В сборнике представлены отрывки из редко публиковавшихся мемуаров московских бытописателей. Читатель знакомится с характерным бытом и нравами населения торгового Китай-города, ремесленного Зарядья, дворянского Арбата, купеческого Замоскворечья и рабочих окраин. Книга воспроизводит живые, эмоционально окрашенные страницы истории Москвы и рассчитана на широкий круг читателей.
Предисловие
Каждый город имеет своих певцов и летописцев. И чем богаче и значительнее его прошлое, чем длиннее и плодотворнее пройденный путь, тем дороже каждое свидетельство из первых рук. Пусть робок и слаб доносящийся издалека голос, но его живые интонации, неповторимость суждения, меткость и самобытность слова представляют непреходящую познавательную и художественную ценность, дополняя новые грани к созданному в литературе портрету города. Он предстает «напитанный своей историей и культурой до мельчайших пор, до каждой подворотни».
В русской мемуарной литературе запечатлено великое множество описаний старой Москвы, ее заповедных уголков, колоритного быта, гостеприимства и душевности, крутых нравов и характерных типов обитателей. Чем стремительнее становится бег нашего времени, внушительнее и смелее планы преображения города, тем труднее представить себе, какой была Москва столетие или два тому назад, тем сложнее понять взгляды, правильно оценить нравственные устои и жизненный уклад сменявших друг друга поколений москвичей. Просеивая с помощью памяти, знаний и опыта разнообразную информацию, которой так богата мемуаристика, мы учимся бережно хранить все самое лучшее в нашем культурном наследии, расширяем горизонты своего миропонимания.
Возникнув, как считают историки литературы, в XVII столетии, мемуары получили особое распространение в прошлом веке. Растущий в русском обществе интерес к личности, которая стала, по выражению «неистового Виссариона» (Белинского) «мыслью и думой века», стремление к исследованию внутреннего мира человека, его роли в истории вдохновили не только художественную литературу. Уже к середине XIX столетия стали чаще издаваться дневники, записки, воспоминания и другие автобиографические произведения. Н. Г. Чернышевский, анализируя успех у читателей «Семейной хроники» С. Т. Аксакова, писал о «слишком сильной потребности нашей в мемуарах», а творец величайшего произведения в этом жанре — «Былое и думы» — А. И. Герцен в 1855 году подчеркивал, что «в настоящее время нет такой страны, в которой мемуары были бы более полезны, чем в России». К этому времени в отличие от прошлого столетия они уже перестали быть привилегией в основном дворян: появились воспоминания купцов, разночинцев, а позднее и рабочих. В наши дни, когда интерес к прошлому охватил широкие круги читателей, мемуарная литература, в которой человек всегда находится на переднем плане, стала более активно использоваться в качестве исторического источника. Она помогает восполнять некоторые «белые пятна» тех трудов современных историков, в которых до сих пор прошлое предстает подчас как «объективно обусловленная» социальная схема, драма идей без их носителей, а на авансцене вместо полнокровного живого человека мы различаем как в театре теней лишь его силуэт.
Интересующие нас воспоминания московских старожилов, как правило, публиковались в периодических изданиях, давно забытых и мало доступных читателям. Мемуары, которые выходили отдельной книгой, также стали библиографической редкостью. Предлагаемый читателю сборник «Московская старина» воспроизводит фрагменты почти забытых рукописей, которые составляют содержание книги — «раритета» — «Ушедшая Москва» (Московский рабочий, 1964). Сборник дополняют очерк «Москва прежде», принадлежащий перу известного писателя Н. Д. Телешова, и воспоминания академика М. М. Богословского «Москва в 1870―1890-х годах». Хронологический диапазон собранных в сборнике мемуаров охватывает переломное, насыщенное событиями время, начиная с 1850-х годов до конца царствования «высочайшего фельдфебеля» Николая I, от последнего десятилетия прошлого столетия. Чем же памятно это время? Эпоха, составляющая «фон», на котором развертывается «действие» в мемуарах, была исполнена крупных социальных катаклизмов и оставила глубокий след в истории страны.
Главным событием, обозначившим демаркационный рубеж, который разделил до и послереформенную Россию, стало освобождение крестьян в 1861 году. Отмена крепостного права знаменовала превращение феодальной монархии в монархию буржуазную. «Россия сохи и цепа, водяной мельницы и ручного ткацкого станка стала быстро превращаться в Россию плуга и молотилки, паровой мельницы и парового ткацкого станка», — писал В. И. Ленин. (ПСС. Т. 3. С. 597―598.)
Падение Севастополя и поражение царизма в Крымской войне 1853―1856 годов, в которой так трагически проявилась военная и экономическая отсталость России, крайне обострили кризис патриархально-крепостнической системы. Режим казармы, всеобщего ранжира, виселиц и шпицрутенов, режим, удушающий малейший проблеск свободной мысли, стал более нетерпимым. Борьба против «устоев» приобретала разные формы: массовых побегов крестьян в Крым «за волей», их вооруженного сопротивления войскам, студенческих волнений и демонстраций, так называемого «трезвенного движения» крестьян против винных откупов. Вольное слово издалека разносил по Руси «Колокол» Герцена, а призыв к крестьянскому восстанию звучал со страниц «Современника» Чернышевского. В либеральных буржуазных и дворянских кругах стали модными обеды и банкеты с произнесением «дерзких» застольных речей. Требования общественных свобод выдвигали как славянофилы, так и западники. Публицист и поэт К. С. Аксаков в записке царю «О внутреннем состоянии России» писал, что между правительством и народом «выросла непомерная, бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии», обличал взяточничество и организованный чиновничий грабеж. «Все зло происходит, — продолжал он, — главнейшим образом от угнетательной системы нашего правительства; угнетательной относительно свободы жизни, свободы мнения, свободы нравственной, ибо на свободу политическую и притязаний в России нет». (Цит. по История Москвы. Т. 3. М., 1954. С. 762.) Профессор университета Б. Н. Чичерин опубликовал в «Колоколе» политический манифест московских западников: «Нам нужна свобода!.. Либерализм! Это лозунг всякого образованного здравомыслящего человека в России. Это знамя, которое может соединить вокруг себя людей всех сфер, всех сословий, всех направлений. Это слово, которое способно образовать могущественное мнение, если мы только стряхнем с себя губящую нас лень и равнодушие к общему делу». (Голоса из России. Ч. IV. Изд. 2-е. Лондон, 1858. С. 128.)
Революционный кризис, затронувший все слои русского общества, высокий накал классовой борьбы заставили правительство пойти на уступки. 30 марта 1856 года, выступая перед московским дворянством, Александр II признал, что лучше освободить крестьян «свыше, чем снизу».
Вслед за обнародованием царского манифеста об освобождении крестьян и Положений 19 февраля 1861 года последовали утвержденные с большой натяжкой и ограничениями буржуазные реформы в области местного самоуправления «Положение о губернских и уездных земских учреждениях», «Городовое положение», согласно которому налогоплательщики городов в соответствии с имущественным цензом выбирали бессословную городскую думу. Ее исполнительным органом стала городская управа, а председателем думы и городской управы являлся городской голова. Судебная реформа учредила коронный и мировой суды. В судебном процессе стали принимать участие выборные присяжные заседатели. 17 апреля 1863 года отменили публичные наказания плетьми и клеймение. В 1865 году были изданы «Временные правила», по которым отменялась предварительная цензура. В течение ряда лет осуществлялась реорганизация русской армии: вместо рекрутского набора была введена всеобщая воинская повинность.
Более демократичной стала и система народного образования. «Положение о начальных народных училищах» 1864 года предусматривало открытие наряду с государственными земских и церковноприходских школ. Гимназический устав, основанный на принципе формального равенства вне зависимости от сословности и вероисповедания, вводил два типа гимназий: классические и реальные. Широкую автономию получили университеты. Появились и первые высшие учебные заведения для женщин.
Однако, осуществляя буржуазные реформы, царизм проводил их непоследовательно, всячески затрудняя их реализацию. Самодержавие видело в этих реформах своего рода спасательный круг, с помощью которого рассчитывало уцелеть во время революционной бури. Ее девятый вал как раз и пришелся на год крестьянской реформы, грабительские условия которой вызвали в деревне массовые протесты. Всю страну потрясла трагедия села Бездны, крестьяне которой в апреле 1861 года были расстреляны карателями. Страну наводняли революционные прокламации и воззвания («К молодому поколению», «Молодая Россия»).
Вынужденные уступки царизма освободительному движению сменялись жестокими репрессиями: в 1862 году был сослан на каторгу Н. Г. Чернышевский, запрещены журналы «Современник» и «Русское слово», арестованы один из организаторов тайного революционного общества «Земля и воля» Н. А. Серно-Соловьевич, властитель дум молодежи революционер-демократ Д. И. Писарев и другие, многие революционеры эмигрировали. С развитием революционного движения в России связано восстание в Царстве Польском которое было беспощадно подавлено самодержавием. Начавшись в январе 1863 года, оно, несмотря на мужество и самоотверженность повстанцев, завершилось поражением и казнью его руководителей. Новая волна преследований и правительственного террора поднялась в России в 1866 году после неудачного покушения на Александра II революционера Д. В. Каракозова.
Революционно-демократическое движение в пореформенной России стало началом нового разночинского этапа русского освободительного движения, главным направлением которого было народничество. Однако, если «шестидесятники» в борьбе против самодержавия рассчитывали на крестьянское восстание, то «семидесятники» возлагали надежды не только на «всенародный бунт», к которому призывал идеолог анархизма М. А. Бакунин, но и на «критически мыслящую личность», бывшую, по мнению П. Л. Лаврова, двигателем истории, на провозглашенную П. Н. Ткачевым тактику политического заговора и на индивидуальный террор.
Весна 1874 года ознаменовалась массовым «хождением в народ» революционно настроенной молодежи, значительная часть которой была арестована и предстала перед судом на процессе «ста девяносто трех». На смену революционным организациям 1860-х годов в следующем десятилетии пришли «Большое общество пропаганды», кружок «Москвичей», возникшее в 1876 году новое тайное общество «Земля и воля». Цели последнего были открыто провозглашены Г. В. Плехановым во время студенческой демонстрации у Казанского собора в Петербурге. А вскоре из зала суда, где шел процесс «пятидесяти» — членов кружка «Москвичей», на всю страну прозвучало пророческое последнее слово рабочего Петра Алексеева о том, что скоро «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!».
Большое влияние на развитие революционного и демократического движения в России оказала русско-турецкая война 1877―1878 годов. Объявление войны Турции было воспринято в стране как выступление в защиту славян. Народ рассматривал войну как освободительную и справедливую. Об этом свидетельствовали широкое движение солидарности с угнетенными славянскими народами, народные пожертвования, приток добровольцев. В стране начался новый демократический подъем. Именно в это время горстка отчаянных героев бросила вызов могучей полицейской машине самодержавия и армии жандармов. В январе 1878 года В. И. Засулич стреляла в петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова, по приказу которого был подвергнут телесному наказанию политический заключенный. Суд присяжных оправдал Засулич. В том же году С. М. Кравчинский убил в Петербурге шефа жандармов Н. В. Мезенцева. 2 апреля 1879 года А. К. Соловьев пытался, но неудачно, убить Александра II. 5 февраля 1880 года в Зимнем дворце взорвалась бомба, подложенная рабочим С. Н. Халтуриным. Организатор «Северного союза русских рабочих», он к тому времени установил связи с «Народной волей», которая сформировалась после раскола «Земли и воли», а позднее вошел в состав ее руководства. Незадолго до взрыва журнал «Народная воля» писал: «Война начата не на жизнь, а на смерть… из этой ожесточенной схватки нет другого исхода: либо правительство сломит движение, либо революционеры низвергнут правительство». Власти приняли чрезвычайные меры. Была создана «Верховная распорядительная комиссия по охранению государственного порядка и общественного спокойствия». Ее возглавил граф М. Т. Лорис-Меликов, вскоре назначенный министром внутренних дел. Жестокие репрессии против революционеров он сочетал с уступками либералам, получив прозвище «бархатного диктатора».
«Народная воля» охарактеризовала деятельность министра как политику «волчьей пасти и лисьего хвоста». Еще в 1879 году она вынесла царю смертный приговор, и после семи покушений 1 марта 1881 года он был убит. Однако своих целей «Народная воля» не достигла. Казнь участников покушения А. И. Желябова, С. Л. Перовской, Н. И. Кибальчича и других, выдача провокатором всех боевиков привели к разгрому организации. Народники отказались от революционной борьбы против самодержавия. Господствующим направлением стало либеральное народничество.
С начала 1880-х годов наступила полоса «безвременья» — политическая реакция, продолжавшаяся почти десятилетие. 29 апреля 1881 года был опубликован написанный идейным вдохновителем реакции обер-прокурором синода К. П. Победоносцевым манифест «О незыблемости самодержавия»; подали в отставку обвиненные в либерализме М. Т. Лорис-Меликов, военный министр Д. А. Милютин, министр финансов А. А. Абаза. Новый министр внутренних дел ярый мракобес Д. А. Толстой повел решительное наступление на только что обнародованные свободы, был установлен административный надзор за печатью, введена «карательная цензура», закрыты многие журналы («Отечественные записки» М. Е. Салтыкова-Щедрина, «Голос» и др.). Министр народного просвещения И. Д. Делянов издал позорный циркуляр о «кухаркиных детях», закрывший доступ в гимназии детям из малоимущих семей. Было затруднено и поступление в высшие учебные заведения, ликвидирована автономия университетов.
Годы политической реакции совпали с промышленным кризисом начала 1880-х годов. Технический переворот, вытеснение мануфактурного производства оснащенными машинами капиталистическими фабриками резко ухудшили положение рабочего класса. В ответ росло число рабочих стачек. Еще в предшествовавшем десятилетии возникли первые рабочие организации: Южнороссийский (1875) и Северный (1878) союзы рабочих. Крупнейшим организованным выступлением рабочих стала Морозовская стачка на Никольской мануфактуре фабриканта Т. С. Морозова в Орехово-Зуеве в 1885 году. В ней приняли участие более восьми тысяч рабочих.
К 1880-м годам относится создание первой русской марксистской организации «Освобождение труда» (1883) в Женеве и возникновение первых марксистских кружков в России. На эти годы приходится начало пролетарского этапа освободительного движения, который связан с титанической деятельностью В. И. Ленина. К этому времени концентрация промышленного производства в России достигла высокой степени, происходило сращивание промышленных монополий и банков. Но монополистический капитал развивался при сохранении феодально-крепостнических пережитков и политической системы абсолютизма, резко усиливая социальный гнет и обостряя классовую борьбу.
Россия вступала в эпоху империализма и в новое столетие. Пытаясь осмыслить исторические судьбы Родины, великий поэт Александр Блок, призывавший всем сердцем слушать музыку революции, писал в поэме «Возмездие»:
Какую же печать наложил «железный век» на Москву, как отозвались в ней судьбоносные перемены в жизни страны? Ведь издавна древняя столица была кровно спаяна со всеми далеко простиравшимися русскими землями. Недаром «российский историограф» Н. М. Карамзин заметил: «Кто был в Москве, знает Россию». XIX столетие еще больше укрепило эти узы. Москва вносила свою лепту в общерусскую летопись. Но она имела и свою местную хронику. Не будем ее пересказывать, выделим лишь некоторые стороны московской жизни, которые не получили достаточно полного отражения в мемуарах.
Уже пожух манифест об объявлении войны Оттоманской Порте, ушли из Москвы полки, прошло несколько рекрутских наборов, возвращены помещикам бежавшие от них для записи в военную службу крепостные, похоронены в общих могилах жертвы холерной эпидемии. Отзвучали колокольные звоны и пушечные салюты в честь первых военных побед, и патриотический подъем сменился народной скорбью о трагедии Севастополя, негодованием на деспотизм, приведший к военному поражению, всеобщим недовольством и ропотом. В этой общественной атмосфере вызовом власти прозвучали торжества по поводу столетия Московского университета в 1855 году и демонстративные выборы начальником московского ополчения опального героя Отечественной войны 1812 года генерала А. П. Ермолова, которого за связь с декабристами Николай I отстранил от военного командования. Голос пробудившегося общественного мнения, столь чуждого николаевской эпохе, прозвучал в том же году на похоронах кумира студенчества, профессора университета Т. Н. Грановского и на юбилейных торжествах по поводу 50-летия сценической деятельности великого русского актера М. С. Щепкина, бывшего крепостного.
Ответом на реформу, ограбившую крестьян, стали повсеместные протесты и выступления, охватившие московскую губернию. Москва ответила на нее студенческими волнениями. Первое крупное столкновение учащейся молодежи с полицией в пореформенной Москве произошло 12 октября 1861 года. Студенты пришли к зданию генерал-губернатора с требованием об освобождении арестованных накануне товарищей, вступивших в конфликт с профессорами и попечителем учебного округа. Полиция, конные жандармы вместе с лавочниками-охотнорядцами набросились на них и начали избивать. Это побоище получило название «Битвы под Дрезденом», так как произошло возле гостиницы «Дрезден», располагавшейся на Тверской площади напротив генерал-губернаторского дома.
То разгораясь, то затухая, студенческие волнения в Москве продолжались почти до самого конца столетия. Так, когда в апреле 1878 года в Москву проездом прибыли студенты, высланные из Киева за участие в «беспорядках», москвичи устроили им восторженную встречу. Однако завершилась она также побоищем, которое учинили охотнорядцы. 2 октября 1884 года возле здания университетской типографии на Страстном бульваре состоялась студенческая демонстрация против нового реакционного устава, фактически ликвидировавшего университетскую автономию. (Она получила название «Катковской» по имени поддерживавшего этот устав реакционера М. Н. Каткова.) Позднее волнения вспыхнули вновь, из университета и Петровской академии было исключено более ста человек, университет временно закрыт. Около 700 человек было заключено в Бутырки после студенческих волнений в марте 1890 года.
Антиправительственные настроения проявились в Москве на первом земском съезде, который высказался в марте 1879 года за введение конституционного строя, позднее во время чествования приехавшего в этом же году И. С. Тургенева и, в особенности, на открытии памятника А. С. Пушкину на Страстной площади 6 июня 1880 года. Академик А. Ф. Кони писал: «В затхлой атмосфере застоя, где все начало покрываться ржавчиной отсталости, вдруг пронеслись струи чистого воздуха — и все постепенно стало оживать. Блестящим проявлением такого оживления был и пушкинский праздник в Москве».
Значительна роль Москвы в распространении марксизма в России. В начале 1890-х годов в Москве создаются первые марксистские кружки. Теория марксизма утверждалась в борьбе со взглядами народников. В январе 1894 года, на нелегальном собрании в квартире Залесской в доме на Воздвиженке (ныне проспект Калинина, дом не сохранился) состоялось первое в Москве выступление В. И. Ленина, который подверг сокрушительной критике воззрения либерального народника В. П. Воронцова. Весной того же года на нелегальном собрании в квартире рабочего К. Ф. Бойе (Немецкая — ныне Бауманская улица, 23) представители рабочих кружков создали Центральный рабочий кружок, заложивший основу московской социал-демократической организации. В 1895 году в лесу близ Вишняков состоялась первая рабочая маевка. 10 марта 1898 года на нелегальном собрании в Капцовском училище (Леонтьевский переулок — ныне улица Станиславского, 19) образован Московский комитет Российской социал-демократической партии.
Москва вступала в XX век как один из крупнейших быстро растущих городов Европы. За 40 лет население пореформенной Москвы увеличилось более чем в два раза: с 400 тысяч до миллиона жителей. За это же время ее территория возросла с 71 до 177 кв. километров.
Превратившись в один из центров революционного движения России, «вторая столица» стала вместе с тем цитаделью русского капитала, в которой еще прочные позиции занимали монархисты и черносотенцы. С одной стороны, это была все еще «большая деревня» с океаном ветхих домишек и деревянных изб на окраинах, садами и огородами, с другой — древняя «златоглавая» столица с «сорока сороками» каменных церквей, роскошными торговыми пассажами, комфортабельными кварталами и могучим краснокирпичным Кремлем в центре. На одном полюсе находились сохранившие кое-где патриархальный уклад барские дворцы-усадьбы, выставленная напоказ архитектурная вакханалия и западный лоск кичливых буржуазных особняков, господство всеядной эклектики и входившая в моду томная грация модерна, на другом — угрюмые каменные коробки и дымящие трубы быстро умножавшихся фабрик и заводов, кричащая нищета рабочих казарм, босяцкое «дно» и грязные ночлежки Хитровки.
Великие прозрения ученых, вторжение электричества в повседневную жизнь, первые телефоны, трамваи и кинотеатры, выставки, музеи и публичные библиотеки, книги властителей дум, гипнотической силы художественные полотна, музыкальные и пластические образы, рожденные в Москве, щедрое созвездие титанов отечественной культуры. И тут же — застойный быт, темная сила вековых предрассудков, удушливая тина «Домостроя», еще не сбросившие вековой дремы «темного царства» Замоскворечье и Рогожская, куда, по словам одного из мемуаристов, «Европа ворвалась к нам, словно хлестнула нас огненной вожжей…».
Москва Толстого и Чехова, Шаляпина и молодого «буревестника революции», Рахманинова и Чайковского, Репина и Сурикова, Москва университета, прославленных театров, консерватории, «Третьяковки» и «Тургеневки», Училища живописи, ваяния и зодчества, открытых для посещения частных художественных коллекций и книжных сокровищ, соседствовала с Москвой угрюмой сытости и безоглядного разгула охотнорядцев, легендарных кутежей купеческих толстосумов, с Москвой крестных ходов, кликуш и юродивых церковных папертей, опустившихся нищих «странноприимных домов».
Первые «небоскребы» — рвущиеся своими этажами ввысь доходные дома, репрезентативные здания биржи, страховых обществ, банков, бесконечные вереницы «ломовиков», насыщающих оптовые склады Китай-города, превращенного в московское «сити», стальной узел железных дорог, расходящихся во все концы страны, лес фабричных труб, стремительно прорастающих повсюду, и безудержная стихия наживы Сухаревки, которая распространялась подобно заразе.
И над всеми этими противоречиями русской действительности хищно парили двуглавые орлы на кремлевских башнях. Но они уже не были в силах воспрепятствовать нелегальным сходкам рабочих окраин, маевкам в Сокольниках, Марьиной роще и на заставах, которые предвещали близкую очистительную бурю.
Но прежде, чем грянула эта буря, в летопись Москвы вошла еще одна памятная дата — 18 мая 1896 года, когда в городе начались «роковые» народные гулянья на Ходынском поле. Празднества в честь коронации последнего представителя царствующей династии Николая II превратились в кровавую народную катастрофу. Во время возникшей на месте гуляний давки погибло около 1400 человек и почти столько же получило увечья. «Людей буквально расплющивали в толпе — ломали ребра, сдавливали грудные клетки; многие тут же умирали, другие теряли сознание, но давка продолжалась в огромном „загоне“, откуда большинству выхода не было, — вспоминал писатель Н. Д. Телешов в очерке „Москва прежде“. — По программе торжеств в этот вечер злополучного числа был назначен парадный бал в иностранном посольстве…, — продолжал он, — Москва была уверена, что в такой страшный день бал будет отменен. Но нет — пышный бал состоялся, и царь Николай с царицей принимали в нем участие. Подробности о танцах и угощениях были напечатаны наутро в газетах. Это произвело удручающее впечатление на весь народ, даже на самых смирных и покорных: „Не предвещает все это ничего доброго. Царствование началось бедой“».
Далеко не все стороны жизни Москвы второй половины прошлого столетия равноценно освещены на страницах мемуаров. И это вполне объяснимо. Мемуаристы принадлежали к различным классам, сословиям, культурным слоям и профессиональным кругам общества, представляя, подчас, полярные крайности в социальном спектре населения города. Среди них — рабочие и дворяне, купцы и интеллигенты, профессиональные писатели и поэты, ученые и журналисты, давно забытые литераторы и московские старожилы, хранившие многие устные предания и легенды. Далеко не все из них обладали литературным дарованием, да и запас жизненных впечатлений у каждого был ограничен его знанием и опытом. И тем не менее в совокупности этих мемуаров предстает широкая картина жизни Москвы. Да и встречающиеся в сборнике повторы, дополняя друг друга, также интересны различной интерпретацией событий.
В сборнике помещены мемуары А. Ф. Кони — известного адвоката, общественного деятеля, литератора, почетного академика. Блестящий судебный оратор, Кони был председателем суда, вынесшего оправдательный приговор В. И. Засулич. В его литературном наследии — мемуары, критические статьи, судебные речи, портреты известных писателей, с которыми он встречался. Литературные связи Кони были очень широки, он дружил с А. Чеховым, Л. Толстым. Известно, что рассказы Кони из его богатой судебной практики, в частности о деле супругов Гимеров и Розалии Онни, на которой спустя много лет хотел жениться ее соблазнитель, легли в основу сюжетов драмы «Живой труп» и романа «Воскресение» Льва Толстого. В сборнике Кони представлен небольшим отрывком из его популярных мемуаров «На жизненном пути», с юмором повествующим о традиционной купеческой свадьбе «с генералом».
К числу наиболее интересных и содержательных относятся воспоминания о старой Москве Н. В. Давыдова, принадлежавшего к древнему дворянскому роду. Он был своим в аристократическом мире особняков Арбата и Поварской. Человек поразительной общественной энергии, юрист по образованию, он преподавал в Московском университете, Коммерческом институте, народном университете имени Шанявского, был председателем Театрально-литературного комитета императорских театров, Толстовского общества, товарищем председателя Юридического общества, председателем Суда чести общества периодической печати и литературы, занимал ряд других общественных должностей. В литературу Н. В. Давыдов вошел так же как автор воспоминаний о Льве Толстом, А. М. Жемчужникове, Ф. Л. Соллогубе.
Заметную роль в литературной жизни Москвы конца прошлого века стал играть Н. Д. Телешов, который организовал литературно-художественный кружок «Среда», объединивший писателей реалистического направления. Почетными членами кружка были Ф. И. Шаляпин и С. В. Рахманинов. Коренной москвич по рождению и воспитанию, Телешов имел широкий круг знакомств среди московской интеллигенции и превосходно знал родной город, неповторимую жизнь его улиц и площадей, развлечения и привычки москвичей. В своих мемуарах он упоминает купания в «иордани» во время крещенских морозов, традиционные гулянья на «вербе», давний народный обычай смотреть ледоход на Москве-реке. Телешов был деятельным, инициативным человеком, участвовал во многих общественных начинаниях; был избран председателем кассы взаимопомощи литераторов и ученых, участвовал в создании издательства Товарищества писателей, которое должно было освободить их от жестокого диктата частных издателей.
