Сильные

fb2

Твое прозвище — Белый Юноша. Ты родился богатырем. И что? Обычное дело. Не ты первый, не ты последний. В десять лет ты бьешь прямо в глаз ворону, а медведю в ухо. Осталось только побывать в Кузне и обзавестись богатырским доспехом. Жизнь прекрасна, впереди — битвы да подвиги. И надо же было одному из завистников помянуть вслух имя твоего брата, о котором ты знать не знаешь, а семья и говорить не желает! С этой минуты твоя жизнь разбивается вдребезги, а обломки летят в Бездну Смерти, к трем железным колыбелям. Твою невесту похищает великан из Нижнего мира, твою сестру похищает младший брат великана, тебе же предлагают в жены сестру похитителей — скорее чудовище, чем женщину. Ведь семейная сага, как говорит мудрый зрячий слепец Сарын-тойон, куда опаснее и подлее любых сказаний о подвигах.

Роман «Сильные» приглашает читателя в фантастическое Трехмирье, где за ожившими легендами древности встает призрак «теории времени» академика Козырева — живой легенды нашего века.

Книга 1

Пленник железной горы

Пусть расширится твоя голова! Пусть будет стремительным твой полет! «Нюргун Боотур Стремительный»[1]

Часть первая

Где брат твой, Юрюн?

Пролог

Когда земля треснула, мальчик играл на дудке.

Пальцы шустро бегали по отверстиям. Музыка рождалась сама, с легкостью, можно сказать, небрежностью, которая говорила не столько о таланте, сколько о большом опыте. Опыт не слишком вязался с возрастом мальчика, но рядом не было никого, кто удивился бы такому парадоксу.

Земля треснула в финале второй, подвижной части сонаты. Тальниковая дудка сыпала энергичными акцентированными синкопами, двудольный ритм сменился трехдольным, канон наращивал динамику. Вырезанная сложнее, прихотливей, чем обычные пастушьи тихограйки, дудка обладала вполне приличным диапазоном, и все равно чувствовалось, что маленькому музыканту не хватает возможностей для воплощения замысла. Рискуя точностью исполнения, он придал канону сильный, взволнованный характер – и взгорье, поросшее по краю молодым, сочно-зеленым ельником, раскололось яичной скорлупой. Густая трава по краям разлома мгновенно пожухла, свернулась черными колечками и обратилась в пепел – точь-в‑точь волосы в жа́ре костра. На нижних ветвях елей порыжела хвоя. Те деревья, которым не повезло оказаться слишком близко к трещине, накренились, в судорожном порыве цепляясь корнями за землю. Поблекли, сморщились желтые венчики волчьей сараны – мириады хрупких солнышек увяли, теряя блеск. А разлом ширился, бежал вперед, к луговине и через нее. В нем дышало, дергалось, пульсировало. Так бьется сердце бычка, приносимого в жертву, когда тяжелый и острый нож вспорет животному грудину. От магмы, бурлящей в глубине, от лопающихся вонючих пузырей несло пеклом, гибельной бездной Елю-Чёркёчёх. Стаи птиц взлетели к облакам, подальше от кипящего ада, опираясь на потоки горячего воздуха. Заполошный вороний грай накрыл окрестности до самой реки. В чаще ревом откликнулась медведица, тревожась за потомство.

Мальчик играл на дудке. Подвижная часть сменилась медленной. Сложная мелодия развивалась без пауз, не имея цезур для вдоха, что требовало от исполнителя незаурядного мастерства. К великому сожалению мальчика, он регулярно сбивался, нарушал ритмичность исполнения – и хмурился, мрачнел лицом при каждой ошибке.

Он был слеп. Глаза, плотно закрытые веками, не выглядели впалыми, как часто случается у слепцов. Но зрячий, конечно же, не удержался бы, зрячий обязательно взглянул бы на ужасающий разлом, откуда дышала преисподняя. Дудочник даже не пошевелился сверх необходимого. Верхние веки его казались больше, толще, длиннее обычного, со слабо выраженной чешуйчатой фактурой: кованый металл, струпья коросты. Когда разлом придвинулся вплотную, мальчик задергал веками – от страха? от возбуждения?! – но глаз так и не открыл.

– Вот ведь, – буркнул он, убирая дудку от рта.

И что-то добавил одними губами: похоже, выругался. Голос у мальчика был низкий, неприятный. Дудка звучала не в пример лучше.

– Кэр-буу! – откликнулась трещина. – Кэр-буу!

Над разломом гуляли, танцевали, колыхались от ветра столбы дыма и пара. Что-то вставало из раскаленной сердцевины, но дым, пар, колебания дрожащего воздуха мешали рассмотреть, что именно. Огненный змей? Спрут, обитатель лавы? Черное, красное, хвост хлещет кнутом, щупальца сплетаются на манер бутона – и вновь раскрываются трепещущим цветком. Змей-спрут поднялся выше, закостенел, приобрел форму, обернувшись арангасом – помостом, который принято укреплять в ветвях матерого дерева, а не в земных провалах.

– Кэр-буу!

На арангасе лежал исполин. Устроившись на боку, он подпер несуразно большую голову ладонью размером с теленка. Плоская шапка из железа, битого ржавчиной, сползла исполину на ухо, грозя в любой момент свалиться, рухнуть в пламя Нижнего мира и растечься зыбким ручейком. Шапку украшал шлык из облезлого, когда-то густого меха. В частых проплешинах копошились, пожирая друг дружку, странного вида насекомые. Одеялом гостю служила его же собственная доха из лошадиных шкур. Наваленная грудой, словно курган из павших кобыл и жеребцов, она скрывала очертания громадного тела. Можно было лишь дивиться ясно видимой руке исполина: одно-единственное плечо, растущее не по-людски, раздваивалось в локте, образуя пару жилистых, перевитых синими венами предплечий, каждое из которых украшала когтистая пятерня, способная без труда задушить быка. Так ствол молодой лиственницы расщепляет молния, а изуродованное дерево живет и продолжает расти дальше.

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Тебе весело? – с кислой миной спросил мальчик.

Исполин подумал.

– Да, – согласился он. – Мне весело.

– А мне нет. Усохни!

– А мне весело.

– Усохни!

– А-а, буйа-дайа-дайакам! Кэр-буу!

Веки мальчика задергались сильнее. Чувствовалось, что дудочник раздражен. На миг даже почудилось, что его верхние веки, чешуйчатые, обманчиво-металлические забра́ла – да, вот-вот они поднимутся, открывая…

Что?

– Сыграй мне, – попросил исполин.

Его собственный глаз, как и плечо, был всего один, разделенный посредине вертикальным зрачком. Сверкая над вдавленной, многократно сломанной переносицей, глаз умильно, по-детски моргал. Так малыши пытаются задобрить строгую мамашу, выклянчивая лакомство.

– Ну сыграй! Плясать хочу.

– Усохни!

– Сыграй!

Разлом вокруг гостя сходился, затягивался подживающей раной. Арангас выпустил пару несущих балок, крепко оперся о края трещины. Из-под отвердевшего помоста перестало дымить. Исполин заворочался, едва не сбросив доху вниз, прямиком в ад. С исполином что-то происходило, но судя по выражению лица мальчика, не то, что требовалось. Заворочался и арангас, отблескивая мокрыми досками – нет, живой плотью, голой и скользкой.

– Еще! – велел мальчик.

– А ты не командуй!

– Я не командую, – мальчик прикусил губу. Похоже, он лишь сейчас понял, в чем допустил ошибку. Одевался дудочник как взрослый, считай, почтенный мужчина: кожаные штаны, сапоги, распашной кафтан из оленьей замши, с полосами рысьего меха в два ряда. И злился на себя он по-взрослому: так сердится старик, проигравший внуку словесную схватку. – Я прошу. Слышишь, Уот? Я тебя прошу. У меня от тебя голова болит. Усохни, пожалуйста.

– Я не люблю усыхать.

– А я тебе сыграю.

– А я не люблю.

– А я сыграю.

– А я… Ладно.

Исполин сделался меньше. Вместе с ним уменьшились помост и доха, и шапка со шлыком. С раздвоенной в локте рукой произошли существенные метаморфозы: она задвигалась, приобретая иной, более человеческий вид. Исполин взмахнул обеими новыми руками, облизал вислые губы, фыркнул: такие руки ему не нравились.

Мальчик заиграл веселую мелодию.

– Можешь ведь, когда хочешь, – засмеялся исполин, переставая быть исполином. Он все равно выглядел втрое крупнее взрослого мужчины, но в сравнении с первоначальным обликом это смотрелось приемлемо. Изменилась и речь: повзрослела, будто ребенок, которого ты не видел десять лет. – А я еду, чую: дядя Сарын играет. Дай, думаю, поднимусь, поздороваюсь. Давно не слышал, как ты дудишь. Ты где пропадал?

– В колыбели лежал, – ответил мальчик, ловко закруглив репризу.

Исполин расхохотался:

– В железненькой?

– В железненькой.

– Во второй?

– В третьей.

– В молодильной?

– Ты что, слепой? Сам не видишь?

Несмотря на голос, который по-прежнему оставался не слишком приятным, мальчик постарался убрать из вопроса все конфликтные нотки. Ему, с его слухом музыканта, это прекрасно удалось. Даже вопрос «ты что, слепой?», удивительный в устах слепца, прозвучал без насмешки или укола. Впрочем, во время разговора мальчик вел себя как зрячий. Жесты, поворот головы, мимика, лицо, обращенное к собеседнику – можно было поклясться, что дудочник, которого исполин назвал дядей Сарыном, прекрасно видит уродливого любителя плясовых.

Наблюдательный зритель отметил бы связь между нервным тиком, когда мальчик вдруг начинал дергать сомкнутыми веками, и изменением размеров чудовищного гостя. А если к наблюдательности зритель добавил бы толику логики, он сказал бы, что и первое, и второе связывала воедино прочная нить – наличие конфликта в диалоге и поведении маленького и большого.

– Да уж вижу, – хохот клокотал в глотке исполина. – Надолго в Средний мир?

– Навсегда.

– Врешь!

– Уот, ты стал грубияном. Я тебе когда-нибудь лгал?

– Тетя Сабия тоже омолодилась?

– Тоже.

– Хорошенькая стала?

– Красотка. Вот родим девочку, будет тебе невеста.

– Невеста?

Исполин вернул себе все утраченное. Куда там! – стал больше, чем вначале. Он вскочил на арангасе, отчего помост затрясся мелкой дрожью, и пустился в пляс. Музыка? О, музыка сейчас не требовалась Уоту. Доха свалилась с него, и выяснилось, что нога у исполина тоже одна, раздвоенная в колене на две мощных, сильно искривленных голени. Танцевать это не мешало, напротив, Уот двигался с поразительной ловкостью. Кулак бил в ладонь:

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

Это напоминало пляску языков пламени в костре. Уот полностью оправдывал свое имя[2]: вспыльчивый, неистовый, бешеный огонь. Пылал единственный глаз, окруженный буграми жутковатой формы. Длинный язык, трепеща, высунулся вперед на локоть. Сине-зеленый, будто морская вода, язык на конце раздваивался, соответствуя конечностям.

– Кэр-буу! Невеста!

Сарын без одобрения следил за этими проявлениями восторга. Он корил себя, зная, что сболтнул лишнего. С Уотом нельзя было так, без подготовки.

– Усохни, – попросил он.

– А-а, буйа-дайа-дайакам!

– Усохни!

– Кэр-буу!

– Нет, – раздумчиво сказал мальчик. Тальниковая дудка обвиняющим перстом уперлась в гиганта, ликующего все громче. – Не будет тебе невесты. Если ты не любишь усыхать, я не отдам дочь тебе в жены.

– Не люблю! Невеста!

– Вот-вот. Никакой тебе невесты. Ты меня понял?

– Отдай! Невеста!

– Ни за что. Ты должен регулярно усыхать. До самого минимума. Тогда и невеста, и я тебе сыграю.

– Сыграй! Отдай!

– Что для этого нужно сделать?

– Усохнуть? Не люблю…

– Надо, Уот, – мальчик говорил с исполином, как с сопливым балбесом, отстающим в развитии. – Надо каждый день. Три раза в день, лучше четыре. Еще лучше сутки напролет. Продержишься сутки? Бери пример с меня…

– Убью! – предложил Уот. – Убью, заберу. Буду нюхать невесту, буду трогать. Залезать на нее буду.

– Кого ты убьешь?

– Тебя! Убью дядю Сарына!

С минуту слепой дудочник глядел – иначе не скажешь! – на воодушевившегося гиганта. Чувствовалось, что Уоту чрезвычайно нравится его новая идея. Дергать веками мальчик перестал, но именно сейчас складывалось особенно острое впечатление, что глаза Сарына вот-вот откроются.

– Невесты еще нет, – наконец объяснил он. – Убитый, я не смогу зачать невесту.

– Да! – огорчился Уот.

– Усыхай, я расскажу тебе дальше.

– Расскажешь?

– Да. И сыграю.

– Ладно…

Кряхтя с натугой, словно бедняга, страдающий запором, исполин превратился в человека. Ну, почти человека. В первый раз он усыхал в гораздо меньшей степени. Арангас сейчас был ему чрезвычайно велик.

– Когда еще все это будет, – улыбнулся Уот. – Ты себя видел? Тебе не детей делать, тебе соску сосать. А тетя Сабия, небось, еще младше… Сбой системы?

– Нет, все по заказу.

– Ну и ладушки. Кто мне обещал сыграть?

– Плясовую?

– Без разницы. На твой вкус.

Он или забыл, что минутой раньше собирался прикончить дядю Сарына, отбирая силой нерожденную невесту, или не придавал этому значения, как взрослый игнорирует угрозы малыша. Тот факт, что и взрослый, и малыш составляли одного Уота, та странность, что малыш выглядел богатырем, а взрослый проигрывал ему по всем статьям – это беспокоило подземного гостя не больше, чем случайно подлетевший комар.

Рука, раздвоенная в плече. Нога, раздвоенная в колене. Язык, раздвоенный на конце. Вероятно, этот принцип касался не только тела, но и рассудка.

Желая закрепить успех, отблагодарить Уота за достойное усыхание – так дрессировщик поощряет медведя-плясуна кусочком печенья – мальчик поднес дудку к губам. Но сыграть ему не дали: за рекой, за синими хребтами гор, окружавших долину, громыхнуло вдвое страшнее, чем при явлении Уота. Что-то упало ниже земли, прямиком в утробу мироздания, и превратило окрестности в детскую погремушку, набитую камешками.

В небе, над стаями кричащих птиц, кружился белый стерх. Слишком крупный для обычного журавля, он был скорее взволнован, чем испуган. Небо за стерхом трескалось, шло извилистыми щелями. В щели лезла пена облаков, густо подкрашенная брусничным соком.

– Не знаю, – ответил Уот на молчаливый вопрос. – Это не наши.

Судя по внешности недавнего великана, оставшейся без изменений, Уоту стоило колоссального труда не вернуться к прежнему ужасающему облику. Пожалуй, это был подвиг, сохранивший исполину способность рассуждать связно.

– Колыбель, – пробормотал Сарын. – Кто-то упал в колыбель.

– Третью?

– Вторую.

– Да ну! Кого-то переделывают?

– Ты не знаешь, и я не знаю. Я давно здесь, в Среднем.

– А я давно там, – Уот указал на арангас, подразумевая разлом тверди. – Ничего, я выясню.

– Не надо. Ты расширишься и забудешь.

– Не забуду, – без особой уверенности пообещал Уот. – Я не забуду, дядя Сарын. Я спущусь, посмотрю.

– Все, проехали. Не наше дело. Как отец?

– Спит.

Заговорив об отце, который спит, исполин чуть-чуть вырос.

– Часто спит?

– Все время.

Исполин вырос еще чуть-чуть. И еще.

– Ты его буди, хорошо?

– Я его бужу.

Он рос и рос, быстро возвращаясь в исходное состояние.

– Чаще буди! – мальчик торопился, видя, что скоро его перестанут понимать, а может быть, и слушать. – Чаще!

– Бу-у-у! – взревел развеселившийся Уот. – Бужу, да! Беру рогатину…

– Зачем рогатину?

– Надо! Рогатину в семь саженей! Меня верхние адьяраи научили! Беру и всаживаю – под ребра! Кэр-буу! Раз, и под ребра! Он как завопит! Как вскинется! А я бежать! Хыы-хыык! Гыы-гыык! Потеха! Пусть на мамку кричит, пусть лупит…

– Пусть, – со вздохом согласился мальчик. – Рогатина? Прекрасная идея. Ты, главное, буди. Ему нельзя все время спать, пропадет. Не добудимся.

– Спускайся к нам, дядя Сарын! Дам тебе рогатину!

– Спасибо, Уот. Лучше ты ко мне.

– Лучше ты! Вот спроси, зачем? Спроси!

– Зачем?

– Земляное Пузо будить! В две рогатины!

– Нехорошо так о родном отце…

– Хорошо!

– Ну, значит, хорошо. Тебя не переспоришь.

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

Позже, когда разлом затянулся окончательно, мальчик, который не был мальчиком, еще с полчаса поиграл на дудке. Затем он встал и пошел домой: в насмерть перепуганный грохотом поселок – и первым, сопровождавшим приход Уота из-под земли, и вторым, ознаменовавшим чье-то падение с небес. Следовало успокоить людей, вернуть им уверенность в завтрашнем дне. До истории, которая произойдет с другим мальчиком – вне сомнения, мальчиком, и никем иным – оставалось без малого двадцать лет. Но дудочник знал: когда Юрюн Ар-тойон, Белый Владыка, создавал время, он создал его достаточно. Еще он знал, что если кто-то и создал время, так уж никак не Юрюн-тойон. Впрочем, вступать по этому поводу в дискуссии Сарын-тойон, больше известный как Первый Человек, не собирался.

Песня первая

Смотри, будь примером людям во всем, Будь прямым, как стрела О трех остриях! Будь прославленным, смелым бойцом, Как острога о восьми остриях… «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Хороший стрелок – сердитый стрелок

– В колоду неинтересно.

Кустур опустил лук и почесал кончик носа. Он всегда так делает, когда думает. Или когда не знает, чего хочет. А случается, просто так чешет.

– Давай подальше отойдем, – предложил я. – Только стрелы сначала вытащим.

– Ну-у, давай…

Со стрелами пришлось повозиться: засели, гады, хоть зубами тяни. Кустур достал ножик, принялся расковыривать сухое дерево.

– Хорошие наконечники! Если они в деревяшку так входят…

– А то! – воспрял Кустур. – С такими хоть на волка, хоть на рысь…

– Отец не заругается?

Отец Кустура – кузнец. Нам вообще-то железные наконечники на стрелы ставить нельзя. Железные – для взрослых боотуров[3] и охотников. Но когда Кустур разжал ладонь, и на ней звякнула-блеснула целая дюжина – смотри, чего принес! – разве ж можно было отказаться?

– Не заругается, – рот Кустура расползся в улыбке до ушей. Того и гляди, щеки треснут. – Ты мне верь, я честный-пречестный.

– Он что, разрешил?!

– Разрешил, да не он! Я их сам отлил! И заточил.

Похоже, не врет. Вон, от гордости чуть не лопается. Ну и правильно! Если сам сделал – есть, чем гордиться.

– Здо́рово!

– Нож видишь? Тоже сам ковал.

Нож, честно говоря, у Кустура дрянь дрянью. Зато своими руками кованый! Отец его третий год учит. Вырастет – тоже кузнецом станет. Старики рассказывали, отец Кустура – кузнец в восьмом колене. А Кустур будет – в девятом. В девятом колене можно великим мастером стать, каких и земля не знала, и небеса не видывали. С другой стороны, род – родом, колено – коленом, а учиться все равно надо. Еще как! Всех чему-то учат, кроме меня. Ты, Юрюнчик, сын Сиэр-тойона! Тебе, Юрюнчику, отроду все дано. Не надо тебе ничему учиться! Вот съездишь в Кузню, солнце наше, все узнаешь-сумеешь…

Я им что, наконечник? Ножик?!

– Давай с того пригорка?

– Далеко-о… А, ладно, давай!

Я оттянул тетиву до самого уха. С презрительным фырчаньем стрела вспорола листву и исчезла в зарослях орешника. На целых два кулака выше! Ну вот, теперь стрелу искать…

– Кырык[4]!

Кустур победно вскинул лук над головой: его стрела глубоко вонзилась в верхний край искромсанной колоды. Вот вам и «отроду»! Вот вам и «дано»! Вот вам и сын Сиэр-тойона, которому учиться – зря время тратить…

Позорище косорукое! Слепыш землеройный!

Я давно заметил: если сержусь, все начинает получаться. Сердиться лучше на кого-нибудь. Еще лучше – с оружием в руках. Жаль, на Кустура злиться не за что, а больше рядом никого нет. Остается ругать самого себя. Тоже помогает, но не так хорошо. Вот, уже лучше: попал. Правда, в самый краешек…

– Кырык! Кырык! Смерть тебе, подлый адьярай!

Говорят, у злобных выходцев из Нижнего мира рожи на пеньки похожи. Если так, тогда да: колода – в точности башка адьярая. И вся стрелами утыкана. Кустур молодец: ни разу не промазал.

– Ворона!

– Где?

– Вон…

– Ага, вижу.

У Кустура стрелы кончились. Пока будет за ними бегать, ворона улетит. А у меня одна осталась.

– Далеко, не попадешь.

– А я и не собирался! Зря птиц бить Бай-Баянай не велит.

– Ха! Станет Бай-Баянай ворон считать! Других забот у Хозяина Охоты нет! Если стрелять не собирался, чего лук поднял?

И правда, чего это я? Даже не заметил, как стрелу на тетиву наложил. Далеко, прав Кустур. Промажу. Я и в колоду-то не очень, а тут… Добить бы до осины, где ворона сидит – уже подвиг!

– Ну, поднял. А потом про Бай-Баяная вспомнил.

– Ври больше!

– Это я вру?!

– Сам знаешь: не попадешь! Вот и приплел Хозяина Охоты.

Жарко. Уши – раскаленные головешки. Щеки – груды рдеющих угольев. Со мной всегда так. Если совру, краснею хуже девчонки, и в жар бросает. А уж если уличат во лжи, тогда совсем – костром горю, ярким пламенем. Меня один раз водой окатили: остынь, дурачина! В шутку, значит. Я не обиделся, смеялся вместе со всеми. Нет, честно, не обиделся! Ну, может, чуть-чуть… Не умею, не умею я врать!

– Дай стрелу, а? Я не промажу!

Ворона каркнула с презрением. И еще каркнула. И еще. Ее карканье сожрало все звуки. Журчанье ручья, шелест листьев, щебет других пичуг – все-все, без остаточка. Пошло гулять эхо над аласом[5]: от темной стены сосен за ручьем до крайних юрт на взгорке. Кар-кар-кар! Известное дело, воро́ны беду приносят. Сейчас ка-ак накаркает!

– Юрюн, дай стрелу! Ты все равно промажешь…

Я промажу?!

В глаз угодила соринка. Я моргнул, соринка исчезла, а ворона вдруг оказалась близко-близко. Хоть пальцем в нее тыкай! Вся нахохленная, будто мерзнет: перья встопорщены, глаз косит со злобой. Птица переступила с лапы на лапу, и черная бусина глаза уставилась прямо на меня. Клюв начал медленно раскрываться… Беду пророчить вздумала? Не успеешь, горевестница!

Плохая ворона. Плохая ворона.

Очень плохая ворона.

– Юрюн…

Возле уха мягко прошелестела тетива. Стрела ушла в полет. Будто что-то почувствовав, ворона заполошно взмахнула крыльями, спеша сняться с ветки. Но я знал: я не промахнулся.

Знал, и всё.

2. У меня лук взрослый

– Ну ты даешь! Прямо в глаз!

Кустур все продолжал восторгаться, никак не мог успокоиться. Приятно, когда тебя хвалят! И стыдно чуть-чуть. Кустур сегодня тоже хорошо стрелял.

– Ты бы и сам попал. Просто у тебя стрелы кончились.

– Ну… Наверное.

– Точно говорю, попал бы.

– Только не в глаз! Так один Дюлустан-боотур умеет!

– Еще Манчары-охотник.

– Да, Манчары может. Манчары, Дюлустан и ты!

Ворону я закопал под осиной. Не в суп же ее класть? Хотя Кустур ругался, кричал: в суп, в суп! Гляди, мол, какая жирная! Его мама из ворон такую вкуснятину готовит: пальчики оближешь! Мучицы туда, дикого лучка, маслица топленого… Цыц, велел я. Кто убил, тот и закопал. Кустур бухтел, злобился, а я попросил прощения у вороньего духа: пусть не сердится на меня. И у Бай-Баяная, Хозяина Охоты, попросил. Верных слов я не знал – меня ведь ничему не учат! – но сказал от души. Сестра говорит: слова – не главное. Главное – голос сердца. Голос сердца любой дух услышит. Потом я вымыл стрелу и руки в ручье, ниже того места, где женщины воду берут. Вроде, ничего не забыл.

Пока мы собирали стрелы, Кустур чесал нос без перерыва. Думал о чем-то, морщил лоб. Губы кусал, аж до крови.

– У тебя лук взрослый, – выдал он наконец.

– Ну да, взрослый…

До двенадцати весен взрослые луки нам запретны. И железные наконечники на стрелы. И еще много чего. Что кому положено, а что нет, я хорошо знаю, пусть меня и не учат. Будешь тут знать, если твой отец – Сиэр-тойон, Закон-Владыка!

– Охотничий у тебя лук. Настоящий.

– Ну да.

– Как у Манчары.

– Ну да.

Надоело мне нудакать. Повернулся я к Кустуру:

– И что?

Табунщик Ивачан мне сперва детский лук смастерил – он всем мальчишкам луки делает. Он смастерил, а я сломал. Разозлился, что мажу все время, натянул со всей дури… Тетиву порвал. Ивачан головой покачал и двойную мне поставил, крученую. Из сырой бычьей кожи. Я через пару дней опять рассердился – лук треснул. Тогда Манчары мне настоящий сделал, охотничий, как у него самого. Из лиственницы и березы, а рога костяные. Ну, не совсем костяные, с дощечками-держаками.

Я думал, меня ругать будут. Нет, никто не ругал, ни за тетиву, ни за лук. Старший брат Мюльдюн-бёгё[6] объяснил: это я расширяюсь. Сила боотурская во мне просыпается – врожденная, семейная. Мол, так и должно быть. За что ругать? Вот съезжу в Кузню, обзаведусь доспехом-оружием, войду в полную силу, стану настоящим боотуром – и все у меня наладится. Если и буду рвать-ломать, так только нужное, правильное. Врагов, например. А пока…

– Вот ты и попал!

– Потому что у меня лук охотничий?

– Ага!

Ага, на лбу рога! Кто только что сам говорил: всего двое могут? Дюлустан-боотур и Манчары-охотник?! Луки-то хорошие у многих, а воро́ну в глаз, да с пригорка…

Хотел я сказать это Кустуру, посмотрел на него – и прикусил язык. Он же не виноват, что у него отец – кузнец Тимир, а у меня – Сиэр-тойон. Я-то уже понял: я когда моргнул – разозлился. Значит, расширился. Как в песне поется: «Пусть расширится твоя голова! Пусть будет стремительным твой полет!» Кустур так не умеет. У него голова если расширится, сразу же лопнет. И никто в нашем улусе[7] не умеет. Только моя семья. Ну, еще другие, вроде нас – айыы.

Есть люди, а есть айыы. Обычное дело.

– Пузо скулит, – вздохнул Кустур. – Пожевать бы чего, а?

– Беги домой, жуй!

– Рано еще. Мать заругается.

Он скорчил потешную рожу, затянул высоким женским голосом:

– Вот вся семья за стол сядет, тогда и приходи, проглот!

– Пошли ко мне! Моя не заругается.

– Врешь!

– Да ну тебя! У нее всегда сливки свежие есть…

– Сливки? – Кустур оживился. – Взбитые?

– Ну!

– С мукой?

– Ну!

– С брусничкой?

– С малинкой! С шикшей! Со всем на свете!

– А точно не заругается?

– Точно!

– Тогда пошли! Побежали!

И мы пошли. Мы побежали – наперегонки. В итоге вышла ничья: оба запыхались и снова перешли на шаг. «Из такого лука конечно!.. Из такого лука и горбун попадет, и калека… – бормотал по дороге Кустур. – И безрукий попадет…» Сам себя убеждал, что ли? Я молчал. Ну да, завидует. Что же мне теперь, нарочно промахиваться, чтоб он не завидовал? Вот вернусь из Кузни, привезу настоящий боевой лук, а этот Кустуру подарю. Точно, подарю!

Пусть радуется!

Мы поприветствовали табунщика Ивачана. Теперь нескоро его увидим: завтра ему гнать лошадей в предгорья, там трава сочнее. Миновали обширное утоптанное поле-тюсюльгэ, где собираются на празднества и сходы. Обогнули две дюжины юрт – нарядных, обмазанных свежей белой глиной – и выбрались к нашему дому.

К дому Сиэр-тойона, моего отца.

– Все потому, что у тебя лук охотничий, – сказал Кустур. Он снова улыбался: не умел долго сердиться. – А еще потому, что у тебя отец – бог.

3. Дом без равных

– Ну, бог. И что теперь?

Я разозлился на Кустура. Зачем повторять то, что все и так знают? Кустур открыл рот, подумал немного – и закрыл. Не нашелся, что ответить. Наверное, нос почесать забыл. Я полюбовался его растерянностью, и вся злость прошла.

– Пошли! Ты же есть хотел!

– Ничего теперь, – с опозданием откликнулся он.

– Идем, говорю!

– Я лучше тут постою…

Он стоял и глазел на наш дом, будто видел его впервые. Вот так всегда! По десять раз на дню мимо ходят, ездят, бегут, ковыляют – и хоть бы хны. Мазнут взглядом и дальше топают, по своим делам. А стоит кому во двор зайти – хоть мальчишке, хоть взрослому – встанут столбом и глазеют, пока не окликнешь.

Наш дом в улусе один такой. У всех – юрты: бревна, жерди, прутья – каркас. Все это глиной замазывают, с сенной трухой и коровьим навозом. На зиму дерном утепляют. По весне – белой глиной кроют, для красоты. Внутри – камелек, лавки, котлы-посуда. Занавески для женской половины. Улус у нас дружный, если стройка, все соседи на подмогу спешат. Два-три дня – и готова новая юрта. Пожалуйте справлять новоселье!

А у нас – дом. Комнат внутри – тьма тьмущая! Заблудиться можно. Говорят, девяносто сажен в длину. Я не мерял, но согласен. Опорные столбы – из лиственницы, самой лучшей. В наших лесах эти лиственницы не растут. Небось, издалека привезли, с Верхнего Неба. Снаружи дом на солнце так и сияет – глазам больно. Дедушка Сэркен Сэсен приезжал, на сходе пел:

Силою исполинов-творцов Сотворенно построен был Тринадцатистенный дом Из цельного серебра, Полный всяческого добра; Сверкая кровлею золотой, На девяносто сажен в длину Раскинулся этот дом; Девяносто окон больших Прорублено в доме том, Равного которому нет…

Я думал, он про наш дом поет. Все верно описал: и стены из серебра, и крыша золотая, и всяческое добро. У нас в доме много всякого-разного, ни у кого больше нет. Стен, правда, не тринадцать, но это ерунда. А оказалось, он про дом Первых Людей поет, в Среднем мире. Ну, и что тогда значит: «равного которому нет»? А наш дом?

Мне даже обидно стало!

Много позже я узнал, что таких домов не один и не два. Они и впрямь похожи друг на друга, как капли воды. Типовые, объяснила сестра. Она у меня шаманка-удаганка, все что хочешь, объяснит. Дедушка Сэркен и про нее пел: «Заклинательница восьми небес, врачевательница девяти небес…» А чудо-лиственница, что пошла на столбы – никакая не лиственница. Это вообще не дерево. И камень, из которого порог сложен – не камень. И золото-серебро… Стоп! Золото-серебро – это да, золото и серебро. Но только сверху, тонким слоем. Для красоты и солидности. На деле же под золотом и серебром – совсем другой металл. И добро б только металл! Тринадцать разных слоев – не зря дедушка Сэркен «тринадцать стен» помянул. Зачем столько – мне сестра тоже объяснила. Я вроде бы понял, но это очень сложно. И долго рассказывать. Короче, чтобы каждый сразу видел: здесь живут солнечные айыы! Чтобы проникался уважением, а еще лучше, благоговением. Они и проникались, в точности как Кустур: таращились, будто суслики на курганчиках.

– Кустур, отомри!

Я тряхнул приятеля за плечо и чуточку перестарался. Кустур отмер, охнул, заморгал, будто спросонья.

– Пошли в дом, говорю! Есть будем.

– Не-а…

– Я тебе обещал!

– Не, Юрюн, я лучше тут подожду. Во дворе. Ты мне сюда еду вынеси, хорошо? А то солнечная Нуралдин-хотун заругается!

– Я же сказал: не заругается!

– За еду – нет. А за то, что я в дом суюсь – еще как!

Прав Кустур. Совсем из головы вылетело: мама не любит, когда к нам люди из улуса заходят. В смысле, обычные люди, не айыы. Кроме слуг, понятное дело. Ну, или тех, кого отец пригласил. Но он редко кого-то приглашает. Мы всех любим, говорит мама, но снаружи. А мне звать гостей не положено. Может, после Кузни…

– Ладно, жди здесь. Я быстро!

– Сливок вынеси! – ударило в спину.

– Вынесу!

Порог у нас высокий, дверь – тяжеленная, кованая. Если кто чужой сунется – с места не сдвинет, будь он хоть трижды боотур! Начни адьярай ломиться, башку расшибет. А я ее одним пальцем открываю. Думаете, я такой сильный? Нет, это просто наш дом.

Дом меня знает.

4. Отец суров, но это отец

– Папа, ты занят?

Отец не ответил. Закинув ноги на перила, он сидел на задней, особенной веранде дома, где кроме него не разрешалось сидеть никому – только если папа дозволит! – и смотрел на горы. Сколько себя помню, он всегда смотрел на горы. В любую погоду. Далекие синие хребты – Сиэр-тойон мог любоваться ими бесконечно. Открытые взору в солнечные дни, затянутые дымкой по утрам, утонувшие в дожде, пурге, тумане, набросившие на плечи искристую снежную порошу – горы, горы, горы. Словно там, за ними, крылось счастье – желанное, недостижимое.

– Ты занят?

Думаете, я сразу на кухню побежал? За сливками? Нет, я сперва к папе. Кустур подождет, ничего. Не помрет же он с голоду, правда? А я знаете сколько ждал, пока папа на веранду выйдет? Иначе мне его не поймать, чтобы с глазу на глаз. Сплю я плохо, вот что. Пакость разная снится, и всё про меня. Ну да, боюсь. Беспокоюсь. Стыдно признаться, по три раза за ночь по нужде бегаю – вот как переживаю, словно маленький. Загрохочет где – бац, душа в пятки. Это, наверное, Мюльдюн вернулся, сейчас скажет: «Одевайся, пора…»

– Если ты занят, я…

Ну конечно, он не был занят. Когда Закон-Владыка бывал занят, это слышал весь дом. Я спрашивал так, для приличия. Отец пошевелился, плотнее укутал ноги дохой из темного, почти черного соболя. Доху подарила ему мама на день рождения. Отец всегда мерз, даже в лютую, по моему мнению, жару. Мерз он странно: снизу. Носил ровдужные[8] штаны на подкладке, набрюшник из седого бобра, кожаные ноговицы, поверх – суконные чулки, и все равно при первой же возможности мой любимый папа устраивал ногам парную.

Торс и плечи у отца были равнодушны к морозу и сырости. А шапку он снимал и клал рядом. Когда-то я пошутил на этот счет – не помню, как именно, но неудачно – получил от мамы такую таску, какой сроду не огребал, и завязал с шутками в папин адрес.

Протянув руку, отец взял чорон – его личный резной кубок для кумыса – не торопясь сделал пару глотков, вернул чорон на столик и благодушно ответил:

– Рад тебя видеть, Юрюн.

Меня он не видел, продолжая созерцать горы. Но я привык. Благодушие отца, его расслабленность, его лавка со спинкой в виде – да-да, вы поняли! – горного хребта, его чорон, его бурдюк с кумысом, который мама время от времени меняла на полный, его одежда – об ином отце я и не мечтал. Поведение, которое иные сочли бы равнодушием – меня все устраивало.

Сейчас, много лет спустя, я задумываюсь: почему? Как же так? Ведь была тысяча поводов обидеться насмерть. И отвечаю сам себе: любовь. Я любил отца такого, какой он есть, вот и вся разгадка.

– К тебе можно?

– Можно.

Я примостился на крохотной лавчонке, стоявшей невесть зачем под боком у отца. Долил из бурдюка в чорон – отцу нравилось, когда за ним ухаживают. Полюбовался пенной шапкой, вдохнул резкий запах кумыса. Нести новый бурдюк было рано.

– Я скоро поеду в Кузню. Да, папа?

– Скоро, – согласился отец.

– С Мюльдюном?

– С Мюльдюном.

– А скоро – это когда?

– Когда Мюльдюн соберется.

– А когда он соберется?

– Когда сочтет нужным.

– А когда он сочтет нужным?

– Когда соберется.

В речи отца не было и тени раздражения. Голос его, теплый и бархатистый, обволакивал меня, как одеяло. Хотелось спать. Я чуть-чуть разозлился на самого себя, и сон отбежал прочь.

– Может, завтра? Да, папа?

– Может, завтра.

– А может, послезавтра?

– Может, и так.

– А ты можешь призвать его в улус?

– Могу.

– А ты можешь велеть ему ехать завтра?

– Могу, но не стану этого делать.

– Почему?

– Потому что вы поедете, когда Мюльдюн соберется.

Разговор зашел в тупик. Обычное дело, если вы разговариваете с моим отцом. Ладно, зайдем с другого бока. Тем паче, другой бок интересовал меня гораздо больше сроков отъезда. Я просто бесился из-за него. Руки тряслись, честное слово.

– А мне в Кузне будут доспех подбирать?

– Не будут.

– Почему? Все говорят, что будут!

Я едва не расплакался. Сиэр-тойон не врал никому и никогда, а уж родному сыну и подавно…

– Не будут, а будет, – отец погрузил усы в кумысную пену. – Будет подбирать. Доспех тебе будет подбирать Кытай Бахсы, хозяин Кузни. В этом деле ему нет помощников.

– И оружие?

– И оружие.

Думаете, я успокоился? Я только подошел к главному.

– А это больно?

– Может, и больно.

– А может, и не больно?

– Может, и не больно.

– Так больно или не больно?!

– Как получится.

Думаю, теперь вы отлично знакомы с моим папой.

– Кустур сказал, что меня в шлем колотушкой забьют.

– Не забьют.

– Точно? Это хорошо.

– Ты сам подумай, – отец устроился поудобнее, хотя казалось, что удобней некуда. – Ты вон какой большой. Как тебя целиком в шлем забить? Ты же не гвоздь? Правильно говорить так: шлем колотушкой насадят на мою голову. Запомнил? Насадят на голову, а не забьют.

Хоть бы улыбнулся, что ли? Я бы тогда знал, что он шутит.

– Ну, насадят. А потом велят: «Да расширится твоя голова!»

– С какой целью? – заинтересовался отец.

– Если шлем лопнет, станут новый подбирать. В смысле, станет.

Совсем я запутался с этим кузнецом.

– А если не лопнет?

– Значит, подобрали. Ищем дальше: кольчуга, панцирь-куях…

– И всякий раз колотушкой? В кольчугу, в панцирь?

– Ну да!

– Так говорит Кустур?

– Ну да!

– Значит, так и будет. Кустур знает, что говорит.

– А ты что скажешь, папа?

– Ничего. Я никогда не был в Кузне. Никогда не подбирал себе доспеха. Откуда мне знать?

– И Мюльдюн тебе не рассказывал? Он-то в Кузне бывал!

– Нет, не рассказывал. Зачем?

Действительно, зачем? Мюльдюн не из говорливых. Вот по шее надавать, это он запросто.

– Папа, ты…

И тут он вскочил. Сто раз видел, как он вскакивает, забыв обо мне, маме, кумысе, горах, мирах – обо всем на свете. Доха в одну сторону – кэр-буу! Лавка в другую – уо-уо! Столик с кубком – алатан-улатан! «Ох! – жаловалась мама в таких случаях. – Отлетели, оторвались девять журавлиных голов!» Кумыс разлился, потек по струганым доскам. Бурдюк – бряк мне на коленки! Затычка выпала, я изгваздался по самые уши.

– Что?! – заорал мой папа дурным голосом. – Глупости! Чушь собачья! Изобличение вора бывает трех видов…

Это он не мне. Трудно привыкнуть к папиным внезапностям, а дальше ничего, полегче. Главное, сидеть тихо, помалкивать. Когда Сиэр-тойон откликается на чьи-то взывания, ему не до вас. Он учит, наставляет, решает споры. А что вы думали? Закон-Владыка, понимать надо!

– …с чужого слова по приметам украденного, своими силами по следам угона – и через много лет без явных доказательств, по доносительству соседа. В первом случае изобличенный вор покрывает убытки владельцу, во втором – подлежит публичному наказанию…

Кулаком по перилам – хрясь!

– …в третьем – признается вором без покрытия убытков и наказания. Доносителя же… Молчать! Не перебивать! Доносителя порицать не велено, и нареканий ему делать не положено. Что значит «почему»? Ибо есть в таких доносителях великая польза общественная… Великая общественная! Усвоили?

Кажется, там усвоили. Где там? Ну где-где… Где взывали.

Я однажды спросил у мамы: как же так? Когда папа срывается с места, я пугаюсь, а не расширяюсь! Пугаешься, вместо мамы растолковал Мюльдюн, случившийся рядом. Расширяемся мы, когда злимся. Соперничаем. Схватываемся. А отцу ты не соперник и не поединщик. Вот если бы ты отцу ночью, когда он спит, рогатину под ребра… И замолчал. Так я и не понял, что Мюльдюн имел в виду.

– Я суров, – сказал отец.

И вернулся на лавку. Ну, почти вернулся. Посмотрел с укором на меня: где лавка? Я поднял, обмахнул рукавом, пододвинул. Отец сел и уставился на горы. Чувствовалось, что он очень устал. Я же стал прибираться: бурдюк, затычка, чорон. К счастью, кубок не треснул. Доха – папе на колени. Укутать потеплее, подоткнуть с краев. Папа забросил ноги на перила – значит, укутать и подоткнуть снова. Налить в чорон остатки кумыса. Помалкивать, не шуршать.

– Я суров, – повторил отец, успокаиваясь. – Я суров, но это я.

Он всегда так говорил после увещеваний.

Сейчас, много лет спустя, когда все рухнуло и восстало вновь, и кто-то умер, а кто-то – нет, я понимаю, что отец был прав. Я, Юрюн Уолан, Белый Юноша, названный в честь своего дяди Юрюна Ар-тойона, Белого Владыки, уже давно не юноша, а если и белый, то речь идет о цвете волос. Что знал я про Кузню? Про кузнеца Кытая? Ну, железный дом на ледяном кургане. Наковальня размером с быка, горн – с кобылу. Черен молота – старая коновязь. Молот гремит, клещи визжат, напильник скрежещет. А что? Все так говорили. Никто не видел, но болтали наперебой. Мюльдюн видел, но молчал. Папа не видел и тоже молчал. Обычай требовал, чтобы такие, как я – боотуры по рождению, не по воспитанию – ехали в Кузню, не догадываясь, что их ждет, кто их ждет. Значит, Сиэр-тойон – Закон-Владыка, Обычай-Батюшка – вел себя по отношению к сыну не только сурово, мучая мальчишку неизвестностью, но и справедливо.

Выясни я, что меня ждет на самом деле, и отец, пожалуй, запретил бы мне эту поездку. Мои слишком любопытные сверстники, удовлетворив свое любопытство заранее, не возвращались из Кузни домой. А что? Молот гремит, клещи визжат, напильник скрежещет.

Обычное дело.

5. Солнечная Нуралдин-хотун

– Мам, я поесть возьму! Себе и Кустуру.

На кухне мамы нет. Это пустяки, она меня всегда слышит – где бы ни была, хоть за восемь комнат. Сейчас придет. Я, если что, и сам все найду, но лучше спросить. Сын своего отца, я должен вести себя правильно. Все должны вести себя правильно. Тогда в мире все будет хорошо и радостно, как у нас в улусе. Вот адьяраи – они злые, глупые. Они законы нарушают, оттого и беды кругом. И у них, и вообще. У нас в улусе адьяраев нет, потому и бед никаких нет. В смысле, настоящих бед, больших. О них дедушка Сэркен поет: война, набег, буря-ураган.

Мы живем на юге Седьмого Неба. Здесь все слушаются моего отца. Поэтому у нас всё хорошо. Ну, по крайней мере, сколько я себя помню.

От очага-камелька шел ощутимый жар. На железной заслонке мигали разноцветные огоньки. За ней булькало, щелкало, шипело. Вкусно пахло вареным мясом. У меня забурчало в животе: оказывается, я тоже проголодался. На полках ровными рядами выстроились кубки, плошки, серебряные горшки и мисы. Еще два бокастых котелка-самовара. Один, правда, поломался, больше не варит. А второй ничего, работает.

Везде чистота и порядок: моя мама – самая лучшая хозяйка на Небесах! И вообще, на всей Осьмикрайней. Я, правда, кроме наших Небес, нигде не бывал, но иначе и быть не может! Ага, вот и сливки. А что у нас здесь?..

Мама не вошла – вплыла в кухню, как уточка по водной глади. Ох, она и ходит – залюбуешься! Спокойная, добрая, никогда никуда не торопится – и всегда всё успевает. Тихая, светлая радость; солнечная Нуралдин-хотун.

– Мам, я…

– Я слышала, Юрюнчик. Ты растешь, тебе нужно хорошо питаться. Я рада, что ты сам это понимаешь.

Ничего я не понимаю. Но зачем спорить с мамой? Может, я и правда понимаю – только не головой, а желудком.

– Да, мам. И Кустур тоже растет.

– Как раз горяченькое поспело.

– Кустуру тоже надо!

– Садись за стол.

Про Кустура мама слышала – она все отлично слышит. Просто не обратила внимания. Нет, вы не подумайте, ей еды не жалко. Для мамы главное – наша семья. Чтобы мы были сыты и ни в чем не нуждались. Чтобы у нас – у папы, у меня с Мюльдюном, у маленькой Айталын Куо – всё хорошо было. А то, что нас напрямую не касается, для нее значения не имеет. Оно словно мимо по реке проплывает. Глянула краем глаза – плывет, к примеру, коряга; отвернулась и забыла. Зато ты и подумать не успеешь о новых сапогах – хлоп, а они уже тут как тут: на волчьем меху, на двойной подошве, и точно по ноге.

Ну, вы уже поняли, какая у меня мама.

– Спасибо, мам! Я тебя люблю!

Мама и раньше-то светилась, а сейчас прямо расцвела. От ее улыбки сделалось тепло-тепло, и уголки рта сами к ушам поползли: улыбнуться в ответ.

– Я все съем! И горячее, и сливки… У тебя есть сливки?

Сливки я уже нашел. Но лишний раз спросить – маме приятно будет.

– Конечно, Юрюнчик. Кушай на здоровье. Сейчас на стол поставлю.

– Да, мам! Только на сандалы… На стол не надо, хорошо?

У нас, в смысле, у айыы, некоторые вещи иначе называют, чем в улусе. Сандалы у нас – стол, орон – ложе или кровать; чомпо – палица, а еще колотушка… Я иногда путаюсь: то так скажу, то эдак. Случается, оба слова вместе вылетают. Приятели удивлялись. Чагыл смеяться пробовал, но ему по шее и без меня дали. Ничего, привыкли.

– Почему не надо на стол, Юрюнчик?

– Меня Кустур во дворе ждет. Нам на двоих, мам.

– Я Элляя кликну, он на двор вынесет. А ты за стол садись.

Элляй – это наш слуга. Один из восьми.

– Не надо Элляя! Я сам отнесу.

– Зачем?

– Я тоже во дворе буду. Ты говорила: на свежем воздухе – полезней!

– Всё-то ты помнишь, – умилилась мама. – Ладно, поешь во дворе. Сливки бери, и кэйгэс печеный, и вот еще – с пылу с жару.

Внутри камелька звонко щелкнуло. Огоньки на заслонке погасли. Остался один, зеленый светлячок. Теплился, извещал: мясо готово. Заслонка поднялась, наружу выехал котел из легкого серебра. От него шел такой аромат, что я чуть слюной не захлебнулся. Да уж, мама – мастерица стряпать! Правда, когда на живом костре мясо варишь, в котле, или на углях запекаешь – оно тоже вкусно выходит. По-другому; и веселее, на костре-то.

– Осторожно, не обожгись.

– Ага!

– Вот, я тебе на поднос выставила. Я дверь открою, а то у тебя руки заняты. Ложки не забыл? Приятного аппетита, кушай на здоровье.

Того, что мама выдала мне одному – про Кустура она, разумеется, забыла – хватило бы четырех голодных табунщиков до смерти накормить. Мы с Кустуром не табунщики, мы сами все съели. Чуть не лопнули, а съели. Конинка молоденькая, с жирком, с лучком-чесночком, прямо с огня! Печеные корешки кэйгэса – и сливками, сливками запить, холодненькими! Чуп-чуп, уруй-туску! И куда в нас только влезло? Мы сидели, пыхтели, отдувались, и казались себе толстыми-претолстыми, как лесные дедуганы, нагулявшие жир к зиме. Вставать? – шевелиться не хотелось.

– Передай – ик! – солнечной Нуралдин-хотун… Ик! – нижайшую благодарность! Она – опора Трех – ик! – Трех Миров! Если что сковать-починить – ик-хыхык! – нужно…

Сказать Кустуру про испортившийся котелок-самовар? Да ну, глупости. Во-первых, всё равно не починит. И отец его не починит. Вот станет Кустур великим мастером в девятом колене – тогда, может быть… А во-вторых, родители о наших вещах, которые в доме, рассказывать не велят. Это чтоб не завидовали, я так думаю.

– Вот сам – ик! – и поблагодари.

– Меня не приглашали. А солнечная Нуралдин-хотун ко мне не выйдет…

– Хорошо, я передам…

– Юрюн! Кустур! Айда в кылыы[9] прыгать!

За оградой по-заячьи скакал Чагыл – то ли разминался для игры, то ли просто от нетерпения. Ну да, мы с Кустуром сейчас много напрыгаем! Все смеяться будут.

– Иди, мы догоним!

Миг – и Чагыла и след простыл. Догоним мы его, как же!

– Пошли?

Кустур был уже на ногах. И приплясывал бодрей бодрого, словно натощак.

– А тебе в кузню к отцу не надо?

Честно говоря, я бы поспал.

– Не-а! Отец для шамана Арамана секрет делает.

– Какой секрет?

– Не сказал. Меня погнал: мол, в кузне сегодня не появляйся. Тебе на секрет даже смотреть нельзя!

Кузня, подумал я. Скоро Кузня.

Вдоль хребта побежали мурашки: щекотно, сладко, страшно.

6. Иди сюда, сильный

Устраивать состязания на тюсюльгэ можно только по праздникам. Но мы нашли участок с краю, где трава была почти что не вытоптана: вроде еще и поле, а вроде уже и нет. Место ровное, подходящее. Старшие, помнится, головами качали, сомневались: разрешить или нет? Хотели у моего отца спросить, но раздумали: Сиэр-тойона по пустякам беспокоить – себе дороже. Теперь мы тут и прыгаем, и боремся, и вообще.

Когда мы с Кустуром притопали, кылыы уже шло вовсю. Чагыл брал разгон. У первой вешки-прутика он ловко оттолкнулся левой – Чагыл по ногам левша – и давай скакать кузнечиком! Седьмая, восьмая…

– Ча-гыл! Ча-гыл!

На двенадцатом прыжке Чагыл едва не улетел в небо и гулко впечатался в землю обеими пятками. Покачнулся, но устоял, победно вскинул руки:

– Кырык!

– Ча-гыл! Ча-гыл!

Распухший от гордости малыш Айан – ему доверили судить состязания – провел заостренной палкой черту на том месте, где стояли пятки Чагыла, и старательно затер предыдущую отметку: на три кулака ближе к последней вешке.

– Ни-кус! Ни-кус!

Никус смешной: на одной ноге скачет, а второй и обеими руками во все стороны машет. Ну вот, домахался: споткнулся. Хорошо, руки успел выставить, а то б носом землю вспахал! Хохоту было – до небес. До Верхних, Восьмых – сами-то мы на Седьмых живем.

– Ку-стур! Ку-стур!

За Кустура я громче всех кричал. И знаете? – помогло! Кустур на кулак дальше Чагыла допрыгнул. Зря я опасался – мол, опозоримся. Пошла впрок мамина кормежка!

– Ку-стур! Ку-стур!

А тут и моя очередь подоспела.

– Ю-рюн! Ю-рюн!

Пока разгонялся – еще ладно. А как прыгать начал… Еда-питье в кишках забултыхались: кэр-буу! Скачу дурным адьяраем – они, говорят, все одноногие – а в голове страх-ужас: «Расплещу! Ой, мамочки, расплещу ведь…»

– Ю-рюн! Ю-рюн!

Ф-фух! Доскакал! Не упал, и на том спасибо. Вроде, никто надо мной не смеется… А что это Айан у меня под ногами возится? Сопит, от усердия аж язык высунул.

– Юрюн как Кустур прыгнул! Палец-в-палец!

– Ничья!

– Ю-рюн!

– Ку-стур!

– Пе-ре-прыг! Пе-ре-прыг!

Что, опять?! Нет уж, дудки! Ничья – так ничья. Кустур тоже не хотел перепрыгивать – сразу видно. Ну, мы с ним обнялись, как братья, носами потерлись: ничья! Остальные поорали еще капельку – требовали перепрыга – и угомонились. Кто-то крикнул: «Хапсагай! Бороться давайте!» – и от нас отстали. Я и рад: бороться мне только со старшими разрешают. Старших с нами нет, Айан годами не вышел – короче, досталось мне судить.

Все равно, мол, без дела сижу.

Раньше хапсагай был для одних боотуров. Пока восемнадцать весен не стукнет – никакой борьбы, мал еще. Да и после восемнадцати не всякому дозволяли. Правда, мальчишки и тогда бороться лезли, сколько ни гоняй. Подсмотрят у взрослых приемчики – и ну друг дружку валять! Старики почесали в затылках, решили: пусть упражняются, молокососы! Хуже не будет. Говорят, мой отец лично разрешил. Теперь бороться с девяти весен можно. Но на праздниках – ни-ни! Смотри, кричи, хоть из кожи выпрыгни, а в круг не лезь.

Это у нас, на Небесах, понятное дело. А в Среднем мире до сих пор раньше восемнадцати бороться нельзя. Строго у них там! Хорошо, что мы на Небе живем. Интересно, а у адьяраев как? Им ведь закон не писан. Они, небось, в своих подземельях и борются не по правилам!

На праздниках борцов под покрывалами прячут – чтобы не знали заранее, кто с кем схватится. Народ с других улусов приезжает – поди-угадай, кто под покрывалом! Мы-то местные, мы своих с рожденья знаем: накрывай, не накрывай – без толку. У нас поединщик сразу в круг выходит – кто на меня?

…ловкач Испен увернулся, подставил Чагылу ногу. Тому, чтобы не упасть, пришлось оттолкнуться от земли ладонью.

– Раз!

Я поднял палец. Трижды коснулся ладонью земли – проиграл. Ну, это для нас такие правила, для мальчишек. У взрослых строже – один разок, один-разъединственный, и все, давай из круга. А так Чагыл еще поборется. Он нырнул Испену в ноги, Испен ухватил его сверху, поперек спины. Они долго мотали друг дружку из стороны в сторону, пытаясь перехватить поудобнее, свернуть противника набок и уронить. Наконец Испен вывернулся, отскочил назад, и Чагыл снова ткнулся ладонью в землю.

– Два!

Окрыленный успехом, Испен ринулся в атаку. Это он зря. Чагыл освободился из захвата, толкнул Испена плечом. Удар? Нет, сперва коснулся, потом толкнул, все по правилам! Испен потерял равновесие, и Чагыл подсек ему опорную ногу.

Испен со всего размаху на задницу сел.

– Чагыл!

Чистая победа, не придерешься.

– Ча-гыл! Ча-гыл!

Остаться в кругу Чагыл не захотел: решил передохнуть. Вышли бороться Никус с Кустуром, но тут все сразу ясно было – к удаганке не ходи. Кустур Никуса играючи через бедро бросил – сам даже не покачнулся. Против Кустура вышел Вилюй, он из нас самый большой и сильный. Зато Кустур жилистый, верткий. Они второй год спорят, кто из них лучший. Помню, целую зиму не разговаривали: дулись.

– Ви-люй! Ви-люй!

– Ку-стур! Ку-стур!

Сцепились. Расцепились. Снова сцепились. Кустур нырнул под локоть, скользнул вправо, влево. Пошел по кругу на полусогнутых, вздыбил лопатки по-звериному. Вилюй топтался в центре, следил, что да как. Поворачивался с ленцой, обманывал. Кустур – волк: налетел, укусил, отпрыгнул. Ждет момента, чтобы завалить добычу. Вилюй – медведь: норовит облапить, заломать. Пальцы на Кустуровых руках – клыки. Сомкнулись на чужом запястье, рванули. Нет, крепок медведь, не сдвинуть. Разжались клыки-пальцы, прянул волк прочь, а лесной дед за ним. Откуда и прыть взялась! Дотянулся, обхватил, да не так крепко, как хотел; вывернулся волк. Ступню Вилюю подбил, и сам на ногах не удержался.

Упали оба.

– Ви-люй!

– Ку-стур!

Кто первый земли коснулся – не разберешь. Плохой из меня судья! Кому победу отдавать? Похоже, никому. А эти двое по земле катаются, правила забыли: оседлать друг друга норовят. Рычат, кашляют, у Вилюя кровь из носу течет.

– Стойте! – кричу. – А ну, прекратили!

Не слышат.

– Вставайте! Ничья!

Оглохли, балбесы.

– Заново боритесь! Или другим место дайте!

– Другим? Место?

– Ага!

– Дело говоришь, человек-мужчина. Чего расселся?

А это уже меня зовут.

– Иди сюда, сильный. Покажи нам, слабым.

7. Сильные и слабые

Омогой – старший, мне с ним можно. На полторы головы меня выше, в плечах чуть не вдвое шире. Ему уже ого-го – двадцать весен стукнуло.

Я рядом с Омогоем – тьфу, и растереть.

Пока я топтался, не знал, что делать, Вилюй с Кустуром из круга на карачках умотали. Будто ветром их сдуло. Да что там мальчишки! Сам круг в стороны разбежался: шире, еще шире! Народу откуда-то взялось: тьма-тьмущая! Лететь борцу с размаху наземь – кому охота, чтоб его ненароком приложило? Поди угадай, куда приземлится! Места нам досталось с запасом: летай, не хочу.

Омогой разделся загодя. Стоял, усмехался, мышцами на груди играл. Ох, и грудь! Наковальня! На парне были красивые штаны из мягкой ровдуги: пепельно-серые, с красными узорами на бедрах. Мичие сшила, у них с Омогоем любовь. Скоро свадьба, жених калым в семью невесты отогнал. Калым с копытами: цок-цок, мы здесь. Ешьте нас, пасите, доите! Вон и Мичие, кстати: из-за коновязи выглядывает. Румянец, брови вразлет. Тоже красивая, куда там штанам…

Вот скажите, как так бывает: она – красавица, а он – злая собака! Всегда на меня сердится. Что я ему сделал? Бороться? – я ж не против! А злиться-то зачем? Или он тоже от злости сильнее становится? Нет, вряд ли, таким родиться надо…

Белый Владыка! Что я понимал, сопляк-дурачина, в мои детские годы? Зависть была для меня всего лишь словом. Если я и завидовал кому-то, я делал это по-ребячьи: ух ты, вот бы мне, ну и ладно, бежим дальше! В самых острых случаях помогало спасительное: не больно-то и хотелось! Я же не знал, как это больно, нестерпимо, мучительно больно, когда хочется – и не можется. Никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах. Мне еще только предстояло выяснить, что это за боль, взглянуть ей в глаза, назвать по имени. Ни разу я не пожелал лучшему бегуну сломать ногу, лучшему стрелку – окриветь на правый глаз, обладателю лучшей шапки – уронить ее в болото. Наслаждение бедой того, кто был лучше тебя, а стал хуже – сейчас я знаю, что оно слаще наслаждения от победы над равным и даже над превосходящим. Я встречал их, сладкоежек; просто Омогой был первым.

– Что копаешься, сильный?

И ничего я не копаюсь.

– Раздумал выходить?

И ничего я не раздумал.

– Ну же, шевелись!

Мимо смотрит, будто меня нет. Ну и я не стал на него смотреть. Что я, сердитого Омогоя не видел? Стянул сапоги, рубаху, стою в одних штанах. Только мои проще, чем у Омогоя, и белые. Мама говорит, мне белое к лицу. И к имени моему подходит. Я не возражаю: мне тоже нравится. Пачкается только быстро, белое-то…

– По каким правилам? – спросил я.

– По вашим, малышовым! – не преминул съязвить Омогой. – До трех раз, так ведь у вас?

Знает он прекрасно наши правила. Просто куражится.

– Это если ладонью земли коснулся. А если…

– Ладонью? Да хоть затылком, сильный! Три схватки.

– Ладно.

Омогой пригнулся, набычился – и пошел прямо на меня. «Ю-рюн!» – пискнул Айан, поперхнулся и умолк. А все остальные вообще молчали. Один Вилюй носом шморгал, кровь останавливал.

Я нырнул Омогою под руки, хотел выхватить ногу – ага, как же! Две могучих лапищи ухватили меня, сгребли, вознесли над кругом. Я вцепился в Омогоя, как клещ, но он меня все-таки от себя отодрал. И зашвырнул. Ну, я полетел – куда деваться? Когда падал – перекатился удачно, но все равно дух из меня вышибло. В глазах потемнело. В ушах – звон. Нет, не звон, это дедушка Сэркен Сэсен поет:

С криком, гиканьем богатыри, Словно вздетые на рожон караси, Навалясь друг на друга, Бороться взялись, Как древесные корни, руки сплетая, Как быки лесные, мыча, Принялись хребты друг другу ломать…

– Вставай, сильный!

Плохой Омогой. Плохой Омогой.

Очень плохой Омогой.

– Давай, сильный. Вторая схватка.

Я встал. Штаны затрещали.

– Да, – кивнул я.

Я сильный. Он сам сказал, что я сильный. А он – плохой. Он плохой, а я – хороший. Хороший и сильный. Хорошие всегда побеждают! А он плохой и тяжелый. Падай! Не хочет падать! За руки хватает, по ногам бьется. А вот уже и не тяжелый! Куда земля делась? Вот земля. Перед глазами. Омогой лежит. Я лежу. Штаны порвались.

Жалко штанов.

…всей давящей силой могучих рук, Со стоном и ревом они Принялись друг друга ломать, Подымать, Об землю бросать…

– Ничья! Вставай, сильный!

Встаю. Штаны! Штаны порвались! Плохой Омогой! Схватил, давит. Я сильный! Я тоже давлю. Вот тебе! Я большой, я сильный! Я тебе покажу! Я тебя… Кырык! Кырык!..

Уй-юююй!

Нас с Омогоем подхватило, понесло, расшвыряло в разные стороны. Правда, разные стороны – это не очень далеко. Я повис в воздухе, отчаянно болтая ногами. Упаду! Нет, не упаду. Нас держали, вернее, держал мой старший брат, Мюльдюн-бёгё. Поднял, сунул себе под мышки – меня под правую, Омогоя под левую. Висите, мол, пока в разум не придете. Ну, мы и висели. Тут трепыхайся, не трепыхайся – пустое дело. А я еще и без штанов. Свалились, рванина, лежат в кругу. Стыдно-то как! Словно ты уже вырос, по нужде встаешь, и вдруг ночью всю постель обмочил. Я раньше когда расширялся, вечно одежду рвал. Потом наловчился, а может, привык. Я расширяюсь, и одежда со мной вместе. Штаны, рубаха, шапка, сапоги. Случалось, и доха. Не всякий раз, конечно: вот и сейчас – были штаны, да сплыли. Мюльдюн обещал, после Кузни всё наладится. Надо подождать. Жду, значит, вишу у брата подмышкой.

Плохой Мюльдюн. Хороший Мюльдюн.

Очень хороший Мюльдюн.

Теперь вы знаете, почему моего старшего брата называют «бёгё» – силач. В сравнении с ним хоть я, хоть Омогой – щенки перед медведем.

– Усохни! – велел он мне.

И Омогою:

– Уймись!

Не дождавшись ответа, Мюльдюн хмуро зыркнул на меня, на Омогоя. Убедился, что мы больше не пытаемся вцепиться друг в друга – и аккуратно поставил обоих на землю. Эх, зря он вмешался! В третий раз я бы с Омогоем справился, нечего было нас разнимать!

…как быки лесные, мыча, Принялись хребты друг другу ломать…

Понадобилось время, чтобы я узнал, понял, принял разумом и сердцем: Мюльдюн спасал не меня. Мы с Омогоем схватились в охапку, мы давили что есть мо́чи, даже не пытаясь бросить противника на землю. Тупая сила против тупой силы. А я всё расширялся. Я не мог, не умел иначе; я родился таким. Еще чуточку, и у Омогоя сломалась бы спина. Он терпел, не застонал ни разу – стыдно человеку-мужчине стонать, стыдно кричать, даже если его убивают!

Нет, брат спасал не брата. Кто ж мог знать, что случится дальше?

– Сильный, да? – спросил Омогой Мюльдюна.

А мне почудилось: он обращается ко мне.

– Сильный, – согласился Мюльдюн.

– А что брат твой?

– А что брат мой?

– Так ведь он, говорят, посильнее будет.

Это я, в смысле? Сильнее Мюльдюна?! Стану сильнее? После Кузни? Было бы здо́рово, но верилось с трудом. Юрюн-бёгё? Вряд ли, честное слово.

– Может, и так.

Мюльдюн словно каши в рот набрал. Я не сразу понял, что он говорит. Он вроде бы стал еще больше, хотя больше, казалось, некуда.

– А может, и не так?

Мюльдюн молчал. Смотрел на Омогоя исподлобья, губу кусал. Плохо смотрел, а молчал и того хуже. Мне даже страшно стало. Омогою бы заткнуться, но он не заткнулся. Помните, я говорил вам про зависть? Жуткое дело.

– Где брат твой, айыы?

– Замолчи, – попросил Мюльдюн.

В горле у него заклокотало. Там словно закипел котелок с похлебкой. Омогой слушал этот клёкот и улыбался. Так скалится волк, угодивший в ловушку, перед тем как отгрызть себе лапу.

– Вызволил бы его, а? С ним бы силой и померялся.

– Молчи, дурак!

– Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…

Я хотел сказать, что меня ниоткуда вызволять не надо. И не успел: Мюльдюн сделался огромный, как гора. Я его впервые таким видел! Сколько раз просил: расширься по-настоящему, по-боотурски! Ну чего тебе стоит? Он хмурился, уходил. Бывало, подзатыльник давал. А теперь не ушел, остался – лучше бы ушел, или подзатыльник…

Неужели и я таким после Кузни стану?!

Я таращился на Мюльдюна, раскрыв рот – точь-в‑точь как Кустур на наш дом. И Омогой таращился. Ему бы бежать, а лучше ниц падать, умолять о прощении! Не важно, прав ты или виноват, если каждому известно: у боотуров сила и злость рука об руку ходят.

Храбрый был Омогой. Гордый был. Глупый.

– Дурак! – взревела гора.

И ударила лавиной.

Вот он, подзатыльник. Накаркал я сгоряча.

Этот хруст до сих пор стоит у меня в ушах. Кого бы я ни убивал, как бы я ни убивал, а слышу: хрустит. Шея Омогоя сломалась сухой веткой. Тело унесло шагов на двадцать. Парень рухнул – мешок, набитый рухлядью – и даже не вздрогнул от падения. Он лежал ничком, а лицо, нелепо вывернутое, смотрело вверх, на плывущие к горам облака. Из уголка рта начала медленно вытекать струйка крови.

– Омогоооой! Омого-о-о-о-ой!

Из-за коновязи вылетела Мичие: коса растрепалась, в глазах – черная вьюга. Упала на колени рядом с телом, обхватила руками, прижала к груди.

– Омого-о-о-о-ой!

Она выла волчицей: дико, безнадежно. А я окаменел, клянусь. До сих пор при мне никого не убивали. И покойников со свернутой шеей я раньше не видел. Я стоял без штанов, в чем мать родила, и знал наверняка: Омогой мертв. Живые лежат иначе.

– Зачем, Мюльдюн?!

Это я кричу? Правда, я?

– Зачем?!!

Мой брат не ответил. Он пожал плечами, отвернулся и зашагал прочь, не оборачиваясь. На ходу Мюльдюн-бёгё усыхал, уменьшался, становился прежним. Мнилось, что он удаляется гораздо быстрее, чем на самом деле. Вот-вот сойдется в точку, исчезнет, сгинет без остатка.

Вы помните день, когда закончилось ваше детство?

Я помню.

Песня вторая

Смотри, внемли! Мой путь озари! Отвагой мой дух одари. Срок настал Далеко уйти, Державный путь проложить По девяти поворотам крутым! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Это к счастью

– Папа, ты занят?

Закинув ноги на перила, отец любуется горами. Крепко упершись ногами в пол веранды, я смотрю на отца. Мне кажется, что земля качается. Что стоит мне изменить позу, и Юрюн Уолан, Белый Юноша, полетит кувырком – с небес в бездну Елю-Чёркёчёх. «Что, сильный?» – спрашивает мертвый Омогой. Он теперь все время торчит у меня за спиной. «Что, сильный?» Он спрашивает, а я не понимаю, чего он хочет. Узнать, сильный я или слабый? Выяснить у меня, сильного, что происходит? Что я делаю?!

А действительно, что я делаю?

– Рад тебя видеть, Юрюн, – произносит отец.

– К тебе можно?

– Можно.

Все, как обычно. Лавчонка для меня. Чорон с кумысом для папы. Молчание для двоих. Как спросить? С чего начать? Кустур, когда собирается клянчить у матери еду, размышляет: как подкатиться? Пусть колесо катится, или Кустур, а я не хочу. Вчера уже к маме подкатился, до сих пор под ложечкой ёкает.

«Вот, – говорю, – мама, я у тебя родился…»

Она улыбается.

«Вот маленькая Айталын Куо у тебя родилась…»

Она улыбается.

«Вот Мюльдюн-силач: большой, красивый…»

Она улыбается. Радуется моим словам.

«Вот, – гну дальше, – Умсур у тебя первой родилась. Умница, шаманка…»

На кухне светло-светло. Вечер, солнце село за утесы, а светло. Когда мама радуется, в доме всегда полно света. В самых темных закоулочках, под лестницей, в чулане – всюду.

«И вот я думаю, мама…»

«О чем, Юрюнчик?»

«Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. И тебе хорошо, и папе, и мне. Так у меня один старший брат, а так было бы два…»

Сначала мне почудилось, что я ослеп. Темнота кругом, не видно ни зги. Нет, видно, а всё равно темнота. Свет погас, улетучился. И мама плачет. Тихо, жалко, без слез. Вот вы спроси́те, как я понял, что она плачет, если тихо и без слез? Вот спроси́те, да? Ну вас в болото с вашими вопросами! Откуда я знаю?!

«Мам, ты чего?»

Плачет.

«Мам, не надо, а? Я ж вообще…»

Плачет.

Я даже обернулся: может, мертвый Омогой подскажет, что делать? Нету Омогоя, сбежал. Тут любой сбежал бы, честное слово.

«Мам, я тебя люблю…»

«Я тебя тоже люблю, Юрюнчик. Очень-очень люблю.»

Все, не плачет. Просто не светится больше, а так ничего.

«Я пойду, мама?»

«Ты кушать хочешь?»

«Нет.»

«Ты растешь, тебе надо много кушать.»

«Я не голодный. Я пошел, хорошо?»

Она кивает: хорошо. А я-то вижу: ничего хорошего.

Вот, сижу у отца, и думаю: вдруг она там опять плачет? Знаете, так хочется всё забыть! Чтобы Омогой живой, и мама улыбается, и Мюльдюн вернулся в улус попозже, завтра или послезавтра… Наверное, я заболел. Простудил голову, теперь маюсь. Мечтал, чтобы Мюльдюн поскорее приехал, а теперь что? Про Кузню, и ту забыл.

– Пап, мы вчера с Кустуром заспорили…

Отец молчит. Я ему в лицо заглянул: слушает. Ну, наверное, слушает.

– Он говорит, в семье друг про друга всё знать должны. На то и семья. Правильно?

– Старшие про младших, – уточняет отец.

– А младшие про старших?

– Младшим не всё полезно знать. Передай это Кустуру от меня.

Уши горят. Щеки горят. Не умею я врать! Я Кустура и не встречал со вчерашнего. А вру: спорили… И кому вру? Родному отцу!

– Ага, передам. Хорошо, друг про друга – не всё. Если младшие про старших, и не полезно. А просто друг друга? Друг дружку в семье все знать должны?

Это я хитро придумал. Сейчас сбоку зайду.

– Да, – кивает отец. – На то и семья.

– Я тоже Кустуру сказал: семья, мол. А он спорит! Мало ли, спорит! Вот, допустим, был бы у меня старший брат, да уехал далеко…

Отец молчит. Слушает.

– Он, значит, уехал, а родители мне не сказали! В смысле, не мне, а Кустуру. И не знаю я, в смысле, Кустур, о своем родном брате ничегошеньки! Это по обычаю, или как? По закону?!

Отец встал. Встал, не вскочил. А мне почудилось, что вскочил. Аж мурашки по хребту! Точно я голову простудил. Папа чорон на столик поставил, а как по мне, так в угол зашвырнул. Доху соболью свернул, уложил на лавку, а вроде и на пол бросил. Лавка стоит, а будто упала. И в животе у меня ледышка – тает, течет.

– Если по закону, – отец смотрит на меня. Раньше он никогда так не смотрел, словно впервые увидел. – Если по обычаю, то младший должен сидеть на заднице ровно! И не думать, что он умнее всех!

Он нависает надо мной:

– Купить отца решил, щенок? На кривой объехать?! Законы-обычаи, Кустура приплел! За идиота меня держишь?

– Папа, я…

– Молчать! Если по закону, так не твое собачье дело! Если по обычаю, так засунь язык знаешь куда? Семью он вспомнил! Младшие, старшие… Мать до слез довел, мерзавец!

И по уху меня – тресь!

Плохой папа. Плохой папа.

Очень плохой папа.

Встаю. Нависаю над ним. Я большой, он меньше. Я старший? Если большой? В кулаке хрустит. Это Омогой, его шея. Нет, не шея. Откуда в кулаке шея? Это чорон. Зачем я взял папин кубок? Зачем сломал? Кубок маленький, весь в кулак поместился. Обломки колючие. Папа ругаться будет. Я младший. Я виноватый.

Хороший папа. Хороший папа.

Очень хороший.

– Извини, – говорю. – За кубок.

– Ладно, – машет он рукой.

– Я нечаянно. Я не хотел.

– Ерунда. Это к счастью.

– Что к счастью?

– Посуда. Посуда бьется к счастью.

Отец садится на лавку. Забрасывает ноги на перила. Я укутываю ему ноги дохой. Иду на кухню за новым чороном. Приношу, наливаю кумыса. Доверху, с шапкой пены. А что? Обычное дело.

«Обычное дело, сильный,» – соглашается мертвый Омогой.

2. Кто рожден – уйдет

Хорошо, что я еще не вырос. Был бы взрослым, пришлось бы на похоронах всё время торчать. Мне папа объяснил, когда успокоился: три дня – три обряда. Первый – от кончины до выноса тела. Второй – погребение. Третий – поминки. Да, еще меры предосторожности от злых духов. Я отца, кажется, и не слышал вовсе, а надо же! – запомнил. Воочию увидал: прихожу я, значит, стою у могилки. Гляжу, как шаман Араман кладет покойнику восемь ребер кобылятины да четыре берестяных лукошка с маслом. Не шагать же бедняге на тот свет впроголодь? Жду, пока могилу бревенчатым срубом обнесут: дом без окон, без дверей! А Омогой из-за плеча берет и спрашивает: «Что, сильный?» От одной мысли об этом становилось зябко, даже на солнцепеке. Заору, небось, при всем улусе, опозорюсь навеки.

Я чувствовал себя виноватым. Ну да, Омогоя убил не я, а Мюльдюн. Ну да, случайно: силу не рассчитал. Ну да, Омогой сам меня бороться вызвал, сам Мюльдюна разозлил. Так вот нудакаешь, разбираешься, и выходит, что я ни при чем.

А всё равно виноватый.

Я ушел со двора в дом. Долгое время бродил по комнатам, натыкаясь на лавки и углы. Больно зашиб колено и обратно во двор вышел.

– Юрюн, – позвал меня кто-то.

За оградой стоял непривычно тихий Кустур.

– Там Сэркен Сэсен приехал.

– Зачем?

– Будет поминальную песнь петь.

– Для Омогоя? Нарочно для этого приехал?

Не верилось. Не та птица Омогой, чтобы ради него сам дедушка Сэркен приезжал. Дедушка живет далеко, в Нижнем мире, на берегу моря Муус-Кудулу. Там вода – огонь, прибой – ледяная шуга, песок – красней крови. А дедушка живет, сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. И вот, понимаешь, все бросил, бежит бегом Омогоя воспевать!

– Не знаю, – смутился Кустур. На шаг отступил. – Зачем-то, наверное, приехал.

– Ты чего пятишься?

– А ты чего злишься?

– Я?

– Ты! Вон как раздулся!

– И не злюсь я ничего…

– Оно и видно! Дашь по шее, и лежать мне рядом с Омогоем!

– Я тебе? Дурак ты, Кустур!

– Дурак, да живой! Пойду я лучше дедушку Сэркена слушать. Зачем бы он ни приехал, а у нас похороны. Отчего бы и не спеть?

Он почесал нос и подобрел:

– Так ты идешь?

Поминать Омогоя должны завтра. А песню – сегодня? Впрочем, дедушке Сэркену виднее. Поминальные песни слушать можно кому угодно, даже детям. Пойти? Не пойти? Останусь, решат, что я и впрямь виноват. Кто прячется, тот и виноват.

– Иду.

По дороге мы с Кустуром молчали. О чем тут говорить? Когда мы пришли, люди уже занимали места на тюсюльгэ, выстраивали полукруг. Точь-в‑точь облава на певца! Впереди по центру – старики и старейшины. За ними, густой толпой – взрослые мужчины с женами. За ними – неженатая-незамужняя молодежь и воины. По краям – мы, мальчишки. Девчонки-то больше с семьями, с матерями. А мы – вроде как сами по себе.

Напротив людей улуса, многие из которых расселись прямо на прогретой солнцем земле, лицом на восток устроился Сэркен Сэсен, почетный гость. Ему скамейку принесли, шкурами застлали. Я на дедушку глянул, аж вспотел. Шуба с горностаевой опушкой, шапка соболья с тремя хвостами; штаны с меховыми набедренниками… Это в летнюю-то жару! Мой отец снизу мерзнет, а Сэркен, должно быть, весь целиком. Впрочем, выглядел он еще вполне крепким, сидел прямо, не горбился. Борода седая, лицо морщинами иссечено, будто утес трещинами, а взгляд цепкий, острый, молодой.

У ног дедушки устроился Толбон со своим хомусом[10] – подыгрывать сказителю, когда тот петь станет. Я приметил, где родня Омогоя собралась, и потащил Кустура на другой край. Не могу я его родным в глаза смотреть! Не могу, и всё. Кустур не возражал. Мы как раз успели сесть между Чагылом и Никусом, когда Сэркен Сэсен встал со скамейки, и упала тишина.

Дедушка выпрямился и застыл. Никакой он нам не дедушка, ни мне, ни Кустуру, ни даже папе. А вот так стоит, и кажется, что дедушка он всем-всем, сколько ни собралось. Все три мира поставь на ладошку – чья ладошка? Дедушки Сэркена! Мне и впрямь почудилось, что он каменный. Порыв ветра налетел – даже полы шубы не колыхнулись. Одни глаза на лице живут, каждому в душу заглядывают.

Кто рожден – уйдет, Кто ушел – ушел, Так наш путь лежит. Так в начале времен повелел, приказал Строгий Дьылга-хан[11], Господин-судьба…

Чуть запоздав, вступил Толбон. Чистые печальные звуки хомуса вплелись между слов, поплыли над головами к Верхнему небу. Путь душе указывали? Мир изменился, воздух сделался прозрачным до звона. Горы на горизонте, стена леса за ручьем – всё раздвинулось, отступило, а небо, наоборот, придвинулось ближе. Небо – и морщинистый лик Сэркена Сэсена.

…Молодым ушел храбрый Омогой, С гордо поднятой головой, Юноша удалой С солнечными поводьями за спиной. Сюр-дыхание истекло, Потемнело чело, Усохло могучее тело. Берестою укутаем мы тебя, Головою на север положим тебя, Вознесем над тобою высокий помост – Будет крепок он, Мир-покой храня…

Я видел, как наяву: вот тело Омогоя, завернутое в бересту, опускают в землю, головой на север. Ветер гуляет в кронах высоченных сосен. Лучи солнца, просеянные сквозь хвою, желтой пыльцой осыпаются на погребальный сруб. К запаху смолы примешивается терпкий аромат тлеющего можжевельника. Шаман Араман, звеня колокольцами и оберегами, окуривает могилу священным дымом. Бьет в бубен, гонит злых духов, кричит на них. Молчит улус. Молчат братья Омогоя, отец, мать. Молчит красавица Мичие. Держится, не плачет.

Хорошие у Омогоя похороны.

…Буор-кут, душа, в землю возвратись, Салгын-кут, душа, в небо вознесись, Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя, В Осьмикрайнюю возвратись, В теле новом, могучем Восстань, возродись! Господин-Судьба, не томи его, Нам верни его…

Когда дедушка закончил петь, в небе долго таяло эхо его слов и хомуса Толбона. Люди забыли дышать – такая царила тишь. Позже мы зашевелились, словно просыпаясь. Разговаривали шепотом, расходились медленно, ступая тихо, как на охоте. Боялись разрушить умиротворение, снизошедшее на улус. Я тоже уверился: смерть – это еще не конец. Омогой родится заново, и в следующей жизни у него все будет хорошо!

…Буор-кут, душа, в землю возвратись, Салгын-кут, душа, в небо вознесись, Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя, В Осьмикрайнюю возвратись…

Про три души я и раньше слыхал, только не придавал значения. Это же важно, да? Если души перепутаются или, скажем, одна из них потеряется – вдруг человек не сумеет родиться вновь? Останется куковать в мире духов? Говорят, отважные боотуры, погибнув в бою, уходят на Верхнее небо, в войско Илбис-Хана, бога войны. А остальные?

Пока я размышлял, все успели разойтись. Кустур меня звал, не дозвался. А я торчу столбом, голову ломаю. Про души, по-хорошему, надо сестру спросить. Она – удаганка, должна знать. Она все на свете знает! Наша Умсур даже мертвых оживлять умеет, если свежие, непротухшие. Жалко, что ее в улусе не было, когда Мюльдюн Омогоя зашиб. Оживила бы его… Теперь, наверное, поздно. Пока сестры нет, можно спросить у дедушки Сэркена. Он старый, мудрый – тоже, небось, знает.

Я тихонько подкрался к дедушке со спины. Обождал, боясь побеспокоить. Сэркен сидел на скамье, смотрел на горы – совсем как мой отец. А когда я уже решился открыть рот…

– Здравствуй, Юрюн.

Глаза у него на затылке, что ли?

– Здравствуйте, дедушка Сэркен. Хорошо ли доехали?

– Спасибо, не жалуюсь.

– Вы так здо́рово пели сегодня!

– Только сегодня?

Я нутром чуял: дедушка улыбается. А всё равно неловко.

– Вы всегда здо́рово поете! Но сегодня – особенно.

– Выкрутился, молодец.

Он повернулся ко мне. Он действительно улыбался. От его улыбки хотелось плакать. Ну да, поминальная песнь – не свадебная.

– Дорога была удачной, – сказал он, теснее нахлобучив шапку. – И нет, я приехал не ради Омогоя. Но ты ведь хотел спросить о другом?

Хуже нет, когда тебя видят насквозь.

– Я про души спросить хотел. Почему – три?

Остальные вопросы – тьма-тьмущая! – вылетели из головы. И хорошо, что вылетели. О главном спросил, а остальное – ерунда.

– Ты вырос, Юрюн Уолан, – дедушка молчал так долго, что я уверился: не ответит. И ошибся. – Пора тебе в Кузню. Там из тебя быстро вышибут лишнее любопытство. Не бойся, я шучу. Я люблю взрослые вопросы. Но сначала, если не возражаешь, спрошу я. Что делает человека – человеком?

– Что?

Я растерялся. Я думал, он рассказывать станет, а не меня спрашивать.

– Племя, – за меня ответил дедушка. – Давай, загибай пальцы! Племя, в котором ты родился. Земля, где ты родился. И ты сам, новый человек. Сколько пальцев ты загнул?

– Три.

– Очень хорошо. Теперь разгибай! Начнем с первого пальца. Отличный палец, длинный, очень полезный. Ты замечал, что дети обычно похожи на своих родителей? На дедушек с бабушками?

– Конечно! Вот, к примеру…

Старик остановил меня движением руки:

– Это дышит материнская душа – ийэ-кут, душа рода. Твой приятель Кустур родился человеком, ты родился боотуром, кобыла родилась кобылой, а озерный карась – карасем. Уловил дыхание ийэ-кут? Если она дышит полной грудью, в тебе может проснуться память предков. Обычно эта память спит, но сильный шаман способен ее разбудить.

– Сильный? Как моя сестра Умсур?

– Да, Умсур очень сильна.

– А в кобыле может проснуться память предков?

– Может.

– А в карасе? А в Кустуре?

– Твоя сестра сильна, а ты нетерпелив. Любишь перебивать старших, бежать впереди табуна. Скажу тебе по секрету: это тоже ийэ-кут. Боотуры все таковы, и не только в детстве. Я бы сказал, что боотур и есть детство.

– Я понял, – кивнул я.

Дедушка пожевал губами с явным сомнением:

– Правда? А по тебе и не скажешь. Ладно, разгибай второй палец. Какой тебе палец дороже, первый или второй? Оба до́роги? Молодец, соображаешь. Вторая душа у тебя земляная – буор-кут. От нее зависит, вырастешь ты дылдой или коротышкой, силачом или слабаком, худышкой или толстяком. Вот сидит предо мной Юрюн Уолан: роста выше среднего, для своих лет крепыш, но не громила, уж извини. Скорее худой, чем толстый, и горой жира ему не стать, сколько мама ни корми. Чего еще не хватает нашему Белому Юноше?

Мы с Сэркеном, не сговариваясь, посмотрели на мой средний палец. Он последний оставался загнутым. Я разогнул палец:

– Чего, дедушка?

– Воздушной души салгын-кут. Воздушная душа – это ты сам, Юрюн. То, что у тебя на сердце; то, что у тебя в голове. Твои мысли, твоя память, твой характер. Желания и страхи, привычки и навыки. Что ты любишь, а чего терпеть не можешь. То, чему тебя научили; то, чему ты научился сам. Вот теперь все три души сошлись вместе. Ты стал целым, человек-мужчина. Нет любой из них – нет и тебя.

– А какая главная?

Я думал, он меня высмеет.

– Ийэ-кут, – серьезно ответил дедушка. – Материнская душа притягивает к себе остальные две. Если ее сохранить отдельно, если создать душу-близнеца…

Впервые на моей памяти Сэркен Сэсен, пишущий орлиным пером на гранитных плитах, с трудом подбирал нужные слова. Так я, помнится, объяснял маленькой Айталын Куо, что нельзя играть со всякой гадостью. Я тогда чуть язык не свернул – мои объяснения она понимала с третьего на десятое. Приходилось выкручиваться, обходясь самыми простыми доводами: нельзя, потому что нельзя.

– Тогда можно вернуть человека после смерти.

– Сохранить? Где?!

– В другом теле. Допустим, в теле зверя.

Кажется, он хотел сказать что-то другое, но в последний миг передумал.

– Или в дереве. В волшебном кристалле… Не важно! Если вселить материнскую душу-близнеца в живое тело, пока не успела отлететь воздушная душа салгын-кут, материнская душа притянет воздушную и земляную. Человек возродится – такой же, как был. Но если промедлить или провести обряд с ошибками, салгын-кут войдет в тело не полностью. Тогда человек возродится ущербным. Воскрешение, мой любопытный боотур, это очень сложное колдовство.

И тут меня прошибло!

– Дедушка Сэркен! А эту душу, ну, близнеца… Если ее в зверя засадить, а потом из зверя выпустить – это значит вызволить, да?

Старик нахмурился. А меня несло:

– Ну, к примеру, был бы у меня брат. Не Мюльдюн – другой, тоже старший. Сделали бы ему душу-близнеца и загнали в корову… Нет, лучше в лося. В здоровенного! А брата, скажем, из лука застрелили. Или со скалы упал. Он умер, а душа так в лосе и осталась. Если того лося найти, если душу брата из него вытащить – это будет вызволить? Или нет?

– Повадился горшок по воду ходить, – пробормотал Сэркен. Убейте меня сапогом, если я понял, к чему это он. – По кривой дорожке. Гляди, Юрюн, голову не расшиби.

Больше он со мной не разговаривал. Во всяком случае, сегодня.

3. Меньше глаз, меньше слез

– Иди за мной, – велел Мюльдюн. – Всё, пора.

И вот тут я испугался по-настоящему.

– Вещи, – сказал я. – Мои вещи.

– Что твои вещи?

– Надо собраться в дорогу.

Он пнул ногой тючок, стоявший у дверей:

– Не надо. Мать уже собрала.

– Еда? – предположил я. – Припасы?

– Ты голоден?

– В дорогу, с собой.

– Прокормлю, – отрезал Мюльдюн.

– Попрощаться?

Я цеплялся за соломинку. Никогда бы не подумал, что так испугаюсь отъезда в Кузню. Ждал, ждал, и вот на тебе! Стыдись, боотур!

– С родителями? – он пожал плечами. – Ни к чему.

И правда, ни к чему. Отец наверняка знает. Мать начнет плакать.

– Время тянешь? – напрямик спросил Мюльдюн.

– Похороны, – кровь бросилась мне в лицо. – Весь улус хоронит Омогоя. Они там, за березовой рощей.

– Ну и славно. Меньше глаз, меньше слез.

Он еще раз пожал плечами и добавил:

– Пока вернутся, мы уже будем далеко.

– Плохая примета.

Он молчал. Ждал, пока я справлюсь со страхом. Стоял, сдвинув брови, глядел на меня сверху вниз – сильный, огромный, хмурый. Честно говоря, я не помню, чтобы Мюльдюн-бёгё улыбался. Мой старший брат оделся по-летнему, но с прицелом на слабые холода: сапоги из стриженого оленьего камуса[12], расшитые по верху крупным бисером, чулки из волчьего меха, прикрепленные к кольцам на кожаных штанах, кафтан до колен – на кафтан пошла кожа жеребят светлой масти; круглая шапка с оторочкой. Знаете, почему я с сапог начал? Это он на меня глядел сверху вниз. А я-то на него – снизу вверх.

Презирает, думал я. И правильно.

Я еще не умел читать лица, взгляды, жесты. Он завидовал мне, Мюльдюн-силач. Но не так, как завидовал мертвый Омогой – добрая зависть, родная, белая. У нее много имен – радость, что мне повезло, сожаление, что ему не повезло. У Мюльдюна не было старшего брата. Только сестра, а с сестры много ли боотурской пользы? Его в Кузню отвозил Ала Дяргыстай, сторож воинской заставы, охраняющей путь с земли на небеса. Особым распоряжением моего владычного тезки Юрюна Ар-тойона, которого ослушаться нельзя, Дяргыстая отпустили для этого со службы – великая честь! И великая опасность – полезет враг на небо, кто его будет трехзубой острогой вниз спихивать? Ничего, обошлось. Мюльдюн гордился, ценил вышнюю заботу, а всё равно – и герой Ала Дяргыстай, и боец, и молодец, а чужой, не брат.

Каждый завидует тому, в чем ему отказано.

– Плохая примета, – повторил я. – Уезжать на похоронах?

Мюльдюн отвернулся, подхватил тючок:

– Иди за мной. Хватит болтать.

Снаружи шел слепой дождь. Жарынь, солнце, а он моросит. Улус точно вымер, все ушли прощаться с Омогоем. Лишь собаки лениво бродили меж юрт, перебрехивались. Оружие, вспомнил я. Доспех, шлем, щит. Мне в Кузне подберут оружие. И вдруг как плетью обожгло: а Мюльдюн? Он почему без оружия?! Только ножик на поясе: маленький, кривенький. Мы в такую дорогу отправляемся, адьяраи, небось, за каждой кочкой сидят, а он безоружный, бездоспешный! Хоть бы лук взял, что ли, стрелы…

Сбегать, взять свой? Хороший, охотничий?!

«А ты вообще видел брата при оружии? – спросил я себя. – В доспехе? Хоть один-разъединственный разик?» И признался: нет, никогда. Дома тоже ничего не хранится. Панцирь, шлем, боевая колотушка; меч – короткий хотокон или длинный батас[13]… Странно, раньше я об этом не задумывался, а сейчас вот приспичило.

Где оружие твое, Мюльдюн-бёгё?

Он поднял руку к небу, словно собирался выхватить меч из проплывающего мимо облака. Рукав сполз до локтя, я увидел предплечье, густо перевитое жилами. Казалось, Мюльдюн тащит что-то с Верхних небес на наши, а оно упирается.

– Сейчас, – пробормотал он. – Вот, уже…

Залаяли собаки. Поджав хвосты, они пятились в укромные места. У меня заныли зубы, как от ледяной воды. Между лопатками свербило. Почесать? Я стеснялся и терпел. Все шло иначе, чем я ожидал: готовился, готовился – и раз, едем в Кузню, а я не готов. Ну ни капельки не готов! Верно говорил Кустур: такую голову, как у меня, только в шлем колотушкой забивать!

– Давай, давай, – бурчал Мюльдюн.

Он ухватился левой рукой за запястье правой. Встал прочнее, прижал подбородок к груди. По виску на щеку сползла крупная капля пота. Вторая. Пятая. Капли превратились в ручеек. Я поймал себя на том, что напрягаю плечи и спину – сильно, до боли. Вряд ли Мюльдюну была какая-то помощь от моих бессмысленных стараний, но расслабиться не получалось.

– Ну что ты ерепенишься?

Облако. Сизое по краям, а сбоку – алый гребешок. Он снижалось, двигаясь по крутой спирали. Гребешок подмигивал, то угасая, то разгораясь вновь. Солнце играло с облаком, убирая луч и возвращая обратно, щекоча пушистый завиток.

– Это кто? – глупо спросил я. – Это что?

Облако опустилось перед домом.

– Облако, – разъяснил Мюльдюн. – Сейчас полетим.

– В Кузню?

– Для начала на землю, в Средний мир. Ты туда пешком собрался?

– Пешком долго. Я думал, мы на конях…

– Гусь думал, – сказал Мюльдюн. – Съели гуся.

И убрел в облако, нимало не интересуясь, иду я за ним или нет.

4. Я бы не плакал!

Представляете ком лебяжьего пуха? Большущий, высотой с муравейник? Вот он лежит, а может, стоит внутри облака, и кишит малюсенькими пушинками, словно белыми муравьями. И вы плюхаетесь на него задом – да-да, задом на муравейник, и смейтесь, сколько угодно! Вы плюхаетесь, а он под вами проседает, уминается, и вы уже сидите на лавке со спинкой и подзатыльником. Ну хорошо, подголовником. Не знаю, как у вас, а у меня эта штука затылок подпирала.

– Есть хочешь? – спросил Мюльдюн.

– Ага.

Вокруг клубилось, бурлило квашеное молоко. В него добавили сыворотку перекисшей сметаны, а в придачу сыпанули творожка – сушеного, остренького. Ну да, и бычьих сухожилий набросали. Будущий кумыс, папина радость, бродил, пенился, а кумысодел-невидимка всё трудился, перемешивал облако мутовкой. Я принюхался. Сказать по правде, не люблю запах кумыса. Нет, пахло летним лугом. Еще чуть-чуть – грозой, когда она на подходе.

Ну и хорошо.

– А когда мы полетим?

– Мы уже летим.

Я протянул руку. Пальцы коснулись зыбкой преграды, похожей на стену из взбитых сливок. Еле слышный треск, слабый укол – так бывает, когда гладишь взъерошенную собаку – и в гуще сливок открылась полынья: круглое окошечко. Я попробовал всунуть руку дальше, прямо в окно, но пальцы вязли, не проходили. Окошко выталкивало меня, разрешая только смотреть. Я ткнулся в него носом, ожидая треска и укола. Нос увяз, как и пальцы, треска я не дождался. Зато стали видны другие облака. Они плыли далеко под нашим – табуны, стада кудрявых облаков.

«Может, и в них кто-нибудь сидит, – предположил я. – А что? Обычное дело. Сидит, задрал голову, открыл окно в потолке. Смотрит на нас, думает, что наше облако – просто так. Вот ведь дурачок!»

– Это мое облако, – сказал я вслух.

– Почему? – удивился Мюльдюн. – Это мое облако.

Мне даже показалось, что он чуть-чуть расширился. Злится, что ли?

– Белое, – объяснил я. – Все кругом белое. Я – Юрюн Уолан, племянник Юрюна Ар-Тойона. Белый Юноша, племянник Белого Владыки. Все, что белое – мое.

И добавил на всякий случай:

– Шутка. Мюльдюн, это я шучу.

– Ешь, – ответил Мюльдюн-бёгё. – Вот.

И поставил передо мной миску. Шуток он и раньше не понимал.

– Спасибо.

Над миской курился легкий парок. Пахло жирным, вкусным. Я не заметил камелька, где Мюльдюн мог бы разогреть еду. С другой стороны, много ли я тут заметил?

– Вот, – повторил Мюльдюн.

Я взял у него стопку лепешек. Мои любимые, из корней сусака[14]. Наверное, мама в дорогу дала, чтоб мы хорошо кушали. Я – потому что расту, Мюльдюн – потому что очень уж вырос. Громилой, сказал бы дедушка Серкен. Отломив край лепешки, я обмакнул его в миску. Ум-м-м! Пальчики оближешь! С детства люблю жеребячий костный мозг. На кухню приносили лучшие кости, оставшиеся от трапез, слуга Элляй колол их мелко-мелко, чуть ли не в пыль, и мама варила этот съедобный порох – долго, очень долго, а потом квасила для лучшего запаха и замораживала кусками. Я обожал грызть эти куски, когда они слегка отогревались, а еще лучше, с горячим брусничным отваром. Они таяли во рту: вкуснотища! Но и так ничего, похлебать из миски.

– Ты будешь? – спохватился я.

Есть первым при старшем брате – не по обычаю.

– Я сыт, – Мюльдюн сел, скрестил ноги. Делать себе пуховую лавку он не захотел. И окошко не провертел. Должно быть, насмотрелся вдосталь. – Давай, наворачивай.

В его устах это прозвучало самой отъявленной братней лаской, какая есть на свете.

«Ешь, сильный, – согласился мертвый Омогой. – Остынет.» Никуда он не делся, стоял у меня за спиной. Я и не заметил, когда он вошел за нами в облако. Мстительный дух? Тогда почему я его не боюсь? Будь Омогой духом, жаждущим мести, ходил бы за Мюльдюном. Или забрался в меня и превратился бы в лихорадку. Жрал бы изнутри, причмокивал. На месте Омогоя я бы так и сделал. Плохой я, наверное, злопамятный.

– Тебе его совсем не жалко? – спросил я.

– Кого? – удивился Мюльдюн.

Я потянулся за второй лепешкой:

– Омогоя.

– Совсем.

– Если бы ты не приехал, он остался бы живой.

– Если бы я не приехал, он умер бы еще раньше. Ты сломал бы ему спину. И это я сейчас бы спрашивал: «Тебе его совсем не жалко?» А ты бы давился едой и плакал от безнадеги.

– Я бы не плакал! – возмутился я.

И вдруг понял, что я сказал.

– Уже лучше, – кивнул Мюльдюн. – Сильным можно завидовать. Сильных нельзя задевать. Твоему Омогою следовало выучить это назубок, если он хотел дожить до старости. Запоминай, тебе тоже не повредит.

Впервые я слышал, чтобы Мюльдюн-силач говорил так много за один раз.

Нас затрясло. Облако подпрыгнуло, провалилось, пошло шаткой рысью. Хорошо, что я уже доел, а то, небось, облился бы. В окошке мелькнул разинутый рот: багровое нёбо, пышущий жаром провал глотки, язык – жутковатый, весь в бороздах, покрытый блестящей слизью. Рот надвинулся, словно кто-то хотел проглотить нас, клацнул зубищами – и улетел назад, далеко-далеко, позволяя рассмотреть своего хозяина. Великан Буксат-Хара сидел на корточках, мертвой хваткой вцепившись в три опорных кольца мироздания. Нет, иначе – в кольца он продел руки в боевых рукавицах и сплел пальцы в замок. Шлем сполз ему на лоб, но вожак заставы, охраняющей путь на небеса, терпел, не имея возможности поправить шлем. Отпусти он кольца хоть на миг, и – алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Короче, страшно подумать, что случилось бы. Уж я-то знаю! Нам дедушка Сэркен пел. Небеса всколыхнулись бы, земля закачалась бы, как лохань, в Нижнем мире открылись бы гибельные недра… Буксат-Хара, спасибо ему за службу, сильно косил: правый глаз боотура смотрел вниз, левый – вверх. Оба глаза мерцали зловещим красным огнем, как звезды в осенние холода. Рядом с Буксат-Хара облака темнели, набухали, превращались в тучи.

– Чуп-чуп! Чуп-чуп!

По тучам зайцем прыгал Ала Дяргыстай – ага, тот самый, что возил Мюльдюна в Кузню. Он кормил вожака слегка подкисшим молоком. Третий заставщик, молодой гонец Кюн Эрбийэ, передавал Дяргыстаю котелок за котелком, и кормилец с ловкостью, выдававшей большой опыт, не пролив ни капли, опрокидывал их в пасть Буксат-Хара. Тот крякал, шумно сглатывал – клянусь, я всё слышал! – отдувался и пыхтел. Смуглые щеки его пылали могучим румянцем. Улучив момент, Кюн Эрбийэ подхватил длинное копье, что лежало у ног гонца, и раз! – поправил шлем великану. Буксат-хара благодарно моргнул и облизнулся, а Ала Дяргыстай помахал нам свободной рукой.

– Пусть расширится твоя голова! – донеслось до нас. – Пусть будет стремительным твой полет!

Нам желали счастливого пути. Ну, это я надеялся, что нам, а не только Мюльдюну. Если желают, значит, сбудется. Ведь правда? Знатные боотуры слов на ветер не бросают. И еще: впервые я сообразил, что избыток силы – скверная шутка. Посадят вот так держать кольца, и будешь пыхтеть до скончания времен. Все тебя знают, все уважают, песни о тебе поют. А как лоб почесать или там нос вытереть – проси товарищей.

Почешут, они добрые.

– Чуп-чуп! – таяло позади. – Чуп-чуп!

5. Сарын-тойон, Первый Человек

– Так нечестно!

Я чуть не плакал. Слезы обиды душили меня.

– Ты меня обманул! Мы же дома!

Ну да, вон луговина, где табунщик Ивачан летом пасет коней. Вон начинается взгорье, и ельник по краю. Река, где мы сетками ловили карасей. Берега, кручи, перекаты. Поселок, юрты. Поле для праздников. Березовая роща. А главное, вон наш дом. Что я, родной дом не узнаю?!

– Так нечестно!

– Дурак, – ответил Мюльдюн. – Глаза разуй.

Дом был наш, честное слово. А луговина, кажется, другая. И ельник старше, гуще. Местами в рыжину отдает. Над речкой ивы, осины. Выше – шиповник стеной. У нас там харас[15] рос. Ягод – тьма! Мама харас молола, сметану им заправляла. Что это я, в самом деле? Разорался, как маленький… И все же – дом. Ну наш ведь!

…силою исполинов-творцов Сотворенно построен был Тринадцатистенный дом Из цельного серебра, Полный всяческого добра, Равного которому нет…

– Это дом Первых Людей?

– Это дом Сарын-тойона, – буркнул мой брат. – Утрись, стыдно.

Он достал из-за пазухи кусок полотна, которым в жару повязывал голову вместо шапки. Не глядя, протянул мне. Виновато сопя, я вытер лицо. Будь стыд поклажей, я бы сквозь землю провалился. Прямо в Нижний мир!

– Спасибо.

Облако улетело. Мы стояли на пологой сопке, ждали невесть чего. Я уже намечал дорогу: через луг наискосок, мимо рощи, между юртами, прямиком в дом. Нет, сначала крикнуть, чтоб хозяева вышли. В гости не ломятся без приглашения! Или нас пригласили?

– Они знают, что мы тут?

– Кто?

– Первые Люди.

– Знают.

Теперь я и сам видел: знают. От рощи к нам ехал всадник на гнедой кобыле. В седле он сидел бодрячком, но поводья отпустил. Кобыла шла без понуканий, скорым шагом, словно она была главной по встрече гостей. Мне вообще показалось, что всадник спит. Когда он подъехал ближе, я понял, почему: если глаза закрыты, кого угодно примешь за спящего. Молодой, ровесник Мюльдюна, всадник опустил подбородок на грудь. Иногда он невпопад дергал веками, будто хотел взглянуть на нас – и не мог. Я и не знал, что у людей бывают такие веки – плотные, даже вроде бы чешуйчатые. И длинные – жуть! Верхние опустились низко-низко, ресницы касались скул. Может, это вообще не веки? Бельма? Дикое мясо?!

– Ну? – спросил всадник.

Голос у него оказался неприятным: низкий, хриплый.

– Что ну? – удивился я.

И тут Мюльдюн меня ударил.

Хорошо, не ударил, хлопнул по плечу. От его хлопка я кубарем полетел на землю. Плечо болело, голова чуть не оторвалась. Вдобавок, падая, я ушиб бедро.

– Вставай! – велел мой брат.

Я встал. И опять упал – он ударил сильнее.

– Вставай!

– За что?!

– Вставай!

Я встал. Он ударил. Я упал.

– Вставай!

Плохой Мюльдюн. Плохой Мюльдюн.

Очень плохой Мюльдюн.

Я встал. Мюльдюн большой. Я большой. Мы вровень. Нет, я больше. Мюльдюн меньше. Маленький. Я – бёгё. Юрюн-бёгё. Я силач. Он меня бьет. Я его не бью. Почему? Вот, опять ударил. Падаю.

– Вставай!

Я больше. Он меньше. Сейчас ударю.

– Хватит!

Окрик всадника плетью хлестнул по Мюльдюну. Мой брат отступил назад, и вовремя: мой кулак чудом не попал ему в лицо. Промахнувшись, я потерял равновесие. Едва не рухнул ничком, затоптался, приходя в себя. Мой брат. Мой кулак. Даже думать о таком не хотелось. Мюльдюн опять становился больше; нет, это я усыхал.

– Так надо, – сказал Мюльдюн.

А я услышал: извини.

– Давай, – сказал всадник. – Я всё увидел.

Не верите? Честное слово, он так и сказал: я, мол, всё увидел. Мюльдюн полез в тючок, который мне собрала мама, достал медную пластину размером в две ладони. Не мое, подумал я. Брат мой, кулак мой, тючок мой. Откуда пластина? У меня отродясь никаких пластин не было. Плечо уже не болело, и бедро, и вообще. На мне все заживает, как на собаке. Ну хорошо, как на боотуре.

– Ближе, – всадник поманил Мюльдюна. – Иди сюда.

Мюльдюн подошел. Всадник сбил на затылок шапчонку – смешную, круглую, с берестяной трубочкой, откуда торчал пучок конских волос. Наклонился вперед, подергал своими жуткими веками и уставился на медную пластину. Мюльдюн поднял ее, чтобы всаднику было удобнее смотреть. Я остолбенел – еще бы, зрячий слепой! – и пропустил момент, когда на пластине начали появляться значки.

Ряд. Другой.

Третий.

– Интересно? – спросил меня всадник. – Кузнецу тоже будет интересно, уверяю тебя.

Значки словно выжигались на меди. Разговаривая со мной, всадник не отворачивал лица от пластины. Пятый, шестой ряд значков, и на пластине не осталось свободного места.

– Весь ты, дружок, от макушки до пят, – всадник указал на пластину. – Юрюн Уолан, боотур, третий сын Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун. Расширение, усыхание, скорость реакций. Возрастная зависимость от процесса. Не понимаешь? И ладно, твой брат тоже не понимает. Хорошо хоть, знает, что так будет лучше.

– Так будет лучше, – подтвердил Мюльдюн.

– Ала Дяргыстай привозил тебя сюда! – догадался я.

Мюльдюн кивнул.

– Перед Кузней! Он тоже бил тебя?

Мюльдюн кивнул.

– А ты его? Ты его бил?

Мюльдюн нахмурился.

– Нет, – за Мюльдюна ответил всадник. – Я останавливаю вас, прежде чем вы сцепитесь. Обычно я успеваю.

– Всякий раз?

Язык мой – враг мой. Куда я вечно лезу?

– Увы, дружок, – всадник повернулся ко мне. В уголках его плотно зажмуренных глаз играли морщинки: веселые, грустные, странные. Вопрос не обидел его, напротив, показался забавным, а может, уместным. – Были случаи, которых я стыжусь. К счастью, те, кто считает полезным заехать ко мне перед Кузней… Скажем так, они лучше тех, кто считает иначе, или вовсе разучился считать. Давай знакомиться, Юрюн Уолан. Знаешь, кто я?

– Сарын-тойон! Вы – Сарын-тойон, Первый Человек!

– Да ты, я гляжу, умница?

– А почему вы такой молодой? Я думал, вы старик, вроде дедушки Сэркена…

Сарын-тойон расхохотался.

– Честный парень, – отсмеявшись, бросил он. Наверное, похвалил, хотя я не уверен. – Простой честный парень. Люблю прямоту. Зови меня дядей Сарыном, дружок.

Позже, вспоминая нашу первую встречу, я много размышлял о том, почему Мюльдюн не расширился во время моих испытаний. Я ведь хотел дать ему сдачи! И, считай, дал, только промахнулся. Когда я узнал на собственной шкуре, каких трудов стоит боотуру усохнуть, если всё твое существо требует расширения – мне стало ясно, что Мюльдюн обладал железной волей. Мало кто из наших может похвастаться этим. В частности, Ала Дяргыстай, колотя юного Мюльдюна – в скором времени Мюльдюна-бёгё – в присутствии дяди Сарына, набирал силу по мере того, как Мюльдюн откликался на его побои. Они росли вместе, битый и бьющий, и Сарын-тойону пришлось потрудиться, чтобы вернуть боотуров в исходное, безобидное состояние. Разум бессилен удержать телесную мощь на привязи. Да и куда он девается, бедняга-разум, когда боотур рвется в бой?! Нет, воля, одна воля, ничего больше.

Мне часто не хватает воли. Я заменяю ее упрямством.

6. Скажу: не бойся

– Ешь колбасу, Юрюн. Любишь колбаску?

– Угу.

– Вот тебе еще колечко…

– Умм…

Моя любимая колбаса: бычья кровь с молоком, и дикого лучка побольше. Моя любимая колбаса: в шкуру тайменя набить крошево вареной утятины, залить топленым жирком. Моя любимая колбаса: рубленая мороженая конина в говяжьей кишке. Я любую колбасу люблю!

– Щавеля возьми, квашеного. Чтоб не пучило ночью…

Подперев щеку рукой, Сабия-хотун любовалась мной. Точь-в‑точь наша мама – обожает, когда мальчик хорошо кушает. Только мама нас уже родила: и меня, и Мюльдюна, и Умсур, и крошку Айталын. А тетя Сабия – ей еще рожать и рожать. Вон какое пузо! Я и не знаю, как она вышла нас встречать. Стоит на пороге, улыбается, а сама руками в поясницу уперлась – чтобы легче было. Я чуть не спросил: зачем в поясницу? Как по мне, лучше снизу поддерживать. Будь у меня живот выше носа, я бы снизу взялся. И пальцы бы в замок сцепил, как Буксат-Хара с опорными кольцами мироздания. Небось, мироздание потяжелее младенчиков!

– Ребрышко возьми, с сальцем…

Голодный я – страсть! С чего бы? Взял ребрышко, грызу. Дядя Сарын с моим братом ушли куда-то, меня бросили. Воюй, велели, с едой! До победного конца! Воюю, радую тетю Сабию, а в голове расчеты веду. Сложные! «Юрюн Уолан, боотур, – сказал дядя Сарын. – Третий сын Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун.» В общем, правильно сказал. Если с сестрами считать, я третий выхожу: Умсур, Мюльдюн, я. Крошка Айталын – четвертая. А если без сестер? Если одни сыновья? Тогда я второй, после Мюльдюна. Или всё-таки третий?

Как подумаю об этом, так сразу пучит. И щавель не помогает. И мертвый Омогой бубнит: «Ты третий, сильный? Или второй? Какой ты, сильный?» Уселся за спиной, надоеда: бу-бу-бу! Дать бы ему колбасы, чтоб заткнулся, так мертвые колбасы не едят.

– Сметанки налить?

– Спасибо, тетя Сабия. А вы шамана уже спрашивали?

– О чем?

– Ну, кто у вас будет? Девочка или мальчик?

– Двойня будет, Юрюн. И девочка, и мальчик.

– Хорошо, – рассудил я. – Родилась бы одна девочка, было бы обидно. А раз с мальчиком, тогда не обидно.

Она рассмеялась так, что чуть не родила. Охает, кряхтит, руками машет, а смех наружу рвется. Радуется, значит. Я ей всё правильно объяснил, вот она и радуется. Бубенчики в косах звенят, заливаются. Бусы на груди пляшут, мечут искры. Шапка набок съехала, ленты бисером горят. Умеет радоваться тетя Сабия.

И мне приятно.

– Девочка вырастет красавицей, – произнес я громко, как здравицу. И чашку со сметаной поднял, вроде там кумыс. – А мальчик – боотуром.

– К сожалению, – согласилась тетя Сабия.

– К сожалению?

– Тут у нас с Сарыном нет выбора.

– Вы хотели сказать, к счастью!

– Конечно, Юрюн. Я хотела сказать, к счастью. А как же иначе?

Не выглядела она счастливой. Вот только что сияла, а вот уже и нет. Наверное, шаман что-то напророчил, дурное. Она просто мне говорить не хочет. Зачем гостя огорчать? Или живот у нее болит. Мама, когда Айталын носила, все время на живот жаловалась. Тошнило ее – ужас! Что ни съест, сразу… Ладно, это вам не интересно.

Она молчит, и я молчу. Мне молчать легче, я ем. Вроде как занят, при деле.

– Тетя Сабия, вы почему не едите?

– Не хочется, Юрюн.

– Это потому что вы ребеночков носите?

– Умница. Всё понимаешь.

Я успокоился. Точно, живот, не шаман. Представил себе: детки родились, выросли, по дому носятся. Мальчик с Кустуром – ну, будет же у него свой Кустур?! – из лука стреляет. Лук справный, охотничий. Девочка маме по дому помогает. Дом как у нас. Тетя Сабия – как моя мама. Светится, радуется. Никого не замечает, кроме семьи. Дядя Сарын на веранде сидит, кумыс пьет. Ноги на перила забросил. Горами любуется. Сын подошел: папа, ты занят? А он сыну: рад тебя видеть, сынок…

Не складывалось. Я все это представляю, а оно не представляется. Во-первых, дядя Сарын. Любуется горами с закрытыми глазами – это еще худо-бедно складывалось. Дядя Сарын, он такой. А дни напролет на веранде – не выходит. Ноги на перилах – ни за что. Должно быть, у меня воображение слабое. Во-вторых, тетя Сабия. Моя мама всю жизнь светится. Ну ладно, всю мою жизнь. До моей жизни я маму и не помню. Один раз погасла – это когда я ее про брата спросил. «Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. Так у меня один старший брат, а так было бы два…» Один раз не в счет. А тетя Сабия мерцает. То светится, то нет. Говорит светлое, а сама темная. Короче, не моя мама.

Трудно с ней детям будет.

– Вы дочку стряпать обу́чите, – сказал я. Очень хотелось, чтобы тетя Сабия снова заулыбалась. Понравилась она мне. – Колбас наделаете, сметаны, щавеля заквасите. А сын вас защитит, если беда. Он подрастет, его в Кузню свозят, за доспехом. Враги от страха в штаны… Ну, испугаются сильно! Хотите, я его в Кузню отвезу?

– Сейчас? Давай завтра, хорошо?

Улыбается. Это я молодец.

– Завтра, тетя Сабия, меня в Кузню повезут. А когда вашему сыну срок придет, – удачно я ввернул про срок, по-взрослому, – я уже вырасту. Приеду за ним, скажу…

«Иди за мной, – вспомнил я слова Мюльдюна. – Всё, пора.» Нет, это грубо. Парень, небось, испугается насмерть, если я так объявлюсь, с бухты-барахты. Я Мюльдюна не испугался – говорю же, не испугался! – потому что он мне брат. А сыну тети Сабии я не брат. Надо иначе, с пониманием…

– Скажу: не бойся. У тебя брата нет, только сестра. Я тебе братом буду. И в Кузню отвезу, и вообще. Если беда, спасу. Сестру тоже спасем, вдвоем легче. А что? Обычное дело.

Вот, опять она плачет. И светится – аж смотреть больно.

– Ешь колбасу, – говорит. – Любишь колбаску?

Песня третья

Доставайте из погребов, Подымайте на белый свет Грозное оружье боев, Грозную стальную броню! С древних лет я оружье ковал, Для мести ожесточал, Великими чарами заколдовал, Так и рвется на битву оно… «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Мы едем в Кузню

Едем пятый день.

Мюльдюн все время молчит. Если я о чем-то спрашиваю, отвечает: «да», «нет» и «угу». Если этих слов не хватает – вообще не отвечает. На привалах оттаивает, делается настоящим балагуром:

– Костер разведи!

– Воды принеси!

– Садись есть.

– Ложись спать.

– Вставай!

И наконец:

– Сегодня на месте будем.

Я и не думал, что так обрадуюсь. Боязно? Конечно, боязно! Только я уже устал бояться. Страх плечи надавил, я его и скинул.

Лошадей нам дал дядя Сарын. Мой жеребчик, пегий коротышка, послушно следует за вороным здоровилой Мюльдюна. Цок-цок, будто на привязи. Понукать пегого не требуется, остается лишь глазеть по сторонам. Я и глазею – а что прикажете? Головой туда-сюда верчу. Вчера я спросил Мюльдюна, почему мы на облаке прямо в Кузню не полетели? Быстрее же, на облаке-то! «Да», «нет» и «угу» тут не годились, вот брат и промолчал.

Я ему ответ подсказал:

– Ты мне Средний мир хотел показать, да?

– Угу.

Поговорили.

Когда мы из поселка выехали, я всё различия высматривал. Должна же ихняя земля от наших небес чем-то отличаться?! Много не высмотрел, врать не стану. На лугах трава по пояс. Ручей по камушкам звенит. Утки над рекой. Берега в осоке. По склонам гор – сосны да ели. Лиственницы еще. Вершины в дымке тают. Где люди живут, там юрты стоят. Здешние, правда, свои юрты белой глиной не мажут. Нету ее поблизости, вот и не мажут.

Вот скала – черная, блестит сколами.

– Мюльдюн, а Мюльдюн!

– Да?

– У нас на Небе такие скалы есть?

– Угу.

Лес в буреломах, не проберешься. Деревья мхом поросли, сыростью от них тянет. Под деревьями – сумрак, и хрустит в нем. Плохо хрустит, зловеще. Про лес я даже спрашивать не хочу. Зачем нам такие леса? Снова на приволье выехали: уруй-уруй! Речка по порогам скачет, пыль водяная в воздухе висит. Радуги перемигиваются – красота! Рощи березовые, светлые. Реки-змейки: вьются, серебрятся под солнцем. На дубравах шапки кучерявые.

Осьмикрайняя, ты чудо!

Меня как подслушали. Горы сгорбились, присели на корточки. Назвались сопками, подкрались ближе, окружили. Сосны – редкая рыжая щетина. Трава выгорела, пожухла. Облака в ржавчине. И воздух гарью пахнет.

– Мюльдюн, а Мюльдюн!

– Да?

– У нас на Небе такая гарь есть?

– Угу.

Шутит Мюльдюн. Такого у нас на Небесах точно нет!

По берегам ручьев не растет ни былиночки. Вода – бурая мутная жижа. Пузыри лопаются, воняют. Ручьи слились в речку, вдоль нее мы и едем. Река виляет, и впереди, в излучине, нате-здрасте – дом. Ну и дом! Домище, в два раза больше нашего. Сплошные углы, стены громоздятся друг на друга. Сколько их всего? Тридцать? Сорок?! Крыша из железных полос, покрытых окалиной. Уложены полосы вкривь и вкось. Местами окалина, как короста, отвалилась, и под ней тускло блестит металл.

Дом дрожит. Так дрожит горячий воздух в полуденную жару. Постройка то расплывается, то вновь собирается воедино, становясь неправдоподобно четкой. Стены норовят пуститься в пляс, каждая сама по себе. В окнах полыхают отсветы: багровые и синие. Из шестигранной блестящей трубы извергаются клубы густого дыма. Под крышей гремит гром. Лязг, уханье, земля трясется под ногами. Мой пегий беспокоится, стрижет ушами. А вокруг-то, вокруг! Всё измарала жирная копоть. Река несет хлопья сажи. В земле зияют угольные провалы. Дыры, глубокие ямы, а может, пути в Нижний мир, они курятся вонючей дрянью. Из дальних вырываются охристые языки пламени. Темнеет быстро, хотя до вечера еще далеко. Я задираю голову к небу, желая узнать, где сейчас солнце, и едва не вываливаюсь из седла. Солнце скрыли тучи, а небо – серо-стальное колесо! – ой, караул!

– Мюльдюн, а Мюльдюн!

– Да?

– Там наше небо…

– Знаю, – мой брат расщедрился на новое слово.

– Оно вращается!

– Угу.

– Почему?

– Три Мира.

– Что Три Мира?!

– Они тут сходятся.

– Но ведь крутится! Вертится!

– Это обод, – говорит Мюльдюн.

Косится на меня, жалкого балбеса, и уточняет:

– Обод Нижнего неба.

Голова у меня крепкая. Вот, уже не кружится. Но еще долго, не в силах оторвать взгляда, я смотрю на стремительное вращенье небесного обода. Меня засасывает туда – не домой, к папе с мамой, а в кромешную вертлявую прорву. Когда же я возвращаюсь к делам земным, то вижу стократ худшее зрелище.

Ой-боой! Ой-ё-ёй!

От ужасного дома к нам бежит здоровенный черный адьярай!

2. Разве ж это брат?

Плохой адьярай. Плохой адьярай.

Очень плохой адьярай.

Вдвое больше Мюльдюна. Хромает, кособочит. Качается из стороны в сторону. Быстро бежит! Кричит, радуется поживе. Он нас убьет! Он нас съест! Нет, не убьет. Не на тех напал! Мюльдюн-бёгё – силач-боотур! Сейчас он тебе ка-ак даст! Ой! Мюльдюн без оружия. Совсем‑совсем. Ножик – не в счет. Адьярай тоже безоружен. В рукопашную пойдем? Съесть меня хочешь? Ребра вырвать? Колбасу сделать? Я тебя заломаю! Я сильный!

Сильный, кивает мертвец за спиной.

– Эй! Усохни!

– Адьярай! Заломаю!

Не усохну! Я сильный!

– Это не адьярай. Усохни, Юрюн.

Адьярай! Не адьярай? Брат сказал. Мой брат. Смеется. Адьярай смеется. Не адьярай смеется. Хороший? Очень хороший? Рука на плече. Братняя рука. Отдыхай, молчит Мюльдюн. Усыхай. Мюльдюн – старший. Брата надо слушаться.

Я усыхаю.

У чудища две руки. Две ноги. Два глаза. Под глазами – мешки. Синие, набрякшие. Нет, не адьярай – те одноногие, однорукие, одноглазые. Человек. Громила. Стоит, хохочет. Нападать раздумал. Есть нас раздумал. Да он, небось, и не собирался!

Черный громила перестал хохотать. Он был не сам по себе черный – закопченный, как и всё вокруг. За год не отмоешь! Я стоял напротив громилы и глупо улыбался. Ну да, стоял. На земле. А что? Обычное дело. Сидел верхом на лошади, а теперь на земле стою. Где мой пегий? Да вот же он! Пляшет шагах в двадцати, фыркает. Когда я вырос для драки, ноги из стремян выскользнули и в землю уперлись. А жеребчик, не будь дурак, из-под меня вывернулся и ускакал.

Ничего себе я расширился!

– Это брат, что ли? – спросил громила у Мюльдюна.

– Брат.

– Разве ж это брат? – возмутился громила.

Он явно расстроился.

– Брат! – Мюльдюн сделался чуточку больше.

Что значит: «брат – не брат»?! Брат я Мюльдюну. Родной! Единственный! Роднее не бывает. Или не единственный? Сперва Омогой, теперь этот черный…

– Мне доложили, ты брата везешь. Я обрадовался. Вот, думаю, наконец-то! Давно с ним поработать мечтал…

– Это мой брат, – с нажимом сказал Мюльдюн. – Юрюн Уолан.

Он дождался, пока громила прожует обиду, и повернулся ко мне:

– А это, Юрюн, мастер Кытай Бахсы.

– Кузнец? – ахнул я.

– Угу.

Вот это да! Выходит, мы уже приехали? Жуткий дом-гром – знаменитая Кузня?! А копчёный громила… Одеждой кузнецу служил промасленный фартук из толстой бычьей кожи, надетый прямо на голое тело. Таким фартуком шалаш накрывать, от ливня. С трех быков шкуры содрали, или даже с четырех. На фартуке темнели многочисленные пропалины. Голые плечи кузнеца были изуродованы шрамами от ожогов. Под слоем копоти, и то видно. Предплечья – тоже. Ох, и руки у него! Ручищи! Жилами перевиты; кожа – кора, пальцы – сучья…

– Здравствуйте, мастер Кытай! – опомнился я.

Кузнец изучал меня с ног до головы. Так охотник, мечтавший добыть лося, уговаривает себя, что тощий заяц – вполне годная добыча.

– Всё ли у вас хорошо? Все ли здоровы?

– Всё, – ухнул кузнец. На вид он был мрачней ночи. – У меня всё хорошо.

Словно подтверждая сказанное мастером Кытаем, из-под земли ударил вопль:

– Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!

– Что это?! – подпрыгнул я.

– Аай-аайбын!

В недрах что-то шмякнулось. Земля под ногами ощутимо качнулась:

– Ыый-ыыйбын!

– Уймись! – гневно откликнулся старушечий голос. – Не беснуйся!

– Ыыыыы-ый!

– Запру!

И снова – шмяк!

– Аай-аайбын!

– Запру! Запру окаянную!

– Это старуха моя, – с отменным равнодушием сообщил кузнец. – Дочку вразумляет. Ну что, гости дорогие? Айда в дом?

– Доспех подбирать? – не выдержал я. – Правда, мастер Кытай?

– Да уж подберем…

– Шлем? Меч?

– Да хоть зубочистку…

Он побрел к Кузне, нимало не интересуясь, следуем мы за ним или нет. Налетел порыв жаркого, несущего гарь ветра, растрепал седые волосы Кытая. Взметнулось над головой кузнеца облако тусклого серебра. Хоть садись на него верхом и лети домой, к любящим родителям. Я поймал своего пегого за узду и поплелся, куда велели. Рядом шел Мюльдюн, ведя в поводу вороного.

Брат молчал. Ну, и я молчал.

Разочаровал я кузнеца, сразу видно. Он, небось, думал: этот парень здоровый, как Мюльдюн. Громила! Хотел мастерство показать, самый лучший доспех подыскать Юрюну-боотуру. А я не громила вовсе. Вот Кытай и заскучал.

«Разве ж это брат?» – слова кузнеца вились вокруг меня роем кусачих пчёл. «Где брат твой, айыы?» – поддакивал из-за плеча мертвый Омогой.

Под землей опять завопили.

Мы прошли рядом с дымящейся ямой. Я от большого ума заглянул в нее, но ничего толком не рассмотрел. Дым, чад, темень. Есть там дно, нет – спросите чего попроще. Ямы, где полыхал огонь, мы оставили в стороне. Жар оттуда валил: ой-боой! Неудивительно, что у мастера Кытая брови-ресницы обгорели. И борода с усами. Остатки торчали ржавой щетиной, как на загривке у взбешенного кабана.

У меня, наверное, и нос сгорел бы, и губы, и уши.

Перед Кузней высился столб коновязи. Резной, из лиственницы, с лошадиной мордой на верхушке. В углубления резьбы на веки вечные въелась сажа. Я вздохнул с облегчением: не всё тут у них из железа. Мы привязали пегого с вороным, и Мюльдюн извлек из-за пазухи медную табличку со значками:

– Сарын передал.

Кузнец погрузился в размышления. Кусал губы, морщил лоб, чесал в затылке. Табличка заняла его внимание целиком.

– Понял, – кивнул он наконец.

И обернулся ко мне:

– Жди здесь. Мюльдюн, ты зайди. Разговор есть.

Заскрипела, лязгнула дверь. Я остался один.

Тут она и объявилась.

3. Ыый-ыыйбын! Ай-абытай!

– Куо-Куо.

Откуда она выбралась? Не из-под земли же! Стоит, пялится на меня, косу теребит. Коса длиннющая, до коленок. Платье из мягкой ровдуги, с вышивкой. Бляшки, висюльки, обереги. Нарядное платье, жаль, сажей замарано. Да и сама она… Не такая копчёная, как Кытай Бахсы, но тоже…

Подкопченная.

Лицо припухло, будто со сна. Левый глаз косит. Сколько весен ей – не поймешь. Семнадцать? Двадцать? Двадцать пять?! В общем, взрослая.

– Куо-Куо!

Разве люди так разговаривают? Так лягушки в болоте квакают!

– Чего?

– Куо-Куо!

Пальцем в грудь себе тычет. Это я, мол, – Куо-Куо[16]. А грудь-то вся нараспашку! Стыдоба! Я поскорее отвернулся, чтоб не смотреть. Раскрасавица? Кто ж тебя имечком-то наградил? В насмешку, не иначе!

– Здравствуй, Куо-Куо. Я Юрюн Уолан, сын Сиэр-тойона.

– Юрюн Уолан! – она захлопала в ладоши. – Юрюн Уолан!

Закружилась в танце, подпрыгивает. Взбила к небу пыльный вихрь. Ожерелья звенят, коса мелькает. Пушистым кончиком меня по лицу: раз! И опять: два! Девчонка, честное слово!

– Юрюн! Юрюн Уолан!

И вдруг замерла, лицом ко мне:

– Юрюнчик! Уоланчик!

Пыль тихонько оседала. Я попятился, а она взяла и облизнулась. Съесть меня решила, что ли? Язык у нее – жуть! Длинный, розовый, влажный. У меня под ложечкой ёкнуло. Да ну, откуда в Кузне людоедка! Это я, болван, страстей навыдумывал…

– Пойдем, Юрюнчик! Пойдем, Уоланчик!

Она придвинулась ближе. Я с трудом удержался, чтобы не дать дёру. Хорош боотур – от чужой служанки шарахается! Скоро от мышей бегать начну!

– Куда?

– В конюшню пойдем. С Куо-Куо.

– Лошадей в конюшню отведем?

– Лошадей?

На лице ее отразилось недоумение. Впрочем, она быстро заулыбалась:

– Юрюнчик Уоланчик с Куо-Куо отведут лошадей. В конюшню!

И хихикает, дурочка.

Мы отвязали коней и повели в обход Кузни. Куо-Куо шла впереди, показывала дорогу. На каждом третьем шаге она оглядывалась на меня. «Ты здесь? – спрашивал ее взгляд. – Ты никуда не делся?»

Да что я, маленький? Не потеряюсь!

В конюшне пахло сеном, навозом, лошадиным потом. Вездесущий запах гари тут почти не чувствовался. У входа было светло, а в дальнем конце сгущался мрак. Там всхрапывали, фыркали лошади. Сколько, какие – не разглядишь. Наших мы завели в ближние стойла – они пустовали. Воду в поилки кто-то уже налил. Надо бы корму задать, подумал я.

– Сено у вас где?

Куо-Куо торчала у входа. Загораживала свет.

– Сено? А, сено. Мягкое!

Вот, опять облизывается. Губы у нее сохнут, что ли?

– Тут есть сено. На сене будет хорошо.

И бегом ко мне. Я – назад. Споткнулся, чуть не упал. А она схватила меня, облапила: крепко-крепко! Шепот горячий, как из той ямы с дымом. В самое ухо:

– Красавец мой! Суженый-ряженый!

– Ты чего?

– Жених Куо-Куо! Женишок ненаглядный!

– Чего ты?!

Я бы вырвался, честно. Да у нее хватка – куда там Омогою!

– Отстань! Какой я тебе жених?!

– Жених Куо-Куо! Жених! Станем вместе спать, детей рожать!

Влажное, горячее скользнуло по щеке. Язык! Ее язык! Фу! Мне было жарко, тесно, стыдно. Девка тискает меня, лижет, как взбитые сливки, а я, боотур – ну, боотур же! – высвободиться не могу! Бросило в жар, коленки подогнулись. Сердце зашлось: кэр-буу! Того и гляди, выпрыгнет! Пойдет скакать лягушкой между стойлами…

Да ладно вам ухмыляться! Всё я знал, всё понимал. Сколько раз видел кобылу с жеребцом, корову с быком, сучку с кобелем. Тут ведь в чем главная мерзость? Кобыла с жеребцом – ладно, но ведь не кобыла с жеребенком! Я вам кто? Не та беда, что годами мал, а та беда, что я – сын Сиэр-тойона! Против закона это! Против обычая! Хоть кричи: «Папа, на помощь!» А что? Он услышит, обычное дело.

– Сдурела?! Отцепись!

– Жених!

– Отстань от меня!

Ага, разбежался! Держит, не отпускает. Бормочет всякий бред. Я – ее жених, скоро свадьба. Ляжем в постель, я на нее взберусь, детишек настрогаю… А рука своевольничает, лезет мне под кафтан, под рубаху, в штаны.

– Не трогай! Нельзя там трогать!

– Можно, Юрюнчик…

То, что трогать нельзя, под ее пальцами расширилось. Наверное, в бой собралось. Я тоже сделался больше. Плохая Куо-Куо! Очень плохая! Нельзя там трогать! Вон иди!

Толкнул. Вырвался.

Сумел.

– Боотур-удалец! Хорошо нам будет!

Я заставил себя усохнуть. Пришибу же! Омогою спину не сломал, так этой дурище сломаю. Усыхать было трудней трудного. Боотур во мне противился, возражал, стоял насмерть. Если просто Юрюн знал, чего хочет от него Куо-Куо, и старался держать себя в руках, то Юрюн-боотур ничегошеньки не знал и знать не желал. Он и корову, наверное, с быком не видал, и кобылу с жеребцом. Хватают? Бей! Давят? Бей!

Морока мне со мной!

– Трогай меня! Нюхай меня!

Она плясала, кружилась, пела, радовалась. Бросилась на меня – я увернулся, ногу подставил. Она упала в сено: лежит, смеется. Из платья до половины вывернулась, трясет сиськами:

– Иди ко мне!

– Я хапсагай знаю! – кажется, я опять расширился. – Заломаю тебя!

– Хап-хап! Сагай-сагай!

– Дура!

– Хапай Куо-Куо! Хапай и сагай! Сагай, сагай, до утра сагай!

Я к выходу, а она следом – прыг! Схватила меня. А я – её. Боремся. Швыряю её. Толкаю её. Плохая Куо-Куо! Очень плохая! Заломаю…

В конюшне стало темно. Куо-Куо исчезла: бац, и нету. Заржал пегий в стойле. Куо-Куо откликнулась из другого стойла:

– Аай-аайбын!

Я усох и всё понял. Это она из-под земли орала, когда мы приехали. Выходит, Куо-Куо – дочь Кытай Бахсы?! Я-то думал – прислуга… А вот и мастер Кытай: раскорячился в дверях лесным дедом, свет загородил. Убьет он меня, и правильно сделает. Решит: я его дочку сюда затащил, пристаю…

– Усохни, Юрюн, – прогудел кузнец. – Все в порядке.

– Я уже, мастер Кытай. Уже усох.

– Ну и молодец. Других не уговоришь, а ты сам…

– Я её… она меня…

– Усыхай, не переживай. Я ее утихомирю.

Ее, не меня! Прямо с души отлегло. У меня, если верить дедушке Сэркену, три души, вот со всех трех и отлегло. И зря – рано обрадовался.

Кузнец шагнул в конюшню, за косу вытащил Куо-Куо из стойла. Та верещит, отбивается, ногами дрыгает, а он ка-ак даст ей кулаком! По ребрам, по лицу! У нее кровь из носа хлещет, она орет: «Ыый-ыыйбын! Ай-абытай!» – а он лупит и лупит!

– Мастер Кытай! Мастер Кытай!

– Ай-абытай!

– Не надо! Вы ж ее убьете!

Кулак завис на взмахе – молот над наковальней. Эх, вечно я не в свое дело лезу…

– Не убью, парень. Я меру знаю.

– Точно?

– Ага. Куогалдыма Куо – девка крепкая. Привыкла.

Я в первый момент не сообразил, о ком это он. Ага, это дочку так на самом деле зовут: Куогалдыма Куо. Куо-Куо, небось, сама придумала, для пущей красоты.

– Будешь еще к парням приставать, бесстыжая?

– Не бу-у-у…

Куо-Куо скулила побитой собакой. Мне было ее жалко. А отцу, похоже, ни капельки.

– Смотри у меня! Еще раз застану…

– Не бу-у-у…

– В подвал бегом! Сиди, пока гости не уедут!

Кузнецова дочка натянула на себя платье, измаранное в крови и пыли. Бочком-бочком проскользнула к выходу мимо грозного Кытая. Она явно опасалась, что отец наподдаст ей для лучшей памяти, и он-таки наподдал! Сапогом пониже спины. От отцовского пинка Куо-Куо птичкой улетела за дверь.

– В подвал! – гаркнул вслед кузнец.

– Не бу-у-у…

– Только попробуй вылезти! На крюк повешу!

– Не бу-у-у…

– Не будет она, как же… – пробормотал мастер Кытай. – Сучка брехливая! Ты, парень, не бери в голову. Она ко всем боотурам цепляется. Отбился, и ладно. Ну, пошли, что ли?

– В Кузню?!

– Куда ж еще? Хотел доспех? Шлем, меч?

– Хотел! То есть, хочу… Очень хочу! И еще лук!

– Иди за мной. Выбирать будешь.

– Я сам?!

– А кто ж еще?

И мы пошли в Кузню.

4. Всё, что захочешь

В Кузне комнат оказалось – больше, чем у нас! А коридоров и вовсе уйма. На тяжелые шаги хозяина пол отзывался металлическим гулом, прогибался и лязгал. Стены тут и там украшали всякие забавные штуки. Короба́ с огоньками-моргунками, вроде нашего камелька. Узловатые блестящие корни; пучки тонюсеньких прутиков. Мутные окошки, в которых ничего не разглядишь. Скользкие на вид наросты, вроде грибов, политых маслом. Я на эти диковины засмотрелся, не заметил, как мы пришли.

– Выбирай, – мастер Кытай пропустил меня вперед. – Не стесняйся.

Я шагнул за порог и встал, разинув рот. Вот это да! Мечи, луки, шлемы, копья, палицы! Вся комната оружием заставлена, от пола до потолка. Новенькое, блестящее, будто вчера кованое. И не навалом, как попало – лежит аккуратненько, одно к одному.

– Это ваша работа, мастер Кытай?

– Чья ж еще?

– Ну вы и мастер! Самый лучший в Осьмикрайней!

И ничего я не подлизывался! Что думал, то и сказал.

– Ты еще настоящей моей работы не видел, – усмехнулся кузнец. Я знал: ему приятно. Я только не знал, почему от его улыбки мне неприятно сделалось. – Ничего, всему свое время. Выбирай, говорю.

– Всё, что захочу?

– Всё, что захочешь.

Он собрался уходить.

– Подождите, мастер Кытай! – спохватился я. – Я ж обратно дорогу не найду! У вас тут дремучей, чем в лесу…

– Как подберешь, нажми вот тут, – он показал на гриб с красной шляпкой, росший из косяка двери. – Я за тобой приду. Или пришлю кого-нибудь.

И ушел. А я остался.

Мне часто снится этот день. Память режет его на куски, как нож – колбасу, и предлагает мне: хочешь кусочек? Не хочешь? Ну, возьми другой, с краешку! Реже мне видится Куо-Куо, чаще – бегущий к нам с Мюльдюном черный адьярай. Иногда куски сна слипаются вместе: я уступаю домогательствам Куо-Куо… А что? Обычное дело. Один и тот же сон может сниться по-разному, если ты вырос и хорошо понимаешь, чего от тебя хочет несчастная дурочка. Короче, во сне история принимает другой оборот, и нате-здрасте – в самый ответственный момент к нам бежит черный адьярай. Представляете мою радость? Добавлю, что Куо-Куо сразу превращается в Мюльдюна. Но чаще всего я вижу оружейную. Я, Юрюн-взрослый, стою рядом с Юрюном-мальчишкой: невидимка, призрак, способный лишь вздыхать и размышлять. Сейчас я знаю многое, чего не знал тогда. Я закован в знание, как в доспех, я вооружен знанием до зубов. Я знаю столько, что даже могу представить, сколько всего я не знаю! Мне известно, почему юному боотуру ничего не рассказывали про Кузню до приезда сюда. Для меня не составляет тайны, зачем Кытай Бахсы приводит детей в оружейную, а главное, с какой целью он сразу же удаляется, оставляя взъерошенных гостей наедине с убийственными сокровищами: «Выбирай! Все, что хочешь!» И дети выбирают, хватают, гребут обеими руками. Скоро, очень скоро Юрюн-мальчишка начнет приобретать знания, делая первые шаги на пути ко мне-взрослому. А пока ему отказано в бесплодных размышлениях, зато дозволено в восторгах. По правде, я наслаждаюсь его бесхитростной радостью. Вы слышите? Да, это он кричит, брызжа слюной, словно обжора при виде лакомства:

– Меч!

Будущее отступает в тень. Дает место настоящему.

– Первым делом – меч!

Вот они, мечи. Короткие хотоконы, длинные батасы. Выстроились рядами в стойках, ждут хозяина. Блестят-подмигивают, умоляют наперебой: возьми! меня! нет, меня! Тусклые, чуть изогнутые болоты[17] тяжелы даже на вид… Отлично! Истинный боотур врага мечом напополам рубит! Взял я болот, вернул на место, взял другой. Махнул для пробы – чуть запястье не вывихнул. Вот зараза! В руке рыбой вихляется, вывернуться норовит. Батас полегче, и рукоять не в пример удобней. Махнул им – батас аж присвистнул от удовольствия: бери меня, не пожалеешь!

– Кырык-кырык!

Так тому и быть. Беру! Полюбовался я на свой – свой!!! – меч, махнул еще пару разиков и отнес к двери, у стеночки поставил. Теперь – что? Шлем?

– Доспех!

Этого добра тут хранилось – завались! На целое войско хватит, и еще останется. Панцири-куяхи: цельнокованые, с полировочкой, с узорчиками, и кожаные, с бляшечками, и рыбья чешуя из пластиночек внахлест, и хитрость-громадина из не пойми чего… У меня глаза разбежались! Много ли нам надо? Много! Чтоб красивый, и по размеру, и прочный. И железный, железный! В коже пусть чагары-наемники ходят! В ольховых прутняках – бедняки-ополченцы! Копыт конских нарежут, навесят – и ладно им, чумазым! А я кто? Я – боотур из солнечного рода айыы! Ну хорошо, вот-вот им стану.

Вооружусь и стану!

Берем кожаный поддоспешник – не голяком же доспех примерять? Берем панцирь: на груди – серебряный кюн[18], внизу – юбочка с разрезами. Как на коне без разрезов скакать? Берем боевые рукавицы. Оплечья берем: две пары. Ну вот, ничего страшного в этой Кузне нет: сам выбираешь, сам примеряешь. А врали-то, врали: и в доспех тебя силком запихнут, и колотушкой по шлему дадут, чтоб налез…

– Брехуны!

Брехуны, соглашаюсь я-взрослый. Мне снится сон, и я смеюсь – так, чтобы мальчишка не услышал. Прекрасный выбор, малыш. Замечательный доспех. Сел, как влитой. На тебя, молокососа. Сколько тебе лет, Юрюн Уолан? Кому из нас двоих еще предстоит расти и расти? Забыл?! Ну и ладно, ты забыл, а я не стану напоминать. Зачем портить праздник? Кричи, парень, радуйся.

– Наручи! Поножи! Шлем!

Шлема показалось мало. К нему я взял превосходные чарапчы[19] с застежками на затылке. Ножи. Три штуки. Вдруг один сломается, а другой потеряется? Палица. Щит. Чудо-щит! Ни одно копьё не пробьёт. Да, копьё. Вот ты, моё славное. Коли, мечи, древком лупи – бойся, враг! Наконечник узкий, граненый. Острый-преострый! Чудо-копьё! Любой щит пробьёт. Что теперь?

– Лук!

В доме по-прежнему грохотало, стукало, брякало. Противно взвизгивал напильник. В стенах стрекотали кузнечики, жужжали шершни. Звуки тут были тише, чем снаружи. Я быстро перестал обращать на них внимание. Лишь к тому, что пол под ногами дрожит, привыкнуть не сумел. В итоге не привык – притерпелся.

Лук я выбирал дольше всего. А что? Кто ворону в глаз лупит? Значит, и лук нам нужен не абы какой. В оружейной абы каких луков не хранилось. Раньше я бы любой схватил, не глядя, но раз уж позволили выбирать… Все луки боевые, клееные из пяти-семи слоев, с накладками. Ух ты! Вот это да! Лук-лучище едва ли не целиком из костяных пластин собран. В середке, в самой сердцевине – темное дерево или металл, не разберешь. Огромный – выше меня. И тугой. Ох, тугой! От злости я расширился, но натянуть это чудовище не смог. Нет, не мой лук. Жалко. Такой и Мюльдюн-силач не натянет. Для кого ж его сделали-то?!

– А ты чей будешь?

Твой, ответил лук-сосед. Он – единственный из всех! – был окован сияющей красной медью, а под ней туго обтянут кручеными жилами. В оковке – прорези, в них видно: семь слоев, один к одному. Сердцевина – знакомый металл-дерево. Рога точеные, с резьбой, тетива тоже жильная. Натяну? Не натяну? Взял я лук, подержал и даже пробовать натяжку не стал.

– Мой! Ты мой!

Твой, повторил лук. Чего орешь, дурачина?

Набрал я стрел с орлиными перьями. Сложил их в колчан. Две тетивы про запас, петли – тетиву крепить; налучник – таскать в непогоду… Вроде, всё? Братцы, как же я это добро отсюда уволоку? Ну, доспех на себя надену, шлем – тоже… Ага, вспомнил! Есть такие обода-кольца, они на спину цепляются. В них оружие засовывают и поклажу, если приспичит. Вот вы где, колечки! Прикрепить обода к доспеху у меня не получилось – ничего, Кытай Бахсы приладит.

Я надавил на гриб с красной шляпкой.

Где-то зазвенело.

5. Мастер Кытай работает

Вместо мастера Кытая пришел человек-тень. Бочком скользнул в оружейную: блеклый, тусклый, одет в серое. Лица толком не разглядишь. Сперва он показался мне плоским, как лента бересты. Но человек повернулся ко мне, и я выдохнул с облегчением: померещилось.

– Здравствуйте!

В ответ он молча кивнул. Приладил к доспеху обода с днищем – про днище-то я, балбес, забыл! – загрузил оружие мне за спину и пошел впереди, указывая дорогу.

Немой, что ли?

Вел он меня не туда, откуда мы с кузнецом явились. Окончательно я в этом уверился, когда человек-тень распахнул передо мной великанскую, глухо лязгнувшую дверь и посторонился, пропуская вперед. Слился с тенью двери, растаял: вроде бы есть, а где, как, кто – спросите чего полегче! Ну и ладно, главное в другом – за дверью была кузня! Настоящая! Кытай Бахсы работал здесь, это я сразу понял.

Тут и младенец бы понял!

В дальнем конце пылал горн. Пламя гудело, ярилось, бесновалось. В огненную пасть запросто въехал бы мой брат Мюльдюн верхом на коне. Кстати, Мюльдюн – вон он, правда, без коня. Стоит слева от горна и смотрит на меня. А мастер Кытай – справа, и тоже смотрит.

– Заходи! – велел кузнец.

– Ага, иду.

Вдоль стен тянулись полки с заготовками и инструментом. Молоты, молотки, молоточки. Клещи, щипцы, зубила. Напильники. Железяки, каких я сроду не видывал. Сюда бы нашего Тимира-кузнеца! Хотя нет, лучше не надо. Тимир, небось, от зависти сразу и помер бы. Пол был завален ржавыми опилками и стружками. Они гадко скрежетали под ногами. А перед горном высилась наковальня: блестящая, без малейшего следа ржавчины. Громадина – чистый тебе стол на две дюжины человек, клянусь!

На наковальне играли кровавые блики.

– Ну-ка, покажись, Юрюн-боотур!

Я показался. Забренчал, застучал, звякнул.

– Молодец, – одобрил кузнец. – Мюльдюн-бёгё, пора бы тебе выйти прочь.

Не переча, мой брат оставил нас.

– Выбрал, – сказал я мастеру Кытаю. Что еще сказать, не знал, а молчать было неловко. – Спасибо большое!

– Рано благодаришь.

– Почему?

– Полработы не хвалят. Ложись!

И указывает на наковальню.

– Прямо сюда?!

Зябко стало – при горящем-то горне! Ну, раз так положено… Я вздохнул и полез, куда велели. Высоко, скользко. Полированная она, что ли? Забраться на наковальню в доспехе, с оружием за спиной – адова работенка! Я едва не свалился.

– Щит. Копье. Лук.

– Я…

– Возьми всё, что выбрал.

– Всё-всё?

– Да.

Пришлось слезть, взять щит с копьем, лук – и вскарабкаться по новой.

– Щит на левую руку. Копье в правую.

Лежу, боотур боотуром, на наковальне. Доспешный, значит, и вооружен до зубов. Устроился на боку, пялюсь в стену. На спину-то не лечь, там у меня обода со всяческим добром. Я лежу, а ко мне люди-тени – шасть! Я их увидел только теперь, когда они зашевелились. Идут по опилкам, а опилки не скрипят, помалкивают.

Узловатые ручищи кузнеца придавили меня к наковальне.

– Мастер Кытай! Что вы делаете?!

И слышу в ответ:

Положите горой перед ним Оружье, что изготовили мы, По плечу примеряйте Кольчугу ему, Облачите его В боевую броню!

Лицо кузнеца нависло надо мной: складки, морщины, рот оскален. В отсветах пламени черты Кытая Бахсы, и раньше не слишком приглядные, горели и плавились. Вот-вот прольются дождем раскаленного металла! Разверзлась черная пещера рта, сверкнули клыки из железа, похожие на сошники плуга:

– Держите его!

Меня схватили за руки, за ноги. Чудом я исхитрился вывернуть шею: алатан-улатан! Вокруг – тени, тени, тени. И все с инструментом наизготовку! Кузнечные клещи сомкнулись на моих лодыжках и запястьях. Я рванулся, но тени держали крепко.

– Отпустите меня!

Тени молчали. Лицо кузнеца вознеслось, вознесся и я.

– Куда вы меня тащите?!

Вышло много черных людей, Выше лиственниц, Черней их теней. Люди-тени пришли, Из тьмы принесли Оружье и доспех боевой; Хватило бы оружья того На долгую тревожную жизнь Трех мощных богатырей…

Надвинулся гул пламени, превратился в рев. Ударил нестерпимый жар. Горн! Они волокут меня в горн! Я сейчас сгорю! Плохие тени! Плохие! Очень плохие! Хотят убить меня! Не убьют! Я их убью! Вырвусь – и убью!

Треск, скрежет.

Панцирь? Шлем? Мои кости?!

Я расширялся стремительней, чем когда-либо в жизни. Я никак не мог расшириться, даже на пороге смерти. Меня распирала ярость – бешеная, помноженная на дикий ужас. Я бы лопнул, но Юрюна Уолана, безмозглого дурачка, жадину, падкую на коварные подарки, обманом заковали в трехслойный доспех. Броня давила, не пускала, не позволяла мне стать большим-пребольшим, смять орду теней в кулаке, ударить кузнецом в стену. Зачем я надел этот проклятый доспех? Зачем?! Я погубил себя!

Кажется, я кричал.

Выбирай! Все испробуй и осмотри, Что по нраву, то и бери! Все примерь, Наилучший из всех По плечу избери доспех; Все кольчуги перетряси, Ту, что выберешь, и носи!

Голову обожгло пламя. Плечи. Живот. Бедра. Ступни. Пальцы. Сверху огонь. Снизу. Вокруг, везде. Больно. Больно! Очень больно! Лицо горит. Щеки. Губы. Нос. Глаза! Мои глаза! Кипят, лопаются. Закрыть!.. Не могу. Вырваться! Не могу. Пахнет! Жареным пахнет! Меня жарят. Мной пахнет. Больно! Убью! Вырвусь, убью!

– Аыырррр! Гхх…

Слова сгорели. Осталось рычание.

Меня выдернули из горна. Бросили на наковальню. Чем я видел, как я видел – не знаю. Спросите лучше, почему я еще жил. Из тьмы выметнулся утес, насаженный на ствол сосны, рухнул мне на грудь. Доспех промялся, грудина страшно хрустнула. Я и не знал, что боль бывает такая разная. Я и не знал, что бывает такая боль. А что я вообще знал?

Молот, сказала боль. Это молот.

– Мастер Кытай! Что вы…

Молот рухнул снова. И опять.

И еще.

Выносите Сверкающий серебром Щит боевой! Меч несите Длинный, прямой, Наилучший среди мечей…

Удары сыпались градом. Доспех, оружие, щит, лук – всё вминалось в исковерканное тело. Меня вертели, как хотели – набок, на спину, на живот, на другой бок. Били, плющили, уродовали. Все страхи, хрипел я. Все ужасы. Все байки про Кузню – детский лепет. Тот, кто вернулся, молчит. Тот, кто не вернулся, молчит. Болтают те, кто здесь не был. Знай они правду, откусили бы себе языки. Мюльдюн! Вот почему ты молчал, брат мой! Я нравлюсь тебе, сильный? Я, калека, урод с кусками металла, торчащими из тела?!

Поднимают. Несут.

Опять в горн?!

Огонь только меня и дожидался. Обхватил, сдавил в объятьях, гудя от радости. Я неудачно вдохнул, и пламя ворвалось в грудь, заполнило ее до отказа. Проникло в каждую жилку, растеклось по телу. Меня жгло снаружи и изнутри. Доспех плавился, шипела и обугливалась кожа, становясь с броней одним целым – не отдерешь. Наверное, если не вырываться – умрешь быстрее. Хочу умереть. Хочу умереть. Очень хочу умереть.

Почему я вырываюсь?

Наковальня. Молот. Вдвое больше предыдущего. Он падал и падал, медленно, как во сне. Хотел, чтобы я мучился подольше. Целил мне в лоб. Я зашелся в беззвучном вопле. Истерзанная плоть еще сопротивлялась. Меня сотрясала отчаянная дрожь, мышцы рвались в запредельном усилии. Кости выворачивались из суставов. А молот всё падал. Сейчас голова Юрюна Уолана превратится в кровавую кашу. Каша с мозгами. С телячьими мозгами. Люблю такую…

Молот рухнул.

Я умер.

Мастер Кытай продолжил ковать.

6. Живые и мертвые

«Что, сильный?» – спросил мертвый Омогой.

Ничего, ответил мертвый я. Как-то так.

«Нравится?»

Еще не знаю. Пожалуй, нет.

«Вот ты умер, – рассудил мертвый Омогой. После смерти он стал мудрее, спокойней и вообще приятней. – Тебя похоронят.»

Где, заинтересовался мертвый я.

«Здесь и похоронят – не домой же везти? Лето сейчас, жара. Не довезут, протухнешь. Ты не бойся, Кытай Бахсы хоронить умеет. Первый ты у него, что ли? Короче, ляжешь ты в могилу. Одна душа – туда, другая – сюда, третья – не пойми куда. Помнишь? Родится после у твоих мамы с папой новый сын. Мальчик. Ему тоже, небось, не станут рассказывать: был, мол, у тебя старший брат, да весь вышел. Убили его, никчемного. В Кузне, при перековке. Зачем такое рассказывать? Только настроение портить. Старший брат-боотур – это приятно, почетно. Хочется идти следом. Равняться на него. А старший брат-недоделок? Лучше и не знать…»

Обидно, вздохнул мертвый я.

«Почему?»

Лучше, когда знают. Помнят. Жалеют.

«Почему лучше?!»

Ну, все-таки семья.

«Семья? Подрастет твой младший брат, поедет в Кузню. И будет на каждом шагу думать: вот Мюльдюн-бёгё пережил Кузню, а Юрюн-тобук[20] не пережил… А я? Я переживу? Или нет?! Испортишь ты ему дорогу. Не о всяких братьях надо знать, парень. Иные способны изломать тебе весь путь, сколько там его отмерено. Хорошо, ты умер. Зато по дороге сюда ты был счастлив. Оружие выбирал – счастливый. Уже кое-что, правда? Неужели ты не хочешь, чтобы твой младший брат…»

Нет у меня никакого младшего брата. Заткнись!

«Что ты на меня-то окрысился? Я все-таки постарше тебя буду – и как живой, и как мертвый. У меня опыт. Старших надо чтить. Старших надо уважать. Вот ты Мюльдюна чтишь? Папу? Маму?»

Чту, согласился мертвый я. Уважаю. У них опыт, они мне ничего не сказали про старшего брата-недоделка. Я ехал в Кузню счастливый. Оружие выбирал – счастливый. Я только умер несчастный, но тут они ни при чем. И знаешь что, Омогой? Я сейчас уважаю их меньше, чем раньше. Чту меньше. Люблю по-прежнему, но любви не прикажешь. А почтение, уважение… Меньше, да. Гораздо меньше. Мне стыдно, но это так.

«Полагаешь, они должны были тебе всё сказать? Про брата?»

Наверное, да.

«Перед отъездом в Кузню?!»

Да.

«Ну, парень, ты даешь! И ты бы ехал несчастный? Несчастный, выбирал оружие?»

Зато я умер бы счастливый. Я знал бы, что не один такой.

«Ты же знал! Тебе говорили, что из Кузни не возвращаются!»

Говорили. Одно дело, когда не возвращается кто-то. И совсем другое дело, когда не вернулся твой родной старший брат. Кровь от крови, плоть от плоти. Так ты не одинок в жизни, потому что есть Мюльдюн, и в смерти тоже, потому что был он, который не вернулся.

«А с чего ты решил, – спросил мертвый Омогой, – что он не вернулся? Тот, который старший?»

Ну, я же не вернулся.

«А с чего ты решил, что ты не вернулся?»

* * *

– Пить…

– Вот, пей…

Вода. Чистая. Прохладная.

Мало.

– Еще…

– Нельзя.

– Еще!

Расширяюсь. Хочу пить. Хочу пить. Очень хочу пить. Стану большим, отберу всю воду. Напьюсь. Нет, не расширяюсь. Усыхаю. Нет сил. Нет воды. Ничего нет.

– Капельку…

– Куо-Куо смочит тебе губы. Больше нельзя.

Кто?!

Будь у меня хоть чуточку силенок, подскочил бы на лежаке. А так всего лишь открыл глаза. Измучился! Словно не веки поднимал, а гору Чочур-Мыран. Сарын-тойон, слепой зрячий – вот кто меня понял бы, с его глазами-то!

Дочь кузнеца сидит рядом, прямо на полу, поджав под себя ноги. В руке она держит глиняную чашку с водой. Влажной тряпицей касается моих губ. Пальцами выжимает сладкую благодать. Пара капель упали мне на язык. Уруй-уруй! Я с благодарностью проглотил, что досталось, и понял, что погиб. Вначале я, оказывается, не совсем погиб, а теперь совсем.

Кинется она на меня, что делать стану? Как отобьюсь?

«Жених! Станем вместе спать, детей рожать!» Я опять зажмурился, чтобы не так страшно было, а в ушах звенит-гремит: «Красавец мой! Суженый-ряженый!» Ну что я за неудачник?! Нет, прав Омогой: родится у меня младший брат, лучше ему про меня не рассказывать.

– Ты окрепнешь, и Куо-Куо даст тебе еще воды…

Окрепну, подумал я, и первым делом вооружусь. Не всегда же Кытай Бахсы будет меня от дочки защищать! Вот сейчас, например, не торопится. Кует себе, подлец, и в ус не дует.

– Ты вспотел. Тебя надо вытереть.

Вместо чашки – миска. Другая тряпица, побольше. От миски тянет кисленьким. Я чихаю, чуть не порвавшись на лоскутки. Кузнецова дочка тихонько смеется, откидывает покрывало, сшитое из оленьих шкур, начинает возить по мне тряпкой. Мамочки, я же голый! Она же… Страхи бродят вокруг, охают-ахают, но я не слышу. Я засыпа́ю. Проваливаюсь в пуховую груду, в кучу палых листьев.

Мне уже все равно.

7. Наглая я скотина

– Так надо было, – сказал Мюльдюн.

Я кивнул.

– Надо, понял?

Я кивнул еще раз.

– Скажи я тебе правду, – Мюльдюн почесал кончик носа. Ну точно Кустур в минуты задумчивости! Кажется, мои кивки его не убедили, – я бы тебя убил. Ты бы ехал живой, а на самом деле мертвый. Соображаешь? Нельзя знать заранее. Ты тогда и выбираешь не так, и боишься не так, и вообще.

– Ты чего? – удивился я. – Ты просишь прощения?

Если я удивился, то Мюльдюн изумился. Впервые в жизни я видел, как брови моего старшего брата ползут на лоб, а рот приоткрывается, словно у годовалого ребенка, взявшего в руки потрясающую штуковину неизвестного назначения.

– Прошу прощения?

– Ну да…

– У тебя?

– Ну да…

– Я?!

– Ага, ты.

– Наглая ты скотина, – ласково уведомил меня Мюльдюн. Он на глазах превращался в записного острослова, считай, сказителя. Такой готов обложить избранную жертву, как новенькую юрту, сверху донизу: и корой, и дерном, и коровьим навозом. – Прохвост. Позор семьи. За что я прошу у тебя прощения?!

– За то, что не мог предупредить меня заранее.

Он сдвинул шапку на затылок:

– Ничего я не прошу, понял? Я предупреждаю тебя. Сейчас, когда я имею право это сделать. Однажды ты повезешь маленького засранца-боотура в Кузню, вот я и предупреждаю: молчи! Если, конечно, тебе не захочется прикончить спутника своим рассказом. Есть такие яды, братец – проглотил сегодня, а умер завтра.

– И такое бывает?

– Всякое бывает.

Я зажмурился. Представил: везу в Кузню боотура-малыша. Трюх-трюх, качаемся в седлах, глазеем по сторонам. Не бойся, говорю я ему. Тебя схватят клещами, сунут в горн, дадут молотом по башке. А ты не бойся! Главное, потерпеть, и все будет хорошо. Очухаешься, встанешь на ноги; вырастешь лихим молодцом. Он едет, не боится. Ну, то есть боится, но совсем иначе. Когда знаешь, что тебя ждет, что главное – потерпеть, боишься по-другому. Он едет, а я его уже похоронил. Живого в землю закопал. Воткнул сто слов, как сто ножей, под ребра. И еду рядышком, улыбаюсь. На привалах делюсь едой, водой. Дохой укутываю, чтоб не замерз.

– Тебя Ала Дяргыстай этому научил? – спросил я.

– Да.

– Когда ты после Кузни пластом лежал?

– Да.

– Он – тебя, а ты – меня?

– Да. А ты – следующего. Так принято.

– А если всё делать по правилам, – мне вспомнился отец. Веранда, ноги на перилах, чорон с кумысом, – по обычаю, то мы остаемся живы? После Кузни, да?

– Не все. Но большей частью – да, живы.

– Хорошо. Я запомнил.

Он встал:

– Я уеду дней на пять. Может, семь. Жди меня здесь, выздоравливай.

– А мастер Кытай знает?

– Знает.

И вышел прочь.

А я остался. А что? Обычное дело. Мне не то что ходить – сидеть невмоготу. Посижу капельку, и сползаю, лежу пластом. Вчера и сесть не мог. Хорошо хоть, один-одинешенек валяюсь, не так стыдно. Куо-Куо забегает по сто раз на дню. Кормит, поит, моет. Скажете: хорош врать, парень! Как один, когда Куо-Куо? Она не в счет, к ней я привык. Если бы не привык, со стыда бы сгорел, клянусь. Она мне горшок подставляет, на бок меня укладывает, и я с лежака в этот горшок… Ну, вы поняли. Горшок красивый, из цельного куска березы. По краю – завитушки. А я целюсь, значит, боюсь промахнуться. Боотур! Ворону в глаз бью, что мне горшок! Если по большой нужде приспичит, так я на спине, а она под меня берестяной туесок подсовывает. Вот я и успокаиваю себя: мол, привык, ничего особенного. Уже и забыл, как шальная девка меня в конюшне валяла, в штаны лезла. Сейчас в штаны залезет, подсобит облегчиться – и спасибо за хлопоты, век помнить будем!

По-моему, я у нее не первый. Ну, не первый боотур, за которым она ходит. Сколько же ей лет, а? Я утром хотел у неё спросить: ты что, и за Мюльдюном ухаживала? Так хотел, что аж зудело! И промолчал, застеснялся. У Мюльдюна тоже не спросил. Даст он мне по шее вместо ответа, и правильно сделает.

– Юрюн Уолан спит?

– Не сплю я. Заходи, Куо-Куо.

– Куо-Куо супу принесла. Кормить будет…

Суп – это кстати. Ем я, как не в себя. Набил брюхо, поспал чуточку, и опять слюнки текут. Сначала думал: мастер Кытай мне для лежки особую комнату выделил. Комнат в доме тьма-тьмущая, почему не выделить? Сегодня огляделся на свежую голову: какая там комната?! Ураса – летняя юрта. Гостевая, за домом стоит. Вроде срамного туеска, который для моей большой нужды – берестой крыта, конским волосом сшита. Ох, сравнения у меня… Болею я, извините. Соображаю плохо. Хорошая ураса, если вы не поняли. Просторная. Стены отваром ольховой коры выкрашены. По стенам – пять окошек. Дверь – занавес, расшит узорами. Вдоль стен – нары-лежаки. Посередке – очаг, еле теплится. Лето, чего зря дрова жечь? Над очагом – дымоход. Вокруг очага – столбцы для котлов, вертелов. Воздух чистый, свежий. Меня, помню, родители отпускали к Кустуру переночевать – ну, в Тимирову семью! – так в ихней урасе вечно воняло. И шкурами, и людьми, и объедками. А еще к урасе примыкал коровник, и тоже не делал воздух ароматней…

Да что тут сравнивать? Дядя Тимир, аласный кузнец, и Кытай Бахсы, кователь боотуров – не может у них вонять одинаково!

А вот и он, кователь боотуров. Проведать зашел.

– Выйди! – это он дочери.

– А суп? – это я ему. – Суп же!

– Успеется суп. Дай-ка я тебя…

8. Наглая я скотина (продолжение)

Покрывало – фью-ю-рх! Улетело. Подушка – шмяк! Убежала. Он меня на живот – р-раз! Как пушинку. Голову в ладони взял – я думал, шею свернет. Нет, просто набок повернул – чтоб не лицом в лежак, а ухом.

Встал на колени у лежака:

– Расслабься.

Ага, расслабься! Я расслаблюсь, а ты меня клещами – хвать! Молотком – шарах! Суп выльешь, миску к копчику прикуешь. Знаем мы ваши шуточки!

– Мастер Кытай…

– Молчи.

Молчать не удалось. Я стонал, кряхтел, охал. Железные пальцы копались во мне, перебирали каждую жилочку. Взбивали Юрюна Уолана горкой лебяжьего пуха. Толкли в ореховую кашицу. Рубили в рыбную начинку. Мяли, выдавливали сок. Извлекали сочный хруст из позвонков, треск из суставов. Кровь бултыхалась во мне от увесистых шлепков.

– Ой! Ай! Уй!

– А здесь?

– Ы-ы-ы…

– Очень хорошо.

Куо-Куо сидела в углу на корточках. Радовалась моим истязаниям. Ну, в углу – это я для красного словца. Ураса-то круглая! А радовалась – это точно. «Айхал[21]! – вскрикивала шепотом. – Айхал!» Почему шепотом? Отца боялась, наверное. Выгонит, или на крюк подвесит. Я ведь помню, он ей обещал крюк. Тогда, в конюшне, я ему не поверил. Думал, грозит для пущей острастки. А может, шутит.

Теперь верю. Ы-ы-ы!..

Превратив меня в холмик рыхлой земли, кузнец угомонился. Придвинул табурет, сел. Огромный, корявый, затряс ручищами. Мне даже померещилось, что с пальцев Кытая Бахсы летят сверкающие капли – вода, а может, расплав. Я вжал затылок в плечи: сейчас, вот сейчас обожгут! Огнем или холодом, но обожгут!

Ничего, обошлось.

– Годится, – буркнул мастер Кытай.

Так говорят о рядовом топоре, вышедшем из-под молота.

– Завтра встанешь. Все, отдыхай.

Уйдет, догадался я. Уже уходит. Интерес кузнеца ко мне стремительно угасал. И тут – хотите, верьте, хотите, нет – я понял, что сделаю, и ужаснулся. Я, сопляк-желторотик. Я, чудом выбравшийся живым из горна. Я рискну объехать на кривой самого Кытая Бахсы? Мне что, последний умишко огнем выжгло?!

– Ну да, – сказал я. – Ну да, конечно.

– Что – ну да?

– Ну да, говорю. Я бы на вашем месте тоже расстраивался.

Кузнец хотел встать, но раздумал.

– Ты? На моем месте?

– Ну да…

– И с чего бы это ты расстроился?

– Вы же не меня хотели. Ну, в работу взять. Вы брата моего хотели…

Мастер Кытай не был воро́ной. Да и я валялся на лежаке без лука. Лицом к стенке, спиной к кузнецу. И всё равно сердце ёкнуло: дружок, ты ему в глаз всадил! В самую зеницу. Без промаха.

– Хотел, – признал кузнец.

Чувствовалось, что это у него больная тема.

– Я что? Обычное дело. А вот мой брат…

– Твой брат – это да. Ты, я вижу, парнишка смышленый. Чуешь, где настоящая работа! Такая работа в жизни один раз случается. Я, знаешь ли, ночью сплю и вижу…

Он заворочался. Должно быть, показывал, как он спит и что видит.

Я ждал, боясь спугнуть. Вспоминал: мы с Мюльдюном подъезжаем к Кузне, нам навстречу бежит черный адьярай. Бежит, радуется; подбегает и скисает вчерашним молоком. «Это брат, что ли? Разве ж это брат?!» И еще: «Мне доложили, ты брата везешь. Я обрадовался. Думаю, наконец-то!..» Весь разговор – при мне, не стесняясь. Ты ведь знал про моего загадочного брата, мастер Кытай! Ты знал, что Мюльдюн знает! Ты только не знал, что не знаю я, и знать мне не надо.

Лишку сболтнул ты, мастер.

– Ага, – вздохнул я. Собрался с силами, повернулся к кузнецу. – Брат мой – вот кто боотур! Всем боотурам боотур! Я ему и в подметки не гожусь. Да что там я! Мюльдюн, и тот не годится.

Представил я, что Мюльдюн меня слышит, и от страха чуть не обмочился. Взял бы он меня правой рукой за левую ногу, а левой – за правую, дернул бы от души…

– Точно так, – согласился кузнец. – И рядом не лежали.

– Вы не говорите Мюльдюну, что я вам говорил. Хорошо? Обидится он. И на меня, и на вас обидится. Вы ведь тоже…

– Что я – тоже?

– Говорили тоже. Вот, прямо сейчас.

– О чем я говорил?

– Ну, что Мюльдюн не годится. В подметки.

– А-а… – кузнец задумался.

Я готов был поклясться, что читаю мысли Кытая Бахсы. Правой рукой за левую ногу, а левой – за правую… Кузнец, конечно, побольше моего вырос, но Мюльдюн – он ведь Мюльдюн-бёгё! Если расширится, всякое может случиться.

– Твоя правда, парень. Мало ли о чем мы с тобой толкуем?

– Вот-вот!

– Ладно, ешь суп. Пойду я.

– Ага. Я только одного не пойму…

– Чего?

– Ну, вот Мюльдюн меня к вам привез. А брата нашего почему не везет?

– Нюргуна?

– Ну! Что ему, трудно привезти?

Имя прозвучало. Нюргун? Наверное, я знал его всегда. Мой старший брат, существование которого от меня скрывали, не мог носить другое имя[22].

– Не выпустили еще, – предположил кузнец. – Из колыбели.

– Нюргуна? Из колыбели?!

– Ну да, – согласился Кытай Бахсы. Это он у меня нудакать обучился. – Когда выпустят, тогда и привезет.

Я прикусил губу: больно, до крови. Колыбель? Мой старший брат Нюргун лежит в колыбели? Что это за брат такой? Что это за колыбель такая?!

– Поздновато, как по мне, – осторожно заметил я. – В колыбелях лежать, а?

Кузнец вздохнул: согласился, наверное.

– Я дома так и говорю всем: поздновато. Папе, маме, Мюльдюну. Я говорю, а они не слушают. Считают меня молокососом. Вот вы – другое дело, – я придвинулся ближе. – Мудрый вы, мастер Кытай. Ох, и мудрый!..

Я не ошибся. Мудрые, они болтуны. Мы еще долго разговаривали. Куо-Куо даже бегала суп заново греть. Одну миску – Юрюну-боотуру, другую – отцу-мудрецу. А что? Обычное дело. Он к концу беседы сильно проголодался.

