Борис Евсеев – один из самых ярких и необычных писателей современности. Его произведения, написанные в стиле мистического натурализма, привлекают нетривиальными сюжетами, узнаваемой авторской интонацией, образным, словно бы овеществленным русским языком. Все эти качества делают прозу писателя уникальным явлением в сегодняшней литературе. Рассказы и повесть, вошедшие в новую книгу, рисуют надолго запоминающиеся эпизоды истории и дней сегодняшних: заколотый Иваном Грозным шут Осип Гвоздь и шуты теперешние, загадочный Карт-хадашт и казнь Терентия Африканского, нынешние, изрытые снарядами южно-русские степи и подлинное происшествие с черепом Сергия Радонежского, опасные занятия самиздатом в советское время и Москва ультрасовременная – проходят перед читателем чередой феерических, но в то же время и абсолютно реальных картин. Повесть и рассказы были опубликованы в журналах «Новый мир», «Лиterraтура» и «Пролиткульт». Два рассказа публикуются впервые.
© Б. Т. Евсеев, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Сухой брод
Бешеный песчаный смерч рванул книзу застиранную занавеску, хлынул в оголившееся окно лунный дрожащий свет, только что поносивший её последними словами подполковник, ещё раз крупно, всем телом вздрогнул и резко смолк…
Подполковник Гарай так и умер на ней. Умерло в подполковнике всё и сразу: заострился нос, в уголках губ проступила кровь, стали затягиваться мутно-развратной плёнкой, – как у выброшенной на сушу рыбы, – стекленеющие белки. И только мужское его непотребство (так звала она любимую Гараеву игрушку) продолжало упорно вздрагивать и сокращаться, вопреки смерти выплёскивая в неё жизнь, жизнь, жизнь! Всего подполковничьего тела она не видела: только, откинутую вбок, лохматую голову с русо-пепельными волосами, в лунном свете отдающими лесной зеленцой. Шевельнувшись – почувствовала: стал Гарай куда как легче! «Это душа его тяжко-грешная отлетела», – уговаривая себя, попыталась она из-под лешака Федьки, – так за глаза звали его подчинённые, – потихоньку выбраться. А не вышло: вдруг заверещал по-бабьи, розовощёкий адъютантик, послышались за окном обрывки английской и польской речи. Осенний ветер обрывки унёс, но совсем рядом, в предбаннике, треснул пополам голос майора Горового: «Знов розпуста! Та йду я, йду!» Она замерла и решила переждать: пусть все и сразу увидят, от чего умер Гарай.
Остывшая к рассвету халупка, приспособленная под баню, враз наполнилась кашлем и голосами. Но страха голоса не вызвали. Только любопытство, которое она от чужаков, сбежавшихся на крик адъютанта, всегда наблюдавшего за ними в щёлку, умело скрыла. Адъютанта Гараю иметь не полагалось, однако, наперекор всем, он дурашливого пацанёнка приказом своим назначил: для игры в поддавки и трепотню про баб.
В последние годы ей казалось: чем больше у тебя мужиков – тем круче взбурляет жизнь. Любила, однако, не их: себя. Даже сейчас, позабыв про окочурившегося на ней мужика, начала полегоньку бока свои ласкать, оглаживать. Может, и поэтому, смерть лешака Федьки вдруг перестала волновать. А, может, и потому, что был подполковник тем ещё отморозком: раненных москалей кончал без раздумий, а одного своего, такого же, как и сам он скупердяя-западэнца из штурмовой роты «Карпатская Сечь», в расположение их части попавшего случайно, – закопал живьём. Для войны Гарай, как ей думалось, годился мало: был нерасчётлив, криклив, но в остальном, хоть и староват, а цепок, подвижен, иногда – ребячливо добр.
Дальше разговоров дело в халупке не шло. Она прислушалась. «… z kurwa zaporoska nie poradził sobie, psia Krew!» «Tak. Sprawa kepska, panie Włodzimierzu». Два поляка, словно со сковородки на сковородку, перекидывали свои шипяще-скворчащие слова, исподтишка поглядывая на молчаливого штатника: анцыбала с чекмарями для утрамбовки земли вместо рук. Тут, ещё раз вильнув перед чужаками хвостом, снова стал заливисто вскрикивать адъютант: нежно-изгибистый, сладко-пухлый, но к женско-мужской любви абсолютно не склонный.
– Дав дуба, а всэ не вгамуеться! От сиськохват так сиськохват! – стаскивая с неё Гарая, восторженно пыхтел, адъютантик.
Поляки от бабы, освобождённой из-под трупа и не враз сомкнувшей раскинутые ноги, дружно отвернулись, а штатник продолжал неотрывно наблюдать мёртвое, но всё ещё твердокаменное Гараево хозяйство. Это – спасло. Пока анцыбал немел от восторга, а поляки в силу своей шляхетности и непритворного почтения к бабам (даже к «украинским подстилкам» как они в разговорах меж собой их называли) стояли лицом к стене, она, завернувшись в пупырчатое рядно, дала дёру.
– Bury him, and then her, – сказал штатник. А для адъютанта повторил по-русски: – Закопайте его, потом её.
Стёртый до дыр голос пожирателя падали, неожиданный в превосходном семипудовом теле с руками-кувалдами, лишь подстегнул беглянку.
Резкие перемены на Херсонско-Криворожском участке фронта застали её в Высокополье, куда приехала выправлять справку о смерти деда. Русские войска ушли ночью 3 октября, когда она тихо-мирно спала у подруги. А уже наутро Высокополье заняли древние укры. Она тогда сразу кинулась назад, в Сухой брод и, к удивлению, спокойно туда добралась…
Теперь Высокополье осталось за спиной. Нужно было опять пробираться на юг, в Сухой брод, где деда и схоронила. До зарезу требовалось забрать из осиротевшего дома бумаги и кой-какие вещи. Вырвавшись из цепких лап лешака Федьки, в дедов дом она и направилась. И тут же из далёкого далека стали палить московские. Поляки с америкосами стали им отвечать. Снарядов и ракет Горя – полное имя Горислава усекли ещё в детстве – не боялась, считала себя заговорённой. А вот пить хотелось сильно. Встав на носки, сорвала несколько ясеневых, ещё сочных листочков. Пожевала, выплюнула. Ясень горчил. И сразу же укры полоснули по ней автоматом, а потом запела и ухнула за спиной мина. Тут она рядно и скинула: «Ну, может, хоть в голую бабу стрелять не станут!..»
Первый раз таким макаром Горя сбросила одежду и взошла на помост ещё в 14 году, на одном из Николаевских майданов. Ей тогда только минуло двадцать, и посмотреть было на что: хлёсткая, высокая, с молочно-смуглой кожей, тонкокостная, но и полновесная в груди и бёдрах, манила она к себе мужиков неотступно. Но тогда одежду скинула не для завлекухи, а чтобы напугать и оповестить. Правда, на том майдане сбились в кучу люди с проштемпелёванными мозгами и предупредить их голым телом о близкой войне, не удалось. Но сильно тогда и не материли: видно, память предков о древнеславянской Белой Бабе, предвестнице войн и разрух, сидела в них крепко.
И сейчас, в первые, удивительно тёплые ноябрьские дни, Горе опять подумалось: «Пусть, хоть сегодня до тех и до этих дойдёт: это нескончаемая война, обернувшись голой бабой, сквозь них сейчас пропутешествует! А вслед за войной раскинет перепончатые крылья дух несчастливой судьбы, которая заставит их зарыть перед солдатскими казармами и офицерскими клубами свежеотрубленные кобыльи головы, толкнёт вывесить на воротах частных домов и под козырьками многоэтажек сияющие синевой стальные резаки и косы, густой можжевеловый дым затянет глаза слепым и зрячим, и в том дыму растворится Белая Баба, а вместо неё падут на людские плечи золотисто-коричневые соколиные перья, и пораненные в страхе губы сами собой заклеятся камышовыми тонкими плёнками!..»
Русских регулярных войск рядом давно не было, но разведгруппы просачивались. В кого укры стреляли сейчас, в неё или в них, было неясно. «Может, по самим себе сдуру лупят». Но тут же мелкую стрельбу отнесло к северу. Да и кончилась она быстро. В ход пошли «Хаймерсы», а отвечали им русские «Грады» или другие ракетные установки, названия которых она не знала. «Ни хрена теперь от Гарая и поляков не останется», – подумала равнодушно, но ошиблась. Разрывы ракет и снарядов вдруг стихли. Минут через десять, близ воды, у самого Ингульца, кто-то из украинских военных ни к селу, ни к городу загорланил: «Горілка добра, річкою льється, до кумы моргаю, а кума сміється».
Странная эта война то бесила её, то тешила. Русские всеми своими гаубицами пользовались вроде без особой охоты, а украинцы, особенно новобранцы, как только кончался огонь, ползли за самогоном, нюхали и жевали осеннюю, хорошо просушенную и мелко растёртую коноплю, или, перевернувшись на спину, тихо пускали слезу.
Сова-Ulula, голую бабу решила снять одной пулей: слишком уж крутобёдрая! И грудь несёт, как торчащие острыми концами булки-франзольки на прозрачных тарелках. Она прицелилась, но тут же тронул за плечо напарник. Сказал по-русски, потом по-латыни:
– Не слышишь? Grave bellum! Могильный колокол где-то ударил. И голая баба на холме не к добру. Она предвестие войны тяжкой, бесконечной. Ad eum transire. Пусть уходит. Ulula едко рассмеялась. Подумала: если ей так вот, в чём мать родила, пройтись по степному мелколесью, напарник от счастья, скинув маскировку, побежал бы за ней из «за́сидки» – так называл командир-поляк их камышовое снайперское гнездо – без всякой оглядки на москалей и укропов. Бабу эту она видела у подполковника Гарая. Даже с ней поцапалась. Но тогда не стала сильно светиться, ушла на позицию. Глянув на своего напарника-наставника, прикинула: кто он? Грек? Итал? Непохоже. Тот, как почувствовал:
– Я есть Freischütze, вольный стрелок. Давно снайперю, – выкашлял он, – с начала 80-х. Когда немецкая «Фракция Красной армии», в Рамштайне напала на штаб-квартиру американских ВВС. Тогда взрывом покалечило больше тридцати человек. Потом волчатником был. Но ни клыком, ни пулей за все годы, волк или человек меня не достали. Сова-Ulula хмыкнула и словам этим не поверила, хоть и знала: её куцехвостый птичий инстинкт, несравним с волчьим чутьём напарника. Но всё равно возразила:
– Сорок лет? И жив-здоров? Так не бывает. Прикалываешься ты, что ли, шутер хренов?
– Бывает, совушка, бывает. И знаешь почему? – он на минуту замолк, обозревая местность, – из-за крови. И запомни: я не есть шутер хренов. Не есть ангел смерти или «голдострел», как думают о себе некоторые снайпера, что играми детскими забавляются. Хочешь знать, откуда такой позывной «Аромун?» По крови – я волох, влах. По-книжному – аромун. Мы, волохиаромуны природные вещуны, всегда знаем, что впереди.
– А тогда расскажи, Аромунчик: что со мной станется?
– Не хочу. И бабу голую с прицела скинь. Тебе её не достать. Как бы наоборот не вышло. Может, она и вправду – Белая Баба. Есть такая в славянских поверьях. Кто её тронет – мёртвым при жизни станет. Так что, берегись, Совушка!..
– Не каркай, Аромунчик! Тоже мне вещий ворон выискался. Ты, – как это лучше по-русски, – дальнобойный палач и больше никто!
Она снова приложилась к прицелу. Левое, совиное, словно чуть обожжённое веко, дрогнуло. В тот же миг перед степным невысоким курганом прямо у ног Белой Бабы разорвалась свето-шумовая граната. Потёк дым, Ulula чертыхнулась.
– Всё равно её достану. Знаю, куда пойдёт. Подслушала, как адъютантик Гараю докладывал: у неё в Сухом броде дом наследственный. Там и достану. One-shot – и её нет!
– Думаешь взяла себе латинский позывной, и не узнают, что ты из Красноярского края?
– Ну из Красноярского. Только я никакая не русская, я латгалка.
– Ладно. Я в курсе. Раскудахталась тут. Карауль свою бабу. Я тебе не партнёр сегодня.
– А как же приказ?
– Плевал я с высокого дерева на такие приказы. Твердят: появились подозрительные бабы и дети. Уничтожать их как диверсантов. Только не диверсанты они. Их потом – на органы!
– На органы? С чего ты взял?
– Гарай проболтался. То ещё трепло. Он в этом деле, как говорят русские, долю имеет. Две «Швыдкi допомогы» когда в Снегирёвку, в штаб ездили, видела? Ждут они нашего свежака. Чтоб тело, не порванное взрывом, не сожжённое огнемётами им доставили. Ждут снайперской чистой работы. Шпок – и селезёнка с печенью прямо в контейнер шлёпнулись. Шпок – и женские здоровые яичники им в холодильник! Детские и женские органы – такой заказ пану Гараю на осень и зиму поступил. Ты думаешь зачем нас, снайперов, в тылу держат? Как раз для этого дела. А так бы давно на передке очутились. И бабу твою до сих пор не застрелили, потому что Гарай её на органы продать продал, но хочет, как тарантул, до конца высосать. Так-то, Ulula моя красноярская!
– Ты что-то совсем по-русски заговорил, Kamerad.
– Я и думать себя приучил по-русски. Бью врага и прохожу у него обучение. Обучаюсь и снова бью. Но, похоже, не того врага выбрал. Ты думала мы тут с путинизмом воюем? Мы за органы бьёмся! Они покруче политики. И подороже. Увидимся, совушка, – Аромун погладил свои огромные, но не висячие, а словно бы распластанные по щекам усы…
Гориславе вдруг услышался плеск воды. «Родник в степи? Откуда? Быть того не может. Просто звенит в ушах…» Но родник был, родник пел. Из-под развороченной взрывом кочки тихо выплёскивала и уже образовала крохотное озерко, нечастая в этих местах вода. Пороховой запал ноября, готовый взорвать и себя, и всё вокруг, вдруг перекрыла эта малая вода, дышащая ровно-спокойно, как дитя, не знающее о прилётах, осколках, взрывной волне. Горя прислушалась. В небе, над сухим ноябрём, – тоже царствовала, плескалась, но никак не хотела пролиться всеисцеляющая влага. Горя присела, ополоснула грудь и плечи водой. Потом опять распрямилась и медленно взошла на другой, ещё не развороченный снарядами курган. Гусиная кожа (не от холода, от нервного ликования!) внезапно покрыла всё тело. Невыразимая нежность к покрытой пупырышками коже, заставила сладко вздохнуть. Белая Баба, которой на часок она стала, раздухарилась не на шутку. Баба толкала найти курган повыше, предостеречь покруче, так, чтобы обволакивающий, с хрипотцей голос беглянки, слившийся с громовым голосом Бабы, потопил баржи с оружием, заглушил танки, вобрал в себя звуки степей и стал единым голосом освобождённой от войномирья, неистребимой любовной страсти!
– Ты гля, Грыцько, знов гола дiвка на горi. Стоiть, нэ тiкае! Памьятаешь як у дытынствi казалы: на нас напала гола дiвка!
– Тю. Дурэнь. То ж про голодовку, про голодомор так казылы. Ты меньш по сторонах розглядайся! Цэ москалi, шоб голову нам задурыты, кiно здалэку пускають. Ну, такэ лазерне кiно, шоб прямо у повiтрi показувать то, чого нэма…
– А ще кажуть, то Бiла Баба, або ж сама вiйна на курганы выходить, щоб мы зналы: не буде вiйнi тэпэр кiнця i краю.
– Мовчи. Через мiсяць нашi у Москвi будуть. Або ж на Кубанi. Тодi й вiйнi кiнець. Тодi мы з цiею Бiлою Бабою як слiд побалакаем…
Ночью, укутанная в рядно, вздрагивая от слегка подмерзающей осени, Горя в Сухой Брод и вбежала. Дверь в дедов дом была распахнута, но внутри никого не было. «Нечем разжиться… Не позарились…»
Деда она похоронила больше месяца назад. 1 октября нарочно примчалась сюда из Херсона, чтобы сделать всё по-людски. Сухой брод был тогда ничейной, серой зоной. И теперь, вспоминая те дни, отогревшись как следует под двумя одеялами, отыскала в дедовой хате рюкзак и свой же припрятанный перед поездкой в Высокополье планшет. Осмотрев планшет, поменяла в нём батарейки. «Китаец», к удивлению, заработал. Устроившись на дощатом топчане, новостей читать не стала: за окном с урчанием и свистом, как избегавшийся по помойкам пёс, задышал минувший октябрь…
9 октября, после поминок, перед самым рассветом в окно стукнули. Быстро зарыв планшет в ворохе тряпья, крикнула: кто там? Ответа не было, звякнул железный крюк, дверь распахнулась, вошли трое. Эти трое, заходившие в Сухой брод для неведомых ей целей, к подполковнику Гараю её и доставили. Российский паспорт, полученный ещё в августе, она – как чувствовала! – перед поездкой на похороны зарыла в Херсоне. А вместо прежнего, с трезубцем, была у неё справка о том, что украинский паспорт утрачен. Тот месяц пролетел в один пых. Обещали расстрелять – не испугалась. Отдали Гараю – согласилась. Стали гнать по призыву в армию, клялась подумать. Да и Гарай так сразу не отпустил бы. Зачем-то он к ней потихоньку присматривался, что-то с ней хотел сотворить. Подполковничьи взгляды исподлобья – замечала, но что они означают, понять до конца не могла. Теперь, после бегства от мёртвого подполковника, забрав домовые документы, прихватив бабкину прозрачную кисею и дедовский жатвенный нож-серп, наметила маршрут, и кое-как одевшись, не дожидаясь рассвета, двинула к Херсону.
Шествие Гориславы по полям, по бездорожью, по тепловатому днём, а ночью колко-холодному песку, сквозь лесопосадки и сухостой – никто не хотел или не мог остановить. Она шла, выдавая себя то за сбрендившую с ума, то за прорицательницу, то за Бабу-войну, то за Белую Бабу. Перед Тягинкой снова взобралась на курган, продела голову в прозрачную кисею, в правую руку взяла валявшийся близ дороги вывернутый снарядом из могилы, синий от глины череп. Но потом, череп отбросила в сторону, достала из рюкзака старинный жатвенный нож. Так, провожая редкие БТРы и ожидая пока тучи закроют луну, с серпом в руках она и стояла, пока с одной из БМП её с хохотом не обстреляли. Скатившись с кургана, вывалялась в расчавканной грязи, но поднялась наверх снова. Её ещё дважды проверили, правда, с собой не увезли и особо не трогали. Кто-то из офицеров или солдат, всегда с опаской произносил: «Нэ чiпайте ii. Бачите? Божевiльна вона…» Тогда же, перед вечером, рядом разорвался снаряд, она поняла, что стала пристрелянной целью и спустившись с кургана повернула обратно на север: южнее Тягинки уже были выставлены укро-кордоны. Быстро сообразила – нужно в Берислав! Там переждать, там обдумать: что дальше? Степь, ещё не отдавшая до конца тепло, отзывалась под ногами таинственными пустотами. Повествовательное сопровождение жизни, рождавшееся внутри, наполняло беглянку новой силой, выплёскивало странные образы, доводившие до неимоверной радости. Огоньки живой человеческой страсти, струимые сквозь рождённую войной полуявь, блуждали по оцепеневшим полям Новороссии. Она их видела, чуяла и наслаждалась: как наслаждаются в детстве мерцающими гнилушками и светляками…
К Бериславу подходила Горя одетой и отдохнувшей. Вдруг что-то остановило.
Рыбы!
Рыбы небесные плыли косяком по синей эмалированной тверди: из Высокополья, через Дудчаны и Тягинку к Херсону. Впереди осётр-рыба, за ней – поменьше: краснопёрки, ротаны, плотва. Это были не «сушки», не вертаки, не повредившиеся в программных расчётах дроны, представшие перед раздражённым зрением рыбами небесными. Это и впрямь были огромные рыбы: блещущие чешуёй, с чуть отвисшими сизо-алыми брюшками, и при этом сильно походившие на людей. Ног-рук у рыб, конечно, не было, но уж больно хари их напоминали людские лица! Смутные рыбьи полуулыбки внятно говорили: внутри у них не икра, не молоки, а людские души, перевозимые из земных сборных пунктов в пункты сбора небесные.
«Мать-сыра-земля на рыбе покоится. Вот рыбы небесные и пособляют рыбе, удерживающей Землю. Про что бабка Настасья всегда и рассказывала», – успокаивала себя Горя. Но успокоение не приходило. Возросло лишь окрепшее после похорон деда желание: жить затаённой, но яростной, с неслыханными авантюрами и притом молниеносной жизнью. Возбуждение гнало вперёд: быстрей, круче! Из пригожей научной сотрудницы небольшого химзавода стала она превращаться в ненасытную лаборантку, ищущую нечто в этих местах запретное: в стволах колодцев, в продолговатых посудинах озер, в прозрачных кубах отграниченного опорами электропередач степного пространства, чуялся ей, временно канувший на глубину, русский дух.
Вместе с медленным ветерком, – а может, и со святым духом, – мягко катившим свои туманы над изрытыми войной степями – возвращалась к ней утерянная под Гараем сила, входила жёсткая и весёлая уверенность в своей правоте. Порезав ногу под Тягинкой – обула высокие американские ботинки-берцы, которые отыскались в одном из сараев разнесённого в щепу придорожного хутора. «Как на меня шили! Ножка-то у чужака была махонькая, корейская!» Набрела она по дорогое и на разбитое, новенькое орудие. Рядом, в одном из раскрытых металлических ящиков обнаружилась маскировочная сеть из белых, мелких, всего с ладонь, лоскутов. Орудийщики готовились к зиме, но до зимы не дожили. Бросив испачканную и уже кое-где рваную бабкину кисею, жатвенным ножом откромсала кусок маскировочной сети и закутавшись в неё поверх одежды пошла дальше по оставленному одними и не до конца занятого другими простору. Под Бериславом стало лесистей. Пошли лощины, мелкие и покрупней овраги-балки. Было где заночевать и даже обогреться в какой-нибудь из пещер, выдолбленных в ракушняке. Горя снова передвинула взгляд от лощины на небо.
Рыбы небесные продолжали плыть на Бургунку, на Отрадокаменку, на Казацкое, всё заметней смещаясь к Херсону, к Антоновке… «Началось? – на миг прикрыла она глаза. – Конец света, что ли, настал?» Когда глаза сами собой открылись – рыб небесных уже не было, а вот багряный закат, обещавший на завтра сильный ветер и немалую кровь – тот остался.
В трёх-четырёх местах продолжала полыхать уже подмерзающая по ночам степь. «Холода Скифии пылают жаром веры», – вдруг припомнилось из институтского курса. Древний стих искривил рот, передёрнул проволочной дрожью. Захотелось стих резко поправить: «Жаром обмана и верой в ничто, Скифская степь теперь полыхает…»
Из лощины дохнуло сыростью. Ещё раз передёрнув плечами, двинулась Горя к наполовину скрытому ольшаником и кустами бузины углублению. Но тут же упала наземь. Из лощины донеслись голоса.
– Давай быстриш!
– Так им таперя спешить некуды. Начальству нашему тож. Вечерком запустят в ноздрю коку – и давай молотить ракетами по степям и озёрам!
– Не болтай, копай глубже.
– Щэ мудохаться тут з мэртвякамы, а там усю водяру выжруть.
– Ладно, чуть привалим и хорош. Лисы и шакалы дело докончат.
– Звiдкiля тут шакалы?
– Из Аскании Новой, из заповедника сюды добёгли. Видели их тут. И вчера, и позавчера…
– Аич Букурешт. Радио дэ сэра. Баста! Руманэшты не дурной, на каруцу и домой! Голоса стихли. Повременив, осторожно выставилась из-за кустов. Подошла ближе. Брошенных в яму мертвяков, прикидали землёй, прикрыли ветвями. Под беременной, выкатившей жёлтое пузо Луной, первым делом увиделся сгусток гноя и крови под носом у трупа в российской форме, лежавшего поверх других. Толстый слизень, уже прилепился к продырявленной в двух местах безглазой голове. Вдруг на глубине раздалось кряхтенье, затем стон. Горя попятилась. Кто-то жив? По сипу и кряхтенью поняла: жив, жив!..
Раня пальцы о корни и сучья, откопала то ли мужика, то ли подростка. Стала рассматривать: маленький, криворотый, сорокалетний, в украинской полевой форме, веки схлопнуты, лысостриженый. Дотащила до пещеры – криворотый очухался. Поздней ночью, уже вдвоём, сняли с мёртвого штатского ботинки, брюки и джемпер, криворотый содрал с себя украинскую форму, переоделся. Прошло полчаса. Криворотый молчал. Потом вдруг встал, двинул в лесопосадку и вмиг пропал.
– Не хочу такой воли! – Услышала Горя и враз проснулась, – не хочу-у!
Над ней, потерявшей во сне ощущение часов-минут, забывшей, куда и откуда идёт, – наклонился криворотый.
– Не хочу! Сечёшь? Свои, свои меня закопали! Волю дали, волю взяли… Не хочу, не буду!
– За что они тебя так? Ты ж ихний.
– За то, что пацанку-шестилетку пожалел. Неудобно им рядом со мной после этого жить стало. Токо спешили они сильно. А я, когда расстреливали, грохнулся со всего размаху. Аж земля зазвенела. Подумали – готов. Им на меня – тьфу! Я ж смертник пожизненный. Из тюряги на войну выдернутый. Выпустили, дали автомат. Иди, мочи, москалей! Токо не сладилось у меня это дело. Ну, когда всех подряд, и гражданских тоже, валить надо. На воле, двоих за милую душу пришил. Без армии – мог. В армии никак. И шо за армия у нас теперь, я тебя спрашиваю? Накормили свинью солью, дали выпить три ведра воды, бока у свиньи раздулись, как бочка, того и гляди лопнут. Так и наша армия. Всё. Пойду я.
– Тебя как зовут?
– Секарь.
– А по-настоящему?
– Имечко тебе на хрена? Я тебе не базарило. Не хочу святое имя в грязи вываливать.
– Малахией, что ль, назвали?
– Ну, почти: Яремой.
– Ладно: не хочешь быть Иеремией – будешь Секарь. Так ты, Секарь, хоть потискай меня напоследок! Любовь и война в одной упряжке идут. Чем круче война – тем сильней любовь разрастается: к дереву, к слизню, к яме расстрельной.
– Не. И тебя не хочу. Брешешь ты про любовь. Из меня война, всеми вами втихаря боготворимая, всю душу вытрясла. Хоть у вас, у профур, может, всё по-другому.
– Куда пойдёшь?
– Назад подамся. В Бердичевскую исправительную колонию № 70 пробиваться буду. В отдельный сектор. Там пожизненно заключённых держат. Или в российскую тюрьму – если на левый берег переберусь – проситься буду. Смертник, он в камере посильней вас, вольных, к жизни прикасается. И вообще: особые люди смертники. Одни мягкие, как манка на молоке. Другие пожёстче акациевых колючек будут.
– Не ходи в тюрягу, Ярема! Здесь время тебе отпущенное, как-нибудь протянешь.
– Не. В тюряге время по-другому стучит в темечко. Каждый миг на счету: вдруг дело пересмотрят? Скостят срок. Или амнуха выйдет. В тюряге надежда подскакивает аж до неба. А воля теперь – хуже неволи. Так и прокурор Холодняк говорил: «Преступными помыслами жизнь на воле под завязку набита, пан Ярема». Вот и вижу: тут у вас, в какую дырку ни глянь – одна война! И шо она такое, теперишняя война? Игрище для заправил, кишки на заборе для подневольных. Ну, прощевай. Дорогу знаю. Сама теперь куда?
– В Херсон.
– Так там уже, наверно, ВСУ. А ты – призывная.
– Знаю, только чую, не призовут меня. Всё по-другому будет.
– А доку́мент у тебя есть?
– Российский – в Херсоне. На Сухарном зарыт. Поддельный – у подполковника Гарая остался.
– Значит, опять под командира ляжешь?
– Я тебе не подстилка! Что было, то было. Может, выкручусь. Ты пойми, Секарь: я хоть и знаю, что будет, но до полной ясности это дело никогда не довожу. Великое незнание меня будоражит и горячит, как ту солдатку перед ночной любовью! Чем больше любви, тем меньше страху. Ты вот никого не любил, потому и жить на воле не приспособлен…
– Заткнись, алюра. А то сам тебя заткну, – Секарь пошевелил клоунскими, словно накачанными силиконом, кистями рук.
– Так ты попробуй! – Хохотнув, выдернула из соломы припрятанный жатвенный нож.
– Ладно, кончай костопыжиться. Пропадёшь ты без документа. И до Сухарного тебе пешедралом не добраться. Жди здесь. Пока ночь – сгоняю в Берислав. Вдруг в канцелярии бумаги погибших найдутся. Я там пару раз на часах стоял, видел куда такие бумаги складывают. Может, что подходящее для тебя найду, – Секарь быстро натянул на себя украинскую форму, отвалил в ночь.
Писарь Омеля спал под включённой светодиодной лампой. Мертвящий свет разливался по комнате, заполненной компами, мешками с бумагами и рассыпанной по полу канцелярской дребеденью. Вдруг – скрип-поскрип, скрип-поскрип! Омеля поднял голову.
– Ты откуль, Ярема? Тебя в списках нэма, нэма! Расстреляли тебя, голубчика. А ну геть в пекло!
– Так это… Я мёртвый к тебе и явился, шоб правду вытрясти: хто на меня настучал, шо я пацанку пожалел?
– Не я, Христом Богом клянусь! Колька Варнаков нашепнул пану сотнику!
– Брешешь. Кольку тоже расстреляли, от и валишь на него.
– Вартовый! – Булькнул горлом Омеля.
– Часовой уже на том свете. Горилку из хрустальной чарки себе на темечко льёт. Значит, и тебе – пора.
Омеля метнулся к окну. С правого боку, мягко и бережно засадил Ярема заточку в писареву печень. Медленно осел на некрашеный пол Омеля…
Стало светлеть, и костерок почти прогорел, когда Секарь вернулся.
– Нашёл тебе документ подходящий. Справка – ого-го! И с фоткой. Баба, конечно, хужей тебя личиком. А всё ж таки с тобой схожа: длиннолицая и курносая.
– Тебе за красивые глаза бумагу отдали или как?
– Как, как. Пришлось часового и Омелю-писаря успокоить… Ты говорила, согреешь. Давай. Может, в последний раз.
– Ещё как согрею. Забудь про писаря, залезай под солому!
Три часа назад, дзенькнула мобилка, высветилась почта. Прилетело с незнакомого адреса письмо: «Если ты сын Тимофей Иваныча – ответь». После кратких раздумий ответил: «Да, сын». Последовало новое письмо. «Адрес твой знаю. Заходить не буду. Через час в Хинкальной на трамвайном кругу. От тебя 400 метров. Привезла тебе отцовскую вещицу. Зовут меня Горя (Горислава). Я из Херсона. В Москве – проездом…»
Без всяких приветствий она сразу выложила на столик тёмно-вишнёвый старинный мундштук. Мундштук и впрямь оказался отцовским. Я хорошо помнил монограмму и два небольших клейма, на конце мундштука. Получил его отец в подарок, в Восточной Померании, в начале 45-го. В день, когда я родился, отец бросил курить. Но мундштук янтарный всегда носил с собой, считал оберегом. Говорил, что мундштук дважды спас его, сперва на войне, потом, когда работал директором Дома народного творчества в самом конце 40-х, на Западной Украине, в Дрогобыче. В начале 70-х я переехал в Москву, и про мундштук, ясное дело, забыл. С подозрением глянул я на Горю-Гориславу.
– Откуда он у Вас?
– У деда нашла. И фотку батяни твоего с надписью, – сразу и решительно перешла она на «ты», – и открытку аж 78 года, про то, что сын его писателем стать собирается, а он всегда хотел, чтоб ты музыкантом был. Ну, и всякие там пожелания. Дед говорил: батяне твоему он по гроб жизни обязан. Оттащил его Тимофей Иваныч от цистерны с вином, в Мелитополе, в 43-м. Спас, короче. А то б дед, как и некоторые другие солдатики 51-й армии с превеликой радостью утоп в той цистерне. После госпиталей опять они встретились. Во время Данцигской операции. Дед мне по ушам этой операцией сильно поездил. Там он мундштук и надыбал. И в честь мелитопольского спасения батяне твоему подарил. Вещь дорогая, старинная. Короче: держи при себе, заместо ладанки тебе будет. Говорила она грудным, хрипловатым, едва ли не гипнотическим голосом. Подростковый наив вкупе с властной женской опытностью, чуть смешил, но и убеждал. Звук голоса, минуя сознание, входил прямо в кровь. На левой щеке при улыбке призывно углублялась ямочка. Обильная проседь, покрывшая каштановые, уложенные короной волосы и юное лицо с выставленным задорно кончиком носа, толкали спросить о возрасте.
– …а мамка моя, почти сразу как я появилась, померла. Всё гладила перед смертью по головке, кручинилась, что дед Гориславой назвал. А чего кручиниться? Горислава – дед сто раз объяснял – не от горя, а от горящей славы произошла! Горящая слава я! Понял? Что смотришь? Ямочкой моей залюбовался? Так это ангел меня в левую щёку чмокнул!..
В Хинкальной Горе не сиделось. Её неотступно влекла страсть к приключениям. Это чувствовалось в каждом взмахе ресниц, в безотчётно-радостном потирании, явно не перетруженных совком и лопатой ладошек. Стало ясно: жить без смертельно-опасных историй, Горислава просто не может. Какое-то вмиг увлекающее собеседника возбуждение чуялось в её словах, некая скрытно бурлящая, даже, как показалось, биохимическая энергия, вкупе со склонностью к весёлой жертвенности проскальзывала!
– А давай под землю спустимся? Ты не боись, я метро имею ввиду. Поехали, поснимаем! Я тут одного начальничка вчера обаяла, так он мне на станцию ещё не работающую, пропуск выписал. У тебя какое-никакое писательское удостоверение имеется?
Я ошалело кивнул. Думал, Горя замолчит, чтобы я смог переварить всё, что за полтора часа она рассказала мне о войне сегодняшней, о войне грядущей… Но она не унималась.
– Ты вот скажи. Тебе жить хочется для чего-то? Или просто так хочется?
– Конечно, для чего-то. Просто жить – уже запалу нет.
– Вот, и я такая же! Ты думаешь, я сюда прятаться приехала? Лопушок! В куче я и правда действовать не хочу. Хочу отдельные задания выполнять, – она зачем-то мне подмигнула, – ну, как твой батяня. Дед говорил, Тимофей Иванычу в штабе всегда отдельные задачи определяли. Или ты думаешь я бесчувственно за обеими воюющими сторонами отсюда, из Москвы наблюдаю? Нет, лопушок. Наблюдать я, конечно, наблюдаю. Но как раз потому, что я сама баба-война и есть. И раз я тут, то и война… – Она вдруг резко себя оборвала.
– Что-то темнишь ты. Тебе что, всё равно, что у вас на юге творится?
– Старый, а глупый. Кабы всё равно, я б с ляхами и америкосами осталась. А я… Я ещё прошлой весной почуяла: новая жизнь для меня начинается. Поверила: поможет Россия жизни наши перевернуть и двинуть к высоте. И тут – на тебе! Сдали Херсон. Всё с ног на голову перевернулось и смысл для меня утеряло… Но я тебе не авантюра ходячая! Я за Русь – горой. За воздухом Руси переплыла на Левобережье, потом сюда примчалась.
– З-з… За каким воздухом?
– А за таким. Дух земли – и есть истинно русский воздух! Дух святой – он дышит, где хочет. И слышишь его голос, а не знаешь, откуда приходит, куда летит. А русский дух он из земли нашей исходит и всегда над ней витает. Вот почему зе́мли когда-то бывшие или опять ставшие российскими, возвращать надо! Тут я духом земли надышусь, пробы воздуха – она ладошкой рассекла слово надвое – возьму, в колбы и склянки медицинские запечатаю, в лабораториях проверю. А там – и за саму Русь встану! Я ж этнобиолог, Гидрометинститут кончала. И учти: встану я за всю Русь! За Московскую, Белую, Галицкую, Карпатскую! За Волынскую, Малую, Червонную, Угорскую, Херсонскую!
– Что за дикие фантазии? Что у вас там, своего земляного духа нет?
– Дух земли не фантазия. Дух этот – суперская форма для соединения земных и небесных сил. Вода гасит огонь. Огонь кипятит воду. Земля сдерживает воздух, но пропускает сквозь себя эфирный ветер. Сам эфир – то ласкает, то разъедает землю. Соприкосновения эфира, земного воздуха и суши – Дух Земли и рождают. Понял? Дух проницает всё, что внутри земли и поверх неё. Только не думай, что я сейчас тебе про гномиков и эльфиков петь буду! Дух русской земли – зашибенная сверхстихия. Что уже почти и доказано.
– Кем же… Кем доказано?
– А хотя бы мной! Дух Земли, совместно с духом эфира, при главенстве Духа Святого, всё сущее и сотворили. Вот оно как, лопушок. Ну, похвали меня! Здоровски я придумала, пока к столбу привязанная стояла? Ты пойми! Дух Земли и Дух Руси – можно химически определить. Ну, а киево-польской воздушной не́руси я ещё в 14 году наглоталась. А у вас тут Дух Питера ещё оставаться должен. Там склянку заполню. Вторую – в Смоленске. Вдохнуть хочу смоленского воздуху, как Григорий Александрович свет Потёмкин вдыхал. После вернусь – и в Радонеж! Дух преподобного Сергия в колбочку запечатаю – и опять в Новороссию. Дикий крутняк там зреет. Может, тогда и я чем-то помогу…
– Туда, потом сюда. Прямо какой-то бесконечный поход к пределам государства, какой-то, право-слово, ана́басис с тобой приключился.
– Ты словцом греческим меня не пугай. Знаю, учила. А восхождение или нисхождение к пределам государства, где зреет всё новое и небывалое – так это ж поход к пределам твоего и моего внутреннего пространства! Ты думал: широка страна моя родная – и всё? Не то, не так! Это сам ты на 10.000 вёрст нутром своим расширен и навсегда протянут!.. Выходя из Хинкальной, она остановилась поправить ботиночек и незаметно оглянулась. Легкая дрожь исказила чуть удлинённое с ямочкой на левой щеке лицо. Но тут же, как ни в чём не бывало, обогнав меня, двинулась она к станции «Нагатинский затон».
– Кто сюда эту дуру пустил?
– Не шуми, Зотыч, звоночек сверху был. Прямо с утра. Имя-фамилию назвали и приказали пропустить для осмотра и репортажа о почти полной готовности станции.
– А это что за белая борода с ней?
– Тоже из пишущей братии: то ли письменник, то ли журналюга.
– Сил моих больше нет вас обалдуев учить! Тыщу раз говорил: сперва мне обо всём докладать.
– Так тебе и звонили, а ты вне зоны был.
– Пошёл с глаз долой! Если что-то не так в газете или в этих… в блогах напишут – я тебя, Кузёмка, первого выставлю отсюда с голой задницей!..
В стене плыли рыбы. Заворожённо, как ребёнок, смотрела она на них, водила по воздуху пальцем, повторяя контуры голов, плавников, хвостов. Почти физически наслаждаясь, переводила взгляд с одной смальтовой мозаики на другую. Притянули рыбы и меня. Двигаясь поверх воды, поблёскивали они в стене. И уже не казался дичью рассказ Гори о плывущих по небу рыбах и пуляющих им вослед, сбившихся с пути беспилотниках.
Сова-Ulula очутилась в Москве не случайно. Не хотела, заставили. Задание было сложное и вряд ли выполнимое: почему второй день и медлила. Рядом с их будущей базой болтался Аромун, его гнутая, сильно состаренная фигура дважды мелькнула неподалёку. Ещё двое засланных пока не показывались. Приказ следовало выполнять. Вынув крохотное зеркальце, глянула: что за спиной? Вроде – спокойно. Здесь, близ музея-заповедника «Коломенское», было спрятано для неё снаряжение. Чуть подальше, на холме, в Дьяковом городище, около церкви Иоанна Предтечи, куда явиться нужно было в одежде монашки, ждала укороченная снайперская винтовка в футляре из-под гитары. Бесшумный полет, мгновенная реакция и острый слух, не оставлявшие жертве ни малейшей возможности для спасения – стали второй жизнью ночной хищницы. Любое мелкое движение – и Улула безошибочно определяла местонахождение жертвы, чтобы, как пазуром, пронзить её выстрелом. Иногда – спала наяву. Но при малейшем шуме, подобно сове и другим всамделишным птицам, опускала сперва одно, и тут же другое нижнее веко. Она и позывной выбрала, потому что так же, как и болотная сова получила от матери огромные, как циркулем, обведённые глаза с чёрными расширенными зрачками. Белёсый лицевой диск тоже был чисто совиным. Восковой нос точь-в-точь, как у пернатых. Взрослые в детстве шутили: не нос у тебя, а восковица, хор-р-рошенькое основание клюва! Глаза Улулы в орбитах были малоподвижны, угол зрения невелик. Правда, изъян этот с лихвой восполняла поворотливость шеи, всегда создававшей условия для хорошего обзора. С приближением ночи охотничий инстинкт Улулы возрастал. Однако сейчас был день, зрение было не таким острым. И всё же, сидя в Хинкальной, где выпила лишь чаю с галетами, вдруг затылочным отверстием почуяла опасность. Но оборачиваться не стала…
Белую Бабу из Сухого брода, опять вернувшуюся со своим мужиком в Хинкальную, Улула заприметила давно. На той сейчас был нормальный прикид и Сове это внезапно понравилось. Но всё равно: баба могла узнать, а такое в их деле не допускалось. Улула мысленно ощупала малое шильце, спрятанное на дне монашьей торбочки. Внезапно мысли её напряглись, а потом сбились в комок. Сова-Улула отчётливо поняла: шило, приготовленное совсем для других целей, надо, не теряя ни секунды – воткнуть в себя. «Раптус! Меланхолический взрыв!» Эти слова, сказанные врачом-хорватом два года назад и прозвучавшие как приговор, но приговор за 1800 евро отложенный, ударили сейчас в оба уха сразу. Приступ исступлённого возбуждения, внезапно выбрызнул из неё вязким гноем, тут же начавшим – на висках, на щеках, на шее – подсыхать и трескаться. Движок раптуса заработал вовсю!
«Раньше, чем душа, смертную тень чует тело», – вспомнила она одну из старинных воинских установок. И тут же, как в зеркале, увидела своё отражение, с шилом, воткнутым в собственную сонную артерию. Ущипнув себя за бедро, через силу, выбралась вслед за Белой Бабой на улицу. Страшным усилием воли, ловко выдернув шило из холщовой торбочки, незаметно опустила его в карман, нарочно нашитый на рясу. Предсердечная, тяжко сжимающая тоска, терзавшая с утра, сменилась глумливой уверенностью: один укол в сонную артерию и рвущий пополам раптус, вместе с проколотой насквозь жизнью Гараевой бабы, на время схлынет…
Улула промазала! Горю в момент нападения шатнуло влево (случайно толкнул в бок забулдыга с малиновым носом, до этого покачивавшийся, держась за стену, в сторонке). Вместо того чтобы пробить сонную артерию, шило лишь оцарапало шею. Миг – и монашка исчезала. Никто ни черта не понял. Горя отступала к стене, выдрала из сумочки пакетик влажных салфеток, промокнула, а потом прижала салфетку к удивительно нежной, но после повреждения не слишком изящно изогнувшейся шее…
Теперь уже в ресторанчике «Бакинский бульвар», потрогав ещё раз заклеенную крест-накрест шею (заходили в поликлинику на улицу Речников) кое-что из того, что после смерти Секаря с ней произошло, Горя и дорассказала. Правда в минуты эти, вместо прежней пламенности взгляда блеснула на её ресницах слеза. И тут же, словно намокшие, вывернутые танками пласты глины, стали шлёпаться на ресторанный столик Горины слова. Её прежний стиль рассказывания – без сантиментов, но и без похабени или бесстыжести, зато со смертельной, полной задора откровенностью, – слегка размяк, стал бархатистей, чувственней. Внезапно, поперёк Гориного рассказа возник отец. Улыбаясь, он встал за окном «Бакинского дворика»: как всегда без шапки, в обмотанном вокруг шеи любимом шёлковом кашне в клетку. Он хотел сквозь стекло что-то сказать, но лишь махнул рукой и уже совсем весело, во всю ширь, рассмеялся.
Про Великую Отечественную отец рассказывал мало, а вот про войну будущую сказать иной раз любил. «Я её не увижу, а ты, сдаётся мне, застанешь». После слов о войне будущей, к некоторым событиям войны прошедшей, он иногда и возвращался. Волновали его две вещи: люди на определённой местности, и действие этой местности на солдат и гражданских. Он часто говорил о том, что есть ландшафты благоприятные и есть проклятые (по-нынешнему – геоаномальные зоны, но тогда такого понятия просто не существовало). Больше всего тревожил его Сиваш, тяжесть и блеск воды в ночь с 4 на 5 ноября 1943 года, а кроме Сиваша – литовские хутора, оставленные немцами и ещё неподконтрольные нашим, и, конечно, Восточная Померания начала 45 года. Там, в Померании мундштук, всегда тянувший его как следует продуть, отец и получил.
Было так. Разведчики взяли какого-то интенданта с чемоданом. Глаза у немца были закрыты, а лицо мокро от слёз. Стали спрашивать, а он возьми да помри. «От страха, – сказал отец, – а, может от переживаний: вспомнил, что-то близкое сердцу – и каюк. А ну глянь, Сашка, что у него в кулаке зажато». Сашка Я-ко, лепший отцовский друг с трудом разжал интендантов кулак. Там мундштук и обнаружился. Сашка подарил мундштук отцу и когда тот приезжал в Высокополье на открытие очередного культурного объекта, они вдвоём Данцигскую операцию, пролетевшую быстро и грохотно – всегда вспоминали. А вот про Сиваш отец вспоминать не любил, даже морщился при этом слове. Потому-то из Херсона к этому гниющему изнутри морю, никогда и не ездил.
Вкрадчивый, осторожный, исхлёстанный утренней булгой и дневными встрясками, навис над буераками и водороинами, над речкой Кошевой и подкрашенным кровью Днепром, завечеревший Херсон.
Близилось самое тёмное, оглохшее и онемевшее время суток… Горя с шумом выхаркивала из себя капельки надсады и жути. Воздух удушья, гул неодобрения и лепет непонимания, вкупе с осторожным покашливанием весь день пялившихся на неё прохожих, отнесло ветром к реке. И тут же яростней впились в кисти рук и предплечья телефонные провода, притянувшие её туго-натуго к трёхметровому сосновому столбу. Столб начали обтёсывать, но бросили. Так и стоял он в переулке, близ Говардовской улицы, с оголённой любовно верхушкой, а ниже, под ней – покрытый корой, на которой сохранились (чувствовала это голой спиной) комочки земли и острые песчинки, ранящие кожу при малейшем движении. Иногда казалось: лишь исцеляющий запах сосны её на земле и держит. Трепеща, ловила она насыщающий слаще хлебов и яств сосновый запах!
В нежданно-негаданно – как обухом по голове! – сданный Херсон, добралась она (сперва на допотопном колхозном тракторе с пыхтящей трубой, потом, пообещав командиру, что надо, на БМП) к середине ноября. По дороге кричала: «Слава Украiнi», часто сморкалась, тут же смеялась, а перед самым въездом в город, репьём вцепилась в укра-важняка из военной прокуратуры. Но тут незадача: углядел её всё тот же нежно-изгибистый адъютантик, прибывший в город теперь уже с горно-штурмовой бригадой. Он важняку кой-чего на ухо и шепнул. Арапистый прокурор этот Горю в два счёта сдал военному командованию, а потом, выслуживаясь, сам же посоветовал – оставив на ней лишь тонко-прозрачную, ничего не скрывающую ночную рубаху – привязать к позорному столбу. При этом, прячась за спинами зевак, трижды приходил голой Горей любоваться.
Большинство подходивших – видела по осторожным жестам, по глазам – её жалели. Некоторые плевали. Солдаты разнузданно шутили. На плюющих, Горя из-под ресниц глядела весело. Иногда подманивала: «Ходь сюды, шепну кой-чего», – и не дожидаясь, пока подойдут, вдруг начинала зычно, по-коровьи реветь: «Дур-р-рни! Я – Белобаба! Баба-война! Хожу голая по свету, выпрашиваю белой материи себе на одёжку, нагар с ваших душ огнём пережжённых и уже погасших, сдираю. Я – Баба ласковая, нежная. Вас, остолопов, вразумляю, очищаю от скверн. Порешите меня – другая Белобаба моё место займёт. Та, от вас одни косточки оставит, их перемелет и на удобрения пустит. Или омертвевшими кораллами будут костяки ваши на улицах торчать. Улицы, может, и останутся. А вас даже Светлое Воскресение не оживит!»
В городе разговоры её стали известны, плеваться и обзывать москальской подстилкой перестали. На второй вечер, в гражданской одежде, в стародревней фетровой шляпе с отогнутыми вниз краями, мимо столба прошествовал важняк. Потом, словно спохватившись, вернулся. Сказал:
– Тэбэ завтра розстрiляють. Вiзьми, – он с силой влепил ей в глубокий губной желобок, синеватую таблетку, – язык у тэбэ довгый, дiстнешь. Ковтнэшь – так i помрэшь бэз мук. Важняк ушёл, Горя шевельнула верхней губой, потом подтянула её к самому носу и резко распрямила. Таблетка из губного желобка выпала, укатилась. Куда – смотреть не стала. Хотя, даже сквозь полутьму, – электричества по вечерам не давали, лишь кое-где горели смоляные факелы, – голубенькую таблетку можно было глазами отыскать, вре́менное отступление смерти засечь. Здесь Горя опять рассмеялась. Потому как окончательно почувствовала: смерть ступает рядом, но проходит стороной, сторонкой, не задевая!.. Тихо и серо, как мыши на двух ногах, шмыгали по переулку запоздалые прохожие. Вытекшими от горя глазами вглядывался готовящийся к ночи Херсон в пустоту человеческих жизней. Их, этих жизней, было на улицах – всего ничего. Но они были и незлобиво, даже кротко вопрошали пустоту ночи: «Зачем одни приходили? Почему ушли? Зачем другие пришли? Почему не уходят?»
Кому задавались вопросы, Горя понять не успела: веки сами собой неожиданно схлопнулись. Как мягкий удар грома, глушанул обморок. Придя в себя, почувствовала: голова свисает с чьего-то плеча, босые пальцы ног задевают остро-каменистую землю…
Секарь тащил Горю на спине по тому же переулку, по которому в детстве носил меня на руках отец. Дворы были темны. Меж дворами лениво скучивался туман. Только у старинного Забалковского кладбища, мигала над чьим-то надгробием красноватая лампадка.
– Не хочу такой воли! – Снова услыхала Горя уже знакомые слова.
И тут же поняла: перерезал провода, притащил её на себе в какую-то хатёнку, – как показалось, тоже близ Сухарного, – кинул на тюфяк, набитый морскими водорослями, недорасстрелянный Секарь. Вдоволь, без разговоров, натешившись, куда-то ушёл, а когда вернулся, стал снова орать, как бешеный. Горя попыталась его успокоить:
– Услышат – снова в солдаты забреют.
– Не забреют, порешат на месте. Потому как – выпущу кишки первому, кто подойдёт. Я ж говорил: из Бердичевской тюрьмы для смертников меня выдернули и в пехоту сунули. Только мы и не воевали почти. Детей живьём закапывали. Пленным руки-ноги отрубали. Не́путь, не́путь кругом! На камеру снимут, потом обрубки собакам кинут. Не хочу такой воли! Не надо мне, – ревел Секарь, как бык на бойне, – лучше в камере сгнить!
Немея, вслушивались в слова приговорённого дворы и заулки Сухарного, во времена стародавние, по рассказам деда, бойко и бесперебойно снабжавшего суворовские армии, отправляя возы с провиантом на Кинбурн, на Очаков, на Измаил…
– Заткнулся б ты, что ли? Или одежонку женскую мне достал: валить нам отсюда надо. Секарь не ответил, ушёл и не скоро вернулся. Кинул на стул женскую кофту и чёрную юбку. Потом постоял, подумал, бережно вынул заточку: с наборной ручкой, мастерски выостренную из длинной отвёртки. Тихо, как сомлелый, прилёг на тюфяк, взмолился:
– Ткни сюда, – заголив левое подреберье, обозначил он пальцем точку между пятым и шестым ребром.
Точку эту Горя хорошо знала, проходили по анатомии.
– Ну?! Христом Богом прошу. Наскрозь проткни! Грех самому. А чую: до утра не вытерплю. Днище у меня вырвало! Днище!.. Всё зашаталась. Земля перекувырнулась. Житуха перед глазами, как закумаренная, из стороны в сторону качается. Головы безглазые. Пальцы обрубленные. Свежее говно, в мёртвых глотках дымящееся. А главное – пацаны и пацанки! Их, их за что?.. Протыкай наскрозь, дур-ра!
– У тебя днище вырвало, а у меня весь воздух из лёгких выкачали.
– Чего? Какой ещё воздух?
– А такой. Воздух Руси. Не знаю, как дальше жить буду. Так что давай вместе выбираться.
– Не. Приговорённый я. Бери заточку, протыкай, с-сука! А то сам тебя проткну!
… Горя перевела дух. Я огляделся. В «Бакинском дворике» было всё так же пусто.
– Проткнула?
– Он сам мою руку направил. И глубоко, и в точку! Помер – хлюпнуть носом не успел. Та не оглядайся ты, Тимофеич! И пугаться моих рассказов брось. Я ими тебя не испугать, укрепить хочу. Раз я выдюжила, и ты – сможешь. И все вы здесь – сможете. Но только ты вот что пойми: раз я тут, значит и война скоро здесь будет. Неширокая, неглубинная, а будет! Так что готовься.
– Заглохни! Накаркаешь тут.
– А чего мне каркать? Говорю ж тебе по-русски: предвестница войны я. А если жизнь мою дальше проследить: так я ещё и – женщина-успение!
– С кем себя равняешь, дура?!
От ярости и возмущения я вскочил, опрокинул стакан минералки на пиджак, на брюки, стал промокать салфетками. Горя рассмеялась. Беззлобно, необидно, но всё ж таки колко.
