Ворота Расёмон

fb2

В этот сборник вошли как принесшие Акутагаве мировую славу и автоматически ассоциирующиеся с его именем исторические рассказы и новеллы (включая легендарную «В чаще», послужившую основой для сценария бессмертного фильма «Расёмон» Куросавы), так и менее известные западному читателю, но почитающиеся на родине автора еще выше рассказы, действие которых происходит на фоне современной автору реальности Японии начала XX века, еще сохраняющей немало черт национального своеобразия, но жадно и стремительно «европеизирующейся». Отдельного упоминания заслуживают постоянно возникающие в творчестве Акутагавы реминисценции с классической русской литературой, которой он беспредельно восхищался и в которой наряду с родной историей нашел неисчерпаемый источник вдохновения.

Школа перевода В. Баканова, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2023

Ворота Расёмон

Дело было на закате. Один слуга решил переждать дождь под воротами Расёмон.

Кроме него, под массивными воротами никого не было – лишь одинокий сверчок сидел на столбе, с которого облупилась красная краска. Ворота Расёмон находились в самом центре столичного города Киото, на улице Судзаку; можно было ожидать, что хотя бы несколько горожан – женщин в широкополых соломенных шляпах или мужчин в мягких шапочках-момиэбоси – захотят здесь укрыться. Но нет, кроме нашего слуги вокруг не было ни души.

За последние два-три года на столицу обрушилось множество бедствий: землетрясения, тайфуны, пожары, голод – так что пустые улицы стали делом обычным. В хрониках эпохи Хэйан[1] говорится, что в то время буддийские статуи и алтари разрушали, чтобы продать на дрова, и обломки, выкрашенные красной краской и позолоченные или посеребрённые, были свалены грудами у дороги. Пока столица была в упадке, никто не думал о том, чтобы чинить ворота Расёмон, и их, воспользовавшись общим запустением, облюбовали лисы, тануки[2] – а также воры. Дошло до того, что у ворот стали бросать трупы, которые некому было похоронить, и место стало внушать такой ужас, что теперь уже все обходили его стороной после захода солнца.

Вместо людей у ворот стали собираться огромные стаи воронья. Целыми днями они с карканьем кружили над высокой черепичной крышей, а по вечерам, в алых закатных лучах, рассыпались по небу, будто семена кунжута. Ворон, конечно же, привлекала мертвечина. Сейчас, впрочем, их видно не было – быть может, оттого, что час был уже поздний. Лишь на раскрошившихся каменных ступенях, где сквозь трещины проросла высокая трава, там и сям белел вороний помёт. Наш слуга, всецело поглощённый выскочившим на правой щеке прыщом, с рассеянным видом смотрел на струи дождя, примостившись в обтянутых линялых синих шароварах на верхней из семи ступеней.

«Слуга решил переждать дождь», – сказали мы. На самом деле наш герой понятия не имел, куда податься, когда непогода кончится. Будь всё, как обычно, его ждал бы хозяин – но тот несколько дней назад дал ему расчёт. Ведь, как мы помним, столица переживала трудные времена – и слуга, после долгих лет службы оставшийся без работы, являл собой ещё одну примету времени. Так что правильнее было бы сказать не «слуга решил переждать дождь», а «безработный слуга, застигнутый дождём, сидел, не зная, куда идти дальше». Сама погода вводила беднягу в меланхолию. Дождь зарядил ещё в час Обезьяны, то есть в четыре пополудни, и не думал прекращаться. Слуга пытался придумать, как бы заработать денег, чтобы не остаться завтра голодным, но в голову ничего не приходило, и он сидел, слушая – но одновременно будто не слыша – льющийся на улице Судзаку дождь.

Пелена дождя полностью заволокла ворота Расёмон. Издалека слышались раскаты грома. Опускалась ночная тьма, и, стоило поднять голову, казалось, будто тучи повисли на самом коньке двускатной крыши.

У человека в безвыходном положении мало выбора. Захочешь остаться честным – умрёшь от голода во рву или на обочине дороги, а потом тебя принесут к этим самым воротам и бросят, как собаку. А не захочешь… мысли слуги, всё время бегавшие по одной и той же колее, наконец дошли до этой развилки. Впрочем, «если» пока так и оставалось «если». Уже решив про себя, что теперь не до честности, он всё никак не мог через это «если» переступить – ему недоставало смелости, чтобы сказать себе: «Ну что ж, делать нечего – пойду воровать».

Он громко чихнул и с трудом поднялся на ноги. Ближе к ночи похолодало так, что хотелось погреться у огня. Под воротами теперь гулял ветер, сидевший на облупленном столбе сверчок куда-то исчез.

Слуга втянул голову в плечи, поднял ворот синего кимоно, надетого поверх жёлтого исподнего, и обвёл ворота глазами, высматривая местечко поудобнее, где можно переночевать подальше и от ветра с дождём, и от чужих глаз. Тут, по счастью, он заметил широкую, выкрашенную той же красной краской лестницу, ведущую в надстройку над воротами. Вряд ли там наверху мог скрываться кто-то, кроме мертвецов. Осторожно, следя, чтобы меч с простой деревянной рукоятью не выскользнул из ножен на поясе, слуга поставил на нижнюю ступень лестницы ногу в соломенной сандалии-дзори.

Прошло несколько минут. Сжавшись в комок, будто кошка, и почти не дыша, на ступенях широкой лестницы в воротах Расёмон таился человек. Свет, падающий со второго этажа, осветил его правую щёку, где среди короткой щетины краснел налившийся прыщ. Наш герой думал, что наверху нет никого, кроме разве что мёртвых тел, но стоило подняться чуть выше, и оказалось, что там горит свет – и не просто горит, а движется! Это было понятно по тому, как дрожали тусклые жёлтые отблески, освещая паутину в углах под крышей. Кто мог зажечь огонь над воротами Расёмон в эту дождливую ночь? Точно не простой человек!

Слуга бесшумно, будто ящерица, взобрался по крутой лестнице и очень осторожно, стараясь распластаться по ступенькам и держать голову пониже, заглянул на верхний этаж.

Слухи не врали: наверху валялись небрежно брошенные трупы – сколько, непонятно, потому что круг света был меньше, чем казалось снизу. Видно было только, что некоторые в одежде, а некоторые обнажены. Мужские и женские, они раскинулись на полу с открытыми ртами и разбросанными руками, похожие на глиняных кукол – настолько сильно было сходство, что даже появлялась мысль: а точно ли они прежде были живыми людьми? Тусклый свет выхватывал из тьмы выступающие части – плечи, грудь, а всё остальное оставалось в глубокой тени; мертвецы навеки погрузились в молчание.

Слуга зажал нос, спасаясь от вони разлагающихся тел, но в следующий момент опустил руку, потрясённый настолько, что напрочь забыл о запахе.

Он заметил скорчившуюся среди трупов человеческую фигуру: это была старуха, похожая на обезьяну, совершенно седая, мелкая, тощая, в коричневом кимоно. Сжимая в руках сосновую лучину, она вглядывалась в одно из мёртвых лиц – женское, судя по длинным волосам.

Слуга забыл, как дышать: на две трети им владел страх и на одну – любопытство. Как написано в старой хронике, «волосы у него встали дыбом». Тут старуха воткнула лучину между досками пола и потянулась к голове трупа, которую рассматривала. Осторожно, будто обезьяна, ищущая блох у детёныша, она стала перебирать длинные пряди, и они, волосок за волоском, кажется, оставались у неё в руке.

По мере того, как старуха выдирала у трупа волосы, страх в душе слуги понемногу утихал, сменяясь жгучей ненавистью к старухе… впрочем, нет – не совсем так. Не к старухе чувствовал он ненависть в тот момент, но к самому злу, и это чувство крепло с каждой секундой. Это был уже не тот человек, что сидел под воротами: пожалуй, сейчас, выбирая между голодной смертью и жизнью вора, он без колебаний выбрал бы смерть. Ненависть ко злу вспыхнула в его сердце так же ярко, как сосновая лучина в полу.

Конечно, наш герой не понимал, зачем старуха вырывает волосы, – а значит, строго говоря, не мог и судить о том, зло она творит или добро. Но ему достаточно было знать, что ненастной ночью над воротами Расёмон кто-то ворует волосы с трупов, – это само по себе казалось непростительным преступлением. Разумеется, он напрочь забыл, что ещё пять минут назад тоже собирался заделаться вором.

Изо всех сил толкнувшись ногами, он одним прыжком взлетел наверх и, схватившись за рукоять меча, предстал перед старухой. Та от неожиданности отшатнулась, распрямившись с быстротой спущенной тетивы.

– Стой! Куда? – прикрикнул он, преграждая ей путь: старуха в панике бросилась бежать и споткнулась о труп. Она попыталась было оттолкнуть слугу, но тот крепко схватил её, отказываясь отпускать. Некоторое время они молча боролись, окружённые мёртвыми телами. Однако исход схватки был предрешён. Слуга вывернул старухе руку – тонкую, будто цыплячья нога, лишь кожа да кости.

– Ты что тут делала? Отвечай, не то тебе конец! – Он выпустил пленницу и, одним махом выхватив меч из ножен, сунул блестящий клинок ей под нос. Старуха не издала ни звука – руки у неё дрожали, плечи ходили ходуном от частого дыхания, глаза едва не вылезали из орбит, но она продолжала упрямо молчать, будто утратила дар речи. Глядя на неё, слуга вдруг осознал, что её жизнь сейчас полностью в его руках, – и от этого ненависть, столь яростно пылавшая в груди, приутихла, осталось только спокойное, горделивое удовлетворение, какое бывает, когда справишься с работой. Нависая над старухой, он обратился к ней помягче:

– Я не из городской стражи, я просто путник, который проходил мимо ворот. Связывать тебя не буду, ничего тебе не сделаю. Просто скажи, что ты делала в такой час здесь, над воротами.

Старуха ещё шире распахнула покрасневшие глаза, пристально, будто хищная птица, вглядываясь в лицо слуги, и, наконец, зашевелила тонкими губами, похожими на ещё одну морщину, вытянувшуюся под носом. В тонком горле заходил острый кадык. Хриплый голос напоминал воронье карканье:

– Волосы, волосы выдирала. Волосы на парики.

Ответ слугу разочаровал, оказавшись неожиданно обыденным. Но вместе с разочарованием в нём вспыхнула угасшая ненависть. Видимо, старуха тоже что-то почувствовала, потому что, сжимая в руках длинные пряди волос, которые успела надёргать, по-жабьи заквакала:

– Может, и плохо – волосы рвать у мертвецов. Да только здесь такие мертвецы, что их не зазорно и обобрать. Вот эта, чьи космы, резала змею на куски длиной с ладонь и ходила к дворцовой охране продавать вместо сушёной рыбы. Если б не померла от чумы, до сих пор бы продавала. Хотя, если уж на то пошло, все её рыбу хвалили, стражники подчистую раскупали. По мне так она ничего дурного не делала. Деваться ей было некуда, а то бы от голода окочурилась. Значит, и я ничего дурного не делаю. Тут ведь либо так, либо голодная смерть. Торговка хорошо это знала – глядишь, и простит меня.

Слуга слушал её холодно, убрав меч обратно в ножны и держа левую руку на рукояти – правой-то он вновь принялся ковырять красный, налитый гноем прыщ на щеке. Но, пока он слушал, в сердце у него крепла решимость, которой не хватало прежде, когда он сидел внизу, под воротами. Теперь он чувствовал себя храбрым – только это была совсем не та храбрость, с которой он поднялся сюда и поймал старуху. Он больше не колебался: умереть от голода или стать вором? Нет, теперь и мысли о голодной смерти не возникало – не в чем тут было сомневаться.

– А и верно, – ухмыльнулся он, дослушав речь старой женщины. Вдруг оторвав руку от щеки, он быстро шагнул вперёд и крепко схватил пленницу за воротник: – Ну, тогда и на мне нет греха, если я подамся в грабители, не то с голоду ведь помру.

С этими словами он молниеносно сорвал со старухи кимоно. Та попыталась было вцепиться ему в ногу, но он с силой пнул её, и она упала на трупы. От лестницы слугу отделяло лишь пять шагов. Зажав под мышкой старухино коричневое кимоно, он мгновенно сбежал по крутым ступеням и скрылся в ночи.

Какое-то время старуха лежала, как мёртвая, но в конце концов её обнажённое тело медленно поднялось над другими телами. Охая и что-то бормоча, она в свете ещё горевшей лучины подползла к лестнице и оттуда, свесив короткие седые космы, вгляделась во тьму под воротами. Но мрак снаружи был непроницаемым, как в пещере.

Что случилось дальше со слугой, никому не известно.

Сентябрь 1915 г.

Обезьяна

Этот случай произошёл в самом конце длительного рейса, вместе с которым заканчивался и срок моей службы в качестве курсанта; на военных кораблях таких, как мы, называли «хангёку», будто учениц гейши. Наш корабль «А.» уже три дня стоял в порту Йокосука. Около трёх часов пополудни корабельный горн энергично протрубил построение для схода на берег. Действительно, настал черёд идти в увольнение тем, чьи посты были по правому борту, но они уже выстроились на верхней палубе. Тут прозвучал новый сигнал: общий сбор. Выходит, дело серьёзное. Что случилось, никто не знал, и мы, бросая друг на друга недоумённые взгляды, побежали к люку, ведущему наверх.

Когда все собрались, старпом объявил: «В последнее время у нас произошло несколько краж. Вчера на борт поднимался местный часовщик, и он сказал, что у него пропали двое неисправных серебряных часов. Поэтому сейчас мы проведём досмотр команды и личных вещей».

Про часовщика мы слышали первый раз, но про кражи на корабле было известно и раньше: у мичмана и двоих матросов пропали деньги.

Для личного досмотра матросы разделись догола. По счастью, в начале октября погода стояла ещё летняя, и на красных буйках в гавани играли солнечные блики, так что разоблачаться, похоже, было не слишком неприятно. Не повезло только тем, кто собирался в увольнение на берег: они-то готовились хорошо провести время, и сейчас у них из карманов посыпались эротические картинки и презервативы. Виновники краснели, суетились – но поздно. Два-три человека получили от офицеров по шее.

На корабле служило целых шестьсот человек, так что процедура заняла много времени. Странное, наверное, зрелище: шестьсот голых мужчин, выстроившихся на верхней палубе. Имелась среди прочих смена кочегаров с чёрными от сажи лицами и запястьями; на них пало подозрение в последней краже, и они, сняв даже панталоны, стояли с самым мрачным видом, будто говоря: ищите, где хотите.

Пока это происходило на верхней палубе, на средней и нижней начали обыск. Курсантов расставили у каждого люка так, чтобы никто из команды не мог сойти вниз. Меня отправили досматривать вещи, и я вместе с товарищами обходил каюты, перетряхивая матросские карманы и рундуки. Подобным я занимался впервые. Задача не так проста, как кажется: нужно заглянуть в каждый угол, проверить каждую полку. Наконец украденные вещи нашёл мой приятель, другой курсант по имени Макита. И часы, и деньги обнаружились в рундуке у сигнальщика по имени Нарасима – а с ними и нож с синей перламутровой рукоятью, пропавший у юнги.

Всех, за исключением сигнальщиков, распустили. На палубе обрадовались до чрезвычайности. Особенно довольными выглядели кочегары, которых подозревали ранее. Однако, когда собрали сигнальщиков, оказалось, что Нарасимы среди них нет.

Я тогда был совсем неопытен и не понимал, что к чему, но на военных кораблях такое порой случается: краденое находят, а преступника – нет. Разумеется, он кончает с собой – большинство вешается в угольном трюме; изредка прыгают за борт. Однажды на корабле, где я служил, кто-то воткнул себе в живот нож. Но не умер, его нашли и спасли.

Вот почему, обнаружив отсутствие Нарасимы, офицеры встревожились. Особенно мне бросилось в глаза, как обеспокоен старпом. Про него говорили, что он герой войны, а тут вдруг аж в лице изменился. Со стороны это выглядело нелепо. Мы с другими курсантами обменялись презрительными взглядами: мол, старпом вечно разглагольствует о стойкости духа, а сам, чуть что, запаниковал.

По его приказу на корабле объявили поиск. Тут я, да наверняка и не только я, ощутил приятное волнение – сродни зевакам, увидевшим в городе пожар. Когда полиция отправляется задерживать преступника, всегда есть опасение, что он станет сопротивляться, но на военном корабле подобное представить невозможно. У нас огромное преимущество – субординация. Тем, кто не служил, наверное, не понять, какая пропасть пролегает между матросами и нами, будущими офицерами. Поэтому меня вся эта суматоха лишь взбодрила, и я чуть ли не бегом отправился в трюм на поиски.

Вместе со мной пошёл и Макита, тоже до крайности заинтересованный. Тронув меня сзади за плечо, он спросил:

– Эй, а помнишь, как мы ловили обезьяну?

– Да. Боюсь, сегодняшняя не такая ловкая будет.

– Не задирай нос, а то упустишь.

– Да ладно, обезьяна – она и есть обезьяна.

Обмениваясь прибаутками в этом роде, мы сошли вниз.

Обезьяну, о которой шла речь, наш начальник артиллерии получил в подарок от кого-то в Брисбене, когда корабль ходил в Австралию. Однако во время рейса, за два дня до того, как мы зашли в порт Вильгельмсхафен, обезьяна пропала, прихватив часы командира, что вызвало на корабле большой переполох. Помимо прочего, все, проведя долгое время в море, изнывали от скуки. И потому мы, во главе с начальником артиллерии, прямо в курсантской форме отправились обыскивать корабль сверху донизу – от машинного отделения до орудийных башен. Суета поднялась нешуточная. Во время рейсов члены команды часто получают в подарок или покупают разных животных, поэтому, пока мы шли, у нас под ногами путались собаки, вокруг кричали пеликаны, попугаи в висячих клетках неистово хлопали крыльями… В общем, обстановка была, словно в цирке начался пожар. Чёртова обезьяна вместе с часами каким-то образом выскользнула на верхнюю палубу, где попыталась вскарабкаться на мачту. Однако там работало несколько матросов, которые не дали ей уйти. Один сразу же ухватил беглянку за загривок и без труда поймал. Хотя в часах разбилось стекло, в остальном они не пострадали. Начальник артиллерии велел в наказание два дня не давать животному еды, но, как ни смешно, сам же и не выдержал, накормив её до истечения срока морковью и бататом со словами: «Жалко зверушку, такая грустная сидит». Так вот поиски Нарасимы напоминали нам погоню за обезьяной.

Я первым спустился на нижнюю палубу. Там, как вы знаете, ничего толком не разглядишь, в полумраке только вырисовывается металлическая арматура или окрашенные панели. И такое впечатление, что не хватает воздуха. Пройдя в потёмках пару шагов по направлению к угольному трюму, я чуть не закричал в голос: из грузового люка по пояс торчал человек. По всей видимости, он пытался вперёд ногами пролезть сквозь узкое отверстие. Лицо закрывали воротник тёмно-синей матросской блузы и бескозырка, да и света было слишком мало, так что я видел лишь силуэт до половины. И всё же я сразу понял: Нарасима хочет пробраться в трюм и там наложить на себя руки.

Я предвкушал свой момент славы – приятное, ни на что не похожее волнение, от которого кровь быстрее струится по жилам. Как мне его описать? Наверное, так чувствует себя охотник, когда после долгого ожидания с ружьём наизготовку наконец замечает добычу. Будто во сне, я прыгнул на неизвестного и молниеносно, как охотничья собака, вцепился ему в плечи, крикнув:

– Нарасима! – Ругать или оскорблять его я не собирался. Голос дрогнул и прозвучал слишком высоко. Конечно, передо мной был именно тот, кого мы искали.

Нарасима, по-прежнему по пояс в люке, не попытался высвободиться, а лишь безропотно поднял голову. «Безропотно», – говорю я, однако слово не передаёт того, что нужно. Это было движение человека, неспособного роптать, потому что вконец обессилел, – будто рея, сломанная ветром во время шторма и беспомощно повисшая с наступленьем затишья. Подсознательно я ожидал сопротивления и, не встретив его, был даже разочарован. С некоторым раздражением я молча взглянул в обращённое ко мне лицо.

Такого выражения я больше ни у кого не видел – сам дьявол, наверное, разрыдался бы, узрев его. Впрочем, без объяснений вы едва ли сможете понять, о чём я говорю. Попытаюсь описать: полные слёз глаза, непроизвольно подёргивающиеся, будто в судороге, мышцы в уголке рта – это, наверное, вы в силах вообразить. Прибавьте сюда бледность и испарину. Их тоже легко представить. Но какому писателю под силу передать словами ужасное впечатление, складывающееся из совокупности этих элементов? Положа руку на сердце, могу сказать вам, литератору, лишь одно: вид несчастного сигнальщика поразил меня прямо в сердце, будто удар молнии. Пожалуй, это было самое сильное потрясение в моей жизни.

– Ты, негодяй, что делать собрался? – машинально спросил я. И вдруг услышал этот вопрос, обращённым к себе: «А ты-то сам, негодяй, что собрался делать?» Как ответить? «Я собираюсь обойтись с этим человеком, как с преступником». Кто может спокойно в таком признаться? Кто готов так поступить, видя перед собой то самое лицо? Сейчас, когда я рассказываю, кажется, что эти размышления длились долго, а на самом деле всё пронеслось в голове в мгновение ока. И тут…

– Мне стыдно, – услышал я тихо.

Сможете ли вы описать это? Фраза отдалась в моём сердце. Я ощутил её каждым нервом, словно укол иглы. Мне тоже захотелось сказать, как Нарасима: «Мне стыдно», – и склонить голову перед чем-то большим, чем я. Выпустив пленника, я поднялся на ноги и застыл возле угольного трюма в растерянности, как будто сам был пойманным преступником.

Что произошло дальше, вы, я думаю, можете догадаться и без объяснений. Ночь Нарасима провёл на гауптвахте, а на следующий день его отправили в военно-морскую тюрьму в Ураге. Как я слышал, заключённых там часто заставляют «подносить снаряды»: таскать железные ядра весом под двадцать килограммов между столами, стоящими на расстоянии в два с половиной метра. Считается, что для заключённых это самая мучительная пытка. У Достоевского в «Записках из мёртвого дома», которые я однажды брал у вас почитать, тоже говорится: «…если б заставить его, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, – я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки»[3]. Удивительно, что заключённые в Ураге, с которыми проделывают подобное, самоубийств, похоже, не совершают. Схваченный мной сигнальщик отправился именно туда. Невысокий, робкий, тихий человек с веснушчатым лицом…

В тот день я вместе с другими курсантами стоял снаружи, опёршись на леера и глядя на закат над гаванью, когда Макита, подойдя ко мне, словно в шутку сказал:

– А ты молодец, поймал обезьяну!

Видимо, думал, что я втайне этим горжусь.

– Нарасима – человек. Не обезьяна, – резко ответил я и отошёл подальше. Остальные, должно быть, удивились: мы с Макитой дружили с самого поступления во флотскую академию и никогда не ссорились.

Я в одиночестве шагал по верхней палубе от кормы к носу и с теплотой вспоминал, как встревожился старпом, когда пропал Нарасима. Мы все видели в сигнальщике подобие обезьяны, и только старпом увидел человека – и проявил сострадание. Мы же со своими презрительными усмешками выглядели полными идиотами. Я склонил голову, чувствуя себя до странности пристыженным. Потом вновь зашагал по палубе в опускавшихся сумерках, теперь от носа к корме, стараясь ступать потише. Мне казалось, что бодро стучать каблуками нехорошо по отношению к Нарасиме, запертому на гауптвахте.

Кражи он совершал, как выяснилось, из-за женщины. Не знаю, что за срок ему дали; думаю, минимум несколько месяцев. Ведь человеку, в отличие от обезьяны, рассчитывать на снисхождение не приходится.

Август 1916 г.

Носовой платок

Хасэгава Киндзо, профессор кафедры юриспруденции Токийского императорского университета, сидел в плетёном кресле на веранде своего дома и читал «Драматургию» Стриндберга.

Учитывая, что профессор специализировался на колониальной политике, выбор книги может показаться читателю неожиданным. Однако сей достойный муж, не только учёный, но и педагог, старался, если позволяло время, знакомиться с произведениями, занимавшими мысли и чувства современной молодёжи, даже если произведения эти не входили в сферу его научных интересов. Будучи по совместительству директором технического училища, он даже взял на себя труд прочитать любимые тамошними учениками «De Profundis» и «Замыслы» Оскара Уайльда. Потому неудивительно, что сейчас перед ним было сочинение о современной европейской драме и актёрском искусстве: некоторые из его студентов писали о Стриндберге, Ибсене и Метерлинке статьи и порой увлекались настолько, что решали в будущем пойти по их стопам и посвятить театру жизнь.

Каждый раз, дочитав очередную искромётную главу, профессор опускал книгу в жёлтом матерчатом переплёте на колени и рассеянно глядел на расписной бумажный фонарь, висящий на веранде. Любопытно: стоило отвлечься от Стриндберга, и мысли неизменно обращались к жене, вместе с которой они этот фонарь покупали. Профессор женился во время учёбы в Соединённых Штатах, как можно было ожидать, на американке. Тем не менее, она любила Японию и японцев не меньше, чем супруг, – в частности, питала слабость к изящным традиционным вещицам. Так что светильник отражал вкусы не столько хозяина, сколько хозяйки дома.

Отрываясь от книги, профессор всякий раз думал о жене, бумажном фонаре и японской культуре, в этом фонаре воплощённой. По его мнению, за последние пятьдесят лет Япония проделала очень большой путь в плане материального развития – чего, однако, нельзя было сказать о развитии духовном. Более того, в сфере духовной даже наметился упадок. Что же могли предпринять современные мыслители для решения столь актуальной проблемы? Профессор приходил к выводу: единственный возможный ответ – уникальная японская философия, бусидо. Не стоило сбрасывать её со счетов как мораль зашоренных островитян. Напротив, многое в этой системе воззрений соответствовало духу западных христианских ценностей. Выбрав в качестве ориентира бусидо, современная японская мысль могла бы не только поспособствовать просвещению Японии, но и облегчить взаимопонимание между Востоком и Западом, а значит, послужить укреплению мира на Земле… Так профессор видел свою роль – стать связующим звеном между восточной и западной цивилизациями. Ему было особенно приятно осознавать, что его жена и традиционный фонарь – а значит, и японская культура, которую тот символизирует, – пребывают в гармонии друг с другом.

Вновь и вновь смакуя это отрадное ощущение, профессор заметил, что мысли его всё больше отдаляются от Стриндберга. Он с досадой покачал головой и постарался сосредоточиться, вглядываясь в мелкий шрифт. В глаза бросился абзац: «Когда актёр находит подходящий способ выразить самую обычную эмоцию и достигает успеха, он начинает прибегать к этому приёму постоянно, независимо от того, насколько он уместен, – отчасти из-за простоты, а отчасти потому, что может таким образом повторить успех. Это называется манерой игры».

По натуре профессор был равнодушен к искусству, в том числе театральному. До сих пор его опыт ограничивался несколькими пьесами традиционного японского театра. Однажды в произведении, написанном его студентом, попалось имя Байко – и профессору, гордившемуся своей эрудицией, оно оказалось совершенно незнакомо. Дождавшись удобного случая, он спросил у автора:

– А кто такой этот Байко?

– Байко? Это актёр Императорского театра в Маруноути, он сейчас играет Мисао в десятом акте «Тайкоки»[4], – вежливо ответил молодой человек в простых полосатых хакама – типичной одежде студентов.

Итак, никакого собственного мнения о сценических методах, которые остроумно комментировал Стриндберг, у профессора не было, поэтому книга интересовала его лишь в той мере, в какой удавалось найти в ней переклички с немногочисленными спектаклями, увиденными во время учёбы за границей. Иными словами, он читал её, как школьный учитель английского читает пьесы Бернарда Шоу – в поисках идиом. Впрочем, даже такой, несколько однобокий, интерес всё же остаётся интересом.

Расписной фонарь, свисавший с потолка веранды, ещё не горел. Профессор Хасэгава Киндзо, сидя в плетёном кресле, по-прежнему читал «Драматургию» Стриндберга. Думаю, по этим приметам читатель легко может представить себе, как долго тянулся летний день. Впрочем, всё это совсем не значит, что профессору было нечем заняться, и тот, кто истолкует мои слова подобным образом, намеренно извратит их смысл. Меж тем от Стриндберга пришлось оторваться – философское уединение нарушила горничная, сообщившая, что хозяина хотят видеть. Даже к концу самого длинного дня работа у профессора не иссякала.

Отложив книгу, он посмотрел на поданную ему миниатюрную визитную карточку. На кремовой бумаге тонким шрифтом значилось: «Нисияма Ацуко». Имя ему ни о чём не говорило. Встав с плетёного кресла, профессор, обладавший широким кругом знакомств, порылся в памяти. Увы, на ум по-прежнему никто не приходил. Заложив страницу визиткой, он оставил книгу в кресле, с беспокойством одёрнул домашнее кимоно из модного шёлка «мейсен» и вновь взглянул на покачивавшийся перед глазами фонарь. Едва ли кто-то станет спорить, что хозяин, который заставляет гостя ждать, переживает сильнее, чем гость в ожидании. Профессор же по преподавательской привычке был пунктуален всегда – тем более при встрече с незнакомой женщиной.

Точно рассчитав время, он открыл дверь в гостиную. Одновременно, едва он выпустил ручку двери, со стула поднялась женщина лет сорока. На ней было стального цвета кимоно – настолько изысканное, что профессор не мог оценить его в полной мере, – а поверх него накидка-хаори из чёрной кисеи. Неплотно запахнутая спереди, она открывала на поясе-оби нефритовую брошь в виде ромба. Пышный узел на затылке даже профессор, обычно не обращавший внимания на такие мелочи, опознал как «марумагэ» – традиционную причёску замужней женщины. Гостья, с типичным для японки круглым лицом и смугловатой, янтарного оттенка кожей, будто лучилась материнской мудростью. Взглянув на неё, профессор почувствовал, что где-то её уже видел.

– Хасэгава, – представился он с учтивым поклоном. Если они и правда встречались, гостья наверняка об этом упомянет.

– Я мать Нисиямы Кэнъитиро, – хорошо поставленным голосом проговорила женщина и почтительно поклонилась в ответ.

Нисияму Кэнъитиро профессор помнил: один из тех, кто писал статьи о Стриндберге и Ибсене… вроде бы специализировался по немецкому праву и, даже поступив в университет, нередко заходил к профессору, чтобы обсудить философские вопросы. Этой весной юноша заболел перитонитом, и его положили в университетскую больницу; профессор пару раз ходил его навещать. Вот, значит, почему лицо женщины показалось ему знакомым. Тот жизнерадостный студент с густыми бровями был на неё удивительно похож – «будто две дыни с одного поля», как говорит японская поговорка.

– А, Нисияма-кун… – пробормотал профессор, словно сам себе, и указал на стул возле маленького столика. – Прошу вас.

Женщина, извинившись за внезапный визит, вновь вежливо поклонилась и присела на указанное место. В рукаве у неё мелькнуло что-то белое – вроде бы носовой платок, – и профессор тут же придвинул к ней корейский веер – для спасения от жары. Сам он занял место напротив.

– У вас прекрасный дом, – чуть натянуто произнесла женщина, обводя взглядом комнату.

– Ну что вы… Тут просторно, конечно, но мы его совсем запустили… – Привыкший к подобным светским ремаркам профессор дождался, пока подошедшая горничная поставит перед гостьей прохладный зелёный чай, и поспешил перевести разговор. – Как дела у Нисиямы-куна? Есть ли новости?

– Да. – Женщина скромно сложила руки на коленях и немного помолчала, а потом заговорила тихо, очень спокойным, ровным тоном: – Именно из-за сына я и осмелилась вас побеспокоить. К сожалению, его не смогли спасти. Благодарю вас – вы очень много сделали для него во время учёбы…

Профессор, решивший, будто гостья стесняется, уже поднёс чашку – европейскую, для чёрного чая – к губам, предполагая, что пример подействует лучше, нежели настойчивые призывы угощаться. Но не успели его мягкие усы коснуться края чашки, как он услышал слова гостьи и застыл, будто громом поражённый. Уместно ли в такой ситуации отпить чаю? Или нет? Первые его мысли были именно об этом, а не о кончине несчастного юноши. Однако просто поставить взятую в руки чашку было бы нелепо. Наконец решившись, профессор одним глотком отхлебнул половину и, слегка нахмурившись, сдавленным голосом произнёс:

– Ну и дела…

– …он часто говорил о вас, пока был в больнице, и потому я решилась вас побеспокоить, несмотря на вашу занятость. Хотелось выразить…

– Нет-нет, что вы… – Посерьёзнев, профессор поставил чашку и взял вместо неё веер из синей вощёной бумаги. – Ужасное несчастье. Перед ним открывалось большое будущее. А я давно в больницу не ездил – думал, наверняка уже поправился… Когда его не стало?

– Вчера как раз было семь дней.

– Это случилось в больнице?

– Да.

– Я действительно ошарашен…

– Во всяком случае, для него сделали всё возможное. Надо смириться с неизбежным. Хоть мне и трудно не сетовать, что так вышло…

Пока они беседовали, профессор с удивлением осознал: хотя женщина говорила о смерти сына, ничто в её поведении и манерах на это не указывало. Глаза были сухими, голос спокойным. Более того, она даже слегка улыбалась уголками рта. Сторонний наблюдатель, не слышавший её рассказа, наверняка решил бы, что она повествует о чём-то обыденном. Профессору это показалось странным.

…Много лет назад, когда он учился в Берлине, скончался Вильгельм Первый – отец нынешнего кайзера. Профессор узнал эту новость в излюбленной кофейне, но не придал событию особого значения. Когда же он, как обычно, с бодрым лицом и тростью под мышкой вернулся к себе в пансион, двое тамошних детей – двенадцатилетняя девочка в коричневой курточке и девятилетний мальчик в коротких тёмно-синих штанишках – бросились ему на шею и разразились слезами. Профессор, обожавший детей, совершенно не понимал, в чём дело, и лишь гладил их по белокурым головкам, повторяя: «Что случилось?» Дети продолжали безутешно рыдать.

– Сказали, что умер дедушка-император! – признались они в конце концов, шмыгая носами.

Профессора тогда поразило, что даже такие малютки горюют о кончине монарха. Однако задумался он не только о связи между императорской семьёй и народом. Приехав на Запад, он не раз обращал внимание, как импульсивны тамошние жители и как открыто выражают эмоции – и каждый раз удивлялся, с особенной остротой чувствуя, что сам он – японец и последователь бусидо. Он по-прежнему не забыл – не мог забыть – тогдашнее ощущение: сочувствие, смешанное с недоверием. Теперь же его поразило как раз обратное: гостья не плакала.

Вскоре последовало и второе открытие.

От соболезнований по поводу случившегося несчастья они перешли к воспоминаниям о жизни юноши и уже готовы были вернуться к сетованиям о его безвременной гибели. Тут из рук профессора выскользнул веер и со стуком ударился о паркет. Неспешная беседа позволяла на миг отвлечься, поэтому он наклонился за обронённым. Веер лежал под столом – у самых ног гостьи, обтянутых белыми носками-таби и обутых в домашние тапочки.

Взгляд профессора случайно упал на колени женщины. В лежавших на них руках она сжимала платок. Конечно, само по себе это не было открытием. Однако руки эти сильно дрожали и – видимо, силясь подавить бурю чувств, – терзали клочок ткани, едва не разрывая его на части. И, наконец, профессор заметил, что вышитый кончик шёлкового платка тоже подрагивает между изящных пальцев, будто колеблемый ветром. На лице у женщины была улыбка, но всё тело её сотрясалось от рыданий.

Подобрав веер, профессор поднял голову. Его лицо приняло новое выражение – сложное и несколько преувеличенное: благоговение, словно он увидел нечто, не предназначенное для его глаз.

– У меня нет своих детей, но я понимаю, насколько вам, должно быть, тяжело, – тихим, прочувствованным голосом сказал он, театрально отводя взгляд, будто от яркого света.

– Благодарю вас. Увы, никакие слова не изменят того, что произошло.

Женщина наклонила голову. На ясном лице застыла непроницаемая улыбка.

Прошло два часа. Профессор принял ванну, поужинал, закусил на десерт черешней и вновь удобно расположился в плетёном кресле на веранде.

В долгие летние вечера часы до наступления сумерек тянутся бесконечно, и на просторной веранде с раскрытыми окнами ещё не стемнело. Профессор сидел в тускнеющем свете, закинув левую ногу на правую и положив голову на спинку плетёного кресла; он рассеянно глядел на красную кисточку, украшавшую расписной фонарь. Хотя в руках у него была книжка Стриндберга, он так и не прочёл ни одной страницы. И неудивительно – из головы не шла беспримерная стойкость госпожи Нисиямы.

За ужином он рассказал всю историю от начала до конца жене, присовокупив панегирик японским женщинам, олицетворявшим философию бусидо. Жена, с её любовью к Японии и японцам, конечно, была впечатлена, и её супруг радовался, что нашёл в ней восторженного слушателя. Жена, недавняя гостья, бумажный фонарь – три этих объекта и те морально-этические концепции, которые за ними стояли, вновь и вновь всплывали в сознании профессора.

Он и сам не знал, сколько времени провёл за приятными размышлениями. Довольно долго; прервало их воспоминание о том, что его просили написать статью для одного журнала. Там под общим заголовком «Чтение для современной молодёжи» различные авторитетные фигуры рассуждали о нравственности. Профессор решил приступить к работе незамедлительно, используя сегодняшнее происшествие как отправную точку. Подумав об этом, он почесал в затылке.

Для этого из рук пришлось выпустить книгу. Вспомнив о ней, он раскрыл её вновь – на странице, которую заложил визитной карточкой. Подошедшая горничная зажгла над головой узорчатый фонарь, так что мелкий шрифт стало видно лучше. Углубляться в чтение профессор сейчас не собирался. Однако, опустив глаза, он упёрся взглядом в такие строки.

«В пору моей молодости, – писал Стриндберг, – у всех на слуху была мадам Хейберг[5] и её платок – кажется, то было парижское изобретение. Суть приёма заключалась в «двойной игре»: на лице актрисы улыбка, а руками она рвёт платок. Сейчас мы назвали бы это трюкачеством».

Профессор положил открытую книгу на колени. Посреди страницы по-прежнему лежала визитная карточка Нисиямы Ацуко. Но теперь профессор думал не о ней. И не о собственной жене, и не о японской культуре. Он ощущал некую угрозу гармоничному сочетанию этих элементов. Конечно, есть разница между сценическими методами, о которых писал Стриндберг, и вопросами прикладной морали. И всё же в прочитанном было что-то, смущавшее безмятежный покой, который снизошёл было на профессора после вечерней ванны. Что-то, имевшее отношение к бусидо и выработанной раз и навсегда манере игры…

Пару раз недовольно встряхнув головой, профессор вновь поднял глаза и уставился на яркий фонарь, по абажуру которого вились осенние травы.

Сентябрь 1916 г.

Mensura Zoili

Я сидел в кают-компании, а напротив меня, через стол, расположился странного вида мужчина…

Стоп. Я не был уверен, что нахожусь на борту судна: такой вывод я сделал потому, что за окном виднелось море, а сама комната показалась мне похожей на… кают-компанию. Но, может, это какое-то более привычное место? Впрочем, нет. Тогда не было бы такой качки. Я, конечно, не Киносита Мокутаро[6] и не могу сходу определить амплитуду колебаний, но комната качается – совершенно точно. Это, в конце концов, можно проверить, посмотрев в окно на линию горизонта, которая то поднимается, то опускается. День пасмурный, поэтому раскинувшееся, насколько хватает глаз, море – смутного серо-зелёного цвета, но граница, где оно соединяется со свинцовым небом, прыгает, по-разному перерезая круглое окно. Вот проплыла птица, почти того же оттенка, что и тучи, – видимо, крупная чайка.

Вернёмся к странному человеку, который сидит напротив и со скучающим видом читает газету. На носу у него очки с толстыми стёклами. Густые усы. Квадратный подбородок. Такое ощущение, что я его где-то встречал, но никак не могу вспомнить где. Судя по пышной всклокоченной шевелюре, передо мной какой-нибудь писатель или художник – правда, с этим образом совсем не вяжется его строгий коричневый костюм.

Какое-то время я внимательно рассматривал эту любопытную фигуру, потягивая из маленькой рюмки сладкий европейский ликёр. Мне было скучно, хотелось завязать разговор, но я всё не мог решиться – так неприветливо выглядел мой визави.

В конце концов господин с квадратным подбородком вытянул вперёд ноги и, подавляя зевок, сказал:

– Эх, скучно. – С этими словами он бросил на меня взгляд из-под очков и вновь вернулся к газете. Я окончательно уверился в том, что где-то его уже видел.

В кают-компании никого, кроме нас, не было.

– Скучно! – через некоторое время повторил странный человек. На этот раз он швырнул газету на стол и уставился на меня, рассеянно попивающего свой ликёр.

– Не хотите ли угоститься рюмочкой? – спросил я.

– О, спасибо. – Он склонил голову, но не сказал ни «да», ни «нет» на предложение выпить и продолжал: – Совсем измучился. Так и помереть можно со скуки, пока доберёшься.

Я не стал возражать.

– До Зоилии ещё больше недели, а судно у меня уже в печёнках сидит.

– До… Зоилии?

– Именно. До Республики Зоилия.

– А что, есть такая страна?

– Ну вы даёте. Неужели вы не слышали про Зоилию? Не знаю, куда вы направляетесь, но этот рейс всегда туда заходит.

Я был озадачен. Если уж на то пошло, я понятия не имел, как вообще оказался на этом судне. А название «Зоилия» мне точно не встречалось прежде.

– Правда?

– Конечно. Зоилия прославилась ещё в незапамятные времена. Вы, наверное, слышали, что именно здешний учёный когда-то раскритиковал Гомера. В столице и по сей день стоит великолепный обелиск в его честь.

Я удивился внезапно обнаружившейся эрудиции Квадратного Подбородка.

– Выходит, государство древнее?

– Ещё какое. По легенде, Зоилию когда-то населяли лягушки, но Афина Паллада превратила их в людей. Болтают, будто речь местных жителей похожа на кваканье, но правды в слухах нет. В исторических хрониках Зоилия впервые упоминается в связи с тем самым героическим учёным – обличителем Гомера.

– И что же, это и теперь просвещённая страна?

– А как же! Особенно известен столичный университет – он собрал в своих стенах лучших учёных страны и не уступает известнейшим университетам мира. А не так давно группа тамошних профессоров разработала один прибор – измеритель ценности. По отзывам, настоящее чудо! По крайней мере, так пишет местная газета «Зоильские вести».

– А что делает измеритель ценности?

– Буквально это и делает – ценность измеряет. По большей части используется для романов, картин и тому подобного.

– Какую ценность?

– В основном – художественную. Хотя, конечно, можно любую ценность померить. В Зоилии прибор назвали Mensura Zoili, в честь одного из славных предков.

– А вы эту диковину когда-нибудь видели?

– Сам прибор – нет, только иллюстрацию в «Зоильских вестях». На вид он как обычные весы: книгу или картину нужно положить на подставку. Немножко мешают переплёт или рама, но это не страшно – погрешность потом корректируется.

– Значит, полезная штука?

– Чрезвычайно полезная. Настоящий инструмент просвещения. – Квадратный Подбородок вытащил из кармана сигареты «Асахи» и, закурив, продолжил: – Больше можно не беспокоиться, что писатели да художники смогут нас надуть – как торговцы на рынке, которые вместо баранины норовят всучить собачатину. Тут сразу понятно – у произведения есть ценность, выраженная в цифрах. Думаю, в Зоилии поступили весьма разумно, когда без отлагательств оснастили этими аппаратами таможенные посты.

– Это зачем же?

– Чтобы проверять картины и книги, которые ввозятся из-за границы, и запрещать импорт тех, которые ценности не имеют. Говорят, сейчас всё проходит контроль – любые произведения из Японии, Англии, Германии, Австралии, Франции, России, Италии, Испании, Америки, Швеции, Норвегии. Но что-то с Японией дела плоховаты. Хотя на наш – весьма доброжелательный – взгляд, там вроде бы есть неплохие писатели и художники.

Пока мы беседовали, дверь кают-компании распахнулась, и вошёл расторопный чернокожий парень в синей летней униформе. Он молча положил на стол стопку газет и мгновенно скрылся за дверью.

Квадратный Подбородок, стряхивая пепел, потянулся за газетой. Видимо, это и были «Зоильские вести». Лист покрывали странные значки, напоминающие клинопись.

Я вновь поразился познаниям собеседника, умеющего читать такие закорючки.

– Как всегда – только и пишут, что о Mensura Zoili, – сказал он, не отрываясь от чтения. – Вот, опубликовали таблицу ценности всей прозы, которая была издана в Японии в прошлом месяце. Даже пояснения от инженеров, проводивших измерения, имеются.

– А есть что-нибудь про писателя по фамилии Кумэ[7]? – спросил я, думая о своём приятеле.

– Кумэ? Это роман «Серебро»? А как же, есть.

– И какова его ценность?

– Нулевая. Тут пишут, что вся книга – набор банальностей о том, как человек открывает для себя жизнь. Автор, мол, так торопится показать, будто всё на свете понял, что скатывается в низкопробную вульгарность.

Мне стало не по себе.

– И вы уж меня простите, но про ваш рассказ «Трубка» тоже кое-что имеется, – ухмыльнулся Квадратный Подбородок.

– И что же?

– Примерно то же самое. Банальщина, которая и так всем известна.

– Хм-м-м…

– А вот ещё пишут: что-то автор слишком плодовит…

– Ох, ох.

Теперь мне было не просто «не по себе» – я чувствовал себя полным дураком.

– Да, это всех касается: измеришь кого-нибудь из писателей или художников новым прибором – и всё, лопнул пузырь. Технику не обманешь. Это самого себя можно нахваливать сколько угодно, а тут сразу видно, кто чего стоит. И дифирамбы, которые писатели друг другу поют, не помогут. Попробуйте-ка лучше напрячься и создать что-то по-настоящему ценное.

– Но как вы можете быть уверены, что оценка прибора точна?

– Достаточно положить на него шедевр – например, «Жизнь» Мопассана. Сразу выдаст самые высокие показатели.

– И другого способа нет?

– Другого – нет.

Я умолк: мне казалось, что в логике Квадратного Подбородка кроется какой-то изъян. Но тут мне в голову пришёл ещё один вопрос.

– Значит, и произведения авторов Зоилии можно оценить?

– Это запрещено местным законом.

– Но почему?

– Ну как же – потому, что граждане Зоилии против. Страна с самых древних времён была республикой. Всё по принципу: vox populi, vox Dei[8]. – Тут Квадратный Подбородок улыбнулся с непонятным выражением. – Хотя поговаривают, что на измеритель уже клали местные произведения, и оценки вышли очень низкие. Тогда и правда получается дилемма: либо усомниться в показаниях прибора, либо в ценности своих работ, – и то, и другое удовольствие сомнительное. …Впрочем, это всего лишь слухи.

Вдруг судно качнулось так сильно, что Квадратный Подбородок свалился со стула, а на него опрокинулся стол. Перевернулись бутылка и рюмки, разлетелись газеты, линия горизонта в иллюминаторе и вовсе пропала из виду. Воздух наполнился звоном разбитой посуды, грохотом падающих стульев и ударами волн о днище корабля… Крушение! Мы с чем-то столкнулись! А может, под водой начал извергаться вулкан?..

…Я проснулся у себя кабинете, в кресле-качалке, где задремал после обеда за чтением «Критиков» – пьесы Сент-Джона Эрвина. Видимо, покачивание кресла и вызвало в моей голове образ судна.

Что до Квадратного Подбородка – он вроде походил на Кумэ… а вроде и нет. Я так и не понял, он это был или не он.

23 ноября 1916 года

Удача

Вход в мастерскую загораживала занавеска из грубой бамбуковой циновки, сквозь щели в которой была видна дорога. Здесь, на пути, ведущем в храм Киёмидзу, людской поток не иссякал никогда. Вот прошёл буддийский монах с гонгом. Вот женщина с подвязанным, чтоб было легче идти, подолом. Вслед за ней – вот диковинка! – проехала плетёная повозка, запряжённая жёлтым волом. Все они появлялись в просветах занавески то с одной, то с другой стороны и тут же исчезали вновь. И лишь одно оставалось неизменным: утоптанная земля на узкой улочке, нагретая тёплыми лучами послеполуденного солнца.

Молодой подмастерье, некоторое время наблюдавший за прохожими со своего места, вдруг, встрепенувшись, обратился к горшечнику – хозяину мастерской.

– К богине-то Каннон, как я погляжу, всегда много людей ходит.

– Много, – проворчал тот – видимо, недовольный, что его отвлекают от работы. Впрочем, старик с маленькими глазами, вздёрнутым носом и задорным лицом и с виду, и по натуре был добрейшим существом. В холщовом кимоно и потрёпанной мягкой шапочке-момиэбоси, он будто сошёл со свитка с картинами прославленного Тобы Содзё[9].

– И мне бы туда каждый день ходить. Страсть как хочется выбиться в люди.

– Всё шутишь…

– Отчего ж? Если так можно удачу добыть, то и я, пожалуй, заделаюсь прихожанином. Хоть в храм начну бегать, хоть в молельне затворюсь и поклоны бить стану. Всё это ничего не стоит. С божеством, похоже, нетрудно сторговаться.

Высказав такие суждения, вполне отвечавшие его возрасту, юный подмастерье облизнул нижнюю губу и обвёл взглядом мастерскую. Та представляла собой хижину с соломенной крышей, за которой начиналась бамбуковая роща; внутри было до того тесно, что повернись – и упрёшься носом в стену. Однако по сравнению с оживлённой улицей снаружи здесь царили тишина и спокойствие, лишь лёгкий весенний ветерок обдувал красные глиняные бока горшков и кувшинов; казалось, загляни на сто лет назад – и увидишь то же самое. Даже ласточки словно бы избегали вить гнёзда под этой крышей…

Старик ничего не отвечал, и подмастерье заговорил вновь.

– А вы-то в ваши годы наверняка много разного повидали. И что же? Правду ли говорят, будто богиня Каннон дарует удачу?

– Правду. В прежние времена я, случалось, слышал о таком…

– А что бывало?

– Что бывало… сразу и не расскажешь. Да тебе, поди, и слушать будет неинтересно.

– Вот незадача. Меня, может, и тянет уверовать. Если б знать наверняка: мол, богиня удачу даёт, – я бы хоть завтра…

– Уверовать, значит, тянет. Или поторговаться тянет с божеством? – засмеялся старик, и у глаз его пролегли морщинки. Кусок глины, над которым он трудился, наконец обрёл форму горшка, и старик, видимо, пришёл в хорошее расположение духа. – Тебе в твои годы не понять замыслов богов и будд.

– И верно, не понять. Потому и спрашиваю у вас, почтенного человека.

– Не в том ведь дело, дарует ли божество удачу. А в том, хороши ли для человека его дары. Так сразу и не разобрать.

– Ну уж! Коли получишь дар от божества, то и будет ясно, хорош он или плох.

– Да вот именно этого вы, молодёжь, и не понимаете.

– Что хорошо, а что плохо, я знаю, а не понимаю того, про что вы говорите.

Солнце клонилось к закату, и тени прохожих на улице перед мастерской постепенно вытягивались. Вот, отбрасывая длинные тени, мимо бамбуковой занавески проплыли две торговки с лотками на головах. У одной в руке была ветка цветущей сакуры – видно, несла в подарок домашним.

– Вот и с женщиной, которая на Западном рынке держит лавку с пеньковой пряжей, так же было…

– Да ведь я вам сколько твержу: расскажите, что знаете!

Какое-то время оба молчали. Молодой подмастерье пощипывал ногтями волоски на подбородке и рассеянно глядел на улицу; там на земле белели пятнышки, похожие на ракушки, – видно, лепестки, осыпавшиеся с давешней сакуры.

– Неужто не расскажете, а, дедушка? – сонным голосом проговорил он в конце концов.

– Ладно, раз ты просишь, есть у меня одна история. Только она, как водится, о старых временах.

С этими словами старый горшечник неторопливо начал свою повесть. Говорил он с особой медлительностью, свойственной только людям, которым не приходится печься о времени.

– Случилось это лет тридцать-сорок назад. Та женщина, когда была ещё юной девицей, обратилась к богине Каннон в храме Киёмидзу с молитвой: хочу, мол, жить в довольстве до конца своих дней. Просила она не по прихоти, но потому, что после смерти матери осталась одна-одинёшенька и не имела средств к существованию.

Покойная мать была мико – жрицей в храме Хакусю, и в прежнее время к ней шли толпы за предсказаниями, но потом поползли слухи, будто она водит шашни с лисами, и люди к ней ходить перестали. Женщина она была, хоть и рябая от оспы, а дородная, свежая не по возрасту. Тут не то что лис, а и мужчина-то…

– Я бы лучше послушал о дочери, чем о матери.

– Ишь ты, ещё и привередничает! …Мать померла, не оставив дочери ничего, и та выбивалась из сил, чтобы выжить. Девица она была красивая и разумная, но, одетая в одни лохмотья, стеснялась даже на богомолье ходить.

– Что же, и впрямь красавица была?

– И впрямь, красавица. И нравом добрая, и лицом пригожая. Думается мне, такая везде пришлась бы ко двору.

– Эх, жаль, давно это было…

Подмастерье потеребил рукава выцветшего кимоно. Старик, фыркнув от смеха, неторопливо продолжил рассказ. В бамбуковой роще за домом заливался соловей.

– Трижды по семь дней провела она в храме в неустанных молитвах, и вот приснился ей сон: мол, сегодня твоё желание исполнится. Среди других богомольцев был один горбатый монах, который непрерывно бубнил мантры. И так ей это надоело, что, даже когда задремала, в ушах всё равно звучал его голос – словно червячок в земле копошится… Вдруг в однообразном гуле послышались слова, и она отчётливо разобрала: «По дороге домой встретишь мужчину. Делай, как он скажет!»

Девица вздрогнула и проснулась. Монах по-прежнему читал мантры, но в них нельзя было разобрать ни слова. Невзначай обернувшись, она увидела в тусклом свете лампады суровый и прекрасный лик богини Каннон, который с благоговением созерцала каждый день. Тут она чудесным образом вновь услышала: «Сделай, как скажет тот мужчина». Тогда уж девица уверилась, что с ней говорила сама богиня.

– Вон чего!

– В поздний час вышла она из храма и направилась по пологому склону вниз, к Пятой линии, – как вдруг её и впрямь кто-то схватил сзади. Вечер был весенний, тёплый, но стемнело рано, и потому она не видела ни лица этого человека, ни одежды. Только усов коснулась, пытаясь вырваться. А ведь в эту ночь должно было исполниться её желание!

Девица спросила было его имя, но он не отвечал. Спросила, откуда он, – и вновь осталась без ответа. Похититель лишь велел ей делать, что говорят, и, не ослабляя хватки, потащил её вниз по склону холма, а оттуда – дальше на север. По дороге в этот час им не встретилось ни души – хоть плачь, хоть кричи.

– Ого! И что же дальше?

– Он приволок её в пагоду Ясака, и там они остались на ночь. Ну, про то, что случилось ночью, мне, старику, и рассказывать не стоит. – Рассказчик снова усмехнулся, и возле глаз его опять собрались морщинки. За это время тени на дороге стали ещё длиннее. Лепестки сакуры, видимо, гонимые лёгким весенним ветерком, теперь белели у порога, на гальке, которой был выложен ливневый жёлоб.

– Дело нешуточное, – отозвался подмастерье, щипая волоски на подбородке, и, будто вспомнив о чём-то, спросил: – И что же, этим всё кончилось?

– Если б этим кончилось, то и рассказывать было бы нечего, – возразил старик, продолжая возиться с горшком, который лепил. – На рассвете мужчина сказал: мол, они связаны судьбой, и раз так, то он хочет на ней жениться.

– Ишь ты!

– Если бы не сон, девица бы, может, и не согласилась, но тут подумала, что так рассудила Каннон, да и кивнула головой. Они на скорую руку обменялись чарками сакэ[10], после чего мужчина удалился в глубину пагоды и принёс оттуда десять отрезов парчи и десять отрезов шёлка, сказав, что это ей на свадьбу. …Тебе-то, поди, за таким не угнаться!

Молодой подмастерье лишь ухмыльнулся и ничего не ответил. Соловей в роще тем временем примолк.

– Мужчина сказал, что вернётся на закате и поспешно куда-то ушёл, оставив девушку одну. Тут она пригорюнилась. Будь ты хоть семи пядей во лбу, а тоже, небось, станешь невесел, попав в такую переделку. Пытаясь немного развеяться, она наугад прошла вглубь пагоды – и что же обнаружилось? Какие там шелка! Подымай выше – множество сундуков, обитых кожей, в которых лежали груды драгоценных камней и золотого песка. Уж на что храбра была девица, а тут и у неё сердце в пятки ушло.

«Если у него столько сокровищ, то он, без сомнения, разбойник и вор», – подумала она, и если до сих пор печалилась, то теперь в одночасье испугалась не на шутку – до того, что находиться там стало невмоготу: а ну как её застанет стража?

Решившись бежать, она направилась было к дверям, как вдруг из-за спины, где стояли сундуки, услышала хриплый оклик. Она вздрогнула – ведь думала, что в пагоде одна. Глядь – а среди мешков с золотым песком сидит, скорчившись, какое-то существо, то ли человек, то ли каракатица. Это оказалась скрюченная в три погибели старуха-монахиня лет шестидесяти – низенькая, морщинистая, с воспалёнными глазами. Неизвестно, разгадала ли она намерения девицы, но выползла на коленях вперёд и вкрадчивым голосом, который не вязался с её видом, забормотала приветственные слова.

Страха она не внушала, но девушка подумала, что сейчас убежать без шума не удастся, а потому, облокотившись на один из сундуков, через силу завела со старухой разговор. Выяснилось, что та служила у мужчины кем-то вроде кухарки, однако о том, чем её хозяин занимается, лишь загадочно молчала. Это девицу обеспокоило; к тому же старуха была тугоуха, и приходилось то и дело переспрашивать и повторять, так что девица совсем выбилась из сил – хоть плачь.

Так они беседовали примерно до полудня. Тут девица, рассказывавшая про цветущую сакуру в храме Киёмидзу и про мост, который построили на Пятой линии, заметила, что удача ей улыбнулась: старуха – видимо, от старости, а может, потому, что собеседница медлила с ответами, – задремала. Услышав мерное дыхание, девица решила воспользоваться моментом и, на коленях подползя к выходу, приоткрыла дверь. По счастью, снаружи никого не было.

Если бы она просто сбежала оттуда, то на этом история бы и закончилась, но тут она вспомнила про подаренные ей ткани и решила осторожно прокрасться к сундукам и забрать их – да споткнулась о мешок с золотым песком и нечаянно коснулась старухиного колена. Та вздрогнула, открыла глаза – и сперва, казалось, не могла сообразить, что происходит, но вдруг, как безумная, вцепилась девице в ногу и плачущим голосом быстро-быстро забормотала что-то невнятное. Разобрать можно было лишь одно: ежели пленница сбежит, то старуху постигнут ужасные кары. Но и девица понимала: если останется, ей несдобровать, а потому повиноваться не собиралась. Женщины сцепились друг с другом.

В ход пошли и руки, и ноги, и мешки с золотом – такую подняли они суматоху, что даже мыши, жившие в потолочных балках, едва не повываливались из гнёзд. Старуха – видимо, от отчаяния – проявила недюжинную силу. Но всё же молодость победила – и вскоре девица, запыхавшись и сжимая под мышками отрезы ткани, тихонько выскользнула из дверей пагоды. Монахиня к тому моменту уже затихла. Как я слышал после, труп её нашли в тёмном углу, лежащим навзничь, из носа стекала кровь, а голова была осыпана золотым песком.

Выйдя из пагоды, беглянка постаралась держаться подальше от оживлённых улиц и направилась к подруге, что ютилась неподалёку от перекрёстка Пятой линии и Кёгоку. Та жила в большой нужде, но, получив в подарок отрез шёлка, принялась хлопотать: вскипятила воды, сварила кашу. У девицы наконец отлегло от сердца.

– Да и у меня отлегло!

Подмастерье вытащил из-за пояса веер и принялся ловко им обмахиваться, глядя на вечереющую улицу за бамбуковой занавеской. Там, громко смеясь и болтая, прошла компания из нескольких слуг, и тени их ещё тянулись по мостовой.

– Значит, так всё и закончилось.

– Нет! – преувеличенно затряс головой старик. – Пока она отдыхала у подруги, на улице вдруг собралась толпа, послышались голоса: «Глядите! Глядите!» Поскольку девице нашей было что скрывать, сердце у неё сжалось от страха. А ну как тот вор пришёл ей отомстить? Или стража явилась арестовать её? До того она перепугалась, что и каша уже не лезла в горло.

– Ещё бы!

– Тут она выглянула сквозь приоткрытую дверь и увидела среди толпы внушительный отряд из нескольких стражников вместе с приставом, которые волокли единственного пленника – связанного, в разорванной одежде и без шапки. Как оказалось, они схватили преступника и теперь направлялись к его логову в поисках награбленного. И вообрази-ка – вор оказался тем самым человеком, что притащил её ночью в пагоду Ясака. При виде него у девицы отчего-то навернулись на глаза слёзы. Она сама мне рассказывала. И не оттого, мол, что успела в него влюбиться – но, когда увидела его связанным, отчего-то преисполнилась такой жалости к самой себе… Надо сказать, и я, когда услышал эту историю, тоже призадумался.

– О чём же?

– О том, что непростая это штука – молитвы богине Каннон.

– Но, дедушка, ведь та женщина как-то устроилась в жизни?

– Не то что как-то устроилась, а живёт теперь припеваючи, в полном довольстве. Всё благодаря тому, что продала ткани. В этом богиня Каннон обещания не нарушила.

– Так, выходит, всё к лучшему обернулось?

Пока они разговаривали, лучи солнца снаружи окрасились в золотые закатные тона. Ветер тихонько шелестел бамбуковой занавеской. Поток прохожих, кажется, на время иссяк.

– Да, если считать, что убить человека и стать женой вора – это к лучшему.

Подмастерье, заткнув веер за пояс, поднялся на ноги. Старик уже смывал глину с рук водой из кувшина. Оба словно бы чувствовали смутное недовольство и весенним днём, подходившим к концу, и настроем собеседника.

– Как бы то ни было, ей повезло.

– Всё шутишь…

– Ни капельки! Вы и сами, должно быть, так думаете.

– Я-то? Я думаю, что такая удача и даром не нужна.

– Да ну? А я бы только благодарен был!

– Ну, сходи да помолись богине Каннон.

– А что же – вот прямо завтра и пойду!

Декабрь 1916 г.

Один день из жизни Оиси Кураноскэ

Яркий солнечный свет пробивался сквозь плотно закрытые ставни-сёдзи, и тень старой узловатой сливы на них, раскинувшаяся от края до края окна, казалась чёткой, будто рисунок тушью. Оиси Кураноскэ[11], от рождения наречённый Ёсикацу, прежде вассал князя Асано Наганори, а ныне узник княжеского дома Хосокава, сидел перед сёдзи очень прямо, со сдвинутыми коленями, погрузившись в чтение. Читал он, вероятно, один из свитков «Троецарствия», который одолжил у кого-то из приближённых Хосокавы.

Из девяти человек, обычно помещавшихся в этой комнате, Катаока Гэнгоэмон был в отхожем месте, Хаями Тодзаэмон отправился в комнату к младшим по рангу самураям и ещё не успел вернуться. Остальные шестеро – Ёсида Тюдзаэмон, Хара Соэмон, Масэ Кюдаю, Онодэра Дзюнай, Хорибэ Яхэй и Хадзама Кихэй – либо писали письма, либо тоже сосредоточенно читали, не замечая игры света и теней на сёдзи. Все они были людьми немолодыми – никого младше пятидесяти – и, быть может, потому в этот весенний день в комнате стояла такая тишина, что по коже пробегал холодок. Иногда раздавалось покашливание, но и оно едва колебало воздух, в котором был разлит запах туши.

Кураноскэ поднял глаза от «Троецарствия» и, притворяясь, будто смотрит вдаль, тихонько протянул руки к стоявшей рядом жаровне. Внутри, под металлической решёткой, красиво рдели тлеющие по краям угли, бросая отсветы на окружавшую их золу. Вместе с теплом от огня Кураноскэ почувствовал, как его сердце заново наполняется тихим удовлетворением. То же самое он ощущал в прошлом году, в пятнадцатый день последнего месяца, когда они с товарищами отомстили за господина и удалились в храм Сэнгакудзи, где он написал:

Вздох облегченья:Вот и свободна душа,Путь мой окончен.Чистого света луныТучам уж не омрачить.

Покинув Ако, замок своего господина, он провёл почти два года в тревогах и заботах, готовя план мести. Терпеливо выжидать удобный случай, сдерживая рвущихся в бой товарищей, – было само по себе нелегко. Кроме того, за каждым его шагом следили лазутчики, засланные вражеским кланом. Ему приходилось изображать никчёмного гуляку, чтобы их обмануть, – и одновременно развеивать сомнения товарищей, чтобы не приняли такой образ за чистую монету. Вспоминая тайные сходки в Ямасине и Маруяме, он чувствовал, как в сознании воскресают тогдашние тревоги. …Но так или иначе – в конце концов они достигли цели, к которой стремились.

Теперь оставалось только одно: дождаться высочайшего приговора для всех сорока семи. Впрочем, это наверняка не займёт много времени. Да. Путь пройден. И дело не только в том, что они отомстили. Месть была практически совершенной – полностью соответствующей его представлениями о должном, и потому сердце Кураноскэ грело не только сознание исполненного долга, но и то, что удалось воплотить в жизнь свои нравственные идеалы. Никакие угрызения совести не тревожили его душу – не было причин стыдиться ни своих целей, ни средств. Может ли радость быть более полной?

При этой мысли лоб Кураноскэ разгладился. Со своего места у жаровни он окликнул Ёсиду Тюдзаэмона, который, видимо, утомившись чтением, опустил книгу на колени и чертил по ней пальцем знаки, будто практикуясь в каллиграфии.

– Жарковато сегодня.

– Да уж. Если так сидеть, от жары спать хочется.

Кураноскэ улыбнулся: ему вспомнилось хокку, которое в первый день нового года сложил Томимори Сукээмон, захмелев после трёх выпитых чарок сакэ:

В первый день весныВыспаться не зазорноИ самураю.

Строчки в точности отражали его нынешнее настроение.

– Когда дело сделано, душа расслабляется.

– Оно, конечно, верно.

Тюдзаэмон взял трубку и деликатно затянулся. Голубоватый дымок поднялся лёгкой струйкой в послеполуденном свете весеннего дня и тихо растаял.

– Разве мы думали, что станем проводить дни в покое, как сейчас?

– И правда. Я и не мечтал увидеть ещё одну весну.

– Похоже, нам повезло.

Они переглянулись: в глазах у каждого плескалась довольная улыбка. Кураноскэ, наверное, мог бы сидеть так вечно, наслаждаясь теплом весеннего дня и мыслями о собственных успехах, если бы в этот момент на сёдзи позади него не легла тень, превратившаяся в мощную фигуру Хаями Тодзаэмона, который в следующий момент вошёл в комнату. Вместе с широкой улыбкой раскрасневшегося Тодзаэмона в их мирок бесцеремонно вторглась реальность. Впрочем, двое собеседников об этом пока не знали.

– У младших, похоже, весело, – сказал, вновь затягиваясь, Ёсида Тюдзаэмон.

– Сегодня за старшего Дэнъэмон – они отлично развлекаются беседой. Катаока недавно туда заглянул, да так и засел у них.

– Вот оно как! То-то я думал, куда он подевался, – засмеялся Ёсида и закашлялся от дыма. Онодэра Дзюнай, который, не отрываясь, что-то писал, удивлённо поднял было голову, но тут же вновь опустил взгляд и забегал кистью по бумаге, – видимо, сочиняя письмо жене в Киото.

– Что же там за разговоры такие занимательные? – усмехнулся Кураноскэ. Вокруг глаз у него пролегли глубокие морщины.

– Да больше пустое, всякая болтовня. Разве только когда Тикамацу рассказывал про Дзиндзабуро[12] – у Дэнъэмона даже слёзы на глаза навернулись. А кроме этого… Правда, вот ещё новости интересные. Говорят, после того, как мы расправились с Кирой, в Эдо вошла в моду месть.

– Ха, ну и дела! – Ёсида посмотрел на Хаями Тодзаэмона озадаченно. Тот по непонятной причине пересказывал эти слухи с большой гордостью.

– Я уже слышал пару подобных историй, но самая смешная – та, что произошла на Минами-Хаттёбори, в квартале Минато-мати. Сперва, значит, тамошний торговец рисом поругался в бане с соседом-красильщиком. Поссорились из-за какой-то мелочи – может, один на другого кипятком брызнул или вроде того. А красильщик возьми да и побей торговца шайкой. Тогда один из подмастерьев в рисовой лавке затаил обиду, подкараулил красильщика вечером и воткнул ему в плечо крюк – да ещё с криком: «Вот тебе за моего господина!» – со смехом рассказал Хаями, помогая себе жестами.

– Но ведь это возмутительное бесчинство!

– Красильщик, похоже, серьёзно ранен. Но удивительно то, что вся округа на стороне подмастерья. И в Торитё на Третьей улице была подобная история, и в Синкодзи-мати на Второй улице, и ещё где-то, не припомню… В общем, в куче мест. Все нам подражают – ну не смешно ли?

Они с Ёсидой переглянулись и захохотали: происшествия, конечно, были пустяковыми, а всё-таки приятно знать, как подействовало их мщение на жителей Эдо. Но Кураноскэ, прижав руку ко лбу, молчал – и, единственный из присутствующих, сохранял равнодушный вид. Рассказ Хаями Тодзаэмона, как ни странно, слегка омрачил его безоблачное настроение. Конечно, Кураноскэ не собирался брать на себя ответственность за всё, что так или иначе могло проистекать из их поступка. Они отомстили, а в Эдо принялись им подражать – что ж! Его совесть чиста. И всё же он чувствовал: на сердце уже не так по-весеннему тепло.

По правде говоря, его немного удивляло то, как отозвалось сделанное ими, – будто круги пошли по воде. Но, хотя в обычных обстоятельствах он бы тоже посмеялся вместе с Хаями и Ёсидой, сейчас рассказанная история заронила в его – ещё недавно исполненную довольства – душу зёрнышко досады. Быть может, довольство это имело настолько нескромную природу, что, вопреки здравому смыслу, втайне подразумевало одобрение любых собственных деяний и их последствий? Конечно, сам Кураноскэ не препарировал свои чувства подобным образом – и близко нет! Он ощущал лишь, что весенний ветерок повеял неожиданным холодом, и это было ему неприятно.

Впрочем, остальные двое не обратили никакого внимания на то, что он не смеётся. Напротив, добряк Тодзаэмон определённо счёл, что Кураноскэ не меньше него самого заинтересовался разговором. Иначе он, вновь отправившись в покои к младшим, не привёл бы с собой Хориути Дэнъэмона, вассала дома Хосокава, нёсшего в тот день караул. А между тем так и случилось: Хаями Тодзаэмон, который не откладывал дела в долгий ящик, кивнул Ёсиде Тюдзаэмону и, сказав: «Приглашу его сюда», – мигом раздвинул перегородки-фусума и беспечно направился за товарищем. Вскоре он, по-прежнему сияя улыбкой, вернулся в сопровождении грубоватого местного самурая.

– Простите, что отвлекаем вас, – тоже улыбнувшись, вежливо сказал тому Тюдзаэмон вместо молчавшего Кураноскэ: с тех пор, как они здесь оказались, между ними и Дэнъэмоном, с его простотой и прямотой, установились добрые, тёплые отношения, будто они знали друг друга давным-давно.

– Господин Хаями велел непременно к вам зайти, вот я и решился заглянуть. Надеюсь, не помешал.

Дэнъэмон уселся и оглядел собравшихся, пошевелив густыми бровями на загорелом лице с таким выражением, будто вот-вот расхохочется. Теперь уже все в комнате отложили книги или письма и стали его приветствовать. Поклонился вежливо и Кураноскэ. Особенно забавно было наблюдать Хорибэ Яхэя: тот успел задремать с очками на носу, читая «Тайхэйки»[13] и, вдруг разбуженный, второпях сдёрнул их с носа, чтобы поклониться, как полагалось. Это, похоже, очень развеселило Хадзаму Кихэя, который, отвернувшись к стоявшей рядом ширме, давился смехом.

– Дэнъэмону с нами, стариками, наверное, неинтересно, потому он так редко к нам заглядывает, – сказал Кураноскэ с необычной для себя мягкостью: довольство, хоть и померкнув отчасти, ещё теплилось в его сердце.

– Нет, что вы. Просто меня то и дело кто-нибудь останавливает да отвлекает, пока ответишь каждому – уже день прошёл…

– Мы тут только что узнали про весьма любопытные истории, которые вы рассказывали, – вмешался сидящий рядом с ним Ёсида Тюдзаэмон.

– Любопытные истории – это…

– Про то, как в Эдо вошла в моду месть. – с улыбкой сказал Хаями Тодзаэмон, переводя взгляд с Дэнъэмона на Кураноскэ и обратно.

– А!.. Странные существа – люди. Вот их впечатлила ваша верность долгу, и мгновенно все, даже обычные горожане, простолюдины, захотели вам подражать. Но, быть может, это хоть немного остановит падение нравов. Оно и правильно – а то в последнее время в моде такие вещи, что глаза бы не глядели, – то дзёрури[14], то кабуки.

Разговор готов был пойти в неинтересном Кураноскэ направлении, и он, желая его осторожно переменить, повёл речь намеренно серьёзно и как бы принижая себя:

– Благодарю вас за добрые слова, но, боюсь, гордиться нам особенно нечем. – Сказав это, он обвёл взглядом собравшихся. – У клана Ако много вассалов, но все, кого вы здесь видите, занимают невысокое положение. Сперва нас поддерживал и управитель земель, Окуно Сёгэн, но потом он передумал и вышел из нашего союза. Недостойно, что и говорить. Помимо этого – Синдо Гэнсиро, Кавамура Дэнбэй, Кояма Гэнгодзаэмон – они выше рангом, чем Хара Соэмон, а Сасаки Кодзаэмон – выше, чем Ёсида Тюдзаэмон, но, когда дошло до дела, все они отказались. И ведь среди них были и мои родственники! Теперь вы понимаете, почему я говорю, что гордиться нечем.

После слов Кураноскэ атмосфера в комнате изменилась и весёлость вдруг как рукой сняло. Выходило, что беседа, как он и хотел, повернула в другое русло. Но было это приятно самому Кураноскэ? Большой вопрос.

Хаями Тодзаэмон после его рассуждений сжал кулаки и, потерев ими колени, воскликнул:

– Скоты – вот они кто, а не люди! Настоящий воин ни одного из них к себе с наветренной стороны не подпустит.

– Верно! А что до Такады Гумбэя, то он и похуже скота! – Тюдзаэмон, подняв брови, взглянул на Хорибэ Яхэя, словно спрашивая его одобрения. Яхэй, человек вспыльчивый, тоже не смолчал:

– Так и подмывало в лицо ему плюнуть, когда мы встретили его утром! И ведь он не постеснялся перед нами появиться, да ещё и сказать: мол, поздравляю, что исполнили задуманное!

– Такада Такадой, но Оямада Сёдзаэмон-то – вот уж негодный человечишко! – добавил Масэ Кюдаю, ни к кому конкретно не обращаясь. Тут Хара Соэмон и Онодэра Дзюнай принялись с неменьшим жаром поносить предателей. Даже молчаливый Хадзама Кихэй, хоть и не присоединялся к хору голосов, то и дело кивал седой головой, показывая, что согласен с общим мнением.

– Как ни крути, а трудно представить, что подобные проходимцы служили бок о бок с вами, верными вассалами. Их теперь не только самураи, но и простой люд поносит, ругая собаками и дармоедами. И пусть Окабаяси Мокуноскэ в прошлом году совершил сэппуку, а только ходили слухи – мол, его заставили родственники. Может, и врут, но если слухи поползли – считай, имя опорочено. С остальными дела и того хуже. Но раз уж в Эдо до того помешались на долге, что решились вам подражать, да к тому же известно, как вы к предателям относитесь, – может, найдутся люди, которые возьмут да зарежут негодяев, – торжествующе заявил Дэнъэмон с таким видом, будто всё это касалось его непосредственно. Да что там – казалось, он и сам не прочь исполнить то, о чём говорил. Речь его подстегнула остальных: Ёсида, Хара, Хаями, Хорибэ в возбуждении принялись ещё сильнее клеймить проклятых отступников. И только Оиси Кураноскэ сидел, сложив руки на коленях и глядя на угли в жаровне; он всё реже вступал в разговор, а на лице у него выражалось всё большее безразличие.

Он столкнулся с новой неожиданностью: в результате его попытки сменить предмет разговора их верность теперь превозносили ещё больше – по контрасту с иными, кто оказался не столь твёрд духом. Весенний ветер, овевавший его душу, словно бы опять стал холоднее. Конечно, Кураноскэ заговорил о неверных товарищах не только для отвлечения – он и впрямь, вспоминая их, чувствовал негодование и обиду. И всё же они вызывали у него скорее жалость, чем ненависть. Он давно наблюдал непостоянство и в мире, и в людях, и потому знал: передумать естественно – быть может, слишком естественно. В этом была определённая честность – если здесь можно использовать слово «честность» – и оттого он всегда относился к отступникам снисходительно. К тому же теперь, когда месть успешно свершилась, они и подавно достойны разве что жалостливой улыбки. Так почему мир считает, будто они заслуживают смерти или ещё чего похуже? К чему делать из них скотов – представляя отомстивших воплощением верности? Разница между теми и другими, в сущности, не так велика… Кураноскэ и ранее встревожило странное влияние, которое их месть возымела на горожан Эдо, но теперь он увидел другую его сторону – отношение к предателям, как его выразил Дэнъэмон. Неудивительно, что взгляд старого самурая был полон горечи.

Однако в эту горечь вскоре вплёлся ещё один, завершающий штрих.

Дэнъэмон, похоже, решил, будто молчит Кураноскэ из-за присущей ему скромности, и преисполнился восхищения. Чтобы выразить свои чувства, простодушный провинциальный самурай намеренно перевёл разговор на Кураноскэ и стал осыпать того похвалами, славя его непревзойдённую верность долгу.

– Слышал на днях от одного знающего человека, будто один китайский воин, когда преследовал врага своего господина, глотал раскалённые уголья, стремясь изменить голос[15]. Но что эта жертва по сравнению с жертвой господина Кураноскэ, который против своего желания изображал гуляку и пьяницу?

Дэнъэмон пустился разглагольствовать об историях, ходивших про Кураноскэ в тот год, когда он якобы ударился в загул: до чего тяжело было ему, притворяясь, будто утратил разум, любоваться осенними клёнами в Такао и Атаго, да и пиры под цветущей сакурой в Гионе и Симабаре наверняка мешали разрабатывать хитрые планы…

– Я слыхал, в то время в Киото была популярна песенка: «Оказался крупный камень легковеснее бумаги…»[16] Так искусно притворяться – это какая ж выдержка нужна! Недавно господин Амано Ядзаэмон изволил хвалить вашу беспримерную стойкость, и не случайно.

– Ничего особенного я не сделал, – неохотно ответил Кураноскэ.

Дэнъэмона такая скромность не удовлетворила – но заставила проникнуться ещё большим уважением к старшему самураю, и поэтому он, повернувшись теперь к Онодэре Дзюхаю, который долгие годы охранял резиденцию Асано в Киото, продолжил горячо превозносить Кураноскэ на все лады. Эта ребяческая увлечённость, должно быть, показалась забавной и одновременно очень милой Дзюхаю, который среди сорока семи товарищей был известен как кутила и прожигатель жизни, и тот, выслушав простодушные восторги Дэнъэмона, начал рассказывать ему во всех подробностях, как в помянутые времена Кураноскэ, чтобы обмануть вражеских лазутчиков, отправлялся в одеянии буддийского монаха к куртизанке по имени Югири.

– Наш Кураноскэ – вот этот самый, у которого вечно такой серьёзный вид, – даже написал тогда песню под названием «Картины весёлого квартала». И она вдруг вошла в моду – её распевали повсюду в городе. Кроме того, он завёл манеру в своей чёрной монашеской рясе под хмельком бродить по Гиону среди цветущей сакуры, так что каждый встречный его узнавал и окликал. Оттого и песня его стала модной, и разгульный образ жизни стал всем известен. И самые знаменитые куртизанки из Симабары и Сюмоку-тё – хоть Югири, хоть Укихаси[17] – носились с ним и готовы были выполнять любой его каприз.

Кураноскэ выслушал рассказ Дзюхая с неприязнью – почти как злую насмешку. И в то же время – на него невольно нахлынули воспоминания о той разгульной поре. Воспоминания эти были на удивление яркими. Он видел мысленным взором пламя длинных свечей, ощущал аромат масла для волос[18], слышал звуки сямисэна, наигрывающего «Кагабуси»[19]. Ему даже вспомнились слова песни «Картины весёлого квартала», про которую только что говорил Дзюхай: «Слёзы каплют на рукав, словно чистая роса / Горьким ремеслом живёт быстротечная краса…» – а вместе с ними и отпечатавшиеся в памяти соблазнительные фигуры Югири и Укихаси, будто прямиком из Восточных покоев. Видимо, он тогда и впрямь отдавался кутежу душой – раз воспоминания преследовали его и поныне. Как он смаковал мирные мгновения, когда за вихрем веселья забы- вал о грядущей мести! Он был слишком честен, чтобы пытаться это отрицать, и слишком хорошо понимал человеческую природу, чтобы ругать себя за безнравственность. И потому сейчас, когда его превозносили за жертвы, якобы принесённые во имя долга, ему было и неприятно, и неловко.

Стоило ли удивляться – когда Кураноскэ услышал похвалы за то, что так хитро изображал беспутство, на его лице вновь отразилась горечь. Тёплый весенний ветерок, ещё живший в груди после всех недавних открытий, стих буквально за мгновения. Осталась только расползавшаяся холодом досада на всеобщее непонимание и злость на собственную глупость, которая не позволила его предотвратить. Видимо, теперь потомкам предстоит узнать о нём, о его товарищах, об их мести из подобных рассказов, где правда будет щедро смешана с незаслуженными славословиями…

Принуждённый взглянуть в глаза этому прискорбному факту, Кураноскэ сидел с самым несчастным видом, держа руки над жаровней, где почти угас огонь, и избегая смотреть на Дэнъэмона.

Прошло несколько минут. Оиси Кураноскэ, выйдя из комнаты под предлогом того, что направляется в отхожее место, стоял теперь в одиночестве на веранде, прислонившись к столбу, и глядел на старую сливу, чьи яркие соцветия выделялись на фоне камней и мхов старого сада. Солнце уже потускнело, и казалось, что из тени бамбуковых зарослей вот-вот расползутся сумерки. Из-за ставен-сёдзи по-прежнему доносилась оживлённая беседа. Кураноскэ, слушая её, почувствовал, как постепенно его охватывает глубокая печаль. Откуда берётся это одиночество – невыразимое, проникающее до самых глубин его холодного, ясного сердца вместе со слабым ароматом сливового цвета? Он долго стоял, устремив глаза наверх – к холодным неподвижным цветам, казавшимся инкрустацией на синей небесной тверди.

15 августа 1917 г.

Рассказ о том, как отвалилась голова

Начало

«Мне отрубили голову!» – с этой мыслью Хэ Сяо-эр бросил саблю и отчаянно вцепился в шею лошади. Или, быть может, сначала вцепился, а потом пришла мысль. Как бы то ни было, что-то с тупым звуком ударило его, и он припал к лошади. Та, кажется, тоже была ранена. Как только Сяо-эр повалился на переднюю луку седла, животное вдруг пронзительно заржало, обратив морду к небу, рванулось с места и, прорвавшись сквозь беспорядочную схватку, поскакало прочь по полю гаоляна, простиравшегося насколько хватало глаз. Позади раздалось два-три выстрела, но их Сяо-эр слышал, как во сне.

Высокие, выше человеческого роста стебли гаоляна со всех сторон хлестали Сяо-эра по военной форме, взлохмачивали волосы, размазывали стекающую по шее тёмную кровь. Он ничего не осознавал. В мозгу с мучительной ясностью отпечаталось одно: он убит. Убит. Убит. Повторяя это про себя, он вновь и вновь машинально вонзал каблуки во взмокшие бока лошади.

Всего десять минут назад Хэ Сяо-эр в составе группы кавалеристов направлялся на разведку к близлежащей деревушке, расположенной через реку от лагеря. Там, в поле желтеющего гаоляна, они неожиданно наткнулись на отряд японской кавалерии. Всё произошло так внезапно, что ни одна из сторон не успела сделать ни выстрела. По крайней мере, они с товарищами, увидев фуражки с красными околышами и красные лампасы на военной форме, разом выхватили сабли и развернули лошадей. Конечно, о собственной смерти в тот момент никто не думал. В голове было одно: перед ними враг – и врага надо убить. Оскалившись по-собачьи, они яростно пустили коней вперёд, в атаку. Японцами явно владело то же чувство. Мгновение спустя они – с такими же, будто в зеркале, оскалами – уже были вокруг Сяо-эра и его товарищей. Повсюду, разрезая воздух, засвистели клинки.

Что было дальше, Сяо-эр не знал, он утратил чувство времени. До странности ясно помнилось только, как высокие стебли гаоляна гнулись, словно в бурю, а над качающимися колосьями яркой медью сияло солнце. Сколько длилась схватка, что творилось вокруг и в какой последовательности – неизвестно. Сяо-эр отчаянно размахивал саблей и, как безумный, кричал что-то невнятное. В какой-то момент клинок вроде бы окрасился алым, но рука, державшая его, ничего не ощутила. Постепенно рукоять сабли стала скользкой и липкой от пота, во рту пересохло. Вдруг прямо перед лошадью возник японский кавалерист: выпученные глаза вылезают из орбит, лицо багровое, рот разинут в крике. Сквозь прореху в фуражке с красным околышем виднелся короткий ёжик волос на макушке. Сяо-эр мгновенно взмахнул саблей и изо всех сил ударил сверху вниз. Но клинок коснулся не фуражки и не бритой башки под ней, а стали чужого клинка, поднятого навстречу. Звон металла с ужасающей ясностью прозвучал в шуме схватки, и в ноздри ударил холодный запах полированной стали. Одновременно широкое лезвие, блеснув на солнце, описало большой круг над головой, – и Cяо-эр не успел ничего понять, как в основание шеи с тупым звуком вошло что-то неимоверно холодное.

Лошадь скакала во весь опор, неся стонущего от боли Cяо-эра по густым зарослям гаоляна, которые всё не кончались и не кончались. Конское ржание и свист клинков давно затихли вдали. Пейзажи Ляодуна в лучах осеннего солнца ничем не отличались от японских.

Итак, Сяо-эр, раскачиваясь в седле, стонал от боли. Не только от физической боли; нет, природа сдавленных, сквозь зубы, стонов была сложнее. Cильнее, чем рана, болела душа – в ней бурлили самые разные чувства. В первую очередь – страх смерти.

Помимо страха, была тоска – невероятно жалко было расставаться с жизнью. И ещё ненависть – ко всем людям и обстоятельствам, из-за которых Сяо-эру приходилось умирать. Злость на себя – за то, что не сумел выжить. И ещё, и ещё… Одно тянуло за собой другое, и конца этой пытке не было. Обуреваемый мучительными мыслями, он то кричал: «Умираю! Умираю!», то звал отца и мать, то проклинал японского кавалериста, хотя до того ослаб, что вместо слов с губ срывалось лишь хриплое бессмысленное рычание.

«Я самый несчастный человек на свете! Совсем молодым мне пришлось пойти на войну, и вот меня убили – ни за грош, будто собаку. За это я ненавижу: во‐первых, японца, который меня зарубил, во‐вторых – командира, который отправил нас в разведку. Ненавижу Японию и Китай. И ещё много чего ненавижу! Все, кто хоть чуть-чуть повинен в том, что я стал солдатом, – все, все они мне враги! Из-за них я сейчас покидаю мир, где мне ещё столько хотелось сделать. Ах, каким же я был дураком, что позволил так с собой обойтись!» – вот что значили стоны Хэ Сяо-эра, который, цепляясь за шею лошади, мчался дальше и дальше по полям гаоляна. Иногда, испуганные бешеной скачкой, из-под копыт торопливо разлетались стайки перепелов, на что лошадь не обращала ни малейшего внимания. Роняя с морды пену, она продолжала мчаться галопом, не чуя, что всадник порой едва удерживается в седле.

Не вмешайся судьба, Cяо-эр мчался бы и дальше, горько жалуясь небесам на своё несчастье, пока отливающее медью солнце не скрылось бы на западе. Однако равнина постепенно превратилась в отлогий склон, спускавшийся к узкой мутной речушке среди гаоляна, и там, где речка наконец стала видна, судьба всё-таки вмешалась – приняв облик пары раскидистых ивовых деревьев, чьи нависшие над землёй ветви уже начали ронять листву. Эти густые ветви, когда лошадь устремилась сквозь ивы, подхватили Cяо-эра и сбросили головой вниз в мягкую грязь у самой кромки воды.

Он увидел на небе ярко-жёлтый огненный шар, который сознание связало с пламенем, трещавшим в большой печи на кухне, когда он был ребёнком. «А, огонь!» – подумал он – и через мгновение лишился чувств.

Середина

Действительно ли Сяо-эр, упав с лошади, потерял сознание? Да, боль от раны в какой-то момент почти прошла. Но он осознавал, что лежит на пустынном речном берегу, весь в грязи и крови, и смотрит в небесную высь, которую ласкают листья ивы. Небо выглядело выше и ярче, чем когда-либо, словно он заглянул в большую бутыль синего стекла, перевёрнутую вверх дном. А на дне бутыли, будто пена, появлялись облачка – и таяли вновь, словно их разгоняли колыхавшиеся листья.

Значит, он был в сознании? Но между его глазами и куполом неба возникали и исчезали, как тени, самые разнообразные картины. Сперва он увидел запачканную юбку матери. Он много раз цеплялся за неё ребёнком – и когда радовался, и когда печалился. Сейчас, увы, юбка исчезла, прежде чем он успел протянуть к ней руку. До того, как растаять совсем, она истончилась, превратившись в кисею, и сквозь неё проступили облака – как бывает, когда смотришь через слюдяную пластинку.

Потом над Сяо-эром проплыло обширное поле кунжута, совсем как то, что за его родным домом – поле в разгар знойного лета, покрытое грустно поникшими в ожидании заката цветами. Сяо-эр поискал глазами, не стоит ли в кунжуте он сам вместе с братьями. Нет, в поле не было ни души – лишь переплетавшиеся тусклые цветы и листья, залитые бледными лучами солнца. Поле проплыло над ним по диагонали и тоже исчезло, будто его дёрнули вверх за верёвочку.

Вслед за этим в небе появилось что-то непонятное. Присмотревшись, Сяо-Эр разглядел большой фонарь в виде дракона, какие носят по улицам на праздник фонарей – длиной около десяти метров, на бамбуковом каркасе, обтянутом ярко разрисованной зелёным и красным бумагой. Дракон был точь-в-точь такой, как обычно рисуют на картинах. Подсвеченный изнутри, он отчётливо выделялся на фоне синего неба. Удивительно было, что бумажный дракон казался совсем живым и словно бы сам шевелил длинными усами из стороны в сторону… Пока Сяо-эр размышлял об этом, дракон уплыл в сторону и исчез вовсе.

Затем в небе показалась нежная женская ступня – бинтованная, как полагается, сантиметров десять длиной. Изящно выгнутые пальчики заканчивались бледными ноготками, мягко выделявшимися на фоне плоти. С воспоминаниями о том, когда он в последний раз видел такую ножку, на Сяо-эра нахлынула печаль, смутная, будто ощущаемый сквозь сон укус блохи. Если бы он только мог дотронуться до ножки вновь… Напрасные мечты! Сотни ли отделяли его сейчас от тех мест, где он её видел. Сяо-эр ещё продолжал думать о женской ножке, но она стала прозрачной и растворилась в облаках.

Когда она пропала из вида, Хэ Сяо-эр ощутил небывалое одиночество, какого никогда не испытывал раньше. Над его головой безмолвно нависло огромное синее небо. Под ним, гонимые насылаемыми свыше ветрами, вынуждены влачить своё жалкое существование люди, хотят они того или нет. До чего же одинок человек! И как же удивительно, подумал Сяо-эр, что он не осознавал этого прежде. У него вырвался глубокий вздох.

Тут между ним и куполом неба явился отряд японской кавалерии в фуражках с красными околышами, который мчался вперёд во весь опор, – быстрее, чем любое из предыдущих видений. Всадники появились и стремительно унеслись прочь. А ведь каждый из этих кавалеристов был, пожалуй, так же одинок, как он сам. Не будь они видением, с ними можно было бы поговорить, ободрить друг друга и хоть ненадолго забыть об одиночестве.

То и дело подступали слёзы. Глядя сквозь их пелену на свою жизнь, Сяо-эр видел, какой невыразимо уродливой она была до сих пор. Ему хотелось попросить у всех прощения – и одновременно всех простить.

– Если бы мне удалось спастись, я бы сделал всё, чтобы искупить прошлое! – в слезах шептал он про себя.

Однако бесконечно синее, бесконечно глубокое небо будто не слышало, сантиметр за сантиметром, ладонь за ладонью опускаясь ему на грудь. Слабо мерцающие точки в бескрайней синей глади – наверное, звёзды, различимые даже днём?.. Видения больше не скользили у него перед глазами. Хэ Сяо-эр с трудом вздохнул ещё раз, губы его задрожали, и наконец он медленно закрыл глаза.

Конец

Стояло весеннее утро. Прошёл год после заключения мира между Японией и Китаем. В одном из кабинетов японского посольства в Пекине военный атташе майор Кимура и инженер по имени Ямакава, присланный из Японии с инспекцией от министерства сельского хозяйства и торговли, неспешно беседовали за чашкой кофе и курили сигары, на время отвлекшись от напряжённой работы. Хотя уже началась весна, в большом камине горели дрова, поэтому в комнате было тепло, даже жарко, так что выступала испарина. В аромате сливы-мэйхуа, росшей в горшке на столе, сквозило что-то очень китайское.

Некоторое время разговор шёл о вдовствующей императрице Цы Си, затем коснулся воспоминаний о японо-китайской войне, и майор Кимура, вдруг поднявшись с места, достал из шкафа в углу номер «Шэньчжоу жибао». Развернув его перед Ямакавой, он указал пальцем на заметку, взглядом предложив с ней ознакомиться. Это было так неожиданно, что инженер вздрогнул. Впрочем, он знал своего собеседника как человека весьма интересного, совсем не похожего на типичного солдафона. Предвкушая какую-нибудь необычную историю о войне, он опустил взгляд на газетный лист, где по-китайски, одними лишь угловатыми иероглифами, что придавало заметке внушительность, было напечатано сле- дующее.

«Хэ Сяо-эр, владелец парикмахерской, в прошлом участник войны с Японией, получивший многочисленные награды за проявленную на поле боя храбрость, после триумфального возвращения домой не отличался примерным поведением, чрезмерно пристрастившись к алкоголю и женщинам. … N-го числа он поссорился в баре с приятелем, что привело к потасовке, в результате которой Хэ Сяо-эр скончался на месте из-за тяжёлой травмы шеи. По удивительному стечению обстоятельств, она не была получена в драке – открылось старое боевое ранение. Как утверждают очевидцы, во время конфликта пострадавший упал на стол и вместе с ним рухнул на пол, в результате чего голова внезапно отделилась от тела, оставшись висеть на единственном лоскуте кожи, а из раны хлынула кровь. Власти сомневаются в этой версии, и в настоящее время в отношении второго участника драки проводится расследование. Однако мы знаем, что в «Рассказах о необычайном»[20] говорится, как у некоего человека из Чжучэна отвалилась голова. Можем ли мы быть уверены, что подобного не случилось с Хэ Сяо-эром?»

Дочитав, Ямакава с изумлением обернулся к майору Кимуре.

– Что за чертовщина?

Тот медленно выдохнул сигарный дым и расплылся в широкой улыбке.

– Любопытно, не правда ли? Такое может произойти только в Китае.

– Да, нигде больше это представить невозможно. – Ямакава, усмехнувшись, стряхнул в пепельницу столбик пепла с кончика сигары.

– И что ещё интереснее… – Майор, посерьёзнев, сделал паузу. – Я знал этого Хэ Сяо-эра.

– Знали? Вы меня удивляете. Неужели атташе посольства собирается повторять небылицы за газетчиками?

– К чему мне это? Во время войны я был ранен в бою у деревни Х., а Хэ Сяо-эра взяли в плен и тоже привезли в наш полевой госпиталь. Я порой с ним разговаривал, чтобы попрактиковаться в китайском. Он был ранен в шею, так что девять к одному – это тот же самый человек. Они выехали на разведку, столкнулись с нашими кавалеристами, и его полоснули по горлу.

– Да, интересное совпадение! Но в газете написано, что он вёл разгульную жизнь. Быть может, ему было лучше погибнуть в бою.

– Когда я его знал, он был честным и добрым человеком, мало кто среди пленных отличался такой покладистостью. Все его любили, персонал госпиталя особенно о нём заботился. Он рассказывал о себе много интересного. Я, например, до сих пор помню, как он описывал, что пережил, когда, раненый в шею, упал с лошади и лежал на земле. Он очутился в грязи на берегу какой-то речки и там, глядя в небо над ивами, ясно видел то юбку матери, то женскую ножку, то цветущее поле кунжута. – Майор Кимура выбросил окурок сигары, поднёс к губам чашку кофе и, кинув взгляд на деревце сливы на столе, сказал, будто сам себе: – Говорил, что, увидев всё это, понял, какой недостойной прежде была его жизнь.

– А не успела война закончиться, как он снова пустился во все тяжкие! То-то и оно – людям верить нельзя. – Ямакава откинул голову на спинку кресла, вытянул ноги и с насмешливым видом выпустил в потолок сигарный дым.

