Бывшие любовники встречаются в Сан-Франциско, вдали от родной Японии, – что их объединяет, кроме грустных воспоминаний, и при чем тут термос? После неудавшегося путча офицер совершает харакири на глазах молодой жены. Четыре женщины в одну-единственную ночь в году должны, не произнося ни слова, перейти семь мостов, чтобы исполнились их желания, – задача простая, но добраться до конца пути удастся не всем. Семья пытается пережить то, что пережить невозможно, – гибель двоих детей, страх за оставшихся. Женщина на своем дне рождения теряет жемчужину, и от такой мелочи неузнаваемо меняются конфигурации дружбы и вражды между давними знакомыми. Внезапно явившаяся в лавку антиквара танцовщица срывает ему продажу старинного и очень ценного шкафа – интересно, зачем ей шкаф?..
Юкио Мисима (1925–1970) – звезда литературы XX века, самый читаемый в мире японский автор, обладатель блистательного таланта, прославившийся как своими работами широчайшего диапазона и разнообразия жанров (романы, пьесы, рассказы, эссе), так и ошеломительной биографией (одержимость бодибилдингом, крайне правые политические взгляды, харакири после неудачной попытки монархического переворота). Мисима – бесконечно проницательный и безжалостный наблюдатель, и сборник его рассказов «Смерть в середине лета» – непредсказуемый, порой шокирующий калейдоскоп, в котором сменяют друг друга жестокость и страсть, высокомерие и уязвимость, страх и любовь, душевная тьма и ускользающий свет.
Половина рассказов и пьеса в этом сборнике публикуются на русском впервые.
Смерть в середине лета
В роскошное царствование лета смерть поражает нас сильнее…
В курортном местечке А., расположенном у южной оконечности полуострова Идзу, отличные пляжи – чистые и немноголюдные. Тут, правда, неровное дно и слишком большие волны, но зато вода прозрачна, а песчаные отмели словно специально созданы для купания. Единственная причина, по которой здешнее побережье еще не заполнили толпы отдыхающих, как в соседнем районе Сонан, – это неудобство сообщения: до местечка от станции надо два часа трястись на автобусе.
Гостиница «Эйракусо» и принадлежащие ей коттеджи – чуть ли не единственное место, где можно остановиться в А. Сувенирных лавчонок с камышовыми крышами, которые летом так уродуют песчаные пляжи, здесь одна-две, не больше. Покрытый белым песком берег необычайно красив, а в самом его центре, нависнув над морем, возвышается заросшая соснами скала, до того причудливая, что кажется творением мастера садового искусства. Во время прилива скала до половины скрывается под водой.
Вид на море прекрасен. Когда задует западный ветер, унося прочь туманную дымку, как на ладони видны далекие островки: Осима поближе, Тосима – подальше, а между ними крошечный треугольный конус Утонэсима. На юге, за дальним мысом Нанаго, виднеется еще один мыс – Сакаи, отрог того же горного массива, уходящий глубоко в морскую пучину; еще дальше выглядывают мыс Цумэки и мыс, именуемый Дворец Дракона Яцу, – по ночам с южной его точки по морю чертит круги луч маяка.
После обеда Томоко Икута легла подремать у себя в номере. Глядя на эту молодую женщину, свернувшуюся калачиком на кровати – из-под короткого бледно-розового платья высовывались круглые колени, – трудно было поверить, что это мать троих детей: пухлые руки, свежее личико, улыбчивый рот делали Томоко похожей на совсем юную девушку. Было жарко – на лбу и переносице спящей выступила испарина. Ровно жужжала муха, комната раскалилась от солнца, словно огромный медный колокол; ленивый безветренный день был в разгаре; плавно, в такт сонному дыханию колыхалась розовая ткань платья.
Почти все постояльцы гостиницы ушли на море. Номер Томоко находился на втором этаже. Прямо под окном стояли бело-синие качели, на просторном газоне были расставлены разноцветные стулья, столики; возле щита с колышками на траве валялись брошенные кольца. В саду не было ни души, лишь изредка пролетали пчелы, но шум прибоя заглушал их тихое жужжание. Сразу за живой изгородью начиналась сосновая роща, потом шла полоса песка, за которой уже пенились морские волны. Под зданием гостиницы протекал ручей, перед впадением в море он разливался пошире, и после обеда туда выпускали гусей, которые хлопали по воде крыльями и хрипло гоготали.
Итак, у Томоко было трое детей: шестилетний Киёо, пятилетняя Кэйко и трехлетний Кацуо. Все трое отправились на пляж с Ясуэ, сестрой мужа Томоко. Молодая мать попросила безотказную золовку приглядеть за детьми, а сама решила немного поспать.
Ясуэ была старой девой. Когда у Томоко родилась дочка и ей стало трудно управляться с двумя детьми, она, посоветовавшись с мужем, пригласила золовку, жившую в провинции, в свой токийский дом. Трудно сказать, отчего Ясуэ не вышла замуж. Пусть она не была красавицей, но все-таки и не уродина. К ней несколько раз сватались, но она всем отказывала, так и упустила время. Ясуэ души не чаяла в старшем брате и мечтала жить в Токио, тем более что домашние намеревались выдать ее замуж за какого-то богатого старика из местных. Так что предложение Томоко пришлось по душе.
Золовка умом не блистала, но зато имела ровный и покладистый характер. Она обращалась к Томоко как к старшей, хотя та была гораздо моложе, и вообще относилась к жене брата с подчеркнутым уважением. Со временем ее провинциальный говор стал почти незаметен. Она помогала Томоко по хозяйству, нянчила малышей, а после того как брат отправил ее на курсы шитья, стала вдобавок и обшивать всю семью. Ясуэ частенько ходила на Гиндзу[1], разглядывала витрины модных магазинов и, завидев платье или костюм нового фасона, тут же срисовывала его в специальный блокнот – продавщицы ей даже несколько раз делали замечания.
Сегодня Ясуэ отправилась на пляж в зеленом купальнике, самом что ни на есть наимоднейшем. Правда, он был не собственного ее производства, а куплен в универмаге. Ясуэ очень гордилась своей белоснежной кожей и не признавала загара, поэтому, едва выйдя из воды, спешила спрятаться под зонт. Детишки строили песчаную крепость, и Ясуэ от нечего делать тоже стала сыпать на свои ослепительно белые ляжки мокрый песок. Песок быстро подсыхал и осыпался, образуя на ногах затейливые темные зигзаги, посверкивавшие осколками ракушек. Вдруг, испугавшись, что грязь не отмоется, Ясуэ быстро смахнула рукой всю эту красоту. Из горки песка выбралась какая-то полупрозрачная мошка и улетела прочь.
Ясуэ оперлась на локти, раскинула ноги пошире и стала глядеть на море. Над горизонтом громоздились слоистые облака; величественные и неторопливые, они, казалось, поглощали своим суровым сияющим безмолвием и крики, и плеск морских волн.
Лето было в разгаре, и в свирепом сиянии солнца чувствовалась чуть не ярость.
Детям надоело возиться в песке. Они побежали по мелководью, поднимая фонтаны брызг. Ясуэ тут же вышла из мечтательного оцепенения, вскочила на ноги и бросилась следом за племянниками. Однако дети не затевали ничего опасного – они и сами побаивались ревущих валов. Каждый раз, когда волна, разбившись, откатывалась обратно, вода на отмелях крутилась маленькими водоворотами. Киёо и Кэйко, взявшись за руки, зашли в море по грудь и стояли там, чувствуя, как вода толкает их в спину. Песок медленно уходил из-под ног, было жутковато, и глаза обоих оживленно блестели.
– Будто кто-то за ноги тащит, ага? – сказал Киёо.
Ясуэ подошла к детям и предупредила их, чтобы глубже они не заходили. Потом показала на оставшегося в одиночестве маленького Кацуо и поругала старших: как же это они оставили братика одного, пусть вылезают из воды и поиграют с ним. Киёо и Кэйко не слушали тетку. У них была общая тайна – оба чувствовали, как песок потихоньку уползает из-под подошв. Брат с сестрой, не разжимая рук, переглянулись и засмеялись.
Стоять на солнце Ясуэ не нравилось. Она опасливо посмотрела на свои плечи, потом на грудь. Белая кожа напомнила ей снега родного края. Ясуэ слегка ущипнула себя повыше лифчика и улыбнулась – кожа была горячей. Тут она заметила, что под длинные ногти попали песчинки, и подумала: вернемся с пляжа, надо будет подстричь.
Когда она подняла глаза, Киёо и Кэйко исчезли. Вышли на берег, решила Ясуэ. Однако на песке по-прежнему стоял один Кацуо. Малыш показывал пальцем в море, его личико странно кривилось.
У Ясуэ сжалось сердце. Она обернулась к воде. Волна как раз откатывалась от берега, и впереди, метрах в двух, в бурлящей пене, Ясуэ увидела маленькое смуглое тельце – вода вертела его и тащила прочь. Мелькнуло синее пятно – плавки Киёо.
Сердце Ясуэ заколотилось еще сильней. Молча, с искаженным от ужаса лицом она сделала шаг вперед. В этот миг высокая волна, каким-то чудом до самого берега не растерявшая силу, ударила Ясуэ в грудь и разбилась о песок. Женщина рухнула как подкошенная. С ней случился инфаркт.
Кацуо громко заплакал, к нему подбежал какой-то молодой человек. Потом сразу несколько мужчин бросились в воду. От загорелых тел бегущих во все стороны разлетались брызги.
Двое или трое видели, как Ясуэ упала, однако сначала не придали этому значения, думая, что она сейчас поднимется. Но в подобных случаях охватывает некое предчувствие, и теперь, ничего еще не зная, люди, спешащие на помощь Ясуэ, чувствовали, что дело неладно.
Ясуэ перенесли на берег и уложили на горячий песок. Глаза ее были широко раскрыты, зубы крепко стиснуты – казалось, она не отрываясь смотрит на что-то очень страшное. Один из мужчин попытался нащупать пульс. Пульса не было. Кто-то предположил, что женщина в глубоком обмороке. Один из толпы узнал Ясуэ и воскликнул:
– Эта женщина живет в «Эйракусо».
Решили послать за администратором гостиницы. Эта миссия досталась одному из местных мальчишек, и, боясь, как бы его не опередили, подросток понесся по песку к гостинице с невероятной быстротой.
Появился администратор. Это был мужчина лет сорока, в белых шортах и белой же мятой майке, подхваченной широким шерстяным поясом. Администратор заявил, что, прежде чем оказывать помощь пострадавшей, ее нужно перенести в гостиницу. Кто-то пытался возражать, но двое парней уже подхватили тело и потащили его вперед. Там, где лежала Ясуэ, на песке осталась влажная вмятина.
Кацуо, хныча, заковылял следом. Его тут же кто-то поднял и посадил на плечи.
Послеобеденный сон Томоко был прерван. Опытный в обращении с постояльцами администратор легонько тронул ее за плечо.
– А? – спросила Томоко.
– Тут такое дело… Дама, которую зовут Ясуэ-сан…
– Что с ней?
– Ее приводят в чувство. За доктором уже послали.
Томоко вскочила с постели и вместе с администратором поспешно вышла из номера. Ясуэ лежала в углу сада, на траве, рядом с качелями. На ней, оседлав неподвижное тело, восседал голый мужчина – пытался сделать искусственное дыхание. Тут же, в нескольких шагах, была наскоро навалена груда ящиков из-под мандаринов и ворох соломы, еще двое мужчин пытались развести костер. Огонь никак не желал разгораться, только дым валил – ящики и солома не успели просохнуть после вчерашнего ливня. Иногда, когда дым тянулся к лицу лежащей Ясуэ, еще один доброволец отгонял его веером.
От рывков подбородок Ясуэ то поднимался, то опускался, и всем казалось, что она уже дышит. По дочерна загорелой спине спасателя, пятнистой от просеянных сквозь листву лучей, стекали струйки пота. Раскинутые на траве белые ноги Ясуэ были мертвенно-бледными и неестественно толстыми. Ноги оставались равнодушными к отчаянной борьбе, в которой участвовала половина тела.
Томоко опустилась на землю.
– Ясуэ, Ясуэ! – взывала она. Потом, заливаясь слезами, быстро и невнятно запричитала: – Ой, неужели ее не спасут, что же это такое, да что я мужу скажу!
Вдруг Томоко резко обернулась.
– А дети? – спросила она.
Стоящий поблизости немолодой рыбак обнял за плечи испуганно надувшего губки Кацуо.
– Гляди, вон твоя мама.
Увидев сына, Томоко пробормотала:
– Приглядите за ним, пожалуйста.
Пришел врач и тоже стал делать искусственное дыхание. Костер наконец разгорелся, лицо Томоко раскраснелось от жара, и она ни о чем уже не помнила. По лбу Ясуэ полз муравей. Томоко раздавила его пальцем и смахнула. Потом появился еще один – он прополз по колеблемым ветерком волосам, вскарабкался на ухо. Томоко раздавила и этого. У нее появилось дело – давить муравьев.
Четыре часа продолжались попытки оживить тело. Лишь когда признаки посмертного окоченения стали несомненны, врач сдался. Тело накрыли простыней и отнесли на второй этаж. Уже стемнело, и один из добровольных помощников, оставшийся не у дел, взбежал по лестнице и зажег в комнате свет.
Томоко совсем выбилась из сил, ею овладела бездумная, не лишенная приятности апатия. Горя она не чувствовала. Вспомнив о малышах, Томоко спросила:
– А где дети?
– Вроде, в гостиной, с ними Гэнго играет, – ответили ей.
– Все трое там?
– Этого я не знаю…
Люди стали переглядываться. Протиснувшись сквозь них, Томоко сбежала вниз по лестнице. Давешний рыбак, Гэнго, одетый в гостиничный халат, сидел в кресле с Кацуо, на плечи которого была накинута мужская рубашка. Они листали книжку с картинками. Кацуо на картинки не смотрел, он думал о чем-то другом.
Когда Томоко появилась в дверях гостиной, сидевшие там постояльцы, которые уже знали о несчастье с Ясуэ, перестали обмахиваться веерами и обернулись к молодой женщине.
– Где Кэй-тян[2] и Киё-тян?!
Кацуо испуганно смотрел на мать. Всхлипнув, он тихо пролепетал:
– Кэй-тян и Киё-тян буль-буль.
Томоко, позабыв даже обуться, побежала на пляж. Сосновые иголки, которыми был усыпан песок в роще, больно кололи ей ноги. Вода поднялась, и теперь, чтобы попасть на пляж, пришлось сначала подняться на скалу, а потом спуститься. Сверху хорошо просматривался весь белый песчаный берег. Один-единственный желтый с белым зонт торчал в песке, Томоко сразу его узнала.
Подошли люди из гостиницы. Томоко потерянно бродила вдоль линии прибоя. Когда ее попытались увести, она раздраженно смахнула чужие руки с плеч:
– Вы что, не понимаете? Здесь где-то двое детей!
Не все присутствующие слышали от Гэнго про пропавших детишек, и эти люди решили, что Томоко от горя не в себе.
Может показаться невероятным, что за четыре часа хлопот над безжизненным телом Ясуэ никто не вспомнил о двух малышах, – ведь постояльцы привыкли видеть ребятишек втроем. Поразительно и то, что мать, как бы ни была она потрясена случившимся, не почувствовала опасности, угрожавшей ее маленьким детям.
Но иногда трагическое происшествие создает своего рода психологический водоворот, заставляющий каждого человека в толпе мыслить одним-единственным, наиболее примитивным образом. За пределы этой очевидной траектории выбраться непросто, еще сложнее противопоставить ей свою версию. Поднятая с постели Томоко сразу же, без малейших сомнений, приняла установившуюся точку зрения на случившееся.
Всю ночь на побережье с интервалами в несколько метров горели костры, каждые полчаса мужчины заходили в воду, пытаясь найти утопленников. Томоко не отлучалась с берега ни на минуту. Спать она не могла – слишком велико было возбуждение, да и выспалась она после обеда.
Рассвело. По просьбе полиции в это утро рыбаки не вышли в море закидывать сети.
Из-за крайнего левого мыса взошло солнце. В лицо дохнуло утренним ветром. Сегодняшний восход был для нее страшен. Ей казалось, что с наступлением дня весь ужас происшедшего станет несомненным, трагедия обретет реальность.
– Вам надо отдохнуть, – сказал кто-то из стариков. – Мы разбудим вас, когда найдем их. Положитесь на нас.
– И то верно, – подхватил администратор, его глаза покраснели после бессонной ночи. – Столько несчастий, столько горя – заболеете еще. Подумайте о муже.
Томоко страшно было помыслить о предстоящей встрече с мужем. Это все равно что предстать перед судом, думала она. Но, так или иначе, встречи было не избежать. Новая неотвратимая мука неумолимо приближалась и представлялась Томоко еще одним звеном в цепи сваливавшихся на нее несчастий.
Наконец она набралась решимости дать мужу телеграмму. К тому же под этим предлогом можно было уйти с пляжа, а то ей уже начинало казаться, что ныряльщики ждут от нее каких-то особых указаний.
Томоко повернулась было идти, но оглянулась. Море дышало покоем. Рябь на волнах вспыхивала серебристыми бликами. Из воды выпрыгивали рыбешки, будто распираемые безудержной веселостью. Собственное несчастье показалось Томоко страшной несправедливостью.
Мужу Томоко Масару Икуте было тридцать пять лет. Он окончил институт иностранных языков и еще до войны работал в американской торговой фирме, так что английским владел в совершенстве, на работе его ценили. Человек он был немногословный, но прекрасный работник. Теперь он возглавлял филиал американской автомобильной компании. Он разъезжал на принадлежавшем фирме автомобиле (главным образом, для рекламы) и получал в месяц целых 150 тысяч иен. Были у него и кое-какие побочные доходы, так что Масару без труда содержал семью, включавшую кроме жены, сестры и троих детей еще и горничную. Не было никакой экономической необходимости сокращать это семейство разом на три рта.
Томоко предпочла телефону телеграф, потому что боялась разговора с мужем. Получив телеграмму, служащая токийского почтового отделения, как это делается обычно, позвонила по телефону адресату. Масару Икута как раз собирался на работу. Услышав звонок, он подумал, что это из фирмы, и, не ожидая ничего дурного, снял трубку.
– Срочная телеграмма из А., – услышал он женский голос, и сразу тревожно защемило сердце. – Читаю. Слушаете? «Ясуэ умерла. Точка. Киёо и Кэйко пропали. Точка. Томоко».
– Прочтите снова, пожалуйста.
Во второй раз телеграмма звучала точно так же. «Ясуэ умерла. Киёо и Кэйко пропали». Масару ощутил прилив злобы. Словно вдруг, ни с того ни с сего, ему вручили уведомление об увольнении. Он положил трубку, в груди все клокотало от обиды.
Пора было садиться в машину и ехать в фирму. Масару тут же позвонил и предупредил, что его не будет. Сначала он хотел поехать до А. на своей машине, но потом решил, что вряд ли стоит в таких расстроенных чувствах садиться за руль, – дорога чересчур длинна и опасна. Тем более, он недавно попал в аварию. Итак, Масару предпочел ехать поездом до Ито, а оттуда взять такси.
Поистине удивителен процесс, происходящий в душе человека, с которым стряслось нечто неожиданное. Масару еще не знал толком, что именно произошло в А., но, перед тем как отправиться в дорогу, захватил из дому побольше денег. Он знал, что трагические происшествия всегда требуют расходов.
В такси по дороге на вокзал Масару не испытывал никаких особых чувств: вернее всего, его душевное состояние можно было бы сравнить с нетерпением полицейского инспектора, спешащего поскорее попасть к месту преступления. Масару не столько переживал, сколько пытался предположить, что же там все-таки произошло, – он прямо дрожал от любопытства, так хотелось узнать все подробности события, которое произведет столь значительные перемены в его жизни.
В такие минуты несчастье, мысли о котором мы вечно гоним подальше от себя, мстит нам за пренебрежение полной мерой. Как гоняемся мы за счастьем в хорошие времена, как носимся с ним, но что от него проку в ненастные дни нашей жизни? Редко сталкиваемся мы с несчастьем, и трудно нам при встрече сразу распознать его черты.
«Могла бы позвонить, да, видно, побоялась, – безошибочно определил Масару ход мыслей жены. – Так или иначе, все равно нужно ехать и разобраться во всем самому».
Он смотрел из окна такси на токийские улицы. Был самый разгар лета, от толп прохожих, одетых в белое, сияние утра делалось еще нестерпимее. Густо чернела тень аллей, напряженно натянулся красно-белый тент над входом в чей-то отель, словно с трудом удерживая раскаленный металл льющихся с неба лучей. Выкопанная совсем недавно земля на участке, где велись строительные работы, уже ссохлась и побурела.
Весь окружавший Масару мир продолжал жить так, будто ничего не случилось: Масару даже мог, если бы захотел, уверить себя в том, что у него все в порядке. Он ощутил странную, какую-то детскую досаду. Нет, ну действительно: где-то далеко стряслось нечто, в чем он нисколечко не виноват, и сразу же отрезало его от всего остального мира.
Чтобы доехать до Ито, надо садиться в поезд на Сонан и в Ацуми сделать пересадку. Утром в будний день свободных мест в вагоне было сколько угодно.
Как подобает сотруднику иностранной фирмы, Масару даже в самую жару носил пиджак и галстук. Одеколон заглушал запах пота, но временами по спине, вдоль позвоночника, и по животу стекали холодные струйки.
Масару подумал, что из всех пассажиров нет никого несчастнее, чем он, и эта мысль сразу словно бы перевела его в новое качество, подняла на более высокую ступень. Или спустила ступенью ниже? Теперь он не такой, как все, его природа отлична. Это ощущение было для Масару внове. Младший сын богатого провинциального семейства, он с гимназических лет жил в Токио, у дяди (теперь уже покойного); денег из дому ему присылали достаточно, так что нахлебником он себя не чувствовал; всю войну тихо проработал в департаменте информации, дававшем бронь от армии; потом женился на девушке из хорошей токийской семьи; получил свою долю наследства, построил дом, добился завидного – да еще какого завидного – положения. Масару всегда считал себя удачливее и способнее других, но чтобы ощутить себя человеком иного по сравнению со всеми качества, – такого с ним еще не случалось.
Наверное, человеку, родившемуся с огромным родимым пятном на спине, иногда ужасно хочется закричать:
– Эй, господа! Вот вы смотрите на меня и не знаете, что под одеждой, на спине, у меня здоровенное пятно винного цвета!
Вот и Масару с трудом сдерживался, чтобы не объявить пассажирам:
«Эй, господа! Вот вы сидите тут и не знаете, что я сегодня лишился двоих детей, да еще и сестры в придачу!»
Масару совсем пал духом. Хоть с детьми бы как-нибудь обошлось, взмолился он. Может быть, дети просто заблудились где-нибудь, а Томоко в панике телеграфировала «пропали». Может, он едет в поезде, а домой уже принесли новую телеграмму, что все хорошо? Масару всецело погрузился в собственные переживания, они сейчас казались ему значительнее самого происшествия. Ну почему он сразу же не позвонил из дому в «Эйракусо»?
Площадь перед станцией в Ито была залита солнцем. Такси полагалось заказывать в маленькой дощатой будке. Солнце безжалостно просвечивало диспетчерскую насквозь, и висевшие на стене листки расписаний покоробились и пожелтели.
– Сколько стоит доехать до А.? – спросил Масару.
– Две тысячи, – ответил диспетчер, сидевший в фуражке, но с полотенцем, обмотанным вокруг шеи. То ли его одолевала скука, то ли диспетчер от природы был такой любезный, но он добавил: – Если вы не очень спешите, ехали бы на автобусе. Он через пять минут отходит.
– Спешу. Меня срочно вызвали – несчастье с родственниками.
– А-а. Мне уже рассказывали. Утонувшие в А. – ваши родственники? Какой кошмар – двое детишек и женщина.
Несмотря на яркое солнце, у Масару потемнело в глазах. С этой минуты и до прибытия в А. он не произнес ни слова.
Шоссе от Ито до А. особой живописностью не отличается. Пыльная дорога петляет по горам, моря с нее не видно. Когда такси, разъезжаясь с встречным автобусом, подавалось к обочине, по открытым окнам хлестали ветки – словно испуганная птица хлопала крыльями, – и на тщательно отутюженные брюки Масару сыпались хлопья пыли.
Масару никак не мог решить, как ему держаться с женой. Вряд ли можно было вести себя, как говорится, «естественно», поскольку испытываемые им чувства никак не подходили к ситуации. Может быть, неестественная реакция и есть самая естественная?
Такси въехало в А. Старый рыбак, несший корзинку со ставридами, шагнул с дороги на пыльную траву, пропуская машину. Его лицо почернело от солнца, на одном глазу белело мутное бельмо. Похоже, старик возвращался с мыса Накама, с рыбалки. Летом в здешних водах ловят ставриду, рыб-ворчунов, камбалу, моллюсков, а на берегу выращивают мандарины, грибы сиитакэ, апельсины.
Показались почерневшие от времени ворота гостиничного двора. Навстречу такси, стуча деревянными сандалиями, выбежал администратор. Масару машинально потянулся за бумажником.
– Я – Икута, – сказал он.
– Такое несчастье, такое несчастье, – низко поклонился администратор. Масару расплатился с шофером, кивнул администратору и сунул ему тысячеиеновую бумажку.
Томоко и Кацуо ждали в номере. В соседней комнате стоял гроб с телом Ясуэ – из Ито привезли сухого льда и обложили им труп. Теперь, когда приехал Масару, тело сожгут.
Масару вошел в номер первым, администратор – за ним. Томоко, недавно прилегшая наконец отдохнуть, испуганно обернулась и вскочила с кровати. Заснуть она так и не смогла.
Волосы ее растрепались, халат измялся. Словно преступница, ожидающая приговора, Томоко одернула на себе халат и опустилась на колени. Движения ее были стремительны, будто она продумала все свое поведение заранее. Томоко украдкой заглянула в лицо мужу, потом рухнула на пол и залилась слезами.
Масару очень не хотелось при администраторе обнимать и утешать рыдающую жену. Это еще хуже, чем при постороннем лежать с ней в постели, подумал он. Масару снял пиджак и поискал глазами вешалку.
Томоко, оказывается, все видела. Она быстро поднялась с пола, вынула из шкафа голубую пластмассовую вешалку и взяла у мужа пропахший потом пиджак. Масару сел на кровать рядом с Кацуо, который, разбуженный рыданиями матери, открыл глаза, но продолжал тихонько лежать. Масару посадил сына на колено. Тот не шевельнулся, так и застыл, словно кукла. Какой же он легонький, подумал Масару. Будто игрушку в руках держишь.
Томоко решилась произнести слова, которых, по ее разумению, ждал от нее муж. Присев в углу и не переставая плакать, она пролепетала:
– Прости меня, прости…
Администратор, торчавший в дверях, тоже прослезился.
– Извините, что вмешиваюсь, – сказал он, – но вы уж ее не вините. Когда все это случилось, госпожа спала, она не виновата.
У Масару возникло неприятное ощущение, что все это он уже видел когда-то или читал нечто похожее в книге.
– Понимаю, понимаю, – кивнул он. Потом, как бы следуя ритуалу, поднялся – Кацуо он по-прежнему прижимал к себе, – подошел к жене и положил ей руку на плечо. Жест получился вполне натуральным.
Томоко зарыдала еще пуще.
Тела Киёо и Кэйко нашли на следующий день. Полиция вела поиски по всему побережью, и в конце концов у подводной скалы ныряльщики обнаружили двух маленьких утопленников. Над трупами успела поработать морская живность, в каждой ноздре нашли по нескольку крошечных крабиков.
Происшествия такого рода выходят за пределы обычных людских представлений и привычек, но ни в какие иные моменты жизни условности и традиции не занимают столь важного места. Супруги превосходно вписались в роль убитых горем родителей, принимая многочисленные соболезнования и знаки сочувствия.
Любая смерть – это, в определенном смысле, деловая операция, так что дел у четы Икута хватало. У главы семьи, Масару, можно сказать, почти не оставалось времени, чтобы как следует предаться скорби. А Кацуо, пораженному этой вереницей праздников, казалось, что взрослые затеяли какую-то игру.
В конце концов семья справилась с многосложной процедурой. Денежные подношения от соболезнующих составили довольно значительную сумму (следует отметить, что, когда глава семьи, которую постигло горе, жив и вполне трудоспособен, пожертвования почему-то всегда больше).
Масару и Томоко сами поражались своей суетливости. Томоко просто не могла понять, как может уживаться в ней горе, от которого впору помрачиться рассудку, с преувеличенным вниманием ко всяким мелочам. Ела она, не замечая вкуса, с застывшей скорбной маской на лице, – но аппетит тем не менее был зверский.
Томоко очень боялась момента, когда из Канадзава приедут родители Масару, но те еле-еле успели к похоронам. Вновь она заставила себя произнести страшные слова: «Это я, я во всем виновата». Но потом кинулась жаловаться своим родителям:
– Это меня надо пожалеть в первую очередь! Ведь я двоих детей потеряла! А все только молча меня осуждают! Они думают, что это я во всем виновата! Ну почему я должна просить у них прощения?! Как будто я им нянька какая-нибудь, у которой по недосмотру хозяйские дети утонули! А виновата-то не я, а их ненаглядная Ясуэ. Ее счастье, что она умерла. Почему, почему никто не понимает, что больше всех страдаю я? Ведь я мать! Я разом двоих детей лишилась!
– Ты несправедлива, доченька. Никто тебя и не думает винить. Ведь мать Масару-сан сказала: «Больше всех жаль бедняжку Томоко», и заплакала, глядя на тебя.
– Это она только на словах.
Томоко безо всякой на то причины чувствовала глубочайшее неудовлетворение. Она ощущала себя заброшенной и одинокой – никто не может оценить и понять ее страданий. Она перенесла такое горе, что имеет право на любые, самые невероятные привилегии, а вместо этого должна просить прощения у свекрови! Нет, и собой Томоко была крайне недовольна. Не в силах справиться с раздражением, от которого, как от экземы, огнем горело все тело, Томоко бежала искать утешения к матери.
И невдомек было бедняжке, что в отчаяние ее приводит скудость и несовершенство человеческих чувств вообще. Действительно, абсурд – один человек погиб или десять, слезы все льют одинаково. Могут ли слезы служить мерилом чувства? И какого? Какой видится она, Томоко, другим? И в еще большее отчаянье приходила она, когда пыталась заглянуть в собственную душу и видела там лишь мрак и неопределенность.
Томоко поражало, почему она до сих пор жива. Часами стоит в трауре – в самую жару – и хоть бы что, даже в обморок не падает. Иногда подкатывала дурнота, но каждый раз выручало острое, невыразимое словами чувство – страх смерти.
– Оказывается, я сильнее, чем думала, – сказала она, прижимаясь заплаканным лицом к матери.
Вдруг Томоко пришло в голову, что ей совершенно не жаль умершую Ясуэ. Она была слишком мягкосердечна, чтобы испытывать ненависть к покойной, но если нечто, схожее с ненавистью, и оставило свой след в ее душе, причиной тому стали злосчастные четыре часа, в течение которых Томоко думала только об умершей золовке, начисто забыв о собственных детях.
Ее злило, когда Масару в разговоре с родителями плакал, жалея горемычную сестру, так и умершую старой девой.
«Неужели какая-то там сестра для него так же важна, как собственные дети», – думала Томоко. Она постоянно пребывала в напряжении. Даже после бессонной ночи, проведенной возле покойных перед кремацией, Томоко не смогла уснуть. И ничего, даже голова не болела. Наоборот, мысли были ясными и трезвыми.
Знакомые, беспрестанно наведывавшиеся с соболезнованиями, все спрашивали о самочувствии Томоко, и один раз она, не выдержав, отрезала:
– Оставьте, ради бога, мое самочувствие в покое. Жива я или умерла – какая теперь разница?!
Однако она больше не помышляла о самоубийстве, и боязнь лишиться рассудка тоже ее оставила. У нее была весьма веская причина продолжать жить дальше – ради Кацуо. Но иногда, глядя, как очередная гостья, одетая в траур, читает маленькому Кацуо детскую книжку, и радуясь тому, что не ушла из жизни в самые первые, страшные часы, Томоко неожиданно ловила себя на мысли: а что если просто у нее не хватило мужества, не хватило любви? В такие вечера, положив голову на грудь мужа, она смотрела остановившимися, пустыми, как у кролика, глазами на пол, на пятно света от торшера и жалобно повторяла:
– Во всем виновата я. Моя безответственность. Я вообще не имела права поручать Ясуэ-сан заботу о своих детях.
Голос Томоко был лишен выражения, словно она взывала к пустынным горам, которые могли ответить ей только эхом.
Масару понимал, что означают эти приступы самообвинений. Жене хотелось, чтобы на нее обрушилась какая-нибудь кара. Она, можно сказать, жаждала этой кары…
После поминок, ознаменовавших двухнедельный срок несчастья, жизнь семьи начала входить в нормальное русло. Многие предлагали супругам взять с собой ребенка и уехать куда-нибудь на курорт – отдохнуть и забыться. Но Томоко одинаково боялась и моря, и гор, и горячих источников; она не могла забыть поговорку: беда не приходит одна.
Как-то вечером, уже в конце лета, Томоко вдвоем с Кацуо отправилась на Гиндзу. Она условилась встретиться с Масару после работы и сходить куда-нибудь вместе поужинать.
Кацуо уже успел привыкнуть, что ему ни в чем нет отказа. Папа и мама вдруг стали такие ласковые, что даже страшно делалось. И обращались с ним теперь так, словно он был хрупкой стеклянной игрушкой, а уж когда надо было перейти улицу, тут мама просто с ума сходила: подхватит Кацуо на руки и со всех ног перебегает дорогу, враждебно озираясь на застывшие перед светофором машины.
В глаза Томоко бросились купальники, еще выставленные в витрине магазина, и она вздрогнула. На одном из манекенов был зеленый купальник, очень похожий на тот, который купила себе Ясуэ. Томоко отвела глаза и поспешила пройти мимо. Потом уже она все пыталась вспомнить, была у манекена голова или нет: то ей казалось, что не было, то вдруг мерещилось мертвое лицо Ясуэ – глаза закрыты, мокрые волосы спутались. Теперь в каждом манекене Томоко чудился утопленник.
Поскорее бы лето кончилось, подумала она. В самом звучании этого слова ей слышалось смрадное дыхание смерти. И сияние лета тоже казалось ей смрадным.
Еще оставалось время, и Томоко зашла в универмаг – до закрытия было минут тридцать-сорок. Кацуо потребовал пойти в отдел игрушек, и они поднялись на третий этаж. Мимо секции детских купальников Томоко протащила сына чуть не бегом. Мамаши азартно копались в груде выставленных на распродажу плавок. Одна вертела в руках синие купальные трусики, потом подняла их повыше, чтобы вечернее солнце через окно осветило товар получше. Ярко вспыхнула металлическая пряжка. Не терпится ей саван для своего сыночка подобрать, подумала Томоко.
Кацуо получил свои кубики и пожелал подняться на крышу универмага. Наверху, на игровой площадке, было прохладно. С моря дул свежий ветер, шевеля края тента. Сквозь решетку ограждения виднелся раскинувшийся внизу город, мост Катидоки, верфи Цукисима, торговые суда в заливе.
Кацуо выдернул ручонку из материнской ладони и подошел к клетке с обезьяной. Томоко, не теряя бдительности, встала за спиной сына. От обезьянника страшно несло – ветер дул с той стороны, что ли. Наморщив лоб, обезьяна с задумчивым видом разглядывала мать и ребенка. Придерживая одной рукой зад, перебралась на другую ветвь; сморщенная старческая мордочка отвернулась, и Томоко увидела маленькое и грязное, все в красных прожилках ухо. Никогда еще она не рассматривала животных так внимательно.
Неподалеку от клетки был небольшой бассейн с фонтанчиком посередине. Фонтанчик не работал. На выложенных кирпичом бортиках бассейна стояли кадки с деревцами, а меж ними – того и гляди упадет – ковылял малыш примерно одного возраста с Кацуо. Взрослых поблизости не было.
«Ну же, упади! Свались в бассейн и утони!» – страстно взмолилась вдруг Томоко, жадно следя за неуверенными шажками ребенка. Но мальчик не падал. Он обошел весь бассейн, потом заметил, как внимательно смотрит на него незнакомая тетя, и улыбнулся ей, гордый своей смелостью. Томоко не улыбнулась ему в ответ. Ей почудилось, что мальчик над ней издевается. Дернув Кацуо за руку, она зашагала к выходу.
За ужином Томоко долго молчала, а потом сказала мужу:
– А вид у тебя ничего, довольный. Что-то непохоже, чтоб ты сильно переживал.
Масару поперхнулся и оглянулся на соседние столики.
– Ты что, не понимаешь? Я же ради тебя стараюсь, тебя хочу подбодрить.
– Можешь так уж сильно не стараться.
– Не будь эгоисткой. Подумай о том, как все это действует на малыша.
– Все равно! Какая из меня мать!
Ужин был испорчен.
Отчаяние, в котором постоянно пребывала жена, начинало угнетать Масару. У мужчины, помимо дома, есть еще и работа, она помогает отвлечься. Томоко же не ведала других забот, кроме своего несчастья. Каждый вечер, приходя с работы, Масару был вынужден выслушивать одни и те же однообразные жалобы. Теперь он старался приходить домой попозже.
Томоко позвала горничную, которая прежде служила у них, и отдала ей все игрушки Киёо и Кэйко – у той были дети такого же возраста.
Однажды Томоко проснулась утром позже обычного. На другом краю широкой кровати, свернувшись калачиком, спал муж, вернувшийся накануне поздно и в подпитии. В спальне еще не выветрился кислый запах спиртного. Масару перевернулся на другой бок, пружины застонали. Теперь, когда из троих детей остался один Кацуо, Томоко укладывала его на втором этаже, в их супружеской спальне, хоть и знала, что это неправильно. Сейчас сквозь две белые москитные сетки – одна над двуспальной постелью, другая над кроватью малыша – ей было видно личико ровно дышащего во сне сына. Кацуо почему-то всегда спал, скривив ротик.
Томоко высунула руку из-под полога и потянула за шнурок. Приятно было разгоряченной со сна ладонью ощущать грубую шероховатость шнура. Полог слегка разошелся. Ветви росшей под окном фирмианы, подсвеченные снизу солнцем, чернели густой тенью, широкие листья отливали нежно-зеленым. Оживленно чирикали воробьи. Они вечно затевали тарарам с утра пораньше, а потом, разделившись на группки, устраивали возню на крыше, в желобе для стока дождевой воды. Их коготки мелким горохом постукивали над головой то в один конец крыши, то в другой. Услышав знакомый перестук, Томоко невольно улыбнулась.
Утро выдалось чудесное. Вроде бы ничего особенного в нем и не было, но Томоко остро почувствовала его прелесть. Она лежала неподвижно, не отрывая головы от подушки, и всю ее переполняло ощущение счастья.
Вдруг Томоко встрепенулась – причина блаженного пробуждения стала ей понятна. Впервые за все время ей не приснились погибшие дети. Каждую ночь она видела их во сне, а сегодня – нет. Вместо них приснилось что-то глупое и приятное.
Томоко испугалась собственного бездушия и легкомыслия, заплакала, мысленно умоляя души ее несчастных детей простить бессердечную мать. Проснулся Масару, искоса поглядел на рыдающую жену. В ее лице он заметил нечто новое – на смену всегдашнему отчаянию пришла умиротворенность.
– Опять видела их во сне?
Жене не хотелось ничего ему рассказывать, и она солгала:
– Да.
И тут же, хоть она и сказала неправду, ей стало обидно, что муж не плачет вместе с ней. Если б он тоже заплакал, она смогла бы поверить в свою ложь.
Постепенно Томоко все чаще стала задумываться о том, по плечу ли им с Масару достойно вынести обрушившееся на них горе. Гибель детей, вне всякого сомнения, произошла по чистой случайности, но все равно, думала она, мы с Масару никак не подходим для такой страшной трагедии. Хранить в памяти это горе, помнить о нем ежеминутно – выше наших сил. Наверное, будет лучше, если родители забудут о несчастье, как забыли о нем все прочие.
Борясь с малодушием, Томоко напоминала себе, какой гнев прежде вызывали у нее утешения сердобольных старушек, твердивших: «Ничего не поделаешь, такая уж тебе выпала доля». Томоко и теперь пыталась пробудить в душе гнев и чувство протеста. Раньше безропотно покориться судьбе казалось ей чудовищным. С умершими близкими мы расстаемся не сразу, преследует ощущение, что не все еще нами сделано. Бессмысленно терзать себя запоздалыми раскаяниями, что можно было предпринять то или это и человек остался бы жив, но мысли такого рода – наш долг перед покойными. Мы стремимся как можно дольше удержать ушедших в сфере людских понятий, на сцене нашего человеческого театра.
Томоко вкусила и раскаяние, и отчаяние по поводу скудости атрибутов скорби, отпущенных человеку, но всего этого ей было мало. И тут вдруг в ее душе возникло новое чувство – не покорность судьбе, а некое странное, прочно утвердившееся подозрение. В произошедшем несчастье она чувствовала какой-то обман. Да, все было очень уж подозрительно. Слишком кощунственно беда вторглась в спокойную жизнь благополучной семьи. Словно судьба решила жестоко отомстить всем счастливым семьям сразу. Такой удар был бесчеловечнее обычной смерти, даже убийства. Будто кто-то нарочно все подстроил: с самого начала и до самого конца события развивались нелепо, даже не пытались прикрыться личиной обыкновенного несчастного случая…
Вдруг Томоко стало страшно, что все ее слезы и страдания пропадут зря. Лето подходило к концу. Она так ждала, когда оно кончится, а теперь стало страшно. Уйдет лето, и целый год люди его не увидят. И может быть, Томоко станет казаться, что никакого лета вообще не существует. Значит, тогда и трагедии не было?..
Человек иного склада, Масару верил только в те вещи, которые казались ему понятными. Пожалуй, единственный момент, когда он изменил себе, – это поездка на такси до А. в тот памятный день. Когда в газете появилась заметка о несчастье, обрушившемся на молодую семью, Масару счел, что она смотрится вполне достойно, хотя автор и переврал возраст Ясуэ на три года. Со скорбью Масару все было ясно и понятно. Точно так же, как этот здоровый, молодой мужчина испытывал голод, теперь он испытывал горе: чтобы утолить голод, следовало поесть, чтобы утолить горе – поплакать.