– Ну, и глуп же ты, старче. Земля наша – баба и есть. Каждые 28 лет – а день Земли, это наш год, – так вот: каждые 28 дней-годов Земля обновления требует. Чтобы всё старое, гадкое, ненужное схлынуло, а новое в положенный срок пришло. В общем: успение-воскрешение и сразу – новая жизнь! Вот оно как. В привычном обиходе, час за часом, день за днём, малая Евангельская история, для вразумления всех сирых и обиженных, на Земле затевается. Только почти никто её не видит, не слышит! И война любая, тоже, как баба: но только крикливая, грубо крашеная, капризная! Правда, и помощницей может стать, и любовницей для тех, кто смерти не боится. Короче. Война, как рвотная судорога: с болью и отвращением переносишь, а рвота выхлестнет, – и сразу полёт души! Быстрый, в пятнадцать махов! Как у «Сармата» или «Авангарда». С такой скоростью я б и сама пронеслась поверх вас, олухов царя небесного. Глянула б только разок – и уже назад к вам не вернулась. Но есть и хорошая новость. Война сама себя расходует. И не заметишь, а она уже кончилась: сперва в умах, потом на поле боя. Но самое главное: есть кое-что поважней войны!
– Ты мир имеешь в виду?
– Важней войномирья – будущий переход человека в тонкотелесное состояние. Тогда и мир с войной отомрут. Всё по-другому, по-настоящему будет!
– Молчи, философичка!
Но тут замолчал я сам, потому как вспомнил анекдот, ходивший в 60-е, в средне-советское время, когда ждали ядерного удара и с подначкой друг у друга спрашивали: «Что делать, если начнётся ядерная война?» «Завернуться в белую простыню и вместе с радиацией тихонько испаряться».
Горислава на миг отдалилась. Советские времена: молчаливые, холуеватые, но на свой лад и благородные, а в безвыходной обстановке – остро-смелые, толкнули меня в плечо раз, другой, третий. Словно ища поддержки, – я опять оглянулся…
Ясная, яростная, натянутая, как струна, новороссийская осень подступила к своему краю. Зима, однако ж, не начиналась. Иногда, ночами, мягко, как хорошо обученные диверсанты, падали редкие снежинки. Время, притихло, сжалось. Оно словно ждало Гориславу на краю осени, чтобы вместе двинуться к весне, к лету, к победному разрыву сердец. Или наоборот: если механизм времени сломают – рухнув вниз, окочуриться в глухом овраге.
В те три дня, когда только-только надломился в середине своей ноябрь, резко потеплело и не успел ещё сдать прокурор-арап, Горя откопала полученный в августе российский паспорт и перепрятала в Греческом предместье, на задах бывшего Херсонского духовного училища. Теперь, отпихнувшись от мёртвого Секаря, криворотость которого вдруг исчезла, а лицо счастливо расправилось, стала прикидывать, как забрав из тайника паспорт, раздобывшись деньгами, бельём и одеждой, с острова Карантинного, занятого древними украми, переберётся сперва на ничейный Малый, а потом на Большой Потёмкинский остров. Маршрут ей нравился, но способов осуществить его не было никаких. Полуразрушенный мост, ведущий в Гидропарк настланный поверх притопленной немецкой баржи – охраняется. Лодка – отпадает: потопят. Скуба? Акваланг? Лёгкий водолазный костюм? Хрен их сейчас найдёшь. Магазины разграблены, а те, где товар сохранился – забиты досками. Если «водяное лёгкое» где и отыщется – сразу настучат. Не сезон ведь, и вообще. Разве что…»
Она вдруг рассмеялась и подошла к осколку зеркала, кое-как укреплённому Секарём в душевой кабинке, на себя на догадчивую глянуть. «Медведь, конечно же, медведь! Из Гидропарка! Он сбежал, его ловят, зоологи упрашивают военных зверя не убивать. А он плывёт себе куда хочет. Может, даже, уцепившись лапой за корягу, плывёт. И прямиком – на Большой Потёмкинский. Надо скорей в воду, пока все лазейки постами не перекрыли!»
К чёрному от загара охотнику, полжизни оттрубившему в Нижневартовске на строительстве причалов, и теперь каждый год жарившемуся на солнце до изнеможения, – она года полтора назад уже заходила. Его трофеи, висящие по стенам, видела.
– Уступи шкуру, стародед!
– И-и-и… Ежели только за четыреста баксов.
– Откуда я тебе столько возьму?
– А ты из трусов вынь. Чую припрятано у тебя там кой-чего. И-и-и… Не стародед я! Ежели хочешь знать – молодняк позавидуют. Я даже зверей убивал, будто спаривался с ними. С любовью убивал! Поняла?
Она засмеялась. И тут же, весело крикнув: «Была не была! Медвежья шкура, ворсистая жизнь, за ней сладкая смерть, – чего ещё Бабе-войне желать»? – ловким поворотом руки, ухватила охотника за хобот. Примерно через час, шепотком сказала:
– Ты мне, мышиный жеребчик, гляди! Про шкуру не болтай особо…
– Молчи, медвежья поедь! Не мышиный я, не мышиный! Когда, как зверь весну́ю, бабы меня, ежели хочешь знать, за седатость и ласковое обращение Чёрный Сахарок зовут.
– То-то я и гляжу: жопа чёрная-чёрная, а кличут – Сахаром. Ладно, ладно, не дрыгай ногами, дай спокойно одеться, скотина! Ты за шкуру своё уже получил.
– Шкура моя не тёклая, шерсть из неё не лезет, не «течёт», значит, за дело получил. Только чую, со шкурой ты шустрить собралась. Смотри не пудельнись! И-и-и…
– Ты сам с очередной бабой не пудельнись. Ну, пока. Целуй меня крепче, мачо!
– Это – само собой. А хочешь я тебе про другое скажу? Знаю, для чего тебе шкура с головой! Не боись, не выдам. Может, ещё когда-никогда завернёшь ко мне. Погодь тут, – стародед сбегал на кухню, – возьми, это фольга пищевая. На лицо и на шею наклеишь, когда поплывёшь. Тогда «теплак»… Ну, тепловизор, лицо человечье не «ухватит». А медвежью голову – нате вам, пожалуйста!.. Только потопят тебя.
– Знаю, что потопят, но так оно всё ж радостней, чем тут без воздуха подыхать.
Горя дала объявление в Инете, на сайте почти издохшей, лишь ради объявлений выходящей электронной газете. Объявления принимали только на украинском языке. Получилось у Гори корявенько, но уж как вышло, так и вышло: «З Гiдропарку утiк ведмiдь. Громодян його бачивших, або знаючiх дэ ця звiрина ховаеться, за гiднэ вынагородження благаемо повiдомыты на цю электронну пошту».
Ночью внезапно хлынул дождь. Он всё усиливался, пока не повис единственной на тот час защитной завесой над старинными Очаковскими и Московскими воротами, над ракушечными херсонскими заборами, над поеденными желтизной тополями, плоскими крышами домов, подсобок, летних кухонь. Огрубевшая и слежавшаяся медвежья шерсть под дождём расправилась и в отсвете мигнувших вдалеке фар весело заблестела. Голова мишкина, выдолбленная Горей изнутри так, чтобы без труда надвинуть на человеческий череп и закрыть лоб, во время примерок сидела хорошо. Глухой ночью на Карантинном острове, в заброшенном доме, постучав сверху кулачком по черепу, нацепила медвежью голову вместе со шкурой. Приклеив на лицо и на шею фольгу, подвязала на живот рюкзак с кой-какими вещами и документами, увернутыми в целлофан, и на четвереньках вошла в воду одного из не слишком широких проток Днепра – Ольхового. Стараясь держать поверх воды только медвежью голову, доплыла до Гидропарка, ещё в советское время разбитого на острове Малый Потёмкин. Опять-таки, как медведь, отряхнулась, пробежав метров тридцать на четвереньках, залегла в небольшом углублении. Хоть и чуяла в себе силу медведя или медведицы (надо было поточней узнать у охотника, чья именно шкура!) вдруг сообразила: на второй заплыв – сил не хватит. «Ну и пускай Баба-война идёт ко дну. Может, Богу от этого легче станет». Ожидая смены постов, которая – узнала у болтливого, пялившегося на неё хорунжего – происходила в два часа ночи, вдруг перестав дрожать, снова, как и во все последние дни, чему-то неясному, но уже сладко клубящемуся впереди – страшно обрадовалась.
Глянула на часы – 2.17. На четвереньках, ещё раз вошла в ночную воду. Вода была переносимой. Температура – больше десяти, может даже, двенадцать градусов. Сверху, как из прорвы, варевом валил дождь. Он был гуще тумана и теплей воды. Горя поплыла. Ожидая выстрелов в медвежий череп, зажмурила глаза. Выстрелов не было. Открыв глаза, боковым зрением ухватила: шарит по воде у Малого Потёмкинского острова со стороны Потёмкина Большого – прожектор. Шарит и ничего в вареве дождя не видит. Дважды от страха уходила с головой в воду. Вылезши на берег, снова по-медвежьи отряхнулась и бочком, на четвереньках, метнулась в направлении негустого прибрежного леска…
Как упалый зверь, не чуя губ и щёк, лежала она, в камышах, на краю лесистого Большого Потёмкина, не добежав до деревьев. Жизнь и смерть, онемев, стояли рядом. Вдруг жёлто-серым, медвежьим клыком, насквозь пробил грубо-звериный инстинкт. Он-то и подсказал: «Упала – лежи». Стоявшие на острове российские военные, подошли к ней быстро, почти сразу, отвели в свежеотрытую землянку взводно-опорного пункта. Российский паспорт дело своё сделал. Её, кончено помытарили, но не слишком: командир попался едко-приглядчивый, быстро всё сообразил, вкрадчиво тронул за плечо и облизнувшись, как кот, на обмотанную вафельным полотенцем грудь, сказал: «Красивая и станок, что надо. Если шпионка, всё одно узнаем. И тогда: прощай воля белый свет! Ладно, плыви, куда плыла. На Голую, что ли?» – прохрипел он, поправляя бинты на горле.
– Там в Голой Пристани родственники, можете запросить.
– Запросим, запросим. Если дээргэшница – сам тебя в камышах кончу.
– Чем от своих гибнуть – лучше камнем на дно. Только не кончишь. Не из ДРГ. Своя.
– Все вы так говорите, а потом – взрывы, трупы! У, хари укропистые.
– Так я пойду, милый?
– Иди, – вдруг растерялся командир, – и на глаза мне больше не попадайся. Некогда тут с тобой. Слышишь? Беспокоящий огонь начался. Сержант, проводи гражданку…
Здесь только Горя сообразила: звук войны – рявк и чмок – до неё не доходит. Ни русской, ни украинской стрельбы она не слышит, а всё ещё плывёт в тяжко-взмокшей медвежьей шкуре и ждёт выстрела в голову. Выбравшись из землянки, добралась до Белогрудовского острова, оттуда с солдатами на понтоне, через неширокую Конку – в Голую Пристань. Провалявшись три дня с температурой в районной больнице, располагавшейся здесь же, в четырехстах метрах от переправы, пошла к родственникам. Все они погибли от обстрелов.
– Хаймерсы, бес бы их побрал, давали тут жару. Счас вроде потише, а было ого-го, – сказал сосед, которого она хорошо помнила, и который почему-то её забыл, но следующей ночью, ближе к рассвету, увидав во дворе, в белой ночной рубахе, спрятался в погреб и больше оттуда, до самого её отъезда не вылезал.
Из Голой Пристани, отогревшись и отоспавшись, найдя в доме родичей немалую заначку, через Каланчак и Ново-Алексеевку, подалась она в Крым…
В «Бакинском дворике», Горя напоследок брякнула:
– Знаю, живёшь рядом, но к тебе не пойду. И не проси. Сейчас в гостиницу, завтра на вокзал. Игровая война ваша кончается. Понимаешь? Укры за пиар душу отдали. А русские за совесть поплатиться могут. Так-то… После войны вернусь в Сухой брод, когда очистят его от нациков и пиндосов. Приезжай. Покажу камень не котором батяня твой сиживал. А против него, на табуреточке – дед мой. Он табуретку сам выстругал. И меня мелкую мебель научил мастерить. «Дiду мiй-дудурыку, ты ж було сэлом iдеш, ты ж було в дуду граеш, – смахнув слезу, тихо запела она, – тэпэр тэбэ нэмае́, дуда твоя гуляе́…»
– Так ты, пока идёт война, не воевать, а только рядом прогуливаться собралась?
– Дурашка. Рядом, не значит – удалённо. Я ж навыки сестры милосердия ещё институте на военной кафедре получила. Как перевязывать не забыла. А вот, что забыла, так это про рыб тебе сказать. Вот, возьми, перекачай их, ты ж в метро не снимал. Нас на земле, может, и не останется. А рыбы, те всегда будут. И под водой, и в эфиросфере. Они, они людские черты приобретут. Заслужили! Недаром, с лицами человечьими мне привиделись. Такое очеловеченное рыбьё, обязательно возникнет… – Она покрутила шеей, – всё-таки задела сонную артерию снайперша. Я её сразу признала. Но и она меня взглядом схряпала. А загасить не смогла. Рука у неё дрогнула? Или сердце?..
Горя окончательно собралась уходить. Без особого расчёта, но, с полной уверенностью в срочной необходимости поисков духа Руси, собралась она исследовать воздух Питерских, Московских, Смоленских, Херсонских и других мест. Уже стоя, негромко сказала:
– Знаю, как всё случится и что ещё прилетит. Потому и не в восторге от половинчатой вашей войны. Странная она, эта война: то живёт, то замирает. Много в ней механики и компэшности. Мало прорывного, талантливого. А народу гибнет – не счесть.
– Я не пойму: ты чего хочешь? Войны – до победы? Быстрого её замирания?
– Умолкни, старче! Нет мира без войны и нет войны без мира. Это я недавно прочитала и хорошо поняла. Через хаос войны рождается новый миропорядок, чтобы снова стать хаосом. Ты вот уши затыкаешь и веки склеиваешь. А почему? Что дальше – тебе, может, не хуже моего известно. Только обманываешь ты себя, не хочешь сказать себе правду о будущем. А я… Я хочу из нынешнего хаоса счастье своё добыть. Счастье, оно всегда из несчастий добывается. Поэтому война для меня – пора справедливости! Горькой и опасной справедливости. Но зато и не позволяющей душе околеть при жизни. А ты… Ты хочешь, чтоб всё утихло. Но утихнет сегодня – рванёт завтра. Ладно. Живи как жил… Видел в метро рыбу, плывущую по воздуху? Это не причуда художника: предвидение!
Рыбы плыли по небу. Война шагала по земле. Вода растекалась рукавами, а потом вдруг застывала на месте, становясь то прозрачным озером, то болотом, то совсем иссыхала. Сухой брод, о котором рассказала Горя, и которым она напугала меня больше, чем историями про расстрелы и взрывы, вдруг стал крупнеть, расширяться, чуть наполнился водой. И появились в нём сине-свинцовые рыбы. Рыбы были умней людей, они не орали, не пожирали свою же молодь, не воевали – косяк на косяк – не мудрствовали о войне, как о спасении от чего-то ещё более страшного, чем она сама. Рыбы молчали и в их молчании было больше смысла, чем в бушевавшем вокруг меня и вокруг Гори, гамузе ора и визга…
Всё уносится и всё во мне остаётся. Влага снова ушла. И я сам теперь – сухой брод. Даже не так! Сухой брод – не только я. Им стала вся наша жизнь: ранящая босые ноги острыми камнями, иссушающая умы и сердца бесконечными войнами, лишёнными смысла цифрами, искусственным голодом и спланированным сотрясением земель. У меня и у многих отняли влагу мысли и небесной любви, которые, иногда важней духа земли. Многие из нас превратились в сухой растресканный брод, который никому не нужен и перебредать который, никто не станет. А я… Я, как та маловодная переправа, через которую бредут, бездумно растревоженные, поднятые из инобытия, словно покойники с погоста, разновеликие времена: Петровские, Потёмкинские, поздне-Александровские, Николаевские. Времена бредут сквозь меня, машут медвежьими шапками гвардейских гусарских полков, оставляя после себя морозный дых южных степей и гулкий стук ороговелых человечьих копыт. Остро чувствую графитовые стержни времён. Но их отношение ко времени нашему понимать перестаю. И боюсь даже думать, что рисунки, выполненные стержнями этих и других времён, были напрасны, и скоро сотрутся или закрасятся одной какой-то краской: чёрной, красной, белой. И только отцовское время ещё цепко держит меня. Но и оно постепенно сжимается до тёмно-вишнёвого, янтарного, со страстью выделанного мундштука, лежащего передо мной на ресторанном столике.
Горя вдруг рассмеялась. Было ясно: на годы мои смотрит она с лёгким презрением.
– …снова выпал из жизни? Или обо мне мечтаешь? – услыхал я, и будущее внезапно приобрело плотные и ясные молодые черты, сверкнуло серо-карими очами, а потом засветилось узким и смуглым полумесяцем живота под приподнявшейся кожаной курточкой. – И не мечтай. Я любовь только во время смертельной опасности и чую, и отдаю. А опасность теперь на денёк-другой отступила.
– Не выпал я. Просто рассказ про тебя сочиняю.
– Ну и чего там у тебя, в этом рассказе?
– Да почти ничего. Пока одни закорюки и выкрики.
Напрасно я это сказал, потому что сразу же перестал понимать: где жизнь, где рассказ. И лучше всего, если б рассказа про Горю и странную войну вообще не было! Но он уже есть. Он звучит, обрывается в неясных местах, выламывает коленца, убирает висяки, рубит хвосты фраз. Уничтожить рассказ теперь – всё равно что уничтожить волочащуюся по военной жиже вторую, – но, без всяких сомнений, тоже всамделишную, – Горину жизнь!
– Ну, если ничего нет – так умолкни и меня послушай. Не думай, что я сдвинутая. Я – самосильная. Каждая баба, – ну не морщи, не морщи нос! Ладно, пускай: каждая женщина – Ева. За каждой Евой прячется змей. Я своего змея загрызла и когтями изорвала. Но это – раньше. За полтора-два месяца я сильно переменилась. Баба-война осталась там! – она повела головой на юг, сторону метро. – А здесь я, – дуновение страстного, чистопламенного, ещё не уловленного наукой эфирного ветра, летящего над землёй. Наслаждаясь послезвучием выплеснутой речи, она прищёлкнула языком, вынула и положила на столик двухтысячную бумажку, и я заметил: сумочка её полна денег – российских и других, разноцветных. Хотел сказать: «с такими деньгами – не пропадёшь», но сдержался.
Наше с Горей знакомство уложилось в два дня. На второй день, в воскресенье, на Белорусском было людно, но шла она как в разреженном пространстве: отдельно от всех. Отъезжающие от неё слегка отстранялись. Из-за облегающего пальто телесного цвета, так и казалось: надето оно на голое тело. Тонкая, гибко-упругая, но и пухленькая, где надо, женщина-вестница, Белая, полная невероятного изящества Баба, – она шла, весело помахивая полупрозрачным пакетом. Хотел окликнуть её, но не решился. А тут ещё вспузырилось во мне окончание рассказа, не сложившегося в «Бакинском дворике»:
«
Идя по перрону, резко откинув в сторону, закрученный воображением рассказ, я вдруг стал ясно знать: не в рассказе, в реально осязаемой жизни, всё будет по-иному – Горю больше никогда не увижу! Это не значит, что она умрёт, а значит, что займётся опасным и тайным делом, и поэтому исчезнет из моей жизни, как в степи, перед рассветом, исчезает за курганами Белая Баба. И я не пройдусь с ней по юношеским местам, не покажу куда выводит из колодца, прорытый по приказу князя Таврического, подземный ход, не подниму, вздрогнув, как от чьего-то прикосновения, голову, чтобы произнести уже насквозь пропитанный современностью старинный стих: поменявший суть, выпорхнувший из зарытой близ Екатерин-собора Голубиной книги, которую одни не искали, чтобы вывезти, а другие не смогли уничтожить, потому что не знали где её искать:
«И на тех вратах на Херсонских, сидит Черногар-птица, держит в когтях осетра-рыбу, и повредившись в уме от событий, не зная кому открывать город, а кому нет, бежит взглядом на север, потом на юг и на восток, вздрагивая опереньем, следит за передвижениями «Градов», «Солнцепёков» и «Хаймерсов». И под Черногаровой мёртвой поглядкой Святому Егорью к оцепеневшему от боли городу не пробиться! Остановится Егорий перед Херсонскими вратами, станет ждать верного времени, и, дождавшись его, оглохнет и ослепнет от насылаемых каверз и ков, а потом изорвёт сердце в немом крике. Слабея духом, а затем всё же собравшись с силой, глянет святой на свою же икону, укреплённую на невидимой браме и соединив собственный взор с очами иконными, учетверённым зрением пронзит Черногара! Дрогнет птица. Снимется под взглядом Егория с Херсонских врат. И унося на крыльях непомерный груз войны, полетит в сторону Тираны и Гибралтара, дико клекоча и матерясь непотребно человеческим голосом, оттого что выпустила из лап осетра-рыбу!..»
И почти в тот же миг, словно бы услыхав птичий клёкот, столик в воскресной Москве, в кафе на Даниловской набережной от резких торможений близко-далёкой войны перевернётся, Сова-Улула, а через минуту после неё и грустный Аромун, отстреливавший германскую Rote Armee Fraktion ещё в 1981 году близ базы Рамштайн, выйдут из полупустого кафе, пешком, по очереди, перейдут Автозаводский мост, займут позиции на верхних этажах двух противоположных домов, тихо воющих от безлюдья на просторах бывшего ЗИЛа, и по уговору, одновременно – война убивает войну! – умертвят друг друга. Причём полёт их освобождённых от страха и сомнений душ над Москвой-рекой – плавно-наклонный у Совы-Улулы, бег прыжками по воздуху у волчатника-Аромуна, – случится в те самые минуты, когда Горислава, которую я всё-таки на перроне догнал, поцелует меня попеременно в уголки губ, поднимется в вагон, а потом неожиданно спрыгнет с подножки поезда № 237 Б «Москва – Брест», затеряется в толпе и теперь уже навсегда исчезнет. А я, показав проводнице паспорт, а затем, купленный в слепой тоске, но и в какой-то надежде необъяснимой билет, покачу, вместо Гори, в древний, манящий чем-то ликующим, запретным и страшным Смоленск.
Вихорево гнездо
Мягкий толчок – и теплоход «Амвросий Бучма», стукнувшись об автомобильные шины, укрепленные на сваях через каждые три метра, бочком швартуется к дощатой пристани. И теперь, вместо речной прохлады, плывет на нас дурманящий степной морок. Пахнет колесным дегтем и свежераздавленным виноградом. Я тороплюсь сойти, а ты, наоборот, медлишь. Тебе нравится теплоход с холодными кожаными сидениями, нравится его непонятное имя. Я беру тебя за руку, и уже через минуту-другую наши легкие римские сандалии, купленные в Москве нарочно для этой поездки, окунаются в белый речной песок.
1973 год, первые дни сентября, дрожащая от пчелиного зноя, как густой мед, переливаемый из бадьи в огромную глиняную миску, Северная Таврия. Во всех институтах занятия уже начались, а у нас в Гнесинке – только с десятого. Глянув на тебя исподтишка, вижу: за беспечностью и звончатым смехом подрагивает беспокойство. Причем беспокоишься ты не о скрипке мастера Федорова, купленной в прошлом году за 400 рублей и оставленной в Москве у малознакомых людей, а о сброшюрованных и уже полностью подготовленных к переплету листах самиздата, припрятанных на улице Малые Каменщики, недалеко от взорванной Таганской тюрьмы, в одной из строительных контор, где за 35 рублей в месяц и крохотную служебную комнатенку подрядились мы сторожить дыроколы и стулья.
– Хочу мороженного, ты же обещал же…
Усадив тебя на длинную узкую скамейку, беру два пломбира в стаканчиках. Ты хищно втыкаешь плоскую деревянную палочку в прохладный телесно-розовый купол.
Хищность веселая и мягкость неподдельная – как они в тебе уживались?
Через тридцать секунд – стаканчик твой пуст. Закрыв глаза, мурлычешь себе что-то под нос. Счастье медленной розовой струйкой стекает со щеки на подбородок.
– …и пеликашек обещал показать, – промокая каплю платочком, заявляешь ты решительно.
– Здесь, на пристани, пеликанов нет. Идем, нас давно ждут, я телеграмму давал…
После роскошного завтрака в дедовском доме наладился я было вздремнуть, но ты, ущипнув меня легонько за ухо, шепчешь:
– Забыл? Про сад, про Вихорев, забыл, что ли? Бежим скорей!
Подхорунжий Вихорь, в Первую германскую служивший с дедом в одном полку, спал стоя, привалившись спиной к дереву. Сухой и прозрачный, как рыба чехонь, со свесившейся набок головой, был он еще похож на длинную пастушью герлыгу с крюком на конце, выгнутым так, чтобы удобней было ловить за заднюю ногу молодых дурашливых овец.
Будить подхорунжего я не стал. Вместо этого двинулись мы к небольшому дубняку, стоявшему чуть поодаль от абрикосовой рощи, которую Вихорь и сторожил.
Солнце уже раздухарилось вовсю, но виднелись и тучи. Правей, над кучугурами-дюнами, висел вполне привычный для этих мест мираж: сине-мерцающее озеро и по бокам его две-три золотистые, едва заметно вздрагивающие скирды.
– А это случайно, – что их зовут одинаково? И сторожа, и гнезда на деревьях? Ну, помнишь, ты у нас в стройконторе про вихоревы гнезда рассказывал?
Упруго-податливое, как хлебный мякиш, лицо твое расплывается в улыбке. Улыбка по-восточному влажна, лукава, но уже слегка и покрылась суховатой московской корочкой.
– Вообще-то фамилия подхорунжего – Вирозуб. А Вихорем прозвали, после того как он здесь, в песках, сад высадил саморучно. Сад – любо-дорого глянуть. Только вот лет через десять стали на деревьях появляться вихоревы гнезда. Шарообразные, зеленые, цветут временами. Говорят, это омела так великолепно паразитирует. Тогда-то имечко и пришпандорили: сперва сад назвали «Вихоревым», а позже и самого подхорунжего.
– Любишь ты всякие противоречия, двойное дно везде ищешь…
Что-то наивно-задорное и непобедимо ребячливое слышалось в твоих словах. Философский наив был присущ и мне. Наиву этому наперекор я уже собрался было сурово отрезать: как же не искать противоречий? Как не замечать их, когда они – везде, куда ни плюнь. Мир людей из одних противоречий и состоит: говорят одно, делают другое, а действуют так, – будто именно в момент поступка лишились разума.
Тут меня кто-то словно дернул за погончик безрукавки. Я обернулся. С детства поражавший меня резко-насмешливым, как у цапли голосом, подхорунжий Вихорь уже не спал. Прокашлявшись, он смотрел в пустоту. Потом еще раз едко-махорочно кашлянул, но так ничего и не сказал. От кашлевого скрежета подхорунжий тут же превратился в моих глазах в жестяного человека. Точней сказать, – в человека, состоящего из одной только желто-белой луженой жести…
Окуная ноги по щиколотки в песок, поспешили мы к вихоревым гнездам.
Песок был жив.
Зыблющийся человек-песок, враз надвинувшийся из детских воспоминаний, был никакой не страшилкой, а был таинственной радостью жизни, прятавшейся в ломких колючках, в стебельках иссохшей травы. Тогда, в детстве, человек-песок этот, отряхаясь, иногда вставал на ноги, но больше лежал на спине, выставив голый, поросший тысячелистником живот. Был человек-песок огромен, как бесконечное, заснувшее навеки селение, был чудесен и добр, и я звал его, – подслушав дедовы пьяные бормотанья, – Волхом Всеславичем, князем-оборотнем…
Вдруг стало резко темнеть. Сухо раскатился далекий гром. Ты наклонилась, стала поправлять сандалии. Тенью мелькнула коричневая степная лиса.
– Можно я тут в тени посижу? Чёт-то устала я…
Ты села прямо на сухую траву, едва пробивавшуюся рядом с корнями дуба. Я сделал несколько шагов в сторону. Стало еще темней. Серая душная фата моргана, потеснив голубенький озерный миражец, тяжко налегла на меня, мигом доведя до судорог, до спазма.
Словно бы нехотя из полутьмы кустов выставилась старуха Гандала́ в лоскутном цыганском платье. Гандала была нашей соседкой. По словам родственников, из языка у нее рос толстый черный волос, который она никак не могла выдернуть и была вынуждена прятать глубоко за щекой.
– Шо, враз обосрался? – по-собачьи осклабилась Гандала.
Зная, что от плевка мираж может рассеяться, хотел было я в Гандалу плюнуть. Но слюны не было, во рту пересохло.
– А вот погоди, напущу на тебя бабу Гуляну, так ты свою кралю на раз-два-три позабудешь!
Гандала исчезла, я поискал тебя взглядом, не нашел, и тут же из-за кустов появилась Гуляна. Еще нестарая, в застиранном до дыр платье, едва прикрывавшем прозрачное тело, внутри которого отсутствовала сердечная мышца, но зато свободно болтались селезенка с печенью, – двинулась она ко мне, выставив поперед себя заткнутый пробкой пузырек с длинной шейкой. Что в пузырьке – рассмотреть не удалось. Да и не до того было.
– Возьми мой яд! – крикнула вдруг Гуляна, вскинула пузырек, как гранату вверх и высолопила трубчатый длинный язык, покрытый по бокам шиповидными гусиными отростками.
Яд из трубчатого языка брызнул струйкой, я отскочил назад. Гуляна еще раз, уже равнодушней, цыкнула ядом, – как цыкают обычной слюной, – и здесь снова треснул пополам и покатился стальными ободами по ракушняку совсем близкий гром. С неба просыпался сухой дождь. Взвихрились на песчаном пространстве малые смерчи. Гандала и Гуляна, схватившись за руки, начали меж этих смерчей, кривляясь, плясать. Правда, тут же их мутно-бутылочные фигурки стали бледнеть, уменьшаться и постепенно исчезли. Вслед за этим рассыпались и малые смерчи, а на месте, где только что выгибались плясуньи, выросли две небольшие горки золотистого морского песка.
Сухой дождь тоже как-то враз кончился. Однако песчаные горки-тела Гандалы и Гуляны продолжали резко взблёскивать, то ли капельками воды, то ли женским, резучим потом. Шумно выдохнув, – к степным миражам было не привыкать, – развернулся я к твоему дубу. Но тут, совсем рядом, близ дикой маслины объявилась крупная ласка с буроватой спинкой и белой грудью.
Ласка заговорила вкрадчиво:
– Ты не гляди, что я теперь зверушка. Я родственница твоя далекая. Ну, голос мой вспоминаешь? Ты меня зимой в позапрошлом годе на колядках колбасой домашней угощал. Так что зла тебе не сделаю. Хватай свою невесту в охапку и дуй поскорей отсэда. А то рот вам песком забьют, и станете вы и ваши друзяки обыкновенными мешками с песком. Ну, правда, мешками ходячими, – смеясь, добавила женщина-ласка.
Тут снова ветки и кусты рванул ураган, взметнулись тучи травы и покореженных жарой коричневых листьев. Но и ураган, быстро сник. Вместе с ним исчезли, вновь было колыхнувшиеся, и теперь скорей напомнившие надутые и раскрашенные бычьи пузыри, фигурки Гандалы, Гуляны и женщины-ласки.
Под дубом тебя не было. Со страху, я сел на корточки…
–
«С вами, мальчишки, с вами пропадешь, – откуда-то из-за кустов, вдруг подпела ты мужскому надтреснутому баритону, – с вами, негодяи, своей смертью не умрешь».
Песню пел улыбчивый паскудник Вадим Д., с которым был я шапочно знаком и раньше, а тебя познакомил только вчера на какой-то дохлой вечеринке, которую устроил в честь нового учебного года один из моих одноклассников.
Крепыш с непокрытой головой, идеально круглым славянским лицом, правда, чуть отливавшим неестественным сизо-оливковым цветом, шел к нам, потряхивая школьным пшеничным чубчиком, чуть посмеиваясь и явно чем-то гордясь. Скоро стало ясно, чем именно. Подойдя, Вадим опустил прямо в песок новенький заморский магнитофон и, расправив борцовские плечи, занёсся окончательно.
Черно-серебряный «Грюндиг» в песках смотрелся вызывающе. От «Грюндига», находящегося в неположенном месте, вся окружающая жизнь для меня вдруг перевернулось с ног на голову и, хлопая парусиновыми крыльями, как степная дрофакрасотка, рванула в сторону никак не прольющейся грозы.
– Знаете, ребя, что такое ЧК? – без всяких приветствий начал Вадим и, присев на корточки, щелкнул рычажком магнитофона.
На дурацкий вопрос отвечать я не стал. А ты фыркнула и зачем-то оглянулась.
– Да не трухайте вы, ребя. Вам же вчера было ясно сказано: не на службе я! Короче, в отпуске. Просто предупредить пришел. По дружбе! Шушуканья ваши я вчера добре разобрал.
Зная, что Вадим то ли состоит на службе в ГБ, то ли как-то сотрудничает с «конторой», мы вчерашним вечером ни о чем таком запретном не говорили. Правда, про одну из самиздатовских книг – и скаканул же на язык Милован Джилас, со своими «Разговорами со Сталиным»! – тихонько потрещали.
– Ну, так я вам расскажу, что такое ЧК сегодня, – вдруг впадая в непонятное раздражение, сказал Вадим и резанул воздух ребром ладони.
– Ой, пожалуйста, только без лекций. Они мне еще в Москве надоели. Вы вчера так здоровски плясали в одиночку. Я прям любовалась. Врубите маг, – вместе попляшем!
– Плясать в песках – чужеземных бесов тешить, «чтоб творить вам совместное зло потом», – переиначивая Высоцкого, проговорил, едва сдерживая гнев, Вадим. – Ладно, топайте за мной. Здесь рядом халабуда одна имеется, там потолкуем.
В халабуде без окон, без дверей, в четырех ракушечных, уже кое-где осыпавшихся стенах, под камышовой с дырьями крышей, стояли два плетеных стула и распиленная пополам этажерка, из которой изготовили два низеньких опрятных столика. Ты села на стул, Вадим тоже. Я остался стоять, хотя сперва хотел, для большей уверенности, опустить со всего размаху свой зад на одну из половинок этажерки, так, чтоб она треснула пополам.
– В ощ-щем так. «Стучать» не предлагаю. Знаю, откажетесь! – Крепыш хитро улыбнулся, мол, всё и так про вас, до последней запятой известно. – А вот выступить на собрании и разоблачить самих себя и других подпольных самиздатчиков придется. Отщепенчество свое признаете, отклонения раскритикуете – и чёрт с вами!
– Так мы ж просто народ просвещаем. – Ты обольстительно и явно напоказ заулыбалась. – И книжечки всё такие мирные, хорошие.
– А тебя, дешёвка, никто не спрашивает!
Вадим вдруг набычился, вскочил в раздражении со стула, сделал шаг по направлению к тебе. Я его непроизвольно толкнул, но Вадим на ногах удержался, подступил ко мне почти вплотную, схватил за руку, дернул на себя, ловко, по-борцовски, подсек и еще в воздухе рубанул ребром ладони по сонной артерии.
Очнулся я со связанными руками и ногами и как раз тогда, когда Вадим укреплял веревку на кистях твоих рук. Ты что-то лепетала про скрипичные концерты и лучезапястные связки, боящиеся порезов и растяжений. Однако крепыш на такую мелочуху внимания не обращал. Кончив вязать, он на минуту стих, даже вроде дышать перестал. Правда, длилось это недолго. Почти тут же, словно невидимым ключиком, Вадим сам себя в два-три оборота завел и стал – взяв на два тона выше – с подвизгом вскрикивать:
– Джилас? – верезжал Вадим, и это было смешно, потому что его крепкое тело бабьему визгу ничуть не соответствовало.
– Джилас-с? – хлестал он меня по плечам выдернутым из плетенного стула прутиком, а потом стукнув кулаком в губы, нагнулся, набрал с полу полную горсть песка и попытался затолкать мне его в рот.
Пока я отплевывал кровь, смешанную с песком, он продолжал вопить:
– Джилас-с-с, твою мать!.. Отскочить думаешь, – я спрашиваю? Думаешь подцепить какую-нибудь жидовочку и свалить из страны?
Я закрыл глаза. Ни в те времена, ни позже, ни о каком отъезде я не думал. Тихое бешенство на тех, кто в нашем институте и других высококультурных местах только и курлыкал про отъезд, поплёвывая с высокой горки на то, что происходило тут, мотало меня и корёжило, словно конченного пьянчугу. К тому же несуразность сегодняшней прогулки по дико-прекрасным пескам Северного Причерноморья натолкнула меня на странноватую мысль: «Что, если есть непредусмотренная, еще никем не предвиденная жизнь, которая хуже смерти? Что если и смерть – не самое страшное?»
Милован Джилас, элегантный борец с тоталитаризмом, генерал-лейтенант и кавалер советского ордена Кутузова 1-й степени, с цветком, бесстыже распустившимся за ухом, стоя в роскошном «Линкольне», – неделю назад я видел такой близ американского посольства в Москве – проследовал через мой разогретый песками мозг в сторону государственной границы. Стало ясно: Джилас едет в тюрьму, но при этом не забывает покрикивать, что похоронить его должны по православному обряду в селе Подбишче:
– Нелегко покидать товарищей в разгар битвы, – чуть переиначивая себя самого, вслух цитировал Джилас свою книгу «Разговоры со Сталиным», – нелегко покидать страну, которая ведет смертельную борьбу, и превратилась в одно огромное поле сражений. Народ схватился с завоевателем, а ещё более жестоко режутся между собой родные братья! Каждый!.. Каждый воюет за то, чего у него нет! – крикнул напоследок Джилас и растворился в песках.
Вдруг я понял, почему Вадим так взъярился на Джиласа: у того в книге мелькали нотки настоящего, а не краденного литературного стиля, он не был полит-галделкой и пустобрёхом – чего в инакомыслящих я терпеть не мог, – а был настоящий лепщик эссеистической прозы с таинственным поэтическим уклоном…
– Ну, в ощ-щем, так, – чуть расслабился Вадим, – посидите тут денек-другой, покемарьте. Наши люди обязательно к вам наведаются. Только миндальничать, как я, они не будут, – хихикнул крепыш. – Ну, а если и они не добьются результата, тогда… А что тогда? Ну, заблудились в песках. Или змеи вас тутошние искусали, – дважды щелкнув зубами и сладостно зашипев, с какой-то гадючьей негой в голосе проговорил Вадим.
Уходя, пританцовывал и припевал, перескакивая с пятого на десятое, спятивший в песках от зноя и суховеев, хорошо выкормленный и выученный, но некрепкий умом Вадим.
– А какие тут у вас змеи водятся? – как только голос Вадима перестал был слышен, не к месту весело спросила ты.
Не дождавшись ответа, вздохнула и добавила:
– Ну не будь параграфом. Не ругай меня за глупости. Давай лучше вспоминать про вихоревы гнезда. Я одно такое, пока ты стоял с закрытыми глазами, тут недалеко высмотрела. Помоему, очень миленькое и ничуть не паразитическое гнездышко…
Все вихри времени скрутились для меня в один жгут при словах: «вихорево гнездо».
Гнездо вихря! Вихри земные и вихри небесные. Вихри, – но не враждебные. Вихри напрасные, паразитические, – но неизбежные и необходимые!
Наша лишняя, никому не нужная жизнь, сладкой омелой внезапно хлестнула меня по лицу.
Понял-оценил я и мысли Вадима, сперва пропущенные мимо ушей. Да, так! Мы – ты и я, некоторые другие похожие на нас парни и девчонки быстро убегающего 1973 года, – действительно ненужное «отклонение» от нашей небывало правильной и светлой жизни.
Но ведь музыки без отклонений не бывает. Растений, животных и человеков без отклонений нет и быть не может. Так это создано, и не нам вытягивать пути людские в нитку, или, наоборот: низко натянутой проволокой, предназначенной для того, чтобы сбить с колес летящего на свиданку мотоциклиста, уже предвкушающего ласки и нежности, тисканья, прикосновенья… – думал я про себя.
Да, мы не вполне нормальное «образование» на раскидистых ветках страны. Но без нас, как без пристроившейся без спросу на дереве, не умирающей ни в стужу, ни в зной омелы – ничего путного не выйдет!..
Птицы очищают клювы о ветки. Разносят семена омелы по свету. Омела неправильная, омела полупаразитичекая – и от этого вдвое, втрое прекраснейшая – цветёт и дает окрас, запах и тихую мощь временам и укладам.
Тут я спохватился, притворно закашлялся и с опозданием сказал:
– …нет. Ничего вспоминать не будем. Будем распутываться, пока не стемнело.
Я подполз к тебе вплотную и стал грызть одну из веревок, которую Вадим завязал на твоих руках тяжким объемным узлом. Не вышло: веревки были смолёные, крепкие…
Я снова закрыл глаза: детство и юность с поющей мистикой песков стали, трепеща, отступать. Входил не мираж! Входила наглая и беспощадная жизнь, которая была в сто раз опасней семипалых драконов, тихоумных русалок, прожорливых полозов, песчаных вихрей, принимающих вид тех существ, которых каждый из нас в детстве больше всего страшился!
Раскровив дёсны и рот, грызть веревки я перестал, обмяк, потерял биения сердца…
Стены из ракушняка неожиданно представились разгородкой мироздания. Посреди крыши зияла дыра, еще несколько просветов виднелись по бокам.
Сквозь дыру в мироздании виднелась часть неба. Ракушняк, осыпаясь, чуть слышно свистел и пел. Мы лежали на глиняном полу. Туповатое инакомыслие терялось в песках. Вместо него входило в халабуду скорбномыслие: безгневное, незлобивое.
Рядом чуялись разломы времени, напоминавшие засохшую и широко треснувшую иловую грязь. Никакой политики в этих разломах не было, а вся столичная
Смысл диссидуры ушел, а звук остался:
Исполненный ликующих завихрений стих из поэмы потерявшего разум Торквато Тассо, подслушанный тобой на занятиях по вокалу – пел сейчас сам себя…
Однако разломы времени были еще далеко. Такие разломы никогда не проявляются сразу. Отколется один камешек, другой, третий, лопнет земля, дембеля подерутся с офицером, заново покроется трещинками степь – косая трещинка, кривая, изломанная. Торквато Тассо ударит ножом верного слугу, смешаются времена и почвы: песчаники, чернозем, глина, попятятся от разлома кабаны, олени сломают в бешенстве рога, завоют без причин мертвые волки, ослепнет кора лиственных и хвойных деревьев, уйдет вода из малых и без того пересыхающих рек, сбившись с курса, повернут вместо юга на север птицы, стремясь в манящие их места на верную погибель…
Разломы эти вот-вот должны были коснуться и нас: раздробить кости, искромсать сердца, разом выплеснуть всю до капли кровь, как выплескивают бурчливые хозяева, прямо во двор, прямо под окна соседям, пропитавшиеся за ночь кислой вонью, жирные помои…
Широта мыслей и узость рассуждений сменяли друг друга. А потом, покинув твою и мою голову, делали их двумя стучащими друг о друга иссохшими головками мака, из которых – даже если хорошенько их встряхнуть – доносилось одно только обморочное шуршание.
Расколотый на пять частей водно-воздушно-земельно-эфирно-огненный мир завис над нами.
Уже смеркалось и притом быстро.
– Мы не умрем насовсем… – рассекала ты звенящим шёпотом песчаную глушь. – Нас найдут! Халабуду вадимовскую кто-нибудь должен знать. Мы выживем и ни в какую тюрьму не сядем! – Это уже в полный голос.
Ты всегда говорила так мелодично, что и музыканты заслушивались.
– Откуда такой голос? – спрашивал я иногда.
– Из Персии, из Персии, – отшучивалась ты. – Я райская птица, изгнанная за всякую лабусню из прекрасных мест, из Закаспия…
Песок шуршит, рай поет прерывистыми голосами, тревога нарастает…
Плавный толчок всей моей крови тебе навстречу ты не услышала, но о чем-то таком догадавшись, вдруг восхищенно смолкала.
– Не Явас, не Явас! А… я,
– А я – вас, – повторил я вслед за тобой присловье, которым в Москве старались мы друг друга подбодрить или, наоборот, испугать. Особенно после того, как я сказал тебе однажды:
– В этот самый Явас, ну, в поселок этот… в Дубровлаг, в Мордовию, – мы никогда не попадем.
– Не Явас, а я – вас… – еще раз произнесла ты уже тише и заплакала, потому что не могла высвободить кисть левой руки и слизать с нее капельки крови, выступившей под веревками, не могла погладить меня, как ты часто говорила, по загривку…
Нашел нас жестяной подхорунжий. И я сразу сказал, что он кажется мне человеком, отожженным из стали, раскатанной в жесть. Подхорунжий поправил:
– Человек я твердый, а только древобытный, Боряня, древобытный. Есть такое дело! Не железяки, а деревья мне подсказали, куды вы двинулись. – Он уронил одну, но крупную, сладко блеснувшую под звездой слезу. – Приложу ухо к дереву – так всю округу слышу. Слышал я и этого рёхнутого. Не тутошний он, из прибылого народу. И бежал так скорёхонько, как хто за им гнался. А кому тут гнаться? Последний волк лет десять назад издох. Рази полоз его напугал? Или что другое привиделось…
– Спасибо вам, Максим Лазаревич.
– Ну, есть такое дело. А лучше – деду твоему спасибки сказать. Раньше мы с им – ого-го! Стояли, помню, в четырнадцатом годе осенью, под городом Ригой, так он меня от подлючей смерти спас. Зарубить меня одна местная лахудра хотела. А он не дал, заметил, как ночью она ко мне через ихний латышский хутор меж возов крадется: тесак под луной блестит, руки красные, в цыпках. А дед твой белокожих любил. Он ее и подсек. Она завыла, тесаком махнула. Ну, мы ее скрутили и по начальству определили… Ладно, заговорился я. А чего говорить? Вот вам стебелек омелы.
Подхорунжий вынул из-за пазухи недлинный – сантиметров около пятнадцати – стебель. Тут свет еще раз передо мной перевернулся и прянул в сторону. Не от того, что подхорунжий выхватил сразу и нож, но потом его спрятал, а от того, как жестко разломил он живой и еще, казалось, дышащий стебель на четыре части.
Ты засмеялась. Я задрожал и дрожал почти весь остаток вечера и часть ночи.
– Тут такое дело. Из гнезда стебелек, из вихорева. Зеленые щё разломушки, – помягчал подхорунжий. – При себе держите. Будут разломушки при вас – никакой суд вам не страшен, и деткам вашим тоже.
Падающий вниз – летит вверх. Так всегда – во время сцепок любви.
Мы спали на дедовой веранде, и через крышу, остеклённую по чьей-то прихоти лишь наполовину, были видны звезды. В ту ночь Волосажары не горели – пекли зеленоватыми каплями. Но капли эти были приятней и слаще, чем все звезды и планеты того сентябрьского неба.
Тонкие дуновения бессмертных струй омелы, витали между нами и звездами без всяких причин и препятствий.
– Ты не потеряла омелу?
– Вот они, разломушки. Три на столе, один разломушек в руке…
– Когда-нибудь напишу об этом.
– Ну вот. Меня живую хочешь сменять на мертвый рассказ!
– Хороший рассказ не бывает мертвым. Вообще-то – я сам рассказ. С двумя ногами, руками и всем прочим. Поэтому я не променяю тебя на рассказ. Я тебя и других сделаю живым рассказом…
– Сумасшедшего гэбиста тебе не простят. Да никто в него и не поверит.
– А я сделаю так, чтоб поверили.
– И зачем только мы в этих чертовых временах очутились? То нельзя, это нельзя, читать только по программе можно.
Рассмеявшись, достал я из кармана коробок спичек, зажег одну, другую. Не закуривая, сказал:
– Сейчас еще подсвечу – времена светлей станут.
Тебя это развеселило, мы стали на тахте подпрыгивать и тихо хохотать от радости, что живы, что отвалил Вадим, ушла баба Гуляна, а подхорунжий Вихорь и сейчас про нас, наверное, думает…
– Не Явас! А я – вас! Не Явас, а я – вас! – негромко покрикивала ты.
Через час ты уже спала, все звезды утопли и больше из глубины неба не выныривали. Я встал, снова чиркнул спичкой. На полу лежал обломыш омелы, который ты и в приступах любви сжимала в руке.
При взгляде на частичку омелы прекрасной, омелы бессмертной перестала пугать власть. И безвластие, – которое царило в этих местах во время революций и гражданских войн, – больше не страшило.
Ни власть, ни
Власть приходит, власть уходит. Никнет, цветет и меняет обличья – безвластье. Пласты веселья сменяются пластами ужаса. Но для человека все остаётся прежним. И эта темная, непроглядная глубина человека, скрывающая в себе первичный, а не самоуправный, не искаженный чужими наскоками замысел, эта глубина, вмещающая в себе всё и вся, – только она и постоянна, потому что – непостижима…
Кто-то колючий и нежный.
Открыл глаза – пустота…
И все-таки, рядом кто-то чуется!
В московской моей квартире даже не тепло: жарко. Хотя за окном – тощеватый снег и 2022 год. Тепло сегодняшнее ничуть не напоминает то, таврийское. Но я заставляю себя думать, что напоминает. От таких мыслей я сам становлюсь памятью. Не словесами о памяти, – а ее веществом, подготовленным для крутой лепки.
Вот я и пытаюсь это вещество, эту плоть с ножками и ручками, с кудрявой головкой и насмешливыми губами, вырвать из своего нутра, размять в руках как хлебный, смоченный водой мякиш и, вылепив фигурку, установить ее на листе бумаги.
Но одной воды – недостаточно. Нужна кровь. Я до боли закусываю губу, кровь каплями и проступает. Вместе с кровью начинают шевелиться над листом ныне мертвый, а тогда живой песок, которым Вадим Д. собирался забить под завязку наши глотки.
Но я не гневаюсь, не корю ни Вадима, ни время.
Незабвение – лучшее, чем можно воздать тому тревожному, но и плотно-насыщенному времени. Насыщенному – чем? Да хотя б небывалой жаждой чтения, в котором сквозила суть земной жизни, которое заполняло нас живой стихией еще неискаженного языка, и было – при беспрестанном и опасном зуде книгоиздательства – подлинным сгустком нестяжательства: сейчас проклинаемого, а тогда превозносимого до небес нашим косоруким студенческим самиздатом!..
Именно незабвение и не позволяет мне на час-другой запамятовать что ни тебя, ни жестяного подхорунжего, ни Вадима уже нет на свете. И что рассказать о себе объемно вылепленным словом, вы в любом случае можете только здесь, на моей странице.
Вот и пишу: подхорунжий Вихорь умер лёжа, в хорошо выдолбленной дубовой колоде, на 102 году жизни. Вадима, – как болтали уже в другие времена, – турнули из ГБ, и через год после нашей встречи он застрелился.
Подхорунжего и Вадима чувствую слабо, вспоминаю редко. А тебя и впрямь променял на рассказ. Но тут же и «выменял» обратно! Как удалось – до сих пор не знаю. Знаю и слышу только твой голос:
– Мне теперь никакие обмены не страшны. Ты говорил когда-то, что смерть – позор. Дурашка! Смерть не позор, она – загадка и чудо… Ну? Вспомнил, что говорил? Вспомнил, как тогда вообще все было?
Вспомнил, конечно…
Вздрагивая на остановках, возвращались в плацкартном вагоне. В Москве сразу подались на Таганку.
Толстенький, щеголеватый, младший прораб по фамилии Суваров, по имени Ванечка, или – как он сам себя называл – «чувашистый еврей», встретился нам сразу, как ступили на улицу Малые Каменщики. Подмышкой Ванечка держал большую картонную упаковку для чая, изготовленную в виде сундучка с крышкой.
– А у вас тут небольшой шмончик был, – картинно закатил он карие глазки.
– П-почему шмончик? – опешил я.
– Потому что не шмон, а именно шмончик. Без приказу, потому что.
– Как это?
– А так: по звонку, ёханый насос, по наводке. В общем, без ордеров, а только для успокоения своей пролетарской совести, – хихикнул Суваров.
Ты ущипнула меня за бок.
– Там же, там…
Ванечка понимающе усмехнулся. Он подождал пока ты начала меня еще и царапать, чтобы я наконец раскрыл рот, и что-то внятное произнес, и только тогда сказал:
– Так не нашли ж ничегошеньки. Я вас второй день вместо работы, ёханый насос, встречаю, чтобы предупредить.
– Вот это да, – только и сумел выдохнуть я.
– …а не нашли, потому что за четыре дня до этого, я все ваши перепечатки пустил под нож, – похвастался Ванечка.
Состроить мордочку хитрей и симпопонистей было невозможно. Но толстячок Суваров все-таки состроил.
– И вот. Чую, значит, я что-то неладное. Звонок был странный, прощупывающий. Мол, что там за сторожа у вас народное добро втихаря разбазаривают? Вот я и отвез брошюрки ваши в макулатурный цех. Да не в первый попавшийся. Есть, у меня дружок, есть! Из бывших лесоповальщиков. Он ваши труды в целлюлозу и превратил. А вам передать велел вот это, – симпатичный еврей-чуваш протянул тебе двумя руками сундучок из-под чая.
Ты картонную коробку вмиг раскрыла и вытащила, закоптелую до черноты, алюминиевую кружку. На кружке вспыхнул под солнцем косо вырезанный крест.
Закоптелая кружка и теперь стоит в моем кухонном шкафу. Кружка лыбится, крест потихоньку темнеет. По временам я наливаю в кружку крепкого – но уже не черного, зеленого чая.
Не хочу менять кружку на китайский новодел. Конечно, ее можно подарить, продать или сдать в Музей Главного управления лагерей. Но рука не поднимается, потому как порой кажется: именно эта кружка соединяет всё, что меня окружало и окружает – Москву, Подмосковье, Северное Причерноморье, поезда, эшелоны, переплеты, повестки, беседы в прокуратуре, улицы Большие и Малые Каменщики и даже – шарообразное пространство, что создает вокруг себя вихорево гнездо с цветущей омелой, которая каждый год нежно выламывается из сухих перекрученных ветвей.