– Вы хотите сказать, что он только притворялся паинькой?

– Именно.

– Не думаю. Полагаю, во времена нашего знакомства он был совершенно искренен. Наверное, и теперь, когда у него – как сказано в газете – отвалилась голова, он почувствовал то же самое. По- моему, пьяный, в пылу ссоры он грохнулся на стол. Старая рана открылась, и голова с длинной косичкой покатилась по полу. И тут наверняка у него перед глазами вновь промелькнули и материнская юбка, и женская ножка, и кунжутное поле в цвету. Может, и синее небо пригрезилось, хотя на самом деле наверху был потолок. И, конечно, он опять почувствовал, что жизнь его никуда не годится. Только на сей раз ему не успели помочь. Тогда, на войне, его выходили потому, что наши санитары обнаружили его лежащим без сознания. А тут рядом был только другой буян, который, воспользовавшись моментом, продолжил его бить и пинать. Так что бедняга, пожалев о своей жизни, с этим сожалением и умер.

Ямакава, улыбнувшись, пожал плечами.

– Какой вы, однако, фантазёр! Но почему же он, спасшись в первый раз, всё-таки ударился в загул?

– Именно потому, что людям верить нельзя – только не в том смысле, в котором говорили вы. – Майор Кимура закурил новую сигару и, просветлев лицом, торжествующе улыбнулся. – В первую очередь, верить нельзя себе. Только на того, кто это твёрдо усвоил, можно отчасти полагаться. Иначе рано или поздно случается то же, что с Хэ Cяо-эром, – итогом благих намерений становится отвалившаяся голова. Вот чему нас учат китайские газеты.

Декабрь 1917 г.

Кэса и Морито

Ночь. Морито у глинобитной ограды глядит на луну и расхаживает по опавшим листьям, погружённый в размышления.

Его монолог

Вот и луна вышла. Обычно я жду её с нетерпением, но сейчас свет внушает мне страх. Я содрогаюсь при мысли, что этой ночью потеряю себя – что к завтрашнему дню уже стану убийцей. Стоит лишь представить, как эти руки обагряет кровь… Какое же проклятие ляжет на меня тогда – даже в моих собственных глазах! Собирайся я убить того, кто мне ненавистен, я, быть может, не мучился бы так, но сегодня я должен лишить жизни человека, к которому ненависти не чувствую.

Я знал его долгое время. Имя – Ватару Саэмон-но дзё – стало мне известно недавно, зато лицо – белое, со слишком мягкими для мужчины чертами – я помню с давних пор. Обнаружив, что он – муж Кэсы, я сперва ревновал, но теперь от ревности не осталось и следа. И пусть Ватару – мой соперник в любви, я не нахожу в себе ни злости, ни обиды. Отнюдь, я мог бы даже сказать, что мне его жаль. Когда я услышал от госпожи Коромогавы, как много усилий Ватару приложил, стремясь заполучить Кэсу, я и правда подумал о нём с приязнью. Разве не учился он, добиваясь её руки, стихосложению? Когда я представляю любовные куплеты, написанные этим невозмутимым самураем, на губах у меня невольно появляется улыбка. В ней нет насмешки. Мужчина, который готов на такое ради женщины, трогает моё сердце. Быть может, его поклонение той, кого я люблю, в какой-то степени льстит и мне, её любовнику.

Впрочем, если уж на то пошло, правда ли я люблю Кэсу? Чувство к ней будто поделено надвое: прошлое и настоящее. Я любил её ещё до того, как она стала женой Ватару. Или думал, что люблю. Сейчас я понимаю: мои помыслы в то время не были полностью чисты. Ни разу не познав женщины, я желал тела Кэсы. Если мне будет позволено некоторое преувеличение – сама любовь к ней была лишь приукрашенным, окутанным романтическим флёром плотским влечением. В доказательство отмечу: через три года разлуки я всё ещё не мог забыть Кэсу; но если бы я вкусил близости с ней – разве я помнил бы её так долго? Как ни стыдно, я не решаюсь ответить «да». Моя последующая привязанность была во многом замешана на сожалении – о том, что Кэса ни разу не стала моей. Храня в душе это мучительное чувство, я наконец вступил с ней в связь – чего так боялся и так ждал. А что же сейчас? Я спрашиваю себя вновь: действительно ли я люблю Кэсу?

Прежде чем я смогу ответить, придётся вспомнить всю историю, как бы мне это ни претило… Во время церемонии освящения моста Ватанабэ я вдруг столкнулся с Кэсой, которую не видел три года; и затем целых шесть месяцев всеми способами старался подобраться к ней поближе. Мне это удалось. И не просто удалось – наконец исполнилась моя мечта, я познал её тело. Однако чувство, которое владело мной тогда… это было не только сожаление, что я не был с ней близок. Когда я присел рядом с Кэсой на татами[21] в доме госпожи Коромогавы, я понял: желание утратило остроту. К тому времени я уже бывал и с другими женщинами, и это, пожалуй, отчасти утолило мою жажду. Но главное – красота Кэсы поблёкла. Передо мной была уже не та, кого я любил три года назад. Кожа утратила блеск, под глазами залегли тёмные круги, щёки и подбородок утратили свой соблазнительный изгиб, словно его никогда и не было. Кажется, неизменными остались лишь глаза – большие, влажные, выразительные. Перемена во внешности Кэсы была ужасным ударом для моих чувств. До сих пор помню, как, увидев её тогда, после долгой разлуки, я, поражённый, невольно отвёл взгляд.

Почему я, уже не жалея о потере Кэсы, решился вступить с ней в связь? Прежде всего, мной двигал странный азарт. Она сидела лицом к лицу со мной и нарочно говорила про своего мужа, расписывая, как любит его. А мне упорно казалось: всё это – пустые слова. «Муж для неё – предмет хвастовства, – подумал я. – Или, быть может, она говорит назло мне, не желая моего сочувствия». Одновременно во мне всё сильнее разгоралось стремление разоблачить её ложь. Впрочем, если бы меня спросили, с чего я взял, будто это ложь, если бы сказали, что я сам убедил себя в лживости Кэсы, – мне было бы нечего возразить. Тем не менее, я твёрдо верил: она лгала. Да и теперь верю.

В то же время охотничий азарт не был моим единственным чувством. Помимо него… стоит лишь заговорить об этом – и я краснею. Помимо азарта мной двигала чистая похоть. Не сожаление, что я до сих пор не познал эту женщину. Нет, чувство более низменное, похоть ради похоти, для которой не имело значения, кто передо мной. Даже мужчина, покупающий услуги продажной девки в публичном доме, не опускается до такой грязи, как я в тот момент.

Как бы то ни было, движимый всеми этими побуждениями, я возлёг с Кэсой. Или, правильнее сказать, обесчестил её. Теперь, если обратиться к вопросу, заданному в самом начале, – люблю ли я Кэсу?.. Впрочем, нет смысла спрашивать об этом вновь. Напротив, порой я её ненавижу. Особенно после того, как всё было кончено, и я заставил себя обнять её, заливающуюся слезами, Кэса показалась мне ещё большей бесстыдницей, чем я сам. Спутанные волосы, белила на покрытом испариной лице… И душа, и тело – всё в ней было безобразно. Если я любил её раньше, в тот миг любовь исчезла навсегда. Если не любил – в моём сердце поселилась неведомая раньше ненависть. А потом… о! Ведь сегодня ночью ради женщины, которую не люблю, я должен убить мужчину, к которому не питаю злобы!

Мне некого винить. Я сам всё сказал – сказал без обиняков, собственными устами: «Давай убьём Ватару». Стоит вспомнить, как я прошептал это, склонившись к её уху, и я начинаю сомневаться: не безумие ли мной овладело? И всё же я прошептал. Сквозь зубы, вопреки себе самому. Сейчас, думая об этом, я и сам не понимаю, что меня подтолкнуло. Если поразмыслить хорошенько… Чем сильнее я презирал эту женщину, чем больше ненавидел её, тем сильнее мне хотелось её унизить. А не лучший ли способ для этого – предложить убить мужа, чью любовь она так превозносила, и заставить её волей-неволей согласиться? Потому-то, наверное, я, будто в кошмарном сне, и подбивал её на преступление, которого вовсе не хотел совершать. Если же счесть, что и этих мотивов недостаточно, остаётся заключить: я поддался неведомой силе (назовём её дьяволом), которая направила меня на путь преступления. Так или иначе, я вновь и вновь настойчиво шептал свои слова на ухо Кэсе.

Прошло какое-то время, прежде чем она вдруг подняла голову и покорно согласилась с моим планом. Меня удивило, с какой лёгкостью она это сделала. Взглянув ей в лицо, я увидел, что её глаза горят странным огнём, какого я раньше не видел. «Прелюбодейка», – ясно читалось в них. Одновременно я ощутил нечто вроде разочарования; внезапно перед моими глазами встал весь ужас задуманного. Не стоит и говорить, что меня всё время мучило отвращение к виду этой распущенной, поблёкшей женщины. Если бы я только мог, я бы прямо там, сразу же разорвал уговор с ней – и заставил бы неверную испить чашу унижения до дна. Быть может, так я успокоил бы свою совесть, за праведным гневом забыв о собственном грехе. Но я был не в силах. Когда она пристально взглянула мне в глаза и мгновенно переменилась в лице, будто смогла прочесть, что у меня на сердце… Признаюсь честно: я испугался – и потому угодил в ловушку, пообещав убить Ватару и назначив для этого день и час. Я испугался мести Кэсы. Даже теперь страх сжимает в тисках мою душу. Можете сколько угодно смеяться над моей трусостью – вы ведь не видели Кэсу в тот момент. «Если я откажусь, она прикончит меня – пусть и чужими руками. Раз так, лучше уж я сам убью Ватару», – в отчаянии подумал я, глядя в глаза Кэсы, плакавшей без слёз. Когда же я поклялся, она, опустив глаза, улыбнулась, и на бледной щеке появилась ямочка. Разве это не доказывало, что боялся я не зря?

О, из-за этого проклятого обещания я, уже запятнанный грехом, собираюсь обременить нечистую совесть ещё и убийством. Если сегодня ночью я нарушу слово… Нет, я не могу. Во-первых, я дал клятву. Кроме того, я уже говорил, я боюсь мести. Но есть и нечто другое, большее. Что же? Какая великая сила толкает меня, труса, на убийство ни в чём не повинного человека? Я не знаю. Не знаю, но, быть может… Впрочем, нет. Я презираю эту женщину. Боюсь её. Ненавижу. И всё же – всё же – быть может, дело в том, что я люблю её?

Морито умолкает, но продолжает расхаживать из стороны в сторону. Светит луна. Откуда-то доносится песня.

В человечьем сердце непроглядный мрак,В нём огонь желаний ярко запылал.Вспыхнет – и сгорает, гаснет без следа.Вот и жизнь земная, краткая, прошла.Часть 2

Ночь. Кэса в своей спальне отворачивается от светильника и кусает рукав, погружённая в размышления.

Её монолог

Придёт? Не придёт? Мне не верится, что он может не прийти, но вот уже луна заходит, а я по-прежнему не слышу звука шагов. Неужели передумал? Если он не придёт… о, мне, словно распутной девке, придётся поднять горящее от стыда лицо и взглянуть в глаза новому дню. Разве мне достанет для этого дерзости и злонравия? Я буду словно труп, брошенный на обочине, – униженный, попираемый ногами, выставленный на всеобщее обозрение в своём сраме, но обречённый на немоту. Случись со мной такое, даже смерть не принесёт избавления. Нет-нет, он обязательно придёт. С тех пор, как я заглянула ему в глаза при нашей последней встрече, я не могу думать ни о чём другом. Он боится меня. Ненавидит, презирает – и при этом боится. Ради меня он, может, и не пришёл бы. Он придёт ради себя. Придёт, движимый себялюбием. Точнее, отвратительной трусостью, которая порождена его себялюбием. Потому я и говорю сейчас: я уверена, он будет здесь.

О я, несчастная – какое уж тут «ради меня»! Три года назад я знала, что могу рассчитывать на себя – на свою красоту. И даже после, ещё совсем недавно, вплоть до самой нашей встречи. В тот день, когда я столкнулась с ним в доме у тёти, мне хватило одного взгляда, чтобы прочитать в его душе: он считает меня безобразной. Он смотрел на меня, как ни в чём ни бывало, говорил ласковые слова, желая меня соблазнить. Но разве может утешиться словами сердце женщины, которая уже поняла: она уродлива? Это было унизительно. Страшно. Больно. Как-то ещё ребёнком я, сидя на руках у кормилицы, увидела лунное затмение и перепугалась; так вот тот ужас не идёт ни в какое сравнение с нынешним. Все мои мечты разом испарились. Мне осталось лишь одиночество, непроглядное, как дождливый рассвет, – и я, содрогаясь от него, отдала своё тело, уже почти мёртвое, этому человеку. Человеку, который не любит меня, который ненавидит и презирает меня, который одержим похотью… Выходит, я, увидев собственное безобразие, не смогла вынести одиночества? Пыталась обмануть себя минутной вспышкой страсти, прижимаясь лицом к чужой груди? Или, быть может, и мной, как этим человеком, двигала похоть? От одной мысли мне становится стыдно. Стыдно. Стыдно, какой же ничтожной я чувствовала себя, когда моё тело наконец высвободилось из его объятий!

Как я ни сдерживалась, пытаясь не заплакать, от гнева и тоски слёзы текли безостановочно. Меня печалил не только нарушенный обет верности. Мучительнее всего было сознание: меня ненавидят и презирают, будто покрытую паршой собаку. И что же я сделала? Сейчас, когда я думаю об этом, воспоминания кажутся далёкими и смутными, будто всё случилось давным-давно. Пока я всхлипывала и заливалась слезами, я почувствовала, как усы этого человека касаются моего уха, как его горячее дыхание обжигает кожу, и услышала шёпот: «Давай убьём Ватару». Едва прозвучали эти слова, я вдруг почувствовала, что оживаю, – сама до сих пор не могу понять почему. Оживаю? Да, это была вспышка жизни, столь же яркая, сколь свет луны, если его можно называть ярким, – и столь же далёкая от настоящей жизни, как свет луны далёк от солнечного. Тем не менее, разве его страшные слова меня не утешили? Разве я не женщина, которая счастлива от любви мужчины, – так счастлива, что готова убить собственного мужа? Какое-то время я продолжала плакать – одинокая, живущая лишь отражённым лунным светом. А потом? Потом? В какой момент я согласилась на убийство? Лишь тогда я впервые вспомнила про мужа. Говорю без лукавства – впервые. До тех пор я думала лишь о себе и своём унижении. Но тут мне вспомнился муж, такой застенчивый… Нет, даже не он сам. У меня перед глазами встала его улыбка. Наверное, когда я её вспомнила, в моей голове и сложился мгновенно план: я решила умереть – и это решение принесло мне радость. Слёзы остановились, я подняла голову и посмотрела тому человеку в лицо. Однако стоило мне прочитать в его душе, как я безобразна, и радость мгновенно улетучилась. И тогда… я опять вспоминаю тьму лунного затмения, которое видела, сидя на руках у кормилицы. Все чудовища, которые таились под покровом моей радости, махом вырвались на свободу. Оттого ли я собираюсь сейчас подменить собой мужа, что люблю его? Нет, это лишь удобное объяснение – на самом деле я пытаюсь искупить измену. Убить себя самой мне не хватает мужества. Но мной движет низменное стремление выглядеть хоть немного лучше в чужих глазах. Впрочем, на меня никто не обратит внимания. И в действительности я ещё отвратительнее, ещё безобразнее. Подменив собой мужа, разве не хочу я отомстить тому, другому мужчине – за его ненависть, за его презрение, за то, что была для него лишь игрушкой? Доказательство тому – когда я смотрю в его лицо, странное, похожее на лунный свет оживление гаснет, и мою душу сковывает тоска. Я умру не ради мужа. Я умру ради себя. Умру, ибо сердце моё ранено, а тело – осквернено. Я не только жить не могу достойно. Я не могу и достойно умереть.

Но даже такая, без достойной причины, смерть куда желаннее, чем жизнь. Улыбаясь через силу, несмотря на печаль, я вновь и вновь соглашалась на убийство мужа. Тот, другой, догадлив – по моим словам он понял, как я с ним поступлю, если он нарушит обещание. А значит, он не может не прийти – он ведь дал клятву… Что это, ветер?.. Стоит подумать: я больше не буду страдать, как страдала с того самого дня, – и мне становится легче. Завтрашнее утро прольёт холодный тусклый свет на моё бездыханное тело. И муж, который увидит меня… нет, о нём я не буду думать, он меня любит. Но эта любовь ничего не может изменить. Моё сердце с давних пор отдано одному человеку. И сегодня он придёт убить меня. Мне хочется скрыться даже от света фонаря – такую боль причинил мне мой возлюбленный.

Кэса тушит фонарь. Вскоре в темноте раздаётся слабый звук: отодвигается створка окна. В комнату проникает бледный свет луны.

Март 1918 г.

Муки ада

1

Такого человека, как господин Хорикава, никогда не бывало на свете и, пожалуй, не будет. Ходят слухи, что до того, как он явился в наш мир, на подушке у его матери само собой появилось изображение бога Ямантака. Так или иначе, с самого рождения он отличался ото всех, и поэтому деяния его не могли не изумлять окружающих. Стоило только посмотреть на дворец Хорикавы – тамошние величие и размах превосходят всё, о чём может помыслить человек обыкновенный. Потому иные осмеливались осуждать господина, сравнивая его нелестным образом с китайскими императорами Цинь Ши-хуанди и Суй Ян-ди[22]; но все эти кривотолки напоминают притчу о слепых, которые ощупывают слона. Не в том был замысел господина Хорикавы, чтобы самому наслаждаться богатством и роскошью; напротив, он всегда пёкся о нижестоящих и великодушно стремился к тому, чтобы все вокруг пользовались плодами его забот.

Оттого господину не повредила и встреча со злыми духами на перекрёстке Нидзё-Оомия. И даже призрак, который, как говорят, каждую ночь появлялся во дворце Кавара на Третьей улице – сад в нём знаменит тем, что повторяет пейзажи соляных копей Сиогама в северной провинции Митиноку, – даже этот призрак Левого министра Тору[23] бесследно исчез, когда господин Хорикава обратился к нему с упрёками. Таким уважением пользовался наш владетель, что многие в столице – и мужчины, и женщины, и молодые, и старые, – смотрели на него как на воплощение божества. Однажды, когда он возвращался с пиршества по случаю цветения сливы, из его экипажа выпрягся вол и подмял переходившего дорогу старика. Тот же, молитвенно сложив руки, лишь вознёс благодарность за то, что пострадал от животного, которое принадлежало высочайшему.

Так обстояло дело, и потому истории о жизни нашего господина будут помнить ещё долго: как на великом пиру он пожаловал гостям тридцать белых лошадей; как отдал мальчика – своего любимца – для жертвоприношения при закладке моста через реку Нагара; как велел китайскому монаху, который владел секретами врачевания, передававшимися от самого Хуа То[24], вырезать ему язву на бедре… Рассказам этим нет числа. Но не найти среди них более страшного, чем история ширмы с изображением адских мук, хранимой как реликвия в семье Хорикава. Даже сам господин, которого обычно ничто не могло смутить, в тот раз был поражён до глубины души. Что же до нас, его слуг, – у нас и вовсе чуть душа с телом не рассталась от ужаса; никакими словами не выразишь, что мы испытали. Сам я провёл на службе двадцать лет, но ни разу за это время не видел ничего настолько пугающего.

Однако прежде чем поведать эту историю, следует рассказать о художнике по имени Ёсихидэ, который и нарисовал муки ада на ширме.

2

Наверное, и сегодня ещё остались люди, которые помнят Ёсихидэ. В то время считалось, что ему нет равных в мастерстве художника, – так он был знаменит. Когда произошла эта история, ему было около пятидесяти. Мне он помнится маленьким, тощим – кожа да кости! – злобным стариком. Являясь ко двору господина, он обычно надевал красно-коричневую накидку-карагину и высокую чёрную шапку-эбоси. Благородства в его чертах было мало, но особенно выделялись не по возрасту красные губы – в них чудилось что-то отвратительное, звериное. Говорили, что он облизывает кисти, когда рисует. Правда ли – бог весть. Что до недоброжелателей, те утверждали, будто Ёсихидэ видом и повадками похож на обезьяну, так это прозвище к нему и приклеилось.

Про Ёсихидэ-Обезьяну передавали и такой рассказ. При дворе нашего господина прислуживала единственная дочь художника – в отличие от отца, прелестное создание пятнадцати лет от роду. Быть может, оттого, что она рано осталась без матери, девица эта была не по годам разумной и добросердечной, и потому все, начиная с супруги господина, её любили.

Как раз в ту пору нашему господину подарили ручную обезьянку, которую привезли из провинции Тамба, и молодой наследник, любивший поозорничать, назвал её Ёсихидэ. Обезьянка и сама по себе была презабавной, а уж с таким именем неизменно веселила любого, кто был при дворе. Мало того, что все смеялись, – так стоило зверушке взобраться на сосну в саду или испачкать татами в парадных залах, как её принимались дразнить, крича: «Ёсихидэ, Ёсихидэ!»

Однажды дочь художника шла по длинной галерее, неся в руках ветку зимней сливы, к которой было привязано письмо, как вдруг навстречу ей из дальних дверей бросилась обезьянка Ёсихидэ – она припадала на одну лапку и потому не могла с обычным своим проворством взобраться по деревянной колонне. И кто же появился следом? Не кто иной, как господин наследник, который гнался за беглянкой, размахивая хлыстом и крича: «Стой, стой, отдай мандарин!» Дочь Ёсихидэ на мгновение заколебалась, однако подбежавшая обезьянка, вцепившись в подол её шаровар-хакама, отчаянно закричала, и девушка не смогла не поддаться жалости. По-прежнему сжимая в руке ветку сливы, она взмахнула лиловым рукавом и легко подхватила животное.

– Простите великодушно, но это всего лишь зверушка. Прошу вас, не будьте к ней суровы, – пропела она серебристым голоском, склонившись в поклоне.

Молодой господин был рассержен не на шутку и, нахмурившись, затопал ногами:

– Почему ты её защищаешь? Она украла мандарин!

– Это всего лишь зверушка… – повторила девушка и, грустно улыбнувшись, добавила: – Кроме того, её зовут Ёсихидэ, и мне всё кажется, будто это моего отца хотят наказать…

Тут, конечно, молодой господин волей-неволей от неё отступился:

– Что ж. Если ты просишь за отца, я, так и быть, её прощу, хоть она этого и не заслуживает. – Он отбросил хлыст и удалился в ту же дверь, откуда вышел.

3

После того случая дочь Ёсихидэ и маленькая обезьянка подружились. Девушка повесила ей на шею золотой бубенчик, полученный в подарок от дочери нашего господина, на красивом малиновом шнурке. Обезьянка теперь не отходила от неё ни на шаг, и, когда девушка простудилась и лежала в постели, сидела у её изголовья с печальным видом и грызла ногти, будто беспокоилась о подруге.

Как ни странно, зверушку больше никто не дразнил, напротив, её все полюбили, даже молодой господин в конце концов стал угощать хурмой и каштанами и страшно рассердился, когда какой-то приближённый её пнул. Об этом прослышал сам сиятельный Хорикава и повелел дочери Ёсихидэ явиться пред свои очи вместе с обезьянкой. Видимо, тогда он и узнал, отчего девушка так заботится о зверьке.

– Ты почитаешь родителей. Хвалю тебя за это, – сказал он и пожаловал девице алое кимоно.

Тут и обезьянка, подражая человеку, принялась рассматривать подарок, что нашего господина весьма позабавило. Как видите, благоволение, которое он оказывал дочери Ёсихидэ, проистекало из того, что ему понравилась её дочерняя почтительность и то, как она защищала обезьянку, а не из того, что он, как болтали некоторые, положил на девицу глаз. Слухи такие возникли, может, и не без повода, но о том расскажем в свой час. Так или иначе, господин наш уж точно был не таким человеком, чтобы заглядываться на дочь простого художника, будь она хоть самой что ни на есть раскрасавицей.

Итак, получив знаки высочайшего благоволения, дочь Ёсихидэ удалилась; и до того была она мудра, что не навлекла на себя зависти других низкородных прислужниц. Напротив, её, как и обезьянку, привечали теперь ещё больше. Молодая госпожа с девицей не расставалась и всегда брала с собой в карету, когда ехала на прогулку.

Рассказав о дочери, поведаю и об отце. Обезьянка со временем стала пользоваться всеобщим расположением, однако самого великого Ёсихидэ по-прежнему не любили и называли промеж себя Обезьяною. Надо сказать, смотрели на него косо не только во дворце. Настоятель храма в Ёгаве ненавидел его так крепко, что, стоило упомянуть о художнике, даже менялся в лице, словно увидел демона. Говорили, правда, будто настоятель сердится оттого, что Ёсихидэ нарисовал на него карикатуру, – но это лишь болтовня слуг, и, сколько в ней правды, неизвестно. Одним словом, старика недолюбливали все. Хорошее о нём могли сказать разве что два-три других художника, либо те, кто видел его картины, но не знал, что он за человек.

Ведь мало того, что Ёсихидэ был непригляден на вид, – куда хуже были его поступки; а потому ему некого было винить во всеобщей нелюбви, кроме самого себя.

4

Каковы же были его поступки? Ёсихидэ отличался скупостью, грубостью, бесстыдством, ленью и алчностью. Но хуже всего были его высокомерие и самодовольство; он утверждал, будто ни один художник во всей стране не в силах с ним сравниться, и ходил, задрав нос до небес. Если бы речь шла только о ремесле живописца, его ещё можно было бы простить, однако он презирал всё на свете, даже древние традиции и обычаи. Ученик, проведший с Ёсихидэ много лет, рассказывал, что однажды в усадьбе у одного вельможи в прославленную жрицу Хигаки вселился дух покойного, и она принялась изрекать леденящие душу пророчества; художник, не слушая её речей, схватил кисть с тушечницей и стал рисовать искажённое лицо жрицы. Видимо, проклятие он считал детской шуткой.

Такой он был человек, что богиню красоты Киссётэн рисовал с гулящей девки, а бога Фудо-Мёо – со злодея, отбывшего срок в тюрьме; и много делал такого, чего лучше бы не делать. Когда же его пытались усовестить, лишь говорил с беззаботным видом: «Странно мне слышать, будто боги и будды, которых я же и рисовал, захотят покарать меня за рисунки». Неудивительно, что даже среди его собственных учеников немало оказалось тех, кто убоялся грядущих несчастий и решился его покинуть. Как назвать такое поведение? Только непомерным высокомерием. Видно, старик и впрямь считал себя превыше всех на свете.

До чего Ёсихидэ преуспел в искусстве рисования, даже описать трудно. Впрочем, картины его сильно отличались от картин других художников, как манерой письма, так и колоритом, и немало собратьев по кисти были недовольны и называли его шарлатаном. Они говорили, что, мол, ежели взять произведения великих мастеров прошлого – Каванари или Канаока, – то про них рассказывают красивые легенды: будто в лунные ночи можно ощутить аромат цветущей сливы, нарисованной на раздвижных дверях, или услышать, как с бумажной ширмы играет на флейте придворный; в картинах же Ёсихидэ непременно есть что-то извращённое и отвратительное. Скажем, на воротах храма Рюгайдзи он изобразил Пять путей перерождения, и говорили, что, когда поздно ночью там случалось проходить путникам, они слышали вздохи и рыдания существ из другого мира. Также утверждали, что когда Ёсихидэ по желанию господина рисовал портреты придворных дам, те, кто был на них изображён, в течение трёх лет заболевали, лишаясь мало-помалу жизненной силы, и в конце концов умирали. Противники художника видели в подобных историях главное доказательство того, что он в своём ремесле встал на дурную дорогу.

Впрочем, сам Ёсихидэ, человек своенравный, подобной репутацией лишь гордился. Однажды, когда наш господин в шутку заметил: «Похоже, тебе нравится уродство», – тот, растянув алые губы в недоброй улыбке, самодовольно ответил: «Так и есть. Лишь те из художников, кто мыслит мелко, не в состоянии увидеть в уродстве красоту». Будь он хоть сто раз самым лучшим живописцем в стране – а всё-таки удивительно, как он решился так дерзко разговаривать с господином. Не зря его собственный ученик, тот самый, что рассказывал про жрицу Хигаки, за высокомерие прозвал его Тира-Эйдзю – а это, как вам известно, имя длинноносого демона-тэнгу[25], пришедшего в нашу страну из Китая.

Но даже у Ёсихидэ, который всё делал не так, как принято у людей, – даже у него, как у любого другого человека, имелась одна привязанность.

5

Что же это была за привязанность? Ёсихидэ до безумия обожал свою дочь – ту самую, что служила при дворе нашего господина. Как говорилось ранее, дочь была девицей благонравной и всей душой преданной отцу, однако и он любил её не меньше. И вот что удивительно: тот самый Ёсихидэ, который никогда в жизни медной монеты не пожертвовал ни одному храму, для дочери не жалел ничего и с готовностью тратил деньги ей на одежду и драгоценные заколки.

Тем не менее, балуя дочь, он не заботился о том, чтобы найти ей хорошего мужа. Какое там! Стоило кому-нибудь начать с ней заигрывать, как он готов был нанять головорезов, чтобы избавиться от наглеца. Потому-то, когда по слову господина девушку взяли в услужение во дворец, старик был весьма недоволен и даже в высочайшем присутствии долгое время ходил мрачнее тучи. Именно из-за его кислого вида и пошли слухи, будто господин, покорённый красотой девицы, познал её без родительского дозволения.

Слухи, разумеется, были ложными, но Ёсихидэ, всем сердцем любя дочь, и правда мечтал, чтобы она вернулась домой. Однажды он по приказу господина изобразил Манджушри-ребёнка, написав его с мальчика, который был высочайшим любимцем, и так чудесно у него это получилось, что господин, до крайности довольный, сказал: «Проси в награду, чего пожелаешь, ни в чём не стесняйся». И как вы думаете, что ответил, почтительно поклонившись, Ёсихидэ? Он осмелился сказать: «Прошу вас отпустить мою дочь». Слыханное ли дело – проявлять такую дерзость, пытаясь самого владыку лишить прислужницы: «она, мол, мила мне самому»? Господин, хоть и пребывал в благодушном настроении, помрачнел и некоторое время молча глядел Ёсихидэ в лицо, пока наконец не бросил: «Не будет этого», – и, вдруг поднявшись с места, удалился. Подобное повторялось ещё четыре или пять раз. Теперь, когда я вспоминаю прошлое, мне думается, что с тех-то пор и начал господин смотреть на Ёсихидэ всё холоднее и холоднее. К тому же и дочь Ёсихидэ тосковала по отцу и частенько, удалившись в женские покои, плакала, утирая слёзы рукавом. Тут уж все стали болтать, будто сиятельный Хорикава увлечён этой девицей. Находятся и такие, кто утверждают, будто вся история с ширмой, на которой изображены муки ада, приключилась из-за того, что дочь Ёсихидэ не ответила на высочайшие чувства. Да только это уж и вовсе пустое.

Думается мне, господин потому не стал возвращать дочь отцу, что преисполнился к ней сострадания и не желал обрекать её на жизнь с таким упрямцем, но желал, чтобы она жила во дворце, ни в чём не стеснённая, – ибо видел, как она добра сердцем, и стремился явить своё великодушие. Россказни же, будто интерес его был небескорыстен, – лишь пустые небылицы, для которых нет и не может быть никакого основания…

Так или иначе, из-за дочери Ёсихидэ уже не пользовался такой милостью, как раньше. И бог знает, что замыслил наш господин, но однажды он вдруг призвал художника к себе и велел ему изобразить на ширме муки ада.

6

Стоит заговорить о ширме с муками ада, и я вижу эти страшные образы, как наяву.

Хотя многие художники рисовали ад, картина Ёсихидэ с самого начала не похожа была ни на какую другую. На одной из створок ширмы, в углу, он поместил небольшое изображение Десяти судей[26] с прислужниками, остальное же пространство было заполнено адским огнём – казалось, в нём вот-вот сгорят даже Лес Ножей и Гора Мечей. Среди бушующего пламени мелькало там и сям жёлто-синее китайское облачение адских чиновников, мазки туши закручивались в воронки чёрного дыма, разлетались золотые искры.

Одного этого было бы достаточно, чтобы поразить зрителя, но и грешники, сжигаемые пламенем и претерпевающие всевозможные муки, были выписаны совсем иначе, чем на других изображениях ада. Дело в том, что Ёсихидэ нарисовал среди них людей самого разного положения, от высших до низших. Не было им числа: придворные в церемониальных одеяниях, кокетливые молодые дамы в многослойных платьях, буддийские монахи с чётками в руках, школяры в высоких сандалиях-гэта, юные девочки в детских платьях, гадатели-оммёдзи с жезлами в бумажных лентах. Все они, терзаемые демонами с бычьими и лошадиными головами, метались в огне и дыму, словно листья, гонимые ураганом. Вот женщина – очевидно, жрица-мико – со скрюченными, будто у паука, руками и ногами, а волосы у неё намотаны на рогатину. Вот мужчина – похоже, провинциальный чиновник – с копьём в груди, висит вверх ногами, как летучая мышь. Иных колотили железными палками, другие были придавлены тяжёлыми камнями, третьих клевали чудовищные птицы или кусал ядовитый змей… Карам, как и самим грешникам, не было числа.

И всё же одна сцена пугала особенно: почти задевая острые, будто клыки чудовищ, унизанные мертвецами верхушки деревьев в Лесу Ножей, с неба падает карета. Бамбуковые занавески отброшены адским ветром, а внутри женщина в роскошном придворном платье, чёрные волосы разметались в языках пламени, белая шея выгнута в мучительной агонии. Ничто не говорило о терзаниях в аду так красноречиво, как фигура этой женщины в объятой пламенем карете, – в ней одной будто сосредоточился весь ужас происходящего. Поистине, это была работа гения: стоило посмотреть на картину, и, казалось, можно было даже расслышать душераздирающие крики несчастной.

Из-за этого-то изображения и произошли те страшные события, о которых пойдёт речь дальше. Не случись их – даже сам великий Ёсихидэ не смог бы, пожалуй, так живо изобразить мучения в преисподней. Ширма эта стоила великих страданий – и самой человеческой жизни. А Ёсихидэ, лучший во всей нашей земле художник, оказался в аду, который изобразил.

Но я, торопясь поведать вам историю ширмы, забегаю вперёд. Расскажу лучше о том, что произошло после того, как наш господин повелел Ёсихидэ изобразить муки ада.

7

Следующие пять или шесть месяцев Ёсихидэ не появлялся при дворе, ибо без устали трудился над ширмой. Даже свою дочь не хотел он видеть – не удивительно ли, до чего доходило его рвение? Ученик, про которого говорилось ранее, рассказывал, что Ёсихидэ работал, как одержимый, словно его зачаровала лиса-оборотень. Тогда ходили слухи, будто он достиг таких высот в живописи потому, что принёс обет богу удачи. В доказательство некоторые даже рассказывали, что видели призрачных лис, обступающих его со всех сторон, когда он рисует. Так что стоило ему взять в руки кисть, как он забывал обо всём, пока не допишет картину. День и ночь напролёт сидел художник, запершись, у себя, и почти не видел солнца. А уж когда Ёсихидэ расписывал ширму с муками ада, работа поглотила его целиком и полностью.

Что ни день, он, опустив занавеси, при свете фонаря смешивал для красок тайные составы, а учеников заставлял одеваться то в такую, то в этакую одежду, чтобы каждого из них тщательно зарисовать. Впрочем, подобные странности водились за ним и раньше, до того, как он взялся за работу над ширмой. Что уж тут говорить – когда Ёсихидэ писал картину с Пятью путями перерождения для храма Рюгайдзи, он, увидев на дороге мертвеца, не поспешил отвернуться, как сделал бы обычный человек, а опустившись перед полуразложившимся трупом на землю, зарисовал его в точности: и лицо, тронутое гниением, и руки – всё до мельчайшей прядки волос. Не каждый способен вообразить, какова была сила одержимости, захватившей Ёсихидэ. Здесь не хватит места описать все подробности, поведаю о главном.

Однажды, когда ученик – которого я то и дело поминаю – растирал краски, его внезапно окликнул учитель:

– Я собираюсь вздремнуть, однако в последнее время меня часто беспокоят дурные сны.

В этом ничего удивительного не было, и ученик, не отрываясь от своего занятия, лишь почтительно ответил:

– Ах, вот как…

Но что же вы думаете? Ёсихидэ, глядя на него просительно и словно бы смущаясь, промолвил:

– Посиди у моего изголовья, пока я сплю.

Ученику показалось странным, что художник так встревожен дурными снами, тем не менее просьба учителя труда не составляла, и он ответил:

– Как вам угодно.

– Тогда пойдём со мной. И если ещё кто из учеников явится, ко мне в комнату никого не впускай, – сказал Ёсихидэ, по-прежнему будто колеблясь. Он отвёл ученика в мастерскую, где работал, – днём и ночью там за закрытой дверью горели фонари, а вдоль стены стояла ширма, на створках которой были пока лишь углём набросаны эскизы. Придя туда, Ёсихидэ улёгся и, подложив под голову локоть, уснул крепко, как человек, вконец обессиленный.

Не прошло и получаса, как сидевший у изголовья ученик услышал странные, пугающие звуки.

8

Сперва голос был невнятным, но постепенно удалось разобрать отдельные слова – казалось, тонущий человек говорит из-под воды:

– Зачем… зачем ты меня зовёшь? Куда… куда идти?.. В ад. В огненный ад… Кто это? Кто это говорит? Кто ты?.. А ты как думаешь – кто?

Ученик, забыв о краске, которую растирал, уставился на учителя: изборождённое морщинами лицо покрыла бледность, на лбу крупными каплями выступил пот, губы пересохли, почти беззубый рот хватал воздух. Во рту что-то быстро-быстро двигалось… Да это же язык! Его будто за ниточки дёргали. Обрывочные слова вылетали одно за другим:

– Я всё думал, кто это… А это ты. Мне так и подумалось: наверное, ты. Что, встречаешь? Тогда идём. Идём в ад. В аду… В аду меня ждёт дочь.

Тут уж ученику стало совсем не по себе: почудилось, будто какая-то смутная тень скользит по ширме, спускаясь ниже и ниже. Он, конечно, не утерпел и принялся тормошить Ёсихидэ, пытаясь разбудить, да только тот проснулся совсем не сразу, а всё продолжал говорить с кем-то во сне. В конце концов ученик схватил стоявший рядом сосуд с водой, где мыли кисти, и выплеснул учителю в лицо.

– Я жду, садись в карету! Садись в карету, она привезёт тебя в ад! – проговорил Ёсихидэ, после чего слова перешли в сдавленный стон, и он, наконец распахнув глаза, поднялся рывком, словно в него вонзили иголку. Какое-то время он так и сидел, с открытым ртом и с выражением ужаса на лице глядя в пустоту, как будто ещё пребывал во власти странных видений, пока наконец не пришёл в себя и не бросил ученику:

– Довольно, теперь уходи!

Ученик, давно выучивший, что спорить с учителем себе дороже, поспешил удалиться. Стоило выйти наружу и увидеть солнечный свет, как ему показалось, что всё случившееся было дурным сном, и он вздохнул с облегчением.

Увы, худшее было впереди. Прошёл месяц, и Ёсихидэ призвал к себе в покои другого ученика. Когда тот вошёл, учитель, как всегда сидевший при тусклом свете масляного фонаря и грызший кисть, вдруг сказал:

– Не сочти за труд, разденься догола.

Ученик, привыкший слушаться, быстро разоблачился, и Ёсихидэ оглядел его со странным выражением.

– Мне нужно увидеть человека, закованного в цепи. Так что прости уж, придётся тебе потерпеть, – сказал художник спокойно, без тени сожаления в голосе.

Ученик был крепким парнем, какого легче было представить с мечом в руках, чем с кистью, но и он, конечно, вздрогнул. После, рассказывая о том случае, он неизменно повторял: «Я уж решил, что учитель повредился умом и того и гляди меня убьёт». Ёсихидэ же, похоже, вышел из терпения и, ни о чём более не спрашивая, чуть ли не прыгнул на спину ученику, вывернул ему руки и скрутил их тонкой стальной цепью, которую неизвестно откуда выхватил. Не ограничившись этим, он рванул за конец цепи, повалив несчастного на пол с такой силой, что стены затряслись.

9

Следует сказать, что ученик оказался в положении перевёрнутого кувшина для сакэ: руки и ноги у него были безжалостно заломлены и стянуты, так что он не мог и пошевелить ничем, кроме головы. Телосложения парень был дородного, и теперь цепи врезались в тело, вызывая застой крови, так что и лицо, и туловище побагровели. Ёсихидэ, однако, это совсем не беспокоило: он лишь расхаживал вокруг, внимательно рассматривая несчастного, и в конце концов сделал несколько набросков, на первый взгляд совершенно одинаковых. Не стану утомлять вас рассказами о том, как страдал закованный ученик.

Неизвестно, сколько продлилась бы эта пытка. К счастью (или, лучше сказать, к несчастью), вскоре случилось вот что: из тёмного угла комнаты, где стоял глиняный горшок, извиваясь, показалась тёмная полоска, похожая на струйку нефти. Сперва она двигалась медленно, будто прилипая к полу, постепенно заскользила более плавно и быстро; когда она, поблёскивая, подползла к самому носу ученика, тот, не помня себя, охнул и закричал: «Змея! Змея!». Он рассказывал потом, что в тот момент кровь буквально застыла у него в жилах – и не мудрено: существо и впрямь уже почти прикоснулось кончиком холодного языка к его шее, обмотанной врезавшейся в кожу цепью. Тут уж перепугался даже такой упрямец, как Ёсихидэ. Отбросив кисть, он мгновенно нагнулся, схватил змею и поднял её за хвост – и, как она ни старалась, вывернуться и дотянуться до его руки ей не удалось.

– Из-за этакой твари у меня кисть не туда повело! – сердито пробормотал художник и, швырнув змею в горшок в углу, неохотно освободил ученика от цепей. Впрочем, ни одного доброго слова несчастный так и не услышал. Видно, Ёсихидэ и впрямь куда больше был раздосадован тем, что линия на картине получилась несовершенной, нежели тем, что змея едва не укусила ученика. Рассказывали, будто держал он её нарочно, чтобы рисовать с натуры.

Полагаю, услышав всё это, вы уже составили представление о пугающей, граничащей с помешательством одержимости Ёсихидэ. Добавлю лишь ещё одну историю: другой его ученик, которому в ту пору было лет тринадцать-четырнадцать, из-за ширмы с муками ада тоже натерпелся страха – и чуть не лишился жизни. Он от рождения отличался нежной, как у женщины, белой кожей. И вот как-то раз, среди ночи, Ёсихидэ вдруг повелел ему явиться, а явившись, он увидел, что учитель при свете фонаря кормит с руки сырым мясом какую-то невиданную птицу – величиной с кошку, та и видом напоминала её: по бокам головы, будто уши, торчали два пера, а огромные глаза были круглыми, янтарного цвета, наподобие кошачьих.

10

Ёсихидэ не любил, когда суют нос в его дела; ученики знать не знали, что скрывается в мастерской – взять хоть ту же змею. Стоило ему приняться за очередную картину, и в комнате обнаруживались самые неожиданные вещи: то человеческий череп на столе, а то – серебряные чаши и лакированный, расписанный золотом поднос. Никто не знал, что становится с диковинками потом. Видно, оттого и ходили слухи, будто Ёсихидэ помогает само божество удачи.

Ученик, узрев на столе странную птицу, подумал про себя, что она понадобилась для ширмы с муками ада, и почтительно обратился к учителю:

– Что вам будет угодно?

Тот же, будто не слыша, облизнул алые губы и кивнул в сторону птицы:

– Каково? Совсем ручной, да?

– Что это за птица, сэнсэй? – спросил ученик. – Никогда такой не видел.

Ушастое, похожее на кошку существо тем временем таращилось на него самым пристальным и угрожающим образом.

– Не видел? Ничего-то вы, городские, не знаете, – бросил Ёсихидэ обычным насмешливым тоном. – Это же филин! Мне его на днях доставил охотник из Курамы. Такого обученного редко встретишь. – С этими словами он медленно поднёс руку к птице, которая как раз покончила с трапезой, и провёл рукой ей по спине – снизу вверх, «против шерсти». Тут-то всё и случилось. Издав короткий, резкий крик, филин вдруг взлетел со стола и, вытянув когтистые лапы, бросился прямо в лицо ученику – так что располосовал бы его непременно, если бы тот не поспешил прикрыться рукавом. Мальчик с воплем попытался стряхнуть птицу, но та рассвирепела и атаковала его снова и снова, щёлкая клювом. Несчастный, совсем забыв о присутствии учителя, заметался по тесной мастерской и не мог ни встать, ни сесть, чтобы не подвергнуться атаке. Страшную же птицу его попытки лишь раззадоривали, и она, то взлетая к потолку, то припадая к полу, бросалась на него с молниеносной быстротой, каждый раз метя прямо в глаза. Хлопанье чудовищных крыльев казалось особенно жутким, вызывая в памяти шум водопада, запах прелых листьев и «обезьяньего сакэ» – перебродивших фруктов в дуплах и под камнями. Бедному ученику от ужаса стало мерещиться, будто тусклый свет фонаря – это сиянье луны, а мастерская художника – расщелина в далёких горах, где обитают злые духи.

И всё же не только нападение филина так его напугало. Нет, едва ли не страшнее, чем крылатое чудовище, был вид Ёсихидэ, который, равнодушно глядя на царящий переполох, развернул бумагу и, облизывая кисть, принялся зарисовывать чудовищную сцену: зловещая птица терзает нежного, будто девица, отрока. Ученик после рассказывал, как волосы зашевелились у него на голове, когда он увидел учителя: ему почудилось, что тот и впрямь готов его погубить.

11

Надо сказать, боялся он не напрасно: похоже, Ёсихидэ нарочно вызвал тем вечером ученика, чтобы напустить на него филина и заставить отбиваться. Потому, стоило юноше бросить взгляд на учителя и увидеть, что тот рисует, как он, не помня себя от страха, завопил и, закрывая голову руками, забился в угол комнаты. В этот момент Ёсихидэ, вскрикнув, поспешно вскочил, филин захлопал крыльями ещё сильнее, раздался грохот и звон, будто что-то разбилось. Ученик, едва не теряя рассудок, поднял голову и оглянулся – но в мастерской теперь было темно, хоть глаз выколи. Из мрака был слышен только сердитый голос Ёсихидэ, сзывавшего остальных учеников.

Наконец кто-то из них отозвался издалека и вскоре прибежал в мастерскую с огнём. При свете коптящего фонаря стало видно: светильник Ёсихидэ опрокинут, циновки-татами залиты маслом, филин кружится на одном месте, волоча крыло. Сам художник сидел, опираясь о стол, с потрясённым лицом и бормотал что-то невнятное. И не зря: вокруг филина, от крыла до шеи, туго обвилась чёрная змея! По всей видимости, ученик, забившись в угол, опрокинул горшок, змея выползла, филин же попытался её поймать, отчего и произошла вся суматоха. Оба ученика встретились глазами и какое-то время стояли неподвижно, созерцая поразительную картину; затем, молча поклонившись учителю, тихонько выскользнули из комнаты. Что сталось дальше со змеёй и филином, никому не ведомо.

Много было и других подобных случаев. Следовало, наверное, упомянуть ранее, что повеление расписать ширму Ёсихидэ получил в начале осени – и до самого конца зимы ученики принуждены были терпеть странные и пугающие выходки. Однако ближе к весне в работе как будто возникла заминка, отчего художник заметно помрачнел и разговаривать стал ещё грубее. Картина на ширме, уже близившаяся к завершению, так и оставалась недоделанной. Куда там! Ёсихидэ и уже нарисованное норовил стереть и переделать.

Чем именно он был так недоволен, никто не знал – да никто и не доискивался: подмастерья, наученные горьким опытом, чувствовали себя рядом с художником, будто в клетке с волком, и старались держаться от него подальше.

12

Потому о происходивших в то время событиях рассказать нечего: разве упомянуть, что старый упрямец стал вдруг до странности слезлив и частенько плакал, оставшись в одиночестве. Однажды ученик, зачем-то пойдя в сад, заметил, что учитель стоит на веранде, глядя в февральское небо, и глаза его полны слёз. При виде такого юноша смутился и тихонько ушёл. Не странно ли, что гордец, который, и бровью не поведя, остановился на дороге, чтобы зарисовать труп для картины с Пятью путями перерождения, теперь рыдал, как ребёнок, – оттого лишь, что не выходила картина на ширме?

В то время как Ёсихидэ с такой одержимостью, утратив всякий здравый смысл, работал над изображением адских мук, его дочь постепенно становилась всё грустнее, и мы часто видели, что она едва сдерживает слёзы. Она всегда была девицей скромной, с бледным, грустным лицом, и, когда готова была заплакать, её ресницы будто тяжелели, а под глазами залегали глубокие тени, так что смотреть на неё было нестерпимо печально. Сперва мы думали, что девушка беспокоится об отце, или её гнетёт тайная любовь, потом поползли слухи, будто её домогается наш господин, а потом, как по приказу, слухи вдруг прекратились, и больше о ней никто не говорил.

Как раз в то время произошёл такой случай. Однажды вечером я шёл по пустынной галерее, когда передо мной вдруг появилась обезьянка по прозвищу Ёсихидэ и потянула меня за подол шаровар-хакама. Помнится, ночь была тёплая, и в бледном свете луны казалось, будто в воздухе вот-вот повеет ароматом цветущей сливы… но вместо цветов перед глазами у меня оказался зверёк, который скалился и морщил нос, при этом громко крича. Зрелище вызвало у меня отвращение, а пуще того – досаду от того, что обезьянка дёргала новые хакама. Я хотел было отпихнуть её ногой и пройти дальше, но вспомнил, как молодой господин рассердился на приближённого, посмевшего тронуть животное. К тому же и поведение обезьянки, как ни крути, было необычным. Подумав так, я решительно последовал за ней и прошёл несколько десятков шагов.

Там, за поворотом, открывался вид на бледную в ночном сумраке гладь дворцового пруда, над которым, изящно изогнувшись, протянула ветви сосна. Слух мой был немедленно оскорблён шумом из соседнего покоя: там кто-то спорил, приглушённо, но яростно. Кроме этого, не было слышно ни звука – разве что плеск рыбы в воде, над которой туман мешался с лунным светом. Услышав в этом безмолвии голоса, я враз остановился: неужели злоумышленники? Я решил застать их врасплох и осторожно, не дыша, подобрался к раздвижной перегородке.

13

Обезьянка, видимо, была недовольна, что я не тороплюсь. В тревоге она несколько раз обежала меня кругом, затем, полузадушено заверещав, вдруг одним прыжком вскочила мне на плечо. Я безотчётно встряхнул головой, чтобы мне в шею не вонзились когти, и она, пытаясь удержаться, вцепилась в рукав; потеряв равновесие, я отступил назад и, едва не упав навзничь, врезался в раздвижную перегородку. Больше раздумывать было нельзя. Мгновенно распахнув дверь, я изготовился прыгнуть вглубь комнаты, куда не проникал лунный свет. Но тут что-то перекрыло мне обзор – точнее сказать, кто-то бросился мне навстречу, прочь из покоев. Это была женщина: едва не столкнувшись со мной, она выбежала наружу и упала на колени. Дрожа и хватая ртом воздух, она подняла на меня глаза с таким выражением, как будто видела перед собой нечто ужасное.

Не стоит и говорить, что я увидел дочь Ёсихидэ. Только в тот вечер она в своём волнении была совсем на себя непохожа: блестящие глаза широко распахнуты, щёки пылают, платье и хакама в беспорядке… Выглядела она куда притягательнее, чем со своим обычным полудетским выражением лица. Глазам не верилось: неужели это та самая тихоня и скромница? Прислонившись к двери, я смотрел на красавицу в лунном свете и, услышав торопливо удаляющиеся шаги, одним лишь взглядом спросил, кто это мог был.

Закусив губу, девушка с самым жалостным видом покачала головой.

Склонившись, я тихонько прошептал ей в самое ухо: «Кто?» Она вновь покачала головой, так ничего и не ответив, и лишь крепче сжала губы; слёзы стояли у неё в глазах и дрожали на длинных ресницах.

Я по натуре человек простой, недогадливый и понимаю только то, что уж совсем яснее ясного, а потому не знал в тот момент, что и сказать. Какое-то время я стоял, замерев и прислушиваясь к тому, как колотится сердце в груди у девушки. Мне отчего-то казалось, что неловко расспрашивать её далее.

Не знаю, сколько прошло времени. В конце концов я задвинул открытую дверь и, как мог мягко, сказал девушке, которая как будто немного успокоилась: «Иди к себе». Меня самого мучили смутная тревога, словно я увидел нечто, не предназначенное для моих глаз, и неловкость – бог знает, перед кем. Не успел я, однако, пройти и десяти шагов, как кто-то осторожно потянул меня сзади за край хакама, и я, удивлённый, обернулся. Кого же, вы думаете, я там увидел?

Обезьянка по кличке Ёсихидэ, сложив руки, будто человек, почтительно кланялась мне, а на шее у неё звенел золотой бубенчик.

14

С того вечера прошло полмесяца или вроде того. Однажды Ёсихидэ, явившись во дворец, попросил, чтобы ему позволили предстать перед нашим господином. Будучи человеком невысокого звания, он, вероятно, осмеливался делать такое, потому что с давних пор пользовался у сиятельного Хорикавы особенным расположением. Вот и в тот день наш господин, который далеко не каждого удостаивал подобной милости, с готовностью дал соизволение и приказал немедленно провести художника к себе. Тот, как всегда, одетый в красно-коричневую накидку-карагину и потрёпанную шапку-эбоси, выглядел ещё угрюмее обычного. Почтительно поклонившись, Ёсихидэ хриплым голосом произнёс:

– Вы изволили заказать мне ширму с изображением ада. Я работал над ней, не покладая рук, день и ночь, и мои усилия принесли плоды: картина почти закончена.

– Прекрасные новости. Я доволен, – сказал господин, хотя в его голосе отчего-то не было ни живости, ни убеждённости.

– Увы, новости совсем не прекрасны, – возразил Ёсихидэ, с раздосадованным видом глядя в пол. – Большую часть я нарисовал, но есть одна вещь, которую я изобразить никак не могу.

– Не можешь изобразить?

– Не могу. Я никогда не рисую того, чего не видел своими глазами. А если нарисую, ни за что не останусь доволен. Разве это не то же самое, что «не могу изобразить»?

Наш господин, услышав такие слова, улыбнулся насмешливо:

– Как же тогда ты рисуешь муки ада – ведь ты никогда его не видел?

– Ваша правда. Только в прошлом году был большой пожар, и я наблюдал совсем близко огонь, похожий на адский. Потому-то я и смог нарисовать бога Фудо-Мёо в языках пламени – наверное, вы изволите знать эту картину.

– А что же насчёт грешников в аду? Или демонов – их ты вряд ли видел? – будто и не слушая, продолжал спрашивать господин.

– Я видел людей, скованных железными цепями. Есть у меня и подробные зарисовки того, как человека терзает чудовищная птица. Так что нельзя утверждать, что я совсем не созерцал мучений грешников. Что же до демонов… – Тут на губах у Ёсихидэ появилась жутковатая усмешка. – Что до демонов, их я множество раз видел собственными глазами во сне. Есть среди них и с бычьими головами, и с лошадиными, есть с тремя лицами и шестью руками, они безмолвно хлопают в ладоши, беззвучно разевают рты и приходят терзать меня почти каждую ночь… Нет, не про них я думал, когда говорил, что не могу изобразить того, чего не видел.

Даже господин наш, похоже, был поражён, услышав такое. Некоторое время он сурово смотрел Ёсихидэ в лицо.

– Чего же ты не можешь изобразить, потому что не видел? – спросил он в конце концов, нахмурив брови.

15

– Посреди ширмы я хочу нарисовать богатый экипаж, плетёный из пальмовых листьев, который падает с неба, – сказал Ёсихидэ и, впервые подняв глаза, пристально посмотрел на господина. Мне приходилось слышать, что художник наш делается будто безумный, когда говорит о картинах. – А в экипаже – красавица знатного рода, рассыпавшиеся волосы объяты огнём, она корчится в агонии. Задыхается в дыму, лицо искажено, она поднимает взгляд вверх, к потолку кареты. Рукой цепляется за бамбуковую занавеску, пытаясь защититься от града огненных искр. Вокруг падающей кареты, щёлкая клювами в ожидании, кружит десяток-другой хищных птиц… Вот эту-то сцену я никак и не могу изобразить.

– И что же из того? – подбодрил наш господин Ёсихидэ с каким-то странным воодушевлением.

Алые губы художника задрожали, словно его лихорадило.

– Я не могу этого изобразить, – повторил он, как во сне, и вдруг с горячностью вскричал: – Я бы хотел, чтобы вы повелели поставить передо мной карету и поджечь её. А в ней, если возможно…

Господин наш помрачнел, а потом вдруг громко расхохотался – и, задыхаясь от смеха, проговорил:

– О, я сделаю, как ты хочешь. Возможно, невозможно – о том не беспокойся.

При этих словах меня пронизало предчувствие чего-то ужасного. И правда – в тот момент казалось, что безумие Ёсихидэ заразило и господина: в углах рта у него показалась белая пена, а по нахмуренному лбу словно молнии пробегали. Едва договорив, он вновь разразился громовым смехом.

– Что ж, подожгу для тебя экипаж, – произнёс господин сквозь хохот. – А внутрь посадим красавицу в богатых одеяниях, и пусть погибнет она там в муках, объятая пламенем и задыхаясь в чёрном дыму. Кто мог такое придумать, как не величайший в мире художник? Моё почтение тебе, Ёсихидэ. Моё почтение.

Ёсихидэ, услышав это, побелел и какое-то время лишь хватал ртом воздух, но в конце концов упал перед господином, прижав обе руки к татами.

– Благодарю вас за милость! – проговорил он почти неслышно, склоняясь в почтительном поклоне. Быть может, сиятельные слова заставили его впервые увидеть мысленным взором весь ужас задуманного. Так или иначе, тогда мне единственный раз в жизни стало жаль Ёсихидэ.

16

Прошло два-три дня, и наш господин, как изволил обещать, пригласил вечером Ёсихидэ, чтобы тот посмотрел на сожжение кареты. Конечно, случилось это не во дворце Хорикавы. Было выбрана загородная резиденция, называемая обычно Юкигэ – Павильоном тающих снегов, где раньше проживала старшая сестра нашего господина.

Во дворце Юкигэ давно уже никто не жил, и большой сад был совсем заброшен. Оттого, вероятно, те, кому довелось увидеть тамошнее запустение, рассказывали странное – например, про младшую сестру господина, которая там скончалась. Утверждали, что в безлунные ночи по галереям, не касаясь земли, проплывают её алые хакама… Неудивительно, что шли такие слухи: покинутый дворец и днём производил гнетущее впечатление, а уж после заката там и вовсе становилось жутко, так что и плеск воды в саду, и силуэт ночной цапли, пролетевшей на фоне звёздного неба, казались причудливыми и зловещими.

Ночь выдалась тёмная, безлунная. При свете масляных фонарей я увидел на веранде господина – одетый в жёлтый кафтан-наоси и тёмно-лиловые хакама с гербами, он, скрестив ноги, сидел на возвышении, покрытом обшитыми белой парчой подушками. По сторонам, разумеется, почтительно стояло с полдюжины приближённых. Среди них привлекал внимание могучий воин, сражавшийся прежде против северных варваров; про него говорили, будто там, на севере, он пережил голод, питаясь человеческим мясом, и будто он способен голыми руками отломать рог живому оленю. Воин с суровым видом сидел у края веранды, одетый в доспехи, с длинным мечом, что торчал из-за пояса, изгибаясь как ласточкин хвост. В неверном, колеблющемся свете фонарей трудно было понять, наяву мы или во сне.

В саду же стоял богатый экипаж – на фоне ночного мрака виднелись очертания высокой крыши. Волов в него не запрягали, и чёрные лакированные оглобли были опущены на подставку; золотая отделка блистала, словно россыпи звёзд. При виде этой картины даже тёплой весенней ночью по коже пробегал холодок. Синие занавеси с вышитой каймой были плотно закрыты, скрывая от глаз то, что находилось внутри. Карету окружали слуги: они держали в руках пылающие сосновые факелы, стараясь, однако, чтобы дым от них не шёл в сторону господина.

Поодаль, как раз напротив веранды, сидел Ёсихидэ в своей обычной коричневой накидке и мягкой чёрной шапке. Казалось, на него давила тяжесть звёздного неба: он будто съёжился и выглядел ещё более непритязательно, чем обычно. Рядом с ним находился ещё один человек в похожей одежде – видимо, кто-то из учеников. Оба сидели так далеко от меня, что со своего места возле веранды я едва мог разобрать в темноте цвета их накидок.

17

Думаю, время близилось к полуночи. Во тьме, окутавшей сад и пруд, все голоса смолкли, и воцарилась такая тишина, что, казалось, можно было расслышать дыхание каждого; только шелестел ветер, порывы которого доносили до нас дым и копоть от факелов. Молчал и наш господин, созерцая эту необыкновенную картину. Наконец он подался вперёд и резко позвал:

– Ёсихидэ!

Тот откликнулся, но до меня донёсся только невнятный звук, похожий на стон.

– Ёсихидэ, этой ночью я исполню твоё желание и сожгу карету, – сказал господин и обвёл глазами приближённых. С некоторыми он обменялся многозначительной улыбкой, впрочем, возможно, мне померещилось. Ёсихидэ нерешительно поднял голову и посмотрел на веранду.

– Смотри, – продолжал наш господин. – Это экипаж, в котором я езжу каждый день, наверняка ты его помнишь. Сейчас его подожгут, и ты своими глазами увидишь, как выглядит огненный ад. – Произнеся это, господин умолк и подал знак служителям, после чего неожиданно горько усмехнулся. – Внутри находится одна преступница. Она хорошо связана. После того, как карета загорится, её ждёт мучительная смерть – огонь испепелит плоть и обуглит кости. А ты сможешь дописать с натуры картину на ширме. Смотри хорошенько, как будет гореть белоснежная кожа, как обратятся в пепел чёрные волосы! Ничего не упусти!

Тут наш господин умолк в третий раз. О чём он изволил размышлять, неизвестно, только на этот раз плечи его затряслись – он беззвучно смеялся.

– Никогда мир не видел ничего подобного – и не увидит. Погляжу с тобой и я. Раскройте окна, пусть Ёсихидэ полюбуется, кто внутри.

Услышав приказ господина, один из слуг, высоко держа факел, приблизился к экипажу и свободной рукой поднял занавески. В красноватом свете потрескивающего пламени нам предстало ужасное зрелище: внутри, в тесноте, сидела закованная в цепи женщина. И кто же? Ошибиться было невозможно. Гладкие блестящие волосы ниспадали на богато расшитую накидку-карагину с узором в виде ветвей цветущей сакуры, в волосах поблёскивали золотые заколки… Несмотря на непривычный наряд, сомнений не было: миниатюрная, с белоснежной кожей, с печальным профилем – это была дочь Ёсихидэ! Я едва удержался, чтобы не вскрикнуть.

Но тут воин, сидевший напротив меня, молниеносно поднялся, положив ладонь на рукоять меча и сверля взглядом Ёсихидэ. Удивлённый, я проследил за его взглядом: художник, похоже, едва не лишился рассудка от представшей перед ним картины. До сих пор он сидел на коленях, теперь же вскочил на ноги и протягивал обе руки к карете – кажется, готовый туда броситься. Как я говорил, находился он в тени, поэтому разглядеть лица я не мог. Но стоило мне подумать об этом, как я вдруг увидел его с невероятной ясностью – и лицо, и весь облик, будто вырванные вспышкой из мрака.

– Поджигайте! – приказал господин, и экипаж, где сидела девушка, мгновенно запылал, воспламенившись от брошенного факела.

18

Огонь на глазах охватил карету. Повалил густой дым, белый на фоне ночной тьмы, в потоках горячего воздуха закачались лиловые кисти на крыше, в воздух взвились снопы искр. Одновременно вспыхнуло всё: и бамбуковые занавески, и стенки, и крыша с золотой отделкой. О, как страшно это было! Будто само солнце упало на землю – такими яркими были языки пламени, взмывающие чуть ли не до неба и яростно лижущие оконный переплёт. Я чуть не закричал вначале, но теперь у меня язык прилип к гортани, душа едва не рассталась с телом, и я мог лишь безмолвно, с разинутым ртом смотреть на чудовищное зрелище. Что же до отца девушки, Ёсихидэ…

Никогда мне не забыть его лица в тот момент. Он бросился к карете, однако, когда взметнулось пламя, застыл на месте с протянутыми руками, пожирая глазами окутавшие повозку клубы дыма и языки огня. В свете пожара его безобразное, изборождённое морщинами лицо было видно очень ясно, вплоть до последнего волоска. В широко распахнутых глазах, в кривящихся губах, в подёргивании щеки – во всём читались ужас, тоска и ошеломление, сменявшие друг друга в его душе. Даже у разбойника на эшафоте, даже у грешника, представшего перед Десятью судьями ада, наверное, не выражалось на лице такого страдания. Стоявший перед Ёсихидэ воин, увидев это, вдруг побледнел и с трепетом обратил взор к нашему господину.

Что же до того, он, крепко закусив губу, неотрывно смотрел на экипаж, время от времени недобро усмехаясь. А в карете… о, не думаю, что у меня хватит смелости описать подробно, как выглядела девушка в карете. Белое лицо, обращённое кверху в попытке спастись от удушливого дыма, волосы, разметавшиеся в беспорядке, и красивая накидка с цветами сакуры, которые на глазах пожирало пламя, – картина была поистине душераздирающей. В те секунды, когда дувший с гор ночной ветер относил в сторону дым, фигура несчастной выступала из пламени среди рассыпавшихся алых искр, и было видно, как она грызёт пряди волос и бьётся так, что, казалось, вот-вот порвутся железные цепи. От зрелища адских мук, развернувшегося перед глазами, кровь стыла в жилах не только у меня, но и у всех – включая сурового воина.

Новый порыв ветра зашуршал верхушками деревьев. Тёмная тень невесть откуда пронеслась, словно мяч, между землёй и небом и влетела с крыши дворца прямо в пылающую карету. Среди рассыпающихся оконных решёток, покрытых багровым лаком, тень прильнула к плечу девушки, и из клубов дыма донёсся резкий, как треск ткани, крик – крик невыразимой боли, который повторился вновь… и вновь… Тут и все невольно вскрикнули в ответ. На фоне стены огня стало видно, что к девушке прижалась обезьянка по кличке Ёсихидэ, которую оставили привязанной во дворце Хорикавы. Неизвестно, как она преодолела весь путь оттуда до загородной резиденции. Видно, даже бессловесная зверушка испытывала такую благодарность девушке за заботу, что готова была сгореть вместе с ней.

19

Обезьянка, впрочем, мелькнула лишь на мгновение. Фейерверк искр взметнулся в небо брызгами золотой краски, и вот уже и обезьянку, и девушку заволокло чёрным дымом, словно карета посреди сада была соткана из языков пламени, издававших ужасный треск. Да и не карета уже, а огненный столп, поднимавшийся к звёздному небу, – иначе и не скажешь про этот чудовищный костёр.

До чего же странно было видеть застывшего перед огненным столпом Ёсихидэ. Сперва казалось, что художник сам переживает адские муки, теперь же он, словно забыв, что находится в присутствии господина, стоял со скрещёнными на груди руками, а на его морщинистом лице был разлит нездешний свет – восторг сродни исступлению. Казалось, он не видел, что его дочь погибает в муках, – нет, он любовался оттенками пламени и фигурой страдающей женщины, восхищаясь их красотой в своём сердце.

Но не только то было странно, что он словно бы наслаждался, видя последние мгновения единственной дочери. В этот момент Ёсихидэ выглядел так величественно, что и вовсе не походил на человека, – будто разгневанный предводитель львов, явившийся из грёз. Даже ночные птицы, перепуганные пожаром и с криками метавшиеся над нами, не смели приближаться к тому месту, где стоял художник в своей чёрной шапке. Неразумные твари – и те видели необыкновенное величие, которое излучала его фигура.

А если могли видеть птицы – что уж говорить о нас: мы все затаили дыхание и со странным трепетом, с восторгом в сердце неотрывно глядели на художника, словно на наших глазах рождался новый Будда. Какое это было совершенство, какой экстаз – ревущее пламя до небес, в котором сгорала карета, и неподвижная фигура Ёсихидэ! И лишь наш господин, сидевший на веранде, был сам на себя не похож: с побелевшим лицом, с пеной в уголках рта, он вцепился в лиловую ткань шаровар на коленях и хватал ртом воздух, будто измученное жаждой животное…

20

Вскоре о том, как господин приказал сжечь экипаж во дворце Юкигэ, поползли слухи, и люди стали сплетничать на разные лады. Больше всего их занимал вопрос: почему сиятельный Хорикава сжёг дочь Ёсихидэ? Поговаривали, что это была месть за отвергнутую любовь. Однако нет никаких сомнений, что не в этом состояло намерение нашего господина – он желал покарать заносчивого художника, осмелившегося требовать сожжения кареты и убийства лишь ради того, чтобы закончить картину на ширме. Я и сам слышал, как господин говорил об этом напрямую.

Много обсуждали и то равнодушие, с каким художник встретил гибель дочери – она, мол, сгорела у него на глазах, а он всё равно хочет дописать картину. Некоторые даже слали Ёсихидэ проклятия, говоря, что ему неведома отцовская любовь и он не что иное, как лютый зверь, принявший обличье человека. Настоятель храма в Ёгаве, в частности, не раз повторял: «Как бы ни был человек талантлив, а только всё равно его ждёт ад, если он не следует пяти конфуцианским добродетелям».

Прошло около месяца, и ширма с изображением мук ада была наконец завершена. Ёсихидэ сразу же доставил её во дворец и почтительно преподнёс нашему господину.

Присутствовал при том и настоятель. Стоило ему взглянуть на картину, как его потрясло изображение пламени, охватившего небо и землю. До того момента он смотрел на Ёсихидэ хмуро, но тут, поддавшись порыву, хлопнул себя по колену и воскликнул: «Это шедевр!» Я и поныне не могу забыть, как наш господин, услышав это, горько усмехнулся.

С тех пор никто уже не говорил о Ёсихидэ плохо – по крайней мере, во дворце. Быть может, оттого, что всякий, кто видел ширму, как бы ни был он настроен против художника, всем сердцем ощущал её величие и проживал в душе своей неизъяснимые страдания, выпадающие на долю грешника в огненном аду.

Сам же Ёсихидэ к тому времени покинул наш мир. На следующую ночь после того, как была закончена картина на ширме, он повесился, перекинув верёвку через балку в собственной мастерской. Видно, потеряв единственную дочь, он не мог дальше жить в покое. Могила Ёсихидэ находится в развалинах его дома. Она отмечена небольшим надгробным камнем, который точит ветер и омывают дожди; теперь, через несколько десятков лет, он совсем оброс мхом – и не разберёшь, кто похоронен на этом месте.

Апрель 1918 г.

Учитель Мори

Однажды вечером на склоне года мы с моим приятелем-критиком шли под облетевшими ивами в сторону моста Канда по так называемой «улице маленького человека» – про неё писал Симадзаки Тосон, горячо призывая её обитателей: «Держите голову выше!»[27] Вокруг, куда ни глянь, сновали в сумерках люди – видимо, мелкие чиновники, те самые, что носили за поясом кимоно вошедшую в поговорку коробочку с обедом. Казалось, они, как и я, пытаются стряхнуть уныние – и не могут. Мы с приятелем бок о бок, соприкасаясь рукавами пальто, в полном молчании торопливо прошагали до станции Отэмати. Когда мы её миновали, мой спутник, бросив взгляд на озябших людей у красного столба, отмечавшего трамвайную остановку, вдруг вздрогнул и пробормотал:

– Мори-сэнсэй вспоминается.

– А кто это?

– Был у меня такой учитель в средней школе. Я тебе не рассказывал?

Вместо того чтобы сказать «нет», я молча опустил козырёк кепки. Ниже я привожу то, что товарищ поведал мне по дороге.

Лет десять назад я учился в префектуральной средней школе, в третьем классе[28]. Английский у нас преподавал молодой учитель по фамилии Адати, но на зимних каникулах он заболел гриппом, перешедшим в воспаление лёгких, и скоропостижно скончался. Произошло всё так внезапно, что у руководства школы не было времени искать подходящую замену, и оно, видимо, ухватилось за последнюю соломинку: уроки вместо Адати-сэнсэя поручили вести пожилому учителю по фамилии Мори, который преподавал английский в какой-то частной школе.

Впервые я увидел его в тот день, когда он приступил к занятиям, после обеда. Нас, третьеклассников, распирало от любопытства – всем хотелось поскорее взглянуть на нового учителя. Едва в коридоре послышались шаги, как в классной комнате – холодной и уже погрузившейся в предвечернюю тень – стало необычайно тихо. Но когда шаги достигли нашей двери и она открылась… даже сейчас, когда я рассказываю, картина ясно встаёт у меня перед глазами. Из-за маленького роста Мори-сэнсэй больше всего напоминал балаганного уродца – человека с паучьим телом, которого часто показывают на храмовых праздниках. Жутковатое впечатление отчасти сглаживала блестящая, совершенно лысая голова – почти красивая в своём роде; лишь на затылке сохранялось немного седоватых волос, в остальном же она как две капли воды походила на страусиное яйцо с картинки в учебнике по естествознанию. Наконец, от всех прочих людей Мори-сэнсэя отличал странный сюртук-визитка – когда-то, вероятно, бывший чёрным, но от старости выцветший до синевы. К тому же мне на удивление отчётливо запомнился пышный галстук-бабочка ярчайшего, буквально кричащего лилового цвета, украшавший грязный воротник сорочки. Неудивительно, что, когда учитель вошёл, в разных углах послышалось сдавленное хихиканье.

Мори-сэнсэй с хрестоматией и классным журналом под мышкой, совершенно невозмутимо, будто в комнате не было ни души, поднялся на кафедру и в ответ на наше приветствие весьма добродушно, с благожелательной улыбкой на бледном, нездорового цвета лице, звонко воскликнул:

– Господа!

За три года в средней школе ни один учитель не называл нас «господами», поэтому, услышав от Мори-сэнсэя такое обращение, все пришли в изумление. Мы предвкушали, что последует большая речь, например, о программе грядущего семестра.

Но Мори-сэнсэй, сказав: «Господа!» – некоторое время просто молчал, обводя взглядом класс. На старчески обвисшем лице играла спокойная улыбка, но уголок рта нервно подёргивался, а в ясных глазах, чем-то напоминавших коровьи, поблёскивал тревожный огонёк. Казалось, он хочет о чём-то нас попросить, но не решается сказать вслух, – и при этом сам не понимает о чём.

– Господа! – повторил Мори-сэнсэй тем же тоном, будто желая ещё раз услышать, как это прозвучит. После чего быстро добавил: – С сегодняшнего дня я буду заниматься с вами по хрестоматии «Избранное чтение».

Наше любопытство нарастало, поднявшийся было в классе шум затих, и все с интересом разглядывали учителя. Мори-сэнсэй, однако, обведя умоляющим взглядом класс, вдруг рухнул на стул – так внезапно, словно внутри у него соскочила пружинка. Распахнув классный журнал, лежавший рядом с уже открытой хрестоматией, он устремил взгляд на список учеников. Всех, конечно, разочаровало столь внезапное завершение приветственной речи – и не просто разочаровало, а показалось неимоверно нелепым.

По счастью, до общего хохота дело не дошло; учитель поднял коровьи глаза от журнала и, не мешкая более, назвал одну из фамилий – с добавление вежливого «сан». Это был знак встать и отвечать; вызванный ученик начал с типичным для токийского школьника видом всезнайки переводить отрывок из «Робинзона Крузо». Мори-сэнсэй, теребя лиловый галстук, скрупулёзно исправлял ошибки – вплоть до погрешностей в произношении. У него самого выговор был несколько неестественный, но в целом чёткий и внятный, чем он, похоже, гордился.

Однако, когда ученик сел на место и переводить взялся учитель, в классе вновь раздались смешки: Мори-сэнсэй, уделявший столько внимания произношению, удивительно плохо для японца знал родные слова – или, по крайней мере, плохо их помнил. Поэтому перевод одной строчки звучал примерно так:

– И тогда Робинзон Крузо принял решение оставить её у себя. Кого оставить? Такое животное странное… в зоопарке много… как же их… кривляются ещё… вы наверняка знаете! Морды красные… как там, обезьяны? Да-да, обезьяну. Решил оставить у себя обезьяну.

Если уж слово «обезьяна» вызывало затруднения, то в более сложных случаях Мори-сэнсэй ходил вокруг да около бесконечно, в тщетных попытках подобрать перевод. Каждый раз он очень волновался, хватался за горло, едва не срывая лиловый галстук, лихорадочно смотрел по сторонам с растерянным видом – потом вдруг обхватывал руками лысую голову и утыкался лицом в стол, утратив всякое достоинство и показывая, что зашёл в тупик. Казалось, щуплое тело его сдувается, как воздушный шарик, а бессильно свешенные со стула ноги болтаются без опоры. Выглядело это забавно, и ученики, конечно, посмеивались. Пока учитель по два-три раза повторял перевод, смех всё усиливался, и в конце концов даже за передней партой покатывались, не скрываясь. Как больно, наверное, было добросердечному Мори-сэнсэю слышать наш бездушный гогот! Стоит об этом вспомнить, и сейчас хочется заткнуть уши.

Тем не менее, Мори-сэнсэй продолжал отважно переводить до конца урока. Завершив последний абзац, он вновь обрёл прежнее спокойствие и, будто сразу забыв о своих мытарствах, невозмутимо попрощался с учениками. Едва он ушёл, в классе началась вакханалия: с диким хохотом мы повскакивали с мест, нарочно грохоча крышками парт, а некоторые, вспрыгнув на кафедру, принялись передразнивать голос и манеры нового учителя. Не могу не вспомнить и себя – я тогда был старостой: окружённый одноклассниками, я бросился указывать, где Мори-сэнсэй ошибся в переводе. Действительно ли он ошибался? Увы, я просто строил из себя умника и понятия не имел, о чём говорю.

Прошло несколько дней. На большой перемене мы компанией одноклассников собрались на песчаной площадке с гимнастическими снарядами, где, подставив спины в шерстяных школьных пиджаках тёплому даже зимой солнцу, болтали о приближающихся экзаменах.

– Раз-два! – выкрикнул Тамба-сэнсэй, висевший вместе с учениками на турнике, и спрыгнул на песок. Перед нами выросла его крепкая – он весил под семьдесят килограммов – фигура, без пиджака, в одном жилете и спортивной кепке на голове.

– Ну, как вам Мори-сэнсэй? – спросил он.

Тамба-сэнсэй тоже преподавал английский, но, поскольку любил спорт и вдобавок был искусным декламатором классической поэзии[29], пользовался популярностью даже среди заводил школы – кэндоистов и дзюдоистов, которые английский ненавидели. Поэтому один из тех самых заводил, вертя в руках бейсбольную перчатку, ответил без привычного апломба:

– Как сказать… он не очень… Все говорят, он английский не очень хорошо знает…

– Хуже, чем ты, что ли? – снисходительно хмыкнул Тамба-сэнсэй, платком отряхивая с брюк песок.

– Чем я – лучше.

– Ну так в чём проблема?

Ученик, почесав бейсбольной перчаткой затылок, принуждён был умолкнуть. Но вступил другой, успевавший по английскому лучше всех.

– Сэнсэй, но ведь многие из нас собираются продолжать учёбу, а потому учителя нам нужны лучшие из лучших, – не по возрасту серьёзно возразил он, поправляя очки с толстыми стёклами.

– Всего на один семестр – велика ли разница? – по-прежнему беззаботно усмехнулся Тамба.

– Значит, Мори-сэнсэй будет преподавать у нас только семестр?

Тамбе вопрос не понравился. Как опытный педагог, он ничего ответил, а вместо этого, сняв кепку, энергично отряхнул с короткого ёжика волос песчинки и обвёл нас взглядом:

– Мори-сэнсэй уже немолод, он привык вести себя по-другому. Сегодня утром я видел его в трамвае – он сидел в самой середине, а когда захотел выйти, закричал изо всех сил: «Кондуктор! Кондуктор!» До того смешно – сил нет. Необычный человек, ничего не скажешь. – Тамба искусно перевёл разговор в другое русло. Нам тоже было что рассказать о странностях Мори-сэнсэя.

– А когда дождь идёт, он с европейским костюмом гэта надевает!

– А видели у него на поясе белый свёрток? Это же его обед!

– А мне говорили – когда он в трамвае за поручни держится, на перчатках у него дырки видны!

Подобные глупости кричали мы наперебой, со всех сторон обступив Тамбу-сэнсэя. Не устоял перед искушением и сам учитель: когда гомон вокруг достиг пика, он, вертя на пальце кепку, возбуждённо выпалил:

– Это ладно! А вот шляпа у него такая старая!..

Ровно в этот момент у дверей двухэтажного школьного здания, буквально в десяти шагах от спортивной площадки, возникла сухонькая фигура невозмутимого Мори-сэнсэя в шляпе-котелке, привычно теребившего лиловый галстук. У входа возились младшие ребята – наверное, первоклассники; увидев учителя, они тут же бросились ему навстречу и вежливо приветствовали. Мори-сэнсэй замер на залитых солнцем ступеньках у входа и, приподняв котелок, с улыбкой поздоровался в ответ. Нам всем почему-то стало неловко; мы притихли и посерьёзнели. И только Тамба-сэнсэй, как видно, был слишком пристыжен и растерян, чтобы просто умолкнуть.

– Шляпа-то старая, – повторил он. И вдруг, слегка высунув язык, быстро надел кепку, развернулся и с криком: «Раз!» – забросил обтянутое жилеткой плотное тело на перекладину. Там он перевернулся вниз головой, высоко вытянув ноги, после чего, крикнув: «Два!» – вновь кувыркнулся на фоне синего зимнего неба и легко уселся на турник сверху. Столь нелепый способ загладить неловкость, конечно, вызвал у нас новый приступ смеха. Ученики на спортивной площадке отвлеклись от обычной болтовни, чтобы наградить героя аплодисментами и улюлюканьем, будто бейсбольную команду на стадионе.

Разумеется, вместе со всеми хлопал и я – одновременно чувствуя к рассевшемуся на перекладине Тамбе сильнейшую неприязнь. Это не значит, что я сочувствовал Мори-сэнсэю: ведь аплодисментами я косвенно выказывал нелюбовь и к нему. Сейчас, анализируя себя тогдашнего, я думаю, что осуждал Тамбу за его моральные качества, а Мори – за недостаточные познания. Можно даже сказать, что после слов Тамбы про старую шляпу я невзлюбил Мори ещё откровеннее и потому, хлопая в ладоши, гордо оглядывался через плечо на здание школы. А там, словно зимняя муха, выползшая погреться на солнце, по-прежнему неподвижно стоял на ступеньках наш учитель, сосредоточенно наблюдая за невинными забавами первоклашек. Эта шляпа-котелок, этот лиловый галстук… тогда картина казалась мне смехотворной, но почему-то я не могу забыть её до сих пор.

С момента, как Тамба допустил свою оплошность (оплошность ли?), презрение, которым класс с первого дня проникся к Мори-сэнсэю из-за его одежды и манеры преподавания, только укрепилось. Не прошло и недели, как однажды утром случился такой эпизод. Снег, валивший с предыдущего вечера, полностью покрыл черепичный навес над спортивной площадкой. В классе, однако, стояла печь, где пылали уголья, и потому на окнах снег таял, не успевая наполнить комнату своим голубоватым сиянием. Подставив к печке стул, Мори-сэнсэй, как всегда воодушевлённо, тонким голосом объяснял стихотворение Лонгфелло «Псалом жизни». Разумеется, никто не слушал его всерьёз – а сидевший рядом со мной парень из компании дзюдоистов, подложив под хрестоматию подростковый журнал «Мир героев», с увлечением читал приключенческий роман Осикавы Сюнро.

Так прошло минут двадцать или тридцать – пока Мори-сэнсэй не встал и не пустился, оттолкнувшись от стихов Лонгфелло, в рассуждения о жизни и её тяготах. В чём была их суть, я забыл: кажется, он говорил о чём-то своём. Помню лишь, как он, суетясь и размахивая руками, точно птица без перьев, сокрушался:

– Вы пока не знаете жизни. Не знаете. Думаете, будто знаете – но ошибаетесь. И в этом ваше счастье. Поймёте, когда доживёте до моих лет. Жизнь – штука тяжёлая. Много трудного в ней. Вот я, например, – у меня двое детей. Им нужно учиться. А чтобы учиться – для этого… для этого надо – платить за обучение. Да. Платить за обучение. Потому-то я и говорю – много трудного…

Быть может, он и не хотел жаловаться на жизнь, но слова его звучали именно так – и мы, будучи школьниками, конечно же, его чувств понять не могли. Напротив, мы быстро нашли в этих сетованиях повод посмеяться и стали потихоньку хихикать. На сей раз смешки так и не слились в общий хохот: изношенная одежда учителя и выражение его лица будто служили наглядной иллюстрацией к тяготам жизни, о которых предостерегал его пронзительный голос, и это поневоле вызывало сочувствие. Зато вскоре, отложив «Мир героев», с места поднялся мой сосед-дзюдоист.

– Сэнсэй, мы на уроке для того, чтобы вы учили нас английскому. Без этого нам здесь делать нечего. Если и дальше будут разговоры на посторонние темы, я пошёл на спортивную площадку, – заявил он, старательно изображая недовольство, и плюхнулся на место. Я в жизни ни у кого не видел такого лица, как у Мори-сэнсэя в тот момент. На пару мгновений он застыл, где стоял, у печки, с полуоткрытым ртом, уставившись на дерзкого ученика. Наконец коровьи глаза приобрели умоляющее выражение, и он, схватившись за галстук, закивал лысой головой.

– Простите. Это моя вина, я прошу прощения. Конечно, вы здесь, чтобы учить английский. Я виноват – я не учил вас. Простите. Приношу свои извинения. Мне очень жаль, – повторял он, улыбаясь так, будто вот-вот заплачет. В падавших сбоку красноватых отсветах пламени было ещё сильнее заметно, как блестит вытертый сюртук на плечах и пояснице; если уж на то пошло, то и лысина учителя при каждом поклоне сияла, как начищенная бронза, ещё сильнее напоминая яйцо страуса.

Тогда мне показалось, что это жалкое зрелище доказывает, как низменны мотивы учителя: он готов заискивать перед учениками, боясь потерять работу. Вот почему он в школе – не оттого, что хочет учить, а ради жалованья. Сам себе надумав эту малопонятную причину для негодования, я теперь презирал Мори-сэнсэя не только за старый костюм и недостаточную компетентность, но и за его мотивы; облокотившись на хрестоматию, я беззастенчиво смеялся над учителем, стоявшим у печки, будто на костре – и физически, и морально. Разумеется, я был в этом не одинок. Что до возмущённого дзюдоиста – тот лишь глянул мельком, как Мори-сэнсэй побледнел и стал извиняться, и с хитрой улыбкой вернулся к роману Осикавы Сюнро.

До самого звонка Мори-сэнсэй, ещё более растерянный, чем обычно, изо всех сил старался переводить несчастного Лонгфелло. «Life is real, life is earnest[30]», – читал он, будто умоляя о чём-то, и с бледного лба градом катился пот; у меня в ушах до сих пор звучит его срывающийся голос. Но чтобы расслышать в нём одном голоса множества несчастных, требовалось куда больше мудрости, чем было тогда у нас. Многие в классе скучали, кто-то откровенно зевал. Тщедушный Мори-сэнсэй, стоя у печки и не обращая внимания на снегопад за окном, продолжал выкрикивать, размахивая хрестоматией, словно в голове у него заело шестерёнки: «Life is real, life is earnest – life is real, life is earnest!»

Семестр закончился, и больше Мори-сэнсэя мы не видели, что нас совершенно не опечалило и даже не то чтобы порадовало – мы остались равнодушны. С тех пор минуло семь или восемь лет, я успел поступить в старшую школу, потом в университет; чем больше я взрослел, тем реже вспоминал о существовании учителя Мори и ничуть об этом не жалел.

Однажды, осенью того года, когда я окончил университет… впрочем, это было уже в начале декабря, когда ивы и платаны на бульварах шумели жёлтыми листьями, в туманный вечер после дождя.

Мне наконец удалось найти в букинистических магазинах Канды пару книг на немецком – их стало трудно заполучить, когда в Европе началась война, – и я, прикрываясь воротником пальто от пронизывающего холодного ветра, шагал по улице. Очутившись перед большим книжным магазином «На- канисия», я вдруг почувствовал, что хочу посидеть в оживлённом заведении и выпить чего-нибудь горячего – и зашёл наугад в первое попавшееся кафе.

Оно, однако, оказалось совсем маленьким и пустым. Внутри не было ни единого посетителя. Позолоченные сахарницы на мраморных столиках отражали холодный электрический свет. Ощущая себя обманутым, я выбрал место у зеркала. Я попросил кофе и, вспомнив, что у меня есть сигара, раскурил её – правда, не раньше, чем извёл несколько спичек. Вскоре передо мной появилась чашка дымящегося напитка, но настроение не улучшилось – на душе было так же мрачно, как на улице. Помимо всего прочего, в букинистическом я купил один известный философский трактат – но шрифт в книге был мелкий, и, как мне ни хотелось поскорее приступить к чтению, при попытке сделать это в кафе заболели глаза. Ничего не оставалось, кроме как, откинувшись на спинку стула, пить свой бразильский кофе, курить гаванскую сигару и бесцельно разглядывать отражение в зеркале перед носом.

Там в холодном резком свете, будто декорации на сцене, виднелись лестница на второй этаж, противоположная стена, выкрашенная белым дверь, афиши концертов – а кроме того, мраморный столик, большой горшок с сосной, люстры на потолке и массивный газовый камин, выложенный изразцами. Около него столпилось несколько официантов, которые о чём-то беседовали. И тут… покончив с осмотром интерьера, я перевёл взгляд на болтавших официантов и с удивлением заметил, что все они обступили единственного гостя за столиком. Сперва я, видно, не обратил на него внимания, подсознательно приняв за повара или управляющего. Но изумило меня другое. В зеркале отражался только профиль, но и блестящая, как страусиное яйцо, лысая голова, и затёртый, выцветший сюртук, и неизменный лиловый галстук сразу дали мне понять – передо мной Мори-сэнсэй.

Я подумал о годах, прошедших с нашей последней встречи. Между школьным старостой, который штудировал хрестоматию, и молодым человеком, кото- рый сейчас пускает клубы сигарного дыма, была, безусловно, огромная дистанция. Но над Мори-сэнсэем, пережившим свою эпоху, всесильное время было уже не властно. Вечером за столиком кафе, окружённый официантами, он выглядел абсолютно так же, как с утра в классной комнате перед школьниками. Даже лысина не изменилась. Даже лиловый галстук. И пронзительный голос… кстати, если уж на то пошло – этот пронзительный голос, похоже, деловито что-то объяснял. Я невольно улыбнулся и прислушался, забыв о своём дурном настроении.

– Смотрите, прилагательным управляет вот это существительное. «Наполеон» – имя человека, а значит – существительное. Понятно? Теперь смотрим, что стоит сразу за ним. А сразу за ним… знаете, что это такое? Вот вы – сможете назвать?

– Относительное… относительное существительное, – промямлил один из официантов.

– Какое же это относительное существительное? Ничего подобного. Может, относительное местоимение? Вот! Относительное местоимение. Используется вместо слова «Наполеон». Понятно? Местоимение – значит «вместо имени».

Судя по диалогу, Мори-сэнсэй учил официантов английскому языку. Я передвинул стул и посмотрел в зеркало с другого ракурса. И действительно, на столе у них лежала открытая книга, похожая на хрестоматию. Учитель время от времени тыкал в неё пальцем и без устали что-то растолковывал. В этом смысле он тоже ничуть не изменился. Только обступившие его официанты, в отличие от школьников, слушали суетливые объяснения заинтересованно, и глаза их горели энтузиазмом.

Какое-то время понаблюдав в зеркале за происходящим, я ощутил, как в груди рождается тёплое чувство к Мори-сэнсэю. Подумалось, не стоит ли подойти и поздороваться – сказать, что я рад увидеть его спустя столь долгое время. Но я рассудил, что он преподавал у нас всего семестр и сейчас, в другой обстановке, наверняка меня не вспомнит. А если и вспомнит… Я вдруг, как наяву, услышал недобрый смех, которым мы его награждали, и понял, что проявлю больше уважения, если не стану обнаруживать своего присутствия. Кофе был допит, и я, выбросив окурок сигары, постарался бесшумно подняться из-за столика – но, видимо, всё равно привлёк внимание, потому что Мори-сэнсэй обернулся, и я вновь увидел под грязным отложным воротником знакомый лиловый галстук. Коровьи глаза на мгновение встретились в зеркале с моими. Но, как я и ожидал, узнавания во взгляде не мелькнуло – только обычное жалобное выражение.

Не поднимая более глаз, я взял из рук официанта счёт и подошёл к стойке у входа, чтобы расплатиться. Там со скучающим видом стоял знакомый мне метрдотель с расчёсанными на аккуратный пробор волосами.

– Вон там человек занимается английским с персоналом. Это хозяева кафе его попросили? – поинтересовался я.

– Нет, хозяева не просили, – равнодушно ответил метрдотель, продолжая глядеть на улицу. – Просто приходит сюда каждый день и учит. Он вроде раньше английский преподавал, а сейчас уже старый, на работу не берут, вот он и убивает здесь время. Весь вечер с одной чашкой кофе сидит, так что нам выгоды немного.

Услышав это, я снова увидел мысленным взором умоляющий взгляд учителя. Ах, Мори-сэнсэй! Только тогда я начал понимать его благородную натуру. Если бывают на свете прирождённые педагоги, то он – один из них. Преподавать английский для него – всё равно что дышать, он не может остановиться ни на секунду, а если вдруг придётся – потеряет тягу к жизни и увянет, словно растение без воды. Вот почему он каждый день приходит сюда пить кофе – им движет потребность учить, а совсем не скука и не желание «убить время», о которых говорил метрдотель. Теперь мне было стыдно за своё непонимание: ведь мы сомневались в искренности Мори-сэнсэя, насмехались над ним, твердили, что он работает ради денег. Как он, наверное, успел настрадаться за свою жизнь от тех, кто приписывал ему низменные мотивы! И при этом оставался всё таким же, невозмутимым в своём лиловом галстуке и котелке – бесстрашный, точно Дон Кихот, неутомимый рыцарь английского языка. Лишь глаза его порой умоляли учеников – а может, и целый мир – о сочувствии, как бы ни было ему больно об этом просить.

Мне хватило мгновения, чтобы расчувствоваться; не зная, смеяться или плакать, я быстро вышел из кафе, спрятав лицо в воротник пальто. За моей спиной, в ярком и бездушном свете электрических ламп, Мори-сэнсэй, пользуясь отсутствием посетителей, продолжал пронзительным голосом объяснять заворожённым официантам английскую грамматику:

– Местоимение называется местоимением потому, что употребляется вместо имени. Вместо – имени – местоимение. Понимаете?

Декабрь 1918 г.

Мандарины

Был пасмурный зимний вечер. Сев в поезд из Йокосуки в Токио, я устроился в купе второго класса, в углу, и рассеянно ждал свистка отправления. В вагоне уже зажёгся свет; как ни странно, я был единственным пассажиром. Выглянув наружу, я увидел, что на тускло освещённой платформе пусто – вопреки обыкновению, там не было провожающих, лишь щенок в клетке, который время от времени жалобно скулил. Весь пейзаж удивительно подходил к моему настроению – хандре и невыразимой усталости, непроглядным, будто затянутое тучами зимнее небо. Я сидел, засунув руки глубоко в карманы пальто, не в силах даже достать оттуда вечернюю газету.

Вскоре прозвучал свисток. Я слегка расслабился и прислонился головой к оконной раме, предвкушая, когда перрон снаружи заскользит прочь. Но до того, как мы тронулись, со стороны турникета послышался громкий стук деревянных сандалий-гэта, потом ругань кондуктора, и одновременно дверь в моё купе распахнулась, и внутрь влетела юная девушка лет тринадцати-четырнадцати. Тут поезд дёрнулся и пришёл в движение. Один за другим промелькнули столбы на перроне, брошенная тележка с водой, носильщик, благодаривший кого-то из пассажиров за чаевые, – всё это, будто нехотя, скрывалось из виду, утопая в паровозном дыму. На какое-то время я ощутил облегчение и, закурив сигарету, впервые вгляделся из-под отяжелевших век в лицо сидевшей передо мной пассажирки.

Девчонка выглядела настоящей деревенщиной: волосы без следов масла собраны в простой старомодный узел на затылке, щёки багровые, обветренные – видимо, оттого, что их постоянно тёрли. Замызганный шерстяной шарф желтовато-зелёного цвета свисал до колен, куда она поставила большой узел, придерживая его загрубевшей от мороза рукой. В этой руке она крепко, будто драгоценность, сжимала билет – красного цвета, в третий класс. Мне не понравился простоватый вид девчонки, была неприятна её грязная одежда. И, наконец, раздражала глупость: неужели она не отличает третий класс от второго? Поэтому я, продолжая дымить сигаретой, наконец вытащил из кармана вечернюю газету и развернул её – чтобы хоть так забыть о существовании попутчицы. Тут падавший на газетный лист естественный свет внезапно сменился электрическим, в котором столбцы плохо пропечатанного текста показались неожиданно яркими: поезд въехал в первый из многочисленных на линии Йокосука тоннелей.