Песня четвертая

Там, на островершинной скале, Что бешено кружи́тся всегда, Подпрыгивая на вертлюге своем, Три ели железных растут. На их могучих кривых корнях Три железные колыбели судьбы, Как железные рыбы подземных морей, Нанизанные на рожон, Бьются, подпрыгивая и дребезжа. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Я хочу в Бездну Смерти

Песок – слежавшийся, плотный. Идти по нему легко. Ближе к Кузне он сплошь измаран жирной копотью. Кое-где – проплешины. Дальше он делается ржавым с черными пятнами. И вот теперь – песок как песок. Цветом похож на осенний скукоженный лист, с редкими прожилками ржавчины. Скоро, пожалуй, и они пропадут. Ёлки здесь чахлые, с рыжиной, но уже не сухие, как вокруг Кузни.

Живые, ёлки-то.

Я не выдерживаю, оглядываюсь. Оглядываться – плохая примета, знаю. Это шея моя глупая не знает, вертит головой, дурища, туда-сюда. Кузня скрылась из глаз, её заслонили сопки. Казалось бы, такую домину с другого конца света должно быть видно. А тут отошел всего-ничего, она и сгинула, как не бывало! Не заблудиться бы, когда возвращаться стану…

Поначалу я беспокоился. Силенок маловато, хорошо бы поберечь, а я, балбес, нате-здрасте – беспокоюсь. Уйти из Кузни, думаю. Непросто будет, думаю. Придется умом пораскинуть, думаю. Оказалось – и раскидывать нечего. Не нечем, а нечего! Мюльдюн уехал, а кузнецу с его семьей я-здоровый был до еловой шишки. В первый день – не в самый первый, а в тот, когда я с постели встал – Куо-Куо меня завтракать кликнула. Ну, я пришел. Так кузнецова жена поначалу меня и не заметила. Что есть, что нет… Я поздоровался, стою. Неловко без приглашения за чужой стол садиться! А она кузнецу миску поставила, дочке поставила, себе… Спасибо, Куо-Куо голос подала:

– Мама! Юрюн Уолан кушать хочет!

Старуха на меня зыркнула, как на пустое место. Точь-в‑точь моя мамочка, когда я ей про Кустура говорю: мол, ему тоже поесть надо! Ну да, для кузнечихи ее семейство, небось, самое главное. Все остальное – побоку. Миску она мне, врать не буду, выделила. Харчей навалила: вровень с мастером Кытаем. А мастер Кытай, если вы вдруг забыли, меня в сто раз больше. Кашу я съел, молоко выпил, а вяленую жеребятинку и полоски копченого налима сгреб потихоньку со стола, припрятал.

В дорогу пригодится!

Покрутился туда-сюда: нет, никто за мной не следит. Перед сном нарочно гулять ушел подальше. Вернулся поздно, а они – хоть бы хны! Ураса моя на отшибе, в глухом углу. Хоть помри там, хоть сиднем сиди – никто не проверит. Второй день гуляю, делаю, что хочу, третий. Никому я не интересен, кроме Куо-Куо. К счастью, ее интерес с невестиного изменился на материнский, а во-вторых, она с утра до ночи своей собственной мамаше по хозяйству помогает. Как я выздоровел, только за едой и видимся. Ну, я и стал собираться. Дорогу мне кузнец показал: мол, за теми сопками – спуск в Нижний мир. Левой, правой, прямиком в Елю-Чёркёчёх, Бездну Смерти. Там, приятель, три железные колыбели висят, в одной из них – твой брат Нюргун.

Все просто, и идти недалеко.

Понадобилось много лет и еще больше событий, чтобы я узнал самого себя получше. Простак я, если угодно. Простофиля. Люблю прямые дороги, не люблю повороты. А хитрые тупички ненавижу лютой ненавистью. Там, в Кузне, я-то себе виделся знатным хитрецом. Еще бы, самого Кытая Бахсы обманом разговорил! Про брата выпытал, про колыбели, про дорогу к ним. Простоватость кузнеца, выложившего малолетке всю правду-истину, не показалась мне чем-то особенным. Я-простак не удивился другому простаку, пусть даже взрослому. Не подловил на внутреннем родстве – с собой, Мюльдюном, нашими родителями… А что? Обычное дело. Помните мои разговоры с отцом? С мамой? Ноги на перила, взгляд на горы: «Рад тебя видеть, Юрюн.» Плывет уточка, улыбается: «Ложки не забыл? Приятного аппетита, кушай на здоровье.»

Ничего такого не заметили?

Вот и я тогда не замечал.

Мне в первую очередь название не понравилось: Бездна Смерти. С другой стороны – колыбели. Для младенчиков. В Бездне Смерти, ага. Ерунда какая-то, одно с другим не вяжется. Ладно уж, схожу, проверю. Боотур я или кто? Авось, не сгину. Для спуска веревка понадобится. Бездна, все-таки… Да, оружие. Адьяраи внизу, небось, так и шастают!

Всё оружие, что я выбрал, куда-то делось. Ушло, наверное, в переплавку. И зачем выбирал, спрашивается?! Я у мастера Кытая спросил, только он не ответил. У постели моей разговорчивый был – куда там! А тут замолчал, как отрезало. Я ему:

– Лука жалко. Очень уж…

Он мне:

– Угу, очень.

Поговорили.

Я прикинул: в доспехе лезть в Бездну не с руки. Копье тоже мешать будет. И щит. А вот меч… Меч мне точно нужен! На спину прицеплю и полезу. Мечей в оружейной – как иголок на сосне. Взять? Без спросу?! Я не мошенник, не вор. Я сын Сиэр-тойона! Значит, будем действовать честно, но хитро!

После обеда я поймал мастера Кытая. Я уже выяснил: если с ним не заговорить, он меня не замечает. Прямо как мой отец, когда на веранде сидит. Так отцу я сын, а кузнецу – никто. Вот он меня в упор и не видит. Обычное дело. А заговоришь – ничего, получается.

Я ему:

– Мастер Кытай!

Он мне:

– Чего тебе?

– Можно у вас в оружейной меч взять?

Он хмурится. Жадничает. Я ему:

– На время! Я верну, правда!

Нет, хмурится. Складки у переносицы – грозовые тучи.

– Меч?

– Ну да!

– Зачем?

И смотрит на меня, как на слабоумного.

– Я упражняться хочу!

– С мечом?

– Ага, с мечом. Потом на место поставлю.

– Упражняться?

Кажется, мастер Кытай удивлен.

– Ну да!

Он брови поднял, рот округлил – и как расхохочется! Гром гремит, эхо летит по коридорам, гуляет по всему дому. Землетрясение! А Кытай Бахсы кашляет, приседает, хлопает себя ладонями по бедрам. Вон, даже слезы из глаз брызнули. И что я такого смешного сказал?

– Ну, повеселил ты меня! Ох, повеселил!

Стою, слушаю. Злость кипит – хоть расширяйся, лезь в драку!

– Бери, парень. Бери меч, что хочешь бери.

Вытер кузнец слезы, махнул рукой:

– Упражняйся!

Мне только того и надо было. «Что хочешь бери»! Теперь про веревку отдельно спрашивать не нужно.

Поплутав по Кузне, я отыскал оружейную. Выбрал себе батас – такой же, как тот, первый. Ножны к нему. Моток прочной веревки. Еще веревки – петли для меча сделать, чтобы на спину вешать. Едой я раньше запасся. Ну как, можно идти на поиски?

Для начала я чуть-чуть поупражнялся с мечом. Слово надо держать. Я же сказал мастеру Кытаю, что буду упражняться? Вот, пожалуйста! А что брата пойду искать – так это мое дело! Семейное. Вернусь с братом – меч отдам, себе не оставлю.

Всё по-честному!

Вот, иду. Котомка за одним плечом, меч – за другим. Сопки в горы превратились. Уступы друг на друга громоздятся. Кусты можжевельника за камень из последних сил цепляются. В ветвях стылый ветер: фьють-фьють! Теплынь стояла, жарища, и вот – до костей пробирает! Фьють-фьють, насмешничает ветер. Что, Юрюн-боотур? Не передумал? Гляди, пропадешь!

– Не передумал!

Это я ветру, чтобы отвязался.

И взбираюсь по осыпи. Подъем не слишком крутой, но муторный, унылый. Бредешь, тащишься – вроде, вот она, вершина, рукой подать. Через десять шагов – подать, через двадцать – подать. Тридцать шагов, сто, тысяча… Острые камешки выворачиваются из-под ног, кувыркаются вниз по склону. Не кувыркнуться бы вслед за ними! Ветер злится, толкает в грудь. Небо сплошь затянули тучи. Крутится за ними небесный обод или нет? И солнца не видать…

Что это? Неужели вершина?!

Останавливаюсь, перевожу дух. По правую руку тускло блестит бескрайняя гладкая поверхность – до горизонта. Не такая уж она и гладкая… Волны ряби гуляют, накатывают, удаляются. Как по воде. Да ведь это и есть вода!

Море!

Я забыл, зачем я здесь. Впервые в жизни я видел море. Рассказов слышал – не счесть, но чтобы своими глазами… Да, холодное. Да, неприветливое. И всё равно завораживает. С берега в море вгрызаются острые клинья суши – когти звериной лапы. По левую руку громоздятся черно-серые скалы. Два пика подпёрли небо. Седловина перевала между ними отливает темным багрянцем, словно запекшаяся кровь. Багровый язык сполз в каменистую долину, лижет темный провал. Нет, иначе: Провал. Целый Провалище!

Здравствуй, спуск в Нижний мир, в Бездну Смерти.

Я обрадовался: вот, дошел.

2. Знал бы, не полез

Вблизи Бездна Смерти оказалась большущей: шагов триста в поперечнике. Землю вокруг нее покрывала глянцевая черно-багровая корка. Смола? Камень? На корке не росло ни былинки, ни даже завалящего мха. Я пнул краешек сапогом: твердая, упругая. Встал двумя ногами: держит, но прогибается. Присел, потрогал – если честно, с опаской.

Мало ли, что за пакость?

Ничего плохого не случилось. Корка и на ощупь напоминала застывшую смолу. На пальцах она оставляла бурые следы. Я понюхал испачканные пальцы. Волосы у меня под шапкой встали дыбом: запах был слабый, но узнаваемый. Кровь! Целая речка крови! Это ж из какого чудища ее столько вытекло? Кто эдакую громадину завалил?!

А вдруг тут дружки этой твари водятся?

Поток запекшейся крови низвергался с перевала и исчезал в Елю-Чёркёчёх, куда мне предстояло спуститься. На миг почудилось: это не скалы, а клыки. Кровь льется из исполинской пасти. Сейчас горное чудище ка-ак оживет!.. Да перед ним любой боотур – меньше мухи! Ничего, конечно, не ожило. Скалы, перевал. Дыра в Нижний мир. Ну, кровь… Она, небось, тыщу лет назад застыла. Есть тут чудища, нет, а внизу – мой брат.

Надо лезть.

Я подобрался к краю – не поскользнуться бы! – и заглянул вниз. Черная кровь потеками застыла на стенах, но покрывала их не целиком. Ага, левее крови почти нет. Уступы ноздреватого бурого камня напомнили мне исполинские ступени. Вблизи они оказались высотой в мой рост каждая. Шли ступени вкривь и вкось, но главное, были не скользкие, в отличие от гадкой корки. Ха! У нас на Небе я и не по таким скалам лазил. Ничего, живой.

Вперед! В смысле, вниз.

Вперед, в смысле, вниз, я старался не смотреть. Когда перед глазами один камень – шершавый, надежный – оно и не страшно. Ну, почти. Ногу сюда, руку туда. Ухватиться, сползти на животе, нащупать ступней опору… Пока обходимся без веревки. Лезем себе и лезем. Спускаемся. Пальцы в трещину, ногу на уступ. Медленно разгибаем руки, шарим второй ногой по стене. Выемка. Переносим вес, шарим третьей, то есть освободившейся ногой…

Я и не заметил, как стемнело. Пальцы свои вижу, а дальше – сплошная мгла. Бросил взгляд вверх: облака плывут. В небе. Далеко-далеко. Небо маленькое, с овчинку. Глубоко же я спустился! Сколько еще осталось? Можно и вниз посмотреть: все равно темно, ничего не видно.

Я посмотрел.

А оно оказалось совсем и не темно!

Вокруг меня – мрак, вверху – синий кружок небес. А внизу горит, вздрагивает, дышит. Точь-в‑точь кузнечный горн. Не хватало мне дважды в горне побывать! То-то радость голодным адьяраям: еда сама сверху спускается, сама по дороге поджаривается…

Жа́ра вроде нет. Гарью не тянет.

Ладно, лезем дальше.

Вскоре мрак поредел. На стенах проступили бледные пятна. Свет от них шел гадкий, призрачный, холодный. В одно пятно я сунулся носом. Колупнул пальцем: лишайник? Точно, лишайник. Никогда не думал, что он в темноте светится. Или тут, под землей, лишайник особенный? Заколдованный? На пальце гасли крошки-светлячки. Чуть поодаль мерцали болотной прозеленью грибы-поганки. Небось, ядовитые – страсть! А растут, красавицы, удачно. Славный карнизик, пригодится.

Ухватился я, перенес вес.

– Кэр-буу!

С громким хрустом опора исчезла. Тело сделалось легче пуха, лицо обдало ветром. Лечу. Я – лечу! То есть, падаю. Даже испугаться толком не успел. Хотел за что-нибудь уцепиться – куда там! Пальцы царапали шершавый камень: раз, другой, третий. И тут меня ка-ак приложило! Грохот, треск, дух вон, из глаз – искры. Думаете, мне дали отдохнуть? Прийти в чувство? Нет, лечу по новой: хватаюсь за что ни попадя, все пальцы ободрал.

Хлоп! – прилетел.

Лежу, боюсь шевельнуться. Я же вдрызг переломанный! Только двинусь, оно и заболит до смерти. Пальцы саднят. Локоть ноет. И плечо. На лбу шишка вспухла. Здоровенная! Лежу, боюсь. Дышу, боюсь. Ворочаюсь, боюсь. Не болит. Не болит. Ну ни капельки.

Неужто цел?!

Я застонал для порядку и сел. На широком козырьке вокруг меня валялись обломки – свежие. Пыль столбом, на зубах крошка хрустит. Видать, я какой-то уступчик снес, когда меня приложило. Хрупкие у вас скалы, в вашей Бездне Смерти! Мы покрепче будем. Запрокинув голову, я переждал внезапный приступ тошноты. Все-таки сильно башкой стукнулся, да. Хотелось увидеть тот уступ, что я отломал в падении, но он то ли слишком высоко был, то ли я его разрушил подчистую. На стене борозды остались: глубокие, как морщины старика. От пальцев, что ли? Падал кто-то, цеплялся, камень выкрошил.

Нет, это не я.

Нет, говорю я вам!

Да что я, первый сюда спускаюсь? Лез до меня какой-то боотур, вот и пробороздил камень. А если все-таки я, значит, камень мягкий, вроде земли. Проверить, что ли? Можно еще мои пальцы к бороздам приложить. Посмотреть, подойдут ли? Лезть и проверять, если честно, не хотелось. В конце концов, я, не я – какая разница? Мне брата выручать надо, а не глупостями заниматься!

Внизу курился туман, подсвеченный сполохами. Местами он расступался, обнажая иссохшую, неприятную на вид поверхность. Если я столько пролетел и не убился… Спрыгнуть? Не, боязно. Судьбу дважды не искушают. И вообще, у меня есть веревка! Мы, солнечные айыы, народ запасливый! Я нашел подходящий выступ, похожий на рог замурованного в скалу быка. Привязал веревку, сбросил конец вниз – до самого дна хватило.

Ну, полез.

Спустился без приключений. Молодец я, что прыгать раздумал! Спуск – ерунда, но как бы я выбирался? А по веревке – плевое дело. Где тут наши колыбели? В тумане бугрятся валуны, топорщат седые бороды мха. Торчат кусты морошки с костяникой. Растет пара чахлых сосен. Кое-где – потеки засохшей крови. Куда идти? В той стороне, где свет ярче, что-то скрежещет, скрипит, погромыхивает. Пошел я на звук. Иду, беспокоюсь: найду ли дорогу назад? Беспокоюсь, иду, а вот уже не беспокоюсь, и не иду, а стою дурак дураком.

И только вскрикиваю:

– Басах-тасах! Бабат-татат[23]!

Я вышел к огненной реке.

Огонь тек меж черных дымящихся берегов. Вязкий огонь, тяжелый, не такой, как в костре или в кузнечном горне. По реке плыли обезумевшие льдины – куски темной корки, вроде окалины. Над багрово рдеющей поверхностью взлетали тоненькие, но яркие – ослепнешь! – язычки пламени. Река утробно ворчала, охала-ахала, будто в ее русле струился расплавленный гранит. От нее несло такой жарынью, что я отступил на пару шагов.

А еще в реке был остров, и он вертелся.

Помню, я не слишком удивился. Я уже видел крутящееся небо, и это зрелище отняло бо́льшую часть отпущенного мне запаса удивления. Если вращается небо, почему бы не вращаться острову? Другие острова стоят на месте? Это у вас стоят, в Среднем мире. И у нас стоят, на Небе. А тут, извините, Елю-Чёркёчёх, тут все и должно быть не как у людей.

Позже я узнал, что в Трех Мирах много чего вращается. Я даже выяснил причины этой вертлявости. Но тогда, спой мне кто-нибудь об этом хоть целую песню, я бы не придал значения его словам. Почему, спросите вы. Почему, Юрюн?

Да потому что передо мной была цель моего путешествия!

Остров проворачивался с мерзким скрежетом. Он опасно раскачивался. Он привставал над стремниной пламени – не твердь, а всадник на стременах. Кажется, остров был надет на толстенный вертлюг. Огненная река обтекала его с обеих сторон и уползала дальше, в гибельные недра Нижнего мира. Завершив очередной круг, остров повернулся ко мне дальним боком, превратив его в ближний, и взгляду открылись три ели-великанши. Темная хвоя играла красноватыми отблесками; наверное, ели кто-то выковал из металла. Мастер Кытай, воскликнул я беззвучно. Эй, мастер Кытай!

Ваша работа?

Чуть выше кубла змей – узловатых корней, выпиравших из земли – деревья соединял мощный рожон, похожий на копье великана. А на этом рожне висели, раскачивались, гремели друг о друга три диковинные железные рыбы.

Колыбели!

И в одной из них – мой брат Нюргун.

3. И так мне радостно стало

Ни тогда, стоя у огненной реки, ни раньше, в Кузне, я ни на миг не задумался: с каких, простите, резонов мой старший брат до сих пор пребывает в колыбели? Что с ним не так? Из рассказа кузнеца у меня сложилось впечатление, что это в порядке вещей. Младенца кладут в колыбель. Положили, небось, и забыли. А что? Обычное дело. Я его найду и вытащу. То, что младенец годами старше меня, я вроде бы понимал. А вроде бы и нет. Раз в колыбели, значит, младенец. Зато картина спасения рисовалась мне ярко и живо. Вот я извлекаю беднягу Нюргуна, вот несу его на руках, тетешкаю, баюкаю, выволакиваю из трижды проклятой Бездны Смерти…

Что я, ребеночка не вынесу? Родного брата?

Боотур я, или кто?!

По всему выходило, что боотур, и что надо прыгать. Это вроде состязаний в кылыы, только проигравший горит ясным пламенем. Не так уж ты широка, речка-печка. Если как следует разбежаться… Стараясь не слишком задумываться о последствиях, я взял разбег. Все мои три души ушли в пятки: вернее, две – в пятки, а третья – пониже спины. Они, видать, и помогли. Оттолкнулся я – будь здоров! Снизу пахнуло жаром; у меня едва штаны не загорелись. Скалистый край острова рванулся навстречу. Ударило по ногам, повело в сторону: остров-то вертится! Я упал, едва не скатился в горяченный прибой, ухватился за ближайший корень…

Валяюсь, дух перевожу. Ду́ши из пяток на место возвращаются. Остров подо мной скрипит. Вставай, скрипит. Не трусь! Самое страшное позади. Всего-то и дел осталось: колыбель открыть да брата вынуть.

Я встал, меч за спиной поправил, котомку – и чуть не помер со страху. Хорошо, что меч на месте. А если бы нет? Что, Юрюн-боотур? Забыл про чужой меч? Лез, не помнил, летел, не помнил? Потеряй ты меч по пути, что бы ты кузнецу сказал? А?! Со стыда бы сгорел, хуже, чем в речном огне!

Честя себя последними словами, я полез по скалам – туда, где ели росли. Вблизи деревья оказались и вовсе громадными. Сказать по правде, я до конца и не понял: железные они, ёлки-то, или нет? Опавшая хвоя – ржавые гвозди. Корни – с меня толщиной. В сумраке под могучими лапами – бурелом. Дальше разросся гостеприимный кустарник: шипы с хороший ножик. В кусты я даже соваться не рискнул. Зачем? Рожон был прилажен высоко – не дотянуться. Зато колыбели свешивались, считай, до земли.

Они раскачивались на толстенных цепях. Цепи скрипели с унылой жалобой. Колыбели и впрямь походили на кованых рыб, только без хвостов. И без чешуи: гладкие. И глаз с избытком: у карася или там мундушки – два глазика, а у этих – две дюжины. Красные, зеленые, желтые! Одни глаза моргали, другие светились ровно. Мне вспомнились огоньки-моргунки на нашем домашнем камельке, а еще на коробах, что висят по стенам Кузни. О чем наш камелек моргает, я знаю: «Варю, не варю, готово.» Мама, конечно, знает лучше. А тут как понять? В какой колыбели мой брат?

«Варю Нюргуна, не варю, готов!»

Я решил начать с той, что посередине. Вдоль «рыбы», от охвостья до головы, шла узкая щель. Сверху – крышка, снизу – дно. Это и дурню ясно. Ближе к голове наросли маслянистые грибы. Нажать на шляпки? Я нажал: тыц, тыц, тыц. В колыбели лязгнуло, зажужжало. Огоньки замигали вразнобой, с тревогой. Нет, не открывается. А если мечом? Вставить клинок в щель, поддеть…

Вытащить меч из-за спины оказалось трудновато. Хорошо, что на меня никто не напал, пока я сюда добирался. Я едва не отрезал себе ухо, а палец таки порезал, но меч достал. Сунул в щель кончик лезвия: куда там! Колыбель-то раскачивается! Хочу придержать: тяжеленная… Наконец попал в щель, но клинок вошел на полпальца и уперся.

Дальше не лезет, зараза.

Сбоку зашуршало. Я обернулся. За елью через бурелом ползла сосна. Ну точно, сосна, и большущая! Без веток, старая, засохшая: кора посерела, шелушится чешуйками. Сосна плавно изогнулась, будто хвост. Нет, это хвост изогнулся, будто сосна. Хвост! Честное слово, хвост!

Хвост есть, а голова где?

Голова высунулась из-за дерева с другой стороны. В желтых глазищах плавала болезненная муть. Похоже, ящерица – а что? обычное дело! – плохо видела. Ноздри на бугристой морде расширились, с шумом втянули воздух. Не увидит, так учует! Словно в подтверждение, ящерица разинула пасть: учуяла! Ох, и зубы… Чудище подалось наружу, из укрытия. Мощная лапа взрыла хвою кривыми когтями. Ящерица припала к земле: бросится! сейчас бросится!

Меч! У меня есть меч!

Хорошо, что я достал его заранее. Висел бы за спиной – и выхватить не успел бы. Когда ящерица кинулась на меня, я шарахнулся в сторону и рубанул ее наотмашь. Со всех сил, сколько их было.

Меч сломался.

Совсем по-человечьи ящерица помотала головой, приходя в себя. Ей крепко досталось: вон, кровь на морде. Там, где клинок рассек шкуру, набухала цепочка черных блестящих капель. Я переводил взгляд с ящеричьей крови на обломок батаса в моей руке – и обратно. Я не мог, не хотел поверить, что остался безоружен. Я усох телом и разумом: жертва, добыча, еда.

Когда ящерица бросилась во второй раз, я опоздал увернуться. Меня сшибло с ног, крепко приложило спиной о землю. Я попытался откатиться в сторону – куда там! Когтистая лапа прижала меня к земле. Распахнулась смрадная пасть, желтые клыки впились в грудь…

Раздался дикий скрежет.

Мои ребра ломаются?! Больно. Нет, не больно. Опять скрежет. Лязг. Взвизг. Моя грудь из железа! Ящерица грызет. Не может. Ломает зубы. Плохая ящерица! Плохая! Очень плохая! Пошла прочь! Пришибу! Размахиваюсь. Тресь кулаком по морде! Башка мотается: смешно. Хватаю за передние лапы. Встаю. Не такая ты и тяжелая. Не такая и большая.

Зашвырну!

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

Перехватываю поудобнее. Зашвыриваю. Бах спиной об ёлку! Хвоя – рыжий дождь. Ящерица лежит, корчится. Смешно. Стою, смеюсь. Ноги расставил, в землю уперся. Я большой! Я сильный! Боотур. На мне – доспех с серебряным зерцалом. Шлем. Наручи. Меч у меня. Щит у меня. Копье. Палица. Лук. Мой лук, тот самый. Никуда он не пропал!

И так мне радостно стало, так хорошо!

…я часто вспоминаю этот день. Мое первое боевое расширение. Радость чистую, незамутненную; детский восторг. Радость – самое опасное искушение. Радость – главный враг. Не чудовища, не адьяраи – радость. Восхищение собой. Отказ усыхать, терять, слабеть. Нет! Ни за что! Договорились, славный мой. Сильный мой. Ни за что. Век живи, век радуйся, дурак дураком, до самой смерти.

– А-а, буйа-дайа-дайакам! Кэр-буу!

Радуюсь.

Ящерица переворачивается. Встает на все четыре лапы. Разевает пасть. На меня. На меня разевает. Плохая ящерица! Очень плохая! Лук в руке. Стрела на тетиве. Прямо в глаз! В глаз! В глаз!!! Как вороне. Ворону убил. Ящерицу убью. Хорошо. Тетива скрипит. Ползет к уху. Ящерица выворачивается наизнанку. Изнутри она старуха – горбатая, косматая. Не адьярайша: две руки, две ноги. Кособокая. Горб тройной, вроде спинного гребня. Хвост из дыма. Космы до земли. Когти на руках. Лохмотья, бурые пятна…

Старуха. Женщина.

Опускаю лук.

4. Ты зачем сюда приперся?

– Нюргун?

Так я во второй раз услышал имя своего таинственного брата.

– Нюргун, ты? Мальчик мой, ты вернулся…

Старуха кинулась ко мне, и я отпрянул. В движении горбуньи не крылось угрозы. Напротив, оно таило в себе облегчение и беспокойство, защиту и просьбу о защите. Ребенок, я плохо понимал, как одно вяжется с другим. Я вообще ничего не понимал, но отступил назад, желая избежать подозрительных объятий, а не расширился, готовясь к бою.

Я-безоружный. Я-бездоспешный.

Я без лука, без стрелы.

– Ты не узнаешь меня?

– Нет, – пробормотал я. – Не очень.

– Это же я, Нюргун! Твоя нянюшка, старая Бёгё-Люкэн!

– Нянюшка?

Имя старухи ничего не значило для меня. Хотя нет, вру, значило. Мюльдюн, выходит, у нас Мюльдюн-бёгё, а ласковая горбунья – Бёгё-Люкэн? Силачи, кругом одни силачи. Похоже, только я рылом не вышел. Стой, где стоишь, силачка, и обниматься не лезь.

– Нюргун? – с сомнением переспросила старуха.

Ее глазки часто-часто моргали. Они хотели вобрать меня целиком, со всеми потрохами, разжевать ресницами, сварить в котле подслеповатого, мутного ока. Если зрячесть Сарын-тойона не вызывала у меня сомнений, несмотря на его сомкнутые веки, то острота взгляда недавней ящерицы оставляла желать лучшего. Да она и сама это знала! Бросила пялиться, выпятила подбородок, запрокинув лицо вверх. Я видел, как раздуваются ноздри ее носа – горбатого, на манер спины. Примечал, как трепещут в ноздрях пучки жестких, торчащих наружу волос. Слышал, как со свистом втягивается воздух, как похрипывает он внутри – глубоко, возле переносицы. Честное слово, я даже чувствовал, как мельчайшие частицы Юрюна Уолана отрываются от своего хозяина, чтобы вихрем улететь в чуткий носище!

– Родич, – вздохнула старуха. – А ведь похож…

– Я?!

– Ну не я же! Брат?

Она была сильно огорчена.

– Ага…

– Мюльдюн?

– Юрюн!

– Извини, малыш. Я вас плохо различаю.

– Кого это – нас?

– Боотуров. Подожди, я сейчас…

Старуха усохла. На моей памяти – куцей, бедной на события мальчишечьей памяти – это был первый случай, когда усыхал не-боотур. Дымный хвост поредел, превратился в тонкий, едва различимый крысиный хвостишко. Ужасные горбы сделались меньше. Они никуда не делись, уродуя Бёгё-Люкэн по-прежнему, но хотя бы перестали колыхаться тремя кумысными бурдюками, притороченными к седлу! Втянулись жутковатые, битые ржавчиной когти – ногти как ногти, разве что грязные, с черной каймой и заусенцами. Я следил за усыханием, приоткрыв рот. Когда ящерица обернулась кошмарной старушенцией, это изумило меня меньше, чем превращение кошмарной старушенции во вполне обыденную старушку.

– Ты зачем сюда приперся? – Бёгё-Люкэн утратила всю ласковость. Ящерица, и та была приветливей. – Кто тебя звал? Балда, ведь пропал бы ни за грош!

– Я за Нюргуном…

– Что?!

– Забрать его хочу. Из колыбели.

Я уже говорил вам, что родился простаком? Там, где надо бы соврать, я говорю правду. Ужасное качество, хуже лишая.

– Забрать?!

– Ну да! Чего ему тут лежать?

– А где ему надо лежать, по-твоему?

– Поедем к нам, на Седьмое Небо, будем в доме жить. Вместе с мамой, папой, маленькой Айталын. Я его с Кустуром познакомлю. Приедет дедушка Сэркен, станем вместе песни слушать. Всё веселее, чем здесь вертеться…

Я огляделся. Впервые я сообразил, что вертящийся остров ни капельки не вертится под моими ногами. Ну, скрипит, шатается. А что? Обычное дело. Нет, не слушайте меня! Совсем даже не обычное! Остров стоял, зато вертелось всё остальное. Огненная река, через которую я прыгал, скалы на той стороне, берега – короче, целый мир несся вокруг неподвижного острова. Лучше не смотреть, если не хочешь, чтоб тебя стошнило.

– Уходи, – велела старуха. – Быстро!

– Почему?

– Я долго не продержусь. Голодная я.

– Вас накормить?

Она рассмеялась самым отвратным образом. Так рыгают, опившись топленым маслом.

– Уходи, – совладав со смехом, повторила она. Тело старухи затряслось, зашлось мелкой дрожью. Ногти вырастали до размера когтей и уменьшались опять. – Иначе ты меня или накормишь, или убьешь. Уходи! Тяжко мне. Душно мне!

– У меня налим есть, – я раскрыл котомку. – И жеребятина.

– Сырая?

– Вяленая.

– Ты хочешь меня накормить?

– Ну да…

– Ты хочешь меня накормить?!

Бёгё-Люкэн стала чуточку больше. Горбы заплясали на ее спине, грозя оторваться и ускакать в речной огонь. Рот превратился в пасть, сверкнули кривые клыки. Я решил, что сейчас она кинется на меня, но вместо этого старуха запела. Заорала дурным голосом:

Вырывай у них из клеток грудных Сердца и легкие их, Выломай челюсти им, Вырви длинные их языки, Больше их подбрасывай мне – Бедной, старенькой няньке твоей…

Страшнее всего было то, что я узнал мотив. В раннем детстве мама перед сном пела мне колыбельную. Слова другие, но сам напев, мелодия… Я слушал песню горбатой Бёгё-Люкэн и не мог избавиться от ощущения, что рядом со мной – в Бездне Смерти, на острове колыбелей – стоит мой безвестный брат Нюргун. Слушает, улыбается, засыпает. А что? Дети всегда засыпают, если петь им колыбельные.

Жирные их спинные мозги, Многожильные их сердца, Клубящиеся их языки Подавай мне за то, Что качала тебя, Хоть с голоду подыхала сама, А не покидала тебя!

– Налим, – глупо повторил я. – Жеребятина.

Нет, я не расширился. Тело не чуяло угрозы. Разум часто придумывает себе страхи на пустом месте. Тело умней разума: кинься старуха на меня, и ее встретил бы доспешный, оружный боотур. Встретил раньше, чем Юрюн Уолан успел бы сообразить, что наивный вопрос «вас накормить?» может означать гибельное утверждение «накормить собой».

Губи, круши, Дави, души, Всех живых – И добрых, и злых! Ноет спина, Совсем я больна, Лютым голодом голодна…

Она замолчала. Замерла. Скрутила себя бешеным усилием воли, усохла, вернулась к мирному, безобидному облику:

– Уходи!

– Вы пели эту песню ему? – спросил я. – Моему брату?

Уж не знаю, чем, но мои слова помогли ей остаться во вменяемом состоянии.

– Пела, – кивнула Бёгё-Люкэн. – Уходи, пожалуйста. Его здесь нет.

– Я вам не верю, – сказал я.

– Его забрали. Давно.

– Кто? Куда?!

– Спроси у папы. Спроси у мамы. У брата с сестрой. Кому должен задавать вопросы глупый мальчик, если хочет поумнеть на свою голову?

– Кому?

– Семье. Родным. Близким. Они ведь близкие, да?

Этот ее смех. Слушать противно.

– Я вам не верю, – повторил я.

Старуха метнулась к колыбелям. Пальцы ее забегали по огонькам, грибам, границам щелей. Быстрей, быстрей, еще быстрей! Ногти или когти, но стук стоял такой – хоть уши затыкай. В ветвях елей раздался вой, похожий на волчий, только громче и пронзительней. К счастью, он почти сразу смолк.

Крышки откинулись: все три.

– Смотри! И поторопись. Тяжко мне!

Колыбели были пусты. Вернее, они были полны-полнехоньки: радужная слизь до краев. Лежать в такой – бр-р-р! Я бы, наверное, сдох от омерзения.

– Будешь возвращаться, – старуха приплясывала на месте. Так пляшет малыш, которому страсть как хочется по малой нужде, но он не может отойти, – представляй, что всё тебе враг. Всё-всё, что вокруг.

– Зачем?

– Река – враг. Скалы – враг. Понял?

– Зачем?!

– Хочешь легкого пути? Скатерти-дорожки? Слушайся нянюшку, я плохого не посоветую.

– А если…

– Убирайся! Вон отсюда!

Ее лицо вытянулось, обретая сходство с ящеричьей мордой. Ну, я и дал деру. А что? Брата здесь нет, нечего и ждать.

– Еда! – рявкнули вслед. – Еду оставь! Обещал!

Котомку я сбросил, не оборачиваясь.

5. Брат бьет брата

Это уже вечер?

Или тучи небо затянули, тьму прежде срока нагоняют?

В прорехах туч исправно крутился серо-стальной обод. Солнце спряталось, тени смазались. Сколько меня не было в Среднем мире? В Елю-Чёркёчёх, по-моему, всё время одно время: никакущее. Совсем я запутался. Хорошо еще, не заблудился: вон она, Кузня.

Я придержал шаг. А до того несся – куда там! «Будешь возвращаться, представляй, что всё тебе враг. Всё-всё, что вокруг.» Умная старуха, даром что ящерица! Я поначалу растерялся: кого врагом считать? Почему так путь легче? А как к речке-горючке спустился, мне вдруг обидно стало – ужас! Лез, падал, страдал зазря… Злой я стал, сердитый – на себя, на речку эту, на всю бездну снизу доверху. Через огонь смаху перескочил, без разбега. И не страшно было ни капельки! Про веревку даже не вспомнил: без нее вскарабкался. Взлетел, как на крыльях! Стена гладкая? Плохая стена! Очень плохая! Я тебя – кулаком! Бац! Вот, кусок отломался. Можно ногу поставить. Бац! Обломки – градом. Пальцами возьму – дырища. Боотур лезет, боотур из боотуров! Что ты мне, Бездна Смерти? Да я тебя по камешкам разнесу!

Вот так! Так! И еще так!

Раз, и я наверху. Злой, радостный. Хорошо быть сильным! К Кузне шел – сопки мимо зайчиками шмыгали. Будто не иду я, а на коне несусь во весь опор. Про Кузню подумал – мол, скоро доберусь! – мастера Кытая вспомнил. А следом – меч, что я у кузнеца одолжил. Меч-то я сломал! Бросил в Елю-Чёркёчёх, вместе с ножнами. Как теперь мастеру в глаза смотреть? Как оправдываться? Хорош Юрюн Уолан, сын Закона-Владыки! Слова не держит!

Стыдно-то как…

От стыда я усох и пошел медленней. Побрел, скажем прямо. Потащился. С чем спешить, с победой, что ли? Брата не нашел, меч потерял, одни убытки… Может, кузнецу свой батас отдать? Тот, который из меня вместе с доспехом вылезает? Нет, это ж вроде руки или ноги – поди отдай! Значит, надо другой меч найти, взамен. Найти, отдать, попросить прощения…

Все равно стыдно! Уши дымятся. Речка-печка – во мне она течет, жаром наружу пышет. Иду, камни сапогом пинаю. Вот, гляну я вперед, а там Кытай Бахсы: «Где мой любимый меч, Юрюн Уолан? Где мое заветное сокровище? Отвечай!» Разумеется, едва я об этом подумал, сразу вперед и посмотрел. Судьба у меня такая. Как подумаю: «Не надо бы этого делать!» – тут же сделаю.

Кузня была рядом, но мастер Кытай не караулил во дворе. Делать ему нечего, меня поджидать! Вместо кузнеца меня ждал конь. Скучая у коновязи, он пританцовывал на тонких ногах и рыл копытом землю.

Знаете, коней я навидался всяких. Гнедых, вороных, пегих. Тех, что на мясо режут; тех, на которых ездят. Приземистых мохноножек, боотурских здоровяков. Но такого увидел впервые. Высокий, стройный, мышцы под шкурой играют. Бабки точеные, глаза умные… Хватит! Не буду я его вам описывать. Это как любовь – объяснишь словами, за что и как, а любовь хвостом вильнула и сбежала. Я только скажу, что конь был белый.

Молоко? Снег? Нет, мотылек.

Я глядел на коня, как завороженный. Подходил ближе, спотыкался, бормотал всякую ласковую ерунду. Конь в свою очередь рассматривал меня – без особого, скажем прямо, восторга. Я осторожно протянул руку, и он сменил гнев на милость. Фыркнул, дернул ухом, потянулся мордой навстречу. Жаль, угостить тебя нечем, красавец. Будем гладить, похлопывать да рассказывать тебе, какой ты замечательный. И не смейтесь! Скажете, конь и есть конь, что он понимает? А вы сами, вы много понимаете?!

– Нравится?

Я обернулся. У колодца стоял мой брат Мюльдюн. Ну конечно, Мюльдюн. Кони не спрашивают у людей, нравятся они им или нет. Это всем известно.

– Очень! Ты давно вернулся?

Меня бросило в холодный пот. Вдруг он уже обыскался беглеца?!

– Сейчас, – поразмыслив, брат добавил: – Пригнал.

О чем это он? Растерявшись, я заговорил как Мюльдюн: по слову за раз.

– Кого?

– Коня.

– Этого?

– Угу.

– Зачем?

– Тебе.

– Мне?!!

Нет, долго разговаривать, как Мюльдюн, я не могу.

– Так это мой конь?

– Угу.

Конь потерся мордой о мое плечо. Подтвердил: да, твой. Но я всё не мог поверить.

– Честно?! Ты не шутишь?!

Мюльдюн насупился: я? нашел шутника!

– Ты – самый лучший брат на свете! Ты вообще самый лучший! Спасибо! Где ты его раздобыл?!

Мюльдюн оттаял, перестал хмуриться:

– На небе.

– На нашем?

– Нет.

Да какая разница! Главное, конь – мой! Я привстал на цыпочки, от избытка чувств обнял коня за шею.

– А имя у него есть?

– Есть.

– Какое?

Мюльдюн почесал в затылке:

– Белый.

– Да ну тебя! Я – Юрюн, и конь – Юрюн? Так, что ли?!

– Сам придумывай, – обиделся Мюльдюн.

– Я буду звать тебя Мотылек, – сказал я коню.

– Подковать надо.

Увлечен подарком, я проморгал момент, когда к нам подошел мастер Кытай. Оказывается, он уже некоторое время внимательно изучал Мотылька. На нас с Мюльдюном кузнец внимания не обратил.

– Мастер Кытай! – мои уши превратились в раскаленные уголья. – Я виноват! Я очень виноват! Меч, ваш меч…

– Что – меч?

– Он сломался! Я его сломал. Нечаянно.

Кузнец смотрел на меня, как на пустое место.

– Извините меня, пожалуйста! Я другой добуду и вам отдам!

Кузнец пожал широченными плечами.

– Или что скажете – взамен…

– Подковать надо, – ответил кузнец.

Он отвязал Мотылька и повел в Кузню. Конь шел смирно, лишь оглянулся с укором: «Что же ты, хозяин? Меня уводят, а ты стоишь-молчишь?»

– Не бойся, – успокоил я Мотылька. – Подковы – это не больно.

– Ударь меня, – потребовал Мюльдюн.

Я решил, что ослышался.

– Что?

– Ударь меня.

– За что?

– Ни за что. Просто ударь.

Я вспомнил, как он бил меня, когда мы приехали к Сарын-тойону. Сейчас то же самое будет, только наоборот? А кто разнимать нас станет? Кытай Бахсы? Так он в Кузне работает. И вообще, кузнецу до нас дела нет.

– Так надо?

– Так надо.

В кузне лязгнуло, грюкнуло. Земля содрогнулась. В уши мне ударило отчаянное ржание. Оно превратилось в визг, и я аж присел. Мотылек! Мастер Кытай! Он же обещал подковать! Горн. Наковальня. Молот рушится с небес. Боль, какой и представить нельзя. Неужели с Мотыльком будет так же! Прямо сейчас? После Кузни не все боотуры живы остаются. А кони?

– Так надо, – повторил мой брат.

Мотылек в Кузне захрапел, словно загнанный насмерть, и я ударил Мюльдюна. В плечо. Не очень сильно – старший брат, как-никак. Мюльдюн даже не покачнулся. Ударил в ответ – в грудь. Я едва не упал.

– Сильней.

Хочешь сильней? На!

Мюльдюн отступил на шаг, сделался больше. Ударил. Сейчас ему не требовалось возвращаться на прежнее место – достал без труда. Я тоже расширился. Тоже ударил. В Кузне надрывался Мотылек. Потерпи! Я справился, и ты справишься. Удар. Из носа течет. Горячее, липкое. Попало в рот. Соленое. Кровь. Мюльдюн мне нос разбил. Плохой Мюльдюн! Как дам ему! Нельзя. Старший брат. Хороший. Нельзя? Плохой! Про другого старшего брата знал. Не сказал. Куда Нюргуна дели? Мотылька кузнец увел. Мюльдюн не остановил. Мотылек в Кузне. Надо спасать. Отбирать коня. Мой конь. Мой! Мюльдюн встал на пути. Загородил дорогу. Мотылек хрипит. Визжит. Ржет. Мотыльку больно. Плохой кузнец. Плохой Мюльдюн! Очень плохой! Худший брат на свете! Вот тебе!

«Бей, сильный!» – подбодрил кто-то.

Бьем друг друга. Брат брата. Я ударил – он больше. Он ударил – я больше. Я ударил. Он совсем большой! В доспехе, в шлеме. В лапе – здоровенная колотушка. Замахнулся. Не пускает в Кузню. Не дает спасать Мотылька. Буммм! Колотушка в мой щит ударила. Гр-м-м! Скользнула по краю моего шлема. Тресь! Прямо в зерцало. Стою, не падаю. Стою! Замахиваюсь мечом. Со всей силы замахиваюсь. Зарублю! Брата – зарублю? Чего это я? А он – чего?! Зарублю! Плохой Мюльдюн!

Промахнулся.

Мюльдюн отступил. Опустил колотушку. Сделался меньше. Меньше. Еще меньше. Ему было трудно, но он старался. Колотушка пропала. Доспех пропал. Брат. Хороший. Не надо его рубить.

– Молодец, – сказал Мюльдюн, когда мы оба как следует усохли. – Быстро вооружился. В первый раз так редко получается. Меня Ала Дяргыстай чуть не пришиб, пока я вооружался. Молодец.

Нет, я не ослышался. Брат меня целых два раза «молодцом» назвал – чудеса! Он похвалил, а я промолчал. За что меня хвалить? Мюльдюн не знает: первый раз у меня уже был. В Елю-Чёркёчёх, с ящерицей. Открыться ему? Дудки, обойдется. У него – своя тайна, у меня своя будет. Мне легче бить Мюльдюна – кулаком, мечом – потому что я уже надевал доспех на острове трех колыбелей. Но мне легче бить Мюльдюна еще и по другой причине. Он знал про нашего брата, знал все эти годы – и ничего не сказал мне. Как папа и мама. Они заодно. Они вместе. Мы с братом Нюргуном тоже заодно. Мы против них. Если они смогли так поступить с Нюргуном, смогут и со мной.

В Кузне стояла тишина. Мотылек молчал.

Жив ли?

* * *

Когда мы уезжали, провожать нас вышла одна Куо-Куо. Мюльдюн взобрался на вороного, я – на Мотылька. Пегого жеребчика, на котором я приехал в Кузню, мы вели в поводу. Пегий ревновал, косил на Мотылька налитым кровью глазом. Хотел укусить, но Мотылек вздернул верхнюю губу, показав зубы, и пегий решил не испытывать судьбу. Отлеживаться после Кузни моему коню не понадобилось. Наверное, он оказался куда крепче меня. Мотылек простил меня за боль и страх, а я все равно чувствовал себя виноватым. И почистил его, и напоил, и гриву расчесал, и вкусненькую лепешку скормил.

А сердце не на месте.

Я оглянулся. Да, знаю, дурная примета. Куо-Куо стояла возле коновязи, смотрела нам вслед. Увидела, что я оборачиваюсь – рукой помахала. Ну, и я ей помахал. Тоскливо ей тут, бедной, на краю света. Ночи беззвездные, дни мглистые. Лязг, грохот, гарь. Соседей – ни души. Вот и бросается на приезжих – хоть бы кто замуж взял!

Жениться на ней, что ли? Не красавица, правда, – моя мама куда красивее. Зато готовить умеет, и по хозяйству. Заботливая. За мной ходила, как за маленьким. Детей рожать мечтает. Заберу ее к нам на Небо…

Не сейчас, а когда вырасту.

Песня пятая

Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын! Облегчите боль хоть на час один! Не выживу я… Не выдержу я… Думала я, надеялась я Долгую жизнь прожить, Довольство, счастье вкусить, Да напрасно, видно, надеялась я! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Это убийство!

– Она может умереть!

Сарын-тойон метался от коновязи к крыльцу. Казалось, его подменили. Прежняя невозмутимость зрячего слепца уступила место дикому, недостойному человека-мужчины страху. Лицо Сарына дергалось самым чудовищным образом. Раньше, когда он хотел и всё не мог (не хотел?!) открыть свои сросшиеся веки, я смотрел на эту дерганину с сочувствием и пониманием. Сейчас же меня коробило от постыдного зрелища. Не знаю, как мама рожала меня, а уж тем более Мюльдюна и Умсур, но во время родов маленькой Айталын наш папа вел себя куда достойнее. Всё время, пока мама трудилась под присмотром двух повивальных бабок, он просидел на веранде в компании двух полнехоньких бурдюков, закинув ноги на перила. А что? Обычное дело. Я забегал к нему, придумывая тысячу глупых детских причин – и тихонько сопел рядом, на скамеечке, пока папа, не говоря ни слова, любовался далекими горами. Мама кричала, я боялся, а безбрежное спокойствие папы уменьшало мой страх. Уймись, говорило оно. Роды идут согласно закону, и нечего тебе, дурачине, страдать попусту.

– Она может умереть!

Сарын-тойон кусал губы, шмыгал носом. Морщил лоб, сглатывал, катал желваки на скулах. Билась жилка у виска: синяя, набрякшая. Грозила лопнуть, дать страху стечь вниз, к подбородку. На щеках проступила мелкая болезненная сеточка. Такими сетями, подумал я, мы ловим карасей в озере. Только наши сети пегие, гнедые, вороные; у нас сети из конского волоса, а у него – из тонюсеньких струек крови.

Нет, ну какая чепуха в голову лезет!

– Родит, – сказал Мюльдюн. – Не переживай.

– Ты не понимаешь! У нее узкий таз!

– Родит. Все рожают.

– У нее двойня!

– Моя мать родила меня. Передо мной – Умсур. После меня, – он помолчал, словно отгоняя неприятное воспоминание. – После меня – вот этого балбеса. И еще Айталын.

– Я не балбес! – возмутился я. – Я боотур!

Не знаю, почему, но мне очень хотелось похвастаться дяде Сарыну новеньким доспехом и оружием. В моем случае это означало – похвастаться собой. Отъявленный трус не нашел бы поблизости даже намека на угрозу, и тем не менее я еле удерживался, чтобы не расширить свою голову, а с ней и всё прочее – да будет стремительным мой полет! – до грозного боотуристого вида. Доспех лез из меня наружу. Меч просился в руку. Тетива лука дрожала от напряжения. Стоило огромного труда справиться с желаниями оружия. Они бродили, пенились в крови, как бродит кумыс в мехах. Пусть видят! Пусть хвалят! Восхищаются! В конце концов, это дядя Сарын выжег на медной табличке письмена, где был весь я, от макушки до пят. Он сам так сказал! Вот пусть теперь и смотрит!

Роды тети Сабии казались мне делом пустяковым, особенно в сравнении с моими недавними приключениями.

– Это не роды! Это убийство!

Сарын-тойон уже кричал. Между прочим, на Мюльдюна-бёгё кричал! А Мюльдюн-бёгё, могучий брат мой, стоял, каким был, не увеличившись и на пядь. Гаркни на него кто другой, небось, летел бы кубарем отсюда до Елю-Чёркёчёх. С утра похолодало, дядя Сарын надел волчий малахай, отороченный мехом росомахи, с длинными-предлинными ушами – и эти уши смешно болтались, когда муж тети Сабии повышал голос.

– Ее увели из дома! Переселили в родильную юрту!

– И в этом ты видишь убийство?

– Меня выгнали! Меня! Из юрты!

Да что там малахай, если он надел разные сапоги! Представляете? На левую ногу – высокий, до колена, зимний торбас из оленьей шкуры, шерстью наружу. На правую – короткий, чуть выше икры, летний басаргас-саруй из мягкой кожи жеребенка, расшитый бисером по голенищу. Устоять на месте Сарын-тойон не мог. От возбуждения он бегал туда-сюда, заметно хромая – сказывался разнобой обувки. Хромота его раздражала – а что его сейчас не раздражало? – и дядя Сарын то и дело топал ногами, словно надеясь раздавить злого духа хромоты, или хотя бы обнаружить, в чем подвох. Подвох не обнаруживался, разница в сапогах – тоже, и будущий отец продолжал беготню, даже не сообразив переобуться.

– Выгнали?

– В тычки! Представляешь?

– Да, – кивнул Мюльдюн.

Судя по его лицу, он бы тоже выгнал дядю Сарына из родильной юрты. И сделал бы это намного раньше, чем повивальные бабки.

– Они вколотили в землю два кола. Я спрашиваю: зачем? Они отвечают: чтобы поддерживать ей подмышки. Подмышки! Сабия рожает, сидя на корточках! Держась руками за перекладину! Нет, я их убью!

Мюльдюн пожал плечами. Я сперва заинтересовался, долго ли я просижу на четвереньках, держась за перекладину, но быстро оставил бесплодные размышления. Что мне, рожать, что ли? Я вам не человек-женщина, я Юрюн-боотур!

– Ее заставили выпить чашу топленого масла!

– Правда? – вежливо удивился Мюльдюн.

– Масла! Топленого! Ты бы видел эту чашу… Как ее только не стошнило! Сказали: это смягчит внутренности. Внутренности! Смягчит! Клянусь, я утоплю их в масле…

– Что это? – спросил Мюльдюн.

И пальцем указал на воротник кафтана дяди Сарына.

– Булавка, – дядя Сарын скорчил такую рожу, что я не выдержал, засмеялся и от испуга зажал себе ладонью рот. – Булавка! Дабы я мог разделить с женой боль схваток. Идиоты! Они еще велели мне носить воду решетом. Околоплодные воды от этого якобы отходят быстрее. Быстрее! От воды в решете! Нет, я их убью! Я приму роды сам!

– Ничего ты не примешь.

– Приму!

– Для начала ты прекратишь орать. И будешь ждать.

– Нет, приму!

– Я тебя никуда не пущу. Ты всё испортишь.

– Ты? Не пустишь?

– Я. Не пущу.

– Меня?!

Лицо дяди Сарына окаменело. Вздрогнули чешуйчатые веки – не дернулись, как я уже привык, а вздрогнули: тихо, слабо, страшно. У меня забурчало в животе. Всё желание похвалиться новеньким доспехом – я проглотил его залпом, словно кадку сырого жирного молока, и едва не обделался в присутствии старших. Судя по Мюльдюну, его тоже посетила медвежья болезнь. Он отступил на шаг и поднял руки примиряющим жестом.

– Извини, – сказал мой брат. – Я погорячился.

– Это ты меня извини, – Сарын-тойон стал прежним. – Я не имел права угрожать тебе. Эти роды меня доконают. Ты хороший парень, Мюльдюн. И ты, Юрюн, тоже. Я вижу, как тебе неприятно быть свидетелем нашей сцены. А еще я вижу, что тебя отлично перековали. Можешь не расширяться, мне всё видно и так. Мои поздравления, Кытай прыгнул выше головы…

– Извините, – хрюкнул я.

С извинениями я выступил третьим. А как иначе, если я представил себе мастера Кытая, скачущего до потолка Кузни? В фартуке, с молотом в руках. Думаете, вы бы не заржали конём на всю Осьмикрайнюю?!

Мое недостойное поведение прошло мимо внимания дяди Сарына. Он весь напрягся, забыв обо мне, прислушался. Да я и сам слышал приближающийся топот. Вывернув из-за поворота дороги, ведущей от дома к поселку, к нам неслась молодая незаседланная кобылка. Из-под копыт градом летели комья земли и мелкие камешки. На кобылке охлюпкой[24] трясся мелкий, жилистый старичок. Шапку он где-то потерял, и ветер безнаказанно трепал его по-молодому длинные, густые волосы. Когда бы не седина, старичок был бы очень похож на подростка, вздумавшего прокатиться без дозволения табунщика.

– Сат! – подгонял он лошадь. – Сат!

Гонец, подумал я. Спешит. Вид гонца вызвал у меня новый приступ смеха. Кафтанишко нараспашку, тесемки на штанах и рубахе развязаны, голенища сапог приспущены. Так недолго и голышом остаться! Вряд ли гонец сам решил вырядиться таким удивительным образом – скорее всего, заставили.

Кто и почему – этого я не знал.

– Мальчики? – закричал ему дядя Сарын. – Девочки?

– …мки-и-и… – просипел старичок.

– Кто?!

– Замки! – гонец справился с голосом. – Замки открывай!

2. Время развязывать узлы

Говоря откровенно, я не понимал причин беспокойства дяди Сарына. Ну, жена рожает! Люди-женщины, случается, рожают, такая их женская доля. Разве это повод терять лицо, да еще перед знатными гостями-боотурами? Иногда я думаю, что мальчишеская бесчувственность аукнулась мне позже, много лет спустя, когда мою беременную жену выкрали вскоре после свадьбы, силой удерживая в плену и угрожая съесть нашего ребенка сразу, как родится, чтобы не вырос мстителем. Длинный Дюрантай, небесный писарь, заносит в свиток судьбы все поступки, все мысли, каждый чих и каждую здравицу. Звук рождает эхо, упрек – последствия. Я, сильный, метался тогда во сто крат недостойней, чем дядя Сарын во время родов тети Сабии. Гнев и бессилие рвали меня на части, то расширяя до боевого состояния, то вынуждая усохнуть. Драться – с кем? Бежать – куда? Некуда. Вернее, неизвестно куда. Два призрака, две тени преследовали меня по пятам: Сарын-тойон и Сабия-хотун. Грозили пальцами, скорбно качали головами. Дядя Сарын дергал веками: эх, ты! Тетя Сабия вздыхала: зря, зря я рожала! На беду, на погибель… Я кричал им, чтобы ушли, оставили меня в покое, кидался на них, как на врагов, падал в ноги, умолял простить. Наверное, я бы сошел с ума или покончил с собой, или ринулся в безумный гибельный поход, где сложил бы голову без пользы. Если бы не Нюргун, могучий брат мой…

Говорю же вам, Длинный Дюрантай всё пишет.

А сейчас я, Юрюн Уолан, сопляк, мнящий о себе невесть что, только диву давался: чего они? Я из Кузни вернулся, я живой, сильный, вооруженный, а они…

Сарын-тойон побелел:

– Все?

– Все! Все замки в доме! Открывай, говорю!

– Я…

Старичок вихрем слетел с лошадиной спины:

– В доме! В сараях! Отпирай сундуки!

– Что с ней?

Судя по виду дяди Сарына, он уже знал, что с тетей Сабией. А спрашивал так, ради надежды.

– Узлы развязывай!

– Что с ней, болван!

– Тяжко рожает, – гонец нисколечко не обиделся на болвана. Лицо его скукожилось от душевного расстройства, собралось в морщинистый кулачок: точь-в‑точь печеный корень кэйгэса. Старичок подергал свои завязки-развязки, дрыгнул ногой в приспущенном сапоге, как будто это всё объясняло. – Ой, тяжко! Помочь надо… Отпирай, развязывай, открывай! Расчищай пути! Помрет ведь, жалко будет…

Сколько раз дядя Сарын кричал, что тетя Сабия может умереть – и ничего. Но едва дрянное, поганенькое слово – я про «помрет», если вы не поняли! – произнес чужой человек, как Сарын-тойон изменился. Он стал твердым-претвердым, холодным-прехолодным, словно лед на реке в самую лютую зиму. Я даже попятился, боясь отморозить уши.

– Молились? – деловито спросил он.

– И-эх!

Старичок махнул рукой. Наверное, показал: да, молились.

– Взывали?

– Без продыху!

– Не явилась? Не помогла?

– Не-а!

– Моей жене не помогла?

– Мы ей, – старичок ткнул кулаком в небо, – и так уже, и этак! Горло сорвали! Дьээ-бо! Дьээ-бо! Защитница, кричим, благодетельница Айысыт[25]! Молодые, кричим, женщины тебя призывают! Старые женщины тебя прославляют! Сойди, прибеги с высокого перевала небес! Сядь на ложе в ногах роженицы, не побрезгуй ее угощением… Может, Сабия-хотун ногти растила? Мочилась при Луне? Вот светлая Айысыт и затаила обиду…

– Моей жене не помогла, – повторил дядя Сарын. Кажется, он не слышал причитаний гонца. Воздух вокруг него задрожал: так дрожит марево в летний полдень на солнцепеке. – Оглохла, значит. Сабия рожает, как все. В порядке живой очереди. Хорошо, теперь мой черед взывать…

Заржала кобыла. Сорвалась с места, кинулась наутек. Мотылек у коновязи задрал морду к небесам, откликнулся громким ржанием. Гонец обеими руками схватился за голову, вприпрыжку дал дёру за кобылой. Похоже, ушлый старичок отлично представлял, что сейчас будет, и не хотел задерживаться здесь ни на миг единый. Я глянул на Мюльдюна, рассчитывая, что брат подаст мне знак, что делать – и пропустил момент, когда Сарын-тойон изменился.

Расширился?

Да, наверное, но речь о другом.

Он увеличился в размерах. Само по себе это увеличение не произвело бы на меня большого впечатления – я вырастал и покрупнее, не говоря уже о Мюльдюне-бёгё. Дядя Сарын изменился внешне, из молодого человека превратившись в древнего – ой-боой! – старца. Могуч, космат, грозен, Сарын-тойон расправил широченные плечи. Ужасные веки его упали вниз костяным забралом, закрыв почти все лицо. То, что раньше выглядело как чешуйки на коже, превратилось в письмена. Ряды значков, глубоко вырезанных в кости́, муравьями сбегали до самых ресниц – ржавой и колючей щетины. Я никогда не видел, чтобы кость раскалялась добела, на манер железа в кузнечном горне – вот, увидел. От закрытых глаз дяди Сарына тянуло таким жаром, что мне сразу вспомнилась речка-печка в Елю-Чёркёчёх. Мюльдюн отступил назад, отступил и я. Мы вроде бы собрались прыгать через огненную реку, беря разбег и ясно понимая, что не перепрыгнем.

– Ахта-а-а-арррр!

Нас накрыло. Голос дяди Сарына превратился – нет, не в бычий рёв или рык разъяренного лесного деда! – в визг обратился он, чудовищно громкий, дико пронзительный визг. Голодный обжора, визг пожрал всё – мой вопль, хрип Мюльдюна, истошное ржание Мотылька. Тысяча витых иголок пронзила меня насквозь. Три тысячи буравчиков ввинтились в голову. Мышцы, кости, сухожилия – везде копошились, играли, постреливали язычками пламени они, жгучие отголоски визга. Вот спросите, как можно провизжать имя «Ахта-а-а-арррр!», и я вам ничего не скажу, потому что не знаю.

Первый Человек стоял перед нами, праотец.

3. Дядя Сарын зовет на помощь

Замолчав, он властным жестом протянул руку. В тишине, особенно страшной после жуткого визга, я видел, как рука дяди Сарына тянется и тянется, презирая расстояния, течет рекой, мчится ветром, и наконец проникает в родильную юрту. Мамочки! Взгляд мой, будто жеребенок за кобылой, следовал за ней, этой плотью, утратившей плотскость, не в силах остановить движение, вернуться к дрожащему от страха хозяину. Я даже увидел тетю Сабию. Измученная, бледная, Сабия-хотун сидела раскорякой на корточках. Спиной она опиралась на колени повивальной бабки, а руками крепко-крепко, словно от этого зависело, жить ей или умереть, держалась за перекладину кола, вбитого в земляной пол. Время от времени тетя Сабия вскрикивала, верней, всхрапывала, не имея силы для долгого крика. Повитуха медленно покачивала роженицу из стороны в сторону, растирала топленым маслом живот и поясницу, давала советы, которых я не слышал. Мне было очень стыдно видеть то, что я видел, стыдно до зябкой одури, но никто не спросил у Юрюна Уолана, хочет он смотреть, как рожает тетя Сабия, или нет.

Знать бы, почему, но мне вспомнилась Куо-Куо. Сено, конюшня, острый запах лошадиного пота. Ноги широко раскинуты, согнуты в коленках. «Жених! Станем вместе спать, детей рожать!» Лежит, смеется: «Трогай меня! Нюхай меня!» Из платья вывернулась, трясет сиськами: «Иди ко мне!» И грозный вопль мастера Кытая: «В подвал! Только попробуй вылезти! На крюк повешу!» Они слились вместе, кузнецова дочка и тетя Сабия, родильные муки, животная похоть и угроза быть повешенной за ребро.

Я очень хотел расшириться. Стать сильным, таким сильным, чтобы думать поменьше, помнить самую малость, чтобы в голову не лезла всякая чепуха. Хотел – и не мог. Тело знало, что ему ничего не грозит. Драться не с кем, говорило тело, не за что, незачем. Боотуром, дружок, не становятся просто так, когда вздумается. А если становятся, то уже навсегда, без возврата. И даже новый облик дяди Сарына не имеет возможности заковать тебя в доспех. Нет боя, нет и доспеха.

«Представляй, что всё – враг,» – советовала добрая нянюшка Бёгё-Люкэн. Река – враг. Скала – враг. Дорога – враг. Дядя Сарын – враг? Представить такое было выше моего воображения.

– Знаешь, как боотуров рожают? – спрашивал у меня Кустур.

– Нет, – отвечал я.

– Ну тебя же рожали?

– Не помню.

– А я знаю! – хвастался всезнайка Кустур. – Сначала роют яму.

– Яму?!

– Ага. Широченную, глубоченную! А дно и стенки выкладывают камнем. Роженицу спускают в яму за три дня до родов, а еды дают ей на шесть дней…

– Зачем?

– Надо! Яму закрывают крышкой, а сверху наваливают земляной курган.

– Зачем?

– Надо! Чтобы боотур не сбежал. Он, как из утробы выпадет, крышку откинет, курган развалит – и давай дёру! Тут держи, не зевай!

– Дёру? Он же младенец!

– Ну и что? Боотур!

– Он ходить не умеет!

– А на четвереньках! На карачках! Если крышка не задержит, курган не остановит, отец не схватит за левую ногу – караул, беда! Сбежит, пропадет! Вот ты не пропал, значит, тебя остановили…

По правде говоря, я сильно сомневался в яме, кургане и побеге. Но если Кустур был прав, то тетя Сабия явно рожала не боотура.

В юрту вошли четверо мужчин. «Кто пустил? – изумился я. – Зачем?!» И следом: «Неужели всё-таки боотур? Ловить будут, да?!» Двое помощников ухватили тетю Сабию за бедра, двое других взяли ее за запястья, без жалости оторвав пальцы от спасительной перекладины. Затем, охая и пыхтя, мужчины принялись усердно тянуть: вверх и вниз. Я испугался, что они разорвут тетю Сабию пополам. Она, наверное, тоже испугалась, потому что завопила громче громкого.

На лбу у нее вздулись багровые жилы.

Рука дяди Сарына тронула лоб жены, собирая на ладонь капли пота. По-моему, никто в юрте не видел эту руку; никто, кроме роженицы.

– Не надо, – простонала тетя Сабия. – Я справлюсь…

Ладонь сжалась в кулак, из которого текло. На лбах дюжины женщин не собрать столько пота, сколько лилось сейчас из кулака Сарын-тойона. Сено, устилавшее пол юрты, промокло вдрызг. Забеспокоилась повитуха: она что-то чуяла, но не понимала, что именно.

– Не надо! Ты не любишь это состояние…

Мужчины тянули. Повитуха бормотала.

– Ты не любишь…

Я посмотрел на дядю Сарына. Сейчас в моем распоряжении было два взгляда: один остался в родильной юрте, а второй – здесь, у дома Первых Людей. Косматый старец, в которого превратился Сарын-тойон, ухмылялся. Это не значило, что он перестал беспокоиться за жену. Просто беспокойство изменилось вместе с обликом, стало иным. Быть старцем-исполином дяде Сарыну нравилось куда больше, чем обычным молодым человеком. Муравьи-письмена стайками бегали по костяным векам, закрывшим лицо. Они менялись местами, плодились и умирали. Уверен, муравьи что-то значили для человека, способного прочесть их побегушки. Я еще подумал, что дяде Сарыну сейчас хорошо, как хорошо мне, когда я становлюсь настоящим боотуром. Почему тетя Сабия сказала, что он не любит это состояние? Любит, я же вижу, что любит!

Ошиблась, должно быть, бедняжка.

– Надо, – пророкотал гром. – Одна ты не справишься.

– Справлюсь…

– Ты нужна мне живой.

– Я…

– Я люблю тебя. Молчи.

И кулак вернулся из юрты к дому. Взметнулся к небесам:

– Ахта-а-а-арррр! Оглохла, да?!

Кулак разжался. Дядя Сарын облизал влажные пальцы:

– Ахта-а-а-арр-р-р!

Сглотнул, дернув хрящеватым кадыком:

– Ах ты… Ахта-а-арр!

Как я не оглох? В поселке надрывались собаки. Мотылек пытался вырвать коновязь из земли. Кажется, он был близок к успеху. Мюльдюн окаменел, вжав затылок в плечи. А дядя Сарын всё звал. Визг бился в свод небес, пока не расколол их. Трещина побежала от восхода к закату, расширяясь, наливаясь млечным свечением. Что-то двигалось к нам, быстро обретая привычный вид.

Белая кобылица.

Красавица, она неслась, как в последний раз. Я даже испугался, что она загонит себя насмерть. По пятам за кобылицей следовало облако трепещущих искр – слепни, оводы, безжалостные погонщики, искры жалили Ахтар Айысыт, вынуждая не сбавлять хода. Мышцы играли под шелковистой шкурой, грива развевалась по ветру. Вытянувшись струной, кобылица была похожа на облако Мюльдюна, вздумай облако обернуться лошадью.

Мотылек потянулся ей навстречу.

– Ты что, рехнулся?! – заорала кобылица.

Нет, это она не Мотыльку. И вообще, она уже была не кобылица, а женщина. Средних лет, вроде моей мамы; красивая-прекрасивая, злая-презлая. Пальцы в кольцах, косы в бусах, в бубенцах. Меховой кафтан нараспашку, позади – длинный разрез. Шапка с суконным верхом. Надо лбом – чеканный круг из серебра. Девичий нагрудник – чудеса! – расшит бисером. Дался мне этот нагрудник! И то сказать, после свадьбы женщины нагрудников не носят, а эта кобыла носит и поплевывает на обычай. Доложить папе, что ли? Ну да, я доложу, а она незамужняя – мне и влетит от Закона-Владыки по первое число. Доносчику – первый кнут…

– Ты чего горло рвешь?

– Спишь? – прошипел дядя Сарын. – Ногти красишь?

– Твое какое дело?

– Мое такое дело, что Сабия рожает!

– Уже? – ахнула светлая Айысыт. – Рано ведь!

– Ну пойди, пойди!

– Куда?

– Нет, ты пойди! Объясни ей, что рано!

– Я…

– Ты объясни! Она добрая, она подождет!

– Я…

– Ну что, что ты? Скурвились, да? Мозги киселём! Ни рыба, ни мясо…

Я уставился в землю. Сарын-праотец в облике косматого старца с костяным забралом век – он сильно отличался от знакомого мне дяди Сарына, и не в лучшую сторону. Грубый, резкий, скорый на грязное словцо, Первый Человек едва сдерживался, чтобы не врезать гостье по уху. На богиню чадородия я поглядывал искоса, и всё равно видел, что она смущена. Мне ясно представилась веранда дома, вроде нашего, светлая Айысыт на скамье с резным подголовником. Ноги забросила на перила, дохой укутала для тепла. Рядом, на столике – чорон и бурдюк с кумысом. Сидит богиня, точь-в‑точь мой папа, горами любуется. Ну, забыла про тетю Сабию. А что? Обычное дело. Сидит, отдыхает: рожениц много, она одна. И тут снизу как заблажат, как завизжат – кошмар! Хочешь, не хочешь, а рванешь по поднебесью со всех четырех ног.

– Я сейчас, – после долгой паузы сказала гостья. На щеках Айысыт горел болезненный румянец, и вряд ли от быстрого бега. – Ты извини, я всё сделаю.

– Да уж сделай, – согласился дядя Сарын. – Будь любезна.

Очень у него это ловко получилось. И слова вежливые говорит, и просит, и вообще. А прислушаешься – вроде бы рукавицей по лицу хлещет.

– Я всё сделаю, – повторила недавняя кобылица. – Не волнуйся, родит в лучшем виде. У вас же двойня? Будет тебе двойня. Хочешь близнецов? Извини, ради бога, виноватая я…

«Ради бога, – отметил я. – Ради какого?»

Дядя Сарын молчал. Прощать богиню он не торопился. Возвращаться в малый облик – тоже. А я, по-прежнему глядя в землю, вдруг опять перенесся в родильную юрту – как тогда, вместе с протянутой рукой Сарын-тойона. Это, наверное, светлая Айысыт потянулась – узнать, как идут дела! – и меня с собой прихватила. И знаете что? Там, куда смотреть нельзя, между раздвинутых ног тети Сабии я обнаружил странный предмет, который – алатан-улатан! – оказался головкой ребенка. Безволосая, покрытая слизью и кровяными потеками, вряд ли эта голова обещала когда-нибудь расшириться, как подобает истинному боотуру.

Вы как познакомились со своей будущей женой? Лично я – вот так. И не могу сказать, что это была любовь с первого взгляда.

4. Сколько мне лет?

– Иди за мной, – сказал дядя Сарын.

Ну, я и пошел.

Откровенно говоря, никуда идти не хотелось. Во-первых, я устал с дороги. Во-вторых, меня мучил голод. Брюхо аж к спине прилипло! В-третьих, роды тети Сабии и вызов светлой Айысыт утомили меня больше, чем, наверное, и роженицу, и богиню. Сам бы рожал, быстрее бы вышло. А в-четвертых и в-главных…

Я боялся дяди Сарына. Прежнего не боялся нисколечко, а нового – очень-очень. Притворяясь, что это – самая обычная прогулка, мы спустились к озеру. Прошлись берегом, густо заросшим сочной травой, мимо пасущихся лошадей. По воде бежала мелкая рябь, и казалось, что озеро удирает от нас, заодно прихватив с собой берега, тростник, лягушек в тине. Дядя Сарын сорвал с куста веточку багульника, закусил крупными, желтыми – конскими! – зубами. Веточка продержалась недолго, он почти сразу изжевал ее в кашицу. Сорвал другую, повертел в пальцах, сломал.

– Мне так легче, – буркнул он. Муравьи бегали по его векам, выгрызали новые тропы. – Если кто-то рядом. Лучше, когда женщина или ребенок. Тогда быстрее возвращаюсь. Я еще побуду таким, ладно?

– Ладно, – великодушно разрешил я.

Сзади тащился Мюльдюн. Впервые в жизни – ну хорошо, на моей памяти! – брат-силач не топал, сотрясая землю, а плелся нога за ногу. Мюльдюн старался быть поблизости, но ни в коем случае не догонять нас. Если бы он мог стать незаметным – это Мюльдюн-бёгё, ага! – он бы стал. Конечно, подумал я. Мюльдюн не женщина и не ребенок. Я тоже не ребенок! Я – взрослый боотур, гроза Бездны Смерти, но со мной дяде Сарыну легче.

А что, собственно, ему легче? Куда он хочет вернуться?!

Оставив озеро по левую руку, мы свернули к цветущей луговине. За ней открывалось взгорье, лохматившееся по краю темно-зеленой бахромой ельника. Еще выше на зубцах утесов дремало семейство орлов. Сытые, небось, вот и спят. Еще больше, чем набить живот, мне хотелось, чтобы дядя Сарын превратился в молодого насмешника, каким я его помнил по первому знакомству. Будь это в моей воле… Мне хотелось, а дяде Сарыну, судя по всему, ничуточки не хотелось. Будь это в его воле, он остался бы старцем-праотцом на веки вечные. Орал бы на богинь, говорил загадками, гонял муравьев по костяным векам. Нет, иначе – он и остался бы на веки вечные, когда бы не его воля. Она, эта воля, тянула Сарын-тойона обратно, как табунщик тянет на аркане упирающегося жеребца. «Ты не любишь это состояние…» – вспомнил я слова тети Сабии. Уж не знаю, как дядя Сарын, а я его нынешнее состояние точно не любил.

– Скоро уже, – он подслушал мои мысли. – Еще чуточку, да?

Пьяница, вздохнул я. При всем моем куцем жизненном опыте я знал пьяниц. Они смущались своей пагубной страсти, но пили до обморока. Еще один чорон, говорили они. И еще чорончик. И чоронушку. И чоронюшечку. И прикончить бурдючок. И капельку слизнуть, да? Кумыс превращал их в лжецов. Каждый день они клялись, что все, в последний раз, и каждый раз нарушали клятву. А вдруг дядя Сарын тоже упьется до обморока? Рухнет на землю старцем-праотцом, но облика не изменит?

Папа, подумал я. Мой родной папа. А что папа?

– Тебе нравится быть боотуром? – спросил дядя Сарын.

– Я родился боотуром, – ответил я.

И пожал плечами. Получилось не хуже, чем у Мюльдюна.

– Это правда, дружок. Тут тебя не спрашивали: нравится, не нравится… Мы полагали, что в первую очередь вы должны уметь постоять за себя, а всё остальное приложится. Не приложилось, увы. Даже отвалилось, если без дураков. Так нравится или нет? Когда ты сильный, и сила твоя растет? Только честно!

– Нравится.

Я уже говорил вам, что я очень честный?

– Вот и мне нравится. И отцу твоему. И светлой Айысыт, чтоб ей уши багром прочистило! Всем нравится. Понимаешь?

– Нет, – признался я.

– И не надо. Ты, главное, почаще усыхай. Хорошо?

– Ну, я не знаю…

– Да ты вообще ничего не знаешь! – озлился дядя Сарын.

Миг назад в нем отчетливо проступил прежний Сарын-тойон. Веки, и те из костяных сделались кожаными. И вот опять нате-здрасте – вернулся косматый старец, скорый на гнев. Давая мне совет почаще усыхать, дядя Сарын задел в самом себе чувствительную, болезненную до одури струнку – ту, которая пела-звенела, советовала ему, мудрому и властному праотцу: «Не усыхай, Сарынчик! Не усыхай сейчас, а может, и совсем! А что? Обычное дело…»

– Чему тебя учили, балбес? Ничему!

– Ничему, – согласился я.

– А почему?

– А почему?

И правда, почему? Хотелось бы выяснить!

– Пустая работа, дружок – учить человека, который время от времени становится боотуром. Тебе сейчас сколько? Десять? Одиннадцать? Молчи, мне без разницы… А когда ты боотур, тебе сколько? Семь? Пять? Три года?! Чем ты больше, тем ты меньше. Сообразил?

– Шутите? – ухмыльнулся я.

Шутка мне понравилась.

– Разумеется, шучу, – подтвердил он. – Я вообще записной остряк. Выгонит жена, пойду в сказители. Только мы сейчас говорим не обо мне. О тебе мы говорим. Плохой, хороший, убью, не убью. Вот и весь боотур. Не в коня корм, не в мозги наука. Сила есть, ума не надо – мы и не подозревали, что это максима, доминанта, а не просто фигура речи! Я назвал тебя балбесом? Извини, рядом с нами, настоящими балбесами, ты – гений, мыслитель…

Я поразмыслил, обижаться или нет, и решил: не стоит. Глупо обижаться, когда тебя хвалят. Впрочем, не обижаться тоже глупо, когда тебя так хвалят. И я рубанул воздух ладонью:

– А я бы не возражал!

– Насчет чего?

– Насчет науки. На коне скакать – раз! Мечом махать – два! Из лука стрелять – три! Я их просил, а они не учат. Всех учат, а меня – ни в какую! Это потому что я боотур? Ну, балбес, как вы сказали?

Он даже остановился:

– Я сказал? А ты, дружок, вовсе не такой балбес, как я предполагал. Нет, этому тебя не учат по другой причине. Я про скакать, стрелять, махать. Это ты и так умеешь. Это ты умел еще младенцем, – по лицу дяди Сарына пробежала тень: наверное, вспомнил тетю Сабию. – Да что там! Это ты умел еще в утробе матери! Чем ты больше боотур, чем ты младше умом, тем ты лучше машешь и стреляешь! Лупишь и колотишь! Дубасишь, плющишь! Рвешь и мечешь! Зря, что ли, я учу тебя усыхать почаще? Я учу, а ты, будь добр, учись! Иначе дубасить – сколько угодно, а думать – дудки… Тебе в Кузне понравилось?

– Нет, – признался я.

– Никому не нравится. О чем мы с тобой сейчас беседовали?

– Что?

– Ну мы же разговаривали? О чем?

На меня смотрел – да-да, я помню, что он слепой! – прежний дядя Сарын. Молодой, тощенький, ни капельки не похожий на грозного праотца. Дергал зажмуренными веками, смущенно улыбался.

– Ты не бойся, – он тронул меня за руку. – Я не сумасшедший. Я просто плохо запоминаю… Ну, был такой, стал сякой, и не помню, о чем говорил. То есть, плохо помню. В общих чертах.

– Вы звали богиню, – осторожно начал я. – Вы очень громко визжали…

Он отмахнулся:

– Поступки я помню отлично! Я слова забываю. Мы говорили обо мне?

– Нет, – поправил я. – Обо мне.

– О тебе?

– Ну да! О том, что я боотур и балбес, и мне десять лет, а вот сразу хлоп, и три года. И ничему меня не учат, потому что правильно делают… Еще про рвать и метать. Как я рвал и метал в этой… В утробе матери.

– Зря, – дядя Сарын, кажется, расстроился. – Зря я тебе мозги полоскал, дружок. Виноват. Хочешь, я научу тебя играть на дудке? Надо же как-то отдыхать от подвигов…

5. Мы надоедаем дяде Сарыну

Когда земля треснула, я играл на дудке.

Ну, играл – это громко сказано. Едва мне удалось выдуть пару звуков, от которых уши не сворачивались в трубочку, как по дальней сопке будто мечом рубанули: р-раззз! Зеленая приплюснутая макушка распахнулась кровавой раной. Камень, на котором я сидел, взбрыкнул – точь-в‑точь норовистый жеребец. Зубы у меня лязгнули, и я чуть не откусил кусок дудки.

Рана на сопке расширялась, удлинялась, извивалась гадюкой. Ползла к нам: вот я вас! Дядя Сарын сидел спокойно, лишь пробормотал: «Явился, не запылился!» И добавил, кривя рот: «Я надеялся, что он забыл. Зря, конечно…» Кто забыл, о чем забыл – я не понял, но на всякий случай тоже остался на месте.

Подумают еще: Юрюн Уолан испугался!

– Кэр-буу! Кэр-буу!

Под землей урчало, рокотало. В разломе булькала, плескалась вязкая кровь. От нее за сотню шагов несло жаром речки-горючки из Елю-Чёркёчёх. Если что, решил я, перепрыгну. Не впервой! По краям трещины трава дымилась, чернела, превращалась в пепел. Вниз осыпались комья рыхлой земли. Там, где они падали в огненную кровь, до небес взлетали столбы ярких искр. Заполошно орали птицы над рощей. Снявшись с деревьев, они спешили прочь. Порскнула наутек пара зайцев – раньше я их не видел.

Кажется, на всей Осьмикрайней только мы с дядей Сарыном вели себя достойно. Ну, земля треснула. Обычное дело. Что ж теперь, человеку-мужчине «алатан-улатан!» кричать? За голову хвататься? Ага, вот и арангас. Арангас? Лезет из прорвы, старается. И не горит, зараза. А на вертлявом помосте…

Ох, рано я успокоился!

Ну да, знаю. Позор! – мастера Кытая за адьярая принял. Но это же адьярай? Вы же видите, адьярай? Самый настоящий! Рука, нога, глаз – все по одному! Нога, правда, в колене надвое разделяется, а рука – в локте. Но глаз уж точно один! Гадкий-прегадкий!

– Кэр-буу! Кэр-буу!

И как с такой громадиной совладать? Это вам не старуха-ящерица. Из лука, наверное – прямо в глаз… Где мой лук?! Нет ни лука, ни доспеха. Вот ведь пакость, ничего нет, когда надо! Должно быть, меня в Кузне недоковали. Почему?! Враг же! Адьярай! Да он меня прихлопнет, как комара!

Развалившись на помосте, ужасный гость вопил-надрывался:

– А-а, буйа-буйа-буйакам! Невеста!

– Здравствуй, Уот, – сказал дядя Сарын. – Как поживаешь?

– Невеста! Невеста! Кэр-буу!

– Давно не виделись, – гнул свое Сарын-тойон. – Усохни, пожалуйста.

Ничего себе! Они знакомы? Ну и приятели у дяди Сарына!

– Не хочу усыхать! – ощерился адьярай Уот. – Не хочу!

Зубы у него были – мама моя! Быка сожрет, кости разгрызет.

– Сам усыхай!

– Я только что усох. Теперь твоя очередь.

– Не хочу усыхать! Жениться хочу! Невеста!

– Я тебя очень прошу…

– Давай, обещал!

Дядя Сарын вздохнул:

– Совсем ты дурачок стал, Уот. Дочка у меня едва-едва родилась. Нельзя тебе большому, тебе сильному…

– Большой! Сильный!

– Нельзя на ней маленькой жениться. Усыхай, поговорим.

– Можно! Обещал!

– Ты помнишь, что я обещал, Уот?

– Помню! Уот Усутаакы[26] всё помнит. Голова – во! Как котел!

– А я забыл. Напомни мне, будь добр.

– Невесту обещал! Давай!

– Плохо напоминаешь, громко очень. Я тебе невесту при каком условии обещал? Если ты регулярно усыхать будешь. А ты не усыхал, я же вижу. И сейчас не хочешь, споришь со мной. Куда тебе такому жениться?

До меня с опозданием дошло: Сарын-тойон говорил с адьяраем, словно с ребенком-несмышленышем. Я когда совсем мелкий был, мама мне: «Надень штаны, Юрюнчик. Без штанов тебя засмеют.» А я: «Не хочу-у-у штаны! Не бу-у-у!..»

– Не хочу, кэр-буу! Свадьба! Невеста!

– Дочка маленькая. А ты не усыхал…

– Свадьба! Гулять будем! Кумыс пить будем!

– Никакой свадьбы. Усохни сначала. Хочешь, я тебе сыграю?

Я позавидовал терпению дяди Сарына.

– Не отдашь? Заберу! Тебя убью, невесту заберу!

Только что Уот Усутаакы лежал, развалясь на помосте – и вот он уже на земле. Увеличиваясь в размерах, адьярай обрастал ржавым металлом. Шапка превратилась в шлем, грудь скрыл панцирь, в раздвоенной лапище объявился кривой иззубренный болот и палица-чомпо. Опустевший помост зашевелился, как живой, выпростал скользкие щупальца…

– Уот, прекрати!

Дядя Сарын повысил голос:

– Усохни!

– Ар-дьаалы, арт-татай! Убью, заберу!

Вот и прозвучало: убью! Вот и громыхнуло: заберу!

Плохой Уот. Плохой Уот.

Очень плохой Уот.

Ды-дын, ды-дын, ды-дын! Адьярай стоит, а земля трясется. Что такое? Кто-то снизу лезет?! Нет, не снизу. Это Мюльдюн. Спешит, торопится. На бегу растет-вырастает. Словно в десять раз быстрее приближается. Броней блестит, колотушкой машет. Сейчас как даст Уоту! А я добавлю. Вот он, доспех – на мне! Меч, щит…

– Дядя Сарын! Он тебя не убьет!

– Не заберет!

– Мы тебя защитим!

– Мы убьем! Его убьем!

– Да уймитесь вы!

Дядя Сарын кричит. Ну да, испугался. Не бойся, дядя Сарын, мы тебя спасем!

– Усыхайте, идиоты! Боотуры! Усыхайте все!

– Убью, заберу!

– Убьем, защитим!

– Усохните! Я тут хозяин! Я вам приказываю!

Послушал его Уот, как же! А мы с Мюльдюном что, дурачки? Мы усохнем, а Уот нас убьет. Обычное дело. Адьяраи – они такие. Подлые. Нетушки! Мы сами его убьем! Плохой адьярай! Очень плохой! Где мой лук?

– Как же вы все мне надоели…

Дядя Сарын маленький. Оружия у дяди Сарына нет. Доспеха нет. Ничего нет. Уот его одним пальцем раздавит. Не раздавит! Мы не дадим!

– Видит бог, я этого не хотел.

Дядя Сарын открыл глаза.

6. Два раза праздник

Тогда я еще не знал, каким разным бывает Сарын-тойон. Собственно, я и сейчас об этом не знаю. И никогда не буду знать доподлинно.

Юрюна Уолана, как вы помните, ничему не учили.

Меня тоже, если не слишком задумываться, можно счесть разнообразным. Маленький сильный, большой сильный, большой вооруженный сильный. Но эта вся разница – вовсе и не разница. При желании ее легко свести к одному и тому же. А у дяди Сарына… Вероятно, и у него всё сводится в одну линию – еще легче, чем у меня. Просто я сводить не умею. Рвать и метать – да, а сводить – нет. Вспоминая тот день, я сперва вижу могучего косматого старика с раскаленными добела веками – они свисают до подбородка, и по ним спешат-торопятся муравьиные письмена. Старика, чей визг пронзает небеса и землю, а бесплотные руки не знают преград и расстояний. Следующий дядя Сарын на него ни капельки не похож. Молодой, прежнего роста, он не визжит и никуда не тянется. Он стоит и переводит взгляд с Уота на Мюльдюна. Глаза его открыты, а мой брат и буйный адьярай…

Я помню это так.

Мюльдюн не добегает до Уота. Он спотыкается и падает. Левая нога Мюльдюна усыхает, а правая остается здоровенной, боотурской. Уот пыхтит, кряхтит, ухает филином – смеется над Мюльдюном. Это длится бесконечно: адьярай хохочет и не может остановиться. Слезы из гла́за, слюна из пасти. Морда – как задница после ремня: багровая с просинью. Зубы лязгают, из глотки несется: «Хыы-хыык, гыы-гыык!» От хохота адьярая скручивает в три погибели. Хохот – силач из силачей, что ему какой-то жалкий адьярай?

Я забываю, что собирался стрелять в Уота.

Мюльдюн встает. Ноги у него снова одинаковые: не большие, не маленькие – серединка на половинку. Сам Мюльдюн – громадина в броне. Одинаковые ноги его почти не держат. Мой брат взмахивает колотушкой. Она выскальзывает из пальцев, катится по склону сопки. Мюльдюн забывает про Уота, ковыляет за своей драгоценной колотушкой – надо подобрать. Вот позарез надо, и всё. Смех отпускает Уота, адьярай тупо озирается по сторонам. Кажется, его берут сомнения: «Зачем я здесь?» Панцирь на Уоте прохудился: тут есть, там нет. В прорехи видно голое тело. Оно, могучее тело, бурлит кипятком, вздымается забродившим молоком, опадает. Рук у адьярая две, но обе, скажем прямо, худосочные. Уот роняет меч и палицу, шлем его превращается обратно в шапку. С шапки сыплются хлопья ржавчины – точь-в‑точь осенние листья. Ржавчина попадает Уоту в нос. Он чихает, по округе идет звон да гул.

Птиц давно и след простыл.

Позади адьярая извивается его арангас. Вместо столбов и жердей – корни, змеи, не разобрать. Мюльдюн догоняет колотушку, поднимает, замахивается на арангас. Тот удирает в трещину, под землю, но разлом уже затянулся. Живой помост ползет, пятится. Мюльдюн лупит колотушкой, промахивается. Правая рука моего брата усыхает, он опять роняет колотушку. Арангас деревенеет, кособочится, щетинится щепками, как ёж иголками.

А Уот чихает и чихает. С каждым чихом адьярай усыхает на крошечную чуточку.

– Дядя Сарын!

Я хочу спросить, что это с ними: с братом и с Уотом. Я не успеваю, потому что Сарын-тойон оглядывается на меня. Глаза у него – две черные дыры, хуже всякой Елю-Чёркёчёх. В дырах роится таежный гнус, вспыхивает искрами. Гнус летит ко мне: уй-юй-юй! Жжется! Искры? Уголья! Облепляют лицо, лезут под доспех. Жалят, вгрызаются. Земля уходит из-под ног, голова идет кру́гом. Тело горячее, по башке лупит молот. Должно быть, я распяленный лежу у мастера Кытая на наковальне. Молот хитрый, лупит не снаружи – изнутри. В голову, в грудь, в спину – плющит, корежит, перековывает…

Плохой! Убью! Кто плохой? Где? Что значит – плохой? Забыл… Вот этот – плохой? Или тот? Подскажите! Этот плохой? Тот хороший? Наоборот? Как этого зовут? Не помню… Ничего не помню! А как зовут меня?!

В ушах – шепот: «Усыхай, Юрюн, усыхай…»

Юрюн! Меня зовут Юрюн!

«Легче будет… Усыхай…»

Не хочу усыхать! Не бу-у-у…

Сопротивляюсь. Как в Кузне. Мне больно, но терпимо. По сравнению с Кузней – плюнуть и растереть. Хуже другое: между ушами копошится клубок червяков. Левый глаз видит, правый – не видит. Руки-ноги то бревна, то веревки. Кишки лезут через глотку. Падаю, Юрюн в Юрюна. Растворяюсь, исчезаю. Сам себя съел, переварил, в отхожее место скинул.

«Боль? – спрашивает мертвый Омогой. – Есть кое-что похуже боли, сильный. Ты – больше не ты.»

– …Ты в порядке?

Небо. Голубое.

Облака.

Ветерок холодит щеки.

Облака и небо заслоняют два лица и харя. Нависают надо мной, беспокоятся. Лица – Мюльдюн и дядя Сарын. Харя – адьярайская, аккурат между ними. Судя по харе, Уот Усутаакы больше всех за меня волнуется. Ну да, за меня. За кого же еще?! Это я на спине лежу, в небо пялюсь. А они вокруг Юрюна Уолана сгрудились и переживают.

– В порядке.

Выходит не слишком убедительно.

– Встать можешь?

Это дядя Сарын. Глаза у него закрыты. Как по мне, век бы он их не открывал. Век не открывал бы век. Звучит смешно, но мне не смешно. Мне плохо. Меня тошнит, я переворачиваюсь на бок.

– А ну-ка, поднимите его.

– Не надо!

Поздно. Меня подхватывают две лапищи, вздергивают на ноги. Одна лапища – Мюльдюнова, другая – Уотова. Брат хмуро косится на адьярая, но ничего не говорит. У меня кружится голова, я плююсь зелёным, стараясь не попасть на брата.

– Не так резко, остолопы!

Уот хохочет:

– Остолопы? Столпы! Вот, подпираем.

Надо же! Адьярай шутит! Сейчас он поменьше, чем вначале. На человека смахивает. Может, если сильнее усохнет, совсем человеком станет? А что? Обычное дело. Как нянюшка Бёгё-Люкэн: то ящерица, то старуха.

– Дыши глубже, приходи в себя.

Дышу, прихожу. Уот с Мюльдюном меня держат, чтобы не упал. Небо перестает вертеться, земля останавливает бег, колени больше не подламываются. Стою, сильный. Делаю шаг, второй, третий. Ничего, получается. Мы, сильные, живучие.

Адьярай тычет пальцем в дядю Сарына:

– Так бы сразу и сказал: невеста еще маленькая. Только родилась.

– Я тебе так и сказал.

– Нельзя жениться. Ты бы сказал, я бы понял.

– Я сказал! Оглох, что ли?

– Ну да?!

– Я тебе три раза сказал. А ты драться полез.

– Правда?

Уот чешет за ушами обеими пятернями раздвоенной руки:

– Не помню, – он смущён. – Ладно, нельзя, так нельзя.

И взревывает на всю округу:

– Праздник, дядя Сарын! Дочка у тебя родилась!

– Двойня у меня родилась. Мальчик и девочка.

Сарын-тойон недоволен. Чем, интересно? Всё ведь хорошо: мы живы-здоровы, Уот драться раздумал, невесту не требует…

– Ха! Два раза праздник, кэр-буу!

Уот снова увеличивается:

– Гуляем, дядя Сарын! Пусть мясо несут, кумыс несут!

– Сюда, что ли?

Уот не слышит:

– Гости пришли. Пьем-гуляем, тебя поздравляем! Веселье!

Дяде Сарыну не до веселья. Но нельзя же прогнать гостя, будь он хоть трижды адьярай? Это даже я понимаю, а уж дядя Сарын и подавно. «Вот только праздника мне сейчас не хватает!» – читается на его лице.

– Праздник, – у Уота находится внезапная поддержка, и это мой старший брат Мюльдюн. – Рождение детей – праздник. На праздниках гуляют. Так правильно.

Ну да, Мюльдюн ведь тоже сын Закона-Владыки. «Правильно» – это у нас семейное.

– Хорошо, – Сарын-тойон обреченно машет рукой. – Будет вам праздник.

И мы дружной компанией идем к дому Первых Людей. Позади нас ковыляет, жалобно поскрипывая, арангас Уота. На ходу дядя Сарын громко отдает распоряжения. Знать бы, кому: рядом с нами никого нет. Впрочем, его слышат – когда мы приходим, возле дома суетится блестящий слуга. Порхает, мелькает, рассыпает во все стороны солнечные блики. Кажется, что слуга выкован из стали. Я вспоминаю, как дядя Сарын вызывал светлую Ахтар Айысыт. Если богиня его за три неба услышала, то уж блестящий слуга и подавно.

Дядя Сарын, он убедительный.

Песня шестая

И вот, мы - Нижние адьяраи, Рожденные в облезлой дохе, С деревянными колодками на ногах, Обреченные во тьме пребывать, По девять суток не пить и не есть, Спящие на льду, Сидящие на крови́ Растерзанных нами жертв, Совсем пропадаем теперь… Вот какая наша судьба, Вот какой у нас неуют! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Мы пьем кумыс

– Усун-туску![27]

– Усун-туску!

– Детям – здоровья! Родителям – счастья! Дому – добра-изобилья!

Это Уот. Если не глядеть на него, а только слушать, и не скажешь, что адьярай. Здравицы возглашает – обзавидуешься. Мюльдюн, конечно, мне брат, но поздравляет он, что твой бык мычит. Может, не все они гады, эти адьяраи? Ну да, а кто дядю Сарына убить грозился?! Невесту силой умыкнуть?

«Что, сильный? Ты не грозишься? Ты сразу убиваешь?!»

Вот и мертвый Омогой объявился. Стоит за левым плечом, скалит зубы. Уши мои жаром налились, вот-вот задымятся. Адьярай за невесту убить хотел, а Мюльдюн Омогоя за одни слова пришиб насмерть. А я сам? Кто родного брата чуть не зарубил? Чем я лучше адьярая? Уйди, Омогой. Уйди, пожалуйста. Праздник у нас. Видишь: кумыс пьем, радуемся. Дети родились, мальчик и девочка. И ты заново родишься. У тебя тоже все хорошо будет.

«Ладно, – соглашается мертвый Омогой. – Пейте, веселитесь. Вы живые, а я мертвый. Я потом загляну.»

Ты рождайся поскорей, а? Оставь меня в покое.

«Как рожусь, так и оставлю. А пока являться буду.»

Ф-фух, ушел! Беру чорон с кумысом:

– Уруй-айхал, уруй-мичил![28] Счастья вам, дядя Сарын!

– Уруй!

– Пусть тетя Сабия скорее поправляется. Не знать горя вашей семье!

– Молодец! Хорошо сказал!

Уот одобряет. Он хлопает меня по плечу, и я чуть не слетаю со скамейки. Кумыс плещет в лицо, обдает пенной волной. Моргаю, утираюсь. Уот хохочет, но видно, что он не хочет меня обидеть. Ну, облился боотур кумысом – бывает. Смешно! Рядом, будто из-под земли, возникает Баранчай. В руках у слуги лоскут волчьей шкуры. Баранчай помогает мне утереться. Шепчет на ухо: «Не пейте много, Юрюн Уолан!» Я в ответ улыбаюсь: «Разве ж это много? Боотур я, или кто?!»

Баранчай – блестящий человек-слуга. Остальные слуги куда-то подевались – попрятались, что ли? Уота испугались? Баранчай на диво расторопен, куда лучше наших слуг, даром что мы на небе живем. Когда мы пришли, во дворе уже стояли стол и скамьи: из лиственничных досок, крытые гладкой берестой. Вкусно пахло мясом: слева – жареным, справа – вареным. У Уота в животе так забурчало, словно там лесной дедуган от спячки поперек зимы проснулся. И у меня забурчало: барсук, не громче. На столе ждало первое угощенье: творожные лепешки, туески со сливками, моченая брусника, полосы вяленой лосятины, колобки из карасевой икры. И, конечно же, кумыс. Четыре пузатых бурдюка, восемь полных до краев огромных кубков-айахов, и еще чороны, тоже не пустые… Море кумыса! Пока мы рассаживались, Баранчай возвел вокруг стола березовый чэчир[29] – частокол словно по волшебству вырос! – и сделалось совсем празднично.

И как это он, ловкач, все успевает?

– Да не иссякнет род Первых Людей! – возгласил Уот.

Кустур, дружок мой, говорил: рождение детей до семи лет не празднуют. Услышат злые духи, набегут, сживут дитя со свету. А мы празднуем. Злые духи? Набегут? К дяде Сарыну? Вот и проверим, кто кого первым со свету сживет!

Понеслось!

Я вообще-то кумыс не очень люблю. Молоко вкусней. А сливки – вообще! Особенно с тертой черникой или клюквой. Это, наверное, потому что я до сих пор маленький был. Отец кумыс целый день пьет, и ничего с ним не делается. Раньше я думал: вот стану боотуром, как Мюльдюн – тоже буду кумыс ведрами хлестать!

Ну, стал я боотуром. Самое время проверить.

Первый чорон я в три приема выхлебал. Давился, отдувался, фыркал конём. Второй пошел вприпрыжку. Не такая уж гадость этот ваш кумыс. Язык щиплет, и пузырьки в нос шибают. Зато голова легкая-легкая, и пустая до звона. Того и гляди, оторвется, улетит прямо в небо. Домой, к папе с мамой. Прилетит, скажет: «Привет вам! Это я, Юрюн Уолан, сын ваш. Мы внизу сидим, празднуем, а я вот, прилетел вам сказать…» Что сказать? А, не важно! Прилетел, и здрасте. Не весь, правда, голова одна.

Вот смеху-то будет!

Я засмеялся. И все засмеялись, даже Мюльдюн. Оказывается, я всё, что думал, вслух сказал. Ну и ладно! Веселье, значит, веселье! Только дядя Сарын, бедолага, какой-то дерганый. Бежать ему приспичило. Куда? Тетю Сабию проведать после родов. Не надо ли ей чего? Все ли с детьми в порядке?

Мы втроем его держим, не пускаем. Зачем вскакивать? Зачем бежать? Сиди, дядя Сарын. Светлая Айысыт разберется. Зря, что ли, скакала-торопилась? «Скакала она! Торопилась она! Много бы она наскакала, если б я ее не призвал!» Ты призвал, дядя Сарын, ты. Вот тебе лепешечка. «А вдруг…» Не вдруг. Вот тебе лосятина. А если вдруг – там и слуги, и прислуги, и повитуха. «А вдруг…» А если совсем вдруг, тебя позовут. Не зовут – значит, тишь да гладь. Вот жаркое принесли. Кушай жеребятинку, дядя Сарын.

Молодому отцу – лучшее ребрышко!

Жаркое Баранчай принес. Он и с кострами управлялся, и с готовкой. Принеси-подай, унеси-забери, и налей, ясное дело! – всё он. Всё и везде. Я когда глядел на него – не в лоб, а искоса… Короче, чудилось, что Баранчаев двое, а рук у них даже не четыре. Нет, все-таки две руки. У одного. Сверкают на солнце, будто кованые из железа, и гибкие, как живые. И лицо кованое. В смысле, скованное. И весь он не поймешь какой, живой или железный…

Ничего себе!

Это Уот чорон с кумысом едва не перевернул. Левая рука Баранчая сделалась длинной-длинной: не рука – змея! Метнулась через стол, подхватила, на место поставила. Ни капли не пролилось! А другой, обычной рукой Баранчай ребрышко дяде Сарыну подал. Золотые у них тут руки! Дядя Сарын в родильную юрту тянется, слуга Баранчай кубки ловит…

– Ай, молодец!

Уот хлопнул слугу по плечу. Не со зла, на радостях. Небось, в Нижнем мире адьяраи все друг друга так хлопают. Привыкли. А Баранчай не привык. Плечо у него: хрусть! И рука обвисла веревкой.

– Ты чего, Уот?!

– Ты ж его покалечил!

Хруст стоял у меня в ушах. С таким же звуком сломалась шея Омогоя. Мюльдюн тоже не рассчитал… Сквозь этот хруст я не сразу расслышал голос Баранчая:

– Не волнуйтесь, пожалуйста, Юрюн Уолан. Не волнуйтесь, пожалуйста, Мюльдюн-бёгё. Не волнуйтесь, пожалуйста, Уот Усутаакы. Вы не хотели меня повредить.

– Тебе же больно!

– Я не нарочно…

Уот опрокинул в пасть спасенный чорон кумыса – от смущения. Лицо Баранчая застыло шаманской маской. Здоровой рукой он стянул с себя рубаху из тонкой ровдуги и остался голым по пояс. Кожа у него была гладкая, без волос. Под кожей перекатывались мышцы; правда, я не видел, чтобы они так перекатывались хоть у людей, хоть у боотуров. Левое плечо слуги вывернулось вбок и назад, торчало нелепым бугром. На плече кожа туго натянулась, сделалась прозрачной. Под ней что-то двигалось, шевелилось, проворачивалось. Раздался отчетливый щелчок. Плечо встало на место, уродливый бугор исчез. Баранчай взмахнул рукой, показывая: я в порядке!

– Может, тебе отдохнуть? Дядя Сарын, вы ему разрешите?

– Спасибо, Юрюн Уолан. Я не нуждаюсь в отдыхе.

– А если…

– Кушайте. Мясо остынет.

Раз – и нет его. Два – и он опять у стола. Мяса всем накладывает: «Вареного? Жареного? Пожирнее? Позажаристей?» Ну, теперь ясно, почему остальные слуги попрятались. Приложи Уот кого другого по доброте душевной – месяц бы лечили. А Баранчай раз, и целехонек. Интересный он человек-слуга…

– Как ты? – спрашиваю.

– Спасибо, хорошо.

– Что, совсем не болит?

– Совсем не болит. Благодарю за заботу.

И видно: не врет.

– Уруй! Дети в дом – счастье в дом!

Это Мюльдюн. Во дает!

– Уруй! Хорошо сказал!

Хлопать Мюльдюна по плечу Уот раздумал. И правильно. Плечо Мюльдюну еще поди вывихни, но вдруг не так поймет?

– Я пойду. Я быстро…

– Стой!

Дядю Сарына мы все-таки уговорили никуда не ходить. А потом еще раз уговорили. А потом он вырвался и убежал, но скоро вернулся.

– Дом без детей – могила!

– Уруй!

– А, буйа-буйа-буйакам! Кэр-буу!

Это Уот песню затянул. Кажется, веселую.

– Дьээ-буо! Уо-уо!

Никому до меня дела нет: Мюльдюн с Сарыном обнимаются, Уот глотку дерет. А Юрюна Уолана любопытство поедом ест, хуже мошки́ с гнусом. Ну, я и подозвал Баранчая:

– Слушай, а ты живой или железный?

– Живой, – отвечает Баранчай. – И железный.

– Это как?

– Железный, но живой.

– Ты вообще-то человек?

Он нисколечко не обиделся.

– В определенном смысле. Я живой железный человек.

– Ты такой, как мы с Мюльдюном? Как дядя Сарын? Как Уот?

– Я такой, Юрюн Уолан, как ваш конь Мотылек.

Я чуть со смеху не помер. Скажет тоже – как конь! Совсем Баранчай на Мотылька не похож! Ездит на нем дядя Сарын, что ли? Хохочу я, покатываюсь, а перед глазами Мотылек. Мышцы у него под шкурой играют. У всех мышцы – у людей, у лошадей. Но у Мотылька они по-особенному играют. И у Баранчая по-особенному.

– Мотылек, говоришь?

– Нас обоих перековали, Юрюн Уолан. Ваш Мотылек сначала был живым, а после Кузни стал живым и железным. А я – наоборот.

– Что – наоборот?

Сейчас Баранчай – точь-в‑точь дедушка Сэркен. Тот тоже слова подбирал, хотел понятней объяснить.

– Я вначале был железным. А после Кузни стал железным и живым.

– И я! И я ездил в Кузню! Знаешь, как меня там ковали?

– Знаю, спасибо. Не пейте много, Юрюн Уолан.

– Почему? Я хочу много!

– Плохо будет.

– Я помню. Юрюн Уолан всё помнит! Голова – во!

Тут Уот песню допел и потребовал еще кумыса. Он новую здравицу вспомнил, сказать скорее надо, пока не забыл. Празднуем дальше. Я и не заметил, как вечер подкрался. Мое первое взрослое застолье, между прочим. Вот ведь компания: Мюльдюн-силач, Сарын-тойон и адьярай Уот Усутаакы. Сперва чуть не поубивали друг друга, в смысле враг врага, а теперь целуемся.

А что? Для нас, боотуров – обычное дело.

2. Мы сражаемся на семьях

Темно. Ни звезд, ни луны.

Тепло, душно даже. И ветра нет. Лежу на мягком. Я дома? На небе?! На стене желтый огонек теплится. Ни в одной юрте таких нет – только у нас, солнечных айыы. Если обождать, глаза привыкнут, и уже не совсем темно будет. Ждать невмоготу. Я оттого и проснулся: по нужде. Встаю – и чуть не падаю. Стой, дом! Куда ты?! Зачем качаешься? Нет, это не дом. Это меня качает. Сколько ж я кумыса выпил? Не помню. Много. А Баранчай предупреждал: «Не пейте много, Юрюн Уолан. Плохо будет». Прав был железный человек. Тогда мне хорошо было, вот я и не поверил.

А сейчас плохо. Сейчас верю.

Баранчай. Кумыс. Праздник. Мы дядю Сарына поздравляли. Я, Мюльдюн, Уот… Как же я на небе оказался? Мюльдюн на облаке отвез, пока я спал? Вспомнил! Баранчай меня проводил, раздел, одеялом укрыл… На земле я, в Среднем мире! У Первых Людей дом – в точности наш. Значит, и отхожее место в нем есть. Найти бы…

Спал бы я у себя дома – еще ладно. Оттуда я бы дорогу и во сне нашел. А так – голова тяжелая, набок клонится. Мозги – комок масла в горшке. С каждым шагом туда-сюда перекатываются. Иду, за стены хватаюсь. Куда иду? Одна комната, другая. За дверью рычит чудище. Это Мюльдюн храпит. Иду дальше. Терпение лопается. Где ж оно, где?! Понастроили, солнечные айыы… Ай! Ыыыы… Лбом стукнулся, искры из глаз. Нет худа без добра: сразу дверь увидел.

Отхожее место? Нет, просто выход.

Из дома я вылетел, будто за мной рой пчел гнался. Отбежал за сарай, штаны стянул – оказалось, я в штанах и рубахе спал, не голышом. Стою, журчу. Долго-долго. Ф-фух! Сразу и в животе полегчало, и в голове прояснилось. Ночь вздыхает, перекликается совиными голосами. Ветерок меня обдувает. Небо звездами усыпано, будто речной берег галькой. Босые пятки роса холодит. Хорошо! Выбрался из-за сарая, стою у коновязи, дышу полной грудью. Никогда больше не буду кумыс пить!

– Эй, Юрюн Уолан! Кумыса хочешь?

Я аж подпрыгнул.

– Нет! Не хочу!!! Эй, кто здесь?

– Это я, Уот. Сюда смотри, кэр-буу!

Сверху ухает филин. Уот так смеется. Звездное небо заслоняет переплетение ветвей. Настоящий бурелом, только не на земле, а в воздухе. Это Уотов арангас: пришел за хозяином и встал у Сарын-тойона во дворе. На помосте сидит Уот Усутаакы, Огненный Изверг. Ухмыляется во всю пасть, только зубы блестят.

– Полезай ко мне!

– Зачем?

– Кумыс пить! Одному скучно.

Вот ведь влип! Откажешься – он, того и гляди, обидится. Драться полезет. Нет у меня сейчас никаких сил драться. И желания нет. И не справлюсь я с ним, если честно. Вырасту – справлюсь, а сейчас я маленький. Сильный, но маленький.

– Спасибо, уважаемый Уот…

– Просто Уот! Тут все свои, парень.

– А вода у тебя есть?

– Вода? Есть. И мясо есть! У Уота все есть!

– Воды дашь?

– Тебе вода, мне кумыс! – филин опять ухнул. – Залезай! Гостем будешь!

Ну, я и полез. Куда теперь деваться?

Арангас, пока я на него карабкался, вел себя смирно. Дерево как дерево: брусья, жерди, доски. Где гладкие, где шершавые, не оструганные. Сучки тут и там торчат. Ну вот, занозу загнал…

– Пей!

Сладкая вода. Вкусная.

– Тебя что, дома не поят?

– Почему? – удивился я. – У нас воды полным-полно.

– Я про кумыс. Хлипкий ты…

Из гордости я хотел затребовать кумыса, и немедленно. Десять, сто, тыщу бурдюков! Впрочем, при одной мысли об этом подвиге меня так затошнило, что вся гордость едва не выплеснулась на двор.

– Поят, – соврал я. – Мой папа по кумысу мастер.

– Мастер?

– Мастер.

– Честно?

– Честно.

– Папка, – Уот зажмурился, стал похож на сытую рысь. Облизнулся длинным сине-зеленым, раздвоенным на конце языком: – Знаешь, какой у меня папка? Самый лучший! Земляное Пузо! Рот у него на темени. Глаза – на висках. Хвост – острога. Видал?

– Видал, – кивнул я.

И сразу поправился:

– В смысле, не видал. Слыхал.

– От кого?

– От тебя. Только что.

– Болеет папка, – внезапно огорчился Уот. – Опухоль у него в глотке. Вот такенная, с кулак!

Он показал кулак. Судя по размерам, опухоль была скверная.

– Я ему говорю: давай вырву. Суну руку в пасть и вырву! А он меня по шее… Знаешь, как он по шее? Лучше всех! И спать ложится. Спит всё время, не добудишься. На рогатину одна надежда…

– Рогатину?!

– Ага! Берешь рогатину в семь саженей. И под ребра: кэр-буу! Раз, и под ребра! Он как завопит! Как вскинется! А я бежать! Хыы-хыык! Гыы-гыык! Потеха! А он мамку лупит… А-а, буйа-буйа-буйакам!

Мне показалось, что историю с рогатиной Уот рассказывает не в первый раз.

– Ты своего будишь? – Уот наклонился ко мне. В единственном глазу адьярая горело сочувствие. – Ты его буди, ладно? Дядя Сарын говорит, родителей чаще будить надо. У тебя есть рогатина? Хочешь, подарю? Знаешь, как твой папка обрадуется?

Я очень живо представил себе эту картину. Папа на веранде, пьет кумыс. Ноги на перилах, укутаны дохой. И тут я с рогатиной.

– Вряд ли, – сказал я. – Вряд ли он обрадуется.

– Обрадуется, – заверил меня Уот. – Схватит колотушку и за тобой: буо-буо! Если догонит, еще больше обрадуется. Он у тебя болеет?

– Нет.

Я испытывал странную неловкость. Уотов отец болеет, мой – нет, и я же почему-то виноват.

– У меня и мамка болеет, – вздохнул адьярай. – Печёнка у нее. Что ни съест – тоще́й занозы. Я ей говорю, мамке-то…

– Давай вырву, – сдуру болтанул я.

– Ну! Откуда знаешь? А ты умный, всё на лету хватаешь. Говорю: давай вырву, пусть новая отрастет! Нет, не дает. Ругается: тебе бы только рвать! Тимиру, старшему, дает, а мне – ни в какую…

– Тимир? Это твой брат?

– Ну!

– Он кузнец[30]?

– Ну! Самый лучший кузнец!

– Твоя мама дает ему рвать печёнку?!

– Почему печёнку? – изумился Уот. – Зубы он ей рвет! Он всем нам рвёт, если гнилые. У него пальцы – во! Клещи! Хвать, круть…

Адьярай ухватил в воздухе зуб-невидимку, покрутил и дернул.

– Нравится?

– Ага…

Я подумал, что ни за что не позволил бы самому лучшему Тимиру рвать мне зубы. Лучше всю жизнь кашу есть.

– Вот! – Уот распахнул пасть. Левый клык адьярая, а также коренные зубы рядом покрывала бурая короста ржавчины. – Тимир нам и новые вставляет. Сам кует, сам вставляет. Знаешь, как он вставляет? Лучше всех! Только дорого очень…

– Дорого?

– А ты думал, он нам даром вставляет?

– Вы же братья!

– Братья! Любимые братья! С кого и возьмешь, если не с брата…

– С меня Мюльдюн ничего не берет…

– Значит, не любит! – уверенно заявил Уот. – Наш Тимир всех в семье любит. Папу, маму, меня – очень! А пуще всех – нашего старшего среднего. Он ему и верхние зубы вставил, и нижние, и в три ряда…

– Кому вставил?

– Старшему среднему. Алып Хара – слыхал? Он, знаешь, какой?

– Самый лучший? – предположил я.

– Точно! Говорю же, умный ты. Алып Хара у нас красавец. Головы – три! Ног – шесть! Рук – шесть! Долбежки, колотушки! И все вихрем крутятся, и руки, и ноги… Девки без ума! Дуреют прямо, девки-то…

– Шесть ног? Зачем?

– Как зачем? Две – подпорки. Две – с копытами! Две – багры! Понял?

Я на всякий случай кивнул.

– Хорошие они, – признался Уот. Единственный глаз его заблестел слезой. – Все хорошие. И мамка с папкой, и Тимир с Алыпом. И сестричка, девка-визгунья[31]. Семья! Лучше нашей семьи век ищи – не сыщешь. Понял?

Вот тут меня и заело.

– Сыщешь, – сказал я. – У меня брат знаешь какой?

– Какой? – заинтересовался адьярай.

– Самый сильный, вот какой!

– Мюльдюн, что ли?

В голосе Уота звучало откровенное презрение.

– Почему Мюльдюн? – я улыбнулся. – Нюргун! Самый лучший[32]!

Позже, став взрослым, я часто размышлял: почему я решил спрятаться именно за Нюргуна? За брата, которого никогда не видел? В чьем существовании был уверен не до конца?! В конце концов, проще было бы обидеться за Мюльдюна. Вступить с Уотом в спор, доказать, что Мюльдюн-бёгё никак не хуже зубодера Тимира или Алыпа-шестиножки. Почему Нюргун? Объяснение мне дал дядя Сарын, которому я признался в ночной беседе с Уотом Усутаакы. То, что известно, сказал он, всегда слабее того, что неизвестно. Бледнее, ущербней, проще. Неизвестность – вот единственная настоящая сила. Она кого хочешь в дугу согнет. Поэтому сказители не рассказывают слушателям все, что знают. Многозначительный намек – оружие, бьющее без промаха. Понял, дружок? Я ответил, что понял – и, кажется, соврал.

Мы проговорили с адьяраем до утра. Нюргун в моем изложении сотрясал землю и раскалывал небеса. Исчезновение из колыбели я обставил, как героический побег младенца-великана. А что? Обычное дело. Не из юрты ведь бежим, из Бездны Смерти! Уот ухал, охал, цокал языком. Ну да, сказал он, когда я объяснил, что не знаю, где сейчас Нюргун. Ну да, ты еще маленький. Станут тебе докладывать, кэр-буу!

Я и представить не мог, чем обернется мой рассказ в будущем.

– Ты мне нравишься, – сказал Уот, когда я уже собрался лезть вниз с арангаса. – Ты хороший. Ты хороший. Ты очень хороший. А знаешь, почему ты хороший?

– Почему?

– Ты слабак. Потому и хороший.

Я обиделся. А зря.

3. Дорога в небо

– Три дня, – бурчит Мюльдюн себе под нос. – Три дня…

И вздыхает.

Облако под ним идет волнами, как молочное озеро под ветром.

– Три дня, – согласно вздыхаю я.

Мотылек косится на меня, но с шага – вернее, с рыси – не сбивается.

До горы Кюн-Туллур мы добрались быстро. Коней, вроде, не гнали, и раз – уже на месте. Я и оглянуться не успел. Тут Мюльдюн отдал вороного Баранчаю, блестящий слуга поехал обратно, а брат вызвал свое облако. Правда, у Мюльдюна не сразу получилось – три праздничных дня даром не прошли даже для него. Что уж обо мне говорить?

– Эй, Мюльдюн!

– Ну?

– А почему все боотуры на конях ездят, а ты на облаке летаешь?

Он долго молчит. Я уж думал: не ответит.

– Не нашлось мне коня. Облако выдали.

– Как это – не нашлось?!

– Очень просто.

– Да у нас этих коней – табуны! Выбирай, какого хочешь!

В этот раз брат молчит еще дольше. Но я вижу – он не просто так молчит. Он думает, как лучше объяснить. Интересно, кто боотурам ездовые облака раздает? Я бы не отказался! Хотя, если выбирать – Мотылек или облако? – я б Мотылька выбрал. А сразу и коня, и облако, наверное, нельзя. Даже для солнечного айыы слишком жирно будет.

Я треплю Мотылька по холке. Когда он ко мне оборачивается, скармливаю ему кусочек лепешки из котомки. Не тревожься, мой хороший. Я тебя ни на что не променяю!

– Каждому боотуру – свой конь, – Мюльдюн превращается в балагура. – Особый, только для него. Мне не нашли. Вот, на облаке летаю.

– На облаке тоже здо́рово!

– Угу…

Я думал, мы все вместе в облако залезем: Мюльдюн, я и Мотылек. Там места полным-полно́! Но когда облако прилетело, Мюльдюн взял и скомкал его! Точь-в‑точь как снег уминают, лепят из него что-нибудь. Из облака Мюльдюн вылепил корявые сани и забрался в них с ногами. Так и поехали: Мюльдюн – на облачных санях, я – на Мотыльке.

Гора Кюн-Туллур – особенная. С нее перевал не абы куда, а прямиком в небо уходит, к нам домой. Гору эту, говорят, самолично воздвиг Юрюн Ар-тойон, Белый Владыка – мой, если вы забыли, родной дядя, правитель Верхних небес. Если правда, то дядя постарался на славу: гора – загляденье! Все, что в Осьмикрайней есть, на ней собрано. Луга – трава по пояс, коням раздолье. С круч глянешь вниз – дух захватывает! Леса́ – светлей светлого, солнце их насквозь пронизывает. Тут тебе и пихта, и кедр, и лиственница, и рощи березовые. И никаких завалов-буреломов! Едешь, и сердце радуется. Выше – ягодные поляны. Черника-костяника, брусника-морошка, голубика-клюква. Нигде больше не видел, чтобы разные ягоды рядом росли, да еще все вместе поспели! Нет, без Белого Владыки дело не обошлось.

А воздух сладкий, медвяный – пей кубками!

Начинаются заросли кедрового стланика и малины – тоже спелой. Потом остаются скалы и лишайник – мы выбрались на перевал. Чуточку отдохнув, двигаем дальше, в небо – а перевал раз, и закончился. Или не закончился? У Мотылька под копытами – каменистая тропа, та же, что и раньше. Под санями Мюльдюна – ничего. Голубенькое такое ничего, пустое-препустое. Время от времени в нем проплывают облака – обычные, не ездовые. Между санями и Мотыльком ничего загустевает, течет грязно-серым туманом – и превращается в тропу. Подковы Мотылька высекают из камней искры. Что тут настоящее? Ничего или твердь? И то, и другое?

– Мюльдюн, а Мюльдюн!

– Ну?

– Мы еще на земле? Или уже на небе?

Брат косится вправо, влево, на камни, на ничего с облаками. Пожимает широченными плечами:

– Между.

А что? Для Мюльдюна – обычное дело. Небось, он тут на своем облаке сто раз летал. Привык.

– Три дня, – вздыхает Мюльдюн.

– Три дня, – соглашаюсь я.

* * *

– Три дня! – возгласил Уот наутро. – Праздновать три дня нужно.

– Почему?

– Так положено!

По-моему, он просто желал продолжения – одного дня адьяраю было мало.

– Еще скажи, шесть! – огрызнулся дядя Сарын.

Молодой отец был сильно помят – сказывались вчерашние тревоги и веселье, пришедшее на смену тревогам. Огрызнулся – и сразу же об этом пожалел.

– Шесть! – обрадовался Уот. – А почему?

– Почему? – заинтересовался я.

– Потому что двойня!

Дядя Сарын застонал.

– Или три, – сжалился Уот. – Сейчас вспомню, как правильно.

Пришлось дяде Сарыну соглашаться на три дня, пока Уот еще чего-нибудь не вспомнил. Я шепнул Баранчаю, чтобы он наливал мне молоко, но Уот заметил – даром что одноглазый! Буо-буо! Как начал меня стыдить: что ты за боотур, если кумыс не пьешь?! Кумыс не пить – хозяина не уважать, гостей не уважать, семью свою позорить! Дядя Сарын за меня заступился: мол, хозяин не в обиде, пусть каждый пьет, что хочет. Уот его даже не услышал. Мюльдюн сидел, хмурился, а потом чуть драться не полез. Пришлось мне выпить кумысу в мировую – иначе все бы перегрызлись. Довелось бы Сарын-тойону снова глаза открывать, мошкару кусачую на нас, сильных, выпускать!

И все завертелось по новой. Пьем-едим, из Уота здравицы градом сыплются, Баранчай сквозняком мелькает. Спасибо блестящему, выручил. Всем двухнедельный кумыс, выдержанный, крепкий, а мне молодой, только-только приготовленный. Он меньше в голову бьет. Уот, похоже, опять заметил, но смолчал. В смысле, насчет молодого кумыса смолчал – так-то он пасть вообще не закрывал. Ел, пил и говорил одновременно. Сразу видно: опыт у адьярая в этом деле – ого-го! Я его даже зауважал.

– Первый день – за детей пьем!

Интересно, это он на ходу сочиняет? Вчера мы и за детей пили, и за дядю Сарына, и за тетю Сабию, и за дом их, и за род Первых Людей…

– Второй день – за отца! Пусть расширится твоя голова, дядя Сарын!

Ой, только этого не надо! Видел я, как она расширяется, больше не хочу!

– Третий раз за Сабию-хотун пить будем! Уруй!

– За Сабию-хотун завтра пить положено. Ты же сам сказал…

– Завтра – весь день. А сегодня человеку-женщине – третья здравица! Уруй!

– Уруй!

Неужели и впрямь так положено? У кого из нас отец – Закон-Владыка?! Я всегда думал: адьяраи законов не чтут, правила им не писаны. А послушаешь Уота, так он среди нас самый правильный!

– Много есть, много пить – счастье в дом, радость в дом!

– Уруй!

Про «много есть, много пить» Уот часто вспоминал. Хозяевам, мол, на удачу, брюху – в радость. И сам пример подавал. Мы старались не отстать, но получалось так себе, даже у Мюльдюна, даром что силач. Вот Уот и не ленился нас подстегивать:

– Здравицу – под налимью печень!

– Уруй!

– Здравицу – под вареную жеребятину!

– Уруй!

– Здравицу… Баранчай! Жаркое тащи!

Как это все упомнить: какую здравицу за какой произносить? Что кому желать, чем закусывать? Особенно после третьего чорона… Я надеялся: вот сейчас адьярай что-нибудь брякнет невпопад, обычай нарушит – тут мой папа и объявится. Объяснит Уоту, кто здесь Закон-Владыка, а нас домой на небо заберет. Нет, папа не объявился. То ли Уот ничего не нарушал, то ли папе не было до нашего застолья никакого дела. Мало ли, что болтает за столом поддатый адьярай?

В общем, второй день я выдержал чудом. Досидел, доздравствовался, до дома в темноте сам дошел. Баранчаю меня даже поддерживать не пришлось. Ну, почти…

* * *

– Доброй службы!

Впереди, сколько хватает глаз, высятся скалы. Клыки хребтов растут из облаков, словно из бледных обескровленных десен. Вершины вгрызаются в следующий облачный слой, а перед нами темнеет вход в ущелье.

Нас ждут:

– Легкой дороги!

– Пусть расширятся ваши головы!

– Доброй службы, Ала Дяргыстай!

– Да будет стремительным ваш полет!

– Доброй службы, Кюн Эрбийэ!

Этих двоих я сразу узнал. Как не узнать небесных стражей? Помните, мы с Мюльдюном мимо них пролетали? Они Буксат-Хара, вожака заставы, кормили, а нам удачи пожелали. Сбылось: все у нас хорошо! Легкая рука у боотуров. Вернее, руки. Легкие. А на первый взгляд и не скажешь, особенно у Ала Дяргыстая. Такой ручищей, как у него, быка прихлопнуть – раз плюнуть. Да ведь мы похожи! В смысле, мы с Мюльдюном – на Ала Дяргыстая и Кюна Эрбийэ. Один здоровенный, кряжистый – гора! Другой вдвое меньше, но аж звенит, на месте приплясывает. Вестник, гонец – стрела! И кони хозяевам под стать. Вырасту – стану вроде Кюна Эрбийэ, у богов на посылках. Конь у меня и сейчас не хуже. Да что там – лучше! Скачки бы устроить…

– Вижу, мастер Кытай постарался.

Я подбочениваюсь. Сбиваю шапку на затылок. Выпячиваю грудь. Приятно, чего там! Сейчас я усохший, без доспеха, но Ала Дяргыстай и так все видит, не хуже дяди Сарына.

Кюн Эрбийэ смеется:

– Дьэсегей-тойон[33] дурного коня не выберет.

Выходит, они не обо мне? О Мотыльке говорят?! Я сперва обижаюсь, а потом радуюсь: сам Дьэсегей-тойон мне Мотылька подобрал! Стал бы лошадиный бог для кого попало стараться?

– Проезжайте, – кивает Ала Дяргыстай. – Вам путь на небо всегда открыт.

Стражи расступаются. Мы въезжаем в ущелье.

– Мы уже на небе, Мюльдюн?

– На небе.

– Скоро дома будем?

– Нет.

– Почему?

– Едем от обода. По Сиэги-Маган-Аартык.

И замолкает, словно все объяснил.

Так мы на небесном ободе?! Почему он не крутится? Я оглядываюсь. Мимо входа в ущелье несется безумный хоровод – обрывки облаков. Совсем как в Елю-Чёркёчёх: сперва вращался остров в горящей реке, а потом – горящая река вокруг острова. С ума сойти! Про Сиэги-Маган-Аартык нам пел дедушка Сэркен. Проход широкий – девять конных боотуров бок о бок проедут! Дно гладкое, загляденье: хочешь, наперегонки скачи, хочешь, в кылыы прыгай. Стены отвесные, уходят в небеса – в которые, кстати? – а само ущелье прямей стрелы. Должно быть, его в скалах одним ударом прорубили. Далеко впереди, под облачным козырьком – солнце. Мы едем к нему. Едем-едем, едем-едем… Маленькое оно тут, солнце. И глаза не слепит. Солнце к небу ближе, чем к Среднему миру, так? Раз ближе – значит, больше. Почему же оно меньше, чем на земле?

Спросить у Мюльдюна? А, бесполезно. Другое спрошу:

– Мюльдюн, а Мюльдюн?

– Ну?

– А тебе коня тоже Дьэсегей-тойон подбирал?

– Угу.

– И не подобрал?

– Угу.

– Почему?!

– Не уродился мой конь.

Как это – не уродился? Ох, чую, лучше не спрашивать.

– А облако тебе кто дал? Дьэсегей-тойон?

– Угу.

– Так его можно тоже лошадью считать?

– Дьэсегея?!

– Облако!

– Не знаю. Вряд ли.

– А много еще боотуров, как ты, не на конях ездит?

Мюльдюн морщит лоб. Хмурится. Вспоминает.

– Из айыы – я один. Из адьяраев – много.

– Как Уот на арангасе?

– Угу.

Я припоминаю разговор с Баранчаем. Если Баранчай, по его словам, похож на Мотылька, то Уотов арангас…

– Его арангас – как твое облако?

– Нет.

Брат чешет в затылке. Уточняет:

– Как твой конь.

Ну вот, и Мюльдюн туда же! Все к моему Мотыльку в родичи набиваются! Ладно, Баранчай, но арангас адьярайский?!

– Почему?!

– Потому что живой.

– Арангас – живой?!

– Угу.

– А твое облако?

– Нет.

– Ну да, оно же облако. А арангас? Он ведь деревянный!

Шершавые доски. Сучки́. Я еще занозу загнал. Придумает тоже – живой! Ну, ходит – и что с того? У Мюльдюна облако вообще летает, а неживое!

– Не деревянный. Не арангас.

– Шутишь?

Мюльдюн мрачнеет. Назвать его шутником – хуже обиды нет.

– Тварь какая-то. Из Нижнего мира. Ее в Кузне перековали, как твоего Мотылька. Теперь превращается. В арангас, например.

– Тварь?! Ее мастер Кытай перековывал?!

– Угу.

Мюльдюн бьет пятками по бокам облачных саней. Исполинский снежок уносится вперед по Сиэги-Маган-Аартык. Меня обдает ветром. Кто быстрей?! Мотылька подгонять не приходится: чтобы неживое, понимаешь, облако нас, живых, обставило? Не бывать позору!

Мчусь следом. Камень стен сглаживается – две черные ленты. Ленты блестят, копыта грохочут, в ответ – эхо. Словно целый отряд по ущелью скачет. Мотылек тетивой натянулся – врешь, брат, не уйдешь! Догнали! На два корпуса обошли. Замечательный у меня конь…

На галопе не поговоришь. Мюльдюн, видать, того и добивался. Ну и ладно. Я и так столько узнал – голова пухнет, вот-вот расширится!

Во-первых, мастер Кытай всех перековывает: боотуров, коней, адьярайских чудищ. А что? Работа как работа. Кузнецу все едино: я, Уот, Мотылек, арангас. А во-вторых, арангас Уота – живой, если Мюльдюн не врет. Нет, не врет. Он или правду говорит, или молчит, как насчет брата Нюргуна. Нюргуна я ему еще припомню, но речь сейчас об Уоте и его помосте. Живую тварь – ножиком?!

Ну да, я вам еще не рассказывал. Уот мне свистульку на память подарил. Помните, мы с ним роднёй друг перед другом хвастались? Когда светать начало, Уот достал ножик и отчекрыжил от своего арангаса кусок. Вырезал олененка, свистнул в него: у меня аж уши заложило! Подарок, сказал. На память. Я обиделся – что-то часто я обижаться стал! За малышню меня держат, да? Свистульки дарят, да? Слабак я? Мелкота?! Обиделся, но подарок взял. Поблагодарил, согласно обычаю. Уот сейчас и правда сильнее, не стоит его сердить почем зря. Вот вырасту – тогда посмотрим, кто слабак!

А вообще забавная вещица у адьярая вышла.

Я выпросил у Баранчая кожаный шнурок и повесил олененка себе на шею. Мюльдюн, когда мы уезжали, спросил: «Откуда?» Я соврал: дядя Сарын, мол, подарил. Буду свистеть, музыке учиться. Зачем соврал? Сам не знаю. Мертвый Омогой из-за плеча вывернулся: «Не говори ему, сильный! Он тебе про брата не сказал? Вот и ты не говори…»

Я это к чему? Одно дело из неживой деревяшки фигурку вырезать, и совсем другое – из твари, на которой ездишь! Я представил, как отрезаю ножиком кусок от Мотылька – и меня аж передернуло, а Мотылек сбился с шага, то есть с бега, но сразу выровнялся. Сделать такое со своим конем? Это я не знаю, в кого превратиться надо…

4. Да, это я подслушал

– …в кого ты превратилась?

Ночь. Россыпи звезд в черноте неба. За коновязью буреломом торчит Уотов арангас. Кумыс, выпитый за день, выгнал меня во двор. Всё, как прошлой ночью. Всё, да не всё. Дверь я сразу нашел, и лбом ни обо что не треснулся. Уот не зовет пить с ним: храпит так, что и совы, и сверчки онемели в испуге. А главное…

Голос из-за угла дома. Шепот, выдох, еле заметное колебание воздуха. Как и расслышал-то, сквозь Уотов храп?

– В кого ты превратилась?

С кем это дядя Сарын? Кто в кого превратился? Мне интересно. Мне стыдно. Подслушивать гадко. Мне очень стыдно: уши вот-вот начнут светиться во тьме, а рубаха вспыхнет ярким пламенем. Плохой Юрюн. Плохой Юрюн. Очень плохой Юрюн. Нет, не получается. Как ни расширяйся, с самим собой в драку не полезешь. Ноги-предатели несут очень плохого Юрюна вперед. Уотов храп мне на́ руку – звук шагов тонет, идет на дно хрипящего, сопящего, булькающего омута. Пригибаюсь, как последний воришка, выглядываю, укрыт тенью…

Да, любопытен. С детства. Много позже я признался дяде Сарыну, что подслушал ночной разговор. Если дядя Сарын и остался недоволен, то виду не подал. Только спросил:

«Понял что-нибудь?»

«Ничего,» – честно признался я.

Думал, он станет меня стыдить. Нет, не стал, и даже балбесом не назвал. Сел напротив, подергал опущенными веками и объяснил, что к чему. Другой бы на его месте рассердился, заругался: «Дурак! Невежа!» И был бы прав, между прочим: мало того, что подслушал, так еще и не понял ни шиша. Невежа и дурак, однозначно.

Но дядя Сарын-тойон всегда ко мне мирволил.

– И в кого же?

Они сидели рядышком – Первый Человек и светлая Айысыт, касаясь друг друга. Лиц не разглядеть – ночь, знаете ли. Впрочем, света звезд хватало, чтобы увидеть: плечи Айысыт поникли, руки безвольно лежат на коленях. Маленькая, хрупкая, усталая женщина. Выжатая тряпка, честное слово. Оказывается, она все время была в родильной юрте. Мы ели, пили, а она… Хоть бы за стол ее пригласили – молочка выпить, дух перевести! Ладно, дяде Сарыну виднее. А может, он звал, да она отказалась…

– В богиню.

По словам дяди Сарына, верней, по черной подкладке этих слов выходило, что превратиться в богиню – хуже некуда. Погодите! Как это – превратилась? А кем она раньше была?

– Только сейчас заметил?

Мне представилось, как губы светлой Айысыт складываются в улыбку. Грустную-прегрустную. Аж в носу защипало.

– Мы давно не виделись, Ахтар.

– Давно, Сарын.

– Я, считай, нашел тебя заново. И вижу, что не нашел, а потерял. Где та Ахтар, которую я знал?

Да вот же она, едва не крикнул я. Вот! Рядом с тобой на бревне сидит!

– Где я, Сарын?

– Да, где?

– В каждой роженице.

Богиня расправила плечи. Сбросила усталость, как грязную шубу:

– В каждом новорожденном. В каждом его крике!

– Допустим, – вздохнул дядя Сарын. – Красиво сказано, и даже правда. Скажи мне, Ахтар: ты еще способна принять роды?

– Спроси у своей жены!

– Спрошу позже. Усохни, Ахтар, и ответь мне еще раз, по-человечески: ты способна принять роды? По-настоящему?

– Идиот. Кретин. Безмоглозлый надоеда. Я приняла роды у Сабии самым настоящим образом. Было кровотечение, но я его вовремя остановила… Как видишь, не разучилась.

– Ну хорошо, приняла. Я тебе благодарен – ты даже не представляешь, как! И точно так же ты не представляешь, как приняла эти роды. Умение у тебя осталось, не спорю, но знание ушло.

– Чепуха! Я знаю, я отлично знаю…

– Знаешь? Какие у Сабии были осложнения? Как ты с ними справилась? Сможешь объяснить? Передать свои знания другому? Научить тому, что умеешь?

Ахтар Айысыт долго молчала – совсем как Мюльдюн, когда брат обдумывал ответ.

– Говорю тебе, кровотечение. У Саб было кровотечение. И еще узкий таз. Дети с трудом выходили. Я помогла. Справилась!

– Какое у нее было кровотечение? Гипотоническое?

– Отстань!

– Преждевременная отслойка плаценты?

Дядя Сарын ждал, и зря. Светлая Айысыт как воды в рот набрала.

– А я ведь даже не врач, Ахтар. Так, нахватался по верхам… Ты спасла Саб и детей, но объяснить, как ты это сделала, уже не можешь. Ты везде и нигде. Ты умеешь, но не осознаешь свои навыки. Тебе это даже не интересно. Ты – светлая Айысыт, и тебе это нравится. Не спорь, нравится. Слышишь, храпит? Ему тоже нравится быть исполином. Я бы попросил тебя усыхать почаще, но, боюсь, уже поздно. Да ты и не станешь…

Я собрался с силами, ухватил себя за шкирку и потащил прочь. Не для твоих ушей этот разговор, Юрюн-боотур! Уши горели, но противились: ловили каждый звук. Храп Уота прервался, и я успел услышать:

– Ты прав, Сарын. Поздно.

– Жаль.

– Сам знаешь, как мы здесь выживаем.

– Выживать можно по-разному, Ахтар. Можно так, что перестаешь жить.

Тут Уот захрапел пуще прежнего.

5. Дорога в небо (продолжение)

– Мюльдюн, что это?

Брату надоело гнать сани. Он придержал свое облако, и я на Мотыльке вырвался далеко вперед. Пришлось возвращаться. Теперь Мотылек идет легкой рысью бок о бок с Мюльдюновыми санями. Во время скачки я ничего по сторонам не замечал: все вокруг размазалось ровным слоем, так быстро мы неслись.

А сейчас замечаю.

В стене, в трех шагах от нас – вход в другое ущелье, поу́же. Оно рассекает скальную твердь сверху донизу. А это что? Коновязь?! Из черного камня вырастают три золоченых столба, украшенные затейливой резьбой: два справа, один слева от входа. На вершине каждого – по орлу с раскрытым клювом. Орлы здо́ровские, лучше живых! Глаза зеленью горят – точь-в‑точь огоньки на нашем камельке. Или у мастера Кытая в Кузне. Или на железных колыбелях в Елю-Чёркёчёх…

– Вход. На Третье небо.

Точно! Мог бы и сам догадаться. Три столба – Третье небо, ясное дело. Выходит, два мы уже промахнули?

До следующего неба едем молча. От скуки я глазею по сторонам, хотя любоваться в Сиэги-Маган-Аартык нечем. В стенах время от времени попадаются круглые штуки – вроде мутно-белых глаз. Замуровали адьяраев-одноглазов, вот бельма наружу и торчат. Ага, четыре столба. Резьба другая, на верхушках вместо орлов – совы. Четыре сидят, а одна, живая, из ущельица вылетает. Я сразу понял: никакая это не сова. Здоровущая, с кобылу величиной, и белая-пребелая, аж глазам больно. Удаганка[34] в облике, вот это кто. Для удаганки в птицу превратиться – обычное дело.

Сова делает круг над нами, поднимает ветер могучими крыльями. Мюльдюн машет ей рукой. Узнал? Или просто из вежливости? Я на всякий случай тоже машу: рука не отвалится, а удаганке приятно будет. Сова ухает – наверное, здоровается – и уносится прочь. Вскоре она превращается в пятнышко, в едва различимую точку на солнечном круге. Вот, исчезла. Будто в солнце нырнула. Знаю, это только так чудится, но все равно жутковато. Как представишь: ой-боой, в солнце!..

Нас догоняет гонец. Не Кюн Эрбийэ, другой. Я оглядываюсь на стук копыт и вижу вихрь. В нем проступает всадник. Поравнявшись с нами, всадник придерживает коня:

– Доброй дороги!

– Доброй дороги!

– Пусть расширится…

Все, вихрь. Умчался.

* * *

– Неважно выглядишь, Юрюн.

Дядя Сарын мне сочувствовал. Сам он, кстати, тоже выглядел не ахти. Три дня застолья с Уотом мало кто осилит. Я, например, не осилил. Ближе к вечеру меня сморило. Вот только что «Уруй!» кричал – и вот уже утро. Лежу в постели, под одеялом, в окно солнышко заглядывает. На щеке – щекотное тепло. То-то Уот, небось, потешался, когда я прямо за столом свалился! Хорошо, что я не слышал…

Уот, кстати, ночью уехал. Исчез по-тихому, ни с кем не попрощался. Мы на двор вышли – ни адьярая, ни арангаса. Ой, счастье привалило!

– А вы как новенький, дядя Сарын.

Мы сидели на бревне. Ну, на том самом, только вместо ночи – день, а вместо светлой Айысыт – я. Хлебали из туесков простоквашу с тертой клюквой. Баранчай принес, здоровье поправить.

– Честный парень, – дядя Сарын кисло ухмыльнулся. – Учись врать, дружок, пригодится. Надеюсь, этот подземный балбес теперь нескоро объявится.

– А вы ему правда дочку в жены обещали?

Скверный вопрос. Обидный. Все три дня он у меня на языке вертелся. Я крепился. Не задавать же его при Уоте?

– Правда, – вздохнул Сарын-тойон. – Сглупил. Уот тогда получше был. Усыхал чаще, мы с ним встречались, разговаривали. Я ему на дудке играл. Он, когда усохший, славный парень. А сейчас – сам видишь…

– А как он узнал, что у вас дочка родилась?

– Учуял.

– Как это – учуял?

– Как звери чуют.

– По запаху?!

– И по запаху тоже. Роды он учуял. А я еще к Ахтар воззвал, она явилась… Такое далеко слыхать. Когда Уот – боотур, у него ума мышь наплакала. Зато все чует, все слышит.

Ну да, верно: светлая Айысыт дядю Сарына услышала, а Уот чем хуже? Она – за три неба, он – из-под земли. Это я понимаю.

– Дядя Сарын, а вот вы говорили: сила есть – ума не надо…

– Запомнил? Молодец.

– Это и у адьяраев, и у айыы?

– Скажем проще: это у боотуров.

– Кроме силы у нас ведь еще… Ну, всякое есть, верно? Уот роды учуял, а я стреляю здо́рово. Ворону в глаз – бац! Это ведь не сила, это меткость?

– Продолжай.

– А нельзя так, чтобы и сила, и чутье, и меткость, и умным остаться?

Мог бы, надавал бы себе по шее. Знаете, как дядя Сарын огорчился?

– Ну ты бьешь! Ну ты и бьешь, Юрюн-боотур! В самую мякотку! Ах, если бы! Увы, дружок, не получается. Мы ведь именно этого и хотели. Просто забыли, дурачьё: за все приходится платить. Тебе ведь нравится быть боотуром? Страшная это штука: нравится…

Ничегошеньки я не понял, чего они хотели, и кто такие «мы». А переспросить постеснялся. Нет – значит, нет. Буду расширяться, только когда очень уж приспичит, и усыхать поскорее. Дядя Сарын дурного не посоветует. А то сделаюсь как Уот: однорукий, одноногий, одноглазый, а тупой – ужас! Семью, правда, любит, родственников…

– Есть еще такая штука, – он подслушал мои мысли. – Называется сила воли. На нее одна надежда. Взять, к примеру, твоего брата Мюльдюна…

* * *

– Эй, Юрюн!

– Чего?

В кои-то веки Мюльдюн меня сам окликнул. Случилось что? Я завертел головой: на всем видимом пространстве Сиэги-Маган-Аартык царило спокойствие.

– Заставу помнишь?

– Ага!

Кто ж таких молодцов забудет? Впереди показалась шестерка золоченых столбов с беркутами на верхушках. Еще одно небо – и мы дома.

– Мы теперь – как они, брат. Только у себя в улусе.

– Точно!

Надо же, подумал я. У братьев и мысли сходятся! Я, помнится, едва стражей-заставщиков увидел, тоже решил: они – как мы. Гора и стрела. Впрочем, Мюльдюн имел в виду совсем другое. Тогда я этого не понял – брат не умел складно выражать свои мысли.

Ничего, жизнь мне быстро объяснила, что к чему.

Песня седьмая

Копьями на лету потрясая, С воплем сшибались, дрались; Рогатины всаживали друг в друга, Бедренные кости круша, Били друг друга в темя и в глаз, Гнули друг друга до самой земли, Подымали в воздух, крутя, Проклиная, стеная, кряхтя, Поединки по тридцать суток вели, По темени палицами долбя, Понапрасну силу губя… «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Зови стражей, папа

– Папа, ты занят?

Отец не ответил. Закинув ноги на перила, он смотрел на горы.

– Ты занят? Если ты занят, я…

Мальчишка, я не знал, как называется состояние ума, когда кажется, что с тобой это уже было. Вчера, позавчера, сегодня, а главное, будет завтра, послезавтра, всегда. Так носят болезнь, даже не подозревая, что болен, и вдруг бац – недуг выскакивает наружу и хлопает в ладоши: «Вот он я! Ложись, братец, помирай!» Сто раз я заходил к отцу на веранду. Сто раз наш разговор начинался одинаково. Сто раз, и вот на сто первый все изменилось.

Почему?

Наверное, потому что я был не я.

У входа на тоненьких ножках приплясывал не человек, а рассказ. Поездка в Кузню. Похоть и забота несчастной Куо-Куо. Выбор доспеха. Ужас перековки. Дорога в Елю-Чёркёчёх. Вечно голодная нянюшка Бёгё-Люкэн. Визг Сарын-тойона. Знакомство с адьяраем Уотом. Слова драли глотку, рвались с языка, и встреть меня отец иначе – я бы, пожалуй, рассказал ему даже о железных колыбелях на вертящемся острове, о поисках неведомого мне брата, хотя вначале вовсе не собирался открывать родителям эту, принадлежащую только мне тайну. Да что там! Я выложил бы все от начала до конца, секрет за секретом…

Протянув руку, отец взял чорон с кумысом. Не торопясь, сделал пару глотков, вернул чорон на столик. Плотнее укутал ноги дохой из темного соболя. И лишь тогда ответил с привычным благодушием:

– Рад тебя видеть, Юрюн.

Нет, он не видел меня. Он смотрел на горы.

– К тебе можно?

– Можно.

И тут я сказал то, чего нельзя было говорить. Я – убитый в зародыше рассказ. Я – возвратившийся сын. Я – боотур Юрюн Уолан, Белый Юноша, сын Закона-Владыки.

– Тебя тоже надо будить? – спросил я.

И когда он промолчал, я переспросил с нажимом:

– Да, папа?

Какое-то время папа не двигался. Не слышал? Но вот он повернул ко мне спокойное, лоснящееся от пота лицо, и стало ясно – все он услышал, все до последнего звука. И все распрекрасно понял. Так понял, словно я по совету Уота Усутаакы взял рогатину в семь саженей и всадил ему под ребра: кэр-буу!

– Ты, – в горле у отца клокотало. – Ты…

Ты, мерзавец, услышал я. Ты, гаденыш. И еще много чего услышал я от проснувшегося отца. Пот стекал по его лицу – ручьи, реки пота! Он сидел без движения и словно гнался за мной по веранде с колотушкой, вколачивая в сыновнюю голову – да расширится она! – оскорбление за оскорблением.

Детей можно бить. Детей нужно бить. Когда они не слушаются, шалят, своевольничают – ремнем, ладонью, мокрым полотенцем, злым словом, тяжким молчанием – детей можно и нужно бить.

Боотуров бить нельзя, даже если вы их и пальцем не трогаете.

– Спи, папа, – я думал, что улыбаюсь, но на деле скалился по-волчьи. – Спи дальше. Я не хотел тебя тревожить. Если тебе это интересно, со мной всё в порядке. Если тебе это ни капельки не интересно… В любом случае, со мной всё в порядке. Спи спокойно, дорогой папа.

– Ты…

Он встал.

Я шагнул ему навстречу. Нет, я не расширился, намереваясь схватиться с отцом врукопашную. Я помнил слова дяди Сарына и не хотел умом превратиться в ребенка-малолетку. Стоило великого труда остаться прежним, бездоспешным Юрюном, но сохранить, взлелеять в душе новое, неизвестное мне прежде расширение. Оно покрывало броней первую из моих душ, давало щит второй душе и вооружало мечом третью.

– Кумыс, – сказал я. – Люблю кумыс.

И осушил личный папин кубок до дна.

Я надеялся, что он даст мне оплеуху. Я боялся, что он даст мне оплеуху. Удар вне сомнений превратил бы меня в настоящего боотура. То, что случилось бы потом, влекло и пугало одновременно. Я ждал, а он не бил.

– Сыновняя непочтительность?

Голос отца, обычно бархатистый, скрежетал напильником по металлу. Этот скрежет что-то делал с пространством. Воздух вокруг Сиэр-тойона искрил. Пахло грозой, и веранда расступалась во все стороны. Мы были здесь, дома, и не здесь. Мы были наедине – и в присутствии других людей. Нет, не людей – солнечных айыы. Я уже видел раньше, как Закон-Владыка являет свою власть. В позапрошлом году, тоже летом, я случайно зашел к отцу, когда он кричал на ослушников. Самих ослушников видно не было, но отец с каждым словом возвышал голос – похоже, с ним спорили, отказывались подчиниться. Наконец папа вскочил – вот как сейчас! – и пространство распахнулось. Я с ужасом глядел, как открывается сияющий чертог, где шумит буйный пир, как могучие боотуры уже готовы вступить в драку, вопреки незнакомым мне правилам и обычаям, как они не слышат криков папы… Большинство собравшихся внимало, повиновалось, пятилось к стенам, но боотуры дерзили в ответ, размахивали оружием. Тогда отец замолчал, и молчание его было страшней крика, потому что в мире исчезли все звуки. Боотуры по-рыбьи разевали рты, колотушка неслышно встречалась со шлемом, подошвы боевых сапог ударяли в пол так, словно они превратились в осенние листья, а пол стал грудой лебяжьего пуха. Три стража жуткого вида – кто? откуда?! – скрутили ближайшего буяна в три погибели, остальные мигом усохли, кланяясь Закону в пояс, а Сиэр-тойон вернулся на веранду, сел на лавку со спинкой в виде горного хребта и отхлебнул из кубка, блаженно улыбаясь.

– Давай, – сказал я. – Зови стражей, папа.

– Ты…

– Зови, говорю. Испепели родного сына.

– Ты!..

– Ты Нюргуна не пожалел. Не жалей и меня…

Плохой папа. Плохой папа.

Очень плохой папа.

Позже, вспоминая злополучную ссору с отцом – первую в моей жизни, если не считать головомойки после вопроса о загадочном брате – я понимал, что был свидетелем чуда. Юрюн-боотур, глупое сильное дитя, удержался от прямого бунта, не поднял руку на отца. Я даже укутал его вечно мерзнущие ноги дохой, когда папа сел – упал! – на лавку, кусая губы, словно они в чем-то провинились. Сам отец забыл поднять доху, свалившуюся на пол. Закон-Владыка, Обычай-Батюшка смотрел на горы, и не хотел бы я видеть то, что видел он. Закон? Сперва он – отец, а нет таких обычаев, чтобы отец казнил сына за честную обиду, а главное, за любовь к собственному брату.

Да, чудо. А что? Обычное дело.

«Эх ты, сильный,» – вздохнул за моим плечом мертвый Омогой. Это был последний раз, когда я слышал Омогоя. Он ушел и больше не появлялся рядом со мной.

2. Дурак!

– Ты кушай, Юрюнчик…

– Я кушаю.

– Ты хорошо кушай…

– Я хорошо кушаю.

– Ты теперь боотур, ты должен кушать много…

– Мама, я скоро лопну.

– Ты кушай, Юрюнчик…

Есть не хотелось. Праздник у дяди Сарына до сих пор булькал в животе, подкатывал к горлу. Я, наверное, теперь никогда есть не буду! Мама, пригорюнившись, смотрела на меня. Она сидела напротив, одной рукой подперев щеку, а другой придерживая на коленях малышку Айталын. Моя младшая сестра – вылитая мама! – ерзала, вертелась, хотела спрыгнуть, но вдруг успокаивалась, садилась чинно и тоже подпирала щеку ручкой. Ее глазенки – черные и блестящие, как две ягоды дёрдюмы[35] – с мольбой устремлялись в мою сторону: давай! Давай, Юрюн! Я сдавался. Я наливал себе в чашку-долбленку кислого молока, честно отпивал треть и считал сыновний долг исполненным.

Тут все и начиналось по новой:

– Ты кушай, Юрюнчик…

– Я кушаю.

– Ты хорошо кушай…

Мой рассказ про Кузню не прозвучал и здесь. Да, я начинал, а мама слушала. Почти не перебивала, если не брать в расчет вечное: «Ты кушай…» Я увлекался, сыпал подробностями, а потом натыкался на два взгляда, мамин и сестренкин. В этот момент я понимал так ясно, что под ложечкой екало: они не слышат. Слушают, но не слышат! С тем же успехом я мог рассказывать свою историю чашке-долбленке. Юрюн Уолан вернулся, этого маме было достаточно. Сын мало кушает, это плохо. Сын устал, сейчас он наестся и пойдет спать. Или гулять. Или еще за какой-то надобностью. После вернется, сядет кушать. Наестся, пойдет спать. Кузня, Куо-Куо, дядя Сарын, буйный Уот, Мотылек – моя жизнь, превращенная в слова, текла мимо мамы и сестры. Ну ладно Айталын, она еще совсем крошка! Но мама…

«Она всегда была такой, сильный…»

Кто это? Омогой? Нет, не он. Я уже говорил вам, что Омогой ушел навсегда? Кто бы ты ни был, заплечный советчик, пускай даже ты – это я сам, считай, ты ударил меня под дых. Есть вещи, которые сопутствуют человеку-мужчине с начала его жизни, но человек-мужчина видит их изнанку лишь тогда, когда открывает скверную правду: изнанка и есть лицевая часть.

– Кустур заходил? – спросил я.

– Кто?

– Кустур.

– Кустур?

– У меня есть друг. Его зовут Кустур. Помнишь?

Мама заморгала: часто-часто. Она старалась вспомнить. Честное слово, она очень старалась. Она даже вспотела, как папа, когда я попытался его разбудить.

– Мой друг. Кустур. Мы выросли вместе.

Она мучилась. Разрывалась на части, не зная, как ответить на мой вопрос, а еще лучше, уйти от этого вопроса. Я ждал. Охотник в засаде, я получал от ее растерянности странное, болезненное удовольствие.

– Ты кушай, Юрюнчик…

– Так он заходил или нет?

– Кто?

– Кустур?

– Заходил. Кажется…

– Он справлялся обо мне?

– Да, справлялся. Наверное.

– Что ты ему сказала?

– Я не помню, Юрюнчик. Ты…

– Я кушаю. А может, он не заходил? Может, ты ошиблась?

– Может, и ошиблась. Как, ты говоришь, его зовут?

– Кустур. Сын Тимира, нашего кузнеца.

– А-а…

Едва отзвучав, имена сразу вылетели у мамы из головы. «Да расширится она!» – подумал я, не слишком вникая, что имею в виду. Кустур, Тимир, кузнец, друг – все это не имело значения для моей доброй, заботливой, прекрасной матери, потому что никак не соотносилось с нашей семьей, не имело для семьи решающего значения. Так и мой рассказ о Кузне проплывал мимо мамы: сын вернулся, и хорошо, сын мало кушает, и плохо. А как сын вернулся, где он был, что делал – всё это было подобно именам Кустур и Тимир, и смутному, раздражающему эху: «Он заходил? Он справлялся обо мне?»

– Ты ее замуж отдай, – я кивнул на малышку Айталын.

Сестра внимательно следила за нашим разговором. Молчала и следила. Я видел, что глаза ее наливаются слезами, но остановиться уже не мог:

– Замуж, а? Не сейчас, когда вырастет.

– Отдадим, – заулыбалась мама.

Ей нравилось, что беседа возвратилась на темы семьи.

– Кто у нас из божеств холостой? Из духов-хозяев?

– Да что сейчас перебирать, Юрюнчик? Рано еще…

– Нет, кто? Чаган-хан? Сюнг-хан? Дьылга-хан[36]?

– За Дьылгу нельзя, – строго указала мне мама. – Он женат. Чингис-Бис – упрямая, с характером. Второй женой мы не пойдем, правда?

Они с малышкой Айталын кивнули – так, будто и впрямь собирались идти замуж вдвоем.

– Бай-Баянай? Кулан-Дялык? А, какая разница?

– Большая, – возразила мама. – Огромная.

Она зарумянилась, разволновалась: ну да, важнецкий разговор!

– Ерунда! За кого мы ни пойдем, мы же станем, как ты? Правда? Семья, семья, семья! Ничего, кроме семьи! Гори, земля, вались, небо, лишь бы ужин к сроку! Ты кушал, Юрюнчик? Ты выспался, Юрюнчик? Ты ездил в Кузню, Юрюнчик? Ну и славно, садись кушай… Надень шапку, простудишься! Сними шапку, вспотеешь! Да, мама? Ты сделаешь Айталын такой? Или не ты? Или это сделает ее будущий муж?

Я аж захлебнулся прозрением:

– Это папа сделал тебя такой? Да?!

В лоб мне врезалась чашка. По лицу, на одежду потекло кислое молоко. Моя сестра Айталын, несмотря на юный возраст, кидалась метко: ой-боой!

– Дурак!

В этот день Айталын Куо, наша Лунная Красавица, впервые произнесла звук «р» как следует, по-взрослому.

3. Может, мы и не нужны вовсе?

Мне было плохо. Мне было плохо.

Мне было очень плохо.

Думал, приеду, мама с папой обрадуются. Я стану рассказывать, они – удивляться, восхищаться, переспрашивать. Потом сами расскажут, про брата Нюргуна вспомнят. И выяснится, что я глупостей от лишнего сердца насочинял, что Нюргун вырос и сейчас где-нибудь подвиги совершает. А мне про него не говорили, чтобы я на помощь к нему не поспешил. Я еще не вырос, рано мне вместе с братом сражаться. Родители за младшего сына беспокоились, берегли сокровище, вот и молчали. И Мюльдюну молчать велели. Я бы все понял и совсем не обиделся. А там бы вернулся Нюргун, или я поехал ему помогать, и мы бы вдвоем вернулись, и оказалось бы, что семья у меня замечательная, зря я плохое думал…

Размечтался! Ладно, Нюргун. Но хоть выслушать меня по-человечески можно было?! Я к ним со всей душой – со всеми тремя душами! – а они… Я им до еловой шишки, да? Прав Уот: будить надо! Рогатиной! Острогой! Семисаженной! Интересно, пока меня не было, они хоть обо мне вспоминали? Беспокоились?

Вряд ли.

И с Нюргуном так же. Засунули в какую-нибудь новую Елю-Чёркёчёх – и забыли. А что? Запросто! Теперь и вспомнить не могут, где он. Ну, или не хотят. Плевать! Они сами по себе, а мы с Нюргуном будем сами по себе. Найду брата, вызволю, станем жить вместе. Отдельно, подальше от папы с мамой. И от Мюльдюна – он с ними заодно. Поставим дом – да хоть в Среднем мире, с дядей Сарыном по соседству. Будем в гости к нему заезжать, с чудищами сражаться. Жен подыщем, свадьбы сыграем. И малышку Айталын с собой заберем. А то вырастят из девчонки Спящую Красавицу, буди ее потом…

Живите на небе без нас, как знаете!

Короче, я ушел. Нет, пока не насовсем – пройтись, отдышаться. Останусь в доме – распалюсь, наговорю гадостей… Лучше друзей повидаю. Вот кто меня точно выслушает! Рты пораскрывают, глаза выпучат. Кто из них в Среднем мире бывал? Никто! А в Елю-Чёркёчёх – и подавно!

Я вспомнил, что хотел Кустуру после Кузни свой старый лук подарить. Кустур обрадуется, и мне приятно будет. Прихватив лук, сделанный Манчары-охотником, я убрался прочь из дома.

Путь к праздничному полю-тюсюльгэ – через весь улус шагать. Времени остыть у меня было навалом. Сперва я решил пойти побыстрее, по-боотурски, но никак не мог представить, что улус – это враг. Ладно, куда торопиться? Я шел по-обычному и глазел по сторонам: юрты, плетни, коновязи. Я словно впервые всё это увидел. Вот ведь: не был дома всего-ничего, а уже отвыкнуть успел! И от чего отвыкать, спрашивается? Внизу все такое же.

Такое же, да не такое…

Улус жил будничной жизнью. Жена Манчары вывешивала на просушку лосиную шкуру. Со двора колченогого Бётяса долетал кисловато-сладкий запах: там бродил кумыс. Бётяс лучший кумыс готовит, папа только его и пьет. Седобородый Дьякып, устроившись на низенькой лавке, ловко орудовал ножом: мастерил новую колыбельку. Для кого, интересно? Сложив куски бересты в виде короба с крутыми стенками, Дьякып скреплял борта ивовым прутом-ободком. Возле босых ступней резчика лежали дуга с ремешком и дощечка с дырчатым желобком. Дуга ждала, пока ее разместят в изголовье; дощечка предназначалась в ноги ребеночку. Рядом со стариком трудился мой приятель Чагыл – делал черпачок из лиственничного полешка. Троица уже готовых черпачков аккуратным рядком лежала перед Чагылом на ровдужном лоскуте, сияя яичной желтизной. Под ногами внука и деда курчавились россыпи свежей стружки.

Окликнуть?

Чагыл поднял голову и сам увидел меня:

– Юрюн?!

Поздоровался я с обоими. Легкой руки пожелал, удачи без меры. Ничего так, солидно вышло, по-взрослому.

– Давно вернулся?

– Сегодня.

– В Среднем мире был?

– Был.

Слышите? «А что, – говорю я, позевывая. – Обычное дело.»

– И в Кузне?!

– Был.

– Приходи вечером на тюсюльгэ! Расскажешь, как там!

– Приду!

– До вечера!

Они вернулись к работе, а я дальше гулять отправился. На поле никого не оказалось: пусто, тихо. Зябко. Ну да, день едва за середину перевалил. Взрослые при деле, мои сверстники – при них, помогают. Телята-жеребята, ловля рыбы, сбор хвороста. Бывает, ребятню пораньше отпускают – резвись в свое удовольствие. Но не каждый же день? Забыл, боотур, голова дырявая, широкая, как улус живет?

Тут имя свое в гостях забудешь, с праздниками-застольями…

Ноги несли меня к кузнице. Вызову Кустура, хоть лук ему отдам. Таскаюсь с луком, как дурень с писаным туеском! Стук молота и лязг железа разносились далеко по округе. В Верхние небеса, лохматясь и растрепываясь по дороге, уползал волчий хвост дыма. Мне вспомнилась Кузня, огненные ямы, тучи-дымища, кручение Обода Небес, хвост доброй нянюшки Бёгё-Люкэн… А у нас что? Разве это Кузня? Разве это дым?

Разве это хвост?

Подумал – и устыдился. Ну да, мастер Тимир – не мастер Кытай. Боотуров перековывать – тут особая сноровка требуется. Я бы себя, сказать по правде, Тимиру не доверил. Но он же не виноват, что родился обычным человеком, верно? И мастер он хороший, вон как бойко в два молота лупит! Нет, это двое лупят: молотом и молотком. Бум! – дын-дын! Бум! – дын-дын! И голоса́ слыхать:

– Крепче держи! Прижимай…

– Я прижимаю…

– Крепче! Вот так…

Бум! – дын-дын! Бум! – дын-дын!

– Готово. Давай на закалку.

– Даю!

Я стоял и слушал, как отец с сыном переговариваются у наковальни. Кустур был веселый, радостный – пусть отец его и не хвалил, но работа спорилась. Надо же: с полуслова друг друга понимают! Мне бы с отцом так… Я уже собрался идти прочь – чего людям мешать? Вечером лук подарю! – но тут из юрты, что рядом с кузницей, выкатилась Уйгуна-хотун: жена Тимира, мама Кустура. Не человек-женщина, а колобок: круглая, плотная, щечки румяные. А катится: ой-боой! Отъявленному бегуну не угнаться!

– Юрюн! – всплеснула она пухлыми руками. – Вернулся?!

– Вернулся, тётя Уйгуна.

– Все в порядке? Жив-здоров, удачно съездили? Ой, да что я, глупая, спрашиваю! Сама же вижу…

– Спасибо, тётя Уйгуна. У меня все хорошо.

– Погоди, не уходи! Я сейчас!

– Да я…

– Я вкусненького напекла: с пылу, с жару! Вовремя ты зашел!

Раз – и нет ее. Два – объявилась. Точь-в‑точь Баранчай! И блестит, лоснится. Может, её муж тоже чуточку перековал, как Кытай Бахсы – железного человека? Для пущей сноровки, а?

– Вот, попробуй!

Колобки из карасевой икры. Золотистые, с поджаристой корочкой. Загляденье! На вид: вылитая Уйгуна-хотун. На вкус: чуп-чуп, уруй-туску! Уфф-ф… Объеденье!

– Спасибо, тётя Уйгуна!

– На здоровье, Юрюн, на здоровье! Ты к Кустуру пришел? Позвать его?

– Не надо, он работает. Передайте: как освободится, пусть на тюсюльгэ приходит. Там и увидимся.

– Передам, обязательно передам!

Я нисколько не усомнился: передаст, не забудет. Не то что некоторые. О семье она тоже заботится. И вовсе одно другому не мешает…

Я побрел прочь, уже без всякой цели. Все трудятся, родным помогают – один Юрюн-боотур без дела шляется? Да нет, не один. У нас вся семья такая. Папа целыми днями на веранде лежит, на горы смотрит. Мюльдюн… А что – Мюльдюн? Туда поехал, сюда поехал. Вроде как по делу, а вроде – и нет. Ну ладно, мама по дому, по хозяйству. А мы, мужчины? Нас, между прочим, весь улус кормит, поит, одевает. Не дом – полный чорон. Ни просить, ни напоминать не надо – сами все лучшее приносят. За что, спрашивается? Только за то, что мы – солнечные айыы? Табунщики коней пасут, охотники дичь бьют, кузнец железо кует, Бётяс кумыс готовит. А мы? Может, мы и не нужны вовсе?

– Юрюн!

Кустур нагнал меня на краю поля – там, где мы обычно собираемся. Он запыхался, раскраснелся, взмок. Сразу видно, бежал со всех ног. Хороший человек дядя Тимир: увидел, что сыну невтерпеж, отпустил…

– Привет, Юрюн! Давно вернулся?

– Сегодня. А чего ты без молотка?

– Шутишь? Мамка сказала, что ты меня видеть хотел – отец сразу молоток отобрал. Беги, говорит, не заставляй ждать…

Экая важность – Юрюн-боотур Кустура видеть хочет! Тимир меня случайно с моим дядей, Белым Владыкой, не перепутал? Ладно, не мое дело.

– Вот, держи. Это тебе, подарок.

Кустур не спешил взять лук. Спрятал руки за спину:

– Правда мне?

– Тебе, тебе!

– А ты как же? Без лука?

– У меня другой есть. Бери!

– Ну, я даже не знаю…

– Бери! А то обижусь.

– Спасибо! Спасибо, Юрюн! Веришь, мне твой лук ночами снился…

Он ахал, восторгался, благодарил, и все как-то чересчур. Не столько радовался, сколько мне показывал, как он рад и благодарен. Раньше я такого за ним не замечал.

– Вот же ж…

Это Кустур лук натянуть решил. Тянет, тянет. До половины, и только. Нет, он честно старается. Честно-честно! Пыхтит, багровеет, тянет изо всех сил – нет, никак. Пустил ветры от натуги, засмущался:

– Тугой…

Я думал, Кустур посильнее будет. Обычный лук; не боотурский – охотничий. Что там его натягивать? Это ж не костяное чудище из оружейной мастера Кытая! Охотничий лук. Как у Манчары. Взрослый. Вот я дурачина! У Кустура-то до сих пор детский был! Об этом я не подумал…

– Привет, Юрюн!

– Привет!

Я дружески хлопнул здоровяка Вилюя по плечу. Вилюй охнул и чуть не упал. Притворяется? Вряд ли. Из Вилюя притворщик, как из гадюки стрела…

– Ты чего?!

– А чего?

– Больно же!

С опаской зыркая на меня, Вилюй отступил на пару шагов, начал тереть ладонью пострадавшее плечо. Обиделся, да. За что, спрашивается? Я ж на радостях, шутя – давно не виделись…

– Извини, я не нарочно…

Как наяву, встало перед глазами: «Ай, молодец!» – и Уот Усутаакы хлопает слугу по плечу. Плечо хрустит, рука Баранчая обвисает веревкой… Верно говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Три дня в компании адьярая – и вот, на́ тебе!

– Прости, не рассчитал. Плечо-то цело?

Вилюй двигал плечом туда-сюда:

– Вроде, цело. Синяк будет – ого-го!

– Я не со зла…

– Да ладно, пустяки. Только ты это… Поосторожней, ладно?

– Чего – поосторожней? Чего, а?

– Привет, Юрюн!

Это Чагыл с Никусом. Вроде ж еще не вечер? И что, всех поотпускали? Ради меня? Вот ведь закавыка…

– Привет! Вот, вернулся.

По плечам я хлопать зарекся. Если Вилюя перекосило, а он самый сильный в нашей компании… Мелкие они какие-то стали. Худосочные. Вилюй, Кустур, Чагыл, Никус. Я смотрел на них сверху вниз и удивлялся: как я раньше этого не замечал?

– Расскажешь про Средний мир?

– Про Кузню, про Кузню расскажи! Ты ж там был?

– Был.

– Давай, рассказывай!

Я подбоченился, как подобает бывалому боотуру. Набрал в грудь воздуха, готовясь начать рассказ. Открыл рот – и закрыл.

Они ждали. А я молчал.

Что я им расскажу? Про Кузню нельзя. Нет, точно нельзя, и не уговаривайте. Пусть никого из моих приятелей не возьмут в перековку – лучше промолчать. А что можно вспомнить? Что?! Куо-Куо? Можно, да стыдно. Не буду я про нее рассказывать. Елю-Чёркёчёх? Колыбели, старуха-ящерица?! Нет, нельзя. Раз уж я брату ни словечка не сказал… Средний мир? Про Средний мир точно можно, только что про него рассказывать? Горы как горы, реки как реки, юрты как юрты. Дом Первых Людей – и тот в точности как наш. Скучища! Роды Сабии-хотун? Дядя Сарын и светлая Айысыт? Вот он визжит, ее призывает, вот я ночью их разговор подслушиваю…

Дудки, про это точно не надо!

С адьяраем три дня кумыс пили? Тут ничего нет: ни стыда, ни секретов. Интересно будет, наверное. Жаль, не поверят. Я б тоже не поверил, если б мне кто до отъезда про пьянку с адьяраем рассказал. Что еще? Мотылек? Гора Кюн-Туллур? Сиэги-Маган-Аартык? Сторожевая застава? Мюльдюново облако?!

Что?!

– Кыш отсюда! – грянуло над ухом.

Моих приятелей как ветром сдуло.

4. Мы их в хлам раскатаем…

– Ты зачем их прогнал?

Мюльдюн смотрел на меня сверху вниз – точь-в‑точь как я перед этим на приятелей. Молчал – тоже как я. Мне бы ему спасибо сказать, а я злился: не дело это – гонять людей почем зря!

– Не лезь к моим друзьям! Понял?

Брат превратился в грозовую тучу: вот-вот громыхнет, молнией шарахнет. «А пусть попробует!» – подбодрил себя я. Я ждал, а Мюльдюн не пробовал. Ну да, сила воли. Дядя Сарын сказал: Мюльдюн у тебя толковый, у него сила воли есть. Бери с брата пример. Мюльдюн – и толковый?! Впервые такое про него услышал. Сильный – да! Но чтоб толковый?!

– Ты! – гаркнул на меня толковый Мюльдюн. – Ты, засранец!

– Я?!

– Да уж не я! Ты как с отцом говоришь?!

Про мальчишек он забыл напрочь. Все равно что мух отогнал. Улетели – и ладно, что про них вспоминать?

– Как я с ним говорю?

Мюльдюн пыхтел, кряхтел, потел: слово нужное подбирал.

– Непочтительно! Нельзя так с отцом!