Иногда мне кажется, что и Земля наша – вихорево гнездо. А шарообразное эфирное пространство вокруг нее – наше будущее существование. Сухо ли, жёстко ли, часто ли, редко ли треплет жизнь, – а омела цветёт! И от её цветения жизнь становится опьяняюще легкой, сладко-обещающей, не допускающей никаких обменов, допросов, наставительных разговоров и прочей чуши.
Наверное, из-за этого несостоявшегося обмена жизни на прозу, ты и сейчас крепишься на мне, как крепится на ветке вихорево гнездо, с цветущей в сентябре и даже в октябре омелой.
Сладко облизнув губки и презрительно глянув на тупой маскарон, скалящийся со стены старинного дома, ты сказала:
– Ну, тогда чё? Бежим отсыпаться?
Я кивнул, забрал у тебя кружку, снова уложил ее в картонку-сундучок из-под чая. Младший прораб рассмеялся, подмигнул сперва мне, потом тебе и, словно бы невзначай, добавил:
– Кружка зэковская, прочифиренная. Сиделец, который самиздат ваш мелко резал, передал еще, чтоб вы на кружку смотрели и мозгой шевелили.
Ванечка опять рассмеялся, на ходу обронил: «А на работу вам только послезавтра в ночь», – и меж кустов и заборов улицы Малые Каменщики исчез.
Голодная кровь
«Кровь стережёт тело и душу омывает, как остров…» – кто это говорил? Или я это сам придумал? – Манюня Фетюнинский пожал плечами, приподнялся с клеёнчатого кресла и на миг замер. А тут ещё медсестра подстегнула: «Вы, утром, когда пришли, про свойства крови спрашивали, Макар Глебович. Я у врача и узнала. Голодная кровь она и лечит, и калечит, – важно склонила головку набок пухло-золотистая медсестра, – так вы покушайте сегодня хорошенько, энергобаланс восстанови́те… Меня, кстати, Соней зовут».
Манюня, сдававший кровь уже в пятый раз, уходя, неопределённо помахал медсестре рукой. Чего-чего, а есть совсем не хотелось. Да и посторонние бабёшки, пусть даже такие сияющие и пышногубые, как Сонечка, были ему, в общем и целом, как пнём об сосну. Мысль про бабёшек, Манюню сильно удивила. Но тут же внимание на двух мужиков, запримеченных ещё час назад в очереди, он и перенёс. Были мужики с виду вполне приличными, но как часто случается с народом русским по утрам, унывно тускнели харями и жадно по сторонам глазами рыскали. Не особо раздумывая, к мужикам, стоявшим прямо на выходе из больницы, Манюня и подошёл. Тот, что пониже, горбунок с черно-синей бородой, охватившей шею полукольцом, курил. Другой ростом почти с Манюню, но сильно толще и лицом пошире, что-то бородачу-малорослику, блестя лысиной, доказывал. При этом бородач всё время пытался повернуться к лысачку спиной, но тот ласково, как шахматного коня, оборачивал малорослика к себе лицом.
Манюня подошёл и роскошным жестом выставил из холщовой торбочки, больше, чем наполовину, бутылку коньяка.
– «Васпуракан»? Давно дорогущим пойлом не заправлялся, – прорычал злобновато малорослик. Но тут же спохватился, растянул губы в улыбке, – где брал?
– Так прямо оттуда привезли. Я ж инженер-механик. В автохозяйстве. Вот и возят.
Отдыхать в зале 7-й клинической больницы – как это положено всем кровесдатчикам – Бровцын, Костович и Фетюнинский не стали, доехали на трамвае до улицы Якорной, спустились к Москве-реке. Там коньяку из складных стаканчиков, припасённых Манюней, и выпили. От реки наплывал пронизанный иглышками солнца апрельский туман. Толстому Бровцыну даже курить расхотелось. А Костович, погладив синюю бороду, опять задымил, как труба.
– Как в сауне туман! – таял от восторга двухметровый Фетюнинский.
Вдруг поперёк сладких причмокиваний и густых похвал «дяде Васпуракану», хмурый Костович, возьми, да и брякни: «Хорошо в тумане жить. Ни хрена не видно, и жареным не пахнет. Погуще б он лёг! А давайте, хлопцы, до завтра есть не будем? Может, туман у нас внутри сильней заклубится?»
Обменявшись телефонами, разошлись. Причём договорились: кончив голодать, распрекрасное это событие обильно спрыснуть.
Денёк апрельский тёк небыстро. Но помаленьку, стал кончаться и он. Жёлто-пенными огнями взбурлил вечер. Как только стемнело, у всех троих, в разных концах Москвы и разных положениях тела, стала кружиться голова. Нежное жизненное ошеломление мягко поплескивало их, отдавших свою кровь неизвестным лицам, по щекам, по заушьям. В быстрых сменах огней и тьмы, в промельках безмыслия и неясных дум, оголодавшая кровь стала бережно толкать Бровцына, Костовича и Фетюнинского к тому, чего им втайне хотелось, но на что в обычном состоянии решиться они не могли.
Голодный как волк Костович двинул выпендриваться в научную библиотеку, где решил наконец-таки объявить себя доктором исторических наук. Но по дороге приключилась с ним неприятность: в двух шагах от библиотеки, окликнул из кустов напрочь забытый голос: «Костышка? Ку-ку! Ты не доктор, ты не донор, тебя чёрт за шею тронул, – принялся дразниться писклявый, как у третьеклассницы, голосок. Костович минут пять тужился, но потом всё-таки припомнил: «Ну, Калешина, ну лярва подсадная, схлопочешь ты у меня! Нарочно в Троекурово съезжу, на твою могилу плюнуть!..»
В местный клуб с любимым своим бандонеоном, хоть раньше этого и стеснялся – подался и Манюня. Сыпались с почерневшего неба тихие искры, стукаясь лбом о стенки сосудов, как пьяненькая, бродила по жилам, истощённая кровь. «Не человек против жизни бунтует. Кровь его! И притом, кровь сытая, мясом сырым перекормленная! А кровь голодная – не ко вражде, к сочинительству мелодий и слов толкает…» – уговаривал себя Манюня, присев на стул и утвердив на левом колене аргентинскую гармошку.
Он сперва импровизнул (проще говоря, пробежался пальцами по кнопкам), но на музыку его внимания не обратили. А вот когда сладко-щемящим переливчатым звучком, повёл «Севастопольский вальс», кто-то стал подпевать, а двое пожилых, – дамочка в шляпке и старикан с бело-бульдожьим лицом – поплыли под бандонеон в танце по кафе-бару. Но тут же Манюню и выперли. Правда, ласково. Уже на выходе догнал бармен, сунул в карман куртки бутылку пива: «Хозяин велел передать». Брезгливо, двумя пальцами, выдернул Манюня из кармана чешского «Козела», поставил на приступочку.
– За Севастополь подачек не принимаю!..
Взять без спросу тестев роскошный «Майбах» и на нём ездануть к девкам – мечталось Костовичу давно. Несколько раз он подбирался к машине, но помня, что получал по балде и за более мелкие проступки, себя сдерживал. Причём о тычках и затрещинах вспоминал со сладостью: тесть был миллионер, правда, денег или поводить машину Костовичу никогда не давал, так что и оплеуху от родственничка получить было в радость. Костович поехал и помял бампер. Тишком вернув машину на место, стал ждать затрещин.
Позвонить однокласснице и сказать: всю жизнь хотел только её – могло влететь в голову лишь толстому Бровцыну. Позвонил. Поговорили полминуты. А потом мобилка всхлипнула, одноклассница Лера отключилась. Здесь-то Аркаша и обнаружил записку жены: «Уехала с Любашкой на три дня к маме. Поголодаешь у меня, чёрт лысый!..»
Новый отгульный денёк выдался на славу. Костович с утра натрескался от пуза. «По-любому никто не узнает!» А Бровцын тот не ел, потому как тупо перечитывал записку жены. Манюня же думал о том, что кровь крови рознь, что голодная кровь звонче и восторженней сытой. А тут ещё медсестра Сонечка позвонила: «А вдобавок доктор сказал – есть Иродова кровь: жестокая, убийственная! Смешалась она с кровью праведной, когда Царь Ирод младенцев резал и кровью их захлёбывался! Но есть и другая кровь – младенческая, небесная. Вот какую кровь, Макар Глебыч, могла б я с вашей смешать»!
Ощутив после Сонечкиных слов неясное постукиванье в кончиках пальцев, с бандонеоном в руках, отправился Манюня на встречу с новыми знакомцами.
Тем временем, Бровцын, озлясь на себя самого, поехал к однокласснице. В Лериной квартире жили незнакомые люди. Да ещё потусторонний человек, прикинувшийся ищущим придурков-покупателей продавцом китайских газовых шариков, бледнея от вранья, прилип на выходе. Бровцын отступил в подъезд. Потусторонний – телом своим протёк туда же. Бровцын опустился около подъезда на лавочку – потусторонний, как зэк, присел на корточки рядом. Бровцын с силой сжал веки и заехал кулаком себе в скулу. Вот после этого, потусторонний исчез.
Ну, а наплевавший на договорённости Костович, вместо облегчения вдруг ощутил в желудке подозрительную движуху. Тянуло вырвать, но сперва рвоты не было. Один змеиный шум, с шипением и свистом выходил наружу: как у болотной гадюки, которая прошлым летом едва не укусила на даче. Скрежеща умом, цедя сквозь рвоту срамные слова, Костович, перед встречей позвонил Манюне: «Ты что в коньяк подмешал, зволочь? У меня глюки и даже хуже! Подваливайте ко мне на Козмонавтов, разбор будет».
После обсуждений, выяснилось: коньяк ни при чём. С Козменот-стрит, как звал свою улицу Костович, подались на ВДНХ. И сразу стало ясно: что-то с ними не так. «Не надо было отказываться от еды. Ишь, кровь голодная разгулялась», – рюмзал толстый Бровцын. А тут ещё привязался типчик: серо-белопрозрачное лицо его было удивительно длинным, а плащец, – наоборот, коротким. Ну, Бровцын типчика узнал сразу и дальше уже шёл с закрытыми глазами и на цыпочках, пока Костович ругательски ругал серо-белого и обещал завтра же признать его иноагентом. При этих словах, серо-белый – видно опасаясь очутиться в стане иноагентов – резко отвалил.
«Костович-то похуже потустороннего будет», – вяловато буркнул себе под нос Бровцын. Но тут пришлось взбодриться и ему: шейнобородый обратил всеобщее внимание на небольшой кинотеатрик. В затхлом этом кинотеатрике их сразу перехватил юнец в зелёных гамашах, с пятнистой бабочкой на бело-крахмальной груди.
– Кинотеатр у нас детский, наивный. Но сегодня спецсеанс для взрослых. Ваши бил-л-леты, м-мальчики!
– Вот, возьмите, – неожиданно протянул юнцу в гамашах пятитысячную унылый Бровцын.
– Мерси. Какого кина жел-лаете?
– Про голодную кровь, – нехотя брякнул Костович.
– О, это запросто. Задумки ваши, а кино-заставки, наши будут. Но заставки эти – всего лишь отображение ваших сокровенных дум. Техника, господа, техника! Может, кофейку, или перекусить с дорожки?
– У наз зегодня голодный день, лошара, – стал опять раздражаться Костович.
– Ну, голодный так голодный. Тогда надевайте шлемы, укрывайтесь пледами и ложитесь. Экраны у нас на небе. Короче: на потолке у нас экране, д-дуралеи!
Только улеглись – свет погас, побежали по потолку ускоренные кадры и раздался в темноте до дрожи знакомый, мужской сладко-медийный голос.
– Внимание. Включаю шлем № 1. Кто в этом шлеме?
– Ну я, – нехотя отозвался Бровцын.
Он уже пожалел, что отдал гамашнику пятихатку. Но сожаления вмиг рассеялись, когда на своём отдельном экране увидел он плачущую и не унимавшую слёз Леру. Бровцын уже хотел потребовать отключить измывательское кино. Но Лера вдруг сквозь слёзы улыбнулась и сказала: «Дурак. Какой же ты дурак, Кадя! Идём со мной в ванную». Тут Бровцын растаял, как кусок мыла в тёплой воде, и с головой нырнул под плед.
А Манюне – тому небесную механику показали. Была она ясной, как день, но слегка упрощённой.
Семиэтажное, скруглённое по углам здание с арочными окнами. Над седьмым этажом, рядом с пожарной лестницей – Господь Бог в белоснежной хламиде. По бокам архангелы и херувимы с ручными гранатомётами наперевес. А ниже, под семиэтажкой, в затопленных огненной водой подвалах, судорожно полощут свои половые органы германо-бандеры. Ужасающим кашлем и ворчливыми всхлипами подгоняют их чёртообразные куницы, которых, как знал пытливый Манюня, ещё тасманийскими дьяволами зовут. Но и чёртообразным по временам прилетало: длиннейшим арапником доставал их суперинтендант с бейджиком «Beelzebub» на волосатой груди. «Саркофилы, вперёд! Саркофилы в зад! Sarcofili, avanti! Sarcofili, nel culo!» – клацал зубами и тряс вытянутой по-собачьи мордой, Бельзебуб волосатый.
Здесь Фетюнин взгляд передвинулся с механики небесной на механику земную. И всё сразу спуталось. Лысо-безглазые холмы и перековерканные растения откуда-то явились. К примеру, цветок химерический: видом латиноамериканский, а пророс в Авдеевке, в серой зоне, которая в 16 году, когда Манюня воевал там добровольцем, была не ихней и не нашей. Непонятное растение – кактус не кактус, а какая-то высокорослая колючка с изогнутыми сине-стальными иглами и огромными нечеловеческими ртами вместо цветков – надсадно посвистывало. Рты прятали острые зубки, багряными соцветиями распускали губы и тут же, с гадким чмоком, втягивали в себя пролетавшие мимо, раз в десять уменьшенные, души людские. Души никли головками, слабо отбивались ручками-ножками. Но поделать с жадными ртами ничего не могли. И хуже всего было то, что Манюня, рты эти обязан был целовать. Сильно мешали острые иглы. Он ранился, чертыхался, велиаровы рты вспухали, готовились до костей обглодать Фетюнино тело.
«Больно?» Спрашивал сладко-медийный. «Больно» – отвечал Фетюня. «А привыкай. Чтоб самому раньше времени не окочуриться, должен ты цветок преждевременной смерти ублажать, как бабу многогубую, каждый час свои чмоки раздающую!» «Откуда такой цветок бесстыжий?». «А привезли. Шутка ли? Цветок техасских прерий! Славяножор называется. Теперь у нас буйным цветом расцвёл». «Нет цветка с таким названием!» «Так вот же он». «Да кто вам дал право назначение растений… и вообще: суть вещей менять? Цветок – любовь, а не смерть преждевременная!» «Целуй, чепушило, не умничай. Кино всё может, кино весь мир переменит! Сиквел, приквел и звездец, а тебя на холодец!»
И только Костовичу кукиш с маслом, а не фильмец показали. Тьма жгучая, тьма мучительная волочилась у него перед глазами. «Подгоните зрочно другую киноузтановку, – рычал он, – за что деньги плачены?..»
Здесь за нарушение кино-тишины, всех троих, – а не только бородача-Костовича, – из кинозала и вытурили. И на дверях табличку «Санчас» вывесили.
– Пора нам зак-кусить, тру-ту-ту-ту! – спел, подыграв себе на бандонеоне, Манюня.
А не получилось. Сбились с дороги, забрели в какую-то глушь. Зоркий Фетюнинский тут же высмотрел: на краю глухомани – бетонные блоки, кучи мусора и, краем, то ли котлован долгостроевский то ли покинутый пловцами бассейн. Вдруг над бассейном взмыл, но тут же рухнул вниз малый беспилотник. Двинули туда. И сразу наперерез – трое суровых качков. Больше всех досталось шедшему впереди Манюне: сперва дали по чану, потом ботинком под коленку, спустили в бассейн без воды и отволокли за кучу мусора.
– Вы с ним, колорады? – вызверился на Бровцына и Костовича один из качков.
– Знать не знаем сучка́ этого, – просипел Костович, неожиданно потерявший голос. Может, поэтому ему и Бровцыну наваляли лишь слегка, и предупредили: здесь, мол, проходит военно-патриотическая игра, так что не фиг носы свои совать, куда не просят…
В тихом пустом бассейне, меж бетонных блоков и куч мусора, двое механиков на коленках колдовали над внезапно рухнувшим серебристым дроном. Всего дронопускателей было шестеро, и говорили они меж собой на странной смеси турецкого с немецким. Старший, с чёрной резиновой нашлёпкой вместо уха, резко оттолкнул сперва одного, потом второго механика и подозвал третьего. Пока ковырялись в беспилотнике, Фетюнинский очухался и набрал 112. Мобилка в бассейне не сработала. Тогда Манюня, оставленный без присмотра, раздвинул меха и пошёл, играя, к лесенке.
– Заткинте его, zum Teufel mit der Mutter! – заорал черноухий.
Манюню догнали и стали бить заново. Правда, тут повезло: в руках у третьего дрон взорвался, и черноух про бандонеониста забыл. Механик, налаживавший дрон, погиб. Остальные растерялись, но черноухий уже чисто по-русски крикнул: «Я на запасной объект, кончайте с гармонистом и дуйте туда». Манюня подождал, пока черноух поднимется из бассейна по лесенке и, установив гармошку на бетонной кладке, ринулся на ближнего механика. От неожиданности тот упал. Вспомнив военную службу, Манюня-офицер, сбил другого и, подхватив бандонеон, побежал к лестнице.
Кровь бунтовала, но кровь и веселилась. От радости невеликой, но всё ж таки победы, Манюня земли под собой не чуял. Однако, взобравшись почти на самый верх лесенки, огляделся. Туманная дрожь городских виде́ний вновь ударила Манюне в голову. Показалось: толпятся вокруг столбами светопроницаемые сгустки крови. Летне-зелёная кровь деревьев, тёмно-красная неостановимая военная кровь, пурпурная кровь любовных притязаний, аспидная кровь ненависти…
Мимо этих сгустков, заляпанные по плечам бурой собачьей кровью, удалялись новые знакомцы. Причём было видно: Бровцын простил Костовича, который Манюню сдал и при первой возможности сдал бы за милую душу и самого Бровцына.
Здесь симфония крови и новых жизненных смыслов зазвучала над бассейном в полную силу! «Нужно выпустить голодную кровь на свободу. Пусть именно она: кровь лазурная, кровь небесная, хлынет и затянет земные раны!»
Вдруг Манюная осёкся: важными в жизни вдруг оказались не сами события, а наполнявшая их кровь. «Кровь отступническая! Равнодушно-преступная кровь земных дел! И честная, лазурная кровь небесная! Два вида крови сталкиваются и вскипают в каждом деле, в каждом из исторических событий, в каждом из тел человеческих!»
Прозрачные люди с тихо бунтующей кровью, изголодавшиеся по безобманной жизни и неложным словам, сновали вблизи и вдали от выставки достижений народного хозяйства. Радуясь новым смыслам, Манюня резко дёрнул правой ногой. С ноги слетал башмак. Спускаться времени не было и бандонеон мешал. Изловчась, в бешенстве содрал он с правой ноги ещё и носок, а с левой и то, и другое. «Босиком так босиком»!
– Чё, дорогуши? Чё, пособнички? Драпака дали? – задиристо крикнул Фетюнинский вслед Бровцыну и Костовичу, – и сыграл на бандонеоне отрывок из танго «Adios, Nonino», которое сочинил семьдесят лет назад аргентинец Астор Пьяцолла. Бережно мелодию закруглив, собрался преодолеть он последние ступеньки…
Строго и чинно, как водолаз со вскипающей кровью, поднимался Манюня со дна человеческой мерзости! Вокруг туманно сиял наивный, так ни шиша в себе самом и не расчухавший мир. Внезапно сразила мысль: не понимать мир лучше, чем понимать его. От радости сам собой раскрылся для смеха рот. Тут сзади раздался шум: спрыгнули в бассейн, трое куда-то отлучавшихся дронопускателей. Но, теперь, после обретения новых смыслов существования, Фетюнинскому было наплевать и на них, и на Бровцына с Костовичем…
Удар ножом в спину наивного мира был страшен и был силён. Стерегущая тело, а теперь внезапно выпущенная наружу голодная кровь, тут же дошла до точки кипения, и вместе с душой, розовыми парами, – которые могут засечь одни только спецприборы, – стала уходить в небо.
Дымная, тёмно-коричневая радость, как после укола промедолом, сделанного Манюне семь лет назад, всё в той же Авдеевке, заволокла мозг бандонеониста. Выронив гармошку, рухнул он из полноты собственного мира в пустоты бассейна. Остатняя часть его крови, перестав омывать порожние пространства покинутого душой человеческого тела, намочив майку и трусы, быстро, добежала к босым ступням, и с ласковым равнодушием, начала растекаться по выщербленному ветрами и временем железобетонному дну нашей жизни.
Копьецо отца Павла
– Реки по небу, рыбы посуху, овцы по облакам… Вижу – невидимое, и звук его слышу! А записать – никак. Но рассказать кой-когда могу. Оно ведь, рассказать мир другому, – а особливо мир небесный, – что слаще этого? Одна молитва. Так что про остальные чудеса рассказать и не проси. Зато про отца Павла – с дорогой душой! Ты, вижу, к дому его сердцем прирос. В дому этом много чего замысливалось, и опосля вещественную силу обретало. К примеру, достопамятный случай был…
К назначенному часу я опоздал. Дом Флоренского оказался заперт. Мало-помалу темнело. Покружив близ дома, присел я под деревом на корточки. Тут Найдёныш – так он себя назвал – и подступил. Небольшого росточка, расхристанный, тихо-юркий. Сперва дичился, потом осмелел:
– На стаканчик не сыщется? Ни-ни! Водочки не пью… Сладенького кагорчику и то на глоток лишь.
Пригласил его в кафешку. Чинно, даже величественно, Найдёныш отказался.
– Нетути. Не люблю подавальщиков. Пойдём лучше со мной на Валовую улицу. Тут недалече. Столик близ Валовой, во дворе проходном имеется. За столиком тем никто никогда не сидит. Сила незримая от столика отводит. Только мне, пьяненькому, и позволено. Столик старый, а не сгнил. Спросишь – почему? Так ведь сиживал за ним отец Павел многократно. Вот бы кого святым страстотерпцем признать! Ан нет. Отказываются! Мол, сам на себя, во время расследования, напраслину возвёл. Не верю я в это. Потому как покрыты дела тогдашние мраком неизвестности. Зато верю в то, что от деда своего узнал в точности: в годе 1919-м, а потом и в 20-м, когда Лавру в пух и прах разносили, приладился отец Павел за столиком низеньким сиживать. На Валовой, да ещё в Овражном переулке – два любимых места у него образовались. Деревья здешние его к себе влекли. Осматривал их внимательно, кору трогал. Идём! Там, на Валовой, рядом с памятным домом, по рекам небесным поплаваем!
Найдёныш встряхнул головой, причём пепельно-коричневые волосы его, торчащие на затылке ежом, не шевельнулись. Зато ещё не старое лицо сморщилось компотной грушей, заулыбалось складками.
На Валовой близ двухэтажного деревянного особняка зажёгся ранний фонарь. Дом этот видел я и раньше, но в июньском сиреневом сумраке смотрелся он мягче, таинственней.
– И тогда фонари горели, – зашептал Найдёныш, проследив за моим взглядом, – да и к дому графа Олсуфьева фонарь нас не случайно вывел!
…Мутно-красный, революционный фонарь сверлил ночь немигающим глазом. Отец Павел, торопился к дому Юрия Александровича Олсуфьева. Но по дороге всё-таки дважды оглянулся: не выслеживает ли расстрига? Тот в последние дни как приклеился. Вот и недавно, близ станции, одним глазком за рев. комедией следил, а другим за отцом Павлом. Тогда над станцией висел ор, каплями слюны взлетал дикий визг. На постельной простыне, разрезанной вдоль и неровно сшитой концами, меж двух деревьев растянули надпись: «Усмирение боженьки». На старика Никодимыча тут же, под надписью, силой натянули куцую, крашенную в ярмарочные цвета, серо-буро-малиновую рясу. Внезапно, посреди хохота и всеобщего возбуждения, в малом промежутке тишины – судорожный всхлип! Всхлипнула девушка в красной косынке и потрескавшейся от времени кожанке. Отцу Павлу захотелось подойти, утешить. Только сделал движение – напустились на красную косынку товарищи: «За боженьку обидно? Архимандритов его и архангелов белоподкладочных жалеешь? А скольких наших боженька твой истребить попустил! Ась?» – последние несколько слов как раз монах-расстрига и выкрикнул. После таких слов девушка в косынке смахнула слёзы и, сцепив зубы, начала вместе с остальными дубасить чучело священника, обряженное в испятнанную птичьим помётом рясу…
Дни – один тревожней другого, подобные тому, станционному – сталкивались, по-змеиному шипели, валились в небытие. Однако сильней визга и рев. комедий тревожили отца Павла статейки. Еще в начале года 19-го года появилось в посадской газете «Трудовая неделя» хвастливое сообщение: вскроют хранимые в Лавре мощи Преподобного Сергия! Правда, тогда же и экклесия народная состоялась. На собрании этом многолюдном, наместник Лавры архимандрит Кронид воззвал к верующим: «Защитите святые мощи от поругания!» Только не помогло слово наместника. Не Бог, а злые люди в те дни предопределили судьбу Лавры и находящихся в ней святынь на долгие годы! Приговор «черносотенному духовенству» был подписан. Началась конфискация лаврского имущества. Но тут Всевышний, видно, сжалился: назначены были в Комиссию по охране памятников старины сам отец Павел, искусствовед граф Олсуфьев, иконописец граф Комаровский и другие верные вековым устоям люди. Они-то и сохранили всё ценное, не дали разграбить и развеять по ветру лаврские святыни и почитаемые вещи…
Одна тревога прирастала к другой. Поздним апрельским вечером, перед самой Страстной – стук в окно: осторожный, не милицейский, не воинский. Молодая, статная, прикрывшая лицо тёмным платком дама. Отец Павел вгляделся и отступил от окна: супруга местного комиссара! Женщина, не уходила, постучала ещё. Пришлось выйти. В четверть голоса ночная гостья попросила: «Примите исповедь, отец Павел. Здесь… сейчас… ни минуты не медля…»
Прятавшийся за деревом соглядатай-расстрига мял и тёр левое ухо. Третьего дня, как назло, огромный чирей на козелке выскочил! От боли и негодования на прицепившуюся не ко времени болячку расстрига даже подпрыгнул, но уловить сумел слова ничего подозрительного не содержавшие: «Кости… Лавра… Опиум для народа… Лавра… Опиум… Кости».
Плюнув, отправился расстрига к своей давней знакомой, шепча по дороге: «Я вам покажу Страстную, я вам такой пост у ворот Лавры устрою, обкушаетесь, святые отцы. Тогда враз к опиуму и потянетесь, друг друга им обкуривать станете!..»
Не дожидаясь утра, густо-облачной ночью, заскочив по дороге на Валовую к графу Олсуфьеву, проследовал отец Павел вместе с ним в Лавру. Красноармейцу показали мандат Комиссии по охране ценностей и в темноте лаврского двора растворились. Решение отделить череп Преподобного и спрятать его от поругания в надёжном месте, созрело у отца Павла сразу после ухода комиссаровой супруги. Решение – терзало и мучило. Но он знал: именно такое решение и есть высшая правда нынешней ночи!
Тьма во дворе Лавры стояла кромешная и мерцавший одиноко фонарь тьму эту лишь углублял. Действовали раздумчиво, не спеша. Благо, соглядатаев в этот час ни в лаврском дворе, ни близ Троицкого собора не наблюдалось. Выставленные на крышах армейцы глядели в непроглядную ночь, часовой у дверей Троицкого собора, привалившись к стене, спал. «Спи, сердешный, спи…» – попросил его негромко отец Павел. Красноармеец засопел и во сне сладко заулыбался.
В те минуты лишь одного не мог решить священник: как и чем прикоснуться к главе Преподобного? Руками? Невозможно! Чем же? И тут припомнилось ему прежнее, припомнилось дальнее, ставшее вдруг ощутимо близким…
Чернобородый сотник, поднял копьё и запрокинул голову. Надёжно закреплённый шлем неожиданно сдвинулся набок и упал на землю. Наклоняться за шлемом сотник Лонгин не стал. Длинное его тело юношескую свою гибкость давно утеряло. Не было оно больше и по-воински устойчивым. Да и шлема Лонгин взглядом не отыскал. Мучила и обессиливала его давняя глазная болезнь. Даже висящий на кресте, виделся ему, словно в мерцающем тумане. А вот что Лонгин перед тем, как уколоть приговорённого, разглядел хорошо, так это то, что два креста с распятыми, вкопанные по краям, чуть в отдалении от креста срединного, внезапно накренились в противоположные стороны, а крест, стоящий между ними, вырос вдвое. Сотник бережно опустил копьё на землю и двумя руками, с силой протёр глаза. Будто сквозь туман, увидел: двое распятых мертвы, а один ещё слегка шевелится. Рассвирепев от потери шлема, Лонгин подхватил копьё и с силой уколол распятого на нежданно возросшем кресте в правое подреберье. Копьё вошло меж рёбер глубоко, без треска, кровь брызнула негусто, но брызнула далеко и попала сотнику в оба глаза. Гай Кассий Лонгин зажмурился, сжал веки и постоял в нерешительности. Внезапно радостный испуг пронзил сотника несколькими иглами. Вслед за испугом – сладкая муравьиная дрожь пробежалась по телу сверху вниз, а затем обратно. Боясь наказания, а ещё пуще доноса, сотник заставил себя открыть глаза.
Два накренившихся креста исчезли, словно и не было их. А одни остался. При этом распятый на нём, стал виден каждой чёрточкой, каждым волоском, каждой жилкой на руках и ногах. Сразу же увидел Лонгин и то, что шевелилось рядом в песке и то, что двигалось на дальних каменных отрогах: увидел змей, скорпионов и нежных дев, прятавшихся за холмами. Увидел пышнокрылых птиц с человечьими лицами и войсковыми, круто изогнутыми горнами-литусами в перистых лапах, которые оканчивались длинными белыми пальцами. Лонгин выронил копьё и рухнул на колени. Он никого ни о чём не просил, не умолял и не порицал распятого. Он просто стал знать: для него, для Гая Кассия Лонгина из Каппадокии, началась новая, ни с чем прежним не сравнимая жизнь, в которой он сможет видеть далёкое и близкое, явное и скрытое от людских глаз. Да и мёртвый на кресте открывшемуся внезапно новому зрению уже не казался мёртвым! Чудилось: заколотый сладко спит, и через небольшой промежуток времени обязательно разлепит веки, сойдёт с креста и двинется…
Куда, куда он двинется? Этого сотник Лонгин понять не мог. Чтобы придать себе уверенности, снова потянулся за копьём. Однако глянув на орудие смерти новыми глазами, увидел: не копьё, не проверенный в битвах пилум, а крест у него в руках! Стало быть, острием креста распятого он и уколол. И не убил, а лишь сделал бездыханным на короткое время, которое здесь на горе отмеряло заходящее солнце, а перед дворцом римского наместника отбивали звонкими каплями водяные часы-клепсидры с золотыми амурами…
Резко вскинув и опустив голову, отец Павел видение с себя стряхнул. Тихо засмеявшись, вошёл он в ризницу. Отделить главу Преподобного следовало только православным копьецом, употребляемым для вырезания частиц из просфор. Помолясь, и постояв бездвижно, потянулся священник за копьецом, но вдруг почувствовал: в руке не церковное копьецо, а копьё римского сотника. Закрыв глаза, отец Павел не сразу смог раскрыть их: он словно сам стал сотником, поднял копьё и приготовился вонзить его под ребро Спасителю. Видение ужаснуло, но тут же – не доведя своё действие до конца – схлынуло. Превозмогая себя, открыл отец Павел глаза и уже хотел было отказаться от опасного дела, но тут кто-то словно произнёс: «И сам крест, и пилум под ребро вонзаемый, были первоначально орудиями смерти. Но со временем стали орудиями воскрешения, орудиями вечной жизни. Смелее бери в руки копьё-крест! И Господь тебя благословит. Ведь в руках священника копьецо вполне способно превратиться из орудия телесной смерти в орудие воскрешения и победы над язвящим злом!»
Зажмурившись, подошёл отец Павел к распахнутой серебряной раке. Бережно, как хирург, отделил он копьецом главу Преподобного от шейного позвонка. Позвонок сладко щёлкнул. Тут же, в четыре руки с графом Олсуфьевам опустили они череп в полотняный мешок: Олсуфьев удерживал края мешка, Флоренский опускал. Уже не торопясь, спрятали главу Преподобного в той же ризнице в недоступном постороннему взгляду месте у восточной стены. И сразу поспешили в склеп князей Трубецких, чтобы довершить подмену. Там справились быстро: череп одного их князей, занял место черепа Сергия Радонежского. Как только справились – снова появился во дворе Лавры некто Галкин: расстрига за новыми властями вьюном увивавшийся. Войдя в собор, покрутился близ ризницы. Поговорил с двумя монахами, оставленными отцом Павлом снаружи, чтобы внутрь никого не допускать. Да разве расстригу остановишь? Тот, как чуял что-то, крутился и крутился вокруг, а отец Павел, чтобы показать расстриге усердие, не спеша очищал раку от позднейших наслоений, иссохших насекомых и мелкого сору.
Через несколько дней, уже на Святой неделе, в обители «срывали личину» с чудес. Рота курсантов окружила Лавру. На крышах угнездились пулемётчики. Бурля, прибывала толпа: часть её оставалась на площади, часть проникла в Лавру. Вот-вот должно было состояться «принародное» вскрытие. Но здесь внезапно объявили: вскрытие раки отложено до десяти вечера. Люди, однако, не расходились. Вскрывальщики тоже чего-то ждали. Ещё не стемнело, но зачем-то зажгли фонари.
Вскоре, потрескивая мотором, затянув дымом электро-свет и свет природный, на площадь перед Лаврой въехал грузовик с крашенными киноварью бортами. И тут же застрял в подтаявшем, вязко-тягучем снегу. Тотчас красноармейцам приказали тащить вручную из кузова огромные лампы на треногах. Узрев железные ноги, народ загудел тревожно. Красный командир, журя и успокаивая скопившихся перед Лаврой людей, объявил: доставлены аппараты, способные снять на плёнку вскрытие раки.
Тут выставился вперёд расстрига. Обзывая собравшихся балбесами и деревенскими дурами, стал орать и махать руками, видно стараясь засняться на плёнке. Командир красноармейцев, с отвращением отжал расстригу в сторону и ещё раз объявил: ничего пугающего в аппаратах нет. Называются они по имени небесной планеты: «юпитерами», и будут освещать место вскрытия: кинооператор ручку аппарата покрутит и снимет всё это дело на плёнку.
Волнения, однако, не утихали. Вдруг раздался крик. Одного из преследователей Преподобного, прямо в лаврском дворе накрыла падучая. Упавший бился в судорогах. Народ, воспринял падучую, как знамение, и выжидающе стих. А отец Павел вздохнул облегчённо. И ещё раз сжал рукой в полотняной торбочке, висевшей у него на плече, прихваченное с собой и уже заледеневшее от апрельской стужи церковное копьецо. Кончик копья напоследок ласково уколол палец, отец Павел вынул руку и капельку крови, выступившую на подушечке пальца – бережно слизал. «Вот копьецо из орудия смерти в орудие жизни и превратилось. Схоронить бы его для памяти понадёжней!»
Мысли о воинском копье, приносящем мир, а вслед за ними и мысли о чудесном неосквернении главы Преподобного – ободрили, утешили. Вот только покойного старика-Трубецкого было жаль. О князе отец Павел тут же помолился. И опять полегчало. А может, и оттого полегчало, что, умерив электрическую яркость, а потом и окончательно ослепив горевшие на площади фонари, прояснилось напоследок апрельское небо. И зарделся над Сергиевым закат: из лаврского двора невидимый, но отцом Павлом хорошо ощутимый. Завершив молитву, и чуя приближение чего-то громадного, непомерного, поправив сбившиеся на нос очочки, вышел священник за ворота и начал произносить полушёпотом совсем иные, облачками пара трепещущие, а затем постепенно огустевающие и наливающиеся плотью слова́, в чём-то подобные молитве…
Окрыляемый новыми мыслеобразами, следующим утром отец Павел снова отправился в Лавру. Но почти сразу вслед за ним вошёл комиссар. И как раз тот, чья супруга предупредила о вскрытии раки. Уже зная, что комиссар скажет, отец Павел сладко вздохнул: «Как сноровисто управляет жизнью нашей Господь! Муж и жена едины, а действуют по-разному, но в конечном итоге придут к одному и тому же: к славе Божией! Почему и не страшно теперь то, о чём комиссар объявит!»
Прокашлявшись, вошедший, как по бумаге, возгласил: «Богослужение прекратить немедленно. Мощи перевезти в Московский музей. Расходиться спокойно». В тот же вечер глава Преподобного была перенесена из Лавры в дом Олсуфьева, что на Валовой улице. И в доме этом…
– Стой! – Найдёныш внезапно отпрыгнул с асфальта на газон, а потом и за дерево спрятался, – опять эта баба. Скорей в Овражный переулок! Туда она не пойдёт.
Всмотревшись, увидел я почти в самом конце улицы одинокую фигуру невысокой, круглобокой, лет сорока женщины.
– Чем она тебе не нравится?
– Молода больно. И небо озирать не любит. Одна крутёжка перед зеркалом на уме.
– Так женщинам это свойственно. И ты не старый ещё. Ведь и пятидесяти не будет?
– Не в годах дело. Давай в Овражный! Там бывший муж её живёт. Туда она не сунется. Краешек мысли, связанной с графом Олсуфьевым, не потерял Найдёныш и в Овражном. Правда, говорить стал тише, сдержанней. Присели на дубовую колоду. Я закрыл глаза. Год 1991-й выдался тревожным. Ещё больше тревог и неурядиц обещал он впереди. А тут ещё показалось: 91-й – это всего-навсего перевёрнутый 19-й: те же непотребства, тот же надвигающийся хаос…
Сам того не замечая, произнёс я всё это вслух. Найдёныш тут же подхватил, продолжил:
– Те же, что и в 19-м силы противоборствуют! Ты думаешь, коммунисты и демократы схлестнулись? Ни-ни-ни! Дьявольские и Божественные силы в поединке сошлись. Да только беда в том, что теперь силы дьявольское за силы Божественные себя выдают… Найдёныш продолжал говорить, но слушать его я перестал. Снова задумался о своём. Несколько дней назад, в скромной заводской многотиражке опубликовал я обширный материал о Павле Флоренском и свой давний стих ему посвящённый. Теперь ждал неприятностей. Писать об отце Павле уже было можно, но лит. начальники и другие мелкие властолюбцы его по-прежнему не жаловали. Близилась ночь, за ней чуялся беспокойный день. Незаметно я задремал…
– …почём нынче навоз, Ваше сиятельство?
По Комсомольской улице катил на санях граф Олсуфьев. Запах навоза, который возил он через весь город для им же созданного «Первого колхоза Сергиева Посада» приятно щекотал Юрию Александровичу ноздри. «Посадский граф», как звали его местные, он же председатель и главный агроном этого колхоза, радовался от души. Как же! Две коровы, лошадь, и недалеко от городской черты, за бойней, семь десятин пахотной земли! А какие «колхозники»! Целые семьи: Флоренские, Комаровские, Голубцовы, Мансуровы, Шаховские! Каждый был занят своим «колхозным» делом. Мужчины по очереди ухаживали за лошадью. Весной пахали, причём за плугом всегда шёл сам «посадский граф». Женщины сеяли из лукошек овёс, рожь, даже пшеницу. Дружно пропалывали сорняки в огороде. Были сложности с сеном: его всегда не хватало. Лучше других с сеном управлялся отец Павел. Словом, при колхозе жизнь стала сносной, хоть по временам и едва переносимой. И всё ж таки, невзирая на трудности, просуществовал колхоз до 1928 года, пока не затеялись аресты людей в нём состоявших.
А начиналось всё так. В 1919 году граф Юрий Александрович и супруга его по благословению оптинского старца перебрались в Сергиев. Стали жить-поживать. И приёмная дочь у них появилась: Катенька. Дом на Валовой не нов был, а просторен. Кирпичные стены первого этажа вселяли спокойствие, по временам – безмятежность, даже шаткую, некрепкую, но всё ж таки уверенность в пристойном будущем внушали. В слуховое окно, выполненное в форме часовенки, облицованной по краям камнем, влетали революционные песни. Но и звон колоколов – пока звонить не запретили – был слышен прекрасно. Устои ворот ведущих в сад, тоже были основательными, кирпичными. В саду и стало происходить нечто до жути важное, до слёз радующее, но и до смерти пугающее! Нечто, заслонившее и колхоз, и развязные крики вертящихся, как на громадной невидимой сковородке безбожников, с подвязанными бородами, в пропоротых ножами подушечках напяленных на голову и ронявших вниз рябые перья, безбожников поигрывающих согнутыми в дугу жестяными крестами, напоминавшими в таком виде неведомых зверей: о двух лапах, с задранным вверх хвостом и безглазой плоской головой.
А всё потому, что в саду была зарыта графом, супругой его и приёмной дочерью глава Преподобного. Сперва глава в кадке с цветком хранилась, но позже, страшась обыска, в саду её схоронили. Но и тут опасались. И не напрасно!
Ровно через сорок дней после сокрытия черепа, безлунным вечером, почти ночью, постучали в оконный переплёт. Потом загромыхали кулаками в ворота. Вышел сам хозяин. И тут же отпрянул, назад, за порог. В нескольких метрах от садовых ворот, стоял и как во хмелю пошатывался, скончавшийся на днях от грудной болезни, комиссар Н., перепоясанный прямо по белой ночной рубахе портупеей с прицепленным к ней маузером в деревянной кобуре. Веки комиссара были плотно схлопнуты, белая балахонистая рубаха, разорванная от шеи до пахов, шевелилась краями как от сильного ветра, под рубахой виднелось исполосованное, сочащееся свежей кровью, комиссарское тело.
– Как одену портупею, всё тупею и тупею, – проскрежетал Н., – но это я так, промежду прочим. А ты… Ты вот что… Ты череп украденный верни! Бесы-пекельники отчёта строго требовают. Гутарят: не доглядел ты, комиссар, за черепом Сергиевым. Оно и правильно требовают! Там, в пекле, учёт и контроль почище нашего! – раззявив беззубый рот не к месту рассмеялся комиссар. – Ай, жизнь подземная! Ай, отрицание отрицаний! Желаю и дальше пребывать там! А ить без черепа обратно не пустют. Будешь, гутарят, меж небом и землёй цельный век шататься. Верни череп, контрик-х-х!» – закашлялся комиссар и по воздуху широко шагнул к хозяину дома. Юрий Александрович перекрестился и, не отвечая мертвецу, захлопнул ворота.
В следующую ночь стук раздался снова: стучали опять-таки в садовые ворота, но стук был хоть и настойчивый, а бережный, аккуратный. Супруга, Софья Владимировна, которой Олсуфьев рассказал про комиссара, выглянув из-за мужниного плеча – отшатнулась: в комиссарском кожане, наброшенном на жёлтый костяк, стоял скелет без головы с воткнутым в шейный позвонок иссохшим цветком. Графине стало дурно, медленно по плечу мужа сползла она вниз. Юрий Александрович отнёс супругу в дом и вернулся, чтобы закрыть ворота. Костяк в кожане – не уходил.
– Князь Трубецкой я. Верни череп мой на место! – За отсутствием рта и челюстей, князь выталкивал звуки прямо из грудной клетки.
– Время придёт, череп вернут, – ответил Олсуфьев строго, и тогда отнюдь не призрачный скелет в комиссарском кожане, чуть помешкав, и погромыхивая костьми, удалился в сторону Овражного переулка. Было и третье овеществление незримого!
Обезглавленный Трубецкой, в длинном саване и вернувший себе кожанку комиссар с выпученными глазами, кравшийся за лишённой черепа фигурой, подошли к дверям дома на Валовой, замахали руками, и уже вместе изготовились просить и грозить. Но тут из сада, донёсся звенящий, полётный, негромкий, но явно помехоустойчивый голос, сразу проникший сквозь стены и перегородки:
– Повремените, чада мои. Всё вернётся на места свои. И глава моя вернётся. И княжеский череп место своё обретёт. Даже и душа воина, в кожу зверя увёрнутого, освободив себя от тяжести, встанет в положенный ряд, на положенное место…
Олсуфьев кинулся в сад. Голос стразу стих, а вместо него прочертил майское небо и, не долетая до земли, на минуту замер – метеорит, охваченный беловато-сиреневым свечением. Свет встал на минуту столбом и стоял не доли секунд, а как показалось Юрию Александровичу целую минуту. В этом промельке света увидел он собственный арест, свою счастливую до самого до расстрела жизнь и радостную смерть. Увидел также славу Преподобного, уже не колеблемую, а сверкающую, как сверкает солнце в Сергиев день над мягкими холмами Радонежья…
В ту же ночь поспешил граф Олсуфьев на бывшую Дворянскую улицу, к отцу Павлу. Тот согласился: «Необходимо перепрятать. Только вот что… Тот, кто главу преподобного нести будет – садиться по дороге не должен. А чтоб не боязно было, передаст вам для защиты, верный человек копьецо, коим отделял я череп от позвонков Преподобного», – сказал, прощаясь с Олсуфьевым, отец Павел.
Однако сразу перепрятать не удалось. За домом на Валовой неустанно следили. Поэтому глава Преподобного так и покоилась в саду.
Гуськом, как пугливые утята, пробежали двадцатые годы. После закрытия «Первого колхоза Сергиева Посада», Олсуфьев с супругой и приёмной дочерью Катенькой Васильчиковой, опасаясь ареста, переехали в подмосковные Люберцы. А череп через несколько лет: до Хотьково пешком, дальше в московской электричке, то стоя в тамбуре, то – чтобы скрыть страшное волнение – торопясь проходя по вагонам, вывезла в прикрытой ветошью корзинке графиня Софья Владимировна…
– Дремлешь? Просыпайся! – тряс за плечо Найдёныш. Копьецо-то, Софья Владимировна так и не взяла. Побоялась: обыщут по дороге, к острому предмету прицепятся. Вот деду моему, затем отцу, а затем и мне копьецо отца Павла и досталось. Прикоснёшься к нему, – холод бодрящий тебя пронзит. Уберёшь руку – иглышки предстоящих дней покалывать станут. Как-нибудь в гости позову: ты и прикоснёшься! А не позову – вспомни про копьецо и прикоснись мысленно. Здрав-жив многие годы будешь. Не простое копьецо это. Как бы тебе лучше сказать… Дело будущей России оно из себя представляет. А дело это такое: долгий военный поход совершить, затем миропорядок на многие годы установить. Вот копьецо в делах этих и поможет. Так на глади небесных рек написано. Глянь-ка ввысь! Может и удастся тебе – не с первого разу, конечно, – письмена те прочитать!
Так и плыли мы, сидя на дубовой колоде, по невидимой воздушной реке. И река эта, с лёгким шумом и плеском вздымавшая вверх необыкновенные образы – текла, не иссякала. – Видишь? Осязаешь? По краям реки – ивы красностебельные цветущие, луга заливные, и пастухи с крючковатыми посохами, потоки душ выпасающие. Над пастухами пневмопотоки душ загубленных, а выше них – потоки душ вознесённых! Ты верь мне, Борёк, верь! Про пневмопотоки отец Павел деду моему говорил. Тот ничегошеньки про потоки эти не понял, но отцу пересказал. А отец – мне… Закрой глаза и увидишь внутренним взором: уже потихоньку звёзды ясные к земле приближаются, в небеса овцы проворные восходят, вниз рыбы небесные, чтоб ходить посуху, спускаются. Всё переменится! Всё иным станет! Гляди! У каждой ласковой твари, как у самолётов нынешних, – свой эшелон бесконечного движения будет. Красота, порядок! И не просто порядок, а новый не алчущий кровавой пищи миро-порядок в душепотоках, в плеске рыб, в помигивании звёзд, в сладком блеянье овец установится, – Найдёныш сронил слезу, не утирая сладко заулыбался, встал и не прощаясь двинулся к низам Овражного переулка.
Уже стояла настоящая, по краям белёсая, но в глубине своей непроглядная, июньская ночь. Пора было на ночлег и мне.
«Реки по небу шелестят, рыбы посуху чешуёй сладко шуршат, овцы небесные по звёздам копытцами звонко цокают, – повторял я слова Найдёныша и добавлял к ним свои, – всё на местах в этом мире, а люди такой стройности не понимают. Всё пригодится! А ведь многое выбрасывают, остервенясь. Вот и разоряют всё вокруг, не спросясь. Одно возводят – другое рушится. Другое возводить станут – покатятся с горы камни и головы дурацкие пробьют. Лекари те дурные головы оживят, к чужим шеям пришьют, тела с пришитыми головами разными странами править станут… И так круг за кругом, век за веком. Не понимая конечной цели мира и тоски бесконечной от своей бельмесости не ощущая…»
Покачивался в уме, – как череп в набитой ветошью корзинке – рассказ Найдёныша. Я не торопясь шёл домой пешком: таксисты везти и из Сергиева в Радонеж не соглашались, да и было-то всего два таксиста. Лето 1991 года началось ночью беспокойной, хоть по временам и радостной. Я свернул с Ярославки и пошёл через лес. В посёлок Заречный, расположенный в трёх километрах от Радонежа, после 11 вечера по-другому было не попасть. По дороге я останавливался, и стоя на месте представлял, как шла через лес до Хотьково, озираясь по сторонам Софья Владимировна Олсуфьева, держа чуть на отлёте корзинку с черепом Преподобного, как пугалась того, что вот-вот выступит из-за деревьев князь Трубецкой в комиссарском кожане, или, хуже того, комиссар в белом саване, перепоясанным ремнём с висящей на нём деревянной кобурой.
Через час, не выдержав, присел я отдохнуть. И так бы, наверное, и доплёлся до дому если бы на краю леска не зацепился за поваленный ствол. Полежав около ствола, я вдруг снова уснул, а проснувшись понял: как раз в этом лесу, три зимы назад замёрз пробитый кабаньими клыками мой однокашник по Гнесинке, умелый композитор и тошнотворный сварливец Толя Г. Правда сейчас, в июне замерзнуть было нельзя. Да и кабанов в этом лесу, идущем от станции 55 километр до самого Радонежа, уже года два как никто не видел. Поэтому вставать с сыроватой земли не хотелось. Я снова задремал и увидел во сне копьецо. Потом увидел разворот заводской газеты с фотографий отца Павла, которую подарил мне незадолго до своей смерти священник Александр Мень. Фотография была необычной. На ней, наклонив голову, стоял Павел Флоренский, в сером плаще-балахоне, по-ссыльному суровый и как-то набыченно, – что было ему несвойственно, – вглядывался в таёжное мелколесье. Корзинка Флоренского была полна грибных голов. Очочки священника, так и не снявшего с себя сана, поблёскивали хищно, шея была напряжена как у чуткого зверя. Вдруг в корзинке что-то сверкнуло. Я сразу подумал про церковное копьё-крест, но тут же сообразил: в сибирскую ссылку оно попасть никак не могло. Здесь оно, рядом, в Посаде! Словно бы подтверждая мысль, пригас блеск, отец Павел улыбнулся, наклонился, выдернул из корзинки грибной нож с отпиленным кончиком, и тщательно протерев его полой балахона, уложил к себе в карман…
Целый год, в дни, когда не нужно было на перекладных добираться на работу в Москву, приезжал я в Сергиев, ходил то на Валовую, то на бывшую Дворянскую улицу. Заворачивал и в Овражный переулок. Найдёныша нигде не было. Нашёл я и крутобокую женщину, от которой он прятался за деревом. Но та лишь фыркнула.
– Ещё чего! Никаких копий он мне не оставлял. И денег ни копейки не дал. А сам пропал куда-то, говорили на север уехал.
И только совсем недавно, в наши дни, в Святогорском монастыре, под Псковом, мелькнул старый, сморщенный, но ничуть не согнутый монах, с крепким седым ежом на голове, очень схожий с Найдёнышем. Я кинулся к нему, но пока спускался по небывало крутым монастырским ступенькам, монах исчез.
«Реки по небу, рыбы посуху, овцы по облакам», – негромко произносил я всплывшие в уме слова, в наивной надежде: на них-то Найдёныш отзовется. Тщетно! Найдёныша я больше не видел. И в монастыре такого монаха, как мне сказали, никогда не было, может, пришлый какой. Оставались лишь его слова, записанные мною тогда же, в 91-м. Но ведь одних слов – мало. Нужны возникающие вслед за словами действия, нужны повороты судьбы. А их тоже не было. Вот потому-то я и рвал, и кромсал ножницами те давние записи, а потом снова восстанавливал их по памяти. Восстанавливал, кромсал и снова восстанавливал, понимая: и мне, и многим из нас копьецо отца Павла – сперва глубоко вонзаемое под ребро, остро-ранящее, а потом миртворящее и воскрешающее – ещё ох как понадобится!
Шутовской жезл
День шута ещё не наступил, а по Цветному, в утренний час пустому бульвару, уже двигалась толпа: пёстрая, беспорядочная. Лежавший на боку, на скамейке, бомжонок Чиль, сперва услыхал, а потом и увидел: нервно подёргивая долгим телом, по бульвару на сотне лапок движется, шурша, даже не гусеница, а скорее огромная личинка неизвестного науке насекомого: подрагивает цветными чешуйками, машет слюдяными, наспех подшитыми крыльями, газовые шарфы волной запускает.
Ближе, ближе, ближе!..
Впереди – худой, высоченный и, сразу видно что некормленый, «Гороховый медведь»: серая в капочку простыня до пят, на шее бобы в стручках, а ещё – шерстистая маска на морде. Чуть левей – Синяя борода. Вокруг живота – рыже-бурая волчья шкура, под ней – полосатые бермуды. Рядом с «Бородой» – мускулистые ноги в лиловых колготах, чуть выше – грубые волосатые руки, и вдобавок огромный гвоздь, торчащий шляпкой вверх из чистенькой, натянутой на уши детской панамки. А лица-то между ушами и нет: одни густые белила, залепившие брови, щёки, нос!