Скользя по бумаге взглядом в этом искусственном освещении, я не находил среди множества обыденных новостей ничего, что могло бы рассеять мою меланхолию. Обсуждение мирного соглашения, свадьбы, коррупционные скандалы, некрологи – с того момента, как мы въехали в тоннель, мне стало мерещиться, будто поезд движется в обратном направлении, и я машинально читал одну скучную заметку за другой. При этом, конечно, я ни на секунду не забывал, что передо мной сидит девчонка, в которой словно воплотилась вся грубая действительность. Поезд внутри тоннеля, девчонка-деревенщина, да ещё и газета, полная бульварных новостей – что это, как не аллегория самой нашей жизни, бессмысленной, пошлой, скучной? Окончательно разочаровавшись, я бросил читать, вновь прислонился головой к оконной раме и задремал, закрыв глаза, будто мёртвый.

Прошло несколько минут. Я вдруг почувствовал некую угрозу и, машинально открыв глаза, огляделся. Оказалось, в какой-то момент девчонка пересела с противоположной стороны купе ближе ко мне и теперь изо всех сил пыталась открыть окно. Тяжёлая рама не поддавалась. Обветренные щёки покраснели ещё сильнее; до меня доносилось сопение вперемешку со шмыганьем. Тут, конечно, даже мне следовало бы проникнуться сочувствием и помочь. Но, судя по тому, как по обеим сторонам всё ближе сходились к рельсам склоны гор, покрытые светлеющей на фоне вечернего неба сухой травой, поезд снова въезжал в тоннель. Девчонка, тем не менее, вовсю старалась опустить форточку. К чему? Мне это казалось странной прихотью, и я, исполнившись неприязни, холодно наблюдал, как потрескавшиеся руки отчаянно борются с оконной рамой, – желая в глубине души, чтобы усилия не увенчались успехом. Поезд с рёвом влетел в тоннель, и одновременно девчонке всё-таки удалось сдвинуть раму. В вагон ворвался удушливый, чёрный от сажи дым. Сразу стало нечем дышать. У меня и до того болело горло; теперь же я не успел даже прикрыться платком – дым ударил в лицо, и я сразу закашлялся, да так, что и вздохнуть не мог. Девчонка, однако, не обращая на меня внимания, высунула голову наружу и пристально смотрела вперёд, по ходу поезда; ветер во тьме тоннеля трепал её волосы. Пока я глядел на её силуэт в дыму и свете электрических ламп, за окном начало светлеть; повеяло прохладой, наполненной запахами – земли, сухой травы, воды. Не случись этого, я, наконец справившись с кашлем, наверняка не удержался бы и выругал девчонку, заставив закрыть форточку.

Но вот поезд наконец выкатился из тоннеля и приблизился к железнодорожному переезду на окраине бедного городка в окружении покрытых жухлой растительностью гор. Вокруг, куда ни глянь, теснились домишки с соломенными и черепичными крышами. В спускавшихся сумерках колыхался одинокий белый флажок – видимо, махал смотритель. Едва мы выехали на свет, как я в тот же миг увидел троих краснощёких мальчишек, которые стояли, прижавшись друг к другу, по ту сторону переезда, – совсем мелкие, будто придавленные к земле хмурым небом, и одетые в такие же тусклые цвета, как и их городок. Глядя на приближающийся поезд, они замахали руками и изо всех сил закричали звонкими голосами, я понять не мог зачем. Тут всё и случилось. До пояса высунувшись из окна, девчонка протянула обветренные руки, замахнулась, и на ожидавших поезда мальчишек с неба упало пять-шесть мандаринов – тёплого солнечного цвета, который мгновенно согрел мне сердце. Я затаил дыхание и в следующее мгновение понял всё. Девчонка, видимо, ехала работать – к кому-нибудь в услужение или подмастерьем – и бросила фрукты, которые прятала за пазухой, своим младшим братьям, специально пришедшим её проводить.

Железнодорожный переезд на окраине маленького городка в сумерках, по-птичьи гомонящие дети, летящие к ним оранжевые мандарины – я и глазом не успел моргнуть, как всё это промелькнуло за окном. Но глубоко меня тронувшее зрелище ярко запечатлелось в сознании. В душе поднялось какое-то светлое чувство, природу которого я объяснить не мог. Взволнованный, я поднял голову и внимательно посмотрел на девчонку – теперь уже совершенно по-другому. Она вернулась на своё место напротив меня и куталась в желтовато-зелёный шарф, по-прежнему придерживая на коленях большой узел и крепко сжимая в руке билет в третий класс…

В тот момент я наконец смог ненадолго забыть и хандру, и невыразимую усталость, и даже то, как бессмысленна, пошла и скучна человеческая жизнь.

Апрель 1919 г.

Сомнение

Больше десяти лет назад, весной, меня пригласили прочитать несколько лекций по прикладной этике; мне пришлось провести неделю в городке Огаки, что в префектуре Гифу. Опасаясь навязчивой любезности местных энтузиастов, я сразу же написал в тамошнюю педагогическую ассоциацию, от которой получил приглашение, и попросил избавить меня от всевозможных встреч и проводов, банкетов, экскурсий и прочего необязательного времяпрепровождения, обычно прилагающегося к лекциям. По счастью, до тех краёв уже дошли слухи о моём чудачестве, поэтому, благодаря содействию председателя ассоциации и по совместительству мэра Огаки, меня ожидал приём, полностью соответствовавший моим пожеланиям, – и даже поселили меня не в обычной гостинице, а на загородной вилле одного состоятельного горожанина, господина Н., где я мог наслаждаться покоем и тишиной. То, о чём я собираюсь рассказать, представляет собой полное и исчерпывающее описание трагических событий, о которых мне довелось услышать, пребывая в этом доме.

Вилла располагалась вдали от городской сутолоки, в квартале Курува-мати рядом с замком Короку. Мне отвели традиционную комнату в восемь татами[31], с простыми старинными ставнями и раздвижными дверями – там было темновато, зато царило умиротворение. В эту часть дома никто не заходил; заботились обо мне супруги-смотрители виллы, которые не тревожили гостя без особой надобности. Иногда в полном безмолвии отчётливо слышалось, как с магнолии, раскинувшей ветви над гранитным сосудом для омовения, падают белые лепестки. Лекции я вёл только до обеда, а в остальное время находил прибежище от суеты в этой комнате, хотя нередко ёжился от весеннего холода: в поездку я не взял ничего, кроме дорожной сумки с книгами и одной смены одежды.

Днём меня порой развлекали посетители, так что чересчур одиноко мне не бывало. Вечером же обитаемый, согретый человеческим дыханием мир сжимался до пятна света вокруг старомодной лампы на бамбуковой подставке. Но даже в этом светлом круге я не чувствовал себя в безопасности. В нише-токонома позади меня стояла массивная, мрачного вида бронзовая ваза без цветов, а над ней странный свиток с Ивовой Каннон[32] – размытый рисунок чёрной тушью в обрамлении закопчённой парчи. Время от времени я, подняв голову, бросал на картину взгляд, и каждый раз мне казалось, будто я ощущаю запах ритуальных благовоний, которых не зажигал, – до того напоминала храм моя безмолвная комната. Поэтому я обычно ложился спать рано – но, даже улёгшись, засыпал с трудом. Меня пугали голоса ночных птиц из-за ставен – далёкие или близкие, я не мог определить. При этих звуках мне рисовалась башня замка, вознёсшаяся над моим пристанищем. Днём было видно, что её окружают три ряда белых крепостных стен, меж которых разрослись сосны, а над крышей с приподнятыми углами, в небе, вьются полчища ворон. Стоило чуть задремать, и к животу, словно вода, подступал ночной холод.

Однажды вечером… Это случилось ближе к концу моего пребывания. Я, как обычно, сидел, скрестив ноги, на татами у лампы, погружённый в чтение. Вдруг отодвинулась дверь – так бесшумно, что стало не по себе. Я ожидал появления смотрителя и думал попросить его бросить в почтовый ящик открытку – но, подняв глаза, увидел совершенно незнакомого мужчину лет сорока, который очень прямо сидел в полумраке за порогом. Откровенно говоря, в этот момент я не то что удивился – меня объял суеверный ужас. Впрочем, в тусклом свете лампы посетитель был настолько похож на привидение, что напугал бы любого. Встретившись со мной глазами, он на старинный манер, расставив локти, церемонно поклонился, и – голосом более молодым, чем я ожидал, – как-то механически меня поприветствовал.

– Простите, что беспокою в столь неурочный час, сэнсэй. У меня есть к вам просьба, вот я и отважился прийти…

Пока он говорил, я, оправившись от первоначального потрясения, наконец рассмотрел его внимательно. Это был импозантный мужчина с сильной проседью в волосах, с широким лбом, впалыми щеками и не по возрасту живым взглядом, одетый в очень приличные, хоть и без гербов, накидку-хаори и шаровары-хакама. Рядом на татами, как полагается, лежал его веер. Правда, мне сразу бросилось в глаза, что на левой руке у него нет одного пальца. Заметив это, я невольно отвёл взгляд.

– Что вам угодно? – не слишком любезно поинтересовался я, закрывая книгу. Излишне говорить: столь внезапное появление гостя вызвало у меня раздражение; подозрительно было также, что смотритель виллы не обмолвился о нём и словом. Посетителя, впрочем, мой холодный тон не смутил – он, вновь склонившись передо мной до пола, забубнил, точно повторяя заученный текст:

– Простите, что не представился сразу. Меня зовут Накамура Гэндо. Вы, наверное, меня не помните, но я каждый день посещаю ваши лекции. Прошу вас, не могли бы вы дать мне дополнительную консультацию?

Тут мне показалось, будто я наконец понял, зачем он явился, однако мне по-прежнему не нравилось, что меня поздним вечером оторвали от приятного чтения.

– У вас есть вопросы по лекции? – На этот случай у меня был заготовлен прекрасный ответ: «Давайте обсудим их завтра после занятия».

На лице посетителя не дрогнул ни мускул. Уставившись себе в колени, он продолжал:

– Нет, не вопрос. Но очень хотелось бы услышать ваше мнение обо мне – с точки зрения этики. Видите ли, двадцать лет назад в моей жизни кое-что произошло, и я перестал понимать самого себя. Узнав о трудах столь крупного специалиста, как вы, сэнсэй, я подумал: задача моя разрешима, – и потому пришёл сегодня к вам. Что скажете? Согласитесь ли выслушать мою историю – хоть она, возможно, вас утомит?

Я медлил с ответом. Конечно, я исследовал этику как учёный, но никогда не льстил себе надеждой, будто эти знания позволят мне быстро разрешать этические вопросы в реальной жизни. Гость, кажется, заметил мою нерешительность, потому что поднял глаза от своих коленей, обтянутых хакама, и, просительно заглядывая мне в лицо, чуть более естественным, чем раньше, тоном вежливо продолжал:

– Конечно, я не настаиваю на том, чтобы сэнсэй выносил суждение. Но, поскольку я уже много лет бесконечно ломаю голову над своими вопросами, мне принесло бы огромное облегчение, если бы я мог просто рассказать о том, что меня мучит.

Теперь я чувствовал: дать ему выговориться – мой долг. В душе зашевелилось недоброе предчувствие – вместе с осознанием вдруг свалившейся на меня огромной ответственности. В попытке заглушить тревогу я принял невозмутимый вид и, как ни в чём не бывало, пригласил посетителя сесть по другую сторону от тусклой лампы:

– Как бы то ни было, расскажите мне сперва, что случилось. Тогда уж станет понятно, смогу я выразить какое-то мнение – или нет.

– Благодарю вас – совсем недавно я и надеяться не мог на то, чтобы с кем-то побеседовать…

Человек по имени Накамура Гэндо беспалой рукой взял лежавший на татами веер и, время от времени украдкой поглядывая на Ивовую Каннон у меня за спиной, начал рассказывать – прерывистым, печальным, монотонным голосом.

Всё началось в 1891 году. Как вы знаете, тогда произошло большое землетрясение Ноби. Наш город, Огаки, с тех пор полностью изменился. Прежде здесь было только две начальных школы: одну построил в своё время местный князь, другую – горожане. Я работал в школе К., основанной князем, а за несколько лет до землетрясения окончил с отличием префектуральное педагогическое училище, благодаря чему был на хорошем счету у директора и жалованье получал высокое, целых пятьдесят иен в месяц. В наше время, конечно, на такие деньги не проживёшь, но двадцать лет назад я, хоть и не был богачом, всё-таки ни в чём не нуждался и, более того, служил для коллег предметом зависти.

Вся моя семья состояла из единственного человека – моей жены. В брак я вступил за пару лет до описываемых событий. Невеста была дальней родственницей директора школы и, оставшись без родителей в совсем юном возрасте, вплоть до замужества воспитывалась в его доме как дочь. Звали её Саё. Странно, наверное, мне говорить об этом, но она была бесхитростной, застенчивой девушкой – хоть, возможно, и слишком замкнутой по натуре, тихой и незаметной. Мы с ней были – два сапога пара и, хотя не испытывали особого счастья, проводили дни в мире и покое.

А потом случилось землетрясение. Никогда мне не забыть двадцать восьмое октября – кажется, это было в семь утра. Я чистил зубы у колодца, жена возилась на кухне – перекладывала рис из котла… Так она и оказалась под развалинами. Всё заняло минуту или две – раздался оглушительный грохот, точно налетела буря, дом на глазах накренился, посыпалась черепица… Я и ахнуть не успел, как на меня упал карниз нашей веранды; земля качалась, будто волны, и я думал, что пришла моя смерть. В конце концов я кое-как выполз из-под обломков в клубах пыли. Передо мной на земле лежала крыша дома, только расколотая на куски, и между черепицами виднелась трава.

Как описать то, что я чувствовал? Испуг? Паника? Я словно бы утратил разум и, бессильно опустившись на землю, оторопело оглядывал дома с сорванными, будто во время тайфуна, крышами, слушал какофонию звуков и голосов: бежали тысячи людей, ломались стены, трещали деревья, падали балки, гудела земля. Впрочем, оцепенение длилось считанные мгновения: увидев под упавшим карнизом какое-то движение, я, будто очнувшись от дурного сна, с бессмысленным криком вскочил и бросился туда. Моя жена, Саё, корчилась, придавленная ниже пояса балкой.

Я тянул жену за руки. Пытался приподнять за плечи. Но балка не поддавалась ни на волосок. В панике я оторвал одну за другой все доски карниза, то и дело крича жене: «Держись!» К ней ли я обращался? Быть может, я подбадривал самого себя…

– Больно, – простонала Саё. И ещё: – Сделай что-нибудь.

Она и сама с искажённым лицом отчаянно пыталась сдвинуть огромный брус. До сих пор меня мучит воспоминание – яркое, как наяву: моя жена шарит по обломкам трясущимися руками, перемазанными кровью так, что не видно ногтей.

Казалось, прошло очень много времени. Вдруг из-за крыши прямо мне в лицо ударил густой чёрный дым. Не успел я ничего понять, как за домом раздался громкий взрыв, и в небо взвились снопы золотых искр. Я, как безумный, изо всех сил вцепился в жену – но ниже пояса её по-прежнему не удавалось сдвинуть ни на палец. Когда меня вновь накрыло дымом, я, упёршись коленом в карниз, что-то ей прокричал. Вы, должно быть, спросите: что именно? Непременно спросите. Но это совершенно стёрлось у меня из памяти. Зато я помню, как жена, схватив меня за руку окровавленными пальцами, произнесла одно слово: «Дорогой!» Её лицо, застывшее в неподвижной гримасе с расширенными глазами, было ужасно. Дым налетел опять – и не только дым, на этот раз меня ослепило искрящее пламя, голова закружилась. Я вдруг понял: всё пропало. Жена погибнет, сгорит заживо. Заживо? Сжимая её перепачканную кровью ладонь, я вновь что-то крикнул – а Саё вновь выговорила только: «Дорогой». В этом «дорогой» уместилось множество смыслов, множество чувств. Заживо? Заживо? Я закричал в третий раз. Мне как будто помнится, что я сказал: «Умри!» А ещё вроде добавил: «И я умру». Не знаю, так это или нет, – но я принялся с размаху, в упор швырять жене в голову тяжёлые куски черепицы, которые находил вокруг себя.

О дальнейшем вы можете догадаться сами. Из нас двоих выжил я один. Преследуемый дымом и огнём, уничтожившим большую часть города, я почти ползком пробрался по усеянной обломками крыш дороге в горы и наконец оказался вне опасности. К счастью или к несчастью – я не знал. Тем вечером я с парой коллег сидел во временном убежище возле разрушенной школы, глядя на зарево пожаров в тёмном небе, и держал в руках рисовый колобок, которые раздавала полевая кухня. До сих пор помню, как у меня безостановочно текли слёзы.

Накамура Гэндо на какое-то время замолчал, не решаясь оторвать взгляд от татами. Я совершенно не ожидал такого поворота истории и теперь не мог найти в себе сил, чтобы выдавить: «Понятно». Казалось, весенний холод в просторной комнате проник мне под одежду.

Слышалось только шипение керосиновой лампы. Потом к нему добавилось слабое тиканье моих карманных часов на столе. Вдруг я различил еле слышный вздох – можно было подумать, будто в токонома шевельнулась Ивовая Каннон.

Со страхом подняв глаза, я посмотрел на сидевшего с понурым видом собеседника. Он вздохнул? Или вздохнул я сам? Впрочем, прежде чем я мог разрешить сомнения, Накамура Гэндо негромко, медленно заговорил снова.

– Излишне упоминать, что я горевал о жене. Более того, иногда, слыша слова сочувствия от директора школы и коллег, я даже плакал – не стыдясь делать это прилюдно. И всё же я почему-то не смог никому признаться, что убил жену сам.

Тюрьмы не боялся – напротив. Допустим, я сказал бы: «Убил, не желая обрекать на смерть в огне», – мне наверняка стали бы сочувствовать ещё больше. Но каждый раз, как я собирался заговорить об этом, слова будто застревали у меня в горле, а язык прилипал к нёбу.

Я уж решил, будто всё дело в моей трусости, – но причина оказалась глубже. Правда, выяснилось это, лишь когда я собрался начать новую жизнь и заново вступить в брак. И тогда – с тех пор, как я понял, в чём дело, – участь моя была предрешена: полностью опустошённый морально, я превратился в жалкую развалину, неспособную к нормальной жизни.

Разговор о повторной женитьбе со мной завёл директор школы, бывший опекуном Саё. Я знал, им движет только забота обо мне. Случилось это примерно через год после землетрясения, но на самом деле он делал намёки и раньше, стараясь вызнать, что я думаю о такой перспективе.

Выслушав его, я с удивлением понял: речь идёт о второй по старшинству дочери семейства Н., в чьём доме вы сейчас живёте. Я ходил к ним заниматься дополнительно с её младшим братом-четвероклассником. Обсуждать брак я, конечно, сразу отказался: я был простым учителем и не ровней состоятельным Н. Да и выглядело бы странно: репетитор женится на дочке – того и гляди на пустом месте пойдут сплетни. Имелась у меня и другая причина: конечно, с глаз долой – из сердца вон, и горевал я уже меньше, но всё-таки тень Саё, которую я убил своими руками, незримая, следовала за мной, будто хвост кометы.

Директор, однако, прекрасно меня понимая, вновь и вновь терпеливо уговаривал: мол, мне, человеку ещё молодому, жить холостяком будет трудно, да и девушка мной интересуется, а потому он берётся выступить посредником – это сразу закроет сплетникам рты; и, наконец, для стажировки в Токио, о которой я мечтал, статус женатого человека был бы большим плюсом. Слыша всё это, я уже не мог упрямиться дальше. Надо сказать, девушка слыла красавицей – и, хоть мне неловко говорить такое, но я не мог не думать и про семейный капитал. Постепенно я начал отвечать уклончиво: мол, «надо поразмыслить», или «может, на следующий год». В конце концов свадьбу назначили на осень 1893 года.

Примерно тогда же я к своему удивлению впал в подавленное состояние и как будто лишился сил. Даже в школе я, опёршись на стол, частенько погружался в глубокую задумчивость – так, что даже не слышал колотушек, возвещающих начало урока. Притом я не мог объяснить, что именно меня удручает; какие-то шестерёнки в голове словно бы стали мешать друг другу – и за этим скрывалась тайна, которой я не понимал. От таких мыслей делалось не по себе.

Состояние это продолжалось месяца два – пока не начались летние каникулы и я как-то вечером, гуляя, не заглянул в книжный магазин позади храма Хонгандзи. Там мне попалось несколько номеров популярного журнала «Панорама в картинках»[33] – их украшенные литографиями обложки соседствовали с книгой «Рассказы о привидениях» и гравюрами Огаты Гэкко. Задержавшись в магазине, я взял один из журналов в руки. На обложке был разрушенный дом и языки пламени, а надпись в две строки под ним гласила: «Выпуск от тридцатого октября 1891 года. Описание землетрясения, произошедшего двадцать восьмого октября». Стоило мне увидеть это, и сердце чуть не выпрыгнуло из груди. Казалось, кто-то с издевательским смехом зашептал мне в ухо: «Вот оно. Вот оно!» В полумраке магазина, где ещё не успели зажечь свет, я торопливо заглянул в журнал. Один из рисунков изображал жестокую гибель целой семьи, придавленной рухнувшей крышей. На другом земля, расступившись, поглощала женщину с детьми. На следующем… не стоит перечислять их все. Скажу лишь, что журнал будто перенёс меня на два года назад. Падение железнодорожного моста через реку Нагара; разрушение прядильной фабрики «Овари»; солдаты третьей дивизии, откапывающие трупы; уход за пострадавшими в больнице Аити – видя одну за другой эти ужасающие картины, вспоминал те проклятые дни, как наяву. В глазах у меня стояли слёзы. Тело била дрожь. Душу переполняли неясные чувства – не боль и не радость… Наконец я увидел последний рисунок – и до сих пор помню, как был потрясён в тот момент. На нём корчилась в мучительной агонии женщина – на спину ей упала балка. По другую сторону клубился чёрный дым, в воздухе рассыпались алые искры. Моя жена! Её гибель! Я едва не выронил журнал – и едва сдержал крик. Но ещё больше, чем картинка, меня напугало то, что я вдруг увидел вокруг красные отсветы и почуял запах дыма. Пытаясь успокоиться, я отложил «Панораму» и внимательно огляделся: смеркалось – молодой приказчик зажёг висевшую у входа лампу и отбросил дымящуюся спичку.

…Мне стало ещё тяжелее. Если до сих пор меня мучила смутная необъяснимая тревога, то теперь она превратилась во вполне определённые сомнения, которые, раз закравшись в душу, терзали меня днём и ночью. Почему я убил жену во время землетрясения – точно ли потому, что это было необходимо? Или – скажем честно – потому, что думал об этом давно, а землетрясение лишь дало мне повод? Вот что не давало мне покоя. Сколько раз я решительно говорил этим сомнениям «нет» – я успел сбиться со счёта. Но голос, который тогда в книжном магазине шептал мне: «Вот оно!» – вновь и вновь с презрительным смехом допытывался: «Отчего же ты тогда не сказал никому, что её убил?» Всякий раз, вспоминая об этом, я содрогался. И правда – почему я не мог рассказать обо всём откровенно? Почему продолжал скрывать пережитый кошмар?

Более того, мне живо вспомнился и ещё один неприглядный факт: в действительности я ненавидел Саё. Говорить о таком стыдно, но без этого вы вряд ли меня поймёте. Дело в том, что она имела… физический изъян… (Далее опущены восемьдесят две строки. – Прим. автора)[34]Прежде я – хоть и с некоторыми сомнениями – верил в крепость своих нравственных устоев. Но в момент катастрофы, когда все наложенные обществом ограничения будто перестали существовать – мог ли я, положа руку на сердце, утверждать, будто мои принципы тогда не дрогнули? Будто эгоизм не протянул ко мне из огня свои цепкие руки? Я больше не мог закрывать на свои сомнения глаза: не потому ли я убил жену, что хотел убить? …После такого вполне естественно было впасть в меланхолию.

Меня успокаивала одна мысль: «Если бы я не убил её, она сгорела бы заживо. А значит, ничего плохого я не совершил». Но вот однажды, в конце лета, когда в школе уже начались занятия, мы сидели с коллегами в учительской и пили чай, болтая о всякой всячине. В какой-то момент разговор перешёл на страшное землетрясение, случившееся два года назад. Я, как всегда в подобных случаях, помалкивал и даже не особенно прислушивался к тому, что говорят другие; они тем временем обсуждали, как в храме Хонгандзи упала крыша, как в квартале Фуна-мати обрушилась набережная, а в квартале Тавара-мати по дороге прошла трещина. Тут один из учителей рассказал: хозяйку «Бингоя» – лавки сакэ в Нака-мати – придавило балкой, она едва могла шевельнуться, но, когда начался пожар, балка прогорела и сломалась, так что женщина выбралась.

Когда я услышал это, в глазах у меня потемнело; я не мог вздохнуть. Похоже, со мной случилось что-то вроде обморока – ведь когда я наконец пришёл в себя, коллеги суетились вокруг меня, пытаясь напоить водой или дать лекарство; я очень их встревожил, неожиданно побледнев и едва не упав со стула. Я был не в силах даже поблагодарить за заботу – настолько мной овладели всё те же ужасные сомнения. Выходит, я и правда убил жену просто так – ради того, чтобы убить? Или из страха: вдруг она сумеет спастись? Если бы я оставил её в живых – быть может, ей посчастливилось бы, как хозяйке «Бингоя»? А я безжалостно размозжил ей голову черепицей… Как я мучился тогда – предоставляю вам вообразить самому. В отчаянии я решил: по крайней мере, мой долг – отказаться от намерения породниться с семьёй Н.

Но когда пришло время сделать этот шаг и поставить точку, моя твёрдая уверенность, увы, начала слабеть. Ведь до свадьбы осталось недолго, и если внезапно объявить о разрыве, то придётся признаться – и в убийстве жены, и в терзавших меня сомнениях… Я по натуре малодушен; сколько я себя ни уговаривал, храбрости мне не хватало. Я много раз винил себя за трусость – но этим всё и ограничивалось. Летняя жара спала, по утрам уже ощущался холодок, а я так ничего и не предпринял. Между тем неумолимо приближался день свадьбы.

К тому времени я настолько пал духом, что почти ни с кем не разговаривал. Не раз и не два мои коллеги советовали мне отложить бракосочетание; директор школы трижды рекомендовал показаться врачу. Но, несмотря на их участие, у меня уже не было моральных сил заботиться о здоровье, хотя бы для проформы. А воспользоваться добрыми советами и отсрочить брак под предлогом болезни казалось к тому моменту трусливой полумерой. Вдобавок и глава семьи Н., не понимая причин моей подавленности, похоже, решил, будто виной всему холостяцкая жизнь, и потому постоянно уговаривал сыграть свадьбу побыстрее. В конце концов её назначили на октябрь – в аккурат через два года после землетрясения, хотя и в другую дату. Церемония должна была пройти в особняке Н.

Когда меня, вконец измученного тревогой, в традиционном, украшенном гербами облачении жениха провели в торжественный зал, заставленный золотыми ширмами, и усадили на возвышение, мне стало невероятно стыдно. Я чувствовал себя злодеем, который, успешно отведя людям глаза, готовится к новому страшному преступлению. Нет, не просто «чувствовал себя». Я и был злодеем – настоящим чудовищем. Ведь я скрыл убийство, а теперь замыслил украсть у семьи Н. и дочь, и состояние. Кровь бросилась мне в лицо, в груди заныло. Мне захотелось признаться во всём – прямо там, в ту же минуту… Это желание захлестнуло меня, будто волна в шторм. Затем я, как во сне, увидел на татами перед собой пару белых носков-таби. Вслед за ними в поле моего зрения вплыло кимоно с узором из лёгких волнистых облаков, между которыми в тумане виднелись сосны и журавли. За ними последовал парчовый пояс-оби, богато украшенный блокнот на серебряной цепочке, белый ворот – и наконец высокая свадебная причёска с массивными, блестящими черепаховыми гребнями; тут меня обуял такой ужас, что перехватило дыхание. Не раздумывая более, я склонился до пола и отчаянно закричал: «Я убийца! Я страшный злодей!».

Закончив говорить, Накамура Гэндо какое-то время пристально смотрел на меня, потом, принуждённо улыбнувшись, произнёс:

– Что было дальше, можно не описывать. Скажу лишь одно: с тех пор я прослыл сумасшедшим и теперь принуждён влачить самое жалкое существование. Вот о чём я бы хотел спросить вас, сэнсэй, – считаете ли вы меня безумцем? Но если я безумец, что свело меня с ума – разве не чудовище, таящееся в глубинах человеческой души? И пока оно существует – разве те, кто сейчас со смехом зовёт меня сумасшедшим, не могут завтра оказаться в том же положении?.. Вот какие мысли приходят мне в голову. А что скажете вы, сэнсэй?

В лампе между мной и моим зловещим гостем по-прежнему горел огонёк, казавшийся холодным в стылом весеннем воздухе. Сидя спиной к Ивовой Каннон, я молчал – не в силах даже спросить, почему у посетителя нет пальца.

Июнь 1919 г.

Жулиано-Китискэ

1

Китискэ, позднее получивший имя Жулиано, или, на японский манер, Дзюриано, родился в деревне Ураками, что в уезде Соноки провинции Бидзен. Родители его рано покинули этот мир, и он поступил в услужение к местному жителю по имени Отона Сабуродзи. Увы, Китискэ от рождения был обделён умом, а потому остальная челядь ни во что его не ставила и сваливала на него, будто на вьючную скотину, всю тяжёлую работу.

Когда Китискэ было лет восемнадцать-девятнадцать, он влюбился в дочь Сабуродзи – девицу по имени Канэ. Та, конечно, и думать не думала о чувствах какого-то слуги. Зато остальные работники, добротой не отличавшиеся, прознав о любви Китискэ, принялись его дразнить. И как бы ни был он глуп, а в конце концов, не стерпев такого обращения, тайком, в ночи, сбежал из знакомого с малолетства хозяйского дома.

Следующие три года о нём никто ничего не слышал. Но по прошествии этого времени Китискэ вернулся в Ураками нищим оборванцем – и вновь поступил на службу к Сабуродзи. Он перестал обращать внимание на насмешки, лишь со всем усердием исполнял свою работу. Дочери хозяина, Канэ, он был по-собачьи предан. Та успела выйти замуж, и брак её складывался на редкость счастливо.

Год или два прошли без перемен. Однако мало-помалу другие челядинцам стало мерещиться в поведении Китискэ что-то подозрительное – и потому они, движимые любопытством, начали пристально за ним следить. И действительно, обнаружилось, что он каждый вечер крестится и произносит молитвы. Об этом сразу донесли Сабуродзи. Тот, испугавшись, как бы чего не вышло, тоже не стал мешкать и сдал своего слугу в деревенскую управу.

Китискэ ничуть не смутился, даже когда его под надзором стражи отправили в темницу в Нагасаки. Напротив – рассказывают, что лицо несчастного дурачка преисполнилось удивительным величием, будто на него пролился небесный свет.

2

Представ перед судьёй, Китискэ честно признался, что стал последователем христианского учения. Далее между ними произошёл такой диалог.

Судья: Как зовутся боги твоей веры?

Китискэ: Иисус Христос, молодой владыка страны Вифлеемской, и Санта-Мария, владычица соседнего государства.

Судья: И как они выглядят?

Китискэ: Иисус Христос, которого мы видим во снах наших, – пригожий собой молодой господин в роскошном лиловом одеянье с длинными рукавами. Что до Санта-Марии – её одеянье расшито серебром и золотом.

Судья: И отчего же твоя вера почитает в них богов?

Китискэ: Христос-сан полюбил Санта-Марию-сан и умер от любви, а потому изволил стать богом, чтобы спасать всех нас, кто страдает от любви, как он сам.

Судья: Кто и когда обратил тебя?

Китискэ: Три года скитался я там и сям, пока не встретил на берегу моря человека с рыжими волосами, от которого и принял веру.

Судья: Проходил ли ты для этого какой-нибудь обряд?

Китискэ: Прошёл обряд крещения водой и получил имя Жулиано.

Судья: Куда делся потом человек с рыжими волосами?

Китискэ: Случилось такое, чего я совсем не ждал. Он ступил на бурные волны и ушёл неизвестно куда.

Судья: Не воображай, будто можешь такими россказнями облегчить свою участь.

Китискэ: Я не обманываю. Всё это чистая правда!

Судью показания Китискэ озадачили – уж больно они отличались от того, что говорили другие христиане. Но, сколько он ни допрашивал преступника, тот упорно твердил своё.

3

Жулиано-Китискэ приговорили к смертной казни через распятие – согласно указу императора.

В назначенный день его провели по улицам и в конце концов безжалостно пригвоздили к кресту на лобном месте под Святой горой[35].

Крест высоко вознёсся над окружавшей его бамбуковой оградой. Жулиано-Китискэ, подняв голову к небу, несколько раз громко произнёс слова молитвы, после чего без страха встретил удар копья. Пока он молился, над его головой собрались тяжёлые тёмные тучи, и вскоре над местом казни разразилась гроза с сильнейшим ливнем. Когда снова прояснилось, Жулиано-Китискэ на кресте был уже мёртв. Но тем, кто собрался за оградой, казалось, будто слова его по-прежнему разносятся в воздухе.

То была простая, безыскусная молитва: «Молодой владыка страны Вифлеемской, где ты? Славен будь!»

Когда мёртвое тело сняли с креста, могильщики обомлели: от него исходило благоухание, а изо рта чудесным образом выросла белоснежная лилия.

Историю Жулиано-Китискэ можно найти в «Собрании рассказов о произошедшем в Нагасаки», «Католических записках», «Разговорах при свечах в бухте Тама»[36] и других хрониках. Из множества японских мучеников этот святой простачок больше всего трогает моё сердце.

Август 1919 г.

Верность Вэй Шэна

Вэй Шэн[37] уже давно стоял под мостом и ждал девушку.

Высокие каменные перила у него над головой были наполовину увиты плющом; простые одежды нечастых прохожих освещало яркое солнце и слегка трепал ветерок. Но девушка не шла.

Вэй Шэн, тихонько насвистывая, беспечно рассматривал берег.

Глинистая отмель величиной в пару цубо[38] плавно уходила под воду. Меж стеблей тростника темнели круглые отверстия – видимо, норки крабов; когда до них докатывалась волна, раздавалось еле слышное шуршание. Но девушка не шла.

Чувствуя лёгкое нетерпение, Вэй Шэн подошёл к кромке воды и окинул взглядом тихую, без единой лодки реку.

Русло густо поросло молодым тростником, среди которого там и сям поднимались круглые, пышные кроны ив. Гладь реки между ними казалась совсем узкой: среди зарослей тростника вилась лишь полоска чистой воды шириной с пояс-оби – она сияла расплавленным золотом, по которому, словно слюда, скользили тени облаков. Но девушка не шла.

Вэй Шэн отступил от воды и принялся расхаживать по неширокой отмели, прислушиваясь к тишине вокруг; река и берег мало-помалу окрашивались в закатные тона.

По мосту давно никто не проходил. Не слышалось ни стука сандалий, ни топота копыт, ни скрипа повозок – только шум ветра, шелест тростника, плеск волн да иногда долетавший откуда-то пронзительный крик серой цапли. Стоя на одном месте, Вэй Шэн заметил, что уровень воды начал расти – набегающие волны поблёскивали гораздо ближе. Но девушка не шла.

В полутьме Вэй Шэн, нахмурившись, быстрее зашагал туда-сюда по отмели. Вода продолжала понемногу прибывать. Одновременно повеяло запахом водорослей. Вот холодная влага коснулась кожи. Сверху, над головой, прежде яркое солнце скрылось за горизонтом, и только каменные перила моста пересекали бледную синь вечернего неба. Но девушка не шла.

Вэй Шэн остановился.

Вода намочила его сандалии и широко разлилась под мостом, сверкая уже не золотом, а холодной сталью. Скоро равнодушный прилив скроет его колени, живот, грудь… Тем временем река поднялась ещё выше и добралась до лодыжек. Но девушка не шла.

Вэй Шэн вновь и вновь обращал к высокому мосту взор, полный надежды.

Над водой, которая теперь плескалась у живота, поблёкли все краски; поодаль грустно шелестели в спустившемся тумане ивы и тростник – больше не было слышно ничего. Вот сверкнуло белое брюшко рыбы – кажется, окуня, – которая, подпрыгнув, едва не задела Вэй Шэна по носу. В небе над прыгающими рыбами уже появились звёзды. Увитые плющом перила моста терялись в сгущающейся тьме. Но девушка не шла…

Около полуночи, когда лунный свет заливал заросли тростника и ивы, а ветер тихонько шептался о чём-то с рекой, течение бережно вынесло тело Вэй Шэна из-под моста и повлекло в сторону моря. Душа же – быть может, привлечённая печальным лунным сиянием, – тихонько выскользнула из тела и устремилась к светлеющему небу, безмолвно поднимаясь выше и выше над рекой, вместе с запахами сырости и водорослей…

Прошли тысячи лет, и той же душе после бесчисленных перерождений вновь суждено было воплотиться в человеческом теле. Теперь она живёт во мне. Потому-то я, родившись в нынешнем веке, неспособен ни к какой полезной работе. И днём, и ночью я живу одними лишь бесплодными мечтами и всё жду чего-то непостижимого – как Вэй Шэн ждал под мостом возлюбленную, которая так и не пришла.

Декабрь 1919 г.

Осень

1

Нобуко считали талантливой ещё в женском колледже. Мало кто сомневался: рано или поздно ей уготовано место в литературном мире. Ходили даже слухи, что за время учёбы она успела написать триста страниц автобиографического романа. Увы, после выпуска Нобуко поняла, что едва ли может распоряжаться собой. Мать, вдова, одна растила и её, и младшую сестру Тэруко, ещё не окончившую школу для девочек. Прежде чем заниматься литературой, Нобуко нужно было, как полагается, обзавестись мужем.

У неё был кузен по имени Сюнкити, который учился на филологическом факультете, а в будущем тоже мечтал стать писателем. С Нобуко они дружили с давних пор, но общий интерес к литературе сблизил их ещё больше. Правда, Сюнкити, в отличие от Нобуко, не разделял увлечения популярным тогда толстовством. Он вечно сыпал остротами и эпиграммами в духе Анатоля Франса, и серьёзная Нобуко порой пеняла ему за цинизм. Однако, даже разозлившись, она чувствовала: за всеми этими шуточками в Сюнкити скрывается что-то, чего она не может не уважать.

В ту пору, когда Нобуко была студенткой, они часто ходили вместе на выставки и концерты. Обычно их сопровождала Тэруко. По пути все трое непринуждённо смеялись и болтали, хотя порой старшие увлекались разговором, который Тэруко поддержать не могла. Впрочем, она вроде бы не жаловалась, по-детски заглядываясь на зонтики и шёлковые платки в витринах. Заметив, что про Тэруко забыли, Нобуко обязательно меняла тему разговора, стараясь включить в него сестру. Но именно Нобуко, увлекаясь, и забывала про неё первой. Сюнкити же словно не замечал ничего вокруг, неторопливо вышагивая среди толпы прохожих и, как всегда, изощряясь в остроумии.

Со стороны казалось, что отношения Нобуко и Сюнкити движутся прямиком к свадьбе. Однокурсницы Нобуко завидовали открывавшемуся перед ней будущему – особенно, как ни забавно, те, кто вообще не был знаком с Сюнкити. Сама Нобуко от предположений отмахивалась, но одновременно невзначай намекала, что дело решено. Таким образом, к окончанию колледжа в сознании однокурсниц она и Сюнкити были связаны неразрывно, как пара на свадебной фотографии.

Вопреки всем ожиданиям, получив диплом, Нобуко выскочила замуж за молодого выпускника коммерческого училища, с недавних пор занявшего должность в торговой компании. Через пару дней после бракосочетания новобрачные отправились в Осаку, где работал супруг. Один из знакомых, провожавших Нобуко на вокзал, рассказывал, как она со своей неизменной ясной улыбкой утешала заплаканную сестру.

Однокурсники были в полном недоумении, в котором радость за Нобуко мешалась с завистью к ней, но с завистью уже совсем другого рода. Одни верили в Нобуко и считали, что её заставила мать; другие усомнились в постоянстве девушки и решили, будто она сама переметнулась к другому. Однако всё это были домыслы, в действительности никто ничего не знал. Почему Нобуко не вышла за Сюнкити?.. Сперва вопрос занимал умы, но через какую-нибудь пару месяцев и про Нобуко, и про её предполагаемую книгу забыли.

Нобуко же, переехав в пригород Осаки, занялась обустройством своей новой, обещавшей стать счастливой жизни. Молодая семья поселилась в самом тихом в округе уголке, подле соснового леса. Когда мужа не было, в новом двухэтажном доме, напитанном ароматом смолы и солнечным светом, царила лёгкая тишина. В эти одинокие послеполуденные часы Нобуко порой становилось тоскливо, и тогда она открывала выдвижной ящичек в шкатулке с рукоделием и разворачивала лежавшее на дне письмо. Вот что – в необычно почтительных выражениях – было написано тонким почерком на розовой бумаге.

«…Когда думаю, что с сегодняшнего дня я не смогу быть рядом с вами, моей драгоценной старшей сестрой, я плачу без остановки, даже пока пишу. Милая сестра! Пожалуйста, простите меня. Я не знаю, как отблагодарить вас за великую жертву, которую вы принесли ради своей Тэруко.

Из-за меня вы решились на замужество. Сами вы это отрицали, но я-то знаю. В тот день, когда мы вместе ходили в Императорский театр, вы спросили меня, не питаю ли я чувств к Сюнкити-сану. Сказали: если питаю, то вы сделаете всё возможное, чтобы я была с ним. Наверное, вы прочитали письмо, которое я собиралась ему отправить. Когда я обнаружила, что оно пропало, я ужасно рассердилась. (Простите! За одно только это мне нет оправдания!) Потому-то вечером, когда вы обратились ко мне с сестринским участием, я приняла ваши слова за насмешку. Вы, конечно, не забыли, как я в гневе даже не удостоила вас должным ответом. А через пару дней вы вдруг согласились на брак с другим – и я поняла, что должна просить у вас прощения, чего бы мне это ни стоило. Я ведь знаю: моя уважаемая сестра тоже питала чувства к Сюн-сану. (Не нужно скрывать. Мне всё было известно). Если бы вы не заботились обо мне, вы бы наверняка стали его супругой. Хотя и говорили много раз, что Сюн-сан вам безразличен… А теперь вы замужем за тем, кто вам не по сердцу. Досточтимая сестра! Помните, я, держа в руках цыплёнка, велела ему: скажи „до свидания“ старшей сестрице, она уезжает в Осаку? Мне хотелось, чтобы цыплёнок попросил прощения вместо меня. Даже наша матушка, которая ничего не знает, тогда прослезилась.

Завтра вы уже будете в Осаке. Молю вас, не забывайте о своей Тэруко! Каждое утро я, выходя покормить цыплят, буду думать о вас и плакать в одиночестве…»

Когда Нобуко читала это полудетское письмо, на глаза у неё всякий раз наворачивались слёзы – особенно при воспоминании, как на Центральном вокзале, перед отправлением поезда, Тэруко тихонько сунула листок ей в руку. Действительно ли младшая сестра права, и её брак – такая уж жертва? Когда слёзы проходили, на сердце по-прежнему лежал груз сомнений. Чтобы избежать тревожных мыслей, Нобуко погружалась в приятную мечтательность, расслабленно наблюдая, как солнечные лучи пронизывают сосновый лес за окном и постепенно окрашивают его в янтарные закатные краски.

2

Первые три месяца после свадьбы они, как полагается молодожёнам, были счастливы.

Муж Нобуко был сдержанным, по-женски мягким человеком. Каждый день, вернувшись с работы, он после ужина проводил несколько часов в обществе жены. Она, сидя с шитьём, рассказывала ему о романах и пьесах, бывших на слуху в последнее время; нередко в её суждениях сквозил дух христианского женского колледжа. Раскрасневшийся от вечерней порции спиртного муж, опустив на колени вечернюю газету, слушал её с любопытством, но сам никаких мнений не высказывал.

Почти каждое воскресенье они ездили развеяться в Осаку или курортные места неподалёку. Нобуко всякий раз отмечала, как вульгарны шумные жители Кансая[39], не стеснявшиеся закусывать прямо в поезде. Её радовало, что муж всегда держался спокойно и отличался безукоризненными манерами. Весь он, свежий и будто источающий аромат косметического мыла, от шляпы и пиджака до шнурков на ботинках являл собой разительный контраст с окружающими. Особенную гордость она испытала, когда сравнила его с коллегами – с которыми они встретились в чайном домике, когда ездили в Майко. Впрочем, муж, как ни странно, неожиданно охотно общался со своими грубоватыми сослуживцами.

Нобуко тем временем вспомнила о писательстве, которое было забросила, и в отсутствии мужа стала выкраивать час-другой, чтобы поработать за письменным столом. Муж, услышав об этом, с мягкой полуулыбкой сказал: «Этак ты и впрямь станешь литератором». Однако, к удивлению Нобуко, дело не шло. Порой она ловила себя на том, что, подперев подбородок, замирает и прислушивается к тому, как в лучах палящего солнца в сосновом лесу по соседству звенят цикады.

Раз в начале осени, когда летняя жара ещё не спала, муж, собравшись перед выходом на работу сменить несвежий воротничок, обнаружил, что ни одного чистого не осталось. Неизменно очень опрятный, он нахмурился и, надевая подтяжки, с несвойственной ему резкостью бросил: «Может, не будешь всё время писанине посвящать?» Нобуко промолчала, только опустила глаза и стряхнула пылинку с его пиджака.

Прошло два-три дня, и муж, читавший в вечерней газете про нехватку продовольствия, заговорил о том, что хорошо бы уменьшить домашние расходы. «Ты ведь уже не студентка», – заявил он. Нобуко ответила без энтузиазма, продолжая вышивать ему галстук. Муж, однако, вдруг продолжил более настойчиво: «Вот хотя бы эти галстуки – их ведь дешевле купить». У Нобуко отнялся язык. Муж с равнодушным лицом продолжал без интереса листать журнал про торговлю. Позднее, когда в спальне уже выключили свет, Нобуко, отвернувшись от мужа, прошептала: «Больше не буду ничего писать». Тот не ответил, и через некоторое время она повторила свои слова – ещё тише, чем в первый раз. Вскоре в темноте послышались всхлипывания. Муж шикнул на неё, но она всё продолжала плакать – а потом, в какой-то момент, прижалась к нему покрепче…

На следующий день они опять были дружными супругами.

Через пару недель муж задержался на работе заполночь, а когда наконец пришёл, благоухая алкоголем, не смог даже самостоятельно снять плащ. Нобуко, нахмурившись, быстро помогла ему переодеться. Но муж, едва ворочая языком, всё же умудрился её уколоть. «Меня сегодня весь день не было – с романом, поди, сразу дело пошло!» – произнесли его женственные губы. Улёгшись спать тем вечером, Нобуко расплакалась. Если бы рядом была Тэруко, они могли бы поплакать вместе. «Тэруко. Тэруко. Никого у меня нет, кроме тебя!» – снова и снова повторяла она про себя. Нобуко так и не смогла уснуть и ворочалась всю ночь, с отвращением чувствуя запах перегара от мужа.

Утром они вновь помирились, как ни в чём не бывало.

Подобное повторялось раз за разом, а осень тем временем клонилась к зиме. Нобуко всё реже садилась к письменному столу и бралась за перо. И муж уже не слушал её рассуждения о литературе с прежним интересом. Вместо этого они, сидя по вечерам у жаровни, убивали время за разговорами о всяких мелочах по хозяйству. Казалось, именно такие беседы больше всего занимают мужа, особенно когда он пропустит стаканчик-другой. Нобуко порой с сожалением вглядывалась ему в лицо, стараясь угадать его мысли. Он же ничего не замечал и как-то, покусывая недавно отпущенные усы и пребывая в особенно хорошем настроении, задумчиво проговорил: «Может, нам ребёнка завести?»

Примерно тогда же имя Сюнкити стало мелькать на страницах журналов. Нобуко после замужества прекратила с ним переписываться, словно забыв о его существовании. Однако из писем младшей сестры ей было известно, что происходит в его жизни: он окончил университет и вместе с товарищами основал литературный журнал. Узнавать больше она не стремилась. Но, видя его рассказы в журнале, она вновь начинала по нему скучать, как раньше. Перелистывая страницы, Нобуко улыбалась своим мыслям: Сюнкити писал, вооружившись юмором и сатирой, словно прославленный Миямото Мусаси – двумя мечами. И всё же ей чудилось – быть может, она придумала это сама, – что за фейерверком острот проглядывают одиночество и отчаяние, не свойственные прежнему Сюнкити. Думая об этом, она невольно винила себя.

С мужем Нобуко теперь стала ещё ласковей, чем раньше. Холодными вечерами, сидя напротив неё у очага, муж неизменно видел её весёлое, озарённое улыбкой лицо. К тому же она начала пользоваться косметикой и будто помолодела. Раскладывая рукодельные принадлежности, Нобуко пускалась в воспоминания об их свадьбе в Токио – и муж одновременно удивлялся и радовался тому, как много она помнит. «А ты ничего не забываешь!» – поддразнивал он её, и Нобуко в таких случаях отмалчивалась, кокетливо на него поглядывая. В глубине души она и сама порой поражалась своей памяти.

Вскоре Нобуко получила письмо от матери, где говорилось о помолвке Тэруко и Сюнкити. Мать писала также, что Сюнкити обзавёлся домом в пригороде Токио, на железнодорожной линии Яманотэ, и там собираются жить молодожёны. Нобуко сразу написала сестре и матери длинное письмо с поздравлениями. «Мне очень жаль, что я не смогу приехать, – сообщала она. – Ведь мне не на кого оставить дом…» Она – сама не зная почему – не раз останавливалась, оторвав перо от бумаги и устремив взгляд на сосновый лес за окном. Под зимним небом высились, переплетая ветви, густые тёмно-синие сосны.

Тем же вечером они говорили с мужем о свадьбе Тэруко. Муж со своей обычной полуулыбкой охотно слушал, как она передразнивает речь сестры. Но ей почему-то казалось, будто она разговаривает про Тэруко сама с собой. «Пойду спать», – промолвил через пару часов муж, поглаживая мягкие усы, и устало поднялся со своего места у очага. Нобуко, которая всё не могла решить, что подарить сестре на свадьбу, и сидела, чертя на золе буквы щипцами для угля, вдруг подняла голову:

– Как странно, у меня появится брат.

– Отчего же странно? Сестра-то ведь есть, – ответил муж. Нобуко не ответила – отведя глаза, она глубоко задумалась.

Тэруко и Сюнкити поженились в середине декабря. Незадолго до полудня в тот день пошёл снег. Нобуко обедала в одиночестве, и её ещё несколько часов преследовал запах съеденной рыбы. «Интересно, а в Токио сейчас тоже снег?» – подумала она, неподвижно сидя в полумраке гостиной, у очага. Снег валил всё сильнее. Запах рыбы не исчезал…

3

Прошло полгода, прежде чем наступила новая осень и Нобуко вместе с мужем, которого отправили в командировку, впервые после долгого перерыва попала в Токио. Муж был до того занят, что, за исключением единственного визита к тёще, компанию жене составлять не мог. Поэтому, приехав навестить младшую сестру в новый район в пригороде, на последней станции недавно построенной железнодорожной ветки, Нобуко одна тряслась в коляске рикши.

Молодые жили где-то у самого конца дороги, рядом с луковым полем, но вокруг выстроились целые ряды новеньких домов, сдававшихся внаём. Ворота под крышей, живые изгороди, развешанное бельё – домики ничем не отличались один от другого. Нобуко была немного разочарована столь прозаической обстановкой.

Зато, когда она попыталась спросить дорогу, на её голос вдруг вышел Сюнкити.

– Ага! – радостно вскричал он, увидев необычную гостью. С их последней встречи у него отросли прежде стриженные ёжиком волосы.

– Давно не виделись.

– Давай, заходи. Я, правда, один.

– А Тэруко? Её нет дома?

– Пошла по делам, и горничная тоже.

Нобуко, отчего-то смущённая, осторожно сняла пальто с яркой подкладкой и повесила в уголок у входа.

Сюнкити усадил её в гостиной – небольшой, площадью восемь татами[40], служившей одновременно и кабинетом. Вся она, куда ни глянь, была завалена книгами. Лучи послеполуденного солнца, проникая сквозь раздвижные бумажные ставни-сёдзи, освещали небольшой письменный стол из палисандра, вокруг которого громоздились кипы газет, журналов и рукописей. На присутствие в доме молодой жены намекало только новое кото, прислонённое к стене в декоративной нише-токонома. Нобуко с интересом оглядывалась.

– Мы знали из твоего письма, что ты приедешь, только не знали, в какой день. – Сюнкити закурил сигарету. В глазах у него появилось ожидаемое нос-тальгическое выражение. – Ну, как живётся в Осаке?

– А ты как? Ты счастлив? – Произнеся эти несколько слов, Нобуко ощутила, что и она соскучилась по старым добрым временам. Неловкость последних двух лет, когда они даже не переписывались, совсем не мешала, к её собственному удивлению.

Грея руки над жаровней, они пустились беседовать обо всём подряд: о книге Сюнкити, об общих знакомых, о различиях между Токио и Осакой – темы не иссякали. Впрочем, повседневной жизни они, будто сговорившись, не касались, и оттого у Нобуко крепло чувство, что она разговаривает с родственником, с кузеном.

Иногда оба вдруг замолкали, и Нобуко, с улыбкой опустив глаза, глядела в огонь. Каждый раз у неё возникало едва уловимое ощущение ожидания – хотя она сама не могла бы сказать, чего ждёт. И каждый раз это ощущение, будто невзначай, разрушал Сюнкити, находя новые темы для разговора. Постепенно её взгляд стал задерживаться на нём всё чаще. Но Сюнкити с невозмутимым видом выпускал клубы сигаретного дыма, и в выражении его лица не было ровным счётом ничего необычного.

Меж тем домой пришла Тэруко. Увидев сестру, она так обрадовалась, что, казалось, готова была схватить её за руки и больше не выпускать. Нобуко улыбалась, однако в глазах у неё стояли слёзы. На какое-то время сёстры забыли про существование Сюнкити, погрузившись в расспросы о том, что произошло за последний год. Тэруко, оживлённой, разрумянившейся, явно хотелось рассказать сестре обо всём – вплоть до цыплят, которых она по-прежнему держала. Сюнкити, непрерывно дымя сигаретой, удовлетворённо, с широкой улыбкой наблюдал за ними.

Вернулась домой и горничная. Сюнкити, взяв пачку открыток, которые она принесла, уселся за стол и принялся писать. Тэруко удивилась, что горничная уходила.

– Значит, дома никого не было, когда ты пришла?

– Да, только Сюн-сан, – ответила Нобуко подчёркнуто равнодушным тоном.

– Скажи спасибо мужу – я даже чаю ей налил! – обернулся тот.

Тэруко, поймав взгляд сестры, улыбнулась с озорным видом, но мужу подчёркнуто не ответила.

Вскоре сели ужинать. Тэруко рассказала, что поданные на стол яйца были от её домашних кур, и Сюнкити, наливая Нобуко вина, заявил в духе своих любимых социалистов:

– Человеческая цивилизация основана на присвоении чужого. Вот и яйца у куриц мы крадём…

При этом из них троих яйца больше всего любил он сам, что не преминула отметить и Тэруко, по-детски рассмеявшись. Нобуко, сидя сейчас с ними, невольно вспоминала свои одинокие вечера в далёкой гостиной на краю соснового леса.

На десерт были фрукты; впрочем, расходиться не хотелось. Сюнкити, слегка захмелевший, сидел, скрестив ноги, под лампой и, по своему обыкновению, философствовал. Оживлённая дискуссия напомнила Нобуко о временах юности, и она с загоревшимися глазами даже сказала:

– Может, и мне роман написать?

Вместо ответа Сюнкити процитировал афоризм Гурмона: «Музы – женщины, и потому овладеть ими может только мужчина». Нобуко и Тэруко разом заспорили, не желая признавать авторитет французского критика.

– Тогда музыку могут играть только женщины? Аполлон ведь мужчина, – с самым серьёзным видом заявила Тэруко.

Тем временем спустилась ночь, и решено было, что Нобуко останется ночевать.

Перед сном Сюнкити отворил раздвижное окно на веранде и, уже в пижаме, спустился в небольшой сад.

– Луна красивая. Стоит посмотреть, – сказал он, не уточнив, к кому обращается. Призыву последовала только Нобуко. Скользнув босыми, без носков, ногами в стоявшие на каменной ступеньке садовые сандалии-гэта, она ощутила ступнями прохладные капли росы.

Луна виднелась сквозь крону худосочного кипариса в углу сада. Сюнкити, стоя под деревом, вглядывался в бледное ночное небо.

– Как тут всё заросло! – Нобуко, с подозрением косясь на буйную растительность, осторожно пробралась ближе. Сюнкити, по-прежнему глядя в небо, только пробормотал:

– Полнолуние вроде.

Они молчали, пока Сюнкити, обернувшись, не сказал тихонько:

– Идём, посмотрим курятник.

Нобуко молча кивнула. Сооружение находилось в другом конце сада, как раз напротив кипариса. Они шагали медленно, касаясь плечами. Внутри огороженного соломенными циновками загона царил полумрак, где скользили лишь тени и пахло птичником. Сюнкити, заглянув в курятник, шепнул совсем тихо, будто себе под нос:

– Спят…

«Куры, у которых люди крадут яйца», – невольно подумала Нобуко, стоя в траве…

…Когда они вернулись из сада, Тэруко, сидя за мужниным столом, неотрывно глядела на горящую лампу; на абажуре примостился одинокий зелёный кузнечик.

4

На следующее утро Сюнкити, надев свой лучший костюм, ушёл сразу после завтрака: он объявил, что отправляется навестить могилу друга в первую годовщина смерти.

– Ничего? Не уходи без меня. Я вернусь к полудню, – сказал он Нобуко, накидывая пальто.

Она лишь молча улыбнулась, протягивая ему шляпу своей тонкой рукой.

Тэруко, проводив мужа, пригласила сестру посидеть у жаровни и захлопотала, подавая чай. Похоже, у неё было ещё множество приятных тем для разговора: соседки, приходившие к мужу журналисты, иностранная оперная труппа, послушать которую они ходили вместе с Сюнкити… Однако Нобуко чувствовала себя подавленно. В конце концов она заметила, что отвечает невпопад. Не ускользнуло это и от Тэруко.

– Что случилось? – спросила та, с беспокойством глядя на сестру. Увы, Нобуко и сама не знала.

Когда настенные часы пробили десять, она, подняв отсутствующий взгляд, сказала:

– Сюнкити всё не идёт.

– Ещё рано, – неожиданно равнодушно бросила Тэруко, тоже посмотрев на часы.

В её ответе Нобуко почудилась пресыщенность молодой жены, избалованной любовью мужа, и от этой мысли она невольно помрачнела.

– Вижу, ты счастлива, – уткнувшись подбородком в воротник, заметила она с улыбкой, но в словах проскользнули нотки настоящей зависти.

Тэруко, будто ничего не замечая, расцвела улыбкой.

– Вот я тебе!.. – сказала она с притворно сердитым видом. И тут же заискивающе добавила: – Ты ведь и сама счастлива!

Нобуко будто ударили.

– Ты считаешь? – приподняла она брови – и тут же пожалела. У Тэруко на лице мелькнуло странное выражение, она заглянула сестре в глаза – и в следующий момент была уже вся сочувствие. Нобуко заставила себя улыбнуться. – Если со стороны выглядит так, то и прекрасно.

Обе умолкли. В воцарившейся тишине слышалось только тиканье часов на стене и шипенье жестяного чайника на жаровне.

– Он с тобой плохо обращается? – робко спросила наконец Тэруко. В вопросе явно слышалось сочувствие, но жалости Нобуко не хотелось. Опустив глаза, она положила на колени газету и не стала ничего отвечать. В газете писали о ценах на рис – совсем как в Осаке.

Тишину гостиной вдруг нарушили всхлипывания. Подняв взгляд от газеты, Нобуко увидела: сестра по другую сторону от жаровни закрывает лицо рукавом.

– Не стоит плакать, – попросила она.

Напрасно: Тэруко продолжала лить слёзы, даже не пытаясь сдерживаться. Нобуко молчала, со злорадством наблюдая, как вздрагивают плечи младшей сестры. Потом, испугавшись, что услышит горничная, наклонилась к Тэруко. «Прости, если обидела. Мне достаточно, что ты счастлива. Правда. Если Сюн-сан тебя любит…», – негромко начала Нобуко и постепенно сама растрогалась. Тэруко вдруг отняла от лица рукав, и сестра увидела её залитое слезами лицо. Против ожидания, в глазах Тэруко не было ни печали, ни гнева – одна только жгучая, неизбывная ревность.

– Тогда зачем же ты вчера… вчера вечером… – Договорить младшая сестра не смогла и, вновь закрывшись рукавом, неудержимо разрыдалась.

Пару часов спустя Нобуко опять тряслась в коляске рикши, торопясь на станцию. В пологе коляски было квадратное окошко, затянутое прозрачной плёнкой и позволявшее наблюдать за окружающим. Перед Нобуко медленно проплывали бесконечные вереницы пригородных домиков и расцвеченных осенью верхушек деревьев. Неподвижным оставалось только холодное осеннее небо, затянутое клочковатыми облаками.

На сердце у неё царило спокойствие – спокойствие, порождённое тоскливой безнадёжностью. Когда миг слабости у Тэруко прошёл, они легко, как полагается сёстрам, помирились и провели оставшееся время дружно, хотя слёзы иногда вновь брали своё. Однако факт оставался фактом – в глубине души Нобуко всё понимала. Не дожидаясь возвращения Сюнкити, она вызвала рикшу, и уже в тот момент ей было ясно: они с младшей сестрой навсегда стали друг другу чужими. Мысль об этом неприятным холодом отдавалась в груди…

Подняв вдруг глаза, Нобуко увидела сквозь прозрачное окошко Сюнкити, который с тростью под мышкой шагал по раскисшей дороге. Сердце учащённо забилось. Остановить коляску? Ехать дальше? Некоторое время она, скрытая пологом, лихорадочно размышляла, стараясь подавить волнение. Сюнкити, медленно лавировавший среди луж в лучах бледного осеннего солнца, подходил всё ближе.

«Сюн-сан!» – в какой-то момент чуть не позвала Нобуко. Знакомый силуэт поравнялся с коляской. Нобуко по-прежнему колебалась. Тем временем ни о чём не подозревавший Сюнкити, едва не задев полог, уже прошёл мимо. Больше вокруг не было ничего, кроме безлюдных улиц унылого пригорода: затянутое облаками небо, редкие дома, жёлтые кроны высоких деревьев.

«Осень», – невольно подумала Нобуко, ёжась под тонким пологом коляски, и всем существом ощутила своё одиночество.

Март 1920 г.

Рассказ об одной мести

Завязка

Среди вассалов дома Хосокава в провинции Хиго был самурай по имени Таока Дзиндаю. До этого он служил дому Ито, что в Хюга, но по рекомендации Найто Сандзаэмона, возглавившего дружину князя Хосокава, его пригласили на службу и положили жалованье в сто пятьдесят коку[41] риса в год.

В седьмой год эпохи Камбун[42], весной, когда вассалы княжеского дома состязались в боевых искусствах, Дзиндаю одолел в поединках на копьях шестерых противников. При этом присутствовал и сам князь Цунатоси со старшими вассалами, и его так восхитило мастерство Дзиндаю, что он повелел тому биться и на мечах. Дзиндаю, взяв бамбуковый меч, победил в первых трёх схватках. Четвёртым его противником был Сэнума Хёэй, мастер меча в стиле сингакэ-рю, обучавший в княжеской дружине молодых самураев. Дзиндаю думал уступить победу ему, чтобы не вредить репутации учителя. И всё же – любой, в ком бьётся сердце, это поймёт – ему хотелось проиграть с честью, показав и своё искусство. Хёэй почуял его намерения и вдруг воспылал к нему великой злобой. Когда Дзиндаю намеренно занял оборонительную позицию, Хёэй сделал решительный выпад – и поразил противника в горло; тот самым жалким образом упал навзничь. Князь Цунатоси, который так хвалил Дзиндаю за владение копьём, после этого проигрыша нахмурился и более не сказал ему ни слова.

Поражение дало повод для многочисленных пересудов. «Что будет делать Дзиндаю, если на поле боя у него сломается копьё? Даже с бамбуковым мечом он не может управиться, как полагается», – говорили между собой самураи – в чём, впрочем, была немалая доля зависти и ревности. Конечно, Найто Сандзаэмон, рекомендовавший нанять Дзиндаю, оказался в неловком положении. Вызвав своего протеже, он обратился к нему сурово: «Коли ты так постыдно проигрываешь, то и мне одними извинениями перед князем не отделаться. Либо ты вновь трижды сразишься с Хёэем на мечах, либо мне придётся совершить сэппуку, чтобы заслужить высочайшее прощение». Дзиндаю, до которого уже дошли сплетни, тоже считал, что его самурайская честь задета. Он, как того желал Сандзаэмон, немедленно написал ходатайство князю, прося дозволения ещё трижды скрестить мечи с Сэнумой Хёэем.

В скором времени назначен был новый поединок, в присутствии князя и других зрителей. В первом бою победил Дзиндаю, нанеся противнику удар в руку. Во втором Хёэй – ударом в лицо. В третьем – вновь Дзиндаю, опять ударив в руку. Князь Цунатоси приказал вознаградить его, увеличив годовое жалованье на пятьдесят коку риса. Хёэй понуро побрёл прочь, потирая распухшую руку.

Прошло несколько дней, и в дождливую ночь у ограды храма Сайгандзи убили другого княжеского вассала, самурая по имени Кано Хэйтаро. Близкий помощник князя, он был человеком немолодым, сведущим в счетах и грамоте, и занимал должность с жалованьем двести коку риса в год; причин его ненавидеть ни у кого не имелось. Однако на следующий день стало известно: Сэнума Хёэй бежал. Тогда-то суть происшествия и прояснилась. Дело в том, что Дзиндаю и Хэйтаро, хоть и разного возраста, были одного роста и со спины очень походили друг на друга. К тому же и гербы они имели схожие – с листьями японского имбиря в круге. Хёэя ввёл в заблуждение сперва герб на одежде нёсшего фонарь слуги, а потом облик самого Хэйтаро, скрытого зонтом и закутанного в плащ – и он второпях, по ошибке убил старика вместо Дзиндаю.

У Хэйтаро был сын по имени Мотомэ, семнадцати лет от роду. Он тут же получил от князя дозволение, чтобы вместе со своим слугой Эгоси Кисабуро отправиться мстить, как того требовал тогдашний самурайский обычай. Возможно, Дзиндаю чувствовал себя отчасти ответственным за гибель Хэйтаро – и оттого выхлопотал разрешение последовать за Мотомэ, намереваясь его опекать. Тут и ещё один молодой самурай, Цудзаки Сакон, которого с Мотомэ связывала крепкая любовь, тоже хотел дать обет и последовать за ним. Но князь Цунатоси, в силу особых обстоятельств давший соизволение Дзиндаю, Сакону отказал.

По прошествии семи дней после гибели отца Мотомэ, справив положенные поминальные обряды, в сопровождении Дзиндаю и Кисабуро вышел из замка Кумамото, оставляя позади родной тёплый край, где уже осыпались цветы сакуры.

1

Цудзаки Сакон, получив от князя отказ, на несколько дней заперся дома. Мысль о том, чтобы нарушить клятву верности, которой они обменялись с Мотомэ, была для него невыносима, да и насмешек товарищей он боялся. Но пуще того – он не мог стерпеть, что Дзиндаю оказался единственным, кому позволили сопровождать его возлюбленного Мотомэ. Потому в ночь, когда мстители покинули Кумамото, Сакон тоже ушёл из дома, оставив лишь запечатанное письмо – даже родителям, забота о которых лежала на его плечах, он ничего не стал говорить.

Мотомэ с товарищами он нагнал сразу же за границей княжеских владений: компания как раз остановилась передохнуть в чайной на одной из почтовых станций. Склонившись до земли перед Дзиндаю, Сакон взмолился, чтобы его взяли с собой. Тот сперва явно не желал соглашаться, с горечью упрекая пришельца: «А мой меч, по-твоему, ничего не стоит?» Но в конце концов уступил, глянув искоса на Мотомэ и сделав вид, будто прислушался к уговорам Кисабуро. Мотомэ – слабый, как девица, и до того юный, что ещё носил причёску с чёлкой, – не мог скрыть своего желания видеть Сакона в их маленьком отряде. Сакон же, вне себя от счастья, вновь и вновь со слезами на глазах благодарил всех, включая Кисабуро.

Зная, что младшая сестра Хёэя замужем за одним из вассалов дома Асано, они в деревне Модзигасэки переправились через пролив Сэто на остров Хонсю и, двинувшись по почтовому тракту Тюгоку, прошли весь путь до Хиросимы. Однако, пробыв там некоторое время, они из болтовни одной швеи, вхожей в дома местных самураев, узнали: Хёэй действительно останавливался в Хиросиме, но тайно бежал оттуда на остров Сикоку, в город Мацуяма провинции Ёсю, где у его зятя имелись друзья. С попутным судном из Ёсю преследователи в разгар лета седьмого года Камбун благополучно прибыли в Мацуяму. Там они изо дня в день, поглубже надвинув на глаза островерхие плетёные шляпы, чтобы скрыть лица, высматривали в городе Хёэя. Но тот, как видно, был очень осторожен – напасть на его след не удавалось. Сакон однажды заметил бродячего монаха, как будто похожего на Хёэя, но, проследив за ним, так и не обнаружил ничего подозрительного и пришёл к выводу, что обознался. Тем временем задули осенние ветры, и во рвах, видных из окон самурайских домов вокруг замка, из-под водных растений показалась всё расширявшаяся гладь воды. В сердцах у товарищей стало зарождаться нетерпение. Особенно тревожился Сакон – что ни день, он с утра до вечера бродил по Мацуяме и вокруг в поисках злодея. Сакону очень хотелось самому нанести первый удар: ведь если его опередит Дзиндаю, то чем он оправдается за то, что пренебрёг долгом перед родителями и присоединился к отряду? Без этого не сохранить лицо, – так думал он, и решимость его всё крепла.

Месяца через два после прибытия в Мацуяму усилия Сакона наконец принесли плоды. Проходя по берегу моря неподалёку от замка, он заметил паланкин в сопровождении двух прислужников; те торопили рыбаков, снаряжавших лодку. Когда всё было готово, из паланкина вышел самурай. Он сразу надел плетёную шляпу, скрывавшую лицо, но Сакон успел увидеть его мельком и уверился, что это Сэнума Хёэй. На мгновение Сакон заколебался. С одной стороны, рядом не было Мотомэ. С другой – если не убить Хёэя сразу, тот снова скроется, да к тому же по морю, так что и следов не найдёшь. Значит, нужно действовать в одиночку – назваться и нападать! Мгновенно решившись, Сакон сбросил с головы шляпу.

– Сэнума Хёэй, узнаёшь ли ты Цудзаки Сакона, связанного клятвой верности с Кано Мотомэ? Я пришёл отомстить за него! – возгласил он, выхватив меч, и бросился на противника. Но тот, так и не открыв лица и как будто совсем не встревожившись, сурово обернулся:

– Стой! Ты обознался.

Это сбило Сакона с толку, и он замешкался – а самурай перед ним схватился за рукоять меча и в тот же миг нанёс страшный удар. Навзничь падая на землю, Сакон впервые ясно увидел лицо под шляпой.

Сомнений не было – перед ним стоял Сэнума Хёэй.

2

Невольно став причиной гибели Сакона, трое оставшихся мстителей за последующие два года прошагали в поисках Хёэя от района Кинай по всему Токайдо, но никаких его следов так и не обнаружили.

Осенью девятого года эпохи Камбун, в пору прилёта диких гусей, они впервые ступили на землю Эдо. В город этот стекается разнообразный люд отовсюду – молодые и старые, благородные и низкого рождения – а потому нет лучше места, чтобы разузнать про скрывшегося преступника. Для начала они поселились на постоялом дворе в глубине квартала Канда. Дзиндаю, притворившись безработным ронином, взялся распевать на улицах песни и просить подаяние, Мотомэ переоделся в торговца мелким товаром, который с коробом за плечами обходит дома, Кисабуро нанялся к Носэ Соэмону, вассалу сёгуна, чтобы носить за ним сандалии-дзори.

Мотомэ и Дзиндаю изо дня в день бродили по городским улицам, каждый сам по себе. Дзиндаю, опытный воин, терпеливо исследовал злачные места и людные кварталы, невозмутимо протягивая за милостыней разорванный веер и не выказывая никаких признаков усталости. Однако Мотомэ, совсем ещё юный, начал впадать в уныние; и когда он ясным весенним днём стоял на мосту Нихонбаси, пряча осунувшееся лицо под соломенной шляпой, ему казалось, будто усилия напрасны и их поход так и не увенчается успехом.

Тем временем задул холодный северо-западный ветер с горы Цукуба, и Мотомэ простудился. Его лихорадило, но он, несмотря на хворь, всё так же каждое утро выходил на улицы в обличье торговца. Дзиндаю постоянно твердил Кисабуро, как глупо ведёт себя его господин; слуга тоже едва не плакал от тревоги. Но оба они не замечали: Мотомэ гонит на улицу тоска – такая, что он, даже захворав, не мог усидеть на месте.

Наступила весна десятого года Камбун. Мотомэ тайком зачастил в весёлый квартал Ёсивара. Ему пришлась по сердцу некая Каэдэ из заведения «Идзумия» – куртизанка второго, весьма высокого, ранга, именуемого «сантя-дзёро». С Мотомэ, однако, она проводила время по велению сердца, забыв о своём ремесле; а тому лишь с Каэдэ удавалось хоть немного развеяться и приободриться.

Весенней порой, когда даже в городских банях беседовали о знаменитой сакуре, распустившейся в святилище Хатимангу, Мотомэ, уверившись, что подруга питает к нему искренние чувства, поведал ей о задуманной мести. Неожиданно она рассказала ему в ответ, что месяц назад в «Идзумия» приходили самураи из Мацуэ и среди них был один, похожий по описанию на Хёэя. По счастливой случайности Каэдэ выпал жребий развлекать его, и она хорошо запомнила лицо и одежду. Больше того, случайно она услышала: через пару дней он собирается оставить Эдо и отправиться в Мацуэ. Конечно, Мотомэ возрадовался – но мысль, что придётся вновь отправиться в путь и на время, а то и навсегда, проститься с Каэдэ, отдавалась в сердце болью. В тот день, будучи у подруги, юноша сильно перебрал сакэ – чего обычно не делал. А вечером, когда вернулся на постоялый двор, у него пошла горлом кровь.

На следующий день Мотомэ остался в постели – не сказав, однако, Дзиндаю, что узнал, где скрывается Хёэй. Дзиндаю, когда не ходил по улицам, прося подаяние, всячески старался о нём заботиться. Но однажды, вернувшись вечером на постоялый двор после обхода вертепов в квартале Фукия, он обнаружил, что Мотомэ выбрал горькую участь – покончил с собой, вспоров живот перед зажжённым фонарём. В зубах у него была зажата записка, и потрясённый Дзиндаю поспешил её развернуть. Мотомэ сообщал всё, что ему стало известно про Хёэя, и писал о собственной смерти: «Я ослаб от болезни и чувствую, что не смогу исполнить своё заветное желание и отомстить». Более ничего сказано не было, но к забрызганной кровью записке прилагался и ещё один документ. Пробежав его глазами, Дзиндаю поднёс бумагу к пламени фонаря, и вспышка осветила его хмурое лицо.

На сожжённом листке был написан обет верности в этой и следующей жизни, которым обменялись Мотомэ и Каэдэ.

3

Летом десятого года Камбун Дзиндаю и Кисабуро добрались до Мацуэ. Впервые встав на тамошнем мосту и глядя на громады облаков, собравшиеся над озером Синдзи, оба разом почувствовали, как защемило сердце: вспомнилось, что вот уже четвёртое лето они встречают под чужим небом, покинув родной Кумамото.

Найдя пристанище на постоялом дворе в окрестностях моста Кёбаси, они на следующий же день, как обычно, взялись за поиски. Постепенно наступила осень, и наконец им стало известно, что в доме у некоего Онти Кодзаэмона – вассала местного княжеского дома Мацудайра и мастера кэндо в стиле фудэн-рю – скрывается самурай, чрезвычайно напоминающий Хёэя. Дзиндаю и Кисабуро решили: уж на этот-то раз они непременно доведут месть до конца. Точнее, обязаны довести – во что бы ни стало! С того дня, как Дзиндаю это понял, его то и дело захлёстывали гнев и радость, которых он не мог сдержать. Хёэй успел стать врагом не только для Хэйтаро, но и для Сакона, и для Мотомэ. Но ещё раньше, три года назад – он сперва стал заклятым врагом самого Дзиндаю и принёс ему множество бед. Думая об этом, обычно сдержанный самурай испытывал желание немедленно отправиться в дом к Онти и решить дело одним поединком.

Однако Онти Кодзаэмона везде на побережье Санъин знали как мастера меча, а потому его постоянно окружали ученики, готовые прийти на помощь. Так что Дзиндаю, сгорая от нетерпения, всё же принуждён был ждать, когда противник окажется один.

Улучить такой момент оказалось нелегко. Хёэй как будто не покидал дома ни днём, ни ночью. Вскоре в саду перед постоялым двором опали цветы осенней сирени, и солнечный свет на каменных ступеньках стал тускнеть. По-прежнему снедаемые нетерпением, Дзиндаю и Кисабуро встретили годовщину смерти Сакона – юноша погиб три года назад. В тот вечер Кисабуро отправился в Сёкоин, буддийский храм по соседству, чтобы заказать поминальную службу. Мирское имя Сакона он, однако, на всякий случай называть не стал. Как вдруг – в главной молельне храма слуга с удивлением увидел поминальные таблички с именами Сакона и Хэйтаро. Когда закончилась служба, он словно бы невзначай спросил у священника, откуда взялись таблички – и получил ещё более удивительный ответ: Онти Кодзаэмон – здешний прихожанин, и дважды в месяц, в даты смерти этих двоих, один из его людей приходит, чтобы провести поминальные обряды. «И сегодня он был, с раннего утра», – добавил ничего не подозревающий священник. Выходя из ворот храма, Кисабуро не мог не думать: видно, сами духи Хэйтаро, Мотомэ и Сакона привели его сюда.

Услышав такие вести, Дзиндаю тоже возблагодарил судьбу, одновременно сокрушаясь – почему они раньше не знали, что Хёэй ходит в этот храм.

– Через восемь дней будет годовщина гибели моего прежнего господина. Отомстить в день смерти – что может быть лучше? – заключил Кисабуро свой радостный рассказ. Дзиндаю был с ним согласен. Усевшись возле светильника, они провели ночь за беседой, вспоминая отца и сына Кано. Ни один из них, однако, не задумался, что двигало Хёэем, когда тот молился за покойных.

День смерти Хэйтаро приближался. Оба мстителя острили мечи и хладнокровно ждали наступающей даты. Больше им не придётся полагаться на удачу. Всё было решено: и день, и час. Дзиндаю размышлял уже и о том, как скрыться после завершения дела.

Наконец настало утро долгожданного дня. Дзиндаю и Кисабуро собрались перед рассветом, одевшись при свете фонаря. Дзиндаю облачился в тёмно-синие хакама с мелким рисунком в виде ирисов, кимоно из чёрной чесучи и такую же накидку-хаори с гербами, рукава которой подвязал кожаным шнурком. На поясе у него был меч-катана работы Хасэбэ Норинага и короткий меч-вакидзаси работы Рай Кунитоси[43]. Кисабуро, по своему низкому рангу не носивший хаори, надел под платье лёгкую кольчугу. Обменявшись ритуальными чашечками холодного сакэ, они расплатились за постой и бодро вышли за ворота.

Прохожих на улицах ещё не было. Тем не менее, оба надвинули поглубже соломенные шляпы и зашагали к храму Сёкоин, где собирались свершить отмщение. Однако, отойдя немного от постоялого двора, Дзиндаю вдруг остановился:

– Подожди-ка. Сейчас, когда мы рассчитывались, нам недодали четыре мона. Схожу и заберу их.

– Но ведь это всего четыре мона! – нетерпеливо сказал Кисабуро, мечтавший как можно скорее оказаться в условленном месте. – Стоит ли за ними возвращаться?

– Денег мне не жаль, – возразил Дзиндаю. – Но потом станут сплетничать: мол, самурай по имени Дзиндаю так разволновался из-за предстоящей мести, что не смог посчитать мелочь на постоялом дворе. Иди вперёд. Я быстро обернусь.

С этими словами он двинулся обратно, Кисабуро же, как ему и велели, поспешил к храму, восхищаясь про себя предусмотрительностью Дзиндаю.

Впрочем, скоро тот присоединился к ждавшему у храмовых ворот слуге. Погода выдалась переменчивая: по небу плыли лёгкие облака, и бледные лучи солнца время от времени сменялись дождём. Воодушевлённые, двое соратников разошлись по обеим сторонам от ворот и прохаживались вдоль ограды храма, под сенью желтеющих деревьев унаби.

Но дело шло к полудню, а тот, кого они ждали, всё не показывался. Обеспокоенный, Кисабуро, будто между прочим, спросил у привратника, появится ли сегодня Хёэй. Привратник ответил только, что пока не приходил, а почему – неизвестно.

Они вновь принялись ждать у ворот, сдерживая нетерпение. Часы шли, приближались сумерки. В закатном небе слышался лишь одинокий крик вороны, прилетевшей клевать плоды унаби. Кисабуро, не находя себе места, подошёл к Дзиндаю:

– Может, сбегать к дому Онти?

Но Дзиндаю не позволил, отрицательно покачав головой.

Над воротами храма, между медленно ползущими по небу облаками, показались бледные звёзды, но Дзиндаю, прислонившись к ограде, упорно ждал Хёэя: быть может, тот, помня, что имеет врагов, пожалует в храм под покровом ночи?

Наконец пробили первую стражу. Потом и вторую. Промокнув от ночной росы, два человека всё несли караул у ворот.

Хёэй так и не явился.

Развязка

Дзиндаю и Кисабуру поселились в другом месте и вновь принялись выслеживать Хёэя. Но спустя несколько дней, ночью, у Дзиндаю начались сильнейшие рвота и понос. Встревоженный Кисабуро хотел немедленно позвать лекаря, но больной запретил, опасаясь, что их раскроют.

Дзиндаю пролежал в постели весь день, кое-как поддерживаемый лекарствами из аптечной лавки. Однако рвота и понос не прекращались. Наконец Кисабуро не выдержал и убедил его, что без лекаря не обойтись, – мол, пусть хозяин позовёт своего семейного врача. Так и сделали – прислужник с постоялого двора бегом бросился с поручением и вскоре привёл местного целителя, звавшегося Мацуки Рантай.

Рантай, учившийся премудростям медицины у Мукаи Рэйрана[44], был очень уважаемым в своём ремесле человеком. Притом натура его отличалась не свойственной ремесленникам широтой: о деньгах он не заботился, но и днём и ночью готов был наслаждаться весельем с чаркой сакэ.

В небе высокомИ в лощине глубокой,В траве у ручья —Всюду бывает журавль,Всюду сыщется дело.

Так описывал себя в стихах сам Рантай, и действительно – к его услугам в этой местности прибегали все: и высокородные самураи, и бедный люд, вплоть до бродяг и попрошаек.

Лекарю не потребовалось и осматривать Дзиндаю – с первого взгляда было понятно, что у того дизентерия. Но даже снадобья, прописанные почтенным доктором, не могли ему помочь. Ухаживавший за больным Кисабуро истово молился всем богам и буддам о его выздоровлении. Долгими ночами, вдыхая запах булькавшего у изголовья отвара, Дзиндаю мечтал только об одном: не умирать, пока не выполнит заветного желания, которому посвятил годы.

Наступила поздняя осень. Кисабуро, отправляясь к Рантаю за снадобьями, то и дело видел в небе вереницы перелётных птиц. Однажды у дома врача он столкнулся с другим слугой, пришедшим по той же надобности. Из его разговора с учеником лекаря стало ясно: слуга принадлежит к дому Онти Кодзаэмона. Когда он ушёл, Кисабуро посетовал:

– Выходит, даже такой искусный воин, как господин Онти, подвластен недугам…

– Нет-нет, это не господин Онти. У них в доме гость заболел, – ответил ни о чём не знавший ученик.

После этого Кисабуро, приходя к лекарю, всегда словно бы между делом спрашивал про Хёэя. Постепенно выяснилось: тот заболел ровнёхонько в годовщину смерти Хэйтаро, и, как Дзиндаю, страдает от сильной дизентерии. Выходило, что в храм Хёэй, когда они его ждали, не пришёл именно из-за болезни. Дзиндаю, который услышал об этом, недуг показался ещё более невыносимым: ведь если Хёэй умрёт, то ему уже не отомстишь. А если он выживет, но умрёт сам Дзиндаю? Получится, что все многолетние труды обратятся в прах. Кусая подушку, Дзиндаю пуще прежнего молился не только о собственном выздоровлении, но и об исцелении своего врага Сэнума Хёэя.

Но судьба была жестока к Дзиндаю. Ему становилось всё хуже; и хотя он пил прописанные Рантаем снадобья, не прошло и десяти дней, как стало ясно – конец совсем близок. Сам Дзиндаю, даже страдая мучительным недугом, упорно думал о мести; Кисабуро часто слышал, как в его стонах повторяется имя бога Хатимана[45]. Однажды ночью, когда слуга пытался, как обычно, напоить больного лекарством, тот, пристально посмотрев на него, слабым голосом позвал:

– Кисабуро! – и, помолчав немного, произнёс: – Жалко мне умирать.

Слуга, склонившись перед ним до пола, не решился даже поднять голову.

На следующий день Дзиндаю, вдруг решившись, послал его за Рантаем. Лекарь, успевший уже приложиться к чарке, пришёл быстро.

– Сэнсэй, благодарю вас за то, что заботились обо мне так долго, – приподнявшись на постели, с трудом обратился к нему Дзиндаю. – Пока я не покинул этот мир, хочу обратиться к вам с одной просьбой. Не откажитесь меня выслушать.

Рантай с готовностью кивнул, и Дзиндаю прерывающимся голосом начал рассказ о своей мести Сэнуме Хёэю. Говорил он еле слышно, но на протяжении всей длинной повести оставался совершенно спокоен. Рантай внимал со всей серьёзностью, нахмурив брови. Закончив свою историю, Дзиндаю выдохнул:

– Сейчас, когда я умираю, я хотел бы узнать напоследок про Хёэя. Умоляю, скажите, он ещё жив?

Кисабуро к этому моменту уже был в слезах. Рантай, услышав вопрос, тоже, казалось, вот-вот разрыдается. Но он, придвинувшись совсем близко к больному и наклонившись к его уху, промолвил:

– Не тревожьтесь. Господин Хёэй скончался сегодня утром, в час Тигра[46].

На измученном лице Дзиндаю появилась улыбка – а в глазах одновременно блеснула влага.

– Хёэй… Видно, тебя и вправду любят боги, Хёэй! – скорбно прошептал он и склонил всклокоченную голову, будто желая поблагодарить Рантая. Но вдруг затих окончательно…

Простившись с Рантаем, Кисабуро в конце десятого месяца десятого года Камбун, в одиночестве отправился в родной Кумамото. В его заплечной суме лежало три пряди волос: Мотомэ, Сакона и Дзин- даю.

Эпилог

В самом начале одиннадцатого года Камбун на кладбище храма Сёкоин появились четыре каменных стелы. Кто их заказал, бог весть: имя держали в секрете. Но, когда стелы установили, на кладбище явились два человека в монашеском одеянии, с ветками зимней сливы в руках.

Одним из них был известный в городе лекарь, Мацуки Рантай. Второй, хоть и измождённый, как после долгой болезни, имел вид мужественный и походил скорее на самурая. С цветущими ветками в руках, они подошли к четырём стелам и полили каждую водой, как полагается, чтобы отдать дань усопшим…

Годы спустя старого монаха, похожего на того, кто, ослабевший от недуга, приходил в храм Сёкоин, видели в храмах школы Обаку. Кроме монашеского имени – Дзюнкаку – никто о нём ничего не знал.

Апрель 1920 г.

Нанкинский Христос

1

Была осенняя ночь. На улице Циванцзе, что в Нанкине, юная китаянка с бледным лицом сидела, подперев щёку рукой, у старого круглого стола и со скучающим видом грызла арбузные семечки, беря их со стоявшего рядом подноса.

Тусклый свет настольной лампы вместо того, чтобы оживлять комнату, делал её только мрачнее. Угол, где были оборваны обои, занимала плетёная кровать со скомканным одеялом, над которой нависал пыльный полог. Видавший виды стул был небрежно отставлен по другую сторону стола. Нигде в комнате не было ни единого предмета, призванного хоть как-то украсить обстановку.

Иногда девушка забывала про семечки и устремляла пристальный взгляд ясных глаз на стену напротив. Там, прямо перед ней, на загнутом гвозде висело маленькое, скромное латунное распятье, на котором, словно тень, выделялись контуры грубоватого рельефа – раскинувшего руки Христа. Каждый раз, как девушка смотрела на него, из её обрамлённых длинными ресницами глаз исчезала грусть – в них оживал огонёк невинной надежды. Но стоило ей опустить взгляд, как у неё вырывался вздох и плечи под вытершейся блузкой из чёрного атласа бессильно опускались. Она вновь принималась за семечки на подносе.

Девушку звали Сун Цзиньхуа, ей было пятнадцать. Чтобы заработать на кусок хлеба, она стала торговать собой и каждую ночь принимала клиентов в своей комнатушке. Среди многочисленных обитательниц весёлого квартала Циньхуай в Нанкине нашлось бы много таких, кто не уступал ей миловидностью, – но едва ли кто обладал столь же доброй и мягкой душой. В отличие от своих товарок, она никогда не лгала и не капризничала, напротив – что ни вечер, с весёлой улыбкой развлекала гостей, посещавших её мрачное жилище. Когда кто-нибудь платил ей больше уговоренного, Цзиньхуа радовалась, что может угостить отца – единственного родного человека – лишней рюмочкой его любимого байцзю.

Благой нрав, конечно, достался Цзиньхуа от рождения, но если уж искать другую причину – то, как указывало распятие на стене, покойная мать вырастила Цзиньхуа в католической вере.

Прошлой весной один молодой японец, приехавший в Китай, чтобы побывать на скачках в Шанхае и полюбоваться пейзажами южных провинций, провёл ночь в комнате Цзиньхуа и имел с ней любопытный разговор. Пока он курил сигару, легко держа миниатюрную девушку на коленях, обтянутых европейскими брюками, его взгляд случайно упал на распятие на стене. На лице японца отразилось недоумение.

– Ты что, христианка? – спросил он на неуверенном китайском.

– Да, меня крестили, когда мне было пять.

– И ты занимаешься таким ремеслом? – В вопросе слышалась насмешка. Но Цзиньхуа лишь положила ему на плечо свою головку с волосами цвета воронова крыла, и, как обычно, заулыбалась во весь рот.

– Если не буду, мы с отцом от голода умрём.

– Отец уже старик?

– Да, с постели не встаёт.

– Но… но разве ты не думала, что, если торговать собой, не попадёшь в рай?

– Нет… – Цзиньхуя перевела взгляд на распятие и задумчиво проговорила: – Мне кажется, Господь наш Христос в раю поймёт меня. Иначе получится, что он такой же, как полицейские в Яоцзясяне.

Молодой японец улыбнулся. Порывшись в карманах пиджака, он вытащил пару нефритовых серёжек и вдел их Цзиньхуа в ушки.

– Вот серьги – купил в подарок, хотел в Японию везти. Но, пожалуй, отдам тебе на память о сегодняшней ночи.

Цзиньхуа и правда крепко верила в то, о чём сказала, – с того самого времени, как впервые приняла ночного гостя.

С месяц назад, однако, эта набожная проститутка заболела – у неё обнаружился сифилис. Прослышав о недуге, её товарка Чэн Шаньча посоветовала пить для облегчения боли лауданум; другая, Мао Инчунь, по доброте душевной поделилась остатками средств, которыми пользовалась сама, – ртутными пилюлями и мазью с каломелью. Увы, ничего не помогало: хотя Цзиньхуа сидела дома и клиентов не принимала, лучше ей не становилось.

Как-то Чэн Шаньча, зайдя к ней поболтать, с большой убеждённостью рассказала о народном средстве, обещавшем излечение:

– Раз ты от кого-то заразилась, нужно поскорее передать болезнь другому человеку. Сделаешь так – точно выздоровеешь за пару дней!

Цзиньхуа, подперев рукой подбородок, сперва слушала довольно равнодушно, но в конце концов словно бы заинтересовалась:

– Правда? – легко спросила она.

– Чистая правда! У меня сестра болела, как ты, всё вылечиться не могла. А потом передала болезнь гостю – и тут же поправилась!

– А с гостем что случилось?

– Гостя жалко. Он, говорят, ослеп из-за этого.

Когда Чэн Шаньча ушла и Цзиньхуа осталась одна, она опустилась на колени перед висевшим на стене распятием и, не сводя глаз с Христа, принялась истово молиться.

– Господь наш Иисус на небесах! Я занимаюсь недостойным ремеслом, чтобы прокормить отца. Но весь позор ложится на меня, вреда я никому не делаю. Потому я думала, что после смерти смогу войти в рай. А теперь, выходит, чтобы работать, нужно заразить кого-то из гостей. Значит, нельзя мне больше ни с кем делить ложе – пусть я умру от голода, тогда и болезни тоже конец. Не то получится, что я ради своего счастья погубила другого человека. Но я ведь женщина, я подвластна искушениям. Молю тебя, Господь наш Иисус на небесах, защити меня от соблазна! Кроме тебя, некому обо мне позаботиться.

Решив так, Цзиньхуа наотрез отказывалась принимать мужчин, как ни уговаривали её Шаньча и Инчунь. Случалось, к ней заходил кто-то из прежних клиентов, но и тогда она лишь выкуривала с ним сигаретку и ни за что не соглашалась на большее.

– У меня нехорошая болезнь. Если будешь со мной, заразишься, – говорила она.

Если гость, будучи навеселе, пытался настаивать, Цзиньхуа вновь повторяла свои предостережения – и даже показывала свидетельства недуга. Потому клиенты скоро перестали к ней заглядывать – но сводить концы с концами, что ни день, становилось всё труднее.

Вот и сегодня – она продолжала сидеть без дела, облокотившись на стол; как обычно в последнее время, никто не появлялся. Ночь тянулась бесконечно; тишину нарушал только доносившийся откуда-то стрекот сверчка. Холод от каменного пола в нетопленой комнате мало-помалу проникал сквозь её серые атласные туфельки и, словно поднимающаяся вода, полз выше и выше по изящным ножкам.

Уже какое-то время Цзиньхуа зачарованно смотрела на тусклую лампу, но в конце концов, вздрогнув, почесала ушко с нефритовой серёжкой в виде кольца и подавила зевок. Вдруг крашеная дверь распахнулась, и в комнату, пошатываясь, ввалился незнакомый иностранец. Быть может, из-за порыва ветра – но в лампе на столе взметнулось пламя, причудливо озарив красноватым коптящим светом тесную комнатушку. Стала видна и фигура гостя: он навис было над столом, но, сразу качнувшись назад, тяжело привалился к захлопнувшейся двери.

От неожиданности Цзиньхуа вскочила на ноги и в изумлении воззрилась на незнакомца. Перед ней стоял мужчина лет тридцати пяти, в коричневом полосатом пиджаке и такой же кепке, большеглазый, загорелый и бородатый. Странность заключалась в том, что, хоть он очевидно был чужеземцем, никак не получалось разобрать, европеец он или азиат. С потухшей трубкой во рту и выбившимися из-под кепки чёрными волосами он замер на месте, перегородив вход, – казалось, случайный прохожий, перебрав, ошибся дверью.

Цзиньхуа стало не по себе.

– Вам чего? – строго спросила она, так и застыв у стола. Мужчина покачал головой, показывая, что не знает китайского. Затем, вынув изо рта трубку, быстро произнёс какое-то слово на неизвестном языке. Теперь Цзиньхуа в свой черёд непонимающе покачала головой; в свете настольной лампы блеснули нефритовые серьги.

Гость, увидев, как она в недоумении сдвинула красивые брови, вдруг громко расхохотался, небрежно снял кепку и, пошатываясь, прошёл в комнату, где мешком упал на стул напротив девушки. Тут Цзиньхуа почудилось в его лице что-то знакомое – казалось, она его уже где-то видела, но никак не могла припомнить где. Гость, ничуть не смущаясь, взял с подноса семечки, но грызть их не стал, а, не сводя глаз с хозяйки, вновь заговорил на загадочном языке, помогая себе столь же загадочными жестами. Что это значило, девушке было невдомёк, но она сообразила: чем она зарабатывает на жизнь, незнакомцу известно.

Цзиньхуа и прежде случалось проводить ночи с иностранцами, не говорившими по-китайски, поэтому она присела на стул напротив и с привычной любезной улыбкой принялась болтать и шутить – чего её собеседник, конечно, не понимал. Впрочем – как будто и понимал, потому что каждый раз весело смеялся и всё более оживлённо жестикулировал.

От гостя разило спиртным, но раскрасневшееся захмелевшее лицо было исполнено такой энергичной мужественности, что с его появлением в унылой комнатушке как будто стало светлее. По крайней мере, Цзиньхуа он казался неотразимым – не только по сравнению с другими китайцами, которых она каждый день видела на улицах Нанкина, но и по сравнению со всеми иностранцами, европейцами или азиатами, которых ей доводилось встречать раньше. Тем не менее, она по-прежнему не могла взять в толк, где его видела. Глядя на волнистые чёрные волосы, ниспадающие на лоб незнакомца, и не забывая слегка кокетничать, она старательно рылась в памяти: «Может, это тот, что был на прогулочной лодке, с толстой женой? Нет, у того волосы рыжее. Или тот, что фотографировал храм Конфуция в квартале Циньхуай? Но тот вроде бы старше. Ах да. Как-то перед рестораном у моста Лидацяо целая толпа собралась – там похожий иностранец бил рикшу по спине толстой палкой. Но у того глаза были голубее…»

Пока Цзиньхуа размышляла, незнакомец, не теряя весёлого расположения духа, набил трубку табаком и принялся пускать кольца ароматного дыма. Потом вдруг заговорил вновь – на сей раз вопросительно, с вкрадчивой улыбкой, показывая два оттопыренных пальца. Два пальца обозначают два доллара – это известно всем. Но Цзиньхуа клиентов не принимала, и потому, продолжая грызть семечки, дважды с улыбкой покачала головой. Тут гость, поставив на стол оба локтя, при свете тусклой лампы склонил ближе к девушке своё хмельное лицо, всмотрелся в неё пристально и наконец показал вместо двух три пальца, после чего принялся ждать ответа.