– А с сыном – можно? Можно, да?!

– Он старший. Отец. Пойди, извинись!

– Ни за что! Пусть он первый извиняется!

В глотке у Мюльдюна заклокотало, как в закипающем котле. Он сделался больше, еще больше… И усох обратно. Насчет силы воли дядя Сарын был прав. Есть она у Мюльдюна. Полным-полно! Только я все равно извиняться не пойду!

– Маму до слез довел, скотина…

По-моему, у него руки чесались дать мне по шее. Всё проще, чем к чужой совести взывать. Руки чесались, и Мюльдюн спрятал их за спину, сцепил пальцы в замок. Позднее я оценил, сколь тяжкую ношу взвалил на себя Мюльдюн-бёгё. Не всякому боотуру по силам. Уговаривать, вразумлять? Никогда он этого не умел. А кто, если не он? Брат честно старался, тащил ношу в гору, из последних сил…

Когда он напомнил про маму, в груди у меня что-то ёкнуло, заныло.

– Маму да, – бросил я, набычившись. – Маму жалко. А брата от меня прятать – хорошо?

– Какого брата?

Притворяться Мюльдюн не умел совершенно.

– Нюргуна!

– Не твоё дело!

– Моё! Мой брат – моё дело!

– Заткни пасть, щенок!

– Давай, рассказывай!

Я прямо обрадовался, глядя на Мюльдюна. Когда я решал, о чем парням рассказать, и понимал, что не о чем – наверняка краше был.

– Нет.

– Не расскажешь – сам узнаю! Сам найду!

Слово было сказано. Теперь семья знает мою тайну. Вернее, знает, что я знаю их тайну. Я уставился на брата с вызовом. Снизу вверх? Нет, вровень! Не уступлю, решил я. Ни брату, ни родителям. Провалиться мне на этом самом месте!

Земля задрожала. Почудилось? Нет, вот – снова. Кто-то из-под земли лезет? Уот в гости заявился? Так у нас не Средний мир, у нас Небеса – откуда тут лезть? С нижних Шестых небес, что ли? Мюльдюн тоже почуял дрожь. Отложив распри на потом, мы озирались по сторонам. Твердь вроде не трескается, дым не валит…

А это что? Дым? Нет, пыль.

Возле леса, за сопками, где ручей. Точно, пыль.

Дрожь стала явственней. В уши ударил далекий топот копыт. Облако пыли росло, расползалось; огибая сопки, оно выкатилось на широкую луговину – и я увидел.

Три десятка всадников неслись к улусу. Отряд разворачивался птицей, парящей в вышине, расправлял крылья, словно желал заключить поселок в объятия. Солнце блестело на пластинах брони, клинках мечей, на кованых шлемах, похожих на юрты, украшенные поверху лентами и пучками перьев. Зерцала доспехов, круглые, с бахромой острых лучиков, сами превратились в маленькие солнышки. Кожаные набедренники гулко хлопали по бедрам воинов, по бокам лошадей, усиливая сходство с взлетающей вороньей стаей, когда вороны бьют крыльями по воздуху. Кажется, всадники заметили нас с Мюльдюном, потому что птица начала перестраиваться на скаку. Крылья укоротились, вперед выдвинулся хищный клюв, вобрав в себя две трети отряда. Честно говоря, я не знал таких птиц: куцые крылышки, здоровенный клювище. Мне вообще померещилось, что был миг, когда отряд едва не повернул назад, и причиной этому послужили сыновья Закона-Владыки, случайно решившие выяснить отношения на поле для праздников.

– Адьяраи, – буркнул Мюльдюн.

И уточнил:

– Верхние. Южане, с Первых небес.

– Гости? – спросил я.

Мюльдюн не ответил. Сказать по правде, я и не нуждался в ответе. Все мое существо криком кричало: гости? Гори они огнем, такие гости! Я еще не расширился, словно расстояние между нами и шайкой верхних адьяраев имело значение для превращения в настоящего боотура, но сердце уже билось так, как если бы занимало втрое больше места, чем отведено сердцу. Бум! – дын-дын! Бум! – дын-дын! Два кузнеца лупили молотом и молотком, без жалости, без снисхождения, и вот сейчас тот кузнец, что постарше, скажет: «Давай на закалку…»

Мне нравилось: бум! Мне нравилось: дын-дын!

Мне это очень нравилось.

– Думали, мы еще не вернулись, – Мюльдюн приставил ладонь ко лбу, вглядываясь вперед из-под могучего козырька. Губы его сложились в улыбку: серп месяца над зарослями багульника. Мой брат улыбался редко, и мне наконец стало ясно, почему. Есть улыбки, которыми только волков пугать. – Ошиблись. Теперь поздно. Поздно теперь…

– Что поздно? – спросил я.

Воистину сегодня был день дурацких вопросов.

– Ты не бойся, – велел Мюльдюн.

– А я и не боюсь! – возмутился я.

– Ты сейчас не бойся. Потом уже не важно. Потом мы уже не боимся…

– Я не боюсь!

– Ну и ладушки. Это тебе не Уот, это мелкота.

– Уот?

Он сплюнул под ноги:

– Мы их в хлам раскатаем, братишка…

«Братишку» я запомнил на всю жизнь. Ни раньше, ни позже – никогда больше Мюльдюн-силач не называл меня так. Еще запомнилось настроение – праздничное. Мы стояли на поле для праздников, и настроение было под стать месту, где вот-вот начнется самый большой праздник, какой возможен для боотура.

Три души́? Вся моя троица пела и плясала.

– Птиц видишь?

– Каких птиц?

Сперва я решил, что Мюльдюн намекает на конный строй. Но он указал рукой поверх всадников, и я действительно увидел птиц. Я даже удивился, почему не приметил их сразу. Крупные, с ворону, горбатые, отчего мне сразу вспомнилась вечно голодная старуха Бёгё-Люкэн, птицы щелкали клювами и топырили когти, словно на добычу. На когтях, хлопьями осыпаясь вниз, мохнатилась темно-рыжая ржавчина, а клювы издавали мерзкий лязг, похожий на лязг кузнечных клещей. Края перьев заострились, больше всего напоминая лезвия ножей.

– Илбисы[37]. Всегда там, где драка.

– Илбисы?

– Привыкай. Пока ты жив, они тебя не тронут.

Я оглянулся. Мальчишки давным-давно удрали прочь. Молодцы, кивнул я. Соображают. Не хотелось бы орать на них: «Кыш отсюда!» Тут вам не шутки, тут вывихнутым плечом не отделаешься.

– Облако! Притяни облако, Мюльдюн!

– Нет времени.

– Я сбегаю за Мотыльком.

– Нет времени, говорю.

– Я…

– Прискачет твой Мотылек, не переживай…

– Он привязан!

– Ну и что? – удивился Мюльдюн.

На лбу его вспухли жилы. На шее вспухли жилы. На руках, по всей длине предплечий – жилы, веревки, иссиня-черные тетивы. Кожа возле них уплотнялась, меняла вид и цвет. Она превращалась в хребтовую часть шкуры лося или быка, которую мажут лиственничной смолой, круто смешанной с песком, а потом пускают на доспех. Местами кожа шла пятнами блестящего металла, будто кто-то выплеснул на Мюльдюна бурлящий расплав. Металл быстро застывал: ребристые чешуйки, листья ольхи, бляхи и пластины. Мой брат мотнул головой, отгоняя докучливую муху, отряд налетчиков пересек невидимую границу, и я перестал задавать вопросы. Вот же ответ, ясней ясного! А что? Обычное дело.

Плохие адьяраи. Плохие адьяраи.

Очень плохие адьяраи.

5. Поле для праздников

Колотушка. Бьет.

Хрясь. Хрясь. Хрясь.

– Кырык!

Крик. Хорошо. Нравится.

Толстая кожа. Черная кровь. Становые жилы. Хребты. Мягкие утробы. Длинные кости. Короткие кости. Макушки. Лбы. Жирная печень. Грудные клетки. Хрупкие позвонки. Ключицы. Челюсти. Скулы.

Крушу. Крушу. Крушу.

Нравится. Нравится.

Очень нравится.

Панцирь-стена. Панцирь-чешуя. Панцирь-копыто. Шлем-миска. Шлем‑сопка. Зерцало. Щит-доска. Щит-плетень. Щит-кожан. Щит-железо. Наручи. Поножи. Оплечья.

Тресь. Тресь. Вдрызг.

– Кэр-буу!

Копье. Пика. Меч. Длинный батас. Короткий хотокон. Кривой болот. Стрела. Топор. Палица. Нож. Рубят. Режут. Колют. Колотят. Швыряются. Секут. Лупят. Дубасят. Плющат. Дробят. Они – меня.

Мимо. Слабо. Зря.

Дураки.

– Кырык!

Мотылек. Ржет. Злится. Прискакал. Как? Откуда? Я большой. Сильный. В седле. Мотылек большой. Грозный. Еще больше. Грознее. Еще. Еще! Топчет. Грызет. Давит. Сносит. Мотылек мой. Лучший. Люблю.

– Ой-боой!

Попало. Прилетело.

Не болит. Не болит. Нисколечко не болит.

Меч. Огромный. Ого-го. Ничего себе. Две руки. Две держат. Две машут. Вжжик! Жжау! Бом! Мюльдюн сильный. Мюльдюн первый. Нет. Я первый. Ловлю. Беру. Ломаю. Две руки берут. Две ломают.

Хрусть!

Нет меча. Нет огромного.

– Кургуй[38]!

Уворачиваюсь. Мюльдюн кричал. Хороший Мюльдюн. Очень хороший Мюльдюн. Успел. Окликнул. Брат. Брат. Старший брат. Вместе. Вдвоем.

Всех убьем. Всех.

Хорошо.

А вот! А вот кому? Тебе! Тебе!

И тебе. Тоже.

– Н-на!

Брызжет кровь. Облизываюсь.

Вкусно.

Сильный. Сильный. Сильный.

Слабые.

Сильных хочу. Сильных хочу. Очень сильных хочу. Сильных очень хочу. Очень-очень. Сильных-сильных. Хочу-хочу.

Драться будем.

Бегут. Удирают. Скачут.

Лук. Мой лук! Стрелы. Мои стрелы! Вдогон. Вдогон. Вдогон. Затылки. Спины. Лопатки. Хребты. Плечи. Тр-рым! Всс-трых! Тра-дам! Хрряст! Их затылки. Их спины. Их хребты. И-их! Вдогон. Гон-гон! Стреляю. Стреляю. Метко стреляю.

Без промаха.

Всё. Всё. Всё-всё.

Усыхаю.

* * *

Я стоял на поле для праздников: сильный среди мертвых. Рядом храпел Мотылек. Косил налитым кровью глазом, стриг ушами, плясал на месте. Он был обычный, не больше, чем всегда. Но я уже понимал, каким он был, когда нес в седле Юрюна-боотура. Привязан? Где найти веревку, которая удержала бы Мотылька, рвущегося на подмогу хозяину? Мастер Кытай отлично поработал над моим конем. Мастер Кытай отлично поработал надо мной.

Спасибо, Кытай Бахсы. За боль и страх, огонь и молот.

За меч и щит.

Над теми, кто сейчас лежал вокруг меня, мастер Кытай поработал хуже. А может, они родились такими – худшими. Как сказал нижний адьярай Уот? «Ты слабак. Потому и хороший.» У каждого свои слабаки. У меня – вот. Видите?

Мюльдюн был прав: мелкота.

Верхние адьяраи мало чем отличались от нас. Погибни сегодня мы с Мюльдюном – валялись бы точно так же. Две руки, две ноги, два глаза. А если одна рука, значит, вторую отсекли лезвием батаса. Один глаз – второй выбило стрелой. Одна нога – вторую в колене, словно тростинку, переломила боевая колотушка. Ничего общего с буйным Уотом Усутаакы. Разве что лица… Я был еще мал, чтобы оценить по достоинству черты лиц мертвецов, засечь мелочи, роднящие убитых с животными, змеями, хищными птицами. С грозой, бураном, оползнем. Когда они двигались, это было заметнее, но когда они двигались, я вообще утратил способность подмечать что-либо, кроме самого простого, напрямую связанного с жизнью и смертью. Размышления для боотура означали смерть, действия – жизнь, и хватит об этом.

– Мотылек, – сказал я.

Это я так спросил. Иначе не получилось.

– Ну? – буркнул Мюльдюн.

Он сжимал и разжимал пальцы, словно не знал, что делать: сжать кулаки или оставить ладони, как есть? Кожа моего брата утратила сходство с доспехом – последнее, что я запомнил перед тем, как кинуться в бой – но горела огнем. Впору поверить, что Мюльдюна с ног до головы растерли лоскутом плохо выделанной ровдуги.

– Он прискакал заседланный.

– Ну?

– Я расседлал его. Я точно помню: расседлал.

– Ну? – в третий раз повторил мой старший брат.

«Ты сражался в броне, – услышал я в его бурчании. Увидел в повороте головы, различил в блеске глаз. – С оружием в руках. И ты удивляешься, что твой конь ворвался в бой под седлом, с уздой и стременами? Балбес, тупая башка…»

– Ага, – сказал я.

– Ну, – согласился Мюльдюн. – Еще напомни мне, что ты его привязал.

– Я его привязал.

– Молодец.

Он обвел взглядом праздничное поле. Взгляд Мюльдюна-бёгё был под стать хозяину: сгреб всё в одну пригоршню, смял, превратил в липкий бессмысленный комок. Мюльдюн пожевал губами, как если бы в рот ему залетела мошка. И повторил еле слышно:

– Молодец.

Почему еле слышно? Наверное, чтобы я не слишком гордился.

Оставив Мюльдюна за спиной, я пошел между мертвыми. Изувеченные тела не вызывали у меня каких-то сильных чувств. Так, должно быть, бродит лесоруб меж поваленных им деревьев. Охотник рядом с грудой добычи. Мясник у освежеванных туш. Я ходил и смотрел. Смятый наносник шлема. Пластины, отлетевшие от панциря. Обломки меча. Треснувшее древко рогатины. Глазное яблоко сползло на щеку. Скула размолочена в хлам. Лицо вывернуто за спину. Труп лежит ничком, а кажется, что навзничь, и тусклые бельма пялятся в небо. Далеко, за сопками, визжали птицы с острыми перьями и ржавыми когтями. Часть стаи пировала на трупах: лакомилась глазами и требухой. Илбисы, назвал птиц Мюльдюн. Визг затихал, звучал ниже, еще ниже, превращался в назойливое бормотанье. Да и вообще, далеко ему было до визга дяди Сарына, призывающего светлую Айысыт! Небо между сопками сделалось нежно-розовым, с редкими облаками, похожими на гроздья сиреневых ягод. Смещаясь на запад, ягоды набухали соком, темнели, слипались в давленую кашу. Там, где небо розовело, вершины сопок походили на зубы, измазанные в крови, а там, где булькала сладкая каша – на замшелые камни. По склонам бежала рябь, словно сопки были озером под утренним ветром.

Мне нестерпимо захотелось зимы. Белой, белой, белой. И такой холодной, чтобы ничего не чувствовать. Придет зима, всё заморозит. Я наступил на вялую руку, до сих пор сжимавшую щербатый топор, и чуть не упал.

– Мюльдюн, а Мюльдюн?

– Ну?

– Ты говорил: «Мы теперь – как они.» Небесная застава, помнишь? Охрана прохода. «Мы – как они. Только у себя в улусе.» Ты это имел в виду, да?

– Да.

– Почему мы? Почему не папа? Адьяраи разграбили бы улус и ринулись к нашему дому. Тут папа их всех бы…

Мюльдюн молчал. Балбес, молчал он. Тупая башка. Сейчас я понимал брата без слов. Шайка адьяраев не ринулась бы к нашему дому. Близко бы не подъехали! Они разграбили бы улус, убили мужчин, изнасиловали женщин – и умчались бы прочь, даже в помыслах своих не покусившись на жилище Сиэр-тойона. А папа и пальцем бы не пошевелил, чтобы помешать им грабить и насиловать. Насилие и грабеж в обычае налетчиков, это правильно, таков закон жизни. Волк ест зайца, лось топчет волка. Стая волков валит лося, но отступает перед разъяренным лесным дедом. И значит, Закон-Владыка не снял бы ноги с перил ради страдающего улуса. Ваша работа, сказал бы папа. Ваша работа, вы и справляйтесь.

Боотуры грабят, боотуры защищают.

– Ты, – сказал Мюльдюн. – Ты…

И осекся.

Я ждал продолжения. Возвращения к делам семейным. Ты, засранец, как с отцом говоришь, и все такое. Кругом трупы, на языке – медный привкус крови. Самое время обсудить мое дурное поведение. Во-первых, я сам напомнил Мюльдюну про папу. Во-вторых, мой драгоценный старший брат сейчас был очень похож на отца. «Ты! – шипел Закон-Владыка, обильно потея. – Ты…» И не произнесенные вслух ругательства ясно звучали в моей голове. Вот и Мюльдюн: «Ты…» Давай, подзуживал я его, не издав ни звука. Приступай. Складывай крылья, остри клюв, падай на добычу. Знаешь, что сказал про тебя дядя Сарын? Что ты толковый. А знаешь, что он еще сказал? Что не все мальчишки-боотуры возвращаются из Кузни. Что? Тоже мне новость?! Нет, братец, новость. Еще какая новость! Одни из нас – я так и подумал «из нас», забыв, что Мюльдюн когда-то был мальчишкой не старше меня и ездил в Кузню со взрослым сопровождающим – так вот, одни из нас не выдерживают мучений перековки. А другие не выдерживают первой пробы оружия. Спутник нарывается на драку, проверяя работу мастера Кытая, мальчишка в ответ лезет на рожон, благополучно отращивает доспех, но спутник уже не в силах остановиться. Дурак дураком, сам мальчишка, еще младше перекованного, спутник увлекается, растет, превращает драку в бой, проверку в резню. И вот – тяжело дыша, взрослый усыхает, а юный боотур лежит на земле без движения, как лежат эти, которые не знали, что мы с тобой, Мюльдюн-бёгё, вернулись в улус раньше срока.

Медная табличка.

Знаки, выжженные слепым взглядом дяди Сарына.

Он сказал: кузнецу так легче работать. Лишь самые разумные, сказал он, самые вменяемые из перекованных боотуров, те, кто чаще усыхает, чем расширяется, заезжают ко мне за такой табличкой для своих юнцов. Знаки многое говорят мастеру Кытаю. В остальных случаях кузнец чаще лажает. Я не знал этого слова – «лажает» – но нутром почуял его смысл. Слышишь, брат мой? Ты не убил меня после Кузни, во время испытания. Ты остановился на пороге убийства. Молодец, похвалил ты меня. Быстро, мол, вооружился. И вспомнил, кривясь, что тебя Ала Дяргыстай чуть не пришиб, пока ты вооружался. Это не я молодец, Мюльдюн, это ты молодец. И Ала Дяргыстай молодец. Чуть не пришиб, а чуть не считается…

Ну что, толковый? Что, братишка?! Давай, мири Юрюна Уолана с родителями! Врежь мне как следует! Навали курган оскорблений! Почему ты молчишь?!

Он хмурился, внимательно глядя на мертвецов.

– Мелкота, – повторил Мюльдюн.

И добавил чужим, очень знакомым тоном:

– Слабаки.

Отвернувшись, он зашагал к юртам. Быстро-быстро, как если бы за Мюльдюном гнался призрак несостоявшегося разговора. Дергал за плечо, требовал: «Вернись! Заставь! Добейся своего!» Полы кафтана развевал ветер, шапку Мюльдюн придерживал рукой. Я наскоро осмотрел себя. Вся одежда была целехонькой. Ни шовчика не разошлось, честное слово! Раньше, случалось, после слишком быстрого расширения я мог остаться без штанов – и смущался этого, словно в постель напрудил! Сейчас же я был уверен, что никогда больше одежда не порвется на Юрюне-боотуре, став частью меня, как кожа или волосы. Вот спроси́те: откуда такая уверенность? Спроси́те! И я не отвечу, потому что не знаю. А откуда вы знаете, что не проснетесь в луже мочи́?

– Юрюн!

– Что?

Ко мне бежали приятели. Гурьбой, сбившись в кучу, будто табунок молодняка, вспугнутый волками. Алатан-улатан, как они глядели на меня! Во все глаза, не моргая.

– Вот, – Кустур протянул мне лук. – Забирай.

– Подарок, – напомнил я. – Не отдарок.

– Боюсь, – признался Кустур.

– Чего?

– Ну, подарил, а вдруг передумаешь? Придешь забирать…

– Я?!

– Ага, ты. Ты придешь, тут мне и конец.

– И я боюсь, – кивнул Вилюй. Губы его дрожали. – Ты меня по плечу больше не хлопай, ладно? Ты меня нигде больше не хлопай.

Песня восьмая

О, горе, о горе мне! Огонь моей жизни угас… О, где ты теперь, Нюргун Боотур, Могучий, старший мой брат? Морозный мой темный путь Грозной поступью протопчи, По холодным моим следам проскачи, По горячим моим следам примчись. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Свистулька

Розовое стало красным. Ну, брусничным. Сиреневое – темно-лиловым. Это я о небе, если что. Сопки отражались в озере, двоились, вытягивались в линию, смыкаясь подножьями, и берег походил на дол меча: обоюдоострого, щербатого, с зазубринами вершин. Не знаю, кто дерется таким мечом. Или не дерется? Ущелья прорубывает, а? Озеро впитывало в себя все цвета: брусничный, темно-лиловый, белый, зеленый, рябенький, черный. Растворяло, размывало, превращало в обман зрения. Шуршание травы было подобно смеху. Тихий, обидный, смех несся отовсюду. Над водной гладью парил белый стерх[39], высматривая рыбу, лягушек, а может, намереваясь полакомиться молодыми ростками осоки. Он качался на потоках воздуха, словно насмешка трав служила для него чудесной опорой, но вот стерх лег на правое крыло и умчался прочь.

Я сидел выше по склону. Ветер раскачивал лиственницы, редкие и высоченные. Орали птицы: наверное, рассказывали мне, какой кромешный ужас недавно согнал их с веток. Недавно? Давно. Вечер на дворе, а я сижу здесь, боотур боотуром, вместо того, чтобы встать и пойти домой.

Не хочу домой.

Еще чуть-чуть, хорошо?

Я мало что помнил. Да, стрелял, рубил, лупил. В памяти осталось удовольствие: чистое, яркое, без подробностей. Так, должно быть, радуется младенец: напился материнского молока, заснул в тепле – без мыслей, рассуждений, сравнений. Неподалеку пасся Мотылек. Трава шуршала, посмеивалась, а Мотылек доблестно сражался с этим смехом, пожирая его. Время от времени он вскидывал голову, тряс гривой и косился на меня. Седло, узда, стремена – все исчезло, как не бывало. Я нисколечко не сомневался, что сбруя вернется, едва мне придет на ум прокатиться. Зря, что ли, конь мучился в Кузне? Нет, облако хуже: Мотылек живой, теплый, Мотылек фыркает…

Не повезло Мюльдюну с облаком.

– Фиу-фиу! Фьють-фьють-фьють!

Я дул олененку в губы, вытянутые трубочкой, а свист несся из-под куцего оленьего хвоста. Адьярай Уот знал толк в шутках. Хорошо еще, что не наоборот. Свистульки у нас в улусе делали из глины, обжигая ее в очаге; редко – из березовых чурбачков. Из тварей, которые прикидываются дощатыми арангасами, свистулек не делали. У нас и тварей-то таких не водилось! А если бы и водились, вряд ли они дали бы пустить себя на свистульки.

– Фью-фью-фью! И-и-и!

– Я назову тебя Кэй-Тугут[40], – сказал я олененку. – Нравится?

– Фриу! – согласилась свистулька. – Фря!

– Вот и мне нравится.

– Кэр-буу!

– Что?

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Ты чего? Так не свистят!

– Кэр-буу!

Сгоряча я не сразу сообразил, что так не свистят по разным причинам. Во-первых, «кэр-буу» ничуть не похоже на свист. Во-вторых, свистун должен дуть в дырочку между оленьими губами, а не разговаривать со свистулькой, судорожно зажав ее в кулаке. А в-третьих и в-главных…

– Буо-буо! – булькнул олененок. – Ты пугайся, мне нравится!

– Уот?

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Уот, ты?!

– Ну!

– Ты где?

– Здесь!

– Здесь? – я завертел головой. – Здесь – это где?!

– У моря.

– Какого еще моря?

– Муус-Кудулу[41]! Живу я здесь…

Ф-фух, отпустило! Только Уота мне здесь не хватало. Я живо представил, как мы приходим в улус, как Уот скачет к нашему дому верхом на арангасе, как садится с папой кумыс пить, и мне наливает, наливает… Кумыс не пить – хозяина не уважать, гостей не уважать, семью позорить! Ладно, я всё равно – позор семьи. Но лучше, когда Уот – у моря, а я – возле озера…

Но ведь каков! Я и не подозревал, что за олененка он мне подсунул.

– Сестра! – хрипнул коварный зверь Кэй-Тугут. Кажется, Уот хохотнул, а может, потроха свистульки не справились с басом адьярая. – Удаганка! Умная…

Я благоразумно помалкивал. Сестра? Уот говорил, что у него есть сестра, Девка-Визгунья. Хорошо, она не только визгунья, но и удаганка. Бьет в бубен, камлает, духов гоняет. И что, мне теперь по новой выслушивать, как Уот семью любит? У меня своя сестра есть, и кстати, тоже удаганка. Я же не свищу ему об этом?!

– Мне пора, – рискнул я. – Домой.

– Сестра!

– Я пойду, а?

– Брат!

– Что – брат?

– Моя сестра! Она знает, где твой брат!

– Я сам знаю, где мой брат. Мюльдюн был со мной на поле, а потом…

– Какой Мюльдюн? – олененок свистнул с презрением. – Нюргун! Забыл? Буо-буо, пустая башка! Нюргун, самый лучший! Я сестру за волосы: где, спрашиваю? Где?! Дергаю, а она знает! Она точно знает! А я дергаю! Тьфу на твоего Мюльдюна! А-а, буйа-дайа-дайакам!

Мне стало холодно. Очень, очень холодно. Все озеро, сколько его там есть, выплеснулось мне в утробу. Когда шайка верхних адьяраев скакала к улусу, мне было жарко. А сейчас, поди ж ты – замерз. Так на лютом зимнем морозе замерзают балбахи – плиты коровьего навоза, которые собрались вывезти на свалку. Уот, его сестра, схваченная за волосы – ответ пришел оттуда, откуда не ждали.

– Где он? Где Нюргун?

Я кричал на олененка. Сжимал в кулаке: крепче, еще крепче. Тряс, как лиса трясет пойманного зайца. Наверное, я бы укусил свистульку, если бы Кэй-Тугут вдруг замолчал. Швырнул бы на землю, растоптал ногами. Боотур телом, дитя умом, я не задумался ни на миг – с чего бы это Уот Усутаакы, исполин-адьярай из Нижнего мира, решил помочь Юрюну Уолану в поисках загадочного брата. Подозрения чужды детям и простакам, а я был и тем, и другим. Помощь я принимал, как нечто само собой разумеющееся. Я же не знал, насколько редко встречается она в Осьмикрайней – бескорыстная помощь!

– Где?!

Все сошлось воедино: ссора, бой, ужас в глазах сверстников. Сейчас я бы ринулся в Елю-Чёркёчёх вниз головой, трехгранной пикой пробивая облака и землю. Тем удивительней прозвучало:

– Арт-татай! Да у вас же, на небесах!

– Каких небесах?

– Западных! Желтых!

– Восьмых, что ли?

Олененок защелкал странным образом. Сломался?

– Эй! Уот! Что ты делаешь?

– Пальцы загибаю!

– Зачем?

– Считаю! Первые, третьи…

– Ну! Посчитал?

– Да! Это какие-то небеса! Западные, понял?

– Понял!

– Желтые!

– Да понял я! Разберусь!

– Желтые! Нижний край! А с изнанки – белые!

– Слоисто-белые?

– Ага!

– Точно, восьмые!

– Ты там был?

– Сестра рассказывала!

– Младшая?!

– Старшая! Не у одного тебя сёстры есть!

– Моя лучше!

– Про небеса давай! Там яма?

– Яма?

– Ну да! Яма для пленников?

– Нет, яма у меня. Глубоченная! Там гора!

– Высокая?

– Железная!

Со стороны наши вопли могли показаться разговором двух безумцев. Нет, разговором одного безумца со взбесившейся свистулькой. Мотылек, и тот поглядывал на меня с беспокойством. Как хорошо, подумал я. Как славно, что Уот застал меня в одиночестве! В улусе я уже лежал бы связанным по рукам и ногам, вокруг горели бы священные костры из можжевельника, и шаман Араман гонял бы злых духов: плясал с бубном, брызгал оленьей кровью, махал пучками конских волос. «Изыди!» – а Уот шаману: «А-а, буйа-буйа-буйакам!» Все бы со смеху животики надорвали: ох, Юрюн-боотур! Ух, Юрюн-боотур!

– Клеть там! – надрывался Уот. – Клеть, не яма!

– В горе?

– На горе! На вершине! На темечке!

– Нюргун в клети?

– Столб в клети! Нюргун у столба!

– Связан?

– Арканом скрутили, гады! Там еще идол есть!

– Какой идол?

– Идол-доносчик! Кэр-буу! Фью-фиррр!

– Уот!

– Птица мимо пролетит, он сразу доносит… Фирю-фиу! Фи-фи-фи!

– Уот!

– Тьох-тьох-тьох!

Сколько я ни орал на Кэй-Тугута, сколько ни колотил им оземь, ни дул в вытянутые трубочкой губы – кроме свиста да бульканья, не добился ничего. Ледовитое море Муус-Кудулу – это очень далеко. Уж не знаю, как у Уота хватило сил вообще докричаться до меня. Я бы, например, в жизни не докричался.

Ну, мне простительно, я слабак.

2. Семейный совет

По небу мелись клочья туч. Откуда и набежали? Звезды мигали, гасли, загорались вновь. Казалось, само небо дергается туда-сюда, словно злобный великан ухватил его ручищами за края и трясет. Скоро звезды вниз посыплются.

Вон, одна и впрямь упала.

Поздно уже. Да, верно, я собрался спасать брата Нюргуна. Но это ведь не повод дома не ночевать? Покамест я никуда не уехал, да и есть хочется… Ну, голод я бы, положим, перетерпел. Но не идти домой просто так, без веской причины – неправильно. А я – в особенности после знакомства с Уотом – хочу все делать правильно. С отцом разругался? Ну и что! Одно другому не мешает.

Спрятал я болтливого олененка за пазуху, повел Мотылька в поводу. Так мы и шли: вдвоем, рядышком. Луна за тучи нырнула, костры по улусу погасли, звезд не густо, а я всё вижу. Ограду, юрты, рытвины-колдобины – всё-всё. Это потому, что я теперь настоящий боотур? Потому что убивал? Уот чует, а я вижу. Полезная штука! Мне нравится.

Я не про убийство. Я про ночное зрение.

Отвел я Мотылька в конюшню. Обтер, корму задал. Выбрался наружу, гляжу: в доме горит свет. У нас над дверью огонек до утра теплится, к нему я давно привык – и внимания бы не обратил. Тут другое: окна. Три окна слева от входа. Гости, что ли? В то, что родители не спят, меня дожидаются, я поверить не мог. Зря, как оказалось.

Впрочем, гости тоже были.

– Явился, не запылился!

Я напоказ отряхнул штаны с рубахой: а вот и запылился!

– Не надо, папа.

Она встала. Звякнули узорные подвески – золото, серебро. Белое платье колыхнулось, пошло волнами. На миг почудилось: за ее спиной распахнулись журавлиные крылья.

Вся семья в сборе: папа, мама, Мюльдюн – и она. Моя старшая сестра Умсур, прославленная удаганка. Я вспомнил кружившего над озером белого стерха. Любимый облик Умсур после человеческого. Так моя сестра путешествует. А что? Для удаганки – обычное дело. Стерхом – быстрее и удобней. Я бы тоже не отказался…

…нет, не вся семья собралась! Малышка Айталын, небось, спит давно. Ладно, она не в счет. Она всё равно дома, пусть и не с нами. Нюргун, брат мой, где ты? Теперь я точно знаю: ты есть. Но тебя нет. По крайней мере, рядом со мной.

– Садись, не стой в дверях.

Мама?! Впервые солнечная Нуралдин-хотун не назвала сына по имени. Ни тебе Юрюнчика, ни даже взрослого Юрюна! И голос… Я не узнавал маму. Вспомнилась светлая Айысыт, как она сидела на бревне рядом с дядей Сарыном. Руки на коленях, плечи поникли: усталая измученная женщина.

Семейный совет, понял я. Стыдить будут, увещевать…

Я ошибся.

– Это должно было случиться. Рано или поздно.

Папа?! Без дохи, скамьи, без чорона с кумысом? Да полно, мой ли это папа? Веранда с видом на горы осталась за тридевять небес. Чудо – папа перестал мерзнуть! А главное, он здесь, он точно здесь, а не далеко-далеко. Это ли не чудо из чудес?

Я хотел спросить, что должно было случиться, и не спросил.

– Проморгал. Моя вина.

Закон-Владыка вслух признал вину?! Я не верил своим ушам. И перед кем? Перед младшим? Перед собственным сыном?! Воистину, Осьмикрайняя перевернулась! Отец морщился, хмурил брови, он словно взвалил на плечи все три мира – но ведь тащил!

– Наша.

Это Мюльдюн.

– Виноватые мы, – вздохнула мама.

Да что ж такое творится, а? Они передо мной винятся, а я молчу, скотина бессловесная? Прав Мюльдюн – скотина и есть!

– Папа! Мама! Мюльдюн! Простите меня! Я…

Умсур воздела руку, повернув ее ладонью ко мне, и я умолк. А кто бы не умолк? Очень уж хорошо я помнил этот жест. Нет, сейчас сестра всего лишь просила меня замолчать. Тогда же, три года назад…

Мы с Кустуром и Чагылом играем за юртой Манчары-охотника. Она в улусе крайняя, с восточной стороны. За юртой – галечный склон к ручью. За ручьем – лес. За ручей нам ходить не разрешают. Мы складываем из плоской гальки три корявых столбика. Столбики – адьяраи. Мы расстреливаем их камнями. Мы побеждаем. Адьяраи дохнут.

Обычное дело.

В лесу – визг. Треск, шум. Снова визг. Отчаянный, будто убивают кого. Из кустов девчонки бегут, постарше нас. Они там малину собирали. Лица белые, глаза – плошки. В плошках – каша-ужас, черная-пречерная. А за девчонками…

Лес встает на дыбы. Кусты, деревья, земля. Встает, складывается в огромное, жуткое. Руки-стволы, пальцы-ветки, пасть-бурелом. На сухих ветках почки набухают, распускаются. Зеленые листья желтеют, скукоживаются. Побеги – толстые, блестящие, будто жиром смазанные. За девчонками тянутся, извиваются. Схватят, спеленают, буреломом разжуют. Земля дрожит, вспучивается, идет трещинами. Ручей – кипяток. Небо – тьма-тьмущая, как перед грозой…

Абытай-халахай! Прячься, беги, на месте стой – все одно пропадать. Мир взбесился, навис лесным дедом. Не спастись! Стоим, не спасаемся. Примерзли к галечному склону.

И тут – она. Моя сестра Умсур. Даже не стерх – так явилась. Платье – белое пламя. На груди солнце – амулет-эмэгэт[42]. Ну, сестра! Ну и сестра! Крутится, вертится – снежный буран. Галька из-под ног – градом! Бьет в бубен: доом-эрэ-доом! доом-эрэ-доом!

Поёт.

Ой, громко поёт! Где шум? Где треск? Нигде. Мир-медведь съежился, усох. Умсур пляшет. Умсур кружится. Умсур творит великий кырар[43]. И вдруг замирает, протягивает руку к лесу-чудищу. Отталкивает его ладонью: узкой, твердой, властной.

«Стой! Назад!»

Все рушится, рассыпается. Нет, все становится как раньше. Просто лес. Просто земля. Просто небо. Через ручей перебираются девчонки: насквозь промокшие, насмерть перепуганные.

Я сестре говорю: что за напасть?

Умсур не отвечает.

А у меня штаны мокрые.

– Собирайся. Поедешь со мной.

Ну вот, я думал, у нас семейный совет, а они уже всё решили. Без меня, сильного.

– Куда?

– Ко мне, на Восьмое небо.

– Зачем?

– Приедем – увидишь.

– Когда?

– Сейчас. Собирайся, говорю.

Больше я ни о чем спрашивать не стал. Спрошу – поссоримся, а оно мне надо? Кивнул: хорошо, мол, поеду. В дверях оглянулся: все смотрели на меня. И глаза у них… Живые? Блестящие? Мокрые? Ну, я даже не знаю. Словно я сказал родичам, что еду в Елю-Чёркёчёх за подвигами, и вот семья провожает меня в Бездну Смерти. Хватит, чуть не закричал я. Я же на Восьмое небо отправляюсь, к Умсур в гости! И не я отправляюсь, а вы меня отправляете!

Слышите?

Когда уже вышел, сообразил: они вроде как усохли. Неужели не одни боотуры расширяются-усыхают? И так меня этим открытием шарахнуло, что я долго стоял в сенях, как пришибленный. Лишь потом вспомнил: я еду на Восьмое небо!

Восьмое небо, говорите? Мне туда и надо!

3. С неба на небо

Собрался я быстро.

Велики ли сборы у боотура? Одежда на плечах, сапоги на ногах. Доспех с оружием сам нарастет, если что. Вспомнив молчаливые уроки Мюльдюна, я взял острый ножик с кухни – в хозяйстве пригодится. Там же, в кладовке, нашлась пустая котомка. В нее я запихал увесистый, хорошенько замороженный вильмулимуль – олений желудок, туго набитый вареной требухой, ягодами и щавелем. В улусе его ели весной, когда вильмулимули размораживались после холодов, а у нас дома – круглый год, храня в особенном зимнике. Поужинать-то я не успел, а есть хочется так, что живот к спине присох. Хорошо Мотыльку: треть луга схрупал, и сыт! И в конюшне у него сена целая копна. Почему я не родился лошадью? Вези, сытый, голодного! А я в дороге мясца пожую.

Мотылек ждет меня у крыльца: заседланный, при узде и стременах. Удобно, чего там. Едва я вывожу коня, как объявляется Умсур – словно из-под земли возникла. Ну, или наоборот, с неба спустилась. Белая-белая, она светится в темноте.

– На себя посмотри, дуралей.

Сестра улыбается: едва заметно, одними краешками губ. Но я все равно вижу.

– Разглядел? Удачное расширение, – кивает Умсур. – Полезное.

Она что, мысли мои слышит?! С удаганки станется. Какое еще расширение?! Я же усохший! Хлопаю себя по бокам, по бедрам: точно, усохший! О чем это она?

– И безопасное. Ладно, давай за мной.

Умсур срывается в небо. Взмывает стрелой, снежной поземкой – и уже там, в вышине, распахивает журавлиные крылья. Я тоже взлетаю, только не в небо, а в седло. Мотылек – умница, направлять-понукать нет нужды. Так и выступаем в поход: сестра путь указывает, я на Мотыльке – следом. Поначалу я опасаюсь, что Мотылек во мраке налетит на что-нибудь, или ноги на кочках-колдобинах переломает. Я-то ладно, упаду-встану, а любимого коня жалко. Но Мотылек идет ровной размашистой рысью, будто под копытами у него – утоптанное поле, а не косогоры с буераками.

Замечательный у меня конь!

По сторонам мелькают темные юрты улуса. В ночи они похожи на чудовищные муравейники. Юрты быстро заканчиваются; млечным серебром блестит луна. Скатившись с облака, красавица нагишом плещется в озере. Дальше, дальше… Стихает за спиной журчанье ручья. Мотылек перемахивает его, не замочив копыт. Куда мы летим-едем? Если на Восьмое небо, нам к Сиэги-Маган-Аартык надо. Ладно, сестре виднее. Она, небось, сто раз тут летала…

Сопки – справа, слева. Оживают, наползают, растут – ближе, больше. Вот и небеса заслонили. Горы, утесы! Звезды пропали, луна пропала. Лишь белый стерх мчится в вышине, в черной бездне. Нутром чую: отстану – пропаду. Буду блуждать во тьме веки вечные. Копыта Мотылька грохочут по камням. Звук наотмашь колотится в скалы, возвращается, забивает уши затычками. В голове у меня со скрежетом ворочаются бокастые валуны – вот-вот наружу посыплются. «Да расширится моя голова!» Тесно в ней валунам, тесно. И вдруг – тишина. Я что, оглох?! Мотылек фыркает. Молодец! Слышу я, слышу. Просто скалы кончились. Небо – чужое, великанское. Звезд на нем – бай-даа! – прорва. Сияют на сто полетов стрелы. А кругом, куда ни глянь, простор – взглядом не охватишь! Ровный-ровный – ни сопки, ни лощины, ни бугорка малого. Мотылек по простору идет легко, приплясывает…

Где стук копыт?

Всюду – туман-растуман. Дышит, курится, клубится. Седые пряди у копыт косичками завились. Ноги Мотылька в седину по бабки уходят. Ну ладно, туман звуки глушит, это я знаю. Но ведь не совсем же? Должно там что-то быть, под туманом – земля, трава, камни?

Не туман – облака! Мы едем по облакам!

Еду-удивляюсь, и тут живот как схватит! Что? Нет, не от страха. Чего мне, сильному, бояться? От голода. Знаете, жевать на скаку – та еще радость. Язык бы не прикусить! Ничего, если приспичило, быстро привыкаешь. Один кусок я, правда, уронил: отварное ухо, любимое. Плевать, не жалко. Ну хорошо, жалко. Оно вам надо? Еду-жую, правой рукой повод держу, левой из котомки, вернее, из оленьего желудка начинку таскаю: цап – и в рот. Вильмулимуль подрастаял; что поверху лежит, вообще мягкое.

Уфф-ф! Вот уже и не голодный.

Зараза! Второй кусок роняю, и снова ухо. Облако взбурлило водой на огне, вспухло дымной шапкой. В шапке дыра-дырища: темный водоворот. Вззззыу-у-у-у! Кто-то вылетает, с воем несется мимо. Пока я соображаю, что надо бы испугаться, кого-то уже нет. Только зябким ветром обдало. Мотылек стрижет ушами, косится на меня с беспокойством.

– Ничего, – это Умсур из наднебесья. – Слышишь? Все в порядке.

Ага, в порядке! Вот, опять: вззззыу-у-у-у! И ледяным хвостищем по лицу. Ах ты ж! Вззззыу-у-у-у! Вззззыу-у-у-у! Духи, наверное. Если набросятся, я ведь и отмахнуться не успею! Еду, будто голый, огорчаюсь. Что ковали меня, что сливками натирали…

Вззззыу-у-у-у! Вззззыу-у-у-у!

Вззззыу-у-у-у?..

Вззу-у-у-у…

Отстали, сгинули. На сердце легче, но все равно тревожно. Облачный туман Мотыльку по брюхо. Белый стерх в поднебесье еле виден. Цепляюсь за Умсур взглядом из последних сил. Не упустить бы, не потерять!..

Мне часто снится путь на Восьмое небо. Во сне я вижу себя со стороны. Одинокий всадник на резвом коне – он едет по млечной пене сквозь вышнее бездорожье. Черная ночь. Белый всадник. Над ним – журавль, вылепленный из первого снега. Концы крыльев – темные проталины. И звезды. Множество любопытных звезд – я слежу за ними, а они следят за всадником. От этой картины захватывает дух. Во сне я не знаю, чем закончится мой путь. Я боюсь, что всадник не доедет до цели, что он никогда не станет мной – тем балбесом, кто смотрит на него из будущего.

Сон обрывается, я просыпаюсь. Во сне Юрюн Уолан ни разу не добрался до цели. Да что там до цели! – хоть куда-нибудь. Во сне он скачет до сих пор. Я еду…

Я еду. Следую за сестрой. Боюсь ее потерять.

Мой взгляд прикован к далекому белому стерху. Прикован так крепко, что сам мастер Кытай позавидовал бы. Поэтому я не сразу замечаю: пустошь закончилась. Небо блекнет, светлеет, выцветает. Позади разгорается сияние; розовое, оно ширится, наливается алым огнем. Восход. Облака горят под копытами Мотылька. От нас протянулась тень – длинная-предлинная. Головой тень упирается в край пустоши.

За краем – гора.

Как я раньше ее не заметил?!

Умсур снижается. Я придерживаю Мотылька. Мы останавливаемся на краю обрыва. Я заглядываю в расщелину. Облака под копытами – грязно-желтые, как песок. Ниже они белеют, расслаиваются. Глубоко внизу – так глубоко, что сердце в груди замирает! – обрыв тонет в серой мгле. Гора растет из мглы. Ее вершина вздымается надо мной. Склоны блестят на солнце. Багряные блики полыхают на гладких гранях. Гаснут, вспыхивают… Я моргаю, смахиваю слезы. Кровь колотится в висках – гулко, жарко.

Гора вращается. Гора сделана из железа.

Солнце за спиной. Там Восток; здесь Запад. Желтые Западные небеса. Слоисто-белые с изнанки. Восьмое небо. Нижний край. Железная гора…

Уот, помнишь? Твой голос в Кэй-Тугуте, свистульке-олененке…

– Столб! Должен быть столб!

– А ты не так прост, братец.

– И клеть!

– Узнал место?

Я не отвечаю Умсур. Запрокинув голову, я смотрю на вершину горы, пока у меня не начинает болеть шея. Вглядываюсь до огненных кругов перед глазами. Ничего там нет, на вершине. Ни столба, ни клети, ни Нюргуна. Уот, дуралей, напутал? Сестра ему наврала?

Это другая гора?!

Вздох облегчения вырывается сам собой. Мне стыдно. Мне стыдно. Мне очень стыдно. Неужели я рад, что моего брата здесь нет? Я что, боюсь? Я, Юрюн-боотур?! Я лазил за Нюргуном в Елю-Чёркёчёх! И ни капельки не боялся…

– Узнал место? – повторяет Умсур.

Она стоит рядом, по щиколотки в тумане. Красивая! Вся в белом, украшения сияют, а вокруг – солнечный ореол. Умсур из нас самая старшая, старше Мюльдюна, а на вид ей и двадцати весен нет. Врать бесполезно. Вранье она за триста сажен почует. Да и не умею я врать.

– Вроде, узнал…

Она указывает на вершину:

– Столб? Клеть?

– Ага…

– Не туда смотришь.

Рука опускается ниже. Гора с нутряным скрежетом поворачивается, в ржавом склоне открывается дыра. Вход? Пещера?

– Коня здесь оставь.

– А как же…

– Не пропадет. На обратном пути заберешь. Быстрее!

Я спешиваюсь. Треплю Мотылька по холке, прижимаюсь к храпу щекой:

– Жди, мой хороший. Я за тобой вернусь.

Мотылек тянется ко мне губами, но опаздывает.

– За мной!

Вход – напротив нас. Еще чуть-чуть, и будет поздно: гора повернется другим боком. Перед входом – узкий карниз, вроде того, на который я грохнулся в Елю-Чёркёчёх. Ох, далеко! Не допрыгну…

…пропасть – враг.

Враг!

Умсур взмывает в воздух. Стерх? Нет, как была, в человечьем облике. Я беру разбег. Облака проминаются под ногами, но держат. Лечу! Внизу крутится, бурлит серая мгла. Железный склон растет, надвигается…

Бум-м-м-м!

Гулкий звон долго не затихает. Или это у меня в ушах звенит? Стою на четвереньках: карниз, опасный краешек. В руки-ноги колотится мерный стук. Кажется, что в горе стрекочет сверчок-боотур. А вход-то широченный! Сажен[44] тридцать в поперечнике, не меньше. Это сверху он маленьким казался. Оглядываюсь. Мотылька не видно – ну да, гора, наверное, уже провернулась…

– Идем, – говорит Умсур.

4. Вот брат твой, Юрюн

Столб был огромен.

Коновязь – вот что первое пришло мне на ум. Свадебная коновязь невесты. Почему невесты? Ну, у нее сверху такая штука, вроде чорона. И здесь похожая штука есть – высоко-высоко, под самой маковкой горы-горищи. Из штуки торчала здоровенная полоса, словно кто-то взял лук, прицелился – хлобысть! – и вогнал в навершие боевую стрелу. Насквозь прошиб, да! Вон, с одной стороны – короткий конец с оперением, а с другой – длинный с наконечником в виде ладошки, только мне его не видно. Я так думаю, что в виде ладошки, но не уверен. Если внимательно смотреть на стрелу, она размывается, превращается в марево, где роятся желтенькие светлячки, и так, маревом, уходит в твердыни утесов. Когда мы подъезжали к горе… Нет, не помню. Кажется, ничего наружу не торчало.

Наверное, мы не с того боку подъехали.

Невестина коновязь вырезается из сосны. Древко стрелы – из лиственницы или березы. Здесь все было из железа. Столб, навершие, стрела и вообще всё-всё, включая горные уступы. Ржавое железо, полированное железо, черненое железо, начищенное до блеска; витое, крученое, гнутое, чистое, с резным орнаментом – будь я кузнецом, с ума бы сошел от счастья. Нижней частью столб уходил в недра горы и дальше, глубже: через слои небес в Средний мир, а оттуда – в гибельные пропасти Нижнего мира, в какую-нибудь Елю-Чёркёчёх или даже в глубины ледовитого моря Муус-Кудулу. А что? Обычное дело. Вот берег Муус-Кудулу, вот красный песок, вот прибой ломает подмерзший припай, шелестит рыхлой шугой[45]; тут живет дедушка Сэркен, а тут, по соседству – адьярай Уот, и между их жилищами – уруй-уруй! – торчит основание этого жуткого столба, на который я уставился дурак дураком, аж слюни пустил.

Ось миров, точно вам говорю.

Ось миров окружала тьма-тьмущая колес, колесиков и колесищ. Они располагались вкривь и вкось, друг над другом, стоймя, в наклон, через неравные промежутки – короче, порядка тут было меньше, чем в чащобном буреломе. Края одних колес украшали зубчики, края других оставались гладкими, и где-то зубчики сцеплялись, отчего колеса крутились вместе, а где-то кручение шло вразнобой или вообще останавливалось. Начинка горы стучала, скрипела, погромыхивала. Блеск скорее морочил, чем позволял хорошенько разглядеть мельтешение колес. Спасало другое – в венчиках цветов, выточенных из металла с искусством, превосходящим мастерство Кытая Бахсы, лежали глыбы драгоценных камней: багровые, красные, пунцовые. Тусклые огоньки горели в их сердцевинах, многократно отражаясь в бесчисленном сонме граней. Казалось, камни – юрты, в которых теплятся очаги.

– Голова кружится, – пожаловался я.

– Осторожно, – сказала Умсур. – Упадешь – пропадешь.

– Долго лететь?

Это я пошутил, если что.

– Вечно.

Не знаю, шутила ли она. Не уверен.

Я уже говорил вам, что столб поворачивался? Медленно-медленно, неприятными, похожими на судорогу рывками. По всей длине столб украшала, а как по мне, так уродовала резьба: тьма-тьмущая валиков и загогулин. Резьба больше скрадывала, чем подчеркивала движение исполинской оси миров. Наверное, поэтому я заметил вращение, осознал и принял особую жизнь столба лишь тогда, когда увидел его. Нет, я не про вращение. То есть, вначале про вращение, а теперь уже совсем про другое. И не про столб – его только слепой не заметил бы сразу.

Я про моего брата.

– Арт-татай[46]!

Даже колоссальность столба не могла затмить мощь Нюргуна. Дело не в размерах, да и то сказать, Нюргун был пленником столба, а не столб – резной палочкой Нюргуна. Я слишком хорошо знал, как расширяются и усыхают истинные боотуры, чтобы придавать значение сиюминутному облику. Дюжий детина, рядом с которым Мюльдюн-силач выглядел бы младшим братом, еще только собравшимся ехать в Кузню, Нюргун спиной намертво приклеился к столбу. Голяк голяком, похожий на чудовищного младенца – или на бесстыжего дурачка, нагишом выскочившего из юрты на мороз – он все время дергался, словно жук, присевший отдохнуть на кору сосны, липкую от смолы-живицы. Силу, вложенную в эти рывки, мне сложно было представить. Столб оставался неподвижен, если не считать вращения, но я поклялся бы, что он содрогается от бешенства плененного боотура. Дрожь столба, невидимая глазу, отдавалась во мне: тошнотой подкатывала к горлу, колотилась в животе, сжимала сердце в мягком кулаке. Я еще подумал, что меня тошнило с самого начала, и поджилки тряслись, просто я связал это со страхом высоты, с потрясением при виде жутковатой начинки горы, а не с потугами Нюргуна освободиться.

Да, живица. Я не зря вспомнил липкую кору сосны. Волосяной аркан, которым по словам Уота скрутили пленника, оказался ложью, чепухой, объяснением для легковерных. В том месте, где висел Нюргун, столб густо покрывала зеленоватая слизь. Она булькала, пенилась, вздувалась пузырями, похожими на волдыри от ожогов. Прислушавшись, я различил бормотанье, до омерзения похожее на членораздельную речь. Я не знал языка, на каком разговаривала дрянная слизь. Алып-Чарай, вспомнил я. Алып-Чарай[47] – смертельно опасный засов, запирающий часть путей в Нижний мир, преграда для тех, кто слишком спешит к своей смерти. Если верить дедушке Сэркену, боотуры-торопыги вляпывались в Алып-Чарай с разгону, и обратного пути для бедолаг уже не было. Да ну, глупости! Здесь вам, извиняюсь, небеса, да еще Восьмые! Откуда на небесах взяться волшебным слизнякам-привратникам Нижнего мира?

Неоткуда, а вот поди ж ты…

Слизь мерцала: болото поздним вечером. Клубки света катались по ней, оставляя ядовито горящие следы. Алып-Чарай радовался, что заполучил такую лакомую добычу. Нюргун прилип к столбу затылком, плечами, спиной, ягодицами, бедрами, голенями, пятками. Руки он раз за разом выдирал из слизистой трясины, но почти сразу цеплял зеленую пакость, увязал в ней – и все начиналось по новой. Мне померещилось, что в момент высвобождения рук из недр горы доносился низкий утробный звук, похожий на мычание свирепого быка – и стихал, едва мощные руки Нюргуна утрачивали свободу.

– Нравится? – спросила Умсур.

– Глаза болят, – ответил я невпопад.

Мне мерещились черные столбы поменьше – стволы деревьев, выросших из дыма подземных кузниц. Роща под осенним ветром, они тряслись вокруг Нюргуна, рассекаемые вращением зубчатых колес. Мне чудились колодки на ногах брата, цепи, сотней витков охватившие его торс. Я вглядывался до рези под веками: ну да, шея захлестнута арканом. Но стоило моргнуть, повернуть голову, отвлечься на краткий миг, и черные столбы рассеивались, цепи исчезали, аркан превращался в жилы боотура, набрякшие от прилива крови. Оставался главный столб, и колеса с зубчиками, и зеленоватая слизь, бормочущая тихую чушь.

И, конечно же, Нюргун.

– Зачем его приковали? Что он сделал?

– Он чуть не сбежал.

5. Чем он плох?

– Куда?

– Неверный вопрос, – Умсур вздохнула.

Ветер трепал полы рысьей дохи, обнажал подшерсток, густой и пышный. Вместо того, чтобы надеть доху в рукава, Умсур накинула ее на плечи, поверх своих удаганских одежд: белых-белых, с длиннющей бахромой по подолу, до самых щиколоток. Бродяга-ветер норовил сорвать, сбросить доху с женщины, как тучу срывает со снежной вершины горы.

– Ты лучше спроси: когда? Он чуть не сбежал при рождении. Мы едва сумели его остановить. Если бы не Мюльдюн…

По спине у меня потекла струйка холодного пота: от затылка к копчику. «Яму закрывают крышкой, а сверху наваливают земляной курган, чтобы боотур не сбежал. Он, как из утробы выпадет, крышку откинет, курган развалит – и давай дёру! Тут держи, не зевай! Если крышка не задержит, курган не остановит, отец не схватит за левую ногу…» Я был уверен, что Кустур врет. Ну, не врет – сказки рассказывает, чтобы интересней было. Интересно, что же такое слышал мой приятель Кустур, если запомнил, переложил на свой лад? А главное, от кого – от отца-кузнеца? От дедушки Сэркена?!

– Мы хотели его довести, – Умсур надвинула шапку на лоб. Тень упала на резкие птичьи черты лица сестры, состарив ее на тыщу лет. – Я про колыбель в Елю-Чёркёчех. Третья – молодильная, вторая – исправительная. Надеялись, что доведем. Мало ли чего мы хотели? Мы ошиблись. Пришлось тащить сюда, ко мне.

– Довести? – злоба распирала меня. Так бродящий кумыс грозит разорвать тесный, плотно закупоренный бурдюк. – Довести до чего? До безумия? До смерти?!

– До приемлемого состояния.

– А так просто вы не хотели его принять? Я бы на его месте…

– Что – ты?

– Я бы тоже от вас сбежал! Чем он плох?

– Он слишком хорош. Он лучший, самый лучший. Когда он расширяется, он не знает границ. Это скверно, малыш, очень скверно. Ты уж поверь мне на слово, ладно? Но это полбеды – если он, сильный, схватится с другим сильным, противник Нюргуна тоже теряет границы, – Умсур щелкнула пальцами: раз, другой, третий. Кажется, она подбирала верные слова. – Выходит из берегов, понял? А сила – такая упрямая штука… Если где-то прибудет, где-то обязательно убудет.

– Точно? – усомнился я.

– Точно. Таков закон. Не веришь, спроси у отца.

– И что?

– Если силы где-то убудет чересчур, Осьмикрайняя покатится в тартарары. Но и это не все. Нюргун младше тебя, братец.

– Ну да!

Врет, подумал я, глядя на Нюргуна, рвущегося прочь из слизистых пут. Если врет в этом, значит, врет во всем. Ей нельзя верить. Я тряхнул головой, гоня прочь детскую доверчивость. Волосы упали мне на лицо, как тень от шапки – на лицо Умсур. Нет! Волосы упали мне на лицо, как спутанная копна кудрей закрывала Нюргуну лоб и глаза. Я содрогнулся, как Нюргун. Передернулся всем телом, как Нюргун. Хотелось на волю – туда, где я ничего не знал о втором старшем брате, и был счастлив.

Умсур взяла меня за плечо:

– Ты верь мне. Хорошо? Ты видишь тело, а я говорю про разум. Он старше тебя плотью, но младше рассудком. И всегда будет младше, даже через сто лет. Тут уж ничего не поделаешь, Юрюн. Хоть в каждой колыбели лежи до кровавых пролежней – ничего.

– Младше? – я вырвался. Мне это не составило никакого труда. – Не знает границ? Чуть не сбежал? И вы мучили его в железной колыбели, а потом приковали к столбу на веки вечные?! Да есть ли семья добрее нашей?! Мне впору гордиться!

– Мы думали, так будет лучше. Ты считаешь иначе?

– Да!

– Вот, – Умсур указала на столб. – Поступай, как считаешь нужным. Хочешь, спасай. Хочешь, я уведу тебя отсюда. Семья подчинится твоему решению, Юрюн-боотур.

– Ага, подчинится, – хохотнул я. – Держи карман шире!

И вторая струйка пота пролилась вдоль хребта, когда осколок льда вонзился мне под ребра. Я вдруг понял с убийственной остротой: да, они подчинятся. Для этого Юрюна Уолана и привезли сюда. Ты хотел, сильный? Ты получил, что хотел. Семья на совете передала тебе право решать, и ты сейчас свалишься вниз, в жернова зубчатых колес, потому что нет ноши тяжелее, чем свобода выбора. И Умсур не поможет тебе ни капельки: будет стоять, смотреть и соглашаться с тобой, что бы ты ни сделал. Соглашаться – это ведь не значит помогать, правда?

Не знает границ. Всегда будет младше. Громадный дядька, пленник столба. Если выбор за мной, то и последствия – на мне. Кем я буду при Нюргуне? Нянькой? Сторожем? Столбом?!

Волшебной боотурской слизью?

– Что ты делаешь? – спросила Умсур. Сестра отошла на шаг, к черному провалу входа, ведущего на карниз. Она разглядывала меня так, будто впервые встретила в ночной чаще, а не подмывала мне в детстве пухлую ребячью задницу. – Вот прямо сейчас: что ты делаешь, Юрюн?

– Расширяюсь, – огрызнулся я. – Расту. Вооружаюсь.

– Зачем? Здесь есть враг?

– Есть.

Она не удивилась моему ответу. Видела, что я ее обманываю, что я остаюсь прежним, маленьким, безоружным, и нисколечко не удивилась. А может, она видела, что я, сам того не ведая, говорю чистую правду. Умсур в семье не без оснований считалась умницей, а мне до своей случайной правды – еще расти и расти, уж извините.

– Кто? Я? Нюргун?

– Я.

– Ты?

– Я – враг. Я слишком много думаю.

– Это плохо?

– Для боотура?

– Да.

– Плохо. Плохо. Очень плохо.

И я прыгнул в гущу вертящихся колес.

А что? Обычное дело.

6. Бег в жерновах

Я ничего не запомнил.

Я уже говорил вам, что мне снится моя жизнь? Только жизнь, только моя, и ничего сверх этого? Так вот, снилась мне и зубчатая начинка горы, и здоровенный мальчишка в доспехе. Скачки по блестящим дугам, полосам, венчикам. Прыжки, кувырки. Я и сейчас, едва закрою глаза, вижу: железо и драгоценные камни.

Вертится, движется, проворачивается.

Зубчатый обод. Нет, не Обод Небес, хоть и похож. Блестит начищенной медью, выворачивается из-под ног. Стою на нем, сильный. Держу равновесие, сильный. Обод несет меня. Мир вращается. Кутерьма металла: сталь, серебро, золото. Стрекот, стук, скрежет. Нюргун едва виден. Мне нужно к нему.

Прыгаю.

– Где брат твой, айыы? Вызволил бы его? – спрашивает мертвый, нет, еще живой Омогой.

Вот он, брат мой.

Я иду. Я уже иду.

Колесо крутится быстро. Очень быстро. Очень-очень быстро. Не удержусь. И не надо! Отталкиваюсь. Лечу! Стальные клыки лязгают над ухом. Откусят! Мимо. Узкий столб: хватаюсь, цепляюсь, лезу. Соскальзываю. Лезу. Соскальзываю. Лезу. Столб качается: туда-сюда, туда-сюда…

– Молчи, дурак!

– Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…

Удар. Хруст. Шея Омогоя ломается…

Свобода. Хочешь на свободу, Нюргун? Я иду к тебе. Бегу. Ползу. Вот и вершина столба-качелей. Узкая, с ладонь, серебряная тропа ведет в дебри живого железа. Прыгаю. Нога скользит. Распластываюсь на сверкающем брусе. Встаю. Иду. Пригибаюсь. Ныряю под жужжащий металл.

– Вот был бы у меня брат. Не Мюльдюн – другой, тоже старший…

– Повадился горшок по воду ходить, – отвечает дедушка Сэркен. – По кривой дорожке. Гляди, Юрюн, голову не расшиби.

Едва успеваю пригнуться. Над головой проносится исполинская колотушка. Меня обдает жарким ветром. Ветер несет запах разогретого металла, как в Кузне. Колотушка возвращается, блестит, слепит глаза. Перескакиваю на желоб. Он ездит вперед-назад, вроде полоза от саней. С желоба – на меленькое зубастое колесико. Я уже близко. Осталось чуть-чуть.

– Разве ж это брат? – спрашивает мастер Кытай. И отвечает: – Твой брат – это да. Такая работа в жизни один раз случается.

Да, я помню: между вопросом и ответом Кытая Бахсы минуло несколько дней. Ну и что? Тогда – дни, сейчас – миг единый. Время, оно хитрое. Особенно здесь. Стук, шуршание, грохот. Так, наверное, звучит время. Так оно смеется. Надо шевелиться – прыгать, карабкаться, уворачиваться – чтобы время не разжевало меня в кровавую кашу.

Бездна Смерти. Река из огня. Железные колыбели.

– Его забрали. Давно. Уходи.

Бормотанье далекой слизи: ближе, ближе. Ритм пронизывает меня насквозь тысячей стрел. Высасывает силы, превращает в юношу, мужчину, старика, мертвеца. Вокруг лязгает, стрекочет время. Я несусь вперед, к столбу, и Нюргун рвется из пут все сильнее, будто чует мое приближение.

– У меня брат знаешь какой?

– Какой?

– Самый сильный, вот какой! Нюргун, Самый Лучший!

Я же не знал, что говорю Уоту чистую правду!

Теперь знаю.

Я не уверен, что все было именно так. Я ничего не запомнил. Вероятно, я придумал этот бег в жерновах. Чем-то же надо заполнить провал в памяти? Если так, то я придумал и падение, когда до столба оставалась самая малость. Нога поехала на скользкой поверхности, я сорвался вниз, удерживаясь кончиками пальцев за край зубца, пока меня от подошв до бедер перемалывало в труху, и вот – пальцы отпустили опору.

Все.

Конец.

* * *

– Я умер?

– Ты его освободил, – сказала сестра.

– Я не добежал.

– Это не важно. Здесь многое – не то, чем кажется.

– Он же прикован! Он в плену!

– И останется прикован еще на пятнадцать лет.

– Почему?

– Ты не добежал ровно на пятнадцать лет. Это к лучшему, Юрюн. Ему все равно, а ты успеешь подрасти. Боюсь, сейчас ты бы не справился. Пятнадцать лет – это сущие пустяки. Ты уж поверь, я знаю, что говорю.

Я посмотрел на столб, содрогающийся от безмолвной ярости Нюргуна.

– Нет, – прохрипел я. Мне казалось, что это я рвусь из пут. – Сущие пустяки? Пятнадцать лет – это целая вечность. Почему не сейчас?

Умсур развела руками, словно крыльями:

– Я ничего не могу сделать. Надо ждать.

– Мне разрешат навещать его?

– Когда захочешь.

– Я вернусь, – крикнул я над скрежетом горной требухи. – Слышишь?

– Он не слышит. Не кричи зря.

– Я буду приходить к тебе! Мы уйдем отсюда вместе!

И слизь всхлипнула, а столб задрожал, когда Нюргун рванулся ко мне.

Эпилог, или Пять лет спустя

Когда земля треснула, дядя Сарын играл на дудке.

Ну, треснула – это сильно сказано. Земля вспучилась, вздыбилась извержением комьев и подсохшей грязи, что соединяла комья в подобие единого целого. Из разлома, а точнее, из не слишком глубокой ямы восстало жуткое чудовище.

Сверкнули белые зубы:

– Я – ужасный адьярай! Я – Уот Усутаакы!

– Ой-боой! – вскричала намеченная жертва.

– Кэр-буу! Съем!

Ужасный адьярай поразмыслил и уточнил:

– Не съем! Женюсь!

– Арт-татай! Не женись!

– Хочу жениться!

– Уходи!

– Не уйду! А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Юрюн! Юрюн-боотур, спасай!

А что прикажете делать? Ну, спас. Малышка Туярыма шустро забралась ко мне на колени, обхватила руками, прижалась. Из-за моей спины она корчила адьяраю рожи и делала жесты, значение которых вряд ли понимала. Адьярай шумно обижался. Рычал, прыгал, грозил отгрызть невесте обе ноги от пяток до задницы. Чудовище было очень похоже на свою жертву, с поправкой на замурзанность и людоедство. Близнецы всегда похожи друг на друга, а Солнечный Зайчик и Жаворонок[48], потомство дяди Сарына и тети Сабии, родились близнецами.

– Кто тебя этому научил? – строго спросил я у Жаворонка.

Туярыма ни капельки не смутилась:

– Баранчай! Баранчай научил.

– Врет, – с отменным спокойствием возразил блестящий слуга. Объясняясь, он продолжил раскладывать еду на тонко выделанной оленьей шкуре, которую принес с собой. – И не краснеет.

– Не вру! Не вру!

– Я не размножаюсь таким способом, каким показало это скверно воспитанное дитя. У меня другие принципы. А кое-кому из благородных отцов я бы посоветовал сдерживать себя в присутствии детей. Даже если…

Баранчай помолчал и подвел итог:

– Даже если что. Прошу меня великодушно простить.

– Сказку! – завопил адьярай, превращаясь в Кюна. – Папа, я хочу сказку!

– Какую? – спросил дядя Сарын.

Кажется, он был рад сменить тему.

– Про улус! Про ученый улус!

– Ты слушал ее тысячу раз.

– Про ученый улус! – присоединилась Жаворонок, оттаптывая мне колени. Меня всегда удивляло, как маленькая девочка может нанести столько увечий несчастному боотуру. – Тысячу и один раз! Ну папа!

В отличие от детей, я не знал этой сказки. Ученый улус? В возрасте Кюна я предпочитал сказки про боотуров. «Да как взялись за мечи, да как принялись мечами махать, вскрикивая и вопя, как поленья, друг друга щепать…» Помнится, я не сразу выяснил разницу между «щипать» и «щепать». Кустур вопил от моих щипков, а я ликовал: «Кырык! Победа!»

– Жил да был один улус, – покорно начал дядя Сарын. – Побольше нашего, а по тамошним меркам – совсем крошечный. Населяли его люди ученые, с большими-пребольшими головами. Знаете, сколько разной ерунды влезало в эти головы?

Да расширятся их головы, подумал я. Пусть еще ерунды влезет.

– Охотники! – крикнул Кюн.

– За силой! – поддержала Туярыма.

– Да, зайцы-жаворонки. Люди этого улуса охотились за силой. Они знали, что силу можно запереть в темнице. Заточить, сковать и высвобождать по мере необходимости, для своей пользы. Силу ветра, быков, воды, солнца. Силу всего, что движется, потому что движение и есть сила. Жители нашего ученого улуса родились храбрецами. О, они решили заполучить силу самого главного, самого могучего, самого неодолимого движения – хода времени. Время ведь тоже движется, а? Значит, оно может тянуть повозки, пылать в светильниках, лечить больных…

– Зажигать звезды!

– Верно, зажигать звезды – и гореть в них[49]. Улусники захотели накинуть ярмо на ход времен. Они сунули времени в рот удила, схватились за узду…

– И время их сбросило! Как дикий конь!

– Сбросило – полбеды. Люди ученого улуса, а также их семьи, и другие люди, которые кормили-поили, одевали-обстирывали наших ученых улусников – горе-беда! Все они вскакивали на необъезженное время в одном месте, а свалились совсем в другом. В новом, неизвестном, опасном месте. Здесь жили другие люди – да, не такие ученые, но куда лучше приспособленные для своих краев. Арт-татай! Время обиделось и перекроило их мир до неузнаваемости. Пришлось ученым улусникам учиться жить заново, меняя самих себя, ища себе уютное место на новом месте…

– Место на месте! – Кюн захохотал.

– Место на месте, жених на невесте! – поддержала Туярыма.

Сказать по правде, эта девчонка росла быстрее, чем следовало бы.

– Я скачу!

Кюн оседлал хворостину:

– Я скачу на времени! Меня не сбросишь! Я боотур!

– Ты хорошо запомнил мою сказку, заяц, – дядя Сарын потер ладонью свои вечно зажмуренные глаза. – А дети их стали рождаться боотурами.

– Мальчики!

– Конечно, мальчики. Кто скорее выживет в чужом месте, если не боотур?

– И я боотур!

Спрыгнув с моих коленей, Жаворонок ускакала прочь – гарцевать молодой кобылкой. В хворостине она не нуждалась, обходясь собственным воображением. Дядя Сарын проводил их взглядом. Я уже говорил вам, что его слепота давно перестала смущать меня, равно как его зрячесть?

– Ты был у него? – спросил Сарын-тойон.

Я кивнул.

– Не слишком ли часто?

– Не знаю. А что?

– Ничего, просто так. О чем ты ему рассказываешь?

– О разном. Где был, что видел. Папа-мама, Мюльдюн с Айталын. Кустур первый меч сковал. Умсур лягушку съела.

– Лягушку?!

– Ну, когда стерхом обернулась. Сам видел, клянусь! Мотылек выучился ходить боком. Мне зимнюю шапку справили, новую. Ободрали волчью голову с ушами, а оторочка – из росомахи. Я в ней – сова совой! Только рогатый…

– Рогатый? Почему?

– Потому что уши. Торчат.

– И он все это слушает?!

– Не знаю, – повторил я. – Вряд ли. По нему не поймешь. Только я все равно рассказываю. Слышит, не слышит – все равно. Пусть знает, что мы – семья. Я и про вас ему рассказал.

– Сказку?

– Правду.

– А вот я, – дядя Сарын отвернулся, – больше люблю сказки.

– Про ученый улус?

– Про двух братьев. Эта сказка очень похожа на правду, а еще больше она похожа на твою историю, дружок. Только те братья были ровесниками. Они даже были, – дядя Сарын помолчал, вслушиваясь в крики детей, – близнецами, как мои разбойники. Ну и сильными, разумеется. В остальном…

– У вашей сказки счастливый конец?

– Конечно! А ты чего ждал?

Врет, отметил я. Врет и не краснеет. За эти годы я не научился врать, но стал различать, когда врут мне. Время, говорите? Дикий конь?! Я потихоньку, день за днем, объезжал этого коня. Когда я впервые вошел в железную гору и увидел Нюргуна, срок, отведенный для его освобождения, был больше, чем срок моей мальчишечьей жизни. А теперь – ой-боой! – я прожил дольше, чем Нюргуну осталось быть пленником. У каждого свои ухватки борьбы со временем. Мои ничем не хуже ваших.

– Уот не объявлялся? – сменил я тему.

– Нет.

– Это хорошо. Может, забыл про вас?

– Может, и забыл. С него станется.

– Зато я его не забуду, – я коснулся олененка. Кэй-Тугут пригрелся у меня на груди, под рубахой. Он больше не произнес ни слова, да и я в него не свистел. Еще беду насвищу! Так, хранил на память, вроде амулета. – Уот мне сказал, что я хороший.

– Почему это ты хороший?

– Я слабак, потому и хороший.

– Ты слабак?!

– Ты тоже хороший, дядя Сарын. Не надо меня утешать, ладно? Я – слабак, это верно. Не вообще слабак, а в сравнении. Мюльдюн, Нюргун, тот же Уот… Я всегда буду слабее их. А что? Обычное дело. Даже у сильных один сильнее, а другой – слабее. Какое тут огорчение? Как ты говорил? Посредственность? Вот я, перед тобой – посредственность. Давай есть, голодный я…

Когда я уже сидел с набитым ртом, дядя Сарын заговорил снова.

– Посредственность? – спросил он. – Ты не устаешь удивлять меня, дружок.

Часть вторая

Сторож брату своему

Пролог

– Прекрати играть на дудке, когда с тобой разговаривает сын!

Кулак ударил в землю. И еще раз. И еще. Странно, что земля не треснула. Такой уж это был кулак: крепко сжатый, с белыми от напряжения костяшками.

Дудка вздохнула в ответ.

С утра выпал первый снег. Ну, выпал – это громко сказано. Сухая, быстрая пороша беличьей кистью мазнула по Среднему миру, притрусила искрами разлапистый ельник. Лето кончилось, сказала она. Да, и осень тоже. Едва началась, брызнула дождем, ударила внезапной сушью, и все, прощайтесь. Можете напоследок посидеть на краю луговины, подстелив волчью шкуру, а лучше две. Настоящие холода придут завтра. Не верите? Мерзнете уже сегодня?

Тогда поссорьтесь, поругайтесь, оскорбите друг дружку. Нет лучшего костра, чем добрая ссора в кругу семьи. Сразу тебе и пот на лбу, и слезы из глаз.

– Я хочу сражаться! Я хочу быть сильным!

Беглый пассаж. Второй. Третий.

– Да прекрати же дудеть!

На плечах – оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди украшены бляшками червонной меди. Болтаются «солнышки» на тонких крученых ремешках, стучат, звенят. Поясной ремень в бляхах покрупнее: не медь, серебро. Штаны заправлены в сапоги с узором по швам. Подошвы из хребтовой шкуры лося выдублены в лиственничном настое. Хорошо топтать такой подошвой землю. Хорошо бить в звонкий горб Осьмикрайней:

– Я хочу быть сильным!

– Ты родился сильным, – пожал плечами Сарын-тойон.

Кюн аж зашелся от бешенства. В ответе отца он услышал сожаление. Молодой Кюн Дьирибинэ давно подозревал, что отец не рад силе сына. О, предательство! Отец хотел, чтобы сын родился каким-то другим. Слабым? Кюн не знал, каким, и знать не хотел, и рождаться иным, не-сильным, тоже не желал. Лучше смерть при родах! Еще Кюн знал, что хорош собой. Хорош в печали и смехе, в гневе и радости. Что бы Кюн ни делал, что бы ни говорил – отец любовался им. Запрещал и любовался, давал укорот и любовался, мучил и любовался. Арт-татай! Это бесило молодого Кюна больше всего. Любоваться надо боотуром, стоящим над телами поверженных врагов! Вот истинная красота!

С детства привыкнув к обманчивой слепоте отца, Кюн безошибочно определял, когда отец смотрит на него по-настоящему и что за чувства испытывает при этом. Мать завидовала сыновней чувствительности, а случалось, что и соболезновала.

– Я уеду! Завтра же!

– Никуда ты не поедешь, Зайчик.

– Не называй меня так!

– Почему? Ты и есть Солнечный Зайчик.

– Я ненавижу свое имя!

– Ерунда. Ты вырастешь и все поймешь.

– Я уже вырос! Я прошел Кузню!

– Это правда, малыш. Без Кузни ты бы заболел и умер. Будь у тебя шанс обойтись без Кузни, я бы вцепился в этот шанс руками и ногами. Увы, твоя природа требует Кузни. Природа, но не разум. Все Кузни для разума, какие я знаю… Зайчик, ты такой гордый, что в них ни ногой! Я уж и зову, и упрашиваю, и заманиваю, а ты мычишь да лягаешься.

Приложив дудку к губам, Сарын сыграл мелодию: быструю, но грустную. Волки сожри всю музыку мира, подумал Кюн. Всю, без остатка. Кузня? Да я плясал от радости, когда узнал, что еду в Кузню! «Мальчишки боятся Кузни, – сказал Юрюн. И поправился: – Мальчишки-боотуры. Я, например, очень боялся.» Видя, что Зайчик не понимает, Юрюн объяснил: «Мне рассказывали, что меня там колотушкой забьют в шлем. Ты только не спрашивай, что там на самом деле. Я не отвечу, не имею права.» Колотушкой, удивился Кюн. В шлем? Чего же ты боялся, Юрюн Уолан? Да хоть молотком в сапоги, хоть палицей в боевые рукавицы! Лишь бы стать настоящим боотуром! Сын Сарын-тойона ехал в Кузню, ликуя, и терпел до последнего, и возвращался с надеждой. Кто же знал, что тиран-отец велит оружию вечно храниться внутри, в кладовке усохшего тела, словно это не меч и щит, не броня и копье, а смерзшиеся плиты конского навоза?!

Кюн сорвал с головы шапку. Ударил шапкой оземь:

– Это ты! Ты подговорил Юрюна!

– Чтобы он отвез тебя в Кузню? Я бы уговорил его, малыш, но он вызвался сам. В отличие от тебя, Юрюн отлично соображает. Я не мог надеяться на лучшего спутника для своего сына.

– При чем тут Кузня? Ты подговорил его, чтобы он не брал меня в сражения!

– Юрюн не ездит сражаться.

– Ездит! Ездит! Три раза ездил!

– Сколько?

– Три раза!

– Целых три раза?

– Целых три раза!

Держа тальниковую дудку далеко ото рта, Сарын ловкими пальцами перебирал отверстия. Казалось, он в полной тишине извлекает по три ноты, снова и снова, боясь сбиться со счета.

– Ты посчитал тот раз, когда они с Мюльдюном бились за свой улус? Я имею в виду, самый первый?

– Да!

– Итак, три раза. Три раза за пятнадцать лет. В первый раз Юрюн никуда не ездил, адьяраи сами явились в их улус. Еще дважды – чистая случайность. На него напали, когда он был в дороге. Дурачки, недоросли вроде тебя. Как по мне, заявление, что Юрюн ездит сражаться – это преувеличение. Если угодно, сильное преувеличение. Такое сильное, что ему пора в Кузню на перековку. Учись точности определений, Зайчик.

– Недоросли? Я взрослый!

– Да, я вижу.

– А я ненавижу! Ненавижу тебя!

– Ерунда. Я даже не обиделся.

– Это ты подговорил Юрюна!

– Ерунда, – эхом откликнулся другой голос: низкий, грудной, но вне сомнений, девичий. – Зайчик, прекрати молоть чушь. Твой Юрюн упрямей старого вола. Если он чего-то не хочет, папа может язык себе до корней стесать. Правда, папа? А уж если чего-то захочет…

– Он не мой!

– Ну уж не мой, так точно…

Оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди, медные висюльки на ремешках. Штаны заправлены в сапоги. С детства Туярыма Куо одевалась в мужскую одежду, да еще и в точное подобие одежды брата. Хоть кол у нее на голове теши! Женские кафтаны, скроенные в талию, бисерные нагрудники, шапки с суконным верхом, серьги, ожерелья, браслеты – всем этим Жаворонок пренебрегала, глядя на украшения с нескрываемой брезгливостью. Если она и соглашалась что-то подвесить на пояс, так это нож и огниво. Близнецов путали все, кроме родителей и блестящего слуги Баранчая. Да, еще Юрюн Уолан – этого ночью разбуди, растолкай во мгле, и то он не спутал бы брата с сестрой.

Дети так трудно дались Первым Людям, что Сабия-хотун с младых ногтей баловала сына с дочерью. Мать позволяла им все, что угодно. Сарын-тойон не отставал от жены в проявлениях любви, кроме одного-единственного запрета. То, чего он не позволял сыну, для Кюна с лихвой перекрывало любое разрешение, превращая дар в проклятье, белый свет в темницу, а жизнь в муку мученическую.

Но тут отец был непреклонен.

– Тебе не кажется, что Юрюн женат? – обращаясь к отцу, Жаворонок точила нож на плоском камне. Там, где другая девушка шила бы или вязала бусы, дочь Сарын-тойона вечно затачивала какое-нибудь лезвие. Для постороннего взгляда это смотрелось угрожающе. – Женат на своем драгоценном братце, которого мы никогда не видели? И не просто женат, а находится у него под сапогом?

– Ерунда! – вмешался Кюн.

Недавнюю реплику сестры он воспроизвел с абсолютной точностью.

– Ерунда! Брат не может жениться на брате!

– Не может, – согласилась Жаворонок. На губах ее играла еле заметная усмешка. – Ты открыл мне глаза, Зайчик. Тем не менее, у столба с братом наш Юрюн проводит больше времени, чем с нами. А с нами он проводит больше времени, чем с собственной семьей. Я бы сказала, что он живет с нами, как с семьей, если бы не его вечные отлучки к брату. Не будь Юрюн столь занят братом, он, пожалуй, свозил бы тебя на какую-нибудь битву. А, Зайчик?

Выдернув у себя волос, девушка опробовала остроту ножа.

– На битву, – повторила она. – Ты ведь этого хочешь?

– Да!

– Ну так съезди сам. Или ты не можешь без Юрюна?

– Могу! И съезжу! Вот прямо сейчас…

– Не издевайся над ним, – велел Сарын дочери. Голос его звучал строже обычного. – Ты прекрасно знаешь, что он никуда не поедет.

– Поеду!

– Нет.

– Да!

– Не заставляй меня открывать глаза, Зайчик.

«Ты открыл мне глаза, Зайчик,» – чуть раньше произнесла Туярыма. И вот эти же слова повторил Сарын-тойон. При виде изменившегося лица Кюна, сделалось ясно: реплика Жаворонка при всей ее насмешливости таила в себе второе дно.

– Ты! Ты не отец! Ты мучитель!

Кюн содрогнулся, услышав угрозу отца. Юноша хорошо помнил свои бунты – все три буйных мятежа, завершившиеся катастрофой. Его трясло от одного воспоминания: вот скандал доходит до открытых оскорблений, вот молодой Кюн Дьирибинэ уже готов поднять на отца руку, вот ужасные веки Сарын-тойона приходят в движение, открывая глаза, черные блестящие глаза – не выпуклые, как у людей и животных, а вогнутые, похожие на лужицы со стоячей водой, на речные бочаги поздней осенью… Отец смотрит, и Кюна начинает ломать. Тело, могучее послушное тело, готовое расшириться при малейшей опасности, встретить врага грудью, заковаться в броню, ощетиниться клинками – тело выходит из подчинения. Это хуже Кузни, хуже смерти! Из единого целого тело превращается в безумную орду частей, и каждая часть живет своей, несоотносимой с остальными частицами жизнью. Меняется в размерах, действует наособицу. Нельзя стоять, идти, бежать. Нельзя брать, взмахивать, бросать. Ничего нельзя, ничего не получается. А то, что получается – стыд, позор, несуразица.

Юрюн, подумал Кюн. Юрюн говорил, с ним тоже было такое. Отец смотрел, и Юрюн расстраивался. Юрюн уверял, что последствия быстро прошли. Очень быстро, почти сразу. Почему у меня они не проходят быстро? Почему я после отцовского наказания валяюсь пластом пять, семь, десять дней? Я другой? Или отец смотрит на меня по-другому, иначе, чем на Юрюна?! Иногда мне кажется, что лучшим выходом было бы сбежать из дома. Юрюн же сбежал из своего? Живет у нас? Вот и я нашел бы место… Нет, не могу. Это стыдно, глупо, но я уверен, что отец достанет меня, где бы я ни находился. Чтобы расстроить своего Зайчика, отцу не надо смотреть на меня в упор. Расстояния – пустяки, ему достаточно всего лишь представить меня, как если бы я стоял напротив, и открыть глаза. Так это или не так – я не хочу проверять, потому что боюсь. Я, сильный, боюсь, а значит, я не сильный…

– Мучитель, – согласилась Туярыма. – Угомонись, Зайчик.

Однажды Жаворонок угодила под отцовский взгляд, когда Сарын укрощал сына. Угодила краешком, не в полной мере. Повторения ей не хотелось.

– А может, так лучше, – вдруг сказала она.

– Что? – возмутился Кюн. – Что мне нельзя уехать на битву?!

– Что Юрюн женат на собственном брате. Да, я помню, что так не бывает. И все же…

– Лучше? Почему?

Сарын-тойон вернулся к музыке. Он играл тихо, чуть слышно: шелест ветра в ветвях, лепет воды в роднике. Он знал, почему так лучше. С открытыми глазами Сарын мог расстроить кого угодно, но чтобы видеть своих детей насквозь, ему не требовалось поднимать веки.

– Потому, – объяснила Туярыма, шутливо грозя брату пальцем, – что иначе Юрюн уже давно женился бы на ком-нибудь другом.

– На тебе, что ли?

Нож пролетел вплотную к уху Кюна. Вонзился в ствол молоденькой елки, задрожал, затрепетал.

– Ну и дура, – спокойно заметил Кюн.

Он давно привык к выходкам сестры. Он даже не расширялся, когда в голову Жаворонка приходила блажь немного пошвыряться ножами. Тело знало, что находится в безопасности. Протянув руку, юноша с легкостью вырвал нож из податливой древесины, и земля содрогнулась. Впору было поверить, что Кюн выдернул не заостренный кусок металла, а крепежный засов из оси миров, и невообразимая тяжесть рухнула с небес на землю. Вот сейчас, сейчас твердь пойдет трещинами, из дымящихся разломов хлынет лава, полезут наружу живые арангасы с оседлавшими их адьяраями – кэр-буу! – и Огненный Изверг, Уот Усутаакы собственной персоной явится детям Сарын-тойона.

– Что это? – испуганно спросила Туярыма.

Она видела, как брат увеличился в размерах – и медленно, медленней обычного вернулся к прежнему облику. Земля еще дрожала, толкалась в подошвы сапог. Где-то глубоко рвались корни гор.

– Пятнадцать лет, – Сарын спрятал дудку за пазуху.

– Что – пятнадцать лет?

– Пятнадцать лет прошли.

– Как?!

– Как один день. Время, зайчики-жаворонки – самая хитрая штука в мире.

Песня первая

И пока я воздух вдохну, И пока его выдохну, не спеша, Надо этого богатыря На землю опустить - В Средний обитаемый мир, Где раздор идет и война. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Каково быть матерью, а?

– Понятия не имею, – сказала Умсур.

– Боишься? – спросил я.

Умсур передернула плечами. Кажется, ей стало зябко. Мне было душно, я под рубахой весь взмок, а ей, вот поди ж ты – зябко.

– Да, – призналась она. – Боюсь.

Перед этим я спросил у нее, что станет с Нюргуном, когда он выйдет из горы. Я привык, что моя старшая, моя мудрая сестра знает все на свете, и был разочарован ее ответом. Мы полностью совпали с ней во мнениях: я тоже не знал, что произойдет с Нюргуном вне вращающейся горы, за пределами Желтых Западных небес, и тоже боялся. Железный козырек, на котором мы стояли, сегодня был исключительно узким и тесным. Шаг, другой, подошва скользит, и ты летишь вниз – арт-татай! За истекшие пятнадцать лет я провел здесь уйму времени, беседуя с Нюргуном, и мне всегда с лихвой хватало места.

Сейчас – не хватало.

– Ты удаганка, – вздохнул я. – Ты должна знать.

Умсур позвенела подвесками. Трень-брень, дзынь-динь-дэнн. Я уже успел выяснить, что у моей старшей сестры это заменяет насмешку.

– Шаманы и удаганки, – левой рукой она взъерошила мне волосы. Я стоял без шапки, а теперь стал вроде как в шапке: лохматой, всклокоченной, – живут в двух мирах. Или так: живут в одном мире, а видят другой. Мы иногда не понимаем, в каком мире живем, а какой видим. Это наказание, малыш. Я наказана при рождении, и поэтому я ничего тебе не должна. Кроме того, ты задал неправильный вопрос. Что ты должен был спросить на самом деле?

– Что?

– Что станет с нами, когда Нюргун выйдет из горы?

– И что же станет с нами?

– Не знаю.

Нюргун дергался у столба. Рвался из пут. Сегодня он был возбужден сильнее обычного. За пятнадцать лет я научился различать степень его беспокойства. Вон, пот стекает с лица на грудь. Жилка у виска: еще миг, и лопнет. Жилы на мышцах: ну, это у него всегда. Нижняя губа закушена. Кожица треснула, кровь течет тоненькой струйкой, мешается с по́том. Волшебная слизь, удерживающая Нюргуна, шла пузырями. Похожие на волдыри, какие бывают после ожога, пузыри лопались с неприятным треском. Из них вырывались наружу мышиные хвостики дыма. Все это – пот, кровь, жилы, бешеная дерганина, пузыри, дым – сходилось в один ритм: сложный, но вполне уловимый. Я привык к смене ритмов, словно к смене дня и ночи, или движению от весны к зиме. Сперва я придумывал им названия, но быстро запутался, и теперь лишь сравнивал: вот несется табун, а вот с горы идет лавина, а вот зайцы барабанят лапами по сгнившему внутри бревну – хороший день, удачный, Нюргун спокоен…

Стрекот механизма, начинявшего гору, никогда не менялся. Я о ритме, если что. Слово «механизм» я подхватил от Умсур – она знала уйму странных слов. Начинка стучала и скрежетала с убийственным единообразием. Это тоже помогало мне чуять настроение Нюргуна – удобно сравнивать меняющееся с неизменным.

– Я могу отказаться? – спросил я. – Оставить все, как есть?

– Нет. А хочешь?

– Нет. Просто так спросил.

По-моему, она хотела сказать: врешь! Посмотрела на меня, еще раз взъерошила мне волосы и ничего не сказала. Умсур чуяла, что я говорю правду. За пятнадцать лет я старался, старался, измучился, а врать не научился. Я и из дома ушел, чтобы не врать.

«Все в порядке, Юрюнчик?»

«Да, мама.»

«Что-то ты бледненький…»

«Ночью плохо спал. Комары…»

«Откуда у нас в доме комары? Чай, не юрта…»

«Ерунда, днем отосплюсь…»

Мама спрашивает, я отвечаю, а сам вижу: ничего не в порядке. Какой тут порядок, если мама родного сына пуще черного мора боится? Скрывает, держится из последних сил, а сама от страха аж трясется. После моей первой поездки к Нюргуну у мамы, кажется, разладилось зрение. Смотрит на меня, а видит Нюргуна. Ну, такого, каким его видел я: голый детина прилип к столбу. Рвется на волю, рычит. Мама спрашивает меня: «Все в порядке, Юрюнчик?» – а слышит рык да стрекот. Я съезжу к Нюргуну, вернусь домой, брошу взгляд на маму, она – на меня, и хоть волком вой! Нет, она не жаловалась. Она просто темная стала – ужас! Раньше светилась солнышком, а теперь с самого утра, в погожий день – сумерки, вечер, ночь. Короче, не выдержал я, уехал. Перебрался к дяде Сарыну. Не в тайге же берлогу рыть? Как тринадцать стукнуло, так сразу оседлал Мотылька и дал деру. С дядей Сарыном проще, с тетей Сабией – вообще. А близнецам и вовсе счастье – на моем горбу по луговине скакать. «Быстрей, Юрюн! Поднажми! Ну что ты копаешься!..» Зайчик на правом плече, Жаворонок – на левом. Ну, это пока Зайчик не заматерел, не забоотурился. Он когда разойдется, расширится – тяжеленный, страсть! Я-то его удержу, если без доспеха, и в доспехе удержу, если недолго, да плеча жалко! А вам не жалко было бы? Болит оно после, плечо-то, ноет. Хорошо, теперь он не на мне, на лошади скачет – я ему после Кузни доброго конька пригнал, не хуже Мотылька.

Ну ладно, хуже. Лучше Мотылька никого нет.

Говорю же, врать не умею.

– Вот, – сказала Умсур. – Уже скоро.

– Боишься?

– Боюсь.

– И я боюсь. Давай вместе бояться.

Пузырей на волшебной слизи стало больше. От треска стреляло в ушах. Нюргун висел в дымном облаке, словно в грозовой туче. Рваться он перестал: наверное, чуял близкую волю и хотел сберечь силы. Неподвижность брата выглядела страшней вечных попыток освободиться. Человек привычки, подумал я. Я, Юрюн Уолан – человек привычки. Когда я привыкаю к чему-то, это начинает казаться мне вечным. Рухни мир, а привычка останется. Пятнадцать лет я ходил сюда, на этот козырек. Рассказывал Нюргуну о нашей семье, о дяде Сарыне, о Жаворонке с Зайчиком, о колбасе, новых штанах, гнедом жеребенке, бруснике со сливками – о чем угодно. Нет, я помнил, что однажды Нюргун выйдет на свободу. Но привычка размывала «однажды», делала пустым звуком, превращала в «когда-то», а значит – в «никогда». Чего я больше боюсь? Освобождения брата – или разрушения привычки?

– Что он ел? – спросил я.

– Что?!

– Ел он, говорю, что? Все это время?

– Ну, малыш, ты даешь! Раньше не мог спросить?

– Я ни разу не видел, чтобы он ел. Мне же теперь его кормить… Он что, вообще не будет есть?!

– Будет, не волнуйся. Прокормишь.

– А пятнадцать лет почему не ел?

– Не пятнадцать. Тридцать три.

– Почему?! И еще…

Я показал рукой, что еще. Очень неприлично показал. Нельзя сестре такое показывать.

– Почему он это не делает? Я ни разу не видел… Потому что не ест, да?

Умсур засмеялась: хрипло, плохо.

– Алып-Чарай, – сказала она, отсмеявшись. В горле Умсур клокотало, будто ее мучил кашель с мокро́той. Клекот странным образом сочетался со стрекотом горного механизма. Я готов был поверить, что у Умсур внутри не сердце, печень, легкие, а колесики с зубцами. – Думаешь, я не знаю, как ты называешь Нюргуновы путы? Алып-Чарай, Волшебная Боотурская Слизь! У тебя богатое воображение, малыш. Тебе бы в сказители…

Правой рукой она указала на зеленую гущу слизи – скопище блестящих, то и дело лопающихся пузырей:

– Алып-Чарай – не только путы. Это еще и пуповина. Пока Нюргун у столба, ему не надо есть, пить, облегчаться. У матери в утробе ты тоже жил припеваючи. Вот родился, тогда и заорал… Ты его не освобождаешь, ты его рожаешь заново. Каково быть матерью, а?

– Не нравится, – честно ответил я.

И тут Нюргун завопил.

2. Я хороший! Я очень хороший!

А что? Обычное дело.

Нет, не обычное! Совсем не обычное! Я подпрыгнул, чуть не свалившись с козырька в жернова механизма. Я даже расширился с перепугу, но почти сразу, не разумом, а сердцем обуздал телесный порыв и усох. Дядя Сарын хвалит меня. Говорит, что общение с Нюргуном действует на меня благотворно. Это значит, что я молодец – или слабак, если угодно; что я успеваю вернуться в обычное, не слишком боотурское состояние, если расширился самую малость и вовремя спохватился. Так никто не умеет, даже Мюльдюн.

Он сам мне признался, что не умеет.

Нюргун завопил снова. И снова. И еще раз. Он кричал и кричал без перерыва, делая паузы лишь для того, чтобы набрать в грудь воздуха. Вдох тоже был частью крика: хрип, храп. Так кричат роженицы, выталкивая ребеночка наружу. Звук вопля заполнил гору целиком, от корней до темечка. Кто из нас рожает, подумал я, содрогаясь. Кто? Умсур сказала, что я рожаю Нюргуна заново. Мне и кричать… Почему я только разеваю рот, словно рыба на берегу, а он ревет бугаем?!

Алып-Чарай высыхал: лужица под лучами солнца. Пузырей становилось все меньше, они уменьшались в размерах: так благоразумные, не слишком вспыльчивые боотуры слушаются мудрых советов дяди Сарына. Дым редел, пространство зеленой слизи сокращалось: морской залив, озеро, озерцо, заводь. Казалось, мигом раньше Нюргун развернул крылья, где путались зеленые и мышастые перья, и вот перья градом сыплются в горную прорву, от крыльев остаются жалкие кости с сухожилиями, крылья слабеют, они уже не держат могучее тело…

Столб, ось миров, отпускал пленника. Когда волшебная слизь высохла полностью, Нюргун извернулся всем телом – и обхватил столб двумя руками. Пальцы его намертво вцепились в резьбу, смысла которой я так и не выяснил за эти годы; по ушам резанул жуткий скрип. Это ногти царапали блестящий металл столба. Я удивился, почему крик не заглушил скрипа, и только теперь сообразил, что Нюргун больше не кричит. В мертвой тишине он откинул голову назад, как можно дальше, до хруста шейных позвонков, и изо всех сил – а верней, со всей дури – ударился лбом в столб.

– Алатан-улатан! – ахнула Умсур. – Он убьет себя!

Я видел, что волосы Нюргуна, падающие на лицо, промокли от крови и слиплись. Наверное, он здо́рово рассадил себе лоб. Плохой столб, подумал я. Плохой столб. Очень плохой столб. Нет, я не слышал мыслей своего полоумного брата. Я даже не знал, есть ли в его дырявой голове вообще какие-то мысли. Я прочел это в позе голого детины, висящего на столбе, в его отчаянном ударе, не имевшем иного смысла, кроме ненависти; в токе крови по волосам.

– Перестань! Нельзя!

Я чуть глотку не надорвал. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели. Под ложечкой ёкало, приплясывало, лупило остренькими кулачками. Что уж там подействовало – мой приказ, боль от удара, временное помрачение – только Нюргун снова откинулся назад, но биться головой о столб не стал. Дождался, пока в недрах горы, там, где врастало в бездну основание столба, что-то оглушительно хрустнуло с заметным опозданием – шейные позвонки врага-гиганта?! – и отпустил ось миров.

Он упал в жернова механизма.

– Арт-татай!

Обеими ладонями Умсур схватила себя за горло. Задушиться хотела, что ли? Я хорошо понимал сестру: столько лет, и всё лосю под хвост. Помните, как я скакал по колесам и дугам, с зубца на зубец, прорываясь к Нюргуну? Помните, чем дело кончилось? Я, боотур, прошедший Кузню; мальчишка, ловкий как белка, сильный как бык. В размышлениях своих я уже похоронил Нюргуна, оплакал кровавую кашу, в которую он превратился, и теперь без особого интереса глядел, как недавний пленник спешит навстречу нам – по колесам и дугам, с зубца на зубец. Чепуха, обман зрения; даже вообразить такое – безумие. Он умер, погиб, ушел к праотцам. Одно счастье – умер свободным. Его размололо в прах, развеяло сквозняками. Кто же это прыгает, скачет, цепляется, бросает тело вперед, в сторону и опять вперед? Кто метётся по безжалостным челюстям механизма, словно по утоптанному полю для праздников?! Кто похож на подростка-переростка, беззаботно играющего в кылыы? Запасы веры, сколько их там хранилось во мне, иссякли. Нет, я отказывался верить в то, что видел.

Я верил в то, что видел другими, чужими, повернутыми внутрь глазами. Что там говорила Умсур о шаманах, которые живут в двух мирах? Нет, в одном живут, а другой видят? В том, втором мире я был в броне и шлеме. Я держал в правой руке остро наточенный батас, а в левой – увесистую палицу, мою любимицу-чомпо. Я кричал: «Убью!» – кричал с радостью, какую и не подозревал в себе после пятнадцати лет, проведенных в вертлявой горе, наедине с братом-пленником. Я прыгал вниз, навстречу Нюргуну. С колеса на колесо, вперед – мы сошлись, о, мы сошлись с воистину братским наслаждением! Клинком наискось, от плеча к пояснице; палицей наотмашь. Свист батаса, сбитого ладонью. Всхлип палицы, пойманной в кулак. Рывок, мои плечи выворачиваются, будто Юрюна Уолана пытают адьяраи, подвешивают на дерево, связав запястья. Лечу, падаю вниз. Стрекот оглушает, забивает уши затычками. Броня трещит, перемалывается; трещат кости, выплескивается костный мозг – жирный, рыхлый…

Ничего не вижу. Ни первого мира, ни второго. Что это было? Пророчество? Ложь злых духов? Прозрение?! Моргаю, утираю слезы:

– Нюргун!

Он вымахнул на железный козырек, где стояли мы с Умсур, едва не скинув нас обоих в убийственную пропасть. Присел на четвереньки: огромная бледная лягушка. Волосы по-прежнему закрывали ему лицо, и между слипшимися прядями блестели две черные луны – глаза. За Нюргуном начинался обрыв, которого Нюргун, по всей видимости, ничуточки не боялся. Взгляд его метался между мной и Умсур, как если бы взгляд был Нюргуном, до сих пор скачущим по зубчатым колесам, а мы с сестрой – двумя особенными колесиками, из которых следовало выбрать одно, правильное.

– Все хорошо, – сказал я. – Все замечательно.

Нюргун захрипел горлом и прыгнул к Умсур. Не вставая с четверенек, он принялся обнюхивать сестру: шумно, раздувая ноздри и тряся головой. С волос капало: пот мешался с кровью. Как мне удалось остаться усохшим, не знаю. Чудо, наверное. Прикоснись он к ней хоть пальцем, и я сорвался бы, клянусь. Нюргун нюхал живот сестры, ниже, выше: задрав лицо вверх, обнюхал тело между грудями и шею под подбородком. Умсур окаменела, лишь вздрагивала иногда. Я поймал себя на том, что тоже раздуваю ноздри. Что уж там я хотел вынюхать, понятия не имею.

– Все хорошо, – повторил я. – Нельзя.

Он заворчал. Ничего хорошего, слышалось в его ворчании.

– Сестра. Хватит нюхать.

Хрип, рычание: нет, не хватит.

– Нельзя. Хорошая.

Клокотанье в глотке: так я тебе и поверил!

– Хорошая. Очень хорошая.

Второй прыжок, разворот, и Нюргун оказался возле меня. Обнюхивание затянулось втрое против сестринского. В носу Нюргуна подвывало, булькало. Я старался молчать. Хорошо, что он двигался медленно, словно делал мелкую кропотливую работу, требующую предельного внимания. Дернись он, ускорься, хлопни в ладоши, и я оброс бы доспехом быстрее, чем сообразил бы, что это – убийство, а может, самоубийство.

Умсур, к счастью, не вмешивалась.

Закончив, он встал и потянулся лицом ко мне. Я по-прежнему не шевелился. А что я должен был сделать? Заявить: «Нельзя, я хороший! Очень хороший!»? Спихнуть его обратно в механизм?! Я подумал, что уж за пятнадцать лет можно было подготовиться, и передумал. Подготовиться к чему?! Нюргун оскалился, показывая крупные желтые зубы. На верхнем переднем – щербина. Ближе, еще ближе. Его зубы прикусили мне нижнюю губу. Потянули на себя, усилили давление. Лопнула кожица, потекла кровь. Нюргун причмокнул – точь-в‑точь младенец, когда из материнского соска ему в рот потечет молоко – и опять прихватил зубами мою губу. Я вспомнил, как, вися на столбе, Нюргун закусывал свою собственную губу, как струйка крови текла ему на грудь, и чуть не расхохотался. Спросите, что тут смешного? Ничего. Просто я не представлял другого способа остаться усохшим. Шарахни я Нюргуна колотушкой по башке, и чем бы дело кончилось?

То-то же.

Честно говоря, я не знал, что он умеет говорить. Вот, узнал.

– Брат, – сказал Нюргун, отпустив мою губу. – Люблю.

Я разгреб его волосы, чтобы лучше видеть. У него были мои глаза. Нет, мамины. Нет, это у меня были его глаза. Его и мамины. Нет, это у нас обоих были мамины глаза.

Ох, что-то я совсем запутался.

3. Люблю, не люблю, к сердцу прижму

Щеки коснулось холодное, мокрое. Мазнуло по носу. Я прищурился. Весь мир был густо зачеркнут косыми белыми полосами. Дальше они сливались в сплошную пелену. Пелена – молоко, кипящее в забытом на огне котелке – с наслаждением пожрала слоистый край небес. Смазала очертания, морочила, насмехалась.

Снег. Первый снег в этом году.

Ну да, зима близко. Считай, наступила. А полосы и кипень оттого, что гора вращается. Это как в буран на коне скакать. Рядом шумно пыхтел Нюргун. Облако пара от его дыхания пробило брешь в снежной завесе, протаяло черную курящуюся полынью. Брешь затягивалась, уплотнялась и вновь поддавалась напору воздуха, согретого в широкой груди. Брат во все глаза смотрел на сыпучее чудо. Да он же снега никогда не видел!

А что он вообще видел?

– Снег. Это снег, Нюргун.

Нюргун засопел. Высунул язык, поймал снежинку.

– Пришла зима. Пошел снег. Помнишь, я тебе рассказывал?

Он сглотнул, дернул хрящеватым кадыком.

– Про снег, про зиму…

Меня словно прорвало. Верно говорила Умсур: мне бы в сказители. Я никак не мог остановиться – говорил и говорил, пока нарочно не прикусил себе щеку изнутри. Больно, я аж задохнулся! Нюргун хмурился. Лоб его шел глубокими складками, похожими на ущелья в теснине Куктуй-Хотун. Пытается вспомнить? Сердится, что не получается? Или на меня сердится: чего-то хочу, требую?! Я отодвинулся подальше, хотя и понимал: бесполезно. Если что – догонит.

Лоб брата разгладился. Зато начали дергаться щеки, уголки губ, подбородок. Не сразу до меня дошло: Нюргун пытается улыбнуться.

Нет, не получилось. Это тебе не по механизму скакать.

– Снег! – гаркнул Нюргун.

Он шагнул к самому краю внешнего скального карниза. Замер на скользком, опасном порожке из стылого железа, над жадной пропастью; уперся босыми пятками, запрокинул лицо к серебряной вьюге. Рой студеных мух налетел на добычу, закружился смерчем, норовя облепить с головы до ног. Он же голый! Замерзнет! А я, растяпа, хоть бы вторую рубаху захватил, что ли! Родич, называется… Я сорвал с себя доху, собираясь накинуть ее на Нюргуна, да так и замер с дохой в руках, дурак дураком. Во-первых, моя одежда была Нюргуну безнадежно мала. Во-вторых, я вовсе не был уверен, что недавний пленник позволит себя одеть. И в третьих, в-главных… От Нюргуна валил густой пар. Он стоял с неестественно прямой спиной, словно по-прежнему висел на столбе, окутан облаком дыма от лопающихся пузырей Алып-Чарай. Я наконец-то разглядел: снежинки до него не долетают! Тают за ладонь от могучих плеч, обращаются в пар. Здо́рово! Выходит, Нюргун сам себе и доха, и камелек? Надолго ли дров хватит? И вообще, не пристало моему старшему брату голышом разгуливать! Чай, не бродяга, из приличной семьи! Доберемся до Среднего мира, приоденем…

– Летит.

Это было первое слово, какое произнесла Умсур с момента освобождения Нюргуна. Когда мы выбрались из стрекочущих недр горы, она прижалась к ржавой, покрытой выбоинами стене как можно дальше от нашего брата. Там и стояла молча. Звук собственного голоса, казалось, освободил Умсур. Она перестала вжиматься в обледенелый металл горы. Сделала шаг, выпрямилась: стройная, высокая, белая одежда, белое лицо – лиственница в зимнем уборе. Она больше не боялась. Или очень убедительно делала вид, что не боится. Меня, по крайней мере, она убедила.

Ну, почти.

– Летит.

Я вгляделся в морозную кипень. На нас, увеличиваясь с такой скоростью, будто он катился в долину с перевала, надвигался здоровенный снежный ком. Облако, и не простое, а ездовое. Ну да, мы с Мюльдюном заранее условились. Надо же на чем-то Нюргуна в Средний мир отвезти? Коня у него нет, а и был бы, так он ездить верхом не обучен. Пешедралом с небес на землю топать? Дудки, это вы сами, если ног не жалко. Идею насчет облака Мюльдюн воспринял, скажем прямо, без восторга. Даже спорить пробовал. Умсур его влет срезала:

«Может, у тебя какая здравая мысль есть? Предлагай!»

Мыслей у Мюльдюна не было. Поскрипел, побурчал и согласился. С этого момента я был спокоен. Не вообще спокоен – куда там! – а насчет облака. По нраву оно Мюльдюну, не по нраву, а если сказал – сделает.

Облако зависло, наехав боком на карниз. Из облачной утробы начал выбираться Мюльдюн: бочком, долго-долго, как дряхлый старик из юрты. Наружу ему не хотелось, да пришлось. На Нюргуна он смотрел, только что не разинув рот. Я когда в первый раз Нюргуна увидел, тоже на него так смотрел.

– Да расширится твоя голова, Мюльдюн!

Он вздрогнул, словно я его разбудил невпопад. Я впервые видел, как Мюльдюн-бёгё вздрагивает.

– Ага. И твоя.

– Что моя?

– И твоя пусть.

– Мюльдюн, это Нюргун. Нюргун, это Мюльдюн.

Нюргун ловил на язык снег.

– Мюльдюн – брат. Наш брат.

Нюргун присел, сгреб увесистый снежок и откусил от него. Начал жевать, потешно кривясь. Челюсти его двигались, как у лесного деда. Время от времени он косился на облако: не куснуть ли за компанию?

– Брат, говорю. Хороший.

Провались я сейчас в бездну Елю-Чёркёчёх – спасибо бы сказал. Вот, два громилы: один голый, второй одетый. Оба бёгё – силачи. А я с обоими, как с малолетними сопливцами, беседы веду. А что делать? Иначе Мюльдюн не услышит, а Нюргун не поймет. Он вообще понимает хоть что-нибудь? И, главное, все как воды в рты понабирали, взгляды отводят – и Умсур, и Мюльдюн. Старшие, называется! Давай, Юрюнчик, отдувайся за всю семью! А что? Обычное дело. Будем отдуваться, если больше некому. В конце концов, это я решил, что Нюргуна освободить надо. Я освободил, мне и нянькаться.

– Голова, Нюргун, – выдавил из себя Мюльдюн.

И добавил ценой колоссальных усилий:

– Да расширится она. Вот.

По-моему, Мюльдюн сразу пожалел, что заговорил. До сих пор Нюргун им вообще не интересовался, будто никого с нами и не было. А тут вдруг зыркнул искоса, с шумом втянул ноздрями воздух – чуп-чуп! – и резвей скакуна затопал по карнизу к «хорошему брату». Железная подошва ощутимо содрогалась под ним – как бы не обвалилась!

Ф-фух, пронесло.

Мюльдюн, правда, так не думал – насчет «пронесло». Над ним, курясь влажным паром, навис детина жуткого вида. Как ворон на еловой лапе, Нюргун вертел головой, разглядывая Мюльдюна то левым глазом, то правым. Ссутулился, по-звериному вздыбил лопатки; сунулся вплотную, начал обнюхивать рот брата. Сейчас как цапнет за губу! Со стороны казалось, что Мюльдюна бьет крупная дрожь, словно это он выскочил голышом на мороз, а не Нюргун. По лицу, напротив, текли крупные капли пота, но Мюльдюн боялся поднять руку, чтоб его утереть. Он вообще старался не шевелиться.

Мюльдюн боится?

Мюльдюн-бёгё?!

Позднее – не в тот день, и не на следующий – когда я притерпелся, успокоился и начал привыкать к Нюргуну, до меня дошло. Мюльдюна трясло не от холода и не от страха. «Опасность! Угроза!» – криком кричала его боотурская сущность. Требовала немедленного расширения, самого большого, на какое Мюльдюн был способен. А разум возражал… Нет, разум помалкивал. Возражала сила воли: «Нельзя! Это мой брат. Он не виноват, что родился таким!» Боотур-Мюльдюн схлестнулся с Мюльдюном-братом, а я видел лишь дрожь, сотрясавшую поле боя. Мюльдюн расширялся. Мюльдюн усыхал. Он боялся. Он стыдился своего страха. Ему проще было умереть в бою, чем показать себя трусом. А воля, стальная воля…

Воля выступила заодно со страхом, и вместе они победили.

– Брат. Мюльдюн. Хороший.…

Я не сразу заметил, что до сих пор бормочу это вслух. Нюргун обернулся, моргнул с недоверием: «Брат? Точно?!»

– Ага, – твердо сказал я. – Хороший.

– Брат, – повторил Нюргун. – Не люблю.

Он потерял к Мюльдюну всякий интерес. Запрокинул лицо к небу, не обращая внимания на снежинки, падающие в глаза. Что он там видел? Мглистые тучи – или что-то другое?

– Юрюн, убеди его забраться в облако. Нам пора лететь.

Умсур говорила в полный голос, не стесняясь присутствия Нюргуна. Умница, она первой поняла, что ее слова, как слова Мюльдюна или кого-то еще, ничего не значат для Нюргуна. Понимает он смысл сказанного, не понимает – если из нас троих кто-то способен уговорить Нюргуна, так это я.

«Брат! Люблю!» Спасибо, губу не отгрыз – от большой любви.

Сказать по правде, я бы с удовольствием доверил уговоры Нюргуна кому-нибудь другому.

– Нюргун, послушай…

Он обернулся. Он, по-моему, только и ждал, что я его позову.

Я отшатнулся.

4. Обычное дело

Лезть в облако Нюргун отказался наотрез. Не нравилось оно ему, и хоть кол на голове теши. Мюльдюном там пахло, что ли? Я уж и умасливал, и пример подавал. Семь раз залезал в облако, семь раз вылезал обратно. Лыбился, будто счастья набрал полные горсти. Приветливо махал рукой: «Ай, как тут хорошо! Иди сюда, ну иди же» Указывал на край Восьмых небес, едва видимый сквозь метель – нам, мол, туда надо! Под конец ко мне присоединился расхрабрившийся, а может, устыдившийся Мюльдюн. Гиблое дело – ближе, чем на пять шагов, Нюргун к облаку не подходил. Он вообще не желал на облако смотреть. Выслушает очередную порцию уговоров, глянет – и тут же отворачивается.

Будто что непотребное увидел.

Может, это потому что Мюльдюново облако – неживое? Столько лет вокруг Нюргуна было все неживое – вот его и воротит! Скажете, я угодил пальцем в небо? Другого объяснения у меня нет. А у вас есть?

– Что делать будем? – вздохнул я.

– Силой? – предположил Мюльдюн.

И сам себе ответил:

– Нет, силой нельзя. Не утащим.

– А вдруг?

– Сорвемся вниз. Оно нам надо?

– Значит, пока здесь поживет, – вмешалась Умсур. – Потом уломаем.

– Как?

– Как-нибудь.

Особой уверенности в ее голосе не чувствовалось.

– Тут же одно железо! Как здесь жить?

– Раньше же он как-то жил…

– Раньше у него была пуповина! Ты сама мне сказала!

Я покосился на Нюргуна: не обиделся ли? Живого человека обсуждают, будто его и нет рядом! Нюргун не обиделся. Ему было все равно.

– Еду привезем, одежду. Очаг соорудим.

– Дрова?

– Угу. Дальше прикинем, что еще.

– Мюльдюн, давай в облако, – Умсур принялась распоряжаться. – Мы с Юрюном останемся, присмотрим. А ты лети домой. Еды возьми побольше, шкуры теплые…

По всему складывалось, что сестра с удовольствием улетела бы отсюда за компанию с Мюльдюном. Обернулась стерхом – только ее и видели! Мне-то по любому выходило стеречь Нюргуна, а ей совсем не обязательно. Я был благодарен Умсур, что она решила остаться с нами, но причина такого решения крылась не во мне, и уж точно не в заботе о Нюргуне. Умсур хотела победить свой страх. Шла навстречу страху, хватала за шкирку. Это как с конем: если тебя сбросили – снова садись в седло. Иначе конь почувствует себя главным, а страх врастет в тебя на веки вечные, до самой смерти! Умсур и раскомандовалась из-за этого. Мюльдюн не возражал – он был только рад поскорее убраться. Тем более, по делу – по делу не стыдно. Он уже скрылся в облаке, когда я открыл рот, собираясь крикнуть вдогонку: «Котел прихвати!» – и не крикнул, потому что мне помешал Нюргун.

– Туда?

Он указал вверх, на край небес. Снегопад поредел, и я различил на краю далекий конский силуэт. Там меня ждал верный Мотылек.

– Ага, – согласился я.

– Брат? Сестра?

– Вроде того.

Меня подняли в воздух. Рядом вскрикнула Умсур. Карниз резко провалился, в лицо наотмашь хлестнул мокрый снег. Залепил глаза, рот. Мягкий толчок: меня чуть-чуть встряхнуло, как щенка в пасти заботливой мамаши. Нюргун поставил нас с Умсур на землю. Нет, не на землю – на облака. Это уже было, было! Всплыло в памяти: вот Мюльдюн-бёгё сует себе под мышки меня и Омогоя. Меня под правую, Омогоя под левую. Правда, Мюльдюн никуда с нами не прыгал. Я помотал головой, отгоняя непрошеное воспоминание. С опаской глянул назад: это сколько же отсюда до карниза? С братом и сестрой под мышками? С места, без разбега?!

Снизу вверх…

Раз в день, ровно в полдень, гора приподнималась на цыпочки. «Пьет солнечный свет,» – разъяснила Умсур. И точно: в это время тучи, если они были, всегда расходились. Взмыв над краем Восьмых небес, железная гора ослепительно сверкала на солнце. Красиво! А главное, внешний карниз оказывался выше упругого облачного покрова. Тут я заканчивал очередное посещение Нюргуна, прощался с братом и прыгал: с карниза – на край небес, к Мотыльку.

А что? Обычное дело.

Но я-то прыгал сверху вниз, с разбега, и без родственников под мышками! Я прыгал боотуром! Нюргун же остался в точности таким, каким был. Детина, громила, он не стал ни на палец больше. Что же он сможет, когда расширится?! Да, я начал понимать, почему Нюргуна столько лет продержали у оси миров. Нет, я не жалел, что освободил его. Боялся, но не жалел. О чем тут жалеть?

Гора завершила оборот. Я махнул рукой облаку, надеясь, что брат меня видит:

– Мюльдюн! Давай к нам!

Не знаю, увидел он или услышал, но облако стало быстро приближаться.

– Пожалуй, мы с тобой были не правы, – обернулся я к Умсур. – Зачем Нюргуну облако? Он и так прекрасно доберется хоть куда.

Сестра молчала. Наверное, еще не пришла в себя после прыжка.

5. Полный всяческого добра…

В путь мы двинулись вместе, а всё равно каждый наособицу: Мюльдюн – в облаке, я – на Мотыльке, Умсур – стерхом в небе, Нюргун – на своих двоих. С Мотыльком они обнюхали друг дружку, фыркнули и, кажется, оба остались довольны. Во всяком случае, Нюргун отдавал предпочтение моему коню перед Мюльдюновым облаком. Бежал рядом, не отставал, но и вперед не вырывался. Еще бы – столько лет у столба проторчать! Любому в радость было бы ноги размять! Я представил, какими стали бы мои ноги после тридцати трех лет в Богатырской Слизи, и решил, что лучше думать о чем-нибудь другом.

Снегопад закончился. Тучи словно языком слизнуло. Этот язык – он назывался восходом – умыл-облизал все Небеса, сколько их есть, и в прозрачной бирюзе засияло золото: солнце выбралось на свободу. Блестело оно холодно, по-зимнему, но так ярко, что глазам больно.

Каждые четыре шага Нюргун окутывался облаком выдыхаемого пара. Для него сегодня всё было впервые: кони, люди, камни. В горе́ он даже камней не видел: только железо! Да он и железа-то не видал – сколько я помнил, глаза Нюргуна вечно были закрыты. На снег он смотрел, как завороженный. На небо. А облаками – теми, что под ногами – пренебрегал. Держат? И ладно, бежим дальше. Когда облачная гряда под босыми ступнями сменилась тропой, Нюргун и бровью не повел.

Тропа и тропа, не лучше облаков.

Голубенькое ничего, блестевшее по краям тропы, сменилось подмерзшими склонами. Сосны и пихты в пушистых шапках заглядывали в черный, неласково журчащий ручей. Примеряли зимние наряды: мне к лицу? А мне? Самые капризные красавицы вздрагивали от порывов верхового ветра, сбрасывали горностаевые опушки, кутались в искрящиеся облачка.

Деревья целиком захватили внимание Нюргуна. Разумеется, он сразу же поскользнулся на обледенелом валуне. Тут вам Средний мир, а не Восьмые небеса, тут под ноги смотреть надо! Грохнулся бедняга знатно. Он сидел голой задницей на снегу, обиженно моргал: «Как же так, брат? Не люблю!» – и скулил побитой собакой. Не прерывая скулёж, он сунул в рот большой палец левой ноги – зашиб об валун.

Я придержал Мотылька. Нет, подумал я. Нельзя его к дяде Сарыну! Я ведь поначалу как хотел? Поселимся рядышком, Баранчай нам юрту поставит. Будем соседями. Люди из улуса нас, боотуров, поить будут, кормить, одевать. Дядя Сарын мудрыми советами до конца дней обеспечит. Нюргуна уму-разуму обучим, куда он денется. А мы улус защитим, если что, вместе с Зайчиком. Нюргун вон какой здоровенный! Да и я, в общем, ничего. Это я для Уота слабак, а кого другого на раз уделаю! Уже уделывал, были случаи.

По-боотурски я думал. Как балбес, по выражению дяди Сарына.

Нюргун, причмокивая, сосал пострадавший палец. Защитник! Мало ли, что ему в башку взбредет? А у дяди Сарына семья: жена, дети. Слуги, хозяйство. Зашибет Нюргун кого-нибудь – объясняй потом, что он не нарочно. Ну да, не нарочно, а покойнику от этого легче? Нет, нельзя его к Сарыну. К нам, на Седьмое небо, тоже нельзя – это я давно понял. У родителей даже спрашивать не стал. Мама расплачется, отец промолчит. Ну, куда теперь? Алаата[50]! Строил планы, строил, ломал голову, и все, что настроил – прахом по́ ветру.

Опекун, называется!

Умсур человеком перекинулась; Мюльдюн по пояс из облака высунулся. Я их и обрадовал:

– К Сарыну не едем!

– Почему? – удивился Мюльдюн.

– Куда его – к Сарыну?

– Угу.

– Что угу?!

– Никуда его к Сарыну.

Умсур молчала. Соглашалась.

– Отдельно жить будем, – видали бы вы, какой я стал решительный. А увидали бы, не поверили, и правильно. Я сам не верил. – Вдвоем. Юрту поставим. Мюльдюн, поможешь с юртой?

Как юрты ставят, я знал. Сам, правда, ни разу не ставил. Боюсь, Мюльдюн – тоже. Может, Умсур колдовством подсобит?

– Угу.

– Что угу?!

– Помогу. Есть тут одно место.

– Подходящее?

– Угу.

– Одежда теплая понадобится. Утварь всякая: котлы, горшки, миски…

– Привезем, – кивнула Умсур.

– Еда на первое время. Потом мы охотиться будем.

– Хорошо.

– Где твое место, Мюльдюн?

– Не мое, твое. Давай за нами.

Понял Нюргун наш разговор, не понял – уламывать его не пришлось. Едва я махнул ему рукой – вставай, мол! – как он с прежней резвостью побежал рядом с Мотыльком. Под ноги, правда, теперь смотрел так, что чуть дырки в тропе не провертел. Может, не все так плохо? Вот, учится потихоньку…

Редколесье сгустилось, превратилось в тайгу. Весело похрустывал наст под копытами Мотылька и пятками Нюргуна. В низине намело от души, схватилось коркой поверху. Нюргуну плевать, а мне сделалось зябко. В начале зимы всегда так, утешал я себя. Теплее от утешений не становилось. Пока мы еще доберемся, пока юрту поставим, огонь в очаге разведем… Может, лучше сразу костер разложить? Да побольше? А потом уже юрту ставить?

Мы перевалили через сопку, похожую на загривок вечно голодной нянюшки Бёгё-Люкэн, продрались сквозь колючую щетину сосен, и впереди открылся просторный алас, окруженный целым табунком сопок и гор повыше. Впрочем, до аласа мы не доехали. Сосны разбежались в стороны, открыв широченную поляну величиной с наше общинное поле.

– Приехали! – Мюльдюн выбрался из облака.

На поляне стоял дом. Юрта? Нет, самый настоящий дом! В точности такой, как у нас на Седьмом небе, или как у дяди Сарына. Ну, да вы, небось, помните:

Из цельного серебра, Полный всяческого добра, Сверкая кровлею золотой…

Возле дома нас поджидал здоровенный черный адьярай.

6. Мы пропадаем пропадом

– Мастер Кытай! Как я рад вас видеть!

Я полез к кузнецу обниматься, но вовремя спохватился:

– Да расширится ваша голова!

Мастер Кытай улыбался, блестел железными зубами. Было видно, что он подготовился к встрече: вон, даже ржавчину с зубов счистил. И приоделся: на волчью доху ужасающих размеров, небось, целая стая пошла. Соболья шапка о трех хвостах, сапоги из лосиной шкуры с меховыми отворотами. Знакомый фартук тоже никуда не делся: его Кытай Бахсы нацепил поверх дохи. Улыбался кузнец мне, а смотрел на Нюргуна. Ой, как же он смотрел! И облизывался длиннющим багровым языком – точь-в‑точь как его доченька Куо-Куо!

Семейное это у них, что ли?

– Ваша работа?!

Дом сверкал на солнце. Дом подмигивал окнами, прозрачней горного хрусталя. Он только что дверь не спешил перед нами отворить: заходите, гости дорогие! Крыша, крыльцо, карнизы – снега нигде не было. От постройки тянуло ощутимым теплом. Дом будто испекли в земляной печи, или вытащили из пылающего горна.

– Чья же еще? Нравится?

– Очень! А кто здесь живет?

– Да ты и живешь, парень. С этим красавцем.

Умсур захохотала. Даже Мюльдюн – чудо из чудес! – ухмыльнулся. Мне хотелось их убить, а может, обнять и расплакаться.

– Умсур! Мюльдюн! Мастер Кытай!

– Ну? – в три глотки.

– А я, балбес, – юрта, котлы, припасы…

И тут меня аж пот прошиб:

– Алатан-улатан! Эй, Мюльдюн, что это?!

Перед нами ворочалось ездовое облако. Если не знать – и не скажешь, что неживое! Оно встряхнулось, как пес, выбравшийся из воды. Белые колючие брызги полетели во все стороны. Кажется, пес решил, что все еще мокрый: тряска и не думала прекращаться. Напротив, она усилилась. Облако скакало зайцем, подпрыгивало на локоть вверх, собиралось в плотный комок, падало, растекалось киселем по земле.

– Ой-бой! – кричало оно. – Ой-боой!

Голос у облака был девичий. Очень знакомый был голос.

– У-ю-юй! Аай-аайбын!

– Стоять! – рявкнул Мюльдюн.

– Я ничего не трогала! – откликнулось облако. – Оно само!

– Стоять!

– Я стою! Нет, я сижу!

– Да не ты, тупица! Стоять!

– Ыый-ыыйбын!

Облако угомонилось. Когда самый зоркий охотник не смог бы разглядеть в нем и намека на попрыгучесть, Мюльдюн с угрозой велел:

– Выходи!

– Не выйду!

– Выходи!

– А вот и выйду!

– Бегом!

– А вот и да! И только тронь меня! Только тронь!

В боку облака возникла прореха. Расширилась, открывая дорогу, и малышка Айталын стрелой вылетела наружу. Глаза ее сверкали, словно у боотура, рвущегося в бой. В правой руке моя младшая сестра держала увесистый дорожный мешок, а в левой – шишку пихты. В лоб, подумал я. Не знаю, кому, но точно в лоб. И еще это: «дурак!»

– Дурак!

Дураком оказался Мюльдюн, ему же досталась и шишка.

– Папа? – спросил я. – Мама?

– Сбежала? – Мюльдюн потер лоб. – Спряталась?

Клянусь, в первый миг я едва не поверил, что в облаке прячутся родители. Сейчас они выйдут, и вся семья будет в сборе. А что? А ничего. Первый миг прошел, прошел и второй, и стало ясно, что кроме малышки Айталын никого ждать не приходится. Папа на любимой веранде, мама на кухне; мы здесь.

– Да!

Айталын с вызовом подбоченилась:

– Сбежала! Спряталась!

– Из дому?

– Ага! И не твое дело!

Она крутанулась вихрем, повернулась к безмолвной Умсур:

– И не твое!

Ко мне:

– И не твое тоже!

К мастеру Кытаю:

– А ты вообще кто такой?!

Нет, не зря я сравнил младшую сестру с боотуром. Дело не в отваге, дело в размерах. Малышка Айталын – мне, усохшему, по плечо, двумя пальцами переломишь – сегодня расширилась вдвое. Да будет стремительным ее полет, подумал я. Что гнев с людьми творит, а?! Зимняя папина доха из семи козьих шкур, мехом наружу. Без пояса и застежек, до самой земли, внаброску на плечи. Под дохой – другая доха: женская, из рыси, чуть ниже колен. Если не ошибаюсь, мамина. Под рысьей дохой – праздничный кафтан с вышивкой. Вон, по́лы свисают и ворот торчит. И второй ворот торчит: кафтан попроще, ровдужный. Под ним, наверное, рубаха, а то и две, просто мне не видно. И шапки, одна поверх другой, из волка и росомахи. И штаны поверх штанов. Двойные меховые чулки с кольцами. Сапог тоже две пары. Почему я так решил? Ну, верхние-то она у папы стащила. С голых ног, или там с ног в чулках такие сапожищи точно бы свалились. Обстоятельная у меня сестренка, деловитая. Подготовилась к холодам. Как она не спеклась в этом облаке?

Как она стоит, не падает?!

– Лезь обратно, – буркнул Мюльдюн. – Живо!

Вид у него был задумчивый. Кажется, Мюльдюн прикидывал, где в его облаке могла спрятаться коварная беглянка, и как это место ловчее законопатить.

– Не полезу!

– Лезь, говорю. Домой летим.

– Я до́ма!

– Что?

– Дома я, понял! Силач безмозглый!

– Ты? Дома?

– Да! Я здесь живу!

– С каких пор?

– С теперешних!

Мешок упал под ноги Айталын. Сестра прижала подбородок к груди, словно готовилась прыгнуть с крутого берега в холодную речку. Голос ее зазвенел от слез, а может, от злости:

– Пропадут они тут! Пропадут без меня!

– Не пропадем! – возмутился я.

– Пропадете пропадом! Откуда у вас руки растут?

– Откуда надо!

– Вот-вот! Мне лучше знать!

– А с тобой не пропадем?

– Со мной нет! Я вам стряпать буду!

– Мы и сами…

– Стирать! Убирать! Одежду латать!

Я поймал ее взгляд, брошенный на Нюргуна. Уж не знаю, как надо смотреть, чтобы видеть в голом волосатом громиле беспомощного, нуждающегося в няньке младенца, но Айталын это удалось. Я шагнул вперед, собираясь помочь Мюльдюну загнать упрямицу в облако, и никуда не шагнул, потому что чьи-то пальцы взяли меня за плечо. Подержали, удержали, отпустили. Нюргун протопал мимо нас, нимало не смущаясь своей наготой, и встал между Айталын и Мюльдюном. Сутулый, курящийся паром, он обождал, пока Айталын юркнет ему за спину, и выпрямился. В действиях Нюргуна не было ни угрозы, ни сомнений – одна спокойная решимость.

– Не люблю, – сказал он Мюльдюну. – Люблю.

И для верности указал, кого он любит, а кого не любит.

– Дурак! – с восторгом пискнула Айталын.

Ну, это она зря. Хорошо обзываться, когда в безопасности.

– В дом пошли, – вздохнула Умсур.

И вздохнула еще раз, когда малышка Айталын влетела в дом первой.

Песня вторая

В неволе выращенный исполин, Воле радуясь, как дитя, Всей широченною пятерней, Тяжеленной ладонью своей Так зашлепал увесисто по земле, Что о́тгулом заухала даль… Бурно мчались мысли его, Не помещались, видать, в голове. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Железные яйца мастера Кытая

Первым делом Айталын сунулась на кухню. Ишь ты, удивился я, следуя за ней. Вот так живешь, думаешь: «Нахальная у меня сестрица выросла!» – а она не просто нахальная, она хозяйственная! С придирчивостью, в которой угадывалась мама, Айталын изучала свои новые владения. Камелек, крючки-полки, котлы-миски. Простору больше. Потолок выше.

В потолке – черная дыра.

Привстав на цыпочки, я сунул нос в дыру. Хорошо, не сквозная – неба не видно. В дыре жужжало, копошилось, вздрагивало. Надеюсь, пчелы там не угнездились?! Обидевшись на мои домыслы, чернота ярко вспыхнула; раздался звонкий щелчок, и жужжание смолкло. Я заморгал, гоня прочь радужные круги, плавающие перед глазами.

– Ой, жарища! Так всегда будет, что ли?

Нет, это Айталын не у меня спросила: в дверях объявились Умсур с кузнецом. За их спинами горбился Нюргун: ему тоже было интересно. Не дожидаясь ответа, Айталын принялась стягивать с себя лишние одежки.

– Скоро остынет, не переживай.

– Станет холодно? Мы замерзнем?!

Айталын прыгала на одной ноге, с наполовину стянутым сапогом. Если похолодает, читалось на ее лице, может, сапог лучше не снимать?

– Раздевайся, – велела Умсур. – Сопреешь.

Я кивнул мастеру Кытаю на дыру в потолке: что за штука? Кузнец в смущении потупился: промашка вышла, бывает. В коридорчике заворочался Нюргун, и все поспешили дать ему дорогу. Простору на кухне сильно убавилось. Взгляд Нюргуна перебегал с блестящих котлов на мигающий огоньками камелек, с камелька – на полки с мисками; дальше, дальше… К счастью, он ничего не трогал, только глазел с детским интересом. Кажется, я начал привыкать к брату. Ну так, самую малость…

Позже, в коридоре, я нарочно отстал, пристроившись к Умсур.

– Мастер Кытай долго строил наш дом?

По опыту я уже знал: добиться внятного ответа от самого кузнеца – проще сосну с корнем вырвать.

– Год? Два? Пять?!

– Три дня, – отмахнулась моя старшая сестра.

– Эдакую махину?! Со всей утварью?!

– Много ли времени нужно птенцу, чтобы вылупиться?

– При чем тут птенец? Наш дом что, по-твоему, вылупился?

– Вроде того, – кивнула Умсур.

– Из яйца?

Я живо представил себе железное – а какое еще?! – яйцо размером с сопку. Вот скорлупа трескается, с нее осыпается ржавая окалина. Белок пышет жаром, как горн в Кузне; в желтке вращаются-стрекочут зубчатые колесики. Из огненного нутра восстает, вырастает наш дом. Теперь понятно, почему здесь такая жарынь! Если дом недавно вылупился, если он еще не успел остыть…

– Типовые? – уточнил я.

– Что?

По-моему, у меня получилось удивить всезнайку-Умсур.

– Дома – типовые? Я помню, ты говорила. Как птенцы из одной кладки, да? У папы с мамой, у дяди Сарына, у нас с Нюргуном?

– Соображаешь, малыш.

– А вот и нет! – оказалось, хитрюга Айталын подслушивала. – Тут всё больше, чем у нас на небе! Комнаты шире, потолки выше. Двери здоровенные! Почему?

– Это мастер Кытай постарался. Внес изменения для Нюргуна.

– Для Нюргуна?!

– Иначе ему бы тут тесно было.

Я зауважал мастера Кытая еще больше: отсюда и до Восьмых небес. Перекроить начинку железного яйца, чтобы дом-птенец вылупился не рябчиком, а беркутом – это ж какая морока, а?! Выходит, кузнец не только нас, боотуров, с лошадьми нашими ковать умеет…

– А это что? У мамы с папой такого нет!

Айталын тыкала пальцем в блестящие корни, вьющиеся под потолком.

– Побочные эффекты, – Умсур не слишком заботилась, понимаем мы ее или нет. – Спешка, сроки поджимают, вот кое-что наружу и повылазило. Ерунда, не обращайте внимания.

– Как та дыра на кухне?

– Ага. Жить не мешает, и ладно.

Позже я обнаружил в доме много всякой ерунды, которая жить не мешает. Жить она и вправду не мешала, но по первому разу приводила в оторопь. Чего стоила кладовка, где по углам клацали зубы-невидимки, и что ни поставишь – всякий раз найдешь на другом месте? А светящаяся стена в отхожем месте? По ней дни напролет гуляли радужные сполохи. Айталын утверждала, что из этих сполохов однажды вышел дедушка Сэркен, спел песню про цветы багульника, распустившиеся в его сердце, и ушел обратно в стену. А угол, где копошились блестящие червяки? Они выбирались из-под пола и ввинчивались в косяк двери, не оставляя после себя никаких следов. И еще…

Но это все выяснилось позже. А тогда Умсур, желая отвлечь нас от подозрительных странностей дома, хвалилась напропалую:

– Тут вещам можно приказывать, как слугам.

– И они будут делать, что я скажу?

– Будут.

– Ври больше! – фыркнула Айталын.

Мы вошли в просторную комнату. Здесь без труда разместилось бы три дюжины гостей.

– Эй, лавки! – скомандовала Умсур. – К столу!

По полу дробно застучали деревянные ноги. Лавки пришли в движение, окружили стол, будто волки – лосиху. Мне вспомнился бойкий Уотов арангас, и я проникся к лавкам искренней неприязнью. Сами на них сидите, да!

– Ух ты! – глаза Айталын округлились от восторга. – А мне можно?

И, не дожидаясь разрешения, завопила как резаная:

– Эй, котел! Бегом на стол!

Со стороны кухни брякнуло, грюкнуло. В коридоре послышалось торопливое звяканье. Сияя начищенными боками, в дверь вбежал медный котел. У него обнаружилось шесть тонких паучьих ножек, тоже медных. Добравшись до стола, котел подобрался, согнув все ноги в суставах – и, скакнув по-заячьи, очутился на столешнице. Куда после этого спрятались ноги, я не заметил.

Тут нас и прорвало.

– Эй, миски! На стол!

– Эй, ложки! Прыгайте в миски!

– Эй, точило! Почему ножи тупые?!

– Эй, метла! За работу!

– Эй, миски! Давай назад!

Ладно, малышка Айталын! Мы с Умсур веселились, как дети, наперебой выкрикивая распоряжения. Вокруг скакало, летало, мелькало, блестело. Вещи объявлялись, уносились, метла скребла и без того чистый пол, вжикало послушное точило… Даже суровый Мюльдюн-бёгё принял участие в общей забаве:

– Эй, дверь!

Он поразмыслил и велел:

– Закройся.

Дверь послушно закрылась. В нее с оглушительным звоном врезался котел, спешивший на кухню. Мюльдюн насупился:

– Дверь, откройся.

Котел умчался, цокая медными ножками.

– Дом, остынь! – вспомнила Айталын. – Ой, погоди! Не остывай совсем! Дом, ты так, чтоб не жарко и не холодно! Чтобы в самый раз!

Она замерла в ожидании. Но долго ждать было не в ее характере:

– Не работает! Жарко!

– Экая ты торопыга! – рассмеялась Умсур. – Дом мгновенно остыть не может. Ему нужно время.

Сестренка хотела возмутиться, но не успела.

– Топор!

Все время, пока мы развлекались, отдавая приказы услужливой утвари, Нюргун во все глаза смотрел на представление, забившись в дальний угол. И вот теперь он оттуда выбрался. Издалека донеслось фырчанье – что-то стремглав приближалось. «Дверь, закройся!» – хотел крикнуть я, но опоздал. Тяжеленный топор, насаженный на топорище из комля березы, бешено крутясь, пронесся перед самым моим носом. Лицо обдало холодным ветром и кисловатым запахом металла. Нюргун потянулся и даже не поймал – взял топор из воздуха, словно тот висел там без движения. Лезвие тускло блестело, мой брат попробовал его ногтем. Качнул топором, проверяя, удобно ли тот лег в руку. Затем Нюргун обвел нас тяжелым оценивающим взглядом и уведомил:

– Хороший. Люблю.

Когда топор лег на лавку, а недавний пленник горы вернулся в угол, по комнате пронесся дружный вздох облегчения.

– Уже прохладней, – обрадовала всех Айталын. – Работает! Мастер Кытай, у вас еще яйца есть?

У кузнеца отвисла челюсть: о чем ты, девушка?

– Ну, такие, с домами? Железные! Есть?

– Нет, – с сожалением вздохнул кузнец. – Последнее в расход пустил.

– Вот беда! – огорчилась сестренка. – Точно последнее?

– Точно.

– А вы не врете?

2. Мы не едем в Кузню

– …брат твой…

– Что брат мой?

– Пропадет ведь! Ни за ржавый гвоздь пропадет…

Кузнец долго ловил момент, чтобы застать меня в одиночестве. Вот, поймал. Я прохаживался из угла в угол, выбирая: в какой из двух комнат-близняшек спать мне, а в какой – Нюргуну? Ложа-ороны тут тоже были из одного яйца. Всех отличий: в первой спальне царил аромат сосновой хвои, а в соседней – можжевельника.

– С чего бы ему пропадать?

– Не с чего, а без чего….

– Без чего, мастер Кытай?

– Без Кузни.

– Да ладно вам…

– Ковать Нюргуна надо. Ох, надо…

Сколько лет прошло после моей перековки, а я до сих пор помнил, как пылали у кузнеца глаза, когда он говорил о Нюргуне. Великий труд. Вызов. Мечта. И вот она, твоя мечта – рядом, в двух шагах! Хочешь, любуйся, хочешь, обнюхивайтесь. Хочешь, трогай, если не боишься получить по шее. Кузнец сгорал от желания затащить Нюргуна в Кузню. Я понимал его, но отдавать брата в перековку не собирался. Нюргун – взрослый мужчина, сроки давно вышли. Иди знай, что там мастер Кытай накует! Вдруг напортачит? Сляжет Нюргун пластом, или чихнет – гору снесет! Выжгут ему в горне последние остатки разума… Нет уж, спасибо, мы без Кузни обойдемся.

Вслух я кузнецу этого, конечно, не сказал.

– Куда спешить, мастер Кытай? Нюргун первый день на воле. Обживется, осмотрится, а там видно будет…

– В Кузню ему надо, – мои резоны кузнец пропустил мимо ушей. – Поехали, а?

– Прямо сейчас?

– Ну! Собирайтесь!

– В другой раз, – туманно пообещал я. – Не нужно спешить.

– Нужно!

Кузнец плюнул под ноги, не смущаясь чистотой, и кинулся прочь.

– Юрюн! – разнеслось на весь дом.

Ох, и голосистая у меня сестренка!

– Где ты шляешься?! Юрю-у-у-ун!

Айталын обнаружилась на кухне.

– Кто в доме хозяин?! – набросилась она на меня. По всему выходило, что хозяйка – Айталын, а я так, с боку припеку. – Зови гостей за стол! Новоселье справлять будем.

Камелек мигал огоньками-светляками. В его недрах шипело и булькало, по кухне расползался дразнящий аромат еды. Сестра зря времени не теряла. Орать, как Айталын, я не стал, а побрел по дому собирать народ. Первым нашел Мюльдюна, но он был занят: его прижал к стене мастер Кытай. Тыча корявым пальцем в грудь жертвы, кузнец бубнил своё: «В Кузню ему надо… Слышь! Летим в Кузню…» Мюльдюн хмурился, отворачивался. Ну да, на нашего силача где сядешь, там и слезешь.

– Нравится?

Умсур ткнула меня локтем под ребра: отвечай!

– Здо́рово! Отличный дом!

– Лучше юрты?

– Ну, ты скажешь! Слушай, а почему в нашем доме…

Я смешался, кашлянул и поправился:

– А почему в папином доме котлы не бегают? Метла не метет?

– Раньше бегали. Раньше мела.

– Когда – раньше?

– До твоего рождения. Нет ничего вечного, братец. Одно кончается, другое ломается.

Мне вспомнился испортившийся котелок-самовар.

– А починить? Отнесли бы к мастеру Кытаю…

– С Кытаем Бахсы та же история. Знания кончаются, навыки ломаются. Он еще кое-что делает, но объяснить, как он это делает, уже не в состоянии. Умеет, но не осознает свое умение. Ему это даже не интересно…

Мне стало холодно. Время ринулось вспять, увлекая Юрюна Уолана, щепку в водовороте, на илистое дно. Я был мальчишкой, едва покинувшим Кузню, я прятался в тени. Я подслушивал: дядя Сарын беседовал со светлой Айысыт. «Ты спасла Саб и детей, но объяснить, как ты это сделала, уже не можешь. Ты везде и нигде. Ты умеешь, но не осознаешь свои навыки. Тебе это даже не интересно. Ты – светлая Айысыт, и тебе это нравится.»

– Всё в Кузню не отнесешь, рук не хватит. Вещи ветшают, память ссыхается…

Умсур говорила не со мной. С миром духов? В голосе старшей сестры пела дудка Сарын-тойона:

– Рано или поздно всему настанет конец. Может, это и к лучшему…

Чудеса! Сейчас Умсур казалась старше мамы. Я попятился. Заметив мою тревогу, сестра через силу улыбнулась:

– Что, наболтала лишнего? Не бери в голову, боотур.

– Почему?

– Голова расширится, а лишнее в ней – бряк-бряк! Как сушеные ягоды в погремушке. Хочешь, чтобы бряк-бряк? С утра до вечера?! С вечера до утра?!

– Нет, – я тоже заулыбался. – Не хочу. Давай лучше за стол: прыг-прыг! Новоселье справлять будем. Ты садись, а я остальных созову.

– Застолье?

– Ага!

– Никакого застолья! – обломала меня Умсур. – Мы вам для чего еды навезли? Чтобы самим все слопать? Еще не хватало, чтобы вы тут голодали!

– Вот и объясни это Айталын! Иди и объясни!

Влезать в спор двух женщин? Не дождетесь! Будь я самым боотуристым боотуром на земле, под землей и на небе – такого удовольствия мне и даром не надо! Затопчут ведь…

– И объясню!

– И объясни!

Громыхнул лязг медных ног – котел, полный разносолов, несся по приказу юной хозяйки. Я убрался с его пути, но вперед котла сунулся кузнец. Увидел Умсур – и прямиком к ней.

– Пропадет! – взялся он за Умсур. – В Кузню ему надо…

– За стол! Все за стол!

Начался кавардак. Летала посуда, пыхтел котел. Лавки вразнобой стучали ногами. Айталын надрывалась, созывая гостей – и метала гневные взгляды в мою сторону. Мюльдюн получил летучей тарелкой между глаз. Умсур бежала от кузнеца, кузнец догонял. В итоге за стол уселся один Нюргун. Лавка под ним натужно заскрипела. Любуясь кутерьмой, Нюргун мял в руках серебряную миску, как сырую глину.

«Вот так оно всё и ломается, – вздохнул я. – Приходит Нюргун, берет миску. Раз берет, два берет, три берет. Зови теперь миску, криком кричи – не прилетит. И на миску уже не похожа.»

Словно подслушав мои мысли, Нюргун ткнулся носом в изувеченную посуду – бесформенный комок серебра. Глянул на соседние миски – целые! – и тайком бросил комок под стол, а шаловливые ручищи спрятал за спину.

– Юрюн! Чего столбом стоишь?!

– И ничего я не стою… Послушай, Айталын…

– Да что тебя слушать? Что ты сказать можешь?!

– Не надо никакого угощения…

– Ты с ума сошел?!

– Понимаешь…

Сперва Айталын мне не поверила. Когда Умсур встала в мою защиту, она и ей не поверила. Решила, что Умсур издевается. Или шутит по-сестрински – что, в общем, одно и то же. «Ну и сиди, как дура, голодная!» – пылая от злости, Айталын бросилась к Мюльдюну. Увы, Мюльдюн тоже отказался есть. Силач тяжко вздыхал, сопел, хмурил брови, но продолжал бубнить, как заведенный:

– Ты не обижайся, да? Это вам…

– Ешь! Немедленно ешь!

– Нет, это вам. На первое время…

– Ешь, дурак!

– Это ваше. Я не голодный…

От отчаяния Айталын сунулась к мастеру Кытаю, и это было ее самой большой ошибкой. Ответ кузнеца я знал заранее:

– В Кузню ему надо… пропадет…

– Дурак! – из глаз Айталын брызнули слезы. – Дураки! Дураки дурацкие!

– Надо в Кузню…

– Какая еще Кузня?

– Моя Кузня. Надо…

– Кто пропадет?!

– Нюргун пропадет… Жалко!..

– Вы! Вы все! Опозорить меня хотите? Угощением брезгуете?!

Деревянная ложка с громким стуком шарахнула кузнеца по лбу. Мастер Кытай крякнул, потер ушибленное место, помянул Кузню, куда очень надо, и свалил от греха подальше. Бочком-бочком он подобрался к Нюргуну, присел рядышком на лавку.

Нюргун не возражал. Возражала лавка.

– Нас не уважаете? Наш дом не уважаете?! Вы…

Слова у Айталын закончились, и она разрыдалась. Я полез ее утешать, она вырвалась, забилась в угол, где раньше сидел Нюргун, всхлипывая и сотрясаясь всем телом. Вспомнилось: «Много есть, много пить – счастье в дом, радость в дом! Кумыс не пить – хозяина не уважать, гостей не уважать, семью свою позорить!» Я настолько живо представил себе Уота Усутаакы, что голос буйного адьярая ясно зазвучал у меня в ушах. Пальцы полезли под рубаху, нащупали на груди олененка Кэй-Тугута – подарок Уота. Свистулька молчала. Это у меня просто воображение хорошее. Ну да, Уот бы сестренку уважил – все бы сожрал и добавки потребовал. Потом, небось, жениться полез бы. Нет, мы уж лучше без адьяраев обойдемся!

– Пора нам, – Умсур глядела в пол. – Засиделись.

Мюльдюн понял намек верно и ухватил мастера Кытая за шиворот. Вовремя! Отчаявшись добиться толку от нас, балбесов, кузнец уламывал Нюргуна напрямую:

– В Кузню тебе надо, понимаешь?

– Не люблю.

– Люблю, не люблю… Надо!

– Не люблю.

– Поехали со мной…

Когда они все ушли, вернее, улетели, дом опустел. Вот ведь странное дело! – мы остались, а дом опустел. Сделалось безлюдно, тихо, и в тишине, зажимая себе рот ладошками, ревела Айталын. Я погладил ее по голове, но сестра ударила меня кулачком в грудь и убежала к Нюргуну. Прижалась к нему, еще чуть-чуть поплакала – и затихла.

– Есть хочу, – отважился я нарушить тягостное молчание.

– Дурак!

– Зря, что ль, пекли-варили? Угощай, хозяйка!

– Дурак…

Айталын вытерла слезы. Разложила мясо по мискам, выставила туесок со сливками, раздала лепешки. Я начал учить Нюргуна, объясняя, что нам подали и как это правильно есть. Могла ли Айталын утерпеть? Разумеется, она перебила меня и взяла науку в свои цепкие лапки. Я только посмеивался: наконец-то малышка нашла кого-то младше себя! Теперь ей есть кого воспитывать! Нюргун вдвое старше? Вшестеро больше? Да какое это имеет значение? Сестренка при деле, плакать ей некогда – вот и замечательно.

3. Сон и явь

Тьма подкралась к окнам. Только что снаружи белел снег, громоздились сосны, взмахивали мохнатыми лапами, стряхивали морозную пыль – и вот уже сплошная серая муть. Зима на носу, темнеет рано…

– Давайте спать, а?

Айталын зевнула и, смутившись, отвернулась.

– Давайте, – согласился я. – Иди ложись, а я приберусь.

– Зачем? – изумилась сестра. – Эй, котел, миски, ложки! Бегом мыться дочиста! Помоетесь – живо по местам!

Брякая, посуда исчезла за дверью. Ох, и Айталын! К самобеглой утвари она приноровилась сходу. Хозяйка! Честно говоря, я тоже умаялся. Отвел Нюргуна в спальню, где пахло можжевельником. Умсур сказала, можжевельник злых духов отгоняет.

– Ложись, – я похлопал по ложу.

Он стоял и смотрел на меня.

– Спи! Ночью надо спать.

Я показал, как ложиться на орон. Встал: давай, теперь ты. Нюргун лег, сунул ладонь под щеку, зажмурился. Я кивнул – молодец! – и ушел к себе.

Тум, тум, тум.

Шаги.

Когда в дверях моей «хвойной» спальни объявился Нюргун, я объяснил:

– Это моя комната. Твоя соседняя. Иди, спи.

Стоит. Не уходит.

– Если хочешь, ложись тут. Я в другую пойду.

Тум, тум, тум – за спиной. Пришел. Встал у стены, оперся спиной. Стоит, смотрит. Ну как ему втолковать?! Привык за тридцать лет у столба. Он что, всю ночь простоит? Ладно, хочет в одной комнате со мной спать – пускай. Я уже и на пол ложился – давай, мол, ты на ороне, а я на полу. Не хочешь? Давай наоборот: ты на полу, я на ороне. Да прекрати ж ты стену подпирать!

– Спи!

Он ложился и снова вставал. Блестел в полутьме мамиными – моими? – глазами. Сопел виновато. И всякий раз возвращался к стене, прислонялся к ней. В конце концов меня сморила усталость.

Мне снилась гора.

Она вертелась и сверкала. Глазам было больно смотреть на нее. Сперва я решил, что гору присыпало свежим снежком, вот и сверкает. Но вскоре стало ясно, что снега нет. Какой-то чистюля-исполин, вроде небесного стража Буксат-Хара, начистил гору до блеска, отполировал стриженой шкуркой белки. Из ржавой карги гора превратилась в свеженькую красотку, из железной – в стальную. Ну, наверное, в стальную, потому что серебристо-белый цвет вызывал у меня сомнения.

Нюргун был там, в горе. Я точно знал, что он там, и готовился прыгать.

– Ход времени, – сказал кто-то, голосом похожий на дедушку Сэркена, – определяется линейной скоростью поворота…

– Что? – не понял я.

Голос отвлекал. Мешал прыгать.

– Ход времени определяется линейной скоростью поворота причины относительно следствия…

– Ну и хорошо, – согласился я. – Ну и ладно.

– Эта скорость равна семистам километрам в секунду со знаком «плюс» в левой системе координат…

– Ты помолчи, – сказал я дедушке, а может, не дедушке. – Я ведь все понимаю. Ты нарочно отвлекаешь меня всякими глупостями. Хочешь, чтобы я упал и разбился? Нетушки, я допрыгну…

Гора сверкала и вертелась. Она была скручена удивительным образом. Казалось, Буксат-Хара не удовлетворился одной полировкой. Гигант еще и взял гору одной рукой за макушку, другой – за основание, и скрутил по ходу солнца так, как скручивается березовая стружка, отлетая от полена. Мое лицо, тысячекратно отраженное в блеске металла, кривлялось, корчило уморительные рожи. Я словно любовался на себя в озеро, идущее рябью под ветром. Рожи растягивались, сжимались, менялись местами; не сразу я заметил, что они разного возраста. Вот Юрюн Уолан десяти вёсен от роду, вот – трех, вот – как сейчас, вот – младенец, матерый дядька с бородой, беззубый старик…

Гора? Озеро? Я смотрелся во время.

– Все равно прыгну, – громко пригрозил я.

И прыгнул. А что? Обычное дело.

Прыгал я, а приземлился Нюргун. И не на внешний карниз, и даже не на козырек внутри горы, а сразу на ось миров. Только она почему-то не стояла, а лежала. Я-Нюргун лежал на ней, не в силах пошевелиться, и только вздрагивал, пытаясь обрести свободу. Ось миров кто-то застелил белым, тонким, прохладным. Мои запястья и лодыжки охватывала липкая лента. Держала она на славу. Волшебная Боотурская Слизь? Алып-Чарай? Какая разница, если меня-Нюргуна и держать-то не следовало – сгинь Алып-Чарай, я и сесть бы не смог. Все, что мне было дозволено, так это скосить глаз и видеть окно – огромное, в полстены, а за окном – кусты, усеянные гроздьями цветов, лиловых и желтеньких.

В жилах моих торчали иголки. От них вверх убегали прозрачные, как горная слюда, шнурки. Тоненькие, прозрачные шнурки впивались в рыбьи пузыри, закрепленные на безлистых деревцах из металла. В пузырях булькало; кажется, они сосали мою кровь. Красного в пузырях не прибавлялось. Кровь Юрюна Уолана не шла им на пользу.

– Без изменений? – спросил дедушка Сэркен.

Я не услышал, что ему ответили, потому что проснулся.

Первое, что я почувствовал – страх. Нет, дурацкий сон был тут ни при чем. При чем был Нюргун; вернее, то, что его не было в комнате. Когда я засыпал, он стоял у стены, прижавшись к ней пятками, ягодицами, лопатками и затылком. Так он висел на столбе. Так я лежал на застеленной оси миров; вернее, не я, и не на оси миров. Ну, вы поняли.

Страх вцепился в сердце тысячей острых коготков.

– Нюргун! – позвал я.

Сперва тихо, потом громче. Потом во всю глотку, рискуя разбудить малышку Айталын. Потом шепотом, будто выманивал из укрытия боязливого щенка.

Мне думалось, что по моему зову Нюргун вихрем влетит в комнату. Влетал же котел? Миска? Топор, наконец? Когда ждать стало невмоготу, а звать – бесполезно, я встал и прошлепал босиком к окну. До сих пор не знаю, из каких таких соображений я сунулся именно к окну. Нюргун мог гулять где угодно: по нужде вышел, в конце концов! Сон еще бродил во мне, из молока превращаясь в кумыс; шибал в нос, ударял в голову. Я еще был Нюргуном – чуть-чуть, самую малость.

Вместо размышлений и выводов я чуял.

За окном стояла ночь. Черно-белая зимняя ночь. Яркий серп месяца с размаху ударялся в намерзший с вечера наст. Отскакивал брызгами искр, возвращался на небосклон роем звезд. Качала лапами могучая ель, росшая за коновязью. С темной хвои падали хлопья снега, кружились в морозном воздухе. Сугробы – и откуда взялись?! – сбивались в стаи, терлись друг о друга ноздреватой шкурой. В доме царила теплынь, но я понимал, как же холодно снаружи. И вздрагивал, ежился, потому что видел то, что видел.

От дома к лесу уходил Нюргун. Проваливаясь в снег по колено, он брел, не торопясь, но и не замедляя хода, ведомый скрытой от меня целью. Широкая спина, облитая сиянием месяца, подпрыгивала в такт шагам. В густых волосах запутались снежинки, превратив Нюргунову гриву в малахай из лисы-чернобурки.

– Нюргун!

Нет, хорошо все-таки, что Айталын спит как убитая. И хорошо, что я сплю в штанах да в рубахе. Так быстрее одеваться. Спал бы в сапогах, было бы еще быстрее. Доха, шапка. Меховые чулки никак не желали пристегнуться к кольцам штанов. Крючки выскальзывали, пальцы дрожали. Клянусь, я бы кинулся вслед голым, но замерзнув насмерть, вряд ли я сумел бы вернуть Нюргуна обратно. Расшириться? Догонять брата оружным, в доспехе? Так было бы теплее, и не в броне дело. Так я прорвался бы и сквозь метель, и сквозь буран. Проломился бы, настиг, только вот в чем беда… Я боялся подойти к Нюргуну расширенным. Я отлично знал, как и каким местом думает Юрюн Уолан, когда он боотур. Два здоровенных ребенка, два умственно отсталых сопляка, один из которых – не пойми кто, а второй – балбес, обожающий хорошенько подраться! «Отвали! – со всей решимостью велел я боотуру. – Не до тебя, понял?!»

Когда я выскочил из дома, мне было жарко.

Нюргун успел скрыться в лесу. К счастью, месяц не жалел света. На снегу, проломив корку наста, четко выделялась дорожка следов. Не надо быть потомственным охотником вроде лесовика Манчары, днюющего и ночующего в тайге, чтобы начать преследование. Я понятия не имел, что скажу брату, когда догоню его. Как убедить Нюргуна вернуться? Куда он вообще собрался?! Ладно, все по порядку: сперва догоняем, потом выясняем и убеждаем. Наст хрустел, в чаще злорадно угукала сова. Хотелось спать; не хотелось спать; происходящее до ужаса напоминало дурной сон. Я выдирал ноги из снежной целины, стараясь идти быстрее; я злился на себя, на Нюргуна, на свою исковерканную судьбу. От злости я начинал расширяться: плохая зима! Плохая! Очень плохая! Стой, дурачина! Опомнись! Хорошая зима… Перехватив боотурское расширение в самом начале, вцепившись ему – себе! – в глотку, я усыхал, был вынужден замедлять ход, злился, и всё, гори оно огнем, начиналось по-новой. Целиком поглощен борьбой с расширением, я не заметил, как деревья, сперва боявшиеся и близко-то подойти, обнаглели, расхрабрились, обступили меня со всех сторон.

Это было одно из тех гиблых мест, где летом не растет ни кустарник, ни трава – только ковры влажного мха. В теплое время года здесь громоздились завалы валежника и бурелома. Они громоздились и сейчас, зимой. Просто снег, пушистой грудой навалившись сверху, подоткнув одеяло с боков, менял их облик, превращал в спящих чудовищ. Трухлявые, задубевшие от холода пни, осины, засохшие на корню, колоды подгнивших стволов, рухнувших под собственной тяжестью – все выбелил снег, да еще бледный свет месяца. Кроны матерых кедров, смыкаясь высоко над головой, оставляли бреши для блеска небесного серпа.

Нюргун стоял в тридцати шагах от меня, на открытой поляне. Я хотел окликнуть его, но не успел. Похожий на лесного деда, чудом уродившегося без густой шерсти, Нюргун запрокинул лицо к небу и завыл. Я никогда не слышал, чтобы так выли. Волчий вой звучит иначе: тоскливый или воинственный, когда стая гонит добычу, он скорее вынуждает тебя кинуться прочь, чем призывает к себе.

Вой Нюргуна звал.

4. Бай-Баянай смеется

Тишина, которая воцарилась после, оглушала. Хотелось зажать уши ладонями, услышать биение крови в висках, лишь бы не связываться с этой опасной тишиной. Я и не знал, что еще недавно тайга полнилась звуками. Проснувшись невпопад, хлопали крыльями глухари; где-то вспугнули рябчика, и он вырвался из-под сугроба, куда закопался на ночь; под снегом рыли ходы шустрые полевки; заяц ворочался на лёжке. Тишина пожрала их всех: полевок, рябчиков, зайцев, глухарей, уханье совы, хруст мерзлой древесины. Я с трудом сдерживал себя, чтобы не броситься к Нюргуну – такая сила призыва звучала в его вое, такое запустение несла тишина.

И хорошо, что удержался, потому что пришел не я.

Маленький, сгорбленный, с бородой до пояса, человечек выбрел из валежника. Он шел нога за ногу, не торопясь, но и не сдерживая шага. Чудилось, что валежник соткан из тумана, и достаточно приналечь телом, чтобы преграда растаяла, расточилась, пропустила ходока. В долгополой шубе до пят, в косматой шапке, нахлобученной на лоб и уши, человечек походил на барсука, невовремя вставшего из спячки. Он повернул голову, зыркнул на меня, сверкнув глубоко посаженными бусинами глаз: кроваво-желтых, как цветок сарданы. «Не лезь! – предупреждали эти глаза. – Слышишь? Стой, где стоишь!» Я кивнул, благоразумно не произнеся в ответ ни слова, и человечек хмыкнул с обидным, хозяйским удовлетворением.

Он и был здесь хозяином – Бай-Баянай, Богач-Охотник, дух охоты.

– Хо-хо, – хрюкнул он, разглядывая Нюргуна.

И захохотал, загрохотал, завопил на весь лес:

– Ох-хо-хо! Хо-хо-хо!

Пошло гулять эхо от дерева к дереву:

– Хыы-хыык! Гыы-гыык!..

Отсмеявшись, Бай-Баянай протянул руку – они у духа свисали ниже колен – и потрепал Нюргуна за плечо. Мой брат шумно втянул ноздрями воздух, но с места не сдвинулся. Месяц укрылся за облаком, подсвечивая его рваные края. Нюргун стоял черной громоздкой тушей, и напротив – тушка поменьше. Бай-Баянай о чем-то размышлял, еще раз хохотнул, но коротко, без ухарства, словно принял решение.

– Ладно, – согласился он. Казалось, Нюргун обратился к нему с просьбой, и Богач-Охотник соизволил пойти навстречу. – Добыча? Будет тебе добыча.

Я пропустил тот миг, когда Бай-Баянай исчез, как не приходил. Меня отвлек лось. А что? Обычное дело. Он выломился на поляну с таким оглушительным треском, что исчезни все духи с богами, включая моего папу – и то я бы не заметил. Лось храпел. Лось рыл снег копытом. Лось мычал, тряся мясистой верхней губой. Низко опустив горбоносую голову, лось грозил Нюргуну убийственными лопастями рогов. На них, как на две закостеневшие ладони с раздвинутыми пальцами, с успехом можно было уложить взрослого мужчину. Еще и место бы осталось! Рога таежный бык сбросить не успел – на дворе осень притворялась зимой, а начнись настоящая зима, и Нюргуну пришлось бы ждать до весны, чтобы встретить в чаще сохатого бойца-рогача. Лось удался на славу: в холке выше меня-усохшего, и вровень, если я расширюсь не слишком сильно, оставшись безоружным.

Безоружный, подумал я. Плохой лось. Плохой лось.

Очень плохой лось.

Оружие не появилось. Разум подсказывал, что самое лучшее в моем положении – вооружиться способом, доступным каждому прошедшему Кузню боотуру. Ну да, вооружиться. И прикончить лося копьем, пока он не схлестнулся с Нюргуном на потеху Бай-Баянаю, любителю кровавых забав. Разум-то подсказывал, но тело чувствовало себя в безопасности. Тело наотрез отказывалось расширяться, а уж тем более заковываться в броню. К чему? Против кого?! Окрики разума для тела звучали бессмысленной суетой, дудкой дяди Сарына, и я ничего не мог поделать с ним, с упрямым боотурским телом. Вот сейчас острые, глубоко рассеченные копыта передних ног лося, словно две боевые колотушки, проломят Нюргуну грудь, а я буду смотреть, вздыхать, сокрушаться, а главное, мучиться постыдным облегчением. Ну как же! Избавился от старшего брата, который считай что младший, чтоб не сказать хуже…

Лось ударил рогами.

– Ох-хо-хо! – громыхнуло рядом.

И снова – «Ох-хо-хо!» – когда Нюргун, по-прежнему не сходя с места, поймал левый рог за передний, далеко выдающийся отросток. Мой брат втянул затылок в плечи, набычился. Хрипло сопя, он гнул лося к земле. Четвероногий великан был изумлен, что его так легко остановили. Он упирался, пятился, снова усиливал напор. Время от времени мотал башкой, стараясь боднуть противника или хотя бы стряхнуть докуку с рогов. Тщетно! Нюргун держал и гнул, гнул и держал.

Это напоминало бой за лосиху: рога против рук.

– Хыы-хыык!

До меня не сразу дошло, что Нюргун держит лося одной рукой. Он вроде бы не увеличился в размерах, оставшись прежним, но мне все время мерещилось, что Нюргун большой, большой, очень большой. Когда пышущий жаром, курящийся на морозе храп зверя коснулся верхушки сугроба, Нюргун взмахнул свободной рукой. Кулак угодил лосю между рогов, и я услышал чавкающий, омерзительный треск. Уж не знаю, почему, но меня затошнило. Светло-серые, почти белые ноги лесного быка подогнулись – сперва передние, а там и задние. Лось упал на колени, ткнулся мордой в снег. С его рогами творились какие-то неприятные чудеса, но за недостатком света у меня не получалось разобрать, какие именно.

Нюргун дернул, и левый рог отломился.

– Хорош, – одобрили у меня за плечом. – У-у, битюг!

Слова «битюг» я не знал. Тот, кто бьет?

– Не вздумай смеяться, – предупредил меня Бай-Баянай. – Обижусь.

– Почему? – удивился я.

– А хочется? – дух охоты топтался, хрустел настом, не в силах устоять от возбуждения. Тенью бродил вокруг да около, подпрыгивал, хлопал себя по бедрам. Его переполнял восторг. – Хочется смеяться, да?

– Нет, не хочется.

Я уже говорил вам, что очень честный?

– Молодец, – одобрил Бай-Баянай.

От него пахло мокрой шерстью и свежей кровью. Когда я посмотрел на духа, то увидел, что не только подбородок Богача-Охотника, но и все его лицо сплошь заросло седыми волосами.

– Славный мальчик. С пониманием. На охоте смеюсь только я. Смеюсь первый, смеюсь последний. Хорошо смеюсь! Отцу привет передавай.

– Ага, передам. При случае.

– Скажи: пусть спускается, кумысу выпьем. Как он, пьет кумыс? Раньше пил…

– Пьет. Это воду он редко пьет, а кумыс…

– Ну и славно. Нет, ты смотри, смотри!

– Чего там смотреть? – я обиделся. – Я так тоже могу. Раз, и по рогам!

Бай-Баянай зашелся оглушительным хохотом.

– Можешь, парень, – согласился он, утирая слезы. – Я и не сомневаюсь. Но не сразу, и в боевых рукавицах. В броне, с копьем и мечом. Сначала надо подрасти, потом вооружиться… Знаешь, у этого мо́лодца как-то проще все выходит. Ты ему завидуешь?

– Нет.

– Врешь!

Дух обнюхал меня, как это раньше делал Нюргун. С видимым раздражением – похоже, не любил признавать свои ошибки – исправился:

– Не врешь. Правдивый, аж с души воротит. Ты смотришь, а?

– Зачем тебе надо, чтобы я смотрел?

– Люблю в компании. Гыы-гыык!

Взмах длиннющей ручищи, и месяц послушно выбрался из-за облака. Млечно-желтый свет залил поляну, где Нюргун свежевал лося. Свежевал без ножа, обходясь пальцами и ногтями. Уж не знаю, откуда ему было известно, что лося следует разделывать быстро, на месте добычи, иначе туша в скором времени начинает скверно пахнуть, и вонь эту ничем не выветрить. Мне это рассказал Манчары, а ему кто? Приподняв лося, Нюргун уложил его на спину, закрепив между двумя пнями в снеговых шапках. Придерживая левой рукой, правой разорвал шкуру от гортани через все брюхо, до кончика куцего хвоста. Затем начал вспарывать кожу на ногах: на передних – от копыт до разрыва на груди, на задних – до лосиной эмэхэ. Ну, вы поняли, до чего. Когда ноги были распороты как следует, Нюргун содрал шкуру с одного бока; ободрав до хребта, взялся за другой бок. Я думал, он продолжит разделку туши прямо на высвободившейся шкуре, но не тут-то было! Шкуру мой брат повертел в руках и накинул себе на плечи, пачкаясь жиром и кровяной слизью. Не думаю, что ему вдруг стало холодно. Просто он решил одеться – и наверное, решил это еще до того, как собрался на охоту.

В шкуре он так походил на зверя, что я испугался.

Ноги лосю он оторвал. Рубанул по суставам ребром ладони, взялся покрепче и рванул без колебаний. Раз, два, три, четыре. Пятой стала голова, украшенная одним-единственным рогом. Слегка отдохнув, Нюргун прежним способом вспорол добыче брюхо до самого желудка. Это он делал с крайней осторожностью, боясь повредить кишки. Выбрав потроха, он выкинул все лишнее на поживу таежному зверью, а лакомую требушину сложил обратно в пустое чрево: печень, сердце, почки, селезенку.

Да, и легкие тоже. А как же иначе?

Я думал, что он сейчас начнет рвать лося на части, но Нюргун оказался предусмотрительней меня. Он всего лишь протер освежеванную тушу снегом и взвалил лося на плечи. Присел на корточки, подхватил оторванные ноги, зажал под мышкой. Поразмыслив, захватил и голову. Вставал Нюргун медленно, стараясь ничего не уронить.

– Уважил, – сказал Бай-Баянай с мрачностью, причины которой остались для меня загадкой. – Распотешил. Ну и ладушки. Все, парни, валите отсюда. В дом, в тепло. А я гулять буду.

Услышал Нюргун духа или нет, но он и впрямь пошел – прямо на меня.

– Давай помогу, – предложил я.

Нюргун отдал мне голову.

– Давай еще!

Он расщедрился на две передние ноги.

– Еще!

– Нет, – отрезал мой брат. – Не люблю.

И мы побрели домой. А куда еще идти, раз так велел дух охоты? На ходу, видя, как впереди в такт ходьбе пляшет спина Нюргуна, как подпрыгивает лосиная туша на его широких, укрытых шкурой плечах, я размышлял о важном. Не о брате или лосе, и даже не о Бай-Баянае. Я не мог понять, почему я не делался боотуром. Ни тогда, когда лось напал на Нюргуна, ни сейчас, когда мы тащим добычу. Чего уж легче? Да расширится моя голова! – и хоть отбирай лося у Нюргуна. Нет, иду усохший, надрываюсь.