Позади этих двоих, подметая бульвар лисьим хвостом и виляя кормой, – девка-распустёха, девка-зараза на деревянных платформах. Стук-постук, по мелкому гравию, стук-постук…
Смех, регот, смех!
Счастье дуралеев, плотно текущее по Цветному бульвару, двенадцатилетний бездомник Чиль воспринял как своё собственное: оно притянуло, заворожило. Захотелось вскочить, пристроиться, сладко хрустнув костьми, закричать курой. Жаль только Москва ковидная, Москва заспанная, шевельнув рваниной мелких туч, встряхнув сохлыми кистями прошлогодних рябин – от хохочущих клоунов отвернулась.
С хрипом втянув холодящий воздух и застучав от холода зубами, привставший было бомжонок Чиль, как голубь забил крыльями, затряс руками, но тут же сник, нахохлился и, перевернувшись набок, уткнулся лицом в спинку скамьи.
Вдруг что-то стряслось. Поток охламонов, дрогнув, остановился.
– Снова Пырч за старое взялся, – скрежетнул кто-то в толпе ряженых.
– Не туда йдёте! – крикнул брыластый, в рябых перьях, с индюшачьим зобом, укреплённым на шее, человечишко.
Расставив ноги и широко раскинув руки, перегородил он путь толпе. Багровый зоб, питаемый воздухом из баллончика, сунутого в боковой карман, стал вздуваться, вспух до невозможности и готов был лопнуть.
– Надо магазины ломить, продукты и технику вовочь! Видали как в Штатах? Видали как в Украине?
– Заткнись, Пырч! Мы не грабиловки, ржачки хотим!
– Одной ржачкой сыт не будешь. А обносить паватки житуха все одно заставит! А ну, кто со мной? Тряхонём богатеньких! Тут в Сухаревых переувках атасные маркеты есть.
– Сам иди. Мы на грабёж не подписывались…
– Ты гля: командир брыластый выискался!
– Да врубитесь вы, чмошники! Терёха для вас парад выдумав, чтобы ввастям подороже продаться. А вы на ввасть повожите с прибором. Айда! Ораву не остановят, перебздят! Маркет обнесём – и до хаты!
К Пырчу долгоносому, Пырчу брыластому кинулся человек одетый гороховым медведем. Сцепившись, покатились они по мелким московским камешкам, по охристому бульварному песочку. Хрясь-хнысь! Хнысь-хрясь!
Бомжонок Чиль уже хотел было дать дёру, но тут к упавшим на землю клоунам подбежал ещё один: невысокий, крепкий, в островерхом колпаке с ослиными ушами и в пиджачке, сердцами красными изрисованном. Несколько раз ударил он палкой сперва Пырча, а потом и медведя.
Стало ясно: бугор явился. Чуть помедлив, бугор крикнул:
– А ну на место, и чтоб никакого ору. А тебя, Пырч, – только дёрнись ещё, – «на счётчик» поставлю. Всё. Ушёл я. Без меня дальше. «Синяя борода» приглядит за прогоном…
Чуть помешкав, толпа фарсёров и ёр, двинулась дальше.
И тогда распорядитель всего этого дела, так быстро и властно вернувший движению размеренность и порядок, пошептав что-то на ухо «Синей бороде», а потом и «Гороховому медведю», рывком от шествия отделился.
Перепрыгнув через бульварную ограду, резко встряхивая головой в колпаке с ослиными ушами, наискосок, через поток машин, двинулся он к Старому цирку. За ним дёрнулся было, но потом почему-то возвратился назад, клоун с огромным белым цветком на груди…
Громче, заливистей, круче!
Как полупрозрачная громадная труба, взвыл, наполняясь гулом и гуканьем Цветной бульвар. Визг тормозов, кряканье скорых, ругань из открытых автомобильных окон, – всё это человека в шутовском колпаке беспокоило мало. Мастерски поигрывая палкой с набалдашником, петлял и петлял он среди машин.
Вслед ему с небольшой заминкой, полетели проклятия дуралеев, почувствовавших себя обутыми сразу на обе ноги:
– Репетицию, ирод, срывает!
– Сам подманил, а сам бросил.
– Докладаться – слышь-ка? – побёг он…
– Устроил шествие гномов, а сам в кусты!
– Кончайте, черти бесхвостые, воду мутить! Чё ерепениться? Вам заплатили? Ну и выписывайте кренделя ногами: авось властя на бедных шутов внимание обратят.
Поток ряженых двинулся дальше, а человек с ослиными ушами, в легковатой для марта одёжке, изрисованной ко всему прочему ещё и удлинёнными сиреневыми харями, миновав проезжую часть бульвара, взбежал по ступенькам. Но тут же, спустился вниз, и, обойдя здание сбоку, исчез на задах Старого цирка.
Ошарашенный всем увиденным, жарко одетый приезжий паренёк, с упоением наблюдавший за столичным шествием, кинулся за человеком с палкой. Но добрался лишь до служебного входа: в дверях торчал охранник в синей униформе. А пареньку так хотелось поделиться частью московской свободы с кем-то из работников цирка! Не вышло. Набитый под завязочку столичной усталостью, присев на пустой ящик, привалился он спиной к жестяной рифлёной стенке и вмиг уснул. Проснулся – от стонов и смачных плевков. Харкал, лежащий на асфальте униформист. Перестав харкать, застонал:
– Как саданул, шутяра! Как саданул… Не, вы видали? Ребро, гад, сломал. За ребро ответишь! И шишка теперь на темечке. У-у, недомерок! Я т-тя все одно достану. Я т-те устрою парад-алле на Красной площади!
Вышедший минуту назад покурить и ненароком толкнувший размалёванного шута униформист-жердяй, – затушил об асфальт продолжавшую тлеть в руке сигарету, потрогал шишку и ещё раз сыпанул матерком уходящему вслед.
На миг приостановившись, ряженый оглянулся.
Продолговатый цирковой двор вытянулся перед ним ещё сильней. Справа мусорник, слева рифлёные разгородки, ящики, какой-то паренёк с вылупленными зенками. Ближе к шлагбауму – фура и грузовик с прицепом: всё скошено, всё почти что лежит на боку. Редкий дефект зрения, при котором по краям обзора всё видимое кособочится, жить не мешал, но утомлял прилично. Пружинисто ступая, двинулся ряженый с хоздвора долой. В ближайшем сквозном дворе переоделся, сунул в заплечный сидор пиджачок, туда же отправил дурацкий колпак, на плечи накинул лёгкую ветровку. Зайдя за мусорные баки, двор внимательно оглядел.
«Показалось? – спросил себя ряженый, и сам себе ответил, – это навряд. Не просто так трюкач этот к сегодняшней репетиции пристроился. А к цирку не пошёл, потому что светиться не захотел. Хорошо, что на Цветном выбить репетицию удалось. Здесь топтуна засечь легче. Теперь пускай хоть на окраину Москвы парад переносят!»
Прячась за мусорником, переодевшийся вынул мобилку, дружелюбно мурлыкнул:
– Слышь, Борода, – глянь, как там этот Бом?
– У которого цветок на лацкане, и красный карандаш за ухом?
– Ну.
– Сначала за тобой дёрнулся, а потом чё-то притормозил.
– Ладно, прогон без меня кончайте.
– Так мы уже и закончили. Всё в норме, Терилло, будь спок.
– А тогда придержи этого Бома, и прямо сейчас напои его. Хоть силком, а напои. Пускай тебе Счастливый Ганс поможет. Я тут рядом подожду. Когда нахлещется, оттащите его в переулок и поспрошайте: кто он, что он? Если есть документы – гляньте.
Говоривший, не выходя из-за мусорника, присел на корточки, закрыл глаза…
Через полчаса в штанах забурлила мобилка.
– Слышь, Терилло. Не из органов он. Из блатных. Татушки у него настоящие, мы раздели и осмотрели. На запястье – голая баба на крыльях. Скокарь он. Ну, взломщик, короче. Проговорился спьяну: за тобой топать послали. Чего от тебя хотят – не знает.
– Всё. Отпускайте его. До послезавтрего, Борода.
Терёха отключил мобилку, но продолжал, сидя на корточках, себе под нос бормотать:
«Послезавтра… Послезавтра всё прояснится! Тогда и узнаем, кто ноги за мной выставил. И время встречи с Правителем, выцарапанное у чинуши загребистого, окончательно установим!»
Говоривший встал, снова переоделся в шутовской пиджачишко, и, бормоча: «оно и правильно, что в Старый цирк ломанулся. Зашёл для виду, а вышло с пользой…», – дворами вышел на Садовое и там, вскочил в подоспевший автобус, двигавшийся в сторону Сухаревской площади. Поглядывая в окна, вспоминал последние сорок минут и корил себя за мягкость. В ушах звенел и наливался злобой крик униформиста:
– Недомерок! Лош-шара!
Надо было вернуться и уже кулаком врезать униформисту по сопатке: за то, что подслушивал разговор с директорским замом.
…После пандемийных каникул Старый цирк на Цветном слегка одичал, люди стали злей, суетливей. Может, и поэтому разговор с директорским замом не заладился с порога.
– Кому горе, а кому радость, – начал ряженый сумрачно, – я б, к примеру, всех ваших тварей бессловесных поотпускал. Боюсь только: загрызут их люди. Не для еды, для полного владычества над природой загрызут! Сколько тут у вас зверей и пернастых?
– Около сотни будет, – слегка опешил директорский зам, – но быстро спохватился и даже повеселел:
– Судя по прикиду, вы к нам в ковёрные собрались?
– Пока – в клоуны-дрессировщики. Но только я у вас людей дрессировать буду.
– Ого! Так это место уже занято. Завхоз наш таким делом давно занимается.
– Слыхал я про него.
– Ну и чего тогда суётесь?
– А того. Циркачей ваших по кругу водить буду. А звери дрессировать их станут. Знаете, небось, как раньше медведей клоунадить учили? От одного перечисления, что умел в XIX веке медведь, – без кнута, без словесных оскорблений! – людишки ваши стыдом, как сыпью, должны покрываться. Программу так и назовём: «Звери на воле – люди в клетках».
– Думаю, тема исчерпана. Поэтому, будьте добры: на выход… Как фамилия ваша, кстати?
– Шутом Терёхой зовите. Раньше вдвоём работали: Самоха и Терёха. Высокий и приземистый. Грустно-весёлый и мрачно-едкий. Теперь – один я.
– Ну, вот что, весельчак вы наш мрачноватый. Кончена беседа. Осенью приходите. Может, тогда и работёнку для вас подыщем: навоз вывозить, попугаям хвосты чесать…
– Так я к вам раньше наведаюсь. Ждите!
Не прощаясь, шут Терёха вышел через служебный ход, дал набалдашником под ребро, а потом ещё и треснул палкой по темечку толкнувшего его униформиста и вмиг повеселел, потому как представил: вывалились из глазниц циркового шпиона налитые лютью глазные яблоки и, временами подскакивая, покатились вниз, вниз, к знаменитой, тихо и таинственно урчащей, московской Трубе. Покатились, на бегу очищаясь от мути и скверны, с изумлением подмечая всё, что творится внутри близлежащих домов и в глубине ещё не полностью закатанных в асфальт московских, уже с натугой дышащих, земель.
«Глаз, глаз! – радовался Терёха, – он ведь сложней и важнее мозга! Он – как новое тело человеческое. Завершённое тело, самостоятельное! Вот бы таким выпуклым телом-глазом стать и кататься по ободку жизненной арены до одури или до полного просветления!»
Дрожь и темнота. Безвыходность и морок. И внезапно – проблесками – восторг. Потом опять безнадёга, сумеречная путаница, отрешение от всего окружающего – и неожиданно взрывной, площадной хохот!
Два-три пассажира оглянулись. Переход от сумеречного состояния души к взрывному веселью и наоборот – был привычен. Подбросив и ловко поймав жезл с навершием, изображавшим шута в колпаке и негромко приговаривая: «Шут есть шут, дурак есть дурак», – человек с резной палкой в руке полупустой автобус покинул.
Больше тридцати лет таскал он с собой палку с набалдашником.
Появилась она у Терёхи случайно. Семнадцати годков примчавшись в Москву из Твери, где занимался в Училище культуры на цирковом отделении, попробовал сходу поступить в знаменитое Румянцевское. Провалился. Собираясь уезжать – зашёл к одному из служащих училища, с которым до экзаменов успел разок-другой перемолвиться.
Старый ковёрный с лицом в морщинах, глубиной своей напоминавших макет человеческого мозга из Дарвиновского музея, давно закончил и выступать, и преподавать. Но в училище его оставили: кладовщиком.
Встретил кладовщик Терёху, – словно только его всю жизнь и дожидался.
– Я тебя, парняга, сразу приметил. Люблю, знаешь ли, на абитуру глянуть. И росточком, и мордуленцией ты ни дать ни взять «мрачный клоун». Верней – мрачный шут: когда надо угрюмый, но по временам и веселый. В цирке нашем таких шутов, что-то давненько не видно было. В жизни они ещё попадаются, а вот на арене… Что провалили?
– Угу.
– Всё правильно. Так и должно было быть. Не любят здесь своеобычных. Ты сам-то хоть знаешь, кто ты есть?
– Пудов я. Терентий.
– Дурашка. И по виду, и по норову, ты вылитый русский трикстер: угрюмый, но шаловливый. Любишь мрачновато шутить и людей шуткой в тупик ставить. Любишь так шуткануть, чтоб у человека свет перед глазами перекувырнулся, а потом потихоньку на место встал. Так или нет?
– Может, так, а, может, и нет.
– Ну, тогда знай: ты – фундаментальная сила! Такую силу никто побороть не может. Только ты сам, если оскотинишься или сопьёшься. Понял, дурило?
– Не-а.
– Повторю ещё раз для тупых: ты – непокорная, устойчивая, ни от кого и ни от чего не зависящая сила. На такой силе, как на громадном крюке весь цирк наш земной держится. И чему вас только в Твери вашей учат!
– Всему помаленьку.
– Оно и видно. Всё по верхам, для блезиру, показушно. А чтоб дать жизненную основу, так это – ни Боже мой. Ну, так вот: результат действия устойчивой силы не всегда ясен. Даже её обладателю. Но тем, у кого есть горький опыт, кой-чего всё ж таки ясно. Поэтому слушай, что с тобой дальше произойти может. Поясню на примере. Жил да поживал шутяра на тебя похожий – Осип Гвоздь. Правда, был он длинный, широкоротый и с виду несуразный. А ты ловок, короток, весь на пружинах, как попрыгунчик: вот-вот взлетишь. Но при этом стержень у вас одинаковый и ужимки сходные. В Осипе тоже сильная сила была. Сила непокорная, но, правда, зловредная! Только не помогла в нужный миг она Гвоздю.
– А вы Гвоздя этого, в каком цирке видели?
– В цирке Гвоздь не выступал. Цирк у него в палатах царских был. А жил он четыреста с лишним годков назад. И хрен его знает зачем, мне на днях во сне явился. Про себя рассказывал. Правителя, который на нож его насадил, упрекал горько…
Терёха вскочил, замотал головой, даже кончики пальцев в уши засунул.
– Ну их, ушедшие времена, в болото! Не до них! Мне назад, в Тверь надо, а денег – кошке на лизок.
– Ничего, зайцем прокатишься. Ладно. Про Гвоздя не буду больше, – покачал головой кладовщик, – тогда про цирк послушай. Первое и главное. Цирк не попса и клоун в нём не посмешище! Не дубина стоеросовая с волосами торчащими, а мудрый шут: с древнейшей, – древней, чем у любой государственной власти, – историей. Вот каким должен быть настоящий клоун в настоящем цирке.
– А государство тут, с какого боку?
– А с такого. Не живёт шут без правителя. И правитель без шута не живёт! Да и без короны царской, в чулане припрятанной, шутов не бывает. Потому как шут – всегда насмешка над правителем и его антипят! Ну, антипод по-научному. Но иногда брат-близнец, правителя упрекающий. В цирке-то шут, может, и дурак! Зато у себя в чулане, под лестницей – он властелин! Льдистым ужасом и хохочущей жутью властвует. Из своего чулана может он сердце правителя так шуткой сжать, что тот навек запомнит. Ладно, заканчиваю. Вижу, рано тебе знать про такое. А не рано тебе знать вот про что: жизнь без шутовства, без нелепых и неожиданных выходок – мизинца моего не стоит. Но самое главное, жизнь шутовская – гладильная доска! Видал, такую?
– Не-а. Я на столе глажу.
– Так зайди в магазин, глянь. Вещь интересная, вещь двойная. Сверху одна доска, под ней – другая, поменьше. Так и в нашем деле. Сверху одно, а коли кто задумается – сразу подспудное замечает. Причём то, что ненароком, краем глаза замечается – самое важное и есть. И ещё тебе напоследок: настоящий шут тот, кто всех других шутов перешутить сможет.
– Это где ж столько шутов найти?
– А в жизни нашей их сколько? Ты вглядись повнимательней: тысячи! Сказал бы тебе ещё, парняга, да боюсь, напугаю до смерти. Одну сказочку про шута и правителя, знать тебе, конечно, надо…
– Сказки люблю.
– Так вот. Как-то вьюжной зимой, в городе Питере, году примерно в 1720, провалился правитель под лёд. Тяжко заболел. Но и болея, всё издавал приказы и распоряжения. Чтоб хоть как-то его отвлечь, доставили к нему любимого шута-карлика, Якима Волкова…
Старый коверный внезапно замолчал.
– Ну, а дальше-то, дальше как в сказке было? – даже подскочил на месте Терёха.
– Нет. Хватит с тебя и шутовских имён, остальное сам, если захочешь, узнаешь. Хватай свои шкаматки и дуй на железку!
– Я на автобусе.
– Ну, туда шагай. Или нет, постой. Понравился ты мне, Пудов Терентий. Вот, возьми.
Старый ковёрный, кряхтя, наклонился, полез под верстак, бережно вынул обёрнутую бархоткой палку с набалдашником.
– Палка эта – мароттой зовётся. Старинная она. На самом деле не палка это, а жезл шутовской. Для себя держал, для своих дел. А только какие теперь дела у меня? Кто я ныне? Голубок бесклювый. Ну, в церковь разок-другой сходить, ну, на арене пустой, когда никто не видит, чуток покривляться. И – тю-тю: полетела душка в неведомые дали!
Бери, бери. Жезл этот сам тебе укажет, куда дальше топать. Может, в люди выйти поможет, может, что другое с тобой сотворит. Ты только бережно его держи, не сжимай как трамвайный поручень.
Терёха сказанному не поверил и едва не в лицо ковёрному рассмеялся. Но палку взял. Хотел ещё разок спросить про карлика Якима, – глядь, а старик, у своего верстака, уже сладко посапывает…
И поначалу жезл стоял себе смирно в углу, в тверской общаге. Как вдруг пришло время годовые экзамены сдавать. А не учил ничего Терёха. Вот и взял с собой маротту, думал отвлечь экзаменаторов: повертеть палку на локте колесом, резной головкой приманить.
Только перед собой жезл выставил – резная голова вроде сильней оскалилась, сам жезл чуть заметно дёрнулся, кончиком в один из билетов ткнулся.
– А без клоунады – никак? Тут у нас не хиханьки-хаханьки, а всемирная история! Ты это понимаешь, Пудов? Все-мир-на-я!
Билет попался самый лёгкий, про возникновение Московской Руси. Те времена Терёхе были известны хорошо. Мать в лицах рассказывала: любила это дело.
Отхватив свою пятёру, Терёха, уходя, резную палку даже погладил. Потом вгляделся в набалдашник с ослиными ушами повнимательней. Резная голова язвительно скалилась…
Дальше – больше.
Случилось ему однажды всё в той же Твери в Екатерининский путевой дворец заглянуть, а из него в парк, расположенный близ реки Тьмаки пропутешествовать.
Тьмака отражала огни. Терёха – любовался. Близ реки Тьмаки его всласть и поколотили. Шкандыбая в общагу, пожалел, что палки с собой не было, может, отбился бы. Решил проверить. На третий день, взяв маротту, двинул в те же места.
Тьмака блеснула тревожно. Вчерашние шпанюки подступили опять. Терёха выставил маротту перед собой и давай вокруг предплечья вертеть. Когда вертеть кончил – кончик жезла сам собой в яремную ямку одному из шпанюков упёрся. Тот вдруг булькнул горлом и с копыт долой! Пока шпана своего отхаживала, Терёха ходил вокруг гоголем. Думал: если снова пристанут – глаз кому-нибудь палкой выдавит, и давай бог ноги.
Но шпанюки больше не приставали, урча, отвалили. Напевая: «У реки у Тьмаки, загорали раки», – переместился Терёха к себе в общагу. С тех пор шутовской жезл брал с собой чаще, хоть в силу его до конца и не верил.
В 1972 году в родном Терёхином городе, на месте бывшего Всесвятского храма, который был возведён когда-то на Ново-Митрофановском кладбище, выстроили новый цирк. К тому времени на просторах прежнего кладбища уже был разбит парк, который в народе беспечно звали ЖиМ: что означало – парк Живых и Мёртвых. Во время открытия цирка было Терёшечке всего три года и шесть месяцев. Почти год спустя, впервые попав в цирк, насмотревшись на попугаев и воздушных гимнастов, до одури наслушавшись клоунов, улёгся малец в антракте на пол, закрыл глаза и негромко сказал матери:
– Здесь зить буду. Спать и кушать – тозе здесь…
Мать не знала, куда деваться от стыда. Но, слава богу, антракт кончился, вышел на арену клоун, вынес за пазухой ягнёнка. Ягнёнок малый, ягнёнок белый, крутил головой, вопрошающе блеял. От счастья Терёшечка снова закрыл глаза. А когда открыл – клоун держал ягнёнка за шкирку и тот, разлепив розовые губы, ждал покорно, что будет дальше.
С тех пор цирк стал испугом и радостью, пределом мечтаний и обрывистой воздушной тропкой, ведущей неведомо куда.
Вскоре к ощущению цирка как вместилища опаски и смеха, добавилось другое: жить без цирка невозможно! Тем более, что жизнь не цирковая, обычная, сразу же показала Терёшечке свой вздорный норов: сперва увела от них с матерью отца, а вскоре и сама мать умерла.
Про мать Терёша помнил всегда, а про отца и вспоминать не хотелось. Помнился лишь один случай, может и пустяковый, но для мальца важный.
Как-то, положив руку на плечо, отец сказал сыну:
– Ты не боись ходить на улицу. Подумаешь, разок по сопатке дали. Улица, она тебя жить обучит. Думаешь, меня культпросвет техникум выучил? Улица городская всему научила. И тебя научит. Опять же, нам с матерью легче, когда тебя дома нету. А город у нас – во!
Отец выгнул жёлтый от йода большой палец, а потом первый раз в жизни погладил сына по щеке. От неожиданной ласки Терёшечка всхлипнул.
С той поры и стал называть он свою родину – город Во. Иногда для наглядности даже большой палец йодом смазывал.
Ласка отцова так и осталась единственной. В остальное время – ругня, обиды, материны слёзы, отцовские подзатыльники. Перед тем, как их с матерью покинуть, отец сказал:
– Ты очень мал и очень глуп. И не видал больших за… Ну, в общем, – больших затруднений в жизни. И вообще. Ты не Терёха. Говоря по-научному, ты – анфан тэррибль! Понимаешь, что это значит?
Терёшечка отрицательно замотал головой.
– Вот и ясно теперь: олух ты царя небесного. Олухом был – олухом помрёшь.
Несколько лет подряд, Терёшечка думал: от этого самого «тэррибля» мать и умерла. Позже полез в словарь и удивился: анфан тэррибль – всего-навсего «ужасный ребёнок». Хмыкнув, поддул снизу уже заметно пробивавшийся ус: может, и не от «тэррибля» мать умерла.
Время в детстве бежало как на ходулях: широко и неровно, с долгими остановками и воздушными замираниями. Часто летали в космос. В старших классах школы учителя, как сговорившись, вдруг стали выкрикивать – так, чтобы донеслось до гуляющего в коридорах директора – странные вещи: про партию, про последнего царя и повсеместно разрушенные церкви, ещё про что-то давнее, дремучее.
Тут время вдруг скособочилось и рухнуло неизвестно куда: может даже, в геенну огненную, которую видел с матерью на иконе в церкви. А вслед за тем всё жизненное пространство сжалось до одной густо усыпанной опилками арены: в цирке города Во возобновили программу «Торжество Революции, или Сбитые оковы».
Название – приманило. Оковы Терентий чувствовал всегда. Сбивал их, спиливал, а они охватывали запястья вновь, резали мясо, впивались в кость.
Первая попытка устроиться в жизни самостоятельно – всё в тот же цирк, подметальщиком, – закончилась неудачей. Рассвирепев, сразу после десятого класса уехал в Тверь, причём деду и бабке по материнской линии, души в Терёше не чаявшим, написал письмо лишь через две недели после отъезда.
Не поехав после училища по распределению в Томск, вернувшись вместо этого в город Во, и заселившись с боем в материну комнату, занятую каким-то чавкающим бабьём, снова поспешил Терёха в местный цирк. В ковёрные его не взяли, но обещали подумать, насчёт работы униформистом.
После отказа, пошёл от нечего делать, по родному городу гулять. Каменный цирк остался позади. Потянулись дома деревянные, позапрошлого века и старше. Они-то душу слегка и успокоили. «В дереве сила: тонет оно, гниёт, горит, но дух от него исходящий – тот навсегда остаётся. Вот бы самому таким деревом стать…»
Радуясь необычным мыслям, углублялся и углублялся Терёха в места старо-деревянные и древне-дровяные, где на его думку душа города и обитала. Но вообще-то, город Во, после четырёх лет разлуки, – сильно помолодел. А ещё нежданно-негаданно обнаружился в нём друг лепший: Самоха.
Самоху длинного, Самоху мокроголосого знал Терентий давно. В Румянцевское вместе поступить пытались. Терёха после провала вернулся в Тверь, а Самоха отправился в Свердловск, как раз во времена его учёбы в Екатеринбург и переименованный.
В детстве и ранней юности Самоха хотел было податься в киномеханики: крути и крути себе кино, кемарь и тихо радуйся. Но потом неожиданно двинул в клоуны. Причём в клоуны грустно-весёлые, которых на арене беспрестанно бьют и всячески обзывают.
Работать парой – решили не сразу. Сперва опасались: маловато меж ними разницы – один только рост и всё. А так – невесёлые оба. Правда, Самоха иногда печально посмеивался, а что до Терёхи, тот или всю дорогу пребывал в хмурости, или жутковато, – как весенний филин, – реготал-угугукал.
Однако первые же выступления на детских утренниках и в отдалённых домах культуры удались на славу. Главными козырями оказались Самохина лыжная шапочка с помпоном и Терёхина маротта. По очереди цепляли они шапочку на маротту, шапочка падала, начиналась метушня с серьёзными и даже скорбными лицами, шапочку гоняли по кругу, она летала, то как мяч, то как птица с помпоном вместо головы. Дети верещали от радости и показывали пальцами на плачущего Самоху, у которого Терёха отнимал красный кошель, застёгнутый огромной булавкой, а потом, вскочив на табуретку, сыпал из этого кошелька на рано облысевшую Самохину голову царские медные пятаки. За сценой в это время дробно ударяли в цинковый таз. Детям казалось: звенит пустая Самохина голова…
Однажды какая-то девчушка вскочила с места, побежала на сцену, подняла царский пятак, вручила, улыбаясь, плачущему Самохе. Тот пятак взял, слёзы рукавом картинно вытер, подхватил девчушку на руки и трижды подбросил.
От заливистого ребячьего смеха внутри у Терёхи становилось сытно, тепло.
Однако, когда после представлений Самоха уезжал к себе, в тесно притёртый к городу Во посёлок Сомово, Терёхе становилось не до смеха.
Опять и снова вспоминались материны всхлипы, отцова грызня. Вспоминалось и многое другое. Но, главное – накатывала обморочная пустота, которая образовалась после исчезновения отца и ухода вслед за матерью деда с бабкой. Эту паучью, мохнато-беззвучную пустоту, ни смехом, ни плотным угрюмством заполнить не удавалось…
Во время одной из безработных прогулок, неожиданно для себя самого повернул он с полдороги домой, схватил палку с набалдашником и уже с нею руках двинул в цирк.
На этот раз взяли. Как и обещали: униформистом. Оформили легко, весело, с шутками – прибаутками.
От такой нежданной удачи, Терёха вознёсся духом и, выходя из здания нового цирка, снова, как и когда-то в Твери, поцеловал резную деревянную головку в нос. Но тут же и устыдился, вспомнив, как двоюродная сестра – икотница, ябеда – приседая на каждом шагу, целовала пеналы, карандаши и даже ластики, готовясь к ненавистному уроку черчения, который сама же презрительно звала: «штрих-пунктир».
Одно воспоминание потянуло другое, третье. Купив бутылку «Жигулёвского», Терёха сел на каменный обод, уставился на водохранилище. Палку как лошадку детскую вставил меж ног, начал приводить воспоминания в порядок, выстраивать в ряд. Однако воспоминания неожиданно стали крошиться, рваться. Наглая, простая, переодетая мужиком и по этому случаю пьяно ухмыляющаяся жизнь, подступала всё решительней, становилась реальней и ближе памяти.
Детские и училищные времена скоро схлынули. Настали времена иные: не слишком весёлые, не вполне понятные, а на вкус – резко-едкие. Словно двумя электродами от плоской, уже снятой с производства батарейки, пробивал иногда насквозь Терёхин язык остро-кислый страх. Но почти сразу страх сменялся грубой, неподготовленной, всегда удивлявшей – откуда что берётся? – издёвкой.
Именно за отвязный стёб и отсебятину, вылетевшую нечаянно изо рта во время одного из парад-алле, Терёху из униформистов и попёрли. С упавшим сердцем и дико взвизгнувшими от резкого торможения мозгами, простоял он почти все 90-е у лотка на рынке. Кой-кого, конечно, рассмешил, не без этого. За мрачное веселье, на малокрошечном рынке, его то били, то водили с ним дружбу.
Завелась в те годы у него и подруга. По чести сказать, тот ещё бабец: Айгуль, казашка. Терёха звал её проще – Ай-лю-лю и шибко не баловал. Привыкшая с детства есть руками, Ай-люлю поступала так и в комнате у Терёхи. Причём, время от времени споласкивала водочкой сперва нутро, а потом и кончики пальцев.
Полоскание пальцев в пиале с водочкой, пробуждало в Терёхе средне-бурное волнение, а за ним – внезапное оцепенение: как будто земля, приостановив на минуту своё вращение, замирала, а после, спохватившись, начинала быстро вертеться в обратную сторону.
Чтобы избавиться от странного чувства Терёха начинал ходить ногами вверх вокруг съёмного пуфика, на котором без штанов восседала Айгуль, дующая сосредоточенно на водочку как на чай. В конце концов, Терёхины хождения на руках Айлю-люшке осточертели. А самое главное – невзлюбила она маротту. Однажды чуть резную головку не откусила. С той поры стал Терёха шутовской жезл от Ай-лю-лю прятать. Но та быстро нашла замену: вообразила, что Терёхин привесок, это тот же шутовской жезл, с которым можно обходиться пренебрежительно и без всякого почтения.
Тут, конечно, расстались.
Годы понеслись вприпрыжку и даже вскачь. Скок-поскок, выше-ниже-вширь-вбок. И всё-таки один раз, в конце девяностых, – а точней в году 1998-м, – прыжки лет замерли. В ожидании чего-то не вполне ясного, но наперёд страстно обожаемого, зависли они над письменным столом на целые две недели: Терёха начал готовить собственное кукольно-цирковое представление.
«Кукло-цирк! А? Худо ли?», – радовался про себя шут Терентий.
Спектакль про чудесную маротту – вызвал чумовой восторг.
Кукол в спектакле было всего три. Причём одна из них – куклак мужского рода, чем Терёха несказанно гордился. Ну, и, конечно, несколько шутов и шутих. Первым и главным шутом назначен был Самоха, с шекспировским текстом: «Ныть или не ныть?», и куплетцем, с которого кукольно-цирковое представление и начиналось.
Выдержав паузу, а затем, рисунчато ведя по воздуху кистью руки, Самоха возглашал:
Слона на колесиках вывозили на сцену лишь на минуту и для отвода глаз. Главная роль, в представлении отводилась не ему, а маротте. Была маротта представлена в двух ипостасях: в своём собственном виде и в образе живого шута, с перетянутыми туго-натуго верёвкой руками-ногами, в колпаке с ослиными ушами. Передвигаться актёру, изображавшему маротту, приходилось мелким скоком, он часто падал и, не шутя, зашибался.
Сперва Терёха так и хотел назвать представление: «Зашибись!». Но в последнюю минуту передумал и назвал просто и по-детски наивно: «Чудесная Маротта».
Явлений, или как окрестил их Терёха – «явилл», в спектакле было всего три, но были они пекучими, как притиснутые к животу утюги и запоминавшимися, как татушки на нежной женской шее.
«Явилло» первое. Связанный по рукам и ногам шут прискакивал в военкомат и срочно просился в армию. Собиралась медкомиссия. Ослиноухому помогали распутать верёвки. Вместе с верёвками падали на пол одежды и представал шутяра в образе Адама с картонным гербом почившего Союза на причинном месте. Комиссия, состоявшая из трёх шутих, притворно падала в обморок. Ослиноухий лупил картонным молотом шутих-докториц по головам, те бодро хрюкали и на четвереньках разбегались кто куда, напевая при этом забористые частушки про армейские дела. В конце явления, спускалась на ниточке с театральных небес маротта настоящая, шут от счастья трижды подпрыгивал на месте, и, подхватив жезл, что есть мочи, выкрикивал: «Маротта идёт голосовать!».
Явление второе избирательный участок собой и представляло.
Здесь всё было зрителям родней, понятней. Ещё один актёр, выряженный расфуфыренной дамой, с пером на шляпке и в коротюсенькой юбке, подходил к урне и на неё облокотившись, вертел головой то влево, то вправо, при этом до невозможности выпячивая свой зад. Вдруг на пустой избирательный участок врывался ещё один из шутов и начинал задиристо декламировать:
Дама в ответ, чуть подвизгивая, отвечала:
От таких слов шут хватался за сердце и падал на пол. Дама, изящно распрямившись, начинала хохотать и, указывая на лежащего шута, вопрошала публику:
– Вы думаете, он мово отказа испужался? Да он вдугаря пьяный!
Одновременно с этими словами, выползал на сцену из глубин закулисья клочковатый туман, сквозь который, однако, и дама, и лежащий близ урны шут были не то, чтобы чётко, но вполне себе видны. И летела из-за сцены в зрительный зал новая частушка:
Тут набегало «явилло» третье, самое ядовитое.
На всё тот же многострадальный избируч входил на полусогнутых Самоха, потом распрямлялся, приосанивался, расстёгивал длинное чёрное пальто и произносил несколько нечленораздельных, но громких звуков, всё больше напоминая достославного Борис Николаевича.
– Эт-та кто тут у вас безобразит? Эт-та кто, понимашь, россиянам жить мешат? Што эт-та за первыборы, я спрашиваю? Все уже выбраны! Совсем страх потеряли, гураны криворогие!.. О чём это я? А, ну, правильно. Это я из своей новой книги: «Моя семья и другие звери» рассказываю. Там щё песенка такая жизнеут… ут… утверждающая: «Всегда под мухой – судьба моя!»
После слов этих шла сердцещипательная сцена. С потолка на тонкой леске опять спускалась маротта и, поддёрнутая ловким оператором, начинала ласково – как психиатр молоточком – постукивать двухметрового Самоху по голове.
Актёр отступал, уклонялся, маротта начинала злиться, стучала по голове сильней, сильней, каждый удар отзывался за сценой листовым громом огромного таза. Наконец, не выдержав стукотни, а главное тазовых звуков, Самоха, подобрав фалды кашемирового пальто, как заяицкий казак, вприсядку, уходил со сцены, горланя во всю мочь:
Спектакль удался на славу. Ожившие конкременты – так звал Терёха товарищей по искусству – тряслись в судорогах.
Стали добиваться запрещения. В ответ на вылазки не до конца переработанных удобрений, Терёха добавил несколько реплик и одну репризу, которая начиналась чуток заунывно, но зато кончалась улётно.
Свет гас, сбоку одиноко помигивала синяя лампочка и звучал вопрос:
– Кто глупее дурака?
Из глубин зала переодетые шуты изменёнными голосами вразнобой орали: «Ты у нас глупей пока!»
– А тогда скажите мне: дурак, он что – заразный?
Молчание зала прерывал сам Терёха:
Добавляли свету, Терёха выдвигал из-за спины метрового куклака в офицерской петровской одежде, в треуголке, и, намертво сплющив губы, гулко вещал чревом:
Гул возмущения знобким ветерком пробегал по рядам. Ожившие конкременты орали:
– Где ты портки видел? Смотри сюда! У меня штаны сингапурские!
– Бойкот, спектаклю, бойкот!
– Короче, мужики: бей котов спасай Россию!
– В м…м…милицию его! Вместе с куклаком сам…м…мострельным!
– Луч-че сразу в дурку.
– Куклак, на минуточку, музейный, всамделишный, – отвечал уже собственным голосом Терёха, – считать до десяти и говорить умеет. Ну, а голоса ваши явных вражин выдали. В зале вас и всего-то с нос собачки Гульки. А тогда я к большинству обращаюсь: давайте мы этих сукиных сынов, эту ненародную партию надутых презервативов выгоним отсэда палкой?
– Правильно, гони их!
Терёха резко взмахивал жезлом, кидался в зал, свет полностью гас, тихий рёв одобрения и жалкий писк оживших конкрементов, перекрывала прощальная песенка-частушка:
Квак и чавк малых кроканчиков, зубовный скрежет крокодилов половозрелых, наполняли через громкоговоритель дикой музыкой, – как наполняется грузовик пустыми гремящими бидонами – облюбованный шутами Дворец культуры.
– А сейчас все вместе давайте гнать завистников на крокодилью ферму! Они с меня последнюю шкуру готовы были содрать. А теперь мы сами с них шкуру спустим – и на сумочки дамские. Айда за мной. Дамы вперёд! Я сказал вперёд, а не взад!
После пятого спектакля следователь прокуратуры Ламбатикова, дело об оскорблении общественной нравственности и открыла. Спектакль мигом сняли с репертуара.
– И правильно, меж проч, сделали, – вдыхая коки аромат, произносила разнежено, отчего-то с быстротой молнии покинувшая свой высокий пост, госпожа Ламбатикова.
А Терёха, выходя на сцену уже в другом, не запрещённом спектакле, продолжал изумляться:
– Это чем же ещё в ельцинское время можно оскорбить общественную нравственность? Чую шкурой: из чинуш наших страсть к былым запретам сочится. Ну, прям саудовский эльцинизм какой-то!
Тут Пудова Терентия изо всех дворцов культуры и турнули окончательно. Помыкавшись ещё несколько лет у ларьков на рынке, решил Терёха двинуть в Москву.
В те же нервно-скачущие недели и месяцы, Самоха, ударился в музыку. Сразу после развала «Чудесной Маротты», рассерчав на твердолобого Терёху, не желавшего ничего в цирковом спектакле менять, занялся Самоха отнюдь не шутовским делом.
Как-то попала ему в руки необычная разновидность гитары. Разновидность сильно смахивала на сплющенный ананас с воткнутой в него черпаком вверх уполовной ложкой. Обнаружился «ананас» в кладовке одного из домов культуры, откуда Самоха как раз собирался сваливать. Спросил про «ананас» у директора – тот пожал плечами: забирай, инструмент на балансе не числится…
Как называется четырехструнный ананас, издававший негромкий, но бархатисто-приятный звук, Самоха не знал. Смотался в музыкальные мастерские – там подсказали: укуле́ле. Откуда в городе Во взялась изрисованная таинственными узорами «гавайская народная бандура», – так Самоха, устав «ананасить», стал ласково называть свой инструмент, – никто толком не знал.
Стал учиться играть. И вдруг отчётливо услышал тихий, но неотступный зов. Кто его переливчато звал и куда, понять Самоха не мог. Слов иноязычных было не разобрать, зато мелодия была круглой, ясной: она чего-то требовала, добивалась, не хотела кончаться.
Тут поплыло-поехало. Мотивчики – крупно колышущиеся, океанские – сами собой стали вплывать в Самохину голову. Какие-то парусники, а иногда и корабли с высокими тонкими трубами, медленно швартовались в разгорячённом Самохином мозгу. Стал являться и некий аптекарь, в смешной докторской шапочке с болтавшимися сзади завязками, в долгополом кафтане. Выходило так, что аптекарь этот, то ли бывал в городе Во проездом, то ли где-то в отдалении тосковал по Дикому Полю, подступавшему к городу вплотную с юга. Произносил аптекарь всего несколько слов: «О, Шефферталь, майн херц…», «О, сердце моё, долина Шефферталь!» Причём произносил, когда грозно, а когда и со слезой.
Самоха в слова эти вцепился и, отложив на время укулеле, помчал в библиотеку. Стал искать. Несколько дней искал и нашёл-таки!
…31 января 1815 года, российский корабль «Беринг» (а поиному – «Атауальпа») встал на якорь у берега гавайского острова Кауаи, чтобы возобновить запасы воды и продовольствия. Во время стоянки правитель острова и вице-король всего гавайского архипелага по имени Кау-муалии нежданно-негаданно объявил об аресте и конфискации российского судна и всего груза, тянувшего на огромную по тем временам сумму в сто тысяч рублей. В ответ на такой финансовый абордаж глава Российско-Американской компании Баранов послал вооружённую до зубов экспедицию на корабле «Открытие» захваченное судно вызволять. И командовал вооружённой экспедицией как раз новоиспечённый российский барон, а по совместительству ловкий аптекарь, по фамилии Шеффер. Причалив к среднекрупному остров Оаху, где его благосклонно встретил король Камехамеха, аптекарь стал срочно потчевать многочисленную королевскую семью, всеми имевшимися у него лекарствами. И поначалу всё шло прекрасно: все больные и все здоровые сразу почувствовали резкое облегчение. Многочисленные родственники короля наперебой хвалили вкус лекарств и просили больше, больше, ещё!..
В это же время, не слишком хотевший подчиняться всеобщему гавайскому монарху, вице-король Кау-муалии, томившийся на своём острове от безделья и блуда, вдруг начал подозревать капитан-аптекаря в тайных кознях. Получив донесение об изменившихся настроениях вице-короля, Шеффер начал готовить команду к рукопашной схватке, чтобы с налёту и, как говорится, в один пых, освободить русский корабль, от нескольких десятков, шлёпавших босыми ступнями по «Берингу», туземцев.
Крайние меры, однако, не понадобились. Вице-король внезапно смягчился и милостиво перенаправил все свои подозрения на любознательных подданных. При этом, Кау-муалии пообещал Шефферу вернуть и корабль, и весь до последнего бочонка груз. Всё дело было в том, что вице-король и совладелец острова давно подыскивал могущественного покровителя, намереваясь обособиться от заносчивого короля Камехамеха. Чтобы осуществить задуманное вице-король решил пойти под высокую руку Российской империи. Мечты вице-короля полностью совпадали с желаниями капитан-аптекаря, который спал и видел: завладеть островом, чтобы использовать его как перевалочный порт для кораблей Российско-Американской компании. За решительную поддержку и проворство немецко-русского ума, аптекарь Шеффер получил в дар от вице-короля долину Ханалеи на севере острова. Как немецкий патриот он тут же переименовал долину в Шефферталь, а речку Ханапепе – уже, как российский подданный, – само собою, в Дон.
Под руководством шустрого, но временами поровшего явный вздор капитан-аптекаря, (которого у берегов Аляски уже однажды списали с борта шлюпа «Суворов», как «лицо, нетерпимое на судне») в 1816 году были построены три форта: форт Александр, форт Барклай и форт Елизавета. Но тут, как назло, в марте месяце 1817 года, к острову подошли сразу пять кораблей с вооруженными американцами. Сговорившись с подогретыми ромом туземцами, американцы в течение нескольких дней сожгли все русские фактории и разорили ухоженные плантации. Что же до подданных Российской империи то их силком усадили на один из русских кораблей и отконвоировали подальше к северу.
Негодуя на собственную доверчивость и коварство туземцев, капитан-аптекарь, нагрянув в Петербург, представил правительству план утверждения России хотя бы на двух-трёх из Гавайских островов: лучше всего на Оаху, Кауаи и Молокаи. Проект Георга Антона Алоиза фон Шеффера горячо поддержала Российско-Американская компания. Однако, верный высшему имперскому демократизму Александр I проект отклонил.
Отклонил дальнейшее знакомство с капитан-аптекарем и шут Самоха. А вот с гавайской народной бандурой он уже не расставался, и ежедневно, чуть гнусавя от восторга, сопровождал подвижные гавайянские песни бодрым пощипыванием четырёх струн…
В Москве Терёшечка не враз, но устроился.
Да так, что лучше бы в городе Во или в Твери оставался!
Показал как-то Терёха в сомнительной компании пару-тройку фокусов, сопроводив их ненавязчивой клоунадой. На фокусах этих бандос Шурун его и прихватил. И не просто прихватил, а ловко и жёстко пристроил к делу: заставил отвлекая фокусами, брать на гоп-стоп «банду фиксовую», а, говоря человеческим языком, – грабить ювелирные магазины.
Шутя, стал Терёха вором, шутя, откликался на кличку Пуд и дуванил дуван с бандосами.
Так несколько лет и пробежало: невероятное везение в грабежах, мрачноватый юмор, сделавший его популярным в обставленных на современный лад малинах, наглухо схлопнутые глаза милиции, а затем и полиции, покупка московской двухкомнатной квартиры и унывно-весёлые недоумения от привкуса столичной жизни. Занятно было то, что шутовство, угрюмые проказы и русский трикстеризм, о котором когда-то толковал старый ковёрный клоун, помогали ему только в кражах, а в жизни обычной – ни-ни.
«Ты, Терилло, шут, а не вор», – повторял он про себя по сто раз на дню. Но сил повернуть жизнь в сторону радостей цирка отчего-то не было.
И вполне возможно, так бы и погорел грабитель Пуд, попав когда-нибудь в руки полиции, чтобы потом догнивать на шконке. Но жизнь снова – и совершенно неожиданно – перевернулась. Больше того: впервые глянула жизнь шуту прямо в зенки с ласковым сочувствием и без всякого коварства.
Увидел он в обставленной с припадочным шиком воровской хавире, на раскладном кожаном диванчике, под зазывной картиной в наворочанной раме, близ напольных ваз и эбонитовых статуэток, – девятилетнюю Оленьку. Увидел мельком, но разом ухватил всю её малую жизнь. Оленьку бандосы выкрали из детдома и собирались приспособить для собственных нужд. Не успели. Терёха не дал. Как увидел девчушечку так сразу, не раздумывая и не прикидывая, сказал себе: «Удочерю! Сукой буду, удочерю. Мужик без детей – нетёсаное бревно, обрубок. Будет приемная дочь – заживу по-новому. А тут… Тут ей и конец. Тут хоть и гогочут до упаду, да только смех не в радость!»
Собрался было у Шуруна девчоночку выкупить, – но Оленька из хавиры исчезла. Искал, искал – нету нигде и всё тут. Решил поговорить по душам с Шуруном.
«Только, что за душа у блатаря? Есть ли она у него вообще или давно на мелкие пузырьки разлопнулась?» – засомневался Терёха.
Так оно и оказалось. Шурун мало того, что над Терёхой посмеялся, так ещё и братве раззвонил. Те восприняли по-разному. Некоторые смеялись и тыкали пальцами: «Папашка, блин, нашёлся!»
Правда, двое-трое, не сказав ни слова, угрюмо отвернулись. Ну а самый зловредный, попик-Стёпик с жёлтой косичкой, – распелся, как кенар, и давай насмехаться: «Бейцалы сперва себе открути, а потом удочеряй кучеряшку!»
Тут и вспомнил Терёха про маротту. Стал снова таскать её с собой, подкидывать и вертеть в руках по-всякому. Однако теперь шутовской жезл ни на кого не указывал, ни до чего не дотрагивался. И тогда великие сомнения в таинственной силе шутовского жезла объяли Терёшечку. Резко выдохнув обиду и огорчение, стал искать он девятилетнюю Оленьку самостоятельно, без всякой палки.
Нашёл – случайно. Среди холстов и чучел у бывшего таксидермиста, обладателя заунывной вьетнамской фамилии Выу: оформителя русских народных ярмарок, не брезгавшего иметь дела с бандосами.
Оленька была вьетнамцу с головы до пят безразлична, потому как рисовал и перерисовывал он в последние дни молодого курносого паренька из приезжих. Привязав паренька к стулу и похаживая вокруг него, бывший чучельник приговаривал:
– Цицас ты у нас – Цвятой Цебастьян. А раз ты цвятой нецего меня бояться. Цюцело из тебя не сделаю, дазе думать забудь!»
Исходя из вновь прихлынувших чувств, Оленьку чучельник продал задёшево и даже плюнул ей вслед рассыпчато:
– Дура она и сё. Таких дур не хоцю у себя содержать…
Оленька! Нежная, хрупкая, с голоском позванивающим, таинственно скрытная, движется, как плывёт (в длинных до полу хороводных платьях так танцорки плывут) – вот какой она была. А ещё оказалась она слегка, – а может и не слегка – коварной. Ну, а как возмещение за ущерб, наносимый душе скрытым коварством – имелись у неё тонкие, строго-прилизанные волосы, а внизу над шеей, умильно доверчивый завиток.
Оленьку, сданную бандосами в аренду вьетнамцу, Терентий выкупил, отдав больше половины того, что имел в наличности. А, выкупив, сразу поговорил с ней по душам. Сказал: ему уже за сорок и жить без семьи он больше не может. Рассудительная и не слишком испорченная детдомом Оленька посоветовала Терентию Фомичу жениться. Тот согласился и сказал, что как только удочерит её, так сразу и женится. А покуда жены нет, будет заниматься удочерением.
В удочерении Пудову Терентию: «шатуну, гуляке и праздному человеку», – так выразилась в кулуарах одна из руководительниц Департамента гос. политики в сфере защиты прав ребёнка – отказали. Терёха приписал это своей цирковой профессии – ни к чему другому Департамент придраться не мог.
Подумали, подумали они с Оленькой и решили оставить её на детдомовской фамилии, а пока суд да дело жить рядом, сказавшись, где надо родственниками.
– Не идти же мне опять в детдом или к дядькам этим противным. Особенно этот, «цюцельник». Ну, прям, нитратный какой-то.
Чуток успокоившись, Терёха определил Оленьку в классическую гимназию. Та в ответ стала прилежно учиться. Но тут как раз деньги ворованные, потраченные на Оленькину гимназию, на хлопоты по удочерению, на одежду-обувь и прочее – полностью кончились. Жить стало не на что. С цирковым образованием, да ещё в немолодёжном возрасте – никуда не брали.
Ровно через две недели после денежного облома, поставив на стрёме одного из коллег-«городушников», Терёха аккуратно и артистично – применив навыки фокусника-иллюзиониста – обчистил на огромную сумму ювелирку (или как ему было привычней: «фиксатую банду») на Маросейке. И уже через два дня сбыл барыгам два увесистых мешочка с рыжевьём и брюликами…
Деньги появились, полиция до него так и не добралась, позаботился об этом заранее, – приходил в ювелирку в гриме и одёжке индусской, – но всё ж таки было на душе неспокойно.
В трепле нервов, зряшных и незряшных волнениях, цирковым аллюром проскочили почти семь годков. Как пьяная моль, вылетала иногда из-за шкафов, чтобы подразнить, – будущая жизнь. Но тут же за шкафы опять и пряталась.
Оленька оканчивала гимназию, нужно было двигать её по жизни дальше.
– А как двигать? Как? – Спрашивал себя по временам Терёха.
И сам же себе отвечал:
– Сердцу непонятно, уму недоступно.
Как раз после этих слов всё вдруг сжалось и разжалось пружиной, а потом ещё и встало с головы на ноги. От ворья и даже от Оленьки поволокло Пудова Терентия назад, на горящую в столпах света цирковую арену. Этот пружинистый скок пришёлся ему по душе. В таком вот состоянии и таким макаром, накануне Дня шута, близ Старого цирка Терёха и очутился.
Мысли и воспоминания стиснули сердце раз-другой-третий – и отпустили.
Март 22-го и холодноват был, а приязнен, светел. И раскручивал март потихоньку на краях своих мелкие, но вполне жизнелюбивые весенне-летние сюжеты.
Вдруг в промежутке между воспоминаниями и осмеянием бредущей мимо толпы, что-то внезапно, прямо средь улицы Терёху остановило: мелькнула, пропала, а потом была поймана боковым зрением вновь – высоченная, чуть скособоченная фигура в тёмно-сером кашемировом пальто, в лыжной голубой шапочке с красным помпоном.
Самоха!
Собрат по цирковым трюкам был мгновенно – и уже прямым зрением – на переходе к Олимпийскому проспекту из московской толпы выхвачен. Толпа текла в мечеть, и Самоха в лыжной шапочке, которую носил едва ли не круглый год, трепыхался в потоке, как рыба, не умеющая выскользнуть из мелкоячеистой сети и от этого вставшая на раздвоенный хвост. Тело Самохино пританцовывало. Голова в шапочке оставалась бездвижной. Это напомнило их давние, – без речей, – цирковые забавы.
Терёха от радости рассмеялся: «И впрямь, как рыба на хвосте. Ишь, пляшет как!»
Тут же Пудов Терентий вспомнил, какая у них разница в росте: у Самохи – 196, у него самого – 165. Но разница, как это случалось раньше, не раздосадовала: умилила.
Окликать Самоху он не стал, трижды подряд звонко щёлкнул языком, как друг друга всегда из домов или из циркового закулисья они вызывали.
Услыхав щелчки, Самоха застыл, как высоченная жердь, а потом не пошёл даже – побежал на звук. Не добежав двух-трёх шагов, замер на месте, уронил голову на грудь, и расплакался, как дитя. Сели в кафе. Самоха, кончив рюмзать, блаженно и влажно смеялся. Говорил быстро, словно страшась, – оборвут на полуслове:
– …что ты, что ты, что ты! Когда шут плачет – это он по-особому смеётся. А тебе, ёксель-моксель… тебе, Терёшечка, пора бы возвыситься над нашим бедламчиком.
– Я б возвысился да рост не позволяет.
– При чём тут рост! Ты не такой как эти захребетники, – Самоха обвёл взглядом кафешных посетителей, – ты другой: чистый помыслами, просто грубоват с виду.