Масару был тщеславнее жены, и ему импонировала роль убитого горем отца, каким видели его окружающие. Столь страшное несчастье, постигшее преуспевающего, удачливого бизнесмена, с одной стороны, обезоруживало завистников и недоброжелателей, а с другой стороны, придавало ему романтический ореол страдальца.
Чувствуя в страстности, с которой отдавалась горю жена, претензию на исключительность, Масару протестовал по-своему: по вечерам не шел домой, а отправлялся по питейным заведениям. Но спиртное не доставляло ему ни малейшего удовольствия, и присутствие незримого свидетеля, поселившегося в его душе и не дававшего ему насладиться вином, успокаивало совесть Масару. Мысль о том, что он пьет стакан за стаканом и не пьянеет, приносила ему моральное удовлетворение.
В последнее время у Масару вошло в привычку заваливать маленького Кацуо подарками. Малыш сначала радовался, но потом, видя, что родители выполняют любую прихоть, уже и сам не знал, чего желать, и все чаще смотрел на новые игрушки без интереса. Наконец он заявил: «Ничего не хочу», и родители, совсем потеряв голову, испугались, не заболел ли их сынок.
Миновало семь недель. Супруги приобрели участок на кладбище Тама – прежде у молодой семьи не было в этом необходимости. Масару договорился со своими родителями, что прах Ясуэ тоже будет захоронен здесь, в Токио: пусть сестра сопровождает детей и после смерти.
Опасения Томоко по поводу собственного бессердечия оказались напрасными, с каждым днем горе давило на нее все сильнее. В один из дней супруги, взяв с собой Кацуо, отправились посмотреть на купленный участок. Уже стояла ранняя осень.
Говорят, что у мужа и жены, проживших вместе больше трех лет, все серьезные темы для разговоров исчерпаны, но беда, произошедшая с семьей Икута, наложила на каждого из супругов свой мрачный отпечаток. Особенно это становилось заметно, когда они отправлялись куда-нибудь вместе. Постороннему могло показаться, что эта пара сошлась, привлеченная серьезностью и угрюмостью друг друга.
День выдался славный, высокое небо уже не дышало зноем.
Память подчас играет с нашим сознанием странные шутки, путая времена и наслаивая их одно на другое. Во время поездки Томоко дважды испытала на себе это свойство памяти. Возможно, во всем был виноват прозрачный, пронизанный солнцем воздух – он сделал полупрозрачным подсознательное в душе Томоко.
За два месяца до трагедии Масару, как уже упоминалось, угодил в автомобильную аварию. Он остался невредим, но с тех пор Томоко в машину мужа садиться перестала и детям не давала. Сегодня семейство тоже отправилось поездом.
На станции М. надо было пересаживаться из электрички на маленький местный поезд, ходивший до Тама. Масару поднял Кацуо на руки и шагнул из вагона на перрон первым. Томоко же замешкалась – пассажиров было много – и еле успела выскочить, двери захлопнулись прямо за ее спиной. Услышав свисток дежурного и скрежет закрывающихся дверей, Томоко вскрикнула и попыталась удержать створки. Ей показалось, что в тамбуре остались Киёо и Кэйко.
Масару встревоженно схватил жену за руку и потянул за собой. Она кинула на него враждебный взгляд, словно на полицейского, посмевшего тащить ее куда-то на глазах у толпы. Впрочем, наваждение тут же прошло, и Томоко объяснила мужу, что с ней случилось. Масару стало неприятно. Он решил, что она ломала комедию.
Прав ли был Масару? Подобное импульсивное чувство вполне может возникнуть, разбуженное воспоминанием, знакомым жестом или повторением пережитой прежде ситуации. Душа Томоко воспротивилась – правда, весьма неуклюже – безжалостной нетерпимости жизни.
Допотопный локомотив, ходивший до станции Тама, привел маленького Кацуо в восторг. Спереди у паровозика торчала широченная труба, а сам он был какой-то кургузый и одновременно высокий, словно стоял на
Томоко впервые оказалась на кладбище Тама и поразилась светлой, беспечальной картине, открывшейся их взору. Какой простор отдан во владение мертвым! Какие красивые газоны, какие зеленые аллеи, какие широкие дорожки! И это бескрайнее, пронзительно синее небо! Город мертвых показался ей куда опрятнее и упорядоченнее города живых. Раньше они с мужем жили, никак не соприкасаясь с подобным миром, а теперь получили право бывать здесь часто, и эта мысль не вызвала у Томоко ни малейшего ужаса.
Надо сказать, что, хотя ни Томоко, ни Масару об этом не задумывались, их скорбная жизнь, на первый взгляд окрашенная в один только черный цвет, в то же время давала им своего рода ощущение стабильности, безопасности. Она была неизменна, ясна, почти утешительна: супруги уже свыклись со своей утратой, и, как это бывает с людьми, смирившимися с непоправимым, им казалось, что ничего более страшного произойти уже не может.
Участок, купленный Масару, находился в дальнем конце кладбища, и все трое взмокли от долгой ходьбы. Супруги с любопытством осмотрели гробницу прославленного маршала и даже улыбнулись, увидев огромное надгробие какого-то нувориша, разукрашенное зеркалами.
Томоко прислушивалась к тихому жужжанию осенних мошек, вдыхала аромат курений, смешанный с запахом листвы, и вдруг, поддавшись настроению, сказала:
– Как же здесь хорошо! Киёо и Кэйко не будет тоскливо – вон какой тут простор… Я дура, да? О чем думаю…
У Кацуо пересохло в горле. По дороге им попался высокий темно-синий обелиск с фонтанчиком для питья. По бетонным ступеням, кругом спускавшимся к дорожке, стекала вода – внизу темнело влажное пятно. Несколько детей, прислонив к обелиску свои сачки – наверное, они ловили на кладбище бабочек, – пили воду, брызгались, толкались, кричали. Струйки вспыхивали на солнце бледными мимолетными радугами.
Кацуо рос самостоятельным мальчуганом. Ему тоже захотелось попить воды из фонтанчика и, воспользовавшись тем, что мать не держала его за руку, он побежал к обелиску. «Куда?!» – пронзительно вскрикнула Томоко. «Пить!» – буркнул Кацуо, не оборачиваясь. Мать бросилась за ним и схватила сзади за ручонки. «Больно!» – запищал малыш. Ему внезапно стало страшно: а вдруг сзади его схватило и держит какое-нибудь чудовище?
Томоко присела на корточки и повернула сына лицом к себе. Кацуо смотрел не на нее, а на отца, успевшего уйти вперед и теперь удивленно наблюдавшего эту сцену.
– Эту водичку пить нельзя. У нас своя есть.
Томоко поставила на колено сумку и стала отвинчивать крышку термоса.
Наконец они дошли до своего участка. Эта часть кладбища была еще совсем новой, все могилы остались позади. Кусты и деревца, чахлые и жидкие, росли редко, но, если приглядеться, в посадках намечался определенный рисунок. Пепел пока хранился в храме, и будущее надгробие еще ничем не было отмечено: просто квадратный клочок земли, обозначенный натянутой веревкой.
– Всех троих сюда положат, – вздохнул Масару.
Его слова не вызвали у Томоко нового прилива скорби. Как могут случаться вещи, настолько неправдоподобные, думала она. Ну утонул в море ребенок – это сколько угодно, вполне возможное дело. Но чтобы сразу три человека – бред какой-то! Другое дело, если, скажем, десять тысяч. В стихийном бедствии или в войне ничего бредового нет. Одна смерть – это серьезно, сто смертей – тоже. Нелепо, когда происходит ни то ни се.
Душа Томоко никак не могла найти меру, с которой следовало подойти к трагедии. Томоко то старалась вовсе не думать о гибели Ясуэ, то представляла себе Киёо и Кэйко одинаковыми, как бы двойняшками. Здесь, возле будущей могилы, привычные мысли овладели ею с новой силой. Она все боялась обделить скорбью одного из погибших детей. Прежняя, счастливая Томоко никого не выделяла из малышей, теперь же ее мучила странная нравственная рефлексия. Раньше она не скупилась на материнскую любовь, не задумывалась о ней, но вот со скорбью страшилась переборщить, нарушить равновесие. Скорбь – наиболее эгоистичное из всех чувств. Снова и снова Томоко пыталась горевать по Киёо и Кэйко, как если бы они являли собой одно целое, и эти попытки постепенно лишали горе самой сути, делали его абстрактным.
– Ну почему же трое! – воскликнула Томоко. – Какая нелепость! Ну почему, почему?!
Трое – слишком много для одной семьи и слишком мало для человечества. И никакой общественной значимости – не гибель при исполнении служебного долга, не гибель на поле брани. Никому не нужная, абсолютно частная смерть! Чисто женский эгоизм ставил Томоко в тупик перед загадкой этого числа – «три». Масару, как мужчина и существо более социальное, давно уже понял, что на свершившуюся трагедию удобнее смотреть глазами общества. Наоборот – и слава богу, что смерть близких не была насильственной.
Во второй раз с наслоением времен Томоко столкнулась на обратном пути, возле станции. До поезда оставалось еще минут двадцать, они гуляли по площади, и Кацуо попросил купить ему игрушечных тануки. Матерчатые зверьки, выкрашенные в коричневый цвет, с пришитыми ушами, хвостами и глазами, висели на ниточках.
– Смотри-ка! – воскликнула Томоко. – Этих тануки продают до сих пор!
– Да, похоже, нынешним детишкам они тоже нравятся.
– Надо же, я их еще девчонкой помню.
Томоко купила у маленькой старушки тануки и дала его Кацуо. Внезапно она поймала себя на том, что оглядывает соседние прилавки, высматривая игрушки для Киёо и Кэйко.
– Ты что? – спросил муж.
– Сама не пойму, что со мной сегодня творится. Вдруг подумала, что остальным тоже хорошо бы подарки купить…
Томоко подняла белые пухлые руки и с силой потерла глаза и виски. Ноздри ее задрожали, она была готова разрыдаться.
– Ну и ладно, ну и купи, – умоляющим голосом поспешно произнес Масару. – Поставим дома на алтарь.
– Не нужно. Ни к чему это. Надо было покупать, когда мне вдруг поверилось, что они живы.
Томоко прижала к лицу платок. Мы-то живы, а они умерли, думала она. Какая страшная несправедливость! Как это, оказывается, жестоко – оставаться в живых.
Она еще раз обвела взглядом привокзальную площадь: красные флажки над дверями ресторанчика, сверкающие белизной мраморные плиты у входа в похоронную контору, почерневшие сёдзи вторых этажей, черепичные крыши, небо, синева которого к вечеру приобрела прозрачность фарфора. Как отчетливо видна любая мелочь, подумала Томоко. Этот жестокий мир до того спокоен, что притупляет любое, самое глубокое чувство.
Осенние дни сменяли друг друга, и к семье Икута постепенно возвращались мир и покой. Супруги, конечно, продолжали горевать, но теперь Масару, довольный тем, что жена понемногу приходит в себя, и влекомый любовью к малышу, стал приходить домой куда раньше; уложив Кацуо спать, они с Томоко старались избегать печальной темы, а если разговор и заходил о погибших детях, то оба находили в этом утешение.
Чувствуя, как страшная трагедия мало-помалу тускнеет, растворяется в повседневной жизни, Масару и Томоко начинали испытывать странную, смешанную со стыдом тревогу, словно они совершили какое-то чудовищное преступление, так и оставшееся нераскрытым. Они все время помнили, что трех членов семьи недостает, но временами даже это ощущение давало им удовлетворение, опору в жизни.
Никто не сошел с ума, никто не покончил с собой. Никто даже не заболел. Случилось такое ужасное происшествие – и почти никакого следа, никаких последствий. Томоко начала скучать. Ей казалось, что она все ждет чего-то.
Долгое время спектакли и концерты были для скорбящих супругов под строжайшим запретом, но теперь Томоко, изнывая от тоски, придумала прекрасный повод отменить это табу: подобные развлечения для того и существуют, заявила она, чтобы помогать людям справиться со своим горем. На гастроли в Японию как раз приехал знаменитый американский скрипач, Масару удалось достать билеты, и они с Томоко отправились на концерт. Кацуо было решено оставить дома – отчасти из-за того, что Томоко захотела поехать на машине.
Томоко приводила себя в порядок очень долго. Больше всего времени заняла прическа – все эти месяцы она совершенно перестала следить за волосами. Увидев в зеркале свое накрашенное лицо, Томоко вспомнила все давно забытые радости жизни. Ну с чем сравнить самозабвенное наслаждение, которое испытываешь, изучая свое отражение в зеркале? Она совсем забыла это праздничное чувство: горе с эгоистичным упорством гонит прочь любые удовольствия.
Томоко долго не могла выбрать кимоно и
В фойе концертного зала все смотрели на Томоко, и это было необычайно приятно Масару. Томоко же казалось, что, как бы хорошо она сегодня ни выглядела, все равно этого недостаточно. Раньше такой успех доставил бы ей немало радости и домой она вернулась бы вполне довольная собой. Томоко решила, что неудовлетворенность объясняется очень просто: оказавшись в столь оживленном месте, она почувствовала, что ее душевная рана еще не зажила. На самом же деле это вновь, приняв иное обличье, давала себя знать давняя обида, когда Томоко мерещилось, что окружающие недостаточно выражают сочувствие постигшему ее горю.
В антракте она с печальным видом – тут, безусловно, сказалось и действие музыки – прогуливалась по фойе. Ей встретился знакомый; он сочувственно поклонился Томоко, его соболезнующее выражение лица вполне соответствовало ее настроению. Знакомый представил своего спутника, какого-то молодого человека. Тот ничего не знал о горе Томоко и как ни в чем не бывало принялся разглагольствовать о том о сем, вставил несколько критических замечаний в адрес скрипача.
«Вот невежа, – подумала Томоко, провожая взглядом блестящий пробор своего случайного собеседника, уже затерявшегося в толпе. – Ни слова не сказал в утешение. Не мог же он не заметить, как я печальна?»
Молодой человек был долговяз, и его голова торчала над публикой в фойе. Вот он остановился поболтать с какой-то женщиной – виделся лишь верх ее прически, – и Томоко увидела его смеющийся профиль и свесившуюся на лоб прядь волос.
Она ощутила укол ревности. Неужели ей на самом деле хотелось услышать от незнакомца не выражения сочувствия, а какие-то совсем иные слова? Добродетельная душа Томоко содрогнулась при этой мысли. Да нет, такого просто не может быть. Она вполне довольна собственным мужем!
– Хочешь пить? – спросил подошедший Масару (он тоже встретил кого-то из своих знакомых). – Вон оранжад продают.
Напротив люди потягивали через соломинки оранжевую жидкость из бутылочек. Томоко близоруко прищурилась и подозрительно осмотрела прилавок. Оранжаду ей совсем не хотелось. Она вспомнила кладбище и фонтанчик, из которого запретила пить сыну. Опасность подстерегала не только Кацуо. В этой оранжевой жидкости, наверное, кишмя кишели вредные микробы.
Посещение концертного зала стало своего рода рубежом. Теперь Томоко охватила неудержимая жажда удовольствий. В потребности искать развлечения был даже какой-то привкус мстительности.
Впрочем, к супружеской измене Томоко не тянуло, она всюду ходила только с мужем и сама этого желала.
Совесть ее была неспокойна, мысли об умерших все время витали где-то рядом. Бывало, вернется она домой поздно после приятно проведенного вечера, посмотрит на спящего Кацуо, которого уложила горничная, и сразу вспомнит еще два сонных личика. И начнутся самотерзания и угрызения. Можно было подумать, что Томоко так безудержно предается удовольствиям с одной-единственной целью – вызвать эти приступы раскаяния.
Масару нередко приходилось по делам фирмы приглашать иностранных гостей в ресторан. Теперь Томоко снова, как в прежние времена, стала сопровождать мужа на эти банкеты. Она с такой тщательностью выполняла свои светские обязанности, так старательно играла роль веселой хозяйки, что пленяла гостей жизнерадостностью еще больше, чем в старые времена.
– Ты прямо чудеса творишь, – удивлялся Масару.
– Оказывается, секрет светского общения – заранее настроить себя на то, что это спектакль, – объясняла ему Томоко. – Когда я на самом деле получала удовольствие от всего этого, казалось, что я вареная какая-то, правда?
Выходные посвящались Кацуо: вся семья отправлялась гулять – то в зоопарк, то за город. Родители не могли не понимать, что ребенок, с которым так носятся, непременно вырастет избалованным и капризным, но закрывали глаза на эту опасность; они пожертвовали бы чем угодно, только бы он был жив и здоров. Все педагогические премудрости казались им полной ерундой.
Внезапная страсть жены менять наряды начинала внушать Масару тревогу, он надеялся, что Томоко увлечется каким-нибудь более безобидным занятием. Но это было совершенно не в ее характере – ей претила сама мысль о том, что можно всерьез чем-то заинтересоваться и забыть о своем горе. Погоня за удовольствиями – другое дело, ею нельзя увлечься по-настоящему, наступает пресыщение.
Томоко посещала новые выставки и спектакли, но ничто не привлекало ее внимания. Если Масару не мог ее сопровождать, она брала с собой бывших школьных подруг, тех, у кого много свободного времени. Одна из ее приятельниц сходила с ума по исполнительнице мужских партий в женском оперном театре. Какая глупость, думала Томоко, выслушивая в ресторане излияния своей знакомой.
Та осыпала певицу подарками. Рассказывала она об этом, в общем-то, невинном увлечении таинственным шепотом.
Один раз Томоко побывала даже за кулисами. Певица, одетая в белый фрак, сидела, небрежно развалясь на
Томоко вообще не любила женскую оперу, потому что большинство актрис и слушательниц составляли старые девы. Правда, были и исключения из общего правила, вроде ее приятельницы. Но уж актрисы-то, во всяком случае, почти все были девицами.
Например, вот эта, нарядившаяся в белый мужской фрак. Ничего она от жизни хорошего не видела, зато и лишиться ничего не могла. Певица смотрелась в зеркало, водила по губам помадой, зажатой в тонких пальцах, – старалась прикинуться мужчиной как можно убедительней. Видимо, она представляла себе мужчину точно так же, как ее стародевическая аудитория, и в этом было нечто большее, чем фантазирование; в этом чувствовалась работа коллективного воображения, то, что в рекламных буклетах называется «мечтой».
Томоко больше не раздражало то сложное сочетание пережитого опыта и мечтаний, из которого состоит человеческая жизнь. Она вовсе не отказалась от мечты как таковой. Наоборот, владевшие ею грезы были определеннее и сильнее тех, что рисовались старым девам. Пожалуй, даже романтичнее. «Из твоего тела выходит ребенок, а потом этого ребенка ты теряешь навсегда. Что может быть величественней и несокрушимей? – думала Томоко. – Они тут и понять-то такое не в состоянии».
И вдруг Томоко захотелось снова родить ребенка. Почему-то именно девочку. Правда, она вовсе не беременна… Ах, как было забавно сажать маленькую Кэйко перед зеркалом и смотреть, как она мажет личико косметикой! Девочки, даже самые крошечные, обожают возиться с пудрой и помадой – так едва родившийся котенок уже охотно лакает сливки. Кэйко, подражая матери, поджимала ротик, водила по нему помадой, а потом с удовольствием облизывала накрашенные губы. «Нисколечко не вкусно», – заявляла она при этом. Еще Кэйко запомнила слово «лосьон» и однажды, когда воспитательница в яслях показала детям пион и спросила: «Ну, кто знает, как называется этот цветок?» – Кэйко радостно выпалила: «Он называется лосьон!..» А еще был случай, когда воспитательница нарисовала на доске
Приятельница потянула Томоко за рукав. Все кругом зашевелились – певице пора было на сцену.
Томоко и ее подруга вышли в коридор, чтобы вернуться в зрительный зал, но немного запоздали: их подхватила и завертела стайка полуголых танцовщиц из кордебалета; они потеряли друг друга из виду. Нахлынувший волной запах пудры, доносящийся со всех сторон шелест шелковых юбок показались Томоко символом сумбура и кутерьмы, именуемых «развлечениями и удовольствиями». Болтая между собой на осакском диалекте, танцовщицы снежной лавиной пронеслись по коридору к выходу на сцену. Томоко бросилась в глаза штопка на шелковом трико одной из балерин. Заштопано было так аккуратно, что Томоко, во всем любящая основательность, поневоле умилилась. Ей вспомнилась Ясуэ. Она играла в семье роль сноски, примечания: что-то объясняла самим фактом своего существования, раскрывала труднодоступную загадку, которой является счастливое семейство.
Заштопанное трико исчезло за спинами, обтянутыми точно такой же шелковой тканью; кордебалет упорхнул за смутно светившуюся впереди декорацию. Томоко снова увидела приятельницу – та, раскрасневшаяся от волнения, что не успеет войти в зал, махала ей издалека сумочкой.
Вернувшись вечером домой, Томоко рассказала мужу про заштопанное трико. Масару слушал с интересом, но пока не мог понять, куда клонит жена, только молча улыбался. Он очень удивился, когда Томоко вдруг заявила, что хочет научиться шить. Его уже не в первый раз поражала непредсказуемость женского мышления.
Итак, Томоко начала учиться искусству кройки и шитья. К развлечениям она интерес почти утратила. Решив стать образцовой хранительницей очага, Томоко как бы заново внимательно присматривалась к окружающему ее миру. Пора повернуться к жизни лицом, думала она.
Оказалось, что окружающий мир, в течение долгого времени предоставленный сам себе, носит следы запустения. У Томоко было ощущение, будто она вернулась из длительного путешествия. С утра до ночи она занималась уборкой, стирала.
В ящике для обуви Томоко обнаружила ботинки Киёо и голубые матерчатые тапочки Кэйко. Находка надолго погрузила бедную мать в невеселые раздумья, закончившиеся приятными слезами. Напоминания о прошлом казались Томоко дурным предзнаменованием; растроганная собственной щедростью, она позвонила одной своей подруге, занимавшейся благотворительностью, и отдала в приют все вещи Киёо и Кэйко, даже те, что могли подойти Кацуо.
Томоко много времени просиживала за швейной машинкой, и гардероб Кацуо постоянно увеличивался. Она хотела еще научиться кроить модные шляпки для себя, но так и не собралась. Сидя за машинкой, Томоко забывала о своем горе. Ровный стрекот иглы, монотонные движения заглушали сбивчивый и трепетный голос чувств.
Томоко даже делалось странно, отчего она раньше не додумалась до такого механического лечения своей скорби. На самом же деле ее душа просто достигла той ступени, когда мысль о подавлении чувства с помощью машины больше не вызывает протеста. Однажды Томоко уколола палец. Сначала было больно, потом из ранки словно нехотя засочилась кровь, повисла красной каплей. Томоко стало страшно. Боль в ее восприятии связывалась со смертью.
Страх сменился сентиментальным волнением: если ей суждено умереть от такого пустяка, ну и пусть – она только рада будет последовать за своими бедными детьми. Томоко исступленно крутила ручку, но надежный механизм больше не пытался проколоть ей палец и убивать ее тоже не собирался…
И все же Томоко не была удовлетворена жизнью. Она все ждала чего-то. Иногда это необъяснимое ожидание вставало преградой между ней и Масару, и супруги целый день не разговаривали, словно тая друг на друга горькую обиду.
Приближалась зима. Надгробие уже было готово, и прах захоронили.
В тоскливую зимнюю пору всегда охватывает ностальгия по лету, и страшная тень воспоминаний стала резче. Но сама трагедия начала приобретать черты предания. Зимой, у огня, все минувшее, хотите вы этого или нет, утрачивает реальность.
И собственное безутешное горе теперь тоже представлялось Томоко чем-то вроде сказки, каким-то эмоциональным всплеском. Снова вспомнились немыслимые, невероятные совпадения, приведшие к трагедии, – если то был вымысел, легенда, все сразу становилось на свои места.
Однако у Томоко пока не хватало мужества вообразить и погибших детей с Ясуэ тоже плодом фантазии. Даже сейчас для нее не было ничего реальнее воспоминания о прежнем сказочном счастье.
В середине зимы стало ясно, что Томоко беременна. С этого момента забвение уже на полных правах пустило корни в ее душе. Никогда прежде Масару и Томоко так не волновались: казалось невероятным, что все пройдет благополучно, естественным представлялся мрачный исход.
Но беременность развивалась нормально. Новые переживания воздвигли стену, отгородившую прошлое. На самом деле душевная рана уже успела зарубцеваться, и теперь оставалось только найти в себе силы признать это; ожидание ребенка дало Томоко такие силы.
Супруги не успели до конца разобраться, что же все-таки означало произошедшее с ними несчастье. А может быть, и ни к чему было в этом разбираться? Отчаяние, пережитое Томоко, имело немало составляющих. Отчаяние по поводу того, что случившийся с ней кошмар не лишил ее рассудка; отчаяние, вызванное собственным здравомыслием; отчаяние от сознания того, насколько крепка и устойчива нервная организация человека, – все эти виды отчаяния она вкусила в полной мере. Какой же силы должен быть удар, чтобы человек впал в безумие, чтобы он умер, наконец?! Или безумие – вообще удел избранных и обычные люди на него неспособны?
Что помогает нам сохранить рассудок? Гнездящаяся в нас жизненная сила? Эгоизм? Привычка хитрить с собой? Ограниченность нашей восприимчивости? А может быть, нас спасает от безумия только неспособность понять его природу? Или человеку вообще дано лишь переживать состояние горя – и не более, какая бы страшная кара его ни постигла, в него изначально заложена способность выдержать все? Что же, тогда обрушивающиеся на нас удары судьбы – всего лишь испытания?
Неспособный охватить рассудком свое горе, человек часто подменяет понимание воображением. Томоко очень хотела во всем разобраться. Трудно понять суть произошедшего, когда оно еще здесь, рядом, думала она. Понимание должно прийти позднее; тогда испытанные чувства поддадутся анализу, можно будет все вычислить и разъяснить. Пока же, оглядываясь назад и вспоминая свои переживания сразу после несчастья, Томоко ничего, кроме недовольства собой, не ощущала. Это недовольство оказалось даже более живучим, чем скорбь; оно легло осадком на сердце, и ничего с ним поделать было нельзя.
Томоко не могла сомневаться в искренности своих чувств – ведь она мать. Но и от сомнений отделаться тоже не могла.
В таких случаях реальная жизнь неспособна дать человеку утешение; но теперь эта самая реальность зрела в утробе Томоко, мстила за небрежение, в котором ее держали так долго. Она наливалась жизнью, шевелилась. Мужчина лишь умозрительно может представить себе эмоциональное состояние, в котором пребывает женщина, чувствуя, как ею распоряжается зреющая внутри реальность.
Память о пережитом горе начала тускнеть; это было еще не настоящее забвение, а словно бы тонкая ледяная корочка сковала поверхность замерзающего пруда. Лед то и дело проламывается, но за ночь смыкается вновь, закрывая воду.
Забвение набирало силу, когда ни Томоко, ни Масару о нем не думали. Оно постепенно просачивалось в их души, используя любые, самые крошечные отверстия. Невидимым глазу микробом проникало в ткани, вело кропотливую и добросовестную работу. Сама того не сознавая, Томоко претерпевала незримую метаморфозу, она была словно спящей, против воли поддающейся чарам сновидения. Ее не покидало ощущение тревоги – душа противилась забвению.
Был здесь и самообман: Томоко убеждала себя, что забвение – это новая жизнь, растущая в ее теле. На самом деле зародыш лишь способствовал ослаблению воспоминаний. Картина трагедии мутнела, утрачивала резкость, тускнела и распадалась.
Некогда в лучах летнего солнца возникло белое, страшное, угловатое; оно было из мрамора. И вот истукан расползся мокрым облаком: отвалились страшные лапы, растаяла голова, упал длинный меч. Раньше оскал каменной морды внушал ужас; черты смягчились, расплылись.
Бытие не всегда пробуждает человека к жизни, иногда оно погружает его в сон, и лучше всех живет вовсе не тот, кто постоянно бодрствует, а тот, кто умеет вовремя забыться сном.
Смерть насылает на замерзающего в снегу неудержимую сонливость; жизнь прописывает стремящемуся к ней тот же рецепт. Воля к жизни заставляет человека как бы лишиться собственной воли.
Вот и на Томоко снизошел теперь такой сон. Жизнь легко, безо всякого усилия перескочила через все благие намерения, через устои, казавшиеся незыблемыми. Томоко, конечно же, цеплялась не за устои; ее волновало только одно: насколько
Нежная и безыскусная душа Томоко была плохо приспособлена для подобного самокопания. С ее лица не сходило глуповатое выражение человека, узнавшего или заподозрившего нечто поразительное. Сама себе в прежнем, еще невинном и неведающем качестве Томоко представлялась бойкой и самоуверенной молодой мамашей.
Однажды по радио начали передавать спектакль о матери, потерявшей ребенка. Томоко тут же убрала звук и сама поразилась готовности, с которой отмахнулась от тяжелых воспоминаний. Ожидая своего четвертого ребенка, она с праведным негодованием отвергла извращенное упоение скорбью. Томоко сильно изменилась.
Надо гнать прочь темные чувства и мысли, считала она. Главное – сохранять душевное равновесие. Соображения подобной психологической гигиены устраивали Томоко куда больше, чем простое забвение. Она впервые ощутила, что свободна – свободна, несмотря ни на что. Причиной было, безусловно, все то же забвение. Томоко не переставала удивляться тому, с какой легкостью она теперь манипулирует своими душевными переживаниями.
Привычка все время помнить о горе утратилась; Томоко более не пугало то, что она не льет слез во время посещений кладбища и поминальных служб. Ей казалось, что она стала необыкновенно великодушной, что она готова простить всех и вся. Например, как-то весной, гуляя с Кацуо в парке, она увидела ребятишек, возившихся в песочнице; если прежде, сразу после несчастья, вид
К Масару забвение пришло раньше, чем к жене, но это вовсе не означало, что ему недоставало чувствительности. Наоборот, он убивался сильнее – мужчины более переменчивы, но зато и более сентиментальны, чем женщины. Однако скорбь оказалась непродолжительной, и, убедившись, что горе уже не одолевает его как прежде, Масару вдруг ощутил себя одиноким и даже втихомолку завел интрижку на стороне. Правда, эта связь быстро ему прискучила. А потом Томоко забеременела, и он поспешил вернуться под ее крылышко, как ребенок, спешащий к матери.
Скорбь ушла из жизни семьи – так команда покидает тонущее судно. Вскоре Томоко и Масару уже могли смотреть на случившееся взглядом постороннего, прочитавшего о трагедии в газетном разделе происшествий. Им даже не верилось, что та история имеет к ним вообще какое-либо отношение. Может быть, они просто оказались случайными свидетелями? Все причастные к происшествию лица погибли, так и остались навечно связанными смертью с теми событиями. Для того чтобы какой-нибудь эпизод истории задевал нас за живое, мы должны ощущать свою от него зависимость. А что теперь связывало чету Икута с прошлым? Им и думать о нем было некогда.
Трагедия посверкивала откуда-то из-за горизонта, как фонарь дальнего маяка. Огонек то вспыхивал, то гас, как шарящий по морю луч прожектора с мыса Цумэки, что к югу от курортного местечка А. Уже не удар судьбы, а полезный урок; не конкретный факт, а абстрактная метафора. Далекий луч перестал быть собственностью семьи Икута, он теперь в равной степени принадлежал всем: он высвечивал сумятицу повседневной жизни так же беспристрастно, как свет настоящего прожектора выхватывал из тьмы скалы, рощи на берегу и белые клыки волн, вгрызающихся в унылые ночные утесы. Луч давал людям урок – простой, понятный и давно известный, родителям следовало бы вызубрить его наизусть. Урок гласил: «На пляже не спускайте глаз с маленьких детей. Ребенок может взять и утонуть в самом неожиданном месте».
Нельзя, конечно, сказать, будто Томоко и Масару пожертвовали двумя детьми да еще старой девой в придачу только в назидание остальным. Однако какой-либо другой смысл в гибели троих членов семьи отыскать было бы трудно. Впрочем, и в гибели самых прославленных героев нередко смысла ровно столько же.
Четвертым ребенком Томоко стала девочка, она родилась в конце лета. Семья была счастлива, родители Масару специально приехали из Канадзавы посмотреть на внучку. Заодно Масару сводил их и на кладбище.
Девочку назвали Момоко. И мать, и новорожденная чувствовали себя превосходно. Опыта обращения с младенцами Томоко, слава богу, было не занимать. А Кацуо не мог в себя прийти от восторга, что у него снова есть сестричка.
Прошел еще год, снова настало лето. Внезапно Томоко заявила, что хочет съездить на море, в А.
Масару был поражен:
– Как это?! Ты же сама говорила, что не желаешь никогда больше видеть тех мест!
– Не знаю. Вдруг захотелось побывать там.
– Чуднáя ты какая-то. Меня, например, туда не заманишь.
– Да? Ну ладно, это я так…
Несколько дней Томоко не возобновляла разговор на эту тему. Потом сказала:
– Знаешь, все-таки я хочу туда поехать.
– Ну и поезжай, если хочешь. Только одна.
– Одна – нет.
– Почему?
– Страшно.
– Чего тогда ехать, раз страшно?
– Поехали все вместе, а? Если бы ты
– Уж больно ехать туда неудобно…
Масару снова стал спрашивать жену о причинах столь странного желания. Сама не знаю, твердила она. Тогда муж, любитель детективных романов, вспомнил один из основных постулатов криминалистики и подумал: «Убийцу, несмотря на опасность, неудержимо влечет к месту преступления. Наверно, и Томоко так же тянет снова побывать там, где погибли ее дети».
Трижды заводила жена разговор о поездке – правда, очень спокойно, без надрыва, – и наконец Масару сдался. Он решил взять отгул и поехать в будний день, чтобы не толкаться в переполненном поезде. Гостиница в А. была всего одна – «Эйракусо». Масару заказал номер, расположенный как можно дальше от злополучной комнаты, где семья останавливалась два года назад. Ехать в машине мужа Томоко по-прежнему не соглашалась. Сойдя в Ито с поезда, семья взяла такси.
Лето было в разгаре. Во двориках домов, вытянувшихся вдоль шоссе, трепетали косматыми львиными гривами подсолнухи. Пыль из-под колес оседала на ясных ликах цветов, но подсолнухи сохраняли невозмутимость.
Когда слева показалось море, пятилетний Кацуо радостно закричал – он не видел морских волн уже два года.
Супруги в такси почти не разговаривали. Так трясло, что беседовать ни о чем не хотелось. Момоко иногда уже лепетала что-то вразумительное. «Море», – сказал ей Кацуо. Она показала пальчиком на лысые глинистые холмы с противоположной стороны дороги и повторила: «Море». Масару не мог отделаться от ощущения, что сын учит сестренку какому-то запретному слову.
Приехали в гостиницу. Встречать их вышел тот же самый администратор. Масару дал ему на чай и вспомнил, как совал этому человеку дрожащей рукой тысячеиеновую бумажку.
В этом году дела в «Эйракусе» шли неважно, постояльцев было мало. В номере на Масару нахлынули воспоминания, он помрачнел и прямо при детях обрушился на жену:
– Какого черта ты меня сюда притащила?! Что тут нас может ждать, кроме тяжелых воспоминаний? Только стали забывать обо всем – и вот тебе, пожалуйста. Первый раз везем дочурку в путешествие! Что, получше места не могла придумать?! На работе дел невпроворот, а ты заставила меня из-за этой идиотской затеи отгул брать!
– Но ты сам согласился.
– Так ты же пристала с ножом к горлу!
Трава в саду вспыхнула яркими красками под горячими лучами послеполуденного солнца. Все было точно так же, как позапрошлым летом. На бело-синих качелях сушились голубые, зеленые и красные купальники. Возле щита с колышками на траве валялись забытые кольца. В углу сада темнела густая тень, там лежало когда-то тело Ясуэ. Просеиваясь сквозь листву, солнечный свет падал на траву пятнами, и на миг показалось, что Ясуэ в своем зеленом купальнике все еще там, – это были проделки ветерка, колеблющего ветки и стебли. Впрочем, Масару не знал, что его сестру положили в том углу, так что жертвой галлюцинации стала одна Томоко. Для ее мужа это был просто спокойный тенистый уголок, точно так же, как на следующее утро после трагедии, когда все уже стало ясно, он еще пребывал в счастливом неведении. А остальным постояльцам и вовсе невдомек, подумала Томоко.
Поскольку жена перестала отвечать на его упреки, Масару тоже замолчал. Кацуо сбежал в сад и подобрал одно из колец, но не кинул его на щит, а пустил катиться по земле. Кольцо катилось, а мальчик, присев на корточки, на него смотрел. Вихляясь, оно описало кривую по светлым и темным пятнам. Потом подскочило, завалилось набок и скрылось в густой тени. Кацуо, не шелохнувшись, продолжал смотреть. Ему казалось, что кольцо сейчас снова поднимется и покатится дальше.
Супруги молчали. Тишину нарушал лишь стрекот цикад. Масару почувствовал, как по шее стекает пот. Тут он вспомнил о родительских обязанностях и крикнул:
– Кацуо! Пойдем на море.
Томоко взяла дочку на руки, семья вышла из ворот и зашагала через сосновую рощу к пляжу. Показалось море. Оно лежало поверх песчаной полосы берега, широкое и сверкающее, и по нему стремительно бежали волны.
Сейчас, в час отлива, на пляж можно было пройти, не поднимаясь на холм. Масару потянул сына за руку, и они ступили на горячий песок.
Людей на берегу было совсем немного, зонты стояли нераскрытыми. Семья уже обогнула холм и шла по пляжу, здесь загорало человек двадцать, не больше.
Вчетвером они замерли у самой кромки прибоя.
Сегодня, как и тогда, над горизонтом слоились тяжелые облака – даже было удивительно, отчего эти массивные, наполненные светом громады не падают вниз. Над ними синело небо, по которому шли легкие белые разводы, словно оставленные метлой, подметавшей тучи. Сплошная пелена, спустившаяся ниже, будто противилась чему-то. Избыток сияния и тени, облаченный в белые одежды, удерживала вместе некая единая воля, подобная архитектурной силе светлой музыки, вбирающей в себя темные и бесформенные страсти.
Неохватный океан начинался откуда-то из-под самых облаков и надвигался на берег. Океан был всеобъемлющ, куда больше суши, даже небольшие его бухты не казались плененными твердью. Наоборот, здесь, в широком заливе, создавалось ощущение, что это море ведет фронтальную атаку на берег.
Волны вздымались высоко. Замирали. Обрушивались вниз. Их рокот был одной природы со жгучим безмолвием летнего солнца – почти не звук, почти тишина. К ногам же семьи подкатывались уже не волны, а лирическое их перевоплощение, легкая пена, насмешливая самоирония белых громадин.
Масару искоса взглянул на жену.
Она смотрела на море. Пряди волос трепетали на ветру, жаркое солнце было ей нипочем. Глаза налились влагой и глядели вдаль с каким-то странным холодным выражением. Губы были упрямо сжаты. Она прижимала к себе маленькую Момоко, головенку которой защищала от солнца соломенная шляпка.
Масару приходилось видеть такое выражение на лице жены и прежде. С тех пор как произошла трагедия, Томоко нередко застывала вот так, словно забыв обо всем на свете, словно ожидая чего-то.
«Чего ты сейчас-то ждешь?» – хотел спросить Масару, но промолчал. Он и так это знал.
Мороз пробежал по его спине, и Масару сильнее стиснул ручонку сына.
Печенье на миллион
– С тетушкой ведь договорились на девять часов? – спросил Кэндзо.
– Да, на девять. Сказала, что будет ждать у отдела игрушек, но там толком не поговоришь, и я предложила музыкальное кафе на третьем этаже, – отозвалась Киёко.
– Это ты хорошо сообразила.
Молодые супруги не спеша подошли к зданию «Нового мира»[7] и принялись разглядывать пятиярусную неоновую башню-пагоду на его крыше.
Был влажный душный вечер, обычный для сезона дождей. Тучи низко нависали над землей, поэтому неоновый свет густо пропитывал небо. Изящная пагода, словно сотканная из легких, слабо мерцавших лучей, была поистине прекрасна. Особенно красиво она смотрелась, когда мерцание на время пропадало, пагода целиком погружалась во тьму и казалось, что остатки сияния растаяли во мраке, но тут оно вновь возникало в полном блеске. Зрелище, которое можно было наблюдать из любого места Шестого района Асакуса, вечерами стало здешней приметой вместо прежнего символа – засыпанного ныне пруда Хётанъикэ[8].
Кэндзо и Киёко, прислонившись к ограждению парковки, какое-то время смотрели вверх, где сияла воплощенная в пагоде недостижимая, запредельная мечта о жизни.
Кэндзо был в майке, грубых брюках и
На круглом маленьком личике Киёко мило расположились симпатичные глазки и носик, на нем все выглядело к месту. Оно чем-то напоминало мордочку маленького серьезного зверька и сразу располагало людей к себе, но трудно было понять по нему хоть что-нибудь.
В руке она держала розовую виниловую сумочку и бледно-голубую рубашку Кэндзо – тот любил ходить с голыми руками.
По скромной косметике и прическе Киёко легко было понять, что живут супруги бережливо. Маленькие, чистые глаза жены ни на секунду не обращались в сторону других мужчин, только на мужа.
Они пересекли полутемную дорогу мимо парковки и вошли в торговый зал на первом этаже «Нового мира». На огромной площади повсюду громоздились горы замечательно дешевых красочных товаров, из узких щелей в этих горах выглядывали лица продавщиц, отделы заливал холодный свет флуоресцентных ламп. Позади высящихся рядами серебристо-белых макетов Токийской башни тянулись стенные зеркала, расцвеченные видами Токио: идешь вперед, а в зеркалах волнами плывут горы галстуков и рубашек, возвышающихся на противоположной стороне.
– Не могла бы я жить в такой зеркальной комнате. Неловко как-то.
– Да чего тут стыдиться.