И знаете что? Ничего я не надумал.

– Хо-хо-хо! – неслось нам вслед. – Ох-хо-хо!

Долго хмуриться Бай-Баянай, веселый дух, не умел.

5. Колыбельная

Лося я разделал сам. Раскидал, как говаривал охотник Манчары. Спасибо за науку, Манчары! И тебе низкий поклон, упрямый кузнец Кытай Бахсы. Кто ковал наш новый дом? Кто помогал ему вылупиться из железного яйца? «Эй, разделочная доска! Эй, нож! Да не ты, а побольше! Эй, топор! Нет, лучше топорик…» И все летит, бежит, спешит на подмогу.

На стук-грюк выбралась сонная Айталын. Не произнеся ни слова, она долго смотрела на нас – Нюргун так и не снял лосиную шкуру – покрутила пальцем у виска и удрала спать дальше.

– Люблю, – согласился Нюргун. – Хорошие.

– Мы, что ли? – я подмигнул ему.

Он долго жевал губы, размышляя, и наконец повторил:

– Мы.

Прозвучало не очень. Как бык замычал.

– Спать пошли, а? Хочешь стоять – стой. Главное, спи…

Я рухнул на орон, вяло браня себя за то, что не собрался умыться. Боотур? Сил не осталось. Сломанная ветка, дохлая белка. Я перевернулся на живот, ткнулся щекой в плечо и провалился в сон.

Мне снилась гора. Она вертелась и сверкала. На вершине горы стоял Нюргун – голый, словно только что родился. Лосиную шкуру он где-то потерял. Ветер трепал его волосы, отбрасывал назад. Гора вертелась, а Нюргун – нет. Я не знал, что так бывает.

Он топнул ногой. Гора содрогнулась.

Он топнул еще раз.

От его пинков гора ржавела. Нюргун был сыростью, ветром, временем. Он калечил шкуру горы, мясо горы, кости горы. Он вытрясал из нее все три души́, или сколько там их бывает у гор. Блеск металла тускнел, распадался на лесные озерца, отделенные друг от друга зарослями травы, жухлой от зноя. Озерца затягивала скользкая ряска. Они мелели, превращались в болота. Ржавчина, гиблая зелень – из железной гора становилась обычной, каменной. Стрекот механизма, ясно слышимый вначале, глох, убирался глубже под землю.

Нюргун топал.

«Да он же пляшет!» – понял я.

Когда Нюргун замахал руками, стало ясно, что ритм пляски противоречит стрекоту механизма. Вызов? Я вслушивался, стараясь уловить разницу, и пропустил тот момент, когда гора начала проседать. От нее откалывались целые скалы, с беззвучным грохотом валясь вниз, с небес на небеса. Ломались утесы, превращаясь в облака гранитной крошки. Гребень выщербился, пошел опасными трещинами. Местами камень горел: хворост в костре. Синее пламя, красное пламя; желтое пламя. Плоть горы превращалась в трухлявую древесину. Я всё ждал, когда обнажатся зубчатые колесики – или хотя бы могучий опорный столб! – но они куда-то подевались.

Нюргун плясал. Не человек, не солнечный айыы, не боотур. Свобода в облике моего брата. Чистая, откровенная, бесстыжая свобода, нуждающаяся не в словах, но в движении. И еще – в разрушении.

Основание горы превратилось в воду. Налитая в берестяной турсук, вода колыхалась, шла рябью, выплескивалась за края. Береста вспыхнула, от турсука повалил пар. Ветер забавлялся, вбрасывал в парное кипенье валуны размером с телку-двухлетку. Смерчи песка гуляли вокруг: колыхались, изгибались, опадали.

Нюргун плясал.

Когда он упал, я проснулся.

В спальне, кроме меня, никого не было. За окном вставал рассвет. Не торопясь – куда теперь спешить? – я оделся, покинул дом и направился к конюшне. Мотылек ждал меня заседланный. А что? Обычное дело. Если я знал, куда ехать и что делать, то мой конь, перекованный в Кузне на краю света – тем более. Вы, главное, не спрашивайте, откуда мы это знали. Нет, не спрашивайте, ладно?

Ехать пришлось недолго.

От сопки остались жалкие руины. Мне снилась железная гора, но плясал Нюргун на ближней к дому сопке. Я еще удивился, почему грохот не разбудил меня. Мой брат лежал в груде камней и щебня, как на мягчайшей постели. Глаза его были закрыты. Я спешился, присел возле Нюргуна на корточки и не уловил дыхания. Мертв? Если так, надо хоронить. На мое, а может, на свое счастье Нюргун громко захрапел.

– Ты добыл нам еды, – сказал я ему. – Целого лося приволок, да. Ты позаботился, чтобы мы с Айталын не голодали. И только потом ты отправился плясать. Ты славный парень, Нюргун. Люблю.

Он засвистел носом.

– Ты лежи, лежи. Спать надо лежа. Привыкай.

Сперва я хотел поднять его на Мотылька, но передумал. Уж не знаю, почему – везти тяжеленного беспамятного детину на коне было бы разумней всего. Вокруг самый бдительный дозорный не отыскал бы и признака опасности, но расширение далось мне легче легкого. Хороший Нюргун. Хороший Нюргун. Очень хороший. Боотур телом, дитя рассудком, я нес брата на руках. Баюкал, укачивал, пел колыбельную без слов. Ну и что, что я слабак? Дойдем как-нибудь, справимся.

Мотылек плелся сзади.

Песня третья

Храп его летел далеко, Будто грохотала река, Крушащая толстый лед; Храп его далеко летел, Будто гром вдалеке гремел. Кто видал, как спит Нюргун Боотур, Наверняка подумал бы тот, Что так безмятежно способен спать Только рожденный стать Великим богатырем. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Гости в дом, радость в дом!

– Встречай гостей, хозяин!

Кого там нелегкая принесла?

– Эй, хозяин! Прячешься?

Только гостей мне сейчас не хватало!

«Закон есть закон, – с небес уведомил мой бдительный папа. – Сам умирай, а гостя встречай!» С папой разве поспоришь? Я набросил на плечи доху и выбрался за порог. Мир полыхнул солнцем, сверкающей коркой наста, снегом под ногами. Утонув в сиянии, я сперва решил, что у меня двоится в глазах. Моргнул, вытер слезы рукавом. Нет, не двоится. Кони разные, и дело не в масти: серый со стальным отливом жеребец – перекованный, а гнедой – нет. Я после Кузни перекованных сходу отличаю: людей, лошадей, облака, арангасы. Вон, всадники тоже разные, хоть и похожи, как близнецы.

Близнецы и есть.

– Юрюн!

– Да расширится твоя голова!

– Да будет стремителен твой полет!

– Гости в дом, – я вспомнил Уота, веселого адьярая, – радость в дом!

– Это мы! Мы – твоя радость!

– Как доехали?

– Хорошо доехали, – с важностью ответствовал Зайчик.

Я чуть не расхохотался. Зайчик? Орел! Грудь выпятил, нос задрал, из ноздрей пламя пышет! Белый Владыка в гости пожаловал!

– Даже слишком хорошо, – ворчливо добавил Кюн.

Он сдулся, усох. Хорошо – для него значит плохо. Небось, надеялся – нападет кто по дороге, выпадет случай удаль боотурскую проявить.

– Отличный дом, – вмешалась Жаворонок. – Совсем как наш.

– Совсем, да не совсем.

– Лучше нашего? Лучше, да?! Чем?!

Я отмахнулся: Жаворонку обидеться – что рябчику вспорхнуть.

Оленья доха с опушкой из седого бобра – две дохи. Штаны из плотной ровдуги – две пары штанов. Сапоги с узором по шву – две пары сапог. Шапки, пояса. Подловить хотят? Надеются, что путать их начну? Ладно, чем бы дитя ни тешилось…

Близнецы спешились. Я взял коней под уздцы, повел в обход дома. Конюшня, где скучал Мотылек, вылупилась из того же яйца, что и главное жилище. Слуг у нас нет, но так даже лучше. Когда сам хозяин о гостях заботится – уважение выше горных вершин!

Меня по пятам преследовали хор, ор и языков чесание:

– А мы знаем, ты за братом ездил!

– А мы знаем, тебе мастер Кытай дом сковал!

– Тут сверкало!

– Грохотало!

– Как солнце ночью!

– Как гроза зимой!

– От нас видно было!

– И слышно!

– Мы всё про тебя знаем!

– Нас забыл…

– Бросил!

– Носу не кажешь!

– С этим твоим братом!

– Вот мы и решили тебя проведать…

– Злюка! Весточки от него не дождешься…

– А отец? – перебил я болтунов.

Кюн насупился:

– А что – отец?

– Отец знает?

– Знает, знает, – поспешила заверить меня Жаворонок.

– Разрешил? Отпустил?

– Ага!

Кюн сердито сопел. Врать он умел не лучше моего.

– Ладно, пошли в дом. Айталын стол накроет.

– Айталын? – Жаворонок сделалась сама не своя. – Твоя сестра?

– Сестра.

– Она тоже здесь?

Я засмеялся:

– А говорили, всё знаете. Здесь она, здесь.

– Зачем она здесь?

– Хозяйство ведет. Дом без хозяйки – конь без седла.

– Хозяйки разные бывают! Одна – седло, другая – горб на спине! Меня мама всему научила! И еду готовить, и шить, и стирать, и в доме прибираться…

Я с удивлением воззрился на Жаворонка. Сказать по правде, я не мог припомнить, чтобы попрыгунью Туярыму интересовали стряпня или рукоделье. Вот на коне скакать или ножи бросать – сколько угодно! Что это с ней? Не выспалась?

– Айталын справляется.

– Сейчас и поглядим…

Выходить к гостям Айталын не пожелала. Кивнула – все сделаю! – и скрылась на кухне. Переживает сестренка. Нюргун спит без просыпу, который день спит, а она смурная бродит, язык проглотила. Пробовал расшевелить – куда там! Дураком не обзывается, швыряться ложками-шишками вообще забыла. Плохо дело. Одна надежда: Нюргун оклемается, и Айталын оттает.

– Где твой брат?

Кюн по-боотурски раскорячился на лавке. «Каков, мол, я? – читалось на лице парня. – Поперек себя шире!»

– Спит.

– Хык-гыгык! День на дворе, а он дрыхнет?

– Не дрыхнет. Просто спит.

– У тебя гости, а ему и дела нет? Хорош братец!

– Болеет он.

– Арт-татай! – взвился Зайчик. Казалось, ему в задницу нож воткнули. – Болеет он! Нюргун-боотур, Нюргун-силач! Нюргун-здоровила, Самый Лучший Нюргун! А как гости в дом – слег, бедняжка!

Жаворонок прыснула в ладошку. То ли одобряла Кюновы насмешки, то ли над Кюном потешалась. Женщины, они умеют. Даже если они еще девчонки, как Жаворонок.

Я им не врал. Просто не говорил всего. Я понятия не имел, что с Нюргуном. Лося он пришиб, сопку в щебень раскатал, теперь спит. День спит, два спит, три спит. Храпит, носом свистит, с боку на бок ворочается. Мы с Айталын и звали его, и по щекам хлопали, и водой обливали. Можжевельником окуривали, сестра заговоры пела, какие знала.

Нет, спит. Не просыпается.

Позвать шамана? Знахаря? Съездить за Умсур? Я боялся оставить Нюргуна на младшую сестру. Вдруг он умрет, пока я ездить буду? Или хуже того, проснется и начнет буянить? Нас он вроде любит, только со сна поди разберись: кого ты любишь, как любишь! Я весь извелся. Ехать? Не ехать? И так дело дрянь, и так дрянь дело. А тут еще гости с расспросами…

Жаворонок провела ладонью по столу. Уставилась на собственные пальцы, сморщила носик. Пальцы остались чистыми, но Жаворонок все равно была недовольна. Что это на нее нашло?

– Может, он и не боотур? А, Юрюн? – гнул свое Зайчик. – Может, он слабак? Может, ты его просто выгораживаешь? По-братски?

– Усохни, – велел я голосом дяди Сарына.

И попал в больное место.

– Врешь ты все, Юрюн! – Кюн вскочил. – Врешь!

– Я – вру?!

Голос дяди Сарына исчез из моей глотки. Вернулся мой прежний голос, и я с ним не совладал. Юрюна Уолана назвали лжецом?! В его собственном доме?!

– А чего он прячется? – Зайчик чуточку вырос. – Боится?

– Кого ему бояться? Тебя?

– Пусть выйдет! Или он гостей не уважает?

– Ты оглох? Он болеет.

– Так спит или болеет?

– Усохни, понял?

– Пойду на кухню. Помогу твоей сестре со стряпней.

Жаворонок направилась к дверям. Жаворонок? Нахохлившаяся ворона; ёж, собравшийся в колючий клубок.

– Разбуди его! – упорствовал Кюн. – Я хочу с ним познакомиться!

– Усохни! Живо!

Он рос, и я рос. А что? Обычное дело.

– Может, и нет никакого Нюргуна? Может, ты его придумал?

– Зачем?

– Чтобы хвастаться? Старший брат, Самый Лучший!

– Прикуси язык, Зайчик!

– Не называй меня Зайчиком!

Мы стояли лицом к лицу. Нас разделял стол: низенький, хлипкий. Во всяком случае, для нас, боотуров.

– Другого имени у тебя нет.

– А у тебя брата нет!

– По-твоему, я вру?!

– Врешь!

– Усохни! Иначе…

– И что? Что будет?!

– Лучше тебе не знать.

– А я хочу знать!

– …сейчас все выкипит! Видишь, мигает?

– Ты меня учить будешь?

– Буду! Меня мама всему научила! А ты…

Это с кухни. Туярыма и Айталын. Брат и сестра – два сапога пара.

Четыре сапога – две пары.

– …а как себя в гостях вести, мама тебя не учила?

На кухне загремело.

Мы с Кюном и ухом не повели. Мы были заняты. Набычившись, мы мерились взглядами. Распухали, расширялись. Два боотура, два безмозглых балбеса, готовых обменяться плюхами, вцепиться друг другу в глотку, а там и до оружия рукой подать. Это ведь прекрасно – быть сильным. Сильным. Очень сильным. Что тут думать? Вот ты, вот враг. Ты – хороший, враг – плохой.

Бей плохого! Бей, боотур!

Кюн. Зайчик. Сын дяди Сарына. Не враг. Хороший. Нельзя бить. Можно! Плохой! Сказал: я вру! Обидел. Как дам ему! Стол. Мешает. А вот и не мешает. Дотянусь…

– Дураки-и-и!!! Дураки дурацкие!

От визга у нас заложило уши. Дядя Сарын! Я помню, как он звал светлую Айысыт. Все чуть не оглохли, и Айысыт сразу примчалась. Нет, это не дядя Сарын. Это Айталын, моя младшая сестра. Ох, и визжит! – заслушаешься.

– Дураки! Оба!

И на два голоса:

– Усыхайте!!!

Трудно. Очень трудно. Усыхаю.

Вовремя девчонки объявились. Сам бы я не вернулся. Первый удар, и пошло-поехало, покатилось кубарем в пропасть Елю-Чёркёчёх. Были у дяди Сарына сын с дочерью, осталась у дяди Сарына одна дочь. Думаете, я хвастаюсь?

Я знаю.

Зайчик горой навис надо мной. Он хмурился, морщил лоб, растерянно моргал. Кто плохой? Где плохой? Куда подевался? Этот – плохой? Вроде, нет… Угрозы нет, драка откладывается. Что ж теперь делать? Все-таки усыхать?

Усыхать Зайчику не хотелось, но пришлось.

– Ты кто такой?! – подступила к нему Айталын, едва взгляд парня сделался осмысленным. – Ты что это творишь, а?

– Я?

– Ну не я же?!

– Я Кюн Дьирибинэ. Я сын Сарын-тойона, Первого Человека…

– Придурок ты, Кюн Дьирибинэ! Придурок, а не сын Первого Человека!

Я прямо залюбовался, глядя на кипящую от возмущенния сестру. И немедля огрёб свое, заслуженное:

– Ну ладно, Юрюн! Он с детства без мозгов! А ты?!

Случилось чудо: Зайчик смутился.

– Виноват, – он потупил взор. – Больше не буду.

– Точно?

– Ага.

– Точно-точно?

– Ну сказал же!

– Ладно, на первый раз прощаю. Из-за чего сыр-бор?

– Из-за Нюргуна. Юрюн нам про него все уши прожужжал. Хотели посмотреть…

– Хотели?

Лицо Айталын затвердело деревянной маской. Мне аж страшно сделалось.

– Ну да…

– Идите за мной.

В дверях «можжевеловой» спальни близнецы встали, как вкопанные. Будто на стену наткнулись. Айталын укрыла Нюргуна двумя одеялами – одного не хватило – но все равно зрелище было не из приятных. Огромная лапища безвольно свисала до самого пола. Торчала желтая заскорузлая пятка. Мокрые волосы закрыли лицо. И храп, словно Нюргуна душили злые духи.

– Спит? – охнула Жаворонок.

– Спит.

– Давно?

– Четвертый день.

– Будить пробовали?

– Пробовали. Не просыпается.

– Водой обливали?

– Целое озеро извели.

– И что теперь делать?

Кюн с детской надеждой смотрел на Айталын.

– Не знаем. А кто знает?

– Наш отец! Он все знает!

Когда Жаворонок помянула отца, Зайчик скривился, как от оскомины.

– Эй, боотур! – Айталын повернулась к парню, уперла руки в бока. – Давай, выручай! Скачи за отцом! На него одна надежда. На него – и на тебя.

– Я… Я поеду!

– Молодец!

– Прямо сейчас! Поскачу! Ветром, стрелой!

– Мужчина! Защитник!

– У меня конь знаешь, какой быстрый? Я отца привезу! Он разбудит!

Попроси Кюна я – уперся бы рогом, бычок. Он на отца дуется, обиды копит. Уломал бы я Зайчика? Конечно, уломал бы, он парень славный, когда не бесится. Но попотеть бы пришлось – ой-боой! А тут раз, и готово!

Вот что значит – человек-женщина.

2. Трудно мне с женщинами

– Как в юрте, – говорит Жаворонок.

Я киваю:

– Ага.

Айталын молчит.

Мы сидим у меня в спальне. Пахнет сосной. Мы с Айталын – на полу, скрестив ноги; Жаворонок – тоже на полу. Мы уступили ей ложе, как почетной гостье, но дочь дяди Сарына присела на краешек, поерзала и слезла к нам.

В соседней спальне храпит Нюргун.

– В юрте тесно, – Айталын решает присоединиться к разговору. – В юрте воняет. В юрте горит очаг. Это разве очаг?

– Ага, – невпопад отвечаю я.

То, что я назвал очагом, а моя сестра – не очагом, выглядит как ребристый поднос из красной меди. На нем горит крохотный костерок из щепок. Костер соорудила Жаворонок. Света очаг, который не очаг, дает мало, тепла, считай, и вовсе не дает. Тепло нам не нужно. Лишний свет – тоже.

Мне нравится.

– Что ага? Что?! Ага ему…

Айталын злится. Бьет кулачком в ладонь:

– Я предлагала сесть на кухне. Нет, уперся: спальня, спальня…

– На кухне, – Жаворонок улыбается. Мне не нравится ее улыбка. Обычно нравится, а сегодня нет, – он бы не усидел. Извертелся бы вьюном. Все время бегал бы смотреть, спит ли его драгоценный Нюргун. Вдруг проснулся? Перевернулся? Обмочился?! А тут он сидит, как миленький. Отсюда он его чует.

Он – это я. Нет, он – это Нюргун.

Что-то я запутался.

– Чуял бы из кухни, – Айталын сама вроде костра на подносе. Слова Жаворонка – щепки, которые летят в пламя. – Я бы брусничника заварила, или дёмхеня[51]. Масло есть, сливки. Попили бы горяченького. Ну чего ты, чего? За Кюна переживаешь? Доедет твой Кюн, ничего с ним не станется.

Ты – это тоже я. Ну, для сестры.

– Я не переживаю. Что с ним, с боотуром, сделается?

– Что? – взвивается Жаворонок.

И с невообразимой высоты падает на меня клювастым, когтистым беркутом. Прошибает темя насквозь:

– Что сделается с моим братом? Да что угодно! Вылезет из-под земли адьярай, даст палицей по башке!

– Это Кюну? – меня берут сомнения. – По башке?

– А что? Обычное дело!

Кажется, меня передразнивают.

– За своего брата он трясьмя трясется! А за моего – не допросишься! Волк нас заешь, молния убей – ему плевать! Умри мы – на похороны не дозовемся! А еще жил у нас, мясо ел, молоко пил…

– Много выпил? – ядовито интересуется Айталын.

Во мне прячется мастер игры на хомусе. В груди? в животе? в пояснице?! Он дергает гибкий язычок, и хомус дребезжит, подвывает, повизгивает. Мешает расслабиться. Все хорошо, спокойно, тихо, но чудится, что рядом со мной полным ходом идет драка. Хрясь! тресь! бац! Драка идет без меня, и в то же время за меня – или из-за меня. Что я вам сделал, глупые девчонки? Чего вы грызетесь?

Дядя Сарын, приезжай побыстрее, а?

– Ты из-за брата не женился? – Жаворонок сегодня не в духе. Волосы падают ей на лицо, она отбрасывает их резким движением. – Из-за него, да?

– Из-за тебя, – огрызаюсь я.

Она замолкает. Она перестает дышать, а потом дышит часто-часто, словно я саданул ее под ложечку. Я уже жалею, что брякнул, не подумав.

– Из-за меня? – наконец спрашивает Жаворонок. – Почему?

Голос ее дрожит.

– Боюсь, – объясняю я. – Ты же кого угодно в могилу сведешь. Лесного деда, боотура, горный утес! Чурбан березовый! Я как представлю жену вроде тебя, так в пот бросает. В холодный, между прочим! А тут еще Айталын… Бр-р-р!

– Дурак!

Ну, это они обе. Хором.

– Врет, – говорит Айталын.

– Врет, – соглашается Жаворонок.

Девчонки тычут в меня пальцами, чтобы сразу было ясно, кто врет.

– Папа сказал, – Жаворонок откидывается спиной на край застеленного ложа. Умащивает затылок, глядит в потолок, словно там собрались все чудеса земли и небес, – что ты хочешь не просто жену. Ты хочешь жену-боотуршу. Чтобы Кузня и все такое. Они редкие, особенные. Их можно любить целую зиму напролет! Без перерыва! Ты ее еще не нашел, вот и ходишь холостой. Молчишь?

Я молчу.

– Ну, молчи, молчи.

Я молчу-молчу.

– А я все равно знаю. Понял?

Маленькая ты еще, шепчу я ей. Так шепчу, что никто не слышит. Что ты можешь знать о мужчинах и женщинах? А вот и знаю, отвечает она. Или я воображаю, что Жаворонок мне отвечает? Разговор без слов, настоящий или выдуманный, мне не нравится. Я умолкаю. Я вспоминаю. Это случилось шесть, нет, семь лет назад. Сестра Кустура сама зазвала меня в юрту. Кроме нее, там никого не было. Сама разделась, сама потянула меня на шкуры. Я не сопротивлялся. Смешно, правда? Я, боотур, не сопротивлялся. А сумел бы! В висках лупили топоры: обухами, а вскоре – лезвиями. Я плохо соображал, что делаю. К счастью, у Кустуровой сестры имелся опыт. Сперва у меня получалось не очень, а потом – очень. Так очень, что она начала кричать. Я не остановился. Белый Владыка, как она кричала! Мне повезло: на крики прибежал Мюльдюн. Он стянул меня с несчастной, выпихнул из юрты, и мы подрались. В полсилы, недолго, потому что я быстро усох и начал думать головой, а не тем, что болтается между ногами. Повезло и Кустуровой сестре: она выжила. Даже замуж вышла, в следующем году. Детей, правда, нет, но тут уж я не виноват.

Или виноват?

Вечером папа объяснил мне: боотурам нельзя спать с обычными человеками-женщинами. То есть можно, конечно, если тебе нравится каждый раз хоронить обычных человеков-женщин. «Есть такие, кому нравится?» – спросил я. Папа кивнул. Это, вздохнул он, как драться с их братьями или отцами. Расширился, щелкнул по лбу – голова вдребезги. Кое-кому по душе, если легко и жестоко. Ты не из таких? Тогда тебе нужны другие женщины: из рода солнечных айыы или адьяраев – верхних, нижних, все равно.

«Они тоже расширяются? – спросил я. – Ну, когда мы спим вместе?»

Это сложно, ответил папа. Нет, они не расширяются. Они не позволяют тебе расшириться сверх меры. Мера – дело женщин; я имею в виду, наших женщин. Мы зависим от них больше, чем это кажется на первый взгляд. Если же мы хотим иметь потомство, мы зависим от них полностью.

Позднее я ложился с женщинами. Не стану хвастать, это случалось редко. И всегда – с нашими. Была даже одна адьярайша из верхних. Что она вытворяла! – приятно вспомнить. Если бы я соглашался ложиться с такими, как Кустурова сестра, я был бы удачливей в любовных играх. Обычные человеки-женщины тащили меня на шкуры чаще, чем это можно предположить. Думаете, они не представляли, кто я? Чем могут кончиться для них мои ласки? Представляли, и тем не менее… Они были уверены, что совладают со мной. Вернут в нужную меру. Справятся, возьмут верх над естеством боотура. Я до сих пор не выяснил, что это: глупость, самонадеянность, бешеный зов плоти – или что-то другое, о чем я даже понятия не имею?

Я простак. Слабак. Я ничего не смыслю в женщинах.

А вы?

– Ты правда хочешь жену-боотуршу?

Я молчу. Не отвечаю. Я кормлю костер с руки. Щепки летят в пламя, вспыхивают, стреляют искрами.

– Пойду спать, – Жаворонок встает.

Когда она уходит, Айталын наклоняется ко мне:

– Врушка!

– Я?

– При чем тут ты! Она врушка! Отец ничего ей не говорил!

– О чем он ей не говорил?

Я устал. Я хочу спать. День, два, месяц, как Нюргун. Спать и видеть сны. Не спорить с женщинами, не беспокоиться за брата, не участвовать в семейных склоках. Не так я представлял себе жизнь боотура, в особенности жизнь двух братьев-боотуров. Один спит, второй хочет спать. Отличная судьба!

– О твоей жене! О женщине-боотурше!

– Говорил, не говорил… Какая разница?

– Дурак! Вот же дурачина! Она тебе лжет, а тебе все равно? Ты думаешь, зачем она сюда приехала? Вот скажи, зачем?!

Мне все равно. Но Айталын упорствует:

– Зачем?!

– В гости.

– Она хотела остаться здесь! С тобой!

– Не болтай глупостей.

– Хотела! Хотела! И осталась бы, да я успела первой!

Айталын кашляет: подавилась шепотом. Моя сестра кричала бы, да боится, что дочь дяди Сарына услышит ее обвинения. Блики костра играют на ее разгоряченном лице. Тень Айталын пляшет на стене. Изгибается, вырастает до потолка.

– Она возненавидела меня, – хрипит Айталын. – Сразу, едва увидела!

– Не болтай глупостей, – повторяю я.

– Я сорвала ее замысел! Ее коварный замысел!

– Какой замысел? Жаворонок – ребенок. Она выросла у меня на коленях.

– Твоя милая крошка младше меня на четыре года. На три с половиной! В ее возрасте я не была ребенком. Это ты до седой бороды останешься безмозглым младенцем! Она бы заявила, что без нее вы не справитесь. Что двое мужчин, один из которых дурак, а другой тоже дурак, пропадут без женской руки. Оголодают, завшивеют, утонут в грязи…

Я развожу руками:

– Ты заявила то же самое. Мало того, ты пряталась в Мюльдюновом облаке.

– Я из лучших побуждений!

– А она из каких?

– Я добрая! Я семейная! А у нее на тебя виды! Она осталась бы, а ты бы даже не пикнул! Ты же дурак! Добрый дурак! Честный дурак! И вообще, что ты в ней нашел?

– Я?!

– Ты! Она же похожа на парня!

– Похожа, – соглашаюсь я. – Они с Кюном близнецы.

– Ерунда! Кюн гораздо красивее…

Трудно мне с женщинами, да.

3. Значит, он умрет красивым

– Летит! Летит!

Кто летит? Что летит?!

Бранясь хуже лесоруба, которому на ногу упало бревно, я вымелся из спальни. Сапоги я натягивал на ходу. Знаете, как это? И не надо вам знать. На всякий случай сунул нос в спальню к Нюргуну, словно это он мог куда-то лететь, оглох от могучего храпа – и бегом, вприпрыжку, спотыкаясь…

Встреть меня снаружи шайка верхних адьяраев, свалившихся с небес, возглавляй их сам Буура Дохсун, сын грома – клянусь, не удивился бы. А может, даже обрадовался. Очень уж хотелось кого-нибудь убить.

– Летит! – надрывалась Жаворонок.

Полураздетая, в шапке, но без дохи, она приплясывала на крыльце. Щеки горят, глаза блестят. Мороз шарахался прочь от буйной горлопанки: сожжет! растопит! Пустит ручейком по земле…

– Кто летит?!

– Папа!

Я задрал голову вверх. В шее хрустнуло. В затылке кольнуло. Небо чистое, ясное. Облака табунами ходят. Вороны галдят. И никакого папы.

– Да вон же!

От табуна отделилось верткое облачко. Закручивая кольца, начало снижаться. Хитрое облачко. Ездовое. Мюльдюново.

– Это Мюльдюн летит. Кончай орать!

– А я говорю, папа!

– Эх ты, пигалица! Очень нужно моему папе сюда лететь! Он Нюргуна и раньше-то видеть не хотел, а сейчас и вовсе…

– При чем тут твой папа? Пустая ты башка! Это мой папа летит!

– Твой?!

– Наш с Кюном!

– Откуда знаешь?

Ответом меня не удостоили.

– Папочка! – голосила Жаворонок. – Я тут!

Глядя на ее восторг, впору было поверить, что девчонка томится в плену, а спаситель валится на порог. Всыплет ей дядя Сарын за поездку к нам, и правильно сделает…

Долго я просыпаюсь. Очень долго. Уже вроде и бегу, и прибежал, и по шее бы вмазал, подвернись под кулак подходящая шея. А между ушами туман клубится. Соображаю туго. Облако село, из него выбрался Мюльдюн, за Мюльдюном – дядя Сарын, мрачней тучи. И что же я? А я не нашел ничего лучшего, кроме как заявить:

– Быстро вы…

– Угу, – буркнул Мюльдюн.

– Я вас так быстро не ждал!

Тут туман и рассеялся. Ну, тот, что между ушами. До меня наконец дошло, как должен был гнать коня Зайчик, чтобы поспеть к отцу в такой короткий срок. Как вовремя подвернулся Мюльдюн с облаком. Как удачно сложилось, что дядя Сарын не стал медлить. Мне удача счастья подсыпает, из рук кормит, а я, балбес: ждал, не ждал…

– Где? – спросил дядя Сарын.

И, не дожидаясь ответа, первым шагнул в дом.

Когда я догнал его у дверей Нюргуновой спальни, он стучал кулаком в створку и спрашивал с раздражением:

– Можно?

– Сейчас! – откликалась Айталын. – Еще нельзя!

– Да что ты там делаешь?

– Я позову! Я уже…

Я отметил, что на крыльце Айталын не было. Значит, едва Жаворонок раскричалась, моя сестра шмыгнула в спальню к спящему Нюргуну. Она, значит, уже. Она позовет. Она дядю Сарына не пускает. Кто, в конце концов, в доме хозяин?!

Пинком я распахнул дверь.

Айталын мыла спящего Нюргуна. У ложа, подобрав под себя ноги, ждал знакомый беговой котел. Сам, небось, и воду согрел, и по зову явился. Влажной тряпкой Айталын вытирала испарину, обильно выступившую по всему Нюргунову телу. Свободной рукой, орудуя пальцами, словно гребнем, сестра расчесывала Нюргуну волосы. Убирала пряди с лица, прятала за уши.

– Что вы лезете! – возмутилась она. – Я же сказала: сейчас!

Дядя Сарын ухватил меня за плечо, оттащил назад.

– Не обижай девочку, – тихо бросил он, закрыв дверь. Чешуйчатые веки дяди Сарына подрагивали. Мне даже показалось, что из-под них вот-вот сползет пара блестящих слез. – Она хочет, чтобы я увидел его красивым. Не потным грязнулей, а Нюргуном, сыном Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун. Понимаешь?

– Нет, – честно ответил я. – А вдруг он умрет?

– Прямо сейчас?

– Ага. Вдруг он умрет, пока она его моет?

– Значит, он умрет красивым.

Разговор окончен, понял я. Мы стояли и ждали, пока Айталын кончит мытье.

– Уже! Заходите!

Мы зашли, и Айталын охнула. Зажала рот обеими ладонями, будто наружу рвался вопль ужаса, и нельзя было выпустить его, освободить, дать волю. Нюргуну дать волю можно, а воплю – ни за что.

– Не бойся меня, девочка, – сказал дядя Сарын.

Моя сестра убрала ладони:

– Я не боюсь. Мне вас жалко. Вы же слепенький, да?

Не сразу я сообразил, что Айталын видит дядю Сарына впервые. Мы-то с Мюльдюном привыкшие, про близнецов и речь не идет. А малышке каково, а? Пожалела убогого, добрая душа…

– Зряченький, – Сарын-тойон улыбнулся. – В корень зрю, в мякотку.

– Врёте!

Славная все-таки у меня сестричка. Добрая в маму, честная в меня.

– Вру? Тебе, душа моя? Да чтоб я сдох!

– А как вы тогда видите?

– А так, что все насквозь, и даже глубже. Вот ты, например, красавица. Правда? А этот бугай на ложе – голый и чистый. Тряпку ты выкрутила, повесила на край котла. Эй, котел! Бегом на место! И топтаться по одеялам не надо, помнёшь. Нет, душа моя, это я не котлу, это я тебе. Ты их лучше в уголок отнеси и сложи там. Теперь веришь, что я зряченький?

– Ой-боой…

Айталын часто-часто закивала: верю, мол.

– Веришь, что я разбужу твоего брата?

– Д-да…

– Вот и славно. Вера – лучшая помощница. Держит на плаву.

Он сам не верит, догадался я. Или верит, но знает что-то такое, о чем помалкивает.

– Ты иди, душа моя. Отдыхай.

– Я останусь, – в сестре проснулась прежняя малышка Айталын. Та, которая боотура узлом завяжет и на крюк повесит. – Я буду здесь.

– Хорошо, – с неожиданной легкостью согласился дядя Сарын. – Одеяла в угол, сама – на одеяла, и рот на замок! Договорились?

– Бегу! Сижу! Молчу!

– Умница. Юрюн, мне понадобится медная пластина. В доме есть медь?

– Не знаю.

– Есть котел, – вмешалась Айталын, – но вы его отослали. Котел медный!

– Нет, котел не годится.

– Есть! Есть медь!

В спальню ворвалась Жаворонок. Несмотря на жарынь, царившую в доме, она надела свою оленью доху. В правой руке Туярыма держала поясной ножик, а левой сгребала вместе бляшки-висюльки, украшавшие рысьи клинья – вставки на груди.

– Вот!

Острое лезвие чиркнуло по ремешкам. Раз, другой, третий. Часть бляшек упала на пол, откатилась прочь. Бросив нож, Жаворонок собрала украшения, протянула отцу:

– Хватит?

– Сложи в миску, – велел дядя Сарын. – И оставь нас.

– А ей почему можно? Ей можно, а мне нельзя?!

– Она, – дядя Сарын кивнул на Айталын, – сестра. Хозяйка дома. А ты – гостья. Уходи, пожалуйста, не спорь со мной. И Мюльдюну скажи, чтобы ждал снаружи. Он хоть и брат, а будет отвлекать. Нет, Юрюн, ты останься.

4. Ну я и дружок…

– Что ты собираешься делать?

Ведь хотел, хотел же промолчать! И не удержался. Хоть рот себе ладонями закрывай, как девчонка!

Сарын встал у ложа, на котором раскинулся спящий Нюргун. Лицо самозванного лекаря дергалось, будто ве́ки уже хотели открыться, выпустить взгляд на свободу. Веки старались, а дядя Сарын удерживал их силой, как табунщик на аркане удерживает коня. Но когда он мне ответил, в голосе не чувствовалось ни малейшего напряжения:

– То же, что и всегда. Сбивать настройку, растаскивать связи. Вмешиваться, пускать по ложному следу, уводить в сторону. Он начнет сопротивляться и, может быть, проснется.

Думаете, я что-нибудь понял? Ничего, кроме главного: может быть. Это значило: а может и не быть. В спальню опрометью вбежала Жаворонок с миской, полной медных бляшек. Она поставила миску на пол у изголовья и – алатан-улатан! – выскочила прочь, не произнеся ни слова.

– Что я делал с тобой, дружок? С Уотом? С Мюльдюном? – дядя Сарын обождал, пока за дочерью закроется дверь. – С собственным сыном, наконец?! Разве Нюргун – исключение?

Он пожевал губами, скривился. Должно быть, слово «исключение» горчило.

– А даже если исключение? Ты только не вмешивайся. Что бы ни случилось, не вмешивайся. Обещаешь?

– Ага.

– Спасибо. Начнем?

Глаза Сарын-тойона открылись. К счастью, он стоял ко мне спиной, но чутье безошибочно подсказало мне: сиди, боотур! Не рыпайся! Закоченев, словно на лютом морозе, я сидел, не рыпался. Айталын сидела, не рыпалась. Нюргун спал, не рыпался.

Дядя Сарын смотрел.

Сбивать настройку, вспомнил я. Растаскивать связи. Пускать по ложному следу. Белый Владыка, что это значит?!

В спальне похолодало. Зябкие сквознячки затеяли игру в догонялки. Я и не заметил, как начал дышать на пальцы, отогревая их. Айталын скорчилась, обхватила острые коленки руками. У меня закололо в пояснице. Я прислонился к стене – пятки, ягодицы, лопатки, затылок. Не сразу я сообразил, что именно так становился Нюргун, когда я требовал: спи! Кажется, я приклеился. Намертво, навеки. Освободись на небесной заставе великан Буксат-Хара, явись он сюда, в Средний мир, и боотур из боотуров не сумел бы оторвать Юрюна Уолана от стены. Оторвать, толкнуть к ложу, под разрушительный взгляд Сарын-тойона. Уши заложило, я всё время сглатывал. Под ребрами скакал жеребенок: быстрей! еще быстрей! догоняй!

Дядя Сарын смотрел.

Нюргун задрожал. Так ходит ходуном осина на ветру. Дрожь усиливалась, частила. Больше с Нюргуном ничего особенного не происходило: дрожал, и всё. Ну, зубы еще стучали. Как он при этом продолжал храпеть, я не знаю, но он храпел. Вот сейчас руки его станут разной длины! Нет, голова превратится в наковальню! Нет, пальцы – в ветки багульника!..

Я и сам не понимал, чего, собственно, жду.

– Давай, – попросил Нюргуна дядя Сарын. – Давай, парень.

Я едва узнал голос Сарын-тойона. Еще недавно Первый Человек говорил, как ни в чем не бывало. Сейчас же… Наверное, между животом и ртом дяди Сарына кто-то вставил здоровенный хомус и дернул за язычок. Гнусавый, трепетный, долго не затихающий звук. Я проснулся бы от одного этого: давай, парень!

Нюргун спал. Дрожал и спал.

Сон, вспомнил я. Мой сон, где я был Нюргуном. Ось миров упала, ее застелили белым, прохладным. Я – Нюргун? – лежу на оси миров. Липкая лента держит мои лодыжки и запястья. Во вздувшихся жилах торчат иголки. От них струятся, убегают вверх прозрачные шнурки. Деревца из металла, рыбьи пузыри на ветвях. В пузырях булькает. «Без изменений?» – спрашивает дедушка Сэркен. И я не слышу, что ему ответили, потому что просыпаюсь.

Там, во сне, я-Нюргун проснулся.

Тут, наяву, он просыпаться не желал.

Хрустнув суставами, дядя Сарын присел на корточки. Взялся за край орона, наклонился вперед. Он походил на человека, примеряющегося к неподъемной тяжести. А может, он уже примерился и теперь поднимал. Нюргуна трясло, подбрасывало, выгибало дугой. Храп гремел на всю спальню. В храпе возникли провалы, краткие ямы беззвучья. Всякий раз, едва это происходило, я верил, что Нюргун мертв, и готов был удавить себя за подленькое облегчение, которое несла с собой мысль о смерти брата.

– Давай…

Нюргун поднял руку. Ладонь его обхватила затылок дяди Сарына, потянула. Не удержавшись на ногах – а кто бы удержался?! – Сарын-тойон качнулся навстречу приподнявшемуся Нюргуну. Они громко стукнулись лбами, да так и застыли, лоб в лоб. Глаза Нюргуна по-прежнему были закрыты. Глаза дяди Сарына – глаза, которых я не видел, а главное, они не видели меня! – были открыты, и в этом я не сомневался.

Дрожь одного перетекала в другого.

– Д-д-д… д-да-в-в-а…

Они тряслись вместе. Нюргун давил.

– Д-в-в-а… а-ай…

Лапища брата. Силища брата. Взгляд Сарын-тойона. Сила на силу. Кто кого? Я обещал не вмешиваться. Что бы ни случилось. На одеялах скулит щенок. Это Айталын. Малышка, ты зря осталась в спальне. Тут страшно. Я обещал. Он давит. Вот-вот раздавит: лоб об лоб. Детская считалка. Под такую славно прыгать на одной ноге: лоб-об-лоб, лоб-об-лоб!

Нюргун. Дядя Сарын. Юрюн Уолан.

Я обещал!

Что я скажу тете Сабие на похоронах дяди Сарына?

Оторваться от стены – подвиг. Нарушить обещание – подлость. Я оторвался. Я нарушил. Я встал за спиной дяди Сарына, на шаг от боевого расширения. Примерился, как лучше справиться с хваткой беспамятного Нюргуна. Оторвать пальцы от чужого затылка? Вывернуть запястье? Подбить локоть?! Это значило вступить в схватку, а я знал, что такое схватка для боотура.

Брат, не брат…

– Перестань, – велел я.

Он перестал.

– Проснись! Сейчас же!

Он проснулся. Зевнул во весь рот: сладко-сладко. А я упал на колени, как если бы схватка состоялась, и я ее проиграл.

Рядом, едва дыша, сидел дядя Сарын.

– Ну, дружок, – сказал он. – Ну ты и дружок…

Его лоб превратился в сплошное багровое пятно. Придвинув к себе миску с медными побрякушками дочери, Сарын-тойон уставился на висюльки, забыв о нас. Глаза он закрыл, но кожистые веки дрожали, как недавно дрожал Нюргун. Эта трясучка заставляла всё лицо жутко гримасничать. Сперва я решил, что дядя Сарын выжжет на бляшках таинственные знаки, цепочки шустрых муравьев – так, словно Нюргун был мальчишкой-боотуром, которого готовили к Кузне. Я ошибся. Какие там знаки! Он просто сплавил бляшки в живой, раскаленный, дышащий комок меди.

– Хорошо, – отметил я.

– Что тут хорошего?

– Хорошо, что Жаворонок выбрала железную миску. Деревянная точно загорелась бы. Пришлось бы гасить пожар.

– Ну ты и дружок, – повторил дядя Сарын.

Когда он упал, я чудом успел его подхватить.

5. Два тючка с куньими шкурками

– Цыц! – шепчет дядя Сарын. – Молчать!

Я показываю кулак Айталын: молчи! Вовремя: моя младшая сестра уже готова завизжать. Я разжимаю кулак, превращая его в ладонь. Это напоминание. Айталын послушно закрывает рот ладонями. Ладони ложатся в два слоя: левая поверх правой. Этого мало, а может, сестра моя не такая уж послушная – ладони превращаются в кулачки, маленькие и твердые, и Айталын закусывает сразу оба. Куда и влезло-то?!

Ей больно. Боль помогает молчать.

Сверху на нас с любопытством смотрит Нюргун. Он приподнялся на локте – иначе ему не видно лицо дяди Сарына. На скулах Нюргуна играют тяжелые, каменные желваки. Я жду, когда он произнесет памятное «не люблю», но он тоже молчит.

Хорошо хоть, не спит больше.

– Жаворонок, – я едва слышу дядю Сарына. – Вы раскричитесь, она прибежит. Знаешь, что тут начнется?

Я знаю. Ужас начнется, ужас и кошмар. Такой жаворонок склюет меня, как мошку.

– Без паники… я сейчас отойду…

Куда ты отойдешь, дядя Сарын? Некуда тебе отходить. Огромное Трехмирье, от подземных бездн до верхних небес, сжалось в кулак. Сегодня кругом одни кулаки. Первый я показал Айталын, второй и третий она сунула в рот, в четвертом собрались мы все. Нам не нужен никто из-за пределов этого кулака.

Кажется, я сошел с ума.

– Не бойся, дружок. Мне надо отлежаться, вот и всё. Ты когда-нибудь запекал корень сараны? Когда его вытаскиваешь из углей, он очень горячий. Ты перебрасываешь его из руки в руку. Терпишь, пока остынет. Но если вместо корня ты ухватишь тлеющий уголь…

Кажется, не только я сошел с ума.

– Ты понимаешь, – дядю Сарына не остановить, – что печеный корень не такой уж горячий. Что держать в руках уголь много хуже. Но если положить твою ладонь на угли, или сунуть в костер…

Молчу. Слушаю. Хочется сбежать.

Бежать некуда.

– Все познается в сравнении, дружок. Я думал, что беру корень, в крайнем случае, уголек. Оказалось, что я сунул руку в костер. Теперь остается лишь ждать, пока ожоги заживут. Сказал же, мне надо отлежаться… Кытай Бахсы! Тут был Кытай Бахсы?

Бредит, уверяюсь я.

– Был, дядя Сарын. Он нам дом вылуплял, из яйца.

– Он видел Нюргуна?

– Ага.

– Кытай что-то говорил? Насчет Нюргуна?!

– Да что он мог говорить? «В Кузню ему надо, в Кузню…»

– В Кузню, – повторяет дядя Сарын. Губы его трясутся, ходят ходуном. – Кытай, умница! Я думал, у него мозги давно ржавчина съела. В Кузню, бегом в Кузню… Иначе пропадет! Не вытащу, нет, и никто не вытащит… Еще раз заснет – все, приехали!..

Мне стыдно. Мне стыдно. Мне очень стыдно. Стыд растет, надевает броню, вооружается копьем и мечом. Мне не справится со стыдом. Я готов убить себя-недавнего, того, кто смеялся над назойливым, туповатым, упрямым надоедой-кузнецом. В мыслях своих я прошу прощения у мастера Кытая. В мыслях моих он прощает меня. Как будет в действительности, когда мы доберемся до Кузни, я не знаю.

– Кузня стабилизирует процессы…

– Что, дядя Сарын? Что сделает Кузня?

– Неважно. Вези его к Кытаю, да поторопись…

– А ты?

– А я у тебя отлежусь. За меня не переживай, я крепкий.

– Ты…

– Прокормите? Не разорю вас?

– Прокормим, – Айталын вынимает кулачки изо рта. – Поднимем. Мы и мертвого поднимем, а живого – тем более! Ты езжай, Юрюн, и ты, Нюргун, тоже. Если и впрямь надо, вы уезжайте, дураки… Мы будем вас ждать.

– Кюн вернется, – бормочу я в ухо дяде Сарыну. – Подсобит девчонкам. Или заберет тебя отсюда. Ты доедешь, если на лошади? У Зайчика лошадь перекованная, удачная. Я сам выбирал. Ей двоих свезти – раз плюнуть! Тетя Сабия тебя живо на ноги поставит…

Сарын умащивается поудобнее.

– Не вернется Кюн, – он улыбается. От его улыбки на окнах намерзают снежные узоры. – Я запретил ему возвращаться. Пусть сидит дома, бешеный заяц. Ничего, обойдемся. Две задиристых девчонки, готовых сожрать друг дружку без соли – это то, что мне сейчас нужно. Вы вернетесь, а я уже боотур…

Голова его лежит на моих коленях. Сверху нависает Нюргун. Такое впечатление, что брат сидит у меня на шее. В углу возится Айталын. И она – на шее. Кто еще? Жаворонок? Зайчик? Встану ли я с эдаким грузом? Далеко ли уйду?!

Нюргун ловит мои мысли на лету. Ловит, обнюхивает, принимает на свой счет. Он пытается встать с ложа, подставить плечо, взять часть груза на себя. Ворочается, хрустит суставами, с удивлением кряхтит. Когда ему наконец удается сесть, он берет свои ноги руками и сваливает, будто груду тряпья, на пол. С глухим стуком пятки бьются о половицы. Ноги Нюргуна, голые волосатые ножищи – они висят, как два тючка, набитые куньими шкурками. Стоять на таких ногах нельзя. Ходить нельзя. Ничего нельзя.

– Вот, – виновато говорит мой брат.

«Ты только не вмешивайся, – вспоминаю я просьбу дяди Сарына. – Что бы ни случилось, не вмешивайся.» Ну зачем, зачем я влез, куда не просили?!

– Мы едем в Кузню, – я хлопаю Нюргуна по бедру. Он, похоже, не чувствует прикосновения. – Там тебя починят. Ноги? Пустяки! Раз, два, и бегай-прыгай на здоровье. А что? Обычное дело.

Нюргун кивает. Он верит, что дело обычное.

Хорошо, хоть он в это верит.

Песня четвертая

Налетели белые облака, Навалились черные облака, Повалил, закружился снег, Закипел свирепый буран, Стало холодно на земле… «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Дела семейные

– Никуда ты не поедешь!

– Поеду!

– Через мой труп!

– А хоть бы и так!

– Ты будешь мешать!

– Вы без меня не справитесь!

– Еще как справимся!

– Врёшь! Кто о вас позаботится?

Айталын передумала. Айталын решила ехать с нами в Кузню. А я решил, что нет. А она, что да. А я… Хорошо, что моя сестра – человек-женщина. Будь на ее месте боотур, точно подрались бы.

– Женщинам в Кузне не место!

– У кузнеца жена есть? Дочь?

– Есть!

– Значит, место!

– Это семья. Куда им деваться? На мороз?!

– А где мне место? Где?!

– Здесь.

– И всё?!

– Еще у мамы с папой.

– Вот сам и лети к маме, дурак несчастный!

Несчастный – это точно. Это по-нашему. Это прямо стрелой шмяк, и воро́не в глаз. Откуда взяться счастью, с такой-то роднёй!

– Ладно, я к маме, – я рискнул обратить всё в шутку. – Кумыса выпью, мясцом закушу. Высплюсь на мягоньком. А кто Нюргуна в Кузню повезет? Ты?

– Вместе повезем!

– Так я же у мамы?

– Дурак! Ну ты и дурак!..

Спор пошел на десятый круг, завился березовой стружкой. Зима, холодрыга, трудности дороги, опасности под каждым кустом – мои угрозы Айталын не впечатлили. Не запирать же ее в доме силой?

– А с кем дядя Сарын останется?

– С дочкой! Зачем ему дочка, если не для ухода?

– Нельзя тебе в Кузню!

– Можно!

– Нельзя!

– Нужно!

– Да нельзя же!!!

– Это кто такое сказал?! Ты, что ли?!

– Юрюн! Айталын!

Мы прикусили языки. Больно-больно, до крови. Переглянулись – и бегом в спальню. С тех пор, как Нюргуна разбудили, он иногда звал нас – то сестру, то меня. Но чтоб обоих сразу? По именам?!

Это было впервые.

– Мы здесь!

– Что случилось?

Он сидел на ложе, опершись плечом о стену.

– Юрюн, – повторил он. – Айталын.

– Ну?

– Люблю, – он для верности ткнул в нас пальцем. – Раз, два. Очень люблю.

Нюргун вздохнул – грустней грустного, у меня аж в носу защипало – и отвернулся от меня. Не моргая, уставился на одну Айталын. Раз, подумал я. Раз, и никакого тебе два. Спросите меня, что я имел в виду, и я только пожму плечами.

Айталын всхлипнула. Я видел, какого труда ей стоит не расплакаться. Проще сопку танцем в хлам раскатать. Лося кулаком убить. Не знаю насчет женщин-боотуров, но моя сестра справилась.

– Хорошо, ваша взяла, – она вихрем вымелась из спальни, остановилась за порогом. Заплясала молодой кобылкой, ударила кулачком в стену: – Вдвоем на одну женщину? На слабую, беззащитную женщину? Боотуры? Гады вы, а не боотуры! Гады, гады, гады… Всё, успокойтесь! Подберите слюни! Никуда я не еду… Вы возвращайтесь скорее, ладно?

И рванула со всех ног. Я отыскал ее на кухне.

– Я вас в дорогу соберу, – сказала Айталын. Убивать меня она, кажется, раздумала. – Котелок, миски…

– Шкуры потеплей. Одеяла…

В дверях стояла Жаворонок. Девчонок как подменили: они уже не рычали друг на друга по поводу и без повода, словно волчицы над добычей. Слова-колючки, яростные споры из-за ерунды сгинули, не попрощавшись. Грызня? Сейчас?! Нюргун обезножел, дядя Сарын тоже был плох. Нюргуново пробуждение далось ему большой кровью. Еле-еле с орона встает. Всех походов – в нужник и обратно. По стеночке, по стеночке… А так больше спит. Или бредит, бормочет чушь несусветную. «Алюминиевое покрытие является превосходным отражателем не только света, но и времени…[52]» Ну не бред ли? Когда в себя приходит, уверяет: пустяки, мол. Два-три дня, и все пройдет.

Может, и правда, да слабо верится.

Вот девчонки и мотались туда-сюда, не присаживаясь. Случалось, звали меня – когда, к примеру, Нюргуна по нужде отнести надо. Первый-то раз брат прямо в постели обделался – и даже не понял, что стряслось. Пальцем ковырнул, застыдился до красных ушей. Стонать начал, словно болит у него. Дальше пообвык, проситься стал. Девчонки ему берестяной туесок подкладывают, для простоты, а он упирается. Иди, Юрюн, неси, Юрюн… Вот ведь беда бедовая! Нюргунище-боотурище! У столба тридцать три года проторчал, и до ветру не требовалось. Плясал-радовался, лосей валил, и нужда не мучила. А как припекло – ноги отнялись. Даже думать об этом не хочется…

Одна надежда на Кузню. И дядя Сарын торопит. Он после Нюргуновой побудки до полуночи в беспамятстве провалялся. Мы уж испугались: братня напасть на лекаря перекинулась! Будить надо! Куда бежать, кого звать? Мюльдюн за Умсур лететь вызвался, но тут Сарын-тойон, видать, почуял – очнулся. Вызверился на нас: «Он еще здесь?! В Кузню! В Кузню везите, остолопы! Хотите, чтобы он загнулся?!»

Орал, а на деле сипел. Горло сорвал, замолчал.

Рукой показывал, кто мы есть.

Легко сказать: везите! Лезть в ездовое облако Нюргун отказался наотрез. У меня совершенно вылетело из головы, что оно ему не нравится. Ничего, братец напомнил. Мы с Мюльдюном вынесли его из дома, Нюргун увидал облако и так ухватил ручищами нас обоих, что мы едва на ногах устояли.

– Не люблю!

– Надо, Нюргун! Очень надо!

– Не люблю!

– Да что же ты такой вредный…

– Не люблю!

Он сделался тяжеленным, как гора. Мы с Мюльдюном не сумели его удержать – уронили в снег. Что за напасть? Злость придала нам сил, мы чуточку расширились и – два боотура третьего везут! – подняли упрямца. Уронили, подняли, уронили – и наконец, бранясь сквозь зубы, волоком потащили в дом. Нюргун сразу сделался прежним: тяжелый, но в меру, поднять можно.

Ну, подняли. А что? Обычное дело.

К счастью, в сарае отыскались сани. Кого в них запрячь? Не Мотылька же! Он к саням не приучен. Да и не станет Мотылек сани везти, хоть дюжину Нюргунов туда напихай! Его под меня, не под санки с телегами перековывали. А конь, на котором Жаворонок прискакала, в одиночку не потянет. Сдохнет, бедолага, падет к вечеру. В итоге мы запрягли Мюльдюново облако. Большой скандал вышел, громкий, но ничего, справились. Куда брату с двумя братьями спорить, да еще если сестра? Приговорили, взяли за шкирку, надавили на совесть. Нюргуну облако не нравилось по-прежнему, но на сани он со скрипом согласился. Я обрадовался, утер пот со лба, тут-то Айталын и передумала.

Да, помню. Я уже рассказывал.

– …как долго вас ждать?

Девчонки прятали лица. Прятали взгляды. Слезы глотали.

– Не знаю.

– Врешь!

– Я правда не знаю! Мы быстро, клянусь!

– Клянется он…

– Лишнего дня не задержимся!

– Не задержится он…

– Честное слово!

– Честный он…

– У меня у самого сердце не на месте!

– Сердце у него… знаем мы, где у него сердце…

Плюнул я и удрал к дяде Сарыну: прощаться.

2. Дела дорожные

Облако продиралось сквозь лес.

Оно умялось втрое: плотное, комковатое. Уже не белое – грязно-серое, как снег в конце зимы. Покатые бока отливали тусклой сталью. Их царапали ветки сосен и пихт – когда беззвучно, а когда и со скрежетом, будто ножом по железу. На боках оставались кривые уродливые царапины: темнели, подергивались липким, зарастали без следа. Утомительное оказалось дело – тянуть сани через зимнюю тайгу.

Летело облако выше некуда – в полутора саженях над плотной коркой наста. Из облачного киселя росли ремни сыромятной кожи: длинные, крученые. Концы ремней Мюльдюн крепко-накрепко привязал к передку саней. В санях сидел величественный, с головой закутанный в тряпье Нюргун: шмыгал носом, глазел по сторонам. Облако он старательно не замечал.

Позади ехал я на Мотыльке.

Вначале я – а-а, буйа-буйа-буйакам! – возглавил наш маленький отряд. Но вскоре выяснилось, что за Мотыльком остается полоса взломанного наста. Сани на ней прыгали, вихлялись – того и гляди, опрокинутся. Пришлось мне плестись в хвосте. Мюльдюн и так взопрел: поди отыщи путь, чтоб и облако протиснулось, и сани не опрокинулись! Двигались мы быстро, можно сказать, стремительно: вроде хромой лосихи на сносях.

На привале, уже в сумерках, Мюльдюн выскочил из облака по телесной надобности – и мигом, едва отряхнувшись, нырнул обратно. Замерз? Нет, устыдился. Кто не устыдится, если он, человек-мужчина, без штанов? Без сапог – ладно, а без штанов – караул! А что? Не голым же Нюргуна везти? Лосиная шкура, всеми позабытая, завонялась – выбросили. Ничья одежда, кроме Мюльдюновой, на Нюргуна и близко не налезала. Отобранные с боем штаны Айталын расшила в поясе, а Жаворонок на чурбаке растянула сапоги.

Голый снизу Мюльдюн-бёгё долго прятался от нас.

Еле нашли, да.

В дело пошло всё, что сыскалось в доме: одеяла, ровдужные покрывала, шкуры для застилки оронов, обивка из войлока, содранная в клацающей кладовке, моя верхняя рубаха, меховые чулки Сарын-тойона, занавеска с кухни – гладкая, шуршащая, вроде змеиной кожи. Короче, одели, как смогли. Штаны, сапоги, шапка. Рубаха: широченная вставка на спине, в рукавах – клинья. Поверх рубахи Нюргуна завернули в теплые одеяла. Из остатков девчонки уважили Мюльдюна – смастерили кургузую юбку. На нее пошли куски волчьих шкур и кухонная занавеска. При каждом шаге юбка оглушительно шелестела, словно под ней – ага, именно там! – пряталось целое кубло гадюк. Ступни Мюльдюну обмотали войлоком и стянули кожаными ремешками. По снегу не шибко-то побегаешь, но если в облаке сидеть – сойдет.

В облаке тепло. В облаке сухо.

В итоге все заботы о Нюргуне легли на меня. Дров натаскай, костер разведи, ужин сготовь. Мюльдюну в облако его миску сунь. Нюргуна накорми, отнести до ветру и назад. Когда я без сил упал возле костра, небо было сплошь усыпано звёздами. Казалось, небо отражается в заснеженной земле: и внизу, и вверху роились серебристые блестки.

– Красиво, брат, – прохрипел я.

Нюргун кивнул.

– Это звёзды. Понял? Звёзды.

– Звёзды, – согласился Нюргун.

Он помолчал и добавил:

– Время.

– Время? – изумился я. – Что общего у звёзд и времени?!

– Время горит в звёздах.

– Горит? Как хворост в костре?

– Да.

– С чего ты взял?!

– Спал. Видел.

– А что ты еще видел?

Теперь он замолчал надолго.

– Ладно, брось. Давай спать, а?

– Что-то, – ответил Нюргун. – Не помню, что еще.

Я устроился в санях рядом с ним. Укрыл нас обоих меховой полостью: тесно, зато тепло. Проснулся я за полночь, как от пинка. Нюргун, горячей очажных угольев, лежал с открытыми глазами. Смотрел в небо, дышал тихонько.

– Ты чего? Спи.

Сердце в груди ёкнуло. Вдруг он снова заснет без просыпу?!

– Не хочу, – Нюргун виновато засопел. – Не могу.

И еле слышно:

– Не люблю.

Я проворочался до утра. Надо торопиться. Чем скорее мы доставим бедолагу в Кузню, тем лучше. Живым бы довезти…

На второй день мы выбрались из тайги. Впереди лежала долина: снег, снег, снег. По краям – горбы сопок. Русло замерзшей реки. На том берегу – жилой улус. Над юртами курились уютные дымки. Мюльдюн пустил облако вскачь; нет, влёт. Снег залихватски визжал под полозьями саней, взлетал сверкающим крошевом. Быстрая езда была Нюргуну по нраву.

Да и я приободрился: довезем!

Мы спешили, как могли. Дни и ночи смешались, слиплись воедино, будто взбитые сливки и сок брусники. Сколько времени мы едем? Не сбились ли с пути? Свет-тьма, свет-тьма. Нюргун не спит. Совсем. Он что, на месяц вперед выспался? На всю жизнь? Перегоны. Ночевки. Перед сном мы беседуем. Люблю, не люблю. Часто я не в силах его понять. Я, сильный – не в силах.

А вот и буран.

Хмурое небо над головой. Голые сопки. Ветер слизывает со склонов последние остатки снега. Закручивает поземкой, швыряет под копыта Мотылька. И вдруг – раз! Ничего нет, вообще ничего. Небо, сопки, лощина исчезают. Тонут в ярящейся мути, безумной кутерьме. Ветер с оттяжкой хлещет по лицу. Плеть-семихвостка, украшенная шипами-ледышками, вышибает слезы из глаз. Вой волчьих стай – справа, слева, отовсюду. Орда кусачих белых слепней вертится разнузданным хороводом. Где Мюльдюново облако? Где я? Где сани?!

Темное пятно.

Оглушительный рев перекрывает гул бурана.

– Держись, Нюргун! – рев мне знаком. – Не бойся!

Не боюсь, слышу я в ответ. Зову. Сюда!

– Прорвемся!

Ветер комкает мой крик в горсти, швыряет прочь. Остановиться? Переждать? Заметет! В облаке могли бы пересидеть, но Нюргун в облако не полезет. Надо ехать в Кузню. Плохой буран. Плохой буран. Очень плохой буран. Что метель боотуру?

Плюнуть и растереть.

Сани. Облако. Мотылек. Полный рот снега. Вьюга. Холод. Ветер. Ломлюсь вдоль. Ломлюсь поперек. Мотылек хороший. Ломимся вдвоем. Втроем с санями. Вчетвером с Нюргуном. С облаком. С Мюльдюном. Сколько нас? Не сосчитать. Отряд, ватага. Полдень? Вечер? Кругом ни зги. Метёт. Валит. Кусает. Дерёт. Снег Мотыльку до живота. Бедный Мотылек. Сильный Мотылек. Держись, да? Вровень с санями, да? Оставить седло? Перелезть в сани? Облаку без разницы: одного везти, двоих. Облако неживое. Мотылек живой. Вперед. Вперед. Очень вперед. Только вперед? Какая разница?! Ледяные иглы: секут, колют. Языки костра? Щеки горят. Нос горит. Брови смерзлись. Что там? Что? Мерещится?

Белое. Черное. Черное на белом.

Что там?

Кто там?!

За стеной бурана нас поджидал здоровенный черный адьярай.

3. Как я рад!

– Мастер Кытай! Как я рад…

– Кэр-буу! Гык-хыхык!

– Мастер Кытай?

Это был не мастер Кытай.

– Дьээ-буо! Хыы-хыык! А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Уот? Ты?!

– Гыы-гык! Не узнал, не узнал!

– Уот! Как я рад тебя видеть!

Думаете, я притворялся? Знать бы, почему, но мне хотелось обнять старого приятеля-адьярая. Сгрести в охапку, потереться носами. Я только боялся, что он примет мои нежности за подлое нападение, и решил не рисковать.

– Пусть расширится твоя голова!

– И твоя, кэр-буу!

– Да ты вырос! Ишь, вымахал!

– Кушаю хорошо! Хорошо кушай, тоже вырастешь!

– Какими судьбами ты здесь?

Буран сгинул, остался за спиной. Зима сгинула вместе с бураном. Было белым-бело – стало черным-черно. Земля в жирной копоти, воздух провонял запахом гари. Из провалов пышет жаркое пламя. Шестигранная труба над железной крышей извергает клубы дыма и сажи. Крутится небо над головой. Грохот, лязг. Синие отсветы в окнах ржавого дома-громадины. Земля вздрагивает под ногами, толкается в подошвы.

Кузня! Добрались!

Кузню словно накрыл великанский котел-невидимка. Снаружи, за стенками котла, по-прежнему мело и завывало. Но метель, как ни старалась, не могла пробиться внутрь. Вот ведь чудеса: мы через эту стену проскочили и даже не заметили. А буран колотится в нее, грызет, пинает – без толку! Ни единой снежинки не втиснул, разбойник!

Я, небось, еще и половины здешних чудес не видел.

– Брата привез, – Уот расплылся в щербатой ухмылке. – Ковать будем.

– Брата?

– Эсех Харбыр, наш младшенький. Ох, и хваткий, змееныш!

Я быстро подсчитал на пальцах. По всему выходило, что хваткий[53] змееныш Эсех родился уже после нашего знаменитого пира у дяди Сарына. Уот его и не вспоминал, когда родней бахвалился. Я уже лет пять как к Нюргуну в гору ходил, о жизни ему толковал, а Эсех едва-едва к мамкиной титьке присосался. Ну да, не каждый громилу-здоровилу в Кузню возит. Только мне такое счастье выпало. Стою, губы кусаю, сам себе завидую.

– Лучшенький! – бахвалился Уот.

– И я брата привез!

– Арт-татай! Это твой брат?

С подозрительным интересом адьярай уставился на сани с Нюргуном. Когда мы вырвались из ледяных когтей бурана, сани с разгону проехали еще шагов десять. Полозья разворотили рыхлый песок и застряли намертво. Облако качалось в паре саженей от земли, ремни-постромки обвисли. Мюльдюн затаился в облачной утробе, зато Нюргун ворочался, будто лесной дед в берлоге. Окрестности Кузни он изучал с не меньшим любопытством, чем Уот глазел на него самого.

– Ага.

– Этот, как его? Нюргун?

Уот с сомнением втянул носом воздух. В носу захрипело, заклокотало. Единственный глаз адьярая помутнел, вглядываясь в дальние дали, ведомые только Уоту. Для поездки в Кузню исполин Нижнего мира приоделся, как умел. Заменил шлык на шапке: был облезлый, стал густой. Вычесал из меха шустрые орды блох, а может, они к зиме сами подохли. Доха новая, застегнута на все крючки. Нет, не крючки – чьи-то позвонки. Кость желтая, грубая, в трещинках. Все, проехали. Не мои позвонки, и ладно.

– Нюргун.

– Самый Лучший?

Я с вызовом подбоченился:

– Да, Самый Лучший!

Уот моргнул. Глаз его прояснился.

– Эй! – окликнул он Нюргуна. – Вылазь из саней!

Нюргун молчал. В который раз я пожалел, что не умею врать. С другой стороны, правда все равно выплывет, рано или поздно.

– Болен он, – объяснил я.

– Брюхо пучит? Зубы гнилые?

– Ноги отнялись.

– Кто отнял? Найдем, убьем!

– Никто не отнимал. Сами отнялись, от болезни.

В боку облака возникла прореха. Из нее до пояса высунулся Мюльдюн:

– Все в порядке?

– Ага.

– Давай дальше без меня. До Кузни дотащишь?

– Дотащу.

– Ну, я полетел.

– Да будет стремительным…

Уот махнул Мюльдюну рукой, раздвоенной в локте: лети уже! Концы постромков упали на землю. Прореха затянулась, облако прянуло ввысь и рыбкой нырнуло в снежную кутерьму. Стремительней некуда: было – и нет.

Пожелание впрок пошло.

Откровенно говоря, я недоумевал. Что это с Мюльдюном? Вёз-вёз сани, до Кузни довёз, и вдруг бац – улетел. Справлюсь ли я? Должен справиться. Но я думал, он с нами останется… Может, Мюльдюн с Уотом на ножах? Драки боится? Нам брата ковать-перековывать, а они сцепятся…

Много позже, краснея и запинаясь, Мюльдюн признался мне: всю дорогу он был уверен, что Нюргуна мы не довезем. Похороним в пути; в лучшем случае, за Кузней, после перековки. Однажды, сказал мой брат-силач, я его уже, считай, убил. Хорошо, не только я. Наша семья. Мы приняли решение, разделили ответственность, и я свыкся, забыл о совершённой подлости. Ты напомнил. Своим упрямством ты ткнул меня носом в моё собственное дерьмо. Что семья? Я – Мюльдюн-бёгё, я за других не ответчик. Предать Нюргуна во второй раз? Всей моей силы не хватило бы, чтобы снова поднять этот камень. Везу сани, не верю, что довезу; загрызть себя готов за то, что не верю. Будто от моей веры что-то зависит! Везу, а сам вижу: несу я его на руках в Кузню, кладу на наковальню, там он и умирает. Синий лежит, холодный. И ничего от меня не хочет. Хоть бы упрекнул, а? Ночью сплю – вижу. Днем бодрствую – вижу. В небе вижу, на земле, под землей. Надорвался я, братишка, хребет сломал. Вот и сбежал. Ты прости меня, ладно?

Нечего тут прощать, сказал я. Вернее, скажу.

С этим временем сплошная путаница.

– Ноги?

Уот вразвалочку побрел к саням. Нюргун смотрел на него снизу вверх, открыв рот. Из уголка рта на подбородок текла слюна. Брат впервые видел живого адьярая, ему было интересно. Уот подмигнул: нравлюсь, сильный? Дьэ-буо! Одной корявой пятерней – одной, клянусь! – он сгреб Нюргуна за грудки. Вынул из саней, поднял повыше. Они стояли лицом к лицу, вровень. Нет, вру. Не умею врать, а вру. Это адьярай стоял, а Нюргун висел. Одеяла, в которые мы завернули Нюргуна, чтоб не замерз в пути, свалились на землю, сбились жалкой кучей тряпья. В чужой рубахе, чужих штанах, чужих сапогах, во всем с чужого плеча, ляжек, ступней, ягодиц, Самый Лучший мог служить живым воплощением позора. Им я хвастался Уоту пятнадцать лет назад. Лгал напропалую, громоздил подвиг на подвиг.

Ноги брата потешно болтались.

Меня бросило в жар. В холод. С обрыва в пропасть. В жернова зубчатых колес. В бездну Елю-Чёркёчёх. Я падал, сгорал, замерзал. Бился о скалы, рвался в лоскуты. Угроза! Опасность! Уот схватил Нюргуна. Плохой Уот! Плохой Уот! Очень плохой! Нет! Просто держит. Бьет? Душит? Ломает? Нет, держит. Хочет душить. Хочет бить. Ломать хочет. Очень хочет. Спасу! Выручу! Нельзя спасать. Можно! Нужно! Нет, нельзя…

Мы сражались долгие годы. Века, тысячелетия. Юрюн Уолан бился насмерть с Юрюном-боотуром. Наши силы были равны. Десять ударов сердца – как я вынес эту вечность?! А потом Уот Усутаакы с бережностью опытной мамаши, придерживая Нюргуна свободной лапой под задницу, вернул брата в сани.

Вздохнул сокрушенно:

– Больной. Жалко.

– Жалко, – согласился я.

– Давай, подсоблю. А-а, буйа-буйа-буйакам!

Он ухватил постромки, перекинул через свои могучие плечи, крякнул и, сгорбившись, с натугой поволок сани к Кузне. По песку, значит. Облако не справилось, а Уот – ничего, тащит, хоть и кряхтит. Я шумно выдохнул. Снял шапку, утер пот с лица – целое озеро пота. Взял Мотылька под уздцы, пошел следом. Шел и думал, какой Уот, оказывается, хороший человек. Ну ладно, не человек – адьярай. Все равно хороший. Хороший. Очень хороший. Свистульку мне подарил. Нюргуна найти помогал. Вот, сейчас тоже помогает. И ничего взамен не требует.

Зря я так думал.

4. Я первый!

Кузня, сварливая баба, встретила нас отвратительным грохотом. Стены плясали, ходили ходуном – того и гляди, рухнут. Земля под ногами зашлась в приступе кашля. Из ям, щелей, разломов полетели брызги дымящейся мокроты. Арт-татай! Проклиная Мюльдюна, бросившего нас в этой заднице мира, во мне опять проснулся боотур: опасность? Враги? Драться будем!

Одни против всех!

«Уймись! – цыкнул я на него. – Нет врагов! Не с кем драться!» Кажется, он не поверил, но угомонился до поры.

– Да!

Гром шагов. Ближе, ближе…

– Да!

Дверь распахнулась от могучего удара изнутри – и повисла на одной петле. Вторая, вырванная с мясом петля отлетела вспугнутым рябчиком и ухнула в дымящийся провал. Качаясь, дверь скрипела, сетовала на несправедливость: я-то здесь при чем? В темном проеме воздвигся мастер Кытай: фартук на голое тело, кожаные штаны до колен, все в пропалинах. В правой руке кузнец держал клещи хищного вида. Пальцы скрючила судорога – поди отбери! Седые волосы хозяина Кузни стояли дыбом, вились на ветру пушистым облаком. Он часто-часто моргал, будто спросонья, а на губах блуждала ошалелая улыбка безумца.

– Да!!! – выдохнул кузнец.

Он дрожал, боясь спугнуть удачу-вертихвостку.

– Тыщу раз да! Привезли! Наконец-то!

С изумлением, словно не понимая, что это за штука, мастер Кытай уставился на клещи, отшвырнул их прочь – и опрометью рванул к Нюргуну. Белый Владыка! Он несся, пыхтя и фыркая, как жеребец-трехлетка!

– Мастер Кытай!

Кузнец оглох. Кузнец ослеп. Кузнец стонал от восторга. Кроме моего брата, для него сейчас не существовало никого и ничего. Уот хрюкнул, веселясь, бросил постромки и с наслаждением потянулся. Раздался громкий хруст – так матерый лось ломится сквозь сухой валежник.

– Нюргун!

Мастер Кытай метался вокруг саней:

– Да что же это? Да как же?

Спешил оглядеть добычу, обнюхать, потрогать, облизать:

– Встать не можешь? Сиди, сам вижу…

Встать Нюргун и не пытался. Он едва успевал вертеть головой, отслеживая суету кузнеца. А тот всё бегал, ворчал, бормотал:

– Ножки… Ноженьки… Беда-то какая!

– Беда, – согласился я.

– Перекуем! В лучшем виде! В самом лучшем!

– Самый лучший! – Уот расхохотался. – Самый-рассамый, кэр-буу!

– А ты помалкивай! Понял? Будет как новенький…

– Новенький! Безноженький! Ой-боой!

– Лучше новенького!

И кузнец завизжал на зависть дяде Сарыну:

– В Кузню его! Живо!

– Куда?! – ударил по ушам ответный визг. – Я первый!

В наш тесный круг ворвался вихрь – мальчишка лет десяти. Взопрев от чадной жары, мальчишка разделся до пояса. Рукава рубахи он завязал на животе кривым, похожим на дурную опухоль узлом. Концы висели засаленными хвостами, пряча от досужих взглядов причинное место. Если Уот приоделся, собираясь в Кузню, то парень был просто вызывающим оборвышем. Штаны прелые, в пятнах липкой мохнатой плесени. Сапоги драные, стоптанные. И сам красавец – кожа да кости, ребра наружу, мослы торчат.

Мальчишка скалил зубы, зыркал исподлобья.

– Эсех Харбыр! – гордо возвестил Уот. – Мой младший брат!

«Брат? Этот доходяга?!»

Я вовремя прикусил язык. У Эсеха всё было как у людей: две руки, две ноги. Два глаза на чумазом скуластом лице. И не скажешь, что адьярай. А если скажешь, что адьярай, так не нижний, а верхний, с Первых небес. Давно не мытые волосы падали Эсеху на глаза, парень всё время щурился. Прищур коверкал его лицо, превращал в лисью морду.

– Я первый приехал! Пусть ждет, калека!

Мастер Кытай открыл рот. Закрыл. Снова открыл:

– Ты бы уступил ему, а?

– Дудки! Пусть ждет!

– Ему надо. Очень надо. И мне надо!

– Всем надо! Я первый!

– Эсех – первый!

Уот горой встал рядом с юным горлопаном. Ага, горой. Больше, больше, еще больше. Ну да, брата защищать – обычное дело для боотура. А я что же?

– Вы приехали раньше, – я по-приятельски подмигнул Эсеху, но тот сплюнул и отвернулся. – Ты прав. Ты должен быть первым. Я очень прошу тебя пропустить нас вперед. Тебе ведь все равно? Днем раньше, днем позже – какая вам разница?

Эсех с презрением отмахнулся:

– А тебе какая разница? Этому какая разница?

– Этого зовут Нюргун. Худо ему, понимаешь?

– Худо ему! – передразнил меня Эсех. – Худорба!

– Да, худо. Каждый день на счету.

– Худо? Так худо, что невтерпёж?! Несите в лес, в чащу. Пусть замерзнет, бесполезный! Здесь куют, а не лечат. Боотуров куют, ясно? Я первый!

Для убедительности мальчишка еще раз цыкнул слюной сквозь зубы. Вязкий комок шмякнулся на песок аккурат между двумя тенями. Одна черным языком протянулась ко мне, другая к мастеру Кытаю. А вот и третья, у ног Уота притаилась.

Эсех отбрасывал три тени[54], словно на него светили три солнца.

– Мой брат первый! Кэр-буу!

– Эй, парень! На себя посмотри! Ты же здоровей здорового!

Кровь ударила в лицо, как если бы я нагло врал Эсеху. Мне было стыдно. Мне было стыдно. Мне было очень стыдно. Я, боотур из солнечных айыы, распинаюсь перед дрянным щенком-адьяраем! Упрашиваю, уламываю. К горлу подкатила лютая злоба. На себя, на Эсеха, на Уота, на кузнеца. Ведь мог же приказать, копчёный! Кто здесь хозяин?! Я с усилием сглотнул, загоняя злобу обратно в живот. Стыдно? Стыд глаза не выест.

– Неужели ты больного вперед не пропустишь?

– Конечно, не пропущу. А ты что думал? Что я дурак?!

– Эсех – первый! Дьэ-буо! Эсех – лучший!

– Первый.

Вот уж точно – первый. Вернее, первое. Первое слово, какое произнес Нюргун с момента приезда в Кузню. Все уставились на моего брата, будто он выскочил нагишом из дымящейся ямы.

– Первый, – Нюргун для верности указал на Эсеха. – Он – первый.

– Вот! – гаркнул Уот.

И сразу усох:

– Молодец! Хорошо сказал!

– Он первый.

– Уважаю!

Слово прозвучало. Спорить дальше, умолять, просить – только лицо терять.

– День продержимся, – жаркий шепот кузнеца обжег мне ухо. – Я сегодня этого перекую, а завтра – твоего. Нашего! Я старуху кликну, ему поесть надо. Еще штуку одну… Я сделаю!

Он говорил, говорил, говорил. Он никак не мог остановиться. А я уже не слушал кузнеца. Эсех! Что с тобой, парень? Все ведь вышло, как ты хотел! Почему же ты бесишься? Кулаки сжал, аж костяшки побелели. Глаза – пара вареных яиц. Если яйцо сварить, птенцов не дождешься. Но из глазниц Эсеха летела целая стая клювастых илбисов, духов войны. Текла ненависть: кипящая смола, стылая вода. Жарче огненной реки в Елю-Чёркёчёх, холодней железа в зимней ночи – достань у Эсеха Харбыра сил, и ненависть эта сожгла бы Нюргуна дотла, заморозила бы насмерть.

Троица теней пришла в движение.

Тени дергались, пытаясь оторваться от ног хозяина. Одна сумела, справилась, оторвалась; змеей – нет, пустой змеиной кожей! – скользнула по песку. Добравшись до саней с Нюргуном, блудная тень встала на ноги. Плоский, темный, едва различимый в свете дня Эсех-тень неприятно напомнил мне людей-теней, работавших в Кузне подмастерьями. Родичи? Тень-мальчишка бесстыже сдернула штаны, тень-струя оросила полозья. Мне почудилось журчание, в ноздри ударил резкий запах мочи. Настоящий Эсех дерзко осклабился: что, боотур? Вот он я, стою в сторонке. Крик подымешь? Заругаешься? В драку полезешь? Валяй! Уот любимого братца в обиду не даст, а он тебя сильнее.

Слабак!

«За что ты возненавидел Нюргуна?» – без слов спросил я Эсеха. И сам же ответил: он отобрал у тебя победу. Гадкую, мелкую, но победу. Ты хотел настоять на своем. Насладиться признанием: ты – первый! Дожать, вынудить, заставить. Нюргун сдал тебе победу без боя, подарил, уступил. Так щедрый владыка дарит слуге ношеный кафтан. Ты хотел победы? Ты получил оплеуху.

Враг, крикнул боотур во мне. Заклятый враг! Будем драться? Тень, ответил я боотуру. Просто тень, и больше ничего.

Вонь расточилась, журчание смолкло.

5. Если звезды зажигают

– Ты кричал? – спросил Эсех.

Время. Время, время, времечко. Что-то я с ним совсем запутался. Я уже говорил вам, что Эсех спросил не сразу? Между гнусным поступком мальчишки, при всей его мерзости похожим на брошенный вызов, и невинным вопросом, естественным для боотура-ребенка, обратившегося к взрослому боотуру, лежал вполне увесистый промежуток времени. Лежал бревном, стволом упавшей лиственницы, и только такой балбес, как я, мог переступить через него, даже не заметив.

Время-бурдюк, время-котомка. В его утробу поместилось многое. Например, Уот оставил нас. Забыв о ссоре, убрел к арангасу, привязанному у коновязи на три широченных ремня, вскарабкался наверх и разлегся пузом к небу. Вон, храпит. Слышите? Аж земля трясется. И кузнец нас оставил. «Старуха! Я кликну! Штука! Штука одна… Я сделаю!» Думаете, я что-нибудь понял? А мастер Кытай шмыг в дом, шустрей мыши-полевки, и поминай как звали. Если по правде, Нюргун тоже нас оставил. Нет, из саней он никуда не делся. Просто откинулся на спинку, будто лишившись последних сил, и уперся в небо тяжелым, как могучая пятерня, взглядом. Что видел он там? Чего хотел? Или всего лишь отдыхал после трудностей пути? Я хотел спросить у брата, не желает ли он чего-нибудь, и опоздал, потому что первым спросил Эсех Харбыр.

Похоже, он везде успевал первым.

– Ты кричал, а?

Он подсел на крыльцо, рядом со мной, как ни в чем не бывало. Тощий, голый по пояс малец. Угроза? Опасность? Вы смеетесь?! И тени Эсеха улеглись смирнехонько у ног хозяина, одна поверх другой. Если не знать, и не заподозришь, что их три.

– Кричал, – буркнул я. – Когда родился.

Он хихикнул. В смехе парня мне послышался намек на угодливость. Кажется, он хотел расположить меня к себе. Расположить, усыпить бдительность, любой ценой добиться нужного ответа. После ссоры это было подозрительно.

– Я о другом, – все еще хихикая, сказал Эсех.

– О чем?

– Я про Кузню. Здесь ты кричал?

– Кричал, – согласился я. – Только что. На тебя.

Он ухмыльнулся:

– А раньше? В детстве? Во время перековки?

– Да, – кивнул я.

И проклял свой правдивый, свой длинный язык. Мальчишка купил меня за сухой лист, объехал на кривой. Нельзя болтать с молодыми боотурами о правде Кузни!

Нельзя!

– Еще как кричал, – я вздохнул. – Арт-татай! Знаешь, как оно больно?

– Как?

– Ну, когда берут шлем? А он тебе мал, понял? Берут шлем и начинают тебя в шлем колотушкой забивать! Бац, бац! Забьют, а потом велят: «Да расширится твоя голова!» Тут любой заорет, будь он хоть из камня…

Эсех поскучнел. Байку про шлем и колотушку он уже слышал. А кто ее не слышал? В его-то годы?! Рыба сорвалась, ушла из сетчатой ловушки. Что я теперь ни скажи, какие тайны ни раскрой, все будет забавой взрослого, решившего подшутить над легковерным молокососом.

– Сказочник!

Со злостью, которую я хорошо помнил, мальчишка сплюнул под ноги. Я думал, плевок упадет на черную-черную, тройную тень Эсеха, но сгусток слюны извернулся и упал на другую тень – мою.

– А что? – я подмигнул грубияну. – Хочешь сказку?

– Хочу! Про Кузню?

– Нет, – мне вспомнился дядя Сарын. Как-то он там? Хочется верить, что выздоровел. – Про ученый улус.

– Улус? Ученый?!

– Ага. Жил да был один улус. Побольше наших, а по тамошним меркам – совсем крошечный.

– Разграбить бы, – мечтательно протянул Эсех. – Сжечь. Дотла.

– Зачем?

– Добыча. Рабы. Удовольствие. Ладно, валяй дальше.

– Населяли этот улус люди ученые, с большими-пребольшими головами. Знаешь, сколько разной ерунды влезало в эти головы?

– Расколоть, – по-моему, Эсех все решал одним-единственным способом. – Ерунда и высыплется. Собрать в кучу, поджечь – пускай горит!

Нас прервала старуха. Тяжко пыхтя, жена мастера Кытая выбралась на крыльцо: гуп, гуп, гуп! Это ее шаги я услышал загодя, но принял за шум кузнечного ремесла, один из множества. Обеими руками кузнечиха держала здоровущую миску с похлебкой. Я принюхался. Жеребячья требуха с дроблеными хвостами. Заправка: древесная заболонь с топленым салом. Куба ахылыга, кихилэ, кириэн[55] – для кислинки и остроты. Предательский живот Юрюна-боотура оглушительно забурчал. Во рту слюны скопилось – плюй, не хочу! Три тени, тридцать три – заплюю!

– Обойдешься, – бурчание кишок насторожило старуху. – Не про тебя, проглота, варено…

Кряхтя, она наклонилась к саням:

– Держи крепче, отберут! Хозяин велел…

Нюргун принял миску без возражений и сразу начал хлебать, чавкая и отдуваясь. Ложки ему не принесли, да ложка и не требовалась: жидкое Нюргун пил, гущу выгребал пальцами. Слопав треть, а может, половину, он зыркнул на меня поверх края миски: хочешь? Я отмахнулся: мол, сыт. Ешь без стеснений, сколько угодно!

Ну, он и навалился.

– Сказку, – напомнил Эсех. Живот мальчишки бурчал громче моего. – Чего замолчал? Ты давай, говори! Твой улус в набеги ходил?

– В набеги? Нет, не ходил.

– Ну хотя бы на охоту!

– На охоту ходили, да. Люди ученого улуса охотились за силой, – сказка отвлекала от ворчания в брюхе. Я мысленно поблагодарил дядю Сарына за то, что слышал эту сказку тыщу раз и запомнил назубок. – Они знали, что силу можно запереть в темнице и высвобождать по мере необходимости, для своей пользы. Силу ветра, быков, воды, солнца…

– Боотуров! Мы сильные!

– Насчет боотуров ничего не знаю. Жители ученого улуса решили заполучить силу самого главного, самого могучего движения – хода времени. Время движется, а значит, может тянуть повозки, пылать в светильниках, зажигать звезды – и гореть в них.

Звёзды!

Я похолодел. На привале Нюргун сказал мне: «Время горит в звёздах.» И я, дурак, счел это бредом, сонной одурью. Забыл, отмахнулся, не сопоставил. Но ведь Нюргун никогда не слышал сказку дяди Сарына! Откуда же…

– Время горит в звёздах.

Я был уверен, что это Нюргун. Набрал полный рот похлебки, проглотил – и повторил свои удивительные слова. А то, что голос чужой, так похлебка горячая. Вот горло и перехватило! Я не мог, не желал поверить своим ушам: Нюргун молчал да плямкал, а про время и звезды вспомнил совсем другой человек.

Человек-женщина.

– Время, – старуха криво улыбнулась. – Ох уж это время…

Улыбка ее не красила. Мне вспомнилась другая старуха – ящерица подземелий, добрая няня Бёгё-Люкэн. Та пряталась в тени лютого голода, лишь изредка высовываясь наружу, возвращая рассудку ясность. Кузнечиха пряталась в тени мужа, не интересуясь ничем, кроме дел семейных. В первый мой приезд, да и во второй, когда я привез Зайчика в перековку, она вообще не заговаривала с нами. Кормила, потому что так велел мастер Кытай, и всё. Исчезни мы, пропади пропадом – и не заметила бы, мимо прошла.

Мимо, подумал я. Мама. Нет, мама. Не хочу я сравнивать кузнечиху с тобой.

– Чему и гореть в звездах, если не времени[56]? – старуха облизала сухие губы. На нас с Эсехом она смотрела так, словно мы с юным адьяраем были ровесниками, и ума на двоих имели горсточку, да и та просыпалась сквозь пальцы. – Быков в звезду не запряжешь, дровишек не подкинешь. В конце концов, если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно?

– Нужно, – осторожно согласился я.

Дядя Сарын учил: говоришь с безумцами, а тем паче с безумицами – кивай. Спорить – ни-ни! Еще лучше – уходи. Ему хорошо советовать! Куда уйдешь, если мы в Кузню спешили так, будто нам тут медом намазано?

– Ты валяй, сказочник, – подбодрила старуха, и Эсех закивал, соглашаясь. – Излагай, мы ждем.

Она полностью вышла из тени мужа. По-прежнему большая, рыхлая, кузнечиха будто усохла, но с огромной пользой для себя. Взгляд прояснился, заблестел. Когда она смотрела на меня, мне казалось, что в грудь тычут пальцем: корявым, с распухшими суставами.

– Улусники, – я сто раз проклял себя за то, что связался с дядьсарыновой сказкой, – захотели накинуть ярмо на ход времен. Они сунули времени в рот удила, схватились за узду…

– За узду? Или за звезду?!

– Н-не знаю…

Вот же дотошная старуха!

– Зато я знаю, – огорошила меня жена мастера Кытая. – Твои чудесные, твои мудрые-премудрые улусники побоялись связываться со звездой. В их распоряжении была одна-единственная звезда, понял? Самый распоследний болван понимал, что станет с улусом, если эта звезда накроется медным тазом. Они нашли замену для звезды. Ты когда-нибудь слышал, что у каждого человека есть своя звезда?

– Только у человека? – помимо воли я заинтересовался. – А у нас, солнечных айыы? У адьяраев?

– Ага, – поддержал меня Эсех. – У нас, адьяраев, есть?

– У всех. Какая для звёзд разница?

Звезды звездами, а для кузнечихи, судя по ее кислому лицу, точно не было разницы. Я даже застеснялся, как если бы сморозил несусветную глупость. Эсех, и тот понурился. Наверное, ему больше бы понравилось, если бы адьяраям отвалили кучу ярких звёзд, а остальным – пустой бурдюк с дырой.

– Ученые улусники, – старуха, как маленького, погладила Нюргуна по голове. Мой брат нравился ей больше нас, потому что не задавал дурацких вопросов, – заменили звезду человеком. Подобное подобным, а? Умники погрузили его в длительный сон, подключили к системе жизнеобеспечения и пустили время через него.

– Как табун? – спросил Эсех.

– Табун?

– Ну, табун лошадей. Через ущелье, верно?

– Похоже, – старуха заухала совой. Смеялась она хищно, неприятно. От такого смеха хотелось зарыться в сугроб, да поглубже. – Только ущелье рано или поздно заканчивается. А человек бесконечен. Во всяком случае, бесконечен, пока горит его звезда. Он спал, время неслось…

– Он старел! – догадался я.

– Ерунда! С чего бы ему стареть?

– Так время же! Несется!

– Ущелье стареет, когда через него скачет табун?

– Н-нет…

– Вот и не болтай глупости, – она все гладила Нюргуна, все расчесывала ему волосы. Нюргун терпел без возражений. Миску он к этому моменту вылизал до блеска. – Ущелье сбивает табун в кучу, уплотняет его. Спящий человек сделал время плотным, насыщенным, чтобы лучше горело. То же самое делают звезды. А когда наши мудрецы поднесли ко времени огонек, случилась подлая штука…

– Штука! Я сделал!

Хлопнула дверь. Из Кузни, приплясывая, выскочил мастер Кытай. Он тащил штуку – низенькую, крепко сбитую лавку со спинкой. В отличие от лавок, к которым я привык, спинка располагалась сбоку, в узком конце, напоминая одинокий подлокотник. Появление кузнеца рухнуло старухе на темя колотушкой, обмотанной тряпьём; превратило в немую, глухую, слепую. Выцвели глаза, в глотке вместо связной речи поселился смутный клёкот. Была сова с крючковатым клювом, стал земляной ком. Оборвав сказку на полуслове, кузнечиха отдернула руку от головы Нюргуна. Обожглась, что ли? Тень мужа накрыла ее полностью, возвращая нам прежнюю хозяйку дома, для которой мы, кого ни возьми – пустое место. Забрав у Нюргуна миску, она заковыляла прочь.

– Эй! – завопил ей вслед Эсех. – А дальше?

Никакого дальше он не дождался.

– Вот! – ликовал кузнец.

Бодрей щенка, учуявшего поживу, он спрыгнул с крыльца. Поставил лавку перед собой, подбоченился – вот, мол, чего я сварганил! – и, ухватив Нюргуна подмышки, потянул моего брата из саней.

– Помогай! Ишь, тяжеленный…

Вдвоем мы без особого труда подняли Нюргуна.

– Сажай! Да не поперек, а вдоль!

Когда мы умостили Нюргуна на лавке, кузнец заботливо укутал ему ноги волчьей шкурой и вручил две колодки. Нижний край колодок был окован железом, в верхнем зияли прорезные щели-держаки.

– Толкайся! Ну что же ты?

Нюргун опустил руки, уперся колодками в землю. Р-раз, и лавка поехала! Я поначалу и не заметил, что к стоякам лавки крепятся махонькие колесики. Ай да мастер Кытай!

– Люблю, – кивнул Нюргун.

Вы бы видели, как расцвел кузнец!

– Значит, ты кричал, – внезапно произнес Эсех.

Плевать он хотел на лавку. На колеса. На Нюргуна. На сказки. Я сперва не понял, о чем это он. Память отшибло; забыл, с чего начался наш разговор. А когда понял…

– Кричал, – повторил мальчишка-адьярай. – В Кузне.

Я отвернулся. Уши горели, щеки горели. Надеюсь, мой длинный язык не помешает перековке мальца. Если что, век себе не прощу.

– Кричал, да. Все кричат. Ну ладно же…

Он угрожает, подумал я. Знать бы, кому?

6. Вот это, я понимаю, любовь!

Ну, приспичило. А что? Обычное дело.

Идти в Кузню я не хотел. Оставлять Нюргуна наедине с Эсехом – кузнец сбежал быстрей косули, сославшись на работу – тоже не хотел. С другой стороны, что парень Нюргуну сделает? Тень натравит? Чтобы что-то сделать, надо близко подойти, и не тенью, а самим собой. Небось, справится с ним Нюргун, пока я подоспею. Даст, как лосю, кулаком в лоб… Нет, как лосю не надо! Объясняй потом Уоту, где голова любимого родича, и что это за кучка мозгов.

Я мигом!

Гонимый нуждой и тревогой за брата – неизвестно, чем больше! – я рванул со всех ног. За домом, там, где стояла памятная юрта-ураса для боотуров, выздоравливающих после перековки, росли вполне подходящие кусты. Густые, укромные, а что местами железные, так мне с них урожай не собирать. Доху я сбросил на крыльце: упарился, в дохе-то! Всех дел – укрыться за путаницей веток, справиться с завязками, спустить штаны ниже колен, рубаху наоборот, задрать повыше – и присесть раскорякой.

Да, еще задуматься.

В отхожем месте всегда думается хорошо. Это я давно приметил. То ли место подходящее, то ли занятие, а мысли в голову, да расширится она, лезут и лезут. Кто о чем размышляет. Я, например, о любви. И нечего зубы скалить! Где и подумаешь о любви, как не здесь? Никто не мешает, в драку не лезет, сказок не требует… Вот кузнечиха – она мужа своего любит? Любит. Или, скажем, мама моя папу любит? Разумеется. Утонули человеки-женщины в любви, растворились, себя потеряли. Кроме семьи, ничегошеньки для них не осталось. Редко-редко вынырнут, как жена мастера Кытая: вдох, выдох, и опять на глубину. Мне Умсур рассказывала: у жен духов-покровителей или божеств – всегда так. Жены боотуров – другие. У нас, сильных, силы много, а харизмы – не знаю, что за пакость, спрашивайте Умсур, она умная – с гулькин нос. Нам пришибить кого – раз плюнуть, а вот растворить в себе – дудки!

Ладно, речь не о нас, речь о дяде Сарыне.

Это ж как дядя Сарын тетю Сабию любит, а? Как любит, если ради нее от грозного облика отказался! Я бы на его месте с утра до вечера Первым Человеком ходил. И он бы ходил – я же видел, ему нравится. Нет, не ходит. Стареет, болеет, о колыбели заговаривать начал. Я сперва решил: в детство впал, бедолага. Мне тетя Сабия объяснила: среди трех колыбелей Елю-Чёркёчёх есть молодильная. Ляжешь бабушкой, встанешь правнучкой. Если, конечно, по уму ложиться, с толком. Они с дядей Сарыном там уже лежали, вдвоем в одной колыбельке. Тут я засмущался и расспросы прекратил.

Плюнул бы Сарын-тойон на колыбель, вышел бы из дома Первым Человеком раз и навсегда – и болезни бы удрали, и годы с плеч свалились! Первый Человек только с виду старик, а на деле – ого-го! Он бы – ого-го, а тетя Сабия бы моей мамой стала, или кузнечихой. Подмял бы ее дядя Сарын, как лесной дед олененка-тонконожку. Он бы!.. она бы… Я бы объяснил лучше, да слов у меня маловато. Ничего, вы и так разберетесь.

Вот это, я понимаю, любовь!

Когда я уходил, за кустами, где я раньше сидел, полыхнуло. Ветки мешали, но я приметил, что земля треснула – самую малость, будто губа от легкого тычка – и все, что я от глубоких раздумий навалил, в трещину ухнуло. Сгорело, небось, дотла. Я так полагаю, мастер Кытай нарочно вокруг дома хитрые огнища обустроил. Привык с боотурами дело иметь, знает, как с нами надо.

– Нюргун! Эй, Нюргун!

Это я брата зову. Нет брата.

– Нюргу-у-ун!

Сани пустые. Лавка с колесиками куда-то делась.

– Эсех!

Нет Эсеха. Поубивали они друг дружку, что ли?

– Эсе-е-е-ех!

Если поубивали, где трупы?

– Уот! Уо-о-от!

Не добудишься. Храпит – Нюргун бы обзавидовался.

– Жених! Женишок!

Это еще что? Это еще кто?!

– Сужены-ы-ы-ый!

Это не я, клянусь!

– Люби Куо-Куо! Бери Куо-Куо!

Тут я все и понял. И бегом в конюшню:

– Стой! Отстань от него, дура!

– Станем вместе спать, детей рожать!

– Нельзя ему! Он больной!

– Боотур-удалец! Хорошо нам будет!

– Убью! Убью заразу!

Бах! Трах! Тарарах! Алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Еще удачно, что я от удара расширился, разбоотурился. Сразу же и усох, зато сумел, устоял на ногах. Иначе точно бы на задницу плюхнулся. А как тут не плюхнуться, если в тебя дурила Эсех с разгону, лавиной с перевала – арт-татай?!

– Она! Она сама!

Трясет парнишку. Ну да, меня тоже трясло. И Зайчика трясло – я когда его в Кузню возил, вроде бы про Куо-Куо помнил, заранее высматривал, да проморгал. Переживал я страшно, казнил себя лютой казнью. Мюльдюн меня успокоил: ее, мол, все промаргивают, обычное дело. И откуда только вылазит, невеста без места?

Вцепился в меня Эсех, не отдерешь. Блажит:

– Сама! Это не я!

А из конюшни:

– Трогай! Нюхай! Бери!!!

– Сама! Сама!

Ошибся я. Сказал: не отдерешь – ничего, отодрал. Швырнул мальчишку поближе к арангасу, под семейный присмотр. Уот дрыхнет, так, может, хоть арангас позаботится. У меня другая забота, мне адьяраев не утешать.

– Нюргун! Держись!

– Жених!

– Я уже иду!

В дальнем стойле на ворохе соломы творилось непотребство. Куо-Куо я не видел, зато прекрасно видел Нюргуна. Брат был толкушкой в миске: вверх, вниз, снова вверх. Брат был дорогой в горах: подъем, спуск, опять подъем. Брат был морем: прилив, отлив, раз за разом. Он пыхтел, сопел, бурчал. А под ним стонало, охало, вскрикивало:

– Жених! А-а-а! О-о-о!

– Прекрати!

Я ринулся вперед и споткнулся, чуть не упал. Железная рука удержала меня за шиворот. Рубаха затрещала, на спине лопнул шов. Вторая железная рука обхватила горло беспощадным обручем. Тяжеленная пятерня глыбой камня рухнула на плечо. Пальцы – клещи.

Не спрашивайте, как я остался усохшим. Чудо? Подвиг?

– Пусти!

– Цыц! – прохрипел мастер Кытай. – Закрой рот!

Убьет, подумал я. Сперва меня, потом Нюргуна. Убьет, и поделом.

– Я их растащу! Я все исправлю!

– Чш-ш! Идем-ка отсюда…

Солнце, плохо различимое за облаками дыма, ослепило меня так, будто я всю жизнь провел в темном подземелье. Из глаз брызнули слезы. Первым, что я увидел, когда зрение вернулось к Юрюну-боотуру, был Эсех. Парень дрожал, забравшись под арангас. Ноги подобрал, уперся коленками в подбородок, спину выгнул дугой, словно его по новой к матери в утробу запихали. Зубами лязгает: д‑ды-ды‑ды, ды-ды! Вот уж не знаю, с чего это он дрожал дрожмя, сидя в полной безопасности – от пережитого страха или от лютой ненависти. Прибьет нас кузнец, не прибьет, а Нюргун и тут обставил гордого Эсеха Харбыра. Опозорил, украл победу. Завалил на солому, мнет да топчет.

Сказать по правде, я бы предпочел видеть в победителях Эсеха.

– Мастер Кытай! Я… мы…

Кузнец плакал. По корявому лицу его текли слезы – крупные, как летняя роса на листьях багульника. Слезы путались в морщинах, застревали в рыжей щетине, стекали в приоткрытый рот. Тыльной стороной ладони мастер Кытай утер лицо, размазав по щекам сажу. Солнце, успокоил себя я. Это все солнце. Белый Владыка, сделай так, чтобы все дело было в солнце…

– Внучата, – сказал кузнец. – Детишки пойдут.

Я обмер.

– Выращу, ремеслу обучу. Молоток подарю.

– Молоток?

– Ты не мешай. Пусть любятся, пусть. Девку понять надо, горе у нее. Ластится, квашня, к этим, – с нескрываемым презрением он кивнул на Эсеха. – В штаны лезет, ищет. А с них, с молокососов, какой спрос? Разве они знают, что куда совать? Совалка у них не выросла. Боятся девки-то, шарахаются. Орут, как резаные. Пятерых заиками сделала! Мы со старухой следим, лупим дурёху, на крюк вешаем… Да разве за ней, оглашенной, уследишь? Пугает детишек, а после рыдает втихомолку. Твой-то взрослый, хозяйство справное. Ума маловато, так разве ж в этом деле ум надобен? Слышь, и девка подтверждает! Да ты ухо-то наставь…

Я слышал. По-моему, на Восьмых небесах слышали.

– Не лезь, а? Сколько ждали, маялись – дождались…

– А мы?

– Что – мы? Кто – вы?

– Ну, спутники. Которые мальчишек в Кузню возят.

– И что?

– Мы же взрослые. Точно, взрослые! Чего она к нам не пристает?

Кузнец вздохнул.

– Боится, – объяснил он. – Боится она вас, перекованных. Страх ее берет, если по бабьему делу. Страх и ужас. Старуха выясняла: все внутри будто льдом кует. Гиблое дело, если льдом…

– Страх? А ухаживать за нами она не боится?!

– Тоже боится. Спрячется в кладовке, поплачет, чтоб никто не видел, и давай вас, лежачих, обихаживать. Кормит-поит, умывает, срамной туес выносит. Страх страхом, а больше ведь некому?

– А мы почему к ней не пристаем? Когда уже здоровые?

– Вы? – кузнец взъерошил мне волосы, как взрослый малышу. – Да вы же сами ее не хотите! Вот ты, например, хочешь?

Не успев сообразить, что обижаю мастера Кытая, я отчаянно замотал головой.

– Никто не хочет, – он криво ухмыльнулся. – Такие дела.

– Я хотел. Я правда хотел…

– Честно? Когда?!

– После перековки. Я уезжал от вас и думал, что женюсь на вашей дочке. Не сразу, потом. Я думал, думал и передумал. То есть забыл. Совсем из головы вылетело! Второй раз к вам приехал и не вспомнил. Вы простите меня, хорошо?

Кузнец долго смотрел на меня, словно впервые увидел.

– Славный ты парень, – буркнул он. – Ты поостерегись, славные долго не живут.

И обернулся к Эсеху:

– Эй, ты! А ну вылезай!

– Не вылезу! – огрызнулся юный адьярай. – Хитрый нашелся!

– Ну, как знаешь. А я хотел оружие тебе подобрать…

Лучшего способа выманить Эсеха из-под арангаса и сочинить было нельзя.

Песня пятая

Для защиты дыхания моего Преграду надежную мне изготовь, Из восьми слоев железа броню, Из трех слоев булатный щит, Сверкающий, как серебро! Жду, кузнец, что наденешь ты Такую броню на плечи мои, Такое оружье мне дашь! Коль исполнишь просьбу мою, Обрадуешь ты меня! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Время горит

Пурга улеглась. Буран выдохся, а может, умчался восвояси, убедившись: котел-невидимка ему не по зубам. Летняя жарынь по-прежнему царила над песком, больше похожим на копоть-крупчатку, зато снаружи сугробов намело от души! Тут – черным-черно, там – белым-бело. Саженный срез снега окружал Кузню со всех сторон. В небе, отдраенном колючей щеткой вьюги, без остановок крутился серо-стальной обод.

Я спустился с крыльца, шагнул к коновязи. Уотов арангас скрипел, жаловался, переминался с ноги на ногу. Великана-адьярая на помосте не было – наверное, устал спать и решил прогуляться. Куда? Вокруг – никого. Я пошел в обход. Ага, вот и любимая подруга – берестяная юрта-ураса. В юрте хрипели: тихо, надсадно. Эсех! «Я первый!» Его вчера ковали, ему и ураса. Нам с Нюргуном отвели комнату в кузнецовом доме. Счастье, что от входа близко, а то я бы точно заблудился. В доме Нюргуну не нравилось. Металл напоминал брату о тридцатитрехлетнем плене во чреве железной горы. Нюргун хмурил брови, кривился, как от кислой клюквы. Бубнил: «Не люблю! Не люблю!» Впрочем, упираться, как с облаком, он не стал и позволил закатить свою лавку под крышу.

С утра Нюргун выглядел хуже, чем вчера. Лицо серое, шелушится, будто пылью битое. Руки тряслись: мелко, по-старчески. Он надолго замирал, уставившись в одну точку. Когда его отпускало, брат часто-часто моргал и искал меня виноватым взглядом: «Звал, да? Я не откликнулся?» Хорошо хоть, до ветру попросился. Я отнес его облегчиться – нужник размещался в доме, как у нас. Раздел, подержал, обмыл, снова одел…

Это уже начало входить у меня в привычку.

«Скорее!» – колотилось сердце в груди. «Скорее!» – стучала кровь в висках. Время выгорало сухостоем в лесном пожаре. Сколько его осталось у Нюргуна? Горсточка? Две?! Надо ковать, а кузнец, как назло, куда-то запропастился.

Ну, побрел я искать.

Хрип, летевший из юрты, превратился в сухой кашель-горлодер. Я заглянул внутрь: на лежанке, на смятых шкурах, метался в бреду Эсех Харбыр. Голый мальчишка блестел от пота. Юрту насквозь пропитал тяжкий кислый дух. Обметанные губы пересохли, от них отслаивались белесые чешуйки. В трещинах проступала неприятного вида сукровица.

– Куо-Куо!

Да где ж ты ходишь, блудня? Или ты после вчерашнего не ходишь? Лежмя лежишь?! У изголовья стояла серебряная миска с водой. Я поднес ее к губам парня. Эсех дернулся, толкнул миску, пролил воду себе на грудь.

– Не бойся! Все хорошо…

Он вцепился в посудину обеими руками. Принялся жадно пить, не открывая глаз. Булькал, захлебывался, кашлял, но не остановился, пока не выхлебал все. Я отобрал у парня миску, и цепкие пальцы адьярая с неожиданной силой ухватили меня за грудки. Эсех привстал на ложе, обдал меня горячечным дыханием:

– Нет! Не кричал!

– Ты спи, во сне легчает…

– Я не кричал! – бедняга бредил. – Не кричал!..

Он снова зашелся в кашле, забрызгав меня липкой слюной. Пальцы разжались, и юный адьярай без сил рухнул на ложе. Да где же все? Бросили парня на произвол судьбы! За ним ведь уход нужен!

Я вынырнул из урасы, как из вонючего омута – и, не успев выпрямиться, ткнулся головой в живот мастера Кытая. Кузнец охнул и громко пустил ветры.

– Ой, простите! А я вас ищу…

Уши загорелись от вранья. Уж где-где, а найти в летней юрте кузнеца я точно не рассчитывал. И вот поди ж ты – нашел. Ну, или он меня.

– За мной иди, – велел кузнец. – Нюргуна ковать пора.

Мы направились к Кузне. Под сапогами хрустел черный песок. Почему я раньше не замечал этого хруста? Шаг, другой, и до меня дошло: лязг и грохот, сотрясавшие Кузню день и ночь, смолкли. Вот и стал слышен хруст песка. Сердцем овладела тревога, я едва удержался, чтоб не расшириться по-боотурски. Спеша избавиться от зловещей тишины, сломать ей хребет, я торопливо зачастил на ходу:

– Мастер Кытай, там Эсех. Худо ему, бредит.

– Бредит?

– Ага. Говорит, что не кричал. Может, прислать к нему кого?

– Он правду говорит.

– Какую правду?

– Он не кричал.

– Где? Когда?

– В Кузне, во время перековки.

– Не кричал? Совсем?!

– Зубами скрипел. Кряхтел, сипел, а молчал. В первый раз такое…

«Все кричат. Ну ладно же» – вспомнил я слова Эсеха. А мальчишка, оказывается, кремень. Гаденыш, а кремень.

– Старуха уже дочку погнала. Вычухается твой Эсех, не переживай. Сарын что-нибудь передавал? Ты своего к Сарыну возил, на показ?!

– Какого своего? Эсеха?!

– Нюргуна!

Арт-татай! Голова широкая, дырявая!

– Передавал! Вот!

Я извлек из-за пазухи бесформенный слиток меди и протянул кузнецу. Испорченные украшения Жаворонка, сплавленные воедино дядей Сарыном – кроме них, у меня больше ничего не было. Сейчас брови мастера Кытая поползут на лоб: «Издеваешься? Где пластинка?!» Что я ему отвечу? Куйте, мастер, Нюргуна наудачу, без подсказок Сарын-тойона…

– Вот ведь!

Кузнец вертел слиток в пальцах. Ощупывал, оглаживал, словно величайшую драгоценность в мире. Обнюхал, лизнул. Клянусь – лизнул! В бормотании кузнеца я слышал нетерпение, смешанное с восторгом. Он приходил во все большее возбуждение, которое – хочешь, не хочешь! – передалось и мне.

Скорее! Время горит!

В дверях Кузни, залихватски сбив шапку набок, подпирал косяк плечом Уот Усутаакы. Адьярай маялся от безделья. Он был не прочь с кем-нибудь поболтать, а лучше – выпить кумысу. На ловца и зверь бежит, читалось на его ухмыляющейся роже. Спеша опередить Уота, я выпалил первое, что пришло на ум:

– Ты почему еще здесь?

– Я? Здесь? Да, я здесь!

– А кто коня брату добывать будет?

– Кэр-буу! Коня?

Уот озадачился. Уот погрузился в размышления. Похоже, о своей прямой обязанности – привести новому боотуру подходящего скакуна – он забыл напрочь.

– Коня! Эсех встанет, спросит: «Где мой конь?» А ты что?

– А я что?

– А ты: «Нету!»

– А я: «Нету!» А, буйа-буйа-буйакам!

– Нехорошо выйдет, а?

– Хорошо!

– Нет, нехорошо. Не по-братски.

– Нехорошо, – согласился Уот. – Плохо.

Он сдвинул шапку на самый нос и поскреб затылок обеими пятернями. Казалось, он уже готов скакать за конем, но вдруг передумал. Беззаботно махнул ручищей:

– Успеется! Вместе поедем! С тобой!

– Со мной?

– Вместе веселей. Коней добудем! Самых лучших!

– Хорошо, вместе! Дай пройти…

– Зачем?

– Нюргуна ковать надо. Как за конями ехать, если Нюргун некованный?

Ф-фух, посторонился. Пропустил.

Время горело-сгорало. Мы неслись наперегонки с пожаром.

2. Я тут ни при чем, верно?

Где мой брат? Куда брата дели?! Кем подменили?!

Был оборванец, стал…

«Жених! – радостно возвестил знакомый голос. – Женишок! Боотур-удалец!» Я аж дернулся, как ужаленный. Нет, почудилось. После вчерашнего из-за каждого угла Куо-Куо лезет! Хотя врать не стану: и жених, и удалец. Взамен тряпья с чужого плеча Нюргун облачился в длинный, ниже колен, кафтан оленьей кожи. Вставки из куньего меха, соболья оторочка, цацки-висюльки. Загляденье! Ровдужные штаны превосходной выделки, с узором по швам. Под кафтаном угадывалась новенькая нижняя рубаха, а штаны уходили в теплые волчьи сапоги на двойной подошве.

– Старуха моя расщедрилась, – объявил кузнец.

– Мы у вас в долгу, мастер Кытай!

– Хватит болтать. В долгу они!..

– Я верну…

– Вернет он! Кати его в оружейную. Нет, я сам!

– Может, лучше я?

– Сам! Я сам!

Колеса громыхали по металлу. Пол ощутимо прогибался под нашей тяжестью и с гулким оханьем распрямлялся позади. В коридорах Кузни металось, билось в стены дробное эхо. Шуму – как от табуна в ущелье! Я едва не оглох. У входа в оружейную кузнец остановил каталку, зачем-то обождал, пока эхо смолкнет, и распахнул перед Нюргуном дверь.

– Дальше – твоя забота. Выбирай!

Нюргун обернулся. Глянул через плечо на меня: «Что выбирать?»

– Оружие, доспехи. Бери все, что понравится.

С уморительно серьезным видом брат кивнул: понял, мол. Скрежетнув колодками-толкачами, он заехал в оружейную. Кузнец потянулся затворить за Нюргуном дверь, но не утерпел, зыркнул в щель. Мальчишка, честное слово! Наверное, мастер Кытай услышал мои мысли, потому что решительно, будто врага, рванул дверь на себя:

– Жди здесь.

Слово хозяина – закон. Меня кузнец, помнится, оставил в оружейной одного. Но я-то был здоровехонек! Вдруг Нюргуну помощь понадобится? В доспех облачиться – немалых трудов стоит…

Ждал я целую вечность. Время от времени за дверью грюкали колеса каталки. Что-то лязгало, брякало. Ухал, бубнил кузнец: отсюда ни словечка не разобрать! Ударил оглушительный грохот; пол заплясал под ногами. Я едва удержался, чтоб не вломиться к ним, балбесам. Ладно, буду нужен – позовут. Должно быть, Нюргун уронил стойку со щитами или с лавки от восторга сверзился. Нет, не сверзился. Вот, и дверь нараспашку, и Нюргун сидит на лавке сиднем: кафтан, штаны, сапоги.

Ни доспеха, ни шлема, ни захудалого копьишка. Хоть бы лук взял, балда!

– Арт-татай! – выдохнул я.

– Он так решил, – отрезал мастер Кытай. Суровый вид кузнеца разом обрубил все мое желание вразумить Нюргуна. – Иди за нами! Поможешь его держать. Боюсь, подмастерья не справятся.

Он покатил Нюргуна, ускоряя шаг. Я топал следом, пришибленный и потерянный. Казалось, стойку со щитами все-таки уронили, прямиком мне на темечко. Да что ж это за напасть?! Все у Нюргуна не по-людски. Не по-айыы. Даже не по-адьярайски! То не спит, то не добудишься, то добудились, да ноги отнялись! Теперь на наковальню, считай, голый лезет… Какой из него боотур выйдет? Дохлый? Мучаясь сомнениями, я не сразу сообразил, что сказал мне мастер Кытай. «Поможешь его держать. Боюсь, подмастерья не справятся.» Не справятся? Это мне, значит, родного брата клещами брать? В огонь совать?! Под молот класть?! Я помню, я печенками, задницей, костным мозгом помню, каково это – когда молот дробит твои суставы, вбивает острое железо в живую плоть; когда тебя живьем суют в пламенную утробу горна!

«Кто его опекун, братец? – спросила Умсур из далекого далека. – Вот и опекай…»

«Держись, братишка, – перебил сестру Мюльдюн. Природный боотур, силач Мюльдюн на собственной шкуре выяснил, что поддержка дороже упрека, пусть даже справедливого. – Держи его и держись сам.»

Мне стало стыдно. Стыдно. Очень стыдно. Струсил, Юрюн-боотур? За чужие спины прячешься? Кто бы у наковальни с Нюргуном ни корячился, а ты, красавец, в сторонке постоишь? Не вижу, не слышу, знать не знаю? А ежели помрет, так это кузнец виноват.

Ты тут ни при чем, верно?

Лицо обдало жаром. Стыд? Нет, не стыд. Вернее, не только стыд. Жар шел из горна, где ярилось, гудело, облизывалось голодное пламя. На наковальне играли кровавые блики. Мы были в Кузне. В руке я сжимал кле́щи. Когда мне успели их вручить – хоть убей, не помню.

– В горн!

Приказ кузнеца громом раскатился под сводами. От стен отделились люди-тени, двинулись к Нюргуну. Они медлили, подходили бочком, с опаской, мелкими осторожными шажками. Их фигуры блекли, сливались с тенями предметов, терялись в мутной свистопляске и вдруг снова обретали вид живых существ. Лиц я, как ни старался, разглядеть не мог, но сердцем чуял смятение подмастерьев.

Они что, боятся Нюргуна?!

– Шевелитесь, сонные мухи! А ты чего столбом встал?!

Это уже мне. Я встряхнулся, сбрасывая оцепенение.

– Так надо, – шепнул я Нюргуну. – Не бойся.

– Брат, – кивнул он. – Люблю.

Я поднял клещи. Опустил. Снова поднял.

– Берись, дурила! – гаркнул кузнец.

Клещи сомкнулись на лодыжке Нюргуна. Ноги. Его ноги все равно ничего не чувствуют. Подмастерья только меня и ждали: обступили, подхватили. Надвинулось убийственное нутро горна. Мне опалило брови. Кажется, и ресницы сгорели.

– И-и-и – раз!

Рассудок опоздал, и хорошо, что опоздал. Руки сами, без его участия, выполнили загадочный приказ кузнеца. Это он для рассудка загадочный. А рукам все ясно: суем Нюргуна в горн. Я ждал, что брат расширится, станет боотуром, но он остался прежним. Он даже не сопротивлялся. Просто не отрывал от меня взгляда, пока не скрылся целиком в ревущем пламени. Я ждал крика, вопля, который сотряс бы Кузню до основания, но из горна не доносилось ни звука – рев огня не в счет. Что, если Нюргун сгорел дотла?! А мы стоим, ждем от судьбы кукиш?!

Вытаскивай, Юрюн!

Нет.

Спасай!

Нет. Один раз я уже пообещал не вмешиваться, что бы ни случилось. Нарушил слово, влез поперек – Нюргун обезножел, дядя Сарын слег. Встряну сейчас, вытащу – брат умрет.

Дурак! Если не вытащишь – точно умрет!

Нет.

3. Долгожданный, достойный гость!

Гул пламени в горне. Гул пламени в голове. Да расширится она! Где я, кто я? Стою у горна, обливаюсь по́том. Сжимаю клещи: брат! Плавлюсь, горю: брат! Боль, боль, боль. От бездны Елю-Чёркёчёх до Восьмых небес – боль и огонь, огонь и боль. Надо. Так надо. Брат сказал: «Так надо.» Он знает. Он хороший. Хороший. Очень хороший. Хочет мне добра.

У горна – я.

В горне – тоже я.

И еще один я. Лежу на белом, хрустящем. Опутан корешками: тонкими, яркими. Корешки уползают к железным коробам. Короба моргают тусклыми бельмами. Эти бельма я видел в стенах прохода Сиэги-Маган-Аартык. Я видел? Не я видел? Короба пищат. В бельмах извиваются зеленые змейки. Мерцают светляки. Покой. Прохлада. Нет пламени, нет боли. Век бы так лежал…

В писке коробов – тревога. Змейки бьются в судорогах. Холодно. Холодно. Очень холодно. Замерзаю. Лежу на белом, хрустящем. Снег? Вокруг люди в белом, хрустящем. Духи бурана? Обступили, смотрят. Среди них есть какой-то третий, а может, четвертый я. Я – дух? Белое мне к лицу. Духи склоняются надо мной. Дух-мужчина держит колодки из металла. С такими на лавке-каталке ездят. У духа-женщины – стальная игла.

– Скорее! Разряд!

– Адреналин!..

– Вынимай!

Кузня. Жар, чад.

– Вынимай! – орет мастер Кытай.

Мы с подмастерьями выхватываем Нюргуна из горна.

– Кладите на наковальню. Держите крепче!

Держу. Крепко. Нюргун лежит на наковальне. Смотрит на меня. От него пышет нестерпимым жаром – сильнее, чем из горна. Смотрит! Живой! Нюргун улыбается мне. Хочет подбодрить. Успокоить. Сказать: не бойся!

Он – меня?! Он – мне?!

Кузнец растет. Больше, больше, еще больше. Гора в кожаном фартуке. По лицу гуляют блики пламени. Глаза – два горна. Взлетает к потолку молот-исполин. Падает. Рушится. Удар! Боль. Удар! Боль. Удар… Я держу. Крепко-крепко. Зачем я держу, если Нюргун не вырывается? Кузнец бьет, бьет, бьет – размеренно и точно. Всякий раз молот опускается в назначенное место, не отклоняясь ни на волос. В грохоте ударов возникает ритм. Так шаман, заклиная духов, колотит в бубен. Так поет песню Сэркен Сэсен, и слушатели забывают дышать.

Так великий мастер делает свою лучшую работу.

– Наконец-то в наш дом он пришел – Долгожданный, Достойный гость!

Кузнец ликует. Поет и кует. Я не могу видеть то, во что молот превращает Нюргуна. Я не могу этого не видеть. Улыбка торчит из бугристого месива. Улыбка моего брата. Я попался на эту улыбку, словно рыба на крючок. Сколько ни рвись, будет только хуже. Из кошмара по имени Нюргун проступают пластины доспеха. Лезвие меча. Хищный наконечник пики. Лук, чудовищный костяной лук. Я помню этот лук!

Откуда ты, оружие?! Он же ничего не выбрал!

– Переворачивайте!

Подчиняемся. Мастер Кытай знает, что делает.

– Доставайте из погребов, Подымайте на белый свет Грозное оружье боев, Грозную стальную броню! С древних лет я оружье ковал, Для мести ожесточал, Великими чарами заколдовал, Так и рвется на битву оно…

Кузня плывет у меня перед взором. Исчезает. Игрушечное копьецо, приплясывая, мечется по белой бересте. Из острия сочится черная кровь. Пятнает бересту, выстраивает боевые порядки значков-муравьишек. Значки на миг застывают, а потом, как и положено муравьям, шустро бегут прочь. Сливаются в сплошной поток, ныряют за край берестяного листа, падают в жадную пустоту. Там дрожат отсветы далекого пламени. Там стрекочут зубчатые колеса в недрах вертлявой горы.

Из пустоты возникает медная пластина, подсвеченная сполохами. Муравьи валятся на нее, облепляют, будто желанное лакомство. Вгрызаются в гладкую медь, заново образуют ровные ряды, как на бересте. Стена бездны раскрывает стальные губы, пластина исчезает в узкой щели рта. Вспыхивают бельма – пялятся, сочатся мертвенным светом Мира Духов.

В бельмах – рисунки.

Меч. Миг, и меч расслаивается, рождает из себя бесчисленное множество мечей. Все они разные. Коротышки-хотоконы, длинные батасы, кривые болоты. В другом бельме – доспех. Он создает целые россыпи панцирей и кольчуг. Бляшки, «рыбья чешуя», сталь, кожа…

Щиты.

Копья.

Луки.

Чей-то огромный палец – мой?! – тычет по очереди в приглянувшееся оружие. Избранные рисунки всплывают над бельмами, колышутся в воздухе. Обретают плоть, становятся настоящими. Это самое лучшее колдовство, какое я видел в своей жизни!

В воздухе – боотур. Нет, призрак боотура. Он облачается в доспех, берет в руки меч, щит. За спиной – копье, лук. Боотур оживает. Он больше не призрак. У боотура мое лицо. Нет, лицо Нюргуна.

– В горн!

Мир Духов блекнет, истончается. Тает туманом в лучах солнца, в жаре горна. Я держу клещи: крепко-крепко. Клещи держат Нюргуна: крепко-крепко. Нюргун держится за языки огня; да, он еще держится. «Не бойся…» – слышу я и едва не роняю клещи. «Не бойся…» – я делаю вдох, Нюргун делает вдох, и в ноздри, рот, грудь моего брата врывается пламя. Горит, беснуется. Время горит в звездах. Горит в людях. Горит в горне. Горит в груди боотура. Время! Пламя! Если старое выгорело, нужно просто вдохнуть новое. Дышать пламенем. Дышать временем. И гореть не дровами, но звездой.

У нас опять есть время.

– Вынимайте!

И снова – на наковальню.

– Огромен он, как утес, Грозен лик у него, Выпуклый лоб его Крут и упрям; Толстые жилы его Выступают по телу всему; Бьются, вздуваются жилы его – Это кровь по жилам бежит…

Кузнец ковал и пел. Я держал и молчал.

Нюргун улыбался мне.

* * *

– Что стоишь? Едем за конями!

Уот аж подпрыгнул от восторга. Земля содрогнулась:

– Едем! Когда?

– Сейчас!

– Ы-ы-ы! Сейчас!!!

– Немедленно!

– А-а, дайа-дайа-дайакам! Едем!

– Шевелись! Седлай свой арангас!

– Кэр-буу! Бегу!

Он даже не спросил, с чего такая спешка. Вихрем кинулся к помосту, приплясывающему от нетерпения. С разбегу пнул арангас: в дорогу! А я уже бежал в конюшню к Мотыльку. Мотылек умница. Небось, учуял, как от хозяина несет кислым по́том, вонью страха и возбуждения; услышал, как колотится заполошное сердце Юрюна Уолана. Мотылек ждет меня оседланный, иначе и быть не может.

Я хотел оставить Кузню за спиной как можно быстрее.

Да, позже я вернусь. Да, с конем для брата. Да, я не знаю, понадобится ему конь, или лучше бы я привез костыли. И нет, я не хочу узнать это сейчас. Нянька? Опекун?! Куо-Куо справится, не впервой. Я же еду за конем для Нюргуна-боотура, для Нюргуна Стремительного. Чем бы ни обернулась перековка, в этой поездке он будет для меня боотуром, который способен без труда прыгнуть в седло, сунуть ноги в стремена, сдавить конские бока могучими бедрами. Даже если это ложь, способная убить меня по возвращении – пусть так. Я приведу Нюргуну достойного коня, исполню свой долг до конца. Иначе, когда кузнец предложит нам перековать лавку-каталку на колесиках, неживую в полуживую, и пусть лавка возит безногого с усердием смирной кобылки, без помощи – вот счастье-то! – колодок-толкачей, и вообще, мы сделали все, что в наших силах…

Хватит!

Я тороплюсь. Я тороплюсь. Я очень тороплюсь. Я должен занять себя делом, чтобы не помнить – забыть! – слова моего несчастного брата:

– Ты сильный.

Вот что сказал мне Нюргун, пока молот кузнеца трудился над ним. Его грудь, глотка, язык, губы. Понятия не имею, как он говорил.

– Ты сильный. Сильный. Очень сильный.

– Молчи!

– Ты сильнее меня. Хочу быть таким, как ты.

– Молчи!!!

– Я буду таким, как ты. Я потерплю.

4. Кони для братьев

– Доброй службы!

– Кэр-буу!

– Да расширятся ваши головы!

– Да будет стремителен…

Приветствовать небесных стражей было для Уота – нож острый. С гораздо бо́льшим удовольствием он померился бы с ними силами, прокладывая путь на Первое небо. К счастью, по дороге я успел предупредить адьярая о заставе. Драться с ними не нужно. «Нужно!» – возразил Уот. Нас пропустят, объяснил я. «Нужно!» Всех, кто едет за конями для перекованных боотуров, пропускают. «Нужно!» Все, разговор окончен. Ты меня понял, адьяраище?

«Ых-быых! Не нужно…»

Это мне Мюльдюн рассказал. Перед тем, как я Зайчика в Кузню повез. Мол, нас, солнечных айыы, по-любому задерживать не станут. Верхних адьяраев – как когда. А нижних пропустят без боя, только если они из Кузни за конями отправились.

– О, Юрюн! Кто это с тобой?

Уот набычился, готовясь обрасти доспехом. Слабака Юрюна, значит, узнали? Приветствуют? А его, Огненного Изверга – нет?! Он, выходит, не сам по себе, а с Юрюном?!

– Это могучий Уот Усутаакы! Сын Арсана Дуолая, главы нижних адьяраев!

Такое представление Уоту понравилось. Он с одобрением хмыкнул и подбоченился. Но Ала Дяргыстай все испортил:

– А он куда? В гости, что ли?

Небесный страж обращался ко мне, будто адьярая рядом и не было.

Уота опередил его арангас. Разинул слюнявую пасть, сверкнул частоколом кривых иззубренных клыков, зашипел кублом разъяренных гадюк. Едва мы покинули Кузню, арангас обратился в восьминогую тварь со скверным характером. Надо сказать, покрытые слизью лапы-щупальца твари оказались проворней скрипучих ног-балок арангаса. Чудище скакало с Мотыльком, что называется, ноздря в ноздрю. Сейчас оно присело на четыре задние лапы, а четверка передних выпустила когти – откуда только взялись? – и давай скрести камни небесной дороги! Лязг, скрежет, хоть уши затыкай.

Шипастым хвостом тварь, ярясь, охаживала себя по бокам.

– Ар-дьаалы! – Уот погрозил стражам кулачищем. – За конем еду, кэр-буу!

– Знак покажи!

– За конем! Кыш отсюда!

– Знак, говорю, покажи.

Кюн Эрбийэ был настроен более миролюбиво. Но пропускать адьярая без подтверждения он не собирался.

– Знак? Вот знак! Гыы-гык!

Уот скрутил корявый кукиш. Из кукиша торчал большой, большой, очень большой палец с грязным обгрызенным когтем. Палец насмешливо шевелился. Лица Ала Дяргыстая и Кюна Эрбийэ и до того не отличались особым радушием, а при виде кукиша помрачнели так, что ветер, продувавший заставу насквозь, умчался прочь, от греха подальше.

– Прекратить!

Это, значит, я. Это, значит, им. И, пока не опомнились:

– Уот, чтоб тебя! Ты здесь зачем?

Адьярай задумался, вспоминая, и усох до приемлемых размеров.

– А вы, боотуры? Вы на службе, или где?!

– На службе, – кивнул Ала Дяргыстай.

В его ответе звучала печаль. Чувствовалось, что Ала тоже не дурак подраться.

– Пропускайте нас! Обоих!

– Пусть он сперва знак покажет, – стоял на своем Кюн Эрбийэ.

– Что за знак?

– От мастера Кытая. Если, конечно, он и впрямь из Кузни.

– За конем! – буянил Уот. – Для брата!

Ну, я на него и напустился:

– Тебе кузнец знак давал?

– Ха!

– Ты мне хахоньки брось! Давал или нет?

– Давал.

– Покажи!

– Давал!

– А я не верю! Показывай!

И случилось чудо. Желая уесть меня недоверчивого, Уот полез за пазуху и, гневно сопя, извлек медную пластинку – вроде уже знакомых мне дядьсарыновых табличек. Кюн Эрбийэ подошел ближе, чтобы лучше видеть. Ала Дяргыстай прищурился, сдвинул брови.

– Ладно, – кивнули стражи. – Проезжайте.

Они расступились, пропуская нас. Арангас прошествовал между боотурами, шипя с невыразимым презрением.

– Легкой службы! Да расширятся…

– Удачной дороги! Да будет стремительным…

Вряд ли это они Уоту. И смотрят на меня одного. Говорить о таком адьяраю я, понятное дело, не рискнул. Я качался в седле, вспоминал нашу ссору и боялся до мокрых штанов. Орать на стражей небесной заставы? На Уота Усутаакы? Белый Владыка, когда я в следующий раз полезу на рожон, шарахни меня молнией по башке! А ведь я полезу, как пить дать…

– Жалко, – нарушил молчание Уот.

– Что тебе жалко?

– Жалко…

Я не стал допытываться. Вскоре мы добрались до ущелья, рассекшего стену Сиэги-Маган-Аартык. Золоченый столб с резьбой – вход на Первое небо. Мы подъехали ближе, и каменный ястреб на верхушке столба распахнул клюв. Глаза птицы вспыхнули алыми угольками.

– Покажи ему знак! – велел я.

Рожа Уота расплылась в ухмылке, и я сразу понял, что́ он сейчас покажет.

– Пластинку! От кузнеца.

– Кому?

– Ему!

Птица гневно распахнула крылья.

– Ему? Хыы-хыык!

Идея предъявить пропуск ястребу показалась Уоту забавной. При виде пластинки ястреб мигнул. Глаза его позеленели, крылья с хрустом сложились, клюв закрылся.

Ущелье нагоняло тоску. Черный камень справа, серый камень слева. И так до самого облачного днища Второго неба. Впереди туман, в пяти шагах ничего не разглядишь. Лишь на горизонте над морем белесой мути вздымается хребет исполина – цепь заснеженных вершин.

Хребет и есть. Горный. Забыл, как называется.

Из тумана проступил пограничный идол. Сажени четыре высотой, трехрукий клыкач отблескивал мокрой медью. За идолом туман стал быстро редеть, как по приказу. Мотылек по грудь въехал в море сочных трав – угодья лошадиного бога Дьэсегей-тойона, пастбища для его несметных табунов. Ну да, зима, я знаю. Только Дьэсегей-тойону зима – не указ.

Теплый ветер гнал волны зелени и серебра. Я громко восхвалил хозяина, извещая о нашем прибытии, и бок о бок с адьяраем мы въехали на Первые небеса.

5. Погоня

– А-а, буйа-буйа-буйакам! Хочу!

На табун мы наткнулись сразу. Вот, видите: лоснятся спины, развеваются гривы. Пегие, вороные, гнедые, каурые; сивки, бурки… Меж обычных коней мелькали бока в чешуе, шипы на горбах, ящеричьи морды. Нарочно для Эсеха чудищ в табун напустили. Что они тут жрут? Кони – траву, ясное дело. А чудища? Коней? Вряд ли, у Дьэсегей-тойона не повольничаешь! Да и лошади тварей совсем не боятся. Мало ли, какая живность тут водится? Зайцы там, косули… Найдут, кого сожрать. Ага, Мотылек заржал, Уотов арангас зашипел. Своих признали, умницы.

Тут они и объявились.

Собаки.

Собаки – это мягко сказано. Я просто другого слова не нашел. У Дьэсегей-тойона табунщиков нет, на кой они ему? Такую псину встретишь – до конца дней прозаикаешься. Сажен семь в длину, в холке – вровень с Мотыльком. Шерсть жесткая, колючая; не шерсть – ежовые иглы. Я в прошлый раз сдуру одну погладил, да! На загривке – костяной гребень, пасть – бери горного барана, суй тушу целиком. Божьи псы, не абы кто!

Ничего, нас не тронут. Мы не угонщики, мы по делу.

– А-а, – при виде своры Уот пришел в восторг. – Буйа-буйа-буйакам!

– Чего тебе буйа? Чего тебе буйакам?

– Хочу!

– Это собаки, – объяснил я. – Сторожа.

– Хочу!

– На них не ездят.

– Ездят! Хочу!

От возбуждения он заметно подрос.

– Балбес! Мы за конями!

– Собаку хочу! Кэр-буу!

– На собаках верхом не ездят!

Адьярай хмурился, морщил лоб – и сам не заметил, как усох. Неужели я его убедил?!

– Никто не ездит! Один мой брат будет, дьэ-буо!

– В конюшнях собак нет!

– Ни у кого нет! Уо-уо! Только у Эсеха!

Я аж плюнул в сердцах:

– Ну, пробуй!

– Поймаю! Оседлаю!

Пара гнедых бросила хрустеть сочной травой. Кони с беспокойством повернули головы в нашу сторону.

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

Уот взмахнул арканом – откуда и взял?! – и бросил арангас в галоп, прямиком на ближайшего пса. Земля затряслась. Пес удивился. Он вытаращил на всадника желтые зенки, вывалил до земли лиловый язык, раздвоенный на конце. Аркан свистнул, пес увернулся. Петля выдрала с корнем пучок травы. Пес ждал с нескрываемым интересом. По-моему, псу до смерти хотелось поиграть. Но Уот, как выяснилось, умел учиться на своих ошибках. Когда арангас вновь пронесся мимо зверя, адьярай спрыгнул на всем скаку и облапил добычу. Рыча, они покатились по траве. Уот быстро оказался сверху, оседлав собаку.

Арт-татай!

Оседланный пес лег на землю. Изображать из себя лошадь он отказался наотрез. Уот ухватил лентяя за уши, силясь поднять, и на адьярая налетела вся свора. Собаки вцепились в Уота, повисли на нем. Адьярай ворочался, ревел лесным дедом, схватившимся с волчьей стаей. Клубок тел, визг, шерсть клочьями! В облаках гремел смех, похожий на ржание – Дьэсегей-тойон по достоинству оценил потеху.

Собак Уот в конце концов раскидал. Свора отбежала подальше, облаивая нарушителя спокойствия с безопасного расстояния. Особенно усердствовал пес, облюбованный Уотом в качестве ездового.

Уот отряхнулся:

– Не ездят, да. Я же говорил!

– Ты говорил, – согласился я. – Кто, если не ты? Теперь давай табун гнать.

– Давай!

– Так надо. Мы гоним, они разбегаются.

– Мы гоним!

– Каких не выпустим – те наши, для братьев.

– Не выпустим! Поймаем! Буо-буо!

– Ты справа, я слева!

– Кэр-буу!

– Вперед!

Уот вихрем взлетает на спину арангасу. Мы мчимся к табуну, заходим с двух сторон. Быстрей! Быстрей! Еще быстрей! Скачка! Люблю! Воздух тугой, упругий. Бьет в лицо. Я сильный! Мотылек быстрый! Очень сильный! Очень быстрый! Скачу. Кричу! Кони скачут. Ржут! Земля пляшет. Хорошо! Ветер. Кони. Поймаю! Самого лучшего поймаю! Слышишь, брат? Для тебя! Для тебя поймаю!

– Дьэ-буо!

Нет, не брат. Уот. Кричит из-за пазухи. С моей шеи. Подарок, олененок-свистулька. Кэй-Тугут. Уот подарил. Он кричит. Свистулька повторяет.

– Загоняй!

Кони разбегаются. Твари удирают. Куда?! Назад! Спины, гривы. Шипы, чешуя. Уходят! Табун уходит! Куда?!!

– Уот!

– Анньаха! Анньаха!

– Гони их! Тесни!

– Сат! Сат[57]!

В ответ – рёв. Сотня лесных дедов! Обвал в горах! Земля дрожит. Копыта, рёв, вот и дрожит. Уот ревёт! Олененок ревёт. Захлебывается. Хрипит. Храпит. Лошади храпят. Сворачивают. Сворачивают! Уот завернул! Напугал! Молодец Уот. Хороший. Очень хороший!

– Не уйдут!

Гривы плещут. Спины взмокли. Запах пота. Чую! Спин меньше. Коней меньше. Лучшие! Лучшие остались! Мотылек! Жми! Тесним, загоняем. Арангас мчится. Уот орёт. Ближе, ближе. Блестит. Глаза слепит. Идол! Второй идол. Конец долине. Конец скачке.

Усыхаю.

Их осталось двое. Вороной жеребец – клянусь, я таких громадин отродясь не видел! Мышцы под шкурой ходят ходуном, словно река лед сбросила, валуны по берегам ворочает. И змей-вьюн: три рогатые башки скалят три слюнявые пасти. Тело в чешую заковано; лап восемь, как у арангаса. Нет, ошибся. Одна лапа: толстенная, узловатая, жилистая. Торчит из брюха, а из нее восемь гибких отростков по земле стелятся. Древесные корни, только с когтями.

– Поймали! Заберу! Брату заберу!

– Бери змея, я – коня.

– Заберу, кэр-буу! Обоих заберу!

Ну и морока же с этим адьяраем!

– Уот, ты где живешь?

Адьярай в растерянности заморгал единственным глазом:

– Я? В Нижнем мире! У нас там море есть!

– Море?

– Море! У нас вся семья возле моря живет! Повезло нам!

– Эсех Харбыр с вами живет?

– Умный ты! – восхитился Уот. – Всё правильно сказал. Эсех с нами живет!

– У вас в Нижнем мире на конях ездят?

Он задумался, припоминая:

– Не-а! Дохнут кони у нас.

– Вот и этот сдохнет. Отдашь Эсеху змея-красавца! То-то радости!

– Арт-татай! – Уот почесал затылок обеими пятернями. Рот его расплылся в улыбке до ушей. – Хорошо придумал, хорошо сказал! Моему брату – змей, самый лучший! Твоему – конь, так себе. Все по-честному!

– Ну что, едем обратно?

– Жалко, – вздохнул Уот.

Угодья лошадиного бога с краев затягивал туман.

– Что – жалко?

– Гнали мало. Догнали быстро. Давай еще раз?

6. Бей!

– Ух ты! Зверь!

Эсех приплясывал от возбуждения, нарезал круги вокруг трехглава-восьминога. Парень был бодрей бодрого. Выбежал нам навстречу, едва мы подъехали к Кузне. Быстро он отлежался! Я дольше провалялся. А этот – второй день, и на ногах! Или не второй? Сколько мы ездили? Я взглянул на небо. Тусклое солнце, едва различимое сквозь рванину облаков, клонилось к закату. От Кузни протянулась длинная тень, уперлась в саженный срез снега. Над головами безостановочно вращался Небесный Обод. Вечер. Какого дня? Сегодня? Завтра? Вчера? Нет, со временем одни беды. Куда лучше жилось бы вообще без времени!

– Ну и зверь!

– Змей! – уточнил сияющий Уот.

– Змерь, хыы-хык! Это мне?

– Тебе! Нравится?

– Ага!

– Будешь ездить. У тебя – три тени, у него – три головы!

Мастер Кытай не вышел нас встречать. Никто не вышел, кроме Эсеха. Змея с вороным мы поставили у коновязи. По-хорошему, следовало бы отвести жеребца в конюшню. Но я все ждал: вот сейчас Нюргун услышит шум, придет к нам. Ну да, придет, шаг за шагом. А что? Обычное дело. Тут-то я его и порадую: смотри, какого коня я тебе привел!

Нюргуна ковали на день позже, чем Эсеха. Небось, еще отдыхает.

Мальчишка сунулся к змею, намереваясь оседлать тварь. Змей зашипел на наглеца в три глотки, но юный адьярай погрозил гаду пальцем, и змей, к моему удивлению, утихомирился, признал хозяина. Зато начал ржать вороной: анньаха! Ань-а-а-ха-а! Коню отозвалось насмешливое эхо: скрип-скрип, хрусть-хрясть… К нам катил Нюргун на своей лавке. Хрустел песок под колодками. Повизгивали колесики. А мне все слышался неумолимый стрекот зубчатых колес в недрах горы-темницы.

Вот ведь…

Живой. Главное, живой.

– А я коня тебе пригнал! Хорош?

Голос мой сорвался. Я готов был придушить себя за эту предательскую слабость. Нюргун с вороным уставились друг на друга. Принюхались, раздувая ноздри. Фыркнули, пустили слюни.

– Конь, – Нюргун засмеялся. – Люблю!

Эсех, кажется, хотел брякнуть какую-то гадость, но старший адьярай остановил младшего. Взял за плечо, развернул спиной к нам, лицом к себе.

– Бей! – потребовал Уот.

– Кого?

Эсех напрягся. Эсех засопел от возбуждения. Эсех облизал пересохшие губы. Мальчишка в открытую косился на нас с Нюргуном. Приказ начать драку был по́ сердцу юному адьяраю. Уж если брат сам предлагает, велит, требует… Эсех хотел бить – наотмашь, с плеча, не давая пощады. Ведь ясно, ясно же, кого здесь следует бить смертным боем! Он ждал ответа, как летняя сушь ждет дождя, и ответ пришел громом с ясного неба:

– Меня!

– Тебя?

– Кэр-буу! Бей меня!

– Ты рехнулся?

– Бей!

Когда Мюльдюн-бёгё предложил мне ударить его, я, помнится, решил, что ослышался. Я тогда едва встал после перековки, а еще я успел слазить в бездну Елю-Чёркёчёх к трем колыбелям, и меньше всего хотел драться с собственным братом. Я сомневался, задавал вопросы; в Кузне дико визжал Мотылек, отданный в перековку. Без его визга я, может быть, и не сумел бы врезать Мюльдюну.

Эсех тоже решил, что ослышался. Он заранее выяснил для себя, кого будет бить, и не мог поверить, что Уот-сумасброд подставляется под зуботычины взамен Нюргуна. Но, в отличие от меня-слабака, бойкий мальчишка колебался недолго. Много позже я понял, отчего Эсех Харбыр так быстро согласился смазать по уху старшего брата. Уот Усутаакы жесточайшим образом обманул надежды Эсеха, поманил ложкой, полной сладкого меда, и спрятал ложку за спину. Такой обман требовал наказания.

– Н-на!

Чтобы достать до Уотова развесистого уха, мальчишке пришлось подпрыгнуть. Не успел Уот как следует замахнуться в ответ, а Эсех уже приложился кулаком и ко второму уху. На этот раз ему не понадобился прыжок – юный адьярай стремительно расширялся, приобретая облик боотура. До облачения в доспех по моим прикидкам оставалось удара три-четыре.

Я ошибся.

– Кэр-буу!

Одной-единственной затрещиной Уот сшиб парня на землю. Падая, Эсех извернулся немыслимым образом и вскочил уже в броне, с оружием в руках. Я впервые видел такую броню. Еще недавно похожий на кого угодно, только не на чудовище Нижнего Мира, сейчас молодой боотур внушал страх. Он смахивал на лесного деда-шатуна, матерого зверя, до срока вырвавшегося из берлоги. Шлем, панцирь, зерцало, наручи, поножи – все покрывал клочковатый мех, жесткий даже на вид. Кажется, шерсть росла прямо из металла. В ржавом колючем подшерстке копошились блохи, за неимением другой пищи пожирая друг друга. Непрестанное движение хищных блох, колыханье острых шерстинок, волны, пробегавшие по косматому доспеху – чудилось, что Эсех идет рябью, как озеро под ветром, меняет очертания, морочит взгляд.

– Плохой! – взвыл Эсех. – Очень плохой!

Кривой меч-болот полоснул Уота поперек груди. Взвизгнул – мне вспомнилась перековка Мотылька – отчаянно зазвенел, отлетев от двуслойного панциря. Уот, малый не промах, тоже знал, что почем. С вооружением он не промедлил ни на миг. Гулко расхохотавшись, великан вскинул к небу увесистую колотушку:

– Гы-гыык!

Колотушка упала Эсеху на темя. Клянусь, такой удар грозил вбить мальчишку в землю по самую маковку. И вбил бы, если бы Эсех не разделился. Он распался на три тени, троицу точных подобий себя самого. Кузня подпрыгнула, когда Уотова колотушка грохнулась оземь. Там, где еще недавно стоял Эсех Харбыр, образовалась приличная яма – хоть добро зарывай, на случай набега! Великан-адьярай уставился на яму, хмыкнул, сплюнул в центр выбоины и опять зашелся оглушительным хохотом. Смех был пустой тратой времени – молодой боотур ринулся на старшего брата с трех сторон. Тени обрели плоть и мощь. Теперь они легко могли бы не только помочиться на тень саней, но и ухватить сани за передок, вознести к облакам, расшибить в куски единым махом. От прежнего вида у теней осталось лишь одно свойство – глаз плохо различал их при неярком свете. Знать бы, куда делся четвертый – сам Эсех! Я прикинул, как бился бы в одиночку против стаи мохнатых призраков, и еле удержался от боевого расширения.

«Усохни! – велел Юрюн-слабак Юрюну-боотуру. – Усохни!» С большой, большой, очень большой неохотой Юрюн-боотур подчинился.

Уот прикрылся щитом, заплясал на единственной ноге, раздвоенной в колене. Сила против натиска, и сила победила. Резкий толчок отбросил первую тень к коновязи. Шагнув следом, Уот рубанул ребром щита – и, едва тень, вопя от боли, упала ничком, адьярай наступил ей на спину тяжеленным сапожищем. Вторая тень замешкалась, и колотушка врезалась третьей, самой шустрой тени в ребра. Бедолага согнулась, ухая и охая; Уот зажал ее шею подмышкой, встряхнул, будто рысь – белку, и гаркнул оставшейся тени, кружащей неподалеку с мечом наготове:

– Лучшенький! Самый!

Нет, это он не тени. Это он мне гаркнул.

Я смотрел, как они усыхают: Уот Усутаакы и Эсех Харбыр. Как доспех и оружие втягиваются в обманчиво корявое тело великана-адьярая. Как тени слипаются в ком грязного ноздреватого снега, ком становится тощим снеговиком, а снеговик – голым по пояс мальчишкой. Ребра да кости, пни и рассыплется… Эсех стоял без движения, со скучным лицом. Лишь тени выдавали его волнение – шныряли по земле у ног хозяина, не в силах успокоиться, лечь как положено.

– Бей! – потребовал Уот.

От кого потребовал? Да от меня, от кого еще?

7. Ыый-ыыйбын!

Белый Владыка, как же я им завидовал! Еще отправляясь за конями, за ногами для брата, я втайне понимал, что кони – чепуха, ноги – самообман, страстное желание выдохнуть огонь Кузни, охладить грудь и мозг, и что нам с Нюргуном, как ни крути, не избежать испытания. Когда рождается дитя, оно делает первый вдох. Младенец кричит – или умирает молча. Когда рождается дитя-боотур, оно набирает полную грудь воздуха и кричит, как все дети, требуя еды и ласки. Когда боотур рождается во второй раз – в Кузне, в горне, на наковальне! – ему не избежать повторения. Второй первый вдох, второй первый крик – не перековка, имя которой «родовые схватки», но облачение в доспех. Иначе… Нет! Я не хотел об этом думать. Не хотел вспоминать о том, что из Кузни возвращаются не все. Что ты должен сделать, брат мой Нюргун? Набрать полную грудь воздуха. Заорать во всю глотку, требуя войны и битвы. Вооружиться; выжить.

Что должен сделать я?

Помочь тебе вооружиться, а значит, ударить.

– Бей!

Ну, я и ударил.

– Люблю, – сказал Нюргун, потирая грудь.

Он гладил, растирал, баюкал то место, куда угодил мой кулак. Ему было больно. Я же видел, что ему больно! Пожалуй, недостаточно больно. Любой другой боотур уже стал бы вдвое больше. Любой другой боотур врезал бы мне в ответ как следует. Я ненавидел тихую, всепрощающую улыбку Нюргуна. Ненавидел. Очень ненавидел. Я рос, расправлял плечи и свернул бы шею советчику, который предложил бы мне усохнуть. Я не знал иного способа заставить брата взяться за оружие.

– У-ух! – возликовал Уот.

Адьяраю нравилось, как я бью. Сейчас я был не такой уж слабак.

Когда я вспоминаю этот день, я гляжу на себя со стороны. Перебираю случившееся, как бусины, гладкие или шероховатые; даю оценку и замечаю подоплеку. Иначе мне, сильному, трудно. Бить и размышлять? Немыслимо трудно. Мы, сильные, мало что запоминаем из совершённых нами поступков, если сила, будто кровь из вспоротых жил, хлещет наружу. Драчливые дети, мы куда легче забываем, выбрасываем из памяти, теряем без жалости. Из далекого далека, стоя на другом краю времени, а может быть, и пространства, я вижу могучего Юрюна Уолана, который лупит брата смертным боем. Боотур, я бил и бил Нюргуна, требуя отклика, и уже плохо соображал, зачем я его бью, какого отклика хочу. Вооружить беднягу? Спасти? Поднять на ноги? Затеять драку? Отвести душу?!

Убить и освободиться?!

– Бей! – орал Уот. – Кэр-буу!

– Люблю, – кивал Нюргун.

А я рос и рос.

Я убил бы его, когда б не Эсех. Мальчишка вдруг расхохотался, как безумный, и хохот заставил меня отступить. В иной ситуации я отступил бы раньше – Нюргун не сопротивлялся, и это смиряло боотура во мне. Но я ведь дрался не с Нюргуном! Я дрался с его покорностью, будь она проклята, с его бронированной уверенностью, что брат, что бы ни делал, не в состоянии причинить ему вреда, с готовностью жить, если мне так надо, и умереть, если мне того захочется. Эти враги были непобедимы, пока Нюргун жив. А Юрюну Уолану кровь из носу требовалось, чтобы они пали в бою, стали прахом, гнилой мертвечиной. Даже если они падут вместе с безропотным Нюргуном…

Не хочу. Не хочу вспоминать.

– Я! Я помогу!

Хохот мешал Эсеху говорить внятно. Булькая, перхая, сгибаясь в три погибели, мальчишка подхватил с земли мелкий, не больше ногтя, камешек – и запустил им Нюргуну в лоб. Слабый, еле различимый стук громом отдался в моих ушах. Казалось, в небе рухнула вертлявая гора, рассыпалась дождем ржавого железа. А Эсех уже швырял следующий камешек.

– Да расширится!..

Бросок.

– …твоя!

Бросок.

– …голова!..

Бросок.

– Да расширится! Юрюн, давай вместе!

Стук. Смех.

– …вместе мы его…

Красное пятно на лбу Нюргуна. Оно взбесило меня. Разбитые губы брата, ссадина на скуле, синяк под глазом, кровь из носа – ничто перед этим пятном. Шаг назад. Взмах руки. Тыльная сторона моей ладони прихлопнула мерзкий хохот. Так размазывают в хлам жужжащего слепня-надоеду. В мертвой тишине Эсех отлетел к коновязи, беззвучно разевая рот – кровавую кашу – сел на задницу и встал сильным в косматой броне.

Троицей сильных, темных, плохо различимых.

– Т-ты!..

– Я!

Ничему в жизни я не радовался так, как возможности схватиться с Эсехом Харбыром. Мне срочно требовалось кого-нибудь убить. Доспех вырос из Юрюна Уолана травой после летнего дождя. Оружие объявилось дурными вестями, у которых, как известно, самые быстрые в мире ноги. Вот и посмотрим, чего стоит один слабак против трех теней. Вот и поглядим…

– Т-ты!

А это уже Уот.

– Я!

Слова закончились. Осталось рычание, рев, клекот. Панцири, шлемы, боевые рукавицы. Мечи, щиты, колотушки. Стой я подальше, взялся бы за лук. Закрывая собой брата, я топтался на месте. Не будь здесь Нюргуна, я бы ринулся вперед, на адьяраев, и, скорее всего, пал бы мертвым. Ну, при достаточной удаче прихватил бы в могилу парочку Эсеховых теней. Боотур, я не взвешивал: справлюсь, не справлюсь. Лишь крохотная частица меня еще помнила о брате, безногом наезднике лавки-каталки, которого надо защищать – бить?! – от врагов. Когда враги сомнут Юрюна, настанет очередь Нюргуна, а значит, Юрюна не сомнут.

Почему они медлят?

Чего ждут?

– Дураки! Дураки-и-и-и!

Айталын? Нет, моя младшая, моя вежливая сестра осталась дома, за много дней пути от Кузни. К нам со всех ног бежала Куо-Куо: кричащая растрепа, рыдающая замарашка.

– Не трожьте его! Ыый-ыыйбын!

Стрелой она пролетела мне за спину. Подняла дикий хай:

– Ай-абытай! Не трожьте!

Ну, я и усох. Невовремя, да, но телу не прикажешь. Слабак, я усох первым – Уот с Эсехом остались доспешными. Впрочем, лезть в драку они не спешили. Топтались, бурчали, супили брови. Эсех даже слипся из трех в одного, хотя и вооруженного до зубов. Ко мне вернулась способность трезво рассуждать, а не только чесать в затылке, глядя на себя-балбеса из будущих времен. Я еще подумал, что, судя по грозному виду Уота, здравый смысл останется со мной ненадолго.

Откуда здравый смысл в расколотой башке?

– Бейте Куо-Куо! Бейте-убивайте!

Кажется, кузнецова дочка решила, что мы сцепились из-за нее. Слабоумная, что возьмешь! Я отступил в сторону, дабы Уот с Эсехом лучше видели человека-женщину. А что? Обычное дело. Человек-женщина плачет, спасает человека-мужчину, безобидного калеку. Никаких тебе боотуров, не с кем драться, за меч хвататься…

Никаких боотуров.

Никаких.

Нюргун стоял вровень с Уотом. Куо-Куо обхватила его ногу, выше она не дотягивалась. Шлем с граненым острием прибавлял Нюргуну роста. Широченная грудь распирала панцирь, оплечья торчали крыльями беркута. Опустив щит, мой брат прикрывал воющую дуреху. Остро заточенный батас Нюргун держал на плече, лезвием вверх.

– Брат, – он кивнул Уоту, указывая на меня. – Не люблю.

И – о чудо! – Уот все понял правильно.

8. Приговор Кытая Бахсы

– Ты!

В глотке у кузнеца засвистело. Палец ржавым наконечником пики уставился на Уота Усутаакы. Но смотрел мастер Кытай на Эсеха, и только на Эсеха. Ох, плохо смотрел! На врага так не смотрят, на смертельного обидчика. Когда кузнец вышел, никто из нас не заметил. До того ли было? А вот же, стоит: чернее тучи, тяжелей железа, ноги в землю вросли…

– Закон знаешь?

Он выждал, пока адьяраи перетопчутся, и повторил:

– Закон, а? Мой закон?

Угрюмый, будто зимняя ночь, Уот кивнул.

– За вашей семьей долг – одно имя.

Долг – удар молота. Одно имя – звонкое эхо. Адьярай пошатнулся, отступил на шаг. Я впервые увидел, как Уот бледнеет. Кровь отхлынула от его лица, великан сделался похож на покойника.

– Не надо! – губы Уота затряслись. – Не надо, мастер Кытай!

Куда и делись «кэр-буу» с «дьэ-буо»! Адьярая словно подменили. Он усыхал быстрей быстрого. Сейчас его, не кривя душой – любой из трёх душ на выбор! – можно было назвать человеком. Хотя чего там, мы и так все усохли дальше некуда, даже Нюргун. Куо-Куо до сих пор цеплялась за моего брата, жалась к груди, хотя дракой теперь и не пахло.

Нюргун гладил ее по волосам.

Уот без церемоний схватил Эсеха за шкирку. Спотыкаясь, побежал к кузнецу. Брата он волочил за собой, как шкодливого кутенка. За шаг до крыльца Уот упал на колени. Ткнул Эсеха носом в землю: кланяйся! Удивительное дело! – Эсех подчинился. Чутьем звереныша мальчишка чуял: творится ужас, непонятный и непоправимый. Кланяясь, стукаясь лбом оземь, он злобно косился на старшего брата. «Зачем?! – сверкали глаза Эсеха Харбыра. – Зачем мы унижаемся?!»

Кузнец молчал.

– Простите, мастер Кытай! Простите нас!

– Закон! – привстав на цыпочки, горячо зашептала Куо-Куо прямо в ухо Нюргуну. Шепот ее, наверное, был слышен от Бездны Смерти до Восьмых небес. – Папочкин закон! Куо-Куо знает! Нельзя драться! Нельзя без разрешения!

– Не люблю, – согласился Нюргун.

– Нельзя свары затевать! Иначе папочка в перековку не возьмет! Одна драка – один из семьи! Вон отсюда, скажет папочка! Вон!!!

Тут меня молотом по башке и шарахнуло. «За вашей семьей долг – одно имя…»

– Братика не возьмет, сыночка, внука. Жалко, да? Умрет же, маленький, без перековки… Ай-абытай! Закон! Папочкин закон!

– Закон, – повторил Нюргун.

Как и я, он был сыном Закона-Владыки.

– Его благодарите, – выждав дюжину поклонов, кузнец мотнул косматой головой в сторону Нюргуна. – Ясно? За него прощаю. Если бы не он…

– Кланяйся! – рявкнул Уот. – Благодари!

И силой нагнул Эсеха перед моим братом.

Это он зря. Честное слово, зря.

Эпилог

– Повтори, – велел дядя Сарын.

– Время горит в звёздах, – с покорностью вола, бредущего на убой, начал я. – В конце концов, если звезды зажигают…

Я уже язык стесал до корня, повторяя ему слова кузнецовой жены. В доме, на крыльце, в конюшне, куда мы ходили смотреть вороного; у окна кухни, на скамейке, расчищенной от снега. Скамейка нравилась дяде Сарыну. Иначе она вряд ли удостоилась бы чести слушать сказку про время и звезды два раза подряд.

– Ученые улусники заменили звезду человеком. Они погрузили его в длительный сон, подключили к системе жизнеобеспечения и пустили время через него. А что это за штука – система жизнеобеспечения?

Дядя Сарын отмахнулся:

– Ерунда. Тебе неинтересно.

– Интересно! – возмутился я.

Ох, что-то я делаюсь похожим на Уота. Надо усыхать почаще.

– Допуск, – задумчиво бормотал Сарын-тойон. Судя по его лицу, мысли дядю Сарына посетили не слишком приятные. – У Кындаланы[58] допуск категории «А7». На две позиции выше моего. Меня могли и не посвятить в подробности…

– Допуск? Это вроде пропуска на Первое небо?

– Вроде. Считай, у меня пропуск медный, а у Кындаланы – золотой. Мне – один конь, ей – четверть табуна. Значит, взяли человека? Пустили время через него? Такая идея рассматривалась на ученом совете. Привлечь объект с расстройствами аутического спектра, получить согласие родственников, погрузить в медикаментозную кому, оформить как эксперимент по нетрадиционному лечению… Эксперимент запретили, как антигуманный и противозаконный. Я голосовал за запрет, и твой папа, и Арсан Дуолай… Много кто. Кстати, Кындалана тоже. Интересно, она уже тогда знала, что голосование – фикция? Отвод глаз?! Сэркен, хитрая лиса, воздержался…

Я молчал. Когда ничего не понимаешь, лучше молчать.

– Она не говорила про зеркало? – очнулся Сарын-тойон.

– Тебе это неинтересно, – огрызнулся я. Если вы не знали, так я очень мстительный. – Что за штука зеркало?

– Вроде речки.

– В зеркале купаются? Из зеркала пьют?

– В зеркало смотрят. Я имею в виду спокойную летнюю речку. Ты, дружок, смотришься в воду и видишь свое отражение. Говорила или нет?

– Про речку? Нет.

– Про зеркало, балбес! Вот такое, кручёное…

В руках дядя Сарын держал тонко выделанный кусок жеребячьей шкуры. Раз, два, три, и он свернул из шкуры престранный колпак. Если взять мягкое яйцо с отрезанным кончиком, да перекрутить вихрем… Нет, не объясню. Могу только показать.

Помните нашу первую ночь с Нюргуном? Ну, в доме, в спальне? Он стоял, а я лежал и видел сон про железную гору. Железо было бледно-серебристым, а гора – скрученной по ходу солнца, как березовая стружка. Нюргун стоял у стены, напротив ложа, а во сне он, пленник оси миров, прятался во чреве горы. Между колпаком из шкуры и изуродованной горой было мало общего. Уж не знаю, зачем я вообще об этом рассказываю.

– Зеркало Козырева[59], – Сарын смотрел на меня едва ли не с мольбой. – Только не из шкуры, а из алюминия. Вокруг спящего человека, через которого пустили ток времени. Может быть, ты слышал от Кындаланы что-то насчет зеркала?

«Алюминиевое покрытие, – вспомнил я слова дяди Сарына, произнесенные в бреду. Он тогда лежал пластом, выдернув Нюргуна из беспробудного сна, и все шептал запекшимися губами: – Алюминиевое покрытие является превосходным отражателем не только света, но и времени…»

– Сказка, – я пожал плечами. – Это всего лишь сказка. Чего ты распереживался?

Если по правде, мне было обидно. Из всей повести о наших приключениях дядю Сарына главным образом заинтересовала сказка глупой кузнечихи. Да, он порадовался выздоровлению Нюргуна, но едва я дошел до беседы с кузнецовой женой, как для Сарын-тойона больше ничего не осталось. Он слушал вполуха, думал о своем и все порывался вернуть меня к назойливой, скучной, ни капельки не увлекательной сказке. Нюргун таскался за нами хвостом – вот и сейчас мой брат в пяти шагах от скамейки играл в снежки, сбивая сосульки с карниза крыши, а дядя Сарын пялился на него, словно хотел взглядом просверлить в Нюргуне дырку.

– Объект с расстройствами аутического спектра, – бурчал Сарын-тойон. – Согласие родственников. Медикаментозная кома. Рабочая камера хронодвигателя. Должно быть зеркало! Должно, гори оно синим пламенем…

Он завертел головой, озираясь по сторонам. Наверное, искал злополучное зеркало. Я представил, как мы все сидим в кручёном яйце, словно птенцы в скорлупе, и захихикал.

– Хватит, – собрав решимость в кулак, заявил я. – Слушай дальше и не перебивай. Я тебе самого главного не рассказал.

– Главное? Уже рассказал.

– Ага, размечтался! Так вот, на следующий день адьяраи уехали. С рассветом, в рань ранющую. Мы встали, а их нет…

Я обождал, пока до смурного дяди Сарына дойдет, что значит для нас с Нюргуном простое словечко «встали».

– Их-то нет, зато есть кое-кто другой…

* * *

Проснулись мы поздно. Верней, это я проснулся поздно – Нюргун до утра простоял столбом возле своей лавки с колесиками. Чудесно, подумал я, зевая. Лучше лучшего! Пусть стоит сколько хочет! Зевота выворачивала рот наизнанку. Спалось мне плохо. Кузня всю ночь гремела-грохотала: мастер Кытай перековывал скакунов. Вороной один раз заржал, змея я вообще не слышал.

– Собирай пожитки, – велел я Нюргуну. – Пора и честь знать.

Он кивнул.

– До́ма нас, небось, заждались, а?

Ранний отъезд Уота с Эсехом меня, скажу честно, обрадовал. Не больно-то и хотелось видеться с ними после вчерашнего. И вот, значит, открываем мы дверь конюшни, глядим: конь…

Конь!

Ну да, в конюшне и должны быть кони. Кто ж еще? Серый, знаете ли, конёк, со стальным отливом. Перекованный. Знакомый-презнакомый. Рядом в стойле – еще один, гнедой, только мне его разглядеть не дали. Из Кузни раздался такой отчаянный визг, что я аж подпрыгнул.

– Айакка-дьойокко[60]!!!

Сперва я решил, что кузнец вороного недоковал. А потом узнал голос и похолодел.

– Жди здесь!

Оставив Нюргуна в конюшне, я со всех ног бросился в Кузню. Несусь-спешу, а мне в уши: «Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!» Бегу, по трясучим полам грохочу: «Ыый-ыыйбын! Аай-аайбын!» Спотыкаюсь, опоздать боюсь. Очень боюсь!

Ну, ворвался.

Горн полыхает. Наковальня блестит. Подмастерья с клещами наготове. Мастер Кытай молотом поигрывает, примеривается. А на наковальне…

– Стой, придурок! С ума сошел?!!

Да, это я. Да, кузнецу. А он совсем не обиделся:

– Я? В уме я, в ясном.

– Не видишь, кто это?!

– Вижу, не слепой.

– Айакка-дьойокко!

Груда боевого железа. Доспех, шлем, меч. Щит, копье. Колотушка. Лук, стрелы. Шесть ножей. А из-под завала глазищи слезой блестят. Жаворонок! Боотурша, да расширится ее пустая головёнка!

– Ы-ы-ый! Юрюнчик, спаси!

Молот взлетает к потолку. Я прыгаю вперед. Молот повисает в воздухе. Ловко кузнец его поймал! Мастер Кытай ухмыляется. Шире, шире, еще шире…

– Шутка! – говорит он.

И, глядя на мое лицо, повторяет без особой уверенности:

– Шутка. Веселая шутка. Что же я, Сарынову дочку обижу?

Молот возвращается на стойку. Подмастерья прячутся в тенях. Жаворонок плачет, скулит, всхлипывает. Не знаю, как кузнец, а я готов ее убить. Тут столько оружия, а я бы придушил ее голыми руками!

Разбрасываю завал. Осторожно, чтобы не поранить. Щит с грохотом летит на пол. Копье. Меч. Ножи. Сгребаю девчонку с наковальни, беру на руки. Даже в доспехе Жаворонок совсем легонькая. Это вам не Нюргун! Такую пигалицу я хоть на край Осьмикрайней унесу, хоть за край…

– Перековал! – хохочет мастер Кытай. – Забирай!

Лязгнув, падает шлем. Я иду к выходу. По дороге от Жаворонка отваливаются куски железной скорлупы. Дочь дяди Сарына шмыгает носом, жмется ко мне. Моей шее горячо. Горячо и мокро.

– Люблю, – бурчу я. – Не люблю. Убью, не помилую.

Я похож на Нюргуна. Я похож на Нюргуна.

Я очень похож на Нюргуна.

– Сама идти можешь?

– Не-е-ет…

– Я ей говорил, – бубнят мне в спину.

Это Зайчик, Зайчик-боотур. Откуда он взялся, я даже думать не хочу. Я не хочу, а он бубнит, объясняет, оправдывается:

– Говорил я! А она – в Кузню, в Кузню! Я же дома не усидел, к вам прискакал… Папа обрадовался. Он знаешь как обрадовался! Велел ее к маме отвезти. Я же боотур, со мной не страшно! А она – в Кузню! На перековку! Мы, мол, близнецы, оба боотуры… Это она из-за тебя! Это ты виноват, понял! Ты! Ты!!!

Оказывается, я еще и виноват. А что? Обычное дело.

* * *

– Где они сейчас? Где эти идиоты?!

Давно я не получал такого удовольствия. Все пытки бесконечной сказкой – я бы вытерпел в десять раз больше мучений ради одного этого. Я ведь, считай, раскрыл дяде Сарыну глаза на его бойкое, смышленое, на его предприимчивое потомство. Он-то, слепой отец, был свято уверен, что Зайчик с Жаворонком послушны родительской воле! Где ребятишки провели все это время? «Как где? – возмутился бы дядя Сарын еще сегодня утром. – Дома, в безопасности! Под бдительным присмотром Сабии-хотун! Я вернусь, а они на порог: «Здравствуй, папочка!..» А тут бац, алатан-улатан, и отлетели, оторвались девять журавлиных голов!

Раскрыть глаза Сарын-тойону – вы вообще понимаете, что это за радость?

– Рядышком. В лесу ждут.

– В лесу?!

– Я обещал им крикнуть, когда будет можно.

– Что можно? Чего они там ждут?

– Боятся.

– Кого?

– Тебя, дядя Сарын. Зайчик сказал: ты их убьешь, не помилуешь.

Он встал, дергая лицом, и я понял, что Зайчик был прав.

Книга 2

Черное сердце

Пусть расширится твоя голова! Пусть будет стремительным твой полет! «Нюргун Боотур Стремительный»[61]

Часть третья

Брат без брата

Пролог

Земля раскололась, но это случилось позже.

– Нет!

– Да!

– Нет!!

– Да!!

– Нет!!! Тысячу раз нет!!!

Жаворонок была девушкой благоразумной; вернее, стала благоразумной с недавних пор. Она зажала уши ладонями. Близнецы, случается, заранее предчувствуют действия и поступки друг друга. Вот и сейчас легкие девичьи ладошки вспорхнули двумя птичками, легли на розовые, изящно выгнутые ушки и прижались тесно-тесно за миг до того, как один не слишком благоразумный юноша изменился. Кюн Дьирибинэ, а для семьи просто Зайчик – прозвище, которое он ненавидел – стал выше ростом, шире в плечах, глупее лицом и стократ громче голосом.

– Ого-го! – откликнулось эхо за рекой. – Басах-тасах[62]!

Ага, шепнули ушки ладошкам. Спасибо, вы спасли нас от глухоты.

– Нет-нет-нет!!! – сыпались камни с гор.

