверской, как предполагал) – но был, наконец, переведён в гвардию. По порядкам того времени из армии в гвардию переводили с повышением в чине, а то и двумя. Чтобы гражданский чин тоже вышел повышенным, отставку следовало брать только после подобного перевода. Так из армейского поручика Батюшков превратился в гвардейского штабс-капитана. На тогдашней гражданской службе звание соответствовало коллежскому асессору; невысокие, прямо скажем, чины и звания; печоринский Максим Максимыч был армейским штабс-капитаном.
“Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянное. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенёс три войны, и на биваках был здоров, в покое – умирал! В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию, которой сам удивлялся; в мире для него всё тягостно, и малейшая обязанность, какого бы рода ни было, есть свинцовое бремя. Когда долг призывает к чему-нибудь, он исполняет великодушно, точно так, как в болезни принимают ревень, не поморщившись. Но что в этом хорошего? К чему служит это? Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему бесперестанно. Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй удачно и очень не усердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста. Как растолкуют это?”
Эту и другие психологические зарисовки Батюшков поместит в записную книжку. Они составят его критический автопортрет в духе “Характеров” Лабрюйера. Однако в отличие от французских моралистов, искавших универсальный ключ к пониманию характера человека – в обществе, которое его окружает, противоречия Батюшкова вряд ли применимы к кому-либо, кроме самого поэта. Да и когда ещё, как не накануне тридцатилетия, поразмыслить о том, что такое “я”? Характер, личность, индивидуальность – из чего складываются? Каковы “первые впечатления”, от которых “заемлет силу гений”? А человек? Особенно если отбросить его “встроенность”, “социальность”? Ведь по-настоящему стать частью системы Батюшкову никак не удаётся?
В самом начале января 1816 года мы находим его в Москве в Тверской части – у Баца в доме № 11. Позади неделя изнурительной зимней дороги в тысячу с лишним вёрст. Трактир, гостиница? Сведений о том, чем владел Бац, найти не удалось. Главное, что трактир, куда въехал с дороги поэт, рядом с Вяземским. В той же части.
“Сию минуту приехал из Каменца, – пишет в записке Батюшков. – Можешь судить о моём желании обнять тебя, милый друг”.
“Приезжай ко мне, я так устал, что насилу дышу”.
Вяземский с семейством живёт в Чернышёвском переулке. Ещё осенью у них случилось прибавление – через год после смерти первенца Андрея Вера Фёдоровна родила Вяземскому сына Дмитрия. Сегодня Чернышёвский называется Вознесенским, он – четвёртый от Большой Никитской в сторону Тверской. Вяземские живут здесь ещё не в собственном доме, на котором теперь памятная доска, – а снимают дом Наумова поблизости от того места. По письмам Батюшкова из Каменца видно, что он собирался остановиться именно там. Однако в Москве мы находим его сперва у Баца, а потом на Старой Басманной в доме Муравьёва-Апостола.
Возможно, прибавление в семействе, возможно, планы скорого отъезда Карамзиных-Вяземских в Петербург – так или иначе выбор сделан не в их пользу; Батюшков охотнее принимает приглашение своего дальнего родственника Муравьёва. “…я приехал благополучно и остановился у Ивана Матвеевича, который со мной весьма ласково и дружелюбно обошёлся”, – пишет он сестре. Рождественскую службу Константин Николаевич стоит вместе с семейством Муравьёвых в церкви Никиты. В Москве он собирается провести месяц-другой в ожидании отставки. “…Получив её, немедленно приеду к тебе в конце марта или февраля” (заканчивает письмо сестре).
Но планы снова мешаются; в Москве он проживёт дольше, чем хотел, и снова в подвешенном состоянии. Брать отставку или в гвардии будут свои перспективы? А если брать, чем заняться на гражданской? Человек того времени, да ещё с характером Батюшкова, всё-таки должен иметь слоновье терпение.
Наступает и заканчивается март, а новостей из Петербурга нет. А те, что есть, повергают Батюшкова в панику. “…несколько строчек в письме Жуковского меня до смерти перепугали, – пишет он Александру Тургеневу. – Я переведён в гвардию: знаю. Но кто сказал Вам, что я хочу продолжать военную службу?”
О том, что Батюшков якобы желает служить дальше, сообщает Вяземскому Жуковский – из Петербурга. “…а Батюшкову скажи, – пишет Василий Андреевич, – что наконец он может петь песни, мы гвардейские солдаты, но теперь другие хлопоты: надобно выручить его прошение об отставке и предать его забвению”. По логике Жуковского “переведённый” и “повышенный” Батюшков должен служить дальше, а не помышлять об отставке.
“…кто сказал Вам, что я хочу продолжать военную службу?” – возмущён Константин Николаевич.
Можно представить терпение Екатерины Фёдоровны, которая старалась принимать любимого племянника таким, какой он есть.
Из того же письма к Тургеневу мы знаем, что Константин Николаевич писал к генералу Сипягину. Пусть и тот похлопочет о скорейшем выходе Батюшкова в отставку, чтобы Батюшков, наконец, смог сам распорядиться своей судьбой, ведь “свобода – это не праздность, а возможность свободно располагать своим временем и выбирать себе род занятий” (Лабрюйер).
Новый человек в нашем повествовании, Николай Сипягин всего на пару лет старше Константина Николаевича – а уже генерал. Возможно, они знакомы по военной кампании 1814 года – Сипягин участвовал в тех же европейских сражениях, что и Раевский, при котором состоял Батюшков. В петербургский период 1815 года Батюшков даже попадает в члены “Общества военных людей”, которое Сипягин создаёт ради распространения “истинного просвещения” в офицерской среде. О чём
“Быть надворным советником” означает выйти на гражданскую из гвардии с новым повышением в Табели о рангах; три войны, ранение, болезни – поэт считает, что его боевое прошлое заслуживает награды; в ту весну положение Батюшкова и вообще всё больше напоминает отцово, когда после смерти жены Николай Львович ждёт в Петербурге повышения в чине, проживая последние деньги. “Ты знаешь, милый друг, – пишет Батюшков сестре Александре, – что я на себя довольно скуп и копейки даром не издерживаю; прихотей не имею вовсе и ныне приучил себя мало-помалу во всём отказывать, но поездки по службе, мундиры и тому подобное меня разоряют”.
“В глубине души подобный человек и сам не знает, что он такое, – словно подхватывает Лабрюйер, – слишком много было обстоятельств, которые переделали, изменили, исказили его истинный облик”.
“Он совсем не таков, каков есть и каким кажется”.
“…в нём как бы живут две души, которые не знают друг друга, не связаны между собою, проявляются поочерёдно и каждая в своей особой сфере”.
Тем временем московская праздность – хороший повод разобраться не только с собой, но и с долгами. Их множество и погасить их разом невозможно, а только перезаложить одно, чтобы заплатить другое. Пока Батюшков жил в Каменце, делами его занимался Гнедич. Он многое запутал, не учёл, пропустил. И теперь через Муравьёву Батюшков пытается выяснить своё состояние; что с его имениями и крепостными душами, которые были заложены.
В отчаянном состоянии, прямо скажем.
Если выйдет приказ об его отставке и он, наконец, освободится от обязательств перед генералом Бахметевым – он тотчас поедет в имение, чтобы не проживать в Москве деньги. Он хотел бы обнять отца и приготавливает для него в подарок чай, а сводной сестре Юленьке покупает коленкор и ситец для платья. Не забыты и другие сёстры. В одной из московских лавок он обнаруживает большой диван в 20 аршин с подушками – на две комнаты. Можно было бы заказать диван в новый дом в Хантаново.
Послание Муравьёву-Апостолу, хоть и посвящено Ивану Матвеевичу, начинается с аллюзии на стихи Муравьёва другого: Михаила Никитича. Вот Батюшков: “Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений…” А вот Муравьёв: “Любимцы гения от самой колыбели / Прекрасного заемлют нежный вкус” (“Сила гения”). Через Муравьёва-Апостола Батюшков как бы обращается к любимому поэту – собственному дяде, что и не странно, ведь формирование художественного вкуса Батюшкова проходило под крышей дома Михаила Никитича и при его прямом “покровительстве”.
К тому, о чём писал в “Силе гения” Михаил Никитич – Батюшков приходит своим путём. Муравьёв пишет о том, что “гений” не оставляет поэта, пока душа его сохраняет юношескую способность быть чувствительно отзывчивой. “Веселые, резвые, лёгкие сны” посещают поэта, пока “хладный опыт” не открывает ему “печальные истины”; пока поэт мечтает. Для Батюшкова, который к своему тридцатилетию уже, надо полагать, понял и свойства своего таланта, и характер “внутреннего человека” – пишет не столько послание, сколько декларацию; апологию творческого воображения. Можно сказать, десять лет спустя он подхватывает и продолжает собственную “Мечту” – стихотворение юношеское, где, однако, уже будут очерчены основные свойства работы художественного сознания и привилегий, которые творчество даёт поэту. “Послание к Муравьёву-Апостолу” словно подтверждает юношеские истины с высоты собственного, уже не заёмного, опыта. То, что Батюшков прозревал в “Мечте” интуитивно, подражательно, в русле поэтической традиции – сейчас сформулировано человеком, который собственной судьбой проверил истинность прежних мечтаний.
Точно как и в “Мечте”, в “Послании” Батюшков станет “нанизывать” образцы “счастливцев”: поэтов, сохранивших “от юности” дарование, то есть способность мечтать; замещать несовершенный, обречённый, грубый мир – прекрасной иллюзией гармонии; создавать “в мире дивный мир”. Как и в “Мечте”, к античным классикам он добавляет русских Державина, Дмитриева, Ломоносова.
Это “присоединение” будет ответом на вопрос, а где же “страна отцов” самого Батюшкова? Какая она? В его стихах нет упоминаний о детских впечатлениях. Ни реки Шексны, ни Волги, ни Сухоны в них так и не появится. “Страной отцов” для Батюшкова станет дом Муравьёва и та литература, которой Михаил Никитич окружил племянника. Отсюда и Гораций, и Державин, и Дмитриев. Вот его страна, как бы говорит поэт, вот его отечество. Вот его “пенаты”.
мог сказать лишь тот, кто, действительно, одолевал “жизненный путь”. Выходит, неудачи совсем не ослабили веру Батюшкова в поэтическое предназначение. Не важно, много ли ты написал и пишешь, или живёшь в молчании и праздности. Важен взгляд, мироощущение. Верность поэтическому восприятию мира.
Но фигура Муравьёва-Апостола возникает у Батюшкова не только в силу бытовых обстоятельств. В “Послании” поэт продолжает диалог с “Письмами из Москвы в Нижний Новгород” (как продолжал в послании “К Дашкову”). Только не о французах-вандалах теперь идёт речь, а о воспитании нового поколения людей в России; о важности мечты и воображения для подобного воспитания. Батюшков размышляет о том, о чём недавно говорил в очерке о творчестве Муравьёва, который (очерк) займёт место предисловия в книге избранных муравьёвских сочинений, Батюшковым изданных. Гармонически организованная иллюзия, которую дарит человеку искусство, гармонизирует человека, пишет он. Не стоит забывать об этом в рассуждениях о воспитании. Без мечты сознательная нравственность общества будет неполной, а гуманитарная традиция, за укрепление которой ратовал Муравьёв-Апостол, – безжизненной. Оба они, и Иван Матвеевич, и Батюшков, каждый по-своему отстаивают статус человека умственного, гуманитарного труда, учёного и человека искусства – говоря нашим языком, интеллектуала.
Иван Муравьёв-Апостол
. Старший родственник поэта, Иван Матвеевич мог быть любопытен Батюшкову опытом философского примирения с действительностью, которое человек искусства обретает под гнётом обстоятельств жизни. Муравьёв-Апостол не даром читал и переводил Горация. Его собственная жизнь словно подталкивала к римскому классику. Он начинал посланником при Павле, и успешно. Однако будучи в подчинении графа Панина, считался его человеком и после цареубийства оказался в немилости. Александр посчитал Муравьёва составителем либеральной хартии, которая ограничивала бы власть императора. А Муравьёв видел причину немилости в придворной интриге. Так или иначе, при Александре он удалён посланником в Мадрид, то есть сослан на край света. По пути к службе он оставляет семейство в Париже. Муравьёв считает английскую систему воспитания передовой и определяет будущих декабристов Матвея и Сергея в пансион к англичанину. В 1807 году он уже в России и принимает участие в ополчении. Однако Александр по-прежнему не хочет принимать положительного участия в его судьбе, и Муравьёв вынужден удалиться в полтавское имение. Крупное наследство от родственников Апостолов позволяет ему жить безбедно. Но быть не в службе даже состоятельному человеку? Для дворянина и вельможи это фиаско. И Муравьёв утешается Горацием, воспевавшим переменчивых властителей, а ещё охотнее – жизнь вдали от сильных мира сего. “Блажен, кто в тихой, низкой доле / Богат, умеет малым быть; / Стяжать себе не хочет боле, / Как чем лишь скромно век прожить”[51]. Оправдание Горацием ещё в 1810 году отметил Батюшков и записал о Муравьёве-Апостоле, что “…он не выпускает Горация из рук, что учение сего стихотворца может заменить целый век опытности…” Об увлечении Муравьёва-Апостола античным поэтом позже позлословил и Вяземский (“Горация на шею / Себе я навязал, / Хоть мало разумею, / Но много прочитал”) [52].
Через год после смерти Анны Семёновны (умершей, как мы помним, в доме Муравьёвой на Никитской) – Иван Матвеевич женится вторично. В этом браке у него сын и двое дочерей, а старшие сыновья от первого брака уже в армии, в Петербурге, и вот-вот отправятся на фронт. Когда Батюшков поселяется на Басманной, в доме живут только младшие, а старшие дети, офицеры и герои войны, бывают наездами. Это и вообще история об отцах и детях; о пропасти, которую не способно преодолеть воспитание, даже самое передовое, если в дела вмешивается история; о том, как история переигрывает намерение человека даже относительно собственных детей. Сколько бы оба Муравьёва, и Михаил Никитич, и Иван Матвеевич, ни говорили о важности поэтического видения мира, тонкости чувства, мечты и возвышенности духа – их собственные дети восприняли учение отцов разве что с отрицательным знаком. Речь о том, как безжалостно жизнь меняет наши представления о близких. Как невозможно выскочить из собственного времени, если только слом истории не проходит через семьи и силой не разделяет поколения. И то, чему мы учили наших детей, вдруг оборачивается противоположным подобием. А может быть всё дело в том, что детям просто не хватило отцовского пригляда и характера, ведь Михаил Никитич рано умер, а Муравьёв-Апостол жил в своё удовольствие и редко виделся с семейством. Его сыновья вырастут за границей и будут знать о России лишь понаслышке. Старший Матвей, насмотревшись на бежавших от революции аристократов, в детстве будет “ярым роялистом” и затопает ножками, когда отец в издёвку станет наигрывать “Марсельезу”. Однако служба в русской армии и походы 1812–1814 годов радикально переменят взгляды молодых людей. При пересечении границы с Россией Анна Семёновна прямо скажет детям, что семья въезжает в страну рабов. Но то, что казалось печальной необходимостью, после 1812 года станет нестерпимо стыдным ярмом и позором. Самодержец, свободолюбием и великодушием которого восхищается вся Европа? Народ, освободивший Европу от наполеоновского ига? Но сам прозябающий в рабстве? Под гнётом чиновников и казнокрадов? Никакая иллюзия искусства не могла бы примирить молодых людей с подобным положением вещей. 1816 год – время зарождения офицерских организаций в гвардии. Им ещё нет нужды быть тайными. Офицеры собираются в поддержку начинаниям государя, ведь “Россия гордилась им и ожидала от него новой для себя судьбы” (Трубецкой). В год, когда Батюшков поселяется на Басманной, в Семёновском полку, где служат Муравьёвы-Апостолы, возникает первое такое общество. Оно будет упразднено приказом Александра и возродится снова, но уже под другим названием, с другими планами государственного переустройства – и будет тайным. Неизвестно, чем сыновья Муравьёва делились со “старшим братом” Батюшковым, когда приезжали на побывку. Скорее всего, ничем; считали его “чудаком”, неспособным критически посмотреть на действительность, “отвлечённым” и непрактичным пиитом. Это отношение хорошо видно по другому из младших Муравьёвых, Никите – сыну Михаила Никитича, который испещрил издание первой книги Батюшкова язвительными, насмешливыми, а иногда и грубыми замечаниями, прямо указывающими на ничтожность поэтической рефлексии Константина Николаевича (“Поэзия не есть лучшее достояние человека”). И где здесь отцовское воспитание? Где преемственность поколений? Как вообще дети сановников-интеллектуалов, придворных вельмож-поэтов – становятся радикалами? Не оттого ли, что отцы в своём конформизме так недальновидны? И критикуют отдельные пороки, не замечая порочность системы как таковой? Можно ли вообще быть одновременно поэтом и чиновником, интеллектуалом и вельможей? Не противоречит ли одно другому? Не лицемерие ли это, воспевать радости бедного сельского уединения в домах, где едят на золоте? Старший сын Михаила Никитича, Никита, тот самый, которого Батюшков водил гулять на Тверской бульвар, получит после восстания огромный срок в каторге и будет амнистирован лишь хлопотами матери. Старший сын Ивана Матвеевича, Матвей – всего на шесть лет младше Батюшкова! – тот самый “ярый роялист”, а потом герой 1812 года, орденоносец, полномочный представитель “Южного общества” в Петербурге, в 1826 году тоже уйдёт на каторгу. Второй из Муравьёвых-Апостолов, Сергей, участник сражения при Березине, взятия Парижа – возглавит восстание Черниговского полка, будет арестован и казнён на виселице. Младший Ипполит, с которым Батюшков живёт под одной крышей на Басманной, примет участие в этом же восстании и покончит с собой, чтобы не быть арестованным. Если молодые люди и читали римских классиков, то не Горация точно. Муравьёв-Апостол будет допущен к сыновьям в крепость, но о чём они говорят? Неизвестно. Сохранится лишь два письма смертника Сергея отцу, к одному из которых прилагался перстень: “Этот перстень, – напишет Сергей, – был дан мне Матвеем и никогда не покидал меня в течение пяти лет. Пусть он вам напоминает сына, доставившего вам много горя, за которое он на коленях вымаливает ваше прощение…”
Не дожидаясь казни сына, Иван Матвеевич уедет за границу; невыносимо представить себе, как это возможно – жить светской жизнью, когда в любой из праздных дней петля на шее твоего ребёнка затянется. Двадцать лет он проведёт в Вене, потом Флоренции. Несмотря на обстоятельства, эпикурейский образ жизни Ивана Матвеевича нисколько не переменится – разве что к середине века, когда он проживёт состояние. От невзгод житейских Иван Матвеевич будет по привычке удаляться в Античность. На смерть сыновей он сочинит аллегорию на древнегреческом языке, которая в переводе Фёдора Глинки будет начинаться так:
Что касается Батюшкова, то ко времени восстания декабристов разум его окончательно померкнет; ничего из горестной судьбы младших братьев ему, по счастью, известно не будет.
Дедал
В декабре 1815 года журнал “Сын отечества” разместил объявление о скором выходе новой книги. “В Санкт-Петербурге, в Большой Миллионной, в доме Медицинского департамента… – сообщала редакция, – принимается подписка на издание «Стихотворений» господина Жуковского, в двух частях; в первой части помещены лирические стихотворения, романсы, песни, послания; во второй – баллады, смесь… При каждой части искусно выгравированная виньетка. Цена подписная за обе части в папке 20 рублей”.
Двухтомник печатался в типографии Медицинского департамента, и не случайно: директором его служил однокашник Жуковского по университетскому пансиону Дмитрий Кавелин. Масон и религиозный мистик, он пробовал себя в литературе и состоял в “Арзамасе” под именем
Кавелин вызвался напечатать Жуковского в подведомственной типографии. Книги шли по подписке – по указанному адресу (Большая Миллионная) принимались деньги, на которые книги и печатались, и рассылались подписчикам. “Подписка, вероятно, была бы весьма благодетельна для моего кармана, который пуст”, – пишет Жуковский Тургеневу ещё в декабре 1814-го. А подписка позволяла начать производство.
Примерно в то же время окончательно созрел стать “Автором” и Константин Батюшков. “Роспись” своим сочинениям он составил ещё до войны. Но основательно взяться за книгу смог только летом 1816 года. Да и тогда ещё сомневался. Собирать книгу предстояло из лирических стихотворений. Значит, о подписке не могло быть и речи, ибо “как вперёд брать деньги за безделки”? Вот если бы перевод “Освобождённого Иерусалима”, или из Ариосто, или Данте: серьёзный труд на серьёзном поприще.
Но нет и нет.
Жуковский долго планировал героическую эпопею о князе Владимире, но так ничего “гомероподобного” не создал. То же и Батюшков, куда менее Жуковского способный к длительному интеллектуальному усилию. Оба выходили к читателю как есть: с лирикой, иначе говоря со своим внутренним миром. Никто не мог и предположить, что через десятилетия именно “безделки”, эти отброшенные на обочину “камни” – станут краеугольными для будущего всей русской лирической поэзии.
Зимой 1816 года двухтомник Жуковского вышел. Хлопотами арзамасца Тургенева он преподнесён императору Александру; тот высочайше жалует автора ценным подарком, а также пенсионом в 4000 рублей пожизненно, что радикально меняет уклад жизни Василия Андреевича.
Слава Батюшкова была поменее “жуковской”, однако пример Василия Андреевича действовал ободряюще; всё-таки книга есть книга; не дарить же журнальные публикации? Но издавать – у кого? И на какие деньги? Тут-то кстати и появляется с предложением старый друг Гнедич. Именно он станет издателем первой (и единственной прижизненной) книги Константина Николаевича.
“Книжный” опыт у Гнедича уже был, правда, не слишком удачный. В юности, только обосновавшись в столице, он написал и напечатал приключенческий роман “Дон Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства испанцев”. Литературу такого рода сегодня мы бы назвали “бульварной”: юный Николай Иванович пытался потрафить вкусам широкой публики и заработать. Однако роман оказался настолько беспомощным, что даже после нескольких лет по выходе книги Гнедич стеснялся подписывать другие свои вещи собственным именем. Но, как видим, с годами дух предпринимательства не совсем покинул Николая Ивановича. В 1816 году он решается испытать судьбу снова, на этот раз посредством сочинений друга. Он обращается к Батюшкову с коммерческим предложением.
Гнедич готов издать книгу на свой счёт и даже обещает гонорар в полторы тысячи. Мы знаем об этом из ответного письма Батюшкова. Но Батюшков не верит в успех предприятия. Он полагает планы Гнедича дружеской, но финансово опасной авантюрой. “Ты разоришься, – отвечает он, – и я никак не могу на это согласиться”. Книга стихотворений, тем более лирических, тем более малоизвестного широкой публике автора (каким считал себя Батюшков) – не сможет принести заработка. Как и сегодня, распроданный за два-три года тираж в 1000 экземпляров в лучшем случае покроет расходы на издание, хотя – вероятнее – введёт в убыток. И добрый Батюшков искренне пытается предостеречь размечтавшегося товарища. Ему невдомёк, что слава его забежала вперёд и Гнедич не только не разорится, но и отлично заработает на книге.
Обещанный гонорар, однако, соблазнителен, тем более что в Москве Батюшков болен и изводит на лечение до 700 рублей ежемесячно. Чтобы коммерциализировать издание, Гнедич предлагает включить в книгу знаменитую батюшковскую сатиру “Видение на берегах Леты”. Которая, между прочим, до сих пор не опубликована. Но Батюшков и здесь отказывается. То, что было остро и смешно
Книга, которую замыслит Батюшков, уже имеет рабочее название: “Опыты в стихах и прозе”. Сочетание неновое, “стихи и проза” уже встречались на обложках и Тредиаковского, и Ломоносова, и Сумарокова. Освоены русской литературой и “опыты”: вспомним того же Михаила Никитича Муравьёва и его “Опыты истории, писмен и нравоучения”, которые совсем недавно были переизданы. Однако целиком сочетание “опытов” со “стихами” и “прозой” встречается лишь у Семёна Боброва (“Рассвет полночи или созерцание славы, торжества и мудрости порфироносных, браноносных и мирных гениев России с последованием дидактических, эротических и других разного рода в стихах и прозе опытов”). Забавно и показательно, что Батюшков, в своё время зло поиздевавшийся над “Бибрисом” Бобровым, снова (как и в своей “Тавриде”) прибегает к помощи старшего товарища по цеху. Он просто отбрасывает XVIII век со всей его трескотнёй “порфироносных, браноносных и мирных гениев”, – оставляя лишь суть: “опыты”, “стихи”, “проза”.
Жанр “Опытов”, или, по-нашему говоря, “эссе” или “очерка” – был распространённым в XVIII веке, и в особенности в Англии. Читатель знал и стихотворные “Опыты о человеке” Поупа, и “Опыты о человеческом разуме” Локка, и “Опыты о проектах” Дефо, и множественные очерки и эссе ирландца Оливера Голдсмита. Все эти тексты накапливали и хранили самые разные наблюдения над человеком и его природой, а также историческими обстоятельствами, которые эту природу формировали. Не знавший английского языка, Батюшков, однако, не мог не заметить в бытность свою в Лондоне, что книжный рынок переполнен книгами и журналами в подобном жанре. Однако ближе всего были ему “Опыты” (или “Les Essais”) Монтеня. И стихи, которые он хочет собрать, и прозаические вещи – эссе в буквальном смысле слова. Это “попытки” и “опыты” на самом себе, ведь ничем другим, кроме как собственным опытом, поэт поделиться не может. И мера художественной чуткости в очерках тоже зависит от авторского опыта. Между тем важно отметить, что в стихах Батюшкова оживает не сам поэт – как потом у романтиков – а лирический герой, которому поэт сообщает свой взгляд на мир и человека в нём (в отличие от прозы, которая вполне документальна). Иными словами, если лирический герой Батюшкова – винолюб и эротоман, это вовсе не значит, что таков и сам автор. А лишь то, что автор переживает физическое бытие как откровение – но сообщает об этом читателю в жанровых декорациях – например, античного “эпикурейства”. Истинность или ложность этого переживания читатель должен определить сам. Отсюда и нежелание издавать по подписке – брать вперёд деньги, ведь никаких гарантий истинности такого взгляда Батюшков дать не может. “Ну, скажи, бога ради, как заводить подписку на любовные стишки?”
Встречное предложение Батюшков сформулирует через месяц. “Итак, – пишет он в сентябре Гнедичу, – на твоё предложение отвечаю со всем чистосердечием, что оно мне приятно по многим причинам, и если ты на мои кондиции согласишься, то и дело по рукам”. Батюшков предлагает Гнедичу двухтомник стихов и прозы. За оба тома он просит гонорар в 2000 рублей – с тем, чтобы аванс в 1000 Гнедич выслал незамедлительно, ибо “Я болен и проживаюсь на лекарстве”. А “
Расчёт, сделанный Батюшковым, прост: печать 1000 экземпляров каждого тома обойдётся Гнедичу в 2000; если продавать оба тома по 10 рублей, выручка составит 10 тысяч, правда, в течение двух-трёх лет. Минус 2000 на печать, минус 2000 гонорар Батюшкову, минус 2000 комиссия – итого Гнедич будет иметь 4000 чистой прибыли.
“Если ты понесёшь убыток, то я отвечаю”, – приписывает он.
Деловому тону было откуда взяться – в Москве Батюшков не только издерживался на лекарствах, но и много советовался по книге с Михаилом Каченовским, редактором “Вестника Европы” – и профессиональным издателем. Судя по обмолвкам в письмах, обсуждались разные варианты, в том числе печатание книги в Москве. Каченовский, охотно публиковавший Батюшкова в “Вестнике”, был готов взяться. Однако вариант с Гнедичем выглядел предпочтительнее, и вот почему: книге требовался редактор, и кто как не Гнедич, прекрасно знавший художественную манеру Батюшкова, мог стать им. К тому же для достойного издания требовалось личное присутствие автора в городе – для редактуры, вычитки и сверки, и прочих издательских мелочей, которые эстет Батюшков высоко ценил и ставил. А его ждала деревня. Другое дело Гнедич, житель Петербурга, издатель и редактор в одном лице. “Марай, поправляй, делай что хочешь…” – напутствует его Батюшков.
Примерно через год после предварительной договорённости, а именно в июле 1817-го – в петербургском “Сыне отечества” было опубликовано новое стихотворение Батюшкова “Беседка муз” с рекламным примечанием от редакции: “Это прекрасное стихотворение взято из 2-й части «Опытов в стихах и прозе» К.Н. Батюшкова. Подписка на сие издание в двух частях с двумя весьма искусно гравированными виньетами, на лучшей любской бумаге, принимается: на Невском проспекте против Гостиного двора, в доме, принадлежащем императорской Публичной библиотеке, у Надворного Советника Николая Ивановича Гнедича, в большой Морской на углу Кирпичного переулка, в доме купца Антонова под № 125, в типографии Греча у фактора Грефа; в книжной лавке Матвея Глазунова, в доме Генерал-Маиора Балабина, и у прочих книгопродавцов. При подписке первая часть выдаётся, а на вторую, которая выйдет в непродолжительном времени, билет. – Иногородные, относясь прямо на имя Н.И. Гнедича и прилагая свои адресы, получают сию книгу немедленно без платежа за пересылку. Имена подписавшихся особ будут припечатаны при последней части. – Цена по окончании подписки возвысится”.
Как видим, в процессе издания двухтомника планы поменялись, и подписка всё же была объявлена. Теперь за оба тома Гнедич просил 15 рублей, и читатели не заставили себя ждать: на “Опыты” подписалось 183 человека – немалая цифра! – из которых в Петербурге 122, в Москве 45 и в провинции 16. Итого подписка принесла почти 3000. Среди “особ, благоволивших подписаться на сию книгу”, чьи имена Гнедич разместил на последних страницах книги – были Их Величества, Государыня Императрица Елизавета Алексеевна (супруга Александра I) и Государыня Императрица Мария Фёдоровна (его мать), Его Императорское Высочество, Великий Князь Николай Павлович (будущий Николай II), а также Её Императорское Высочество, Великая Княгиня Александра Фёдоровна, его супруга. Далее перечислялись “Их Сиятельства”: князья Гагарин, Голицын, Вяземский, Долгорукий и прочие, а также графы Хвостов, Шереметев, Кочубей и пр. Были среди подписавшихся и недавние выпускники Лицея: Дельвиг и Кюхельбекер. Также среди подписчиков оказались 9 читателей купеческого сословия из Петербурга, Твери и Торжка. Правда, имена этих читателей в книге не упомянуты.
Любая книга того времени – это остановленное время, ведь даже за опечатками прячутся свои истории. “Опыты” Батюшкова и есть такая “памятка”. Уже сама неразбериха с очерёдностью выхода книг, когда в двухтомнике “стихов и прозы” сначала выходит проза, а потом стихи – говорит о многом. Но какой поэт, хоть раз издававший свою книгу, не знает, как хочется включить в неё именно недавние вещи? А не совсем удачное оставить “за бортом”? Однако в “перепутанной” очерёдности томов был расчёт и помимо творческого. Лирические “стишки” в ту пору почитались читающей публикой делом несерьёзным. Впервые выходить к читателю с “безделками” Батюшков полагал рискованным. Другое дело проза. При том что проза меж поэтов считалась “подлой”, призванием второго разбора. Но читатель – всегда читатель, и увлечь его текстами “в строчку” гораздо проще. В письме к Гнедичу Батюшков умоляет печатать “без шуму, без похвал, без артиллерии, бога ради!”. Он словно стесняется своего авторства, и это понятно: человеку, который не оставил надежды найти достойное место на гражданской службе, репутация “господина журналиста” и “литератора” только мешала бы. В начале XIX века отношение в обществе к людям подобного рода занятий всё ещё оставалось полупрезрительным.
Цензурное разрешение на печатание книг Батюшкова было получено 30 декабря 1816 года, а в июле 1817-го том прозы вышел из печати. Он вышел в типографии журналиста Николая Ивановича Греча, русского немца-лютеранина – редактора еженедельника “Сын отечества”, в котором Батюшков печатал главные свои очерки послевоенного времени. И редакция, и типография находились по месту жительства Николая Ивановича – в цокольном этаже дома купца Антонова, отсюда и указание в журнальном объявлении о подписке на книгу (“в большой Морской на углу Кирпичного переулка, в доме купца Антонова под № 125, в типографии Греча у фактора Грефа”). Ныне этот дом находится в Кирпичном переулке, 13/3. Подпиской занимался “фактор”, так называли управляющего типографским производством; впрочем, кто таков Греф, установить не удалось.
На титульном листе томика значилось: “Опыты в стихах и прозе Константина Батюшкова” – “Часть I” – “Проза”, далее шёл эпиграф из Монтеня: “И если никто меня не прочитает, потерял ли я моё время, проведя столько праздных часов в полезных или приятных размышлениях?”
Ответ подразумевается в вопросе: нет, не потерял, ибо работа ума и души стоит любого времени. А в прозаической части читателю предстояло познакомиться как раз с интеллектом автора.