Цзиньхуа, всё ещё с полным ртом семечек, слегка отодвинула стул. На лице у неё отобразилось замешательство: получается, иностранец решил, будто она торгуется: мол, два доллара – слишком мало. Но как растолковать ему, в чём дело, когда он не понимает ни слова? Уже сожалея о своей беспечности, девушка с самым холодным видом указала взглядом на дверь и вновь недвусмысленно покачала головой.

Гость, однако, задумавшись на какое-то время с лёгкой улыбкой на лице, вытянул вверх теперь уже четыре пальца и опять заговорил по-иностранному. Цзиньхуа в полной растерянности прижала ладони к щекам, не в силах даже улыбнуться, – но решила: раз уж так вышло, ей остаётся только мотать головой, пока гость не сдастся и не откажется от своих намерений. Но стоило подумать об этом – и тот растопырил все пять пальцев, будто пытаясь схватить что-то невидимое.

Довольно долго они продолжали пререкаться друг с другом посредством мимики и жестов. Гость терпеливо добавлял пальцы и наконец дошёл до того, что предложил заплатить десять долларов. Но и такая внушительная сумма не поколебала решимость Цзиньхуа. Девушка уже поднялась с места и теперь стояла у стола напротив гостя; когда тот замахал пальцами на обеих руках, она в отчаянии изо всех сил затрясла головой и затопала ногами – так что с гвоздя сорвалось распятье и, звеня, упало к её ногам, на каменные плиты пола.

Цзиньхуа торопливо схватила драгоценную реликвию – и, бросив взгляд на рельефное лицо Христа, поняла: иностранец перед ней похож на него как две капли воды. «Вот почему мне казалось, будто я его где-то видела! Это же Господь наш Иисус!»

Прижимая медное распятье к груди, обтянутой чёрной атласной блузкой, она невольно посмотрела через стол, на гостя. Тот многозначительно улыбался, дымя трубкой; свет настольной лампы по-прежнему освещал его раскрасневшееся от спиртного лицо. Взгляд его был прикован к девушке – вероятно, он рассматривал её белую шею и нефритовые кольца в ушах. И всё равно – Цзиньхуа он казался полным величия и доброты.

Наконец гость вынул изо рта трубку и, склонив голову, опять что-то со смехом проговорил. На Цзиньхуа это произвело поистине завораживающий эффект – будто шёпот гипнотизёра, приказывающего уснуть. Забыв о своей твёрдой решимости, она опустила сияющие мягкой улыбкой глаза и, не выпуская из рук распятья, несмело подошла к странному незнакомцу.

Какое-то время гость, сунув руки в карманы брюк и звеня там монетами, с удовольствием рассматривал стоящую перед ним девушку. Но потом искра веселья в его глазах сменилась другим огнём, он вскочил со стула и крепко прижал Цзиньхуа к своему пропахшему алкоголем пиджаку. Та, словно в трансе, бессильно откинулась назад, так что свесились нефритовые серьги, и, залившись ярким румянцем, проступившим на бледных щеках, упоённо глядела в склонившееся над ней лицо. Все сомнения о том, стоит ли отдаться загадочному иностранцу или же отказать из страха заразить его, улетучились. Подставив ему губы и чувствуя прикосновение бороды, она ощущала лишь пронзительный, обжигающий любовный восторг – какого никогда не знала раньше…

2

Прошло несколько часов. Лампа в комнате уже погасла, и в тишине раздавался только тихий стрекот сверчка, который добавлял нотки грусти к звукам сонного дыхания лежавшей в постели пары. Сны Цзиньхуа тонкой дымкой поднимались над пыльным пологом кровати, над крышей – в бесконечную высь звёздной ночи.

* * *

Цзиньхуа сидела на стуле из розового дерева за накрытым столом и наслаждалась самой роскошной трапезой. Яств было не счесть: ласточкины гнёзда, суп из акульих плавников, варёные на пару яйца, копчёный сазан, тушёная свинина, уха из трепанга, поданные на богатой посуде – изящных тарелочках, расписанных синими лотосами и золотыми фениксами.

Из окна за её спиной, занавешенного тонким алым шёлком, доносилось тихое журчанье воды и плеск вёсел – видно, снаружи текла река. Почему-то казалось, будто это квартал Циньхуай, знакомый ей с детства – но одновременно она знала, что находится сейчас в небесном городе, обители Христа.

Цзиньхуа опустила палочки для еды и огляделась по сторонам. Но в просторных покоях не было ни души, только колонны с резными драконами, большие горшки с хризантемами и витающий над всем аромат изысканных кушаний.

Тем не менее, стоило опустеть одному из блюд, как на столе немедленно появилось другое, свежее и аппетитное. Вдруг жареный фазан, которого она ещё не успела отведать, захлопал крыльями и, опрокинув бутыль шаосинского рисового вина, взлетел к потолку. Цзиньхуа почувствовала: кто-то бесшумно подходит к ней сзади. С палочками в руках она обернулась – и оказалось, что никакого окна нет, а стоит другой стул из розового дерева, с накрытым парчовой подушкой сиденьем, на котором непринуждённо расположился чужеземец, покуривающий латунный кальян.

Цзиньхуа сразу узнала своего ночного гостя – только теперь над его головой парило кольцо света шириной в три ладони, напоминающее полумесяц. Тут перед ней возникло большое дымящееся блюдо с новым лакомством – да так, словно выросло прямо из столешницы. Цзиньхуа потянулась было палочками, но вспомнила про сидящего позади иностранца, и обернулась к нему.

– Не желаете ли отведать? – робко спросила она.

– Нет-нет, угощайся сама. Съешь это – и сразу вылечишься. – С кругом света над головой, тот курил кальян и улыбался ей, всем своим видом излучая бесконечную любовь.

– А вы что же, не будете?

– Я-то? Мне китайская еда не по душе. Разве ты не знаешь? Иисус Христос никогда не ел китайских блюд.

«Значит, это и правда он!» – мелькнула мысль. В тот же миг удивительный собеседник, неторопливо поднявшись со стула, подошёл к изумлённой Цзиньхуа и, склонившись над ней, нежно поцеловал в щёку.

* * *

Когда она проснулась, бледные лучи осеннего утра уже начали проникать в маленькую комнатку. Однако в кровати, похожей под своим пыльным пологом на утлое судёнышко, пока царила тёплая полутьма. В этой полутьме будто плыло запрокинутое лицо Цзиньхуа; завернувшись до подбородка в одеяло, такое старое, что нельзя было уже разобрать его цвет, она не сразу открыла глаза. На бледных щеках ещё не высохла ночная испарина, липкие от масла волосы спутались, между приоткрытых губ виднелись мелкие, будто зёрнышки риса, белые зубы.

Даже пробудившись, душой она блуждала во сне, вновь воскрешая в памяти свои видения: цветущие хризантемы, журчание воды, жареный фазан, Иисус… Но постепенно, по мере того как постель заливал утренний свет, в приятные грёзы начала вторгаться грубая реальность, и она осознала, что провела прошлую ночь в постели со странным незнакомцем.

– А вдруг я заразила его своей болезнью?

На душе у Цзиньхуа сразу стало скверно, и необходимость взглянуть гостю в глаза показалась невыносимой. Но в то же время – ещё невыносимее было представить, что она больше не увидит его милого загорелого лица. Поколебавшись пару мгновений, девушка робко приоткрыла глаза и оглядела кровать, теперь уже полностью освещённую. К её удивлению, кроме неё самой, закутанной в одеяло, под пологом не было никого – тем более незнакомца, похожего на Иисуса.

– Выходит, мне всё приснилось?

Сбросив с себя грязное одеяло, Цзиньхуа села на кровати, потёрла глаза, потом, откинув тяжёлый полог, обвела хмурым взглядом комнату.

Холодный утренний свет очертил весь интерьер с беспощадной откровенностью: старый стол, погасшая лампа, два стула – один лежит на полу, другой развёрнут к стене… С прошедшей ночи здесь ничего не изменилось. Более того, на столе, среди разбросанных арбузных семечек, по-прежнему тускло поблёскивало маленькое латунное распятие. Хлопая сонными глазами, Цзиньхуа некоторое время в оцепенении сидела на развороченной постели и разглядывала обстановку.

– Нет, всё-таки не приснилось, – прошептала она, прикидывая, куда подевался иностранец. Разумеется, он мог тихонько уйти, пока она спала. Но ей не верилось – точнее, не хотелось верить, что он, так нежно ласкавший её ночью, вдруг исчез без единого слова. Кроме того, она забыла взять у загадочного гостя обещанные десять долларов.

– Неужели и правда ушёл?

С этими невесёлыми мыслями она потянулась за чёрной атласной блузкой, брошенной поверх одеяла, но тут же замерла – и лицо её мгновенно покрылось свежим румянцем. Неужто она услышала за дверью шаги столь взволновавшего её гостя? Или, быть может, запах его алкоголя, пропитавший подушки и одеяло, пробудил нескромные воспоминания о прошедшей ночи? Нет – именно в этот момент Цзиньхуа внезапно поняла, что с её телом произошло чудо: за ночь все язвы от дурной болезни, которой она страдала, прошли без следа!

– Значит, это и в самом деле был Христос…

Ни о чём больше не думая, она, как сидела, в одном исподнем скатилась с постели и, преклонив колени на каменном полу, горячо зашептала слова молитвы – похожая на прекрасную Марию Магдалину, склонившуюся перед воскресшим Спасителем.

3

Весной следующего года молодой японский путешественник вновь навестил Сун Цзиньхуа и теперь сидел напротив неё за круглым столом, под тусклой лампой.

– Я смотрю, твоё распятие по-прежнему на месте? – в какой-то момент поддразнил её он. Цзиньхуа в ответ вдруг посерьёзнела и поведала ему странную историю про Иисуса Христа, который однажды ночью посетил Нанкин и излечил её от болезни.

Слушая её рассказ, гость размышлял про себя: «Я знаю этого иностранца. Он полукровка – наполовину японец, наполовину американец, зовут его Джордж Мюррей. Он хвалился моему знакомому, телеграфисту из «Рейтерс», что переспал в Нанкине с проституткой-христианкой и, не заплатив ей, сбежал, едва она крепко уснула. Когда я приезжал сюда в прошлый раз, мы с ним жили в одном отеле в Шанхае, поэтому я запомнил его лицо. Он всем рассказывал, что работает журналистом в английской газете. Красавчик – но человек дрянной, сразу видно. Потом он заразился сифилисом и сошёл с ума – быть может, как раз от неё. А она-то до сих пор думает, будто этот пройдоха-полукровка – Иисус Христос. Стоит ли открыть ей глаза? Или лучше помалкивать – и пусть живёт в мечтах, веря, что с ней случилось чудо из европейских легенд?»

Когда Цзиньхуа досказала свою повесть, японец, словно очнувшись, чиркнул спичкой и затянулся ароматной сигарой, после чего с деланным интересом неловко спросил:

– Вот как… Удивительное дело. Но скажи – а ты что же, после этого ни разу не болела?

– Ни разу, – без малейшего колебания, с ясной улыбкой ответила Цзиньхуа, грызя арбузные семечки.

При написании этого рассказа я во многом опирался на «Ночь в Циньхуае» Танидзаки Дзюнъитиро, за что и хотел бы здесь выразить благодарность.

(Примечание автора)

Июнь 1920 г.

Подкидыш

В квартале Нагасуми-тё в Асакусе есть храм Сингёдзи. Нет, не то чтобы большой. Но у него давняя история; также там стоит деревянное изваяние преподобного Нитиро[47]. Осенью 1889 года к воротам храма подкинули младенца, меньше года от роду. Он был завёрнут в старый отрез жёлтой чесучи, под головой вместо подушки – женская сандалия-дзори с оборванным ремешком; даже записки с именем к свёртку не прилагалось.

В то время настоятелем храма Сингёдзи был пожилой монах по имени Тамура Ниссо. Он как раз совершал утреннюю службу, когда к нему подошёл привратник – тоже весьма почтенного возраста – и сказал, что нашёл ребёнка. Настоятель перед алтарём ответил без раздумий, даже не оборачиваясь:

– Вот как? Что ж, принесите его сюда.

Когда привратник с величайшей осторожностью доставил к нему ребёнка, настоятель сразу взял мальчика на руки и охотно принялся с ним сюсюкать, приговаривая: «Какой милый! Не плачь, не плачь. Теперь будешь жить со мной». …Обо всём этом привратник, весьма жаловавший настоятеля, частенько рассказывал паломникам, когда выдавалась минутка, свободная от торговли благовониями и корой бадьяна. Надо сказать, что настоятель Ниссо был человек с причудами и характер имел тяжёлый. Вы, возможно, знаете: в молодости он работал штукатуром в Фукагаве, но в девятнадцать лет свалился с лесов и впал в беспамятство, а когда очнулся, вдруг проникся желанием встать на путь просветления.

Так или иначе, настоятель назвал подкидыша Юноскэ и решил воспитать, как собственного сына. Задача была непростой: с момента Реставрации Мэйдзи женщины в храм не допускались, и новоиспечённому отцу приходилось делать всё самому, от присмотра за ребёнком до кормления его молоком. Рассказывают, что однажды маленький Юноскэ заболел – то ли простудился, то ли ещё какую хворь подхватил, – а тут, вот незадача, нужно было служить заупокойную службу по важному прихожанину, господину Каси-но Ниситацу. Настоятель в полном облачении невозмутимо читал молитвы, держа одной рукой горящего в жару младенца, а другой – чётки из горного хрусталя.

Однако, будучи человеком не только эксцентричным, но сентиментальным, он всё время думал о том, как бы разыскать настоящих родителей мальчика. Вот и в проповедях своих… Даже сейчас вы, отправившись в храм Сингёдзи, можете обнаружить на столбах у входа старые объявления: «Проповеди – шестнадцатого числа каждого месяца»… Так вот, в своих проповедях он, приводя примеры из японских и китайских хроник, всякий раз убеждал, что, заботясь о детях, мы отдаём долг Будде и восславляем его. Но время шло, а родители ребёнка всё не объявлялись. Лишь однажды, когда Юноскэ было три года, пришла женщина с потемневшим от постоянного использования белил лицом, утверждавшая, что она – мать мальчика. Выглядело всё так, будто ребёнок нужен был ей для чего-то дурного. От природы вспыльчивый, Ниссо расспросил её подробно, но все ответы звучали так подозрительно, что он прогнал самозванку прочь – дав волю языку и едва не набросившись с кулаками.

Наконец, зимой 1894 года, когда в мире заговорили о японо-китайской войне, настоятель, возвращаясь после очередной проповеди в свои покои, заметил, что за ним почтительно следует изящная женщина лет тридцати пяти. У настоятеля же возле очага, на котором закипал чайник, сидел Юноскэ и чистил мандарин. Увидев его, женщина без колебаний простёрла к настоятелю руки и, пытаясь подавить дрожь в голосе, вскричала: «Я его мать!» Настоятель, конечно, был ошарашен и даже не сразу смог её поприветствовать. Впрочем, женщина не поднимала на него глаз и лишь, уставившись в пол, повторяла, будто заученные, слова благодарности за то, что настоятель вырастил мальчика; в каждом её движении сквозило глубокое волнение.

Послушав немного, старик прервал её мановением ритуального веера и велел рассказать, почему же она бросила ребёнка. Вот что, по-прежнему не отрывая глаз от татами, поведала женщина.

Пять лет назад её муж держал рисовую лавку в квартале Тавара-мати в Асакусе, но, принявшись спекулировать на бирже, пустил все деньги по ветру, и семья была вынуждена под покровом ночи бежать в Иокогаму. Забота о новорождённом младенце казалась непосильной ношей, вдобавок у матери совсем пропало молоко – и потому, собравшись уезжать из Токио, супруги в слезах оставили ребёнка перед храмом Сингёдзи.

Благодаря помощи друзей, они, не садясь в поезд, добрались до Иокогамы, где муж нанялся в контору, занимавшуюся извозом, а жена пошла в услужение в лавку к торговцу пряжей. Два года они надрывались, не покладая рук. В конце концов им улыбнулась удача: на третий год летом хозяин конторы, где работал муж, в награду за честный труд поставил его во главе небольшого отделения, которое открыл на Омотэ-дори в квартале Хонмоку. Конечно, жена тоже покинула своё прежнее место и переехала к супругу.

Дела в новом отделении шли хорошо. К тому же ещё через год у супругов родился здоровый мальчик. Разумеется, глубоко в их сердцах по-прежнему жила горькая память о ребёнке, которого они были вынуждены покинуть. Каждый раз, кормя младенца скудным молоком, женщина вспоминала тот вечер, когда они уехали из Токио. Но в конторе кипела работа, ребёнок рос не по дням, а по часам, на счету в банке наконец появились какие-никакие сбережения, – и потому супруги впервые за долгое время наслаждались семейным счастьем.

Увы, счастье оказалось скоротечным. Не успели они порадоваться, как весной 1894 года муж слёг от тифа и всего лишь через неделю скоропостижно скончался. Быть может, один удар женщина бы ещё выдержала, но всего через сто дней после смерти мужа, ребёнок, в котором она души не чаяла, вдруг заболел дизентерией и умер тоже; это её окончательно подкосило. Несчастная рыдала день и ночь, без перерыва, будто сумасшедшая, и провела в таком состоянии полгода, не испытывая облегчения ни на миг.

Когда печаль немного улеглась, первым чувством, которое овладело матерью, было желание встретиться с покинутым старшим сыном. «Если он жив, найду его и воспитаю, чего бы мне это ни стоило», – думала она, и предвкушение переполняло её сердце. Не откладывая, женщина отправилась на поезде в Токио, по которому давно скучала, и пришла к памятному ей храму Сингёдзи – попав как раз на утреннюю проповедь шестнадцатого числа.

Прибыв на место, женщина хотела немедленно броситься к покоям настоятеля, надеясь разузнать о ребёнке. Но, конечно, до конца проповеди настоятель принять её не мог, – и потому она, сгорая от нетерпения, принуждена была тоже остаться в главном зале храма и слушать проповедь вместе с толпой благочестивых прихожан, среди которых были и мужчины, и женщины… Правильнее будет сказать, впрочем, что она не столько слушала, сколько ждала окончания.

Однако настоятель и в тот день убедительно доказывал важность родительской любви, приводя в пример индийскую притчу о благочестивой жене царя, от каждого шага которой расцветали лотосы. Она родила пятьсот яиц, но река унесла их к властителю сопредельной страны. Из яиц родилось пятьсот царевичей-богатырей; они, не зная, кто их настоящая мать, пошли походом на соседа и осадили царский дворец. Услышав об этом, царица, поднявшись на башню, сказала: «Я вас родила – и вот тому доказательство», – и, обнажив груди, сжала их своими прекрасными руками. Молоко брызнуло, словно струя из родника, – прямо во рты царевичам; ни капли не пролилось на землю… Услышав историю – которую и слушать-то не собиралась, – несчастная женщина растрогалась так, что даже заплакала. Поэтому, едва проповедь закончилась, она со слезами на глазах поспешила по галерее вслед за настоятелем.

Узнав, как обстояло дело, настоятель Ниссо – видно, решив, что женщина не лжёт, – подозвал игравшего у очага Юноскэ, и тот предстал перед матерью. Её он не видел пять лет и, конечно, даже не помнил её лица. Когда женщина, изо всех сил стараясь не разрыдаться, обняла мальчика, настоятель, человек открытый и бесхитростный, тоже не смог сдержать ни улыбки, ни заблестевших на ресницах слёз.

О том, что произошло дальше, вы, я думаю, догадываетесь. Юноскэ уехал с матерью в Иокогаму. Она после смерти мужа и младшего ребёнка по совету добряка-хозяина извозной конторы и его жены зарабатывала на жизнь, обучая других рукоделию, и жила скромно, но безбедно.

Мой гость закончил свой длинный рассказ и поднёс к губам чашку с чаем. Но, так и не отпив из неё, тихонько сказал, глядя мне в глаза:

– Этот подкидыш – я.

Подливая воды в чайник, я кивнул. Даже видя его впервые в жизни, я догадался, что история про милого сиротку рассказывает о детстве моего собеседника – Мацубары Юноскэ.

Некоторое время мы молчали, потом я спросил:

– Как здоровье вашей матушки?

Ответ оказался неожиданным.

– Увы, её не стало в прошлом году… Но, видите ли, эта женщина не была моей настоящей матерью.

Увидев моё удивление, гость улыбнулся одними глазами.

– Да, её муж действительно держал рисовую лавку на Тавара-мати в Асакусе, и им действительно пришлось переехать в Иокогаму. Но насчёт брошенного мальчика – позже я узнал, что это было неправдой. Примерно за год до того, как матушка скончалась, я отправился по рабочим делам в Ниигату – вам ведь известно, я торгую пряжей; так вот, в поезде я случайно столкнулся с торговцем мешками, который жил по соседству с матерью в Тавара-мати. Мы разговорились, и он рассказал мне: моя мать родила девочку, но та умерла незадолго до переезда. Вернувшись в Иокогаму, я сразу же тайком от матери запросил выписку из семейной регистрационной книги – и правда, выходило, как говорил сосед: в Тавара-мати родилась девочка, но умерла три месяца спустя. Матушка зачем-то придумала историю о подкидыше, чтобы взять меня, чужого ребёнка, на воспитание. И двадцать лет заботилась обо мне, не покладая рук, порой недоедая и недосыпая.

Почему она так поступила? Я думал об этом множество раз. Не знаю настоящих причин, но самым правдоподобным мне кажется, что она услышала проповедь настоятеля Ниссо – и женское сердце в ней, потерявшей и мужа, и ребёнка, дрогнуло. В тот момент ей захотелось стать матерью мне – который никогда матери не знал. А про то, что меня подобрали в храме, ей, должно быть, рассказали другие прихожане – а может, и привратник.

Гость на мгновение умолк и, точно спохватившись, отхлебнул чаю; взгляд у него стал очень задумчивым.

– А вы говорили матушке, что знаете: вы не её сын? – не мог не спросить я.

– Нет, не говорил. Это было бы слишком жестоко с моей стороны. И матушка мне ничего не говорила. Должно быть, тоже считала, что с её стороны это будет жестоко. Надо сказать, когда я узнал, что я ей не родной, мои чувства к матери действительно изменились.

– В каком смысле «изменились»? – Я пристально посмотрел на собеседника.

– Она стала мне ещё дороже. Когда я узнал её секрет, то понял: для меня, подкидыша, она стала не просто матерью – больше, чем матерью, – негромко сказал мой гость. Как будто и не осознавая, что сам был для матери больше, чем сыном.

Июль 1920 г.

Вальдшнеп

Дело было майским вечером 1880 года. Иван Тургенев, после двухлетнего перерыва навестивший Ясную Поляну, отправился вместе с графом Толстым, хозяином имения, в лес за рекой Воронкой, пострелять вальдшнепов[48].

К пожилым охотникам присоединились по- прежнему моложавая графиня Толстая и дети с собакой.

Дорога до Воронки по большей части пролегала через поля ржи. Лёгкий ветерок, поднявшийся к закату, тихонько шелестел колосьями, принося запахи земли. Толстой с ружьём на плече шёл впереди всех и время от времени, оборачиваясь, обращался к шагавшим за ним жене и Тургеневу. Последний, каждый раз вскидывая глаза, будто в удивлении, отзывался сразу, с готовностью, а иногда хрипловато смеялся, так что вздрагивали широкие плечи. По сравнению с грубоватым Толстым, манеры его казались утончёнными, почти женственными.

Когда дорога плавно пошла под гору, навстречу им выбежало двое деревенских мальчуганов – похоже, братья. Увидев Толстого, они остановились, поклонились и снова во всю прыть бросились по склону наверх, так что только босые пятки сверкали. Кто-то из детей Толстого громко окликнул их вдогонку, но те, будто не слыша, скрылись за высокой рожью.

– Деревенские дети весьма занимательны, – обернулся Толстой к Тургеневу, подставив лицо закатным лучам солнца. – Я, слушая их, учусь точности оборотов, какой нам и не снилось.

Тургенев улыбнулся. В прежние времена он, уловив в словах Толстого подобную ребяческую увлечённость, безотчётно отвечал иронией. Но с тех пор прошло время, и он изменился.

– Я недавно давал уроки детишкам вроде этих, – продолжал Толстой. – Вдруг один вздумал выбежать из классной комнаты. Я спросил, куда это он собирается, и он ответил, что хочет «мелку откусить»[49]. Не «взять», не «отломить», а именно «откусить». Только русские дети, которые откусывают мел зубами, могут так сказать. Мы, взрослые, не догадались бы.

– Да, пожалуй, так только русские дети могут. Я, когда слышу подобное, чувствую до самой глубины сердца: я в России. – Тургенев перевёл взгляд на поле ржи – будто только сейчас его заметил.

– Ещё бы. Во Франции дети, не смущаясь, папиросы курят.

– А кстати – вы сами-то, кажется, вовсе не курите теперь? – Софья Андреевна пришла на выручку гостю, спасая его от подтруниваний мужа.

– Вы правы, курить я бросил. В Париже две хорошенькие барышни объявили мне, что не позволят их целовать, если от меня будет пахнуть табаком.

Настал черёд криво усмехнуться Толстому.

Тем временем компания перебралась через реку Воронку и достигла места «тяги», где собирались стрелять вальдшнепов, – сырой поляны с редкими деревцами, неподалёку от реки.

Толстой уступил Тургеневу лучшее место для стрельбы, а сам расположился шагах в ста пятидесяти, у края поляны. Софья Андреевна встала подле Тургенева, дети – позади, все на некотором расстоянии друг от друга.

Закат ещё алел. Над пронизывавшими небо ветвями поднималась лёгкая дымка – верно, от набухших, ароматных почек. Тургенев, подняв ружьё, вгляделся сквозь деревья. Из сумеречного леса иногда доносилось легчайшее, почти неуловимое дуновение ветерка.

– Малиновки и щеглы поют, – будто сама себе, проговорила Софья Андреевна, наклонив голову.

Прошло полчаса.

Небо тем временем побледнело, став цветом как вода. Стволы берёз вдалеке теперь сильнее выделялись своей белизной. Малиновки и щеглы умолкли, вместо них изредка щебетали поползни. Тургенев вновь попытался вглядеться сквозь деревья – но в глубине леса сгустились сумерки.

Вдруг прогремел выстрел. Звук ещё не успел затихнуть, а дети, поджидавшие за спинами взрослых, уже побежали за добычей наперегонки с собакой.

– Ваш супруг меня опередил, – улыбнулся Тургенев, повернувшись к Софье Андреевне.

Вскоре к матери подбежал по траве второй сын, Илья, и объявил, что папа застрелил вальдшнепа.

– Кто нашёл? – вмешался Тургенев.

– Дора нашла. Ещё живой был.

Дорой звали собаку.

Илья, повернувшись к матери и сияя здоровым румянцем на щеках, принялся в подробностях описывать, как нашли птицу. В воображении Тургенева промелькнула сценка наподобие главы из «Записок охотника».

Когда Илья убежал, вновь опустилась тишина. Из глубин сумеречного леса веяло весной – молодыми почками и влажной землёй. Порой издалека слышался словно бы заспанный, вполсилы, голос какой-то птицы.

– А это кто?

– Овсянка, – тут же отозвался Тургенев.

Та вдруг умолкла, а с ней и остальные птицы вокруг. Потом в постепенно темнеющем небе над безмолвным лесом, где утих малейший ветерок, раздался тоскливый крик пролетевшего в вышине чибиса.

Потребовался ещё час, чтобы вечернюю тишину нарушил новый выстрел.

– Похоже, Лев Николаевич превзойдёт меня и в охоте, – пожал плечами Тургенев, улыбаясь одними глазами.

К добыче опять с шумом бросились дети, залаяла Дора… Когда всё улеглось, на небе уже показалась россыпь сияющих холодным светом звёзд. На лес, сколько хватало взгляда, спустилась ночь; ни одна ветка не колыхалась. Двадцать минут, полчаса… время шло, и ничего не происходило, лишь над землёй пополз, подбираясь к ногам, тонкий весенний туман. Вальдшнепы, однако, и не думали показываться.

– Уж не знаю, что стряслось сегодня… – пробормотала извиняющимся тоном Софья Андреевна. – Такое редко бывает.

– Послушайте-ка – соловей поёт! – Тургенев нарочно перевёл разговор на другое.

Из глубины леса и правда донеслось радостное соловьиное пение. На какое-то время оба замерли, прислушиваясь к этим звукам, и каждый думал о своём.

Внезапно… Пользуясь словами самого Тургенева, «и вдруг – но одни охотники поймут меня»[50], – с хорканьем[51], которое ни с чем не перепутаешь, из травы поодаль взлетел вальдшнеп и, мелькая светлыми подкрыльями среди густых ветвей, устремился в темноту. Тургенев, мгновенно вскинув ружьё, нажал на курок.

Сверкнула вспышка, взвился лёгкий дымок. Звук выстрела долгим эхом разнёсся над замершим лесом.

– Попали? – громко спросил Толстой, подходя к ним.

– Полагаю, да. Он камнем упал.

Дети с собакой уже обступили Тургенева.

– Подите, поищите, – велел им Толстой.

Те, пустив вперёд Дору, принялись искать добычу. Безуспешно: вальдшнепа нигде не было. Дора то металась, как безумная, то замирала в траве и недовольно скулила.

В конце концов на помощь детям пришли сами писатели. Но вальдшнеп исчез бесследно: им не попалось ни пёрышка.

– Нет нигде, – минут через двадцать сказал Толстой, остановившись среди тёмных деревьев.

– Как так? Я видел, он камнем упал… – ответил Тургенев, продолжая искать в траве.

– Быть может, вы в крыло попали. Тогда он мог упасть, да убежать потом.

– Да нет же, не в крыло. Я его точно убил.

Толстой с сомнением нахмурил густые брови:

– Собака бы нашла. Дора подстреленную дичь никогда не пропускает.

– Что ж я могу поделать, коли знаю точно: убил! – Тургенев, всё ещё державший ружьё, раздражённо махнул рукой. – И ребёнок способен понять, убита птица или нет. Я своими глазами видел.

Толстой насмешливо уставился на собеседника:

– А отчего ж собака не чует?

– Про собаку я ничего не знаю. Говорю, как видел. Птица камнем упала вниз! – невольно вскричал Тургенев, заметив в глазах Толстого недоверие. – Il est tombé comme pierre, je t’assure![52]

– Тогда Дора нашла бы его непременно.

К счастью, в этот момент, будто невзначай, вмешалась Софья Андреевна: улыбнувшись двум немолодым писателям, она сказала, что с утра опять пошлёт детей искать, а сегодня лучше бы вернуться в усадьбу. Тургенев сразу согласился:

– Конечно, так и сделаем. Завтра мы непременно всё узнаем.

– Да уж, завтра непременно узнаем, – язвительно бросил очевидно недовольный Толстой и, вдруг повернувшись к гостю спиной, быстро зашагал прочь.

Минуло одиннадцать вечера, когда Тургенев удалился к себе в спальню. Оставшись в одиночестве, он тяжело опустился на стул и с рассеянным видом огляделся вокруг.

Комната, которую ему отвели, обычно служила Толстому кабинетом. Большие книжные шкафы, мраморный бюст в нише, три-четыре портрета по стенам, голова оленя – обстановка, освещённая сейчас пламенем свечи, была подчёркнуто аскетичной, лишённой ярких красок. Тем не менее, находиться здесь было до странности приятно, – возможно, лишь потому, что Тургенев наконец остался наедине с собой.

До этого он провёл вечер в беседах за круглым столом, где собрались все домочадцы. Тургенев смеялся и разговаривал – так живо, как только мог. Толстой сидел с мрачным видом и почти не открывал рта – что одновременно и раздражало гостя, и вызывало неловкость. Нарочно делая вид, что не замечает молчания хозяина, он будто ещё больше, чем обычно, старался расположить к себе семью.

Остальные охотно смеялись его легкомысленным шуткам – особенно покатывались со смеху, когда он показывал детям, как кричит слон в гамбургском зоопарке, или изображал парижского гарсона. Однако, чем веселее было в гостиной, тем тяжелее и неприятнее становилось на сердце у Тургенева.

– А вы знаете, что недавно появился новый автор, весьма многообещающий? – с намеренно непринуждённым видом вдруг повернулся он к Толстому, когда речь зашла о французской литературе: поддерживать неестественное оживление было уже невмоготу.

– Не знаю. Как его зовут?

– Де Мопассан. Ги де Мопассан. По крайней мере, он самобытен и обладает проницательным взглядом. У меня в дорожной сумке сейчас лежит его роман под названием «Заведение Телье». Прочтите, если будет время.

– Де Мопассан? – Толстой с сомнением глянул на Тургенева, но так и не сказал, станет ли читать книгу. Тургенев вспомнил, как в детстве его изводили старшие дети, – и в груди заныло то же самое ощущение собственной никчёмности.

– Если уж говорить о подающих надежды писателях, то нам недавно довелось познакомиться с большим оригиналом, – поспешила сменить тему Софья Андреевна, видя смущение гостя.

Как выяснилось, около месяца назад, вечером к ним явился бедновато одетый молодой человек, который непременно хотел видеть хозяина. Его пригласили войти, и он, представ перед Львом Николаевичем, сразу заявил: «Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селёдки».[53] Поразило всех не только его поведение, но и то, что чудак этот оказался молодым писателем, уже завоевавшим некоторую известность.

– Это был Гаршин.

Услышав имя, Тургенев вновь попытался вовлечь Толстого в беседу. Помимо того, что холодность хозяина всё труднее было переносить, – он ранее знакомил Толстого с произведениями Гаршина и хотел теперь услышать его мнение.

– Гаршин? Он неплохо пишет. Не знаю, читали ли вы его после того раза…

– Да, неплохо, – односложно, с равнодушным видом отвечал Толстой.

…Тургенев поднялся и, покачивая седой головой, принялся бесшумно мерить шагами кабинет. На маленьком столике горела свеча, и в её свете тень его то удлинялась, то укорачивалась, причудливым образом меняя очертания. Он продолжал расхаживать, заложив руки за спину и не отрывая задумчивого взгляда от дощатого пола.

В памяти одно за другим всплывали яркие воспоминания о том времени более двадцати лет назад, когда он близко дружил с Толстым. О Толстом-офицере, который, прокутив всю ночь, приезжал выспаться нему в петербургскую квартиру, и который в гостиной у Некрасова как-то обрушился на Жорж Санд, позабыв обо всём на свете и не сводя с Тургенева надменного взгляда; о Толстом периода «Двух гусар», с которым они на прогулке в Спасском останавливались среди деревьев, чтобы полюбоваться красотой летних облаков, и обменяться восхищёнными возгласами… И о том, как в свою последнюю встречу в доме Фета они, сжав кулаки, бросали друг другу в лицо самые ужасные оскорбления… Все эти воспоминания сходились в одном: Толстой, большой упрямец, никак не желал верить в чужую искренность – и постоянно подозревал в окружающих фальшь. И отнюдь не только тогда, когда чужие поступки расходились с его собственными: например, он не прощал другим разврат – как прощал себе. Даже в то, что другой человек так же чувствует красоту летних облаков, он не готов был поверить. Вот и Жорж Санд Толстой ненавидел, сомневаясь в её чистосердечии. А в тот раз, когда рассорился с Тургеневым… да что там, прямо сейчас – он вновь подозревает, будто Тургенев лжёт, что убил вальдшнепа…

Иван Сергеевич глубоко вздохнул и вдруг задержался перед нишей, где в неверных отблесках далеко стоявшей свечи виднелся бюст. Он изображал Николая Толстого, старшего брата Льва Николаевича. Тургенев близко с ним дружил; то был человек очень сердечный. Подумать только – Николая нет на свете уже больше двадцати лет. Ах, если бы Лев Николаевич хоть вполовину так заботился о чувствах окружающих, как его брат! Не замечая течения весенней ночи, Тургенев долго-долго стоял перед полутёмной нишей и печально глядел на бюст покойного друга.

На следующее утро, довольно рано, гость поднялся на второй этаж, в зал, служивший столовой. По стенам здесь висели портреты предков, под одним из которых у стола сидел Толстой, просматривая свежую почту. Больше никого, включая детей, в комнате не было.

Пожилые писатели приветствовали друг друга.

Тургенев внимательно посмотрел на хозяина дома, пытаясь понять, в каком тот расположении духа: если в хорошем, то сам он готов был немедленно помириться. Но Толстой, хмуро обронив пару слов, вновь замолчал и вернулся к своей корреспонденции. Делать было нечего: Тургенев уселся на ближайший стул и так же молча погрузился в чтение лежавшей на столе газеты.

Какое-то время в столовой царила тягостная тишина, нарушаемая только шипением самовара.

– Хорошо спали ночью? – вдруг обратился к Тургеневу Толстой, покончив с письмами и словно о чём-то вспомнив.

– Хорошо.

Тургенев опустил газету, ожидая, что собеседник продолжит разговор. Но тот налил в стакан с серебряным подстаканником чаю и не произнёс более ни слова.

Подобные обмены репликами повторились раз или два; угрюмое, как и накануне вечером, лицо Толстого постепенно нагоняло тоску – тем более, сегодня утром вокруг не было других людей, которые могли бы составить приятный контраст. Хоть бы уж явилась Софья Андреевна, думал Тургенев, всё больше раздражаясь. Но она отчего-то не спешила.

Прошло ещё пять минут, потом десять… Тургенев, не в силах более терпеть, отбросил газету и на неверных ногах поднялся со стула.

Вдруг снаружи донеслись громкие голоса и топот, будто по лестнице бежали наперегонки – мгновением позже в резко распахнувшуюся дверь ворвалось несколько гомонящих наперебой детей.

– Папенька! Нашли! – Опередивший всех Илья гордо размахивал чем-то, что держал в руке.

– Я первая увидела! – не желала уступать брату очень похожая на мать Татьяна.

Наконец старший, Сергей, пояснил:

– Должно быть, зацепился за ветку, когда падал. На осине повис.

Толстой, опешив, переводил взгляд с одного ребёнка на другого – но, когда наконец понял, что обнаружился вчерашний вальдшнеп, на заросшем густой бородой лице засияла улыбка.

– Нашли? За ветку зацепился? Тогда, конечно, собака его заметить не могла.

Не поднимаясь со стула, он протянул крепкую руку Тургеневу, которого окружили дети.

– Иван Сергеевич, теперь я могу спать спокойно! Не такой я человек, чтобы врать. Если бы птица упала на землю, Дора бы её не проглядела.

Тургенев, почти пристыженный, сжал его руку. Что же стало главной находкой сегодня утром – вальдшнеп или Лев Николаевич? На глазах выступили слёзы – такая радость поднялась в сердце.

– И я не такой человек, чтобы врать. Взгляните-ка. Всё как я вам говорил: я выстрелил – и он камнем упал…

Два почтенных писателя переглянулись и одновременно расхохотались.

Декабрь 1920 г.

Странная история

Однажды зимним вечером я шёл по Гиндзе со своим старым приятелем Мураками.

– На днях получил письмо от Тиэко. Передавала тебе привет, – вдруг как будто невзначай заговорил он про свою младшую сестру, которая теперь жила в Сасэбо.

– Надеюсь, Тиэко-сан здорова.

– Да, сейчас всё хорошо. У неё тоже, пока в Токио жила, нервы расшалились – ты помнишь, какая она была.

– Помню. Но чтобы прямо нервы…

– А ты не замечал? По правде говоря, она тогда будто рассудком повредилась. То плачет, то хохочет, а то болтает что-то странное.

– Странное?

Прежде чем ответить, Мураками толкнул стеклянную дверь в кафе. Там он занял столик у окна, я сел напротив.

– Так вот, о странном. Забавно, что я тебе до сих пор не говорил. Тиэко рассказала мне перед отъездом в Сасэбо.

Как ты знаешь, её муж – морской офицер. Во время войны в Европе его корабль, «А.», отправили в Средиземное море. Пока мужа не было, Тиэко переехала ко мне, но ближе к концу войны у неё неожиданно случился нервный срыв. Может, оттого, что письма от мужа вдруг прекратились – а раньше приходили раз в неделю. Он ведь уехал меньше чем через полгода после свадьбы, так что Тиэко буквально жила этими письмами. У меня даже дразнить её не хватало духу, хотя обычно я не церемонюсь.

Тогда всё и случилось. Однажды… да, как раз одиннадцатого февраля, в День основания государства… С самого утра зарядил дождь, было очень холодно, но Тиэко внезапно заявила, что поедет в Камакуру, развеяться – мол, давно не бывала. Там живёт её школьная подруга, которая вышла замуж за одного коммерсанта. Я ещё подумал: очень странно тащиться в Камакуру под дождём, когда в этом нет никакой необходимости. Мы с женой уговаривали Тиэко отложить поездку до следующего дня, но сестра заупрямилась и непременно хотела сделать по-своему. В конце концов она быстро собралась и в сердцах вышла из дому.

Тиэко собиралась заночевать в Камакуре и вернуться только на следующий день – однако вскоре явилась домой, насквозь промокшая и смертельно бледная. На расспросы сказала, что шла пешком, без зонтика, от Центрального вокзала до трамвайной остановки Хорибата. Но почему? Вот тут-то и начинается странная история.

Когда Тиэко пришла на Центральный вокзал… нет, до этого случилось кое-что ещё. В трамвае, куда она села, все места были заняты. Едва взявшись за кожаную петлю на поручне, она заметила: в окне проступил морской пейзаж. Трамвай ехал по улицам Дзинботё, никакого моря там быть, разумеется, не могло, но, тем не менее, за стеклом поверх затуманенных улиц катились волны. В струях дождя даже проступила размытая линия горизонта. …Если вдуматься, то выходит, что в тот момент Тиэко уже была не в себе.

Стоило ей войти в здание Центрального вокзала, как прямо у входа с ней поздоровался носильщик в форменной красной фуражке, спросив:

– Как поживает супруг?

Это, конечно, было странно. Ещё более странно, что саму Тиэко вопрос совершенно не удивил. Она даже ответила:

– Спасибо на добром слове. Только я ничего не знаю, от него в последнее время совсем нет вестей.

– Пойду тогда повидаюсь с вашим супругом, – неожиданно ответил носильщик.

Муж ведь на Средиземном море, разве с ним можно повидаться? Подумав так, Тиэко впервые заметила, что разговор с незнакомцем звучит абсурдно. Но едва она собралась переспросить, как носильщик, коротко поклонившись, скрылся в толпе – и, сколько Тиэко его ни высматривала, больше не показывался. Точнее, не то чтобы «не показывался» – она, к своему удивлению, не могла припомнить его лица, хотя лишь мгновение назад видела его прямо перед собой. Поэтому каждый обладатель красной фуражки казался ей подозрительным.

Дальше Тиэко почудилось, будто тот самый загадочный носильщик где-то рядом и постоянно за ней наблюдает. Тут уж ей стало не до поездки в Камакуру и захотелось поскорее оказаться подальше от вокзала; она, словно во сне, не раскрывая зонта под проливным дождём, бросилась прочь. …Всё это я знаю со слов Тиэко – конечно, виноваты нервы, да к тому же она тогда простудилась. Следующие три дня сестра провела в лихорадке и в бреду шептала разный вздор, как бы разговаривая с мужем: «Дорогой, прости меня» и «Почему ты не возвращаешься?» Но на том проклятие Камакуры не закончилось. Даже полностью выздоровев, Тиэко не могла слышать слово «носильщик»: разом замолкала и до конца дня была не в духе. Как-то был и вовсе смешной случай: она увидела носильщика на вывеске пароходной компании и с полпути вернулась домой.

Через месяц, однако, страхи по большей части утихли. Моя жена рассказывала, как Тиэко со смехом говорила: «А помните, сестрица, в рассказе Идзуми Кёка был носильщик с кошачьим лицом? Я про него читала – вот мне, наверное, и почудилось». Но в марте носильщик напугал её снова, и с тех пор, до самого возвращения мужа, Тиэко ни разу, ни по какой надобности не ходила на вокзал. Оттого и тебя не пришла провожать, когда ты уезжал в Корею.

Дело в том, что в марте из Америки вернулся один сослуживец её мужа, который целых два года не был в Японии. Утром Тиэко отправилась встречать его с поезда. Ты знаешь, мы живём на окраине – там и в разгар дня мало прохожих. На пустынной обочине, как будто забытая, стояла тележка с игрушечными вертушками на палочках. День был пасмурный, ветреный, и потому разноцветные вертушки бешено крутились. Тиэко при виде них почему-то стало не по себе. Миновав тележку, она обернулась: спиной к ней, на корточках сидел мужчина – вроде бы в красной фуражке носильщика. На самом деле это наверняка присел покурить продавец вертушек. Но Тиэко, увидев фуражку, уверилась: если она пойдёт на вокзал, странности продолжатся. Она даже задумалась, не повернуть ли назад.

Впрочем, по пути – и вплоть до встречи с сослуживцем мужа, – к её облегчению, ничего не произошло. Однако потом, на выходе с вокзала, когда она вслед за всей компанией проходила через тускло освещённый турникет, её окликнули сзади.

– Ваш супруг ранен в правую руку, оттого и не пишет, – услышала она. Тиэко тут же обернулась, но не увидела ни носильщика, ни других подозрительных людей – только своих знакомых, ещё одного морского офицера с женой. Разумеется, у них не было причин вдруг говорить подобное; кто произнёс слова, осталось загадкой. Тиэко, похоже, обрадовало уже то, что носильщиков поблизости не наблюдалось. Пройдя через турникет, она вместе с остальными пошла провожать сослуживца мужа до машины – как вдруг снова ясно услышала: «Госпожа, супруг ваш вернётся в следующем месяце». Тиэко опять обернулась – и опять увидела позади не носильщика, а лишь знакомых, с которыми была на вокзале. Впереди, однако, пара носильщиков укладывала багаж в автомобиль – и почему-то один из них со странной усмешкой неожиданно обернулся к ней. Тиэко так сильно побледнела, что это заметили окружающие. Но, стоило ей немного успокоиться, как оказалось: багаж укладывают не два человека, а один – да и он совсем не тот, кто только что ей усмехался. Она попыталась вспомнить, как выглядел второй, – и обнаружила, что не может: сколько ни старалась, ей виделись только красная фуражка и лицо без глаз и носа. …Вот вторая странная история, которую рассказала Тиэко.

Прошло около месяца – помнится, ты тогда как раз уехал в Корею, – и мой зять, муж Тиэко, действительно вернулся. Поразительно, но правдой оказалось и другое: он был ранен в правую руку и не мог писать письма. «Вы, Тиэко, всё время только о муже и думали, вот вам сердце и подсказало!» – подшучивала моя жена. Ещё через полмесяца сестра с мужем отбыли к его новому месту службы, в Сасэбо, но не успели они доехать, как я получил письмо – с третьей по счёту странной историей.

Вот что писала Тиэко: когда они отъезжали от Центрального вокзала, грузивший их вещи носильщик, прощаясь, заглянул в окно уже тронувшегося поезда. Муж Тиэко, увидев это, вдруг изменился в лице и, смущаясь, поведал следующее. Будучи в Марселе, он во время увольнения на берег вместе с другими офицерами отправился в кафе. Там к их столику вдруг подошёл японец в красной фуражке носильщика и, обратившись к нему запросто, спросил, как дела. Неужели по Марселю расхаживает японец-носильщик? Однако зятя это почему-то не смутило, и он рассказал незнакомцу и про ранение в правую руку, и про скорое возвращение на родину. Тем временем один из товарищей, выпив лишку, уронил бокал коньяка. Зять отвлёкся, а когда повернулся обратно, загадочный японец пропал. Откуда же он взялся? Зять вроде бы видел его ясно, но взаправду это или привиделось, понять не мог. Притом никто другой из офицеров, кажется, и вовсе не заметил носильщика в красной фуражке. В конце концов зять решил никому про этот случай не рассказывать.

И вот, вернувшись в Японию, он услышал, что Тиэко дважды сталкивалась с загадочным носильщиком. Быть может, тем самым, кого её муж видел в Марселе?.. Всё это слишком походило на небылицы о призраках, и к тому же зять опасался, что над ним будут смеяться: мол, все мысли о жене, даже во время почётной военной миссии, – поэтому продолжал обо всём молчать. Но при встрече с носильщиком на Центральном вокзале понял: это тот же человек, что и в марсельском кафе; облик совпадал вплоть до последнего волоска на бровях. Рассказав обо всём Тиэко, зять какое-то время молчал, пока наконец, не произнёс с тревогой, понизив голос: «И знаешь, что ещё странно? Я сказал, что облик совпадает до волоска, но не могу вспомнить его лицо. Помню лишь, как, увидев его в окне, подумал: да это же он!»

В этом месте рассказа в кафе вошло несколько человек – не иначе как друзья Мураками – и, подойдя к нашему столику, принялись с ним здороваться. Я поднялся с места.

– Что ж, я откланиваюсь. Ещё загляну к тебе до отъезда в Корею.

Оказавшись на улице, я глубоко вздохнул. Теперь я наконец понял, почему три года назад Тиэко дважды не пришла на тайное свидание, назначенное на Центральном вокзале, – а потом коротко написала мне, что решила навсегда остаться верной мужу.

Декабрь 1920 г.

В чаще

Показания дровосека на допросе у судьи

Всё верно, труп нашёл я. Сегодня утром я, как всегда, отправился на гору рубить лес. В чаще на северном склоне обнаружил мёртвое тело. Где? Пожалуй, в четырёх-пяти тё[54] от почтового тракта на Ямасину. Место там безлюдное, только бамбук да молодые криптомерии.

Покойник, в голубом одеянии и в шапочке-эбоси со складками, по столичной моде, лежал навзничь. Рана была одна, но в самое сердце, и потому листья бамбука вокруг тела пропитались кровью и стали цвета красного дерева. Но кровь больше уже не текла, да и рана подсохла. К ней ещё слепень присосался – даже мои шаги его не вспугнули.

Видел ли я там меч или какое другое оружие? Нет, такого не приметил. Только верёвка валялась неподалёку, у корней криптомерии. Что ещё… а, кроме верёвки, гребень лежал. А больше возле трупа ничегошеньки не было. Трава и листья на земле были примяты и разворошены – выходит, человек тот сопротивлялся изо всех сил, пока его не убили. Была ли лошадь? Да туда лошадь-то и не пройдёт. Место от проезжей дороги в стороне, за лесом.

Показания странствующего монаха на допросе у судьи

Покойника я вчера видел. Думаю, около полудня, на пути из Сэкиямы в Ямасину. Мужчина шёл в сторону Сэкиямы, ведя лошадь, на которой сидела женщина. Ту я не разглядел – на ней была островерхая соломенная шляпа с длинной вуалью, закрывавшей лицо. Так что я заметил только платье – пурпурное с бледно-лиловой подкладкой. Лошадь была светлая, вроде бы соловая – а грива определённо подстриженная. Велика ли лошадь? Может, на ладонь выше обычного… Я-то ведь монах, где уж мне разбираться. Что до мужчины… мужчина нёс большой меч на перевязи и лук за спиной. Как сейчас вижу его чёрный колчан, а в нём два десятка стрел.

Мне и в страшном сне не могло привидеться, что этот путник встретит такой конец. Воистину, жизнь человеческая – мимолётна, будто капля росы поутру. Больше и не знаю, что сказать, – до того мне печально от случившегося.

Показания стражника на допросе у судьи

Человек, которого я схватил? Это, без сомнения, Тадзёмару – знаменитый разбойник. Нашёл я его на каменном мосту Аватагути – он лежал и стонал, упав с лошади. Когда? Прошлой ночью, как раз пробило первую стражу. На нём было то же тёмно-синее одеянье, а при нём – тот же большой меч, что и в прошлый раз, когда я его едва не поймал. Но, кроме этого, как изволите видеть, обнаружились ещё лук и стрелы. Ах, вот оно что? Лук принадлежал убитому? Тогда, выходит, Тадзёмару с ним и разделался! Лук, обтянутый кожей, чёрный колчан, семнадцать стрел с соколиными перьями – они, значит, того покойника… Понятно. А лошадь, на которой ехал Тадзёмару, – соловая с подстриженной гривой, всё как вы изволили говорить. Думается мне, не зря она его сбросила – видно, рука судьбы. Сама лошадь, волоча длинный повод, щипала молодую траву сразу за мостом.

Тадзёмару этот больше прочих разбойников, промышляющих вокруг столицы, известен своей страстью к женщинам. Говорят, будто прошлой осенью в горах он убил паломницу с ребёнком, когда она пришла поклониться образу святого архата Биндзуру в храме Торибэдзи. А что сталось с женщиной, ехавшей на соловой лошади, после того, как злодей убил мужчину, мне неизвестно. Простите мою дерзость, но, думаю, тут требуется тщательное расследование.

Показания старухи на допросе у судьи

Да, покойный был мужем моей дочери. Только сам он не из столицы – самурай из провинции Вакаса. Зовётся Канадзава Такэхиро, двадцати шести лет от роду. Нрава он мягкого – едва ли кто-то мог его настолько возненавидеть.

Моя дочь? Её зовут Масаго, ей девятнадцать лет. Храбростью она не уступит мужчине; иного возлюбленного, кроме Такэхиро, у неё никогда не было. Лицом пригожа, будто картинка, кожа смугловатая, а у левого глаза, с внешнего уголка – родинка.

Вчера они с Такэхиро отправились в Вакасу. Я и подумать не могла, будто с ними может случиться такое несчастье! Зятю, увы, уже не помочь, но что же сталось с моей дочерью? Прошу, преклоните свой слух к мольбам старухи – везде ищите, всё вверх дном переверните, только найдите мою дочь! О, до чего я ненавижу этого разбойника – как его там? Тадзёмару! Мало ему было лишить меня зятя, так он и дочь мою… (Рыдает, не в силах продолжать.)

Признание Тадзёмару

Мужчину убил я. Но женщину я не убивал. Куда она делась? Это мне неведомо. Постойте. Даже под пытками я не смогу рассказать то, чего не знаю. К тому же, я не трус – раз уж вы меня схватили, выгораживать себя не стану.

Этих двоих я повстречал в пути вчера, вскоре после полудня. Порыв ветра как раз взметнул покрывало, на миг обнажив лицо женщины. И хоть оно тут же скрылось вновь, из-за этого мига всё и случилось. Обликом она была прекрасна, как богиня Каннон. Я мгновенно решил: она будет принадлежать мне, даже если спутника её придётся убить.

Убить – не такое большое дело, как вы думаете. Женщину не возьмёшь, если не убрать с дороги мужчину. Только я пускаю в ход меч, который у меня на поясе, а вы – свою власть, деньги, лесть. Конечно, кровь не льётся, мужчина вроде и жив – а всё равно вы его уничтожили. Если подумать – не знаю, чей грех тяжелее, ваш или мой. (Саркастически улыбается.)

Впрочем, если можно завладеть женщиной, а мужчину оставить в живых – то и хорошо. Вот и я тогда решил, что, коли смогу, убивать его не стану. Прямо на тракте в Ямасину провернуть такое, конечно, нельзя, и потому я постарался заманить их в горы.

Это оказалось нетрудно. Притворившись, будто мне с ними по пути, я наплёл, что за горой есть древний курган, откуда я выкопал множество старинных вещей – мечей и бронзовых зеркал – и схоронил их в чаще. Мол, не желает ли мой попутчик на них взглянуть – я готов их уступить недорого. Постепенно он заинтересовался. И тогда… Как думаете: разве не страшная вещь – алчность? Не прошло и получаса, а мы уже свернули на лесную тропинку прочь от дороги.

Когда мы достигли густой чащи, я сказал: сокровища там – пусть, мол, идёт со мной. Он к тому моменту был настолько охвачен мыслью о наживе, что и не думал возражать. Она же спешиваться отказалась и решила ждать на опушке. Я на это и рассчитывал – уж больно там непролазный лес. По правде говоря, они угодили прямиком в мою ловушку. Итак, оставив женщину ждать, мы углубились в чащу.

Поначалу путь лежал через бамбуковые заросли, но, стоило пройти половину тё, как там и сям стали попадаться криптомерии – идеальное место для задуманного мной. Раздвигая стебли бамбука, я соврал, будто сокровища зарыты под деревьями впереди, – звучало вполне правдоподобно. Услышав эти слова, мужчина чуть ли не бегом устремился к молодым деревцам, вокруг которых бамбук рос пореже. Только мы туда подошли, как я на него набросился. Он был силён, да и меч при себе имел, но я застал его врасплох и, мгновенно одолев, привязал к корням криптомерии. Откуда верёвка? Верёвка у меня на поясе всегда – я же разбойник, как мне без неё перелезать через заборы? А чтобы он не вздумал кричать, я набил ему рот листьями бамбука.

Управившись с мужчиной, я вернулся к женщине. Ей я сказал: мол, спутник её вдруг почувствовал себя дурно и просит её прийти. Не стоит и говорить – этот замысел тоже сработал. Женщина сняла соломенную шляпу и, взяв мою руку, пошла за мной вглубь чащи. Но, дойдя до места и увидев мужчину связанным под криптомерией, она мгновенно выхватила из-за пазухи блеснувший кинжал. Никогда ещё я не видел такой отчаянной женщины! Если б я хоть на миг замешкался, она бы махом проткнула мне селезёнку. И как я ни уворачивался, она кидалась на меня вновь и вновь, полная решимости меня заколоть. Но ведь я – Тадзёмару! Мне и меч не пришлось вытаскивать, чтобы выбить кинжал у неё из рук. А без оружия самая храбрая женщина бессильна. В конце концов я, как и рассчитывал, овладел ею, не лишая жизни её мужчину.

Не лишая жизни мужчину – да, именно так! Всё это время я не собирался его убивать. Оставив женщину плачущей на земле, я хотел уже уходить оттуда, как вдруг она, словно безумная, повисла на мне, хватая за руки. Из её слов сквозь рыдания я разобрал: знать, что её позор видело двое, для неё горше смерти, а потому – либо я, либо её муж должны умереть. А она, мол, пойдёт с тем, кто останется в живых, – так говорила она, задыхаясь от слёз. Именно в тот момент я ощутил бешеное желание его убить. (Приходит в мрачное возбуждение.)

Слушая меня, вы, должно быть, удивляетесь моей жестокости. Это потому, что вы не видели лица той женщины. В её глазах будто пылал огонь. Я заглянул в них – и понял: хочу её в жёны, и пусть меня хоть гром поразит на месте. Женюсь на ней! – вот всё, о чём я мог думать. Вы, может, сочтёте, что это лишь низменная похоть… Нет! Если бы мной двигала похоть, я бы отшвырнул женщину пинком и сбежал оттуда. И меч мой не обагрился бы кровью её мужа. Но стоило мне вглядеться в полумраке чащи в её лицо, как я понял, что не уйду, пока её муж не будет убит.

Но убивать как трус я не хотел – и потому, развязав его, сказал, что мы будем биться на мечах. Вот отчего верёвка лежала у корней криптомерии. Он, с искажённым от ярости лицом, схватился за меч – и, ничего больше не слушая, бросился на меня. Чем кончился наш бой, вы знаете. На двадцать третьем ударе я поразил его в грудь. На двадцать третьем – прошу это заметить! Отдаю ему должное – никому ещё не удавалось продержаться против меня на двадцать с лишним ударов. (Весело ухмыляется.)

Когда он упал, я, опустив окровавленный меч, оглянулся на женщину. И что вы думаете? Её не было! Я метался среди криптомерий, пытаясь понять, куда она сбежала. Но на земле, покрытой сухими листьями бамбука, не осталось никаких следов. И, сколько я ни прислушивался, кроме предсмертных хрипов, вырывавшихся из горла мужчины, до меня не донеслось ни звука.

Быть может, она скрылась в чаще, едва мы начали поединок, и бросилась за помощью? Тут я понял, что сильно рискую, оставаясь там, и, схватив чужие меч и лук, вернулся из чащи на тропу. Лошадь женщины продолжала мирно щипать траву. Что было после… рассказывать об этом – только время впустую тратить. Скажу лишь: от меча я, перед тем как вернуться в столицу, избавился. …Вот вам признание – больше мне сказать нечего. Прошу, обойдитесь со мной без снисхождения – всё равно голове моей рано или поздно суждено торчать на столбе. (С вызывающим видом.)

Исповедь женщины в храме Киёмидзу

Закончив меня терзать, человек в тёмно-синей одежде обернулся к моему мужу и издевательски расхохотался. О, мой муж – какое унижение он, должно быть, испытывал! Но, как он ни пытался высвободиться, верёвка лишь крепче впивалась в его тело. Забыв обо всём, я стрелой бросилась к нему. Точнее, попыталась броситься. Разбойник мгновенно отшвырнул меня пинком. И вот, в этот момент… Я увидела, как у мужа загорелись глаза. Не могу описать его взгляд – стоит вспомнить, и меня начинает бить дрожь. Муж не мог произнести ни слова, но глаза сказали всё. То был не гнев, не печаль – холодное презрение ко мне. От него стало больнее, чем от пинка разбойника, – настолько, что я, невольно вскрикнув, лишилась чувств.

Когда я очнулась, негодяй в синем уже исчез. Остался только мой муж, по-прежнему привязанный к корням криптомерии. Я, приподнявшись на сухих листьях, посмотрела ему в лицо. Его выражение не изменилось. На нём по-прежнему читались ненависть и ледяное презрение. Что творилось тогда со мной – не знаю, как и сказать… Стыд, горе, обида? Встав на ноги, я неверными шагами подошла к мужу.

– Супруг мой, раз случилось то, что случилось, нам нельзя больше жить вместе. Я готова к смерти. Но только… только и ты должен умереть. Ты видел мой позор. Я не могу оставить тебя в живых, – вот что я сказала ему, собрав последние силы. Муж, однако, продолжал глядеть на меня столь же презрительно. Сердце у меня в груди готово было разорваться – но я, стараясь не выказывать своих чувств, принялась искать меч. Должно быть, его унёс разбойник: ни меча, ни лука со стрелами нигде не было. Зато, по счастью, под ноги мне попался кинжал. Я, замахнувшись им, вновь обратилась к мужу:

– Прошу, позволь мне лишить тебя жизни. Я немедленно последую за тобой.

Услышав это, муж пошевелил губами. Не раздалось ни звука – ведь рот у него был забит сухими листьями. Но я, видя движение, сразу его поняла. Муж, полный презрения ко мне, промолвил одно слово: «Убей!» И я, будто во сне, глубоко вонзила кинжал в его грудь под голубой тканью.

Кажется, в тот момент я опять лишилась чувств. Когда я наконец пришла в себя и огляделась, муж мой, по-прежнему привязанный к корням дерева, был мёртв. Луч предзакатного солнца, пробившись сквозь заросли бамбука и редкие криптомерии, упал на обескровленное лицо. Глотая слёзы, я освободила тело мужа от верёвки. Потом же… Что случилось со мной потом? О, я не в силах говорить об этом. Мне недостало мужества, чтобы умереть. Я пыталась всадить себе в горло кинжал, пыталась утопиться в пруду у подножья горы – ничего не вышло. Гордиться мне нечем. (Грустно улыбается.) Видно, даже милосердная богиня Каннон не хочет помогать такому никчёмному созданию, как я. И всё же – куда податься мне, убившей своего мужа и обесчещенной разбойником? Что мне… что… (Внезапно разражается безутешными рыданиями.)

Рассказ покойника устами жрицы-мико

Овладев моей женой, разбойник уселся рядом с ней на землю и принялся её утешать. Я, конечно, не мог сказать ни слова, не мог и пошевелиться, привязанный к корням криптомерии. Взглядом я пытался подать знак жене, сказать ей: не верь этому человеку – всё, что он говорит, ложь. Она же сидела на сухих бамбуковых листьях понурившись, не отрывая взгляда от собственных коленей. Я корчился от ревности: неужели она и правда заслушалась речами разбойника? Тот умело нанизывал слова, убеждая её: мол, раз ты теперь обесчещена, муж твой более не захочет с тобой знаться. Оставь его, стань моей супругой! Ты, мол, мне сразу понравилась, оттого я так и поступил… Всё это негодяй имел наглость внушать моей жене!

Когда он умолк, она, будто зачарованная его словами, подняла голову. Никогда ещё я не видел её такой прекрасной. И что же сказала моя красавица-жена разбойнику, пока я, связанный, лежал от них в двух шагах? Даже сейчас, когда мой дух скитается в ожидании следующего воплощения, я сгораю от гнева, стоит мне вспомнить её ответ. «Тогда веди меня, куда пожелаешь», – вот что произнесла она, слово в слово. (Долгое молчание.)

Но и это ещё не всё. Будь это всё, я не мучился бы так сейчас, пребывая во мраке. Итак, жена моя, взяв разбойника за руку, словно во сне, двинулась за ним прочь из чащи – и вдруг, побледнев, остановилась и указала на связанного меня.

– Убей его. Я не смогу быть с тобой, пока он жив! – закричала она, как безумная, повторяя снова и снова: – Убей его!

Память об этом, словно буря, готова повергнуть меня в самую пучину тьмы. Слетали ли хоть раз столь чудовищные призывы с человеческих уст? Касались ли хоть раз такие омерзительные речи человеческого слуха? Случалось ли… (Внезапный взрыв презрительного смеха.) Даже разбойник, услыхав её, изменился в лице.

– Убей! – кричала жена, вцепившись в его руку. Тот стоял, глядя на неё и не говоря ни да, ни нет, – и вдруг отшвырнул её ногой, так что она упала наземь. (Вновь презрительный смех.) Разбойник же невозмутимо скрестил руки на груди и повернулся ко мне:

– Как поступить с ней? Убить или оставить в живых? Просто кивни. Убить? – Только за эти слова я готов простить ему всё. (Опять долгое молчание.)

Пока я колебался, жена, выкрикнув что-то невнятное, вскочила и бросилась вглубь чащи. Разбойник мгновенно кинулся вдогонку, но, похоже, не успел коснуться и полы её одежды. Я лишь наблюдал за происходящим, не веря своим глазам.

После того как жена сбежала, разбойник взял мой меч и лук со стрелами, перерезал в одном месте связывавшую меня верёвку и, пробормотав: «Пора и мне…» – тоже скрылся в чаще. Наступила тишина. Впрочем, нет – откуда-то вроде доносились рыдания. Освобождаясь от пут, я всё время напрягал слух. Но, может, то были мои собственные рыдания? (В третий раз – долгое молчание.)

Наконец я, измученный, поднялся на ноги у корней криптомерии. Передо мной на земле блеснул кинжал, обронённый женой. Я поднял его и одним движением вонзил себе в грудь. К горлу подступил какой-то ком, но боли я не чувствовал. Только в груди похолодело, и вокруг сгустилась тишина. О, до чего же стало тихо! Даже птицы умолкли в лесу на дальнем склоне горы. Только солнце сияло в верхушках бамбука и криптомерий – но постепенно стало тускнеть и оно, и деревья погрузились во мрак. Я упал на землю и остался лежать, окутанный непроницаемой тишиной.

Вдруг в этом безмолвии послышались шаги – кто-то украдкой подходил ко мне. Я попытался разглядеть, кто это, но видел перед собой лишь сплошную мглу. Кто-то… кто-то незримой рукой вытащил кинжал у меня из груди. Рот мгновенно наполнился кровью, и я погрузился во тьму между мирами…

Декабрь 1921 г.

Генерал

1. Отряд «Белые повязки»

Было двадцать шестое декабря 1904 года. Рассветало. Отряд «Белые повязки» N-ского полка N-ской дивизии вышел от подножья 93-й высоты, с северной стороны, чтобы захватить резервную батарею у горы Суншушань.

Дорога проходила в тени горы, поэтому отряд сегодня построился особым образом: по четыре в ряд. Зрелище было невесёлое: солдаты с винтовками, тихо ступающие по земле, и белые повязки, выделяющиеся в рассветных сумерках. Командир отряда, капитан М., молчаливый и бледный, и правда был не похож на себя с тех пор, как возглавил подразделение. Солдаты, однако, выглядели на удивление бодро: заслуга отчасти японского боевого духа, а отчасти – японского сакэ.

Через некоторое время отряд вышел из-за скалистого склона в продуваемую ветрами речную долину.

– Глянь-ка назад! – обратился ефрейтор Тагути, бывший торговец бумагой, к ефрейтору Хорио, бывшему плотнику, служившему с ним в одной роте. – Все нам салютуют.

Хорио обернулся. Действительно, на темневшем поодаль холме, на фоне алого неба виднелись фигуры: командир полка и несколько офицеров прощались с идущими на смерть подчинёнными.

– Каково, а? Важные мы птицы, да? В «Белые повязки» попасть – большая честь!

– Какая ещё честь? – Хорио, поморщившись, подтянул повыше висевшую на плече винтовку. – Мы ведь умирать идём. Они, видно, думают, что [мы на их салюты купимся[55]]. Дёшево, получается, нас ценят?

– Нельзя так говорить! Грех перед [императором].

– Вот ещё! Грех, не грех – какая разница! За салюты и рюмку сакэ в столовой не нальют!

Тагути промолчал. Он уже привык, что для товарища, стоит тому немного выпить, не остаётся ничего святого. Но Хорио всё не успокаивался:

– Нет уж, меня на эти позы не возьмёшь. Все нам про высокое талдычат: вот, мол [родина, честь]. Враньё сплошное. Эй, братишка, разве не так? – обратился он к ещё одному ефрейтору из той же роты, тихому Эги, который раньше работал учителем младших классов. На сей раз, правда, тихоня вдруг вспылил:

– Дурак! Забыл, что умереть – наш долг? – рявкнул он, казалось, готовый вцепиться в глотку подвыпившему товарищу.

К этому моменту «Белые повязки» уже поднимались по склону с другой стороны речной долины. Там в рассветной тишине виднелось семь-восемь китайских домишек, обмазанных высохшей грязью, – а над их крышами темнела холодная, красновато-бурая громада горы Суншушань, прорезанная чёрными, как нефть, складками. Когда отряд прошёл деревушку, строй рассыпался. Бойцы в полном вооружении несколькими цепочками поползли по тропинкам вперёд, где их ждал враг.

Ефрейтор Эги тоже опустился на карачки. Слова Хорио – «За салюты и рюмку сакэ в столовой не нальют», – не шли у него из головы. Эги предпочитал помалкивать, но и его преследовала та же мысль – поэтому слова товарища попали точно в цель, вызвав саднящее чувство, будто коснулся застарелой раны. Ползя, будто животное, по обледенелой тропе, Эги думал о войне и о смерти – и в этих мыслях не было ни тени надежды. Смерть – пусть даже смерть [за императора] – представлялась ненавистным чудовищем. Война… война не казалась ему грехом. Грех был чем-то, по-человечески понятным, проистекавшим из человеческих страстей. Война же происходила исключительно [из-за высочайшего приказа]. И вот теперь он – да нет, не только он, все две тысячи человек, отобранные из разных дивизий в отряд «Белые повязки», должны умереть, не по своей воле, а лишь потому, что [император отдал приказ].

– Идут, идут. Вы из какого полка?

Ефрейтор Эги огляделся. Отряд приблизился к месту сбора у подножия горы Суншушань. Там уже собрались бойцы из разных подразделений, в форме цвета хаки, с белыми повязками, на старинный манер перекрещёнными на груди. Один из них, сидевший на камне в лучах восходящего солнца и ковырявший прыщ на щеке, и окликнул Эги.

– N-ский полк.

– Тёплое местечко.

Хмурый Эги на шутку не отреагировал.

…Несколько часов спустя над их позицией уже гремели снаряды: палили с обеих сторон. Выстрелы с японских кораблей в Люцзютане раз за разом взрывали высившийся перед глазами склон горы, поднимая в воздух клубы жёлтой пыли. Разгорался день, и бледные сиреневые лучи в рассеивающемся дыму выглядели по-особенному печально. «Белые повязки» – все две тысячи человек – затаились в ожидании под огнём артиллерии, сохраняя всегдашнее присутствие духа. Впрочем, что им ещё оставалось? Только бодриться, чтобы совсем не потерять голову от страха.

– Вот это палят…

Ефрейтор Хорио глянул в небо. В этот момент воздух вновь взорвался протяжным воем. Инстинктивно втянув голову в плечи, Хорио окликнул Тагути, который прижал к лицу носовой платок, пытаясь закрыться от пыли:

– Это вот двадцативосьмисантиметровый.

Тагути усмехнулся и, будто невзначай, стараясь не привлекать внимания, сунул платок в карман. На том была вышитая кромка; перед отправкой на фронт Тагути получил его от гейши, с которой был близко знаком.

– Нет, у них звук другой… – Тагути, не договорив, вдруг выпрямился, застигнутый врасплох. Вслед за ним, один за другим, будто повинуясь молчаливому приказу, принялись вытягиваться по струнке и остальные солдаты: к ним в сопровождении нескольких штабных офицеров решительно шагал командующий – генерал Н[56].

– Отставить. Вольно, – устало бросил генерал, оглядывая позицию. – Сейчас не до того, чтобы честь отдавать. Из какого полка попали в отряд?

Ефрейтор Тагути, почувствовав, что взгляд генерала направлен прямо на него, смутился, как девица.

– Из N-ского пехотного полка!

– Ясно. Выше голову, боец. – Генерал сжал ладонь Тагути. Затем перевёл пристальный взгляд на Хорио, протянул правую руку ему и повторил: – И ты, боец, выше голову.

Услышав обращённые к нему слова, Хорио вытянулся во фрунт и застыл. Широкие плечи, большие руки, раскрасневшееся скуластое лицо – ни дать ни взять образцовый солдат империи; таким его увидел старый генерал – и остался доволен. Остановившись рядом с Хорио, командующий с жаром продолжал:

– Вот сейчас палит батарея. Ваша задача – взять её сегодня вечером. За вами пойдёт резервный отряд, он займёт все укрепления на этом рубеже. Так что готовьтесь: брать батарею надо одним броском! – Генерал говорил всё выразительнее, будто со сцены: – Поняли? По пути не останавливаться! Огонь без команды не открывать! Каждый должен стать снарядом, который летит прямо в цель. Будьте твёрды! Не подведите!

Генерал крепко сжал руку Хорио, будто демонстрируя, что такое твёрдость, и двинулся дальше.

– Ну и какая мне с этого радость? – Ефрейтор Хорио, глядя вслед удаляющемуся генералу, лукаво покосился на Тагути. – Со стариком за ручку подержался…

Тагути криво усмехнулся. Хорио отчего-то стало неловко – и одновременно ухмылка Тагути его разозлила. Сбоку окликнул Эги:

– А на рукопожатие, значит, [купился]?

– Э, нет, так не пойдёт. Ты меня на слове не лови. – Теперь криво усмехнулся сам Хорио.

– Вот это и злит: будто нас [купить] пытаются. А я свою жизнь не продаю.

Услышав слова Эги, встрепенулся и Тагути:

– Да-да! Мы жизни за родину отдаём.

– Уж не знаю, за что, а только отдаём. Если, скажем, [грабитель на тебя револьвер наставит] – ты ведь всё отдашь. – По лицу Эги пробежало смутное волнение, и он нахмурился. – Вот мне кажется, что и со мной так. Но грабитель только денег требует, [жизнь] ему не нужна. А мы как раз на смерть и идём. […] А если всё равно умирать, то лучше уж красиво, правда?

Хорио до сих пор не протрезвел до конца и теперь взглянул на боевого товарища, всегда такого мягкого, с насмешкой, как бы говоря: «Ты, значит, жизнь собрался отдавать?» Затем, подняв глаза, он сосредоточенно уставился в небо: Хорио твёрдо решил, что вечером не уступит другим и действительно станет летящим снарядом, достойным генеральского рукопожатия.

Тем же вечером, к началу девятого, ефрейтор Эги, обгоревший, изрешечённый осколками гранаты, уже лежал на склоне горы Суншушань. Кто-то из бойцов отряда «Белые повязки» перебрался через колючую проволоку и подбежал к нему, выкрикивая что-то невнятное. Увидев труп товарища, подбежавший поставил ногу ему на грудь и вдруг расхохотался во все горло. Раскаты смеха на фоне гремевшей со всех сторон пальбы отдались в воздухе зловещим эхом:

– Банзай! Банзай, Япония! Сдавайтесь, иностранные дьяволы! Смерть врагам! Ура N-скому полку! Ура! Банзай!

Он кричал, размахивая винтовкой и не обращая внимания на взрыв гранаты, вспоровший темноту прямо перед ним. В свете вспышки стало видно: это ефрейтор Хорио – раненный в голову во время штурма, он, похоже, повредился умом.

2. Шпионы

Утром пятого марта 1905 года офицер из штаба А-ской кавалеристской бригады, дислоцированной в Цюаньшэнчжу, допрашивал в тускло освещённом помещении штаба двух китайцев. Их схватили по подозрению в шпионаже; пленников привёл один из часовых, временно прикомандированный к бригаде из N-ского полка.

Низенькую фанзу, как всегда, наполняло уютное тепло от очага в полу. Но сейчас во всём – в бряцанье шпор по полу, в цвете брошенного на стол плаща – чувствовалась гнетущая атмосфера войны. На фоне этого фотография гейши с европейской причёской, аккуратно пришпиленная кнопками на белую пыльную стену, рядом с благопожелательными табличками на красной бумаге, выглядела одновременно смешно и жалко.

Помимо штабного офицера, присутствовали адъютант и переводчик. Вместе они обступили двух китайцев. Те отвечали на любые вопросы переводчика ясно и чётко – более того, один из них, постарше, с короткой бородкой, казалось, готов был рассказать даже о том, чего переводчик ещё не спрашивал. Но чем чётче были ответы, тем меньше они нравились офицеру и тем больше тому хотелось, чтобы китаец оказался шпионом.

– Эй, пехота! – гнусавым голосом окликнул он часового, который привёл китайцев и сейчас стоял в дверях. «Пехотой» был не кто иной, как ефрейтор Тагути из отряда «Белые повязки». Повернувшись спиной к решётчатой двери, он рассматривал фотографию гейши, и, услышав офицера, от неожиданности гаркнул очень громко:

– Я!

– Ты их задержал? Как это случилось?

Добродушный Тагути пустился рассказывать, будто отвечая затвержённый урок:

– Я стоял в карауле у деревенской ограды, с северной стороны, где дорога на Мукден. Эти двое пришли пешком со стороны Мукдена. Тогда командир роты на дереве…

– Что? Командир на дереве? – поднял брови офицер.

– Так точно. Командир роты залез на дерево, чтобы осмотреть окрестности. И тогда он с дерева приказал мне их задержать. Но когда я попытался, вон тот… Да, вон тот, без бороды. Он вдруг бросился бежать.

– И всё?

– Так точно! Всё.

– Ясно.

На багровом лице офицера отразилось разочарование, и он задал вопрос переводчику. Тот, чтобы скрыть собственную скуку, повысил голос:

– Ты зачем убегал, если вы не шпионы?

– Как тут не бежать… Шли-шли – вдруг японские солдаты… – не задумываясь, ответил второй китаец – с землистым, будто у опиумного наркомана, цветом лица.

– Но вы пришли по дороге, за которую вот-вот начнутся бои. Порядочный человек без дела в пекло не полезет… – Адъютант, говоривший по-китайски, бросил на него неприязненный взгляд.

– Так у нас было дело. Как я говорил, мы шли в Синьминьтунь, чтобы поменять бумажные деньги. Посмотрите, вот они. – Бородач спокойно оглядел собравшихся. Офицер фыркнул: втайне он был рад видеть, как поморщился адъютант.

– Деньги поменять? С риском для жизни? – кисло усмехнулся тот.

– Ладно, давайте их разденем.

Едва переводчик перевёл слова офицера, как пленники всё с той же покорностью быстро принялись раздеваться.

– На тебе ещё харамаки? Ну-ка, показывай.

Переводчик взял харамаки – повязку на поясницу – в руки, и белый хлопок, ещё хранивший тепло человеческого тела, показался ему нечистым. Внутри харамаки обнаружилась связка толстых иголок длиной сантиметров по десять. Штабной офицер несколько раз тщательно осмотрел их, поднеся к окну, – но ничего необычного, кроме узора из цветов сливы на плоской головке, так и не обнаружилось.

– Это что?

– Я иглоукалыванием занимаюсь, – спокойно, без запинки, сообщил бородач на вопрос офицера.

– Обувь тоже снимите.

Китайцы наблюдали за досмотром без всякого выражения, не пытаясь прикрыть наготу. Впрочем, ничего подозрительного не нашлось, хотя офицеры осмотрели и штаны, и куртки, и обувь, и носки. Оставалось разве что оторвать подошвы башмаков и посмотреть, что там внутри, подумал адъютант и уже собирался сказать об этом штабному офицеру.

В этот момент из соседней комнаты неожиданно вышел командующий в сопровождении офицеров из штаба армии и командира бригады. Генерал только что приехал, чтобы провести совещание со штабными и адъютантом.

– Русские шпионы? – спросил он, остановившись прямо перед китайцами и внимательно рассматривая их обнажённые тела. Про этот знаменитый взгляд один американец впоследствии сказал, что в нём было нечто маниакальное. Сейчас во взгляде генерала зажёгся особенно зловещий огонёк.

Офицер коротко доложил о произошедшем – тот лишь рассеянно кивал, будто о чём-то задумавшись.

– Осталось только побить их, чтобы признались… – Не успел офицер договорить, как генерал, державший в руках карту, указал на пол, где стояли башмаки пленников.

– Вскройте обувь и посмотрите внутри.

У башмаков немедленно оторвали подошвы. По полу рассыпались зашитые туда бумаги – четыре-пять карт и секретные документы. Лица китайцев, которые наблюдали за происходящим, побелели, – но они не проронили ни слова, упрямо глядя в пол.

– Я был прав, – бросил генерал, обернувшись к комбригу с улыбкой превосходства. – Смотри-ка, что удумали, – башмаки! Пусть одеваются. Такого я ещё не видел.

– Ваше превосходительство поражают своей проницательностью, – любезно улыбнулся адъютант, передавая вещественные доказательства комбригу. Он как будто забыл, что сам подумал о башмаках ещё до того, как о них сказал генерал.

– Ну, раздеть их уже раздели – значит, оставалось только проверить обувь. – Генерал по-прежнему был в хорошем настроении. – Я сразу приметил их башмаки.

– Негодный здесь народ. Когда мы пришли, они сразу подняли японское знамя, а в домах у всех русские флаги припрятаны. – Комбриг отчего-то тоже был в прекрасном расположении духа.

– Значит, сплошные предатели да лазутчики.

– Так и есть. И ничего с ними не сделаешь, хоть кол на голове теши.

На протяжении этого разговора офицер вместе с переводчиком продолжали допрос. Вдруг офицер с недовольным видом повернулся к ефрейтору Тагути и бросил:

– Эй, пехота! Ты этих шпионов поймал, ты их и кончай.

Двадцать минут спустя китайцы, связанные вместе за косы, сидели под засохшей ивой у дороги на южной окраине деревни.

Ефрейтор Тагути, примкнув к винтовке штык, первым делом развязал пленников. Держа оружие наизготовку, он встал позади того, что был помладше. Тут ему показалось: прежде чем заколоть пленника, надо предупредить его, что пришла смерть.

– Нии… – начал он по-китайски, но понял, что не знает, как будет «убить». – Нии, я убью тебя!

Китайцы одновременно, будто сговорившись, посмотрели на него, но не выказали никакого удивления, лишь принялись низко кланяться в разные стороны. Прощаются с родной землёй, заключил Тагути.

Покончив с поклонами, они со спокойной решимостью выпрямились. Тагути поднял винтовку. Пленники выглядели такими смирёнными, что он всё не мог решиться их заколоть.

– Нии, я тебя убью! – снова крикнул он. На дороге заклубилась пыль – приближался всадник.

– Пехота! – высокомерно окликнул Тагути подъехавший – как оказалось, старший сержант. Увидев двух китайцев, он пустил лошадь шагом. – Это что, русские шпионы? Русские, да? Оставь мне одного – я ему башку срублю.

– Пожалуйста, обоих уступаю, – криво усмехнулся Тагути.

– Правда? Вот спасибо.

Кавалерист легко спешился. Подойдя к китайцам сзади, он вытащил висевший на поясе меч. В этот момент со стороны деревни вновь послышался бодрый стук копыт; на сей раз это были трое офицеров. Не обращая на них внимания, сержант уже было замахнулся, но ударить не успел: неторопливо ехавшая группа поравнялась с пленниками. Генерал! И сержант, и Тагути, не спуская глаз с сидящего верхом командующего, одновременно отдали честь.

– А, русские шпионы. – В глазах генерала на мгновение вновь мелькнул тот же маниакальный огонёк. – Руби его! Руби!

Сержант, повинуясь приказу, взмахнул мечом и одним ударом отсёк голову молодому китайцу. Голова, подпрыгнув, упала к корням высохшей ивы. По жёлтой земле растеклась большая лужа крови.

– Отлично. Хорошая работа. – Генерал с довольным видом кивнул и тронулся с места.

Кавалерист проводил его взглядом и с окровавленным мечом встал позади второго китайца. Он, похоже, был доволен ещё больше, чем генерал.

– Если бы […], я бы и сам их убил, – подумал Тагути, усаживаясь на землю возле сухой ивы. Сержант вновь поднял меч. Бородатый китаец молча вытянул шею, не поведя и бровью.

Подполковник Ходзуми, один из спутников генерала, сидя в седле, смотрел на холодную весеннюю равнину, проплывающую перед глазами. Впрочем, на самом деле он не видел ни облетевшего леса вдалеке, ни упавшей каменной стелы на обочине. В голове у него неотвязно крутились слова Стендаля, которого он любил прежде: «Когда я вижу человека, увешанного орденами, я невольно думаю о том, сколько [жестокостей] ему пришлось совершить, чтобы их заслужить».

Тут подполковник заметил, что его лошадь сильно отстала от генеральской. Слегка вздрогнув, он пришпорил её. Аксельбанты заиграли золотом в бледных лучах солнца, пробившихся сквозь тучи.

3. Походный театр

Четвёртого мая 1905 года, после обеда, когда закончится поминальная служба по погибшим, в расположении командования N-ской армии в Ацзинюбао решили устроить театральное представление. Обстановка была самая простая: на площадке для спектаклей под открытым небом, какие часто имеются в китайских деревнях, соорудили импровизированную сцену и натянули навес. Тем не менее, зрители собрались задолго до начала, назначенного на час дня. Это были солдаты в грязной форме цвета хаки, со штыками у пояса, и выглядели они столь непритязательно, что слово «зрители» казалось насмешкой, – но оттого ещё трогательнее казались искренние улыбки, которыми сияли их лица.

Позади, на возвышении, расставили стулья для более почтенной публики – генерала, офицеров командования, штабных, а также иностранных военных атташе. Эти места выглядели куда наряднее «партера» с простыми солдатами – тут тебе и офицерские погоны, и аксельбанты адъютантов. Эффект усиливали иностранные гости – даже те из них, кто по общему мнению был полным болваном, сейчас блистали великолепием.

Генерал и сегодня был в приподнятом настроении. Он о чём-то беседовал с адъютантом, время от времени поглядывая в программку, и глаза у него лучились благожелательной улыбкой.

Наконец время пришло. Из-за мастерски сооружённого занавеса с изображением цветов сакуры и восходящего солнца раздались глухие удары деревянных колотушек, возвещающиеся о начале представления, – и занавес вдруг раскрылся, раздвинутый рукой распорядителя-подпоручика.

Декорации изображали японский интерьер. Судя по сложенным в углу мешкам, это была лавка, где торгуют рисом. Хозяин – мужчина в переднике – хлопнул в ладоши, крикнув: «О-Набэ, О-Набэ!» – и на зов явилась служанка, ростом выше него самого, с волосами, на старинный манер собранными в пышный узел на затылке. Сюжет пьесы, полный неожиданных поворотов, пустился вскачь.

Каждая новая шутка вызывала у публики в «партере» взрывы смеха. Впрочем, смеялось и большинство сидевших позади офицеров. В ответ со сцены сыпались всё новые и новые шутки – будто артисты и зрители соревновались, кто кого. Кульминацией стал поединок сумо между хозяином в одной набедренной повязке и служанкой в красном исподнем.

Смех среди публики усилился. Какой-то капитан из службы снабжения едва не разразился аплодисментами. В этот момент всё и случилось: заглушая смех, прозвучал сердитый окрик, резкий, будто удар хлыста:

– Это что за мерзость? Занавес! Закройте занавес!

Голос принадлежал генералу. Тот, положив обе руки, обтянутые перчатками, на массивную рукоять меча, устремил свирепый взгляд на сцену.

Подпоручик, повинуясь приказу, поспешно задёрнул занавес перед ошеломлённой аудиторией. В «партере» притихли, если не считать немногих приглушённых голосов.

Иностранным атташе, а с ними и подполковнику Ходзуми, стало жаль солдат. Разумеется, сам подполковник шуткам со сцены даже не улыбнулся, – но он видел, как увлечены были нижние чины, и сочувствовал им. Но как же иностранные офицеры, можно ли им показывать борьбу сумо в голом виде? Впрочем, он несколько лет учился в Европе и слишком хорошо знал тамошнюю жизнь, чтобы всерьёз об этом беспокоиться.

– Что случилось? – удивлённо спросил французский атташе, и Ходзуми обернулся к нему.

– Генерал приказал прекратить.

– Но почему?

– Представление непристойное, а генерал не любит непристойностей.

За занавесом вновь послышался звук колотушек. Притихшие было солдаты, услышав их, оживились, там и сям раздались аплодисменты. Ходзуми вздохнул с облегчением и принялся смотреть по сторонам. На протяжении нескольких минут окружавшие его офицеры лишь нерешительно поглядывали на сцену – однако один человек, по-прежнему положив руки на рукоять меча, продолжал внимательно наблюдать за происходящим с того момента, как открылся занавес.

Эта часть представления, в отличие от предыдущей, представляла собой сентиментальную старинную пьесу. Декорация состояла из одной только ширмы и зажжённого бумажного фонаря. Девушка со скуластым лицом и горожанин с толстой, как у быка, шеей, пили сакэ. «Молодой господин!» – серебристым голоском иногда обращалась героиня к герою, и подполковник Ходзуми, перестав видеть происходящее на сцене, погрузился в собственные воспоминания. Вот мальчик лет двенадцати-тринадцати опёрся о перила балкона в театре Рюсэйдза, сцена украшена ветвями цветущей сакуры, декорации изображают освещённую городскую улицу. Бандо Вако – его ещё называли «Дансю за полушку»[57] – в роли Фува Бандзаэмона крутит в руках соломенную шляпу-амигаса. Мальчик смотрит на сцену, затаив дыхание. Да, было время…

– Прекратить! Почему нет занавеса? Занавес! Занавес! – В грёзы Ходзуми ворвался голос генерала, и подполковник вновь сфокусировал взгляд на представлении. Смущённый подпоручик уже бежал закрывать занавес. Ходзуми успел увидеть, что на ширме висят мужской и женский пояса-оби.

Он кисло усмехнулся, подумав: «Распорядитель совсем ничего не соображает. Если уж генералу не понравилось, что мужчина с женщиной дерутся, то постельные сцены он точно не позволит». Ходзуми перевёл взгляд туда, откуда раздался гневный выкрик: генерал, чьё настроение ничуть не улучшилось, о чём-то расспрашивал организовавшего представление интенданта.

В этот момент до слуха подполковника донёсся разговор между иностранными офицерами. Злой на язык американец говорил французу:

– Тяжело генералу приходится: и армией командуй, и пьесы успевай цензурировать…

Третий акт начался только минут через десять. На этот раз никто из солдат не стал аплодировать после колотушек.

«Жалко их. Будто под надзором смотрят спектакль», – сочувственно подумал про себя Ходзуми, окидывая взглядом безмолвную толпу цвета хаки. Теперь на фоне чёрного задника на сцене стояли две-три ивы – настоящие деревца, где-то срубленные. Мужчина с пышными бакенбардами, похожий на полицейского инспектора, отчитывал молодого подчинённого. Подполковник Ходзуми с сомнением посмотрел в программку – там значилось: «Арест Симидзу Садакити, вооружённого грабителя, в Окавабата».

Когда инспектор ушёл, молодой полицейский картинно поднял глаза к небу и разразился длинным пафосным монологом, суть которого заключалась в том, что ему никак не удаётся поймать вооружённого преступника, которого он так долго преследует. Потом он вроде бы увидел тень человека и, решив спрятаться в реке Окава, чтобы его не заметили, уполз головой вперёд за чёрный задник. Это совершенно не походило на прыжок в воду – скорее на то, как человек забирается под москитный полог.

Какое-то время никого не было видно. Слышался только звук большого барабана, призванный изображать шум волн. Наконец сбоку вышел слепой и направился через сцену, постукивая перед собой тростью. Но из-за чёрного задника выскочил тот самый полицейский.

– Симидзу Садакити, вооружённый грабитель, ты арестован! – закричал он, бросаясь к слепцу. Тот приготовился защищаться – и тут же раскрыл глаза. «Жаль только, маловаты» – по-детски подумал подполковник и усмехнулся про себя.

На сцене завязалась схватка. У вооружённого грабителя – как и полагалось – обнаружилось огнестрельное оружие. Выстрел, ещё один – он выпустил три пули, но храбрый полицейский набросил на фальшивого слепого верёвку. Солдаты загудели, но ни одного внятного возгласа разобрать было нельзя.

Подполковник бросил взгляд на генерала: тот внимательно, не отрываясь, смотрел на сцену. На сей раз выражение лица у него было куда мягче.

На сцену выскочили начальник полиции с подкреплением – но молодой полицейский уже лежал, сражённый пулей преступника. Начальник сразу принялся хлопотать вокруг него, в то время как второй полицейский быстро поймал конец верёвки, которой был связан мнимый слепой. За этим последовала традиционная для старинных пьес сентиментальная сцена между начальником и раненым: начальник, будто какой-то знаменитый судья из прошлого, спрашивал, не желает ли его подопечный что-нибудь сказать напоследок. Тот отвечал, что у него на родине осталась мать. «Не тревожься о матери! – воскликнул начальник. – Не жалеешь ли ты сейчас, перед смертью, о чём-нибудь?» Но полицейский ответил, что жалеть ему не о чем и он доволен уже тем, что схватил грабителя.

В этот момент из аудитории вновь раздался голос генерала. Теперь в его словах не было недовольства – напротив, в них звучало искреннее восхищение:

– Достойный малый. Настоящий японец!

Подполковник Ходзуми вновь обернулся: на загорелой щеке командующего виднелся след от слезы. «Всё-таки у нашего генерала доброе сердце», – Ходзуми, хоть и подумал об этом с лёгкой насмешкой, почувствовал к нему прилив расположения.

На этот раз занавес задвинули медленно, под бурные аплодисменты. Подполковник воспользовался возможностью, чтобы подняться с места и выйти из «зала».

Полчаса спустя, он, куря сигарету, вместе с другим штабным офицером, майором Накамурой, шагал по пустоши за деревней.

– Спектакль N-ской дивизии удался. Генерал очень доволен, – сказала Накамура, подкручивая кончик кайзеровских усов.

– Спектакль N-ской дивизии? А, это где про вооружённого грабителя?

– Не только про грабителя. Его превосходительство после этого вызвал распорядителя и велел показать ещё одну сценку – на этот раз про Акагаки Гэндзо[58]. Как же она называется… «Токури-но вакарэ» вроде?

Ходзуми окинул взглядом поля. В глазах у него таилась усмешка. На полях уже зеленели ростки гаоляна, над которыми колыхалась дымка.

– И ему снова очень понравилось, – продолжал Накамура. – Его превосходительство теперь желает, чтобы сегодня вечером, в семь часов, распорядитель N-ской дивизии показал что-нибудь комическое.

– Комическое? Ракуго[59], что ли?

– Повесть-кодан. Про путешествия Мито Комона по стране…

Подполковник Ходзуми криво усмехнулся – но его собеседник не обратил на это внимания и продолжал с воодушевлением:

– Его превосходительство, похоже, любит Мито Комона[60]. Сказал: я, мол, как патриот больше всего почитаю его и Като Киёмаса[61].

Ходруми, ничего не ответив, посмотрел в небо над головой. Меж ветвей ивы виднелись лёгкие облачка, проплывавшие по небу.

– Весна, – вздохнул он. – Даже здесь, в Манчжурии.

– Дома, наверное, все уже ходят в лёгких кимоно.

Подполковник подумал про Токио. Про свою же- ну, которая так хорошо готовит. Про ребёнка, который ходит в начальную школу. Вдруг нахлынула печаль.

– Абрикос расцвёл. – Он со счастливым видом указал на шапку розовых цветов, свешивавшихся с изгороди поодаль. В голове у него всплыло стихотворение Гюго – «Послушай-ка, Мадлен…»

4. Отец и сын

Однажды вечером в октябре 1918 года генерал-майор Накамура – когда-то просто майор Накамура, штабной офицер, – удобно устроившись в кресле посреди обставленной по-европейски гостиной, курил сигару и смотрел на огонь.

За прошедшие двадцать лет генерал-майор превратился в приятного старика. Сегодня он, с его глубокими морщинами у рта и залысинами на лбу, казался особенно добродушным – возможно, традиционное японское кимоно усиливало это впечатление. Накамура откинулся на спинку кресла, лениво поглядывая по сторонам, – и вдруг вздохнул. Повсюду на стенах комнаты были развешаны фотогравюры в рамах – кажется, репродукции европейских картин: портрет девушки, с грустным видом прислонившейся к окну; пейзаж, где сквозь кипарисы проглядывало солнце. В электрическом свете они придавали старомодной гостиной холодноватый и торжественный вид. Однако генерал-майору, похоже, обстановка была чем-то не по душе.

Несколько минут в комнате было тихо, потом снаружи тихонько постучали.