– Молчи, Самоха! Молчи и знай: чем чище помыслы – тем грязней окружающая жизнь для того, кто помыслы такие имеет.
– Нет, ты послушай. Надо тебе сменить рисунок роли. Что ты, что ты, что ты! Не просто угрюмый морж, обдувающий усы среди плавающей чуши и радостного озлобления, а наивный созерцатель, усевшийся на фанерный, на скорую руку сколоченный трон. Вот, кто ты есть! Ну, такой, знаешь, изумлённый наблюдунчик, который вроде ни хрена не понимает, а на самом деле – всё до последней мелочи сечёт, – зажурчал совсем уж сладко Самоха, – Здо́рово ведь! А? Тебе б сейчас на Украйну рвануть, там, на базарах хлопчика Зелю пародировать. От политики людей отводить, к человеческим чувствам возвращать. Он в кресле высоком – ты на табуреточке тронной. Он сказал – ты искренне изумился, потом в репризе его продёрнул. Тут же, как птица человеческая, на забор уселся и уже оттуда, слова нужные произносишь: ранящие, смешные, странностью ликующей переполненные. Мгновенный уличный цирк нужен. Я как тебя увидал, так это сразу и понял. Потому и заплакал. Ты думал я от немощи плачу? Что ты, что ты, что ты! Я ещё ого-го!.. Ну, да ладно. Есть у меня на югах добрый знакомец: Ян Максюта. Правда, не знаю, жив ли. Давно «айдаровцы» грозились его грохнуть.
– Меня там сходу – в зиндан украинский. А на трон фанерный я и у нас взобраться могу.
– Здесь – не то. Пародий шибко не наскребёшь. Третьестепенных пародировать – дело дохлое. А первостепенного – пока не знаю, за что и уцепить! И потом – у нас безопасненько. А нет опасности – нет динамики творчества, нет драйва, – журчал и журчал Самоха, – ну, если не на Украйну, так в новороссийские города, в Херсон, в Мелитополь езжай. Там шутовской трон соорудить для тебя попроси. Ох, и городок Мелитополь! Вина – залейся. Бабёшек – гляди, не хочу! Теплынь, дружелюбство. И сирень «Мадам Лемуан»: сама из себя белоснежная, цветки махровые, соцветия медовые! Ух-х!
– Говорю ж тебе: трон высокий и здесь имеется.
– Так не пробиться к нему.
– А к Зеле, к тому – пробиться?
– А ты попробуй, Терёшечка!
– Мрачный шут пародирует злого клоуна? Не смешно.
– Он и впрямь, как оса, злючий. И Украйну – так родственники мои передают – ненавидит. Но ты вот в чём, Терёшечка ошибаешься. Ты не мрачный шут. Ты – шут трагический! Сам когда-то говорил: я русский трикстер. А трикстер – он для драм и нарушения омертвелых устоев приходит! Сумасшедшинку в постылые параграфы вносит! Толкает к отказу от липовых идеалов, помогает превращению мира бесконечных копий в мир подлинников.
– Не такой уж я мрачный. Да и по всему выходит – не нужны сейчас шуты трагические. Паяцы нужны. Стебуны-комментаторы. Их сейчас и толпа, и правители, ух, как настырно требуют. А шуты… Суровая даль, за их кривлянием проступает. Короче! Трагический шут – предвестник перемен. Вспомни, Осипа Гвоздя, вспомни Грозного Ивана.
– Грозный тут – мимо кассы: у нас ведь все назад двинуться хотят, а не вперёд, как царь Иван хотел. Потому и правителю нынешнему не позволяют глубоко-обновляющих перемен произвести. Думают, вернёмся к СССР, и всё само собой образуется. А ведь государство – не ванька-встанька! Само по себе ни упасть, ни встать не может!
– Оно, конечно, зря правитель возле себя клоунов тупо-мутных держит. Не клоунская развязность, а взгляд шута-прозорливца ему нужен. И опять же: цирк-театр шутовской нужен! Плюс цирко-парк зверей, которые не в клетках, а на воле, среди огромных пространств существуют. И как раз парад шутов послезавтрашний подтолкнёт нас к цирку-театру общественно-публицистической пародии!
– Терёнчик, душка! Забыл нашу с тобой установку? Пародия – это любовь. И в первую голову – любовь к смеховому образу. Ну, ладно политиков и политику обсмеёшь. Но ты, чую, Бога и ангелов его собираешься пародировать! Так это уже бывало в революционные времена. И что вышло? А?
– Не Бога! А ложные устремления современной жизни, которая в каторжные тесные колодки наши ноги забила и смотрит, как мы по белу свету шкандыбаем! Колодки эти – прогресс и свобода. Тут всё, тупик! Потому как, чем больше прогресса, тем меньше свободы! Ты, блин, пойми! Правители меняются, власти исчезают, появляются. Но жизнь, по сути своей, во все века одна и та же! Сука продажная и всех сдающая! Вот темка для трагического шута. Взять меня. Из антрепризы вышибли, подходящей работы нет. А кто виноват? Я сам? Окружающие? Господь Бог? Нет, не они. И врага явного, словно бы нет! Как говорится: так жизнь сложилась. Но ты, Самоха, знай! Враг незримый, смертельный – сама наша жизнь. Создатель вдул в нас душу, а жизнь от Него отпавшая, – казнит и убивает. Не смерть убивает: жизнь! А смерть, наоборот, по-своему оживляет, к иной, справедливо-праведной жизни нас толкает!
– Ты, Терёшечка, говори да не заговаривайся. Что ты, что ты, что ты!.. Давай лучше вместо слов про жизне-смерть сценку тут разыграем.
– Разыграем. Только позже. Ты вот ещё чего, Самоха, запомни. Клоун на престоле – зло. А шут рядом с правителем на шутовском, рядом стоящем престоле, – предупреждение! Я и стремлюсь живым предупреждением стать. Дурачеством своим мозги правителю перевернуть и на другие рельсы поставить! Но тут, как назло, некоторые псевдо-шуты правителями себя возомнили: что в Европе, что в Америке. Беда, беда за ними облаком собачьей шерсти несётся, четырёхметровыми мышиными крыльями машет!.. Короче. Клоун – паскудник. Шут – спасатель.
– Ладно, кончай философией брызгать. Расскажу тебе, ёксель-моксель, анекдотишко. Учит Абрамович украинскую историю и тут…
– Да пошёл ты со своими анекдотами! Я ещё не досказал. Жизнь не только враг, – она ещё и обезьяна! Как бы это сказать… Злой насмешник над всем, что свято! Это зачем так устроено? Бог – одно, жизнь – другое. Вот вопрос так вопрос. Знаю одно: как противовес жизни-кривляке – древнее шутовство и возникло! Обсмеять не Бога, не святость, а саму жизнь, которая изо дня в день, красным обезьяним задом нас дразнит.
– А тогда давай прямо сейчас вышутим жизнь обезьянью. Авось, на тебя глядя, надорвёт она животики от хохота и в покое оставит!
– Вышутить бы неплохо. Только тут историйка свежая нужна. А у нас все истории «с бородой». И потом: русский шут – он ведь другой: не лучше и не хуже шута европейского. Просто – другой! Ему не хочется жизнь уничтожать. Даже самую затюканную, заплёванную. Его удел: следовать за обезьяной-жизнью, водить, когда получится эту образину на верёвочке, а не душить её. Обсмеивать, но не ставить с ног на голову. И при этом держать смех свой в оболочке грусти. Но самое главное в русском шутовстве, не развлекуха: в нём гениальная мысль должна быть скрыта!
– Ну, вот тебе история для сценки гениальной. Поехал Зеля на фронт и там обделался.
Самоха выжидающе смолк, Терёха сник и сквозь пелену задумчивости прозевал миг, когда в кафе появился Базиль Дергач:
– Вот ты где, Терентий. А я тебя обыскался. Поразительно! Ты зачем разрешение на парад остолопов выклянчил? Я в разрешённом шествии участвовать не буду!
– Так ты ж и не остолоп вроде. И в шуты тебя никто не записывал.
– Такое шествие – подарок властям. Они сразу трубить начнут: мы, мол, всё разрешаем, у нас, мол, свобода. Я конкретный противник любой власти. И в первую очередь, русской. Или, если хочешь – российской. Меня теперь так сокращённо и зовут: ПРуВ. А тебе, Терентий, если ты ещё не понял, сообщу – русским вообще нельзя давать власти. Никакой. Ни над чем. Потому что у них у всех на лбу высечено – под-чи-не-ни-е! Поэтому я буду протестовать против вашего шествия одиночным пикетом.
– Ну, протестуй, нам-то что?
– Это ты сейчас так говоришь, а потом преследовать меня начнёте.
– Кому ты нужен, мозгоклюй!
– Вы – душители правд и свобод! На самом деле вы не парад шутов затеяли, а, конкретную поддержку властям оказать хотите.
Терёха насупился, Дергач этого не заметил, стал воспаляться дальше:
– Вот вы тут сидите, чаи с ликёрами хлещете, а там, на улицах, власть конкретные ужасы творит!
– Ну и чего такого она сегодня сотворила?
Недовольный тем, что ПРуВ оборвал беседу с Самохой, Терёха попытался нащупать рукой маротту, не нашёл, взял в руки чайную ложку, согнул, разогнул, кинул на стол.
Смазливый на личико, но тельцем какой-то сухо-задроченный, Дергач аж подпрыгнул на месте:
– А ты не знаешь? Закон о легализации коррупции сегодня вышел!
– Брось, заливать!
– А! Так ты выгораживать их вздумал? Amazingly! Поразительно! Тебя за сколько купили?
Терёха встал, вывернул карманы.
– Видишь, баран, в карманах пусто.
– Значит, на счету и на карте полно. Точно знаю: денежки из клоунов своих тянешь! Но я не про поборы. Что взято – то свято! Деньги вообще святое дело. Взятки тоже. Но получать их можно только от достойных властей и предлагать им же.
– Ага. Значит, ёкскль-моксель, есть-таки достойненькие? – Самохин журчливый голосок вывел Дергача из себя.
– Молчи, понаехавший! Благородная и достойная власть есть, она де факто, существует!
– На небе?
– Не на небе, у нас, на земле. Только в другом полушарии. Я об этом давно статью написал. Если одну часть шарика как следует выскрести – вторая заживёт припеваючи.
– Ну, хватит. Топал бы ты отсюда, мил-человек.
– Я-то уйду. А вот вы подстилки кремлёвские, так навозом и засохнете. Скоро, скоро вас за одно место возьмут. И…
Тут Самоха и Терёха, не сговариваясь, вскочили. Терёха легко сбил Дергача на пол, потом за ремень и за шкирку его поддёрнул, поставил на четвереньки. Самоха тем временем распечатал стоявшую на столе газводу.
– Поднимай ногу! – гаркнул Терёха.
Дергач со страху поднял.
И брызнула тонкой струйкой прямо на Дергачёво межножье, а потом полилась на пол вода. Кафешные, стали переглядываться.
Тут зажурчал звонко Самоха:
– Унимание! Бесплатная сценка: человек-собака! Как водится: собака лает – ветер носит! И чем напрасней человек-собака лает, тем обильней потом злого духа пускает. И чего от лая осталось? А вот чего! Один злой дух вместо лая летает. Щас, щас увидите!
Самоха выхватил из кармана цирковой пиротехнический стержень, похожий на бенгальскую свечу, зажёг, поводил над Дергачём. Вдруг над свечой рваным облачком обозначился лиловый человечий газок. Газок отлетел в сторону. Самоха догнал. Тот опять в сторону – Самоха снова догнал, поднёс к облачку горящий стержень. Газок взорвался, запылал ярче, смелей. Запахло острой кишечной непроходимостью, мозговой рвотой…
Нестрашные взрывы человеческих выхлопов – кафешных развеселили.
Взбулькнул смех, но и недовольство пластиковыми стаканчиками затрещало. Кто-то взвизгнул: «Полиц-ц-ция!»
– И полицию на предмет газов проверим! – крикнул напоследок Самоха и вместе с Терёхой, распевая на два голоса: «Трикстер, трикстер, где ты был», – кинулись они наутёк.
Пробежав полквартала, свернули за угол, расхохотались, ударили по петушкам.
– Такая вот Ролла Болла, такая вот цирковая балансировка действительности у нас получилась, – журчал и журчал Самоха.
Вечер удался: от хмурости Терёха резко перешёл к веселью. Самоха отирал слёзы счастья, обещая назавтра появиться здесь же, рядом, только в другом кафе.
– А послезавтра? Я ж говорил: послезавтра у нас – разрешённое шествие. День шута отмечать будем.
– Послезавтра – не знаю, получится ли? Прошёлся б я с вами, сценку по ходу дела слепил. Только не могу. За визой, ёксель-моксель, приехал. Ещё полгода назад подал. Завтра расскажу, что да как.
Обняв напоследок длиннющего Самоху чуть выше талии, двинул Терёха пешком в Замоскворечье, в обожаемые свои Толмачи.
Тут недоизложенные мысли его и настигли. Не сказал он Самохе главного! Не сказал, что сразу после парада шутов пробил-таки короткую встречу с правителем.
«Как русский трикстер буду с правителем говорить: дерзко, дальнозорко! Трикстер ведь – всегда посредник. Про это ещё старый клоун в Румянцевском твердил. Стало быть, выходит: трикстер, – а по-русски шутяра отмороженный – и есть перевозчик нашей земной тусы в небесную колыбель. Да, блин, верно! Не земля, а небо наша колыбель! И об этом правителю скажу. Потому что шутяра отмороженный, как ни крути, а должен помогать перевозить тайные знания из областей недостоверных, вроде Шамбалы, Беловодья, – в области достоверные, такие как: явь, белый свет, подлунный мир».
– А я-то сам при этом, кто? Перевозчик? Посредник?.. Скорей – проводник. А, может, бегущий пятками вперёд, с фонарём в руках, глашатай новой культуры? А чего? Шут – господин многих искусств, мастер на все руки, проверяющий на живучесть отточенным мастерством, как бритвой, собственную силу и чужую власть. Ладно. Три дня – и всё решится. Тогда и станет ясно кто я: проводник или тупило!..
Вдруг мысль шута пресеклась. Не сразу сообразив в чём дело, Терёха ругнулся. И тут же увидел: держит он за лацкан пиджачка какого-то нищего с абсолютно тюленьей рожей.
«Совсем, блин, заговорился», – снова обругал себя Терёха, а нищего спросил вкрадчиво:
– Значит, я аморален? – и себе же ответил, – по временам: да. Но иногда, наоборот, – страшно морален! Что вообще они значат, моральность с аморальностью? – стал трясти он нищего за грудки, – по-моему, моральность и аморальность два конца шутовского жезла! Так? Нет?
Икая от непонимания, нищий согласно закивал, поддакнул.
Терёха дал нищему стольник, хотел идти дальше, но, не удержался, заговорил опять:
– Вот я стою столбом на границе общества человеческого и сообщества небес и природы. И погорю на этом. Потому как, даже с твоей точки зрения – я туп, смешон и заранее приговорён к поражению. Короче… Ты смерти боишься?
– Б-б… Боюсь.
Рожа тюленья дрогнула, углы рта опустились едва не до шеи, волосики редкие, торчащие вместо усов, задрожали, – и тут же отступил побирушник от Терёхи на четыре шага, но потом вернулся назад.
– А вот для меня нет этих закорючек: была жизнь, настанет смерть. Для меня они идут рука об руку. Как две дуры-подружки случайно на стадион «Спартак» затесавшиеся. Гляди! Тесно прижались друг к дружке, идут плечом к плечу, – ищут свои места, согласно проданным билетам. А не находят! Так и я… Конечно, я со всеми этими мыслями могу заиграться, могу в яму рухнуть, могу себя перехитрить, как тот болван, что оскорбил Богоматерь и мимовольно сам себе отрезал нос. Понимаешь ты меня, умная голова?
– Понима… – ронял слюну нищий и, спрятав одну денежку, протягивал руку за другой.
– Ты пойми! Я тут по Москве копытами цокаю, выступаю одномоментно и как старый мудрый осёл, на котором Спаситель въезжал в Иерусалим, и как глуповатый юнец, которому осёл достался задаром, а распорядиться подарком он не смог.
Здесь Терёха спохватился, нищего от себя оттолкнул, взгрустнул. Но потом отёр выступивший на лбу цыганский холодный пот, протянул нищему ещё и пятисотку, взял его под локоток, поволок на скамейку, стал, уже совсем ласково, увещевать:
– Ну, сообрази ты, наконец! Твоя нищета – тебе подарок. Смех она и грех. Но она же дорога в рай. А бывает нищета другого рода: духовная. Вот, к примеру, господин-товарищ Ульянов-Ленин. Лежит себе в Мавзолее и на нас сквозь прозрачные для него стены хитро поглядывает, иногда и подмигивает. Так кто ж он после этого, если не шут, но только лишённый шутовской сердцевины! А Сталин? Тот, конечно, не шут. Тот – повелитель шутов. Многие вокруг него, забыв шутовское достоинство, клоунами-канатоходцами по натянутому верёвочкой пространству собственной жизни выступали. А Ленин, он всех…
Тут нищий внезапно взбодрился, не отходя от скамейки, вмиг поумнел, закричал петухом:
– Просранство им подавай! Антиллигенция вонючая! Ильича обделали с головы до пят. Просранство им!
Нищий скомкал одну из бумажек, сделал вид, что выбрасывает, но потом сунул пятисотку в карман и двинул в замоскворецкие дали. Но тут же свернул в рядом растущие кусты.
А Терёха всё кричал и кричал побирушнику в спину:
– Я не просто так с тобой говорю, дубина! Я к встрече с вершителем судеб готовлюсь. Укажу ему: кто рядом с ним анти-шут и кто анти-трикстер.
– Ещё и антихриста приплёл! – огрызнулся нищий и рухнул в прошлогоднюю сушь.
Терёха зашёл в кусты, пошевелил нищего сперва ногой, потом рукой.
– Вставай, дуботряс! Идём, угощу тебя пивом. Может, под пивко, сообразишь: своевременное выявление анти-шутов и анти-трикстеров может сыграть главную роль в предстоящей схватке за власть.
От мозговой натуги нищий лишь судорожно всхлипнул.
– Ты у нас кто? Полотёр? Бывший дворник? Монтёр?
– Писатель я, – снова захлюпал нищеброд, – прямо из народа произошёл. Печатался, книги на ярмарку в Минск возил. Нафиг ты меня тронул? От жизни нашей я в безумие впал. И хорошо мне стало: ни тебе славянокоса, ни военных действий, ни заумных слов. Безумие для писателя, ох, как полезно! Ты зачем меня из сладкой дрёмы выволок? Зачем к обманчивому будущему толкаешь? Не хочу больше думать! Стал нищим – и делу конец!
Терёха растерялся, но потом крикнул:
– Где ж твоё социальное воображение? Или писатели теперь хуже дворников соображают? Но, если без дураков, – я и сам такой же…
Наклонившись, Пудов Терентий с лёгкой гадливостью, трижды поцеловал в грязную макушку писателя-нищеброда.
– А раз мы похожи – ты меня поймёшь! Ведь действия трикстера, по сути, подготовка общественного мнения к будущим преобразованиям. Вот почему больше всего историй о шутах и лицедеях припадает на переломные моменты земной жизни. Потянуло гарью, переломился век – трикстер-шутец тут как тут! Ехал на ярмарку трикстер-шутец, песню пропел про возможный конец! А? Чуешь, сынку, чем на Руси запахло?
– Жиринятина какая-то. Ей-бо. Дай мне ещё стольник и вали домой, чепушило. Там перед зеркалом и выступай.
Терёха дал нищеброду ещё пятисотку.
Уходя, – уже пугливей, тише, – продолжил себя уговаривать:
– Припозднился ты, Терёшечка, ох, припозднился! Надо было прошлой весной парад шутов устроить, а потом потихоньку готовить публику к военным действиям. Они ведь неизбежны были. Да, кажется, и не в земных штабах задуманы. Оно, конечно, война зло. Но не всегда и не всякая. Те, которые про мир индюками сейчас кулдычут – они-то как раз военную операцию и приблизили. Но так во все века было! И только когда переродится человек в летучее душе-тело или в шута нежно-воздушного – мир и война сами собой отпадут. Настанет иное существование, где мир-военные воспоминания будут лишь смущённую улыбку вызывать.
Терёха встряхнулся, огляделся. Прохожих в переулке было мало, поэтому он смело крикнул в пустоту:
– Слышите, дуроломы? Мне теперь всё нипочём! Потому как я новый вид русского шута: сам себе царь, сам себе работник, сам себе богач, сам себе христарадник! И при всём при этом вы меня, дорогие сограждане, обожать будете. Несмотря на то, что я лишь поношениями всего, что вам мило и занимаюсь! И, в первую голову, неимущая интеллигенция меня полюбит. Вот и выходит: недаром сценку про Леонида Ильича влепил я в послезавтрашнее шествие!
При слове «сценка» – Терёшечка замолчал и опомнился. Стыдно ему за разговоры с пустотой и писателем-побирушником стало. Крепко задумавшись, опустил он свой зад на гранит у скучающего по случаю отсутствия весны фонтана «Адам и Ева». Минуты три-четыре мотал головой из стороны в сторону, как цирковой медведь. Кончив мотать, уставился, на змея-искусителя, потом на Еву. А после – на выкатившееся за пределы фонтана, здоровенное «яблоко искушения».
«Змей, он, конечно, враг. Но когда змея нет, хорошо ли? Ладно ли? Говорил же Самохе: когда нет врага – врагом становится сама жизнь. Вот все от нашей жизни, нацепившей ежовые рукавицы, и попрятались. Даже черти под землёй тихо-смирно сидят…»
Оленьки дома не было. Пока готовил ужин, стал вспоминать, как растил подобранную в бандитской хавире девчушку. Как потихоньку, исподволь, готовил в классические актрисы. А про арену даже думать запрещал. С виду Оленька – тихая, бесшумная. И голос нежный. Но какая внутри – неясно. Над «стариком» – хоть Терентию Фомичу до шестидесяти ещё топать и топать – слегка подтрунивала. Оно и правильно. Ей-то и шестнадцати нет! Как про Оленьку раздумался, так впервые девчоночка домой ночевать и не пришла. «Лучше б не думал, пень корявый!..»
На следующий день стал искать. Обзвонил кого можно. Хотя знал точно: ничего с Оленькой не случилось. Вот только, куда ж это она запропастилась?
Стал смотреть у Оленьки на столе: нет ли записки? Записки не было. Полез в компец, тот не открылся. От безнадёги начал залезать во все шкафы подряд. Дошёл до своего, платяного. И тут внезапно вспомнил про маротту. Побежал в коридор: там шутовской жезл в уголку, за обувным шкафом всегда стоял.
Здесь-то и ждала Терёху неожиданность: маротты не было!
Принялся вспоминать и не сразу, но вспомнил: жезл шутовской остался в кафе, меж столиком и подоконником, куда сам его и пристроил.
Пудов обиделся сперва на себя, потом на Оленьку. Но быстро обиды забыл, обозвал себя индюком и немедленно вспомнил грека похожего на издёвочный маскарон, подмигнувший ему вчера со стены дома на Пятницкой улице:
«Как это у них, у греков? “Человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев”? Так Платон говорил? А шутяра Диоген, чтобы осмеять Платона, ощипал петуха, принес в школу философов и объявил: “Вот вам платоновский человек”.
Вот я и забегу послезавтра на рынок, куплю даже не петуха: живого индюка, покрупнее! Прикажу ощипать и покажу во время шествия: «Вот вам, ощипанный миром, русский человек! Но это он сегодня такой ощипанный. А завтра… Завтра – взбодрится, окрепнет, предстанет во всей красе. Станут ноги его как столбы, руки, как молоты, шея нальётся силой, исчезнет зоб индюшачий, в голове посветлеет, мозг от шлаков освободится!»
С такими мыслями он и отправился искать Оленьку, а затем шутовской жезл.
Забытый в кафе шутовской жезл с набалдашником за время отсутствия хозяина перебывал в руках разных. Одни гладили, другие подбрасывали и причмокивали языком, третьи, вроде случайно, роняли на пол. Палка, однако, не ломалась, навершие в виде головы шута с высунутым языком оставалось целым-целёхонько…
Жезл оставался всё тем же. Люди менялись. Ближе к вечеру дошла очередь до старичка-коллекционера. Ценитель эротических ваз, поднял палку, потрогал её в разных местах и вдруг обмер: «Елизаветинская! Побей меня Бог – времён Елизавет Петровны!».
От прихлынувших чувств, старичок перегнулся через столик к незнакомой женщине, стал торопливо рассказывать:
– Маротта! И годков ей едва ли не триста! А всё, как новенькая… Слыхал я историю про такую вот маротту, а правильней сказать – про шутовской жезл. Был жезл изготовлен на заказ и подарен Елизавет Петровне одним разбогатевшим шутом, – продолжал захлёбываться от коллекционной страсти старичок, – будущая царица жила в молодые годы тихо, скромно и подаркам радовалась, как дитя. Она-то первая – знавшая по-итальянски – и объявила своей свите: «Сей жезл шутовской – мароттой зовётся…»
Женщина, сидевшая напротив старичка, снисходительно улыбнулась. Мол: мели Емеля, твоя неделя.
– В молодые годы в обществе Елизавет Петровна показывалась редко, но все ж являясь по временам на балы и куртаги, блистала красотой и невиданным дотоле резным жезлом поигрывала. Когда китайскому послу, в первый раз приехавшему в Петербург в 1734 году, задали вопрос, кого он находит прелестней из всех женщин, он прямо указал на Елизавету. И спросил: что за палка в руках у Петровой дочери?
– Заместо талисмана цесаревне Елизавет Петровне сей жезл, – ответствовали китайцу.
По описанию жены английского посланника, леди Рондо, часто видевшей цесаревну вблизи, у Елизаветы были превосходные каштановые волосы, выразительные голубые глаза, здоровые зубы, манящие уста. Говаривали, правда: «чувствуются, ох, чувствуются в ней неловкости воспитания»! Но, как бы там ни было, превосходно говорила она по-французски, знала по-немецки, изящно танцевала, часто бывала игрива, всегда весела и в разговорах занимательна. В раннем отрочестве, в молодости и даже в зрелом возрасте, поражала всех красотой. Роскошные волосы, не убитые по тогдашней моде густой пудрой, спускались по плечам локонами, перевитыми цветами. И уж совсем неподражаема была цесаревна в русской пляске, которой в часы веселья забавлялась со своими шутами и шутихами. А жезл шутовской носила она с собой не только во время маскарадов и плясок. И однажды произошёл с ней престранный случай. На одной из весенних прогулок, – продолжал частить старичок, – в сельце своём родовом, в Коломенском, шутя, ткнула она жезлом одного из придворных. Тот в Голосов овраг и свалился. Спустились вниз. Думали, раз не отзывается – покалечился. А придворного и след простыл. Искали-искали, да так и не нашли. Хотела Елизавет Петровна с досады жезл поломать или выкинуть, да жалко стало, привыкла. А про придворного себя и всех убедила: убежал от стыда, оттого что в овраг свалился. Может, и в штаны наложил от страха. Хоть и шепнули сразу на ушко цесаревне: не свалился – сквозь землю провалился!
Но только Елизавета – как и отец её – во всякие необъяснимые явления верила с трудом.
Каково же было её потрясение, когда через десять лет пропавший придворный явился к ней – тогда уже императрице – ободранный, босой, измождённый! Как тот немтырь, попытался что-то жестами изъяснить:
– У-а… У! Дес-с… Десять лет… под землёй… царица… Прости… Сон… Из смертного сна палка твоя… меня выковыряла… Сюда указала и… и…
Тут придворный упал и навеки смолк. Его унесли, а императрица, ушла к себе, и, поцеловав на прощанье маротту, отдала её с глаз долой, на сохранение церемонщику.
– Боюсь, укажет жезл и мне, куда идти, как дальше жить-существовать. Я его не послушаюсь, потом жалеть буду, а потом и вовсе худо мне станет. Пускай лучше у тебя в сохранности пребывает!
Церемонщик, поклонившись, маротту унёс.
Как сказала царица – так оно и вышло. В час горлового кровотечения, в час роковой, час гибельный, не оказалось у царицы под рукой шутовского жезла, чтобы до знающего лекаря, или хотя б до знахаря достучаться…
Старичок с вьющимися пиявочками волос за ушами, во время рассказа всё хватался рукой за сердце. Так за́ сердце и держась, протёр жезл салфеточкой, поцеловал его, а после ударился лбом о деревянную столешницу и затих.
Старичка увезла скорая.
И тут ухватила жезл мягкая, холёная, вздрогнувшая от внезапно вскипевшей страсти рука, с удлинённой кистью и музыкальными пальцами.
Вдруг палка дёрнулась и острым своим подбородком женщину уколола.
Та очнулась, хрипло выдохнула: «Это в благодарность?» – заказала ещё соточку коньяку и теперь уже с отвращением, откинув палку, как дрова, ногой, хрипло рассмеялась.
Близилась ночь. Мысли внутри жезла теперь едва потрескивали: деревянные, прямодушные, плоские, – но всё-таки они были, были! Конечно, не полнообъёмные мысли, а так – краткие обрывки, скупые отклики древесной сердцевины, на людские прикосновенья и подкидыванья.
Чуть позже жезлу почудилось: впадает он в сонное оцепенение. Это когда взял его в руки амбал с выплеснутым сердцем и развороченной левой скулой.
Здесь сразу – недолгий путь в сортир. Там человек в синей форме и синюшной, в цвет формы, мордуленцией, ища тайник или стилет, попытался отвинтить, а на худой конец отломать головку с высунутым языком. Убедившись, что палка цельная, амбал плюнул с досады на пол, но всё же вернул вещь на место, в угол кафе, где взял.
Ничего лучше деревянной жизни в мире не было, и нет! Потому-то и устремились деревянные мысли в южнорусскую рощу, где растёт колхидский самшит и где однорукое кустарниковое дерево уже не одну сотню лет силится заново прирастить срезанную когда-то ветвь.
Под кустистым деревом, бережно оглаживая свою безволосую, дынно-жёлтую голову, сидел и плакал абрек. Не умея признаться себе в том, что его бесстыдно и навсегда бросила лыткастая девка, он, качаясь из стороны в сторону, тихонько постанывал, вспоминая, как уезжала эта стерва на север, и ясней ясного понимал: девчонок вокруг много, а не нужны они разбойнику, потому что купить он может всякую, а любить может только одну. Ну, в крайнем разе, – двух-трёх.
Дыня мужской головы с узко прорезанными в толстой корке глазами и кое-как налепленными на веки ресницами, чуть вздрагивала. Но это оттого лишь, что таинственно и загадочно содрогалась вокруг сухая земля: настоящей жизни в абрековой голове давно не было…
Самшитовый лес бесследно исчез. Побежала мимо палки река. Воды́ шутовской жезл всегда жутко боялся. Даже огонь его так не страшил. Смерть в огне – радость! А воды боялся потому, что мерещился ему зацеп за корягу, быстрый относ в какую-то гниль и цвель, в погибельное стоячее болото.
Сейчас жезлу нужно было замереть, затаиться, спрятать свою, шумящую сизой деревянной кровью живинку, напрягшуюся после того, как завладела им хмельная женщина. А там – будь что будет!
Внезапно за палку, разом, с двух концов, схватились двое.
– Тросточка антикварная, в скупку отнесу!
– Лучше я профессору подарю, он ей собак отгонять будет.
– Дай сюда, ботаник!
– Вали отсюда, чухан.
– Тогда – получи!
Пока двое тут же, близ кафе, катались по асфальту, можно было передохнуть, полежать спокойно рядом с мусорной урной и тремя-четырьмя чинариками.
Хозяин за палкой не возвращался. Предстояла ночь: может, грозящая жезлу огнём и гнилой водой, может, последняя. Но, возможно, и вполне себе тихая, спокойная.
От поисков Оленьки и пропажи шутовского жезла, жизнь завертелась кубарем. Вдруг припомнилось: Оленька дружит по переписке с блогером Яком. Она когда-то так его и назвала: Як. Терёха – в Инет. Стал уточнять. Выяснилось – Якуб. Тут, ненароком увидав себя со стороны, вздрогнул: шут за компом – это, похоже, что-то новое.
Словно бы подчёркивая грубый клоунизм всего происходящего, неожиданно выяснилось: Якуб в переводе просто пятка. Или – держащий за пятку.
«Ну, паразит! Ну, Пятка! Сейчас ты у меня пополам треснешь!»
Но тут же после угроз, Пудов Терентий, словно бы расстегнув молнию на шутовской, крепко приросшей к нему шкуре, мигом шкуру эту сбросил, стал беззащитно-кровоточащим человеком, и кинулся к Якубу-Пятке, благо жил тот, как оказалось, в доме напротив.
На звонки – ноль внимания. Толкнул дверь. Та нехотя поддалась.
Блогер ёрзал перед компом на стуле. Казалось, на заду танцует. По такому случаю, Терёха, хотел было выдать смешинку. Но сам себя осёк.
На толчки и крики блогер не реагировал. Пришлось придавить за горло:
– Где Оленька, дубина?
– Отстань, дед. Не видишь? В чат-гейме я.
– Тебя по паспорту как зовут?
– Мммм… не помню.
Пришлось сдавить горло сильней.
– Теперь вспомнил?
– Ну, Пятка.
– Это я уже знаю. По паспорту как?
– Ну, Пятка Иваныч. А чё?
– Да ничё. Ты даже не Пятка. Ты трещина на пятке! Причём трещина паутиной затянутая. Сейчас огребёшь у меня по полной, блох-хер собачий!
– Блохера – на блошиных рынках. Там ищи их, дед. Но вообще-то папа с мамой, типа, Якубом звали.
– Оленька где? Говори, Трещина, а то компец вырублю.
– Отстань, дед!
– Я отстану, я сейчас так отстану…
– Ладно-ладно. У Толстуна она. А ты, дед, – отстой! Ну, просто – флуд и лол! И вообще: отойди от стола, укушу.
Тут, однако, мысль Пяточная, увернула в сторону.
«Откуда дед этот взялся? Трещиной обозвал… Но вообще-то из Трещины здоровский ник может вылупиться. «У микрофона – Трещина». И под текстом подпись: «Трещина Кривая…» А дед весёлый. Но до тошноты реальный. Она, жизнь реальная, только мешает. К хренам собачьим её! Всё, всё в компенчике! И знания, и женитьба, и секс. А чё? Так и раньше было. Старичьё нас мутузит, а сами со времён мутно-Серебряного века в тыщу раз глупей себя ведут. Эпиграммка, на идола столетней давности, на Блок-сисадмина кучерявого, есть? Есть. Такой же безбабник был, как и мы. Правда, рюмзал многовато. Этим и отличался… А эпиграммка – крутняк:
Конец мог быть и повеселей. Ладно, свой конец припаяем, в сети развесим, получится – зашибись! Тут не какая-то затируха житейская: родился, учился, женился… А, кстати, новый челопуп не от Адама и Евы произойдёт! От Асера и Макинтошихи! Короче: сентябрь горит, убийца плачет, «писюк» визжит, «ишак» ишачит!»
– …слышь? Тебя спрашивают? – Тряс Пудов блогера и готов был снова вцепиться ему в горло, – вылезай из своих чатов! Где Толстуна искать?
– В сети, конечно.
– Ты, Трещина, меня достал! Где живёт Толстун?
– Раз в сети есть – значит, где-то живёт. Ты, дед, в кишках у «ишака» поройся.
– В каких кишках? В каком «ишаке»?
– Ну, в Интернете поползай. Найдёшь.
– Ну, всё. Ты меня задолбал. Получи!
– Ладно-ладно. Короче: они с твоей Ойкой в цирковой общаге. Тёрки трут. Флуд гонят. Или типа того.
– Какая Ойка? Какой флуд, недоумок?
– Тёрки, наверное, про любофф. А флуд – это пустогон. Ну, пустословие, по-вашему. Ойка – кликуха сетевая. Верняк – вдвоём в сети залогинились. А раз так застрянут дня на три…
– Молчи, паутина липучая.
– Я не паутина, я паук-к-к-к-к-к-к!
– Молчи флудёныш! А то выставлю за окно.
– И чё? У меня, дед, второй этаж… Всё, молчу, молчу. По мне – так даже лучше. Свои слова и мысли – только жить мешают. В сети за тебя всё обдумают, всё скажут. А ты только успевай пасть раскрывать – хав-хав, хав-хав…
Пудов Терентий оббежал гнездо Паутинщика глазами. Такой захламлённости и такого разора даже у бандосов не встречал.
Отвесив Пятке на всякий случай внушительный подзатыльник, поехал в цирковую общагу. По дороге думал про отход нынешнего цирка от реальности в надуманные программы. «Нужно цирк набить под завязочку жизнью сегодняшней, всамделишной. А то бурьяном порос. Одна неподвижность. Только медведей и попуг по-старому мучают…»
Оленька нашлась быстро. Сидела, весёлая, на коленях у Толстуна (видел его как-то в Новом цирке). Толстун, – голова, как макитра с крышкой, щёки бурые, твёрдые, изрисованные жилками, нос и губы над лицом особо не выступающие, скорее вдавленные – сладко рыкал и закатывал глазки.
«Тут подзатыльником не обойтись».
Выставив Оленьку вон, Пудов Терентий сквозь плотно закрытую дверь слышал её скулёж. Чуть позже, через дверь, она даже покрикивать стала:
– Он меня в цирк возьмёт! Ты же знаешь! Такие как я девушки лишь для насилия годятся. Вот и заступлюсь сама за себя. Стану ловкой и сильной… Циркачкой стану-у-у…
Вдруг Оленька зарыдала.
– А когда стану сильной – опять никому не нужна буду-у… Мужики любят нежных и мягких. Сильные циркачки им ни к чему. А ты, Терентий Фомич, старый дурак, и ни на что не годен!
– Много ты про мужиков знаешь! – кричал Оленьке через дверь Пудов.
А сам, подобравшись к Толстуну вплотную, крепко защемлял, а потом, не спеша, отворачивал в сторону, – как урки поступают с голубями, – толстуновские яички. Боль и ужас от умелой, почти фокусной работы, сковали на миг Толстуна по рукам и ногам. А вслед за болью нахлынуло на него беспамятство…
Терентий Фомич забрал Оленьку домой. Но она – почти сразу же – свалила к Варюхе.
Варюха-горюха, ещё несовершеннолетняя, но развитая, как былой социализм, якшалась с разносчиками пиццы, паутинщиками и ещё чёрт знает с кем, постоянно.
«Тут, – понял Терентий, – тоже беда». Забрал Оленьку и от подруги.
Варюха-горюха Терентию вслед показала кукиш из-под колена.
В тот же день, зайдя перед встречей с Самохой во вчерашнее кафе, изъял Пудов теперь очутившийся за стойкой бара, шутовской жезл. Головка уцелела, остро-выставленный язычок – тоже. Правда, какая-то сволочь попыталась вырезать на жезле то ли имя, то ли крик поганой душонки. Но, видать, помешали. И вырезать удалось только слог: «Лю…»
Тем же вечером, но уже в кафе соседнем, Самоха подробно рассказал Терёшечке про историю Гавайских островов, про коварство былых туземцев, – а ныне справных океанических «мериканцев», – и, ясен пень, про речку Дон и шустрого аптекаря Шеффера. Чуть взгрустнув, добавил:
– Улетаю, Фомич. Визу-то я получил. А главное – продолжаю слышать зов укулеле! Будешь у нас на островах – попляшем-посмеёмся под бандуру гавайскую. Через Шанхай, «Аэрофлотом» лечу. Прямо в Гонопупу: бултых – и в океан! Такой вот музыкальный водоплеск может со мной приключиться. А уж в Гонопупу…
– Гонолулу, дурашка.
– Поучи меня. Сказано Гонопупу, значит, Гонопупу. Могу, ради тебя, ещё только на Гонолупу сменить. Но лучше – «пупу». Я это слово так издалека на рекламном щите прочитал. Такой вот «пупой» и сидит во мне городишко гавайский. Ну, и ко всему, – родственничек далёкий там обнаружился. С ним не пропаду: что ты, что ты, что ты…
– А денежки?
– Я дачу продал, на полёт и на чуток пожить – хватит.
– А потом чего?
– Ну, может, на гавайянке женюсь. Моей-то Люськи давно нету. Или передвижной кукло-цирк им устрою. Русскую удаль должны там помнить. Может, опять в состав России Гавайский архипелаг полностью или хоть парой-тройкой островов запросится. Вот и буду туда-сюда летать, депеши секретные развозить. А в перерывах правителей пародировать. Глядишь, под пальмами, с укулелькой на коленях, и сам чаще лыбиться стану…
В общих чертах про «скачущую блоху» – так по подсказке какого-то музыковеда переводил Самоха название укулеле – грустный шут рассказывал и раньше. Но теперь перешёл к деталям: хвалил укулельские жильные струны, металлические узорные колки, показывал, как перед игрой обстукивает нижнюю и верхнюю деки: нет ли трещин?
Потом, горячась и вскакивая на шаткие длинные ноги, опять начинал рассказывать историю про удачливо-неудачливого капитан-аптекаря…
Терёха про себя чертыхался. Назавтра – парад шутов. Самохе бы во главе колонны идти! С рыбьим хвостом и в короне. А он про толстогубых гавайянок и смутный зов распотякивает.
Уговоры, однако, не помогли. Зов есть зов.
И укатил Самоха в город Во, за музыкальным ананасом и пожитками, чтобы с ними вернуться в Москву, потом на самолёт – и в Гонопупу!
Из-за всех этих перепендюлек и привиделась в ту же ночь Терёхе пляшущая блоха.
Ростом блоха вымахала не ниже Самохи. Одета – в куцую курточку, звёздно-полосатые бермуды и спецназовские ботинки-берцы, из которых тонюсенькие шерстистые лапки торчат. Говорила блоха по-человечески, иногда вставляя непонятные – скорей всего гавайянские – слова.
Сперва блоха принялась жаловаться на всех без разбору, а потом прочитала Терёхе по-блошиному скачущую – с пятого на десятое – лекцию. Начала блоха торжественно.
– Мать моя была женщина, а отец – блошиный паук! Через них я и стала блохой человеческой. И учти: я не блоха – ха-ха. Я блоха – ого-го! Всё, что надо для продолжения рода имею. Только не хочу я род продлевать. Сама хочу жить вечно, а все иные-прочие пусть хоть завтра передохнут! Поэтому, перед лицом вечности не совру тебе ни словечка, а исполню гавайский танец Хулу и лекцию по гавайеведению прочту. Так что – стынь и глохни! И учти: я из Гонопупу сюда не просто так на корабельной собаке переехала и тут у вас, на дрожжах российских взошла. И ещё неизвестно кем завтра стану.
– Кем же блоха может стать? Только мокрым местом.
– Не дождёшься! Ты песню про блоху слыхал?
– Не-а.
– Так слушай, лапотник!
Дребезжа, как пустая консервная банка, блоха запела:
Понял, блин? Мы блохи вас в дальний угол задвинем и все человеческие высокие места займём. Поэтому слушай про мои родные Гавайи, вдруг тебя когда-нибудь туда вышлют… Так вот. Когда гавайские имена и предметы отлились в письменную форму, – продолжила блоха уже строже, – многие из них оказались далеки от разговорного варианта. К примеру, Honoruru превратился в Honolulu. Сечёшь? Язык, духовная ось народа, – мать моя была женщина, – изменился доне́льзя! А тут ещё 1893 году, гавайская народная монархия медным тазом накрылась. И вскоре на 90 % белое правительство, вообще запретило говорить, обучать и даже мычать на гавайском языке в гос. школах. Хамское вытеснение языка продолжалось аж до второй половины XX века. Но! Несмотря на беспредел правительства, гавайский язык никуда не исчез. Правда, число говорящих на нем сократилось до пяти-шести тысяч.
– Всё, блоха! Кончай, свои лекции.
– И не мечтай, недомерок! Раньше времени не кончу. И знаешь почему? Потому что Гавайи чуть российскими не стали. Поэтому слушай, балбес! Вот тебе на заметку: остров Ниихау – единственная территория в мире, на которой гавайский язык – основной. Соответственно английский – иностранный. Народец ниихау говорит страшно быстро, опуская почти все гласные и целые слоги. Примерно так: «Трх – кргл дрк». Что означает – Терёха – круглый дурак. Ты вообще понимаешь, скотина ты этакая, что гавайский язык является аналитическим, а народ ниихау может оказаться полностью пророссийским?
– Ниихуа себе…
– Ниихау! Ниихау, подлец ты этакий! Ни языка, ни создаваемой им дополнительной музыки жизни, не понимаешь, – от обиды и неутолённой жажды похвал, вдруг заговорила блоха журчливым Самохиным голосом.
– Это ж какая такая в нашей жизни дополнительная музыка есть?
– А такая, – даже подпрыгнула блоха от глупости человеческой, – звук жизни есть у каждого из вас, только не всяк дурак звук этот слышит.
– А всяк умный, тот, значит, слышит?
– А умных звук вообще не колышет. Да и нет почти среди вас умных.
– Ну и какой же, к примеру, у меня звук жизни?
– А высокий, самолётный. Свистишь ты всю дорогу своим соплом, репризки направо-налево раскидываешь. Вот звук сопла и стал для тебя основным. Он тебя вдаль уносит, а умишком своим ты в цирке вонючем застрял. Ну и вот тебе напоследок: вылетишь ты с этим сопельным звуком в трубу. Или вообще его утеряешь и с позором окочуришься!
– Глупости городишь, блоха человеческая.
– Мать моя была женщина! Кто бы про глупости чавкал. Вот я посмотрю, куда тебя завтра сопло свистящее вынесет! Тогда уж точно запоёшь: не блоха – ха-ха, а Терёх – ох-ох!
Крашенная-перекрашенная, снаружи чуть грубоватая, но внутри чутко-ранимая, безнадежно несовершеннолетняя и от этого по временам тоскующая, Варюха-горюха сперва наблюдала за Оленькой и Терентием Фомичом со смехом, потом с удивлением, после с досадой и под конец – с восхищением!
Подростково-родительская жизнь Терентия Фомича и Оленьки представлялась Варюхе в смешных и грубых тонах. Не в смысле домогательств: знала точно – такого нет, и быть не может. А в смысле телесной смехотворности: Оленька куколка высоко-стройная, с глянцевым личиком и вкрадчивой повадкой – Фомич диспластик-малорослик: скачущий, как на пружинках, гибкий-прегибкий, но при этом какой-то недотёсанный. Когда вместе идут – смех разбирает…
Про диспластиков Варюхе в кружке «Ранних физиологических отношений» разъяснили: диспластики – люди, у которых в соединительной ткани есть офигенные отклонения от нормы.
– Настоящих диспластиков, конечно, маловато. Просто-таки с воробьиный нос – вразумлял Варюху на индивидуальном собеседовании, препод ранних физиологических отношений, – Ты вот, к примеру, можешь себя узлом завязать?
– А-а.
– Ну, то-то же. А они могут, да ещё как! Они, чёрт бы их побрал, такие гибкие, что легко способны, не сгибая колен, достать локтями до пола. И пальцы на руках у них отводятся в от ладони сторону не на сорок пять, а на все сто восемьдесят градусов! Патологическая подвижность у этих самых диспластиков наблюдается и в других членах тела. Понимаешь в каких?
– А-а.
– Под дурочку косишь? Ладно, про другие члены тела – проехали. Скажу ещё только про ноги: диспластики могут их обкрутить одну об другую так, что у тебя, Варюха, глаза на лоб от удивления полезут.
– Обалдайс полный, – сказала в ответ Варюха и, не прощаясь, ушла.
Посещать «эрфэушки» – уроки ранних физиологических отношений – она бросила быстро: во дворе разъясняли предметней и проще.
Освободив часть мозга от «эрфэушек», стала Варюха-горюха снова наблюдать за Оленькой и Фомичом: без всякой задней мысли, а так, с некоторой завистью и лёгким томлением – родители Горюхины погибли в аварии, когда ей было шесть лет, вот и наблюдала.
А тут ещё длинного шута горохового рядом с Терентием Фомичом увидела. Ну и проследила за ними. Что в кафе старикашечки вытворяли! Настоящую клоунаду представили. Вот бы ей к ним, – третьей! В мужское переодеться – достать ботинки огромные расквашенные, на нос клубнику пупырчатую насадить – и давай народ смехом с копыт валить.
Но сразу же Варюха себя и одёрнула: какие там клоунады, какие носы пупырчатые! Решила стать ветеринаром, – значит, ветеринаром!
Быстро поймав во дворе трёхцветную соседскую кошку, Варюха забрала её домой: лечить, потом выхаживать. Но в этот раз не задалось: едва живая кошка вырвалась из цепких Варюхиных лап и на пороге квартиры, приостановившись, навалила-таки могучую кучку.
21 марта, в День шута, после проверки реквизита, рупоров, самокатов, ходулей и других праздничных приспособлений, сложенных в двух флигелях прямо у истока будущего шествия, проделав путь от метро «Спортивной» до центра, шёл себе и шёл Терёха московскими сквозными дворами и переулками. Шёл и размышлял, как быть с Оленькой.
После ухода от Варюхи, в дому у Терёхи просидела Оленька ровно один вечер: наутро исчезла опять. Правда, на этот раз записку оставила:
«Папулёк. Не серчай! К цирку я всё равно прибьюсь. Ты и сам когда-то его обожал. Ну, и я такая же».
Устав размышлять об Оленьке, Терёха стал уточнять шёпотком цели-задачи шествия шутов и обалдуев.
«У нас сегодня кроме прочего – де-монстрация! – вразумлял себя Терёха, – развенчание и речевое уничтожение шутов-монстров. Вот одна из целей. Таких монстриков и монстрят и сейчас, и раньше, – хоть задницей ешь. Ещё одна цель – прославление шутов-мудрецов, шутов-поэтов. Их тоже немало. Выведение шутовства из низовой культуры и возведение на высокий престол – вот задачка так задачка! На какой престол? На престол нового искусства, конечно! Но и это не главное. А что? А то! Главное дать властям почувствовать: новая шутовская сила явилась! Её не надо подкупать или осыпать грантами. А нужно постоянно беседовать с этой силой и лучшими её представителями. Вот и буду на самокате вдоль шествия туда-сюда сновать, шутовскую силу сквозь рупор проталкивать…»
Прервав высокие мысли, стал прокачивать Терёха в голове основные коленца сегодняшнего дневного выступления перед подростками.
И выходило: вполне успеет он отстреляться до трёх часов дня, когда был назначен согласованный с мэрией «Парад Шутов», или как презрительно обозвали его в средне-высоких кабинетах: «Шествие дуроломов».
– А ещё важно сегодня понять: кто и зачем следит за моими делами…
Терёха уже почти подошёл к «Театру подростковой книги», куда его почтительно пригласили три дня назад. Настроен был по-детски наивно. Прикидывал, как расскажет ребятам: есть, мол, такая работа и такая пожизненная роль. По-европейски – трикстер, по-русски – шут. Потом покажет шутовской жезл, споёт пару песенок, репризы посмешней выдаст. А напоследок, расскажет про ораторианца, – по-русски «речетворца» – XVII века Филиппа Нери, признанного позже святым, хоть и не нашей церковью, а всё же.
Ещё изобразит в лицах, как новые способы работы с прихожанами отца Филиппа доводили римских иерархов до рвотного спазма. Потому как невыносимо раздражало их странное поведение священника. «Зачем?» Вопрошали, крючась и вздрагивая, иерархи. «На кой чёрт нам этот флорентиец? На кой, нескончаемые призывы к радости, кусачие издёвки и весёлые пародии в проповедях, частое переодевание в шутовские наряды, с опасной целью высмеять манеры влиятельных римлян…»
А потом и русское шутовство изобразит в речах и ухватках. И явится перед подростками княжеский сын Осип Гвоздь, пробежит на цырлах карлик Яким Волков, вслед за братьями Прозоровскими скрипичный шут Педрилло на одной ноге проскачет…
От всех этих, вскипевших разом мыслей, в одном из переулков он даже приостановился.
Тут из-за поворота как раз и вывернулся, и шажком мелким подступил, сухо-задроченный противник всякой власти Базиль Дергач.
И оказалось: ничуть Базиль на позавчерашние насмешки в кафе не обиделся.
Поэтому, без всяких предисловий стал он рисовать то мрачные, то осветляемые зарубежными приветами, картинки будущего российского житья-бытья.
У Терёхи при ходьбе свои картинки непрерывно возникали. Поэтому, трепотню Базиля слушал он вполуха. Мнилась Терёшечке в эти минуты полная мудрых шутов и развесёлых униформистов, сияющая цирковыми огнями Москва. Беспечальность кругом и приятный галдёж. Шутки, приколы, ласковые подковырки! Но, правда, здесь же и суровые порицания: зачем шуты смиренных чинуш, на осиянных прожекторами площадях Москвы до костей пробирают?
Здесь будущий променад шутов предстал перед Терёхой как на ладони! Впереди, конечно, княжеский сын, Осип Гвоздь. Был актёр-Гвоздь высок и строен, но слегка дураковат. Это печалило, а только лучшего исполнителя на роль Гвоздя не нашлось. За недоработку Терёха себя грыз и грыз: «Шут одна из важнейших позиций в государстве! А ты оглоблю тупую на главную роль взял. А ведь шут в России – это ещё и выряженный в цветные одёжки юрод! Юроды, конечно, ближе к церковному раскладу. Раскладу, как воздух необходимому, но чуть в стороне от жизни нынешней разместившемуся. Иное дело связка – царь и шут! Царь делами повседневными ведает. Шут тайных знаний полон. Царь указами злобу дня усмиряет. Шут неведо́мкою в будущее пробирается. Такая вот неразлучная упряжка человеческая: шут и царь, царь и шут! Сказанное шутами порой жестоким наивом или непролазной ересью кажется. Шуты обескураживают, обливают грязью. Но как только их речи схлынут – суть этих речей колючими кристалликами в крови оседает. Да так в стенки сосудов въедается, что ни один царский указ те кристаллики не разрушит! Потому-то цари, шутами попользовавшись, часто налетали на них, как безумцы. Шуты, ясень пень, отшучивались. Но не всегда удачно. Истины жёсткие, истины ранящие, некоторые из шутов с риском для жизни возглашали. Жестокими были и царские ответы…»
Шли дворами. Лёгкими чаинками летела сажа от непогашенного «заробитчанами» строительного костра. Базиль Дергач хватал и хватал Терёху за рукав, тормошил, обзывал по-всякому. Шут, однако, на Дергачёвы наскоки и ухом не вёл. Только однажды, приложив палец к губам, проговорил: «Расслабимся на минуту». И тут же усевшись на горбатую, утыканную иссохшими прошлогодними цветами клумбу, сомкнул Терёха веки.