Документально-художественное свидетельство Н. Д. Телешова «Москва прежде», написанное легко и живо, отличается достоверностью, богатством зорко подмеченных подробностей. Будто выхвачены из действительности образы его современников: «весь в золоте, с пышными по плечам волосами, рослый и могучий» протодьякон Розов, который в Успенском соборе Кремля «громогласно, высокоторжественно и сокрушительно порицал всех отступников православия», одетый «в старую бабью кацавейку и худые опорки, подвязанные веревкой, …голодный, больной, с опухшими от мороза руками», погибающий в промозглой ночлежке знаменитый русский живописец, академик А. К. Саврасов, московский «пророк» Корейша «в темной ситцевой рубашке и в темном халате с овчинным воротником, подпоясанный мочалой либо полотенцем, но шея и грудь широко открытые: на груди, на голом теле, виден крест на шнурке», и другие.
В книге «Записки писателя» Н. Д. Телешов пишет об одном из авторов сборника поэте-самоучке И. А. Белоусове, который начинал свою литературную жизнь среди лавочников, мещан и портных Зарядья… «Кому из литературной братии в свое время не шил он простые будничные костюмы, куртки, шубы, штаны… Как сейчас вижу я над воротами дома скромную вывеску: „Портной Белоусов“, — вспоминал писатель. — А за этим „портным“ уже числилось несколько книг стихотворений, многочисленные переводы из „Кобзаря“, из Ады Негри, из Бернса и длинный ряд рассказов для детей». Белоусов пользовался уважением в литературных кругах: его избрали в состав дирекции Суриковского литературно-музыкального кружка, объединявшего писателей-самоучек из народа, членом и казначеем Общества любителей российской словесности. О жизни трудового Зарядья, тяжелой судьбе «мальчиков» — учеников в портновских мастерских, о «засидках» — процедуре расчета хозяина с мастерами, о том, что видел Белоусов на улицах родного города, в торговых рядах, на народных гуляньях, о сложившихся обычаях и забавах он поведал в мемуарах «Ушедшая Москва», которые в сокращенном варианте вошли в сборник.
Центральное место в предлагаемой читателю книге занимают воспоминания П. И. Богатырева — популярного тенора, литератора и собирателя русского песенного фольклора. «Этот певец, происходивший из простого народа, обладал чудесным тенором и дебютировал в Большом театре в опере „Аскольдова могила“ в роли Торопки, — вспоминал знавший его И. А. Белоусов. — Московское купечество очень любило Богатырева, оно же и погубило его, приглашая участвовать в своих попойках и кутежах. Окончил Богатырев тем, что ходил по трактирам средней руки и распевал под гитару свои песни уже охрипшим, потерянным голосом».
Сын богатого владельца «живодерни», где часто устраивалась травля собаками медведей, Богатырев окончил Мещанское училище. Он превосходно знал нравы и обычаи торговых рядов, жизнь московских окраин, охотно участвовал в народных увеселениях и забавах. В мемуарах «Московская старина» красочно описаны имевшие свои, исторически сложившиеся особенности местности Москвы: Китай-город, Крестовская, Бутырская, Серпуховская, Калужская, Покровская и Рогожская заставы. Уроженец Рогожской, Богатырев особенно подробно рассказал об этой цитадели старообрядчества, где находилось Рогожское кладбище — «одно из богатейших учреждений России… Великолепные храмы, украшенные иконами и живописью, поражали своим богатством, и вряд ли где на Руси были храмы богаче. Большинство денежных тузов России — старообрядцы не жалевшие и не жалеющие до сих пор ничего для украшения своих храмов». На Рогожской «все делалось по раз заведенному порядку, и за нарушение его неосторожному грозила беда — будь то хоть сам владыка дома, — продолжал Богатырев. — Женщины никому не прощали нарушения заветов старины, и ими, только ими и держалась дикая косность, они одни не пускали света в заскорузлую и пошлую жизнь, где все сосредоточено было на внешних обрядах… Здесь, около заставы, был и этап, где останавливались для отдыха и проверки идущие в Сибирь арестанты. Сколько горьких слез было пролито в этом „желтом“ мрачном доме и около него!»
На воспоминания о Москве М. М. Богословского наложила отпечаток его профессия историка. Повествуя об особенностях исторических частей города, он видит их истоки в далеком прошлом, связывая, например, с традициями профессиональных «сотен» и «слобод» Московского посада XVI―XVII веков. В архиерейских выездах усматривает «все черты XVIII века: упряжку цугом с форейтором на первой паре, сбрую», а в длинных шубах на мехах, которые носила «маломальски состоятельная московская публика зимою», — сходство с одеждой XVII столетия. Ученик выдающегося историка В. О. Ключевского, Богословский стал его преемником на кафедре русской истории Московского университета, преподавал также на Высших женских курсах В. И. Герье и в Московской духовной академии. Его научные интересы были сосредоточены главным образом на изучении эпохи Петра I, детальнейшей биографии которого ученый посвятил всю свою жизнь. По воспоминаниям современников, Богословский «сурово охранял чистоту исторических фактов и непреложность из них научных выводов», уделяя исключительное значение подбору и критической проверке исторических источников. Признанием научных заслуг М. М. Богословского было его избрание уже в советское время в Академию наук.
Сборник мемуаров о старой Москве дополняют оригинальные материалы: статья журналиста Д. А. Покровского о русской народной традиции кулачных боев, пришедшей из средневековья, и описание журналистом В. Н. Соболевым во всех красочных подробностях азартного зрелища петушиных боев.
Наряду с воспоминаниями о театральном мире Москвы, принадлежащими перу завзятого театрала, видного чиновника либеральных убеждений, князя В. М. Голицына, в сборнике помещены мемуары московских рабочих: наборщика Кушнеревской типографии (ныне «Красный пролетарий»), токаря М. П. Петрова, который вел активную революционную деятельность и был арестован жандармами, слесаря Е. И. Немчинова, который входил в революционный кружок, руководимый С. И. Мицкевичем.
Воспоминания московских старожилов — подлинная энциклопедия быта, которая содержит множество разнообразных, порой самых неожиданных сведений почти обо всем, что сопровождало жизнь москвича того времени от рождения до похорон. Здесь и обстоятельно описанные купеческие свадьбы со свахой и осмотром гостями во всех подробностях приданого, условия и содержание домашнего обучения детей, способы лечения болезней, которое «не обходилось никогда (увы!) без касторового масла, а часто и вмешательства „мольеровских“ медицинских инструментов», детальный распорядок дня жизни в семье, работы в торговой лавке, ремесленной мастерской, на заводе или фабрике, режим обучения и воспитания в различных учебных заведениях города, обширная портретная галерея преподавателей и профессуры, «центр и глава просвещения» — Московский университет, и тут же наиболее употребительные напитки и еда. «В Москве всегда любили и умели, что сохранилось и поднесь, хорошо поесть, — писал Н. В. Давыдов, — в описываемое время культ гастрономии стоял тоже высоко, и трактир занимал не последнее место в московской жизни». Своеобразной иллюстрацией к этому послужил содержащийся в мемуарах «аннотированный перечень» трактиров, кухмистерских, ресторанов, где выступали знаменитые цыганские хоры, описание разнообразных развлечений: маскарадов, танцевальных вечеров, гуляний, азартных игр, московского банного ритуала. Здесь же можно встретить и рассказ о судебной волоките, взяточничестве, полицейском произволе, старинной церемонии публичной казни, которой осужденные подвергались под барабанный бой на Сенной или Конной площадях в Замоскворечье, а также новой практике пореформенного суда с присяжными заседателями.
Воспоминания сборника содержат также богатый материал о развитии городского транспорта от «калиберов» и «гитар» до конки, освещении улиц от масляных фонарей до электричества, их благоустройстве. Наиболее подробно и полно в мемуарах раскрывается торговая Москва, с которой повседневно сталкивались все москвичи. Это торговля в «рядах», на рынках, в многочисленных лавках. С юмором сделана зарисовка с натуры «азиатской процедуры» московской купли-продажи: «Продавец и покупщик, сойдясь, сцеплялись, один хвалил, а другой корил покупаемую вещь, оба кричали, божились и лгали друг другу, покупщик сразу понижал на половину, а то и больше запрошенную цену; если прикащик не очень податливо уступал, то покупатель делал вид, что уходит, и это повторялось по нескольку раз, причем, даже, когда вещь была куплена, приходилось внимательно следить за тем, например, как отмеривалась материя, не кладут ли в „дутик“ исключительно гнилые фрукты и т. п.».
Старую Москву нельзя вообразить без навязчивой рекламы на витринах модных магазинов и вывесок, подобно лоскутному одеялу покрывавших фасады домов. Господствовало в них иллюстративно-изобразительное начало, поскольку эти «художественные шедевры» были рассчитаны прежде всего на неграмотных. «На вывесках табачных лавок обязательно сидели по одну сторону входной двери азиатского вида человек в чалме, курящий трубку, а на другой негр или метис (в последнем случае в соломенной шляпе), сосущий сигару; парикмахерские вывески изображали обычно, кроме расчесанных дамских и мужских голов, стеклянные сосуды с пиявками и даже сцену пускания крови; на пекарнях и булочных имелись в изображении калачи, кренделя и сайки, на колониальных — сахарные головы, свечи, плоды, а то заделанные в дорогу ящики и тюки с отплывающим вдали пароходом; на вывесках портных рисовались всевозможные одежды, у продавцов русского платья — кучерские армяки и поддевки; изображались шляпы, подносы с чайным прибором, блюда с поросенком и сосисками, колбасы, сыры, сапоги, чемоданы, очки, часы…»
Переломная эпоха вносила свои изменения в устоявшийся московский быт: «Мелочный домашний обиход сам собой менялся, прежние „смолки“ заменялись китайскими бумажками, нагревавшимися над свечами, сальные свечи с их щипцами для снимания нагоревшей светильни исчезли, будучи побеждены подешевевшими стеариновыми; ламповое дело радикально реформировалось, олеин был вытеснен керосином, и прежние заводные лампы, „карсели“, или были сданы в архив, или переделаны; во многих домах, особенно же в магазинах, ввелось газовое освещение; мужчины забыли о сапогах и перешли к ботинкам; травяные веники заменились щетками, и так до бесконечности. Торговая и промышленная Москва наводнилась массой новинок, предметами первой необходимости и роскоши, сначала заграничного, а затем и русского производства, вытеснившими из обихода почти все свое доморощенное и домодельное».
В разношерстной, разноликой толпе москвичей, населяющей страницы сборника, мы встречаем арестантов, бредущих в кандалах по «Владимирке», служащих молитвы чудовских певчих в парадных кафтанах, многочисленное «крапивное семя» — чиновников, перепившихся купцов, которые прямо из «Стрельни» отправлялись смело в Африку «охотиться на крокодилов», нищих, калек и юродивых, просящих подаяние, староверов — блюстителей «древлего благочестия», торговцев всех калибров, сияющих медными касками пожарных, скачущих по ночным улицам под звуки трубы с пылающими факелами, генерал-губернаторов и свирепого обер-полицмейстера с «гарнизонной физиономией», «примадонн» цыганских хоров, медицинских «светил», деятельных городских голов, маститых университетских профессоров, европеизировавшихся фабрикантов и купцов-меценатов, именитых кулачных бойцов и вождей непобедимых «стенок», прославленных артистов и балетоманов, умельцев-мастеровых, фабричных рабочих, цыган из «Яра», татар-разносчиков. Среди них попадаются и представители редких или уже исчезнувших профессий, как, например, «воротники», открывавшие городские ворота в древней Москве, будочники, иконники, свахи, половые трактиров, извозчики, уличные артисты, гувернеры и гувернантки. Авторы сборника, рисуя эти колоритные фигуры старой Москвы, не забывают упомянуть об их внешности, покрое и фасоне одежды, прическах, манере держать себя.
Мемуары доносят до нас житейскую философию, убеждения, взгляды и предрассудки москвичей, принадлежащих к различным слоям общества.
Значительное место в мемуарах занимает описание московских развлечений. Помимо упомянутых выше народных гуляний с каруселями, качелями, многочисленными лавками со сластями и балаганами, в которых ставились представления и пантомимы, показывались различные диковины вроде пойманной рыбаками «сирены», читатель узнает о московских клубах. Их было пять: Английский, где собиралась аристократия, Купеческий, Дворянский, где, помимо представителей этого сословия, бывали и чиновники, открытый для посещения всех желающих Немецкий клуб, и Артистический кружок, место встреч художественной интеллигенции. Описываются костюмированные маскарады, представления цирков Сулье и Чинизелли, но особенно театральный мир старой Москвы. Некоторые мемуаристы, как, например, Н. В. Давыдов, были завзятыми театралами, и это наложило отпечаток на их воспоминания: мы узнаем о репертуаре Большого и Малого театров, основном составе их трупп, впечатлениях от выступлений «звезд», пения хора. Мемуары упоминают о частных театрах: «Немчиновском», который находился на углу Поварской улицы и Мерзляковского переулка, и «Секретаревском» — на Кисловке; об увеселительных садах — Сакса в Петровском парке, «Эльдорадо» в Сущеве и, конечно, знаменитом «Эрмитаже», где на эстраде играл лучший оркестр Гунгля, пел цыганский хор, демонстрировалась человек-обезьяна, а над прудом проходил по натянутому канату герой Ниагары канатоходец Блонден. В саду устраивались пышные иллюминации и затейливые фейерверки, стартовали воздушные шары, давались спектакли оперетты, которые пользовались большой популярностью у москвичей.
Уже уходили в прошлое некогда столь увлекательные конные состязания на льду Москвы-реки, масленичные катания на тройках, кулачные и петушиные бои, которые собирали множество зрителей.
Нельзя не упомянуть об историко-топографической ценности мемуаров, поскольку в них указывались многие конкретные московские адреса происходивших событий. Например, народные гуляния проводились «на масленице и пасхе „под Новинским“, там, где теперь расположен бульвар, заменивший прежний огороженный столбами пустырь, в вербное воскресенье — на Красной площади, на семик — в Марьиной роще, скоро, однако, перешедшие в Сокольники и на Девичье поле». Из ресторанов с французской кухней «доживал свой век Шеврие, помещавшийся в Газетном переулке (ныне улица Огарева. —
На страницах мемуаров дается описание исторически сложившихся московских регионов, которые несут на себе печать своего прошлого, получившего отражение в своеобразии архитектурного облика, устоявшемся быте, нравах и обычаях обитавшего в них населения: торгово-финансовой части Москвы — Китай-города, ремесленного Зарядья, дворянской Поварской, купеческого Замоскворечья, рабочей Пресни и других окраин.
Таким образом, листая страницы сборника, читатель как бы совершает увлекательное путешествие по старой Москве. Вместе с московскими старожилами он бродит по булыжной мостовой узких и кривых улиц, где неверный свет керосиновых ламп только что сменил «замечательно тусклое» мерцание масляных фонарей, смешивается с пестрой толпой, заходит в «ряды» и букинистические лавки, торгуется с приказчиками, встречает гадалок и «пророков», катается на «гитаре», «эгоистке», на империале конки, мчит на лихаче или трясется по немыслимым ухабам с восседающим впереди «ванькой», читает чудовищные вывески, вкушает в трактирах расстегаи и гурьевскую кашу, веселится на народных гуляньях. Мемуары вводят его в атмосферу редко проветриваемых комнат, с запахом «смолки», дворянских и купеческих особняков, зловонных трущоб городского «дна», грязных «углов», где ютятся мастера-ремесленники, знакомят с «чревом Москвы» — Охотным рядом, позволяют присутствовать на диспутах в рабочем кружке, в сверкающих позолотой театральных ложах.
Это путешествие позволит, быть может, зримо представить богатую причудливыми контрастами историю послереформенной Москвы. В наши дни актуальный интерес и поучительность приобретает изучение эпохи демократического подъема и революционных ситуаций, пробуждающегося общественного мнения, борьбы за достоинство личности после веков крепостнического рабства, удушливых лет николаевской реакции и застоя.
оспоминания мои о прежней Москве делятся на два периода — первый до 1860 года, а второй с 1865 по 1870 год прошлого столетия. С 1860 по 1865 год я отсутствовал из Москвы, а кроме того, деление это на два периода представляется удобным и потому, что воспоминания мои о пятидесятых годах более отрывочны и поверхностны, чем за второй период, так как они относятся к моим детским годам, и, наконец, это время, то есть пятидесятые годы, резко отличается от второй половины шестидесятых годов; оно еще всецело относится к дореформенной эпохе, которой в 1865 году, когда я юношей вернулся в Москву, уже не стало.
Особая печать лежала в ту пору на всей Москве: не только на зданиях, не походивших на петербургские, на улицах и движении по ним, но на московской толпе и на московском обществе во всей его совокупности и разновидности. Особенности Москвы в настоящее время сгладились, даже исчезли: уже нет особого московского мировоззрения, специальной московской литературы, а тем более науки; даже калачи, сайки и прочие, некогда знаменитые, специально московские снеди выродились; нет, наконец, строго говоря, и настоящего «москвича». Нынешнего жителя Москвы, пожалуй, не отличишь от петербуржца, все приняли более или менее однообразный, космополитический вид. Не то было в пятидесятых годах, когда Москва являлась центром еще сильного в то время славянофильства, сугубого патриотизма и очагом считавшегося чисто русским направления мысли, а главным образам чувства, якобы самобытного и много в себе содержащего, отвергавшего почта все, что переносилось к нам из «гнилого Запада». Чувства эти были особенно горячи именно в описываемые годы — в течение и вскоре после Крымской кампании…
В тогдашней Москве еще оказывались черты прежнего обихода; от нее действительно веяло стариной. Если в Москве не было вовсе влиятельного, правящего чиновничества, настоящей бюрократии и военщины, то зато было еще достаточно русского «барства» и связанного с ним крепостничества и много патриархальности, то мягкой, а то жесткой убежденной сословности, при которой, несмотря на московское добродушие и радушие, весьма строго соблюдалось правило: «Всяк сверчок знай свой шесток»…
Общественное мнение существовало и тогда, но это, в сущности, было мнение весьма ограниченного кружка, формально авторитетного, покоящееся на высказанном начальством; однако оно принималось и почиталось за истинное. Общественное мнение складывалось и вопросы, волновавшие Москву, решались безапелляционно в Английском клубе.* Конечно, и в то время существовали кружки и отдельные лица, не принимавшие на веру положений, провозглашенных старшими и чиновными, но они составляли исключение и считались даже опасными.
Генерал-губернаторский пост занимал граф Закревский* и держал себя именно так, как подобало в то время высшему представителю административной власти, а именно — он был действительным хозяином столицы настолько, что личный авторитет его был в глазах обывателя выше и действительнее авторитета закона.
Масса населения, мало, а частью даже вовсе неграмотная, не считавшая сама себя полноправной частью общества, жила, обладая очень ограниченным горизонтом и сосредоточив весь свой жизненный интерес на мелочах хозяйства, торговли, ремесла, канцелярской службы, а в качестве духовной пищи довольствуясь местными сплетнями да фантастической болтовней на политические и иные темы. Все население покорно и безропотно подчинялось постановлениям, обычаям и распоряжениям, не всегда оправдывавшимся их содержанием, но преступить которые казалось чуть ли не смертным грехом и, во всяком случае, поступком чрезвычайной смелости. Никто не дерзал курить на улицах,* чиновники не смели отпустить бороду и усы,* студенты не решались, хотя оно было очень заманчиво, носить длинные волосы, блины можно было есть исключительно на масленице и в положенные для этого дни, посты строго соблюдались во всех классах населения и т. д.
Религиозность достигала высокого развития, но преобладала внешняя сторона, безотчетное, по доверию, исполнение обрядов и правил…
Большие суммы денег жертвовались, а еще чаще назначались духовными завещаниями на церкви и монастыри. Немалое значение имело в Москве в то время старообрядчество, по-видимому, строго преследовавшееся, но, несмотря на это, отчасти же благодаря именно этому, значительно процветавшее и обладавшее большими денежными средствами.
Попутно с религиозным чувством культивировалось и суеверие. Москва была переполнена разных видов юродивыми, монашествующими и святошами-прорицателями; наибольшее гостеприимство личности эти встречали в купечестве, но они были вхожи и во многие дворянские дома, а знаменитый в то время Иван Яковлевич Корейша,* содержавшийся в больнице для умалишенных, посещался тайно, да и явно, кажется, всем московским обществом, а дамской его половиной признавался, несмотря на бросавшуюся в глаза бессмыслицу его изречений, истинным прорицателем, обладающим даром всеведения и святостью.
Московское купечество, и в ту пору обильное и крепкое, мало выдвигалось, однако, на арену общественной жизни; оно было замкнуто и жило своими особыми духовными и материальными интересами. Того выдающегося участия в деле развития отечественной науки и искусства, которым отличается в настоящее время (то есть в начале XX века) московское купечество, тогда им не проявлялась, и мне вспоминается лишь одно гремевшее тогда имя общественного деятеля из купцов — это Кокорев.*
Переносясь мысленно к детским годам моим, я отчетливо вижу былую Москву, в которой семья наша тогда жила, и вижу, как громадно она изменилась с тех пор; теперь благодаря массе вновь построенных и переделанных домов разве две-три улицы в Замоскворечье напомнят несколько общий внешний вид старой Москвы. В то время небольшие деревянные, часто даже неоштукатуренные дома и домики, большею частью с мезонинами, встречались на каждом шагу, и не только в глухих переулках, но и на улицах. В переулках с домами чередовались заборы, не всегда прямо державшиеся; освещение было примитивное — гарным маслом, причем тускло горевшие фонари, укрепленные на выкрашенных когда-то в серую краску деревянных неуклюжих столбах, стояли на большом друг от друга расстоянии. Благодаря этому и более чем экономному употреблению в дело фонарного масла, которым не малое количество людей кормилось, не в буквальном, конечно, смысле, в Москве по ночам было решительно темно, площади же с вечера окутывались непроницаемым мраком. Грязи и навозу на улицах, особенно весной и осенью, было весьма достаточно, так что пешеходы теряли в грязи калоши, а иной раз нанимали извозчика специально для переправы на другую сторону площади; лужи, бывало, стояли подолгу такие, что переходить их приходилось при помощи домашними средствами воздвигнутых мостков и сходней.
Полиции на улицах было немного, но зато представители ее, как высшие, так и низшие, были классически хороши, типичны и интересны. Это было время хожалых и будочников, настоящих будочников, то есть людей, действительно живших в будках; будки были двух родов — серые деревянные домики и каменные, столь же малого размера, круглые здания, вроде укороченных башен; первые темно-серого цвета, а вторые, помнится, белые с светло-желтым. Внутри будок имелось обычно одно помещение, иногда с перегородкой, большую часть которого занимала русская печь; иногда, если будка стояла, например, на бульваре, около нее ставилось нечто вроде заборчика, и получался крошечный дворик, в котором мирно хозяйствовала супруга хожалого, висело на веревках, просушиваясь, белье, стояли принадлежности домашнего обихода и даже прогуливались куры с цыплятами. Кроме того, около присутственных мест и, помнится, кое-где на площадях стояли обыкновенные, военного образца, трехцветные будочки, в которых стража могла укрываться в непогоду. Вид самих будочников был поразительный: одеты они были в серые, солдатского сукна казакины, с чем-то, кажется, красным на вороте, на голове носили каску с шишаком, кончавшимся не острием, как на настоящих военных касках, а круглым шаром. При поясе у них имелся тесак, а в руках будочник, если он был при исполнении обязанностей службы, держал алебарду,* совершенно такую, какими снабжают изображающих в театральных представлениях средневековое войско статистов. Орудие это, на первый взгляд и особенно издали казавшееся страшным, а в действительности очень тяжелое и неудобное для какого-либо употребления, стесняло, конечно, хожалых, не обладавших крепостью и выправкой средневековых ландскнехтов, и они часто пребывали без алебарды, оставив ее или у своей будки или прислонив к забору… Будочники были безусловно грязны, грубы, мрачны и несведущи; да к ним никто и не думал обращаться за справками, совершенно сознавая, что они лишь живые «пугала» для злых и для добрых, специально приспособленные для того, чтобы на улицах чувствовалась публикой и была воочию видна власть предержащая, проявлявшаяся в том, что учинивший какое-либо нарушение обыватель, впрочем, не всегда и не всякий, а именно глядя по обстоятельствам и по лицам, «забирался» в полицию.
Начальство хожалых было тоже очень своеобразно: тогдашние квартальные и прочие полицейские чины до полицмейстера столь же внешне отличались от теперешних приставов и их помощников, как примитивные «бутари» (их так называли в насмешку) от теперешних городовых. Внешним уличным порядком они мало занимались. Зато внутренний порядок был всецело в руках полиции, пред которой обыватель — ремесленник, мещанин, торговец и купец, конечно, не из крупных, да и мелкий чиновник — беспрекословно преклонялся. Крепостное право еще не было отменено, и сословия, «не избавленные от телесного наказания», ощущали это непосредственно на себе и в Москве. Запьянствовавшие или иным способом провинившиеся кучера, повара и лакеи из крепостных отсылались их господами при записке в полицию, и там их секли. То же, попутно и за отсутствием протеста, практиковалось и с вольными людьми из мещан и фабричных, нередко по инициативе самой полиции и с одобрения публики, а иной раз и секомых, предпочитавших такую расправу судебной волоките и лишению свободы за маловажные проступки, до мелких краж включительно.
Выдающуюся, оригинальную фигуру представлял из себя тогдашний полицмейстер Огарев,* переживший на своем посту эту примитивную эпоху и действовавший и в реформированной Москве. Едва ли был во всем городе хотя единый человек, не знавший в лицо Огарева, мужа большого роста и соответственной корпуленции, весьма воинственного вида и с громаднейшими ниспадавшими усами. Он обладал громоподобным голосом, энергией и решительностью и разъезжал по Москве в небольшой пролетке на паре с пристяжной, отчаянно изгибавшейся на скаку. В юмористическом журнальчике, кажется, в «Развлечении», издававшемся уже тогда, была помещена карикатура, изображавшая Геркулеса,* сидящего с прялкой у ног Омфалы, причем Геркулес имел обличие Огарева, а Омфала напоминала одну известную в то время актрису, к которой будто бы Огарев был неравнодушен. Дальше такой картинки иллюстрированная сатира еще не шла.
Личная и имущественная безопасность обывателей не была, строго говоря, сколько-нибудь гарантирована внешними мероприятиями. Та часть населения, которая обычно поставляет нарушителей права собственности, в ту дальнюю пору была не столь, как ныне, материально обездолена и гораздо менее требовательна, а главное, процент такого населения в Москве был несравненно меньший, чем теперь; город еще не притягивал к себе с такой силой и легкостью и не калечил, развращая физически и морально, сельских жителей, «безработные» еще не нарождались. Поэтому количество имущественных преступлений было не так уж велико, и они сводились, главным образом, к карманным и другим кражам и грабежам. Иные местности Москвы пользовались в этом отношении дурной славой, и перебираться одному через площади ночью было небезопасно, во всяком случае, приходилось рассчитывать на одного себя.