Кэндзо говорил небрежно, однако всегда был внимателен к словам жены и не пропускал их мимо ушей. Вскоре они дошли до отдела игрушек.
– А тетушка знает, что ты любишь это место. Вот и сказала, чтобы мы встретились здесь.
– Хорошая мысль.
Кэндзо нравились игрушечные космические ракеты, поезда, машины. Не собираясь ничего покупать, он слушал объяснения продавца, пробовал пускать игрушки, Киёко чувствовала себя неудобно. Поэтому она вмешалась, потянула мужа за руку и немного отвела от отдела игрушек.
– Судя по игрушкам, которые ты выбираешь, сразу понятно, что хочешь мальчика.
– Мне все равно, мальчик или девочка. Просто хочу поскорее.
– Думаю, придется потерпеть еще года два.
– Да. Мы должны четко следовать плану.
Супруги уже давно разделили сберегательные книжки, на которые откладывали деньги, по группам и присвоили книжкам имена: план X, план Y, план Z. Ребенок должен был появиться не раньше, чем будет накоплена сумма по плану X: как бы они ни хотели, нужно терпеть. Они понимали, что покупать вещи в рассрочку обычно невыгодно, поэтому, когда выполнили планы A, B и C, впервые решили купить стиральную машину, телевизор и холодильник за наличные, тем более к этому времени планы А и В уже осуществились. План D предполагал небольшое накопление, но деньги предназначались на простой шкаф-гардероб, покупку откладывали, и нужная сумма не собиралась. Оба совсем не интересовались нарядами, им хватало той одежды, которая висела в стенном шкафу и защищала зимой от холода.
Кэндзо и Киёко были очень осмотрительны, когда им предстояли крупные приобретения. Собирали каталоги, сравнивали товары разных фирм, без устали интересовались отзывами покупателей и, если наконец решались на покупку, отправлялись на оптовый специализированный рынок в районе Окатимати и покупали там.
Но с ребенком все будет по-другому. Для них это цель жизни, они накопят более чем достаточно, им нужно подготовиться, чтобы до тех пор, пока ребенок не станет самостоятельным, создать для него такое окружение, за которое не стыдно перед обществом. Кэндзо, спрашивая приятелей, у которых уже были дети, даже досконально изучил вопрос, как не переплачивать за молочные смеси для младенца.
Супруги вынашивали идеальные планы, поэтому презирали жизненную позицию бедняков, которые пускали все на самотек. Ребенок должен появиться на свет по плану, в идеальной для воспитания среде, и до его рождения они жили этой еще более приятной мечтой. Их мечта была незыблемой, хотя они и не загадывали слишком далеко. Просто всегда видели впереди свет.
Кэндзо не возмущали идеи молодых людей, утверждавших, что в нынешней Японии надеяться не на что. Он не был склонен вникать в суть вещей, но считал, что в той мере, в какой человек живет, уважая природу, сообразно природе и собственным усилиям, она обязательно наставит его на верный путь. Верил в это как в религию. Прежде всего следует поклоняться природе – это основа прочной супружеской связи. Именно совместная жизнь мужчины и женщины, верящих друг другу, должна быть той мощной силой, которая не даст распространиться в мире отчаянию.
К счастью, Кэндзо любил Киёко, поэтому, чтобы с надеждой смотреть в будущее, ему оставалось только следовать условиям, установленным природой. Случалось, с ним заигрывали другие женщины, но в удовольствии ради удовольствия он всегда чувствовал некую неестественность. Ему куда больше нравилось возмущаться, обсуждая с Киёко недавнее подорожание овощей и рыбы.
За разговорами они довольно быстро обошли торговый зал и снова остановились перед отделом игрушек.
Кэндзо увидел игрушку в виде базы для летающих тарелок, с которой взлетал в небо и потом возвращался обратно диск, и теперь не мог отвести от нее взгляда. Сложный механизм был нарисован на жестяном основании так, словно на него смотрели через окошко, в боевой рубке вспыхивала вращающаяся лампочка, темно-синий пластмассовый диск взлетал по старому принципу бамбуковой стрекозы – летающего волчка. Сама база будто плыла в космосе – часть металлического основания, обращенную к Земле, покрывали звезды и облака, среди которых виднелось знакомое кольцо Сатурна.
Сверкающее звездное небо поражало красотой. Раскрашенная жестяная поверхность была холодной, и казалось, стоит просто упасть в это небо, чтобы жара душной ночи вдруг исчезла. Киёко заметила, что у них нет времени останавливаться, но Кэндзо приложил палец к пружине в углу базы и с силой нажал.
Темно-синий диск, вращаясь, резко взмыл над торговым залом. Киёко, невольно протянув руку, вскрикнула.
Диск, медленно вращаясь, опустился и упал в кондитерском отделе напротив. Упал прямо на рисовое печенье, изображавшее купюру в миллион иен.
– Я выиграл! – по-детски простодушно крикнул подбежавший Кэндзо, который провожал диск глазами.
– Что ты выиграл? – Киёко, сгорая от стыда, повернулась спиной к отделу игрушек и поспешила за ним.
– Смотри! Смотри, куда он приземлился. Это наверняка к удаче.
Прямоугольные рисовые печенья, на которых лежал диск, сделали в форме больших банкнот: клеймо копировало настоящий денежный знак с надписью «миллион иен». Три рисовых печеньица в форме черепицы были завернуты в целлофан, сверху наклеена бумажка, похожая на банкноту, а на ней вместо портрета Сётоку Тайси[9] размещалось лицо лысого хозяина магазина.
Киёко считала, что пятьдесят иен за три печеньица – очень дорого, но Кэндзо настаивал на удачной примете и в конце концов их купил. Он сразу же разорвал целлофановую обертку, дал одно жене, второе стал грызть сам, а последнее сунул Киёко в сумку.
От кусочка печенья, разжеванного сильными зубами Кэндзо, во рту растеклась сладость, приправленная легкой горчинкой. Киёко тоже сунула в рот уголок не помещавшейся в руке миллионной рисовой ассигнации, принялась понемногу, как мышка, грызть печенье.
Кэндзо, проходя мимо отдела игрушек, отдал продавщице летающую тарелку; продавщица с недовольным видом забрала диск и отвернулась.
У Киёко была красивая грудь, небольшая складная фигурка, и все-таки, когда они шли рядом, казалось, что она прячется в тени мужа. Когда они переходили дорогу, он крепко держал ее за руку повыше локтя, следил за проезжавшими справа и слева машинами и гордо переправлял пухленькую жену на противоположный тротуар.
Кэндзо нравилась податливая сила в женщине, которая, хотя и могла все сделать сама, целиком полагалась на мужа. Киёко не читала газет и тому подобного и тем не менее обладала поразительно точными знаниями обо всем вокруг. Во всем, что бы она ни делала – брала в руки расческу, переворачивала страницы календаря, складывала
Кэндзо предложил:
– Пойдем на четвертый этаж, убьем время на аттракционах.
И он шагнул в остановившийся лифт, Киёко молча последовала за ним, но, выйдя на четвертом этаже, потянула его за ремень со словами:
– Послушай, давай не будем зря тратиться. В таких местах каждый аттракцион по отдельности кажется дешевым, а в результате нас заставляют тратить большие деньги.
– Не говори так. Сегодня такой приятный вечер. Если захотим посмотреть фильм, который идет только здесь, – пустяки, заплатим.
– Какой смысл смотреть его здесь? Немного подождать, и тот же фильм можно посмотреть значительно дешевле.
Киёко очень серьезно относилась к бытовым ситуациям и выглядела при этом очень мило. К ее надутым губкам прилипли крошки печенья на миллион иен.
– Перестань. Веди себя прилично. У тебя вон печенье к губам прилипло.
Киёко сразу направилась к зеркальной колонне сбоку и кончиком мизинца стряхнула прилипшие крошки. От печенья, которое она держала в руке, оставалось еще две трети.
Рядом случайно оказался вход на аттракцион «Двадцать тысяч лье под водой». Нагроможденные в беспорядке скалы возвышались до потолка, иллюминатор подводной лодки, установленной на скальной породе морского дна, служил билетной кассой. Надпись гласила: «Взрослый билет – 40 иен, детский – 20 иен».
– Сорок иен все-таки дорого, – заметила Киёко, возвращаясь от зеркала. – Ну, посмотришь здесь на искусственных рыб, желудок-то не наполнится, а за сорок иен можно купить граммов сто очень хорошей рыбы, хотя бы морского окуня.
– Вчера я видел кусок карпа, который тоже стоил сорок иен. Ну да ладно, когда грызешь миллион иен, незачем говорить, как нищий.
После краткого спора Кэндзо все-таки купил билеты.
– Какое-то странное чувство от этого печенья. Ешь его, и словно что-то в голову ударяет.
– А на вкус ничего. Я проголодался, так что как раз.
– Недавно ведь ели.
Они вошли внутрь, где обнаружилось нечто вроде железнодорожной платформы, вдоль путей через равные промежутки стояло несколько двухместных вагончиков. Кроме них, были еще посетители, но супруги без стеснения погрузились в головной вагончик. Сидеть рядом было тесновато, поэтому Кэндзо пришлось завести руку назад и обнять жену.
Кондуктор с безразличным видом дунул в свисток. Мощная, холодная от пота рука Кэндзо плотно лежала на открытой спине и плечах Киёко. Кожа, льнущая к коже: тесно, будто аккуратно сложенные крылышки бабочки прижавшись друг к другу, они стали единым целым. Вагончик дернулся.
– Ой, боюсь! – воскликнула Киёко, хотя на ее лице не было и тени испуга.
Вагончики по одному, с интервалом вползали в темный скальный тоннель. Как только они втянулись в проход, вагончик сверху накрыло крышей; стены пещеры отражали грохот машин, закладывало уши.
– Ах! – Киёко втянула голову в плечи. Над головой проплывала, испуская синее свечение, большая акула.
Киёко вцепилась в мужа, и тот немедленно ее поцеловал. Акула проплыла, в полной темноте снова раздался грохот, но губы Кэндзо безошибочно находили губы Киёко. В этом мраке она напоминала маленькую рыбку, пронзенную острогой, которая потрепыхалась и затихла.
Темнота вызывала у Киёко странную робость. Откуда бы эта робость взялась, не содрогайся с таким жутким грохотом машина? Когда они углубились в тоннель, Киёко, все еще в объятиях мужа, покраснела, почувствовав себя обнаженной. В плотной непроглядной тьме таилась мощь, перед которой обнимавший ее человек был абсолютно бессилен. Она вспомнила темноту старой гардеробной, где во время игр пряталась от родителей.
Неожиданно во мраке словно раскрылся красный цветок: перед глазами отчетливо возник красный луч, и Киёко опять вскрикнула. То была распахнутая пасть громадного удильщика, который устроился на морском дне. Вокруг рыбы сплетались кораллы и ядовитого темно-зеленого цвета водоросли.
Кэндзо прижался щекой к щеке Киёко и пальцами обнимавшей ее руки нежно перебирал волосы жены. Пальцы его, по сравнению со скоростью вагончика, двигались медленно, Киёко знала, что муж наслаждается не просто зрелищем, а ее страхом перед этим зрелищем.
– Скорей бы все закончилось. Мне страшно и уже не нравится, – сказала она, но на этот раз ее голос не потонул в грохоте, как прежде.
Вагончик снова катился в темноте. Киёко боялась, однако не утратила храбрости. Она была уверена: пока Кэндзо обнимает ее, она выдержит любые страхи, любой стыд. Они не теряют надежды, поэтому так остро, как сейчас, чувствуют счастье.
Перед ними вдруг появился огромный бурый осьминог. Киёко опять вскрикнула, и Кэндзо быстро поцеловал ее в затылок. Осьминог раскинул у пещеры длиннющие щупальца, его глаза метали молнии.
За следующим поворотом на морском дне в зарослях водорослей уныло покачивались тела утопленников.
Наконец в конце туннеля мелькнул свет, их вагончик понемногу снизил скорость, они почти выехали из грохотавшего эхом туннеля, и здесь, на уже знакомой освещенной платформе кондуктор, положив руку на переднюю рамку вагончика, остановил его.
– Это все? – спросил у него Кэндзо.
– Да, все.
Киёко, выпрямившись, вылезла на платформу и тотчас же шепнула Кэндзо на ухо:
– Как глупо потратили по сорок иен!
На выходе они сравнили печенья на миллион, которые оба держали в руках. У Киёко осталось две трети, у Кэндзо – половина.
– Как это? Столько же, сколько и перед аттракционом. Получается, на таком взводе были, что не до печенья.
– Хоть это утешает.
Но взор Кэндзо в этот момент уже обратился на красочную вывеску над другим входом. Вокруг надписи «Волшебная страна» горели разноцветные лампочки, в удивленно распахнутых глазах сидящих там гномов мерцали красные и зеленые огоньки, их театральные костюмчики сверкали, припорошенные золотой и серебряной пыльцой. Кэндзо немного стеснялся сразу предложить войти туда, поэтому прислонился к стене и, грызя печенье, прошептал:
– Помнишь, мы перед «Новым миром» шли через парковку? На дороге перед нами в лучах света скользили наши тени. Мне тогда в голову пришла забавная мысль. Между нашими тенями было сантиметров пятьдесят, и я подумал, что, если бы в промежутке вдруг возникла тень маленького ребенка, которого мы вели за руку? И тут мне показалось, что тень ребенка и правда отделилась от наших теней, а потом появилась между нами.
– Быть не может!
– Потом я оглянулся и увидел человека, довольно далеко позади нас. Водители там играли в футбол, наверное, – мелькнула тень того, кто побежал подобрать мяч.
– В один прекрасный день мы действительно пойдем гулять втроем.
– И придем с ним сюда. – Кэндзо указал на вывеску. – Поэтому сейчас мы должны проверить, что там.
Посмотрев на Кэндзо, который у кассы достал деньги, Киёко на этот раз ничего не сказала.
Возможно, они пришли в неподходящее время – в «Волшебной стране» было очень тихо. Обе стороны дорожки, ведущей от входа, украшали освещенные лампочками искусственные цветы. Играла музыкальная шкатулка.
– Когда построим дом, давай сделаем до входа такую дорожку.
– Но это дурной вкус.
Каково жить в собственном доме? Деньги на строительство пока не входили в их планы, но когда-то эти планы появятся. В будущем все, что сейчас представлялось лишь мечтой, однажды самым естественным образом воплотится в жизнь. Но сегодня вечером обычно трезвомыслящие супруги не могли не мечтать о далеком будущем – как сказала Киёко, потому что печенье на миллион иен ударило им в голову.
Огромные искусственные бабочки пили нектар из искусственных цветов. Они были величиной с портфель, полупрозрачные красные крылышки усеяны желтыми и черными пятнами, в выпуклых глазах мерцали миниатюрные лампочки. Из-за лучей, подсвечивающих все снизу, по пластмассовым цветам и траве растекался свет, словно от пробившегося сквозь туман вечернего солнца. Скорее всего, туманом казалась пыль, поднимавшаяся с пола.
Первым помещением, куда они вошли по указателям, оказалась «Кривая комната». Все предметы стояли под углом на наклонном полу, и, если идти выпрямившись, ощущалась неприятная дисгармония.
– В таком доме я жить не хочу, – сказал Кэндзо, опираясь на столик, где стояли желтые деревянные тюльпаны.
Этих слова прозвучали как приказ. Своим решительным заявлением он, сам того не замечая, выразил свое исключительное право на счастье и надежды, в которые не дозволено вмешиваться другим. Не было ничего странного в том, что такой характер не позволял другим и пальцем коснуться представления Кэндзо о счастье, и обуревавшие его желания включали пренебрежение к чужим желаниям.
Киёко рассмешил молодой муж в майке, который с важным видом оперся на перекошенный столик. Это была такая домашняя картина. Он походил на возмущенного и растерянного молодого человека, который за воскресенье построил своими руками комнату, но ошибся в расчетах, поэтому окна и полы покосились.
– Ну, а вот так жить еще можно. – Киёко, как заводная кукла, расставила руки, наклонилась сообразно наклону комнаты и приблизилась к Кэндзо. Ее личико, словно стоявший в вазе деревянный тюльпан, склонилось влево от широких плеч мужа.
Кэндзо по-юношески серьезно нахмурился, улыбнулся, поцеловал жену и принялся с остервенением грызть печенье на миллион иен.
Миновав разные интересные места – мягкую лестницу, вибрировавший коридор, горбатый мостик, где на перилах торчали головы жутких монстров, – они вышли наружу, и на них обрушилась невыносимая жара торгового зала. Кэндзо, доевший свое печенье, отправил в рот остатки того, которое никак не могла съесть Киёко, и стал искать место, куда задувал бы прохладный вечерний ветерок.
Напротив выстроившихся в ряд лошадок-качалок был выход на балкон.
– Который час? – спросила Киёко.
– Без четверти девять. Выйдем туда и пройдемся до девяти по холодку.
– У меня в горле пересохло. Печенье такое жесткое и сухое, – заметила Киёко, промокая вспотевшую белую шею светло-голубой рубашкой Кэндзо, которую несла в руке.
– Ну, скоро сможем выпить чего-нибудь холодненького.
На просторный балкон вечерний ветер принес прохладу.
Кэндзо от души потянулся и прислонился рядом с женой к перилам. Молодые обнаженные руки впитывали холод металлического, мокрого от выпавшей росы черного ограждения.
– Как приятно! Стало значительно прохладнее.
– Не говори ерунды, просто тут высоко.
Ниже виднелись уснувшие темные машины парка развлечений. Блестели от росы пустые сиденья слегка покосившейся карусели. Между черными рамами колеса обозрения покачивались на ветру кабинки.
В ресторане слева, напротив, царило оживление. С балкона, как с высоты птичьего полета, был виден любой уголок за оградой, которая окружала просторный ресторан. Все это казалось театральной сценой: несколько отдельно стоящих павильонов, переходы между ними, пруды и ручьи в саду, каменные фонари, внутренняя часть залов: в одном работницы с подвязанными рукавами убирали посуду, в другом танцевали гейши. Прекрасны были красные бумажные фонари, висевшие в ряд под потолком; выпуклые белые надписи на них смотрелись очень красиво.
Ветер уносил прочь звуки, и только эта картина, словно застывшая на дне летней ночи, представала в каком-то мистическом великолепии.
Киёко вернулась к своей любимой романтической теме:
– В таком месте, наверное, очень дорого.
– Да, глупо ходить в такой дорогой ресторан.
– Сейчас в моде закуска из огурцов с
– Пожалуй, иен двести.
Кэндзо взял из рук Киёко спортивную рубашку, просунул руки в рукава. Жена застегивала ему пуговицу за пуговицей и продолжала:
– Дурят своих клиентов. Это же в десять раз дороже, чем стоят огурцы. Сейчас лучшие продаются за двадцать иен три штуки.
– Что, подешевели?
– Примерно неделю назад цены снизились.
Было без пяти девять, поэтому они вышли с балкона и отыскали лестницу, чтобы спуститься на третий этаж в музыкальное кафе. Два рисовых печенья на миллион иен они уже съели. Одно, оставшееся, не помещалось в сумке Киёко и торчало из раскрытой застежки.
Бойкая тетушка пришла заранее и уже ждала. Свободных мест, с которых было хорошо видно выступление шумного джаза, не осталось, но там, откуда сцена не просматривалась, рядом с деревьями в кадках, арендованными, скорее всего, в каком-нибудь саду, стояли пустые стулья. Тетушка сидела в этом закутке одна и в своем летнем
Она была маленькой, уже в возрасте, с чистым ухоженным лицом простой горожанки, и говорила, бурно жестикулируя. Гордилась, что так хорошо ладит с молодыми людьми.
– Вы ведь меня угостите? Я тут заказала дорогой десерт. – Ей как раз принесли высокий стакан со взбитыми сливками, украшенными сверху кусочками фруктов.
– Как это щедро. Нам хватит по бутылочке содовой.
Тетушка, отставив мизинец, глубоко погружала в стакан ложку, ловко зачерпывала крем и, как обычно, болтала без умолку.
– Здесь шумно, хорошо, что не слышно, о чем говорим. Я вам по телефону сказала, что сегодня вечером едем в Накано. Добропорядочный дом, и представляете – встреча выпускниц у домохозяек. В наши дни нет ничего, о чем дамы в Яманотэ[12] не знали бы. Воображаю, как они ходят вокруг да около, делают вид, что ни о чем таком никогда не думали. Так вот, я им сказала о вас, и они велели пригласить, никого другого не хотят. Стареют, а все туда же. Но не могу их винить… Ну, я им назвала хорошую цену. Хозяйка сказала, что ее устраивает, и если им все понравится, она уж точно раскошелится на щедрые чаевые. Они ведь не знают, какие сейчас рыночные цены. Но вы должны постараться изо всех сил. Сами понимаете, если сегодня вечером понравитесь, у нас появится много богатых клиентов. Мало кто сделает все лучше вас, тут волноваться нечего, но не подведите свою тетушку. Ах да, хозяйка дома – жена какого-то важного человека, она сказала, что будет ждать нас в кафе у станции Накано. Дальше все понятно. На такси специально повезут каким-нибудь кружным путем, чтобы запутать, глаза вряд ли завяжут, но проведут через заднюю дверь, чтобы не прочли табличку на дверях. Неприятно, но делать нечего, так уж у них принято. Потерпите? Я? Я буду, как всегда, сторожить в передней. Это по моей части, притворяться, что мне все равно, кто приходит… Ну что, двинемся потихоньку. И помните, я хочу, чтобы вы постарались. Хоть и противно все это.
Поздно вечером Кэндзо и Киёко, расставшись с тетушкой, вернулись в Асакусу. Когда они шли через Шестой район, ядовитые краски вывесок под беззвездным ночным небом уже погрузились во тьму. Они страшно устали: по шарканью, которое
Оба вдруг одновременно посмотрели на верхушку здания «Нового мира». Неоновый свет пятиярусной пагоды уже погас.
– Фу, ну и противные клиенты. Первый раз такие попались.
Киёко шла, потупившись, и ничего не ответила.
– Так ведь? Слушай, одни выпендрежные мерзкие бабки.
– Да, но что поделаешь… Чаевые ведь получили.
– Тратят без счета деньги, которые у мужа стащили. Появятся у тебя деньги – не превращайся в такую.
– Не говори глупости. – Киёко сверкнула в темноте белоснежной улыбкой.
– Отвратные старухи. – Кэндзо даже сплюнул. Сильный плевок описал в воздухе дугу. – И сколько всего вышло?
– Вот столько.
Киёко сунула руку в сумочку и легко вытащила оттуда купюру.
– Пять тысяч иен? Впервые получили столько. И еще тетушке досталось три тысячи. Черт возьми, разорвал бы эти деньги в клочья, может, и успокоился бы!
Киёко торопливо выхватила из руки мужа купюру, пряча ее в сумку, коснулась пальцами последнего печенья на миллион иен и мягким, успокаивающим тоном произнесла:
– Вот, разорви вместо денег.
Кэндзо взял завернутое в целлофан печенье, скомкал обертку и бросил на дорогу. Шорох сминаемого целлофана громко прозвучал в ночи.
Большое печенье не умещалось в руке, и Кэндзо попытался разломать его. Сладкая корочка липла к рукам. С тех пор как печенье купили, прошло немало времени, тесто отсырело, и чем больше Кэндзо сгибал его, тем сильнее оно сопротивлялось. В конце концов у него так ничего и не вышло.
Термос
После полугода командировки в Лос-Анджелесе Кавасэ мог вернуться прямо домой, но, желая отдохнуть, на несколько дней остановился в Сан-Франциско. Утром в гостинице он просматривал местную газету, как вдруг ему очень захотелось увидеть что-нибудь, написанное по-японски, поэтому он опять достал полученное еще в Лос-Анджелесе письмо от жены и принялся читать.
«Сигэру иногда вспоминает папу. Ночью ни с того ни с сего взволнованно спрашивает: „А где папа?“ Когда он шалит, как всегда, выручает термос. На днях приезжала бабушка из Сэтагая, так она все смеялась: „Что-то я раньше не слышала о ребенке, который боится термоса“. Термос у нас старый, может, поэтому, даже когда его не трогают, из щели около пробки постоянно сочится пар, это похоже на мрачное бормотание старика, и, услышав его, Сигэру сразу становится послушным, просто паинькой. Я уверена, что термоса он боится больше, чем добродушного папу…»
Кавасэ дочитал письмо, которое знал уже почти наизусть; больше делать было нечего. Стоял прекрасный октябрьский день, но в вестибюле гостиницы горели все люстры, и это вгоняло в уныние. Несмотря на раннее утро, там сидели и расхаживали празднично одетые пожилые люди, покачиваясь, как водоросли на морском дне. Сверкал монокль старого джентльмена, читавшего газету.
Кавасэ пробрался между грудами разноцветных чемоданов туристической группы, оставил ключ на вечно облепленной клиентами стойке регистрации, толкнул тяжелую стеклянную дверь и вышел наружу.
Под слепящим осенним солнцем он пересек бульвар Гири, спустился к Пауэлл-стрит, где выстроились в ряд табачные магазины, сувенирные лавки, дешевые ночные клубы, рыбный ресторан, вход в который украшал нос большого парусника, и еще издалека заметил в толпе идущую ему навстречу фигуру.
Несмотря на расстояние, он с первого взгляда признал в ней японку, и не ту, что родилась в Америке, а чистокровную японку, но вовсе не потому, что она носила кимоно. На ней было типичное для города платье консервативного стиля, великолепное манто из серебристой норки, на голове – шляпка, на шее – жемчужное ожерелье. Косметики на лице было совсем мало, в одежде не к чему придраться, но решительная походка смотрелась слегка неестественной, и девочка трех-четырех лет, которую женщина держала за руку, была отчасти как будто подвешена в воздухе за рукав пальто.
– Ах! – воскликнула женщина так громко, что прохожие обернулись посмотреть. Она засеменила мелкими шажками, носки туфель на высоких каблуках почти задрались вверх. – Я сразу тебя узнала. Японца легко распознать даже издали! Всегда ходят так, будто на поясе два меча.
– Да это у тебя такой вид, – ответил Кавасэ, тоже позабыв о приветствии, подобающем при встрече со знакомым, с которым давно не виделись. Ему показалось, что точно выверенное расстояние, отделяющее его от прошлого, по воле случая сократилось.
Наверное, все дело в том, что он за границей. Японская «система мер» давала здесь сбой. Случайная встреча в чужой стране часто приводит к недоразумениям, о которых после приходится сожалеть, ведь очень сложно вернуть общение в привычное русло. Причем это не обязательно случается при встрече мужчины и женщины. Кавасэ доводилось сталкиваться в таких ситуациях и с мужчинами, даже не очень близкими знакомыми.
Женщина, которая за несколько лет освоила заграничную косметику и научилась носить европейскую одежду, поражала, результат буквально ослеплял, но в том, как старательно она припудрилась, проглядывала неуверенность новичка. Западные женщины без стеснения смотрятся в зеркальце на людях и пудрятся, осыпая все вокруг, а на крыльях носа пудра ложится неровно, и это выглядит небрежно. Макияж этой японки выглядел идеально.
Они разговаривали на ходу, выясняя прежде всего, как здесь оказались.
По словам женщины, ее покровитель часто приезжал по внешнеторговым делам в Америку, поэтому оставил ее в Сан-Франциско присматривать за подготовкой к открытию нового японского ресторана. Предполагалось, что в будущем она станет хозяйкой этого ресторана, но, судя по всему, покровитель не собирался насовсем сослать ее в Америку, а хотел дать ей еще и гостиницу где-то в Атами[13]. Такой великодушный, и очень крупная фигура в бизнесе.
Посреди беседы девочка закапризничала, и женщина таким тоном, словно они шли по Гиндзе, предложила:
– Может, выпьем где-нибудь чаю?
Кавасэ был свободен, поэтому сразу согласился; он только не знал, как к ней обращаться. Он не решался называть ее именем, которое она носила среди гейш пять лет назад, – Асака.
Кафе ничем не напоминало изысканные заведения на Гиндзе – просто шумное место для быстрого перекуса со стойкой, которая кольцом огромной змеи лежала в центре, и табачно-сувенирным магазинчиком. Втроем они сели у стойки. Кавасэ подхватил дочь Асаки на руки, усадил на высокий стул между ними, так что разговаривать пришлось через ее голову. Девочка молчала; вес теплого тельца остался в руках Кавасэ неясной приятной тяжестью.
Вокруг не было ни одного азиата. Стальная рамка вокруг раздаточного окна то и дело запотевала от пара, но быстро очищалась и отражала белые фартуки проходящих мимо официанток – женщин средних лет с густо наложенным макияжем. Они обменивались короткими фразами с постоянными клиентами, но почти не улыбались.
Блондинка по соседству с Кавасэ заметила:
– Вдова Кларка Гейбла[14] сейчас в Сан-Франциско. Я вчера встретила ее на приеме.
– Вот как? Она, должно быть, уже в годах.
Краем уха прислушиваясь к разговору, Асака спустила с плеч норковое манто, расправила его и обернула вокруг пояса. Только торчащие на затылке волосы указывали на небрежное спокойствие гейши, вернувшейся к порядочному образу жизни. Кавасэ поразила неожиданно темная кожа под зачесанными наверх волосами.
– Нелюбезны, но работают хорошо, – громко сказала Асака, указав взглядом на официанток.
Кавасэ приятно было наблюдать, как Асака быстрым увлеченным взглядом вбирает все, что связано с ее новой работой. Эта женщина всегда была особенно красива, подумал он, когда смог посмотреть на нее, как на далекий пожар.
Асака, радуясь, что говорит на родном языке, болтала без умолку, рассказывала о подготовке к нынешней поездке в Америку.
Прежде всего покровитель велел ей выучить английский язык, потребовал, чтоб она оставила пластинки с музыкальными сказами[15] и модными песнями и даже в свободное время слушала лингафонные записи. Европейскую одежду, которую раньше надевала только летом в жару, она теперь носила постоянно, каждый день посещала первоклассного портного. Ткани и фасон покровитель тщательно изучал сам и давал ей подробные указания. Судя по всему, покровитель Асаки не делал различий между страстью наставника и любовника и получил идеальный материал, чтобы создать женщину по своему вкусу. В ночном клубе ей случалось танцевать мамбо и в кимоно, но до сих пор ни один мужчина с таким усердием не объяснял ей, что такое «Запад», и ни одна женщина не впитывала его объяснения столь прилежно, как Асака.
В конце этого длинного повествования наконец-то принесли заказ. Официантка, натянуто улыбаясь, поставила большой, примерно полу-литровый бокал с ванильным молочным коктейлем перед девочкой, у которой от изумления округлились глаза.
– Ее зовут Хамако. – Так Асака с опозданием представила Кавасэ свою дочь. Она положила руку девочке на голову, чтобы заставить ее поклониться, но та заупрямилась, встала на стул коленями и теперь сосредоточенно тянула коктейль через трубочку. Ей не хватало роста, чтобы дотянуться до бокала сидя.
Кавасэ порадовался, что девочка не стала кланяться. Хамако была похожа на мать и очаровательно выглядела в профиль, когда пила коктейль и рукой отводила волосы с лица. И вела себя воспитанно – сидела тихо, не вмешиваясь в беседу взрослых.
– Все смеются, у меня – и такой молчаливый ребенок родился, – заметила Асака, но тут же, оставив разговор о детях, вернулась к взрослым темам.
Кафе наполнял особый, типичный для Америки запах, в котором лекарственные ноты гигиенических средств поровну смешались с назойливо сладким запахом человеческих тел. Большинство посетителей были дамы в возрасте, с сильно накрашенными губами и цепкими глазами. Они так набрасывались на пирожные и большие бутерброды, словно состязались в их поедании. Несмотря на шум и суету, в жадном аппетите хорошо одетых одиноких женщин сквозило что-то печальное: они будто проводили унылый пищеварительный обряд.
– Хочу на канатную дорогу, – заявила Хамако, выпив половину коктейля из бокала.
– И так каждый день. Надоело. Мы вполне можем позволить себе такси.
– На канатной дороге полно богатых туристов, ты не потеряешь лицо.
– Издеваешься? Впрочем, когда-то ты постоянно отпускал в мой адрес шпильки.
Асака сегодня впервые употребила слово «когда-то».
– Ну, раз твоя мама не хочет, я сам тебя покатаю на канатной дороге.
Кавасэ положил под тарелку чаевые – монету в двадцать пять центов, взял счет и поднялся с места. Легонько потряс головой. Голова у него не болела, но казалось, что по мере приближения отъезда домой в ней все больше скапливается усталость от путешествия. Возможно, прогулка на канатной дороге поможет ему развеяться.
Асака, собираясь снять Хамако со стула, в спешке совала руки в рукава норкового манто, и Кавасэ помог ей одеться.
– Вечно забываю, что мужчина должен помогать даме. Никак не привыкну.
– Тебе нужно научиться вести себя с достоинством, быть самоувереннее.
– Ты со мной поосторожней.
Асака выпрямилась на круглом вращающемся табурете, выгнула спину. Обтянутую платьем полную грудь переполняла молодая сила, вызывавшая зависть пожилых дам у стойки. Кавасэ вспомнил, как в прошлом она часто так же выставляла грудь, а он помогал ей завязывать сзади пояс
Они уклонялись от воспоминаний о прошлом так же естественно, как люди огибают лужи после дождя, и смогли избежать неловкости. Все разговоры о настоящем касались только Сан-Франциско, здесь оба были просто путешественниками, каждый без собственной жизни.
Чем дольше Кавасэ смотрел на Асаку, тем яснее видел за этой западной элегантностью тень ее покровителя. Прежняя Асака вкладывала душу в танец: ее жесты, когда она, прикрывая рот ладонью, смеялась, удивлялась, слышала что-то неприятное, играла в веревочку, изящно складывая тонкие пальцы, – все это было формой танца. Теперь же она отвергла свое прошлое, но все-таки западные манеры не заменили полностью манер японских – те остались подспудно, проскальзывали в угловатых движениях. Легко представить, каких трудов стоило покровителю отучить ее от привычки к постоянной жестикуляции. Здесь, в Америке, Асаку словно с головы до ног покрывали отпечатки его пальцев, и только белила[16] в макияже напоминали о былых временах – возможно, единственный признак слабого неповиновения отсутствующему сейчас покровителю, хотя раньше Асака использовала куда больше белил.
Пока они ждали вагончик канатной дороги, Асака держала дочь за руку, а Кавасэ пристально разглядывал ее норковое манто и размышлял, где эта женщина в европейской одежде могла спрятать пачку бумажных салфеток. Когда-то она всегда держала такую пачку в банте пояса
Вспомнив это, Кавасэ пришел к выводу, что в норковом манто нет места для такой толстой пачки бумаги. Белое прямоугольное окошко тщательно закрашено.
Прибыл вагончик канатной дороги, и они втроем зашли внутрь; звякнул колокольчик, и вагончик со скрипом старого шкафа – совсем как токийский трамвай в прежние времена – двинулся вверх, усердно взбираясь по крутому склону Пауэлл-стрит.
Задняя половина вагончика была закрытой, с окошками, а передняя – старого образца, с крышей, столбиками, скамейками и стоячими местами по бокам от машиниста, который величественно орудовал двумя длинными металлическими рычагами. Старомодный вагончик привел Хамако в восторг. Все трое сели на скамейку и смотрели, как скользят за окном подступавшие к дороге дома. Хамако то и дело теребила мать и повторяла:
– Смотри, как здорово! Смотри, как здорово!
– Да, занятно. – Асака отчасти обращалась к Кавасэ, как будто стараясь скрыть, что ей тоже нравится поездка, но еще в ее словах чувствовалось дружеское желание показать, что они не просто обычная респектабельная семья.
На вершине холма они вышли из вагончика и, поскольку делать там было нечего, вернулись по канатной дороге обратно. Спускаться им тоже понравилось. Пять или шесть пожилых туристок, смеясь и визжа, словно на аттракционах, поглядывали на невозмутимые лица местных жителей, чтобы уловить их реакцию на свое кокетство. Все туристки были крупными женщинами в дорогих красных и зеленых пальто, у всех над верхней губой виднелся темный пушок.
Внизу, там, откуда началась поездка, Асака вежливо поблагодарила, сказала, что сейчас они с дочерью приглашены на обед, но вечером она хотела бы поужинать с Кавасэ, если он свободен. Гостиница Кавасэ находилась неподалеку, и Асака, держа Хамако за руку, пошла его проводить.
По пути они остановились перед витриной магазина, где выставили товары для пикника.
Великолепный набор в шотландскую клетку сразу привлекал взгляд и чудесно выглядел на искусственном газоне. Предметы расставили с продуманной небрежностью: словно участники пикника оставили вещи, отправились к реке помыть руки, и оттуда доносится их звонкий смех.
– В Японии такой набор не найти, – заметила Асака, почти прижимаясь носом к стеклу, чтобы лучше разглядеть композицию.
Кавасэ пришло в голову, что в детстве она, видимо, ничего не знала о пикниках. Она порой проявляла чисто детский интерес к разным вещам; однажды он никак не мог оторвать ее от витрины, украшенной по случаю дня девочек традиционной пирамидой с куклами. Возможно, покровитель, желая привить ей исключительно европейские взгляды, не замечал этого, а если и замечал, эгоистично не придавал значения. Думая об этом, Кавасэ, хоть и с опозданием, поверил в свою проницательность.
Асака увлеченно разглядывала витрину и, казалось, забыла о нем. Вдруг она указала дочери на термос в шотландскую клетку:
– Хама-тян, ты ведь уже выросла и не боишься таких вещей?
– Уже не боюсь.
– А помнишь, как раньше боялась?
– Не помню.
– Она такая гордая и отвечает как взрослая.
Словно ожидая от Кавасэ поддержки, Асака подняла на него смеющийся взгляд. Он наблюдал за яркими бликами света на дороге, поэтому повернутое к нему улыбчивое лицо слилось с ослепительно-белой картинкой, будто странная сияющая маска, парящая в воздухе. Кавасэ слушал тихий разговор матери с дочерью вполуха, но у него болезненно екнуло в груди, и он понял, что должен притвориться, будто не понимает, о чем речь.
– Ты о чем это? – спросил он небрежно.
– Да она в полтора года страшно боялась термоса. Когда в него наливают горячий чай, пробка странно булькает. Эти звуки ее пугали. Когда она не слушалась, я приносила термос. Конечно, сейчас я уже так не делаю.
– Ну, дети боятся всякой ерунды.
Асака продолжала таким тоном, словно говорила об особом таланте дочери:
– Я раньше не слышала, чтобы ребенок боялся термоса. Наша бабушка тоже очень смеялась. Сказала, что вот ужас-то будет, если руки Хамако однажды попросит президент компании, производящей термосы.
Вечером на ужин, о котором они договаривались, Асака пришла одна.
Сказала, что наняла в гостинице на вечер чернокожую няню и дочери та на удивление понравилась, поэтому она, Асака, спокойна.
Они ужинали в хорошем французском ресторане «Старый пудель», заказали устрицы и соте из краба, а затем, разгоряченные едой, с удовольствием поглощали «Вишневый юбилей» – мороженое с пьяной вишней.
Кавасэ уже пришел в себя после утреннего потрясения, вызванного разговором о термосе, – он винил во всем свое слишком живое воображение и сожалел, что так остро воспринял шутку.
На душе опять стало тяжело из-за письма жены; тому не было никаких причин, но жена и ребенок казались Кавасэ более несчастными и одинокими, чем Асака и ее дочь. Он никак не мог выбросить из головы эти беспочвенные глупые мысли.
Опьянев от вина, он старательно переводил разговор на прошлое и шаг за шагом приближался к запретной теме, которой на самом деле хотел бы сейчас избежать.
– Это ведь было в сезон дождей, да? В гостинице у тебя начались спазмы в желудке, вызывали врача, поднялся большой шум. Мы все аж похолодели.
– Я тогда думала, что умру. В такой ситуации доктор должен быть хороший, а из-за этого нахала мне стало еще хуже. Ужасно противный был.
– Да и гонорар взял немаленький.
– Я хорошо помню, какое кимоно надела в ту ночь. Летнее, естественно, без подкладки, из тонкого блестящего шелка в полоску, отрезное, я его очень любила. Шоколадный цвет к бокам переходил в более светлый, и еще сбоку серые полоски, словно щеткой прошлись, а верх белый… Помнишь?
– Конечно помню, – ответил Кавасэ, хотя воспоминание уже давно потускнело.
– А
Женщина в черном коктейльном платье, с изящной брошью из драгоценного камня время от времени подносит к губам испачканный помадой бокал и обсуждает старое кимоно – поистине странное сочетание.
У Кавасэ едва не вырвалось: «Сегодня утром эта история с термосом поставила меня в тупик – я подумал, вдруг ты решила поквитаться со мной. Вообще-то, мой сын…» Но он спохватился и вовремя закрыл рот.
Пять лет назад они расстались после серьезной ссоры, которая вспыхнула из-за того, что Кикутиё, подруга Асаки, выболтала ее секрет. Кикутиё спросила, знает ли Кавасэ, что Асака уже несколько месяцев встречается с каким-то коммерсантом из внешнеторговой фирмы, собирается оставить работу гейши и даже неоднократно ездила с новым знакомым в Хаконэ?[17] Для Кавасэ это прозвучало как гром среди ясного неба, он разозлился и днем вызвал Асаку в бар на втором этаже обувного магазина на Гиндзе, их постоянное место свиданий.
В его злости хватало слабых мест. В первую очередь, Кавасэ сомневался, достаточно ли он влюблен в Асаку, чтобы так злиться.
Во всех его связях с женщинами неизменным оставалось одно – жениться он не собирался. Кавасэ не упускал случая цинично пошутить насчет тех, кто всеми силами стремится к привычной для общества нормальной супружеской жизни, – еще и требовал, чтобы женщина смеялась этой шутке вместе с ним.
В такой ситуации любая женщина, конечно же, будет избегать серьезных чувств. Лучше всего, когда отношения легкие, жизнерадостные и не предполагают никаких обязательств или, во всяком случае, считаются таковыми. Кавасэ отчасти из практических соображений, отчасти ради удовольствия хотел, чтобы его роман с Асакой был именно таким, они гордились этим, а потом незаметно подкралось тихое веселое отчаяние. Их взаимные шутки и каламбуры стали пустыми, оба попали в плен иллюзии, будто не могут ранить друг друга.