На аспидном быке, в золочёных ризах, покачивая головой в трёхверхом колпаке с ослиными ушами и едва слышно позванивая серебряными бубенцами, впереди царя и трёх сотен пеших стрельцов, ехал княжеский сын Осип Гвоздь, уже несколько лет как определённый царём в шуты.
Перед Кремлёвскими палатами царь шута обогнал, завидущие слуги резко Осипа с быка ссадили, смеху ради сбили наземь колпак, содрали золотые облачения. Стрельцы – кроме караульных – разошлись по своим слободам: кто в Толмачи, кто в Кадаши, кто в Земляной город.
– Быка на бойню, – кратко распорядился царь Иван.
Время текло к застолице.
У себя в низенькой опочивальне, царь с урчанием и треском дал храпака. А Гвоздь, сперва разлёгшийся на кошме у царских дверей, томясь неясностью, встал. Мерно переступая негнущимися верблюжьими ногами в тонких сиреневых чулках, чуть покачивая острозатылочной головой с примятым лицом и огромным по-лягушачьи прорезанным ртом, подошёл он к выложенным цветными кусочками прозрачной смальты невысоким окнам, засмотрелся на одну из пробегавших мимо купеческих дочерей.
И захотелось внезапно Осипу жизни простой, не шутейной, пусть даже не княжеской, пусть купеческой, но зато спокойной!
Вздох, две-три пекучих слезинки, слизанных далеко выставленным языком, и снова: жаркая кошма, ожидание чего-то небывалого, и сладко-звенящая жуть в ответ.
А следом за жутью – утробный хохот!..
За трапезой царь был то громогласен, то гнетуще тих. Но глаза-то глаза! Тёмным весельем, как у ловчей, почуявшей добычу птицы, они сверкали.
У Гвоздя мигом свело кишки: знал он этот взгляд царский, знал. Ищет государь в кого бы лють свою соколью коготком острым вонзить!
Тут царь Иван словно бы в нутро Осипово проник, резким словом Гвоздя к столу пригнул:
– Што смолк, шутец? Небось кишка кишке кукиш кажет?
– Про быка закланного думаю. Съешь ты его сегодня целиком, али паха и хвост до завтрего вымачивать станешь?
Государь не то, чтобы засмеялся, а как-то хмыкнул. Может и со злорадством, может, и одобрительно: этого Гвоздь не понял.
Тогда шут решил огоньку добавить:
– Што за диво языком щёлкать? Ты попробуй на быке печёном проехаться. Садись, не боись! Взгляни на улицу. Видишь? Стоит бык печёный, в заду у быка – чеснок толчёный. С одного боку режь, а с другого макай да ешь. А как наешься сыт – взберёшься на быка, но будешь сбит. А коль снова на быка взберёшься – дуралеем вдругорядь назовёшься.
– И назовёмся, и поедим, и порежем, – негромко вымолвил царь и снова поворотился к столу.
После жирной стерльяжьей ухи, поднял государь серебряную братинку и, мерно расставляя слова, – будто порядок их забыл, – возгласил:
– За родственника моего дражайшего. За римского кесаря, богоподобного Августа. Упокой, Господь, безвинную душу его.
Осип, набравший в рот горячей ухи, поперхнулся.
– Смеёшься, шутяра? Мне, кесарю, не веришь?
– Я-то верю! Верю ис-с-стово! – аж взвизгнул, ошпарившийся изнутри жирной ухой шутец, – а вот бык печёный тот сумлевается. Слышь, как ревёт, словно бы дождь приманывает? А ещё – августовского сенца просит. Да где взять? Далече царь Август и сенцо его тож. Далёк и сам Рим. И высок к тому ж. Рази плевком его достану?
Слитным комочком плюнул Гвоздь вверх и слюну свою ловко на ладошку поймал. Кто-то из царских подлипал реготнул сытно.
– Плевать? У меня за столом – плевать!?
– Да ведь не просто плюю. К твоим плевкам готовлюсь. Их, их со сладостью глотать буду!
– Слово – не плевок. А ты! Ты у меня…
Царь Иван вскочил, но тут же сел, задумался, стих. Затем обронил негромко:
– Ладно. Дураку и Бог простит.
Выдохнув облегченно, сел на пол и княжеский сын.
Но тут же накатило на него недоумение, а следом – обволок неясный трепет.
Серо-бурой бесшумной караморой метнулась и зависла над княжеским сыном смертная тень. Он её, вялую, её некусачую, почуял, как чуют в солнечный день внезапно лёгшую на плечи прохладу. Но тут же, состроив обезьянью рожу, – какую подсмотрел в царском зверинце, в Алевизовом рву, – от смертной истомы отмахнулся.
Скорченная обезьянья рожа теснотою своей телесной натолкнула на воспоминания…
Третьего дня затеял он с государем шутейную игру. Правда, только спервоначалу была та игра шутейной. И не хотел княжеский сын про игру толковать, а выпалил. Выпалил, а уж потом понял: давным-давно те слова горлянку ему царапают.
Завелась же игра вот с чего: уж минул год, как стал шут Гвоздь про себя знать – завидует он царю Ивану. Подло и жестоко завидует!
«И как не позавидовать? Сущий ведь «татарин», а туда же: в цари пробрался, с кесарем Августом себя без конца равняет. Меня, природного Рюриковича шутом вырядил, над родом нашим древним, родом Приимковых-Гвоздевых надсмехается».
С того памятного дня стали шутки Осиповы ядрёней, злоехидней. И ведь словцо «ядрёней» не просто так внутри порыкивало: ядрами тяжкими, ядрами калёными стали с недавних пор в утробе шутки перекатываться. Да вот беда – применения тем ядрам не было! Верней, применение быть могло, но худое: позволить словесам ядрёным разворотить нутро, а уж после – из живота медленно выкатиться!
Теперь, правда, плёлся год прошедший далеко позади. А, что касаемо последней недели – низкой шквалистой тучей над шутом она висела: уж слишком едко и гневно стал измываться он над царём Иваном. Тот отчего-то терпел. Сам же Осип объяснял государю издёвки тем, что новую игру затевает.
– Поиграем, осударь, ох, поиграем!
В минуты отдыха от мыслей воинских, поиграть царь Иван хоть и нехотя, а соглашался. Правда, смотрел при этом на Гвоздя, как бы к чему-то примеряясь, с прищуром смотрел и загадочно. Иногда негромко, но так чтобы окружающие слышали, приговаривал:
– Как лягва широкорот. Как расстрига жидкобород. Затылок острый. Голова на шейке хлипкой едва держится. Откуда только мыслишки в голове такой берутся? Вот бы в рот заглянуть поглубже: не чёрный ли волос из нёба у шута прёт? Ругатель ведь – почище меня самого. А ума – недалёкого.
– Я-то умён, да мир дурак, – подлаживаясь к царевым словам, едва слышно, отвечал Осип…
Третьего дня собрался-таки с духом: предложил царю Ивану шутовской монастырь основать.
– У того-то монастыря все ступени должны быть златые, а стены – чёрные. Ворота бычьей желчью надобно густо смазать, пороги гвоздями острыми утыкать.
Царь Иван на такие слова отвечать не стал, хмурясь, смолчал.
Тогда Гвоздь – сперва вкрадчиво, осторожно, а потом смелей, раскатистей – завёл речь про монахов и монашенок.
– Да прикажи в монастыре том мужском и женском, монахам быть в шутовских одеждах, с колокольцами и стручками гороховыми в связках вокруг шей. А монашенкам прикажи не Богу служить, а твоей и моей крайней плоти. Всем, кроме одной. Эту одну для особого посмеяния держать будем. На вороную кобылу посадим, тело белое для запоминания ещё разок обсмотрим, катюгу с кнутом за кобылой пустим и, пока вкруг монастыря та кобыла объедет, должно тело монашенки стать чёрно-красным. А опосля объезда, позадь монашенки два чёрта должны на кобылу усесться. То-то смеху будет!
– Что в чертях-то смешного, дурачина!
– Так ить это твои собственные, верноподданные черти будут. И пускай будут они красными, как раки варёные. Мы с тобой и возгласим: мол, только-только в аду, в казане огромном их сварили и к нам сюда для необходимой надобности доставили. Черти похрустывать кожуркой станут, красным рачьим покровом дураков к себе приманывать начнут!
Здесь царь Иван вместо смеху рассерчал не на шутку.
– Так это игра такая, или взаправду подпихиваешь меня монастырь с чертями-раками основать?
– Может, взаправду, а может, и понарошку. Как знать, осударь? Я ить и назад и вперёд глядеть силу имею. Вот и вижу впереди: певчие на небесах по тебе панихиду шутейно справляют. А на кремлёвской площади – наоборот – народец прутьями пушку твою сечёт. Вижу ещё и другое: 2000 невест во дворец к тебе доставляют. И по наущению дохтура Бомелия ты мочу одной из девиц в стакане из гутного стекла рассматриваешь. А шут – не я, не я, другой! – от такого просмотра за портьерой смехом давится. И ещё много чего вижу. Да только от такого подглядыванья за прошедшим и будущим злость меня аж до костей пробирает. Потому как чую: солоно мне от шутовской моей дерзости придётся. Но опосля – вроде сладко станет. А у тебя всё шиворот-навыворот получится: сперва сладко, а потом, целую бочку прогорклого житья-бытья выхлебать тебе придётся.
Царь Иван ещё пуще нахмурился, шут приметил, заскакал, запрыгал на одной ноге:
– Вру, вру! Всё вру! А вру оттого, что подличаю. А ты, ясный наш полумесяц, ты завсегда одну правду молвить изволишь.
Царь Иван, услыхав про полумесяц, намёка не понял, нежно, как девушка, зарделся.
Видя перемену, Гвоздь осмелел:
– А что, ежели игру покруче затеять? На кой чёрт нам в монастыре остолопиться? Лучше престолами поменяемся. Смеху-то будет, смеху! Я денька три-четыре на Царском месте посижу, а ты рядком на кошме уляжешься. И престол шутовской тебе близ кошмы соорудим.
– Што за престол такой шутовской?
– А лубяной престол. И на том лубяном престоле, вместо царя – горшок ночной в виде медной лохани выситься будет. Горшок вместо царя! Животики надорвёшь от смеха! А потом сядешь ты на тот горшок, что нужно справишь, освободишься, наконец, от царской тяжести, и на мой престол из чистого злата, камнями драгоценными утыканный, исподтишка поглядывать станешь.
– На твой престол поглядывать? Так ли я понял?
– Снизу, снизу, шутяра ты этакий, поглядывать будешь! Да смотри, не засиживайся долго на медной лохани! Сделав дело – вставай, бегай, сокочи сорокой, кричи курой, смеши меня до упаду!
– До упаду, говоришь? Мы ж ещё толком не договорились, а ты меня, государя, уже шутом кличешь, на медную лохань сажаешь.
– Так это потому, что боюсь, не согласишься ты. А теперь, когда я тебя именем таким окликнул – ты уже прямой шут и есть. И хорошо, и смешно мне от этого, истинный Бог. Чаю, и тебе, шут Иван, смешно до усерачки будет.
– Чтой-то сегодня не рассмешил ты меня, шут Осип. Под шкуркой смеха твоего – иное чуется! Шут на престоле – боль и погибель. Даже на час – шут на престоле страшен. Да и что станешь ты на троне делать? Какие указы подписывать? Ещё обделаешься от страха!
– Истинно, истинно так. Всенепременно обделаюсь! А ты, бывший царь Иван, бздо моё обонять будешь и, глазки зажмуря, зачнёшь твердить, как и я твердил в прошлом годе: «Корицей и мёдом запахло! Корицей и мёдом, да как сладко!..» Тем часом дело важнецкое я сотворю: вновь чужеземцев призову, они вам зальют сала под кожу, заставят в пост обмочить хвост! Вот тогда – не будь я лягушкин сын – по-старокняжески заживём. Каждый князь опять сам себе хозяин будет. Больше княжеств – больше хмельного веселья. Регот, гогот, пырсканье и умора вокруг! Пырская и регоча, мы тебя в бочку как раз и законопатим, и вниз по речке Копытовке спустим. Станешь ты трубить из той бочки в отводную трубу, словно падший ангел в толщу вод загнанный. Народ на берег высыплет, кривляясь, провожать тебя станет! Навсегда, насовсемушки! Вот смеху-то будет, ёк-макарёк!
Царь Иван от картины такой стал бледен и словно бы закаменел на месте. Только щека от гнева подёргивалась.
– Что замер, как еврашка у норки? Смешно ведь! Смейся, царь, уводи душу от гнева и печали!
– Кому смешно, – а кому и горе от смеха такого приключиться может.
Чуя, что перебрал, Осип вдруг присел на корточки, растянул рот пальцами до ушей, потом заквакал, запрыгал лягвой.
Здесь государь, наконец, рассмеялся, и, не проронив более ни слова, удалился.
Было это третьего дня, было на реке Скалбе, в селе Братовщине, в загородном царском владении.
Ну, а в день нынешний, после езды на быке и тревожного почивания, явился Гвоздь, как и положено в царскую трапезную шутом послушным, ко всему готовым.
Выставляться не стал: присмотрелся, прислушался. Царь не весел был, а и не зол, про то, что предлагал ему Гвоздь третьего дня сменить трон на медную лохань – вроде не вспоминал.
Время, дымясь, неспешно тлело.
Вдруг в животе у шута засвербело. От дальнего конца стола, где удобно пристроился на полу, двинулся он к выходу.
Тут его государь и перехватил.
– Што опять невесел, шутяра?
– Родственников своих вспомнил. Они у меня тоже все до единого из города Рима. Правда, не людьми, а свиньями и боровами родственники мои оказались: «Хрюк-похрюк, хрюк-похрюк…» – бегают себе по Риму, объедки подбирают.
Тут Осип вернулся к столу, уселся на неструганную, нарочно для него поставленную скамеечку, и ноги на стол закинул.
– Вот они, ножки мои поросячьи! Гляди! Это они меня за царским столом неблагодарной свиньёй быть научили. Только ты не боись. Ноги-то мои почище ваших ручонок будут!
Но тут же Осип со стола ноги сдёрнул, кинулся на четвереньки, захрюкал, заурчал боровом.
– Шутейно говоришь про родственников, али правда: как свиньи объедки собирали?
– Правду, чистую правду! Ведь и ты всегда говоришь про своих родственников одну правду. Даже если чуток соврёшь, вранье твоё тут же на лету правдочкой становится.
Царь Иван вскинул брови. А шутяра Гвоздь, словно чёрт его за язык дёрнул, хоть и тихонько, хоть вроде одному только царю, а сказал:
– Оченно хочется мне в шутовском монастыре окормить тебя посмеюнством. Давай я в тех стенах игуменом буду, а ты у меня в послушниках. Славная игра получится, до слёз смешная!
– Игра, говоришь, такая?
– Ага. Смешно тебе будет. Я и жезл для тебя шутовской приготовил. Приказал из дерева ценного выточить: с головой резною, в колпаке, с ослиными ушами. Ты уж заплати резчику копеечку.
– Жезл-то мне на кой? У меня скипетр имеется.
– Примешь жезл – шутом на время станешь. Хоть на час! Смеху-то смеху! До конца жизни надрывать животики будешь.
– А ты, стало быть, царствовать станешь?.. Княжеское достоинство своё вспомнил?
– Что ты, Господь с тобой! Вон оно, моё достоинство, тряпицей на полу сморщилось. Хочешь съем его?
– Ну, ешь.
Осип поднял с полу свой же оторвавшийся от одежды цветной лоскуток, подбежал к поставцу, посолил и поперчил, острым ножом лоскуток на кусочки разрезал, начал, смешно двигая кадыком, заглатывать.
Царь Иван рассмеялся уже шире, вольней, как будто что-то важное для себя решил.
– Ну и каково оно, княжеское достоинство, на вкус?
– Ох, пресновато. Одно только царское достоинство сладко. Хочешь моё-то попробовать? – приблизился опасливо Осип к царю Ивану, стал протягивать другой лоскут в кулаке сжимаемый.
Государь отстранился.
– Ладно. Будя. Давай теперь, как я укажу, поиграем. Ты ведь, небось, одни только весёлые игры любишь? Да ещё и на сытый желудок? Вот я и не хочу, чтобы ты голодным остался. Эй, щей сюда! А ты иди ко мне ближе. Иди, не бойся.
– Иду, иду! И правдочку твою в торбе несу. Хотел бочком на престол, – да видно не для меня рассол. И престол от меня утёк, и монастырёк – ёк!
Принесли на рогаче чугунок дымящихся щей.
– Держи, дурень!
Гвоздь подступил, чтобы дар принять, согнулся в поклоне. Царь ему на голову чугунок щей и вылил.
Будто сердце у Гвоздя оторвалось от жил!
В жирном мареве щей поплыл шутовской престол, зашатался и двинулся вплавь по речке Копытовке расколовшийся на куски от остро-пекучего жа́ра чёрный монастырь, красно-кожуристые черти-раки, пятясь, поползли по воздуху, обиженные монашенки скривили губы до боли, до слёз…
Шут заверещал, а царь Иван впервые за день во всю ширь рассмеялся.
– Вот и тебе теперь сытно. Видишь? И я шутковать умею.
Над столом порхнул смешок. Ошпаренный Гвоздь кинулся со всех ног бежать. Но споткнулся, упал и дальше, чтобы умаслить царя, побежал уже на четвереньках.
В три прыжка царь Иван шута догнал, ухватил за шиворот, поддёрнул с полу, поставил на ноги, развернул к себе и с улыбкой, как бы и впрямь играя, резко ткнул Осипа в бок поясным персидским ножом.
Шут упал. На минуту стало тихо, как в склепе.
Лишь откуда-то из дальнего далёка долетел трескуче-писклявый старческий голос:
– Так его, осударь, так! Щами горячими – р-раз!.. кхе-кхе… щи по личику и потекли. А потом – поглубже, ножичком: р-раз! Ещё и язык ему… кхе… урежь!
С блескучего лезвия боязливо стекала кровь. Царь Иван постоял с ножом в руках, затем, уже тише и примирительней проговорил:
– Ну, будя, будя! Вставай, шутец. Поиграли и хватит. Эй, чеканный пряник сюда! Чтобы жизнь шуту сладкой казалась…
Принесли пряник. Шут Осип молчал, глаз не открывал.
Тут из-за стола выбрались двое, подхватили мёртвого княжеского сына под руки, выволокли, не спеша, в сени.
– Эй, кто-нибудь! Дохтура Арнольфа к нему, да поживей!
Враз опав плечьми, возвратился царь Иван за стол. Да так за столом, в неясной думе, и застыл. Молчание повисло и в трапезной: не чавкали, не шутили, посудой отнюдь не громыхали.
Скоро и Арнольф из сеней вернулся, поклонившись, объяснил царю Ивану ломано: нет такой силы, чтоб душу шутовскую обратно в тело вдуть.
Помолчав с минуту, царь Иван, прохрипел:
– Поиграл я с ним неосторожно. А ведь это он хотел со мной поиграть. Вот и доигрался. Теперь-то игра наша трёхдневная – слышь, дохтур? – кончилась.
Государь сделал Арнольфу знак рукой, тот подступил ближе. Понизив голос, царь Иван сказал:
– Думаешь, зверь я? А ничуть. Это сын княжеский душонкой мерзейшей был. Хотел брата свого меньшо́го вместо себя в шуты определить. Монастырь чёрный основать подбивал. И ожить не захотел. Ну, теперь, знамо дело, – улетела душка! А жаль, разухабиста была подружка. Ну, лукашке теперь достанется, там и похохочет… Да и не шут он был, а чистой воды разбойник. Как есть разбойник! Вот те, фряжин, истинный крест!..
Дергач давно толкал Терёху в бока, колотил сухими кулачками в спину, а тот всё досматривал и дослушивал то, что навеялось ему в День шута.
Вдруг Терёха себя резко встряхнул и с клумбы встал. И тут же, почувствовал: тело его ничего не весит. Колкие мурашки побежали по спине, по затылку, головокружение взвинтило тело штопором, подняло выше домов. Терёха глянул на Дергача: видит ли? Однако Дергач смотрел в сторону, кого-то явно выискивая взглядом.
Здесь московский эфирный вихрь, приподнявший Терёху, сладко покачнул его на своей океанской волне. И увидел Терёха сверху свою земную жизнь. Всю, разом, от начала до конца. Увидел, как видят за несколько часов до сражения, что с ними случится дальше некоторые из бойцов, или те, кому предстоит тяжкое хирургическое вмешательство. И здесь полное и никогда раньше не случавшееся успокоение от струимого сквозь шута ветра-пространства, холодком разлилось по телу. Пространство стало пузырчатым, весёлым: от малейшей мысли тело вмиг преодолевало километровые расстояния, возвращалось назад и поднималось вверх, оставаясь внутри себя в состоянии полного покоя. «Как солнечный зайчик», – подумал Терёха про тело, и, впервые за день, широко улыбнулся. Сделался внезапно безразличным парад шутов, позабылись Дергач, Самоха. Даже Оленька выпала из внимания. Но тут же вихрь эфира – легко, безболезненно – Терёху вниз, на сухую клумбу и опустил.
Подождав с минуту – не возвратится ли эфирный ветер – Пудов Терентий с шумом выдохнул вдруг ставший освежающе-горным московский воздух, подхватился с клумбы, отряхнул от сухих стебельков и травинок плотно обтянутый штанцами зад, одёрнул бело-сине-красную, шёлковую с подстёжкой блузу – спереди орёл двуглавый, сзади молот и серп нашиты – и неспешно двинул вперёд.
Пора было на детский концерт.
Так и шли по Москве сухотелый Дергач и обрубок Терёха, думая каждый о своём, затаённом. Шли и одним глазком назирали за крутёжкой столичного мира, а другим – наслаждались тем, что у них у самих в головах происходит. В Терёхиных мыслях прокручивался сценарий предстоящего шутовского променада. А у Дергача в голове, как фарш в мясорубке, всякая всячина вертелась. Шли сперва дворами, потом малыми переулками. И нежданно-негаданно вступили на проспект Академика Андрея Сахарова. Там тоже были люди. Правда, не шуты, не остолопы, а на редкость продвинутые и по первому впечатлению настолько милые, что хотелось их всех расцеловать, а потом излить в дружеских нежностях и подгавкиваньях свой щенячий восторг! Хотя, правду сказать, были среди обретавшихся на проспекте и люди чуток взвинченные. Особенно это касалось плотно обдуваемых перво-весенним ветерком дам-этикеток – так сразу прозвал их про себя Терёха. Миленьких, созданных по иностранным образцам этикеток было не так чтобы много, но шум и шелест от них стоял до небес. Никакими полит-вуменшами они, ясен перец, не были. А были дамами безгранично преданными известным политикам. До мозга костей и до визга извилин преданными! До мелкой дрожи в конечностях и крупных ссор меж собой при определении степеней этой преданности.
Некоторые из этикеток держали таблички на палочках с письменами-картинками. Были письмена необычными и не вполне понятными. Пудов Терентий, в последние дни увлечённо изучавший жизнь отдалённых народностей, – отчего, наверное, и привиделась ему блоха человеческая – определил таблички как написанные на языке ронго-ронго. Живописно выполненные письмена совокуплялись между собой в самых разных позициях. Такое рисуночное письмо должно быть нарочно доставили на проспект Сахарова из чужедальних стран, может даже, с острова Пасхи, потому как дамы-этикетки державшие таблички заметно ими кичились. Были, разумеется, и чисто русские плакаты. Три полу-грации и рядом с ними, выкормленный не хуже холощёного жеребца, мелкозавитой переросток, с лоснящимся от жира щеками, держали в руках по плакату, наклеенному на древесно-слоистые плиты. На первом плакате были вычерчены профили Ленина, Сталина и почему-то писателя Достоевского. Надпись под портретами гласила: «Они нам всю экологию портют»! На втором плакате голубовато-коричневого оттенка было начертано:
На третьем:
А на четвёртом – совсем кратко:
«Обь твою муть!»
Обозначился невдалеке и табунок разгневанных мужчин. Те почём зря кого-то костерили. Кого именно, Терёха и слышать не хотел. Притормозив, он даже два шага назад сделал, так не хотелось в последние дни окунаться в густо-булькающую политбаланду. «Одно дело, – раздражался про себя Терёха, – шествие дуралеев, пусть даже обалдуев, норовящих, власть обсмеяв, её же вразумить! И совсем другое – сборище опрокинутых шизиков, сдвинутых на политике». Неожиданно для себя, Терёха, выразительно, хоть и негромко пропел два задумчивых куплета из давно позабытой песенки:
– Идем, Фомич, идём! Скоро споёшь, да ещё как! Давай быстрей, ждут нас.
Не успел Терёха удивлённо вскинуть бровь, как Дергач взял тоном выше:
– Вот он! Не было, а есть! Привёл… Вы гляньте только! У него и дубина для истязания мировой демократии имеется!
Терёха, застеснявшись, увёл драгоценную маротту за спину.
– Слушай меня, добрый охлос! Вот он, сикофант! Вот он, провокатор конкретный! Бей его! – Вдруг заорал благим матом в отзывчивое площадное пространство Дергач и сопроводил свой ор прикладыванием обеих рук к сердцу: мол, глядите и ужасайтесь, раскумекав, кого я вам приволок.
Первыми к Терёхе, как ни странно, ринулись дамы. Впереди двуногим конём скакала Колюся Простибоженко. Ставшая женщиной лишь полтора месяца назад, Колюся мужские свои привычки позабыть не успела, и потому, поплевав на ладони, закатила Терёшечке две смачных оплеухи: справа и слева.
– Это тебе за всё! – крикнула Колюся, и хотела добавить ещё что-то сурово-обличительное, однако, новая женская сущность, щедро введённая в мужской организм, ойкнула, пискнула и выдала одну только вымученную постельную улыбку.
Колюся – глазки яровистые, носик собчачий, шейка канделашистая, пальчики мизулистые, – застеснялась и даже на миг оступила. Зато стали толкать и пинать Терёху другие мужики и дамы. Ловкий и быстрый, он несколько раз увернулся, но всё-таки под напором толпы рухнул вниз. Правда, жезл при этом не выронил.
Прибился к дамско-мужской толпешке и какой-то коммуно-патриот, или как он тут же себя окрестил – отчизнолюб. Его с проспекта Сахарова стали гнать, но отчизнолюб не растерялся, крикнул, что должен вырвать с мясом из рук стукачонка имперский артефакт, а говоря другими словами, отнять осквернённый клоуном музейный посох.
– Какой осквернённый, – из последних сил отбивался Терёшечка, – я в церковь с мароттой ходил, и ничего, не гнал батюшка!
Слушать шута, однако, никто не стал. Отчизнолюб вырвал из рук лежащего жезл, хотел взять с собой, но потом с отвращением швырнул наземь, ещё и плюнул смачно. И тут же дамы, наваливаясь по очереди, стали таскать Терёху за роскошные, ничуть не седеющие темно-русые волосы, зубами и ногтями, порвали к едрени-фени его шутовской прикид, так что одежда теперь прикрывала шута лишь обрывками и клочьями.
Не отставали от дам-этикеток и мужики. Те – скорей лениво, чем злобно – продолжали пинать лежащего новенькими саламандровскими полуботинками.
Нервная по своей природе, а тут ещё и вмиг заведённая (не наркотой! Резкой программой действий, заложенной в слове «стукач») толпа мяла, била и крутила на месте Терёшечку, как наполовину облупленное, цветное пасхальное яйцо на тарелочке.
Грустно и молчаливо глядела со своей шестиметровой высоты, выполненная из бронзы и камня Стена Скорби на вороватое это побоище. Выбитые на горельефе множественные человеческие фигуры, ставшие символами казней, когда-то надломивших, но так до конца и не поколебавших волю огромной страны, казалось, чуть вздрагивали, и на секунду другую, обретали знакомые черты. Меж фигурами виднелись двери-просветы, пройдя сквозь которые, каждый из пришедших мог почувствовать себя на месте тех, кто был карательным мерам подвергнут, и заново ощутить ценность никем самоуправно и преступно в данный временной отрезок не отнимаемой жизни.
Наперекор дневному времени, мягко, вполнакала пылали прожекторы. И в дневных этих огнях, как-то неохотно сливавшихся с природным светом, трепыхались тени и пятнышки, казавшиеся нацеленному глазу трепыханьем людских душ, стремившихся поскорее уйти со скорбной площади вверх, в небо, но пока невидимыми верёвочками, как те ловчие соколы за ногу, ещё привязанные к незримым колышкам, воткнутым в сырую и горючую землю.
«Кого ловишь, кого стережёшь на Земле человек? Не себя ли самого?» – проговорил негромко Терёха, и тут же подавленно смолк.
Журча, по камням, окружавшим стену, стекала вода. В перерывах меж ором и свистом, звук воды хоть и слабо, а был слышен.
– Волоки его, сквозь прорезь! Пусть, гад, почувствует себя законно репрессированным!
«Я и сам-то не больно умён, а тут ещё мир – дурак… – словами Осипа Гвоздя попенял себе Терёха, и сердце его резко шатнулось в сторону, – Ух! Ух! Ничёсе… А всё ж дуралеи лучше умников. И хорошо бы умникам всерьёз прикоснуться к шутовству и дуралейству в них спрятанному. Глядишь, вокруг посветлеет. А то другим карать не разрешают, а у самих один только ранний репрессанс в мозгах…»
Через срединный просвет в Стене Скорби, подавленного недружелюбием, оглушённого несправедливостью, Терёху и поволокли.
– Стойте, – звенящим латунным дискантом, рассёкшим надвое гам толпы, вскрикнул вдруг какой-то паренёк, – остановитесь! Ишь, затеяли. Тут Стена Скорби! Так и скорбейте. А вы ругней и мордобоем только поганите горестные чувства.
– Наше чуйство такое: в пух и прах здесь всё разнести! Как в песне: до основанья! – Крикнула в ответ Колюся Простибоженко, снова отпавшая от сущности женской, и вернувшаяся к сущности грубой, мужской, – а уж опосля над вами шутами и дураками скорбеть будем.
– Неправда ваша. Жертвы, которые становятся карателями – хуже самих карателей!
– Хватай малолетнего! За такие мыслишки и его через прорезь протащим!
– Хорош орать. Покажи лучше, где он, пацан этот?
– И правда: кто кричал? Тут все свои вроде.
– За стеной, блин, видать спрятался!
Повисшую на мгновенье тишь, вдруг мутно-тинистой волной отплеснул в сторону заполошный буксирный голос:
– «ОМО-О-О-ОН!»
Терёху успели-таки проволочь сквозь прорезь и, чуть оттащив от Стены Скорби, бросили.
И побежали по опрокинутому навзничь шуту люди.
Из-под полуприкрытых век, он видел: обминают его студенточки на шпильках, перепрыгивают подростки в кроссовках, брезгливо обходят похрюкивающие матроны в стоптанных башмаках. И только двое важных господ, – судя по старорежимной ругани и кряхтенью, оба в летах, – свирепо, полной ступнёй, дважды наступили на лежащего: один на живот, другой на область паха.
Обрывки шевелимой ветерками Терёхиной блузы с орлами и серпами, так раздразнили некоторых, что ещё один господин, помоложе, вернулся, наклонился, тоже плюнул в исцарапанное ногтями лицо, сказал что-то на ломаном русском, разломил с хрустом о колено драгоценную маротту, и бросил обломки на тёплый от крови Терёхин живот. Потом подумал, обломки подхватил, отшвырнул подальше.
Поверженный шут закрыл глаза: боль нарастающая, боль адская, словно огромным ржавым шкворнем проткнула его снизу вверх, от паха до грудины.
Веки Терёхины схлопнулись…
Зато до невозможности расширились и округлились глаза тех, кто наблюдал за происходящим из окон ближних домов, тех, кого тоже булгачило и полошило трепыханье дневных огней, проплывавших над Стеной Скорби.
Смотрели на Терёху глаза завидущие и глаза хмельные, глаза мерклые и глаза огненные, глаза налитые кипящим стеклом готовые испепелить всех, на кого глядели, и глаза развратно посвечивавшие белёсой плёнкой, жаждавшие тех, кто хоть на миг в них заглянул, опоить допьяна, до́ смерти… Смотрели на лежащего глаза бегающие, безжизненные, бельмастые. Сухие, осоловелые, заплаканные, тяжко-ртутные! Глядели измученные, запухшие, курослепые, мёртвые. Вонзались лихорадочные, лешачьи, настырно сверлящие и протыкающие насквозь! Смотрели, надолго приникая к биноклям и совсем от них отказавшись. Смотрели с удивлением и сурово, а иногда – лукаво и даже подмигивая, словно собираясь спросить: ну что, шутец, допрыгался?
Разлепи Терёха в эти мгновенья веки – наверняка заметил бы и то, что само небо тоже, как оказалось, состоящее из тысяч и тысяч глаз, из удлинённых белков и выпуклых зрачков, приглядывается к нему. Мог бы ощутить и другое: виден он этому трёхмерному, тысячеглазому небу, раздвинувшему своё пространство в длину, высоту и глубину – до волоска, до красно-коричневых родинок на плечах, до последнего вывиха и мелкой царапины, до барабанных перепонок и забитых серой наружных слуховых проходов!.. Взгляды становились прикосновениями. Прикосновения оборачивались поглаживаниями. Оттого, что нападавшие задели какой-то нерв, Терёха на несколько минут потерял скособоченность зрения, стал видеть мир зорко, прямо…
И увидел он не заволокнутое грязно-дымной пеленой трёхмерное небо. Среди тысяч и тысяч небесных глаз выхватил взглядом – очи материнские, серо-зелёные. Часто мигая, мать с удивлением смотрела на взрослого Терёшечку и, казалось, не могла поверить тому, что дожил он до своих лет, а не умер, как и она, в молодости. Ну, а вслед за глазами матери, замерцали зрачки совсем уж изумрудно-зелёные: озорные, хитроватые, но и тайно грустящие.
Талка, Талочка! Маленькая, лёгкая, как плывущая по реке Вороне лодочка. Белотелая и быстроногая – шлёп-шлёп босыми ступнями по примятой траве, шлёп-шлёп по линолеуму!
От неожиданности шут застонал. Всё! Конец! Облом и обрыв! Вот почему жизнь без устали кособочила. Напрочь забыл он про Талку-Талочку-Наташку. Забыл, как прожил с ней почти год, после того как смыло водочной волной бесштанную Айгуль.
Ниже асфальта, глубже земной коры провалился внезапно Терёха. Перестал ощущать боль, перестал накалять обиды. Чувствовал одно: вместе Талкой ушла из него навсегда тихая, но необоримая страсть к продлению рода, к переливаемому в детей бессмертию, ещё к чему-то высокому, неизъяснимому…
Кряканье скорой прервало мысли, смело́, как ненужный мусор, виде́ния. Туманно мелькнули лица фельдшера, докторицы. Но и они вмиг исказились, распались. И в этом исковерканном пространстве страданий и пустоты, налёгшим после мерцанья Талкиных глаз, оставалось Терёхе одно: ободрять себя речью. Что он и делал, повторяя сквозь боль, неясно откуда впрыгнувшие в мозг слова: «Не дырявь, не дырявь меня, перст Божий! У Стены Скорби я только прохожий!»
Здесь веки шутовские схлопнулись окончательно: жгучая загрудинно-паховая боль, просверлила ещё и ещё раз. Шут продолжал слышать урчание и плеск в животе у пожилого фельдшера, ворочавшего его на носилках, ощущал ласку молоденькой докторицы хлопотавшей рядом. Но потиху помалу начинал сквозь боль повторять про себя слова уже ни к ранению, ни к медперсоналу не относящиеся:
«Вверх-вниз. Рухнул-поднялся. Вниз, в сторону, вверх! Как шутовской жезл. Как целая, не разломленная надвое маротта… Вот, что она такое – наша жизнь. Зажатая в кулаке шутовская палка! И эту маротту, эту мороку, кто-то всё время подталкивает, как руку, под локоток: ведёт вправо, влево, вверх, вниз. Чтобы потом выбить из рук, уронить наземь, разломить надвое. Жизнь – маротта? Жизнь – морока, морок, мга? А за ней что? Сучья сутемь, тьма непроглядная?»
Шутовской жезл был сломан. Русский трикстер, каким ещё недавно мнил себя Пудов, – превратился в огромный кровоподтёк.
Недалеко от скорой, ещё не защёлкнувшей дверь, застыл Базиль Дергач. Терёху он не видел: смотрел мимо раненного, мимо кареты, мимо всего окружающего. И судя по наркотически расширенным зрачкам, виделось Дергачу нечто от проспекта Сахарова весьма и весьма удалённое. Он негромко повторял вслух:
– Миусская! Хитровская! Боровицкая!.. Театральная! Манежная! Разгуляй! Всюду и везде… Везде и всюду, они, долгожданные!
И впрямь: на Миуссе, на Хитровке, на Боровицкой и на Разгуляе, – чуть поскрипывая от тяжко шатаемых, ещё не иссушенных ветром тел, рядами стояли виселицы. Причём виделись Дергачу эти площади в мутно-жёлтом свете. Когда-то он даже к врачу обращался. Врач-якут сперва пробурчал что-то невнятное, но потом выразился яснее: мол, видеть жизнь в жёлтых тонах, это всего-навсего – ксантопсия, происходящая от атеросклероза сосудов головного мозга:
– Нарушение, зрительного анализатора, у тебя, однако, паря, – добавил якут, и радостно засмеялся.
– Нарушение? Пускай! Пусть! Превосходно! Этим нарушением всё происходящее и обрушу! Конкретно обрушу! Де факто!
Чтобы лучше наблюдать мутный желтяк, страдающий ксантопсией Дергач, сплющил веки сильней. Восторг переполнял его.
«Столбы кленовые, петельки шелко́вые!» – Жмурясь, как самец рыси, пришёптывал Базиль, – и на них все прошлые и все нынешние под-правители и правители России: головой вниз, ногами вверх. Все без изъятия! Потому как – понимал, всё сильней зажигаясь от собственных дум Дергач, – тут и разбираться нечего! Будь ты граф Витте, будь Горчаков, будь Чичерин, Косыгин или даже Байбаков, – всех, всех на перекладину!..
Деликатно оправив Терёхину орлино-серпастую одежду, и ещё раз проверив крепость встроенных в «скорую» носилок, докторша, бережно раненного осуждая, сказала фельдшеру: «Как вырядился! Ты только глянь, Данилыч! А? И не холодно ему! Старик, а туда же, развлекухой занялся». «Все они здесь такие. Клоуны, шуты и ослы шестиухие». «Ага, ага, правда…»
Терёха хотел возразить: шуты и клоуны не одно и то же. Одно дело Осип Гвоздь, и совсем другое – паяцик Зеля. А что до осла шестиухого – так это райское, тихо-скорбное и тем-то как раз и располагающее к себе животное. Сил возражать, однако, не было. Да и поперёк собственных возражений почудилось совсем иное. Снова Терёха кожей ощутил потрескиванье маротты и попытался жезл ухватить. Но того рядом не было. Нашаривая жезл, смял он случайно длинный подол всё ещё суетившейся вокруг него докторицы и страшно пожалел о том, что в последние месяцы стал маротту безжалостно ненавидеть…
Тем временем «Шествие обалдуев», – как перенарекли его в средне-высоких кабинетах, досадуя на то, что нет повода запретить, – решили начать без Терёхи. Бог знает, откуда выискалось в Москве столько шутов и ёр! Всё сильней переполняясь гордостью от числа своего и значения, головная часть колонны, нетерпеливо топталась на месте, готовясь, по первому знаку Синей Бороды, двинуться вперёд.
Еня Пырч, брыластый, белобрысый долгоносик, теперь, вместо индюшачьего зоба повязавший на шею громадный розовый бант, только что настучал по мобилке знакомому подполковнику Росгвардии про творимые шутами безобразия, и с вожделением ждал разгона, пусть и разрешённого, но от хвоста до носа подозрительного шествия. Пырч стоял в середине колоны: вроде отдельно от остальных, но в то же время словно бы и вместе со всеми. Росгвардейского спецназа всё не было. Внутренне Пырч обрушился на спецназ, но внешне, как всегда, предался дешёвому клоунизму. Чтобы отвлечься от ожидания росгвардейского набега Еня, вертанувшись, как самозаводящаяся игрушка, вокруг собственной оси, выкрикнул:
– Слыхали про Путина? В Израиль лечиться двинул.
– А он тебе сообщал? Откуда знаешь, куда он подался?
– Сорока на хвосте принесла.
– Молчи петушатина!
– Я не петух, а крикну курой – сердчишко твоё и оборвётся. Оборвётся, покатится, кошак его схавает, вмиг через кишки пропустит и тем сердчишком разжёванным, у дверей твоей же хаты нашкодит.
– Это што за шкодинзон укропистый тут объявился?
– От шкодинзона слышу! Ты хто, в натуре? Я – Еня Пырч! А ты старый хрыч кипятком обдатый!
– Винимание! Пошло движение. Господа фарсёры, готовьте ваши сценочки!..
Прибывший в Москву лишь накануне великого шутовского дня француз с русскими корнями мсье Канотье, стоявший от Пырча не слишком близко, но и не так чтобы далеко, видел как суетится рядом с крикуном другой клоун на ходулях, как показывает всем, то прилепленную к штанам обезьянью малиновую задницу, то выставляет изо рта узкий жёлтый язык со змеиной головкой на кончике. Правда, слов шута, желавшего затмить Пырча, француз расслышать не мог. Оставив попытки разобрать слова, мсье Канотье, решил просто любоваться зрелищем. Восхищаясь, он слегка недоумевал: в стране, где столько весёлых людей, должна царить необыкновенная радость. Однако, оглядываясь на толпящихся зевак, мсье Канотье (а в детстве-юности – Марат Канатов) видел не столько радость, сколько затаённую горечь и какую-то не соответствующую празднику – наверняка чисто русскую – отрешённость.
Особенно смутила, но и притянула к себе мсье Канатова одна девушка: высокая, миловидная, в глубоком капюшоне, по ходу шествия, то вытиравшая слёзы, то неожиданно улыбавшаяся, потом снова впадавшая в печаль, а после громко смеющаяся, и под конец – прямо-таки хохочущая…
Варюха-горюха круглолицая, Варюха наивноглазая, приехала в Лужники глянуть на парад дуралеев неспроста. Вот только сама себе не могла объяснить, почему время от времени, радостно, но всё ж таки плачет. Может, потому что не было в шутовских рядах Терентия Фомича, который вчера вскользь сообщил ей про это шествие, и пообещал, что-то очень завлекательное. Может, потому что чуяла: таится в шутовстве какая-то страшная, дико регочущая, но вместе с тем и рыдающая сила, которую она никак не могла юным своим умом охватить и постигнуть…
Денёк мартовский начинал тускнеть. Но веселья от этого лишь прибавлялось.
Шли, кривляясь, манерные клоунессы, надували щёки площадные паяцы, крутили колёса малорослики-скоморохи. Проскакала, долбя асфальт железными копытами, актриса изображавшая кобылистую Тусю Стульчак. Запрыгал на одной ноге, обтянутой бледно-лиловым чулком, темнолицый и вислоносый Адам Педрилло, шутец Анны Иоанновны. В паузах между прыжками синьор Педрилло, наяривал на скрипочке, иногда как бы случайно прикасаясь кончиком смычка к своему мерцающему имени, выведенному горящим фосфором на лбу.
В толпе на Педриллу обратили внимание. Сбоку от Варюхи приземистый господин, одетый в полузимнее пальто и зелёные замшевые туфли, задрав подбородок, рассказывал даме, возвышавшейся над ним на целую голову:
– Мдас… Поговаривают, будто этот самый Педриль женат был на плюгавой дурнушке, с вылупленными глазами и обвислым трясущимся подбородком. Если глядеть издалека, – нестерпимо козья бородка у неё была. Может за это, может, за что другое, а только жену педрильскую так и прозвали козой. И быдто бы одного разу сам обер-камергер Бирон, решив поддеть шута, спросил: “Правда ль, Адам, что на козе ты женат?” – “Истинная правда, мой повелитель! И теперь коза моя брюхата, с часу на час родит», – ответил Бирону хитрый шут. Повременив, добавил: «Будьте милостивы, не откажете по русскому обычаю навестить мою жёнушку и подарить что-нибудь младенцу-козлёнку на зубок”. И Бирон быдто бы передал разговор Анне Иоанновне. Та решила поразвлечься. Приказала шуту, сразу после родов жены лечь в постель с настоящей козой и пригласила весь свой двор навестить “радостную пару”. Коза в постели лежала смирно, лишь иногда помэкивала, и ножкой, выставленной из-под одеяла, игриво подрыгивала. Чем придворных сразу и привела в восторг. «На зубок» младенцу отвалили щедро. М-дас… В один день огромный капитал Педриль нажил. Стал в каретах ездить, из посуды золотой кушать.
Вот как, сладкая моя Рахиль, раньше шуты зарабатывали! Не то, что эти оборванцы!»
Вслед за Педриллой шестовали братья Прозоровские с медведем на длинной цепи. Тех одели по-современному. Обряжать в старинные одежды денег видно не нашлось, поэтому просто навесили таблички с именами. Наперекор всеобщей шутовской радости, братья вели себя как-то злобновато: не стали, как при Иване Четвёртом, друг друга дубасить, зато сцепились с медведем – видно надоел им.
Но медведь не смирно-историческим, а современным оказался: вмиг раскровил кисть руки Прозоровскому младшему, после чего и старшего ударом лапы на асфальт опрокинул.
Шутки медвежьи зрителям не понравилось. Топтыгина вместе с братьями быстро увела полиция, мсье Канотье чертыхнулся, а Варюха сочувственно вздохнула.
Обратил на себя внимание и плакат, который несли двое ряженых. Надпись на плакате гласила: «Петровский карлик Яким Волков». Ехал под плакатом на крохотном самоходном автопогрузчике маленький краснощёкий человек. Был он обтянут натуральной волчьей шкурой, щедро обсыпан мукой и охапка иссохших цветов с его левого плеча свисала веником. Карлик часто привставал, расстёгивал и опять застёгивал железную молнию на волчьей шкуре и, плотоядно касаясь губами нагрудного микрофона, пел песенку про кабацкую Францию, чем господина Канотье сильно умилил:
Правда, конец песенки показался месье Канатову слишком уж русским и неоправданно грубым:
За шутами шли скованные серебряными, а иногда и золотыми цепями, чернильные души. А говоря проще – пародируемые шутами городские чинодралы. Многие из них тянули руки ко рту, желая попробовать цепное золото на зубок. Однако дежурящие над ними малые дроны, вмиг подлетев, безжалостно клевали жадюг в темечко.
Особенно выделялся один из чиноманов: чубасто-носастый, с ушами, поросшими рыжей густой шерстью. Тот лизал драгметалл муравьедским далеко выставленным языком, слюну, выступавшую на губах, втягивал, ею булькал, и глотал её, позолоченную, глотал! Частый заглот вызывал рвотный рефлекс. Золотистая жидкость выхлёстывала обратно изо рта блевотиной и шутам-модераторам приходилось время от времени навешивать скованному цепью по рукам и ногам чубасто-носастому на грудь свежие слюнявчики.
Слюна драгоценная сверкала, чинодралы, едва сдерживая на людях страсть к добыче драгметалла из городских золотоносных жил, с вожделением постанывали.
Вдруг над шествием раздался двойной, дерзкий, враз разорвавший барабанные перепонки, звук. Словно разодрали надвое, а потом ещё и на четвертинки громадной газетный лист. Чиноманы как по команде присели. Испугавшись разрыва и треска, сплющили веки слабонервные, приложили руки к сердцам слабодушные, замерли в тоске безвольные.
– Quésaco? Это что есть? – вскрикнул месье Канотье, и не только он один.
– Такэто… Морда у критикана Дранишникова треснула, – пояснил проезжавший на самокате дежурный шут, – всё тянул и тянул денежки из нищих писак, всё мало и мало ему было. Да ещё и вокруг чинуш иноземных, под прикрытием у нас подрабатывающих, без конца увивался. Вот и будет теперь ходить с треснувшей пополам харей!..
Скованные цепями богопротивной прибыли и бесстыжего мздоимства, хапуны и куроцапы стали мало-помалу, отдаляться.
Ну, а после хапужников, дивно разнообразными походочками, выступили прекрасные и прекраснейшие! Проще говоря, двинулись по мостовой не обременённые тяжким трудом, не оскорблённые ватниками и грубой рабочей одеждой женщины. Пудов ласково звал их «шутовскими тростиночками» и рольки им предназначил хоть и комичные, а всё ж таки не слишком слабый пол принижающие.
И походочки, надо признать, были на загляденье! Рьяно-подпрыгивающие и упёрто-ровные, козьи и пацанские, мученические и пиратски-вкрадчивые. Ну и, понятное дело, разнообразно виляющие. Правда, некоторые из обладательниц круто-виляющих походок выступали на подиумных ногах почему-то закрыв глаза, и поэтому от напряжения мышц часто спотыкались, даже падали. Но неостановимо двигались вперёд, вдаль!
Притянули внимание толпы и дамы ступавшие по-медвежьи. Особенно выделялась среди них одна: с истомляюще знакомым лицом, мелькавшим, то в одной, то в другой телепрограмме. Эта мадам в строгой синей форме – правда, без знаков различия – шла на скошенных квадратных каблуках, косолапя и разъезжаясь на собственных ногах. Но этим отнюдь не смущалась, наоборот, грозно зыркала по сторонам: кому бы из глядящих на неё и при этом беззаконно хохочущих зевак, прищемить хвост, обломать рога, кого бы приструнить, прищучить, притянуть к ответственности!
Невзирая на разность походок, цель у группы шутовских подруг, осмеивавших, надо сказать, лишь крохотную часть современных российских женщин, была одна. Гундя в навесные микрофоны, сговаривались они и от мужиков, и от детей навсегда свалить.
– Чайлдфри, чайлдфри, чайлдфри! – курлыкали прекрасные и прекраснейшие.
Валить – судя по плакатам – собирались на Фиджи или в Новую Каледонию. Где и собирались предаться любви к природе, совокуплению с ракушками и растениями, а также подглядыванью за пингвинами, на лету занимающимися любовью и следующими воздушным путём (обязательно воздушным! Так про пингвинов отчего-то дамам мечталось) из Новой Каледонии в Южную Африку.
Особенно хороша была вперёдсмотрящая Халат-Чурекова: крутившаяся юлой под огромным транспарантом с надписью: «Вот вам – наш свободный «Танец мира»! Вот вам наш «Peace Danse»!
В прозрачном мотоциклетном шлеме и нежно-фиалковых штанцах-алладинах, с крупным гусиным пером лихо встромленным пониже спины, – вперёдсмотрящая, танцуя, с ласковой похотью поглядывала, то вправо, то влево, то назад, то вперёд! И при этом – опять-таки в микрофон – зазывно пела.
Ох, и песня вылетала из уст госпожи Халат-Чурековой, ох, и песенка!
Но и этот рабовладельческий романс затмил распахнутый, изнутри и снаружи пурпурный гроб, который, вслед за исполнявшей «Танец мира» Халат-Чурековой, поставив на попа, толкали на тележке со спинкой четыре мутнолицых нано-яванца…
И стоял в гробу муляж человеческий. Под ним надпись – «Л. И. Брежнев». Несли и портрет Генсека. Причём стоял Леонид Ильич в гробу спиной к зрителям. Пиджак его был поддёрнут, а брюки те, наоборот, приспущены. Один из шутов время от времени подбегал к гробу и почтительно целовал муляж в мягкое место.
Чтобы не оставалось сомнений в бережном и даже благоговейном отношении к муляжу, ещё один шут, повторял в рупор ловко придуманный, но, правду сказать, слегка будоражащий диалог, озвучивая его двумя голосами: ломающимся подростковым тенорком и голосом давно почившего Генсека.
– Дорогой Леонид Ильич, а почему Вы завещали похоронить себя спиной вверх?
– Да потому, мальчик, что я точно знал: в годы ваших прт… прт… пер-тур-ба-ций, вы ещё миллион раз в мягкие места меня поцелуете!
Сквозь шум и гам праздничного веселья, мсье Канотье всё пытался втолковать своему соседу, бритому наголо татарину, на часок отлипшему от ремонтно-мусорных дел:
– Поймите, почтеннейший! Корни шутовства уходят в глубь мифологии, – вспоминал мсье Канатов недавно им читанное, – а она, общая для всех культур и народов. Шут сегодняшний сильно напоминает старинного трикстера – ниспровергателя правил, ловкача, пройдоху. Лучшие трикстеры, мсье, – царь китайских обезьян Сунь-Укун и греческий Гермес.
Мсье татарин загадочно кивал, не мешая стебанутому немцу испражнять свои мысли. И лишь иногда, сыто икая, приговаривал:
– Видали мы ваших трикстеро́в. В гробешнике… ик… видали.
– И потом, мсье: с точки зрения вселенской гармонии, трикстер – это и разрушение, и созидание разом. Он придаёт окостенелому миру нежность и смак. Он есть – ожидаемо неожиданный. Трикстер – есть такой мужчина, который не хочет ни блага, ни зла, а хочет только их осмеяния! Он есть – ваш русский Никитос Хрущов.
– Манали… ик… мы твого Хруща.
Обидевшись на равнодушие собеседника, мсье Канатов развернулся в другую сторону, и мигом устремил движения своего ума и тела к девушке в глубоком капюшоне…
Варюха маялась сердцем: Терентия Фомича всё не было. Уже пронесли трёхметровую раскрытую табакерку с внутренней гравировкой: «Шут Терёха». Но никто из табакерки не выпрыгнул, не заорал командирским голосом: «За мной – шут-тяры!» Табакерка была пуста.