Томик открывался “Речью о влиянии лёгкой поэзии на язык”. Батюшков написал её весной 1816-го для прочтения в Обществе любителей российской словесности (куда он был тогда же принят, правда, по болезни заочно). Общество состояло при московском университете. Оно было чем-то вроде клуба преподавателей, выпускников и литераторов, близких университетскому кругу. Традиционностью взглядов на литературу да и самим названием общество напоминало “Беседу любителей русской словесности”. Часто его так и называли: “Московская Беседа”. Батюшков относился к нему с иронией; о своём вступлении он отозвался Гнедичу с юмором (“Я истину ослам с улыбкой говорил”). Однако статья, которую он сочинил для вступления, была, тем не менее, программной.
Она неслучайно открывала и прозу, и двухтомник вообще – перед читателем была апология “лёгкой поэзии”. Константин Николаевич выстраивал её генеалогию от греков (Анакреон, Сафо) к римлянам (Тибулл, Проперций), а оттуда через Средневековье и “сурового Данте” – к Петрарке, который “довершил образование великолепного наречия тосканского”. “Лёгкая поэзия”, утверждает Батюшков, есть для “наречия”, языка – образующий род. В эпосе и драме мы следим за драматическими поворотами сюжета. “Во время представления, – пишет Батюшков, – какой холодный зритель будет искать ошибок в слоге, когда Полиник, лишенный венца и внутреннего спокойствия, в слезах, в отчаянии бросается к стопам разгневанного Эдипа?” Никакой, согласимся. Другое дело лирика. Здесь сюжетом становится внутренний мир человека, передать свойства которого наиболее точно можно лишь с помощью правильно подобранных словосочетаний; для этого нужен развитой, утончённый, мелодичный язык. И Ломоносов, и Державин увлекались “лёгким родом” – однако русский язык того времени, “громкий, сильный и выразительный”, сохранил, замечает Батюшков, “ещё некоторую суровость и упрямство”[53], которые не позволяли поэтам осуществить “лёгкий род” в полной мере. “И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной, – скажет он еще в 1811-м. – Что за ы? Что за щ? Что за ш, ший, щий, при, тры?”
Вслед за французскими просветителями Карамзин считал, что язык развивается вместе с обществом и является своего рода зеркалом; коль скоро в обществе утончаются и усложняются чувства и мысли, коль скоро общество становится всё более “людским”, цивилизованным – просвещённым науками и в особенности искусством – то есть всё более гуманным, возвышенным – то и языку должно искать формы, в которых эта “людскость” и “возвышенность” могли бы себя наиболее точно выразить; Карамзин, не находя таких форм в русском языке своего времени, составлял их через кальки с французского. Батюшков видел искомую гармонию в древней классике греков и римлян, писавших об оттенках чувства – и в продолжателе их дела Петрарке. Для Карамзина эталоном чувственной точности был французский; Батюшков вырабатывал поэтическую речь своим образом. Подлинность частных переживаний он полагал в античности (напрямую или косвенно – через Парни, например, или Шиллера) – а “гармонизировалась” она языком Петрарки, чьей мелодике Батюшкову так неповторимо удалось подчинить русский.
“Прелестная роскошь словесности” – скажет он о лёгкой поэзии.
Собственно, в томике прозы как раз и были собраны очерки о тех, на кого он ссылается в “Речи”. “О характере Ломоносова”, “Вечер у Кантемира”, “Письмо к И.М. Муравьёву-Апостолу” о стихах Муравьёва другого, Михаила Никитича: об их предшественниках на лирическом поприще (Петрарке) – оттенённых лучшими образцами эпики (Ариосто и Тассо) – всё это будут эссе (попытки) проследить зарождение и становление “лёгкой поэзии”. О том же, чем живёт и питается эта поэзия сегодня, и что служит ей материалом – в его, батюшковском, разумеется, случае – будут рассказывать очерки его больших и малых путешествий, помещённые тут же. И “Путешествие в замок Сирей”, и “Отрывок из писем русского офицера о Финляндии”, и даже “Прогулка в Академию художеств” – составляют пищу для ума и сердца современного поэта, как бы демонстрирует Батюшков; вот его интеллектуально-чувственный фон; “сор” и “проза”, из которого так или иначе “взращивается” поэзия.
Первый том закрывается рассуждением “Нечто о морали, основанной на философии и религии”. Перед нами батюшковская попытка найти опору мятущемуся разуму в религиозном влечении. Таким образом “движение” прозы в первом томе происходит от искусства к религии; или, говоря условно, от Монтеня, который исследовал внутренний мир разумного человека, к Паскалю, полагавшему счастье такого человека в выходе из себя к Богу. По классификации Паскаля Батюшкова можно было отнести к третьему виду людей, которые “не обрели Бога, но ищут”. Такие “люди разумны, но пока несчастны”, утверждал философ. И это “несчастье” считывается в рассуждениях Константина Николаевича. Мы видим, что поэт всё ещё слишком привязан ко всему “сладостному”: земному, наглядному, скоротечному. И когда он говорит о Боге, в его словах больше скорби о неминуемой утрате этой самой земной “сладости” жизни – чем надежды на обретение небесной.
Что ж, вполне цельное, продуманное собрание.
Лето 1816 года будет необычным и войдёт в историю Европы как “холодное”. Тучи пепла, извергнутые вулканом в Индонезии, доберутся до северного полушария и затмят привычную активность солнца. Средняя температура воздуха существенно понизится; Европу начнут заливать ледяные дожди; закаты приобретут зловещий жёлтый оттенок, который заметен на картинах Тёрнера и Фридриха; неурожай и голод заставят тысячи людей сняться с места в поисках лучшей доли.
“Чуть не открылись раны; отчего не знаю, – пишет Батюшков Гнедичу. – Но полагаю, что разлитая желчь и геморрой тому причиною”. Жизнь десятый день подчинена лечебному распорядку: с утра он принимает ванну, потом натирает больную ногу опиумом и камфарой. Пока батюшковские современники – Байрон и чета Шелли – запертые непогодой на вилле в Швейцарии – устраивают литературные “конкурсы”, из которых на свет появятся “Вампир” Полидори и первые наброски “Франкенштейна” Мэри Шелли – запертый в Москве Батюшков занимается раненой ногой – и книгой.
Второй том выйдет спустя год и будет рассылаться подписчикам в комплекте с остатками прозы. Батюшков завершит подготовку собрания стихотворений в Хантанове. Он приедет в деревню осенью 1816-го и пробудет здесь до лета. Во многих письмах из деревни – Гнедичу, Жуковскому, Вяземскому – будет звучать одна и та же просьба: чтобы друзья приняли самое деятельное участие в редактуре. Особенные надежды Константин Николаевич возлагает на Вяземского, ибо “он без предрассудков, и рука у него не дрогнет выбросить дрянь”. “Дряни не печатай. Лучше мало, да хорошо. И то половина дряни”. Итого отбор в книгу пройдут 52 стихотворения. Они будут расположены не в хронологическом порядке, а по жанрам: “Элегии”, “Послания”, “Смесь”. Вне разделов встанет только самое первое: “К друзьям”. Этим Батюшков сразу объясняется с читателями, самые взыскательные из которых – друзья поэта. “Вот список мой стихов, / Который дружеству быть может драгоценен. / Я добрым гением уверен, / Что в сем дедале рифм и слов / Недостает искусства: / Но дружество найдет мои, взамену, чувства, / Историю моих страстей, / Ума и сердца заблужденья; / Заботы, суеты, печали прежних дней, / И легкокрылы наслажденья…”
“Дедал” калькирован с французского, в языке того времени это слово обозначало не мастера, а лабиринт, который тот построил. Книга Батюшкова и есть такой лабиринт. Пусть “в сем дедале рифм и слов / Недостает искусства…” – мастерство ремесленника вторично по отношению к подлинности сердечного отклика, считает поэт. Искусство искусственно без читательского сопереживания, с первой страницы обозначает он. Пусть живое чувство автора и отклик читателя компенсируют недостаточный блеск отделки.
Шероховатости стиля – непосредственные отпечатки этого чувства, добавим мы.
Если бы стихи расположились в хронологическом, а не в жанровом, порядке, книга напоминала бы тоннель. Но Батюшков не зря называет книгу “дедалом” – как в лабиринте, в ней множество “жанровых” коридоров. Они расходятся в разные стороны и как бы приглашают сделать выбор. Путешествие к выходу из лабиринта важнее самого выхода, тем более, что он – “выход” – заявлен Батюшковым буквально в следующем стихотворении. Никакой тайны тут нет, “доверенность творцу” и есть такой выход, “…и краше всех / Даров – надежда лучшей жизни!” (“Надежда”). Но если “хеппи-энд” с обретением Бога известен, значит, смысл в самом лабиринте, смотрим же мы “Гамлета”, зная, чем всё закончится. Лабиринт или витраж – стихи в книге разворачиваются не во времени, а в пространстве. Перед нами картина души поэта, карта. Внутренний мир, состоящий из мыслей, переживаний и памяти о них. На карте все они рядом. Значит, рядом и прошлое, и настоящее. То, что было, если оно запечатлелось в сердце, никуда не исчезнет, как бы говорит книга. Сополагаясь одно подле другого, разное прошлое образует лабиринт, по которому в настоящем бродит и поэт, и его читатель.
Весной 1817 года поэт Байрон заканчивает большую элегию “Жалобы Тасса”. Он только что вернулся в Рим из Феррары, где осмотрел госпиталь Святой Анны, точнее, его темницы для умалишённых, в одной из которых провёл семь лет в одиночном заточении великий Торквато.
В Ферраре Тассо занимал должность придворного поэта. Но в один день прежняя жизнь закончилась. Красивая легенда рассказывает, что поэт попал в темницу из-за безответной любви к Элеоноре, сестре покровителя и мецената Тассо – феррарского герцога Альфонсо д’Эсте. Оскорблённый притязаниями поэта, тот заточил его. Наказание было тем ужаснее, что психически здоровый человек был объявлен сумасшедшим. Ни судебного защитника, ни священника ему в таком случае не полагалось. Семь лет он провёл в полном одиночестве и не сошёл с ума чудом. Однако здоровье и поэтический дар навсегда утратил. Тассо больше не написал ни строчки, а от прежних сочинений отрёкся и даже великую эпопею “Освобождённый Иерусалим” – завещал сжечь.
Поздние изыскания убедили историков, что причина опалы поэта была не в его дерзкой страсти, а в придворных интригах, повод которым дал сам Тассо, искавший покровительства “на стороне”. Этого “искания” не смог простить ему мнительный и заносчивый герцог. Однако Байрону было известно только то, что было известно всем. Большая часть его элегии – апология безответной любви, чьё вечное сияние освещает душу, даже если человек заперт в тюремной клетке. Очень “жуковское” наблюдение, согласимся. Вторая “точка опоры” в стихотворении – убеждение поэта, что в исторической перспективе художник всегда побеждает тирана: “Из мрачных стен тюрьмы отныне я создам / На поклонение народам – светлый храм. / И ты разрушишься, бездушная Феррара, / Трон герцогский падет, тебя постигнет кара, / И гордые дворцы разсыплются во прах, / И будет пустота в разрушенных стенах. – / Но лишь одно тогда беречь ты будешь свято: / Венец единый твой – безсмертный лавр Торквато”[54].
Так оно, в общем, и случилось. Герцог закончил дни бесславно, а культурный паломник и по сей день едет в Феррару, чтобы увидеть темницу поэта: символ великого противостояния и любви.
Одним из стихотворений, “закрывающих” книгу Батюшкова, станет элегия “Умирающий Тасс”. Ничего из того, о чём писал Байрон, в этом стихотворении нет, и даже имя возлюбленной поэта упоминается лишь однажды. Байрон и Батюшков напишут каждый своего “Тасса” почти синхронно, однако насколько разными будут эти вещи!
Место действия элегии Батюшкова – Рим, Яникулум, монастырь Святого Онуфрия. Тассо освобождён и прибывает в город, где его будет венчать лаврами лучшего поэта Италии сам папа римский. Выше награды невозможно представить. Однако у судьбы свои намерения. Буквально за сутки она ставит точку, Тассо умирает. Элегия Батюшкова – предсмертная череда жалоб поэта на “злую судьбину”, “свирепую долю” и несчастные “превратности”. Озирая с вершины Яникулума город, Тассо словно оглядывается на свою жизнь – и не видит ничего, кроме горя и страданий, обрушенных на поэта с раннего детства, когда “отторжен был судьбой от матери моей”. Мы помним, что и Батюшков рано лишился матери, и тоже провёл детство под чужой крышей. “Умирающий Тасс” и вообще больше о Батюшкове, чем об итальянском поэте. И безответная любовь, и неудачи по службе, и душевная болезнь, тень которой всю жизнь нависает над поэтом, и словно пророческое видение собственного будущего в темнице – лечебнице для умалишённых – уводит читателя от Тассо далеко в другом направлении, и это направление – собственная судьба Константина Николаевича. Примерив несколькими годами ранее судьбу Одиссея (“казалось, небеса карать его устали”), он пере-обретает себя в судьбе Торквато, которая – судьба – “карающей богине обречена”. Взгляд поэта обращён на запад, к закату, к смерти, которая теперь одна награда, ибо за чертой жизни есть надежда на новую жизнь.
А здесь этой жизни нет.
“Там всё великое, чем дух питался мой”, говорит умирающий Тассо, и это слова Батюшкова о себе, недаром и первый том прозы он закрывал размышлением о чистом духе и тех обителях, где “прямой сияет свет” – и где всё “вечно чисто, непорочно…” “Земное гибнет все… и слава, и венец / Искусств и Муз творенья величавы, / Но там все вечное, как вечен сам творец, / Податель нам венца небренной славы…”
Батюшков, закончивший элегию в последний момент, просит Гнедича поместить её в начало книги. Но томик уже сброшюрован, и Гнедич может вставить стихотворение только в конец. Туда оно и попадает – в компании с “Переходом через Рейн 1814” и “Беседкой муз”. Но в этой вынужденной расстановке отыщется символический смысл, ибо теперь и второй том заканчивается тем же взглядом – за границу земной жизни – и служит как бы поэтической иллюстрацией того, о чём поэт рассуждал в прозе. В двухтомнике много таких, накрепко сшивающих обе книги, стежков. Перекличек мыслей и образов от стихов к прозе и обратно, и это сделает издание действительно едиными “опытами” ума и сердца.
“Умирающий Тасс” был очень высоко принят критикой и даже захвален. Однако спустя несколько лет Пушкин скажет, что элегия “ниже своей славы”, и что в своих однообразных обидах и сетованиях на судьбу – Тассо Батюшкова больше похож на умирающего Василия Львовича Пушкина, чем на великого итальянца. По содержанию так и есть, и в этом “Тассо” Батюшкова проигрывает Байрону. Однако главное событие этого стихотворения всё-таки не в содержании. Оно – в звуке. Попробуйте прочитать батюшковскую элегию вслух. Самому себе, просто так, хотя бы перед зеркалом – и вы с изумлением почувствуете, как с каждой строкой стихотворение словно заново рождается в музыке слова. Сетования и обиды уходят на второй-третий-дальний план. Подобно цунами, поднимается музыкальная волна звука. Чем выше гребень, тем звонче, торжественней и мощнее стих. “Умирающего Тасса” можно представить как ораторию. Слова и звуки льются в нём плавно, возвышенно, сильно. В этом ровном, мощном потоке – вся уверенность Батюшкова в силе своего дара. Ибо что бы ни говорил о себе поэт, даже и в стихах – сами стихи всегда скажут о нём больше, и мы это слышим.
Это стихотворение – “Беседка муз” – Батюшков закончит почти одновременно с “Умирающим Тассом”. По технической необходимости или чутью Гнедича, или другим резонам – оно окажется самым последним в “Опытах”. И словно развернёт книгу. Круг земной жизни завершён, Батюшков возвращается к тому, с чего начал: к Горацию, к Музам, к Искусству, к родным пенатам, которые он обретает в деревне. Ни усадебного дома, ни парка – ничего! – до наших дней от Хантанова не останется. А черёмуха будет цвести и благоухать в стихах вечно. “Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни”, – пишет Батюшков Гнедичу. “Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? целые часы, целые сутки просиживаю, руки сложа накрест”.
Место, где стояла беседка, сегодня отмечено. На возвышении, на краю долгого пологого спуска к реке – увитая цветами – она укрывала Батюшкова во времена его летних досугов. Место было открытое, комаров сдувало. Поднимаясь с пруда, Батюшков мог передохнуть “под тению черёмухи млечной”. Это был его горацианский рай, его покой и воля. Место, чей гений усмирял роптания поэта на судьбу – усмирял его гордыню, его чёрного человека – день за днём приучая к главной христианской добродетели: смирению. Образы и звуки, из которых состоят эти строки, передают наслаждение смирением, в котором только и открываются тайны искусства. Так после бури (“Умирающий Тасс”) выглядывает солнце, и невозможно поверить, что ещё недавно море вздымалось и пенилось.
Что до Гнедича, Николай Иванович, конечно, пропустит одну непростительную опечатку – так! – но ведь и дивной финальной строкой в “Беседке муз” мы обязаны тоже ему. Сравните неловкое батюшковское “Черёмухи и сих акаций”, и как финальная строфа зазвучит после Гнедича:
Нечто о поэзии и религии: первое и последнее отступление
В начале Великого поста 1815 года от ворот третьего от Аничкова моста дома – где теперь памятная доска из чёрного мрамора – отправился экипаж. Ехали: хозяйка дома Екатерина Фёдоровна Муравьёва, племянник Константин, слуги. Путь лежал за 200 вёрст в Тихвин. Шла неделя Торжества Православия. В Успенском монастыре этого городка совершалась полная служба в честь чудотворной иконы Божией Матери Тихвинская. “Я замедлил отвечать тебе, – напишет Батюшков Вяземскому, – потому что был на несколько дней в отсутствии; я ездил с моею тёткою в Тихвин – на богомолье”.
Можно предположить, зачем отправилась в монастырь Муравьёва – она молилась в благодарность о спасении сына Никиты, который невредимым отвоевал европейскую кампанию, и об избавлении от Наполеона, столько горя принесшего и близким Муравьёвых, и всей России.
Опыт душевного кризиса, с которым связано и богомолье Батюшкова, и его мысли о религии “каменецкого цикла” – невозможно передать другому человеку. Светское, литературное слово бессильно. Внутреннее восхождение ума и сердца, которое мало-помалу ведёт человека к религиозному убеждению, не поддаётся описанию. Да и сам человек осознаёт подобный опыт лишь постфактум.
Литературное слово бессильно ещё и потому, что опыт веры дискретен. Он похож на череду озарений. Всё остальное время человек живёт в разладе с собой. В такие периоды его веру можно было бы описать тоской по вере. Он мучительно ищет то, что однажды осенило душу, и надеется, что подобное озарение повторится. Но какими словами выразить это мгновение и эту тоску? Глубокая медитация в неожиданном несуетном месте могла бы примирить Батюшкова с собой. Он вряд ли забыл переживания, охватившие его в англиканском соборе Хариджа. Возможно, ему хотелось восстановить ощущение той, прежней, пусть и короткой гармонии. Тихвин мог стать таким местом.
Год после возращения с войны до “побега” в Каменец будет, наверное, самым тяжёлым в жизни поэта. Его лучший друг погиб на войне, и его смерть как бы вмещает весь её отрицательный опыт. Он мечтал врачевать утраты любовью, но помолвка расторгнута. Он любил искусство и имел дарование, он рассчитывал на славу. Но дарования – “Дают ли они уважение в обществе нашем? К чему заблуждаться?” Он хотел, он мечтал, он рассчитывал… Но одна пустота лишь умножается на другую. Характер опыта необратим; как невозможно “раздумать” мысль, а увиденное “развидеть”, так и прежним человеком стать невозможно. “…испытав многое, узнав цену и вещам, и людям, виноват ли я, мой друг, если многие вещи утратили для меня цену свою?” (Вяземскому). Подобные сердечно-умственные опыты мучительны, ибо постоянно требуют от человека разрешения. Каменец станет таким разрешительным местом. В стихах этого цикла экзистенциальному кризису Батюшков напрямую противопоставит доводы христианской веры. Когда ничто, кроме горестей, сомнений и утрат, не прочно под луной, на что опереться “поэтическому гению”? Как и о чём писать, если нет уверенности в главном? Его поэтический “светильник” гаснет. “Гений” больше не в силах поддерживать огонь. Тьму жизни способен озарить только огонь веры. Ибо только вера, размышляет Батюшков, проливает “спасительный елей” в “лампаду чистую Надежды”. Пусть читатель сам решит, какой из двух литературных штампов (“светильник” или “лампада”) звучит убедительнее.
“Земными предметами мы обладаем, когда называем их имена, но если мы хотим передать всеблагость Господа или добродетель святых… – то наше ухо наполняется лишь пустыми звуками, дух же наш не воспаряет, как ему бы следовало”. Этими словами раннего немецкого романтика Вильгельма Вакенродера следовало бы предупреждать каждого, кто берётся литературно описывать опыт веры. В поэзии сложно, если вообще возможно, передать абсолютные состояния: отчаяния или благодати. И по каменецким стихам Батюшкова мы это видим. Стихия “поэтического гения” – недостаточность, неполнота. Они-то и создают в стихотворении подобие печной тяги (и в этом гений поэзии родственен Эросу). В остальных случаях он, как Данте перед Раем, бессилен. В эссе “Нечто о морали, основанной на философии и религии” (которое он тоже напишет в Каменце) – Батюшков попробует рационально обосновать религиозный опыт в прозе. Это будет “рассудочное”, “прозаическое” обоснование, с аргументами которого трудно спорить. Поэт как бы взвешивает все философские увлечения человечества – и одно за другим отвергает. Нужда в опоре появляется, когда человек пресыщен страстями юности, говорит Батюшков. То есть мечтами, увлечениями, надеждой. Но когда надежды утрачены, человек погружается в сомнения. А стоили эти страсти потраченного чувства? Не впустую ли человек выбросил время, если ничего, кроме разочарования, они не приносят? Разум подскажет, что опору надо искать в “светильниках мудрости” – учении какой-нибудь философской школы, которая всё объяснит, расставит по местам и научит жить в гармонии. Но ни одна из философских “мудростей” тоже не в состоянии утешить страждущее сердце. Ни “мудрость” эпикурейства, чей пафос частной жизни Батюшков находит особенно безнравственным “посреди ужасных развалин столиц”. Ни “мудрость” стоиков, основанная на “одном умствовании, на одном отрицании”, враждующая “с нежнейшими обязанностями семейственными, которые основаны на любви…” Ни тем более “мудрость” французских просветителей с их “ложными понятиями”, когда во всём, “что человечество имеет драгоценного, прекрасного, великого” – эта “мудрость” видит лишь “следствие
Утверждение это, считает Батюшков, непоколебимо в силу естественного порядка вещей. То есть истории, ведь “мы живём в такие времена, в которые невозможно колебаться человеку мыслящему; стоит только взглянуть на происшествия мира и потом углубиться в собственное сердце, чтобы твёрдо убедиться во всех истинах веры”. С той же уверенностью неофита Батюшков пишет о пользе веры для писателя, ибо “закалённые в её светильнике” – “мысли его становятся постояннее, важнее, сильнее…” Как это произойдёт в писательском быту? Мы прекрасно видим, например, по Вяземскому, которого Батюшков на правах старшего увещевает бросить безделки ради высоких, истинно духовных тем и жанров. Он проповедует по возвращении в Москву настолько рьяно, что Вяземский в шутку жалуется Тургеневу: “Овидий-капуцин Батюшков здоров, то есть, не очень здоров и телом, и душою: в носу насморк и в сердце, и в уме то же”. “Силы нет видеть, как он капуцинит”. В другом (не дошедшем до нас, но процитированном) письме к тому же Тургеневу он скажет прямо: “Батюшков будет скоро кричать кликушей в церквах и в народе прослывет Константином Юродивым”. К слову сказать, спустя годы в таком состоянии его будут часто наблюдать в клинике Зонненштайна.
Как “постоянcтво мысли” можно выразить в поэзии, хорошо видно по религиозной коде в “каменецкой” элегии “К другу” – но ещё ярче в “Умирающем Тассе”, пусть и написанном почти двумя годами позже. Финал стихотворения – предсмертный монолог великого поэта, составленный из обращённых к вечности сентенций о небренности небесной любви и славы. Однако “поэтический Гений”, чей “светильник” Батюшков считал погашенным, не позволяет своему подопечному утопить себя в морализаторстве. Сопротивляется язык, сама поэтическая речь. Батюшков-поэт словно борется с Батюшковым-мыслителем, а вдохновение – с рацио, и побеждает, ведь в итоге мы переполнены торжественными красотами Рима и божественными звуками поэтического языка – и практически не замечаем того,
Вспомним, что примерно в то же время Батюшков пишет в совершенно ином духе – вспомним “Беседку муз”, в котором “Он молит муз – душе, усталой от сует / Отдать любовь утраченну к искусствам / Веселость ясную первоначальных лет / И свежесть – вянущим бесперестанно чувствам”. По технической причине занявшее последнее место в “Опытах”, “Беседка муз” тем самым задаёт прощальный курс всей книге. Торжество христианских истин как бы отложено на будущее перед торжеством искусства сейчас и здесь. Молитва, возносимая поэтом природе и искусству (“Он молит муз…”), замещает церковную. На наш взгляд, подобная сублимация составляет суть поэзии. Ранние романтики немецкой школы, обожествлявшие искусство, нашли бы в Батюшкове прекрасного продолжателя.
Эра милосердия
Год после окончания войны стал переломным в душе не одного Батюшкова. Пришло время и российскому императору окончательно перемениться во взглядах. Война с очевидностью показала Александру Павловичу бессилие человека перед ходом Истории. Повелевающий судьбами миллионов, он ощущал это бессилие особенно остро. В избавлении от Наполеона Александр I всё меньше усматривал свою заслугу и всё больше становился религиозным. В том, как часто исход военных действий зависел от случайности, как беспомощно судьба царя и страны висела на волоске, и никакая монаршая воля, безграничная над живыми, была не в силах переменить её – Александр прозревал сверхволю, которая за физическим горизонтом Истории распоряжается и людьми, и государствами, и самим императором. Будучи человеком умным, образованным и скрытным, умеющим играть на людях разные роли, Александр мог притворяться и лукавить с придворными или союзниками – но с самим собой не мог быть нечестным. “И как тут не придти к выводу, – пишет он матери в марте 1815-го, – что то, что кажется людской мудростью, – лишь безумие, а великим и прочным может быть лишь то, что строит сам Господь?”
Европейский союз государств-победителей Александр назовёт “Священным”. Кажется, впервые в истории в основу мирного сосуществования государств будут положены евангельские, а не материальные ценности. При той пестроте национальностей, освобождённых Россией, при очевидной разнице их традиций и уровня развития – основой коллективной европейской безопасности, по мнению Александра, могло бы стать христианство, общее для всех, пусть и в разных формах католицизма, православия и лютеранства. Это, по сути, романтическое, экуменическое “единство в многообразии” Александр желает установить в Европе ради мира и процветания. Он не скрывает симпатий к католицизму.
Идея “Священного Союза” немало изумила прагматичных европейских властителей; англичане и вообще не увидели в нём ничего, кроме “произведения, состоящего из возвышенного мистицизма и нонсенса”. Но победителя не судят. Уже в сентябре 1815 года – императоры Франц I Австрийский и Фридрих-Вильгельм III Прусский подпишут союзное соглашение “во имя Пресвятыя и Нераздельныя Троицы”.
“Их величества Император Австрийский, король Прусский и Император Российский вследствие великих происшествий, ознаменовавших в Европе течение последних трёх лет, наипаче же вследствие благодеяний, которые Божиему Провидению было угодно излиять на государства, коих правительства возложили свою надежду и упование на единого Бога, восчувствовав внутреннее убеждение в том, сколь необходимо предлежащим Державам образ взаимных отношений подчинить высоким истинам, внушаемым вечным законом Бога Спасителя:
Объявляют торжественно, что предмет настоящего акта есть открыть пред лицем Вселенной их непоколебимую решимость, как в правлении вверенными им Государствами, так и в политических отношениях ко всем другим правительствам, руководствоваться не иными какими-либо правилами, как заповедями сей Святой Веры, заповедями любви, правды и мира”.
Замечательно, как некоторые строки договора перекликаются со словами Батюшкова, который примерно в то же время пишет в Каменце “религиозные” очерки. Подобно Александру, Константин Николаевич говорит о необходимости “основать учение на истинах Евангелия, кротких, постоянных и незыблемых, достойных великого народа, населяющего страну необозримую; достойных великого человека, им управляющего!”
После победы над Наполеоном Александр возвратился домой с твёрдым намерением реформировать Россию. Рабское положение крестьян особенно омрачало образ самодержца – подателя свобод, которому император хотел соответствовать. Он искренне желал отблагодарить народ, поскольку не раз убедился, что из обстоятельств, стечение которых привело его к победе, безоглядная жертвенность простых людей была едва ли не главным.
В качестве “опытного поля реформ” Александр рассматривал Польшу. Хоть и присоединённая навеки к Российской империи, она получала некоторые свободы, а именно Конституционную Хартию, гарантировавшую свободу слова и национального языка, а также неприкосновенность частной собственности и, главное, избирательное право. На открытии польского парламента (Сейма) в марте 1818 года Александр произнесёт речь, подтверждающую “курс на либерализацию” Польши, а также пообещает со временем распространить “польский опыт” на всю Российскую империю.
Как уже было сказано, первым и главным мечтанием Александра было освобождение крестьян от рабства. Но как это сделать на огромной территории России? С её мелким и средним дворянством, чьё благосостояние и лояльность власти целиком держится на крепостном праве? Большинство реформаторских проектов, предоставленных Александру, сводилось к выкупу крестьян с последующим переводом в свободные хлебопашцы. С ежегодным бюджетом в 5 миллионов рублей дело постепенно пошло бы в ход. Однако разорённые войной и санкциями, дворяне не собирались добровольно продавать государству рабочую силу. И Александр не решился рубить сук, на котором сидел. А вскоре исчез под сукном и “Проект Государственной уставной грамоты Российской империи”.
О том, что в июне 1818 года варшавская канцелярия Его Величества занималась составлением такой “грамоты”, и что сам император принимал в её редакции живое участие – стало известно только в 1831-м. Текст конституции был обнаружен при разборе бумаг императорского посланника в Варшаве Николая Новосильцева. То, что проект составлялся подальше от столицы и втайне, говорило о том, что Александр не слишком верил в его реализацию. Замечательно, что в работе над ним принимал участие Пётр Вяземский, состоявший с весны 1818 года на дипломатической службе в Варшаве переводчиком с французского. Так и не рождённая русская конституция гарантировала подданным свободу печати и неприкосновенность частной собственности, а также возможность свободного переселения за границу с имуществом и множество других свобод, крупных и мелких. Что касается политического устройства, русскому народу даровалось право парламентского представительства с законодательными полномочиями. Власть самодержца, однако, эта Хартия нисколько не ограничивала – а об освобождении крестьян в ней не было речи и вовсе. Череда европейских революций 1818–1819 годов заставила русского императора усомниться в своевременности реформ в России. Дело потихоньку стали сворачивать. Александр всё больше убеждался, что рациональные идеи Просвещения, лежавшие в основе гражданских свобод, ведут не только к свободам, но и к атеизму. А мистически настроенный император не мог допустить подобного. Он всё меньше симпатизировал либеральным убеждениям собственной юности, хотя и не преследовал тех, кто оставался этим убеждениям верен. Очевидно, что запрос на реформы отставал или не совпадал с обстоятельствами большого исторического времени. Не проведённые вовремя и отложенные, они приведут к радикализации офицеров военного поколения, а через семь лет и к декабристскому восстанию. Священный Союз перестанет быть гарантом “эры милосердия” и превратится в охранителя консервативных ценностей европейских монархий. Свою роль сыграет и “История государства Российского”, вышедшая как раз в 1818 году, в которой Карамзин убедительно живописал сильную самодержавную власть как единственно возможную для процветания России.
Николай Карамзин
. Летом 1816 года Николай Михайлович с семейством перебрался в Петербург. Император обещал печатание “Истории” за свой счёт, предоставлял Карамзину пенсию на жительство в столице и дачу в Царском Селе для работы в летнее время. Домики в китайском вкусе были построены ещё при Екатерине и предназначались для секретарей и приближённых лиц, впрочем, часто сменявших один другого. Через канал от сада к домикам вёл горбатый мостик, украшенный китайскими фигурками. Дома полностью оснащались всем необходимым для удобства жизни, о чём постояльца оповещал инвентарный список казённого имущества, висевший в рамке при входе (наподобие плана эвакуации в современных гостиницах). Благодаря списку мы знаем, какая обстановка окружала тех, кто снискал расположение императора. Тут были: кровать под пологом, туалетный (или, как его называли, “уборный”) столик, комод для белья и платья, обтянутый чёрной кожей письменный стол с необходимыми для работы принадлежностями, самовар, чайный и кофейный сервиз из английского фаянса на лаковом подносе, несколько простеночных зеркал и одно большое напольное зеркало на ножках. При каждом домике имелся маленький сад с сиреневыми кустами, под “млечной” сенью которых можно было отдохнуть на железном канапе и двух стульях, крашенных зелёной краской. Все домики образовывали подобие каре, в центре которого возвышалась “общая” каменная ротонда – если вечеринка предполагалась многолюдной.