И затем Кикутиё рассказала Кавасэ эту сплетню. Независимо от того, правда это или нет, подобный финал был неизбежен, Кикутиё просто случайно оказалась в нужное время в нужном месте, случайно сыграла свою роль.
Кавасэ понимал, что его злость смешна, но поддался сиюминутному порыву проверить, куда заведет его негодование. Поначалу он даже наслаждался этим негодованием – первой за долгое время ласточкой подлинной страсти.
Однако ответ Асаки разочаровал его. Как самолюбиво думал Кавасэ, когда он в качестве козыря выложил чувства, она должна была ответить тем же, как до сих пор отвечала шуткой на шутку. Как и большинство мужчин, он ненавидел выглядеть смешным и надеялся, что Асака подхватит его настрой и они окажутся в равном положении.
В разгар дня бар почти пустовал. Асака, гордо выпрямившись, сидела на стуле у окна и упрямо молчала. Кавасэ счел это бесчувственным: она не заметила его негодования, равносильного первому признанию в любви, и это смущало.
В ответ на свои настойчивые упреки он ожидал увидеть в глазах Асаки отчаянную радость. Лишь после этого он согласен был пожертвовать тревожным чувством собственного достоинства и простить ей все.
Кавасэ говорил около часа, исчерпал все доводы, и теперь оба молчали, избегая смотреть друг на друга.
Хмурым осенним днем после полудня улицы внизу запрудила толпа, в кабаре напротив в мельчайших подробностях различались густо покрытые пылью стеклянные трубки неоновых ламп.
Асака упорно смотрела в окно. В конце концов все с тем же выражением лица заплакала. И, почти не разжимая губ, сообщила:
– Кажется, у меня будет от тебя ребенок.
До сих пор Кавасэ не собирался с ней расходиться, но при этих словах сразу решил расстаться. Какой дешевый прием! Все воспоминания о легких жизнерадостных отношениях улетучились, ввергнутые в мир сплошного грязного шантажа и торга. Кавасэ даже не хотелось говорить то, что сказали бы в такой ситуации многие мужчины, – нет никакой уверенности, что ребенок его, – но все-таки произнес это, высказался совершенно определенно, учитывая их грядущий разрыв. Асака сама хотела, чтобы ее облили грязью, и он дал ей то, о чем она просила. Кавасэ впервые поймал себя на том, что ему неприятны ее загадочные танцевальные жесты, изобилующий белилами, броский макияж профессионалки. Раньше он считал их воплощением вкуса и независимости натуры, сейчас же они стали символом вульгарности и бесчувственности. Он радовался, что необдуманные, опрометчивые слова Асаки подвели черту под их отношениями.
– Вообще-то, мой сын…
Вряд ли Асака догадывалась, что собирался сказать Кавасэ, но, возможно, почувствовала опасность, которой могли обернуться для него эти слова. И пресекла его излияния на европейский манер, слегка, пьяно подмигнув одним глазом.
Это случилось как нельзя кстати. От того, что он остановился не сам, а благодаря заботе Асаки, в душе Кавасэ разлилась тянущая сладость.
– Вам понравился «Вишневый юбилей»? – спросил подошедший официант.
Кавасэ собирался дать пятнадцать процентов на чай, но теперь решил оставить двадцать.
Во время двенадцатичасового перелета в Японию Кавасэ от скуки несколько раз выходил в курительный салон[18] и, рассеянно попыхивая сигаретой, вспоминал солнечное утро в гостинице, где после ужина осталась ночевать Асака.
По правилам в первоклассные гостиницы запрещалось приводить женщин, но в зарубежных отелях с сотнями номеров, где часто не хватало рабочих рук, на это смотрели сквозь пальцы. Когда они ночью вышли из лифта, в тихом коридоре не было ни души, и по пути им никто не встретился. Толстый ковер на полу, закрепленный вереницей старинных скоб, скрадывал шаги. Уже пьяные, они поспорили на пять долларов, смогут ли поцеловаться двенадцать раз, пока доберутся от лифта до далеко расположенного номера, и Кавасэ выиграл пари.
Утром, пробудившись после короткого сна, они раздвинули шторы и смотрели на залив Сан-Франциско, сверкавший в просветах между городскими зданиями под лучами восходящего солнца.
Накануне Кавасэ завтракал в номере один и бросал голубям крошки, так что сегодня, стоило открыть окно, они снова прилетели. Но сейчас он не мог заказать завтрак в номер, поэтому и крошек не было. Разочарованные голуби уселись на выступе под окном и какое-то время выглядывали оттуда, потом улетели. Их шейки красиво отливали зеленым, коричневым и синим.
Внизу пронзительно звенел колокольчик канатной дороги. Над черной комбинацией Асаки выступали пышные плечи. Кавасэ прекрасно знал это тело, но здесь, за границей, от него исходил яркий естественный запах полей, оно казалось воплощением силы, полной противоположностью искусственной плоти, укутанной в кимоно и окрашенной белилами. Прелесть сельской природы таилась в цвете кожи, словно впитавшей солнечный свет, что изливался на ее предков из поколения в поколение, и в несказанном удовольствии, которое черпал в этом Кавасэ, чья кожа была такого же цвета, чувствовалось какое-то странное извращение, возможное только в чужой стране.
Этим прекрасным беззаботным утром душа Кавасэ чудесным образом освободилась от всех мучительных уз, что сковывали его со вчерашнего дня.
Он подставил грудь в пижаме рассветному холодному воздуху и весело спросил:
– А что ты будешь делать на этот раз, если у тебя родится ребенок?
Асака в позе заграничной проститутки сидела перед трюмо, и ее покатые плечи в ослепительных лучах утреннего солнца сверкали, будто излучали свой собственный свет.
– Если у меня родится ребенок, он будет ребенком Соноды, – звонко произнесла она имя покровителя.
По мере приближения к Японии воспоминания поблекли, сменились грустными и растерянными образами жены и сына. Кавасэ сам не знал, почему хочет представлять их в таких печальных, душещипательных тонах. Может, у него есть причины желать, чтобы они грустили? Жена добросовестно писала ему раз в неделю, и, судя по письмам, дома все было вполне благополучно.
Самолет летел низко над морем; внутри, чтобы показать огни Токио, погасили свет, лилась тихая музыка. Судя по всему, воздушный лайнер от залива Йокогама направлялся прямо в аэропорт Ханэда. Медленно надвигалось облако огней; в этом скоплении света как будто заключалась вся возвышенная печаль города – чем больше в нем толпилось людей, тем он казался печальнее.
Душа путешественника, возвращающегося домой после долгого отсутствия, наполнена тревожным оживлением. Кавасэ прислушался к глубокому шуму двигателя, и когда самолет, выбрав из беспорядочно мигающего света аэродрома зеленую цепочку огней взлетно-посадочной полосы, пошел на посадку, отдался точному, но какому-то нетерпеливому ощущению пространства и времени.
Сутолока на таможне, раздражение от долгого ожидания чемодана на багажной ленте – Кавасэ сделал долгожданное последнее усилие, преодолевая усталость путешествия, поднялся по лестнице, вышел в застланный алым ковром проход, где толпились встречающие, и сразу увидел жену с ребенком на руках.
Жена была в свитере цвета молодой травы; за то время, что они не виделись, она немного прибавила в весе, контуры лица слегка поплыли, и поэтому она показалась еще роднее. Сын устал от толпы и ожидания и безучастно обнимал мать за шею.
– А вот и папа! – сказала она, и мальчик словно нехотя наморщил носик и улыбнулся.
Они не выглядели несчастными и заброшенными; значит, в отсутствие Кавасэ в их жизни все было хорошо. Кавасэ даже разочаровало, что жена такая радостная и счастливая.
Несколько его подчиненных поехали из аэропорта вместе с ними, чтобы отметить возвращение Кавасэ, так что супругам не удалось спокойно поговорить.
Сын клевал носом, уткнувшись в отцовское колено.
– Может, уложить его спать? – предложил один из подчиненных.
Среди всего японского – соломенных
– Незачем. Если показать ему термос, он сразу проснется.
– Термос? Как это?
– Сейчас покажу. Кимико, принеси, – велел он жене.
Жена не откликнулась сразу. Скорей всего, она была согласна с подчиненным Кавасэ, что ребенку пора в постель, ведь уже был двенадцатый час ночи. Кавасэ не нравилось, что жена колеблется. Его распирало от раздражения: «Можно сказать, я только ради удовольствия посмотреть на лицо сына, когда он пугается термоса, вернулся в Японию». Кавасэ казалось, что лишь это удовольствие или страх – он не знал, что именно, – помогут ему избавиться от беспричинной тревоги, поселившейся глубоко внутри вместе с усталостью перелета.
Минут через пять он снова позвал жену. Опьянение не растекалось по телу, а ледяным комком собралось в затылке.
– Ну, как насчет термоса?
– Да…
– Начальник, да ладно вам. Не нужен никакой термос. Мальчуган совсем сонный, – с пьяным упорством снова сказал тот же молодой подчиненный, Комия.
Кавасэ взглянул на него. В отделе Кавасэ среди молодых служащих Комия был самым способным и умным и внешне выделялся – его густые брови почти сходились на переносице. Кавасэ встретился с ним глазами, и затылок вдруг окатило холодом: «Он знает! Знает, что мой ребенок боится термоса». Вместо того чтобы спросить: «Откуда ты знаешь?» – он грубо толкнул сына в сторону Комии, руки задвигались словно сами собой. Тот ловко, как футбольный мяч, поймал мальчика и поднял на Кавасэ изумленный недоумевающий взгляд.
– Тогда ты его и укладывай, – сказал Кавасэ.
Остальные, чтобы развеять напряжение, оживленно заговорили, в комнату проскользнула жена, взяла ребенка из рук Комии и отнесла в спальню. Шум не разбудил совсем засыпающего мальчика. Кавасэ не понравилось, что жена так естественно вмешалась и перехватила сына.
Гости разошлись в час ночи.
Кавасэ помог жене убрать со стола. Несмотря на усталость, он чувствовал себя трезвым и даже бодрее, чем обычно; голова была ясная. Его недовольство, похоже, передалось жене; занимаясь общим делом, они перебрасывались лишь краткими фразами.
– Спасибо, что помог. Ты, наверное, устал, иди спать, – не оборачиваясь, бросила жена под шум текущей в раковину воды.
Кавасэ не ответил. Он смотрел, как сверкают в раковине необычно белые под флуоресцентной лампой тарелки с остатками еды.
– Так что там с термосом? – спросил он через какое-то время. – Я понимаю, что Сигэру хотел спать. Но ведь сегодня первый вечер, как я вернулся домой, могла бы и принести термос.
Жена, перекрывая шум воды, выпалила звонко и пронзительно:
– Он разбился!
Кавасэ не удивился столь неожиданному известию.
– Кто же его разбил? Сигэру?
Жена молча покачала головой. Прическа, красиво уложенная лаком для сегодняшней встречи, растрепалась, и волосы мягко рассыпались.
– Ну, кто его разбил-то?
Жена мыла тарелку, но вдруг ее руки застыли, по спине было видно, как она крепко оперлась ими о край раковины из нержавеющей стали. Свитер цвета молодой травы пошел на спине морщинками.
– Что ты плачешь? Я ведь просто спросил тебя, кто его разбил.
– Я… – промямлила она.
У Кавасэ не хватило смелости положить руку ей на плечо. Он боялся термосов.
Любовь святого старца из храма Сига
Вероятно, многие осудят меня за то, что я излагаю эту историю, не потрудившись как следует покопаться в древних книгах. По сути дела, единственный мой источник – легенда, приведенная в тридцать седьмом свитке «Повести о великом мире»[19]. Как вы помните, там речь идет о некоем индийском отшельнике, а рассказ о влюбленном старце из храма Сига приводится лишь для сравнения и занимает совсем немного места.
Меня заинтересовали не столько любовные перипетии этой истории, сколько ее психологическое содержание, впрочем, достаточно простое: это притча о борьбе религии и страсти. В западной литературе подобный конфликт описан множество раз, однако для японской старины эта коллизия поистине необычна. Проблема любви связывается у нас с проблемой загробной жизни. Не только для святого старца, но и для красавицы, в которую он влюбился, суть происходящего сводилась к схватке между миром нынешним и миром грядущим. Можно выразиться и более витиевато: герои нашего повествования ради любви вступили в рискованнейшую игру, где на карту было поставлено самое их представление об устройстве мироздания. Ведь учение буддийской секты Дзёдо, секты Чистой Земли, распространившееся в Японии с середины эпохи Хэйан[20], являлось скорее не религией, а мировоззрением – мощным и всеобъемлющим.
В «Книге о спасении души» преподобного Эсина[21] сказано, что сами Десять Райских Блаженств не способны дать представление о всех наслаждениях Чистой Земли. А ведь Десять Блаженств – это Блаженство Лицезреть Сонм Бодисатв; Блаженство Видеть Распускающийся Лотос; Блаженство Обретения Божественного Облика; Блаженство Пересечения Райских Пределов; Блаженство Непреходящей Благодати; Блаженство Быть Встреченным Буддой Амида[22]; Блаженство Обретаться Средь Праведных; Блаженство Видеть и Слышать Будду; Блаженство Служить Будде; Блаженство Продвижения по Пути Будды. Почва Чистой Земли состоит из небесно-голубой ляпис-лазури. Дороги там окаймлены золотыми перилами. Просторы бескрайни, и нет на них ни единого бугорка. В каждом из Священных Пределов стоит по пятьдесят миллиардов дворцов и башен, выстроенных из драгоценных камней и самоцветов, а полы в этих чудесных покоях устланы узорчатыми тканями. Над крышами порхают мириады ангелов, играя на музыкальных инструментах и сладкоголосо восхваляя Будду. Дворцы, башни и павильоны окружены садами, в каждом из которых – пруд для омовений; в золотых прудах дно устлано серебряным песком, а в лазуритовых – хрустальным. По поверхности плавают разноцветные сияющие лотосы, и при дуновении ветерка на лепестках их загораются радужные блики. Повсюду летают птицы, бессчетное множество птиц, днем и ночью прославляющих своим пением Господа. Тут и журавли, и дикие гуси, и утки, и мандаринки[23], и павлины, и попугаи, и искуснопевные калавинки[24] с головой прекрасной женщины. (Полагаю, что при всей мелодичности этого концерта от подобного изобилия птиц в раю должен стоять довольно утомительный шум и гомон.)
По берегам прудов и рек – кущи с диковинными деревьями: стволы у них – красного золота, ветви – белого серебра, цветы из кораллов, все это великолепие отражается в глади водоемов. С неба свисают драгоценные нити, покрытые алмазными колокольцами, вызванивающими благовест в честь Будды; а еще в воздухе парят волшебные музыкальные инструменты, неумолчно играющие дивную музыку.
Если обитатель Чистой Земли пожелает угоститься, перед ним тут же возникает стол семи драгоценных камней, весь уставленный столь же бесценными чашами и блюдами, на которых горой навалены восхитительнейшие яства. Причем вовсе ни к чему утруждать себя, отправляя пищу в рот руками, – достаточно кинуть взгляд на то или иное кушанье, вдохнуть его аромат, полюбоваться его красотой, и тело наполнится силой, голод утолится, а душа и плоть останутся неоскверненными. И едва эта неземная трапеза завершается, как стол и блюда моментально исчезают.
Одежды тоже покрывают тело сами собой; их не нужно ни перешивать, ни чинить, ни стирать. Нет в Чистой Земле ламп и светильников, ибо небо излучает вечное сияние. Неведомы там ни зной, ни холод – круглый год температура ровная и умеренная. Эфир наполнен ароматами тысяч благоуханных растений, и сверху постоянно сыплется дождь из лепестков лотоса.
В главе, именуемой «Врата обозрения», Эсин пишет, что новичкам не дано проникнуть в глубины Чистой Земли. А посему им надлежит всячески развивать силу своего воображения, дабы они могли постичь безбрежность райских просторов. Лишь благодаря воображению можно вырваться за пределы земного измерения и воочию узреть Будду. Должным образом развитое воображение способно, сконцентрировавшись на одном-единственном цветке лотоса, охватить все мироздание.
Микроскопическое изучение лотоса позволяет постичь астрономическое строение Вселенной, самую основу буддийской космологии. На одном лепестке Райского Лотоса – восемьдесят четыре тысячи прожилок, и каждая излучает восемьдесят четыре тысячи сияний. При этом самый маленький из Райских Лотосов имеет диаметр в двести пятьдесят юдзюнов, а ведь один юдзюн – это тридцать ри[25]. Таким образом, в Чистой Земле считается маленьким цветок размером в семь тысяч пятьсот ри!
Лотосы там имеют по восемьдесят четыре тысячи лепестков, и все усыпаны миллионами драгоценных камней, каждый из которых искрится тысячей огней. В неописуемо прекрасной чашечке цветка возвышаются четыре сияющих столпа, любой из которых в сто миллиардов раз превосходит высотой священную гору Сумеру[26]. На столпах держится полог, украшенный пятьюдесятью миллиардами алмазов, излучающих по восемьдесят четыре тысячи лучей, каждый из которых обладает восьмьюдесятью четырьмя тысячами золотых оттенков, да и те не остаются неизменными, а все время меняют свой цвет.
Размышления об этом дивном зрелище называются «Медитацией о Лотосовом Троне Господа». А рассказал я обо всем этом для того, чтобы читатель представил себе грандиозность величин, на которых зиждилось мировоззрение героев нашей любовной истории.
Старец из храма Сига славился как монах высочайшей добродетели.
Его густые брови были совсем седые, а старое тело одряхлело настолько, что праведник уже еле ходил, да и то опираясь на клюку.
В глазах этого многоученого аскета земная жизнь стоила не больше, чем горка мусора. Давным-давно, едва поселившись в своей уединенной хижине, монах посадил в землю саженец сосны, который теперь вырос в могучее дерево, шумевшее ветвями высоко над землей, под самым небом. Тот, кто столько лет прожил вдали от суеты бренного мира, обретает душевный покой и смотрит в будущее без малейшего страха.
Когда старец видел людей знатных и богатых, то лишь сочувственно улыбался: неужто эти слепцы не понимают, что их благополучие не более чем мимолетный сон. Если взор святого падал на очаровательную женщину, монах скорбно вздыхал, жалея тех неразумных, кто в погоне за плотскими наслаждениями обрекает себя на страдания и муки.
Стоит человеку утратить интерес к желаниям, повелевающим бренным миром, – и мир этот как бы застывает, становится неподвижным. Именно таким, навек окаменевшим, и видел его наш старец. Окружающая действительность казалась ему картинкой на листе бумаги, картой с изображением какой-то чужой страны. Достигнув столь высокой благодати, монах забыл, что такое страх. Он уже перестал понимать, для чего существует Преисподняя. Соблазны суетного мира не имели над святым ни малейшей власти, однако в своем бесконечном смирении он даже не догадывался, что это – следствие его несравненной добродетели.
Плоть старца вконец обветшала и едва удерживала в своей оболочке его дух. Совершая омовения, святой всякий раз с радостью взирал на свое дряхлеющее тело – кости, обтянутые кожей. Он знал, что с этой иссохшей плотью, уже принадлежавшей словно бы и не ему, сумеет без труда найти общий язык. Она явно была готова к нематериальным яствам Чистой Земли.
По ночам старец видел лишь сны о райском блаженстве. А просыпаясь, скорбел, что жалкий сон, именуемый земной жизнью, все еще продолжается.
Весной в Сига наезжало множество столичных жителей – полюбоваться распустившимися цветами. Однако людские толпы не мешали старцу. Шум и суета окружающего мира давно уже не смущали его духа.
В один из таких дней святой вышел из кельи и, опираясь на клюку, заковылял по направлению к озеру. Солнце клонилось к закату, сгущались вечерние тени и тихая гладь водоема была недвижна. Старец встал на берегу и стал совершать обряд Созерцания Воды.
В это время неподалеку остановилась богато разукрашенная повозка. В ней сидела весьма знатная дама, жившая во дворце Кёгоку и носившая титул Императорской Наложницы. Она тоже приехала в Сига насладиться зрелищем цветения, а на обратном пути решила остановиться у берега озера, чтобы попрощаться с прелестным пейзажем.
Императорская Наложница откинула полог, и надо же было случиться, чтобы именно в это мгновение глаза старца ненароком обратились на женщину. Монах был потрясен совершенством ее красоты. Их взгляды встретились и никак не могли разомкнуться: старец не отводил взора, красавица – тоже. Она была благовоспитанной особой и в обычной ситуации не потерпела бы, чтобы на нее пялился чужой мужчина, но тут растерялась, не в силах понять, чего хочет от нее этот почтенный монах.
Наконец, опомнившись, Императорская Наложница поспешно опустила занавеску. Повозка тронулась, покатила в гору к перевалу Сига, а оттуда свернула на дорогу, ведущую к Киото. К ночи она должна была въехать в ворота столицы со стороны Серебряного Храма. Старец смотрел вслед удаляющейся повозке до тех пор, пока она не скрылась из виду.
Всего несколько мгновений – и бренный мир нанес праведнику удар поистине сокрушительной силы. Душевный покой, умиротворенность рассыпались в прах.
Вернувшись в хижину, монах встал лицом к статуе Будды и хотел воззвать к Священному Имени. Но не смог – греховные образы застилали ему взор. Старец пытался напомнить себе, что женская красота – химера преходящая, плоть обреченная; однако сила этой химеры оказалась столь велика, что одного-единственного мгновения было достаточно: она завладела душой праведника. Ему казалось, что такая редкостная сила непременно должна обитать где-то очень далеко, в самой вечности. Святой был слишком стар – причем не только телом, но и сердцем, – чтобы речь тут могла идти о плотском соблазне. Да и не способна человеческая плоть так быстро меняться. Скорее можно было предположить, что душа святого старца отравлена каким-то коварным быстродействующим ядом.
За всю жизнь праведник ни разу не нарушил обета целомудрия. Суровая борьба с плотским искушением в молодые годы заставила его смотреть на всех женщин как на существа исключительно телесные. Плоть существовала лишь в воображении монаха и потому сохраняла чистоту. Будучи знаком с миром телесного лишь умозрительно, святой всегда считал, что сможет справиться с ним одной силой духа. Прежде это ему удавалось, и ни один из людей, знавших старца из храма Сига, не посмел бы усомниться в полной победе его духа над плотью.
Но лик женщины, поднявшей полог повозки и обратившей свой взор на озеро, был исполнен таким сиянием, такой гармонией! Это не могло быть обычной игрой плоти – старец не знал, как назвать подобное явление. Тот незабываемый миг пробудил в его душе что-то неведомое, с давних пор таившееся в самых ее глубинах. И он понял, что это – земная жизнь. Она долго выжидала, прикидывалась недвижной картинкой, но тут улучила момент и внезапно выскочила из рамки.
Стоит человек посреди шумной столичной улицы, крепко зажав ладонями уши. Вокруг грохочут тяжелые повозки, шумит толпа, а он ровным счетом ничего не слышит. Потом вдруг отнимает руки, и на него обрушивается оглушительная волна звуков. Примерно так же чувствовал себя и наш старец.
А тот, кто ощущает движение бренного мира и слышит его гомон, уже находится в его суетных пределах. Так праведник, оборвавший все нити, что соединяли его с земной жизнью, вновь вступил с нею в связь.
Теперь даже во время чтения сутр он не мог сдержать тяжелых вздохов. Старец пытался обратить свой взор на природу, надеясь, что она даст ему успокоение, но вид облаков, клубившихся над отрогами гор, еще больше бередил душу – ведь она стала такой же изменчивой и непостоянной, как они. Не помогало и созерцание Луны. Когда же монах с надеждой оборачивался к изваянию Будды, стремясь очистить сердце от скверны, то видел, что Лик Всевышнего преобразился и сделался неотличим от прекрасного лица Императорской Наложницы. Вселенная сжалась до пределов тесного круга, на одном краю которого был он, на другом – она.
Императорская Наложница, обитавшая во дворце Кёгоку, и думать забыла о старом монахе, так пристально разглядывавшем ее на берегу озера Сига.
Однако когда по столице поползли невероятные слухи, этот незначительный эпизод воскрес в ее памяти. Кто-то из крестьян обратил внимание на то, как святой старец провожал взглядом удаляющуюся повозку, и рассказал об этом одному из придворных, приехавших в Сига полюбоваться цветами, да еще прибавил, что с того дня праведник словно умом тронулся.
Императорская Наложница сделала вид, будто не придает этой сплетне ни малейшего значения. Но ведь слава о добродетелях и набожности святого из храма Сига гремела так громко, что подобные слухи не могли не польстить ее самолюбию. К тому же восхищенное внимание обычных мужчин, одержимых плотскими страстями, красавице давно приелось и наскучило.
Императорская Наложница отлично знала силу своих чар, однако, как это часто бывает со счастливыми избранниками судьбы, испытывала особое почтение к ценностям, по сравнению с которыми красота, знатность и богатство ничего не значат. Иными словами, она была очень религиозна. В этой жизни ее одолевала скука, а потому она сделалась страстной приверженкой секты Чистой Земли. Учение, отвергавшее прелести и красоты бренного мира как мерзость и грязь, пришлось по душе той, которая пресытилась роскошью и распущенностью дворцовой жизни.
У знатоков и ценителей нежных чувств Императорская Наложница считалась олицетворением придворного изящества и аристократизма. Еще выше ее репутацию возносило то обстоятельство, что сия высокородная дама – а это знал при дворе каждый – никогда в жизни никого из мужчин не любила. Не было тайной и то, что даже к его величеству красавица относилась без должного обожания. И неудивительно: Императорская Наложница грезила о такой любви, какой еще не видывал мир.
Вот почему ее так заинтересовал монах из храма Сига, известный своим высоким благочестием. Он был совсем стар, много лет прожил вдали от суетного мира и прославился своей святостью на всю столицу. Если слухи правдивы, значит, этот человек ради любви к женщине способен пожертвовать уготованным ему райским блаженством! Возможно ли вообразить более тяжелую жертву, более ценное подношение на алтарь любви?
Сердце Императорской Наложницы оставалось равнодушным и к ухаживаниям знаменитых придворных обольстителей, и к красоте юных аристократов. Чувственная страсть была для нее пустым звуком. Занимало красавицу лишь одно – кто способен полюбить ее сильнее и глубже всех мужчин на земле?
Женщина с подобным душевным устройством обречена на вечные муки. Если это обычная блудница, она еще может найти удовлетворение в стяжании богатств. Но Императорская Наложница и без того была богата сверх всякой меры. Поэтому она ждала такого мужчину, который подарит ей сокровища Жизни Грядущей.
Слухи о влюбленном праведнике расползались все шире, достигли ушей императора, и его величество даже соизволил произнести по сему поводу какую-то полушутливую фразу. Хотя Императорской Наложнице эти вольности были и не по вкусу, она сохраняла надменную невозмутимость. К тому же она понимала, что подобные сплетни совершенно безобидны: во-первых, грехопадение благочестивого старца лишь делало честь ее красоте, а во-вторых, невозможно было вообразить, что между дряхлым монахом и молодой аристократкой действительно существует какая-то связь.
Императорская Наложница попыталась вспомнить лицо старого монаха, и ей стало ясно, что он не похож ни на одного из мужчин, когда-либо в нее влюблявшихся. Поразительно! Оказывается, любовь способна рождаться даже в сердце человека, не имеющего ни малейшей надежды на ответное чувство. По сравнению с этой историей поэтические воздыхания о «неразделенной любви», бывшие при дворе в большой моде, показались красавице жалким притворством, кокетливой игрой тщеславия и себялюбия.
Читатель, должно быть, уже понял, что изящество и аристократизм, за которые Императорскую Наложницу так превозносили придворные кавалеры, для нее самой значили не так уж много. Неизмеримо важнее для этой знатной дамы было,
Набожная красавица представила себе Райский Лотос размером в двести пятьдесят юдзюнов. Такой гигантский цветок понравился бы ей куда больше, чем обычный маленький лотос. А разве можно сравнить убогий шелест листьев в дворцовом саду со сладкозвучной музыкой, которая раздается в кущах Чистой Земли, когда ветерок колышет ветви тамошних алмазных деревьев! И уж совершенно невозможно наслаждаться игрой жалких придворных музыкантов, как вспомнишь о парящих в небе райских арфах, что поют сами собой.
Старец из храма Сига отчаянно сражался со своей любовью.
Когда он вел войну с плотью в молодые годы, ему было куда легче – ведь победа сулила райское блаженство. Теперь же, на склоне лет, битва казалась ему заведомо безнадежной, монах уже предчувствовал близость невосполнимой утраты.
Он не испытывал иллюзий по поводу осуществимости своих любовных грез. Ясно ему было и то, что вход в Чистую Землю для него закрыт до тех пор, пока он не избавится от этой греховной страсти. Праведник, столь высоко вознесенный над мирской суетой, в мгновение ока погрузился в бездонную черную пропасть. Неужто мужество, проявленное им в схватке с плотью в молодости, зиждилось лишь на горделивом сознании, что его отказ от земных радостей доброволен – достаточно только пожелать, и любые наслаждения будут ему доступны?
Старец вновь узнал, что такое страх – кромешная тьма, которая окружает каждого из людей, не ведающих, куда приведет их следующий шаг. А ведь до того дня, когда на берегу озера Сига остановилась разукрашенная повозка, монах твердо верил, что следующий шаг ведет его в одном-единственном направлении – к Нирване.
Не помогали ни Медитация о Лотосовом Троне Господа, ни Созерцание Всемирного Единства, ни Созерцание Частиц Мироздания. На что бы ни устремлял свой взор старец, он видел перед собой прекрасное лицо Императорской Наложницы. Стоило монаху взглянуть на воды озера, и сквозь мелкую рябь сразу проступал все тот же сияющий лик.
Дальнейшее угадать нетрудно. Убедившись, что концентрация душевных усилий только усугубляет положение дел, старец решил прибегнуть к противоположному средству – расслабиться и ни о чем не думать. Его напугала столь непостижимая загадка: размышления о божественном вводили сердце в еще больший соблазн. Однако и намеренное приглушение работы души и мысли не принесло облегчения. Монах понял, как глубоко увяз он в трясине греха.
Тогда старец, не в силах вынести душевных мук, принял решение лечить подобное подобным и дал своему воображению полную волю.
Перед его мысленным взором Императорская Наложница предстала в сотне разных обличий – одно торжественней и величественней другого. Старик сам не мог понять, почему ему доставляет такое блаженство лицезреть предмет своей страсти столь возвышенным, а стало быть, далеким и недоступным. Ведь куда естественней было бы думать об Императорской Наложнице как об обычной женщине из плоти и крови. Так – по крайней мере в фантазиях – он мог бы насладиться ее любовью.
После долгих раздумий монах понял, что Императорская Наложница для него – не сосуд из плоти и даже не чудесное видение, а нечто совсем иное: воплощение реальной жизни, сути вещей. Конечно, довольно странно было искать ключ к сути вещей в земной женщине… Долгие годы душевной тренировки не прошли для монаха даром. Даже пав жертвой любви, он не отказался от привычки постигать природу явлений через абстракцию. Образ Императорской Наложницы слился для него воедино с Райским Лотосом размером в двести пятьдесят юдзюнов. Точнее говоря, монах видел красавицу возлежащей среди гигантских лепестков, и была она больше самой горы Сумеру, больше целого царства.
Чем выше и недоступнее возносил старец свою любовь, тем больше предавал он Господа. Ведь ее недоступность означала невозможность достичь Просветления. Вера в обреченность этой любви усиливала в душе монаха сумасбродное упрямство и греховность помыслов. Если бы существовала хоть самая слабая надежда на взаимность, ему было бы легче вернуться на истинный путь. Но увы – безнадежная любовь разлилась в сердце старца бескрайним озером, и его недвижные воды покрыли всю твердь без остатка.
Старцу нестерпимо хотелось еще раз увидеть Ее, но он боялся, что волшебный лик, превращенный его воображением в Райский Лотос, при новой встрече растает, бесследно исчезнет. Тогда, безусловно, душа праведника будет спасена, он наверняка обретет Просветление. Но эта мысль почему-то вселяла в него ужас.
Одиночество ведет со сгорающей от любви душой свою хитрую игру, ввергает во всевозможные самообманы. Поэтому, когда старец наконец решил отправиться к Императорской Наложнице, он пребывал в иллюзии, что пагубная страсть наполовину уже преодолена. И даже жгучую радость, охватившую его при этом решении, монах в ослеплении истолковал совершенно превратно: ему мнилось, будто он заранее торжествует победу над страстью.
Поначалу никому из слуг Императорской Наложницы не показалось странным, что в углу дворцового сада неподвижно стоит, опираясь на клюку, безмолвный старый монах. Паломники и нищие часто собирались возле домов знати в ожидании милостыни.
Все же одна из служанок сообщила об этом своей госпоже. Та рассеянно выглянула в сад и увидела изможденного старика, застывшего под молодым деревцем. Красавица долго вглядывалась в монаха, а когда поняла, что это тот самый праведник, которого она встретила у озера Сига, лицо ее побледнело.
Императорская Наложница растерялась. Не зная, как поступить, она решила вообще ничего не предпринимать и велела служанке не обращать на монаха внимания.
На сердце у красавицы сделалось тревожно – наверное, впервые за ее жизнь.
Ей не раз приходилось видеть людей, отринувших нынешнюю жизнь ради Жизни Грядущей, но никогда еще не встречала она человека, пренебрегшего Жизнью Грядущей ради жизни нынешней. Зрелище было зловещим и невыразимо пугающим. Благородная дама почувствовала, что безрассудная любовь старца уже не тешит ее самолюбия. Да, он готов для нее отдать самое райское блаженство, но это вовсе не означает, что блаженство достанется той, в кого он влюблен!
Императорская Наложница посмотрела на свои прекрасные руки, на пышные одежды и вспомнила морщинистое, уродливое лицо и жалкие лохмотья старика, дожидавшегося в саду. То, что между ними, такими непохожими, существовала некая связь, таило в себе поистине дьявольский соблазн, не имевший ничего общего с благочестивыми видениями красавицы. Ей показалось, что старец явился прямиком из Преисподней. Куда исчезла сияющая аура Чистой Земли, окружавшая его прежде? Божественный свет померк, растаял без следа. Это, без сомнения, был тот же самый старик, которого она видела на берегу озера, но как он изменился!
Императорская Наложница, как и подобает знатной даме, не имела привычки давать волю своим чувствам, в особенности если происходило нечто такое, что могло затронуть ее самым непосредственным образом. К тому же красавицу охватило разочарование: уж больно неприглядно смотрелась та самая беззаветная любовь, о которой она столько мечтала и которую явно испытывал к ней старый монах.
Что же до последнего, то он совершенно забыл об усталости. Приковыляв в столицу, старец пробрался в сад дворца Кёгоку, взглянул на его стены и при одной мысли о том, что Она – рядом, почувствовал неимоверное облегчение.
Любовь его достигла такого уровня чистоты, что перед монахом вновь ожили видения Грядущей Жизни. Более того, никогда еще картины рая не рисовались ему столь яркими и реальными. Он ощущал почти чувственную тягу к Чистой Земле. Оставалось лишь устранить последнее препятствие, воздвигнутое перед ним на пути к райским пределам бренным миром: нужно было увидеться с Императорской Наложницей, признаться ей в любви, и после этого несложного ритуала все станет на свои места.
Стоять, опираясь на клюку, было очень трудно. Ласковое майское солнце просеивалось сквозь молодую листву, омывая чело монаха. На старца то и дело накатывала дурнота, но он лишь крепче сжимал в руках палку. Скорей бы уж Она соизволила обратить на него внимание, а остальное много времени не займет. И тут же растворятся врата Чистой Земли и примут его к себе.
Монах терпеливо ждал. Теперь вся накопившаяся за долгую дорогу усталость навалилась на его немощное тело, но клюка не давала ему упасть. Солнце склонилось к закату. Настал вечер. Из дворца по-прежнему никто не выходил.
Императорской Наложнице, разумеется, и в голову не приходило, что старец видит перед собой вовсе не ее, а заслоненную ею Чистую Землю. Много раз красавица украдкой выглядывала в сад. Старик стоял на том же месте. Вот и ночь спустилась, а он все не уходил.
Женщине стало жутко. Ей почудилось, что в саду затаился сам Дух Злобы, и Императорская Наложница устрашилась мук ада. О каком райском блаженстве может идти речь, если она ввергла в роковой соблазн праведника такой высокой добродетели! Нет, ей уготована не Чистая Земля, а мрак Преисподней!
Красавица уже не мечтала о невиданной любви. Быть любимой – означало гореть в геенне. Так и смотрели монах и Императорская Наложница друг на друга, только он видел за ее спиной Чистую Землю, а она – зияющий за его плечами ад.
Но надменная аристократка умела побеждать страх. Она призвала на помощь свою природную жестокость.
Рано или поздно он свалится, сказала себе Императорская Наложница. Нужно просто набраться терпения. Уверив себя, что старик наверняка уже упал, она выглянула в сад и с немалым раздражением увидела, что безмолвная фигура даже не шевельнулась.
В ночном небе взошла луна. В ее белом свете силуэт старца стал похож на скелет.
От страха Императорская Наложница не могла сомкнуть глаз. Она больше не выглядывала в окно, даже старалась сидеть к нему спиной, но все равно ощущала на себе пристальный взгляд монаха. Нет, это не могла быть заурядная земная любовь! Она вселяла в красавицу ужас, но еще больше Императорская Наложница страшилась Преисподней, а потому вновь и вновь заставляла себя устремляться помыслами к Чистой Земле. Ей так хотелось попасть туда, никто не смел вставать на ее пути! Рай Императорской Наложницы не был похож на рай старца из храма Сига – там не нашлось бы места для этой странной любви. Красавица боялась, что, если она заговорит с монахом, ее Чистая Земля рассыплется в прах. Как хотелось ей верить, что страсть праведника – его личное дело, не имеющее к ней никакого отношения и потому не могущее закрыть ей дорогу в райские чертоги! Пусть старик хоть замертво свалится – она останется безучастной.
Но тьма сгущалась, ночной воздух веял холодом, и решимость Императорской Наложницы начала таять.
Старик стоял все так же неподвижно. Когда луна скрывалась за тучами, он казался причудливым деревом – высохшим и узловатым.
«Я не имею с ним ничего общего!» – простонала красавица. Причина и смысл происходящего были недоступны ее пониманию. Невероятно, но впервые в жизни Императорская Наложница даже забыла о своей несравненной красоте. Или вернее было бы сказать, что она заставила себя забыть о своей красоте?
Небо на востоке едва заметно посветлело. Занимался рассвет. Монах так и не тронулся с места.
И тогда Императорская Наложница сдалась. Она кликнула служанку и велела ей подвести монаха к окну.
Старец пребывал где-то на грани реальности и забытья. Еще немного, и его ветхая плоть попросту рассыпалась бы. Он уже и сам не помнил, чего ждет – то ли встречи с Императорской Наложницей, то ли Грядущего Блаженства. Когда из рассветных сумерек перед ним возникла служанка, монах посмотрел на нее и подумал, что во всяком случае не этого явления он здесь дожидался.
Служанка передала ему слова своей госпожи. В горле старца заклокотал сдавленный, неистовый крик, но так и не вырвался наружу.
Женщина хотела взять его под локоть, но монах оттолкнул ее руку и поразительно твердым шагом направился к занавешенному окну.
Свет там не горел, и красавицы не было видно. Старец опустился перед окном на колени, закрыл ладонями лицо и заплакал. Тело его содрогалось от рыданий, и он долго не мог произнести ни единого слова. Слезы все лились, лились, и не было им конца.
Потом из-за шторы медленно высунулась рука, казавшаяся в предутреннем свете неестественно белой.
Старец жадно ухватился за руку той, кого любил, прижал сначала ко лбу, потом к щеке.
Императорская Наложница почувствовала, как ее пальцев касается что-то странное и холодное. Затем на кисть упало несколько горячих капель. Ощущать на своей руке чужие слезы было неприятно.
Но когда утренний свет проник сквозь шторы в темную комнату, на набожную красавицу снизошло великое откровение: она поняла, что руки ее касается не кто иной, как сам Будда.
И тогда перед ее взором возникли чудесные видения. Императорская Наложница увидела и почву из небесно-голубой ляпис-лазури, и дворцы из семи драгоценных камней, и поющих ангелов, и золотые пруды, и хрустальный песок, и сияющие лотосы, услышала дивный голос птицы-кальвинки. Женщина вдруг уверовала, что все это блаженство однажды будет принадлежать ей. А если так – то любовь старого монаха заслуживала взаимности. Красавица с нетерпением ждала, когда этот мужчина, обладавший руками Будды, попросит ее отдернуть шторы. Ведь должен же он этого хотеть! Она выполнит его желание и вновь, как на берегу озера Сига, предстанет перед старцем во всей своей несравненной красоте. А потом нужно будет пригласить праведника внутрь…
Императорская Наложница ждала долго.
Но монах из храма Сига молчал и ни о чем не просил. Наконец его старческие пальцы разжались и выпустили руку красавицы. Белоснежная кисть, озаренная лучами восходящего солнца, одиноко повисла.
Старец ушел прочь, а сердце красавицы подернулось холодом.
Несколько дней спустя до нее дошла весть о том, что святой из храма Сига тихо скончался в своей келье. Тогда Императорская Наложница уединилась во дворце Кёгоку и стала прекрасным почерком переписывать на длинных свитках священные сутры: Сутру Вечной Жизни, Сутру Лотоса Благого Закона, Сутру О Величии Цветка Будды.
Во исполнение желаний
…Так в чем причина нашего несчастья,
И где его источник? В том,
Что не было во мне благоразумья
Настолько, чтоб наполнить до краев
Хоть маленькую ракушку сидзими!
Вот «Мост ракушечный», такой короткий,
Как наша жизнь…
Еще короче,
Чем день осенний.
В пятнадцатый день восьмого месяца по лунному календарю[28] в половине двенадцатого ночи, как только закончилась вечеринка, Коюми и Канако вернулись в пансион «Кацура» на улице Гиндза Итадзин и сразу переоделись в легкие кимоно
Коюми было сорок два. Полноватая, невысокая – метра полтора, – она облачилась в белое хлопковое кимоно с осенними цветами. Канако исполнилось двадцать два года, она хорошо танцевала, но у нее не было покровителя, так что ей не давали роли в традиционных весенних и осенних танцевальных фестивалях гейш. Сегодня она надела креповое кимоно с темно-синими спиралями на белом фоне.