Дом, в котором жила наша семья, стоял на несуществующей теперь больше Сенной площади; на ее месте разбит теперь большой бульвар, примыкающий к Страстному бульвару; площадь шла от Екатерининской больницы* вплоть до Страстного монастыря* и была тем более пустынна, что одной стороной она граничила с бульваром. Я хорошо помню, как иногда при наступившей темноте, но даже еще не поздно вечером, с площади доносились крики: «Караул, грабят!», и от нас более храбрые выбегали на площадь, а менее мужественные отворяли форточки и возможно внушительно и громко возглашали: «Идем!»
Площадь наша не напрасно носила название Сенной: два раза в неделю зимой и летом она еще накануне с вечера и рано утром устанавливалась рядами возов соломы и сена, довольно быстро раскупавшимися, причем возы эти взвешивались на стоявших среди площади монументальных крытых весах. А раз в год на площади устраивалось народное гулянье; особенность его составлял именовавшийся «колоколом» громадный парусинный, конусообразный шатер, разбивавшийся на площади как раз против дома, в котором мы жили (рядом со зданием больницы); в этом круглом шатре, доступном со всех сторон публике, так как парусинный верх его начинался на высоте человеческого роста, производилась вольная продажа вина (водки), с распитием его на месте. Все остальное пространство площади застраивалось балаганами, тоже обтянутыми парусиной, в которых шли обычные в то время представления, да лавочками и ларями, торговавшими сластями в виде мятных жамок, цареградских стручков, подсолнечных семян, маковых на меду пряников и вышедших теперь из употребления леденцов в виде красных и желтых петушков, человечков и т. п. Строились также карусели и редко встречающиеся теперь качели-люльки, вращавшиеся, как мельничное колесо, подымая и опуская любителей такого головокружительного занятия; всего же больше бывало пьяных.
Бульвары* того времени находились в большом запущении и были совершенно предоставлены собственной судьбе; забота о них начальства (городского самоуправления еще не существовало) ограничивалась исключительно тем, что при входе на бульвары на особых столбах были прибиты плакаты, на которых значилось: «По траве не ходить, собак не водить, цветов не рвать», что было нетрудно исполнить, ибо травы и газонов никогда не бывало на бульварах, так же как цветов, которых и не думали сажать; собаки же, не будучи водимы, невозбранно сами гуляли и даже проживали, плодясь и множась, на бульварах, а в боковых кустах вечерами и ночью укрывались жулики, как было принято называть мелких злоумышленников.
Из театров действовали тогда Большой и Малый и был еще казенный цирк, помещавшийся против Большого театра, где теперь магазин Мюр и Мерилиз,* а несколько позднее открылся частный цирк — Раппо. В деятельности Большого театра был некоторое время вынужденный перерыв, вызванный пожаром его.* Тогда много говорили о смелости и находчивости одного простолюдина Марина, спасшего во время пожара рабочего театра, застигнутого внутри огнем и забравшегося на крышу здания, которой тоже грозила гибель. Достаточно высоких лестниц не было налицо, но предприимчивый спаситель, захватив веревку, влез на крышу театра по дождевой водосточной трубе и, укрепив веревку, спустил рабочего, а затем благополучно опустился по ней сам; подвиг этот тогда же был иллюстрирован на лубочной картинке, продававшейся не только в обычных в то время местах продажи таких, весьма многочисленных, особенно патриотического характера, изданий, но даже вразнос на улицах и бульварах.
Лубочные картинки, заменявшие до некоторой степени теперешние иллюстрированные газеты, чутко реагировали на интересующие простую публику события и разделялись на юмористические и героические, прославлявшие ум, ловкость и храбрость русских по сравнению с другими народами; в юмористических же выставлялась слабость, хвастливость и ничтожество наших европейских и азиатских соперников и врагов. Такие картинки издавались с помещаемым внизу текстом соответственного содержания, всегда, впрочем, ultra-патриотического, иногда в стихах. Помню одну такую картинку, изображавшую совет представителей Англии, Франции и Турции пред картой России, текст которой начинался, кажется, так:
Очень много было батальных картин, на которых почти не было павших русских воинов, но зато вражеское войско беспощадно побивалось московскими рисовальщиками. Кроме эпизодов из Крымской кампании, изображались битвы и другие сцены из тянувшейся нескончаемо долго кавказской военной эпопеи. Торговля лубочными картинками и такими же — и внешне и по внутреннему содержанию — книжками и брошюрами для народного чтения, в числе которых много было сказок, вроде «Еруслана Лазаревича» и «Бовы королевича», была сосредоточена в воротах стены Китай-города — «проломных», выходящих на Никольскую, и в других, даже (например, на Кузнецком мосту) в аркообразных воротах частных домов, причем картины вешались на веревках, ущемленные в деревянные щипцы, в несколько рядов одни над другими вдоль стен ворот, а книжный товар располагался на открытых ларях.
Большой театр был после пожара возобновлен в том виде, как он существует теперь, с той разницей, конечно, что тогда не было не только электрического, но даже и газового освещения, и центральная люстра зрительной залы поднималась перед началом спектакля через большое круглое отверстие плафона в особое чердачное помещение, где составлявшие ее лампы «заправлялись» и зажигались, и она в таком виде уже спускалась на свое обычное место. Вспоминаю еще ту разницу, сравнительно с настоящим, что полы в коридорах были мозаичные из мелкого камня и что в коридорах перед началом спектакля курили какими-то особыми крепкими духами. Помню, как меня волновал и как я (увлекавшийся с детства театром) любил этот особый театральный запах, ощущавшийся, как только войдешь в коридор.
Главный занавес, изображавший въезд в Москву князя Пожарского, уже существовал тогда. В Большом театре давались оперы и балеты, причем итальянская оперная труппа в те именно годы, о которых я пишу, не функционировала. Она была в Москве раньше и затем вновь водворилась уже с начала шестидесятых годов. Сам я судить о достоинствах музыкального исполнения опер, конечно, по совершенной молодости лет, не мог, но по отзывам старших оно было неважное. Оперными примадоннами были тогда Семенова (сопрано) и Легошина (контральто), тенором, и не без успеха, выступал Владиславлев, а в басах состоял Куров.* Из тогдашнего репертура я припоминаю «Жизнь за царя»* Глинки, «Аскольдову могилу» и «Громобоя» Верстовского, «Волшебного стрелка» Вебера, «Марту» Флотова, «Цампу» Герольда. В «Аскольдовой могиле» отличался исполнением партии Торопки, особенно же песен «Близко города Славянска» и «Уж как веет ветерок», тенор Бантышев.* Балет весьма процветал, причем московская публика особенно восхищалась танцовщицей Лебедевой, действительно обладавшей хорошей мимикой, большой грацией и танцевавшей легко, пластично и с изящной простотой; второй балериной была тогда Николаева, а балетным комиком состоял Ваннер.* Давались, между прочим, балеты: «Наяда и рыбак», «Жизель», «Сатанилла», «Корсар», «Эсмеральда», «Тщетная предосторожность», «Волшебная флейта» и «Мельники». Помню два трагических случая, имевших место в Большом театре и взволновавших все московское общество, — это смерть одной танцовщицы от ожогов, полученных на сцене, и падение во время представления балета «Жизель» с порядочной высоты танцовщицы Николаевой, качавшейся на ветке дерева, вследствие неисправности какой-то машины, падение, повлекшее за собой осложненный перелом ноги балерины, надолго лишивший ее возможности участвовать в балете.
В Малом театре, репертуар которого состоял, кроме произведений европейских классиков и еще молодого Островского, главным образом из драм романтического характера, вперемежку с переводными и оригинальными водевилями, отличались такие корифеи сцены, как Щепкин,* Васильев, Полтавцев,* Живокини,* Садовский,* Самарин,* Шумский,* Никифоров,* а из женского персонала Никулина-Косицкая,* Медведева, Васильева, Колосова.*
Домашний обиход москвичей, в том числе и семей, принадлежавших к «высшему обществу», как тогда говорилось, был проще теперешнего во много раз и за малыми исключениями был далек от роскоши, которая в Петербурге развивалась и распространялась гораздо быстрее. Москва того времени и именно то общество, о котором я сейчас говорю, носили характер помещичьего уклада: у очень многих были в Москве свои дома, прислуга была своя крепостная, свои доморощенные лошади, своя провизия — не вся, конечно, доставлявшаяся не только из подмосковных имений, но и издалека, из Тамбовской, Полтавской и еще более отдаленных губерний. На лето помещики разъезжались по своим поместьям, а зимой оттуда высылались к ним в Москву обозы с мукой, крупой, маслом, разнообразной битой живностью и зеленью и всевозможными деревенскими сушеньями, соленьями, заготовками и лакомствами — яблоками, вареньем, смоквами, сиропами, наливками, настойками и т. п.
Семейный дом обычно делился на две части: муж-окую и женскую. На женской половине, в девичьей, всегда почти одна или две горничные гладили приносившимися девочками из кухни утюгами какую-нибудь принадлежность дамского туалета, всего чаще юбки, разложив этот предмет на положенной между двумя столами, а то и на особых козлах, гладильной доске, обтянутой серым солдатским сукном и холстиной, и энергично прыская на белье набранной в рот водой. Тут же в девичьей у особого стола и за пяльцами сидело несколько девушек за шитьем или иной женской работой, а на столе возвышалась «болванка» — сделанная из картона в натуральную величину голова с шеей и плечами, имевшая раскрашенное, наподобие женского, лицо. На этой болванке отделывались и примерялись чепчики, кауфюры и шляпы; при этом голова болванки бывала вся истыкана булавками, а нос подшиблен благодаря падениям болванки, а иногда и шалостям детей. В детских где-нибудь на мезонине, на женской половине и в людских жглись еще сальные свечи ввиду дороговизны стеариновых, «калетовских», так называвшихся по фамилии фабриканта, производившего их. В жилых комнатах, мало проветривавшихся зимой, так как форточек было немного, а в иных домах их и совсем не полагалось, а об искусственной вентиляции никто в Москве и понятия не имел, курили для освежения воздуха «смолкой», конусообразным предметом из бересты, туго набитым внутри приправленной чем-то вроде ладана смолой, которая разжигалась угольком и давала изрядный и сильно пахучий дым. Парадные комнаты тоже освежались, но или раскаленным кирпичом, положенным в медный таз с мятой, обливаемым уксусом, или особым раскаливавшимся круглым инструментом с ручкой, на который лили какие-нибудь духи.
Домашняя жизнь московской интеллигентной семьи, обладающей известным достатком, внешне протекала в строго определенном порядке, который редко нарушался. Рано утром, пока господа почивали, многочисленная, особенно на женской половине, прислуга чистила и убирала остальные, кроме спален, комнаты, причем чистка эта была достаточно поверхностная и основательная производилась только перед большими праздниками. Но зато во время этой предпраздничной чистки все в доме ставилось кверху дном, и в комнатах дня два или три царил отчаянный беспорядок. На мужской половине чистились ваксой сапоги (ботинки тогда носились в виде исключения), а одежда — вениками, в сенях у «черного хода» или в кухне ставился самовар, а в столовой накрывался стол для утреннего чая и кофе, к которому подавались горячие филипповские калачи и соленые бублики. К 81/2 часам вся младшая часть семьи в сопровождении педагогического персонала обязательно собиралась за чайным столом, и тут происходили пререкания и раздоры из-за права на ручку калача и пенки от сливок. Затем наступал деловой день: отец семьи уезжал по службе или по делам, барыня предавалась хозяйственным или туалетным занятиям, а детей уводили наверх — девочек гувернантки, а мальчиков гувернеры, и засаживали за уроки.
Дети тогда, по-видимому, не менее любимые родителями, чем теперь, не вызывали, однако, стольких забот, особенно в отношении гигиены, и не составляли безусловно преобладающего элемента в жизни семьи; им отводились комнаты наверху, в мезонине, часто низенькие, совсем не проветривавшиеся. Особой диете их не подвергали, да и самое дело воспитания в значительной степени предоставляли наставникам и наставницам, следя лишь за общим ходом его, а непосредственно вмешивались в детскую жизнь лишь в сравнительно экстренных случаях. Во многих вполне почтенных семьях розга применялась к детям младшего возраста, а затем была в ходу вся лестница обычных наказаний: без сладкого, без прогулки, ставление в угол и на колени, устранение от общей игры и т. п. Если попадались хорошие наставники (что было нередко), то детям жилось, несмотря на воспрещение шуметь при старших, вмешиваться в их разговоры и приучение к порядку и хорошим манерам, легко и весело.
Лечение тогда было намного проще нынешнего; температуру не измеряли еще, а дело ограничивалось ощупыванием лба, осмотром языка и выслушиванием пульса. К знаменитостям (в Москве славились тогда доктора Овер* и Альфонский*) обращались в крайних случаях, а показавшийся нездоровым субъект осматривался домашним доктором, приезжавшим в определенные дни и часы, так же как часовщик для завода столовых и стенных часов, и подвергался лечению, не обходившемуся никогда (увы!) без касторового масла, а затем, глядя по болезни, укладывался в постель, и если болело горло, то на шею навязывалась тряпочка с зеленой, очень пахучей мазью, а то на грудь клалась синяя (в которую завертывали «сахарные головы») сахарная бумага, проколотая и обкапанная свечным салом, давалось потогонное в виде настоя из липового цвета, сухой малины или земляники, давалась также хина, прибегали, к ужасу детей, к страшным мольеровским инструментам, клались на голову мокрые компрессы, а на ноги и на руки горчичники, и держали на диете. Болезни тогда, очевидно, в соответствии со степенью развития врачебной науки, были более просты, — дети обычно хворали перемежающейся лихорадкой, горловыми болезнями, желудочными, а иногда и горячкою.
В 12 часов дня подавался завтрак, опаздывать к которому, так же как к обеду, никому не дозволялось, после чего детей вели гулять, а старшие проводили время тоже в прогулке или выездах за покупками, с визитами и т. п. Обедали обычно в 5 часов. К этому времени, кроме живущих в доме, приходили несколько полугостей, то есть хотя и не принадлежащих к семье лиц, но так или иначе близких ей и пользовавшихся постоянно ее гостеприимством, — остаток приживальщины, которая проявлялась еще и категоричнее, так как при семье нередко проживали бездомные старики или старушки, а иногда, но уже временно, до приискания места, и люди не старые. В 9 часов вечера сервировался в столовой чай, затем дети шли спать, а кроме того, часов в 11 подавался чай уже в гостиную или кабинет для взрослых и гостей. Ужина не полагалось. Кушанья были не особенно изысканные, но питательные и вкусные.
Вечерами, в кабинете или диванной, а то в «угловой», устраивалась для старших карточная игра, большею частью вист, а домашняя молодежь, к которой присоединялись часто приходившие в семейные дома запросто, «на огонек», юные гости обоего пола, веселилась в зале и гостиной от души и тоже запросто, устраивая шарады (чаще по-французски) и другие игры, а иногда и танцуя под аккомпанемент кого-либо из своих. Угощение тут полагалось самое простое: яблоки, иногда апельсины и домашние сладости, впрочем, фигурировали и конфеты от входившего в моду Эйнема,* пряники (bâtons de roi)[1] от Педотти и «Studentenfrass»[2] или «les quatre mendiants»[3] — изюм, чернослив, фисташки и миндаль. Устраивались также музыкальные вечера, в которых обычно принимала участие, играя на фортепьяно, хозяйская дочка… Давались и настоящие балы с оркестром музыки (Сакса)* и ужином, но несравненно проще и менее роскошные, чем теперь; в качестве прохладительного фигурировали почти исключительно оршад, лимонад и клюквенный напиток.
В ту пору женских гимназий не было, и девушки в сравнительно зажиточных семьях обязательно воспитывались дома; в институты и пансионы отдавались только сироты или девицы, родители которых жили в провинции; домашнее воспитание шло под руководством гувернанток, большею частью француженок или англичанок. Обязательным считалось для благовоспитанной девицы знание французского, английского и немецкого языков, умение играть на фортепьяно, кое-какие рукоделия, прохождение краткого курса закона божия, истории, географии и арифметики, а также кое-что по части истории литературы, главным образом французской. Самостоятельно читать девицам разрешалось лишь английские романы, всегда отвечавшие своим содержанием требованиям общепринятой морали. Ходить одним по улицам не полагалось не только девочкам, но и взрослым барышням, их сопровождали воспитательницы и ливрейный лакей.
Мальчики тоже в большинстве, если не отдавались в какое-либо привилегированное или военно-учебное заведение, воспитывались и обучались вплоть до университета дома; с ними занимались, помимо немца-гувернера, несколько учителей, в большинстве преподаватели гимназий, на лето приглашался студент, быстро превращавшийся в то гостеприимное и ласковое во многом время из репетитора в друга дома, почти члена семьи на долгие годы, а то и на всю жизнь. Немало романов, осложненных и обостренных сословностью и «дворянскою спесью», разыгрывалось на этой почве, — романов, кончавшихся иногда даже трагично, но в большинстве «вничью» или вполне благополучно по внешности, то есть браком. Такое домашнее обучение мальчиков обходилось сравнительно дорого, но, конечно, оно давало гораздо больше, чем гимназическое. Мальчикам тоже преподавалась музыка и танцы, последние совместно с девочками под руководством учителя танцев старика Карасева, а впоследствии Ермолова, причем иногда в таких танцклассах, происходивших под звуки меланхолической скрипки с обязательным прохождением всех позиций шассе, батманов и т. п., принимали участие и дети других семей, и подростки обоего пола заблаговременно обучались не только хорошим манерам и грации, но и искусству флирта.
Хорошие манеры были обязательны; нарушение этикета, правил вежливости, внешнего почета к старшим не допускалось и наказывалось строго. Дети и подростки никогда не опаздывали к завтраку и обеду, за столом сидели смирно и корректно, не смея громко разговаривать и отказываться от какого-нибудь блюда. Это, впрочем, нисколько не мешало процветанию шалостей, вроде тайной перестрелки хлебными шариками, толчков ногами и т. п.
Подарков в то время дети получали много и от родителей, и от родных и друзей дома, но дары эти и игрушки были гораздо примитивнее, проще и дешевле теперешних. В праздничные дни всегда к обеду приезжали гости, торжественно подавалось шампанское в обязательно обернутой салфеткой бутылке и наливалось в тонкие, высокие, а иногда хрустальные, граненые бокалы…
Хотя, как мною уже было сказано, общественное настроение москвичей было в те годы более чем консервативное, но существовали и тогда сравнительно либеральные дома, где, помимо французской, особенно распространенной литературы, читали и восхищались потихоньку Герценом, а открыто Тургеневым и Григоровичем, следили с горячим интересом за ходом дела раскрепощения крестьян… Таких домов и кружков к концу пятидесятых годов становилось все больше, а университетская молодежь, наэлектризованная Грановским,* в значительном большинстве была настроена либерально и рвалась к осуществлению на деле тех прогрессивных и гуманных положений, с которыми она знакомилась частью по лекциям более просвещенных профессоров, частью по книгам, всего же более в товарищеских кружках, которых в то время образовалось очень много.
Молодежь уже делала первые шаги к вступлению в общественную жизнь, участвуя в преподавании в народившихся тогда «воскресных школах»;* были и демонстративные выступления либерального направления; студенты в большом количестве явились на похороны и шли за гробом скончавшегося в Москве декабриста князя Трубецкого,* а несколько позднее, во время начавшихся тогда студенческих волнений, произошла знаменитая «дрезденская битва» студентов с полицией, так названная по местности, где она разыгралась, а именно на генерал-губернаторской площади против существующей и теперь там же гостиницы «Дрезден». Дело не обошлось без арестов и репрессий, и иным из наиболее увлекшихся юношей пришлось не только оставить университет, но и отбывать заключение в крепости. Эта же молодежь дала первых деятелей вскоре наступившей «освободительной эпохи» по крестьянской реформе, земству и судебным учреждениям.
Весной 1865 года, выдержав в Тамбовской гимназии в качестве экстерна вступительный в университете экзамен, я уже в начале августа направился в Москву, так как для поступления в Московский университет мне, по существовавшим тогда правилам, как имеющему гимназический аттестат не Московского учебного округа, надлежало подвергнуться еще в самом университете поверочному испытанию — colloquium’y.[4]
…Москва по истечении пяти лет, которые я провел вне ее, показалась мне неузнаваемой, так изменился общий ее вид, принявший почти что европейское обличие. Уже одно, что подъезжать к Москве пришлось по железной дороге (кажется, с Коломны, а быть может, уже с Рязани), производило сильное впечатление. Да и сама Москва преобразилась и обновилась в значительной степени. В ней, казалось, произошел за эти пять лет крутой перелом; во всем чувствовалось что-то новое. Улицы те же, да и строений новых возникло не так уж много, а прежней Москвы не стало. Как в человеческом лице при неизменившихся чертах, даже без признаков постарения, появляется иногда новое выражение, совершенно меняющее характер физиономии, — выражение, зависящее от происшедшей внутренней, духовной перемены, так в данном случае что-то неуловимое изменило общий вид Москвы, отняв у нее свойственные ей прежде характерные черты неподвижного захолустья, столицы сонного царства.
Прежние алебардисты-будочники исчезли…* Освещение — новенькими керосиновыми лампами — казалось после масляного великолепным; на улицах стало, несомненно, оживленнее, и сама толпа несколько расцветилась и подобралась; с грохотом разъезжали производившие впечатление чего-то почти американского по смелости замысла и оригинальности громадные фургоны, запряженные парой лошадей, — это были вместилища переносного светильного газа, из которых газ посредством рукава перекачивался в резервуары освещавшихся внутри газом частных домов, распространяя в воздухе свой специфический запах; магазины, в особенности на Тверской и Кузнецком мосту, приняли более элегантный вид, витрины их стали пышнее и заманчивее, архаичные вывески если не исчезли, то поуменьшились на больших улицах; экипажи старинных фасонов на стоячих рессорах не показывались больше; везде свободно курили, а студенты, уже без формы, в статском, разгуливали по бульварам с такими длинными волосами, что любой диакон мог им позавидовать; рядом с косматыми студентами появились — это было уже совершенною новостью — стриженые девицы в синих очках и коротких платьях темного цвета.
Внешняя перемена зависела, в сущности, от внутренней, более значительной и радикальной, наложившей свою печать на Москву. Дух «николаевской эпохи» отжил. Освобождение крестьян, готовившееся к введению земское и городское самоуправление, уже опубликованные судебные уставы, новый университетский устав, некоторое раскрепощение печати — все это настолько всколыхнуло старое московское общество, столько ввело в него новых элементов, не допускавшихся прежде и не имевших права голоса, что старый патриархальный, связанный с крепостным правом общественный катехизис* и внешние формы жизни оказались не соответствующими наступившей действительности, и старое общество с его непререкаемым мнением старших и незыблемыми правилами стушевалось, будучи не в состоянии справиться с новым течением, направить и даже понять его. Убеждения представителей дореформенного порядка не изменились, многочисленные исповедники старого режима покорились пред силой, пред совершившимся фактом, но они не приняли новый символ веры, а просто отступили, временно замолкли, замкнулись в самих себе, мечтая о реванше.
Однако с внешней стороны всем пришлось примкнуть к новым порядкам. Надо было, чтобы не смешить людей, бросить прежние рыдваны и возки и обзавестись небольшими каретками на лежачих рессорах, с одним выездным, и не стоящим сзади на запятках, а сидящим спереди на козлах; общеевропейский покрой платья был окончательно принят всеми: оказалось необходимым уменьшить штат ставшей вольной прислуги и изменить способ обращения с ней. Если подзатыльники и пощечины по отношению к служительскому персоналу (даже не самими господами, а дворецкими и другими старшими служителями) вывелись не сразу, то уже об отсылке для наказания в полицию нечего было и думать. Мужские гимназии реформировались; напоминавшая полицейский мундир гимназическая форма с красным стоячим воротником заменилась более скромной и соответствующей ученикам. Вводились и быстро прививались, значительно влияя на демократизацию московского общества, женские гимназии. Закрывались прежние дворянского характера пансионы, но нарождались средние и высшие учебные заведения нового типа.
Мелочный домашний обиход сам собою менялся, прежние «смолки» заменялись китайскими бумажками, нагревавшимися над свечами, сальные свечи с их щипцами для снимания нагоревшей светильни исчезли, будучи побеждены подешевевшими стеариновыми; ламповое дело радикально реформировалось, олеин был вытеснен керосином, и прежние заводные лампы, «карсели»,* или были сданы в архив или переделаны; во многих домах, особенно же в магазинах, ввелось газовое освещение; мужчины забыли о сапогах и перешли к ботинкам; травяные веники заменились щетками, и так до бесконечности. Торговая и промышленная Москва наводнилась массой новинок, предметами первой необходимости и роскоши, сначала заграничного, а затем и русского производства, вытеснившими из обихода почти все свое доморощенное и домодельное.
Демаркационная линия была перейдена: дореформенная старая Москва отжила, стала достоянием прошлого. Но, конечно, и внутренне и внешне, особенно даже внешне, в Москве второй половины шестидесятых годов много осталось прежнего, теперь уже не существующего. Чистоты на улицах, и в настоящее время далеко не достигнутой, не было вовсе, мостовые были отвратительны, тротуарные столбы, кое-где даже деревянные, считались еще почему-то и кому-то нужными, зимой снег и накапливавшийся мерзлый навоз не свозились, и к весне Москва бывала вся в ухабах, которые, когда начиналось энергичное таяние, превращались в зажоры, и наступал момент, когда благоразумный обыватель сидел дома, ибо проезда не было ни на колесах, ни в санях. А то выходило так, что по Тверской, Кузнецкому мосту и по другим большим улицам ездили в пролетках и чуть не стояла пыль, а в Замоскворечье пользовались еще санями. Улиц летом не поливали, высохший навоз не счищали с мостовой, и сразу после весенней грязи наступал период пыли, во много раз превосходившей дающую и теперь себя чувствовать. Бульвары не стали лучше, на них царило такое же запустение, а Александровский сад с знаменитым гротом* если и содержался в несколько большем порядке, то все-таки не был пленителен, и цветочных насаждений в нем не полагалось; зато стены внутри грота, а частью даже и снаружи были покрыты стихотворными и простыми надписями очень плохого содержания.
В весеннюю и летнюю пору, по праздничным дням, москвичи направлялись подышать чистым воздухом, помимо Петровского парка, где продохнуть нельзя было от пыли, в Сокольники, где не существовало теперешнего паркового благоустройства, массы дач и многочисленных хулиганов, но зато больше было природы, на Воробьевы горы,* где тоже была достаточная глушь, и в красивые Нескучный сад* и Кунцево. Дач тогда под Москвой было гораздо меньше, и множество обывателей оставалось на лето в городе. Таких дачных поселков, как Перловка, Малаховка, Пушкино, не существовало еще, но дачный спорт начинал уже развиваться, и ближайшие к Москве деревни гостеприимно принимали к себе летом горожан просто на чистую половину крестьянской избы.