А мы в домике, хихикнули ушки. Не слышим. Они врали, эти хитрые ушки. Звук вопля раскачивал Осьмикрайнюю, как неуклюжие мужские руки – детскую колыбель. Толкался в подошвы сапог, дрожал в животе испуганным щенком. Тихо, маленький, не бойся! Спи-засыпай, чш-ш…

– Ну ладно, – согласился Зайчик позже, когда он усох, а тишина вернулась. – Пусть будет да. Тысячу раз да! Я сначала женюсь на Айталын, а уже потом уеду совершать подвиги.

– Уедешь?

– Да!

– Нет.

– Да!!

– Нет!

– Да!!!

Все повторилось: ушки к ладошкам, эхо за рекой. Правда, теперь к эху добавился треск: река намекала на скорый ледоход. Еще вчера – заснеженная пустошь, где ветер наметал сугробы, похожие на волны, сейчас река шумно завидовала небу. В прогалинах серых облаков, радуясь весне, уже блестели голубые полыньи, и вода рвалась им навстречу. Грозила взломать хрусткую корку, ринуться по течению бешеным паводком, затапливая берега. Синяя, как сталь, вода закачает косяки льдин, обгрызет их по краям, проглотит без следа. Был воин в доспехе, стал воин голый, в чем мать родила, и неизвестно, который страшнее, сильнее, яростней.

– Уеду, – с упрямством повторил Зайчик. – Женюсь, сделаю Айталын ребеночка и сразу уеду. Она будет сына воспитывать, а я – врагов убивать. А почему ты считаешь, что я никуда не уеду?

– Я?

– Ты!

– Я?!

– Ты!!!

– Я такого не говорила, – Жаворонок рассмеялась. Смеющаяся, она была чудо как хороша. А уж если ей удавалось довести брата до белого каления, так девушка и вовсе превращалась в красавицу. – Я всего лишь спросила: «Уедешь?» А потом ты орал «Да!», а я тихо отвечала «Нет…»

Зайчик фыркнул:

– Да ну тебя, вредину! Думаешь, одна ты знаешь, что я скажу, когда я еще и рта не раскрыл? Давай, отвечай! Почему я никуда не уеду после свадьбы?

– Это сложно для твоего боотурского ума. Но я попытаюсь. Почему ты прямо сейчас не уехал за подвигами?

– Потому что хочу жениться на Айталын!

– А почему ты не уехал раньше, полгода назад? Когда ты еще не хотел жениться на Айталын? Когда Айталын…

– Что Айталын?

– Ничего.

Жаворонок пожевала губами, с которых едва не сорвалось убийственное: «Когда Айталын еще не хотела женить тебя на себе!» И вернулась на менее опасную дорогу:

– Так чего же ты не уехал раньше?

– И ты еще спрашиваешь? Меня папа не пускал!

– А после свадьбы пустит?

– А после свадьбы я сам себе хозяин! Человек-мужчина!

– Значит, не пустит, – с беспощадностью боевой колотушки, прилетевшей кому-то в лоб, подвела итог Жаворонок. – А Айталын тебя пустит? За подвигами, а?

– Конечно! Я же ей ребеночка сделаю! Будет его носить, рожать, кормить… Зачем ей я? Только обуза…

– Ты-то зачем? Носить тебя, – Жаворонок размышляла вслух, загибая пальцы. – Рожать тебя. Хорошо, рожать не надо. Зато кормить! Одевать! Мыть! Обстирывать! И все это с ребеночком в животе. Точно, обуза. Я бы отпустила. Я бы пинками выгнала! Езжай, любимый, авось шею свернешь! Но я – не Айталын. Она тебя и с дюжиной ребятни в животе на цепь посадит. Зря, что ли…

– Что зря? Что?!!

Жаворонок прикусила язык, который, гад этакий, чуть не брякнул: «Зря, что ли, она тебя на себя женила?» И похлопала брата по могучему плечу:

– Не зря. Ничего не зря, Зайчик. Всё в самую меру. Итак, раньше тебя не отпускал за подвигами только папа. Теперь тебя будут держать двое: папа и жена. Затем трое: папа, жена и твой сын. Кстати, а почему сын?

– А кто? – изумился Зайчик.

– Например, дочка. Любишь дочек?

Зайчик скривился так, что Жаворонок согнулась от хохота в три погибели. Резь под ложечкой, голова кру́гом, дрожь в обмякших коленках – по всем признакам хохот напоминал внезапный приступ болезни. Казалось, девушка с разбегу прыгнула из весны ранней в весну позднюю, заблудилась в зарослях болотного багульника, запуталась в ржавых ветвях, похожих на скрученный войлок, надышалась ядовитым дурманом. Эй, бегом назад, на свежий ядреный воздух! И трижды подумай перед тем, как шутить с братом новые шутки! Вдруг хи-хи да ха-ха – не самое страшное, что может приключиться с тобой?

– Ладушки, – кивнула она, успокоившись. – Сын, сын, кто же еще? Схватят тебя в шесть рук – вырвешься?

– В шесть глаз, – мрачно пошутил Кюн Дьирибинэ. – Папа меня глазами держит.

– Вот-вот! Папины глаза держат. Глаза Айталын слезами заливают. Сыночек моргает, глазенки блестят. Ну как, боотур? Хватит сил освободиться?

– Гадюка ты, – буркнул Зайчик. – Подколодная.

И вдруг воспрял:

– А ты, ты сама! Кто за Юрюна замуж выходит? Кто бегом бежит, спотыкается! Сыграем две свадьбы, сделает он тебе ребеночка… И уедет за подвигами! А я вместе с ним! Вместе мы от кого хочешь вырвемся!

– Вместе?

– Вместе!

– С Юрюном?

– С Юрюном, – в голосе Зайчика поубавилось уверенности. – А вы с Айталын останетесь детей нянчить…

– С Юрюном, значит? – гнула Жаворонок свое. – И с Нюргуном, да?

– А куда его девать? Он же телок безрогий! От брата ни на шаг! Придется брать с собой. Ничего, мы его живо к делу приставим! Он хоть и тупой, а здоровенный! Мы с Юрюном врагов бьем, Нюргун добивает! Тресь-тресь, бац-бац! Кырык! Вечером Нюргун костер разводит, мясо нам варит, похлебку…

– Из врагов?

– Почему из врагов? Мы тебе что, адьяраи какие-нибудь? Отберем у врагов добычу, из нее и сварим что-нибудь…

Зайчик огляделся: в свисте ветра ему почудилась дудка. «А что? – сказал бы на месте Кюна помянутый раньше Юрюн. – Обычное дело!» Увы, для юного Кюна Дьирибинэ, сына Сарын-тойона, дудка если и была делом обычным, то уж точно делом ненавистным до колик в печенке. Дудка – значит, отец. Отец – значит, запрет на вожделенное боотурство. Усохни, пела дудка. Никаких подвигов, пела дудка. Сиди дома, мелкий-мелкий, сопи в две дырки – вот что она пела, эта пакость-дудка. Иначе хуже будет! Поймав взгляд сестры, прочитав в нем понимание – и сочувствие, будь оно проклято! – парень выпятил грудь. С вызовом подбоченился: ерунда! Вот он я, Кюн-боотур, человек-мужчина!

Зачем я над ним издеваюсь, подумала Жаворонок. Зачем? Втыкаю иголки, дергаю, щипаю. Я что, получаю удовольствие от его бешенства? Он женится на Айталын, я выйду замуж за Юрюна. Все хорошо, все расчудесно. Что же я за дрянь такая? Мучаюсь сама не пойми от чего, терзаю брата… Мы же только что вернулись от Юрюна! И папа с нами ездил. И Кюн не боотурствовал; ну, почти. Вел себя достойно: на охоту ходил, при разговоре кивал. С Нюргуном палку перетягивал[63]. Зря, конечно. Потом злой ходил, чернее ночи. Палку сломал, доску сломал. Пошел коновязь ломать – Юрюн догнал, успокоил. Сказал: я тоже Нюргуну проиграл. Ему и Мюльдюн-бёгё проиграл, когда прилетал. А я, значит, и Мюльдюну проиграл. С тобой так вообще не сяду. Посади Айталын, я и ей проиграю. Слабак я, вот беда. Кюн развеселился, плясать начал. Прибежала Айталын, дала ему подзатыльник – «Дурак! Чего топаешь?!» – он еще больше развеселился, тем дело и кончилось.

А вечером…

Кровь бросилась в лицо Жаворонку. Я не хотела подслушивать, крикнула она кому-то далекому, кто мог бы простить. Правда, не хотела! Само вышло, нечаянно. Вы же знали! Знали, что я в комнате! Да, под тремя одеялами. Да, сплю. Ну, вроде как сплю. Забыли про меня? Может, и забыли. Надо было встать и уйти. Может, и надо. Почему я не встала? Почему не ушла? Дрянь, дрянь, дрянь.

«Зайчик, – сказал папа. – Мне все труднее его удерживать. Ты спроси меня, на кого он похож. Нет, ты спроси!»

На кого, спросил Юрюн.

«На Уота. Близнецы, клянусь!»

Чепуха, сказал Юрюн. Ни капельки не похож. И глаз две штуки.

«Ты его не видел. Я про Уота – ты не видел, каким он был. Треть века назад он слушался меня. Плохо, через пень-колоду, но слушался. Усохни! – он и усыхал. Потом перестал. А сейчас, небось, вообще не разберет, о чем я ему талдычу.»

Ну и что, спросил Юрюн. То Уот, а это Кюн.

«Балбес ты, дружок, – сказал папа. – Уот меня слушался и перестал. Кюн меня слушается и однажды перестанет. А я понятия не имею, как этому помешать. После Кузни – я про вторую поездку – он вообще замкнулся, на контакт не идет…»

Куда не идет, спросил Юрюн. На что не идет?

«Не важно. Я еще удерживаю сына от лишнего боотурства, но это скоро закончится. Боюсь, он сорвется. Пойдет вразнос…»

Зайчику трудно, сказал Юрюн. Его надо понять. Ты пойми его, дядя Сарын.

«Но тебе ведь не трудно! – папа уже кричал. – Вот ты! Почему ты усохший ходишь, не жалуешься? Почему?!»

Я слабак, признался Юрюн.

«Это ты Кюна успокаивай! Слабак он…»

Да, слабак, упорствовал Юрюн. Ты просто не видишь, дядя Сарын. Я не рвусь боотурствовать, я быстро усыхаю. Я делаю это своей волей, потому что слабак.

«Своей волей, – повторил папа. В горле его клокотало, будто Сарын-тойон полоскал глотку лечебным отваром. – Своей волей, потому что слабак. Дружок, ты не устаешь меня удивлять…»

А ты не перебивай, сказал Юрюн. Дай закончить. Наш Зайчик…

Он так и сказал, подумала Жаворонок. Наш Зайчик. Мне было жарко-жарко, и вдруг стало тепло-тепло, спокойно-спокойно, как если бы он говорил обо мне, а не о моем брате.

Наш Зайчик, продолжил Юрюн, делает то же самое, что и я. Но он это делает по твоему приказу, дядя Сарын. Ты глыбой лежишь на нем, мешаешь встать, расправить плечи. Ты вообще понимаешь, слепой дядя Сарын, что значит для боотура – жить по приказу? Жить, не сопротивляясь? В плену? Даже если твой сторож – твой отец? Это невыносимо. Я удивляюсь, почему Зайчик еще не взбунтовался. Наверное, он очень любит тебя. Отпусти его, а? Если любишь, отпусти.

«Будет беда, – сказал папа. – Если отпущу, будет беда.»

Если не отпустишь, сказал Юрюн, тоже будет беда. Парень вырос, и надо выбирать из двух бед. Отпусти, а? Хотя кто я такой, чтобы тебе советы давать?..

«Слабак? – улыбнулся папа. – Или железный столб? Ось миров, а? От земли до неба?»

Шутишь, отмахнулся Юрюн.

«Шучу? – папа сделал вид, что обиделся. – К кому Нюргун привязан? Ко мне или к тебе? Ты для него и брат, и отец, и спаситель-освободитель. Тот, кто не бросил. А сказать тебе, дружок, что Нюргуну пока еще невдомек? Он всю жизнь был прикован к оси миров, он и сейчас к ней прикован. Просто ось изменилась. Ты – его ось, он – твой пленник. С таким-то безграничным доверием, и не пленник? Ты не освободил его, ты его переприковал. Как тебе такой оборот: переприковал? Перевел коня от одной коновязи к другой…»

Злой ты, сказал Юрюн. Злой ты сегодня, дядя Сарын. Ну тебя в задницу.

«Ты можешь послать его в задницу, – подхватил папа, – и он пойдет. Ты способен заставить его делать все, что угодно. Не расширяться, даже если этого требует его природа; терпеть боль и оскорбления; толкнуть на любой поступок. Нюргун абсолютно подчиняем и управляем, но подчиняется он одному человеку в мире, управляется одним-единственным человеком. Больше никому он не позволит обуздать себя, помня плен. А тебе он позволит все. Ну почему, почему мой сын другой? Почему он не разрешает мне то, что разрешает Нюргун тебе? Насколько было бы проще…»

Мне теперь что, спросил Юрюн. Гнать Нюргуна прочь? Самому уехать? Освободить брата от себя?! Подарить тебе Нюргуна взамен сына?! Что ты предлагаешь?

«Ничего, – вздохнул папа. – Пойду я.»

В задницу, спросил Юрюн.

«В постель. Поздно уже, спать пора…»

Ты ошибся, папа, подумала Жаворонок. Ошибся насчет Нюргуна. Из старого плена в новый? Добровольного плена не бывает. Такой плен зовется дружбой или любовью. Если выбрал сам, значит, ты не в плену, а на свободе. Уж я-то знаю! Нюргун выбрал, он свободен. Я выбрала, я свободна. Зайчика заставили, он в плену. Вот и рвется из пут…

– Ты чего молчишь? – спросил Кюн.

– Мечтаю. О твоих подвигах.

– А что? И совершу!

– Совершишь. И вернешься домой.

– И вернусь!

– А дома – папа. Слышишь дудку?

Позже Жаворонок никак не могла вспомнить: сначала она испугалась, а потом Кюн закричал – или наоборот, сперва был крик, а потом испуг. И что такого она сказала? Ну, подвиги. Ну, папа. Хочешь, значит, уехать? Тогда помни, что дома ждет папа, способный одним взглядом превратить тебя в обезумевший муравейник… Если Зайчик хотел взбеситься, мог бы сделать это раньше, когда сестра обижала его сотней разных способов. Нет, нашел время и место! «Боюсь, он сорвется, – вспомнила девушка слова отца. – Пойдет вразнос.»

Но почему именно сейчас?!

Ледоход, невпопад подумала Жаворонок. Река взломала лед. Вырвалась, стряхнула обузу, грызет льдины клыками, белыми от пены. Да, я слышу. Весна, все хорошо. Как говорит Юрюн? Обычное дело. Картина ледохода – девушка пряталась за нее от итога собственных проказ, как дети прячутся под оленьими шкурами от ночного кошмара.

– Ы-ы-ы-ы-ы!!

Кюн Дьирибинэ сделался огромен. Сверкающий доспех, шлем, надвинутый на лоб, копье грозно воздето к небесам – Зайчик был подобен лосю, готовому схватиться с рогачом-соперником из-за самки. В бессвязном вопле боотура сошлись все звуки боя. Свист меча, хряск кожи под лезвием, хруст сломанной кости. Гул колотушки, упавшей на зерцало панциря. Визг лопнувшей становой жилы. Звон, хрип, грохот. Падение тела. Удар кулака в скулу. Топот, вой; вороний грай над полем с мертвецами. И мечта, заветная мечта, что все это произойдет, случится, воплотится в жизнь. От этой истошной, громовой мечты содрогнулись горы.

Сюда, звал обезумевший Зайчик. Сюда, ко мне.

Хоть кто-нибудь!

Его услышали, и земля раскололась.

Песня первая

Эй, кривая рожа, Кровавая пасть, Голень – ярмо, Черный плут, Гораздый на воровство! Эй, ты, адьарайский сын, Клочок убегающих туч! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Так, не так и мы, бездельники

– Так!

– Не так!

– Так!

– Не так!

– Дурак!!!

Из угла за нами с опаской наблюдал Нюргун. Супил брови, облизывал губы. Он терпеть не мог, когда мы с Айталын ссоримся. На его круглом, лоснящемся от пота лице прямо-таки отпечаталось знаменитое, тяжелей горы и угрюмей грозовой тучи: «Не люблю!» Если оно еще не прозвучало, так только потому, что Нюргун до конца не был уверен: ссоримся мы взаправду или всего лишь ласково беседуем.

– А мама так делает!

– Нет, не так!

– Так!

– Нет!

– Ну почему? Вот смотри: я налима разморозила?

– Разморозила. А мы его поймали.

– Я поймал, – подал голос Нюргун. – Давно. Люблю.

– Ну хорошо, – согласился я. – Ты поймал налима…

Я содрогнулся, вспомнив эту рыбную ловлю. Алатан-улатан! Нет, в детстве я тоже, случалось, ловил налима руками. Днем, в летнюю жару, рыба прячется под камнями, корягами, в придонных норах. Ты раздеваешься, лезешь в речку голышом и шаришь в укрытиях. Нашарил? Ныряй и хватай добычу за жабры. Если мелочь, один палец в рот, другой – под жабры. Налим скользкий, верткий, иначе его не удержать. Но поздней осенью? В холоднючей воде? Когда река вот-вот встанет, оденется в ледяную броню?! Я ждал на берегу, и то меня бил озноб. А Нюргун плескался, нырял, хватал, выбрасывал на прибрежные камни… И не пустяк с хвостом, а матерущих рыбин весом с трехлетнего мальчишку! «Вылезай! – кричал я ему. – Простудишься!» Он хмурился, уныло шлепал на мелководье. Вылезать ему не хотелось, но мое слово слишком много значило для Нюргуна. «Ладно, – сдавался я. – Возьми еще парочку, и хватит…»

– Ты поймал, я заморозил. А ты, сестричка, разморозила. И решила сварить балхай[64]. А что? Обычное дело. Отрубила ты налиму голову, вынула потроха с икрой…

Я содрогнулся второй раз, вспомнив, что значит это безобидное, это смертоносное «решила сварить». Как мы выжили, ума не приложу. «Топор!» – и кухонный топорик свистит у меня над ухом. «Нож, сюда! Живо!» – и остро заточенный нож на лету срезает прядь волос с макушки Нюргуна. «Эй, доска! Да не ты, балбесина! Разделочная доска!» В последний момент я отпрыгиваю, доска краем чиркает меня по щеке и уносится к грозной Айталын-боотурше. Ой-боой! Как же мы, человеки-мужчины, скакали! «Ложка! Ложка с дырками! Миска…» Хрясь, тресь, бряк! Пар столбом, вода кипит, рыба варится. Запах – до Седьмых небес. Папа с мамой, небось, принюхались: «О, чуем! Наша дочка стряпает!» Вот тогда-то Нюргун забился в угол, расплылся в улыбке и заявил: «Люблю!»

Ну, это случилось еще до нашего спора.

– Отрубила! – Айталын подбоченилась. – И вынула!

– И сварила, – кивнул я. – И ложкой размешала.

– Размешала!

– И пестиком растерла. И кости выбросила.

– Выбросила! Как мама!

– Ага, точно.

– И заправочку кисленькую! Остренькую!

– И заправочку.

– Так чего ж тебе, чиччику[65] драному, надо? Садись, ешь!

– Мама, – начал я, наслаждаясь каждым словом, – у нас терпеливая. Она балхай ставит в холодок. Ждет, пока застынет. А печеночку мама разминает и сверху кладет, горкой. Прямо на студень. Красотища! Мама ждет, не торопится. А ты из котла в миски – хлюп! Ешьте, братики! Обжигайтесь! Бегом сварено, бегом съедено… А еще говорила, что хочешь Мюльдюна побаловать!

– А вот и побалую! Прилетит Мюльдюн, ему и остынет. Ему и застынет! Ему с печеночкой! А вы, бездельники, перебьетесь…

– Летит, – сказал Нюргун.

– А ты молчи! – напустилась на него Айталын. – Будешь мне тут! Будешь… Стой!

Нюргун встал.

– Нет, сядь!

Нюргун сел.

– Да что ты скачешь? Ты повтори! Что ты сказал?

– Летит, – повторил Нюргун.

И для верности ткнул пальцем в потолок:

– Мюльдюн летит.

– Уже? Ой, я побежала! Я встречать…

И моя драгоценная сестричка опрометью выскочила за дверь. «Доха! – услышал я. – Шапка!» Не помню, рассказывал я вам или нет, но Айталын умудрилась приучить одежду откликаться на зов. Сестра бежит, доха летит вслед, догоняет. Я сколько ни пробовал – ни в какую! Кричу, горло сорвал – хоть бы сапог прискакал, что ли?

– Еда, – Нюргун прервал мои размышления. – Вкусно.

– Смотри, не обварись.

– Горячо. Люблю.

И он сел к столу хлебать балхай. Встречать нашего старшего брата Нюргун, судя по всему, не собирался.

2. Можно?

Облако кружило над домом.

Если верить другим облакам, стоячим, ветра не было вовсе. Если верить этому облаку, ветер сошел с ума. Или, что вернее, Мюльдюн сошел с ума. По какой причине он наматывал круги над нашей крышей, а не спускался на загодя расчищенное место у крыльца, я знать не знал. Я просто беспокоился. Скажете, зря? Может, и так. Но из всех путей Мюльдюн-бёгё обычно выбирал кратчайший. Ему было проще напролом, чем в обход. И вот на́ тебе…

– Давай! – надрывалась Айталын. – Дава-а-ай!

И махала рукой.

Мюльдюн не давал. Кружил и кружил, словно шутник-табунщик пристегнул ездовое облако к коновязи ремнем-невидимкой. Эй, Мюльдюн, подумал я. Ты чего? Ты кого-то высматриваешь? Нюргуна, что ли? Мы с сестрой на виду, значит, Нюргуна. А зачем тебе его высматривать? Болван, ответил мне Мюльдюн. С кем ты разговариваешь? Со мной?! Ты сам с собой разговариваешь. Сам себе объясни, и отстань от меня.

– Дава-а-а-ай!

Облако оставалось в небе.

– Анньаха! Анньаха!

Это Мотылек. И Нюргунов Ворон. Кони ржали в конюшне, привествуя гостей. За зиму они – кони и облако – привыкли друг к другу, чуяли прилет Мюльдюна, радовались. Садись, ржали кони. Чего ты медлишь? Мюльдюн боится, подумал я. Нет, глупости. Нет, боится. Да ну, чепуха. Рядом с Мюльдюном есть кто-то, кто боится? И силач Мюльдюн из-за чужого заячьего сердца гоняет облако туда-сюда? Показывает трусливому кому-то: вот Юрюн, вот Айталын. Они хорошие, добрые. А что ссорятся, так это балхай виноват. Горячий балхай, вот и ссорятся. Они сейчас помирятся, мы и спустимся. Не бойся!

– Давай! – заорал я.

И тоже рукой замахал. Даже двумя руками.

Облако только меня и ждало. Легче пушинки оно скользнуло вниз, прокладывая к земле путь, похожий на витую березовую стружку, и с влажным чмоканьем опустилось перед крыльцом. Как землю поцеловало, да. Не двигаясь с места, боясь спугнуть трусливого кого-то, я смотрел, как пушистый бок облака изменяется, словно балхай – дался мне этот балхай! – на холодке, превращаясь из густой похлебки, курящейся паром, в студень, из студня – в плотную, слипшуюся кашу. Ложка выскребла в каше ямку, наружу бочком выбрался Мюльдюн, нет, не Мюльдюн…

– Мама! – закричала Айталын.

И вдруг расплакалась:

– Мама! Он сказал, что я!.. что ты!.. балхай ему горячий!..

Похоже, не один я сегодня уперся лбом в похлебку из налима. Смущенный, с ушами-кострами, пылающими отсюда до небес, я топтался на месте. Айталын же со всех ног бросилась вперед и чуть не сшибла маму прямо на Мюльдюна. Наш старший брат раскрыл объятия, готовясь схватить в охапку обеих женщин, и схватил бы, удержал, но мама оказалась сильнее, чем думалось вначале. Мне сперва вообще померещилось, что мама еле стоит после долгой болезни. Бледная, губы дрожат. Глаза припухли, красные. Ну, вы меня поняли. У вас есть мамы? Они болеют иногда? Вот-вот, и я об этом.

– Мама!

– Доченька… взрослая совсем…

Стою я, значит, Юрюн Уолан. А возле облака – Мюльдюн-бёгё. Братья-боотуры, сила и силища. А между нами – человеки-женщины. Обнимаются, плачут. Носами шмыгают. Глупости всякие говорят. Щеки друг дружке обнюхивают, макушки. Волосы ерошат. Короче, жеребячьи нежности, стыд и позор. Нам бы с Мюльдюном хмыкнуть да отвернуться. А мы уставились на них, будто у нас шеи в плечах застряли. Мюльдюн набычился, как перед дракой. Желваки на скулах катает. А у меня по щеке что-то течет. Горячее, мокрое. И чую я, что сейчас сорвусь с крыльца, дурак дурацкий, рвану бегом, и пусть Айталын обзавидуется, потому что мама, и столько времени прошло, и не надеялся, и мама, и опять мама…

– Мама?

Нюргун встал рядом. Он сопел мне прямо в ухо. Я чуть не оглох, так он сопел. От Нюргуна пахло вареной рыбой. И кисленькой заправочкой. И крепким мужским по́том. И чуть-чуть можжевельником. В начале зимы я совершил подвиг – уговорил его спать в «можжевеловой» спальне. Ладно, зачем врать? Не я уговорил, а он согласился. Уж не знаю, на лежаке он там ночами валялся, или у стены стоял. Наверное, стоял. Спать, как все, Нюргун так и не научился.

– Можно? – спросил он.

– Можно, – кивнул я.

Клянусь, я понятия не имел, о чем он спрашивает, и что я разрешаю. Голый по пояс, густо заросший черным волосом, Нюргун побрел к маме. Айталын выскользнула из маминых объятий, отошла на шаг в сторону. Сестра следила за Нюргуном, как охотник – за чужим псом, чьи повадки ему неизвестны. Только посмей, предупреждала Айталын. Ты только посмей! Понял? Если честно, я ничегошеньки не понял. А Нюргун, должно быть, и не видел сестры. Он и мамы, по-моему, не видел. Брел, свесив голову на грудь: топ, топ, топ. Я лишь теперь заметил, что он вышел из дома босиком. Вот, добрел. Стоит, глядит себе под ноги.

Сейчас дырку в земле провертит, взглядом-то.

Я вспомнил день его освобождения. Я, считай, вернулся туда, во чрево железной горы. Вот, стучат зубчатые колеса. Вот Нюргун обнюхивает Умсур – бесстыже, по-звериному, там, где люди не нюхают при свидетелях. Вот он обнюхивает меня, булькая носом. Умсур вздрагивает, а я ухмыляюсь, до скрежета зубовного боюсь не вовремя обрасти доспехом и взять в руки меч. Вот он прокусывает мне губу, и моя кровь попадает ему в рот. Я разгребаю Нюргуну волосы, и понимаю, что у него мои глаза. Нет, мамины. Нет, это у нас обоих мамины глаза.

– Можно? – еще раз спросил Нюргун.

– Да, – ответил я. – Можно.

– Маленькая, – объяснил Нюргун. – Боюсь поломать.

И обнял маму так, словно она могла рассыпаться в любой миг.

3. Солнышко в тени

– Ты изменился.

– Время, мама. Я вырос.

– Я тебя боюсь. Я думала, что боюсь его. Я ошиблась.

– Не бойся меня, мама.

– Перед ним мне стыдно. Очень стыдно. А тебя я боюсь.

– Почему?

– Я никогда не знаю, что ты сделаешь в следующий момент. И в детстве не знала, и сейчас. Все хорошо, но вдруг ты берешь и все ломаешь. Или все плохо, а ты раз, и все чинишь. И говоришь: «А что? Обычное дело…» А знаешь, что хуже всего?

– Что?

– Я не понимаю, как лучше: когда сломали или когда починили…

В углу заворочалась Айталын. Мы с мамой сидели на кухне, и сестра явилась сюда спать. Ну да, я помню: не спать, а сидеть с нами до утра. Чтобы сидеть было удобней, Айталын прихватила с собой груду одеял высотой с гору Кюн-Туллур, залезла на самую верхотуру, укрылась дохой, как перевал облаками. Вон, сопит в две дырки. Небось, пятый сон видит: как сидит с нами до утра, беседы беседует.

Ночь клубком свернулась вокруг дома.

– Папа сказал: поезжай. Я и собралась…

– Папа?!

– А что? Обычное дело. Видишь, я тоже умею, как ты. Папа сказал: это правильно. Это соответствует закону. Мать хочет видеть сыновей, мать едет к ним. Обычное, обычное дело…

– Вряд ли в нашей семье оно такое уж обычное.

– Ты давно не был на небесах, Юрюн. У нас многое изменилось. Когда ты освободил Нюргуна… Ты вообще представляешь, что ты натворил?

– Освободил Нюргуна. Твои слова, мама. Вот что я натворил.

– Ты сломал жизнь своей семье. Я, папа, Мюльдюн, Умсур – мы все время думаем о вас. Едим, спим, прибираемся, встаем, садимся – вы, только вы, никто, кроме вас! Уехав, ты поселился у нас навсегда. Зачем ты это сделал с нами?

– О нас? Вы думаете о нас – или о Нюргуне?

– Не придирайся к словам. Да, о Нюргуне. Мюльдюн рассказывал тебе, что папа, считай, поселился на веранде? Раньше хоть спал под крышей, или ужинал… По вечерам я зову его в дом, а он молчит и смотрит на горы. Утром я приношу ему завтрак, а он молчит и смотрит.

– Раньше было точно так же, мама.

– Раньше мне было все равно. А теперь не все равно. Перед сном я молюсь Белому Владыке. Прошу, чтобы закон нарушали почаще. Тогда папа хоть как-то приходит в чувство. Но Белый Владыка не слышит мои молитвы. А может быть, закон нарушают часто, просто папе на это плевать. Умсур болеет: худая, бледная, еле ходит. Мюльдюн через день летает драться. Находит кого-нибудь и дерется. Он когда дерется, меньше думает. А когда не дерется, больше думает, и все о Нюргуне. Ты что-то поломал, Юрюн, или наоборот, срастил, и оно теперь болит, дергает…

Я налил себе брусничного отвара. Целый день мама была прежней, знакомой. Как сто лет у нас прожила! Мела, мыла, драила; чинила одежду, готовила еду. Айталын хвостом таскалась за ней. Казалось, стоит моей сестре отвернуться, упустить маму из виду – и вот, нате вам, сгинула без следа! Следом таскался Нюргун. Обниматься он не лез, да и мама вела себя так, будто растила Нюргуна с колыбели. Командовала: подай-принеси, держи-тащи! Стой, не вертись! Нюргун держал, подавал, тащил. Терпел, пока его обмеряли – мама собралась шить новую рубаху. Ел, как не в себя – послушные мальчики, объяснила мама, хорошо едят. И только ночью, когда Нюргун без возражений убрел в спальню, а Айталын прикорнула на ворохе одеял, я увидел ту маму, которая прилетела на самом деле.

А Мюльдюн убрался прочь. Еще утром. Представляете? Даже в дом не зашел. Сейчас, слушая маму, я с опозданием сообразил: вдруг ему драться приспичило? Вот я отвар пью, а он дерется, а? Нужно ему позарез, чтобы лишнего не думать…

– О чем там думать, мама? О ком? Ну, обо мне – еще ладно. Я у вас вырос. А с Нюргуном ты и папа, если по правде, незнакомые вовсе…

Я уже говорил вам, что очень честный? И очень глупый.

– Ты что-то сломал, Юрюн. Если бы ты это не сломал, я бы к вам не прилетела. В тени папы жить уютно: дом, кухня, дети. Помнишь, какая я была?

– Помню. Ты была солнышко.

– Ага, солнышко в тени. Ты вернул нам Нюргуна, мальчик мой. То, что ты увез его на землю…

– В Средний мир, мама.

– Не важно. Это ничего не значит. Ты его увез, и теперь Нюргун все время с нами. Днем я думаю о нем, ночью вижу сны о нем. Я спрашивала папу, Мюльдюна, Умсур – у них точно так же. Сны из жизни, о которой ты ничего не знаешь. Мюльдюн гуляет с Нюргуном во дворе. Играет в мяч за гаражами. Я кричу им, чтобы шли обедать…

– Во что играет? Где?!

– Не важно. Я готовлю Нюргуну полоскание: у него ангина. Умсур учит его азбуке. Мы сходим с ума, мальчик мой! У нас теперь две жизни, и я не знаю, какая из них первая. Но чаще всего, ужасней всего…

– Не надо, мама. Хватит.

– Нет, ты послушай. Чаще всего нам снится больница. Нюргун лежит на койке, а мы сидим вокруг. Вся семья, кроме тебя. Или бродим по больничным коридорам, ищем выход, хотим сбежать. Выхода нет, мы снова возвращаемся в палату. На стенах – зеркала. Наши отражения идут, стоят, бегут, а рядом – Нюргун. Он не винит нас. Кивает, молчит. В этих снах время остановилось, будущее исчезло. Мы ненавидим больничные коридоры, но сидеть в палате еще хуже… Ты не понимаешь меня? Я вижу, что не понимаешь. Это, наверное, хорошо. Я люблю тебя. И Айталын люблю, и даже Нюргуна. Лети к ним, велел мне папа. У них попустит. У них ты сумеешь выспаться по-человечески…

– Иди спать, мама. Тебе нужен сон.

– Я не хочу спать. Я подписала разрешение, Юрюн. Я его подписала…

– Разрешение?

– На использование Нюргуна в эксперименте. Не старайся меня понять, просто слушай. Я должна выговориться, иначе не засну. Конечно, легче всю вину свалить на папу. Он уговорил меня, объяснил, что все тип-топ, комар носу не подточит. Тип-топ, значит, по закону. Папа – юрист, я поверила ему. Не сразу, но он сказал, что так будет легче, и я сдалась. Думаешь, почему папа много пьет? Он хочет забыть, хочет и не может. Забыть, исправить – или хотя бы умереть… Каждый платит за совершённую подлость, и каждый платит по-своему. Когда Нюргуна увезли, я с головой ушла в работу. Моталась с участка на участок…

– В работу? Ты работала, мама?!

– А что? Обычное дело. Не скажу, что вытачивать зеркала в скалах – такая уж рутина для горных инженеров, но платили хорошо. Мы делали копию тибетских зеркал, в меньшем масштабе…

– Зеркала Козырева?

– Откуда ты знаешь?! Ты тоже видишь сны?!

– Нет, мама. Я сплю, как убитый. О зеркалах Козырева я слышал от Сарын-тойона. Он сказал: расстройства аутического спектра, согласие родственников. Эксперимент запретили, как антигуманный и противозаконный. Папа, сказал он, голосовал за запрет. Не надо, мама, не плачь. Ну не плачь, а?

– Ложь! Сарын лжет!

– Не кричи, Айталын разбудишь…

– Папа голосовал за запрет?

– Не кричи, прошу тебя…

– Антигуманный? Противозаконный? Мне объяснил, что все тип-топ, а сам голосовал против? Зная, что голосование – фикция, отвод глаз? Что Нюргуна все равно введут в кому? Положат в железную колыбель?! Прикуют к оси миров?!

Мама задохнулась. Уронила голову на руки, еле слышно завыла волчицей. Две жизни, вспомнил я. Две жизни, и она теперь не знает, какая из них первая. Путается, несет околесицу, внятную только ей. Наверное, хорошо, что я ее не понимаю. Понимал бы, стали бы мы выть вдвоем. А так ничего. Так жить можно. Ну и что, что эта мама не похожа на прежнюю? Я тоже вырос.

– Дать тебе воды?

– Дай, пожалуйста.

– Вот, пей.

– Сарын, хитрая бестия! И ведь молчал! Тебе признался, а мне?!

– Я – балбес, мама. Признался? Сарын? Мне?! Чурбан, и тот умней Юрюна Уолана. Зеркала еще эти, гори они огнем! Дядя Сарын спрашивал про зеркало вокруг Нюргуна. А ты: зеркала в скалах… Это же совсем другие зеркала, правда? Зачем ты их вытачивала?

– Говорю же, копировали тибетские. Зеркально-пирамидальный комплекс «Город богов»: «Дом счастливого камня», «Зеркало царя смерти»…

– Ну вот! Хорошая работа, честная…

– Не притворяйся, ты не умеешь врать. Вон, уши красные. Балбес ты мой дорогой, как же славно, что у тебя все в порядке! И спишь ты как убитый, и мамины глупости тебе что птичий язык… И сидим мы на кухне. Люблю кухню, век бы тут просидела. Честная работа? Что я строила? Для чего? Для кого?! Только Нюргун был в фокусе зеркал – или мы все?

– Кто мы? Ученый улус?

– Ученый улус! Королевство Дёмхень-хотун[66], мы спим? Ждем поцелуя принца?

– Все тип-топ, мама. Я правильно говорю?

– Ты? Правильно.

– Все тип-топ, а завтра будет еще больше тип-топ. Давай спать, а?

4. Боотурская весна

– Спать? Да, спать пора, – мама легонько погладила меня по руке. – Уснул бычок…

Я вспомнил, как ныл по вечерам: «Мам, сказку! Ну последнюю! Ну пожа-а-алуйста!» Я ныл, а она меня-вредного убаюкивала песенкой про бычка. Пела-напевала, а я бурчал: мол, рано еще… Глянул в окно – и впрямь рано. Или, наоборот, поздно. Светает уже. Всю ночь проболтали!

– Я у вас погощу, ладно?

Прежняя, увидел я. И мама, и улыбка.

– Ты не против, Юрюнчик?

– Шутишь? – у меня аж горло перехватило. – Живи, сколько хочешь. Хоть навсегда оставайся! Места полным-полно, мы рады… Айталын вообще от счастья рехнется! Она знаешь как за тобой скучала?

В детстве я на Юрюнчика ежом щетинился. Я ведь кто? Юрюн Уолан, человек-мужчина! Взрослый! Оказывается, надо было уйти из дома, помотаться лисьим хвостом от Бездны Смерти до Восьмых небес, послужить нянькой старшему брату, чтобы выяснить, как же мне этого Юрюнчика не хватало! Мамы не хватало. Ее улыбки. Слабой руки на моем запястье. Мягкого света…

Мама снова светилась. Пусть и не так, как в былые годы, когда тебя с головой накрывало теплой волной. Она мерцала, будто вспоминала, что это значит – светиться. Ничего, мама. Все в порядке. Ты будешь светиться как раньше. Даже лучше. Вспоминать – это ведь проще, чем учиться с самого начала?

Блеск за окном отвлек меня, приковал взгляд.

Белесое зарево вставало за горами. Верхушки сосен и лиственниц занялись первыми неяркими сполохами. Внизу, под деревьями, еще лежал снег, рыхлый и ноздреватый, но весна с уверенностью шагала по Среднему миру. От леса к дому тянулись борозды от исполинских когтей – длинные темные проталины. На границе снега и парящей земли блеснул металл. Ближе. Еще ближе…

Он двигался быстро. Быстро. Очень быстро.

Люди так не могут.

Я всегда знал, что Баранчай скор на ногу, но даже не представлял, насколько. Судя по тому, как торопился слуга дяди Сарына, как размазывалась в беге его гибкая фигура, Баранчай нес важные известия.

– Извини, мам! К нам гость.

Я выскочил наружу.

– Да расширится ваша голова, уважаемый Юрюн Уолан! Да будет стремительным ваш полет!

В двух шагах от меня Баранчай остановился. Из-под сапог взлетели жирные комья грязи вперемешку со снежным крошевом. Думаете, он запыхался? Да нисколечко! Слова без малейших усилий выплескивались из уст слуги – так горный поток, вырвавшись из теснины на свободу, разливается спокойным течением реки.

– И тебе того же, Баранчай. Да будет стремительным…

Куда уж стремительней?![67]

– Беда у нас, уважаемый Юрюн Уолан.

– Пошли в дом. Ты расскажешь, я услышу.

– Нет времени. Убедительно прошу меня простить!

Одет Баранчай был по-летнему. Вышитая безрукавка на голое тело, ровдужные штаны цвета прелой листвы. Сапоги из лосиной шкуры – легкие, мягкие, на крепкой двойной подошве. Железо рук и лица Баранчая тускнело, металл превращался в человеческую плоть. Алатан-улатан! А ведь это он так расширяется! Становится железным, потом усыхает, и бац! – снова человек. Вот, совсем усох. Лишь мелкие капли пота, похожего на топленое масло, напоминали о прежнем бегуне.

– Хорошо. Говори здесь.

– Мой хозяин, досточтимый Сарын-тойон…

– Ну?

– Он принял облик Первого Человека!

– Сдурел? Дядя Сарын и так Первый Человек! Всегда им был…

И тут до меня дошло:

– Принял облик? И не усох обратно?!

– Не усох, – горестно вздохнул Баранчай. – Благородная Сабия-хотун не может его уговорить. Никто не может. Все боятся.

– И ты?

– Нет, я не боюсь. Да, уговорить не могу. Одна надежда на вас, уважаемый Юрюн Уолан! Вас он обязательно послушает. Торопитесь! Чем дольше мой хозяин сохраняет облик Первого Человека, тем труднее вернуть его обратно. Благородная Сабия-хотун умоляет вас приехать.

– Жди здесь. Я мигом!

Я рванул было в конюшню за Мотыльком – и замер с поднятой ногой.

– Эй, хитрец! А почему это дядя Сарын сделался Первым Человеком? Что у вас стряслось? Давай, признавайся!

Баранчай замялся. Пришлось показать ему, что иначе я с места не сдвинусь. Знаете, как я умею показывать? Вот и Баранчай сразу все понял.

– Уважаемый Уот Усутаакы…

– Уот? При чем тут Уот?!

– Уважаемый Уот Усутаакы похитил детей досточтимого Сарын-тойона. Уважаемый Уот Усутаакы забрал в Нижний мир уважаемых Кюна Дьирибинэ и Туярыму Куо.

– Уот похитил Жаворонка?!

– Увы, это так.

– Жаворонка?!!

– И уважаемого Кюна Дьирибинэ тоже.

Жаворонок. Поет, щебечет. Люблю! Весна. Солнце. Молодые кусты. Пробились из-под снега. Тянутся ввысь. Растут. Я тоже расту. Быстро. Очень быстро. Вот, вырос. Весна? Боотурская весна! Я большой, сильный. Очень большой. Очень сильный! У меня меч. Доспех. Лук. Копье. Жаворонок! У меня? Нет, не у меня! Украли! Похитили! Уот похитил? Плохой Уот. Плохой. Очень плохой! Догоню, убью! Жаворонок! Спасу!

Звериный рев сотрясает округу. Сосны в испуге роняют ржавую хвою. Пляшут горы, рвутся корни в безднах. Кто ревет? Я реву. Кто топает ногой? Я топаю. Юрюн Уолан, человек-мужчина. Слабак? Боотур. Я очень громко реву. Очень грозно. Бойтесь меня!

Вы как любите? Я так.

– Усыхай, балбес! Быстро!

Голос. Знакомый. Дядя Сарын! Дядя Сарын кричит. На балбеса кричит. Надо слушаться. Надо усыхать. Нет! Догоню, убью! Спасу! Усыхать. Надо. Дядя Сарын. Не хочу! Догоню! Надо…

Трудно. Очень трудно. Темно в глазах.

Усыхаю. Усыхаю.

Всё, усох.

– Нижайше прошу простить меня, уважаемый Юрюн Уолан. Вы не оставили мне иного выхода. Еще раз прошу прощения…

Баранчай кланяется. Кланяется. Много раз кланяется.

– Сарын! – из моей глотки вырывается хрип. Рев изодрал горло в клочья, вот и хриплю. – Я слышал голос дяди Сарына. Твоя работа?

– Моя, – он кладет поклон за поклоном.

– Как?

– Я умею подражать. Вы бы иначе не усохли.

– Рассказывай всё! Расскажешь – прощу!

Баранчай медлит. Я оборачиваюсь. Они стоят позади меня: мама, Нюргун, Айталын. Молчат. Ждут. Они тоже хотят знать. Ну да, я ревел. Я топал. Мертвые, и те бы проснулись.

– Говори, – велю я Баранчаю. – Это моя семья. У меня от семьи секретов нет.

5. Услышу. Приду

– Вызов?

– Вызов, – повторил Баранчай.

Он стоял посреди гостевой комнаты – мы силой затащили его в дом.

– Уважаемый Кюн Дьирибинэ бросил вызов. Вызов всем, кто откликнется. Уважаемый Уот Усутаакы откликнулся первым. Уважаемый Уот выбрался из-под земли, и они стали сражаться. Уважаемый Кюн Дьирибинэ потерпел поражение…

Жаворонок! В погоню! Скакать, спасать! Боотур, слабак, балбес. В погоню! И плевать, что против Уота мне не выстоять. За Жаворонка я костьми лягу. Но лучше, чтобы враг лёг, верно? Или вообще никто не лёг. Подкрадусь, улучу момент, когда Уота рядом не будет… А что? Обычное дело! Если силой не вышел, надо головой действовать, да расширится она, умница!

– Хорошо, что вмешалась уважаемая Туярыма Куо…

– Что тут хорошего? – возмутился я. – Что?! Если б Жаворонок не вмешалась, Уот бы ее и не похитил! Спряталась бы, пересидела…

Вызов, без слов повторил я. Кюн бросил вызов. «Будет беда, – говорил мне дядя Сарын. – Если отпущу, будет беда.» Если не отпустишь, сказал я, тоже будет беда. Как в воду глядел. Лучше бы мне тогда промолчать. С другой стороны, что бы это изменило? Молчи, кричи, а чему быть, того не миновать.

Меня колотила крупная дрожь. Так, помнится, дрожал Мюльдюн – на карнизе горы-темницы, когда над ним, курясь паром, навис голый Нюргун. Сила боотура против силы воли – кто хочешь задрожит. Мюльдюн, тебе было легче: твоей силе воли помогал страх. Вдвоем они одолели тебя, Мюльдюна-силача. Почему я не боюсь? Раз Уот, надо бояться. Бойся, балбес! Не получается…

– Уважаемая Туярыма Куо спасла уважаемого Кюна Дьирибинэ. Иначе уважаемый Уот Усутаакы убил бы его. Уважаемая Туярыма Куо кричала, чтобы адьярай оставил в покое ее брата. Бросала камни в уважаемого Уота Усутаакы. Ни разу не промахнулась. Все три раза попала.

– Камнями? – ахнула Айталын. – В адьярая?!

Жаворонок. Камнями. В Уота. А я? Сижу дома, уши развесил? Эй, вы! Маленькие! Слабые! Я большой. Сильный. Ого-го! Пол ушел вниз. Потолок упал на темя. Жаворонок! Спасу! Уот? Из лука! Стрелой! В глаз! Раз, два, три! Все три раза! Мечом! Копьем!..

…давит.

На плечи давит.

Мешает.

Сбросить! Не выходит. Давит. Гнет. Нюргун! Рукой давит. Плохой Нюргун! Хороший. Брат. Плохой! Мешает! Хороший. Помогает…

Усыхаю.

– Брат, – прогудел мне в ухо Нюргун. – Люблю.

Он поразмыслил и добавил:

– Я помог, да?

– Да, – согласился я. – Спасибо тебе.

Нюргун расцвел, заулыбался. Он все еще обнимал меня свой здоровенной ручищей, не торопясь ее убирать. И правильно! Вдруг боотур опять наружу полезет?

– Дальше! – потребовал я.

– Уважаемый Уот Усутаакы обрадовался. Уважаемый Уот Усутаакы раздумал убивать уважаемого Кюна Дьирибинэ. Уважаемый Уот Усутаакы вспомнил, что досточтимый Сарын-тойон обещал дочь ему в жены. «Невеста! – сказал уважаемый Уот Усутаакы. – Выросла! Женюсь!» Потом уважаемый Уот Усутаакы посмотрел на уважаемого Кюна Дьирибинэ и сказал: «Невеста! Нет, не невеста! Шурин! Похож! Очень похож!» В итоге уважаемый Уот Усутаакы забрал обоих – наверное, чтобы не перепутать.

– А ты где был?! – вызверился я.

Честное слово, я готов был убить его за этих бесконечных «уважаемых». Вот зануда! Баранчай и раньше-то всех вокруг именовал с зубодробительной вежливостью, а сегодня, считай, сам себя переплюнул. Гвоздь ему, что ли, в башку заколотили? Гвоздь безмерного уважения?! Или это он меня, сильного, так успокаивает? По-своему?

– Где был, а? Всё видел, всё слышал…

И я прикусил язык. А что Баранчай мог сделать? Камнями швыряться?! Я ведь помню: уважаемый, чтоб он сдох, Уот от полноты чувств хлопает Баранчая по плечу, слышится хруст, и рука слуги обвисает мокрой веревкой. Куда Баранчаю против Уота! Разозлил бы адьярая, погиб бы зазря…

– Я, Юрюн Уолан, – кажется, Баранчай почуял мою злость. Выдернул гвоздь, спрятал «уважаемых» подальше, – был вместе с Сарын-тойоном на другом краю аласа. Я умею быстро бегать, но я не успел. Впрочем, вы правы. Я всё видел и слышал.

– С другого конца аласа?!

– Меня таким выковали. Я вижу и слышу очень далеко. Мой хозяин тоже спешил на помощь детям. Думаете, почему он принял облик Первого Человека? Помогите ему усохнуть, Юрюн Уолан. Вас он послушает. Иначе у нас впереди много новых неприятностей.

– А Жаворонок? Зайчик? Они что, подождут?!

– Им в ближайшее время ничего не угрожает. Уот Усутаакы твердо намерен жениться. Адьярай он родственный, с большим семейным чувством. Он не причинит вреда невесте и будущему шурину. Свадьба требует подготовки, значит, у пленников еще есть время. А у моего хозяина времени нет. Если Сарын-тойон не усохнет в ближайшие дни – останется Первым Человеком навсегда. Сабие-хотун тяжело, она долго не выдержит…

Твое слово, Юрюн Уолан. Твое решение, уважаемый. Что скажешь? Кого выберешь? В голове вертелся обрывок детской песенки: «Адьярай, адьярай, кого хочешь, выбирай!» Ну почему – я? Почему опять я?! Мама! Что ты смотришь на меня? Что ты хочешь сказать? Все смотрят, но вижу я только тебя, мама. Солнечная Нуралдин-хотун для других, просто мама для Юрюнчика-упрямца. Тетя Сабия! Если Сарын-тойон не сбросит облик Первого Человека, он подомнет ее под себя. Накроет своей тенью, выпьет соки. И тетя Сабия станет такой же, как ты, мама – там, наверху, при папе. Как жена мастера Кытая при кузнеце.

Жаворонок!

Тетя Сабия. Дядя Сарын.

Они рвали меня надвое. Ах, если бы я мог и вправду раздвоиться! Один Юрюн Уолан поехал бы вызволять пленников, другой – вправлять мозги дяде Сарыну.

– Брат?

– Нюргун?

– Я могу.

– Что ты можешь?

– Поеду. Спасу.

– Нет!

– Почему?

При виде того, как искренне огорчился Нюргун, я чуть не сгорел от стыда. Будь на его месте Мюльдюн-бёгё, я бы согласился без колебаний. Но Нюргун! Я и так впервые оставлю его одного – мама с Айталын не в счет. Отправить огромного ребенка в Нижний мир? На битву с могучим адьяраем?

Мама. Айталын.

– Ты останешься здесь. Слышал, что вокруг творится? Адьяраи вконец распоясались! Людей среди бела дня похищают! Ты будешь защищать маму. Защищать Айталын. Понял?

– Да, – кивнул Нюргун. – Люблю. Буду защищать.

– Молодец! А я – к дяде Сарыну.

Само вырвалось: «к дяде Сарыну». Выходит, судьба.

Уши мои пылали. Я ведь не то чтобы соврал – просто не сказал всего. Вразумлю Сарын-тойона – и сразу в Нижний мир. Тут главное – не забоотуриться раньше времени. Иначе все уловки прахом пойдут. По опыту знаю: у Юрюна-боотура уловка одна-единственная. Кырык! – и вперед, на врага. Проверим, чей лоб крепче! А чего там проверять? Сам знаю: у Уота крепче.

– Благодарю вас, Юрюн Уолан! – Баранчай поклонился мне в пояс. – От всего сердца благодарю!

– За Мотыльком угонишься?

– Прошу меня простить, Юрюн Уолан. Мне надо в другую сторону.

– Это в какую же?

– Дорогу разведать. Путь к жилищу уважаемого Уота Усутаакы.

– Ну ты герой! – я повеселел. – Орел! Удачи тебе!

– И вам удачи…

Раз – и нет его. Умчался.

Тут, понятное дело, все начали со мной прощаться, добра желать. Захлопотали: «Доху надень, Юрюнчик! Шапку! Вот, я тебе еды собрала! Ты там поосторожней! На рожон не лезь…» Будто я не к дяде Сарыну, а в Нижний мир собрался! То есть, я, конечно, собрался, но маме-то откуда знать? «Возвращайся скорее…»

А когда я вывел из конюшни Мотылька, пришел Нюргун.

– Помню, – сказал он. – Ты приходил.

– Я? Это ты пришел. Вот, стоишь.

– Нет. Не я. Ты приходил.

Он замолчал. Я ждал, хотя в пятки словно иглы воткнули. Видно же, Нюргун хочет сказать что-то важное. Нельзя его торопить – иначе собьется и совсем запутается.

– Снился? – спросил он. – Ты мне снился? Нет?

И сам ответил:

– Не помню. Ты приходил.

Крыльцо под ним жалобно скрипнуло. В лесу эхом заскрипела сосна.

– Я в плену был. Гора. Столб. Путы.

– Да, Нюргун.

– Рвался. Не мог вырваться. Ты пришел. Спасать пришел.

– Да, Нюргун.

– Бежал. Ко мне бежал. Не добежал. Чуть-чуть.

Никогда еще он не говорил так много.

– Потом приходил. Тоже. Часто. Говорил со мной. Разное. Ты был маленький. Очень маленький. Очень сильный! Сильней меня. Я помню. Помню. Люблю.

Он отвернулся:

– Ты зови. Я услышу. Приду.

Песня вторая

– Эй, проворные мои сыновья! Поскорей откройте веки мои! Посмотреть я хочу на него, На зятя будущего своего! – Зычно крикнул Почтенный старик. Двое юношей подошли, Два длинных багра принесли; Два крюка двух медных багров Вонзили со звуком «топ» В толстенные, отвисшие вниз Веки исполина-отца… «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Абытай-халахай!

– Юрюн-тойон! Юрюн-тойон!

Мальчишка лет десяти, в мохнатой рыжей дохе «на вырост», в шапке цвета бледного пламени – чистый тебе лисёнок. На отшибе стояла ветхая юрта, кажется, нежилая. За ней мальчишка и прятался.

– Юрюн-тойон!

Высунулся, бездельник. Рукой машет.

Хорошо, что я успел усохнуть. Иначе не заметил бы парня, проехал мимо. Всю дорогу до Сарынова улуса я промчался доспешным боотуром. Ну и Мотылек раздобрел – мне под стать. Так скакать быстрее, чем усохшим тащиться. Главное, не забыть, куда и зачем скачешь. У боотуров память дырявая: бац, и вывалилось. Поэтому я заранее крепко-накрепко вдолбил себе в голову: «Я спешу к дяде Сарыну!» Это чтоб ненароком в Нижний мир на войну не рвануть. И еще вдолбил: «Доеду – усохну!» Юрюн-слабак очень надеялся, что Юрюн-боотур этого не забудет.

Надо же, запомнил!

– Юрюн-тойон! Сюда!

Мальчишка кричал шепотом. Чтобы я, значит, услышал, а больше никто.

– От кого прячемся? – я подъехал ближе.

– От Сарын-тойона! – выпалил лисёнок. – Он как со вчера запервочеловечился – так и абытай-халахай! Все от него прячутся. Куда ни зыркнет – всё вверх дном наизнанку! Дыры в земле вертит, воду в речке кипятит – ужас!

– У Сарын-тойона открыты глаза?!

– Ага! Меня Сабия-хотун послала – вас караулить. Давайте за юртами, по краешку, чтоб Сарын-тойон не сглазил…

Я спешился, повел Мотылька в поводу за вертким лисёнком. Вот, иду. Крадусь. Прячусь. Словно я уже в Нижнем мире – приноравливаюсь, как ловчее освободить Жаворонка. Нет! Не думать об этом! Еще забоотурюсь невпопад…

Верховой ветер мёл по небу, гнал прочь облачную дружину. Надраенным зерцалом панциря блестело солнце, сползая к закату. Под копытами Мотылька чавкало. Па́рили, подсыхая, освобожденные от снежной тяготы юрты. Кособокие, облезлые, в клочьях прошлогоднего бурого мха – лесные деды выбрались из берлог! Ничего, подсохнут, и хозяева за пару дней приведут жилища в порядок. Вычистят, законопатят…

Тихо вокруг, сообразил я. Слишком тихо. Будь я Нюргуном, сказал бы: «Не люблю.» Улус словно вымер. Детский смех, вопли младенца, досужая болтовня – нет, ни звука. Даже живность затаилась. Лай, ржание, мычание – тихо-тихо-тишина. Наши шаги, наверное, были слышны за девять полетов стрелы.

Я невольно понизил голос:

– Где сейчас Сарын-тойон?

– На лугу, возле речки.

– Сабия-хотун в доме?

Конечно, в доме. Где ей еще быть? Это я так спросил, чтобы не молчать.

– Ага. Вас ждет.

К дому мы подобрались с задов. Слуга – не Баранчай, обычный – высунул нос из конюшни, узнал меня и кинулся открывать калитку в частоколе. Я оставил Мотылька на попечение конюха и конюшонка – лисёнок приходился конюху сыном – а сам прошмыгнул в дом. Ну да, прошмыгнул. Я, Юрюн Уолан, сын Закона-Владыки. Как мышь. Как вор. Стыдобища! А что предагаете? Угодить под взгляд дяди Сарына? Нет уж, лучше я с дюжиной адьяраев схвачусь!

– Юрюн! Наконец-то!

– Я спешил, тетя Сабия…

– От окна! Быстро!

С неожиданной силой она ухватила меня за плечо, потащила внутрь дома. Я споткнулся и едва не упал.

– Зачем? Куда? Я хотел…

– Он сейчас посмотрит! Я чую…

Пол вздрогнул под ногами. Дом затрясся, как больной в лихорадке. Что-то с лязгом упало в кладовке. Миг, другой, и всё успокоилось.

– Пронесло, – выдохнула тетя Сабия.

Отпустив меня, она без сил упала на скамейку. Лицо белей снега, под глазами синяки. Пальцы дрожат дрожмя. У меня аж сердце зашлось! Заметив мое сочувствие, тетя Сабия закусила нижнюю губу, сделала глубокий вдох – и дрожь пальцев унялась.

– До вечера мой муж продержится. Не больше.

Голос ее звучал глухо и в то же время очень громко. Впору поверить, что Сабия-хотун спряталась в огромный горшок и говорит оттуда, сидя на дне. Мой муж? Ну да, они с дядей Сарыном – муж и жена. Но тетя Сабия никогда раньше не называла дядю Сарына «мой муж»! При мне, во всяком случае.

– Продержится? Это называется – продержится?!

Что ж будет, когда дядя Сарын пойдет вразнос?! Вспомнился Зайчик – он, когда Нюргуну в мас-кырсы проиграл, от злости и палку сломал, и доску, и коновязь сломать хотел. Я его еле угомонил. А если б не угомонил? Ну, сломал бы коновязь, еще что-нибудь, и в конце концов всё равно бы успокоился. Не вечно ж бушевать?

А Сарын-тойон?

– Тетя Сабия! Может, лучше обождать?

– Обождать?

– Ну, может, он зырк, зырк – и успокоится, а?

Уши загорелись. Стыдно. Стыдно. Очень стыдно. Что, Юрюн Уолан, увильнуть решил? Авось, само образуется? Ты зачем приехал? Зачем тебя звали? Зачем Баранчай к тебе бегом бежал?

– Его ярость питает, – тетя Сабия глядела в пол. – Он – костер, ярость – дрова. Ярость, злость, страх за детей. Он себя винит, Юрюн. Места себе не находит. Хорошо хоть в погоню не кинулся…

– А если бы кинулся? Да дядя Сарын только взглянет на Уота – в бараний рог скрутит! Детей вызволит – и назад…

– Нельзя ему!

– Почему?

– Уот внизу не один. И потом…

Тетя Сабия разрыдалась. Я растерялся: опять глупость брякнул! Хотел обнять ее, успокоить, но тут Сабия-хотун утерла слезы, встала и быстро-быстро зашагала в сторону кухни.

Я поплелся следом.

– Нельзя ему, – бормотала она на ходу. – Нельзя!

– Ну почему?

– Не вернется. Никогда не вернется. Даже если вернется – не вернется…

На ходу тетя Сабия менялась. Сделалась выше ростом, крепче, мощнее. Ссутулилась, втянула затылок в плечи. Обернулась ко мне, и я едва не закричал. На меня глядела древняя старуха – седая, суровая, костистая. Лицо – скала, изрезанная ущельями морщин. На лугу бушевал Первый Человек-мужчина, и в доме хозяйничала Первая Человек-женщина.

Скользнув по мне равнодушным взглядом, Сабия-хотун зашла на кухню. Подобрала упавший с полки котелок, водрузила на место – и занялась камельком. На меня она не обращала никакого внимания. Что есть я, что нет…

– Тетя Сабия! Это я, Юрюн Уолан!

– Ужин.

– Вы за мной Баранчая посылали! Вот, я приехал.

– Ужин, – повторила она. – Мой муж – Первый Человек. Нельзя оставить моего мужа без ужина. Я приготовлю ему… ему и детям…

– Тетя Сабия!!! – я схватил ее за руку: жилистую, сухую, как крепкая деревяшка. – Ваших детей похитили! Я их верну! Но сначала я верну вашего мужа, дядю Сарына! Вы меня слышите?

– Ужин. Пора варить…

– Помогите мне! Подскажите – как?

– Мой муж скоро придет ужинать.

– Как вернуть дядю Сарына? Прежнего дядю Сарына?!

– Вернуть? – ущелья-морщины задвигались, грозя камнепадом. На лице старухи отразилось сомнение: – Мой муж куда-то ушел? Он не придет ужинать?

И вдруг:

– Жаворонок! Зайчик! Ты спасешь их?

– Спасу, тетя Сабия.

– Обещаешь?!

Она вцепилась в меня: не отдерешь.

– Обещаю. А вы пообещайте мне, что вернетесь, – твердо сказал я. – Мне нужна ваша помощь. Помогите мне, и я помогу вам. Возвращайтесь, тетя Сабия. Я один не справлюсь. Возвращайтесь, ладно?

Я гладил ее по руке, как мама утром гладила меня. Кожа Сабии-хотун под моими пальцами становилась мягкой, разглаживалась, теплела. Рука из деревянной сделалась живой, упругой. Тетя Сабия всхлипнула и едва не упала, но я успел ее подхватить.

– Извини, Юрюн. Накрыло меня. Давай уйдем с кухни.

– Почему? Он сюда смотрит?

– Тут сильнее давит. В гостинной полегче, и окна на другую сторону…

Я помог ей дойти до гостевой комнаты – ноги плохо слушались тетю Сабию. Усадил на лавку, сам уселся напротив.

– Нельзя моему мужу в Нижний мир, – она повторяла это, как заклинание. – Нельзя. Нельзя!

– Понял, тетя Сабия! Нельзя, так нельзя. Вы, главное, подскажите, как его надо распервочеловечивать? Ну, велю я ему: «Эй, дядя Сарын! А ну, усохни немедленно!» Он ведь не послушает?

Она вздохнула:

– Нет, не послушает. Даже не услышит. Его вина гложет. Он глухой, когда виноватый. Сумеешь убедить его, что он не виноват – вернешь.

– Это нам раз плюнуть! Знаете, какой я убедительный?

– Да уж знаю…

– Будет вам дядя Сарын лучше прежнего!

– Не надо – лучше.

Она нашла в себе силы улыбнуться.

– Не надо, – поспешил согласиться я. – Будет как раньше! Точь-в-точь! Ну, я пошел. Вы тут держитесь, хорошо?

– Под взгляд не угоди!

– Не волнуйтесь, тетя Сабия. Я увертливый…

– Стой!

Я замер.

– Подожди, – она уставилась в стену. У меня волосы встали дыбом, а зубы заныли, будто от ледяной воды. Вот как она смотрела! – Пусть он отвернется… Давай! Бегом!

Ну, я и дал.

2. Я не шаман, и бубна у меня нет

Дверь еще не успела захлопнуться за мной, а я уже кубарем катился с пригорка – прямиком в кусты ольховника, голые и жалкие. И хотелось бы лучшего укрытия, да не нашлось поблизости. Хруст, треск, мокрые прутья хлещут по морде, и я, считай, проломил ольховник насквозь, но в конце застрял. Хорошо, что я слабак. Нюргун бы вихрем пролетел, и даже не заметил. Пока я катился-ломился, в грязи измарался – ой-боой! Оно и к лучшему: грязные незаметней. Луг, где куролесил дядя Сарын, из кустов просматривался едва-едва. Я очень надеялся, что Сарын-тойону меня тоже не видать.

Ладно, была – не была!

Я выбрался из кустов. Пригибаясь и оскальзываясь, рванул по склону в ложбинку, ведущую к самой луговине. Да уж, красться у меня получается лихо, совсем как у Вилюя. В детстве мы дразнились: «Слышишь топот-грохот? Это Вилюй к нам подкрадывается»…

Луг я старательно не замечал. Звери чужой взгляд чуют, а дядя Сарын сейчас – хуже зверя. Впрочем, нырнув в ложбину, не выдержал, глянул: что ж там творится-то? Луг дергался в судорогах – серая, бурая, зеленая каша на огне. Исходил паром, дымом, всхлипывал, чмокал, шел пузырями, а посреди этого безумия топтался косматый старец, величественный даже со спины. Когда старец вздумал обернуться, я без стеснения упал на пузо. Не боотуром же вставать? Помню, вставали, больше не хочется. Над головой пронеслась волна жара, за ней – лютый, грызущий кости мороз. Шапка моя задымилась, а брови в один миг заиндевели.

Эй, Юрюнище! Вовремя ты спрятался!

Шапку я потушил, иней обтер – и двинул на карачках по ложбине. А куда деваться? Высунешься – не сгоришь, так окоченеешь! Нырнул в безлистые после зимы, тесно сплетенные заросли болбукты[68], рискнул бросить косой взгляд: луг, искореженный дядей Сарыном, был рядом – камнем докинуть. Между нами, в смысле, между спасительной болбуктой и убийственным Первым Человеком, торчал здоровяга-валун, от пят до макушки в охристых пятнах лишайника. Выносите, ноги! Добежал, присел за валуном на корточки, перевел дух. Ф-фух! Изрядная каменюка, однако – с трех Нюргунов величиной, а таких слабаков, как я, пятерых брать надо. Надеюсь, выдержит.

Ну что, пора? Ближе не подобраться.

Земля задрожала. Хруст, скрежет – в недрах Осьмикрайней рвались корни мира. «Дядя Сарын! – хотел крикнуть я. – Не казни себя! Хватит!» Выглянул – и обомлел. Все слова комом в горле встали. На истерзанном лугу дымилось с полдюжины закопченных провалов, превращая луговину в окрестности Кузни мастера Кытая. А там, куда смотрел Первый Человек, вспучивался земляной горб. Вздыбливался жирными пластами, раздавался в стороны – из Нижнего мира в Средний тянулся росток дерева-исполина.

– Бай-даа[69]!

Когда горб лопнул, вместо зеленого клейкого ростка к небу взметнулись мерзкого вида жвала – глянцевые, темно-лиловые, с острыми концами цвета свежей крови. Жвала клацнули, издав сухой неприятный треск, воздух наполнился едким запахом стекающего с них яда. Я закашлялся, прикрыв рот ладонью. Горб расплескался жидкой грязью, наружу с завидной прытью поперла длиннющая членистая зараза толщиной со взрослого мужчину. Спина иссиня-черная, словно воронье перо, брюхо желтое, цвета волчьей сараны: три сажени, пять, семь, девять… Тонкие лапки – не счесть! – издавали скребущий звук, от которого хотелось заткнуть уши. Как я не стал доспешным боотуром, почему не бросился рубить гадину в лоскуты – до сих пор не понимаю.

И вряд ли пойму.

Тварь вознеслась над дядей Сарыном, нависла, обещая мучительную смерть. Над дядей Сарыном? Над Первым Человеком, могучим праотцом всех людей! Он стоял, запрокинув голову, и ветер трепал тусклое серебро его гривы.

– Ты!

Гром грянул над аласом.

– Ты голодна? Ешь!

Изогнувшись, чудовище вонзило ядовитые жвала в собственное брюхо. Мотнуло башкой, принялось с неистовством рвать свою плоть, утоляя голод. Когда наземь вывалилась склизкая требуха, меня чуть не стошнило. К счастью, тварь, содрогаясь в агонии, провалилась обратно во чрево былого горба. Над дырой, поглотившей самоедку, взвилось облако вонючего, хуже выгребных ям Кынкыйатты[70], дыма.

Сарын-тойон отвернулся. Забормотал:

– Не то!.. опять не то… Где ты?

Ударил кулаком в ладонь:

– Где?! Найду! Из-под земли достану…

Огорчается, понял я. Тянул Уота, вытянул кусачую заразу. Любой бы огорчился!

– Дядя Сарын! Уймись!

– Найду!

– Так тебе Уота не достать!

– Достану! Кто здесь?!

– Это я, Юрюн Уолан. Помнишь меня!

– Юрюн?

Ох, и не понравился мне этот вопрос!

– Ну да! Дядя Сарын, ты себя не казни! Ты не виноват!

– Виноват!

– Я Жаворонка вытащу! И Зайчика! Ты только…

– Виноват! – меня обдало смрадным ветром, несущим вонь падали. – Я виноват! Все виноваты! И я, и ты…

Ага, теперь я виноватый. Хорошенькое начало!

– Ты бы усох, а? Усыхай и потолкуем! На дудке мне сыграешь…

– На дудке? Можно и на дудке. Юрюн, значит?

– Да!

– Покажись, дружок! Чего прячешься?

Ну, я и показался. Зря, конечно.

– Татат-халахай[71]!

Дядя Сарын крутанулся волчком. Седые космы мотнулись, упали ему на глаза. Это меня и спасло. Ну, еще то, что я был усохший. Спасло, да не помиловало. Там, за космами, горела пара вогнутых плошек с чернющей смолой на дне. Меня едва не всосало в их гибельный омут. Тело утратило волю, размякло – студень, реденький балхай, подзастывший на холодке. Между ушами закопошились скользкие черви. Взгляд Сарын-тойона тянул мои ду́ши, ремнями мотал на локоть – все три, сколько есть. Лишь завеса спутанных волос мешала втянуть Юрюна Уолана целиком, без остатка.

Первый Человек в раздражении махнул рукой, убирая волосы с лица – и я, собрав остатки сил, упал на спину, откатился за чудесный, лучший в мире валун. Вот, лежу, трясусь, стучу коленками. Был Юрюн, стали пальцы тети Сабии. За шиворот текут ручьи пота, а валун, бедняга, плавится вершиной, исходит зыбким маревом.

– Ну что же ты, дружок? Иди дудку слушать…

Ага, разогнался! Засунь свою дудку знаешь куда?! И, главное, голос такой доверительный, ласковый. Жуть! Лучше б рычал или ругался! Очень хотелось обложить дядю Сарына грязной бранью, но я смолчал. Надо держать язык за зубами, а ушки на макушке. Вон, шаги. Тяжкие, гулкие. Я отполз вбок, обогнул валун. Тишина. Остановился? Куда он сейчас смотрит?

– Эй, дружок! Э-ге-гей!

То место, где я лежал раньше, оживает. На полтора локтя вверх выстреливают острые жесткие стебли. Костенеют, сохнут, желтеют. Рассыпаются мелкой трухой. Ее подхватывает ветер, уносит прочь. Это было, было! В детстве, на небесах! Я помню: лес встает на дыбы. Руки-стволы, пальцы-ветки, пасть-бурелом. Почки набухают на сухих ветках. Зелень листьев жухнет, скукоживается. Земля идет трещинами. Ручей – кипяток…

Река!

Я обернулся к реке. Так и есть! Серый, подтаявший лед – в изломах трещин. На стремнине реки он громоздится торосами в два человеческих роста высотой. Вокруг торосов зияют полыньи. Жарко бурлит вода, к небу возносятся столбы пара – прямей стволов лиственниц.

Дома, в нашем небесном улусе, беду остановила Умсур – удаганским волшебным кыраром. А мне что делать? Я не шаман, и бубна у меня нет. Вытянуть руку, как Умсур? Приказать: «Стой! Назад!» Приказать-то я могу. Отчего ж не приказать?

Только кто послушается?

– Где ты? В прятки решил поиграть, ворюга?

Ну вот, теперь я ворюга. Дядя Сарын забыл, за кем охотится. Я, значит, и Зайчика украл, и Жаворонка, и вообще я Уот Усутаакы, Огненный Изверг. Убьет он меня, клянусь. Узлом завяжет, наизнанку вывернет. Ладно, помирать, так с музыкой. Эй, дудка! Шибче дуди! Прыгнул я через валун – загляденье! Кэр-буу! И на спину Сарын-тойону – плюх! Правой рукой горло обхватил, левой затылок примял. Он с ног – брык, я сверху. Лежу, давлю. Тычу Первого Человека, праотца племен, мордой в землю. Удовольствие – каюсь! – получаю. Держу, не отпускаю. И дядю Сарына не отпускаю, и Юрюна-боотура. Этого балбеса только отпусти! Свернет он дяде Сарыну шею и не заметит.

– Тихо! Не рыпайся!

А они рыпаются. Ох, и рыпаются!

Лопатки – дыбом. Чьи лопатки? Уперлись мне в ребра. Комки тугих мышц – ходуном. Чьи мышцы? Рев утробный, аж в животе гудит. В чьем животе? В его животе ревет. В моем гудит. Нет, держу. Поди, отдери! Ворочаешься? Встать хочешь? Голову вызволить? Глянуть на своего милого дружка?! На ворюгу?! Держу, давлю. Давлю, держу. Кажется, боотур. Точно, боотур. Назад! Усохни! Пячусь, отступаю. Держу, не отпускаю. Молодец я! Слабак! Жаль, никто не видит. Хорошо, что дядя Сарын не видит.

– Очнись! Усохни!

Кому я кричу? Ему? Себе?!

– Ты не виноват! Не виноват!

Скачу на диком жеребце. Несет. Вот-вот сбросит.

– Я их верну! Усохни, а? Усыхай, балбес!

Дергает. Подкидывает. Нет, дудки. У нас тоже дудки есть.

– Ты ни при чем! Тетя Сабия тебя любит! Я тебя люблю!

Гоп-гоп! Язык прикусил. Получилось: «убью». Ничего, сойдет.

– Мы тебя все любим! Усыхай, старый пень!

Обмяк. Ткнулся носом в грязь.

– Ни-при-чем! Ни-при-чем!

Хрипит загнанной лошадью.

– Я верну их! Ты верни себя, а я – их!

И-и-их! Что это с землей? Вокруг Сарынова лица – дым-дымина. Земля оседает, горит, спекается. Чаша! Он лежит лицом в чаше. Дно черное, стенки черные. Блестят. Мое отражение кривляется. Корчит рожи. Зеркало? Зеркало Козырева?! Надо ослабить хватку.

– Дядя Сарын?

Ты хоть голову приподними, бедолага. Отдышись. Так, хорошо. В глянце – твои черты. Нос, рот, лоб. Твои глаза, Сарын-тойон. Открытые глаза. Две бездны Елю-Чёркёчёх. Вижу. Вижу. Я – тебя. Ты – меня. Пью из чаши полной мерой.

– Возвращайся, ладно?

И упала темнота.

3. Успеешь еще запачкаться

– Ну, ты и дружок! Ох, и дружок…

– Усыхай, дядя Сарын…

– Еще усыхать? Обойдешься!

Тьма блекла, серела. Подергивалась рябью, как гладь озера под дождем. Разошлась клочьями, истаяла. Я заморгал, щурясь от яркого света. На самом деле свет был неярким, просто я смотрел на солнце. Багровое, сердитое, оно клонилось к закату, ободрав бок о лиловые вершины гор. Рядом с солнцем торчал мрачный утес, похожий на человека. Утес шевельнулся, я откатился в сторону, вскочил на ноги – откуда и силы взялись!

– Угомонись! – велел утес. – Опять в драку собрался?

– Это я? Это я – угомонись?!

– Ты, дружок. Кто, если не ты?

– Сам угомонись!

– Я уже…

Глаза? Закрыты! Хвала всем богам, какие у нас есть!

– Зеркало, – буркнул я. – Ты меня зеркалом шарахнул.

И добавил, вспомнив маму:

– Зеркалом Козырева.

– Умник, – дядя Сарын скривился. Казалось, я сунул ему в рот кислющую ягоду и заставил разжевать. – Шарахнуло его! Тебя краем зацепило. Краешком, на излете. Вот меня таки да, шарахнуло! Сам себя приложил. Ну и ты, дружок, помог. Куда ж без тебя?

Кряхтя, он опустился на землю – там, где стоял. Ноги плохо держали Сарын-тойона. Я почесал в затылке и уселся напротив. Вот, сидим. Молчим. Дуемся друг на дружку.

– Ты бы встал с земли, а? – я не выдержал первым. – Простудишься!

– Зато остыну.

– Пошли в дом. Тебя тетя Сабия ждет.

– Дождалась.

Нет, это не дядя Сарын. Это тетя Сабия. Я и не заметил, как она подошла. Вместе с ней пришел Мотылек. Встал надо мной, лизнул в ухо – щекотно! Я заулыбался, похлопал Мотылька по морде. Чудесный у меня конь! Почуял, что хозяину досталось, явился на подмогу. Настоящий друг!

– Спасибо, Юрюн.

Тетя Сабия наклонилась ко мне. Я ждал, что она вслед за Мотыльком лизнет меня в ухо. Нет, вытянула губы трубочкой, чмокнула в висок. Что это с ней?

– Ты ему должен, – она погрозила мужу кулаком. – Ты ему до конца жизни должен. Сам бы ты ни за что не вернулся.

– Ты права, – вздохнул дядя Сарын. – Спасибо, дружок.

Они сели рядышком. Тетя Сабия обняла дядю Сарына за плечи, прижалась щекой. Тихие, печальные – у меня аж в глазах защипало.

– Поеду я, а? Жаворонка вам привезу. И Зайчика.

– Уот, – напомнил дядя Сарын.

– А что Уот? Обычное дело.

– Уот – не дело. И уж точно не обычное. Ты с ним не справишься.

– Это если драться. А я с ним драться не собираюсь. Я его грабить собираюсь, самым подлым образом. Выкраду пленников – и назад во весь дух. Ну как, дело? Обычное?

Да, так и сказал: «выкраду». И не стыдно мне было ни капельки.

– Пробуй, – дядя Сарын вздохнул во второй раз. – Мало ли? Тут хоть совой по пню, хоть пнём по сове… Не Нюргуна же посылать?

Он слышал мои мысли, как в детстве.

– Я готов! Вот дождусь Баранчая и сразу…

– Зачем?

– Он дорогу разведывает! Вперед рванул…

– Рванул? Вперед?!

Дядя Сарын нахмурился, закусил губу. По-моему, он не доверял Баранчаю. Да ну, чепуха! Надо окончательно выжить из ума, чтобы заподозрить блестящего слугу в обмане хозяина или хитром выверте.

– Дорога? – наконец ожил он. – Дорогу я и сам разгляжу.

– Разглядит он! Не нагляделся? Сиди, не рыпайся!

– Наглый ты стал, дружок. Нойон-богдо[72]!

– На себя посмотри! Замаялся я тебя в чувство приводить…

– За мной не ходи, жди здесь. Скоро вернусь.

– Вернешься?

– Да, – дядя Сарын прекрасно понял, о чем я. – Обещаю.

Он высвободился из объятий жены; крякнув, поднялся на ноги. Веки Сарын-тойона побелели, раскалились, сделались костяными. Отойдя от нас шагов на тридцать, он заметался по лугу кругами: склонялся к земле, вертел головой. Точь-в-точь пес в поисках утерянного следа! Только пес нюхает носом, а дядя Сарын – глазами. Вот, замер. Встряхнулся, будто спросонок, и двинулся прямиком к реке. Как бы в полынью не провалился!

Я шагнул следом: если что, вытащу.

– Не лезь, – удержала меня тетя Сабия. – Лучше не лезь.

Вода в полыньях перестала кипеть. Пар рассеялся. Торосы, правда, остались. Дядя Сарын погулял туда-сюда по берегу и вернулся: прежний, усохший. А все почему? Потому что обещал. Слово Первого Человека – это вам не ёж начихал!

– Слушай и запоминай. Едешь на закат, через перевал. За первым же аласом увидишь перекресток. Восемь дорог… Или девять? А-а, какая разница! Тебе все едино – на закат, никуда не сворачивая.

– Понял.

Тут и дурак бы понял. Не заблужусь! Мотылек встал позади меня, выглянул из-за плеча. Дядя Сарын уставился на коня:

– Дальше – бездорожье. Лес, бурелом, болота, зыбуны…

Мотылек кивнул. Честное слово, кивнул!

– Доедете до шестого края Осьмикрайней. Там ступенчатая воронка… Горловина? Короче, спуск в Нижний мир.

– Прямо к Уоту?

– Криво. Кривая, она вывезет. Не перебивай!

Мотылек фыркнул с укоризной, и я заткнулся.

– Спу́ститесь на северный берег Муус-Кудулу. Там… – дядя Сарын звонко хлопнул себя ладонью по лбу. – Да что ж это я? Разболтался, старый пень!

Он вытащил из-за пазухи гладкую медную пластину. Он что теперь, все время их с собой таскает? На всякий случай? Веки Сарын-тойона задергались, на пластине выжглись значки: первый ряд, второй, третий. Я ждал. Это, должно быть, пропуск. В Нижнем мире, небось, свои стражи имеются! Приеду на заставу, покажу пропуск… Я ждал, ждал и дождался. Закончив, дядя Сарын протянул пластинку Мотыльку – и что вы думаете? Мой конь обнюхал медяшку, мягко подхватил ее губами с ладони и съел! Клянусь – съел!

В животе Мотылька щелкнуло. Загудело. Смолкло.

Наверное, глядя на меня, можно было со смеху помереть. Но Сарын-тойон даже не улыбнулся. И тетя Сабия тоже.

– Готово, дружок. Удачи тебе!

– Так я поехал?

– Утром поедешь, – вмешалась тетя Сабия. – Утро вечера мудренее. Отдохнешь, выспишься. Я тебе одежду вычищу. Вон, грязный весь…

– Грязным я не такой заметный!

– Успеешь еще запачкаться, дружок, – дядя Сарын издал вздох: третий и последний на сегодня. – Или думаешь, грязнулю адьяраи за своего примут? Ты, главное, на рожон не лезь. Не лезь, да? Боюсь, тут у нас не сказание о подвигах. Тут у нас семейная сага. Три семьи: твоя, моя, Уотова. Любовь, дружба, телячьи нежности. Сага, значит, о Форсайтах…

– О Фаарсытах? – удивился я. – Кто такие? Твои приятели?

– Друзья. Можно сказать, родственники. Впрочем, не важно. Важно другое: семейные саги опаснее, а главное, куда подлее, чем сказания о подвигах.

* * *

Все, что я расскажу вам дальше, это не я вам расскажу. Меня там не было, мне лучше помолчать. Знаете, как это стыдно, что меня там не было? Уши до корней сгорают, вот как. Я ведь не случайно Нюргуна одного бросил. Я его с умыслом бросил. Да, выбор. Выбора мне не оставили. Но ведь умысел! Его-то я сам затаил, сам взлелеял?

«Он всю жизнь был прикован к оси миров, – эти слова дяди Сарына я запомнил на всю жизнь. – Он и сейчас к ней прикован. Ты – его ось, он – твой пленник. Ты не освободил его, ты его переприковал. Перевел коня от одной коновязи к другой…»

Я тогда разозлился. Послал дядю Сарына в задницу. Спросил: «Мне что, гнать Нюргуна прочь? Самому уехать? Подарить тебе Нюргуна взамен сына?!» Спросить-то я спросил, а с ответом – беда. Сарын отмолчался, я притворился, что забыл, и ничего не забыл. Мучился, поедом себя ел. Нюргун – мой пленник? Оружие, которое я выковал в особой кузне?! Никто, кроме Юрюна Уолана, не в силах ударить врага этим оружием. Я, только я! И если однажды я совершу ошибку, глупость, подлость, если я стану боотуром, чей разум – дитя, и сгоряча выхвачу Нюргуна из ножен… Что он натворит? Что натворю я? На что толкну его, в какую пропасть?!

Теперь я готов признаться, что втайне желал разлуки с Нюргуном. Хотел освободить его от себя. Когда час пробил, я даже обрадовался. Зайчик взбунтовался против отца? Я подарю Нюргуну свободу, прежде чем он созреет для бунта!

Ну, подарил. А что? Обычное дело.

Вы еще помните, что мой дальнейший рассказ – не мой рассказ? Вот и славно. Есть у меня младшая сестра – знатный олонхосут[73]. Начнет – не остановишь.

4. Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой[74], младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о ее похищении одним дураком

И сразу стало темно.

Нет, не сразу. Это я поторопилась. Я всегда так: тороплюсь, а потом алатан-улатан, и приходится обратно возвращаться. Какой дурак так устроил? Лучше бы иначе: я тороплюсь, а все за мной бегут, догоняют. Ну ладно, ладно, начну с начала. Вы же все равно не побежите, правда?

Сначала мы кушали. Юрюн давным-давно ускакал, Баранчай – а я знаю, что его зовут Баранчай! – давным-давно убежал. Мама поплакала и успокоилась, и сказала:

– Давайте кушать!

Еды она наготовила – ужас! То есть, радость. Когда еды много, это ведь радость? А когда кусок в горло не лезет, это как? Я его пихаю-толкаю, глотаю-стараюсь, а кусок спрашивает: «Где сейчас Юрюн? Где Зайчик? Такой красивый Зайчик? Такой хороший, такой глупый Зайчик? И даже такая вредина Жаворонок – где она, а?» Поди теперь, проглоти его! Ничего, справилась. Беру второй кусок, а он: «Где Юрюн? Где Зайчик? Что с ними?!»

Сижу голодная, носом хлюпаю.

И сразу стало темно. Нет, еще не темно. Еще светло. И мама тоже носом хлюпает. Мы хлюпаем, Нюргун чавкает. Перестал чавкать, задумался.

– Защищать, – говорит. – Буду защищать.

И еще:

– Не бойтесь.

– Я не за себя боюсь, – объясняет мама. – Я за Юрюнчика.

– И я за Юрюнчика! – обижаюсь я. – И за Зайчика! А за себя я нисколечко не боюсь! Чего мне за себя бояться? Дурак ты, Нюргун, ничего ты не понимаешь!

Он кивает. Он всегда кивает, когда я его дураком обзываю. Другие злятся или смеются, а он кивает, серьезно так. Совсем неинтересно его дураком обзывать. И даже совестно, если по правде.

– Юрюнчик, – мама гнет свое. – Ты как думаешь, Нюргун, он справится?

Нюргун кивает.

– С Уотом? Он ведь здоровила, этот Уот… Мне Мюльдюн рассказывал.

Не удержалась я, прыснула в ладошку. Притворилась, будто мне соль в нос попала. Мюльдюн ей рассказывал! Мюльдюн у нас рассказчик, это да! Мама ему: «А каков-таков Уот Усутаакы?» А Мюльдюн ей: «Ого-го!» Мама ему: «Что, прямо-таки ого-го?» А Мюльдюн ей: «Угу!» А мама ему: «Большой? Сильный? Могучий?» А Мюльдюн ей: «Ага!» Чистое тебе сказание дедушки Сэркена, хоть бери и народу пой!

– Справится? – голос у мамы дрожит, трескается. Вот-вот черепки посыплются. – Справится, да? Юрюн? С Уотом?

Нюргун ее за руку взял:

– Юрюн сильный. Самый сильный.

– Сильней тебя? Сильней Мюльдюна?

– Да.

– Значит, справится?

– Да.

– Точно?

– Да.

Я его слушаю, смотрю, а уже пятый кусок подъедаю. И молчат они, куски-то! Не пристают с вопросами. Уверенный он, Нюргун, убедительный! Правильно я его тогда спасла. Когда? Ну тогда, когда его от столба домой забрали. Помните, я к нему прилетела и спасла? Уморил бы его Юрюн без меня, это я вам точно говорю!

Вот тут темно и стало. Нет, еще не темно.

Громко стало:

– Кур-гын! Куур-гыын[75]!!!

Я думала: дом рухнул. А что? Взял и рухнул, просто я еще не до конца заметила. Стены дрожат, посуда валится, по полу скачет. Кровля над головами пляшет. Дом у нас крепкий? Крепкий. Места много? Много. Вот по всему дому и громыхает. Где погром, где эхо – не разобрать. И опять:

– Ку-у-у-р! Гы-ы-ы-нннн!

Четыре раза подряд. Нет, дом стоит. Мы сидим. Мы с мамой, значит, сидим, а Нюргун встает. Большой такой встает, широченный, аж глазам страшно.

– Пойду, – говорит. – Посмотрю.

И еще:

– Не люблю.

А кто любит? Я вот ни капельки не люблю, если кур-гын! И мама не любит. Бледная она, мама, губы дрожат.

– Иди, – соглашается. – Посмотри. И быстро назад.

Это она Нюргуну, да? Как маленькому!

Я к окну – прыг! Зачем? Ну, чтобы первой все увидеть. Обидно будет, если Нюргун первый. Наружу я идти не боюсь, просто не хочу. Я ничего не боюсь! И маму нельзя одну бросить. Она со страху умрет, если без меня. А за окном – пылища! А за окном – вихрь-ураган! Помните про темно? Вот оно и делается темно: мрак-мрачище! Только и вижу, что лесного деда. Ну, так вижу, не очень. И дед как бы не дед. Лохмы, космы, сам бурый, черный, в колтунах. Лапы врастопырку, башка чурбаном. Здоровущий! – вроде скалы-утеса. На двор – кур-гын! С высоты высоченной, как с неба соскочил. И осколками, брызгами во все стороны – хлобысть!

Был, и нет его.

– Что там? – спрашивает мама.

– Кто там, – отвечаю. – Нюргун.

А там и правда Нюргун. Стоит в пыли, озирается. Панцирь на нем сверкает. Солнца нет, а панцирь сверкает. Представляете? И меч сверкает. И еще что-то сверкает. Даже развиднелось чуточку. Это оно зря. Лучше бы пыль, лучше бы я этого гадкого восьминога и видеть не видела, и знать бы не знала.

– Нюргун! – кричу. – Вон он!

– Бей! – кричу. – Бей его!

А если ой-боой кричу, так это не потому что испугалась. Просто на язык подвернулось. Вам и не то еще подвернется, если восьминог! Три головы: пасти скалятся, слюни текут. Сам в чешуе, из брюха лапа торчит. Толстенная, жирнющая, в узлах. А из нее восемь плетей ногастых по земле: шлеп-шлеп! И когтищами: шкряб-шкряб! И не пойми чем: шур-шур!

Я в доме, за стеной, а слышно!

– Мамочки!

Это мама. Свою маму вспомнила, мою бабушку. Рядом встала, в окно глянула – тут кто хочешь родню помянет! Я бы много чего помянула, да при маме стыдно. А восьминог извернулся, спиной вниз, тут она с него и свалилась. Кто? Глыба. Глыбища! Мерзость, безобразие. Скорлупа – бздыннь! Вторая скорлупа – бздыннь! Третья…

Я вам говорила, что он в три скорлупы спрятался? Кто он? Ну, это позже, не сейчас. Сейчас я и не подозревала, кто он, и вам не расскажу.

– Не надо, – говорит Нюргун. – Не люблю.

Третья скорлупа – бздыннь! Восьминог – фр-р-р-р! Нет его, улетел. Надо же, крыльев нет, а летает. Взвился в воздух и падучей звездой за край небес… Всё, короче. Сгинул.

А Нюргун свое долдонит:

– Не надо. Не люблю.

Кому это он? Нет, не вижу. А, вижу. Пыль клубится, Нюргун сверкает, а по двору три тени шастают. Бойкие такие, оружием грозят. Вроде как три боотура на солнышко вышли, тени отбросили, а те возьми и начни своевольничать. То сбоку зайдут, то в лоб.

– Не надо.

– Эй, девчонка! Иди сюда…

– Это я девчонка? Дурак! На себя посмотри!

Так, опять вперед забежала. Возвращаемся, хорошо? То есть ничего хорошего, если он стоит и ухмыляется. На дворе пыль, на дворе Нюргун, на дворе тени скачут, а он в доме и зубы скалит. Мелкий, тощий, плюгавый. На вид лет десять, может, одиннадцать. Молокосос! Девчонка я ему!

– Это я дурак?

– Ты!

– Я не дурак! Я Эсех Харбыр!

– Эсех он! Харбыр он! Дурак!

– Дура!

– Сам дурак!

– Ну все! Надоела!

Вот скажите, если я ему надоела, зачем меня хватать? Мама в крик, Нюргун в дом, тени врассыпную, только поздно. Этот Эсех большой сделался, в доспехе. Хвать меня поперек! На плечо вскинул и дёру!

Нет, не помню. Дальше ничего не помню. Затылком ударилась.

Песня третья

Ах ты, бесстыдница с бледным лицом! Ах ты, дерзкая! Как осмелилась ты Так говорить с отцом? Мне дороже жизни троих детей Эти три моих волоска… Ни одного не отдам! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Дорога в Нижний мир

Рассказ дяди Сарына занозой сидел в моей голове – как бы она, родимая, ни расширялась. Будто не Мотылек, а я ту пластинку съел. Перевал? Усыхаем, осматриваемся. Утро. Солнце за спиной. Под горой – алас. Все верно, с пути не сбились. Вперед! И да будет стремительным наш полет!

Чужой алас мы с Мотыльком промахнули, не заметили. Вихрем пронеслись! Местные только рты нам вслед разинули. Перекресток? Восемь дорог? Девять? Без разницы! На запад!

Да будет стремительным…

Дорога кончилась, когда солнце уже валилось за горы. Была и нет, юркнула змеей в траву. Ну да, в траву. В аласе еще снег до конца не сошел, а тут – зелень под копытами. На полторы ладони вымахала. Лес кудрявится: почки лопнули, листва наружу прёт. Чудеса! Весна быстрей коня мчится!

Весна, не весна, утро, вечер – я готов был скакать день и ночь. Ну почему я не могу, как Уот, махнуть прямиком в Нижний мир? Сказал: «Провалиться мне сквозь землю!» – раз, и уже на месте!

Несправедливо!

Ага, бездорожье. Вижу, еду. Нет, не еду. Спешился. Молодая травка – это кстати. Отличный ужин для Мотылька. С утра, да с новыми силами – оно быстрей выйдет, чем на ночь глядя через чащу ломиться. Пасись, Мотылек, я на опушке посижу. Костер? Обойдусь. Теплынь стоит небывалая! Перекушу всухомятку, запью водой из ручейка – и спать.

Обычное дело.

Что, говорите? Волки? Лесной дед? Не завидую я тем волкам, что решат закусить Мотыльком! Видел я, как он волчью стаю гоняет: любо-дорого посмотреть! И с лесным дедом, если один на один… Обо мне и речи нет. Я, конечно, слабак, но не настолько же!

Ночь. Утро. Я в седле.

Да расширится моя голова!

Стена. Справа, слева. Две стены. Деревья. Мелькают. Сливаются. Уносятся прочь. Быстро. Очень быстро! Скачем. Несемся. Спешим. Хруст, треск. Подлесок под копытами. Завал, бурелом. Впереди. Позади. Скачи, Мотылек! Перескакивай! Лучший в мире конь. Кэр-буу!

Лес. Где лес? Нету леса.

Кончился.

Болото: хлюп-хлюп, чуп-чуп. Кочки, бочаги. Грязь, брызги. Блестят, сверкают. Солнце светит. В глаза светит. Было в спину. Вечер? Ну, вечер. Мотылек, ты устал? И я нет.

Скачем.

Жаба! Большущая. Больше меня. Жаба – прыг! Мотылек ее – тресь! Шмяк! Летит. Жаба летит. Кувыркается. Хыы-хыык! Гыы-гыык! Смешно! Хлюп! Утонула. Еще жабы. Еще больше. Глаза вылупили. Квакают. Прыг? Нет, не прыг. Боятся.

Умные жабы!

Нет солнца. Ночь. Небо. Черное. Звезды. Время. Горит в звездах. Кто сказал? Забыл. Гори-гори ярче! Сильнее! Быстрее! Доскачу, Жаворонка вызволю! Моё! Моя! А-а, буйа-буйа-буйакам! Спасу! Отберу!

Никому не отдам!

Мчимся.

Под копытами – ковер. Упругий, пестрый. На зелени – лазурь. Желтизна, багрянец. Тундра! Цветет. От края до края. Весна. Совсем весна. Ветер в лицо. Мёдом пахнет.

Хорошо! Люблю!

Солнце. За ним! Нет, не догнать. Закатилось, спряталось. Ночь. День. Ночь. День. День. Крутится. Над головой. Крутится-вертится. Блестит. Обод! Обод Небес. Помню. Видел. Край. Край Осьмикрайней.

Добрались! Усохни, балбес!

Усыхаю.

Этот вход в Нижний мир был похож и в то же время ни капельки непохож на Елю-Чёркёчёх. Круглая дыра в земле, шагов сто в поперечнике. Никакой засохшей крови – камень, шершавый и ноздреватый, унылого серого цвета. Здесь все, что ни есть – серятина и уныние. Голодный паучище выпил, высосал из мира живые соки, живые краски. Стальной Обод Небес над головой, камень-пепел под ногами. Ни былинки, ни кустика. Хоть бы ржавчина лишайника! И ступени, грубые ступени уходят вниз крутым уклоном. Я спешился, повел Мотылька в поводу. Бедняга спускался боком – не для коней высекали эти ступени, ох, не для коней!

Ничего, справимся.

Мрак сгущался. В глубине земной кишки вздыхали, стонали. На уши давил шорох невидимых крыльев. Кажется, над нами кружила целая стая илбисов, чуя скорую поживу. Не дождетесь! Не будет вам поживы! Слышите?

Прочь летите!

Проход сузился, вильнул вправо, влево, сделался пологим. Ступени сгладились, Мотылек приободрился. Я взобрался в седло, и мой конь пошел рысью. Дробный стук копыт бился в стены, улетал, возвращался ударами колотушки о бубен, сам на себя не похожий.

– До Уотова жилища еще далеко, – вслух сказал я. – Авось, не услышит.

Накликал, услышали. В прорве завыло, засвистело. По лицу хлестнула ледяная плеть ветра. Наверное, метель-вьюга притаилась до поры в Нижнем мире, а теперь решила вырваться наружу, заморозить распоясавшуюся не ко сроку весну.

Ха! К вьюгам нам не привыкать. Я лишь доху запахнул и шапку поглубже нахлобучил. Вот когда мы Нюргуна в Кузню везли, тогда буран был! Зверь-буранище! А это так, баловство. Ну, воет. Ну, холодно. Холодно. Очень холодно. Зато снега нет, и видно все, пусть и темно кругом. Череп, например, я отлично вижу. И второй череп. И третий. Четвертый. Сколько черепов ни есть, все вижу. Высохшие, серо-желтые, с черными провалами глазниц. Вихрь крутил их мертвецким хороводом, костяной трещоткой. Черепа с сухим стуком ударялись друг о друга и разлетались – нет, не в куски, просто в разные стороны.

По бокам, ближе к стенам, белели старые кости. Человеческие: ребра, позвонки. В отличие от черепов, они лежали смирно и никуда не летели. Сколько ж тут народу полегло? И от чего, спрашивается? Нет же ни души!

– Эй! Кто здесь?

Тьма ответила. Заклубилась, уплотнилась: облако? грозовая туча! В сердцевине мрака начали роиться смутные тени. Ко мне потянулись когтистые лапы, клювы в зазубринах, клешни, измазанные гнилой кровью. Юрюн-боотур живо пробудился и полез наружу: рубить-кромсать вредную пакость. «Угомонись! – гаркнул я на него. – Морок, наваждение!» Юрюн-боотур оказался недоверчив, подкатил к самому горлу: «Враги! Убью!» Но я ехал и ехал, а чуды-юды тянулись и тянулись, и все никак не могли дотянуться до меня. Ерзали лапы, щелкали клювы, стылый ветер вонял падалью и тленом.

Я чихнул, и ветер выдохся, и Юрюн-боотур задремал.

Много позже, когда все закончилось – к добру, к худу ли – я не раз вспоминал эту дорогу. И знаете, что? В конце концов я решил включить путь в Нижний мир в число своих немногочисленных, а если честно, еще и сомнительных подвигов. Точно вам говорю! Думаете, легко было не восстать оружным боотуром, не наброситься на призраков? Легко всю дорогу самого себя в стальных клещах держать, крепче мастера Кытая? Куда легче – кырык! Меч свистит, воздух пластает, лапы-клешни сечет: вззы-вззы! Колотушка черепа дробит: бум-хрясть! А они лезут и лезут: мрака в подземной кишке навалом, до скончания времен хватит. Боотур счастлив: битва, великая битва! Один против всех, все против одного, кэр-буу! Уже и забыл, зачем ехал, куда спешил…

Там бы и лег, когда силы кончились. Кости к костям, череп к черепу. Да, подвиг. Как сумел – ума не приложу. Скажу вам по секрету: мне все Нюргун за плечом мерещился. Нутром чуял: здесь он, со мной! Только руку протяни. Оборачиваюсь – нет никого. А рядом, и всё тут. «Ты зови, – молчит. – Я услышу. Приду.» Ага, молчу. Надо будет, позову. Позже. Сейчас не надо. «Не надо, – соглашается он. – Люблю.» И на сердце теплеет.

А что? Обычное дело.

2. Муус-Кудулу

Море торжествующе гремело.

Я вспомнил стылый простор, открывшийся мне в детские годы, на пути к Елю-Чёркёчёх. Простора хватало и здесь. Дальний берег терялся в туманной мгле. Зябкий холод пробирал до костей. Брызги жгли каплями пылающей смолы. Грохотали, сталкиваясь, льдины-великанши; меж них к мутным, вихрящимся небесам взлетали столбы жидкого огня. У моря было много общего со взглядом Первого Человека, когда я прятался в ложбине, а они пронеслись надо мной: мороз и жарынь, рука об руку.

Лед и пламя. Муус-Кудулу.

Залив Лэбийэ.

Могучие валы с яростью били в утес, словно желали сбросить меня с вершины. Вода – грязная сталь, увенчанная шапками пены. Черный гранит содрогался под ногами. Обогнув скалу, волны выплескивались на каменистый берег и откатывались обратно со змеиным шипением, едва различимым в грохоте прибоя. На берегу оставались куски ледяной шуги, дохлая рыба, водоросли, чьи-то обточенные до блеска позвонки. Мусор вспыхивал чадным пламенем, оставляя на гальке жирные потеки копоти.

Куда дальше? Я тронул коня за шею, потерся лбом о его лоб.

– Давай, друг, выручай.

Мотылек еле слышно загудел. С этим же урчанием он съел медную пластинку дяди Сарына. Дорогу вспоминает? Я хотел забраться в седло, но тут Мотылек выдохнул с таким шумом, что перекрыл грохот прибоя. Из конских ноздрей изверглось облако пара, но не рассеялось, а повисло в воздухе, загустело кислым молоком. Ветер силился его порвать, унести прочь – куда там! Облако не шелохнулось. По нему прошла рябь, и облако превратилось в дыру. Сквозь дыру я рассчитывал увидеть море, но видел совсем другое.

Гора: огромная, черная. Она извергала бурый дым, плевалась искрами в мглистое небо. Когда гора сдвинулась с места, приближаясь, я отступил на шаг. Испугался? Нет, просто не хотел, чтобы жгучий плевок угодил в меня.

А вы бы хотели? То-то же.

Отчаянно заржал Мотылек. Я вздрогнул, но нет, Мотылек рядом со мной не издал ни звука. Он ржал там, в дыре-облаке, укрытый в недрах черной горы. Конское ржание превратило гору в железный дом. Крыша шелушилась ржавчиной, блестела граненая труба. Кузня! Жилище мастера Кытая! Стены Кузни ринулись на нас, как всадники на врага, расступились, истаяли, и вот я уже внутри. Нет, снаружи. Я стоял на утесе, обнимая за шею своего коня, которого била мелкая дрожь – и в то же время я был в Кузне. В детстве я не видел, как кузнец ковал Мотылька, только слышал.

Вот, увидел.

Исполин-молот взлетает к потолку. Я взлетаю вместе с молотом. Не потолок – небо: вихрится тучами, полыхает зарницами. Гром! Молния! Молот рушится на наковальню, на Мотылька. Конь визжит. Я крепче обнимаю его за шею. Я – бесплотный невидимка – смотрю, как молот крушит плоть и кости Мотылька.

Я лечу. Лечу под грозовым небом, над сталью бесноватых волн Муус-Кудулу. Я в седле. Три Юрюна, три Мотылька. На утесе, в Кузне, над морем. Кто настоящий? Прошлый? Будущий?! Кузня – утес – полет: прошлое, настоящее и будущее! Мы не объедем залив, мы его перелетим!

Молот трудится. Надвигается темный берег, изрезанный устьями рек. Грохот прибоя. Лязг железа. Мотылек ржет в небе. Ржет в Кузне. Храпит у меня над ухом. Неужели иначе – никак?! Мой конь, почему ты должен снова пережить боль и ужас?!

Никак, храпит Мотылек. Иначе ничего не выйдет.

Море остается позади. Внизу громоздятся серые валуны. Впереди вздымаются пестрые горы. Скачем? Летим? Пылает горн. Под ударами молота шкура Мотылька лопается. Вместо белых костей и красного мяса наружу проступает блестящий металл. Сумрачные склоны покрыла увядшая трава. Частоколом замер обугленный, мертвый лес-сухостой. Мастер Кытай берет молоток поменьше. На лице кузнеца играют отсветы пламени. Горн? Море? Пенится, бурлит река. Над водой нависли заросли ивняка. На высоком берегу, на зеленом лугу – нарядная юрта. Полог откидывается…

Падаю, падаю – во мрак, в бездну Елю-Чёркёчёх! Где ты, добрая нянюшка Бёгё-Люкэн? Встречай! Мотылек ослаб, у него нет сил лететь со всадником на спине. Падаем вместе. Правое ухо коня мерцает тусклым серебром, дергается. Что в нем? Запускаю руку внутрь. Под пальцами – живое, теплое, пушистое. Птенец!

Орленок.

…стою на утесе. В руке трепыхается птенец. Разевает клюв, пищит; растет – не удержать. Да уймись ты! В сказках, помню, волшебных тварей следовало охаживать плетью – тогда сделают, что попросишь.

У меня есть плеть!

Держу. Хлещу. Будешь меня слушаться?! Будешь?! Птенец большой. Большой. Очень большой. Врешь, не вырвешься! Писк превращается в гортанный клекот. В глотке птенца – да какой ты птенец?! орёл! орлище! – лязгает. С противным скрипом орёл-орлище распахивает клюв: шире, еще шире. Проглотить меня надумал? В эдакую прорву я и верхом въеду!

Орёл замирает. Кажется, даже не дышит. Вместо нежного пуха тело орла покрывают жесткие серо-черные перья. На ощупь они твердые, как гранит. Окаменел, что ли? Заглядываю в разинутый настежь клюв.

Бай-даа!

Внутри клюва – целый мир. Трава колышется, ручьи звенят. Веет теплый ветерок. А вдалеке – мерцает, блестит, подмигивает.

– Жди здесь. Я быстро!

Сигаю в клюв – и бегом по медвяной траве. Зря, что ли, Мотылек птенца из уха рожал? Ага, две коновязи: медные, высоченные. На одной верхушке – жёлтое яйцо, на другой – кустик растет. Нежный, кудрявый, сочный. Слыхал я про Желтую Благодать, а вижу впервые. Чудесный кустик – для Мотылька, Жёлтая Благодать – для меня. Иначе нам моря не перелететь. Кланяюсь в пояс, возношу благодарность хозяевам здешних мест, кто бы они ни были – и несусь обратно, пока орлище клюв не захлопнул.

С него станется!

* * *

Я несся по небу верхом на Мотыльке. Под блеск зарниц, над яростью волн ледовитого моря. Будущее стало настоящим и обернулось прошлым, исчезло за спиной. Сказка кончилась. Пронизанный солнцем мир, спрятанный в клюве, подергивался голубой дымкой, таял в моей памяти. Жёлтая Благодать на вкус оказалась как желток с мёдом. Чуп-чуп, уруй-туску! Объеденье! И сил вдесятеро прибавилось – я едва не забоотурился на радостях. Не знаю, каким на вкус был чудо-кустик, но, судя по Мотыльку, ему тоже понравилось. Залоснился, красавец, глаза загорелись – так и рвался взлететь!

Орла я загнал обратно коню в ухо. Вдруг еще пригодится? Отхлестал орлище плетью, он и уменьшился до птенца. Пока я с птицей возился, Мотылек от нетерпения бил в утес копытом. Едва не раскрошил! – утес, в смысле, не копыто. Уже и трещины пошли. А когда я вскочил в седло – тут же прянул в небо.

Берег близко. Устье реки, серые валуны, пестрые горы. Склоны, горелый сухостой. Говорят, многие хотели бы знать будущее. Ну вот, знаю. Скучное это дело – всё наперед знать. Хорошо, что знание мое сейчас закончится, и дальше опять пойдет новое-интересное.

Вот и дивная юрта на зеленом лугу.

Полог откидывается…

3. Смеху-то!

– Юрюнчик! – кричит мама.

– Юрюн! – кричит Жаворонок.

– Дурак! – кричит Айталын.

И все трое плачут в голос. Ой-боой, как же они плачут! Рыдают, трут кулачками глаза, носами шмыгают. Я сам чуть не разрыдался. Нет, мне нельзя, я боотур. Я спасать их приехал.

Стойте! Почему – их? Я ведь за Жаворонком ехал!

– Украли! – жалуется мама.

– Похитили! – жалуется Жаворонок.

– Силой увезли! – жалуется Айталын.

И хором, на три голоса:

– Юрюнчик! Вызволяй!

А сами из юрты – ни ногой. Полог откинули, высунулись до пояса: Жаворонок над Айталын, Айталын над мамой, мама нижняя. Слезы по щекам текут, капают. У Жаворонка на Айталын, у Айталын на маму, у мамы на землю. Вон, целую лужу наплакали.

Отчего бы им не выйти? Караул сторожит? Не пускает?! Оглядываюсь: никого. Хоть бы самый завалящий адьяраишко, или там жаба-страшила! И голова моя не спешит расшириться. И полет не стремителен. Сидит Юрюн-боотур смирно, не чует опасности. Лишь копошение в голове, шуршание, шорох. Мысли паутинкой заплетаются. Я вдохну, они закачаются. Я выдохну, они замрут без движения.

– Юрта! – объясняет мама.

– Заколдованная! – объясняет Жаворонок.

– Наружу ни ногой! – объясняет Айталын. – Сидим как дуры!

На Жаворонке – оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди, бляшки червонной меди. Такой она приехала к нам с Нюргуном: насмехаться. Такой она была в Кузне: вопила от страха. Такой я уносил ее от наковальни.

«Сама идти можешь?»

«Не-е-ет…»

Помню.

На Айталын – папина доха из семи козьих шкур, внаброску на плечи. Под дохой – другая, рысья, мамина. Под рысьей – кафтан праздничный. Под праздничным – простой, ровдужный. Две шапки, одна поверх другой. Такой она пряталась в облаке. Такой бежала с небес на землю, к нам с Нюргуном. Спорила, билась с Мюльдюном-бёгё на словах-кула́чках. Стояла стеной: пропадете без меня пропадом!

«Дома я, понял! Силач безмозглый!»

«Ты? Дома?»

«Да! Я здесь живу!»

«С каких пор?»

«С теперешних!»

Помню.

На маме – как обычно. Как в раннем детстве: не знаю, что, только светится. От маминой улыбки тепло-тепло. Уголки рта сами к ушам ползут: улыбнуться в ответ. Мама стоит, а вроде плывет. Уточкой плывет, по водной глади. Добрая, тихая радость; солнечная Нуралдин-хотун. И не было бледных щек, красных глаз, дрожащих губ. Ночных откровений не было. И я по сей день маленький. Сильный? Это пустяки, я и маленький – сильный, и большой – сильный, и всякий.

«Ты растешь, тебе нужно хорошо питаться…»

«Да, мам.»

«Как раз горяченькое поспело…»

«Спасибо, мам! Я тебя люблю!»

«Кушай на здоровье…»

Помню.

Качаются мысли в паутине, звенят. Пом-ню, пом-ню. Пом-пом-пом. Н-ню-ю, ню-ню-ню. Пню, дню, подниму-уроню. Зачем приехал? Чего хотел? Хорошо, что тут мама. И Айталын. И Жаворонок. Хорошо. Хорошо. Очень хорошо.

– Лучше ты к нам, – зовет мама.

– Поешь, – зовет Жаворонок. – Напьешься.

– И сразу спасёшь, – обещает Айталын. – Сразу-сразу!

– Да-да-да!

– Сюда-сюда-сюда!

А в юрте расстелено-накрыто. А в юрте запахи-ароматы, пир горой. А в юрте – я, Юрюн Уолан. Когда вошел? Что сказал? Я вообще ни словечка не произнес. Увидел их, родных моих людей-женщин, и с той поры молчу рыбой. Я рыбой молчу, а они мне отвечают. Чудеса! Я молчу, они отвечают. Да, рыба. Вот балхай-студень, и налимья печенка горкой. Вот хрусткий былабыт[76] плавает в горячем жиру. Вот копченая дюкула[77], а вот и вяленая. Мелкая стерлядь целиком, прямо с углей.

Вкусно!

– Ты растешь, – радуется мама.

– Место на месте, – радуется Жаворонок.

– И заправочку, – радуется Айталын.

– Тебе нужно хорошо питаться…

– Жених на невесте!

– Кисленькую! Остренькую!

Я жую. Глотаю. Радуюсь молча. Жаль, папы тут нет. Выпил бы с нами кумыса. Ага, вот и кумыс. Пью. Пьянею. Хорошо. А вот и папа? Нет, папы по-прежнему нет. Нет-нет-нет. Па-па-па.

Юрта кружится.

Быстро. Еще быстрей. Еще! В восточной стене – дверь. Это для гостей и хозяев. В северной стене – дверь. Это в хлев для скота. В южной – окошко. В западной – окошко. В окошках – сетки из конских волос. Дверь. Окно. Окно. Дверь. Дверь-окно-окно-дверь. Дверёк-ноок-нодверь. Верь-но-но-верь.

Верю. Хорошо.

Юрта вертится волчком.

Хорошо.

Я сильный. Много съем. Много выпью.

Кружись, юрта! Кренись, юрта!

Кренится. Набок, набок, на бочок. Ты волчок, я бычок. Ложится. Спать ложится! Юрта! Смеху-то! Дальше ложится. Дальше некуда! Нет, есть куда. Переворачивается. Дымоходом – вниз. Земляным полом – вверх. А я-то на полу! А я-то сижу! Хы-хыык! Нет, не сижу. Сползаю. Падаю. Падаю. В юрту, в воронку, в разинутый дымоход.

Тошнит. Желудок – наизнанку.

Блюю.

Балхаем-студнем блюю. Налимьей печенкой. Хрустким былабытом. Копченой дюкулой. Вяленой тоже блюю. Мелкой стерлядью. Зеленой желчью. Кровью блюю. Захлебываюсь.

– Вот ведь как! – хохочет мама.

– А вот так! – хохочет Жаворонок.

– Так его, так! – хохочет Айталын.

И глаза пучат. Две дюжины глаз на троих.

4. Паучий колодец

Жжёт!

Больно. Больно. Очень больно!

Огонь? Вода. Жижа. Жгучка-вонючка!

Не люблю! Больно! Заманили!

Вылезу. Выберусь. Вылезу.

Да. Да. Да.

Вылезу – убью!

Колодец. Глубокий. Скользкий.

Лезу. Падаю.

Когда мне снится кошмар о паучьем колодце, я просыпаюсь от собственного крика. Лежу, мокрый, и не всегда от пота. Над морем Муус-Кудулу я решил, что не хотел бы знать будущее, и сильно ошибся. С другой стороны, знание полезно, если ты в силах изменить будущее раньше, чем оно станет настоящим. А меня ведь предупреждали! Откидывается полог юрты – и я падаю в Елю-Чёркёчёх.

Не понял, не внял, не сопоставил.

Мое счастье, что я родился боотуром. Кого другого хищный сок колодца-желудка быстро разъел, растворил бы без остатка. Боотур, я держался до последнего. Рос, увеличивался, наращивал доспех. Шел в доспехе на дно, лишался доспеха, выныривал. Карабкался, напрягая изъеденные, изъязвленные мышцы. Позже, много позже мне объяснили: есть такой цветок – росянка. Ну, букашек жрет. Одурманивает всякими глупостями, заворачивает в листья и переваривает. Мне эту росянку даже показали. Забавно было глядеть, как глупая муха сама влетает в западню и превращается в пищу. Потом я вспомнил, как доброй волей вошел в юрту, и мне стало вовсе не забавно. Больно стало, страшно, отвратительно.

Словно нырнул не в память, а в смерть.

Боль. Смрад. Ожоги. Бесплодные попытки выбраться. После каждого падения силы тают снегом на летнем солнце. Не будь я боотуром, я бы умер, еще не успев окончательно стать едой – от отвращения. От безысходности. Все-таки у сильных есть свои преимущества, пусть мы все и балбесы. А может, балбес – это и есть преимущество?

Лезешь, и все тут.

Корячусь. Скользко!

Съезжаю. Падаю. В жижу.

Больно!

Наверху – тень. Кто?! Вылезу – убью!

Вылезу!

Упал. Плюх!

Хочу дышать. Очень хочу! Не могу…

Толкает. Снизу толкает! Враг! Хочет съесть!

Убью!

Брыкаюсь. Я – Мотылек.

Выныриваю. Воздух! Дышу, дышу.

Вонь? Дышать!

Тону.

Опять толкается. Укусил! Нет, не укусил.

Это жижа жжется.

Хотел укусить! Плохой. Очень плохой!

Убью!

Брыкаюсь.

Всплываю. Дышу.

Тону.

Я терял сознание. Проваливался в черноту, где не было ни времени, ни пространства. Зато там с лихвой хватало места боли, и я дрался за жизнь, не приходя в себя. Рычал, отплевывался, барахтался. Бил руками по ненавистной жиже, цеплялся ногтями за стены колодца. Дрянь разъедала меня, но на боотурах все заживает, как… Нет, на собаке заживает медленней. Не знаю, не с чем сравнить. Ну, вы поняли. Быстро заживает. Быстро. Очень быстро.

Убийственное состязание: кто кого. Голодная жижа против боотурской плоти. Она разъедает – я исцеляюсь; она разъедает – я… Но колодец мог ждать сколько угодно. Он никуда не спешил. А мой срок был на исходе. Я взбирался и падал, тонул и выныривал. Сколько я промучился в беспощадном желудке: день? неделю? После я никогда об этом не спрашивал.

В любом случае, один бы я сдался гораздо раньше.

Тьма. Свет. Вонь? Воздух!

Нет воздуха.

Тону. Жжет. Тону.

Толкает. Снизу. Выталкивает!

Враг? Плохой?

Вынырнул. Дышу. Снизу держит.

Помогает.

Друг. Хороший. Очень хороший!

Люблю.

Друг, ты кто?

Не отвечает. Не может. Меня держит.

Внизу темень. Муть. Не вижу, кто.

Держи, друг! Держи меня!

Друг держит.

Жижа жрет друга. Калечит. Друг держит.

Небо. Круть-верть. Небо, что с тобой?

Раскалывается.

Я уже говорил вам, что тут не все рассказы – мои? Наверное, оно и к лучшему. Что я могу рассказать о паучьем колодце, кроме дикого, звериного рева? Не надо вам такое слушать. У моей старшей сестры лучше получится.

5. Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о трех золотых волосках ее отца

…в том волосе – жизнь его, Сына младшего твоего. Если дашь – возьму, И не дашь – возьму!

– Дашь, возьму, – говорю я. – И не дашь, возьму.

– Дети, – вздыхает папа. – Как узнать, что они выросли?

– Как? – спрашиваю я.

– Пока дети маленькие, ты носишь их на руках. Сели на шею, значит, взрослые. Возьмешь? Дам, не дам, все равно возьмешь? Чего ты от меня хочешь, Умсур?

– Вот, – говорю я. – Смотри.

Нет, он не обернулся. Я показываю ему стрелу, а он, как и раньше, сидит ко мне спиной. Смотрит на горы, на синие, укутанные дымкой горы. Стрела и папа. Папа и стрела. Боевая уостах-ох[78], с наконечником в виде месяца-рогача. Папины ноги на перилах укутаны собольей дохой. Древко из лиственницы, с насадкой-свистулькой. Набрюшник из седого бобра, шапка брошена на скамью. Оперение – темно-бурые перья сарыча. Рука тянется к чорону, берет кубок. Кубок пуст, папа ждет, когда я наполню чорон. Я жду, когда он повернется ко мне.

Стрела и папа.

– Смотри, – повторяю я.

Он сдается. Он смотрит. Он видит стрелу. Наконечник изъела, сгрызла ржавчина. Правый рог месяца отвалился. На его месте – неприятного вида зазубрины. Перья облезли, торчат голые ости. Древко гниет, все в пятнах. Двумя пальцами переломишь.

– Чья стрела? – спрашивает папа.

– Юрюна.

– Он оставил тебе стрелу? Подарил?

– Нет. Я взяла ее без спросу.

– Украла?

– Пусть будет так.

– Ты хочешь, чтобы я тебя наказал? За воровство?

Папа сбрасывает ноги с перил. Начинает засучивать рукава. Обнажаются предплечья: мягкие, слабые руки человека, для которого тяжелейшая из работ – поднести к губам чорон с кумысом. Наказание? Папа шутит. Не к месту, не вовремя. Когда он видит, что шутка не удалась, он откатывает рукава обратно.

– Это смешно, Умсур. Я суров, но это я. Разбирайся с Юрюном сама, очень тебя прошу. Я здесь ни при чем.

Его лицо темнеет. Кажется, он понял.

– Ты закляла стрелу? На судьбу?

Я киваю.

– Дай сюда.

Он долго изучает стрелу. Хлам, гнилье, рыжую труху.

– Беда, – бормочет папа. – Большая беда.

– Спаси его, – требую я.

– Сейчас. Ты же видишь? Прямо сейчас….

Нет, папа говорит не о спасении. Он говорит совсем о другом. Мне холодно от звука его голоса. Я летела очень быстро, летела издалека. Я устала, я мерзну. Я еле держусь на ногах.

– Большая беда прямо сейчас…

– Спаси его!

– Как? Я не знаю, где он. Не знаю, что с ним.

– Он в беде. Тебе недостаточно?

– Даже если Юрюн гибнет в эту минуту, в его гибели нет нарушения закона. Боотур всю жизнь ходит по лезвию ножа. Боотур может умереть в любой момент. Меч, зверь, ловушка. Другой боотур. Чья-то подлость. Осыпь в горах.

– Чья-то подлость, – повторяю я.

Когда я бью, я не промахиваюсь.

Папе больно. Папа молчит. Хмурится:

– Тут нет ни малейшего нарушения закона. А значит, я бессилен. Ты пришла издеваться надо мной?! Мучить меня, да?!

– Мучить тебя? О да, конечно! Я прилетела сюда с гнилой стрелой твоего сына! Со стрелой, заклятой на судьбу! И все с одной-единственной целью: помучить тебя!

– И еще раз: чего ты хочешь, Умсур?

Я называю то, чего хочу, по имени. Я вижу, как он бледнеет. Без чужой помощи папа наливает себе кумыс из бурдюка. Залпом осушает чорон. Белые струйки текут у него по подбородку, пачкают одежду. Пенные усы моего отца. Пенная борода. Млечная кровь на кафтане.

– Открой дорогу, – я подхожу ближе. Вытираю кумыс рукавом. – Открой свою, короткую дорогу. Дальше я справлюсь сама. Что-нибудь придумаю. Я знаю, ты можешь.

– Не могу. Не имею права.

– Можешь. Должен.

– Не могу! Я открываю короткую дорогу в одном-единственном случае. Где-то нарушают закон, и нарушают не по пустякам. Но этого мало, Умсур! Нарушители – упрямцы, они отказываются подчиниться моему приговору. Тогда я дотягиваюсь до них отсюда, с веранды, и расстояние не помеха Закону-Владыке. Открой я дорогу просто так, повинуясь собственному капризу, и я, Сиэр-тойон, стану нарушителем Закона. Ты хотя бы представляешь, чем это обернется?

– Дедушка Сэркен, – я смотрю в папины глаза. В них испуг. В них боль. И еще что-то, чему я не знаю названия, – поет, будто у тебя на голове растут три золотых волоска. И каждый волос – надежда.

– Ерунда! Сказки для детей!

– Подари мне один волосок, папа. Нет, не мне – Юрюну. Он – гвоздь, на котором держится наша семья. Выдерни гвоздь, и мы рассыплемся.

– Не проси!

– Дашь, возьму. И не дашь, возьму.

Это не я. Это Мюльдюн. Когда ему надо, он умеет ходить тише рыси. Мюльдюн-бёгё стоит у входа на веранду, и мне чудится, что он готов ринуться в бой. Со мной? С папой? С судьбой?!

– Ты тоже? – кричит папа. – Ты тоже принес мне стрелу?

– Нюргун, – говорит Мюльдюн.

Папин вопрос про стрелу застал его врасплох. На круглом, простоватом лице Мюльдюна – растерянность. А еще – решимость. Понятия не имею, как они уживаются вместе на одном лице.

Ответ Мюльдюна застает папу врасплох:

– Что – Нюргун?! Опять Нюргун?!

Мой брат берет лавчонку, стоящую под боком у отца. Вертит в руках. Ломает, смущается. Швыряет обломки за перила:

– Айталын похитили. Нюргун отправился в погоню.

Для Мюльдюна это – целый монолог. Да, я знаю, что такое монолог. Я – старшая дочь, я застала иные времена.

– И что я должен? – папа охрип. Сорвал голос: – Тебе я тоже должен?!

– Нюргуну. Должен.

– Я?!

– Ты, – Мюльдюн делается страшен. – Открой мне короткую дорогу.

– Зачем?

– Один он не справится. Я пойду на выручку.

И снова звучит:

– Дашь, возьму. И не дашь, возьму.

Это не я. И не Мюльдюн. Это мама. Вошла, встала между нами. Светится? Пылает! Вот-вот обожжет! Ей очень тяжело в присутствии папы. Уж мне-то известно, как ей тяжело! Потому я и не вышла замуж за кого-нибудь из сонма. Сватались многие, я всем отказала. Судьбоносец Одун-Биис, громовик Сюнг-хан, водяной Едюгэт – улетели, уплыли, убрались ни с чем. А я, удаганка Умсур, осталась с холодным ложем, зато в здравом уме и трезвой памяти. Да, маме тяжело. Ей хочется на кухню, готовить еду. Хочется в спальню, перестилать ложа. Хочется в кладовку, перебирать запасы. Папа слишком близко, папа давит. Я впервые вижу, чтобы мама так долго, так стойко держалась при нём.

«Дашь, возьму, и не дашь, возьму!» – эти слова произносят в крайних, отчаянных случаях. Просьба-требование – не думала, что однажды услышу ее из маминых уст, да еще обращенную к мужу. Все, что угодно, только не это.

– Тебе тоже? Тоже короткую дорогу?!

– Да.

– К Юрюну? Нюргуну? В Ледяную Вонючку[79]?!

– К Айталын.

– Что?!

– Девочка в беде, мне надо знать, что с ней. Три золотых волоска, Сиэр. И каждый – надежда. Подари мне один волосок.

– Это противозаконно!

– Это не тип-топ? Да, Сиэр? Ну скажи мне, что все тип-топ!

– Замолчи!

– Что так будет легче! Давай, говори! Или заткнись и открывай дорогу!

О чем она? Когда я бью, я не промахиваюсь. Когда бьет мама… Я и представить не могу, что она имела в виду. Но папа делается похож на смертельно раненого человека. Я не знаю, что в этом сходстве удивительней – что на смертельно раненого или что на человека. На моих глазах он умирает и оживает вновь.

– Да, – произносит Сиэр-тойон. – Хорошо.

И встает навстречу нам:

– Вас трое. Сэркен поет о трех волосках. Но я открою лишь одну дорогу. Спросите, почему, и я отвечу. Две дороги, и я сдохну раньше, чем вы хлопнете в ладоши! Вам ясно?

– А если одна? – спрашивает Мюльдюн. – Тогда не сдохнешь?

Боотуры, они такие. Им лучше молчать.

– К кому идем? – вместо ответа спрашивает папа. Я слышу ответ в его вопросе, и ответ меня ужасает. – Ваш выбор, дорогие мои! Или вы хотели, чтобы гадкий Сиэр и открывал, и выбирал? Чтобы вы чистенькие, а я опять по уши в дерьме?

Когда я бью, я не промахиваюсь. Когда бьет мама, она бьет насмерть. Когда бьет Мюльдюн, он раскалывает гору. Но когда бьет папа… Мама закрывает рот ладонью. Мюльдюн отшатывается. Я чувствую, как начинает ломить затылок. Птенец-орленок долбит клювом, рвется наружу. Я не могу выбрать. Я не могу. Я маленькая, я ребенок, выберите за меня. Я взрослая, я должна.

– Юрюн, – говорит мама. Голос ее дрожит: так дрожит сталь меча, рассекая воздух. – Ты откроешь дорогу к Юрюну. Он – гвоздь, на котором держится наша семья. Молчите! Закройте рты!

Это она мне с Мюльдюном. Только что мама повторила мои слова про гвоздь. И заставила нас онеметь внезапным окриком. Я ждала чего угодно, но от крика едва не лишилась сознания. Я забыла, как мама умеет кричать.

– Мама…

– Молчать! Вам нельзя выбирать. Я запрещаю.

– Почему?

– В любом случае потом вы будете мучиться всю жизнь. Ясно? Дети не имеют права голоса, за них выбирают родители. Верно, Сиэр?

– Значит, Юрюн? – папа стоит у перил, спиной к нам. – Да, Нуралдин. Всю жизнь я считал, что выбор – слишком тяжелая ноша, чтобы возлагать ее на близких людей. Я выбирал сам. Прости меня, я часто ошибался.

Он что, прощается?!

– Нарушение! – кричит папа. – Закон нарушен!

И гор, синих вершин на горизонте, больше не видно. Все пространство перед верандой заполняет стеклистая, бешено крутящаяся воронка. Я боюсь, что меня втянет в ее жерло. Надо подойти ближе. Надо…

Подхожу. Хватаюсь за перила.

– Закон нарушен!

Из папиного носа течет кровь. Затекает в рот. Папа слизывает кровь с губ, сглатывает. Тыльные стороны папиных ладоней покрываются язвочками. Короста по краям, белесый гной в центре. Синие жилы вспухают на руках, делаются черными. Вот-вот лопнут. Голова трясется, как у дряхлого старца. На залысинах, щеках, шее – пятна цвета ольховой коры. В руке папа до сих пор держит Юрюнову стрелу.

– Нарушение!

Папа кричит о себе. Это он, Закон-Владыка, сейчас нарушает закон. Сам нарушает, сам себя казнит. И чем дольше он упорствует в нарушении, тем злее кара.

– Поторопись, – говорит он мне.

И снова:

– Закон нарушен!

В воронке – Юрюн. Я вижу! Воронка на две трети наполнена желто-зеленой жижей. Юрюн цепляется за гладкие, слизистые, пульсирующие стены, пытается выбраться наверх, ухватиться за край. Нет, соскальзывает. Вид его… Я не хочу об этом думать. И о том, как сейчас выглядит папа, я тоже думать не хочу.

Ремень! Почему я не взяла с собой ремень?!

– Вот, – говорит Мюльдюн.

Он держит аркан. Зимний аркан, обильно смазанный жиром. Прочный, длинный, плетеный из четырех ремешков. На такой идет целая шкура дикого оленя. Мюльдюн-бёгё больше обычного – Мюльдюн-боотур. Я не спрашиваю, откуда у него аркан. Когда юные боотуры выбирают в Кузне оружие, там отыщется что угодно. В какой-то степени это не аркан, это часть моего брата, как палец или колено.

– Сейчас, – говорит Мюльдюн.

И бросает аркан в воронку. Солнце, преломившись через круговерть зыбких стен, окрашивает аркан золотом. Золотой волос моего отца. Надежда. Я не вижу, схватился ли Юрюн за аркан, но вижу, что Мюльдюн тянет и не может вытянуть. Что-то держит, не пускает. Мюльдюн растет, тянет, пыхтит. Ему трудно.

Хватаюсь за аркан. Рядом с братом я – комар, жалкая пустяковина. Я, Айыы Умсур – плюнуть и растереть. Вся моя сила – прах. Всю мою силу не запряжешь в повозку, не заставишь таскать камни. Ну и что? Тяну. Тяну с Седьмых небес из Нижнего мира. Юрюн барахтается в едкой жиже. Левой рукой он вцепился в аркан, намотал ремни на локоть. Правой рукой он тащит кого-то из жижи. Да, теперь мне видно. Плохо, но видно. Кого ты тащишь, балбес? Брось! Брось немедленно! Мы и тебя-то одного…

Тяжело. Тяжело. Очень тяжело.

Очень далеко.

– Брось!

И ведь знаю, что он не бросит.

– Закон, – хрипит папа. – Закон нарушен!

Мама не позволяет ему упасть.

Песня четвертая

Седловину священных гор, Где рождается солнце-тойон, Растоптали как творог, богатыри, Сравняли с темной землей. Огорчилось солнце-тойон, Отвратилось от мира совсем Светлой своей стороной, Повернулось к миру оно Черной своей стороной. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Два калеки, три твари и кто-то шестой

Сгинула дивная юрта, как не бывало. И зеленый луг сгинул. Вместо них – каменистая осыпь: один неверный шаг, и скатишься в речку. Вон она, плещет-бурлит, по порогам белкой скачет.

Речка никуда не делась. И колодец с жижей тоже. Я валялся на самом краешке. Снизу пахну́ло тошнотворным смрадом, и меня чуть не вывернуло наизнанку. Торопясь, я откатился подальше от вечно голодной пакости. Не хватало еще обратно сверзиться! И как я эту вонь выдержал?! Это потому, что внизу я боотуром был. А сейчас – усохший. Силы кончились, вот и усох.

Еще чуть-чуть, и усох бы до смерти.

Как это все-таки здо́рово: лежать на спине, дышать чистым воздухом! Надо мной затягивалась дыра в облаках. В дыре болтался, извиваясь змеей, золотой волос – кто-то проворно втягивал его назад на небо.

Кто меня вытащил? Кого вытащил я?

Смутно помнилось: я вцепляюсь в спасительный волос, другой рукой, обжигаясь и рыча, шарю в гибельной топи, ищу неведомого друга. Эй, ты! Ты, кто поддерживал меня на плаву! Ты где? Ага, нашарил. Хватаю. Выскальзывает. Хватаю. Волос натягивается тетивой: вот-вот порвется. Жилы натягиваются тетивой: вот-вот порвутся.

Дальше – не помню.

Рядом зашевелились. Я с трудом приподнялся, опираясь на локоть.

– Я очень рад, что вы живы, уважаемый Юрюн Уолан.

Металл вперемешку с человеческой плотью. Не поймешь, где заканчивается одно и начинается другое. По лицу, шее, плечам, по всему телу Баранчая пузырились волдыри. Там, где они лопнули, мокрели багровые язвы. Железо покрыла короста ржавчины, от нее отслаивались чешуйки, опадали рыжей хвоей. В груди и животе зияли рваные дыры. Я видел, как в утробе Баранчая что-то шевелится, перетекает, пузырится. В белесо-розовой слизи тускло отблескивала сталь.

– Я тоже рад! Я…

Голос подвел, но я справился:

– Я такой же красавец, как и ты?

– Вы гораздо красивее. Не надо на меня смотреть. Это плохое зрелище для выздоравливающего боотура. Не беспокойтесь обо мне: я восстановлюсь. Сердечно благодарю за спасение, Юрюн Уолан! Отныне я ваш должник до конца моего существования!

Когда он приложил руку к сердцу, в локте жалобно скрипнуло.

– Должник? Кто меня наверх выталкивал?!

– Я всего лишь слуга. Это мой долг.

– Но я же не твой хозяин!

– Это не важно. Вы не обязаны были меня спасать.

– Хватит!

Баранчай умолк.

– Начнешь снова, – предупредил я, – поссоримся. Понял?

– Я понял, Юрюн Уолан. Не хозяин, не слуга, но вы всегда можете рассчитывать на меня. Вам надо смыть с себя желудочный сок. Тогда ваше тело быстрее исцелится.

– Тебе, кстати, тоже умыться не повредит.

– Благодарю за заботу.

К речке мы спускались, как два калеки, поддерживая друг друга. Нас качало из стороны в сторону, колени подкашивались, камни выворачивались из-под ног. Баранчай держал меня, пока я мылся, потом я его. А когда мы, охая и кряхтя, взобрались обратно по склону…

– Мотылек!

Конь прижался ко мне горячим боком. Умница! Вода в речке текла ледянющая. После купания меня бил озноб. Мотылек меня согрел, но я все равно дрожал от холода. Погодите! Дрожал не я. Дрожал мой конь. Стриг ушами, всхрапывал, мотал головой, косил налитым кровью глазом. И что там? Ну, осыпь. Валуны. Три холмика. Меж камнями торчат изломанные сухие стебли. Ничего особенного. Разве что вонь…

Эта вонь была иной, чем в колодце: душный, приторный смрад мертвечины. Мы с Баранчаем переглянулись. Дыры в слуге почти затянулись. Лицо его подергивалось странным образом. Из виска проросли шипы: короткие, острые. Правый глаз полыхнул радугой, засветился. Погас, помутнел…

– Идем, глянем?

Он кивнул.

Никакие это оказались не холмики. И не стебли. Три серо-бурых трупа, покрытые неприятного вида жесткими волосками, в окружении суставчатых лап, похожих на сломанные древки копий. Кривые жвала. Россыпь угасших глаз. Я не поленился сосчитать: у каждой твари их было восемь. Значит, мне не почудилось!

– Пауки!

– Паучихи, – уточнил Баранчай.

Одно из самых приятных зрелищ в моей жизни – три раздутых полусъеденных трупа паучих.

– Твоя работа?

Мотылек попятился: «Эй, хозяин?! Чтобы я такую дрянь ел?!» Ну да, верно: даже разделайся мой конь с паучихами, есть их он бы точно не стал. Местное зверье обглодало? Я пригляделся к смердящим останкам, отмахиваясь от жирных зеленых мух, жужжавших над падалью. Следы зубов имелись. Ох, имелись! Видал я остатки трапезы волков, рыси, лесного деда. С паучихами расправилась тварь покрупнее.

– Кто здесь? Выходи!

Никого. И все же затылком, спиной я ощущал чужое присутствие.

– Тут не стоит задерживаться, – обернулся я к Баранчаю.

– Вы совершенно правы, Юрюн Уолан. Но я не успел разведать дорогу к жилищу Уота Усутаакы. Прошу меня простить.

– Ничего, Мотылек знает. Доберусь.

И все-таки не выдержал, спросил:

– Слушай, Баранчай, а ты почему не задохнулся? Ну, когда меня держал?

– Я могу не дышать.

– Когда железный?

– Да.

– И долго?

– Очень долго.

– А почему тогда не вылез? Сразу, когда упал?

– Я, когда железный, плохо плаваю. Тону я.

– Ага, я тоже тону, когда в доспехе. Вот почему так, а?

– Законы, Юрюн Уолан. Спросите у отца, он знает.

– Вернусь, спрошу. А тебя-то как в ловушку заманили?

Баранчай смутился. Отвел взгляд в сторону:

– Я хоть и железный, но все-таки человек.

И больше ничего пояснять не стал.

А я не стал спрашивать.

2. Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой, младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о ее похищении одним дураком (окончание)

Мамочки!

Нет, не годится. Мамочки – это уже потом.

И вовсе я не испугалась. Я от внезапности. А сперва была трясучка-моталка: туда-сюда, вверх-вниз, вправо-влево и еще как попало. Знаете, как попало? Как в Мюльдюновом облаке, когда оно взбесилось и скакать начало. А голова: ой-боой, абытай-халахай! Я вам говорила, что затылком стукнулась? Шишку набила…

Да что ж меня так трясет?!

Открываю глаза, а перед глазами – живое! Жилы-корни, бугры-дергуны, шкура-чешуя. Ходуном ходит: то натянется, то в складки соберется. А я, значит, сижу. Нет, лежу. Нет, вишу. Точно, вишу поперек седла. Ноги там, голова тут. И не видно ничего. Ага, теперь видно.

Вот теперь – мамочки! Или еще не мамочки? Три шеи, три башки: с рогами, с шипами. Правая скалится, слюни пускает. А зубищи-то, зубищи! Восьминог, будь он проклят! Смотрю выше: и ты будь проклят! Кто? Да кто ж другой, если не Эсех Харбыр?! Тоже скалится, ухмыляется, слюни пускает. На меня, между прочим, пускает.

– Дурак! – кричу. – Назад меня вези!

А он:

– Шиш тебе! Лежи, добыча, помалкивай.

Добыча я ему!

– Будет тебе добыча! – кричу.

– Будет? Есть!

– Юрюн узнает, башку тебе открутит!

А он:

– Хыы-хыык! Гыы-гык!

– Мюльдюн узнает, в землю тебя вобьет!

А он:

– Ар-дьаалы[80]!

– Мой папа – Закон-Владыка! В бараний рог тебя скрутит!

– А я тебя по закону увез!

– По какому-такому закону?!

– А невесту похищать можно, это все знают.

Тут я аж поперхнулась:

– Невесту?!

– А то кого? Кобылу на приплод?

И лыбится, гадюка:

– У брата Тимира жена есть? Есть! У брата Алыпа жена есть? Есть! У брата Уота невеста есть? Есть! И у меня теперь есть! Нюргун-болван! Я его вокруг пальца обвел, заморочил! Самый лучший? Я – самый лучший!

Внизу камни – черные, горелые. На обочинах чадит-полыхает. Серой воняет – хоть нос затыкай! Нижний мир? Много ли увидишь, когда на седле вниз головой висишь?! Ну, и говорю я ему сладким голосом:

– Так ты теперь мой жених?

А он:

– Ну!

И грудь выпячивает, дурачина!

Тут я ему:

– Абахыран бют[81]! Жених он!

– Жених!

– Женилка у тебя, сопляка, не выросла!

Он аж взвился! Змей на дыбы встал, заплясал. У меня зубы лязгнули, и еще язык я прикусила. А все равно приятно: допекла дурака! В самую болячку саданула. Это я умею!

– Заткнись! – кричит. – Я не сопляк!

– А кто?

– Я Эсех Харбыр, великий боотур!

– Хвастун! Молокосос!

– Вот женюсь на тебе, будешь знать!

– Женится он! Нюргуна испугался? Удрал? Штаны смени, воняет!

– Ты! Девчонка!

– На что тебе невеста? Сопли вытирать? Вот твой брат Уот – боотур! В честном бою невесту добыл! А ты – ворюга, трусло мелкое…

Его затрясло всего. Я даже понадеялась: лопнет от злости! Нет, не лопнул. Жаль.

– Я тоже в бою! Я его победил!

– Кого? Хромого жеребенка?

– Нюргуна победил! Тебя забрал! Я – лучший!

– Ой, завидный жених! Я прямо вся дрожу!

Нет, это не я. И не он. Это земля дрожит. Грохочет. Я, как могла, извернулась, гляжу – мамочки! Теперь уж точно мамочки! Эсеха не испугалась, змея слюнявого не испугалась, а вот этого…

А вы бы не испугались?

Конь чернющий, страшенный. Из глаз огонь, из ноздрей пар, из-под копыт искры. Скачет – Осьмикрайняя ходуном! На коне – человек-гора, весь в железе. В руке – меч семисаженный! Ох, думаю, рубанет. Не рубанул, так подъехал. И говорит:

– Зря.

А потом еще раз:

– Зря. Не люблю.

Тут я его и узнала:

– Нюргун!

Думаете, он мне ответил? Поздоровался? Ага, размечтались! Махнул мечищем, словно меня и нету. Алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Ну, не девять, а три, и не журавлиных, а змеевых. Я с седла – хлоп! Сижу на камнях, вся горячим, липким перепачкана, и только глазами, как дура, хлопаю. Рядом змеюка дрыгается, кровь из шей хлещет. Эсех в доспехе, щитом прикрылся. Нюргун с коня прыгает…

Когда они сшиблись, земля раскололась.

Дальше – не помню.

Дальше полные мамочки.

3. Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о великой битве Нюргуна Боотура Стремительного с Эсехом Харбыром, Хозяином Трех Теней

Ох, тошно, Ох, больно мне! Содрогается утроба моя, Ноет в брюхе, Ломит в висках!..

Когда земля вздрогнула, я сидела на кухне с мамой и Мюльдюном. Папа был очень плох, но нас он прогнал взашей. Лечение? Вон отсюда! Помощь? Вон отсюда! Уход? Вон… Хрипел с орона, куда его с трудом уложил Мюльдюн:

– Без вас сдохну! Я суров…

Любимую папину присказку оборвал кашель, рвущий грудь в клочья.

Мама его не послушалась. Алаата! Вы слышите, что я говорю? Я и сама не верю: солнечная Нуралдин-хотун отказала в подчинении своему благородному супругу Сиэр-тойону! Девять журавлиных голов? Сотня оторвалась! Тысяча! Миллион! С упорством, от которого бы и гора сточилась до корней, мама пыталась напоить папу целебным отваром. Девять трав – этот сбор я ей сама дала в конце лета. Мама поила, папа не пил. Стискивал зубы, сжимал губы, отворачивался. Наконец он оттолкнул мамину руку, расплескав остатки снадобья, и начал вставать. Вставал папа долго, мучительно, глядя мимо мамы в стену. Я все ждала, что он закричит или хотя бы застонет, но нет, он молчал. По лбу и щекам Закона-Владыки градом катился пот. Лицо посерело, как березовая труха, жилы на шее натянулись кручеными ремнями. Руки – худые, жалкие – что есть сил уперлись в края орона. Костяшки пальцев побелели. Хрустнули суставы: вот-вот сломаются…

И мама отступилась, а отец упал обратно на ложе. Дышал он тяжело, но хотя бы не задыхался. Стало ясно: если помогать отцу, добром или силой – он только хуже себе сделает. Он суров, и это он, хоть разбейся.

– Лучше его не трогать, – сказала я.

– Угу, – кивнул Мюльдюн.

Мама кусала губы. Отказаться от идеи помощи отцу – для нее это был камень, который невозможно поднять. Я думала, что мама надорвется, но она справилась.

– Кухня, – сказала я.

– Что – кухня? Что? Сколько можно – кухня?!

– Пойдем. Там тебе будет легче.

Мы ушли на кухню, все втроем. Нет, вчетвером – невидимый, бесплотный, с нами шел Юрюн. Я чувствовала на себе его взгляд. Ежилась, словно под затылком кто-то водил совиным перышком. Мы вытащили тебя, шепнула я Юрюну. Одна-единственная возможность, и мы ею воспользовались. Вытащили тебя и предали остальных. Ты смотришь на нас, даже если мне это всего лишь кажется, а мы боимся посмотреть друг на друга. Гвоздь, на котором держится семья, уцелел.

Цела ли семья?

– Сделать яичницу? – предложила мама. – Глазунью?

Отвечая на вопрос – на мой или на мамин? – пол под ногами задрожал. Поначалу это было едва заметно. В первый миг я, дурища безмозглая, даже решила: это меня трясет от усталости. Гаденько задребезжала посуда на полках. Верхнее из утиных яиц, горкой лежавших в миске на столе, качнулось. Как завороженная, я пялилась на яйцо: качается, качается, кача… Вывалилось. Подкатилось к краю стола. Упало на пол, разбилось. Всё, нет яйца. Я – теперь уже мы, мы все тупо глядели на клейкую лужицу. Посреди нее колыхался сплющенный желток.

– Убрать? – мама потянулась к тряпке. – Мне не трудно.

Вот тут земля и вздрогнула по большому счету. И еще раз. Я с размаху села на лавку, больно ударившись копчиком. С лязгом и грохотом посыпались кубки, ложки, плошки. Земля пробуждалась от векового сна, передергивала могучими плечами, готовая воспрять. Земля? Мы же на небе! На Седьмом, предпоследнем! Из улуса неслись крики. Собаки заходились визгливым брёхом. Отчаянно, словно под ножом, заржала лошадь. Если у нас тут такой кавардак – что же творится внизу?!

Закон, подумала я. Закон нарушен.

Почему молчит папа?

Мысль о том, что Закон-Владыка мертв, и теперь возможно что угодно, главным образом, плохое – о, эта ужасная мысль отрезвила меня быстрей лохани воды, вылитой на голову. Типун тебе на язык, Айыы Умсур! В папиной власти законы разумных существ. Природа ему не подвластна. Вели папа армиям: «Стой!» – и армии встанут, если папа прав. Но вели он стоять солнцу, ветру, порхающей бабочке…

Не знаю насчет солнца, но ветры и бабочки по моей части.

Толчки под ногами – потуги роженицы. Нет, удары колотушки в бубен. Лязг утвари – контрапункт бубенцов. Тоненький дребезг – звук надтреснутого хомуса. Ритм. Ловлю, разбегаюсь, ныряю в эту горную реку. У-ух! Дух захватывает. Река грохочет на крутых перекатах. Несет меня по течению. Глотаю ледяную воду. Мало! Еще! Ритм – вовне, внутри, во мне. Я – река. Берега делаются у́же, я мчусь быстрей быстрого. Ритм частит, увлекает за собой. Стремнина превращается в нить: звонкую, натянутую до отказа. Нить опасно вибрирует, нижним концом уходя в преисподние недра, а верхним – в Вышнюю Бездну Одун[82]. Пропускаю нить через все три своих души, делаю ее путеводной.

Успею!

У меня свой закон, и он не должен быть нарушен.

Когда я опрометью, спотыкаясь, вылетела на крыльцо, Мюльдюн все понял правильно – и выскочил следом:

– Я с тобой!

– Нет.

– Помогу!

– Нет.

– Я сильный!

– Сила там только все испортит. Ты не шаман. Береги маму.

«И папу,» – молча добавила я.

Времени не осталось, но белый стерх все-таки сделал круг над домом.

* * *
…там небо – черный каменный свод, Ущербный месяц на нем Корчится, как немой, Который силится заговорить И не может ни слова сказать.

Темны пути удаганок, темны и извилисты. Когда нас зовет человек или дух, мы можем не прийти вообще или идти целую вечность. Но когда зовет судьба, наши дороги становятся короче предсмертного вздоха.

Жаль, что и вздох не мгновенен.

Я летела, падала, неслась. Я пронзала Небеса насквозь, одно за другим. Так игла легко пронзает плотные с виду ягоды можжевельника, нанизывает на нитку, превращает в бусы. Седьмое, шестое, пятое… Я – игла. Четвертое, третье… Нить – во мне.

А с ягодами творились злые чудеса.

Солнце пестрым беркутом взмывало в зенит и лиственницей, подрубленной под корень, рушилось за горизонт. Падала ночь: черней мокрой земли. Горели ли в той ночи звезды? Если и да, взгляд не успевал за их рождением и гибелью. Лесным пожаром вспыхивал день. Его гасил бурный ливень: вечер. Движение царило повсюду.

Солнце рыбьей желчью приклеили к выгоревшей, белесой дощечке небосклона. Скоро оно прожжет в доске обугленную дыру. Нет, не скоро. Здесь забыли, что значит скорость. Воздух застыл. Ветер окаменел. Замерли растрепанные ветви берез. Замер всадник на мохнатой лошадке. Замерло всё. Покой говорил: я есть жизнь, я есть смерть.

Солнце влажным, тускло блестящим слизнем ползло по облачной гряде. День клонился к закату. Удлинялись, колыхались тени. Небо наливалось густой синевой сумерек. В соке дикой голубики, затопившем мир, вспыхивали робкие искорки: звезды…

Время! Время сошло с ума.

Заупрямилось. Взбесилось. Встало на дыбы жеребцом-трехлеткой. Понесло, закусив удила. Единый поток распался на слои и течения, разбился в куски, хлынул множеством своенравных ручьев. Каждый ручей тек сам по себе, бежал в своем ритме. Так бегут с поля боя воины разбитого отряда. Ковыляют раненые, падают мертвецы, спешат трусы. Время от времени – образ, убийственный в эту минуту! – ручьи пересекались, сливались, вспенивая буруны секунд и часов. Там, где происходила их встреча, пространство не выдерживало – вспучивалось уродливыми складками, съеживалось плохо выделанной шкурой, шло трещинами, проваливалось в собственное чрево. Земля, Небеса, Нижний мир – рушились и восставали из бездн горы, огонь извергался из недр, черные смерчи, бешено крутясь, взмывали к тучам, вертели в танце валуны, деревья, вырванные с корнем, людей, коней, лесную живность. Деревья вырастали в считаные мгновенья, надевали и сбрасывали листву, засыхали, падали, сгнивали. Реки меняли русла, озера зарастали илом и ряской, превращались в топкие болота; из чащи выходили невиданные, невозможные, давно ставшие легендой звери…

Солнце. Здесь оно сломя голову неслось с запада на восток! Ночь, день, ночь, день… Едва успев распуститься, листья сворачивались, вновь становились почками. Трава втягивалась в землю, а земля покрывалась серым, ноздреватым снегом. Пролетая сквозь Первое небо, где время повернуло вспять, я замедлила полет, отыгрывая то, что, казалось, без возврата утратила на других Небесах. Все, что я видела – оно еще не произошло! Есть шанс, соломинка, за которую надо ухватиться!

Средний мир я не успела разглядеть. Нить, на которую я была нанизана, вибрировала с яростью, грозящей разорвать меня пополам. Источник ее гибельной дрожи, волнами расходившейся по Трехмирью, был уже близко.

Рядом.

* * *
Это была Жестокая брань, Это был Небывалый бой. Девять вихрей, воя, взвились От взмаха широкого Их дубин; Девять вихрей, клубясь в высоте, Сбили подземные облака, Загрохотала гроза…

От удара я ослепла. Тяжелая палица, обмотанная мягким тряпьем, с размаху опустилась на темя. Тупая, давящая боль разбежалась по телу – круги от брошенного в воду камня. Лежу на спине, беззвучно разеваю клюв, силюсь вдохнуть. Лапы скребут горячий, шершавый камень, крылья беспомощно раскинуты.

Во что я врезалась?!

Они были рядом, в полусотне шагов: Нюргун и боотур-адьярай – огромные, доспешные. Земля глухо стонала под их тяжестью. Между нами исходил вонючим серным дымом свежий разлом. Внизу, в сполохах багрового пламени, клокотало и булькало. Взлетали вязкие огненные плевки…

Сейчас сойдутся!

Все тело ломило. По длинной, будь она проклята, журавлиной шее прокатывались волны тошноты. Голова шла кругом. Жива? Кости целы? Я встала, взмахнула крыльями. Земля ушла вниз, мне сразу полегчало. Полет исцелял стерха. Туда, к ним! Скорее! Что я хотела сделать? Помочь Нюргуну? Вряд ли он нуждался в моей помощи. Остановить поединок? Каким образом?! Но вибрации нити, от которых по Трехмирью катились волны временно́го хаоса, еще звучали во мне.

Нить вела к бойцам.

Я должна была что-то сделать, и я снова врезалась. К счастью, не так сильно, как в первый раз. Незримая преграда чуть прогнулась и отшвырнула меня прочь, словно я налетела на упругий живот исполинского толстяка. Вновь лежа на спине, я видела, как боотуры сошлись. Нюргун сделался больше; еще больше! Это было чудо, и я видела это своими глазами!

«Он слишком хорош, – пятнадцать лет назад сказала я Юрюну, мальчишке с круглым, блестящим от пота лицом. – Он лучший, самый лучший. Когда он расширяется, он не знает границ. Это скверно, малыш, очень скверно. Ты уж поверь мне на слово, ладно? Но это полбеды – если он, сильный, схватится с другим сильным, противник Нюргуна тоже теряет границы. Выходит из берегов, понял? А сила – такая упрямая штука… Если где-то прибудет, где-то обязательно убудет.» Не думаю, что Юрюн мне поверил. И убеждена, что он ничегошеньки не понял. Я и сама тогда мало что понимала. Повторяла то, о чем предупреждали меня родители. Примеряла слова к гримасам воображения. Размышляла, как это выглядит, если вдруг произойдет.

Вот, произошло.

Расширившись до полного вооружения, боотур больше не растет. Доспех – его предел. Но тело Нюргуна, тело пленника оси миров, ненавидело пределы лютой ненавистью. Лишь Юрюн мог остановить брата, принудить к чему угодно, и Нюргун безропотно починился бы. Но Юрюна здесь не было, а значит, Нюргун был свободен. Он не позволил бы обуздать себя и самой природе. Собственно, он и не позволял: рос, рос, рос.

Когда мой брат взмахнул мечом, адьярай с быстротой рыси, хватающей белку, закрылся щитом. Его фигура сделалась зыбкой, распалась на три смутные тени – и такой же тенью скользнул по щиту меч Нюргуна. Ни лязга, ни грохота, ни искр – едва слышный шорох, и всё. Лишь порыв горячего ветра растрепал сальные космы Эсеха Харбыра, падавшие адьяраю на лицо. Ну конечно же, это Эсех Харбыр, Хозяин Трех Теней, похититель Айталын! «Девочка в беде, – просила мама отца. – Мне надо знать, что с ней.» «Нюргун отправился в погоню, – требовал Мюльдюн. – Открой мне короткую дорогу. Я пойду на выручку.» Словно в насмешку, вместо них здесь оказалась я.

Адьярай победно расхохотался. Занося кривой болот для ответного удара, он тоже сделался больше. Каменная утроба Нижнего мира опасно затряслась, и вместе с ней пошли плясать-выкаблучиваться Эсеховы тени, издеваясь над одиноким Нюргуном.

«Да он же мальчишка! – догадалась я, следя за Эсехом. – Щенок, вчера из Кузни! Проклятье, зачем ему Айталын?»

Меч адьярая залихватски присвистнул; я встряхнулась и прянула ввысь. Воздух сделался плотным, вязким. Я с усилием отталкивалась, сминала его крыльями, буквально карабкаясь вверх по колеблющимся скалам. Бойцы подо мной двигались, как под водой, с медлительностью жирных рыб. Соперничая с Нюргуном, Эсех продолжал расти. Уродливый, обросший грязным клочковатым мехом доспех таял на нем, втягивался в тело. Я видела такое множество раз, когда вооруженный боотур усыхал, становясь безоружным боотуром, а там и обычным человеком. Но я и не подозревала, что увижу, как втягивается доспех в боотура, продолжающего расширяться!

Хищно изогнутый клинок болота побледнел, утратил блеск, истончился. Казалось, тело юного адьярая втягивает в себя все, с чем соприкасается, отбирает рукотворную силу оружия, наращивая грубую телесную мощь. Когда болот наискось полоснул по голой – голой! – груди Нюргуна, я вскрикнула.

Время взбрыкнуло и понеслось вскачь. Меня швырнуло ввысь – туда, куда я только что с таким трудом взбиралась. Чудом я успела заметить: Нюргун стоял невредим. Меч адьярая не оставил на нем даже царапины. Моего брата словно хлестнули не заостренным металлом, а струей воды или холодного воздуха. Я упала на них сверху и опять ударилась в скорлупу-невидимку. Кувыркнулась на камни: толчок подбросил меня вверх. Успев распахнуть крылья в нужный момент, я взлетела, выровняла полет. Еще заход; еще. Справа; слева. Колотушкой в бубен я билась в проклятый барьер, крича от боли, и каждый раз он отбрасывал меня прочь. Ни щели, ни бреши, ни обходного пути. А там, внутри беспощадного кокона, в сердцевине кипящего яйца, Нюргун продолжал сражение с ребенком-адьяраем. Мечи, копья, ножи – все исчезло, втянулось в мокрые, напряженные тела поединщиков. Истаяли доспехи, шлемы, щиты. Тела, вздувшиеся буграми чудовищных мышц, жрали все подряд. Последней они поглотили одежду.

Теперь бойцы сражались нагишом.

Эсех ухватил камень величиной с быка и швырнул в Нюргуна. В броске крылась мальчишеская похвальба: так детвора бросает плоскую гальку, соревнуясь, чей голыш дольше проскачет по воде. Камень угодил Нюргуну в живот. Нюргун крякнул и шагнул прямо на Эсеха. Они схватились врукопашную, охаживая друг дружку по ребрам кулаками. Каждый боец был похож на мастера Кытая, который вдруг решил в два молота перековать боотура заново, по второму разу. Тени адьярая вьюном вертелись подле дерущихся: пытались отвлечь, заморочить Нюргуна.

Я судорожно огляделась, ища подсказку: что делать? Как их остановить? Кругом громоздились угольно-черные скалы. Багрово полыхала огненная расселина. За грудой корявых валунов в луже запекшейся крови валялась безголовая туша змея-урода. Ага, вот и головы. Но никаких подсказок, ничего, что могло бы натолкнуть на верную мысль. И Айталын нигде не видно. Прости, сестренка, сейчас нет времени тебя искать.

Я бросила взгляд на сражающихся исполинов – и увидела, что я здесь не одна.

* * *
Распахнулся темный провал, Словно зияющее жерло Чудовищной дымоходной трубы. Оттуда вылетела, свистя, Перьями коваными звеня, С хищно изогнутыми когтями На медных лапах кривых, Взмыла птица огромная…

Над другим краем поля битвы кружила птица, непохожая на птицу. Эксэкю[83], узнала я. Вот уж не ожидала встретить! Эксэкю трясла мягким гребнем, растущим там, где у других пернатых бывает хохолок, широко разевала клюв, а вернее, пасть, полную острых зубов, схожих с наконечниками для стрел, и вопила так, что хотелось оглохнуть. Казалось, что эксэкю – боотур, выходец из безумной Кузни, где кузнец-сумасброд расплавил все перья гостьи, словно бляшки доспеха, и сковал заново, в виде тонкой кожистой пленки, туго натянутой от поджарых боков к чудовищно длинным пальцам передних конечностей. Выпячивая грудь, похожую на острый нос лодки, эксэкю снова и снова билась в преграду, отделявшую ее от бойцов. Как и я, она не могла поверить, примириться с тем, что кто-то исключил для нее вмешательство в сражение. Так рвутся защитить птенца или сына.

Ее поведение отрезвило меня.

– Не надо! – закричала я. – Перестань, Чамчай!

Эксэкю услышала. Журавлиное курлыканье было для нее тем же, чем были для меня ее истошные вопли – словами речи, исполненной смысла.

– Не надо, – повторила я. – Бесполезно.

Две сестры, две удаганки, мы парили в черных, содрогающихся небесах Нижнего мира. Между нами не числилось кровного родства, только долгие годы дружбы. Лишь сегодня я ощутила Чамчай сестрой в полной мере. Два брата объединяли нас в единое целое. Нюргун, младший брат Айыы Умсур, дочери Сиэр-тойона и солнечной Нуралдин-хотун. И Эсех Харбыр, младший брат Куо Чамчай[84], дочери Арсана Дуолая, прозванного Земляным Пузом, и Алы Буурай, хромой на обе ноги. То, что у стерха клюв, а у эксэкю – пасть, значило куда меньше, чем то, что Нюргун и Эсех собрались прикончить друг друга, прикончить любой ценой, даже ценой гибели всего и всех, а мы, пара жалких пичуг, не могли этому помешать.

– Делай, как я! – донеслось до меня.

Прекратив бесплодные попытки взломать барьер, эксэкю опустилась на край горбатого, обглоданного ветрами утеса. В облике зубастой птицы проступило знакомое мне обличье Чамчай; впрочем, вряд ли оно было сильно привлекательней летающего кошмара. Жизнь в Нижнем мире – ветры, грызущие утес. Щербинка за щербинкой, впадинка за впадинкой. Отваливается камешек, на его месте нарастает короста лишайника. Ты и опомниться не успеваешь, как изменения, поначалу – ерунда, пустяки, плюнуть и растереть, в конце концов настигают тебя, окружают голодной волчьей стаей и валят на землю. С земли ты встаешь чудовищем и больше не интересуешься тем, как ты выглядишь. Почему? Ну хотя бы потому, что никто не считает себя чудовищем, а значит, чудовищами тебе кажутся все остальные.

– Делай, как я!

В пальцах Чамчай возник бубен. Я потянулась за своим. Обод из дерева, расщепленного молнией. Кожа молодого лося. Железная ручка, березовая крестовина. Колокольцы, погремушки, бубенцы. На ободе – дюжина бугорков разной величины. Между ними натянуты жилы теленка. Говорят, бубен – панцирь шамана. Так или иначе, мне не требуется носить его с собой: он всегда здесь, как оружие боотура, прошедшего Кузню. Еще говорят, что бубен – это конь заклинателя. А я говорю, что бубен – это часы, которые идут так, как мне угодно.

Вот и колотушка. Сколько раз я обшивала ее новым оленьим камусом? Не помню. Стерлось из памяти; всегда, как впервые.

Гора, подумала я. Гора на моих небесах. До недавних пор – тюрьма Нюргуна. И услышала: стрекот. Стучали колеса, вертелись колеса, зубец цеплялся за зубец. Вы еще помните, что значит ритм? Механизм работал, а значит, оставалась надежда. Вслушиваясь в пульс далекой горы, я тронула бубен колотушкой. И снова. И опять. Я воссоздавала пульс заново.

На далеком утесе трудилась Чамчай.

* * *
Твердыня белых Гремящих небес Колеблется и дрожит! Этот незыблемый прежде мир Содрогается всею толщей своей, Прогибается хребтиной своей. Бедственный Нижний мир, Переливается через край, Как опрокинутая лохань…

– Доом-эрэ-доом[85]! Доом-эрэ-доом!

Давным-давно, за гранью древних лет, под восьмым уступом края небес – короче, в жизни, которую я вычеркнула из памяти, чтобы не мучиться отчаянием, – меня учили музыке. Я играла на инструменте, который здесь сочли бы волшебством или обиталищем духов. Рядом с бубном или хомусом… Нет, лучше не вспоминать. Ритм, метр, темп – я уже и не скажу, чем они отличаются друг от друга. Но я еще помню, что ритмическую структуру образуют сильные и слабые доли, чередуясь во времени. Между звуками и паузами, между длительностями разной величины возникают временны́е отношения. Сильные и слабые доли сходятся, встречаются, влюбляются, вступают во временны́е отношения, зачинают детей – причины и следствия. В коконе, где бились Нюргун с Эсехом, слабых долей не было – только сильные, сильные, очень сильные. Такой ритм не мог существовать долго; да что там – он не мог существовать вообще!

И все же он существовал.

Трудясь в два бубна, мы с Чамчай обволакивали кокон дополнительным слоем – ритмом живой природы, где есть место слабым долям. Так лекарь обкладывает язву примочками в надежде, что она рано или поздно зарубцуется. Из кокона в нас било чудовищное напряжение. Оно росло, и я начала бояться, что бубны не выдержат. Выдержим ли мы? О, за нас я не боялась: смерть – самое безопасное в мире место. Напряжение росло, и они тоже продолжали расти: Нюргун и Эсех. Они росли и дрались, дрались и росли.

– Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!

Ритм музыки не может быть образован длительностями одинаковой величины – только разной. Нюргун уравнивался с Эсехом, и тут же вырывался вперед, чтобы Эсех догонял его. Кулаки долбили в животы и груди, пальцы впивались во вздувшиеся загривки. Лоб в лоб, как два быка, и гром сотрясал утесы, грозя сбросить нас с Чамчай на острые камни. Сильные, сильные, сильные доли. Доля, подумала я. Судьба. Мне было страшно даже представить, чем аукается эта битва под землей, на земле и в небесах, сколько их ни насчитай. Выкидыши. Оползни. Ураганы. Наводнения. Засуха. Ливень. Реки лавы. Рождение уродов. Я вообразила оркестр, где один музыкант близится к финалу, другой продолжает играть вступление, а третий еще только взял первую ноту. Я едва не оглохла от этой какофонии.

И впервые увидела, как горит время.

Вокруг Нюргуна с Эсехом, между ними замелькали черные вспышки. Сперва я решила, что у меня темнеет в глазах. Мокрые от пота борцы сходились и расходились, хватали и бросали, били и уворачивались, но в их движениях наметился странный разлад. Словно кто-то без зазрения совести вычеркивал часть действий, говорил случившемуся: «Этого не было!» – и черная вспышка пожирала усилие, событие, поступок. Так мы видим танец в темноте, когда мигает костер, вспыхивает и гаснет. Плавность превращается в рванину, текучесть в дробный перескок. Из поединка с корнем выдирались мгновения, сгорали в черном огне – и удар достигал цели раньше, чем следовало бы, а кровь из разбитого носа засыхала прежде, чем успевала выплеснуться на губу.

Такт – расстояние от одной сильной доли до другой. Когда вспыхивало время, сгорало и пространство. Ближе, дальше – все утратило смысл. Как понять, что отделяет сильного от сильного? Чем измерить это расстояние?! Хрустом суставов?!

– Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!

Время горело в коконе. Я била в бубен, Чамчай била в бубен, Эсэх и Нюргун били друг друга. От черных вспышек кружилась голова, к горлу подступала тошнота, и поэтому я не сразу заметила, что в коконе все изменилось.

Драчуны остались прежними, но только драчуны.

Песня пятая

Слышите, богатыри! Видите или нет? Какой же толк мне идти назад, Такой великий путь проторив? Смеяться будете вы надо мной, Что я врага в лицо не видал, Только имя врага услыхал, Испугался и побежал… «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о великой битве Нюргуна Боотура Стремительного с Эсехом Харбыром, Хозяином Трех Теней (продолжение)

Вдруг, схватившихся намертво, их Сила некая подняла, По воздуху понесла, Только ветер завыл в ушах, Опустила на землю их На серебряном склоне горы святой, Где месяц рождается молодой…

В темной бездне плыл, отблескивая металлом, острый клык чудовища. Из немыслимой дали тускло, будто сквозь туман, светили звезды. Дряхлые старцы, они подслеповато щурились, силясь разглядеть, что же творится на поверхности вырванного с корнем зуба – нет, на склоне скалы-колосса, выкованной, казалось, из цельного куска серебра!

Такого места не могло существовать в пределах Осьмикрайней!

Плод извращенной тройственной связи моего больного воображения? Дитя свихнувшегося времени? Лоскут пространства, с треском рвущегося на части? В любом случае, это место, чем бы оно ни являлось, находилось за гранью – за всеми гранями, сколько их было создано при творении мира. Судя по тому, как закричала Чамчай, она видела то же, что и я. Плыла во тьме серебряная скала, и на склоне ее бились Нюргун Стремительный и Эсех Харбыр.

По-моему, они даже не заметили, что оказались на новом поле боя. Взмокшие тела боотуров блестели, и блики превращали бойцов в живую, движущуюся сталь. Выпав из кузнечного горна, раскаленные добела, они продолжали схватку на вертящейся наковальне. Кровавые сгустки градом летели из ноздрей и ушей, падали вниз с рассеченных бровей, гроздьями висели на лопнувших губах. Изворачиваясь, Эсех хватал эти сгустки горстями, бросал в рот и торопливо глотал, дергая кадыком. Жуткая пища придавала ему сил[86]. Нюргун бился молча, сосредоточенно, словно выполнял утомительную, неприятную, но обязательную работу. Вразнобой мигали звезды, грозя погаснуть от потрясения, черные вспышки небытия пожирали серебро и свет, место битвы то и дело погружалось во мрак, исчезая из реальности – и всякий раз у меня замирало сердце: что, если это – всё? Полное и окончательное всё?!

Безвременье?!

А двое боотуров давили, ломали, били, силились опрокинуть соперника, навалиться сверху, переломить хребет, сокрушить ребра, свернуть шею… Они давно должны были упасть! – запоздало сообразила я. Скатиться, соскользнуть по склону, крутому и гладкому. На таком не то что сражаться – устоять нельзя! Разве что распластаться плашмя, вжаться всем телом, вцепиться руками и ногами… Там, где любой другой уже кувыркнулся бы со скалы, канул в безвидную, бездонную темноту, Нюргун с Эсехом дрались, как ни в чем не бывало.

– Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!

Кокон, в котором горело время, готов был взорваться в любой момент. Мы, две удаганки, могли лишь сдерживать его рост, но не погасить убийственный костер. Что нам оставалось? Держать ритм и надеяться на чудо.

Босые ноги бойцов сминали металл горы, как сырую глину. Скала тряслась и стонала, от нее откалывались целые глыбы, летели прочь, исчезали в черной бездне. Откалывались, летели прочь, исчезали в черной бездне. Откалывались, летели прочь, исчезали…

Я моргнула.

Все повторялось в точности! Движения боотуров, серебряное мерцание, падают глыбы – бычья голова с отломанным левым рогом, сверкающая жаба… Вот опять: Нюргун бьет наотмашь, Эсех уворачивается, пятки топчут, мнут склон, бычья голова и жаба откалываются, летят, тонут во мраке…

Кокон вспыхнул, и я ослепла во второй раз.

* * *
Этот остров Вращается среди волн На неколебимой оси; Этот остров закля́т навек, Это мира край и конец. Неведомо, где опора его, Неведома связь и укрепа его, Сам по себе вращается он…

Зрение возвращалось с трудом. Перед глазами плясали радужные пятна. Руки мои, как заведенные, продолжали колотить в бубен. Доом-эрэ… Я смотрела – и не понимала, что вижу.

Сгинула скала из серебра. Тьма побледнела. Погасли звезды. Вместо скалы в пустоте цвета молочной сыворотки бешено вращался приплюснутый остров – шлем боотура, изуродованный вмятинами от ударов вражеской палицы. Остров насквозь пронзала прямая, как стрела, туманная ось. Внутри нее вспыхивали ослепительные зарницы. Ось уходила ввысь, и там, в вышине, из-за края кокона торчала вершина железной горы, перевернутой самым противоестественным образом. Эту гору я узнала сразу: в ее чреве еще недавно – давно? – был заточен Нюргун.