– А Масако нынешней ночью с каким рисунком кимоно наденет?
– Решила с цветами
– Что, уже до этого дошло?
– Не дошло. Речь о будущем. Если у нее получится родить ребенка от мужчины просто потому, что влюблена в него, будет прямо мадонна с младенцем, – высказалась Коюми. В веселом квартале бытовало суеверие: наденешь летом одежду с узором
Когда уже собрались выходить, у Коюми опять засосало под ложечкой. Так случалось не раз: пустой желудок давал о себе знать, словно катастрофа, обрушившаяся с неба. Голод никогда не мучил ее перед клиентами, и какой бы скучной ни была вечеринка, это ощущение ей не мешало. Но до и после пирушки желудок, о котором она совсем забыла, внезапно напоминал о себе. Коюми никак не могла приспособиться и правильно питаться в удобное время. Иногда ей приходилось наблюдать, как гейши из того же квартала, ожидая своей очереди на вечернюю прическу, с аппетитом ели заказанное из ресторана «Охан» жареное мясо с рисом. Глядя на них, она ничего не чувствовала, даже не думала о том, как это вкусно. А через какой-то час неожиданно наваливался голод, и слюна заливала десны у крепких маленьких зубов.
В пансионе «Кацура» Коюми и Канако каждый месяц вносили плату за вывеску и еду. Коюми за еду платила больше всех. Она не просто много ела, а была еще и гурманом, но после того, как завела странную привычку закусить до и после вечеринки, плата за питание понемногу стала снижаться и сейчас была даже меньше, чем у Канако. Коюми сама не помнила, ни откуда взялась эта привычка, ни с каких пор начала в домах, куда ее приглашали, перед началом вечеринки бегать на кухню и просить: «Дайте что-нибудь поесть!» Теперь она взяла за правило съедать ужин на кухне в первом доме, куда ее пригласили, а в последнем доме, закончив работу, – еще и поздний ужин. Желудок к этому приспособился, да и денег за еду в пансионе «Кацура» она с некоторых пор вносила меньше.
Когда Коюми и Канако в
– Хорошо, что прояснилось. Сможем увидеть лунного зайца[31].
Но Коюми думала только о своем желудке. Сегодня первая вечеринка была у Ёнэи, а последняя – в доме Фуминоя, где ей стоило бы съесть поздний ужин, но времени не хватило, она сразу помчалась в пансион переодеваться. А теперь они опять идут к Ёнэи, и ей придется вдобавок ко всему, что она там уже съела, просить и поздний ужин. Эта мысль ее удручала.
Однако когда они через черный вход вошли в ресторан, настроение Коюми сразу улучшилось. В дверях кухни их ждала Масако – дочь Ёнэи, которая жила в доме затворницей, – одетая, как и предполагалось, в
– А вы рано! Торопиться нам некуда. Заходите, поужинайте.
На просторной кухне царил беспорядок: убирали после вечеринки. Под лампой ослепительно сияли тарелки и миски. Масако стояла на входе, опершись рукой о косяк двери, и загораживала свет, а лицо ее скрывалось в темноте. До лица Коюми свет тоже не доставал, и она обрадовалась, что не видно мгновенно вспыхнувшего на нем удовлетворения.
Пока Коюми ела поздний ужин, Масако отвела Канако в свою комнату. Их ресторан посещало немало гейш, но Масако ближе всего сошлась с Канако: ровесницы, они вместе ходили в начальную школу и обе были хороши собой. Но главное – ей почему-то нравилась Канако.
Канако к тому же, хотя выглядела робкой и скромной, накопила немалый жизненный опыт и как надежный друг была готова без раздумий, по первому слову Масако прийти на помощь. Бойкая по сравнению с ней, Масако в любовных делах робела, вела себя по-детски. О ее ребячестве ходили разные толки, мать не сомневалась в невинности дочери и даже не обратила внимания, что дочь заказала
Масако училась на факультете искусств в университете Васэда[32]. Киноактер R, который давно ей нравился, как-то раз посетил ресторан Ёнэи, и с тех пор она воспылала к нему любовью, увешала всю комнату его фотографиями. Снимок, где ее запечатлели вместе с R на вечеринке, Масако заказала перенести на белую поверхность фарфоровой вазы, которая теперь с цветами стояла у нее на столе.
Едва усевшись, Канако сказала, скривив тонкие губы:
– Сегодня объявили, как распределят роли.
– И что? – Масако, жалея ее, сделала вид, что ничего не знает.
– Опять все досталось одной Карако. Вечно у меня крошечные роли, одно расстройство. Если ревю, всегда танцую в массовке.
– Я уверена, однажды ты обязательно получишь хорошую роль.
– За это время я постарею, и кончится тем, что стану как Коюми.
– Не говори глупостей, у тебя еще лет двадцать впереди.
Во время этого разговора они ни словом не обмолвились, какое желание загадают в эту ночь, но и Масако, и Канако уже знали, чего хочет от жизни подруга. Масако – быть с R, Канако – хорошего покровителя. А Коюми – это прекрасно понимали они обе, – Коюми хочет денег.
Желания всех троих выглядели вполне разумными и более чем справедливыми. И если луна не исполнит их желаний, виновата будет луна, но никак не они.
Эти незамысловатые, простые человеческие мечты ясно отражались на их лицах, поэтому любой при виде шагающих в свете луны по дороге девушек невольно подумал бы, что у луны нет другого выбора, кроме как понять и исполнить то, чего они так желают.
Масако предупредила:
– Сегодня ночью с нами идет еще одна.
– Да? Кто?
– Служанка, месяц назад приехала из Тохоку[33]. Зовут Мина. Я сказала, что она мне не нужна, но мама волнуется, – по ее мнению, необходимо, чтобы кто-то нас сопровождал.
– Ну и как она?
– Увидите. Можно сказать, она хорошо развита.
Тростниковая перегородка отодвинулась в сторону, и показалась та самая Мина.
– Я ведь говорила тебе, что перегородку нужно открывать сидя, а не стоя, – надменно заметила Масако.
– Да, госпожа, – ответила Мина низким, грубым, абсолютно невыразительным голосом.
Увидев фигуру девушки, Канако с трудом сдержала смех. Платье, пошитое из разномастных лоскутов и обрезков ткани для
– Серьезный телохранитель, – прошептала Канако на ухо Масако.
Та постаралась сделать суровое лицо:
– Ну, я уже говорила, но скажу еще раз. С той минуты, как мы выйдем из дома и пока не перейдем семь мостов, ни в коем случае не открывайте рот. Одно слово – и желание не исполнится. Нельзя, чтобы с тобой заговаривали знакомые, но, думаю, в вашем случае беспокоиться не о чем. И еще: нельзя идти дважды по одной и той же дороге, но нас поведет Коюми, пойдем следом – не ошибемся.
Масако в университете делала доклад по произведениям Пруста, но сейчас современное образование куда-то улетучилось. Мина ответила: «Да, госпожа», но это не означало, что она поняла все сказанное.
– Ты в любом случае пойдешь с нами, так что загадай желание. Что-нибудь придумала?
– Да, госпожа. – Впервые на лице Мины появилась улыбка.
– Верно, их у нее много, – заметила Канако.
Похлопывая ладонью по полосатому поясу
– Ну, теперь спокойно можем идти.
– Ты выбрала для нас подходящие мосты? – спросила Масако.
– Начнем с моста Миёсибаси. Там две реки, и один переход можно считать за два. Это очень удобно. Ну что, здорово придумано?
Вскоре им предстояло молчать, поэтому три женщины громко заговорили и продолжали болтать до кухонной двери. У выхода на ступеньке стояли
– Ах, госпожа, как шикарно! К черным
– «Румянами»! Ты отстала от времени.
– Да знаю я. Манэкил вроде бы называется.
Масако и Канако, переглянувшись, прыснули.
Все четверо, возглавляемые Коюми, вышли на залитую лунным светом улицу Сёвадори. На парковке лунные лучи скользили по черным корпусам такси, завершивших на сегодня работу. Из-под машин доносилось жужжание мошкары.
На дороге еще было много автомобилей, но сам квартал уже затих, и оглушительный рев мотоциклов не смешивался с городским шумом, а звучал одиноким рокотом.
Под луной проплыл обрывок облака, слился с грудой других, окутавших горизонт. Яркую луну ничто не скрывало. Когда гул машин ненадолго смолк, показалось, будто стук
Коюми шла впереди, ей нравилось, что перед нею только широкая пустынная дорога. Вот она живет, ни от кого не завися, – этим можно гордиться. Она довольна, что наелась. Что еще надо? Ей хотелось побольше денег. Коюми почудилось, что ее желания тихо и бессмысленно растворяются в тени лунного света на расстилающейся перед глазами дороге. В трещинах поблескивали осколки стекла. Под луной даже стекло сверкает, и она задумалась, не похоже ли ее заветное желание на это разбитое стекло.
Масако и Канако сцепили мизинцы и шли, наступая на длинную тень Коюми. Ночной воздух был прохладным, обе чувствовали, как ветерок, задувавший в ворот легкого кимоно, потихоньку остужает вспотевшую от волнения грудь. От сцепленных пальцев мечты их передавались друг другу. Без слов они ощущались еще яснее.
Масако рисовала в воображении сладкозвучный голос R, его красивый разрез глаз, длинные пряди волос. В отличие от грез других его поклонниц, то, о чем думала дочь владельца первоклассного ресторана в Симбаси, вполне могло осуществиться. Она вспомнила, что, когда R заговорил, его дыхание, касавшееся ее ушей, совсем не отдавало алкоголем – оно благоухало. Она помнила здоровое молодое дыхание с сильным ароматом летних трав. Оставаясь одна, Масако вспоминала об этом и сразу ощущала, как от коленей к бедрам прокатывается волна, похожая на водную рябь. Сейчас где-то в мире существует R, это та же реальность, что и воспоминания, но вдруг на самом деле все не так? Вот что ее мучило.
Канако мечтала о богатом толстом мужчине в возрасте, может быть, даже пожилом. Не толстый – значит не богач. Хорошо бы просто закрыть глаза, думала она, и почувствовать, как на тебя изливается щедрое покровительство такого мужчины. Канако привыкла закрывать глаза, только до сих пор, открывая их, она обнаруживала, что мужчина ее мечты уже исчез.
Обе, словно сговорившись, оглянулись. Мина в молчании тащилась за ними: руки прижала к щекам, коленями приподнимает платье, волочит ноги в
На границе первого и второго участков квартала Хигаси-Гиндза они свернули направо. Между рядами многоэтажных зданий плескался, подобно брызгам воды, свет уличных фонарей. Здесь на узких улицах лунный свет скрадывали тени домов.
Вскоре показался возвышавшийся на их пути мост Миёсибаси, первый из тех, которые им предстояло перейти. Этот необычный, похожий на рогатку мост построили в месте слияния двух рек, на противоположном берегу возносилось мрачное угловое здание управы Центрального района Тюоку, циферблат башенных часов был хорошо виден и показывал время. Мост ограждали низкие перила, по трем углам центральной секции стояли старинные фонари в форме ландыша. На каждом висело по четыре светильника, но горели не все. Круглые матовые абажуры потухших светильников в лунном свете смотрелись яркими белыми пятнами. Вокруг фонарей беззвучно роились тучи мошкары.
Вода в реке под луной была подернута рябью.
Прежде чем ступить на мост, все, следуя за Коюми, сложили ладони в молитве.
В окне небольшого здания неподалеку погас огонек, на улицу вышел мужчина, – видимо, он в одиночестве заканчивал сверхурочную работу и теперь собрался домой. Мужчина хотел было запереть дверь, но остолбенел при виде странного зрелища.
Женщины не спеша двинулись по мосту. Судя по звукам, извлекаемым
Под фонарями-ландышами Коюми обернулась, опять сложила ладони, остальные повторили за ней. По ее расчетам, пройти по двум расходящимся секциям этого моста означало перейти сразу два, но, чтобы подкрепить молитву, здесь, на мосту Миёсибаси, следовало вознести ее четыре раза.
В окнах изредка проезжавших мимо такси Масако замечала удивленные лица пассажиров, но Коюми не обращала на это никакого внимания.
Они дошли до районной управы, повернулись к ней спиной и в четвертый раз вознесли молитву. Канако и Масако охватило странное чувство: словно вместе с облегчением оттого, что первый и второй мосты благополучно пройдены, их желания, к которым они до сих пор относились не слишком серьезно, превратились в нечто невообразимо важное.
Масако решила даже, что умрет, если не будет вместе с R. Она пересекла лишь два моста, но сила ее желания возросла в несколько раз. Канако пришла к выводу, что жизнь без хорошего покровителя ничего не стоит. У Масако, когда она молилась, перехватило дыхание, а на глаза навернулись слезы.
Она посмотрела на Мину. Та, закрыв глаза, истово молилась. Масако подумала, что по сравнению с ее желаниями желания служанки ничтожны, но, невзирая на презрение, позавидовала царившей в душе Мины бесчувственной пустоте.
Двигаясь вдоль реки на юг, они вышли к путям городской электрички, которая курсировала от района Цукидзи к мосту Сакурабаси.
Конечно, последний поезд давным-давно ушел, и рельсы, еще днем горевшие на солнце начала осени, тянулись в ночи двумя холодными белыми линиями.
Канако уже некоторое время назад почувствовала странные боли внизу живота. Должно быть, что-то не то съела. Сначала сжимающая внутри боль была едва заметной и через несколько шагов забывалась, она думала, что все обойдется, но сомнения все-таки мучили: новые боли после вроде бы забытых возникали опять.
Третьим по счету мостом был Цукидзибаси. Здесь внимание привлекала росшая среди мертвого городского пейзажа ива. Дерево, которое они никогда не замечали, проезжая мимо на машине, росло на небольшом клочке земли среди бетонного окружения, листья раскачивались под речным ветром. Глубокой ночью шумные строения вокруг будто умерли, жила только ива.
Перед тем как двинуться по мосту Цукидзибаси, Коюми встала под ивой, повернулась к мосту и соединила ладони в молитве. Воодушевленная ролью предводителя, она стояла, непривычно выпрямив свое полноватое тело. На самом деле загаданное желание позабылось, важнее стало без ошибок пройти все семь мостов. Нужно обязательно пройти все мосты – теперь это было ее сокровенным желанием. Странное состояние, но столь же внезапное, как голод; ее настигла мысль, что она таким же образом всегда шла по жизни, уверенность Коюми окрепла, и на этом пути под луной она все больше выпрямляла спину и устремлялась вперед.
Цукидзибаси – совершенно безликий мост. Четыре каменные опоры, на которых он покоится, тоже непримечательной формы. Но, проходя по нему, они впервые уловили запах соли, веяние морского ветра, а красный неоновый ореол здания страховой компании выглядел маяком, возвещающим о приближении моря.
Когда женщины, перейдя мост, сложили ладони в молитве, боли у Канако усилились и теперь пронзали живот. Они пересекли трамвайную линию и шли теперь между рекой и старым желтым зданием развлекательного заведения S. Канако начала отставать, и Масако, заметив это, тоже замедлила шаг, но, к сожалению, не могла спросить ее о самочувствии. Канако прижала руки к животу, страдальчески поморщилась, и Масако наконец-то поняла, в чем дело.
Ведущая группу Коюми ничего не замечала: будто в каком-то опьянении, она гордо шествовала в прежнем темпе, расстояние между нею и остальными увеличилось.
Когда богатый покровитель уже замаячил перед Канако – вот он, перед глазами, только руку протянуть, – она беспомощно осознала, что теперь до него не дотянуться. Кровь отхлынула у нее от лица, на лбу выступил липкий пот. Как это часто бывает с людьми, по мере усиления боли Канако подумала: все, чего она раньше так страстно хотела, ее желания, которые расцвечивали жизнь яркими красками, вдруг утратили реальность, с самого начала это были невыполнимые детские мечты. Она с трудом переставляла ноги, сопротивляясь безжалостной резкой боли, и в конце концов решила, что, если отбросит свое пустое желание, боль сразу прекратится.
Они добрались до четвертого моста, и тут Канако, коснувшись рукой плеча Масако, жестом, как в танце, указала пальцем на свой живот и покачала головой. Выбившиеся пряди волос прилипли к потным щекам, и по ее лицу было понятно, что дальше идти она не может. Канако резко развернулась и побежала обратно к трамвайным путям.
Масако хотела было догнать подругу, но вспомнила, что, если повернет назад, ее желание не сбудется, и только обернулась; ноги с крашеными ногтями не сдвинулись с места.
Перед четвертым мостом, что-то заметив, обернулась и Коюми. Она увидела, как под лунным светом отчаянно бежит женщина в
К мосту Ирифунэбаси причаливали суда. Переходить его следовало в направлении, противоположном тому, в каком они пересекали мост Цукидзибаси.
Три женщины собрались у края моста и помолились, как раньше. Масако жалела Канако, но эта жалость не шла, как обычно, от чистого сердца. Всплыла лишь черствая мысль, что выбывшей из их рядов теперь остается идти другим, не ее путем. Желание – личная проблема каждой женщины, и от Масако нельзя ожидать, что она взвалит на себя чужое бремя. Это не то же самое, что взять половину тяжелых вещей при подъеме в гору, здесь с самого начала определено: человеку помочь нечем.
Название моста, к которому прибывали суда, было написано белыми знаками на узкой металлической табличке – то ли зеленой, то ли черной, в темноте непонятно, – прикрепленной к низкой каменной опоре. Мост поднимался четким видением – с противоположного берега это широкое, сплошь бетонное сооружение окружал монотонный яркий свет заправки компании «Кальтекс».
На середине реки, там, куда падала тень моста, тоже мелькал огонек. На причале стоял старый полуразрушенный домик, внутри горел свет: видимо, живший там человек, который расставил деревья в кадках и повесил таблички «Прогулочные суда», «Рыбацкие лодки для ярусного лова», «Лодки удильщиков», «Рыболовецкие суда, тянущие сеть», еще не спал.
Линия крыш теснящихся многоэтажных зданий на другом берегу постепенно снижалась, открывая бесконечное ночное небо. Словно заметив это, светившая ранее вовсю луна спряталась за облаками и освещала землю вполсилы. Сгущались тучи.
Втроем женщины благополучно перешли по мосту Ирифунэбаси.
За мостом Ирифунэбаси река почти под прямым углом поворачивала вправо. До моста Акацукибаси предстояло идти довольно долго по широкой опустевшей дороге вдоль реки.
Справа тянулись многочисленные рестораны, слева на берегу возвышались кучи камня, гравия и песка для строительных работ – их темные громады местами заполняли половину дороги. Вскоре слева, на другом берегу, показалось внушительное строение – больница Святого Луки.
Больница мрачно громоздилась в туманном свете луны. Огромный золотой крест наверху отблескивал алым, и, будто прислуживая ему, мерцали, разграничивая точками крышу и небо, красные огни радиомаяков. В церкви за больницей свет не горел, но на высоте четко обозначились контуры готических окон-роз. Темнели и окна самой больницы, не было видно ни одной лампочки.
Три женщины шли молча. Пока они сосредоточенно и торопливо двигались вперед, Масако могла думать только о том, что ждало ее дальше. Постепенно они еще ускорили шаг и даже вспотели. Вначале Масако решила, что ей показалось: луна еще не скрылась, но небо угрожающе нависло над землей, и на лоб упали первые капли дождя. К счастью, ничто не указывало на то, что дождь превратится в ливень.
Впереди замаячили призрачно-светлые опоры пятого моста – Акацукибаси, причудливой формы колонны почему-то покрасили в белый цвет. Когда они молились перед мостом, Масако споткнулась о железную трубу, которая выступала над дорогой, и чуть не упала. За мостом находился разворот для подъезжавших к больнице Святого Луки машин.
Мост Акацукибаси оказался коротким, три женщины, спешащие к исполнению своих желаний, быстро его пересекли. Но едва оказались на другой стороне, судьба нанесла Коюми жестокий удар.
Им навстречу шла женщина в
– Коюми, надо же, ты ведь Коюми! Давненько не виделись. Чего это ты отворачиваешься? А, Коюми?
Женщина подошла к мосту и встала перед Коюми, склонив голову набок. Та, потупившись, не отвечала.
Пронзительный голос женщины казался каким-то ломким, словно порывы ветра в щелях. Она продолжала громко взывать к Коюми, но с тем же успехом могла обращаться в пустоту.
– Я из Одаваратё[34], в баню ходила. Да, давненько не встречались. И надо же, где встретились.
Женщина положила руку на плечо Коюми, и та наконец подняла глаза. Она все поняла: сколько ни медли с ответом, если с тобой заговорила знакомая, молитва с просьбой утратила силу.
Масако посмотрела в лицо женщины, секунду подумала и, отодвинув Коюми, быстро встала впереди. Женщину она узнала – старая гейша, Коэн, какое-то время после войны работала в Симбаси, потом тронулась умом, и в конце концов ее исключили из списка гейш. С тех времен, когда Коэн еще приглашали на вечеринки, осталось неприятное воспоминание от ее неловких попыток молодиться, но Масако слышала разговоры, что потом та жила у дальних родственников, лечилась и ее здоровье значительно улучшилось.
Неудивительно, что Коэн вспомнила свою старую подругу Коюми, но, к счастью, забыла лицо Масако.
Шестой мост, Сакаибаси, лежал прямо перед ними – небольшой, отмеченный лишь металлической табличкой, выкрашенной зеленой краской. Масако второпях, буквально на бегу совершила у начала моста привычный ритуал, проскочила его и облегченно вздохнула. Оглянувшись, она, к своему облегчению, не увидела Коюми – за ней с обычным угрюмым видом следовала Мина.
Теперь, когда не стало предводителя, Масако не знала, где седьмой мост. Но рассудила, что, если идти прямо по дороге, обязательно выйдет к мосту, расположенному на реке параллельно мосту Акацукибаси. Нужно только перейти его, и желание сбудется.
Редкие капли дождя опять ударили по щеке. На окраине Одаваратё, где тянулись склады оптовых магазинов, вид на реку загораживали строительные бараки. Было очень темно. Вдалеке ярко сияли уличные фонари, поэтому здешняя темнота казалась еще глубже.
Масако упрямо шла глубокой ночью по дороге, ведь перед ней стояла цель – исполнение желания, и это придавало ей храбрости. Но стук
Пока Канако не выбыла из их рядов, присутствие Мины вызывало у Масако лишь чувство, близкое к презрению, но теперь, когда они остались вдвоем, оно переросло в тревогу. Масако всерьез заботило, что за мечту хранит в душе эта деревенщина. Ее раздражало, что за спиной идет здоровенная девица, обуреваемая желанием, о котором Масако не имеет ни малейшего представления. Это было больше, чем раздражение: беспокойство усиливалось, перерастало в страх.
Она и не представляла, что чужое желание может так раздражать. К спине будто прилип комок черной грязи, никакого сходства с желаниями Канако и Коюми, такими очевидными и прозрачными, что Масако могла смотреть сквозь них.
Масако охватило отчаяние, она мучительно старалась придумать, как защитить свое желание. Она подумала об R. О его голосе. О его юношеском дыхании. Но внезапно видение разлетелось вдребезги, и она не могла, как прежде, связать все в единый образ.
Еще немного, и она доберется до седьмого моста. Нужно поскорее перейти его, а до тех пор ни о чем не думать.
Тем временем фонари вдалеке стали похожи на те, что освещали начало моста, уже виднелась главная дорога, значит ее цель близка.
Свет фонаря, который она видела издалека, отвесно изливался на песочницу в маленьком сквере и падавшие туда темные капли дождя. А потом появился мост.
На прямоугольном бетонном столбе, чем-то похожем формой на футляр для
Масако вздохнула с облегчением, сложила у начала моста ладони: в качестве возмещения за торопливость предыдущих молитв, сейчас она молилась вдумчиво и добросовестно. Краем глаза она увидела, как обезьянничает Мина, старательно складывая толстые ладони, и страшно разозлилась. Молитва свернула в сторону от истинной цели, в голове настойчиво билась мысль: «Не надо было брать ее с собой. Вот зараза! Не надо было ее брать».
Вдруг Масако окликнул мужской голос, и она похолодела. К ней подошел полицейский из патрульной машины, на его молодом лице читалась настороженность, голос звучал пронзительно:
– Что это вы делаете в такое время и в таком месте?
Масако не отвечала, ведь стоит ей открыть рот – и все пропало. Но по резкому тону полицейского и его вопросу Масако догадалась: он решил, что девушка, молящаяся глубокой ночью на мосту, решила утопиться.
Она молчала. Нужно было заставить Мину ответить вместо нее, и Масако настойчиво потянула ту за рукав платья, чтобы привлечь внимание.
Даже такая тупица должна сообразить, что от нее хотят, но Мина упрямо держала рот закрытым. Масако с ужасом поняла, что служанка твердо решила молчать: то ли послушно соблюдала правило, то ли хотела, чтобы ее желание исполнилось.
– Отвечай же. Отвечай! – Полицейский заговорил грубее.
Масако решила, что лучше всего перебежать мост и уже потом все объяснить, стряхнула его руку и помчалась вперед. Зеленые перила на мосту Бидзэнбаси описывали параболу и придавали ему слегка горбатый вид. Мина, заметив, что Масако побежала, бросилась за ней.
На середине моста преследовавший Масако полицейский схватил ее за руку:
– Еще и убегать вздумала!
– Я не убегаю! Что так хватаешь за руку, мне больно! – невольно закричала Масако. И осознала, что ее желание уже не сбудется. Она бросила злой взгляд на другую сторону реки, где Мина, которая благополучно пересекла мост, возносила последнюю, четырнадцатую молитву.
Домой Масако вернулась в слезах, и ее мать, не понимая, что случилось, отругала Мину.
– Что же ты такое загадала? – спросила Масако.
Но Мина только улыбнулась и ничего не ответила.
Через несколько дней настроение у Масако немного улучшилось, и она опять принялась дразнить Мину, задавать вопросы:
– Ну, чего же ты хотела? Скажи. Ведь уже можно.
Мина только неопределенно улыбалась.
– Ненавижу. Как я тебя ненавижу!
Масако со смехом вонзила в плечо Мины острые ногти с маникюром. Ногти отскочили от крепкой упругой плоти, и от этих безуспешных попыток Масако растерялась. Казалось, что ее пальцы наткнулись на пустоту.
Патриотизм
28 февраля 1936 года, на третий день известных событий, поручик гвардейского транспортного батальона Синдзи Такэяма, потрясенный известием о том, что его ближайшие друзья оказались в числе заговорщиков, не в силах смириться с приказом о подавлении мятежа, в одной из комнат своего особняка (дом шесть на улице Аоба, район Ёцуя) сделал харакири собственной саблей; его супруга Рэйко последовала примеру любимого мужа и тоже лишила себя жизни. В прощальной записке поручика была всего одна фраза: «Да здравствует императорская армия!» Жена тоже оставила письмо, в котором приносила извинения родителям за то, что уходит из жизни раньше их, и заканчивала словами: «Настал день, к которому должна быть готова жена офицера». Последние минуты жизни мужественной пары были таковы, что дрогнуло бы даже самое каменное сердце. Поручику исполнился тридцать один год, Рэйко – двадцать три. Со дня их свадьбы не прошло и полугода.
Те, кто присутствовал на бракосочетании или хотя бы видел свадебную фотографию, в один голос восхищались красотой молодой пары. Поручик, затянутый в парадный мундир, стоял подле невесты, горделиво расправив плечи, правая рука на эфесе сабли, в левой – фуражка. Лицо сурово, широко раскрытые глаза горят молодой отвагой и прямотой. А очарование невесты, одетой в белоснежное свадебное кимоно, просто не поддавалось описанию. Плавный изгиб бровей, большие глаза, тонкий нос, полные губы – во всех этих чертах неповторимо сочетались чувственность и благородство. Из рукава кимоно целомудренно выглядывала кисть руки, державшей веер; изящно расставленные пальцы напоминали нежные лепестки луноцвета.
После того как супруги покончили с собой, люди, глядя на памятную фотографию, вздыхали и говорили, что такие идеальные на первый взгляд союзы всегда приносят несчастье. Казалось, что молодые, застывшие у золотой лаковой ширмы, видят своими ясными глазами лик скорой смерти.
Новобрачные поселились в особняке на улице Аоба, который подыскал для них один из сватов, генерал-лейтенант Одзэки. Впрочем, «особняк» – сказано слишком громко: это был небольшой домик с маленьким садом. В две комнатки первого этажа почти не заглядывало солнце, поэтому спальню (она же гостиная) супруги решили устроить наверху. Прислуги у них не было, Рэйко управлялась по хозяйству сама.
От свадебного путешествия в связи с трудными для отечества временами решено было отказаться. Первую ночь молодые провели под крышей своего нового дома. Прежде чем лечь в постель, поручик положил себе на колени обнаженную саблю и произнес перед Рэйко небольшую речь. Жена офицера, сказал он, должна всегда быть готова к тому, что ее муж погибнет. Может быть, это произойдет послезавтра. Не дрогнешь ли ты, когда наступит роковой день? – спросил он. Рэйко поднялась, выдвинула ящичек шкафа и достала самое драгоценное из своего приданого – кинжал, врученный ей матерью. Как и муж, она молча положила обнаженный клинок себе на колени. Между супругами был заключен безмолвный договор, и поручик никогда больше не подвергал испытанию свою молодую жену.
За несколько месяцев, прошедших после свадьбы, красота Рэйко расцвела и засияла, словно луна на прояснившемся после дождя небосклоне.
Оба были молоды, полны сил, и страсть их не утихала. Они предавались любви не только по ночам – часто, вернувшись со службы, поручик не успевал даже скинуть пропыленный мундир, так не терпелось ему заключить в объятия молодую жену. Рэйко отвечала ему не меньшей страстностью. В первый же месяц замужества она вкусила неизъяснимое блаженство, и, зная это, поручик был счастлив.
Белое, прекрасное тело Рэйко, ее упругие груди, целомудренные и неприступные, раз доверившись любви, зажглись чувственным огнем. Молодые отдавались ласкам с пугающей серьезностью, которая не оставляла их даже в высший миг наслаждения.
На учениях в краткие минуты отдыха поручик думал о жене; Рэйко, оставаясь дома одна, постоянно видела перед собой образ любимого. Достаточно ей было взглянуть на свадебную фотографию, и она убеждалась, что ее счастье не сон. Рэйко вовсе не казалось странным, что мужчина, всего несколько месяцев назад бывший совершенно чужим, стал солнцем, которое освещало всю ее вселенную.
Отношения супругов зиждились на глубокой нравственной основе – ведь закон, установленный императором, гласил: «Муж и жена должны жить в полной гармонии». Рэйко никогда и ни в чем не перечила мужу, ни разу не возникло у поручика повода быть ею недовольным. В гостиной первого этажа, на алтаре, стояла фотография императорской фамилии, и каждое утро, перед тем как поручик отправлялся на службу, молодые низко кланялись портрету. Рэйко ежедневно поливала священное деревце сакаки, росшее в кадке перед алтарем, и его зелень всегда была свежей и пышной.
Дом поручика находился неподалеку от особняка министра-хранителя печати Сайто[36], но выстрелов, раздавшихся на рассвете 26 февраля, супруги не слышали. Трагический эпизод длился не более десяти минут, и поручика разбудила не стрельба, а звук трубы, разорвавший заснеженные предутренние сумерки, объявляя тревогу. Офицер рывком поднялся с постели, молча натянул форму, схватил саблю, которую подала ему жена, и выбежал на покрытую снегом темную улицу. До вечера двадцать восьмого Рэйко его больше не видела.
Из сообщений по радио она узнала, что произошло. Эти два дня она провела тихо, в полном одиночестве, за плотно закрытыми дверьми.
В лице мужа, спешившего уйти в снег и темноту, Рэйко прочла решимость принять смерть. Если он не вернется живым, она была готова последовать за ним. Не спеша Рэйко стала приводить в порядок свои вещи. Выходные кимоно она решила оставить на память своим бывшим школьным подругам и, завернув наряды в бумагу, написала сверху имена и адреса. Муж учил ее никогда не думать о завтрашнем дне и жить днем сегодняшним, поэтому дневника Рэйко не вела и была лишена наслаждения медленно перечитывать странички счастливых воспоминаний последних месяцев, сжигая листок за листком. Возле радиоприемника стояла маленькая коллекция Рэйко: фарфоровые собака, заяц, крот, медведь, лиса и еще ваза и кувшинчик. Молодая женщина подумала, что эти вещи вряд ли подойдут для памятных сувениров. Неудобно будет и попросить, чтобы их положили с ней в гроб. Рэйко показалось, что мордочки фарфоровых зверьков жалобно и неприкаянно кривятся.
Она взяла крота в руку, но мысленно была уже далеко от своего детского увлечения; ее глаза видели ослепительное сияние Великого Смысла, олицетворением которого являлся муж. Она рада понестись на солнечной колеснице навстречу смерти, но еще есть в запасе несколько часов, чтобы заняться милыми пустяками. Собственно говоря, милы эти безделушки ей были когда-то давно; сегодня она любила лишь воспоминание о той невинной привязанности. Сердце наполняла куда более жгучая страсть, нестерпимое ощущение счастья… Ибо Рэйко никогда не думала о радостях, дарованных ей плотью, как об обычном удовольствии. Холод февральского дня, прикосновение фарфора леденили ее тонкие пальцы, но стоило Рэйко вспомнить сильные руки мужа, сжимающие ее в объятиях, и сразу откуда-то снизу, из-под безупречных складок узорчатого кимоно, подступала горячая влажная истома, способная растопить любые снега.
Смерть, витавшая где-то рядом, не страшила Рэйко; дожидаясь любимого, она твердо верила: все, что он сейчас чувствует и думает – его страдания, его мука, так же как тело мужа, дававшее ей счастье, – влечет ее за собой к наслаждению, имя которому Смерть. В этой мысли, чувствовала Рэйко, даже в малой части этой мысли, легко может раствориться все ее существо.
Из сводок новостей Рэйко узнала, что в рядах заговорщиков оказались лучшие друзья ее мужа. Это известие уничтожило последние сомнения. Рэйко все с большим нетерпением ожидала императорского рескрипта, видя, как к восстанию, которое вначале именовали «движением за национальное возрождение», постепенно пристает позорное клеймо «мятежа». Из части, в которой служил поручик, не поступало никаких вестей. Занесенный снегом город с минуты на минуту ждал начала боевых действий.
Двадцать восьмого февраля, на закате, Рэйко со страхом услышала громкий стук в дверь. Она бросилась в прихожую и дрожащими руками отперла замок. Человек, чей неподвижный силуэт расплывчато темнел за матовым стеклом, молчал, но Рэйко сразу узнала мужа. Никогда еще засов не казался ей таким тугим. Он никак не желал открываться.
Дверь не успела еще полностью распахнуться, а поручик, в защитного цвета шинели и заляпанных снегом сапогах, уже шагнул в прихожую. Он задвинул засов и повернул в замке ключ. Рэйко не сразу поняла значение этого жеста.
– Добрый вечер, – поклонилась она, но поручик на приветствие не ответил. Он отстегнул саблю и стал раздеваться. Рэйко помогла ему. Шинель была сырой и холодной; от нее не пахло конюшней, как в сухие, солнечные дни; сегодня она показалась Рэйко необычайно тяжелой. Жена повесила шинель на вешалку и, зажав саблю и портупею под мышкой, последовала за мужем в крошечную гостиную нижнего этажа.
В ярком свете лампы заросшее щетиной лицо поручика показалось Рэйко чужим. Щеки ввалились и потемнели. Обычно, возвращаясь со службы в хорошем настроении, он первым делом переодевался в домашнее и требовал немедленно подавать ужин. Сегодня поручик сел за стол прямо в форме и понуро опустил голову. Рэйко не стала спрашивать, пора ли накрывать на стол.
Помолчав немного, муж произнес:
– Я ни о чем не знал. Они не позвали меня с собой. Наверное, из-за того, что я недавно женился… Там Кано, и Хомма, и Ямагути…
Рэйко как наяву увидела перед собой румяные лица молодых офицеров, друзей ее мужа, так часто бывавших у них в доме.
– Завтра должны огласить высочайший рескрипт. Их объявят мятежниками. Я буду обязан повести на них своих солдат… Я не могу этого сделать. Не могу… Меня сменили из охранения, – продолжал он после паузы, – и разрешили провести сегодняшнюю ночь дома. Завтра утром, верно, придется атаковать. Рэйко, это выше моих сил.
Рэйко сидела напротив, не поднимая глаз. Она прекрасно понимала, что муж сообщает ей о своем решении умереть. Решение уже принято. Голос его звучал с особой неколебимой силой, потому что за каждым словом стояла смерть, этот мрачный и недвижный фон. Поручик говорил о своих душевных муках, но сердце его не ведало колебаний.
Молчание, воцарившееся затем в гостиной, было чистым и прозрачным, как ручей талой воды с гор. Впервые за два дня непрерывной пытки, сидя у себя дома лицом к лицу с молодой, прелестной женой, поручик почувствовал, как на его душу нисходит покой. Он знал, что можно ничего больше не объяснять, – она и так все понимает.
– Ну вот, – поручик поднял глаза. Несмотря на бессонные ночи, их взгляд был острым и незамутненным. Теперь они смотрели прямо в лицо Рэйко. – Сегодня ночью я сделаю харакири.
Рэйко не дрогнула. В ее огромных глазах было такое напряжение, что казалось, этот взгляд вот-вот зазвенит пронзительным колокольчиком.
– Я готова, – не сразу ответила она. – Позволь мне последовать за тобой.
Поручик почувствовал, что сила этого взгляда почти подавляет его. Слова сорвались с губ сами собой, словно в бреду:
– Ладно. Стало быть, вместе. Но я хочу, чтобы ты видела, как я умру. Согласна?
Ему самому было непонятно, как он мог так легко, почти небрежно, дать ей разрешение на этот страшный шаг. Но, когда слова прозвучали, сердца обоих захлестнула жаркая волна счастья. Рэйко была растрогана безоговорочным доверием мужа. Она знала, как важно для поручика, чтобы ритуал его смерти прошел безупречно. У харакири непременно должен быть свидетель, и то, что на эту роль он выбрал ее, говорило о высочайшей степени уважения. И еще больший знак доверия то, что поручик не заставлял ее умирать первой, а значит, лишал себя возможности проверить, выполнит ли жена свое обещание. Будь он обыкновенным подозрительным мужем, Рэйко погибла бы раньше его – так обычно и происходит при двойных самоубийствах.
Поручик считал, что решение Рэйко, подтвердившее клятву, которую она дала в первую брачную ночь, было плодом его воспитания и его наставлений. Эта мысль внушала ему гордость. Лишенному самовлюбленности поручику и в голову не пришло, что жена могла решиться на смерть из одной только любви к нему.
Радость, охватившая души обоих, была столь велика и неподдельна, что лица супругов осветились улыбкой. У Рэйко возникло такое ощущение, словно им предстоит еще одна первая брачная ночь. Не было впереди ни боли, ни смерти – лишь вольный и бескрайний простор.
– У меня готова ванна. Примешь?
– Да.
– А ужинать будешь?
Слова эти были произнесены так обыденно, что поручику на миг показалось, будто все предшествующее – плод его воображения.
– Есть, наверное, не стоит. Вот сакэ бы выпить неплохо.
– Хорошо.
Рэйко встала, чтобы достать из шкафа халат мужа, и попросила его заглянуть внутрь. Поручик подошел и молча прочитал адреса подруг Рэйко, написанные на свертках с нарядами. Увидев новое доказательство обдуманности ее решения, он не испытал ни малейшей грусти, лишь сердце наполнилось еще большей нежностью. Рэйко была сейчас так похожа на юную жену, горделиво показывающую мужу свои милые, бестолковые покупки, что, не в силах сдержать любви, поручик обнял ее сзади и поцеловал.
Небритая щетина кольнула ей шею, и Рэйко, для которой в этом прикосновении заключалось все ощущение жизни, поцелуй показался необычайно свежим – ведь скоро всему наступит конец. Мгновения наливались силой, просыпалась каждая клеточка тела. Рэйко приподнялась на цыпочки, подставляя шею губам мужа.
– Сначала ванну, потом сакэ, а потом… Постели наверху, – прошептал ей на ухо поручик. Рэйко кивнула.
Он рывком скинул мундир и вошел в ванную. Прислушиваясь к плеску воды, Рэйко разожгла в гостиной жаровню и стала подогревать сакэ.
Затем она отнесла в ванную халат, пояс и белье и спросила мужа, хорошо ли нагрелась вода. Поручик сидел в клубах пара и брился, мускулы на его могучей спине ходили под кожей вслед за движением рук.
Все было как в самый обыкновенный день. Рэйко быстро приготовила закуску из того, что нашлось в доме. Руки не дрожали, работа шла споро, даже лучше, чем обычно. И все же время от времени где-то глубоко в груди возникал странный трепет. Он вспыхивал на миг, подобно разряду дальней молнии, и тут же исчезал. А в остальном все шло как всегда.
Поручик, бреясь в ванной, чувствовал, как из разогревшегося тела уходит усталость, вызванная сомнениями и душевными муками. Несмотря на ожидающую его смерть, все существо офицера было исполнено радостного ожидания. Из комнаты доносились шаги хлопотавшей жены, и в нем проснулось здоровое физическое желание, о котором за последние два дня он забыл и думать.
Поручик не сомневался в том, что радость, с которой они приняли решение умереть, была неподдельной. В тот миг, хотя они об этом и не думали, оба почувствовали, что их сокрытое от всех счастье находится под надежной защитой Высшей Справедливости, Божественной Воли и несокрушимой Нравственности. Прочтя в глазах друг друга готовность принять достойную смерть, поручик и его жена вновь осознали, какая мощная стальная стена, какая прочная броня Истины и Красоты оберегает их. Поэтому поручик был уверен, что никакого противоречия между зовом плоти и патриотическим чувством нет, наоборот, две эти страсти естественным образом сливались для него воедино.