И зимой и летом бывали народные гулянья. На масленице и на пасхе — «под Новинским», там, где теперь бульвар,* заменивший прежний огороженный столбами пустырь, в вербное воскресенье* — на Красной площади, на семик* — в Марьиной роще, скоро, однако, перешедшее в Сокольники, и на Девичьем поле. Гулянье «под Новинским» состояло из неизбежных каруселей, вращающихся качелей, лавок со сластями и балаганов, из которых некоторые — помнится, Берга и Малафеева, — сбитые из теса, уподоблялись театру и давали обычно обстановочные пантомимы батального характера, вроде «Битвы русских с кабардинцами», «Взятия Карса» или разных эпизодов Крымской кампании, вообще что-либо сопровождающееся военными эволюциями и отчаянной пальбой из ружей и даже деревянных пушек, наполнявшей весь зрительный зал пороховым дымом.
Кроме больших балаганов, воздвигался целый ряд мелких, обтянутых парусиной, через дыры которой бесплатно любовались представлением уличные мальчики, где тоже давались, но уже упрощенные, пантомимы, пелись песни, имели место акробатические представления и показывались фокусы, впрочем в антрактах главные персонажи, с обязательным «парнем» в русской рубашке, с накладной бородой из пакли, с балалайкой в руках, выходили в костюмах и гриме, несмотря на холод, на балкон балагана, и начиналось то, что французы называют la parade: кто мог и умел, балагурил и смешил публику, переговариваясь с ней, а кто просто стоял, дрожа от холода. В тех балаганах, где бывала военная музыка, — иногда всего-навсего четыре трубы и барабан, — этот оркестр дудел и гремел вовсю, а так как балаганов было много и музыка играла единовременно и разное, а к этим звукам присоединялась слышная, конечно, и снаружи пальба батальных пантомим и звон колоколов, которыми балаганы созывали публику к началу представления, то получалась замечательно дикая и оригинальная какофония, переносная для уха, благо это происходило на воздухе, и даже возбуждающая, веселящая.
В совсем маленьких балаганчиках показывались панорамы, диорамы, восковые фигуры, чудовища, дикие люди, обросшие мхом, и даже недавно пойманная в Атлантическом океане рыбаками сирена. А по левому, от Кудринской площади, проезду пустыря шло катание, очень многолюдное, особливо на пасху. Выезжало на своих лошадях главным образом именитое и неименитое купечество, но катались и представители дворянского и других сословий. Едва ли, однако, это катание доставляло кому-либо удовольствие; по крайней мере, все сидевшие в экипажах, в противоположность пешей толпе, искренне веселившейся и шумевшей, казались мрачными и словно исполняли священный, но тяжелый долг. Да тут и был налицо долг — щегольнуть выездом. И действительно, на гулянье можно было видеть великолепных лошадей, эффектные экипажи и чудовищных размеров кучеров в голубых, пунцовых, зеленых бархатных с острыми углами шапках, каких теперь больше кучера не носят. А в толпе на самом гулянье шла толкотня, грызня орехов и подсолнухов, шныряли продавцы недавно изобретенных разноцветных, надутых газом шаров и встречалось немалое количество пьяных.
Катание на вербное воскресенье, тоже очень многолюдное и с той особенностью, что в экипажах бывало больше детей и публика была более разнокалиберная, шло в том же порядке, но на площади, где толпился народ, не было балаганов, музыки и вообще каких-либо увеселений, а с ларей и в палатках, да и вразнос торговали вербами, венками, грубо сделанными фальшивыми цветами, игрушками и кое-какой мелочью. Теперешнего торга и продажи «морских жителей»,* «тещиных языков»* и т. п. не производилось, и было более чинно. Зато продавались вышедшие совсем из употребления детские вербы в виде деревца с листьями и плодами: вишнями, грушами и яблоками, сделанными из воска красного и желтого цветов и с восковым же, чрезвычайно румяным, херувимом на самом верху.
Летние народные гулянья, сперва в Марьиной роще, а потом в Сокольниках, обходились без балаганов, но зато на траве, в тени деревьев устанавливались столики с тут же ставившимися и приятно дымившими на свежем воздухе самоварами, и происходило усиленное чаепитие, а попозднее водились хороводы и шел пляс под гармонику.
Элегантная публика, съезжавшаяся из Москвы по вечерам в Петровский парк, когда было поменьше пыли, каталась там по аллеям верхом и в экипажах, а затем у круга, недалеко от Петровского дворца, рассаживалась на садовые скамейки и на стулья за столики, наблюдая друг за другом, и пила тоже, но уже хорошо сервированный чай, кофе, прохладительные напитки (содовая и вообще искусственно газированные воды вошли тогда в моду), а «золотая молодежь» мужеского пола тянула потихоньку шампанское из чайников.
Москва доныне [1914 г.], несмотря на водопровод и канализацию, не может добиться чистого воздуха, и к иным дворам лучше и сейчас не подходить, но в шестидесятых годах зловоние разных оттенков всецело господствовало над Москвой. Уже не говоря про многочисленные, примитивно организованные обозы нечистот, состоявшие часто из ничем не покрытых, расплескивавших при движении свое содержимое кадок, в лучшем же случае из простых бочек, с торчащими из них высокими черпаками, движение которых по всем улицам, начавшись после полуночи, а то и раньше, длилось до утра, отравляя надолго даже зимой всю окрестность, — зловоние в большей или меньшей степени существовало во всех дворах, не имевших зачастую не только специально приспособленных, но никаких выгребных ям. Места стоянок извозчиков, дворы «постоялых», харчевен, простонародных трактиров и тому подобных заведений и, наконец, все почти уличные углы, хотя бы и заколоченные снизу досками, разные закоулочки (а их было много!) и крытые ворота домов, несмотря на надписи «строго воспрещается…», были очагами испорченного воздуха. А что за зловоние держалось безысходно хотя бы на Тверской, между Охотным рядом и той стороной, где Лоскутная гостиница!* Слева несся отвратительный запах гниющей рыбы, а справа из лавок, где продавались свечи, простое мыло и т. п., нестерпимая, доводившая до тошноты, вонь испортившимся салом и постным маслом.
Тверская, в особенности же Кузнецкий мост достигли значительного прогресса в отношении внешности расположенных на них магазинов, но большинство торговых заведений и лавок на других улицах сохранило прежние допотопные вывески с неграмотными, нередко смешными надписями и картинами, наивно изображавшими сущность торгового предприятия; особенно часто бросались в глаза вывески «табачных лавок», на которых обязательно сидели по одну сторону входной двери азиатского вида человек в чалме, курящий трубку, а на другой негр или метис (в последнем случае в соломенной шляпе), сосущий сигару; парикмахерские вывески изображали обычно, кроме расчесанных дамских и мужских голов, стеклянные сосуды с пиявками* и даже сцену пускания крови; на пекарнях и булочных имелись в изображении калачи, кренделя и сайки, на колониальных — сахарные головы, свечи, плоды, а то заделанные в дорогу ящики и тюки с отплывающим вдали пароходом; на вывесках портных рисовались всевозможные одежды, у продавцов русского платья — кучерские армяки и поддевки; изображались шляпы, подносы с чайным прибором, блюда с поросенком и сосисками, колбасы, сыры, сапоги, чемоданы, очки, часы, — словом, на грамотность публики и на витринную выставку торговцы не надеялись и представляли покупателям свой товар в грубо нарисованном и раскрашенном виде, причем и самые вывески были неуклюжи и в полной мере некрасивы.
Торговля мало изменилась, и приемы, по крайней мере, в сравнительно мелкой коммерции, сохранили характер чуть ли не допетровской старины. В «городе», как назывались старые ряды, замененные теперь громадным и прекрасным в архитектурном отношении зданием* на Красной площади, веяло Азией: казалось, что находишься в восточном караван-сарае. Да, смирнские и константинопольские крытые базары очень близки к прежним московским городским рядам. Они представляли, несомненно, интересную и оригинальную картину, снаружи ряды достаточно походили на теперешний петербургский Гостиный или Апраксин двор: невысокие, но длинные, крытые, аркообразные и полутемные ходы пересекались идущими им вразрез другими такими же галереями с перекрестками, конечно, каменные, выбеленные, с каменными же, выбитыми в середине пешеходами, полами, без каких-либо орнаментов, с неглубокими торговыми помещениями, еще более темными, отделявшимися от самой галереи деревянными перегородками с дверями, а иногда, если торговое дело было небольшое, прямо прилавком; у столбов арок пристраивались совсем открытые шкафы и лари с товаром. Во всех магазинах где велась сколько-нибудь солидная торговля, имелось верхнее помещение («палатка»), служившее частью конторой и складом для товара, частью таким же помещением для торговли, куда покупателям приходилось взбираться по крутой деревянной лестнице.
«Город» представлял из себя громаднейший лабиринт галерей, ходов, переходов и линий, в этом лабиринте была сосредоточена вся главная, «расхожая» торговля Москвы; тут можно было приобрести решительно все нужное москвичу, и притом за цену, более дешевую, чем на Кузнецком мосту или на Тверской. Торговля не была беспорядочно разбросана по рядам, она собиралась к одному месту по специальностям; так, галерея, носившая название Панской, торговала сукнами, Москательная — пряными товарами, Ножовая линия сосредоточивала у себя предметы, соответствующие ее названию; иконы и вообще церковные принадлежности располагались в особой галерее, шелковые и бархатные материи тоже; специальные вывески перед началом линии указывали, чем в ней торгуют; в знаменитом Сундучном ряду можно было, кроме того, получить превосходные на вкус ягодные и фруктовые квасы и тут же у разносчиков славившиеся на всю Москву горячую осетрину, ветчину, сосиски, мозги и печеные пирожки с разнообразной начинкой. Желавшие закусить садились за небольшие столики, и тут перечисленные яства сервировались им на блюдечках, при которых подавалась вилка и для вытирания рук серая пропускная бумага; квас разливался в невысокие стеклянные кружки с ручкой.
В «городе» днем всегда бывало очень оживленно и шумно; в иные предпраздничные дни покупающая публика шла по линиям сплошною толпой, причем новички, провинциалы и нерешительные люди сбивались с толку и покупали не всегда то, что им нужно, благодаря энергичным, доведенным до виртуозности, зазывам в магазины (не из самых крупных, конечно) приказчиков, стоявших у дверей своих лавок и истошным голосом перечислявших и восхвалявших свой товар; робкого, обалделого покупателя, случалось, приказчики прямо-таки затаскивали к себе в лавку силой; навязывание товара было прямо невозможное, но московский обыватель средней руки чувствовал себя хорошо в такой обстановке, любил «город» и все свои покупки делал именно там. Отправляясь в «город», почти с таким чувством, как охотник-стрелок в дупелиное болото, — в большинстве это бывали дамы, — покупатель знал, что его ожидает, и готовился к борьбе. И не напрасно, ибо в «городе» «запрашивали» безбожно, подсовывали разный испорченный товар и вообще старались всячески обмануть покупателя, смотря на него, как на жертву, и совершенно не заботясь о репутации фирмы; да таковая и не страдала от случаев явного обмана неопытного, наивного покупателя. Обыватель мирился с правилом: «Не обманешь — не продашь», входя в положение торговца. Продавец и покупщик, сойдясь, сцеплялись, один хвалил, а другой корил покупаемую вещь, оба кричали, божились и лгали друг другу, покупщик сразу понижал наполовину, а то и больше запрошенную цену; если приказчик не очень податливо уступал, то покупатель делал вид, что уходит, и это повторялось по нескольку раз, причем, даже когда вещь была куплена, приходилось внимательно следить за тем, например, как отмеривалась материя, не кладутся ли в «дутик» исключительно гнилые фрукты и т. п. Вся эта азиатская процедура, эта борьба, пускание в ход хитростей, совершенно ненужные в торговле, считалась в «городе» обеими сторонами обязательной; это был обоюдный спорт, и удачная, дешево сделанная покупка служила потом в семье покупщика и перед знакомыми интереснейшей темой разговора, ею хвастались, так же как приказчик тем, что поддел не знающего цен покупателя или подсунул ему никуда не годную вещь.
Не легкие были для незнающего человека условия приобретения в «городе», но еще тяжелее была обстановка продажи; о каких-нибудь удобствах в рядах для приказчиков и мальчиков и думать было нечего, а зимой, так как ряды не отапливались, приходилось совсем плохо, и все они, а также и хозяева в двадцатиградусный мороз, а зима была в шестидесятых годах суровее теперешней, жестоко зябли, отогреваясь кое-как горячим сбитнем (напиток из горячей воды с медом и какой-либо специей), продававшимся вразнос многочисленными в то время «сбитеньщиками», борьбой друг с другом и «кулачками».
Иностранцев в «городе» не водилось, но в общем и тогда уже участие «иноземных гостей» в московской торговле, особенно крупной, оптовой, было велико. Целые отделы торговли казались недоступными русским уроженцам; например, торговля машинами, разными техническими принадлежностями, оптическими, хирургическими и другими инструментами, красками и т. п. была сосредоточена в немецких руках; в торговле предметами роскоши и моды принимали участие представители французской нации, содержавшие также кондитерские с продажей конфет, модные дамские мастерские и парикмахерские. Вся эта индустрия роскоши и моды сосредоточивалась на Кузнецком мосту, Петровке, в Столешниковом и Газетном переулках* и на Тверской: модная мастерская Минангуа, перчаточный магазин Буассонад, мужские портные Бургес и Сара́, куаферы Нёвиль, Шарль и Леон Имбо, кондитерская Трамбле и т. д. Английский магазин Шанкса и Болина уже тогда славился солидностью; цветочная торговля была представлена русской фирмой братьев Фоминых; винная торговля находилась в руках Леве, Депре и Бауера.
Сильно была распространена и торговля вразнос по домам. Тут действовали главным образом татары, которых было гораздо больше, чем теперь, и тюки которых содержали в большем количестве и более разнообразный товар. Часто попадались и «венгерцы», бывшие, собственно, словенцами, торговавшие мышеловками и другими изделиями из проволоки; ходили по домам остзейские немки, носившие в корзинах никому не нужные метелочки из дерева и картонные коробочки с ящичком и зеркальцем, обклеенные мелкими раковинками. Уличных разносчиков появлялось особенно много с весны: моченые яблоки, «апельсины-лимоны хороши», моченые груши с квасом, овощи и ягоды, мороженое, гречники, поливавшиеся постным маслом, всевозможные пирожки и другие снеди… Торговали всякой мелочью, лакомствами, а летом ягодами и фруктами с лотков и ларей на базарах, рынках, а также на площадях в дни народных гуляний и праздников.
Магазины и лавки запирались рано, но «обязательных постановлений», регулирующих торговлю, тогда еще не существовало, и выходило это больше само собой или по приказам полиции. Царские дни* ознаменовывались перезвоном церковных колоколов, а флагов еще не вывешивали; зато с наступлением темноты на улицах зажигались ставившиеся на тротуарные тумбы плошки, дававшие обычно больше чада и вони, чем огня, а на правительственных, иногда и частных зданиях устраивалась иллюминация, состоявшая из разноцветных шкаликов, прикреплявшихся к деревянным каркасам, изображавшим государственный герб и нужные инициалы под короной.
По улицам невозбранно ходили, проникая и во дворы домов, шарманщики, иные со старого фасона шарманкой-шкафчиком и танцующими в нем куклами, но с еле слышной и обычной фальшивой музыкой, другие же с большим и тяжелым, громко, трубными звуками ревущим ящиком; большинство шарманщиков были иностранцы, всего чаще итальянцы, подпевавшие игравшимся шарманкой ариям; в числе таких уличных артистов часто во дворы заходили парочки подростки — девица и мальчик с арфой и скрипкой и пиликали что-то до того жалостное, а сами были так похожи друг на друга, белобрысы, худы и наивны, к тому же, видимо, немецкого происхождения, что добродушные хозяйки редко отказывали в пятачке такой голодной паре; ходили шарманщики и с учеными собачками, одетыми кавалерами и дамами в шляпках и смешно, а в то же время возбуждая жалость забитым видом, прыгавшими по мостовой, быстро мигая глазами и мотая мордочкой. Показывались бродячие акробаты в трико, скрываемом под пальто, с ковриком для подстилки во время их упражнений, тоже подростки или дети, еще более печалившие несчастным видом, да и самой профессией, сердобольных москвичей. Наконец, хотя реже, появлялись «петрушки» и на улице или во дворе, а то, по приглашению, в доме давали свои, хорошо знакомые детям той эпохи, кукольные представления, показывавшиеся в отверстия ширм и заключавшиеся в разных похождениях и гнусаво-пискливой болтовне Петрушки — личности, в сущности, мало симпатичной и чрезвычайно эгоистичной — с «лекарем, из-под Каменного моста* аптекарем», купцом, молодой бабой, цыганом, лошадью и городовым, которых Петрушка нещадно избивал палкой, и чертом, уносившим, наконец, очевидно в виде Немезиды,* самого Петрушку в преисподнюю. Кукольные представления повышенного типа давались по особому заказу в состоятельных домах, причем тут уже воздвигалась небольшая сцена с занавесом и фигурировало довольно много марионеток, танцевавших, жонглировавших и т. п. Обязательно в числе действующих лиц показывалась старуха с розгой, несущая за спиной большую корзину, битком набитую детьми, которые под конец выскакивали из корзины и предавались танцам и веселью.
В иные воскресные дни весной и летом раздавалась по улицам тревожная барабанная дробь, и подбегавшим к окошкам любопытным представлялась такая картина: за барабанщиком шел взвод солдат с офицером, а за ними шагом ехала запряженная парой лошадей «колесница» — выкрашенная в черное платформа, посередине которой возвышалась скамейка, на которой сидели обычно двое, а иногда и четверо лиц мужского или женского пола, в серых арестантских халатах, а на груди у них висели черные дощечки с надписью крупными белыми буквами: «За убийство», «За поджог», «За разбой» и т. п. Рядом с колесницей шел человек в красной русской рубахе — палач. Это везли на Сенную или на Конную (за Москвой-рекой) лишенных по суду всех прав состояния преступников, приговоренных на каторгу или в Сибирь на поселение, для исполнения над ними «обряда публичной казни». По приезде на площадь, в центре которой стоял воздвигнутый за ночь деревянный круглый эшафот со столбом, арестантов по очереди, при содействии палача, вводили на эшафот, ставили к столбу и, если осужденный был дворянин, то над его головой ломали шпагу; на эшафот поднимался священник в епитрахили и напутствовал осужденного, давая ему целовать крест. Затем громко читался приговор, опять раздавался барабанный бой, и арестант оставался недвижимо у позорного столба (ему надевали прикрепленные к столбу короткими цепями наручники) минут около десяти. В это время из толпы, окружавшей эшафот, на него бросались медные деньги, предназначавшиеся осужденному, и их набиралось иногда много. Этим денежным дождем, сыпавшимся на эшафот, московский люд выражал жалость и милость хотя и преступному, но все же несчастному человеку.
Старинные рыдваны, как я уже говорил, не показывались больше на улицах, и исчезли заменявшие прежде зимой кареты, возки, но извозное дело еще значительно разнилось с теперешним. Извозчики делились на две категории, из которых наиболее интересной была «ваньки». Они одевались в простые армяки и летом носили высокие поярковые шляпы «гречником», но без павлиньих перьев и других украшений; зимой они выезжали в санях, конечно, без полости, а летом в дрожках, именовавшихся «калибрами», а также «гитарами», ввиду некоторого сходства их с этим музыкальным инструментом; это был исконный московский экипаж — узенькие, недлинные дроги на стоячих рессорах, вмещавших двух седоков, но при том условии, чтобы они, дабы не терять равновесия и ввиду узости сиденья, садились с разных сторон, каждый лицом к улице; если таким образом ехали кавалер с дамой, то первый обязательно держал свою соседку за талию, без чего она, по слабости пола, непременно на хорошем толчке вылетела бы из экипажа, а сам он тоже частенько держался за кушак извозчика. Очень удобно было ездить на такой «гитаре», сев на нее верхом, лицом, конечно, к извозчику; в такой позиции не были страшны никакие толчки, и даже случалось ночной порой, что достаточно упившиеся вином люди благополучно добирались домой на «калибре»,* держась за возницу и даже обнимая его сзади. Дешевизна «ванек» была поразительная: за двугривенный и даже пятиалтынный он вез пару седоков через всю Москву и признавал вообще пятикопеечные рейсы, от какового гонорара извозчики первого разряда положительно отказывались. «Лихачей» теперешнего неприятного типа тогда не водилось, но были лучше оснащенные в отношении экипажа, сбруи, одежды и лошадей извозчики, ездившие обычно только с знакомыми господами. В моде были у холостых элегантных молодых людей летом «эгоистки» — экипаж, вполне неудобный для езды, раскачивавшийся благодаря неустойчивым рессорам во все стороны и жестоко поддававший на ухабах мостовой, вмещающий в себя, да и то с трудом, лишь одну персону, что не мешало (конечно, с риском вылететь на улицу) ездить на нем вдвоем, а зимой крохотные и совсем низенькие сани. Зимой было приятно выезжать семьей в четвероместных санях, а также не вывелись еще парные сани с запятками, на которых стоял выездной в ливрее и шляпе с позументом. Летом показывались уже заграничного фасона шарабаны и кебы.
В Москве всегда любили и умели, что сохранилось и поднесь, хорошо поесть; в описываемое время культ гастрономии стоял тоже высоко, и трактир занимал не последнее место в московской жизни; за едой и выпивкой, а то и за чаепитием вершились часто крупные дела и сделки, главным образом по коммерческой части. Английский клуб, потерявший уже в значительной степени прежнее общественное значение и влияние, сократившийся даже в количестве членов, что привело его к меньшей разборчивости в выборе их, в кулинарном отношении держал еще себя высоко, и его субботние обеды с выдающейся закуской и знаменитая, раз в год подававшаяся уха были вне конкуренции. Из остальных клубов начинал выдвигаться в кулинарном отношении Купеческий,* что же касается публичных храмов Ганимеда* и Вакха,* то они, я говорю про перворазрядные заведения, делились на два рода: рестораны с французской кухней и русские трактиры. Пальма первенства, несомненно, принадлежала последним, доведшим именно в эту эпоху дело свое до совершенства. Из трактиров славились: «Большой Московский» Гурина, трактир Тестова в доме Патрикеева и «Ново-Троицкий» на Ильинке. Первые два существуют и находятся даже на тех же местах, где и прежде, но внутреннее устройство их вполне изменилось; прежний внутренний распорядок был таков, какой существует и теперь в дешевых московских трактирах. Довольно грязная, отдававшая затхлым, лестница, с плохим, узким ковром и обтянутыми красным сукном перилами, вела во второй этаж, где была раздевальня и в первой же комнате прилавок с водкой и довольно невзрачной закуской, а за прилавком возвышался громадный шкаф с посудой; следующая комната — зала была сплошь уставлена в несколько линий диванчиками и столиками, за которыми можно было устроиться вчетвером; в глубине залы стоял громоздкий орган — оркестрион и имелась дверь в коридор с отдельными кабинетами, то есть просто большими комнатами со столом посредине и фортепьяно… Все это было отделано очень просто, без ковров, занавесей и т. п., но содержалось достаточно чисто. Про тогдашние трактиры можно было сказать, что они «красны не углами, а пирогами». У Гурина были интересные серебряные, иные позолоченные, жбаны и чаны, в которых подавался квас и бывшее когда-то в ходу «лампопо».
Трактиры славились, и не без основания, чисто русскими блюдами: таких поросят, отбивных телячьих котлет, суточных щей с кашей, рассольника, ухи, селянки, осетрины, расстегаев, подовых пирогов, пожарских котлет, блинов и гурьевской каши нельзя было нигде получить, кроме Москвы. Любители-гастрономы выписывали в Петербург московских поросят и замороженные расстегаи. Трактирные порции отличались еще размерами; они были рассчитаны на людей с двойным или даже тройным желудком, и с полпорцией не легко было справиться; цены на все продукты были недорогие.
Публика, заседавшая днем в хороших трактирах, была несхожа с теперешней; во-первых, дам никогда не бывало в общей зале, и рядом с элегантной молодежью сидели совсем просто одетые и скромные люди, а очень много лиц торгового сословия в кафтанах пребывали в трактирах, предаваясь исключительно чаепитию; кое-когда, но все реже и реже, появлялись люди старинного фасона, требовавшие и торжественно курившие трубки с длинными чубуками, причем в отверстие чубука вставлялся свежий мундштук из гусиного пера, а трубка приносилась половым уже раскуренная. В общей зале было довольно чинно, чему содействовал служительский персонал — половые. Это были старые и молодые люди, но решительно все степенного вида, покойные, учтивые и в своем роде очень элегантные; чистота их одеяний — белых рубашек, была образцовая. И вот они умели предупреждать и быстро прекращать скандалы, к которым тогдашняя публика была достаточно расположена, что и доказывала, нередко безобразничая в трактирах второго сорта, а особенно в загородных ресторанах. Трактиры, кроме случайной, имели, конечно, и свою постоянную публику, и частые посетители величались половыми по имени и отчеству и состояли с ними в дружбе.
Лучший оркестрион считался тогда в «Большом Московском» трактире (гостиницы при нем не было), и москвичи, в особенности же приезжие провинциалы, ходили туда с специальной целью послушать действительно хороший орган. Раза четыре на дню вдоль всех рядов столиков общей залы проходил собственник трактира Гурин, любезно кланяясь своим «гостям»; это был очень благообразный, совершенно седой, строгого облика старик с небольшой бородой, с пробором посредине головы, остриженной в скобку; одет он был в старинного фасона русский кафтан. Каких-либо распорядителей не полагалось, и возникавшие иногда по поводу подаваемого счета недоразумения разрешались находившимся за буфетным прилавком, где за конторкой писались и счета, приказчиком.
Трактиры редко, разве по праздникам, например на масленице, бывали переполнены, но они и не пустовали; того явления, которое наблюдается теперь, что публика сразу является в большом количестве в часы завтрака или в двенадцатом часу ночи, после театра, не замечалось. Тогда не водились и особые карты «завтраков», а была лишь общая карточка с обозначением всего, что может предложить трактир гостям. Шли большей частью в трактир просто поесть и выпить, не разбирая, будет ли это завтрак или обед. Ужинали в трактирах реже; вечером состоятельная публика отправлялась больше в рестораны. Подходить к буфету не было принято, и посетителям водка с закуской — «казенной», как ее звали, а именно кусок вареной ветчины и соленый огурец, подавалась к занятому столику. Вина были хорошие, лучших московских погребов, а шампанское тогда шло главным образом «Редерер Силлери». Сухих сортов еще не водилось. «Лампопо» пили только особые любители, или когда компания до того разойдется, что, перепробовав все вина, решительно уж не знает, что бы еще спросить. Питье это было довольно отвратительно на вкус… Любители выпивки выдумывали и другие напитки, брошенные теперь, и не без основания, так как все они были, в сущности, невкусны. Пили, например, «медведя» — смесь водки с портером, «турку», приготовлявшуюся таким образом, что в высокий бокал наливался до половины ликер мараскин, потом аккуратно выпускался желток сырого яйца, а остальное доливалось коньяком, и смесь эту нужно было выпить залпом. Были и иные напитки, но все они, в сущности, употреблялись не ради вкусового эффекта, а из чудачества или когда компания доходила до восторженного состояния; они весьма содействовали тому, что московским любителям выпивки приходилось видать на улице или в театре и «белого слона», и «индийского принца», и их родоначальника — «чертика».