Зато увидала Варюха другое: вырос внезапно над шествием надувной, парящий в воздухе мост, крупно изрисованный голубенькими ночными горшками. Под мост этот медленно въехал на четырёхколёсном, с широкой платформой вместо туловища, деревянном осле, влекомый двумя «гуталинчиками» – так Варюха называла афро-американцев – развалившийся на вышитой украинской попоне, лысостриженный, а может, и природно лысый человечишко. Лицо – хитрожопое. Из-за пазухи торчит крупный, наполовину обгрызенный кукурузный початок. От початка – густой пар. Лишь только пар от початка рассеялся, на лысой голове волшебным образом образовалась горка пепла. И над этой горкой – чья-то курительная трубка, поддёргиваемая верёвочкой, свисавшей с надувного моста, стала сама себя выбивать о лысый череп. Стукнет раз – горка пепла на лысине вырастет. Стукнет два – пепел, как ветром сдует. И так без конца, без краю. Подивилась и обрадовалась Варюха такой чудесной механике. Но вот некоторым зевакам московским выбивание трубки о лысину не понравилось. Раздался свист, кто-то истошно взвыл.
– Оттепель! Он же оттепель нам из Штатов привёз!
– Хлябь он привёз, а не оттепель, остолопы!
– Ох, и р-р-ростепелюга, девочки вы мои хор-рошие, – из глубины народных толп, взрокотал грозно-старушечий бас, – ох, и ростепелюга при нём была!..
– Бахвал и трухач! А ещё чепушило. Вот он кто, ваш Кукуцапо́ль! – звонко отвечал голосок понежней, помоложе.
– Дура ты, и дурацкое имечко пришпандорила!
– И ничего не пришпандорила. Его так все и звали: Кукуцаполь! Что означает – кукуруза царица полей. А вместо министерства ж/д транспорта, он сразу два министерства создал: министерство «Туда» – и министерство «Сюда»! Даже столица из-за него была вынуждена на печное отопление перейти. На целый год! Помните?
– Не помню, – рокотнула старуха – с чего бы это Москве на печное отопление переходить?
– Так ведь слишком много дров Кукуцаполь ваш наломал!
Услыхав про Кукуцаполя мсье Канатов так расхохотался, что чуть импланты не выпали.
«А и правда, противный какой. Только не Кукуцаполь он, а Лысовер…», – произнесла в четверть звука Варюха. И как только она это произнесла, – «Лысовер» с кукурузным початком за пазухой исчез. Но горка пепла человеческого, (а что пепел человеческий, Варюхе ясно стало сразу) благодаря световым эффектам и всяким иным штучкам-дрючкам висеть осталась. «Сажа жирна. Пепел сух», – вспомнились Варюхе слова Терентия Фомича. – «А тутошний пепел не сухой. Он тощий какой-то. Видно, от недокормленных людей произошёл», – уже в который раз за день, всхлипнула Варюха…
Тут униформисты в нежно-фиолетовых пиджаках, поволокли на верёвке, как бычка на бойню, раздутого водянкой фигляра с лицом цвета папируса, в представительском дорогом костюме. Фигляр был мёртв. Но зачем-то притворялся живым. По виду – ни дать, ни взять Горбачёв. Однако, надпись на темечке косо начертанная, сообщала другое: «Азеф Иудыч». Мёртво-живой человек, раздутый водянкой сказанных когда-то лишних слов, часто и беспомощно озирался, иногда бухался на колени. Но сочувствия не вызывал: только издёвки, ругань, свист. Кто-то даже крикнул: «Вы только на него гляньте! Сам умер, а сам перед нами тут вышагивает. Тогда он даже не Иудыч, он – Имудоныч!..»
Внезапно сбоку, справа, резко оттеснив в сторону никому не нужного теперь Имудоныча, примкнули к шествию два шута, один из которых Варюху сразу же покорил. «Ушлёпок» и «Ерон» было вычерчено на таблицах, зацепленных верёвочками за белые, чисто вымытые шеи. Ушлёпок ехал на Ероне, подбадривая того коваными пятками и криками: «Покажи им, Ерон Питерский! Покажи своё шутовское седло, расстегни поскорей штаны!»
Варюха, стыдясь, отвернулась, но краем глаза заметила: никакие штаны Ерон Питерский расстёгивать даже не собирался. Больше того: сбросив Ушлёпка на асфальт, стал того дубасить. Что-то явно пошло не так, не по сценарию, написанному сметливым Терёхой…
Из приёмного покоя 23-й, имени доктора Давыдовского больницы, потасовку между Ероном и Ушлёпком, видеть Терёха, конечно, не мог. Но что-то похожее, смутно чуял. Ещё месяц назад послал он эсэмэски в Питер сразу пяти шутам. Согласились участвовать двое: Терёхин любимый шут Ерон – само имя грело душу своим первоначальным греческим значением: «священный», – и нелюбимый, но со вздохом вставленный в программу клоуняра Ушлёпок. Терёха всегда любил Питер стройный, Питер раздумчивый. Приезжая туда, шутовство, словно дырявый плащ, сбрасывал на пол, бузить прекращал, ходил по Невскому пружинисто, едва-едва касаясь земли, смеялся необидно. Не дождавшись Терёхи, Ерон и Ушлёпок самочинно врезались в толпу шутов и теперь пинались и кричали, что не вполне соответствовало их шутовским ролям. Вдруг Ерон пинаться перестал. Распрямившись во весь свой немалый рост: «Сантиметров 185 не меньше», – с восхищением подумала Варюха – Питерский братски погладил Ушлёпка по голове и не истраченным на ругань и проклятия голосом, в навесной микрофон запел:
Здесь даже Ушлёпок сам себя приструнил, быстренько переменил на лице маску, стал благообразней, печальней. Вдруг решившись, он стремительно присел и похлопал себя по плечам: садись, мол. Ерону Питерскому дважды повторять не надо было. Он вскочил Ушлёпку на спину и, несильно колотя того пятками по бёдрам, песенку свою продолжил:
Чем Ерон так понравился Варюхе, она и сама бы сказать не могла. Может, тем, что песенку спел волнительную и Ушлёпка по щеке поплескал незлобиво, ласково. Или, тем, что всем своим видом и прикладыванием руки к вилочковой железе (или к железе счастья, про которую Варюхе объяснили в группе «Ранней физиологической близости») – старался показать: он, Ерон, отнюдь не запроданец, как Имудоныч, не чепушило, как мордожопый Кукуцаполь! Да и шутовское облачение имел на себе Ерон Питерский едва ли не ангельское: золотистое, полупрозрачное, а в словах представал возвышенно-ироничным. Даже его огромные, лаковые, 67-го размера ботинки, с расквашенными, но жутко радостными носами сразу к себе располагали.
– Что мы шествием этим хотели сказать? – внезапно спросил зевак Ерон. И сам себе в микрофон ответил: – Всю тайную драматургию этого дела раскроет позже шут Терентий. А пока скажу одно: нет конца и края злу! Но нет конца-краю и насмешке над ним! А где есть сурово-комичное шутовство – там зло, как негодная ткань трещит и рвётся. Железные кандалы и тиски разламываются, опадают вниз. Земля ускоряет вращенье и медленно, но верно приближается к созревшей для ласк крутобокой Луне. Жизнь выпадает из обыденных скреп и входит в область эфирных тайн. Вот поэтому – ждёт нас в скором времени действительность несказанная. Отяжелённое грузом зла и страстей бытие человеческое вдруг обретёт крылышки. И тогда, пролетая над былым, искусанным цифровой корыстью, иссечённым наследственными распрями существованием, разбрызнется богомудрый смех, зазвучит озорная нескончаемая пародия или как раньше её называли – перепеснь. А вслед за перепеснью шуто-притчевое слово зазвучит… И станет это слово опять, как и во время оно, причиной всего, что случится дальше!
– Поняли, мархуры винторогие, что вам Ерон говорит? – крикнул, ликуя, враз выпрямившийся и даже побледневший от гордости за Ероновы слова, Ушлёпок.
– И станет это слово, – продолжил неожиданную речь Ерон – воздушным, едва уследимым именем, станет тонкотелесным имяславием: наделённым неимоверной силой и способностью проникать в недоступные до той поры глубины, высоты…
Про то, что одежонкой и расквашенными ботинками для Ерона разжился именно Терентий Фомич, – Варюхе, ясное дело, известно не было. Но всё равно: что-то приязненное, давно знакомое и даже родное почуялось девушке в Ероне. Именно в миг восхищения Ероном, залившим тёпло-сладким стыдом Варюхины щёчки, мсье Канотье с девушкой в глубоком капюшоне знакомиться и подошёл. Разговор его – в меру франкофонистый, в меру уснащённый русскими уменьшительными суффиксами – был нежен, горяч, руки так и норовили дотронуться до Варюхиных плеч, сдёрнуть капюшон, обхватить плечи, а затем и манящие бёдра. Но раздобары и телодвижения француза были Варюхе до одного места. Правда, пнуть приезжего или огреть его сумочкой по спине она почему-то не решалась. Да и не до того ей в эти мгновения было, так сильно увлёк шут Ерон, сказавший враз обогревшие, хоть и не вполне понятные слова!
Ерон Питерский давно скрылся, француз не отступал, вот почему снова стали душить Варюху слёзы, ни капли сочувствия, как ей стало ясно, у города и мира не вызывавшие. А когда стал приближаться прозрачный, пустой – 2 на 4 метра – куб, с четырёх сторон разлинованный решётками, который несли на плечах четыре нанайца с жёлтыми лентами в косичках, то и вовсе засобиралась она уходить. Может, раздосадовала девушку косая надпись на кубе, гласившая: «Вакантные места – здесь!», может, что-то другое, но, только, круто развернув себя на каблучках, Варюха-горюха шутовской променаж стремительно покинула.
Высказав своё, наболевшее, Ерон Питерский, – тряхнул длинными каштановыми волосами, тронул пальцем нежно бьющую на мраморном виске жилку, – вывернулся из бесконечной ленты шутов, и по вечереющей Москве двинулся от Лужников по Абрикосовскому переулку к Погодинской улице и дальше, глубже в Хамовники. На ангельский свой «прикид» накинул он вынутую из лёгкого заплечного сидора куртку, торопясь, надел её и заспешил, чтобы не упустить девушку в глубоком капюшоне, наискосок от которой внезапно остановился, разъезжая на Ушлёпке. Тогда же заметил он и неприятно обрюзгшего человека с головой-макитрой, скорее всего бывшего циркача, возможно даже укротителя, стоявшего неподалёку от девушки и тяжко глядевшего ей в затылок. Давно наловчившись ухватывать на лету злобные намерения, Ерон не ждал от встречи девушки со зверосмирителем, а, может, и заклинателем змей, – ничего хорошего.
Толстун пошёл за Варюхой не просто так. Оленька без явного умысла, но всё-таки нажаловалась ему на подругу. Сказала: Варюха-горюха давно на Терентия пялится и страшно жаль, если ей за это ничего не будет. Вскипевшей в тихой Оленьке внезапной ярости, Толстун тогда сильно удивился. Но тут же решил: нужно через Варюху отомстить Терентию, за то, что так умело и гадко защемлял ему, Толстуну, нежные места. От радости он даже захлопал в ладоши: «Мы ей… Да я ей всю морду… Ты не дрейфь! Я только с одного боку на личико плесну. Как будто лишай на щёчке у неё проступит! Пусть знает, как на чужое добро рот разевать!» Оленька ничего не ответила, томно улыбнулась и бесшумно выскользнула из Толстуновой комнаты, где как-то удивительно властно, по-хозяйски уже несколько дней распоряжалась.
Потому-то из кармана у Толстуна, во время шествия и торчала бутылочка, заткнутая чёрной резиновой пробкой. Её и заприметил дальнозоркий Ерон, она-то его и смутила. Как только миновали старинную фабрику-усадьбу Ганешиных и, чуток не доходя, до узорчатой Погодинской избы, Ерон, обогнав бывшего заклинателя, бутылочку с буровато-жёлтой жидкостью, – скорей всего с едкой серной кислотой – из кармана толстуновского пиджака легко, как факир, выдернул. Тут же, свернув в один из дворов, он бутылочку с кислотой в старое пожарное ведро, стоявшее за мусорным баком, и опустил. Затем окольным путём вернулся, подкрался на цыпочках сзади и несильно, но точно ударил Толстуна локтём в бок. Тот сразу схватился за печень, запричитал, занюнил, сел на невысокую железную ограду, плюнул Варюхе вслед и решил больше с ней не связываться: «Пусть Оленька сама с подругой отношения выясняет! Только мне и забот за малолетками по улицам шастать!» Разобравшись с Толстуном, оставив того хлюпать носом, а девушку в капюшоне проводив грустно-весёлым взглядом, Ерон Питерский углубился в московские переулки…
Он любил Москву лучистую, светозарную, любил Москву царственную, возвышенную. Хамовники, звенящие струной, по-старинному молодецкие, летом до обморока густо-зелёные, весной и осенью трепетно прозрачные, называл Ерон про себя – «Москвой Питерской». Здесь утихал на время безудержный московский гомон, разговоры становились стройней, сами собой очищались от языкового сору. Меж домами призрачной дымкой витала не замечаемая сквернителями городов архитектурная свежесть, вместе с ней – ласковая сказочность, наводившая Ерона на мысль о спрятавшемся здесь от «шумигама», звонко-ритмичном сердце Москвы. «А, может даже, – подумалось неожиданно Ерону Питерскому, – правильней назвать это радостное сплетение людей, домов, деревьев, этот пульсирующий в спокойном, а не сумасшедшем темпе овал благодати, – душой Москвы. И душа Москвы, и тонкое тело Хамовников, вот они, здесь!..»
Тут Ерон стал думать о самом имени Москвы. И показалось: засияло имя мягким янтарным светом, крупными яхонтами заблистало. А вслед за именем го́рода заплескались у речных пристаней навсегда, как лодки и корабли, привязанные к Москве имена человеческие и простроенные ими на века людские судьбы. «Новое городское имяславие! Царство весёлого имени… Славлю ликующее имя: Москва»! – вырвалось нечаянно у Ерона. Рассмеявшись, вынул он из заплечного сидора набор фломастеров, и на внутренней стороне своей правой ладони вывел пурпурным цветом: Москва. А на левой ладони, ярко-синим – Питер. К названиям городов пририсовал он двуглавого орла и восьмилучевую звезду-октограмму…
Уже совсем стемнело, когда завершив свои графические наброски, священный шут Ерон сбросил, наконец, надоевшую куртку, аккуратно разложил её возле мусорника (чтоб видно было: не взрывчатка, одежда), остался в своём лёгком золотисто-кремовом одеянии, весело разбежался и растворился в сладко вздрагивающем от предчувствия бурной ночи, речном московском сумраке.
В карете скорой Терёху порядком растрясло. Правда, тряска стала пусть и временным, но всё ж таки отвлечением от боли. Скорей всего, от тяжко-будоражащей тряски и вплыл Терёха своим истончившимся вмиг телом в какую-то невозможную, но при этом чутко и плотно – подушечками пальцев, губами, щеками! – осязаемую жизнь.
Обтёк его сухой, слегка потрескивающий от жары воздух, отозвалась болью в ступнях скакнувшая под ноги каменистая площадь, и на ней – старинный, вылепленный из глины рынок: без деревьев, без покупателей и торговцев, без пронырливых базарных подростков, но зато с двумя десятками ишачков, судя по мерному хрусту, добывавших из висящих на шеях торб сухие ветки кустарников.
Не зная, куда двинуться дальше, Терёха присел в растерянности на глиняный выступ перед какой-то лавкой без окон, но с распахнутой дверью. Здесь-то к нему и подступил человек в белоснежном бурнусе: оливково-смуглый, пегобородый.
Подошедший поклонился и заговорил с Терёхой по-русски, хотя рынок и вся округа даже отдалённо отечество не напоминали.
– Тёзка я твой, – сказал простоволосый человек в бурнусе, и на минуту-другую смолк.
Терёха подумал: разговору больше не будет, и встал, чтобы где-нибудь спрятаться от иступляющей жары.
– Присядь, тут прохладней всего. А я ведь не просто твой тёзка. Я – мученик. Святой Терентий Африканский меня зовут.
– Где мы? Что за домишки глиняные? Откуда взялся этот безлюдный город?
– Оттуда, откуда приходит к вам то, что потом навек с вами остаётся. А город зовётся Карт-хадашт. Или Карфаген, чтобы тебе яснее было.
– А время, время какое? Век, спрашиваю тебя, какой?
– Время не должно тебя сейчас беспокоить. Время здесь только моё и твоё. И называется оно – наше собственное время. Ну, а что до меня, то жил я в III веке после Рождества Христова. Ты вот – в XXI веке живёшь. Но разницы между веками и временами сейчас для тебя никакой нет. Разве в одеждах и в людских, каждому веку свойственных установках, небольшую разницу ощутишь. И то не сразу.
Терёха опять привстал.
– Мне говорить дальше? Или ты под нож торопишься?
Медленно оглядевшись, Терёха снова присел. Скошенный набок Карт-хадашт увиделся зернистей, подробней.
Плоские крыши, всё те же привязанные к глиняным тумбам, хрумтящие кормом ишачки, две неприятно, до головной боли сужающиеся и стремительно уводящие к холму улочки, похожие на те, которые год назад видел он в Тунисе. И на краю всего этого преломляемого Терёхиным подпорченным зрением африканского пекла – воздушно, на цыпочках ступающая, одна-единственная женщина в тёмных одеждах, с лицом, наполовину затянутым плотной тканью.
Тут же пристроился к женщине какой-то старый хрыч, но заговорил – Терёха слышал это ясно, чётко – молодым высоким голосом.
– Здравствуй, Царица Луны!
Затянутая тканью, ускорила шаг.
– Как дневная луна незаметно плывёшь ты, но веселья и радости от такого плаванья у тебя нет. Вот я и послан тебя развеселить.
Тут, как перед сеансом в старом кинотеатре, где Терёха бывал с матерью в детстве, стало быстро темнеть, заблестела вдали вечерняя вода, шевельнулись тени пиний.
– Присядь, Царица. На минуту всего! Увидишь и услышишь нечто смешное и забавное.
Женщина, чуть помешкав, но так и не открыв лица, села на глиняную приступочку.
– Смотри на воду. Если интересно и весело станет – подходи к воде ближе.
Тут надоедливый хрыч, скинул все свои накидки и повязки, мелькнул жёлтым телом, показал курчавый старческий живот и кинулся в воду.
Мигом всплеснулись и высоко взлетели вверх, лунообразные, розовые и жёлтые рыбы. Они кувыркались в воздухе, а потом весело шлёпались назад, в воду. Заиграли, запели огни. Звонко ударяясь о камни, рассыпался монетами-шекелями чей-то смех.
Женщина, из любопытства, подступила к окаймлённой пиниями воде.
С нею вместе, крадучись, сделал два шага к воде и Терёха. Рыбы, смеясь, исчезли. И вынырнула из воды ласковая и прекрасная женщина-львица. Она несколько раз встряхнула длинной гривой, брызги взлетели и застыли в ночном воздухе малыми каплями звёзд и лунными прозрачными осколками. Стало светлей, приятней. Поигрывая тугим, матово блещущим телом, женщина-львица, стала выбираться на берег.
– Смейся, или прикажу насадить тебе на шею львиную голову. Груди твои сделаю каменными, соски колючими, спину негнущейся. Смейся тихо и страстно, и в смехе ищи печаль. А в радостной печали находи счастье жизни, – выбравшись на берег, стала увещевать всё ещё закрывавшую лицо женщину, обольстительная львица, – ибо это я настоящая Царица Луны. И поэтому сперва тебя служанкой сделаю, а потом ты сама госпожой моей станешь. Радуйся, что не растленному царьку-чудовищу досталась. Под шумок нескончаемых битв, которые ведут его сыновья, он тебя сюда и зазвал.
Здесь пришедшая рассмеялась и кинулась, как была, в одеждах, в бурлящую от плотского нетерпения воду.
– Ну вот, теперь уже ты Царица Луны, а я служанка твоя, – пропела львиноголовая, тоже входя в воду, – о, великий Карт-хадашт, как приятен и красив ты по ночам! Как манишь мужским мускулистым телом. Пребудь с нами вечно! И в этой мудрой вечности избавь нас от спешки и суетности, позволь от души смеяться и в минуты любви, и в минуты печали… И ты, путешествующая ночью одна без спутника, эту радость печали, эту наивысшую точку вечной любви, сейчас испытаешь! Ты обманула мужа и ответила на зов чудовища. Тебя сейчас могут убить, посланные за тобой головорезы. Но этого не случится. Потому что убью их я. Расправлюсь я и с чудовищем, позвавшим тебя, и ты, наблюдая за его конвульсиями, будешь любить меня, а не его, потому что больше самой любви возбуждает тебя драма жизни. Драма горячит кровь. Так, милая?
Здесь вынырнула из воды треугольная рыбья голова с человечьим носом, губами и ушами. Уши отвратно шевелились. Тонкой длинной спицей, похожей на лазерную указку, женщина-львица проткнула ухо чудовища. Кончик спицы, сверкнув, выставился из другого уха, чудовище обречённо рыкнуло и выставило до половины из воды бородавчатое, как у жабы тело. Тут же на глазах у незнакомки женщина-львица превратила себя в мужчину с львиной головой, нежно и быстро раздела ночную путешественницу, окунула в прозрачную воду с головой и вошла в неё, как входит властелин в свою рабу: решительно и крепко.
Рыбье чудище, пронзённое спицей, замигало, захлопало человеческими глазами. И сразу же из глаз чудища густо хлынула кровь, нос провалился, и голова запрокинулась набок. Львица, превратившая себя в жёлто-лунного льва, мягко рассмеялась и притянув к себе голову незнакомки теперь уже совсем негромко спросила:
– Драма убийства не позволит уйти возбуждению. Оно будет длиться и длиться. Возбуждение – сама вечность и есть! Так, милая?
Терёха дёрнулся, чтобы и самому кинуться в прохладную воду, подгрести к любовникам поближе, втянуть в себя вместе с каплями воды чарующую силу кровавой драмы, но лишь застонал и скорчился от резкой боли в животе.
– Сиди спокойно. Такая вечность обманчива. Вечен дух. Вечна духовная плоть. Душе-тела вечны. А плоть играющая – приманит и схлынет. Так что, утихомирь поскорей круговерть своих миражей. Не я их на тебя наслал… – святой Терентий опять помолчал, – тебе и так больно, а миражи лишь прибавят боли. Уйми изнуряющие видения, откинь груды химер.
– Про то, что жизнь химера – слыхал я. Как же, как же! «Наш мир – иллюзия, мираж». «Мы – просто голографическая проекция в пространстве». «Мы – ничто. Потому что мы – в матрице». И другую лабусню сто раз от умных дурней слыхал. Но драма – не химера!
– Про драму любви – верно: не химера она. А вот другие, сказанные тобой слова – забудь. Ничего они не объясняют. И ничем, – кроме клокочущего тщеславия, исходящего от тех, кто тебе все эти матрицы навязал, – не являются… Спрошу в последний раз: мне говорить дальше или ты всё ещё на операционный стол торопишься?
– Говори, – встряхнулся Терёха – к врачам успею. А не успею – так и хрен со мной. Говори, святой Терентий, и не серчай, если отвлекусь на видения или ругнусь мимовольно. А ещё, сделай милость, поясни про собственное время: не совсем про него я понял.
– Есть три времени мира. Я ваш мир разумею. Есть время скоротечное, по-иному – суетное. Это время пустяковое, пустозвонное, понукаемое человеком и умирающее вместе с ним. Такое время теряется безвозвратно. Есть время расширений и погружений, или по-иному – время замедленных состояний. Оно готовит вас ко времени слитному: неразделимому на сегодняшнее, завтрашнее, вчерашнее. И есть время собственное: время истончения тел и озарения умов – самое сладкое и самое нужное для человека. Оно движется с той скоростью и в том направлении, в котором ты сам его запустил. Собственно-личное эфирное тело времени остаётся в пространстве навсегда, оно неуничтожимо. Сейчас твоё собственное и моё собственное время – они совместились. И хорошо мне от этого. А тебе?
– Мне тоже вроде получше стало. Только не слишком я тебе верю: больно мудрёные вещи первому встречному поперечному выбалтываешь.
– Ты не первый встречный. Ты – один из контуров моего имени. Имя же – есть новая и притом истинная плоть человека. Летучая, бессмертная плоть! Если уж говорить правду: имя – сам новый человек и есть. Для жизни имени нет границ. И нет подходящего измерения для могущества имени. Именем мир создан, именем мир держится. Мне продолжать или будешь привередничать дальше?
– Расскажи, как мучеником стал.
– Пострадал я во времена императора Деция, носившего ещё несколько имён. Звали его «Восстановитель Дакии», «Германский Величайший» и ещё по-другому…
Тут сильно тряхнуло: то ли задрожал от любовных драм глиняный Карт-хадашт, то ли запрыгала на ухабах карета «скорой». Этого Терёха понять не смог, лишь стоном отозвался.
Как только тряска кончилась – стал рассказывать Святой Терентий про свою жизнь и свою кончину. Причём рассказывал – что шута сильно озадачило – языком русским, современным, лишь изредка вставляя греческие и латинские словечки.
– Не так, как святому положено, говоришь ты, мученик!
– Такой уж у святых обычай: с каждым говорить на его языке и желательно в его же интонациях.
– Не знал этого. Тогда – лады, тогда дальше рассказывай.
– Паннониец Квинт Траян Деций – христиан не любил. Это, бомолох, говорю тебе я, Терентий Карфагенский.
Израненный Терёха, хоть и сквозь стон, а возразил:
– Зачем дразнишься? Какой я тебе лох?
– Бомолох – это хитрец простодушный из греческой комедии. Ты ведь простодушен?
– Есть такое дело.
– Но ты же одновременно и хитрец мрачноватый? Так? Нет?
– Не совсем так, но предположим…
– А ещё – старым временам ты привержен и правду приоткрывать насмешками, ох, как любишь.
– И здесь ты угадал почти.
– Однако насмешки твои не терзают и до смерти не убивают. Не стараются перевернуть мир, лишь смехачества ради. Стало быть, ты всё-таки не трикстер, каким себя считаешь, а бомолох. Это первое. А второе – именем ты связан со мною крепко, хоть для самого себя и незаметно. Стало быть, всё, что в мои времена происходило и к тебе отношение имеет. Поэтому повторю тебе, бомолох: император Деций, во времена которого я был казнён, христиан не любил. А любил паннониец свою жену и боготворил битвы.
– Ну ладно, допустим с тобой я связан. Только зачем лишнее рассказываешь? К примеру, про Дециеву жену. На кой чёрт она мне сдалась? У меня живот порван, кишки – наружу, и нога, чую, сломана. Про Деция – ещё послушаю…
– Вот смотрю на тебя и убеждаюсь: как раз сейчас нужно тебе про мучения мои рассказать. Сравнишь свои и мои – тебе легче станет. Ну, а жена Дециева и другие жившие тогда люди, с их особенностями, привычками и одеждой нужны для подлинности картин. Иначе ты рассказу моему не поверишь.
– Ладно, говори, потерплю пока.
– Напрочь христиан император Деций изничтожить не желал. Однако в 250 году после Рождества Христова, издал-таки грозный указ, в котором повелевал подданным постоянно приносить жертвы языческим идолам. Указом смущены были многие. В их числе и супруга Деция: Геренния Купрессения Этрусцилла, происходившая, – в отличие от худородного мужа-паннонийца – из старинного этрусского рода. Этрусцилла пользовалась в войсках популярностью, и даже заслужила почётный титул «Матери лагерей», потому как сопровождала Деция во многих военных походах.
– Воинам нашим такой указ может и не понравиться, – сказала «Мать лагерей» Децию, – Христианское учение уже глубоко их захватило.
Деций сглотнул подступившую к горлу желудочную кислоту и супруге ничего не ответил. Одёрнув влипший в тело пурпурный хламис, вышел в сад, стал обдумывать новые указы. Мешала ему, однако, в тот день птица: в саду почти беспрерывно кричал удод.
Хрипловатый, непрочищенный, тревожно-требовательный голос удода услыхал Терёха близко, рядом. Удод о чём-то настойчиво сообщал, словно хотел внушить Квинту Децию какую-то мысль. Шуту это было ясно как день. А вот Деций тот продолжал смотреть сквозь утренний слезящийся воздух на вздрагивающий перед ним ветвями старый плодовый сад, словно рассчитывая увидеть в саду нечто великое, важное, навсегда, а не на короткое время, укрепляющее душу.
– Ху-ту-тут, ху-ту-тут, – настойчиво делился печалью удод.
Однако «Восстановитель Дакии» от птицы и во второй, и в третий раз отмахнулся.
Здесь Терентий Африканец вздохнул и продолжил:
– Вообще-то ни уничтожения христианства как религии, ни устранения церкви как обретающей зримые черты великой общности, Деций не желал. Многим взятым под стражу христианам даже разрешалось принимать единоверцев, в том числе пресвитеров, разрешалось вести религиозную переписку. А главное, в отличие от некоторых других римских властителей, не требовал Деций выдавать на растерзание властям священные папирусы.
Однако несмотря на всё это, не позже января 250 года (а, может, и в конце года предыдущего) издал Деций ещё один строгий указ, где говорилось о том, что каждый житель империи должен публично, в присутствии местных властей и совета состоящего из уполномоченных комиссариев, принести жертву и вкусить жертвенного мяса, после чего получить специальное свидетельство – либеллус – это жертвенное деяние удостоверявшее. Отказ от жертвоприношений вёл к жестокому наказанию: к пожизненной каторге или смертной казни. Сам указ Деция утерян, но о нём есть свидетельства у Лактанция и Евсевия. Захочешь – прочтёшь. Вот, к примеру, либеллус, составленный моим учеником и последователем, а позже перебежчиком и вероотступником Титом Мерканцием, отступничеством своим страшно возгордившимся:
– Слушаю тебя – и печёного быка времён царя Ивана вспоминаю. Царь-то наш Иван Четвёртый мне точно нужен, для осознания того, что сейчас у нас происходит. А Тит Мерканций, он-то мне на кой?
– Раз я имел с ним дело – и тебе пригодится. Чужие судьбы наглядней судьбы собственной. Да и понять из наших разговоров ты одну важную вещь сможешь: судьбы всех людей на земле схожи. Человек во всех землях и государствах, и раньше, и теперь укоренён в семи основных состояниях: живоглот, апологет, каторжанин, надсмотрщик. А ещё – утеснитель, отступник, учитель-ученик.
– Что за помесь такая нелепая: учитель-ученик?
– Раз ученик, то, значит, уже и учитель. Раз учитель, то непременно ещё и ученик. А ты… Если ты взглянуть на себя со стороны сил не имеешь – взгляни хоть на других. Поэтому скручу тебе сейчас из многих верёвочек в один жгут недлинный рассказ. А ты слушай и, сострадая, извлекай пользу для дела твоей жизни.
…Получив указ Деция, правитель Африки Фортунатиан, собрал людей в Карфагене на базарной площади и велел принести и выставить напоказ устрашающие орудия пыток: бронзовые колёса дробящие кости, щипцы с зазубринами, железные штыри для раскаливания и введения в задний проход, кресты с обрывками верёвок и кровью мучеников к перекладинам присохшей.
Близился вечер, щипцы и штыри поблёскивали в лучах потухающего солнца. Показав орудия пыток, правитель объявил: больные, калеки, старые, малые, женщины и андрогины должны усердно и постоянно приносить жертвы идолам. Иначе – пытки и смерть!
Многие, устрашась мучений, согласились. Пугливыми выкриками дали они знать: будут принесены жертвы, будут! Однако сорок христиан, которых уже три года наставлял Терентий, твёрдо заявили о верности Спасителю. Такой смелостью Фортунатиан был уязвлён. Негодуя, спросил: как они, разумные люди, могут называть Богом того, кто по воле иудеев был распят как злодей. За всех Фортунатиану ответил Терентий:
– Веруют они в Спасителя, добровольно претерпевшего крестную смерть и в третий день Воскресшего.
Здесь Фортунатиан впал в безудержный гнев, сбросил на землю лежавший перед ним на поставце папирус, и даже закрыл на минуту глаза. Не сразу, но понял: слова Терентия до крайности воодушевляют его учеников, как явных, так и тайных. И тут же велел заточить в темницу самого Терентия и трёх самых стойких его приверженцев: Адриана, Максима и Помпия. Остальных сторонников Христа, в том числе Зинона, Александра и Феодора, правитель Африки решил принудить к отречению от своего Бога силой. Однако ни крики, ни ужас мук сторонников Спасителя не поколебали, хотя тем же вечером, при свете брызгавших смоляным огнём факелов, жгли их раскаленным железом, поливали раны из узкогорлых сосудов едким уксусом, втирали в кожу крупную красно-серую соль, рвали спины хорошо заточенными железными когтями.
Насладившись пытками, Фортунатиан смотревший на всё это из укрытия, велел на следующий день привести истерзанных к языческому храму. Что и было исполнено.
Перед храмом, истязаемых принудили заголиться и показать друг другу рваные раны, ссадины, порезы. И это не помогло. Прибывший к храму правитель Африки, оглядев внимательно узников и храмовую площадь, еще раз потребовал принести жертву идолам. Тогда, не сговариваясь, однако, почти все разом, – кто про себя, кто вслух – приверженцы новой веры воззвали: «Бог Всесильный, Бог праведный, проливший некогда огонь на Содом за беззаконие его и распутство, разори этот храм нечестивый, храм идольский. Ради истины Твоей, разори».
После этих слов над площадью на невидимых пыточных петлях повисло безмолвие. И никакие звуки или дела безмолвие это не нарушали. Равнодушие высших сил стало мучительным, непоправимым. В узко-каменном горле Карт-хадашта громадным комом застряла тишь. Фортунатиан скривил тонкие губы в усмешке и приготовился сказать язвительные слова о казнённом Боге, навсегда покинувшим истязаемых.
И здесь в прожаренном до скрипа воздухе что-то дрогнуло, сдвинулось. А потом и сам воздух – так показалось – куда-то пропал. От наступившей безвоздушности у всех казнимых и у большинства стражников широко раззявились рты, задрожали искусанные губы, ходуном заходили лишённые дыхания лёгкие. Была ли эта дрожь ответом на мольбы, или почувствовал глиняный Карт-хадашт близкое сотрясение земли, – но не успел пальчик золотого амура, прикреплённого к одному из поплавков на часах-клепсидрах изготовленных ловким механиком Ктесибием указать на очередное деление времени, – как где-то далеко, в безоблачном небе, неравномерным камнепадом прокатился далёкий гром. Слёзная вода из глаз амура продолжала вытекать, однако крадущие время клепсидры вдруг шатнулись, и остатний воздух, вмиг натянувшийся крепким парусом, лопнул. Следом раздался ступенчатый треск. Грозно нарастая, скакал сверху вниз по ступеням за раскатом раскат! Внезапно стало видно и слышно: идолы, установленные в храме, один за другим с грохотом пали ниц, раскололись в куски, и лишь затем, медленно, как во сне, обрушилась и осела на землю вся храмина.
Пыль от разрушенного храма язычников, вопреки законам указанным всё тем же хитромудрым Ктесибием, установщиком времени из Александрии, поднялась вверх и на миг заволокла солнце и небо.
Разъяренный неожиданным землетрясением и гибелью идолов Фортунатиан тут же приказал всех подвергнутых пыткам – за исключением четверых – казнить.
Поздним вечером, почти ночью, после казни тридцати шести мучеников, правитель Африки велел привести к себе Терентия, Адриана, Максима и Помпия и показал им изувеченные тела казненных. После этого снова предложил принести жертву спешно установленным прямо на площади новым идолам. Все четверо отказались. Побагровев от ярости, Фортунатиан отдал приказ наложить на несломленных тяжкие – имеющие в себе полный талант весу – оковы и уморить в темнице голодом.
Однако ночью Ангел Силы – Angelos Potestates – напитал узников влагой своего дыхания и снял с них оковы. Нежно, кончиками крыльев, дотронулся он до одного из узников и унял неостановимое носовое кровотечение, мучавшее Терентия сильнее ран, отнимавшее у него мужество и отвагу.
Наутро стража нашла всех четверых свежими и полными сил. Рассвирепев, Фортунатиан приказал волхвам и заклинателям наслать на темницу змей и всяких иных существ и гадов: панцирных ящеров называемых анкилозаврами, змеевласых горгоний, гадюк и чёрных скорпионов. Следующим вечером, при свете луны и звёзд, через круглое отверстие в крыше заглянули стражники в темницу и увидели Терентия, Адриана, Максима и Помпия живыми и нерастерзанными. И ещё увидели: все четверо молятся, а панцирные ящеры, змеи и даже змеевласые горгонии, вызванные из морских пещер, чтобы обратить упрямцев в камень, ползают у их ног. Когда же волхователи, исполняя приказание, открыли двери темницы, гады и панцирные ящеры, не слушая заклинаний, бросились на вошедших, стали кромсать и рвать их тела на части.
Тогда Фортунатиан, впавший от увиденного в дикую свирепость, как бешеный пёс, роняя изо рта слюну и пену, повелел всех четверых обезглавить. Однако, когда совершилась казнь, вместо буйной радости взвыл правитель, как раненный зверь: отрубленная голова Терентия не осталась смирно лежать у ног палача: мелькнув пегой бородой заляпанной кровью и перерубленными жилами, торчащими из обрубка шеи, запрыгала она сперва по ступеням высокого помоста, а затем по городским камням. Голова, вращаясь, подпрыгивала, катилась дальше, дальше! Её не умели догнать, были бессильны остановить, не могли, изловчась, ухватить за волосы, чтобы преподнести в дар, корчившемуся в эти мгновения от судорог ума и тела, собирателю черепов человеческих Фортунатиану…
А вскоре час истины настал и для императора Деция. Весной 251 года Деций и его сподвижник Галл решили возобновить боевые действия против предводителя готов Книвы, который в те дни неожиданно отступил к Дунаю. И сперва Дунай – Danuvius – приносил римлянам успех. Однако по ходу дела вдруг вспыхнул заговор против самого Деция. Римляне-заговорщики обратились за помощью не к кому-нибудь, а к готам. Возликовав от удачи, те согласились. Готы разделили своё войско на три части и стали лагерем близ заболоченных мест неподалёку от Абритта, что в римской провинции Мёзия. Битва разгорелась 1 июля. Децию удалось разгромить два крупных соединения готской армии. Но когда войска императора подошли к болотам, в спину им неожиданно ударил третий готский корпус. Римляне, не ждавшие такого маневра, были сокрушены и раздавлены. Потери их были устрашающе велики.
В болотистой местности, на краю дунайской поймы, наголову разбитый коварными готами, подмятый взбесившейся – сперва понёсшей, а затем упавшей – лошадью, император Гай Ме́ссий Квинт Траян Деций воззвал к богам и крепко сжал веки. Лицо его при этом исказила судорога: полной веры богам уже не было, иногда хотелось над ними смеяться, перекривлять их, вышучивать. Усилием воли, распрямив мышцы лица, император подождал помощи. Не дождавшись, стал сам выбираться из-под коня, тяжко подмявшего под себя императорские ноги и нижнюю часть спины.
Невдалеке блеснул приманчиво участок мутно-сизой, поросшей по краю цветущими жёлтыми лилиями, воды. Выбравшись из-под околевающей лошади и не видя рядом ни собственных воинов, ни бешеных готов, ни союзных с ними дакийцев, ни римлян-заговорщиков, император пошёл к воде, развязал и сбросил сандалии, омыл по очереди ступни ног. Затем, сделав два шага вперёд, стал омывать лицо и шею. Раздался коварный, грубо-смокчущий звук. И тут же закричал, невесть откуда взявшийся в дунайской пойме, удод. Низкий и хриплый птичий голос снова что-то сообщал, о чём-то предупреждал, словно хотел тайное сделать явным. Однако голос удода вызвал у Деция лишь усмешку. Дважды вслух он передразнил птицу, повторив её крик на свой лад. Чуть помедлив, Деций призвал богов снова. Это промедление, отвлёкшее мысли от водной мути, его и погубило: развратно чавкая сизым мертвецким ртом, болото, которое император принял за часть дунайской поймы, жадно потянуло вниз. Сделав резкое движение, чтобы выхватить укреплённый на бедре меч и разрубить надвое вдруг мелькнувшего призрачным телом рукокрылого демона трясин, Деций лишь ухудшил своё положение. Жгучая мысль о каком-то другом Боге на миг промелькнула в его уме. Но, как и настырного удода, мысль эту Деций от себя отшвырнул. И тут же чавканье возобновилось с новой силой. В три-четыре мгновения всё было кончено: Гай Ме́ссий Квинт Траян Деций исчез навсегда…
Запнувшись на полуслове, Терентий Африканец, смолк.
Терёхе Пудову стало святого жаль, и он спросил, думая рассказчика утешить:
– Тело Деция, было предано земле с почестями?
– Этого не случилось, бомолох. Теми, кто послан был его искать, тело императора так и не было обнаружено.
Взбаламученный дунайский воздух, смешанный с резким конским потом и запахом расклёванных вороньём гниющих тел, как из широченного сточного жёлоба, хлынул на шута. А тут ещё святой Терентий тёмно-оливковое лицо своё нахмурил и чуть помедлив, сказал:
– Ты невнимателен и слушаешь меня плохо. Мыслями, Бог знает где, витаешь. Оно и понятно. Ранен ты, едва жив. А всё ж таки напряги ум свой. Я ведь не просто так тебе явился. А явился сказать: ты не кривляка заурядный, не шут гороховый, не уязвлённый насмешник над птицами, людьми и царящей над тобой высшей властью, каким был Деций, не оскорбитель веры живых и покоя мёртвых, каким был Фортунатиан.
– А тогда, кто же я?
– Покамест – бомолох. А дальше, – поглядим. Может, Шутом Божиим станешь.
– Это ж за какие такие заслуги?
– Шут Божий – не заслуга: святая обязанность. Коротко сказать – это такой шут, у которого не одни только грубые земные проказы на уме, но и кое-что иное.
– А тогда про это иное ясней скажи.
– Иное – это когда Шут Божий и ангелов, и самого Создателя в минуты скорби от не слишком удавшейся земной жизни сперва отвлечь, а потом и развеселить способен. И не только развеселить. Шуты в старину обладали способностью, или, точней, искусством, – исцелять. Почему б и сейчас тайным исцелением душ земных и небесных им не заняться? Правда, не худо помнить и другое: даже врачуя, случалось шутам дерзкими своими подковырками, только что излечившихся наповал сражать.
– Тогда я первый шут, который не убить подковыркой хочет, а сам готов убитым стать! Хотя точно знаю: перед шутовской смертью захочется, ох, захочется мне властолюбивых – оборжать, занёсшихся – опохабить, предавших – облить, как известью, издёвкой едучей!
– Ты это верно сказал: шут добровольная жертва часто и есть. Такая вот ходячая, только, не унывная, а хохочущая жертва. Ну а похабы творить после будешь. Перед тем как час суда грянет. А то и впрямь, как Осип Гвоздь, жизнь свою на ноже кончишь. Ты ведь мыслями всё ещё к встрече с правителем устремлён?
– Ну, допустим.
– А зря.
– Зря – не зря. Не в том сейчас дело. И про Гвоздя ты не ко времени вспомнил… Осип, Осип, княжеский сын горемычный! Не могу сейчас про него думать. Хуже и тяжелей от этого мне становится. А ты… С чего вдруг ты на смеси юръяза прокурорского и языка древнерусского заговорил?
– Так ведь святые они, что в иной, что в вашей жизни всегда эволюцию претерпевают, не только духовного, но и языкового опыта набираются. Вот я к римскому своему словарю – византийско-русских ноток и добавил. И отрадно мне это. И тебе приятно будет. Если…
Тут голос Африканца пресекся, и святой развеществился. Да и сам Терёха из лихорадки дальних странствий, – как расчёска из прохудившегося кармана, ещё цепляясь зубчиками за материю жизни иной, – стал потихоньку выпадать.
Как раз в эти мгновения тонко-едкий, надтреснутый смешок, схожий со смехом человека, потешавшегося над заколотым Осипом, мысли шутовские и перебил. Неприятным, расколотым колокольцем, оцарапал смешок этот Терёхин слух. Стал он отыскивать взглядом Терентия Африканского. Слышал ли? Нет?
И тогда исчезнувший было Африканец, вернулся вновь. Он заметно хмурился. Видно смешок, долетевший после убийства Гвоздя с дальнего конца царского стола и до святого, был в их деле лишним. И вообще показалось: осерчал Терентий! Даже чуть сгорбился с досады. Чтобы не огорчать себя видом святого, оттесняя боль книзу и в сторону, Терёха в поисках источника смеха оббежал внутренние свои пространства, принявшие в те минуты, вид нескончаемой полынной степи. Но смехотунчика взглядом не уцепил.
Тем временем, вдали, на краю этой полынной степи выкруглились два кургана. По краям курганов стояли светлокожие берберские пастухи в зелёных одеждах. Берберы держали в руках загнутые на концах пастушьи герлыги. Дробно блеяли овцы. Степь колыхалась. Полынь что-то пыталась на языке своём изъяснить.
Вдруг из мировых неясностей выставилось, а потом стало, как в кино, наплывать, возрастая и расширяясь над степью, огромное дерево. Рядом с ним – широченный пень.
Смешок треснул и просыпался сухим горохом ещё раз. Стало ясно: смеётся и потрескивает сам пень. И тогда Терентий Африканский, не пожалев своего бурнуса – или, скорей, своей белой ризы – на пень этот уселся. Смешок мигом лопнул. С облегчением выдохнув из себя воздух, Африканец сам себе посочувствовал:
– Из самого Карт-хадашта за мной это смеховместилище тащится.
– Что за смеховместилище такое?
– А бесёнок двуполый. «Полторы ноги» – черти-товарищи его прозвали. Хромает сильно. И чтоб недостаток телесный, посланный ему в виде хромоты, как-то восполнить – набивает с утра до вечера утробу свою трескучим смехом, а потом смех этот по горам, по долам разбрасывает…
– Раз ты вернулся, позволь, и я мыслью назад убегу. Из твоего разговора, Африканец, выходит: шуты и на небе нужны. Сильно сомневаюсь я. Короче – не верю! Здесь, на земле наше дело, ещё, пожалуй, кой-кому нужно: через издёвку и посмеяние высшую правду в мозги обывателям, а иногда и власть имущим вколачивать. А ещё для того мы, трагические шуты, существуем – чтоб каждый из тех, кто нас на арене жизни заприметит, дотронулся в себе самом до ласкового дуралея внутри у него сидящего. С таким-то внутренним дуралеем несуразицы жизни откидывать от себя легче. И потом: отыскав в себе рычажок наивного дуралейства, любое из искусств, – оттолкнувшись как следует от всё того же дуралейства, – легче высоким сделать.
– Всё ваше искусство – шутовство. Впрочем, в хорошем, иногда даже в священнодейственном смысле.
– Не говори так! Не всё наше искусство шутовское. И, слава Богу. Ты там, у себя на небесах, «Тамань» читал? А «Святою ночью», а «Жизнь Арсеньева»? А «Херувимскую» № 5 Бортнянского Дмитрия Степановича слышал? Искусство – особый путь к Богу. Никем не придуманный, извне не навязанный, чисто человеческий. Наверное, путь этот слабей и бессильней церковного. Но пускай он путаный, извилистый, нередко о камни нас расшибающий, – зато свой собственный, опасно-прекрасный, хоть на мгновение, а ещё при жизни на небо возносящий… И ещё скажу то, чего вы там у себя в наднебесье не знаете. Когда свежего и неожиданного искусства много – политика, как побитая собака, в конуру свою прячется. А это уже плюс. И немалый.
– Давай оставим политику политикам. Шут с ней, с политикой, как у вас говорят. А что касаемо земного слова и земного звука – поговорим обязательно. Но в другой раз. Когда завершать путь свой будешь. А путь и у тебя, и у других шутов башковитых – один: смеясь, помогать перерождению зла.
– Это ещё, что за новость? Зло есть зло. Добро есть добро.
– Так было вплоть до середины XX века. Но ближе к его окончанию, пересмотр возможностей и оттенков добра и зла начался́. Раз не удаётся победить зло, значит, нужно его преобразовать, видоизменить! Попытаться утихомирить зло путём его перерождения в добро особого рода. Причём исполнение этого дела будет у дьявола отнято и отдано в другие руки.
– Ну и ну. Мысль сучковатая, непривычная.
– А ты привыкай! И уразумей: мир ваш человеческой в трёхчастную драму втиснут.
Часть I. Иссякание добра, несмотря на все усилия церквей и мирских праведников.
Часть II. Непомерное увеличение, а затем и преобладание в жизни земной зла.
Часть III. Как уже было сказано: перерождение зла с помощью неба и самого человека в
– Продумать твои слова нужно. Не могу я сразу трёхчастную эту драму осмыслить. А только замечу: как раз драматизм жизни и заставляет нас любить её безмерно. Трусоватая бездрамность – она для слабодушных. Сродни идиотизму или старческому тупняку она.
– Ты перебил, но я продолжу: созерцать рвано-кровавые отметины мира нам в наднебесье иногда просто необходимо. Но время от времени неплохо бы сопровождать это созерцание шутовским толкованием. На высотах наших тоже, знаешь ли, иногда не жизнь, а кисель застывший. Поэтому необходимо млечные пути расшевелить, кисельные берега раздвинуть. Хочется и нам грубо-едкую правду про землю, – стыдливо прикрыв крылышками лицо, – иной раз услышать.
– Зачем же лицо прикрывать? И почему вы сами едкую правду сказать себе не можете? Погостили у нас, поглядели, меры, как говорится, взяли, и опять кругосветку свою запустили.
– Не всё так просто, Терентий Фомич, не всё. Поэтому и нужны нам, не тугодумы в ханжеские одежды рядящиеся, а грозные искатели праведности: грубо говорящие, нередко похабы творящие.
– Так это вам не шуты, вам юроды нужны.
– И они, конечно, тоже. Есть, однако, тонкая грань, между шутовством и юродством.
– Это какая же?
– Юрод – изначально Божий человек. И всегда под нашей защитой. А шуты – на свой страх и риск живут и умирают. И до Божьего заступничества им бывает ох, как далеко. Через шутов – реальную жизнь в её беззащитности хотим наблюдать! Нам такая беззащитность дороже заплесневелых слов, скрывающих порок одеяний и сытой отгороженности от мира… А ещё развита среди вас, шутов, полувоенная шутовская маскировка, мимикрия по-гречески. Применяют шуты и ещё одно важное оборонительное средство: покровительственную окраску. Такие способы борьбы со злом, сейчас, ох, как полезны. Ну, а юроды – те покровительственной окраски и защитной маскировки не приемлют. Дубасят и секут, кромсают и размахивают правдой, словно палкой с набалдашником: направо и налево. Они, конечно, тоже пригодятся, но не сейчас, позже… Ну, а касаемо тебя, – тут ведь как? Ты про Осипа Гвоздя вспомнил – плотный мыслеобраз по небесному Интернету к нам и прилетел. Потому-то и здесь я: предупредить и вразумить тебя.
– Значит, и ваши мозги «Ишак» законопатил!
– Какой ещё ишак?
– «Ишаком» мы Интернет Эксплорер зовём.
– Ну-ну. Доиграетесь вы с заимствованием слов и неоправданной подменой их смыслов! Скоро совсем без языка родного останетесь. А тупоголвым шутам на заразно-вирусном языке свои мыслишки вырабатывающим, у нас один путь – вниз! Ладно, заканчивать пора. Тяжелит меня воздух земной. Слишком он криками насыщен, воплями и воздушно-капельной кровью набит под завязочку. Поэтому – кратко: живи, смеши, выкругляй новые арены, слезами горючими радуй. Но и меру знай, не заносись, не калечь ближних словами. И помни: шутовство – серьёзное дело. А что до жезла твоего шутовского, то хоть роль его для тебя уже сыграна, не откидывай его, повремени. Иначе не Шутом Божьим – рабом низких помыслов можешь стать…
– Что же я тут один, Шут Божий, сделать могу? Должен образоваться новый Круг Божий. Я цирк, имею в виду. Жизнь на земле должна стать весёлой, воздушно-акробатической, как на хорошем цирковом представлении. А она, видишь, вокруг какая? Ни тебе дня без подстав и полдянок, ни тебе дня без ручейков и потоков крови.
– Эк, ты загнул, Терёха. Ранен ты, понимаю. Но ведь не в голову же. Шут Божий – это только на небе. Там только цирк Божий и возможен. И то в редких случаях. А что до земных дел, то запомни: нет мира без войны и нет войны без мира. Не противоположны эти понятия, а навек связаны. Нет человека без крови, и кровь эта должна и будет литься! Чтобы досыта напитать землю, которая человеческой крови ждёт и жаждет, хоть жёстко её и не требует. Ведь даже душа в небесах обитающая и та свою особую кровь имеет.
– Так значит, по-твоему, это не капиталюги загребистые, а сама земля требует кровь лить и лить? Как у нас на проспекте Сахарова? Как фашизоиды в Донбассе? Как пиндосы полосатые в Югославии? Смешно про землю и кровь ты сказал! Обсмею и опозорю и тебя, и мысль твою, как только на ноги встану. Так и знай!
– Смутил ты меня, Терёха. Я ведь святой и мысли у меня тоже должны быть святые. Есть, конечно, некий разлад между волей самой земли и своеволием человека. Что поделать, есть! Поэтому давай лучше о другом. Переведи взгляд выше. Видишь? Я теперь на дереве африканском и сладко мне. И ты воспари над реками земной крови. Тебе тоже сладко станет. На тонком плане не всё ещё в жизни решено. На вашем земном плане – тем более. Поэтому через шутовство донеси мои слова до людей ваших.
– А без шутовства – никак?
– Сам знаешь: без шутовства не поверят. Невосприимчив к праведным словам и поступкам стал нынешний человек. Вот через новый парад шутов и передашь кое-что из нашей беседы. Прощай, ухожу…
Тут снова увидел Терёха высокое и раскидистое африканское дерево. А на нём – шевелимых ветерками близко-далёких людей с бородами и без, в основном мужчин, но также и женщин в платочках и лазоревых длинных одеждах.