Внимательно глядя в затуманенное от пара зеркало, темное и потрескавшееся, поручик водил бритвой очень осторожно: скоро на этом лице застынет маска смерти, поэтому нежелательно, чтобы ее уродовали порезы. Свежевыбритое лицо помолодело и стало словно излучать сияние, – казалось, даже старое зеркало посветлело. В союзе этой лучезарной молодости со смертью было что-то невыразительно элегантное.
Неужели на эти черты скоро ляжет тень смерти! Уже и сейчас лицо наполовину как бы перестало принадлежать поручику и походило скорее на каменный лик памятника погибшему воину. Офицер на миг закрыл глаза. Мир скрылся во тьме, видеть может только живой.
Когда поручик вышел из ванной, его гладко выбритые щеки отливали глянцевой голубизной; он сел возле жаровни, на которой нагревалось сакэ. Рэйко все приготовила и даже успела наскоро привести себя в порядок. Щеки ее покрывал нежный румянец, губы влажно блестели – поручик не увидел в лице жены ни малейшего признака печали. Довольный выдержкой Рэйко, он вновь подумал, что не ошибся в своем выборе.
Осушив чарку, поручик наполнил ее вновь и протянул жене. Рэйко никогда еще не пробовала вина, она послушно поднесла сакэ к губам и с опаской отпила.
– Иди ко мне, – позвал поручик.
Рэйко приблизилась к мужу, наклонилась, и он крепко ее обнял. Грудь ее затрепетала, радость и грусть смешались и забурлили, подогретые крепким сакэ. Поручик сверху заглянул жене в глаза. Последнее женское лицо, последнее человеческое лицо, которое ему суждено увидеть. Он не спеша и очень внимательно всматривался в дорогие черты, как путник, любующийся прекрасным пейзажем, который ему уж не увидеть вновь. Поручик смотрел и не мог наглядеться: мягкие сильные губы согревали холодную правильность этой красоты. Он наклонился и поцеловал их. Вдруг он заметил, что, хотя лицо жены не дрогнуло ни единым мускулом, из-под длинных ресниц закрытых глаз, поблескивая, катятся слезы.
Пойдем в спальню, предложил поручик, но Рэйко сказала, что прежде примет ванну. Он поднялся наверх один, вошел в спальню, успевшую прогреться от включенной газовой печки, и, широко раскинувшись, лег на постель. Все было как обычно, даже час тот же. Сколько раз по вечерам лежал он так, поджидая жену.
Положив руки под голову, поручик смотрел на потолок, туда, где темнели не освещенные лампой доски. Чего он ждет – смерти или безумного чувственного наслаждения? Одно ожидание наслаивалось на другое, и казалось, что смерть и есть объект его вожделения. Как бы то ни было, никогда еще поручик не испытывал столь всеобъемлющего ощущения свободы.
За окном проехал автомобиль. Завизжали шины, скользя по заснеженной мостовой. Прогудел клаксон, стены домов отозвались эхом… Житейское море продолжало существовать своей привычной суетой, лишь здесь, в комнате, был одинокий островок. За его пределами простиралась огромная мятущаяся страна, которой поручик отдал свое сердце. Ради нее он жертвовал жизнью. Но заметит ли отечество гибель того, кто убьет себя ради идеи? Пусть не заметит! Поле брани поручика не будет осенено славой, ему не суждено проявить доблесть в бою, но именно здесь проходит линия фронта его души.
Послышались шаги поднимающейся по лестнице Рэйко. Крутые старые ступени скрипели под ее ногами. Поручик любил этот звук, как часто дожидался он в постели прекрасной музыки старой лестницы. Подумав, что сейчас он слушает знакомый скрип в последний раз, поручик весь обратился в слух, он желал насладиться каждым мгновением. И мгновения засияли радужными самоцветами.
Рэйко повязала поверх купального халата алый пояс, казавшийся в полумраке спальни почти черным. Поручик потянулся к узлу, Рэйко помогла ему, и пояс змеей соскользнул на пол. Муж просунул руки в широкие рукава халата, она прижала локтями его ладони к телу, и, ощутив прикосновение горячей плоти, он затрепетал от страсти.
Они сами не заметили, как остались обнаженными возле пылающей газовой печки.
Их души, тела и мысли были полны сознанием того, что это – в последний раз. Словно невидимая кисть написала слова последний раз на их коже.
Поручик прижал к себе молодую жену, и они слились в поцелуе. Его язык заскользил по ее рту; неведомая пока еще смертная мука обострила чувства, прикосновение обжигало, как раскаленное докрасна железо. Предстоящая агония придавала наслаждению неиспытанную доселе утонченность и чистоту.
– Покажи мне свое тело. Хочу полюбоваться им в последний раз, – прошептал поручик. Он повернул абажур лампы так, чтобы свет падал на постель.
Рэйко, закрыв глаза, лежала без движения. Свет, лившийся сбоку, рельефно оттенял все выпуклости и впадины прекрасной белой плоти. С эгоистичным удовлетворением поручик подумал, что, умерев первым, не увидит гибели этой красоты.
Не спеша запечатлевал он в памяти восхитительную картину. Одной рукой он погладил Рэйко по волосам, а другой медленно провел по милому лицу, нагнулся и припал губами, целуя уголки глаз. Ясный высокий лоб… Тень длинных ресниц под тонкими бровями… Прямой безупречный нос… Полные, красиво очерченные губы, влажная белизна зубов… Нежный румянец щек и маленький изящный подбородок… Перед поручиком будто предстал сияющий лик смерти, и он стал жадно осыпать белоснежное горло, куда скоро вонзится острие кинжала, поцелуями, пока кожа не порозовела. Потом он вернулся к губам и принялся ласково и ритмично водить своим ртом по рту Рэйко. Если закрыть глаза, можно было представить, что весь мир слегка покачивается на волнах.
Потом губы поручика послушно следовали за его взглядом. Затвердевшие от поцелуев соски, что увенчивали высокие груди, были похожи на почки горной вишни. Руки от плеч плавными округлыми линиями постепенно сужались к запястьям. Тонкие пальцы – те самые, что держали веер на свадебной фотографии, – застенчиво прятались в ладонь от горячих губ поручика. Ложбинка между грудью и животом сочетала податливость и упругую силу; ниже начинались крутые изгибы бедер, но здесь тело еще как бы было подчинено сдержанности и дисциплине. Ослепительная белизна живота в приглушенном свете лампы напоминала налитое в широкое блюдо молоко; посередине темнела крошечная впадинка, словно след от дождевой капли. Ниже, где тени сгущались, чернела мягкая поросль волос; от трепетной, налитой страстью плоти все явственней исходил благоуханный аромат.
Дрожащим голосом Рэйко произнесла:
– Я тоже хочу… В последний раз…
Впервые обращалась она к мужу со столь решительной просьбой; казалось, нечто, до сих пор тщательно скрываемое робостью, вырвалось на волю. Поручик безропотно откинулся на спину. Белое женское тело приподнялось; желая во всем следовать примеру мужа, Рэйко ласково прикрыла пальцами неотрывно смотревшие на нее глаза.
В порыве нежности, с раскрасневшимся лицом она прижала к груди коротко остриженную голову мужа. Жесткий ежик волос больно колол кожу, нос поручика был холодным, а дыхание – горячим. Рэйко отодвинулась и впилась взглядом в это мужественное лицо. Густые брови… Прикрытые веки… Крупный нос… Плотно сжатые красивые губы… Глянцево-синеватые после бритья щеки… Рэйко поцеловала милые черты. Потом – мощную шею, широкие плечи, выпуклую, словно заслоненную двумя щитками мускулов грудь. От подмышек, затененных могучими мышцами плеч и груди, шел сладковатый печальный запах, в котором странным образом ощущалось предчувствие смерти молодого тела. Кожа поручика отливала цветом спелой пшеницы, живот был прикрыт рельефным панцирем мускулатуры. Глядя на эту крепкую плоть, Рэйко представила ее искромсанной и растерзанной. Слезы ручьями хлынули из глаз, и она долго целовала живот мужа.
Почувствовав, что ему на кожу капают слезы, поручик обрел новое мужество; теперь он не сомневался, что вынесет любую муку.
Излишне рассказывать о том, какое блаженство испытали супруги после подобного прощания. Поручик сжал в могучих объятиях горько плачущую жену, лица обоих прильнули друг к другу с неистовой силой. Рэйко вся дрожала. Одно залитое потом тело слилось с другим, и, казалось, ничто уже не сможет их разъединить, они превратились в единое целое. Рэйко закричала. Она словно падала с огромной высоты в бездну, а потом, внезапно обретя крылья, вновь взмывала ввысь. Поручик задыхался, как полковой знаменосец на марше… Одна волна страсти сменялась другой, молодые супруги не ведали усталости в стремлении к новым и новым вершинам.
Когда поручик наконец оторвался от тела Рэйко, это не означало, что он насытился. Его вынудило остановиться опасение израсходовать силы, которые понадобятся для харакири. И еще ему не хотелось, чтобы последние прекрасные моменты их любви поблекли, размытые пресыщением.
Видя, что муж отодвинулся, Рэйко, как всегда, тут же подчинилась его воле. Обнаженные, они лежали на спине, держась за руки, и смотрели в темный потолок. Пот скоро высох, но жарко пылавшая печка не давала замерзнуть. Ночь была тиха, движение на улице уже прекратилось, а грохот поездов и трамваев от станции Ёцуя сюда не долетал, приглушенный парком дворца Акасака. Находясь в этом мирном уголке столицы, трудно было поверить, что где-то сейчас готовятся к бою две враждующие армейские группировки.
Супруги лежали неподвижно, наслаждаясь идущим изнутри теплом и заново переживая минуты райского блаженства: каждый миг, вкус каждого незабываемого поцелуя, соприкосновение тел, ощущение счастья, от которого замирало сердце. Но с темных досок потолка на них уже смотрело лицо смерти. Наслаждение кончилось и больше никогда к ним не вернется. И все же оба подумали: даже если бы им была суждена долгая жизнь, такого экстаза они никогда бы уже не испытали.
И их сплетенные пальцы – они тоже скоро разомкнутся. Не будет больше этого деревянного узора на потолке. Приближение смерти с каждым мигом ощущалось все явственнее. И времени больше не оставалось. Надо было собрать все мужество и самим шагнуть навстречу смерти.
– Ну что ж, пора готовиться, – нарушил молчание поручик. Слова были исполнены решимости, но никогда еще Рэйко не слышала, чтобы голос мужа звучал так ласково и мягко.
Они встали. Предстояло еще многое сделать.
Поручик ни разу не помогал жене убирать постель. Теперь же он сам быстро открыл шкаф и засунул туда скатанные футоны. Он выключил печку, поставил на место лампу, и комната, еще днем убранная Рэйко, приобрела такой вид, будто семья ожидала какого-то важного гостя.
– Сколько тут было выпито, – вздохнул поручик. – С Кано, Хоммой, Ногути…
– Да, они любили застолье.
– Ничего, скоро мы с ними встретимся. Представляю, как они будут надо мной подшучивать, увидев, что я привел и тебя.
Прежде чем спуститься на первый этаж, поручик обернулся и окинул взглядом опрятную, ярко освещенную комнату. Перед его мысленным взором вновь предстали лица друзей, молодых офицеров, их шумные хмельные разговоры, наивное бахвальство. Не думал он во время тех веселых пирушек, что в один прекрасный день в этой самой комнате взрежет себе живот.
Сойдя по лестнице, супруги занялись приготовлениями. Поручик пошел в туалет, потом в ванную. Тем временем Рэйко аккуратно сложила купальный халат мужа и принесла в ванную его форму и новую накрахмаленную набедренную повязку. Положила на столик в малой гостиной листы бумаги для предсмертных писем и села натирать тушь. Для себя она уже решила, что напишет.
Пальцы Рэйко с силой терли палочку туши о золотые буквы тушечницы, и вода в ней мутнела и чернела. Рэйко запрещала себе думать о том, что ровные движения ее пальцев и монотонное шуршание служат одной цели – приблизить конец. Нет, это обычная работа по дому, средство провести время, оставшееся до встречи со смертью. Но податливость палочки, уже легко скользившей по тушечнице, усиливающийся запах туши – все это казалось ей невыразимо зловещим.
Из ванной вышел поручик, надевший мундир прямо на голое тело. Он молча сел, взял кисточку и нерешительно поглядел на чистый лист бумаги.
Рэйко отправилась переодеться в белое кимоно. Когда она, умывшись и слегка подкрасив лицо, вернулась в комнату, прощальное письмо поручика уже было написано.
Рэйко села напротив мужа и тоже стала писать. Поручик очень серьезно и внимательно смотрел, как белые пальцы жены выводят по бумаге иероглифы.
Затем он пристегнул саблю, Рэйко засунула за пояс кинжал, и супруги, держа в руках предсмертные письма, подошли к алтарю и склонились в безмолвной молитве.
Погасив свет на первом этаже, поручик стал подниматься наверх. На середине лестницы он обернулся и поразился красоте Рэйко – та, опустив глаза, следовала за ним из мрака в своем белоснежном наряде.
Письма положили рядом, в токономе гостиной второго этажа. Поручик хотел снять со стены
Поручик сел на пол спиной к стене и положил саблю на колени. Рэйко опустилась на соседний татами; поскольку она была в белом, алая помада на губах казалась ослепительно-яркой.
Супруги сидели рядом и смотрели друг другу в глаза. Взглянув на саблю, что лежала поперек коленей мужа, Рэйко вспомнила их первую ночь, и грусть стала почти невыносимой. Тогда поручик произнес сдавленным голосом:
– У меня нет секунданта, поэтому резать буду глубоко. Наверное, зрелище будет не из приятных, но ты не пугайся. Любую смерть страшно наблюдать со стороны. Пусть это не лишит тебя мужества. Хорошо?
– Хорошо, – низко склонила голову Рэйко.
Глядя на стройную фигуру жены, облаченную в белые одежды, поручик вдруг почувствовал, что его охватывает странное хмельное возбуждение. Сейчас она увидит мужа в новом качестве, исполняющим свой воинский долг. Ибо ожидающая его смерть не менее почетна, чем гибель на поле брани. Он покажет жене, как вел бы себя в сражении.
На миг воображением поручика овладела захватывающая фантазия. Одинокая гибель в битве и самоубийство на глазах прекрасной супруги – он как бы готовился умереть в двух измерениях сразу, и это ощущение вознесло его на вершину блаженства. Вот оно, подлинное счастье, подумал он. Погибнуть под взглядом жены – все равно что умереть, вдыхая аромат свежего бриза. Ему выпала особая удача, досталась привилегия, недоступная никому другому. Белая, похожая на невесту, неподвижная фигура олицетворяла для поручика все то, ради чего он жил: Императора, Родину, Боевое Знамя. Все эти святые символы смотрели на него ясным взором жены.
Рэйко, наблюдая за готовящимся к смерти мужем, тоже думала, что вряд ли в мире существует зрелище более прекрасное. Мундир всегда шел поручику, но сейчас, когда он, сдвинув брови и сжав губы, смотрел в глаза смерти, лицо его обрело неповторимую мужественную красоту.
– Все, пора, – сказал поручик.
Рэйко низко, головой в пол, поклонилась ему. Куда-то вдруг ушли все силы – она никак не могла разогнуться. Плакать нельзя, сказала она себе, лицо накрашено. Но слезы текли сами.
Когда она наконец выпрямилась, то сквозь туманную пелену слез увидела, что муж, уже обнажив клинок, обматывает его белой тканью, чтобы осталось сантиметров двадцать голой стали.
Покончив с этим и положив саблю на пол, поручик скрестил ноги и расстегнул ворот мундира. На жену он больше не смотрел. Его пальцы расстегивали одну за другой плоские медные пуговицы. Обнажилась смуглая грудь, потом живот. Поручик снял ремень, спустил брюки – показалась ярко-белая ткань набедренной повязки. Он стянул ее пониже, еще больше открывая тело, и сжал в правой руке обмотанный белым клинок. Глаза поручика, не отрываясь, смотрели на голый живот, левой рукой он слегка поглаживал себя чуть ниже талии.
Забеспокоившись, достаточно ли остра сабля, офицер спустил брюки до половины и легонько полоснул себя по ноге. На коже вспыхнул красный рубец, кровь несколькими тоненькими ниточками побежала по бедру, посверкивая в ярком электрическом свете.
Рэйко впервые видела кровь мужа, у нее перехватило дыхание. Она взглянула ему в лицо. Поручик оценивающе осматривал разрез. Рэйко сразу стало спокойнее, хоть она и понимала, что это чувство облегчения ложное.
Тут поручик поднял глаза и впился в лицо жены жестким, ястребиным взглядом. Клинок он установил перед собой, а сам приподнялся, чтобы тело нависало над саблей. По тому, как напряглись мускулы плеч под кителем, было видно, что поручик собрал все силы. Он намеревался вонзить острие в левую нижнюю часть живота, как можно глубже. Яростный крик разорвал тишину комнаты.
Хотя поручик нанес удар сам, ему показалось, что кто-то другой проткнул его тело толстым железным прутом. В глазах потемнело, и на несколько мгновений он перестал понимать, что с ним происходит. Обнаженная сталь ушла в тело до самой ткани, кулак поручика, сжимавший клинок посередине, уперся в живот.
Сознание вернулось к нему. Клинок пронзил брюшную полость, это несомненно, подумал он. Дышать было трудно, грудь тяжело вздымалась, где-то очень далеко – не может быть, чтобы это происходило в его теле, – родилась чудовищная боль, словно там раскололась земля и из трещины вырвалась огненная лава. Со страшной скоростью боль подкатывала все ближе и ближе. Поручик впился зубами в нижнюю губу, сдерживая крик.
Вот оно какое, харакири, подумал он. Будто на голову обрушился небесный свод, будто зашатался и перевернулся весь мир. Собственные воля и мужество, казавшиеся несокрушимыми до того, как клинок впился в тело, вытянулись тонкой стальной ниткой, и мысль о том, что надо изо всех сил держаться за эту нитку, наполнила душу поручика тревожной тоской. Кулак, державший саблю, весь вымок. Офицер увидел, что и рука, и белая ткань покрыты кровью. Набедренная повязка тоже стала ярко-алой. Странно, что, испытывая эту муку, я так ясно все вижу и что мир существует, как прежде, подумал он.
С того самого момента, когда поручик пропорол себе саблей низ живота и лицо его страшно побледнело, словно на него опустился белый занавес, Рэйко изо всех сил боролась с неудержимым порывом броситься к мужу. Делать этого нельзя, она должна сидеть и смотреть. Она – свидетель, такую обязанность возложил на нее супруг. Муж был совсем рядом, на соседнем татами, она отчетливо видела его искаженное лицо с закушенной губой, в нем читалось невыносимое страдание, но Рэйко не знала, как помочь любимому.
На лбу поручика блестели капли пота. Он зажмурил глаза, потом открыл их вновь. Взгляд его утратил всегдашнюю ясность и казался бессмысленным и пустым, словно у какого-то зверька.
Мучения мужа сияли ярче летнего солнца, они не имели ничего общего с горем, раздиравшим душу Рэйко. Боль все росла, набирала силу. Поручик стал существом иного мира, вся суть его бытия сконцентрировалась в страдании, и Рэйко почудилось, что ее муж – пленник, заключенный в клетку боли, и рукой до него уже не достать. Ведь она сама боли не испытывала. Ее горе – это не физическая мука. У Рэйко возникло чувство, будто кто-то воздвиг между ней и мужем безжалостную стеклянную стену.
Со дня свадьбы весь смысл жизни Рэйко заключался в муже, каждый его вздох был ее вздохом, а сейчас он существовал отдельно от нее, в плену своего страдания, и она, охваченная скорбью, утратила почву под ногами.
Поручик попытался сделать разрез поперек живота, но сабля застряла во внутренностях, которые с мягким упругим упорством не пускали клинок дальше. Он понял, что нужно вцепиться в сталь обеими руками и всадить ее в себя еще глубже. Так он и сделал. Клинок шел тяжелее, чем он ожидал, приходилось вкладывать в кисть правой руки все силы. Лезвие продвинулось сантиметров на десять.
Боль хлынула потоком, разливаясь шире и шире; казалось, живот гудит, как огромный колокол, нет, как тысяча колоколов, разрывающих все существо поручика при каждом ударе пульса, при каждом выдохе. Удерживать стоны было уже невозможно. Но вдруг поручик увидел, что клинок дошел до середины живота, и с удовлетворением ощутил новый приток мужества.
Кровь лилась все обильнее, хлестала из раны толчками. Пол вокруг стал красным, по брюкам защитного цвета стекали целые ручьи. Одна капля маленькой птичкой долетела до соседнего татами и заалела на подоле белоснежного кимоно Рэйко.
Когда поручик довел лезвие до правой стороны живота, клинок был уже совсем неглубоко, и скользкое от крови и жира острие почти вышло из раны. К горлу вдруг подступила тошнота, и поручик хрипло зарычал. От спазмов боль стала еще нестерпимей, края разреза разошлись, и оттуда полезли внутренности, будто живот тоже рвало. Кишкам не было дела до мук своего хозяина, здоровые, блестящие, они жизнерадостно выскользнули на волю. Голова поручика упала, плечи тяжело вздымались, глаза сузились, превратившись в щелки, изо рта повисла нитка слюны. Золотом вспыхнули эполеты мундира.
Все вокруг было в крови, поручик сидел в красной луже; тело его обмякло, он опирался о пол рукой. По комнате распространилось зловоние – поручика продолжало рвать, его плечи беспрерывно сотрясались. Клинок, словно вытолкнутый из живота внутренностями, неподвижно застыл в безжизненной руке.
Вдруг офицер выпрямился. С чем сравнить это невероятное напряжение воли? От резкого движения откинутая назад голова громко ударилась затылком о стену. Рэйко, которая, оцепенев, смотрела только на ручеек крови, медленно подбиравшийся по полу к ее коленям, изумленно подняла глаза.
Увиденная ею маска была непохожа на живое человеческое лицо. Глаза ввалились, кожу покрыла мертвенная сухость, скулы и рот, когда-то такие красивые, приобрели цвет засохшей грязи. Правая рука поручика с видимым усилием подняла тяжелую саблю. Движение было замедленным и неуверенным, как у заводной куклы. Поручик пытался направить непослушное острие себе в горло. Рэйко сосредоточенно наблюдала, как ее муж совершает самый последний в своей жизни, невероятно трудный поступок. Раз за разом скользкий клинок, нацеленный в горло, попадал мимо. Силы поручика были на исходе. Острие тыкалось в жесткое шитье, в галуны. Крючок был расстегнут, но воротник все же прикрывал шею.
Рэйко не могла больше выносить это зрелище. Она хотела прийти на помощь мужу, но не было сил подняться. На четвереньках она подползла к нему по кровавой луже. Белое кимоно окрасилось в алый цвет. Оказавшись за спиной мужа, Рэйко раздвинула края ворота пошире – это все, чем она ему помогла. Наконец дрожащее острие попало в обнаженное горло. Рэйко показалось, что это она толкнула мужа вперед, но нет – поручик сам из последних сил рванулся навстречу клинку. Сталь пронзила шею насквозь и вышла под затылком. Брызнул фонтан крови, и поручик затих. Сзади из шеи торчала сталь, холодно отливая синим в ярком свете лампы.
Рэйко медленно спустилась по лестнице. Пропитавшиеся кровью
Она зажгла внизу свет, завернула газовый кран и плеснула водой на тлеющие угли жаровни. Потом остановилась перед зеркалом в маленькой комнате и приподняла полы своего кимоно. Кровавые пятна покрывали белую ткань причудливыми разводами. Рэйко села на пол и задрожала, чувствуя, как подол, мокрый от крови мужа, холодит ей ноги. Долго она накладывала на лицо косметику. Покрыла щеки румянами, ярко подвела помадой губы. Грим предназначался уже не для любимого, а для мира, который она скоро оставит, поэтому в движении кисточки было нечто величавое. Когда Рэйко встала, на татами перед зеркалом остался кровавый след, но она даже не взглянула на него.
Затем молодая женщина зашла в ванную и наконец остановилась в прихожей. Вечером поручик запер входную дверь на ключ, готовясь к смерти. Некоторое время Рэйко размышляла над несложной дилеммой. Открыть замок или оставить закрытым? Если дом будет на запоре, соседи могут не скоро узнать о смерти молодой пары. Ей бы не хотелось, чтобы люди обнаружили их тела, когда они уже начнут разлагаться. Наверное, лучше отпереть… Рэйко повернула ключ и слегка приоткрыла дверь. В прихожую ворвался холодный ветер. Ночная улица была пустынна, над верхушками деревьев, что окружали особняк напротив, мерцали звезды.
Рэйко снова поднялась наверх. Кровь на
Поручик лежал в луже крови, уткнувшись лицом вниз. Острие сабли еще дальше вылезло из его шеи.
Рэйко спокойно пересекла залитую кровью комнату. Села на пол рядом с мертвым мужем и, нагнувшись, сбоку заглянула ему в лицо. Широко раскрытые глаза поручика завороженно смотрели в одну точку. Рэйко приподняла безжизненную голову, отерла рукавом окровавленное лицо и припала к губам мужа прощальным поцелуем.
Быстро поднявшись, она открыла шкаф и достала оттуда белое покрывало и шнур. Покрывало она аккуратно, чтобы не помять кимоно, обернула вокруг пояса, а шнур туго затянула поверх. Рэйко села на пол в одном шаге от тела поручика. Вынула из-за пояса кинжал, посмотрела на светлую сталь и коснулась ее языком. Гладкий металл был чуть сладковат.
Молодая женщина не колебалась ни секунды. Она подумала о том, что мука, отгородившая от нее мужа, скоро станет и ее достоянием, что миг соединения с любимым близок, и в ее сердце была только радость. В искаженном страданием лице поручика она видела что-то необъяснимое, таинственное. Теперь она разгадает эту загадку. Рэйко показалось, что только сейчас она ощущает сладкую горечь Великого Смысла, в который верил муж. Если прежде она знала о вкусе этого сокровенного знания только от поручика, то ныне испытает его сама.
Рэйко приставила кинжал к горлу и надавила. Рана получилась совсем мелкой. К голове прилил жар, затряслись руки. Она резко рванула клинок в сторону. В рот изнутри хлынуло что-то горячее, все перед глазами окрасилось алым – это из раны ударила струя крови. Рэйко собрала все силы и вонзила кинжал в горло по самую рукоятку.
Додзёдзи
Помещение антикварного магазина. Даже не магазина, а большого художественного салона, где собран антиквариат со всех концов света. На авансцене справа стоит чудовищных размеров платяной шкаф. Он столь огромен, что, кажется, мог бы вместить весь мир. На гигантской дверце вырезано контурное изображение храмового колокола, а остальная ее поверхность обильно покрыта барочной резьбой. Немудрено, что в сравнении с этой внушительной вещью прочие антикварные раритеты просто меркнут. Все эти заморские редкости достаточно изобразить в общем виде на фоновой декорации.
На сцене расставлены по отдельности пять стульев. На них сидят очень состоятельные, судя по внешнему виду, мужчины и женщины и слушают торговца антиквариатом, который пылко говорит, стоя перед шкафом. Сегодня проводится аукцион, в котором принимают участие лишь пятеро избранных.
Торговец антиквариатом. Прошу вас, взгляните! Это платяной шкаф, равного которому нет и не было во все времена ни на Западе, ни на Востоке. Он не умещается в рамки того, что называют практическим применением. Творцам вещей, предложенных здесь вашему вниманию, претило руководствоваться целесообразностью, и каждый приобретенный вами предмет, дамы и господа, таким образом, приобретает особый смысл именно благодаря тому, как вы станете его использовать!
Простой обыватель довольствуется простыми товарами, он покупает мебель, как рабочий скот, и, исходя из своего положения в обществе, неизменно выбирает что-то привычное. Он окружает себя ширпотребом – стол со стульями массового производства, телевизор, стиральная машина.
Но вы, дамы и господа, со свойственной вам изысканностью, чуждой мещанским нравам, даже не взглянете в сторону травоядной скотины, предпочтя ей хищного зверя. Вам уготована вещь, которую обыватель купить не в состоянии, – вещь, которую невозможно приобрести, не обладая таким утонченным и бескомпромиссным вкусом, как ваш.
Первый покупатель. А материал какой?
Торговец антиквариатом. Что?
Первый покупатель. Из какого дерева, спрашиваю?
Торговец антиквариатом
Первый покупатель. Сто пятьдесят.
Вторая покупательница. Триста… Да, триста семьдесят штук.
Третий покупатель. Я никогда не считал.
Четвертая покупательница. Триста семьдесят одно платье.
Пятый покупатель. Семьсот.
Торговец антиквариатом. Я не удивлен. И совсем не удивлюсь, что бы вы ни сказали. Семьсот или тысяча – этот шкаф без труда вместит все ваши костюмы и все ваши платья. Загляните в него, и вы убедитесь сами.
Пятеро покупателей выстраиваются в очередь и один за другим заглядывают в шкаф.
Первый покупатель
Торговец антиквариатом. Что?
Первый покупатель. Откуда шкаф, спрашиваю?
Торговец антиквариатом. Я могу сказать лишь, что эта вещь – из частной коллекции. Шкаф принадлежал знаменитой семье. Одной из тех семей, которых до войны по пальцам можно было сосчитать. Но в наши дни с ней произошло… теперь это часто происходит, увы, есть и другие примеры… Дела у семьи пошли, если можно так выразиться, по наклонной, и вот…
Первый покупатель. Да понял я. Понял уже.
Вторая покупательница
Торговец антиквариатом. Так и есть. Двуспальная кровать – как верно вы подметили!
Третий покупатель
Торговец антиквариатом
Четвертая покупательница
Торговец антиквариатом. Ключ? Ключом можно запереть дверцу снаружи и изнутри.
Четвертая покупательница. В смысле, изнутри?
Торговец антиквариатом
Четвертая покупательница. Зачем же запирать дверцу изнутри?
Торговец антиквариатом. Ну, как сказать…
Пятый покупатель
Торговец антиквариатом. Вы сказали, тесновато?
Пятый покупатель. На удивление.
Торговец антиквариатом. Ах, вот как. Что ж, все люди разные, у всех свой взгляд на вещи.
Все с шумом и стуком рассаживаются по местам.
Торговец антиквариатом. Итак, дамы и господа, мне не хочется вас торопить, но теперь, когда вы получили представление, давайте приступим к делу. Пожалуйста, пусть кто-то из вас, не важно кто, назовет свою цену. Прошу.
Все молчат.
Торговец антиквариатом. Итак, прошу вас.
Первый покупатель. Пятьдесят тысяч иен.
Торговец антиквариатом. Пятьдесят тысяч предложение.
Вторая покупательница. Пятьдесят одна тысяча.
Торговец антиквариатом. Есть, пятьдесят одна тысяча.
Третий покупатель. Сто тысяч.
Торговец антиквариатом. Есть, сто тысяч.
Четвертая покупательница. Сто пятьдесят тысяч иен.
Торговец антиквариатом. Есть, сто пятьдесят тысяч.
Пятый покупатель. Сто восемьдесят тысяч.
Торговец антиквариатом. Есть, сто восемьдесят тысяч.
Женский голос
Все оборачиваются на голос.
Первый покупатель. Три тысячи пятьсот иен.
Торговец антиквариатом. Есть, три тысячи пятьсот. Постойте! Кажется, произошла ошибка, вы не расслышали. Сто восемьдесят тысяч. Сто восемьдесят тысяч иен – это предыдущее предложение.
Первый покупатель. Ладно. Сто девяносто тысяч.
Торговец антиквариатом. Есть, сто девяносто тысяч.
Третий покупатель. Двести пятьдесят тысяч.
Торговец антиквариатом. Есть, двести пятьдесят тысяч.
Пятый покупатель. Триста тысяч иен.
Торговец антиквариатом. Есть, триста тысяч иен.
Вторая покупательница. Триста пятьдесят тысяч.
Четвертая покупательница. Триста шестьдесят.
Вторая покупательница. Вот же расшумелась! Пятьсот тысяч.
Четвертая покупательница. Пятьсот десять тысяч иен.
Вторая покупательница. Фу ты! Миллион иен.
Четвертая покупательница. Миллион десять тысяч.
Вторая покупательница. Может, хватит уже? Два миллиона иен.
Четвертая покупательница. Два миллиона десять тысяч.
Вторая покупательница. Вот нахальство! Три миллиона.
Четвертая покупательница. Три миллиона десять тысяч.
Вторая покупательница. А-а-а!
Женский голос
Все с шумом и гамом оборачиваются на голос. На сцену мягко и грациозно выходит очень красивая молодая женщина. Это танцовщица Киёко.
Торговец антиквариатом. Кто вы? Прекратите ваши странные шутки. У нас здесь все серьезно. Нелепости тоже должно быть в меру. И вообще, кто вы такая?
Киёко. Вы хотите знать мое имя? Меня зовут Киёко. Я танцовщица.
Первый, третий и пятый покупатели смотрят на нее с большим интересом.
Торговец антиквариатом. Танцовщица, значит. Не помню, чтобы тебя сюда приглашали. А кого не приглашали, тем вход запрещен. Разве ты не видела на дверях табличку «Вход строго по приглашениям»?
Киёко. Вашу табличку перевернуло ветром. Но, как бы то ни было, я и без приглашения имею право здесь находиться.
Торговец антиквариатом. Что-то ты слишком разболталась, следи за языком. Я, так уж и быть, не потащу тебя в полицейский участок. Просто уходи отсюда, да поживее.
Первый покупатель. Какой ворчливый! Ладно вам. Что такого? Должна быть причина, раз она сюда пришла.
Торговец антиквариатом. Но позвольте…
Первый покупатель. Что у тебя за дело, барышня?
Киёко. Я не барышня. Я просто танцовщица.
Третий покупатель. Танцовщица, превосходно!
Пятый покупатель. У тебя хорошая работа. Ты даришь нам утешение – благо, которое не купить за деньги.
Вторая покупательница. А что еще за три тысячи иен?
Четвертая покупательница. Три тысячи и одна иена.
Вторая покупательница. Вот ведь бывают приставучие люди!
Киёко. Три тысячи иен.
Торговец антиквариатом
Первый покупатель. Мы же взрослые люди. Давай-ка спокойно послушаем.
Торговец замолкает.
Киёко. Если вы услышите историю этого огромного загадочного шкафа, вам уже вряд ли захочется его покупать.
Третий покупатель. Какую еще историю?
Торговец антиквариатом
Первый покупатель. Пусть расскажет! Если не дашь ей рассказать, выходит, ты тоже знаешь эту историю и пытаешься нас обмануть, всучить порченый товар. Так, что ли?
Киёко
Все присутствующие одновременно вздрагивают.
Киёко. Госпожа Сакураяма прятала от мужа в этом шкафу молодого любовника по имени Ясуси. Она делала это постоянно. Ее ревнивый жестокий муж подозревал измену. Однажды он услышал изнутри звук, тут же выхватил пистолет и начал расстреливать шкаф. Он все стрелял и стрелял, пока не стихли истошные крики и из щели под дверцей не потекла бесшумно кровь. Вот, посмотрите сами.
Все молчат.
Киёко. Ну как, вы все еще готовы заплатить баснословные деньги, чтобы заполучить этот шкаф? Наверное, даже если вам предложат его в подарок, вы теперь не захотите. Три тысячи иен – отличная цена. Кто, кроме меня, согласится заплатить три тысячи за шкаф с такой историей?
Вторая покупательница. Какой кошмар. Спасибо тебе, что обо всем рассказала, а то я чуть было не купила втридорога этого монстра, еще бы и накликала на себя несчастье. Ты сказала, тебя зовут Хисако?
Киёко. Ки-ё-ко. Это мое имя.
Вторая покупательница. Ах да, Хисако зовут мою дочь. Киёко-сан, большое спасибо! Что ж, раз дело так повернулось, лучше всего скорее поехать домой. Надеюсь, мой водитель ждет меня, как полагается.
Первый, третий и пятый покупатели окружают Киёко, каждый дает ей свою визитную карточку.
Первый покупатель. Если бы не вы, мы потеряли бы немало денег. В благодарность мы хотим пригласить вас на ужин в нашей скромной компании.
Третий покупатель. Барышня, как насчет настоящей французской кухни? Мы прямо сейчас покажем вам прекрасное место.
Пятый покупатель. А потом можно и потанцевать. Хорошо? После ужина.
Киёко. Большое спасибо. Но сейчас мне нужно поговорить с господином антикваром.
Первый покупатель
Киёко подает ему все три визитки.
Первый покупатель. Так.
Оставшиеся в дураках третий и пятый покупатели ошеломленно наблюдают за этой сценой.
Первый покупатель. И обязательно приходите. Я серьезно намерен отблагодарить вас вкусным ужином.
Киёко. А если я приду…
Первый покупатель. Да?
Киёко. А если я приду, но лицо мое изменится до неузнаваемости, в таком случае захотите ли вы меня видеть?
Первый покупатель. У вас отличное чувство юмора, барышня. Хоть я совсем не понимаю ваших шуток.
Киёко. Если у меня будет лицо уродливой демоницы, захотите вы тогда меня видеть?
Первый покупатель. Что? Послушайте, любая женщина многолика, человека моих лет это уже не пугает и не удивляет. Что ж, до встречи!
Первый покупатель лихо разворачивается и уходит. Третий и пятый неохотно следуют за ним.
Торговец антиквариатом. Ах ты, ловкачка, наделала тут шуму.
Киёко. Помолчите и послушайте меня!
Торговец антиквариатом
Киёко. Как раз об этом я и хочу поговорить – о своем прекрасном и прелестном лице.
Торговец антиквариатом
Киёко. Я любила Ясуси. А он меня.
Торговец антиквариатом. Тот молодой человек, застреленный прямо в шкафу?
Киёко. Да. Мы были любовниками. Но он бросил меня и ушел к госпоже Сакураяме, которая была на целых десять лет старше его. Он… Ему с его характером всегда больше нравилось быть любимым, чем любящим.
Торговец антиквариатом. Прям вот очень сочувствую.
Киёко. Я же попросила слушать молча. Может быть, это я своей любовью прогнала его, как знать. Может быть, он больше ценил не спокойную и открытую любовь, а секретную, беспокойную, пугающую. Он был таким красивым! Когда мы шли по улице вместе, все вокруг говорили: «Как они подходят друг другу!» Когда мы шли по улице вместе, голубое небо, роща в парке, пичужки в ветвях деревьев – все встречало нас радостью. И чистое полуденное небо, и звездный небосвод, как говорится, принадлежали только нам. Но всему этому он предпочел нутро платяного шкафа.
Торговец антиквариатом. Шкаф так велик и просторен. Возможно, там внутри тоже есть звездное небо, и луна восходит в одном его углу и закатывается в другом.
Киёко. Возможно, все так. Ясуси засыпал внутри, просыпался внутри, там же внутри ел. В этой странной комнате без окон, где ни ветерка, ни шелеста листвы, в этой комнате-склепе – заживо похороненный там, как в огромном гробу. Он и жил в гробу по собственной воле, еще до того, как погиб от чужой руки. В комнате наслаждений, в комнате смерти, окутанный запахом собственного тела, к которому подмешивалось послевкусие женского парфюма. Знаете, его кожа пахла жасмином.
Торговец антиквариатом
Киёко. Цветы из кружев и атласа, мертвые, холодные цветы с удушающим запахом.
Торговец антиквариатом
Киёко. Он умер так, как ему хотелось. Теперь я понимаю это со всей ясностью… И все же, почему? От чего он жаждал убежать? Что подталкивало его к смертному концу?
Торговец антиквариатом. Какой смысл меня об этом спрашивать?
Киёко. Я уверена – он бежал от меня!
Оба молчат.
Киёко. Но почему? Бежать от меня, от моего прекрасного, прелестного лица… Будучи столь красивым, он, должно быть, не мог больше выносить красоту.
Торговец антиквариатом. Ох уж эти сетования пресытившихся! В нашем мире столько женщин, недовольных своими уродливыми лицами. А тех, кто оплакивает утраченную молодость, и того больше. Но сетовать, обладая и красотой, и молодостью, – это уже чересчур!
Киёко. Лишь он один сбежал от моей молодости и красоты. Отверг оба моих богатства, кроме которых у меня ничего нет.
Торговец антиквариатом. Твой Ясуси – не единственный, есть и другие мужчины. У него, скажем так, были весьма необычные пристрастия. Но если взять, например, такого человека как я, с абсолютно здоровыми предпочтениями…
Киёко
Торговец антиквариатом. Не смеши меня. При такой-то молодости…
Киёко. Разве я не уродлива?
Торговец антиквариатом. Если ты уродлива, значит мир остался без красавиц.
Киёко. Оба ответа неверны. Скажи вы, что я стара и уродлива, не исключено, что я бы вам отдалась.
Торговец антиквариатом. Я немного знаю женскую психологию. Сейчас я должен ответить: «Что ты говоришь?! Ты стара и уродлива? Даже под страхом смерти я не готов на такую чудовищную ложь!» Что-то в этом роде?
Киёко. Замолчите! Это мое лицо, отчего-то привлекающее мужчин, до которых мне нет никакого дела… как бы мне хотелось содрать с него кожу. Теперь это моя единственная мечта, единственная фантазия. Иногда я думаю, что он полюбил бы меня всем сердцем, будь я отвратительным на вид страшным уродом.
Торговец антиквариатом. Ну и безумные же мечты, скажу я вам, у молодых и прекрасных женщин! У меня-то уже давно выработался иммунитет против таких нелогичных фантазий. Неудовлетворенность, барышня – это сильнодействующий яд, который переворачивает с ног на голову законы мироздания и приводит нас в душевный раздрай, лишая ощущения счастья.
Киёко. Неудовлетворенность? Слишком мелкое слово для моих чувств. Я не живу в мире, в котором оно имеет смысл. Чтобы воссоединиться с Ясуси для вечной любви, мне не хватало только одной детали. Одной шестерни, чтобы привести механизм в беспрепятственное движение. И теперь я ее отыскала! Эта деталь – мое изуродованное лицо.
Торговец антиквариатом. В нашем мире, куда ни глянь, недостает деталей и шестеренок. Не знаю, как там твой механизм, но, видишь ли, земной шар крутится до сих пор лишь потому, что в разных местах, то здесь, то там, отсутствуют шестеренки.