– Войдите.

Одновременно с этими словами в комнату вошёл высокий молодой человек в студенческой форме.

– Что-нибудь нужно, отец? – отрывисто спросил он, оказавшись перед генерал-майором и положив руку на стоявший рядом стул.

– Да. Присядь-ка там.

Юноша послушно уселся.

– В чём дело?

В ответ генерал-майор с сомнением покосился на золотые пуговицы у него на груди.

– А сегодня что?

– Сегодня Каваи… Вы, отец, его не знаете. Мы вместе учились на отделении филологии. Были поминки по нему, я только вернулся.

Генерал-майор коротко кивнул, потом выпустил струю густого сигарного дыма – и наконец с серьёзным видом начал:

– Это ты поменял картины на стене?

– Да, я вам не говорил. Сегодня утром поменял. Нельзя?

– Можно. Можно, но портрет его превосходительства генерала Н. я хотел бы оставить.

– Здесь? – невольно улыбнулся юноша.

– А что, не подойдёт?

– Не то чтобы не подойдёт, но забавно.

– Другие портреты же висят – вон, например. – Генерал-майор указал на стену над камином. Оттуда на него безмолвно смотрел пятидесятилетний Рембрандт.

– Это не то. Генерал Н. – совсем другое дело.

– Да? Ну что ж, другое так другое, – легко согласился отец – но, выпустив новый клуб дыма, негромко продолжил: – А ты – точнее, твои ровесники – что вы думаете про его превосходительство?

– Да ничего особенного не думаем. Наверное, военачальником он был выдающимся.

Взглянув отцу в глаза, юноша заметил, что выпитое вечером вино не прошло для того бесследно.

– Выдающимся военачальником – да, но его превосходительство был ещё и хорошим человеком, по-настоящему сердечно к людям относился.

Старик пустился в сентиментальные воспоминания. После русско-японской войны ему доводилось посещать поместье генерала в Насуно. Однажды, когда он прибыл туда, дворецкий сказал, что хозяин с супругой отправились на прогулку, на гору, располагавшуюся за домом. Накамура решил пойти за ними – дорога была ему знакома. Метров через двести-триста он обнаружил генерала с женой, в хлопковых юката, которые остановились на тропе. Некоторое время Накамура стоял рядом с пожилыми супругами, разговаривая о том, о сём, однако генерал, похоже, никуда не собирался.

– Вы здесь чего-то ждёте? – спросил Накамура, и старик вдруг расхохотался.

– Да жена в туалет захотела, а за нами дети увязались, и мы послали их найти для неё местечко.

«Тогда как раз созрели каштаны – повсюду на обочинах валялись, колючие такие», – улыбнулся Накамура сам себе со счастливым видом, прикрыв глаза.

Тут из разноцветного осеннего леса выбежало несколько детей. В своём энтузиазме они, не обратив внимания на гостя, окружили генерала с женой и наперебой загалдели: каждый нашёл подходящее место. Завязалось невинное соревнование – куда идти пожилой даме.

– Тогда давайте тянуть жребий, – сказал генерал, и Накамура вновь увидел его улыбку…

Теперь рассмеялся и юноша:

– Милая история. Но европейцам её не расскажешь.

– Вот такой он был. Эти дети, которым было по двенадцать-тринадцать, видели в нём доброго дядюшку. Так что не думай, будто его превосходительство был только и исключительно военачальником. – С довольным видом закончив рассказ, Накамура вновь посмотрел на Рембрандта над камином: – А этот – тоже хороший человек?

– Да, великий художник.

– А если сравнить с его превосходительством?

На лице юноши отразилось недоумение.

– Как я могу ответить на такой вопрос… Скажем, мне и моим товарищам он ближе, чем генерал Н.

– Значит, его превосходительство от вас далёк?

– Что мне сказать? Ну, например… сегодня я был на поминках по Каваи – он покончил с собой. Так вот, ему перед этим… – Молодой человек серьёзно посмотрел отцу в лицо. – Ему перед этим не пришло в голову фотографироваться.

Теперь в глазах благодушного генерал-майора мелькнуло недоумение.

– А что плохого в том, чтобы сфотографироваться? На память будет…

– Для кого?

– Не то чтобы для кого-то определённого – но мне, например, хотелось увидеть генерала Н., каким он был перед смертью.

– Думаю, как минимум, самому генералу Н. не следовало об этом печься. Наверное, я в каком-то смысле могу понять чувства, которые привели его к самоубийству. Но вот фотографироваться перед смертью – этого я не понимаю. Наверняка он осознавал, что после его смерти этот снимок будет красоваться в каждой витрине…

– Ты к нему жесток, – прервал отец едва ли не с раздражением. – Его превосходительство не был таким расчётливым. Он был цельной личностью, всегда и во всём.

Юноша, однако, невозмутимо продолжал:

– Расчётливым, наверное, не был. Верю, что был цельной личностью. Но нам такую цельность понять трудно. И, думаю, те, кто придёт после нас, тем более не поймут…

Некоторое время отец и сын неловко молчали.

– Время, конечно, другое, – наконец проронил генерал-майор.

– Ну да… – начал было юноша, но бросил взгляд в окно и прислушался: – Дождь пошёл, отец.

– Дождь? – Старик вытянул ноги и с радостью ухватился за возможность сменить тему разговора: – Как бы айву опять не побило…

Декабрь 1921 г.

Усмешка богов

Однажды весенним вечером падре Органтино[62], придерживая рукой длинные полы сутаны, прогуливался по саду католического храма Намбандзи в Киото.

Вокруг, среди сосен и кипарисов, росли европейские растения – розы, олива, лавр. Розовые кусты как раз начали цвести, и среди деревьев в вечернем воздухе витал тонкий аромат. Тихий сад был полон такой неизъяснимой прелести, что не верилось, будто дело происходит в далёкой Японии.

Погружённый в задумчивость, Органтино брёл в одиночестве по тропинкам, посыпанным красным песком. Собор Святого Петра в Риме, лиссабонский порт, звуки португальской скрипки-рабеки, вкус миндаля, церковное пение – воспоминания пробуждались в сердце рыжеволосого пастыря, постепенно погружая его в ностальгическую грусть. Чтобы развеять её, он тихо призывал Господа. Но печаль не уходила – напротив, чем дальше, тем тяжелее становилось на сердце.

– Страна эта красива… – размышлял Органтино. – Страна красива. Климат здесь мягкий. Обитатели… низкорослый желтолицый народец, быть может, и уступает чернокожим, но местные жители в основном дружелюбны. Больше того, уже не один десяток тысяч человек принял христианскую веру. В самом центре столицы мы построили этот прекрасный храм. Жизнь здесь, пусть не всегда безоблачная, не должна меня удручать… А всё же я порой впадаю в уныние, и тогда мне хочется поскорее покинуть здешние края и вернуться в Лиссабон. Что это – одна лишь тоска по родине? Нет, я готов не возвращаться в Лиссабон, готов отправиться в любую другую страну – Китай, Сиам, Индию – только бы прочь отсюда. Значит, печаль моя не в том, что я давно не видел родных мест, – а в том, что хочу бежать из Японии. Но… но ведь страна эта красива… И климат здесь мягкий…

Органтино вздохнул – и вдруг заметил, что на слое мха в тени деревьев белеет лепесток сакуры. Сакура! Вздрогнув, падре всмотрелся в темнеющую рощицу. Там, среди нескольких пальм, свесила ветви одинокая плакучая сакура, в облаке цветов похожая на видение.

– Господи, спаси и помилуй!

Органтино захотелось перекреститься, чтобы избавиться от наваждения, – в сумерках цветущая сакура показалась воплощением чего-то зловещего. Зловещего? Нет, скорее она была воплощением самой Японии, и это почему-то вселяло в него тревогу. Впрочем, в следующий момент, обнаружив, что ничего странного не происходит и сакура – просто сакура, он смущённо усмехнулся и, тихо вернувшись на тропинку, с которой сошёл, возобновил свою неспешную прогулку.

* * *

Полчаса спустя он молился в пресвитерии храма Намбандзи. Единственная лампада, свисавшая из-под круглого потолка, освещала фреску на стене: архангел Михаил спорит с дьяволом за тело Моисея. И отважный архангел, и разъярённый демон сегодня выглядели особенно выразительно – быть может, из-за игры света, а быть может, из-за витавшего в пресвитерии аромата свежих роз и ракитника, стоявших перед алтарём. Позади алтаря Органтино, склонив голову, горячо взывал к Господу.

– Отец наш, всемилостивый и всеблагой! Покинув Лиссабон, я посвятил жизнь служению Тебе, и потому, какие бы препятствия ни вставали у меня на пути, без колебаний шёл вперёд – чтобы Твой пресвятой крест воссиял повсюду. Всё, что мне удалось, я свершил благодаря Твоей бесконечной милости. Но теперь, оказавшись в Японии, я наконец понял, как тяжела ноша, которую я на себя взял. В этой стране, в её горах и лесах, её городах и улицах скрываются таинственные силы, и они мешают моим трудам. Оттого в последнее время я без явных причин стал погружаться в пучины уныния. Что за силы здесь обитают, мне неведомо, но они, будто подземные воды, проникают в каждый уголок этого края. Если мы не одолеем их, Господи, то и туземцы, пребывая во власти невежества, никогда не ступят на дорогу, ведущую в Царствие Небесное. Размышляя об этом, я провёл многие дни в сомнениях и терзаниях. Прошу тебя, Господи, даруй твоему скромному слуге стойкость и терпение…

Тут ему послышался крик петуха. Но падре продолжал молиться.

– Чтобы выполнить задуманное, мне придётся сразиться с незримыми духами, населяющими горы и реки. В прежние времена по воле Твоей в Красном море потонуло египетское войско. Здешние духи не слабее воинов фараона. Господи, дай мне силу древних пророков – без неё мне не справиться с этой напастью…

Он сам не понял, в какой момент его губы перестали шептать слова молитвы. Крик петуха внезапно раздался совсем рядом, и Органтино с недоумением огляделся. Петух с роскошным белым хвостом сидел, выпятив грудь, прямо на алтаре позади него и тут же закричал вновь, словно перед рассветом.

Органтино мгновенно вскочил и, раскинув руки, попытался прогнать птицу прочь. Но не успел сделать и пары шагов, как застыл на месте, вскричав дрогнувшим голосом: «Боже всемогущий!» Полутёмный пресвитерий теперь заполняли бесчисленные петухи, неизвестно откуда взявшиеся: одни кружили под потолком, другие носились по полу – куда ни глянь, видны были сплошные петушиные гребни.

– Господи, спаси и помилуй!

Он вновь попытался осенить себя крёстным знамением – но, к своему изумлению, не смог поднять руку, точно её держал кто-то невидимый. Тем временем пресвитерий озарился красноватыми всполохами, будто от костра. Священник ахнул: при свете пламени он увидел парящие в воздухе смутные тени.

На его глазах они становились ярче. То были мужчины и женщины – дикари, не виданные им прежде. На шее у каждого висела на шнурке яшмовая бусина; они весело смеялись. По мере того, как фигуры обретали чёткость, петухи, заполонившие пресвитерий, голосили всё громче. В то же время стена с изображением архангела Михаила растаяла, словно поглощённая ночной тьмой. И тогда…

Зрелище, которое, подобно миражу, развернулось перед ошеломлённым Органтино, напоминало римские вакханалии. В зареве костра аборигены в старинных одеждах, усевшись в круг, обменивались друг с другом чарками сакэ. В центре круга, взобравшись на большую бочку, неистово плясала женщина – столь роскошного сложения, какого ему пока не доводилось видеть у японок. Огромный, будто гора, мужчина водрузил позади неё вырванное с корнем дерево сакаки, увешанное драгоценными каменьями и зеркалами. Вокруг продолжали наперебой кукарекать сотни петухов, словно мерившиеся друг с другом пышностью хвостов и гребней. А поодаль… Органтино вновь засомневался, не обманывает ли его зрение… поодаль в ночном сумраке возвышалась огромная каменная глыба, казалось, закрывавшая вход в пещеру.

Женщина на бочке продолжала плясать. Развевались концы лианы, перехватывавшей её волосы, гремели, словно град, каменные бусы на шее, свистел в воздухе стебель молодого бамбука, которым она размахивала. А грудь! В свете пылающего костра блестела обнажённая кожа – крепкая грудь танцовщицы была совершенно открыта; именно так, в глазах Органтино, могла бы выглядеть аллегория разврата. Взмолившись про себя Господу, падре хотел было отвернуться – но по-прежнему не мог пошевелиться, пригвождённый к месту таинственной силой.

Внезапно всё смолкло, и над призрачным сборищем повисла тишина. Женщина на бочке, будто очнувшись, прервала неистовый танец, и даже петухи больше не горланили, застыв с вытянутыми шеями. В полном безмолвии раздался величественный, невыразимо прекрасный женский голос:

– Разве мир не должен был погрузиться во мрак, когда я скрылась в пещере? Между тем другие божества, похоже, веселятся и радуются.

Едва слова затихли, плясунья на бочке, обведя взглядом остальных, ответила неожиданно учтиво:

– Мы радуемся тому, что нам явилось новое божество, более могущественное, чем ты.

Новое божество – не иначе как христианский Господь! Мгновенно воодушевлённый этой мыслью, Органтино продолжал с любопытством наблюдать за странным видением.

На какое-то время воцарилось молчание. Но вот бесчисленные петухи вновь закукарекали разом. Огромная глыба в полумраке, таившая вход в пещеру, вдруг медленно сдвинулась в сторону, и в открывшуюся щель хлынул невероятно яркий свет.

Органтино попытался закричать – но язык ему не повиновался. Попытался бежать – но не слушались и ноги. От нестерпимого сияния у него закружилась голова. А вокруг, в океане света, взмывали к небесам ликующие голоса, мужские и женские.

– Аматэрасу[63]! Аматэрасу! Аматэрасу!

– Нет у нас нового божества. Нет!

– Враги твои будут повержены!

– Смотри, как исчезает тьма!

– Сколько хватает глаз, раскинулись твои горы, твои леса, твои реки, твои города, твоё море!

– Нет никакого нового божества. Мы все служим тебе!

– Аматэрасу! Аматэрасу! Аматэрасу!

Хор звучал всё громче – пока наконец Органтино с криком не рухнул на пол в холодном поту…

Очнулся падре лишь около полуночи. Голоса божеств ещё звенели у него в ушах, но, оглядевшись, он убедился: в пресвитерии пусто и тихо, только лампада, как прежде, тускло освещает роспись на стенах. Застонав, Органтино поднялся и побрёл прочь. Что значило его видение? Этого он уразуметь не мог. Во всяком случае, было понятно: не Господь Бог явил ему подобные картины.

– Бороться с духами этой страны… – невольно произнёс он вслух. – Бороться с духами этой страны труднее, чем кажется. Что меня ждёт – победа или поражение?

– Поражение! – вдруг шепнул кто-то ему в ухо.

Органтино встревоженно огляделся. Но вокруг не было ни души – только знакомые бледные розы и жёлтый ракитник.

* * *

Следующим вечером падре Органтино вновь гулял по саду храма Намбандзи. На сей раз, однако, его голубые глаза светились радостью: в этот день сразу несколько самураев приняли христианскую веру.

Лавровые и оливковые деревья притихли в вечернем сумраке. Ничто не нарушало тишины, кроме хлопанья крыльев, – голуби слетались на карнизы храма. Аромат роз, влажный песок на дорожках – всё дышало покоем; верно, таким был мир в древние времена, когда «сыны Божии увидели дочерей человеческих, как они красивы…»[64] и возжелали взять их в жёны.

– Нечистым духам этой страны едва ли под силу устоять перед сиянием креста Господнего. Но что за видение явилось мне вчера?.. Впрочем, пустое. Ведь и Святого Антония дьявол искушал видениями. Зато сегодня церковь Господа нашего обрела сразу нескольких последователей – разве это не доказывает её могущество? В скором времени повсюду здесь будут стоять христианские храмы.

Так думал Органтино, шагая по дорожке из красного песка, когда кто-то коснулся сзади его плеча. Падре мгновенно обернулся, но не заметил никого; только вечерний свет играл в свежей листве платанов, склонивших ветви над тропинкой.

– Спаси и помилуй, Господи! – пробормотал он и вновь посмотрел вперёд. Вдруг рядом, подобно вчерашнему мороку, возникла туманная фигура – старик с яшмовой бусиной на шее, который зашагал по дорожке рядом с падре.

– Кто вы? – вскричал, застыв на месте, изумлённый Органтино.

– Я-то… в моём имени нет нужды. Я – один из духов этой страны, – приветливо улыбнулся старик. – Пройдёмся вместе. Я уже давно хотел с вами побеседовать.

Падре осенил себя крестом, но пришелец, похоже, ничуть не испугался.

– Я не дьявол. Взгляните на эти яшму и меч – они сияют чистотой. Разве в адском пламени могли возникнуть подобные вещи? Так что бросьте ваши заклинания.

Органтино ничего не оставалось, кроме как последовать приглашению и, раздосадовано скрестив руки на груди, двинуться дальше бок о бок со стариком.

– Вы явились, чтобы проповедовать католическую веру… – негромко начал тот. – В этом, быть может, нет ничего дурного. Но в конечном счёте ваш бог в нашей стране непременно потерпит поражение.

– Наш Господь всемогущ! Он… – запротестовал было Органтино, но тут же осёкся и продолжил мягким тоном, каким говорил с местными христианами: – Нет силы, которая могла бы одолеть Господа.

– Такая сила есть. Послушайте меня. Ваш бог – не первый, кто явился сюда из-за моря. В ту пору, когда наша страна была ещё совсем юной, к нам приходили китайские мудрецы – Конфуций, Мэн-цзы, Чжуан-цзы. Кроме своих учений, они дали нам много чудесного – шёлк из страны У, яшму из страны Цинь. Но драгоценнее всех сокровищ были их таинственные письмена, которые вы зовёте иероглифами. И что же – разве китайцы смогли покорить нас? Взгляните хоть на знаки, которыми мы пишем.

Знаки эти нас не покорили – нет, мы покорили их. Давным-давно я был знаком с поэтом по имени Какиномото-но Хитомаро[65]. Его стихи «Танабата» о встрече небесных влюблённых помнят у нас и по сей день. Прочтите их. Там вы не найдёте пастуха Нюлана и ткачиху Чжинюй – нет, они повествуют о Хикибоси и его возлюбленной Танабата-цумэ[66]. Небесная река у их изголовья, которую вы именуете Млечный путь, шумит не как китайские Хуанхэ и Янцзы, а как реки нашей страны. Однако я говорю даже не о стихах – о самих знаках, которыми они записаны. Хитомаро использовал китайские письмена. Но он передавал ими звуки, а не смысл. Когда мы заимствовали китайский знак «лодка», наше слово «фунэ», означающее то же самое, осталось с нами[67]. Иначе мы в конце концов стали бы говорить на китайском! Конечно, заслуга тут не столько Хитомаро, сколько нас, местных богов, которые о нём пеклись.

Больше того, с китайскими философами пришло к нам и искусство каллиграфии. Кобо-дайси, Оно-то Митикадзэ, Фудзивара-но Сукэмаса, Фудзивара-но Юкинари[68] – я тайно посещал их всех. Каждый вдохновлялся китайскими образцами – но красота знаков, рождавшихся под его собственной кистью, была совершенно иной. Так мало-помалу появилось японское письмо, непохожее на то, как писали Ван Сичжи и Чу Суйлян[69].

Но и это ещё не всё. Наше дыхание, подобно морскому бризу, не дало и самому учению Конфуция обрести здесь полную силу. Спросите у местных жителей. Они верят, что судно утонет, если на нём будут сочинения Мэн-цзы, ибо это вызовет наш гнев. Бог ветра Синадо никогда не проделывал ничего подобного. Но ведь как раз в таких поверьях исподволь проявляется сила обитающих в стране богов, не правда ли?

Органтино хлопал глазами в замешательстве: он совсем не знал местной истории и потому не понимал и половины того, о чём говорил собеседник.

– После китайских философов к нам пришёл индийский царевич Сиддхартха, – продолжал старик, срывая с куста у дорожки розу и с удовольствием вдыхая её аромат. Сорванный цветок, впрочем, остался на стебле – но и в руках старика появилась роза, цветом и обликом совершенно неотличимая от первой, только слегка размытая, будто окружённая дымкой. – Его ждала та же участь. Думаю, не стоит утомлять вас подробностями. Но вспомните про учение о воплощении буддийских божеств. Благодаря ему местные жители уверены, что богиня Аматэрасу и будда Вайрочана суть одно. Можно ли считать, что это победа Аматэрасу? Или, быть может, это победа будды Вайрочаны? Сегодня многие жители страны не знают имени Аматэрасу, а знают лишь Вайрочану, называя его Дайнити-нёрай. Но во снах им является божество, не похожее на индийского будду, а имеющее облик нашей богини. Я гулял под деревьями ашоки вместе с Синраном и Нитирэном[70]. Будда, которого они почитали, не был смуглокожим чужестранцем в сияющем ореоле. Он, словно брат, походил на нашего принца Сётоку-тайси[71], исполненного благородства и великодушия. …Впрочем, я обещал не пускаться в долгие рассказы. Хочу лишь предупредить вас: нашу страну не сможет покорить и христианский Господь.

– Но послушайте… – поджал губы Органтино. – Что бы вы ни говорили, а сегодня сразу несколько самураев приняли крещение.

– О, они могут принять крещение. Но знайте: здешние обитатели приняли и учение Сиддхартхи. Наша сила не в том, чтобы разрушать, а в том, чтобы преобразовывать. – Старик отбросил цветок розы, и тот мгновенно растаял в вечернем воздухе.

– Преобразовывать? Но это умеете не только вы. В любой стране… Взять хоть демонов Греции, которых прежде называли богами…

– Великий бог Пан умер. Но и Пан может когда-нибудь воскреснуть. Что до нас – мы живы по сей день.

Органтино покосился на старика с изумлением.

– Вы знаете Пана?

– О нём говорилось в книгах с поперечным письмом[72], которые привезли с запада сыновья наших князей[73]… Возвращаясь к вашим словам: пусть не только мы умеем преобразовывать – вас это не должно успокаивать. Напротив, я хотел бы вас предостеречь. Мы – древние боги. Как и боги Греции, мы видели зарю этого мира.

– А всё-таки наш Господь победит, – упрямо повторил Органтино. Но старик продолжал – медленно, словно бы и не слыша:

– Не так давно я встретил на побережье Кюсю греческого моряка. Простого человека, не божество. Пока мы сидели на камнях в лунном свете, я услышал от него много разных историй: про одноглазого бога, который его поймал; про богиню, которая превращала людей в свиней, про русалок с прекрасными голосами. Знакомо ли вам его имя? За время, прошедшее с нашей встречи, он успел превратиться в японца. Теперь его называют Юривака[74]. Потому я и говорю вам – остерегайтесь. Не думайте, будто ваш Господь непременно одержит верх. Как бы ни распространилось христианское вероучение, это ещё не означает победу.

Голос старика звучал всё тише и тише.

– Быть может, ваш Господь и сам превратится в японца. Так случилось с пришельцами из Китая и Индии, а западные страны ничем от них не отличаются. Мы, божества, обитаем в деревьях, в малых ручьях, в самом ветре, разносящем ароматы роз. Даже в закатном луче, падающем на стены храма. Мы вездесущи и бессмертны. Остерегайтесь! Остерегайтесь… – Когда слова затихли окончательно, исчезла, растворившись во мраке, и фигура странного гостя. В тот же миг помрачневший падре Органтино услышал, как с колокольни храма Намбандзи зазвонили «Аве Мария».

* * *

Падре Органтино из храма Намбандзи – а быть может, совсем не он! – словом, рыжеволосый большеносый чужестранец, подбирая полы сутаны, вернулся из сада с тающими в сумерках лавровыми деревьями и розовыми кустами, на складную ширму, где три века назад художник изобразил прибытие корабля «южных варваров»[75].

До свидания, падре Органтино! Теперь вы идёте со своими спутниками по японскому берегу, глядя на большое европейское судно с флагом на мачте, темнеющим на фоне золотых облаков. Победит ли христианский Бог или богиня Аматэрасу – об этом трудно судить и сейчас. Должно быть, наши дела в конце концов покажут.

Вы же продолжайте следить за нами с берегов прошлого. И пусть пока вы – а с вами и капитан с собакой на поводке, и чернокожий слуга, держащий раскрытый зонтик, которые нарисованы на той же ширме, – погрузились в глубокое забытьё, непременно придёт время, и звуки пушек с чёрных кораблей[76], вновь возникших на горизонте, прервут ваш затянувшийся сон. А до тех пор – до свидания, падре Органтино! До свидания, патэрэн Уруган[77] из храма Намбандзи!

Декабрь 1921 года

Вагонетка

Железнодорожную ветку между Одаварой и Атами начали строить, когда Рёхэю было восемь. Каждый день он ходил за околицу посмотреть, как идут работы. Впрочем, из всего, что там происходило, его интересовало одно: вагонетки, перевозящие грунт.

Сзади на подножку вставало двое землекопов; гружёная вагонетка мчалась с горы сама. Свистел ветер, развевались полы курток у рабочих, прогибались узкие рельсы – Рёхэй, глядя на это, сам порой мечтал стать землекопом. Да что там – хоть бы разок прокатиться вместе с рабочими! Достигнув ровного участка на окраине деревни, вагонетка естественным образом останавливалась. Землекопы легко спрыгивали и мгновенно высыпали содержимое там, где кончались рельсы. Дальше им нужно было толкать вагонетку обратно, вверх – и Рёхэй думал, что согласился бы и на это, если уж нельзя прокатиться.

Однажды вечером, в начале февраля, Рёхэй отправился на окраину деревни с братом – тот был на два года младше – и его ровесником, соседским мальчишкой. Вагонетки, перепачканные глиной, выстроились в закатных лучах. Землекопов нигде не было видно. Трое мальчишек осторожно толкнули крайнюю из вагонеток – и та, повинуясь их силе, вдруг подалась. Рёхэй похолодел от страха. Но, когда колёса стукнули во второй раз, он уже не испугался. Тук-тук, тук-тук, – подталкиваемая тремя мальчуганами, вагонетка покатилась в гору. Метров через двадцать подъём стал круче, и, как они ни упирались, продвинуться дальше не получалось. Более того, вагонетка, казалось, вот-вот покатится обратно, сметя их с пути. Рёхэй решил, что разгона вполне хватит, и кивнул младшим:

– Запрыгиваем!

Они мгновенно вскочили на подножку. Раз – и поехали, сперва медленно, потом всё быстрее. Окружающий пейзаж вдруг словно раздвинулся, устремившись в противоположные стороны, и с невероятной быстротой замелькал перед глазами. В лицо дул вечерний ветер, под ногами тряслась вагонетка – Рёхэй был на седьмом небе от счастья.

Но через несколько мгновений они, достигнув исходной точки, остановились.

– Толкнём опять!

Рёхэй вместе с младшими снова навалились на край вагонетки. Но на сей раз они даже не успели её стронуть— позади раздались шаги, и почти сразу за ними – сердитый окрик:

– Ах вы, сорванцы! Вам кто вагонетку трогать разрешил?!

За спиной у них вырос высокий рабочий в поношенной куртке с эмблемой компании и соломенной, не по сезону, шляпе. Прежде чем обернуться, мальчишки успели промчаться метров десять. С тех пор Рёхэй, бегая по своим делам и видя вагонетки на безлюдной строительной площадке, обходил их десятой дорогой. Ему крепко врезалась в память фигура рабочего и его куцая шляпа из жёлтой соломы, смутно обрисованные в сумерках… Впрочем, с годами, конечно, потускнеет и это воспоминание.

Прошло дней десять, и Рёхэй – уже один, без друзей, – отправился после полудня глазеть на вагонетки. Как вдруг вместо обычных, везущих грунт, с противоположной стороны по новым широким рельсам подъехала вагонетка, гружёная шпалами. Её толкали двое молодых парней. Увидев их, Рёхэй сразу решил, что с ними будет легко подружиться. «Эти ругаться не станут», – сказал он про себя и припустил к рабочим.

– Дяденьки, а можно я тоже потолкаю?

Один из них, в полосатой рубашке, с опущенной головой упираясь в борт вагонетки, ответил приветливо, как и ожидал Рёхэй:

– Давай, конечно!

Рёхэй встал между ними и тоже навалился со всей мочи.

– Ого, да ты силач! – похвалил его второй парень, с заложенной за ухо сигаретой.

Постепенно подъём стал менее крутым, и Рёхэй испугался, что сейчас ему скажут: «Всё, хватит». Но молодые рабочие, слегка распрямившись, молча продолжали двигаться вперёд. Рёхэй наконец не выдержал и робко спросил:

– Можно и дальше толкать?

– Сколько хочешь! – ответили оба парня одновременно. «Какие добрые!» – подумал про себя Рёхэй.

Примерно через полкилометра подъём снова стал круче. По обеим сторонам от рельсов раскинулись мандариновые рощи, где под лучами солнца пестрело множество жёлтых плодов.

«В гору даже лучше – ведь так толкать позволяют», – думал Рёхэй, налегая всем телом.

Карабкаясь по склону меж мандариновых плантаций, они достигли вершины, и подъём вдруг сменился спуском. Парень в полосатой рубашке скомандовал Рёхэю: «Запрыгивай!» – и тот мгновенно послушался. Не успели все трое вскочить на вагонетку, как она, овеваемая ароматом мандаринов, устремилась вниз. «А катиться-то лучше, чем толкать! – пришла в голову Рёхэя очевидная мысль, пока его курточка-хаори плескалась на ветру. – Сюда мы больше толкаем – значит, обратно будем больше ехать!»

Возле бамбуковых зарослей движение само собой остановилось. Втроём они вновь принялись изо всех сил толкать тяжёлую вагонетку. В какой-то момент бамбук сменился обычным густым лесом. Местами опавшие листья так плотно засыпали пути, что ржавые рельсы скрылись из виду; склон всё круче поднимался вверх. Когда они оказались на вершине, оттуда открылся вид на раскинувшуюся за высокими пиками холодную гладь моря. В этот момент Рёхэй вдруг осознал, что дом остался очень далеко.

Они вновь взобрались на вагонетку. Оставляя море справа, та под навесом склонившихся над рельсами веток покатилась вниз. Но Рёхэю было уже не так весело.

– Можно бы уже и назад, – думал он – прекрасно понимая, что назад они не двинутся, пока не доберутся до пункта назначения.

На этот раз вагонетка остановилась недалеко от крытого соломой чайного домика, прилепившегося к срезанному склону горы. Оба рабочих направились внутрь, не спеша пить чай и перекусывать в компании хозяйки, носившей за спиной младенца. Рёхэй, оставшись один, в нетерпении принялся кружить вокруг вагонетки. Снизу она была покрыта засохшими брызгами дорожной грязи.

Через какое-то время рабочие вышли, и один из них, с сигаретой за ухом (которой, впрочем, там уже не было), протянул ожидавшему Рёхэю свёрнутый из газеты кулёк с дешёвыми сластями. Тот без интереса сказал: «Спасибо», – и тут же подумал, что ведёт себя невежливо. Пытаясь загладить вину, он сунул в рот одну из конфет. Та пахла керосином – должно быть, им пропиталась бумага.

Втроём они снова принялись толкать вагонетку вверх по пологому склону. Мысли Рёхэя, однако, были заняты совершенно другим.

За подъёмом последовал спуск, в конце которого их ждал другой чайный домик, похожий на первый. Рабочие вновь вошли внутрь. Рёхэй же, присев на вагонетку, не мог думать ни о чём, кроме возвращения домой. Лучи закатного солнца, освещавшие сливы в цвету, начали тускнеть. «Уже темнеет», – подумал Рёхэй и, не в силах усидеть на месте, попытался как-то отвлечься: попробовал попинать колёса, потом – сдвинуть вагонетку с места, хотя прекрасно понимал, что не сможет сделать этого один.

Наконец вернулись рабочие и принялись выгружать шпалы. Рёхэю они небрежно сказали:

– Тебе, поди, домой пора. Мы-то сегодня здесь заночуем.

– Поздно придёшь – ещё родители заругают.

Рёхэй остолбенел. Начинало смеркаться. В прошлом году, в декабре, он ходил с матерью в деревню Ивамура, но сегодня они одолели раза в три-четыре больше… он вдруг понял, что ему придётся проделать весь этот путь пешком, совсем одному, – и едва не расплакался. Впрочем, слёзы не помогут. Да и времени нет, подумалось Рёхэю. Напряжённо поклонившись молодым рабочим, он пустился бежать вдоль рельсов.

Рёхэй мчался, забыв обо всём. В какой-то момент он почувствовал, что пакетик сластей за пазухой мешает – и выбросил его на обочину. Следом избавился от сандалий-дзори. Через тонкие носки в ступни впивались камешки, но ногам стало гораздо легче. Он взбежал по крутому склону, ощущая, что где-то слева – море. Иногда Рёхэй кривился – к глазам подступали слёзы; но он терпел и только шмыгал носом.

Когда он достиг бамбуковой рощи, яркое зарево заката над горой Хиганэ уже начало понемногу угасать. Ему становилось всё страшнее. Пугало ещё и то, что пейзаж вокруг казался незнакомым – быть может, потому что дорога туда и дорога обратно всегда выглядят по-разному. В конце концов одежда насквозь промокла от пота, и он, ни на секунду не замедляя бега, стащил с плеч курточку-хаори и бросил у дороги.

Пока он добрался до мандариновых плантаций, темнело вовсю. «Только бы живым остаться…» – думал Рёхэй, поскальзываясь, спотыкаясь, но продолжая бежать.

Наконец он разглядел сквозь сумерки, вдалеке, строительную площадку на окраине деревни – и чуть не заплакал. Но всё-таки сдержался – и припустил дальше.

Когда он влетел в деревню, в домах по обеим сторонам улицы уже засветились окна. В ярком электрическом свете Рёхэй и сам видел, как от него идёт пар, – настолько он взмок. У колодца набирали воду женщины, мужчины возвращались с полей; заметив его, запыхавшегося и растрёпанного, они окликали: «Эй, что стряслось?» Но он молча нёсся дальше, мимо ярко освещённых лавок – бакалеи, цирюльни…

Ворвавшись во двор своего дома, он уже не мог больше сдерживаться и расплакался в голос. На крик выскочили отец с матерью. Мать пыталась его обнять, уговаривала, но Рёхэй отмахивался руками и ногами и рыдал ещё сильнее. В темноте у ворот собралось несколько соседок, встревоженных шумом. Все расспрашивали, что стряслось, но он, не в силах ответить, лишь заливался слезами: казалось, сколько ни плачь, а всё мало – таким долгим был путь и таким беспомощным он сам…

В двадцать шесть лет Рёхэй с женой и ребёнком переехал в Токио. Там, в редакции журнала, на втором этаже, он с красной авторучкой в руках занимается корректурой – и лишь порой неизвестно к чему вспоминает тот случай из детства. Неизвестно к чему? Но ему, измученному усталостью, кажется, что перед ним, совсем как тогда, вытянулась узкая, нескончаемо длинная сумеречная дорога через леса и холмы.

Февраль 1922 г.

Повесть об отплате за добро

Рассказ Макао Дзинная

Меня зовут Дзиннай. Фамилия… что ж, люди издавна называют меня Макао Дзиннай. Слыхали, верно? Неудивительно. Я тот самый знаменитый вор. Да вы не беспокойтесь – сегодня я пришёл сюда за другим.

Мне говорили, будто среди прочих отцов-миссионеров в Японии вы отличаетесь особенно высокими добродетелями. Коли так, то вам, может, и неприятно, что рядом с вами вор. Но ведь я не одним воровством занимаюсь. Кто служил приказчиком при Лусоне Сукэдзаэмоне[78], удостоившемся даже приглашения во дворец Дзюраку[79]? Дзиннай. А что за поэт, мастер стихов-рэнга, подарил Сэн-но Рикю[80] его любимый сосуд-мидзусаси для чайной церемонии, прозванный «Акагасира» – «Красная голова»? Дзиннай. А как, если уж на то пошло, звали переводчика из Омура, пару лет назад написавшего книгу под названием «Дневник порта Макао»? Снова Дзиннай. А странствующий монах, который спас капитана Мальдонадо в драке на Сандзёгаваре? А торговец чужестранными снадобьями у ворот храма Мёкокудзи в Сакаи? Поинтересуйтесь-ка их именами – и обнаружите, что всё это Дзиннай. Но главное, Дзиннай – добрый христианин, который в прошлом году пожертвовал храму святого Франциска золотой реликварий с ногтем Девы Марии.

Увы, сегодня рассказывать о том недосуг. Прошу лишь поверить: Макао Дзиннай – такой же человек, как любой другой. Идёт? Тогда расскажу вам, насколько смогу коротко, что у меня за дело. Я пришёл просить вас помолиться за усопшего. Нет, он мне не родственник. И нет, кровь его я не проливал. Как его зовут? Зовут его… уж не знаю, можно ли говорить. Прошу вас, помолитесь за упокой души… назовём его Пауло, японец. Не хотите? Конечно, будь я на вашем месте и явись ко мне Макао Дзиннай, я бы тоже так легко не согласился. Попробую растолковать вам, в чём дело. Только обещайте, что ни одной живой душе не расскажете, даже под страхом смерти. Вот у вас крест на груди – сможете сдержать клятву, если вам самому будет грозить распятье? Ох, нет, простите мои слова. (Смеётся.) Мне, вору, в вас, святом отце, сомневаться не пристало. И всё же – если вы нарушите слово (Внезапно серьёзно.)… не знаю, будете ли вы гореть в аду, но в нашем мире кара вас не минует.

Случилось это года два назад. В поздний, ненастный час я, переодевшись в дзэнского монаха-комусо с закрытым лицом, уже пятую ночь бродил по улицам зимнего Киото – выходил, лишь пробьют первую стражу, и потихоньку, стараясь не привлекать внимания, присматривался к домам. Для чего – не стоит, пожалуй, и говорить. Я тогда собирался на время податься в Малакку, поэтому мне нужно было разжиться деньгами.

Улицы, конечно, давно опустели, лишь в небе мерцали звёзды да неумолчно завывал ветер. Спускаясь по Огава-дори вдоль погружённых в темноту домов, я приметил на углу, у перекрёстка, большой особняк. Там жил известный даже в столице Ходзёя Ясоэмон. Он торговал с заморскими странами и, хотя не мог сравниться с прославленным Суминокура[81], отправлял суда в Сиам и на Лусон и был человеком весьма состоятельным. Я подумал, что судьба не зря привела меня к его жилищу, и, довольный открытием, решил воспользоваться моментом и немного поправить свои дела. Ведь ночь, как я говорил, была ненастная, а час поздний – словом, всё как нельзя лучше подходило для моего ремесла. Спрятав за бочкой для воды плетёную шляпу и посох, я быстро перелез через высокий забор.

Эх, знали бы вы, что болтают обо мне на белом свете! Твердят: мол, Макао Дзиннай владеет искусством ниндзя. Но вы-то человек образованный и вряд ли верите в подобные небылицы. Ниндзюцу я не обучен, и демоны мне не помогают. Всё дело в том, что, когда я жил в Макао, один судовой врач-португалец научил меня разным техническим премудростям. Зная их, несложно вскрыть большой замок или отодвинуть тяжёлую щеколду. (Улыбается.) До сих пор в нашей отделённой от мира Японии таких воровских хитростей никто не знал – ими мы, как и крестом, и порохом, обязаны Западу.

Вскоре я был внутри дома. Однако, прокравшись по тёмному коридору, я к своему удивлению обнаружил, что в столь поздний час в одной из небольших комнат – видимо, чайной – горит огонь и слышны голоса. «Чай в непогоду!» – усмехнулся я и тихонько подкрался поближе. В тот момент я не заботился, что присутствие людей помешает делу, – меня тянуло взглянуть хоть одним глазком, каким изысканным удовольствиям предаётся хозяин столь элегантного дома и его гости.

Прижав ухо к раздвижным перегородкам-фусума, я действительно услышал звук закипающей воды. Но, кроме него, раздавались чьи-то всхлипывания. Женщина, сразу понял я. Если в чайной комнате такого богатого дома глубокой ночью льются женские слёзы – это явно неспроста. Затаив дыхание, я заглянул внутрь – к счастью, фусума были приоткрыты и между ними оставалась щёлка.

При свете обтянутого бумагой фонаря я увидел свиток – похоже, старинный – в нише-токонома и цветы хризантемы в настенной вазе. Как и следовало ожидать, комната было отделана сдержанно и с большим вкусом. Прямо передо мной сидел старик – видимо, хозяин дома, Ясоэмон. Одетый в хаори с мелким орнаментом, он застыл неподвижно, скрестив руки на груди и как будто прислушиваясь к кипению воды. Рядом с ним расположилась элегантная пожилая женщина – я видел её в профиль – с уложенными в пышную причёску волосами; женщина эта время от времени принималась рыдать.

«И к богатым людям приходят несчастья», – подумал я и невольно улыбнулся. Это не значит, что я желал зла супругам Ходзёя. Мне, чьё имя уже сорок лет проклинают на все лады, в радость видеть, что и самые удачливые на первый взгляд люди подвластны ударам судьбы; стоит узнать о подобном, и губы так и норовят расплыться в улыбке. (С жестоким выражением на лице.) Печали стариков меня забавляли – вроде спектакля кабуки. (Саркастическая усмешка.) Впрочем, не одному мне это свойственно. Взять хоть модные повести с картинками, которые все так любят, – там ведь только и пишут, что о чьих-нибудь злоключениях.

Через некоторое время Ясоэмон сказал со вздохом:

– Раз такое случилось, то ни слезами, ни криком не поможешь. Думаю, завтра дать всем в лавке расчёт.

Тут стены задрожали от мощного порыва ветра, заглушив его речь: Ясоэмон что-то говорил о своих делах, но я ничего не расслышал. Меж тем, он, кивнув, сложил руки на коленях и поднял взгляд к покрытому бамбуковым плетением потолку. Густые брови, выступающие скулы, длинный разрез глаз… чем дольше я смотрел в его лицо, тем сильнее убеждался, что он мне знаком.

– Господь наш, Иисус Христос! Молю тебя, даруй силы мне и моей жене! – забормотал Ясоэмон, закрыв глаза. Казалось, и старуха вместе с мужем молилась о божественном заступничестве. Я, не мигая, продолжал всматриваться в его лицо. Тут дом снова вздрогнул под порывом бури, и меня озарило: я вспомнил один случай, произошедший двадцать лет назад, и ясно увидел в этих воспоминаниях фигуру Ясоэмона.

Тогда… нет, рассказывать ни к чему. Скажу лишь: когда я был в Макао, один японский капитан спас мне жизнь. Пути наши разошлись, я даже не узнал его имени – и сейчас, увидев Ясоэмона, я понял, что тот самый капитан передо мной. Поражённый этим невероятным совпадением, я продолжал разглядывать старика. Теперь мне казалось, будто от его широких плеч и узловатых пальцев до сих пор веет морской пеной, вскипающей у коралловых рифов, и ароматами гор, поросших сандаловыми лесами.

Закончив наконец молиться, Ясоэмон сказал жене:

– Делать нечего, положимся на волю Господа. Вода вскипела – и то хорошо. Не заваришь ли мне чаю?

– Сейчас. Одно мне невмоготу… – дрожащим голосом, борясь со слезами, промолвила та.

– Снова ты ропщешь. Пусть «Ходзё-мару» затонуло, и деньги мы потеряли…

– Нет, я не о том. Будь с нами хотя бы наш сын, Ясабуро…

Слушая этот разговор, я вновь улыбнулся. Но на сей раз не потому, что меня забавляли несчастья супругов. Пришло время рассчитаться со старым долгом – вот что грело мне сердце. Даже я, беглый преступник, Макао Дзиннай, умею радоваться такому… да нет, пожалуй, только я и умею по-настоящему! (Саркастично.) Жаль мне добродетельных людей. Они и знать не знают, какое это наслаждение – разок сделать хорошее дело вместо дурного!

– Да и слава богу, что его нет! – Ясоэмон с горечью отвёл глаза и уставился на бумажный фонарь. – Вот если бы у нас были деньги, которые он пустил на ветер, – может, и удалось бы избежать разорения. Потому я от него и отрёкся…

Тут Ясоэмон изумлённо воззрился на меня – ведь я безмолвно раздвинул створки фусума и остановился на пороге комнаты. Нужно сказать, каким я предстал перед хозяевами: по городу я бродил в обличье монаха, а оставив у дома шляпу, на иноземный манер повязал голову платком.

– Ты кто? – Ясоэмон не по возрасту быстро вскочил на ноги.

– Не пугайтесь. Меня зовут Макао Дзиннай. Прошу, молчите. Да, я Макао Дзиннай – известный вор, но к вам я в столь поздний час пришёл не поэтому.

Я снял с головы платок и уселся напротив Ясоэмона.

Что было дальше, вы, наверное, и сами можете догадаться. Я дал слово: я спасу Ходзёя от разорения и тем отплачу ему за добро. В три дня – и не днём позже – я доставлю шесть тысяч связок монет… Эй, не шаги ли там, за дверью? Пожалуй, теперь закончим. Завтра или послезавтра я приду снова – тайно. Есть созвездие наподобие большого креста – оно сияет в небе над Макао, но в Японии его не видно. Так и я должен исчезнуть в этой стране, не то согрешу перед душой Пауло – того самого, за кого сегодня просил помолиться.

Спрашиваете, как я скроюсь? О том не беспокойтесь. Я могу уйти в любой момент – хоть через вон то окошко высоко в кровле, хоть через широкий дымоход. Снова прошу вас об одном: ради спасения души моего благодетеля Пауло, не говорите никому о нашей встрече.

Рассказ Ходзёя Ясоэмона

Святой отец, выслушайте мою исповедь. Быть может, вам известно про знаменитого нынче вора по имени Макао Дзиннай. Рассказывают, будто это он жил в пагоде храма Нэгоро-дэра[82], будто он же украл меч у самого Тоётоми Хидэёси и будто далеко, в заморских краях, на наместника острова Лусон покушался тоже он. Вы, может статься, слышали и о том, что на днях его наконец схватили, обезглавили, а голову выставили на мосту Итидзё-Модорибаси. Этот Макао Дзиннай оказал мне великую услугу. Но из-за его услуги меня теперь постигла и великая печаль. Позвольте, я поведаю, что случилось, и помолитесь Отцу Небесному, дабы он явил милость к грешному Ходзёя Ясоэмону.

Всё произошло два года назад, зимой. В море тогда непрерывно бушевали шторма, и моё судно, «Ходзё-мару», погибло, а с ним – и вложенные деньги. Несчастья преследовали нас одно за другим, семья очутилась на грани разорения – словом, дела шли хуже некуда. Как вы знаете, у нас, торгового люда, друзей не бывает – только поставщики и покупатели. Потому помощи ждать было неоткуда, и в тот момент казалось: наше семейное дело вот-вот пойдёт ко дну, будто огромный корабль, затянутый в водоворот. И вот, однажды ночью… о, ту ночь я никогда не забуду! На улице было ненастно, а мы с женой, не обращая внимания на поздний час, сидели в известной вам чайной комнате и разговаривали. Как вдруг на пороге появился человек – не кто иной, как Макао Дзиннай, в обличье дзэнского монаха, с повязанным на голову платком. Я, конечно, испугался – да и разозлился. Но что же я услышал от Дзинная? Оказывается, он пробрался ко мне в дом, думая ограбить, но увидел в комнате огонь, услышал голоса – и, раздвинув фусума и заглянув внутрь, узнал во мне того самого Ходзёя Ясоэмона, который спас его двадцать с лишним лет назад.

И правда, я вспомнил: я тогда был капитаном галеры-фусты, ходившей в Макао. Однажды, когда мы стояли в тамошнем порту, я спрятал у себя японского паренька, совсем юного, у него ещё и борода почти не росла. Мне он рассказал, будто в пьяной драке случайно убил какого-то китайца и потому скрывался от погони. Выходит, теперь он стал прославленным вором по прозванию Макао Дзиннай. Я понял – он говорит правду, и, порадовавшись, что в нашем доме уже все спят, первым делом спросил, что ему угодно.

Дзиннай поведал: мол, желает отплатить мне за добро, совершённое двадцать лет назад, и потому спасёт торговый дом «Ходзёя», чего бы ему это ни стоило. Сколько, мол, мне нужно? Я невольно усмехнулся с горечью: не смешно ли ожидать помощи от вора? Если бы у Макао Дзинная были такие деньги – он бы уж точно не полез ночью в мой дом в надежде поживиться. Однако, когда я назвал сумму, он, лишь слегка покачав головой, ответил небрежно: за одну ночь собрать трудновато, но, если я подожду трое суток, он мне непременно всё доставит. Деньги были и правда большие – целых шесть тысяч связок монет – так что я и сам не зал, можно ли на него рассчитывать. Шансов не больше, чем при игре в кости, заключил я про себя.

В ту ночь Дзиннай не спеша выпил чаю, который заварила для него моя жена, и вновь ушёл в ненастье. На следующий день он обещанных денег не принёс. Не принёс и на второй. На третий же… в тот день шёл снег, стемнело, а новостей по-прежнему не было. Я уже говорил, что не слишком полагался на слово Дзинная, однако работников решил пока не рассчитывать и ждал, что будет дальше, – видимо, в глубине души всё-таки надеясь на лучшее. На третью ночь я сидел перед фонарём в чайной комнате и напряжённо прислушивался, стоило только скрипнуть снегу на улице.

Когда пробили третью стражу, в саду, куда выходила чайная комната, послышался шум, похожий на потасовку. Меня будто молнией пронзило – я сразу подумал про Дзинная. Уж не попался ли он караулу? С этой мыслью я, подхватив фонарь, распахнул высокое окно-сёдзи, ведущее в сад. В глубоком снегу под склонившимся бамбуком боролись два человека – на моих глазах один из них оттолкнул противника, нырнул в тень под деревьями и бросился к ограде. Зашуршал снег, слышно было, как кто-то карабкается по стене – и в следующий миг всё стихло: беглец, похоже, благополучно соскочил с ограды на улицу. Оставшийся не стал его преследовать и, отряхиваясь от снега, молча подошёл ко мне.

– Это я. Макао Дзиннай.

Я, не успев ещё прийти в себя, оглядел его: Дзиннай и сегодня был в рясе монаха, с намотанным на голову платком.

– Ну и шум вы подняли! Надеюсь, никого не разбудили.

Дзиннай, входя в комнату, криво усмехнулся.

– Хотел пробраться сюда тихо – и вдруг вижу, кто-то пытается заползти под дом. Думал его схватить да заглянуть в лицо – что это за птица – но он сбежал.

Я, как уже говорил, тревожился о караульных, и потому спросил, не из них ли был человек. Но по словам Дзинная выходило, что никакой не караульный – а вовсе даже другой вор. Вор схватил вора! Удивительные вещи бывают на свете! Теперь уж не Дзиннай, а я сам криво усмехнулся. Однако я пока не знал, принёс ли он деньги, и потому на сердце у меня было неспокойно. Видимо, Дзиннай прочитал это на моём лице, потому что, невозмутимо развязав пояс, выложил перед очагом свёрток с монетами.

– Не тревожьтесь, все шесть тысяч связок здесь. На самом деле, большая часть ещё вчера была готова, но не хватало двух сотен, и я решил подождать до сегодняшнего вечера. Возьмите всё. А вчерашние деньги я незаметно от вас припрятал здесь под полом. Видно, тот вор о них пронюхал, вот и пришёл.

Я слушал его, как во сне. Хорошо ли брать деньги у вора? Нет нужды спрашивать у вас – и так ясно, что плохо. Но, не зная, принесёт он их или нет, я совсем не думал о хорошем и дурном, а теперь – как мне было сказать: мол, не возьму? К тому же, если не взять, то ведь не только я – и мои близкие окажутся на улице. Прошу вас, поймите меня и отнеситесь милосердно! …Молча склонился я перед Дзиннаем до земли, и слёзы текли по моим щекам…

С тех пор прошло два года, и о Дзиннае я ничего больше не слышал, но втайне от всех неустанно возносил Деве Марии молитвы о его благоденствии – ведь стараниями этого человека моя семья избежала разорения и продолжала жить в довольстве. И что же вы думаете? Недавно я услышал: Макао Дзиннай схвачен и казнён, а на мосту Модорибаси выставлена его голова. Я был поражён и тайком его оплакивал. Но, если подумать, разве не закономерна такая участь? Скорее удивительно, что ему столько лет удавалось избегать Божьей кары. Я подумал: как бы то ни было, нужно отдать последний долг моему благодетелю и потому, не откладывая, отправился сегодня в одиночку на мост Итидзё-Модорибаси, где водрузили голову.

Добравшись туда, я первым делом увидел огромную толпу. Всё было, как водится в таких случаях: белая табличка с перечислением преступлений казнённого, охраняющие голову стражники. Но сама голова, надетая на связку из трёх бамбуковых кольев – ужасная окровавленная голова… как мне об этом сказать? Увидев до синевы бледное лицо, я остановился, как вкопанный, прямо посреди оживлённой дороги. Это был не он! Не Макао Дзиннай! Густые брови, шрам между ними, выступающие скулы – ничем казнённый не походил на Дзинная. Но… меня вдруг как громом поразило. Кровь застыла в жилах, и я мгновенно перенёсся в другой мир, далеко-далеко от бурлящей вокруг толпы и насаженной на колья головы преступника. Да, передо мной был не Дзиннай. Я словно видел самого себя – каким был двадцать лет назад, как раз тогда, когда спас ему жизнь.

– Ясабуро! – едва не закричал я, но язык прилип к небу. Не в силах вымолвить ни слова, я лишь дрожал всем телом, как в лихорадке.

Ясабуро! Я смотрел на отрубленную голову сына и никак не верил, что вижу её наяву. Он будто наблюдал за мной сквозь полуоткрытые веки – пристально, слегка запрокинув голову. Что произошло? Неужто моего сына по ошибке приняли за Дзинная? Но такое недоразумение разрешилось бы на первом допросе. Или, может, мой сын и был Дзиннаем? А тот, кто пробрался ко мне в дом в обличье дзэнского монаха, лишь назвался чужим именем? Нет, и это невозможно. Кто ещё во всей Японии, кроме Дзинная, смог бы, в точности как обещал, собрать за три дня целых шесть тысяч связок монет? Тут я вспомнил, как два года назад, в снежную ночь, Дзиннай схватился с кем-то в моём саду. Силуэт неизвестного противника вдруг ясно встал у меня перед глазами. Кто же это был? Может, как раз мой сын? Если уж на то пошло – да, я видел его лишь мельком, но он и правда напоминал моего Ясабуро. Или, быть может, мне лишь почудилось? Если же то был мой сын… Я, будто очнувшись от сна, всмотрелся в отрубленную голову. Казалось, на посиневших, странно оплывших губах ещё можно было разглядеть улыбку.

Улыбка на устах отрубленной головы – вы, верно, рассмеётесь, услышав о таком. Я сам сперва подумал, что это лишь обман зрения. Но, сколько бы я ни вглядывался, мне всё виделось подобие загадочной улыбки на пересохших губах. Долго-долго смотрел я на неё, не в силах оторваться. В конце концов и мои губы сложились в улыбку – и одновременно в глазах сами собой вскипели горячие слёзы и покатились по щекам.

– Отец, простите меня! – казалось, безмолвно говорила мне улыбка сына.

– Простите мне, отец, мою сыновнюю непочтительность. Тогда, два года назад, снежной ночью, я тайком крался к дому, думая попросить у вас прощения. Мне неловко было днём, у всех на глазах, приходить в лавку, поэтому я дождался темноты, намереваясь постучать в окно, чтобы с вами повидаться. Но тут я, к своей радости, заметил свет, пробивающийся сквозь щели в ставнях чайной комнаты и осторожно направился туда – как вдруг кто-то в полной тишине внезапно схватил меня.

– Что было дальше, отец, вам известно. Всё произошло так неожиданно – я, увидев вас, оттолкнул противника и сбежал, перемахнув через ограду. Разглядев в отражённом от снега свете фигуру того, с кем боролся, я с удивлением увидел: это дзэнский монах. Заинтересованный, я, убедившись, что погони нет, решился рискнуть и опять прокрался к окну чайной комнаты. Сквозь бумажные перегородки я слышал разговор внутри.

– Отец! Дзиннай, спасший торговый дом Ходзёя, – наш благодетель. Я решил непременно помочь ему, если он окажется в опасности, и тем самым отплатить за добро – пусть даже ценой собственной жизни. Кто и сможет вернуть долг, как не я – никчёмный бродяга, которого изгнали из семьи? Два года я ждал удобного случая. И вот – и вот случай настал. Прошу вас, простите, что я был плохим сыном. Но пусть я ступил на дурную дорогу – по крайней мере, я смог отплатить за добро, сделанное моей семье. Это моё единственное утешение…

…По пути домой я плакал и смеялся одновременно, вознося хвалу сыну за его самоотверженный поступок. Вы, быть может, не знаете, но мой Ясабуро принял нашу веру и даже получил имя Пауло. И всё же… и всё же – как зла оказалась к нему судьба! Да и не только к нему. Ведь если бы Макао Дзиннай не спас мою семью от нищеты, мне не выпало бы того горя, которое терзает меня сейчас. От этой мысли я никак не могу отделаться, хоть она и причиняет мне невыносимую боль. Что хуже: увидеть разорение семьи или потерять сына? (С мукой в голосе.) Молю вас, спасите меня! Если так пойдёт дальше, я могу возненавидеть Дзинная, своего благодетеля. (Долгие рыдания.)

Рассказ Пауло-Ясабуро

Святая Мария! На рассвете мне отрубят голову – и, когда она упадёт наземь, моя душа, подобно маленькой птичке, взмоет в небеса и устремится к тебе. Но нет, я в жизни творил одно только зло – а, потому, наверное, и после смерти не отправлюсь в сияющие райские кущи, а буду низвергнут в ужасное пекло Инферно. Тем не менее, я доволен. Ни разу за двадцать лет на земле моё сердце не радовалось, как сейчас.

Моё имя – Ходзёя Ясабуро. Но, когда мою отрубленную голову выставят на всеобщее обозрение, я буду зваться Макао Дзиннай. Я стану тем самым Дзиннаем – можно ли представить себе лучшую участь? Макао Дзиннай – каково звучит? Красивое имя, правда? Стоит мне произнести его вслух – и кажется, будто тёмное узилище, где я заперт сейчас, наполняется небесными розами и лилиями.

Никогда мне не забыть ту снежную ночь два года назад. Я тайком подобрался к дому отца, надеясь разжиться деньгами на игру. Но сквозь щели в сёдзи было видно, что в чайной комнате ещё горит огонь, и я попытался осторожно заглянуть внутрь – как вдруг кто-то, не говоря ни слова, схватил меня сзади за ворот. Я вырывался – не тут-то было: напавшего я не видел, но силы он был необычайной. Пока мы боролись, сёдзи в чайной комнате раздвинулись, и не кто иной, как мой отец, Ясоэмон, выглянул в сад с фонарём в руке. Собрав все силы, я вывернулся из рук противника и перемахнул через высокий забор.

Пробежав полквартала, я спрятался под навесом и огляделся. Вокруг, куда ни глянь, было белым-бело – и ни души, лишь ветер взметает снежную пыль. Похоже, за мной никто не гнался. Кто же это был? Я видел его лишь мельком, но разглядел, что он одет как монах. Вот только сильные руки… да и дрался он умело – на монаха совсем не похоже. И не странно ли, что в эту снежную ночь в сад вдруг забрёл монах? Поразмыслив, я решил рискнуть и осторожно вернулся к отцовскому дому.

…Прошло около часа. Снег, к счастью, утих, и я увидел, как подозрительный монах теперь направляется вниз по улице Огава-дори. Макао Дзиннай! Самурай, поэт, горожанин, монах – обличьям его нет числа, но всё это – знаменитый в нашей столице вор. Я тихонько последовал за ним. Сердце моё наполняла радость, какой я ещё не ведал. Макао Дзиннай! Макао Дзиннай! Я до того им восторгался, что даже видел во сне. Он украл меч у Тоётоми Хидэёси. Он похитил драгоценные кораллы у Сямуроя[83]. Он срубил «райское дерево» в саду у князя провинции Бидзен, он украл часы у капитана Перейры, он взломал за одну ночь пять амбаров, одолел и убил разом восемь самураев из Микавы – и много ещё деяний, на которые никто прежде не отваживался и о которых будут рассказывать потомки, совершил Дзиннай. А теперь он шёл передо мной по тускло освещённой, заснеженной улице, сдвинув на бок плетёную шляпу. Просто увидеть его своими глазами – разве не счастье? Но мне этого было мало.

Дзинная я нагнал за храмом Дзёгондзи. Там нет домов, только тянется глинобитная ограда, и потому даже днём безлюдно и легко скрыться от чужих взглядов. Дзиннай, однако, при виде меня был не особенно удивлён и спокойно остановился. Опёршись на свой посох, он не проронил ни слова, будто ожидая, что я скажу. Я робко склонился перед ним до земли. При виде его невозмутимого лица у меня вдруг язык отнялся.

– Умоляю, простите мою дерзость. Я сын Ходзёя Ясоэмона, меня зовут Ясабуро… – кое-как произнёс я наконец с пылающим лицом. – Я шёл за вами следом, потому что хотел просить вас…

Дзиннай лишь кивнул – но мне, робевшему перед ним, и это казалось огромной удачей. Я немного приободрился и, как был, стоя перед ним на коленях в снегу, коротко рассказал обо всём: как отец меня выгнал, как я связался с дурной компанией, как сегодня вечером пробрался к родительскому дому, надеясь стащить деньги, как случайно столкнулся там с ним, Дзиннаем, и слышал о его тайном сговоре с моим отцом… Дзиннай так и не проронил ни слова и только холодно смотрел на меня. Я же, завершив свой рассказ, придвинулся чуть ближе и заглянул ему в глаза.

– Я в долгу перед вами за добро, что вы сделали моей семье. В благодарность хочу стать вашим подручным. Прошу вас, позвольте пойти с вами! Я умею воровать, умею поджигать. Умею и другие тёмные дела проворачивать – получше многих…

Дзиннай по-прежнему молчал, и я, ощущая, как бешено бьётся сердце в груди, с жаром продолжал:

– Позвольте мне вам служить! Я буду работать изо всех сил. Я бывал в разных землях – Киото, Фусими, Сакаи, Осака… Могу за один день пройти пятнадцать ри[84]. Могу поднять одной рукой четыре мешка риса. И убивать уже приходилось – пару человек. Умоляю, возьмите меня с собой! Я для вас на всё готов! Скажете белых павлинов из замка Фусими украсть – украду. Скажете колокольню храма Святого Франциска сжечь – сожгу. Скажете похитить дочь Правого министра – будет сделано. Скажете отрубить голову чиновнику… – Но договорить я не смог: пинок опрокинул меня в снег.

– Дурак! – бросил Дзиннай и развернулся, чтобы уйти. Я, как безумный, вцепился в край его рясы.

– Прошу, не прогоняйте меня! Всё равно я от вас не отстану. Ради вас в огонь и в воду пойду! Помните, в баснях Эзопа[85] льва, царя дверей, спасла мышь? Я буду вашей мышью. Я…

– Замолчи! Никогда Дзиннай не будет в долгу у такого, как ты. – Он оттолкнул меня и пнул опять. – Ублюдок! Ступай к родителям, почитай их!

После второго пинка я разозлился.

– Ладно же! Вы мне ещё скажете спасибо!

Дзиннай, не оборачиваясь, быстро зашагал прочь по заснеженной дороге. Свет луны, появившейся в небе, пока мы разговаривали, обрисовывал плетёную шляпу… С тех пор прошло два года, и я ни разу больше не видел Дзинная. (Внезапный смех.) «Никогда Дзиннай не будет в долгу у такого, как ты»! Вот как он сказал. Но сегодня на рассвете меня казнят – вместо него.

О, Богоматерь, Святая дева Мария! Никто не знает, как я страдал эти два года, как меня мучило желание ему отплатить. Отплатить за добро… или скорее за обиду. Но где найти Дзинная? Чем он занят? Кто может ответить? Да и кто такой – Дзиннай? Даже это никому доподлинно не известно. Переодетый монах, которого я видел, был невысоким, лет сорока. Но тот, кого знали в весёлом квартале Янагимати, – разве не бородатый, краснолицый ронин, не достигший ещё тридцати? А тот, кто сорвал представление в театре кабуки, был, говорят, рыжеволосым согбенным стариком. А сокровища из храма Мёкокудзи украл юный самурай со спадающей на лоб чёлкой… Если всё это Дзиннай, то даже просто узнать его в лицо – превыше человеческих сил.

А на исходе прошлого года я заболел чахоткой…

Как отплатить Дзиннаю? Лишь об этом думал я день за днём, сгорая от болезни. И вдруг, однажды ночью, меня посетило озарение. О, дева Мария! Дева Мария! Должно быть, ты в своей мудрости ниспослала мне мысль: стоит мне решиться и отказаться от своего тела, истерзанного чахоткой, от этих обтянутых кожей костей, – и я смогу исполнить лелеемую в душе мечту. В ту ночь я, наедине с самим собой, смеялся от радости, повторяя: «Мне отрубят голову вместо Дзинная. Мне отрубят голову вместо Дзинная».

Может ли быть что-то прекраснее? Когда меня казнят – со мной, конечно же, умрут и его преступления. Он сможет, не скрываясь, странствовать по всей Японии. А я зато… (Вновь смеётся.) А я зато за одну ночь превращусь в знаменитого разбойника. Это я служил приказчиком у Лусона Сукэдзаэмона, я срубил «райское дерево» у князя провинции Бидзен, я был другом Сэн-но Рикю, я похитил драгоценные кораллы у Сямуроя, я взломал сокровищницу в замке Фусими, я убил в поединке восемь самураев из Микавы… Можно сказать, что я украл у Дзинная его славу. (В третий раз смеётся.) Иными словами, я спасу его – но одновременно лишу имени; отплачу и за добро, сделанное моей семье, – и за обиду, нанесённую мне. Кто в силах придумать месть слаще? Вот почему я так радостно смеялся той ночью. Я и теперь – здесь, в темнице, – не перестаю смеяться.

Придумав план, я решил пробраться как вор в императорский дворец. Были сумерки, ещё не стемнело. Помню цветы и сосны в саду, блики света, пробивающиеся сквозь бамбуковые занавески. Но, когда я спрыгнул с крыши длинной галереи в казавшийся безлюдным сад, мгновенно появились несколько самураев из стражи и меня скрутили – чего я и желал. И вот он – тот момент. Бородатый самурай, который меня схватил, пробормотал, крепко затягивая верёвки: «Наконец-то Дзиннай попался!» И правда – кто, кроме Макао Дзинная, осмелится пробраться во дворец? Отчаянно вырываясь из рук стражников, я при этих словах невольно улыбнулся.

«Никогда Дзиннай не будет в долгу у такого, как ты», – сказал он. И всё же на рассвете меня казнят – вместо Дзинная. До чего приятна эта месть! Когда мою голову выставят на обозрение, я буду ждать его прихода. Дзиннай наверняка увидит у меня на лице безмолвную усмешку. «Ну как, хорошо отплатил тебе Ясабуро? – вот что скажет ему она. – Ты больше не ты. Макао Дзиннай, самый знаменитый вор Японии, – это отрубленная голова перед тобой. (Смеётся.) О, я счастлив! Никогда в жизни я не был так счастлив! Если же голову увидит мой отец, Ясоэмон… (С мукой в голосе.) Отец! Прости меня! Я был болен чахоткой, я всё равно не прожил бы и трёх лет. Прошу, прости мне сыновнюю непочтительность! Пусть я жил недостойно – а всё же сумел отплатить за сделанное нашей семье добро…

Март 1922 г.

Сад

Начало

Сад принадлежал старинному роду Накамура – в прежние времена они держали при почтовой станции гостиницу для проезжающих чиновников.

Первые десять лет после Реставрации Мэйдзи сад ещё сохранял ухоженный вид: пруд в форме тыквы-горлянки был прозрачным, с насыпного холма изящно склоняла ветви сосна. Нетронутыми оставались беседки – Приют летящего журавля, Павильон чистого сердца. Пенные струи водопада низвергались в пруд с уступа поднимавшейся за ним горы. Каменный фонарь, имя которому дала во время своего визита сама принцесса Кадзу[86], стоял подле разраставшихся год от года кустов дикой жёлтой розы. И всё же мало-помалу возникало ощущение, что сад заброшен. Особенно отчётливо это проявлялось весной: когда кроны деревьев в саду и за его пределами покрывались юной листвой, казалось, что к изысканному рукотворному ландшафту подступает иная, пугающая в своей необузданности, варварская сила.

Прежний глава семьи Накамура, грубоватый старик, отошёл от дел и теперь наслаждался досугом, проводя дни возле жаровни-котацу, у выходящего в сад окна в главном доме. Там он играл в го или карты-ханафуда со своей старой женой, чью голову поразила парша, – и нередко впадал в ярость, если жена несколько раз подряд побеждала. Старший сын, возглавивший семью вместо отца, женился на кузине; молодые жили в отдельной тесной пристройке, соединённой с основным домом крытой галереей. Новый глава семьи писал стихи под псевдонимом Бунсицу и отличался до того отвратительным характером, что его побаивались не только младшие братья и слабая здоровьем жена, но и собственный отец. Только нищенствующий поэт Сэйгэцу[87], облюбовавший эту почтовую станцию, захаживал к нему в гости. Как ни странно, Сэйгэцу был единственным, кого старший сын привечал: наливал ему сакэ и усаживал писать стихи. Сохранились сложенные ими рэнга:

Цветов ароматДольше витает в горах.Голос кукушки.(Бунсицу)Порою в чаще ветвейПенный мелькнёт водопад.(Сэйгэцу)

Кроме старшего, в семье было ещё два сына. Средний женился на дочери родственника – торговца зерном, который принял в его семью. Младший работал на большой фабрике по производству сакэ в соседнем городе, километрах в двадцати. Они, будто сговорившись, крайне редко навещали отчий дом: младший жил далеко и давно не ладил со старшим братом – нынешним главой семьи, а средний вёл разгульную жизнь и почти не появлялся даже у родителей жены.

В течение следующих двух-трёх лет сад постепенно приходил в упадок. Пруд стало затягивать тиной, некоторые растения засохли. Одним жарким, засушливым летом старый хозяин умер от апоплексического удара. За несколько дней до внезапной смерти он пил рисовую водку сётю – и вдруг увидел вельможу в белом, который то входил в Павильон чистого сердца по другую сторону пруда, то выходил оттуда. Справедливости ради надо сказать, что видение это явилось среди бела дня. На следующий год, в конце весны, средний сын украл деньги у тестя с тёщей и сбежал с гулящей девицей. Жена старшего той же осенью родила недоношенного мальчика.

После смерти отца старший сын перебрался в основной дом, к матери. Пристройку, где он жил прежде, снял директор местной начальной школы. Тот был приверженцем Фукудзавы Юкити с его теорией утилитаризма и в какой-то момент убедил главу семьи посадить в саду фруктовые деревья. С тех пор, едва наступала весна, среди знакомых ив и сосен распускались пышные шапки разных оттенков: персики, абрикосы, сливы. Директор школы, гуляя иногда с хозяином по обновлённому фруктовому саду, убеждал: «Вы и цветами здесь любоваться можете. Вот что значит – совместить приятное с полезным». Однако насыпной холм, пруд и беседки всё больше приходили в упадок: кроме самой природы, на них теперь ополчился и человек.

Осенью в горах за садом вспыхнул пожар, какого давно не видели. С тех пор иссяк водопад над прудом. Потом, с первым снегом, занемог хозяин дома. Врач сказал, что это чахотка – или, как говорят нынче, туберкулёз. Больной то лежал в постели, то снова поднимался на ноги, но, так или иначе, характер у него становился хуже и хуже. Когда в первый день нового года к нему заехал повидаться младший из братьев, случилась ссора, в результате которой старший запустил в гостя жаровней. Тот уехал – и больше не вернулся, даже на похороны брата, умершего почти через год, в своей постели под москитной сеткой, на руках у жены. «Лягушки квакают. А как там Сэйгэцу?» – были его последние слова. Однако поэт – быть может, пресытившись местными пейзажами, – давно уже не приходил за подаянием.

Младший из братьев после годичного траура женился на самой юной из хозяйских дочерей. Директора школы, снимавшего пристройку, как раз перевели в другое место, и новобрачные переехали в освободившееся жилище. Там появились чёрные лакированные комоды, красно-белые свадебные украшения. Но вскоре в главном доме заболела жена старшего брата – тем же, чем ранее муж. Их единственный сын, Рэнъити, уже лишившийся отца, после того как у матери открылось кровохарканье, стал спать в комнате у бабки. Та перед сном всегда повязывала голову полотенцем, но ночью на запах парши приходили крысы – и, если старуха о полотенце забывала, кусали её за голову. К исходу года умерла и мать Рэнъити – сгорела, как масляная лампада. А на следующий день после похорон из-за сильного снегопада рухнул Приют летящего журавля, стоявший у подножья насыпного холма.

К тому моменту как вновь наступила весна, о прежнем ландшафте напоминала лишь соломенная крыша Павильона чистого сердца, возвышавшаяся подле мутного пруда; в остальном зеленеющий сад превратился в бесформенные заросли.

Середина

Через десять лет после побега, одним пасмурным, снежным вечером, в отчий дом вернулся средний брат. Отчий? К тому моменту дом принадлежал младшему. Тот не выказал ни особенного недовольства, ни особенной радости – но принял непутёвого брата, как ни в чём не бывало.

С тех пор средний брат, измученный дурной болезнью, проводил дни, лёжа перед жаровней-котацу в одной из комнат главного дома – там, где стоял большой буддийский алтарь с поминальными табличками отца и старшего брата. Впрочем, он нарочно затворил дверцы, чтобы их не видеть. С матерью, младшим братом и его супругой он почти не общался – лишь три раза в день садился с ними за стол. Только сирота Рэнъити иногда приходил к нему в комнату поиграть – и дядя рисовал ему на грифельной доске горы и корабли, а иногда неуверенным почерком писал слова старинной песенки:

Остров Мукодзима,Сакура в цвету.Девушка из чайной,Выходи гулять.

Между тем снова наступила весна. Среди разросшихся кустов и трав в саду зацвели чахлые персики и абрикосы. Очертания Павильона чистого сердца отражались в тусклом зеркале пруда. Средний брат по-прежнему целыми днями напролёт сидел взаперти, в комнате с алтарём. Однажды он услышал тихие звуки сямисэна – а с ними и обрывки песни:

Господин наш Ёсиэ,Родич Мацумото,На битву при СуваС пушками вышел…[88]

Средний брат, продолжая лежать, приподнял голову. Вероятно, это в чайной комнате играла и пела мать.

Воин храбрейший,В блестящих доспехах,В час на рассветеВыступил смело…

Она напевала куплеты с лубочных картинок оцу-э – видимо, внуку. Но этой песне, популярной лет двадцать-тридцать назад, её сварливого мужа выучила когда-то куртизанка-ойран.

Выстрелом сражённый,Лёг он в Тоёхаси,Жизнь недолговечна,Как роса, истает.Только остаётсяДля потомков память…

У среднего брата странно блеснули глаза на заросшем щетиной лице.

Через пару дней младший обнаружил его копающим землю у подножья насыпного холма, заросшего лопухом. Уже успев запыхаться, он неумело махал мотыгой. Выглядел он забавно – но увлечён был явно не на шутку.

– Ты что делаешь, братец? – окликнул его сзади младший, прикуривая сигарету.

– Я-то? – Средний посмотрел сквозь него невидящим взглядом. – Ручей хочу выкопать.

– Зачем это?

– Хочу сделать всё, как было.

Младший усмехнулся и более ни о чём не спрашивал.

Каждый день средний брат, вооружившись мотыгой, с энтузиазмом рыл ручей. Приходилось нелегко: из-за слабого здоровья он быстро уставал. Да и работа была непривычной, поэтому вечно что-нибудь приключалось: то мозоль натрёт, то ноготь сломает. Иногда он бросал мотыгу и валился на землю, будто мёртвый. Под палящими лучами солнца от цветов и свежей листвы вокруг шёл горячий пар. Полежав несколько минут, упрямец, пошатываясь, поднимался на ноги и, стиснув зубы, вновь брался за мотыгу.

Однако шли дни, а никаких заметных изменений в саду не появлялось. Пруд по-прежнему был затянут тиной, вокруг бушевал сорный кустарник. После того как отцвели фруктовые деревья, сад стал казаться ещё более неухоженным, чем раньше. Тем не менее, никто в семье – ни молодые, ни старики – помогать не спешили. Младшего брата захватила мечта разбогатеть, и он с головой погрузился в изучение цен на рис и шелковичных червей. Супруга его по-женски брезговала средним братом с его болезнью. Мать опасалась, как бы работа не пошла ему во вред. Но он не сдавался – и шаг за шагом, не обращая внимания ни на чужие слова, ни на саму природу, продолжал преображать сад.

Однажды утром, выйдя из дому после дождя, он увидел Рэнъити, раскладывающего камни вдоль ручья, над которым нависали листья лопуха.

– Дядя! – обрадовался мальчик, подняв глаза. – Можно я с сегодняшнего дня буду тебе помогать?

– Конечно, помогай. – Лицо среднего брата впервые за долгое время озарилось улыбкой.

С тех пор Рэнъити работал вместе с ним, никуда не отлучаясь. Дядя, чтобы подбодрить племянника, всякий раз, когда усаживался под деревом передохнуть, рассказывал про диковинки, которых Рэнъити никогда не видел: про море, про Токио, про железную дорогу. Мальчик, грызя маринованную сливу, заворожённо ловил каждое его слово.

Сезон дождей в тот год выдался необычно сухим. Но стареющий инвалид и юный мальчик, работая под жарким солнцем среди поднимавшихся от травы испарений, не унывали – очищали пруд, рубили деревья, постепенно распространяя свои усилия всё дальше и дальше. Увы, если с силами внешними они как-то справлялись, то внутренний противник был куда коварнее. Средний брат видел прежний сад в целом – мысленным взором, будто во сне. Однако, когда дело доходило до вещей конкретных – как были расположены деревья, где проходили дорожки, – память его подводила. Иногда в разгар работы он вдруг замирал, опёршись на мотыгу, и с задумчивым видом озирался по сторонам.

– Ты чего? – непременно спрашивал Рэнъити, с беспокойством вглядываясь дяде в лицо.

– Как оно было раньше? – бормотал тот себе под нос, утирая пот со лба и с растерянным видом расхаживая кругом. – Вроде клён здесь не рос…

Рэнъити, не зная, что делать, давил перепачканными руками муравьёв.

Но и на этом внутренний противник не угомонился. К середине лета у среднего брата – быть может, из-за переутомления – стали путаться мысли. Не раз он закапывал едва откопанную часть водоёма или, выкорчёвывав сосну, тут же сажал на её место другую. Рэнъити особенно рассердился, когда дядя срубил на берегу ивы, чтобы сделать из них колышки.

– Мы же только что их посадили! – упрекнул он старика.

– Да? Я уж совсем ничего не помню. – Тот уныло уставился в пруд, на поверхности которой играли солнечные блики.

Тем не менее, к осени очертания сада начали проступать сквозь буйство трав и деревьев. Конечно, теперь в нём уже не было Приюта летящего журавля, и струи водопада не стекали в пруд. От замысла известного мастера, который с безупречным вкусом спланировал ландшафт, почти ничего не осталось. Тем не менее, это был сад. В пруду – снова чистом и прозрачном – отражался конус насыпного холма. Сосна вновь живописно раскинула ветви перед Павильоном чистого сердца. Однако, едва работа была закончена, приступ болезни приковал среднего брата к постели. Жар не спадал, каждый сустав в теле ломило.

– Всё потому, что ты перетрудился! – раз за разом упрекала его мать, сидя у изголовья. Тем не менее, он был счастлив. Конечно, ещё многое в саду – взять хоть те же беседки! – хотелось поправить. Но ничего не поделаешь. Главное – его усилия принесли плоды, и он был доволен результатом. Десять лет лишений научили его смирению, и смирение его спасало.

К концу осени средний сын тихо и незаметно скончался. Первым обнаружил его Рэнъити – и с криком прибежал в пристройку к родственникам. Вскоре перепуганная семья собралась вокруг покойника.

– Смотри-ка. Брат будто улыбается, – повернулся к матери младший из братьев.

– А алтарь-то сегодня открыл, – заметила его жена, не глядя на тело.

После похорон дяди Рэнъити стал часто засиживаться один в Павильоне чистого сердца, потерянно глядя на пруд и деревья с облетевшими листьями.

Конец

Сад принадлежал старинному роду Накамура – в прежние времена они держали при почтовой станции гостиницу для проезжающих чиновников.

Однако через десять лет после восстановления сада и его, и семейный особняк снесли, чтобы на их месте построить железнодорожную станцию с маленьким ресторанчиком напротив.

К тому моменту никого из Накамура в доме уже не осталось. Мать семейства, конечно, давно отошла в мир иной. Младший из братьев, в концов концов разорившись, по слухам, уехал в Осаку.

День за днём поезда прибывали на станцию – и отправлялись дальше. Внутри здания за большим столом сидел молодой начальник. Когда – что случалось нередко – выдавалась свободная минутка, он смотрел на голубеющие вдали горы и беседовал с работниками – местными уроженцами. Но семью Накамура они не упоминали. Никто и думать не думал о том, что когда-то на этом месте был дом, насыпной холм, беседки в саду.

Что же до Рэнъити, то он отправился учиться живописи. Студия западного искусства находилась в токийском районе Акасака. Свет из мансардного окна, запах масляных красок, натурщица с традиционной для юных девушек причёской момоварэ – ничто здесь не напоминало его родной дом. Но, держа в руке кисть, он порой видел перед собой лицо одинокого старика – тот улыбался, как бы говоря ему, уставшему от ежедневных трудов: «Ты всегда помогал мне, когда был ребёнком. А теперь я помогу тебе!»

Рэнъити по-прежнему живёт в бедности – но продолжает рисовать изо дня в день.

О младшем из трёх братьев давно ничего не слышно.

Июнь 1922 г.

Благородная девица Рокуномия

1

Отец девицы Рокуномия принадлежал к древнему роду, восходившему к семье императора; но, будучи человеком старомодным и не слишком ловким, не дослужился до высокого звания при дворе. Дочь жила с родителями в высоком деревянном доме в окрестностях Рокуномии[89], оттого и сама получила такое прозвание.

Родители её баловали, но, по старинному обычаю, не хлопотали о смотринах, ожидая, что кто-нибудь посватается за неё сам. Девица росла скромной и послушной, почитала отца с матерью, – и, хоть не ведала печалей, не знала и радостей. Впрочем, совсем неискушённая в жизни, она была довольна своей участью. «Лишь бы батюшка с матушкой были в добром здравии», – думала она.

Из года в год плакучая сакура у старого пруда покрывалась скудными цветами. Тем временем и девица незаметно повзрослела, достигнув зрелости в своей красоте. Однако отец, на которого она привыкла надеяться, пристрастился на старости лет к сакэ и неожиданно покинул этот мир. Мать оплакивала супруга полгода, после чего последовала за ним. Дочь не столько даже горевала, сколько была в растерянности: у неё, единственного ребёнка своих родителей, не осталось на свете никого, кроме кормилицы.

Та не покидала воспитанницу, продолжая о ней заботиться. Но мало-помалу из дома исчезли передававшиеся из поколения в поколение перламутровые ларцы и серебряные курильницы для благовоний, да и прислугу пришлось постепенно распустить. Теперь и благородная девица узнала тяготы жизни, но сил противиться судьбе у неё не было. Сидя в одиночестве в опустевшем доме, она по-прежнему предавалась своим однообразным развлечениям – играла на кото да слагала стихи.

Однажды осенним вечером к госпоже подошла кормилица и, старательно подбирая слова, проговорила:

– Мой племянник, монах, говорил, что один благородный господин, прежний управитель провинции Тамба, желает с вами встретиться. Господин и собой пригож, и нрав имеет мягкий, и рода знатного, отец его тоже занимает высокий пост – а потому не согласитесь ли вы его принять? Чай, лучше, чем жить в таком стеснении…

Девица тихонько заплакала. Сблизиться с мужчиной, чтобы избавить себя от нужды, было всё равно что продать своё тело. Конечно, она слыхала: подобное не редкость в мире. Но теперь, когда выбор встал перед ней, её охватила тоска. Долго сидела она перед кормилицей, закрывая лицо рукавом, и обдувавший её ветер шелестел в саду листьями вьющихся лиан.

2

И вот случилось так, что благородная девица стала встречаться с тем мужчиной каждую ночь. Как и обещала кормилица, нрав у него и впрямь был мягким, а лицо и стать – изящными и благородными. К тому же всякому было ясно: увлечённый красотой девицы, он готов был позабыть всё на свете. Та, конечно, неприязни к нему не питала и думала порой, что есть у неё тот, на кого можно опереться в этом мире. Однако, уединяясь с ним за расписанной птицами и бабочками ширмой и прикрывая глаза от света фонаря, никогда не чувствовала она и радости.

Понемногу в покоях стали появляться приметы благоденствия: покрытые чёрным лаком шкафчики, бамбуковые занавеси; дом снова наполнился прислугой. И, конечно, кормилица пуще прежнего хлопотала над своей госпожой. Но та даже на эти перемены глядела с печалью.

Однажды в дождливую ночь, когда они с мужчиной проводили время, попивая сакэ, тот поведал ей пугающую историю, случившуюся в провинции Тамба. Некий путник, направляясь из столицы в Идзумодзи, остановился переночевать на постоялом дворе у подножья горы Оэ. Жена хозяина как раз в ту ночь благополучно разрешилась от бремени девочкой. Вдруг гость заметил неизвестного – дюжего мужчину, который, выбежав из дома родильницы, бросил: «Восьми лет от роду причинит себе смерть», – и махом скрылся из глаз. Прошло девять лет, и тот же путник, на сей раз по пути в столицу, вновь забрёл на тот же постоялый двор. Как оказалось, девочка и впрямь в восемь лет погибла странной смертью: упала с дерева, да так, что в горло ей вонзился серп. Услышав этот рассказ, девица ужаснулась столь бессмысленному жребию. По сравнению с той девочкой, конечно, ей досталось большое счастье – у неё был мужчина, на которого она могла надеяться. «Остаётся положиться на судьбу», – подумала она и изобразила на лице очаровательную улыбку.

Шло время, и ветви сосны, задевавшие крышу дома, согнулись от снега. Днём девица, как прежде, перебирала струны кото да играла в сугороку. Ночью же делила ложе с мужчиной, слушая плеск воды в пруду, куда прилетали птицы. Она не ведала печалей, не знала и радостей. Тем не менее, в этом покое и праздности находила она мимолётное утешение.

И всё же покою вдруг пришёл конец. Когда вновь наступила весна, мужчина, придя к девице как-то вечером, печально промолвил: «Сегодня я вижу вас в последний раз». Отца его во время недавней раздачи должностей при дворе назначили управителем в провинцию Митиноку, и потому сыну тоже надлежало отправиться с ним в заснеженный край. Грустнее всего ему было расставаться с возлюбленной. Но, поскольку он скрывал от отца, что сошёлся с ней, теперь говорить было слишком поздно. Он пустился в долгие объяснения, перемежая слова вздохами.

– Но через пять лет срок службы закончится. Пусть это придаст вам силы.

Девица уже упала ничком, заливаясь слезами. Пусть она и не питала к мужчине сердечной привязанности, а всё же расставаться с тем, на кого привыкла надеяться, было так жалко, что и словами не передать. Мужчина гладил её по спине, всячески утешая и успокаивая. Но и его голос прерывался от слёз, пока он шептал привычные нежности.

Тут вошла кормилица, которой всё это было невдомёк, вместе с молодыми прислужницами; они несли поднос с кувшинчиком сакэ и щебетали, что на плакучей сакуре над старым прудом уже набухли почки…

3

Минуло пять вёсен и наступила шестая, но мужчина, уехавший в Митиноку, до сих пор не вернулся в столицу. У благородной девицы тем временем не осталось никого из прислуги – все разбрелись кто куда; крыло дома, где она жила, разрушил сильный тайфун, и с тех пор госпожа вместе с кормилицей поселились в галерее для челяди. Покои там были тесные, неухоженные и годились разве только, чтобы укрываться от дождя и утренней росы. Кормилица, видя госпожу в таком жалком состоянии, не могла удержаться от слёз – а порой, сама не зная почему, готова была уже не плакать, а гневаться.

Конечно, жилось им тяжело. Давно исчезли из комнат полки и сундуки – их выменяли на рис и овощи. Не осталось у девицы и одежды на смену – ни кимоно, ни шароваров-хакама. Когда не хватало дров, кормилица порой отрывала гнилые доски в главном доме. При всём том сама госпожа продолжала ждать своего мужчину, развлекая себя игрой на кото и стихами.

Осенью в тот год, в одну из лунных ночей, кормилица, приблизившись к госпоже, наконец обратилась к ней с такой речью:

– Ваш поклонник вряд ли вернётся. Отчего бы и вам о нём не забыть? Вот меня помощник императорского аптекаря уж до того уговаривает, чтобы помогла с вами свидеться…

Госпожа, слушая её, вспомнила подобный разговор шесть лет назад. Сколько она тогда ни плакала – но так и не смогла избыть свою печаль. А сейчас и тело её, и душа уже слишком устали. Единственной мыслью было: «Хочу спокойно дождаться конца…» Когда кормилица договорила, девица обратила измученное лицо к луне и покачала головой:

– Мне уже ничего не нужно. Жить ли, умереть ли – всё едино…

* * *

Ровно в тот момент её прежний любовник сидел с молодой женой в далёкой провинции Хитати, попивая сакэ. Супруга была дочерью тамошнего управителя, и отец мужчины всецело одобрял их брак.

– Что за шум?

Мужчина, вздрогнув, поднял взгляд на безмолвную луну над крышей. Почему-то в этот момент ему ясно представился образ его давнишней возлюбленной.

– Наверное, каштаны падают на кровлю, – молвила в ответ жена и неловко подлила ему в чарку сакэ.

4

Мужчина вернулся в столицу на девятый год, поздней осенью. По пути в Киото они с семьёй из-за плохой погоды на три или четыре дня задержались в Авадзу. В саму столицу нарочно прибыли ближе к ночи, чтобы днём не привлекать чужого внимания. Живя в провинции, мужчина два или три раза посылал любезные письма своей столичной зазнобе, но ответа ни разу не получил: то гонец не возвращался вовсе, то, вернувшись, сообщал, что не нашёл дом госпожи. Теперь, приехав в столицу, мужчина ещё больше желал увидеть возлюбленную. Благополучно отправив жену к её отцу, он, как был в дорожной одежде, устремился в квартал Рокуномия.

Однако, приехав туда, он обнаружил, что нет уже ни ворот на четырёх столбах, ни крытых кипарисовой корой главного дома и пристроек. От усадьбы остались одни развалины. Стоя в траве, он безмолвно смотрел туда, где прежде был сад. Там, в обмелевшем пруду рос теперь лук-батун, и его стебли тихонько колыхались в свете молодого месяца.

Неподалёку от того места, где, как ему помнилось, располагались покои возлюбленной, он обнаружил покосившийся домишко. Заглянув туда, он увидел человеческую фигуру. Мужчина тихонько позвал в темноту – и на свет луны, ковыляя, выбралась старая монахиня, показавшаяся ему смутно знакомой.

Услышав, кто перед ней, она, не говоря ни слова, зарыдала – и лишь какое-то время спустя, то и дело прерываясь, смогла рассказать вот что:

– Вы, должно быть, меня и не помните, но я мать женщины, которая состояла при госпоже. Когда вы нас покинули, дочь моя ещё пять лет оставалась с ней, но потом они с мужем решили переехать в Тадзиму, и я попросилась уйти следом. Но, беспокоясь о госпоже, решилась приехать в столицу – и что же? Как изволите видеть, даже и дома-то уже нет. Где нынче госпожа, мне неведомо, оттого я ночую здесь, не зная, что и делать. Вы, верно, и не слыхали, но, пока дочь была при госпоже, та перенесла такие тяготы, что и описать невозможно…

Выслушав этот рассказ, мужчина снял одно из своих нижних кимоно и подал согбенной монахине, после чего, склонив голову, молча побрёл прочь по разросшейся траве.

5

Со следующего утра мужчина принялся искать девицу по всем столичным кварталам, но никто не знал, где она и что с ней сталось.

Прошло несколько дней, и как-то вечером он укрылся от дождя под навесом Западной галереи, что у ворот Судзакумон. Кроме него, там же был и нищий монах, с нетерпением ожидавший, когда прекратится ливень. Капли уныло барабанили по выкрашенным в красное воротам. Мужчина, поглядывая на монаха, расхаживал по каменным плитам, чтобы хоть немного развеять досаду. Тут его ухо уловило в полутьме галереи, за решётчатой ставней, звуки – похоже, там кто-то был. Он без особого интереса заглянул внутрь.

Там вокруг женщины, которой, похоже, нездоровилось, хлопотала монахиня, поправляя изорванные циновки. Даже в сумерках больная казалась пугающе истощённой. И всё же одного взгляда достало, чтобы понять, кто перед ним. Мужчина думал окликнуть её, но, когда заметил, в каком она жалком состоянии, отчего-то будто онемел. Девица же, не зная, что он совсем рядом, повернулась на потрёпанной циновке и с трудом проговорила:

Локоть подложивПод голову, слушаюСвист ветра в щелях.Зачем же так трудно мнеПокинуть бренную плоть…

Услышав голос, он невольно произнёс имя девицы. Та рывком приподнялась, взглянула на него – и, слабо вскрикнув, упала на циновки. Монахиня – её верная кормилица – вместе с вскочившим в окно мужчиной быстро подхватили девицу. Однако, увидев запрокинутое лицо, не только кормилица, но и любовник встревожились ещё больше.

Кормилица бросилась к давешнему нищему монаху, как безумная, умоляя его прочитать сутры над умирающей госпожой. Тот, откликнувшись на просьбу, опустился на колени у изголовья, но вместо чтения сутр сказал больной:

– Над смертью мы не властны. Лишь без устали возглашай имя Будды Амиды.

Девица, поддерживаемая мужчиной, принялась старательно повторять имя Будды – и вдруг уставилась в потолок, а лицо её исказилось ужасом:

– Ах, там огненная колесница!

– Не бойся ничего. Пока веруешь в Будду, всё будет хорошо, – возвысил голос монах. Спустя короткое время, девица, будто во сне, пробормотала:

– Вижу золотой цветок лотоса – большой, словно балдахин…

Монах собирался что-то сказать, но она прерывающимся голосом заговорила вновь:

– Больше не вижу лотоса. Только ветер дует во тьме!

– Изо всех сил возглашай имя Будды! Почему ты его не призываешь? – Монах готов был отругать умирающую. Но девица, которая, казалось, была уже на пороге смерти, продолжала твердить:

– Ничего… ничего не вижу… только ветер во тьме… только холодный ветер дует…

Мужчина и кормилица, глотая слёзы, продолжали тихонько взывать к Будде Амиде. И монах, молитвенно сложив руки, всё пытался уговорить несчастную повторять священное имя. Под их голоса, мешавшиеся с шумом дождя, девица на потрёпанной циновке постепенно отошла в мир иной.

6

Несколько дней спустя монах, наставлявший девицу призывать Будду Амиду, в своей потрёпанной одежде вновь сидел, обняв колени, в галерее перед воротами Судзакумон. По залитой лунным светом дороге, тихонько напевая, приблизился самурай. Увидев монаха, он остановился и небрежно окликнул его:

– Говорят, в этот час здесь слышат женский плач?

Монах, сидя на каменных плитах, ответил коротко:

– Послушайте сами.

Пришелец напряг слух – но, кроме тихого жужжания насекомых, не уловил ни шороха. В ночном воздухе лишь разливался аромат сосен. Самурай хотел сказать, что ничего не слышит, как вдруг откуда-то и впрямь донеслось негромкое, печальное женское всхлипывание.

Он схватился за меч. Но звуки, проплыв в небе над галереей, постепенно затихли.

– Молитесь Будде! – Монах в лунном свете поднял голову. – Это душа несчастной женщины, не ведающей ни ада, ни рая. Молитесь Будде!

Однако самурай, не отвечая, внимательно всмотрелся ему в лицо – и наконец, безмерно удивившись, склонился до земли.

– Да ведь вы – Святой Найки? Что вы делаете в таком месте?..

То был Ёсисигэ Ясутанэ[90], которого в миру называли святым, – из всех, кого учил прославленный Куя, он достиг наивысших вершин благочестия.

Июнь 1922 г.

Чистота О-Томи

После полудня третьего июля 1868 года было объявлено: «Завтра на рассвете правительственная армия атакует силы Сёгитай[91] в храме Канъэйдзи на горе Тоэй. Жителям Уэно предписывается эвакуироваться в другие районы».

В галантерейном магазине на Второй улице в квартале Ситаямати, которым владел Когая Сэйбэй, после эвакуации никого не осталось, лишь в углу кухни перед большой морской раковиной лежал, подобрав под себя лапы, крупный трёхцветный кот.

За наглухо закрытыми ставнями даже в разгар дня было темно и тихо. Только дождь, который зарядил несколько дней назад, непрерывно барабанил по крыше – невидимый, он то отдалялся, то обрушивался с новой силой. Всякий раз, когда стук дождя становился громче, янтарные глаза кота распахивались, жутковато сверкая в сумраке кухни, скрывавшем даже печку. Впрочем, понимая, что напугавший его шум – всего лишь дождь и вокруг ничего не происходит, кот, так и не шевельнувшись, успокаивался и вновь сужал глаза до щёлочек.

Это повторялось несколько раз – пока кот в конце концов не уснул крепко и не перестал просыпаться на каждый шорох. Что до ливня на улице – он по-прежнему то стихал, то усиливался. Пробило два часа, потом три – непогожий день постепенно клонился к закату.