Карамзин перевёз в Царское не только семейство, но и ящики с материалами к “Истории”. Печатание сочинения такого масштаба требовало дотошной вычитки и сверки. Однако поотшельничать как следует Николаю Михайловичу, разумеется, не удавалось – в китайский домик нередко съезжались гости, прежде всего арзамасцы, среди которых самым частым слыл юный Пушкин, тем более что и жил по соседству в Лицее. Литературная молва многие годы приписывала Александру Сергеевичу любовную страсть к жене историка Екатерине Андреевне и даже называла её “утаённой любовью Пушкина”; отношение к Карамзиной, почти на двадцать лет старшей Пушкина, во все последующие годы и вправду было у поэта особенным; по другой версии лакей просто перепутал записки, и та, любовная, предназначенная некой царскосельской фрейлине-“цирцее” – попала в руки жены историка; дело, когда выяснилось, кончилось анекдотом.
Перебравшись на зиму в Петербург, Карамзин стал искать издателя, но типографии, зная, кто оплачивает заказ, ломили цены. Тогда Александр I распорядился печатать “Историю” в казённой типографии. Однако её начальник Закревский сразу предупредил историка, что дело затянется. “Судьба наша решилась тем, – пишет Карамзин в одном из писем, – что мы должны остаться в Петербурге года на два”. “Государь без моей просьбы велел печатать «Историю» мою в военной типографии, желая тем изъявить к нам милость! Отказаться невозможно, хотя, кроме всего прочего, сама «История» будет там напечатана весьма некрасиво”.
Карамзин поселился на Захарьевской улице в доме Баженовой. Квартира для большого семейства обошлась в 4000 на год. Этот год он, как и Батюшков, проводит в вычитках и сверках. Но все восемь томов привезут из типографии на Захарьевскую только в феврале 1818 года. Спецтираж на дорогой веленевой бумаге будет отпечатан отдельно для императора и преподнесён ему Карамзиным накануне отъезда того (через Москву) на первое заседание парламента в Польше. Основной тираж в 3000 экземпляров будет по тем временам баснословным. Восьмитомник поступит в продажу по 50 рублей. Однако слава писателя и легенды о его трудах окажутся настолько обширными, что книгу сметут с прилавков за месяц. Подстёгиваемая примером монаршего участия, публика кинется читать и обсуждать издание. Увы, уровень восприятия “Истории” окажется удручающе низким. “Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом”, – напишет Пушкин, и добавит: “Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе”. Тем не менее тираж был раскуплен, и Карамзину стоило подумать о переиздании, тем более, что денег, вырученных от “Истории”, всё равно не хватало, чтобы давнишняя мечта Николая Михайловича – купить домик с садиком в любимой Москве и доживать жизнь подобно другу Дмитриеву – так и не станет явью.
Василий Жуковский
. Императорские милости “прольются” и на Василия Андреевича. Теперь каждый день он облачается в мундир, “пудрит свою голову à blanc” – и шествует из учительских комнат в покои Александры Фёдоровны, супруги Николая Павловича, будущего императора Николая I. Великая княгиня плохо знает по-русски, и Жуковский в день по часу занимается с ней языком и литературой. Деньги, пожалованные императором (3000 в год) и великим князем Николаем Павловичем (2000) плюс во дворце казённая квартира – обеспечивают Жуковскому сносное финансовое положение. “Он пишет и, кажется, писать будет: я его электризую как можно более и разъярю на поэму”, – скажет Батюшков Вяземскому. Придворные обязанности принуждают Василия Андреевича находиться при монарших особах, куда бы те ни отправились. Осенью 1817 года он устремляется в Москву на торжества в честь пятилетия великой победы над Наполеоном, а заодно и на первый урок с монаршей ученицей. Александр I повелевает заложить на Воробьёвых горах храм Христа Спасителя, и это будет тот самый проект Витберга, которому противился москвич Карамзин в своём очерке-путеводителе по Москве, написанном специально для вдовствующей императрицы[55].
Очерк Карамзина будет во многом предвосхищён “Прогулкой по Москве” Батюшкова, которая пока никем не издана и никем не читана. Между тем Василий Андреевич в преподавании русского окажется по своему характеру усердным учителем, и даже затеет на казённый счёт журнал “для немногих”, где тексты немецких стихотворений разместятся параллельно с русскими переводами для удобства изучения языка. Это будет одно из первых двуязычных изданий своего времени. “Моя ученица учится прилежно, – напишет он арзамасцу Александру Тургеневу, своему бывшему однокашнику. – Переводит мои русские стихи в русскую прозу и свою русскую прозу в немецкую”. Стоит, правда, сказать, что “прилежная ученица” придерживалась своих взглядов относительно метода Жуковского[56]. Всего выйдет шесть номеров журнала.
В Москве Жуковский хлопочет о выправлении документов для перевода в чин коллежского асессора; докторский диплом и пансионный аттестат, например, нужны ему, чтобы не сдавать экзамена на новое звание. Он получит чин в марте 1818 года, сравнявшись в Табели о рангах с Батюшковым. Той же зимой Жуковского избирают в почётные члены Московского университета. Он участвует в 33-м заседании московского Общества любителей российской словесности, где неожиданно подвергается бесцеремонным литературным нападкам со стороны своего старого товарища и университетского однокашника, а ныне профессора Алексея Мерзлякова – в “Письмах из Сибири”, якобы писанных тамошними любителями словесности. “На заседаниях общества собиралась тогда высшая и лучшая публика Москвы: и первые духовные лица, и вельможи, и дамы высшего круга, – вспоминал племянник знаменитого баснописца М.А. Дмитриев. – Каково же было удивление всех, когда Мерзляков по дошедшей до него очереди вдруг начал читать это письмо из Сибири – против гексаметра и баллад Жуковского, который и сам сидел за столом тут же, со всеми членами!” Председатель общества Прокопович-Антонский, знавший и Мерзлякова, и Жуковского ещё студентами, “был как на иглах”, а после чтений увёл обоих в отдельную комнату. Мерзляков тут же уверил, что написал письма из любви к Жуковскому, желая тому в литературе пути истинного – на что Василий Андреевич с юмором сравнил выпад однокашника с услугой медведя из крыловской басни, который, сгоняя муху, “хвать друга камнем в лоб”. “Как бы то ни было, – продолжает Дмитриев, – но и Мерзляков, и Жуковский были оба люди добродушные; а Антонский не выпустил их, покуда они не помирились”. Что касается несчастной любви к Маше и всей протасовско-воейковской истории, то к 1818 году душевный кризис Василия Андреевича преобразуется и зазвучит в новом регистре. “Не бойтесь моего прошедшего; оно рассталось со мною не злодеем, а другом – несколько времени жестокой пустоты; вот и только; но я дурного не получил от него в наследство; напротив, всем хорошим ему обязан, хотя часто и был на пороге дурного. Бог помог!” И далее в том же январском письме Арбеневой: “Нет! в мире два жильца – Бог да человек! ученик и учитель! Жизнь есть воспитание; мы только учимся; для чего? знает учитель. Наше дело только в том, чтобы вытвердить хорошенько урок и не устыдиться перед этим справедливым учителем”. Замечательно, как новый опыт преподавания помогает Жуковскому отыскать единственные слова, чтобы выразить невыразимое.
Пётр Вяземский
. В феврале 1818 года Вяземский отправился из Москвы в Варшаву к месту службы, которое (место переводчика) выхлопотал ему средний брат Тургенев – Александр Иванович, в арзамасском крещении “Эолова Арфа”. “Вяземский уехал, и уехал, не изменив своего характеру, прямо с балу”, – напишет “Арфе” “Светлана” Жуковский. Бал давала тёща князя Прасковья Кологривова, в которую был ещё в прошлом веке влюблён Карамзин – давала в честь царской семьи, гостившей в Москве с осени по случаю пятилетия победы. На рассвете 12 февраля, когда гости разъезжались с бала, Вяземский со всем семейством выехал тоже. Служба представлялась ему смутно, но император Александр затевал в царстве Польском реформы, и Вяземский мог чувствовать себя на передовой времени. Зная российские дороги, Жуковский настойчиво сетует на ухабы: “Не шутя говорю, – пишет он вдогонку, – у меня от каждого ухаба сердце стеснялось при мысли о вашем путешествии”. Заботы Жуковского объяснимы: княгиня Вера на пятом месяце беременности, а дорога предстоит долгая и тряская. Уже в Польше экипаж Вяземских нагоняет “царский поезд”. “Государь был бодр, свеж и тщательно и красиво убран и одет, как будто бы выходил из уборной комнаты своей в Зимнем Дворце, – пишет Вяземский Карамзину. – Я ехал больной, чуть-чуть ли не в халате, не мытый, не бритый, неряшливый…” Император мчится далее в Варшаву, а Вяземских ждёт ещё одно путевое приключение: в городке Несвиж (ныне Белоруссия) их ограбят. Украдены несколько тысяч рублей и одежда. Вяземскому приходится заложить золотые цепочки беременной жены, чтобы продолжать дорогу. “Далее занемог я и пролежал несколько дней в несчастной деревне, где и хорошей воды достать было не можно”, – рассказывает он Жуковскому.
Начальник Вяземского – Николай Николаевич Новосильцев – был либерал ещё со времён “негласного комитета” молодых реформаторов, в чьём кругу Александр на заре царствования обсуждал планы по модернизации России. Речь, которую Александр произнесёт на открытии польского Сейма, будет написана на французском; на русский её переводит Вяземский. О трудностях перевода можно судить по ответному письму Карамзина, где тот по-редакторски консультирует своего шурина.
“ Смело переводите régence, régent
В Варшаве Вяземский часто видится с императором. В одну из первых встреч царь, зная о родственных отношениях Вяземского с Карамзиным, спрашивает своего переводчика, читал ли тот “Историю государства Российского”. “На мой ответ, – пишет Вяземский, – что ещё не успел я прочесть, государь с видом какого-то самодовольства сказал мне: «А я прочёл её с начала до конца». Благодаря письмам Вяземского Карамзин хорошо осведомлён о варшавском воздухе свободы. Он чувствует, насколько Пётр Андреевич воодушевлён начинаниями, и в апреле 1818 года пишет Дмитриеву: “Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят конституцию; судят, рядят…”
“Спустя несколько времени, – вспоминает Вяземский, – поручено было Новосильцову государем составить проект конституции для России. Под его руководством занялся этим делом бывший при нём французский юрист Deschamps; переложение французской редакции на русскую было возложено на меня”. Вяземский с жаром берётся за дело. Он чувствует себя участником исторического события и взволнованно сообщает об этом Карамзину. Тот комментирует новости из Варшавы в письме Дмитриеву: “Не требую ни конституции, ни
Александр Тургенев
. Летом 1816 года не станет Державина. Патриарх русской поэзии скончается в Званке на семьдесят третьем году жизни; его сведут в могилу желудочные болезни, нажитые в юности; гроб с телом поэта перевезут из имения по Волхову и похоронят в Хутынском монастыре Новгорода.
Известие о кончине Державина произведёт в литературной среде заметное движение. Капнист, Дельвиг, Олин и другие – разместят в периодике стихи памяти Гаврилы Романовича, одинаково взволнованные, пусть и разного качества. Однако в светском обществе печальная новость почти никак не откликнется. “В воскресенье мы обедали в Павловске: никто не сказал мне ни слова о смерти знаменитого поэта!” – с горечью пишет Карамзин Дмитриеву.
Отзовётся на смерть Державина и Вяземский. Он напишет для “Вестника Европы” статью, где замечательно точно, пусть и иносказательно, сравнит двух титанов: “Ломоносов в стихах своих более оратор, Державин всегда и везде поэт. И тот и другой бывают иногда на равной высоте; но первый восходит постепенно и с приметным трудом, другой быстро и неприметно на неё возлетает. Ломоносов в хороших строфах своих плывёт величавым лебедем; Державин парит смелым орлом. <…> Ломоносова читатель неподвижен; Державин увлекает, уносит его всегда за собою”.
Со смертью Державина закрывалась и “Беседа любителей русской словесности”, существовавшая в хлебосольном доме на Фонтанке исключительно за счёт славы и кошелька Гаврилы Романовича. Терял под ногами почву и “Арзамас”. С кем воевать теперь? И “любезные сочлены” его понемногу разъедутся по свету. “Громобой” Жихарев и Северин – “Резвый кот” – отправятся в свите Александра в Варшаву, туда же убудет и “Асмодей” Вяземский. “Кассандра” Блудов уедет в Лондон советником посольства, “Чу!” Дашков – советником при посольстве в Константинополь, а Батюшков (одним из последних) по дипломатической службе отправится в Италию.
“ Арзамасское братство безвестных людей” самораспустится.
Своими назначениями многие поэты будут обязаны “Эоловой Арфе” – Александру Ивановичу Тургеневу. Средний из четверых братьев Тургеневых, он отучится в пансионе при Московском университете, директором которого был его отец, и уедет на стажировку в Гёттинген. Историк Август Шлёцер, его германский наставник, живший в России и собиравший материалы по её истории, сообщит русскому студенту страсть к отысканию исторических документов. В министерстве юстиции, куда Тургенев поступит в 1806 году, он займётся историей русского права, ибо реформам Сперанского требуется историческое обоснование. Ещё во времена университетского пансиона Александр Иванович сойдётся с молодыми литераторами из “Дружеского литературного общества”: Жуковским, Мерзляковым, Воейковым. Его любовь к литературе будет выражать себя через попечение пишущей братии. В характере Тургенева она сойдётся с “внутренним историком”. Он увидит свою миссию в заботе о друзьях-литераторах. “Александр Тургенев был
Заступничество и хлопоты отнимали у Александра Ивановича много времени. Набегавшись по городу, он мог вздремнуть прямо во время серьёзного чтения. Зная характер и образ жизни Тургенева, друзья не обижались. Член “Арзамаса”, на заседаниях Александр Иванович любил хорошенько, но неразборчиво закусить, о чём вспоминала дочка Дмитрия Блудова, несмотря на малый возраст запомнившая странного человека, преспокойно отправлявшего в рот “фрукты с майонезом”. Было в его комичном обжорстве что-то от Крылова. Даже арзамасское прозвище (Эолова Арфа) получил он с намёком на постоянное урчание в животе, которым (и храпом) Александр Иванович часто сопровождал застолье.
Несмотря на благодушный характер, Тургенев весьма эмоционально реагирует на участие Блудова в следствии по делу декабристов – в 1826 году тот в качестве секретаря записывает и обрабатывает протоколы для “Донесения Следственной комиссии”. Спустя годы оба встретятся в салоне Карамзиной, и Блудов как ни в чём не бывало протянет Александру Ивановичу руку. “Я никогда не пожму руку, подписавшую смертный приговор моему брату”, – с пафосом ответит Тургенев. Действительно, на основе протоколов брата Николая заочно осудили на казнь, и он был вынужден скрываться за границей под угрозой выдачи российскому правосудию. Но секретарскую работу Блудова вряд ли можно связать напрямую с вынесением приговора. Видимо, резким ответом Блудову он выражал принципиальное отношение к людям, которые не побрезговавали участвовать в подобном деле.
Чтобы материально поддержать брата, Александр Иванович продаст родовое имение в Симбирске и сам будет жить на два дома между Россией и Францией. Он будет предаваться юношеской страсти – отыскиванию в европейских архивах (Ватикана, например) документальных свидетельств древней истории России. Как следует выучивший уроки Шлецера, Тургенев убеждён, что без документа любая история лишь свод небылиц и сказок, сочинённых по заказу той или иной политической силы.
В 1811 году хлопотами Тургенева юный Пушкин попадёт в первый набор Лицея, а в 1837-м Александр Иванович будет единственным, кого вдова попросит сопровождать гроб с телом убитого в Святогорский монастырь. Знаток истории, Александр Иванович мог оценить жутковатые петли, которые та рисует в судьбе человека.
Мне почти грустно и очень радостно было получить твоё письмо, мой добрый Тургешек. Ты прав: судьба издаёт нашу жизнь на каких-то летучих листах, какими-то отрывками. Дай Бог, чтобы со временем можно было свести концы с концами.
Одесса: воспоминание о будущем
Весной-летом 1818 года Александр I снова в дороге. Его ждут на юге с инспекцией военных поселений – в Бессарабской и Новороссийской губерниях, а также во 2-й армии генерала Беннигсена, о неудовлетворительном состоянии которой в столицу давно поступают тревожные донесения.
Далее через Одессу – в Крым.
Царское путешествие начнётся в февральской Москве, потом император отправится в Варшаву на открытие польского Сейма, оттуда в Пулау к Чарторыйским, далее уже знакомый нам Каменец-Подольский, потом Кишинёв – губернская столица под предводительством генерала Бахметева – далее Тирасполь, так некстати выгоревший буквально накануне высочайшего визита.
Царской милостью погорельцы получат долгосрочный беспроцентный кредит в 350 тысяч и единовременную субсидию (9100) – “для раздачи жителям тираспольским в виде подаяния по назначению бывшего в сем городе Комитета”.
1 мая император прибывает “немецкими колониями” в Одессу.
Заселить черноморские степи иностранцами было мечтой Екатерины. Однако полноценная колония появится на берегу Чёрного моря только в новом веке, когда разорённые войной и налогами немцы станут массово переселяться в Новороссию. В честь высочайшего визита в колонии сооружены триумфальные арки; разряженные девицы распевают приветственные песни; дорога усыпана цветами; кавалькада останавливается. Как называется сей милый городок? Кайзергейм, ваше императорское величество. “Императорский дом”? Нет, название Александру не по вкусу. Может быть, Люстдорф – “Весёлое селение”? Ведь вы так славно поёте?
С чем Одесса и остаётся в будущей истории.
Теперь это район города Черноморка.
Батюшков прибывает в Одессу спустя два месяца. Он едет через Кременчуг, Полтаву и Николаев. В одной коляске с ним путешествует Сергей Муравьёв-Апостол, боевой 22-летний майор, член тайных обществ (о чём Батюшкову ни сейчас, ни тем более потом не будет известно) – и собака Зорка.
Сергей Иванович едет в Одессу к родителям, а Батюшков и Зорка – к морю.
В 1818 году Одесса ещё не тот блистательный город, каким она станет лет через пять-десять. Ещё нет Ботанического сада – Карл Десмет заложит его спустя два года, и в “насильственной тени” его “младых ветвей” отдохнёт не Батюшков, а Пушкин. А Батюшков будет гулять в Дерибасовском городском “под сению” акаций, которыми впоследствии засадят и весь город. Только через десять лет откроют памятник Ришелье на Приморском бульваре, а знаменитую лестницу – через двадцать. Ещё нет Приморского бульвара, и над голым обрывом к морю видны заросшие травой руины турецкой крепости Ени-Дунья. Не скоро появится и музей “для хранения накопившихся предметов древности”, которые лежат здесь буквально под ногами.
Город расчерчен по плану, и в этом шахматном рисунке всё его будущее. Улицы Одессы сбегают к морю по балкам. В 1818 году они голы и продуваемы степными ветрами, а пешеходов нещадно поливает солнце, подсвечивающее облака жёлтой каменной пыли.
Иностранная речь – немцы, греки, англичане, турки.
“Итальянцы пилят камни и мостят улицы: так их много!”
Действительно, крупные торговые дома Одессы принадлежат уважаемым итальянским фамилиям; можно сказать, в городе сплелись связи чуть ли не всего Средиземноморья. Итальянский здесь – язык международного общения. Даже знаки на улицах на двух языках. А как по-оперному глубоко и мелодично звучит любимый язык Константина Николаевича в устах обычных камнетёсов!
Каменными плитами перекрывают сточные канавы – старые деревянные на перекрёстках не выдерживают нагрузки. Стук копыт, грохот колёс, крики возниц. Пыль, пыль. Кораблей в карантине с каждым годом всё больше. Гружёные подводы тянутся в порт бесконечными вереницами. А ведь город нужно ещё напоить, то есть доставить по домам тысячи тонн воды с Фонтана.
Нет, деревянные не выдерживают.
Чума 1812 года унесла треть населения, но город давно оправился от мора. В 1818-м Одесса переживает торгово-строительный бум. “Коммерция его создала и питает”, – скажет Батюшков. Он будет прав: не только коммерческое, но и пассажирское сообщение со Средиземноморьем вот-вот откроется. В камне для мостовых дефицита нет уж точно. Порожние суда везут его тоннами: для балласта. Разгружают, пилят, укладывают. А пустые трюмы заполняются главным экспортным товаром Одессы, пшеницей. Впрочем, в 1818 году в Италии и свой урожай неплох, и “все здесь плачут” – “торговля скифскою пшеницею идёт плохо”
“…вот как трудно Провидению угодить на всех”.
Батюшков живёт в Одессе в доме графа Карла Сен-При, старого знакомца своего ещё по Каменцу-Подольскому, где Карл Францевич служил гражданским губернатором. В 1818 году Сен-При ждёт назначения губернатором в Херсон. Он планирует поставить на Днепре современные шерстомойни. В Одессе он занимается упорядочиванием коммерции. Десять лет как в городе открыт Коммерческий суд, решающий торгово-финансовые споры. Вскоре начнёт работу и отделение Коммерческого банка. Благодаря графу международный капитал в Одессе чувствует себя в безопасности и приумножается.
У Сен-При трое детей; младшая Ольга привлекает Батюшкова живостью ума, а 12-летний Эммануил неплохо рисует карикатурные портреты знакомых и родственников. И дети, и граф поражены охотой Константина Николаевича гулять по городу “и утром, и в зной, и ночью”. Но северянин Батюшков словно упивается и солнцем, и луной, и морем.
Сейчас именно в этом его “сладострастие”.
По вечерам граф вывозит Батюшкова в театр, который “лучше москов<ского> и едва ли не лучше петербургского”. “Итальянским” его называют по внутреннему устройству зала – оно повторяет залы старинных итальянских театров. Лучшие места в таких театрах располагаются по трём ярусам в ложах, а в партере всего 44 кресла.
Остальные зрители партера смотрят спектакль стоя.
Театр, где Батюшков, а затем и Пушкин, описавший его в “Путешествии Онегина”, аплодировали итальянцам – “тяжёлое”, с массивным классическом портиком работы француза де Томона – сгорит и не сохранится. Зато знаменитый одесский Театр оперы и балета, который появится почти на том же месте, будет соперничать с Венским и Дрезденским.
Он и теперь архитектурная визитка города.
Увы, от Одессы 1818 года не много останется, а то, что переживёт время, будет перестроено до неузнаваемости. Вместе со старым театром исчезнет дом Сен-При, где жил Константин Николаевич, и здание Коммерческого суда – на его месте сейчас новое здание XIX века. Нет больше знаменитых пушек при усадьбе Ланжерона и самой усадьбы, где принимали Батюшкова, только арка, ведущая на пляж его имени. Под Приморским бульваром уже при Пушкине исчезнут остатки турецкой крепости. Только море останется таким, каким его видел Батюшков – с мутной протяжной волной, веками стачивающей глиняный берег.
Полтора года перед путешествием на юг Батюшков проживёт в своём, что называется, духе. Разъезды и хлопоты составят большую часть времени. Как обычно на зиму он у сестры в Хантанове и по делам в Устюжне. Вернувшись в Петербург, пожинает плоды литературной славы: живёт, по собственным словам, “на розах”. В Москву он приезжает перед самым отъездом на юг, чтобы устроить сводного брата Помпея в гимназию. Но есть разъезды, а есть метания. Пусть ритм жизни снова напряжённый и непредсказуемый – в письмах мы больше не слышим жалоб. На смену обидам, и апатии, и пустым ожиданиям – приходит расчёт. Батюшков хочет жить практично. Он ставит перед собой реальные, пусть и невеликие цели. Он много лет не виделся с отцом и по дороге в Хантаново заезжает в Даниловское, “где нашёл его, благодаря бога, в совершенном здравии”. “Ты спрашиваешь меня, скоро ли пущусь и куда? – пишет он из деревни Вяземскому. – Сам не знаю. Хотелось бы в Петербург. Рассудок говорит: на Кавказ, а сердце: сиди дома”. Он и сидит; к тому же летом к нему в Хантаново из Вологды должны приехать сестра Елизавета и всё семейство Шипиловых. “Круп перловых, рисовых и перцу нет, – перечисляет Константин Николаевич. – Рому нет, дроби надобно мелкой и крупной 6 фунтов”.
“Приезжайте скорей, или я всю наливку выпью”.
Однако в Хантанове они так и не встретятся. В начале августа Батюшков уедет в Петербург и снова через Даниловское – финансовые дела Николая Львовича совсем плохи. Заложенное имение назначено к скорой продаже, и Батюшков решается на крайний шаг: продать Меники и несколько других деревенек, отошедших ему при разделе имущества – чтобы спасти отцовское Даниловское.
“Я согласен буду отдать и по 300 рублей душу, а если бы за всё дали 30 тысяч, то и очень бы был благодарен”, – пишет он зятю Шипилову.
Батюшков всерьёз планирует путешествие на Кавказ. Холода на берегах “Шексны и железной Уломы” изнурительны. На зимних сквозняках боль в ноге не даёт покоя, спасает лишь emplatre de M. Bouchot – французский пластырь. Батюшков немедленно сравнивает его с бальзамом Фьерабраса из “Дон Кихота”. Сравнение и возвышающее, и снижающее, ведь бальзам выставлен у Сервантеса сомнительным средством. Так или иначе, “крошечному здоровьицу” Константина Николаевича требуется солнце и морские купания. Мысль об оздоровлении не выходит у него из головы и вскоре захватывает воображение. Значит, от продажи имений, шага бесповоротного, лишавшего помещика части небольшого, но стабильного дохода – он выручит деньги не только на “освобождение” Даниловского.
В конце августа 1817 года он уже в Петербурге. Первый том “Опытов” отпечатан и даже разослан, а второй вот-вот выйдет. “Теперь же, на досуге, перечитывая всё снова, с горестью увидел все недостатки”, – пишет Батюшков Ивану Дмитриеву в ответ на похвалу старшего литератора. Какие недостатки? “…повторения, небрежности и даже какое-то ребячество в некоторых пиесах”.
В Петербурге он будет жить у Муравьёвой, которую не видел два с лишним года, и под одной крышей с Карамзиными, переехавшими к Муравьёвой из Царского на осень в дом на Фонтанке. “Опыты” получают всё больше одобрительных отзывов и хорошо раскупаются. Оленин – в уважение трудов, “делающих честь нашей отечественной словесности”, – жалует Батюшкову должность почётного библиотекаря, бесприбыльную, но статусную. Осенью 1817 года он, наконец, воссоединяется с “Арзамасом”. “В Арзамасе весело, – пишет он в Москву Вяземскому. – Говорят: станем трудиться – и ничего никто не делает”. “Блудов – ослепительный фейерверк ума”. “Плещеев смешит до надсаду”. “Карамзины здоровы”.
“Опыты” Батюшкова выходят кстати – приунывшие после смерти Державина и распада “Беседы” арзамасцы поднимают Батюшкова “на щит”. В их глазах поэт выглядит чуть ли не заслуженным лидером, особенно с отъездом по службе Жуковского. Но лидером чего? Просвещённому читателю стихи Батюшкова знакомы. А вот с прозой в таком объёме он выходит на публику впервые. Всё это вещи новые, и не только потому, что недавно написаны. Читателю они могут показаться необычными в методе изображения действительности: отрывочном, когда “далековатые понятия” стыкуются по ассоциации чувства, мысли или памяти. Как, собственно, картина действительности увязана и в нашем сознании. В этой прозе жив карамзинский дух – автор много говорит первым чувством. Но есть интеллект и разум. Повидавшему и передумавшему многое, Батюшков многое может сопоставить. Как и в карамзинских “Письмах русского путешественника”, его проза построена на неожиданных переходах от первого, живого наблюдения к философскому обобщению. Похожим образом сочетаются в ней и статья искусствоведа, и сердечная исповедь поэта, и очерк истории. То, что “сшивает” лоскутное одеяло батюшковской прозы – авторское “я”, личное и порой мучительное желание автора дойти до сути. Его “я” не прячется в каком-то одном образе – путешественника, или философа, или историка. Оно скользит между жанрами, сочетая черты и того, и другого, и третьего.
Повторимся, в Петербурге Батюшков живёт “на розах”. Но если есть “розы”, есть и “шипы”. То, с какой иронией воспринимали “художества” Константина Николаевича литераторы недружественных “партий”, хорошо видно по грибоедовской комедии “Студент”, написанной совместно с Павлом Катениным, классицистом и младшим знакомцем Батюшкова ещё по департаменту Народного просвещения. В этой прозаической пьесе Батюшков (вслед за Жуковским в “Липецких водах”) – зло высмеян. Грибоедов рисует его в образе казанского студента Евлампия Беневельского. Беневельский-Батюшков у Грибоедова – человек хоть и отвлечённый, хоть и живущий в мире возвышенной фразы и книжного жеста, однако не забывающий собственные выгоды, и даже по-своему ушлый – что при столкновении с житейскими обстоятельствами и порождает эффект комичного:
ИВАН
: Понял-с. Так вашей повозке с пожитками постоять покамест на улице?
БЕНЕВЕЛЬСКИЙ
: Всё равно. Вели ей стоять на улице или въезжать на двор. Мне не до того: в голове моей, в сердце такое что-то неизъяснимое, мир незнаемый, смутная будущность!
ИВАН
(
Беневоленский сыплет фразами из батюшковских сочинений. Житейские обстоятельства поэта тоже, по-видимому, хорошо известны авторам. Провинциалу из Казани (читай, Вологды), приехавшему в столицу искать покровительства у Звёздова (читай, Оленина) – мнится уже и помолвка с воспитанницей Звёздова Варинькой (Фурман). “Здесь увижу я эти блестящие собрания, где вкус дружится с роскошью, – предвкушает он, – в них найду женщин милых, любительниц талантов, какую-нибудь Нинону, Севинье, им стану посвящать стишки маленькие, лёгкие; их окружают вертопрахи, модники – я их устрашу сатирами, они станут уважать меня; тут же встретятся мне авторы, стихотворцы, которые уже стяжали себе громкую славу, признаны бессмертными в двадцати, в тридцати из лучших домов; я к ним буду писать послания, они ко мне, мы будем хвалить друг друга. О, бесподобно! Звёздов ездит во дворец, – он будет моим Меценатом, мне дают пенсию, как всем подобным мне талантам, я наживусь, разбогатею”.
Трудно не распознать в этой талантливой пародии излюбленные фразы и инверсии Константина Николаевича, и даже мысли (“Сердце имеет свою память”). Однако то, что смешило и раздражало младших литераторов Грибоедова и Катенина – была не фраза, а взгляд на жизнь через призму культуры; через отвлечённое, вычитанное, искусственное – как им казалось – знание, столь же далёкое от проблем страны и её несчастного народа, как далеки живые цветы от тех, что “растут” в стихах поэтов “арзамасского” круга. Иначе боевой офицер и будущий декабрист Катенин и не мог взирать на прозу Батюшкова. Характерно, что с похожим раздражением будет комментировать “Опыты в прозе” и другой офицер и будущий декабрист, младший родственник Батюшкова – Муравьёв Никита.
Но “выстрел”, по счастью, останется холостым. И не только потому, что судить автора можно лишь по законам, которые он сам признаёт над собой. Нет, в комедии было слишком много намёков на “личности”, причём “высокопоставленные” – слишком много прямых и грубых насмешек – чтобы пускать её “в дело”. Страшно представить, в какое отчаяние поверг бы мнительного поэта грибоедовский “пасквиль”, будь он обнародован тем или иным способом[58].
Между тем дело о продаже деревенек никак не сдвигается с места, и в октябре Батюшков просит сестру Александру прислать ему в Петербург подробное описание имения, ибо “…здесь есть у меня покупщики”. “Я решился продать всё и быть свободным, – добавляет он, – а ты знаешь, что когда я решусь на что-нибудь, то трудно меня назад возвратить”. Как не вспомнить Батюшкова-юнца, который решил бежать на войну – и сбежал, и никакой родительский гнев не смог остановить его? Но пока Батюшков планирует коммерческую сделку, из Даниловского приходят горькие вести: отец умер. В ноябре печальное известие приносит в дом Муравьёвых Павел Львович, родной брат усопшего и дядя поэта. А вскоре приходит письмо от сестры Александры. Но Батюшков нездоров и не в силах тотчас ехать на похороны. “Отдай последний долг, не ожидая моего прибытия”, – предупреждает он сестру. “Я выеду в субботу, т. е. после 30-го, если что не задержит…” Главная его забота сейчас – это осиротевшие отцовы дети, сводные брат и сестра Помпей и Юлия, которым соответственно шести и девяти лет от роду. Юлия пристроена в ярославский пансион, а вот Помпей жил с отцом и теперь совершенно один, да ещё в имении, которое вот-вот уйдёт с молотка. Нужно срочно решать, что делать. Хозяйственные, бытовые хлопоты отвлекают Батюшкова от горестных мыслей. “Детей мы не оставим, не правда ли? – пишет он сестре. – Я возьму маленького, а ты – сестрицу”.
“Об имении ещё ничего сказать не могу”, – добавляет он.
“От продажи спасу, а там оглядимся”.