Киёко. Если бы только мне удалось осуществить свою мечту…
Торговец антиквариатом. Возлюбленный твой все равно не воскреснет.
Киёко. А может, и воскреснет!
Торговец антиквариатом. В погоне за неосуществимым ты утратила меру. Додумалась до чудовищных идей. Ты отрицаешь законы природы!
Киёко. Даже такой человек, как вы, жалкий скряга, иногда может сказать что-то верное. Вы правы. Мой противник, помеха нашей с Ясуси любви, – вовсе не госпожа Сакураяма. Это… Да, так и есть. Люди называют это природой: мое прекрасное лицо, шелест ветра в кронах укрывавшей нас чащи, стройные сосны, затуманенное после дождя небо… Так и есть. Установленный природой порядок вещей – вот кто главный враг нашей любви. Из-за него любимый бросил меня, сбежал, скрылся в платяном шкафу. В этом лакированном мирке без единого окна, освещаемом одной лишь электрической лампочкой.
Торговец антиквариатом. Так вот зачем тебе шкаф. Ты купишь его и там, внутри, попытаешься заполучить обратно своего убиенного возлюбленного?
Киёко. Да. Я не остановлюсь! Я буду рассказывать историю этого шкафа всем, кто задумает его купить, остужая их азарт. Во что бы то ни стало я должна получить шкаф по своей цене, за три тысячи иен.
Как только смолкает эта реплика, с левой стороны сцены доносятся странные неясные возгласы, напоминающие звуки, которыми сопровождают игру на барабанах музыканты театра но. Затем вступают звуки, похожие на барабанный бой и флейту. Они слышны на протяжении всей последующей сцены торга, имитируя музыкальное сопровождение представлений но.
Торговец антиквариатом. Вот дрянь, опять слышен шум с фабрики, весь этот грохот и дикие завывания. Бывает, у меня покупатели, а тут вдруг такое, прямо не знаешь, куда бежать и что делать. Однажды я все-таки выкуплю землю и отправлю эту фабрику куда подальше. Вот – звуки промышленного производства. А само производство – это что и зачем? Этим людям никак не понять, что вещь только тогда и приобретает истинную ценность, когда стареет, выходит из употребления, становится абсолютно бесполезной. А они все клепают и клепают свою дешевку, и бедность так всю жизнь и наступает им на пятки.
Киёко. И снова говорю вам, я куплю шкаф за три тысячи иен.
Торговец антиквариатом. Три миллиона иен.
Киёко. Нет, три тысячи.
Торговец антиквариатом. Два миллиона иен.
Киёко
Торговец антиквариатом. Миллион иен.
Киёко. Нет, три тысячи.
Торговец антиквариатом. Пятьсот тысяч иен.
Киёко. Три тысячи, три тысячи, три тысячи.
Торговец антиквариатом. Четыреста тысяч иен.
Киёко. Раз я сказала – три тысячи иен, значит три тысячи.
Торговец антиквариатом. Триста тысяч иен.
Киёко. Решайтесь, решайтесь! Снижайте цену! Снижать цену – это так здорово! Такое приятное чувство. Снижайте до трех тысяч одним махом. Ну же, ну! Три тысячи иен.
Торговец антиквариатом. Двести тысяч иен.
Киёко. Нет, три тысячи.
Торговец антиквариатом. Сто тысяч.
Киёко. Нет, три тысячи.
Торговец антиквариатом. Пятьдесят тысяч иен.
Киёко. Нет, три тысячи. Три! Три! Три!
Торговец антиквариатом. Пятьдесят тысяч иен и ни иеной меньше.
Киёко. Три тысячи иен.
Торговец антиквариатом. Пятьдесят тысяч иен! Пятьдесят тысяч иен! Пятьдесят тысяч иен!
Киёко. Три тысячи иен.
Звуки ослабевают.
Торговец антиквариатом. Пятьдесят тысяч иен – нижняя граница. Больше я не уступлю ни иены.
Киёко. Почему?
Торговец антиквариатом. Я сказал – пятьдесят тысяч, значит пятьдесят тысяч.
Киёко. У меня нет таких денег.
Звуки уже едва слышны.
Торговец антиквариатом. Я продаю за ту цену, которую сам заплатил. Если у тебя нет денег, это твоя проблема.
Звуки с левой стороны сцены окончательно стихают.
Киёко. И ничто не заставит вас передумать?
Торговец антиквариатом. Пятьдесят тысяч иен – моя последняя цена. Пятьдесят тысяч иен.
Киёко. Неподъемная для меня сумма. Я хотела купить этот шкаф, затащить в свою квартирку, чтобы он занял там все место, и сидеть внутри, думая о любимом, пока не превращусь в отвратительного на вид страшного урода. Это была моя мечта. Но если я не могу купить шкаф, что ж, значит так тому и быть.
Торговец антиквариатом. Эй, ты что творишь?!
Киёко. Я все делаю правильно. Когда я снова появлюсь перед вами, вы умрете от ужаса.
Торговец отчаянно пытается открыть дверцу, но безрезультатно.
Торговец антиквариатом. Все пропало. Она заперлась изнутри.
Справа на сцену выбегает управляющий многоквартирным домом, где живет Киёко.
Управляющий. Скажите, танцовщица по имени Киёко, случайно, не здесь? Молодая, очень красивая девушка.
Торговец антиквариатом. Киёко? А вы кто такой?
Управляющий. Я управляющий многоквартирным домом, в котором она живет. Вы уверены, что она не здесь? Если она вдруг появится…
Торговец антиквариатом. Потише. Не надо так нервничать. Если она вдруг появится, то что?
Управляющий. Ее друг сказал мне, что она стащила у него с полки пузырек серной кислоты. Он фармацевт.
Торговец антиквариатом. Серной кислоты?
Управляющий. Да. Она схватила бутылочку и бросилась куда-то сломя голову. Я расспросил всех встречных, и один прохожий сказал, что видел, как она заходила в этот магазин.
Торговец антиквариатом. Ки-кислота, вы сказали?
Управляющий. Не так давно убили ее возлюбленного. Невозможно предугадать, что сделает такая темпераментная девушка, поэтому я и волнуюсь. Представьте, что будет, если она плеснет кислотой кому-нибудь в лицо.
Торговец антиквариатом
Управляющий. Что?
Торговец антиквариатом. Говорю же, все не так! Она собирается обезобразить саму себя. Какой кошмар! Ее прекрасное лицо… Она задумала совершить самоубийство лица!
Управляющий. Это еще почему?
Торговец антиквариатом. Вы что, не понимаете? Киёко здесь.
Управляющий. Плохо дело! Надо вытаскивать ее оттуда.
Торговец антиквариатом. Знаете, какая это мощная дверь, – других таких нет.
Управляющий. Мы должны что-то придумать.
Торговец антиквариатом. Подумать только, этот прекрасный лик станет лицом демоницы! Ужасный день!
Управляющий. Киёко-сан! Киёко-сан!
Из шкафа доносится истошный вопль. Оба мужчины, враз обессилев, опускаются на пол. Воцаряется жуткая тишина. Торговец, сам того не замечая, складывает молитвенно руки.
Торговец антиквариатом
Наконец дверца шкафа с жутким звуком отворяется. Управляющий и торговец антиквариатом вскакивают, инстинктивно пятятся. Киёко выходит с пузырьком в руке. Ее лицо ничуть не изменилось.
Торговец антиквариатом. Твое лицо!
Управляющий. Ну вот и хорошо.
Торговец антиквариатом. Ничего хорошего. Я беру свои слова назад. Мошенница! Разве можно так пугать людей? А если бы нас хватил удар? Это не шутки!
Киёко
Торговец антиквариатом. А что это был за вопль?
Киёко. Я зажгла в шкафу свет. В зеркальных стенах со всех четырех сторон отразилось мое лицо, а его отражения отразились в отраженных зеркалах, и отражения отражений тоже. Зеркала, отражающие зеркала, отражающие мой профиль, отраженный в зеркалах. Бесчисленное, бесконечное повторение моего лица, куда ни глянь… В шкафу был такой леденящий холод. Я стояла и всматривалась, не появится, не мелькнет ли среди мириады моих лиц его лицо.
Торговец антиквариатом
Киёко. Нет. До самого края земли, до самого края моря, до края света – мое лицо, и только мое лицо. Я сняла крышечку с пузырька. Потом внимательно вгляделась в свое лицо в зеркале. Я представила себе, как, изуродованное кислотой, оно заполняет собой все вокруг, до самого края земли… И тут я увидела воочию свое другое лицо – лицо демоницы, ужасающее, обожженное…
Торговец антиквариатом. И вот тогда-то ты и закричала.
Киёко. Да.
Торговец антиквариатом. И тебе не хватило духу облить себя кислотой, так?
Киёко. Не так. Очнувшись от видения, я закрыла пузырек крышечкой. Но не потому, что не хватило духу. Просто в этот миг я все поняла. Чудовищная грусть, дикая ревность, и гнев, и боль, и страдания – этим, получается, человеческое лицо не изменить. Мое лицо останется моим лицом, как бы там ни было.
Торговец антиквариатом. Видишь, в схватке с природой победить невозможно.
Киёко. Но я не проиграла. Я примирилась с природой.
Торговец антиквариатом. Удобная отговорка.
Киёко. Я примирилась.
Бросает пузырек с кислотой на пол. Торговец торопливо отпихивает его ногой подальше.
Киёко. А ведь нынче весна, да? Я только сейчас это заметила. Времена года так долго не значили для меня ровным счетом ничего – с тех самых пор, как он скрылся от меня в этом шкафу.
Раздается птичий щебет.
Киёко. Их щебетание, будто солнечные лучи, пробивается сквозь самые толстые стены. Даже тут, даже так весна безжалостно обрушивается на нас буйным цветением, буйным щебетом птиц. Каждая веточка несет на себе столько, сколько может снести, подрагивая от удовольствия под этим благодатным весом. А вот ветерок… Он веет тем ароматом, которым при жизни благоухало тело любимого. Я и забыла, что теперь весна!
Торговец антиквариатом. А сейчас можешь наконец-то купить шкаф и уйти?
Киёко. Вы сказали, что уступаете его мне за три тысячи иен.
Торговец антиквариатом. Чушь! Это лишь в том случае, если б ты вышла оттуда с другим лицом. Так что пятьсот тысяч иен. Нет, шестьсот тысяч!
Киёко. Он мне не нужен.
Торговец антиквариатом. Что?
Киёко. Правда, он мне больше не нужен. Продайте какому-нибудь богатому дурачку. Можете быть спокойны, я не стану вам мешать.
Торговец антиквариатом. Прям гора с плеч!
Управляющий. Ну-ну, пойдемте-ка домой. Надо извиниться перед другом, которому вы доставили беспокойство, а потом советую вам поспать. Думаю, вы очень устали.
Киёко
Управляющий. Куда?
Торговец антиквариатом. Неужто к тому господину? Прямо сейчас?
Киёко. Да, к тому господину.
Торговец антиквариатом. Ну, сходи, только как бы потом не пришлось расхлебывать последствия.
Киёко. Мне безразлично. Что бы ни случилось, это не имеет значения. Неужели вы думаете, что теперь хоть кто-то может причинить мне боль?
Управляющий. Весна – опасное время года.
Торговец антиквариатом. Он изничтожит тебя. Разорвет твое сердце в клочья. Ты больше никогда ничего не почувствуешь.
Киёко. Как бы то ни было, ничто уже не сможет изменить мое лицо.
Киёко достает из сумочки помаду, красит губы и, оставив обоих мужчин изумленно стоять и глядеть ей вслед, неожиданно убегает со сцены, стремительная, как порыв ветра[38].
Его женские роли
Талант Санокавы Мангику потряс Масуяму. Еще студентом отделения классической литературы он пришел в сценарный отдел театра кабуки[39] – тоже потому, что его с самого начала очаровала сценическая игра Мангику.
Со времен учебы в школе высшей ступени Масуяму пленил этот театр. В то время Санокава в амплуа молодой красавицы получал второстепенные роли, вроде призрачной бабочки из пьесы «Зеркальный лев»[40], в лучшем случае – Тидори, верной прислужницы знатной дамы в «Изгнании Гэнда из родного дома»[41]. Тогда это была исключительно ровная, правильная игра, никто не предполагал, что он достигнет нынешнего величия.
Но уже тогда Масуяма улавливал холодное пламя, которое исходило на сцене от Мангику, обладавшего красотой искрящегося льда. Рядовые зрители, разумеется, ничего такого не замечали. Если уж на то пошло, даже театральные критики, писавшие в газетах, не обращали внимания на тлеющий, способный растапливать снега огонь, который этот человек с младых лет излучал на сцене. И теперь каждый говорил так, словно лично открыл Мангику.
Санокава Мангику исполнял, что сегодня бывает нечасто, только женские роли. Другими словами, он совсем не мог выступать в мужских ролях. На сцене он был блестящ, но сумрачен; все в нем было обострено до предела. Такие, как он, любое проявление силы, властности, терпения, гибкости, мудрости с отвагой, упорного сопротивления обстоятельствам выражают исключительно через призму женского восприятия. Он обладал талантом, который позволял все человеческие чувства пропускать через женское сознание. Таков путь истинного актера, играющего женские роли, что в наше время большая редкость. Это как тембр особого, изысканного музыкального инструмента: его нельзя получить на инструменте обычном, издающем слабые звуки. Невозможно достигнуть такого мастерства, лишь бездумно копируя настоящую женщину.
Например, Масуяма помнил коронную роль Мангику – принцессы Юкихимэ – в пьесе «Золотой павильон»[42]; пьесу давали десять дней в месяц, но сколько бы раз он ни смотрел, восторг не пропадал. Этот
Во вступлении к этому спектаклю в театре кукол бунраку звучит музыкальный речитатив: «С самого начала Золотой павильон был горной обителью первого министра Асикаги Ёсимицу в храме Рокуонъин, трехъярусной пагодой; оттуда открывались восемь прекрасных видов на сад, расположенные по прямой линии камни, родник в скале, водопад – все это поздней весной, вместе с растущими здесь ивой и сакурой, стало роскошным одеянием столицы», великолепие декораций, контраст между сакурой, водопадом и сверкающим золотым павильоном, грохот барабанов, передающих глухие звуки падающей воды, которые постоянно вызывают на сцене тревожное чувство, мертвенно-бледный вид сладострастного садиста, лидера мятежников Мацунаги Дайдзэна[44], изображение бога огня Фудо в лучах утреннего солнца, чудотворное действие знаменитого меча Курикарамару, который возникает в виде дракона на фоне заката, очарование заходящего солнца, его отражение в водопаде и цветах сакуры, летящие лепестки… Все это существует ради одной женщины – прекрасной принцессы Юкихимэ. Ее наряд из алого шелка не меняется на всем протяжении пьесы. У этой внучки великого Сэссю[45] видения, как следует из ее имени, связаны со снегом[46]. На осенних и зимних пейзажах Сэссю снег лежит повсюду, и снежный ореол подчеркивает ослепительный блеск алых одеяний Юкихимэ.
Масуяма особенно любил сцену «Мышь, возникшая из-под мыска ноги», когда привязанная к сакуре принцесса, вспомнив рассказанную дедом легенду, пальцами ноги рисует в опавших лепестках мышь, которая оживает и перегрызает связывающую героиню веревку. Конечно, Санокава не вел себя здесь как кукла, что свойственно другим актерам в этой роли. Опутанный веревками, он выглядел еще прекраснее, чем обычно. Изысканная поза, изгиб пальцев, их сложные, искусные движения в повседневной жизни показались бы наигранными, но обретали таинственную силу у привязанной к дереву Юкихимэ. Ее, казалось бы, бессильная поза, подобная картине, где иероглифы составлены из цветов[47], каждое мгновение передает опасность, и опасность эта вызывает в высшей степени изящные, но непреклонные душевные усилия.
На сцене у Санокавы случались мгновения, когда в него словно вселялся демон. Его красивые глаза были очень выразительны, поэтому, когда он смотрел с помоста
Масуяму в этом месте каждый раз пробирала дрожь. Над ярко освещенной сценой, золотыми декорациями дворца, великолепными одеждами, над тысячами зрителей, пристально следящими за действом, на мгновение пролетала зловещая тень. Это была исходившая от Мангику сила, сила вне его естества. В такие минуты Масуяма чувствовал, что из этой фигуры на сцене, насквозь пропитанной мягкостью, хрупкостью, грацией, утонченностью, изяществом и женским очарованием, словно бьет некий темный источник. Он не понимал, в чем тут дело, но иногда думал, что истинная природа этого источника – непостижимое зло, трагическая составляющая очарования, даруемого актером со сцены, соблазнительное зло, которое завораживает людей и заставляет их стремительно тонуть в мимолетной красоте. Но, даже получив название, это ощущение ничего не проясняло.
Омива качает головой, ее волосы рассыпаются. На главной сцене, куда она сейчас вернется, ждет с кинжалом ее убийца Фукасити.
«Музыка за сценой исполнена осенней печали».
Есть что-то пугающее в походке, какой Омива движется к своей гибели. Ноги в белых носках
Масуяма решил работать в сценарном отделе, поскольку его очаровал театр кабуки, и в первую очередь Мангику, но это была не единственная причина: он понимал, что если не познает мир за сценой, то не сумеет освободиться от этих чар. По слухам, он знал о разочаровании, которое ожидает человека, познакомившегося с закулисным миром, но хотел сам окунуться в этот мир и всей душой испытать утрату иллюзий.
Но разочарование почему-то не наступало – ему препятствовало существование Мангику. Тот, например, тщательно соблюдал первый пункт наставления из «Листьев ириса»[51]: «
Очарование от образа Мангику на сцене Масуяма не путал с очарованием от обычной женской красоты. Удивительно, что эти чары не развеялись и после того, как он увидел Мангику в артистической уборной. Естественно, сняв роскошные одежды, тот предстал обнаженным. При всем его изящном сложении, это было, вне всякого сомнения, мужское тело. Когда Мангику в легкой одежде наносил перед зеркалом театральные белила на лицо и плечи, обращался к гостям с типично женским приветствием[52], это можно было назвать неприятным. Если даже Масуяма, давно влюбленный в кабуки, испытал подобное чувство, впервые заглянув в артистическую уборную, что говорить о людях, которые относятся к кабуки с неприязнью, поскольку их раздражают мужчины в женских ролях.
Однако Масуяма при виде Мангику без роскошного сценического одеяния, обнаженного или в одной марлевой нижней рубашке, впитывающей пот, испытывал отнюдь не разочарование, а в некотором роде облегчение. Тело Мангику само по себе выглядело потрясающе. Но подлинные чары, которые опутали Масуяму, – другими словами, их сущность – состояли не в этом, следовательно, не стоило опасаться, что очарование пропадет. У Мангику, даже обнаженного, под кожей будто просвечивали слои волшебных одежд, его нагота была мимолетной. Внутри скрывалось нечто, соответствующее блистательному сценическому образу.
Масуяме нравилось смотреть на Мангику, когда тот после исполнения главной роли возвращался в артистическую уборную. Его тело еще до краев наполняли пылкие чувства героини, которую он играл. Это напоминало вечернюю зарю, луну на предутреннем небе. Возвышенные чувства классической трагедии, которые не пересекаются с обыденностью: мир борьбы за трон, мир судеб, как в «Нанакомати»[53], мир битв в Осю[54], мир постоянных сражений из «Дзэнтайхэйки»[55], мир Хигасияма[56], мир войн, описанных в эпопеях «Коёгунки»[57], – в основе всего вроде бы лежат исторические события, но на самом деле это вневременной мир за гранью эпох, гротескно-трагический мир эмоций, подобных ярко раскрашенной гравюре, высокопарных эмоций, отлитых в форму, которую им придали создатели. Нечеловеческая скорбь, чудовищная страсть, обжигающая любовь, ужасающая радость, крики людей, загнанных в ловушку трагических обстоятельств, невыносимых для обычного человека… Все это мгновение назад жило в Мангику. Удивительно, как его стройное тело выдерживало такое, почему эти чувства не расплескались из столь изящного сосуда.
Так или иначе, Мангику практически жил в этих возвышенных чувствах. Эмоции, льющиеся со сцены, превосходят все известные зрителям чувства, поэтому на сцене актер буквально излучает сияние. Можно, наверное, сказать, что это относится ко всем персонажам в театре. Однако среди современных актеров не встречалось таких, которые, как он, органично жили на сцене чувствами, далекими от повседневности.
«Очарование – суть
Важна обыденность… Да, повседневную жизнь Мангику пронизывали женская речь и женское поведение. Но у женщины вызванный ролью огонь постепенно таял, как тает жара возле воды, в привычной повседневности; Мангику же в обычной жизни был мужчиной, поэтому мечты и реальность словно разделяла кромка берега. Временная повседневность поддерживала временное пребывание на сцене. Масуяма считал, что именно это определяет характер актера, играющего женские роли.
После того как именитые старые актеры один за другим покинули этот мир, Мангику приобрел в артистической уборной абсолютную власть. Ученики прислуживали ему в гримерной, при выходе на сцену, когда они в ролях прислужниц неотступно следовали за Мангику – принцессой или знатной дамой, – соблюдался порядок старшинства, и за кулисами этот порядок не менялся.
Человека, который раздвигал шторки с нанесенным на них гербом семьи Санокава, настигало загадочное ощущение: в этой утонченной крепости не было мужчин. Даже члены труппы чувствовали, что здесь они среди женщин. Всякий раз, когда Масуяма по какому-нибудь делу заходил в уборную Мангику, стоило ему отодвинуть плечом шторку – еще до того, как шагнуть внутрь, – и возникало необычайно яркое, плотское ощущение, что он мужчина.
Иногда Масуяма по делам компании посещал гримерные девушек из ревю с их густым, пропитанным удушающей женственностью воздухом. Полуголые девушки, развалившись повсюду в разных позах, словно хищницы в зоопарке, бросали на него мимолетные скучающие взгляды. Однако при вторжении в мир актрис у Масуямы не возникало таинственной дисгармонии, как в артистической уборной Мангику; ничто в этих настоящих женщинах не заставляло его чувствовать себя особенно мужественным.
Члены театральной семьи Мангику не выказывали особого расположения к Масуяме. Напротив, он знал, что о нем сплетничают за спиной, обвиняют в неуважении, считают высокомерным из-за университетского образования. В мире кабуки знания, не подкрепленные талантом, не стоили ни гроша.
Если Мангику просил кого-нибудь об одолжении – конечно, когда пребывал в хорошем расположении духа, – он всем телом поворачивался от своего туалетного столика, с мягкой улыбкой слегка наклонял голову, и на вас смотрели его невыразимо влекущие глаза; в такие минуты Масуяма думал, что готов пресмыкаться как раб перед этим человеком. Сам Мангику, никогда не забывая про свой авторитет и дистанцию, которую следовало держать, ясно осознавал внушаемую им любовь. Будь он женщиной, взгляд дополняла бы пропитывающая все тело страсть; у актера, играющего женские роли, эта страсть проявлялась лишь мимолетным проблеском в глазах, но и его хватало, чтобы показать ту вечную женственность, что существует сама по себе.
– Не могли бы вы сказать это Сакурагитё, – (Мангику называл мастера пения и музыкального сказа на старый манер – по месту, где тот жил), – от своего имени? Мне ему сказать сложно, – произнес он, когда после окончания первой пьесы «Замок, защищаемый в восьми сражениях»[58], сняв костюм Хинагину и парик, в легком кимоно ненадолго устроился перед зеркалом. В средней пьесе «Терновник»[59] Мангику не выступал.
Масуяму вызвали по делу, и он ждал в артистической уборной, пока закроется занавес «Замка». Зеркало вдруг полыхнуло алым. Мангику, с шумом задевая театральными одеждами шторки при входе, вошел в сопровождении ученика и двух костюмеров, которые сняли с него и убрали все, что нужно; кому следовало удалиться – удалились, никого не осталось, только ученики устроились около жаровни в соседней комнате. Из громкоговорителя в коридоре раздавался стук молотка – работники на сцене приводили в порядок реквизит.
Представления кабуки в последнюю декаду ноября: по артистической уборной уже разносится пар отопления. Стекло мрачного, почти больничного окна запотело, в драгоценной вазе у туалетного столика плотно стоят белые хризантемы – Мангику любит эти цветы, связанные с его именем[60].
Произнося: «Не могли бы вы сказать это Сакурагитё…», он сидел на толстой шелковой лиловой подушке перед гримерным столиком и смотрел прямо в зеркало. Со своего места у стены Масуяма видел кромку волос на его затылке и отраженное в зеркале загримированное лицо – лицо Хинагину. Мангику не смотрел на Масуяму, глаза его были устремлены на собственное лицо. Жар сценического действа, как утреннее солнце, проникающее сквозь тонкий лед, просвечивал через покрытые белилами щеки. Мангику видел в зеркале Хинагину.
Точнее, он видел лицо женщины, которую играл на сцене: дочери Мори Ёсинари[61] сразу после свадьбы с молодым Сато Кадзуэносукэ, которая из преданности мужу разорвала супружеские отношения, осталась целомудренной женой, что «не спит рядом с супругом», и покончила с собой. На сцене она умирает из-за жестокого крушения всех надежд. В зеркале Мангику видит ее призрак. Знает, что сейчас душа покойной покидает его тело. Взглядом провожает ее. И лицо Хинагину удаляется по мере того, как остывает накал чувств. Мангику сообщает о расставании. До последнего представления в сезоне еще семь дней. Завтра лицо Хинагину вернется, опять ляжет на подвижную кожу лица Мангику.
Масуяме нравилось смотреть, как Мангику уносится далеко в своих мыслях, почти закрывая при этом глаза. Мангику вдруг повернулся: все это время он чувствовал пристальный взгляд Масуямы, но с безразличием актера, привыкшего, что на него смотрят, продолжал заниматься своим делом.
– Все дело в этой интерлюдии, она недостаточно длинная. Конечно, я могу двигаться быстрее в этой сцене, но такая поспешность… слишком безвкусная.
Мангику говорил о мелодии киёмото[62] для новой танцевальной драмы, которая пойдет в следующем месяце.
– А вы, Масуяма, что об этом думаете?
– Да, я согласен с вами. Вы ведь об интерлюдии после «Мост Сэтонохаси, темнеет поздно»?
– Да.
Дальше Мангику пропел фразу и, отбивая изящными пальцами ритм, объяснил, чего он хочет в этом месте от мелодии, исполняемой на
– Я скажу. Думаю, господин Сакурагитё правильно меня поймет.
– Вы уверены, что вас не затруднит? Мне так неловко, что я вас постоянно обременяю просьбами.
Масуяма, закончив разговор, как обычно, сразу поднялся.
– Мне пора принять ванну. – Мангику тоже встал.
В узком проходе к двери Масуяма отступил и пропустил его вперед. Мангику слегка поклонился и в сопровождении ученика первым вышел в коридор, полуобернулся и еще раз с мягкой улыбкой поклонился. Наложенный на наружные уголки глаз алый грим выглядел чарующе. Масуяма почувствовал, что Мангику хорошо осознает его, Масуямы, восторг.
Театральная труппа, к которой принадлежал Масуяма, в ноябре, декабре и январе должна была выступать в одном театре, и о программе новогодних представлений разговоры начались рано. Среди прочих пьес ставили новое произведение автора направления Нового театра –
Одним из условий драматурга стал выбор режиссера – он хотел поручить постановку молодому талантливому режиссеру из Нового театра, которому он доверял, и дирекция это проглотила. Мангику согласился, но без воодушевления, и выказал свою обеспокоенность такими словами:
– Я что-то не очень понимаю: такой молодой человек, мало знающий о кабуки, говорит столь сумасбродные вещи.
Мангику хотел более взрослого и склонного к компромиссам постановщика.
В новой пьесе речь шла о событиях эпохи Хэйан, в основу лег роман «Повесть о том, как оба достигли желаемого обмена»[64], текст дали на современном языке, но директор поручил составить мнение о пьесе не команде, которая занималась таким всегда, а Масуяме. Тот волновался из-за этой работы, но был полон решимости и считал, что оно того стоит, поскольку пьеса отличная.
Сценарий подготовили, роли распределили, и однажды утром в середине декабря в приемной при кабинете президента театра состоялось предварительное обсуждение. Присутствовали директор, ответственный за постановку, драматург, режиссер, художник-постановщик, актеры и Масуяма.
В комнате тепло от отопления, из окна льются лучи солнца. Масуяма безмерно счастлив. Это совещание похоже на разговор перед картой будущего путешествия. Где проехать на автобусе, где пройти пешком, есть ли в тех краях хорошая вода, где открыть коробку со вторым завтраком, где самые красивые виды, возвращаться поездом или, может, на корабле, пусть это и потребует больше времени, и так далее.
Режиссер Кавасаки опаздывал. Масуяма не видел спектаклей в его постановке, но слышал отзывы критиков. Кавасаки, несмотря на молодость, за последний год весьма преуспел – его выбрали для постановки пьесы Ибсена и двух современных американских спектаклей, причем за последние он получил театральную премию одной газетной компании.
Все, кроме Кавасаки, уже собрались. Известный своей нетерпеливостью художник-постановщик раскрыл большой блокнот для записи замечаний и постукивал наконечником карандаша по чистой белой странице.
В конце концов директор недовольно проворчал:
– Может, он и способный, как о нем говорят, но ведь еще совсем молодой. Почему актеры должны его ждать?
Тут в дверь постучали, и секретарь впустила Кавасаки.
Кавасаки вошел, слегка смешавшись, никого не поприветствовал и с неловкой небрежностью поклонился. Он был высоким, почти метр восемьдесят, с мужественным, четко очерченным, но довольно нервным лицом. Несмотря на зимний холод, Кавасаки надел мятый плащ без подкладки, под которым оказался кирпичного цвета вельветовый пиджак. Прямые длинные волосы свисали почти до кончика носа, он то и дело отбрасывал их рукой. Первое впечатление Масуяму несколько разочаровало. Выдающийся человек обычно стремится избавиться от стереотипов общества, но Кавасаки выглядел как типичный молодой представитель Нового театра.
Кавасаки без церемоний занял предложенное ему место во главе стола, но смотрел почти все время на драматурга, своего близкого друга. Поприветствовал актеров, которым его по очереди представили, и опять сразу обернулся к драматургу. Масуяма понимал его переживания. Человеку, чей талант расцвел в Новом театре, где много молодых артистов, нелегко освоиться среди блестящих, зрелого возраста актеров кабуки, которые предстали перед ним вне сцены.
Действительно, от мэтров, присутствующих на встрече, веяло безмолвным завуалированным презрением, хотя все они проявляли предельную вежливость. Масуяма взглянул в лицо Мангику. Тот держался скромно и никоим образом не выказывал пренебрежения. Масуяма, увидев это, проникся еще большим восхищением и уважением.
Теперь, когда все собрались, автор в общих чертах изложил содержание пьесы. Не считая сцен детства персонажа, в которых Мангику по вполне понятной причине не участвовал, ему впервые в жизни предстояло сыграть мужчину.
Сюжет пьесы заключался в следующем: у Гона, Старшего советника министра, родились сын и дочь. И так получилось, что с детства каждый вел себя в соответствии с характером противоположного пола, поэтому и воспитывали их в облике, отличном от врожденного. Старший брат (на самом деле сестра) стал (стала) воином и главой Правой личной императорской охраны, младшая сестра (на самом деле брат) – надзирала за императорскими наложницами во дворце Сэнъёдэн. Позднее оба после разных приключений приняли свой естественный вид мужчины и женщины: брат женился на дочери Правого министра, сестра вышла замуж за Второго советника министра. Заканчивается все счастливо.
Мангику играл юношу (брата), который на самом деле был девушкой (сестрой). Хотя это роль мужская, как мужчина он появлялся только в короткой финальной сцене, а до этого, пребывая среди наложниц во дворце, выступал в привычной женской роли. Автор и режиссер сошлись во мнении, что до финала Мангику не станет использовать приемы, позволяющие раскрыть в нем мужчину, а во всем будет вести себя как женщина. Пьеса была интересна, поскольку отражала условности театра кабуки в том, что касалось женских ролей, исполняемых только мужчинами: надзиравшая за императорскими наложницами придворная дама на самом деле была мужчиной, что перекликалось с амплуа Мангику. Но не только это. Мангику, игравший женские роли, чтобы выступить в данной пьесе, должен на сцене показать свою повседневность, где он жил двойной жизнью: будучи мужчиной, исполнял женские роли. Это не так просто, как сыграть паренька Бэнтэн-кодзо[65], для всяких проделок переодевавшегося женщиной, – его-то играет мужчина.
– Будет хорошо, господин Мангику, если вы все время станете играть эту роль как женщина. Не имеет значения, если и в финале вы будете выглядеть чуть по-женски.
– Правда? Если вы позволите так играть, мне будет гораздо легче.
– Нет, это в любом случае будет нелегко. Определенно, – решительно возразил Кавасаки. Когда он говорил так напористо, его щеки краснели, будто вспыхивали огнем.
Его резкость несколько подпортила всем настроение. Масуяма невольно взглянул на Мангику. Тот, прикрыв рот ладонью, тихонько посмеивался. Это разрядило обстановку.
– Что ж, я продолжу чтение, – и драматург опустил свои выпученные глаза, которые за толстыми, как у дешевого стакана, стеклами очков казались двойными, к лежащему на столе сценарию.
Спустя несколько дней начались отдельные репетиции, в зависимости от свободного времени каждого актера. На репетиции в полном составе оставалось лишь несколько дней, после того как у артистов в этом месяце закончатся выступления: если до тех пор не разобраться со всеми сценами, можно не успеть свести спектакль воедино.
Когда начались репетиции, всем стало понятно, что, как и следовало ожидать, Кавасаки в значительной мере европеец. Он не имел ни малейшего представления о кабуки, Масуяма был вынужден находиться при нем неотлучно, объяснять каждый термин, и Кавасаки почти во всем зависел от него. После первой же репетиции Кавасаки пригласил его выпить.
Масуяма знал, что человеку в его положении не следует безоговорочно принимать сторону режиссера, но чувствовал, что легко может понять состояние Кавасаки. Тот был весь как на ладони: чист помыслами, ко всему относится с юношеским пылом – понятно, почему драматург выбрал его. Столкнувшись с этой невиданной в мире кабуки подлинной молодостью, Масуяма почувствовал, как у него очищается душа, и оправдывал свою дружбу с Кавасаки тем, что хочет обернуть его достоинства на пользу кабуки.
Общие репетиции начались на следующий же день после завершения декабрьских спектаклей – через два дня после Рождества. Суета конца года с городских улиц проникала сквозь окна театра и артистических уборных.
У окна в большом – шестьдесят квадратных метров – репетиционном зале поставили старый письменный стол. Спиной к окну сидели Кавасаки и старший товарищ Масуямы из сценарного отдела, назначенный режиссером сцены; сам Масуяма примостился за спиной Кавасаки. Актеры сидели у стены, каждый выходил в центр зала, когда наступала его очередь произносить реплики, режиссер сцены подсказывал забытые слова роли.
Между Кавасаки и актерами часто вспыхивали споры.
– В этом месте при словах: «Я хочу отправиться в провинцию Кавати» – вы должны встать, а потом идти к столбу в правой части сцены.
– Простите, но как раз здесь невозможно встать.
– Все равно встаньте. – Кавасаки выдавил улыбку, но лицо его побледнело от уязвленного самолюбия.
– Глупо говорить «встаньте». Ведь в этом месте он говорит о том, что накопилось в душе. Как я могу ходить по сцене, когда думаю?
Кавасаки не ответил, но всем видом показывал, как раздражен из-за того, что с ним так разговаривают.
Мангику, когда пришла его очередь, вел себя совсем по-другому. Если Кавасаки говорил «Сядьте здесь!», он садился, «Встаньте тут!» – стоял. Следовал указаниям Кавасаки, будто плыл по течению. Масуяма не понимал, почему Мангику, пусть ему и очень нравится роль, ведет себя гораздо любезнее, чем на других репетициях.
Когда Мангику завершил выход в первом акте и устроился на своем месте у стены, Масуяму вызвали по делу, он покинул зал, а по возвращении застал следующую картину: Кавасаки почти улегся на стол и сосредоточенно следил за репетицией, даже не пытаясь убрать с лица длинные волосы. Он опирался на скрещенные руки, вздернутые плечи под вельветовым пиджаком тряслись от сдерживаемой ярости. Справа от него была белая стена и окно. В ясном зимнем небе качались под северным ветром воздушные шары с рекламой крупных распродаж конца года. Тяжелые зимние облака были словно нарисованы мелом на бледно-голубом фоне. На крыше многоэтажного здания виднелась крошечная храмовая роща и маленькие красные
Дальше справа у стены, выпрямившись, сидел Мангику: на коленях раскрытый сценарий, виден аккуратно лежащий, прекрасного серого цвета ворот кимоно. Со своего места Масуяма видел Мангику только в профиль, но заметил, что его глаза спокойны, а мягкий взор неотрывно устремлен на Кавасаки.
Масуяму пробрала легкая дрожь страха, и он не смог, как собирался, войти в репетиционный зал.
Позже в тот же день Масуяму позвали в артистическую уборную Мангику; он поднырнул под привычную штору и попал в атмосферу непривычных чувств. Мангику сидел на полу на лиловой подушке и встретил его сияющей улыбкой, предложил сладости из кондитерской «Кайсиндо», которые приносили посетители.
– Как вам сегодняшняя репетиция?
– Что? – потрясенно переспросил Масуяма. Мангику обычно не спрашивал его мнения в таких вопросах.
– Что вы о ней думаете?
– Если все и дальше пойдет так же хорошо, пьесу примут прекрасно.
– Вы так считаете? Мне жаль господина Кавасаки, ему очень нелегко пришлось. Некоторые разговаривали с ним так бесцеремонно, меня это беспокоит. Думаю, вы заметили, что на репетиции я играл эту роль, в точности как предлагал господин Кавасаки. Я и сам хотел сыграть именно так, однако не могу прямо сказать об этом остальным. Но если они увидят, что я, такой привередливый, делаю все, как он мне говорит, то поступят так же. Это самое малое, что я могу сделать для господина Кавасаки. Нужно помочь ему, ведь он так старается.
Масуяма слушал Мангику спокойно. Скорее всего, тот сам не замечал, что его захватывает любовь: слишком привык изображать возвышенные чувства. Масуяма, в свою очередь, полагал, что для Мангику непривычно оказаться в плену влечения. Он ожидал от своего кумира более прозрачного, искусного, изысканного проявления чувств.
Мангику сидел в необычной для него непринужденной, расслабленной позе, в фигуре сквозила некая томность. В зеркале отражались маленькие, теснящиеся в роскошной эмалевой вазе цветы – небольшие темно-алые хризантемы – и выбритая до синевы шея сзади.
Накануне первой репетиции на сцене Кавасаки стал таким раздражительным, что это замечали даже посторонние. И вот репетиция завершилась. Приглашая Масуяму выпить, Кавасаки выглядел совсем обессиленным. Но Масуяма был занят и пришел в бар, где они условились встретиться, только часа через два. Несмотря на вечер тридцатого декабря, в баре яблоку негде было упасть. Бледный Кавасаки ждал его и пил в одиночестве за стойкой; он был из тех, кто по мере опьянения бледнеет.
Масуяма еще от входа увидел белое лицо Кавасаки и подумал, что этот юноша взвалил на него непомерно тяжелое душевное бремя. Они жили в разных мирах, и нет никаких причин, чтобы из вежливости принять на себя смятения и страдания этого человека.
Как и следовало ожидать, Кавасаки с добродушной насмешкой обвинил Масуяму в двуличии, в служении двум господам. Масуяма с улыбкой парировал обвинения. Он был всего на пять или шесть лет старше Кавасаки, но обладал уверенностью человека, который живет в мире, где «знают себе цену».
В то же время Масуяма отчасти завидовал людям, которые никогда не знали трудностей или, во всяком случае, не знали серьезных лишений. Теперь, когда он прочно занял свое место в высших эшелонах кабуки, гибкие моральные принципы позволяли ему пропускать мимо ушей большинство закулисных сплетен о себе; такое равнодушие указывало на то, что рискованная открытость не для него.
– Я сыт всем этим по горло! Настолько, что, когда в день премьеры поднимется занавес, буду рад куда-нибудь сбежать. Не представляю, как в таком настроении завтра вести репетицию. Эта самая ужасная работа из всех, что у меня были. Я уже на пределе. Больше никогда не полезу в чужой мир.
– А разве вы с самого начала не предполагали, что так и будет? Ведь кабуки – это не Новый театр, – холодно заметил Масуяма.
Следующие слова Кавасаки стали неожиданностью:
– Особенно невыносим Мангику! Терпеть его не могу. Ни одной пьесы с ним больше не поставлю.
Кавасаки злобно, словно на невидимого врага, уставился в низкий потолок бара, где плавали клубы табачного дыма.
– Вот как? А мне казалось, он старается изо всех сил, хорошо играет.
– Почему вы так решили? Что в нем такого хорошего? Актеры, которые на репетиции не слушают моих замечаний, оскорбляют или вообще саботируют, меня не особо волнуют. А вот Мангику… Как он себя ведет?! Просто смотрит на меня с этой своей холодной ухмылочкой. Внутренне он со мной не согласен, считает меня несмышленым мальчишкой, выскочкой. Вот почему он делает все, в точности как я говорю. Он единственный, кто выполняет мои указания, и это меня бесит! Я точно знаю, что он думает: «Ну, раз тебе так хочется, я это сделаю. Но на сцене я не несу за это никакой ответственности». Большего саботажа и не придумаешь. Он самый коварный из всех.
Масуяма слушал эту речь, поражаясь тому, как это все воспринимает Кавасаки. Он не решался сказать о добрых намерениях Мангику, не говоря уже о том, чтобы поведать всю правду. Кавасаки окунулся в мир совершенно незнакомых ему эмоций, которые сбивали его с толку, не понимал, как на них реагировать, и если сообщить ему о чувствах Мангику, с него станется принять все за очередные уловки. Его взгляды были понятны, но как бы хорошо он ни разбирался в теории, ему не дано уловить прекрасный мрачный дух театрального подтекста.
Начался новый год, и наконец-то наступил день премьеры.
Мангику был влюблен. Первыми об этом начали шептаться подмечавшие все ученики.