К типу трактиров принадлежал и «Эрмитаж» г-на Оливье, но лишь по внешнему виду; там процветала уже французская изысканная кухня и можно было получить более тонкие блюда, разные новинки и «деликатесы»; именно там было принято устраивать вперед заказываемые пиршества. Всем делом руководил и вел его тогда сам хозяин.
Из ресторанов чистого типа, где служители были во фраках и имелась исключительно французская кухня, доживал свой век «Шеврие», помещавшийся в Газетном переулке, действовали «Дюссо», «Англия» на Петровке, а несколько позднее возник «Славянский базар», состоявший при гостинице того же наименования, выстроенной по проекту известного Пороховщикова.* Были, кроме того, возникавшие и в большинстве скоро погибавшие маленькие ресторанчики. Из гостиниц пользовались лучшей репутацией уже названный «Славянский базар», «Дюссо», «Дрезден», «Лоскутная» и, попроще, излюбленная провинциалами-помещиками Шевалдышева на Тверской.
Тогдашнее студенчество всего более посещало «Русский трактир», бывшую «Британию», помещавшийся на Моховой,* близ университета, в теперь (то есть в 1914 г.) еще существующем в том же неказистом виде доме, — как раз против входа в манеж, называвшийся тогда экзерциргаузом. В дообеденные часы ежедневно можно было застать в этом трактире компанию студентов, играющих на бильярде и тут же закусывающих.
Загородных мест увеселения было несколько в Петровском парке, и между ними первенствовал «Яр». Но тогдашний «Яр» ничего не имел общего с теперешним. Все заведение состояло из небольшого дома, выходившего фасадом в садик, граничивший с шоссе, в котором было две беседки и стояли простые качели. Никаких представлений у «Яра» тогда не полагалось, и он отличался от обычного скромного ресторана тем, что кухня там была образцовая и пел лучший в Москве хор цыган (кажется, Ивана Васильева и Соколова). Постоянной публики у «Яра» было мало, с вечера, да нередко и позже он пустовал, пока не наезжала кутящая компания или любители цыганского пения. Вот это пение тогда процветало вполне; с тех пор оно лишь падало, отчасти благодаря тому, что реже стали такие выдающиеся голоса, какие встречались прежде, отчасти же потому, что к увеселению публики явились отвлекшие ее от цыган венгерский, русский, малороссийский хоры и шансонетные певицы, чего в те годы не существовало. Шансонетное пение начинало тогда уже входить в моду, но зимой, помнится, не было даже учреждения, где бы оно предлагалось публике, а летом единственным очагом его был довольно примитивный сад «Эрмитаж», еще до-Лентовской эпохи.* Из иностранных хоров в Москве появлялись зимой обычно тирольцы, люди очень скромные, угощавшие москвичей сентиментально-патриотическими песнями, маршами и Jodeln.[5]
Тогда только вышла из хора цыганка Мария Васильевна и были налицо Александра Ивановна, Мария Николаевна и еще несколько «примадонн» с прекрасными голосами, быстро исчезнувших из хора, тенор Михайло и другие. Романсы того времени были, несомненно, благозвучнее и интереснее теперешних цыганских, сводящихся к вальсу, очень однообразных и деланых, поющихся к тому же с преувеличением во всем. Прежние романсы: «Я вас любил», «Скажи душой откровенной», «Не мне внимать напев волшебный», «Не искушай», «Я цыганкой родилася», «Тройка», тогдашняя новинка «Ночи безумные» и другие были оригинальнее, мелодичнее и больше подходили к цыганскому пению, которое, особенно в solo, тоже было иным, гораздо проще, но музыкальнее и без умышленного подчеркивания ударений и всех особенностей цыганской манеры петь, значительно исказивших ее теперь. Тогда гораздо чаще пелись дуэты и трио, а в хоровом исполнении преобладали, кроме чисто цыганских, малороссийские песни.
Клубов было пять: Английский, сильно павший, но сохранивший характер светского дворянско-бюрократического чопорного собрания; начавший прогрессировать Купеческий, где ежегодно давались охотно посещаемые публикой маскарады; Дворянский — место собрания «среднего» московского общества и чиновничества; Немецкий, или «шустер-клуб»,* как его называли в насмешку, мало посещавшийся, но знаменитый скандалами, которые учиняли на его балах и маскарадах не его члены, а гости из русских, которых затем обязательно выводили, и только что народившийся по инициативе А. Н. Островского, Н. Г. Рубинштейна и артистов Малого театра Артистический кружок,* поместившийся первоначально на Тверском бульваре, а затем перешедший на Большую Лубянку.* Кружок этот существовал очень скромно до перехода с Лубянки на Театральную площадь,* где под водительством актера Малого театра Вильде он превратился частью в театральную антрепризу, давая, в сущности, совершенно публичные спектакли и составив особую драматическую труппу, частью в обычный клуб с довольно крупной азартной игрой, между прочим, в модное тогда лото. К этому времени многие члены, в том числе и основатели, оставили кружок, в котором завелись неприятные истории, пререкания между директорами, и вообще он уклонился от первоначально задуманной цели — общения, на скромных семейных основаниях, московских артистов всех родов оружия и устройства исполнительных собраний товарищеского характера без преследования меркантильных целей и широкой публичности. Но первые года два своего существования кружок жил хотя и скромной, но очень интересной жизнью и охотно посещался всей артистической Москвой, причем нередко там импровизировалось без всякой эстрады, иной раз за ужином, музыкальное или литературно-драматическое исполнение. Одним из частых посетителей кружка был П. М. Садовский; И. Ф. Горбунов* во все свои приезды в Москву заходил туда, да и дамский персонал московских театров оживлял кружок своим присутствием, что в те годы было новшеством.
К числу публичных увеселений надо отнести вышедшие теперь из моды маскарады, проходившие тогда гораздо оживленнее; особенно многолюдны были маскарады, дававшиеся в Большом театре. Под маскарад отводилось все помещение театра, даже передняя часть сцены. По окончании представления партер быстро очищался от кресел; пол в части зрительной залы, прилегающей к сцене, поднимался до ее уровня, оркестр застилался тоже полом, и таким образом сцена соединялась с партером, причем на сцене ставился павильон с потолком, отделявший от публики закулисную часть сцены; иногда на ней устраивался бивший довольно высоко фонтан; в центре зала возвышалась круглая эстрада, на которой сидели и исполняли свои песни тирольцы; в зале же, на краях ее, помещались, кажется, два оркестра. Танцевали и на сцене и в партере, но в общем танцующих было мало, и танцы происходили достаточно смирно; пытавшихся резко канканировать немедленно усмиряли, а при непослушании и сопротивлении выводили без церемонии. Костюмированных было не очень много, и костюмы не отличались красотой и оригинальностью; большинство масок, главным образом лиц женского пола, было в разноцветных домино, а мужчины во фраках. Публики собиралось очень много, даже много лож бенуара и бельэтажа бывало занято, и оттуда движущаяся во всех направлениях и танцующая публика представляла пеструю, веселую картину; в большом зале-фойе происходило гулянье парочками под руку, а в боковых залах устраивался буфет и за отдельными столиками подавался ужин. Дамы из «общества» тоже езжали со своими кавалерами в эти маскарады, но брали ложи, откуда не выходили и куда им подавалось шампанское (в те годы его пили во множестве, и оно было гораздо дешевле), фрукты и конфеты. Конечно, ничего подобного тому оживлению, которое царило некогда в Париже на дававшихся в «Grand Opèra» маскарадах, в Москве не было, но все-таки театральные маскарады проходили веселее других. Помню характерную сцену, свидетелем которой я был в маскараде: элегантный господин во фраке, с обязательным цилиндром на голове, вбегая из коридора по лестнице в бельэтаж и споткнувшись, чуть не упал. Это показалось смешным другому господину, стоявшему на площадке бельэтажа, он громко расхохотался и крикнул: «Ну-ка! Еще!» Но не успел он договорить этой фразы, как упавший в два прыжка подскочил к нему и дал ему звонкую пощечину. Тот растерялся, а элегантный господин спросил: «Угодно еще?», на что побитый резонно, но очень обиженно, ответил: «Не надо», и ушел.
Частных театров в то время не существовало, но ежегодно в течение зимнего сезона действовал цирк, помещавшийся на Воздвиженке, где теперь оригинальный дом Морозова;* кажется, цирк содержал сперва Сулье, а потом Чинизелли. Цирковые представления всегда были и будут приблизительно одинаковыми, разнясь лишь в большей или меньшей ловкости и смелости наездников, гимнастов и клоунов и в способности их смешить публику, да еще в качестве лошадей. И тогдашний цирк был подобен всем бывшим и будущим; труппа его была большая, хорошо набранная, в конюшне стояло много красивых лошадей и вообще он казался учреждением солидным; верхние ярусы его бывали всегда полны, более дорогие места иногда и пустовали; водились и завсегдатаи — любители, сидевшие в первом ряду, не пропускавшие, кажется, ни одного представления и проводившие антракты «за кулисами», то есть в конюшне. Помнится, старинные клоуны были все из иностранцев, как, впрочем, и весь остальной персонал; «монологирующих» клоунов не водилось, зато они были менее грубы и более элегантны. В этом направлении тогда выделялись отец и сын Виаль или Вилль (отец звался «Литль Вилль»), обладавшие действительным комизмом, а притом и грациозностью движений. Из наездников отличался молодой красавец Саламонский, и была, помнится, замечательно красивая наездница, едва ли, впрочем, выделявшаяся чем-либо, кроме красоты, девица Адель Леонгарт.
Кроме драматической сцены императорских театров, существовали, часто во время зимнего сезона функционируя, одна или две любительские труппы, ядро которых оставалось то же, но большинство членов ежегодно менялось, не давая возможности достигнуть в игре единства и цельности. В одной из этой трупп были истинно талантливые люди; в числе их я помню князя Урусова, гг. Борисовского, Запольского, Макшеева — впоследствии известного актера Малого театра, а в то время артиллерийского офицера. Но все-таки деятельность этого кружка носила характер дилетантский, большинство членов его относились к делу, как к забаве, не являлись на репетиции, не учили ролей, играли «с кондачка», да и выбор пьес был случайный и навязанный условиями сцены, наличных декораций и вообще театральной обстановки. Спектакли устраивались то в Секретаревском театре (на Кисловке), то на временно воздвигавшейся сцене в известном гимнастическом заведении Пуаре (на Петровке), красавицы дочери и сын которого также принимали участие в спектаклях. К концу шестидесятых годов образовалась, о чем я уже упоминал, постоянная очень недурная труппа художественного кружка, в которую вступили наиболее деятельные члены общества, собиравшегося у Пуаре.
Серьезное, настоящее театральное дело было полностью сосредоточено в императорских театрах, которые, за исключением симфонической и камерной музыки, были не только единственными представителями драмы, оперы и балета и вообще живого искусства и художественной стороны жизни Москвы, но были (я говорю в данном случае про Малый театр) для молодежи школой и ареной общественности, единственной еще в то время почвой, на которой легально могли выражаться целой группой людей не личные, а общественные симпатии, высказываться одобрение или неодобрение авторам и тем или другим веяниям и идеалам, олицетворявшимся на сцене. Театр представлял поэтому нечто большее в общественном сознании, чем теперь, и к тому же, за отсутствием в то время публичных лекций, чтений, рефератов, был единственным серьезным культурным развлечением. Роль и значение его были весьма крупны, и Малый театр с честью нес свои обязанности, удовлетворяя предъявлявшимся к нему требованиям, чему в значительной степени содействовал А. Н. Островский, драмы и комедии которого занимали центральное место в репертуаре Малого театра и многие из произведений которого, нося обличительный характер, являя из себя протест против пошлости, невежества, отсталости и других пороков современного автору общества в разных его классах и взывая к гуманности, просвещению и вообще прогрессу, совпадали с настроением молодежи и поддерживали его.
Если, не говоря об Островском, репертуар Малого театра имел несколько случайный характер и даже изобиловал пьесами невысокого качества, а также уделял слишком много места и внимания водевилю, то к достоинствам его надо было отнести то, что Грибоедов и Гоголь никогда «не сходили с репертуара», что Шекспир и Мольер не были забыты и ставилось все лучшее, что давали тогдашние авторы — Алексей Толстой, Боборыкин, Писемский, Потехин,* Аверкиев,* Манн,* Дьяченко* и другие русские драматурги. Кроме того, необходимо принять во внимание, что руководителям театра приходилось до известной степени считаться со вкусом публики, в которой было еще много незрелого, почти детского и для которой оценка Репетиловым водевиля* не утратила значения. Псевдоклассическая трагедия уже сошла вместе с Мочаловым* со сцены, романтическая драма тоже теряла понемногу почву, занималась заря бытовой, реальной, современной и исторической драмы. Бытовая комедия, представленная главным образом произведениями Островского, заняла уже солидное, незыблемое положение. Но надо сказать, что иначе оно и не могло быть, ибо драмы и комедии Островского исполнялись на сцене Малого театра с таким «ансамблем», до такой степени талантливо, что это исполнение нельзя было не признать совершенством… Постановкой руководил сам Островский, а исполнителями выступали такие актеры, как П. М. Садовский, Шумский, Самарин, Живокини, Никифоров и актрисы Васильева, Акимова,* Медведева, Колосова, Федотова,* Никулина.
Состав труппы Малого театра был действительно выдающийся, каким он едва ли когда-либо был до и после той эпохи. Все переименованные мною актеры и многие другие — Рыкалова,* Бороздина,* Музиль,* Петров,* Решимов,* Федотов,* Разсказов* были первоклассными артистами, а некоторые из них прямо выдавались талантливостью, которая била в них ключом. Это были самородки, и иным из них дарование заменяло и эрудицию и даже необходимость усиленной работы. К числу их, во-первых, надо отнести П. М. Садовского; он был неподражаемо хорош во всех решительно ролях, достававшихся ему. Прирожденное чувство раскрывало ему внутренний мир изображаемого лица и всегда подсказывало соответствующий данной роли тон и степень комического элемента, которым надлежало оттенить исполнение. Чувство меры не покидало его, и благодаря этому, несмотря на то, что он был крупнейший за целое, думается, столетие «комик», в его исполнении, всегда смелом и сильном, комический элемент не затушевывал остального. Садовский никогда не «смешил» публику (я говорю не про водевили), хотя от него зависело в каждый данный момент заставить хохотать весь зрительный зал, настолько силен и обаятелен был его комизм. Достаточно было видеть Садовского в роли Любима Торцова («Бедность не порок»), Подхалюзина («Свои люди — сочтемся»), Подколесина («Женитьба»), Расплюева («Свадьба Кречинского»), чтобы навсегда сохранить в памяти удивительное по силе, правдивости, чувству и серьезному комизму исполнение.
Я уже упоминал о том, что в репертуар Малого театра включались пьесы совершенно ничтожного содержания, водевили, фарсы и даже оперетки, что теперь показалось бы более чем странным, но в то время, да еще при отсутствии других театров, никого не поражало; напротив, публика шла очень охотно на такие представления, в которых принимали участие крупные силы Малого театра, в том числе и Садовский. Он участвовал, например, в «Орфее в аду» Оффенбаха, изображая Аркадского принца, и добросовестно пел его куплеты. «Орфей в аду», дававшийся, вероятно, для сборов в Большом театре, был обставлен очень оригинально и исполнялся совсем не в том жанре, для которого он был написан, и не так, как его изображали французы. Отчаянный канкан, которому предаются с Зевсом во главе олимпийцы в финале второго и четвертого действия, заменялся весьма корректным исполнением какой-то фигуры французской кадрили и галопом, как его танцуют дети на уроках. Представление это было действительно интересно, но лишь как шутка, шарж, который позволяют себе забавы ради серьезные деятели сцены. Достаточно сказать, что, кроме Садовского — Аркадского принца, исполняли роли Юпитера* — Живокини, Юноны* — Акимова, Плутона* — Никифоров, Меркурия* — Разсказов и т. д.
…Недостатком Малого театра, особенно с нашей теперешней точки зрения, было незначительное внимание, уделявшееся постановке, и не только в отношении декораций, костюмов и аксессуарной части, часто очень грешивших против исторической правды, но и в отношении народных сцен и игры второстепенных и бессловесных актеров. Полного «ансамбля», подразумевая под ним все решительно, до мелочей обстановки, не было; этот ансамбль существовал в полной мере в самом, конечно, существенном — в игре главных действующих лиц, но в мелочах он отсутствовал. На них тогда, в до-Мейнингеновскую эпоху,* не обращали внимания; все сводилось к игре премьеров. Поэтому случалось, что маленькие, но нужные по ходу пьесы роли исполнялись очень плохо и пятном, впрочем, мало замечавшимся публикой, ложились на целостность исполнения. В числе актеров Малого театра рядом с «гигантами сцены» были и более чем слабые лицедеи, плохо даже державшиеся на сцене и совершенно, например, не умевшие носить костюмов, в которых они не только не походили на изображаемых ими элегантных синьоров и синьор или именитых бояр и боярынь, но были прямо смешны. Замечалось тоже кое-когда, что случалось и с премьерами, недостаточно твердое знание ролей; случалось, что и вся пьеса, мало прорепетированная, шла не гладко, с заметными шероховатостями и паузами. Наконец, бывало, что участвовавшие в маленьких пьесах и водевилях корифеи театра играли небрежно, спустя рукава. Необходимо признать, кроме того, что ни режиссерская часть, ни большинство самих исполнителей не работали кропотливо и усидчиво по разным источникам над разбором предназначенной к постановке пьесы, над изучением представляемой на сцене эпохи и углублением в духовное «я» действующих лиц. Были, конечно, исключения, но очень многие играли по традиции и, как говорилось, «нутром».
Все эти дефекты покрывались, однако, сторицею талантливостью членов труппы, и, например, исполнение «Грозы» и «Каширской старины» производило на зрителя такое действие, что он еще долгое время оставался под обаянием протекшей перед его глазами драмы и носил в душе образы Катерины и Марьицы в классически прекрасном исполнении Г. Н. Федотовой. В обеих пьесах она и Н. А. Никулина составляли удивительную по красоте и жизненности пару; в «Грозе» участвовал также, играя Дикого, П. М. Садовский, а в «Каширской старине» С. В. Шумский, исполнявший роль старика Бородавки так просто, задушевно и с таким прирожденным благородством, что в сцене с Коркиным, которого неподражаемо играл И. В. Самарин, он был величествен и глубоко трогал взволнованного зрителя; если вспомнить, что в той же пьесе участвовали еще Никифоров и Акимова, то станет понятным горячее увлечение театром, которое царило в те годы.
Блистательно шло шекспировское «Укрощение строптивой» с Колосовой, а потом Федотовой в роли Катарины, Самариным — Петручио и Живокини — Грумио. Вскоре, впрочем, Самарин совсем оставил роли, в которых требовалась молодость, и окончательно перешел на амплуа père noble,[6] в котором он был особенно хорош. Великолепная игра актеров скрашивала даже совсем незначительные пьесы, и я помню, как в теперь уже забытой комедии «Воробушки» весь театр плакал благодаря Самарину. Одной из его лучших ролей был Фамусов в «Горе от ума». Самаринскому пониманию и исполнению этой роли последовал А. П. Ленский,* игра которого в «Горе от ума» была весьма близка самаринской.
Наиболее вдумчивым и «работающим» был в мужском персонале труппы, думается, С. В. Шумский, игра которого отличалась всегда, даже в самых небольших ролях, законченностью и тонкой отделкой всех деталей. Он был менее талантлив, чем Садовский, но умел достигать желаемого впечатления на публику и обладал очень ценной на сцене способностью быть разнообразным и прямо неузнаваемым в различных ролях. Репертуар его был колоссальный; Кречинский, старик Бородавка, Аркашка в «Лесе», Иоанн Грозный Толстого, Хлестаков, Фрол Скобеев, Ришелье и так далее до бесконечности. А кроме того, Шумский участвовал в легких комедиях и водевилях и везде был оригинален, правдив и интересен. Раз я вспомнил о Фроле Скобееве, не могу не упомянуть о Н. А. Никулиной, игравшей в этой пьесе роль сестры Фрола. Она была замечательно мила, своеобразно красива и увлекала весь театр искрившимся весельем и правдивой живостью. Прекрасным партнером ей был Решимов в роли ее жениха.
Давно уже сошли со сцены классические комики доброго старого времени — И. В. Живокини и С. П. Акимова, но яркие образы их нельзя забыть тому, кто видел их на сцене. Природа, казалось, специально создала обоих для того амплуа, которое они занимали в Малом театре, снабдив всеми физическими и душевными качествами, особенно важными для представителей комизма. Одно появление их на сцене уже вызывало веселое, даже радостное настроение, оба они казались носителями здорового, искреннего веселья и безграничного добродушия. Едва ли Живокини и Акимова, получив роль в новой пьесе, много работали над ней; они, думается, ограничивались созданием внешнего образа лица, роль которого им доставалась, и затем в эту внешнюю оболочку вкладывали, не стесняясь другими условиями, присущий им юмор, живость и то добродушие, о котором я говорил. Если они не всегда верно изображали тип, имевшийся в виду автором, и грешили иной раз в самой игре, приближаясь к буффонаде, то им этот грех прощался невольно даже, благодаря неудержимому смеху, который они вызывали. И Живокини, и Акимова были великолепны в целом ряде серьезных пьес, но мне удивительно ярко вспоминается ничтожный водевиль «Сперва скончались, потом повенчались», где оба были неподражаемо милы, а вся зрительная зала погибала от смеха…
Молодыми комиками были скоро сравнительно покинувший Малый театр Разсказов и Музиль. Первым особенно удачно исполнялись бытовые роли в пьесах Островского, а Н. И. Музиль, конечно, памятен и современной публике. Е. Н. Васильева и Н. М. Медведева перешли в то время на роли старух, и первая из них была такой «qrande dame»,[7] какой потом Малый театр не видывал. Были актеры, не настолько выдающиеся, как Садовский, Самарин и Шумский, но отличавшиеся исполнением какой-нибудь одной или нескольких ролей. Так, всем известно было, что Дмитриевский* замечательно хорош в Осипе («Ревизор»), а Степанов* князем Тугоуховским («Горе от ума») и в водевиле «Ямщики, или Как гуляет староста Семен Иванович». В «Горе от ума» публика с нетерпением ждала сцены бала у Фамусова, во время которого старик Никифоров танцевал с одной из «княжен», девочкой лет двенадцати, мазурку, а во время представления «Льва Гурыча Синичкина» — момента, когда Живокини окажется играющим на литаврах в оркестре; в тогдашней публике было много наивного. В ролях иностранцев выдавался Петров, вообще хороший актер, великолепно проводивший в пьесе «Гувернер» заглавную роль.
В семидесятом году состоялся дебют М. Н. Ермоловой,* репутация которой, как совершенно исключительной драматической актрисы, сразу и твердо установилась после выхода ее в «Эмилии Галотти».
В Большом театре шли представления итальянской и русской опер. Первая весьма процветала, абонемент, бывало, разбирался почти до последнего билета, и антрепренер Морелли, заключивший контракт с дирекцией театра, делал хорошие дела. Зрительная зала бывала полна элегантной и оживленной публикой, дамы в ложах бельэтажа одевались в большинстве очень парадно, нередко по-бальному, а кавалеры из «общества» являлись обязательно во фраках. Итальянскую оперу стоило посещать: примадонны и первые солисты обладали в большинстве сильными, свежими голосами и были хорошими певцами тогдашней итальянской школы, культивировавшей главным образом bel canto.[8] Важным считалось в пении не столько соответствие словам данной арии, сколько красота звука, умение владеть голосом, как владеет виртуоз-скрипач своей скрипкой. Московская итальянская опера уступала качественно разве только петербургской, но все оперные знаменитости гастролировали и в Москве. Патти,* Лукка, Вольпини, Арто, сестры Маркизио, Требелли, Станьо, Ноден, Николини, Марини, Падилла и другие пели на сцене Большого театра. Да и вторые солисты были вполне удовлетворительны, а капельмейстеры Бевиньяни и Дюпон были настоящими maestro по части ведения итальянских опер. Репертуар был очень обширен: он обнимал собой решительно все старое и новое, что в те годы пелось итальянцами и у себя на родине и во всех крупных европейских центрах. Давались все известные оперы Беллини, Доницетти, Верди, Россини, Галеви, Гуно, Мейербера, начиная с «Нормы», «Лючии», «Невесты-лунатик» и кончая «Африканкой», «Гугенотами» и «Фаустом». Тут получалась довольно комичная в своей прямо детской наивности особенность, обусловленная тогдашней цензурой, еще Пушкиным метко охарактеризованной в одном из его вольных стихотворений.* Объявления о представлениях итальянской оперы печатались на афишах рядом в два столбца — один с русским текстом, а другой с итальянским, причем цензура распространялась лишь на русский текст, считая итальянский безопасным для москвичей или недоступным по их малограмотности. Так, опера «Пророк» именовалась по-русски «Осадой Гента», а по-итальянски «Il Propheto», и действующие лица тоже значились в русском тексте афиши вымышленными цензором именами, а в итальянском настоящими. La muta da Portici[9] — так и значилось по-итальянски на афише, а в переводе на русский язык оказывалась «Фенеллой, или Лалермскими бандитами», «Вильгельм Телль» — «Карлом Смелым», «Моисей» — «Зора», «Гугеноты» — «Гвельфами и Гибеллинами» и т. д.