В этом его “возьму”, “спасу” – вся нерастраченная и, увы, запоздалая забота об отце. Отношения между ними никогда и не были ровными. Николай Львович с возрастом становился всё более мнительным; он хотел бы по-отцовски опекать сына и вместе с тем ждал сыновьего участия; чем больше успевал в столицах Константин Николаевич, тем выше росли отцовы ожидания; месяцами не получая отклика, он раздражался и забрасывал Константина письмами; ждал ответа, страдал, замыкался. Постоянная тревога за младших детей, страх остаться без средств к существованию, упрёки себе, что не сделал для сына, что мог бы, что судьба и сильные мира сего обошлись с ним несправедливо (и стариковски упрямое желание исправить неисправимое) – действовали на окружающих изнуряюще. Но больше всего разрушали самого Николая Львовича. На медицинском языке того времени он умрёт от ножных “припадков ломоты”. Немногие дни, что Батюшков проведёт той зимой с отцом, сделают его “совершенно больным” от требовательной отцовой опеки, в чём он и сам признаётся в письмах. Когда он, наконец, добирается до Даниловского – третий раз за год! – прах отца уже упокоен в “преддверии” Спасской церкви.
Батюшков-старший умирает в чине надворного советника – забегая вперёд, скажем, что в том же чине навсегда останется и сам Константин Николаевич. В опустевшем доме он переходит из одной комнаты в другую. Дом новый, недавно отцом достроенный, с мезонином и красивой башенкой и выходом на две стороны. Однако поэта с этими стенами ничто не связывает, разве что портреты суровых батюшковских предков в париках и мундирах. В предспальне под стеклом он обнаруживает рисунок. Этих “Диану и Эндимиона” Батюшков скопировал ещё в пансионе по просьбе сестры Анны. То, что отец вставил его детский рисунок в раму, ранит сердце – теперь, когда воздать любовью на любовь некому.
Вольтер, Руссо, Фенелон, Лагарп, Корнель, Монтень, Мирабо, Делиль, Мильтон… Надписи рукой отца: “Прочитано в 1808 году…”, “Прочитано в 1815 году…”, “Все 22 тома прочтены мною в 1807 году…” Невесёлые свидетельства одиночества человека, “скорбию и напастями обуреваемом”. Незадолго до смерти отца Батюшков жалуется, что тот пишет ему слишком часто. Но что в письмах? Неизвестно. Теперь диалог, который Батюшков будет вести с ним, будет только мысленным.
“Впервые я отчётливо запомнил брата Константина, когда он приехал в Даниловское вскоре после похорон отца”, – вспомнит Помпей Батюшков. “Помню, как сестра Александра повела меня и Юленьку в кабинет отца. Там я увидел молодого ещё человека среднего роста, с белокурыми вьющимися волосами, в сюртуке, застёгнутом на все пуговицы. Он стоял, опершись о край стола, и лицом, так же как и всем обликом, был похож на отца”.
“Как я узнал впоследствии, наши денежные дела были в ужасном состоянии, и Константин взял на себя устройство их, оплатив из своих весьма скудных средств самые неотложные долги, тем самым предотвратив продажу Даниловского с молотка…”
В январе 1818-го печальное путешествие Батюшкова по вологодской губернии близится к завершению. Не уладив и половины дел, он готов к возвращению в Петербург. Перед отъездом он просит сестру купить в Вологде ведро портвейна “и уложить в войлоке исправно, чтобы не замёрзло”. В конце января 1818 года он пишет сестре уже из столицы. В Опекунском совете он занимает 14 700 рублей под ежегодный процент в 882 рубля, чтобы окончательно решить вопрос с Даниловским. Деньги нужны ему и для того, чтобы заплатить за обучение – решено отдать Помпея в университетскую гимназию в Москве у Пречистенских ворот. “Цена 800 р. в год, на издержки и платье положить 300, итого 1100”, – подсчитывает Батюшков. А старшую Юлию он хотел бы перевести из Ярославля в Петербург к родственникам. “Есть ли у неё хорошие наклонности, и прилежание, и способности? – спрашивает он. – Можно ли её без страха поручить тётушке?” Чтобы оплатить всё, что он задумал, нужна служба. И не почётная – реальная.
Тем временем “Арзамас” доживает последние месяцы. Заседания, на которых присутствует Батюшков, проходят у Блудова – в голубой гостиной трёхэтажного особняка на Невском, ныне до неузнаваемости перестроенном здании № 80. Уже знакомая нам наблюдательница литературного быта (маленькая дочка Блудова) запомнит некоторых участников. Например, Батюшкова, который был “небольшого росту, молодой красивый человек, с нежными чертами, мягкими волнистыми русыми волосами и с странным взглядом разбегающихся глаз…”
Странный взгляд разбегающихся глаз…
“Может быть, но это пусть между нами, – напишет он сестре Александре ещё в октябре, – я женюсь, только не на той особе, которую ты знаешь”.
Сообщение знаменательное – значит, сердце Константина Николаевича несвободно. Избранница его присутствует на вечерах литераторов. Она и сама в будущем попробует перо. Это смолянка Олимпиада Шишкина. Некогда фрейлина Екатерины Павловны, она жила при тверской губернаторше в годы, когда в Твери бывал Карамзин. А сейчас при большом дворе в Петербурге. Она родственница Блудова и бывает на его собраниях. И не впустую: в 1830-х годах из печати выйдут её исторические романы из времён Смуты и даже заслужат отклик Белинского. А “та особа”, о которой пишет Батюшков (Анна Фурман) – в Петербурге отсутствует. Вместе с отцом она в Дерпте, где вскоре выйдет замуж за коммерсанта Адольфа Оома. В 1817 году обеим девицам по двадцать шесть лет. Шишкина ещё и землячка, её предки из Устюженских краёв, что и Батюшковы. Но свадьбы всё равно не будет. Почему? Иных упоминаний о жениховстве Батюшкова не осталось. История растворяется, не начавшись. Носился ли образ девицы “в облаках воздушных”? Или “выглядывал из ручейка долинного”? Батюшков “на розах” мог позволить вскружить себе голову в любом случае.
“Северина письмо огорчило его жестоко. Он потерял шесть месяцев в тщетных ожиданиях, без коих, может быть, успел бы встретить весну под лучшим небом. Он решается продать имение и ехать на свой счёт для того, чтобы возвратиться сюда здоровым. У меня бродит в голове новый план для него; но не знаю, созреет ли…” В этом отрывке из письма Тургенева Вяземскому – от февраля 1818-го – интрига той петербургской осени-зимы. Письмо Северина, о котором речь, не сохранилось. Вероятно, Дмитрий Петрович сообщал Батюшкову невесёлые новости о том, что устроить поэта на службу по дипломатической линии не представляется возможным. “Ехать на свой счёт” Батюшков решает словно назло обстоятельствам. После смерти отца и спасения Даниловского – можно подумать о себе. Лучше поправить здоровье, чем жить пустыми обещаниями. И вот Тургенев, чувствовавший Константина Николаевича тоньше и лучше остальных, берётся переломить ситуацию “…в пользу Батюшкова, которого сохранить должно и для приятелей, и для поэзии”.
В мае 1817 года Батюшков приезжает в Москву. Он ищет встречи с директором московской гимназии Петром Дружининым, чтобы устроить маленького Помпея. Дружинин, однако, в разъездах, и Батюшков вынужден ждать. Он живёт в доме генерала Константина Полторацкого, близкого родственника Олениных. Как раз к этому времени из Белёва в Москву возвращается Жуковский. Благодаря его деятельному характеру на свет появляется письмо к императору – с нижайшей просьбой определить коллежского асессора Батюшкова в дипломатическую миссию в Неаполь. В Италию, “которой климат необходим для восстановления моего здоровья, расстроенного раною и трудным Финляндским походом”. Это будет первое из писем, отправленных императору Батюшковым.
Через несколько лет теряющий рассудок поэт обратится к Александру совсем с другой просьбой.
Письмо составляет от имени Батюшкова сам Жуковский. План таков: передать письмо графу Каподистрии, управляющему коллегией иностранных дел. Через графа оно дойдёт до государя, без чьего высочайшего росчерка Батюшкову не может быть ничего пожаловано. Посредником в передаче письма будет Александр Иванович Тургенев.
В начале июня письмо у него в Петербурге.
Жуковский обещает Тургеневу задержать Батюшкова в Москве недели на две. Именно столько друзья полагают на ожидание ответа. В случае положительного решения Батюшков отправится оформлять назначение в Петербург. Однако поэт непреклонен и собирается на юг немедля. Купания предписаны ему в июле, и он не хочет терять время, “ибо здоровье моё есть главное моё попечение”, ожидания же столько раз его обманывали. А вернуться, если новости будут хорошими, он успеет. “Через две или три недели желаю получить решение судьбы моей, – пишет он Муравьёвой, – ибо если ничего не успеем, то я совершу свое путешествие по Крыму и стану отыскивать древности”.
Что ж, вполне достойная альтернатива государевой службе.
Но отыскивать для чего и, главное, на что?
За полгода до приезда Батюшкова в Одессу в городе открывается Ришельевский лицей. Создать учебное заведение по образцу Царскосельского было идеей прежнего градоначальника герцога Ришелье, испросившего царское позволение в Париже ещё в 1814-м. Однако к 1818 году Ришелье станет премьер-министром Франции, и заведение открывает его преемник граф Ланжерон.
Во времена Батюшкова Лицей занимает здания Коммерческой гимназии и Благородного института. Особняки соединены одноэтажным строением с фасадом на Екатерининскую улицу и аркой по центру, которая ведёт в тенистый внутренний дворик.
Лицей настолько популярен, что Иван Матвеевич Муравьёв-Апостол, приехавший, как и Батюшков, лечиться водами и купанием, подумывает отдать сюда 12-летнего Ипполита, младшего сына; а племянник Оленина уже зачислен. “Племянник ваш здоров, – докладывает Батюшков Оленину, – я вчера видел почтенного Николя, который им очень доволен”.
Шарль Николь – француз, педагог, иезуит. В прошлом директор популярного пансиона для детей аристократов в Петербурге, а ныне глава одесского лицея. Дух учёной западной религиозности, передавшийся Александру в Европе, ещё витает над черноморскими степями, и русская знать охотно отдаёт отпрысков под эгиду католического наставника. Впрочем, грань между просвещением и прозелитизмом – тонкая, а на русской почве ещё и подвижная. Уже через два года тот, кто считался передовым наставником, подвергается высылке. Лицей, однако, продолжает существование; только в 1865 году его преобразуют в Императорский Новороссийский университет (ныне Одесский национальный).
Письма к себе Батюшков просит писать на адрес канцелярии Ланжерона. Граф – боевой генерал с легендарным военным прошлым, а ныне администратор, имеющий склонность к изящной словесности. К сожалению, склонность невзаимную, в чём убедится не Батюшков – Пушкин. Ланжерону выпало продолжать великие начинания Ришелье, и он занимается ими как может. Бумажное делопроизводство не его стихия, и он часто сбегает чёрным ходом через сад от собственных чиновников. На доклад императору Александру граф забывает рапорт, о чём, разведя руками, докладывает. Александр снисходителен – генерал, француз! И оба уединяются в кабинете. Потом Ланжерон выходит один и машинально запирает снаружи двери. Александр вынужденно проводит несколько времени в заточении, потом аккуратно начинает постукивать. Его освобождают; конфуз обращают в шутку; шутка становится городской легендой.
Однако административные заботы действительно тяготят графа, и всё больше – о чём он и сам напрямую говорит в прошении об отставке: “Все земли, мне вверенные, составляли площадь, равную Франции, были населены десятью различными народностями и значительным числом иностранцев; <…> Можно судить по этому об обременявшей меня работе и о полной невозможности её выполнить…”
Зато юмором Ланжерон обладает вполне одесским. Рассказывают, что как-то раз, утешая вдову неверного супруга, он успокаивал её в том смысле, что теперь она уж точно будет знать, где супруг проводит по ночам время. Сказанные с акцентом, а иногда и с ошибками по части русской грамматики, эти “замечания” и фразы Ланжерона составят обаяние его юмора, который невероятным образом станет частью обаяния и всего города[59].
Одесса в 1818 году – всё ещё этюд, набросок, абрис. Великолепное будущее города только угадывается. И складывается оно не только из торговой современности и оперного искусства. Но из далёкого прошлого тоже. Чтобы вернуть из “пыли веков” это прошлое – в виде античного надгробия или амфоры, или монеты – чтобы совершить путешествие во времени – нужно только нагнуться. Российская археология зарождается в Одессе здесь и сейчас, и Батюшков – невольный тому очевидец и даже участник.
По указу Ришелье “никому из частных путешественников, Новороссийские губернии посещающих, не дозволяемо было собирать могущих находится там древних редкостей”. Но есть земли частных владений, на которые этот указ не распространяется. Например, Ильинское Кушелева-Безбородки. Батюшков хорошо подготовился к путешествию – от хозяина, графа Александра Григорьевича, у него письмо к эконому Ильинского. По пути из Николаева в Одессу у Константина Николаевича есть возможность задержаться в имении, что означает – увидеть руины древнегреческой Ольвии, которую земли графа так удачно заняли. “Я снял план с развалин или, лучше сказать, с урочища, и вид с Буга”, – докладывает Батюшков Оленину. То есть вид со стороны лимана, на входе в который стоял древний город.
Письма Оленину из Одессы обстоятельны. Видно, что Батюшков ценит Алексея Николаевича не только как любителя греческой древности, но и как великодушного начальника, который не только закрыл глаза на неудачное батюшковское жениховство к воспитаннице, но отпустил подопечного библиотекаря в путешествие. Благодарность Батюшков хотел бы выразить практически: например, пополнить коллекцию Оленина. Что и несложно, ведь даже вино работникам поместья эконом подносит в античном сосуде. “Сей последний доставлю Вам на память обо мне”, – приписывает Батюшков. По тону письма слышно, как возбуждён и растерян Константин Николаевич. То, о чём он читал и что воображал, чем жила его Муза – Античность, Греция! – лежит буквально под ногами. Как уложить в голове, что трубе, которая видна из земли, две с лишним тысячи лет, а – “…странное дело! из неё ещё струится вода в Буг”. “Одно колено сей трубы я взял с собою и постараюсь привезть, – сообщает он Оленину. “…не угодно ли Вам будет поставить её в библиотеку или в Ваш кабинет?” Можно представить коляску путешествующего Батюшкова – с сундуком, где вперемешку с книгами о Тавриде лежат черепки амфор, а вокруг прыгает Зорка. Батюшков читает Геродота. Он дышит “тем воздухом, которым дышали мелезийцы, афинцы Азии”. Он беспечен и, наверное, счастлив.
В Одессе его собрание “обломков древности” пополняется. Новое знакомство, Иван Павлович Бларамберг: начальник таможенного округа, родом из Фландрии. Археолог-любитель. Иван Павлович рад новому гостю, а Константин Николаевич поражён обществу: за столом начальника таможни почти каждый вечер смешивается речь испанская, русская, немецкая, французская, греческая. Иван Павлович предоставляет известному литератору собственный кабинет для работы. Ротонда, куда удаляется между купаниями Батюшков, стоит в саду. Большие, в пол, окна. В простенках стеллажи. Полки уставлены “антиками”, собранными Иваном Павловичем на землях от Керчи до Херсона. И не только собранными, но и расшифрованными, и датированными. Что позволяет Ивану Павловичу сделать важные открытия – например, о существовании “пятисоюзия” греческих городов, и самих этих городов, и вспомогательных крепостей по берегу. Терракотовые фигурки богов с остатками росписи и обломки чернолаковых сосудов расставлены на полках. Кое-где видны надписи (“…Аполлону Дельфинию посвятил”). Кто? Имя утрачено. А вот рисунок на монетах читается неплохо. На аверсе орёл, дельфин на реверсе. Зевс и Аполлон, главные покровители Ольвии. “Бог сребролукий, внемли мне: о ты, что, хранящий, обходишь…” В кабинете Бларамберга Батюшков как бы в трёх измерениях: в греческом прошлом, в настоящем, которое шумит цикадами, и в будущем, ведь коллекция Бларамберга превратится вскоре в “
Лучшее место для поэта.
Но не только цикады шумят в настоящем – стоит поднять глаза, и видно, как меж садовых веток скользят фигурки в голубых и розовых платьях. У Бларамберга четыре дочери – Наталья (девятнадцать лет), Елена (четырнадцать лет), Зинаида (тринадцать лет) и восьмилетняя Лиза. Столичный поэт с крючковатым носом, часами корпящий над книгой в ротонде, не даёт покоя их воображению. Смех, игра, крики. Перед глазами словно оживает его “Вакханка”:
Сколько будущего в этих скользящих, подвижных силуэтах, и это будущее – в Пушкине. Через семь лет он познакомится с Еленой и Зинаидой, и эта пара – смешливой подвижной брюнетки (Зинаида) и задумчивой, “величавой” Елены составит, по мнению некоторых исследователей, прообраз пары “Татьяна – Ольга” из “Евгения Онегина”, над первыми главами которого Пушкин работал как раз в Одессе.
Там же в Одессе Пушкин будет с карандашом перечитывать батюшковские “Опыты”. Возможно, пометки на полях нужны ему в качестве аргумента в споре с батюшковскими подражателями[60]. Но сейчас на дворе 1818 год и двухтомник “Опытов” только расходится по читателям. Он расходится хорошо, и вот уже коммерческая жилка просыпается в самом Константине Николаевиче. Как-никак, он впервые зарабатывает литературным трудом. Ещё зимой 1817 года в деревне он составляет план новой книги. Он готов предоставить “триста страниц” для печати
Проект с итальянцами так и не будет реализован, а вот с древними греками, наоборот, дело дойдёт до печати. Идея зародится на излёте “Арзамаса” и будет в его духе – для арзамасского журнала, который был в планах, но так и не вышел. Инициатором выступит античник Уваров. Он переведёт на французский несколько коротких эпиграмматических стихотворений из “Греческой антологии”. А Батюшков переведёт с французского на русский. “Дружеское соревнование, удовольствие сличить силы двух или трёх языков, учиться их механизму, наслаждаться их красотами – вот цель и возмездие сих опытов”, – предуведомит читателя Уваров. Можно сказать, филологическое упражнение. Однако русские переводы Батюшкова предсказуемо превзойдут и французский подстрочник будущего министра просвещения, и сам формат упражнения. Позже стихи станут “подстрочником” уже для самого Батюшкова к его оригинальному циклу “Подражания древним” – циклу, который он напишет через два года, и который станет его последней поэтической вершиной.
Всего в брошюру, отпечатанную Дашковым, войдут 12 стихотворений. При публикации авторы спрячутся под инициалами арзамасских прозвищ. Продолжая игру, издатель объявит их безвестными провинциалами. Последний, тринадцатый перевод обнаружится якобы и вообще случайно. “Сверх сего нашли мы ещё на обвёрточном листе издаваемой нами рукописи следующую надгробную надпись, с греческого переведённую”, – скажет Уваров.
Авторство оригинала они припишут вымышленному Феодориту.
Вот это четверостишие:
“Между тем, как дружество пеклось о судьбе моей, я чуть не избавил его от хлопот: купавшись, чуть не потонул в море, так далеко зашёл и неосторожно во время бури! Великое количество воды, кою проглотил при потоплении моём, расстроило мою грудь. Три дня страдал. Теперь легче. Голос дружбы вылечил меня совершенно”. Это письмо к Тургеневу от 30 июля 1818 года знаменательно не только описанием морского “потопления”, которое могло бы избавить Батюшкова от сумасшествия, а литературу – от нескольких поздних шедевров поэта. Но Батюшков выплыл. С долгожданным письмом из Петербурга он бросается к Сен-При. Новости головокружительные! Хлопотами Александра Ивановича поэт наконец-то приписан к Неаполитанской миссии, о чём он в тот же день пишет Муравьёвой.
Пусть тётушка ждёт его в Петербурге в начале осени.
Итак, всё, о чём просил Батюшков, исполнилось. Вместе с определением на службу он пожалован чином надворного советника и 5000 жалованья в год плюс годовым жалованьем на проезд до места службы. Конечно, заманчиво было бы сэкономить и отправиться в Неаполь из Одессы морем, так и короче, и дешевле. Но Батюшков не может уехать на четыре года не попрощавшись. “Отслужи молебен и за меня”, – просит он сестру Александру. С новым чином продавать деревеньки больше нет надобности, проценты по долгам он и так заплатит. Батюшков просит приготовить ему в дорогу “чулок нитяных, коротких, платков носовых, салфеточной материи тонкой на некоторое мужское платье, пудермантель[61], полотенец, но всего не много, а хорошей доброты”.
25 августа Батюшков приезжает в Москву, а в октябре он уже в Петербурге. Между прочим, Одесса ещё не “отпустила” его. Сохранилось батюшковское письмо графу Румянцеву с просьбой не оставить вниманием коллекцию Бларамберга, “ибо г. Бларамберг, по напечатании каталогов, намерен продать свой кабинет”. К собранию уже прицениваются поляки, но античные древности, по мнению поэта, должны остаться в России; граф Румянцев, знаменитый коллекционер-филантроп, мог бы способствовать их сохранению.
Остальные письма полны прощаниями и наставлениями друзьям и близким. “Еду в Неаполь. Тургенев упёк меня. Заеду к тебе освидетельствовать твою музу”, – предупреждает он Вяземского в Варшаву. “…будь здорова и осторожна и хладнокровна”, – наставляет сестру. Блудову в письме хвалит младшего Пушкина (“Талант чудесный, редкий! вкус, остроумие, изобретение, весёлость”). Обещает Дмитриеву писать из “отчизны Горация и Цицерона”, поскольку “эта мысль меня утешает при отъезде из России более, нежели надежда увидеть Италию”. Cейчас, когда мечта вот-вот сбудется, он по-батюшковски пасует или боится сглазить, ведь нет ничего страшнее, чем мечта, которая стала явью. “Я знаю Италию, не побывав в ней, – с горечью признаётся он Тургеневу. – Там не найду счастия: его нигде нет”.
Через двадцать четыре дня он – в Вене.
Часть VII
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
6 августа. В дороге больной много говорил о себе, ничего впрочем особенно выдающегося. Ночь мы провели в деревне Комарово, хотя больному хотелось безостановочно ехать, но он обязан был подчиниться и, видя, что его не слушают, с досадою сказал: “Делайте, что хотите”. Преклонившись в комнате перед иконой, он сказал, обратившись ко мне и ко Шмидту: “Ужасно неприятно путешествовать с нехристями, которые никогда не молятся Богу”. Эти слова раздосадовали меня, я встал со стула, подошёл к нему и как бы оскорблённый его словами, резко спросил его: Почему Вы знаете, что мы не христиане, и что никогда не молимся Богу? Мы, правда, не бьём поклонов и не кричим в молитве, зато молимся в сердцах наших. Он замолчал, скорее, от утомления, чем от сознания своей неправоты. Ночь он провёл спокойно.
7 августа. В дороге был неспокоен и в высшей степени шаловлив. Попавшихся нам навстречу Киевских богомольцев сперва крестил, а когда они поравнялись с нашим экипажем, оплевал их и, высунувшись из экипажа, щёлкал им вслед пальцами обеих рук. Всё больше и больше возбуждаясь, он плевал и в мимо проходивших, и вежливо с нами раскланивавшихся солдат. Я не любил, когда подходят слишком близко к нашему экипажу. В Батурине мы порядочно прождали, не было почтовых лошадей. Он не выходил из экипажа и несколько раз принимался громко разговаривать с самим собою. Увидя, что Маевский обращается ко мне, он вскричал: “Ведь доктор Иисус Христос!” Больной, хотя и оскорблял меня зачастую, но скоро об этом забывал. По дороге в Альтиновку, куда мы отправлялись на вольнонаёмных лошадях, мы остановились, чтобы немного перекусить. Он потребовал воды и, заполучив большой кувшин, полный воды, опрокинул его на Шмидта, стоявшего у дверцы экипажа. Шмидт, страшно обозлённый, резко выбранил его и, угрожая ему, взобрался на козлы; больной вздумал взлезть на фартук, но Шмидт оттолкнул его; при этом больной не произнёс ни слова. В Альтиновке мы переночевали. Ему необходим был покой, так как он хотел спать, даже с трудом подавал голос, когда кто-нибудь входил к нему в комнату.
8 августа. Утром рано, прежде чем успеть запрячь, он нетерпеливо ходил по двору; его влекло постоянно вперёд. В экипаже он обратился к Маевскому за хлебом, тот не нашёл его у себя, спросил у меня. Вынув хлеб из бокового кармана, я подал ему его, не говоря при этом ни слова. Он отклонил мою руку, сказав: “Я не могу принять из рук мертвеца”. У него на глазах я передал хлеб Маевскому, и больной взял его. Мы ночевали в Позниецевке. Он было вошёл в комнату, но она ему не понравилась, и он лёг спать в экипаже; а Яков заснул возле экипажа.
9 августа. Рано утром приехали мы в Севск. Нужно было немного подождать, не было лошадей. Прежде чем успеть открыть дверцу экипажа, больной перелез через фартук и принялся большими шагами ходить взад и вперёд. Хотя привели лошадей, поехать я колебался, так как нам сказали, что впереди нас ожидают горы и дурные дороги, а между тем в нашем экипаже надломилась железная цепь, удерживающая сундук. Я боялся, что она, окончательно сломавшись, заставит экипаж сесть на сторону или, чего доброго, экипаж совсем опрокинется; моё предложение остаться, чтобы исправить попорченную часть, он отклонял, говоря, что сегодня праздник и кузнец, к которому он будто бы посылал, ни за что не хочет работать. Совершенно случайно подошел к экипажу толстый русский дворянин и, после лёгкого осмотра, по-немецки обратился ко мне. (Он был по происхождению немец и назвался Бекманом), и не видя ещё поломки, выразил сомнение, чтобы мы могли далеко уехать в таком разбитом и вообще плохо сделанном экипаже. Когда же ему показали сломавшуюся часть, он категорически заявил, что безумно и глупо пускаться в дорогу, не исправив повреждений. Что касается до праздника, то это было одно измышление Маевского. Несмотря на высказанное больным нетерпение, который даже плюнул незнакомцу вслед, он должен был тем не менее отправиться в гостиницу, указанную всё тем же незнакомцем. Потянулись томительные часы. Больной во что бы то ни стало требовал выезда, старался влезть в экипаж, хотя ему указывали испорченную часть и сам экипаж стоял подпёртый подстановкой. Убедить его в чём-нибудь было решительно невозможно: считая себя под особенной небесной защитой, он не допускал мысли, что с ним может случиться какое-нибудь несчастие. По истечении 5 часов нам можно было отправиться дальше. Не успели мы отъехать от города, как экипаж, раскатившись на глинистой, размытой дождями почве, опрокинулся на правую сторону. Больной, на которого я навалился, не особенно сильно придавив его, испуганно вскрикнул, и я подумал, что больной сильно расшибся. Шмидт, как следовавший на левой стороне козел, скорее встал, вскочил на ноги и помог мне; он предлагал свои услуги и надворному советнику, но тот, отказавшись от предложенной помощи, позвал Маевского. Проходя мимо меня, он серьёзно взглянул на меня и перекрестившись промолвил: “Иисус Христос Бог!”, затем медленными шагами начал спускаться с горы. Шмидт, идя за ним следом, упрашивал его подождать, пока подъедет экипаж. Он спокойно отклонил сделанное ему предложение. У меня же из опухшей губы шла кровь, а на лбу вскочила шишка. Маевский, сжав голову обеими руками, бегал взад и вперёд, с воплем вскрикивая: “Ах, моя голова, моя голова!” Он проклинал Барклая де Толли за то, что тот не озаботился дать наилучший экипаж. К нашему счастью никто из нас не был изувечен! Мне было отчасти приятно, что пережитая нами неприятная случайность убедит наконец г-на надворного советника, что Бог не больше нашего печётся о нём. Около нас собралась кучка людей, которые и помогли поднять экипаж, в нём не произошло никаких поломок, раздавился только один фонарь. Сев раньше, я помог взобраться и г-ну надворному советнику. Я держал в дороге у губы носовой платок, и больной несколько раз взглядывал на меня, не думаю, чтобы из участия, а скорее как на человека, которого постигла справедливая кара Божья. Вечером приехали мы в Узорицу. Больной хотел было ночевать в экипаже, но несмотря на своё желание, остался на ночь в комнате; я поместился возле, в чулане, отделявшемся от его комнаты одной перегородкой и кишевшем тараканами.
Изобретение Рима
На западном фронтоне Исаакиевского собора в Петербурге есть барельефное изображение святого Исаакия, благословляющего византийского императора. Среди вельмож, которые окружили императорскую чету, – один, Сатурин, схож чертами лица с другим вельможей, российским, а именно с Алексеем Олениным, подобно византийцам тоже сделавшим пожертвование на Церковь.
“Взнос” Алексея Николаевича исчислялся несколькими серебряными монетами. При установке 64-тонных колонн их торжественно заложили в основание. Но скульптор Витали увековечил Оленина, разумеется, не за серебряные монеты. К моменту установки колоннады Алексей Николаевич имел за спиной почти полвека блистательной государственной службы. Из них десять с лишним лет он возглавлял Академию художеств, что вместе с прочими сюжетами его карьеры давало Алексею Николаевичу право взирать на петербуржцев с высоты фронтона.
К моменту прихода его на должность главы Академии в петербуржском “храме искусств” царило запустение. То, что Батюшков когда-то описывал в “Прогулке в Академию художеств” – было лишь “выставочной” стороной дела. Закулисная повседневность выглядела иначе. Зашедший с улицы прохожий немало удивился бы тому, что увидел. В сумрачных анфиладах огромного здания гуляли сквозняки. Классы едва освещались сквозь грязные стёкла. Внешняя дверь закрывалась настолько плохо, что зимой на пол наметало сугробы. Стены покрывали рисунки и надписи. В обветшавшей одежде, вечно голодные, болезненные, предоставленные сами себе – студенты и пенсионеры праздно шатались по узким и тёмным, похожим на пещерные щели, коридорам. Младшим часто доставалось от старших. Уже с утра многие были нетрезвы.
Когда Оленин вошёл в должность, в кассе Академии оставалось 17 рублей 26 копеек. Однако дело было не только в скудном финансировании, а в самой организации учёбы. Ученикам и пенсионерам предоставлялось слишком много свободы, и не всякий использовал её ради образования. С воцарением же Оленина Академия – по словам профессора Иордана – “как будто в испуге проснулась”.
В классах были вымыты окна и заведено регулярное проветривание. Суп из перловки с бобами сменился полноценным трёхразовым питанием. Пьяниц и дебоширов отчислили. От “дедовщины” избавились. В классы внесли античные скульптуры для срисовывания, а уже готовые копии, произведённые учениками-скульпторами, выставили на продажу. Чтобы пресечь праздношатание, дополнили расписание уроками танцев, музыки и пения. Приступили к театральным постановкам, зрителями и “оценщиками” которых стали давнишние “подопечные” Оленина – Крылов и Гнедич.
Само собой, оленинское вмешательство во все обстоятельства академической повседневности не всем приходилось по нраву. Многие пенсионеры – далеко не детского уже возраста – обнаружили в начальственной строгости ущемление личной свободы художника. Не только дисциплина, но сама творческая воля виделась им ограниченной приверженностью Оленина к античной классике и русскому “средневековью”. “Алексей Николаевич был слишком самонадеян в своих познаниях, – замечал скульптор Фёдор Толстой, – и слишком много верил в непогрешимость своих взглядов и убеждений”.
Справедливости ради надо сказать, что взгляды Оленина на искусство полностью соответствовали неоклассицизму, который тогда господствовал в европейских Академиях. Однако стихийный студенческий демократизм всё равно искал выхода. Дело доходило до прямых оскорблений – настенных граффити (“Оленин собака”). На что глава Академии, впрочем, замечал с иронией, что это “лучше, нежели быть названным вором или дураком”.
Нельзя не вспомнить, что с приходом Оленина в Академию перестали принимать крепостных. Запрет этот, хотя на первый взгляд и дикий, имел глубокое обоснование. Лучше всего это обоснование выразил сам Алексей Николаевич – в письме к Аракчееву, который высочайше недоумевал, почему его крепостным отныне не можно выучиться на рисовальщика. Ответ Оленина звучал поразительно. Алексей Николаевич считал, что гений художника возвышается только в личной свободе; что ради свободы, творческой и карьерной, он только и развивается. Возвращение же художника из Академии в крепостное состояние есть надругательство над этим возвышением, и тогда “по общей привычке русского народа, он начинает с горя пить…”
Впрочем, оленинские нововведения касались не всяких сфер. В частности, лучшие из выпускников, золотые медалисты, оставались под сенью Академии и дальше, уже в статусе пенсионеров, и со временем получали возможность стажировки за казённый (или “спонсорский”) счёт в Италии – как это было заведено ещё со времен императрицы Елизаветы.