Вертящийся остров – подножье горы, всегда скрытое туманом?

Мысль воняла безумием.

Размеренный стрекот и лязг механизма, скрытого в горе, стал отчетливей. Громом он отдавался в ушах. Или это кровь стучит в висках? Голова болела так, словно головная боль родилась вчера и вся досталась мне.

Внизу, озаряя остров-шлем охристыми бликами, полыхало море огня. Нет, не Муус-Кудулу. Здесь не было ни льдин, ни шуги, ни воды – ничего, кроме пламени: яростного, слепящего. Огненное море уходило к горизонту и рыжим лезвием рассекало бледную пустоту. Вскипало, вихрилось горящими смерчами: казалось, буря треплет мех чудовищной лисицы. Так выглядело бы солнце, сумей я пролететь сквозь Вышнюю Бездну Одун и вплотную приблизиться к могучему светилу.

Время горело в коконе. Время горело в море-солнце. Время горело на вертящемся острове, где двое боотуров продолжали свой бесконечный, бессмысленный бой. Нюргун и Эсех вставали на ноги, не падая. Рычали, не открывая ртов. Сшибались, не сходя с места. Выворачивались из захватов, которых никто не брал. Кулак с размаху ударял в лицо – и ничего не происходило. Трескалась, брызгая кровью, блестящая от пота кожа, хотя её не касалось даже птичье перо. Камень под ногами вспучивался, отказываясь проминаться. Тени бойцов, сколько их ни было, этих теней, взбесились. Темные призраки исчезали, появлялись, носились по острову буйной толпой, разбегались в разные стороны, опять собирались вместе…

В огне, где дровами служило время, сгорали причины и следствия. Пылали клочки настоящего, прошлого и будущего, мгновения и ничтожные промежутки между ними. «Причина и следствие, – шепнул кто-то из темных подвалов памяти, – всегда разделяются пространством и временем. Скорость превращения причины в следствие и может служить мерой хода времени…[87]» Если так, мера утратила свое значение. Вспыхнула, разлетелась пеплом по ветру. Действие больше не влекло за собой результат. Результат возникал сам по себе, на пустом месте. Кокон распухал, кокон был на сносях. Еще немного, и наши жалкие бубны не смогут его удержать, и время вспыхнет новорожденной звездой, пожирая всё и вся. Есть ли у мироздания предел прочности? Если есть, он близок.

Если нет…

Они стояли на скальном козырьке над волнами пламени. Боотуры переводили дух, сверлили друг друга взглядами: злоба в глазах Эсеха, обреченность в глазах Нюргуна. Бока соперников тяжко вздымались.

– Прыгай? – лицо Эсеха треснуло кривой ухмылкой. – А?

Это было первое осмысленное слово, которое произнес юный адьярай с начала битвы. В тоне, в насмешливом оскале пряталась мальчишеская подначка: что, слабо́? Трусишь, лучший?

Он указал на бушующее внизу море огня.

Звезду?

Солнце?!

«Нет!» – хотела крикнуть я. Крик застрял у меня в горле. Я впервые видела такого счастливого, такого восхищенного всем, что с ним произошло, ребенка. Мальчик годами, сейчас Эсех был моложе своих настоящих лет. Мышцы из стали, кости из камня, жилы из крученых ремней, смазанных жирными рыбьими кишками; разум боотура, вырвавшегося за пределы доспеха. Мечты исполнились, жизнь бесконечна, смерти нет – при виде Эсеха Харбыра я испытала зависть и ужас.

– Не люблю, – хмуро буркнул Нюргун.

И прыгнул.

Он падал, падал, падал – и все не мог упасть. Клокочущее пламя вздыбилось, устремилось навстречу, твердея и обретая знакомые формы. Колеса с зубцами цеплялись одно за другое, вертелись и проворачивались, передавая безостановочное движение все дальше и дальше. Пылающие дуги, раскаленные добела полосы металла, светящегося изнутри, рдеющие венчики, полыхание колец, обода сияют лунным светом…

Нюргун не падал – он бежал. Прыгал с зубца на зубец, с колеса на толстую металлическую балку, уходившую в бесконечность; бежал, прыгал, нырял под качающиеся маятники-колотушки, карабкался по стержням, задыхаясь от нестерпимого жара. Лязгу и стрекоту механизма вторили два бубна – мой и Чамчай.

Мы держали ритм.

Нюргун бежал.

Мы держали.

Он бежал.

* * *
Бельмастые гляделки его Блеснули серным огнем, Ростом увеличился он, Раздался в дюжих плечах, Выдохнул клубящийся дым…

Он стоял на краю острова. На узком козырьке, так похожем на тот, иной, где освобожденный Нюргун впервые увидел снег. Эсехом мой брат не интересовался. Он смотрел вниз, где плавился, распадался, терял форму часовой механизм, вновь становясь морем огня.

Как Нюргун оказался наверху?

Причины. Следствия. Их больше не было. Или все-таки они были – просто я лишилась возможности их постичь?

– Ты, – сказал Нюргун. – Не прыгай.

И, поразмыслив, добавил:

– Не надо. Убьешься.

Он не изменился, подумала я. Если не считать мощи, выросшей стократ, он остался прежним. Нет, изменился. Он впервые свободен, и не только потому что здесь нет столба. Здесь нет и Юрюна. Сам бросился в погоню, сам вступил в бой, сам принял решение. Что переполнило чашу, стало травинкой, сломавшей спину быку? Ответственность за Айталын? Горе мамы, видевшей похищение дочери? И вот сейчас: «Не надо, убьешься.» Меньше всего я ожидала услышать эти слова от боотура, который мгновением раньше сгибал противника в дугу, не зная пощады и снисхождения.

Не ждал этих слов и Эсех. Он задохнулся, побагровел, словно рука врага перехватила ему горло. Из глаз адьярая потекли слезы гнева:

– Убьюсь?

– Не прыгай.

– Я?!

– Не прыгай.

– А ты? Лучший, да? Лучший?!

– Не прыгай.

– Я лучше! Лучше тебя!

Слова Нюргуна, его просьба, обращенная к Эсеху, сбросили мальчишку с карниза вернее предательского толчка в спину. Могучее тело взмыло ввысь, Эсех широко раскинул руки, будто крылья, и завис над бушующей кипенью. Пауза длилась и длилась. Адьярай не падал! Тайная сила держала его наперекор законам природы, не позволяя рухнуть в гибельную пучину. Я знала имя этой силы: Чамчай! Сестра Эсеха била в бубен с отвагой волчицы, защищающей потомство, заполняя паузы между сгорающими мгновениями.

Ее бубен держал Эсеха в воздухе.

– Лучший! Я лучший!

Адьярай повернул к Нюргуну мокрое от слез лицо:

– Я! Я! Я!!!

Победный, восторженный клич раскатился над морем-солнцем, и бубен Чамчай впервые не ответил. Следующий удар – ожидаемый, неизбежный! – обернулся тишиной. И счастливый, хохочущий ребенок камнем рухнул в прореху, в черную дыру ритма.

Вряд ли он успел испугаться.

На утесе кричала, захлебывалась отчаянием Чамчай. Ее бубен порвался, лосиная кожа лопнула наискось, обвисла жалкими клочьями. Колотушкой Чамчай грозила небесам. Небеса безмолствовали: Эсех исчез. Жаркое полыхание сожрало все время падения мальчика без остатка. В вечно голодном море открылся рот – жадная воронка. Мне почудилось, что в центре ее мелькнуло тело, сотканное из желто-красных лоскутов пламени, что хохот, а может, рев огня вновь достиг моих ушей, и три гибких тени понеслись верхом на волнах прочь. Не поклянусь, что я действительно это видела и слышала. Когда время горит, а пространство обманывает – любые чувства ненадежны, как подтаявший лёд весной.

С горестными воплями билась грудью в преграду чудовищная птица эксэкю. Прорваться, неуязвимой железной рыбой нырнуть в огонь, отыскать частицу, обрывок кожи, малую косточку; сохранить, возродить… Вероятно, Чамчай сумела бы вернуть Эсеха к жизни. Но увы, от ее брата не осталось даже пепла, а кокон был неприступен.

Нюргун стоял на опасном краю скального козырька. Глядел вниз, словно продолжал разговор с мертвецом.

– Юрюн велел защищать, – сказал он. – Защитил.

И вздохнул:

– Жалко.

Лишь сейчас я поняла, как ошибалась. Юрюн по-прежнему был здесь, рядом с братом. У каждого свои короткие дороги: от места к месту, от сердца к сердцу.

Воронка стремительно расширялась. Пламя в ней из рыжего сделалось бело-голубым. Поверхность моря-звезды проваливалась внутрь себя, изгибалась, превращалась в вогнутое зеркало. Оно вбирало мрак и свет, горение времени и конвульсии пространства. Кокон полыхнул, но я успела зажмуриться. Жаркая волна подхватила меня и унесла прочь, в темноту и покой.

2. Вы в плену? Я вас спасу!

– Гость в дом – радость в дом!

Я уже говорил вам, какой я хитрый? Я, ваш старый добрый Юрюн Уолан? Ну ладно, ваш молодой добрый Юрюн Уолан! Не говорил? И хорошо, что не говорил. Вы бы все равно не поверили. А я такой хитрый, что ого-го!

– Много есть, много пить – счастье в дом!

Есть хотелось, аж кишки в узел скручивались. Пить – меньше. Утром я напился из родничка, с трудом отыскав такой, чтобы в нем текла вода, а не липкая мерзость. Под землей с водой беда, если вы хотите напиться или, скажем, искупаться, а не замерзнуть насмерть, обзавестись россыпью славных язвочек – или сгореть заживо, когда между струями огнищем полыхнет. На месте Уота я бы тоже пил кумыс, и только кумыс. Хотя бы знаешь, что в себя льешь…

Может, мой папа родом из Нижнего мира? А что? Обычное дело.

– Первая здравица – за хозяев!

Думаете, чего я кричу? Это у меня план. Ох, и план! Хитрющий! Я его придумал, когда к Уотову дому ехал. Кругом все плясало, вертелось, било в бубен, подпрыгивало, будто камлающий[88] шаман, гранитное небо рыгало глыбами с быка величиной, а я уворачивался и строил планы. Уж не знаю, с чего оно взбесилось, а только мне эта свистопляска пошла на пользу. На мысли навела, на мудрые. Силой я Уота не возьму? Не возьму. Тайно в дом не прокрадусь? Не прокрадусь. Ждать, пока адьярай уедет? А вдруг Уот домосед? Или того хуже, торопыга? Прежде чем куда-нибудь уехать, возьмет и на Жаворонке женится! Мысль об Уоте-женихе, вернее, об Уоте-муже, была не из мудрых. Строить планы она не помогала, напротив, мешала: я сразу же делался боотуром, сопел, пыхтел и искал взглядом, кому бы голову оторвать. Потом усыхал, умнел и возвращался к строительству планов.

Вот, настроил.

– Хозяевам – здоровья! Дому – добра-изобилья!

Дом стоял на черной скале. Силач-великан рубанул мечом, снес острое темя, превратив скалу в стол. Наверх вела тропа, узкая и извилистая, как березовая стружка. Судя по виду, дом был полон всяческого добра. Тринадцать стен: бороды мха, пятна лишайника. Девяносто окон: тусклые, слепые бельма. Кровля в три слоя обгажена птицами. Знакомый домик. Если вычистить, будет вроде нашего, где мы с Нюргуном обитаем. Пожалуй, внутри все тоже как у нас, с поправкой на Уотову чистоплотность. Значит, не потеряюсь.

– Гулять будем! Кумыс пить будем!

Вот сейчас Уот ко мне выйдет. Обрадуется: гость в дом – радость в дом! А-а, буйа-буйа-буйакам! Ничего не заподозрит, поведет кормить-поить. Он гостеприимный, Уот Усутаакы. А я честный, открытый, дружелюбный. Три души́, и все нараспашку: сам приехал, сам хозяина вызываю. Не на бой, заметьте, вызываю! Пир горой, кумыс рекой! Останусь я у Уота погостить, выведаю, где Зайчик с Жаворонком, а там изловчусь…

Ага, изловчусь. Я, Юрюн Уолан.

И нечего ухмыляться!

Навстречу мне никто не вышел. Я еще чуточку повопил – уруй-айхал, уруй-мичил, кэр-буу! – и закрыл рот. Поставил Мотылька к коновязи, велел ждать. С верхушки коновязи на моего коня вякнула медная идолица, но Мотылек встал на дыбы, ударил воздух копытами, и идолица решила, что худой мир лучше доброй ссоры.

– Умница, – похвалил я идолицу.

Она показала мне зад. Зад как зад, ничего интересного.

Сперва я забрел на кухню: «Гость в дом – радость в дом!» Ковырнул пальцем потеки засохшей крови на стене. Повертел в руках тесак для разделки дорогих гостей: ржавчина, зазубрины. Дрянь-тесак, пора на свалку. Ладно, идем в трапезную: «Много есть, много пить – счастье в дом!» Под столом груда костей неприятного вида. Крыса размером с лису оторвалась от пиршества, зыркнула на меня, удрала в щель. Щели тут – залюбуешься! Я сел на лавку, посидел, встал.

– Эй, миска!

Миска вяло шелохнулась. Закисшие остатки похлебки по краям обросли жирной плесенью. От движения плесень дрогнула, качнулась грязным пухом.

– Эй, миска! Иди мыться!

Ну да, разогнался. Не хочет она мыться. Сломалась, наверное.

Пошел я в спальню: «Хозяевам – здоровья!» Вместо ложа – груда вонючих шкур. В углу штаны валяются. Пошел во вторую спальню: «Гулять будем!» Нет, гулять не будем. Еще одна груда шкур. Я думал, Уот спит, а он не спит. По нужде убрел? Ладно, идем дальше. У нас тут комната Айталын, а у них?

Алаата! Как же это?!

– Здравствуйте, дедушка Сэркен!

– Чего орешь? – поздоровался со мной сказитель.

– Чего? Да вот, разное ору…

Я решил, что от старости дедушка стал глуховат, и повторил как можно громче:

– Гость в дом – радость в дом!

– Боотур, – похвалил меня дедушка. – Глоткой любого возьмет!

Он отложил орлиное перо в сторону:

– Радость, говоришь? Это ты, что ли?

– Ну, – согласился я. – Радость.

– Мне, значит, надо радоваться?

– Не вам, Уоту. Хотя вам тоже можно. А вы, получается…

Страшная догадка пронзила меня навылет. Я, понимаешь, хитрые планы строю, кричу-надрываюсь, а это вовсе и не дом Уота Усутаакы, а дом Сэркена Сэсена. А что? Нижний мир, берег Муус-Кудулу. Вода – огонь, прибой – ледяная шуга, песок – красней крови. И дедушка сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. Кости под столом? Ну, кушал дедушка. Крыса? Так крысе без разницы, сказитель ты или адьярай. Вонючие шкуры? Штаны? Дедушка один живет, у него прибираться некому. Балбес ты, Юрюн Уолан, со всеми твоими планами…

– Да, – сказал дедушка. – Да и нет.

– Что?!

– Да, балбес. Нет, это не мой дом.

– Вы в плену? Я вас спасу!

3. Я буду жить вечно

Ну конечно! С Уота станется: выкрал дедушку силой. Зачем? Да чтобы он его свадьбу воспел! «Гору дичи для пира я притащу, до отвала я угощу всех твоих худородных друзей, всех твоих отощалых гостей…» Нет уж, дудки! Пусть тебя вороны воспевают!

– Балбес, – повторил дедушка. Он глядел на меня так, словно сочинял погребальную песню. – Добрый балбес. Честный. Славный ты горшок, Юрюн, даже жалко.

– Горшок?

– Забыл? А ведь я тебе говорил: «Повадился горшок по воду ходить!»

– По кривой дорожке? Помню, дедушка! Вы еще добавили: «Гляди, голову не расшиби!» Вот она, голова! Целехонька! Все, кончился ваш плен. Идемте спасаться!

Он обмакнул перо в мелкую, выточенную из цельного куска бирюзы плошечку, где бултыхалась красная густая кровь. Начертал на тонюсенькой плитке два-три ряда знаков. Кровь прожгла камень, знаки отпечатались в граните. Я терпеливо ждал. Человек в годах, спасается в свое удовольствие, не торопясь. Обычное дело.

– Извини, – вздохнул дедушка. – Я не в плену.

– А где?

– Я в гостях.

И насмешливо гаркнул басом:

– Гость в дом – радость в дом!

– В гостях?

– Да.

– Вы? В гостях у Уота?!

– Да.

– А хозяин где?

– Уехал по делам. Я у него часто живу, подолгу. Тишина здесь, покой.

– Покой? – усомнился я.

– Ну, когда Уот уедет, тогда покой. Да и так ничего, когда он дома. Уот меня любит, я ему перед сном песни пою. Колыбельные, про битвы. Вот, например, из свеженького…

Дедушка вгляделся в начертанное:

Порожденный в воинственный век, Боотур подземной страны Сквозь прожженный бубен сестры своей Пролетел И рухнул в водоворот, В кипящую глубину, Сомкнувшуюся над его головой. Великий воин средней земли, Увидев гибель врага, Воскликнул: – Уруй! Уруй! Слава и торжество!

Бубен? Боотур? Я ничего не понял. С другой стороны, много ли я смыслю в колыбельных для Уота? Сам бы я в жизни не заснул под «уруй, уруй!» – так я и не Уот.

– Очень хорошо, – похвалил я.

– Очень?

Вы еще помните, что я не умею врать. Вот и дедушка почуял.

– Отлично! Прекрасно! Чудесно!

– Замолчи!

Он вскочил, потрясая каменной плиткой. Кажется, он хотел размозжить мне голову, во исполнение своего давнего предупреждения. На щеках дедушки вспыхнул гневный румянец. Губы плясали танец битии[89], слюна текла на бороду. Я отступил на шаг, искренне недоумевая: чем я обидел Сэркена Сэсена? Недостаточной похвалой?

– Отлично? – бушевал дедушка. Вокруг его лысины клубилось облако седых волос. – Чудесно? Ты думаешь, я это хотел написать? Это?! «Сквозь прожженный бубен сестры своей…»?! Да? «Пролетел и рухнул в водоворот»?! Это?! Болван! Я хотел рассказать о гордом мальчишке! О щенке, который родился среди матерых волков! Глупом, отважном, тщеславном щенке! Он так завидовал братьям-волкам, так хотел сделаться вожаком, что разорвался натрое! Три тени вместо трех душ! Думаешь, его убил твой брат? Его убила ревность! Зависть! Гордыня! Вот о чем я писал, вот что облекал в слова… И что вышло в итоге? «Сквозь прожженный бубен сестры своей…» Я не могу написать ничего другого! Разучился! Сам себя обокрал! «И с грозным криком нанес удар адьараю по голове, по ржавому шлему его…» Нравится? «И тут, отколь ни возьмись, у отродья подземной тьмы появился в левой руке заколдованный меч…» Нравится? «Средней земли исполин увернулся, из-под меча ускользнул, вражий удар его не задел, вреда не нанес ему…» Нравится, бес тебя дери?! Бах, трах, тарарах – все, что мне осталось! А вы хлопаете, восхищаетесь: чудесно! прекрасно! У вас животы урчат от вожделения! Вам, кретинам, только этого и надо… Давай, старик! пой еще! еще!!! Будьте вы прокляты, пиявки! Раз я проклят, тогда и вы со мной…

Я смотрел на дедушку и видел то, чего не заметил ребенком. Слишком мудрый взор. Слишком гневная речь. Слишком яркие жесты. Всё слишком. Дружба с дядей Сарыном не прошла для меня даром.

– Облик? – спросил я. – Это ваш облик, да? Первый Сказитель?

Мои слова ударили дедушку под дых. Он грохнул пластинкой оземь: осколки брызнули градом. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели.

– Откуда? – прохрипел Сэркен Сэсен. – Как ты понял, горшок?

Вторая пластинка: бац! Вдрызг. Я поискал взглядом: ф-фух, почудилось. Примерещилось, что значки таежным гнусом разлетелись кто куда.

– Сарын-тойон. Он когда Первый Человек, делается вроде вас. Хочет одного, творит другое, получается третье. Я его на днях мордой в землю тыкал. Он глазами целую ямищу вырыл…

– Зачем?

– Зачем вырыл?

– Зачем тыкал!

Третья пластинка: татат-халахай! Перо: хрусть! Кровь из плошки: хлюп! Хорошо еще, не на меня. Дурная примета: заранее в крови извозюкаться.

– Ну, ради тети Сабии. А то он возвращаться не хотел. Вы тоже не хотите возвращаться? Может, вас тоже надо?

– Мордой? Бесполезно.

Дедушка присел к столу, отвернулся:

– Я уже не вернусь. Не мучь меня, ладно? Уходи, пожалуйста.

– И вы мне не поможете?

– В чем?

– Ну, раз вы сами не хотите спасаться… Помогите мне спасти детей дяди Сарына! Вы же здесь, как дома…

– Нет. Нет, нет и нет.

– Четыре раза нет?

– Сто раз!

– Разве я задал вам сто вопросов?

– Тысяча нет на один вопрос! Я не стану тебе помогать.

– Почему? – удивился я.

– Я никому не помогаю. Таков мой облик. Впрочем, я никому и не мешаю. Я сказитель. Первый Сказитель! Если ты спасешь пленников, я воспою твой подвиг. Если ты погибнешь, я воспою твою смерть. Если ты убьешь Уота, я воспою его гибель. Это все, что я сделаю для тебя, горшок. Шагай по воду, авось, повезет.

– Воспойте, – согласился я. – Лучше умирать воспетым. А жить воспетым еще лучше. Только знаете что… Вы, дедушка, постарайтесь. Если я погибну, вы меня не просто воспойте. Вы воспойте меня так, как вам хочется. Не так, как получается, не так, чтобы требовали еще. Вы по-настоящему, для себя. Чтобы вам самому понравилось, да? А если не нравится, вы молчите, не воспевайте. Хоть бы вас на кусочки резали, молчите! К могиле силком притащат, рот клещами откроют, а вы молчите! Пока сами не решите, что получилось…

Дедушка долго молчал. Горбился, чесал в затылке.

– Горшок, – наконец сказал он. – Ну ты и горшок. Боюсь, при таком условии ты будешь жить вечно.

4. Я стою, где стою

Все шло по плану.

Даже лучше, чем по плану! Уота нет, ходи, где вздумается, забирай, кого хочешь. А вернется Уот, так я заведу по-новой: «Гость в дом – радость в дом!» И дедушка не помогает, так ведь и не мешает! Еще и обрадовал меня напоследок. В нашем улусе болтали: сказители, мол, все провидцы. Ну, я и решил проверить. Говорю дедушке: «Что меня ждет?» Он молчит. А я хитрый, я подъезжаю на кривой: «Это же не помощь, да?» Он молчит. А я: «Простой вопрос! Вы, небось, и ответа-то не знаете…» Дедушка скривился, будто мошка ему в рот залетела, и отвечает: «Женишься ты скоро. Такие боотуры, как ты, долго не холостякуют.» Уруй-уруй! Слава и торжество! Женюсь! Честное слово, женюсь! Вот Жаворонка спасу и сразу женюсь.

Буду женатый великий воин средней земли.

Ну хорошо, и Зайчика спасу. Только на нем жениться не стану, и не просите. Пусть на нем Айталын женится. Она такая, что точно женится. Не замуж же идти с ее-то норовом!

Вход в подземелья я нашел быстро. Даже не нашел, а наткнулся и чуть не сверзился кубарем. Дыра дырой, и воняет оттуда. То, что здесь называлось ступенями, сперва вызвало у меня легкую оторопь, но я вспомнил, как устроены ноги Уота – вернее, нога, да еще и раздвоенная в колене – и оторопь унялась. Все правильно, у меня и должны трястись поджилки. Чтобы не переваливаться с боку на бок, как жирная утка, я запрыгал на одной ножке, словно играл в кылыы, и так проскакал до самого низа. Со стен текло, с потолка капало. Упав на пол, капли, случалось, шипели. Я тоже зашипел, когда наступил на горячущее. Через сапог достало, зараза! Лучше держаться ближе к стенкам. Камень в щербинах, мокрицы ползают, слизни. Жирные! За слизнями потеки слюдяные. Блестят лунными дорожками на воде. Я по одной пальцем мазнул: жжется.

Ага, вот и дверь.

Возле двери валялось бревно: здоровенное, неошкуренное. Я вспомнил про лиственницу мира мертвых, что растет корнями вверх. Небось, срубил ее Уот, не помиловал. На двери явственно виднелась засечка. У стены напротив – упор, земляной плотный холмик. Похоже, дверь частенько подпирали этим бревном, чтобы узники не бегали, а хозяин не ловил.

Узники.

Не бегали.

Кажется, я нашел, что хотел.

Задуматься, почему это дверь раньше подпирали, а сейчас не подперли, я не успел. Руки действовали сами: отшвырнули бревно, ухватили кольца засова – которого, кстати, в кольцах тоже не было. Юрюн-боотур размышлял с натугой, зато силой его не обделили: дверь заскрипела, вздрогнула и начала отворяться.

Плохая дверь. Плохая дверь.

Очень плохая дверь.

Отворяться? Да она распахнулась, как от пинка изнутри. Еще чуть-чуть, и я сорвал бы ее с петель. Темно. Вижу. Кого вижу? Мелкое. Жалкое. Уот? Мелкий Уот. Жалкий Уот. Хы-хыык! Гы-гыык! Юрюн-боотур. Уот-слабак. Убью, спасу. Сначала убью.

– Кэр-буу!

– А-а-а-а-а-а!

Никогда еще я не усыхал с такой скоростью. Вопль Жаворонка бился в мои уши, грудь, сердце. Хлестал плетью, душил арканом. Я и не предполагал, что женщины могут так кричать. Силы покидали меня, разум возвращался. Кружилась голова, сосало под ложечкой. В висках трудились кузнецы-молодцы, лупили молотами по наковальням. Плохо, плохо, очень плохо.

Все, усох.

– Не кричи, ладно?

– А-а-а-а-а-а!

– Я за тобой. За тобой пришел…

– Не тронь! Не тронь меня! Я больше не буду!

– Чего ты не будешь?

– Камнями швыряться! Я не бу-у-у…

Она забилась в угол. Прижалась спиной к стене, подобрала коленки к подбородку. Крошечный комочек плакал, всхлипывал, заверял, что больше не будет. Никогда, ни за что! А я стоял, дурак дураком, и не знал, что делать. Это нас и спасло. Уот вряд ли сумел бы так долго стоять без движения, а главное, молча. Рыдания затихли, поверх коленей сверкнули мокрые зареванные глаза.

– Ты кто? Не надо меня похищать…

– Это я, Юрюн.

– Здесь нет никакого Юрюна. Здесь не может быть никакого Юрюна. Здесь…

Много позже я узнал значение слова «истерика». Мне рассказали про мудреца Платона, про «бешенство матки»[90], от которого у женщин начинаются расстройства поведения, мне наглядно разъяснили ошибочность прошлых заблуждений и истину нынешних воззрений. Я слушал, кивал, притворялся, что мне интересно, а сам готов был убить рассказчицу голыми руками. Я видел Жаворонка в углу, слышал ее мольбы, и если что-то удерживало меня от немедленного превращения в боотура, так только то, что со мной разговаривала женщина. Умница в белом халате – при виде Юрюна-боотура, готового рвать и метать, она мигом растеряла бы все знания и завопила громче громкого: «А-а-а-а-а-а! Не тронь меня!»

Ладно, забыли. И даже еще не узнали.

– Юрюн?

– Ага.

– Ты пока не подходи, хорошо?

– Хорошо.

– Стой, где стоишь. Я боюсь…

– Меня?!

– Всего. Я вообще боюсь.

– Не надо.

– Я не буду бояться, а ты не будешь подходить.

– Давай не будем. Оба не будем.

– Это ты кричал: «Гость в дом – радость в дом!»?

– Ты слышала? Отсюда?!

– Тут все слышно. Ты в сговоре. В сговоре с Уотом!

– Рехнулась?

– Гость! Гость в дом! Радость в дом! Вы заодно!

– Дура! – пожалуй, я усох не до конца. А может, Айталын вспомнилась некстати. – Я его обманывал! Уота твоего! У меня план! Хитрый!

Я прикусил язык. За «твоего Уота» я бы его откусил, свой проклятый длинный язык! К счастью, Жаворонок ничего не заметила. Она просто забилась дальше в угол, хотя казалось, что дальше некуда.

– Вы в сговоре! Сговорились! Против меня…

– Хватит! Перестань, а? Я же спасать тебя пришел…

– Как?

– Уведу, заберу домой. А что? Обычное дело…

– Уведешь? А он?!

– Кто?

– Уот! Изверг Уот!

– А что Уот? Его нет, он не заметит…

– Услышит! Почует! Догонит!

И тихо, так, что я еле расслышал:

– Я не выдержу, если во второй раз…

И громко, срываясь на визг:

– Уходи! Уходи один! Мне тут нравится!

И не словами – оплеухами, пощечинами, наотмашь:

– Нравится! Нравится!!! Понял?!

– Я…

– Оставь меня в покое!

– Ты…

– Убирайся! Я хочу быть похищенной!

– Дедушка сказал, я скоро женюсь…

– Пошел вон! Женись, на ком хочешь!

– Ты чего меня гонишь?

– Вон! Вон!!!

– Ты что? – я аж задохнулся от внезапной догадки. – Ты меня спасаешь, что ли? От Уота?! Я тебя, ты меня… Мы так не спасемся! Вставай, идем отсюда…

– Не могу, – всхлипнула Жаворонок. – Если ты выведешь меня наружу, я начну кричать. Я знаю, что начну. Я буду все время ждать Уота. И буду все время кричать. Он услышит и придет. Начнет опять похищать. Знаешь, как страшно? Лучше здесь, в темноте.

– Лучше?!

– Уот еды натаскал. Подарков, одежды. В углу родничок бьет. Дырка есть, отхожая. Мышка тут живет, я ее кормлю. Уот дверь не запирает, верит мне. Уехал, а мне верит…

– Так Уот же все равно придет? За тобой?!

– Он не похищать придет. Он за другим придет. Ну и пусть…

Я молчал и слушал, как в тишине разлетается вдребезги мой хитрый план.

Песня шестая

А ему – ни шею не повернуть, А ему – ни рукою не шевельнуть, Словно трубка, стянутая ремешком, Туго скрученный арканом тугим От лодыжек до шейного позвонка, Крепко обмотанный, он лежал Беспомощный – на ледяной земле. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Оторвать ему голову!

Зайчик. Надо найти Зайчика.

Мои сапоги топали по щербатым плитам подземелья. С вызовом топали, с наглым гулом. Ну да, сапоги. А что? Это они – даже не ноги! – как в сказке, сами несли хозяина вперед. Часть плит шаталась – того и гляди, провалишься. Куда? Я в Нижнем мире, куда уж дальше-то проваливаться? Случалось, вместо камня под сапогом отзывался ржавый металл.

Надо найти Зайчика. Я твердил это, как заклинание.

Стены пятнал лишайник: шевелился от сквозняка, светился бледно-зеленым светом. Мне вспомнилась темная утроба Елю-Чёркёчёх. Ночное зрение осталось, не стерлось с годами. Алаата[91]! Изо всех сил я заставлял себя думать о сапогах, ночном зрении, Бездне Смерти, лишайнике – лишь бы не думать о Жаворонке. И все равно, о чем бы я ни думал – сапоги, лишайник, гореть им огнем! – я видел девушку, вчерашнюю девчонку, забившуюся в угол. Пленницу, готовую кричать, отбиваться, кусаться и царапаться, драться насмерть с боотуром, лишь бы не покидать спасительное убежище, провести в нем всю оставшуюся жизнь. Вынеси я ее наружу, баюкая на руках, шепча глупые утешения, и уверен, с ней началось бы такое, что Уот услыхал бы с другого конца Осьмикрайней. А даже если не услыхал бы? Тащить Жаворонка домой, чтобы она утром и вечером кричала от ужаса, от страшного ожидания, от предчувствия беды до конца своих дней?

Кровь закипала в жилах. Пенилась, бушевала, клокотала. Изловить Уота! Оторвать ему голову! Да расширится она и лопнет! Нет, сперва руки-ноги, чтоб помучился. Голову – в последнюю очередь. А еще лучше… С великим трудом Юрюну-слабаку удавалось образумить Юрюна-боотура. Я не справлюсь с Уотом Усутаакы, в сотый раз напоминал я себе. Начни я отрывать ему руки-ноги, и очень скоро мне нечем будет отрывать.

Зайчик. Надо найти Зайчика.

Заклинание помогало. Дарило цель. Отвлекало от мыслей о несбыточной мести адьяраю. Найти Зайчика – это мне под силу. Найти и освободить, пока Уота нет дома. А уж вместе мы…

«Вместе! Да, вместе! – вспухал Юрюн-боотур. – Мы убьем Уота! Оторвем руки-ноги…»

Нет, с сожалением вздыхал я.

«Да! Да!!!»

Не справимся. Даже вдвоем.

«Справимся!»

С Уотом – нет. А вот с Жаворонком, глядишь, справимся. Уговорим, упросим, уломаем. Увидит, что брат на свободе, и позволит себя увести. У нас получится. Вдвоем – обязательно получится! Выманим из угла, выведем из темницы. Как же тебе досталось, несчастный ты затравленный звереныш! Дорожки от слез на грязных щеках. Крик, шепот, плач. Слышишь? Слышу. Лучше бы мне оглохнуть! Юрюн-боотур надувал щеки, рвался в бой…

Ищем Зайчика. Скоро найдем.

Подземелью не было конца. Лишайная кишка виляла, извивалась, сползала в недра скалы, на которой стоял Уотов дом. Время от времени в стенах попадались грубо высеченные проемы, забранные дверями, хлипкими и визгливыми калеками. Такой преградой не то что боотура – жеребенка не удержать! Я открывал каждую. В кладовых, заросших мохнатой от пыли паутиной – ненавижу пауков! – валялся разный хлам. Груда ржавых доспехов – зачем они Уоту, если он прошел Кузню? Медные, ядовито-зеленые котлы с дырами в боках. Гнилые шубы: на влажных проплешинах копошилась мерзкого вида живность. Писк, стрекот, жужжание. Серые табуреты, рассохшиеся лавки…

Кишка раздвоилась. Я остановился на перекрестке, эхо шагов догнало меня и смолкло. Справа летел подозрительный шум: бормотанье, шарканье, глухой бубнеж. Слева из глубины коридора, уходящего во мрак, несся скрежет металла. Казалось, знакомая крыса, лишившись объедков, решила перекусить лакомым панцирем.

Лязг. Тишина. Взвизг.

Я выбрал правую сторону. Эта дверь была настоящей боотуршей в сравнении с чахлыми подружками. Грубо обтесанные половинки бревен, железные скрепы в мою руку толщиной. Засов я, оставаясь усохшим, отодвинул с трудом. Дверь разразилась отчаянным скрипом, призывая гнев Уота на мою голову. Изнутри пахну́ло смрадом тухлятины, давно не мытым, заросшим грязью телом, звериной шерстью, дерьмом и мочой. Я замер на пороге, протер слезящиеся от вони глаза – и Юрюн-боотур ринулся вперед, хватаясь за меч.

Адьяраи! Убью!

Не спрашивайте, как я удержался на краю расширения. Адьяраи? Сколько их здесь? Восемь? Девять? Больше? Я считал их, сбивался и начинал считать заново. Двое, нет, трое – третий в дальнем углу – сидели, привалившись спинами к шершавому камню. Остальные без цели, без смысла бродили от стены к стене. Волочили ноги, шаркали, спотыкались. Бормотали невнятицу – я не мог разобрать ни слова, как ни старался. Когда адьяраи натыкались друг на друга, они вздрагивали, пыхтели, ухали совой – и шкандыбали дальше, даже не пытаясь встретиться взглядами. Немощные, истощенные уродцы, равнодушие во плоти. Закрыта дверь, открыта, стоит на пороге Юрюн Уолан, не стоит – узникам ни до чего не было дела.

Угроза? Нет угрозы.

Юрюн-боотур угомонился, уснул до поры.

Лохмотья, некогда бывшие одеждой. Нагишом. Рваные, стоптанные сапоги. Босиком. Двуногие. Одна нога, раздвоенная от колена. Одна нога, раздвоенная выше, от бедра. Этот адьярай повернулся ко мне, уставился невидящим, мутным взором; отвернулся. Два его глаза почти срослись в один – их разделяла тонкая перемычка белесого хряща. Ниже торчал кривой клюв беркута. Я хотел зажмуриться и не мог. Хотел уйти и не мог. Шестипалые. Клешня вместо левой руки. Рога на лбу. Грязная свалявшаяся шерсть. Морщинистая кожа. Она шелушилась, неприятно напоминая чешую. Горбатый адьярай присел над обглоданной тушей, оторвал смутно белевшее ребро. Когтями он соскреб с кости остатки гнилого мяса, отправил в пасть, пуская липкие слюни. Его собрат по заточению ковырнул пятно лишайника и тупо облизал палец, украшенный светящимися крошками.

Со стен свисали ржавые цепи, продетые в металлические кольца, но никто из узников не был прикован. Зачем? Вряд ли у них хватило бы сил выломать крепкую дверь; да они, похоже, и не пытались.

Зайчик. Надо найти Зайчика.

Я встряхнулся. Шагнул назад, в коридор, закрыл дверь, вернул засов на место. И пошел, побежал, полетел туда, где лязгал металл. Да будет стремительным мой полет! Один вид этих бедолаг ввергал меня в тоску и уныние. Кто они? Воры? Грабители? Понадеялись, что целой шайкой им удастся совладать с хозяином дома – и ошиблись. Уот отделал их как следует, вышиб последнее разумение – странно, что не убил! – и запер в подвале.

Отделал. Запер. Если я попадусь…

Зайчик. Ищем Зайчика.

Лязг стал громче, отчетливей. Звуки неслись из-за огромного – два моих роста в поперечнике! – жернова, плотно придвинутого к стене. Жернов покоился на дне гладкого желоба, выдолбленного вдоль стены. В средней части глубина желоба доходила до полутора локтей. По краю жернова через равные промежутки шел ряд выбоин – упоры для рук.

Ну, я и уперся.

2. Прости меня, Кюн Дьирибинэ

Давай, шевелись! Катись отсюда!

Это я жернову, если что. Жернов оказался упрямый, не хуже меня. Я сопел, кряхтел, тужился. Чуть в штаны не наложил, честное слово! Ладони вспотели, правая соскользнула, ноготь скрежетнул по камню. Ноготь? Вместо ногтя на мизинце красовался бурый глянцевый нарост, заостренный на конце. Коготь? Я вам что, адьярай?!

Я внимательно осмотрел палец за пальцем. Порядок, ничего особенного. Ну, кожа облазит после купания в паучьем колодце. Коготь тоже, небось, из-за него. Сдуру я попытался отгрызть коготь зубами, но он оказался тверже стали. Тут волчьи клыки нужны, а не мои зубы! Да пёс с ним, с когтем. Выберусь отсюда, разживусь у Умсур каким-нибудь зельем.

Зайчик. Жернов.

Ох, я и разозлился! На себя-слабака, на проклятущий жернов, на балбеса-Кюна, заварившего эту кислую кашу. Даже на Жаворонка злость взяла. Забилась в угол, трусиха, заячья душонка! Сидит сиднем, трясется студнем! Плохая девчонка. Плохая девчонка. Очень плохая девчонка. Злоба пробудила к жизни Юрюна-боотура, и все равно сил моих еле-еле хватило. Жернов качнулся и покатился по желобу, открывая дорогу.

В пещере лязгнуло. В пещере зарычали.

– Зайчик!

Сам не знаю, как я успел заметить опасность. Видно, не до конца забоотурился. Иначе вместо одного балбеса в пещере поселились бы двое.

Предатель-жернов замер на краю желоба – и с неотвратимостью горной лавины покатился обратно. Шагни я внутрь без колебаний, кинься глушить лязг и душить рычание – ловушка бы захлопнулась. С обратной стороны жернов был гладкий, тщательно отполированный. Вход он перекрывал, что называется, с запасом. Будь ты хоть трижды боотур, изнутри не сдвинуть: упоров нет. Опрокинуть? Желоб не даст. В потолке, кстати, имелся второй желоб – жернов катался по ним обоим. Но это я уже потом заметил.

Короче, я его остановил. Жернов, в смысле. Вернул назад, подпер здоровенным обломком гранита. Качнул разок, другой: порядок, держится. Пока трудился, усох. Огляделся, навострил уши: рычит и лязгает, а больше ничего.

Больше никого.

– Зайчик!

Он был здесь. Кюна Дьирибинэ терзали змеи: толстые, лоснящиеся. Гадюки-цепи, пропущенные через железные кольца в стене, обвили Зайчика от шеи до лодыжек. Концы цепей скреплял замо́к величиной с быка-трехлетку.

Зайчик рванулся. Цепи затянулись туже.

Колдовство?!

– Аырррр! Аррра-ахх! Кэр-буу!

Парень рычал и рвался, рвался и рычал. Зайчик был большой, сильный, в доспехе, при оружии. Жаль, оковы мешали ему дотянуться до меча, рубануть наотмашь по железным змеям. Природа боотура не позволяла пленнику сдаться, требовала вечного боя. А цепи, созданные для того, чтобы противостоять боотурскому напору, требовали покорности. Эта борьба истощала парня, высасывала кровь не хуже паучих-оборотней.

– Зайчик, уймись!

– Аырррр! Убью!

– Усохни! Это я, Юрюн.

– Глотку вырву!

– Да усохни же!

– Аррры-ы-ы!

– Я тебя освобожу!

– Кости! Переломаю!

– Кюн, это я, – я старался говорить внятно, спокойно. – Юрюн Уолан, твой друг. Твой старший друг. Я пришел тебя спасти. Усохни, пожалуйста.

Зайчик умолк и с размаху сел на задницу. Я даже решил, что он меня услышал, что проблеск разума осветил темень, царившую у парня между ушами. Ага, размечтался.

– Арррах! Убью!

– Усохни!

Он подпрыгнул, с хрустом сжал кулаки:

– Голову оторву! Руки-ноги!

Прав дядя Сарын: мы, боотуры, все одинаковые. Чуть что: «Убью! Оторву! Кэр-буу!» Я обошел беснующегося Зайчика по кругу. Примерился, как его лучше освобождать. Вырвать кольцо из стены? Нет, не потяну. Перерубить цепь? Порвать? Если вдвоем взяться, может, и сумеем. Но для этого – для вдвоем! – Зайчик должен сначала усохнуть и выслушать меня. Иначе как нам действовать сообща?

По серому, осунувшемуся лицу Кюна ручьями стекал пот. Скулы заострились, кожа на них натянулась, грозя лопнуть. Дышал он, как загнанная лошадь; в груди хрипело и булькало. Силы пленника были на исходе, но боотур рвался на свободу: крушить, убивать, мстить!

– Кюн, выслушай меня. Тут, рядом, твоя сестра.

– Аыррргх?!

Кольчужное плетение потускнело. Медленно, с неохотой, доспех втягивался в тело. Услышал? Или просто выдохся?

– Твоя сестра в плену. Слышишь?

– Ы-ы-ы?

– Мы ее освободим. Вместе.

– Ы-ы?

– Ты мне поможешь?

– Ы-ы-ы! Убью!

Он тряхнул цепями с новой силой. Цепи зазвенели, натянулись до отказа. Стань и я боотуром – сумел бы их перерубить. Только зачем? Ну, перерублю. И что дальше? Парень ведь не усохнет, даже освободившись – это я отлично видел. Заорет, начнет блажить, призовет Уота: «Голову оторву! Руки-ноги…» Если Уот горлопана-Зайчика в первый раз услыхал – теперь и подавно услышит.

Услышит и явится.

Даже вдвоем с Кюном мы против Уота не выстоим. И что мне с Зайчиком делать? Как его, боотура драного, освобождать? Был у меня план, умный-преумный, хитрый-прехитрый; был да сплыл. Юрта из травы под ураганом – вот судьба моего плана. Уота нет, Зайчик есть, Жаворонок есть – спасай, не хочу! А спасаемые мне в ответ: не хочу! Бояться хочу, драться хочу… Таких врагов мне не победить. Слабак ты, Юрюн Уолан, верно Уот тебя приложил. Не тебе в спасители рядиться…

Зайчик угомонился. Я знал: это ненадолго.

– Прости меня, Кюн Дьирибинэ, – сказал я ему. – Прости, если сможешь.

3. Три камня с трех душ

– Сла-бак! Сла-бак!

Бегу по коридору, прочь от пещеры-западни.

– Сла-бак! Сла-а-а-а…

Очень хочется кого-нибудь убить. Лучше – себя, но можно и кого-нибудь другого. Я бегу прочь от Зайчика, а он не отстает. Прикованный, бежит рядом со мной. Рвется на свободу, уподобясь Нюргуну, прикованному к оси миров; рычит, обнажая кривые клыки. Зайчик? Такие клыки матерому волку впору! Росли у Кюна зубы, а тут…

Откуда?!

Нет, память меня не подводит. Сперва я просто не обратил внимания. Клыки, подозрительные струпья на коже… Когти? Когти у Зайчика отросли? Не помню. Помню ржавые бугры коросты, ожерельем украсившие шею. Кровь засохла? Уот ранил, или цепью шею расцарапал…

Кого я обманываю? Минет день, месяц, год, и Кюн умрет. Тот Кюн, которого я знаю, живьем сойдет в могилу, а в пещере поселится безумный адьярай. И цепи ему больше не понадобятся… Плевать! Забыть! Выжечь из памяти! Каленым железом! Вы мне поможете, мастер Кытай? Забыть, иначе стыд разъест меня верней паучьего колодца! Вспыхну, сгорю, осыплюсь белым, как мое имя, пеплом…

Прочь!

На развилке я с размаху врезаюсь в стену. Стервенею, молочу по ней кулаками, крошу камень, в хлам разбиваю костяшки пальцев. Боль отрезвляет. Тяжело дыша, я стою на перекрестке. Что делать? Жаворонок не в себе, ее придется везти силой. Зайчик не в себе, его и силой вряд ли увезешь – парень жаждет драки. Ну хорошо, увезу я их. Сотворю чудо, увезу, утащу, на закорках вынесу. Если Уот догонит нас с Зайчиком, во второй раз адьярай убьет парня. Если Уот догонит нас с Жаворонком, второе появление адьярая окончательно сведет девушку с ума. Забрать их на небеса? Спрятаться за сторожевой боотурской заставой? Кюна придется держать взаперти… Чем это будет отличаться от плена у Уота? Нет, на небеса нельзя – это значит бросить Нюргуна на земле. Всех на небеса? С мамой договорюсь, с папой… Допустим, и с папой договорюсь. Кюн, Жаворонок, Нюргун – не слишком ли много опекунства для одного Юрюна Уолана?! Как ты говорил, дядя Сарын? «Семейные саги опаснее, а главное, куда подлее, чем сказания о подвигах»? Вот она, цепь, которую я не в силах порвать. Вот оно, безнадежное противоборство, которое превратит меня в адьярая. Уже превращает. Превратило.

Мне, слабаку, не спасти двоих. Но я могу спасти одного. Жаворонок мне этого не простит. И дядя Сарын не простит. Поймет, но не простит. А я? Я сам?! Эй, Юрюн Уолан? Каково тебе в шкуре предателя?

Плохо. Плохо. Очень плохо.

А другой шкуры нет.

Назад я бреду вдвое дольше. Следует торопиться, но я не могу заставить себя идти быстрее. Ноги тряпичные, вместо сердца – мерзлый валун. Встаю перед дверью, перевожу дух.

Шагаю вперед:

– Я вернулся. За тобой.

В углу затравленно блестят глаза.

– Идешь со мной? Домой?

Молчание.

– Идешь по-хорошему?

Будет вырываться – скручу, кину на плечо. Как Уот? Да, как Уот. Тут Нижний мир, тут иначе нельзя. Начнет кричать, заткну рот. Или дам по башке – легонько, для пользы. Пока очнется, мы уже далеко будем!

Жаворонку? По башке?! А что? Обычное дело.

– В последний раз спрашиваю!

Жаворонок икает. Глаза ее превращаются в две луны. Они светят ярче настоящих, и я не сразу соображаю, что стою в чьей-то черной тени.

– Вор, – говорит хозяин тени.

И повторяет с удовлетворением:

– Ворюга.

Уот Усутаакы скалится. Сильный, косматый, он загораживает мне дорогу. Еще не в доспехе, но уже вот-вот. Самую чуточку осталось. И знаете что? У меня камень с души свалился. Три камня с трех душ.

– Ворюга, а ворюга? – спрашивает Уот. – Драться будем?

– Обязательно! – смеюсь я.

И первый бросаюсь на него.

4. Снаружи и внутри

Это был самый долгий бой в моей жизни. Это был самый короткий бой в моей жизни. Впервые я узнал на своей дубленой шкуре, что время внутри и время снаружи – это два совершенно разных времени. В том, что снаружи, все шло быстро и просто.

* * *

Убью!

Плечом, головой. С разгону! В пузо – тресь!

Качнулся. Упал. Упал!

Оба упали.

Я его завалил! Я – сверху! Я сильный!

Убью! Заломаю!

Плохой Уот! Плохой! Очень плохой Уот.

Держит. Давит. Давит!

Оттуда. Отсюда. Отовсюду.

Задыхаюсь.

Я сильный! Вырвусь, убью! Вырвусь!

Душно. Очень душно.

Темно. Очень темно.

Вырвусь. Не вырвусь?

Очень хочу дышать.

* * *

В том времени, которое внутри, не было Уота, зато был Нюргун. Я сидел у его ложа. Здесь, в этом удивительном времени, ложе называли койкой, и даже больничной койкой. Мне вернули мои десять лет. Мелкий, нахохлившийся воробей, спиной к отцу, я смотрел на Нюргуна и знал все слова. Вот капельница. Вот разные штуки для зондового кормления. Вот аппарат искусственной вентиляции легких. Мне так доктор сказал. Я спросил, а он ответил.

Нет, вру. Я обменял одни слова на другие. Капельницу на кылыы, зонды на кырар. Те забыл, эти вспомнил. А что? Обычное дело. Тут, в жизни, которую у меня отняли злые волшебники, могло случиться что угодно. Особенно если помнить, что где-то далеко, за хребтом дымных небес, Уот Усутаакы отнимает у меня другую жизнь: простую, знакомую, последнюю.

Ладно, вернемся к койке.

– Ты спишь? – спросил я.

Нюргун не ответил. Укрытый простыней по самую шею, он лежал без движения. Нет, опять вру. Он дрожал – мелко-мелко, почти незаметно для глаза. В этой жизни я с детства знал, что у меня есть старший брат. Еще я знал, что брат особенный, не такой, как другие. Когда Нюргуна увезли в больницу, я выдержал бой с родителями. Они не соглашались отвести меня в палату к брату. Вы еще помните, какой я упрямый? Я победил, они согласились.

– Он тебя не слышит, – сказал папа. – Ну что, доволен?

Я кивнул.

– Поехали домой?

Мама ждала в коридоре. Едва мы зашли в палату, она пробормотала: «Нет, я так не могу!» – и выбежала прочь. Папа проводил ее тревожным взглядом, но остался со мной. Казалось, он боится, что я все испорчу. Ну, все, вообще все. Мне трудно объяснить, что именно.

– Ты спишь? – повторил я. – Ты когда-нибудь проснешься?

– Да, – сказал папа. – Когда-нибудь он проснется здоровым.

Я не умею врать. В этом я похож на папу. Он тоже не умеет.

– Если он умрет, – спросил я отца, – вы и меня отдадите в больницу?

– Что за ерунда? Ты с ума сошел?

– Не отдадите?

– Конечно, нет! Хватит, нам пора…

– А если умру я, вы заберете его? Ну, обратно к нам?

– Так, – папа крепко взял меня за плечо. – Прекращаем болтать глупости. Это место плохо на тебя действует. С ним все в порядке, ты сам увидел. Он лечится. Как вылечится, вернется домой здоровый. Понял?

И вывел меня в коридор.

– Никто не умрет, – позже сказала мама. Она слышала наш разговор и даже немножко поплакала, когда думала, что я не вижу. – Слышишь? Никто не умрет.

– Никогда? – спросил я.

– Никогда.

У нас вся семья не умеет врать.

* * *

Рвусь. Дергаюсь. Рычу.

Я – Зайчик. Цепь? Справлюсь.

Обруч на шее. Обруч на ребрах.

Я – Жаворонок. Уот явился за мной.

Хрип. Храп.

Если я умру. Если я умру.

Я – Юрюн Уолан. Я сильный. Сильнее всех.

Справлюсь.

Не справляюсь.

* * *

Нет больницы. Нет Нюргуна. Папы с мамой нет. Есть дедушка Сэркен. Он склонился над тонюсенькой гранитной плиткой, трудится. Орлиное перо летает, клюет, выжигает хитрые значки. Ряд за рядом, ряд за рядом. Я заглядываю дедушке через плечо. Мне нечем дышать, но это пустяки. Красиво у него выходит! Жаль, ничего не понять.

– Это вы мою гибель воспеваете?

– Воспеваю, – бурчит дедушка.

Ну да, кому понравится, если он воспевает, а его отвлекают! Мое дело – погибать, а не мешать воспеванию. Мне бы отстать, отвязаться, но я настырный.

– Ну и как?

– Не твое дело.

– Получается?

– Ты кто такой? – кричит дедушка. – Ты чего ко мне прицепился?!

А и правда, кто я такой? Ну, тот, кого снаружи душит Уот – это Юрюн-боотур. А тот, который внутри разгуливает? От больницы к дедушке? Он – кто? Юрюн-слабак?!

– Салгын-кут, – дедушка снисходит до объяснений. Я и спросить не успел, а он уже отвечает. – Ты салгын-кут, воздушная душа. Летаешь и зудишь, гнус таежный! Старого человека раздражаешь…

«Воздушная душа салгын-кут, – вспоминаю я давнишний рассказ Сэркена Сэсена. – Это ты сам. То, что у тебя на сердце; то, что у тебя в голове. Твои мысли, твоя память, твой характер. Желания и страхи, привычки и навыки. Что ты любишь, а чего терпеть не можешь…»

– Если я душа, если я здесь… Кто же тогда с Уотом дерется?

– Кто надо, тот и дерется.

– Одно тело, что ли?!

– У тебя еще две души есть. Для драки вполне хватит.

– Точно? А вдруг не хватит?

– Летел бы ты, а? Отвлекаешь…

Хорошенькое дело! Меня убивают, воспевают, и я же отвлекаю!

– Вам нравится? – спрашиваю я. – Мое воспевание, а?

Дедушка кашляет.

– Нравится?!

Я упорствую. Я требую ответа.

Кашель складывается в песню:

…Восьминогий змей, Медное туловище изогнув, Юношу-богатыря Толстыми кольцами обхватил, Туго его стянул От пяток до шейного позвонка…

Я молчу. Дедушка ждет.

– Ну как? – не выдерживает он.

А я молчу, и все тут. Не хочу его обижать. Но дедушка все равно обижается. Кусает губы, копается в бороде, смотрит в окно. Я тоже смотрю в окно. За окном – я. Не упрямец-мальчишка в больничной палате, не спаситель с хитрым планом, задыхающийся в убийственной хватке Уота. Этот заоконный я – боотур. Где подземелья? Нет подземелий. Все происходит прямо здесь, перед домом, на срезе черной скалы, под мглистым небом Нижнего мира. Моего тела – большого, сильного, в сверкающем доспехе, в шлеме, с мечом и щитом – я, считай, и не вижу его, моего тела. Только ступни ног – они судорожно, совсем не по-боотурски дергаются. Можно подумать, что к пяткам приложили рдеющие угли. Выше – не так уж далеко от пяток, как хотелось бы – торчит острое навершие шлема. Сбоку – пальцы левой руки. Они сжимаются и разжимаются, тщетно пытаясь ухватить скользкую чешую. Во мраке, меж колец чудовищного змея, скрывших жертву от посторонних зрителей, блестят глаза.

Мои глаза.

Блестят, блестят, тускнеют.

…восьминогий змей, Медное туловище изогнув…

– Это Уот? – уточняю я на всякий случай.

– Уот, – бурчит дедушка.

Змей из Уота вышел знатный. Зыркает кровавыми звездами, клокочет глоткой. В глотке кипит пламя, на клыках играют сполохи. Чешуя отливает червонной медью. Огненный Изверг! Молодец дедушка, все в точности описал. Мне нравится. Я люблю, когда все как в жизни. Распоследнему дураку споешь, он сразу и увидит: вот змей, вот я. А дедушке, кажется, не нравится. Надо бы его утешить, старенького.

– Очень хорошо, – говорю я. – Отлично!

– Идиот! – ругается дедушка. – Что тут отличного?

– А змей? И я тоже ничего вышел…

– Халтура!

Гранитная пластинка летит на пол. Брызжут осколки – мелкие, острые, как наконечники стрел. Плошка ударяется в стену, кровь выплескивается, стекает вниз, на пол…

5. Внутри и снаружи

Темнота. Теснота. Духота.

Вырвусь!

Рвусь. Рвусь. Сильно рвусь!

Вдох! Выдох.

Давит. Трещит. Ребра? Мои?

Убью!

Не убью. Не могу.

– Отпусти его! Я кому говорю!

Кричит. Кто?

Темнота.

– Не тронь его! Я тебя камнем! Камнем!

В груди песок. Горячий. Жжет.

Пыль в глотке.

Дышу. Не дышу. Очень долго не дышу…

* * *

– Нет, так плохо.

Дедушка багровеет:

– Почему?

– Со змеем лучше.

– Да почему же, чтоб ты скис?

– Со змеем – красиво…

Обеими руками я хватаю себя за горло, словно решил помочь адьяраю задушить Юрюна-боотура. Жаворонок! Это она кричала: «Отпусти его!» Спасала меня, как раньше спасала Зайчика. Быть не может! Жаворонок ни за что не выйдет из своего угла! Забьется поглубже, просидит целую вечность… Ей не встать. Не взять с пола камень, острый по краям. Не шагнуть к Уоту, к страшному, могучему, беспощадному Уоту Усутаакы…

– Почему? – в третий раз спрашивает Сэркен Сэсен.

– Не встать! – крик клокочет в глотке, будто пламя в пасти змея. – Не взять! Не шагнуть! Хватит выдумывать всякий вздор! Не надо ничего воспевать! Дайте мне спокойно задохнуться!

– Обойдешься. Ты на кого орешь, сопляк?

Дедушка хмурит брови:

– Указывать мне вздумал? Учить? Требовать?! Закрой рот и дыши носом. Ты душа? Вот и дыши, пока разрешают.

Дышу носом. И дедушка дышит. Он дышит так, что губы шевелятся:

…Огромный, о двух головах, Вылетел из тучи орел, Громко крича, Грозно клекоча; Как две наковальни звенели, Как два медных чана гудели Кованые клювы его…

Какой еще орел?!

За окном темнеет. Небо стремительно заволакивает грозовая туча: сизый морок. Тучу надвое раскалывает гибельная острога Атара[92] – молния о восьми зубцах. С малым опозданием гремит гром, застревает у меня в ушах, ворочается, шибает в затылок. Гром? Гортанный клекот! Из разлома валится крылатая тень. Две головы, два хищно выгнутых клюва. Крылья закручивают воздух гудящими смерчами. Когти – стальные клинки болотов.

Орел падает на спину змея.

…Клювами коваными орел, Когтями, острыми, как ножи, Змея медного полоснул…

Да, так и есть. Все как в песне дедушки. Отчего же я вижу другое?

* * *

Дышу! Дышу!

Вырвался?

Отпустил. Сам отпустил!

Нет, не сам.

Железный. Грозный. Напал!

На врага напал!

Хороший. Хороший. Очень хороший.

Друг!

Железный друг. Острый друг. Быстрый друг.

Шипы, клинки, когти!

Блестит. Колет. Режет. Сечет.

Спасай, друг. Не меня, друг.

Её спасай!

* * *

– Баранчай!

Который из двух? Орел-двуглавец? Блестящий слуга?

– Баранчай!

Это мы: я-душа за окном, я-боотур в подземелье. Надрываемся, голосим, хрипим из последних сил:

– Баранчай!

– Спасай! Жаворонка спасай!

– Хватай!

– Улетай!

– Беги!

Перо дедушки Сэркена каменеет над плиткой. Орел каменеет, вцепившись в змея, изготовив клювы для удара. Каменеет Баранчай, взмахнув правой рукой: вместо пальцев – пять узких лезвий. Все – камень: Уот, Жаворонок, крыса в щели, туча в небе. Времени нет, время встало, будто вол перед обрывом, а без времени как двигаться? Куда?!

– Что он здесь делает?

– Кто?

Дедушка мудрый, дедушка улыбается. Он прекрасно знает, кто.

– Баранчай!

– А ты что здесь делаешь? – дедушка отпускает перо. Оно висит над плиткой, не падает. Слов нужных нету, оттого и не падает. – Вот и он – то же самое. Явился с хитрым планом, хотел Сарыновым детишкам побег обустроить.

– И как?

– А ты как? Вот и он так же.

– Почему он мне ничего не сказал?

– А ты бы сказал?

– Я? Конечно! Я бы сразу, еще у нас дома…

– Уверен?

– Ага! Вдвоем легче…

– Вдвоем с боотуром?

– Ну да!

– Хитрый план? «Голову оторву! Руки-ноги…»

– Ну да… Ну нет!

– Вот и он – ну нет. Прокрался в одиночку, смотрит: не спасти…

– Так зачем он тогда меня спасает? Второй раз уже…

– А ты его зачем? В колодце?!

– Так я же не железный!

– Ты не железный. Ты березовый. Чурбан ты, Юрюн Уолан!

Дедушка сердится:

– Чурбан! Дубина стоеросовая…

Если я дедушке так не нравлюсь, почему он меня до сих пор воспевает? Воспел бы по-быстрому, уже и похоронили бы. Баранчая приплел, сказитель… Время стоит, а дедушка его тянет. Вот, стянул с места. Пошло время, побежало, понеслось вскачь. Перо дрожит. Баранчай вздрагивает. Орел содрогается. Всех трясет, корежит; меня – больше всех. Всех – от ярости, меня – от подлости. Я и не догадывался, что в одну воздушную душу столько подлости вмещается. Эй, Юрюн-боотур! Слышишь меня, свою салгын-кут? У тебя еще две души осталось, должны услыхать третью. Должны! Мы, подлецы, друг дружку за сто кёсов[93] услышим. Мы, предатели, чуткие. Юрюн-боотур! Дружище! Ты же понял, что нужно делать?

* * *

Понял! Догадался! Умный!

Голова – во!

Баранчай? Друг?

Жалко, да.

Враг дерется. Друг дерется.

Друг с врагом. Враг с другом.

Кто третий лишний? Я третий. Я лишний.

Уруй!

Жаворонок. Хватаю. Вскидываю.

На плечо.

Пушинка. Птичка на скале.

Бегу бегом.

Хы-хыык! Гы-гыык! Ворюга!

* * *

Должно быть, подлость сил придает. А что? Обычное дело. Иначе откуда у боотура силы взялись? Змей с орлом сцепился, Уот – с Баранчаем, а Юрюн-боотур – с Жаворонком: хитрей хитрого, крепче крепкого. Две оставшихся души в пятки наладил, и дёру! Нам бы к выходу, да на двор, а там уже верный Мотылек ждет. Прыгнем в седло, только нас и видели!

Только – не только, а увидели нас.

Грому-то, грохоту! Скалу лихорадка треплет, лихорадка по имени Уот Усутаакы. Ухватил адьярай блестящего слугу за ноги; шипы ему ладони насквозь пронзили – он и не заметил. Башкой об стену – шмяк! И змей орла ухватил: зубами. Хрясть! Нет у орла левой головы, исчезла в огненной пасти. Беги, боотур! Торопись! Вон он, выход, рядышком…

Я, беспомощная душа салгын-кут, смотрел, как Уот взмахивает Баранчаем, словно палицей. Раскручивает над собой, с диким ревом швыряет в беглецов. Слуга дяди Сарына – воистину орел! – пролетел две трети коридора и с размаху ударил меня в спину, снёс с ног. Хорошо хоть по Жаворонку не угодил, а то прибил бы, честное слово.

– Вставай, чурбан! Вставай, дубина!

Это не дедушка. Это я кричу. Чурбан – чурбану, дубина – дубине.

А толку?

– Хватай ее! Беги!

Баранчай к выходу откатился. Полыхнул, выбросил сноп искр – все, нет железного человека. И орел прочь унесся, калека одноглавый. Костром вспыхнул, дымом окутался, прянул ввысь пылающей головней.

– Вор!

Пал на боотура косматый утёс. Вышиб две души, а вернулись три. Нет больше дедушки Сэркена, нет медного змея-душителя. Есть я, Юрюн Уолан, и то скоро не будет. Бьет меня Уот смертным боем:

– Попался? Буо-буо!

Два кулака. Два молота.

– Н-на! Получай!

Получаю. Получаю. Очень получаю.

– Вот тебе! Будешь знать!

– Не тронь!

Надо мной – вихрь. Вокруг Уота – вихрь. Живой, страшный, бешеный. У вихря когти-ножи. У вихря пальцы-удавки. У вихря мосластые ручищи. Шея у вихря длинная, вертлявая. Клюв щелкает, дымный хвост по стенам хлещет. Как ножом по железу:

– Не тронь!

* * *

– Убью!

– Не тронь!

– Убью!

– Замуж!

– Убью!

– Замуж пойду! За него!

– Убью!!!

– Замуж! Семья! Уши разуй, громила!

– Семья? Замуж? Кэр-буу!

– Я тебе дам кэр! Я тебе дам буу! Понял?!

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Не тронь, говорю!

– Трогаю. Люблю. Не убью, нет.

– Слезь с него! Раздавишь!

– Первая здравица – за жениха!

Эпилог

Крику было – караул! Дедушка Сэркен спел бы: до восьмых небес. Нет, не спел бы. Что он, дурак, дедушка Сэркен? На восьмых небесах и до восьмых небес? Тут рукой подать, шепотом – и то докричишься. Ладно пусть будет до Вышней бездны Одун. Главное, что крику много:

– Ты не моя дочь!

– А чья же?

– Чья-то! Чужая!

Тесак по мясу – вжик! И еще раз – вжик! Ломти ровные, красивые, один в один. Блестят на срезах, текут росой. Врага такими ломтями нарежешь, с двух сторон обжаришь – вкуснотища! Был бы только враг поупитанней…

– У меня твои глаза! У меня папины уши!

– Глаза? Уши? Ха!

– И ничего не ха!

– Тебя подменили! При рождении!

– Я вся в тебя!

– Ты?

– Я!

– В меня?

– В тебя!

– Моя дочь, и не умеет готовить? Я отрекаюсь от такой дочери!

Умсур счастливо засмеялась. В последнее время удаганке выпадало мало поводов для смеха, и еще меньше – для счастья. А тут ворохом привалило: мама радуется, мама светится, у мамы прекрасное настроение. Со стороны послушаешь: скандал! А если не со стороны? Если изнутри, из самой сердцевины?

Солнечная Нуралдин-хотун заявилась к дочери без приглашения. Упала снегом на голову: едва Умсур вернулась домой, в свое жилище на склоне железной горы, не отойдя как следует от битвы Нюргуна с Эсехом, а мама уже здесь, ждет, хмурится, и облако Мюльдюна-бёгё уплывает прочь в мутной синеве. Уплывает? Мчится, гонимое ветром, быстрей быстрого, словно могучему Мюльдюну проще сойтись в бою с ватагой адьяраев, чем встать между двумя родными женщинами.

Я поживу у тебя, сказала мама. Так будет лучше, сказала мама. Папе тяжело, сказала мама, ему надо побыть одному. «Как он себя чувствует? – спросила Умсур. – Он здоров?» Здоров, отмахнулась мама. Вычухался. Умсур и представить не могла, что мама способна так говорить о папином самочувствии. «Точно?» – переспросила удаганка. Мама кивнула: точно. Если, конечно, мы говорим о здравии телесном. А для здравия душевного… И тут маму прорвало. Пусть поднимет задницу, рявкнула Нуралдин-хотун, сверкнув взглядом. Приберется в доме! Сходит за кумысом! Отыщет свежую рубаху! А то сидит, Закон-Владыка, седалище греет, сам себя жалеет до усрачки! «Как? – в ужасе воскликнула Умсур. – Как он себя жалеет?» До усрачки, с наслаждением повторила мама. И добавила такое, от чего Умсур сразу расхотелось делиться с мамой собственными переживаниями.

И зажили они душа в душу, спел бы дедушка Сэркен. Нет, не спел бы. Во-первых, те из слушателей, кто за точность строки глотку перегрызет, исправили бы дедушку: зажили они три души в три души. Звучит дурно, зато не подкопаешься. А во-вторых, у дедушки сейчас хватало кого воспевать и без Нуралдин-хотун с ее старшей дочкой.

– Ладно, – сжалилась мама. – Моя дочь, моя. В семье не без урода.

– Твои глаза, – напомнила Умсур. – Папины уши.

– А желудок? Желудок чей?

– Ох, не спрашивай.

– Ты что, круглый год живешь всухомятку?

– По-разному, мама.

Умсур не стала объяснять матери, что стряпня – последнее, чем бы ей хотелось заниматься. Куда проще слетать белым стерхом на озеро или болото, съесть рыбку, лягушку, яйцо другой птички, а то и чужого беспомощного птенца. Корневища пушицы и сусака, клюква, жужелицы – все на пользу. Сейчас, когда время в Трехмирье сошло с ума, где-то всегда находилось лето. Поздняя весна, ранняя осень – журавль не голодал, выискивая меж дней и ночей, скачущих подобно льдинам в половодье, сытный час. Возвращаясь, Умсур спускалась в недра железной горы, к взбесившемуся механизму, вслушивалась в отвратительный скрежет – и сутки напролет била в бубен, пытаясь выровнять ритм мироздания, вернуть его к естественному порядку. Ничего не получалось, но удаганка не оставляла попыток. Когда же Умсур забывалась сном, кратким и беспокойным, ей виделся сплюснутый остров, бешеное вращение в пустоте цвета млечной сыворотки – и Нюргун, прыгающий в огонь. Бубен рвался, Нюргун вспыхивал, горел, сгорал без остатка; Умсур кричала, тщетно мечтая проснуться, но все повторялось снова: Нюргун, прыжок, дыра в бубне, смерть. В снах умирал Нюргун, не Эсех. Иногда сон баловал Умсур разнообразием: в огонь прыгали Юрюн, Мюльдюн, малышка Айталын. Проснувшись, удаганка молилась неведомо кому, чтобы бубен уцелел. Хотя бы раз! Один-единственный разик! Молитвы звучали как проклятия. До приезда матери Умсур старалась спать пореже, рискуя свалиться в обморок. Сейчас она надеялась, что присутствие солнечной Нуралдин-хотун ослабит грозный напор видений. Ведь мама! мама! мамочка…

А что, сказал бы Юрюн. Обычное дело.

– Стрела, – мама отложила тесак. – Покажи мне стрелу.

– Какую стрелу? Чью?!

– Его стрелу. Покажи, я хочу видеть.

Сперва Умсур не поняла. А когда поняла, ужаснулась: неужели мама читает ее мысли? Стоило вспомнить Юрюна…

– Принести ее сюда?

– Не надо. Где она у тебя хранится? В кладовке?

– В спальне.

Брови Нуралдин-хотун взлетели на лоб, но мама промолчала.

Стрела торчала в косяке двери, ведущей в спальню. Умсур воткнула ее выше своего роста, чтобы случайно не сломать, треснувшись лбом.

– Выдерни, – попросила мама.

И удивилась, видя, что дочь окаменела:

– Ты слышишь меня?

Умсур превратилась в столб, в ось миров. Привяжи к ней боотура, рвущегося на свободу, и удаганка не шелохнулась бы.

– Что такое? Умсур, тебе плохо?

– Стрела, – пробормотала Умсур. – Его стрела.

– Что стрела? По-моему, как новенькая.

Мама говорила правду. Ржавчина ушла с наконечника, сталь хищно блестела. Там, где были зазубрины – ровно заточенная кромка. Дрожали пышные перья, на древке – ни пятнышка гнили.

– Юрюн в безопасности?

– Это другая стрела.

Умсур выдернула стрелу. Присмотрелась, кусая губы. Наконечник? Был двурогий месяц, стал древесный лист. Оперение? Были перья сарыча, они же и остались. Только цвет изменился: с темно-бурого на серо-охристый. Древко? По-прежнему лиственница, но уже без свистульки. Юрюн, это Юрюн, точно Юрюн…

Или нет?!

– Другая? Тебе подменили стрелу?

Мне подменили брата, хотела ответить Умсур. К счастью, судьба не позволила удаганке произнести эти убийственные, эти пророческие слова. Все заплясало, подпрыгнуло, пошло ходуном – гора содрогнулась от вершины до подножия, будто некий отчаянный герой сиганул со склона в огонь, доказывая свою удаль.

– Что случилось?

Жестом Умсур приказала матери молчать. Нуралдин-хотун подчинилась, с тревогой следя за дочерью. Она ненавидела такие минуты, когда взгляд ее маленькой Умсур делался слепым; вернее, чрезмерно зрячим. Куда всматривалась удаганка? Что видела?

– Гости, – сказала Умсур. – У нас гости.

– Гости?

– Кто-то прыгнул с края небес на гору.

– Кто? Кто прыгнул?!

– Конь. Это всадник. Извини, мама, больше я ничего не вижу.

Часть четвертая

В ожидании Нюргуна

Пролог

Земля раскололась, но это ей не помогло.

– Не люблю! Не люблю!

Грохот. Пыль столбом. Град обломков.

– Не люблю!

Разлом забивался чудовищными глыбами. Заваливался грудами щебня. Лавиной, сошедшей с потревоженного склона горы, щебень сыпался вниз, в кромешный ад, протестующий против такого откровенного насилия. Протест вскипал, горел, захлебывался. Оползень за оползнем, и ад глотал, давился, корчился в муках. А сверху уже валились новые глыбы: утесы, скалы, с корнем вырванные из сопки, похожей на мертвого лося, чей череп размозжили кулаком. Покореженная, освежеванная, разделанная на кровоточащие куски, сопка превращалась в жалкие руины.

– Не люблю, нет!

Айталын зажала уши ладонями. Тщетно – гром и не думал стихнуть. Он толкался в подошвы, пинал в живот, ворочался в крестце. Попросить Нюргуна остановиться? Бросить свой ужасный труд? Бесполезно. Если три, нет, девять просьб и одно, нет, дюжина решительных требований остались без ответа – с чего надеяться, что десятая просьба или тринадцатое требование будут услышаны?!

Девушка не знала, куда делся Эсех Харбыр, и не хотела этого знать. Наверное, был бой. Наверное, Нюргун прихлопнул молокососа, как конь хвостом размазывает по крупу зудящего слепня. Ну хорошо, не прихлопнул, а погнал в три шеи. Беги, женишок, домой, к любимой мамочке, она тебе сопли вытрет! Так лучше, когда все живые, а мы победили. Ведь правда? Айталын представила, что скажет Эсеху, когда встретится с ним в следующий раз, и на душе полегчало.

Болела голова. Просто раскалывалась, как земля вокруг провала, еще недавно носившего имя входа в Нижний мир. Всю драку с Эсехом, если драка была на самом деле, Айталын провалялась без чувств. Когда сознание вернулось к ней, Нюргун вез сестру прочь от вонючих подземных красот, усадив впереди себя на коня. Он молчал, несмотря на расспросы Айталын. Держал сестру крепко-крепко, словно ее могли отнять в любой момент, и молчал. По правде сказать, Айталын боялась его молчания больше, чем недавнего похищения. Эсех болтал без умолку, в болтовне юного адьярая звучало ребячество, а значит, откуда взяться страху? В Нюргуновом безмолвии крылось взрослое, тяжелое, закованное в цепи бешенство, и младшую дочь Закона-Владыки брали сомнения: «Мы и впрямь победили? А как мы победили? А все ли живы?»

Когда они выбрались наверх, Нюргун отвел коня подальше, в березовую рощу, и принялся за работу.

– Не люблю!

Каждое движение Нюргуна, каждое действие и поступок лучше слов говорили о его намерениях. Никто, вопила глыба за глыбой. Никогда, утверждали потоки щебня. Отсюда к свету солнца больше не выберется ни один вор. Не придет за моей сестрой. И за вашей сестрой тоже. За матерью, дочерью, внучкой. Все пути не закрыть, но этот кончился. Навсегда. На веки вечные.

Прощай, Муус-Кюнкюйэ[94].

Бессильная помешать, Айталын могла лишь покорно терпеть мучительное содрогание тверди. Ее тошнило. В затылок лупили кулаком. Глаза налились кровью, за левым копошился голодный птенец, клевал глазное яблоко. Девушка не догадывалась, что Нюргун делает не так, но все ее существо кричало: беда! Алатан-улатан! Кишка, подумала Айталын. Кишка, выводящая нечистоты из задницы. Мама, прости меня, грубиянку! Но я же права: поганую кишку, источающую смрад, и ту нельзя забить кляпом, если не хочешь, чтобы хозяин кишки сдох в мучениях!

– Не люблю!

– Будь ты проклят!

Айталын завертела головой. Кто? Где? Кого?! За что?! От головной боли она едва не лишилась сознания, но успела заметить, как из кустов багульника, цветущих в пору, которую девушка не рискнула бы назвать летом, с шумом взлетел крупный ворон. В перьях его густо пробивалась седина, будто ворон был не птицей, а крылатым стариканом.

Черный? – нет, скорее чалый.

– Девять бед тебе на девяти дорогах!

Изрыгая дурные пророчества, ворон кружил над Нюргуном, а боотур стоял над провалом, заваленным вглухую, и утирал пот со лба, как если бы никакого ворона не было в помине.

– Восемь несчастий на восьми перекрестках!

Айталын швырнула в ворона палкой. Жаль, промахнулась.

– Я, Тюптэ Бурай[95], проклинаю тебя! – ворон поднялся выше. – Идиот, ты вообще понимаешь, что натворил? Тут и так бардак, а ты еще подкидываешь! Дерьма на лопате! Кретин, придурок, мышцы без мозгов…

С набором высоты у ворона резко изменился лексикон. Слово «лексикон» Айталын слышала от отца и запомнила, что «кыш, дураки!» – это один лексикон, а «пожалуйста, отойдите» – другой. Это, значит, я грубиянка, подумала девушка. Да я лапочка рядом с этим грязноклювцем!

Похоже, Нюргуну тоже изменило его обычное добросердечие. Подняв с земли увесистый камень, боотур задумчиво подкинул его на ладони. Взгляд Нюргуна измерил расстояние до ворона, и птица справедливо решила не искушать судьбу. Взмахнув крыльями, Тюптэ Бурай превратился в стремительную тень. Сгусток тьмы, клякса расплавленной смолы, он ринулся на север, туда, где дремала орда хмурых туч – низких, набрякших, чалых, как и ворон. Тучи только того и ждали. Орда стронулась с места, жадно проглотив гневливого Тюптэ Бурая, и, набирая ход, пошла к уничтоженному пути Муус-Кюнкюйэ. Там, где проходили тучи, день превращался в ночь. Стало холодно, Айталын скорчилась, обхватив себя руками. Зубы стучали, она чуть не прикусила язык. Ветер без жалости хлестал багульник, срывал цветы и листья, оставляя ветви голыми. Казалось, ветер мстит кустам, еще недавно – прибежищу ворона, за то, что они не помешали Нюргуну заваливать путь в Нижний мир. Ну да, ухмыльнулась Айталын. Нюргуна, небось, хлестать страшно, вот и отыгрывается на безобидных кустиках. Она ошиблась – покончив с багульником, ветер налетел на боотура. Нюргун стоял скалой, изо рта его валил густой пар. Тучи клубились над головой Нюргуна, роняли снег. Снег?! Хлопья слипались на лету, превращались в потоки скисшего молока, накрывали землю белым, медленным ливнем.

Это буран, поняла Айталын. Это буран, и я замерзну насмерть.

Девушка хотела крикнуть брату, что надо бежать в рощу, к коню, потому что конь теплый, а еще лучше скакать, нестись отсюда прочь, подальше от вернувшейся зимы – и просто закричала, без слов и смысла. С Нюргуном творилось страшное. Не сразу Айталын поняла, что у брата подламываются колени. Они подламывались медленно, медленно, очень медленно. Нюргун делался ниже ростом, усыхал, подчиняясь неведомой силе, и когда колени его ткнулись в снежную кашу, на лицо боотура снизошел покой. Айталын уже видела однажды этот покой, и поэтому закричала во второй раз. Крик пропал даром – глаза Нюргуна закрылись, руки безвольно повисли вдоль тела, и Нюргун упал. Повалился боком, подтянул ноги к подбородку, как маленький ребенок, захрапел, соперничая с воем бурана.

– Не спи!

Айталын кинулась к брату. На лютом холоде ей стало жарко. Девушка тормошила спящего, терла ему уши, наотмашь хлестала по щекам:

– Не спи! Дурак! Нюргунчик, миленький…

На плечи Айталын, на ее спину, затылок, поясницу, на бесчувственное тело Нюргуна падал снег. Укутывал, подтыкал со всех боков пушистую шкуру, превращал обоих в сугроб.

– Проснись! Ну пожалуйста…

Нюргун спал.

– Не спи! Ну где я тебе Сарына достану?!

В буране ворочалось, хрипело, трубило. Наружу, прямо к Айталын сунулись рогатые морды, чмокнули отвислыми губами. Разинули курящиеся пасти, показали желтые зубы, багровые глотки:

– Бу-у-у!

– Пошли вон! Вон!!!

– Бу-у-у!

– Убирайтесь!

Морды испугались, спрятались в буран. Откликнулись человеческим голосом:

– Арт-татай! Дочка! Бедный дочка!

– Я тебе не дочка!

– Внучка! Бедный внучка!

– Я тебе не внучка! У меня три брата-боотура!

– Ой-боой! Знатный внучка!

– Иди прочь, адьярай! Не тронь нас!

– Моя адьярай? Моя не адьярай!

– А кто же ты? Бу-у-у, и не адьярай?!

– Моя бедная Сортол, старая тунгус…

– С рогами? С губами?!

– Моя олешки гонит, нарты едет…

Морды показались вновь. Надвинулись, вытащили за собой из метели седые горбы, массивные тела. Два упряжных оленя рыли снег копытами, фыркали, трясли рогами. Шеи оленей были связаны поводком из сыромятной кожи. Сбоку, встряхиваясь по-собачьи, вынырнул мелкий, юркий, всклокоченный старичок. Шапка-трехклинка[96], закрывшая лоб до самых бровей, превращала лицо старичка в морщинистый, плотно сжатый кулак, опушенный по краям рыжеватым мехом. Открылся черный редкозубый рот:

– Ай, внучка! Внучка-ёкё[97]! Холодно, да?

Старичок сорвал с себя распашную па́рку, кинул на плечи Айталын:

– Вот, однако! Чего плачь? Чего рыдай?

– Брат…

Айталын указала на Нюргуна, заваленного снегом. Старичок взрыл снег ладошками, дернул Нюргуна за нос, удивился:

– Дохлая брат? Дохлая слезой не поднять…

– Сам ты дохлый! Спит он!

– Спать? На морозе? Боотур!

Старичок подпрыгнул, хлопнул себя по бедрам:

– Сортол на морозе спать, сразу дохнуть…

– Будить его надо!

– Надо!

– Он знаешь как долго спит? Знаешь, как крепко?

Старичок пнул Нюргуна: раз, другой. Тот откликнулся могучим храпом.

– Сортол знай, внучка! Ой-боой, знай! Боотур спать!

– Вот!

– Убей, не разбудить!

– Давай его на нарты положим! Отвезем в тепло…

– Сортол давать! Класть нарты!

– Спасибо, дедушка!

– Нарты крепкий, олешка сильный! Довезти! Где моя палка?

– Какая палка?

– Ай, потеря, большой пропажа…

– Зачем тебе палка?

– Олешки гнать! Палка бить!

– Да вот же она! Ты ее выронил, дедушка!

Айталын нагнулась за палкой.

Песня первая

Ай, как ты придумал умно, Ай, как ловко ты повернул! Оказывается, и в народе айыы Рождаются не одни глупцы, Появляются и мудрецы… Ну, порадовал ты меня, Прав ты был, возвеличиваясь предо мной, Прекрасный, как видно, ты человек. Удивлен я, Без меры я восхищен, Веское ты слово сказал! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Мертвых не любят

Ночь. Глухая, беспросветная.

Без луны и звезд.

Эй, ночь! Не слышит. Говорю же, глухая. Наверное, в звездах сгорело все время. Больше в Трех Мирах – проси, не проси! – не осталось ни единого мига, ни одного лучика. Кромешный мрак, и во мраке – я. Кто – я? Юрюн Уолан, кто же еще? Лежу на твердом, грущу.

На твердом? Выходит, что-то еще осталось, кроме нас с мраком? Балбес! Дубина стоеросовая! Какие звезды, какое время? Уот последние мозги отшиб?! Жаворонок! Я хотел ее увести. А Уот не хотел, чтобы Жаворонка уводили. Хотел, не хотел; очень хотел, очень не хотел… Вспомнил! Мы дрались. Лучше бы не вспоминал. Дрались – это сильно сказано. Он меня душил, давил, кулаками молотил. Я пыхтел, сопел, пучил глаза. Баранчай меня спасал, я его бросил, схватил Жаворонка…

Что было дальше?! Уот меня догнал?

Врете вы всё. Если бы догнал, убил бы. Значит, не догнал. А может, догнал, убил, и теперь я кукую в мире духов. Лежу колодой-топляком на дне омута, жду, пока не рожусь заново. Да я тут от скуки по второму разу сдохну, пока рожусь!

Спина затекла. Я заворочался в поисках более удобного положения. Ну да, затекла – обычное дело. Для живого – обычное. А для духа?! Подо мной хрустнуло, заскрипело. В ребрах отдалась тупая боль. Тело только этого и дожидалось. Заныло везде: грудь, плечо, скула, нос… Саднили разбитые губы. Во рту – медный привкус крови. Дух? Какой я вам дух?! Живой я! Битый, но живой! Славно Уот меня отделал! И в подвале запер, потому и темнота.

Цепи?!

Мысль о цепях пробудила во мне боотура. Я рванулся – и сел. Мрак затрепетал, пошел цветными пятнами. Я отчаянно заморгал, и мрак рассеялся, с позором бежав прочь.

Ни цепей, ни подвала.

Комната. Помним, бывали. Дедушка Сэркен?! Нет дедушки Сэркена. Сломанное перо на полу, осколки плитки из писчего гранита. В углу – бирюзовая плошка: кусочек неба треснул, вот-вот развалится. Потеки крови на стене, табурет опрокинут вверх ножками… Из щели высунула нос крыса, с подозрением уставилась на меня: «Ты что здесь делаешь?» И правда, что я здесь делаю? В доме Уота? В комнате для гостей?

Живой и свободный, что я здесь делаю?!

Отвечая на немой вопрос, дом сотрясся до основания. Да что там дом! Вся скала снизу доверху! Пол ожил, превратился в днище лодки на стремнине; заплясал, норовя стряхнуть Юрюна-боотура за борт. Стоял бы на ногах – полетел бы кувырком. Крыса жалобно пискнула и сгинула в щели. Беги, дурища, спасай серую шкуру. Когда я сюда добирался, весь Нижний мир лихорадка трепала. Неужели снова началось?

Эй, адьяраи, лихое племя! У вас что, вечный праздник?!

Дом замер, затих в тревожном ожидании. Лишь в соседней комнате каталось из угла в угол, дребезжало что-то металлическое. Снизу, из недр скалы, донесся вой: хриплая тоска-безнадега. Волки? Нет, так собака воет по покойнику. Я представил себе размеры воющей псины, глотку, способную на эти звуки – и, клянусь, меня мороз продрал по коже.

Вой сменился горестными причитаниями:

– Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!

Нет, не собака.

– Эчийэ-эминэ-туомуйум[98]!..

Голос. Помним, слыхали. Уот?! С чего бы он так убивался?

– Кэр-буу! Дьэ-буо! Аыр-р-ргхх!

Скала вновь подпрыгнула, загрохотала каменной требухой. Кажется, Уот в ярости крушил всё, что подворачивалось хозяину дома под руку. В шуме-гаме, а потом и в тишине я ждал, готовясь к худшему, но ничего не происходило. Когда же я наконец решил, что погром закончился, и с трудом поднялся на ноги – после драки тело ломило от пяток до макушки – в скальном чреве раздались шаги. Тяжкие, мерные, гулкие, они неотвратимо приближались. Ой, какой же я теперь стал умный! Жил дурнем, умру мудрецом. Я знал, куда идет Уот. Знал, зачем. Адьярай больше не убивался, что бы ни стало причиной его гнева. Адьярай шел убивать.

Угадайте с трех раз, кого он собрался прикончить?

Теперь ясно, почему я не в цепях. Что за интерес убивать беспомощного пленника? Ни чести, ни удовольствия. Шаги ближе, ближе… Дом пляшет, на кухне мерзко дребезжит посуда. Гр-рыым, гр-рыым, гр-рыым. Шел Уот, шел, встал. За дверью стоит, сопит лесным дедом: сюда слышно.

– Чего ты ждешь? – заорал я. – Входи, боотур!

Сопит, не входит.

– Ну же! Давай покончим с этим делом!

Уот пинком распахнул дверь, шагнул внутрь. Вздохнул, пожал крутыми плечищами. Вопреки ожиданиям, он был усохший: без доспеха, без оружия, меньше обычного. Я никогда раньше не видел, чтобы Уот Усутаакы настолько усыхал. В раздвоенной от локтя руке – пара пузатых бурдюков-здоровяков, пара кубков-чоронов, выточенных из черного блестящего камня. И как он ухитряется все это добро держать, не выронить?

– Эсех, – буркнул Уот. – Брат.

– Что Эсех? Мы ждем Эсеха?

– Мертвых не ждут.

– Мертвых?! Ты что, рехнулся?

– Люблю, – объяснил Уот. – Очень.

От его объяснений у меня помутился рассудок. Адьярай вдруг стал очень похож на Нюргуна. Две косматых брови над единственным глазом сошлись в грозовую тучу. Из глаза потекло: слеза за слезой. На переносице слёзы сворачивали по очереди – вправо, влево, стекая на крылья покрасневшего носа.

– Я его люблю, Эсеха. Нет, я его любил. Мертвых не любят, да?

– Любят, – возразил я, холодея от страшной догадки.

– Нет, не любят.

– Еще как любят! Почему нет?

– Мертвых не любят. Мертвых помнят. Помянем?

2. Брат за брата не ответчик

– Не ответчик. Понял?

– Что не ответчик? Кто не ответчик?

– Брат за брата не ответчик. Теперь понял?

Ничего я не понял. Просто кивнул, и всё.

Уот доверху наполнил чороны кумысом. Пена хлынула через край. Наливал адьярай стоя: сгорбился, навис над столом. Утес горя над морем печали. И откуда в моей голове такие слова? Должно быть, комната подсказывает. Скоро стану дедушкой Сэркеном, завью язык стружкой. Кстати, где дедушка? И что значит: «Брат за брата не ответчик»?

О чем ты думаешь, болван! Уот брата помянуть явился, честь тебе, слабаку, оказал, а Юрюну Уолану всякая ерунда в голову лезет. Стыдись!

– Когда умер твой брат, Уот? От чего?

Хотел я спросить – от кого? – и прикусил язык. Захочет, сам расскажет.

– Сестра, – невпопад ответил Уот.

Осторожно, чтобы не взбесить, я поправил:

– Брат. Брат Эсех Харбыр.

– Сестра. Куо Чамчай видела, спасала.

– Не спасла?!

– Не смогла. Помянем.

– Помянем, – я тоже встал. Боясь расплескать, взял полный чорон. – Твой брат…

Обычное дело: как глупости болтать, так язык впереди ума бегом бежит. А как мертвеца похвалить, хорошее вспомнить – стою столбом, губы кусаю. Что мне вспоминать? Как Эсехова тень на Нюргуновы сани мочилась? Как щенок в моего брата камни кидал? Как из-за его волчьего норова мы чуть друг другу глотки не перегрызли? «Он не кричал, – издалека, из времен, которые мне-нынешнему уже казались седым прошлым, напомнил мастер Кытай. – В Кузне, во время перековки. Зубами скрипел. Кряхтел, сипел, а молчал. В первый раз такое…» Спасибо, кузнец, без тебя я бы не справился.

– Он был храбрецом, Уот. Твой брат был отчаянным храбрецом.

Врать не умею. А это правда. Правду я говорю, не краснея.

– Храбрец, да. Самый храбрый!

Одним могучим глотком Уот осушил кубок. Я последовал примеру адьярая, спеша залить выпивкой похвалу Эсеху Харбыру. О мертвых, сказал однажды мой отец, либо хорошо, либо ничего. Вот, пью, и ничего. Кумыс только крепок на диво. Выдержанный? Или застоялся? Да ну, чепуха. У Уота? Кумыс? Застоялся?! Опять ерунда в башку шибает. Залпом я выхлебал чорон до дна, и меня сразу повело. Кумыс заметно горчил. На поминках горечь – самое оно.

Не на свадьбе гуляем.

Уот поднял табурет, установил, грузно опустился сверху. Против ожидания, табурет под адьяраем даже не скрипнул. Крепкая вещь, на совесть делали. Я присел напротив, на ложе, и Уот вновь наполнил чороны. Почему я не в плену? Почему Уот со мной, вором-ворюгой, кумыс пьет, брата поминает – вместо того чтоб посадить Юрюна Уолана в подвал, на цепь? Больше помянуть не с кем? И не спросишь ведь: у Уота горе, а тут я с распросами…

– Он хотел. Всегда хотел, очень, – Уот закряхтел, подбирая слова. Он будто тащил утес на вершину горы, по узкой извилистой тропке. – Первым быть хотел. Самым первым. Самым лучшим. Нюргуном быть хотел[99]. Все, больше не хочет. Ыый-ыыйбын…

Второй чорон пошел легче. Ну да, знаю. Третий пойдет еще легче. Четвертый… В итоге я напьюсь. Ну и напьюсь. А что прикажете делать?

– Не уродился он, – Уот накрыл кубок ладонями, взгромоздил сверху щетинистый побородок. По-моему, он смотрел на меня, а видел Эсеха. – Ста́тью не вышел. Переживал очень. Ночами плакал. Думал, никто не слышит…

– В смысле, ростом?

Уот моргнул раз, другой. Под его взглядом я чувствовал себя молокососом, сопливым несмышленышем. Я не знал, что такого в моем вопросе, но трижды пожалел, что спросил.

– На меня глянь, да? – предложил адьярай.

– Ну, гляжу.

Я уставился на Уота, словно решил провертеть в нем дыру.

– Теперь Эсеха вспомни. Вспомнил?

– Ну, вспомнил.

– И что?

– Ты больше.

– И всё?

– Усохший или в доспехе, ты гораздо больше. Это, наверное, из-за возраста. Эсех еще не вырос как следует.

«Войдет в года, подрастет,» – чуть не брякнул я.

– Эх, ты! – Уот дернул углом рта. – Я думал, ты умный, кэр-буу! Ну да, ты ж не адьярай… Эсех знаешь как огорчался? Твердил: «Разве я адьярай?!» Спрашивал: «В кого я такой?» Две руки, две ноги, два глаза… Урод, да? Мы его утешали: я, сестра, братья… Мама утешала. Папа утешал, когда просыпался. Любили его, да. Он в Кузне вас увидел, до меня докопался: «Я что, из них? Из этих? Не родной? Приемыш?!» Я ему: «Родной! Родней не бывает!» Не поверил. Я ему: «Брат! Люблю!» А он не верит…

Уот понурился и надолго замолчал. Я тоже молчал. В памяти эхом гремели слова дедушки Сэркена: «Я хотел рассказать о гордом мальчишке! О щенке, который родился среди матерых волков! Глупом, отважном, тщеславном щенке! Он так завидовал братьям-волкам, так хотел сделаться вожаком, что разорвался натрое! Три тени вместо трех душ! Думаешь, его убил твой брат? Его убила ревность! Зависть! Гордыня!..»

Дедушка говорил об Эсехе! Три тени – ну конечно, об Эсехе! «…его убил твой брат? Его убила ревность!» Кто из моих братьев прикончил Эсеха Харбыра? Мюльдюн-бёгё? Нюргун? Пожалуй, Мюльдюн – он с виду тихоня, а на деле вспыльчивый, в гневе себя не помнит.

Как же я раньше-то не сообразил?

А вам бы на моем месте соображалось? Схватиться с Уотом, огрести по первое число, свалиться без памяти, нахлебаться кумысу на голодный желудок… Нравится? Способствует здравому смыслу? Еще и жрать хочется – прямо абытай-халахай! Живот к спине присох. Закуской Уот не озаботился, а попросить я стесняюсь. Адьярай горюет, а Юрюну Уолану, значит, и дела нет – лишь бы брюхо набить? Нет уж, мы потерпим…

В животе протестующе забурчало. Уот понял это по-своему, потянулся к бурдюку, но я опередил его. Вспомнил поминальную песню дедушки Сэркена, спетую по Омогою, и сам наполнил кубки:

– Пусть душа Эсеха поскорей пройдет через мир духов. Пусть он родится заново – лучше, чем был. Пусть в новой жизни ему повезет больше.

– Пусть, – согласился Уот. – Хорошо сказал, молодец.

И добавил:

– Зря. Напрасно, да.

– Что зря? Зря сказал?

– Зря Эсех с твоим братом связался. Нюргун сильный, Эсех сильный. Нюргун сильнее. Рядом с ним Эсеху лучшим не бывать…

Вот и ответ. Эсеха убил Нюргун.

Как, за что?!

– Я! – Уот встряхнулся, стал чуточку больше. Сверкнул глазом, налитым кровью: – Я бы справился. Давно хотел. Ел, хотел. Спал, хотел. По нужде ходил, хотел! Самый сильный? Самый лучший? Дьэ-буо! Хочу, чтобы самый. Другие – слабаки! Скука! Нюргуна хочу! Я тебе искать помогал?

– Помогал.

Тайком я погладил свистульку – олененка, пригревшегося на груди. Уж не знаю, как Кэй-Тугут уцелел в драке, но я был рад, что свистулька висит на прежнем месте.

– Вот! А-а, буйа-буйа-буйакам! А зачем помогал?

– Зачем?

– Чтобы нашел. Тогда что?

– Ничего. Нашел, и всё.

– Ха! И всё? Ты нашел, я пришел. Ясно?

О да, мне было ясно. Куда уж яснее?

– Так чего же не пришел, а? Мы бы тебя встретили.

– Забыл, – огорчился Уот. – Беда! Забыл…

Он вскочил, схватил табурет. Разнес о стену вдребезги:

– Приду! Приду!

– И что будет?

– Хорошо будет! Хорошо! Очень хорошо!

– А Эсех? – кажется, я тоже вырос. – Эсех – хорошо?

– Эсех? Жалко. Помянем?

– Помянем.

Кумыс волной ухнул в утробу: ни вкуса, ни опьянения. Я-то думал, Уот мне по дружбе помогает найти Нюргуна, по доброте душевной. А что? Обычное дело. Попроси меня Уот его брата найти – я бы тоже помог. Почему нет? Правда, я Уота ни о чем не просил – он сам вызвался.

Я злился на Уота. Я так еще ни на кого не злился! Бывала злоба острей, бывала сильней, но не бывало злобы удивительней. Память подбрасывала воспоминания, словно дрова в костер. Вот свистулька голосом адьярая указывает мне путь к Нюргуну. Вот Уот похищает Жаворонка с Зайчиком. Душит меня в смертельных объятиях. Вместе со мной добывает младшему брату коня, гонит табун в угодьях Дьэсегей-тойона. Мы сидим ночью на его арангасе, семьями хвастаемся. Впрягшись вместо лошади, Уот тащит по песку сани с обезножевшим Нюргуном…

А вот я, десятилетний мальчишка, ровесник Эсеха Харбыра. Я вернулся домой после Кузни, и тут: адьяраи! Верхние! Скачут, несутся. К нам несутся! Мы с Мюльдюном стоим на поле для праздников. Радуемся! Праздник! Лучший праздник для боотура! Битва! Рублю, бью, крушу! Стреляю! Мало! Еще! Сильных хочу. Сильных хочу. Очень сильных хочу!

Очень-очень хочу!

До седых волос, до самой смерти мне не разобраться, на кого же я злился в тот миг: на Уота Усутаакы или на Юрюна Уолана?

3. Три слова как одно

– Слово дашь? – спрашивает Уот.

– Какое слово?

– Честное. Что убегать не будешь.

– Это не одно слово. Это три слова.

– Три как одно. Дашь?

Я молчу. Куда мне бежать? Одному, без детей дяди Сарына? Да я от стыда сгорю! Уж лучше сразу в Елю-Чёркёчёх, в огненную речку! Жаворонка теперь не увести – Уот с нее глаз не спустит. Ну ладно, гла́за. Один у него глаз, вот его и не спустит. А Зайчик и раньше не больно-то уводился…

– Цепь? – Уот наблюдает за моими тяжкими раздумьями, сочувствует, обеими пятернями чешет затылок. – Не хочу родича на цепь сажать. Мы ж теперь родные, кэр-буу! Славный ты парень, нойон-богдо[100]. Слабак, простак, честняга. Я тебе верю. Дашь слово – гостем будешь!

Ну да, а не дашь – сядешь на цепь. Чудесный выбор, заманчивый: и то нравится, и это. Прямо не знаю, на что соглашаться! Слово – та же цепь, еще и покрепче выйдет.

– Не буду убегать.

– Слово?

– Слово.

Выбрал. И что, легче мне стало? Да ни капельки!

– Гость! Родич! Люблю, кэр-буу! – ликует Уот. – Гость в дом – радость в дом! Свадьбы гульмя гуляем! Кумыс от пуза пьем!

Хлюп! – и чороны полнехоньки. А передо мной сидит прежний Уот: весельчак, балагур. Ухмыляется во всю пасть, скалит желтые клыки. У меня же все наоборот. Словно это мой брат погиб… Типун мне, дураку, на язык! Все три души́ как стая ворон обгадила. Давно ли сам орал: «Гость в дом – радость в дом!» Ай, я умница, ай, хитрец, спаситель-вызволитель…

– Первая здравица – за дорогого гостя!

– Я, значит, твой гость?

– Гость? Ты? Нет!

– А кто же?

– Дорогой гость, кэр-буу! Вот кто ты!

– А дочка Сарын-тойона? Она кто?

– Невеста! Невеста моя! Свадьба-свадьба-свадьба!

Странное дело, но боотур во мне лишь едва шевельнулся. «Невеста! Свадьба!» Еще вчера я бы от таких слов драться полез, даром что Уот меня со второго раза точно прибьет. Юрюну-боотуру и на жизнь плевать, и на смерть, лишь бы тумаков врагу отвесить. А теперь что? Не плевать?

– Я – дорогой гость. Верно?

– Верно!

– Я с тобой за столом сижу, верно?

– Верно! Буо-буо!

– А невеста где сидит? В подземелье?

– В подземелье! А-а, буйа-дайа-дайакам!

– Гость за столом, невеста в подземелье? Боишься – сбежит?

– Не боюсь! Не сбежит!

– Вот и я думаю: куда ей бежать? Почему же ты невесту в подвале держишь? Почему не в доме? Неправильно это, Уот. Нехорошо.

– Правильно, хыы-хык! Хорошо!

– Ну где же правильно?

– Везде! У Уота голова – во! Как котел. Варит!

– Точно варит?

– Точно! В подвале плохо, да?

– Плохо.

– Ай, молодец! Умный! Сидит невеста в подвале, горюет. Горюет, а?

– Горюет.

– И вдруг – свадьба, кэр-буу! Праздник, веселье! Хорошо?

– Хорошо.

А что тут возразишь?

– После свадьбы я ее – в дом. Жена, люблю! Выбирай, где жить! Лучшую комнату выбирай! Она обрадуется, меня еще больше любить станет. Два раза хорошо! А так плохо. До свадьбы в доме, после свадьбы в доме – чему радоваться?

И снова: а что тут возразишь?

– Вторая здравица, – я поднимаю кубок, – за хозяина!

И скромно намекаю:

– Еще бы закуски какой…

– Закуски? Кэр-буу! Будет тебе закуска!

– Это когда еще будет…

– Гостю? Родичу? Сейчас будет!

– Прямо сейчас?

– Несу! Бегу! Еда, кумыс – море кумыса!

– Кумысссс?! Мало тебе, пьянице, кумыссса?!

Визг резанул по ушам, превратился в змеиное шипение. Уот втянул голову в плечи, съежился, скривился, как от оскомины. Когда он с опаской покосился в сторону двери, я проследил за взглядом адьярая.

В дверях приплясывало чудовище.

4. Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой, младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о ее похищении другим дураком

– Ай, внучка! Счастья твоя привалила!

– Счастье?

– Большой удача! Гора-удача!

– Удача? Где?!

– Тут удача! Старая Сортол – удача! Быть муж твоя!

– Муж?!

– Старая муж! Грозная муж! Хи-и-итрая муж!

– Какой из тебя муж? Тебе в могилу пора!

– Не пора в могила! Не пора! Детишка строгать пора!

– Я тебе настрогаю, дурак! Всю стружку сниму!

Лыбится, сволочь лопоухая. Хорошо хоть, не лезет. Морда гадкая, блестит. Коса в локоть, седая мочалка. Нос сломан, ноздри наружу. Усишки жидкие, каждый волос на счету. Лоб на колено похож. А морщин, морщин-то! Да лучше бы я за Эсеха замуж пошла! Адьярай – сопляк, я бы им помыкала, как хотела. Этим помыкнешь, как же! И руки связал, грозный муж.

– Ха, в могила! Ха-аха, в могила! Сортол три жёнка в могила свел! Три толстый жёнка, три бойкий жёнка! Четвертый жена хотеть! Ты, внучка – ничейный внучка. Рыдай-пропадай? Зачем? Быть Сортол жёнка! Боотур спи-храпи, Сортол женись! Ха-аха-а!

– Похихикай мне! Удавлю!

– Дави, внучка! Шибче дави! Сортол любить, если баба давить!

– Оно и видно! Боотур драный!

– Боотур! Бохсоголлой-боотур[101]! Сын Ардяман-Дярдяман, редкозубая шаман! Вот как звать моя! Кто вскарябать земная простор? Кто громоздить восемь штука горный хребет? Ардяман-Дярдяман, моя отец любимая!

– Отец?

– Отец!

– А ты сам чем славен? Заячьим сердцем?

– У Сортол лыжа – девять пар! У Сортол олешки – гурьба бегут! У Сортол чум – ого-го! Кто тундра летит из края в край? Сортол! Кто быстрей снеговей-буран? Сортол! Кто глаз всем отводи? Кто язык болтай, ухо обманывай? Сортол! Кто тебя красть, внучка? По башка исподтишка стучи, в нарта кидай? Я кидай, ты радовайся. Старая муж! Грозная муж! Муж уйти, жена в чум сиди! Муж вернись, жена спрашивай: «Здорово ли ты ходи?» Муж отвечай: «Очень здорово, однако!» Жена желай: «Ходи мирно, не затевай ссора с людьми!» Муж отвечай: «Зачем моя ссора? Моя хитрый, моя объезжать на кривая!» Жена радовайся, люби умный муж. Девка рожай, парень рожай…

Чум у него, значит. Ого-го у него, значит. Три жерди, шкурами крыты. На пол веток набросал, с пихты. Пахнет. Вонючкой Сортолом пахнет. Мокрой шкурой пахнет. Пихтовой смолой пахнет. Дымом пахнет, глаза дерет. Котелок на огне кипит. Из котелка пахнет. Вку-усно! Есть хочу, а просить не стану. Ни за что не стану! Пусть варится, потерплю.

– Кровь олешки бери! Молоко бери! Жирный жир бери!

– Замолчи!

– Нежный белый жир олешки! Вари-вари!

– Чтоб тебя разорвало!

– Нюхай, радовайся! Слюна теки-теки, капай…

Подметил, гад. Увидел, что я голодная. Мама рассказывала, что тунгусы молчаливы. Болтовни не любят, считают ее позором. Ну, не знаю. То ли мама ошибалась, то ли мне достался позорный тунгус-выродок.

– Вари с корешок! Душистик-корешок! Корми любимец-жена!

– Да я лучше с голоду сдохну!

– Зачем дохни? Дохлый жена – плохой жена! Кушай надо, много кушай! Толстый жена, славный! Люби Сортол, день-ночь мясо кушай!

– Да я лучше…

– Лучше! Люби лучше! Хоти, не хоти, люби могучая Сортол…

– Руки развяжи, могучий!

– Ха-аха! Первый раз люби, второй раз кушай. Третий раз рука развязай!

– Как я тебе без рук кушать буду?

– Люби без рука! Другой место есть. Потом Сортол кормить, без рука кушай. Рука развязай, в стойбище жена увози! Детишка строгай, радость получай! Гость в чум приходи, жена гость сразу не корми! Подарок сначала жди. Есть подарок – корми, нет подарок – гони прочь…

– В стойбище? А сейчас мы где?

– Времянка! Сортол умный, времянка держать. В стойбище у Сортол богатая чум, просторная! Лосиный ровдуга крыт, тиски-тыски[102] крыт! Хозяйка сиди почетный место, слева от вход! Молодой хозяйка, внучка-хозяйка…

А ведь полезет, скотина. Он полезет, а Нюргун спит. На снегу спит, не добудишься! Замерзнет насмерть. Ну скажите на милость, кто этого соню-засоню спасать должен? По всему выходит, что я одна, больше некому.

– Ладно, грозный муж. Уговорил. Буду кушать.

– О, хунат! Дялдалэн хунат[103]!

– Буду любить. Детишек строгать буду.

– О, радость! Сказать: этыркэнми[104]!

– Утыркин мой!

– Язык-колода! Жена говорить муж: этыркэнми!

– Этыркенми!

– Язык-золото! Еще говорить!

– Этыркенми!

Говорю, говорю, приговариваю. Он лыбится, в ладоши плещет. Вот же утырок! Все, хватит. Наговорились. Приползла, куда надо, ноги подобрала. Пора любить грозного мужа, старого мужа.

– Н-на!

Ногами – в котелок! Вот тебе молоко олешки! Кровь олешки! Жир олешки! Все, что кипит, в поганую морду! Кушать надо! Много кушать! Толстый муж, славный!

– Аю!!! Энуке[105]! Аю-аю-ю!..

Вопит, сын шамана. Лицо трет, зажмурился. А я, Айталын-боотур, гроза тунгусов, со спины на живот, с живота на коленки, и из чума опрометью – арт-татай! Кэр-буу! Руки связаны, так мы же не на руках бегаем?

А вослед мне Сортол блажит:

– О-о, татат! Ох, что за напасть?!

И за волосы меня – хвать! Напасть напастью, а подхватился же, старикашка… Я с ног на коленки, а с коленок на живот. С живота набок, и он еще сверху навалился. Мелкий, а тяжелый!

– Дурак! Дурак!

– Бить жена! Учить жена!

– Пусти!!!

– Сортол смертный бой жена учить!

Снег валит. Земля дрожит. Сортол кричит. Вот-вот ударит. Лежу ничком, плачу. Горько-горько плачу. Не добежала я, да. Некому Нюргуна спасать.

Замерзнет брат.

5. Пошевеливайся или женись!

– Брат умер, а тебе лишь бы кумыс хлестать?!

Тварь двигалась быстрей голодного горностая, подобравшегося к белой куропатке, и так же суетливо – молниеносными рывками, словно размазываясь между мгновениями. Ни уследить, ни разглядеть, пока острые зубы не прокусят тебе затылок. Лишь мелькал дымный хвост, в ярости охаживая дверной косяк, да тускло блестели когти-ножи, выписывая в воздухе мерцающие полукружья. Угрожали, отвлекали, морочили. Юрюн-боотур в моем сердце заворочался, проснулся, гаркнул во всю глотку: опасность!

– Бурдюк дырявый! Пьянь бессовестная!

– И ничего не пьянь, – прогудел Уот. Я ждал, что он раньше меня превратится в доспешного боотура и ринется в бой, но могучий Уот Усутаакы под градом обвинений превращался в кого угодно, только не в боотура. – И ничего не бурдюк. Мы по делу пьем. Эсеха поминаем, вот.

Голос хозяина дома – алатан-улатан! – звучал виновато. На беснующееся в дверях существо Уот старался не глядеть.

– И как? – вопрос брызгал злым ехидством, хлестал наотмашь, жёг без пощады. – Напоминались? Завили горе веревочкой?!

Чудовище наконец замерло, и я сумел его разглядеть, хоть и мельком. Глазищи выпучены, горят углями. Узкое лицо – морда? – туго обтянуто серой бугристой кожей. Нос – клюв? – железная пешня: такой рыбаки зимой лед долбят. Шея длиннющая, вертлявая. На шее – ожерелье из человеческих позвонков. Мосластые лапы – руки?! – с когтями на пальцах… Чудо-юдо дернулось, в глазах у меня опять зарябило. Или это от кумыса? Кажется, тварь была одета. Кафтан? Платье? Рубаха до колен? Под рубахой – мешковатые шаровары? Поди разбери, если оно мельтешит…

– Еще нет. Только начали…

– Валил бы ты отсюда, а?!

Уот набычился, посмурнел:

– Не хочу я валить. Не буду я валить.

– Не хочешь? Не будешь?

– Не свалю, вот. Сама вали.

– Пленники кормлены?

– Ну, не кормлены…

– Скотина поена?

– Ну, не поена… Так она ж скотина!

– В подвалах разгром?

– Ну, разгром… В первый раз, что ли?

– Кто все это счастье разгребать должен?

– Ну, ты… А кто? Я, что ли?

– Ты, что ли! Ты!!! Хватит кумыс жрать!

– Нет, не хватит! – Уот возвысил голос. – Дьэ-буо!

– А я сказала, хватит! Все вылакаешь, что на свадьбы останется?

– Свадьбы? На свадьбы кумыс нужен, да.

– Вот же голова! Вот же кладезь мудрости!

– Море кумыса!

– Так иди, займись делом! А меня с женихом оставь!

– Зачем?

– Затем! Нашел, о чем спрашивать! Бесстыжее мурло!

– Ну, я того… – Уот подмигнул мне. Веки его единственного глаза хлопнули так, что попадись между ними птица куртуйах[106], погибла бы злой смертью. – И вы тут того, а? Ну, этого… Не скучайте, кэр-буу! Хыы-хык, гыы-гык! Давай, сильный, бейся! До последней капли!

Свадьбы? Не свадьба, а свадьбы? Жених? Кто у нас жених, если не Уот? О чем это оно?.. он?.. Она?!

– Вон! – завизжала тварь. – Вон!!!

Хихикая басом, Уот вывалился в коридор, затопал прочь. Дом от его шагов больше не трясся. Когда шаги затихли в отдалении, чудовище еще какое-то время прислушивалось, а потом одним неуловимым рывком обернулось ко мне:

– Ушел. Давай, шевелись…

Я и моргнуть не успел, как тварь оказалась рядом. Мелькнули перед лицом блестящие когти…

Опасность! Враг!

В глаза целит! Когтищами!

Плохой. Плохая. Плохое.

Очень плохое! Убью!

Колотушкой – хрясть! Не хрясть.

Мимо.

Быстрое. Очень быстрое.

Бум! В стену.

Тресь! В пол.

А ну, стой на месте!

Не стоит. Бежит. Пропало.

Совсем пропало.

Где?

Нет врага.

Усыхаю.

– Сдурел, боотур?

Тварь опасливо выглядывала из-за двери. Не мельтешила, не бросалась, не целила когтями в глаза – и на том спасибо. Если б хотела, выцарапала бы! – запоздало дошло до меня. С ее-то быстротой? С ее дерганиной?! Ни отпрянуть, ни отмахнуться. Выходит, не хотела?

– Ты на всех кидаешься? – поинтересовалась тварь. – Ты больной?

– Это я кидаюсь?! Это ты!

– Я?!

– Ты! На меня!..

Налетел? Налетела? Налетело? Я умолк, не рискуя закончить мысль. И так понятно, о чем речь.

– Ясно, – чудовище смерило меня оценивающим взглядом.

– Что тебе ясно?

– Все мне ясно. Остаточные явления.

– Чего явления?

– Драки с моим драгоценным братцем. Ты недоусох, вот и бодаешься. Ничего, это пройдет…

– Уот – твой брат?!

– А ты ждал, что он меня тебе представит? Ножкой шаркнет? Родословную зачитает?! Придется самой: Куо Чамчай, сестра этого балбеса. Твоя невеста, между прочим.

– Так ты удаганка? Девка-визгунья[107]? – я припомнил давний рассказ Уота. – Погоди! Моя – кто?! А ну, повтори!

– Еще раз услышу про визгунью, – Уотова сестра нахмурилась. Пальцы ее резко сжались на косяке двери. Скрипнули когти, оставляя в дереве глубокие борозды, – оторву, что не жалко. Тебе чего не жалко, боотур? Для любимой невесты?

– Это кто тебе такое сказал? Про невесту?

– Это я сказала! – вспылила Чамчай. Хлестнула по полу хвостом: – Уоту сказала, понял? Не скажи я, что пойду за тебя замуж, он бы тебя в кашу истолок! В труху смолол! А так он семейный, родственный. Сестриных женихов любит, ценит, не убивает. Уж я-то знаю, у меня этих женихов было – хоть на зиму квась! К вам, боотурам, подход нужен, иначе гиблое дело…

– Ты что же, спасала меня?

– Ой, умница! Голова-котел! Ну прямо Уот, одно соображение!

– А зачем ты меня спасала? Кто я тебе?

– Кто? Никто.

– Арт-татай! Ты что, правда замуж за меня хочешь?!

При виде невесты я едва опять не забоотурился.

– Ой, бедолага, – Чамчай улыбнулась с такой грустью, что у меня аж в носу защипало. Лицо ее на краткий миг стало почти человеческим. – Милый ты мой мальчик! Как же тебе не повезло в жизни! Что думаешь, то и говоришь. А чего не говоришь, то и без слов видно. Ладно, молчи, не позорься. Давай лучше, пошевеливайся – или оставайся и женись.

– Пошевеливайся?

– Ты уезжать вообще собираешься? Или тебе у нас медом намазано?!

– Уезжать?

Чамчай тяжко вздохнула – точь-в-точь дядя Сарын, когда ему не удавалось с первого раза объяснить мне простую вещь. Простую для дяди Сарына, разумеется. Обычно он не отступал, твердил, талдычил, заходил с боков, и в итоге до меня доходило.

Вот и Чамчай не отступила:

– Уезжать. На коне. Верхом. Ты верхом ездишь?

– Я же боотур! Конечно, езжу.

– Вот я и вижу, что боотур. Короче, пока Уот в подземельях, садись на своего коня и скачи во весь опор. Все, разговор окончен.

– Разговор-то окончен, только я не могу.

– Это еще почему? Здоровье не позволяет?

– Я слово дал.

– Какое слово? Кому?

– Уоту, брату твоему. Поклялся, что не убегу.

– Слово, значит? И что, будешь держать?

– Буду.

– Прям-таки будешь? Двумя руками?!

– Да хоть зубами! Сказал, буду, значит, буду.

– Ну ты и честный…

В слове «честный» я отчетливо услышал: «дурак». И знаете что? Хотите, верьте, хотите, нет, а Чамчай произнесла это с уважением. Вот тогда-то я окончательно уверился: передо мной женщина. Адьярайша, страшилище, но женщина. Только женщины умеют так, чтоб и «честный», и «дурак», и с уважением! Айталын, правда, еще не умеет. У нее если «дурак», значит, дурак, и ни капли уважения! С другой стороны, Чамчай постарше будет. Небось, повзрослеет Айталын, поживет с такими братьями, как мы с Нюргуном – тоже научится.

– Больных надо жалеть, – буркнула Чамчай. – Больных надо лечить. Даже если они и не желают лечиться… Я тебя отпускаю, честный. Освобождаю от слова. Так Уоту и скажу: я тебя отпустила. Ты ни о чем не просил, слово не нарушал. Я сама тебе велела: пошел вон! Могу повторить: пошел вон! Слышишь меня? Уезжай!

– Ага, я уеду, а Уот тебе как наподдаст!

– Уот? Мне? Думаешь, ты первый женишок, которого я выгнала? Бэкийэ Суорун – раз! Мэчюйэр Эртюк – два! Кырбыйа-боотур, Чабыргай-хан, Эсюктэй Суодуйа – три, четыре, пять! Этот, как его… Ытык Кыйбырдан – шесть! Да я только и делаю, что вас отсюда гоню! Уот вам шеи мылит, а я гоню, спасаю! Осточертело уже замуж за вас ходить! Ненави-и-и-ижу!

Я едва успел зажать уши, видя, как она набирает в грудь воздух. И все равно прорвалось даже сквозь заслон – ржавым ножом по железу. А еще обижается, когда ее Девкой-Визгуньей дразнят! Ф-фух, чуть опять не расширился…

Обождав, пока смолкнет эхо, я с большой осторожностью убрал ладони.

– Не уеду. Хоть насмерть меня завизжи, не уеду.

– Вон, – еле слышно прошептала Чамчай. – Убирайся…

– Я не тебе слово давал. Извини, я остаюсь.

Острые плечи Чамчай поникли. Длиннющие руки обвисли плетями, когти царапнули по полу. С визгом из Уотовой сестры будто вышел весь воздух, а на новый вдох сил не осталось. Я побагровел от стыда. Вроде, все правильно сказал, стыдиться нечего, а на сердце камень. Она, понимаешь, ради меня старалась, спасала, невестой назвалась, а я уперся, скотина неблагодарная, и не спасаюсь. Совсем как Зайчик на цепи – звон, лязг, а толку чуть.

Беда одна не ходит. Мой злополучный живот громко напомнил о себе, и я чуть слюной не захлебнулся.

– Слушай, Чамчай, у вас еда в доме найдется?

– Голодный, что ли?

– Как волк! Как целая стая!

Чамчай шмыгнула носом-пешней. Отвернулась:

– Найдется. Айда на кухню…

Она пошла впереди, помахивая дымным хвостом: указывала дорогу. Я двинулся следом. Хотя дорогу я и так знал: дома-то типовые.

Песня вторая

Кру́тится вихрем ее подол, Хвост ее клубится, как дым, Как угли, сверкают во лбу у ней Красные выпученные глаза В ресницах, шильев железных острей… Хоть бедовая грязнуха она, Хоть страшная потаскуха она, Но, спору нет – хороша! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Есть надо молча

– Еще копченый муксун[108] есть, – острый коготь Чамчай указал на обшарпанную, криво висевшую дверь, что вела в кладовку. – Возьми, обжора.

Я что? Я пошел и взял. Вернулся за стол и продолжил есть. Прислонившись к дверному косяку, Чамчай смотрела, как я ем. Ну, не знаю. Юрюн жующий да Юрюн глотающий – то еще зрелище! Правда, мама тоже любила смотреть, как ее мальчик кушает. Чамчай очень старалась хранить неподвижность, но для нее это было пыткой. Интересно, она и во сне крутится-вертится? Хозяйничала Уотова сестра отменно: на кухне прибралась – я и не заметил, когда. Стол накрыла так быстро, что я ее чуть не пришиб. Юрюн-слабак понимал: хозяйка хлопочет, добра гостю хочет. А Юрюн-боотур ничего понимать не желал. Тварь! Когти! Мелькает? Угрожает. Плохая, кэр-буу! Как дам!..

Вот и дал без лишних разговоров.

Только скорость Чамчай и спасла. Увернулась, вылетела из кухни. Дождалась снаружи, пока я усохну. Высказала мне, что думает о боотурах, ушибленных на всю их расширенную голову. Айыы, адьяраи – все мы одним бревном деланы! Я кивал и размышлял о том, что жизнь рядом с Уотом кого хочешь превратит в визжащую молнию. Уот вам не Юрюн, от него увернуться – много прыти надо.

Я бы, например, не увернулся.

Покончив с боотурами, Чамчай принялась командовать. Вон миски стоят. Мясо там возьми. Лепешки – тут. На верхней полке. Черствые? Кто вопил, что кишки отходную поют? Размочишь, не облезешь! Чем размочить? Вода в берестяном ведре, у окна. Чистая вода, ключевая. Сама набирала. Молоко? Нет молока. Сливок тоже нет. Кого здесь доить, пленников? Кумыс? Обойдешься! Воду пей, здоровее будешь…

Стол пятнали застарелые потеки жира и крови. Хорошо, если только звериной. Миски в пыли: похоже, из них ели редко. Мясо полусырое, с явственным душком. Но разве это могло остановить голодного, голодного, очень голодного боотура? Хвала небесам, вода оказалась и вправду свежей. Заливая еду водичкой, я схарчил все, что дали, и глазом не моргнул. Видя мои страдания – хочу еще, а попросить боюсь! – Чамчай сжалилась, указала на кладовку с рыбой.

– Мы с твоей сестрой подруги.

Я едва не подавился:

– С Умсур?!

– А что тебя смущает? Ровесницы, учились вместе…

– Учились?

– Учились. Не всем же быть идиотами?

– Когда? Где? Чему?

– Давно. В прошлой жизни. Сейчас видимся редко.

Ну да, обе ведь – удаганки. Небось, колдовству и учились. Нет, все равно верится с трудом. Красавица Умсур и это страшилище?! С другой стороны, я с Уотом кумыс пил? Пил. За конями вместе ездили? Ездили. Чем мы лучше наших сестер?

– Одно дело делаем. Ось… – Чамчай запнулась, подбирая нужное слово. – Ось миров бережем. Умсур – сверху, я – снизу.

Вот откуда она про Нюргуна узнала! Плен, столб, Алып-Чарай…

– Так почему ты не у столба? Почему не бережешь?

– Не моя смена, – огрызнулась Чамчай.

Про смену я не понял, а переспросить не рискнул.

– Хочешь знать, какого рожна я с тобой связалась? Не ври, вижу, что хочешь. Ради Умсур, понял! Не хочу, чтобы у подруги брат погиб. Эсеха не спасла, так хоть тебя, дуралея…

Плачет? Адьярайша – плачет? Женщина! Женщина плачет. Брат у нее погиб. А я – балбес. Полено бесчувственное. Тесать меня, строгать, стружку снимать.

– Мне жаль. Ну, насчет Эсеха…

– Молчи лучше! Жаль ему…

– Нет, правда, жаль.

Вру? Не вру? Не знаю, как Эсеха, а Чамчай мне точно жаль.

– Моя вина, – удаганка отвернулась. – Не удержала…

Так вот о чем пел дедушка Сэркен!

– …порожденный в воинственный век, Боотур подземной страны Сквозь прожженный бубен сестры своей Пролетел И рухнул в водоворот, В кипящую глубину…

– Ты прожгла свой бубен?

– Он лопнул. Ритм сбился, и Эсех… Откуда ты знаешь?!

– Дедушка Сэркен напел. Я тогда не знал, про кого он поет. Но если у тебя лопнул бубен, значит, ты не виноватая! Это все бубен…

И, желая отвлечь Чамчай от дурных мыслей, я не нашел ничего лучшего, как спросить:

– А где дедушка Сэркен?

– Уехал.

– Почему?

– Шумно, говорит, у вас стало. Творческий человек любит тишину. Вдохновение удрало, поехал искать. Я ему: оставайтесь! Вон вы какой бледный! Трясетесь, кашляете, пот со лба – ручьями. Куда вам в дорогу? Нет, уехал. Упрямый, хуже тебя! Просил, кстати, передать: он доволен. Получилось у него.

– Чем доволен?

– Мне не доложился! – озлилась Чамчай. – Доволен, и баста.

Что у дедушки получилось? Воспевание моей гибели? Так я вроде бы не погиб… А может, я потому и не погиб?! Потому что у дедушки получилось? Спел дедушка про двухголового орла – орел и появился. Отвлек Уота, дал мне передышку… Дедушка, выходит, ты все-таки вмешался? Облик обликом, а меня ты спас? Нарушил собственный закон? Тебе плохо из-за меня? Может, ты и про Чамчай пел, как она Уота остановила, только я уже не слышал. И кого мне теперь благодарить? Дедушку? Баранчая? Чамчай? Всем я обязан, перед всеми в долгу…

– …Уот его остаться звал. Свадьбы, мол, гульба…

– Накаркал, старый пень!

Само вырвалось. Ну да, вот такая моя признательность.

– Ты о чем?

– Напророчил мне дедушка. Мол, женюсь скоро.

– О! Провидец!

– Я решил – на Жаворонке женюсь. Обрадовался…

Чамчай хмыкнула:

– Уруй-уруй! Раз ты удирать отказываешься, значит, верно Сэркен предсказал. С Сарыновой дочкой не выйдет, извини. На нее мой братец глаз положил. У него глаз один, зато дурной. А я и правда в девках засиделась. Спасаю вас, спасаю, пора и о личной жизни подумать. А что? Честный муж – жене подарок…

– Издеваешься?

– И в мыслях не держала. Будет у нас не жизнь, а песня. В песнях как? Боотур красавицу спас и на ней женился. А у нас с тобой все шиворот-навыворот: красавица боотура спасла и за него вышла. Оригинальный сюжетный ход!

Надо же, сама над собой шутит – красавица, мол! Мне вспомнилась Куо-Куо, кузнецова дочка. Шутить бедняжка не умела, но в одном они были схожи с Чамчай. Обе нас, беспомощных боотуров, от Уота заслоняли: Чамчай – здесь, Куо-Куо – в Кузне. Понять бы, кто тут сильные, кто слабые?

– Гыр-гыр-гыр! Дьэ-буо!

Яростный рев сотряс дом.

2. Праздник Кюна Дьирибинэ

– Ы-ырррр! Убью!

Это не Уот! Зайчик?!

– Кэр-буу!

А это уже Уот.

– Кестюбэть[109]!

А это уже я.

Зайчик вырвался на свободу? Сцепился с Уотом?! Уот его убьет! Чамчай едва успела шарахнуться в сторону от Юрюна-боотура. Зайчик, держись! Я иду. Бегу. Лечу!

Спасу!

Это сейчас я с ужасом представляю, чем дело кончилось бы, окажись я прав. Разнять Уота и Кюна? Какой там! Доспешный боотур растаскивает двух других сцепившихся боотуров? Нет, не видел. Полагаю, никто не видел. Женщина – да. Боотур? Нет, нет, тысячу раз нет! Но тогда я об этом не думал. Я вообще не думал: бежал, мчался, спешил, как мог. Стремглав неслись мимо стены подземелья. Пятна светящегося лишайника сливались в сплошную мерцающую полосу. Вылетев из-за поворота, я врезался в Уота и чуть не сбил адьярая с ног.

Чуть не сбил – этим, право, стоило гордиться.

– Юрюн? Молодец, кэр-буу!

– Где? Кого?!

– Давай, помогай!

Уот – большой, но без оружия – стоял возле жернова, загораживавшего вход в Кюнову темницу. Жернов был на месте. Уот – снаружи, Зайчик, судя по грозным воплям – внутри. Никто ни с кем не дрался, никто никого не убивал. Я начал усыхать…

– Гыррр! Н-на! Убью!

Грохот, лязг, рев, шипение неслись из-за жернова. С кем там Зайчик схватился? Он же прикованный! На цепи сидит!

– Берись, зятёк! Взяли!

Мы с Уотом налегли на жернов и откатили его в один момент. Уот подхватил обломок гранита, сунул под край, и бок о бок мы вломились в темницу.

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

Нет, это не Уот. Это Зайчик. Буйный Зайчик в боевом доспехе. Пляшет, поет, брызжет слюнями. В последний момент я успел заметить, как в углу пещеры – вернее, в узкой дыре, прокопанной чьими-то умелыми когтями – мелькнул хвост. Немаленький такой хвост! Мелькнул и исчез.

– Уот! Видал?

– Что? Кого?!

– Дьэ-буо! Победил! Прогнал! Кэр-буу!

Зайчик ликовал. Гремел цепями, лупил себя кулаками в грудь. Поворачивался к дыре спиной, наклонялся, показывал врагу задницу. Что с боотура возьмешь? Сегодня у Кюна Дьирибинэ случился праздник – тот праздник, о котором сын дяди Сарына мечтал всю жизнь. Спорил с отцом, вызвал Уота на бой, был бит, угодил в подземелье, а праздник – вот потеха! – нашел парня там, где никто не ждал.

– Хвост. Вон там.

– Ну, хвост…

– У тебя дрянь всякая шастает! На Зайчика напала…

– Приходи! Еще приходи! Убью!

– Да замолчи ты! – не выдержал я. – Хватит орать!

– Убью! – драл глотку Зайчик. – Порву! Сильный!

– Да сильный, сильный! Только пленный…

– Я сильный, буо-буо! Победил!

– Мой шурин сильный, – поддержал Уот. – Прогнал, победил! Буо-буо!

– Я сильный, да! Победил!

– В цепях, а победил! Молодец!

Разинув рот, я смотрел, как они обнимаются. Плечо Зайчика пятнала кровь. Ага, вот еще: на цепях, на правом кулаке – гордый победой Кюн Дьирибинэ не спешил его разжимать. Кровь на разодранном плече – красная, привычная, Кюнова кровь. Рана неглубокая, заживет как на боотуре. На кулаке и цепях кровь была темная, похожая на расплавленную смолу. Дорожка из черных глянцевых капель вела к дыре, где исчез памятный хвост. Надо понимать, эта пакость прорыла ход в темницу и напала на Зайчика. Успела цапнуть, но сын дяди Сарына отбился. Досталось твари, больше не сунется.

Или сунется?

– Эй, Уот! Надо бы расковать парня.

– Зачем? – изумился адьярай.

В проеме возникла Чамчай, молча оглядела нашу троицу и сгинула, пожав острыми плечами. Никто никого не убивает – и ладушки. С остальным сами разбирайтесь.

– А вдруг эта тварь вернется?

– Вернется! – Зайчик возликовал. – Убью!

Уот хлопнул его по спине:

– Пускай возвращается! Мой шурин ее убьет.

– Убью, да!

– А вдруг не убьет? – предположил я. – Вдруг она его прикончит?

– Мой шурин сильный! Справится!

– Сильный, да!

– А если все-таки…

– Ну, похороню с честью. А тварь поймаю, убью!

– Убью, да! Дьэ-буо!

Бесполезно. Эта парочка нашла друг друга.

– Давай хоть дыру завалим, а? Чтоб опять не вылезла.

– Завалить? Можно!

Уот вприпрыжку выскочил наружу и вскоре возвратился, со скрежетом волоча за собой огромную каменюку. Хорошо хоть, не ту, что жернов подпирала! Я наладился помогать, но дорогу нам заступил Зайчик. Разведя руки, насколько позволяли цепи, он загородил путь к дыре:

– Гыр! Гыр-гыр! Нет!

– Зайчик, дай пройти!

– Не дам! Буо-буо!

– Не мешай, пожалуйста. Уйди с дороги.

– Гыррр! Убью!

Рычит, плюется, цепями гремит! И что с ним делать?

– Зайчик, мы хотим завалить дыру. Понимаешь?

– Моя, кэр-буу! Моя!

– Мой шурин! Если хочет, пускай.

Уот откатил камень к стене, развернулся и потопал к выходу. Пришлось мне, ругаясь на чем свет стоит, спешить за адьяраем. Еще закроет меня тут вместе с Зайчиком – с него станется! Ныряя в проем, я обернулся. Зайчик, весь в цепях, как невеста в ожерельях, присел на корточки над дырой. Рыбак над прорубью: ловись, рыбка! Ловись, большая, большая, очень большая! Он радостно скалился, облизывал заострившиеся зубы. Предвкушал: дождусь, вылезет, и тут я ее! Его! Кого? Не важно! Кто вылезет, того и пришибу!

Кюн был в доспехе, при оружии – полный боотур. Заговоренные цепи на нем обвисли, не спеша затянуться. Сейчас Зайчик, пожалуй, сумел бы дотянуться до меча, рубануть наотмашь по цепи… Нет, он даже не пытался. Цепь? Ерунда! Наконец-то парню никто не запрещал сражаться в свое удовольствие. «Моя!» – кричал он, и это значило: «Моя добыча!» Одержав первую в жизни победу, Зайчик жаждал повторения.

Вот она, жизнь настоящего боотура! Доведись Кюну Дьирибинэ внезапно оказаться дома, в тепле и безопасности, рядом с матерью, а главное, рядом со строгим бдительным отцом – парень сбежал бы сюда, в подземелья Уота Усутаакы.

– Поберегись!

Я едва успел выскочить. Уот вышиб камень-клин, и жернов с рокотом прокатился по желобу, надежно перекрыв вход в темницу. Адьярай в задумчивости поскреб когтем ржавую щетину на подбородке и с видимым усилием чуть-чуть усох.

– Ты хороший, – похвалил меня Уот. – Умный. Просто глупый. Как его расковать? Раскую – он драться полезет. Он полезет, я его убью. Этого хочешь?

– Не хочу.

– Правильно не хочешь. Зачем шурина убивать? Посидит на цепи, станет тихий. Тогда выпущу, за стол посажу. Рядом с собой! Кумыс пить станем, радоваться. Хорошо?

Вспомнились Уотовы пленники: отупевшие, безучастные ко всему. Тихие.

– Да уж, лучше некуда!

– Верно понял! Молодец.

Умный я, умный, просто глупый. Скоро Зайчик превратится в бессловесного тупицу, Уот женится на Жаворонке, подземная тварь-людоедка пророет новый ход, а я, Юрюн Уолан, голова котлом…

Тварь! Жаворонок!

– Ты куда?! – ударил в спину крик Уота.

Но изгиб каменной кишки уже скрыл меня от адьярая.

3. Будь честной, только дверь запри

– Живой! Живой! Живой…

Налетела, обняла, прижалась щекой. Я и не заметил, как усох – мчался-то я сюда боотуром, чтоб быстрее. Вот ведь! Налети на меня Чамчай, полезь обниматься – я бы сходу по башке засветил! А с Жаворонком – все наоборот.

– Уходи! Сейчас же!

Что это с ней? То на шею бросается, то прочь гонит?!

– Убирайся!

– Почему?

– Чтоб духу твоего здесь не было!

– Да почему же?!

– Мало тебе Уот дал? Хочешь, чтобы прибил? Уходи!

– Никуда я не уйду! – я вспомнил, зачем прибежал. Эти женщины кого хочешь с ума сведут! – Для Уота я теперь гость. Дорогой гость! Он меня и пальцем не тронет…

– Пальцем не тронет, а колотушкой? Копьем? Увидит, что мы обнимаемся, в узел завяжет! Гость, в горле кость…

– Так ты ж сама!

– Что сама?

– Обниматься лезешь!

– Я сама? Это ты сам! Вломился, налетел…

– Я?

– Ты!

Спорить я не стал. Жива-здорова, кричит, ругается – уже хорошо. Просто замечательно! Вместо пустых препирательств я принялся бродить по пещере: изучал пол, топал сапогом, стены пинал. Стоят, не шатаются, звук от пинков глухой – пустот, вроде, нет. Пол всюду каменный, не то что в Кюновой темнице. Землю тварь прокопала, а тут не проберется, нет…

– Что ты делаешь?

– Любуюсь. Славно тебя Уот обустроил…

И ведь почти не вру, главное! Уши, правда, дымятся, так в сумраке не видно. Не рассказывать же ей про Кюна с его приключениями? Мало девчонку Уот напугал, пока похищал, так еще я со страшилками! Начну рассказывать – опять съежится, в угол забьется…

– Обустроил! Не твое дело!

– С тобой все в порядке?

– В порядке… Не в порядке! Уходи!

– Что не в порядке? Что?!

– А сам как думаешь?!

– Сюда кто-нибудь совался?

Она смотрела на меня, как на безмозглого червяка. Наверное, я так и выглядел. Обычное дело. Привык уже.

– Ты!

– Что – я?

– Ты совался! Суешься! Уходи! Ну пожалуйста…

– А еще? Кроме меня? Никого не было?

Я упрямый. От меня криками не отделаешься. Жаворонок это наконец уразумела. Смирилась, что без ответа я не уйду.

– Уот заходил. Еду принес.

– Только Уот?

– Сестра его приходила.

– Чамчай?!

– Да, Чамчай! Твоя невеста!

Невесту я пропустил мимо ушей. Свистнуло – хуже боевой стрелы.

– И всё?

– Всё! Доволен? Убирайся к своей Чамчай!

– Дура! – не выдержал я. – При чем тут Чамчай?! Я за тебя беспокоюсь!

– А что за меня беспокоиться? У меня все хорошо, скоро замуж выйду…

Она всхлипнула, отвернулась. И тут же предостерегающе выставила руку, ладонью ко мне:

– Стой, где стоишь! И не надо меня утешать…

Я переминался с ноги на ногу, терзался сомнениями. Запереть Жаворонка снаружи? А вдруг тварь изловчится, откроет? Изнутри? Точно, изнутри!

– Жди здесь! Я быстро…

Дверь я за собой все-таки запер на засов. И бревном привалил, на всякий случай. Пробежался по Уотовым закромам, отыскал в грудах хлама подходящие железки – и назад.

– Ты что это задумал?

Похоже, у Жаворонка возникли скверные подозрения.

– Задвижку тебе поставлю. Будешь закрываться, поняла?

– От кого? – она обидно захохотала. – От Уота?

Я не ответил: занят был. Гнул-выгибал железяки, пытаясь придать им форму петель для засова. Выходило коряво, коряво, очень коряво. Ну да, я ведь не кузнец. И инструмента у меня нет. Сюда бы мастера Кытая! Ладно, и так сойдет. Красота нам ни к чему, главное, чтоб держало…

– Уоту твоя задвижка – тьфу! Только разозлится!

– Тьфу, да. А ты услышишь, что он идет, и открой заранее, чтоб не снес.

– Это не от Уота? От кого?

– Мало ли? Бродят тут всякие…

– Какие – всякие?

Я сделал вид, что не слышу.

Некоторое время Жаворонок молча наблюдала за моими ремесленными потугами. Когда я уже решил, что она успокоилась, дочь дяди Сарына вдруг произнесла, словно продолжая давнишний, прерванный на полуслове разговор – ровно, тускло:

– Ты прямо как папа.

Я уронил петлю. Она громко звякнула о камень пола.

– Папа? Чей папа?

– Наш с Зайчиком. Он нас тоже всю жизнь запирал. Того нельзя, сего нельзя… Папа – наш самый большой засов. Это он тебя прислал?

– Нет. Я сам…

– Врешь.

– Ну, вру. Он прислал, он. Да я бы и так поехал, без него.

– Ты знал, что он меня Уоту обещал?! До моего рождения?

– Ну, знал…

Да, я честный. И умный, просто глупый. Прав Уот. Айталын права, Чамчай… Все кругом правы, а мне выгребать. Опять брякнул, не подумавши.

– Ты! – Жаворонок задохнулась. – Знал?!

Я постарался занять руки работой. Жаль, голову занять не получалось. Еще бы в уши затычки вставить…

– Знал и молчал?! Ты – как он! Хуже! Вы заодно!

– Я слово дал.

– Кому?

– Твоему отцу. Пообещал никому не говорить.

– Папа тоже слово дал! Уоту! Жену ему пообещал! Меня! Я еще не родилась, а он уже разобещался! Мне Чамчай всё рассказала! Всё!!!

– Ну, обещал. Сглупил, – и в страшном сне я не мог представить, что однажды мне придется защищать дядю Сарына перед его же дочкой. – Позже набрался ума, передумал. Обычное дело.

– Передумал? Слово дал и передумал?!

– Не кричи, Уота накличешь.

– Уот к нам за обещанным явился! Грабить? Похищать? Нет, свое брать!

– Уот на вызов явился, – я зашипел сквозь зубы: оцарапался краем железки. – Меньше бы твой Зайчик глотку драл, больше бы толку было…

– Из-за папы! Всё из-за папы!

– Нехорошо родного отца так полоскать. Стыдно.

– Кто Кюна в походы не пускал? Кто сражаться запрещал? Вот Кюн и взбеленился…

Я пораскинул мозгами, ища, что бы возразить. Возразить было нечего.

– Уот Кюна в честном бою победил! Меня по-честному забрал! Да если б я знала, сама бы пошла! Побежала! Уот честный, а вы! Обманщики!

Я закончил гнуть петли и начал их прилаживать: одну – к двери, другую – к косяку. Гвоздями я в кладовых тоже разжился. Дырки в петлях имелись, а молотка я не нашел. Пришлось забивать гвозди кулаком.

– Жалкие обманщики! Да адьяраи в сто раз лучше вас! Хотите, чтобы я такой же стала, как вы? Вот вам! Вот! Не буду, не хочу…

Сага, вспомнил я. Семейная. Подлей любого сказания.

– А какой ты будешь?

– Честной! Выйду за Уота! Выйду!

– Да выходи на здоровье…

– Доброй волей, понял?! А ты женись на своей Чамчай!

С женщиной спорить – легче Уота прибить. Вторая петля встала на место. Я подергал – держится.

– Думаешь, я не слышала? Я все слышала! Как папа с мамой сговаривались отдать меня за тебя! А тебя убедить на небо вернуться! Знаешь, зачем? Чтоб ты меня на небеса увез! Чтобы Уот до меня не добрался! Врушки несчастные!

Я вставил в петли засов. Вынул, вставил, вынул.

Порядок.

– Хочешь быть честной? – спросил я. – Будь. Разве я против? Только дверь запри, ладно? А станет кто ломиться, кричи. Громко кричи, громче, чем сейчас.

И вышел.

4. Я берусь за язык

– Мотылек!

У коновязи никого не было.

– Мотылек!!!

Идолица на вершине столба мерзко хихикала. Скалила острые зубки, корчила рожи. Темно-лиловый вечер спустился на черную скалу, солнце, железное солнце Нижнего мира, скрылось из виду, но медь, из которой отлили истукана, горела злым огнем. Я хотел сшибить гадину на землю, растоптать в прах, но вместо того, чтобы сорвать злость на безвинной идолице, сел и заплакал.

Презирайте меня, стыдите, забудьте навсегда, что жил на свете злосчастный Юрюн Уолан, но я, взрослый человек-мужчина, боотур и жених, будь прокляты все свадьбы Трехмирья сверху донизу, сидел на сырой земле и рыдал, как дитя. Исчезновение коня послужило той самой горстью сосновой хвои, что ломает спину груженому волу. Все я потерял, все у меня забрали. Невесту, брата невесты, доброе имя, честь, свободу, а теперь еще и Мотылька. Забыл, забыл о коне, бросил, оставил без еды и воды, на произвол судьбы. Плюйте мне в лицо! Пинайте ногами! Мотылек бы, небось, про меня не забыл! Только что он мог сделать? Ворваться в дом? Накинуться на грозного Уота Усутаакы? Умчать своего хозяина за семь небес отсюда? Ну да, умчишь тут, если хозяин отбивается руками-ногами, блажит: «Слово дал! Слово!» Все меня, спасителя-вызволителя, спасать обязаны: Чамчай, Баранчай, Мотылек…

– Эмэгэт, – сказала идолица.

– Что Эмэгэт?

– Не что, а кто. Зовут меня так: Дьэс Эмэгэт[110].

– Юрюн. Юрюн Уолан.

– Очень приятно. Чего ревешь? Жениться боишься?

– Коня у меня свели, – пожаловался я.

– Беда, – согласилась идолица. – Хороший конь дорогого стоит. Кричать «Воры!» или погодить? Он у тебя перекованный, конь-то?

– Ага. Мастер Кытай ковал.

– Ничего себе! Сам Кытай Бахсы?!

– Сам! Своими руками!

– Молотом, – поправила идолица.

– Ты хоть понимаешь, что это значит: перекованный? Нарочно для боотура?!

– Да уж не дурней тебя! Значит, перекованный, и свели. Конёк, надо полагать, смирный, с каждым доброй волей пойдет…

– Смирный? Да его кто чужой только тронь…

Идолица заржала громче лошади. Пальцем она крутила у виска, насмехаясь. Я и сам уже утер слезы, успокоился, начал соображать. Чтобы свести Мотылька без боя, нужен… Нет, без боя Мотылек не пойдет. Чтобы свести Мотылька с боем, нужен… Нет, Уоту мой конь ни к чему. Чамчай – тоже. Где это видано, чтобы невеста у жениха коней воровала?! Конокрад-боотур? Нельзя сказать, чтобы такая уж невидаль. Мюльдюн, случалось, пригонял в наш небесный улус целые табуны. И Уот не почуял? Не выскочил на двор: «Буо-буо! Убью!»? Боотуры красть умеют, а красться не умеют. Значит, вломился конокрад-боотур, пока Уот меня душил-плющил, вышиб дух из Мотылька, поволок силой…

– Хватит, – в голосе идолицы я услышал что-то, похожее на сочувствие. – Брось сушить голову, да расширится она и лопнет! У вас в доме конюшня есть? Там, где ты живешь?

– Ну, есть. Это у простых людей кони зимой и летом на воле пасутся…

Я говорил чистую правду. Низкорослые мохнатые лошадки, не чета боотурским скакунам, в лютые морозы шли мелким резвым шагом, согреваясь на ходу, а пропитание добывали тебенёвкой[111], выкапывая копытами траву из-под снега. Подшерстка у них было едва ли не больше, чем шерсти, да и жира они летом нагуливали – пятую часть от собственного веса.

– К весне тощают – страсть! Ребра да кожа. У нас дома типовые, с конюшней, мы своих коней бережем. А что?

– Дорогу найдешь или показать?

– Куда?

– В конюшню. Иди, жених, шевели ногами. А я подремлю маленько…

– Зачем в конюшню? Мне ваши кони не нужны. Мне Мотылек…

Догадка ахнула меня по затылку чище Уотова кулака:

– Так Мотылек в конюшне? Кто его туда отвел?!

– Я отвела, – зевнула идолица. – Вы там деретесь, женитесь, без чувств валяетесь, а бедному животному страдать? Я – страж коновязи, или кто?! Отвела, и корму задала, и воды в поилку налила… Иди, говорю! Начнешь благодарить, меня стошнит.

– Мотылек!

В конюшне я без малейшего стеснения кинулся своему коню на шею. Мотылек фыркал, косил влажным глазом, хрупал сеном. Сено выглядело непривычно, вроде кучи сушеного лишайника, но Мотыльку оно явно пришлось по вкусу. Грива расчесана, круп лоснится – загляденье! Я дал зарок отблагодарить идолицу, только не знал, чем. Надраить ее до блеска? Гирлянду из цветов сплести? Подежурить за нее часок-другой? Ладно, потом выясню. Главное, Мотылек…

В соседнем стойле чавкнуло, хрюкнуло.

– Арт-татай!

Вечно я сую нос, куда не просят. Вот, заорал, Мотылька испугал. Если конь не смущается таким соседством, мне-то с чего крик поднимать?

Рядом с Мотыльком, отделен от коня чахлой перегородкой, стоял Уотов арангас. Сейчас в нем было, пожалуй, поровну от дощатого помоста и восьминогой твари, верхом на которой Уот Усутаакы добывал скакового змея для покойника-Эсеха. Две несущих балки, шесть щупалец, густо покрытых слизью, жерди и доски; в слюнявой пасти сверкают кривые клыки, похожие на зазубренные щепки. Мой вопль ни в малейшей степени не нарушил спокойствия арангаса. Сунув морду в решетчатые ясли, арангас приканчивал гору лежалой требухи. Кишки он всасывал с громким хлюпающим звуком, нутряной жир брал губами, а куски багровой печенки долго облизывал раздвоенным языком, прежде чем ухватить передними зубами, подбросить и поймать на лету, запрокинув голову. Густая кровь сочилась сквозь прутья яслей, капала арангасу под ноги. Время от времени живой помост ложился в натекшую лужу и ворочался, стараясь измазаться как следует. Когда он поднимался, крови на полу не оставалось – кажется, она всасывалась в кожу арангаса, или чем там он был покрыт.

Воняло из яслей гадостно. Поначалу я этого не заметил, счастлив встречей с Мотыльком. Перевести коня в стойло подальше? Похлопав Мотылька по холке, я обратил внимание, с каким живым интересом мой конь следит за трапезой арангаса, словно мечтая урвать и себе кусок требухи пожирнее – и решил оставить все, как есть. Я куда ни влезу, только хуже делаю. Лучше уж ничего не трогать.

Или потрогать?!

Увлечен выбором лакомых кусков требухи, арангас так усердно шарил в яслях языком, что сам себя обманул. В погоне за чуточку подгнившей почкой – надеюсь, не человеческой? – играя с ней, как куница с беспомощным бельчонком, живой помост умудрился трижды обмотать язык вокруг железного прута яслей. Сейчас он – арангас, а не прут или язык – мотал уродливой башкой, стараясь освободиться, и болезненно кряхтел при каждом рывке. Морда арангаса выражала сложные раздумья. Дернуть посильнее? Жаль языка, вдруг оторвется! Пытаться ослабить витки? Размотать язык обратно? Кровь, натекшая с еды, добросовестно приклеила язык к металлу, да еще, по-моему, язык с перепугу одеревенел, виток за витком намертво вцепившись в прут. Ждать спасения от хозяина? Когда еще Уот зайдет в конюшню…

– Стой смирно! Я сейчас…

Арангас угрожающе захрипел. Стоять смирно он не желал. Мои добрые намерения вызывали у него одно-единственное желание: оттяпать непрошенному спасителю руку по локоть, а лучше по плечо. Ну да, я такой мастер спасать, что от меня держись подальше.

– Дурак! – прикрикнул я на него. – Кэр-буу!

Нет, погодите. Дурак – это я. В смысле, крикнул я. Вспомнилась Айталын, вот и крикнул. А кэр-буу – это кто? Кажется, тоже я. Во всяком случае, возглас донесся из моей груди. То есть, с груди. То есть… Я раздернул ворот рубахи, сунул руку за пазуху и нащупал свистульку. Олененок Кэй-Тугут только этого и ждал:

– Кэр-буу!

Я стянул шнурок через голову, поднес свистульку к губам:

– Кэр-буу!

Ага, и так кэр-буу, и так кэр-буу. Свисти, не свисти.

– Уот, ты, что ли?

Олененок молчал.

– Уот, я кому говорю?!

Кому бы я ни говорил, мне никто не отвечал. Я еще разок дунул олененку в губы, услышал знакомое «кэр-буу», выскочившее из-под хвоста, и уверился, что Уот здесь ни при чем. Зато арангас, кажется, присмирел. Ну да, свистулька-то из чьей плоти выточена? Вот, держу в руке, хозяин-владыка, вреда не причиняю. На шее сколько лет таскал, а? Почти родные…

– Укусишь, – предупредил я, – зубы вышибу. Зачем помосту зубы, а?

И полез возиться с языком. Арангас не препятствовал: кряхтел, охал, терпел. Даже когда я отклеивал гадский язычище от прута, он лишь страдальчески вздыхал. Уж не знаю, что подействовало – свистулька или угроза – но справились мы быстро.

Хоть кого-то спас, да. А что? Обычное дело.

5. Будь проклята моя честность!

В ночи, густой и беспросветной, под щербатой, обкусанной с краю луной, привалившись спиной к коновязи, слушая монотонный храп, а может, песню идолицы, я сидел, тщетно стараясь унять тревогу, и грыз коготь.

Ну, коготь. А что?

Дурная привычка грызть ногти у меня с детства. Дурной привычкой грызть когти я обзавелся на днях, после того, как впервые отвалил жернов и зашел в темницу к Зайчику. Бурый глянцевый нарост, новое украшение моего мизинца, жил-поживал наилучшим образом. Он подрос, изогнулся, заострился. Грызть его было бесполезно. С когтем не справились бы и кузнечные клещи. Именно поэтому в обгрызании упрямого красавца крылось особенное, ни с чем не сравнимое удовольствие. Время от времени я ковырялся когтем в зубах, извлекая волокнистые остатки мяса, поданного мне на ужин, и старался не думать о том, чье это мясо.

При желании коготь втягивался, скрываясь почти полностью, и молниеносно выпускался обратно. Ноготь безымянного пальца тоже затвердел и изогнулся, но не до конца. Его дальнейшая судьба была мне понятна. Остальные ногти остались без изменений. Не могу сказать, что меня это сильно беспокоило. Ногти? Когти? У Юрюна Уолана с лихвой хватало иных, более серьезных поводов для переживаний.

Вот, например, кто-то шастает в темноте. Прячется от лунного луча – мутно-желтого, как сердцевина протухшего яйца, с гнилой прозеленью. Вы еще помните, что я отлично вижу в темноте? Так вот, не вижу. Еле-еле, самую чуточку, если вглядываться во мрак до рези под веками. Должно быть, ночи Нижнего мира особенные, непроглядные. А может, мои глаза изменились, просто с когтем это заметно, а с глазами – нет. Знаете, почему? Потому что глаза смотрят на коготь, а коготь не может посмотреть на глаза.

– Эй! – вполголоса воскликнул я. – Ты кто?

Кто бы это ни был, он старался держаться сбоку от меня, затрудняя и без того слабый обзор. Нет, я не боялся, что это тварь, пробравшаяся к Зайчику, и что она нападет на меня. Исходи от ночного гостя угроза, и Юрюн-боотур уже заковался бы в броню, взмахнул колотушкой – убью! – и ринулся бы в бой. Я слышал хрипловатое сопение – ко мне принюхивались. Слышал невнятное бормотанье – ворчание зверя или бубнеж разумного существа, не разобрать. Ловил запах – не слишком приятный, но, к счастью, слабый. И помнил, что если Зайчик в цепях справился с тварью-людоедкой, то свободный Юрюн Уолан уж точно справится с кем угодно, если это не Уот Устуаакы, Огненный Изверг, мой любимый зять.

– Эй! Иди сюда!

Сторожевой пес? У адьяраев, надо полагать, и собаки не такие, как у всех. Если это пес, почему он не остановил меня, когда я только приехал? Не поднял шум? С другой стороны, будь я собакой Уота, я бы всех в дом пускал и никого не выпускал. Вернее, я бы всех пускал, а Уот никого бы не выпускал.

– Эй! Ну иди же!

– Ага, – ответила темнота голосом Чамчай. – К тебе только подойди! Ты сразу поперек себя шире… Я тебе что, так нравлюсь?

За миг до того, как сестра Уота откликнулась на мое третье «эй!», движение во тьме изменилось. Если быть точным, сменилось одно на другое. Псина или тварь, кто бы там ни шастал, удрала при появлении Чамчай. Ну да, я бы тоже удрал, да от невесты куда сбежишь? Опять же, слово дал, что не побегу…

– Ты знал? – спросила Чамчай.

Она не приближалась: вертелась у крыльца, так что я ее, считай, и не видел. Вертелась – для Чамчай это значило едва ли не полнейшее спокойствие. И все равно мне трудно было оставаться усохшим. Чудеса! Когда я не знал, кто там лазит, я сидел спокойней мертвеца, а вечные подергивания Чамчай – это просто караул, держите меня вдесятером!

– Что знал?

– Что ты не справишься с Уотом?

– Ну, знал.

– И все равно приехал? К нам?

– Ну, приехал.

Кажется, я заговорил как Уот. Вот ведь сестра у него, всех в Уотов превращает!

– Зачем? Чтобы он тебя убил?

– Я думал, ты умная, – вздохнул я. – Кто же идет в поход за тем, чтобы его убили? У меня был план. Очень хитрый план. А может, не хитрый, и не план вовсе, а дурость несусветная. Сейчас я думаю, что это была дурость. А тогда думал, что план.

– Так зачем же ты приехал? – повторила она.

– Мне не оставили выбора.

– Объясни.

– Кто-то должен был приехать? Почему не я?!

Легкое постукивание достигло моих ушей. Сперва я не понял, что это за звук, но мосластые руки Чамчай вздрогнули, попали в полосу лунного луча, и я увидел: бубен. Удаганский бубен со звездчатой дырой посередине. Пальцы Уотовой сестры выбивали на ободе бубна прерывистый ритм, от которого у меня начинало сосать под ложечкой.

– Я слышала твою историю, – из голоса Чамчай исчезла грубоватая насмешка. – Историю мальчика, вступившегося за старшего брата. Ребенок против семьи и судьбы? Сказать по правде, я в нее никогда не верила, в эту историю. Да, ты вытащил Нюргуна из железной горы, поселился с ним в одном доме, свозил в Кузню… В это можно поверить. Это легко проверить. Мне не верилось, что мальчик, юноша, взрослый мужчина – такой, каким его описывали очевидцы или болтуны – существует на самом деле. Его придумали, полагала я. Вычистили, выгладили, навели блеск. А его, оказывается, вовсе не придумали…

– Кого его? – обиделся я. – Кого?!

А вы бы не обиделись, если о тебе говорят, как будто тебя здесь нет?

– Тебя, – с неожиданной теплотой ответила Чамчай. – Ты что, и правда меня так хочешь? Меня еще никто так сильно не хотел.

Тему разговора она меняла быстрей, чем дергалась во время приближения ко мне. Если тело мое оставалось усохшим, поскольку расстояние между нами не изменилось, то мой рассудок от ее дерганины точно забоотурился. Ничем другим я не в силах объяснить свое дальнейшее поведение.

– Я? Тебя? Хочу?!

– Да. Правда?

– Неправда! Я совсем тебя не хочу!

Уверен, вам известно, какой я честный. И что самое быстрое мое оружие – язык.

– Не ври, – Чамчай погрозила мне бубном. – Ты совершенно не умеешь врать. Ты меня хочешь, просто стесняешься говорить об этом вслух. Я старше, я понимаю твое смущение.

– Ничего я не стесняюсь!

– Тогда почему же ты становишься боотуром? Я подхожу к тебе, и ты сразу распускаешь хвост, начинаешь токовать[112]: сильный, сильный, я очень сильный! У меня были мужчины до тебя, и все они поступали точно так же. Правда, никто из них не расширялся до доспешного состояния. Ты хочешь показать, что ты сильнее всех? Что хочешь меня больше всех? Утром ты чуть не пришиб меня колотушкой. Сперва я решила, что ты дурак или больной, но позже, когда мы познакомились поближе… Ты молод, да? Неопытен? Не знаешь, как привлечь женщину? Как показать себя в лучшем виде? Машешь оружием: я! самый-рассамый! После драки с моим могучим братцем такое поведение вполне объяснимо. Доживи Эсех до твоих лет, он, наверное, вел бы себя так же. Я права?

Судорожно подыскивая достойный ответ, я перебрал свой куцый опыт любовных связей. Те женщины, которые могли принять любовь боотура без гибельных последствий… Да, едва я понимал, к чему дело идет, едва чуял запах, особый женский запах – я расширялся: силач телом, дитя разумом. Да, ни разу я не надевал доспех, демонстрируя только телесную мощь. И быстро усыхал до приемлемых размеров, стоило женщине начать трогать меня, гладить, шептать ласковые слова. Раньше я не задумывался о том, как это происходит, считая все естественным, приговаривая спасительное: «А что? Обычное дело!». Теперь же…

– Если тебе невтерпеж, – Чамчай засмеялась, – нам не обязательно ждать свадьбы. Мы можем когда угодно, хоть сейчас…

– Стой!

– Я не верила, – смех Чамчай стал громче. К счастью, мой окрик удержал ее на месте. – И зря. Честный боотур? Стыдливый боотур? В честного я еще поверила бы, но в стыдливого?! Так мне стоять или бежать к тебе?

– Стоять, – вздохнул я. – Ты хорошая, Чамчай. Ты очень хорошая. Просто ты еще и очень страшная. Клыки, когти, хвост – полбеды. Ты двигаешься так, словно вот-вот нападешь на меня. Ты хотела знать, отчего я при виде тебя делаюсь доспешным боотуром? Я едва удерживаюсь, чтобы не размозжить тебе череп. Юрюн-боотур не хочет тебя, он хочет драться с тобой. Для Уота ты своя, сестра. Уот привык, любит тебя. Наверное, другие адьяраи тоже любили Куо Чамчай без желания…

– Без желания? Что ты несешь, болван?!

– Я имел в виду, без желания свернуть тебе шею. Я не адьярай, у меня не получается. Извини, я постараюсь привыкнуть…

– Он привыкнет! Нет, он привыкнет!

Тьма вскипела. Ожила, содрогнулась, забурлила. С опаской я следил, не приближается ли это бурление к несчастному Юрюну Уолану. Прибей я сестру Уота у него в доме – вряд ли это понравится адьяраю. Прибей его сестра меня в собственном доме – вряд ли это понравится мне. Надо научиться врать, дал я себе зарок. Ты красавица, Чамчай, ты писаная красавица! Я так хочу тебя, что боотурюсь, едва ты сделаешь шаг в мою сторону. А что оружием размахиваю, так это по молодости и глупости. Это пройдет, ты только сейчас ко мне не лезь, дай полюбоваться на тебя издали…

– Он постарается!

И вдруг все успокоилось. Я даже не предполагал, что Чамчай способна на такие смены настроения.

– Облик, – задумчиво произнесла удаганка. – Я всегда могу сменить облик. Птица эксэкю тебя вряд ли привлечет, но есть и другие личины. Давай попробуем?

– Давай, – согласился я.

Я плохо представлял, что мы сейчас будем пробовать. Во тьме случилось некое движение, и в луч света вышла ослепительная красавица. Сто мужчин из ста без промедления ринулись бы к ее ногам. К сожалению, я оказался сто первым.

А-а-а-а! Враг!!!

Лжет! Морочит! Заманивает!

Колодец! Где-то рядом!

Упаду! Пропаду!

Убью!

– Ты с ума сошел!

– Я… прости…

– Тебе что, вообще не нравятся женщины?

– Нравятся…

– Тебе Уота подавай, да?

– Не надо мне Уота…

– Ты меня чуть не прибил!

– Я решил, что ты паучиха.

– Кто?!

Плюнь я Чамчай в лицо, и то она обиделась бы меньше:

– Паучиха?! Ах ты дрянь, скотина неблагодарная…

– Я тебе сейчас все объясню!

Ожидая, что Чамчай вот-вот кинется выцарапывать мне глаза, я пустился в объяснения. Вспомнил колодец с едкой жижей, свои мучения, трёх паучих, явившихся Юрюну Уолану в облике его матери, сестры и невесты. Рассказ вышел сбивчивым, косноязычным, через пень-колоду, но это было лучше, чем ничего. Мне лучше говорить правду; во всяком случае, легче.

– Облик, понимаешь? Личина! Я как тебя под личиной увидал, так сразу паучих и вспомнил. А там до боотура рукой подать. Не надо в облике, это еще хуже получается…

– Бедный ты, бедный…

– Ты что, жалеешь меня?

– А кого тут жалеть? Не меня же?! У меня все в порядке, это тебя, простака, жизнь жует да срыгивает. Так ты ко мне и за тыщу лет не привыкнешь…

– А мы, – осторожно поинтересовался я, – и вправду поженимся?

– А как ты Уоту объяснишь свой отказ?

– Уоту? Объяснить? Чем?!

– Словами!

– Значит, поженимся. Уоту я не смогу, если словами.

– Что ты грызешь все время? Ты с женщиной разговариваешь или ногти грызешь! Грызун нашелся!

– Очень громко, да?

– Очень!

– Когти я грызу, потому и громко. У меня уже второй растет. На мизинце, и вот, на безымянном…

– Боотурься чаще, десятый отрастет! Двадцатый! Хами мне чаще, рога вырастут!

– При чем тут боотурься? Раньше не росло…

– Ты где, а? Ты в Нижнем мире! Тут у всех растет…

– Когти?

– А ты о чем подумал? Нет, малыш, если в детстве не выросло, то и к старости не отрастет. Это я про мозги, понял? Я тебе уродина? Ничего, мы еще на тебя поглядим! На красавца!

– Чего ты на меня орешь? Ладно, не буду грызть когти. Довольна?!

– Нет. Ты действително не понимаешь, что с тобой происходит?

– Понимаю. Я в Нижнем мире, скоро женюсь на тебе…

– Я не про это. Я про когти…

Позже, когда случилось много событий, а кое-кто даже умер во цвете лет, мне еще разок объяснили всё то, о чем говорила Куо Чамчай в темной ночи под щербатой луной. Объяснили, как выразилась Уотова сестра, словами. Такими мудреными словами, что я и третьей части сказанного не понял. С Чамчай вышло понятней. Да вы и сами наверняка уже всё уразумели! Ну, Нижний мир. Родись здесь – станешь адьяраем. Поживи здесь маленько – станешь адьяраем. Как ни вертись, а станешь адьяраем, и баста. Когти, клыки, хвосты, горбы. Один глаз, три, целая гроздь… А что? Обычное дело. И чем чаще ты расширяешься, чем дольше живешь боотуром, тем быстрее изменения настигают тебя, прыгают на загривок, валят и рвут в клочья. Зайчик с цепью воюет, значит, день и ночь адьяраится. Я боотурюсь реже, у меня пока только когти растут.

– Жаворонок! Она тоже?!

– Тоже, – согласилась Чамчай. – Но она – не боотур, она вряд ли сильно изменится. И потом, чего ты за чужую жену переживаешьь? С ней Уоту спать, не тебе. Пусть Уот и дергается.

Кажется, она не простила мне обиды.

– Ты – бурдюк, женишок. Когда в тебя наливают, ты меняешь форму. Сарынова дочка – горшок. Она может треснуть, распасться на черепки, но формы не изменит. Хоть кумыса в нее налей, хоть воды.

– Паучихи…

– Ты опять? Нет, ты опять?!

– Я не про тебя! Жижа в колодце превращала меня в пищу. Нижний мир превращает меня в адьярая. Там было больно, здесь не больно – вот и вся разница. Скажи, а кроме тела, – я постучал себя по голове, – больше ничего не меняется? Думать я буду по-старому? Как раньше? Вот прямо сейчас я думаю, как раньше?!

Она не ответила.

Песня третья

Наконец-то встретился я С ненаглядной невестой моей! То вытягиваясь в длину, То расплющиваясь в ширину, Как мила моя будущая жена! Как мосластыми костями стройна! Столько прелести вижу я в ней, Что вот-вот разорвется печень моя…. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Кто съел мое мясо?

– А-а-а, кэр-буу! Убью!

Рев, грохот. Небеса с лязгом рушатся, мир катится в тартарары, корни бездн дребезжат. И дом трясется, не без того. Я подскочил на кровати и едва не забоотурился спросонья. Что, опять?! У Уота каждый день так?

– Кто, дьэ-буо?! Найду, гырр-аргыр!

Яростный рык несся с кухни. В дверях я едва не столкнулся с Чамчай. К счастью, обошлось: сестра Уота успела отскочить на безопасное расстояние раньше, чем Юрюн-боотур полез наружу. Или это я к ней понемногу привыкаю?

Как ни странно, разгром на кухне царил умеренный. Ну, миски по полу разбросаны. Ну, табурет в щепки. Ну, два табурета. Из кладовки рыбой воняет. Почему? Потому что дыра в двери. Из дыры лавка торчит. А так все цело. Остальное, что можно было сломать, Уот, видать, давным-давно уже разнес. Устояло самое крепкое, надежное: камелек, стол…

– Ты! – в меня уперлись сразу два когтистых пальца. Оба, кстати, указательные. – Ты мое мясо съел?! Отвечай, буо-буо!

Неужто я за ужином все запасы схарчил, хозяину ничего не оставил? Вот ведь влип!

– Какое мясо?

– Мое! Мое!!!

Я кивнул на полку, с которой брал еду по указанию Чамчай:

– Здесь лежало?

– Не здесь! Здесь! – Уот плюнул в дальний угол. – Съел, да?!

Он был большой, очень большой, разве что не в доспехе. И злой, злой, очень злой. Голодный, вот и злой. Набросится? Нет, вряд ли. Я – гость. Дорогой гость, без малого родич. Иначе с ходу пришиб бы, без объяснений.

Я поглядел туда, куда плюнул Уот. Еще одна дверца, вырванная – удачное сравнение! – с мясом, валялась на полу, расколота надвое. Полки, открывшиеся за ней, пустовали. Пол вокруг усеяли кровавые ошметки неприятного вида.

– Нет, это не я. Веришь?

Уот в задумчивости поскреб пятернями затылок:

– Ты честный. Зять. Верю!

– Спасибо.

– Кто? Кто, кэр-да-буу?!

И вдруг:

– Ты! Ты съела!

В кухню сунулась Чамчай – и немедля попала под подозрение. Я поспешил отодвинуться от удаганки, выдерживая безопасное расстояние. Обвинение брата Чамчай нисколько не смутило – видать, привыкла.

– Сдурел? – неласково поинтересовалась она. – Когда это я тебя объедала?

– Всегда, дьэ-буо!

– Когда – всегда? Вспоминай, бестолочь!

– И вспомню!

– И вспомни! Давай, я жду!

Уот наморщил лоб. Уот закусил губу. Уот пробурчал что-то невнятное. Чамчай ждала, подбоченясь, точила когти об кусок гранита, подобранный невесть где, и Уот усох:

– Не помню. Не ты, нет. А кто?

– Вот и выясняй, кто в доме безобразничает? Ты тут хозяин?

– Хозяин!

– Что хозяин с вором делает?

– Поймаю! Убью! Ворюга!

– Лови на здоровье, – Чамчай лишь рукой махнула. – А ты что скажешь, красавчик?

Я пожал плечами:

– Воры? Какой балбес к вам полезет?

– Ты, например.

– И то верно. Надо поискать: вдруг еще что пропало?

– Хорошо, пошли искать.

Мы оставили Уота на кухне – шарить по кладовкам в поисках воров, а скорее всего, съестного. Чамчай привела меня в комнату для гостей, обождала, пока я прижмусь к стене подальше от нее – и спросила:

– Это что?

Ну, щель в полу. Немаленькая такая. Из нее раньше крыса выглядывала. Ага, вот и крыса. Остаточки: хвост, лапа, клочья шерсти и бурое пятно.

– Воры, говоришь?

– Не воры, – признал я. – Вор бы крысу жрать не стал. Взял бы, что поценнее, мясо съел, если голодный – и ноги в руки.

– Мудрец! И кто это, по-твоему?

– Тебе виднее, что за пакость у вас водится, – огрызнулся я. – Ты же здесь живешь, не я! У себя дома я каждую собаку знаю! А у вас что? К Зайчику ход роют, ночью вокруг дома шастают…

– Ты про меня, что ли? Это я ночью шастаю?!

– Нет! Другая шастала! Другой! Другое! – с опозданием я понял, чем рискую. – Небось, эта тварь и мясо сожрала, и крысу. Знаешь, кто это?

– У нас тут много чего водится, – Чамчай нахмурилась, потемнев лицом. Угли, тлеющие в ее глазницах, вспыхнули ярче, хвост заметался из стороны в сторону. – Но чтобы в дом лазили? Ты ее видел?