Немало красавиц-примадонн итальянской оперы увлекали сердца москвичей «собирательно», отвлеченно, до райка включительно, завсегдатаи которого на время разъезда артистов по окончании оперы спускались с верхов и толпой собирались у театрального подъезда, нередко устраивая овации любимым певицам, в том числе г-же Арто, пользовавшейся особенным успехом именно в Москве. Бывали и иные увлечения итальянками, и дело не обходилось без романов… Любимцем во всех отношениях москвичей, главным образом дам и девиц (сословия оперных психопаток тогда еще не существовало), был тенор Станьо. Красавец собой, совсем молодой, он обладал в первые две зимы, проведенные им в Москве, действительно на редкость сильным, звучным и приятным по тембру голосом. Но дивный голос его просуществовал недолго: Станьо был слишком впечатлителен, слишком любил жизнь и увлекался ею, не следуя примеру своих собратьев итальянских певцов, берегущих свой голос и хранилище его — собственное горло и легкие, как редкое сокровище, не позволяющих себе никаких в чем бы то ни было излишеств. Станьо не выдержал, поддался соблазну жизни, и Москва и московские дамы погубили его. К концу первого же своего сезона он молодцом пил водку, закусывая классическим соленым огурцом и ветчиной, тянул холодное шампанское как воду, даже «турку» и «медведя» постиг, катался в санях, сам ловко правя тройкой, «любил безмерно», еще более был любим, увез из Москвы, кажется, двух дам сразу, был счастлив, но голос испортил и вскоре исчез с московского оперного горизонта.
Московская русская опера, всегда уступавшая петербургской, была в шестидесятых годах невысокого качества и стояла несравненно ниже теперешней, почти до последнего времени сохранявшей очень характерную черту тогдашней оперы — отсутствие инициативы, производительности и энергии, какую-то общую апатию, дряблость и халатность. Черта эта в ту пору отражалась, во-первых, на репертуаре, который был более чем скромен и, повторяясь из года в год, очень мало давал нового и интересного. Еще шли от времени до времени старинные «Аскольдова могила» и «Громобой», затем, конечно, «Жизнь за царя», «Руслан и Людмила», «Русалка», «Фрейшюц», а из новых постановок за целое пятилетие помню «Юдифь» и «Рогнеду» Серова, «Дети степей» Рубинштейна, «Грозу» Кашперова, «Торжество Вакха» Даргомыжского, «Карпатскую розу» какого-то датского композитора, «„Фауста“ Гуно», и только. Личный состав оперы изменился к лучшему по сравнению с пятидесятыми годами и увеличился, но все-таки он был далек качественно от петербургской…
Своеобразный и печальный вид являл Большой театр в те вечера, когда давалась русская опера: партер был почти пуст, несколько наполняясь лишь в последних рядах; в бельэтаже всего в двух-трех ложах виднелась публика, да и то случайная, кто-либо из своих по контрамарке, приезжие провинциалы или примитивное купеческое семейство из-за Москвы-реки, двинувшееся по поводу какого-нибудь семейного празднества в театр с чадами и домочадцами и до того переполнившее ложу, что становилось непонятным, как они все туда втиснулись; в бенуарах, а затем в более высоких ярусах публика кое-как набиралась еще, а балкон, особенно же «раек» даже совсем наполнялись, и «райские» обитатели театра, судя по аплодисментам, весьма наслаждались предлагавшейся им музыкой. Зрительная зала освещалась далеко не блистательно, начиналась опера обязательно с опозданием, а антракты длились бесконечно долго. Зрители с самого начала являли разочарованный, скучающий вид, все усиливавшийся к концу, и оживлялись только во время танцев, всегда бисировавшихся, кто бы и что бы ни танцевал. Певцов-солистов публика слушала, но оркестровое исполнение ее вовсе не интересовало, и во время увертюры и музыкальных антрактов в партере громко разговаривали, входили и уходили из залы и вообще не обращали на музыку ни малейшего внимания. Помню, что на всех представлениях оперы «Громобой» можно было видеть знакомую всей Москве фигуру старика графа Гудовича, восседавшего в первом бенуаре с правой стороны. Граф Гудович был вообще ценитель музыки, в очень старых годах еще сам играл на виолончели и, между прочим, любил Верстовского,* особенно же его музыку в «Громобое». Москва хорошо знала даже выезд графа Гудовича, на козлах кареты которого сидел эффектный курьер-егерь в шляпе с зелеными перьями, что полагалось графу по его званию обер-егермейстера…
Уже один вид неподвижной, словно вставленной в футляр, спины, равномерно расчесанных в обе стороны бакенбард, вицмундира и белых перчаток капельмейстера давал мало надежды на энергичное ведение им оркестра, и, действительно, дирижер ко второму акту предавался уже дремоте, сам себя убаюкивая равномерным помахиваньем палочки, и проявлял беспокойство и некоторое любопытство по поводу происходившего в оркестре, лишь когда раздавался совершенно фальшивый аккорд медных или несвоевременное вступление других инструментов. Оркестр, занимая внешне большое пространство, был, однако, сравнительно малочислен и неправильно, для получения полноты и красоты звука, составлен и размещен; малочисленность состава оркестра по его штату увеличивалась еще частым манкированием музыкантов, что заметно было даже постороннему лицу по пустым местам перед пюпитрами, у которых нередко сидели вместо артистов совершенно чуждые Евтерпе* молодые люди (часто из студентов), проникшие в оркестр по знакомству бесплатно, в качестве контрабандных зрителей.
Хор пел грубо, резко, а в то же время заглушался оркестром; и голоса и самое пение были плохи, а потому о красивой звучности пения и думать было нечего; хористы были к тому же положительно переутомлены и надорваны чересчур усиленной, ежедневной работой, так как они же пели и в итальянской опере, требовавшей непрестанных репетиций и разучивания новых опер; кое-кто из мужского персонала ввиду скудости жалованья участвовал тайком в певческом хоре. Хористки даже наружностью смущали новичка-зрителя: большинство из них были стары и уродливы, или замечательно полны, или страшно худы; вперед при этом всегда важно выступали самые заслуженные и тяжеловесные дамы. И пение и игра хора совершенно не отвечали тому, что должно было происходить по ходу оперы на сцене; то вся компания, несмотря на просительные или угрожающие жесты стоящих за кулисами режиссера и хормейстера и слышное публике шиканье дирижера, во весь голос вопила: «Тише, тише», а то при пении «бежим, спешим» выражала полное благодушие, довольство и не только не двигалась с места, но даже и жестов никаких не делала, пока, наконец, как по команде, сразу не валила, подобно стаду овец, за кулисы. Жестов у хористов было только два: правой рукой вперед или ею же вверх, а в моментах сильного хорового выступления все разом подбегали к самой рампе, пугая сидевших в первом ряду пожилых людей. Хористы чувствовали себя на сцене как дома, запаздывали выходом, болтали промеж себя, не всегда следили за дирижерской палочкой, а потому, когда на сцену выпускался еще военный оркестр, то, несмотря на видимую публике из-за кулис махавшую руку влезавшего даже на стул хормейстера, получалась нередко совершенная путаница звуков и начиналось то, что характеризуется пословицей: «Кто в лес, кто по дрова».
Солисты… Между ними бывали настоящие артисты, обладавшие хорошими голосами, как, например, примадонна — сопрано А. Д. Александрова,* но таких было немного, и в особенности мужской персонал далеко не выдавался музыкальностью и искусством пения. Басы Демидов и Радонежский обладали сильными голосами, но пели плохо, иной раз, казалось, просто ревели, не всегда знали надлежаще свою партию, а играли из рук вон плохо; и им да и другим певцам было не до игры, когда приходилось считать по пальцам, следить невступно за дирижерской палочкой и помнить, что в такое-то время надо отойти от авансцены, а то занавес зашибет, или стать на определенное место, чтобы не помешать шествию войска, и т. п. Из теноров припоминаю Николаева и Раппорта, певцов с несильными, но приятными голосами, недолго почему-то фигурировавших в русской опере, и Орлова, тенора с громаднейшим голосом, легко покрывавшим в «Жизни за царя» и хор, и оркестр, но без всякого умения петь. Орлова, кажется, вскоре после его дебютов перевели в Петербург. Сильным, звучным голосом (сопрано) обладала г-жа Менщикова. Но в пении ее был крупный недостаток: она, случалось, детонировала. Контральтовые партии исполняли тогда г-жи Оноре и Иванова; в качестве меццо-сопрано выступала, с очень жиденьким голосом, г-жа Анненская, а обязанности баритона иногда брал на себя оставшийся навсегда в Москве после какой-то оперно-итальянской антрепризы Финокки,* человек талантливый, но уже «спавший с голоса», который к тому же никогда и не был благозвучным.
Большинство солистов, как истые русские, носили костюмы почти не лучше хористов и совершенно не достигали картинности, отличавшей почти всех итальянских певцов. Особенно в смысле красоты, помню, выдавался итальянец тенор Николини, одно появление которого в глубине сцены в «Лючии», закутанным в черный плащ, тут же сбрасываемый, вызывало восторг публики. В ту пору, впрочем, костюмами серьезно и не занимались, и хор пел, например, в «Пророке», «Вильгельме Телле» и «Фаусте» в одних и тех же «пейзанских» костюмах, а «вельможи» и в «Гугенотах» и в «Пуританах», да, кажется, во всех итальянских операх появлялись все в тех же, не знавших износа, но сильно загрязненных и помятых одеяниях.
Декорации зданий, особенно же внутренних комнат и зал, писались в то время без соответствия архитектурному стилю и орнаментике, ко времени которых они относились, и одна и та же декорация, изображающая дворцовую залу, фигурировала и в «Лючии», и в «Бал-маскараде», и в «Фаворитке», да еще в каком-нибудь балете, а потому измятостью и облезлостью очень свидетельствовала о своем почтенном возрасте и понесенных трудах. Тот же «сад» и «лес» появлялись в целом ряде различных опер и балетов — обстановкой вообще в Большом театре, особенно для оперы, не церемонились; но новые декорации в иных пьесах, вызывавших почему-либо большую заботливость относительно постановки, бывали красивы и изящнее теперешних. Машинная часть, находившаяся в заведовании гг. Вальцев, сперва отца,* а затем сына* (и ныне состоящего главным машинистом театра), была организована хорошо, и публика часто награждала младшего Вальца и как декоратора, и как машиниста вызовами. Световые эффекты достигались лучше, чем прежде, во времена олеина, благодаря газовому освещению и применению, временно, в какой-либо отдельной сцене, электрических лучей, но, разумеется, они не достигали теперешнего совершенства.
Балетные представления, особенно в начале сезона и весной, когда не было итальянской оперы, давались чаще, чем теперь, но посещались публикой меньше, чем в настоящее время. Зрительная зала наполнялась только на рождественских праздниках, на масленице, при новых балетных постановках, в бенефисы и по случаю гастролей какой-либо знаменитой иностранной балерины. В обычное время балет собирал хотя большее количество зрителей, чем русская опера, но театр бывал далеко не полон; в первом, отчасти и во втором, ряду сидели всегда на одних и тех же местах присяжные балетоманы, число коих было не мало и между которыми встречались люди всех возрастов, начиная с безусых юношей и кончая убеленными сединой старцами. Часто посещал балет известный всей Москве магнат — князь Николай Иванович Трубецкой. Он важно и медленно, старческой походкой небольшого роста человека, подходил, никому не кланяясь и глядя прямо вперед, к своему месту на левой стороне первого ряда, вооруженный большим биноклем. В партере же, конечно в первом ряду, восседал обер-полицмейстер Арапов, входивший ленивой походкой и сидевший затем весь спектакль неподвижно и безучастно, сохраняя на застывшем лице равнодушное выражение. В третьем или четвертом ряду выдавалась громоздкая, но молодцеватая фигура, с длинными, седеющими, ниспадающими усами, полицмейстера Огарева. Нередко в нижней боковой ложе с левой стороны, под большой императорской, показывалась характерная фигура тогдашнего генерал-губернатора князя Долгорукова, а большую министерскую ложу с правой стороны во время выдающихся чем-либо спектаклей, как балетных, так и оперных, занимали князь М. В. и княгиня Л. Т. Голицыны. В ложах над бельэтажем часто появлялись воспитанницы старших классов театрального училища с классной дамой, всегда чинно и скромно сидевшие, не смевшие иметь с собой бинокля, что, впрочем, не мешало им переглянуться потихоньку или нечаянно столкнуться в коридоре с кем-либо из театральной молодежи, увлекавшейся той или другой из начинающих артисток.
В райке восседали не только случайные посетители, но и балетоманы, особенно энергично поддерживавшие аплодисментами, дикими криками «браво» и «бис» и бесконечными вызовами своих любимиц или, напротив, неистово шикавшие соперницам излюбленных ими балерин, будто несправедливо поощрявшимся театральным начальством. Верхние зрители иногда, например в бенефисные представления, спускались перед самым окончанием балета вниз, проникали в партер и, став у оркестра, шумели и неистовствовали вовсю, так что приходилось, чтобы их выжить, тушить люстру, а наиболее ретивых крикунов и свистунов выводить как из партера, так и в особенности из райка. Припоминаю случай, когда партерная и «райская» молодежь (в большинстве студенты), соединившись внизу у рампы, разошлись настолько, что, обозлившись на то, что по окончании спектакля, несмотря на энергичные вызовы, не поднимали занавеса и не выпускали вызывавшуюся ими балерину, запустили на сцену стулом, взятым из ложи бенуара, причем стул упал в помещение оркестра и разбил арфу известной артистки г-жи Иды Папендик,* игравшей на этом инструменте в Большом театре. Та же молодая публика собиралась по окончании балета у театрального подъезда, чтобы посмотреть поближе на любимых артисток, а при случае и тут учинить им овацию.
Букеты вышедшего теперь из употребления фасона — большие, круглые, ровно, цветок к цветку сложенные, в большинстве из камелий, а также цветочные корзины и венки меньших, чем теперешние, размеров, обязательно с лентами, подносились балеринам часто. Подавались они из оркестра капельмейстером. В особо торжественных случаях, как то: в бенефисы или в прощальное воскресение на масленице, то есть в последний спектакль зимнего сезона (великим постом театральных представлений не бывало в те годы), кроме больших букетов, а иногда и ценных подарков, из литерных лож бросались на сцену к ногам чествуемой артистки букетики и маленькие венки, что делалось и в оперных представлениях. Букеты заказывались обязательно в цветочном заведении братьев Фоминых.
Из старых балетов в шестидесятых годах шли «Фауст», «Роберт и Бертрам, или Два вора», «Жизель», «Корсар», «Волшебная флейта», «Мельники», «Тщетная предосторожность» и новые: «Дочь фараона», «Конек-Горбунок», «Фиаметта», «Царь Кандавл», «Папоротник», «Дон-Кихот» и балеты-дивертисменты «Василиск» и «Валахская невеста». Первой танцовщицей состояла А. И. Собещанская,* а на вторых ролях была занявшая впоследствии место Собещанской совсем еще молодая, недавно дебютировавшая П. М. Карпакова* 1-я, пользовавшаяся особым расположением молодежи, устраивавшей ей грандиозные овации: арфа была разбита именно в честь ее. Из иностранных балерин я помню г-ж Кукки,* Гранцеву* и Доор,* из которых наибольший успех в Москве имела Гранцева, довольно долго остававшаяся на нашей сцене. Иногда в московском балете появлялась петербургская танцовщица Кеммерер,* отлично исполнявшая характерные танцы. Из наиболее выдающихся солисток того времени припоминаю г-ж Дюшен, Савицкую, Рябову, пленявшую своей миловидностью и грацией Шапошникову, Карпакову 2-ю, Горохову и замечательно красивых, скоро оставивших сцену, Авилову и Борегар.* В мужском персонале первыми танцовщиками выступали Соколов,* Ермолов,* Никитин* и комик, уже немолодой, но замечательно талантливый Ваннер; драматические роли, требовавшие мимики, поручались обладавшему выдающимися мимическими способностями Рейнсгаузену;* царей и вельмож изображали состарившиеся артисты Фредерикс* и Кузнецов,* а цариц — г-жа Полякова; молодым исполнителем характерных ролей выступал, отличившись сразу в роли Иванушки-дурачка в «Коньке-Горбунке», г-н Гельцер.* Русскую прекрасно плясал в этом же балете Кондратьев.* Из иностранцев танцоров помню красивого и ловкого Бекефи* и комика-эксцентрика Эспинозу,* замечательно маленького ростом, но с длиннейшим носом, производившего невероятные скачки и прыжки.
Музыкальная сторона балетного дела стояла на той же высоте, как и в опере, но при большей легкости музыки казалась вполне удовлетворительной, тем более что оркестровые солисты были настоящие артисты и исполнение ими своих номеров было безупречно…
Личный состав московского балета того времени не имел вообще ничего общего с легкостью нравов, присущей почти всем европейским балетным труппам. Громадное большинство служительниц московской Терпсихоры* были далеки от веселого прожигания жизни, а существовали скромно, семейно, скорее по-мещански, чем в духе легкомысленной театральной богемы.
Деятели сцены, будь то представители драмы, оперы или балета, всегда обращают на себя особое внимание общества, что неизбежно связано с их профессией, а жрицы Терпсихоры, особенно близкие культу грации и красоты, более других. Неудивительно поэтому, что они и в описываемую эпоху увлекали посетителей театра, и не только талантливостью, а именно внешней красотой в широком ее понимании. В молодых миловидных танцовщиц влюблялись тогда очень легко и совершенно серьезно. Мне вспоминается длинный ряд браков, удачных и неудачных, в большинстве, однако, счастливых, которыми заключались ухаживания и романы, возникавшие в шестидесятых годах между членами московского интеллигентного общества в разных его классах и балетными барышнями. Эти ухаживания, в особенности когда они относились еще к не оставившей театральное училище воспитаннице балетного отделения, уже выступавшей публично на сцене, принимали странные, часто забавные, нередко наивные и во всяком случае увлекавшие обе стороны формы. Воспитанниц театральной школы в то время не отпускали даже на дом, у иных не было в Москве своей семьи, а за поведением их до чрезвычайности требовательно и строго следили тогда начальница школы и надзирательницы, уподобляясь старинным испанским дуэньям, а потому переписываться, объясняться, а тем более видеться с воспитанницами для влюбленных в них молодых людей было очень трудно. Но все препятствия, при обоюдном старании, устранялись все-таки, и иной раз роман завязывался и развивался еще до официального знакомства и встречи влюбленных. Это был часто совершенно невинный флирт, «игра в любовь», очень заманчивая, кончавшаяся, однако, в большинстве, как я уже говорил, серьезно. Тут пускалось в ход ношение галстука цвета, излюбленного «ею»; если возможна была подача воспитаннице букета на сцене, то в таковой, в самую его глубину, пряталась визитная карточка, а если знакомство уже было заключено, записочка. Никогда не пропускались случаи появления воспитанниц в открытых ложах Большого театра, а при возвращении на сцену они всегда встречались с поджидавшим их кавалером, успевавшим иногда сказать слова два «своей» воспитаннице. Потом проводы воспитанниц от театрального подъезда в школу, куда они отвозились в театральных рыдванах, и более смелые выступления: появления за кулисами в виде пожарного, под сценой — в качестве рабочего и т. п.
Помню забавный эпизод, разыгравшийся на этой почве в Большом театре. Молодежь из театралов решилась во что бы то ни стало проникнуть на репетицию, на которую тогда никто не допускался, какого-то нового балета и достигла желаемого, подкупив одного из театральных сторожей, который пустил молодую компанию, человек в восемь, в день имевшей состояться вечером репетиции с трех часов дня в раек, у которого существует, как известно, свой особый вход и лестница; сторож запер вошедших на замок, а по окончании репетиции должен был выпустить пленников. Молодые люди, предвидя долгое скучное сидение в райке, где в противоположность настоящему раю царила днем, да и вечером при репетиции, полнейшая темнота, запаслись провизией и увеселительными напитками, а также потайными фонарями, благодаря чему, а главное безусловной молодости, очень весело проводили время даже до начала репетиции, соблюдая притом обещание не шуметь. Но случилось, уже во время репетиции, что кто-то из театралов почувствовал себя нездоровым настолько, что ему показалось необходимым немедленно покинуть убежище, и он, не предупредив остальных товарищей, найдя входную дверь запертой, поднял стук. Шум этот услыхал не тот сторож, который впустил молодых людей, и, испугавшись, доложил о стуке инспектору здания; незадолго перед тем из коридоров верхних ярусов было похищено несколько фонарей, а потому явилось предположение, что в театр забрались злоумышленники. Все театральное начальство, бывшее налицо на репетиции, в предшествии многочисленных сторожей с фонарями, поднялось на галерку, где пораженным взорам чиновников и служителей представилась группа вовсе не разбойников, а хорошо знакомых всем молодых людей, скромно сидевших, припрятав провизию, на лавочках у барьера. На вопрос начальства: «Что вы тут делаете?» — юноши ответили: «Смотрим репетицию», после чего все общество свели вниз, в контору, хотели было послать за полицией для составления протокола, но так как никому не было ясно, как юридически квалифицировать уголовное деяние, учиненное молодежью, то всех, достаточно посмеявшись, отпустили с миром домой. Провинившегося сторожа молодые люди не выдали…
В московском обществе того времени уже чувствовалась потребность в серьезной организации музыкального дела и сказывался запрос на «русскую» музыку, вызванный Глинкой и Даргомыжским. Как бы отвечая на этот запрос, в самом начале шестидесятых годов в качестве общественного деятеля на этом поприще выступил Николай Григорьевич Рубинштейн* и с присущими ему выдающейся талантливостью, несокрушимой энергией и любовью к своему делу в короткое время создал для Москвы настоящую музыкальную атмосферу, в которой быстро и правильно стали развиваться все отрасли этого искусства. Москва обязана именно Рубинштейну тем, что менее чем в десятилетие в ней создались серьезное Музыкальное общество, консерватория, образовался великолепный симфонический оркестр, поднялись в обществе музыкальный вкус, понимание и потребность в серьезной музыке, возникло нотное издательство и явились русские музыканты, которым вскоре пришлось исполнять творения русских композиторов, — русских не только по происхождению, но и по духу, по оригинальному творческому замыслу и выполнению.
В 1865 году Музыкальное общество, уже солидно сформировавшись, процветало в полной мере; на его симфонические собрания, имевшие место в зале Дворянского собрания, где исполнялись лучшие произведения классического и новейшего репертуара, в том числе и отечественные, как оркестровые, так и сольные, собиралась вся интеллигентная и элегантная Москва — более светские слои внизу, а все остальное на хорах. В то время других музыкальных собраний симфонического характера не существовало, а Николай Григорьевич так успешно пропагандировал идею серьезной музыки, что посещение по субботам концертов Музыкального общества стало как бы обязательным для москвичей. Люди, вовсе не увлекавшиеся музыкой, даже жестоко скучавшие во время исполнения длинных симфоний, считали своей обязанностью бывать на симфонических собраниях. Публики собиралось так много, что она не только переполняла большую колонную залу, но занимала все места в соседней гостиной, где, как и в зале, стулья ставились рядами. В число исполнителей хора Музыкального общества вступали любители-певцы из самых разнообразных слоев московского общества, не исключая представителей «высшего общества». Дамы, отправляясь на концерты Музыкального общества, одевались по-бальному, а вся мужская публика внизу являлась не иначе как во фраках… В это время был создан Рубинштейном проект учреждения при Музыкальном обществе консерватории, и Н. Г. формировал уже кадры будущих профессоров ее, в число которых привлек П. И. Чайковского, и вообще подготовлял открытие консерватории, вскоре и осуществившееся.
Прямо легендарной представляется личность Н. Г. Рубинштейна теперь, когда, по прошествии многих лет, оглядываешься на все то, что им было сделано, и вспомнишь, какую кипучую, но продуктивную, без малейшего отдыха деятельность он проявлял тогда. Казалось, создание и управление Музыкальным обществом и консерваторией, директорство которой он взял на себя и где, кроме того, он сам вел класс фортепьянной игры, было более чем достаточно и для сильного человека, но Рубинштейн не ограничивался этим; не было, кажется, ни одного концерта, дававшегося в пользу действительно достойного общеполезного дела, в котором Н. Г. не выступал бы в качестве дирижера оркестра или солиста. Он был неизменным руководителем концертов, дававшихся в пользу недостаточного студенчества, вел спевки хора Музыкального общества, и к нему же по всем делам, как к хозяину музыкальной Москвы, обращались все приезжавшие в Москву музыканты. А затем, сколько хлопот и денежных трат приносили ему заботы о недостаточных учениках консерватории и уже совершенно ему чуждых разных инвалидах музыкальной профессии! Н. Г. был в полной мере отзывчивый и добрый человек, не умевший отказывать, когда его помощь действительно была нужна, причем он совершенно не считался со своими личными средствами и раздавал гораздо даже больше, чем сам имел, живя потом в долг.
Но зато Рубинштейн был горячо любим Москвой, которая сумела оценить его еще при жизни, и каждое публичное его выступление сопровождалось овациями в его честь. Несмотря на то, что Н. Г. был строг и требователен с публикой, воспрещая, например, вход в концертный зал во время начавшегося уже исполнения музыкального номера, что сперва казалось москвичам даже оскорбительным, и не допуская разговоров и болтовни в публике во время музыкального исполнения, Рубинштейна «обожали», а когда он становился за дирижерский пюпитр и перед началом исполнения обводил глазами залу, все притихали, как бы замирая. Рубинштейн был вообще, несмотря на добродушие, очень вспыльчив и иногда не сдержан. Помню, как на спевках хора Музыкального общества, в числе исполнителей которого я состоял, Н. Г., когда дело не ладилось и какая-либо часть хористов, обычно тенора, а иногда сопрано, пела неверно или сбивалась в такте, кричал на провинившихся певцов, приводя дам и девиц, продолжавших, впрочем, им восхищаться, в трепет и отбивал такт дирижерской палочкой столь энергично, что часто ломал их, иногда по две на одной спевке…
В числе близких Н. Г. лиц состоял П. И. Юргенсон,* в начале шестидесятых годов открывший сравнительно небольшую музыкальную торговлю. Но вскоре Юргенсон при поддержке Н. Г. взялся за музыкальное издательское дело, в то время новое в России, так как до Юргенсона все выписывалось из-за границы и у нас издавались лишь мелочи вроде романсов, салонных пьес и танцев или в небольших количествах и крупные вещи, но по весьма высокой, недоступной широкой публике цене (например, «Жизнь за царя» стоила 10 рублей). Громадная заслуга Юргенсона состояла в том, что он решился на издание нот как русских, так и иностранных композиторов по небывало дешевой цене, благодаря чему общая стоимость нот значительно понизилась и они быстро стали распространяться во всех слоях общества…
Одно время в Москве пользовался значительной популярностью как музыкальный деятель князь Ю. Н. Голицын,* личность вообще далеко не заурядная. Внешний вид князя уже был выдающийся: красивый, высокого роста, с большой черной бородой, он строгим выражением правильных черт лица и холодных глаз производил сильное впечатление. Одевался он оригинально и очень эффектно. Вокруг его личности слагались целые легенды, и он казался таинственным, почти страшным и увлекательным. Говорили, что одно время он был весьма богат, жил чересчур роскошно и открыто, разорился, вновь разбогател, содержал собственный великолепный оркестр и хор, когда состоял тамбовским предводителем дворянства. О нем рассказывались прямо-таки фантастические вещи: романтическое похищение, совершенное при удивительных условиях, поездка в Америку…
И вдруг такой поразительный человек оказался в Москве простым содержателем и регентом хора певчих, но хора огромного, обслуживавшего, разбивая на отдельные части, всю Москву. Голицынские певчие пели действительно прекрасно, и в то время было принято в «обществе» приглашать на домашние богослужения и на свадьбы хор Голицына. Певчие являлись без хозяина своего, но ко времени исполнения какого-либо выдающегося песнопения в церковь или в частный дом являлся сам Голицын и лично дирижировал этот номер.