Осенью 1818 года, когда в Италию едет Батюшков, в большое творческое путешествие отправляются очередная группа академических пенсионеров. Едут: пейзажист Сильвестр Щедрин, исторический живописец Василий Сазонов, Михаил Крылов и Самуил Гальберг (скульпторы) – и архитектор Василий Глинка. Эти и другие художники, живущий в Риме Орест Кипренский и престарелый пейзажист Фёдор Матвеев – образуют нечто вроде русской колонии в Италии. Многие из них знакомы Батюшкову, например Михаил Крылов, выполнивший надгробие на могиле Михаила Муравьёва – или тот же Кипренский, с которым Батюшков часто встречался в салоне Оленина. Одного поколения с Батюшковым, эти люди составят круг его общения за границей, а с Щедриным Константин Николаевич сойдётся в Неаполе и вообще близко.
По письмам Щедрина и Гальберга мы можем реконструировать не только путешествие русских художников в Италию, но и повседневную их жизнь в городе, частью которой какое-то время будет и Батюшков, особенно в Риме. Но, как и в Одессе, перед нами снова лишь “етюд”, набросок. Понадобится ещё пятнадцать-двадцать лет, чтобы появился Гоголь, звучно воспевший труды русских художников под золотым небом Италии.
Батюшков только прокладывает путь к этому будущему.
Щедрин и компания отправятся в Италию морем из Кронштадта до Щецина – дорога займёт чуть больше недели – далее Берлин, Дрезден, Вена. Маршрут выстроен с целью осмотра музейных собраний Европы. О том, что
Смелость!
Замечательно, признаемся, сказано.
По дороге из Дрездена в Прагу Гальберг опишет крепость Зонненштайн. Сильно пострадавший от французов, ныне, сообщает Гальберг, замок “посвящён общественному призрению”. А Батюшков, которому через шесть лет предстоит лечение в Зонненштайне, едет в Италию по суше.
Его провожают в Царском Селе – Жуковский, юный Пушкин, Гнедич, барон Шиллинг – первый, напомним, издатель “Опасного соседа”. Конечно, Тургенев. Конечно, Муравьёва с сыном Никитой и племянницей, красавицей Екатериной. “Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили”, – рассказывает Вяземскому Александр Иванович. Пушкин сочиняет на отъезд любимого поэта экспромт (который не сохранится). Чем ближе час отъезда, тем больше застолье напоминает тризну. Знакомый каждому отъезжающему синдром: бросить всё, остаться, никуда не ехать, ведь что впереди? Пустота, неизвестность. А здесь дорогие сердцу люди. Но мечта, мечта… Наконец, около девяти вечера, наполненный до краёв шампанским и слезами, Батюшков отправляется. Четыре года! Что если кого-то из близких он видит последний раз? Что если никто из них больше не увидит самого Константина Николаевича? А ведь это так, это правда. Из Италии вернётся не Батюшков, а заболевающий, замкнутый, как будто подменённый, чужой человек.
“Через Варшаву он не поедет”, – продолжает Тургенев. “Ах, этот злодей Батюшков! – сокрушается Вяземский, – что он у меня отнял, не проехавши через Варшаву!” С высоты нашего времени можно сказать: себя отнял. Ведь и Вяземский больше не увидит прежнего “злодея” Батюшкова.
Неизвестно, почему Константин Николаевич решает не навещать, как обещал, Вяземского. Скорее всего, по соображениям дорожной карты. И правильно, между прочим, делает, поскольку в том же декабре Вяземский, которому в Варшаве и душно, и скучно, вдруг бросает семью, срывается с места и в свите Новосильцева мчится в Брест, далее Москва, Петербург… Короткий отпуск, глоток родного воздуха. Друзья. Заманчиво представить, что они случайно встретились на дорожной станции – как, например, Пушкин и ссыльный Кюхля. Но нет, невозможно. Батюшков едет через псковский Порхов, далее Лемберг (Львов), далее Вена. Он услышит только отзвук поездки Вяземского. Топот копыт, царский поезд. Император “на дороге, с малою свитою” в окрестности Тешина. Промчался, исчез в темноте. Возвращается с Ахенского конгресса. Конвенция заключена, союзные войска уходят. Французскому правительству возвращаются все военные крепости. Отныне страна свободна от опеки, и русский император с лёгким сердцем возвращается на родину. Он уверен, что войны больше не будет, “ибо державы приведены в то положение, когда мир выгоднее”. Ни Россия, ни Австрия, ни Пруссия больше не имеют взаимных притязаний. Всё заплачено, все между собой рассчитались, и “надо быть глупцом, чтобы начать войну из-за какой-нибудь деревушки”. Александр мчится через Польшу. Позади несколько дней в Штутгарте, в гостях у сестры Екатерины Павловны, бывшей тверской губернаторши, на поддержку которой Батюшков так когда-то рассчитывал – а ныне королевы княжества Вюртенберг. И не может император, в ушах которого ещё звучит её голос, представить, что через три недели этот голос останется только в памяти, ведь настоящий, живой голос сестры навсегда замолкнет. Её похоронят на вершине горы Ротенберг. Вдовец воздвигнет над могилой необъятный купол. “Над виноградными холмами плывут златые облака…” Тютчев спустя десять лет поднимется на холм и напишет эти строки. Но пока нет ни купола, ни строк. Тютчев в Москве. Вокруг Польша и глубокие осенние сумерки. В окне императорской коляски мелькает чья-то повозка. Это тащится в Италию надворный советник Батюшков, чьё назначение императором недавно подписано. У Батюшкова впереди новая жизнь, а у императора свидание с братом. Наместник Царства Польского – Константин Павлович – встретит императора в Замостье и проводит кортеж до Устилуга. А в Бресте их “подхватит” Новосильцев, чтобы проводить уже до белорусского Слонима.
С Новосильцевым-то и пускается на родину Вяземский.
А Батюшков движется прочь от границы.
Часть пути до Вены ему вообще-то хорошо знакома, по этим дорогам десять лет назад он возвращался из похода. После Белоруссии, “жилища жидов, бедности и разврата, земли печальной и негостеприимной” – снежные холмы Галиции приятно услаждают взор. Но издержки, издержки… Две коляски под ним изломаны, и только червонцы, с материнской заботой вложенные Муравьёвой, спасают Батюшкова от долговых векселей. В Мозыре, недалеко от Чернобыля, при переезде через заледенелую Припять коляска и вообще проваливается под лёд. Константин Николаевич спасается, но вещи вымокли, а чай и вовсе пропал. “Если будет оказия, то пришлите мне фунта два…” – просит он Муравьёву.
В Вене он поселяется в трактире “Белый бык” и наутро отправляется гулять. В здешней библиотеке хранится рукопись “Освобождённого Иерусалима”. Батюшков хотел бы увидеть руку любимого поэта. Но нет, в городе Рождество, и все учреждения на замке.
Вторым и важным визитом в Вене был визит Батюшкова к графу Иоанну Каподистрии – управляющему Коллегией иностранных дел России. Благодаря именно этому человеку поэт был приписан к миссии. Каподистрия принимает Батюшкова, по собственным словам,
Через восемь лет граф Каподистрия станет первым правителем независимой Греции и погибнет от пули заговорщиков, которая в куски разорвёт его череп. Через двести без малого лет на Греческой площади Петербурга ему будет открыт памятник. А Батюшков пока жив и здоров и едет в Рим навстречу совсем другим памятникам. То, какой он нашёл Венецию, через которую лежал путь – мы не знаем. О “римских каникулах” Батюшкова нам тоже немного известно. Впрочем, по письмам Оленину и друзьям, и письмам пенсионеров Щедрина и Гальберга, а также по воспоминаниям других художников, иностранных – мы можем, по крайней мере, представить жизнь, которая окружала поэта в Риме.
Из-за болезни Батюшков останется здесь до марта. Поселяется он, скорее всего, поблизости от художников, а может, и в одном с ними квартале – ради компании и общения, потребность в котором он болезненно остро испытывает; во всяком случае, он часто в том районе бывает. По совету Кипренского новоприбывшие пенсионеры снимают жильё, где художники победнее часто селились; одна из улиц с тех пор так и называется
Всё это были кварталы, так или иначе окружавшие площадь Испании – как, например, другой квартал художников
Для Батюшкова, человека с острым взглядом и развитым вкусом к живописи – Рим художественных мастерских, Рим искусства ошеломителен и нов. Такого разнообразия ни в Париже, ни в Лондоне он не видел. Как выглядели мастерские? Можно представить по картине Жана Ало, которая называется “Мастерская Энгра в Риме”. Академист и французский пенсионер, Доминик Энгр изображён в анфиладе небольших комнат с окнами под потолок. Дальняя поделена перегородкой, за ней, собственно, и работает художник: видны столы с красками, гипсовые розетки. Повсюду на стенах картины, эскизы. Сам художник сидит в комнате, в руках у него скрипка. Он только что закончил играть и смотрит на Мадлен, которая стоит у проёма справа и вся ещё во власти музыки. Скрипка – увлечение Энгра, его страсть. Во французском языке даже появится идиома violon d’Ingres (скрипка Энгра), что означает “вторая натура”. А Мадлен – его жена, с которой он и рисовал большинство своих одалисок. Картина безмятежная, если бы не признание самого Энгра, что годы в Риме были для него годами рабства. Что и понятно, ведь Энгр считал себя историческим живописцем, а зарабатывать приходилось портретами. Туристы любили заказывать моментальные графические изображения, часто групповые. Они стоили недорого и служили прекрасным воспоминанием о путешествии. Художник выполнял такой портрет за один сеанс острым грифелем. Портреты были “контурными” и почти лишены штриховки. Жанр этот практически исчезнет с изобретением фотографии.
Имена Кановы, Торвальдсена, Энгра, Камуччини и других художников в год приезда Батюшкова гремят, и многим приезжающим любопытно увидеть их за работой. Рим того времени и вообще огромная ярмарка предметов искусства, где “антики” продаются одновременно с новыми художествами, которые, впрочем, заимствуют из той же области. Историческая живопись в Риме царствует. Сюжеты из античной мифологии и Библии – оживают на огромных постановочных полотнах. Усилием воображения художник визуализирует то, что никто не видел. Он выражает назидательный пафос легенды – в пластических формах, разработанных Античностью и Возрождением. Формы эти утверждены в стенах европейских Академий художеств. Реальный пейзаж в каноне академизма сам по себе ничего не значит, о бытовых сценах и говорить нечего: искусство, которое работает с живой жизнью, для академиста находится на низшей ступени.
Царствует на этой ярмарке, разумеется, академическая скульптура. Слухи о том, кто из ваятелей над чем работает, быстро распространяются по городу. Даже новоприбывший Батюшков знает,
Так реальность “пробиралась” в искусство, которое её отвергало.
Сам скульптор не часто выходит к посетителям и тем приходится довольствоваться работой подмастерьев, которых у того же Торвальдсена порой до пятидесяти. Человека на такой “фабрике” не сразу и заметишь. Он теряется среди огромных моделей из гипса и глыб белого мрамора. Стук молотков, белая пыль. Крошечные фигурки гостей. Картина Франческо Кьяроттини “Студия Кановы” поможет нам вообразить, что одна из этих фигурок – Батюшков.
Ко времени приезда Константина Николаевича в Рим Канова – старший коллега и учитель Торвальдсена – работает и живёт в том самом квартале
В мастерскую к Канове Батюшков является с письмом от графа Николая Румянцева. О ком они говорят, кроме блистательного русского заказчика? Возможно, Канова рассказывает о встречах с Наполеоном – один из лучших бюстов императора принадлежит его резцу. Или о том, как ему удалось вернуть из Франции венецианскую квадригу со Святого Марка – и множество других художественных ценностей, реквизированных Наполеоном; и что для этого ему понадобилась аудиенция у Людовика XVIII. А может быть, речь идёт о художественном производстве. Сперва скульптор делает эскиз композиции на бумаге, показывает он. Потом эскиз делается на бумаге, но в трёх измерениях (переворачивает лист). Далее (они переходят в другой угол комнаты) начинается лепка скульптуры в миниатюре из глины. Готовую миниатюру масштабируют и лепят в оригинальный размер из гипса. Тогда-то и можно переносить скульптуру в мрамор. “Доложите графу Николаю Петровичу, – сообщает Оленину Батюшков, – что вручил его письмо Канове и поклонился статуе Мира в его мастерской”
“Она – ея лучшее украшение”.
Большинство скульпторов оставляют производственный процесс подмастерьям, но Канова до самой смерти будет много работать и сам. Он умрёт через два года после визита Батюшкова. В могилу его сведёт профессиональная болезнь: деформации диафрагмы и рёбер (поскольку за работой скульптор часами упирается животом и грудью в камень). А за два года
Представим, как Батюшков поднимается по Испанской лестнице – маленькая чёрная фигурка в большой шляпе. Вот он на самом верху и стоит у парапета, заросшего сквозь трещины кустарником, и смотрит на город. А за спиной у него, перед входом в церковь Тринита-деи-Монти, бродят козы.
Стела в честь Непорочного зачатия ещё не установлена.
Слышен стук крынок – пришла молочница.
Многие двери в мастерских на via Sistina открыты. Из окон в доме № 64 слышна английская речь. Художницу зовут Амелия Кэрен. Через несколько дней Батюшков уедет в Неаполь, а из Неаполя в Рим приедет семейство Мэри и Перси Шелли, и Амелия, давняя знакомая Шелли, напишет в этой мастерской знаменитый портрет поэта, а также его сына и свояченицы. Художники живут заказами, и Шелли поддерживает Амелию единственным образом. Точно так же поступит и Батюшков, когда закажет Щедрину вид на город. Поразительно, но оба поэта – как в Лондоне 1814-го – снова бродят по одним и тем же улицам с разницей всего в несколько дней. Можно представить, как их коляски пересекаются в дороге где-то между Римом и Неаполем.
С высоты Испанской лестницы перед Батюшковым – вид на город. Купол Святого Петра возвышается по центру панорамы и как бы стягивает к себе черепичное одеяло крыш и чёрные шапки пиний. Перед Константином Николаевичем даже не город, а безразмерное поле для игры воображения. Ибо требуется его огромное усилие, чтобы увидеть в дырявых крышах, поросших кустарником – великолепие города цезарей или пап, каким он был когда-то. Рим и вообще поражает обескураживающим несоответствием: величия прошлого и ничтожности современного. Разве эти нищие, назойливые, крикливые люди на улицах и пустырях – потомки Горация и Мецената? Разве в этих хибарах жили сенаторы? Разве на этом языке писал Ариосто? “Уже нет не только древней Италии – исчезла Италия средневековая, – скажет в 1803 году Шатобриан, с тоской озиравший Рим с высоты Испанской лестницы. – Тибр течёт меж двух славных городов, равно повергнутых во прах: Рим языческий глубоко и безвозвратно погружается в свои могилы, а Рим христианский медленно, но верно опускается в свои катакомбы”.
Итак, Рим нужно было изобретать заново. Но в чём его послание – тебе, каждому? “Я всегда чувствовал моё невежество, всегда имел внутреннее сознание моих малых способностей, дурного воспитания, слабых познаний, но здесь ужаснулся, – признаётся Батюшков Оленину. – Один Рим может вылечить на веки от суетности самолюбия”.
Сразу по приезде Батюшков отправляется к русским художникам с посланием. Президент Академии напоминает пенсионерам через Константина Николаевича о строжайшей необходимости составлять ежемесячные отчёты. Впечатления, планы, работа, творческие успехи. К слову сказать, нужное, полезное требование. Иначе контролировать жизнь пенсионеров в Италии у Академии нет возможности. Щедрина и Гальберга поэт находит на via della Purificazione, и в ужасных условиях. Оказывается, пенсион настолько мал, что художники живут в одной комнате и даже спят в одной постели. Их бюджет – 32 рубля серебром в месяц на человека. “Из чего тут и нанимать квартиру, и нанимать мастерскую, и покупать мрамор, инструменты, книги, бумагу, карандаш, платить натурщику…” – сетует Гальберг. При том, что студенты медико-хирургической Академии получают 1000 рублей в год, стажируясь в Вене.
“Скажу вам решительно, что плата, им положенная, так мала, так ничтожна, что едва они могут содержать себя на приличной ноге. Здесь лакей, камердинер получает более”, – докладывает Оленину Батюшков. Вдали от родных и близких – он с жаром хлопочет о художниках. Своим участием он словно замещает тоску по тем, кого оставил дома. “Я ласкаю их, первое – потому, что они соотечественники, а второе – потому, что люблю художества…” – пишет он. “За ними нужен присмотр; им нужен наставник, путеводитель”.
Однако воздух Италии смешивает карты; чем крупнее художник, тем быстрее он сворачивает здесь на собственную дорогу; никакой наставник не может остановить его. Кипренский выпущен из Академии историческим живописцем, однако заявленная им аллегория “Аполлон, поражающий Пифона” (читай, Александр – Наполеона) – так и не будет написана. Он “…едва ли писать его станет, разве из упрямства”, – замечает Батюшков. Русскому “Вандику” куда интереснее рисовать римских читателей газет и неаполитанских мальчишек. Его “парадные” портреты только прикидываются классицизмом. Перед нами не то, каким человек хотел видеть себя сообразно должности и положению в обществе, а то, каков он есть в своей человеческой сути; “белый человек”, мог бы сказать Константин Николаевич. Похожим образом “сходил” с академической “дороги” и пейзажист Щедрин. Классицизм предписывал составлять пейзаж из подсмотренных в разных местах частей Натуры. Выдуманная, идеальная реальность иллюстрировала идею величия природы в её гармонии с человеком – и мы хорошо видим это сочетание в пейзажах Пуссена. Передний план на картине следовало выполнять в охре, средний в зелени и голубой дальний. А Щедрин вышел с этюдником на обычную римскую улицу. Он первым стал писать на пленэре маслом – город, природу и людей такими, какими они представали в естественной гармонии света, цвета и линии. В его картинах как бы сбывалась мечта Батюшкова, который ещё в “Прогулке в Академию художеств” скажет: “Пейзаж должен быть портрет”.
Надо полагать, Оленин догадывается, что его подопечные живут не так, как ему хотелось. Он ищет наставника через главу русской дипломатической миссии в Риме – Андрея Яковлевича Италинского. Но престарелый дипломат смотрит на художников лишь с прикладной точки зрения: как на потенциальных осведомителей (всё-таки у них международный круг общения). Он предлагает сомнительную роль лидера колонии Оресту Кипренскому. Но Кипренский не желает шпионить за собратьями по цеху. Остаётся безотказный Фёдор Михайлович. Старейший из русских художников в Риме, Матвеев приехал в Италию ещё до рождения Батюшкова. “Сорок лет прожил он в Риме и никакого понятия о России не имеет…” – замечает Константин Николаевич. “…часто говорит о ней, как о Китае, но зато набил руку и пишет водопады тивольские часто мастерски”.
Действительно, Матвеев прожил в Италии долгую жизнь и согласен на любую роль, лишь бы спокойно закончить дни, а не возвращаться на родину. Хотя “…он что может об нас сказать? – замечает в письме Гальберг. – Мы только изредка с ним встречаемся в Кафе Греко, и то по вечерам, когда он уж на всё сквозь стакан смотрит”.
Дешевизна еды и, в особенности, вина в Риме и сегодня, и тогда подкупает. Художники почти ежедневно сходятся в кафе, чтобы пить, рассуждать и сплетничать. Самое частое их пристанище – кафе Greco на via Condotti, которая начинается прямо от подножия Испанской лестницы. Мы знаем это кафе по визитам Гоголя, немцы – по визитам Гёте, англичане – Байрона. Однако не только “селебрити”, но и Щедрин, и Кипренский, и другие художники со всего европейского мира – здесь тоже столовались, причём не проездом, как Гёте, а годами. Именно для них на стойке помещался деревянный ящик для писем, ведь художники часто меняли места жительства и самым надёжным адресом оставалась закусочная. “Туда приходят все письма, – вспоминает ученик Уткина гравёр Фёдор Иордан, – и заветный ящичек, находящийся на полочке за спиной кофейщика, которого обязанность и разливать кофе, и подавать спрашивающему ящичек, в котором находятся все заграничные письма, которые каждый художник пересмотрит. Этот ящичек был полон и радости, и неутешной скорби в случае потери кого-либо дорогого сердцу на родине”.
Ящик этот, к слову сказать, и сегодня на месте.
Батюшков не мог не бывать у Greco. А возможно, он предпочитал кафе Lepre, в переводе русских художников – “У Зайцева”. Кафе буквально напротив. Оно знаменито официантом Орильо, ходившим с Наполеоном на Москву, и меню из пятисот блюд, из которых, правда, готовят лишь сотню. Это кафе тоже сохранилось во множестве воспоминаний. Но Lepre повезло меньше, чем Greco – к нашему времени от него ничего не останется. Правда, если через арку дома № 11 зайти во двор, зайца можно всё-таки обнаружить. Он – в нижней части герба, который вмонтирован в стену. Это герб маркиза Карло Лепре, владельца дома.
Итак, от Испанской лестницы по via Sisitina – через площадь Barberini – вверх на холм Pincio – там и живут художники. Если Батюшков явился с визитом с утра, то застал Рим во всём обаянии будней. Из окна, где живут Щедрин с Гальбергом, хорошо видно окна напротив. Склонив голову над столом, в комнате сидит римлянка и вычёсывает вшей. Через минуту в окне уже пусто, девушка на улице. Она устроилась на пороге дома. В ногах у неё тазик. Она чистит овощи (а может быть, в руках у неё штопка). Ещё минута – и вокруг собираются соседки и начинают шумно обсуждать что-то. Их гомон перекрикивает разносчик воды. А можно вместо воды купить кружку козьего молока (в Риме пьют исключительно козье молоко) – пастух со своими козами тоже здесь. Следом за козами тянется церковный сборщик – монах-францисканец, а за ними еврей-старьёвщик с криками “Абито веккио!” А вот и слепой нищий, остановившись перед окнами, читает псалмы. “Словом сказать, беспрестанно какие‑нибудь явления”, – сообщает в письме Щедрин.
Батюшков прибывает в Италию в особое время: карнавал. В один из дней они с Щедриным даже оказываются в его гуще. Грохот пушки с Капитолийского холма – и с piazza del Popolo по Corso начинает движение бесконечный караван повозок. В экипажах арлекины, пьеро, пульчинеллы, коломбины. Переодетые весталками девушки бросают в толпу конфеты из муки и мела. Их покупают только для того, чтобы пачкать друг друга. Конфеты падают даже с неба – жители верхних этажей забрасывают процессию с балконов. Сюртук Батюшкова давно побелел от мучной пыли, которая висит в воздухе. В лицо ему тычет фонарём Диоген. Визг, смех, улюлюканье. Римляне обожают издеваться над приезжими, ведь сословных границ в дни карнавала не существует. Батюшков и Щедрин – колоритная пара: высокий красавец и маленький, похожий на птицу человек с живым взглядом разбегающихся глаз. То подскочит некто в дурацком парике и давай пребольно охаживать веником, якобы чистит от мела. Другой ряженый размахивает угольной головёшкой и тут же головёшкой рисует с тебя карикатуру. Всякий из толпы норовит задеть, пожать руку, одёрнуть, окрикнуть – и все дурачатся как дети. Интроверту нелегко сносить подобное панибратство, и вскоре Батюшков с Щедриным продираются сквозь толпу к выходу с улицы. Самого феерического зрелища они, скорее всего, не увидят. Между тем на город падают стремительные зимние сумерки. Тьма на Corso озаряется тысячами огней. Карнавал зажигает светильники и свечки. Огненная река течёт и переливается. Свечки то вспыхивают, то гаснут. Римляне с азартом предаются новой забаве – тушить огоньки друг у друга. “С высших этажей на нижние опускают на струнах платки, чтобы тушить свечи своих антиподов. Дамы с тою же целию выскакивают из экипажей; мужчины бросаются в экипажи; с балконов шестами машут на зажжённые рычаги в колясках, до которых низким пешим достать, трудно; употребляют все утончённейшие способы тушения, и при всяком успехе свист, гам, хохот и крики senza moccolo! срамят потухшую коляску. Зрелище неподражаемое!”[64]
Это восьмой, последний день карнавала. Его завершают обильным домашним застольем или визитом в театр, ведь завтра начинается пост и тысячи горожан с утра потянутся по обсыпанным мукой и пеплом, испачканным углём, закапанным воском улицам в храмы.
“Memento homo, quia pulvis es in pulverem reverteus”, – огласит своды церкви священник. “Помни, человек, что ты прах и в прах возвратишься”.
“Рабом родится человек, рабом в могилу ляжет…”
Батюшкову понравилось бы это латинское изречение.
Золотой век
Этим стихотворением Шиллера можно было бы предварить любое паломничество на родину античной древности. Умственный, душевный, эмоциональный кризис, охватывающий человека на руинах Афин или Рима – в особенности художника эпохи, для которой Античность есть образец для подражания, – неизбежен. Рецептов преодоления не существует. Каждый обречён переживать его силой собственного дара и разума, духа и сердца, творческой воли и воображения. Этот кризис подобен “иерусалимскому синдрому”, когда человек, попадая в место, где разворачивалась евангельская драма, не в состоянии совместить её с тем, что видит.
Жанры, сюжеты и даже самый образ мысли, которыми пользуются художники Европы, разработаны в Античности и заимствованы оттуда же. Приспособленная к национальному языку и традициям конкретной страны, античная культура может послужить образованию национальной литературы, которая в некоторых случаях и сама становится катализатором, “заражая” своей “античностью” культуры ещё более периферийные, например русскую. И тогда не Тибулл или Гораций – а француз Эварист Парни и его салонная “античность” становятся объектом отклика. То же самое происходит и с “немецкой античностью”, когда Гораций в переводах Кристофа Виланда или “Илиада” в гекзаметрическом переложении Иоганна Фосса – подталкивают русских поэтов, например Гнедича, к собственному творческому решению.
Не только Гомер и Гораций – но и Шиллер, и Виланд, и Фосс!
Весь XVIII век дышит и пишет Античностью. Она – крыло, которое сообщает поэзии подъёмную силу для преодоления низменной реальности; для восхождения к эстетическому и идейному порядку. Ломоносов реформирует русский язык через риторику древних латинских авторов и силлогизмы византийских греков. Его представление о мире, где существенней то, что ближе к порядку, космосу, гармонии – имеет античные корни, укреплённые современными открытиями в области физики, тоже по-своему упорядочивающими мироздание. Державин пишет оды в античном, риторическом духе. Пусть и проскочит у него строфа или целая сцена из “подлой” жизни в “забавном русском слоге” – они только подсвечивают высокие государственные нужды, о которых печётся автор. Державин в роли поэта – деятель на общественном поприще. Множество его парадных портретов говорит о том, что художник изображает не стихотворца, а новый государственный чин, им заслуженный.
Шиллер написал несколько “античных” стихотворений и теоретических очерков. Пафос его мысли особенно хорошо слышен в “Богах Греции”. Стихотворение 1788 года, оно несёт отпечаток идей Винкельмана, чьи книги об античном искусстве были настольными у веймарских классицистов. Гармоничный, свободный, спокойный, красивый, знающий меру, за которой кончается власть разума и начинается мир естественных тайн, оживляемых лишь воображением художника – мир единый, слитный, просветлённый – этот “винкельмановский” мир Древней Греции исчез навсегда. Но в “песнопениях”, которые нам остались, в образцах пластического искусства – он бессмертен и по-прежнему взывает к современному человеку. “Обладая одновременно полнотой формы и полнотой содержания, – говорит Шиллер, – одновременно мыслители и художники, одновременно нежные и энергичные, – вот они перед нами в чудной человечности объединяют юность воображения и зрелость разума”. Современник Шиллера, художник, вынужден жить и творить перед лицом исчезнувшей гармонии. Она его арбитр, его соперник, его искушение и цель, сколь недостижимая, столь же и возвышающая.
Совершенно иначе подходит к “проблеме античности” – Гёте. В классической Вальпургиевой ночи перед нами проносится взвихрённая череда греческих богов и духов. Однако “эстетик” Фауст смотрит в другую сторону. Он занят поисками Елены. Античность для него не духи и нимфы. А вечная красота человеческой плоти; полнота её проявленности, а значит истинности, ведь для грека и Гёте истинно то, что обладает гармонией, и обратно. Гёте окажется в Риме, когда Батюшков только-только родится. Сперва он будет практически повторять за Шиллером: “Камни, ответьте, я жду! Дворцы, скажите хоть слово! / Улицы, полно молчать! Гений, очнешься ли ты?”[66] В “Римских элегиях”, написанных античными размерами, множество подобных вопрошаний. Но если Шиллер ставит знак вопроса, Гёте – поэт ответов: “Но переменится все, и скоро я, посвященный / Стану в один только храм – храм Купидона – ходить”. Любовная история, роман с юной римлянкой. И вся языческая античность вдруг оживает, и толпится вокруг любовного алькова. “Мы, влюблённые, набожны: демонов чтим потихоньку”, – признаётся Гёте. – “Всех богов и богинь милость хотим заслужить”. Это и есть его наука античности, ведь “…рукою скользя вдоль бедра иль исследуя форму / Этих прекрасных грудей, разве же я не учусь?” Например, истинному переживанию античной скульптуры, чьи гармоничные, точные, размеренные формы учат глаза осязанию, а руки – зрению. Задолго до современных поэтов Гёте сочиняет стихи, выстукивая ритм, “у неё по спине пальцами перебирая”. “Рим, ты один вместил целый мир; но любовь отнимете – / Миром не будет мир, Римом не будет Рим”. Что и верно, если прочитать итальянское Roma в обратную сторону.
Одновременно с Батюшковым по Италии путешествует Перси Шелли. Их разница в возрасте всего пять лет. Мировоззренчески перед нами разные люди, но в интенсивной завороженности античным наследием и Батюшков, и Шелли – схожи. Лирическая драма Шелли “Прометей” только отчасти следует за греческим мифом. В финале никакого примирения с Зевсом не наступает. Наоборот, тиран повержен, а торжествующий Прометей ведёт человечество в светлое будущее свободы, любви и братства. Есть античный сюжет, а есть социальная утопия Шелли, и мы хорошо видим, как они смешиваются. Схожую “оптику” Шелли демонстрирует применительно и к другим эпохам. В Ферраре, где несправедливо томился великий Тассо, он с благоговением отщепит от дверей его темницы щепу. Для Шелли история великого поэта есть история вопиющей и неотмщённой социальной несправедливости. А для Батюшкова Тассо остаётся символом экзистенциальных невзгод, которые любой поэт словно притягивает на свою голову “от щедрот” Фортуны. Впрочем, у Шелли есть множество исключительно итальянских наблюдений. Например, в одном из писем он точно подмечает, что гумно итальянских крестьян “…не имеет навеса; подобно описанному в «Георгиках», оно трамбуется обломком колонны, и ни крот, ни жаба, ни муравей не найдут в нём ни единой трещинки, где они могли бы приютиться”.
Вспомним и Джона Китса, также окончившего дни в Италии – в римском доме с окнами на Испанскую лестницу, по которой за два года до его гибели поднимается Батюшков. В судьбах двух поэтов есть знаменательные переклички. Оба рано осиротели, оба едва сводили концы с концами, оба жили в страхе родовой болезни, Китс – чахотки, Батюшков безумия. Почти одновременно вышли у них и первые книги стихотворений; обоим одинаково при жизни не довелось вкусить полноценной славы. Однако в области античного переклички заканчиваются. В наследии древних Батюшкова завораживает “золотой век” – короткая эпоха рубежа старой и новой эры, когда власть и капитал (Август – Меценат), капитал и искусство (Меценат – Гораций) так удачно гармонизировали друг друга, напоминая Батюшкову о лучших годах правления Екатерины. А Китса в искусстве древних завораживает побеждающая время Красота, идею которой он воспевает в знаменитой “Оде греческой вазе”. Расходились они и в темпераменте, тоже, видимо, обусловленном болезненностью. Умирающий от чахотки, обречённый Китс славил неувядаемость древнего искусства – а заболевающий Батюшков видел в руинах “золотого века” лишь свидетельство всепожирающей силы Времени и Смерти, “святого Косаря” – и скорбел об его утрате. На могиле Китса в Риме написано “Здесь лежит тот, чьё имя написано по воде”.
Батюшкову подошла бы такая эпитафия.
Количество античных реминисценций и цитат – в письмах, стихах и очерках Батюшкова – несметно. Исследователи до сих пор отыскивают новые отзвуки Овидия, Вергилия, Гомера. Очевидно, что из двух “античностей” Батюшкову ближе италийская, чем эллинская, ведь древнегреческого он не знал и пользовался пересказами на французском. Зато латинские стихи цитируются обильно и, главное, уместно, точно. Перед поездкой в Одессу он читает переводы из Еврипида и Геродота. Он знает не только новый перевод “Илиады” Гнедича, но и старый Ермила Кострова. Однако мир древней Эллады часто служит ему как бы фоном. Сценой, где поэт разыгрывает собственный спектакль. В большом стихотворении “Странствователь и Домосед” – о двух братьях-греках, двух характерах, двух темпераментах – есть множество довольно ироничных и точных “уколов” в адрес Пифагора с его практиками многолетнего молчания и атараксии; есть точные эллинские локусы. Однако пафос стихотворения совсем не “греческий” и даже не вольтеровский (хотя батюшковский Странствователь чем-то напоминает Задига). Нет, честолюбивый, беспокойный, охочий к перемене мест и вечно неудовлетворённый мечтатель Филалет – во многом наделён свойствами самого автора, чья жизнь прошла и в дороге, и в погоне за химерами любви и славы. Его идеалом мог бы стать Гораций, чью независимость от мнения толпы и сильных мира сего Константин Николаевич ставил себе в пример так часто. Подобно Горацию он искал уединения и свободы. Но если Хантаново и казалось ему приютом пенатов, то ни Делия, ни Глицерия так и не заглянули под его кров. Да и с меценатами у него ничего не вышло. В одном из очерков он набросает психологический портрет любимого поэта, и этот набросок как нельзя лучше подойдёт и к Филалету, и к самому Батюшкову. “Нигде не мог он найти спокойствия, – пишет он о Горации, – ни в влажном Тибуре, ни в цветущем убежище Мецената, ни в граде, ни в объятиях любовницы, ни в самих наслаждениях ума и той философии, которую украсил он неувядаемыми цветами своего воображения; ибо если науки и поэзия услаждают несколько часов в жизни, то не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывает на природу и общество печальную тень?”