– Только хвост. Когда она в дыру удирала… Жаворонок!

Похоже, скоро у меня в привычку войдет: чуть что – нестись в подвал к Жаворонку. Проверять: как она там? В отличие от Уота, Чамчай не стала орать мне вслед: «Ты куда?!» Понятливая, не чета братцу. Была бы еще посмазливей… Размышляя о внешности Чамчай, я забыл про засов, который сам же и поставил. У боотуров память короткая. С разгону я врезался в запертую дверь: треск, хруст, отчаянный взвизг железа.

Дверь распахнулась.

– Вон! Не тронь меня!

Твердое. Между глаз. Бац!

Звенит. В голове? В пещере?

Враг! Враг ударил!

Где?

Поймаю! Убью! Ворюга!

– Юрюн!

Враг по имени зовет. Подманивает.

Не враг.

Жаворонок?

Усыхаю.

– Ты цела? Цела?!

Я потер лоб. Под ногами валялась медная миска со смятым краем. Убедившись, что я усох, Жаворонок выбралась из угла. Сарынова дочка старательно отводила взгляд; делала вид, будто высматривает что-то во всех углах сразу.

– Извини. Я думала, это оно.

– Что – оно?! Кто – оно?!

– Шуршало, скреблось. За дверью, – Жаворонок объясняла кратко, деловито. Примерно так же думает боотур. – Шипело.

Она зябко передернула плечами:

– Страшно!

– Может, крысы?

– Нет, не крысы! Большое. Хорошо, что ты засов поставил!

Я поставил, я и снес. С наружной стороны двери обнаружились свежие царапины. Глубокие! Кем бы эта дрянь ни была, когти у нее изрядные.

– Ничего не бойся! – заявил я Жаворонку самым уверенным тоном, на какой был способен. – Дверь ей не по зубам. Засов я сейчас починю. Запрись и жди.

– Чего ждать?

– Пока мы эту тварь изловим!

– Мы?

– Мы с Уотом. Вдвоем мы ее быстро поймаем!

И я принялся чинить засов.

2. Охота пуще неволи

– Кэр-буу! Сожрала!

Уот уже не злился – устал, наверное. Просто удивлялся.

– Что сожрала?

– Тушу! Тушу сожрала! Тут лежала.

По дороге я успел заскочить в конюшню. И Мотылек, и Уотов арангас были невредимы, но беспокойны. Мотылек всхрапывал, стриг ушами. Иногда мой конь замирал, прислушиваясь, и вдруг вскидывался на дыбы, ржал с тревогой, гулко бил копытами в утоптанный земляной пол, присыпанный лишайниковой трухой. Арангас в соседнем стойле хрипел, шипел, щелкал зубами. Топал деревянными балками, щупальца метались из стороны в сторону, хватали все, на что натыкались, отпускали и принимались шарить дальше. Насилу я их успокоил; арангас даже пришлось ласково потрепать по морде. Живой помост лизнул мне руку спасенным вчера языком. Не иначе, тварь и здесь побывала. Хорошо, напасть не рискнула. Отбились бы Мотылек с арангасом от нее?

Нет, лучше не проверять!

Я отправился на поиски Уота. Адьярая я нашел в подземелье, неподалеку от темницы с безучастными пленниками. Из чулана, где хранилась сожранная туша, разило тухлятиной. На полу – уже привычные бурые пятна, дурнопахнущие ошметки, раздробленные огрызки костей.

– Дьэ-буо! Вот ведь! Чем пленников кормить?

– Слушай, Уот…

– Слушаю, да! Уши – во!

– Не пора ли с этой тварью покончить?

– Пора! Прикончу!

– Так давай ее искать!

– Искать? Кого?

А я уж было обрадовался. Ничего, я упрямый.

– Вора! Который твои запасы жрет.

– Зачем искать? Придет – убью.

– Вор сам не придет. Искать надо. Ловить.

– Искать? Скучно. Не хочу. Придет!

– А если не придет?

– Тогда уйдет. Все сожрал, да!

– И что тут хорошего?

– Больше жрать нечего. Уйдет, не вернется.

Как кого пришибить – это Уот всегда с радостью! А искать – скучно ему, видите ли! Вот же балбес одноглазый! Ладно, я знаю, чем его пронять.

– А если ворюга твою невесту сожрет?

– Невесту? Не сожрет!

– А вдруг?

– Шурин побил, прогнал! Невеста тоже побьет.

– Невеста слабая. Не побьет.

– Моя невеста сильная!

– Твоя невеста – человек-женщина. Ей с вором не справиться.

– Справится!

– Уот, кто здесь ее жених? Твоей невесты? Ты или я?

– Я! Я жених, буо-буо!

– Тогда почему я о ней беспокоюсь, а ты нет? Кэр-буу!

– Моя невеста, дьэ-буо! Я беспокоюсь!

– Так найди и прибей эту тварь, раз жених! А то доберется до твоей невесты…

– Доберется? До моей невесты?

На адьярайской роже отразилось сомнение. Уот задумался и усох. Когда усыхаешь, лучше думается. А когда думаешь, легче усыхаешь. По себе знаю.

– Молодец! – Уот наладился по-родственному хлопнуть меня по плечу, но я вовремя увернулся. – Хороший зять. Тюнгюр[113]! Самый лучший! Невеста моя, а ты беспокоишься, да! Люблю. Невесту тоже люблю. Найду вора, убью! Вдруг до невесты доберется?

Уот с шумом втянул воздух, раздувая ноздри:

– Запах чую! Найду…

Оглушительно сопя, он с неожиданным проворством метнулся за угол. Ну да, помню. Дядя Сарын говорил: у Уота – чутье.

– Погоди! Я с тобой!

– Не ходи за ним, – предупредили из темноты. – Накличешь беду.

– Я же помочь хотел!

– Хотел – помогай. В доме шаром покати, скоро с голоду помрем. Айда за добычей…

Из сумрачных теней соткалась угловатая фигура Чамчай. Удаганка предусмотрительно оставалась на безопасном расстоянии.

– На охоту, что ли?

– Охота, женишок, пуще неволи. Охота тебя кормит, а в неволе тебя кормят. Выбирай!

– А как же тварь?

– Сказала же: не лезь! – в раздражении она хлестнула по стене хвостом. Когти голенастых ног скрежетнули по шершавому камню. – Пойдешь за ним – рассердится: «Я тут хозяин! Мой дом, я и порядок наведу!» Еще подеретесь без меня…

– Ну, тебе видней.

Я хотел поехать на Мотыльке, но Чамчай отсоветовала. Дебри, мол, глушь, угробишь коня… Про дебри я ей сразу поверил и отправился пешком – топал в десятке шагов позади удаганки. Вести так разговор было несподручно, поэтому мы большей частью молчали.

За черной скалой начинался горелый лес: кривые обугленные стволы с огрызками веток, серый пепел под ногами. При каждом шаге пепел взлетал едкими облачками, норовил запорошить глаза, забраться в нос. Я чихнул, и пепел шевельнулся удивительным образом. Что-то под ним двигалось, извивалось, шелестело, спешило убраться прочь.

Угроза? Добыча?

– Шагай, – подбодрила Чамчай.

Гарь закончилась, и мы оказались над обрывом, на вершине исковерканного склона. Местами он блестел, словно полированный: гладкий и даже на вид скользкий. Подо мной склон притворялся озером в ветреный день, шел рябью. Казалось, ветер взъерошил смоляную гладь, а она взяла и застыла, скованная лютым морозом. Из уступов и наплывов торчали ноздреватые шары буро-ржавого цвета – большие и маленькие.

Камень? Железо?

По левую руку громоздились острые, как клинки ножей, скалы. Тускло отблескивая, стена серо-стальных лезвий уходила ввысь, вгрызалась остриями в вихрящиеся хмурые небеса. Я глянул вправо – и охнул от потрясения. Из горной теснины с басовитым рокотом извергался огнепад. Со дна ущелья, куда рушился огонь, тяжелый и вязкий, вздымались и не спешили опасть столбы искрящегося пламени. По ущелью гуляли отсветы и блики. Смотреть было больно: охра, багрянец, лисья рыжина, расплавленное золото и белизна – пронзительная, ярящаяся.

Грозно. Мрачно. Красиво.

Очень красиво!

– Зеваешь? – возмутилась Чамчай. – Ворон ловишь?

Не имея возможности отвесить мне подзатыльник, она указала дорогу вниз: вали туда, мол. Далеко под нами кучерявился густой, серый с прозеленью мох. В нем проглядывали узловатые корни, а может, щупальца. Нет, не корни. Не щупальца. И не мох.

Внизу плотно смыкались друг с другом кроны деревьев.

3. Отступление

Наверное, вы удивляетесь, слушая мой рассказ о пребывании горемычного Юрюна Уолана в Нижнем мире; наверное и даже наверняка. На моем месте вы бы всякий раз поступали совершенно иначе! То есть поступали бы вы так же, но переживали бы по поводу каждого поступка гораздо больше. Жаворонок и Чамчай, Уот и Зайчик – они бы варились в вашем (моем!) сознании, как добыча в паучьем колодце, теряя шкуру за шкурой. Вы бы мучились и терзались, страдали и бились головой об стенку по поводу каждого чиха. Положим, терзался бы я, но вы внимали бы моим терзаниям и кивали: правда! правда жизни!!! Слушатели не любят страдать, но обожают следить за чужими страданиями. Это у них, как позже я выяснил, называется сопереживанием. О, как бы вы сопереживали Юрюну! Вы бы вымотали мне все три души, вынули все жилы из сердца и завязали их на девять узлов! Прошу прощения за то, что отнял у вас такую прекрасную возможность, обокрал слушателей, лишив тысячи ярчайших чувств. В свое оправдание могу лишь напомнить, что я – боотур. Мы, боотуры – люди действия. Наше дело – совершать поступки, а не обсасывать их. Займи работой ноги, руки и прочие деятельные части боотура, и чувства притупятся, а Кэтит Ютюгэн[114] станет для боотура вполне приемлемым местом обитания. Дети приспосабливаются легче взрослых, а боотуры – те же дети, вечные дети. Так случилось и со мной. Я спасал Жаворонка, бегал туда-сюда, устанавливал засов, спорил с девушкой, не желающей спасения. Я возился с Зайчиком, мчался на крик Уота, искал вора, объяснялся с Чамчай, искал безопасное расстояние между нами; ловил тварь, ухаживал за Мотыльком… Но главное не это. Дома, на небесах, я еще ребенком ослушался папу с мамой, поведя свою судьбу в поводу. Дома, на земле, живя бок о бок с Нюргуном, я нес ответственность за него и Айталын. Я был опекуном, старшим, я командовал и принимал решения. Здесь, в Нижнем мире, командовали мной, решали за меня, опекали меня. Белый Владыка! – меня даже спасали. И Юрюн Уолан с радостью шел навстречу, брал то, что ему недодали, принимал новую судьбу: подчиняться, выполнять, быть тем, кто плывет по течению.

Еще раз прошу прощения за многословие. Мне сказали, что все это, о чем я говорил выше, у опытных рассказчиков называется отступлением. Если так, я больше не побеспокою вас излишними объяснениями. Отступление? Боотуру проще пасть в бою, чем отступить.

4. Тресь кулаком! Тресь кулаком!

Под деревьями царила влажная духота. Я взмок, как летом перед грозой. Кэр-буу![115] На Уотовой скале ветер насквозь продувает, на гребне склона зябко, а тут теплынь! В горах холоднее, чем в аласах, но не настолько же! Да и спустились мы всего-ничего: шесть полетов стрелы.

Это, небось, ущелье с жидким огнем виновато.

Лес был не лес, а чистое издевательство. Лиственница? сосна? березка?! Шиш тебе, Юрюн-боотур! У одних деревьев стволы гладкие, кроваво-красные, без коры, будто освежеванные туши. Листья глянцевые, блестят наконечниками копий. Чамчай велела: не трогай, ядовитые. Другие деревья – приземистые толстяки, в пять обхватов. Кора в морщинах, будто кожа старика. Веток тьма-тьмущая, крона – сплошной шатер. У третьих стволы прямые, чешуйчатые: змеюки-исполины вытянулись, одеревенели, и кто-то вбил их хвостами в землю шутки ради. Не знаю, как вам, а мне сразу вспомнился Уотов арангас. Не родичи ли? А ну как оживут? На верхушках древозмей вместо голов торчали пучки широченных резных листьев.

Нет, пожалуй, не оживут. Без головы разве жизнь?

Под ногами – ковер палой листвы. Пружинит, прогибается. Оставишь след, и в ямке проступает ржавая вода. Пахнет прелью, гнилью и еще цветущим лугом. Трава? Трава есть. Полно травы! Коряги замшелые, буреломы; грибы мне по колено, а местами и по пояс. Вокруг царил оглушительный гомон, хоть уши затыкай – писк, стрекот, шуршанье, свиристение. Показаться на глаза местная живность опасалась, за исключением жуков величиной с хорошего кэкэ-буку[116]. Время от времени они с гудением носились туда-сюда, отблескивая зеленоватой медью.

Папоротник я признал не сразу. Признаешь тут, когда он в три моих роста вымахал! Под развесистым папоротником-боотуром Чамчай и остановилась.

– Под ноги смотри, – предупредила удаганка. – Я ловушек наставила.

– А охота когда? Охоту хочу!

– Ловушек не хочешь?

– Не хочу! Скучно!

– Уот, – вынесла Чамчай приговор, и я залился краской. – Вылитый Уот. А что два глаза, так это пройдет. Успокойся, скучно не будет. Тут знаешь какие лапочки бродят?

– Какие?

– Тебе понравится.

Словно в подтверждение, издалека долетел трубный рев. Добыча? Хищник? Если хищник – все равно добыча! Хищник даже лучше. Интересней!

Чамчай стала меньше. Нет, это я стал больше.

В первой ловушке-петле обнаружилась лапа. Только лапа, без хозяина. Волчья? Случается, волк сам себе лапу отгрызает, если в капкан попадет. И по виду волчья, когда б не размеры. Такая лапища лесному деду впору! Шерсть грязно-бурая, с седыми подпалинами.

Вторая ловушка пустовала.

В третью угодил я. Как ни глядел под ноги, а все равно попался. Мастерица Чамчай западни обустраивать! Может, она их еще и заколдовывает? Я хотел спросить удаганку об этом, но вовремя передумал. Выпутался из петли, насторожил ее заново и пошел дальше, стараясь идти след в след за Чамчай.

– Есть!

Диковинный лес здесь резко обрывался – как ножом отрезали. Дальше начиналась тундра. Настоящая, привычная, разве что ягель рос пышнее, березовый стланик был повыше, а от крупных ягод голубики в глазах рябило.

На краю внезапной тундры мучилось, не в силах убежать, лохматое чудище. Рыжая свалявшаяся шерсть топорщилась на темени мохнатой шапкой. Покатая спина, ноги-столбы, сзади хвост, спереди, между глаз… Тоже хвост? Хвостище?! Завидев нас, пленник воздел к небу передний хвост и затрубил с испугом и жалобой. Зверь удался крупный, такая туша должна была легко порвать жильную петлю, стянувшую чудищу левую заднюю ногу. Однако петля и не думала рваться. Точно, заговоренная!

– Детеныш, – сказала Чамчай. – Год от силы.

– Детеныш?!

Какое же оно тогда взрослое?!

– Что у него вместо носа?

– Хобот. Прибей его, и потащили. Хорошее мясо.

– Точно хорошее? Их едят?

– Свежуешь, – в голосе Чамчай я услышал издевку, – разделываешь, нарезаешь кусочками. Вымачиваешь в кислом молоке со щавелем. Раскладываешь по горшочкам, заправляешь травками-корешками, заливаешь сметаной. И в камелек, тушиться! Тушить надо долго, потом еще томить…

У меня забурчало в животе – куда там реву мохнатика! Я шагнул к детенышу. Зверь шарахнулся прочь, но петля не пустила. Чудище трубило, я бурчал голодным брюхом, и нам обоим никто не откликнулся. Жаль, что не откликнулся – добыли бы мяса на год вперед!

– Ну, ты скоро?

Большой, сильный!

Как Нюргун.

Кулаком по башке – тресь!

Как Нюргун!

Мясо упало. На колени упало.

Хрипит, дышит. Головой мотает.

Живое, кэр-буу!

Еще – тресь! И еще – тресь!

Под кулаком – хрусть!

Свалилось мясо набок. Дрожит боками.

Не дрожит.

Дышит? Не дышит.

Всё?

Всё.

Пока я валил зверя, Чамчай притащила волокушу из жердей и веток. Запасливая! И предусмотрительная: загодя неподалеку припрятала. Стараясь усыхать помедленней, я сгрузил тушу на волокушу, ухватился за держаки и потопал за удаганкой. Домой? Нет, не домой. Обратно в чащу.

– А ты кто такой, кэр-буу?!

Думаете, это я? Это Чамчай.

Знатная западня: добыча болталась в воздухе, вздернута распрямившейся веткой на высоту моего роста. Зверь отчаянно хрюкал и дергался, но высвободиться не мог. Кабан? Рог на носу, два рога на лбу, на конце морды – тупой клюв. Нет, не кабан. Точно вам говорю! По всему телу – роговые пластины, бляшки, шипы: чисто доспех! Костяной воротник вокруг шеи…

И что, помогло оно ему?

– Трицератопс? – с сомнением пробормотала Чамчай. – Видал таких?

– Нет. А ты?

– Только на картинках. Мелкий он какой-то…

Как по мне, зверь был покрупнее матерого кабана.

– Тоже детеныш? – предположил я.

– Откуда ж ты взялся? – Чамчай обращалась к зверю, и на миг я поверил, что тот ответит. Нет, хрюкнул, и все. – Маастрихт? Палеоцен? Не помню. Забыла. Ведь увлекалась когда-то… Время! Неужели так далеко зашло?

– Что зашло? Это чудище? Оно не здесь живет?

– Не здесь? Не сейчас, – Чамчай сжалилась, заговорила проще: – Ус-муос-сирэй[117] древние. Очень древние. Вымерли давно. Не должно его здесь быть!

– Не здесь, – поправил я. – Сейчас! Сейчас не должно быть. Сама же сказала…

Поймав бешеный взгляд удаганки, я поспешил сменить тему:

– А их едят?

– Уот кого хочешь съест. Если что, супа наварим. В суп любая тварь сгодится…

Я вспомнил, как Кустур хотел отнести убитую мной ворону своей маме. Мол, если с мучицей, да с диким лучком, да с маслицем топленым – чуп-чуп, пальчики оближешь! Рогатая тварь на вид была гораздо аппетитней тощей вороны. А если с мучицей, да с диким лучком…

– Тебя сейчас не должно быть, – сказал я зверюге. – Ты вымерла!

И стал боотуром.

Суп! Суп! Суп!!!

Добыча! Вкусная!

Убью, сварю, съем!

Тресь кулаком! Тресь кулаком! Тресь!!!

Качается. Хрюкает. Хочет дохнуть?

Не хочет дохнуть!

Суп! Чуп-чуп!

Кэр-буу!

Копьем. В шею. Под воротник.

Хрюк!

Обвисла. Сдохла.

5. Горит, течет

У Чамчай вторая волокуша есть. Запасливая! Очень запасливая! Человек-женщина! Адьярай-женщина! Женщина. Нравится. Люблю? Тащу. Мохнатого тащу. Рогатого тащу. Я сильный, двоих тащу! Один тащу, кэр-буу! Домой, кушать. Уота кормить, хыы-хык! От пуза кормить, гыы-гык! Лес? Кончился. Камень под ногами. Черный, скользкий. Черный, шершавый. Черный, корявый. Помню, да. Шел тут. Слева огонь течет. Справа…

Прячется, буо-буо! За ржавым камнем прячется.

А я вижу! Всё вижу! От меня не спрячешься! Морду вижу. Зубы вижу. Глаз. Прячется, следит. Напасть хочет! Мясо украсть. Лапу вижу. На лапе – когти. Хвост вижу. Помню. Помню хвост! Плохой! Плохой! Очень плохой!

– Ворюга!

Мохнатое мясо за хобот – хвать! Я хвать, Юрюн-боотур!

– А-а-а, буйа-буйа-буйакам!

Швырнул. Летит! Мясо летит. Ворюге по башке – шмяк! Хыы-хык, гыы-гык! Упал, покатился. Вскочил. На две лапы. Человек-зверь? Человек-тварь? Человек-ящерица? Ворюга! Скачет. Прочь скачет. Быстро-быстро. Удирает!

– Буо-буо!

Не удерешь! У меня лук! Я тебя – в глаз!

В глаз!

Обернулся. Зря обернулся! В глаз, да. Как ворону.

Попал!

– Дьэ-буо!

Упал. Упал ворюга. Трепыхается. Ворона, хыы-хык! Не трепыхается. Сдох.

– Убил! Я убил! Ворюгу убил!

– Думаешь, он?

– Всех убью! Юрюн-боотур!

– Тот, что у нас шастал?

– А-а-а, дайа-дайа-дайакам! Тот! Ворюга!

– Откуда знаешь?

– Хвост! Хвост видел. Узнал.

– Ну, тогда молодец. Ловко ты его!

Ловко я его. Чамчай хорошая. Хорошая! Я его ловко. Очень хорошая!

– Я молодец! Меткий! Сильный!

– Жених!

– Жених, да! Самый сильный! Самый меткий!

– Самый лучший?

– Самый лучший, дьэ-буо! Юрюн-боотур! Люблю!

– Любишь? Правда, любишь?

– Я честный! Самый честный! Люблю, кэр-буу!

– Ну, сейчас проверим, какой ты честный…

Улыбается. Кому? Мне улыбается! Любит? Любит, да! Хвостом хлещет. Нет, не хлещет. Крутит. Хвостом крутит. Кружится. Играет. Заигрывает! Со мной заигрывает! Моё! Вьется, ластится. Хочет! Кого? Меня хочет! Человек-женщина. Адьярай-женщина. Невеста! Люблю! Хочу. Хочу. Очень хочу! Нюхать ее буду! Залазить на нее буду! Детей делать буду!

Хорошо, да!

Выгнула спину. Хвост задрала. Нюхаю. Хочу! Больше хочу! Больше! Спина одеревенела. Затылок окоченел. Так хочу! Вот, залез. Я залез. На нее залез. Нравится! Ворюгу бью в глаз. Чамчай не бью. Не в глаз, нет. Зачем в глаз? Извернулась. Сменила кэлин на илин[118]. Укусила за губу. Когтями дерет спину. Я сильный! Могучий! Мне не больно! Ни капельки! Кусай! Дери! Уруй! Уруй-айхал[119]! Огонь. Жарко! В ущелье горит, течет. В Чамчай горит, течет. Во мне горит, течет. Я жених-боотур! Сильный! Очень сильный! Люблю! Еще люблю! Еще! Дергайся, невеста! Быстрей дергайся! Не боюсь! Люблю!

– Саай-саай!

На меня кричит. Понукает. Как скотину, гыы-гык!

– Сат! Сат!

На нее кричу. Подгоняю. Как кобылу, хыы-хык!

– Саай-саай!

– Сат! Сат!

– Саа-а-ай!..

– Са-а-а…

Жарко! Очень жарко.

Полыхнуло!

Визжит. Чамчай визжит! Радуется.

Ей нравится. Мне нравится.

Уруй!

Хорошо. Хорошо! Очень хорошо.

– Уру-у-у-уй!..

* * *

Боотуры плохо запоминают свои поступки. Голова, как в известном добром пожелании, расширяется, полет делается стремительным, а память – короткой. Но я отлично запомнил все, что случилось между мной и Чамчай. Иногда я думаю, что все-таки не запомнил, а намыслил позже, сочинил, вообразил и всем сердцем поверил в плод собственного возражения – по причинам, которые назвал бы безрадостными. Иначе почему, вспоминая нас, взмокших от страсти, я неизменно видел вместо себя Нюргуна, а вместо язвительной, опасной, мудрой Чамчай – полоумную бедняжку Куо-Куо, дочь кузнеца? Более того, стоило мне отвлечься, и окрестности Уотова жилища превращались в конюшню мастера Кытая – морочили, путали не только братьев-боотуров и их случайных любовниц, но и прошлое с настоящим; вернее, два разных прошлых. Время горит в звездах и людях. Оно горело и во мне, сплавляя обломки воедино.

Оно горит по сей день; я бы сказал, догорает.

6. Рассказ Нюргуна-боотура, прозванного Стремительным, второго сына Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о его битве с Уу-тойоном

Он лежал на снегу, на больничной койке, нет, у позорного столба, а еще в железной колыбели. У столба он стоял, а не лежал, но разве это имело значение?

Спишь, значит, лежишь.

Нюргун ненавидел сон. Он согласился бы отдать правую руку, лишь бы никогда больше не спать. Сон был плен. Сон был насилие. Сон скручивал Нюргуну запястья и лодыжки, валил навзничь, принуждал ничего не делать, только подчиняться. На снегу Нюргун подчинялся холоду, и кровь остывала в жилах. На больничной койке он подчинялся отраве, струящейся из прозрачных бурдючков, и кровь в жилах пропитывалась ядом, глушила мозг, замораживала чувства. У столба он подчинялся липкой слизи и крепкой стали, и сила мышц тщетно сопротивлялась беспощадной воле предметов. В железной колыбели Нюргун подчинялся страстному желанию родителей переделать его, пересотворить в искусственной утробе, создать заново, удобным и обычным, а если это невозможно, тогда столб, и навсегда.

Везде он был разного возраста. Младенец в колыбели, мужчина на снегу, юноша у столба; кто-то на больничной койке. Время, понимал Нюргун. Оно горит во мне. Я – звезда; всякий человек – звезда. Нет, лучше костер, про звезды я слишком мало знаю. В сердцевине костра жарче всего, рядом с костром тепло, мазни ладонью по языку огня, и станет горячо. Если ты звезда – хорошо, костер! – разумно ли требовать постоянства? Равномерности? Время горит во мне, здесь так, там – иначе, но все равно во мне, все равно горит. Поэтому я младенец, юноша, мужчина, кто-то еще. Чему удивляться? Оглянитесь! – здесь весна, а там лето, и зиме тоже нашлось место.

Так устроен мир. Что, не поняли?

Он терпеть не мог объясняться словами. В слова вмещалось мало смысла. Если слова – те же звезды, а смысл – время, то в словах оно выгорало слишком быстро, оставляя после себя золу и пепел. Действие, присутствие, молчание, поступок – они были гораздо содержательней. Жаль, не все понимали такую речь. Вот Юрюн понимал. Юрюн приходил, садился на краешек скального козырька – край больничной койки? – и рассказывал о жизни самое важное. «Кустур первый меч сковал. Умсур лягушку съела. Мотылек выучился ходить боком. Мне зимнюю шапку справили. Новую, с ушами…» Нюргун слушал слова, даже запоминал, но слышал иное. Свобода, говорил Юрюн. Семья, говорил Юрюн. Люблю, говорил Юрюн. Говорил жестом, позой, взглядом, самим своим приходом. Позже это качество Нюргун увидел в Айталын, когда маленькая упрямица вывалилась из пляшущего облака, сверкнула взглядом и заявила, что с места не сойдет, а останется здесь. С кем? С братом-освободителем и братом-освобожденным. Почему? Потому что иначе они пропадут.

…Айталын!

Столб содрогнулся. Опасно качнулась колыбель. Затряслась койка, да так, что в палату набежала тьма народа, обеспокоенного происходящим. Сугроб, в который превратился спящий боотур, успел покрыться на морозе твердой коркой, но сейчас по корке разлетелась сеть глубоких трещин.

Айталын!

Нюргун рванулся из цепкой хватки сна. Напрягая все силы, ведя бой на пределе возможностей, а вскоре и за пределом, он хотел и не мог проснуться. Едва Нюргун-боотур делался сильнее, сон-боотур тоже делался сильнее. Когда Нюргун надевал броню и брал оружие, сон тоже вооружался и укреплялся трехслойным доспехом. Когда же Нюргун перерастал шлем, щит и панцирь, набирая телесную мощь, способную разрушить мир, проклятый сон делал то же самое, удерживая соперника в несокрушимых объятиях.

Никто не пробился бы туда, где дрались Нюргун и сон. Все Нюргуны, сколько ни есть – из колыбели, с койки, от столба, из-под снега – против Уу-тойона[120], младшего брата смерти. Уу-тойон одолевал, в этом не было сомнений. Он бился подушкой и одеялом, дремой и грезой, и бессмысленностью сопротивления.

Защищать, вспомнил Нюргун. Я обещал защищать.

Сон попятился.

Не бойтесь. Я сказал им: не бойтесь.

Сон застонал.

Ты будешь защищать маму, велел Юрюн. Защищать Айталын. Понял? Я кивнул: понял. Я сказал: люблю. Сказал: буду защищать. Сказал: если что, зови.

Услышу. Приду.

Сон юлил, вертелся вьюном. Пытался вырваться из окружения. Вокруг могучего Уу-тойона смыкалось кольцо Нюргунов: тот, что обещал защищать, тот, что кивнул, тот, который признался в любви, тот, который произнес «не бойтесь». Последним в драку вмешался Нюргун с наковальни. «Ты сильный, – крикнул он далекому брату, надеясь, что Юрюн услышит, а сон испугается. – Ты сильнее меня. Хочу быть таким, как ты. Буду таким, как ты.»

И добавил: «Я потерплю.»

Если невовремя прервать боотурский сон, время отомстит. Ноги, подумал Нюргун. В прошлый раз я заплатил ногами. В этот раз… Когда звезде не хватает времени, чтобы гореть, сердце ее превращается в черную дыру. Ничего, ладно. Сказал же, что потерплю.

Сугроб встряхнулся лесным дедом, чью спячку нарушили.

7. Не жизнь, а праздник

– Ар-дьаалы[121]! Уже вечер?!

Усох я только во дворе. Всю дорогу топал боотуром: по черному склону, через горелый лес, по скальной тропе, круто взбиравшейся к Уотову дому. Я не хотел усыхать. Я очень-очень не хотел усыхать. Мне нравилось быть сильным. И я находил повод за поводом, чтобы оставаться сильным – один другого убедительней. Как мохнатого наверх затащишь? А мохнатого с рогатым? А мохнатого с рогатым, и ворюгу впридачу? Взвалил я двуногую ящерицу на плечи, ухватил обе волокуши с добычей – и попер. Добрались, глядь, а кругом вечер! Поздней позднего: двор укутали тени, лиловое небо набирает густоту, из-за клыкастого хребта лезет щербатая луна.

Я-то был уверен – едва за полдень перевалило!

– Вечер, – Чамчай хмурилась, что-то подсчитывала на пальцах. – Хорошо хоть, сегодняшний. Могли и послезавтра вернуться…

На меня она не глядела. Я тоже смущался, но не удержался, переспросил:

– Послезавтра? Это как?

– Никак. Лишь бы не позавчера. Тебе хочется в позавчера?

– Нет!

Я вспомнил, что творилось позавчера, и вздохнул:

– Лучше послезавтра. На послезавтра мы хоть еды натаскали…

– Натаскал он! А разделывать Белый Владыка должен?

Сердится. За что? Сама же напросилась! Не пойму я этих женщин, хоть тресни! Я и себя-то, человека-мужчину, не всегда понимаю, а уж женщин и подавно! Вот скажите, отчего мне стыдно? Чего стыдиться, а? Уши горят-полыхают, и щеки за компанию. Хорошо, в темноте не больно-то разглядишь.

Вознамерившись исправить это досадное упущение, Чамчай метнулась в дом и вернулась с пылающим факелом. Я прикрыл глаза ладонью, щурясь от яркого света, и рассек бровь проклятым когтем.

– Убери! Мешает.

– Как ты добычу свежевать будешь? Наощупь?

– Я в темноте вижу.

Думаете, вру? Прошлой ночью моргал, таращился, а сейчас прозрел? Сказать по правде, я не знаю, что вам ответить. Наверное, ночь на ночь не приходится.

– А ты полон сюрпризов, женишок!

Насмехается? Вроде, нет. Спросить у нее, чего я полон? А-а, не хочу. И так слышу, что каких-то гадостей…

– Держи!

Чамчай протянула мне разделочный нож – Уотов, судя по размерам. Протянула рукоятью вперед, но это не помогло. Резко! Быстро! Слишком резко!..

Враг! Нож!

Нападает!

Плохой! Плохая!

Убью!..

Стыдно. Стыдно. Очень стыдно!

Природная стремительность в очередной раз спасла Чамчай. Отскочила, отбежала, и я со скрипом усох. А вдруг однажды не успеет?

– Наша песня хороша, – пробормотала удаганка. – Начинай сначала…

Она сделалась черней неба и надолго умолкла. Так мы и взялись за работу: молча, разойдясь шагов на пятнадцать, чтоб наверняка. Я свежевал и разделывал туши, начав с мохнатого детеныша. Куски отволакивал на ничейное место между нами и складывал на ветхий кусок ровдуги – его Чамчай принесла из дома. Когда я возвращался к туше, удаганка вслух считала до десяти, затем подходила, придирчиво осматривала куски, что-то подрезала – не ножом, когтями! – а то и перекусывала в узких местах, после чего уносила мясо в подземелье, на ледник.

Может, я и правда больной? Ведь только-только любились с ней! Так любились, что горы тряслись – от зависти! И вот опять кидаюсь… Это нож виноват. Если бы не нож, я бы не кинулся. Или кинулся, но за другим. И горы бы опять затряслись…

– А-а, дьэ-буо! Добытчики!

Надо мной воздвигся Уот. Подкрался он на удивление тихо, я и не заметил, и забоотуриться даже не подумал. Чудеса!

– Это Чамчай. Я тащил, и всех трудов.

– А кто зубастого пристрелил?

Надо же! Про ящерицу я забыл.

– Ну, я…

– Люблю! Обоих люблю! Семья, да.

– Ты, главное, можешь теперь за невесту не беспокоиться.

– За невесту? Беспокоиться? Зачем?

Наша песня хороша, вспомнил я слова Чамчай. Пришлось все объяснять Уоту заново: про невесту, про тварь-людоедку…

– Ворюга, – закончил я. – Убил!

– А-а-а, буйа-буйа-буйакам! – Уот пошел в пляс. – Бай-да! Бай-да! Зять! Люблю!

И произнес невероятное:

– Давай, помогу!

Втроем дело пошло веселей. Семья: брат, сестра, муж сестры… Не муж? Жених? После сегодняшнего – считай, муж! А что Чамчай хмурится, так это ничего. Она отходчивая. И это… Бойкая. Самая бойкая. Свежуя ворюгу, я сам не заметил, как вместо ножа поддел шкуру отросшим когтем. Удобно! Может, оно и неплохо – быть адьяраем? Коготь, кстати, заметно вырос. Второй, на безымянном пальце – тоже. На указательном третий наметился. Ну, когти, и что с того? Была у Юрюна Уолана одна семья, станет другая. Обычное дело. Уот на Жаворонке женится – сама ведь сказала, что за Уота пойдет? По доброй воле. Кто я такой, чтоб ее отговаривать? Я на Чамчай женюсь. Привыкну немного – и женюсь. Зайчик? А что – Зайчик? Посидит на цепи, Уот его и выпустит. Будет драться, с кем захочет, в свое удовольствие. На Зайчикову долю слабаки тоже найдутся. Охотиться станет, мохнатых в лоб бить…

Нюргун? Он, похоже, без меня отлично справляется. Эсеха запросто пришиб! Дядя Сарын говорил: «Ты – его ось, он – твой пленник. Ты не освободил его, ты его переприковал.» Вот, освободил. Нюргун большой, сильный. Вольная птица! И дом у него есть, крыша над головой. А я тут останусь, внизу. Папе с мамой весточку пошлю, на свадьбу приглашу. У нас с Чамчай дети пойдут. Чамчай умная, будет мне советы давать – не хуже дяди Сарына. Объяснит, что делать, куда идти, как поступать. А я буду слушать и слушаться. Не надо с Уотом драться, погибать не надо, спасать никого не надо…

Дядя Сарын. Тетя Сабия. Я обещал.

Не смог. Не спас. Слабак.

Что ж теперь, данное Уоту слово нарушить? Без толку костьми лечь? Ради чего? Кому от этого лучше будет? Ну хоть кому-нибудь? Скажите, а?!

– Вы тут это… Дальше сами, кэр-буу!

Уоту быстро надоело трудиться. Он оторвал от ворюги полосу сырого мяса, затолкал ее в пасть и принялся жевать, громко чавкая и пуская кровавые слюни.

– Спать, – плямкнул он. – Спать хочу.

И убрел в сторону конюшни. Оттуда долетел скрип арангаса: адьярай взбирался на любимый ездовой помост. Вскоре скрип заглох, утонул в громовом храпе. Я покосился на Чамчай: все еще сердится?

– Тебе не понравилось?

– Что?

– Ну, со мной… Не понравилось, да?

– Дурачок…

Айталын, вспомнил я. Интересно, дождется ли кто-нибудь от моей младшей сестры с ее вечными «дураками» такого ласкового, такого смертельно обидного «дурачка»?

– Ты не юли! – растерянность и смущение я спрятал за грубостью, как тело прячут за броней доспеха. – Тоже мне Куо Хап-диэрэнкэй[122]! Ты прямо отвечай: не понравилось?

– Понравилось.

– И всё?

– А чего ты еще хочешь? Ты спросил, я ответила.

Знаете, как я себя чувствовал? В рожу наплевали, а утереться не дают, вот как.

– Ну да, конечно. Где нам Уотову сестричку ублажить? Разве мы боотуры? Слабаки мы, передом не вышли… Раб-подставка[123], вот кто мы!..

– Дурачок, – повторила она. – Разве дело в тебе?

В рожу наплевали, утереться не дают, так еще и навозом обмазывают, как юрту на зиму. Вы бы стерпели?

– А в ком? В ком дело?

– Во мне.

Тут всей моей обиде конец пришел.

– В тебе? Что ты такое говоришь? Придумала тоже: в ней дело…

– Замолчи, – велела Чамчай. – Хватит.

– Ничего не хватит! Ты знаешь какая? Знаешь?!

– Знаю. Мне очень хочется погладить тебя по голове. Успокоить, утешить. Вот я сейчас шагну к тебе поближе… Шагну так, как я умею, как у меня получается. Со всеми своими клыками и когтями. Что будет? Что, сильный? Что, честный?!

– Стану боотуром, – признался я. – Не привык еще.

– А привыкнешь?

– Может быть.

– А может и не быть. Хорошо, я шагнула, ты стал боотуром. Что дальше? Кинешься меня колотушкой охаживать? Мечом рубить?!

Я пожал плечами:

– Вряд ли. Теперь я кинусь…

Она терпеливо ждала, пока я намолчусь вдосталь.

– Ну, ты понимаешь, зачем я кинусь, – другого ответа я не нашел. – А что? Обычное дело. Ведь лучше, чем колотушкой? Лучше, чем мечом? Все живы, все довольны…

– Все живы, – повторила она низким клокочущим голосом. – Все довольны. Не жизнь, а праздник. Разговаривать я буду с Юрюном-слабаком. Отдаваться я буду Юрюну-боотуру. Если стоять подальше, то со слабаком, если подойти поближе, то с боотуром. Сто женщин из ста согласились бы ослепнуть ради такого счастья.

– А ты?

– Я сто первая. Как долго продержится слабак? Посмотри на Уота! А ведь и он когда-то усыхал до слабака. Сдохнет слабак, похороним, помянем. И останется на мою долю боотур, один боотур, ничего, кроме боотура! Ума мышь наплакала, зато колотушкой во мне орудовать – хоть сутки напролет! Дьэ-буо! Кэр-буу! Уруй-айхал! Уруй-шуруй! Зачем мне второй Уот? Зачем?! Чтобы плакать над могилой Юрюна-слабака? Юрюна-простака?! Не хочу я плакать…

– Не надо, – если бы я мог, я бы обнял ее. – Не плачь.

– Отстань! Оставь меня в покое!

Вырвалась. То есть вырвалась бы, если бы я ее обнял.

Убежала.

Кляня свою беспросветную тупость, я вернулся к разделке туш – и понял, что я здесь не один.

Песня четвертая

Золотой мой, Что вздумал ты?! Пока мои огненные глаза Палящим взглядом разят, Не ляжешь в могилу ты! Пока железные когти мои, Как отточенные косы, остры, Нечего страшиться тебе! Пока мой длинный железный нос, Мой огнепышущий клюв Торчит на моем лице, Нечего страшиться тебе! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Башка худа, совсем беда

На западе и востоке, изголодавшись за день, хребты гор вгрызались в небесную мглу. Челюсти исполинской пасти грозили сомкнуться в любой момент. Чудом выскользнув из их хватки, по склону неба в Вышнюю бездну Одун карабкался огрызок луны. Беглец с трудом удерживался от убийственного падения в прожорливую утробу. Вниз дождем сыпались крошки тусклого желтоватого серебра: налипали на ощеренные клыки, резче очерчивали иззубренные края скал.

Звезд не было. В Нижнем мире я ни разу не видел звезд.

За моей спиной тлело багровое зарево. Подсвечивало впалое лунное брюхо, скат крыши, обращенный к югу, столб коновязи с дремлющей идолицей. Кровавый костер едва теплился, мерцал, но все не соглашался угаснуть, сгинуть без следа. Это низвергался в ущелье огненный поток. Это его отсветы бродили по небу. К ним примешивались дальние сполохи над морем Муус-Кудулу. Впрочем, не такие уж дальние – едва Уот переставал храпеть, с юга плыл мерный шелест волн, и шуршание ледяной шуги мешалось с жарким треском пламени.

Север сплошь залила горячая смола.

А между севером и югом, востоком и западом, в черном сердце Нижнего мира, корявым обломком оси миров торчала скала с Уотовым домом. До рези под веками я всматривался во тьму. Ночное зрение шалило, издевалось, морочило. Темнота прикидывалась стоячим болотом и вдруг рождала смутный росчерк. Редела, милостиво позволяла разобрать: вот крыльцо, вот угол конюшни. Но едва за конюшней намечалось движение, мелькал размазанный, серый с прозеленью силуэт, как тьма сгущалась вновь.

Ну погоди же!

Я закрыл глаза. Замер, не дыша. Пусть мои уши станут моими глазами! Да расширятся они… Уот в конюшне засопел, перевернулся на другой бок; арангас зашелся отчаянным скрипом, но я уже услышал все, что хотел. Шелест волн, треск пламени, шуршание шуги – в бормотании Муус-Кудулу мелькнул посторонний шорох. Кто-то крался в ночи, стараясь подладиться к голосам моря.

Я медленно открыл глаза.

Она стояла напротив. Близко, очень близко.

Ночное зрение вернулось. Я видел ее, как днем. Большая, очень большая ящерица: с трех Юрюнов-слабаков. Горбатая спина, зубчатый гребень. Бугристая шкура в блестках лунного света. Когти мощных лап ушли в утоптанную землю двора, прочертив глубокие борозды. Эти борозды я уже видел: не на земле, на двери. Треугольная морда измазана бликами далекого багрянца. В подслеповатых глазках плавает желтая муть. Хвост похож на поваленную ветром сосну, шелушится мелкими чешуйками.

Почему я еще не боотур? Почему моя стрела не торчит из глазницы незваной гостьи?

…Вырывай у них из клеток грудных Сердца и легкие их, Выломай челюсти им, Вырви длинные их языки, Больше их подбрасывай мне – Бедной, старенькой няньке твоей…

Вы слышите? Да, это я пою. Хорошо, напеваю. Не нравится, не слушайте: я вам не дедушка Сэркен, пою как умею. Да, колыбельная. Мотив я запомнил с младенчества. И слова запомнил, только позже. Они врезались в память так, словно это случилось вчера, а не полтора десятка лет назад. Кажется, у меня выходит похоже. Ну, достаточно похоже.

Когда я запел, ящерица вздрогнула. Подалась назад, склонила голову набок. Слушает? Ага, ощерилась. Или не ощерилась? Улыбается?!

…Жирные их спинные мозги, Многожильные их сердца, Клубящиеся их языки Подавай мне за то, Что качала тебя, Хоть с голоду подыхала сама, А не покидала тебя!

Ящерица зашипела – старательно, с человеческим придыханием, широко разевая пасть. Она шипела в такт колыбельной!

…Губи, круши, Дави, души, Всех живых – И добрых, и злых! Ноет спина, Совсем я больна, Лютым голодом голодна…

Она завиляла хвостом – точь-в-точь дружелюбная собака. Шире растопырила лапы, легла на брюхо. И так, на брюхе, всем своим видом показывая: хорошая, хорошая, очень хорошая! – подползла ко мне. Меж желтых клыков скользнул раздвоенный язык. Коснулся моей ладони: липкий, влажный, прохладный. Странное дело: мне совсем не было противно. Язык отдернулся, вернулся. Плавно изогнулся, дотянулся до второй ладони. Ящерица задышала чаще. Мои руки были в свежей крови, и ящерица слизывала эту кровь, шипя от удовольствия.

Сейчас как цапнет за руку!

Нет, не цапнет.

– Проголодались, нянюшка?

Она уставилась на меня снизу вверх. Медленно подалась назад, присела на задние лапы, готовясь к броску. Задрожал горб, под которым ходили ходуном могучие мышцы.

– Боюсь ли я вас, нянюшка? Нет, не боюсь.

Муть в ящеричьих глазках собралась в хищный комок.

– А знаете, почему? Хотели бы напасть, уже бы напали. Из засады, правда? В прошлый раз вы так и поступили. Думаете, я забыл вас? Бездна Смерти, три железных колыбели. Я, мальчишка, едва прошедший Кузню. Вы, одичавшая старуха Бёгё-Люкэн. «Ноет спина, совсем я больна…» Меч я, правда, потерял, но с вами справился. Теперь мальчик вырос, теперь-то и подавно справится. И меч не потеряет, нет…

В пасти сверкнули острые зубы. Края зубов, сплюснутых по бокам, напоминали пилу. Должно быть, такие зубы отлично подходят для того, чтобы вскрыть крупную добычу и разорвать ее на куски. Жевать, правда, неудобно, но подходящий кусок можно заглотить целиком.

– Чего вам от меня надо, няня? Или вы просто здесь прогуливаетесь? Голодная? Обычное дело, вы вечно голодны. Все на вашей совести: Уотово мясо, крыса, гнилая туша в подземелье. К Зайчику ход прорыли, до Жаворонка добраться пытались… А, понимаю! Ничего вам от меня не надо. Мясо лежит, кровью пахнет. Вкусно! А боотура следует задобрить, чтоб не прогнал, не прибил… Правильно?

Гребень Бёгё-Люкэн встал дыбом, словно шерсть на волчьем загривке. Дернулся хвост, способный сбить с ног матерого лося.

– Да что же вы, нянюшка? Я не изверг какой-нибудь! И уж точно не Огненный Изверг. Уот бы с вами и толковать не стал. Сразу бы кэр-буу! А я добрый, я поделюсь. Вот, угощайтесь…

Разделанные части мохнатого и трехрогого Чамчай успела перетаскать на ледник. Осталось пол-ворюги, который – бай-да! Бай-даа! – вовсе и не ворюга.

– Кушайте, мы не обеднеем.

Тело ящерицы сотрясла крупная дрожь.

– Да ешьте же! Я добычу подстрелил, мне и решать, кого кормить!

Бёгё-Люкэн выгнулась в судороге – и с влажным чмокающим всхлипом вывернулась наизнанку. Старуха: косматая, кособокая, с уродливым тройным горбом на спине. Чресла замотаны в грязные лохмотья, на пальцах – кривые когти, по земле мечется дымный хвост. Губы трясутся, плямкают, слюна течет. Забыла, как люди разговаривают?

– Кушайте, – повторил я. – Не бойтесь.

И для верности указал пальцем. Жалость мешалась во мне с брезгливостью. Надо же, когда руки лизала, я ею не брезговал. А теперь…

– Нюргххх… – захрипела старуха.

Хрип разодрал ей глотку, превратился в кашель:

– Нюргххх… Нюргхх!..

– Я не Нюргун. Я Юрюн.

– Нюргххх…

– Юрюн, брат Нюргуна. Младший.

– Нюргхх!

– Вас зовут Бёгё-Люкэн. Меня зовут Юрюн Уолан.

Я старался говорить кратко и просто, чтобы до нее дошло. Так я объяснялся с Зайчиком, когда парень боотурился не по делу. Так я беседовал с Уотом. Надежный способ сработал: шумно, раздувая ноздри, нянюшка втянула носом воздух, оскалилась в неприятной улыбке.

– Нюргун! – у старухи прорезался голос. – Мальчик мой…

И страстным шепотом:

– Кх-кх-кх… Кормилец!

– Это лишнее, няня.

– Кх-кхлубящиеся их языки! Подавай мне за то, что качала тебя!

– Не меня. Моего брата, и то недолго.

– Качала! – такая колыбельная разбудила бы и мертвого. – Хоть с голоду подыхала сама, а не покидала тебя!..

Нет, не втолковать. Она и в первый раз меня за Нюргуна приняла. А теперь от меня братом, небось, куда сильней пахнет. Если б она смогла усохнуть как следует… Где там! Наверняка все эти годы ящерицей пробегала – как иначе еду добывать? Разучилась, с ума напрочь сдвинулась…

Бочком-бочком, не сводя с меня настороженного взгляда, нянюшка подобралась к разделанной туше. Наугад ткнула левой рукой, насадила на когти кусок мяса. Я видел: ей не терпится вцепиться в добычу, но она медлила.

– Не покидала тебя! – крикнула Бёгё-Люкэн. – Нет, не покидала!

Из мутного глаза старухи выкатилась одинокая слеза. Блеснула в лунном свете и сгинула в путанице морщин на щеке. Кажется, няня не просто повторила слова колыбельной. Я вспомнил паучий колодец, тень, мелькнувшую наверху, трупы частично съеденных паучих…

– Спасибо, нянюшка. Учуяла, да? Прибежала? Из колодца вытащить не могла, зато с паучихами разделалась, верно? Заодно и поела.

Бёгё-Люкэн моргнула раз, другой.

– Башка худа, совсем беда, – вздохнула она.

И с голодным урчанием впилась зубами в свежатину. Багровый сок измазал старушечье лицо, потек на подбородок, по шее. Мясо исчезало с поразительной быстротой. Разделавшись с первым куском, старуха тут же ухватила второй. Пожалуй, она способна была сожрать кабана, прежде чем я расседлал бы коня. Будь Бёгё-Люкэн ящерицей, меня бы вряд ли затошнило. А человек не должен так есть; особенно человек-женщина.

Я отвернулся. Чавканье прекратилось.

– Бай-бай, боотуром вырастай! Отращивай побыстрей Железные крючья когтей! С восходом солнца вставай…

– Отращиваю, – криво ухмыльнулся я. – Вот!

И показал нянюшке когти на правой руке.

– Кровожадная сила, грозная мощь! – оскалилась счастливая Бёгё-Люкэн. – Кормилец! Кормилец!

С неожиданной прытью она метнулась ко мне. Упала на колени, схватила за руки, начала целовать, вернее, лизать.

– Ах ты, злыдня!

Визг и вихрь обрушились без паузы, одновременно. Визг острогой вонзился в уши, вихрь отшвырнул старуху прочь, вывернул наизнанку, превратил в ящерицу. Бешеный клубок покатился по двору. Шипение, хрип, рык. Две твари, захлебываясь яростью, сцепились в неверном свете луны. Высверк клыков, мерцающие полукружья когтей; бичи дымных хвостов. Две обитательницы Нижнего мира, Чамчай и Бёгё-Люкэн, две женщины – моя невеста и та, что считала себя моей няней – дрались из-за Юрюна Уолана.

Обе спасали меня, как могли.

2. Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой, младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о дураках мертвых и живых

– Дурак! Дурак!

– Бить жена! Учить жена!

– Пусти!!!

– Сортол смертный бой жена учить!

Снег валит. Земля дрожит. Лежу, плачу. Горько-горько плачу. Сортол кричит. Вот-вот ударит.

– Ай-яй-яй! Беда, однако!

Кричит, да. Не бьет, нет. И с меня слез.

Нет, не слез. Сняли.

– Пусти Сортол! Сортол боотур!

Боюсь голову поднять. Краем глаза вижу: висит Сортол. Ноги болтаются. Дальше не вижу, боюсь. Висит – уже хорошо. Висит и грозит:

– Бойся Сортол! Бохсоголлой-боотур! Сын Ардяман-Дярдяман!

А над тунгусом, из снежной заверти:

– Не люблю.

И хрясть Сортолом оземь!

Честное слово, упади он на меня – пришиб бы насмерть. А так тоже насмерть, только он один. Лежим рядышком, словно муж с женой. Тунгус голову вывернул, изо рта кровь струйкой. В снегу дорожку протопила, красненькую. Затылок расколот, наружу мягкое лезет.

– Нюргунчик!

Да что я вам рассказываю? А то вы сразу не поняли!

– Живой!

Взлетаю на ноги. Бросаюсь вороному под копыта:

– Ты почему спал, дурак?! Я тебя будила-будила…

И умолкаю. Хотите, верьте, хотите, нет – умолкаю. Язык к зубам примерз. Думаете, от холода? Нет такого холода, чтобы мой язык приморозить. Просто жуткий он, Нюргун. Черный, страшный. Не боотур – лес после пожара. Вот-вот или убьет, или умрет. Как он Сортолом хрясь, а? Без разговоров, а? Он и раньше-то без разговоров, все больше помалкивал. Но чтобы сразу хрясь и насмерть…

– Давай, – говорит.

Хоп, и я уже в седле, впереди него. Впереди – это хорошо. Спиной прижалась: он, родной, прежний. Тепло, как летом от солнышка. И пусть глаза не видят, каков он теперь. И Сортола пусть глаза не видят. Еще распла́чусь невпопад! Кто бы раньше мне сказал, что я старикана-тунгуса, бахвала и похитителя, жалеть стану – в рожу бы наплевала…

– Домой, – говорит. – Не бойся.

И еще раз, словно я дура набитая:

– Домой едем.

– Стойте!

Я так и обмерла. Думала, Сортол кричит. Сейчас встанет, дохлятина, протянет руки-крюки… А что? У кого отец шаман? Ардяман-Дярдяман?! Ударил в бубен: доом-эрэ-доом! Поднял сыночка: ешь врагов! Грызи, кусай!

– Уважаемый Нюргун! Уважаемая Айталын!

Нет, не Сортол. С чего бы тунгусу нас уважать?

– Подождите!

Мне сперва орел примерещился. Из метели выпал, крылья раскинул. Вот-вот когтищами вцепится! А как ближе подобрался, вижу: орел? гусь дикий! От стаи отбился, пропадает. На ногах еле держится. Наверное, издалека бежал, в буран-вьюгу…

– Вы помните меня?

Нюргун над моей бедной головушкой:

– Да.

Тут и я вспомнила:

– Баранчай!

Безрукавка на голое тело. Ровдужные штаны. Сапоги из лосиной шкуры. Кто другой бы уже в ледышку превратился! А он стоит, только шатается. И по телу где вмятины, а где и раны. Первый раз в жизни вижу, чтобы вмятины! Юрюн, помню, в сердцах медную миску о порог шваркнул – тоже вмятины остались…

– Прошу прощения, – говорит Баранчай. А сам на Нюргуна уставился. Взгляд каменный, тяжелый. Должно быть, не по душе Баранчаю нынешний Нюргун. – Нет, ничего. Мне от вас ничего не надо, совершенно ничего. Вы, кажется, домой собирались? Счастливой дороги!

Нюргун взял и конем на него наехал. Ну, не совсем наехал – почти. Я перепугалась: стопчет же! За узду схватилась. Только куда мне вороного сдержать?

– Ну? – спрашивает Нюргун.

– Вы плохо выглядите, – Баранчай и шага назад не сделал. Стоит, дышит в храп вороному. – Вам следует вернуться домой. Хотите, я вас провожу?

– Ну? – повторяет Нюргун.

А я слышу: «Юрюн?» И еще слышу: «Будешь юлить, убью!» И еще: «Про «домой» забудь!» Вот ведь какое богатющее «ну» получилось! Интересно, Баранчай это все тоже слышит?

– Да, Юрюн, – отвечает Баранчай. – Про «домой» я уже забыл. Хотите, убивайте. Вам надо отлежаться, а лучше поспать. Может быть, ляжете в чуме? Там очаг, тепло.

А вверху хрипло:

– Беда?

– Беда.

– Уот?

– Уот.

– Жив?

– Был жив.

Вот ведь дураки! Кто жив? Уот? Юрюн?! Что значит – был?! Я моргаю, злюсь, а они друг дружке кивают: поняли, мол. Я не вижу, я спиной чую, когда Нюргун кивает. Будто к горному склону прислонилась, а наверху лавина сход начинает. Баранчая-то я вижу, только плохо. Конская морда заслоняет. Там такая морда – сопку заслонит.

– Почему?

– Вы хотите знать, по какой причине я спасаю вашего брата, а не детей хозяина? – Баранчай встал сбоку от коня, словно хотел, чтобы и я его видела без помех. – Как обещание победило долг?! Вы сильный, уважаемый Нюргун, вы очень сильный. Вы бьете наотмашь, не давая пощады. Хорошо, я отвечу. Я даже не стану вспоминать, что ваш брат, рискуя собой, спас меня из ловушки. Жизнь важнее свободы, понимаете? Свободу можно вернуть позже, а жизнь не вернешь. Если выбирать, от чего спасать – от смерти или от плена – я выберу спасение от смерти. Поэтому я нашел вас, а не способ вывести на волю детей Сарын-тойона. Извините, я так устроен…

– Где?

Где устроен, думаю я. И правда, где?

– Я покажу, – отвечает Баранчай. Но вместо того, чтобы показать свое устроение, заходит с другого бока: – Здешний вход в Нижний мир вы, уважаемый Нюргун, завалили. Надо в объезд…

– Долго. Где?!

– Нижний край оси миров. Вы помните столб?

Я чуть с вороного не соскочила. Знаете, как Нюргун помнил? Столб, а? У меня вся спина заледенела, вот как. Так помнить нельзя, так лучше с обрыва на камни. Я бы, наверное, и соскочила, и в метель бегом, сломя голову, да Нюргун меня придержал. Обнял левой рукой, и стало ясно: не отпустит.

– Да. Не люблю.

– Ну, значит, в объезд.

– Нет.

– Почему же нет? Я укажу дорогу. Мы только завезем уважаемую Айталын к глубокоуважаемому Сарын-тойону…

– Нет.

– Там она будет в безопасности. Вы обязаны понять.

– Нет.

– Но почему?

– Обещал. Сказал: буду защищать.

– А уважаемому Юрюну вы ничего не обещали?

– Обещал. Сказал: зови, приду.

– Так что же вам теперь, разорваться, что ли?!

– Нет.

И тихо, уверенно:

– Жизнь важнее свободы? Нет.

3. Прошлое и будущее

Уверен, в рассказе о моей жизни уйма несообразностей, как, впрочем, и в самой жизни. Очень часто я поступал вопреки голосу разума, обстоятельствам или выгоде. Спой обо мне дедушка Сэркен, и слушатели забросали бы его конским навозом. Вот и сейчас вы вправе спросить – да что там спросить? Воскликнуть: «Как же так? Мерзкая старуха бьется с невестой боотура, а боотур стоит столбом?!» Возмутиться: «Чудеса! Мерзкая невеста бьется с героической нянюшкой, защитницей боотура, а боотур уши развесил?!» И наконец, вы можете прибегнуть к убийственному доводу: «На глазах у боотура идет бой, а боотур не вмешивается? Ври больше, парень!»

Что я отвечу вам? Что не умею врать?

Да, бой. Да, на моих глазах. И я остался усохшим, пальцем не пошевелил – и даже не закричал, пытаясь разбудить Уота. Мне стыдно называть причину такого поведения, но я все-таки произнесу это слово вслух.

Страх.

Не за себя, нет. Ввяжись боотур в драку, и страху за себя не осталось бы места. Мне было страшно, потому что я не знал, на чьей стороне стану драться. Вступлюсь за старуху Бёгё-Люкэн? Горой встану за Чамчай? Если я не знал этого сейчас, за шаг до кровавой свалки, как я мог быть уверенным в Юрюне-боотуре?! Мое вмешательство вне сомнений решило бы исход боя. Я дрожал от ужаса, ясно видя: вот я усыхаю, взмокший и радостный, исчезают доспех с оружием, возвращается способность здраво рассуждать, и я вижу ликующую женщину, и еще одну женщину, мертвую, и понимаю, что сделал выбор между прошлым и будущим.

Да, вы не ослышались. На черной скале под щербатой луной мое прошлое билось с моим будущим. Два времени сцепились насмерть, терзая друг друга клыками и когтями. В прошлом я был мальчиком, который пошел против семьи ради неведомого брата. Бездна Смерти, вертлявый остров в жарынь-реке, три железных колыбели; упорство и долг, и начало пути. В будущем я был мужем Чамчай, отцом ее детей, зятем Уота Усутаакы. Вольница, бесшабашность, простые радости, несложные огорчения; кэр-буу, дьэ-буо, смерть слабака, жизнь сильного. С головы до ног в холодном поту, я боялся выбрать любую из дорог. Я не знал, что выберет Юрюн-боотур. Он, этот сильный, мог ведь из двух выбрать и третье?

А что? Обычное дело.

Вот я усыхаю, взмокший и радостный, исчезают доспех с оружием, возвращается способность здраво рассуждать, и я вижу мертвую женщину, и еще одну женщину, тоже мертвую, и понимаю, что сделал выбор между прошлым и будущим в пользу настоящего.

Вот почему я стоял, как вкопанный, превратившись в столб коновязи с медной идолицей на вершине. Женщины дрались за меня, и я отдал им право выбирать. Плюньте мне в лицо, я стерплю.

* * *

Ящерица металась по двору. Изгибалась, уворачиваясь от когтей Чамчай. Вила ловчие петли из собственного тела – и вдруг бросалась на врагиню, старалась ухватить зубами, порвать сухожилия на ногах, повалить на землю и распороть живот. Бёгё-Люкэн была гораздо тяжелее. Удаганка выигрывала в стремительности, но я знал: попадись Чамчай в ужасные клещи – всё, конец. Даже если челюстям ящерицы не хватит силы, какая есть у волчьей пасти – мощь шеи и кривых лап позволит старухе мотать жертву до тех пор, пока пильчатые зубы не изорвут беднягу в хлам, а рывки не переломят хребет.

Три паучихи могли бы засвидетельствовать мою правоту.

Когти сестры Уота мелькали косами над травой. Раз за разом они вспарывали спину и бока Бёгё-Люкэн, обезумевшей от боли, раскрашивали бугристую шкуру багровыми полосами. В свете луны полосы отблескивали свежей смолой. Тело Чамчай тоже обильно пятнала кровь – не поймешь, чья.

Бросок.

Прыжок.

Визг. Яростное шипение.

Как долго это продолжалось? Считаные мгновения? Всю ночь напролет? Время застыло. Время неслось вскачь. Время горело, сгорало – и восставало из пепла.

Чамчай прижалась к столбу коновязи. Над ее головой охала, причитала идолица. Бёгё-Люкэн молнией рванулась вперед, и я упустил момент, когда моя невеста вывернулась наизнанку. Хлопнули кожистые крылья. По ушам полоснул скрипучий вопль. Над рыдающей от восторга идолицей взмыла чудовищная птица. Эксэкю, вспомнил я. Никогда раньше я не видел птицы, похожей на эту, лишь слышал про нее от Умсур и дедушки Сэркена. С разгону ящерица врезалась в коновязь, и эксэкю рухнула с неба ей на загривок. Зубастый клюв ударил Бёгё-Люкэн в шею, под нижний край черепа. Приплясывая на дергающемся насесте, Чамчай била, не переставая, и вот черная кровь брызнула тугой струей, заливая птицу, а предсмертный хрип старухи утонул в торжествующем крике эксэкю.

Тело ящерицы содрогалось в агонии, а птица, непохожая на птицу, приплясывала на умирающей Бёгё-Люкэн, подпрыгивала в возбуждении, яростно рвала ящеричью плоть. Чамчай не могла остановиться. Ящерица затихла, вытянулась, но эксэкю продолжала терзать ее. Выдрав очередной кусок, она подбрасывала его в воздух, ловила на лету в разинутый клюв и глотала парное мясо.

Чамчай больше не сражалась – она ела.

– Старуха защищала меня, – сказал я ей, уж не знаю, зачем. – Защищала от тебя. А ты защищала меня от нее. Ты защитила, она – нет. Это няня Нюргуна, она пела моему брату колыбельную. Железная колыбель, железная колыбельная…

– Я… – ответила Чамчай. – Ты…

Ей было трудно говорить с набитым ртом. Слова превращались в бессмысленные звуки, птичий клекот, лепет младенца.

– А я вас кормил. Сначала няню – добычей, теперь тебя – няней. Я ведь кормилец, правда? Выломай челюсти им, вырви длинные их языки, больше их подбрасывай мне…

– Я… она…

– Моему будущему было мало убить мое прошлое. Будущее еще и сожрало его. А что? Обычное дело.

Отвернувшись, я пошел в дом.

– Эй! – крикнул мне в спину заспанный Уот, с грохотом выламываясь из конюшни. – Мясо? Новое мясо? Молодцы, кэр-буу! Добытчики…

4. Семейная сага

Буйно-резвый Нюргун Боотур Обнаженный свой длинный меч В живот адьараю всадил. Удалого Уот Усутаакы, Словно туес берестяной, Ударом своим пронзил, Черную печень его пропорол, Становую жилу его Пополам рассек…

Нет, закричал я.

Во сне трудно кричать. Хоть да, хоть нет – трудно. Весь в холодном, липком поту, не в силах вмешаться, я смотрел, как Нюргун убивает Уота. Слышал голос дедушки Сэркена, воспевающего гибель адьярая. Кажется, дедушка был доволен тем, что у него получилось. Нюргун был доволен, дедушка доволен, один я был недоволен, но моего мнения никто не спрашивал.

Уота тоже не спрашивали. Адьярай умирал долго, трудно.

А Уот Усутаакы Бился огромным телом своим В судорогах предсмертных мук, Изрыгая из пасти огонь. Трудно было ему умирать. Кровью захлебываясь, хрипя, Зубами железными скрежеща, Испуская рев из глубин Чрева чудовищного своего, Кровью харкая, Сукровицей плюясь…

Нет, снова закричал я.

На этот раз меня услышали. Время повернуло вспять, завертело события в обратную сторону: сукровица впрыгнула обратно в пасть Уоту, за ней влилась кровь. Адьярай проглотил собственный рев, укротил судороги; меч блестящей струйкой выскользнул из Уотова брюха. Нюргун отвел оружие назад, замер, словно в раздумьях.

Нет, спросили меня. Хорошо, пусть будет так.

…вдруг невесть откуда взялся Трехголовый Огнедышащий змей. Как курительной трубки чубук Обтягивают ремешком, Он Нюргуна обвил, обкрутил От лодыжек кряжистых ног До гордого яблока горла его, Толстыми кольцами оковал Тело богатыря. – А-а! Недоносок, нойон-богдо! Пищу, проглоченную вчера, Изрыгнуть заставлю тебя Из горла широкого твоего! Пищу, проглоченную позавчера, Извергнуть заставлю тебя Из прохода заднего твоего!..

Нет, закричал я.

Видеть, как Нюргун гибнет в несокрушимой хватке Уота, было пыткой. Все соответствовало бахвальству адьярая: Нюргуна рвало вчерашней едой, потом – зеленой желчью. По ногам брата стекали моча и жидкие нечистоты. Жила на лбу надулась так, что лопнула, и густая кровь залила Нюргуну лицо, хлынула в разинутый рот. Он что-то пытался сказать мне – люблю? Не люблю?! – но я слышал только предсмертный хрип.

Нет! Да нет же!

Ладно, ответили мне. Давай иначе.

– О, мой милый, – Вскричала Куо Чамчай, – Как долго томилась я, Ожидая, пока ты придешь! Вот он какой злодей, Уот Усутаакы! В правом его паху Рана открытая есть, Не зарастающая никогда. Я заклятую кольчугу его Когтистой рукой разорву, Рану разбережу, Кровь его гнилую пролью…

Нет, закричал я.

Услышали меня не сразу. Сперва довелось увидеть во всех подробностях, как Чамчай крадется к спящему Уоту, орудует когтями в паху брата, как Уот просыпается с оглушительным воплем, хромая и спотыкаясь, гонится за сестрой по двору – и, не догнав, падает, истекает кровью под коновязью.

Нет!

Чистоплюй, ответили мне. Хочешь, чтобы изящно?

Получай.

– Тропы тайные выслежу я, Где бродит зверь его Кэй-Тугут; В теле этого зверя живет Материнская Воинственная душа Брата лютого моего. Если этого зверя поймать, Если, вырвав заживо Сердце его, Сжечь в огне, Прервется тогда навек Длинное дыханье его, Брата старшего моего Уота Усутаакы-хвастуна!

Нет!!!

Ну, ты достал, сказали мне. Что тебе не нравится? Сестра убивает брата ради жениха? Таких историй двенадцать на дюжину. Семейная сага, помнишь?

Помню. Не хочу.

Договорились, пробуй сам. Ты же у нас добрая душа?!

Тут Юрюн Уолан, удалец, Раскрывая горящий рот, Сверкая белых зубов серебром, Так с Уотом заговорил: – Чтобы месть великую не разбудить, Чтобы ненависть общую не распалить, Чтобы горе не возросло, Чтобы морем не разлилось, Давай-ка миром поговорим…

Нет, вздохнул я.

Почему нет?

Мне Уота не переубедить. Он спит и видит, как сцепится с Нюргуном. Смерть Эсеха, ревность к Самому Лучшему – да Уот и слушать меня не станет! Кэр-буу, и завертелось! Даже если я уговорю Нюргуна не драться с адьяраем, это не поможет – адьярай в любом случае полезет в драку, вынудив Нюргуна защищаться. Им нельзя встречаться. Из их встречи возможен лишь один-единственный выход, и даже во сне я не желаю его видеть.

Так чего же ты хочешь, спросили меня.

Чтобы Нюргун не приходил сюда, ответил я. Вернее, пытался ответить. Кряхтел, сипел и не смог выдавить ни слова.

5. Две невесты

– Ее больше нет.

Жаворонок глянула на меня с вялым удивлением:

– Кого?

– Ну, ее… Той, что в дверь царапалась.

– А-а… Нет, и ладно.

– Можешь не бояться.

– А я и не боюсь.

– Вот и хорошо!

– Куда уж лучше, – дочь дяди Сарына отвернулась. – Кругом добрые вести…

Проснулся я поздно. Голова, да расширится она, была мутная, тяжелая. Обрывки сна таяли, мешаясь с воспоминаниями о ночной битве. Босиком, в одних штанах, я сунулся на двор: никого. Лишь идолица чутко дремлет на верхушке коновязи. Ущербное солнце Нижнего мира преодолело треть дневного пути. Сейчас оно скакало в зенит верхом на косматой тучке. Кровь впиталась в землю, тело ящерицы и куски разделанной добычи исчезли.

Братец с сестрицей подъели?

В животе забурчало, но при одной мысли о завтраке меня замутило. Едва представил, чьим мясом меня могут накормить… Позвать Чамчай? Уота? Глаза б мои на них не глядели! И я отправился к Жаворонку: успокоить, сообщить, что опасности больше нет. Дверь оказалась не заперта. Следовало пожурить Сарынову дочку за беспечность, я даже начал подыскивать нужные уговоры – и бросил.

Теперь-то от кого засовы городить?

– Мы с тобой где? – Жаворонок села на вытертую шкуру, подобрала ноги. – Мы, считай, дома. Да, Юрюн? Мы семья. В такой семье, как наша, чего бояться? Ну, придет кто-нибудь. Что с того? Обычное дело.

Девочка, ты дразнишь меня? Издеваешься?! Давно ли в угол от страха забивалась, дрожала, собственной тени боялась – а вот поди ж ты! Хорохоришься? Пускай. Все лучше, чем жалкий дрожащий комочек в углу.

Погодите-ка…

– Кто придет? К тебе придет?!

– Да кто угодно! Сам говорил: бродят тут всякие! Вот, ты пришел. Тебя тоже кровью угостить? По-родственному? Ты не стесняйся, мне не жалко!

– Кто к тебе приходил? Уот?!

Догадка обварила меня кипятком:

– Уот, да? Ты о какой крови говоришь? О той самой?!

– Ревнуешь? – она захлопала в ладоши. Мне же сгоряча показалось, что это были оплеухи Юрюну-слабаку. – Уруй-уруй! У тебя своя невеста есть, вот ее и ревнуй. Понял?

– При чем тут моя невеста?

– А кто при чем? Кто ко мне ночью приходил?

– Чамчай? К тебе?!

– А что тут такого? Зашла по-родственному…

Я не сумел сдержать вздох облегчения.

Жаворонок встала, взяла миску с засохшими остатками еды. Сполоснула водой из родника, вернулась на шкуру и начала тереть миску ровдужным лоскутом. Терла она старательно, до блеска. Судя по ее виду, не было сейчас занятия важнее. Невеста – завтрашняя жена, она должна быть хозяйственной. Но ведь никто не запрещает за работой почесать язычок, правда?

– Я спала, – голос моей бывшей невесты звучал сухо, бесстрастно. Так в лесу скрипит мертвое, готовое упасть дерево. – Что тут делать, если не спать? Я ведь не знала, что она придет…

Чамчай заявилась к Жаворонку под утро. Ломиться не стала – чай, не боотур. Постучала, в ответ на вопрос «кто там?» назвалась. Мы скоро породнимся, сказала Чамчай. Ты за моего брата выходишь. Жаворонок кивнула: выхожу. Породнимся, да. А сама подумала: зачем говорить то, что и так все знают? Да еще в рань ранющую? Чего ей нужно на самом деле?

Кровь, сказала Чамчай. Мне нужна твоя кровь.

Жаворонок попятилась в угол, в привычный, обжитой, утешительный угол. Ответом ей была улыбка Чамчай: не вся, не бойся! Капля-другая, и разбежались. Зачем? Такой обряд, наш, адьярайский. Родство хочу скрепить. Да, наверху так не делают. Ни на земле, ни в небесах. Это Нижний мир, родственница, тут все иначе.

Привыкай.

Врет! – уверилась Жаворонок. Обряд? Обычай? Ерунда! Облик Чамчай, ее повадки свидетельствовали о злом умысле. Сейчас набросится, скрутит и всю кровь выпьет! А что поделаешь? Как помешаешь? Когти-косы, клыки-ножи, сила и натиск – Сарынова дочь перед Чамчай, что мышь перед лисой. Даже миской в лоб засветить не успеет.

Уота, что ли, позвать? Пусть защищает?!

Будет больно, предупредила Чамчай. Потерпи. И не кричи, Уота поднимешь. Зачем нам Уот? Без предупреждения она чиркнула Жаворонка когтем по плечу. Нет, одежду не порвала. На плече одежда и так порванная была. Болит? Не очень, терпимо. Изо рта Чамчай высунулся длинный, гибкий, похожий на змейку язык. Удаганка лизнула порез: раз, другой. Втянула язык обратно, замерла. Впервые Жаворонок видела Чамчай неподвижной. Что это с ней? Столбняк напал? Отравилась?

Хорошо бы!

Глаза удаганки вспыхнули болотными огнями, она моргнула и отмерла. Еще, сказала. Мало, еще надо. Порез затягивался быстрей обычного, и Жаворонку пришлось надавить как следует, чтобы кровь выступила снова. Да, сама надавила. А что? Когти видел? То-то же! Она тебе надавит… Теперь хватит, успокоила Чамчай. И тщательно зализала порез. Вот, не разглядеть уже.

Отныне мы сестры, сказала. Кровные.

И ушла.

– Мало ей? Няньку сожрала, еще захотела? Кэр-буу!

– Няньку? Какую няньку?

Я опомнился.

– Да так, пустяки. Не бери в голову!

– Не возьму, – согласилась Жаворонок. – Жрите, кого хотите. Это ваши с ней дела.

От ее спокойствия меня мороз по коже продрал. Уж лучше б издевалась! Или наорала, что ли?

– Что значит – ваши?!

– Вы жених и невеста. Сами между собой разбирайтесь! У меня свой жених есть…

– И разберусь! Я с ней разберусь!

– Вот и разберись.

– Кровь она пить повадилась! Людоедка!

Кажется, от злости я слегка забоотурился, потому что Жаворонок попятилась от меня в угол. В тот самый угол, который привычный, обжитой и утешительный. Этот проклятый угол я запомнил на всю жизнь. Умирать буду, его вспомню. В него моя бывшая невеста забилась, когда Юрюн-боотур впервые вломился в ее темницу.

Хороший угол, полезный. При одной мысли о нем я усох.

– Может, правда обряд? – вздохнула Жаворонок. На миг дочь дяди Сарына сделалась похожа на себя-прежнюю: мелькнуло и прошло. – Адьярайский?

– Ты сама в это веришь? – спросил я.

Она не ответила.

Песня пятая

А угрюмый Уот Усутаакы Тяжелодумной своей головой, Всей широкой своей спиной, Всей утробой черной своей Думал, соображал: – Лихая будет у парня жена, Такая спуску не даст, Не упустит его из рук… Ну и пусть! И ладно ему! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Время бить в бубен

Где она? Где?!

Прячется? Найду!

На кухне? На кухне нет. В большой комнате нет. В маленькой комнате нет. В средней есть! Не Чамчай есть. Уот есть.

– Чамчай видел, буо-буо?!

– Видел, дьэ-буо!

– Где?!

– Во дворе.

– Нет во дворе, кэр-буу!

– Ночью видел, да.

– А утром?

– Утром не видел. Твоя невеста, ты ищи. Хыы-хык!

– Моя! Найду!

– Сам ищи!

– Сам найду!

Конюшня. Мотылек есть. Арангас есть.

Чамчай нет. Где?!

Доом-эрэ-доом, доом-эрэ-доом…

Бубен!

Дом-дом-доммм, дом-доом…

Глубоко. Под землей. Слышу! Всё слышу! Уши – во! Кто в бубен бьет? Чамчай бьет! Кто же еще? Я умный, да! Голова – во! Больше ушей! Спряталась? Думала, не найду? Нашел! Вот, иду. Бегу! Вниз, вниз, под землю. Бубен громче. Бубен ближе. Правильно бегу, да!

Скоро прибегу.

Плохая Чамчай. Плохая! Очень плохая! Жаворонка обижала. Кровь пила. Проучу! Убью, да! Не убью? Невеста. Нельзя убивать. Хорошая? Плохая? Очень плохая? Плохая не очень! Не убью. Побью, кэр-буу! Убивать невесту нельзя. Бить – можно. Нужно! Убивать невесту плохо. Бить – хорошо. Очень хорошо! Больно бить. Залезать на нее! Опять бить. Опять залезать!

Очень хорошо!

Вниз, вниз. Глубже, глубже. Тут был, помню. Тут был… Тут не был, да. Тут тоже не был. Вправо ход, влево ход. Куда? Доом-эрэ-доом! Слышу, бегу. Вправо, влево, вниз. Влево, вправо, вниз. Холод, сырость. Вода – кап, кап. Шаги – тум-тум-тум! Мои шаги. Бубен? Слышу! Бегу. Холодно, еще холоднее… Нет, теплее. Темно. Очень темно. Зеленое на стенах. Светилось! Лишайник. Теперь нет. Лишайника нет. Не светится. Вижу! Все равно вижу! Глаза – во, буо-буо! Чтобы лучше видеть, да!

Камень. Камень. Камень. Черный, серый. Желтый, бурый. Капает, журчит. Вода. Долго бегу. Вправо, влево. Вниз, вниз, вниз. Глубоко. Очень глубоко. Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом! Близко! Громко! Дом-дом-доммм, дом-доом. Совсем близко. Вот…

Кончился! Камень кончился.

Бумм, бумм! Железо под ногами. Край. Обрыв! Падаю? Не падаю. Стою. На краю стою. Удержался, да. Крутится. Над головой крутится. Большое, железное. Обод? Нет, не обод. Крутится, стрекочет. Помню, видел.

Помню!..

* * *

Время хищной рысью прыгнуло мне на грудь. Толчок отшвырнул Юрюна Уолана на пятнадцать шагов – пятнадцать лет! – назад. Что перед этим опасность рухнуть вниз, в мглистую пропасть, где под прядями седого тумана полыхали далекие зарницы? Чудом я устоял на краю обрыва, но на краю дня сегодняшнего не устоял. Десятилетний мальчишка, я топтался на ржавом козырьке во чреве железной горы – и, разинув рот, глядел на стрекочущий, лязгающий механизм. Зубастые колеса и колесики, обода, металлические балки, качающиеся столбы, оси, полированные дуги и венчики. Сталь, медь, золото, серебро. Кровавые высверки драгоценных камней. Крутится, вертится, мелькает. Зубчики колес цепляются друг за друга, проворачиваются, приводят в движение блестящие колотушки…

Время не удовольствовалось тем, что швырнуло меня в прошлое. Оно еще и перевернуло все с ног на голову. В гостях у Умсур я смотрел на стрекочущий механизм сверху вниз. Тут – снизу вверх, и механизм вертелся надо мной. Там ось миров уходила вверх, здесь – вниз. Наверное, это правильно: тебя, словно льдину весной, тащит по реке дней, и ты видишь собственную жизнь шиворот-навыворот.

Обычное дело?

А еще здесь не было Нюргуна. Уже не было. Ну да, я ведь его освободил! Или еще не было?! Клянусь, я бы не удивился, явись Нюргун освобождать меня, а не я его. Правда, Юрюн Уолан не был прикован к столбу.

Или был?!

Колесики мыслей в моей разнесчастной голове, уподобясь колесам механизма, цеплялись ржавыми зубчатыми краями. Того и гляди, пойдут вразнос, разнесут череп в куски. Скрип, скрежет…

Нет, это не в голове! В механизме что-то разладилось. Сколько я ни приходил сидеть с Нюргуном, механизм всегда звучал одинаково. Теперь же начинка горы с натугой щелкала, лязгала, на миг замирала – и вдруг начинала стрекотать быстрее. Колесо на дальнем краю застряло, остановилось; вслед за ним – три соседних. Вздрогнули, щелкнули, набрали обороты…

Доом-эрэ-доом, доом-эрэ-доом!

Чамчай!

Я двинулся по козырьку в ту сторону, откуда звучал рокот бубна – и увидел ее. В Нижнем мире нутро горы большей частью было каменным, а не железным, как на Небесах. Серые ноздреватые стены испещряло множество уступов и впадин. В одной из таких впадин, похожей на крошечный грот, и умостилась Чамчай. Удаганка сидела, подобрав под себя голенастые ноги, лицом к лязгающему механизму. Глаза закрыты, на лице – отрешенность; казалось, Чамчай заснула. Вечная дерганина прекратилась, двигались одни лишь руки. Но как они двигались!

В бубен бьют колотушкой. Чамчай била пальцами.

Как она ухитрялась не пропороть бубен? С ее-то когтями?! И когда успела его починить? Опасные когти удаганки были заняты важным делом: они пристукивали по овальному ободу, оттеняя резким костяным перещёлком гулкие удары в туго натянутую кожу. Другой рукой Чамчай время от времени встряхивала бубен. От этого к ударам и перещёлку добавлялся перезвон колокольцев – большого и малого, подвешенных с внутренней, невидимой мне стороны бубна.

Звуки накладывались друг на друга, образуя сложный, раздражающий ритм, и стаей птиц, вспугнутых голодной лисой, улетали в стрекот, лязг и скрежет механизма.

С немалым трудом я вспомнил, зачем спускался в подземные глубины. Жаворонок. Чамчай. Кровь. Обряд? Без сомнения, Чамчай творила удаганский кырар. Выходит, не соврала. Пора уходить, и без лишнего шума. Прервать удаганку во время камлания – последнее дело, себе дороже выйдет. Даже решись я ей помешать – убью! побью! – меня ждало разочарование. Карниз заканчивался, не успев начаться; дальше, за пропастью, которую боотур вполне бы мог перепрыгнуть без разбега, шла отвесная стена, и все выступы на ней выглядели ненадежными. Ухватишься за такой – раскрошится, отломится. До грота, где обосновалась Чамчай, было шагов семьдесят – по воздуху.

Ну да, крылья. Птица эксэкю.

Я топтался на карнизе, не зная, что предпринять. Ржавое железо громыхало под ногами, и до меня с опозданием дошло, что гулкие судороги в точности вторят рокоту бубна в руках Чамчай. Нет, рокот здесь ни при чем. А что же? О, точно! Карниз гремел, уподобясь басовитому звяканью большого колокольчика. Боясь отвлечь Чамчай, я собрался уйти – и не смог! Ноги отказались повиноваться: топтали проклятый карниз, словно принадлежали не Юрюну Уолану, а танцору-битиситу[124]. Когда я вспомнил, что битисит обязан быть девственником, пальцы на правой руке прищёлкнули: раз, другой. Щелчок следовал за щелчком, им вторил перестук когтей удаганки. А, вот и рокот! Заухал филином в кишках, отдался в животе. От вскриков кожи, натянутой на бубен, свербело в носу, звенело в ушах. Отчаянно чесались кончики пальцев. Заныли зубы. Прочь! Прочь отсюда! Нельзя подглядывать за удаганками! Нельзя чужой бубен подслушивать! Нельзя… Что еще нельзя, я забыл. Вспомню!

Беги, балбес!

Нет, вспомню! Поднатужусь и вспомню!..

Беги! Память тебе отшибло? Сейчас последний разум отшибет!

Пойти наперекор бубну, выломиться из паутины ритма оказалось трудней трудного. Время, мое личное время повернуло вспять: я тонул в паучьем колодце, захлебывался едкой жижей, барахтался, карабкался – и всякий раз сваливался обратно. Не было подо мной блестящего слуги Баранчая, что удержал бы Юрюна на плаву, а небо не спешило разверзнуться, сбросив вниз спасительный золотой волос. Значит, придется самому тащить себя за волосы, сколько их ни есть.

Я сделал шаг назад.

Ритм в моем сердце дал сбой. Но тот, что несся снаружи, всё долбил в лоб, грудь, живот – дюжина безумных дятлов. Время стрекотало и лязгало. Оно вцепилось в меня кривыми когтями, тащило из сегодня во вчера, позавчера, поза-позавчера… Вот я скорчился за валуном. Я прячусь от дяди Сарына, от его разрушающего взгляда. Замер, притаился, примерз к месту. Дядя Сарын идет в обход; сейчас увидит меня. Прыжок через валун? Да, в тот раз я прыгнул.

А сейчас отступил еще на один шаг.

Ритм стучит, пенится. Ноги топают, сгибаются в коленях. Пляска битии – дело ответственное, в битиситы выбирают юношей чистой наружности, с легкими, как говаривал дедушка Сэркен, костями. Кости боотура – тяжелые, время проволокло меня дальше необходимого: через отрочество в мальчишество. «Как же вы все мне надоели!» – говорит дядя Сарын. Он открывает глаза – две бездны Елю-Чёркёчёх. Мне десять лет, я только что вернулся из Кузни. Я падаю в вихрящиеся бездны Сарыновых глаз; падаю, падаю… Меня выворачивает наизнанку.

Тогда? Сейчас?

Нет!

Битисит или боотур, я не желаю сопровождать удаганку в ее путешествии! Дрожу, кусаю губы, ковыляю спиной вперед. Каждый шаг – мучение, подвиг…

Уши! Надо зажать уши!

Прижимаю ладони к ушам. Разворачиваюсь, восстанавливая естественный порядок движения, обычный ход времен. Бегу в темноту. Мальчик? Юноша? Взрослый?! Сегодня? Позавчера? Что-то разладилось в Юрюне Уолане, как в механизме оси миров. Лязгаю, скриплю, хриплю. Кашляю, спотыкаюсь. В спину колотят вскрики бубна, норовят сбить с ног, опрокинуть. Нет, это время. Догоняет, толкает. Виснет на плечах, цепляется за ноги. Нет, это меня догнал взгляд дяди Сарына. Это от него меня дергает невпопад. Расширюсь, усохну; кишки – в узел, в голове кишат черви…

Прочь, прочь!

Бубен глохнет, стихает, отпускает.

2. Три глаза, шесть рук и котлы на треногах

– Да будет стремительным твой полет! Куда летишь-то?

Я на них и правда едва не налетел. А как увидел, кто передо мной… Почему не забоотурился, сам не знаю. Ладони от ушей отнял, а в них – в ушах, не в ладонях! – эхо застряло. Эхо бубна Чамчай. Потому, наверное, и остался усохшим. Бубен помешал.

– Зубы все на месте? – участливо поинтересовался тот, что верхом.

Сперва померещилось: они оба верхом. Один – на коренастом быке, чьи бока отливали медью, а рога покрывала короста ржавчины. Второй же… Алаата! Второй – сам себе и конь, и всадник! Шесть ног, шесть рук, три башки срослись затылками…

– Свои считай! – огрызнулся я. – Помочь?

– Эй, приятель! – хозяин быка примиряющим жестом выставил руки вперед. Руки у него были длиннющие не по росту. – Не кипятись! Я из лучших побуждений! Если с зубами беда – обращайся. Гнилые вырву, новые вставлю! Сталь, полировка, любо-дорого…

– Быку рога полируй! Вон, заржавели…

Треглавец расхохотался в три глотки:

– Эк он тебя, Тимир! Отбрил, молодец! Юрюн Уолан, надо полагать?

– Я-то Юрюн! А вы кто такие?

– Тимир Долонунгса́, – представился всадник. Кроме длиннющих рук, у него имелся третий глаз: аккурат посередине лба. – Кузнец, дантист, на все руки мастер!

– Это я на все руки мастер, братец! – треглавец развел в стороны шесть рук и сделался похож на огромного паука. – Алып Хара Аат Могойдоон. Что колдун – правда-истина, а что змей[125], так это завистники приклеили. Зови меня просто Алып, по-родственному.

– По-родственному?!

Ненавижу пауков, и вам известно, почему.

– Ага!

Они заговорили хором, перебивая друг друга:

– Уот – наш брат…

– Чамчай – сестра…

– У вас с ней свадьба…

– Зятёк! Дорогуша!

– Счастье! Уруй-айхал!

– Радость! Уруй-мичил!

И оба ухмыльнулись. Насмешничают? Может, и так, но придраться не к чему. Вспомнились слова Чамчай: «Ты ждал, он меня тебе представит? Ножкой шаркнет? Родословную зачитает?!» Эти ножками не шаркали, зато представились честь по чести. Не Уоты, нет. Совсем не Уоты…

– Куда ты летел, зятёк?

– Нас встречать?

То, что я удирал от бубна, им знать ни к чему. А вот куда я в итоге забежал? Пещера-громадина: три десятка домов – наших, типовых – влезет, и еще место останется. Потолок – из лука не добьешь! – тонул в мерцающей зеленоватой мгле. Лишайник, небось. Чем ниже, тем ярче разгоралось мягкое сияние, исходившее, казалось, прямо из стен. Или это светился сам воздух?

Внизу, где мы стояли, было светло, как днем.

Кругом громоздились причудливые каменные сосульки. Одни росли из пола, другие свешивались со стен и потолка. Великаны и карлики, одиночки и целые заросли. Бирюза и малахит, багрянец и охра, снежная белизна, бурая ржавчина… По сосулькам стекала вода, в ней отражался колдовской свет, искрясь россыпями драгоценных камней. Пещеру наполнял неумолчный звон капели. Кое-где верхние и нижние сосульки срастались в единые столбы. Будто намекали: союз Вышних Небес и Кэтит Ютюгэн? Почему бы и нет? Мы срослись – и у тебя все срастется. Женишься на Чамчай…

– Нравится?

Я не удивился: привык, что у меня на лице все написано.

– Ага.

– Свадьбы отгуляем – еще и не такое покажем!

– Чувствуй себя как дома!

– Это ваш дом? Вы тут живете?

– Мы тут едем.

– Кто едет, а кто и идет.

– Откуда вы про свадьбы узнали?!

– Уот передал.

– Через дедушку Сэркена.

– Пригласил…

– Поехали уже, что ли?

– Это ты – поехали. А мы с Юрюном пешочком…

Оказывается, я, пока бежал, успел основательно углубиться в пещеру. Вон зверь застыл: морда гладкая, бело-желтая. Лапы оплыли, в пасти отблескивают клыки. Вон из стены лицо выпятилось: бородатый старик, трещины-морщины. На дедушку Сэркена похож, только борода зеленая, будто мхом поросла. Под дедушкой булькал котел, плотно закрытый крышкой. В такой Уота целиком запихнуть можно! Котел покоился на раскоряченном суставчатом треножнике. А вон еще! Справа, слева: большие, поменьше, совсем крохотули. Черные, шершавые; медные, гладкие; серебряные, блестящие… На некоторых теплились огоньки-светляки, как на нашем камельке.

Я хотел спросить о котлах Уотовых братьев – они местные, должны знать – но не успел.

– Вечно он опаздывает, – проворчал Тимир.

– Ну да, – поддержал Алып. – Обещал встретить…

– Забыл. Дырявая башка!

– А вот и не забыл! Не забыл! Уот помнит!

К нам бежал большой черный адьяраяй с улыбкой от уха до уха.

– Уот всё помнит!

3. Женитьба – дело серьезное

– Я тебе друг, – сказал Уот. Из его единственного глаза вытекла мутная слеза. Сползла на щеку, скатилась к подбородку, упала. – Я тебе брат. Ты мне зять. Обними меня!

И добавил с чувством:

– Кэр-буу!

Ну, я обнял. Если честно, я полагал, что объятия дадутся мне с бо́льшим трудом. Во-первых, я слишком хорошо знал, как смертоносны объятия Уота Усутаакы, Огненного Изверга. По сей день едва вспомню, и тело начинает ломить. Во-вторых, сложно обниматься с адьяраем, чья рука раздвоена в локте. Ладно, это еще ничего, с его-то предплечьями! Опять же можно сграбастать обнимаемого под мышку… Но в-третьих – и в-главных – я чуял подвох. Вряд ли Уот собрался обмануть доверчивого Юрюна Уолана и торжественно придушить его на глазах своих братьев. Ну да, нарочно созвал родню, чтобы меня прикончить! Уот желал зятю добра, готовил ему – мне! – подарок, который до поры держал в тайне, и это было опасней всего.

– Невеста! Тебе обещали…

Нет, вы не ослышались. Вот что объявил Уот, когда я, изрядно помятый, вырвался на свободу.

– Невеста, дьэ-буо! Жаворонок! Тебе обещали, да.

– Ага, – осторожно кивнул я.

В то, что Уот решил вернуть мне дочь дяди Сарына, я не верил ни капельки.

– Мне обещали, да, – гнул свое адьярай. – Обоим обещали. Нам обоим, да.

– Угу. Обещали.

– Хочешь, убьем Сарына?

– Не хочу.

– И я не хочу, – согласился адьярай. – Оба не хотим, хыы-хык! Оба честные, добрые. Умные! Мы оба, невеста одна. На обоих не делится?

– Не делится.

– Делится! – торжественно возвестил Уот. – Делится, буйа-буйа-буйакам! Ты умный, я умнее. Правда, Тимир? Правда, Алып?

Братья переглянулись:

– Правда, Уот.

Ох, и не понравился мне их ответ! Думаете, они подсмеивались над простодушным Уотом? Ничуть не бывало! Вся троица в сговоре, клянусь…

– Вот, – Уот очертил в воздухе контур женской фигуры. – Жаворонок.

Я молчал.

– Как делить? Ночь я, ночь ты?

– Подеремся, – вздохнул я.

– Подеремся? Я тебя убью, и буо-буо! Не нравится?

– Не нравится.

– Молодец! И мне не нравится. Не делится?

– Нет.

– Делится! Смотри сюда…

Он еще раз изобразил женский контур:

– Вот как делится, – ребро Уотовой ладони рубануло поперек, на уровне талии. – Р-раз! Делится! Нас двое? Невест двое! Две половинки, гыы-гык!

– Ты решил ее убить?!

– Убить? Нашу невесту? Глупый зять, голова с кулак! Алып, объясни ему…

– Режем пополам, – громко топая своими чудовищными ногами, Алып подошел ближе. – Верхняя половина, нижняя половина…

– Мне нижнюю! – напомнил Уот. – Детородную!

– Хорошо, не ори… Ему нижняя, тебе верхняя. И не надо нам рассказывать, что отдельно половинки не живут! Без тебя знаем. Живут, но недолго. Вот пока они живут, мы берем Куо Чамчалын…

– Чамчай?

– Нет, Чамчалын. Есть у нас на примете одна подходящая особь…

– Кто?!

– Женщина. Для тебя, зятёк, важно, что женщина, остальное побоку. Страшненькая, но это чепуха. Любоваться ты будешь верхней половинкой своей жены, а с нижней у Чамчалын всё путём. И каким путём! Ты уж поверь, я знаю, что говорю. Так вот, режем мы Жаворонка с Чамчалын…

– Мы?

– Я с Тимиром. Тебе, извини, я это дело не доверю. А Уоту – тем более! Режем, сшиваем, ждем, пока очухаются. Уоту – верх Чамчалын, низ Жаворонка. Тебе – низ Чамчалын, верх Жаворонка. И живете вы долго и счастливо…

– И умрете в один день, – расхохотался Тимир.

– Шутишь?

– Насчет «в один день»? – Тимир подмигнул третьим глазом. – Шучу. Умрёте, как получится. А насчет «долго и счастливо» – чистая правда. Ты не переживай, дружище, нам не впервой. Видал, как Алып себя перекроил?

Я внимательно посмотрел на Алыпа. Алып ответил мне ослепительной улыбкой. В улыбке – во всех трех улыбках! – чувствовалась опытная рука Тимира-зубодера.

– Ты что, – спросил он, – думал, я таким родился?

– Нижний мир, – я пожал плечами. – Он еще и не так перекроит.

– Так, да не так. Уот тебе про нашу маму рассказывал? С ногами у нее беда. Еле ходит, больше лежит. А я в маму пошел, с рождения. В смысле, не пошел. Ну, ты понял. Тимир меня на закорках таскал, потом бычка подобрал, смирного. Я в седле сижу, одной рукой за переднюю луку держусь, второй – за крюк сбоку. Узда в зубах… Спина болела – кошмар! Остобрыдло мне это дело, я Тимиру и говорю: давай, а? Стали мы пробовать…

Я еще раз оглядел Алыпа с головы до ног. С трех голов до шести ног. Две – подпорки. Две с копытами. Две – багры. Я бы на таких давно шею сломал, а Алып еще и приплясывает! Ага, Нижний мир, обычное дело: скалы, пропасти, реки огня. Копытами скачешь, подпорками упираешься, баграми цепляешься. Разумно!

– Ты не волнуйся, – Алып ошибочно истолковал мое внимание. – Сошьем в лучшем виде. Ты, я вижу, парень славный, честный. И на Уота хорошо влияешь. Ишь, какой он с тобой усохший сделался! Невестой делиться вздумал, а? Да он сроду ничем не делился! Все в одну морду жрал, красавец…

– По справедливости, – Уот набычился. В словах брата он усмотрел что-то обидное. – Обоим обещали! Юрюн зять, слабак. Пусть обоим достанется!

– Чамчай! – спохватился я. – Ее-то вы спрашивали?

– Чамчай! – подхватил Уот. – Чего ее спрашивать, а? Меня спросите, да! Режем Жаворонка, режем Чамчай. Не Чамчалын – Чамчай! Я умный, я придумал! Сшиваем, и уруй-уруй! Две невесты, четыре половинки. Чамчай-Жаворонок, Жаворонок-Чамчай! Снова две невесты, гыы-гык! Две жены!

Тимир погрозил ему многосуставчатым пальцем:

– На сестре жениться нельзя! Низ – Жаворонок, верх – Чамчай? Чамчай тебе родная, нельзя…

– Можно! Половина сестры? Значит, жена двоюродная!

– Ну, ты мудрец…

– А то! Голова – во! Детородная часть – не сестра, буо-буо! Дети здоровые пойдут, да?

– Пожалуй…

Удачно складывается, подумал я. Если мне от Жаворонка – верхнюю половинку, тогда я при виде ее не стану лишний раз боотуриться. Дядю Сарына мы как-то уболтаем. Сарын умница, он поймет. Лишь бы Чамчай согласилась… Арт-татай! Да что же это я? Меня что, уговорили?! На чьей я стороне?!

Грохот был мне ответом, немыслимый грохот. Казалось, небеса возмутились мерзостью Юрюна Уолана, и земля пришла в ярость, и все они рухнули прямиком в Нижний мир, желая покарать мерзавца. Свод пещеры содрогнулся, бездны под ногами зашлись в диком хохоте. Сосульки дождем летели вниз, разбиваясь оземь, друг об друга, о крышки булькающих котлов. Каменные брызги: бирюза и малахит, багрянец и охра…

Родичи. Шурины.

Слабаки.

Спасу!

Боотур в доспехе, я заключил Тимира и Алыпа в объятия, прикрыл от смертельно опасных обломков бронированной спиной. Я мало что соображал, уж поверьте, и ничего не боялся в отношении себя, но братья Уота не были боотурами, и мой порыв, к счастью, уберег их. А там, где мне не хватило размаха рук – Тимир даже не слез со своего быка! – там горой встал Уот Усутаакы. Мы стояли в позе, достойной насмешки, как если бы в Алыпе с Тимиром заключалась наша единственная надежда решить вопрос с двумя невестами, кряхтели от ударов по плечам, лопаткам, шлемам, и грозно вскрикивали, отпугивая неведомого врага.

Дождь кончился. Лишь громовые раскаты, стихая, ворочались в отдалении.

– За мной! – гаркнул Уот.

И понесся первым. Сперва я решил, что Уот удирает от гнева земли и небес, и ошибся. Уот бежал туда, откуда несся рокот.

4. Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о гостях, которых не ждали, и страусах, которые не ко времени

При виде всадника я поняла, что из сонма живых существ, обладающих разумом и волей, меньше всего я ожидала увидеть здесь именно его. При виде спутницы всадника, сидящей перед ним в седле, стало ясно, что я ошиблась. Увидеть здесь ее я ожидала еще меньше.

– Айталын! – вскрикнула мама за моей спиной. – Что ты тут делаешь?

Я пожала плечами:

– Неверный вопрос. Надо спросить, что тут делает Нюргун. Или ты думаешь, что это она притащила его на Восьмые небеса?

– Да, – согласилась мама. Мой сарказм она пропустила мимо ушей. – Это она его притащила. Все вокруг пляшут под дудку твоей младшей сестры, Умсур. Боюсь, Нюргун – не исключение.

Айталын спрыгнула на землю:

– И ничего я его не тащила! Меня похищали! Меня два раза похищали! Нюргун меня спасал, а потом спал, а потом…

– Хватит, – оборвал ее Нюргун. – Время.

– Что время? Что?!

– На исходе.

Он спешился. Мама старательно притворялась, что не замечает, как выглядит ее блудный сын. Я же, напротив, рассматривала Нюргуна без стеснений. Бледный, исхудавший. Лоб в крупных каплях пота. Глаза запали, горят темным огнем. Под глазами – синяки. Губы обметало: трещинки, шелушение. Жилы набрякли, вылезли наружу. Поминутно сглатывает, дергает кадыком, словно его тошнит. Еле держится на ногах, вот-вот свалится в обморок. В сон? Выдохся после боя с Эсехом? После двух боев подряд?! Айталын сказала, ее дважды похищали… Что ты сейчас сделаешь, брат мой? Упадешь без чувств – или начнешь крушить все вокруг?! Я посмотрела внимательнее, так, как умеют удаганки, и зажала себе рот ладонью, чтобы не закричать. Испугаю маму с Айталын, возись с ними потом…

Вместо сердца у Нюргуна была черная дыра.

На миг мне показалось, что мы втроем сейчас рухнем туда и сгинем навеки за горизонтом событий. Но время шло, ужас – дикий, первобытный – отпускал меня, и я разглядела, что Нюргуново сердце – все-таки сердце, на прежнем месте. Дыра была маленькая, в митральном клапане. Биение сердца хоть и не останавливало, но худо-бедно сдерживало ее расширение. Это вынуждало сердце биться чаще, словно Нюргуна трепала лихорадка.

– Тебе надо поспать, – сказала я с решимостью, две трети которой следовало бы назвать притворством. – Ты себя загнал до полусмерти. Иди ляг, я постелю тебе постель.

– Время, – повторил Нюргун. – Нельзя.

– Чего тебе нельзя?

– Юрюн. Ждет.

И как обухом между глаз:

– Идем к столбу.

Черная дыра увеличилась при упоминании столба. Еще бы! Не думаю, что для моего брата существовал более ненавистный предмет. То, что я звала осью миров, Нюргун звал пленом, изгнанием, предательством, мукой мученической. Вам известны худшие слова?

Произнесите их и не ошибетесь.

Тысяча боотуров, ринься они на Нюргуна в конном строю, не заставили бы его вернуться к столбу. Словно распятый на кресте, он провел здесь тридцать три года – вечность борьбы и бессилия. Кто захочет вернуться на крест? Тысяча боотуров отступили бы, а может, пали в бою, но был один, кто совершил невозможное. Лишь Нюргун мог вынудить Нюргуна доброй волей вернуться в железную гору, и он это сделал.

Нет, не один. Юрюн тоже был способен на это.

– Веди его к столбу, – сказала мама.

– Ему нужен сон!

– Он не уснет. Его проще убить, чем уложить спать.

– Убить? Это он и делает.

Мы говорили о Нюргуне так, словно он находился за сто небес отсюда. Нюргун не обижался. Ждал, каменный в сравнении с беспокойной, приплясывающей на месте Айталын. По-моему, он заранее предвидел наше упрямство, возражения, споры – и отмерил им строго определенный срок. Превысь мы этот срок на секунду, и Нюргун без объяснений ушел бы во чрево горы сам, даже не оглянувшись на нас.

– Страус, – вдруг сказала мама.

– Страус?!

– Вы не страус, чтобы уткнуться в бренное. Как там дальше? Забыла, все забыла, голова дырявая! Килограммы сыграют в коробочку, вы не страус, чтобы уткнуться в бренное…

Я перепугалась насмерть. Только безумной мамы мне не хватало!

– Вспомнила! «Вы не страус, чтобы уткнуться в бренное, умирают – в пространстве, живут – во времени…»! И еще в начале: «Живите не в пространстве, а во времени, минутные деревья вам доверены[126]…» Веди его, Умсур. Ты же не страус? Пусть делает то, что хочет. Достаточно мы выбирали за него. Хватит, навыбирались.

– Голова кружится, – пожаловалась Айталын. – Идем, а?

– Куда?

– Куда-нибудь. Нюргун, ты куда хотел?

Я и забыла, что гора вращается. Привыкла, сжилась. И мама привыкла, пока гостила у меня. Нюргуну, тому вообще плевать. Бедная девочка, голова у нее кружится, два раза похищали, братья идиоты…

Повалил снег. Косые полосы зачеркнули мир. Слоистый край небес сожрала белая пелена: вскипела, сбежала из котелка, пеной упала вниз. Изо рта Нюргуна вырывались клубы пара. Мой брат стоял на краешке скального карниза, спиной к пропасти. Упасть он не боялся. Если он не побоялся вернуться к столбу… Левой рукой Нюргун бездумно похлопывал коня по холке. Снег падал на спину вороного; таял в воздухе, не долетев до всадника.

– Все, – подвел Нюргун итог. – Пора.

Он сделал первый шаг, второй, третий. Айталын вприпрыжку побежала рядом, ее догнала мама. Я опомнилась последней, но пошла первой, обогнав их. Пока мы погружались в недра горы, идя тропой, знакомой мне до мельчайшей выбоинки под ногами, я размышляла о том, что Нюргуну все-таки удалось повернуть время вспять. Этим путем мы выводили его наружу, сразу после освобождения. И вот нате вам! – возвращаемся обратно, как если бы события дали задний ход. Для полного сходства нам следовало бы идти спинами вперед. Нет, в тот раз мамы с нами не было. И Айталын не было. Был Юрюн, и я заплатила бы любую цену, чтобы Юрюн сейчас тоже шел вместе с нами…

Мы выбрались к механизму.

– Здесь, – Нюргун указал рукой на верчение колес и качание маятников. – Так быстрее.

И я ужаснулась, потому что стало ясно, что он собирается сделать.

– Айталын!

Я хотела обнять младшую сестру, прижать лицом к своей груди. Зачем ей смотреть на самоубийство брата? Я хотела, я даже потянулась, но Нюргун отстранил меня.

– Обещал защищать, – виновато произнес он. – Должен.

– Не волнуйся. Тут она в безопасности.

– Нет. Крадут. Все время крадут.

– Я присмотрю.

– Нет.

– Что нет? Меня недостаточно для ее защиты?!

– Защищай маму.

Он подхватил Айталын на руки и прыгнул вниз.

5. Падший ангел

Камень. Кулак!

Бац!

Камень. Кулак!

Бац!

Камни. Град. Успею!

Кулаки. Локти. Колени.

Кэр-буу!

Успел. Вдребезги.

Слабак? Кто слабак?

Я слабак?!

Хыы-хык!

Давным-давно, когда Нюргун стоял у столба, терпеливо дожидаясь освобождения, а Юрюн Уолан сидел на лугу, слушая дудку дяди Сарына, кое-кому довелось услышать не только дудку. «Сидишь? – спросил Сарын-тойон. В тот день он был настроен поболтать о пустяках, то есть обо мне. – Уши развесил? Ну, сиди, сиди, грей зад. Знаешь, кто тут сиживал до тебя?» Кто, спросил я. «Уот, дружок. На этом самом месте. Представляешь? Я играл ему плясовую, когда нас прервали крайне невежливым образом. Ох, и громыхнуло!» Кто, спросил я. «Твоя драгоценная семья. Нюргуна, понимаешь ли, сбросили с неба в железную колыбель. Надеялись переделать…» А я, спросил я. «А тебя, дружок, еще и в проекте не было. Нюргун упал, и мир сделался погремушкой. И в небе кружил белый стерх.» Умсур, кивнул я. «Да, Умсур. Небо за твоей сестрой трескалось, из щелей лез брусничный сок, и я понимал, что уже никогда не будет, как раньше.»

Сыграй мне, попросил я. Плясовую. Если честно, я не хотел слушать плясовую, но слышать о падении Нюргуна мне хотелось еще меньше.

«Нет, – сказал дядя Сарын. – Я сыграю тебе сонату ля минор. Великая соната, дружок! Во второй ее части земля треснула, и наружу полез Уот. Надеюсь, сейчас этого не произойдет. Обычно мне не хватало цифрованного баса, но Уот… Обойдемся без баса, ладно?»

Камень. Щит!

Камень! Колотушка!

Камни. Град. Гыы-гык!

Щит. Колотушка. Щит.

Успел.

Я слабак?!

Берегу шуринов. Зять.

Дьэ-буо!

Земля рожала трудно, болезненно. Чрево ее содрогалось, выталкивая нас наружу; схватка шла за схваткой, с пугающими, неравномерными перерывами. По стенам змеились опасные трещины, каменные небеса сплевывали концы сосулек, похожие на наконечники копий. Острая крошка секла лица Тимира с Алыпом. Против крошки мы были бессильны. Что я мог? Рубить крошку мечом? Долбить палицей?! Мне оставалось разве что пыхтеть на бегу, сдувая часть кусачего подземного гнуса в сторону, не позволяя ему напиться заветной крови. Когда наступала тишина, ни я, ни Уот не торопились усохнуть. Время, потраченное на облачение в доспех, грозило смертью Уотовым братьям, которым, в отличие от нас, не повезло – повезло?! – родиться сильными.

– Нюргун, – хрипел Уот. – Нюргун!

Братья переглядывались. Им было невдомек, отчего Уот поминает Нюргуна. Хочет подраться? Облыжно винит в катастрофе?! Один я знал правду: адьярай вспомнил то же, что и я. Вернее, он, прямой свидетель, вспомнил давнее падение Нюргуна с небес под землю, а я вспомнил всего лишь рассказ дяди Сарына о падении. И здесь, не только в силе, Уот имел преимущество надо мной.

Падший ангел, сказал дядя Сарын, прежде чем сыграть сонату ля минор. Кто такой ангел, спросил я. Не ответив, дядя Сарын поднес дудку к губам. Уже после, закончив игру, он задумчиво произнес: «Падший? Упал, вознесся, встал у столба. Однажды спустится обратно. Забудь, дружок. Никакой он не ангел, твой брат…»

Тихо. Тихо.

Тишина.

Ворочается. Храпит.

Эхо.

Над головой колеса. С зубчиками.

Дуги, ободы. Высоко.

Прибежали?

– Чамчай!

Я усох от вопля Уота. Казалось бы, отчаянный крик адьярая – так кричит смертельно раненый – должен был толкнуть Юрюна-боотура в бой: с кем угодно, главное, в бой! Но нет, все случилось наоборот: я усох быстрей обычного, и стало ясно, что мы столпились под механизмом, в обширной зале, раскинувшейся вокруг оси миров. Запрокинув голову, я увидел карниз: с него я следил за обрядом Чамчай. Ну да, вон и грот, где удаганка била в бубен.

Грот пустовал.

– Чамчай!

Она лежала в двадцати шагах от меня. Птица эксэкю, жутковатое создание. Наверное, когда громыхнуло, она попыталась взлететь… Балбес! Куда тут взлетать? В мясорубку зубчатых колес?! Она попыталась слететь вниз, туда, где сейчас причитает и стонет, заливаясь слезами, безутешный Уот Усутаакы. Но ребристый камень догнал ее, сломал крыло, бросил оземь. В зубастом клюве клокотала пена, хвост вздрагивал, хлестал по полу. Чамчай еще жила, но я был уверен: это агония.

– Отойдите!

– Пустите нас!

Покорней ребенка, услышавшего окрик строгих родителей, я подчинился. О чудо! – Уот тоже отошел без возражений.

Песня шестая

Тусклый серп ущербной луны И темное солнце подземной тьмы Повернули круг своего кольца, Справа налево пошли. Сумрачный Нижний мир Закружился, Крениться стал. Захлестал из трещин его огонь, Тьма сгустилась – Черная, как смола. Мертвая вода поднялась, Хлынула, Разлилась. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Очень красивая

– Не мешайте, – велел Тимир Долонунгса.

Он склонился над сестрой. Алып присел рядом на корточки. Зрелище Алыпа на корточках могло испугать кого угодно. Они помогут, беззвучно взревел я. Вылечат! Спасут! Знать бы еще, к кому я обращался. Сила наисильнейшего из боотуров сейчас стоила дешевле гнилой шкуры.

– Братья! Помогут!

То, о чем я думал, Уот произнес вслух.

– Помогут! – окликнулся я. – Обязательно!

– Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!

Обеими ладонями Уот зажал себе рот и отвернулся. Я тоже хотел отвернуться – и не смог. Изломанное тело Чамчай содрогалось в конвульсиях. Удаганку корежило, она пыталась вывернуться наизнанку, принять свой обычный облик. Ночью, убивая старуху Бёгё-Люкэн, она проделала это играючи – глазом не уследишь. Сейчас же Чамчай менялась мучительными рывками, а главное, по частям. Вот затрепетало, съежилось, втянулось в тело здоровое крыло. Сломанное обвисло без сил, распласталось по полу. Оно тоже втягивалось, но медленно, очень медленно. Потекли, оплавляясь, контуры птичьей головы. Клюв погрузился в этот живой расплав, уменьшился. Передние лапы – руки?! – сделались дымными, призрачными. Задние с противным звуком скребли шершавый камень.

– Тупая сочетанная травма головы и шейного отдела позвоночника, – две верхние руки Алыпа скользили над Чамчай. Плыли в воздухе, оглаживали, не касаясь тела. – Кровоизлияние в мягкие ткани головы в левой лобно-теменной области. Ушибленная рана в этой же области…

– Закрытая травма живота. Кровоизлияние в брыжейку тонкой кишки, – третий глаз Тимира мерцал иссиня-белым, мертвенным светом. – Повреждение мягких тканей передней брюшной стенки…

– …и внутренних органов брюшной полости, – Алып к чему-то прислушался. – Разрыв большого сальника. С развитием травматического шока и кровопотери…

– Закрытый оскольчатый перелом правой локтевой кости в средней трети…

– Кровоизлияние в корни обоих легких…

– Перестройка метаболизма на клеточном… Басах-тасах!

– Что?

– Бабат-татат!

– Да что же?!

В механизме проснулся гром. Когда он затих, стрекот сделался громче, быстрее. Механизм лязгнул, запнулся, опять защелкал – басовито, натужно. Неподалеку от нас упала черная глыба величиной с теленка, исчезла в разломе, в полыхающей зарницами мгле. За ней последовала глыба-корова, глыба-бык.

– На молекулярном уровне! Это уже не травма!

– Не травма, – согласился Алып. – Это она сама.

– Обратная мутация?

– С корректировкой фенотипа…

– Только фено?

Что они там бормочут?!

Над нами рычал и грохотал разъяренный зверь. В вышине, меж бешено крутящихся зубчатых колес, железных балок и осей, сверкали далекие молнии, озаряя механизм синими вспышками. Вниз падали не только камни. Огромные капли воды – слезы надмирного исполина – проносились мимо, расплескивались об уступы тысячами мельчайших брызг. В водяной пыли загорались и гасли крохотные радуги. Иногда вдоль стен пролетали острые осколки льда. Один такой разбился о памятный мне карниз, превратился в сверкающее крошево, затем – в пар. Вода? Лёд? Неслись раскаленные докрасна медяшки, оставляя за собой огненные следы. Грязно-бурые комья распадались на лету: осенние листья? Хлопья ржавчины?!

Зала тряслась. Шел безумный дождь. Мы с Уотом ждали, готовые в любой момент стать боотурами.

– Не знаю. Вот, смотрю, – третий глаз Тимира замерцал так, что у меня защипало под веками, будто песку туда сыпанули. – Похоже, она задействовала дополнительную кодировку…

– Чужая ДНК? Рекомбинация генома?!

– Быстро! Слишком быстро…

– Процесс вышел из-под контроля.

– У нее и без травмы было мало шансов. А теперь…

– Что ж ты так, сестренка?

– Зачем?!

Чамчай хрипела и менялась. Заходилась в жутком кашле и менялась. Дрожала всем телом и менялась, менялась, менялась. Алып с Тимиром заслонили ее от меня, мне было плохо видно, что происходит с удаганкой.

– Я знаю, зачем, – сказал Алып.

Тимир кивнул:

– Я тоже. Что тут знать?

Они повернулись и уставились на меня во все девять глаз. Под их взглядами мне захотелось провалиться сквозь землю, врасти в камень, слиться со стеной. Я чувствовал себя виноватым, виноватым, очень виноватым.

В чем?!

– Подойди, – сказал Алып. – Попрощайся с ней.

Мне сказал, не Уоту.

Братья расступились. Я шагнул ближе – и в первый миг не узнал Чамчай. Хвост? Когти? Нос-пешня? Острые ключицы? Все исчезло, как не бывало. Передо мной лежала женщина. Обычная женщина, ни разу не адьярайша. Изможденная, изломанная, она едва дышала. На миг почудилось: передо мной Жаворонок! Нет, ошибся. Чамчай, ну конечно же, Чамчай…

Медленно, с видимым усилием, она открыла глаза. Карие, отметил я. Глаза карие. В жизни бы не подумал! Если раньше глаза Чамчай рдели раскаленными углями, то теперь их подернула смертная пелена. Я присел рядом, погладил умирающую по руке:

– Ты красивая.

– Врешь, – дрогнули губы. – Врешь и не краснеешь.

Я кивнул:

– Ага. Я от правды никогда не краснею.

– Врешь…

– Ты красивая. Очень красивая.

Чамчай улыбнулась. По лицу ее прошла едва заметная рябь, как по глади озера от дуновения ветра, и лицо живой стало лицом мертвой.

– Почему?!!

Мой кулак врезался в пол, кроша твердый камень. Черты Чамчай расплывались, оживали, дразнили надеждой. Я пла́чу? Я правда пла́чу?!

На плечо легла чья-то рука:

– Не казни себя.

– Я…

– Ты не виноват. Она сама, доброй волей…

Нет, я не понял. Тогда – не понял. Много позже мне объяснили на пальцах, рассказали и про то, что я полагал обрядом, и про кровь Жаворонка, и про убийственное решение Чамчай. И про время, которое можно повернуть вспять для отдельных, как выразились мои собеседники, процессов в организме. Можно ли оседлать бешеного жеребца? Можно. Можно ли вскочить в седло? Разумеется. Можно ли заставить жеребца пятиться задом? Да, если повезет. А если не повезет, можно сломать себе шею. «Время, – сказали мне, – переносит энергию со скоростью большей, чем скорость света. Оно может вмешиваться в события, изменяя степень их энергетичности. Но стоит допустить мельчайшую ошибку, неточность в расчетах…» О, рассказ моих чутких, внимательных, моих доброжелательных собеседников был полон сочувствия! Они думали, что знать правду – это хорошо. Балбесы! Их объяснения вспороли мне печень. Лучше бы я прозябал в неведеньи! Нельзя говорить женщинам правду. Нельзя, и все. Красивая, красивая, очень красивая! – только это и можно. Вот я и сказал это Чамчай.

Поздно. Слишком поздно…

Не знаю, сколько я сидел над ней. Встать? Уйти? Я не мог, не имел права. Никто меня не гнал. Алып с Тимиром молчали, Уот хлюпал носом. Из недр горы, надвигаясь с каждым ударом, несся грохот. Проклятый механизм? Вряд ли. Механизм притих, звук доносился с той стороны, откуда я пришел.

Шаги? Ближе, еще ближе…

Рядом.

Я встал. Я до боли сжал кулаки.

Сейчас было бы кстати кого-нибудь убить.

2. Рассказ Туярымы Куо, известной как Жаворонок, дочери Сарын-тойона и Сабии-хотун, о том, как за ней пришли

Меня редко просят о чем-то рассказать. Да я и не умею. Обычно моего мнения вообще не спрашивают. Сватают, похищают, вызволяют, и все на свое усмотрение. Когда же я принимаю решение или совершаю поступок, они оборачиваются большими ошибками.

Можно, я промолчу?

Хорошо, слушайте. Перед тем, как началось, мне стало плохо. Мне и до этого было плохо. Юрюн убежал, а я села плакать. При нем плакать нельзя: он сильный, еще решит, что я слабая. Дверь? Да, заперла на засов. Сама не знаю, зачем. Очень хотелось, чтобы кто-нибудь пришел, выломал дверь и съел меня. Что там кровь? Пусть едят целиком, и никаких свадеб…

Я плакала и вспоминала то время, когда я могла из Юрюна вить веревки. Кюн притворялся адьяраем, грозил меня съесть, или того хуже, жениться, а я прыгала к Юрюну на колени и вопила: спасай! Он честно спасал. Кто ж знал, во что с годами превратится невинная игра? И я давно уже не ребенок…

Когда меня бросило в жар, я сперва подумала, что это от слез. Кровь забилась в висках, оглушая; сердце взбесилось. Наверное, я утратила разум. Почудилось, что кровь бежит в обратную сторону, что я молодею, из пленницы превращаясь в свободную, из девушки – в девчонку, в непоседу, взбалмошное дитя. Я вновь удирала в Кузню, надеясь перековаться в боотуршу и завоевать Юрюна; приезжала на смотрины Нюргуна, ссорясь с Айталын; пряталась за Юрюна и требовала немедленного спасения…

– Не надо!

Не знаю, кто, но меня услышали. И то правда, какой смысл возвращать детство, если кругом все останется прежним, взрослым: темница, засов, подземелье? Уот уж точно останется прежним! Ток крови угомонился, жар отпустил. Вся мокрая, словно после ночи, проведенной в лихорадке, я сидела на шкурах, привалясь спиной к стене, и лишь тихонько скулила. Жаворонок? Вольная птичка в небесах?

Собачонка на привязи, вот кто я.

Тут и качнуло. Тридцать хохочущих бездн рассмеялись подо мной, тридцать ликующих высей ударили в ладоши над крышей дома. Я упала ничком и вцепилась в шкуры, как если бы они были ремнями, на которых держался мир. Подвалы Уотова дома превратились в туес из бересты, подпрыгнули на тощих лапах, грозя опрокинуться, расплескать содержимое. С трудом заставив себя разжать пальцы, на четвереньках я кинулась к двери. Засов заклинило, я дергала его, выкрикивая невнятицу. Когда же, скорее чудом, чем умением, мне удалось справиться с засовом, оказалось, что дверь открывается не больше, чем на один суём[127]. Что-то упало снаружи, привалив створку. Я обезумела от страха, но больше от сомнений. Мне хотелось бежать, бежать отсюда; мне хотелось забиться в угол и закрыть голову руками. Так и не выбрав, что буду делать, я протискивалась в щель, куда не протиснулась бы даже ребенком, и ссадины жгло огнем.

Не стыдно ли мне признаваться в этом? Нет, не стыдно.

Кажется, я визжала. Однажды мне довелось услышать, как визжит Чамчай. Клянусь, у меня получилось не хуже. Мне ответили: сперва я услышала разноголосый хор, а потом, когда хор превратился в еле слышный хрип, где-то рядом взревели так громко, что я чуть не оглохла. Рев нарастал, я визжала; мы будто состязались, кто кого перекричит. Должно быть, я начала побеждать, потому что к реву прибавился грохот. Земную ось ломали пополам: хруст, треск, лязг. Визг превратился в сипение: я сорвала голос. Грохот катился ко мне, приближался, коридоры затряслись. Выбор наконец состоялся – я забилась в угол, обеими руками растянула шкуру и загородилась бесполезным, ненадежным щитом. Да, я поступила верно. Дело не в шкуре, шкура – чепуха. Не отскочи я от двери, меня пришибло бы насмерть, когда дверь слетела с петель.

Он пришел за мной: большой, сильный. Он едва держался на ногах, но все-таки пришел.

3. Прыгнуть выше головы

Сперва я увидел тень.

Поднявшись из-за поворота, тень легла на стену: могучая, корявая, о двух головах. Замерла на мгновение; двинулась к нам. Пол ощутимо содрогнулся. И еще раз, но слабее. Гулкий тяжелый шаг – и второй шаг: скребущее, слабое эхо первого. Натужное дыхание, похожее на храп загнанного коня…

Уот набычился. Когда он сжал кулаки, я обзавидовался звуку, с которым хрустнули костяшки Уотовых пальцев. Адьярай жаждал того же, что и я. Враг! Враг, которого нужно убить. Выплеснуть на него боль и ярость, горе и гнев.

– Кырык! – рявкнули мы в две глотки.

Я встал рядом с Уотом. Плечом к плечу мы перекрыли проход, загородив Алыпа с Тимиром. Подземелье качнулось, мерзко заскрипела под сапогом каменная крошка. Тень выросла до потолка, нависла над нами – и сгинула, растворилась в пляске других теней.

Он явился: скособоченный, наводящий ужас. Кровь сочилась из рассеченного лба, из закушенной – прокушенной клыками насквозь! – нижней губы. Шлем – вмятина на вмятине. Сполз набекрень, еле держится. Кольчужное плетение доспеха лопнуло, топорщилось колючками разошедшихся колец – возле шеи, на ребрах, на боку. Он шел, приволакивая ногу. Правая рука висела плетью. На сгибе левой бережно, как младенца, он нес прижавшуюся к нему девушку. Всю дорогу он прикрывал ее собой. Принимал на себя удары падающих глыб. Силы его были на исходе, но если бы потребовалось, он дошел бы до Восьмых небес.

– Кюн!

Он не ответил. Грудь Кюна Дьирибинэ вздымалась и опадала. В легких булькало, сипело, клокотало. Казалось, Зайчик дышит, дышит – и никак не может надышаться. С запястья здоровой руки свисал обрывок цепи, прикрепленной к медному браслету. Обрывок судорожно подергивался, наводя на мысли о конвульсиях издыхающей змеи. Впрочем, умирая, змеи не звякают.

– Цепь? – восхитился Уот. – Порвал?!

Осунувшиеся черты Кюнова лица сложились в прежний яростный оскал: «Порвал, кэр-буу! Сильный! Самый сильный!» Оскал сверкнул и угас. Зайчик молча кивнул: «Да, порвал.» Растрачивать себя на похвальбу он боялся. Вдруг все-таки придется идти до Восьмых небес?

– Жернов?!

– С-с-с… – просвистел Кюн.

Уот возликовал:

– Сломал! Жернов сломал! Да?

– Д-да…

– Сильный! Мой шурин сильный! Не слабак, буо-буо!

Кажется, он хотел пуститься в пляс, но взгляд Уота Усутаакы упал на мертвую Чамчай, и адьярай сгорбился, усох.

– Кричала, – пояснил Кюн. – Звала.

Прыгнуть выше головы, подумал я. Это и значит – прыгнуть выше головы. Зайчик, Солнечный Зайчик! Пока ты воевал с цепями, охотился на старуху Бёгё-Люкэн – тебя все устраивало. Ты был при деле, при боотурском деле, которого тебя лишил отец. Твоя сестра кричала и раньше, но ты не вмешивался, ты был занят. Почему ты не вмешивался, парень? Не потому ли, что втайне признавал право Уота на сестру? Знал, что я не причиню ей вреда? Все изменила катастрофа. У землетрясения не было прав на Жаворонка. Цепи, жернов, любые преграды между вами, близнецы – пришел час, и преград не стало.

С опозданием я сообразил, почему Кюн не усыхает. Он и боотуром-то едва на ногах держится! А усохнет – тут и ляжет, самого нести доведется. Упрямый парнишка вырос, весь в отца…

– Шурин! Сильный!

– Сильный…

– Невесту спас! Мою невесту спас! Люблю!

От избытка чувств Уот собрался заключить Кюна в объятия – разумеется, вместе с Жаворонком! – но адьярая остановил окрик Тимира:

– Уходим!

Словно в подтверждение, в недрах механизма зародился умолкший было гром.

– Бери ее, – Алып указал Уоту на мертвую Чамчай. – И бегом наверх!

– Быстро! Выбираемся!

Я шагнул к Кюну – подставить плечо. Пол взбрыкнул так, что мы едва удержались на ногах. Я обернулся. Он стоял под механизмом, возле столба: огромный, черный, двухголовый, как тень Зайчика с Жаворонком на руках. Я видел лишь его силуэт.

Гром захлебнулся.

4. Стремительный

– Кюн!

Одна голова исчезла. От большой черной тени отделилась маленькая. В тишине, абсолютной, особенной тишине, наступившей после грохота, по камню простучали девичьи сапожки. Айталын вихрем промчалась мимо нас; кажется, она никого не заметила, кроме Зайчика.

– Кюн! Живой!

Она повисла на его бедре – выше не доставала. Это уже было, было! Кузня, Нюргун, дурнушка Куо-Куо… Осторожно, очень осторожно Зайчик опустил Жаворонка на пол, рядом с Айталын. Еще осторожнее он высвободил ногу из объятий моей сестры. Присел на корточки, скривился от боли в поврежденном колене, попытался развести руки в стороны. Не знаю, что он хотел: обнять сразу обеих? закрыть их от нас?! В любом случае, у Кюна ничего не получилось – с одной-то рукой! Тогда Кюн Дьирибинэ вздохнул, распрямился и шагнул прочь от стены. Айталын с Жаворонком, обнявшись, хлюпали носами, Зайчик стоял рядом с девчонками, хмурил брови, и было ясно: к нему сейчас лучше не соваться. Мне, Уоту, Нюргуну – кому угодно. Я не знал, на что способен этот новый, израненный, незнакомый мне Зайчик, и знать не хотел.

Плачут, удивился я. От радости, да? Все живы, вот люди-женщины и радуются. Ну да, не все живы. Только им-то что?

Вверху чуть слышно стрекотал механизм.

На миг я представил, как Нюргун скакал по зубастым колесам и вертлявым осям. Через железную кутерьму, готовую изжевать тебя в кровавую кашу. С Восьмого неба до самого дна преисподней. Прыгал с зубца на зубец, с колеса на балку, нырял в открывающиеся проемы, тяжко приземлялся на скользкую полированную медь; с лязгом вышибал из механизма град железок, а из стен – целые скалы, и они дождем сыпались вниз. И все это время – падая, прыгая, уворачиваясь – он бережно прижимал к себе Айталын, прикрывал собственным телом, потому что больше прикрыть сестру было нечем.

– Я тебя убью, – сказал я Нюргуну. – Ее-то ты зачем сюда притащил?

– Защищаю, – объяснил Нюргун.

– Что ты делаешь?! Это, по-твоему, называется защита?!

– Да. Обещал.

– Элэс гын[128], – прошептал Тимир. Он тоже смотрел на механизм. – Элэс-боотур!

И запоздалым, яростным эхом:

– Убью! Я тебя убью!

Нет, это не эхо. Это Уот.

– Ты! Брата убил!

– Уот, назад!

– Убью! Тебя убью!

Куда там! Мою руку он стряхнул, даже не заметив. Гулко топоча широченными ступнями, Уот бежал прямо на Нюргуна. С каждым шагом адьярай обрастал доспехом.

– Не надо! – завопил Алып.

– Стой!

С неожиданной прытью Алып загородил адьяраю дорогу. Тимир, чьи руки вдруг сделались длинней длинного, едва успел оттащить треглавца в сторону. Уот Усутаакы, Огненный Изверг, не стал бы драться с родным братом, на что Алып и рассчитывал. Но Тимир, как и я, видел другое: набрав разгон, Уот не успел бы остановиться.

– Убью!

Враг. Враг. Враг!

– Кэр-буу!

Боль, горе и гнев Уота нашли выход.

Я закричал. Крик мой катился по кишкам подземелий, бился в стены, дробился, возвращался, а шипастая палица Уота падала на голову Нюргуна, падала, падала – и все никак не могла упасть. Она таяла снегом на летнем солнце, истекала туманом, становилась прозрачной, призрачной, бесплотной, словно ее мощь и тяжесть вливались в тело адьярая. Когда палица упала, порыв жаркого ветра растрепал волосы Нюргуна, и больше ничего.

– Хватит, – сказал Нюргун. – Не люблю.

И протянул Уоту, как мне показалось, шкурку темного соболя.

Отвергнув дар, чем бы он ни был, адьярай взревел и прыгнул на Нюргуна. Доспех втянулся в тело Уота, словно гигант решил усохнуть, но – чудо! – адьярай делался больше, больше, еще больше, теряя одежду, оставшись нагишом, как и мой брат. Они сцепились, упали, покатились по полу, продолжая расти. Вот-вот рухнут в бездонный мглистый провал…

– Не лезь! – крикнул Алып. – Задавят!

Треглавец первым сообразил, что я собираюсь делать. Разнять дерущихся боотуров может разве что женщина – или взгляд Сарын-тойона. Дяди Сарына тут не было, а про Айталын с Жаворонком я и не вспомнил, когда бросился к бойцам. А даже если бы вспомнил? Боотур среди боотуров, я несся стрелой, выпущенной в цель, плохо понимая, собираюсь я разнимать или участвовать в драке. В последний момент я отлетел назад, ударившись о стену юрты-невидимки, выросшей вокруг наших братьев. Удар оказался настолько силен, что я усох – и возблагодарил судьбу за драгоценный подарок. Останься я боотуром, я, наверное, бился бы в преграду раз за разом, пока не разбился бы насмерть.

Юрта-невидимка была прочней железа.

Два нагих борца пыхтели и возились: медленно, еще медленней… Один перестал возиться, лег на спину и остался лежать без движения. Там, где у других находится сердце, у него пульсировало черное пятно, похожее на дыру.

– Нюргун!!!

Он не шевелился. Дышит? Живой?! Грудь Нюргуна мерно вздымалась. Черная дыра нисколько не мешала дыханию. Да он же спит! Я не верил своим глазам. Кулак Уота вознесся, как всплывает водоросль на поверхность реки, и с тупым чавканьем ткнулся Нюргуну в живот. Боотуры так не бьют. Даже дети так не бьют. Нюргун продолжал спать, тихонько посапывая. Глух, слеп, беспомощен, мой брат продолжал сражаться. Не в силах защититься, ответить тычком или пинком, он бился чем мог. Спящий, он тащил Уота в сон: на глубину, в стоячий омут, в густой ил, вязкий и прожорливый. Судороги адьярая, пытающегося вершить насилие, стихали, делались вялыми, дремотными.

Я пнул стену юрты-невидимки: бесполезно.

Уотов кулак утонул, чтобы больше не всплыть. Единственный глаз адьярая закрылся, нос засвистел, изо рта хлынула волна храпа. Юрту заволокло туманом, но храп быстро разогнал седую пелену, и нам открылось небывалое.

5. Меня обманули!

Я ожидал увидеть что угодно. Волшебный канат Халбас-Хара, пляшущий над огненным морем Энгсэли-Кулахай. Небесный горный проход Сиэги-Маган-Аартык. Божественную гору Кюн-Туллур. Вышнюю бездну Одун. Вонючую, сплошь обледенелую тропу Муус-Кюнкюйэ. Перевал Кэхтийэ-Хан, ведущий на землю от кочевий верхних адьяраев. Клык чудовища в темной бездне. Вертящийся остров в белесой пустоте. Нет, про остров и клык мне позже рассказала Умсур, вспоминая битву Нюргуна с Эсехом. Короче, я ждал чудес, невиданных земель, убийственных дорог.

Алатан-улатан!

Отлетели, оторвались девять журавлиных голов!

Действительность опрокинула все мои ожидания навзничь. Да что там! Она навалилась сверху и, сладострастно ухая, принялась мять ожиданиям толстые загривки. В юрте, куда нас не пускали, вокруг боотуров, спящих мертвецким сном, сгущался, обретал форму другой сон – мой, давний, памятный. Я видел его зимней ночью, перед тем, как Нюргун ушел в тайгу добывать лося. Ну да, конечно, все так и было! Все так и есть! Мой брат уже лежит не на голых камнях, а на ороне, застеленном чудо-покрывалом – белым, тонким, прохладным, словно вытканным из первого снега. Запястья и лодыжки Нюргуна охватывает липкая лента. Он вздрагивает: это все, на что Нюргун сейчас способен, желая свободы. В жилах брата торчат иголки, от них к рыбьим пузырям, висящим на безлистых деревцах, убегают тонкие шнурки. Сбоку, в трех шагах – окно, и за окном цветут кусты, бесстыже вывалив на ветер лиловые и желтые грозди.

– Господи! – прохрипел Тимир. – Аппарат искусственной вентиляции легких! Не думал, что еще увижу его когда-нибудь…

В голосе зубодера дрожала нежность. На глаза Тимира Долонунгсы навернулись слезы, скатились по щекам. Казалось, он говорит о блудном сыне, который сгинул в дремучем лесу, был оплакан, считай, забыт, и вот нате вам! – вдруг взял и вышел к стойбищу родителей.

Тимир бормотал что-то еще, но я уже не слушал его. С раскрытым ртом я глядел на то, что в моих снах – да и в жизни, право слово! – было колоссальным, а стало маленьким. Над Нюргуном, прикрепленная к потолку сетью ремней, сплетённых из металла, висела железная гора. Скрученная по ходу солнца на манер березовой стружки, сверкая полировкой, размером с колыбель для человека-мужчины, если бывают такие колыбели, или с зимнюю шапку великана, если вам так проще, гора поворачивалась. В ее блеске отражались мы все, хотя это было решительно невозможно. Я, Нюргун, Умсур, Айталын, Мюльдюн-бёгё, папа с мамой; Уот, Тимир с Алыпом, живая – Белый Владыка! живая… – Чамчай; няня Бёгё-Люкэн жует лепешку с мясом, дедушка Сэркен в задумчивости грызет перо, хмурится мастер Кытай, играет на дудке дядя Сарын, смеется тетя Сабия… Нас приклеило к сверкающей горе на веки вечные: Алып-Чарай, Волшебная Боотурская Слизь, держала на славу.

– Нюргун! – позвал я.

Я не надеялся, что он услышит меня. Мне просто хотелось, чтобы гора остановила свое вращение, или хотя бы отпустила нас на волю. Я звал Нюргуна, как мальчишка в беде зовет старшего брата; впервые я звал Нюргуна на помощь.

– Нюргун?

Нет, это не я. Это Уот.

Адьярай лежал на спине, похож на сопку в ночи, но мне показалось, что он встал. Тень, в которой смутно угадывался Уот Усутаакы, нависла над ороном, где покоился мой брат. Верхняя часть тени, от плеч до макушки, легла на вращающуюся гору-колыбель. Гора не остановилась, но блеск потускнел, угас. Наши отражения утонули в тени, ушли вглубь, кто куда, получили временную свободу. О помощи я просил Нюргуна, но выполнил мою просьбу Уот; выполнил, ничего не зная о просьбе.

– Боотур? – спросил Уот. – Самый Лучший?

От его вопроса сон вздрогнул и переменился. Перемена вернула нас в Кузню, на перековку Нюргуна, когда мой брат плавился в горне, страдал на наковальне, а я держал будущего боотура клещами, ужасаясь тому, где я нахожусь и что делаю. Вот и сейчас в юрте-невидимке заморгали бельма удивительных коробов. В писке кусачей мошкары зазвенела тревога. Искрами вспыхнули светляки: зеленые, желтые, красные. Духи во вьюжных одеяниях – откуда и взялись? – гурьбой кинулись к Нюргуну:

– Скорее! Разряд!

– Адреналин!..

– Самый Лучший?

Духи не слышали Уота. Они столпились у орона, закрыв Нюргуна от моего взгляда. Я видел только Уота, храпящего на камнях, и Уота, возвышающегося над духами.

– Боотур? – голос Уота был голосом ребенка, у которого отняли мечту всей его жизни. – Да он же калека! Меня обманули!

Я задохнулся. Слова адьярая копьем пронзили мое сердце, мечом рассекли печень. Лучше бы я погиб в Уотовых объятиях! Никогда в жизни я не слышал ничего более обидного. Они там, вдвоем, не считая духов, и адьярай смеет!.. Меня держат как раба-подставку – за стеной, под открытым небом, не пуская в юрту, а Уот там, с Нюргуном, и адьярай смеет!.. Я, тот, кто спас брата из плена, кто пошел против семьи, и вот я изгнан из проклятого сна, лишен возможности вмешаться, а Уот Усутаакы стоит у Нюргунова ложа, и он еще смеет?!

– Калека! Калека!

Уот рыдал, не стесняясь:

– Дохлятина, кэр-буу! Обманули!

– Замолчи!

– Калека! Ложь, наглая ложь…

– Захлопни пасть!

– Калека!

– Убью!

– Обманули! Ыый-ыыйбын!..

– Плохой! Плохой! Очень плохой!

Должно быть, мое сердце тоже превратилось в черную дыру. Оно подкатило к горлу, прервало дыхание, болезненными толчками громыхнуло в ямочке между ключицами. Я схватился за грудь, вырвал предательское сердце, не позволяя ему оглушить меня жалостью; сжал в кулаке, как сжимают рукоять меча. Большой, сильный, закованный в доспех Юрюн-боотур, я бил этим кулаком в стену юрты-невидимки, давая клятву, что пробьюсь или умру.

– Калека!

– Убью!

Хрустела прозрачная стена, отделявшая меня от спящих. Хрустел кулак. Еще недавно я завидовал хрусту, с каким сжимает кулак Уот Усутаакы. Пусть он мне завидует! Преграда? Если Зайчик сломал жернов, чтобы выйти, то Юрюн сломает волшебную завесу, чтобы войти. Любой ценой, да. Кровь из носу я должен был отомстить адьяраю за смертельное оскорбление.

– Обманули!

– Убью!

Уот захрипел. Наверное, одно из моих «убью!», чудом прорвавшись в юрту, садануло адьярая под дых. Уота выгнуло дугой. Он бился на полу, словно рыба, выброшенная на берег лесным дедом. Лицо его побагровело, веки открылись, единственный глаз вылез из орбиты вареным яйцом. Нюргун спал, как ни в чем не бывало, удерживая своего пленника в цепкой хватке сна. Я же каждым новым воплем, каждым ударом кулака в преграду вышибал из беспомощного Уота дух.

– Калека? Мой брат?! Убью!

Колыхнулись духи во вьюжных одеяниях:

– Скорее! Разряд!

– Адреналин!..

Буран вскипел, сместился от Нюргуна к Уоту, сгинул. Из снежной метели донесся еле слышный возглас: «Мы его теряем!..» Когда все успокоилось, они по-прежнему лежали рядом на камнях: спящий и мертвый.

Усыхая, я отступил назад. Я знал, что преграды больше нет, но боялся сделать шаг к ним. Я, боотур, боялся. А что? Обычное дело.

– Дай сюда, – сказал Тимир.

6. Жизнь и смерть Уота Усутаакы

Он взял меня за руку.

– Что? – не понял я.

– Дай, говорю.

Медленно, палец за пальцем, он разжал мой кулак. На ладони лежали обломки свистульки. Кэй-Тугут, олененок, подаренный мне Уотом. Голова с рожками уцелела, все остальное размололо в крошку. Я чихнул, и бо́льшую часть Кэй-Тугута сдуло с ладони, как пепел от костра.

– Дай сюда, – повторил Тимир.

Он мог бы взять остатки свистульки без спросу, но опасался, что я опять забоотурюсь.

– Вот…

Тимир вертел рогатую голову, осматривая ее со всех сторон. Третий глаз зубодера мерцал, тек иссиня-белым светом. Лоб Тимира усеяли крупные капли пота.

– Что там? – спросил Алып.

– Душа.

– Какая душа?!

– Первая, материнская. Этот болван…

Тимир глянул на коченеющего Уота, почесал нос и исправился:

– Наш брат вложил свою материнскую душу в эту свистульку. Лучшего места для нее он не нашел. Спроси меня, для чего он это сделал, и я отвечу: не знаю.

– Украл? – Алып повернул ко мне два лица. Третье продолжало смотреть на Тимира. – Ты украл ее?

– Подарок, – сознался я.

– Уот? Тебе? На свадьбу, что ли?!

– Давно подарил. Пятнадцать лет назад. Мы у дяди Сарына гостили, праздновали. Эти родились, – я кивнул на Зайчика с Жаворонком, – их и праздновали. Мы с Уотом ночью, на арангасе… Он про вас рассказывал, про семью. Хвастался, гордился. А потом взял и подарил.

– Зачем?

– Не знаю. Я в нее свистел. А он со мной заговорил. Сказал, где Нюргуна держат. Ему Чамчай сказала, а он мне…

Сердце вернулось на прежнее место. В нем торчала ледяная игла. Их нет, их обоих больше нет. Уота и Чамчай – нет. Кажется, я убил их. Как? Как мне это удалось?! Я боотур, мое дело убивать…

– Он не врет, – пробормотал Тимир. – Алып, он говорит правду…

– С чего ты взял?

– Он не краснеет. Такие, как он, всегда краснеют, если врут…

– Уот дал ему свою материнскую душу? Просто так?!

– Не просто так. Хитрый замысел, Алып. Ты же видишь, какой это был хитрый замысел… Мальчик, – Тимир с сочувствием хлопнул меня по плечу, – ты ведь мог убить его в любой момент. Сегодня, вчера, пятнадцать лет назад. Зачем ты спускался в Нижний мир? Жизнь Уота Усутаакы висела у тебя на шее. Кому рассказать, не поверят…

Тимир дунул в вытянутые трубочкой губы олененка. Из дыры, которой заканчивалась шея, вырвалось шипение, отдаленно похожее на былой свист. Уот заворочался, приподнялся на локте. В глазе адьярая появился осмысленный блеск. Раздулись широкие ноздри, сделали первый вдох.

– Живой! – завопил я. – Живой!!!

И увидел, что Тимир с Алыпом мрачней тучи.

– Если бы, – вздохнул Алып. – Это ненадолго.

– Это так, – добавил Тимир. – Попрощаться.

– Зачем прощаться? Дедушка Сэркен пел: если вселить материнскую душу-близнеца в живое тело, пока не успела отлететь воздушная душа, ийэ-кут притянет салгын-кут…

– Вот, вселил, – Тимир еще раз дунул в обломок свистульки. – Притянула. Алып верно заметил: это ненадолго.

– Но дедушка! Дедушка Сэркен!

– Много он понимает, твой дедушка Сэркен…

– Калека? – шепот Уота заставил нас замолчать. – Нет, не калека…

На губах адьярая выступила кровавая пена. Когтистые пальцы скребли зерцало доспеха: казалось, Уот пытается содрать с себя боевое железо, желая глотнуть воздуха напоследок. О том, что можно просто усохнуть, он, по-моему, забыл.

– Сильный. Очень сильный. Слишком сильный…

С неимоверным трудом, кряхтя и охая, Уот повернул голову. Уперся мутным взглядом в спящего Нюргуна:

– Добей. Мечом, а?

Нюргун лежал, безучастен. Грудь его мерно вздымалась.

– Хочу, как боотур…

Убедившись, что ждать ответа от Нюргуна не имеет смысла, Уот повернулся ко мне:

– Юрюн? Добей…

Слабак, беззвучно откликнулся я. Я слабак.

– Юрюн…

Прости, не могу. Убить тебя дважды? Нет, не могу.

– Ты? Ну хоть ты…

Зайчик сгорбился, спрятался за девушек. Когда Жаворонок шагнула вперед, он потянулся, словно хотел ее остановить, но отдернул руку. Пройдя меж нами, дочь дяди Сарына встала над поверженным адьяраем.

– Усохни, – попросила она. – Пожалуйста.

– Зачем? – прохрипел Уот.

– Мой отец обещал тебе меня. Хочу увидеть того, кому он обещал.

«Посмотри на Уота! – услышал я голос мертвой Чамчай. – А ведь и он когда-то усыхал до слабака…» Жаворонок ждала, Уот молчал. Когда я решил, что он умрет, не исполнив просьбы, доспех адьярая потускнел. Истончился, втянулся в плоть. Могучее тело Огненного Изверга съежилось, уменьшилось. Раздвоенная рука превратилась в две руки, нога – в но́ги, глаз – в глаза́…

На каменном полу лежал человек-мужчина, по виду старше Нюргуна. Кусты бровей, высокие скулы. Тело? Я не знаток мужской красоты. Наверное, женщины сходили с ума при виде Уота. И раньше, и сейчас.

– Я запомню, – сказала Жаворонок. – Я запомню тебя таким.

– Да, – откликнулся Нюргун. – Я тоже.

Он встал над адьяраем, словно и не спал: нагой, при мече. Впервые я видел, чтобы голый боотур держал оружие. С другой стороны, я столько сегодня увидел впервые, что разучился удивляться. Тени плясали на теле моего брата, превращая его в ствол дерева, обугленный молнией. Пробуждение Нюргуна выпило из Уота последние силы. Локоть подломился, умирающий – мертвец?! – повалился набок, затем на спину, громко ударившись затылком.

– Ты просил, – напомнил Нюргун. – Я слышал.

Меч взлетел и опустился.

Эпилог

Земля раскололась, как треть века назад.

Густая трава по краям разлома пожухла, свернулась черными колечками, обратилась в пепел. На нижних ветвях елей порыжела хвоя. Те деревья, которым не повезло оказаться слишком близко к трещине, накренились, в судорожном порыве цепляясь корнями за землю. Поблекли, сморщились желтые венчики волчьей сараны – мириады хрупких солнышек увяли, теряя блеск. А разлом ширился, бежал вперед, к луговине и через нее. В нем дышало, дергалось, пульсировало. Так бьется сердце бычка, приносимого в жертву, когда тяжелый и острый нож вспорет животному грудину…

Из разлома, торопясь, пока не закрылся, выбрались люди и конь. Конь был боотурский, перекованный, а значит, не вполне конь. Люди тоже были не вполне люди. Откровенно говоря, мы смахивали на записных адьяраев, собравшихся в набег. В набег не ходят впятером на одном коне, но разве дело в этом? Тридцать с лишним вёсен минуло со дня, когда Нюргун упал с небес под землю, а Уот выбрался из-под земли на луг. Сейчас Нюргун выбрался из-под земли на луг, а Уот остался под землей. Время завершило круг и вернулось неузнаваемым.

Короткий путь – прощальный подарок Алыпа с Тимиром. Это наши дороги, сказали братья. Их не открыть, если ты чужак. Уходите и не возвращайтесь больше. Пожалуйста, не возвращайтесь!

Вихрящееся небо Нижнего мира вдруг сделалось низким – рукой достать! Затвердело, обратилось в гранит; треснуло. Из трещины несло жаром, там бурлил и клокотал вязкий огонь. «Неужели пройдем?» – усомнился я. Пройдете, заверили братья. В чадном пекле я различил грубые, выщербленные по краям ступени, круто забиравшие вверх. Сквозь дым и гарь проглянул клочок голубого неба.

– Уходите, – повторил Тимир.

А мне послышалось: видеть вас не могу.

– Семья, – пробормотал Алып, словно это что-то объясняло. – Семья…

Я понимал, что значит семья. Кто-то же должен заниматься похоронами? Семейная сага: любовь, дружба, телячьи нежности. Да, и подлость. Подлости, как по мне, хватит на дюжину сказаний о подвигах. Сперва надо проводить убийц, а затем проводить убитых: сестру и брата. Нет, двух братьев.

Да, пожалуй, двух.

– Вот, – сказал Нюргун, когда мы еще только выбрались из подземелий на плоскую верхушку скалы, служившей основанием Уотову дому. – Успел.

И добавил:

– Все, что успел. Жаль.

Он протянул Тимиру шкурку темного соболя, как раньше предлагал ее Уоту. Шкурка? Это была тень. Похожая на тень зародыша, она скорчилась, сжалась в комочек, подтянув колени к животу и прикрыв руками голову. Мертвая? Спящая?

– Эсех? – спросил Тимир.

– Да.

– Остальные две тени?

– Сгорели. Эту схватил. Оторвалась.

– Жаль.

– Жаль. Просил: не прыгай. Упрямый.

– Упрямый, – эхом отозвался Алып.

Тимир бережно принял у Нюргуна тень младшего брата. Алып придвинулся, разглядывая то, что осталось от Эсеха Харбыра. Под его взглядом тень зашевелилась. В ответ присвистнул, шепелявя, обломок свистульки, о котором я уже забыл. Полагаю, желание показать нам кратчайший путь возникло у Тимира с Алыпом именно тогда. Они хотели, чтобы мы убрались побыстрее. А может, спешили покончить с похоронами и приступить к чему-то, о чем мне даже думать было боязно.

– Да будет стремительным… – бросил нам вслед Тимир, когда мы полезли в разлом.

И замолчал.

Зайчик брел последним. Сначала он не хотел отдавать Нюргуну нашу сестру. Потом не хотел отдавать мне свою сестру. Мотал головой: нет! Я язык до корня стер, убеждая парня: «Нюргун понесет Айталын! Жаворонок поедет на Мотыльке, со мной! Ты пойдешь рядом, возьмешься за стремя…» Нет, твердил Зайчик. Нет, и хоть зубами его грызи! Это последнее «нет» я так и не победил: держаться за стремя Мотылька он отказался наотрез. Шел сзади, высматривал, не крадется ли кто за нами. Никто не крался, но Зайчик был при деле, а значит, шел, не падал.

По правую руку от нас вырастали столбы пламени, рассыпались горючими брызгами, опадали и вздымались вновь. Воздух плавился, тек жидким маревом. По левую руку ворчало, рокотало. Глыбы и целые утесы кружились в мрачном хороводе, сталкивались, трескались, окутывались клубами вонючего дыма. От него слезились глаза и першило в горле. Между кузнечным горнилом и каменными молотами протянулась вереница наковален – скальная лестница. Мотыльку приходилось туго, но когда я уже был готов спешиться, подхватить Жаворонка на плечо, белый конь фыркал с такой обидой, что мы оставались в седле.

И это называется короткий путь?! Короче разве что в могилу…

Ветер. Свежий. Откуда? Аромат цветущей сарданы. Я принюхался. Багульник. Сон-трава. Ветер усилился, разметал дым и смрад, заглушил рокот за нашими спинами.

– Алас, – шепнула Жаворонок. – Наш алас…

Мы вернулись в Средний мир.

Небо обмануло меня. Я ждал голубого, а оно было серым. На западе гасли последние звезды – все время в них выгорело дотла; на востоке, за горами, занималась утренняя заря. Когда я выезжал от дяди Сарына, была весна. Кажется. Когда мы начали подъем, наверху был день. Кажется. Когда…

Мысли путались. Меня клонило в сон. Зайчика уже сморило: он огляделся в поисках врагов, сел, где стоял, и переливчато захрапел. Усох, упал на бок и не проснулся. Помирая от зависти к парню, я отпустил пастись Мотылька, устроил ночлег девчонкам. Под сочное хрупанье снял с себя, что можно – с Нюргуна снимать было нечего – постелил, укрыл. Укладывал я их спящих: не дотерпели. А нам, боотурам, и голая земля – постель. Обычное дело. Я бы заснул и в зимней полынье, и на раскаленной жаровне, да вот заснёшь тут, если над ухом сопят?

– Нюргун? Ты чего не спишь?

Опять язык впереди разума бежит! Это же Нюргун. Заснет – не добудишься.

– Я убил, – сказал Нюргун. – Я.

Я отлично понял, о чем он.

– Я убил, – возразил я.

– Нет, я. Я убил.

– Нет, я.

– Нет.

Я убил, говорил он. А я слышал: «Ты не виноват. Не мучь себя.» Он снимал с меня вину, успокаивал, делал, что мог. Тут он не мог ничего, но он старался. Я бы не удивился, узнав, что последний удар Нюргун нанес Уоту не из милосердия, не из желания выполнить просьбу умирающего, а только ради меня. Зачем? Чтобы самый лучший, самый сильный в мире Юрюн Уолан избежал горечи раскаяния, мук совести, пустого самоедства?

– Я убил. Я.

– Отстань.

– Я…

Желая прекратить мучительный разговор, я притворился, что сплю. Знаете, какой из меня притворщик? Вот-вот, всем на зависть. Кэр-буу, и я уже не притворяюсь, а сплю. Во сне мы прогуливались с Нюргуном по саду, где кусты цвели желтым и лиловым, а в окне второго этажа стояла мама и смотрела на нас. Нюргун был маленьким, в смешных куцых штанах, я – большим, но не очень большим, а просто больше, чем Нюргун, и это нас обоих ни капельки не удивляло. Мы держались за руки, я ел мороженое, а Нюргуну время от времени давал лизнуть, требуя, чтобы он не кусал, иначе простудится…

Время от времени…

Время взбрыкнуло и понесло.

Земля затряслась, дом с мамой в окне пошел трещинами, рассыпался. «Мама!» – закричал я. Бросился к ней – подхватить, уберечь! – и проснулся. Земля продолжала трястись.

Топот. Топот копыт.

Я вскочил. Нюргун был уже на ногах. И Зайчик тоже. Вершины гор окрасились алым, за ними разгоралось золотое сияние. С запада к нам неслись всадники. Много, много, очень много. Сколько? Не знаю, не считал.

Кони: гнедые, вороные, пегие, в яблоках.

Перекованные. Все перекованные.

Всадники: голые по пояс, в ровдужных рубахах, в распашных кафтанах.

Боотуры. Все – боотуры.

Ближе, ближе.

Земля дрожит. Сильней дрожит. Еще сильней.

К нам скачут.

Убивать скачут.

Нас убьют.

Нет. Мы убьем.

Часть пятая

Семейная сага

Пролог

Земля раскололась под утро, в ту смутную пору, когда небо бледнеет, как трус при виде ножа, рассвет прячется за горами, а ночь топчется на мягких лапах, решая: уйти или чуто́к задержаться?

Вот и Бэкийэ Суорун все не мог решить: выбираться ему из юрты по малой нужде, или поваляться под теплой шкурой, пока не прикрутило под завязку? В итоге мочевой пузырь-боотур победил лень, и Суорун с шумным сожалением оставил нагретую берлогу. Косолапой рысцой он добежал до зарослей ольховника, плохо различимых в предутренней мгле, и с облегчением зажурчал. А когда наладился стряхнуть последние капли, тут и тряхнуло, да весь мир и не по своей воле. Бранясь хриплым шепотом, похожим на грай стаи ворон, Суорун заморгал единственным глазом. На востоке вспухал горб кровавого зарева, и в первый миг адьяраю почудилось: солнце! Восход, что ли? Нет, для восхода рановато. Кто-то из-под земли лезет, коротким путем. Нам ли не знать? Суорун и сам не раз, не два спрямлял дорогу подобным способом. Гость заявился? Надо бы глянуть, что за гость…

Сунув два пальца в рот, адьярай свистнул Оборотня.

– Чего свистишь? – мрачно спросили из урасы, стоящей по соседству. – Ни свет ни заря, а он прямо в ухо щебечет… Всю удачу высвистишь!

Бэкийэ Суорун задумался: отвечать или промолчать? Ответишь – свары не избежать. С этими гордецами, небесными айыы, всегда так: слово за слово – вот уже и перебранка, а там и до драки рукой подать… Но тут Оборотень, выломившись из сумерек, с треском разворотил копытом берестяную стену урасы, и благие намерения Суоруна пошли прахом. Айыы полез наружу из порушенного жилища, слово зацепилось за слово, а Оборотень смущенно ржал и притворялся серой мышкой. Всем хорош скакун: в Нижнем мире на шести ногах бегает, в Среднем – на четырех, а что копыта из железа, так зато видит плохо, особенно с утра. Ну, споткнулся, бывает. Не бывает? Бывает, говорю. Как не бывает? Это мой конь колченогий? Это твой конь, и ты, и почтенная мать твоя, с пятью колодками на полутора ногах…

Трудно объясняться с заносчивым айыы!

К счастью, айыы тоже заметил зарево на востоке:

– Айда?

– Айда!

– Кого там принесло?

– А кого бы ни принесло!

Сразу «айда» не получилось. Треск земли, а в особенности рассвет, полыхнувший до срока, разбудили многих. Отовсюду валили дурные спросонок боотуры, лезли с расспросами. Выяснив, в чем дело, свистом и гиканьем звали коней, желая присоединиться – каждому хотелось всласть поглазеть на новеньких. Ватага быстро разрасталась, а когда наконец выехали, зарево успело погаснуть, и отряд потерял направление. Виня друг друга, а пуще всех – Бэкийэ Суоруна, всадники кругами мотались по аласу и переругивались, пока и в самом деле не рассвело.

– Вон они!

– Вон!

– Во-о-о-он!!!

Новеньких оказалось пятеро: три боотура и две…

– Женщины?

– Женщины!

– Человеки-женщины!

– Эй, вы зачем баб с собой притащили?

Передовые даже коней от удивления придержали: женщины? на состязания?! Вовремя, кстати, придержали. Троица пришлых боотуров встала спинами в круг, кулаками наружу. Вот-вот кулакам на смену придут мечи да копья! Ну да, когда на тебя толпой несутся – волей-неволей в доспех обрядишься…

Вспомнив, как встречали его самого, Бэкийэ Суорун поспешил крикнуть:

– Уруй!

– Ну, уруй, – согласился тот боотур, что мордой посмазливей.

Он был не слишком приветлив, но Суорун гнул свое:

– Добра вам полные ладони!

– Да будет стремительным ваш полет! – подхватила ватага.

– Да расширятся ваши головы!

К счастью, опасное пожелание пропало втуне: головы гостей усохли, а вслед за головами – и их владельцы. Всадники гарцевали поодаль, хохоча в полный голос, и боотуры-гости, видя, что опасности нет, отложили доспехи на потом.

– Вы на состязания?

– Какие еще состязания?

Айыы, удивился Бэкийэ Суорун. Смазливый – точно, айыы! Младший, раненый – вроде, тоже. Вот ведь чудеса: солнечные айыы из-под земли лезут, коротким путем!

Третий гость равно смахивал и на айыы, и на верхнего адьярая. Здоровенный, голый; темней грозовой тучи. Лицо осунулось, вытянулось – оно словно плавилось от внутреннего жара. Лоб избороздили морщины, глаза запали; ниже набрякли сизые мешки. Тело блестело от пота, в лучах восходящего солнца казалось, что боотур отлит из металла. А ведь оно не жарко, по утру-то! Лихорадит беднягу, что ли? Вон, дрожит, зубами лязгает, за грудь держится. И дышит сипло, с натугой…

– Состязания!

– За невесту!

– Победа или позор!

– Я победю!

– Я!

– Я!!!

– Кто невеста? – без особого интереса осведомился смазливый.

Возникла заминка. Похоже, ватага забыла, за кого состязается. Но Бэкийэ Суорун все прекрасно помнил:

– Дочь Сарын-тойона!

– Кто?!

– Прекрасная Туярыма Куо!

– Точно!

– Жаворонок!

– Красавица Жаворонок!

– Наша красавица!

– Ваша? – смазливый чуточку подрос. – Кэр-буу!

– Наша!

– Моя!

– Нет, моя!

– И где же она, ваша Красавица Жаворонок?

– Хыы-хыык! Гыы-гыык!

– Хо-хо-хоо!

– Дома, с отцом!

– Где же еще?!

– Точно дома?

– Точно! Точнехонько!

– А может, ее Уот Усутаакы похитил? Может, она в плену?

Адьярай задумался. Обычно память не подводила Суоруна, но сейчас он пребывал в замешательстве. Вопрос был с подковыркой, ответишь невпопад – на смех поднимут. А ведь верно! Прав смазливый! Эге-гей, Бэкийэ Суорун, как ты мог забыть?!

– Молодец, дьэ-буо! Умный! В плену она.

– А вы тогда что здесь делаете?

– Состязаемся!

– За что состязаетесь?!

Это уже не смазливый – младший спросил, раненый. Он баюкал правую руку левой, но не спросил, а прямо-таки рявкнул:

– За что?

– За то, кто спасать ее поедет!

– Из плена выручать!

– Кто победит – тот и лучший!

– Тот спасет!

– С Уотом схватится, буо-буо!

– Туярыму Куо из плена вызволит!

– Уота побьет, ее замуж возьмет!

– Я побью!

– Я возьму!

– Вы тоже женихи?

– Состязаться приехали?

– Нет.

И так смазливый это сказал, что ватага онемела.

– Почему? – не сразу нашелся Суорун. – Боитесь? Нас боитесь?

– Нет.

– Женатые уже?

– Холостые.

– Так в чем дело?!

– Мы же не знали, что вы тут состязаетесь, – смазливый говорил тихо, вежливо, но Бэкийэ Суоруну вдруг захотелось навернуть его колотушкой по темени. – Вы бы предупредили, что ли? Мы бы тогда не стали спасать дочь Сарын-тойона. Мы бы вас обождали…

– Обождали, кэр-буу?!

– Ну да. Если б мы знали…

– Вы что, спасли ее? Уже?!

– Вот беда, правда?

– И где она?!

– Разуй глаз! – вызверился младший. Во рту его блеснули клыки, и немаленькие такие клыки. – Вот она, сестра моя! Вот она, Туярыма Куо!

И выставил вперед девушку, которая пряталась у него за спиной.

Что тут началось!

– Уруй!

– Уруй!

– Лучшая!

– Лучшенькая!

– Красавица наша!

– Моя красавица!

– Нет, моя!

– Невеста!

– Женюсь!

– Я женюсь!

– Нет, я!

– Состязания!

– Состязания!

– Со-стя-за-ни-я! Со-стя-за-ни-я!

– Чтоб вас, басах-тасах! – грязно выругался смазливый. – Бабат-татат! Никто никуда не едет! Никто никого не спасает! Никто ни с кем не состязается! Поняли? Разъезжайтесь по домам…

– Невеста!

– Невесту – победителю!

– Со-стя-за-ни-я! Со-стя-за-ни-я!

Они ее привезли, с некоторым трудом сообразил, а может, припомнил Суорун. Мы состязались, а они привезли. Из плена. От Уота Усутаакы. Освободили. Вернули… Мысли ворочались с отчаянным скрипом. Вопли боотуров мешали сосредоточиться. Но Бэкийэ Суорун очень старался. Он и раньше не считал себя дураком, и сейчас не считал, а вот поди ж ты – алатан-улатан! – никак не мог ухватить за хвост верную мысль.

Ф-фух, ухватил!

– Это ты невесту освободил?

Смазливый тяжко вздохнул:

– Нет.

– Не ты?

– Не я.

– Уруй! – возликовал одноглазый Суорун. – Состязаемся! Кто победит – женится!

– Со-стя-за-ни-я! Со-стя-за-ни-я!

Всё опять стало просто, ясно и правильно.

– Давай с нами! – от большой широты души предложил адьярай. – Вдруг победишь? Хотя вряд ли, ты же слабак. Я – Бэкийэ Суорун, а ты?

– Юрюн Уолан.

– А ты? – Суорун вспомнил слова младшего насчет сестры. – Ты Кюн? Кюн Дьирибинэ? Невестин брат? Мой шурин?

– Мой шурин! – загорланили боотуры. – Мой!

– Шиш тебе!

– Тебе шиш!

– Оплеванный! Оплеванный шиш!

– Молчи!

– Сам молчи!

– А это кто?

Суорун указал на голого здоровилу.

– Это мой… – смазливый запнулся. – Мой…

– Меньшой, – прогудел голый. – Я его меньшой. Он сильнее.

Волна дрожи аж подкинула голого, вызвав смех ватаги.

– Меньшой? Замерз, меньшой? Звать-то как?

– Уол[129], – стуча зубами, откликнулся голый.

– Уол? Суодалба[130], гыы-гык! – хохотнул кто-то. – Гляди, как его трусит, бедолагу!

– Гыы-гык!

– Хыы-хык!

– Суодалба!

– Суодалба Уол! Парень-Трясучка!

Смазливый Юрюн Уолан сжал кулаки. Не видя причин для драки, адьярай решил сгладить раздор:

– Меньшой – в смысле, слуга? Твой слуга?

Юрюн Уолан зыркнул исподлобья, но кулаки разжал. И то верно: чего за слугу кулаками махать? Чай, не родич…

– Возвращаемся?

– Айда!

– Дочку! Дочку отцу везем!

– Невесту!

– Радость в дом!

– Состязания, да!

Дочь Сарын-тойона взял в седло смазливый. Садиться на коня к кому-либо, кроме него, девица отказалась, хотя предлагали наперебой. Бэкийэ Суорун ехал рядом, время от времени поглядывая на свою будущую жену. И впрямь красавица, не врут люди. Даже в обносках, с сажей на щеке – красавица! Отмоем, сыграем свадьбу, детишки пойдут… Мысли текли приятно, грели сердце. Но что-то бередило салгын-кут, воздушную душу адьярая, тревожило, беспокоило, как соринка в единственном глазу. Чаще, чем хотелось бы, Суорун оборачивался и смотрел, как голый Парень-Трясучка бредет позади ватаги и тащит на плече вторую девицу, тоже вполне годную в жены. Вредная девчонка показывала адьяраю язык, и соринка в глазу – в башке? – начинала царапаться хуже рыси, схваченной в охапку. Что-то было не так.

Что?!

Впрочем, Суоруну повезло. Когда раздались крики, громыхнул лязг боевого железа, а с чистого неба ударила молния о семи зубцах – и соринка, и все мысли, сколько их там было, разом вылетели у Бэкийэ Суоруна из глаза, из ушей, из потаённых уголков разума, чтобы умчаться далеко-далеко.

Кырык! Битва!

Суорунов папаша (голова – во! котёл!) говаривал: «Какая свадьба без драки?!»

Песня первая

Тут песни и смех Далеко понеслись, Игры веселые начались, Бурное веселье пошло; Все игрой, борьбой занялись, Стали ребра ломаться у богатырей, От натуги рваться кишки. Волновалась, шумела толпа гостей, Суматоха великая шла в кругу, Хохот слышался, вопль и вой… «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Буря-Удалец и Окоченелый Великан

Я не узнавал алас, знакомый с детских лет. Впереди, сколько хватало глаз, шляпками бесчисленных грибов рассыпались юрты. Раньше их тут не было. И добро б обычные юрты! Берестяные урасы; цветастые балаганы, какие даже на небесах видишь только на праздники, когда съезжаются гости. Кривобокие холмики землянок; халабуды из бревен, жердей и кусков ржавого железа…

Над безалаберным городищем стоял гул, смутный и неумолчный. Казалось, в аласе, как в дупле дерева, жужжат пчелы, раздраженные вторжением лесного деда. Потянуло дымком, в пряные ароматы разнотравья вплелся запах жарящегося мяса. Течет сок, корочка подгорела на открытом огне… У меня забурчало в животе. К солнцу взлетел смертный визг жеребенка под ножом, ему в ответ громыхнул вопль:

– Арт-татай! Алаатыгар!!!

И рычащим эхом:

– Ар-дьаалы! Арт-татай!! Буйа-буйа, буйака!!!

Навстречу нам, сверкая очами, воздвигся крылатый исполин в светлых развевающихся одеждах:

– Кто еще тащится?! Моей невесты хочет? Смерти хочет?!

Рядом с исполином поднялся огромный черный адьярай. «Уот! – едва не заорал я от радости. – Живой!» Хорошо, что не заорал. Радоваться было нечему: ну, большой, ну, черный. Одна рука разделена в локте на две. Нога ветвится в колене. Глаз тоже один, а лицо – другое. Плямкает, отвиснув чуть ли не до груди, широченная нижняя губа. Подбородок скошен горным утесом. Нос здоровенный, в пол-лица; весь растрескался…

Нет, не Уот.

На шее у адьярая болталась облезлая грязно-желтая шкура. Кому она принадлежала, какому зверю – этого я не знал. Остальное тело, несмотря на лето, кое-как прикрывала рваная доха: длинная, до пят.

– Алаатынга-улаатынга! Хыы-хык, гыы-гык! – раскатисто захохотал великан, тыча пальцем в крылатого исполина. – Ой, от смеха умру!

Лицо крылатого налилось дурной кровью. В мирном одеянии проступил боевой металл.

– Удирай, покуда цел! – с яростью взревел исполин.

В руке его возникла плеть, скрученная из десятка стальных проволок, надраенных до ярчайшего блеска. Меж концами проволок с треском проскакивали синие колдовские искры. Адьярай лишь оскалился в ответ, блеснув щербатой железнозубой ухмылкой, и скрутил сопернику такой шиш, что покойный Уот обзавидовался бы насмерть.

Шиша крылатый стерпеть никак не мог. Плеть его со свистом и скрежетом взлетела ввысь, обожгла ударом замешкавшееся облако. Гром шарахнул так, что мне почудилось: небеса раскололись! Стаей волков взвыл ураганный ветер, срывая и опрокидывая ближайшие балаганы. Проволоки обернулись молниями о семи зубцах каждая, свились в тугой жгут и, повинуясь хозяину, хлестнули по сопернику, уже облачившемуся в трехслойный доспех.

– Кырык!

– Буря!

– Буря Дохсун[131]!

– Ай, удалец!

– Молодец, кэр-буу!