Еще большею известностью пользовался в Москве современник Голицына — граф В. А. Соллогуб, автор знаменитого в свое время очерка «Тарантас» и множества не сходивших тогда со сцены комедий и водевилей. Музыка была чужда графу Соллогубу, но музыкальное дело, так же как театр и вообще весь художественно-артистический мир, были той атмосферой, в которой жил В. А. Он, как известно, состоял одно время на государственной службе, заведовал тюремным делом и создал функционирующий и теперь в Москве работный дом; но тем не менее граф совсем не был бюрократом-чиновником; он представлял из себя оригинальный тип «аристократ-богема» и чувствовал себя вполне дома лишь в среде литераторов, художников и артистов. Талантливый, остроумный, блестящий оратор, граф Соллогуб был очень ценим московским обществом, повторявшим его остроты и bons mots,[10] вроде ставшего классическим «благодарю, не ожидал», фразы, которой кончалась каждая строфа длинного и все нараставшего стихотворения В. А., сказанного им впервые экспромтом. Граф был незаменим на банкетах, где он произносил речи и тосты, полные остроумия, воодушевления и веселья; он выступал одинаково талантливым оратором, говоря по-русски и по-французски…
Оглядываясь теперь на давнопрошедшее время поступления моего в Московский университет, я, во-первых, припоминаю горделивое и глубоко радостное чувство, вызванное во мне этим событием, чувство благоговения к «святилищу науки», к центру и главе русского просвещения как в прошлом, так и в настоящем, к храму, в котором еще недавно священнодействовал Грановский и в данное время «читали» Соловьев,* Крылов,* Чичерин…* Это чувство пиетета именно к Московскому университету было присуще не мне одному, а большинству юношей, вступавших в него, особенно же провинциалам. Нам казалось, что один лишь Московский университет в состоянии удовлетворить все волновавшие нас и требовавшие разрешения запросы научного и общественного характера, которые мы несли в университет. Не знаю, как для тогдашних моих коллег, но для меня лично Московский университет шестидесятых годов поднесь сохранил обаяние, которое с такой силой сказывалось при вступлении в него; и хотя он на самом деле не удовлетворил всех предъявлявшихся к нему пожеланий и не оправдал всех надежд, отступив в ином от рисовавшегося в душе юношей идеала, но я не могу не быть благодарным университету за то, что он мне дал в обоих направлениях — научном и общественном, дал всей своей совокупностью, лекциями профессоров, их личным влиянием, чтением, общей атмосферой, которой дышалось в стенах прежнего университета, и общением с товарищами.
…Тогдашнее студенчество делилось на множество кружков, но совершенно частного характера, без определенной организации и представительства, и с этими кружками профессорам приходилось вступать в сношения исключительно по вопросам научного характера. Столкновения между отдельными студентами или целой группой их бывали у членов инспекции, но они не принимали за время моего пребывания в университете слишком острого характера, подобно тому, что было потом, в конце семидесятых и восьмидесятых годов. Студенты в шестидесятых годах были менее требовательны, чем теперь, в отношении своих академических прав, и собственно на этой почве я помню лишь одно крупное явление, «Полунинскую историю»,* возникшую, если не ошибаюсь, уже в начале 1870 года из-за недовольства студентов-медиков профессором Полуниным, слушать лекции которого они отказывались, кончившуюся тем, что, кажется, семнадцать студентов были исключены из университета. На юридическом факультете эта история, вызвавшая сильное раздражение против начальства, применившего столь строгую дисциплинарную меру, отозвалась тем, что между студентами была открыта подписка в пользу исключенных и собрана порядочная сумма.
Вообще 1870 год, я говорю про первую его половину, прошел в студенчестве не так тихо и спокойно, как предшествовавшие. В отдельных студенческих кружках усилилось зародившееся, конечно, еще раньше брожение политического характера, находившееся в связи с таким же, но более энергичным движением студентов Петровской академии.* В аудиториях во время междулекционных перерывов появлялись иногда ораторы, не непременно из своих студентов, бывали даже гости из Петербурга, и состоялось несколько сходок, в большинстве на университетском дворе, за старым университетом. Говорилось на них, кроме вопросов академической жизни, о начавшейся реакции, о необходимости протеста со стороны учащейся молодежи, о потребности общестуденческой организации и взаимной поддержки кружков и т. п. Около этого времени было произведено между студентами довольно много обысков и несколько арестов, что вызвало, само собой разумеется, протесты и требования об освобождении товарищей. Все это было, однако, лишь подготовлением и началам тех бурь, которые впоследствии разразились среди московского студенчества, приняв гораздо более острый характер и приблизившись по направлению к общему, не специально студенческому, движению. В кружках, о которых я упомянул, уже тогда говорилось о необходимости сближения с народом, о том, что надо «идти в народ» с целью помощи ему духовной и материальной, развития его, пробуждения в нем сознания человеческих и гражданских прав и, конечно, читалась недозволенная цензурой литература.
Но не все студенческие кружки увлекались вопросами политического или народнического характера; во многих из них преобладали интересы научно-литературные, философские и, наконец, интересы текущего дня, а именно обсуждались и комментировались только что введенные и ожидавшиеся еще реформы, дебатировались вызываемые ими отвлеченные (правовые) и практические вопросы… В ту пору на юридическом факультете господствовало сильнейшее увлечение новым судебным делом, и громадное большинство молодых юристов рассчитывало посвятить себя судебной деятельности, вступив в ряды адвокатуры или магистратуры.*
…Новые суды* были еще совсем недавно введены при общем ликовании печати, не исключая даже «Московских ведомостей»,* и большей части интеллигентного общества. Ликование это вскоре, впрочем, у некоторых органов печати, в том числе у «Московских ведомостей», заменилось отрицательным отношением, перешедшим затем в дикое озлобление, преследование и прямо травлю судебных учреждений и личного состава таковых. Недовольство не какими-нибудь отдельными решениями и приговорами, а принципиальное неодобрение и враждебность проявились у всех сторонников дореформенного строя вскоре же после введения судебных уставов… Выступать с резко поставленным прямым обвинением давно ожидавшегося, обновленного суда решались публично еще немногие. Еще пленяла его новизна, не были еще забыты только что разрушенные судебными уставами крепкие стены старых судов, за которыми существовал как бы особый мир, куда нелегко было проникать тому, кому это было нужно, и, наоборот, откуда нелегко и, во всяком случае, очень не скоро можно было выбраться очутившемуся за этими стенами поневоле. Слишком были памятны старая судебная волокита, крючкотворство, взяточничество, прежние ходатаи по делам от Иверской,* все дышавшее темной неправдой дореформенное правосудие. Не улеглось еще увлечение мировыми судьями, быстро, без каких-либо формальностей и накладных расходов, разбиравшими публично гражданские и уголовные дела, выступавшими одинаково в защиту личных и имущественных прав как знатного, так и простолюдина, применявшими арест за самоуправство и буйство, хотя бы оно было учинено богатым обывателем, бывшим прежде застрахованным от такого наказания и отделывавшимся негласным денежным взносом. Слишком велико было обаяние мирового суда в среде московского мелкого люда, незнатных горожан, мещан, ремесленников и домашней прислуги, для которых мировой суд после полицейской расправы был откровением. В первые годы камеры мировых судей ежедневно наполнялись, кроме участвующих в деле, посторонней публикой.
…Сильнейшее впечатление на общество производили тогда и заседания окружного суда с присяжными заседателями. Перед введением их немало раздавалось голосов, предостерегавших от увлечения этой формой суда у нас в России на том основании, что наши присяжные заседатели, в число которых первоначально допускались и неграмотные крестьяне, не поймут возлагаемых на них обязанностей, не сумеют их выполнить и, пожалуй, явят из себя судей, доступных подкупу. Такими толками еще более увеличивался интерес общества к первым шагам новоявленных присяжных, а независимо от этого до крайности любопытным представлялись первые выступления государственного обвинителя — прокурора и в качестве защитников — членов сословия присяжных поверенных. И с первых же заседаний суда стало очевидным, что страх за наших присяжных заседателей совершенно напрасен, так как они, относясь вдумчиво и с сознанием нравственной ответственности и важности нового дела, верно и правильно выполняли возложенную на них задачу и вносили в отправление правосудия то, чего до сих пор не хватало нашим дореформенным уголовным судам, — живое, не стесняемое формальностями, чувство справедливости, знание жизни в разнообразнейших ее проявлениях и общественное понимание и оценку, не всегда согласные с писаным законом, иных преступлений, а также гуманность. Приговоры присяжных горячо обсуждались в обществе, вызывая, конечно, различные мнения и страстные споры, но в общем Москва была довольна новым судом, и обыватели всех сословий шли в судебные заседания по гражданским, особенно же по уголовным делам, и с напряженным вниманием следили за течением процесса и речами сторон.
осле пожара Большой театр был отделан лишь в 1856 году ко времени коронации императора Александра II. По поводу пожара, к счастью, случившегося днем, я помню, что, несмотря на далекое расстояние, из нашего дома на Покровке хорошо был виден столб черного дыма, и помню еще, что в последующие дни много говорили о геройском поступке одного крестьянина, который кого-то или что-то спас через горевшую крышу. Театр был возобновлен под наблюдением архитектора Кавоса,* часто посещавшего мою мать и потешавшего нас, детей, своим коверканьем всех языков, на которых он говорил. Когда театр был готов, многие москвичи любили гордиться им, считая его самым великолепным во всей Европе по размерам и убранству, и приезжие артисты из любезности подтверждали такое суждение.
Зрительная зала освещалась лампами, в коих горел так называемый олеин. Случалось, что во время действия в одной из тридцати или сорока ламп рампы лопалось стекло, и она начинала немилосердно коптеть; когда же наступал антракт, то из-за спущенного занавеса появлялся рабочий в фартуке и высоких сапогах и поправлял беду. Люстра состояла из трех рядов таких же ламп, и она поднималась в отверстие потолка как для того, чтобы зажигать их и тушить, так и по случаю лопнувшего стекла, что бывало и во время представлений. После того как куски стекла несколько раз падали на головы сидевших в креслах зрителей, догадались приделать под люстрой тонкую сетку. Лишь гораздо позднее было введено газовое освещение в люстре* и в рампе. В особо торжественных случаях, например, в спектаклях в большие праздники или царские дни, зажигались стеариновые свечи в прикрепленных к бортам лож бронзовых бра, и свечи эти бывало текли опять-таки на головы зрителей.
Что касается мер противопожарных, то об этом никто в то время не помышлял. Так, например, в Большом театре были деревянные лестницы со сцены в уборные, притом они помещались среди висевших картонных декораций и кулис. Что произошло бы, если бы загорелось во время представления! А в Малом театре и публика подвергалась не малой опасности в случае паники, ибо проходы из партера и из лож были очень узки сами по себе и, кроме того, они наполовину загорожены были стойками для продажи конфет и фруктов. Еще в 80-х годах мне говорил один московский брандмайор, что для него была настоящим кошмаром мысль о пожаре во время представления в Малом театре. Только пожар в Венском театре, погубивший несколько сот человек, заставил театральные власти подумать о надлежащих мерах, которые, однако, оставались до самого последнего времени полумерами.
Сравнительно недавно в Малом театре упразднен был оркестр. В антрактах им исполнялись разные пьесы, причем соблюдалось правило: если шла драма, то музыка была меланхолическая, если же комедия, то и мотивы были веселые. Кроме того, оркестр аккомпанировал пению в оперетках и водевилях…
Во время антрактов публика (в Большом театре), преимущественно дамская ее половина, прохаживалась в фойе, а большинство мужчин отправлялось в кофейную, которая быстро наполнялась таким непроницаемым дымом от папирос, что дышать бывало трудно. Позади этой кофейни была небольшая комнатка, куда проникали одни избранные по знакомству с хозяином кофейни, завзятые театралы и балетоманы. Вокруг столика, на котором порою красовались бутылки шампанского, быстро опорожняемые, велась оживленная беседа, передавались театральные новости более всего из амурной области, завязывались дружбы, а то бывали и ссоры. Быть может, хорошо помнит эти антрактные собрания часто появлявшийся в них и доныне благополучно здравствующий К. Ф. Вальц, тогда еще совсем молодой человек, но уже состоявший помощником своего отца, главного машиниста Большого театра, каковую должность он впоследствии наследовал и сохранил за собой в течение более пятидесяти лет.
Я выше употребил термин «завзятый театрал». Этот тип с течением времени совсем исчез, но в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов немало было представителей такового. Что бы ни давали в Большом театре, а каждый вечер на одних и тех же креслах восседали эти любители-театралы, то безучастно относясь к зрелищу, то занятые своим «интересом» на сцене. О некоторых стоит упомянуть, как о любопытных типах общественной жизни той, уже столь далекой от нас эпохи.
Вельможный граф А., уже немолодых лет, являлся какой-то неотъемлемой принадлежностью балетного представления. Высокого роста, полный, с гладко выстриженной головой и седой бородкой, он красовался в первом ряду кресел и как-то покровительственно глядел на мелькавших перед ним балерин, которых он в разговорах в глаза и за глаза звал уменьшительными именами — Машенька, Верочка и т. д.
Очень охотно раздавал свои фотографические карточки, на которых он изображен сидящим за столом и окруженным портретами наиболее известных из этих «жриц Терпсихоры». Живший в то время в Москве писатель граф Соллогуб посвятил ему стихотворение, из которого я помню лишь два последних стиха:
Он умер в конце шестидесятых годов будучи губернским предводителем дворянства в одной из среднерусских губерний.
На крайнем кресле первого ряда неизменно восседал красивый, молодой гусар К… Располагая большими средствами, он жил очень широко и более всего щеголял своими лошадьми. Часто можно было видеть его едущим на паре с пристяжной, в санях из розового дерева с позолоченными бронзовыми украшениями, и уличная публика останавливалась, любуясь этим «выездом», по принятому в то время выражению. Вся эта роскошь кончилась разорением и смертью чуть ли не в больнице умалишенных.
Таким же постоянным балетоманом был хорошо известный Москве Лука Похвиснев, тоже бывший когда-то гусаром, но давно уже пребывающий в отставке. Благодаря своему продолжительному роману с одной из балерин, он в балете и его труппе был своим человеком, и его подруга часто содействовала знакомству молодых людей с их сценическими «интересами». Этот Похвиснев более всего отличался своими рассказами, в которых правда почти всегда отсутствовала, и стоило сказать, что такую-то новость сообщил Похвиснев, чтобы никто этому не поверил… Так, между прочим, он рассказывал, что однажды, проезжая в санях по Газетному переулку, он обронил свои карманные часы. Через месяц, на том же месте, в лицо ему попал большой ком снега и в нем очутились его часы, и, «вообразите, — добавлял он, — идут». И этот субъект, в свою очередь, кончил жизнь в глубокой старости психически больным.
Сборным местом для всех этих балетоманов были: днем — кондитерская Трамбле на Кузнецком мосту, а вечером — ресторан гостиницы Шевриэ, бывшая Шевалье, в Газетном переулке. В первой было два больших окна, из которых удобно было наблюдать за балеринами, любившими после репетиции в театре прогуляться по Кузнецкому. В ресторане собирались вечером люди более или менее состоятельные и там передавались балетные новости, впечатления, надежды. В то время обширных ресторанов с десятками столов и в помине не было, и у Шевриэ было всего две маленькие комнаты с двумя столами, и те по большей части были незаняты, особенно же в поздние часы. Поэтому разговоры могли быть совершенно свободными, по-семейному. Изредка к компании присоединялся кто-либо из мужской половины балетной группы, и тогда беседа, сопровождаемая более или менее роскошным угощением, делалась оживленнее, закулисные новости передавались во всеуслышание всем присутствующим.
Как в салоне Шевриэ, так и в задней комнате театральной кофейни часто происходили обильные «возлияния», бутылки шампанского быстро опорожнялись одна за другой. Специалистом по этой части был некто М., довольно богатый помещик старого закала, уже не первой молодости. Я не помню, чтобы я когда-либо встречал его трезвым. Он тоже был из числа неизменных балетоманов, но уже женатый на одной только что вышедшей из училища балерине. Венчался он в походной церкви одной из московских казарм, где полковой священник славился тем, что готов был венчать без всяких формальностей кого угодно и на ком угодно. Эта свадьба долго была темой бесконечных разговоров в балетном мирке. Однажды веселая компания с М. во главе у Шевриэ, в которой участвовали двое из балетных артистов, села на извозчиков и поехала по улицам уже при рассвете, причем один из артистов сел на лошадь в позе Дон-Кихота, а другой, забронировавшись шубой, стал ногами на сани, как царь Кандавл, въезжавший на сцену. Кажется, эта прогулка кончилась в полицейском участке.
Балетным завсегдатаем уже в шестидесятых годах был один из моих университетских товарищей, А., очень богатый юноша, отличавшийся красивым лицом и громадным ростом. Благодаря этому росту он часто появлялся на страницах карикатурного журнала «Развлечение», который был очень популярен в Москве. Помещение карикатурного портрета в нем в то время считалось своего рода почетом, и многие чуть не обижались, что не удостаивались такого почета. А вскоре женился на одной представительнице аристократической семьи, которая короткое время была в оперной труппе, под фамилией Энгалли, но затем оба супруга исчезли бесследно с московского горизонта. Как все это далеко от нас!
Как относилась наша московская публика к театрам вообще? Такой вопрос вызывает троякий ответ, смотря по труппам.
Балетные спектакли, помимо балетоманов, имевших свои «интересы» на сцене или желавших выглядеть таковыми, привлекали зрителей, ищущих приятных для глаз картин, или таких субъектов, которым надо же было куда-нибудь деваться по вечерам. Большинство таких равнодушных зрителей согласовало свои знаки одобрения с тем, как их проявляли «перворядные» балетоманы. Зааплодирует гусар К., стало быть, это хорошо, и давай аплодировать, хотя такой зритель не знает, почему эти аплодисменты заслужила балерина Дюшен, а другая, Борегар например, их не удостоилась. В балет возили много детей, особенно полюбивших «Конька-Горбунка», и их смех громко раздавался по зале при всякой комической сцене, более всего при той, когда татарский хан бросается в котел.
Оперные спектакли, преимущественно итальянские, посещались, как я уже говорил, из моды, из подражания Петербургу. Люди более или менее пожилые, воспитанные на итальянских мотивах, веселых и задушевных, любили их заново слушать, сравнивая их настоящее исполнение с тем, какое доставляло им такое высокое наслаждение в пору их молодости. Наконец, было много таких, которые шли в оперу ради того, чтобы на других посмотреть, благо весь московский «бомонд» был там налицо, а равно и себя показать, и в ряду этих последних первое место занимали чадолюбивые мамаши, вывозившие своих дочек, жаждавших надеть на себя узы Гименея.* Но настоящие любители и ценители музыки составляли редкое исключение, и, между прочим, я отмечу, что одна ложа под бельэтажем была абонирована вскладчину тремя из бывших моих профессоров университета, которые славились как знатоки музыки.
Само собой разумеется, что когда на сцене появлялись такие мировые знаменитости, как Патти, Мазини, Коттони и другие, вся Москва устремлялась в театр, и многие абоненты спекулировали своими местами, продавая их по высоким ценам.
Что касается Малого театра, то публику привлекали не столько самые произведения, сколько игра любимых и популярных артистов, что особенно видно было в то время, когда действовала так называемая бенефисная система. Бенефис такого любимого артиста — Шумского, Федотовой, Живокини — был чем-то вроде празднования именин. При первом появлении бенефицианта раздавался гром аплодисментов, подносились подарки, и он раскланивался порой в течение нескольких минут. Тогда никого не шокировало то, что, например, Шумский в образе царя Иоанна Грозного таким образом раскланивался, прервав действие, и принимал из рук капельмейстера подношения в виде серебряного кубка или золотого портсигара. Обыкновенно к бенефису первых сюжетов ставилась какая-нибудь новинка, но это не было общим правилом уже по одному тому, что таких новинок не бывало много.
Но появление такой на сцене Малого театра возбуждало живейший интерес в нашей публике, и в этом пальма первенства безусловно принадлежала Островскому: первое представление его новой пьесы было целым событием, собиравшим в залу Малого театра весь цвет московской интеллигенции, тем более заинтересованной, что Островский не печатал своих произведений до постановки их на сцене. Единственным исключением было появление, сколько мне помнится, «Горячего сердца» в «Отечественных записках». Такой же интерес вызвала в публике давно обещанная и долгое время подготовлявшаяся к постановке трагедия А. Толстого «Смерть Иоанна Грозного», шедшая в первый раз, если не ошибаюсь, в бенефис Вильде, игравшего роль Годунова. Трагедия эта не имела того успеха на сцене, при первоначальной ее постановке, какой можно было ожидать при чтении ее.
Говоря вообще, публика Малого театра, как ни разнообразен был ее состав, всегда отличалась более серьезным характером, чем та, которая наполняла Большой, особенно на балетных спектаклях. Много было людей, считавших своей обязанностью посмотреть любую новую пьесу и заинтересовавшихся ею по газетным отзывам, которые неизменно следовали за первыми представлениями. В числе таких театральных критиков был в шестидесятых еще годах некто Пановский,* старичок, с типичной наружностью, но довольно бездарный и мало сведущий в иностранной драматической литературе, отчего в его статьях нередко попадались курьезы, как, например, пьесы одного автора приписывались другому, французские — немецкому драматургу. Гораздо более знающим и авторитетным критиком был многие годы подвизавшийся в «Московских ведомостях» С. Флеров,* писавший под фамилией Васильев. Он был сначала мировым судьей, затем короткое время членом городской управы, но вскоре покинул службы и посвятил себя исключительно газетному сотрудничеству. (Тогда слово «репортер» и самое понятие об этом не было известно.) Не будет преувеличением с моей стороны, если я скажу, что в то далекое уже время драматический театр играл во многих отношениях воспитательную роль для нашей публики, хотя бы уже тем, что он ее познакомил со многими из лучших творений иностранной литературы.
Китай-город*
итай-городом называется в Москве ее торговая, центральная часть, состоящая из трех главных улиц* — Никольской, Ильинки и Варварки — и еще из так называемого Зарядья. Все это соединено переулками и различными проездами.
Поехать в «город», пойти в «город», по московской терминологии, значит отправиться в эту часть города. Здесь соединилась вся торговая сила, здесь сосредоточены огромные капиталы, здесь, так сказать, самая сердцевина всероссийского торгового мира.
С лицевой стороны Китай-города, выходящей на Красную площадь, находятся великолепные ряды, недавно выстроенные. До них стояли тут старые ряды.
Прежние ряды были невысокие, в два этажа, и выстроены были «с глаголями», то есть с двумя длинными выступами по сторонам: одним на углу Никольской улицы, а другим на углу Ильинки, у Лобного места.* Так эти выступы и назывались «глаголями». Средина рядов была украшена фронтоном, который покоился на больших, толстых, белых колоннах, или, как их называли попросту, «столбах». Против «столбов» стоял и теперь стоит памятник князю Пожарскому и гражданину Минину,* поставленный в 1818 году. Между «столбами» толклись пирожники. Пирожки «подовые» — с подливкой, «воробушки» — маленькие пирожки, плавающие в масле в большой корчаге, «жареные» — в железных, обделанных деревом ящиках, блины на лоточках, горячая колбаса, яйца и белый хлеб на лотках были к услугам потребителей. Все это было очень вкусно, и всегда здесь толпился народ, а продавцы еле успевали угождать. Особенно в ходу были «подовые» пирожки, которые пекутся в особо устроенной печке «на поду»; они всегда подавались на блюдечке с подливкой. В скоромные дни пирожки были с мясом и яйцами; в постные дни — с груздями, с семгой и кашей, с кашей и снетками и горохом. Подливка была тоже постная. «Жареные» пирожки, кроме перечисленных начинок, бывали еще с вареньем и яблоками. Ели в «столбах», под открытым небом. Тут же сновали мальчишки с клюквенным квасом в стеклянных кувшинах.
Вдоль тротуара располагались по всей линии рядов разносчики с ягодами, яблоками, апельсинами, пряниками и прочими сластями. В «столбах» иногда появлялись и сбитенщики, но всегда они стояли у Лобного места.
Надо сказать, что все, что ни предлагалось съедобного в «столбах» и рядах и вообще в «городе», было чисто, вкусно и недорого.
Первая линия, шедшая вдоль всех рядов, называлась Ножовая — это была самая популярная линия. Здесь с одной стороны были лавки, а с другой, к наружной стене, — так называемые «овечки». Это стеклянные ящики, стоявшие на прилавках. В «овечках» продавали, как и по всей линии, в розницу. Здесь можно было купить пуговицы всех сортов, кружева, ленты, нитки, иголки, наперстки, венчальные свечи, галстуки, перчатки, носовые платки, чулки, носки, манишки и прочее в этом роде. В лавках, напротив «овечек», продавали обувь, шляпы, картузы, ковровые платки, шали, дамские пояса, веера и все то, что называется модными товарами. Запрашивали втридорога, а товар старались «всучить» не особенно доброкачественный. Строптивого покупателя провожали смехом или оскорбительными остротами. Распущенность была полная, и, несмотря на это, Ножовая линия с утра до вечера кишела покупателями, а главное — покупательницами. Чем далее в глубь рядов, тем становилось холоднее; здесь в проходах пахло сыростью. Здесь оживления было меньше, чем в Ножовой линии, и приказчики, стоя у дверей, зазывали покупателей и покупательниц, а зазевавшихся затаскивали в лавки, а потом «острили» над ними, стараясь отличиться друг перед другом. В самых рядах — торговля шелковой материей, ситцем, бархатом, чемоданами и другими товарами. Здесь торговали и оптом, и в розницу.
Каждый ряд носил свое название; были ряды Суконный, Суровской, Сундучный, смотря по роду товаров.
У оптовых лавок были навалены кипы товаров и загромождали и без того узкие проходы. С утра до ночи в рядах толкался народ, и говор гулко отдавался по линиям. Мальчики, отданные родителям для обучения торговому делу, страдали более всех у этих лавок. Они обязаны были стоять у дверей, не смея присесть, и должны были зазывать покупателей. Доставалось им главным образом зимой: они зябли на морозе, и щеки их всегда были отморожены. Особенно им неудобно было с чаем: стакан горячий, держать его — руки жжет, а руки окоченели; вот мальчик и перекидывает горячий стакан из руки в руку, обжигая их и губы, прихлебывая чай. Кроме этого, каждый считал необходимым к мальчику «руку приложить», начиная с хозяина и кончая простым рабочим парнем, и «трещали зубы» мальчиков… Это называлось «ученьем добру».