Писание стихов подобно путешествию, по возвращении из которого привычные “видимые предметы” кажутся пустыми или окутанными “печальной тенью”. В реальную Италию Константин Николаевич не приезжает – он возвращается сюда из Италии вымечтанной, воображаемой с детства. С того момента, когда в пансионе у Триполи он впервые услышал итальянский. “Тень” и “пустоту” в Италии он ощущает особенно отчётливо. С чисто русским – страстным, эсхатологическим – чаяньем он жаждет, что родина Горация одарит его покоем и гармонией, чьи следы он с такой отрадой находил в поэзии классиков. Он мечтает, что земля Тассо и Ариосто наполнит воображение творческой энергией. Однако даже языка, на котором писали его любимые поэты – в Италии нет. Роскошная природа, которой он не устаёт восторгаться в письмах, будет только подчёркивать печальную пустоту сцены. В Италии творческий дух почти оставляет Батюшкова, в чём он и сам признаётся в письмах. Но тем ярче его последние вспышки, добавим мы. В виду “печальной тени”, которая всё более “окутывает” поэта, эти несколько последних стихотворений будут звучать особенно пронзительно.
“Байя” это нынешние Байи, в Античности – термальный курорт на берегу Неаполитанского залива, где во дворцах и виллах проводили досуг императоры и придворная римская знать. Ко времени приезда Батюшкова большинство пышных сооружений давно исчезнет в море, уровень которого веками поднимался. Остатки патрицианской роскоши Константин Николаевич может наблюдать теперь только сквозь зелёную, как бутылочное стекло, воду. На первый взгляд перед нами стихотворение – жалоба на время, которое поглощает всё. Распространённый жанр. Новизна и оригинальность заключаются в том,
Жаль, поэты редко осознают о себе подобные вещи.
“Под небом сладостным Италии моей…”
В начале XIX века экскурсия по склонам Везувия занимала примерно столько же времени, что и сегодня. К вершине по серпантину весь день поднимались на мулах, дальше пешком или в носилках. И тогда, и теперь дорогу окружали виноградники. Между вязов и пиний встречались домишки виноделов. Вид на Неаполитанский залив открывался захватывающий.
По словам Аристотеля, виноград на склонах Везувия первыми высадили древние эолийцы, на языке которых сочиняли Алкей и Сапфо. А вино, которое будут делать в новое время, до сих пор называется
Интимные движения души и сердца составляют дух эолийской поэзии; через несколько столетий он оживёт в стихах Горация, а через Горация и Державина (который, по словам Вяземского, Горация “не понимал, но угадывал”) – сформирует “маленькую философию” раннего Батюшкова. Правда, к моменту восхождения на Везувий философия его – силой обстоятельств – разрушена.
С каждым часом температура воздуха падает. Облака опускаются на землю, путники кутаются в плащи и накидки. Пахнет серой. На плато перед последним подъёмом, в долине, изборождённой руслами окаменевшей лавы – куда путешественники поднимаются только к полудню – они обедают в “сторожке пустынника”. Кем бы он ни был, разбойником в отставке или виноградарем, он кормит туристов молоком, хлебом и яйцами, а после обеда выносит книгу. В “книге отзывов” – в основном слова благодарности за кров и стол на немецком, английском, французском. Ни слова о самом вулкане, что и понятно: в виду великого Везувия любые слова ничтожны.
Среди записей автографы Гёте и Гамильтона. Стендаль. Несколько слов любимого Батюшковым Шатобриана. Автограф самого Константина Николаевича.
Точно так, как Тиверий, которого остров пред моим окном, не знал с чего начать послание своё к сенату, – так я, в волнении различных чувств, посреди забот и рассеяния, посреди визитов и счетов, при безпрерывном крике народа, покрывающего набережную, при звуке цепей преступников, при пении полишинелей, лазаронов и прачек, не знаю, не умею, с чего начать вам моё письмо.
Лазаронами называли босяков и нищих, отиравшихся в квартале Меркато – как правило, в обносках наподобие прокажённого Лазаря из Евангелия от Луки. Они же могли быть и “гидами” по Везувию.
После обеда подъём продолжается пешим ходом. Вид со склона – в разрывах вулканического пара и облаков – головокружителен.
“Прелестная земля! Здесь бывают землетрясения, наводнения, извержение Везувия, с горящей лавой и с пеплом; здесь бывают, при том, пожары, повальные болезни, горячка. Целые горы скрываются, и горы выходят из моря; другие вдруг превращаются в огнедышащие. Здесь от болот или испарений земли волканической воздух заражается и рождает заразу: люди умирают, как мухи. Но зато здесь солнце вечное, пламенное, луна тихая и кроткая, и самый воздух, в котором таится смерть, благовонен и сладок!”
Горы скрываются, и горы выходят из моря…
Бобров мог бы написать на этот сюжет поэму.
На кромке жерла комки застывшей лавы напоминают невиданных зверей и растения. Солнце едва пробивается сквозь вулканический пар. Оно окрашивает лаву странным сероватым светом. Трудно представить, что когда-то камни текли как огненные реки, и что с неба падали огни
“Как снег в безветрии нагорных скал”
Всё имеет свою выгодную сторону; Плиний погибает под пеплом, племянник описывает смерть дядюшки. На пепле вырастает славный виноград и сочные овощи…
Горы скрываются, и горы выходят из моря…
Дантов Ад имеет форму сужающейся к низу воронки —
в точности по форме жерла вулкана.
Под слоем золы и пепла, стоит опустить в пепел руку, дышит жар подземного мира; в любую секунду тишина, когда слышен стук собственной крови – может взорваться огнём и смертью. Это просыпается змеиноногое чудовище Тифон. Поверженное и придавленное Зевсом, время от времени оно ворочается под спудом тяжёлого камня; пламя, которое он изрыгает, уничтожает города, в особенности те, где поклоняются вечному врагу Тифона, великой богине Исиде.
Теперь погода прелестная, такая, как у нас в июле до жаров. Из моих окон вид истинно чудесный: море, усеянное островами. Он рассеивает мою грусть, ибо мне с приезда очень грустно.
На Везувий Батюшков поднимается в большой компании – весной 1819 года в Неаполе гостит младший брат Александра, великий князь Михаил Павлович. В свите немало известных людей, в том числе педагог и просветитель Лагарп, когда-то выбранный Екатериной в наставники Александру. В Неаполе Батюшкову доведётся общаться с ним. Лагарп, скажет он, “бодр телом и духом”. На момент их встречи ему шестьдесят пять лет. “Обращение его столько же просто, сколько ум тонок…” При восхождении на Везувий “к стыду нашему, опередил молодёжь…”
В свите великого князя Батюшков объездит все знаменитые места и окрестности Неаполя за исключением могилы Вергилия (“Не видал гробницы Виргилевой: не достоин!”). Не забывает он римских друзей-художников и даже убеждает Михаила Павловича заказать Щедрину неапольские виды. Что, во-первых, финансово поддержит Сильвестра Феодосиевича, а во-вторых, приведёт его из тесного и душного Рима, где вот-вот разразится холера, в приморский Неаполь – ведь с отъездом великого князя и его блестящей свиты потихоньку разъедутся и прочие русские, и Батюшков затоскует.
О Неаполе Тасс говорит в письме к какому-то кардиналу, что Неаполь ничего, кроме любезного и весёлого, не производит.
Я давно веселья не знаю и в глаза.
В мае в Неаполь из Рима прибывает австрийский император. Батюшков облачается в темно-зелёный кафтан. Белый камзол. Белые штаны, шляпа. Воротник – из чёрного бархата. По долгу службы он обязан бывать на приёмах. В городе он снимает квартиру прямо на набережной Санта-Лючия. Хозяйка-француженка m-me S. Ange сдаёт поэту две комнаты, в остальных живёт сама – с двумя прелестными дочками. Жильё опрятное и содержится в чистоте. Рядом театр и виа Толедо, здешний Невский. Однако шум! До поздней ночи невозможно уснуть – на набережной толпа. Смех, звон стаканов. Гитары. После захода солнца жизнь словно навёрстывает упущенное. Комната отделена от улицы лишь ставней. Но стена между одиночеством Батюшкова и весельем снаружи непроницаема. Никаким движением разума и сердца невозможно прильнуть к этой жизни, тем более – стать частью.
В Портичи и в окрестных местах колодцы начинают высыхать: знак, по словам наблюдателей, что вулкан станет работать.
Прелестная земля!
О чём мог думать европейски образованный, чувствительный герой, спустившись в вулканическое жерло? О том, как совместить безмолвие и гром, здесь некогда гремевший? Иль о сияющем всевластии природы, раскинувшей сады на улицах Помпей? О плодородии земли, удобренной золой и пеплом, сулившими когда-то смерть и ужас? Или о человеческом беспамятстве, ведь век от века о Помпеях никто не помнил? и даже смысл названия заросшего урочища (“La Citta” – “Город”) – для поколений был неясным? Или о том, как бренна история людей с их войнами империй – перед Везувием? В одно мгновение вулкан меняет берега материков, а значит и империй, которые на них воздвигнуты – но сколько бы не грохотал Тифон, во всякий век народы, которые он пожирает, несчастны. Не в сладости гармонии и неги, а в войнах и крови он застаёт людей, и так было от века, ведь что находит современный странник в руинах города? Орудия пыток и скелеты в цепях и ошейниках.
Прелестная земля!
Накануне землетрясения, уничтожившего в августе 79-го Геркуланум и Помпеи, над горой выросло мрачное облако, по форме похожее на гигантскую пинию. В доме Плиниев на другой стороне залива первым заметила облако Марчелла – сестра историка и флотоводца Плиния-старшего, мать “младшего”. До катастрофы оставалось несколько часов и большая часть жителей Помпей успела покинуть город. А те, что остались, решили переждать “на авось” в погребах и ямах. Но “каменный дождь” усиливался, и город стал утопать под слоем небольших, размером с орех, камней пемзы, которые стеной сыпались с неба. Потом двухметровым слоем выпал пепел – и там, где был город, из пепла теперь торчали только верхушки храмов.
Мы видели, как море отходит от берега; земля, сотрясаясь, как бы отталкивала его от себя. Оно отступало: на песке лежало много морских животных. С другой стороны в чёрной страшной туче там и сям вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии…
Эти зигзаги отчётливо видны на знаменитой картине Брюллова. Мостовая покрыта черными точками – камешками пемзы. От “каменного дождя” люди укрываются: кто рукой, кто плащом, кто накидкой, а сам художник ящиком с красками. Через несколько минут после момента, запечатлённого на картине, камнепад усилится настолько, что несчастные будут вязнуть в толстом слое пемзы; вязнуть и погибать в тучах пепла. Большинство останков тех, кого нарисовал Брюллов, будет найдено археологами именно в верхнем слое. А Плиний-старший, проводивший спасательную операцию в Стабиях, умрёт от отравления серой, он был астматик.
Неизвестно, бывал ли Батюшков в Портичи, где тогда хранились фрески из Помпей и Геркуланума, а если и бывал, воспоминаний не оставил. “В них совершенно отсутствует светотень, мало колорита, довольно хороший рисунок и много лёгкости”, – скажет Стендаль за два года до Константина Николаевича.
Зато Помпеи Батюшковым четырежды исхожены.
Помпей не можно назвать развалинами, как обыкновенно называют остатки древности. Здесь не видите следов времени или разрушения; основания домов совершенно целы, недостаёт кровель. Вы ходите по улицам из одной в другую, мимо рядов колонн, красивых гробниц и стен, на коих живопись не утратила ни красоты, ни свежести.
Вместе с письмом Карамзину Батюшков отправляет историку модную флорентинскую шляпку для его жены Катерины Андреевны – и ноты для Веры, жены Вяземского.
…все отборные и новые арии, как меня здесь уверяли.
Я ничего не смыслю в этом деле.
Смыслит или нет, но в опере бывает. “Каждый день народ волнами притекает в обширный театр восхищаться музыкой Россини и усладительным пением своих сирен”, – сообщает он Тургеневу.
Сан-Карло есть скучнейший театр в целом мире.
Огромный, величественный Сан-Карло, говорят знатоки, гроб хорошей музыки.
Гроб не гроб, но после пожара 1816 года (и реставрации) звук в театре, действительно, какой-то глухой. Стендаль, например, считает, что эта “глухота” – оттого, что зал не просох после восстановления, а позолоту в спешке и вообще наносили по сырой штукатурке; но неаполитанцы, не представляющие жизни без театра, не хотят ждать; меньше чем через год после пожара самый большой – вчетверо больше Парижской оперы – и самый красивый театральный зал Европы – наполняется снова. Плохо слышно? Сырая штукатурка? Музыка!
Здесь не любят с жаром искусства, науки, но все веселы, бегают, кричат, поют.
Здесь и дурную и хорошую начинают слушать с некоторым хладнокровием. Сие хладнокровие мы распространяем на всё и научаемся стареться без славы и без наслаждения.
Отнесём “хладнокровие” к пресыщенности. В самом деле, ни одна опера не идёт в Неаполе долго. Новое, новое! как бы требует неаполитанец. Но пока Россини не спит над партитурой и, чтобы успеть к премьере, ворует сам у себя целыми фразами – неаполитанец вынужден слушать много раз слушанное. Не отсюда ли “обычай” здешних театралов “сидеть задом к сцене” (замечено Щедриным)? А “…кто смотрит на игру, тот без воспитания”? В бытность Батюшкова в городе на сцене Сан-Карло идёт россиниевский “Моисей в Египте” и возобновлённая “Армида”. Опера на сюжет из “Освобождённого Иерусалима” Тассо – Батюшков не мог пропустить представления. По контракту композитор не только репетирует с артистами, но и стоит за дирижёрским пультом. Из партера Батюшков может видеть Россини – как когда-то в веймарском театре видел Гёте. Впрочем, внимание зрителя то и дело отвлекают ноги. По какой-то странной причине декорации на сцене Сан-Карло не достают до пола и видно, как между
“Неаполь – единственный в Италии столичный город, – скажет Стендаль. – Все другие крупные города – Лион в увеличенном виде”.
Батюшков: “В общество я заглядываю как в маскарад; живу дома с книгами…”
Между тем театр Сан-Карло – зеркало общества. В первые 11 рядов партера купить билет невозможно, всё забронировано. Ложи расписаны и подавно. Почти каждое представление посещает кто-нибудь из королевской фамилии, а то и сам король, и тогда гвардейцы, если Батюшков забыл снять шляпу (что обычно не обязательно) – настойчиво попросят это сделать. Публика реагирует на спектакль самым непосредственным образом. Южане – не северяне; в отличие от слушателей миланской Ла Скала развеселить неаполитанцев проще, особенно если смеются в королевской ложе. Тогда зал с удовольствием смеётся тоже. Иногда восторги не стихают до трёх четвертей часа. Оперное действо прерывают балетные номера – считается, что слушатель должен отдыхать от вокала. После реставрации сцена театра – настолько велика, что во время балета “Магическая лампада” на ней умещается целый эскадрон всадников. В фойе развёрнут буфет. Тут же идёт азартная игра в карты. Игре предаются как мужчины, так и женщины. Собственно, директор театра и вышел в люди через игорный бизнес, а теперь заказывает музыку лучшим композиторам Италии.
Какая земля! Верьте, она выше всех описаний – для того, кто любит историю, природу и поэзию; для того даже, кто жаден к грубым, чувственным наслаждениям, земля сия – рай небесный. Но ум, требующий пищи в настоящем, ум деятельный, здесь скоро завянет и погибнет. Сердце, живущее дружбой, замрёт. Общество бесплодно, пусто.
Грустно бывает, ибо далеко жить от вас, редко получать известия, не знать, что вы делаете, здоровы ли вы, Никита, Саша, сестра, сёстры, маленький брат и все друзья и добрые люди, это грустно, грустно, грустно, вы согласитесь со мной, что это невесело.
Обратим внимание на это литургическое перечисление: сама Екатерина Фёдоровна, её Никита и Александр, сводная сестра Батюшкова – маленькая Юлия, которая теперь в Петербурге, родные сёстры Батюшкова, его младший брат Помпей, пристроенный в московскую гимназию, и все друзья и добрые люди, кто бы они ни были.
Грустно, грустно, грустно.
…три недели сидел между четырёх стен с раздутым горлом…
…если сложить шум всего Петербурга с шумом всей Москвы, то и тут ещё это всё ничего в сравнении со здешним.
Так мог бы написать Гоголь.
Зорку обнимаю, Барону свидетельствую моё почитание, и Зойке мой душевный поклон.
(В доме Муравьёвой жили собаки.)
Между тем в Неаполь прибывает новый посланник в королевстве обеих Сицилий, дипломат граф Штакельберг. Первое, с чем обращается к нему копиист Батюшков – прошение об отпуске. Здоровье поэта, по собственному его мнению, опасно расшатано. Он хочет ехать на Искию принимать серные ванны, “которые, говорят, иным очень вредны, иным очень полезны…” В любом случае, точный диагноз отсутствует. К тому же фармакологическое действие источников на человека не очень хорошо изучено. “Здешние лекаря не большие охотники до этих вод… – замечает Батюшков, – …но я не охотник до здешних лекарей…” (отвечает он сам себе). Подобными трюизмами полнятся письма Константина Николаевича из Неаполя. Не имея возможности душевного общения – редко получая письма от друзей и близких – он говорит сам с собой. Речь уводит в пустоту. Так отзывается на слова эхо. Рассказывая Муравьёвой о планах на лечение, он ни с того ни с сего меняет тему. На что? На описание могилы собственной. В его болезненной фантазии прах поэта – “под тению дерев озера Фугарнского, обильного устрицами”. Во уж видит он “войнолюбивого Никиту” (сына Муравьёвой). Тот приближается к кургану. “Составленный из черепков устриц”, курган – “достойный памятник покойному”. Прах Батюшкова помещается в “урну простую”. На ней выбиты лира, меч и тулуп, “мои обыкновенные эмблемы” (поэт, воин, помещик). Никита, само собой, “будет плакать с позволения Гомера, Виргилия, Тасса и самого Лукана”. В память о поэте он “съест полсотни устриц”. “…и эхо пустынного озера трижды (ибо всегда в Эпических поэмах Эхо повторяет три раза одни слова), трижды повторит: покойся с миром! с миром… под сими устрицами”.
“Я вылечусь в Искии совершенно”, – завершает письмо Батюшков, и спорить с ним бесполезно – “car j’ai l’honneur d’être toujours d’un avis différent avec ceux, qui me font l’honnuer de me parler” (“…потому что для меня большая честь всегда быть другого мнения с теми, кто делает честь говорить со мной”).
На Искию Батюшкова по суше провожает Щедрин. Уже по дороге в Пуццоли путешественников окутывает зловонный воздух, Aria Cattiva. В устьях небольших речушек, впадающих в залив, и в озерцах, которые они образуют, неаполитанцы вымачивают пеньку. На жаре та гниёт, и целое облако отравленных испарений висит в воздухе.
Батюшков садится в лодку и отчаливает – ему предстоит несколько часов по водам лучшего из заливов Италии – а Щедрин возвращается в город. Пока Батюшков на Искии, он единственный насельник квартиры и может себе позволить что угодно. Например, приметить с балкона на набережной красавицу, чьи уста замкнуты целым роем прелестнейших грёз – да и пуститься вслед подобно гоголевскому художнику Пискарёву, но только не по Невскому, а по Толедо.
А можно приударить за хозяйкой квартиры или её дочками – они выходят на тот же балкон, что и Щедрин, поглазеть на публику. У них “прекрасный разговор”, “мягкий голосок”, “стройный стан”, “прекрасные ручки” и “маленькие ножки”…
Рестораны открыты под окнами. Неаполитанцы ужинают до трёх-четырёх утра и “потчуют себя: суп а пуассон, то есть уха, уха на вине, и едят фрутти ди маре (устрицы) и прочую погань”.
Крики, шутки, смех.
“У нас дурачатся только пьяные, а здесь же все, без разбору”.
Заснуть никак невозможно.
“…дюжину кистей щетинных… пузырь шифервейзу… желчи, вохры… терцесвену натурального… лазори… немного киноварю…”
В Неаполе плохо с красками и холстами.
Плохо здесь и с приезжими русскими.
Особенно пожилые (в чинах и регалиях) спешат прислать художнику альбомы для какого-нибудь памятного рисунка. Бесплатно, разумеется. В отместку художник “загибает им баранки и проклятия при каждом штрихе”, “…а эти твари и не знают, что у них в албауме для памяти матерщина и прочие ругательства”.
В остальном “…здесь такая скука обуревает, что нет сил переносить, на которую даже К. Николаевич жалуется”.
В письмах Гальбергу в Рим из Неаполя Щедрин упоминает К.Н. довольно часто и почти всегда с эпитетом “добрый”. Батюшков, действительно, не только безвозмездно поселяет художника под своей крышей – но с какой-то болезненной ревностью отстаивает его интересы и, главное, статус. В глазах обывателя русский художник – пьяница, бездельник, дармоед, неряха. Поэтому (увещевает Щедрин Гальберга) нужно “иметь порядочную квартиру” хотя бы “через силу”, ведь это показывает, что “художник не в грязи валяется”. Художник – не ремесленник, не обслуга. Для Батюшкова он “жрец искусства” и имеет “преимущества перед прочими”. Об этом толкует Щедрин Гальбергу. Но за его словами слышен голос самого Константина Николаевича. Впрочем, с иронией признаётся Щедрин, “…за обедом всегда выпиваю бутылку вина, и не всегда ею бываю доволен, иногда и мало…”
На Искии Батюшков проживёт весь август и вернётся в город к началу осени. В письмах его по-прежнему много жалоб на здоровье. Но сколько здесь реальной болезни, а сколько психосоматики? Чем больше раскрывается перед ним Италия – богатством истории и красотами природными – тем глубже пустота внутри. На щедрость Италии поэт отвечает тем, что замыкается в себе. Теперь точка его опоры – то, что привязывает к реальности – это собственное здоровье и финансы. По письмам Муравьёвой, в которых он с маниакальной дотошностью инструктирует тётку по поводу денежных переводов – это хорошо видно. К концу года он решит, что неапольский воздух для него вреден, и станет проситься у Штакельберга обратно в Рим. Куда и будет вскоре переведён. Однако в Риме Батюшков тоже не найдёт себе места. Друзьям он пишет всё реже, но нет и почты из России. Отправив Батюшкова в землю обетованную, в Италию его мечты, друзья как будто успокоились на счёт поэта. О нём забыли.
Пока Батюшков в Италии, на литературном небосклоне Европы всё ярче светит звезда Байрона. Насколько мощно влияние его личности и творчества к началу 1820-х – хорошо видно по письму Тургенева к Петру Вяземскому в Варшаву, в котором тот между прочим пересказывает Петру Андреевичу письмо, полученное от Батюшкова из Италии. “Итальянцы, – пишет Тургенев, – как и вы же, висляне и невяне, переводят поэмы Байрона и читают их c жадностию”.
“Байрон говорит им о их славе языком страсти и поэзии”.
“Это сок письма Батюшкова”.
Действительно, четвёртая и последняя глава “Паломничества Чайльд Гарольда”, вышедшая в 1818 году, – итальянская. Перед читателем своего рода поэтическое зеркало, в котором “языком страсти и поэзии” отражается Италия и древняя, и современная. Вот уже несколько лет Байрон совершает паломничество в пространстве и времени этой страны. Аркуа и могила Петрарки, Феррара и Тассо. Венеция. Флоренция. Сотни строк о минувшей славе Рима и беспощадности Времени. О властителях мира и тщете земного величия. Об античной культуре – и о тоске, которая охватывает человека, сознающего недостижимость её идеалов. О силе духа и мысли, которые единственно сопротивляются этой тоске. И о величии Природы, равнодушно наблюдающей за всем этим.
Отзвуки – точнее, отблески – байроновского красноречия мы услышим у Батюшкова ещё в элегии “Тень друга”. Но тогда, в 1814 году, Батюшков мог читать “Паломничество” в Париже или Лондоне лишь в отрывках на французском.
К 1820 году за творчеством Байрона следит уже вся просвещённая Европа.
Для каждого из крупных поэтов Италия – творческий вызов. В этом смысле Байрон, пожалуй, самый “отзывчивый” из писателей. Италия даёт ему не только материал для поэтического размышления. Он заимствует форму, интонацию. Его “Беппо” и “Дон Жуан” написаны “ариостовскими” октавами, а саркастический тон подслушан у Пьетро Буратти, зло и точно насмехавшегося над местными властями и нравами в своих “народных” сатирах. В “Беппо” и “Дон Жуане” Байрон будет высмеивать венецианские и английские нравы схожим образом.
Эхо этой интонации чуть позже зазвучит у Пушкина в “Онегине”, но Батюшков? Кроме шести антологических стихотворений из цикла “Подражания древним” – кроме трёх маленьких шедевров (“Ты просыпаешься, о Байя, из гробницы”, “Есть наслаждение и в дикости лесов” и “Подражание Ариосту”) – от “итальянского” Константина Николаевича ничего не останется. Среди поэтов он поставит как бы антирекорд. В Италии он напишет очерки о неаполитанских древностях, но мы можем только с горечью фантазировать, какими были батюшковские “Образы Италии”. То же относится к “Божественной комедии”. В октябре 1821 года Вяземский сообщает Тургеневу, что Батюшков “…переводит Данта и напечатает его под чужим именем” – но переводы эти не дойдут до нас тоже; и “Очерки”, и “Божественную комедию” Батюшков сожжёт в минуту депрессии.
Казалось бы – фиаско, катастрофа.
Но: и да, и нет.
Перед самым отъездом в Италию Константин Николаевич не случайно скажет Тургеневу, что знает Италию, не побывав в ней. Это действительно так. Стихи Батюшкова (начиная с ранних) буквально пропитаны образами из итальянской словесности. Он ведёт диалог и с Тассо, и с Ариосто, и в этом подобен Петрарке, призывавшему тени великих поэтов. Не будем забывать, что первое русское стихотворение, посвящённое Торквато, и первое эссе о нём – написаны Батюшковым. Первое поэтическое переложение “Неистового Роланда”, пусть и крошечного фрагмента – тоже выполнено Константином Николаевичем. Из-под его пера выйдет и первый в России очерк жизни и творчества “певца Лауры”. В своём эпикурейском жизнелюбии – и одновременно стоическом осознании бренности земной жизни – Батюшков вторит Петрарке, чья интонация как бы скрашивает элегическую унылость многих сочинений нашего поэта. Тассо скрыто цитирует Петрарку – Батюшков первым “узнаёт” цитаты. Он прямо указывает на преемственность эпох Возрождения. Таким же путём в прошлое (от Ариосто и Тассо к Петрарке и Данте) скоро отправится Пушкин. К нему перейдёт многое от итальянской “оптики” старшего поэта. Даже словосочетание “суровый Дант” он заимствует у Батюшкова.
Батюшков мог бы взяться за переводы любимых итальянцев – за годы жизни мысли об этом не оставляли его. Подобно Гнедичу и его Гомеру он мог бы стать творцом “русского Тассо” или Аристо. Но для этого надо быть Гнедичем. У Батюшкова другое дыхание и темперамент. Он не способен к многолетнему творческому усилию на едином поприще. Он не ремесленник. Его дар подвижен, а муза ветрена – как и положено лирику. Отрывка, даже одной строфы ему будет достаточно, чтобы воскресить любимого поэта. Точно так же и Пушкин, блестяще переложив фрагмент “Неистового Орландо”, передаёт дух поэмы Ариосто.
Батюшков и в самом деле жил Италией, не живя в ней, и мог вслед Петрарке называть её “Italia mia”. “Под небом сладостным Италии моей…” То, как блестяще он знал её литературу, видно ещё и по письмам, пересыпанным итальянскими цитатами, – и по точности, уместности цитирования. Это видно и по книге “Пантеон итальянской словесности”, которую вслед “Опытам” Батюшков хотел предложить для издания Гнедичу. Подобная антология могла бы стать первым путеводителем и учебником по классической итальянской словесности. Но она не появится на свет тоже.
Переменчивый во многом, Батюшков будет верен себе в одном, он будет брать своё там, где увидит своё. “Чужое” всегда будет его “сокровищем”. И если сейчас, в Италии, он видит “своё” у Байрона – у него он и заимствует. “Ты просыпаешься, о Байя, из гробницы” перекликается со многими мыслями Байрона из финальной главы “Паломничества”. Однако из сотен строф этой поэмы Батюшков отберёт для перевода только одну – и по канве оригинала создаст ещё один шедевр[67]. Это будет и перевод, и замечательное русское стихотворение, в котором Батюшков преклоняет голову перед Природой, ведь это она – а не Время! – истинное зеркало Творца. Поэт как бы примиряется с тем, с чем поэту примириться всего труднее: что возможности твоего поэтического дара не безграничны; что есть области жизни, неподвластные лире; и что нужно иметь мудрость и мужество, чтобы признаться в этом. Горькая и вместе с тем возвышающая, просветляющая – эта истина тоже станет итальянским “приобретением” Батюшкова. Замечательно, что основную мысль стихотворения он выскажет ещё в письме Жуковскому.
CLXXVIII
Я не в Неаполе, а на острове Искья, в виду Неаполя; купаюсь в минеральных водах, которые сильнее Липецких; пью минеральные воды, дышу волканическим воздухом, питаюсь смоквами, пекусь на солнце, прогуливаюсь под виноградными аллеями (или омеками) при веянии африканского ветра и, что всего лучше, наслаждаюсь великолепнейшим зрелищем в мире: предо мною в отдалении Сорренто – колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни; потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками; потом Кумы, где странствовал Эней, или Вергилий; Байя, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Поццуоли и в конце горизонта – гряды гор, отделяющих Кампанию от Абруццо и Апулии. Этим не граничится вид с моей террасы: если обращу взоры к стороне северной, то увижу Гаэту, вершины Террачины и весь берег, протягивающийся к Риму и исчезающий в синеве Тирренского моря. С гор сего острова предо мною, как на ладони, остров Прочида; к югу – Капри, где жил злой Тиверий…
Ночью небо покрывается удивительным сиянием; Млечный Путь здесь в ином виде, несравненно яснее. В стороне Рима из моря выходит страшная комета, о которой мы мало заботимся. Такие картины пристыдили бы твоё воображение. Природа – великий поэт, и я радуюсь, что нахожу в сердце моем чувство для сих великих зрелищ; к несчастию, никогда не найду сил выразить то, что чувствую: для этого нужен Ваш талант…
Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась: я вовсе не могу писать стихов. Граф Хвостов сказывал мне однажды, что три года был в таком положении; но за то могу сказать с покойным князем Борисом, что пишу
…я пишу мои записки о древностях окрестностей Неаполя, которые прочитаем когда-нибудь вместе. Я ограничил себя, сколько мог, одними древностями и первыми впечатлениями предметов; всё, что критика, изыскание, оставляю, но не без чтения. Иногда для одной строки надобно пробежать книгу, часто скучную и пустую. Впрочем, это всё маранье; когда-нибудь послужит этот труд, ибо труд, я уверен в этом, никогда не потерян.
Здесь, на чужбине, надобно иметь некоторую силу душевную, чтобы не унывать в совершенном одиночестве. Друзей даёт случай, их даёт время. Таких, какие у меня на севере, не найду, не наживу здесь. Впрочем, это и лучше. Какое удовольствие, вставая по утру, сказать в сердце своём: я здесь всех люблю равно, то-есть, ни к кому не привязан и ни за кого не страдаю.
Александра Ивановича обнимаю от всей моей великой души: я знаю, что он любит во мне всё, даже и моё варварство, ибо он угадывает, что я не варвар. Вяземскому скажи, что я не забуду его, как счастье моей жизни: он будет вечно в моём сердце, вместе с тобою, мой жук. <…> Будь здоров, моё сокровище! Не забывай меня в земле льдов и снегов, и добрых людей; я помню тебя в земле землетрясений и в свидетельство беру М.Е. Храповицкого, которому завидую: он увидит отечество и тебя. Прости.
Часть VIII
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
10 августа. Считая себя владельцем экипажа и привыкнув к тому, что ему отводилась, при остановках, лучшая комната, больной начал на себя смотреть как на главное лицо между своими сотоварищами, некоторым образом как на барина, и ему не нравилось, когда мы, помимо его, требовали себе чай. В этот день не случилось ничего достойного замечаний. В Сергиевке мы целый час прождали лошадей; в это время он гулял и, когда открывался живописный вид, он прилегал на земле и долго любовался им. Вчера он не поминал о нашем падении; сегодня же, одумавшись, просил устранить подобные случайности, так как у него до сих пор болят руки и ноги; хотя боль, по всей вероятности, не была значительной, иначе она проявилась бы каким-нибудь внешним образом. Мы ночевали в Зомове. Больной спал в экипаже; был спокоен.