Около семи вечера кот, насторожившись, вновь открыл глаза – да ещё и навострил уши. Дождь, однако, шёл куда слабее, чем днём. На улице послышался крик носильщиков, тащивших паланкин, и всё снова стихло. Но через пару мгновений на тесной кухне посветлело. В полумраке проявились печка, дощатый пол, большой глиняный горшок без крышки, в котором поблёскивала вода, сосновая ветка – амулет кухонного бога, шнурок от створки потолочного окна. Кот, с опаской поглядывая в сторону передней, где только что приоткрылась дверь, медленно поднялся на лапы.

Входную дверь – а вслед за ней и внутреннюю перегородку-сёдзи, ведущую в кухню, – отодвинул промокший насквозь оборванец. Вытянув шею, обмотанную старым полотенцем, он какое-то время напряжённо прислушивался к тишине в доме. В конце концов пришелец уверился, что внутри никого нет, и, не снимая с плеч импровизированного плаща – новенькой, яркой от дождя циновки, ранее служившей обмоткой для бочки сакэ, – прошёл в кухню. Кот прижал уши и отступил на пару шагов. Оборванец, ничуть не смутившись, закрыл позади себя сёдзи и медленно снял с шеи полотенце. Он совсем зарос бородой; на чумазом лице в двух-трёх местах был наклеен пластырь – но черты казались довольно правильными.

– Микэ, Микэ! – позвал он кота, выжимая волосы и обтирая с лица дождевые капли. Кот как будто узнал голос, и прижатые уши вновь встали торчком. Но подходить он не спешил, остановившись поодаль и тревожно поглядывая в сторону незваного гостя. Сбросив с плеч циновку, оборванец уселся перед котом на пол, скрестив ноги; кожа на лодыжках была скрыта под плотным слоем грязи.

– Ты чего это здесь, старина? Никого нет – а тебя что же, одного оставили? – посмеиваясь под нос, оборванец погладил кота по голове широкой ладонью. Тот было отпрянул, но так и не убежал – напротив, сел рядом и постепенно прикрыл глаза. Оборванец, убрав руку, вытащил из-за пазухи своего старого юката блестящий от масла револьвер и в полумраке проверил спусковой крючок. Зрелище было удивительным, точно сцена из романа: человек в лохмотьях готовит оружие в безлюдном доме, где веет войной. Рядом, словно зная какую-то тайну, спокойно жмурился кот.

– Завтра, друг мой Микэ, здесь пули полетят градом. Сунешься под них – тебе конец. Лучше спрячься и не выходи, что бы вокруг ни творилось, – говорил коту оборванец, продолжая осматривать револьвер. – Мы с тобой давние приятели. Но сегодня видимся в последний раз. Может, ты погибнешь завтра. А может, и я. Но даже если мы оба выживем, я больше не буду рыскать с тобой по помойкам. То-то ты, наверное, обрадуешься.

Тем временем дождь снова зашумел сильнее. Плотные тучи нависли над крышей – казалось, задевая черепицу. В кухне сгустился сумрак. Оборванец, впрочем, невозмутимо закончил возиться с револьвером и аккуратно его зарядил.

– Будешь по мне скучать? – продолжал он разговор с котом. – Впрочем, кошки, говорят, всего три года добро помнят. Вряд ли ты – исключение. Что ж, неважно. Если меня не станет… – Он осёкся: с улицы в дом кто-то вошёл. Оборванец сунул револьвер за пазуху и мгновенно обернулся – но не быстрее, чем в кухне раздвинулись сёдзи. Изготовившись защищаться, он вдруг встретился взглядом с неожиданным пришельцем.

Тот – вернее, та, – открыв сёдзи и увидев чужака, вскрикнула от неожиданности. Это была молодая женщина, босоногая, с большим традиционным зонтом из промасленной бумаги. От испуга она чуть не выскочила обратно под дождь, но, быстро опомнившись, вгляделась в полумрак кухни, где сидел оборванец.

Тот, тоже застигнутый врасплох её приходом, так и застыл на одном колене, пристально глядя на девушку – но уже без насторожённости. Некоторое время они молча смотрели друг другу в глаза.

– Синко, ты, что ли? – уже спокойнее окликнула она. Оборванец, усмехнувшись, пару раз кивнул.

– Прости. Уж очень дождь лил, вот я и зашёл, пока никого не было… Не подумай, будто я решил взломщиком заделаться.

– До чего ж ты меня напугал! Взломщик – не взломщик, а не слишком ли ты много себе позволяешь? – проворчала она, отряхивая капли с зонта. – Ступай отсюда. Я захожу.

– Что ж, и уйду. Уйду, не шуми. А вы разве не эвакуировались?

– Эвакуировались. Только вот… а тебе-то какое дело?

– Тогда, видно, ты что-то забыла. Заходи уже внутрь. Льёт ведь как из ведра.

Всё ещё сердясь, она молча присела на дощатый настил в кухне. Потом протянула грязные ступни к водостоку и принялась поливать их из ковшика. Оборванец, сидя со скрещёнными ногами, сосредоточенно наблюдал за ней, потирая щетину на подбородке. Это была деревенская девушка со смуглой кожей и веснушками на носу, одетая как служанка – в простое домотканое кимоно с полосатым хлопковым поясом. Живое лицо и крепкое тело были ладными, словно налитое яблоко или персик.

– Если ты вернулась посреди всей этой заварухи – значит, важное оставила. Что забыла-то? А? О-Томи? – снова спросил Синко.

– Что надо, то и забыла. Хватит болтать, ступай, говорят тебе! – отрезала девушка. И вдруг, будто вспомнив о чём-то, с тревогой обернулась к нему: – Синко, а ты не знаешь, где Микэ?

– Микэ? Да вот же… о, куда это он подевался?

Синко огляделся. Как оказалось, кот успел забраться на полку и теперь сидел там, свернувшись между чугунком и ступкой. О-Томи тоже его заметила. Тут же забыв о собеседнике, она отбросила ковшик и вскочила на ноги с радостной улыбкой, подзывая беглеца.

Синко с недоверием переводил взгляд с неё на животное и обратно.

– Так ты за котом, что ли, вернулась?

– А что такого? …Микэ, Микэ, давай, спускайся!

Внезапно Синко расхохотался. В шуме дождя смех прозвучал жутковато – и О-Томи, вспыхнув, накинулась на него:

– И что смешного? Хозяйка вся извелась: ох, мол, кота взять забыли! В три ручья плачет: а вдруг, говорит, его убьют? Не могу я на такое смотреть, жалко её до смерти – вот я в дождь и прибежала!

– Ладно, ладно. Не буду смеяться, – фыркнул Синко. – Всё, перестал. Но сама подумай: завтра тут стрелять будут! Кошкой больше, кошкой меньше… ну, не смешно ли? Ты уж извини, но только хозяйка твоя, выходит, вздорная и глупая баба. Ради какого-то кота…

– А ну, молчи! Ещё мне не хватало слушать, как ты мою хозяйку оскорбляешь! – едва не затопала ногами О-Томи. Впрочем, оборванца вспышка ничуть не испугала – напротив, он продолжал беззастенчиво разглядывать её фигуру. И действительно, девушка сейчас была притягательна красотой дикарки. Кимоно и исподнее насквозь промокли от дождя и почти не скрывали её молодого тела. Она ещё не знала мужчины – это было понятно с первого взгляда.

– Так ведь она тебя сюда прислала, – усмехнулся он, не сводя глаз с собеседницы. – Прислала ведь? Сейчас жители разбежались, в целом Уэно никого не сыщещь. А без людей что столица, что дикий лес – всё одно. Волков, может, и нет, зато есть много кто похуже. Понимаешь?

– Чем языком болтать, помоги лучше достать кота. Стрелять-то не сейчас начнут. Подумаешь, опасность!

– Нашла чем шутить. Молодая девица в неспокойное время одна ходит – куда ещё опаснее-то? Да что рассусоливать – вот сейчас тут только ты да я. А ну как я чего-нибудь этакого возжелаю, куда денешься? – Синко начал как бы в шутку, но постепенно стало непонятно, шутит он – или уже всерьёз. В ясных глазах О-Томи не мелькнуло и тени страха – только щёки вспыхнули сильнее.

– Ты что же, Синко, пугать меня вздумал? – Девушка подошла на шаг ближе, будто угрожая оборванцу сама.

– Пугать? Уверена, что просто пугаю? Люди из правительственной армии, с нашивками на плечах, такое порой творят! А я – бродяга, с меня какой спрос? Я не только пугать могу. Если и вправду чего захочу…

Договорить он не успел – на голову ему обрушился удар. О-Томи перед ним потрясала большим зонтом.

– Не нагличай мне тут!

Она вновь изо всех сил огрела его по голове. Синко попытался увернуться, и следующий удар пришёлся в плечо. Кот, испуганный суматохой, перепрыгнул на полку с алтарём, сбив чугунок. И сосновая ветвь, и масляная лампа полетели Синко на голову. Подняться он смог не сразу: О-Томи продолжала его колотить.

– Ах ты мерзавец! Ах ты негодяй! – кричала она, размахивая зонтом. В конце концов Синко удалось вырвать его и отшвырнуть подальше. Мужчина яростно набросился на О-Томи, и какое-то время они отчаянно боролись в тесной кухне. Дождь снова полил сильнее, оглушительно забарабанив по крыше; свет опять померк. Побитый и поцарапанный, Синко отчаянно пытался повалить О-Томи. Но, едва он изловчился её схватить, как тут же пулей отскочил ко входу.

– Ах ты, ведьма!

Привалившись спиной к сёдзи, он пристально смотрел на девушку. Та с растрёпанными волосами сидела на дощатом полу, сжимая в руках бритву, которую до этого прятала за поясом. Разъярённая, опасная, но в то же время странно соблазнительная – она походила на кота, выгнувшего спину на полке с алтарём кухонного бога. Пару мгновений оба молчали, глядя друг другу в глаза, потом Синко с нарочито циничной ухмылкой достал из-за пазухи револьвер.

– Посмотрим, что ты теперь сделаешь.

Он медленно навёл дуло ей в грудь. О-Томи презрительно посмотрела на него, но так и не проронила ни слова. Синко, убедившемуся, что она не боится, пришла новая идея: он направил ствол выше – туда, где в полутьме мерцали два янтарных глаза.

– Ну что, О-Томи? – с издёвкой усмехнулся он. – Вот я сейчас выстрелю, и коту крышка. А захочу – и в тебя выстрелю. Не боишься?

С тем он изготовился нажать на спуск.

– Синко! – вдруг вскрикнула О-Томи. – Не надо! Не стреляй!

Он перевёл взгляд на девушку, по-прежнему держа кота на прицеле.

– Что, испугалась?

– Не стреляй! Пожалей Микэ. Хоть его не трогай!

Теперь О-Томи смотрела совсем по-другому: в глазах у неё застыла тревога, между дрожащих губ поблёскивали маленькие зубы. Синко уставился на неё наполовину с насмешкой, наполовину с недоверием; наконец он опустил револьвер. На лице у девушки выразилось облегчение.

– Хорошо, кота не трону. Но взамен… – торжествующе выдохнул Синко. – Взамен я возьму тебя.

На мгновение О-Томи отвела глаза. Казалось, в её душе вспыхнуло сразу множество чувств: ненависть, гнев, отвращение, печаль… Синко, внимательно наблюдая за сменой выражений на лице девушки, обошёл её кругом и открыл раздвижную дверь в гостиную. Там было ещё темнее, чем в кухне, но угадывались очертания комода и прямоугольной жаровни, оставшихся после эвакуации. Синко замер, засмотревшись сзади на шею О-Томи над мокрым от испарины воротом, и девушка, почувствовав взгляд, изогнулась, чтобы его встретить. На щеках у неё снова был всегдашний румянец. Синко почему-то смешался и, заморгав, опять наставил револьвер на кота.

– Не надо. Не надо, говорю же! – остановила его О-Томи, выпуская из рук бритву.

– Если «не надо», то иди туда, – чуть усмехнулся он.

– Вот ведь непотребство! – c ожесточением прошептала О-Томи, но, поднявшись с пола, с вызовом на лице направилась прямиком в гостиную. Синко, похоже, был несколько удивлён её согласием. Дождь к тому времени утих, сквозь облака пробивались лучи закатного солнца, рассеивая царивший в кухне полумрак. Застыв на месте, Синко прислушивался к доносившимся из гостиной звукам. Вот зашуршал спадающий пояс, вот скрипнули татами… дальше наступила тишина.

Поколебавшись, он вошёл в тёмную гостиную. О-Томи неподвижно лежала на татами посреди комнаты, закрыв лицо рукавом. Бросив на неё один взгляд, Синко немедленно ретировался на кухню. На лице у него было странное выражение – не то отвращение, не то стыд. Не глядя в сторону гостиной, он вдруг горько рассмеялся.

– Пошутил я. О-Томи, слышишь? Пошутил. Иди уже сюда.

Через несколько минут О-Томи, держа за пазухой кота и сжимая в руке зонт, как ни в чём не бывало, разговаривала с Синко, сидевшим на своей циновке.

– Послушай-ка, О-Томи… – начал он, по-прежнему чувствуя неловкость и потому избегая смотреть ей в лицо.

– Чего тебе?

– Да нет, ничего… Просто… Ведь для девушки честь важнее всего на свете. А ты – а ты готова была из-за кота отдаться. Не слишком ли? – На мгновение он умолк. Но О-Томи, прижимая животное к груди, лишь улыбалась. – Неужели ты его так любишь?

– И это тоже, – туманно ответила О-Томи.

– Или это из-за хозяев? Все в округе рассказывают, как ты им верно служишь. Думала, что перед хозяйкой будет стыдно, если кот вдруг погибнет?

– Ну… я и Микэ люблю. И хозяйка мне дорога. Только… – Она наклонила голову, будто вглядываясь куда-то вдаль. – Как и сказать-то… Подумалось: если не сделаю этого, потом на душе скверно будет.

Прошло некоторое время. Синко, оставшись один в кухне, рассеянно сидел, обхватив колени, покрытые старым юката. По крыше ещё стучали редкие капли дождя. Опускалась ночь, постепенно вновь поглощая окружавшие предметы – шнур от потолочного окна, горшок с водой возле рукомойника… Над затянутым тучами Уэно поплыли тяжёлые удары храмового колокола, и Синко, вздрогнув, огляделся. Потом на ощупь зачерпнул себе воды.

– Минамото-но Сигэмицу, называемый также Мураками Синдзабуро! Сегодня ты получил урок, – пробормотал он в темноте и жадно осушил ковшик.

* * *

Двадцать шестого марта 1890 года О-Томи с мужем и тремя детьми шла по главной улице Уэно.

В этот день в галерее Такэнодай открывалась Третья национальная промышленная выставка; к тому же у ворот, оставшихся от прежнего храма Канъэйдзи, в полную силу расцвела сакура. Оттого на улице было не протолкнуться. По проезжей части двигалась сплошная вереница экипажей и рикш – похоже, разъезжались с открытия выставки гости, среди которых были и такие именитые, как Маэда Масана, Тагути Укити, Сибусава Эйити, Цудзи Синдзи, Окакура Какудзо, Гэдзё Масао[92].

Держа на руках младшего сына, которому сравнялось пять, муж О-Томи пробирался сквозь густую толпу; старший сын цеплялся за отцовский рукав. Муж то и дело оглядывался на О-Томи – та, ведя за руку дочь, улыбалась ему своей ясной улыбкой. Конечно, за прошедшие двадцать лет она постарела – но глаза горели так же ярко. Через несколько лет после Реставрации Мэйдзи она вышла замуж за хозяйского племянника, у которого тогда была небольшая часовая мастерская в Иокогаме. Мастерская с тех пор переехала на Гиндзу.

Случайно подняв глаза, О-Томи попала взглядом в запряжённый парой лошадей экипаж, в котором непринуждённо восседал – не кто иной, как Синко! Да, теперь его грудь была увешана орденами и медалями, мундир расшит золотым позументом, на голове красовался плюмаж из страусиных перьев… и всё-таки это багровое лицо с седеющими бакенбардами, несомненно, принадлежало тому самому оборванцу. О-Томи невольно замедлила шаг – но, как ни странно, ничуть не удивилась. Она и тогда чувствовала: Синко – никакой не оборванец; быть может, его выдали черты лица, или манера говорить, или то, что у него был револьвер – вещь очень дорогая. Она безмятежно рассматривала его лицо – и Синко, то ли случайно, то ли намеренно, тоже задержал на ней взгляд. Воспоминания о дождливом дне двадцать лет назад нахлынули на О-Томи с мучительной ясностью. Тогда она – быть может, опрометчиво – едва не отдалась Синко, чтобы спасти кота. Что ею тогда двигало? О-Томи и сама не знала. А Синко всё равно не позволил себе к ней прикоснуться. Что двигало им? Этого она не знала тоже. Но случившееся казалось совершенно естественным – будто иначе и быть не могло. Проходя мимо экипажа, она почувствовала, как на душе стало легко.

Коляска Синко отъехала прочь. Муж обернулся, ища в толпе О-Томи, и она, увидев его лицо, улыбнулась как ни в чём не бывало – живо и радостно.

Август 1922 г.

О-Гин

Случилось это давным-давно – может, в эпоху Гэнна, а может, в эпоху Канъэй[93].

В те времена, если обнаруживали человека, который верил в учение Отца Небесного, его сжигали на костре или распинали. Но, говорят, из-за жестоких гонений Господь Всемогущий особенно пёкся о своих последователях в нашем государстве и не скупился для них на чудеса. Случалось, что в деревнях вокруг Нагасаки на закате показывались ангелы и святые заступники. Рассказывают, что верующему по имени Мигель Яхей на водяной мельнице в местности Ураками[94] однажды явился сам Иоанн Креститель. Одновременно, чтобы сбивать верующих с пути, в деревни наведывались и бесы, принимавшие самый разный вид: то странных людей с чёрной кожей, то диковинных иноземных цветов, то плетёной повозки. Утверждают, что и крысы, терзавшие Мигеля Яхея в подземном узилище, куда не проникал дневной свет, были воплощением дьявола. Яхея сожгли на костре вместе с одиннадцатью другими христианами осенью, в восьмой год то ли Гэнна, то ли Канъэй – в общем, давным-давно.

В деревне Ямасато в Ураками тогда жила девочка по имени О-Гин. Родители её переселились в Нагасаки из Осаки, но умерли, не успев обустроиться на новом месте, и О-Гин осталась одна. Конечно, поскольку родом они были из иных краёв, учения Господа Нашего они узнать не успели, а были последователями Шакьямуни – может, школы Дзэн, может, Нитирэн, а может, и Дзёдо. Шакьямуни же, согласно одному французскому иезуиту, одарённый от природы хитростью, обошёл все земли Китая, проповедуя путь Будды Амиды, после чего с той же целью явился в Японию. По учению Шакьямуни, душа человеческая после смерти перевоплощается и, в зависимости от тяжести лежащих на ней грехов, может стать птицей, может коровой, а может и деревом. Сам Шакьямуни, рождаясь на свет, причинил смерть своей матери. Оттого учение его не только абсурдно, но и несёт великое зло – вот как объясняет тот иезуит, Жан Крассе. Однако родители О-Гин, как уже говорилось ранее, ведать об этом не ведали, а потому оставались верны Шакьямуни и в смерти. Должно быть, под кладбищенскими соснами им грезился рай Будды Амиды, и не догадывались они, что в конце концов будут низвергнуты в адское пекло Инферно.

Однако О-Гин, по счастью, не запятнала себя грехом невежества: старожил деревни Ямасато, крестьянин по имени Иоанн Магосити, произвёл над девочкой таинство крещения – окропил ей лоб водой и дал имя Мария. О-Гин не думала, будто новорождённый Шакьямуни обвёл рукой небо и землю, провозгласив: «И на земле, и в небесах почитают меня одного». Нет, вместо этого она верила в «непорочное зачатие всемилостивой, всеблагой, всепочитаемой Девы Марии»[95]; в то, что Иисус «умер на кресте и был положен в каменный гроб», а потом, через три дня после погребения, воскрес; в то, что, когда вострубят трубы Апокалипсиса, «Господь в величии Своём и славе Своей сойдёт с небес, и души тех, кто обратился в прах, возродятся во плоти, после чего добрые люди отправятся в райские кущи, а злодеи будут низвергнуты в ад, к демонам»; в таинство причастия – что «по слову Божьему хлеб и вино, не изменяя вида своего, становятся плотью и кровью Господа Нашего». Таким образом, сердце О-Гин было не обдуваемой знойными ветрами пустыней, как у её родителей, но плодородным полем, где зрелые колосья мешались с дикими розами.

Когда О-Гин потеряла родителей, её удочерил Иоанн Магосити. Его жена, Иоанна О-Суми, была доброй женщиной. О-Гин жила с ними счастливо: пасла коров, жала пшеницу. Занятые ежедневным трудом, они, тем не менее, тайком от других жителей деревни никогда не пренебрегали постом и молитвой. Часто, остановившись под смоковницей у колодца, О-Гин глядела на большой серп месяца в небе и от всего сердца молилась. Это была простая молитва девочки, ещё не носившей взрослой причёски: «Матерь милосердная, славься! Заблудшая дочь Евы взывает к тебе: обрати свой нежный взор к нашей юдоли скорбей. Аммей[96]».

Но однажды ночью, как раз на Рождество, дьявол ворвался в дом семьи Магосити, а с ним и несколько чиновников. В большом, утопленном в пол очаге пылало «святочное полено». На закопчённой стене красовалось распятие, вынутое по случаю праздника. И, наконец, в коровнике за домом в ясли была налита вода для первого омовения младенца Христа. Чиновники обменялись кивками, и Магосити с женой мгновенно повязали, а с ними – и О-Гин. Никто из них троих, однако, раскаяния не выразил; напротив, ради спасения души они были готовы перенести любые страдания, не сомневаясь в том, что Господь их защитит. Вот и схватили их не когда-нибудь, а в рождественскую ночь. Разве это не свидетельство того, что небеса будут к ним милосердны? Все трое, не сговариваясь, полностью разделяли эту уверенность. Чиновники доставили связанных пленников в дом местного судьи, однако те и по дороге, шагая в ночи под порывами ветра, продолжали читать рождественский молебен: «О младенец, рождённый в Вифлееме, где ты? На тебя уповаем!»

Увидев, что они схвачены, дьявол захлопал в ладоши и засмеялся от радости. Впрочем, храбрость их его, кажется, несколько раздосадовала. Оставшись один, он с отвращением сплюнул и, мгновенно превратившись в большой каменный жёрнов, покатился прочь, чтобы исчезнуть в темноте.

Иоанна Магосити, Иоанну О-Суми и Марию О-Гин бросили в подземелье и подвергли всяческим мучениям, чтобы заставить отречься от Слова Божьего. Но, выдержав пытку огнём и пытку водой, они не дрогнули, ибо знали: плоть бренна, надо лишь немного потерпеть, и перед ними откроются врата рая. Стоило подумать о бесконечной милости Господа – и уже само подземелье казалось им райскими кущами. Более того, в забытьи между сном и явью их приходили утешать ангелы и святые. Особенно часто этого удостаивалась О-Гин. Однажды она видела даже Святого Иоанна Крестителя, который угощал её, черпая широкими ладонями саранчу. В другой раз ей явился архангел Гавриил – тот, сложив за спиной белоснежные крылья, протягивал ей воду в прекрасном золотом кубке.

Судья не понимал, почему узники так упрямятся. Сам он был незнаком и со Святым Писанием, и с учением Будды Шакьямуни, оттого ему порой казалось, что все трое сошли с ума. Убедившись, что перед ним не безумцы, он решил, что это какие-то диковинные звери, живущие не по-людски, – вроде гигантских змей или единорогов. Оставить таких чудовищ среди людей значило не только пойти против закона, но и подвергнуть опасности государство. Потому, месяц продержав преступников в темнице, судья решил сжечь всех троих на костре. (Впрочем, говоря по правде, он, как человек обыкновенный, об опасности для государства и не думал: для него существовал, во‐первых, закон, а во‐вторых – традиции, о прочем же печься было ни к чему).

Ведомые к месту казни на окраине деревни, узники не выказывали страха. Для сожжения выбрали каменистый пустырь у кладбища. Там семье зачитали список их преступлений, после чего привязали к толстым, четырёхугольным в сечении столбам посреди площадки: справа Иоанну О-Суми, в центре Иоанна Магосити, слева Марию О-Гин. О-Суми от каждодневных пыток будто постарела, обросшее бородой лицо Магосити было бледным, без кровинки. Лишь О-Гин по сравнению с ними не переменилась. Все трое, взойдя на подготовленные кучи дров, сохраняли полное спокойствие.

Вокруг места казни загодя собралась толпа зевак, над ними, словно балдахин на фоне неба, протянули ветви несколько кладбищенских сосен.

Когда приготовления были закончены, один из чиновников, торжественно подойдя к приговорённым, объявил: у них есть немного времени подумать, и, если они отрекутся от Слова Божьего, то их немедленно отпустят. Никто из троих не удостоил его ответом, продолжая с улыбкой на устах смотреть в небесную высь.

На несколько минут воцарилась тишина. Молчали не только чиновники, но и многочисленные зрители. Все взгляды были прикованы к лицам преступников. Впрочем, не оттого зрители замерли, затаив дыхание, что им было жалко несчастных, – напротив, большинство с нетерпением ожидало, когда костры подожгут. Что до чиновников, то для них казнь была, в сущности, лишней работой, а потому они стояли со скучающим видом и даже друг с другом не разговаривали.

Внезапно собравшиеся услышали такое, чего никак не ожидали.

– Я отрекаюсь от святого учения, – прозвучал голос О-Гин. Толпа было зашумела, но тут же затихла вновь: Магосити, повернувшись к приёмной дочери, слабым голосом печально произнёс:

– О-Гин! Неужто ты поддалась искушению дьявола? Потерпи чуть-чуть, и ты сможешь узреть лик Господа нашего!

Не успел он договорить, как из последних сил заговорила и О-Суми:

– О-Гин! О-Гин! Дьявол хочет завладеть тобой. Молись! Скорее молись!

Девушка не отвечала, неотрывно глядя на кладбищенские сосны, чьи ветви, словно шатёр, простёрлись над толпой. Чиновники тем временем приказали её развязать.

Иоанн Магосити, увидев это, бессильно закрыл глаза.

– Господь всемогущий, предаю себя в твои руки!

О-Гин, наконец освобождённая от верёвок, какое-то время стояла, будто не веря случившемуся, а затем, повернувшись к Магосити и О-Суми, в слезах рухнула перед ними на колени. Магосити по-прежнему не открывал глаз, О-Суми же отвернулась от приёмной дочери.

– Отец, матушка, простите меня, умоляю, – наконец заговорила О-Гин. – Я отреклась от святого учения. Ведь отсюда я вижу ветви сосен, растущих на кладбище. Там лежат мои родители. Они не слышали Слова Божьего и наверняка отправились прямиком в ад. Как смогу я, зная об этом, перешагнуть порог рая? Нет, я пойду за ними – в самые глубины Инферно. Отец, матушка, прошу вас, займите своё место рядом с Иисусом и Марией!

Слова О-Гин прерывались рыданиями. В конце концов она умолкла, продолжая горько плакать. Тут и из глаз Иоанны О-Суми полились слёзы, капая на сложенные у ног дрова. Верующей христианке, вот-вот собиравшейся войти в райские кущи, так отчаиваться не подобало, а потому Иоанн Магосити, с горечью взглянув на жену, обратился к ней с упрёком:

– Неужто и тебя обуял дьявол? Если желаешь отречься от святого учения, Бог тебе судья. Я готов погибнуть на костре в одиночестве.

– Нет, я пойду с тобой. Не потому… не потому… – О-Суми, проглотив слёзы, выкрикнула: – Я пойду не потому, что хочу в рай! А потому лишь, что с тобой не хочу разлучаться!

Магосити долго молчал. К его лицу, прежде бледному, прилила кровь, на коже выступила испарина. Он будто видел перед глазами собственную душу, за которую боролись ангел и дьявол. И если бы в тот момент О-Гин, рыдавшая у ног приёмного отца, не подняла голову… Но она подняла. Полные слёз глаза, неотрывно глядевшие на Магосити, сияли нездешним светом. На него смотрела не просто невинная маленькая девочка – нет, в ней словно соединились все заблудшие дети Евы.

– Отец! Идём с нами в ад! И матушка, и я, и мои родные родители – предадимся в руки дьявола вместе!

В конце концов сдался и Магосити.

Среди многих историй о христианских мучениках в нашем государстве об этом случае рассказывают, как о самом постыдном поражении, которое потерпела вера. Когда трое приговорённых отреклись от святого учения, собравшаяся толпа – молодые и старые, мужчины и женщины, знать ничего не знавшие о Слове Божьем, – пришла в страшное негодование, вероятно раздосадованная тем, что не довелось посмотреть на сожжение преступников. Говорят также, будто дьявол до того возрадовался, что ночью, обратившись в огромную книгу, летал над местом несостоявшейся казни. Впрочем, автор этих строк сомневается: а так ли велик был успех нечистого?

Август 1922 г.

Снежок

1

Однажды весенним днём вскоре после полудня пёс по кличке Снежок гулял по тихому кварталу, увлечённо нюхая землю. На живых изгородях по обеим сторонам улицы уже набухли почки; там и сям цвела сакура. Идя вдоль изгороди, Снежок незаметно свернул в переулок – но за углом вдруг застыл на месте

И не зря. Впереди, метрах в двенадцати, маячила фигура городского собаколова в короткой рабочей куртке, прятавшего за спиной сеть. Он явно нацелился на стоявшую неподалёку чёрную собачку и приманивал её хлебом. Но ещё хуже было другое: чёрную собачку Снежок хорошо знал. Это был соседский пёс – Черныш, с которым они дружили и каждое утро обнюхивались самым приветливым образом.

Снежок готов был залаять: «Черныш! Берегись!» Но тут увидел, что собаколов смотрит на него в упор, будто говоря: «Только попробуй! Тебе первому крышка придёт!» От этого взгляда Снежок забыл обо всём. Точнее, не забыл, а ужасно перепугался и теперь хотел одного – исчезнуть. Не сводя глаз с собаколова, он осторожно попятился; едва страшная фигура скрылась за живой изгородью, Снежок бросился бежать, оставив бедного Черныша на произвол судьбы.

За спиной раздался громкий визг – видимо, собаколов набросил на жертву сеть. Но Снежок не повернул обратно – даже не оглянулся. Он бежал – перепрыгивал через лужи, разбрасывал лапами гравий, проскальзывал под верёвками, переворачивал урны, чуть не попал под автомобиль, скатившись со склона? – и всё равно мчался вперёд… Казалось, он думает только о том, чтобы спастись. Но на самом деле его преследовал жалобный голос Черныша, до сих пор звеневший в ушах: «Гав-гав, спасите! Спасите! Гав!..»

2

Наконец Снежок, запыхавшись, прибежал домой. Он скользнул в лаз под знакомым чёрным забором, обогнул сарай – вот она, его будка! Пёс вихрем пронёсся по лужайке. Здесь можно не бояться сетей собаколова! И как хорошо, что на зелёной траве играют в мяч Мальчик и Девочка! Не описать, до чего Снежок им обрадовался. Виляя хвостом, он вприпрыжку бросился к людям.

– Хозяйка! Хозяин! Я видел собаколова! – задыхаясь, вскричал он. Вообще Девочка и Мальчик не понимали по-собачьи и потому всегда считали, что он просто лает. Но сейчас они почему-то оторопели и даже не спешили погладить его по голове. Это было странно, и Снежок попробовал вновь:

– Хозяйка! Ты знаешь собаколова? До того страшный! Хозяин! Я-то убежал, но он поймал соседского Черныша!

Но Девочка и Мальчик только переглянулись – а потом вдруг стали говорить и вовсе непонятные вещи:

– Что это за собака, Харуо?

– Не знаю, сестрица…

«Что за собака?» Тут уж оторопел Снежок. Он-то прекрасно понимал человеческий язык. Мы воображаем, будто собаки его не знают, но лишь оттого, что сами не знаем их языка. Если бы собаки нас не понимали, как бы они учились всяким трюкам? А вот мы не способны постигнуть то, чему учат нас они, – например, видеть в темноте или различать малейшие запахи…

– Как это – «что за собака»? Это ведь я! Я, Снежок!

Девочка по-прежнему смотрела на него, словно не узнавая.

– Может, брат соседского Черныша?

– Может, и так, – ответил Мальчик, вертя в руках бейсбольную биту. – Вон какой чёрный.

Снежок почувствовал: шерсть на спине встаёт дыбом. «Чёрный»? Почему чёрный? Ведь он с самого рождения, с тех пор, как был малюсеньким щенком, всегда оставался белым, словно молоко. А сейчас… Он посмотрел на передние лапы. Но не только они – нет, и задние лапы, и грудь, и живот, и хвост, который загибался красивым кольцом, – всё было чёрным-пречёрным, будто днище котла! Чёрным! Чёрным! Снежок запрыгал и завертелся на месте, заливаясь отчаянным лаем.

– Харуо, что делать? Мне кажется, он бешеный! – захныкала девочка, сжавшись от страха. Мальчик, однако, не испугался – и Снежок тут же получил удар в левый бок. Бита снова взлетела вверх – на этот раз грозя опуститься на голову. Увернувшись, пёс бросился прочь, но на сей раз не стал убегать далеко. На краю двора, под пальмой, стояла его будка, выкрашенная в кремовый цвет. Добежав до неё, Снежок вновь обернулся к Девочке и Мальчику.

– Хозяйка! Хозяин! Я же ваш Снежок! Пусть я почернел снаружи – это ведь всё равно я!.. – Голос дрожал – так обидно и горько ему было. Но Девочка и Мальчик, конечно же, не поняли.

– Опять лает. – Девочка топнула ногой, глядя на него недобро. – Какая наглая собака!

А мальчик… Мальчик подобрал с тропинки несколько камней и принялся изо всех сил швырять ими в Снежка.

– Ах ты, глупый пёс! Уходи! Уходи!

Камни летели и летели. Один рассёк Снежку ухо до крови. Поджав хвост, он выскользнул через лаз за ограду. Там в лучах весеннего солнца беззаботно порхала бабочка-капустница, с крыльями, словно осыпанными серебряной пылью.

– Значит, ты теперь бродячий? – спросила она.

Снежок вздохнул и поглядел в небо над фонарным столбом.

3

После того, как Девочка и Мальчик прогнали его, Снежок бродил по улицам Токио, не зная, что делать. Куда бы он ни побежал, всё напоминало ему: он почернел. Пёс шарахался и от зеркала цирюльника, и от луж на дороге, и от цветного стекла, в котором отражалась молодая листва, – даже от кружек с тёмным пивом на столиках кафе. Но что толку? Вот чёрный автомобиль. Припаркованный у входа в парк, он блестит отполированными боками – и в них, будто в зеркале, отражается бегущий мимо Снежок. Никуда ему, бедняге, не скрыться – вновь увидев себя, он жалобно заскулил и скрылся в парке.

Там шелестел листьями платанов ветер. Снежок, понурив голову, побрёл меж деревьев. По счастью, здесь, кроме как в пруду, негде было наткнуться на своё отражение. Стояла тишина, только пчёлы жужжали над кустами белых роз. Казалось, в парке разлиты такие мир и покой, что даже Снежок на время забыл о своём горе – превращении в отвратительно чёрного пса.

Но покой и тишина продлились недолго. Задумавшись, Снежок вышел на прогулочную дорожку, вдоль которой стояли скамейки. Вдруг за поворотом пронзительно заскулил пёс:

– Гав-гав, спасите! Гав! Спасите-помогите!

Снежок вздрогнул всем телом: звуки напомнил ему об ужасной судьбе Черныша. Он зажмурился и хотел уже поскорее сбежать. Но в следующее мгновение развернулся и угрожающе зарычал.

– Гав-гав, спасите! – донеслось снова. А для Снежка это звучало как: «Гав-гав, не будь трусом!»

Пригнув голову, он помчался на шум.

За поворотом, впрочем, собаколова не оказалось. Вместо этого он увидел нескольких ребят в школьной форме, которые, похоже, шли с уроков домой. Они тащили на верёвке рыжего щенка и о чём-то гомонили. Щенок из всех сил упирался, громко крича: «Помогите!» Но на это не обращали никакого внимания и со смехом пихали его ботинками в бока.

Снежок больше не колебался – и с лаем бросился на них. Застигнутые врасплох, мальчишки перепугались. И было отчего: глаза пса горели гневом, он скалил острые, как ножи, клыки – того и гляди, вцепится! Дети кинулись врассыпную; кто-то даже прыгнул в панике в клумбу у дорожки. Снежок, немножко погнавшись за ними для вида, вернулся к щенку.

– Идём со мной, – проворчал он. – Я тебя домой провожу.

Он побежал прочь из парка, и рыжий щенок радостно засеменил за ним – стараясь не отстать, малыш пробирался через розовые кусты и пролезал под скамейками, а за ним по-прежнему тащилась длинная верёвка.

* * *

Прошло часа два, и Снежок вместе с рыжим щенком остановились у входа в дешёвенькое кафе. На улице было ещё светло, но внутри царил полумрак. Горел красный электрический фонарь, а граммофон хрипло наигрывал романсы. Щенок гордо завилял хвостом.

– Я здесь живу, – сообщил он Снежку. – Вот в этом кафе, «Тайсёкэн» называется. А вы, дяденька, откуда?

– Я-то? Издалека. – Снежок печально вздохнул. – Пора мне идти.

– Подождите! Дяденька, а у вас хозяин строгий?

– Хозяин? А почему ты спрашиваешь?

– Если не очень строгий, то, может, переночуете у нас? Моя матушка тоже захочет вас отблагодарить. У нас еды много всякой – и молоко, и рис с карри, и бифштексы, – всё есть!

– Спасибо! Только мне нужно по делам бежать, так что давай в следующий раз. Матушке кланяйся от меня!

Снежок взглянул в небо и тихонько пошёл прочь по мостовой. Над крышей кафе уже повис тонкий полумесяц.

– Дяденька! Дяденька! – заскулил вслед ему щенок. – Скажите хотя бы, как ваше имя! Меня зовут Наполеон – можно просто Напо или Напо-кун. А вас, дяденька?

– Снежок.

– Сне… Снежок? Странно! Вы же совсем чёрный!

Большой пёс почувствовал, как сжалось в груди.

– Так-то оно так, а зовут – Снежок.

– Тогда я буду звать вес «дядя Снежок». Пожалуйста, приходите к нам в гости поскорее!

– Ладно, Напо-кун, пока!

– Всего вам хорошего, дядя Снежок! До свидания!

4

Что происходило со Снежком дальше? Об этом писали в газетах. Многие наверняка читали про храбрую чёрную собаку, которая спасла много жизней. Даже фильм сняли – «Героический пёс». Так вот, той чёрной собакой был Снежок. А если вдруг кто-то из вас не слышал о его подвигах, почитайте газетную хронику.

Газета «Токио Нити-нити»: «Вчера, восьмого мая, в восемь сорок утра, на переезде возле станции Табата направлявшийся в Токио экспресс линии Оу едва не сбил четырехлетнего Санэхико, старшего сына некого Сибаямы Тэцутаро, сотрудника компании «Табата Итинисан». Мальчик остался в живых благодаря чёрному псу, который быстро, как молния, выскочил на переезд и выхватил ребёнка из-под колёс поезда. К большому сожалению местных властей, во время последовавшего переполоха четвероногий герой пропал и даже не получил заслуженной награды».

Газета «Токио Асахи»: «Жена американского миллионера Эдварда Барклая, проводящая лето на курорте Каруидзава, питает слабость к персидским кошкам. Недавно на веранду её виллы проникла огромная, длиной более двух метров, змея и напала на любимицу хозяйки. Спасти кошку помогла появившаяся неизвестно откуда чёрная собака, которая после двадцатиминутной борьбы убила змею и немедленно скрылась. Миссис Барклай назначила награду в пять тысяч долларов для того, кто поможет найти храброе животное».

Газета «Кокумин»: «Трое старшеклассников, пропавших в Японских Альпах, восьмого августа благополучно вышли к горячим источникам в Камикоти. Группа заблудилась между горами Хотака и Яригатакэ, лишилась во время бури палаток и съестных припасов и находилась на грани гибели. К людям их вывела никому не известная чёрная собака, которая прибилась к путникам и постаралась привлечь их внимание, указывая дорогу. Следуя за собакой, подростки через сутки достигли Камикоти. По их рассказам, когда впереди показался постоялый двор, собака, радостно залаяв, бросилась прочь и вскоре пропала в бамбуковой роще. Все в группе верят, что животное было посланником богов».

Газета «Дзидзи-симпо»: «Более десяти человек погибло во время крупного пожара, произошедшего в городе Нагоя тринадцатого сентября. Мэр города г-н Ёкодзэки едва не потерял любимого сына: трёхлетний Такэнори по недоразумению остался на втором этаже пылающего дома и, вероятно, сгорел бы заживо, если бы не чёрная собака, которая в зубах вынесла его из пламени. По заявлению мэра Нагои, отныне уничтожение бродячих собак в городе будет запрещено».

Газета «Ёмиури»: «Сибирский волк вырвался из клетки в передвижном зверинце «Мияги», который в последнее время собирал многочисленную публику в парке Одавара. Происшествие случилось около двух часов дня двадцать пятого октября. Животное покусало двух смотрителей и скрылось в направлении Хаконэ. Полицейский участок Хаконэ мобилизовал всех сотрудников для патрулирования и установил в городе кордоны. Около половины пятого, днём, волка заметили в квартале Дзюдзи-мати, где его атаковала чёрная собака. Пёс упорно сражался и наконец сумел схватить противника за горло, после чего волка застрелил подоспевший полицейский. Данный подвид волка, называемый Lupus Giganticus, отличается особой свирепостью. Владелец зоопарка Мияги считает убийство зверя неправомерным и обещает подать в суд на полицию Одавара».

5

Стояла осенняя ночь. Снежок, измученный и телом, и душой, вернулся к хозяйскому дому. Конечно, Девочка и Мальчик уже легли – да и весь дом погрузился в сон. Только светлый диск луны плыл над верхушками высоких пальм, освещая пустую лужайку на заднем дворе. Снежок улёгся на мокрую от росы траву перед своей старой будкой и заговорил, обращаясь к печальному лику луны:

– Госпожа луна! Я был рядом, когда погиб мой друг Черныш, – и ничего не сделал. Наверное, из-за этого я и почернел. Расставшись с хозяевами, я одолел множество опасностей – а всё потому, что, стоило мне увидеть свою шерсть чернее сажи, становилось ужасно стыдно за свою трусость. От досады на себя, такого чёрного, я прыгал в огонь и сражался с волком – до того мне не хотелось жить. Но почему-то я остался цел и невредим – похоже, даже смерть при встрече со мной убегает прочь. Я до того измучился, что решил умереть сам. Но перед этим мечтаю хоть одним глазком взглянуть на любимых хозяев. Завтра Девочка и Мальчик выйдут во двор и наверняка опять решат, будто к ним забралась бродячая собака. Может, Мальчик убьёт меня своей бейсбольной битой. Я буду только рад. Госпожа Луна! Одно мне нужно в жизни – увидеть хозяев. Потому я и пришёл сюда. Пожалуйста, сделай так, чтобы утром я ещё раз встретился с Девочкой и Маль- чиком!

Закончив свою речь, Снежок уткнулся мордой в траву и постепенно уснул.

* * *

– Харуо, вот чудеса!

– Что случилось, сестрица?

Услышав голоса хозяев, Снежок мигом открыл глаза. Девочка и Мальчик стояли перед будкой и с удивлением смотрели на него. Пёс снова отвёл взгляд, уставившись в землю: вот и когда он внезапно стал чёрным, они удивлялись так же. Стоило об этом вспомнить, и он пожалел, что сюда вернулся. Но тут Мальчик, запрыгав, громко крикнул:

– Папенька! Маменька! Снежок вернулся!

Снежок! Он мгновенно вскочил. Не шарахнутся ли дети? Но Девочка протянула руки и, не сводя с него глаз, крепко обняла за шею. В её тёмных зрачках отражалась собачья будка под пальмой, – а перед будкой… Перед будкой сидела крохотная, размером с рисовое зёрнышко, собака. Белая! Чисто белая, без единого пятнышка! У Снежка захватило дух от восторга.

– Смотри-ка, он плачет! – Девочка, не выпуская пса из объятий, обернулась к брату. А тот, конечно, сразу принялся задаваться.

– Снежок-то? Да ты сама плачешь. А ведь уже такая большая!

Июль 1923 г.

А-ба-ба-ба-ба

Хозяина лавки Ясукити знал с давних пор.

«С давних пор» – то есть, видимо, с того самого дня, как приехал сюда по назначению преподавать в военно-морском инженерном училище. В лавку он зашёл случайно – купить спичек. В небольшой витрине красовался макет броненосца «Микаса» с поднятым адмиральским флагом, вокруг – бутылки ликёра «Кюрасао», банки какао, коробки с изюмом. Раз над входом висит красная вывеска «Сигареты», наверняка тут и спички продают, подумал Ясукити и попросил коробок. За высоким прилавком скучал молодой парень с косящим глазом, который, не улыбнувшись и не доставая счёты, бросил:

– Вот, бесплатно возьмите. Обычные кончились.

«Возьмите» относилось к миниатюрному коробку, который прилагался к сигаретной пачке.

– Бесплатно мне неловко. Дайте тогда пачку «Асахи».

– Ничего. Берите.

– Нет-нет, дайте «Асахи».

– Да берите же. Если вам только спички нужны – зачем покупать лишнее?

Косоглазый явно желал проявить заботу, но и голос, и выражение лица были на удивление нелюбезными. Ясукити и правда не хотелось ничего брать даром. С другой стороны, уходить теперь тоже было неудобно. Делать нечего – он положил на прилавок медную монету в один сэн.

– Ладно, тогда дайте два коробка таких.

– Берите хоть два, хоть три. Денег всё равно не возьму.

Тут, к счастью, из задней двери с висевшим на ней рекламным плакатом сидра «Кинсэн» высунулось невыразительное прыщавое лицо мальчишки-приказчика.

– Хозяин, спички здесь!

Внутренне торжествуя, Ясукити купил большой коробок, который, конечно, стоил именно один сэн. Никогда ещё упаковка не казалась ему настолько красивой: этикетку с парусником, взмывающим на гребне треугольной волны, буквально хотелось вставить в рамку. Упрятав спички в карман брюк, он вышел на улицу.

Следующие полгода Ясукити заходил в лавку всякий раз, как шёл в училище и обратно. Закрыв глаза, он мог представить её обстановку во всех подробностях. С потолочной балки свисают связки копчёных окороков из Камакуры. Цветное стекло в раздвижной двери бросает зелёный отсвет на оштукатуренную стену. На дощатом полу разбросаны рекламные листовки сгущённого молока. На столбе в передней части лавки, под часами – большой календарь. А ещё витрина с макетом броненосца «Микаса», рекламный плакат сидра «Кинсэн», стул, телефон, велосипед, шотландский виски, американский изюм, манильские сигары, египетские сигареты, копчёная селёдка, говяжья тушёнка в соевом соусе… – всё это виделось Ясукити, будто наяву. За высоким прилавком – до боли знакомая фигура мрачного хозяина. Впрочем, Ясукити знакома не только его фигура, но и каждое его движение – как он кашляет, как он даёт распоряжения приказчику, как внушает покупателю, желающему купить банку какао: «Лучше возьмите не „Фрай“», а «„Дрост“, голландское». В этой привычной рутине не было ничего плохого. Но скучновато – факт. Заходя в лавку, Ясукити порой думал, что преподаёт в академии уже целую вечность (а, надо сказать, работал он там меньше года).

Но перемены, которым подвластно всё в этом мире, пришли и сюда. Однажды летним утром Ясукити зашёл за сигаретами. На первый взгляд в лавке не наблюдалось ничего нового. На мокром полу, как обычно, была разбросана реклама сгущённого молока. Но вместо косоглазого хозяина за прилавком сидела девушка лет девятнадцати, с европейской причёской. Анфас в её лице было что-то кошачье – что-то, напоминавшее кошечку с белоснежной шёрсткой, которая щурит глаза на солнце. «Ничего себе!» – подумал Ясукити, подходя ближе.

– Мне, пожалуйста, две пачки «Асахи».

– Сейчас, – смущённо ответила девушка. Вот только подала она не «Асахи» – нет, обе пачки были «Микаса», на обратной стороне которых красовался «асахи», флаг с восходящим солнцем. Ясукити невольно перевёл взгляд с сигарет на лицо девушки – и представил длинные кошачьи усы, отходящие от её носика.

– «Асахи». А это не «Асахи».

– Ой, и правда. Простите, пожалуйста.

Кошечка – то есть девушка – залилась краской. Выглядело это очень искренне и по-девичьи – совсем непохоже на современных барышень. Такими вдохновлялись литераторы из «Кэнъюся»[97]; несколько лет назад подобная натура пропала окончательно. Ища в кармане мелочь, Ясукити вспомнил рассказ «Такэкурабэ», сложенные «ласточкиным хвостом» фуросики, ирисы, квартал Рёгоку, красавиц с полотен Кабураки Киёката[98] – и ещё много чего. Хозяйка тем временем отчаянно рылась под прилавком в поисках нужных сигарет.

Из глубины лавки появился хорошо знакомый косоглазый хозяин. Взглянув на пачки «Микаса», он, похоже, сразу понял, в чём дело, и со своим обычным кислым видом, запустив руку под стойку, протянул Ясукити две пачки «Асахи». В этот раз, однако, у него в глазах мелькнуло подобие улыбки.

– А спички?

Девушка глядела так кокетливо, будто была готова замурлыкать. Хозяин, ничего не говоря, кивнул. Она мгновенно достала из-под прилавка маленький коробок спичек и, вновь смутившись, сказала:

– Простите, пожалуйста.

Грех её, конечно, был не в том, что перепутала сигареты. Переводя взгляд с неё на хозяина, Ясукити почувствовал, как улыбается сам.

С тех пор он стал видеть девушку за прилавком каждый раз, когда приходил. Она уже не носила европейской причёски; теперь её волосы были убраны пристойно, по-японски – в пышный узел, перевязанный красной лентой. В работе, однако, она оставалась такой же бестолковой. Обслуживала медленно. Путала товар. Постоянно краснела. И совсем не походила на хозяйку. Постепенно Ясукити к ней, можно сказать, привязался. Нет, не влюбился. Просто почувствовал, что в этих чужих краях кто-то ему не безразличен.

Однажды после полудня, в невыносимую жару, Ясукити по дороге из училища зашёл купить какао. Девушка вновь сидела за прилавком, погружённая в чтение толстого журнала. Ясукити спросил прыщавого приказчика, есть ли у них «Ван Хутен».

– Сейчас у нас только такое. – Мальчик передал ему банку «Фрай». Ясукити окинул лавку взглядом – и увидел среди фруктовых консервов банку какао «Дрост» с изображением европейской монахини.

– А вон там разве не «Дрост»?

Приказчик повернулся посмотреть. На лице его ничего не отразилось.

– Да, это тоже какао.

– Значит, есть не только такое?

– Нет, только такое. Хозяйка, какао другого нет?

Ясукити обернулся к девушке. Её лицо с прищуренными глазами было красивого зелёного оттенка. Неудивительно: лучи послеполуденного солнца падали сквозь цветное стекло. Девушка поставила локоть на журнал и, как всегда нерешительно, ответила:

– Да, другого, кажется, нет.

– Дело в том, что в какао «Фрай» иногда попадаются черви… – произнёс Ясукити с серьёзным лицом. Ничего подобного на самом деле не было, но он хотел выяснить, есть ли в лавке «Ван Хутен». – Бывают довольно большие, с мой мизинец.

Девушка, будто немного испугавшись, перевесилась через прилавок.

– А вон там разве нету? Да, на полках сзади.

– Только красные банки. И тут тоже.

– А здесь?

Хозяйка надела сандалии-гэта и с обеспокоенным видом отправилась на поиски. Даже бездельничавшему приказчику ничего не оставалось, как пошарить среди консервных банок. Чтобы их подстегнуть, Ясукити, закурив сигарету, задумчиво продолжал:

– У детей животы могут заболеть, если им дать какао с червями. – На самом деле комнату в горном домике он снимал один. – Да и не только у детей. У меня жена как-то сильно отравилась. – Никакой жены, конечно, не было. – В общем, лучше поосторожнее…

Ясукити умолк. Девушка, вытиравшая руки передником, явно совсем растерялась:

– Что-то не вижу нигде…

Смотрит робко. Принуждённо улыбается. На носу выступили капельки пота – это особенно забавно. Встретившись с ней глазами, Ясукити вдруг почувствовал, как в него вселяется дьявол. Девушка походила на мимозу-недотрогу, которая от прикосновения складывает листики. Если повести себя, как надо, она непременно отреагирует. Достаточно малости. Пристально посмотреть ей в глаза. Или коснуться пальцем. Она наверняка поймёт, что Ясукити имеет в виду. Конечно, другой вопрос, как она ответит. А вдруг будет не против?.. Нет. Одно дело – завести кошку. И совсем другое – ради похожей на кошку девушки поддаться дьяволу. Ясукити решительно отбросил нечистого прочь – одновременно с докуренной сигаретой. Тот, захваченный врасплох, покатился кубарем и, видимо, влетел в нос приказчику, который не успел увернуться и несколько раз громко чихнул.

– Ну что ж, делать нечего. Дайте тогда «Дрост».

Криво усмехаясь, Ясукити принялся шарить по карманам в поисках мелочи.

Подобные разговоры повторялись ещё не раз – но, к счастью, обходилось без дьявола. Больше того, однажды Ясукити неожиданно для себя почувствовал, как к нему – бог весть откуда – слетел ангел.

Как-то поздней осенью он зашёл в лавку, чтобы купить сигарет и позвонить по телефону. Хозяин чинил велосипед перед входом, подкачивая шины насосом. Приказчика, похоже, послали куда-то с поручением. Девушка, как всегда за прилавком, разбирала счета. Обыденная картина, что ни говори была совсем не плоха: наполненная тихим счастьем, она напоминала жанровую сценку кисти кого-нибудь из голландских мастеров. Ясукити, который, приложив к уху трубку, стоял прямо позади хозяйки, вспомнилась репродукция его любимого Де Хоге.

На том конце провода, однако, к телефону подходить не спешили. Пару раз переспросив номер, замолчал и оператор. Ясукити звонил вновь и вновь, но из трубки раздавались лишь гудки. Было уже не до Де Хоге. Ясукити достал из кармана «Основные тезисы социализма» Спарго – к счастью, у телефонного аппарата обнаружилась коробка с крышкой, подходящая на роль подставки. Расположив на ней книгу и скользя глазами по строчкам, он упорно продолжал дозваниваться. Чтение было его способом противодействия нерадивым телефонистам. Однажды на Гиндзе он, пытаясь дождаться соединения с нужным номером, успел прочесть целиком «Сабаси Дзингоро» Мори Огая. Сегодня он тоже не собирался сдаваться, пока ему не ответят.

К тому моменту, как он – после долгих споров с оператором – наконец сумел побеседовать, с кем хотел, прошло не меньше двадцати минут. Ясукити обернулся к прилавку поблагодарить – но никого не увидел. Пока он звонил, девушка вышла из лавки и разговаривала теперь с хозяином, который продолжал возиться с велосипедом в лучах осеннего солнца. Ясукити направился было к ним – и замер, не дойдя. Девушка, стоя к нему спиной, спрашивала у мужчины:

– Дорогой, тут недавно покупатель хотел какой-то цирковой кофе. Бывает такой?

– Цирковой кофе? – Хозяин лавки и с женой разговаривал тем же неприветливым тоном, что с покупателями. – Ты, поди, недослышала. Может, цикорный?

– Цикорный кофе? А! Кофе из цикория! …То-то я и думаю: странно ведь, какой ещё цирковой кофе в бакалее?

Глядя на них изнутри лавки, Ясукити вдруг почувствовал присутствие ангела. Тот витал под потолком, откуда свисали копчёные окорока, и благословлял ничего не подозревающую пару. Атмосферу нарушал только запах копчёной селёдки… Тут Ясукити вспомнил, что забыл её купить. Худосочные тушки громоздились прямо у него перед носом.

– Извините, можно мне селёдки?

Девушка мгновенно обернулась. Она как раз в эту минуту уразумела, какой такой «цирковой» кофе продаётся в бакалее – и, конечно, поняла, что Ясукити её слышал; стоило им встретиться взглядами, как кошачье личико залилось краской смущения. Да, подобную картину Ясукити частенько наблюдал и ранее – но ни разу не видел, чтобы девушка краснела так сильно.

– Ах, селёдки? – пискнула она.

– Да, селёдки, – как паинька, ответил на этот раз Ясукити.

С тех пор минуло месяца два, наступил новый год. Девушка вдруг куда-то исчезла – не просто на несколько дней, а насовсем. Заходя за покупками, Ясукити видел, как в лавке у старой печки скучает знакомый косоглазый хозяин. Казалось, чего-то не хватает. И почему, спрашивается, девушка пропала? Но напрямую поинтересоваться у нелюбезного мужчины: «А где же ваша супруга?» – он не решался. Ведь он, если уж на то пошло, не то что с хозяином, а и с самой девушкой ни разу не обменялся ни словом, кроме «дайте мне, пожалуйста, то-то».

Постепенно над замёрзшими улицами стало на день-другой выглядывать тёплое солнце. Но девушка всё не появлялась. В лавке с одиноким хозяином царила атмосфера уныния. Мало-помалу Ясукити начал забывать о том, что барышня вообще существовала…

Однажды вечером на исходе февраля, когда он, закончив в училище занятия по английскому, шагал по обдуваемым весенним южным ветром улицам, ноги сами принесли его к лавке. Покупать он ничего не собирался. Внутри горел свет; во всём своём великолепии выстроились бутылки импортного алкоголя и банки с консервами. В этом ничего удивительного не было. Но перед лавкой он заметил женщину, сюсюкавшую с младенцем, которого она держала на руках. В широком луче света Ясукити сразу узнал молодую мать.

– А-ба-ба-ба-ба, ба!

Та гуляла перед лавкой, увлечённо баюкая ребёнка, и в какой-то момент случайно встретилась взглядом с Ясукити. Тот немедленно вообразил, будто в глазах у неё сейчас мелькнёт робость, а щёки зальются краской, заметной даже в сумерках. Но девушка не повела и бровью. Взгляд её светился спокойной радостью, на лице не было ни тени смущения. А в следующий момент она, опустив взгляд к младенцу, качнула его и, ничуть не стесняясь постороннего, повторила:

– А-ба-ба-ба-ба, ба!

Обойдя её, Ясукити невольно усмехнулся. «Той самой девушки» больше не было. Она пополнила ряды бесстрашных матерей. Страшных матерей – которые в любую эпоху готовы были ради своих детей на чудовищнейшие преступления. Конечно, пусть ей эта перемена принесёт счастье. И всё-таки – вместо похожей на девочку жены обнаружить не ведающую стыда мать… Ясукити шагал вперёд, бездумно глядя в небо над домами. Там веял южный ветер и светлел круглый диск бледной весенней луны.

Ноябрь 1923 г.

Клочок земли

Сын О-Суми умер как раз в ту пору, когда начинался сбор чая. Нитаро – так его звали – уже восемь лет не вставал на ноги. «Всё к лучшему!» – сказали в деревне про его смерть, да и мать, хоть и горевала, чувствовала что-то подобное. О-Суми зажгла перед гробом одну-единственную палочку благовоний. Ей казалось, будто она долго шла по узкому горному ущелью и наконец вышла на простор.

После похорон первым делом следовало решить, как обойтись с невесткой, О-Тами: у неё был ребёнок, и к тому же она обычно трудилась в поле вместо лежачего Нитаро. Если её отпустить, придётся самой заботиться о внуке, да и на что жить, непонятно. О-Суми думала сказать невестке, чтобы та, когда пройдёт сорок девять дней, приводила нового мужа и продолжала работать. А замуж чтобы шла за Ёкити, кузена Нитаро.

Так что когда на следующее утро после поминок седьмого дня О-Тами принялась перебирать пожитки, О-Суми перепугалась. Она как раз играла с внуком, Хиродзи, на веранде, которая выходила на задний двор. Игрушкой служила ветка цветущей сакуры, украденная в школьном саду.

– О-Тами, прости, что я до сих пор молчала, но неужто ты и правда собираешься уйти и мальчонку на меня оставить? – обратилась О-Суми к невестке – не столько с упрёком, сколько просительно.

Та, даже не взглянув на неё, засмеялась:

– Что вы такое говорите, матушка!

У О-Суми отлегло от сердца.

– И то… А я уж глазам своим не поверила… – жалобно завела она – и сама расчувствовалась. По морщинистым щекам потекли слёзы.

– Если вы не против, я бы хоть насовсем осталась… Вот и ребёнок у меня – куда мне идти? – прослезилась и О-Тами, подхватив малыша на руки. Хиродзи вдруг застеснялся и потянулся за веткой сакуры, брошенной на старые татами в глубине дома.

О-Тами стала работать, как при жизни Нитаро. Но с замужеством вышло не так просто: О-Тами не выказывала к этому никакой склонности, хотя О-Суми старалась вовсю, то пытаясь пробудить в ней интерес окольными путями, то давая советы напрямую. Невестка каждый раз отделывалась расплывчатым: «Да-да, может, в будущем году…» О-Суми это и радовало, и тревожило одновременно. В конце концов она, хоть и опасалась людской молвы, решила и правда подождать до следующего года.

Однако минул год, а О-Тами по-прежнему трудилась в поле и ни о чём другом как будто не думала. О-Суми опять завела речь про нового мужа, на сей раз более настойчиво – возможно, потому что в деревне уже трепали языками, да и родственники начали ей выговаривать.

– О-Тами, ты ведь ещё молода, тебе мужчина нужен.

– Что ж поделать, если его нет. Да и неизвестно, как бы оно было, если бы сюда чужой человек пришёл. И Хиродзи жалко, и вам может не понравиться… А главное, мне-то каково будет мучиться?

– Вот я тебе потому и говорю: иди за Ёкити! Он, говорят, и в карты играть перестал.

– Вам-то, матушка, он родственник, а для меня чужой. Я лучше так перетерплю…

– Да ведь терпеть ещё долго – не год, не два.

– Ну что ж. И для Хиродзи лучше. Пусть мне тяжело приходится, зато ему вся земля достанется, ни с кем не надо будет делить.

– О-Тами! – Тут О-Суми всегда делалась особенно серьёзной и понижала голос. – Люди болтать любят. Смотри, никому не говори, что мне сейчас сказала.

Разговоры эти раз за разом будто укрепляли решимость О-Тами – и никогда наоборот. На самом деле невестка без мужчины работала ещё усерднее, чем раньше: сажала батат, жала ячмень, держала летом коров и даже в дождливые дни выходила косить. Эти усилия сами по себе не оставляли в жизни места больше ни для кого. В конце концов О-Суми – не слишком, впрочем, огорчённая – сдалась и бросила разговоры о замужестве.

О-Тами в одиночку, своими женскими руками, обеспечивала семью. Конечно, она старалась ради Хиродзи. Но упорство, похоже, было у неё в крови – глубинное, наследственное: ведь она была «пришлая», родом из бедной горной провинции. Соседки часто говорили О-Суми что-нибудь вроде: «Сильна ваша О-Тами, а по виду и не скажешь. Недавно у меня на глазах сразу по четыре больших снопа риса таскала».

О-Суми, в свою очередь, старалась отблагодарить невестку, помогая ей: играла с внуком, ходила за скотиной, готовила еду, стирала, носила воду из колодца по соседству – дела в доме находились всегда. Впрочем, О-Суми они не были в тягость, и она трудилась, не разгибая спины.

Как-то осенним вечером О-Тами наконец вернулась домой, неся вязанку сосновых веток. О-Суми, повесив маленького Хиродзи за спину, как раз разжигала огонь под большим чаном для мытья, который стоял на земляном полу в углу тесной каморки.

– Холодно. Чего ты так поздно?

– Решила сегодня побольше сделать.

О-Тами бросила сосновые ветки на кухне и, не снимая облепленных грязью соломенных сандалий-варадзи, подошла к большому очагу, где алые язычки пламени плясали над единственным дубовым корнем. О-Суми хотела было встать, но с ребёнком за спиной это сразу не удалось – пришлось уцепиться рукой за край чана.

– Ванна ещё не готова.

– Мне бы сперва поесть. Может, хоть бататом перекусим? Ты его уже сварила, а, матушка?

О-Суми неверными шагами прошла в кухоньку и принесла к очагу котелок с привычным варёным бататом.

– Сварила и тебя ждала – вот, остыл уже.

Обе нанизали клубни на бамбуковые палочки и поднесли к огню.

– Хиродзи крепко уснул. Спусти его на пол.

– Нет, сегодня так холодно, на полу спать никак нельзя.

Пока они говорили, О-Тами уже принялась за дымящееся кушанье. Так ели только уставшие после рабочего дня крестьяне: О-Тами кусала батат прямо с палочки, запихивая в рот целиком. О-Суми, слушая, как тихонько посапывает Хиродзи, и ощущая его тяжесть, подогревала клубни один за другим.

– Если так работать, как ты, то и есть надо в два раза больше. – О-Суми кинула на невестку восхищённый взгляд. Но та ничего не ответила, жадно поглощая ужин при свете коптящего очага.

О-Тами по-прежнему не жалела себя, берясь за все мужские дела. Иногда она даже ночью, при свете фонаря, выходила прореживать овощи. О-Суми уважала свою грубоватую, сильную невестку – да, пожалуй, не только уважала, но и побаивалась. Кроме работы в поле и в горах, всё остальное О-Тами спихнула на свекровь – и теперь даже собственное бельё редко стирала. О-Суми не жаловалась и продолжала трудиться, не покладая рук. Больше того – при встрече с соседками она всегда с самым искренним видом хвалила невестку: «Мне-то тревожиться не о чем: О-Тами такая молодец! Я хоть завтра могу помереть – она справится».

Однако, как выяснилось, О-Тами всё было ма- ло – она хотела зарабатывать больше и больше. Ещё через год она заговорила о том, что хорошо бы заняться полем за рекой: мол, глупо сдавать в аренду участок площадью почти пять тан[99] всего за десять иен. Лучше посадить там шелковицу и разводить для приработка шелковичных червей – тогда, если только цены на коконы не упадут, за год можно выручить целых сто пятьдесят иен. Но, как бы заманчиво ни выглядел план, О-Суми почувствовала, что не выдержит, если на неё свалится ещё больше работы. Да и шелководство казалось неподъёмно сложной задачей. В конце концов она воспротивилась замыслам невестки:

– Хватит тебе, О-Тами. Мне, конечно, деваться некуда, только я не могу работать, как мужчина, да и ребёнок, вечно орущий, на мне – я такую ношу не потяну. И с чего ты взяла, будто нам под силу шелководство? Ты совсем обо мне не думаешь!

Увидев, что свекровь плачет, О-Тами поняла, что её долг – уступить. Тем не менее, отказавшись от мысли о разведении шелкопряда, она по-прежнему настаивала на том, чтобы посадить шелковичные деревья.

– Ну и ладно. Всё равно в поле я одна работаю, – ворчала она с упрёком, недовольно поглядывая на О-Суми.

Свекровь после того случая вновь задумалась, как бы подыскать О-Тами мужа. Раньше О-Суми говорила об этом потому, что беспокоилась о будущем или боялась осуждения соседей. Теперь же она мечтала хоть ненадолго сбросить гнёт домашних обязанностей – и стремление просватать невестку стало куда острее.

Весной, когда за домом расцвели мандариновые рощи, О-Суми, сидя под лампой и глядя на О-Тами поверх больших очков, которые надевала, чтобы поработать ночью, осторожно завела разговор. Но невестка, по-мужски скрестив ноги, сидевшая у очага и жевавшая солёный горох, бросила: «Не нужен мне никакой муж», – и дальше ничего обсуждать не пожелала.

Обычно такого ответа хватало, чтобы О-Суми оставила тему, но на этот раз та решила проявить настойчивость.

– Ты только это и твердишь, а так нельзя. Завтра хоронят Мияситу, наша очередь могилу копать – кто будет это делать? Для таких случаев мужчина в доме нужен…

– Не нужен. Копать я и сама могу.

– Скажешь тоже! Ты женщина… – О-Суми хотела было показно рассмеяться, но улыбка сползла, когда она взглянула О-Тами в лицо.

– А ты, матушка, на покой, что ли, хочешь уйти? – спокойно поддела её невестка, обхватив колени руками.

Опешив от её укола, О-Суми машинально сняла с носа очки – сама не зная зачем.

– Что ты такое говоришь!

– Помнишь, что ты сказала, когда умер отец Хиродзи? Мол, стыдно перед предками будет, если начать семейное поле делить на части.

– Сказать-то сказала, да жизнь по-разному поворачивается. Бывает, ничего не поделаешь…

О-Суми всё настаивала, что мужские руки в доме нужны, – однако слова её звучали неубедительно даже для неё самой: она ведь молчала о том, что взаправду было у неё на душе, – молчала, что в первую очередь хочет облегчить жизнь себе. О-Тами же, поняв, что к чему, и продолжая жевать солёный горох, в свою очередь стала наседать на свекровь. Надо сказать, язык у неё был подвешен неплохо – так, как самой О-Суми и не снилось.

– Тебе-то, матушка, хорошо. Всё равно вперёд меня помрёшь. А как бы ты на моём месте заговорила? Я ведь не потому живу вдовой, что мне так нравится и я этим горжусь. Иногда все косточки, все суставы до того болят – ночью уснуть не могу, уже думаю, зря я так упираюсь. А потом снова – нет, не зря… Всё ради семьи, ради Хиродзи – поплачу-поплачу, и снова за работу.

О-Суми уставилась на невестку, потеряв дар речи. В какой-то момент до неё вдруг дошло: не будет ей отдыха, пока не закроет глаза навеки. Когда О-Тами умолкла, она вновь водрузила на нос очки и вполголоса заключила:

– Что ж, О-Тами, не всё в мире идёт, как по писаному. Не забывай об этом. А я тебе больше ничего советовать не стану.

Минут через двадцать молодой парень из местных прошёл мимо их дома, негромко напевая:

– Вышла молодка травушку косить,

Пригибайся, травушка, под моим серпом.

Когда песня стихла, О-Суми вновь глянула на невестку сквозь очки. Но та, по другую сторону от лампы, лишь зевала, неженственно вытянув ноги перед собой.

– Пойду спать. Завтра вставать рано. – С этими словами О-Тами взяла ещё горсть солёного гороха и устало поднялась со своего места возле очага.

Следующие три-четыре года О-Суми продолжала страдать молча – совсем как старая лошадь, которую впрягли в одну упряжку с молодой и резвой. О-Тами по-прежнему делала тяжёлую работу в поле. На О-Суми всё так же был дом. И, как над лошадью, над ней постоянно нависала тень кнута – то и дело она становилась мишенью для придирок и упрёков напористой О-Тами: то ванну не согрела, то снопы риса забыла высушить, то корову не привязала. О-Суми сносила всё без ответа: отчасти потому, что привыкла терпеть и подчиняться, отчасти же оттого, что внук Хиродзи был привязан к ней, бабке, больше, чем к матери.

На первый взгляд О-Суми почти не изменилась – разве что уже не спешила хвалиться невесткой. Впрочем, на такую малость никто не обращал внимания. По крайней мере, окрестные кумушки по-прежнему считали, что после смерти сына у неё «всё к лучшему».

Однажды в разгар жаркого летнего дня О-Суми беседовала со старухой-соседкой в тени увитого виноградом навеса перед сараем. Стояла тишина, лишь в коровнике жужжали мухи. Соседка на протяжении разговора курила – для этого она всегда подбирала окурки за сыном.

– Как там О-Тами? Опять косить пошла? Молодая ещё, всё ей под силу.

– А всё-таки нехорошо, когда женщина в поле трудится. Любая предпочла бы по дому хлопотать.

– Ну, видно, ей работа в поле больше по душе. Вот моя невестка с тех пор, как к нам в семью пришла – уже почитай семь лет как – ни разу даже полоть не вышла. Каждый день только и делает, что детские вещи стирает да свою одежду перешивает.

– Да так оно и лучше. И дети ухожены, и за собой следит – посмотреть приятно.

– А нынешняя-то молодёжь вся, кого ни возьми, работать в поле не любит. …Ох, это что за шум-то сейчас был?

– Это? Да ведь бык ветры пустил.

– Бык? Ничего себе… Конечно, кому же в молодости захочется, под солнцем жарясь, просо полоть?..

Две старухи таким образом продолжали свою безмятежную беседу.

Со смерти Нитаро прошло восемь лет. О-Тами всё так же содержала семью одна, и имя её постепенно становилось известным за пределами деревни. Она уже не была молодой вдовой, которая день и ночь надрывалась, одержимая желанием заработать, – и тем более не была обычной молодой мамашей из деревенских. Нет, она стала образцовой невесткой – зерцалом добродетельной женщины.

– Бери пример с О-Тами-сан, что живёт за болотом! – говорили повсюду, упрекая кого-либо за недостаточное усердие. О-Суми не могла пожаловаться на жизнь даже старухе-соседке – да и не пыталась. В глубине души она, сама не до конца осознавая, ждала вмешательства высших сил – выходило, что впустую. Оставалось рассчитывать на внука, Хиродзи. Ему уже сравнялось двенадцать, и О-Суми обожала его всей душой. Но нередко ей казалось, что и этой, последней надежде не суждено оправдаться.

Однажды в погожий осенний день Хиродзи прибежал из школы, неся под мышкой узелок с учебниками. О-Суми он нашёл у сарая; та, ловко орудуя ножом, очищала хурму, чтобы повесить её сушиться. Хиродзи, легко перепрыгнув через циновку, где сушилось необмолоченное просо, и, встав как полагается, почтительно поклонился бабушке. После чего вдруг, ни с того, ни с сего, серьёзно спросил:

– Бабушка, а правда, что моя мама – выдающийся человек?

– Это ещё почему? – О-Суми, положив нож, всмотрелась внуку в лицо.

– Учитель сказал на уроке по этике! Мол, мать Хиродзи – выдающийся человек, второй такой нет в округе.

– Учитель?

– Да, учитель. Правда?

Сперва О-Суми растерялась. Ничего себе – внуку в школе забивают голову ложью! Но минутная растерянность мгновенно сменилась приступом гнева, и она вдруг принялась осыпать О-Тами бранью.

– Враньё это всё, наглое враньё! Твоя мать вечно в поле пропадает, перед людьми хорошей прикидывается, а сердце-то у неё злое! Обо мне никогда не думает, вечно гоняет туда-сюда…

Хиродзи в изумлении уставился на бабушку, которая в одночасье совершенно переменилась. Тем временем у О-Суми наступила обратная реакция, и она разразилась слезами.

– Запомни: бабка твоя только ради тебя живёт на свете. Никогда об этом не забывай. И как сравняется тебе семнадцать, сразу приводи в дом невестку, чтобы я хоть вздохнуть смогла наконец. Мать твоя готова ждать, пока ты в армии не отслужишь, ей-то нигде не жмёт, а мне как дождаться? Договорились? Ты о бабке должен заботиться и за себя, и за отца. Будешь заботиться – и бабушка тебя не забудет. Всё тебе даст.

– А хурму мне эту дашь, когда дозреет? – Хиродзи, запустив руки в корзину, жадно глядел на плоды.

– А то. Конечно, дам. Всё-то ты понимаешь, хоть и маленький. Вот всегда таким умницей и будь! – О-Суми рассмеялась сквозь слёзы, да так, что принялась икать.

Вскоре она сильно поругалась с невесткой из-за совершенного пустяка. Поводом стал предназначавшийся О-Тами батат, который съела свекровь; слово за слово ссора нарастала, и в конце концов О-Тами с холодной усмешкой бросила:

– Если ты, матушка, больше работать не хочешь, так, видно, пришла тебе пора помирать.

Тут О-Суми завыла, как сумасшедшая. Хиродзи крепко спал, положив голову ей на колени, но она принялась трясти его: «Хиродзи, Хиродзи, проснись!»

– Хиродзи, проснись, внучок! Послушай, что твоя мать говорит! Она смерти моей хочет! Послушай, послушай! Я тебя вместо матери воспитывала. Она, может, денег чуть-чуть заработала, ну а земля-то чья? Поле в один тё[100] и три тана ещё мои дед с бабкой пахали! Твоя мать хочет жить в своё удовольствие, вот и говорит мне: «Помирай!» Мне, О-Тами, и так помирать. Я смерти не боюсь. Да только не тебе мне указывать. Помру, что с того. Но после смерти тебе покоя не дам!

Так кричала О-Суми, обнимая плачущего внука. О-Тами, однако, просто сидела у очага с безучастным видом – казалось, вовсе её не слушая.

* * *

О-Суми не умерла. Вместо этого на следующий год, в конце лета, умерла О-Тами, гордившаяся своим здоровьем, – сгорела за восемь дней от брюшного тифа. Конечно, в то время даже в их небольшой деревушке тифом болели многие. Но О-Тами заразилась, когда помогала копать могилу для кузнеца, скончавшегося раньше по той же причине. В кузнице оставался мальчик-подмастерье, которого в день похорон наконец отправили в больницу на карантин.

– Вот тогда-то ты хворь и подцепила, – заключила О-Суми, когда от невестки ушёл врач. Так она намекала, что О-Тами, чьё лицо пылало от жара, сама виновата в своём несчастье.

Когда О-Тами хоронили, лил дождь, но попрощаться пришла вся деревня во главе со старостой. Собравшиеся жалели, что она умерла молодой, сочувствовали Хиродзи и О-Суми, потерявшим кормилицу. Представитель управы даже сказал, что они собирались выписать О-Тами награду за отличный труд. О-Суми оставалось лишь слушать, склонив голову.

– Ничего не поделаешь, судьба. Мы-то в прошлом году уже прошение писали насчёт награды для О-Тами-сан, со старостой вместе целых пять раз ездили в управу – а это всякий раз билеты на поезд купи! – встречались там с главой уезда. Столько усилий приложили. Что ж, ничего не поделаешь, надо смириться. И вы смиритесь, – разглагольствовал представитель – добродушный лысоватый человек, – расцвечивая свою речь прибаутками. За ним с неприязнью наблюдал молодой учитель начальной школы.

Вечером после похорон О-Суми вместе с внуком забрались под москитный полог в дальнем уголке дома, где стоял буддийский алтарь. Обычно они, конечно, спали в полной темноте, но сегодня на алтаре продолжал гореть свет. К тому же от старых татами исходил непривычный запах дезинфицирующего средства. Быть может, поэтому О-Суми всё не могла уснуть. Смерть О-Тами казалась ей огромной удачей. Больше не нужно работать. Больше не будет упрёков. У неё были сбережения – три тысячи иен, было поле площадью один тё и три тана. Теперь они с внуком могли каждый день наедаться рисом, могли покупать сколько угодно любимой солёной форели. О-Суми никогда в жизни не чувствовала такого облегчения. Никогда?.. Тут ей ясно вспомнился такой же вечер девять лет назад. Тогда она тоже вздохнула свободно – почти как сейчас. Это было после похорон родного сына. А сегодня? А сегодня – после похорон невестки, которая родила ей любимого внука.

Глаза О-Суми сами собой распахнулись. Внук безмятежно спал рядом с ней. При виде его сонного лица О-Суми пришло в голову, что она несчастный человек. Одновременно она подумала, что и те, кого связала с ней злая судьба, – её сын Нитаро, невестка О-Тами – тоже были людьми несчастными. С этой мыслью растаяли накопившиеся за девять лет обида и гнев – растаяло даже утешительное предчувствие будущего счастья. Да, все трое, оба поколения семьи, были жалкими, горемычными созданиями. А она, продолжавшая цепляться за свою недостойную жизнь, пожалуй, была самой жалкой из всех. «Зачем ты умерла, О-Тами?» – подумала она, безотчётно обращаясь к духу невестки, и из глаз вдруг потоком хлынули слёзы.

Лишь когда пробило четыре часа, О-Суми с трудом удалось заснуть. К тому времени над крытым соломой домишкой уже занимался холодный рассвет.

Декабрь 1923 г.

Куклы-хина

Вот из ящика вышли…Разве ваши лица могла я забыть?Пара праздничных кукол.Бусон[101]

Историю эту мне поведала одна старуха.

…Продать кукол-хина[102] американцу из Йокогамы уговорились в ноябре. Род наш носит фамилию Кинокуния[103] и на протяжении нескольких поколений ссужал деньги княжеским домам; дед мой, Ситику, жил на широкую ногу. Оттого и куклы-хина – уж простите, я хвалюсь тем, что мне принадлежало… а только были они необыкновенно тонкой работы. Взять императора с императрицей – у неё корону украшали драгоценные кораллы, а у него даже на кожаном поясе, надетом поверх парчового платья, чередовались вышитые фамильные гербы. Вот какие это были куклы.

А раз так – вы, верно, догадываетесь, что неспроста мой отец, представитель двенадцатого поколения Кинокуния, наречённый Ихэем, решился продать подобную диковину. Трудные времена для него настали. После падения Токугава и смены власти только княжеский дом провинции Кага вернул нам деньги – да и они смогли собрать всего лишь треть суммы. Что до князя провинции Инаба, так он в счёт четырехсот рё[104] долга прислал единственную тушечницу из красного камня, изготовленную в Акамагасэки[105]. Вдобавок в доме у нас случился пожар, да не один, и, хотя отец пытался заработать по-разному, – например, открыл магазин европейских зонтиков, – дела шли плохо; оттого ему, чтобы прокормить семью, и приходилось расставаться с семейными реликвиями.

Кукол посоветовал продать знакомый антиквар по фамилии Маруса… он давно отошёл в мир иной, но мне помнится своей лысиной – уж больно она была смешная. Аккурат в середине красовалась татуировка – будто пластырь наклеили. Антиквар рассказывал, что сделал её в молодости, думая скрыть намечавшуюся лысину, но потом облысел полностью, а татуировка на макушке осталась.

…Так или иначе, сперва отец – вероятно, жалея меня, которой тогда исполнилось пятнадцать, – ни в какую не поддавался на уговоры насчёт кукол.

В конце концов его убедил мой старший брат Эйкити. …Сейчас брата уже нет на свете, а тогда ему сровнялось восемнадцать лет, и нрав он имел весьма горячий. Эйкити был, что называется, сторонником просвещения: увлекался политикой и всё время штудировал книги на английском. Праздник кукол он считал пережитком прошлого, а про самих кукол говорил, что нет смысла хранить такой старый, никому не нужный хлам. Множество раз он спорил про них с нашей матерью, которая предпочитала жить по старинке. Впрочем, в присутствии отца она помалкивала, понимая, что мужу приходится трудно, а если продать кукол, то с этими деньгами можно спокойно встретить новый год. Как я говорила, в середине ноября было решено, что куклы достанутся американцу из Йокогамы. Спросите, а что же я? Конечно, я упиралась, но, будучи по характеру непоседой, не слишком интересовалась куклами. Да и отец пообещал: если удастся их продать, он купит мне лиловый вышитый пояс-оби…

Договорившись о продаже кукол, Маруса на следующий день съездил в Йокогаму, а вечером пришёл к нам в дом. Я говорю «в дом» – но на самом деле после третьего пожара мы уже не строились, а поселились в уцелевшем глинобитном амбаре, к которому соорудили пристройку, служившую лавкой. В то время отец, тщась поправить дела, открыл аптеку, так что в лавке стояли шкафы, где под золотыми табличками выстроились китайские снадобья. Освещала наше жилище «вечная лампа». Впрочем, вы ведь, наверное, и не знаете, что это? В прежние времена были такие светильники – на рапсовом масле, не на керосине. Смешно говорить, но до сих пор, стоит мне почувствовать запах старинных снадобий – ревеня или мандариновой корки, – у меня перед глазами встаёт «вечная лампа». Вот и в тот вечер её тусклый свет разливался в пропахшей лекарствами лавке. Лысый Маруса и отец со своим ёжиком волос – он наконец состриг старомодный пучок на затылке – уселись к лампе поближе.

– Вот, пересчитайте. Пока только половина… – Антиквар, покончив с обычными приветствиями и разговорами о погоде, преподнёс отцу бумажный свёрток – видно, у них был уговор о задатке. Отец, державший руки над жаровней, молча поклонился. Я подошла налить чай, как мне велела матушка, – и вдруг Маруса громко вскричал:

– Ни в коем случае! Даже не думайте!

Я переполошилась: что случилось? Чаю не нужно? Но, взглянув на Марусу, увидела перед ним другой свёрток с деньгами.

– Тут сущие пустяки, примите в благодарность…

– Нет-нет! Благодарность принимаю, а это уберите, пожалуйста.

– Я, право же, смущён…

– Что вы такое говорите? Ни к чему вам смущаться. Мы ведь не чужие люди – сколько ваш батюшка добра сделал нашей семье! Умоляю, ни слова больше – и пакет спрячьте, прошу! …А вы, барышня, сегодня цветёте. Какая причёска красивая!

Разговор их меня не заинтересовал, и я удалилась в глубину нашего жилища.

Амбар был довольно просторным – около двенадцати татами[106], но, заставленный мебелью, казался тесным: там громоздились и комоды, и тяжёлая жаровня, и длинные сундуки с одеждой, и буфет со всякой утварью. Больше всего, однако, бросались в глаза изящные ящички из павловнии, количеством около трёх десятков, аккуратно сложенные под окном. В них помещались те самые куклы-хина, которые вскоре должны были отправиться к покупателю. Пока единственной «вечной лампой» пользовались в лавке, в амбаре приходилось довольствоваться обычным бумажным фонарём. У этого старомодного светильника мать шила мешочки для пузырьков с лекарствами, а брат, как всегда, рылся в своих английских книжках. Картина была вполне обычной, но, присмотревшись, я увидела: опущенные глаза матушки полны слёз.

Подав гостю чай, я – хоть повод был и пустяковый – надеялась, что она меня похвалит. И тут – слёзы? Я не столько даже расстроилась, сколько растерялась, и, стараясь не смотреть в ту сторону, села поближе к брату. Вдруг, подняв на него взгляд, я увидела: Эйкити с недоумением посмотрел на меня, потом на матушку, усмехнулся с непонятным выражением и вновь вернулся к своим горизонтальным строчкам[107]. Никогда я так не злилась на брата с его хвалёным «просвещением»! Это он над матушкой насмехается, – решила я и, не выдержав, изо всех сил треснула его по спине.

– Ты что делаешь? – сердито обернулся брат.

– Вот как дам тебе сейчас! Как дам! – Голос мой задрожал от слёз. Я замахнулась снова, будто забыв, до чего Эйкити скор на расправу. Второй раз ударить я не успела – он влепил мне оплеуху.

– Глупая девчонка!

Я, конечно, расплакалась, но брату на плечо тут же опустилась длинная линейка. Он обернулся и, войдя в раж, налетел было с упрёками на мать, но её терпение лопнуло, и она хорошенько отчитала его негромким, но дрожащим от возмущения голосом.

Всё это время я продолжала рыдать от досады и притихла, лишь когда отец, проводив Марусу, с «вечной лампой» в руках вернулся из лавки. Впрочем, не только я – брат, заметив его, тоже умолк. Оба мы в то время никого и ничего на свете так не боялись, как нашего скупого на слова отца…

В тот вечер решили, что кукол отправят американцу в Йокогаму в конце месяца, когда будет получена оставшаяся сумма. За сколько их продали? За тридцать иен. Сейчас, конечно, звучит смешно, но для того времени деньги, верно, были немалые.

Между тем срок расставания с куклами приближался. Я сказала, что сперва меня это не особенно огорчало. Но дни шли, и мало-помалу мне становилось жалко кукол. Хоть я и была тогда сущим ребёнком, а прекрасно понимала: коли уж решили их продать, ничего теперь не поделаешь. И всё-таки мне до смерти хотелось ещё хоть разок на них посмотреть. Я мечтала напоследок расставить их в нашем амбаре: императора с императрицей, и пятерых музыкантов, и цветущую сакуру слева, и мандариновое дерево справа, и круглые фонарики, и позолоченную ширму, и лакированные подносики и шкатулочки. Но сколько я ни упрашивала отца, он упорно отказывал, говоря:

– Раз мы взяли задаток, то куклы уже не наши. А чужие вещи трогать нельзя.

Месяц подходил к концу. День выдался ненастный. Матушке нездоровилось – то ли оттого, что простудилась, то ли от выскочившего на нижней губе волдыря размером с просяное зерно. Утром она не стала завтракать, а потом, наведя вместе со мной порядок на кухне, неподвижно уселась у жаровни, подперев лоб рукой и глядя в пол. Ближе к полудню, едва она подняла голову, стало заметно: распухла уже вся нижняя губа, напоминая теперь красный клубень батата. И хуже того – по лихорадочному блеску в глазах я сразу догадалась, что у матери жар. До чего мне стало страшно – словами не описать!

Со всех ног я бросилась в лавку.

– Отец! Отец! Матушке худо!

Вместе с Эйкити, который был рядом, они поспешили в глубину дома – и тоже перепугались, увидев больную. Обычно невозмутимый, отец растерялся и не мог сказать ни слова.

– Пустяки, пройдёт, – проговорила мать, силясь улыбнуться. – Просто ногтем случайно поцарапала… Сейчас обед буду готовить.

– Ещё чего удумала! Вон, О-Цуру еды настряпает, – перебил её отец, словно бы осердясь. – Эйкити! Быстро беги за Хонмой-сан!

Он и докончить не успел, как брат уже вылетел на улицу, где продолжал бушевать тайфун.

Хонма-сан лечил по старинке, китайскими снадобьями, и потому мой брат всегда называл его не иначе как коновалом, но и он, осмотрев мою мать, сложил на груди руки и с сомнением покачал головой. Оказалось, у матушки абсцесс. В нынешнее время это не опасно, в любой больнице его вскроют, но тогда, увы, ничего подобного не было, доктора только прописывали отвары да ставили пиявок. Отец каждое утро заваривал у изголовья матери травы, брат приносил пиявок на пятнадцать сэн. Я же… Тайком, чтобы не проведал брат, я ходила в ближайший храм бога Инари – поклониться сто раз у алтаря с молитвой о выздоровлении. …О куклах, конечно, мы больше не говорили. Да что там – никто, даже я, и смотреть не смотрел в сторону стоявших у стены ящичков из павловнии.

Настало двадцать девятое ноября, и на следующий день нам предстояло проститься с куклами навеки. От мысли, что завтра они уже будут далеко, мне опять нестерпимо захотелось на них взглянуть. Но ведь отец ни в какую не позволяет… Может, поговорить с матушкой? Думала я и об этом, но она чувствовала себя всё хуже: в рот ей постоянно сочилась смешанная с гноем кровь, и она до того мучилась, что не могла проглотить ничего, кроме жидкой рисовой каши. Конечно, в пятнадцать лет я уже понимала: нельзя докучать матери разговорами о куклах, когда она так больна. С самого утра я сидела у её изголовья, то и дело спрашивая, как она, но про свою просьбу не заикнулась. Так прошло время часов до трёх, когда матушку нужно было покормить.

Ящики с куклами стояли прямо передо мной, аккуратно сложенные под затянутым сеткой окном. Они пробудут здесь ещё только ночь – а потом отправятся далеко-далеко, в Йокогаму, в дом к чужеземцу… а оттуда, быть может, и в саму Америку. Представив себе это, я не могла больше усидеть на месте. Матушка, по счастью, заснула, и я тихонько направилась в лавку. Там было темновато, но по сравнению с амбаром, где мы жили, всё равно куда веселее: лавка выходила на улицу с прохожими. Отец сверял конторские книги, брат в углу старательно толок в аптекарской ступке лакрицу или ещё какую травку.

– Папа, прошу, хоть последний разочек… – привычно завела я, заглядывая отцу в глаза. Тот, однако, не смягчился – да и слушать меня не захотел.

– Я ведь уже всё сказал. …Эйкити! Сбегай, пока светло, в лавку Марусы – дело есть к нему.

– Передать, чтобы пришёл?

– Да, он обещал лампу керосиновую принести… впрочем, ты сам её можешь забрать.

– А разве у него есть керосиновые лампы? – спросила я. Отец будто не обратил внимания, но – редкое зрелище! – расплылся в улыбке.

– Только подсвечник не принеси… Я его попросил купить для меня лампу. Он-то в них лучше разбирается.

– Значит, «вечную» выкинем?

– Да, пора бы.

– Нужно избавляться от старья. Может, и матери повеселее станет с новой лампой.

Отец вернулся к своим книгам и принялся щёлкать костяшками счётов. Но меня такое безразличие только подстегнуло, и я начала теребить его сзади за плечо:

– Ну па-а-апа, ну пожалуйста!

– Отстань! – резко бросил он, даже не обернувшись. Мало того – старший брат принялся сверлить меня сердитым взглядом. Совсем упав духом, я побрела в глубину дома. Матушка, как выяснилось, успела проснуться и, подняв руку, разглядывала свою ладонь; похоже, у неё опять был жар. Увидев мою понурую фигуру, она неожиданно ясно проговорила:

– За что тебя отец ругал?

Не желая отвечать, я повертела в руках маленькую кисточку из птичьего пера, которой наносили лечебные мази.

– Опять что-нибудь выпрашивала? – пристально посмотрела на меня мать и с трудом продолжала: – Пока я болею, отцу приходится одному всё делать. Ты уж его не донимай. Знаю, тебе тоже хотелось бы в театр, как соседской девочке.

– Не хочу я в театр…

– Ну, не обязательно в театр – заколку новую или воротничок… много всего вокруг…

Услышав её слова, я вдруг залилась слезами – сама не зная, от грусти или от досады.

– Ах, матушка! Ничего мне не хочется, ничего не нужно… Мне бы только… пока не увезли кукол…

– Так ты про кукол? Что – «пока не увезли»? – Мать распахнула глаза, внимательно глядя на меня.

– Пока их не увезли… – Я заколебалась, не зная, как лучше объяснить, – и тут заметила прямо за спиной неизвестно когда подошедшего Эйкити.

– Глупая девчонка! – бросил он, свысока глядя на меня. – Опять ты про кукол? Мало тебя отец выругал?

– Чего это ты? Не трогай её. – Мать устало прикрыла глаза. Но брат, будто не слыша, продолжал мне выговаривать:

– Уже пятнадцать стукнуло, а в голове пустота! Из-за каких-то кукол нюни распустила! На кой они тебе сдались?

– А ты мне не указывай! Куклы не твои! – не сдавалась я. Дальше случилось то, что случалось всегда: слово за слово – и брат, схватив меня за ворот, швырнул на пол.

– Соплячка!

Не будь рядом матушки, я бы и в этот раз схлопотала тумаков. Но она, приподнявшись на подушке, вновь упрекнула его прерывающимся голосом:

– Ты зачем так с сестрой? Что она тебе сделала?

– Не понимает же, когда ей по-хорошему говорят!

– Ты ведь не только О-Цуру невзлюбил? Ты… ты… – с трудом продолжала она со слезами на глазах. – Это ты меня ненавидишь! Дождался, пока я заболею, и теперь… кукол продаёшь… сестру, бедняжку, обижаешь… Так ведь? Так? И за что же ты меня…

– Матушка! – вскричал Эйкити, закрыв лицо локтем и бросившись к материнскому изголовью. Потом, когда умерли наши родители, он не пролил ни слезинки; и занимаясь долгие годы политикой, не проявлял и тени слабости – вплоть до тех пор, когда оказался в лечебнице для душевнобольных… Но в тот момент мой брат рыдал так безутешно, что даже матушка, вышедшая было из себя, от неожиданности умолкла и с глубоким вздохом снова откинулась на подушку…

Прошло около часа, и в лавку заглянул торговец рыбой по имени Токудзо, который давненько у нас не показывался. Впрочем, торговцем рыбой он был раньше, а с недавних пор заделался рикшей. С этим Токудзо вечно случались забавные истории… Я их уже подзабыла, но помню одну, про фамилию. После Реставрации Мэйдзи Токудзо нужно было обзавестись фамилией, и он решил, раз такое дело, назваться повнушительнее – ни больше ни меньше, как «Токугава». Но когда явился в управу, там его не то что выругали – нет, по словам самого Токудзо, он чудом головы не лишился! …В тот день он беззаботно подкатил к нашей лавке коляску, по тогдашней моде изукрашенную пионами и китайскими львами. Не успели мы удивиться его появлению, как он сказал, что, мол, сейчас свободен и оттого готов свозить барышню до Айдзуцубары, а потом к вокзалу – посмотреть на кирпичные дома.

– Хочешь прокатиться, О-Цуру? – Отец нарочито серьёзно глянул на меня, вышедшую поглазеть на рикшу. Теперь детей таким не удивишь, а в то время это было всё равно, что для нынешних ребят – проехаться в автомобиле. Но матушка хворала, да к тому же я ещё не пришла в себя после недавней ссоры, и потому, вместо того чтобы обрадоваться, только сказала тихонько:

– Хочу.

– Пойди тогда, спросись у матери. Раз уж Токудзо нарочно приехал.

Матушка, как я и ожидала, лишь улыбнулась, не открывая глаз:

– Вот и хорошо…

По счастью, донимавший меня брат уже успел уйти в лавку Марусы. Я, наконец забыв о слезах, вскочила в коляску, накрыла колени красным пледом – и мы с грохотом тронулись.

Не стану вас утомлять описаниями городских пейзажей. Расскажу лишь, как навлекла на себя неудовольствие Токудзо. Помчавшись что было мочи по проспекту с кирпичными домами, он едва не врезался в конный экипаж с иностранной дамой внутри. Кое-как нам удалось разминуться, и он с досадой зацокал языком:

– Так не пойдёт. Вы, барышня, слишком лёгкая, вот у меня ноги сами и бегут! Знаете, вы лучше, пока вам двадцать лет не сравняется, к рикше в коляску не садитесь, а то жалко ведь возницу – того и гляди случится неладное!

Коляска свернула с главной улицы в переулки, направляясь к дому, – как вдруг я увидела своего брата Эйкити, который торопливо шагал вдоль дороги, неся в руках керосиновую лампу с ручкой из морёного бамбука. Заметив меня, он замахал ею в воздухе: «Постой-ка!» – и Токудзо, развернув оглобли, остановился перед ним.

– Спасибо, Току-сан. Куда ездили?

– Да вот, барышне Эдо показывал.

Брат, криво усмехнувшись, подошёл к коляске и сунул лампу мне в руки.