Дерево африканское росло, разрасталось! Не быстро, но всё ж таки заметно. Тщетно пытались выдраться на неохватный ствол готы и римляне. Напрасно карабкался император Деций Траян вместе со своей супругой Этрусциллой и свирепым правителем Фортунатианом. Впустую бегали рядом с узластым стволом, к шутовскому шествию Терёхой подготовленные, но в реальности так им и не отсмотренные: запроданец Имудоныч и наломавший дров Кукуцаполь. Горячились близ дерева и другие люди: несли к стволу приставные лестницы, подгоняли краны с выдвижной стрелой. Но не было им позволения влезть на облепленные бело-золотым цветом не слишком толстые, зато дивно прочные ветви! И поэтому становились людишки суетящиеся у толстенного комля меньше, тоньше, пока не превратились в шерстистых двуногих гусениц, то глядящих с вожделением на дерево, то со страхом на стаю красно-коричневых птиц, по виду напоминавших ибисов с серпообразными хирургическими клювами, уже готовых двуногих гусениц поддеть, подбросить вверх, на лету поймать и меж костями клюва своего расплющить…
Терёха встряхнулся, попытался убрать картинку, продолжить разговор. Он его и продолжил, но тише, глуше. Да и Святой Терентий исчез, хоть голос его издалека и доносился.
– Разволновал ты меня своими мыслями, Терёха. Потому я от тебя и отдалился. Но вопреки небесным законам снова голосом к тебе возвращаюсь. Доложу о тебе выше. Там разберутся с мозгами современными, которые мало что в жизни земной, подготовляющей жизнь небесную, постигли…
– До Бога далеко, а черти – они всегда рядом!
– Не так далеко до Бога, как думают. Иногда – очень даже близко. Протянешь руку, птица на неё сядет – это Бог. Глянешь на небо, опрокинулась радуга – опять-таки Он.
– Ты тоже меня не слушаешь! О другом я. Не будет мне покоя, пока чертей, хоть на время, подальше не отгоню, на земле жизнь бесслёзную не устрою. Пусть даже через несовершенный цирк наш: цирк не кончающийся, цирк без мучений, без смертей любимых зверей и зверушек, без прогнувшихся перед политиками клоунов-подлипал, готовых без конца лизать и нахваливать, нахваливать и лизать…
– Всё, прощай. Скажу ещё тебе напоследок. Если хочешь властвовать временем – опережай его. Опережая собственное время, окажешься в пневмо-потоках высшего бытия, в которых будущая жизнь твоя и отразится: как в небыстрой реке отражаются – если вглядеться – будущие войны, перемирия, а с перемириями – радость, не вмещаемая умом и сердцем!
Здесь Терёха дёрнулся, потянулся всем телом к далекому дереву, но от боли в разорванном животе, вмиг потерял сознание.
Варюха-горюха ходила в больницу имени доктора Давыдовского каждый день. У Терентия Фомича в мобилке нашли её номер, сообщили.
Варюхе нравилась Швивая горка, нравились приземистые старинные дома и крутой спуск к Яузе. Даже с названием, которое поначалу вызвало у неё лёгкое омерзение, Варюха-горюха разобралась и смирилась. Один знающий мужичок с ноготок, прямо на улице объяснил ей: «швивая» – не значит вшивая, а происходит от издавна селившихся на горке мастеров швейного дела. Мужичок, так и сказал «швейного дела», что Варюху своей скрытой научностью вмиг успокоило…
Сразу после реанимации дядя Терентий глаз не раскрывал, но её присутствие чуял. Это Варюха знала точно. Не забыла она и про палку с набалдашником. Её, эту переломленную надвое палку, которую Терентий Фомич иногда смешно звал мароттой, – хорошо не марухой! – в первый же день принёс какой-то мутный хлюпик с красными глазами и белыми дрожащими пальцами.
Но даже переломленная надвое, – палка с набалдашником нравилась теперь Варюхе всё сильней и сильней. Особенно впечатлил бледно-вишнёвый разлом. Такого бы нежного цвета губную помаду! А то всё какие-то крикливые цвета выпускают, как для макак.
Варюха решила мигом: палку нужно склеить.
Мастер нашёлся не враз, но зато какой: чинил скрипичные смычки и даже сам их мастерил!
Мастер хмыкнул, но работу взял и через два дня исполнил всё в лучшем виде. Правда, сказал: пришлось место слома укрепить малозаметным медным обручем.
– Послужит вам ещё, девушка. С таким-то шутовским жезлом счастье вам само в руки валом повалит!
– Как быстро склеили. Спасибочки вам!
– Склеить такой шутовской жезл – значит склеить чью-то судьбу. Пользуйтесь на здоровье.
Тому, что мастер назвал палку шутовским жезлом, как лишь однажды при ней и при Оленьке назвал её дядя Терентий, Варюха сильно удивилась. Но виду не подала. Зато почти все отложенные на поездку в Судак деньги, вручила мастеру со вздохом небывалого облегчения.
Притащив шутовской жезл в палату, Варюха поставила его тихонько в угол, как раз напротив закрытых глаз дяди Терентия, лежавшего уже не на спине, на боку.
Лицо больного за последние три дня слегка порозовело, силой и ровностью налился, искривившийся было рот, все эти дни в раскрытом виде придававший Терентию Фомичу вид обтрёпанного, серо-бурого, изгнанного из стаи волка…
Пудов Терентий приходил в себя тяжко, медленно, с дрожью и судорогами.
«Объегорить жизнь! Наловчиться проживать её из конца в начало», – сухими губами пришёптывал он, впрыгнувшие в ум и не уходившие оттуда слова. «Я хочу смеяться, – а я плачу. Им бы всем плакать, а они смеются. Эх, люди-людишки! Другой, не глумливый смех вам нужен! Чистый и рассыпчатый, как снег. Мягко-ласкающий, словно крылышко птенца-поршка…»
Живот, прорванный ребристыми ботинками, пробитый острыми каблучками ему зашили быстро, прилежно. Ногу загипсовали, правда, подвешивать для вытяжки не стали. Осматривали равнодушно, но регулярно. Беспокоило одно: не было с ним больше всегда приносившей удачу маротты, на которую, в последние месяцы, он Бог знает почему, взлютовал и ополчился.
Но и тут всё образовалось. Через несколько дней, утром, после сна, увидел он то, чего никак не ждал.
Абсолютно целая, а не переломленная надвое маротта, стояла себе преспокойно в углу. Рядом с шутовским жезлом переминалась с ноги на ногу и застенчиво улыбалась – чего с ней отродясь не бывало – посматривая, то на ослиные уши, мягко спадавшие с шутовского колпака, то на него самого, Варюха-горюха.
– Склеили, что ль?
– Ага! Я смычковому мастеру отдавала. Он, походу, не то, что смычки – всё, что угодно, клеит. И палку твою, дядя Терентий, всего за двое суток склеил.
– Как нашла?
– Бомжец какой-то сюда приволок. И денег, дурашка, не взял. Сказал: за настоящую красоту, деньги брать грех. Даже и для меня кое-что прибавил: чтоб не смела красоту свою на улицах продавать, – едва не пустилась в слёзы Варюха.
Шут Терентий сдержанно улыбнулся: давно, давно выхлесталось в канаву то время, когда все знакомые девчата мечтали уйти в содержанки и проститутки. Многим опять семьи захотелось. Чтобы девчонок нарожать побольше. А парней – тех поменьше. «Меньше парней, – стало быть, долгой войны не будет… Так женщины меж собой судачат. Только помогут ли их разговоры?». Мысль эта шута обеспокоила, но чтобы не переполнять улыбчивую девушку тревогой, вслух сказал другое:
– Спасибо тебе, Варюха. Вижу теперь, не Горюха ты, а счастливуха…
– Да чего там, дядя Терентий. Я и почистила вашу палку ещё раз. Слюной и бархоткой! Как мастер смычковый велел.
– А Оленька где?
Варюха передёрнула плечами и отвернулась.
Шут Терентий закрыл глаза. Из плотно сжатых век просочились тихонько две-три слезы. Захотелось и вовсе глаз не открывать. А пришлось-таки.
– Удочерил бы ты меня, дядя Терентий. А? – Услыхал внезапно Терёха. – Я и борщ могу, и вещи в детдоме лучше всех гладила…
Пудов Терентий глянул на бывшую оторву – справную, красивую, но в нынешний момент какую-то напрочь потерянную, – и по-утиному крякнул.
Обидевшись на кряк, Варюха ушла. Терёху повезли на перевязку.
Близилась выписка, Оленька всё не приходила, хоть из больницы ей несколько раз и звонили.
«Видно репетирует у себя, в цирковом. К вступительным экзаменам готовится…»
Зато снова пришла Варюха-горюха. Про удочерение больше не говорила. Просто слегка повздыхала, погладила всё так же стоявший в углу шутовской жезл, потом посмеялась, а после рассказала анекдот про Путина, как тот начал учить украинский язык, и тут уж рассмеялась так широко и беззлобно, что Терёха, сам не зная как, вдруг выпалил:
– Удочеряю тебя, Варвара… Как тебя по отчеству?
– Фёдоровна… А те, кто документы выправлял и всякие другие – Варварой Детдомовной окрестили.
– Удочеряю тебя, Варвара Детдомовна. Здесь и сейчас, удочеряю. Сегодня и навсегда! А документы потом оформим.
– А это ничего, что я замуж собралась? Раз такое дело – я замужество и отложить могу.
– Замуж? Так тебе ж ещё восемнадцати нет.
– Мне и семнадцати нет пока. А только сейчас разрешают раньше времени замуж. Это мне на курсах ранней половой близости разъяснили.
– Ну, раз хочешь выходить, – так нечего тогда и откладывать. За кого выходишь-то? Если не тайна, конечно.
– Так ведь за Паутинщика выхожу.
– Он же к семейной жизни не пригоден! Из паутины своей и на миг выпутаться не может.
– Ещё как пригоден. Я его на днях из паутины-то повытряхнула и по Москве прошвырнула: с живыми, а не компешными людьми он законтачил и, походу, опомнился. Не на раскладку буквенную, – на человека стал похож. Даже гниль паутинистая с мордашки и та облетела.
– Ладно Паутинщик, так Паутинщик. Правда, я его Трещиной про себя зову, но теперь это имечко могу и на помойку выкинуть.
– Ура, дядя Терентий, ура-ура-ура!
– Какой я тебе теперь дядя? Батяней, зови. Я тут, правда, тоже собрался в городок Во на месяц-другой смотаться. Шут-Самоха ключи от своей трёхкомнатной оставил, а недавно эсэмэску прислал, просил за квартирой присмотреть и ещё кой-чего просил. Неспокойно ему как-то в своей Гонопупе. Ну и ещё одного человечка повидать бы надо.
– Ура, ура, и мы с тобой! Навроде свадебного путешествия! Лады? Только чё эт ты, бать, город Воронеж всю дорогу так сократительно зовёшь?
– Потому что город этот – во!
Терентий Фомич до предела выгнул, и трижды поднял вверх большой палец. И тут опять вспомнил давнюю свою подругу Ташку-Наташку, лёгкую, нежно-звончатую, удивительно крутобёдрую, появившуюся у него после казашки Айгуль. Вспомнил, что совсем недавно Талка то ли приснилась ему, то ли он просто всю её в памяти восстановил и даже погладил легонько по выпуклой тёплой щеке.
Варюха всё стояла в дверях. И тогда Пудов Терентий ещё раз показал ей выгнутый большой палец.
Слабея от счастья, Варюха ушла…
Больница осталась позади. Самоха опять прислал сообщение по вацапу:
«Гавайянки надежд не оправдали. Филлипинки – круче. И умней. Филлипинок, китаянок и японок здесь много. Пока выбираю. Начал секретные переговоры о присоединении Гонопупу к России».
А тем временем город Во, готовившийся праздновать 350-летие Великого Петра, преподнёс сюрприз, и приятный.
Терёху, прибывшего в сопровождении Варюхи и Паутинщика, нежданно-негаданно, пригласили украсить собой цирковую программу города. Пока, правда, в качестве униформиста, выступающего в паре с одним из клоунов.
Шут величественно отказался:
– Ни униформист-партнёр, ни буффонный клоун, играющий на преувеличенной жадности и придурковатости, ни даже «рыжий» фарсёр, только и знающий, что нос громадный себе прилаживать, а зад негашеной известью мазать, – мне теперь не по рангу! Новый, небесно-земной цирк замутить я хочу. Всех вас когда-нибудь туда приглашу.
И подкрепил слова чеканным жестом: в одну руку взял огромный гвоздь-костыль, специально принесённый с собой, а другой рукой стал невидимым молотком этот гвоздь, чуть повёртывая, забивать себе в колено. При этом со сдержанной радостью от возрастания боли приговаривал:
– Был и я когда-то как Осип Гвоздь. Был ведь? Был! Царям завидовал? Завидовал! Поучать их хотел? Хотел! Хлеб-соль с ними водить желал? Желал! Ну, а новый земной цирк, предшествующий цирку небесному – не из подлизыванья и поучений состоит. А в чём именно его суть – это вы скоро узнаете!
Вторая неожиданность была такой: Талка-Наталка, о которой всё настойчивей он вспоминал, среди жителей города Во не обнаружилась. Не значилась она и в списках умерших граждан. Двое-трое знакомых о ней тоже ничего не знали. Терёха посетовал на сон, в котором крутобёдрая Талка ему привиделась, полюбовался на её недоступные теперь удивительно мягкие щёки, взгрустнул и попытался развлечь себя издёвками над собственным прошлым и будущим. Но издёвки получились вялыми и Терёха их быстро, как осенних мух, отогнал подальше.
Ну, а третья неожиданность ждала шута Терентия в Египетском зале Областного исторического музея. Вошёл Терёха в музей с шутовским жезлом, а вернулся домой без него. Сдал, – крутя головой как в беспокойном сне, – во временную экспозицию для всеобщего показа.
А до избавления от жезла, какая-то полуясная хрень накатила на шута в музее. С этой мутной хренью вернулись к нему прежние мысли, от которых после встречи с Терентием Африканцем он подчистую отказался. Опять, как и в последние несколько месяцев, стало казаться: из-за маротты все недавние нескладухи и обломы! Из-за неё ушла Оленька, на променад шутов не попал и в больницу загремел – опять-таки из-за неё. Правда, здесь, в музее города Во, до конца осознать скрытое коварство маротты что-то Терёхе мешало. Понимал: на некоторые её проделки нужно смотреть сквозь пальцы. Но всё ж таки жезл из-за спины выставил и, ступая на цыпочках, понёс директору музея.
На ходу втихаря ругался: «Эк, тебя угораздило, Фомич! Ну, просто юношеский фетишизм и поклонение неодушевлённым предметам тебя одолели!..»
Неожиданно Терёха остановился. Чуть постояв на месте – обернулся он к стеклянным стеллажам и, обращаясь к статуэткам и вазам, но в то же время, словно бы и взывая с арены к зрителям, спросил:
– Парад шутов я зачем устроил? И почему прошёл он, пусть и не без накладок, но с явным успехом? А потому и затем!.. – ответил себе Терёха и промокнул ладонью внезапно вспотевший лоб, – затем, дорогие мои статуэтки и ещё более дорогие зрители, чтобы дать понять властям: поддерживать-то мы вас поддерживаем, а только глянуть в наше шутовское сферическое зеркало, и узреть кривизну исторических и собственных отражений, будет вам, ох, как полезно! Понимаю: одного шутовского парада мало. Вот и хочу параллельный цирк устроить, в ежедневном режиме пародирующий правительство, министерства, агентства и прочие суровые организации. Не кавээновское передразниванье и неостановимая ржачка экранных коммерц-юморастов нужны мне! А крепкое и даже болезненное поглаживание против шерсти всех, кто того заслуживают!
Хотел было я, дорогие зрители, после сценок с Осипом Гвоздём и царём Иваном – устроить собственный «Цирк на кошме». Проще говоря, – перед дверью правителя. Но что-то сильно препятствует. Да и призадумался: это что ещё за цирк под дверью такой? Что и кому он даст?.. А тут ещё Оленька вчера объявилась. И что же она, дорогие статуэтки, пишет? «Жду от вас, господин Пудов, непристойных предложений». Вот так-так… Как говорится: «И хочется бежать – да некуда». А виновата во всём, маротта и моя к ней привязанность. Ценная привязанность, не спорю! Только привязанность эта – осточертела мне. Мне Талка теперь нужна, а не палка сломанная! Поэтому пусть маротта здесь, среди вас, дорогие музейные экспонаты, отдохнёт…
Здесь шут смутился и огляделся. Не слышал ли кто как он с камнями и фарфором разговаривает? Но никого в музее в тот час не было.
Тут же поспешил Пудов Терентий к директору и жезл свой во временное хранение ему передал. Даже не против был, если в запасники новый экспонат определят.
В обмен на такую щедрость получил шут в подарок копию статуэтки египетской.
Принёс домой, поставил на окно, чистым носовым платочком прикрыл.
В квартире Самохиной никого не было. Варюха с Паутинщиком уехали на экскурсию в Борисоглебск, захватив с собой свежий Терёхин сценарий, который он дал им прочесть. Сценарий был про жизнь, про новейший цирк, и шут им втихаря гордился.
Не зная, чем заняться, Терёха для развлечения ума время от времени снимал со статуэтки, звавшейся Ушебти, носовой платок и прикидывал: на кой чёрт она ему сдалась?..
А дальше со статуэткой вышло так.
Вечером Терёха заснул, но внезапно раскрыл глаза. Рядом что-то мелькало, и по временам приманчиво шелестело. Колыхалась, словно от ветерка, голубенькая сетчатая ткань, выбившаяся из-под висящей над Самохиным окном занавески.
– Просыпайся, Терюша, просыпайся, малорослик, – пришёптывала голубенькая.
Такое обращение Пудову не понравилось. Он вскочил – пришёптывание прекратилось. Лёг – колеблющийся от шёпота воздух прихлынул вновь. Так, вскакивая и снова укладываясь, шутец и задремал.
И посетила его в час полуяви, в час туманный и нежный – голубая Ушебти. Причём не в образе статуэтки. Живой и прекрасной египтянкой явилась.
– Это не сон, – сразу предупредила египтянка, – ты это кривлякам наивным, вроде Самохи, будешь впаривать, что сон видел. Потрогай, я живая!
Терёха притронулся – и правда, ничего статуэточного в голубой гостье не было, только упругое и отзывчивое женское тело.
– И учти я тебе не какая-нибудь подстилка затрёханная, – строго сказала Ушебти. И совсем даже не для соблазнов и утех к тебе послана.
– А тогда зачем же?
– А затем!
Тут Ушебти замолчала, но потом весело рассмеялась:
– Ну, и для утех, конечно, тоже. Но не они главное.
– А что главное? Говори, только врать не смей!
– Какое между нами может быть враньё, малорослик? А главное – это вот что. Тебе в жизни определиться нужно. О её окончании или, наоборот, о её вечном продлении подумать. А ты о какой-то Талке вдруг размечтался. Смешно ведь! Да ещё как завёлся, места себе не находишь. Придумал, что всё возвратить можно. А она, твоя Талка, может, давно в мире ином обретается.
– Врёшь, дурошлёпка!
– Я вру? Да чтоб мне на этом месте сквозь землю провалиться!
От обиды и огорчения Терёха перевернулся на бок, и, как малец, ткнулся носом в стенку, простодушно прикинув: сейчас видение вместе со своими словами, уплывёт, куда ему надо. Так оно и вышло. Повернувшись – увидел: нет больше в комнате голубой Ушебти! Но вот провалилась она сквозь землю или уплыла восвояси прозрачной тканью – этого определить шут не сумел. Не удалось ему и заснуть. Повертевшись с боку на бок, он встал и, смекнув, что полусон с Ушебти даёт ему повод набросать сценарий или хотя бы синопсис сверхновой, сверкнувшей огоньком в мозгу цирковой программы, стал круглым рисовальным почерком набрасывать первые, впрыгнувшие в ум, строки.
…Надвинулась издалека тьма египетская, налёг ночной каменной прохладой опять-таки африканский, но не карфагенский, – а древнеегипетский цирк.
И оказалось: у одного из двух десятков снующих по арене сухоногих египетских забавников, с лицами сморщенными подобно сушёным грушам – объявился среди зрителей брат-близнец. На этого, сидевшего отдельно от всех шута, изображавшего из себя рыбу с задранной вверх головой, с раздвоенным хвостом и сияющей в ночных факелах чешуёй многоцветной, египетские насмешники наперебой пальцами и указывали.
По жестам выходило: близнецам нужно держаться вместе, и не откладывая, опуститься на нильское дно, а там найти спрятанную в толще вод каменную табличку с письменами. Но было условие: найдут табличку – вынырнут назад. Не найдут – так онемевшими рыбами под водой и останутся.
Бегали в полутьме по кругу, изредка, как тушканчики, подпрыгивая, полуголые шуты. Плотным полукольцом сдавили песчаную арену, словно бы ороговевшие от шутовских непозволительных вольностей лысостриженные жрецы. Осторожно покалывали палочками папирусы впалоглазые иерограмматеи с одеревеневшими спинами, излагая эту на их взгляд дико смешную историю словами бога. А проще говоря, – рисунчатым письмом, дополнив его собственными значками, крепко уцепившими человеческую речь.
Шуток словесных почти не было, зато в изобилии мелькали под куполом ночи древнеегипетские кистевые и коленные жесты, схожие с пляской, садящейся на поля саранчи. При виде этих жестов зрители, почти не размыкая губ, лихорадочно похохатывали и тайком утирали слёзы счастья.
Даже сам Рамзес, по счёту чёрт его знает какой, сидевший рядом с ободом арены отдельно от всех на узко-высоком резном троне, хоть и неулыбчиво, но зато часто переводил взгляд с шута изображавшего на песочке двухвостую рыбу, на его брата, которого в отличие от других зрителей била крупная дрожь от переживаний за своё дальнейшее существование.
Вдруг, чёрт его знает какой Рамзес, встал, и, картинно освободив трон, поманил к нему Терёху. Тот отрицательно замотал головой: мол, уже насиделся мысленно на тронах отечественных! И ничего хорошего в таком сидении не обнаружил. Однако Рамзес, чёрт его знает какой, не проронив ни звука, понятными даже дураку телодвижениями объяснил Пудову: Терёха основной так и останется на месте, зато Терёха запасной, хотя б часок, а посидит на троне.
Здесь Пудов Терентий не выдержал. Ломая ход сценарных эпизодов, а, заодно, руша египетскую иерархию, крикнул:
– Да у вас тут просто Цирк мумий! А не пошли бы вы лесом, вместе с вашими тронами и царскими местами? Короче. Я на таких мумий и в отечестве насмотрелся. Каждый день и каждый вечер вижу. В магазинах, в метро, в театрах, в трамваях. Все они за приближение к трону, как за соломинку хватаются! Ты б хоть мельком сюда вот глянул, – плавно повёл Терёха, рукой словно по карте, от низовий Нила к городу Во, а потом выше, выше, на север, в сторону Москвы, в сторону Питера… – Сразу всё себе и уяснишь.
Но Рамзес, чёрт его знает какой, следить за Терехиной рукой не стал, видно на своих мумий нагляделся, лишь погрозил шуту кулачком иссохшим.
Тут в египетских высях что-то ухнуло и заскрежетало. Потом заплакала сова. За ней другая, десятая, сотая! Сто плачущих сов заставили зрителей унять лихорадочный смех, принудили жрецов рухнуть ниц, а писцов проколоть себе зрачки палочками. Смерть и скорбь вдруг шелестнули совиными крыльями над окаменевшей ареной, скорбь и смерть! И тут же Цирк мумий, цирк лихорадочного веселья и каменного молчания, раскололся на куски и рухнул в бездну. А вслед за цирком и синопсис, про пляски иссохших личностей и плач сов, был скомкан и полетел в мусорную корзину.
Но потом смятые листы Терёха достал, распрямил, решил сохранить. После чего снова улёгся на диван, закрыл глаза. Уснуть, правда, не уснул. Зато себя утешил: «Это плакала обыкновенная сова-сипуха, какие редко, но ещё встречаются в окрестностях города Во. И вовсе не смерть сова предвещает, а открытие мудрых тайн! И опять-таки не Россия за африканским обликом в этом видении спряталась, а всамделишный египетский Цирк мумий!»
Маясь бессонницей, ища веселья даже и в скорбных плачах, Терёха вытер взмокшее лицо и прикинул: если уж не Талка-Наталка, то хоть голубая Ушебти могла б его навестить, утешить. Так оно и вышло. Причём, Ушебти, – видать, чуток поразмыслив, – сразу подкатила с другого боку.
– Тебе клоуны нравятся?
– Вокруг или в цирке?
– Ой, ну ты, вижу, ничего не понял. И потом: напрасно ты про второго Терёху, ну, про двойника не поверил. И вовсе не выдуманный Цирк мумий тебе показали, а настоящий цирк фараонский. А что заплакали сто сов – так они не символы скорби и смерти своим плачем обозначили, а просто тебя, дурака, жалеют, если меня не послушаешься. И с шутами нашими всё не так, как ты думаешь: ну, лёгкий недокорм среди народа египетского случился, – а ты сразу мумии, мумии! Ну, и коричневатость загара в глаза тебе бросилась.
– Поговори мне! Сказано Цирк мумий, значит Цирк мумий. Неживой он, сразу видно. Суховоблый какой-то. У нас такие неживые программы тоже случаются, видел. А мне живой, если хочешь, – живородящий цирк нужен!
– Это как это живородящий, Теряша? – Споткнулась, двинувшаяся было к шуту, египтянка.
– А так это. Один цирковой номер свободно рождает другой, одна реприза выплёскивает из себя – опять же свободно, без подготовки – другую! Словно из циркового родильного дома маленькие малыши выпрыгивают и тут же шутами и воздушными гимнастами становятся, на коротких толстеньких ручках в воздухе повисают!
– Дался тебе этот цирк живородящий, – раздосадовалась Ушебти, ты лучше про двойника послушай!
– Ладно, тренькай, но покороче.
– Ну, слушай. Так оно всегда и во всех мирах происходит: существует человек, а где-то рядом или вдалеке существует иногда видимый, иногда невидимый его двойник. Бывает, – и брат-близнец. И ведь важную роль этот близняшкин исполняет: грехи на себя принимает, злые помыслы оттягивает. Тяжкие повороты судьбы, как нитку на палец, на себя наматывает. Ну, да ладно, раз тебе одному, без двойника привычней в мире существовать, – зайдём с другой стороны. Глянь на меня. Видишь, я какая? Что спереди, что с боков. А особенно сзади, Теряша, глянь. Даже сам Александр Третий прибыв как-то в твой родной город мною залюбовался.
– А потом чего? – Не оборачиваясь, спросил шут.
– А потом уехал, не до меня ему стало.
– Какая-то лабусня поросячья, ей-богу.
– Не говори пустых слов, глянь лучше сюда.
Терёха перевернулся на другой бок и увидел голубоватое нагое тело, прекраснейшее из всех, какие видел раньше. А Ушебти тут же изогнулась, подкинула ладошками по очереди свои острые груди, потом встала на коленки и на локотки, а после ещё и облокотилась беспечно на Самохино дырявое кресло.
Терёха привстал. Однако Ушебти жестом его остановила.
– Вот и хорошо, что посмотрел. Тебе подруга нужна. Только не обычная баба. Не какая-нибудь Бильдюга Престипомовна, ну, знаешь, рыбища такая здоровенная, про один только персидский шугаринг мечтающая. И тем более не Талка безвестно пропавшая. А такая как я. Знаешь, в чём моя необычность?
– Ну, и в чём же?
– Ты вот думаешь, я сейчас к тебе в постель прыгну?
– Не просто думаю, – знаю…
– А вот и нет. Я – прелесть малодоступная, прелесть вечно манящая, но приходящая редко и лишь в назначенный свыше час. Приезжай завтра утром на речку на Ворону. И статуэтку мою с собой прихвати. Там под водой, любовь наша начнётся. А потом любовь снова на берег вынырнет. Всю оставшуюся часть жизни я тебя незримо сопровождать стану. И в том мире, и в этом. Всю чёрную работу, которую на тебя в загробном мире взвалят – за тебя делать начну. И вообще – буду за тебя ответчица. Вот тебе памятные слова, если навалят на тебя земные или загробные работы. Запоминай:
«О, Ушебти! Если повелят мне выполнять любую работу, которую следует выполнять в загробном или в обычном мире, – смотри, будь начеку, чтобы выполнять то, что положено человеку там и здесь.
«Вот я!» – да ответишь ты, когда позовут меня.
Ищи момент всякий, чтобы за меня трудиться, чтобы вспахивать поля, наполнять каналы водой, перетаскивать песок с востока на запад, бегать, сверкая попкой, по арене взад и вперёд.
И снова, о, Ушебти, говори слова эти: «Вот я за него!», – когда меня призовут».
– Так это у тебя законопроект о правах человека для зэка или для лодыря предназначенный. Ну тебя в задницу, с твоими воззваниями и загробным миром!
После таких обидных слов голубая Ушебти опять исчезла. А, может, и загрузла там, куда посылали. Но статуэтка – та по-прежнему на окне стоять осталась.
Ночью Терёшечка спал плохо, и следующим утром, ни свет, ни заря, собрался-таки на речку на Ворону. Уже и такси вызвал, и статуэтку голубую, обернув рифлёной плёнкой, в карман пиджака сунул.
Как вдруг вступило в ум: «А ведь под водой одна только рачья и рыбья любовь бывает! Что ж это она, в мужика русалочьего или в шута-водяного превратить меня хочет?»
Разозлился Терёха, отменил такси и, сунув в карман бутылку минералки, вышел продышаться на часто упоминавшуюся Самохой улицу Веры Фигнер.
Тут эта самая дама, совсем небольшого росточка, зато с крупными белыми ушами и жёлтым лицом, перед ним и мелькнула. На миг приостановившись, Вера Фигнер в сердцах крикнула:
– Ты вот умом своим средним в дальних далях шастаешь, а про меня и думать забыл! А я ведь дама непростая, я дама грозная. Многие меня так и звали: «Топни-ножка». И за решимость мою обожали. А один сердобольный писатель, в день оглашения мне смертного приговора, – как участнице покушения на Александра II, – даже передал в тюрьму записку со словами: «Как я Вам завидую! Глеб Успенский». А ты вот смертный мой приговор на себя ни за что бы не примерил! И теперь ещё на моей улице мною же пренебрегаешь! Берегись шутяра!»
Здесь Пудов Терентий, вслед удаляющейся «Топни-ножке» сдержанно поклонился, и хотел даже возвратиться восвояси, чтобы внести госпожу-товарища Фигнер в сценарий будущего пародийного спектакля, как особу, в 1926 году получившую персональную пенсию за участие в убийстве Александра Освободителя, но передумал и быстренько проследовал на параллельную улицу под названием Бархатный Бугор…
Сыч и ябедник Еня Пырч внезапно затосковал. Грызла тоска его, однако, недолго. Скоро Еня смекнул, как и от тоски избавиться и Терёхе, сумевшему-таки провести Шествие дуроломов, насолить! Сел Еня за компец и, не особо раздумывая, застучал по клавишам:
«Сообщение для Федеральной службы безопасности. Пудов Терентий, проживающий по адресу, г. Москва, ул. Полянка дом 26, квартира не знаю какая, под видом нового Шествия шутов, готовит нападение на Администрацию Президента. При неудаче иноагент и отморозок Пудов планирует скрыться на Украине».
Подписываясь, Еня сделал опечатку. Но исправлять не стал. «Так даже вучше: подумают – писав сдвинутый на политике шизик, захотят изолировать, проверят ИП-адрес, потом – меня самого, а после доберутся-таки до ненавистного Терёхи».
– А уж я им про него порасскажу! Гваза на воб вылезут…
Три дня Еня терпеливо ждал. Ответа не было. Тогда он позвонил дежурному сам.
Разговор с дежурным Пырчу не понравился. Вместо того, чтобы тут же кинуться вязать Терёху, дежурный стал нудно выспрашивать, про историю Ениного с Терёхой знакомства, про доказательства возможного похода на Администрацию. Даже про работу и увлечения самого Ени зачем-то спросил.
Не выдержав, Пырч крикнул:
– Пудов сейчас умотав у Воронеж, побвиже к границе! У него с собой сценарий нового, вроде бы шутовского действа. А на самом деле – зашифрованный сценарий штурма Администрации. Я туда поеду, добуду, и вам, если вы такие недоверчивые, в письменном виде этот сценарий представлю. Я хочу помочь, а вы меня отстраняете! Где ваша вогика? Где справедвивость?
– Ладно, привозите сценарий, почитаем.
На этом разговор закончился. И ринулся Еня в город Воронеж!
Терёху нашёл не враз, целый день на шутяру потратил. А всё ж таки адресок пудовский в мобилке уже попискивал.
На следующее утро, Пырч, одевшись поскромней и на всяк про всяк прикрыв свою брыластую пасть нежным апрельским шарфом, на улицу Веры Фигнер и пожаловал.
Тут – повезло. Минут через пятнадцать Терёха вышел из дому, и, как показалось Ене, подозрительно спокойно, двинул к водохранилищу. Шёл Терёха пружинисто, шёл не оглядываясь, шеей не вертел, глазами никого вокруг не искал. Правда, один раз остановился и даже хотел вроде назад повернуть. Еню это раздосадовало: едва успел спрятаться за каменный выступ. Но тут в голову прокралась счастливая мысль: что если затеять драку, а потом в местной полиции сразу вывалить всё, чему не поверили в ФСБ?
Придумано – сделано.
Оглядев улицу Веры Фигнер, и ничего опасного не заметив, Еня подкрался сзади и с силой ударил Терёху по печени.
Что-то хрустнуло и вдобавок булькнуло. Терёха отпрыгнул в сторону, и сперва изумлённо уставился на Пырча, а затем вынул из кармана примятую с одного боку пластмассовую бутылку с газировкой и аккуратно опустил в урну.
Тогда, ещё раз зыркнув по сторонам Пырч выхватил нож, в два скока подобрался к Терёхе, ловко приставил лезвие к горлу и стал подталкивать шута к зарослям шиповника и двум-трём невысоким деревьям.
– Давай сценарий нападения на Администрац-цию! – взвизгнул Пырч, надеясь, что его кто-нибудь да услышит, – давай, остовоп украинский! А то…
Умелым цирковым ударом Терёха нож выбил, для верности дал носком ботинка Ене по голени, потом сбил наземь.
Пырч завыл. Тогда Терёха перевернул его на живот и прижал лицом к прошлогодней траве. Наглотавшись сухих травинок, Еня смолк. А Терёха, чуть поколебавшись, вынул из кармана египетский сценарий, уронил его будто случайно рядом с Пырчем, и ласково приклеив на спину лежащему захваченную с собой для других целей картинку, приказал:
– Мотай назад в Москву. Здесь у меня всё схвачено.
После чего, насвистывая какой-то допотопный вальсок, двинул к водохранилищу.
Продолжая лежать на земле, Пырч вызвал полицию. Но те заявление про украинского диверсанта принять отказались, обратив внимание на запах из Ениного рта, вырезанную из крафтовой бумаги и наклеенную Ене на спину козью морду и нечёткое – через звук «в» – произнесение слова «повиция».
– Всё равно доберусь до пудовской рожи! – скрежетал, выходя через час из полицейского отделения, борец с диверсантами, – всё равно он у меня в гвавных шутах ходить не будет!
На следующую ночь никаких видений не было: Ушебти не приходила, Рамзес, чёрт-те какой, к трону не манил. И вообще: с немалым удивлением Терёха заметил – в городе Во жизнь повседневная резко сдвинула в сторону жизнь внутреннюю. А если говорить прямо, на смену воздушным окопам, вырытым вокруг Терёхи карфагено-египетскими историями, пришла и стала уверенно обзаводиться барахлишком и обставляться мебелью, трезво-будничная жизнь: глуповатая, трагикомичная, но и затаённо прекрасная.
Утром, перед поездкой в музей, куда задумал вернуть голубую Ушебти, а оттуда забрать жезл, глядясь в зеркало, которое изобретательный Самоха укрепил на кухне, чтоб и еду готовить, и с отражением собственным работать, Терёха неожиданно высказался:
– Наша-то реальность шутовская и поинтересней и попрекрасней карфагено-египетской будет! – бурчал и бурчал он, трогая рассечённую Пырчем губу и поводя из стороны в сторону распухшим за ночь языком.
Енин вчерашний наскок Терёху развеселил. «Теперь, небось, в поезде на сиденье аж подскакивает. Про египетский цирк читает. Ищет в сценарии зашифрованные сообщения. И ведь ничего, сволочь, не добился, но доносить продолжит. Вот и выходит: не живёт нынешний строчкогон без доноса! Обязательно начнёт мои каракули по инстанциям рассылать…
Здесь Терёха заторопился, мигом собрался и покатил вместо речки Вороны в Областной музей. По дороге снова пришло сообщение от Самохи: «Все гавайянки – дешёвки! Что креолки, что филлипинки. Но много о себе понимают. Цирк для них сплошное дурачество и фокусы с попугаями. Скоро вернусь. Ох, и закатим с тобой представление! Опять, ёксель-моксель, цирко-театр устроим. Помнишь «Чудесную Маротту»?
И Терёха вспомнил. Но не придуманный им когда-то цирковой спектакль. Цирковой шатёр своего детства вспомнил.
А вспомнив, не доезжая двух кварталов до музея, машину отпустил, присел на скамейку, и глубоко, со свистом, втянул в себя сладко-волнующий воздух города Во.
Жизнь будничная, не-московская и не-африканская: с уютными магазинами и крохотными базарчиками, с холодной окрошкой и горячими пирожками, с ласкающим нёбо вином, с рыбами плещущими хвостами в водохранилище, с белыми и коричневыми бабочками, которые вот-вот должны были суматошно и счастливо зашнырять над кустами, – овеяла его прелестью и простотой. Заволоклась паутиной эпох улица Веры Фигнер, вместо неё лёг под ноги пышущий зелёным цветом Петровский остров, ныне пустующий, а когда-то работный и весёлый, взлетела и опустилась, подобно птице, пробующей повреждённое крыло, жизнь дивно-русская, потаённо-ласкающая, только ему предназначенная, уводящая постепенно от будоражащих видений и рваных ран.
А ещё увидал Пудов Терентий, бегущие рядом, близко, совсем недалеко от скамейки, на которую присел, реки времён.
Чисты и прозрачны были эти реки! То машкерадное Невско-Петровское время в них отражалось, то плескало у ног разбойное время питаемой снегами полноводной Вороны, то Москворецкое затейливо-купеческое время, несущее в своей струе цветные старинные теремки, прогулочные плоскодонки, причудливые, хорошо выструганные ярмарочные деревянные игрушки. Но радость была в том, что все эти времена плыли-уплывали, однако без следа не пропадали, постоянно обозначая себя где-то совсем недалеко, чуть ли не за спиной. А вот что оставалось прямо перед глазами, что слегка приподнимало и покачивало Пудова – так это время собственное, которое, как и советовал Терентий Африканец, он, сидя на скамейке, направил в неизведанное русло.
Тут сердце Терёхино и дало сбой.
Глаза сами собой закрылись, а потом широко открылись вновь: потому как прямо из околомузейного пространства, заторопился он, шлёпая крохотными ботиночками на резиновом ходу, в звенящий от яркого света полудетский, полумладенческий цирк.
Варюха забеспокоилась. Ещё раз обведя взглядом корабельный Теллермановский лес, а вслед за ним слияние двух рек Хопра и Вороны, решила: хватит любоваться! Городок Борисоглебск, основанный в 1698 году по указу Петра Великого, ей нравился, даже пожить здесь месяц-другой захотелось. Однако до этого свою и родительскую жизнь наладить следовало. Сценарий для нового цирко-театра, написанный Терентием Фомичом, подтолкнул к мысли: хорошо бы стать укротительницей этого нового дела! А что? Наверняка получится. И Паучок поможет, глядишь, пиар организует.
– Вчера батяня на сообщение не ответил и сегодня молчит. Походу случилось что-то. Может, приболел. Поехали назад, Паучок.
Паутинщик беспокойства Варюхина не разделял, но на всякий случай быстренько согласился: рука у шестнадцатилетней Варвары оказалась тяжёлой и скорой.
– Сейчас, сейчас. Перекачаю только Бориса и Глеба с досок.
– Ладно, давай быстрей, я пока батянины записи полистаю.
Подстелив газетку, Варюха присела на брёвнышко, вынула исписанные круглым почерком листы, стала читать.
– Так, ну это пропустим. Ага. Агашечки. Вот оно! И стрёмно как!
«… где господствует власть – там нет любви. Где захлёст власти – там нет семьи. Возьмём, к примеру, Екатерину Вторую. Власть у неё была. Любовников – до чёрта. А семьи не было. Тоже самое – у Петра Великого: всё у него в жизни получилось, Россию создал заново! А семью – не смог. Разлетелись его дети, разбились «птенцы» о скалы, затерялись в бумагах и в болотах питерских утопли. Совсем другое дело Николай Второй. Тот семью сохранял, лелеял. Может поэтому, и власть потерял. Ещё раз повторю, дорогие мои: где есть власть – семьи нет. Где семья – там нет власти. Поэтому в будущем мир будет выстроен не по типу государств, не как лесенка властей всех мастей, а как сообщество профессионально умелых семей. Может даже, – цехов. Семейный цех умельцев в будущем не только отодвинет в сторону прежние структуры государства, но и само государство заменит, или верней создаст и насытит его новую структуру живой плотью. Семьи зодчих и скрипичных мастеров в Италии, семьи шпильманов в Германии, семьи виноделов на Кавказе, семьи купеческие в России! Словно неразрушимые малые государства – живут и действуют они и посейчас. Даже власть советская не смогла купеческие и другие семьи, связанные одним делом, разрушить. Власть пришла-ушла, а семьи Демидовых и Толстых – вот они! Живут, не разрушаются. А как же вражда семей? – Спросите вы. Как же шекспировское: «Две равно уважаемых семьи… Ведут кровопролитные бои…» Ответ будет таким: плоть небесная, которой преисполнятся наши тонкие тела, в не таком уж далёком будущем, убережёт семьи умельцев от кровавых стычек, от беспрерывной борьбы за наследство и преступных страстей…
Не будет борьбы за наследство, потому что и самого наследства в привычном смысле не будет. А вот «полит»-семьи те часто по швам трещат. Ельцинская семья – не состоялась. Зря её вообще «семьёй» назвали. Не держится семья на власти, а держится, – ещё раз, тебе Варюха и тебе Паучок, повторю – на любви и приязни… Так и сама Россия: не на партиях, не на властных институциях она держится! На семьях! И в дальнейшем это семейное российское право и дело будет лишь укрепляться. Вот вам и сценарий вашей будущей жизни: цирковую семью создайте. Не акробатическую – поздно – а доверительно-продюсерскую или программистскую. И меня в той семье незлобивым словом помяните. А малышня пойдёт – тех в гимнасты воздушные и в шутёнки грустно-весёлые определите…
Оборвав чтение, Варюха одним духом выплеснула: «Ну, батяня даёт». И тут же весело крикнула: «Скоро ты, Паучок? Назад едем, батяню поддержать надо. А то совсем в заключительные мысли он впал!»
Взбодрённый ласковым словом, Паутинщик нажал в последний раз кнопку фотика, и, радостно переступая истончившимися от сидения за компом ножками, уже без всякого принуждения, последовал за Варюхой.
Как слепой, спотыкаясь и падая, иногда едва ли не кувырком, иногда на четвереньках, по чьим-то ботикам и ботинкам, пробирался малолетний Терёшечка меж рядов сумрачно-весёлого цирка. Под куполом было почти темно. Зато сияние прожекторов и блеск зрительских очей высвечивали арену и барьер её обводящий, до мельчайшей соринки. На арене, с ягнёнком в руках, стоял неподвижно, – словно только Терёшечку и ждал – усасто-полосастый клоун. Ягнёнок завитой, ягнёнок снежно-белый, шевелил розоватыми ушами. И вдруг, отпущенный клоуном, весело подпрыгнув, побежал по круговому барьеру. Потом неожиданно остановился и, словно чуть поразмыслив, нехотя к усасто-полосастому вернулся. Терёха маленький от радости засмеялся. И тут же увидел на арене себя самого. Ясно различил: трогает он снежно-белого за хвостик, потом за копытце. И ягнёнок не брыкается, не фыркает, а с удовольствием отдаёт копытце в полное Терёшечкино владение.
Радуясь, что ягнёнок никуда не уходит, что не уносят его за тяжёлые шторы, охраняемые униформистами в красно-чёрных одеждах, Терёха нынешний, пятидесятилетний, клюнул носом городской воздух, от счастья сильней сожмурил веки и вскоре стал чувствовать: нарастает на шею, щёки и кисти рук нежно обсыпанная золотушной сыпью, колкая и, – если лизнуть её, – сладкопряная на вкус, несдираемая шкурка детской жизни. Жизнь эта детская обула его в тесные башмачки, закутала материнским вязанным шарфом и снова настал, – а отнюдь не припомнился, – год 1974-й, когда и было-то Терёшечке всего четыре с половиной года. Больно наступив матери на ногу, побежал он к ободу арены, попробовал взобраться на барьер, не смог, и тогда, закричал и заверещал, чтобы ягнёнка не мучили. Ягнёнок блеял, цирк над нелепым мальцом хохотал. Мать – это даже издалека было видно – покрывалась ржавыми пятнами, сбивала пальчиком слёзы с удлинённых ресниц. Служители долго не могли отодрать мальца от барьера. Мелко переступая ножками, он ушёл сам: двинулся от арены прямо к выходу. Следом, охая, бежала мать.
Позже Терёша часто вспоминал ту цирковую программу, причём, не только простодушного ягнёнка, но и клоуна-дрессировщика, топырившего из-под усов огромные накладные губы, и с какой-то живоглотской ухмылкой поднимавшего пушистого домашнего зверя за шкирку, прежде чем, перехватив за лапы передние, повести его по неширокому цирковому барьеру на лапах задних…
Цвет, окрас, цвет!
От игры прожекторов ягнёнок менял окрас, и мордочка его становилась то грозной, то весёлой. Внезапно ягнёнок начал темнеть, потом стал и вовсе тёмно-серым. Мать такой цвет называла смурым. Затвердил это словцо и Терёша. Но тут, то ли лампочки цирковые вдруг вспыхнули ярче, то ли ещё почему, но только через несколько мгновений стал ягнёнок снова белеть, а клоун с усищами продолжал ягнёнка мучить.
И тогда Терёшечка малый вернулся и, не помня себя, кинулся снова к цирковому барьеру. Подбежав, от гнева и восторга подпрыгнул на месте.
И здесь барьер исчез. А ягнёнок встал передними копытцами на неизвестно как попавшую в цирк золотую, толстую и широкую книгу. И наоборот: усатый клоун упал и бездвижно лежал на спине, выкатив до предела полупьяные зенки.
Совсем рядом, молоденькая нянька, указывая пальцем трёхлетней воспитаннице на арену, игриво спрашивала:
– Цо то е, пани Акулька? Цо то е?
И, несильно стукнув девочку по носу, себе же пылко отвечала:
– То – ярашка. То ярашка, пани Акулька!
Вслед за нянькиным – прозвучали и другие голоса:
– Сёдни вусатый зажарыть ягня обещалси.
– И давно-таки, давно-таки пора…
Здесь уже Терёха нынешний глянул на далёкую арену и на себя четырёхлетнего. А вслед за тем, и Терёшечка четырехлетний взглянул на себя пятидесятилетнего. И увидели они оба и враз учетверённым зрением: всё на арене переменилось!
Посреди широкого престола, в окружении четырех неизмученных дрессурой цирковых животных, – льва, орла, попугая и лани, – посреди цирковых старцев и молодых воздушных гимнастов с крылышками, стоял не ягнёнок, – Агнец!
Великодушный и великий небесный цирк предстал внезапно перед Терёхой нынешним, а вовсе не пугающий Цирк мумий!
Агнец стоял словно закланный, но в то же время был он живым.
(А воздушные гимнасты те растворились под куполом).
Эхом разнеслось по цирку: «… и слава… и держава… во веки веков»!
И тогда сквозь внезапно образовавшиеся в куполе огромные прорехи, засияли и налились внутренним светом разумные планеты, восторженно замерцали ясные звёзды, о которых часто твердила мать. И одна из них, самая яркая, по имени Сириус, из созвездия Большого Пса, – не больно, сладко, легко – уколола Терёшу нынешнего прямо в сердце.
Но тут же Большой Пёс и унёсся на крыльях, куда ему надо было. Вслед за Псом и звезда Сириус растворилась в начавшем светлеть небе.
И тут же кто-то чистым дискантом, похожим на голос подростка заступавшегося за Терёху у Стены Скорби, крикнул:
– Восходи без сомнений и восхищайся смелей! Узнаешь, что тебе предназначено!..
Тут опустился из-под купола пёстрый канат, цветами своими схожий с шутовским жезлом, и Терёха сперва ручонками мальца, а потом руками взрослого человека, быстро, ловко, без помощи ног, как проворный лемур индри или гимнаст, устремился по канату вверх, к самой крупной прорехе в куполе цирка.
Выше, круче, смелей!
Тёплая кровь по рукам бежит, а крови не видно. Боль с ладоней кожу сдирает, а она приятна. Маршальскими жезлами внизу машут, а они – шутовские. Шутовскими жезлами на улицах к людям прикасаются, и люди, утерев слёзы, переводят дух…
– Не рано ли? Удержусь? Оборвусь? – Спрашивал себя, обмирая, Терёха нынешний.
Он глянул вниз.
Цирк мумий, следившие за ним бандосы, променад шутов, Еня Пырч, голубая Ушебти, звери, ревущие в цирковых клетках и звери, бредущие по улицам в людском образе – завалились набок, притихли. Взвыла поперёк тишины и сразу смолкла сирена, кого-то у Стены Скорби брали под микитки, кто-то в отчаянии бился о Стену головой, – однако Терёха, всё это зная и всё чувствуя, неостановимо поднимался вверх.
Малым пятном ещё раз полыхнула внизу арена. Теперь вокруг неё было темно. Старцев, зрителей и самого Агнца видно больше не было.
– Ну, будь, что будет, – набрав полную грудь воздуха, вытолкнул его из лёгких в один дух Пудов.
– А будет вот что, – тут же услыхал он голос Терентия Африканца, – через положенный промежуток времени станешь ты Шут Божий. Решено это. Восходи же и восхищайся, как и было тебе сказано: сперва по канату, потом без него. И вернувшись назад, расскажи, что увидел немногим, но верным. Но увиденное наверху, – в шутовскую повесть уже не запихивай. А если почувствуешь в словах своих кривь – наложи на уста печать!
– Куда ж мне тогда увиденное девать? Разорвёт оно мне нутро, как шуту Осипу! Или ещё хуже: возвратясь, раскудахтаюсь и завирущим клоуном стану?
– Как распорядиться тем, что увидел – узнаешь позже. И вруном ковёрным тебе не стать. Резко выломился ты из клоунской шеренги, и ораву перчаточных кукол – человеками себя мнящих – покинул. За это и отмечен. А вместо жезла шутовского, дело своё сделавшего, получишь ты нечто иное. Руки твои сами станут, как жезлы. Глаза, – как лучи. Душа и ум навсегда прозреют и сущее насквозь пронзят.
– У нас говорят: Бог смирных любит.
– Врут вам. Господь Бог не дрессировщик в цирке. Он дальнозорких и решительных любит. Дух нераболепия Всевышнему, ох, как близок. Со-работники ему нужны, – недовольно прогремел Африканец, – а не пугливые овцы!
«Овцы, овцы, овцы…» – снова разнеслось внизу перекатистое эхо.
И здесь, под самым куполом, едва успев покинуть цирк земной, получил Терёха, или как окрестил его святой Африканец – Шут Божий – прямое зрение.
И увидел сперва вверху, а потом и внизу, всё, что до минут этих видел косвенно, краем глаза. А впридачу к новому зрению получил он освобождённую от смертного страха речь. По звуку ту же – по смыслу иную. Выострив слух, успокоив зрительный нерв, приготовился он и дальше, слышать и видеть всё, что положено, чтобы рассказать об этом тем, кто умеет слушать. И тут же стал знать, – первыми словами новой, ниспосланной ему после возвращения речи, будут такие:
– Агнец смурый, Агнец белый, Агнец справедливый…
О прозе Бориса Евсеева
«Борису Евсееву уже нашли академическое определение.
И даже поставили у истоков новой школы – школы феноменологического письма. Энергия у Евсеева – внутри фразы, в её тактильности, вкусности, плотности. Тайное и непонятное выявляется и проясняется. Бытийное проступает в миражном».
«Евсеев – один из крупных мастеров современной прозы.
Новый тип рассказа у Евсеева удивительным образом сочетает в себе напряжённую событийность западной новеллы с традиционной лиричностью русского рассказа».
«Борис Евсеев – редкий по стилистическому дару, звукописи и краскам прозаик. Его манере письма невозможно подражать, настолько она индивидуальна».
В очень сильном рассказе «Сухой брод», Борис Евсеев описывает войну изнутри. Совсем изнутри, не только в ее реальной плоскости, но и в мистической глубине. Это правда о войне, где в настоящий бой вступают не батальоны и ДРГ, а ДРУГИЕ, воюющие с тьмой древние языческие силы. В рассказе «Сухой брод» не сразу определишь, где проходит граница между злом и добром, здесь необходима читательская чуткость и знание мифологии. Но неповторимый и единственный язык прозы Бориса Евсеева, не похожего ни на одного из современных писателей, увлечет вас в любом случае.
«Прозу Евсеева последних лет отличают художественно-стилевые, жанровые эксперименты, направленные на преодоление сдерживающих рамок литературного канона, но парадоксальным образом и на развитие классической традиции… Борис Евсеев принадлежит к тем писателям, которым дано интуитивно прозреть и выявить для читателей тенденции современности, незаметные простому глазу под спудом обыденности.
«В романах Евсеева осмысливается юродство нашего времени, критикуется постсоветское российское общество, которое – как утверждается на уровне обобщения едва ли не шекспировского размаха – наводнено скорее заурядным умопомешательством, нежели божественным безумием».
«Евсеев – блестящий мастер рассказа. Он вернул этому замечательному жанру традиции Чехова, Бунина, Платонова. И эти традиции развил. Но главное, он дал рассказу XXI века новые смыслы: философские, нравственные, психологические. Что значит смыслы? В записных книжках Бахтина читаем: «Смыслом я называю то, что даёт ответ». С этой точки зрения рассказы Евсеева – яркое воплощение в современной прозе смысловответов».
«Борис Евсеев, несомненно, принадлежит к числу наиболее серьезных и перспективных представителей современного литературного процесса в России. Его особый взгляд на призвание литературы и значимость языка оправдывает мнение, что вместе с этим бытописателем картин русской жизни, в российский литературный контекст начала XXI века возвращается «большая русская литература».