11 августа. Ничего выдающегося. Мы ночевали на станции. Г-н надворный советник спал в экипаже, под охраной одного из нас.
12 августа. Заболел Маевский: он испортил себе желудок и к тому же простудился, результатом были рвота и понос; г-н надворный советник болезни этой во внимание не принял и продолжал требовать от него услуг. Рано утром, прежде чем запрячь лошадей, больной вздумал под дождём гулять; вынув из экипажа шубу, он простлал её на землю и улёгся на неё. Перед выездом он попросил стакан воды и взбрызнул им свою шубу. Сидя в экипаже, он заметил, что я соприкасаюсь с ним, сейчас же одел шубу, перекрестив сперва осквернённое место. Мы было со Шмидтом вышли из экипажа, но принуждены были вследствие отвратительной погоды снова войти. При наклонах экипажа, когда одна сторона колёс приподнималась, больной высказывал страх и обрушивался на меня, как на главного виновника всех этих ужасов. Я, чтобы не раздражать его, делал вид, что ничего не слышу. Решившись ехать не через Тулу, а через Калугу, мы, выехав 10 августа из Упорон, повернули назад, не более как на одну версту. Больному представилось, что его хотят снова везти в Зонненштайн, он пришёл в страшную ярость: с злобой смотря на меня, он начал кричать по-русски и приподнял локти, как бы желая ударить меня. Не понимая хорошо его намерений, я поднял угрожающим образом палец и промолвил: “Не смейте бить!” “Я не буду тебя бить, – ответил он, – так как не желаю осквернять своих рук; Сам Бог накажет тебя!” Крепко стиснув кулаки, он указал ими на землю и на небо, и при этом пробормотал несколько слов, которые я не мог понять. Вероятно, он призывал на мою голову все громы небесные. Сегодня он, хотя и высказывал то же самое, но в менее резкой форме. Впереди нас ожидали горы и размытая непрерывными нескольконедельными дождями дорога. Ямщики пользовались каждым сносным клочком и погоняли лошадей, больной, боязливо придерживаясь, постоянно кричал: “Тише, тише!” Не доезжая Белёва Шмидт был сброшен с заднего хода, снова, по всей вероятности, испортившегося. При самом въезде в город мы чуть не опрокинулись; у заднего хода оборвались верёвки и сломались железные скобы, и поддерживаемые ими два сундука упали. Хотя еще было не поздно, тем не менее пришлось остановиться в городе. Шмидт остался сторожить сундуки до приезда со станции ямщиков. Больной с бранью отправился в назначенное ему помещение; плачевное состояние экипажа нисколько не убедило его в необходимости исправления, хотя в экипаже сломалась чека и экипаж наклонился на правую сторону. В своей комнате он долго стоял коленопреклонённый перед образами и много молился; говорил с самим собою; при виде меня и Шмидта сильно хлопал дверью. Я занимал комнату, смежную с его.
13 августа. Утром сейчас же собрался в дорогу, хотя и видел, что экипаж в починке. При выезде бранил меня по-русски, причём я ничего не отвечал. Маевский передал мне его приказание остаться, не сопутствовать ему более. Обращение “Господин Доктор”, которое он слышал в устах обоих прислуживающих мне лиц, он часто повторял с насмешливым смехом. Заметив как-то, в экипаже, его насмешливую усмешку, я придал своему лицу подобное же выражение; это ему крайне не понравилось и он прекратил свой смех. Он решительно не мог переваривать вопрос о времени. “Что такое часы? – обыкновенно спрашивал он и при этом прибавлял: – Вечность!” Однажды, как бы насмехаясь, он с ужимками сделал вид, что вынимает из кармана часы. Вечером мы приехали в Подпорки. Он было вышел, но сейчас же опять влез и ночь проспал в экипаже. Мы же все трое заняли прекрасную комнату, какие нередко встречаются на городских почтовых станциях.
14 августа. В 4 1/2 часа утра больной постучался к нам в дверь и был впущен Маевским в комнату; прохаживаясь в ней вдоль и поперёк, он издевался над нами. “Ага, господа поселились в настоящем дворце!” – говорил он и ещё многое в том же роде. Ночь была дурная, дождь лил не переставая, а резкий ветер должен был ему дуть в лицо; плохо выспавшись, он досадовал, что мы провели ночь в удобной комнате. Пока запрягали лошадей, он, немного пройдя по улицам, улёгся на траву в ожидании нас. Влезая в экипаж, не только бранил меня, но и грозил кнутом; вообще больной держался день ото дня нестерпимее, и желание возможно скорее добраться до цели нашего путешествия делалось у всех нас троих всё живее и живее. Маевский начинал мало-помалу терять расположение больного, который уже несколько раз повторял ему, что прежде считал его Святым Пименом, но теперь он просто-напросто окаянный. В Перемышле мы снова исправляли задний ход у экипажа; в это время он лежал на траве, за ветром, который был в тот день довольно резок. Входя в экипаж, он бранил Шмидта, сидевшего на козлах. Грозил уже не первый раз, по приезде в Москву, отстегать всех нас кнутом. В Калуге я послал Маевского разменять деньги; впопыхах он забыл предупредить ямщиков, чтобы они повременили с запряжкой до его возвращения, даже вопреки приказаниям г-на надворного советника. Оставшись со Шмидтом у экипажа, я был поставлен в крайне затруднительное положение. Больной постоянно приказывал запрягать, а я секретным образом отменял приказы. Прошло с добрых полчаса, начали запрягать, и Маевский вернулся вовремя. Мы проехали ещё одну станцию, а именно Сикейково, куда прибыли засветло. Было бы неблагоразумно пускаться в дорогу: ночи были тёмные, а дороги отвратительные. Я прошёлся по берёзовой рощице и, выходя, встретился с больным. Хотя ему и отвели хорошую комнату, но он предпочёл заснуть в экипаже, куда был подан чай. Пригрозив кнутом близстоящим ямщикам, чтобы они не мешали ему, он наконец успокоился. Я с удовольствием провёл вечер; мне приятно было отдохнуть и после усталости, и после путевых передряг.
15 августа. Встав вовремя, гулял по улице. Вернувшись, осыпал меня градом бранных слов. Я совершенно спокойно сделал по направлению к нему несколько шагов и, не говоря ни слова, взглянул на него. Когда нужно было садиться в экипаж, он публично приказывал Маевскому не впускать меня, но тот, конечно, не послушал его и помог мне войти. Больной делался решительно с каждым днём резче и потому для окружающих нестерпимее. В Малоярославце Яков, которого он постоянно в своём нетерпении торопил, проявил относительно него грубость, желая остановить его понукания, он пригрозил ему шапкой. Мы принуждены были снова остановиться, вследствие некоторой поломки в самом кузове экипажа. Осмотрев его, я обратился к Маевскому с вопросом: “Как Вы думаете, рискованно в нём отправляться?” Больной, подхватив мои слова и не понимая, что может сам пострадать, принялся осуждать меня за мою мнительность в самых резких выражениях. Следующую за Малоярославцем станцию я еле высидел с ним: дорога была убийственная, экипаж из одной ямы проваливался в другую; считая меня виновником ужасной дороги, больной шумел и кричал, не подымая, впрочем, на меня рук; будучи для его ярости главной мишенью, я должен был быть ко всему готов. Так как он говорил по-русски, я ничего не мог понять, заметил только, что он грозил мне кнутом и несколько раз выпаливал мне прямо в ухо слово “Бог”. Постоянное сидение вместе ужасно надоело мне. Было ещё не поздно, когда мы приехали в Бекасово, но тем не менее предпочли остаться здесь, так как нас предупредили, что дорога хуже не в пример прежней. Г-н надворный советник вспомнил, что в этой подмосковной гостинице он как-то провёл несколько беспокойных ночей, поэтому не решился войти в комнаты, а погулял немного, уселся опять в экипаж. До Москвы нам оставалось всего две станции. Проехав рядом с больным более 320 вёрст, я всем сердцем жаждал отдыха. Так как предстоящая дурная дорога сулила мне впереди те же бури, а мне хотелось привезти больного в Москву в более спокойном состоянии и вместе с тем на деле убедить его, что не я вызывал падения экипажа, всё это заставило меня решиться нанять себе кибитку, а место моё в экипаже уступить Маевскому. К тому же и места не было вследствие поломки в нижнем ходу, Шмидт не мог там оставаться. Таким образом самое трудное было пережито; с облегчённым сердцем думал я о завтрашнем дне. До Москвы оставалось всего 8 миль.
16 августа. Он был страшно возбуждён и бранился без перерыва. Хозяин гостиницы, итальянец по происхождению, говорил нам, что не согласился бы быть при больном ни за какую цену. На это Маевский ответил ему, что я уже больше не поеду с ним. “Это хорошо, хорошо!” – заметил он. Кибитка моя приехала, и я не сел, а, скорее, улёгся в неё и поехал несколько вперёд. Прежде чем лошади тронулись, больной прошёл мимо меня, конечно, видел меня, но не подал ни малейшего вида. Вначале Маевский сильно спорил с больным, но видя бесплодность увещаний, потребовал у Шмидта рубашку, которая всегда лежала под подушкой переднего хода. Он было раз вышел из экипажа несмотря на ужаснейшую непогоду и уже силой был посажен. Дорога в самом деле оказалась убийственной. Мы приехали в Шарапово. Больной, обойдя вокруг моей кибитки, в которой я лежал и курил, начал о чём-то разговаривать с моим извозчиком, по-видимому, очень резко, тот противоречил ему. Вероятно, он отдавал извозчику приказания не везти меня дальше, при этом, конечно, бранил меня. Несколько русских крестьян, тут стоявших, улыбаясь, посматривали на меня. Я заехал на постоялый двор, где мне припрягли трёх свежих лошадей. Когда экипаж опережал мою кибитку, больной, завидя меня, закричал что было мочи, но затем успокоился и был тих до самой Москвы. У заставы он назвал караульному своё имя: “Константин Батюшков”, вполне уверенный, что узнав, кто он такой, его немедленно пропустят. Зная, что я еду вслед за ним, больной, высунувшись, усиленно махал рукой, как бы давая караульному знать, что он не должен пропустить меня.
Адрес квартиры, которую обещала нанять для нас и устроить барышня, должен был быть, по условию, нам сообщён или на последней станции, или у заставы; не получив его, мы принуждены были отправиться в гостиницу. Следуя рекомендации барона Барклая, мы выбрали гостиницу Коппа, недалеко от Тверской. Больной вымылся и переоделся. Здесь получил я и желаемый адрес. На следующий день Яков и Шмидт перевезли больного в назначенное ему помещение; он не хотел оставаться на новой квартире, потому что в ней, по его мнению, воняло, и он бранил свою семью, когда узнал, что ей принадлежал выбор квартиры. Не желая раздражать его своим присутствием, я ему совсем не показывался. Наконец-то окончилось наше ужасное путешествие. Имея сам немного спокойных часов, он причинял нам не мало забот, даже когда бывал с нами в мире, спокойствие его было совершенно своеобразное, которому нельзя было доверять. Как я уже выше говорил, он неожиданно вскакивал и ударял сидящего напротив, часто кричал; бывало думаешь, что заснул, а он примется топать ногами или рвать фартук, или раздеваться, или начнёт в упор смотреть на солнце, словом, о покое нельзя было думать ни днём, ни ночью. Признаюсь, что проблески разума, сквозившие в его обращении, часто и меня вводили в заблуждение, и я вследствие этого старался найти между его мыслями и поступками более связи и последовательности, чем было в действительности. Путешествие дало мне возможность узнать несчастного человека вдоль и поперёк. Последнее время он выдавал себя за святого, вследствие чего отпустил себе бороду и часто с наслаждением поглаживал её. Молился гораздо реже. Вообще же он приехал в Москву в таком же точно состоянии, в каком был в Зонненштайне, ни хуже, ни лучше.
Батюшков не болен
В “Неистовом Роланде” есть глава, в которой фантазия Лудовико Ариосто, кажется, превосходит себя. Это глава, посвящённая безумию героя. Из-за несчастной любви он теряет разум и “выпадает” из главного сюжета – битвы за Париж. Его друг Астольф берётся вернуть рыцаря в строй. Но как? Сделать это непросто, ведь утраченный разум Роланда волей автора удалён на Луну – как, впрочем, и все остальные разумы, сбежавшие от своих владельцев. Значит, Астольфу предстоит путешествие на небо, куда он и летит в колеснице. Перед читателем открываются фантастические пейзажи: сады и замки, и сказочные чертоги. Здесь, как в библиотке, хранятся утраченные рассудки. Лунные картины нарисованы с такой изощрённостью, что, кажется, само воображение автора лишилось разума. Однако по смыслу изображение остаётся предельно реалистичным, и мы это чувствуем – точно так же, как чувствуем в поведении безумца неявную, но ощутимую логику. То, что было человеком утрачено, говорит Ариосто, не исчезает бесследно. И впустую прожитое время, и напрасные мечты, и красота молодости, и здоровье, и похожая на дым слава – всё то, что человек считал важным или незыблемым, и неизбежно утратил со временем – просто переместилось на Луну, где и хранится под присмотром ветхого, но проворного старика.
Этот старик – Время. Судя по письмам Батюшкова, “ариостов” образ суетливого старика чрезвычайно захватывает поэта ещё в разумной жизни. “Сей старец, что всегда летает, / Всегда приходит, отъезжает, / Везде живет – и здесь, и там, / С собою водит дни и веки, / Съедает горы, сушит реки / И нову жизнь дает мирам…” Мы помним, что переводы из “лунной” песни сохранились только в письмах Гнедичу. Батюшков выполнил их в деревне, где “дышал чистым воздухом Флоренции” – читал в подлиннике “Роланда”. Он хочет перевести главу о лунном путешествии целиком, настолько она впечатляет поэта, и, действительно, переводит “листа три”. От которых сохранятся, как и было сказано, две разрозненные строфы в письмах.
То, что Время у Ариосто суетливо и пронырливо, вполне объяснимо – покойников поступает на Луну приличное множество, и, хочешь не хочешь, надо опускать таблички с их именами в Лету. Если вспомнить о человеке нечего, табличка тонет. А не проходит память только благодаря искусству. Кого в искусстве воспели, считает Ариосто, тот угоден богам и останется в памяти. Вот почему над Летой кружат вороньё и лебеди. Чёрные, то есть бездарные поэты (вороньё), бездарно воспевшие героев, – не в силах вытащить их таблички и спасти от забвения. А белые, то есть настоящие (лебеди) – своих спасают.
Год 1822-й, Пятигорск, минеральные воды. Первые признаки душевного нездоровья Батюшкова замечает Матвей Муромцев. Адъютант Ермолова, он знаком с Константином Николаевичем по военным кампаниям. На момент встречи на Кавказе Батюшков уже два года как бросил дипломатическую службу и самовольно убрался из Италии в Саксонию, Теплиц, для лечения на водах. А теперь через Петербург приехал за здоровьем на российские воды. Муромцев, получивший ранение в голову ещё в 1812-м, на Кавказе тоже лечится. Вынуть пулю не удаётся, и врачи готовят Матвея Матвеевича к безумию. Оно и является – правда, в образе поэта. Хотя в чём конкретно эти симптомы? Если бы не странная привычка Батюшкова мрачнеть и уходить, как только к Матвею приближались знакомые – “никакого расстройства в нём не было заметно”. Однажды ночью, впрочем, всё меняется. “Раз ко мне прибегает его камердинер Петруша, – пишет Муромцев, – и зовёт меня к нему. Прихожу и нахожу его ходящим скорыми шагами по комнате; он уверял меня, что мыши, крысы на потолке и под полом не дают ему покоя. Петруша же меня уверял, что всю ночь он был при нём и всё было тихо”. “На другой день ему сделалось хуже, он стал заговариваться”. Понимая, что дело плохо, Батюшков просит отправить его в Петербург. Муромцев хлопочет нанять Батюшкову сопровождающего. “На вопрос мой, почему он не ляжет отдохнуть, он мне отвечал: «Je veux prendre des bains debout»”. “Des bains – debout” (ванны на ногах, ванны для ног). Последний каламбур Константина Николаевича.
Эти строчки Батюшков напишет незадолго до смерти, на исходе почти тридцатилетнего помрачения – в Вологде, когда болезнь немного поутихнет, хотя не отпустит. Вполне внятные строки о вечном возвращении. Мотив у Батюшкова навязчивый, вспомним: “Люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать…” Или: “Горы скрываются, и горы выходят из моря…” Или: “Время всё разрушает и созидает, портит и совершенствует”. Или: “Это мне напоминает о системе разрушения и возобновления природы…” Можно сказать, перед нами в разных образах один и тот же старец, “что всегда летает”, – Время всепожирающее и всепорождающее. Но теперь Батюшков словно цепенеет перед ним.
Вернёмся немного назад. Год 1820-й – Константин Николаевич уже сбежал из Неаполя, в котором началась революция, но ещё в Риме, где пока тихо. “Мне эта глупая революция очень надоела”, – признаётся он Муравьёвой. “Батюшков пишет из Рима, что революция глупая надоела ему до крайности, – Карамзин пересказывает письмо к Муравьёвой Дмитриеву. – Хорошо, что он убрался из Неаполя бурного, где уже было, как сказывают, резанье”. Но настоящий гром грянул только через год. Отдел критики “Сына отечества” возглавил тогда Александр Воейков и, чтобы заявить о себе, разгромил в журнале “Руслана и Людмилу” Пушкина. А потом пообещал читателям новые стихи Батюшкова из Италии. Которых не было, кроме одной эпитафии (“Надпись на гробнице дочери Малышевой”). Батюшков сочинит её по просьбе русской знакомой по Неаполю. В Петербурге эти строчки окажутся через Дмитрия Блудова, которому Батюшков читал их на курорте в Теплице. Блудов перескажет текст Воейкову. Тот напечатает его без ведома автора и горем убитой матери – “женщины, которую я любил и уважал, и которая, может быть, не захотела бы видеть в печати, в журнале, стихи, напоминающие ей о потере дочери”. Однако на этом злой гений Воейкова не остановится. Следующая “батюшковская” публикация будет и вообще мистификацией. В том же “Сыне отечества” за февраль 1821 года будет напечатано стихотворение “Б…в из Рима” (“Батюшков из Рима”). Оно будет опубликовано без подписи. Сочинит его начинающий поэт Пётр Плетнёв, впоследствии друг и преданный издатель Пушкина – человек, вообще-то неспособный на подлость, наоборот, боготворивший Батюшкова. В его стихотворении “наш поэт” жалуется в основном на отсутствие вдохновения. Он как бы оправдывается перед друзьями за молчание из Италии. “Наконец, какой-то Плетаев написал под моим именем послание из Рима к моим друзьям (к каким спрашиваю, знает ли он их?), и издатели
К 1822 году история с мистификацией и письмом станет известна в литературном мире. “Батюшков прав, что сердится на Плетнёва, – пишет Пушкин в письме из Кишинёва. – На его бы месте я с ума сошёл от злости…” С ума от злости… Известия о прогневанном Батюшкове, конечно, дойдут до Плетнёва. Он решит загладить вину перед любимым поэтом, но лишь окончательно испортит дело. Вот что он напишет: “Потомок древнего Анакреона, / Ошибкой жизнь прияв на берегах Двины, / Под небом сумрачным отеческой страны / Наследственного он не потерял закона: / Ни вьюги, ни снега, ни жмущий воды лед / Не охладили в нем огня воображенья – / И сладостны его живые песнопенья, / Как Ольмия благоуханный мед”. Батюшков у Плетнёва, хоть и жил “под небом сумрачным”, однако “наследственного закона” – европейскости, идеалов Античности и Возрождения – не утратил; остался вопреки обстоятельствам космополитом, чьё
“…В последний раз виделся я с ним, встретившись в Большой Морской. Я стал убеждать его, просил, чтоб он пораздумал о мнении Плетнёва. Куда! и слышать не хотел”. И дальше: “Мы расстались на углу Исаакиевской площади. Он пошёл далее на площадь, а я остановился и смотрел вслед за ним с чувством глубокого уныния. И теперь вижу его субтильную фигурку, как он шёл, потупив глаза в землю. Ветер поднимал фалды его фрака…” Это вспоминает о Батюшкове Николай Греч, издатель “Сына отечества”. 1822 год – Батюшков уже вернулся (ненадолго) в Петербург из Теплица и вскоре поедет на Кавказ, где произойдёт упомянутая встреча с Муромцевым. А с Гречем они случайно сталкиваются на улице. Речь заходит об “Истории русской литературы”, которую Греч составил и выпустил. Это серьёзный труд, охватывающий словесность от древнейших времён до нынешних. Биографические справки и библиография выполнены Гречем с немецкой дотошностью, можно и сегодня пользоваться. Книга вышла как раз к возвращению Константина Николаевича. Ему с Жуковским посвящена целая глава. О них пишут как об апостолах новейшей поэзии. Но текст очерка? Опять Плетнёв-Плетаев. “Чувства неги и наслаждения, в разнообразнейших видах, но постоянно прекрасных, разливаются на всю его Поэзию…” “Он преимущественно любит, так называемую, пластическую красоту, а не воображаемую…” “Батюшков задумывается, а не мечтатель…” “По любимым картинам Природы Батюшкова с трудом себе веришь, что он житель холодного севера…” Снова пластика, нега, лёгкость. Потом (в стихах) Плетнёв просто повторит то, что написал в роли критика, легкомысленно перепутавшего лирического героя с автором. Не увидевшего за материальным, вещным (пластикой, оболочкой) – внутреннего духа творимой жизни. Бытия, которое как бы просвечивает сквозь материю, делая её зримой, пластичной, и такой призрачной, ускользающей. Такой
По приезде в Петербург из Теплица он селится в самой лучшей гостинице – жалование, которое сохранялось за ним “до полного излечения”, позволяет. Поначалу никто даже не знает, что Батюшков в городе, даже Муравьёвы. Хочет инкогнито, ведь кругом враги, заговор. Но слух всё равно распространяется. В трактир Демута тянутся визитёры.
Батюшков всё ещё хандрит, живёт у Демута и не переезжает к Муравьёвым. Мы недавно были у него: много страшнее, но иногда говорит, хотя отрывисто, но умно…
Батюшков возвратился меланхоликом, ипохондриком, мрачным и холодным…
Всех лучше ладил с ним кроткий, терпеливый Жуковский, но и тот наконец с грустью в душе отказался от надежды образумить несчастного друга.
Здесь мелькнул Батюшков, или, лучше сказать, видение из берегов Леты, существо, впрочем, покрытое плотию цветущею, как и прежде, но забывшее всё прежнее до самой дружбы. Он уехал – “рукой махнул и скрылся!” Уехал в Крым, на Кавказ и ещё куда-нибудь – искать здоровье, которое у чудака совершенно здоровое.
В Крым, на Кавказ и “ещё куда-нибудь”…
Между тем на кавказских водах заболевающий Батюшков неожиданно влюбится. Вот одна из двух странных записок, позволяющих сделать подобное предположение: “Я был не всегда слеп и не всегда глух. По крайней мере позволено мне угадывать то, что вы для меня делали. Примите за то мою признательность. С того дня, когда я полмёртвый пришёл проститься с вами на Кавказе, я остался вам верен, верен посреди страданий. Меня уже нет на свете. Желаю, чтобы память моя была вам не равнодушною. Я вас любил. Будьте счастливы, но не забывайте никогда Константина Батюшкова”. Кто была К.А. Леоненкова, к которой обращена записка? Не установлено. Вместе с девицей Бравко, когда-то встреченной Гнедичем у Капниста в Малороссии, она тоже канет в Лету. Правда, Батюшков пишет эту записку уже после Кавказа – в Петербурге в мае 1823 года, куда его после трёх попыток суицида насильно конвоируют из Симферополя. Но речь идёт о знакомстве и влюблённости именно тогда, на Кавказе. Представим себе: в аллее дичащийся Батюшков, об руку с ним Муромцев с пулей в голове. Вероятно, приятное знакомство. Госпожа Леоненкова. А вот и соперник, некто Антон Потапов. Существует письмо к нему Батюшкова – вызов на дуэль! тоже писанное уже после всего в Петербурге. “Вашим именем я был оскорблён в бытность мою в Симферополе; вы лично меня оскорбили в бытность мою на Аптекарском острову”. И дальше: “Если бы она мне досталась, то вы не оставили бы меня в покое обладать ею, ни я вас – клянуся Богом – никогда не оставлю”.
Попробуем дорисовать картину. Допустим, в Симферополе Батюшкову передавали некие “оскорбления” от Потапова в его адрес. Что немудрено, если учесть,
Вернёмся в декабрь 1821 года. Батюшков, по-прежнему числящейся на службе при дипломатической миссии, обращается с письмом к государю: “Ваше Императорское Высочество! Всемилостивейший Государь. В начале 1818 года моя всеподданейшая просьба о принятии меня в службу по дипломатической части была удостоена Высокого внимания Вашего Императорского Величества; осмеливаюсь ныне повергнуть к стопам Вашим, Государь Всемилостивейший, усердную молитву об увольнении меня в отставку по причине болезни, которой ниже самое время не принесло очевидной пользы”. Обратим внимание на это старославянское “ниж
Просьба Батюшкова удовлетворена.
Посмотрим, что он делает в Симферополе, куда перебирается после случая с Леоненковой, и где застревает на зиму. По иронии судьбы гостиница называется “Одесса”. Осуществлённая мечта – благословенная Таврида, Аркадия! – куда поэт летел в воображении из Каменца-Подольского – Крым оказывается Голгофой, а земной Элизий сырым и холодным постоялым двором, где Батюшков скрипит щелястыми половицами, через которые в полутёмный номер долетают пьяные голоса, стук посуды и запах с кухни. А из окна виден не залив Хариджа и лес мачт, зовущих в плавание к возлюбленной – а грязный двор с клоками сена и мокрыми дровами у сарая. “Бедный Батюшков, один в Симферополе, в трактире, заброшенный на съедение мрачным мечтам расстроенного воображения, – есть событие, достойное русского быта и нашего времени”, – пишет Вяземский Тургеневу 9 апреля 1823 года. В судьбе каждого большого русского поэта есть такой трактир, можно добавить.
Впрочем, арзамасец Кавелин, будучи проездом в Симферополе, находит Батюшкова во вполне сносной форме. Правда, поэт сидит в нетопленной, очень холодной комнате. Точнее, лежит в халате на постели. Но речь его разумна. Он много и подробно расспрашивает о друзьях и родственниках – и твёрдо отличает одних от других. До того момента, пока речь не заходит о кознях и заговорах. “…Будто бы он кем-то гоним тайно, будто все окружавшие его на Кавказе и здесь суть орудья, употреблённые его врагами, чтоб довесть его до отчаяния, будто даже человек его подкуплен ими и делает разные глупости и непослушания”.
Итак, в Симферополь он прибывает в августе 1822-го и сразу же отправляется к доктору. Немец Фёдор Карлович Мильгаузен живёт в собственном именьице на речке Салгир. “Вблизи
О том, что больной Батюшков будет напевать эти строки Жуковского, вспоминает Николай Сушков. Драматург и поэт, давний литературный знакомец Батюшкова – Николай Васильевич находится по службе в Симферополе как раз в то время, когда в городе прозябает Батюшков. “Однажды застаю я его играющим с кошкою. – Знаете ли, какова эта кошка, – сказал он мне, – препонятливая! я учу её писать стихи – декламирует уже преизрядно!” Далее: “Несколько дней позже стал он жаловаться на хозяина единственной тогда в городе гостиницы, что будто бы тот наполняет горницу и постель его тарантулами, сороконожками и сколопандрами”. Через полторы недели “вздумалось ему сжечь дорожную библиотеку – полный, колясочный, сундук прекраснейших изданий на французском и итальянском языках”. Оставил только книги “Павел и Виргиния” и “Атала” и “Рене” Шатобриана. Преподнёс Сушкову. “Вскоре после этого болезнь его развилась, и в припадках уныния он три раза посягал на свою жизнь. В первый пытался перерезать себе горло бритвою, но рана была не глубока и её скоро заживили. Во второй пробовал застрелиться, зарядил ружьё, взвёл курок, подвязал к замку платок и, стоя, потянул петлю коленкой – заряд ударился в стену. Наконец, он отказался от пищи и недели две, если не больше, оставался твёрд в своей печальной решимости”.
Теперь о главном: вот выписки из письма-доклада Мюльгаузена о Батюшкове; из него увидишь, в каком он теперь положении. Напиши к нему немедленно: я уже писал и еще буду писать. Не надобно, однако, в письме своем говорить, что знаешь о его болезни; надобно стараться пробудить в нём старого человека. Отсюда писали к его зятю Шипилову в Вологду, чтобы он за ним поехал. Если ему будет нельзя, то сбирается поехать Гнедич. Что, если б ты съезжал? – было бы всего, всего лучше. Если только он не побоится тебя: воображение его напуган.
В итоге миссию возлагают на Шипилова. Ему пишет Муравьёва: “На сих днях мы ожидаем графа Нессельрода, министра иностранных дел, и я надеюсь, что по приезде его сюда он вызовет К.Н. от иностранной коллегии под каким-нибудь приятным предлогом, но о сём прошу вас ему не говорить. По приезде вашем в Симферополь я советую вам повидаться с тамошним губернатором г. Перовским, который берёт большое участие в К.Н.”.
Нессельроде согласен на просьбу Муравьёвой и официально вызывает Батюшкова в феврале 1823-го: “Полагая, что Кавказские воды принесли некоторую пользу вашему здоровью, и желая, чтоб вы снова деятельным образом служили в нашем министерстве, я приглашаю вас возвратиться в С. Петербург, где я не премину дать вам занятие, приличное вашим достоинствам и усердию к службе его императорского величества”. В надежде, что увещевание министра подействует, 14 февраля 1823 года в Симферополь прибывает Шипилов. “Состояние, в каком увидел я милого нашего брата, – сообщает он сестре Батюшкова Александре, – гораздо лучше, нежели можно вообразить себе в отсутствии. С удовольствием встретил он меня, с свойственным участием расспрашивал о всех, не только о родных или друзьях его, но даже о людях почти совсем посторонних… К сожалению моему, брат не хочет слышать об отъезде из Симферополя, и решимость (довольно тебе известная) столько непоколебима кажется, что, не знаю, и вызов министра едва ли заставит переменить ее…”
О, эта решимость! Бросить всё, занять денег и без ведома отца сбежать на фронт. Бросить всё, занять денег и уехать из Парижа в Лондон. В Одессу. На Кавказ. Сколько таких упрямых решений было в жизни Батюшкова? Но куда ехать теперь, куда бежать… “Посадят на цепь дурака и сквозь решетку как зверка…” Шипилов, проделавший огромный путь, уезжает ни с чем. Батюшков не хочет на цепь и через два дня совершает первое покушение. Но прежде предусмотрительно направляет Перовскому письмо с завещанием. Его первая забота о сводном брате Помпее. Он просит отправить юношу на обучение за границу, лучше в Англию. Что касается его самого, “Прикажите похоронить моё тело не под горою, но на горе. Заклинаю воинов, всех христиан и добрых людей не оскорблять моей могилы. Желаю, чтобы родственники мои заплатили служанке, ходившей за мною во время болезни, 3000 рублей; коляску продать в пользу бедных колонистов, если есть такие; заплатить за меня по счетам хозяину около 3000 рублей; вещи, после меня оставшиеся, отдать родственникам, бельё и платье сжечь или нищим…” “Состояние его день ото дня ухудшается, – докладывает министру Перовский, – и мне едва ли удастся сохранить его живым”. И далее: “Он делал несколько попыток самоубийства, которые, к счастью, были предотвращены мерами, мною принятыми. Он хотел выброситься в окно, пытался убежать, требовал несколько раз, чтобы я воротил ему шпагу и бритву… Я не в силах ни утешить его, ни предотвратить неминуемое несчастье”.
“Как можно было выпустить его из Петербурга одного, в том положении, в каком он находился? Мы только сетовали, как бабы, а нужно было давно действовать!” (Вяземский). И действительно, через два дня после письма министру Батюшкова связывают и насильно отправляют в Петербург. “И я б заслушивался волн, и я глядел бы, счастья полн…” Но нет и нет. Друзья не бабы. Вольная одиссея Батюшкова навсегда заканчивается. В мае 1823 года под конвоем доктора Ланга и двух санитаров его водворяют в город.
Эпилог
16 июня 1828 года к воротам немецкой лечебницы для душевнобольных Зонненштайн в городе Пирна был подан дорожный экипаж. Он был специально подан к подъезду клиники, а не к воротам на холме, где она стояла. Багаж уже загрузили – видно, экипаж отправлялся в спешке. Как только лошади встали, из дверей здания вывели бородатого человека субтильной внешности и с крючковатым, как у птицы, носом. У кареты его встретили немец-санитар и слуга, говоривший по-русски. Человек быстрым движением перекрестил обоих. Судя по голосу, он с трудом сдерживал раздражение.