– На, отвези домой, а я ещё за керосином зайду.

Памятуя, что мы в ссоре, я взяла покупку молча. Эйкити двинулся было дальше, как вдруг вернулся и, опершись на полог коляски, наклонился ко мне.

– Послушай, О-Цуру, ты к отцу больше не приставай с разговорами про кукол.

Я молчала. Он уже и так меня довёл – чего ж ему ещё надо? Но брат тихонько продолжал:

– Он не потому не даёт их смотреть, что мы задаток получили. А потому, что о тебе заботится: начнёшь ими любоваться – и отдавать станет совсем жалко. Поняла? Если поняла, то больше не делай, как сегодня, – сказал он с непривычным теплом в голосе. Странный человек! Не успела я отметить, что брат подобрел, – как он вернулся к своей обычной манере.

– Впрочем, поступай, как знаешь, – только смотри, я тебе устрою потом! – пригрозил он – и с этим напутствием быстро зашагал прочь, даже не попрощавшись с Токудзо.

Вечером того дня мы вчетвером уселись ужинать в нашем амбаре. Впрочем, что до матушки, то она лишь приподнялась на постели. И всё-таки ужин был куда торжественнее, чем обычно. Почему? Потому что светила нам не тусклая «вечная лампа», а новенькая керосиновая. Мы с братом то и дело поглядывали на неё, пока ели. Прозрачная колба с керосином, ровно горящее пламя за стеклом – диковинный светильник представлялся нам невероятно красивым.

– Как светло! Будто днём, – довольно сказал отец, обернувшись к матери.

– Не слишком ли глаза слепит? – забеспокоилась та.

– Это потому, что ты к «вечной лампе» привыкла. Подожди немного – старую и зажигать не захочешь.

– Сперва многое глаза слепит – и свет, и западная наука… – Брат радовался новинке больше всех. – А потом люди привыкают и уже не удивляются. Когда-нибудь и керосиновая лампа покажется слишком тусклой.

– Может, и так. О-Цуру, ты матери кашу сварила?

– Матушка сказала, что на сегодня ей хватит. – Я, не задумавшись, повторила её слова.

– Ну и ну. Неужто ты совсем не голодна? – спросил у неё отец, и та беспомощно вздохнула.

– Наверное, от запаха керосина… Такой уж я старомодный человек.

Мы продолжали орудовать палочками для еды в молчании – только матушка иногда, будто спохватившись, восхищалась яркостью лампы. На её опухших губах даже появлялось подобие улыбки.

Спать мы легли уже после того, как пробило одиннадцать. Но я, закрыв глаза, всё не могла уснуть. Брат велел про кукол больше не говорить – и я смирилась, что больше их не увижу. Но это не значит, что мне не хотелось. Завтра их увезут далеко-далеко… тут в моих зажмуренных глазах вскипали слёзы. Может, посмотреть на них тихонько, пока все спят? И такая мысль мне приходила. Или унести одну из коробок и спрятать где-нибудь снаружи? И об этом я думала. Но если прознают старшие… тут мне становилось не по себе. Сказать по правде, той ночью я успела представить много такого, о чём и подумать страшно. Вот бы случился пожар – куклы сгорят, и отдавать их не надо будет… Вот бы американец, а с ним заодно и лысый Маруса внезапно заболели холерой – тогда куклы останутся нам, я стану их беречь… Много подобных картин пронеслось у меня в голове. Впрочем, я всё же была ещё ребёнком – и, полежав так час, в конце концов утомилась и заснула.

Не знаю, сколько прошло времени, но, вдруг проснувшись при свете слабенького бумажного фонаря, я услышала непонятный шорох. Что это – мыши? Или к нам пробрался вор? Или просто уже утро? Теряясь в догадках, я осторожно приоткрыла глаза. У моего изголовья, боком ко мне, сидел в ночном юката отец. Вот как! Но удивительно было другое: перед ним стояли мои куклы-хина – те самые, которых я не видела с прошлой весны!

В таких случаях говорят: «то ли явь, то ли сон»… Я, затаив дыхание, созерцала представшее предо мной чудо: император со скипетром из слоновой кости, императрица в украшенной драгоценностями короне, мандариновое дерево справа, цветущая сакура слева, прислужники с высокими зонтиками, придворные дамы с подносами в руках, миниатюрные лакированные комоды и туалетные столики, отделанная перламутром ширма, крохотная посуда, расписные фонари, шары из цветных ниток – а над ними в свете бумажного фонаря профиль моего отца…

Наяву ли… впрочем, я повторяюсь. Быть может, мне и правда в ту ночь приснился сон про кукол-хина? Что, если я, горя желанием на них взглянуть, сама внушила себе эти видения? Ответа у меня нет до сих пор.

Знаю лишь: тогда, среди ночи, я видела своего пожилого отца, который в одиночестве смотрел на кукол. Это я помню точно. И пусть то был сон – неважно. Так или иначе, я увидела отца, похожего на меня; отца, который знал минуты слабости, – несмотря на всю свою строгость.

Рассказ «Куклы-хина» я начал писать несколько лет назад и закончил сейчас – не только по просьбе господина Такиты. Дело в том, что недавно в доме одного англичанина в Йокогаме я заметил, как маленькая рыжеволосая девочка играет с головой старой куклы-хина. Кто знает, быть может, такая участь ждала и кукол из рассказа – и они сейчас лежат где-нибудь в ящике для игрушек, вперемешку с резиновыми европейскими и оловянными солдатиками.

2 декабря 1923 г.

Холод

Стояло зимнее утро. Недавно перестал идти снег. Ясукити сидел в преподавательской комнате на кафедре физики и смотрел на огонь в печи. Пламя, казалось, дышало: то вспыхивало жаркими жёлтыми языками, то вновь опадало до самых угольев – показывая, как деятельно борется с царившим в комнате холодом. Ясукити вдруг представил себе космический холод за пределами Земли – и ощутил к раскалённым углям в печке что-то вроде сочувствия.

– Хорикава-кун!

Ясукити поднял глаза на физика по фамилии Миямото, который, заложив руки в карманы, остановился перед печкой. Близорукий Миямото смотрел на него сквозь очки, под тонкими усами играла благодушная улыбка.

– Хорикава-кун, а ты знаешь, что женщина – физическое тело?

– Что животное – знаю.

– Не животное. Физическое тело. Я эту истину открыл в результате кропотливейшей работы!

– Хорикава-сан, вы не слушайте всерьёз, что Миямото-сан говорит! – вступил в разговор другой преподаватель физики, Хасэгава. Ясукити обернулся. Лысеющий Хасэгава сидел за столом позади, проверяя экзаменационные работы: по лицу его расползалась смущённая улыбка.

– Вот ещё новости! Да ведь моё открытие, Хасэгава-кун, вас же и осчастливит! Хорикава-кун, тебе известен принцип теплопередачи?

– Теплопередачи? Это как электропередача, что ли?

– Беда с вами, литераторами! – вздохнул Миямото, подбрасывая в печку угля. – Когда два тела разной температуры соприкасаются, тепло начинает передаваться от более горячего к более холодному, до тех пор, пока температуры этих тел не сравняются.

– А как иначе-то?

– Вот, это закон теплопередачи и есть. Теперь возьмём женщину как физическое тело. Пока понятно? Если женщина – физическое тело, то и мужчина – физическое тело. Тогда теплу соответствует любовь. Когда мужчина и женщина вступают в контакт, любовь передаётся, как тепло, – от мужчины, увлечённого больше, к женщине, увлечённой меньше, пока оба не окажутся влюблены одинаково. Вот у Хасэгавы-куна так и происходит.

– Ну вот, началось! – запротестовал тот, но рассмеялся с довольным видом, будто от щекотки.

– Допустим, Е – это количество теплоты, проходящей через площадь S за единицу времени T. В таком случае… Видите? H – температура, Х – расстояние от источника тепла, К – теплопроводность вещества. Тогда для Хасэгавы-куна… – Миямото принялся писать на небольшой грифельной доске какие-то формулы, но, не закончив, обернулся с нарочитой досадой: – Эх, Хорикаве-куну и открытием не похвастаешься – не поймёт ведь! …Так или иначе, невеста Хасэгавы-куна, похоже, начала в него влюбляться – всё по законам физики!

– Да, если бы и правда найти такую формулу, жизнь стала бы куда проще.

Ясукити, вытянув ноги, лениво смотрел на заснеженный пейзаж за окном. Кафедра физики занимала угловой кабинет на втором этаже, поэтому оттуда была хорошо видна спортивная площадка, аллея за ней, а ещё дальше – здание из красного кирпича. И море – там и сям в просветах между домами, вдалеке, просматривались его стальные волны.

– А вместо этого у нас сплошные литераторы! Что там последняя книга, хорошо продаётся?

– Как обычно – совсем не продаётся. Никакой передачи тепла между автором и читателем. Кстати, Хасэгава-кун, а вы свадьбу ещё не сыграли?

– Нет, месяц остался. Столько хлопот, я даже работой заниматься не могу!

– Видно, от нетерпения!

– Я же не Миямото-сан! Нужно дом снимать, а я никак не могу подыскать. В воскресенье весь город обошёл. Вроде найдёшь такой, который сдаётся, – ан нет, хозяева уже договорились с другими жильцами.

– А там, где я живу, не искали? Если, конечно, не против каждый день ездить в училище на поезде.

– Далековато. Хотя, говорят, в том районе как раз можно снять, да и невеста там хотела бы жить… Эй, Хорикава-сан, у вас обувь не сгорит?

В какой-то момент Ясукити прислонил подошвы ботинок к печке, и от них уже шёл дымок, распространяя запах горелой кожи.

– Смотри-ка, тоже теплопередача! – засмеялся Миямото, протирая очки и близоруко щурясь исподлобья.

* * *

Через несколько дней, морозным и пасмурным утром, Ясукити изо всех сил спешил, чтобы успеть на поезд из домика в горах, где жил. Справа от дороги расстилались поля, слева – тянулась железнодорожная насыпь шириной метра четыре. С безлюдных полей то и дело доносился слабый шум – как будто кто-то ходил между рядов. На самом же деле это ломался лёд, намёрзший под пластами вспаханной земли.

Тем временем по насыпи, дав протяжный свисток, неспешно проехал восьмичасовой поезд на Токио. Ясукити нужно было в другую сторону – его поезд отходил на полчаса позже. Он вынул часы – но те почему-то показывали восемь пятнадцать; Ясукити решил, что они идут неправильно. «Сегодня точно не опоздаю», – даже подумал он. Поля вдоль дороги постепенно сменились живой изгородью. Он прикурил сигарету «Асахи» и с облегчением зашагал дальше.

Посыпанная щебнем дорога поднималась к переезду, и он беззаботно направился туда. По обе стороны почему-то толпились люди. «Кто-то попал под поезд», – сразу подумал Ясукити. По счастью, у ограждения отирался знакомый паренёк – приказчик из мясной лавки – с навьюченным поклажей велосипедом. Зажав в пальцах горящую сигарету, Ясукити постучал его по плечу.

– Эй, что тут случилось?

– Человека переехало! Давешний поезд в Токио! – выпалил парнишка в тёплых наушниках. Лицо его было до странности возбуждённым.

– Кого?

– Сторожа при переезде. Спасал школьницу – та чуть под колёса не угодила. Помните книжную лавку Нагаи на Хатиман-маэ? Вот оттуда девчонка.

– Так жива девочка-то?

– Да, вон там она, плачет.

«Вон там» было по другую сторону переезда. Ясукити и правда увидел девочку, которую расспрашивал о чём-то полицейский. С ним время от времени заговаривал другой человек – вероятно, помощник. Что до погибшего… Перед будкой лежал накрытый циновкой труп. Ясукити замутило – и одновременно, чего скрывать, стало очень любопытно. Издалека было видно, что из-под циновки торчат ноги – точнее, ботинки.

– Труп вот они перенесли.

С той стороны, где стоял Ясукити, несколько железнодорожных рабочих обступили небольшой костёр под семафором. В ледяном воздухе жёлтые языки пламени, казалось, не давали ни тепла, ни дыма. Один из рабочих, одетый в шорты и гетры, повернулся к огню спиной, пытаясь согреться.

Ясукити двинулся через переезд. Здесь, рядом со станцией, путей было несколько, поэтому он задавался вопросом, где именно сбили сторожа. Впрочем, это выяснилось быстро: один из путей красноречиво говорил о случившейся совсем недавно трагедии. Ясукити почти инстинктивно отвёл глаза, но это не помогло – густая красная жидкость на холодно поблёскивающем металле мгновенно врезалась ему в память. Кровь до сих пор чуть заметно дымилась.

Десять минут спустя Ясукити беспокойно мерил шагами станционную платформу, не в силах выбросить из головы ужасное зрелище, которому только что стал свидетелем. Особенно поразил его поднимавшийся от крови пар. Он вспомнил недавний разговор о теплопередаче. Живое тепло, согревавшее кровь, согласно законам природы, о которых говорил Миямото, неуклонно и неумолимо поглощается мёртвым железнодорожным полотном. И неважно, чья была кровь и чья жизнь: сторожа, который исполнил свой долг, или какого-нибудь страшного злодея. Ясукити, конечно, понимал бессмысленность подобных рассуждений. Да, почтительный сын тоже может утонуть, а добродетельная женщина – сгореть в пожаре. Он много раз твердил себе: мол, такова жизнь. Но действительность вокруг настолько угнетала, что принять эту логику было непросто.

Тем не менее, другие люди на платформе – совершенно вразрез с его собственным настроением – выглядели счастливыми, и это вызывало досаду. Особенно раздражали громко болтавшие флотские офицеры – смотреть их было физически невыносимо. Ясукити прикурил ещё одну «Асахи» и подошёл к краю платформы; оттуда метрах в двухстах виднелся переезд. Люди уже разошлись, только под семафором по-прежнему горел жёлтым светом костёр, который разожгли рабочие.

Ясукити поймал себя на том, что сопереживает этому костру в отдалении. Однако вид переезда внушал тревогу. Отвернувшись, он пошёл обратно, к остальным пассажирам – но не успел сделать и десятка шагов, как ему бросилась в глаза красная кожаная перчатка на платформе. Видимо, кто-то снял её с правой руки, чтобы закурить, да так и обронил, не заметив. Ясукити оглянулся. Перчатка лежала ладонью вверх, точно безмолвно делала ему знак.

Под морозным пасмурным небом ему вдруг показалось, что он понимает одинокую красную перчатку. И одновременно – что в его холодной мир когда-нибудь тоже проникнут лучи тёплого солнца.

Апрель 1924 г.

Обрывок письма

Под скамейкой в парке Хибия лежало несколько листков европейской бумаги. Сперва я подумал, что они выпали из моего собственного кармана. Но, присмотревшись, понял: это письмо от некой молодой женщины к её подруге. Мне, разумеется, стало любопытно. Более того – мой взгляд упал на строчку, которая, быть может, кого-то другого и не зацепила бы, но у меня вызвала самый живой интерес: «…попробовала почитать Акутагаву Рюноскэ. Какой болван!»

Я, по словам одного критика, «отношусь ко всему с таким скепсисом, что это не идёт на пользу моему писательскому мастерству». В первую очередь, однако, я со скепсисом отношусь к заявлениям о своей глупости.

«Попробовала почитать Акутагаву Рюноскэ – какой болван». До чего вульгарные, неженственные выражения! Подавляя вспыхнувший в душе гнев, я решил, по крайней мере, понять, чем руководствовалась неизвестная мне девица. Ниже я привожу её письмо – ту часть, что попала мне в руки, – целиком и полностью.

«…Не могу тебе передать, насколько скучна моя жизнь. Куда деваться – я на Кюсю, в глухой провинции. Здесь нет ни театров, ни выставок. (Кстати, ты ходила на вернисаж Сюнъёкай[108]? Если сходишь, напиши мне. В этом году должно быть намного лучше, чем в прошлом) Ни концертов, ни лекций – совершенно некуда пойти и нечего посмотреть. Местные интеллектуалы не продвинулись дальше чтения Токутоми Роки[109]. Вчера я встретила подругу, с которой училась в школе для девочек, – и представь! Она едва открыла для себя Арисиму Такэо[110]. Что сказать? Картина печальная! Поэтому я, как все здесь, по большей части сижу дома: шью, готовлю, играю на фисгармонии своей сестрёнки, перечитываю старые книги. Выражаясь твоими словами, такая жизнь навевает невыносимый сплин.

Но это ещё полбеды. Хуже, что ко мне повадились ходить родственники с разговорами о замужестве. Я уже видела с десяток фотографий: то старший сын местного депутата, то племянник владельца рудника. Ах да, ещё был портрет сына Накагавы, который уехал в Токио. Помнишь, я тебе о нём говорила? Он по университету гулял с девицей – официанткой или вроде того. А ведь его считают здесь чуть ли не гением. Как только умудряется столько времени дурачить людей? Я заявила прямо: „От замужества не отказываюсь. Но полагаться буду на свой вкус, а не на ваш. Речь о моём счастье – мне и решать“.

Увы, в нынешнем году мой младший брат заканчивает коммерческий университет. Младшая сестра пойдёт в четвёртый класс женской школы[111]. Как ни крути, а придётся, видимо, искать себе мужа. В Токио, конечно, с этим свободнее. А здесь люди совсем отсталые – болтают, будто я нарочно остаюсь одна, чтобы помешать устроиться своим брату и сестре. Слушать подобные разговоры невыносимо.

Я не могу давать уроки фортепиано как ты, – а значит, в конце концов у меня не будет иного выбора, кроме брака. Я это понимаю. Но не идти же мне за первого встречного! А стоит об этом сказать, все начинают осуждать: ах, мол, она ищет идеального мужчину! „Идеального!“ И не стыдно им произносить подобные слова – только тогда и вспоминают об идеале, когда речь заходит о замужестве. А женихи? Хороши, ничего не скажешь! Посмотрела бы ты на них! Сын депутата работает в банке. Великий пуританин. Само по себе это не плохо, но он возглавляет общество трезвости – а у самого организм сакэ не принимает, он даже ритуальную чарку на Новый год не в состоянии выпить. Если ты от рождения не можешь пить, то к чему лезть в общество трезвости? Разве не странно? А он с превеликой серьёзностью разглагольствует о воздержании.

Конечно, не все женихи так глупы. Моим родителям, например, нравится один молодой человек, инженер в осветительной компании. Зовут его Ямамото. Он хорошо образован, а лицом похож на австрийского скрипача, Фрица Крейслера. Интересуется социальными проблемами. При этом ни об искусстве, ни о философии понятия не имеет. А какие у него увлечения? Стрельба из японского лука и романсы-нанивабуси! И ведь понимает, что любовь к нанивабуси не лучшим образом его характеризует: ни словом при мне не обмолвился, что любит эту пошлость. Но едва я начала ставить ему пластинки Галли-Курчи и Карузо, – взял и ляпнул: „А нет ли у вас Торамару[112]?“ Тут-то правда и открылась.

Был и другой случай, ещё забавнее. Со второго этажа моего дома видна пагода храма Сайсёдзи. Когда над слоем тумана блестят девять колец на её шпиле, зрелище такое, что саму Ёсано Акико[113] вдохновило бы на стихи. И вот пришёл ко мне в гости этот Ямамото. Я ему говорю: „Поглядите-ка, Ямамото-сан, пагода!“ А он с серьёзной физиономией бубнит: „Действительно. Сколько метров высота, интересно?“ – и шею тянет. Вот и не сказать, что человек совсем неразвитый, но как доходит до искусства – руки опускаются.

Единственный, кто хоть что-то понимает, – мой кузен Фумио. Он, по крайней мере, читает Нагаи Кафу и Танидзаки Дзюнъитиро[114]. И всё равно, стоит немного поговорить – провинциальный вкус чувствуется. Шедевром литературы, например, считает „Перевал Дайбосацу“[115]. Допустим, это ещё можно простить. Но он известен своей разгульной жизнью. Папенька говорил, что семья уже готова ограничить Фумио доступ к средствам, так что мои родители его как потенциального зятя не рассматривают. Зато его отец – то есть мой дядя – хочет женить сына на мне. Открыто не сватает, уговаривает исподволь. Но что за аргументы! „Если бы ты в наш дом пришла, он бы точно гулять перестал!“ Каково, а? Неужели все родители такие? До чего же эгоистично! Ведь получается, дядя хочет меня использовать – я для него даже не будущая домохозяйка, а всего лишь инструмент, чтобы обуздать сына. Сил нет, как меня это злит!

И когда я думаю о сложностях, связанных с браком, я окончательно убеждаюсь в творческой несостоятельности японских писателей. Вот я получила образование, поработала над собой – как мне теперь выходить замуж за необразованного мужчину? Уверена, я не единственная. Наверняка по всей Японии девушки испытывают то же самое. И разве кто-то из японских авторов пишет о наших проблемах? Разве кто-то советует, как их разрешить?

…Лучше всего, конечно, вообще не выходить замуж, если не хочется. Но чтобы жить самостоятельно… оставим даже в стороне дурацкие сплетни, с которыми незамужняя женщина столкнётся в таком городке, как наш. Главное – придётся самой себя обеспечивать. Однако наше образование совершенно неприменимо в реальной жизни. Наших знаний иностранного языка не хватит, чтобы заниматься репетиторством, да и шитьём с такими навыками не заработаешь даже на оплату жилья. Вот и приходится выходить за человека, которого презираешь. Вроде как дело обычное, но ведь в действительности это трагедия. (А если и впрямь „обычное“ – то ведь так ещё хуже!) Получается не брак, а продажа себя – то есть фактически проституция.

Ты, в отличие от меня, сама зарабатываешь на жизнь. Не могу передать словами, как я тебе завидую! Впрочем, не только тебе… Вчера я ходила с матушкой за покупками и обратила внимание на девушку моложе меня, печатавшую на машинке. До чего же ей повезло! Насколько она счастливее меня! Но ты не любишь экзальтации, знаю, так что избавлю тебя от дальнейших восклицаний…

Вернусь только к несостоятельности наших писателей. В поисках ответов на свои вопросы о браке я перечитала множество ранее прочитанных книг. И что, разве кто-то из писателей говорит от имени женщин? Никто. Курата Хякудзо, Кикути Кан, Кумэ Масао, Мусянокодзи Санэацу, Сатоми Тон, Сато Харуо, Ёсида Гэндзиро, Ногами Яёи[116] – все они закрывают глаза на наши беды. Но есть примеры и похуже. Я попробовала почитать Акутагаву Рюноскэ. Какой болван! Ты читала его рассказ „Благородная девица Рокуномия“? (Тут я, будучи автором, поступлю, как в своё время Санто Кёдэн и Сикитэй Самба[117], и займусь рекламой: рассказ „Благородная девица Рокуномия“ входит в сборник „Весенний наряд“, напечатанный токийским издательством „Сюнъёдо“) В нём автор осуждает безвольную девушку. Утверждает: мол, тот, кто ни к чему не стремится всей душой, – хуже преступника. Однако взять нас, образованных женщин, не получивших практических навыков, – допустим, мы всей душой стремимся изменить свою жизнь, но откуда у нас средства это сделать? Благородная девица из рассказа была точно в таком же положении. И то, что автор свысока над ней глумится, говорит лишь о его бесчувственности. Никогда я не испытывала столько презрения к Акутагаве Рюноскэ, как после прочтения этого рассказа…»

Барышня, написавшая письмо, – экзальтированная невежда. Чем бесконечно ныть и жаловаться, давно бы поступила на курсы машинисток. «Какой болван», надо же! Её уколы в мой адрес я с пренебрежением отбросил. Но одновременно во мне шевельнулось что-то вроде сочувствия. Сколько бы она ни упиралась, а в конце концов наверняка выйдет за своего инженера из осветительной компании или кого-то в этом роде. Мало-помалу заделается обычной хозяюшкой, романсы-нанивабуси полюбит, забудет про пагоду храма Сайсёдзи. И примется рожать детей, точно свинья – поросят…

Подобранное послание я забросил в ящик стола. Туда, где, постепенно желтея, лежат мои собственные старые письма, а вместе с ними – мои мечты.

Апрель 1924 г.

Лошадиные ноги

Главного героя нашей истории звали Осино Хандзабуро. Ничего особенного он собой не представлял – обычный конторский служащий лет тридцати, работающий в пекинском отделении корпорации «Мицубиси». В Пекин он приехал после окончания Коммерческого университета, за два месяца до описываемых событий. У коллег и начальства был не то чтобы на хорошем счету, но и не то чтобы на плохом. Словом, человек заурядный. Выглядел Хандзабуро соответствующим образом – и так же складывалась его семейная жизнь.

Два года назад Хандзабуро женился на девушке по имени Цунэко[118]. Союз они заключили не по любви – то был обычный договорной брак, где свахами выступила пара пожилых родственников. Красотой Цунэко не отличалась; впрочем, и некрасивой её назвать было нельзя. На пухлощёком лице всегда играла улыбка, за исключением разве что случая, когда по пути из Мукдена в Пекин её в купе поезда покусали клопы. Впрочем, больше о таком беспокоиться не приходилось: в служебном жилье на улице Н., в гостиной, всегда стояла пара банок инсектицида «Летучая мышь».

Я сказал, что семейная жизнь Хандзабуро протекала исключительно заурядно. Так и было. Они с Цунэко вместе ужинали, слушали граммофон, ходили в кинематограф – словом, жили совершенно так же, как все остальные конторские служащие в Пекине. Но никому не дано избегнуть того, что написано на роду, – и однажды после полудня судьба одним махом разрушила их привычную рутину. Осино Хандзабуро, сотрудник компании «Мицубиси», скоропостижно скончался от апоплексического удара.

В тот день Хандзабуро, как всегда, работал с документами за своим столом в конторе у ворот Дундань. Сидевшие напротив коллеги также не замечали ничего необычного. Как вдруг Хандзабуро – видно, собираясь передохнуть, – взял в рот сигарету и хотел было зажечь спичку, но вместо этого упал лицом вниз и тут же умер. И хотя смерть, конечно, не слишком впечатляющая, нареканий наш герой на себя не навлёк. Люди обожают критиковать чужую жизнь, но, по счастью, хотя бы не чужую смерть. Напротив, и начальство, и коллеги выразили вдове усопшего глубочайшие соболезнования.

Согласно диагнозу, поставленному главным врачом больницы Тунжэнь доктором Ямаи, причиной смерти стало кровоизлияние в мозг. К сожалению, самого Хандзабуро заключение не убедило. Более того, он даже не счёл, что мёртв, – и потому немало удивился, обнаружив себя в незнакомом учреждении.

Ветер тихонько колыхал занавески в залитом солнцем окне. За окном ничего не было видно. Посреди помещения стоял большой стол, где двое китайцев в белых традиционных одеждах внимательно изучали конторские книги. Одному на вид было лет двадцать. У другого имелись длинные, слегка пожелтевшие усы.

Молодой, ведя ручкой по гроссбуху и не глядя на Хандзабуро, окликнул:

– Are you mister Henry Barrett, aren’t you?[119]

Хандзабуро очень удивился, однако как мог спокойно и на правильном китайском ответил:

– Нет, я Осино Хандзабуро из японской корпорации «Мицубиси».

– А, так вы японец? – в свою очередь удивился молодой, наконец подняв глаза. Второй, постарше, записывавший что-то в конторскую книгу, тоже ошеломлённо уставился на Хандзабуро. – Что будем делать? Это не тот.

– Плохо дело. Очень плохо. Такого со времён Синьхайской революции не случалось. – Пожилой китаец, похоже, вышел из себя: перо в его руке затряслось. – Немедленно отправь его обратно.

– А вы… так, Осино-кун, минутку. – Молодой китаец вновь развернул толстый гроссбух и углубился в чтение, бормоча что-то себе под нос. Когда он оторвался от книги, лицо его выражало ещё большее изумление. – Невозможно, – сказал он старшему. – Осино Хандзабуро три дня как мёртв.

– Три дня?

– Да, и ноги уже сгнили. Обе, от самых бёдер.

Хандзабуро снова опешил. Во-первых, если верить только что услышанному диалогу, он был мёртв. Во-вторых, с момента его смерти прошло три дня. В-третьих, у него сгнили ноги. Что это ещё за глупость? С ногами у него всё в порядке… он бросил взгляд вниз и невольно вскрикнул. Неудивительно: его белые брюки с тщательно заутюженными стрелками и белые же носки свободно болтались, покачиваясь от задувавшего в окно ветра! Хандзабуро не верил своим глазам. Однако, ощупав себя обеими руками, убедился в том, что от бёдер и ниже в штанинах, кажется, был лишь воздух. Тут он наконец упал на пол – прямо на пятую точку. Одновременно с этим ноги – точнее, штанины – также опустились и легли рядом, будто сдувшиеся воздушные шарики.

– Ладно. Ладно. Сейчас что-нибудь придумаем, – сказал ему пожилой китаец и, по-прежнему рассерженный, повернулся к подчинённому: – Это твоя вина. Понял? Только твоя. Немедленно пиши объяснительную. Бланки вон там. Где сейчас Генри Барретт?

– Я только что проверил, он уехал в Ханькоу.

– Телеграфируй в Ханькоу, пусть доставят сюда его ноги.

– Увы. Пока их довезут из Ханькоу, у господина Осино и туловище сгниёт.

– Плохо. Очень плохо. – Старик вздохнул. Казалось, даже усы его обвисли сильнее. – Немедленно пиши объяснительную. А из пассажиров больше никого не осталось?

– К сожалению, все уже час назад отбыли. Лошадь есть одна.

– Что за лошадь?

– С лошадиного рынка у ворот Дэшень. Только что умерла.

– Ну так дай ему ноги от этой лошади. Пусть хоть конские – всё лучше, чем никаких. Пойди, принеси их.

Молодой китаец вышел из-за стола и куда-то исчез. Хандзабуро испытал шок в третий раз: судя по услышанному разговору, ему приставят конечности от лошади. Как с ними жить?

Сидя на полу, он взмолился:

– Послушайте, не надо мне лошадиных ног, прошу! Я лошадей на дух не переношу! Пожалуйста, дайте мне человеческие ноги, я больше в жизни ни о чём не попрошу. Хоть от этого Генри Как-его-там. Пусть волосатые будут, но человечьи!

Пожилой китаец посмотрел на него с сочувствием.

– Были бы человечьи, дал бы, – закивал он. – К сожалению, человечьих сейчас нет. Полно вам, не такая уж это катастрофа. У лошадей ноги выносливые – если вовремя менять подковы, то все горные тропы вам будут нипочём…

Тут откуда ни возьмись вновь появился младший с парой лошадиных конечностей, которые держал с видом коридорного, подносящего гостю сапоги. Хандзабуро попытался было сбежать – однако без обеих ног не смог даже подняться с пола. Китаец, приблизившись, принялся стягивать с него белые туфли с носками.

– Нет! Так нельзя! Что угодно, только не лошадиные! Вы не смеете менять мне ноги без моего согласия! – закричал Хандзабуро, но молодой уже засунул ему в штанину одну из ног. Та впилась в правое бедро, будто зубами. За этим последовала и вторая, которая тоже крепко вцепилась в плоть.

– Ну вот и отлично! – Молодой клерк с довольной улыбкой потёр руки; на пальцах у него красовались длинные ногти.

Хандзабуро тупо уставился на свои новые конечности: из белых штанин торчали две лошадиные ноги, покрытых густой гнедой шерстью и заканчивающиеся копытами…

Дальнейшее изгладилось у него из памяти – по крайней мере, чётких воспоминаний не осталось. Смутно помнилось, как он пререкался с двумя китайцами. Потом – как вроде бы падал с крутой лестницы. Но всё это терялось в тумане. Как бы то ни было, поблуждав среди странных видений, он очнулся в гробу – в служебном жилье на улице Н. Более того, над гробом стоял молодой священник из храма Хонгандзи и читал заупокойную службу.

Воскрешение Хандзабуро, разумеется, произвело фурор. Газета «Шуньтянь шибао»[120] даже посвятила ему заметку на три столбца с большой фотографией. Там, в частности, говорилось, что Цунэко в траурной одежде улыбалась ещё больше, чем обычно. На деньги, собранные для покупки поминальных благовоний, начальство и коллеги Хандзабуро устроили вечеринку в честь его возвращения к жизни. Едва не пострадало лишь реноме доктора Ямаи. Впрочем, эскулап вышел из положения чрезвычайно ловко: с невозмутимым видом пуская кольца сигарного дыма, он заявил, что природа, мол, хранит множество тайн, неподвластных медицинской науке, – и так восстановил свою репутацию, пожертвовав репутацией профессии.

Тем не менее, сам Хандзабуро совсем не выглядел счастливым – даже на праздновании в свою честь. И неудивительно: ведь его ноги каким-то образом превратились в лошадиные – покрытые гнедой шерстью и с копытами вместо пальцев. Каждый раз, видя их, он чувствовал прилив жалости к себе. Если про такое узнают на работе, уволят как пить дать. Коллеги, поди, и разговаривать с ним больше не захотят. А Цунэко… «О женщины, вам имя – вероломство!» Наверняка Цунэко не исключение и не захочет иметь мужа с копытами… В общем, Хандзабуро укрепился в решении никому свои ноги не показывать. По этой причине он отказался от японской одежды и стал носить сапоги, а идя в ванную, плотно закрывал окна и двери. Несмотря на все предосторожности, тревога его не оставляла – и не зря.

Первой – и, возможно, самой лёгкой – задачей было сделать так, чтобы ничего не заподозрили коллеги. Если почитать дневник Хандзабуро, становится ясно, что угроза разоблачения следовала за ним по пятам.

«…июля. Проклятый китаец, подсунул мне эти чёртовы ноги! Там целый рассадник блох. На работе сегодня ноги так чесались, что я чуть с ума не сошёл. Нужно приложить все силы, чтобы избавиться от насекомых».

«…августа. Заходил сегодня к начальнику обсудить продажи. Пока мы говорили, он всё время принюхивался. Похоже, от моих ног несёт лошадью даже в сапогах…»

«…сентября. Управляться с лошадиными ногами ещё сложнее, чем ездить верхом. Сегодня до обеда мне понадобилось срочно сбегать по делу, и я поспешил вниз по лестнице. Думал, конечно, только о работе, как любой на моём месте, – даже забыл про лошадиные ноги. И что же – споткнулся на седьмой ступеньке и сразу пробил её насквозь…»

«…октября. Постепенно научился управляться с лошадиными ногами. Понял в конце концов, что главное – балансировать тазом. Сегодня, правда, вышла промашка. Впрочем, виноват не только я. Утром часов в десять я взял рикшу и поехал на службу. Парень потребовал двадцать сэн вместо двенадцати – вцепился в меня и не хотел пускать в контору. Я до того разозлился, что вдруг лягнул его – да так, что он отлетел, будто футбольный мяч. После, конечно, пожалел. Но получилось до того уморительно, что я не мог не смеяться. Так или иначе, надо орудовать ногами поосторожнее».

Усыпить бдительность Цунэко было гораздо сложнее, чем обмануть коллег. Дневник Хандзабуро полон сетований на эту тему.

«…июля. Цунэко – мой злейший враг. Под предлогом того, что нужно жить как просвещённые люди, переделал нашу японскую комнату на западный манер. Теперь не придётся разуваться на глазах у жены. Цунэко, похоже, расстроена, что у нас больше нет татами. Но с моими ногами японский интерьер не для меня – даже если ходить в носках».

«… сентября. Сдал сегодня двуспальную кровать в магазин подержанной мебели. Помню, как купил её на аукционе у американца, а когда возвращался оттуда, шёл по аллее в нашем квартале – деревья как раз были в полном цвету, в каналах отражались огни, красота. Увы, сейчас не время предаваться подобным воспоминаниям. Прошлой ночью едва не лягнул Цунэко в бок».

«… ноября. Сегодня сам отнёс бельё в прачечную – не в ту, куда ходим обычно, а в другую, возле Дунъаньского рынка. Впредь придётся так и делать, а то к исподнему, кальсонам и носкам изнутри пристаёт уж очень много конской шерсти».

«… декабря. Носки постоянно рвутся. Расходы на них очень трудно скрывать от Цунэко».

«… февраля. Я, разумеется, никогда не снимаю ни носки, ни кальсоны, когда ложусь спать. К тому же приходится изо всех сил кутать ноги в одеяло, чтобы Цунэко ничего не заметила. Вчера перед сном она сказала мне: «Какой же ты мерзлявый. Ты что же, поясницу меховым пледом обмотал?» Возможно, близок день, когда правда о лошадиных ногах выйдет наружу».

Хандзабуро поджидали и другие опасности – всё и не перечислишь. Но особенно меня поразил в его дневнике случай, описанный ниже.

«… февраля. Сегодня во время обеденного перерыва заглянул в букинистическую лавку возле храма Лунфу. Перед лавкой стоял конный экипаж – не европейский, а китайский, с синим пологом. На козлах, конечно, отдыхал кучер. Я, не обратив на повозку никакого внимания, хотел было зайти в магазин. Но тут кучер, щёлкнув кнутом, закричал: «Цо, цо!» «Цо», – так говорят китайцы, чтобы заставить лошадь пятиться. Повозка сразу же сдала назад. И вдруг мои ноги тоже шагнули назад, хотя сам я по-прежнему направлялся в книжную лавку. Чувства мои в тот момент не поддаются описанию – то ли ужас, то ли ошеломление. Я тщетно пытался двинуться вперёд – непреодолимая сила тянула меня назад. Когда кучер наконец протянул долгое «Цо-о-о», я испытал счастье: ноги мои прекратили пятиться. Но и это ещё не всё. Вздохнув с облегчением, я невольно перевёл взгляд на повозку. Тут запряжённая в неё пегая лошадь заржала самым странным образом. Странным? Нет, не так. Я определённо распознал в её звонком ржании смех. И мало того – из моего собственного горла едва не вырвались похожие звуки. Не дай бог кто-нибудь услышит такое. Я заткнул обеими руками уши и сбежал оттуда…»

Судьба готовила для Хандзабуро решающий удар – иначе и не скажешь. Однажды ближе к концу марта, после полудня, он вдруг обнаружил, что его ноги принялись гарцевать и словно бы пританцовывать. Почему же они так оживились? Чтобы найти ответ, необходимо вновь обратиться к дневнику. Увы, записи обрываются днём ранее. Тем не менее, исходя из уже описанного, можно предположить, что произошло. Опираясь на классические источники – «Трактат об управлении лошадью», «Записки о лошадях», «Собрание сведений о лечении быков, лошадей и верблюдов» Юань Хэна, «Трактат о том, как правильно оценить лошадь» Бо Ле, – думаю, я понимаю, почему ноги пришли в волнение.

В тот день бушевала песчаная буря – такое случается весной, когда ветер из монгольских степей приносит в Пекин пыль и мелкий песок. Согласно заметке в «Шуньтянь шибао», подобной бури не бывало лет десять: «В пяти шагах от ворот Чжэнъян[121] не было видно их крыши». Ноги Хандзабуро принадлежали лошади с рынка за воротами Дэшень – животное монгольской породы было привезено из провинции Хэбэй. Вполне естественно, что учуяв ветер родной степи, ноги принялись скакать и гарцевать. Более того, стояла пора, когда за пределами Великой стены лошади носились по степи, отчаянно ища пару для случки. Если всё это принять во внимание, становится понятно, что и лошадиные ноги никак не могли устоять на месте.

Прав я или нет, а говорят, будто Хандзабуро в тот день даже на службе никак не мог угомониться и постоянно подпрыгивал и пританцовывал. А уж по дороге домой он, пока пробежал три квартала, успел подмять семь рикш с повозками. Вернувшись в последний раз к себе, он, по рассказам Цунэко, ввалился в гостиную, дыша часто, как собака, и там, упав на диван, велел ошарашенной жене принести верёвку. Цунэко, видя состояние мужа, конечно, вообразила нечто ужасное: на Хандзабуро лица не было, да к тому же он всё время перебирал ногами в высоких сапогах, как будто не мог успокоиться. С губ у неё сползла обычная улыбка, и она принялась умолять супруга сказать, зачем ему верёвка. Но Хандзабуро лишь со страдальческим видом повторял, утирая пот со лба:

– Скорее, скорее неси, а то уже невмоготу.

Делать нечего – Цунэко принесла моток бечёвки, которой перевязывали пакеты, и муж принялся обматывать ею ноги поверх голенищ. Тут в душу женщины закрался страх: а не сошёл ли он с ума? Пристально глядя на супруга, Цунэко дрожащим голосом предложила позвать доктора Ямаи.

Хандзабуро, продолжая торопливо перетягивать ноги бечёвкой, наотрез отказался:

– Да что он вообще понимает, этот коновал! Шарлатан! Самозванец! Пойди лучше сюда, держи меня.

Обнявшись, они присели на диван. Песчаная буря, бушевавшая в городе, усиливалась. Теперь лучи заходящего солнца не могли проникнуть сквозь плотную мглу, лишь окрашивая её в мутно-красный цвет. Тем временем ноги Хандзабуро всё не успокаивались. Даже обмотанные бечёвкой, они постоянно топтались на месте, будто давя на невидимые педали. Цунэко пыталась на разные лады то отвлечь мужа, то подбодрить.

– Дорогой, дорогой, почему ты так дрожишь, что происходит?

– Ничего. Ничего серьёзного.

– Ты и вспотел весь… Может, летом съездим домой, в Японию? Давай, а? Давно уже там не были.

– Хорошо, поехали. Давай вернёмся в Японию и там останемся.

Время текло медленно – пять минут, десять, двадцать… Как позднее рассказала Цунэко репортёру «Шуньтянь шибао», в эти минуты она чувствовала себя, будто связанный по рукам и ногам пленник. А через полчаса узы наконец не выдержали – правда, не те, что мерещились Цунэко, а те, что соединяли Хандзабуро с его домом и семьёй. Под очередным порывом ветра задребезжали окна, затянутые красноватой мглой. Одновременно с этим Хандзабуро, громко что-то выкрикнув, вдруг подскочил вверх на добрый метр. Цунэко увидела, как рвётся связывавшая его бечёвка. И тут… Этого, впрочем, она не рассказывала – потому что, увидев прыжок супруга, повалилась без чувств на диван. О том, что случилось дальше, репортёрам поведал консьерж-китаец, который работал в здании. Хандзабуро бросился к выходу, будто за ним гнались. Выскочив на улицу, он на мгновение остановился – но тут же вздрогнул всем телом и испустив странный, похожий на лошадиное ржание крик, рванулся бежать и исчез в клубах пыли…

Что происходило с Хандзабуро дальше, неизвестно и по сей день. Корреспондент «Шуньтянь шибао» сообщил, что около восьми вечера очевидцы наблюдали в пробивавшемся сквозь пыль лунном свете, как мужчина без шляпы бежал по железнодорожным путям под горой Бадалин, известной видами на Великую китайскую стену. Впрочем, можно ли этому верить? Одновременно другой репортёр той же газеты написал, что в те же самые восемь вечера того же дня мужчину без шляпы видели бегущим в пыли под дождём вдоль каменных изваяний людей и животных по дороге к Тринадцати гробницам династии Мин. Приходится заключить, что на самом деле никто не знает, куда отправился Хандзабуро, выбежав за ворота дома по улице Н.

Конечно, исчезновение его наделало не меньше шума, чем в своё время – воскрешение. Однако и Цунэко, и начальник Хандзабуро, и доктор Ямаи, и главный редактор «Шуньтянь шибао» объясняли его бегство приступом безумия: наверное, безумие понять всё-таки легче, чем наличие у человека лошадиных ног. Такова наша природа: мы всегда ищем лёгких путей. На следующий день после исчезновения Хандзабуро главный редактор «Шуньтянь шибао» Мудагути[122] разразился передовицей следующего содержания:

«Г-н Осино Хандзабуро, сотрудник компании „Мицубиси“, вчера в 17:15 внезапно сошёл с ума и скрылся, не обращая внимания на призывы своей супруги Цунэко. По словам доктора Ямаи, возглавляющего больницу Тунжэнь, прошлым летом г-н Осино перенёс апоплексический удар и в течение трёх дней находился в коме; с тех пор у пациента наблюдались определённые психические отклонения. Судя по содержанию дневника г-на Осино, обнаруженного его супругой, пациент был одержим бредовыми идеями. Однако в данном случае нас в первую очередь интересует отнюдь не диагноз г-на Осино. Нас интересует мера его ответственности перед супругой, г-жой Цунэко.

Семья является основой нашего просвещённого государства, и это налагает серьёзную ответственность на человека, являющегося её главой. Имеет ли он право сойти с ума, когда ему заблагорассудится? Мы позволим себе ответить на данный вопрос однозначно: нет. Представьте, что произойдёт с миром, если дать мужьям право лишаться разума по собственному желанию. Каждый будет счастлив оставить семью и распевать песни на дорогах, или скитаться по горам и долам, или прохлаждаться за казённый счёт в психиатрической лечебнице. Это неизбежно приведёт к тому, что семейные ценности, сложившиеся на протяжении нашей двухтысячелетней истории и составляющие нашу гордость, пойдут прахом. Пословица учит: осуждать нужно не человека, а грех. Мы отнюдь не призываем заклеймить позором личность г-на Осино. Тем не менее, мы хотим привлечь общественное внимание к вопиющему преступлению – самовольному впадению в безумие. Впрочем, дело не только в индивидуальном проступке. Мы обращаем свой обвиняющий перст к власти: ведь ни одно из постоянно меняющихся правительств не сделало ничего, чтобы на законодательном уровне урегулировать проявления психических болезней.

Что касается г-жи Цунэко, она изъявила намерение оставаться в служебной квартире на улице Н. в течение следующего года и ожидать возвращения супруга. Мы со своей стороны выражаем глубочайшее сочувствие убитой горем женщине и надеемся, что руководство компании „Мицубиси“ со свойственной ему мудростью возьмёт на себя заботу о ней».

Через полгода, однако, с Цунэко произошло такое, что не позволило ей и далее питать иллюзии. Дело было ближе к вечеру. Стоял октябрь, и на деревьях в Пекине начали желтеть и опадать листья. Цунэко сидела на диване в гостиной, погрузившись в мысли о прошлом. На губах её уже не было прежней улыбки, да и щёки утратили былую пухлость. Она вспоминала пропавшего мужа, проданную двуспальную кровать и клопов, когда кто-то робко позвонил в дверь. Цунэко не обратила на это внимания, предоставив разбираться консьержу. Но тот, видно, куда-то отошёл и открывать не спешил. Тем временем звонок раздался вновь. Цунэко наконец поднялась с дивана и тихонько подошла к двери.

У входа, где были разбросаны опавшие листья, виднелась в сумерках фигура человека без шляпы. Впрочем, это был не единственный недостаток в его гардеробе: пальто, покрытое пылью и песком, было порвано. Цунэко при виде пришельца почувствовала смутный страх.

– Что вам угодно?

Человек у входа ничего не ответил, лишь склонил голову с отросшими волосами.

– Вам что-нибудь… что-нибудь нужно? – робко повторила Цунэко.

Пришелец наконец поднял голову.

– Цунэко… – сказал он только, и этого хватило, чтобы ей стало ясно, кто перед ней, – будто фигуру озарил лунный свет. Дыхание перехватило. Цунэко продолжала смотреть на мужа, не в силах вымолвить ни слова. Хандзабуро оброс бородой и был сам на себя не похож. Но глаза, в которые она смотрела, – глаза определённо принадлежали именно тому, кого она ждала.

– Дорогой! – вскричала она и хотела было броситься мужу на грудь. Однако стоило ей шагнуть ближе, как она тут же отскочила назад, будто ступила на раскалённые угли: сквозь прорехи в брюках виднелись лошадиные ноги, покрытые гнедой шерстью, различимой даже в сумерках.

– Дорогой! – Цунэко почувствовала, что лошадиные ноги внушают ей неописуемое отвращение – и одновременно поняла, что видит мужа в последний раз. Он по-прежнему с грустью смотрел на неё. Цунэко вновь попыталась броситься к нему в объятья… И опять отвращение пересилило.

– Дорогой! – Услышав это в третий раз, муж отвернулся и тихо вышел за дверь. Цунэко, собрав остатки мужества, метнулась было его удержать – но, не успев сделать и шагу, услышала громкий стук копыт. Побледнев, она смотрела в спину удаляющемуся супругу, не решаясь его окликнуть, пока не осела без чувств на опавшие листья у входа.

После этого Цунэко перестала сомневаться в том, что было написано в дневнике мужа. Чего, впрочем, нельзя сказать о начальнике и коллегах Хандзабуро, докторе Ямаи и главном редакторе «Шуньтянь шибао» Мудагути. Они, конечно, не поверили в лошадиные ноги; более того, объявили, что Цунэко испытала галлюцинацию. Сам я, будучи в Пекине, встречался с доктором Ямаи и господином Мудагути и неоднократно пытался их переубедить, но лишь навлёк на себя насмешки. Впрочем, и это ещё не всё. Недавно писатель Окада Сабуро[123] услышал от кого-то историю Хандзабуро и сообщил мне, что также не верит в человека с лошадиными ногами. Даже если представить, что это правда, писал он, «ноги должны быть передними – тогда ловкая и способная на трюки вроде испанской рыси лошадь может даже научиться ими лягаться, хотя маловероятно, чтобы она овладела этой наукой самостоятельно, если её не объезжал сам майор Юаса».

У меня тоже есть сомнения. И всё же разве их довольно, чтобы отрицать не только дневник Хандзабуро, но и рассказ Цунэко? Кроме того, насколько мне известно, «Шуньтянь шибао», сообщившая о воскрешении нашего героя, на той же полосе размещала и такую заметку:

«Председатель американо-китайского Общества трезвости мистер Генри Барретт скоропостижно скончался в поезде по пути из Пекина в Ханькоу. Поскольку погибший держал в руке склянку с некой жидкостью, первоначальной версией считалось самоубийство. Однако анализы показали, что в сосуде был алкоголь».

Январь 1925 г.

Социалист

В молодости он был социалистом. От него даже угрожал отречься отец, мелкий чиновник. Но он не сдавался – на его стороне была поддержка соратников и собственный горячий энтузиазм.

Они организовали кружок, печатали десятистраничные брошюры, проводили публичные лекции. Он, само собой, никогда не пропускал собраний и порой писал для брошюр статьи. Кажется, кроме друзей, их никто не читал. Впрочем, одной, под названием «Вспоминая Либкнехта», он в некотором роде гордился: быть может, недостаточно аргументированная, она, тем не менее, была полна страсти и поэзии.

Со временем он окончил учёбу и устроился на работу в редакцию журнала – что не мешало ему, как прежде, ходить на каждое собрание. Там они с товарищами всё так же горячо обсуждали актуальные проблемы – и, больше того, мало-помалу, как вода точит камень, пытались переходить от теории к практике.

Отец в его дела более не вмешивался. Наш герой женился и переехал в небольшой домик. Места там и правда было мало, но он не то что не роптал на тесноту – напротив, чувствовал себя весьма счастливым. Жена, щенок, тополь во дворе – всё это создавало неведомое ему ранее ощущение маленького собственного мирка.

Отчасти из-за семьи, отчасти из-за большой занятости на работе он уже не мог посещать социалистический кружок постоянно. Энтузиазм его, впрочем, не угас. По крайней мере, сам он верил, что за последние годы совершенно не изменил своих взглядов. Но его товарищи… товарищи были с ним не согласны. Недавно пополнившие их ряды новички ничуть не стеснялись клеймить нашего героя за леность.

Из-за этого он в какой-то момент непроизвольно отдалился от кружка ещё больше. Потом он стал отцом и совсем погрузился в семейную жизнь. Но к прежним идеям не охладел – и всё так же засиживался допоздна под лампой, штудируя труды социалистов. Постепенно он стал ощущать, что недоволен тем десятком статей, которые написал ранее, – особенно той, что называлась «Вспоминая Либкнехта».

Соратники тем временем потеряли к нему интерес, придя к выводу, что он недостоин даже критики. Они оставили его – и других, ему подобных, – за бортом и, не покладая рук, продолжали работу. Встречая кого-то из старых товарищей, он не упускал случая посетовать на обстоятельства, но сам явно был доволен мирной жизнью простого обывателя.

Проработав в редакции долгие годы, он заслужил доверие руководства. Теперь он мог позволить себе большой дом – и воспитывал уже нескольких детей. Что до его увлечённости… бог знает, куда она делась. Порой он сидел в плетёном кресле, наслаждаясь сигарой, и вспоминал молодость. Нельзя сказать, что воспоминания совсем не ранили. Но его неизменно спасало восточное умение примиряться с судьбой.

Конечно, он отступил от идеалов. Однако его статья «Вспоминая Либкнехта» повлияла на одного молодого человека. Уроженец Осаки, тот, попробовав заняться ценными бумагами, растратил всё родительское наследство. Молодой человек прочитал статью – и, вдохновившись, присоединился к социалистам. Наш герой, конечно, знать этого не может. Он по-прежнему сидит в плетёном кресле, курит сигары и размышляет о юности.

Это так по-человечески. Быть может, слишком по-человечески.

10 декабря 1926 г.

Поминальник

1

Моя родная мать сошла с ума. Я никогда не был с ней близок. Помню, как она сидела одна в доме своих родителей в Сибе и курила длинную трубку. Волосы заколоты гребнем, мелкие черты лица, тщедушная фигура. Кожа – почему-то совершенно безжизненного, землистого цвета. Потом, читая «Западный флигель»[124], я наткнулся на слова «запах земли, вкус грязи» – и вдруг вспомнил её заострившийся профиль.

Мной она совсем не занималась. Как-то раз я вместе с приёмной матерью поднялся на второй этаж, чтобы поздороваться, – и внезапно получил по голове курительной трубкой. Но большей частью сумасшествие матери было тихим. Когда мы с сестрой просили её что-нибудь нам нарисовать, она рисовала на сложенном вчетверо листе бумаги – не просто чёрной тушью, но раскрашивая одежды играющих детей и цветы акварельными красками, которые брала у моей сестры. Лица людей на этих картинках почему-то всегда выглядели по-лисьи.

Мать умерла осенью, в ноябре; она не болела ничем определённым – просто угасла. Я довольно хорошо запомнил всё, что было с этим связано.

Видимо, нам пришла телеграмма: мать при смерти. Ночь стояла тихая. Мы с приёмной матерью в поздний час, кликнув рикшу, помчались из Хондзё в Сибу. Я никогда не ношу шарфов, но в тот раз, помнится, на шее у меня был тонкий шёлковый платок с изображением пейзажа в китайском стиле; от платка пахло духами «Ирис».

Мать лежала не в своей обычной комнате на втором этаже, а внизу, в гостиной на восемь татами[125]. Мы с сестрой, старше меня на четыре года, сидели у её изголовья и плакали, не переставая. Кто-то позади сказал: «Недолго осталось», – и у меня сжалось сердце. А мать, лежавшая до того с закрытыми веками, будто мёртвая, неожиданно распахнула глаза и что-то проговорила. Мы не удержались и захихикали, несмотря на серьёзность момента.

Следующую ночь я до рассвета просидел у изголовья матери, но слёз, в отличие от предыдущего вечера, почти не было. Стыдясь старшей сестры, которая рыдала постоянно, я тоже изо всех сил притворялся, что всхлипываю. И загадывал при этом: если не заплачу, то и мать не умрёт.

Отошла она на третью ночь, тихо, не мучаясь. Перед смертью к ней будто вернулся рассудок, она внимательно взглянула на нас, и из глаз у неё покатились слёзы. Но вслух мать, по своему обыкновению, ничего не сказала.

Я продолжал плакать и после того, как тело положили в гроб. Дальняя родственница, которую называли «тётушка из Одзи», похвалила: «Вот молодец!». Про себя я подумал только: странный повод для одобрения.

На похоронах мы сели в коляску рикши: старшая сестра держала поминальную табличку, я следом за ней нёс ритуальные благовония. Пока мы ехали, я периодически проваливался в дрёму, а потом просыпался, вздрагивая и едва не роняя курильницу. Казалось, дорога до кладбища Янака тянется бесконечно: длинная похоронная процессия медленно петляла по городским улочкам под ясным осенним небом.

Мать умерла двадцать восьмого ноября. Её посмертное имя – Кимёин-Мёдзё-Ниссин-Дайси. Ни даты смерти, ни посмертного имени отца я при этом не помню. Вероятно, тогда, в одиннадцать лет, заучить подобное было для меня предметом гордости.

2

У меня есть старшая сестра. Несмотря на слабое здоровье, она родила двоих детей. Но в этот скорбный список я хочу добавить, конечно, не её. Дело в том, что ещё одна сестра умерла до моего рождения. Из нас троих её называли самой способной.

Ей дали имя Хацуко, то есть «первый ребёнок», именно потому, что она была старшей. В буддийском алтаре у себя дома я до сих пор держу маленькую фотографию в рамке – на ней моя покойная сестра, «Хацу-тян», как все её звали. Она не выглядит болезненным ребёнком: на снимке у неё пухлые щёчки с ямочками, похожие на спелые абрикосы…

Хацу-тян досталось больше всего родительской любви. Отец с матерью даже возили её из квартала Синсэндза в Сибе, где жили, в школу миссис Саммерс[126] на Цукидзи. А в ночь с субботы на воскресенье девочку обязательно оставляли с родителями матери – в доме семьи Акутагава на Хондзё.

Наряжали её наверняка по тогдашней моде – в европейскую одежду. Когда я учился в начальной школе, мне, помнится, дали обрезки ткани, оставшиеся от её платьев, и я одевал в них резиновых кукол. Всё это был импортный ситец с мелким набивным рисунком – цветы и музыкальные инструменты.

Однажды воскресным днём, ранней весной, Хацу-тян, гуляя после обеда в саду, спросила через окно тётушку, сидевшую в доме (разумеется, и в этой сцене я мысленно вижу сестру в западном платье).

– Тётя, а это что за дерево?

– Которое?

– Вот, с почками.

Во дворе у материнской семьи рос куст бузины, склонившийся над старым колодцем. Хацу-тян с двумя косичками, наверное, смотрела на бугристые ветви широко распахнутыми глазами.

– Его зовут прямо как тебя, – сказала тётушка, имея в виду, что маленькую сестру называли «бусина».

Но та поняла шутку по-своему.

– Значит, «дурашка», да?

Тётушка до сих пор рассказывает эту историю всякий раз, как заходит разговор про Хацу-тян. Других воспоминаний о ней, по сути, и не сохранилось. Совсем скоро сестры не стало. Посмертного имени, вырезанного на маленькой поминальной табличке, я не помню, но дата смерти запечатлелась у меня в памяти: пятое апреля.

Отчего-то я чувствую странную близость к этой сестре – сестре, которую никогда не встречал. Если бы Хацу-тян осталась жива, сейчас бы ей уже исполнилось сорок. Быть может, она походила бы на мать – ту самую, с рассеянным лицом курившую на втором этаже дома в Сибе. Порой мне чудится, будто за моей жизнью исподволь наблюдает женщина лет сорока – вроде и не мать, вроде и не сестра. Наверное, шалят нервы, подточенные крепким кофе и табаком? Или это вмешательство сверхъестественных сил, которые иногда являют себя нашему миру?

3

Из-за сумасшествия матери меня вскоре после рождения отдали на попечение родственникам – в семью дяди по материнской линии. Так что с отцом у меня тоже не сложилось близких отношений. Он держал молочную ферму и, похоже, вёл дела весьма успешно. Именно он угощал меня всеми новыми кушаньями и напитками, которые в то время только начали появляться в Японии: бананами, мороженым, ананасами, ромом – и бог знает чем ещё. Помню, как пил ромовый коктейль – оранжевого цвета, с капелькой алкоголя – сидя в тени дуба у границы пастбища, которое тогда располагалось прямо на Синдзюку[127].

Этими новинками отец пытался переманить меня из приёмной семьи. Как-то вечером в ресторане «Уоэй» в Омори, он, потчуя меня мороженым, принялся напрямую уговаривать сбежать от родственников и жить с ним. Говорил он весьма убедительно, пуская в ход всё своё обаяние, – но меня ему прельстить так и не удалось: я и правда любил приёмных родителей, а в особенности тётю, старшую сестру матери, которая жила с ними.

Отец был человеком вспыльчивым и нередко вступал в драки. Когда я учился в третьем классе средней школы[128], я неожиданно для самого себя победил его в поединке сумо, применив свой любимый приём с подсечкой. Едва поднявшись на ноги, отец повернулся ко мне со словами: «Давай ещё раз!» Я без особых усилий вновь бросил его наземь. Он, побагровев, опять потребовал: «Ещё раз!» За нами наблюдала другая моя тётушка – младшая сестра матери, после её смерти вышедшая за отца замуж; она принялась мне подмигивать. В этот раз я нарочно упал навзничь. Если бы я не уступил – отец, наверное, вцепился бы в меня уже без всякого сумо.

Мне было двадцать восемь – я в то время работал преподавателем, – когда пришла телеграмма: «Отец в больнице». Я поспешил из Камакуры в столицу. Отец лежал в Токийской городской больнице с испанкой. Трое суток я ночевал в углу палаты, вместе с обеими тётушками по матери – старшей, приехавшей из дома моих приёмных родителей, и младшей, из отцовского дома. Ничего не происходило, и я постепенно заскучал. Мне позвонил хороший друг, журналист из Ирландии, с вопросом, не хочу ли я поужинать с ним в одном чайном доме на Цукидзи. Под предлогом того, что мой приятель скоро уезжает из Японии, я, оставив находящегося при смерти отца, отправился к нему.

Ужин был в японском стиле, с несколькими гейшами. Я просидел там, наверное, до десяти вечера. Наконец я попрощался с другом, который собирался продолжать веселье, и по тесной лестнице направился на первый этаж. Вдруг сзади послышалось: «А-сан!» Остановившись на ступеньках, я поднял глаза – на меня внимательно смотрела подошедшая гейша. Ничего не ответив, я спустился вниз и сел в ожидавшее у входа такси; оно сразу тронулось с места. Но думал я не об отце – а о лице гейши, которое только что видел, о её кокетливой западной причёске и в особенности о её взгляде.

Когда я вернулся в больницу, отец меня ждал. Он велел всем выйти; мы остались за ширмой вдвоём, и он взял меня руку. Поглаживая её, отец принялся рассказывать о старых временах, которых я не мог помнить, – их с матерью жизни после свадьбы. Говорил он о вроде о пустяках – как они вдвоём ходили покупать комод, как ели суси… Но глаза в какой-то момент защипало. По впалым щекам отца тоже текли слёзы.

На следующее утро он умер. Смерть была лёгкой. Казалось, под конец разум его помутился – например, он произнёс: «Вот военный корабль идёт, флаг подняли. Крикнем „банзай“ все вместе!» Похороны совершенно изгладились у меня из памяти. Помню только, что, когда тело перевозили из больницы домой, в небе над катафалком висела огромная весенняя луна.

4

В этом году, в середине марта, мы с женой, запасшись для тепла карманными грелками, впервые за долгое время сходили на кладбище. Впервые за долгое время, говорю я, – но ни маленькая могила, ни даже сосна, протянувшая над ней ветви, совсем не изменились.

Три человека, о которых я рассказал, покоятся в уголке кладбища Янака, под одной каменной стелой. Оказавшись там, я вспомнил, как тихо опустили в землю гроб моей матери. Так же, наверное, было и с Хацу-тян. С отцом нет – я помню его прах в крематории; в нём попадались белые кусочки костей и золотые зубы…

На кладбище я ходить не люблю. Будь моя воля, я предпочёл бы вовсе забыть и родителей, и сестру. Но почему-то – может, потому, что мне нездоровилось, – в тот день я, глядя на потемневшую каменную стелу в лучах весеннего солнца, задумался об этих троих: кому из них повезло больше?

Жизнь мотылькаНад могильным холмом.Раз – и погасла.

Никогда ещё я с такой остротой не чувствовал, о чём писал Дзёсо[129].

Сентябрь 1926 г.

Диалоги во тьме

1

Голос: Ты оказался совсем не тем, кем я считал тебя.

Я: Я тут ни при чём.

Голос: Ты способствовал созданию превратного впечатления.

Я: Никогда.

Голос: Ты был эстетом, любящим прекрасное, – или делал вид, будто эстет.

Я: Я действительно эстет.

Голос: Что же ты любишь? Прекрасное? Или единственную женщину?

Я: И то, и другое.

Голос (с холодным смехом): Кажется, ты не видишь противоречия.

Я: А кто сказал, будто оно есть? Допустим, любящий женщину не ценит красоту чайной чашки[130]. Но это лишь потому, что ему не дано.

Голос: Эстет должен сделать выбор.

Я: Увы, у меня от природы слишком много желаний, чтобы я мог жить, как эстет. Но, быть может, в будущем, я и предпочту женщине чайную чашку.

Голос: Выходит, ты непоследователен.

Я: Кто же тогда последователен? Тот, кто сразу после гриппа бежит снова обтираться ледяной водой?

Голос: Прекрати изображать из себя сильную личность. В душе ты слаб, только хорохоришься, чтобы закрыться от общественного осуждения.

Я: Ещё бы! Это самое главное! Если быть открытым для осуждения, оно тебя раздавит.

Голос: Каков наглец!

Я: Я совсем не наглец. От любой мелочи моё сердце сжимается – будто от прикосновения льда.

Голос: Полагаешь себя талантом?

Я: Конечно, я талант. Но не гений. Будь я гением – спокойно почивал бы на лаврах, как Гёте.

Голос: Любовь Гёте была чистой.

Я: Ложь. Россказни литературоведов. В тридцать пять Гёте внезапно сбежал в Италию. Да, сбежал – иначе не скажешь. Только он сам и госпожа фон Штейн знают, что произошло в действительности.

Голос: Это самооправдания. Оправдывать себя легко.

Я: Ничего подобного. Было бы легко – на свете не существовало бы адвокатов.

Голос: Пустозвон! От тебя все отвернутся.

Я: Что ж, у меня останутся деревья и вода – они меня вдохновляют. И библиотека – триста с лишним книг, японских, китайских и европейских.

Голос: Тебя перестанут читать!

Я: Мои читатели – в будущем.

Голос: А будущие читатели принесут тебе средства к существованию?

Я: Этого и нынешние читатели не приносят. Самый большой гонорар за рукопись, который я получил, – десять иен за страницу.

Голос: Но у тебя же есть капиталец?

Я: Только участок земли в Хондзё величиной с кошачью шкурку. И в лучшие свои времена я не имел более трёхсот иен в месяц.

Голос: По крайней мере, у тебя есть дом. А ещё «Хрестоматия новой литературы»[131]

Я: Дом я с трудом содержу. А деньги за хрестоматию можешь забрать себе. Мне досталось всего четыреста или пятьсот иен.

Голос: Ты ведь составил хрестоматию. За одно это тебе должно быть стыдно.

Я: Но почему?

Голос: Ты заделался педагогом.

Я: Ну уж нет. Это педагоги мечтают, чтобы мы заделались ими. Я просто не стал им уступать свою работу.

Голос: По-прежнему считаешь себя учеником Нацумэ-сэнсэя[132]?

Я: Конечно, я его ученик. Ты, наверное, знаешь только Сосэки-поэта. А не Нацумэ-сэнсэя – безумного гения.

Голос: У тебя нет своих мыслей. А те, что случайно появляются, – противоречат сами себе.

Я: Значит, я развиваюсь. Только дураки считают, будто солнце можно вместить в тазик.

Голос: Твоё высокомерие тебя погубит.

Я: И мне иногда так кажется. Что ж, быть может, я не из тех, кто умирает своей смертью.

Голос: Видимо, смерти ты не боишься? Да?

Я: Я боюсь умирать. Но это не слишком сложно. Я вешался два раза. Мучаешься секунд двадцать – а потом даже приятно. Если я столкнусь с тем, что горше смерти, я без колебаний умру.

Голос: Отчего ж ты до сих пор не умер? Ведь в глазах окружающих ты преступил закон?

Я: Знаю. Как Верлен, как Вагнер, как великий Стриндберг.

Голос: И ты не искупаешь свои грехи.

Я: Искупаю. Нет лучшего искупления, чем страдания.

Голос: Ты безнадёжно порочен.

Я: Напротив – я очень добродетелен. Будь я порочен, я бы так не страдал. Да ещё и пользовался бы любовью, чтобы выжимать деньги из женщин.

Голос: Тогда ты, наверное, дурак.

Я: И правда. Я, наверное, дурак. Вроде того, который написал «Исповедь глупца»[133].

Голос: Ещё и очень наивный.

Я: Если главное – не быть наивным, то чтить следует в первую очередь коммерсантов.

Голос: Ты якобы презирал любовь. А потом вдруг поставил её превыше всего.

Я: Отнюдь. И сейчас не ставлю. Я поэт. Я художник.

Голос: Разве ты не пренебрёг ради любви и родителями, и женой, и детьми?

Я: Неправда. Я пренебрёг ими ради самого себя.

Голос: Значит, ты эгоист.

Я: Увы, не эгоист. Но хотел бы стать эгоистом.

Голос: Жаль, что ты возводишь эго в культ, как принято в современном мире.

Я: Я ведь современный человек.

Голос: Современный человек – бледная копия людей прошлого.

Я: Люди прошлого когда-то тоже были современными.

Голос: Тебе не жалко жену и детей?

Я: Кому не бывало их жалко? Почитай хотя бы письма Гогена.

Голос: Ты, значит, собираешься и дальше оправдывать то, что натворил.

Я: Даже если и так, тебе отчитываться не стану.

Голос: Выходит, не оправдываешь?

Я: Я просто перестал с собой бороться.

Голос: А как насчёт ответственности?

Я: Я – на четверть продукт своих генов, на четверть – среды, ещё на четверть – случайности, так что моей ответственности только одна четверть.

Голос: До чего же ты низок!

Я: Не ниже остальных.

Голос: Значит, ты поклоняешься дьяволу.

Я: Ну нет, не поклоняюсь. Всегда презирал тех, кто зовёт себя дьяволопоклонником, когда им удобно.

Голос (помолчав некоторое время): Как бы то ни было, ты страдаешь. Это я готов за тобой признать.

Я: Не стоит меня переоценивать. А вдруг я горжусь своими страданиями? Кроме того, талант не должен цепляться за то, что нажил.

Голос: Быть может, ты говоришь искренне. А быть может, просто фиглярничаешь.

Я: Думаю, и то, и другое.

Голос: Ты ведь всегда считал себя реалистом.

Я: А был скорее идеалистом.

Голос: Как бы тебе не погибнуть!

Я: Та сила, что создала меня единожды, сделает это вновь.

Голос: Что ж, страдай, если хочешь. Я тебя покидаю.

Я: Постой. Сначала ответь мне. Ты, незримый, что неустанно донимаешь меня вопросами, – кто ты?

Голос: Я? Я ангел, с которым на заре времён боролся Иаков.

2

Голос: Ты удивительно бесстрашен.

Я: Совсем нет. Будь я бесстрашен, не прыгал бы в пасть льву, а спокойно ждал бы, пока он меня съест.

Голос: Но то, что ты сделал, – естественно. Такова человеческая природа.

Я: «Человеческая природа» – обычно значит «звериная».

Голос: В твоих поступках нет ничего плохого. Ты страдаешь только из-за принятых в обществе условностей.

Я: Допустим, общество изменилось бы, но другим людям мои поступки всё равно причинили бы боль.

Голос: Но ты не убил себя. Значит, ты сильный человек.

Я: Я много раз пытался себя убить. Даже ел по десятку мух в день, чтобы смерть выглядела естественно. Если их высушить и истолочь, то проглотить легко. Только жевать противно.

Голос: Зато ты станешь великим.

Я: Я не ищу величия. Я хочу лишь покоя. Почитай письма Вагнера. Он пишет: будь у него достаточно денег, чтобы прокормить жену и детей, он обошёлся бы и без великого искусства. И это Вагнер – с его-то самолюбием!

Голос: Как бы то ни было, ты страдаешь. Ты не лишён совести.

Я: У меня нет совести. У меня есть только нервы.

Голос: Ты не был счастлив в семейной жизни.

Я: Но моя жена всегда хранила мне верность.

Голос: Твоя трагедия в том, что ты одарён умом сверх большинства людей.

Я: Ложь. Моя комедия в том, что я по сравнению с ними обделён практичностью.

Голос: По крайней мере, ты честен. Ты признался мужу своей любовницы – до того, как вас раскрыли.

Я: И это ложь. Я ни в чём не признавался, пока хватало сил скрывать.

Голос: Ты поэт. Ты художник. Тебе всё позволено.

Я: Да, я поэт. Я художник. Но одновременно я член общества. Я знаю, что должен нести свой крест. Но он до сих пор кажется мне слишком лёгким.

Голос: Ты не заботишься о своём эго. Уважай свою индивидуальность, презирай обычных людей.

Я: Свою индивидуальность я уважаю и без твоих советов. Но людей не презираю. Я уже говорил: «Яшма разобьётся, черепица уцелеет». Шекспир, Гёте, Тикамацу Мондзаэмон – каждый из них смертен. Но породило их чрево народа, и народ – бессмертен. Он – источник любых форм искусства.

Голос: Но написанное тобой оригинально.

Я: Ничуть. Кому и когда удавалось быть оригинальным? Гении прошлого тоже откуда-то черпали материал. И я в своей работе нередко заимствовал чужое.

Голос: А ещё ты наставляешь других.

Я: В том, чего сам не умею. Если бы умел, то и сделал бы прежде, чем другим рассказывать.

Голос: Ты сверхчеловек. Верь в это!

Я: Ничего подобного. Никто не сверхчеловек. Сверхчеловеком был только Заратустра. Но даже Ницше не знает, как он в конце концов умер.

Голос: Неужели и ты боишься общества?

Я: А кто его не боялся?

Голос: Взгляни на Уайльда, который провёл три года в тюрьме. Он сказал: «Совершить без веских причин самоубийство значит проиграть обществу».

Я: Уайльд в тюрьме много раз думал о смерти. Единственная причина, почему он не покончил с собой, – у него не было способа это сделать.

Голос: Будь выше добра и зла.

Я: Нет, я и впредь буду стремиться к добру.

Голос: Ты слишком прост.

Я: Отнюдь. Я слишком сложен.

Голос: Будь спокоен: читать тебя не перестанут.

Я: Да уж – когда истекут авторские права.

Голос: Ты страдаешь ради любви.

Я: Ради любви? Брось эту лесть, она годится только для юных романтиков. Я просто запутался в отношениях с женщинами.

Голос: В отношениях запутаться легко.

Я: Это значит лишь, что легко поддаться корыстным соображениям.

Голос: Ты распят на кресте своей жизни.

Я: Гордиться здесь нечем. Тот, кто убил любовницу или сбежал с деньгами, тоже распяты на кресте своей жизни.

Голос: Жизнь не настолько мрачна.

Я: Она мрачна для всех, кроме немногих избранных. Но «немногие избранные» – просто эвфемизм, обозначающий преступников и идиотов.

Голос: Что ж, страдай, если хочешь. Знаешь ли ты, кто я? Я, по своей воле пришедший ободрить тебя?

Я: Ты пёс, ты злой дух, который, обратившись в собаку, являлся Фаусту.

3

Голос: Что ты делаешь?

Я: Просто пишу.

Голос: Зачем?

Я: Не могу не писать.

Голос: Тогда пиши. Пиши, пока жив.

Я: Конечно – что мне ещё остаётся!

Голос: Ты на удивление спокоен.

Я: Совсем нет. Те, кто меня знает, – знают и как я мучаюсь.

Голос: Куда подевалась твоя улыбка?

Я: Вернулась на небо, к богам. Чтобы с улыбкой идти по жизни, нужно иметь, во‐первых, уравновешенный характер, во‐вторых, деньги, в‐третьих – нервы покрепче, чем у меня.

Голос: Однако на душе у тебя теперь легко.

Я: Да. Но взамен пришлось возложить на свои плечи бремя жизни.

Голос: Тебе нужно либо жить по-своему, либо…

Я: Именно. Либо по-своему умереть.

Голос: Ты станешь новым человеком – не таким, каким был.

Я: Я навсегда останусь собой. Только кожу можно сменить. Будто змея.

Голос: Ты принимаешь себя таким, какой есть.

Я: Отнюдь. Я и знаю-то о себе не всё. Чего не знаю… это Африка моей души, без конца и без края. Я боюсь её. Где светло, чудовища не живут. Но там, в бесконечной тьме, спит неведомое.

Голос: Значит, и ты – из моих сынов.

Я: Кто ты, поцеловавший меня? …Ах да, я узнал тебя.

Голос: И кто я, по-твоему?

Я: Тот, кто украл мой покой. Тот, кто лишил меня способности наслаждаться жизнью. Впрочем, не только меня. Тот, кто сбивает нас со «срединного пути», которому учили китайские мудрецы. Твой путь усеян жертвами. О них рассказывают нам история литературы и газетные статьи.

Голос: И как бы ты меня назвал?

Я: Я… я не знаю, как тебя назвать. Если воспользоваться чужими словами… Ты – сила, которая больше, чем мы. Ты демон, что управляет всеми нами.

Голос: Можешь себя поздравить. Я не прихожу к кому попало.

Я: Ну нет, я предпочёл бы держаться от тебя подальше. Там, куда ты являешься, не бывает покоя. А взгляд твой проникает везде, как рентгеновские лучи.

Голос: Что ж, тогда будь начеку.

Я: Конечно, буду. Каждый раз, когда берусь за перо…

Голос: Когда берёшься за перо, ты сам начинаешь звать меня.

Я: Да кто тебя зовёт?! Я мелкий писатель, один из множества. И таким хочу оставаться – иначе прощай, покой. Но стоит взять в руки перо, и ты того и гляди…

Голос: Тогда остерегайся – вечно! Быть может, всё, что ты напишешь, я воплощу в реальности. Прощай. Однажды я приду к тебе снова.

Я (оставшись один): Акутагава Рюноскэ! Акутагава Рюноскэ, крепко держись корней! Ты тростинка, колеблемая ветром. Ты не знаешь, в какой момент поменяется погода. Крепко стой ногами на земле. Ради себя самого. И ради своих детей. Не поддавайся тщеславию. Но и не принижай себя. Начни всё сначала – прямо сейчас.

1927 г., опубликовано посмертно

Приют журавля

1

…Дом был небольшой, с простыми, изящными воротами. В округе подобных особняков имелось немало; но отдельные штрихи – табличка с названием «Приют журавля» и деревья в саду, свесившие ветви за ограду, – сообщали ему особую элегантность.

Хозяина звали Хорикоси Гэнкаку; имя – а точнее, псевдоним – Гэнкаку, собственно, и означало на поэтическом языке «журавль». Он был довольно известным художником, но состояние заработал не живописью, а тем, что запатентовал печати из каучука. Или, быть может, продажей земельных участков, в которые вложил полученные от патента деньги. Принадлежавшая ему самому земля за городом была совершенно бесплодной – даже имбирь там не рос. Зато этот район, выстроенный в едином стиле, с красными и синими черепичными крышами, теперь обрёл популярность и стал чем-то вроде местной достопримечательности.

Итак, «Приют журавля» представлял собой небольшой дом с простыми и изящными воротами. Особенно живописен он был зимой, когда ветви сосен, возвышавшихся над оградой, по старинке подвязывали верёвками, чтобы защитить от снега, а у входа, над устилавшей землю сухой хвоей, алели ягоды ардизии. К тому же располагался дом в тихом переулке – даже торговцы тофу сюда не заглядывали, а ставили ношу на большой улице и трубили в рожок, призывая покупателей.

– Что за название – «Приют журавля»? – подивился длинноволосый студент художественного училища с палитрой под мышкой, обращаясь к товарищу, одетому в такую же форму с золотым позументом, когда их случайно занесло в переулок.

– Не знаю… может, какая-то игра слов на тему родового гнезда?

Оба беззаботно рассмеялись и прошли мимо; на дороге остался лишь выброшенный окурок дешёвой сигареты «Золотой нетопырь», от которого тонкой струйкой поднимался синеватый дымок.

2

Дзюкити ещё до того, как был принят зятем в семью Гэнкаку, начал работать в банке – и потому возвращался домой уже затемно, при свете электрических фонарей. Последние несколько дней он, едва заходя во двор, чувствовал запах. Так пахло дыхание старика Гэнкаку, страдавшего – что было редкостью для его возраста – туберкулёзом и потому прикованного к постели. Но едва ли дыхание могло долетать до двора. Всходя на крыльцо, в зимнем пальто и с портфелем под мышкой, Дзюкити думал о своих расшалившихся нервах.

Гэнкаку занимал комнату в отдельной пристройке; он не вставал на ноги и либо лежал на футоне, либо полусидел, опираясь спиной на ворох одеял. Зять, сняв пальто и шляпу, обязательно заглядывал в дверь со словами: «Я дома» или «Как вы сегодня?» В комнату он заходил редко – и оттого, что боялся заразиться, и оттого, что не переносил пресловутого запаха. Старик обычно отвечал односложно: «А!» или «Пришёл?» Слыша слабый – чуть громче дыхания – голос, Дзюкити порой корил себя за чёрствость, но всё равно не решался переступить порог.

Следом Дзюкити шёл здороваться с тёщей, О-Тори, помещавшейся рядом с гостиной – комнату с мужем она давно не делила. Ещё до того, как тот слёг, лет семь-восемь назад, у неё отнялись ноги; даже до отхожего места она не могла дойти сама. Говорили, будто Гэнкаку в своё время привлекло не только её происхождение – отец О-Тори занимал высокий пост при тогдашнем князе – но и красота невесты. Сейчас, в преклонном возрасте, её глаза ещё хранили тень этой красоты, хотя в остальном О-Тори, сидя на постели и с великим тщанием штопая белые носки-таби, напоминала мумию. Спросив: «Как вы сегодня себя чувствуете, матушка?», – Дзюкити проходил в маленькую, на шесть татами[134], гостиную.

Жена его, О-Судзу, либо сидела там, либо хлопотала на кухне вместе с горничной, О-Мацу, уроженкой провинции Синсю. Не только в аккуратной гостиной, но и на кухне с её новой печью Дзюкити чувствовал себя куда уютнее, чем в комнатах тестя и тёщи. Сам он был вторым сыном политика, одно время даже занимавшего губернаторский пост. Впрочем, интеллектуал Дзюкити, как легко было догадаться по мягкому взгляду и тонкому подбородку, гораздо больше походил на мать, известную в прошлом поэтессу, чем на отца с его манерами хозяина жизни. Дойдя до гостиной, Дзюкити переодевался в традиционную одежду и, удобно расположившись у прямоугольной жаровни, курил дешёвые сигары и поддразнивал сына, Такэо, который только в этом году пошёл в начальную школу.

Ужинал он вместе с женой и сыном, у низенького обеденного стола. Вместе им бывало весело – впрочем, в последнее время определённо стала ощущаться некоторая стеснённость. Дело в том, что для ухода за Гэнкаку наняли сиделку, Коно. Такэо, правда, в присутствии «госпожи Коно» озорничал, как раньше, и даже ещё больше. О-Судзу иногда хмурилась и сердито смотрела на сына – тот же, не обращая на это ровным счётом никакого внимания, преувеличенно жадно набивал рот рисом. Дзюкити, любивший читать, подозревал, что в выходках Такэо проявляются чисто мужские ухватки, – и ему это не нравилось. Тем не менее, обычно он лишь улыбался и молча продолжал есть.

Ночью в «Приюте журавля» было тихо. Такэо спозаранку отправлялся в школу, поэтому его укладывали в десять; в то же время ложились и его родители. Бодрствовать оставалась только сиделка, Коно, чьё дежурство начиналось около девяти вечера. Она без сна сидела у изголовья больного, поддерживая огонь в жаровне. Гэнкаку… Гэнкаку тоже порой не спал – но по большей части молчал, лишь иногда говоря: мол, грелка остыла или компресс высох. Снаружи доносился шорох бамбука – другие звуки смолкали. Коно, пристально глядя в тишине на Гэнкаку, размышляла о разном: то о собственном будущем, то о настроениях обитателей дома…

3

В один из декабрьских дней, после полудня, когда прекратился снег и сквозь раздвижное окно на кухне стало видно голубое небо, на пороге появилась женщина лет двадцати пяти, державшая за руку худенького мальчика. Дзюкити, конечно, дома не было. О-Судзу, сидевшая за швейной машинкой, этого визита ждала – и всё равно пришла в замешательство. Но делать было нечего, и она выпрямилась у жаровни, приветствуя гостью. Та, войдя в кухню, аккуратно поставила за порогом свои сандалии и ботинки мальчика, одетого в белый свитер. Тут стало понятно, что гостья смущается своего положения – и не случайно. Прежде горничная, О-Ёси несколько лет назад стала любовницей Гэнкаку; он открыто содержал её, оплачивая квартиру в пригороде Токио.

Взглянув О-Ёси в лицо, О-Судзу подумала, как та постарела. Впрочем, это было заметно не только по лицу. Несколько лет назад, когда она служила в доме, О-Ёси могла похвастаться пухлыми, округлыми ручками. Сейчас на них выступили вены – так они исхудали. Да и одежда – а особенно дешёвое кольцо на пальце – указывала, что жизнь у неё складывается незавидно.

– Старший брат велел мне непременно поднести это господам… – Прежде чем войти в гостиную, О-Ёси, очевидно робея, положила в углу кухни что-то, завёрнутое в старую газету. О-Мацу, которая энергично мыла посуду, и до того косо поглядывала на красиво причёсанную О-Ёси, а увидев свёрток, и вовсе помрачнела. И правда, от него исходил резкий запах, ничуть не сочетавшийся с этой кухней, с новой плитой и изящной посудой. О-Ёси взглядов горничной не видела, но, похоже, прочитала сомнение на лице О-Судзу, и пояснила:

– Там чеснок… Поклонись-ка, молодой господин, – велела она грызущему ноготь мальчику. Это, разумеется, был её сын от Гэнкаку – Бунтаро. О-Судзу очень не понравилось, как гостья назвала его «молодой господин». Впрочем, она понимала: для женщины в положении О-Ёси это естественно – и потому с непринуждённым видом стала предлагать матери с сыном, которые приютились в углу гостиной, чай с нашедшимися на кухне сладостями, рассказала про здоровье Гэнкаку, постаралась развлечь маленького Бунтаро…

Сделав О-Ёси своей любовницей, Гэнкаку навещал её раз или два в неделю – даже необходимость добираться на пригородном поезде с пересадками его не останавливала. О-Судзу поведение отца сперва возмущало. «Хоть бы о матери подумал!» – говорила про себя она. Сама О-Тори, казалось, не возражала; но О-Судзу всё равно жалела её, и, когда отец уходил к любовнице, уверяла мать, будто он отправился на какой-нибудь поэтический вечер. Смысла в обмане, конечно, не было. Но, видя на лице О-Тори холодную усмешку, О-Судзу не столько стыдилась своей лжи, сколько досадовала на прикованную к постели мать, которая не желала понимать её чувств.

Частенько, проводив отца, сидевшая у швейной машины О-Судзу откладывала работу и задумывалась. Гэнкаку и до появления другой женщины нельзя было назвать образцовым родителем. Впрочем, добросердечная О-Судзу от него этого и не требовала. Её тревожило только, что отец то и дело увозит к любовнице картины и антикварные вещицы. О-Ёси она помнила с тех пор, как та служила горничной, и ни в чём её не подозревала, зная её робкий и застенчивый нрав. Но мало ли, что замышляет её старший брат, державший рыбную лавку на окраине Токио? Он казался О-Судзу человеком чрезвычайно ушлым и хитрым. Иногда она делилась беспокойством с Дзюкити, но тот лишь отмахивался. «Я уж точно твоему отцу не могу указывать», – говорил он, и О-Судзу не оставалось ничего, кроме как умолкнуть.

– Неужели отец считает, что О-Ёси оценит картины Ло Пиня?[135] – порой намекал Дзюкити тёще. Но О-Тори, поднимая взгляд на зятя, лишь криво усмехалась:

– Такой уж у него характер. Он даже у меня вечно спрашивает: «Что ты думаешь про эту тушечницу?» – будто я в этом разбираюсь.

Время, впрочем, показало, что тревоги были напрасными. Прошедшей зимой Гэнкаку слёг и ездить к любовнице больше не мог. О-Ёси удивительно спокойно согласилась расстаться; вести с ней переговоры выпало Дзюкити – впрочем, условия разрыва подготовили его жена и тёща. Старший брат, которого так опасалась О-Судзу, тоже не стал чинить препятствий и без каких-либо споров согласился с предложенным: О-Ёси получала тысячу иен единократно и должна была поселиться в доме своих родителей на побережье Кадзуса, а на ребёнка ей будут каждый месяц выплачивать небольшую сумму. К тому же брат безо всяких напоминаний принёс драгоценную утварь для чайной церемонии, которую оставил в доме любовницы Гэнкаку. Будто стремясь искупить прежние подозрения, О-Судзу прониклась к нему самыми добрыми чувствами.

– Если вам тяжело заботиться о больном, сестра может вам помогать, – сказал брат О-Ёси.

Прежде чем отвечать, О-Судзу посоветовалась с матерью. Видимо, зря: О-Тори велела ей соглашаться – пусть, мол, О-Ёси хоть завтра приезжает, да и Бунтаро с собой привозит. О-Судзу, опасаясь, что для матери это окажется слишком болезненно, да и всем им будет нелегко уживаться под одной крышей, много раз пыталась её переубедить, но тщетно. В то же время и сама О-Судзу, оказавшись в роли посредника между своим отцом и старшим братом О-Ёси, чувствовала, что не может отказать просто так.

– Если бы я не знала – другое дело. А теперь мне будет неловко перед О-Ёси, – заявила мать.

О-Судзу ничего не оставалось, кроме как сообщить брату О-Ёси, что семья согласна на её приезд. Возможно, она, будучи совсем неискушённой в жизни, совершила промах: когда из банка вернулся Дзюкити и узнал о случившемся, между его изящных бровей пролегла хмурая складка.

– Лишние руки в доме – это, конечно, прекрасно… А всё-таки надо было тебе спросить у отца. Если бы он отказался, то и с тебя бы никакого спроса не было, – посетовал он.

– И верно… – согласилась подавленная О-Судзу. Но заводить такой разговор с умирающим отцом, который наверняка скучает по О-Ёси, представлялось ей совершенно невозможным.

…Теперь, беседуя с О-Ёси и её сыном, она вспоминала все эти перипетии. Гостья, не отваживаясь протянуть руки к жаровне, сбивчиво рассказывала про своего брата и про Бунтаро. За прошедшие несколько лет она так и не избавилась от деревенского выговора – и в какой-то момент О-Судзу почувствовала, что он звучит успокаивающее. Тревожила её лишь мать, которая лежала в соседней комнате, за перегородкой-фусума, тихо-тихо – даже ни разу не кашлянула.

– Значит, вы сможете остаться на недельку?

– Да, если не буду вам в тягость.

– А сменная одежда вам разве не нужна?

– Брат сказал, что вечером привезёт. – О-Ёси достала из-за пазухи карамельку и сунула заскучавшему Бунтаро.

– Тогда я скажу отцу. Он в последнее время совсем ослаб. Ухо вот застудил, которым ближе к окну лежал. – О-Судзу, перед тем как подняться со своего места возле жаровни, зачем-то снова поставила на огонь чайник. – Матушка! – позвала она.

О-Тори что-то ответила – голос звучал заспанно, точно дочь её разбудила.

– Матушка, О-Ёси-сан приехала.

О-Судзу с облегчением поспешила встать, избегая смотреть на О-Ёси. Проходя мимо соседней комнаты, она вновь произнесла:

– О-Ёси здесь!

О-Тори лежала, зарывшись подбородком в воротник ночной рубашки, – но, когда взглянула на дочь, в глазах её промелькнуло что-то вроде улыбки:

– А, уже?

Остро ощущая спиной присутствие О-Ёси, О-Судзу суетливо засеменила по выходящей на заснеженный двор галерее в пристройку к отцу.

После залитой светом галереи комната показалась О-Судзу особенно тёмной. Гэнкаку только проснулся, и Коно по его просьбе читала ему газету. Взглянув дочери в лицо, он сразу спросил:

– О-Ёси?

Хриплый голос прозвучал до странности требовательно – точно на допросе. Стоя у порога, О-Судзу машинально ответила:

– Да.

Последовала тишина.

– Сейчас приведу её.

– Да… Она одна?

– Нет…

Гэнкаку молча кивнул.

– Коно-сан, пойдёмте. – О-Судзу заторопилась прочь вперёд сиделки. На засыпанную снегом пальму во дворе уселась, качая хвостом, трясогузка. Но О-Судзу могла думать лишь об одном: ей казалось, будто из душной комнаты больного за ней гонится по пятам нечто жуткое.

4

С тех пор, как в доме поселилась О-Ёси, в воздухе повисло почти осязаемое напряжение. Прежде всего, Такэо принялся задирать Бунтаро. Тот гораздо больше походил на свою мать, О-Ёси, чем на отца; передалась ему и материнская робость. О-Судзу, конечно, жалела ребёнка – но про себя считала, что он трусоват.

Коно, будучи сиделкой, смотрела на семейную драму хладнокровно – а точнее, и вовсе ей наслаждалась. За ней самой тянулись какие-то тёмные истории. Из-за неудачных романов – то с женатыми мужчинами из семей, где работала, то с докторами в больнице – она не раз (столько, что и сама сбилась со счёту!) думала отравиться синильной кислотой. Как следствие столь бурного прошлого, в ней развилось болезненное любопытство к чужим страданиям. Поселившись в доме Хорикоси, она заметила, что парализованная О-Тори ни разу на её глазах не помыла руки после туалета. «Видно, дочь очень заботливая – приносит воду тайком от меня», – подумала было она, склонная искать во всём скрытые мотивы. Но через несколько дней стало ясно: О-Судзу, которую растили как принцессу, просто небрежна. С удовлетворением это отметив, сиделка стала каждый раз носить О-Тори воду из умывальника.

– Спасибо вам, Коно-сан! Наконец-то можно помыть руки, как человек, – благодарила та со слезами на глазах. Коно её радость совершенно не трогала – зато приятно было видеть О-Судзу, которая теперь хотя бы через два раза на третий была вынуждена приносить воду сама.

С такими склонностями Коно не смущали и ссоры мальчиков. Перед Гэнкаку она делала вид, будто полна сочувствия к О-Ёси и её сыну, – перед О-Тори же изображала, что те ей неприятны. Конечно, и это не проходило бесследно.

Примерно через неделю после приезда О-Ёси Такэо побил Бунтаро. Повод был пустяковый: мальчики поспорили, похож ли поросячий хвост на хвостик хурмы; но в результате Такэо загнал худенького Бунтаро в угол классной комнаты – крошечной, на четыре с половиной татами, каморки рядом с комнатой Гэнкаку, – и принялся мутузить руками и ногами. Это увидела проходившая мимо О-Ёси и, обняв сына, который от ужаса не мог даже плакать, с укором сказала Такэо:

– Молодой господин, не годится вам обижать слабых.

В устах всегда робкой О-Ёси это был необычайно суровый выговор – и поражённый Такэо, расплакавшись сам, сбежал в гостиную, к матери. Та рассердилась, бросила шитьё и потащила сына к О-Ёси.

– Что за своевольный мальчишка! Ну-ка, извинись перед О-Ёси-сан – сядь, как положено, и извинись!

Увидев О-Судзу в таком гневе, О-Ёси и Бунтаро в слезах принялись, кланяясь до земли, извиняться сами. Роль миротворца, как обычно, досталась Коно. Буквально выталкивая из комнаты вспыхнувшую О-Судзу, она думала о другом – о том, что чувствовал Гэнкаку, слышавший весь переполох через тонкую стенку, – и, сохраняя внешне самый благопристойный вид, про себя презрительно усмехалась.

Но не только детские ссоры беспокоили семью. О-Тори – которая, казалось, давно смирилась с существованием О-Ёси, – постепенно стала ревновать. Саму женщину она, конечно, ни разу не упрекнула – впрочем, так обстояло дело и раньше, когда та работала в доме и спала в комнате для прислуги. Зато нередко доставалось Дзюкити, который вообще был ни при чём. Зять, разумеется, пропускал её нападки мимо ушей, но О-Судзу становилось его жалко, и она порой начинала извиняться за мать.

– Хоть ты не впадай в истерику, – говорил он тогда, криво усмехаясь.

Коно с любопытством наблюдала и за ревностью О-Тори. Причины её, конечно, были ей понятны – как и чувства, которые вызывал у тёщи Дзюкити. Более того, сама Коно стала чувствовать к Дзюкити и его жене подобие ревности. О-Судзу она считала балованной принцессой. Дзюкити же… – тот, по крайней, мере, был мужчиной не хуже любого другого. Впрочем, на самцов она смотрела пренебрежительно – а значит, и на него тоже. То, что они с женой счастливы, казалось несправедливым; и в стремлении исправить – не меньше! – эту несправедливость, Коно принялась вести себя с Дзюкити всё более фамильярно. Он словно бы ничего не замечал – возможно, так оно и было; зато Коно представлялся отличный шанс позлить О-Тори, которая дошла уже до того, что, выставив напоказ парализованные ноги с голыми коленями, язвительно допытывалась у зятя:

– А что, Дзюкити, моей дочери – дочери калеки – тебе уже мало?

Тем не менее, О-Судзу, похоже, мужа ни в чём не подозревала – и больше того, жалела Коно. Разочарованная, та тихо презирала добросердечную хозяйку. Зато забавно было видеть, как Дзюкити стал избегать сиделку – тем более забавно, что этим он, напротив, выказывал к ней определённый интерес. Раньше он, не обращая внимания на присутствие Коно, спокойно раздевался догола, залезая в ванну, но в последнее время она подобного не наблюдала. Не иначе, застеснялся того, как выглядит, ведь сам в голом виде напоминает ощипанного петуха, думала она и, рассматривая его веснушчатое лицо, про себя язвила: ну кто ещё, кроме О-Судзу, способен в такое влюбиться?