Быстро догадался и Масуяма, часто заходивший в артистическую уборную: любовь окутывала Мангику, словно кокон шелкопряда бабочку, которая вскоре должна вылупиться. Коконом любви стала его гримерная. Мангику всегда предпочитал уединение, но в сравнении с новогодним шумом в других местах в его артистической уборной царила особая торжественная тишина.
Проходя по коридору, Масуяма сквозь шторку заглянул в приоткрытую дверь. Он увидел Мангику со спины – тот, уже в полном сценическом образе, сидел перед зеркалом, ожидая сигнала к выходу. Взгляд Масуямы выхватил рукава старинного лилового одеяния, плавный изгиб напудренных полуоткрытых плеч, блестящий, черный как смоль парик.
В такие мгновения Мангику выглядел как женщина, которая старательно прядет что-то в своем одиноком жилище. Прядет свою любовь. Бесконечно, отрешившись от всего, сплетает нити любви.
Масуяма интуитивно чувствовал, что формой любви актера женской роли является только ее сценическое воплощение. Он дни напролет рядом со сценой, где любовь непрерывно зовет, скорбит, проливает кровь. В его ушах постоянно звучит музыка, воспевающая апогей влюбленности, изысканные позы на сцене бесконечно используются для выражения любви. Все, с головы до пальцев ног, только для этого. Мыски его белых носков
Масуяма не сомневался, что Мангику, пестуя свою любовь, использует во множестве те возвышенные чувства, которые играет на сцене. Рядовой актер переносит на сцену свои повседневные эмоции, но не Мангику. Он творит любовь! С той минуты, когда Мангику влюбился, душу его переполняет любовь Юкихимэ, Омивы, Хинагину и других героинь.
У Масуямы возникла тревожная мысль. Трагические чувства, что очаровали его еще в старших классах, возвышенные чувства, которые Мангику на сцене передавал одним лишь движением тела, воплощал их, закованные в ледяное пламя… эти чувства он теперь лелеял в обыденной жизни. И ладно бы только это, но объект его любви, хоть и обладает толикой таланта, – просто молодой, заурядной внешности режиссер, ничего не понимающий в кабуки. Любви Мангику достоин лишь чужеземец того же уровня, а не этот случайный путник, который вскоре покинет мир кабуки и никогда не вернется.
«Повесть о том, как оба достигли желаемого обмена» получила прекрасные отзывы. Кавасаки, который раньше мечтал в день премьеры куда-нибудь сбежать, теперь каждый день приходил в театр, критиковал ошибки, проходил на авансцену и за кулисы, с любопытством ощупывал сложный механизм под помостом
Критики вовсю хвалили Мангику, и Масуяма специально показал Кавасаки газеты с рецензиями, но тот надулся, словно капризный ребенок, и бросил резко:
– У всех актеров высокое мастерство. А спектакль не удался.
Масуяма, конечно, не стал передавать Мангику эти нелестные слова, и сам Кавасаки, встречаясь с актером, вел себя сдержанно. Тем не менее Масуяму раздражало, что Мангику, совершенно слепой, когда дело касалось чужих чувств, не сомневался: Кавасаки оценил его добрые намерения. Кавасаки в свою очередь тоже мастерски умел не понимать других людей. Это было единственное сходство между Мангику и Кавасаки.
Седьмого января Масуяму вызвали в артистическую уборную Мангику. Рядом с зеркалом стояла тарелка с маленькими рисовыми лепешками[67], лежал талисман, в который верил Мангику. Завтра эти лепешечки, без сомнения, съедят ученики.
Мангику, как всегда, когда был в хорошем настроении, угостил Масуяму сладостями.
– Я недавно видел здесь господина Кавасаки.
– Да, я тоже встретил его снаружи.
– Интересно, он все еще в театре?
– Полагаю, он останется до окончания спектакля.
– Он не говорил, будет ли потом занят?
– Нет, не говорил.
– В таком случае я хотел бы попросить вас о небольшом одолжении.
Масуяма принял самый внимательный вид, какой только мог.
– Слушаю вас.
– Сегодня вечером… Я имею в виду, сегодня вечером после спектакля… – Лицо Мангику вспыхнуло румянцем. Голос его звучал звонче, громче обычного. – Сегодня вечером после спектакля я хотел бы поужинать с ним. Не могли бы вы спросить, свободен ли он? Хотелось бы поговорить вдвоем о всяком.
– Конечно, я спрошу его.
– Извините, что обратился к вам с такой просьбой.
– Все нормально.
Глаза Мангику перестали бегать: стало понятно, что он украдкой изучает лицо Масуямы, пытаясь понять, о чем тот думает. Казалось, он наслаждается смятением Масуямы.
– Пойду сообщу ему. – Масуяма поднялся.
Едва Масуяма вышел в фойе, как столкнулся с идущим ему навстречу Кавасаки – случайная встреча в суете антракта, словно удар судьбы. В красочном фойе одежда Кавасаки выглядела несуразно, а его обычный заносчивый вид казался смешным в бурлящей толпе солидных и нарядных зрителей, которые пришли в театр насладиться спектаклем.
Масуяма отвел его в уголок фойе и передал приглашение Мангику.
– Интересно, чего он от меня хочет? Ужин, как-то странно… Сегодня вечером я свободен, так что могу пойти, но не понимаю, почему он меня пригласил.
– Думаю, хочет обсудить что-то насчет пьесы.
– Что, опять разговоры о пьесе? Я сказал уже все, что хотел!
В сердце Масуямы зародилось недостойное, беспричинное желание творить зло, будто у второстепенного злодея на сцене, хотя он сам не осознавал этого, не осознавал, что ведет себя сейчас как персонаж пьесы.
– Знаешь, приглашение на ужин дает тебе прекрасную возможность высказать ему все, что ты думаешь, на этот раз не стесняясь в выражениях.
– Но…
– Что, не хватит смелости?
Эти слова явно задели Кавасаки за живое.
– Хорошо, так и сделаю. Я знал, что рано или поздно представится случай поговорить с ним открыто. Передай ему, что я принимаю приглашение.
Мангику выступал в финальной сцене, поэтому до конца спектакля был занят. Представление закончилось, актеры переоделись и поспешили, будто уносимые ветром, прочь из театра. Мангику в пальто поверх кимоно и неброском шарфе стоял чуть поодаль от этой суеты и ждал Кавасаки. Тот наконец явился, держа руки в карманах пальто, небрежно поздоровался.
В помещение вбежал, словно вестник бедствия, ученик, который обычно выполнял обязанности камеристки.
– Снег пошел! – доложил он с низким поклоном.
– Сильный снег? – Мангику коснулся щеки рукавом пальто.
– Нет, совсем небольшой.
– До машины понадобится зонт.
– Слушаюсь!
Масуяма проводил их до выхода. Служитель почтительно поставил перед Мангику и Кавасаки уличную обувь. Ученик Мангику стоял на улице, держа раскрытый зонт. Сыпал легкий снежок, почти незаметный на фоне темной бетонной стены, несколько снежинок порхало над площадкой перед входом.
– Мы уходим. – Мангику слегка поклонился Масуяме, в тени шарфа мелькнула улыбка. Потом он повернулся к ученику: – Дальше я сам понесу зонт. А ты скажи водителю, куда ехать.
Мангику поднял раскрытый зонт над головой Кавасаки. Когда их спины в пальто оказались рядом под зонтом, с него вдруг слетело несколько снежинок.
Масуяма смотрел им вслед. Ему показалось, что огромный мокрый черный зонт вдруг с треском раскрылся в его душе. Иллюзии, которые впервые возникли в отрочестве, когда Масуяма увидел Мангику на сцене, иллюзии, сохранившиеся и после того, как он стал своим за кулисами, в этот миг разлетелись вдребезги, подобно брызгам упавшего с высоты тончайшего стекла. «Наконец-то я познал, что такое разочарование, – подумал он. – С таким же успехом я мог бы бросить театр».
Но наравне с разочарованием на Масуяму нахлынуло нечто новое – ревность. Он боялся того, куда может завести его это чувство.
Жемчужина
День рождения у госпожи Сасаки был десятого декабря, она хотела отметить его просто и без суеты, поэтому пригласила на чай только самых близких подруг. Она ждала четырех дам – Ямамото, Мацумуру, Адзуму, Касугу, своих ровесниц – всем было сорок три года.
Можно сказать, что четыре женщины принадлежали к «тайному обществу одного возраста», и можно было не опасаться, что сведения о количестве свечей на праздничном торте просочатся наружу. Госпожа Сасаки поступила очень мудро, пригласив на свой день рождения лишь таких гостей.
По этому случаю она надела кольцо с жемчужиной. Когда собираются одни женщины, кольцо с бриллиантом выглядит слишком уж напыщенно, да и жемчуг больше подходил к цвету европейского платья, которое она выбрала сегодня.
Вечеринка началась, и, когда госпожа Сасаки еще раз проверяла расставленное угощение, жемчужина, которая уже какое-то время назад расшаталась в гнезде, выпала из кольца. Конечно, для такого дня знак неблагоприятный, но ей не хотелось, чтобы подруги охали и ахали, так что она решила уладить все позже, а пока оставила жемчужину около большого блюда с тортом. Вокруг него стояли тарелки, лежали вилки и бумажные салфетки на пятерых. Потом госпожа Сасаки подумала, что гости могут заметить отсутствие камня, когда она будет резать торт, поэтому сняла кольцо, завела руку за спину и ловко спрятала его в стенной нише, где обычно ставят всякие статуэтки.
Взволнованная поздравлениями, она с удовольствием принимала подарки, благодарила подруг и быстро забыла о жемчужине. Настало время традиционно зажечь свечи на торте, а после их задуть. Все с шумом окружили стол, помогая друг другу в непростом деле – зажечь сорок три свечи.
Госпожа Сасаки, у которой объем легких был невелик, не смогла задуть их все сразу, и ее растерянный вид стал поводом для бесцеремонных шуток.
Хозяйка сначала разделывала торт на большие куски, а дальше отрезала каждой гостье кусочек, какой та просила, перекладывала на тарелку, дамы садились на свое место и там угощались. Все одновременно тянули руки с тарелками к торту, поэтому возникло столпотворение.
Верх торта украшали кремовые цветы, усеянные множеством серебряных горошин – сахарных шариков, окрашенных в серебристый цвет, которыми часто посыпают праздничные торты. Дамы разбирали угощение, стараясь опередить друг дружку, кусочки глазури, крошки бисквита и эти серебряные шарики сыпались на белую скатерть – кто-то подбирал их и клал себе на тарелку, кто-то отправлял в рот.
Все вернулись на свои места и теперь с шумом и смехом не спеша ели торт. Госпожа Сасаки не готовила его сама, а заказала в первоклассной кондитерской, и гости похвалили прекрасный вкус.
Госпожа Сасаки наслаждалась праздником, но вдруг вспомнила про оброненную на стол жемчужину, забеспокоилась, с безразличным видом поднялась со стула и отправилась ее поискать. Но на том месте, где она оставила жемчужину, ничего не было.
Госпожа Сасаки больше всего на свете не любила терять вещи. Веселье было в разгаре, но ее сосредоточенные поиски и напряженная фигура привлекли внимание подруг.
– Что случилось? – спросила одна из дам.
– Да так… – неопределенно ответила госпожа Сасаки, но, едва она вернулась на свое место, встала одна гостья, другая, и вскоре уже все приподнимали скатерть и ползали по полу.
Госпожу Адзуму все это удручало. Она сердилась на хозяйку, которая из-за какой-то жемчужины подняла такую суматоху, и решила принести себя в жертву, чтобы спасти ситуацию.
– Похоже, я проглотила жемчужину, – сказала она с храброй улыбкой. – Когда резали торт, по столу покатилась серебристая горошина, я ее взяла и съела. И знаете, мне показалось, что-то ненадолго застряло в горле. Бриллиант я бы, конечно, вернула, даже если бы потребовалась операция, но это жемчужина, поэтому я просто прошу прощения.
Это заявление сразу развеяло неловкость и спасло хозяйку от конфуза. Никто и не подумал усомниться в правдивости Адзумы. А госпожа Сасаки, отправляя в рот оставшиеся серебристые горошины, заметила:
– Да, на вкус определенно жемчужина.
Это небольшое происшествие отправилось в тигель шуток и расплавилось там во взрывах безобидного смеха.
Вечеринка завершилась, Адзума отправилась домой на спортивной двухместной машине; на пассажирском сиденье ехала ее близкая подруга Касуга, которая жила неподалеку от нее. Не прошло и двух минут, как Адзума заявила:
– Сознайся, это ведь ты съела жемчужину. Я пожертвовала собой, взяла на себя твою вину.
Столь бесцеремонное обращение скрывало под собой глубокую привязанность, но для Касуги неправомерное обвинение оставалось неправомерным обвинением, из каких бы дружеских побуждений его ни высказали. Сколько бы она ни возвращалась мыслями назад, не могла вспомнить, чтобы глотала жемчужину, перепутав ее со сладкой серебряной горошиной. Касуга всегда очень внимательно смотрела, что ест, о чем Адзума прекрасно знала; стоило Касуге обнаружить в рисе волосок, еда не лезла ей в горло.
– Да что ты, это же противно! Я ее не глотала, – тихим, неуверенным голосом запротестовала робкая Касуга, с легким недоумением глядя на Адзуму.
– Не притворяйся. Я увидела, как ты побледнела, и сразу все поняла.
Казалось, отважное заявление Адзумы поставило точку в небольшом происшествии, но тем не менее до сих пор осталась какая-то странная неловкость. Касуга терялась, не зная, как доказать свою невиновность, и тут ее обуяли фантазии о застрявшей во внутренностях жемчужине. «Не может такого быть, чтобы я перепутала жемчужину с сахарным шариком и проглотила ее, хотя в той веселой суматохе, возможно, это все-таки случилось». Она снова и снова прокручивала в голове события, но, сколько ни пыталась, не могла вспомнить, как положила жемчужину в рот. Впрочем, если это получилось неосознанно, неудивительно, что она ничего не запомнила.
Касуга густо покраснела, когда ей в голову пришла еще одна мысль: если жемчужина у нее внутри, перламутр под влиянием желудочного сока потускнеет, а сама драгоценность через день-два выйдет из тела естественным путем.
В таком случае замысел Адзумы был понятен. Она тоже стыдилась подобного исхода событий, поэтому навязчиво перекладывала вину на Касугу, делая при этом вид, что прикрывает подругу.
Ямамото и Мацумура жили в одной стороне, так что уехали вместе на такси. Вскоре после того, как машина тронулась с места, Мацумура вспомнила, что из-за суматохи на вечеринке не поправила макияж, и полезла в сумочку.
Вытаскивая пудреницу, она вдруг заметила, что на дне сумочки тускло поблескивает какая-то вещичка, пошарила там пальцами и с изумлением обнаружила, что держит жемчужину.
Мацумура подавила возглас удивления. Они с Ямамото не ладили, и ей было неприятно, что та может узнать о такой подозрительной находке.
К счастью, Ямамото смотрела в окно и не заметила ее потрясения.
Испуганная Мацумура даже не задумалась, как жемчужина попала к ней в сумочку; ее сразу увлекли этические вопросы, какие свойственны обычно хорошему ученику. Сама она даже по рассеянности не сделала бы ничего подобного. Но каким бы образом жемчужина ни оказалась у нее в сумочке, самый правильный поступок – немедленно отправиться назад и вернуть ее госпоже Сасаки. Иначе это тяжким грузом ляжет на ее совесть, и не важно, не важно, дорогая жемчужина или дешевая, – главное, что вещь чужая.
Конечно, благодаря самоотверженности Адзумы ситуация удачно разрешилась, но Мацумура не хотела, чтобы сидевшая рядом Ямамото узнала правду, которой нет объяснений. Мацумура больше не могла оставаться в машине и, сославшись на то, что вспомнила свое обещание на обратном пути навестить заболевшего родственника, попросила водителя высадить ее в тихом жилом квартале.
Оставшись одна в такси, Ямамото слегка опешила из-за того, что ее розыгрыш подтолкнул Мацумуру к такому внезапному решению. Она смотрела в окно и в отражении видела, как Мацумура достала из сумочки жемчужину.
Во время чаепития Ямамото первая подошла к столу за тортом и положила катившийся по столу серебристый шарик себе на тарелку, первая вернулась на место и там обнаружила, что это жемчужина. У нее сразу же зародился коварный план: пока все угощались тортом, она быстро сунула жемчужину в оставленную на соседнем стуле сумочку этой лицемерки Мацумуры.
Мацумура стояла посреди квартала особняков, где такси ездили редко, и нервно обдумывала свое положение.
Во-первых, как она ни старалась облегчить совесть, в памяти снова и снова всплывала улаженная с большим трудом неловкость; кроме того, невыносимо, что этот необъяснимый случай может навлечь на нее несправедливые обвинения в несвойственном ей поступке.
Во-вторых, если сейчас не отдать жемчужину, она упустит благоприятное время. Если отложить на завтра – при этой мысли Мацумура залилась густой краской, – возвращение жемчужины может повлечь за собой отвратительные домыслы и сомнения. На такую вероятность уже намекнула Адзума.
И тут ей в голову пришла отличная идея, как успокоить свою совесть и одновременно избежать несправедливых подозрений в том, что она нечиста на руку. Мацумура воспрянула духом и быстрым шагом двинулась по дороге, вскоре вышла на оживленную улицу, поймала такси и велела поскорее отвезти ее на Гиндзу, в знаменитый магазин жемчуга. Там она достала из сумочки жемчужину, показала продавцу, попросила, чтобы нашли чуть крупнее и лучшего качества, купила ее и поехала к Сасаки.
Мацумура решила, что скажет Сакаки, будто жемчужина выпала у нее из кармана костюма. Поскольку жемчужина другого размера, в оправу она не поместится, и тогда удивленная Сасаки захочет вернуть жемчужину Мацумуре, но та откажется. Сасаки наверняка станет рассуждать так: «Мацумура кого-то прикрывает. В таком случае лучше взять жемчужину, и дело с концом. Мацумура, несомненно, видела, как одна из трех женщин украла жемчужину. По крайней мере, теперь я уверена, что из четырех моих подруг она кристально чиста. Разве вор, который украл какую-нибудь вещь, будет возвращать более ценную?»
Этот поступок поможет Мацумуре избежать пятна на репутации, а заодно благодаря не слишком серьезным расходам навечно избавиться от уколов беспокойной совести.
В это же время Касуга и после возвращения домой терзалась из-за жестоких поддразниваний Адзумы. Она понимала, что завтра уже не получится развеять подозрения на свой счет. Чтобы избежать нелепых обвинений в том, что она проглотила жемчужину, нужно каким-то образом жемчужину добыть. Если бы она сейчас показала Адзуме пропажу, это доказало бы ее непричастность, во всяком случае, в плане поедания жемчужины. Но завтра, даже если принести жемчужину, неизбежно возникнут постыдные подозрения.
Обычно робкая Касуга неожиданно расхрабрилась; быстро, чтобы не передумать, она выскочила из дома, помчалась в жемчужный магазин на Гиндзе и купила жемчужину примерно такого же размера, как серебристая сахарная горошина на торте. Потом позвонила Адзуме, сказала, что, когда вернулась домой, из-под шнура на поясе выкатилась жемчужина, ей очень стыдно, одна она не может поехать к Сасаки, и попросила Адзуму поехать с ней. Адзума сочла историю странной и не слишком правдоподобной, но согласилась помочь лучшей подруге.
Госпожа Сасаки взяла жемчужину, которую отдала ей Мацумура, и, озадаченная, что жемчужина не подходит к кольцу, пришла именно к тому выводу, на какой Мацумура рассчитывала. Но примерно через час ее ждало новое потрясение – приехала Касуга в сопровождении Адзумы и тоже принесла жемчужину.
Она хотела рассказать о визите Мацумуры, но передумала и непринужденно приняла вторую жемчужину. Госпожа Сасаки сочла, что уж эта точно подойдет, и после ухода подруг поспешила вставить жемчужину в кольцо. К ее несказанному удивлению, жемчужина оказалась слишком маленькой и выпадала из оправы. Госпожа Сасаки была ошарашена.
На обратном пути в такси обе женщины не представляли, о чем думает другая, и вместо обычной веселой болтовни погрузились в молчание.
Адзума твердо знала, что никогда не поступает неосознанно, а значит, не глотала жемчужину. Заявление она сделала, переборов стыд, чтобы спасти остальных от неловкой ситуации, в особенности подругу, которая подозрительно нервничала. Теперь же Адзуме казалось, что и за странным поведением Касуги, и за поспешностью, с какой та упросила ее поехать вместе к Сасаки и вернуть жемчужину, таится нечто подозрительное. Вдруг она ненароком задела слабое место в характере Касуги, которого не следовало касаться, загнала ее в угол и в результате бессознательная клептомания перешла в безудержное тяжелое психическое расстройство, не поддающееся излечению.
Касуга, в свою очередь, по-прежнему сомневалась, что Адзума на самом деле проглотила жемчужину и ее заявление на вечеринке – правда. Если все обстояло именно так, со стороны Адзумы было непростительно, когда ситуация уже благополучно разрешилась, жестоко дразнить ее по пути домой и перекладывать вину с больной головы на здоровую. «В результате я, трусиха, перепугалась, потратила деньги и вынуждена была разыграть этот спектакль. И даже сейчас Адзума не признает, что на самом деле проглотила жемчужину, не стремится выяснить, какова правда, виноват ли человек, и тогда я, ценой таких усилий устроившая это представление, должна в ее глазах выглядеть трижды смешной».
После того как Мацумура вручила Сасаки жемчужину, у нее словно камень с души свалился, и по пути домой она решила спокойно перебрать в памяти все случившееся. Отправившись за тортом, сумочку она оставила на стуле. Потом, когда ела, пользовалась бумажными салфетками, и доставать из сумочки носовой платок было незачем. Чем больше размышляла Мацумура, тем сильнее становилась уверенность, что она не открывала сумочку до того, как села в такси и захотела поправить макияж. Как же в сумочку, которую за весь вечер не открывали, попала жемчужина?
Какая же она глупая, раз до сих пор не сообразила, что все объясняется очень просто, и вместо этого перепугалась, обнаружив жемчужину. Мацумура ахнула, когда ей в голову пришла эта мысль. Кто-то, чтобы поставить ее в неловкое положение, подложил в сумочку жемчужину. Из всех гостей сделать это могла лишь ненавистная ей Ямамото. Яростно сверкая глазами, Мацумура поспешила к ней домой.
Ямамото, увидев в передней Мацумуру, поняла, в чем дело. Отговорку она придумала заранее.
Однако натиск оказался куда сильнее, чем она предполагала: Мацумура слышать не хотела никаких оправданий и решительно заявила:
– Это ты сделала. Кроме тебя некому!
– Почему я? У тебя есть доказательства? Раз ты говоришь такое мне в лицо, у тебя должны быть неопровержимые доказательства, – ледяным тоном произнесла Ямамото.
На это Мацумура ответила определеннее:
– Адзума благородно взяла на себя вину, значит не могла совершить такую подлость, ее можно сразу исключить из числа подозреваемых. Касуга известная трусиха, ей духу не хватит на такой продуманный ловкий поступок. Остаешься ты.
Ямамото молчала, плотно сжав губы, будто раковину моллюска. На столе сверкала жемчужина, которую вытащила из сумочки Мацумура. От волнения никто не брал в руки ложку, и вежливо поданный гостье чай остывал.
– Не знала, что ты меня так ненавидишь. – С этими словами Ямамото промокнула уголки глаз, но Мацумура всем своим непреклонным видом давала понять, что слезами ее не обманешь. – Тогда я скажу то, что не собиралась говорить. Имя назвать не могу, но сегодня одна из дам…
– Там были только Адзума и Касуга.
– Пожалуйста, позволь мне все-таки обойтись без имен. Итак, одна гостья открыла твою сумочку и что-то туда положила, я случайно это увидела. Представь себе мое удивление. Я хотела рассказать тебе, но у меня не было никакой возможности. Весь вечер сердце колотилось, на душе тягостно, я даже в такси на обратном пути никак не могла тебе открыться. Будь мы друзьями, могла бы сразу сказать, но я ведь знаю, что ты меня терпеть не можешь.
– Вот как? Очень любезно с твоей стороны. Ловко же ты перекладываешь вину на Адзуму с Касугой.
– Я ни на кого не перекладываю вину, пойми. Я просто не хотела никого задеть.
– Ну конечно, а меня задеть можно спокойно. Ведь ты могла сказать мне об этом в такси.
– Если бы ты сразу сообщила мне, что нашла в сумочке жемчужину, я бы рассказала тебе все, что видела, но ты промолчала и выскочила из машины.
Мацумура впервые не знала что сказать.
– Понимаешь? Я просто не хотела никого обидеть.
Мацумура снова пришла в ярость и заявила, что раз уж выстроилась такая вереница лжи, то она хочет, чтобы сегодня же вечером при ней устроили очную ставку Адзуме и Касуге. Ямамото начала всхлипывать, принялась уверять:
– Я так старалась никому не причинять боль, а ты все испортишь…
Мацумура никогда раньше не видела, чтобы Ямамото плакала, поэтому, хоть и подозревала ее во лжи, подумала, что в отсутствие доказательств в словах Ямамото есть резон.
Во-первых, если Ямамото говорит правду, очень благородно с ее стороны не называть имя преступницы, которую она видела своими глазами. Во-вторых, пусть робкая, слабовольная Касуга и не склонна к злому умыслу, тем не менее она вполне могла совершить дурной поступок, зная о неприязни между ней и Ямамото. Естественно, ее подозрения первым делом пали бы на Ямамото.
– Характеры у всех разные, – со слезами продолжала Ямамото. – Бывает, люди поступают плохо. Но подозревать, будто я втянула тебя в такие махинации, – это уж слишком! Я ведь выслушала твои обвинения, неужели это не доказательство моей искренности? Значит, я одна буду нести ответственность, и никто другой не пострадает.
После столь бурного заявления Ямамото уткнулась лицом в стол и безудержно разрыдалась.
Глядя на нее, Мацумура впервые задумалась, не ошиблась ли с обвинениями. Конечно, она терпеть не могла Ямамото, но сейчас позволила эмоциям ослепить себя.
Ямамото плакала долго, а когда подняла лицо, на нем вдруг вспыхнула спокойная, чистая решимость. Мацумура, немного опешив, выпрямилась на стуле.
– В ней причина всех бед. Исчезнет она, и все станет как раньше, – загадочно произнесла Ямамото, пригладив взлохмаченные волосы, и устремила на стол поистине демонический взгляд. Она схватила со стола жемчужину и твердой рукой бросила ее в рот; потом, отставив красивый мизинчик, взяла за ручку чашку и одним глотком остывшего чая запила драгоценность.
Мацумура озадаченно смотрела на Ямамото; все произошло так быстро, что она не успела помешать. Она впервые в жизни видела, как человек проглотил жемчужину, и у нее возникло ощущение, что ничего уже не вернуть, – как если бы человек принял яд.
Этот невероятно отважный поступок потряс Мацумуру, а благородство чистой души Ямамото погасило ее гнев – она даже готова была считать эту женщину святой. Глаза Мацумуры тоже наполнились слезами; со словами «прости, прости, я была неправа», она схватила Ямамото за руку. Какое-то время они держались за руки и плакали вместе, а потом поклялись стать верными подругами.
Когда до госпожи Сасаки дошли слухи, что неприязнь между Ямамото и Мацумурой исчезла, а дружба Адзумы и Касуги вдруг разладилась, она не поняла причин и решила остановиться на том, что в мире полно странностей.
Госпожа Сасаки без малейших моральных терзаний воспользовалась случаем, отдала кольцо ювелиру на переделку, попросила вставить в оправу две новые жемчужины – большую и маленькую – и с тех пор спокойно его носила.
Маленькое происшествие на дне рождения вскоре забылось, и, когда кто-нибудь спрашивал госпожу Сасаки о возрасте, она привычно убавляла шесть-семь лет.
Газета
Молодой муж Сатоко вечно занят. Вот и нынче вечером, пробыв с женой до десяти, он опять садится за руль, желает ей спокойной ночи – и мчится на очередную встречу.
Муж у Сатоко – киноактер. Хочешь не хочешь, а приходится Сатоко терпеть все эти ночные, деловые его свидания, на которые он никогда не берет ее с собой. Давно уже привыкла она ловить такси и уезжать в одиночку домой, в кварталы Усигомэ. Дома ждет двухлетний ребенок…
И все-таки в этот вечер Сатоко вдруг захотелось слегка прогуляться.
Как страшно теперь возвращаться одной, среди ночи, в атмосферу их дома.
Неотвязная мысль – о том, что следы крови, как ни оттирали, все еще проступают в гостиной…
Вчера наконец-то закончились невыносимые хлопоты и суета, не передать словами! – после всего, что случилось. И Сатоко все же надеялась, что весь сегодняшний вечер, когда обоим так важно было развеяться, муж будет с ней до конца. Но – продюсер пригласил-таки его поиграть поздно ночью в маджян, и сегодня он уже вряд ли вернется домой.
Сатоко была по-настоящему красивой девушкой. За свой маленький рост и чрезвычайную впечатлительность еще в школе заработала она себе прозвище – Терьер. Беспрестанные страхи и переживания по мелочам не дали ей располнеть. Отец у Сатоко был директором кинокомпании; так вышло, что дочь влюбилась в киноактера – и дело увенчалось удачным браком.
Помимо обыденных развлечений, настоящей страстью Сатоко было сострадание чужим невзгодам. Хрупкость натуры ее проступала, как на картине, в хрупкости тела и тонких чертах лица.
И весь сегодняшний вечер воспоминанья о том, как муж, повстречав в ночном клубе приятеля с женой, с азартом и во всех подробностях рассказывал о происшедшем, отравляли ей настроение.
Природа наделила Сатоко богатым воображением. Супруг же ее, молодой красавец в костюме американского покроя, были лишен его начисто. По-видимому, если воображение – неотъемлемая часть работы, вовсе не обязательно обладать им на досуге…
– Ну, что я вам расскажу! Совершенно идиотская история! – старался перекричать оркестр ее красавец муж, размахивая руками. – Месяца два назад меняют нам няньку для нашего малыша. Вместо нее является баба вот с таким животом – чтоб себе пузо так раскормить, никаких денег не хватит! «Это, – говорит, – у меня растяженье желудка…» И вот позавчера, уже заполночь, спим это мы с Сатоко в нашей гостиной. Вдруг слышим из детской – вопли какие-то, рыдания нечеловеческие… Вскочили мы – и туда. А там эта нянька: вцепилась руками в живот и орет во все горло, а рядом малыш перепуганный стонет. Я ее – «что случилось?!» – спрашиваю. А она мне дрожащим таким голосом в ответ: «Рожаю я, кажется…» Ну я тут перепугался! До сих пор-то мы были просто уверены, что живот у нее такой здоровый из-за растяжения! Вот и поплатились теперь за свою беспечность… Подняли мы ее, за руки поддерживаем; так втроем и доковыляли кое-как до гостиной. Там, уже на свету, глянул я на нее – и перепугался пуще прежнего: весь ее белый фартук стал прямо бурым от крови! Закатываю ковер, стелю одеяло какое-то старое, укладываю ее. Она липкая вся, в поту, и на лбу все вены повыступали… А пока врача вызывали – она и родила уже. Вся гостиная была в крови – ну точно как катастрофа…
– М-да, ну и гадючку же вы пригрели! – вставил слово приятель.
– Так она же все спланировала с самого начала! Чистая лиса! И что один ребенок уже в доме есть, и пеленок полно; и что гадость такую лучше проделывать в доме попрестижней… Все, все просчитала, прежде чем к нам прийти. Даже когда их главная нянька приехала и давай ее допрашивать, – та себе только насупилась и даже прощения просить не подумала… Вчера наконец-то в больницу ее положили. Да только и там кому она нужна будет, такая бестолочь…
– Ну а что с новорожденным-то?
– Да здоровый парень родился, что ему!.. Дома-то у нас мамаша трескала за обе щеки – вот и вышел ребенок крепкий, увесистый! А мы с Сатоко ее стараниями – со вчерашней ночи наполовину, считай, неврастеники…
– Ну, слава богу, хоть не мертвый родился…
– Ох, не знаю – для нее, может, лучше бы мертвый!..
Сатоко вовсе не удивляла та легкость, с которой, будто случайную сплетню, рассказывал ее муж о страшной сцене, разыгравшейся позапрошлой ночью в его собственном доме. Лишь на секунду она закрывала глаза: если так делать, то, пускай ненадолго, отступает прочь видение – жуткая картина тех родов. В сознании всплывает только младенец, завернутый в окровавленную газету, оставленный нелепым свертком на паркетном полу. Муж не видал всего этого…
Врач намеренно обращался с новорожденным небрежно, презирая мать, родившую дитя без отца в таких ненормальных условиях. Ни слова не говоря, он лишь дернул в сторону подбородком, указывая туда, где хранились старые газеты. Его помощница взяла одну, завернула в нее младенца и положила прямо на пол… Словно что-то острое резануло тогда чуткое сердце Сатоко. Позабыв про всякую неприязнь, она принесла фланелевую тряпицу, со стороны похожую на все ту же газету, запеленала ребенка и тихонько, чтобы никто не заметил, уложила его в кресло.
Меньше всего на свете хотелось Сатоко хоть чем-нибудь стать мужу в тягость. И поэтому она твердо решила не делиться с ним своим настроением, не упоминать и словом о запавшем глубоко в ее сердце и всплывающем теперь в памяти видении.
Этой ночью Сатоко то и дело улыбалась сама себе, тщетно пытаясь избавиться от непонятного чувства тревоги.
Завернутый в газету младенец на полу… Оберточной бумагой из лавки мясника – окровавленный газетный лист… Пеленки из газетной бумаги… Бедный сиротка!
Почти никакой неприязни не испытывала Сатоко к несчастной няньке. Острое чувство охватывало ее – будто это именно она, Сатоко, в детстве знавшая лишь достаток, и есть теперь этот несчастливый ребенок.
«В общем-то, – думала Сатоко, – лишь одна я и была свидетелем этой сцены – младенца в кровавой газете. Пускай даже мать его тоже видела это… И сам он тоже все чувствовал. Но из нас троих только мне одной доведется хранить теперь в памяти до конца своих дней картину страшного его рождения. Быть может, он вырастет и люди расскажут ему, как он родился, как выглядел при этом… Какой кошмар, наверное, будет твориться в его голове!.. Нет же, нет – все будет в порядке: уж я-то не выдам тайну, известную мне одной. Ну а я-то в конце концов все же сделала ему добро. Спеленала фланелью, переложила с пола на кресло…»
Сатоко погружена в молчание.
Перед воротами ночного клуба муж бросает водителю:
– В Усигомэ! – пропускает Сатоко в машину и захлопывает дверцу снаружи. За стеклом на секунду мелькает его улыбка – два ряда здоровых белых зубов.
«В нашей с тобою жизни никаких тревог быть не может!..» Мысль эта страшной усталостью навалилась на Сатоко, распластав ее тело на спинке сиденья.
Оглянувшись, она снова увидела мужа: даже не обернувшись, он уже устремился туда, где стоит его «нэш», – и яркий твидовый пиджак исчезает, смешавшись с толпой. Он терпеть не может стоять на месте, если вокруг толчея…
В театре только что закончился спектакль, и огни неоновых реклам плавно гасли один за другим. Зрители повалили толпой в полумрак, галдя и толкаясь на выходе.
Прямо перед зданием театра росло несколько вишневых деревьев, и Сатоко вдруг померещилось, будто белоснежные цветы, распустившиеся на ветках, всего только грязные клочья бумаги.
«И все-таки – тот ребенок…»
Воспоминания вновь настигали ее.
«…Как человека ни воспитывай – не выйдет толку из того, кто ничего не знает о своем рождении. А пеленки из грязной газеты могут стать символом всей его жизни… Чего же я так беспокоюсь за жизнь чужого младенца? Кто знает – не оттого ли, что боюсь за будущее своего собственного?.. Вот пройдет двадцать лет. Мой малыш вырастет счастливым, станет нормальным человеком. Ну а вдруг волею злого рока тот несчастный ребенок, тогда уже двадцатилетний, встретит моего сына и нанесет ему какое-нибудь увечье?!.»
И хотя стоял теплый пасмурный апрельский вечер, от мысли этой у Сатоко похолодело в затылке.
«Многое переменится через двадцать лет… Двадцать лет спустя мне и самой будет уже сорок три… Я должна буду, просто обязана рассказать все тому бедняге. Рассказать, как я заменила ему грязную газету на пеленку из мягкой фланели…»
Такси неслось по широкой дороге, огибая парк с кольцевым рвом. В окнах справа замаячили далекие огни небоскребов Биру-гай.
«…Но все эти двадцать лет несчастный будет жить ужасной жизнью. Точно мышь, будет он прозябать – без желаний, без денег, год за годом разрушая свой молодой организм. Ребенку с таким рождением другого будет просто не дано. Проклинающий отца, ненавидящий мать – вечно одинокий человек…»
Очевидно, мрачные эти мысли особенно больно зацепили какую-то струнку глубоко в душе Сатоко. Иначе отчего бы «он» так занимал ее голову, зачем бы ей было нужно рисовать так подробно его будущее в своем воображении…
Миновав станцию Хандзомон, такси приближалось к зданию английского посольства.
Перед глазами Сатоко во всю ширь развернулись аллеи цветущей сакуры.
И она вдруг решила позволить себе каприз. Так захотелось ей в одиночестве полюбоваться ночным цветением вишни. Отпустить такси, посмотреть спокойно на распустившиеся цветы – и уж потом уехать на другой машине, мало ли их здесь проезжает мимо…
И хотя для робкой натуры все это выглядело довольно серьезной авантюрой, тревожные видения по-прежнему вспыхивали в ее сознании, и меньше всего ей хотелось сегодня возвращаться домой точно так же, как и в обычные дни.
Невысокая молодая женщина вышла из такси и в одиночестве отправилась через улицу. Привычный поток машин подхватил ее, и, хотя душа еще трепетала от смутных предчувствий, странное ощущение свободы вдруг переполнило Сатоко, и на одном дыхании она перепорхнула через дорогу, на другую сторону, словно насквозь прошивая телом вереницы летящих в ночи автомобилей, – к роще, раскинувшейся над бездонным рвом.
То был парк Сэнтегафути – «Птичий Омут».
Распустившиеся цветы белизной усыпали ветви вишен в парковой роще. Казалось, цветы эти затвердели, намертво вцепившись друг в друга.
Бумажный фонарь у входа погас. Вместо него – красные, желтые, зеленые – голые электрические лампочки пристально вглядывались в темноту из-под веток. Было уже далеко за десять часов, и гулявшие любители сакуры попадались навстречу все реже.
Под ноги то и дело подворачивались обрывки бумаги, и безмолвие парка изредка нарушали лишь бумажные шорохи да звяканье откатывавшейся в сторону железной банки, если кто-то вдруг проходил неподалеку в молчании.
«Бумага… Окровавленная газетная бумага… Несчастное человеческое рождение… Если бы кто-то, увидев такое, вдруг узнал, что такова была участь и его самого, – несомненно, вся дальнейшая жизнь человека пошла бы от этого вкривь и вкось. И поэтому я, совершенно чужой человек, случайно узнавший такую тайну, обязана буду сохранить ее нераскрытой в своей душе…»
Разыгравшаяся фантазия Сатоко помогла позабыть ей все страхи прошедшего дня.
Вокруг прогуливались мирные парочки, никому и в голову не пришло бы приставать к ней, причинять какое-то зло. Одной из парочек надоело глядеть на цветы: примостившись на каменной скамье над самым краем обрыва, два человека молча глядели вниз, в зиявшую черную бездну – туда, где даже поверхность воды скрывала тяжелая, угрюмая тень. Сверху, из-за насыпи, вздымался стеной лес императорского дворца, и мрачная, без малейшего изгиба горизонталь отсекала кромку деревьев от закрытого тучами неба.
Сатоко неторопливо бредет по темной аллее под ветвями цветущих деревьев. Цветы, нависая над головой, рождают странное давящее чувство…
Внезапно на одной из каменных скамеек, погруженной в самую темень, показалось что-то белое. Это «что-то» не было горстью опавших цветов, как не было и сколом на камне. Сатоко подошла поближе…
На скрытой полумраком скамье кто-то спал.
Человек этот не был пьян – Сатоко поняла это, заметив, как тщательно были подстелены под спящим газеты. Газеты – вот что белело из темноты, поняла Сатоко.
Застелив скамью, слой за слоем, старыми газетами и пристроившись боком на камне, перед Сатоко спал мужчина в коричневом джемпере. Вероятно, с приходом весны он нашел здесь себе жилье.
В каком-то бессознательном состоянии остановилась Сатоко перед скамьей. Этот кутавшийся в старые газеты человек вдруг совершенно естественным образом напомнил ей о младенце, спеленутом в газеты и оставленном на полу.
Взгляд ее упал на давно нечесаные, торчащие отдельно слипшимися прядями волосы.
В сумраке плечи джемпера вздымались и опадали вслед за дыханием спящего.
Все прежние тревоги и страхи, рожденные в муках чутким сердечком Сатоко, предстали перед ней еще ярче. По морщинам, избороздившим еще молодое лицо, еле различимое в темноте, она ясно прочитала долгие годы лишений. Штанины у брюк цвета хаки были заботливо подвернуты, но спортивные туфли, надетые на босу ногу, давно уже прохудились.
Сатоко вдруг захотелось рассмотреть это лицо повнимательней. Наклонившись, она попыталась вглядеться в то, что было прикрыто ладонью. Лицо оказалось неожиданно молодым: резко очерченные брови и правильной формы нос.
Наклоняясь все ближе, Сатоко вдруг задела газеты, служившие незнакомцу постелью, – и внезапный резкий бумажный шорох расцарапал черную тишину…
Мужчина проснулся – в темноте сверкнули белки его глаз, – и огромная рука вдруг схватила Сатоко за запястье.
Она не почувствовала никакого страха. Даже и не пытаясь освободиться, в какой-то миг озарения Сатоко лишь подумала: «Вот оно что… Значит, прошли уже все эти двадцать лет!»
И черный лес императорского дворца затопила мертвая тишина.