Вслед за слугой и санитаром в карету сел немец-доктор, а другой господин тронулся верхом на лошади. Пока экипаж спускался с холма, бородатый человек то и дело высовывался из окна и что-то с проклятиями выкрикивал, и даже размахивал фуражкой. Потом карета выехала за ворота. Прогрохотав по булыжнику Пирны, экипаж выкатился на большую дорогу. Какое-то время человек верхом сопровождал путников, но через несколько километров попрощался и повернул лошадь обратно. До Праги оставалось чуть больше 100 километров.
Так началось ещё одно большое путешествие русского поэта Константина Батюшкова. За четыре года, проведённые в Зонненштайне, душевная болезнь не отступила от него; консилиум врачей признал, что Константин Николаевич неизлечим и держать его в клинике дольше нет смысла. Сопровождать поэта на родину был нанят местный доктор Антон Дитрих, а верхом ехал Барклай де Толли, племянник знаменитого полководца – на случай, если Батюшков окажет сопротивление.
Дневник доктора, который он вёл по дороге в Москву, подробно описывает печальные превратности “одиссеи” Батюшкова. Однако о его первых годах в Зонненштайне почти ничего неизвестно. Кроме нескольких воспоминаний русских путешественников, в разное время проезжавших через Пирну и рискнувших навестить поэта, – сведений о раннем времени пребывания Батюшкова в клинике не сохранилось. Впрочем, методы лечения того времени хорошо известны, а значит, и представить повседневную жизнь поэта на лечении – можно.
Пирна – живописный городок на Эльбе всего в получасе езды от Дрездена. Он настолько мал, что с холма, где стоит клиника, слышен звон пивных кружек на городской площади. Здесь начинается так называемая Саксонская Швейцария. Долина Эльбы, красиво обрамлённая лесистыми холмами, и в самом деле располагает к подобному сравнению – недаром Бернардо Белотто запечатлел эти виды с фотографической точностью ещё в XVIII веке. Благодаря “ведутам” итальянского художника можно и сегодня представить, что видел Батюшков из окон палаты.
Что говорить, это райские пейзажи.
Доктор Готлиб Пинитц открыл клинику для
Для постоянного надзора за Батюшковым требовался доктор. Но те, что могли бы жить с больным поэтом – отказывались, а нанимать дурного не имело смысла. Но вопрос о помещении поэта под постоянный медицинский надзор казался всё менее праздным. В России подобного рода медицинского обслуживания не существовало, значит, следовало отвезти Батюшкова в Европу. Инициатором поездки стал Жуковский. Он убедил родственников отправить поэта в Саксонию, которая находилась близко к России и считалась лучшим бальнеологическим курортом. Субсидия, назначенная императором, позволяла оплатить дорогу. Но чего хотел сам Константин Николаевич? Кроме того, чтобы свести счёты с жизнью?
Накануне отъезда (апрель 1824) он пишет императору Александру прошение разрешить ему “немедленно удалиться в монастырь на Бело-Озеро или в Соловецкий”. И в Петербурге, и два года спустя, уже в клинике, он продолжает ждать положительного решения. Однако просьба останется без ответа. После консультаций с Жуковским Александр подпишет рескрипт, что “прежде изъявления согласия на пострижение, государю угодно, чтоб он ехал лечиться в Дерпт, а может быть, и далее”. Для чего приказано выдать Жуковскому “пожалованные 500 червонцев на путевые издержки Батюшкова”.
Он и Жуковский прибудут в Дерпт вместе. Не дожидаясь переговоров с местными врачами, Константин Николаевич той же ночью сбежит из гостиницы. Утром его обнаружат в 12 верстах от города спящим на мокрой обочине. Ясно, что о лечении на дому не может быть речи. “Батюшков же отправляется в Германию, в Зонненштейн, – пишет здешний студент, будущий поэт Николай Языков, – где какой-то известный лекарь имеет целый пансион сумасшедших и их вылечивает. Здешние медики отказались от него”.
В годы первой четверти XIX века над умами немецких медиков властвовала философия идеализма. Она утверждала точку опоры в неповторимой человеческой сущности, тем самым как бы соединяя эпоху Просвещения, обожествлявшую разум, с романтизмом, полагавшим истину в душе человека. Считалось, что причину психической (как, впрочем, и других) болезни следует искать в самом человеке. Вот как пишет об этом современник Батюшкова – изобретатель термина “психосоматика” профессор Иоганн Хайнрот: “Если бы органы брюшной полости могли рассказать историю своих страданий, то мы с удивлением узнали бы, с какой силой душа может разрушать принадлежащее ей тело. В истории окончательно расшатанного пищеварения, поражённой в своих тканях печени или селезёнки, – в истории заболевания воротной вены или больной матки с её яичниками, – мы могли бы найти свидетельства долгой порочной жизни, врезавшей все свои преступления как бы неизгладимыми буквами в строение важнейших органов, необходимых для человека”.
Хайнрот разделял душевные расстройства на три типа – расстройство чувства, ума и воли, в свою очередь разделяя их на активные и пассивные.
1) расстройство чувства (активная мания / пассивная меланхолия);
2) расстройство умственных способностей (паранойя /слабоумие);
3) расстройство воли (неистовство / абулия).
Если человек, считал Хайнрот, от рождения свободен и сам делает выбор между добром и злом – если он автор собственной моральной судьбы – врачам просто следует вернуть пациенту заблудшую душу. О том, что причиной “сбоя” психики может быть психологическая травма или наследственность, тогда не задумывались. Немецкая школа “психиков” не придавала влиянию внешней среды почти никакого значения, а до открытий генетики и психоанализа оставались годы. В первой половине XIX века психиатрия все ещё опиралась на Античность и теорию гуморов с “чёрной желчью” меланхолии – и Средневековье с его борьбой добра и зла в душе человека. Впрочем, факт изучения болезни уже был огромным шагом вперёд для эпохи, когда в России душевнобольных держали, как зверков, в клетке. А доктор Пинитц настаивал, что душевные болезни поддаются не только профилактике, но даже излечению. Нужно просто отыскать правильное средство, чтобы вернуть человека из мира ложных представлений.
Какими же были эти средства?
Мешок (Sack). Саван из полупрозрачной ткани. Надевался на больного так, чтобы окутать его. Внешний мир изнутри такого мешка выглядел как бы в тумане. Считалось, что неясность очертаний снаружи способствует наведению на резкость внутреннего мира пациента.
Смирительный стул или кровать. К стулу ненадолго привязывали широкими кожаными ремнями, а кровать использовали для более длительного воздействия, здесь даже имелись отверстия для выделений. Считалось, что муки неподвижности урезонивают буйных. А на крикунов и истериков надевали кожаные маски и “деревянные груши”.
Колесо наподобие тех, что делают в клетках для белок, только большое. Пациента помещали внутрь. Любая его активность приводила колесо в движение; значит, чтобы зафиксировать себя, больному следовало успокоиться и переключить внимание с собственных фантазий на реальность физического мира.
И так далее.
Душевная болезнь Батюшкова проявляла себя в смене настроений от приступов гнева или мании преследования – до углублённой религиозности или полной апатии к жизни и желания смерти. Доктор Хайнрот посчитал бы его исключительным экземпляром – поэт был носителем сразу всех состояний. Он рвал и выбрасывал собственные рисунки и часами выкрикивал проклятия; он мог швырнуть из окна поднос с обедом или облить водой служителя. А мог часами молиться на закатное солнце. Бывали периоды, когда Батюшков неделями не выходил из комнаты и лежал на диване, отвернувшись к стене и не принимая никакой еды, кроме сухарей и чая. Бывало, разговаривал на итальянском и французском с любимыми поэтами прошлого, и даже делил с призраками трапезу. В остальное время гулял и рисовал (в том числе углём на оштукатуренных стенах палаты), или вылепливал фигурки из воска, весьма натуральные, по замечанию доктора Дитриха. Дни “арт-терапии” были самые тихие и ясные в его больничной жизни. Жаль, что ничего из этих рисунков не сохранилось. Иногда он жаловался на ослабление памяти, но часто повторял: “Я ещё не совсем дурак!” Друзей и родственников не узнавал или делал вид, что не узнаёт, если видел в них одному ему внятную угрозу. Часто принимал санитаров и сиделок за тех, кого искренне любил, – за младшего сводного брата Помпея, например, и младшую сестру Юлию, и тогда требовал от них прекратить дурацкие переодевания. Тех, кого Батюшков считал причиной своих злоключений, графа Нессельроде, например – его воображение поселяло в неожиданных местах, скажем, в печке. Обуреваемый эротическими фантазиями, он видел на потолке голых женщин и жаловался, что по ночам они соблазняют его. Разговоры о прошлом – о любви, дружбе или творчестве – вызывали у него стойкое отторжение и приводили к истерике, что было понятно, ведь накануне болезни Батюшков твёрдо положил считать себя неудачником на этих поприщах. Он испытал на себе привязывание и смирительную рубашку, ледяные ванны и обливание головы (Sturzbad), после которого голова немеет, а всё тело долго ещё пронизывает ледяной столб. Страх перед пеленанием в “сумасшедшую рубашку” делал его, как и многих больных, послушным, и врачи этим пользовались. Но даже такие варварские методы были прогрессивными для своего времени[69].
Чтобы вернуть пациента к реальной, а не вымышленной, картине мира – чтобы перегруппировать его болезненные реакции и заменить их здоровыми – применялись, как видим, разные средства. К уже упомянутым добавим
Кроме физического воздействия широко применялась так называемая “моральная терапия”. В таких случаях врач “принимал” бред больного за правду и подыгрывал ему, по-сократовски шаг за шагом подводя пациента к осознанию ложности собственных установок. Иногда разыгрывались целые спектакли. Сохранилось несколько таких “анекдотов”. Так, например, одному больному, убеждённому в том, что у него в желудке стоит воз с сеном, дали рвотное, а потом подвели к окну; в этот момент со двора уехала якобы та самая телега. Другой пациент считал себя мёртвым и не принимал пищу. Тогда врачи инсценировали похороны его знакомца. Лёжа в гробу, тот прекрасно закусывал, убеждая тем самым, что на том свете можно тоже неплохо позавтракать. Больной внял его примеру и вернулся к пище.
В августе 1825-го, примерно через год после водворения Батюшкова в клинику, в Зонненштайне проездом побывал Александр Иванович Тургенев. “В 8 часов утра, – записал он в дневнике, – приехали мы в Пирну и, оставив здесь коляску, пошли в Зонненштейн по крутой каменной лестнице, в горе вделанной. Нам указали вход в гофшпиталь, и первый, кого мы увидели, был Батюшков. Он прохаживался по аллее, вероятно, и он заметил нас, но мы тотчас вышли из аллеи и обошли её другой стороной”.
Парковые аллеи сохранились, и можно представить, что старые дубы, которыми они обсажены, помнят в юности маленького человечка, бродившего меж ними. Кирха, где молились больные, сейчас заброшена, но Батюшков вряд ли посещал её. В приступах мании величия он почитал себя святым и даже отпустил бороду, чтобы походить на старцев-отшельников.
“Выбитый по щекам, замученный и проклятый вместе с Мартином Лютером на машине Зонненштейна”, – писал он Жуковскому. “Утешь своим посещением: ожидаю тебя нетерпеливо на сей каторге, где погибает ежедневно
Как уже говорилось, причиной родового проклятия Батюшковых были близкородственные браки. Напомним, что при такой болезни связь между миром и больным человеком подменялась связью больного с образами и психозами, накопленными в подсознании; больной как бы проецировал их на мир, “объективировал” – как это происходит с человеком, который находится в состоянии наркотического опьянения, например. В таком состоянии внешняя жизнь становилась зеркалом для внутреннего мира, а вся конструкция напоминала Уробороса – змея, который свернулся в кольцо и кусает себя за хвост. Смерть наступала от общего нервного или иммунного истощения. Бессонница, отказ от еды, психозы, срывы: в таком состоянии любая простуда могла стать фатальной. Скорее всего, именно так умерла мать поэта, а потом и Александра. Самого Батюшкова от “быстрой смерти” спасло только богатое поэтическое воображение и обширная образная память, запасами которых безумие поэта “питалось” без малого три десятилетия. Именно столько Батюшков прожил после возвращения из Зонненштайна.
В Москве его поселят в Грузинах на Пресне – в маленьком домике с садом. Наблюдать поэта оставят всё того же Антона Дитриха, который к тому времени настолько проникнется творчеством Константина Николаевича, что начнёт понемногу и сам переводить с русского. Однако наблюдение Дитриха не может продолжаться бесконечно и спустя пять лет по настоянию Муравьёвой родственники решают перевезти Батюшкова в Петербург. Ему даже нанимают в городе флигель с палисадником напротив Таврического. Но вопреки планам Муравьёвой Константин Николаевич оказывается не в Петербурге, а в Вологде.
В 1833 году в дело вмешивается родной дядя поэта, отцов брат, тайный советник и старший родственник Павел Львович Батюшков. Не слишком заметный в судьбе племянника ранее, сейчас он с неожиданной энергией принимается за хлопоты. Во-первых, отстраняется прежний опекун вологодского имущества поэта – шурин Батюшкова Павел Шипилов, муж сестры Елизаветы. Он отстраняется не только в связи с переездом из Вологды в столицу, но также из-за ненадлежащего исполнения обязанностей. Во-вторых, новым опекуном назначается племянник поэта, морской офицер в отставке Григорий Гревенс: сын старшей сестры Батюшкова, покойной Анны. А в-третьих, принимается решение о переезде Батюшкова в Вологду, где Григорий Абрамович жительствует.
Подобно Батюшкову, Гриша Гревенс осиротел рано. Он вырос в петербургских казармах морского училища и был рад посещениям Константина Николаевича, который не забывал одинокого мальчика. Надо полагать, что образ поэта-адъютанта Раевского, участника Битвы народов и взятия Парижа оставил в детской душе будущего флотоводца яркое впечатление.
1820-е годы Григорий Абрамович проводит в морских походах, а в начале 1830-х женится на вологодской помещице Брянчаниновой. Он оставляет военную службу и перебирается в Вологду на должность попечителя Вологодского училища. А вскоре становится управляющим Удельной конторы, которая ведает царскими землями.
В обязанности опекуна входило содержание подопечного из средств, которые тому принадлежали. Из отчётов по расходам на Батюшкова мы видим, что поэт по-прежнему оставался щепетилен в одежде. Он любил шёлковые платки и халаты, а голову покрывал вышитой ермолкой из бархата. Константин Николаевич предпочитал нюхательный табак из Франции и пил только виноградные вина, которые выписывались из столицы. Всё это вызывало подозрения у ревизоров, считавших, что Гревенс просто “списывает” на халаты и вина собственные издержки, однако, зная придирчивый вкус Батюшкова, можем ли мы всерьёз говорить о “приписках”?
Ничего, кроме нескольких записок и писем, и рисунков – за двадцать с лишним лет жизни в Вологде от Батюшкова не останется. Только в 1852 году в альбоме внучатой племянницы, дочери Гревенса Елизаветы, неожиданно появится поэтическая запись. Это будет стихотворение “Подражание Горацию”.
На первый взгляд – поэтически организованный бред; однако своя логика, и какая! в нём присутствует; даже в состоянии изменённого сознания Батюшков остаётся человеком Литературы. Перед нами вариация оды Горация “Exegi monumentum”: стихотворения, самое знаменитое переложение которого принадлежит Пушкину. Перекладывал “Памятник” и Ломоносов. Однако во времена, когда Батюшков здравствовал, самый известный перевод принадлежал Державину. Батюшков вырос на стихах Державина и в “Подражании Горацию” обыгрывает строки любимого поэта. “Я памятник воздвиг огромный и чудесный, / Прославя вас в стихах: не знает смерти он! / Как образ милый ваш и добрый и прелестный / (И в том порукою наш друг Наполеон)”. Кого поэт прославил в стихах? Стихотворение записано в альбом племяннице, а значит – её образ: “добрый и прелестный”. Но почему этот образ “не знает смерти”? Потому что его воспел поэт. А литературные образы, созданные поэтом, остаются в веках, вместе с Ариосто уверен Батюшков. Они бессмертны подобно деяниям великих полководцев (отсюда и порука Наполеона). “Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья…” – над поэтом больше нет бога, он сам себе бог и по своей воле соединяет звенья поэтических образов в цепь стихов, “В которую могу вселенну заключить”, т. е. запечатлеть в поэзии то, что подвластно лишь богу:
Одна из бесспорных туристических аттракций Пирны – Мариенкирхе, церковь Девы Марии. Слуховые окна её остроконечной крыши сделаны в форме человеческих глаз, и у гуляющего по старому городу создаётся ощущение, что за ним подсматривают. Неприятное, зловещее чувство. В христианской символике глаза означали всевидящее Божье око. Но с размещением в городской крепости клиники для душевнобольных “эти глаза напротив” обрели новый смысл. Они стали образом навязчивой идеи, которая днём и ночью преследует человека.
В 1939 году Зонненштайн, к тому времени достроенный новыми зданиями, был конфискован государством. Началась война. В корпусах, выходящих на Пирну, разместился солдатский госпиталь. Те же здания, что стояли в глубине парка и смотрели на реку (и где когда-то содержался Батюшков) – были обнесены стеной и “перепрофилированы”.
Я приехал в Пирну жарким летним днём. С холма Зонненштайна открывался открыточный вид на город. Было слышно, как играет музыка; детский смех и хлопки флажков на ветру, гудки прогулочных пароходиков. Город из табакерки жил обычной бюргерской жизнью: в мини-отель “Бернардо Беллотто” заселялись туристы, а под навесом звенели пивные кружки; щёлкали камеры телефонов; задумчиво бил колокол. Контраст обывательской безмятежности – и памяти о безумном бородатом человечке, который бродил и бредил в этих аллеях – или той катастрофы, которая произошла здесь через полтора века – производили на душу гнетущее впечатление. Разум отказывался принимать то, что знал. Но такова была реальность. В переводе с греческого шизофрения означает буквально “расщепление мышления”. В Пирне это расщепление человек остро чувствует. Тени от листвы безмятежно играют на каменном дымоходе старинной усадьбы, где четыре года жил Батюшков. Лесистый склон, на кромке которого стоит усадьба, покрывает земляника. Ягоды неестественно крупной формы, и словно сами просятся в рот. С тех пор, как на этот склон ссыпали человеческий пепел, прошло почти сто лет, но разве это срок для земляники?
С 1940-го по 1942-й в Зонненштайне было уничтожено около 15 тысяч психически нестабильных, умственно отсталых или страдающих эпилепсией и шизофренией немцев, а также евреев из лагерей Аушвиц и Бухенвальд, к тому времени ещё не оборудованных “машинами смерти”. Унитожено в том самом корпусе, где когда-то доктор Пинитц пытался спасти людей от безумия. Это был первый опыт по массовому отравлению и кремации людей, повинных только в том, что их психика отличалась от нормы. Их свозили со всей Германии в серых автозаках с надписью “Gekrat”. Механизм уничтожения был настолько отточен, что с момента прибытия до превращения людей в дым уходило всего четыре часа. При том что официально все эти люди прибывали в Зонненштайн “на лечение”. Когда один из служителей спросил, какую причину смерти ставить в медицинской карточке, врач-эсэсовец посоветовал выбрать что-нибудь из медицинского справочника. И в Зонненштайне, и в сталинских лагерях-тюрьмах самым распространённым “диагнозом” была сердечная недостаточность. Мой репрессированный прадед-священник, например, “умер” именно с таким “диагнозом”.
Один из первых вопросов, который, наверное, приходит в голову каждому, кто попадает в Пирну, это вопрос: как? Почти сотня санитаров, работавших на “фабрике смерти”, – что они чувствовали, обычные немцы, когда вели беззащитных, поющих и пританцовывающих безумцев на смерть? Предлагали им раздеться, потому что “мы идём в душ”? Открывали вентили и пускали угарный газ? Слушали крики? А через сорок минут открывали двери и перетаскивали голые тела в соседнее помещение-морг, откуда потом в отделение, где стояли печи? Как днём и ночью выгребали пепел и фасовали его по урнам, чтобы отправить родственникам, а остатки вываливали со склона? А вечером спускались в город и надирались по кабакам вусмерть? Земляника, земляника… Главное,
До эпохи массовых коммуникаций человеческое сознание оставалось и в самом деле неповторимым. Понятием “нормы” тогда не умели манипулировать. Каждый психоз, как и человек, был уникален. О том, что психозы станут массовыми, что пропаганда будет одинаково поражать сознание миллионов – во времена Батюшкова размышлял разве что Муравьёв-Апостол, да и то применительно к наполеоновской армии.
В тоталитарных системах норму всегда навязывает государство; оно навязывает её только в своих интересах, хотя и обставляет интересами граждан. И горе тому, кто под эту норму не подпадает, – дворянство, кулачество, гомосексуалы, интеллигенция, священники, троцкисты, врачи, украинцы или евреи. Или душевнобольные люди. Тоталитарное государство может объявить вне нормы любого. Но как противостоять искушению “быть как все”? Так же, как и двести, и тысячу лет назад – найти точку опоры в себе самом. Норма – это общественный договор; он анонимен и бесчеловечен, и любой параноик может этим воспользоваться. Но сам человек неповторим и поддаётся “нормализации” только через уничтожение личности. Полагая душу человека источником его жизни – психиатры прошлого были не такими уж наивными. Они ошибались в средствах, но путь выбрали правильный. История доказала, что отклонение гуманнее нормы, ведь именно отклонение составляет неповторимую суть каждого человека. То, что сегодня показателем гуманного общества считается общество, в котором каждый человек, каким бы он ни родился, имеет право на жизнь, и долг общества – помочь адаптироваться такому человеку – возвращает нас в золотой век психиатрии, считавшей душу человека бесценной. Мне скажут, что это фантазия, бред, романтизм. Но если романтизм спасает души, разве это не реальность?
Батюшков проживёт в Вологде долгую жизнь и умрёт от тифа в 1855-м. Своего лучшего друга Гнедича он переживёт на двадцать два года. За это время успеет погаснуть звезда Пушкина. Взлетит и погибнет Лермонтов. Напишет “Мёртвые души” Гоголь. Появятся Толстой и Достоевский. Но об этом Константину Николаевичу ничего известно не будет. Его мечта по-своему сбудется, он обманет Время. Он просто перестанет замечать его, выпадет из эпохи. Те, кто навестят его в Вологде, найдут перемены в нём к лучшему.
Зимой Константин Николаевич живёт в доме племянника. Он окружён женской заботой и детским обществом внучатых племянников. А на лето ему снимают дом в деревне. Каждый день он гуляет в полях подолгу, и только слуга идёт за ним поодаль. В каком-то смысле горацианский идеал жизни – вдали от сильных мира и суеты света – обретён поэтом.
Вологда не Петербург, поэтому свидетельств о жизни поэта в этом городе сохранилось немного. “Посетил брата в Вологде, – пишет Помпей в 1838 году. – Он выглядит неплохо. Перечитывает свои стихи. Даже говорит об их издании. Но затем забывает. Читает любимых латинских классиков. Многие места помнит наизусть. Затем всё бросает и сидит, глубоко задумавшись…” А вот свидетельство критика Степана Шевырёва, побывавшего у Батюшкова в 1847 году проездом на Белое озеро: “Небольшого росту человек, сухой комплекции, с головкой почти совсем седою, с глазами ни на чём не остановленными, но беспрерывно разбегающимися, с странными движениями особенно в плечах, с голосом раздражённым и хрипливо-тонким, предстал передо мною… Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чём не отказывает ребёнку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе”. Вместе с Шевырёвым Батюшкова навещает поэт Николай Берг. Вот что пишет он: “Тёмно-серые глаза его, быстрые и выразительные, смотрели тихо и кротко. Густые, чёрные с проседью брови не опускались и не сдвигались… Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смиренном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика, лоб у него открытый, большой, нос маленький с горбом, губы тонкие и сухие, – всё лицо худощаво, несколько морщиновато, особенно замечательно своею необыкновенною подвижностью. Это совершенная молния: переходы от спокойствия к беспокойству, от улыбки к суровому выражению чрезвычайно быстры. И весь вообще он очень жив и даже вертляв. Всё, что ни делает, делает скоро. Ходит также скоро и широкими шагами”. Далее: “И допив кофей, встал и начал ходить опять по зале; опять останавливался у окна и смотрел на улицу; иногда поднимал плечи вверх, что-то шептал и говорил. Его неопределённый, странный шёпот был несколько похож на скорую, отрывистую молитву, и, может быть, он и в самом деле молился… В одну из таких минут, когда он стоял таким образом у окна, мне пришло в голову срисовать его сзади. Я подумал: это будет Батюшков, без лица, обращённый к нам спиной…”
Карандашный портрет Берга сохранился – как и живописный портрет неизвестного вологодского автора примерно того же времени. Поэт изображён в чёрном сюртуке с аккуратным чёрным шейным платком и маленьким, но ярким цветком в петлице. Руки скрещены, словно удерживают и себя, и своего хозяина. Взгляд недоверчив и пристален, а губы сжаты, хотя нижняя несколько выставлена. Видно, ему требуется усилие, чтобы сохранить неподвижность. Как и на юношеском портрете 1804 года, человек здесь замкнут в себе и неохотно выглядывает навстречу зрителю. Первый портрет, запечатлевший Батюшкова накануне выхода в мир, – и последний, нарисованный перед уходом за его пределы, – составляют как бы внешние границы жизни поэта. Но есть мир внутренний, и каждое поколение читателей открывает его заново. Конфликт духа и материи, ума и сердца, работы и праздности, любви и одиночества, и даже здоровья и болезни – человек любого времени решает в одиночестве собственного “я”. Ничья судьба не подскажет ему, зачем “он шёл долиной чудной слёз”. Но без подобного поиска нет ни поэта, ни человека, как бы говорит судьба Батюшкова. В русской поэзии он одним из первых оказался на пути подобного поиска. И не его вина, что болезнь сократила дорогу. Сколько мог бы написать поэт, останься он в здравии? Вопрос праздный. Что бы ни похищало поэта с его поприща, быт, или болезнь, или творческое бессилие – это возможно только тогда, когда поэту больше нечего противопоставить похитителю. Рукописи горят, если автор в них больше не нуждается.
Последние годы жизни поэта его недуг почти не выдавал себя. Человек посторонний сделал бы вывод, что Батюшков чудаковат, но вряд ли серьёзно болен. Разве тон его писем, игривый и даже развязный – мог настораживать, но только тех, кто знал Константина Николаевича прежним. Так говорит человек, который по-наполеоновски высоко себя ставит – и не удивится, если каким-то образом узнает, что спустя полтораста лет о нём будут писать книги.
Он упоминает в письмах “Расхищенные шубы” Шаховского, которые готов перечитывать на зиму, и басню Крылова “Ворона и Лисица”: осколки литературы, которые собирались в голове поэта одному ему понятным образом. Из собственных сочинений речь в одном из писем заходит о “Прогулке в Академию художеств”. Неизвестному адресату Батюшков сулит продолжение, и мы вспоминаем, что “Прогулка” заканчивается именно так: обещанием новых очерков. Почему-то именно сейчас, сорок (!) лет спустя, Батюшков вспоминает о данном обещании – и выражает надежду, что портрет Наполеона, сего “благодетеля вселенной”, при следующем посещении Академии всё-таки появится в её стенах.
Он по-прежнему много рисует и охотно выходит к гостям, когда те собираются в доме Гревенсов. Даже делит с ними праздничные трапезы, правда, недолго. Поддерживая светские разговоры, он особенно оживляется, когда речь заходит о войнах, которые ведёт в то время империя, и с азартом просматривает газеты со сводками об осаде Севастополя. Он сравнивает одни отчёты с другими, и даже просит принести карты, чтобы лучше представить театр военных действий.
Для человека, прошедшего три войны, подобный интерес был понятен.
Москва, 2018–2023
Избранная библиография
“Арзамас”. Сборник в двух книгах. М.: Художественная литература, 1994.
Батюшков
. Исследования и материалы. Сборник научных трудов. Череповец, 2002.
Бородино: документы, письма, воспоминания. М.: 1962.
Жермена де Сталь. Десять лет в изгнании. СПб.: Крига, 2017.
Материалы по истории русской литературы и общественной мысли. СПб: Наука, 1994.
Обитатель предместия и Эмилиевы письма. Сочинение М. Муравьёва. В Санктпетербурге, печатано при Императорской Академии наук, 1815.
Остафьевский архив князей Вяземских. Репринтное издание в 2 томах. М.: Век, 1994.
Письма русских писателей XVIII века. Л.: Наука, 1980.
Поэтический строй русской лирики. Л.: Наука, 1973.
Поэты-радищевцы. Л.: Советский писатель, 1979.
Публичная библиотека глазами современников (1795–1917). СПБ: Издательство РНБ, 1998.
Рукописи. Редкие издания. Архивы. М.: Археографический центр, 1997.
Эпоха романтизма: из истории международных связей русской литературы. Л.: Наука, 1975.
Самый ранний из сохранившихся портретов Константина Батюшкова. 1801 г.
Дед поэта Лев Андреевич Батюшков.
Отец поэта Николай Львович Батюшков.
Могила матери поэта Александры Григорьевны в Александро-Невской лавре.
Тётка поэта Екатерина Фёдоровна Муравьёва.
Сестра поэта Елизавета Николаевна Шипилова.
Сестра поэта Варвара Николаевна Соколова.
Двоюродный дядя Батюшкова Михаил Никитич Муравьёв.
Брат поэта Помпей Николаевич Батюшков.
Хантаново Пошехонского уезда. Поле, где стояла усадьба. Фото автора.
Даниловское Вологодской губернии. Фото автора.
Николай Михайлович Карамзин.
Александр Семёнович Шишков.
Пётр Андреевич Вяземский.
Николай Иванович Гнедич.
Сергей Семёнович Уваров.
Василий Львович Пушкин.
Александр Сергеевич Пушкин.
Александр Иванович Тургенев.
Александр Александрович Шаховской.
Дмитрий Николаевич Блудов.
Александр Фёдорович Воейков.
Бродячие акробаты.
Рис. К. Батюшкова. 1822 г.
Рисунок Батюшкова из альбома С. Д. Пономарёвой. Около 1818 г.
В. А. Жуковский.
Рис. К. Батюшкова. 1810 г.
Портрет Константина Батюшкова (предположительно).
Неизвестный художник. 1810-е гг.
Тверской бульвар в начале XIX века.
Никольская башня и Алевизов ров.
Художник Ф. Алексеев. 1800 г.
Библиотекари Иван Крылов и Николай Гнедич. Рис. О. Кипренского. 1816 г.
Эпизод из жизни Крылова. Художник П. Борель. 1833 г.
Императорская Публичная библиотека в Санкт-Петербурге.
Мундир библиотекаря.
Близкий друг поэта Иван Петин.
Рис. К. Батюшкова.
Подвиг солдат генерала Н. Н. Раевского под Салтановкой 11 июля 1812 года. Художник Н. Самокиш. 1912 г.
Великая княгиня Екатерина Павловна.
Великая княгиня Мария Павловна.
Кирха в Рёте. Фото автора.
Замок Сирей.
Русские казаки у статуи Аполлона в парижском музее. Художник Г. Опиц.
Наполеон.
Рис. К. Батюшкова.
Союзные государи в Петворте. Художник Т. Филлипс. Июнь 1814 г.
Харидж в начале XIX века.
Усадьба Олениных Приютино под Петербургом.
Елизавета Марковна Оленина.
Анна Фурман (слева), Варвара и Анна Оленины. Рис. К. Гампельна.
Николай Оленин.
Карл Гампельн.
Автопортрет.
Брамин, живший в Приютине.
Рис. М. Тиханова.
Академия художеств. Начало XIX в.
Николай Уткин. Автопортрет.
Орест Кипренский. Автопортрет.
Портрет Константина Батюшкова. Художник Н. Уткин. 1815 г.
Особняк И. М. Муравьёва-Апостола на Старой Басманной. Современное фото.
Портрет И. М. Муравьёва-Апостола с дочерью. Художник Ж.-Л. Монье. 1799 г.
Титул первого издания “Опытов в стихах и прозе”. 1817 г.
Каменец-Подольский.
Одесса в начале XIX века.
Церковь Тринита деи Монти в Риме.
Вид Рима. Колизей. Художник Ф. Матвеев. 1816 г.
Художники в старинном кафе Греко в Риме в 1856 году. Художник Л. Пассини.
Мастерская Кановы в Риме. Художник Ф. Кьяротти.
Портрет Перси Биши Шелли.
Художница А. Кэрран. 1819 г.
Портрет К. Батюшкова.
Художник О. Кипренский. 1815 г.
Константин Батюшков. Автопортрет.
Пирна. Старый корпус клиники Зонненштайн, где содержался К. Батюшков (впоследствии центр эвтаназии). Фото автора.
Батюшков в Вологде.
Рис. Н. Берга. 1847 г.
Рисунки К. Батюшкова периода болезни.
Вологда. Дом, в котором с 1833-го по 1855-й жил Батюшков.
Прижизненное и посмертное издание сочинений К. Батюшкова.
Г. Доре. Путешествие на Луну.
Иллюстрация к “Неистовому Роланду” Ариосто. 1868 г.
Портрет К. Батюшкова. Неизвестный художник. Начало 1850-х гг.