Промозглым пасмурным утром Коно, поставив зеркало у входа в свою спальню площадью в три татами, укладывала волосы, как обычно, собирая их в узел на затылке. На следующий день О-Ёси возвращалась в деревню, и Дзюкити с супругой, похоже, этому радовались. Но раздражение О-Тори лишь росло. Слушая пронзительный голос старухи, занятая своей причёской Коно внезапно вспомнила историю, услышанную когда-то от подруги. Одна женщина долго жила в Париже и сильно соскучилась по дому. Друзья её мужа как раз возвращались в Японию, и она отправилась по морю вместе с ними. На протяжении долгого плавания она, казалось, чувствовала себя прекрасно. Но, когда судно уже подходило к побережью японской провинции Кии, женщина вдруг пришла в такое возбуждение, что бросилась за борт: чем ближе была Япония, тем сильнее её мучило нетерпение… Коно, вытирая вымазанные в масле для волос руки, думала, как та же таинственная, непреодолимая сила разжигает ревность – и в прикованной к постели О-Тори, и в ней самой.

– Матушка, что с тобой? Как ты только сюда доползла! Матушка! Коно-сан, подойдите, пожалуйста! – Голос О-Судзу доносился с веранды, примыкавшей к пристройке. Коно перед чистым, сияющим зеркалом наконец усмехнулась в открытую.

– Бегу, бегу! – откликнулась она деланно удивлённым тоном.

5

Гэнкаку всё слабел. К туберкулёзу прибавились пролежни, спускавшиеся со спины на поясницу. Иногда, не в силах больше терпеть, он стонал. Но мучила его не только боль физическая. Пока в доме жила О-Ёси, её присутствие дарило ему некоторое облегчение – но взамен приходилось терпеть ревность О-Тори и ссоры детей. Но и с этим можно было смириться. После отъезда О-Ёси Гэнкаку ощутил такое беспросветное одиночество, какого ему не приходилось испытывать ни разу за долгие годы.

Прожитая жизнь вызывала у Гэнкаку стыд. Пожалуй, в те времена, когда он запатентовал печати из каучука, всё было не так уж плохо. Но и тогда его вечно тревожили то зависть окружающих, то беспокойство – как не упустить выгоду. А когда началась связь с О-Ёси – потянулись не только домашние неурядицы, но и необходимость изыскивать деньги, не привлекая внимания семьи. Что ещё гнуснее – он, наслаждаясь молодостью О-Ёси, тем не менее, хоть несколько раз в год да думал: лучше бы любовница и её сын умерли.

– Стыдно? Но, если подумать, не я один так жил… – говорил он себе по ночам, перебирая знакомых и родственников. Отец Дзюкити, его зятя, разрушал карьеры не столь удачливых конкурентов – и всё под знаменем «защиты государственных интересов». Ближайший друг – антиквар, ровесник Гэнкаку, – соблазнил дочь своей бывшей жены. Другой знакомый, адвокат, растратил доверенные ему деньги. А один гравёр… Впрочем, от перечисления чужих грехов легче на душе, как ни странно, не становилось – скорее наоборот, будто запятнанная ими, жизнь в целом начинала выглядеть ещё мрачнее.

– Что ж, недолго осталось мучиться. Скоро придёт день, который подарит мне избавление… – Только эта мысль его и утешала. Чтобы заглушить телесную боль и душевные страдания, он старался вспоминать о чём-нибудь приятном. Такое находилось разве что в детстве, когда он ровным счётом ничего не знал о жизни. В полусне ему часто виделась приютившаяся в горной лощине деревня – там, в провинции Синсю, жили его родители, – крыша, покрытая прижатой камнями дранкой, ветки тутовника, пахнущие коконами шелкопряда… Но и эти картины быстро тускнели. Иногда между стонами он принимался читать сутры или петь старые песенки – но, возгласив хвалу милосердной богине Каннон, казалось кощунственным заводить весёлые куплеты про маленькую рыбку – «Каппорэ, каппорэ!»[136]

– Сон – это рай. Сон – это рай…

Гэнкаку мечтал провалиться в сон – такой крепкий, чтобы обо всём забыть. Но, хотя, кроме обычного снотворного, Коно колола ему героин, уснуть спокойно удавалось не так часто. Порой Гэнкаку грезились О-Ёси и Бунтаро – и он чувствовал, что на душе становится теплее. Однажды ночью он разговаривал с одной из цветочных карт «ханафуда»[137] – сакурой за двадцать очков – и с неё смотрело лицо О-Ёси, какой та была несколько лет назад. Но стоило вернуться в действительность, и тяжесть наваливалась на плечи с новой силой. В конце концов он, измученный тревогой, стал бояться засыпать.

Однажды на исходе года, Гэнкаку, лёжа на спине, обратился к сиделке у изголовья:

– Коно-сан, я уже давно набедренной повязки не носил. Велите, чтобы мне купили шесть сяку[138] белёного полотна.

Впрочем, посылать горничную в лавку никакой нужды не было – полотно в достатке имелось и дома.

– …Я сам повяжу. Положите вон там.

Остаток короткого дня Гэнкаку провёл в мыслях о куске ткани – им он собирался удавиться и тем прекратить свои страдания. Но сделать это было не так просто – ведь он и встать не мог без посторонней помощи. Мало того – оказавшись перед лицом смерти, Гэнкаку вдруг ощутил ужас. Он смотрел на освещённый тусклой лампой свиток в нише-токонома – одна строчка каллиграфии в стиле обаку[139] – и внутренне упрекал себя, что цепляется за жизнь.

– Коно-сан, помогите мне привстать, пожалуйста.

Было около десяти вечера.

– Я сейчас собираюсь вздремнуть. Отдохните и вы.

Коно взглянула на него со странным выражением и коротко ответила:

– Нет, я спать не буду. Я ведь на службе.

Из-за сиделки план готов был пойти насмарку. Но Гэнкаку лишь кивнул и, ничего не говоря, притворился спящим. Коно у его изголовья раскрыла новогодний номер женского журнала и погрузилась в чтение. Старик, всё ещё думая о лежавшей сбоку от футона набедренной повязке, какое-то время украдкой поглядывал на сиделку. Вдруг ему стало невыносимо смешно.

– Коно-сан!

Та подняла глаза – и вздрогнула: Гэнкаку, откинувшись на постели, трясся от смеха.

– Что это с вами?

– Ничего. Ничего такого… – махнул он высохшей рукой, продолжая хихикать. – Просто, знаете… смешно стало… Помогите мне лечь теперь.

Прошёл час, и Гэнкаку успел погрузиться в сон. В ту ночь ему приснился кошмар. Он стоял в густых зарослях, и в щёлку между раздвижными перегородками заглядывал в чайную комнату. Там лицом к нему лежал совершенно голый ребёнок… Ребёнок ли? Он был покрыт морщинами, будто старик. Гэнкаку попытался закричать – и проснулся весь в поту.

Рядом никого не обнаружилось. Комната ещё была погружена в полумрак. «Ещё?» Гэнкаку посмотрел на часы: время шло к полудню. Он вздохнул с облегчением, и от сердца вроде отлегло – но очень скоро вновь нахлынуло уныние. Лёжа на спине, старик считал свои вдохи. Вдруг в голове вспыхнуло: «Пора!» Осторожно подтянув к себе ткань для набедренной повязки, он обмотал её вокруг шеи и обеими руками потянул за концы.

Ровно в этот момент в комнату заглянул маленький Такэо – закутанный в тёплые зимние одёжки, будто капуста.

– Ой, а что там дедушка делает? – с радостным криком помчался он в гостиную.

6

Гэнкаку умер от туберкулёза неделю спустя, в окружении семьи. Прощание с усопшим было самое пышное; только О-Тори, прикованная к постели, не могла присутствовать. Многочисленные знакомые и родственники, собравшиеся перед домом, выражали соболезнования Дзюкити и О-Судзу; у гроба, накрытого расшитым белым атласом, жгли благовония. Впрочем, выходя за ворота, большинство из гостей о покойном сразу забывали – кроме разве что его давних приятелей, которые всем и каждому готовы были рассказывать: «Старик-то хорошо пожил. И подружку молодую завёл, и капиталец сколотил».

Катафалк с гробом в сопровождении ещё одного экипажа двинулся по пасмурным декабрьским улицам к крематорию. В потрёпанной коляске вместе с Дзюкити сидел его двоюродный брат, студент; поглощённый карманной книжкой, он досадовал на дорожную тряску и почти не разговаривал с Дзюкити. Читал он английский перевод мемуаров Либкнехта. Дзюкити, почти засыпая после бессонной ночи с бдением над гробом, глядел в окно на новые кварталы, тихонько бормоча под нос: «Как здесь всё поменялось…»

Наконец их экипаж вслед за катафалком добрался по раскисшей дороге до крематория. Но, хотя они заранее договаривались по телефону, выяснилось, что печь первого разряда занята и осталась только печь второго. Им самим было, в общем, всё равно, но Дзюкити, думая больше об О-Судзу, чем о покойном тесте, принялся упрашивать служителя в полукруглом окошке.

– Лечение запоздало, не сумели спасти – хоть похоронить бы, как полагается, – соврал он – и, к его собственному удивлению, просьба возымела эффект.

– Давайте вот как поступим: первый разряд сейчас занят, но мы сделаем вам высший по цене первого.

Дзюкити рассыпался в выражениях признательности, чувствуя себя неловко: пожилой служитель в очках с бронзовой оправой, похоже, был по-настоящему добрым человеком.

– Что вы, что вы, не стоит благодарности!

…После того, как кремация завершилась и печь была запечатана, они всё в той же пыльной коляске выехали за ворота крематория – и вдруг увидели О-Ёси, которая кланялась им, стоя в одиночестве у кирпичного забора. Дзюкити, смутившись, взялся было за шляпу, но экипаж уже повернул в другую сторону; за окном замелькали облетевшие тополя.

– Это она?

– Да. …Интересно, когда мы подъехали, она уже там стояла?

– Мне показалось, только нищие отирались… И что она теперь будет делать?

Дзюкити, закурив сигарету, ответил нарочито равнодушно:

– Кто её знает…

Кузен промолчал, представляя себе рыбацкую деревушку на побережье Кадзуса – и О-Ёси, которой предстоит там жить. Помрачнев, он вновь раскрыл томик Либкнехта. На страницу упали лучи выглянувшего из-за туч солнца.

Январь 1927 г.

Шестерёнки

1. Плащ

С одной дорожной сумкой, я гнал такси, направляясь из своего дома в курортном городке к железнодорожной станции на линии Токайдо: меня пригласили на свадьбу знакомого. По обеим сторонам дороги поднимались сосны. Я сомневался, успею ли на следующий поезд в Токио. В машине со мной был ещё один пассажир – владелец парикмахерской, пухлый и кругленький, будто чайница, с небольшой бородкой. Время от времени я перебрасывался с ним репликами, поглядывая на часы.

– Странные вещи бывают на свете. Говорят, в особняке г-на Х завёлся призрак – даже днём показывается.

– Смотри-ка, даже днём… – поддакнул я без особого интереса, глядя на поросшие соснами горы в лучах предзакатного солнца.

– В ясные дни не выходит, только когда дождь.

– Не боится, значит, промокнуть.

– Шутить изволите. А я, между прочим, слышал, что он одет в плащ.

Сигналя клаксоном, мы затормозили у станции. Я распрощался с владельцем парикмахерской и поспешил в здание вокзала. Как оказалось, токийский поезд отъехал пару минут назад. На скамейке в зале ожидания сидел одинокий пассажир в плаще и со скучающим видом глядел в окно. Я вспомнил призрака, про которого мне только что рассказывали, но лишь усмехнулся и решил скоротать время до следующего поезда в кафе напротив.

Впрочем, тамошняя забегаловка едва ли заслуживала такого названия. Я сел за столик в углу и заказал чашку какао. Тонкие синие полоски на белой клеёнке, которой были накрыты столы, образовывали неровную решётку; на углах стола обнажилась грязная ткань. Глотая пахнувшее клеем какао, я оглядывал безлюдное помещение. На пыльных стенах там и сям были наклеены бумажки с названиями блюд: «курица с яйцом и рисом», «отбивные», «омлет из свежих яиц».

Стоило только взглянуть на эти таблички, и было понятно: я в деревне неподалёку от железнодорожной линии Токайдо. В деревне, где электровозы проносятся между рисовых чеков и капустных полей…

Следующий поезд в Токио был только вечером. Я всегда ездил вторым классом, но в этот раз почему-то купил билет в третий. Вагон был почти полон, а места вокруг меня заняли девчонки-школьницы, которые всем классом возвращались из какой-то дальней поездки – кажется, из Оисо. Я закурил сигарету и принялся наблюдать: они были в прекрасном настроении и болтали без умолку.

– Фотограф-сан, а что такое «любовная сцена»?

«Фотограф-сан», который сидел передо мной и, похоже, сопровождал их на экскурсии, смутился. Но одна из девочек, лет четырнадцати-пятнадцати, продолжала засыпать его вопросами. Я заметил, что она говорит в нос из-за насморка, и невольно улыбнулся. Потом другая школьница, лет двенадцати, сидевшая рядом со мной, прыгнула на колени к молодой учительнице, обняла её одной рукой за шею, а другой стала гладить по щеке – и, не прекращая болтать с подружками, то и дело приговаривала:

– Вы такая милая, сэнсэй, у вас такие красивые глаза!

Все эти девочки казались мне взрослее своих лет – если не считать того, как они грызли яблоки вместе с кожурой и шуршали конфетными обёртками. Но вот одна из них, явно постарше, прошла мимо и сказала: «Простите, пожалуйста!», – видимо, случайно наступив кому-то на ногу; как ни странно, именно из-за своих взрослых манер она казалась больше похожей на школьницу. Затягиваясь сигаретой, я усмехнулся этому противоречию.

Поезд с включёнными фарами подъехал к загородной станции, и я вышел на продуваемый холодным ветром перрон, прошёл по виадуку на другую платформу и принялся ждать электрички. Тут я наткнулся на своего знакомого Т., который служил в одной компании. Коротая время в ожидании, мы принялись обсуждать текущий кризис. Т., конечно, понимал в этом больше, чем я. Впрочем, его самого кризис, кажется, не коснулся: на массивном пальце красовался перстень с бирюзой.

– Солидная вещь.

– Это? Пришлось купить у друга, который поехал в Харбин по торговым делам. Ему тоже сейчас тяжело: с тамошними кооперативами договориться не получается.

В электричке, к счастью, народу было меньше, чем в поезде, в котором я приехал. Мы уселись рядом, разговаривая о том, о сём: Т. только весной вернулся из Парижа, где работал некоторое время, поэтому мы по большей части беседовали про тамошнюю жизнь: про мадам Кайо, застрелившую редактора «Фигаро», про обеды с омарами, про японского принца, который путешествует за границей…

– Во Франции дела на удивление неплохи, но французы ненавидят платить налоги, так что правительства там долго не держатся…

– Но ведь франк падает.

– Это в газетах так пишут. А ты поезжай во Францию. Если про Японию в газетах читать, то тоже получится, что здесь одни потопы да землетрясения.

В этот момент человек в плаще подошёл и уселся напротив нас. Мне стало немного не по себе, и захотелось рассказать Т. про призрака, о котором я услышал. Но тут Т., не поворачиваясь ко мне, указал рукоятью трости куда-то влево и зашептал:

– Видишь женщину вон там? В тёплой серой шали?

– С европейской причёской?

– Угу, со свёртком-фуросики. Я её видел летом в Каруидзаве, всю разодетую, в западном платье.

Сейчас, однако, женщина выглядела очень бедно, как ни посмотри. Я украдкой разглядывал её, продолжая разговаривать с Т. Что-то было в её лице, в складке между бровями – что-то, наводившее на мысль о безумии. Из свёртка торчала пятнистая морская губка, напоминавшая шкуру леопарда.

– Там, в Каруидзаве она всё время с каким-то молодым американцем танцевала. Современная девушка, как сейчас принято говорить.

К тому моменту, как я распрощался с Т., человек в плаще уже исчез. От остановки пригородной электрички до отеля я дошёл пешком, повесив сумку на плечо. По обеим сторонам дороги поднимались высотные здания. Мне невольно вспомнились сосны, которые я видел утром. Кроме того, я обнаружил в поле своего зрения нечто странное. Странное? Да – непрерывно вращавшиеся полупрозрачные шестерёнки. Подобное случалось со мной и в прошлом, каждый раз по одному сценарию: шестерёнки постепенно множились, наполовину перекрывая мне обзор, но довольно скоро исчезали вовсе, а на смену им приходила головная боль. Окулист постоянно советовал мне бросить курить, чтобы избавиться от этой иллюзии (иллюзии ли?). «Ну вот, опять!» – подумал я и закрыл правый глаз рукой, чтобы проверить, как видит левый. С левым глазом всё было в порядке – но под правым веком крутилось несколько шестерёнок. Я продолжал идти по улице, наблюдая, как её правая сторона постепенно пропадает из виду.

К тому моменту, как я вошёл в отель, шестерёнки исчезли – но головная боль ещё не прошла. Отдав швейцару пальто и шляпу, я снял для себя номер. Потом позвонил в редакцию журнала, чтобы переговорить о деньгах.

Свадебный ужин, как оказалось, был уже в разгаре. Я примостился на углу стола и взялся за нож и вилку. За П-образным столом разместилось человек пятьдесят – не считая сидевших во главе стола молодожёнов; все, разумеется, были в прекрасном настроении. Меня же яркий электрический свет всё больше погружал в меланхолию. Чтобы встряхнуться, я завёл разговор с соседом по столу – стариком с роскошными седыми бакенбардами, напоминавшими львиную гриву, который к тому же оказался знаменитым китаеведом – его имя было известно даже мне. Неудивительно, что наш разговор постепенно перешёл на труды китайских классиков.

– «Кирин» – это, иными словами, единорог. А птица хоо – феникс…

Знаменитый китаевед, кажется, заинтересовался моими рассуждениям. Я же, механически продолжая говорить, почувствовал вдруг болезненную тягу к разрушению, и принялся доказывать, что императоры Яо и Шунь являются, разумеется, вымышленными персонажами, а «Чуньцю» написаны гораздо позже, в эпоху династии Хань. На лице китаеведа отобразилось откровенное недовольство, он отвернулся и, перебив меня, прорычал:

– Если Яо и Шуня не существовало, то, значит, Конфуций лгал. А Учитель лгать не мог!

Тут я, конечно, умолк – и попытался снова приняться за лежащее на тарелке мясо. На краю куска извивался маленький червячок – при взгляде на него у меня в голове всплыло английское слово «worm». Должно быть, когда-то оно тоже обозначало какое-нибудь легендарное животное, вроде единорога или феникса. Отложив нож и вилку, я уставился на шампанское, которое наливали в мой бокал.

Ужин наконец закончился, и я побрёл к себе в номер по пустынным коридорам, больше напоминавшим тюремные, чем гостиничные. К счастью, головная боль успела утихнуть.

Ко мне в номер принесли не только мою дорожную сумку, но и верхнюю одежду. В висящем на крючке пальто мне почудился собственный силуэт, и я поспешил убрать его в гардероб в углу. Затем, подойдя к туалетному столику, вгляделся в своё отражение в зеркале. Лицо напоминало обтянутый кожей череп. Мне вдруг ясно вспомнился червь на тарелке.

Я открыл дверь и вышел в коридор, сам не зная, куда направляюсь. За поворотом, ведущим в холл, я набрёл на высокий торшер с зелёным абажуром, который отчётливо отражался в стеклянной двери, и это зрелище почему-то меня успокоило. Я уселся в стоящее рядом кресло и погрузился в раздумья о множестве разных вещей. Однако не успел я провести там и пяти минут, как вновь заметил плащ – на спинке стоявшего рядом дивана.

– Кто наденет плащ в такой холод…

С этими мыслями я пошёл прочь оттуда. В уголке, где обычно ожидали коридорные, никого из персонала не было видно, однако я уловил доносящиеся откуда-то голоса. «All right[140]», – сказал кто-то по-английски. Олл райт? Я напряг все силы, пытаясь уловить смысл диалога. Олл райт? Олл райт? Что именно «олл райт»?

В моём номере, разумеется, было тихо. Но, к моему удивлению, дверь оказалась открыта. Поколебавшись, я всё-таки вошёл внутрь. Стараясь не смотреть в зеркало, я присел у стола. Кресло было обтянуто синим сафьяном, напоминающим кожу ящерицы. Я открыл сумку, вынул рукопись и попытался продолжить работу над рассказом. Но шло время, а моё перо, которое я уже обмакнул в чернила, так и не двигалось с места. А когда всё-таки сдвинулось, то застрочило снова и снова одни и те же слова: «All right… All right… All right sir… All right…»

Вдруг на тумбочке у кровати зазвонил телефон. Вздрогнув, я встал и взял трубку:

– Кто это?

– Это я. Я…

Звонила племянница.

– Что такое? Что-то случилось?

– Да, случилось ужасное. Дело в том, что… это ужасно. Я и тёте позвонила.

– Ужасное?

– Да. Приезжай поскорее. Прямо сейчас!

Связь оборвалась. Положив трубку на место, я машинально нажал на кнопку вызова прислуги, – и видел при этом, как у меня трясутся руки. Коридорный, однако, не спешил. Я позвонил ещё несколько раз – не столько в раздражении, сколько в тревоге. Смысл слов «all right», обращённых ко мне судьбой, наконец-то становился ясен.

В тот день после обеда муж моей старшей сестры бросился под поезд на полустанке в пригороде Токио. Он был – совсем не по сезону – одет в плащ. Я всё ещё дописываю рассказ, над которым тогда работал, в гостиничном номере. Полуночные коридоры пусты. Но иногда за дверью слышится хлопанье крыльев. Быть может, кто-то держит здесь птиц.

2. Возмездие

Я проснулся у себя в номере около восьми утра. Едва я попытался встать с постели, как обнаружилось, что один из моих шлёпанцев загадочным образом испарился. Этот повторяющийся феномен вызывал у меня тревогу и даже страх на протяжении последней пары лет. Кроме того, вспоминался герой древнегреческих мифов, у которого была только одна сандалия. Я позвонил коридорному, чтобы тот помог найти пропажу. Коридорный принялся обшаривать маленькую комнату, с сомнением поглядывая на меня.

– Вот он. В ванной был.

– Но как он там оказался?

– Может, крыса утащила.

Когда коридорный ушёл, я выпил кофе без молока и вновь взялся за свой рассказ. Прямоугольное окно, отделанное вулканическим туфом, выходило на заснеженный двор – мой взгляд бездумно обращался туда каждый раз, как я переставал писать. Снег под кустами, на которых уже начали набухать почки, был серым от копоти большого города. У меня от этого пейзажа почему-то заныло сердце. Я перестал писать и, дымя сигаретой, погрузился в размышления. О жене, о детях – и особенно о муже сестры…

Перед тем как он покончил с собой, его обвинили в поджоге. Неудивительно: их дом сгорел после того, как зять застраховал его на сумму вдвое больше первоначальной цены. Помимо этого, он отбывал условный срок за лжесвидетельство. И всё же – ещё больше, чем его самоубийство, меня тревожило то, что каждый раз, возвращаясь в Токио, я видел пожар: то горящий лес из окна поезда, то зарево в районе моста Токива – из окна автомобиля (в тот раз я ехал вместе с женой и ребёнком). Всё это – ещё до того, как сгорел дом у зятя, – невольно наводило меня на соответствующие мысли.

– Как бы в этом году у нас пожар не случился.

– Не говори так, это плохая примета. …Ужасно будет, если всё сгорит. И страховка у нас совсем маленькая…

Мы не раз это обсуждали. Впрочем, в итоге мой дом не сгорел… я, попытался стряхнуть с себя морок и вновь взяться за работу. Мне, однако же, не удалось выдавить из себя ни строчки. В конце концов я встал из-за стола, улёгся на кровать и принялся читать «Поликушку» Толстого. Характер у главного героя был сложным – в нём переплетались тщеславие, честолюбие и болезненные наклонности. Более того, его трагикомическая жизнь – с некоторыми поправками – была карикатурой на мою. В конце концов мне стало не по себе – так остро я ощутил в этой истории иронию судьбы. Не проведя за чтением и часа, я вскочил с кровати и со всей силы швырнул книгу в угол комнаты, за занавеску.

– Чтоб ты сдох![141]

Вдруг из-под окна выскочила большая крыса и по диагонали, через всю комнату, бросилась в ванную. Я кинулся вслед, распахнул дверь – но крыса исчезла. Под ванной её тоже не обнаружилось. Мне стало не по себе, я поспешно переобулся из тапочек в ботинки и вышел в пустынный коридор.

Он по-прежнему выглядел мрачно, словно тюремный. Опустив голову, я бродил вверх-вниз по лестницам и в какой-то момент оказался на кухне.

Здесь было на удивление светло, но в печах, выстроившихся в ряд с одной стороны, плясало пламя. Проходя сквозь кухню, я чувствовал на себе холодные взгляды поваров в белых колпаках. Казалось, я провалился в ад. С губ моих сами собой сорвались слова молитвы: «Господи, покарай меня, только не гневайся! Я погибаю».

Выйдя из отеля, я торопливо зашагал к дому сестры; на улицах таял снег, а в лужах отражалось голубое небо. Дорога пролегала мимо парка; ветви и листья деревьев казались чёрными – и у каждого были лицо и спина, совсем как у людей. Я вновь почувствовал, как моё беспокойство перерастает в нешуточный страх. Вспоминались превратившиеся в деревья души в дантовском «Аду». Я решил пересечь трамвайные пути: по другой стороне вдоль улицы были только здания. Но и там мне ста метров не удалось пройти спокойно.

– Простите, что обращаюсь к вам на улице…

Передо мной был парень лет двадцати двух – двадцати трёх, в форме с золотыми пуговицами. Я молча поглядел на него, отметив родинку на носу слева. Он снял картуз и, робея, продолжал:

– Вы ведь господин А.?

– Да.

– Мне так показалось, поэтому…

– Я могу вам чем-то помочь?

– Нет-нет, я просто хотел познакомиться с вами. Сэнсэй, я ваш преданный поклонник…

Я слегка приподнял шляпу и прошагал мимо. «Сэнсэй» было словом, которого я тогда страшился больше любых других. Я был уверен, что повинен во всех возможных грехах – а меня почему-то продолжали называть «сэнсэй». Мне чудилась в этом чья-то издёвка. Чья-то? Но я был материалистом и не верил ни во что сверхъестественное. Лишь два-три месяца назад в журнале, который печатал мой друг, опубликовали мои же слова: «У меня нет совести – особенно в искусстве. У меня есть только нервы».

Сестра с тремя детьми нашла приют в бараке за пустырём. Внутри, в оклеенной коричневой бумагой комнате, было, казалось, ещё холоднее, чем снаружи. Мы разговаривали, держа руки над жаровней. Муж сестры Н., мужчина крепкий, всегда инстинктивно презирал такого заморыша, как я. К тому же он заявлял, что моя писанина аморальна. Я же всегда смотрел на него свысока и ни разу не говорил с ним откровенно. Теперь, беседуя с сестрой, я осознал, что он, как и я, оказался в аду. Сестра сказала, что он даже видел наяву призрака в спальном вагоне поезда, но я закурил сигарету и постарался держаться темы денег.

– Раз такое дело, думаю всё продавать.

– Понимаю. За пишущую машинку, наверное, удастся сколько-то выручить…

– И ещё картины есть.

– Кстати, а портрет Н. тоже будешь продавать? Ведь это…

Я посмотрел на рисунок без рамы, висевший на стене барака, и почувствовал, что не могу говорить о нём, как ни в чём не бывало. Мне рассказали, что лицо зятя превратилось в кровавое месиво, так что различить можно было только усы. Кровь стыла в жилах от одного описания – но дело в том, что на портрете, напротив, лицо было прекрасно выписано, и лишь усы казались нарисованными небрежно. Я решил, что это игра света, и попытался рассмотреть изображение с разных сторон.

– Что ты делаешь?

– Ничего. …Тут на портрете вокруг рта…

– Просто усы слишком тонкие, – ответила, обернувшись, сестра, будто ничего не замечая.

Значит, мне не показалось. А если не показалось… Я решил уйти, пока не наступило время обеда, чтобы не обременять её своим присутствием.

– Может, останешься?

– Завтра зайду… Мне сегодня ещё в Аояму нужно съездить.

– А, туда? До сих пор болеешь?

– Лекарства глотаю пачками. Одни снотворные чего стоят. Веронал, нейронал, трионал, нумал…

Примерно через полчаса я, войдя в одно из современных зданий, поднялся в лифте на третий этаж. Там я толкнул было стеклянную дверь ресторана, но она не поддавалась. Более того, на ней красовалась лакированная табличка: «Выходной». Всё больше ощущая себя не в своей тарелке, я глядел сквозь стекло: там на столах были разложены яблоки и бананы. В конце концов я вышел обратно на улицу. В дверях я чуть не столкнулся с двумя мужчинами – видимо, служащими какой-то компании; они весело болтали. «…Раздражает, понимаешь…» – донеслось до меня.

Я стоял на улице, поджидая такси. Но это оказалось не так просто: мимо проезжали только жёлтые (а я в жёлтых такси постоянно попадал в происшествия). В концов я нашёл зелёное – счастливое! – и направился в психиатрическую клинику возле кладбища Аояма.

– Раздражать – раздразнить – tantalizing – Tan-talus – Inferno[142]

Танталом был я сам, сквозь стекло пожирающий глазами фрукты. Теперь я уставился в спину водителя, проклиная дантовский ад, уже дважды явившийся перед моими глазами. У меня вновь появилось ощущение, что всё вокруг – ложь: политика, бизнес, искусство, наука – это лишь разноцветная эмаль, скрывающая ужас человеческой жизни. Я начал чувствовать, что задыхаюсь, и открыл окно. Но ощущение тяжести, сжимающей сердце, не проходило.

Зелёное такси наконец приблизилось к храму Мэйдзи. Где-то здесь был переулок, ведущий к психиатрической больнице, – но сегодня я почему-то его не узнавал. Мы проехали вдоль трамвайных путей, несколько раз по моей просьбе возвращаясь обратно, пока я не сдался и не вышел из машины.

В конце концов я нашёл нужный переулок и свернул на грязную дорогу. В какой-то момент, однако, я сбился с пути и оказался у ритуального зала Аояма. За десять лет, прошедших с похорон моего сэнсэя Нацумэ Сосэки, я ни разу здесь не был, даже не проходил мимо. Тогда, десять лет назад, я тоже не чувствовал себя счастливым, но в душе у меня, по крайней мере, царил покой. Я смотрел на двор, посыпанный гравием, и вспоминал банан, который рос в доме сэнсэя – его «Горной хижине». Мне невольно подумалось, что нынешняя глава моей жизни подходит к концу. И я ощутил, что некая сила привела меня на это кладбище именно сейчас, десять лет спустя.

Выйдя из клиники, я вновь сел в такси, чтобы вернуться в отель. Стоило оказаться на месте, как я увидел перед входом мужчину в плаще, который ругался с коридорным. С коридорным? Нет, это был не коридорный, а парковщик в зелёной униформе. Я почувствовал, что мне совсем не хочется заходить внутрь, и быстро повернул назад.

К тому моменту, когда я вышел на Гиндзу, уже начало смеркаться. Там от выстроившихся по обеим сторонам магазинов и всеобщей суеты мне стало совсем тоскливо. Особенно не по себе было от того, как вокруг гуляют беззаботные люди, будто и не знающие о том, что такое грех. Я шёл и шёл на север, в тускнеющем вечернем свете, мешавшемся с сиянием электрических фонарей. В какой-то момент моё внимание привлёк книжный магазинчик, где были выставлены разные журналы. Я вошёл внутрь и, рассеянно оглядев книжные полки, принялся листать том под названием «Мифы Древней Греции». Видимо, это было издание для детей, в ярко-жёлтой обложке. Однако случайно выхваченная строчка поразила меня в самое сердце: «Даже Зевс, величайший из богов, не может сравниться с богинями возмездия».

Развернувшись, я вновь вышел из магазинчика на оживлённую улицу. Я шагал, ссутулившись, и мне казалось, что богини возмездия неуклонно следуют за мной.

3. Ночь

На втором этаже книжного магазина «Марудзен», на одной из полок, я нашёл «Легенды» Стриндберга и пробежал глазами две-три страницы. То, о чём там говорилось, почти не отличалось от моего собственного опыта. Кроме того, обложка была жёлтой. Я поставил «Легенды» обратно на полку и практически наугад вытащил пухлый том. Но и там на одной из иллюстраций были шестерёнки с человечьими глазами и носами (как оказалось, какой-то немецкий автор собрал рисунки психически больных людей). Я вдруг почувствовал, как в глубинах моего уныния зарождается дух противоречия, и, будто объятый азартом игрок, принялся открывать одну книгу за другой. Но в каждой из них так или иначе – в тексте ли, в иллюстрациях ли – таился какой-то укол в мой адрес. В каждой? Да. Даже взяв в руки «Мадам Бовари», которую перечитывал не раз, я почувствовал, что сам я не кто иной, как месье Бовари – типичный буржуа.

Ближе к вечеру на втором этаже «Марудзена», кажется, не было покупателей, кроме меня. В свете электрических ламп я бродил среди книжных полок, пока не остановился перед шкафом с надписью «Религия». Взгляд мой упал на книгу в зелёной обложке. В содержании, среди прочих, была указана такая глава: «Четыре врага, которых следует убояться: сомнения, страх, гордыня, плотские желания». Стоило мне прочесть это, как дух противоречия взыграл ещё сильнее: эти так называемые «враги» – по крайней мере, в моих глазах – назывались способностью чувствовать и мыслить. Всё ещё держа книгу в руках, я вспомнил про Юношу из Шоулина – когда-то у меня был такой псевдоним. Это был персонаж китайской истории из «Хань Фэй-цзы»[143] – он так и не научился ходить, как ходят в Ханьдане, но забыл, как ходят в Шоулине, так что пришлось ему возвращаться домой ползком. Сегодня я, как ни крути, был настоящим Юношей из Шоулина. Но то, что я – ещё до того, как быть низвергнутым в ад, – использовал этот псевдоним… Пытаясь стряхнуть с себя морок, я отвернулся от книжной полки и направился в зал напротив, где были выставлены плакаты. Но и там, на одном из них рыцарь – возможно, Святой Георгий – убивал копьём крылатого дракона[144]. Шлем рыцаря скрывал лицо лишь наполовину – искажённые гримасой черты напомнили мне одного из моих врагов. Я вспомнил, что в «Хань Фэй-цзы» также говорилось про искусство убивать драконов[145], и, не заходя в зал с плакатами, двинулся по широкой лестнице вниз.

Шагая в сгустившихся сумерках по улице Нихонбаси, я продолжал думать о словах «убивать драконов». У меня точно был камень для растирания туши с этими иероглифами. Его подарил мне один молодой предприниматель – все его деловые начинания закончились крахом, и в прошлом году он окончательно обанкротился. Я поднял голову, чтобы увидеть высь над головой и осознать, как мала наша Земля в этом пространстве, полном бесчисленных звёзд, – и, соответственно, как мал я сам. Но небо, такое ясное днём, теперь было полностью затянуто тучами. Мне вдруг почудилась в этом чья-то враждебная воля, и я поспешил укрыться в кафе по другую сторону трамвайных путей.

Заведение и правда стало укрытием. Розовые стены меня успокоили, и я, наконец ощутив облегчение, удобно устроился за столиком в самой глубине. К счастью, кроме меня, в кафе было всего два-три человека. Прихлёбывая какао, я, по своему обыкновению, закурил сигарету. От неё поднималась струйка дыма, голубоватая на фоне розовой стены, – и это нежное сочетание цветов было приятно глазу. Но через некоторое время я увидел на стене слева портрет Наполеона, и мне вновь стало тревожно. Ещё будучи школьником, Наполеон написал в тетради по географии, на последней странице: «Святая Елена, маленький остров». Возможно, это было, как говорят в таких случаях, простое совпадение, но сам Наполеон, думая об этом позднее, наверняка испытывал ужас…

Не сводя глаз с Наполеона, я задумался о своих рассказах. В первую очередь мне вспомнились некоторые фразы из «Слов пигмея» (особенно слова «Человеческая жизнь больше похожа на ад, чем сам Ад»); потом – судьба художника по имени Ёсихидэ – главного героя рассказа «Муки ада». Потом… Продолжая курить сигарету, я оглядел кафе, чтобы хоть как-то отвлечься от этих воспоминаний. С тех пор, как я здесь укрылся, не прошло и пяти минут – а меж тем, кафе теперь выглядело совершенно иначе. Больше всего меня раздражало, что отделанные под красное дерево столы и стулья совершенно не сочетались с розовыми стенами. Испугавшись, что вот-вот вновь погружусь в пучину невидимых постороннему взгляду мук, я бросил на стол серебряную монету и поспешил прочь.

– Постойте-ка, с вас двадцать сэн!

Оказалось, что монета, которую я оставил, была медной.

Пристыженный, я зашагал в одиночестве по улице; мне вдруг вспомнился дом, оставшийся далеко, в сосновом лесу. Не дом моих приёмных родителей в пригороде Токио, а тот, что я снял для моей собственной семьи. Я прожил там около десяти лет, но в силу некоторых обстоятельств принял опрометчивое решение вернуться к родителям. Так я вновь превратился в раба, тирана и беспомощного эгоиста.

Было уже около десяти вечера, когда я вернулся в отель, в котором жил. Я так долго бродил пешком, что, не в силах дойти до комнаты, задержался в холле, опустившись в кресло перед камином, где тлели толстые поленья. Я задумался над большой работой, которую планировал: цикл из тридцати с лишним рассказов, выстроенных в хронологическом порядке, от правления императрицы Суйко до эпохи Мэйдзи[146], о простых людях, живших в каждую из эпох. Глядя на искры пламени, я вспомнил бронзовую статую перед императорским дворцом: воин в доспехах, само воплощение верности, с величественным видом восседающий на лошади. Но ведь те, кто был его врагами[147]

– Глазам не верю!

Я вновь вернулся из далёкого прошлого в окружающую реальность. Вот так встреча – рядом со мной был мой старший товарищ, скульптор, как всегда одетый в бархатный пиджак, с короткой остроконечной бородкой. Поднявшись с места, я пожал протянутую им руку (сам я не привык к подобным приветствиям, но решил подыграть ему, прожившему полжизни в Париже и Берлине); ладонь его оказалась странно влажной, будто кожа рептилии.

– Ты здесь остановился?

– Да…

– Приехал работать?

– Да, и работать тоже.

Он пристально, будто сыщик, посмотрел мне в лицо.

– Может, зайдёшь ко мне в номер, поговорим? – спросил я из чувства противоречия (это была одна из моих дурных привычек – при том, что настоящей смелости мне недоставало, я постоянно делал всё наперекор).

– А где твой номер? – спросил он с улыбкой.

Мы, чуть ли не в обнимку, как лучшие друзья, прошли мимо негромко беседовавших иностранцев и добрались до моей комнаты. Войдя в комнату, он уселся в кресло спиной к зеркалу, и мы погрузились в разговоры о самых разных вещах. Самых разных? На самом деле мы говорили в основном о женщинах. Я, конечно, уже был обречён на ад в расплату за свои грехи, но именно поэтому разговоры о пороке в конце концов повергли меня в уныние. Я как будто бы стал вдруг пуританином и принялся безжалостно издеваться над женщинами.

– А вспомни губы С. Она ими стольких перецеловала… – Я замолчал, вглядываясь в отражение его спины в зеркале. Под ухом у него был наклеен жёлтый пластырь.

– Стольких перецеловала?

– Ну, мне кажется, она такая.

Мой собеседник лишь улыбался и кивал. Я чувствовал, что он нарочно слушает меня так внимательно – стремится выведать секреты. Тем не менее, разговор продолжал крутиться вокруг женщин. Я не столько злился на собеседника, сколько стыдился собственной слабости, и это не могло меня не угнетать.

Наконец он ушёл, и я, улёгшись на кровать, взялся за «Путь в ночном мраке»[148]. Читать про внутреннюю борьбу главного героя было мучительно. По сравнению с ним я чувствовал себя таким дураком, что из глаз у меня брызнули слёзы. Они принесли облегчение – но ненадолго. Правым глазом я вновь видел полупрозрачные шестерёнки. Они вращались, постепенно умножаясь. Я испугался, что вслед за ними опять придёт головная боль, сунул книгу под подушки, и, приняв восемьсот миллиграммов веронала, решил, что попытаюсь заснуть.

Приснился мне какой-то бассейн, в котором плавали и ныряли дети – девочки и мальчики. Я отвернулся от него и зашагал прочь к сосновому лесу. Тут кто-то окликнул меня из-за спины: «Дорогой!» Обернувшись, я обнаружил у бассейна свою жену. Меня тут же пронзило острое раскаяние.

– Дорогой, а полотенце?

– Полотенце не нужно. Присмотри за детьми.

Я двинулся дальше. В какой-то момент оказалось, что я иду по перрону. Кажется, это была станция где-то в сельской местности, с длинной живой изгородью вдоль платформы. Там же стояли студент по имени Х. и пожилая женщина. Увидев меня, они подошли ко мне и заговорили наперебой:

– Сильный был пожар.

– Мне едва удалось спастись.

Мне казалось, что эту пожилую женщину я уже где-то видел, а разговаривая с ней, я чувствовал приятное волнение. К платформе, дымя, бесшумно подъехал поезд. Я сел в него один и двинулся между полками по проходу, завешанному с обеих сторон белой тканью. На одной из полок лицом ко мне лежала обнажённая женщина, похожая на мумию. Это вновь была моя богиня возмездия – одна сумасшедшая[149]

Проснувшись, я моментально спрыгнул с кровати. Комната была по-прежнему ярко освещена электрическим светом, но откуда-то слышалось хлопанье крыльев и крысиная возня. Я открыл дверь, вышел в коридор и поспешил к камину, где сидел до этого. Там я вновь опустился в кресло, глядя на догорающий огонь. Коридорный в белой униформе подошёл подкинуть дров.

– Который час?

– Около половины третьего.

В углу фойе, однако же, сидела женщина – судя по виду, американка, – и читала книгу. На ней было зелёное платье – я видел это даже издалека. Почему-то мне показалось, что я в безопасности, и я решил дождаться рассвета. Как старик, после долгих лет болезни тихо ожидающий смерти…

4. До сих пор?

Я наконец дописал у себя в номере рассказ и собирался отправить его в журнал. Конечно, гонорара за рукопись не хватило бы даже на то, чтобы покрыть недельное проживание в отеле. Тем не менее, я был доволен, что закончил работу, и решил пойти в известный мне книжный магазин на Гиндзе в поисках чего-нибудь, что меня подбодрит.

На асфальте под лучами зимнего солнца были разбросаны клочки бумаги, похожие на лепестки роз, возможно, то была игра света. Я почувствовал, что мироздание ко мне благосклонно, и вошёл в книжный. Внутри обстановка тоже была приятнее, чем обычно. Правда, меня несколько беспокоила девочка в очках, которая разговаривала о чём-то с продавцом. Тем не менее, я – вспоминая похожие на лепестки розы бумажки на мостовой – решил купить «Диалоги с Анатолем Франсом» и сборник писем Проспера Мериме.

С двумя этими книгами в руках я зашёл в кафе. Там я присел за столик в самой глубине, ожидая, пока мне принесут кофе. Напротив сидели мужчина и женщина – видимо, мать и сын; сын как две капли воды походил на меня, только младше. Эти двое разговаривали, склонившись друг к другу, словно любовники. Понаблюдав за ними, я начал замечать: как минимум, сын осознаёт, что служит для матери источником эротических ощущений. Наверное, это было то самое избирательное сродство[150], хорошо знакомое и мне, – и одновременно пример проявления воли, которая превращает наш мир в ад. Однако… боясь, что меня вновь затянет в пучину мучительных переживаний, я принялся за письма Мериме – благо, тут подоспел и кофе. Как и проза этого автора, письма были пересыпаны блестящими остротами; афоризмы укрепили мой дух, будто броня. (То, что я так легко поддаюсь чужому влиянию, – ещё одно из моих слабых мест). Преисполнившись готовности встретиться с любыми испытаниями, я допил кофе и решительно вышел из кафе.

Я шёл по улице, заглядывая в витрины. В окне багетной мастерской висел портрет Бетховена: классический образ гения с взъерошенными волосами. При виде его я невольно развеселился…

Вскоре я неожиданно столкнулся со старым школьным другом – профессором прикладной химии в университете. Он нёс большой портфель, один глаз сильно покраснел.

– Что у тебе с глазом?

– С этим? Просто конъюнктивит.

Я вспомнил, что вот уже лет пятнадцать, как, стоит мне ощутить то самое «избирательное сродство» – и у меня тоже начинается конъюнктивит. Говорить об этом я не стал. Он похлопал меня по плечу, и мы принялись вспоминать наших общих друзей. За разговором он повёл меня пить кофе.

– Давненько не виделись. Наверное, с самого открытия памятника Чжу Шунь-шую[151], – сказал он, закурив сигару, когда мы оказались за мраморным столиком.

– Да. C тех пор, как Шу… шу… – Мне почему-то никак не удавалось правильно произнести имя Чжу Шунь-шуя. Стало не по себе: ведь я говорил на родном языке. Впрочем, мой собеседник не обратил на это никакого внимания и продолжал болтать о том, о сём: о романисте К., о бульдоге, которого купил, о ядовитом газе под названием люизит…

– А ты, кажется, совсем не пишешь. «Поминальник» я читал. Это про твою жизнь?

– Да, это автобиография.

– Попахивает патологией. А сейчас ты как, здоров?

– Всё так же, пью лекарства постоянно.

– У меня тоже в последнее время бессонница.

– У тебя тоже? Почему – «тоже»?

– Ты же сам сказал, что у тебя бессонница? Недостаток сна – опасная штука…

В левом, налитом кровью глазу у него мелькнуло что-то похожее на веселье. Попытавшись ответить, я понял, что не могу произнести слово «бессонница».

– Ничего удивительного – для сына сумасшедшей.

Меньше чем через десять минут я уже шагал в одиночестве по улице. Обрывки бумаги на асфальте иногда напоминали мне человеческие лица. Навстречу шла женщина с короткой стрижкой. Издалека она показалась привлекательной, но, когда приблизилась, стало ясно, что она некрасива и вся в морщинах, а кроме того, беременна. Непроизвольно поспешив отвести взгляд, я свернул в широкий переулок. Однако через некоторое время о себе напомнил мой геморрой. Боль от него не могло снять ничего, кроме сидячих ванн.

«Сидячие ванны… Бетховен тоже принимал сидячие ванны…»

Мне в нос буквально ударил запах серы, как во время лечебного купания. Разумеется, рядом никакой серы не было. Я вновь вспомнил клочки бумаги, напоминавшие лепестки роз, и постарался идти дальше уверенной походкой.

Примерно часом позже я, запершись в номере, уже сидел за письменным столом у окна и работал над новым романом. Перо летало по бумаге так уверенно, что я и сам удивлялся. Порыв угас через пару часов – будто мою руку остановил кто-то невидимый. Мне ничего не оставалось, как встать из-за стола и пройтись по комнате. В такие минуты моя мания величия давала о себе знать особенно явственно: меня наполняло дикое ликование, я чувствовал, что у меня нет ни родителей, ни детей, ни жены – только сама жизнь, рвущаяся наружу из-под моего пера.

Минут через пять, однако, пришлось подойти к зазвонившему телефону. Но сколько я ни переспрашивал, из трубки раз за разом слышалось только что-то невнятное. Мне всё время чудилось то ли «мол», то ли «мор». Наконец я отошёл от телефона и вновь принялся расхаживать по комнате. Слово «мол» не давало мне покоя.

– Мол… mole…

Mole по-английски значило «крот». Эта ассоциация и сама по себе меня не порадовала. Но в следующую пару секунд «мол» или «мор» превратилось в la mort – то есть «смерть» по-французски. Я сразу насторожился. Казалось, смерть преследует меня – так же, как преследовала моего зятя. Тем не менее, несмотря на тревогу, мне было отчего-то смешно. Почему? Я и сам не знал. Встав перед зеркалом, чего давно не делал, я посмотрел в глаза отражению. Оно, разумеется, тоже улыбалось. Глядя на него, я вспомнил про своего двойника. Сам я этого двойника – «doppelgaenger» по-немецки – к счастью, никогда не видел. Однако жена моего друга К., который играл в кино в Америке, замечала его в коридорах Императорского театра. Помню, как я растерялся, когда вдруг услышал от неё: «Простите, что не успела с вами поздороваться в тот раз…» Потом моего двойника видел один переводчик – ныне покойный, у него ещё не было ноги – в табачной лавке на Гиндзе. Может быть, и смерть придёт не за мной, а за двойником? А если за мной… тут я отвернулся от зеркала и вернулся за письменный стол.

Из прямоугольного окна, отделанного вулканическим туфом, виднелись сухие газоны и пруд. Глядя на этот пейзаж, я подумал про незаконченную пьесу и несколько тетрадей, которые сжёг в далёком сосновом лесу. Потом взял ручку и вновь вернулся к рукописи.

5. Красный свет

Лучи солнца стали для меня невыносимы. Я – и правда, как крот, – занавесил окна и, включив в комнате электрическую лампу, продолжал усердно работать над романом. Устав писать, я открывал «Историю английской литературы» Тэна и читал биографии поэтов. Все как один были несчастны. Даже гении елизаветинской эпохи: например, Бен Джонсон, величайший учёный своего поколения, дошёл до такого нервного истощения, что воображал, будто наблюдает за сражениями римлян и карфагенян на большом пальце своей ноги. Чужие страдания невольно вызывали у меня жестокую, злорадную радость.

Однажды ночью, когда дул сильный восточный ветер (для меня это было хорошим знаком), я решил выйти наружу через цокольный этаж и навестить одного старика. Он занимал чердак в библейском обществе, где был единственным служителем, и посвящал себя молитвам и чтению. Там, под распятием на стене, мы, держа руки над жаровней-хибати, разговаривали о разном. Почему моя мать сошла с ума? Почему мой отец потерпел неудачу в делах? За что я наказан? Он знал все мои секреты и – с какой-то до странности торжественной улыбкой на губах – был готов говорить со мной бесконечно. Порой он несколькими скупыми словами будто рисовал карикатуру на человеческую жизнь. Я не мог не уважать этого чердачного отшельника. Но, пока мы говорили, обнаружилось, что ощущение избирательного сродства не чуждо и ему.

– Дочь садовника, про которую я говорил, – красивая девушка, и характер хороший. Со мной она всегда любезна.

– А сколько ей?

– Восемнадцать исполнилось.

Возможно, конечно, что он питал к ней отцовские чувства. Но мне упорно чудилась в его глазах страсть. Кроме того, на жёлтой кожице яблока, которым он меня угостил, обнаружилось пятно в форме единорога (диковинные звери часто виделись мне в прожилках на коре дерева или трещинах на кофейных чашках). Единорог, конечно, был тем самым китайским «кирином». Я вспомнил, как один критик, питавший ко мне неприязнь, называл меня «диковинным зверем начала десятых годов», и почувствовал, что даже здесь, на чердаке, под распятием, я не в безопасности.

– Как у тебя дела в последнее время?

– Как всегда, нервы беспокоят.

– Лекарствами тут не помочь. Не думал принять христианство?

– Если бы я мог…

– Ничего сложного в этом нет. Если веришь в Бога, веришь в Иисуса Христа – Сына Божьего и в чудеса, которые Он творил…

– Я разве что в дьявола верю.

– Тогда почему не веришь в Бога? Если есть тень, должен быть и свет – разве не так?

– Но ведь бывает и тьма без света.

– А что такое тьма без света?

Мне ничего не оставалось, кроме как замолчать. Он тоже шёл во мраке, как я, только считал, что раз есть мрак, то должен быть и свет. Лишь этим различались наши картины мира. Но для меня это различие составляло непреодолимую пропасть.

– Свет есть всегда. Чудеса – тому доказательство. …Они ведь даже в наше время случаются.

– Может, эти чудеса – дело рук дьявола.

– Опять ты про дьявола?

Мне захотелось открыть ему всё, что я пережил за последние пару лет. Но он мог рассказать моей семье, а я боялся попасть в приют для душевнобольных, как мать.

– Что это там у вас?

Крепкий старик повернулся к своему старому книжному шкафу с лукавым выражением, напомнившим бога Пана.

– Собрание сочинений Достоевского. Ты читал «Преступление и наказание»?

Конечно, лет десять назад я хорошо изучил четыре-пять романов Достоевского. Однако, случайно (случайно ли?) произнесённое моим собеседником название «Преступление и наказание» чем-то меня зацепило. Я взял у него книгу почитать и решил вернуться в отель. От людных улиц и света электрических фонарей мне опять стало не по себе. Возможность столкнуться с кем-нибудь из знакомых казалась непереносимой. Я крался, как вор, изо всех сил стараясь выбирать улицы потемнее.

Вскоре, однако, я почувствовал боль в желудке. Остановить её можно было, только выпив стаканчик виски. Я нашёл какой-то бар и толкнул было дверь, чтобы войти. Оказалось, тесный зал заполнен молодыми людьми богемного вида, распивающими свои напитки в густом сигаретном дыму. А посреди всего этого женщина, причёсанная по западной моде – собранные в пучок волосы закрывают уши, – самозабвенно играла на мандолине. Смутившись, я повернулся, чтобы уйти, – и вдруг увидел, что тень моя качается из стороны в сторону, и к тому же на меня падает жутковатый красный свет. Я замер на месте, но тень по-прежнему двигалась. С дрожью я обернулся – и тут заметил цветной фонарь, свисающий с карниза над баром. Фонарь сильно раскачивался на ветру…

После этого я зашёл в ресторанчик в подвале. Подойдя к барной стойке, я попросил виски.

– Виски? У нас только Black and White[152]

Я налил виски в содовую и молча сделал глоток. Рядом со мной тихонько разговаривали двое мужчин лет тридцати, кажется, журналисты. Беседовали они, однако, по-французски. Стоя к ним спиной, я, тем не менее, всем телом чувствовал их взгляды – как будто через меня пропускали ток; они определённо знали, как меня зовут, и сплетничали обо мне.

– Bien… très mauvais… pourquoi?

– Pourquoi?.. le diable est mort!..

– Oui, oui… d’enfer…[153]

Я кинул на стойку серебряную монету (у меня оставалась последняя) и решил выбраться из этого подвала на улицу. Гулявший по городу ночной ветер немного успокоил мне нервы, да и боль в желудке утихла. Я вспомнил Раскольникова, и мне тоже захотелось чистосердечно во всём признаться. Но последствия были бы трагичны не только для меня – и даже не только для моей семьи. К тому же я и сам не был уверен, искренне ли моё желание. Если бы только у меня были крепкие нервы, как у обычного человека… впрочем, мне для этого пришлось бы уехать куда-нибудь: в Мадрид, в Рио-де-Жанейро, в Самарканд…

Меня вдруг встревожила небольшая белая вывеска, висевшая на карнизе какого-то заведения. На ней был логотип в виде крылатой автомобильной шины, и это изображение напомнило мне о древнем греке, который положился на рукотворные крылья. Он взмыл в небо, но крылья опалило солнце, он рухнул в море и погиб. Мадрид, Рио-де-Жанейро, Самарканд… от этих мечтаний мне самому становилось смешно. И одновременно у меня из головы не шёл Орест, преследуемый богинями возмездия.

Я шёл по тёмной улице вдоль канала. Мне вспомнился дом приёмных родителей в пригороде. Они, конечно же, живут в ожидании, когда я снова окажусь у них. Мои дети, наверное, тоже… но я не мог переступить страх перед силами, которые свяжут меня по рукам и ногам, стоит мне вернуться. Вдоль канала была пришвартована баржа, покачивавшаяся на волнах; оттуда пробивался свет. Там наверняка тоже жили семьи – мужчины и женщины, которые любили друг друга и от этого ненавидели… Я вновь собрался с духом, и, ещё ощущая опьянение от виски, отправился обратно в отель.

Усевшись за стол, я вернулся к письмам Проспера Мериме – и это, незаметно для меня самого, опять придало мне сил. Однако, когда я узнал, что на закате жизни Мериме стал протестантом, я будто вдруг увидел под маской его настоящее лицо. Он тоже, как и все мы, шёл во тьме. Во тьме? – «Путь в ночном мраке» теперь казался мне пугающей книгой. Чтобы отвлечься от печальных мыслей, я начал читать «Разговоры с Анатолем Франсом». Но и он – это современное воплощение Пана – тоже нёс свой крест.

Примерно через час явился коридорный и передал мне пачку писем. Одно было от издательства в Лейпциге, которое просило меня написать статью под названием «Современная японская женщина». Но почему они обращались за этим ко мне? Тем не менее, письмо на английском включало написанный от руки постскриптум: «Нам довольно будет и портрета без оттенков – чёрно-белого, как японская гравюра». Слова напомнили мне про виски Black and White, и я поспешил разорвать листок в клочки. Затем я наугад распечатал ещё одно и пробежал взглядом по желтоватой бумаге. Письмо было от неизвестного мне юноши. Но не успел я прочесть и пары строк, как мне стало не по себе от слов «Ваши „Муки ада“»…» Третье было от племянника. Я наконец вздохнул спокойно и погрузился в описание домашних дел. Однако и тут концовка едва не сбила меня с ног: «Высылаю вам переиздание стихотворного сборника „Красный свет“»…

Красный свет! Я почувствовал в этом насмешку и поспешно выбежал из комнаты. В коридоре никого не было. Держась одной рукой за стену, я с трудом добрался до холла. Там я сел и решил прикурить сигарету. Почему-то оказалось, что это «Аэроплан» – я же, с тех пор как поселился в этом отеле, курил только «Звезду». Перед глазами у меня снова всплыли рукотворные крылья. Я подозвал коридорного и попросил две пачки «Звезды». Но, по его словам, именно «Звезда», к сожалению, вся кончилась.

– У нас есть «Аэроплан»…

Я покачал головой и окинул взглядом просторный холл. За столом напротив беседовало несколько иностранцев. Одна из их компании – женщина в красном платье – негромко разговаривая с остальными, время от времени поглядывала на меня.

– Миссис Таунсхэд, – прошептал кто-то невидимый у меня в голове. Имя миссис Таунсхэд, разумеется, было мне неизвестно. Даже если предположить, что женщину действительно так зовут… Я поднялся с места, чтобы вернуться в свой номер, опасаясь, что схожу с ума.

Оказавшись у себя в комнате, я собирался немедленно позвонить в психиатрическую лечебницу. Но пребывание там для меня было бы равносильно смерти. После долгих колебаний я, чтобы рассеять страх, взялся за «Преступление и наказание». Но на открывшейся странице обнаружился отрывок из «Братьев Карамазовых». Я решил, что взял не ту книжку, и посмотрел на обложку. Но нет – там, несомненно, значилось «Преступление и наказание». Видимо, ошибка переплётчика… в том, что мне попался именно этот лист, я увидел перст судьбы; ничего не оставалось, как погрузиться в чтение. Но, не успев прочитать страницу до конца, я вздрогнул всем телом: там описывалось, как Ивана мучит дьявол. Иван… Стриндберг… Мопассан… и я, сидящий в этом гостиничном номере.

Единственным спасением было бы уснуть – а у меня кончилось снотворное. В конце концов я уже не мог выносить дальше эти муки без сна. С мужеством отчаяния я заказал в номер кофе и лихорадочно схватился за перо. Две страницы, пять, семь, десять… рукопись росла на глазах. Я наполнял роман сверхъестественными существами, в одном из которых изобразил самого себя. Усталость постепенно начала затуманивать разум. Наконец я встал из-за стола и лёг навзничь на кровать. Кажется, мне удалось заснуть минут на сорок-пятьдесят. Я, однако, моментально проснулся и вскочил на ноги, почувствовав, что кто-то шепчет мне в ухо:

– Le diable est mort…

За отделанными туфом окнами занимался холодный рассвет. Стоя у двери, я обвёл взглядом пустую комнату. В окне виднелся кусочек пейзажа снаружи, частично затянутого туманом, – но я отчётливо различил пожелтевшие сосны и море за ними. Осторожно подойдя ближе, я понял, что на самом деле такой эффект создавали газон и пруд во дворе. И всё равно – возникшая иллюзия заставила меня ощутить что-то вроде тоски по дому.

Я решил, что, как только пробьёт девять, позвоню в редакцию журнала, договорюсь о деньгах и отправлюсь домой. И сразу принялся запихивать книги и рукописи в лежавшую на столе сумку.

6. Аэроплан

Я гнал такси, направляясь с железнодорожной станции на линии Токайдо к себе домой в курортный городок. Водитель, несмотря на холод, почему-то был в плаще. От этого совпадения мне стало неуютно, и я, уставившись в окно, всеми силами старался не смотреть в его сторону. Затем за низкими соснами – на старом шоссе, должно быть, – я увидел похоронную процессию. Там не было видно ни белых бумажных фонарей, ни фонарей с драконами, но впереди и сзади погребального паланкина тихо покачивались золотые и серебряные цветы лотоса…

Вернувшись наконец домой, я – благодаря семье и силе снотворных – прожил пару дней спокойно. С моего второго этажа был виден сосновый лес, а за ними – кусочек моря. Я взял за правило работать там, за письменным столом, только по утрам, под курлыканье голубей. Кроме голубей и ворон, на веранду прилетали воробьи, и мне это нравилось. Держа ручку в руке, я вспоминал поговорку: «Беззаботный, как птичка».

В один из пасмурных, тёплых дней после обеда я пошёл в магазин за чернилами. Но оказалось, что чернила там только цвета сепии – а этот цвет я никогда не любил. Ничего не оставалось, как уйти и отправиться в одиночестве бродить по пустым улицам. Навстречу мне уверенно прошествовал иностранец лет сорока – похоже, близорукий. Это был швед, который жил по соседству и страдал манией преследования. Он к тому же носил фамилию Стриндберг. Поравнявшись с ним, я буквально физически почувствовал его присутствие.

Улица была длиной всего два-три квартала. Однако за то время, которое мне понадобилось, чтобы преодолеть это расстояние, мимо меня четыре раза[154] прошла одна и та же собака, наполовину чёрная. Сворачивая в переулок, я вспомнил виски Black and White – и к тому же меня осенило, что галстук на Стриндберге сегодня был чёрно-белым. Этого я никак не мог счесть простым совпадением. Но если это не совпадение… Тут мне показалось, что по дороге движется только моя голова, и я замер на месте. Рядом с обочиной, за проволочной изгородью, валялся цветочный горшок из стекла с радужным переливом. Рисунок вокруг донышка напоминал очертания крыльев. Тут с вершины сосны слетело несколько воробьёв – но, стоило им приблизиться к горшку, как они, будто сговорившись, снова взмыли вверх…

Придя к родителям жены, я уселся в плетёное кресло у входа в сад. Там, в углу, в загоне из металлической сетки тихо расхаживало несколько белых кур-леггорнов. У моих ног улеглась чёрная собака. Несмотря на терзавшие меня вопросы, которые оставались без ответа, я, сохраняя невозмутимый вид, беседовал с тёщей и младшим братом жены о всяких пустяках.

– Тихо здесь.

– Только по сравнению с Токио.

– А разве здесь случается что-то из ряда вон выходящее?

– Как и везде в нашем мире! – засмеялась тёща.

И правда, этот летний курорт тоже был частью «нашего мира». Всего за год я узнал, как много преступлений и трагедий происходит даже в таком месте: врач пытался постепенно отравить пациента, старуха подожгла дом своего приёмного сына и его семьи, адвокат пытался отобрать у младшей сестры имущество… Дома, где они жили, были для меня наглядным свидетельством того, какой ад – человеческая жизнь.

– И сумасшедший в городке есть, да?

– Вы про Х-тяна? Он не сумасшедший. Просто из ума выжил.

– Значит, ранняя деменция… Каждый раз, когда я его вижу, мне становится жутко. Недавно – уж не знаю, что ему в голову взбрело, – он бил поклоны перед статуей Каннон с лошадиной головой[155].

– Прямо уж «жутко»… Вам бы покрепче быть.

– Но он ведь и так крепче, чем я… – Младший брат жены, с отросшей на щеках щетиной, сидел на кровати и теперь, как всегда застенчиво, присоединился к нашему разговору.

– И у сильного человека есть слабые места.

– Ну уж! Так не пойдёт! – сказала тёща, и я, взглянув на неё, не смог удержаться от кривой усмешки. Брат жены тоже улыбнулся. С улыбкой глядя куда-то вдаль, на сосны за изгородью – совсем молодой, он после болезни казался скорее бестелесным духом, чем человеком, – он задумчиво продолжал:

– Вроде бы такой отстранённый, а потом посмотришь – внутри кипят страсти…

– Вроде бы хороший, а потом посмотришь – на самом деле дурной, да?

– Нет, не то чтобы «хороший – дурной», просто две противоположности…

– Как будто внешне взрослый, а внутри – ребёнок?

– И не так. Не могу сказать толком… скорее как полюса у электричества. В общем, противоречивый.

Тут мы все вздрогнули от неожиданно громкого звука аэроплана. Я непроизвольно поднял глаза к небу и увидел, как он летит над самыми верхушками сосен. Крылья – необычные, одинарные – были выкрашены в жёлтый цвет. Звук аэроплана напугал и животных: курицы и собака бросились в разные стороны. Собака залаяла и, поджав хвост, забралась под крыльцо.

– Интересно, он не упадёт?

– А тебе известно, что такое «воздушная болезнь»?

Я, закуривая сигарету, покачал головой.

– Говорят, что те, кто летает, привыкают к воздуху на большой высоте, а потом уже не могут дышать на земле…

Уйдя от тёщи, я пошёл по сосновому лесу, где не колыхалось ни ветки. На душе становилось всё тоскливей. Почему этот аэроплан пролетел именно у меня над головой, а не где-то ещё? Почему в отеле были только сигареты «Аэроплан»? Мучаясь всеми этими вопросами, я выбрал безлюдную дорогу и продолжал шагать по ней.

Море за низкими песчаными дюнами затянуло сплошной серой мглой. В этих дюнах стояла одинокая стойка от качелей – без самих качелей. Её вид напомнил мне виселицу. Там даже сидели две-три вороны – они смотрели на меня, не думая улетать. Больше того: та, что сидела посередине, подняла длинный клюв к небу и отчётливо прокаркала четыре раза.

Я решил свернуть с песчаной насыпи, покрытой высохшей травой, на тропинку, вдоль которой были разбросаны многочисленные виллы. По правую руку, среди высоких сосен, должен был располагаться двухэтажный деревянный дом в западном стиле, выкрашенный в белый цвет (мой друг называл его «вилла „Весна“»). Но, дойдя до места, я обнаружил там только ванну на бетонном основании. «Был пожар», – сразу подумал я и зашагал дальше, избегая смотреть в ту сторону. Навстречу мне ехал одинокий велосипедист в тёмно-коричневой кепке; он склонился над рулём, до странности пристально глядя перед собой. Мне вдруг показалось, что он похож на мужа сестры, и я свернул на боковую дорожку, пока он меня не заметил. Но там, прямо посреди тропы, лежал брюхом кверху разлагающийся труп крота.

С каждым шагом я впадал во всё большую тревогу: меня кто-то преследовал. Перед глазами, перекрывая обзор, одна за другой начали появляться полупрозрачные шестерёнки. Мне показалось, что наконец настал мой последний час; я продолжал идти, стараясь держать голову очень прямо. Шестерёнки множились – и крутились всё быстрее. Одновременно сосны справа, с их переплетёнными ветвями, стали видны будто сквозь гранёное стекло с мелкой насечкой. Я чувствовал, что сердце бьётся всё чаще, и несколько раз пытался остановиться на обочине – но и это не получалось, кто-то будто толкал меня дальше…

Всего полчаса спустя я лежал у себя на втором этаже, навзничь, зажмурив глаза и страдая от сильнейшей головной боли. Потом на обратной стороне век я начал видеть крыло, покрытое серебристыми перьями, будто чешуёй. Оно очень чётко отражалось на сетчатке. Я открыл глаза и посмотрел в потолок, но, конечно же, ничего подобного там не обнаружил и вновь зажмурился. Однако серебристое крыло по-прежнему выделялось в темноте. Я вдруг вспомнил, что у автомобиля, в котором я ездил на днях, на решётке радиатора тоже были крылья…

Раздались шаги: кто-то быстро поднялся по лестнице – и тут же сбежал вниз. Я знал, что это моя жена, и потому, удивившись, вскочил и спустился на первый этаж. Заглянув в полутёмную гостиную возле лестницы, я увидел, что жена лежит неподвижно, лицом вниз и как будто задыхается. Плечи её тряслись.

– Что случилось?

– Нет-нет, ничего… – Она наконец подняла голову и выдавила из себя улыбку. – Ничего не случилось. Мне почему-то вдруг показалось, что ты скоро умрёшь…

Это было самое страшное, что я когда-либо переживал. У меня нет сил писать дальше. Жить так – мука, которую я не могу выразить словами. Может, кто-нибудь наконец будет так добр, что задушит меня во сне?

Апрель 1927 г.

Жизнь дурака

Предоставляю тебе самому решать, стоит ли публиковать эту рукопись, и если да, то когда и как это сделать.

Думаю, большинство из тех, кто появляется на её страницах, тебе известны. Тем не менее, в случае публикации я бы предпочёл, чтобы текст не сопровождался именным указателем.

Я пребываю сейчас в состоянии самого несчастного счастья. Но, как ни удивительно, ни о чём не жалею. Мне лишь больно думать о моих близких, которым достался плохой муж, плохой сын, плохой отец. Итак, прощай. В этой рукописи я не пытался подыскать себе оправдания – по крайней мере, сознательно.

И наконец: я доверяю рукопись тебе потому, что ты, пожалуй, знаешь меня – такого, какой я есть внутри, под личиной городского интеллигента, – лучше, чем кто бы то ни было ещё. Посмейся же над моей глупостью, воплощённой в этих страницах.

20 июня 1927 года

Акутагава Рюноскэ Для Кумэ Масао

1. Эпоха

Дело было на втором этаже книжного магазина. Он, двадцатилетний, взобрался по стремянке, прислонённой к книжным шкафам, в поисках новой книги. Мопассан, Бодлер, Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой…

Уже смеркалось, но он с увлечением читал надписи на корешках. Казалось, перед ним не книги, а сам воплощённый fin de siècle, конец эпохи. Ницше, Верлен, братья Гонкур, Достоевский, Гауптман, Флобер…

Он продолжал читать имена, борясь со сгущающейся темнотой. Но в конце концов даже сами книги стали неразличимы во мраке. Он сдался и попытался спуститься по стремянке. Вдруг прямо над его головой зажглась лампа без абажура. Замерев наверху лестницы, он посмотрел вниз, на суетившихся в магазине продавцов и покупателей, казавших- ся непривычно маленькими. Отсюда, сверху, всё выглядело каким-то жалким.

– Вся человеческая жизнь не стоит и строки Бодлера.

Какое-то время он продолжал смотреть на людей внизу с верхушки лестницы.

2. Мать

Сумасшедшие были одеты в одинаковую серую одежду, и от этого большая комната казалась ещё более мрачной. Один из них сидел за фисгармонией и старательно играл гимны. Другой, стоя посреди комнаты, пританцовывал – или, скорее, просто подпрыгивал.

Он смотрел на эту картину вместе с румяным доктором. Десятью годами ранее его мать была такой же, как эти безумцы. Такой же – он буквально ощущал её запах в их запахе.

– Ну что, идём?

С этими словами доктор повёл его в кабинет дальше по коридору. Там, в углу, в больших стеклянных банках, наполненных спиртом, хранились мозги. На одном он заметил что-то белое – будто пролили яичный белок. Стоя там и разговаривая с врачом, он вновь вспомнил мать.

– Это мозг инженера из электрической компании ***. Он считал себя огромной, блестящей, чёрной динамо-машиной.

Чтобы не встречаться взглядом с доктором, он смотрел в окно. Там не было видно ничего, кроме кирпичной стены, гребень которой был выложен осколками бутылок. Впрочем, она там и сям поросла белёсым мхом.

3. Дом

Он жил в комнате на втором этаже, в доме в пригороде. Его построили на зыбком грунте, поэтому второй этаж слегка кренился.

Здесь, на втором этаже, он часто ругался с тёткой – так, что иногда приходилось вмешиваться его приёмным родителям. И всё же – тётку он любил больше всех на этом свете. Она прожила всю жизнь одна, и сейчас, когда ему исполнилось двадцать, ей было около шестидесяти.

Здесь, в своей комнате, он часто думал: неужели люди, которые любят друг друга, всегда друг друга мучают? И всё время чувствовал при этом, как странно кренится пол.

4. Токио

Над рекой Сумида нависли плотные облака. Из окна движущегося парового катера он видел сакуры на острове Мукодзима. Деревья в полном цвету казались ему унылыми: словно на верёвке развесили лохмотья. Но в этих сакурах на Мукодзиме, которые росли там со времён Эдо, он как будто узнавал самого себя.

5. Я

Он сидел со старшим товарищем за столиком в кафе, одну за другой куря сигареты. Говорил он мало, но внимательно слушал собеседника.

– Я сегодня полдня провёл в машине.

– Дела были?

Товарищ, подперев подбородок рукой, весьма небрежно бросил:

– Почему, просто хотелось покататься.

Эти слова раскрыли для него целый неизвестный мир – мир «я», похожий на мир богов. Он почувствовал что-то вроде боли, но одновременно и радость.

Кафе было совсем маленьким. Но там, под картиной с изображением бога Пана, нашлось место для красного горшка с каучуковым деревцем, свесившим вниз толстые мясистые листья.

6. Болезнь

Под порывами морского ветра он открыл большой англо-японский словарь и повёл пальцем по странице, выискивая слова.

Talaria – крылатые башмаки или сандалии.

Tale – сказка.

Talipot – кокосовая пальма, произрастающая в Индии. Ствол достигает 50–100 футов в высоту. Листья используются для производства зонтиков, вееров, шляп и т. д. Цветёт один раз в семьдесят лет.

В его воображении вдруг ясно нарисовался этот цветок пальмы. Затем где-то в глубине горла появилось незнакомое ощущение – будто что-то запершило, и на страницу словаря упала капля жидкости. Слюна? Но это была не слюна. Думая о том, как коротка жизнь, он вновь представил себе цветок пальмы – как он цветёт в высоте далеко-далеко, за морем.

7. Картина

Он вдруг… всё действительно случилось «вдруг». Он стоял перед книжным магазином, разглядывая альбом с картинами Ван Гога – и вдруг понял живопись. Разумеется, в альбоме были репродукции. И всё равно – даже в этих репродукциях он почувствовал нечто свежее, живое.

Страсть к живописи изменила его восприятие мира. Теперь он обращал внимание на такие вещи, как изгиб ветвей у дерева или припухлость женской щёчки.

Однажды дождливым осенним вечером ему случилось быть под железнодорожным виадуком на окраине города. По другую сторону насыпи стояла одинокая телега. Поравнявшись с ней, он почувствовал, будто кто-то уже прошёл этим путём до него. Кто? Не было нужды спрашивать. Изнутри его двадцатитрёхлетнего сознания на открывавшийся унылый пейзаж смотрел, не выпуская изо рта длинной трубки, голландец с отрезанным ухом…

8. Искра

Вымокший насквозь, он шагал по асфальту. Дождь лил как из ведра. В сыром воздухе он ощущал, как пахнет его прорезиненный плащ.

Проходящий над головой электрический провод ронял фиолетовые искры, и он почему-то засмотрелся на них. В кармане пиджака у него лежали рукописи для журнала, который они выпускали вместе с единомышленниками. Продолжая свой путь под дождём, он вновь посмотрел на провод вверху.

Тот продолжал искрить. Никогда за всю свою жизнь он ничего по-настоящему не хотел. Но теперь ему хотелось заполучить в руки эту фиолетовую искру – пугающую искру в воздухе – так сильно, что он готов был отдать за это свою жизнь.

9. Труп

У всех трупов к большим пальцам были прикреплены бирки на проволочках, с указанием имени, возраста и прочей информации. Его друг, склонившись, сделал надрез скальпелем и начал снимать кожу с мёртвого лица. Под кожей обнаружился слой жира красивого жёлтого цвета.

Он разглядывал труп. Всё это, конечно, нужно было ему для того, чтобы закончить один рассказ, где действие происходило в эпоху Хэйан. Но трупный запах, похожий на запах гниющих абрикосов, вызывал отвращение. Друг, нахмурившись, продолжал бесшумно работать скальпелем.

– В наши дни даже трупов не хватает, – сказал друг. Он вдруг понял, что готов ответить: «Если бы мне понадобился труп, я бы убил – без всякой ненависти». Но, конечно, он не стал говорить этого вслух.

10. Сэнсэй[156]

Расположившись под большим дубом, он читал книгу Сэнсэя. Ни единый листочек не шевелился на ветвях дуба в лучах осеннего солнца. Где-то высоко в небе весы со стеклянными чашами пришли в идеальное равновесие – такую картину он представлял себе, читая книгу Сэнсэя.

11. Рассвет

Занималась заря. Он очутился на перекрёстке какого-то города и смотрел на большой рынок. Рассвет окрашивал стекавшихся туда людей и повозки в розовый цвет.

Он закурил сигарету и неторопливо зашагал по направлению к рынку. На него вдруг залаяла тощая чёрная собака. Он не вздрогнул. Наоборот, в этот момент он любил даже собаку.

Посреди рынка высился платан, раскинувшийся во все стороны. Встав под ним, он посмотрел сквозь ветви на высокое небо – прямо над его головой сияла одна звезда.

Шёл двадцать пятый год его жизни – и третий месяц с тех пор, как он встретил Сэнсэя.

12. Военный порт

Внутри подводной лодки царил полумрак. Окружённый со всех сторон приборами, он согнулся, чтобы заглянуть в маленький окуляр перископа. Там виднелся залитый светом пейзаж военного порта.

– Должно быть, «Конго» видно, – сказал, обращаясь к нему, флотский офицер. Всматриваясь сквозь квадратное окошечко в маленький военный корабль наверху, он почему-то вспомнил петрушку – слабый запах петрушки на порции бифштекса ценой в тридцать сэн.

13. Смерть Сэнсэя

Под порывами ветра, поднявшегося после дождя, он шёл по перрону новой станции. Небо ещё было тёмным от туч. На другой стороне перрона несколько железнодорожных рабочих, в унисон поднимая и опуская кирки, звонко пели песню.

Ветер уносил прочь и песню рабочих, и его чувства. Сигарета так и осталась незажжённой. Он чувствовал боль, граничащую с радостью. В кармане пальто так и осталась лежать телеграмма: «Сэнсэй при смерти».

Из-за горы Мацуяма, приближаясь, полз шестичасовой поезд на Токио, за которым стелилась тонкая струйка дыма.

14. Брак

На следующий день после свадьбы он упрекнул жену: «Не начинай сразу тратить деньги впустую». На самом деле, упрёк исходил не столько от него, сколько от его тётки.

Жена принесла извинения и ему, и тётке. А перед ней стояла ваза с жёлтыми нарциссами, которые она купила для него.

15. Они

Они жили спокойной жизнью. В тени большого бананового дерева, под раскидистыми листьями. Потому что дом их находился в городке у моря, до которого даже на поезде из Токио было ехать больше часа.

16. Подушка

Он читал книгу Анатоля Франса, подложив под голову подушку скептицизма, пахнувшего розовыми листьями. Но не заметил, что и в этой подушке оказался кентавр.

17. Бабочка

Бабочка порхала на ветру, пахнувшем морскими водорослями. На мгновение он почувствовал на пересохших губах прикосновение её крылышек. Но пыльца с них, оставшаяся после этого касания, продолжала блестеть даже несколько лет спустя.

18. Луна

Он встретил её случайно, на лестнице в отеле. Казалось, даже днём её лицо освещал лунный свет. Провожая её взглядом (потому что они даже не были знакомы), он ощутил одиночество, которого никогда раньше не испытывал.

19. Рукотворные крылья

От Анатоля Франса он перешёл к философам восемнадцатого века. Но Руссо он обходил стороной: возможно, потому, что Руссо, часто движимый страстями, был так близок одной из сторон его собственной натуры. Он выбрал другую – исполненную холодного разума, которая предпочитала автора «Кандида».

К двадцати девяти годам жизнь для него была полностью лишена света. Но Вольтер дал ему – вот такому, как есть, – что-то вроде крыльев. Рукотворных крыльев.

И он расправил эти рукотворные крылья, с лёгкостью взмыв к небесам. Радости и печали человеческой жизни потонули перед его взором в свете чистого разума. Он летел прямо к солнцу, не зная преград, осыпая насмешками убогие городские улицы внизу. Как будто забыл о древнегреческом юноше, который утонул в море, когда его рукотворные крылья сгорели, опалённые солнцем.

20. Оковы

Они с женой переехали к его приёмным родителям, потому что он устроился работать в газету. Он слепо доверял контракту, состоявшему из одного листа желтоватой бумаги. И лишь потом, вчитавшись, понял: условия не предусматривали никаких обязательств для газеты – только для него самого.

21. Сумасшедшая

Два рикши бежали по пустынной просёлочной дороге под пасмурным небом. Судя по солёному ветру, дорога вела к морю. Он сидел во второй повозке, удивлялся, что совсем не ждёт предстоящей встречи, и размышлял о том, что, собственно, его сюда привело. Уж точно не любовь. А если не любовь… – чтобы не отвечать себе на этот вопрос, ему оставалось только повторять: «Как бы то ни было, мы похожи». Женщина, сидевшая в повозке впереди, была сумасшедшей. А её младшая сестра к тому же покончила с собой в припадке ревности.

– Что ж, теперь ничего не поделаешь.

Он уже чувствовал ненависть к этой сумасшедшей, ведомой одними только животными инстинктами.

Повозки тем временем миновали кладбище. В воздухе пахло морем. За оградой из прутьев, украшенной устричными раковинами, чернело несколько каменных стел. Глядя поверх них на слабо мерцающее море, он вдруг ощутил презрение к мужу этой женщины, который не сумел завоевать её сердце.

22. Художник

Это была журнальная иллюстрация – но в нарисованном тушью петухе чувствовалась какая-то изюминка. Он даже навёл у друга справки о художнике.

Всего через неделю автор иллюстрации пришёл к нему с визитом. Это было одно из самых примечательных событий в его жизни. В художнике он открыл поэзию, о которой никто не догадывался. А в себе самом – душу, которой прежде не знал.

Однажды прохладным осенним вечером он заметил одинокий стебель кукурузы – и сразу вспомнил о том художнике. Стебель, защищённый грубыми листьями, возвышался на пригорке, и его тонкие корни, видные на поверхности земли, напоминали нервы. Наверное, так выглядел и он сам со своей уязвимостью. Правда, его это открытие лишь расстроило.

– Слишком поздно. Но вот когда придёт время…

23. Она

Вечерело. Он шёл по площади, и его слегка лихорадило. Несколько высоких зданий светились рядами окон на фоне чистого серебристого неба.

Он остановился на обочине, чтобы подождать её. Минут через пять она подошла; вид у неё был осунувшийся. Но, увидев его, она сказала только: «Устала», – и улыбнулась. Бок о бок они пошли по тускло освещённой площади – впервые. Он чувствовал, что готов отказаться от всего, лишь бы быть с ней.

Сев в машину, она пристально посмотрела ему в лицо:

– Ты не будешь жалеть?

– Не буду, – твёрдо ответил он.

– Я точно не буду жалеть, – сказала она, сжав его руку. Даже сейчас казалось, что её лицо освещает луна.

24. Роды

Он стоял у раздвижной двери-фусума и смотрел на акушерку в белом халате, обмывающую новорождённого. Ребёнок трогательно морщился каждый раз, как мыло попадало ему в глаза, и всё время звонко плакал. Он вдыхал запах младенца, похожего на мышонка, и не мог отвязаться от мысли: «Зачем он пришёл в этот мир, полный горя? Зачем судьба ему дала такого отца, как я?»

Это был первый мальчик, рождённый его женой.

25. Стриндберг

Он стоял у окна в своей комнате, наблюдая за китайскими оборванцами, которые при лунном свете играли под цветущим гранатом в маджонг. Потом, отвернувшись, погрузился в чтение «Исповеди глупца» под низкой лампой. Но, не дочитав и второй страницы, криво усмехнулся. В письме, написанном графине, которая была его любовницей, Стриндберг лгал – так же, как лгал он сам.

26. Древность

Будды с облупившейся краской, небожители, лошади и цветы лотоса почти оглушили его. Глядя на них, он забывал обо всём. Даже о том, как ему повезло вырваться из рук сумасшедшей.

27. Спартанская выдержка

Он шёл с другом по переулкам города, когда навстречу им попался рикша с закрытой навесом повозкой. В ней сидела девушка – та самая, с которой он встречался предыдущим вечером. Даже сейчас, днём, казалось, будто её лицо залито лунным светом. При его спутнике они, конечно, не обменялись и кивком.

– Красавица, – сказал друг. Он посмотрел на весенние горы, видневшиеся в конце улицы, и недрогнувшим голосом ответил:

– Да, весьма красива.

28. Убийца

Светило солнце. На просёлочной дороге пахло коровьим навозом. Обливаясь потом, он поднимался по крутому склону. По обеим сторонам дороги разливался аромат спелой пшеницы.

– Убей, убей…

Он уже какое-то время вновь и вновь повторял эти слова. Убить кого? В этом сомнений не было. Он вспомнил подобострастного мужчину с коротко стриженными волосами.

За желтеющим пшеничным полем показался купол католического собора.

29. Форма

Металлический кувшинчик для сакэ. Этот металлический кувшинчик с тонким узором показал ему, что значит красота формы.

30. Дождь

Лёжа на широкой постели, они разговаривали обо всём подряд. За окном спальни лил дождь. Казалось, цветущие лилии так и сгниют под этим дождём. Ему по-прежнему казалось, будто её лицо освещает луна. Но это не значило, что ему не прискучило с ней разговаривать. Перевернувшись на живот, он тихонько закурил сигарету и подумал о том, что живёт с ней уже семь лет.

– По-прежнему ли я люблю эту женщину? – спросил он самого себя. Ответ его удивил – хотя, казалось, бы он привык к рефлексии:

– Да, люблю.

31. Великое землетрясение

Пахло чем-то вроде гнилых абрикосов. Он учуял этот слабый запах, шагая по пепелищу, и подумал, что, как ни странно, вонь разлагающихся на жаре трупов не так уж страшна. Но, дойдя до пруда, заваленного мёртвыми телами, понял, что слова «с души воротит» – совсем не преувеличение. Его особенно поразил труп ребёнка лет двенадцати-тринадцати: глядя на него, он почувствовал что-то вроде зависти. Вспомнились слова: «Те, кого любят боги, умирают молодыми». У его старшей сестры и сводного брата сгорели дома. А муж сестры к тому же отбывал сейчас условный срок за лжесвидетельство.

– Лучше бы все умерли, – в сердцах подумал он, стоя на пепелище.

32. Ссора

Он подрался со сводным братом, который был младше. Конечно, на того постоянно давили, приводя в пример старшего. Но и сам он из-за брата потерял свободу. Брату родственники твердили: «Вот каким надо быть». А ему казалось, что он связан по рукам и ногам. Сцепившись друг с другом, они перекатились на веранду, возле которой росла индийская сирень. Он до сих пор помнит шапку огненно-красных цветов под дождливым небом.

33. Герой

Из окна дома, где жил Вольтер, он смотрел на высокие горы. Вершины, покрытые льдом, были пустынны – по ним не скользили даже тени грифов. Лишь один человек – русский невысокого роста[157]– упрямо карабкался по горной тропе.

Когда на дом Вольтера спустилась ночь, он, вспоминая эту взбирающуюся вверх фигуру, написал при ярком свете лампы такие стихи.

Ты соблюдал десять заповедей, как никто.Ты нарушал десять заповедей, как никто.Ты любил народ, как никто.Ты презирал народ, как никто.Ты горел идеалами, как никто.Ты знал реальность, как никто.Ты плоть от плоти нашего Востока:Электрический локомотив, благоухающий цветами.34. Цвет

Когда ему было тридцать, он незаметно для себя полюбил один пустырь. Там не было ничего – только мох с разбросанными по нему обломками кирпичей и черепицы. Но для него это была картина, сравнимая с пейзажем Сезанна.

Он вдруг вспомнил, что увлекало его лет семь-восемь назад. И одновременно понял, что тогда, семь-восемь лет назад, совершенно не понимал, что такое цвет.

35. Арлекин

Он собирался жить полной жизнью – чтобы ни о чём не жалеть, когда будет умирать. А на самом деле во всём себя сдерживал, как требовали его приёмные родители и тётка. Так жизнь разделилась на две: светлую и тёмную. Однажды он увидел куклу-арлекина, стоявшую в магазине европейского платья, и задумался, насколько он сам на неё похож. Но другой он – бессознательно – уже давно описал это ощущение в рассказе.

36. Усталость

Он гулял по заросшему тростником полю вместе с одним студентом.

– Ваше поколение, наверное, полно желания жить?

– Да, но и вы, наверное…

– Я – нет. У меня только желание писать.

Он сказал правду. В какой-то момент он почувствовал, что утратил к жизни интерес.

– Так ведь желание писать – это и есть желание жить.

Он ничего не ответил. Над рыжими колосьями травы вставал вулкан. Он чувствовал к этому вулкану что-то вроде зависти и сам не понимал почему.

37. «Косибито»

Он встретил женщину, которая могла соперничать с ним интеллектуально. Ему удалось избежать опасности, погрузившись в написание стихов, – так появился цикл «Косибито»[158]. В них воплотилось чувство потери – как бывает, когда сбиваешь с дерева сверкающую снежную шапку.

Шляпа плетёная пляшет по ветру,Чтобы потом упасть на дорогу.Стоит ли печься о славе моей?Только твоя имеет значенье.38. Возмездие

Они сидели на террасе какого-то отеля, окружённой деревьями, на которых как раз раскрывались почки. Он рисовал, развлекая мальчика – сына той самой сумасшедшей, с которой расстался семь лет назад.

Сумасшедшая закурила сигарету и смотрела, как они играют. На сердце у него было тяжело, но он продолжал рисовать паровозы и самолёты. К счастью, мальчик не был его сыном. И всё равно – слышать, как тот называет его «дяденька», было мучительно.

Потом мальчик куда-то убежал, и сумасшедшая, продолжая курить, кокетливо спросила:

– Тебе не кажется, что он похож на тебя?

– Не кажется. Во-первых…

– Ведь говорят, что существует телегония.

Он промолчал и отвёл глаза – в глубине души ощущая жестокое желание придушить её.

39. Зеркала

Он беседовал с другом, сидя за столиком в углу кафе. Тот ел печёное яблоко и говорил, что, мол, наступили холода. Он вдруг почувствовал в их беседе что-то не то.

– А ты ведь ещё холостяк?

– Не совсем, женюсь в следующем месяце.

Он разом замолчал. Зеркала по стенам кафе бесстрастно множили число его отражений. В этом чудилась угроза.

40. Вопросы и ответы

– Почему ты критикуешь современное устройство общества?

– Потому, что вижу зло, порождённое капитализмом.

– Зло? Мне казалось, ты считаешь, будто мир не делится на чёрное и белое. А как насчёт твоей собственной жизни?

Так он беседовал с ангелом. С ангелом в безупречном шёлковом цилиндре.

41. Болезнь

На него напала бессонница. Хуже того, он чувствовал, как слабеет физически. Несколько врачей поставили ему разные диагнозы: повышенная кислотность, атония желудка, сухой плеврит, неврастения, хронический конъюнктивит, нервное перенапряжение…

Но он и сам знал источник своих болезней: он одновременно стыдился себя и боялся их. Их – то есть общество, которое презирал!

В один из снежных дней, после полудня, он сидел в углу кафе, куря сигару и слушая музыку, которая доносилась из граммофона в другом конце зала. Странным образом она проникала в его сердце. Дождавшись, когда мелодия закончится, он решил подойти к граммофону и прочитать, что написано на пластинке.

Моцарт, «Волшебная флейта».

Он мгновенно всё понял. Моцарт, нарушавший все десять заповедей, конечно же, страдал. Но всё-таки не так, как он сам… Опустив голову, он тихонько вернулся за свой столик.

42. Смех богов

Тридцатипятилетний, он шагал по сосновому лесу в лучах весеннего солнца. Ему вспомнились слова, которые он сам написал пару лет назад: «Боги, к несчастью для них, не могут покончить жизнь самоубийством, как мы».

43. Ночь

Снова опускалась ночь. В сгущающихся сумерках на море то и дело вздымались белые барашки. Здесь, под этим небом, он второй раз женился на своей жене. Это было радостью для них – но в то же время он чувствовал боль. Трое детей вместе с ними наблюдали с берега за молниями над морем. Жена держала одного из детей на руках и, похоже, едва сдерживала слёзы.

– Видишь вон там судёнышко?

– Да.

– У него мачта сломана.

44. Смерть

По счастью, спал он один. Он решил повеситься, пропустив пояс сквозь оконную решётку. Но стоило сунуть голову в петлю, как вдруг пришёл страх смерти, – причём страшила отнюдь не мучительная агония. В следующий раз он решил засечь время с карманными часами в руках. Боль длилась недолго – потом он начал терять сознание. Значит, стоит один раз пройти через это – и можно умереть. Он посмотрел на стрелки часов: мучения длились минуту и двадцать с лишним секунд. За окном была кромешная тьма. Но где-то во мраке громко закричал петух.

45. «Диван»

«Диван» должен был дать новый толчок его разуму. Это был «восточный» Гёте, которого он раньше не знал. Он видел Гёте спокойно стоящим на другом берегу, по ту сторону добра и зла, и смотрел на него с завистью, которая мешалась с отчаянием. Как поэт Гёте в его глазах стоял выше Христа. И в сердце этого поэта, помимо Акрополя и Голгофы, нашлось место и цветущим розам Аравии. Если бы у него хватило сил пойти по стопам Поэта… Он дочитал «Диван» и, после того как улеглось лихорадочное волнение, преисполнился презрения к самому себе: в этой жизни он родился безнадёжным евнухом.

46. Ложь

Самоубийство мужа сестры стало внезапным потрясением. Теперь ему нужно было заботиться о сестре и её семье. Будущее – по крайней мере, для него самого, – казалось, тонуло во тьме, будто спускались закатные сумерки. Он наблюдал за собственным душевным банкротством с отстранённой усмешкой (все его собственные пороки и слабости были ему давно известны) – и продолжал запоем читать. Но даже «Исповедь» Руссо, казалось, была полна высокопарного лицемерия. А уж что касается «Новой жизни» Симадзаки Тосона – он в жизни не встречал такого изощрённого притворщика, как её главный герой. Только Франсуа Вийон трогал его душу: в его стихах порой проглядывал образец «прекрасной мужественности».

Во сне ему явился Вийон, ожидающий повешения. Как и французский поэт, он не раз в своей жизни был близок к тому, чтобы оказаться на дне. Но что-то мешало: не позволяли обстоятельства, не хватало энергии. Он постепенно терял силы. Будто дерево, засыхающее от вершины к корням, которое попалось на глаза Свифту[159].

47. Игра с огнём

Её лицо сияло[160] – будто сквозь тонкий лёд пробивались лучи утреннего солнца. Она ему нравилась – но он её не любил. И ни разу даже пальцем не прикоснулся к её телу.

– Значит, вы хотите умереть.

– Да. …То есть не то чтобы хочу умереть – я просто устал жить.

Поговорив таким образом, они условились умереть вместе.

– Это будет платоническое самоубийство.

– Двойное платоническое самоубийство.

Он не мог не удивляться собственному самообладанию.

48. Смерть

Он не умер вместе с ней. Но ему нравилось думать, что он ни разу не коснулся её тела. Время от времени она заговаривала с ним, как ни в чём не бывало. А ещё – передала ему свой пузырёк с цианистым калием, сказав: «Это даст нам обоим силы».

И действительно, он чувствовал, что сердце его укрепилось. Сидя в одиночестве в плетёном кресле и глядя на молодые листья каштана, он часто думал об умиротворении, которое подарит ему смерть.

49. Чучело лебедя

Он из последних сил пытался написать автобиографию. Задача оказалась неожиданно сложной: всё оттого, что в нём по-прежнему было достаточно и гордыни, и скептицизма, и эгоистичной расчётливости. Он не мог не презирать себя – и одновременно не мог не думать: «Загляни в душу любому – и найдёшь то же самое». Слова «Поэзия и правда», как у Гёте, показались ему подходящим названием для любой автобиографии. Впрочем, он прекрасно знал: искусство трогает далеко не всех. Его работа будет интересна лишь тем, кто живёт похожей жизнью. С этими мыслями он решил написать свою собственную короткую «Поэзию и правду».

Когда «Жизнь дурака» была закончена, в лавке старьёвщика ему попалось чучело лебедя. Птица стояла, гордо вытянув шею, но крылья, пожелтевшие от времени, были изъедены молью. На глаза навернулись слёзы. Он усмехнулся: «Так и моя жизнь». Перед ним было два пути: либо безумие, либо самоубийство. Шагая в одиночестве по вечерней улице, он решил дождаться, когда судьба наконец с ним расправится.

50. Пленник

Один из его друзей сошёл с ума[161]. Он всегда чувствовал какую-то особую близость с этим другом – всё потому, что лучше прочих видел его одиночество, одиночество под маской беззаботности. Он два-три раза бывал у друга, когда тот уже заболел.

– И ты, и я одержимы демоном. Демоном fin de siècle, – понизив голос, говорил ему друг. Рассказывали, что через пару дней после той встречи друг, направлявшийся на горячие источники, принялся жевать соцветия роз. Потом, когда друг уже лежал в больнице, он вспомнил, как подарил ему терракотовую скульптуру – бюст автора «Ревизора», которого друг очень любил. Гоголь тоже умер, сойдя с ума; казалось, все они находились во власти одной и той же силы.

Измученный, он случайно прочитал предсмертные слова Радиге: «За мной идут солдаты Господни». Ему показалось, будто он вновь слышит смех богов. Он пытался бороться со своими суевериями и сентиментальностью, но в конце концов это стало физически невозможно. Должно быть, его и правда мучил демон fin de siècle. Он завидовал тем, кто жил в Средневековье: их поддерживала вера в Бога. Сам он так и не смог уверовать – ни в Бога, ни в его любовь. А ведь даже Кокто верил!

51. Поражение

Рука, державшая перо, дрожала. Текла слюна. В голове прояснялось только после дозы веронала, но и её хватало лишь на полчаса, максимум на час. День за днём он жил будто в сумерках. Как затупившийся меч, который используют вместо трости.

Июнь 1927 года, посмертная рукопись