Огненные танцоры небес, молнии заключили губастого адьярая в кольцо. До рези под веками всматриваясь в их смертоносную пляску, я разглядел, что дружки Бури, надрываясь в поддержку своего боотура, рано обрадовались. В сердцевине горящего хоровода волчком вертелся похожий на Уота великан, принимая беснующихся танцоров на щит и отбрасывая прочь. Когда же он взревел, из его пасти, распахнувшейся на добрую сажень, извергся поток бешеного пламени. Молнии поблекли, пламя расшвыряло их в стороны и раскаленным кулаком ударило в Бурю Дохсуна. Вихрь искр полностью скрыл крылатого исполина, и великан злорадно расхохотался.

– Дуурай!

– Тонг Дуурай!

– С таким окоченеешь[132], дьэ-буо!

– Хыы-хыык!

– Кырык!

Теперь орали приятели Тонга, и тоже, как выяснилось, зря. Пламя выдохлось, опало, и стало видно: Буря Дохсун жив. С головы до ног его покрывала копоть и сажа, широко распахнутые крылья дымились, но исполин стоял непоколебимо, как скала. Напротив крылатого воздвигся Тонг Дуурай. Великан теперь был не просто черным, а иссиня-черным. Слипшиеся патлы выбивались из-под шлема, топорщились колтунами, а меж оскаленными, покрытыми ржавчиной клыками шипели голубые змейки.

Зрители попятились, освобождая место для битвы. Те, кто оказался ближе других к огневой потехе, хлопали себя по рукам, коленям и животам, гася тлеющую одежду. Бойцов разделило пятно выжженной земли, ковер горячего пепла. Две юрты и балаган, сорванный ветром, чадно полыхали, и никто не спешил тушить жилища.

Сверкнув налитыми кровью глазами, особенно яркими на покрытом сажей лице, Буря Дохсун выхватил из ножен длинный узкий клинок. Тонг Дуурай занес над острием шлема шипастую палицу. По роду-племени, несмотря на разницу во внешности, оба соперника были из адьяраев, оба из верхних, что не мешало им жаждать крови друг друга. Но посреди выжженного пятна, останавливая боотуров, уже готовых сойтись в поединке, возник…

– Зайчик!!!

2. Сколько дураков собралось!

«Прочь, балбес, зашибут!» – хотел добавить я.

И не успел.

Кюн Дьирибинэ воздел к небесам руку, призывая всех к вниманию. Скажете, поднял? Нет, воздел. У меня от изумления отвисла челюсть. Величественный Зайчик? Алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Гул голосов – о чудо! – смолк. Бойцы, и те медлили: видать, опешили от столь наглого вмешательства.

– Брань? – провозгласил Зайчик.

– Ну, брань, – буркнул Тонг Дуурай.

– Прекратить брань!

Зайчик выдержал паузу – долгую, как ожидание обеда, и вескую, как угроза остаться голодным – убедился, что его слушают, и широким жестом обвел собравшихся:

– Вы кто?

– Мы кто? – раздалось в ответ. – Кто мы?

– Вы удальцы?!

– Удальцы, да! – зашумела толпа. – Удальцы!

– Я! – рявкнул Буря Дохсун. – Я удалец!

– Ого-го, дьэ-буо!

– Хорошо сказал!

– Вы зачем приехали, удальцы?!

Память у удальцов оказалась короткая: ответить никто не спешил. Переминались с ноги на ногу, косились друг на друга, чесали в затылках. Зайчик не замедлил воспользоваться общим замешательством:

– Вы сестру мою сватать приехали! Красавицу Туярыму Куо!

– Сватать, дьэ-буо!

– Жениться!

– Так что же вы творите, арт-татай?!

– Что мы творим?

– Добро наше жжете?!

– Ну!

– Алас разоряете?!

– Ну!

– Вы женихи или разбойники?!

– Женихи!

– Я жених!

– Нет, я!

– Кто тут хозяин?! – с удивительной легкостью Кюн перекрыл галдеж. – Кто отец невесты?! Кто вас созвал?!

– Сарын-тойон!

– Первый Человек!

– Слово хозяина – закон?

Я аж залюбовался мудрым Зайчиком. Прямо не Кюн Дьирибинэ, драчун и задира, а Закон-Владыка, мой грозный отец! Едва я вспомнил отца, как над головой с намеком рокотнуло, бирюза небес на юге выцвела, поблекла, и сквозь нее проступила… Мамочки! Вернее, папочки! Ага, наша веранда! Дома типовые, знаю, но эта веранда точно была наша. Где еще мог так по-хозяйски расположиться мой папа? Ноги на перилах, укутаны соболиной дохой. Шапка – рядом, в руке – вечный чорон с кумысом. Отец прищурился, оглядывая шумное сборище, кивнул Зайчику – с одобрением кивнул! – и скользнул взглядом по мне.

– Ну, закон, – без особой охоты согласился кто-то.

Жених скосил глаз вверх, на Закона-Владыку.

– Закон, да, – поддержал Бэкийэ Суорун.

– Закон? И что?

– А то!

Вышнее одобрение придало Кюну Дьирибинэ красноречия, хотя казалось бы, дальше было некуда. Без малейшего стеснения парень заговорил от имени дяди Сарына, как если бы Сарын-тойон избрал его глашатаем:

– Первый Человек велел: свадебное перемирие, уо-уо! Драки? Побоища? Поединки? Забыли! Отказались! Отложили на потом!

– Забыли? Я помню!

– И я помню!

– Даешь побоища!

– Только состязания!

– Побоища!

– Мирные состязания! Мирные, кэр-буу!

– Мирные?

– Мирные, басах-тасах! Ясно?

– Хыык…

– Не хыык, а ясно?!

Зайчик говорил что-то еще, ему отвечал нестройный хор, но до меня долетали лишь отдельные возгласы. Я смотрел на отца. Отец – на меня. Молча, не издав ни звука, путаясь в том, чьи слова кому принадлежат, мы вели беседу.

Как? А вот так.

Давно не виделись, сынок. Вот, воспользовался случаем, решил проведать. Случаем? А разве так можно, папа? Вроде бы закон никто не нарушал… Разумеется, не нарушал. Видишь, сынок – молчу, не вмешиваюсь. Кюн и сам отлично справляется. Молодец. А ты справляешься, сынок? Плохо, папа. Еле-еле. А тебе ничего не будет за то, что ты без нарушений явился? Ситуация, сынок. Возникла ситуация. Меня помянули, почти воззвали. Кюн – вслух, ты – в мыслях. Я услышал, решил для порядку проверить: все ли путем? Все путем, сынок? А? Нет, папа, не путем. Непутевый я у тебя. Жив-здоров, и ладно.

– …прыгать, бегать! Из лука стрелять!..

– Состязания, кэр-буу!

– Состязания!

– Со-стя-за-ни-я!..

Отец улыбнулся: едва заметно, одними губами. Улыбка далась ему нелегко. Папа выглядел расслабленным, безмятежным, каким я привык его видеть. Но лицо Закона-Владыки усеяли мелкие бисеринки пота. Он на грани, догадался я. На грани допустимого. Еле-еле удерживает небесное окно: закон соблюден, прямого призыва не было, а то, что его помянули – так, зацепка, и она уже тает льдиной в ледоход, пляшет на волнах, разваливается на куски…

– Состязателям – честь и угощенье!

– Честь!

– Угощенье, да!

– Победителю – мою сестру в жены!

– А-а-а, буйа-буйа, буйакам!!!

– В жены!

– Мне в жены!

– Я лучший!

– Я!..

Береги себя, сынок. Боотуру это говорить бесполезно, но все-таки: береги. Хорошо, папа, я постараюсь. Ты не волнуйся, я очень-очень постараюсь. У нас все хорошо. Дядя Сарын свадьбу играть затеял…

В глазах предательски защипало.

– А кто драться станет – шиш ему вместо невесты!

– Шиш!

– Шиш оплеванный!

– Шиш вместо чести!

– Шиш!

– Шиш вместо угощения!

– Го-го-го!

– Голодом уморим!

– Хорошо сказал!

– Язык – во! Лопата!

Вижу, мальчик мой. Вижу. Ничего у вас не хорошо. Ты никогда не умел врать. Но Закон соблюден, и я не могу вмешаться. Однажды я уже переступил через самого себя. Второго раза я не переживу. Давай сам, а? Дальше сам, как получится… Сам? Нет, папа. Давай вместе. Ты только ничего не делай, а? Ты ничего не делай, а у нас все равно получится вместе. С тобой и с мамой. С Умсур, Нюргуном, Айталын, Мюльдюном… Вон нас сколько!

– Забияку угомоним! Изгоним!

– Изгоним, да!

– Вон! Кыш! Пусть проваливает!

– Уруй!

– Уруй!..

– Кырык!

– Сам ты кырык! Уруй! Уруй-айхал!

Папина улыбка таяла в небе. Солнце мазнуло теплыми пальцами лучей по лицу Закона-Владыки, по папиным густым волосам, едва тронутым сединой – и в шевелюре Сиэр-тойона на миг вспыхнули два блика.

Две золотые нити.

Я задохнулся, отступил на шаг. Всегда я был уверен: это сказка. В детстве мама рассказывала мне на ночь историю от трех волшебных волосках. С их помощью отец может выручить любого из нашей семьи. Спасти, вытащить из передряги… Золотой волос, протянутый мне с разверзшихся небес. Жгучая жижа в паучьем колодце – и золотой спасительный волос. Два солнечных блика в кудрях отца. Два! Теперь я не сомневался: раньше их было три.

Лысеешь, папа. Годы?

С вами облысеешь, сынок. Последний чуб выдерете.

Папа!

Юг затянуло голубизной. Кричи, не кричи, никого нет.

– Завтра – состязания! С утра!

– А сейчас?

– А сейчас – пир! Ешьте, пейте!

– Уруй!

– Уруй!

– Уруй-айхал!

– Уруй-мичил!

– Уруй!..

Буура Дохсун и Тонг Дуурай усыхали медленно, с явной неохотой. Исчезали, втягивались в тела доспехи и оружие, исполин и великан уменьшались в размерах…

– Я! Я – лучший!

– Ха! Я выиграю!

– Невеста моя! Никому не уступлю!

– Мне уступишь!

– Шиш!

– Тебе шиш!

– Выкуси!

Гомонили боотуры, орали слугам, чтоб несли кумыс и мясо. Много мяса, много кумыса! Очень много! Пировать будем! А завтра! завтра…

Ко мне подошла Айталын. Встала рядом, окинула пестрое сборище неприветливым взором. Сморщила носик:

– Сколько дураков собралось!

Поразмыслив, моя сестра уточнила, будто гвоздь забила:

– Один Кюн умный.

3. Ноготь на мизинце

– А я? – спросил я. – Я тоже дурак?

– Ты честный, – откликнулась Айталын. – Тебе не повезло.

– Честный дурак? А что? Даже имя Нюргуну выдумать не смог. Хорошо, он сам нашелся: Парень, мол. Парень-Трясучка. Узнай эти балбесы, кто с нами…

Айталын ткнула меня кулачком в бок:

– Молчи, дурак! Подслушают…

Я представил, что начнется, узнай женихи про Нюргуна, и похолодел. Тот самый? Самый Лучший? В ушах забубнил, захрипел голос покойника-Уота: «Хочу, чтобы самый. Другие – слабаки! Скука! Нюргуна хочу!» Тут бы таких Уотов в очередь выстроилось: «Сильный? Самый сильный? Я самый сильный! Выходи биться!»

– Убьют его, – пробормотал я. – Слишком их много, балбесов. Дюжина измотает, тринадцатый прикончит.

– Молчи, – повторила Айталын. – Никто и не узнает. Видал драку?

– Видал.

– Повезло еще, что Кюн справился. А ну как не справится?

Я не стал рассказывать сестре, что я думаю по поводу давешней драки. Драка? Это не драка была, а песня! Песня дедушки Сэркена, ага. Медный змей-восьминог, железный орел-двуглавец? Как же, помню! И вот: плеть из молний, огонь изо рта… Где ты, дедушка Сэркен? Прячешься? Признавайся: ты воспел? Я-то знаю, как оно на деле: колотушкой по башке, рогатиной под ребра. Или просто сдавили, душат, вздохнуть не дают. Никаких тебе молний, змеев с орлами… А чтобы один боотур двух других разнял – такого, наверное, даже ты, дедушка, не сочинил бы! Чудо из чудес! Однако ж разнял, и кто? Зайчик! По сравнению с этим плеть-молния, адьярай-огнеплюй – баловство, детская забава.

Легкое преувеличение, сказал бы дядя Сарын.

– Эй, Зайчик!

Приосанившись, Кюн Дьирибинэ что-то втолковывал Бэкийэ Суоруну. Одноглазый степенно кивал, соглашался. Вид у Зайчика был столь рассудительный, что меня аж зависть взяла.

– …прав, виноват – без разницы!

– Верно! – согласился Суорун. – А то в прошлый раз…

– В прошлый? – я подошел ближе.

– Ну, когда Буря с Тонгом сцепились…

– Так это у вас не впервые?!

– Какое там впервые!

– И что?

Одноглазый пожал плечами:

– Ничего. Разняли.

– Кто разнял?!

– Он и разнял, сын Первого Человека! Мой шурин! Уважаю, да!

Я уставился на Зайчика:

– Ты? Разнял?!

– Разнял! – Кюн гордо подбоченился. – Свадебное перемирие!

– Когда это ты успел?!

Мои собеседники задумались. Адьярай шевелил губами, Кюн загибал пальцы на правой руке. Рука Зайчика больше не висела тряпкой, пальцы прекрасно сгибались-разгибались. Ну да, на нас, боотурах, все зарастает, как…

– Вчера?

– Позавчера?

– Кюн, – я старался говорить внятно, словно ребенку втолковывал, почему рубаху не носят шиворот-навыворот. – Вчера тебя здесь не было.

– Врешь! А где я был?

– Ты был в Нижнем мире.

– Точно?

– Точней не бывает. Ты был в плену. В плену у Уота Усутаакы.

Зайчик моргнул. Открыл рот, собираясь ответить. Клыки! Клыки исчезли. Зубы парня выглядели острее, чем до пленения, и только. Шея? Короста, подозрительно смахивавшая на чешую, сошла. Обычные царапины, пустяк.

– У Уота? В плену? Ты уверен?

– Ты что, не помнишь?!

– Помню, – в голосе Зайчика я не услышал особой уверенности. – Ну да, Уот. Я с ним бился. В плену сидел…

– Кто же тогда здесь драчунов разнимал?!

Мы обернулись к Суоруну. Адьярай смутился:

– Он? Не он? Кто-то разнял, дьэ-буо!

И удрал, желая избежать дальнейших расспросов. Пусть бежит, от них с Кюном толку все равно не добьешься. Вспомнился давний разговор дяди Сарына со светлой Айысыт: «Ты спасла Саб и детей, но объяснить, как ты это сделала, не можешь. Ты не осознаешь свои навыки. Тебе это даже не интересно…» Тогда я мало что понял. А сейчас не понимал вообще ничего.

– Айда в дом, – вздохнул я. – Родителей обрадуем.

– Обрадуем? – удивился Кюн.

И вдруг просветлел лицом:

– Мы ж в плену сидели! Они нас заждались. Айда!

По дороге я трижды осмотрел пальцы своей правой руки. Когтей не было. Совсем. Разве что ноготь на мизинце выглядел длиннее обычного.

4. Первые Люди

– Вот, – говорю я. – Вернулись.

– Ах-хаа! – дядя Сарын ликует. – Уруй!

Ликует он долго. Закончив, наклоняется ко мне:

– А ты кто таков, юноша? Каких родителей будешь?

Ну, то, что дядя Сарын – Первый Человек, я увидел еще с порога. Тут и слепой увидел бы! Я только не знаю, как давно он Первый Человек. Неужели с момента моего отъезда в Нижний мир? Я, значит, уехал пленников спасать, а Сарын-тойон взял и опять запервочеловечился? Если так, трудно мне с ним будет. Скажу: «Усохни!» – а он бац, и глаза откроет! Может, сразу его мордой в пол ткнуть?

– Юрюн я, дядя Сарын. Юрюн Уолан.

– Чей сын?

– Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун. Вы что, забыли меня?

– Братья есть? Сестры?

– Есть. Забыли, спрашиваю?

– Обычай! – дядя Сарын грозит мне пальцем. Трясет косматой головой, хохочет, хлопает в ладоши. На громадных ве́ках Сарын-тойона возникает и гаснет странный узор, похожий на цепочку утиных следов. – Гость хозяину представиться должен. Я тебе кто? Я прародитель тридцати племен! Вот и представляйся, жених! С чувством, с подробностями! Ты ведь жених?

– Жених, – вздыхаю я.

Сказать по правде, я ждал, что вместо «жениха» прозвучит привычное с детства, чуточку насмешливое «дружок». Дядя Сарын улыбнется, подмигнет, не открывая глаз, и станет ясно, что он притворяется, шутит, рад меня видеть…

Нет, не дождался. До шуток ли теперь?

– Разумный человек к нам приехал. Достойный, вежливый…

Дядя Сарын обходит меня кругом. Тычет кулаком под ребра, ощупывает мускулы на плечах и груди. Кажется, что он осматривает коня перед покупкой: нет ли скрытых изъянов? Сейчас приподнимет губу, проверит зубы.

Терплю, помалкиваю.

– Речь стройная, слова обдуманные. В мыслях толку много…

– Кумыс, – вмешивается старуха.

– Что кумыс?

– Угости юношу кумысом, муженек!

Она сидит в углу, разодетая как на свадьбу. Летняя шуба с опушкой из седого бобра по-домашнему кинута на плечи. Рогатая шапка из лап черных камчатских лис сползла на левое ухо, держится на честном слове. Шея, словно петлей, схвачена серебряным кольцом с подвесками. Гравированные пластинки, болтаясь на цепочках, мелодично звенят. Проклятье! Они звенят, даже если старуха не шевелится.

– Тетя Сабия?!

Мне страшно. Куда я вернулся? Как им Жаворонка отдавать?!

Сабия-хотун, кряхтя, встает. Она гораздо больше, дородней, шире в бедрах, чем та тетя Сабия, которую я помню. Лицо сплошь в морщинах, на верхней губе – тень усов. В левой руке хозяйка дома держит большой, украшенный замысловатой резьбой кубок, доверху полный кумыса. Пена ползет через край, летит на пол снежными хлопьями. Я надеюсь, что тетя Сабия сейчас протянет кубок мне, но она лишь брызжет кумысом мне под ноги – и взмахивает ковшом, зажатым в правой руке. Ковш взлетает и падает, громко стуча, между мной и дядей Сарыном.

– Уруй-айхал! – безумная радость звенит в голосе тети Сабии. Войди в дом ее дети, живые-здоровые, Сабия-хотун, пожалуй, обрадуется меньше. – Ложбинкой к небу! Счастье! Удача! Уруй-туску!

– Уруй-айхал! – подхватывает дядя Сарын.

– Уруй!

– Уруй!

– Пей, жених! Пей, любезный!

Беру кубок. Пью. Хороший кумыс, свежий. Лучше так, чем беседовать с Первыми Людьми. О чем с ними беседовать? Что я им скажу? Они даже про Зайчика с Жаворонком не спросили…

– Садись! Садись, гость!

– Садись, жених!

Сажусь на лавку. Смотрю в булькающее нутро кубка, словно жду оттуда подсказки. Напиться, что ли? Вдрызг, в хлам, вдрабадан. Первая здравица – за хозяина… Прощай, Уот, я не хотел тебя убивать.

– Сыновья! Сыновья мои!

Это дядя Сарын. Какие сыновья? Кого он зовет?!

– Сыновья мои! Поднимите мне веки! Я хочу взглянуть на своего зятя!

Усох я быстрей, чем расширился. Сижу на полу, дурак дураком, в кумысной луже. Держу обломки кубка. Надеюсь, здесь никто не хранит в кубках свою материнскую душу? Не хватало еще кого-нибудь прикончить невзначай! Лавка треснула пополам, ножки выскочили из пазов – удачно я забоотурился, в полный рост. Еще бы врезал любимому тестю кулаком, да в боевой рукавице – то-то было бы уруй-уруй! Веки ему поднимите! Всю дорогу об этом мечтал…

– Сыновья! Сыновья мои!

– У тебя нет сыновей, дядя Сарын. У тебя сын и дочка.

– Думаешь?

– Уверен. Близнецы у тебя. Мы их домой привели, из плена.

– Ах ты, милый мой гость! Ах ты, дорогой! Если не выдать дочь за тебя, за кого еще ее выдавать?! Бери ее, защити, укрой от напастей…

– Ага, бери! Я тут что, один жених?

– Удалец! Боотур!

– У тебя боотуров – целый табун. Хоть на продажу гони…

Дядя Сарын меня не слышит:

– Знатный парень! – кричит он жене. Растопыренной пятерней дядя Сарын, словно гребнем, ерошит мне волосы. Иначе, видимо, не понять, кто у нас славный парень. – Герой! Точь-в-точь как я в молодости! Я, правда, ростом повыше был…

– Ты? – тетя Сабия хмурит брови.

– Я! И в плечах, знаешь ли, пошире…

– Ты?!

– А кто? Ну так Юрюну еще расти и расти! Войдет в годы, зятёк, заматереет…

– Хвастун!

Я полностью согласен с тетей Сабией. Выше он был! Шире он был! Боотур во мне рвется наружу: доказать, кто здесь шире и выше. «Мордой! – ревет боотур. – В пол! Яму выдолблю!» Беру Юрюна-боотура за глотку, сжимаю пальцы, не даю вздохнуть полной грудью. Слишком мало осталось нас, способных рассуждать здраво. Ни к чему плодить придурков. Я дядю Сарына мордой в пол, а в дом толпа зятьёв – шасть! Кто кричит? Наш тесть кричит? Кто тестя обижает?! Объясняй потом колотушкой по головам, что ты не со зла, по дружбе…

Помню, лет десять назад дядя Сарын рассказывал мне об одном семейственном боотуре. Он из набега домой вернулся, а к его жене сто женихов сватаются. Ну, боотур их и перебил стрелами. Так ведь он муж был, в своем праве! Понимать надо! А я? Начну я тутошних женихов стрелами перебивать, а они мне: «Ты кто такой? Почему буянишь?» И что я им отвечу? Я – Юрюн Уолан, сын Закона-Владыки, мне закон не писан?!

– Бахвал! Одурел на старости лет?

– Я?

– Ты! Гость наш красавец!

Раньше я бы загордился, скажи тетя Сабия, что я красавец. А теперь хочется заснуть и проснуться, чтобы всё, как раньше. Или вовсе не просыпаться.

– С кем его равнять? Не с кем!

– Молчи, старуха!

– Ты рядом с ним – пичуга рядом с орлом!

– Вот я тебя посохом!

– Опомнись, лиходей! Не позорь нас!

– Я пойду, хорошо?

Они не слышат. Не слушают. Бранятся.

– Счастливо оставаться!

Нет, не слышат. А что? Обычное дело. В том-то и ужас, что обычное. Наверное, дядя Сарын так каждого жениха встречает. О родне расспрашивает, хвалит, врёт, будто в молодости покрепче был. Состязания? Кто ни стань в итоге мужем Жаворонка, дядя Сарын с тетей Сабией примут его с распростертыми объятиями. Удалец? Удалец. Молодец? Молодец. Хоть бери и беги из аласа куда глаза глядят! Если любой сойдёт… Бери и беги, а верней, просто беги, потому что брать мне нечего и некого.

– Дочь! Любимая дочь!

Я и не заметил, когда она вошла.

– Жених! – дядя Сарын торжественно указывает Жаворонку на меня. Ну да, а то без его указаний она бы меня, комара, и не приметила. – Жених, а? Хорош женишок? Нравится?

Жаворонок молчит.

– Пойдешь за него?

Жаворонок молчит. «Уот Кюна в честном бою победил! – слышу я в ее молчании. – Меня по-честному забрал! Да если б я знала, сама бы пошла! Побежала! Уот честный, а вы! Обманщики!»

– За него? – спрашивает Жаворонок.

– Да! Пойдешь?

– За него, – голос Жаворонка сухой, резкий. – Ни за кого больше.

И еще раз, тихо:

– Только за него.

Нетушки. Никуда я отсюда не уйду. Хоть режьте, не уйду.

5. Причины и следствия

– Юрюн Уолан! Уважаемый Юрюн Уолан!

Я сидел на крыльце и чесал в затылке, когда Баранчай нашел меня. Вовремя! – из затылка я все равно много не вычесал. Алас гудел роем таежного гнуса, боотуры ели, пили, ссорились, мирились, хвалили себя и поносили соперников. Впервые в жизни вокруг меня было столько боотуров. Стать одним из табуна? Забыть тревоги, ринуться в омут головой, да расширится она? Есть, пить, хвалить себя, поносить соперника? Станет легче, я уверюсь, что победа останется за мной, что я завоюю Жаворонка. Почему? Да потому что я самый сильный, самый лучший; я Нюргун среди Нюргунов, самых-рассамых…

Настоящий Нюргун стоял поодаль, привалясь спиной к коновязи. Нет, не спиной – лопатками, ягодицами, затылком и пятками. Обе ладони он крепко прижал к груди, словно хотел протиснуть пальцы между ребрами и сжать черное, бьющееся невпопад сердце. Столб, подумал я. Столб, железная гора, тридцать три года плена. Так ты стоял у столба, брат мой. Когда плохо, ищешь помощи в давних привычках, даже если это привычки скорбных лет. Нюргуна трясло, и я старался не смотреть на него. Смотреть на беду, с которой тебе не совладать – хуже дела нет.

Если Нюргун и был самым-рассамым, то самым горемычным. А может, самым горемычным был я.

– Я очень рад видеть вас, Юрюн Уолан!

– Садись, – я хлопнул по крыльцу. – Как здоровье?

– Спасибо, все хорошо. Я принес вам поесть.

По-прежнему стоя, Баранчай протянул мне берестяной короб с едой. Две ленты вяленой оленины, плошка с кислым молоком. Да, еще горсть сушеных рыбешек: мелочь, кожа да кости.

– Извините, – мой взгляд Баранчай понял правильно. – Чем богаты, тем и рады. Уважаемые гости жрут, как не в себя!

Слышать такое от блестящего, изумительно вежливого Баранчая было по меньшей мере странно. Должно быть, у меня отвисла челюсть, поскольку Баранчай мигом поправился:

– Я хотел сказать: много кушают. Очень, очень много.

Сейчас он не был блестящим. Потускнел, пообтрепался. Шелушилась кожа на скверно заживших язвах. Движения замедлились, словно тайная болезнь высасывала из Баранчая остаток сил. Не знаю, что сказалось больше – последствия купания в паучьем колодце или нашествие буйных женихов – но вид Баранчая вызывал жалость. А может, паучий колодец и женихи – ерунда, пустяк. Может, дело в дяде Сарыне. Сколько же времени ты живешь Первым Человеком, дядя Сарын, если это шарахнуло не только по твоей жене, но и по твоему слуге?

– Вы ешьте, не стесняйтесь, – Баранчай сел, почти упал рядом со мной. Мои раздумья он счел добрым порывом души, запрещающим есть в присутствии человека, стоящего навытяжку. – Вы наверняка проголодались, уважаемый Юрюн Уолан. Как же славно, что вы вернулись!

– Ешь и ты, – я протянул ему ленту оленины.

Не споря, он взял мясо, но есть не стал. Оленину Баранчай отнес Нюргуну. Дождался, пока мой брат возьмет подношение, сунет в рот, начнет медленно жевать, вытер Нюргуну ниточку слюны, протянувшуюся на подбородок – и вернулся на крыльцо.

– Вы позволите?

– Молоко? Бери.

Треть плошки он выпил маленькими глотками, как горькое лекарство. Отставил плошку, вздохнул:

– Долго. Слишком долго.

– Что долго?

– Вас, уважаемый, долго не было. Мы уже и рукой махнули.

Я похолодел:

– Как долго?!

Из-за реки ползла гроза. Жирной, обрюзгшей тушей наваливалась на ранний вечер, подминала, пускала дурную кровь. Свора ветров сбивала сумерки в кучу. Пастушьи псы, ветра́ налетали с разных сторон, кусали небо за ляжки, лаяли, визжали. Все время, которое мы пробыли в аласе, царила сушь и жара. Перед тем, как я вошел в дом дяди Сарына, облачко-одиночка закрыло солнце, и лучи, вырвавшиеся на свободу, ярко взблескивали на фоне золотистой мглы. В окно, слушая восхваления своих достоинств, я видел, как мгла за береговыми скалами рассеялась, открыв взгляду наковальни, сложенные из белесых растрепанных перьев – гряду дождевых облаков. Они клубились, ворочались, лезли друг на друга, как жеребцы на кобыл, и я догадался, что ждет нас ближе к ночи.

– Как долго? – повторил я. – Месяц? Год?

– Два года. Или три? Нет, все-таки два. Прошу прощения, уважаемый Юрюн. У меня целыми днями болит голова. Я теперь плохо считаю, сколько времени прошло. Знаю лишь, что много…

Если Баранчай сыплет «уважаемыми», он беспокоится. Чем больше уважения, тем больше беспокойства. По-моему, он в панике. А я? Я беспокоюсь?! Паникую?! Два года! Два, если не три… И все эти сволочные зимы и вёсны, от цветения лугов до ледохода, дядя Сарын ходит Первым Человеком? Да мне никогда не вернуть его назад! Дочь вернул, сына вернул, отца потерял…

– Досточтимый Сарын-тойон крепился, – Баранчай горой встал на защиту хозяина. Мои раздумья он ясно читал на моем лице. Впрочем, тут слуга был не одинок. – Вы не поверите, как он боролся с собой. Я боялся, что он сляжет с горячкой. Мы с досточтимой Сабией-хотун умоляли его потерпеть. Он терпел, да не дотерпел. Сорвался, повторил поступок уважаемого Кюна. Семейное сходство, как ни крути…

– Зайчик? При чем тут Зайчик?

– Вы разве не помните? Уважаемый Кюн громко кричал, созывал боотуров…

– Кюн вызывал их на бой!

– Какая разница? Уважаемый Кюн вызывал всех на бой, а откликнулся только уважаемый, ныне покойный Уот Усутаакы. Он ведь покойный, да?

– Покойный, – буркнул я. – Дальше!

Пошел дождь. Крупные капли ударили в бубен земли, взбили облачка пыли. Доом-эрэ-доом! Кислое молоко вскипело в плошке, покрылось нежно-белыми пузырями. Береста короба тихонько пела под ударами. Впрочем, дождь закончился быстрее, чем начался.

– Дальше, говорю!

– Досточтимый Сарын-тойон умеет кричать громче сына. Видите, сколько боотуров откликнулось на зов?

– Уважаемых?

– Разумеется. Тонг Дуурай, Буря Дохсун, Бэкийэ Суорун…

– Хватит!

– Вы совершенно правы. Как по мне, хватило бы и этих. Но, увы, они шли и ехали, день за днем. Сарын-тойон пообещал отдать дочь в жены тому, кто спасет ее. Вас он, извините, уже похоронил в сердце своем…

Баранчай искоса глянул на Нюргуна. Кажется, он тоже видел черную дыру, которая пульсировала в грудной клетке моего брата. Видел, огорчался, боялся, не хотел говорить об этом, и лишь теснее сдвигал брови на переносице.

– Первый боотур, – забывшись, Баранчай допил молоко. Раньше он умер бы, а не позволил себе осушить плошку, принесенную гостю, – сразу собрался в поход. Второй, явившийся следом, счел его недостойным. Они заспорили, начали мериться достоинствами, доказывать, кто лучше. Тогда прискакал третий боотур, и все началось заново. Четвертый, пятый… Каждый считал себя лучшим. Каждый полагал, что именно он – будущий спаситель дочери Сарын-тойона. Спаси уважаемую Туярыму Куо кто иной, и остальные сочли бы это оскорблением. Драться в присутствии досточтимого Сарын-тойона они опасались, изыскивая иные способы выяснения отношений. Поход откладывался, множились состязания. В свободное время…

– Знаю. Не забывай, я тоже боотур.

– О да! Я часто об этом забываю. Итак, о причине, созвавшей боотуров в наш алас, уважаемые гости подзабыли. Если я не в силах вспомнить, сколько времени прошло, то они…

Рявкнул гром. Над рекой повисла туча, дрогнула мощным темно-синим брюхом. В шкуре тучи кишели мелкие, ярко-красные молнии. В их отблесках скалы по берегу облились кровью: яркой на гребнях, темной во впадинах. Пыльные вихри гурьбой насели на скалы, терзая лиственницы, росшие поверху. Туча, набирая ход, двинулась вперед, и вихри кинулись вдогон, чтобы пропасть, сгинуть в бурлящей речной воде.

– Что они?!

– Рискну заявить, что утром они могли состязаться за право выступить в поход, а вечером – за право стать супругом уважаемой Туярымы Куо, как если бы она уже была спасена. Причины, уважаемый Юрюн, причины и следствия…

– Что причины? Что следствия?!

– Я плохо разбираюсь в теории, но помню, что время быстрей скорости света. Оно способно вмешиваться в события, изменяя степень их энергетичности. Вы понимаете, о чем я?

– Нет. Продолжай!

– Если энергоуровень причины резко падает, следствие остается высокоэнергетичным, но уже как следствие другой причины. Эта другая причина наращивает степень энергетичности в ущерб первой, вытесняет ее из памяти, а позже – из общей причинно-следственной связи. То же самое происходит со следствием, которое утратило энергетичность. Причина сохраняется, но вероятные следствия начинают борьбу за воплощение, и в итоге…

– Победит сильнейший. Помни, я боотур.

– Ну вот, а говорили, что не понимаете, – Баранчай дернул уголком рта. Если это означало улыбку, я бы предпочел, чтобы он оставался мрачным. – В реальной геометрии нашего мира существует не только прошлое и настоящее. Будущее тоже существует[133]. Просто они непостоянны, эти могучие боотуры – прошлое, настоящее, будущее. Ты только привык к ним, притерся, изучил привычки и склонности, а они вдруг: «Арт-татай! Да расширится наша голова…»

Я взял тощего карасика:

– А моя лопнет! Теория, геометрия, энергоуровень… Дело-то за малым: разогнать женихов, распервочеловечить дядю Сарына, взять за себя Жаворонка! Чего уж проще?

– Шутите, – кивнул Баранчай. – Вы шутите, уважаемый Юрюн.

– Шучу, – согласился я. – Смешно?

– Нет.

– Вот и мне нет.

– И мне нет, – подал голос Нюргун. – Женихи? Не люблю.

Я бросил ему вторую ленту оленины. Я еще не знал, что он задумал. Я не знал, что он вообще в состоянии строить планы.

Ливень упал стеной.

Песня вторая

Проворно тою порой По долине Сайдылык, Где ни тлена, ни грязи нет, Чьи в тонком тумане Тонут края, Поставили для прыгунов Двенадцать березовых вех. «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Прыг-прыг-прыг

– Арт-татай!

– Кэр-буу!

– А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Алатан-улатан!

Гроза стихла поздно: грохоча и полыхая, словно горящая телега на скальной тропе, она перевалила за полночь, и поле для праздников не успело как следует просохнуть. Грязь, лужи, мокрая и скользкая трава. Ямки от сапог сразу заполнялись водой. Честно говоря, поначалу никто не рисковал предложить состязания в прыжках. Шлепнешься мордой в бурую жижу – то-то смеху будет! А где смех, там и драка; вернее, там драка, где насмешка и боотуры. К счастью, острый глаз Бэкийэ Суоруна вскоре подметил удивительную несообразность: в грязи, на расстоянии доброго скачка друг от друга, тянулись две длинные полосы сухой земли. Сухой? Иссохшей, даже растрескавшейся, словно под странной парой дорожек развели костер – нет, две цепочки жарких костров.

Под радостные кличи собравшихся часть женихов кинулась ставить вешки, наломав сучьев с ближайших берез. Мои друзья детства, с которыми я рос в небесном аласе, мерили от вешки до вешки по три больших шага, а когда мы вошли в возраст, то и с лишком. Три шага отмеряли и здесь, с поправкой на боотурскую стать. У сильных шаг особый – раз ступил, другой, третий, глядишь, а тебя уже и занесло в погибельную задницу.

– Десять!

– Одиннадцать!

– Десять, дьэ-буо!

– Одиннадцать, басах-тасах!

Сошлись на дюжине вешек. Двенадцать – это ведь больше, чем одиннадцать? А про десять и речи нет… С дальнего конца поля неслось истошное, хоть уши затыкай, ржание – там без всякой жалости резали молодых кобылиц. По традиции, усталых прыгунов следовало кормить парным кобыльим мясом, давая на запивку кумыс или молоко, кому что по вкусу.

– Кылыы!

– Ыстанга!

– Куобах!

Состязания намечались в три захода. Сейчас выяснялось, какими прыжками откроют, а какими закроют спор боотуров. По всему выходило, что спор закроют потасовкой. Нижние адьяраи драли луженые глотки, требуя, чтобы первыми были кылыы – двенадцать, как и количество вешек, прыжков на одной ноге. Ну да, им, одноногим, хорошо! Адьяраи верхние горой стояли за куобах – заячьи скачки на двух ногах, а может быть, даже и с приседанием, по-оленьи. Небесные айыы высокомерно сплевывали на землю, выражая таким образом свое отношение к мнению соперников, и гаркали хором: «Ыстанга! Ыстанга!» Им, долговязым – ну ладно, нам, долговязым! – хотелось прыгать с ноги на ногу, а там видно будет.

Сошлись в главном: приземляться в конце дорожки следует на обе ноги, иначе проигрыш.

– Трясучку! Трясучку спросим!

– Трясучку?

– Пусть он решает!

– Хы-хыык!

– Гы-гыык!

– Эй, Парень-Трясучка! С каких прыжков начнем?

Все взгляды обратились к Нюргуну. Боотуры хлопали себя по ляжкам, топорщили усы, ржали в голос, заглушив предсмертное ржание кобылиц. Идея предоставить решение моему брату показалась всем исключительно забавной. Кое-кто даже предлагал назначить Нюргуна судьей.

– Отстаньте от него, – буркнул я. – Нашли потеху…

Я готовился прыгать. Откройся состязания чем угодно – куобах, ыстанга, кылыы, да хоть на темени скачи, вверх ногами! – я мог только прыгать, пока жилы не порвутся, и ничего больше на ум не шло. Скажете, балбес? Иной бы отыскал ловкий выход, извернулся хитростью, уперся силой, отстоял бы невесту. Умные вы все, мастера советы давать! Я хоть прыгать буду, а вы с вашими советами так и просидите до самой смерти на драной шкуре. Хоть бы кто прилетел сюда, шепнул на ушко: «Вот он, выход, Юрюнчик! Давай вместе…»

– Кылыы, – вдруг заявил Нюргун.

Зубы его стучали. «Кылыы» прозвучало смешно, хотя и вполне разборчиво.

– Кылыы, да. Люблю.

– Кылыы!

– Го-го-го! Согласен!

– Парень-Трясучка решил!

Я понятия не имел, отчего Нюргун вынес решение в пользу нижних адьяраев. С другой стороны, мне-то не все ли равно? Папа говорил, что перед состязаниями надо думать о хорошем, победительном. О Жаворонке? Нет, лучше не надо. Как вспомню ее слова – «Только за него. Ни за кого больше,» – а следом припомню свои подвиги в Нижнем мире… Коленки от стыда подгибаются. Буду думать о детских годах. Мне десять лет, я прыгаю, боюсь проиграть. В животе бултыхаются мамины заедки. Спросите, что тут хорошего? Что победительного?! Я тогда всех перепрыгал, и Чагыла, и Никуса. С Кустуром вничью дело свел. Кустур из главных скакунцов, а я с ним вничью! И заново прыгать не стали: носами потерлись, в знак дружбы. Может, и тут удастся носами, а не кулаками?

– Начинайте!

– Давайте!

– Чего ждете?

Никто не хотел открывать состязания. Боотуры старательно отворачивались, хмыкали, оправляли одежду. Делали вид, что ужасно заняты. «Давайте!» – вопль стоял до небес, но подразумевалось, что давать должен кто-то другой, а крикун выскочит сразу за ним, или ближе к концу, вместе с записными прыгунами, а не разной шушерой.

– Трусы! Заячьи души!

Высоченный адьярай, двуногий, несмотря на то, что по виду он был из нижних, с презрением харкнул прямо на дорожку для прыжков. Это вышло у него куда грозней, чем у небесных айыы. Желтый с прозеленью, харчок лежал на дорожке, словно вызов на бой.

– Я начну! Кто против меня?

2. Двое и надвое

Я ждал, что ко второй дорожке мигом кинется кто-то из оскорбленных женихов, и ошибся. Женихи проглотили оскорбление, как вареное всмятку яйцо тетерева. Чуп-чуп, хлюп, и нету! Все занимались прежним делом: хмыкали, оправлялись, отворачивались. У меня сложилось впечатление, что состязания закончились, не начавшись, только я не знал, почему.

– Кылыс!

– Кылыс Лэбийэ!

– Ага, ищи дураков…

С наглым адьяраем я знаком не был, но имя его говорило о многом. Кылыс – Сабля, а если произнести с растяжечкой – кылыысыт! – то выйдет Прыгун. За красивые глаза такие двусмысленные прозвища не дают. Лэбийэ? Я проезжал залив с тем же именем по дороге к жилищу Уота. Лед и пламя, и головокружительный простор. Грохот льдин-великанш. Столбы жидкого огня взлетают к вихрящимся небесам. Яростные валы бьют в береговые утесы. Почему бы адьярая-прыгуна ни назвали в честь залива, этого соперника стоило опасаться.

Дедушка Сэркен певал про залив Лэбийэ:

Там выбрасывает прибой Убитых богатырей, Там на отмель выносит волна Растерзанных женщин тела, Там качает зыбь, как шугу, Мертвых девушек молодых, Там на глыбах валяются ледяных Трупы юношей удалых…

В поездке я не видел ни трупов на отмелях, ни мертвецов на гальке. Но мало ли чего я не видел? Лэбийэ – смерть, вот что главное. Даже если ты всего лишь скачешь на одной ножке вдоль цепи березовых вешек, Лэбийэ – смерть.

– Кто против меня?

– Ну, я.

– Ты?!

– А что? Обычное дело.

Он смотрел на меня, как охотник на вошь[134]. Я ответил взглядом исподлобья: при нашей разнице в росте иначе нельзя. Иначе мне пришлось бы запрокидывать голову самым постыдным образом, словно мальчишке, глазеющему на взрослого человека-мужчину. Сказать по правде, я ждал смеха боотуров, обидного гогота, но все молчали. Мой поступок оказался неожиданным, безумным, самоубийственным, а значит, пришелся ко двору.

– Ну, раздевайся, сильный.

У Кылыса Лэбийэ был голос Омогоя. Вы еще помните Омогоя? Я – да, хотя мертвец давным-давно ушел и больше не возвращался. «Иди сюда, сильный. Покажи нам, слабым.» И еще: «Вставай, сильный!» Ну, я встал. Вот, стою. Раздеваюсь. Я бы сбросил доху, в которой уехал спасать близнецов – сбросил красиво, геройски, прямо в грязь! – но доху я оставил в опустевшем доме Уота. Ладно, снимаю рубаху. Не так красиво, но как есть. Кылыс уже стоял обнаженный по пояс, приседал то на левой ноге, то на правой. Мышцы его бедер и голеней играли, будто крупные рыбы у поверхности воды.

– Кто даст нам отмашку? – спросил он поверх голов.

– Я! – вызвался одноглазый Суорун.

– Хорошо. Пошли, сильный? Прыгать, а?

Я шагнул вслед за Кылысом и остался на месте. Меня держали за плечо. Полыхнув гневом, уже готовый вырасти, одеться в доспех, я обернулся, желая встретить наглеца грудью в грудь, и окаменел, усох, утратил дар речи.

– Нет, – Нюргун разжал пальцы. – Не ты.

– А кто же?

– Я.

С утра я помог ему обзавестись штанами, но с рубахой и сапогами возникла заминка. Рубаху Нюргун надел, даже немного походил в ней – и отказался от чужой одежонки наотрез. Он так обильно потел, что кожа брата под рубахой на жаре покрывалась какой-то неприятной сыпью. А сапог нужного размера ему подобрать не удалось. В ватаге боотуров даже придумали развлечение: предлагать Нюргуну запасную пару сапог – и цокать языком, видя, как Парень-Трясучка пыжится, тщетно пытаясь всунуть ногу в обувку.

– Ты? Ты хочешь прыгать?!

Вместо ответа он отстранил меня и зашагал к Кылысу. Босые ступни Нюргуна, и без того мокрые, сразу изгваздались в грязи. Да что там ступни! Нюргун заляпался до колен. Шел он вперевалочку, по-старчески дергая подбородком. Ладонь на груди, возле сердца: я бы поклялся, что убери Нюргун ладонь – и сердце выскочит наружу зайцем из норы.

А что, подумал я с постыдным облегчением. Пусть он. Я-то всегда успею! Ну, проиграет. Вот тогда я и выйду. Вторым мне будет легче, проще. И Кылыс устанет, утомится. Хитрая ухватка: Нюргун станет их изматывать, а там уже я…

По сей день у меня горят уши, едва я вспоминаю свои гаденькие мысли. Слабак? Если когда я и был настоящим слабаком, то в этот миг.

– Готовы? – крикнул Суорун.

Прыгуны ждали в начале дорожек, оставив место для разбега.

– Сат!!!

Возгласом «сат» понукают коней. Опытный Кылыс все понял правильно. Вихрем рванувшись вперед, он сделал десять беговых шагов, резких и быстрых, набрал скорость – и у первой вешки изо всех сил оттолкнулся правой ногой. Раз, два, три… Нюргун припоздал, замялся и бросился вдогон, когда Кылыс уже подбегал к первой вешке. Мой брат отстал от долговязого адьярая ровно на три прыжка. Для поражения или победы это не имело значения – соперникам засчитывалось общее расстояние, покрытое дюжиной прыжков. Важно ли, что ты прискакал первым, если тебя, дружок, обскакали?! Но боотуры заорали от восторга, как если бы Кылыс уже стал победителем. Да он и был победителем, еще до начала состязаний. Сглатывая комок, подкативший к горлу, я смотрел, как прыгает Кылыс Лэбийэ. Чуть кренясь на бок – любой, кто прыгает на одной ножке, не может сохранить прямую осанку – адьярай мощно взмахивал обеими руками, выталкивал себя в полёт, волей судьбы рассеченный на двенадцать частей. Он не прыгал, а выплывал из бурлящей речной стремнины, выдергивал тело единым движением бёдер и плеч, расплескивал воду, с каждым мгновением приближаясь к заветному берегу. Нюргун прыгал лучше, чем я предполагал, но не ему было тягаться с великолепным Кылысом.

И не мне, честное слово.

Нюргун заканчивал шестой прыжок, а Кылыс – девятый, когда что-то случилось со временем, а может, со мной. Сперва дорожек стало четыре, восемь, десять. На каждой из них творилось свое, отдельное действо: где-то Кылыс брал разбег, где-то миновал третью вешку, а Нюргун подбегал к первой… Я заморгал, мотая головой, и дорожки слились в одну, нет, в две, но Кылыс теперь не столько прыгал, сколько пытался остаться на месте. Нюргун приближался, скоро он обещал поравняться с адьяраем, а Кылыса с каждым прыжком моего брата дергало назад, будто знаменитого прыгуна посадили на привязь, и кто-то оттаскивал Кылыса к исходной черте. Это Нюргун, с ужасом понял я. Привязь коренилась в сердце Нюргуна, в черной пульсирующей дыре, которую я отлично видел, если смотрел мельком, искоса, и терял из виду, когда пытался глядеть на жуткую черноту прямо. Не знаю, кто сидел в дыре, но он наматывал привязь на локоть, виток за витком, и Кылыса отбрасывало к Нюргуну, как адьярай ни пытался порвать эту связь.

– Сат! – вопили боотуры.

– Сат! Сат!

Зрители сходили с ума. Не догадываясь, что происходит, они бурно радовались: дети, столкнувшиеся с чудом. Я тоже мало что понимал, но чуял беду. Привязь, растущая из Нюргунова черного сердца; обоюдный сон, куда Нюргун утащил разъяренного Уота… Между всем этим имелась связь, как между Нюргуном и длинноногим Кылысом, только я не мог назвать эту связь по имени. Ему нельзя драться, кричал я беззвучным криком. Нельзя драться! Нельзя! Белый Владыка, возможно ли, что ему вообще нельзя ни с кем соперничать?

Прыгуны поравнялись. Могучим усилием Нюргун оттолкнулся от сухой земли, обошел Кылыса на корпус, как если бы состязался не в кылыы, а в конных скачках – и привязь лопнула. Адьярая дернуло так, что верхняя часть тела Кылыса Лэбийэ, от узкой талии до копны черных волос на голове, последовала за Нюргуном по воздуху, вся в брызгах ярко-алой крови, а нижняя часть куском бессмысленного мяса отлетела в сторону, покинув дорожку, и бултыхнулась в подсыхающую на солнце лужу. Прославленные ноги Кылыса вывернулись носками внутрь, подломились в коленках, бесстыже выпятили поджарые ягодицы.

– Сат! – прохрипел кто-то.

Завершив прыжки, Нюргун с разгону пробежал еще два-три шага. Встал, как вкопанный, вытер мокрый лоб. Спокойно, без лишней спешки, обернулся. Неподалеку от него на второй дорожке лежала половина мертвеца. Другая половина мокла в луже.

– Кто против меня? – спросил мой брат голосом Кылыса Лэбийэ.

Двое, подумал я. Надвое. Спросите меня, что это значит, и я вам не отвечу.

3. Очень вежливый Баранчай

– Мечом! Мечом рубанул!

– Пополам, дьэ-буо!

– Откуда у него меч? Он голый скакал!

– Не было меча!

– Был!

– Рукой!

– Что – рукой?

– Рукой рубанул! Хрясть, и пополам!

– Ври больше!

Толпа бурлила котлом на огне. Опасное варево грозило выплеснуться наружу, захлестнуть алас, до смерти ошпарить всякого, кто не убережется. Я и сам не заметил, как придвинулся поближе к Нюргуну. Набежали чьи-то слуги, подхватили обе половинки бедолаги-Кылыса, унесли. На дорожке подсыхали красные, черные, нет, уже бурые пятна. Растрескавшаяся земля жадно впитывала кровь.

– Не по правилам!

– Что – не по правилам?!

– Это он! Трясучка!

Буря Дохсун со злобой ткнул пальцем в сторону Нюргуна.

– Что – он?

– Кылыса убил!

– Как убил?!

– Чем?

– Ты видел, дьэ-буо? Видел?!

Буря насупился:

– Ну, не видел…

Надо же! Тоже честный, вроде меня.

– Так чего наговариваешь?

– А кто тогда?!

– Колдовство!

– Чьё?

– Не знаю…

Боотуры загалдели по-новой, так и сяк обсасывая тему чародейства. Кое-кто уже оглядывался по сторонам, ища зловредного колдуна. Кылыса без меча надвое порвало? Точно, ворожба! Надо бы и нам кого-нибудь надвое…

Нюргун гулко кашлянул, напомнив о себе.

– Кто против меня?

Стало тихо, тихо, очень тихо. Айыы, адьяраи, верхние, нижние – все избегали смотреть в нашу сторону. Нет, не в нашу. Это на Нюргуна они старались не смотреть, а я так, просто рядом стоял.

– Хватит! – громогласно объявил Буря Дохсун. – Напрыгались!

Я его даже зауважал: остальные-то отмалчивались.

– Бегать давайте! Кто быстрей!

Не сходя с места, Нюргун кивнул: мол, готов бегать. Нет уж, подумал я. Обойдешься! Не хватало еще, чтобы и бегуна-соперника порвало в клочья! Я, может, и не из лучших скороходов, но и не из худших, это точно. Сам побегу! Плечом я попытался отодвинуть брата, намекнуть, чтобы уходил, но Нюргун стоял скалой. Приказать? Велеть, чтобы оставил идею бегать наперегонки? Прекратил защищать меня? Бороться за мою невесту? Раньше я был уверен, что Нюргун без споров выполнит любой мой приказ. Я – ось миров, как говорил дядя Сарын, а Нюргун – мой вечный, мой добровольный пленник… Я уже собрался отдать приказ и – алатан-улатан! – не смог шевельнуть языком. Я боялся, что Нюргун откажет мне в подчинении; я знал, что он откажет. И будет мне наградой вместо невесты хохот боотуров: меньшой на старшего плевать хотел! Когда-то Юрюна Уолана мучило беспрекословное подчинение брата, сейчас я мечтал, чтобы оно вернулось.

Тем временем Буря высмотрел кого-то за нашими спинами:

– Эй, Баранчай! Иди сюда!

Слуга Сарын-тойона вышел вперед. Сегодня Баранчай двигался свободней, язвы на его теле высохли, покрылись тонкой, туго натянутой кожицей, но до прежнего блестящего слуги Баранчаю было ой-боой как далеко!

– Да, уважаемый Буря Дохсун?

– Побежишь за меня! – тоном, не терпящим возражений, заявил Буря. – Победишь – награжу!

Кэр-буу! Видел я, как Баранчай бегает. Мне его здорового, больного, хромого – да хоть мертвого! – ни за что не обогнать.

Баранчай молчал.

– Я богатый, щедрый! – Буря решил, что слуга набивает себе цену. – Я знаешь, какой щедрый? Не обижу, буо-буо! Давай, беги!

Баранчай по-совиному повернул голову и посмотрел на Нюргуна, стоящего позади него. Обычный человек, в отличие от лесной совы, таким движением свернул бы себе шею. В лице слуги что-то дрогнуло, на скулах проступил тусклый металл. По металлу пробежала волна ряби.

– А вы, уважаемый Буря Дохсун, – вдруг спросил Баранчай, – знаете, какой я вежливый?

Буря осклабился:

– Ага! Аж противно!

– Вот поэтому я вам и отвечу: извините, не побегу. А больше ничего не скажу, хорошо?

Не оглядываясь, Баранчай зашагал прочь.

– Бабат-татат! Стой! – взревел Буря.

А ведь он боится, понял я. Не Буря, нет. Баранчай боится Нюргуна. Уота не испугался, на помощь ко мне пришел, в паучьем колодце на своих плечах держал, а тут… Я что, тоже его боюсь? Собственного брата?! Я не знаю, чего от него ждать. Не знаю, что он сделает в следующий момент. Я ничего, ничегошеньки не знаю…

– Не будем бегать! – нарушил общее тягостное молчание неугомонный Буря Дохсун. – Скачки устроим! Пусть скачки решат!

– Скачки, да!

Боотуры снова оживились:

– Одни кони! Без всадников!

– Одни кони?

– Это как?!

– А так! У нас кони перекованные. Умные, буо-буо!

– Умные, да!

– Мой – умнейший!

– Мой!

– Мой первым придет!

– Шиш тебе! Мой!

– Твой шиш?!

– Мой конь! Лучший, да!

– Мой лучший!

– Скач-ки! Скач-ки!

А он не такой дурак, этот Буря Дохсун. Всадники – мы, боотуры! – по дороге обязательно начнем браниться и друг на друга набросимся. Превратится скачка в битву, в побоище, а раз побоище – значит, шиш вместо невесты. Всем шиш! Свадебное перемирие надо блюсти, это Буря, похоже, крепко-накрепко запомнил. А если одни кони поскачут – значит, никакой битвы, а главное, никакого Нюргуна! Никого пополам не порвет. Нет, это Буря здо́рово придумал! Голова!

– Мотылек быстрый, – сказал я Нюргуну. – Очень быстрый!

Нюргун кивнул.

– Мотылек победит. Не вмешивайся, хорошо?

На миг мне представилось: вот кони срываются с места, и Нюргун, чуть запоздав, устремляется следом. Догоняет! Кони вскидываются на дыбы, отчаянно ржут, невидимая сила увлекает, тащит их в черную дыру, открывшуюся в груди Нюргуна. Коней рвет на куски…

– Быстрый, – согласился Нюргун. – Очень быстрый, да.

И уселся прямо в грязь.

– Эй! Ты чего?

– Устал, – объяснил мой брат. – Отдыхаю.

4. Гром грохочет, мотылек летит

В Нижнем мире кони долго не живут. Это я хорошо запомнил. Гостя́ у Уота, я очень беспокоился за Мотылька, когда вспоминал о нем. Вспоминал, правда, редко. Не до коня было? Ну и что? Все равно стыдно. Мотылек обо мне, небось, и во сне не забывал!

Хвала Дьэсегей-тойону, лошадиному богу, с Мотыльком не случилось ничего дурного. Он играл мышцами, стриг ушами, а когда я, смущаясь тем, что коню определено скакать без всадника, рассказал ему про скачки, с пренебрежением раздул ноздри: «Ффрр! Анньаса[135]!» Тут и дурак бы понял: «Скачки? Да я их всех – одной задней левой!»

Вот какой у меня конь! Не чета мне, слабаку…

Мы явились в числе первых. Встали рядом с Суоруном и его бедовым Оборотнем. Оборотень бил железным копытом, искрил зубами, но задираться не лез. Начали подтягиваться остальные боотуры: айыы и верхние адьяраи вели лошадей, зато нижние… Шестиноги и восьминоги, змеи-многоглавцы, меднорогие быки с глазами-угольями, арангасы – родичи Уотова скакуна – и даже прямоходящая ящерица-ворюга, вроде той, что я подстрелил в Нижнем мире.

Толпа толпой, а народу-то поубавилось. Может, еще не подошли? Когда я завертел головой, алас тряхнуло, словно корни земли обиделись на мое любопытство. Ближе к реке, за пару полетов стрелы отсюда, дымился разлом. В багровые отсветы, словно в кровавую топь, ныряли и сразу исчезали нижние адьяраи. Десятка два, клянусь! Вдоль опушки леса к ближним сопкам рысью уходил конный отряд айыы. Всадники-одиночки скакали прочь кто куда.

Уходили по-тунгусски, не прощаясь.

Похоже, после ужасной гибели Кылыса и отказа Баранчая кое-кто из женихов решил не позориться, а вернее, не рисковать. Хоть бы вы все поразъехались, наглецы! Я глянул на Нюргуна, сидящего в грязи, и в груди у меня зашевелилось смутное подозрение. Но добраться до головы ему помешали:

– Вот он, Халлаан-Хара-Мангастайа[136]! Первым придет, ар-дьаалы!

Имя Грохочущему Грому дали не зря. Вороной – нет, угольно-черный, как чикойский[137] соболь – конь Бури был под стать хозяину. Могучий, лоснящийся, словно облитый горячей смолой, он, казалось, вообще не имел шерсти, кроме густой гривы, где отблескивала вечерняя синева, и пышного хвоста. При каждом шаге Гром пританцовывал, струился, тёк, мерцал – грозовая туча, из которой вот-вот ударит молния. Белые отметины на копытах лишь усиливали ощущение полной, абсолютной тьмы, приходившей на ум при виде коня.

– Как коней гнать будем? – осведомился адьярай Суорун.

Начался галдеж:

– По Нижнему миру!

– По Верхнему!

– Средний! Только Средний!

– До Елю-Чёркёчёх и обратно!

– Сдурел, кэр-буу?! Какое тогда обратно?!

– Крюк через Третье небо!

– Четвертое!

В стороне от бурлящего сборища стоял великан Тонг Дуурай. Усмехался кривой ухмылкой, в споры не лез. Коня – или на ком Тонг ездит? – он не привел. Глядел на нас свысока, будто знал что-то, нам неведомое. Того и гляди, сплюнет сквозь зубы и процедит: «Сколько дураков собралось!» Точь-в-точь Айталын, только рожей страшен.

– В объезд Муус-Кудулу!

– Тихо!

И стало тихо. Перед нами воздвигся Зайчик. Лицо отмыто, волосы гладко причесаны. На плечах – новехонький длиннополый кафтан с серебряными кюнами-солнышками и бобровой оторочкой. На голове – высокая шапка с белым конским хвостом. На ногах – мягкие сапоги оленьей кожи…

Красавец!

– Мой отец, Первый Человек, повелел!

Повелел он, как же! Знаю я, каков дядя Сарын, если крепко запервочеловечится. Врешь ты, Зайчик, язык твой без костей, врешь и не краснеешь. Аж завидно – мне бы так! Я вспомнил рассказ Баранчая: причины-следствия, время-энергия… Это что же в мире свихнулось, каким таким новым энергоемким причинным местом нашего Зайчика по темечку приложило, что он из сорвиголовы-боотура степенным мудрецом заделался?! Мирит-урезонивает – это Зайчик-то! – и ведь получается, кэр-буу!

– …повелел: выбрать трех представителей от трех миров. Пусть они решают, где коням скакать! От Небес – Буря Дохсун, от подземных бездн – Бэкийэ Суорун, от Осьмикрайней – Юрюн Уолан!

Боотуры вновь принялись орать. Думаете, они возмущались? Дудки! Они нас приветствовали! И никто не возражал, вот ведь! Ох и Зайчик! Ух и Зайчик!

Отошли мы подальше, чтоб с советами не лезли, и давай решать.

5. Выбор пути

– Отсюда, – Буря махнул рукой, указывая вверх. Крылья его громко хлопнули, нагоняя ветер, – по восточному склону Первых небес.

Там, куда указал Буря, клубились облака, пестрые как грудка молодого тетерева. С облаками играли девять ветров, растаскивая добычу в разные стороны.

– Сиэги-Маган-Аартык? – спросил я.

Вспомнилось, как мы с Мюльдюном возвращались от дяди Сарына домой по этому горному проходу. Сколько раз я ездил по Сиэги-Маган-Аартык позже! Горячил Мотылька или дремал в седле, в зависимости от настроения… Вот, придется теперь Мотыльку без меня скакать. Без меня, зато в дурной компании. А что? Обычное дело. Любая компания соперников, даже если у них копыта и гривы – дурная.

– Да. Тебя что-то не устраивает?

– Погода. В Сиэги сейчас буря за бурей…

Буря Дохсун неприятно улыбнулся при звуке своего имени. Сверкнули белые, как снег, зубы:

– Боишься?

В памяти встал Сиэги-Маган-Аартык, грозный в эту пору. Ледяной ливень, или того хуже, снежный буран; зазеваешься – сшибет с ног. Нигде, кроме проклятого Сиэги, я не видел, чтобы во время бурана лупили молнии. Вой вьюги, мешаясь с грохотом грома, наводил ужас на отъявленных смельчаков…

– Нет, – сказал я. – Не боюсь.

Суорун кивнул. Кто рискнул бы спорить после моего «не боюсь»? Кто выставил бы себя трусом? Было ясно, что хитрец Буря хочет выиграть для своего коня преимущество: путь по родным местам сына Владыки Громов. Небось, конь – мастак скакать под молниями…

– Дальше, – довольный успехом, развивал мысль крылатый исполин, – выходим из Сиэги и гоним по берегу моря Сюнг. Море гнилое, слабаки там отвалятся.

– Почему? – удивился Суорун.

– Надышатся дрянью и повернут назад. Обходим Сюнг с юга, берем выше, по северному подножью…

– Куктуй-хотун? – хмыкнул Суорун.

Похоже, он хорошо знал мерзлую, обледенелую теснину Куктуй-хотун. Знал ее и я. В тех распадках, извилистых и тесных, зимой и летом продуваемых вьюгой насквозь, сложил голову не один путник.

– Да. С Куктуя берем выше…

– Нет, – перебил Бурю адьярай. Глаз Суоруна блеснул насмешкой. – Берем ниже. Самый умный, да? Проныра! С Куктуя вниз, в Нижний мир. Скачем по трясине Салбанык…

– Сдурел? – возмутился Буря. – Коней потеряем!

Я не ездил в окрестностях Салбаныка, памятуя рассказ Мюльдюна о том, как мой старший брат чуть не загубил свое ездовое облако в тамошних болотах. Блуждающие огни, говорил Мюльдюн, жгут хуже россыпи углей. А уж если засосало…

Адьярай зашелся оглушительным хохотом:

– Кто потеряет, а кто и найдет! От Салбанык едем к Муус-Кудулу. Перелетаем залив: слабаки отваливаются. А, Буря? Отваливаются слабаки-то? Вот теперь можно и вверх взять, по Кэхтийэ-Хан…

– На Пятое небо? – изумился я. – От Муус-Кудулу сразу на Пятое?! Ты видел те обрывы? Гребни? Они же непроезжие! Хочешь, чтобы твоему коню мертвая кукушка прокуковала?!

Скалы перевала Кэхтийэ-Хан украшали связки кукушечьих скелетов. Откуда бы они ни взялись, стоило птичьему черепу разинуть клюв и закуковать, как наирезвейший в мире конь сбивался с шага, спотыкался, падал в хохочущую пропасть.

– Договорились, – внезапно согласился Буря, и я замолчал. Двое против одного, спорить нет смысла. – С Пятого берем на Шестое, по выгонам удаганки Кюнгэдэй.

– Детишек не потопчем? – усомнился я.

– Что им будет? Они там все призраки – топчи, не топчи! С Шестого на Седьмое…

– По мысу Уйусу-Хан, – уточнил Суорун. Глаз адьярая затуманился: – Кумыс! Какой у них кумыс! Они его не из молока, из крови квасят…

Я ахнул:

– Твой конь пьет кумыс?

– При чем тут конь? Я пью кумыс, я! Дальше по восточному берегу Энгсэли-Кулахай…

– Оно стонет, – сказал я.

– Кто?

– Море. Все время стонет. Кони испугаются…

– Ничего, испуг лучше плети! С Седьмого на Восьмое, мимо железной горы…

Гора, вспомнил я. Облака под копытами: грязно-желтые, как песок. Ниже они белеют, расслаиваются. Гора растет из мглы. Склоны блестят на солнце. Багряные блики на гладких гранях. Мне десять лет, я моргаю, смахиваю слезы. Кровь колотится в висках…

Гора, и Нюргун в горе́.

– И вниз, – твердо заявил я. – Оттуда вниз, сюда.

– Если сразу вниз, – Буря задумался, наморщил лоб, – это опять по Кэхтийэ-Хан. Кукушки, чтоб они сдохли!

– Они уже сдохли, – я стоял на своем. – Все, возвращаемся.

6. Уот, да не тот

– Сат! Сат!

Путь коням объявил Буря Дохсун. Сын Владыки Громов желал во всём быть первым, и мы с Суоруном не стали спорить. Только следили, чтоб Буря ничего не забыл, а главное, не переврал в свою пользу. Вмешательство не понадобилось: Буря блеснул и памятью, и честностью. А буйный нрав – дело обычное, среди сильных таких сто на сотню!

Поначалу я сомневался: запомнят ли кони, куда им скакать? Они, конечно, умные, перекованные, а все равно лошади… Потом я сообразил, что дядя Сарын Мотыльку рассказывал про путь к дому Уота, а Мотылек кивал. Ну да, дядя Сарын ему еще пластинку скормил, со значками. Так Мотылек, небось, и без той медяшки дорогу запомнил! Вот и сейчас: кони, змеи, арангасы притихли, замерли и слушали повнимательней иных боотуров. Не галдели, не ржали, не перебивали Бурю дурацкими вопросами.

– Стройся! – завершил свою речь крылатый.

Кони – пусть будут кони, ладно? – послушно выстроились в ряд, мордами на восток, в сторону едва видной отсюда горы Кюн-Туллур, с которой начинается ближайшая дорога в небо. Будь на конях всадники, строились бы втрое дольше.

– Готовы? Сат!

– Сат! Сат!

Земля содрогнулась. Табун взял с места в галоп, и какой-то зазевавшийся адьярай – буо-буо! – едва успел убраться с пути живой лавины. Впервые в жизни я был свидетелем гонок перекованных коней без седоков. Грохот копыт наверняка слышали в соседних аласах. Комья грязи черно-бурой стеной взлетели за крупами скакунов, опали, взлетели снова. Долина превратилась в штормящее море. Волны стремглав катились прочь, дробились, расшибались кипящими брызгами. Кто-то отставал, кто-то вырывался вперед…

Я успел разглядеть мотыльково-белого коня, прежде чем лава хлынула к горизонту, слившись в единое, быстро уменьшающееся пятно. Грохот превратился в рокот, шум далекого прибоя, еле слышный шепот. Силуэт Кюн-Туллур расслоился, затуманился. Гора обернулась колеблющимся маревом, затем ее очертания вернули себе прежнюю четкость. Кони ушли в небо, нам оставалось только ждать. Победитель придет с запада. Когда?

Я невольно поглядел на закат, и туда сразу же уставились другие боотуры.

– Мой Гром быстрый, но не настолько! – заржал Буря Дохсун. – Айда кумыс пить! Прискачет – увидим.

Часть женихов последовала за Бурей, остальные разбрелись кто куда. Оставшись в одиночестве, я постоял, глядя на темные зубцы гор, встряхнулся, гоня прочь невеселые мысли, и шагнул к Нюргуну:

– Есть хочешь? Пить?

Мой брат поднял голову. Глядел он не на меня, а на кого-то за моим плечом. Судя по взгляду, этот кто-то был повыше Юрюна Уолана, но не слишком. Я обернулся. Тонг Дуурай был большой, да, но великанскую стать адьярай утратил. Это его обычный рост, понял я. Таков Тонг, когда усыхает.

– Ты убил моего тезку? – спросил Тонг Дуурай.

– Какого тезку? – не понял я.

– Уота Усутаакы. Ты не знаешь, что у меня есть второе имя? В семье меня зовут Уот Усуму[138].

– Достойное имя, – я вспомнил огненный выдох Тонга. – Вы с Уотом схожи обличьем. Сперва я даже решил, что он воскрес. Ну, когда увидел тебя здесь…

– Ты бы хотел, чтобы он воскрес?

– Пожалуй, да.

– Ты такой кровожадный? Ты хотел бы прикончить его еще разок? Кстати, как ты убил его? Мечом? Рогатиной? Глядя на тебя, не скажешь, что ты мог справиться с Огненным Извергом…

Тонг – у меня язык не поворачивался назвать его Уотом – говорил спокойно, внятно, совсем не так, как горланил во время ссоры с Бурей. Если по правде, я бы предпочел, чтобы он оставался прежним, наглым и хвастливым великаном. Новый Тонг наводил на меня оторопь. И прыгать он не захотел, и коня на скачки не выставил… Зачем ты приехал в алас дяди Сарына, Уот-не-Уот? Ты что, вообще не намерен состязаться за руку Жаворонка?

– Я убил Уота олененком, – сказал я.

– Чем?

– Свистулькой. Я ее сломал, Уот умер.

– Врешь!

– Уот считал меня слабаком. Он был прав. Слабакам не нужен меч, нам хватает свистульки. Фьють-фьють, и враг повержен.

– Ну, как знаешь. Не хочешь отвечать, не надо. Чего ты смеешься?

– Когда я вру, это сразу видно. А когда говорю правду, ее считают враньем. Наверное, мне лучше молчать.

Тонг плямкнул чудовищной нижней губой:

– Молчать скучно. Когда еще кони вернутся…

– Как ты узнал, – я придвинулся ближе, – что Уота убили? Мы только вчера вернулись…

– Вы вернулись. Привели детей Сарын-тойона. Вы все живы-здоровы. Что из этого следует?

– Что?

– Что мой тезка не жив и уж точно не здоров. Иначе он не отпустил бы пленников. Вас трое, боотуров: ты, Кюн и этот… – Тонг глянул на Нюргуна. В ответ Нюргун набрал полную горсть грязи, сдавил так, что потекло между пальцами, и приложил мокрую ладонь ко лбу. Кажется, моего брата мучил жар. – Сперва я грешил на него. Притворяется, думал я.

– А теперь передумал?

– Да. Его болезнь… Раны тут ни при чем. Бейся он с Уотом, без ран бы не обошлось. Я в курсе, однажды мы крепко поцапались. Кюн? Сломанная рука? Кюн был пленником, Уот скрутил его, как мокрую тряпку. Значит, не Кюн. Остаешься ты.

– Я слабак, – напомнил я.

– И снова врешь. Ты кто угодно, только не слабак. Уот никогда не разбирался в людях. Мы тезки, но я другой. Ты мне не нравишься, Юрюн Уолан. Уезжай, а? Уезжай прямо сейчас, пока я не стал твоим врагом.

Я вздохнул:

– Не могу.

– Почему?

– Мой конь еще не вернулся. А пешком я далеко не уйду.

– Ждешь кого-то?

– Сказал же, коня.

– Я не о коне. Ждешь подмоги? Твой брат, знаменитый Нюргун… Он должен подъехать сюда? Это он убил Уота? Да?!

– Да, – внезапно произнес Нюргун. – Убил.

Тонг кивнул:

– Я так и предполагал. Он убил, а ты просто хочешь, чтобы я тебя боялся. В следующий раз, Юрюн Уолан, вырви слуге язык. Немые слуги лучше всего. Они не болтают лишнего.

– Почему ты не состязаешься? – спросил я. – В чем дело?

– Мой тезка убит Нюргуном. Вскоре Нюргун прибудет сюда, – Тонг улыбнулся. В глотке его тлели раскаленные уголья, наружу текли струйки дыма. – Кто бы ни стал победителем, между ним и невестой будет стоять твой брат. И ты еще спрашиваешь, почему я не спешу участвовать в состязаниях?

– А зачем ты заговорил о мной?

– Я надеюсь, что ты – умный малый. Что ты уедешь вовремя. Умные малые – редкость среди сильных, а мы с тобой поняли друг друга. Ты уедешь, Нюргун не приедет, и все кончится лучше, чем могло бы. Пораскинь мозгами, а? Иначе кто-то здесь точно раскинет мозгами…

Песня третья

Эй, громкоголосые вы, Гордые тридцать девять племен Тревожных буйных небес! Эй, прославленные Тридцать пять племен, Населившие Средний мир! Бедоносные Тридцать шесть племен, Владыки подземных бездн! Слушайте все меня! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Гром и молния

Мы с Нюргуном перекусили вяленым тайменем – запасы мяса у дяди Сарына иссякли, а подсаживаться к чужому костру не хотелось – и выпили по чашке жидкой кашицы из кобыльего молока с тертой сосновой заболонью. Не чувствуя вкуса еды, я то и дело поглядывал на запад, держал ушки на макушке, ловя далекий топот. Кругом веселились женихи – никому, кроме Юрюна Уолана, не было дела до коней, мчащихся по опасным просторам Трехмирья. Когда мы вернулись на поле, изуродованное копытами, к нам присоединилась Айталын: моей неугомонной сестричке, видите ли, надоело сидеть в доме под присмотром!

– Тебя же похитят!

– Кто? Эти дураки?

– А то раньше тебя умные похищали…

– Ар-дьаалы! Нюргун меня защитит!

Нюргун кивнул: защищу, мол. И мне ничего не осталось, кроме как взять сестру с собой. Она первая и услышала. Нет, не топот – ржание.

– Цыц! – велела Айталын, хотя мы с Нюргуном и так молчали. – Ну?

– Что – ну?

Да, ржание. Слабое, едва различимое. Ближе, ближе… С запада! Будь мои глаза камешками, я швырнул бы их в иззубренный горизонт без сожаления, лишь бы что-нибудь разобрать.

– Куда ты смотришь? – Айталын хмыкнула с отвратительным чувством превосходства. – Ты сюда смотри!

И ткнула пальцем в небо.

Стало ясно, почему нет топота. Я отлично помнил, как это – скакать по облакам. Они мягкие, все звуки гасят. Над западным хребтом клубились семицветные тучи, тянулись к нам длинными, распушенными на концах языками. Полоса угольной черноты, туго натянутая на рога острых пиков, светлела по мере приближения: свинец, волчья шкура, серый ноздреватый снег, млечная белизна. Там же, где края облаков подсвечивало солнце, блестел праздник: розовый и лиловый.

Они вынырнули из облачной дымки, и я не сумел сдержать горестный крик. Два коня. Два! И оба вороные! Мотылек, где ты?!

– Анньаса! – ударило в ответ, и я его увидел.

Мотылек несся первым. Белый на белом – я просто не сумел разглядеть его, слепыш землеройный!

– Давай, Мотылек! Давай!

Он мчался, летел, вкладывал в бег всю душу, две души, три. Вы не знаете, сколько душ у коней? Он приближался с каждым мигом, с каждым скачком, а позади Мотылька, не прекращая бега, схлестнулись в беспощадной драке два вороных жеребца. Один, пластаясь в галопе, блестел смоляным глянцем, другой – косматый, с широченной грудью – не отставал, теснил соперника корпусом.

– Ворон, – Нюргун встал рядом со мной. – Люблю.

– Где ты оставил Ворона? – спросил я. – В засаде, что ли?

Мой брат неопределенно махнул рукой:

– Там.

– Где – там?

– У мамы.

– Дома, что ли?

– Нет. У мамы.

– А мама где? Дома, на земле? Или на небесах?

Страшная картина явилась моему внутреннему взору. Нюргун отправляется в поход, спасать Айталын, и уходит он пешком, а мама верхом на могучем Вороне является к папе, по-боотурски требуя сбросить мне в паучий колодец один золотой волос, а лучше все золотые волосы, сколько ни есть, для надежности…

– Мама с Умсур, – объяснил Нюргун. – Ворон с мамой.

– Что?!

– Ну какой же ты дурак! – возмутилась Айталын. – Мама на Восьмом небе, гостит у Умсур. Ворона мы оставили им. Не прыгать же с конем в колёсики… Теперь понял?

«С Седьмого на Восьмое, – вспомнил я слова одноглазого Суоруна. – Мимо железной горы…» Сам предложил, адьярай, меня не спросил. И Буря сам согласился, никто за язык не тянул. Стало ясно, почему Нюргун на мои вопросы отвечал «там, у мамы», вместо того, чтобы назвать место. Для него, небось, память о железной горе хуже отравы…

– Это мой отец, – пробормотал Тонг Дуурай. Усохший, великан пятился от приближающихся коней. Взгляд Тонга был устремлен на Ворона, который только что рванул коня Бури зубами, не позволяя выйти вперед, и оглушительно заржал. – Проклятье, это не лошадь, это самый настоящий ворон. Это мой великий отец…

– Отец! – загалдели кругом. – Отец Тонга!

– Суор-тойон!

– Ворон-господин…

– Величайший великий Ворон-господин[139]!..

Во все глаза Буря Дохсун смотрел на Ворона, измывающегося над Грохочущим Громом, смотрел так, словно и впрямь в обличье ворона Буре явился вождь его племени, грозный и беспощадный Суор-тойон[140]. Мотылек пришел первым, подбежал ко мне, ткнулся мордой в плечо, измазав одежду пеной, кипящей на губах, но это никого не интересовало. Победа Мотылька? Для боотуров победа скакала верхом на Нюргуновом Вороне. Не имело значения, откуда Ворон начал скачки, не важно, принимал ли он вообще участие в состязаниях – Ворон был сильным, сильнее Грома, он утверждал свое главенство зубами и копытами, и этого хватало с лихвой.

Первенство Мотылька растворялось в ярости Ворона. Белый и черный, кони оборачивались единым скакуном о восьми ногах, и, откровенно говоря, я беспокоился, не происходит ли то же самое со мной и Нюргуном.

Ноздря в ноздрю, вороные жеребцы ворвались на поле. От них, как от двух костров, несло убийственным жаром. Ворон снова заржал, встав на дыбы; низко опустив голову, блестя кровавыми потеками на шкуре, Гром понуро брел к хозяину. Достаточно было видеть их, чтобы ни на миг не усомниться в торжестве одного над другим.

– Ах ты, тварь!

Я упустил момент, когда в руке Бури объявилась плеть с витыми молниями. В мгновение ока став доспешным боотуром, крылатый исполин взмахнул плетью и с оттяжкой полоснул Ворона. Не знаю, убил бы гневный Буря коня, перекованного мастером Кытаем, или только искалечил бы, но Ворона заслонил Нюргун. Сутулый, почти горбатый, даже не пытаясь одеться в броню, закрыться щитом, он принял удар на себя. Что-то случилось со временем, а может, со мной: каждая из молний зажила отдельной, особой жизнью, как еще недавно – дорожки для прыжков, когда я наблюдал за состязаниями. Все они, сколько бы зубцов ни имели, двигались к Нюргуну, но первая молния уже достигла цели, вторая извивалась змеей, вскинувшись к небу, третья искрила на середине пути, четвертая… Черная дыра в груди Нюргуна – дыра, которую, кажется, видел один я – распахнулась шире, раскрыла жадный рот. Ей уже мало было клетки ребер: нижним краем дыра спустилась в живот, верхним наехала на ямочку между ключицами, словно темное сердце разбухало, готовясь поглотить самого носителя.

Треща и полыхая, молнии ухнули в дыру.

Зрением, несвойственным живому существу, я видел, как молнии скачут по выжженным полям, где не росло ни былинки, к далекому горизонту. Это было событием – молнии же! – ярчайшим событием, какое только возможно в черноте. Уносясь вдаль, молнии светились во тьме, и навсегда исчезали за горизонтом, там, где уже – гори, не гори! – никакое событие невозможно. Дыра всасывала их, тянула в глухую сердцевину и пинком выбрасывала на край, за край, в пропасть; укрывала за голодным, жадным, прожорливым горизонтом, где от молний не оставалось и следа.

Горизонт событий, подумал я. Конец света, подумал я.

Неужели я думаю об одном и том же?

Плеть рвануло. Вслед за молниями в черную дыру чуть не унеслась рукоять, рука Бури, сам Буря Дохсун, удалец из удальцов… К счастью, Нюргун отвернулся, и Бурю всего лишь проволокло по земле на три шага вперед. Крылатый исполин едва сумел удержаться на ногах. Он стоял, глядя на изуродованную плеть, и крылья его обвисли грязным тряпьем.

– Не надо, – сказал Нюргун. – Хватит.

Я ждал хохота, насмешек, но боотуры молчали. Я ждал, что Буря кинется в драку, но он не двигался с места. Вокруг нас, точнее, вокруг Нюргуна образовалась пустота. Боотуры пятились, словно боялись, что сделай они лишний жест, издай громкий звук, сплюнь под ноги, и их тоже утащит в черную дыру, за горизонт событий. Биться с моим братом? Сильные опасались задеть его даже словом или неосторожным движением.

Дыра растет, подумал я. Черное сердце, дыра растет, набирает мощь. Нюргун, с тобой нельзя ссориться. Уота ты всего лишь утащил в сон. Кылыса разорвал пополам. Бу́рину плеть выбросил прочь из нашего мира. Что ты сделаешь в следующий раз, когда кто-то станет тебе поперек пути?

– Не надо, – повторил Нюргун. – Пожалуйста.

В мертвой тишине, усыхая на ходу, Буря подошел к израненному Грому. Словно боотур, облачающийся в доспех, конь облачился в сбрую – седло, узда, стремена – но Буря потрепал Грома по холке.

– Не надо, – велел Буря, повторив слова Нюргуна. – Отдыхай.

Оставив ладонь на шее коня, крылатый прянул в небо. Гром, как приклеенный, взлетел бок-о-бок с хозяином. Я следил за ними, пока они не скрылись из виду.

2. Золотой сыагай

[141]

– Время!

На пригорке, до колен в траве, стоял Первый Человек. Оделся Сарын-тойон как на праздник: узорчатый кафтан, пояс в золоте, шапка с тремя собольими хвостами. В голосе – праздник, в одежде – праздник, а на лице… С таким лицом впору на похороны идти, а то и самому помирать ложиться.

– Настало время решить спор!

Все обернулись на голос. Боотуры смотрели на Первого Человека, а он смотрел на нас – хвала небесам, не открывая глаз. Мы ждали, но Сарын-тойон томил нас долгой паузой. Медленно, словно у него задеревенела шея, он поворачивал голову, обозревая толпу, и на измученном, ничуточки не торжественном лице дяди Сарына читалось недоумение. Казалось, кто-то выдернул пригорок у него из-под ног. Ну да, хватит другим по моей образине мысли читать – теперь моя очередь! «Что, это и все женихи? – молча кричал Сарын-тойон. – Эй остальные! Вы куда подевались?» А не сидел бы ты, дядя Сарын, сиднем в своих четырех – помню, помню, в своих тринадцати! – стенах, почаще бы нос наружу высовывал, вот и знал бы, куда! Видел бы, как торопились сильные вслед за Бурей Дохсуном, как спешно покидали алас, едва дождавшись отставших в ска́чке коней. В небеса, под землю, по просторам Осьмикрайней – уехало бы и больше, да не все кони еще вернулись.

Желающих испытать удачу до конца нашлось немного.

Я лишь одного не мог взять в толк: Нюргун это нарочно, да? На это и рассчитывает? Народ разъедется, оставит Жаворонка в покое… Или ни на что мой брат не рассчитывал, а оно само так вышло?

– Последнее состязание!

Сарын-тойон прочистил горло:

– Кто победит в стрельбе из лука, тот получит в жены мою любимую дочь, красавицу Туярыму Куо!

Женихи взревели от радости. Дядя Сарын величественно повел правой рукой, в пальцах его сверкнуло золото, и из-за спины Первого Человека выступила Жаворонок. Встала рядом с отцом, вся в белом, словно летом оделась в первый девственный снег. Серебро, украшения, самоцветы – смотреть больно. Больно, больно, очень больно. При виде Жаворонка меня в жару продрало морозом. Сегодня был день лиц, и лицо Сарыновой дочери оказалось под стать платью: белое, ледяное, как у покойницы, замерзшей в буран. Отрешенное? Нет, просто никакое, словно девушка отсутствовала не только на том месте, где стояла, но и в собственном теле!

Рев угас.

– Лучший из вас, сильные, получит самое дорогое, что у меня есть! – прозвучал в мертвой тишине голос Сарын-тойона. – Лучший, самый лучший!

Намек? Или мне послышалось?!

– Но для этого мало поразить мишень! Вот золотой сыагай! В нем заключены все три души и разум мой дочери!

Сарын-тойон поднял руку над головой. Солнце полыхнуло на оленьей бабке, сделанной из чистого золота, вплоть до копытца испещренной муравьиными значками. Жаворонок привстала на цыпочки, подчиняясь жесту отца, да так, на цыпочках, и замерла.

– Этот сыагай я запущу в небо. Кто расколет его стрелой, тот высвободит ду́ши и разум моей дочери. Он свяжет с ней свою судьбу!

Шутишь, дядя Сарын? Головы нам морочишь, да расширятся они? А ты, Жаворонок? Отцу подыгрываешь? Я вспомнил медную пластинку, которую Мюльдюн увез в Кузню со мной за компанию. Медяшка со значками, вся подноготная Юрюна Уолана. Да нет, ерунда! Глупости! Я мальчишкой в Кузню ехал при трезвом разуме, при бодрых душах. Надо же такое выдумать: летает в небе оленья бабка, а в ней…

Сарын-тойон опустил руку с сыагаем – и Жаворонок встала на полную стопу. Сарын-тойон легонько подбросил бабку на ладони. Жаворонок подпрыгнула и застыла. Эк она куролесит, сказал себе я. Умница! Притворщица!

Ну притворщица же, правда?

Будто решив мне ответить, Сарын-тойон повертел сыагай в пальцах, и Жаворонок крутанулась волчком, демонстрируя нам свою красоту со всех сторон.

– Пусть победит лучший! Самый достойный! Самый меткий! Тот, кто по-настоящему любит мою дочь…

Взмах, и сыагай золотой молнией устремился ввысь! На миг мне показалось: Туярыма сейчас тоже взлетит следом, превратится в жаворонка, оправдывая имя. Она и впрямь подалась за оленьей бабкой, всплеснула руками…

И осталась стоять.

– Кэр-буу! Я! Я попаду!

– Я! Я самый меткий!

– Мой лук – лучший!

Вокруг разбухали, обрастали доспехами, хватались за луки оставшиеся женихи. Щурились, вглядывались в небо. Подслеповато моргали – кто одним, кто двумя глазами. Ругались сквозь зубы… Почему я медлю? Почему не стреляю?!

А главное, почему не стреляют они?!

Золотая искра мелькала в вышине. Возникала, исчезала, объявлялась вновь. Выписывала петли и круги, уносилась к сопкам, возвращалась, стремительно меняла направление. Дразнила, издевалась. Морочила. Слепила солнечными высверками. Боотуры вскидывали луки и бранились, так и не спустив тетивы. Отчаянно терли слезящиеся глаза…

– Дьэ-буо!

Щелчок тетивы. Залихватский свист. Бэкийэ Суорун все-таки выстрелил – навскидку, не целясь! На что ты надеялся, адьярай? На удачу? Удача любит смелых! Мы окаменели, следя за полетом стрелы. Стрела ушла в небо, превратилась в темную черточку, в точку… Небо насмешливо подмигнуло драгоценным бликом – совсем с другой стороны.

Мимо!

Шлёп!

– Арт-татай!

Что-то шмякнулось прямо в лоб неудачливому адьяраю. Лягушка! Причем здоровенная. От боотурского хохота дрогнула земля:

– Невеста!

– Невесту добыл, хыы-хык!

– Жену!

– Целуй ее скорее!

– На свадьбу позови!

– Детишек ей настрогай!

– Это, небось, Парень-Трясучка кинул…

К счастью, упоминание Парня-Трясучки без последствий кануло в гаме. Сам же айыы, что выдвинул обвинение, лишь разок бросил косой взгляд на мрачного Нюргуна – и поспешил исчезнуть с глаз долой. Один я знал, чьих это рук дело – лягушками бросаться. Что там знать? Вон она, моя младшая сестрица, от смеха давится. В отличие от бедняги Суоруна, красавица Айталын редко промахивалась. «Нечего на наших жаворонков зариться! – сверкало в ее взоре. – Ишь, рожа адьярайская!»

– Тьфу на вас! – рявкнул взбешенный Суорун. – Сами стреляйте, косорукие! То-то я посмеюсь!

Хохот усилился. Багровый от гнева, злой, злой, очень злой адьярай свистнул Оборотня, благо тот успел вернуться, и в сердцах топнул ногой. Впервые я увидел, что значит «провалиться от стыда сквозь землю» не на словах, а на деле. Земля раскололась, из трещины пахну́ло одуряющим жаром – и Бэкийэ Суорун сгинул в безднах Нижнего мира.

– Ноги моей!.. – услышали мы. – Здесь больше…

Слизистые пласты в трещине потянулись друг к другу, слиплись, срослись; разлом затянулся, словно боотурская рана, и голос адьярая стих.

3. Мастер обещаний

Женихи угомонились. Смех обернулся усталостью и опаской. Кое-кто еще поглядывал в небо, но целиться даже не пытался. Разделить позор с Суоруном? Да лучше живьем свариться в кипятке! Многие заторопились к возвратившимся коням: прочь, прочь отсюда! Что нам здесь делать? Это ж не состязания, а сплошное издевательство над честными боотурами!

Сарын-тойон бесстрастно дергал сомкнутыми веками. Наверное, следил за бегством женихов.

– Ну что, дружок? – спросил он меня. – Нравится?

Правое веко дернулось по-особенному. Подмигивает? Первый Человек подмигивает? Мне?! Сарын-тойон вечно звал меня дружком: и тогда, когда первочеловечился, и тогда, когда усыхал. Для кого другого разницы не было, только не для меня. Я этих двух «дружков» в жизни не спутал бы…

– Дядя Сарын, – я чуть не заплакал. Хорошо еще, что от мельтешения золотого сыагая плакали все, кому не лень, и слезы Юрюна Уолана не привлекли внимания. – Дядя Сарын! Ты…

– Молчи!

– Я…

– Не лезь, все испортишь…

Подвиги? Я не знаю подвига выше и труднее, чем тот, который совершил Сарын-тойон в ночь перед состязаниями, когда гроза властвовала над аласом. Усохнуть после двух лет жизни Первым Человеком? Усохнуть не по приказу, не потому, что тебя, едва ты открыл глаза, тычут мордой в землю, а из-за тихих, еле слышных слов дочери: «Только за него. Ни за кого больше…»?! Случалось, я воображал эту схватку, смертный бой дяди Сарына с Сарын-тойоном, и с головы до ног покрывался холодным потом, останавливая воображение на всем скаку. Позже я много раз хотел спросить у дяди Сарына, как это было, и не мог, сворачивал разговор на другую тему. Да и он неоднократно хотел признаться мне, поделиться страданиями, облегчить ношу – я видел, как он хочет и не может, отшучивается, болтает о пустяках. В конце концов мы прекратили тщетные, а главное, мучительные попытки. Нет, и ладушки. Тем более, что в нашей жизни, которая началась после состязаний, это уже не имело значения.

Я только скажу вам, что лично я после бурного распервочеловечиванья с неделю лежал бы пластом. Наверное, и Сарын-тойон лежал бы, когда бы ему дали полежать. Сильные? Это мы, боотуры, что ли, сильные?! Дядя Сарын, сыграй мне на дудке. Уж я-то знаю твою силу, зрячий слепец, Первый Человек, первый настоящий человек, встретившийся Юрюну Уолану в детстве…

– Пусть победит самый лучший? Не так ли, дружок?

Да, дядя Сарын. Я понял твой замысел. В золотой сыагай, покрытый твоими мудрёными знаками, невозможно попасть стрелой. Скоро в этом уверятся последние женихи. Они разъедутся, сыпля проклятьями…

– Самый Лучший, – подтвердил Нюргун.

Мой брат начал расти. Черная дыра в его груди встрепенулась, будто птенец, разбуженный невпопад, расправила угольные перепончатые крылья. Они росли вместе: Нюргун и дыра, заменившая моему брату сердце.

– Стой! Не надо!

Остановиться, когда уже начал расширяться, очень трудно, почти невозможно. Это я знаю по себе. Нюргун справился. Дыра билась в груди, силилась вырваться на свободу – больше, больше, еще больше! – но Нюргун дыру не пускал. Держал мертвой хваткой, стоял на своем, хотя по темному, осунувшемуся лицу Самого Лучшего градом катились крупные капли пота. Я наложил запрет на боотурство, и мой брат подчинился.

– Почему?

Думаете, это спросил Нюргун? Нет, для него не существовало никаких «почему», если я запрещаю. Вопрос задал дядя Сарын. И знаете, что мне почудилось? Нас окружили стены юрты-невидимки – как там, в Нижнем мире, когда Нюргун схватился с Уотом Усутаакы. Только в Нижнем мире я оказался снаружи, а сейчас – внутри. Я, Нюргун, дядя Сарын. Кроме нас, никого не существовало.

Жаворонок?!

Ее не было с нами. Я ее не чувствовал. Да вот же она, рядом с отцом! Глаза протри, сильный! Нет. Ее здесь нет. Сон? Нюргун утащил нас в свой сон, как Уота? Мы все спим?

– Почему? – повторил дядя Сарын.

– В сыагай нельзя попасть! – объяснил я. – Ты сам это устроил!

– Я?! – изумился дядя Сарын.

– А кто же еще?! Никто не сумеет попасть в сыагай, и женихи разъедутся. Я останусь, Жаворонок бросит притворяться – и мы поженимся. Так? Ведь это твой план?!

– Нет, это твой план. И не такой уж глупый, как может показаться. Увы, дружок, моя дочь не притворяется. Тут всё по-настоящему, знаешь ли.

Он выглядел бесконечно усталым. И старым, очень старым. Куда там Первому Человеку! Как он на ногах-то держится?

– По-настоящему?! Ты с ума сошел?

– Не исключаю.

– Ду́ши Жаворонка – в этой летучей бабке?!

– Именно так.

– Но зачем?!!

– Последнее состязание. Оно должно быть таким, чтоб никто кровь из носу не смог оспорить результат, потребовать переиграть турнир. Победитель в данном случае получает не просто невесту, человека-женщину. Он получает ее душу, мысли, всю её с потрохами! Кто после этого посмеет возразить? Тут нельзя обманывать, Юрюн. Играем честно, карты на столе. Видал этих балбесов? Иные чужую душу за три полета стрелы чуют. Обман бы точно раскусили…

Я молчал. Целый мир без возражений ждал меня: женихи, Нюргун, Сарын-тойон. Лишь черная дыра не желала ждать, но Нюргун держал ее за глотку, и дыре волей-неволей приходилось ждать вместе со всеми.

– Тебя не зря назвали Сарыном[142], – наконец сказал я. – Ты обещал Жаворонка Уоту еще до ее рождения. Ты обещал Жаворонка мне. В обоих случаях мне известно, почему. Сейчас ты пообещал свою дочь самому лучшему – стрелку, который расколет золотой сыагай. В прошлые разы твои обещания вышли нам боком. Позволь спросить тебя, на что ты рассчитываешь сейчас?!

– На самого лучшего.

– Самый Лучший, – кивнул Нюргун. – Да.

И снова начал расширяться.

– Да ты посмотри на него! – заорал я. – Посмотри!

Время рвануло с места в галоп. Его, считай, не осталось – последние мгновения вихрем уносились в черную дыру, исчезали в ней. Не открывая глаз, дядя Сарын взглянул на Нюргуна – и содрогнулся.

– Видел? Ему нельзя! Нельзя!

Поразил бы Нюргун золотую искру, порхающую в небе? Да, наверное. Мой брат был способен на многое. Ради меня – на всё. Но для этого ему нужно было стать боотуром. Сделаться большим, большим, очень большим. А значит, черное сердце Нюргуна тоже стало бы очень большим. Можно ли удержать такое сердце в ладонях?

Не знаю. И знать не хочу.

Будешь и дальше прятаться за чужие спины, сильный?

4. Золотой волос надежды

Костяной лук-чудовище я помнил еще по Кузне. Нюргун наложил стрелу на тетиву. Поднял тяжелый взгляд к небесам. Я бы такой взгляд не поднял, надорвался. В зрачках моего брата пульсировали, рвались на волю черные дыры.

– Нет, – сказал я ему. – Я сам.

У дяди Сарына отвисла челюсть. Он не верил тому, что видел. А видел дядя Сарын, как усохший слабак шагает вперед и отодвигает Нюргуна в сторону. Огромного Нюргуна. Доспешного Нюргуна. Самого лучшего Нюргуна.

А что? Обычное дело.

И Нюргун послушно отступил.

Лук. Мой лук. Вот, в руке.

Стрела.

Золотая бабка. В небе.

Слепит. Пляшет.

Глаза!

Тру, моргаю. Пла́чу навзрыд.

Мелькает. Мелькает. Мелькает.

Пропала. Не вижу.

Вижу.

Не вижу!

Позже я тысячу раз переживал во сне свой звездный час, будь он проклят. Переживал заново, как впервые. Вспоминал наяву. Поднимал и опускал лук, моргал, рычал, ругался на чем свет стоит. Стрелок, я был боотуром. Для боотура все просто. А для того, кто вспоминает… Со временем, барахтаясь в памяти, как в паучьем колодце, я уверился: нас было двое, Юрюн-боотур и Юрюн-слабак. Одному требовалось всадить стрелу в вертлявую искру. Другой же бубнил ему под руку, давал советы, мучился сомнениями, думая, что помогает, но это вряд ли.

Иногда мне кажется, что я разговаривал с самим собой, как в детстве говорил с Нюргуном, прикованным к столбу. Уж не знаю, помогло ли это Нюргуну освободиться, но перетерпеть плен – да, помогло.

Вихрь. Взметнулся.

Летит!

Вверх летит! К моей искорке!

Это не вихрь, мой дорогой, мой сильный Юрюн. Это Тонг Дуурай. Помнишь: «Я надеюсь, что ты – умный малый. Что ты уедешь вовремя. Умные малые – редкость среди сильных, а мы с тобой поняли друг друга…»? Великан ждал своего часа и дождался. Считай, все разъехались, Бури Дохсуна, главного соперника, больше нет; остальные – так, мелочь. Слабаки! Бури нет, зато есть Нюргун. Нюргун здесь! Если ты, Юрюн, отметил чудовищность костяного лука в руках брата, то уж Тонг наверняка обратил внимание на лук и сделал правильные выводы. Нюргун вступил в спор, а значит, следует торопиться. Отступить? Состязаться? Стрелять первым? Шиш вам, крутой оплеванный шиш! Зачем рисковать промахом, позором, когда можно взять и схватить? Взлететь и сграбастать золотой сыагай? Никто об этом не подумал, а Тонг Дуурай подумал. В сыагае – ду́ши и разум Жаворонка? Отлично! И пусть теперь Сарын-тойон попробует не отдать дочь в жены хитроумному Тонгу! Кому нужна бездушная, безмозглая кукла? Да и тело, оставшись без душ, долго не протянет. Хочешь, не хочешь, Первый Человек, а придется тебе решать в нашу пользу!

Это и впрямь было похоже на вихрь. Плюясь синим огнем, Тонг Дуурай крутнулся волчком. Плоть великана размазалась, превратилась в бешено вертящийся смерч, и адьярай прянул ввысь.

У всех адьяраев есть короткие пути. У нижних – под землю, у верхних – за облака́.

Летит! Схватить хочет! Забрать!

Жаворонок!

Не отдам!

Люблю. Люблю. Очень люблю!!!

Золотой высверк – сыагай в небе. Стальной высверк – наконечник стрелы. Высверк красной меди – накладка на луке. Слова, которые истинный боотур умрет, а не произнесет вслух – мы произносим их вместе, Юрюн-слабак и Юрюн-сильный. Кричал я тогда? Шептал? Какая разница, если три сверкающих блика – цель, стрела, лук – слились в один, и от меня в небо протянулась сияющая нить. Золотой волос надежды – ты видишь, папа? Нет, ты правда видишь? Нить связала мои ду́ши с душами Жаворонка, и стрела ушла в полет.

– Куда? – завопил дядя Сарын за миг до выстрела. – Куда ты метишь, балбес?!

Я не ответил. Я знал, куда ме́чу, и знал, что не промахнусь.

Впрочем, Тонг Дуурай тоже кое-что знал. Из недр смерча выпросталась когтистая лапа. Она схватила оленью бабку, сомкнула пальцы вокруг добычи, уведя ее с того места, где бабка только что была – и в Тонгов кулак вонзилась моя стрела, с треском расколов сыагай на четыре части. Кулак разжался, распахнулся красным цветком о пяти лепестках – и три золотых обломка упали с неба в мою подставленную ладонь.

Три.

Не четыре.

Удар стрелы подбросил четвертый обломок вверх. Уверен, он тоже упал бы в ладонь – по-другому и быть не могло! – но я недооценил Тонга. В последний момент великан успел взмахнуть левой, уцелевшей рукой, поймать беглеца на лету – и рвануть в зенит.

Вор! Ворюга!

Украл! Удирает!

Очень плохой! Убью! Верну!

Тут мне-усохшему и добавить-то нечего. Мне и сейчас мерещится, что вторая стрела сорвалась с тетивы быстрей, чем легла на нее. Извините за грубость, но из песни слова не выкинешь, а я всегда предпочитал говорить правду…

Прямо в задницу, кэр-буу!

Адьярай извернулся ужом, подброшенным в воздух. Сперва я решил, что стрела лишь задела похитителя. Царапина, пустяк, боотур и не заметит! Но с небес рухнул дикий, отчаянный рев, полный боли и ярости. От великана отделился кусок плоти, брызжа кровью, кувыркнулся вниз…

Моя стрела превратила жеребца в мерина.

Тонг метнулся следом за утраченным достоинством. Не знаю, был ли он знаком с Уотовыми братьями, способными пришить что угодно к чему угодно, но потерю Тонг догнал, схватил, для чего ему пришлось разжать пальцы здоровой руки…

И четвертый, последний кусок сыагая присоединился к трем другим.

Я не смотрел на небо. Не слушал проклятий улетающего Тонга. Дрожа от возбуждения, я видел, как обломки срастаются, превращаются в единое целое. Значки-муравьи, испещрившие сыагай, пришли в движение. Золото потекло, плавясь. Чудо! – оно осталось прохладным, когда я ждал ожогов. Солнечная капель пролилась меж пальцев, ушла во влажную, жирную почву; впиталась, исчезла.

Жаворонок глубоко вздохнула. Моргнула, прижала руки к груди. На лицо ее возвращались краски. Не помню, как я оказался рядом. Подхватил, не дал упасть.

– Я… Я спала?

– Может быть.

– Мне снилось: ты…

– Победа! Честная победа! Я отдаю свою любимую дочь Туярыму Куо в жены Юрюну Уолану, сыну Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун! Слово Первого Человека – камень и железо! Да будет так!

Над нами гремел торжествующий голос Сарын-тойона, я тонул в заплаканных, счастливых глазах Жаворонка – и не обратил внимания, что из-за дальних сопок объявился новый всадник. В последнее время все ехали отсюда, он же ехал сюда.

Дядя Сарын подошел к нам.

– Как сказал бы твой отец, обжалованию не подлежит! – устало выдохнул он.

5. Гость в дом – радость в дом!

Почему мы сразу не ушли? Что нам помешало? Понурые женихи, что собирали свои пожитки и подзывали коней? Вряд ли. Жаворонок, засы́павшая нас вопросами? Айталын, брызжущая радостным ехидством? Нюргун?! Уж точно, не Нюргун. Мой брат был занят. Сейчас, когда не требовалось никого спасать, он сел на пригорке, прижал ладони к груди – так и сидел, глядя вдаль.

И всадник нам тоже не мешал. Ну, едет себе и едет. Обычное дело.

Зато приунывших женихов новый гость очень даже заинтересовал. Это мы неудачники, буо-буо?! Мы хотя бы приехали к сроку! Пили-гуляли! Состязались, да! А ты вообще опоздал! Все разъезжаются, а ты явился, хыы-хык! Не запылился, гыы-гык! А вот и запылился! Еще как запылился! А на́ тебе шиш оплеванный! Видал такой? Крученый, с присвистом!

Все это они всаднику и высказали, когда тот подъехал. Хорошо, если нашелся кто-то невезучей тебя! Выходит, ты уже и не худший. Опять же, есть над кем посмеяться – славное развлечение, достойное…

Боотуры. Что с них, то есть, с нас взять?

Гость хмурился, молчал. В драку лезть не спеши́л – спе́шился, и только. Стоял, осматривался – вроде мир впервые увидал.

– Вот же дураки-и-и-и… – тихонько протянула Айталын, качая головой.

Моя сестра первая поняла, кто перед нами. А за ней поняли вторые и третьи:

– Ты гляди!

– Женщина!

– Человек-женщина!

– Баба, дьэ-буо!

– Боотур-баба, хыы-хык!

– Боотурша!

– Боотурица!

– Бабатур, гыы-гык!

– Эй, ты чего? Зачем человеком-мужчиной вырядилась, а?

Длинный, до колен, кафтан желтой оленьей кожи. Вставки из куньего меха, соболья оторочка, серебряные висюльки. Ровдужные штаны с узором по швам. Теплые волчьи сапоги. Это летом-то! И не жарко ей?! Круглая шапка, на верхушке – стальное острие…

Впервые я видел женщину-боотура. Слышал, что такие бывают, помню историю с Жаворонком, но истинных боотурш я до сих пор не встречал. Остальные, судя по гоготу – тоже. Наряд гостьи показался мне знакомым, но припомнить, где я мог видеть этот кафтан, штаны и шапку, сразу не получилось. А потом стало не до нарядов.

Боотурша удостоила зубоскалов взглядом. Лицо у нее было суровое и по-своему красивое, только красивое не по-женски. Ростом и ста́тью гостью тоже не обделили. Даже усохшая, она смотрелась внушительней большинства женихов. А вела себя уж точно достойней насмешников!

Наверное, у меня дурной глаз. Гляну, и молоко киснет. Едва я отметил достоинство гостьи, как все пошло наперекосяк.

– Нюргун! – гаркнула боотурша.

Мой брат вздрогнул, обернулся на голос – и прикипел к женщине взглядом. Если честно, мы изрядно опешили. Кто она такая? При чем тут Нюргун? Я собрался было подойти, расспросить, но меня опередили:

– Что – Нюргун?

– Нюргуна ищешь?

– Замуж хочешь, да?

– За Самого Лучшего, буо-буо?

– Зачем тебе Нюргун? Ложись со мной!

– Нюргун!

Гостья сдвинула брови, ударила себя ладонью в грудь:

– Нюргун!

– Это ты, что ли, Нюргун?!

– Кыс Нюргун[143]?

– Кыс Нюргун, хыы-хык!

– Самая Лучшая? Хочу, да!

– Кыс-кыс-кыс! Идем со мной, красавица!

– Со мной!

– Я лучше! Идем!

Позже, вспоминая мерзость, свидетелями которой мы стали, я сообразил, что боотуры просто не могли взять в толк, как вести себя с гостьей. Боотурша? Ишь, диковина! И что с ней прикажете делать? Кумыс пить? Силами меряться? А вот залезть на такую, небось, хорошо будет! В головах варилась каша – бурлила, вскипала, лезла наружу насмешками и непристойностями.

– Идти? – спросила гостья. – С вами?

– Да!

– Зачем?

– За тем!

– За этим самым! За самым лучшим!

– Бороться станем, хыы-хык!

– Мой верх будет, я на тебя залезу!

– А твой верх – ты на меня!

Кто-то не выдержал, шагнул вперед:

– Человека-мужчину хочешь? Настоящего?

И ухватил гостью за грудь.

Никогда раньше я не видел, чтоб расширялись так быстро. Миг, и над похабником выросла гора, с головы до ног закованная в броню. Кольчуга со сверкающим зерцалом, островерхий шлем, латные рукавицы… Пощечина отшвырнула неудачливого жениха к пригорку, где сидел Нюргун, и я расслышал знакомый, очень знакомый хруст. С таким звуком сломалась шея Омогоя от затрещины Мюльдюна-бёгё. Помните? Мне не требовалось подходить к жертве боотурши, проверять, дышит ли.

Мертвец, он и есть мертвец.

Усыхала незнакомка дольше, с явной неохотой. Будто намекала: кто еще желает?

– Бешеная!

– Кыс-Илбис[144]!

– Одержимая…

Окажись здесь Буря Дохсун или Тонг Дуурай, все могло бы сложиться иначе. Эти бы не отступили. Но оставшиеся боотуры… Слабаки, презрительно бросил бы покойный Уот, и был бы прав. У слабаков хватило ума не ввязываться в битву, позорную при любом исходе. Они сочли за благо поспешить прочь. Лишь какой-то бедняга айыы бродил поодаль, на безопасном расстоянии – ждал коня, припозднившегося со скачек.

И тут Нюргун встал. Он вставал долго, очень долго, хрустя коленями и затекшей спиной. За ним валилось в бездну солнце: косматое, багровое. Кровь текла по клыкам далеких гор, к аласу ползли летние, тяжелые на ногу сумерки. От Нюргуна к боотурше протянулась длинная тень. У тени имелось свое собственное черное сердце. Оно билось в такт сердцу, рвущемуся на свободу из тесной человеческой груди, и Нюргуну приходилось удерживать сразу две пульсирующих дыры.

– Ты!

Палец гостьи указывал на Нюргуна. Их разделяла треть полета стрелы, но казалось, что боотурша стоит в шаге от моего брата, и ее палец вонзается прямо в Нюргунову грудь.

– Ты! Ты никто!

Нюргун молчал.

– Тебя нет! Есть только я!

Нюргун пожал плечами. Нет, есть – что с того?

– Я – Нюргун! Я!

Нюргун молчал.

– Биться! Хочу биться! С тобой!

– Завтра, – сказал Нюргун.

– Сегодня!

– Нет, завтра. Люблю.

Я не понял, что он любит. Битвы, что ли? Мы тащились за Нюргуном, бредущим к дому, я всё хотел спросить, что он любит, да так и не посмел, а женщина осталась стоять на поле для праздников.

На закате она ждала рассвета. Ей позарез нужно было завтра.

Песня четвертая

Он ведь должен был Жениться на ней; А гляди-ка – Тешится дракой вовсю С предназначенной подругой своей… Есть ли что на свете святей, Чем жениться по воле судьбы?! А он ее лупит, гневом дыша. Да и девка тоже, видать, хороша! Вместо того, чтобы замуж идти За суженого своего, Тумаками она встречает его, Пинками угощает его! «Нюргун Боотур Стремительный»

1. Дела семейные

В доме нас ждал этот самый. Ну, этот. Я все время забываю нужное слово.

– Сюрприз! – сказала мама.

Да, точно, сюрприз.

Стол был накрыт, но пустовал без еды. Брусничный отвар в глиняном кувшине, кисляк в плошке, дюжина чашек, и всё. Зато народу в трапезной собралось – ой-боой! Как на свадьбу или, тьфу-тьфу-тьфу, на поминки. Чего я плююсь? Это вы мне ответьте, чего тетя Сабия вечно плюется через левое плечо, когда говорит о хорошем, а случалось, и о нехорошем! Скажет и плюется… Эту заразу я от нее подхватил. Вон она, тетя Сабия. И лицо у нее не свадебное, нет.

Думаете, чего мне поминки на ум пришли?

– Садитесь, – предложила Умсур. – Умаялись, небось?

– Ты когда прилетела? – спросил я. – Давно?

– С конями. Я над Вороном кружилась. Не заметил?

– Белое на белом? Тебя, когда ты стерх, в облаках и не разглядишь!

– А чего ты такой красный?

– От смущения. Сестру не приметил…

Ага, еще и от вранья. Мы, боотуры, на Ворона с Громом пялились, на схватку коней – явись в небе огненный змей, и того проморгали бы!

– Мама на тебе прилетела? – сдуру брякнул я. – Верхом?

Умсур выразительно постучала согнутым пальцем по голове. В смысле, да расширится она!

– Я с Мюльдюном, – объяснила мама. – Ворон чужого вороного приметил, и сразу вдогон. Бегут, дерутся. Умсур за ними, на крыльях… А тут Мюльдюн, с облаком. Он меня и подвез.

– А где Мюльдюн?

– Улетел. Подбросил меня и улетел. Он…

Мама не удержалась, глянула на молчаливого Нюргуна. Ну да, Мюльдюн-бёгё во всём силач, только в одном слабак. Неохота ему с Нюргуном встречаться.

Мама, подумал я. Умсур, Айталын, тетя Сабия, дядя Сарын. Жаворонок. Мы с Нюргуном. У стены Зайчик сидит, прямо на полу. Мюльдюн, считай, тоже с нами. Ведь был же, был здесь, и маму подвез. А что улетел, это пустяки. Вся семья в сборе, кроме папы. Хотя, если вдуматься… После явления папы в небесах, после нашего бессловесного разговора я не мог избавиться от ощущения, что папа тут, никуда не делся. Что бы ни происходило, что бы ни произошло завтра или послезавтра, было насквозь пронизано законом – нитями сотни, тысячи разных законов, которых я не знал, но это не освобождало Юрюна Уолана от ответственности. Папа, ты суров, но это ты! Скажи мне, зачем моя семья, моя жизнь едва ли не целиком, без остатка собралась в доме дяди Сарына? Зачем?!

Что грядет?!

– Теперь можно? – спросил из угла огромный черный адьярай. – Мне теперь уже можно рассказывать?

– Мастер Кытай?!

Наверное, я ослеп. Утратил зрение, а золотой сыагай разбил чудом, попущением судьбы. Не заметить кузнеца? Ладно, стерх, белое на белом. Но громадина-кузнец?!

– Что вы здесь делаете, мастер Кытай?

– Расхозяйничался братец, – язвительно буркнула Умсур. – В чужом доме гостя пытает… За дочкой он приехал. Устраивает?

– За дочкой, – подтвердил кузнец. – Она хоть жива?

Я так и сел. Вроде Зайчика, под стеночку, и ноги протянул. Лишь руки жили отдельно – двигались, чертили, рисовали в воздухе картину за картиной, словно хотели заменить одеревеневший язык. Боотурша с коня: прыг! Адьярая: хрясь! Адьярай: брык! Женихи: арт-татай! Басах-тасах! Боотурша: Нюргун! Женихи: Кыс Нюргун! Ну, вы поняли, о чем я. И все, кажется, поняли.

Рядом сел дядя Сарын. Охнул:

– Куо-Куо? Это была Куо-Куо?!

– Куо-Куо? – квакнул и я. – Правда?

Кузнец потупился, как если бы мы уличили его в чем-то постыдном:

– Ага. Вы ее там не пришибли?

– Нет.

– А она вас?

– Нас – нет. Ну, пока нет. Сказала, что Нюргуна пришибет, только позже. Ей Нюргун не нужен, она теперь сама Нюргун. Вы меня извините, мастер Кытай, но ваша дочка всегда была… – Я повторил жест Умсур, постучав согнутым пальцем по голове. – Просто раньше ей любви хотелось, а сейчас, наверное, расхотелось. Сейчас ей бы подраться… Стойте! А почему она в доспехе? С оружием? Что вы с ней сделали?!

– Можно, – кивнула мама, обращаясь к кузнецу. – Теперь можно, Кытай. Рассказывай всё, как есть.

2. Рассказ Кытая Бахсы, кузнеца с сотней прозвищ, о том, как он выбирал из двух зол и что сделал со своей единственной дочерью

Да, она родилась сильной.

Нельзя сказать, чтобы мы со старухой не пытались завести других детей. Пытались, и еще как, пока не вошли в возраст, когда чресла иссякают, а чрево высыхает. Пришлось смириться, что будем доживать свой век без сыновей. А дочь… Что дочь? Когда в четыре года она своротила мою наковальню, сомнений не осталось.

В детстве боотуры, если не считать силы, очень похожи на обычных детей. Это я про разум, если вы не поняли. Расхождения начинаются после пяти лет: рассудок боотура, когда его голова расширяется, приостанавливает развитие, зато в усохшем состоянии все движется, как обычно. Знания, навыки, память… Ну хорошо, не как обычно. Если ты часто расширяешься, разум-боотур выламывается в первый ряд, и это скверно влияет на усохший разум.

Родилась ли моя дочь слабоумной?

Нет.

Это я сделал ее такой.

Я не хотел иметь в семье боотуршу. С сильными куча забот, но речь о другом. В конце концов, родители вырастили тебя, Юрюн, и тебя, Нюргун… Извини, я болтаю чепуху. Тебя, как ни крути, растили не лучшим образом. Но следует признать, что прикованный к оси миров ты был безопасен, а значит, не доставлял хлопот семье. Все, все, возвращаюсь к моей дочери. Сила? Ее силу мы со старухой обуздали бы, приучили к повиновению. Много ли надо? Еда, питье, работа по хозяйству… Что, Юрюн? Обычное дело? Вот-вот, обычное.

Проблема заключалась в моей работе.

Да, я знаю слово «проблема». А, понял! Ты не знаешь слова «проблема». Проблема – это яма, которую нужно перепрыгнуть, а разбег взять негде. В Кузню постоянно наезжали боотуры: и дети, нуждающиеся в перековке, и их сопровождающие, взрослые мужчины. Обычно я стараюсь не принимать больше одного ребенка за раз. Почему? Помнишь, я назначил перековку Эсеху Харбыру, и тут внезапно явились вы с Нюргуном? Чем дело кончилось? Верно, дракой. Взрасти я дочь сильной, дракой кончались бы две перековки из трех. Я бы сыпал угрозами, разнимая драчунов, и однажды…

Нет, даже думать не хочу. Я не боялся гибели кого-то из юных боотуров, не боялся и того, что моя дочь погибнет в сражении. Я боялся, что моя работа пойдет прахом, что огонь в горне погаснет навсегда.

Мерзавец? Нет, уважаемая Умсур. Я кузнец.

Со старухой я не советовался. Вы, почтенная Нуралдин-хотун, отлично знаете, что происходит с женами, когда они слишком долго живут с такими мужьями, как мы. И вы, почтенная Сабия-хотун, тоже. Решение я принял сам, сам за него и отвечу. Когда моей дочери исполнилось десять лет, и я увидел, что она нуждается в перековке – я отказал ей в своем ремесле.

Нет, она не умерла. И даже не заболела. Женщины-боотурши этим и отличаются от боотуров-мужчин – отсутствие перековки их не убивает. Куо-Куо – я привык называть ее так, как ей нравится – выжила, выросла сильной, вернее, недосильной. Со взрослым боотуром она бы не совладала, но с детьми, которых привозили в Кузню, справлялась легко. Тебя, Юрюн, не удивило, что Куо-Куо валяла тебя по конюшне, как хотела? Ты же не мог вырваться? Ты, который незадолго до приезда к нам сломал шею завистнику Омогою? Взрослому, крепкому парню?! Что? Я ошибаюсь? А, это не ты сломал шею Омогою, а Мюльдюн! Но если бы Мюльдюн не вмешался, ты бы прикончил Омогоя?

Если так, какая разница, в чьих руках треснула шея бедняги?

Тело моей дочери не пострадало, пострадал рассудок. Ее поведение стало напоминать поведение боотура, который не любит усыхать. Детские повадки, помноженные на похоть созревшей женщины – нам со старухой приходилось трудно. Наказания соответствовали телесной крепости Куо-Куо – я бил ее молотом, вешал за ребро на крюк. А что прикажете? Сечь розгами? Трепать за косы? Она рассмеялась бы мне в лицо. И никто из гостей Кузни – ни дети, ни взрослые – не принимал во внимание то, что обычная девушка мигом скончалась бы от удара молота, а на крюке не выдержала бы и часа.

Вы, боотуры, ненаблюдательны.

Все кончилось с приездом Нюргуна. Юрюн, ты понимаешь, о чем я? Вы убрались прочь, и месяц спустя я не узнал свою дочь. Что? Да, месяц. Точно, месяц. Два года? Какие два года?! Нет, я не хочу спорить. Я знаю, когда Куо-Куо изменилась, и хватит об этом. Она слегла, и старуха моя выплакала себе все глаза. Старуха не понимала того, что понимал я: девчонка нуждается в срочной перековке, как нуждался в ней Нюргун. Будь я суеверным, решил бы, что ты, Нюргун, передал ей часть своей злой судьбы, превратил в человека-мужчину. Я уже говорил вам, что мужчины-боотуры мрут, как мухи, без перековки? Простите, я волнуюсь. Короче, я тянул до последнего, и когда убедился, что выхода нет, что я теряю дочь… Пинками я поднял Куо-Куо с ложа и отправил в оружейную: выбирать доспех. Затем разжег огонь в горне и приступил к работе.

Да, перековка прошла успешно.

Конь? За конем для дочери я поехал сам. Гнать табун мне не пришлось – Дьэсегей-тойон, мой давний приятель, встретил меня на границе своих владений с уже отобранным животным. Я вернулся домой и начал вторую перековку. Испытание Куо-Куо я тоже провел сам. Взял молот, заорал: «Ах ты, дрянь! Хочешь на крюк?» Она оделась в доспех и вооружилась быстрей быстрого. Я едва успел удрать подальше и до вечера не возвращался.

Когда я вернулся, она перестала разговаривать со мной. Не уверен, что она вообще замечала мое присутствие. Неделю спустя ее перестала интересовать мать. Мы кормили ее, стелили постель, стирали одежду. Она блуждала вокруг Кузни, размышляя о чем-то, недоступном нам, а может, прислушивалась к тайным голосам. Сошла с ума? И этого я не исключаю. Легко рехнуться, если ты не спишь. Да, она перестала спать.

Совсем.

Однажды в разговоре со старухой я произнес твое имя, Нюргун.

– Да? – откликнулась Куо-Куо.

Казалось, я обратился к ней. Она смотрела на меня с ожиданием, затем с гневом. Наконец она повернулась и ушла. Позже это повторилось: я помянул Нюргуна, моя дочь отозвалась. Когда это случилось в третий раз, она оседлала коня и уехала.

Перед отъездом она долго выбирала одежду. Помните мою старуху? Во что она одела вашего парня? Приехал-то он в тряпье, в рванине… Куо-Куо выбрала тот же самый наряд. Не спрашивайте, как я сумел проследить за беглянкой, оставшись незамеченным. Это долгая и не слишком приятная история. Впрочем, не уверен, что она заметила бы мое присутствие, сиди я позади нее на коне.

А, чуть не забыл: она бросала вызов всем, кто приезжал в Кузню после ее перековки. Лезла на рожон, как с цепи сорвалась…

3. Хара Сурэх

– Ничего, – вдруг сказал Нюргун. – Пусть.

– Что – пусть? – изумился я.

Если по правде, я решил, что рассказ кузнеца Нюргун пропустил мимо ушей. Бледный, с мокрыми от пота волосами, он все это время простоял у дверного косяка, закрыв глаза. Но как он стоял! Я знал его позу еще по тем дням, когда Нюргун превратил мою спальню в общую. Затылок, лопатки, ягодицы – в одну линию, вдоль косяка. Прижаться, застыть, слабо подергиваясь, и лишь изредка… Сперва я подумал, что Нюргун обирает себя, как делают умирающие. Даже если они лежат голышом, люди при смерти одергивают несуществующую одежду, суетливо разглаживают складки, снимают какие-то ниточки и волоски. Дедушка Сэркен, бывая у нас наездами, объяснял: это умирающий ищет место, откуда вылетит воздушная душа. Хочет удержать, схватить, не отпустить… Впрочем, я быстро вспомнил плен в железной горе, и объяснение пришло без спросу, ударило под дых. Так Нюргун стоял у столба, так он рвал волшебную слизь Алып-Чарай, желая свободы. Я только не понимал, почему, обретя свободу, Нюргун превратил позу пленника в позу отдыха, заменяя ей сон. Он что, успокаивал сердце памятью о тщетном стремлении на волю? Неужели плен помогал Нюргуну держать черную дыру в повиновении?!

– Пусть, – объяснил Нюргун. – Пусть дерется.

– Она же убьет тебя!

Нюргун пожал плечами:

– Буду держать. Пока смогу, буду держать.

– Кого? – спросил я. – Кого ты будешь держать?

Он не ответил.

– Куо-Куо? Или, – я указал на дыру, – эту дрянь?

– Ему нельзя драться, – вмешался дядя Сарын. – Даже если он просто будет удерживать твою дочь, Кытай, даже если ему хватит сил… Это конфликт, понимаете?

Мама кивнула. Умсур кивнула. Кивнула тетя Сабия.

– Нет, – сказал я. – Не понимаю.

– Конфликт, – дядя Сарын ударил кулаком в кулак, и я всё понял. – Ему нельзя ни с кем конфликтовать. Драка, состязание, любое соперничество. Ты видишь его сердце, Юрюн? Да?!

Настала моя очередь кивать:

– Вижу.

– Время горит в звездах, дружок. Наше время горит в твоем брате. Что из этого следует? Что?!

– Он – звезда, – пробормотала тетя Сабия. – Свет и жизнь.

– Приблизься, – добавила Умсур, – и сгоришь.

Мама заплакала.

– Ему следует находиться в покое, – дядя Сарын налил себе чашку кисляка, выпил залпом. – Он должен спать. Спать там, спать здесь. Там – лежа на больничной койке, здесь – стоя у оси миров. Время должно гореть в нём медленно, очень медленно. Освободившись, он проснулся, и время полыхнуло костром. Что случается со звездами, если нарушается баланс процессов? В звездном ядре образуется черная дыра…

– Как в Нюргуне? – я подался вперед.

– В черной дыре, дружок, нет хода времени. Всё выгорело, до последней щепочки. Пепелище, угли да зола. Зайди туда – пропадешь. Подойди ближе, чем следует – пропадешь. Возьмут тебя за шкирку, бросят за горизонт…

– Горизонт событий?

Дядя Сарын долго смотрел на меня. В какой-то момент мне даже почудилось, что он сейчас откроет глаза.

– Дружок, – вздохнул он. – Ну ты и дружок! Да, горизонт событий. Откуда знаешь?

– Видел, – объяснил я.

– Где? Когда?!

– Буря хлестнул его молниями. Молнии ушли в дыру… Пустоши, дядя Сарын. Выжженные пустоши и горизонт, из-за которого нет возврата. Говорю же, видел.

– Теперь ты понимаешь, почему ему нельзя вот так? – Сарын-тойон еще раз ударил кулаком в кулак. – Дыра растет, и однажды…

– Она расширится? Станет боотуром?

– Да, боотуром. А значит, выйдет из подчинения. Ты освободил Нюргуна, он освободит её. Вернее, он станет ею – весь, целиком. Хара Сурэх[145], Боотур-дыра! Кому тогда выпадет срок бежать по выжженным пустошам? За горизонт событий?

Мне почудилось, что кроме нас двоих здесь нет никого, даже Нюргуна. Дядя Сарын, ты что, ждешь от меня решения? Одобрения?! Я уже освободил Нюргуна – к добру, к худу ли; я больше не хочу решать!

– Его можно вылечить? – спросил я.

– Да, дружок. Но боюсь, лечение тебе не понравится.

– К нему надо позвать знахаря? Шамана?

– Его надо вернуть в гору, к столбу. Приковать заново и оставить в покое. Мы не можем всегда быть сильными, мальчик мой. От этого мы покрываемся трещинами[146]. Прими мои слова, как горькое лекарство, согласись с ними. И я обещаю тебе…

Я встал. Слабак, я стоял сильным.

– Нет, – сказал я.

– Почему? Ты хоть представляешь…

– Нет, и всё.

Позже я перебрал тысячу доводов, почему нет. Доводы были вескими, убедительными. В них звучали правда, честь, долг, глупость, ответственность и безответственность. Я не стану их вам пересказывать. Мне они и самому не слишком нравятся. Нет, и всё, и хватит об этом.

– Тогда я могу, – дядя Сарын выразительно дернул веками. – Ну, ты знаешь, что я могу. С одной Кыс Нюргун я, пожалуй, справлюсь. А там будет видно…

– Нет, – произнес Нюргун, и я узнал свой голос. – Нет, и всё.

– Почему же?!

– Нельзя, – объяснил Нюргун.

4. Поле для праздников

Сопки тонули в тумане. Лишь острые макушки торчали из мути, зыбкой смеси молока и грязи, напоминая шлемы боотуров, сотни лет назад увязших в трясине. Шлемы проржавели, заросли́ мхом и травой, но все еще пугали рассвет. Жалкий трус, он медлил, прятался за горным хребтом. То ли мы поднялись слишком рано, то ли время, горящее в груди Нюргуна, шутило свои несмешные шутки.

Снаружи нас встретили запахи травы, давленой копытами, и свежего навоза. Я поскользнулся на влажном конском яблоке и едва не упал. Долина Сайдылык[147] выглядела чистым разорением, как после набега орды адьяраев. В некотором смысле, так оно и было, а то, что вместе с адьяраями сюда набежали и солнечные айыы, картину не улучшало. Нашествие аукнулось долине грудами мусора, золой бесчисленных кострищ, уймой навоза, над которым уже вились и жужжали мухи. Истоптанная, исковерканная земля, останки временных жилищ, обрывки шкур, порушенные урасы, обгорелый остов юрты…

К счастью, хозяйства местных улусников, видневшиеся поодаль, не постигла участь лагеря буйных женихов. Всё, по большому счету, уцелело. Разве что скотины поубавилось: поди прокорми такую ораву! Хрипло залаял пес – и поперхнулся, умолк, словно устыдившись: чего это я? На лай из юрты выбрался хозяин – без штанов, в рубахе ниже колен – мазнул по окрестностям хмурым взглядом. Сколько ж это работы предстоит, а? Может, лучше вернуться, сон досмотреть…

Я бы тоже хотел вернуться, но мне было нельзя.

Она стояла на том самом месте, где осталась ждать вчера. Затылок, лопатки, ягодицы, пятки – в струночку, приклеены к столбу-невидимке. Полагаю, за всю ночь Куо-Куо даже не пошевелилась, не сменила позы. Из всех, кого я знал, так мог один Нюргун. Теперь, выходит, не один. Мой брат обогнал нас, встал напротив женщины: босой, голый по пояс, в измятых ровдужных штанах до колен. Почуяв движение за спиной, с раздражением дернул плечом: не лезьте!

Мы и не лезли.

Женщина моргнула. Проснулась? Нет, она же теперь не спит.

– Ты!

В восклицании смешались ярость и радость.

– Люблю, – бесстрастно произнес Нюргун.

Теперь я понял, что он любит. Нет, не битвы. И не что – кого.

– Илбис Кыыса, – Умсур ела глазами вчерашнюю Куо-Куо. Жесткий прищур исказил лицо удаганки, вызвав в моей памяти морду жуткой птицы эксэкю. Сестра видела что-то, недоступное нам. Имя Девы Войны, трехгорбой вороны, пьющей кровь раненых, она произнесла с содроганием. – Одержимая? Нет, вряд ли. Алатан-улатан! Как же я сразу…

Умсур вскрикнула, как от боли, когда боотурша без лишних слов сорвалась с места и кинулась к Нюргуну. По дороге она облачалась в доспех со скоростью, ужаснувшей меня. Бег Куо-Куо должен был сотрясти алас сверху донизу, но земные корни остались спокойны. Казалось, новоявленная Кыс Нюргун мчится, не касаясь земли. Она бежала и росла, росла и бежала, отчего мнилось, что женщина приближается гораздо быстрей, чем в действительности.

Три шага. Три стремительных шага. В руке Кыс Нюргун возникло копье: стальная пика с хищным граненым острием. Тусклый блеск в предутренней дымке – это копье холодной молнией ушло в полет. Какой там полет?! Единый краткий высверк соединил набегающую боотуршу с Нюргуном, обратившимся в камень.

– Люблю, – повторил Нюргун.

Он сделался больше. Черная воронка жадно распахнулась в его груди, и гигантскую стальную иглу как языком слизнуло. Копье исчезло в дыре без следа. Нюргун качнулся, но устоял. Он продолжал увеличиваться. Оружие? Доспех? Их не было. Края черной дыры курчавились завитками дымной копоти, облизывали ребра, ясно проступившие под кожей, шершавыми язычками аспидов: ещё! дай нам ещё!

Кыс Нюргун дернуло вперед, словно кто-то ухватил ее за волосы и рванул изо всех сил. Женщина споткнулась на бегу. Так дергало Кылыса Лэбийэ перед тем, как разорвать пополам. Лицо Кыс Нюргун озарилось недоумением, и я узнал прежнюю Куо-Куо. Она пряталась в боотурше, рвалась на свободу, как черная дыра в груди Нюргуна!

– Нет, – сказал Нюргун. – Люблю.

Он сжал дыру обеими руками. Я видел, что это так, и это не так. Мой брат сжимал дыру не руками – собой, всем, что у него есть, что осталось про запас. Дыра уменьшилась, с неохотой отступила, притворившись сердцем; затаилась, дыша угольным туманом.

Женщину притянуло к Нюргуну, как на аркане. Ноги боотурши едва поспевали за летящим вперед телом. Что было тому причиной? Мощь черной дыры? Боевая ярость Кыс Нюргун? Когда, крича так, что птицы замертво валились с небес, она с размаху врезалась в Нюргуна, мой брат скрипнул зубами, пошатнулся и сделался больше.

Да, еще больше.

С видимым усилием Кыс Нюргун отступила на шаг, взмахнула мечом. Без вреда для мужчины, а главное, без вреда для женщины, меч исчез в черной дыре, вырвался из пальцев хозяйки, просвистел над выжженными пустошами и сгинул за горизонтом событий. Вскрикнула мама; я вздрогнул, слыша, как она кричит и умолкает, зажав рот ладонью. Мокрые от пота волосы Нюргуна взметнулись темной волной, и Кыс Нюргун стала огромной, вровень с моим братом, но доспех кузнецовой дочери исчез, открыв взглядам обнаженную могучую плоть.

Дыра тащила всё, что подворачивалось, в свою ненасытную утробу; мой брат тащил всех, кто сражался с ним, в гигантскую всесокрушающую безоружность, туда, где исчезают лезвие и острие, и остается лишь сила против силы.

– Люблю, – Нюргун поднял голову. – Хватит.

– Ты! – задохнулась боотурша.

Ее кулак пришелся Нюргуну в рот. Лопнула, брызнула кровью нижняя губа. Нагая женщина била нагого мужчину, била без жалости и стеснения, так, словно они были единственными людьми во всем мире. Буду держать, обещал Нюргун. Черную дыру? Удары Куо-Куо, которую он бросил ради меня? Слово, данное нам? Женщина била, мужчина терпел.

Сколько, подумал я. Нюргун, сколько еще ты вытерпишь?

– Шесть, – сказала Умсур.

– Пять, – возразила мама. – Ты что, не видишь?

– Да, – согласилась Умсур. – Пять.

5. Поле для праздников (продолжение)

Я обернулся к ним:

– Что – шесть?! Кого – пять?!

– Месяцев. Посмотри на ее живот.

Я посмотрел. Кыс Нюргун как раз замахнулась для очередного удара. Ее движения утратили недавнюю быстроту: кулак двигался медленно, словно напоказ, но я глядел не на кулак. Живот! Живот боотурши выпирал бурдюком, полным кумыса. И клянусь, кто-то усердно подливал в бурдюк новую порцию кумыса: шипучего, пенистого свежачка.

Кулак угодил брату под ребра. Нюргун крякнул и вырос. Женщина охнула и выросла. Живот ее колыхнулся и вырос.

– Теперь шесть, – вздохнула мама.

– Она что?..

– Да, в тягости.

– От Нюргуна?!

– От кого же еще? Или ты тоже?..

– Нет! Нет!!!

– Ну, значит, точно от Нюргуна.

Следующий удар попал Нюргуну в грудь. На миг мне почудилось, что рука Куо-Куо провалилась в грудную клетку брата по локоть, нет, по плечо. Черная дыра с жадностью чавкнула, готовясь доесть остальное, но Нюргун повернулся к женщине боком, и алчное лже-сердце лишилось добычи.

– Семь.

Живот Куо-Куо выпятился еще больше, кожа на нем натянулась, как на шаманском бубне. Пупок утратил форму, сгладился, а там и вовсе вылез крохотным кулачком. Другой кулак, куда больше пупка, прилетел Нюргуну слева, в скулу. Хрустнули зубы, Нюргун сплюнул кровью, а Кыс Нюргун едва удержалась на ногах. Живот тянул ее вниз; сила, вложенная в удар – вперед и в сторону. Казалось, еще чуть-чуть, и женщину разорвет надвое без всякой черной дыры!

– Восемь.

– Ты готова?

– Да, мама.

– Ты?

– И я, – кивнула тетя Сабия.

«К чему?» – хотел спросить я. Нет, не спросил. Что тут спрашивать?

– Сарын, вели Баранчаю нагреть воды.

– Уже. Вбить кол в землю?

– Поздно, не успеем. Да и они не дадут.

Девятый удар тянулся нестерпимо долго. Время шалило, пространство издевалось; кулак женщины увяз в воздухе, и Кыс Нюргун выталкивала его, как телегу из грязи, всем телом. В итоге кулак лишь слабо ткнул Нюргуна в плечо. Так мальчишка бросает приятелю вызов: «Ну что же ты? Дерись! Или струсил?»

– Нет, – отозвался Нюргун. – Ты бей, ладно?

Этого Куо-Куо вынести не смогла. Крича от ярости, а вскоре и от боли, она упала на колени. Живот тянул вперед, боотурша уперлась руками в землю – и с трудом перевалилась на бок, а там и на спину. Под ней растеклась лужа, быстро впитываясь в землю.

– Началось, – отметила мама.

И завопила не хуже Кыс Нюргун, идущей в бой:

– Шевелитесь! Сабия, Умсур! Живо!

За женщинами по пятам следовал Баранчай, неся закопченный котел, над которым вился пар. Даже с ношей в руках блестящий слуга легко обогнал бы всех, но Баранчай старательно держался на пару шагов позади. Вряд ли он боялся расплескать горячую воду. Скорее знал, что к роженице первыми должны поспеть никак не люди-мужчины.

– Давайте! С этим временем она раньше родит, чем вы очухаетесь…

«Юрта! Юрта-невидимка! – с опозданием дошло до меня. Я вспомнил бой Нюргуна с Уотом, свои попытки ворваться к дерущимся. – Они же расшибутся…»

С разгона Умсур плюхнулась на коленки рядом с дико орущей Куо-Куо. Проехалась по грязи, вдрызг марая белое удаганское платье. Следом подоспели мама, тетя Сабия, Баранчай с котлом… Юрта? Невидимка? Путь был свободен. Один я стоял дурак дураком и тупо пялился на женщин, хлопочущих над роженицей.

Помочь? Чем? Как?!

– На!

Запыхавшаяся Айталын сунула мне в руки березовый кол, грубо обтесанный с одной стороны. Где и нашла? Молодец, сестренка! Мне вдруг померещилось, что Куо-Куо с Нюргуном отдалились от нас, кинулись прочь по выжженным пустошам… Ф-фух, чепуха! Они были на прежнем месте. Просто усохли, вот и мерещится, что они дальше.

Я ринулся к ним. Ткнул кол острием в землю, примерился кулаком: раз! два! три!

– Готово!

– Держится крепко?

– Ага!

– Поднимайте ее!

Куо-Куо подхватили в шесть рук. Помогли перебраться на оленьи шкуры – откуда и взялись?! – велели ухватиться руками за кол. Тетя Сабия села сзади, поддерживая боотуршу за спину, мама возилась там, куда я старался не смотреть.

– Тужься!

– Дыши! Дыши глубже!

– Я, наверное, никогда не рожу, – сказала мне Жаворонок. Лицо ее было белей снега. – Умру, а не рожу. Как только мамы нас рожали?

Прибежал мастер Кытай, гремя связкой черпаков:

– Вот! Вот! Не в горстях же воду таскать?

Черпаки женщины забрали, а самого кузнеца погнали в три шеи. Зайчик, сильно поумневший в последнее время, приволок целый ворох одеял – и удрал, не дожидаясь напоминания. С повитухами остался один Баранчай: то ли его не считали за человека-мужчину, то ли доверяли больше нашего.

Я мерил шагами поле для праздников. Уйти не решался: вдруг понадоблюсь? Подошел к Нюргуну: брат стоял голый, широко расставив могучие, перевитые жилами ноги. Как я мог забыть! Черное сердце пуще прежнего билось в его груди, а значит, битва продолжалась. Удары черного сердца изматывали Нюргуна стократ больше, чем удары кулака Кыс Нюргун.

Я скрипел зубами от бессилия. Почему так? Почему Нюргун вечно приходит ко мне на помощь, а я – нет? Вот он, я – рядом, не за тридевять земель! Живой, здоровый! И как прикажете мне, слабаку, удерживать чужую черную дыру в повиновении?

Подойдя ближе, я сел у его ног.

– Кустур первый меч сковал, – сказал я. – Представляешь? Умсур лягушку съела. Обернулась стерхом, клювом цапнула: ам! Сам видел, клянусь! Мотылек боком ходить выучился. Мне зимнюю шапку справили, новую. Ободрали волчью голову с ушами… Я в ней – сова совой!

Я сидел рядом с ним, на земле, как на скальном козырьке, и мне снова было десять лет, а может, двенадцать или четырнадцать. Он стоял рядом со мной, прямей лиственницы, навеки прикованный к столбу, беспощадной оси миров. Он держался из последних сил, а я рассказывал ему о сотне мелочей, тысяче пустяков, не зная, слышит он меня или нет. И пока я говорил о событиях и происшествиях, о том, из чего складывается жизнь, мой брат сжимал края черной дыры, надевал на сердце один стальной обруч за другим, не позволяя сердцу лопнуть.

Мы были в железной горе. Нет, это он был железной горой.

– Ты Уота победил. Ты верь мне, я знаю, что победил. И состязания ты выиграл. Я теперь женюсь, понял? Нет, я уже женился. Ты гулял на моей свадьбе. А потом мы поехали домой: я с Жаворонком, ты, Айталын. Жаворонку пегого конька оседлали, крепенького. Чепрак узорчатый, пестрый, сбруя в колокольцах, брякунцах… Ты на Вороне, я на Мотыльке. Айталын с тобой, в седле. Ты ее защищать вызвался. Нет, Айталын здесь осталась, у дяди Сарына. Мы же ее за Зайчика выдали! Вот я балбес, голова дырявая…

Женщины обступили рожающую Куо-Куо. Сидя у ног Нюргуна, я, считай, и не видел кузнецову дочку. Это хорошо, это правильно. Негоже человеку-мужчине на такое смотреть. Один раз мне довелось видеть, как рожает тетя Сабия. Спасибо, больше не хочу. Я и тогда не хотел, но дядя Сарын не оставил мне выбора. Вокруг женщин мелькал Баранчай – блестящий, быстрый, как прежде. Подавал черпаки с теплой водой, принимал испачканные лоскуты ровдуги, взамен находил чистые…

С неба падал дождь, косой и колючий. Капли на лету превращались в хлопья снега, в ледяные иглы. Земля па́рила, высыхала, трескалась от палящего зноя. Трескался лед на реке, которого миг назад не было. Стужа пробирала до костей. Снег покрывал молодую, только проклюнувшуюся траву. С упрямством самоубийцы трава лезла вверх, и снег с неохотой таял, обнажая голый камень. Зубчатое солнце, похожее на колесо механизма, плясало в небе, чертило огненные дуги – с восхода на закат, с заката на восход. Небо темнело, светлело, в нем проступали россыпи звезд, знакомых и незнакомых: моргали, исчезали, загорались вновь. На цветущий багульник сыпались осенние листья – желтые, бурые, багряные. Вокруг не росло ни единого дерева, листья валились с небес – так, наверное, опадают звезды, в которых выгорело все время. Сопки меняли очертания, осыпа́лись, исчезали. Вместо них вырастали другие: новые, острые. Озеро затянуло ряской и тиной, оно превратилось в болото. Река пересохла, впрочем, новый поток проложил себе русло по дну оврага…

Никто не обращал на это внимания. Куо-Куо рожала, женщины с Баранчаем были при деле.

Я тоже был при деле.

6. Поле для праздников (завершение)

– Мы вернулись, обустроились. Тонг Дуурай мою жену украл, беременную…

Зачем я это сказал? С чего?! Язык, как обычно, выскочил впереди рассудка. В защиту бедняги-рассудка я мог выдвинуть только одно: он был занят. Картины сменяли друг друга, проявлялись в воображении – в памяти?! – так резко и четко, словно я и впрямь пережил всё это, а после еще раз двадцать вспомнил на сон грядущий, и не сумел заснуть. Вот, ветер с заката: ледяной, зубастый. Невесть откуда валится буран, кипит пурга, снег хлещет землю по озябшим щекам. Жаворонок опрометью выбегает на двор, хочет забрать под крышу загулявшего щенка. Я кричу, что ей нельзя бегать, и в бесноватых южных небесах открывается провал: темный, вихрящийся зев. Муть, мгла, смерч вертится волчком, подхватывает мою жену вместе с визжащим щенком… Щенок вернулся, упал, сломав спину, и я долго стоял над дохлым животным, потрясая кулаками, пока не усох достаточно, чтобы способность думать вернулась к Юрюну Уолану.

– Дедушка? – спросил я. – Дедушка Сэркен? Твоя работа, старая сволочь?

Никто мне не ответил, кроме Нюргуна:

– Украл? Не люблю.

Голос моего брата дрогнул, сорвался. Но он все-таки сумел задать вопрос:

– Ты ее спас?

– Ты ее спас, – сказал я, видя то, о чем говорю, как наяву. – Ты дрался с Тонгом на огненном аркане…

Острей острого, как нож под лопаткой, я почувствовал собственную беспомощность. Нюргун бился с Тонгом, вихревой аркан, сплетенный из языков пламени, плясал над кипящим морем, грозя покончить с обоими бойцами, а я ничем не мог помочь брату. Я даже жену не мог спасти, пока они дерутся – я не знал, где Тонг спрятал Жаворонка. Много позже выяснилось, что великан держал пленницу рядом с восточными бухтами Энгсэли-Кулахай, на краю поля Хонгкурутт, где у Тонга был дом. Там Жаворонок и родила маленького Ого-Тулайаха, Дитя-Сироту, нашего с ней первенца, там его и выкрали, а потом выкрали снова, и я ничего не мог поделать, кроме как ждать и терзаться. Нож ворочался под лопаткой, никчемность болью растекалась по телу, бесполезность шибала в голову крепче ядреного кумыса, и я хотел замолчать, но не позволил себе эту слабость.

Нюргун держал дыру, я видел свою грядущую жизнь. Можно сказать, что у меня была собственная дыра, черная прожорливая дырища, которую кровь из носу следовало держать. Каждый держит, как умеет. Я, например, рассказывал брату о том, что он спас меня с Жаворонком, и нашего сына спас, и вообще без него мы бы пропали пропадом. Язык костенел, видения грозили свести меня с ума, но разве мне оставили выбор?

– Она родила? – спросил Нюргун.

– Жаворонок? Да. Я же тебе говорил, у нас родился мальчик. Тонг хотел его сожрать, да не успел… А, ты про Куо-Куо! Нет, еще не родила. И Жаворонок еще не родила, только родит, со временем. Ох, что-то я запутался! Родила, рожает, вот-вот родит – ты уверен, что здесь есть какая-то разница?

Нюргун кивнул:

– Есть.

– Ну и славно. Давай я лучше расскажу тебе, как ты убил Тонга. Ты сбросил его с аркана, и он утонул…

– Эсех? Я не сбрасывал.

– А Тонга сбросил.

– Эсех сам прыгнул. Я просил. Он упрямый.

– А Тонга ты сбросил. Ну ладно, не сбрасывал. Пусть и Тонг сам, пусть. Он не удержался на аркане. Цеплялся всеми когтями и сорвался вниз. Ты мне это брось! Ишь, придумал! Эсеха не сбрасывал, Тонга – тоже, а себя винить брось! Ты же защищал нас? Значит, ты молодец. Ворюга утонул, а воздушную душу его подхватила колдунья Куталай. Представляешь? Положила в железную колыбель, хотела вырастить Тонга Дуурая заново… Ты помнишь железную колыбель? Нет, не вспоминай! Ну ее, эту колыбель, ничего в ней хорошего… После битвы с Тонгом ты заснул, мы не могли тебя добудиться. Ты только сейчас не засыпай!

«В реальной геометрии нашего мира, – Баранчай произнес эти слова два дня назад. Тогда я услышал и не понял, и сейчас тоже не понял, но совсем иначе, – будущее уже существует. Оно уже существует, уважаемый Юрюн…» Ага, согласился я. А что? Обычное дело. Я бы, конечно, желал иного будущего, но если это уже существует, куда деваться?

– Разбудили? – спросил Нюргун.

Он встал на колени: кажется, ноги отказывали.

– А как же? Ты всегда просыпаешься, если нам очень надо. Разбудили, ты нас спас, потом цапался с Кыс Нюргун… Она знаешь какая упрямая?

– Знаю. Да.

– Мама, тетя Сабия, Умсур… Даже Айталын! Они ее уговорили, переделали в хорошую, добрую. Жаворонок тоже хотела, но я ей запретил. Я запретил, а она не послушалась…

Я содрогнулся. Память, воображение, дедушка Сэркен – не знаю, кто, но я воочию увидел эту переделку. В первую очередь она была похожа на перековку боотура в Кузне, если вы способны смотреть на это, и вас не стошнит. Женщины трудились над Куо-Куо в поте лица: кромсали тело девятирогим рожном, вскрывали рогатиной грудь, острогой пронзали ящериц, бегущих оттуда, складывали кости на медный лабаз, сливали в огонь кровь, похожую на кубло багровых червей, а потом складывали все заново, кость к кости, мясо к мясу, наполняли жилы новой, чистой кровью…

– Она тебя любит, – сказал я. – И раньше любила, а переделанная – так вообще. Вы знаешь как хорошо зажили?

– Как? – жадно спросил Нюргун.

– Вот как! – я развел руки, словно хотел обнять весь мир. – У вас сын родился, славный парень…

– Мальчик! – закричала мама.

В руках мамы вопил новорожденный ребенок. Он сучил ножками, хватал воздух, сжимал в крошечных кулачках. Посиневший от крика, влажный, с уже обрезанной пуповиной, ребенок показался мне несуразно большим. Или это мы слишком усохли? Он кричал и кричал, не переставая, словно проверял дыхание на прочность, а женщины смеялись. Даже Куо-Куо улыбалась, без сил откинувшись на тетю Сабию.

Подвиг, подумал я. Родить – вот это подвиг. Ну, может, еще родиться…

– Мальчик!

Смех прекратился, когда ребенок вырвался у мамы из рук. Извернулся в полете, приземлился на все четыре, как молодая рысь. Вертя головой, он мазнул по нам внимательным, совершенно не детским взглядом, и бросился к Нюргуну. Если Куо-Куо бежала убивать Нюргуна так, будто парила над травой, то от бега мальчишки земля колыхнулась, заплясала, словно кого-то сбросили с небес в в железную колыбель Елю-Чёркёчёх.

«Слышал, как боотуров рожают? – рассмеялся всезнайка Кустур, друг детства, который не пошел со мной в мою взрослую жизнь. – Роженицу спускают в яму, яму закрывают крышкой, а сверху наваливают земляной курган. Боотур из утробы выпадет, крышку откинет, курган развалит – и давай дёру! Тут держи, не зевай! Если крышка не задержит, курган не остановит, отец не схватит за левую ногу – караул, беда!..»

– Караул, – прошептал я. – Нюргун, хватай его!

Стоя на четвереньках, боотур-дитя снизу вверх глядел на своего отца. Я было примерился цапнуть мальчишку за ногу, но Нюргун мотнул головой, запрещая мне вмешиваться.

– Давай, – сказал Нюргун ребенку. – Давай, не могу больше…

Звериным скачком новорожденный прыгнул ему на грудь, прямо в черную дыру сердца. Прыгнул, исчез, хохоча, полетел над выжженными пустошами за остро изломанный горизонт событий.

– Всё, – Нюргун улыбнулся. – Вот теперь всё.

На краткий миг я увидел моего брата стоящим у прокля́того столба. Внизу стрекотал механизм, и ничего вроде бы не изменилось, даже я сидел на скальном козырьке, рассказывая о пустяках. Только на этот раз Нюргун стоял к оси миров не спиной, а лицом. Обхватив столб могучими руками, навалившись грудью, он расшатывал ось, пытался вырвать её из мешанины зубчатых колес и маятников. Столб качался, скрипел, Нюргун ревел быком, мышцы на его спине и плечах вздулись, грозя лопнуть; я кинулся на помощь, прыгая с колеса на колесо, уворачиваясь от сверкающих, остро заточенных дуг…

Черная дыра приняла меня. Она приняла нас всех.

– Кэр-буу!

Над выжженными пустошами, да. За горизонт событий…

Эпилог

«Докажите мне, что будущее отличается от прошедшего, и я построю двигатель на этой энергии!»

Джордж Эйри[148]

– Мама!

– Нуралдин!

– Уруй! Уруй-айхал!

Земля раскололась от наших воплей. А в окне родильного дома стояла мама и показывала нам сверток, который держала в руках. Мама светилась, и по оконному стеклу гуляли яркие блики. Они падали вниз, на цветущую сирень, и на ветках загорались гроздья крошечных фонариков.

– Ты назовешь его Нюргуном, правда? – спросил я у отца.

Отец кивнул:

– Он и есть Нюргун. Как же его еще называть?

– Я пойду, – сказала Умсур. – Я передам ей йогурт и бананы.

– И паровые котлеты, – напомнил я.

– И котлеты, – согласилась Умсур. – Хочешь котлетку? Я их много накрутила…

Мне очень хотелось бы закончить свой рассказ на этой счастливой ноте. Замолчать, уйти, не произнеся ни слова сверх уже сказанного. Но это было бы несправедливо по отношению к вам, с таким терпением выслушавшим долгую и, если по правде, путаную историю Юрюна Уолана. Поэтому я продолжаю, а вы в случае чего можете сделать то, чего хочется мне – встать и уйти, не дожидаясь объяснений.

Вы уже заметили, что я снова мальчишка? Да, десять лет.

Десять, и ни днем больше.

По ту сторону черной дыры, за горизонтом событий, лежал ученый улус – тот самый, из сказки. Мы вернулись, точнее, нас сюда выбросило, не спрашивая нашего позволения, и сказка обернулась правдой. Вам известно, как выглядит правда? Да, не красавица. И совсем другая, чем та, о которой рассказывали дядя Сарын и жена мастера Кытая.

Он и сейчас мне все рассказал, дядя Сарын. Из первых дней возвращения я, пожалуй, только и запомнил, что его рассказы. Культурный шок, стресс, адаптивная перестройка восприятия. Расконсервация прежней памяти, защитные механизмы мозга…

– Извини, дружок, – опомнился дядя Сарын. – Увлекся.

И объяснил по-простому, так, что я почти все понял.

Поначалу мы успели изрядно начудить, поставив ученый улус на уши. Ну, не все мы – я, например, не лез, куда не просят. Зато папа, дядя Сарын с тетей Сабией, Умсур – не знаю, кто еще! – бегом побежали к главным умникам. К организаторам эксперимента, сказал папа. Мама бы тоже пошла, но в ее положении… Короче, мама осталась дома.

Главные умники подняли нежданных гостей на смех. Для умников мы никуда не исчезали и ниоткуда не возвращались. Выдумщики, крикнули они. Психи! Разыгрываете нас, да?! Какой эксперимент? Какой генератор? Разница хронопотенциалов? Зеркала Козырева? Откуда вам про это известно? Это закрытая информация!

Санитаров не вызвали, но наших погнали взашей.

Дома папа мерил шагами гостиную:

– Не было? Не было? Как это – не было?!

Он рубил рукой воздух:

– Морочите нам головы? Издеваетесь? Ничего, я вас выведу на чистую воду!

Я впервые видел папу таким взволнованным. Даже тогда, когда Закон-Владыка вещал с Небес свою волю буйным боотурам, папа делал это спокойнее.

– Еще не было, – поправил дядя Сарын.

Папа резко остановился, будто споткнулся, и едва не упал.

– Повтори!

– Еще не было, – медленно и раздельно, словно он говорил со мной, повторил дядя Сарын. – Сингулярность черной дыры. Она забросила нас в нас.

– Что?

– Забросила нас в нас самих. А заодно – в наше прошлое.

– Прошлое?! – возмутился папа.

Он взмахнул рукой, будто хотел кого-то ударить:

– Вот! Вот!

Плазменная панель на стене. Встроенные в потолок светодиодные рефлекторы с регулировкой яркости. Кресло «Пилот» с изменяемой геометрией. В кресле устроилась тетя Сабия…

– Какое это прошлое?! Какое, к чертовой матери, прошлое?!

– Если тебе приятней считать, что нас забросило к чертовой матери, – дядя Сарын пожал плечами, – считай, ради бога. Я говорю о прошлом по отношению к эксперименту. До начала лет пять, точнее не скажу. Ты же сам слышал: они только начали предварительные исследования. Теоретическая база в стадии разработки…

Пока папа кипел – к счастью, молча – я сунулся к Айталын с близнецами. Веселая компания увлеченно играла на компьютере в соседней комнате. Шел спор: Айталын хотела подбирать наряд для невесты, Зайчик – доспехи для боотура, Жаворонок – и то, и другое сразу. В глубине светящейся полыньи сменяли друг друга люди и вещи: боотур, человек-женщина, платье, кольчуга, шлем, шапка с собольей оторочкой… Дети наперебой тыкали в экран пальцами, и женщина с боотуром облачались по их желанию. Кузня, вспомнил я. Перековка Нюргуна.

Детские игрушки.

Желая опередить Айталын, Зайчик заторопился – и на голове у человека-женщины вместо шапки объявился шлем с нащечниками и острием на макушке. Я не удержался, хмыкнул.

– Уйди, дурак! Мешаешь!

В лоб мне шмякнулся плюшевый медведь. Хорошо, мягкий! Швырялась сестричка по-прежнему без промаха.

– …надо предупредить! – гремел в гостиной мой отец. – Не допустить!

– Нам не поверят. Ты видел…

– Поверят! Доказательства! Мы представим доказательства!

– И подкинем им идею? Человек, как ядро темпорального генератора? Локальная эрзац-звезда?

– Полагаешь, они без нас не додумаются?

– Мы не знаем, кому принадлежала идея…

– А что, если мы ее уже подкинули?

– Когда?

– Сегодня! Нельзя сидеть сложа руки…

В гостиную вошла мама.

– Нельзя, – согласилась она. – Сиэр, вызывай машину. Мне пора в роддом.

Маму увезли, папа поехал с ней, а мы остались беспокоиться за маму. Лучше беспокойтесь о себе, сказал папа, когда вернулся. Лету конец, завтра вам в школу: тебе, Мюльдюну, Айталын. Он подождал, пока я вспомню, что такое «школа» – и скорбно вздохнул, добавив: а мне на работу.

– А мне в университет, – второй вздох принадлежал Умсур.

Я хотел ее пожалеть, но Умсур вдруг заулыбалась: наверное, вспомнила что-то хорошее. Что именно, не сказала.

Ночью мне впервые приснился Нижний мир. Я дрался с Уотом, задыхался, а потом мы с вертлявой Чамчай добывали мясо. Еще я обнимал своего сына, Ого-Тулайаха, могучего боотура, и мы оба плакали. Сына я обнимал в Среднем мире и, кажется, это случилось гораздо позже, чем драка с Уотом. Я еще не знал, что эти сны надолго, может, навсегда.

Проснулся я в слезах, но, к счастью, успел быстро умыться, чтобы никто не заметил.

По дороге в школу я храбрился: подумаешь, школа! Обычное дело, ар-дьаалы! Справлюсь. Вот в Бездне Смерти было – ой-боой! А тут… Я глазел на дома, машины, людей, похожих на адьяраев, и адьяраев, похожих на людей. Большой же ты, ученый улус! Папа сказал, тут сто тысяч человек живет! Столько народа я даже представить не мог. На самом деле это не ученый улус, объяснил папа. Ученый улус – научный городок на окраине, и он меньше. Там сплошные умники: проводят исследования, ставят эксперименты. Вот там-то все и произошло. Вернее, произойдет. Или не произойдет.

Похоже, папа и сам запутался.

На ходу я пытался читать вывески. Вспоминал, как оно вообще – читать. Получалось через раз. Это, например, «Юридическая консультация», а это «Молочные продукты». А в иной вывеске скоро дыру взглядом проверчу – и ничего толкового, кэр-буу!

Идти оказалось неожиданно далеко. Где ты, Мотылек? Верхом бы я мигом домчался, и не только в школу. При мысли о Мотыльке я загрустил. Найти бы…

Когда мы пришли, папа отвел Айталын к первоклашкам и убежал по делам. Я надеялся встретить друзей из нашего небесного улуса – Кустура, Вилюя, Чагыла – но никого из знакомых рядом не было. Вернее, знакомые были, только я их почти не помнил. И нечего хмыкать! Подите, вспомните тех, с кем учились четверть века назад! И в лицо, и по имени…

То-то же!

На уроке родной природы меня вызвали к доске. Я сперва растерялся, а потом начал отвечать: пихты и сосны, ручьи и скалы, волки, лоси и лесные деды… Особенно учительнице понравился рецепт балхая. «Печенка? – спросила она. – Налимья? Размять и горкой на студень? Ты не спеши, я записываю…» Она поставила мне «отлично», только велела, чтобы я меньше сочинял про стрельбу из лука и Бездну Смерти. На физкультуре я тоже отличился: бегал, прыгал, мяч пинал. Говорил же, справлюсь. Подумаешь, школа!

Во время перемены ребята спросили, как я провел лето. Ну, я рассказал. Вы еще не забыли, что я очень честный? Виноват, конечно – увлекся, и мы опоздали на математику. Клевый фильм, сказали ребята. Дашь ссылку, где посмотреть?

На математике мое везение закончилось. Иксы, игреки…

Ночью мне не спалось. И совсем не потому, что в маминой спальне заорал маленький Нюргун – а орал он, доложу я вам, по-боотурски! Я и до того не спал. Ну да, я забыл вам сказать: прошла неделя, мама с Нюргуном вернулись домой из родильного дома. За эту неделю много чего произошло, а по большому счету – ничего особенного. Нюргун успокоился, мама его покормила, и он заснул.

– Нет, – сказал папа. – Не позволю.

– Ложись, – велела мама. – Тебе рано вставать.

– На этот раз не позволю. Пусть хоть ремни из меня режут.

Подслушивать стыдно? Ну, стыдно. Вот, уши до сих пор горят! Я лежал, глядел в потолок и плакал от счастья. Плакать тоже было стыдно, но не слишком. Если папа сказал, что не позволит, значит, так тому и быть.

Я знал, что́ он не позволит сделать, и с кем.

– Ложись, – повторила мама. – Никто твое сокровище не отберет. А если попробуют, у нас есть Юрюн. Он за брата глотку перегрызет. Да и не рискнут они… Я тебе точно говорю, не рискнут.

– Почему? – спросил папа.

– Они нам верят. Прикидываются, что не верят, а у самих глаза по пятаку. Если верят, побоятся.

Дальше я не слушал.

Я люблю стоять у кроватки Нюргуна, смотреть, как он спит. Спит он, как вся мелюзга – хотелось бы, чтобы чаще. Здесь он младше меня, слабее, беспомощней. Не это ли имел он в виду, говоря мне с наковальни: «Ты сильный. Сильнее меня. Хочу быть таким, как ты»? С другой стороны, мы здесь все разного возраста, не того, к которому я привык: Айталын, Умсур, близнецы… В последнее время я ненавижу эти слова: «с другой стороны». Еще больше я ненавижу слова «в последнее время».

– Почему? – как-то спросил я у дяди Сарына. – Почему Айталын и на компьютере без проблем, и с мобильником «на ты»? Почему Мюльдюн скрипит, пыхтит, книжки только что не грызет, а справляется? Папа, Умсур… Что, один я дурак?

– Не один, – дядя Сарын дернул меня за ухо. – И не дурак. Все дело во времени, дружок. Во времени жизни. Сколько ты прожил тут, а? А там ты прожил в два с половиной раза дольше. Верно?

– Верно, – согласился я.

Хотелось рассказать дяде Сарыну про мои сны, но я побоялся. Если верить снам, там я прожил чуть ли не в десять раз дольше.

– Вот оно и перевешивает, дружок. Мешает адаптации.

– Врешь ты мне, дядя Сарын. А как же Айталын?

Дядя Сарын завел новую песню: момент самоосознания, замещение прошлого, ложная память, экстраполяция, психовозраст…

– Черт его знает, дружок, – наконец признался он. – Черт знает, а я нет. Ты забудь, что я тебе наболтал. Ерунда это, ерунда на постном масле. Одним вернуться – плюнуть и растереть, другим – как гору поднять. Может, все зависит от яркости переживаний?

Вот это я понял. Яркость переживаний? Этого добра у меня – хоть собак корми! Потому я и не мог до конца вернуться.

Не мог или не хотел?

– Ты кто? – спросил мальчик постарше. – Чего ты здесь ходишь?

Я пожал плечами:

– Юрюн. Просто так хожу.

– Юрю-у-у-ун…

Он толкнул меня в грудь. Я попятился, но сзади уже стоял на четвереньках другой мальчик, и я упал. Когда я встал, мальчики смеялись. Они еще смеялись, когда я протянул руку, но уже иначе. Кажется, они не сразу поверили в то, что видят.

Я сгреб в горсть куртку обидчика. Поднял на уровень своих глаз, легонько потряхивая. Для мальчика это оказалось высоко, слишком высоко. Он начал кричать и кричал все время, пока я с ним разговаривал. Его приятели тоже кричали, но издалека.

– Сильным можно завидовать, – объяснил я. – Сильных нельзя задевать. Да расширится твоя голова, слабый! Да будет стремительным твой полет!

И бросил его за забор.

Вечером к нам домой пришли его родители. Я думал, они явились защищать сына. Папа тоже так думал и приготовил целых две речи: обвинительную в их адрес и защитную – в мой. Речи не понадобились. Наш виноват, сказали родители. Он больше не будет. Он никогда не будет, ни при каких обстоятельствах. Не идиот же он, в конце концов! Вы, главное, скажите вашему, чтобы он… Нет, не надо. Скажите, что мы не имеем претензий. Или лучше мы сами скажем. Юрюн, мы не имеем к тебе претензий. Спасибо, до свиданья, заходите в гости.

Можно ли выложить запись в сеть? В какую сеть? Кто-то из ребят записал инцидент на телефон? Инцидент? Телефон?! Выкладывайте, я не против.

К ночи мне стало плохо. Я лежал пластом, весь мокрый, хоть выкручивай. Кости превратились в студень, мышцы в тряпки. Сильный? Муха сожрала бы меня без хлеба. Сердце колотилось так, словно у меня в груди завелась собственная черная дыра, желающая освободиться. Мама смерила мне температуру, охнула и выбежала из комнаты. Врачи приехали мгновенно; казалось, они дежурили под окном. С врачами примчались встревоженные умники. За нами бдительно следили, как за всеми, кто вернулся с просторов Осьмикрайней, и мое здоровье очень волновало умников. Как ни странно, они еще не знали о моем конфликте с мальчиком, который больше не будет. Вы еще помните, что такое конфликт? Спросите дядю Сарына, и он вам объяснит: это когда кулак о кулак. Выяснив, что произошло, умники всполошились и кинулись меня лечить. Я был первым, кто продемонстрировал ученому улусу, что значит быть сильным. Впрочем, спустя три дня я остался первым, но перестал быть единственным, и умники разделили свое внимание между всеми обозначившими себя боотурами, оставив меня в относительном покое.

Неделя, и я выздоровел.

Когда на меня случайно наехала машина с нетрезвым водителем, я отлеживался вдвое дольше. Что стало с водителем, я не знаю. Что стало с машиной, я видел, и мне это не понравилось. Наезд не причинил мне забот, все заботы родило мое превращение в боотура. Я уже понял, что мне суждено валяться гнилой шишкой всякий раз, едва природа сильного возьмет свое. И однажды я не встану вовсе, как загнанный конь.

Спрашиваете, откуда я это узнал? Ну, во-первых, я не такой дурак, каким кажусь. А во-вторых, когда Мюльдюна увезли в реанимацию… Нет, ничего. Он выкарабкался, он крепкий. Но врачи сказали папе, что второго раза Мюльдюн не переживет. Папа сказал это маме, мама велела не говорить мне, но папа не послушался. Он должен знать, возразил папа.

Папа суров, и это папа.

Сила – такая упрямая штука. Если где-то прибудет, где-то обязательно убудет. Нам, боотурам, для полноценных изменений не хватало силы, рассеянной в здешнем времени, а может, пространстве. Раньше, пока время горело в Нюргуне, а путь на небеса лежал через горный проход Сиэги-Маган-Аартык, у нас всего было в достатке, а теперь… Да расширится моя голова! – и я ем поедом сам себя. Да будет стремительным мой полет! – и, сильный, я беру силу в печени, хребте, становой жиле Юрюна Уолана. Усохший, я вынужден платить за это неподъемную цену. Если где-то прибудет…

Нарушение метаболизма, объяснил мастер Кытай. Нервное и физическое истощение. Нужно беречься, парень, если хочешь жить. Хочу, сказал я. Что вы тут делаете, мастер Кытай? Это ваша Кузня? Он засмеялся: «Кузня? А что? В какой-то мере кузня…» Кузнец притворялся, что мы незнакомы. Он очень плохо притворялся. Когда мы выбрались из его лаборатории, куда меня привели умники, кузнеца в холле ожидала жена с маленькой дочкой.

– Привет, Куо-Куо!

– Юрюн! – обрадовалась девочка. – Юрюнчик!

Кузнечиха дернула ее за рукав, и они быстро ушли. Меня позже часто таскали к мастеру Кытаю для анализов и тестов. Его семью я больше не встречал: наверное, прятались. Сам же кузнец все время шутил, щелкал меня по носу, угощал конфетами, и я понимал: боится.

– Я никому не скажу, – пообещал я, когда мы остались с глазу на глаз. – Честное слово! Если вы не хотите, я буду молчать.

– Эх, парень, – вздохнул кузнец. – Славный ты парень…

Никто не сохранил прежних талантов. Ни папа, ни Бай-Баянай – я встретил духа охоты в клинике у стоматолога – ни даже дядя Сарын, который утратил свои чудовищные веки и теперь смотрел на мир обычными, карими, безопасными глазами. Никто, кроме нас, боотуров. Думаю, если бы не мы, умники вообще не поверили бы рассказам вернувшихся. Но боотуры – это такие создания, кого просто так не спишешь со счетов. Очень уж мы сильные, даже если мы – аргументы.

Там же, в клинике, у меня состоялась еще одна встреча.

– Уот?

– Кэр-буу! Юрюн!

– Уот! Как я рад тебя видеть!

– Буо-буо! А я тебя уже видел!

– Где?

– В Кузне! Я в колыбели лежал, в железной, а ты по коридору шел. Дверь стеклянная, все видно…

– В колыбели?

– Ага!

Уота месяц назад грабили. Ну, хотели ограбить. Остановили, спросили закурить; один лихой человек-мужчина подкрался сзади и обрезком трубы: арт-татай! Над входом в отделение банка висела камера, она всё записала.

– Я без чувств свалился, – Уот развел руками. – Ну, потом. Меня и оправдали. Трубой ведь били, не газетой! Лежал, значит, лежмя, не видел, как мутант в броне эту восстанавливает… А, справедливость! Ты что, не помнишь, каков я в доспехе?

– Помню, – кивнул я. – Восстановил, да?

– Ну! А, буйа-буйа-буйакам! Полиция отстала, другие прицепились. На медосмотры гоняют…

– А здесь ты что делаешь?

– Зуб вставляю. Когда падал, выбил…

– Чамчай с тобой? Она тут?

– Зайдите к доктору, – велела медсестра.

Уот скрылся в кабинете. Я не стал его ждать. Если Чамчай где-то рядом, что я ей скажу? А если ее нет, так и вовсе говорить не о чем.

Я путаюсь в собственном возрасте. Мне десять лет, двадцать пять, семьдесят. У меня мама и папа; у меня жена, дети, внуки. Квартира и школа; табуны и стада. Это время, это всё время. Оно хитроумно, оно мстит мне за освобождение Нюргуна. Я вскакиваю на него, как на необъезженного жеребца, раз за разом, и время сбрасывает Юрюна Уолана в грязь. Я не очень понимаю, какую жизнь я прожил, какую вообразил, от какой пытаюсь отказаться.

Мне нельзя боотуриться. Я не могу постоянно оставаться усохшим. Здесь машины выскакивают из-за угла, а собаки гуляют без поводка. Сколько я болел после того, как в парке на меня кинулся зубастый адьярай на четырех лапах? Хозяйка сказала: «Икар ласковый! Он хотел с вами познакомиться…» И попросила снять Икара с дерева. Я снял, попрощался, возвратился в нашу квартиру и упал в прихожей.

Волосы у меня теперь не просто светлые – белые. Седые? Ну, значит, седые. Маме нравятся, и ладно.

Ночами я сижу на балконе, смотрю на звезды. В них горит время. Там, на небесах, хорошо, там всем хватает силы. Я знаю, я жил на небесах. Иногда я думаю, что главная беда заключена в теле. Мое тело тут, в ученом улусе, не приспособлено к жизни боотура. Что делать? Перестать жить?! Или стать большим, сильным, облачиться в доспех, а потом, как это делал Нюргун, снять доспех вместе с одеждой, сделавшись еще больше… Что дальше? Куда может завести меня этот путь? Что, если со следующим шагом мне удастся избавиться от тела? Освободиться от столба, к которому я прикован? Хотя бы лучом солнца, а вернуться домой, на небо?

Когда мне станет уж совсем невмоготу, я попробую.

– Пусть расширится твоя голова, – скажу я себе. – Пусть будет стремительным твой полет!

А что? Обычное дело.