Что мальчики терпели, и сказать трудно! Их «гоняли» и хозяева, и приказчики, и хозяйки, и кухарки — кто за кипятком в лавку, кто с письмом, кто за разными покупками. Да еще прежде, чем пойти в лавку, мальчик должен был вычистить несколько пар сапог и хозяину, и старшему приказчику, и помощникам, и за все это, кроме «таски», — ничего…
Никольская улица была вся усеяна торговыми заведениями, торговавшими преимущественно церковными вещами и книгами; торговля здесь больше розничная, но довольно обширная. В то время, о котором я говорю, то есть лет сорок — пятьдесят тому назад, Никольская улица не представляла из себя того великолепия, как сейчас; тогда не было таких прекрасных домов, рядов и гостиниц. На Никольской улице, кроме Казанского собора,* находится греческий Никольский монастырь* с часовней. Недалеко от монастыря находится здание Печатного двора,* теперь Синодальной типографии. Далее следовали лавки книжные. Отсюда преимущественно и составилось выражение об известного рода литературе: «литература Никольского рынка», что сразу характеризовало низший сорт литературы, в огромном количестве расходившейся и расходящейся по Руси.
Возвращаясь назад к Красной площади, но другой стороной, встречаем торговлю под воротами домов книгами, а главное — лубочными картинами, которыми были увешаны широкие ворота. Любопытны были эти лубочные картины, теперь уже вышедшие из употребления. Они изображали в лицах и русские песни: как мужик на своей жене-щеголихе, по просьбе которой продал лошадь и корову и купил жене наряды, везет дрова из леса на дровнях. Тут «И не белы снеги», и «Не будите меня молоду», где изображен хоровод девушек, и пляшущий пастух с рожком, и стадо; здесь же красовалась популярная картина «Как мыши кота хоронили» и как купец «в трубу вылетел», на которой виден был вылетевший из трубы купец, в длинном сюртуке, в сапогах с бураками и с цилиндром-шляпой в руке. Потом генерал Бебутов* верхом на коне, под ногами которого шли маршем солдаты; битвы с турками и другими народами; народные русские сцены, а также сцены из сказок. Были картины раскрашенные, но как! Например, по всем воротникам донских казаков проведена одна линия, и кажется, что у целой сотни казаков один красный воротник, а размахнувшаяся рука живописца и неба немножко прихватит, а там и трава, и облака зеленые, и коричневые деревья, и мундир начальника полка, да, кстати, и голубая лошадь вместе с рекой, в которой, вероятно, по несчастью выкупался конь. Тут же развешаны были виды разных монастырей, популярных на Руси, и особенно виды Афонской горы, также «Страшный суд», с огромной зеленой извивающейся змеей.
— Вот, бабушка, все здесь будем, — говорит будочник, затесавшийся под ворота «курнуть», сгорбленной старушке с котомкою за плечами, слезливо смотрящей на картину.
Старушка поднимает глаза на блюстителя порядка и, вздыхая, говорит:
— И-и-и, где нам, батюшка, бедным, это только в пору вашему благородию.
Народ, всегда во множестве толпящийся под воротами, громко хохочет.
И всегда много глазеющего народа под воротами, а тут же, кстати, и пирожники, и блинщики, и мальчишки с малиновым квасом в стеклянных кувшинах.
Напротив греческого Никольского монастыря находится Богоявленский монастырь.* На этой стороне торговля преимущественно тульскими изделиями: самоварами и принадлежностями к ним, приборами к дверям, а также ножницами и вообще стальными изделиями. Переулки, ведущие с Никольской к Ильинке, и сама Ильинка ведут огромную оптовую, преимущественно мануфактурную торговлю. Тут ворочают огромными капиталами в сотни миллионов рублей, это центр всероссийской торговой силы. Здесь каждый торговый угол носит свое название: Мещаниново подворье, Суздальское подворье, Чижовское подворье и много других. На дворах этих подворий и находятся лавки и амбары, где происходит эта громадная торговля. Здесь мелкого покупателя нет, здесь «оптовик», который наезжает в Москву сам редко, а требования свои выражает или письмами, или «эстафетой», оттого здесь покупателя мало и видно. Но зато суета здесь большая: с утра до вечера рабочие, русские и татары, запаковывают и распаковывают товары, кладут на воза «гужевых» извозчиков, которые своими возами застанавливали, бывало, все подворья. Товары привозились и отвозились, грузились и разгружались, и жизнь кипела, как смола в котле. Тогда на этих подворьях такого простора, за исключением немногих, уж очень больших, и удобств не было, все было грязновато и темновато, особенно осенью и зимой. В свободное время, особенно близ вечерен, торговцы, молодежь, конечно, устраивали игру «в рыбку». Замораживали где-нибудь среди двора веревку, длины аршина в четыре, и около нее клали разные комки чего-нибудь. Один из играющих «водил», то есть брал веревку, а другие, подбегая, должны были ногой вышибать комки и «не поддавать», а если кого водивший «салил», то есть ударял рукой, то «водить» должен был уже попавшийся. В игре принимали участие иногда и приказчики.
Улица Ильинка берет свое начало от Красной площади и идет до Ильинских ворот, ведущих к улице Маросейке.* Это одна из самых богатейших улиц по торговле. Здесь, помимо торговли товарами, торговали и деньгами. Торговцы эти назывались «менялами» и до учреждения банков проделывали те же операции, что и последние, и, кроме того, меняли крупные ассигнации на мелкие. На Ильинке торговали серебряными изделиями; особенной торговлей отличались богачи Булочкины, у них лавка была завалена серебром. Торговали суконными товарами, шелковыми, парчой. Выделкой последней, доходившей до художественности, отличались Сапожниковы; затем мехами богатую торговлю вели Сорокоумовские. Был очень богатый торговец Усачев; он выезжал всегда на тысячных рысаках и прежде, чем попасть в амбар, пролетал Ильинкой в Успенский собор, а торговцы выходили смотреть, как он поедет. Усачев был видный представитель московского богатого купечества; дом его на Землянке был как дворец, с огромным садом, спускающимся по крутой горе к реке Яузе.
На Ильинке был музыкальный магазин Павла Ленгольда, где всегда пребывал знаменитый гитарист Высоцкий,* этот идеал всех гитаристов. Потом этот магазин перешел к Грессеру, от него к Мейкову, а от последнего к Куликову. Тогда, помнится, только и было, кажется, два музыкальных магазина — указанного выше Ленгольда Да Гутхейля, на Кузнецком мосту.
На Ильинку же одной своей стороной выходит старый Гостиный двор* — огромное, белое, с арками здание, захватывающее два длинных переулка, выходящих на Варварку, и самую Варварку другой своей стороной. Здесь на ночь арки загораживались досками, а сторожа спускали под арки огромных, очень злых овчарных собак, готовых разорвать каждого смельчака, пожелавшего проникнуть в амбар за чужим добром.
На Ильинке у маленькой площади находится и купеческая биржа,* теперь роскошное здание, а прежде — довольно «мизерное». Надо сказать и о достопримечательности этой улицы — о Новотроицком трактире, фигурировавшем во многих русских романах. Там московское богатое купечество на славу кормило и поило своих покупателей, и происходили «вспрыски» вновь затеянных торговых миллионных дел. В Новотроицкий трактир считалось необходимым свести всякого «видного» иностранца, впервые прибывшего в Москву.
От Ильинки к Варварке опять идут переулки, но здесь были большие амбары для склада товаров, хотя и тут шла большая торговля. Ближе к Москве-реке и гораздо ниже Ильинки протянулась улица Варварка, идущая от церкви Василия Блаженного до Варварских ворот.
Большинство богатых купцов, торговавших на этой улице, — бывшие крестьяне графа Шереметева. Торговали на этом конце Варварки бакалейным товаром, пряностями и воском; торговля была больше оптовая. На другой стороне этой улицы — то же самое.
Прежде чем говорить о Зарядье, скажу о Старой площади, тянущейся вдоль стены от Ильинских ворот до Владимирских, центр которой — у церкви Иоанна Богослова, что под вязом,* около которой, под воротами в стене и близ их, группировалась вся ручная продажа разного старья и рвани. На Старой площади торговали и торгуют готовым «русским» платьем, то есть поддевками, чуйками, армяками, полушубками, тулупами, длиннополыми сюртуками и «казакинами», запрашивают цену вчетверо и надувают в лучшем виде. «Нагреют на все четыре корки». Там же спустят платье и из разноцветного, ловко закрашенного сукна и изумительно заштукованных прорех. «Заштуковать» — это значит так зашить прореху, что хоть в микроскоп гляди, не увидишь. Для этого среди портных существуют особые мастера — «штуковальщики».
Ловкие торговцы нисколько не боялись выносить на свет из темных лавок такую вещь и так искусно вертели ее в руках, что больше показывали изнанку, а на замечание покупателя, что он видит только изнанку, торговец смело показывал «лицо», но уже запорошенное или пылью, если это было летом, или снегом, если зимою; в дождливую же осень торговец дальше дверей не шел, где было так же темно, как и в лавке.
Особенно хорошо торговали здесь перед святой неделей, перед рождеством и при наступлении холодов, когда требовалось теплое платье.
Тут же у церкви была и ручная продажа починенной старой обуви, платья и всякой рвани; попадались и хорошие вещи, преимущественно краденые; краденого здесь продавалось много, но продавали его осторожно и редко попадались. Здесь же нашли и медную пушку,* украденную в Кремле у Арсенала.* Здесь бы не побрезговали принять и Царь-колокол, если б его можно было украсть. Жулья здесь всегда бывало много, и они «чистили» карманы покупателей. Вообще посторонний держал себя здесь осторожно. Недавно эта ручная продажа переведена отсюда за Москву-реку, и в воротах открыт проезд…
Ниже Варварки, непосредственно за нею, начинается так называемое Зарядье и занимает собою с улицами и переулками большую площадь. От Варварки Зарядье тянется вплоть до стены, идущей вдоль набережной, и от Москворецкой улицы, что прошла от Василия Блаженного до Москворецкого моста, идет вдоль самой набережной, тоже до стены того же Китай-города, ведущей от Москвы-реки к часовне Боголюбской божией матери. Вдоль Москворецкой улицы идут лавки, торгующие пряностями; здесь всегда острый запах. Торгуют воском и церковными свечами, а также мылом и знаменитыми в то время муромскими сальными свечами. Они были так крепки, что торговцы зимой на морозе стучали ими одной о другую, и они не трескались и не ломались. Нагара они давали мало и горели ярко.
На противоположной стороне торговали веревками, рогожами, разной бумагой, а на самом углу у моста были живорыбные лавки с садками на реке, откуда и снабжалась Москва аршинными живыми стерлядями. Вдоль набережной, с наружной стороны стены находились лабазы, где вели торговлю хлебными товарами, а также рогожами, кулями и мешками…
Тогда славились там особенно подворья Глебовское и Мурашевское; там происходила крупная торговля.
Само Зарядье, как-то: улицы, переулки, дома и квартиры, было грязно до невозможности и пропитано ужасным воздухом; надо было иметь большую привычку, чтобы пробыть в Зарядье хоть час. Улицы и переулки узкие, тесные, народ какой-то обдерганный, — даже жутко становилось. Бывало, вырвавшись оттуда, радостно вздохнешь свежим воздухом.
Большинство купцов, торговавших в Китай-городе, жило за Москвой-рекой, а некоторые в Таганке, на Землянке и Рогожской.
Вокруг Китай-города
С южной стороны Китай-города протекает среди гранитной набережной Москва-река; через реку перекинут Москворецкий мост. Мост этот ведет с Москворецкого проезда, идущего от собора Василия Блаженного, на улицу Балчуг, где производится торговля, большею частью железом, пенькой и изделиями из нее.
О Балчуге я говорю кстати, как придется кстати говорить и о многом, не входящем в район круга, лежащего близ Китай-города. Часть Москвы-реки между Москворецким и Большим Каменным мостами, протекает не у Китай-города, а мимо Кремля, но, подходя одним своим концом к Москворецкому мосту, как бы касается Китай-города и дает мне некоторое право сказать об этой части реки несколько слов.
Лет тридцать пять или около этого на этой части реки по зимам устраивались рысистые бега. На льду выстраивалась большая беседка, как теперь принято называть — «трибуны», и устраивался обнесенный деревянной изгородью «круг» для бегущих на приз лошадей. Во время бега обе набережные и оба моста, Москворецкий и Большой Каменный, были переполнены любопытствующим народом. Москва всегда считалась любительницею «спорта», и поэтому недостатка в даровой публике не было. Кому же охота была платить за места на льду, хотя и там много бывало платной публики, когда можно было даром наслаждаться интересным зрелищем с обеих набережных и мостов? Десятки тысяч, а может, и целая сотня тысяч заполняли эти даровые места и напирали на железные решетки, трещавшие часто от натиска многотысячной толпы. Особенно велик наплыв бывал, когда «шли» тройки. Русский человек любит тройку, как что-то широкое, разгульное, удалое, что захватывает как вихрем, жжет душу огнем молодечества. Есть что-то азартное в русской тройке, что-то опьяняющее, — кажется, оторвался бы от земли и унесся за облака. Какой потрясающий крик вырывался из ста тысяч грудей, когда лихая тройка, стройно несущаяся, птицей быстролетной «подходила» первая к «столбу»! Взрыв крика сопровождался оглушительными аплодисментами, это была какая-то буря народного восторга.
В то время троичные бега были очень часты, и на этих бегах славилась тройка Караулова, которая каждый раз брала призы. Публика уже вперед знала, какие бы новые тройки ни являлись, возьмет приз тройка Караулова, и действительно никогда не обманывалась. Но карауловской тройке, как она ни была «остра», пришлось налететь на «зубастый сук». На бегах появился со своей тройкой простой мужик Лаптев. Тройка его запряжена была в простые дровни с мочальной сбруей, сам он и его подручный, сын его, были в лаптях, в деревенских шубах, шапках. Появление такого оригинала было встречено смехом. Все тройки в щегольских санях и сбруе, а тут дровни и мочальная сбруя. Лаптева и его тройки никто не знал, и все были уверены, что он осрамится и что карауловская тройка навсегда отобьет у него охоту являться на бега. Настроенная весело, публика ждала первого звонка и посмеивалась над мужиком. Но вот раздались уже два звонка, тройки встали на места, ударил третий звонок — и тройки понеслись. Карауловская впереди, Лаптева сзади всех. Пронеслись половину дистанции — полторы версты. Лаптев крепко надвинул свою шапку, взял у мальчика кнут, взмахнул им над лошадьми, крикнул: «Родные, не выдайте!», и мелькнул мимо всех троек, — только столб снежной пыли обдал отставших. И прежде чем все тройки успели пройти последний поворот, Лаптев уже пролетел призовой столб, и звонок возвестил об его победе. Ни одна тройка не попала «во флаг», то есть все тройки были далее тридцати саженей от призового столба в тот момент, когда Лаптев уже пролетел его… Народ как бы не верил своим глазам, но когда понял, то по адресу Лаптева понесся такой крик восторга, что, казалось, и лед на реке треснет, и стена кремлевская рушится…
В другой раз Лаптев на всем ходу остановил тройку, чтобы поднять слетевшую с головы шапку, и, надвинув ее, снова крикнул на своих коней, и они, как соколы, сразу сорвались с места, «во весь дух», без всякого разбега, — так быстро они «принимали». И на этот раз Лаптев не пустил никого «во флаг».
Лаптев приезжал на бега зим семь или восемь; впоследствии у него была уже другая тройка, резвее прежней. Лошади его оказались, по освидетельствовании, простыми домашними лошадьми степной породы, хотя молва приписывала им кровь английских лошадей, но это оказалось вздором. Сам Лаптев — крестьянин Саратовской губернии, как я слышал, а кто говорил, что он купец. Он приезжал в Москву с товаром, занимаясь «гужевым» промыслом. Останавливался он в Рогожской, и его лошадей приходили смотреть толпами. Лаптев был так популярен в то время, что довольно, чтоб его имя появилось на беговой афише, — и сотня тысяч народа валила на Москву-реку. На кругу его встречали криком «браво» и аплодисментами. Много я видел на своем веку лихих охотницких троек, езжал на них, но такой, как у Лаптева, не встречал: на ней от злой доли и от той бы, кажется, улетел…
Я никогда не видел такого взрыва народного восторга, который вызывала тройка Лаптева, словно в его тройке выразилась вся мощь всего русского народа. Даже сейчас, говоря об этой тройке, я не могу удержаться от восторга, а это было сорок лет тому назад.
Против стены Китай-города, вплоть до Устьинского моста, на льду Москвы-реки в прежнее время устраивались на масленице народные гулянья с каруселями, балаганами, палатками и прочими принадлежностями подобных увеселений, но я этих гуляний не помню, так как они были уже переведены «под Новинское». Здесь же устраивался на первой неделе великого поста и Грибной рынок, который я уже встретил переведенным на набережную. Начиная от кремлевской башни вплоть до Яузы стояли возы с продуктами, потребными для великопостного стола православного люда; торговали грибами всех сортов, медом, клюквой, редькой, луком, посудой, кухонной мебелью и постными сластями; черносливом, изюмом, халвой, постным сахаром и многим другим. Это был рынок именно хозяйственный. За последнее время характер этого рынка сильно изменился, и он стал походить на какую-то «пеструю» ярмарку большого торгового села или «местечка». Появилась мануфактурная дрянь, готовое платье, обувь, картузы и галантерея…
Бывало, поехать на Грибной рынок считалось каким-то паломничеством; к нему готовились домовитые хозяйки, о нем говорили еще на масленице за веселыми блинами, мечтали и соображали, что нужно купить. И вот в «чистый» понедельник, часам к двенадцати, на рынке полный развал: народу хоть по головам ходи, но шума, разгульного смеха, свистка дудок и слыхом не слыхать, — все так чинно, отзывается степенной важностью, которой отличалось наше московское купечество, напоминавшее бояр допетровской Руси. Хозяйки, покрытые ковровыми шалями, в салопах на чернобурых лисьих или собольих мехах, расхаживали с подручными молодцами, у которых и в руках, и на голове, и на спине были кадочки, кулечки, мешочки и пр. Молодцы относили эти покупки на розвальни, которые большею частью следовали за хозяйками на рынок, тогда как сами хозяйки приезжали в огромных «ковровых» санях — так назывались большие семейные сани, у которых задок был обит ковром. С хозяйками обыкновенно путешествовали на рынок и домочадцы: дети, экономки, кухарки, приживалки, вообще сведущие люди. Закупив что надо, а иногда и что не надо, и нагрузив дровни полным-полнехонько, хозяйки облегченно вздыхали, «свершив столь славный подвиг», и отправлялись «по дворам». По приезде домой начиналось чаепитие со всеми привезенными сластями. За чаепитием хозяйки, озабоченные распределением привезенных покупок, усиленно хлопотали, что и куда девать, и ежеминутно вскакивали из-за стола, чтобы отдать приказание и самой присмотреть. По дому шла беготня, суетня, у всех «хлопот полон рот», но делалось это с каким-то сердечным умилением, словно священнодействовали…
Грибной рынок продолжался до второй недели, и за неделю на нем успевала перебывать вся хозяйственная Москва…
С восточной стороны Китай-город окружен, начиная от Москвы-реки, прежде всего, колоссальным зданием Воспитательного дома.* Все здания Воспитательного дома обнесены каменною оградой и занимают без малого квадратную версту. Там же находится и Николаевский сиротский институт. Ограда тянется до самой Варварской площади и здесь поворачивает вправо, к Солянке.
На взгорье находится Ивановский монастырь, где, «замурованная» в каменном мешке, окончила свои дни знаменитая «людоедка Салтычиха».*
На Варварской площади* во время Политехнической выставки с 1872 г. был выстроен превосходный деревянный театр. И что за труппа там играла! Николай Хрисанфович Рыбаков, Павел Васильевич Васильев, Иванов-Козельский, Александр Павлович Ленский, теперь артист императорских театров в Москве, Берг, Никифор Иванович Новиков, Киреев, Греков, Милославский. А женщины! Стрепетова, Козловская, Стрекалова, Таланова…* Театр этот всегда был переполнен публикой, да иначе и быть не могло. Несколько лет просуществовал этот театр и потом как деревянный был сломан, да, кстати, и не нашли нужным продолжать дело Народного театра.
У Ильинских ворот находился Яблочный двор; теперь здесь разбит сквер и выстроена часовня в память взятия Плевны. Яблочный двор обнесен был деревянным забором и балаганами.
Довольно безобразный Яблочный двор одной стороной своего забора выходил к стене Китай-города, и вот вдоль этого забора стояли линейки, развозившие публику от Ильинских ворот к Покровскому мосту и обратно. Линейки вместе с «калиберами» — это достопримечательность тогдашней Москвы. Никакой жестокий инквизитор не мог бы выдумать более мучительной пытки, как езда в этих экипажах, но терпеливые москвичи ездили и платили еще деньги за свою муку. Такого безобразия, как эти линейки и калиберы, вряд ли где можно было найти. Линейки эти были до невозможности грязные, вечно связанные ремешками, веревочками, с постоянно звенящими гайками, с расшатанными колесами, с пьяными, дерзкими ямщиками, с искалеченными лошадьми, худыми и слабосильными до того, что они шатались на ходу. Грязь на «бирже» этих линеек распространяла вокруг себя такой запах, что, только зажавши нос, можно было пройти это место.
К счастью, конки уничтожили это мучительное, безобразное передвижение жителей, и в Москве одной мерзостью стало меньше. Калибер — это тоже такой «душка-экипаж», который не только вытрясал душу, но и зубы выколачивал. «Кто на калибере не езжал, тот богу не маливался», так можно перефразировать известное изречение. Выдумал эти экипажи — экипажи особого «калибра» — какой-то московский обер-полицмейстер… Теперешние мостовые — это пуховая перина сравнительно с прежними. Теперь даже вообразить трудно, какие ямы бывали на мостовых, а зимой такие были ухабы, что лопались дуги и клещи у хомутов, — и ведь ничего, словно так и надо: народ-то был смирен очень, да и начальство больно строго было.
Одна каска квартального нагоняла смертельный трепет на обывателя, а уж частный пристав — это прямо гром небесный. Куда уж тут претендовать, позволили бы хоть по ухабам-то ездить без препятствий…
Там, где теперь Политехнический музей, по воскресеньям бывал «охотничий» торг, который переведен на Трубу.* На этот торг вывозились меделянские, овчарные, борзые, гончие и иных пород собаки, выносились голуби, куры, бойцы-петухи и иная птица. Здесь же в палатках продавались певчие птицы и рыболовные принадлежности. В то время, о котором я говорю, крепостное право только что кончилось; помещики еще не успели разориться и жили еще на барскую ногу. У многих были превосходные охоты, и они вывозили эти охоты, — как тогда говорили, на Лубянку — не столько для продажи, сколько напоказ. Любопытно было смотреть на этих ловчих, доезжачих, выжлятников и прочих чинов охоты. В казакинах, подпоясанные ремнями, с арапниками в руках, они напоминали какую-то «понизовую вольницу», с широким разгулом, с беспредельною удалью, где жизнь, как и копейка, ставилась ребром.
Любопытно также было заглянуть в находившийся вблизи «низок», то есть трактир. Пропитанный дымом, гарью, «низок» этот бывал битком набит народом; потолок в «низке» весь был увешан клетками с певчими птицами. Гвалт стоял невообразимый: народ без умолку говорит, в клетках орут зяблики, чижи, канарейки, из-под столов петухи горланят, стучат ножами, чашками, визжит не переставая блок двери — просто ад кромешный.
Здесь же на площади был зверинец какого-то Крейцберга. У него взбунтовался слон и разломал балаган. Слона окопали рвом, но усмирить не могли, и он был застрелен солдатами. В него было выпущено 144 пули, как сообщили тогда «Полицейские ведомости». Чистого мяса в этом слоне оказалось 250 пудов, а сала он дал только 7 пудов, купеческие лошади и коровы часто больше давали.
Этот «охотничий» торг от Лубянской площади отделялся огромным домом Шипова, населенным бедным мастеровым людом и разными темными личностями. В лавках торговали платьем и всяким старьем; тут были и трактиры, и полпивные, и закусочные. Дом этот пользовался незавидной репутацией.
На Лубянке, рядом с домом, где была гостиница «Лабоди», находился в шестидесятых годах Московский артистический кружок, переведенный сюда с Тверского бульвара. В этом Кружке подвизались, помню, молодой Михаил Провыч Садовский* и Ольга Осиповна Лазарева, теперь супруга Садовского.*
В Кружке был оркестр любителей, которым управлял Юлий Густавович Гербер, — солист-скрипач и инспектор музыки императорских театров. Этот милый во всех отношениях человек прекрасно поставил оркестр, который устраивал там концерты. Я тогда участвовал в качестве скрипача в этом оркестре и, часто посещая Кружок, встречал там наших знаменитых драматургов, артистов и литераторов.
Параллельно Софийке* идет самая блестящая улица Москвы — Кузнецкий мост. Здесь в глубокую старину, на речке Неглинной, теперь закрытой, пересекавшей эту улицу, были кузнецы, а через речку был перекинут мост — отсюда и название улицы. Кузнецкий мост — это ряд магазинов с модными товарами и предметами роскоши. Сюда собирался «цвет» московского общества и для покупок, и для гулянья. Здесь получались все новости из-за границы как по части мод, так и по части забористых романов Поль де Кока, Дюма, Понсон дю Террайля и прочих мастеров французской литературы. Здесь при встрече обменивались новостями. Еще Грибоедов заставил Фамусова произнести:
Слышал я и такой рассказ.
Однажды в один из колониальных магазинов* Кузнецкого моста входит господин и спрашивает патоки. Когда торговец спросил его: «Во что же налить патоку?», покупатель снимает цилиндр и говорит: «Вот сюда, в шляпу».
Торговец удивился, но шляпу патокой налил. Покупатель дает кредитную бумажку. Торговец, открыв ящик кассы, наклонился немного, чтобы достать сдачи: в этот момент покупатель нахлобучил шляпу с патокой на голову торговца, выгреб все деньги из кассы и был таков.
На Кузнецком мосту осталось до наших дней мало старинных магазинов: Швабе — оптический магазин, Гутхейля — музыкальный, Готье — иностранных книг, а также и нот, да еще кондитерская Трамбле, переведенная с угла Неглинной на угол Петровки, а большинство магазинов открыто вновь. Теперь Кузнецкий мост утратил до некоторой степени свое значение. Выстроены прекрасные новые ряды и пассажи, и «соблазн» Кузнецкого моста разошелся по многим московским улицам.
Проезд с Лубянской площади на Театральную площадь ничем особенно не отличался. Здесь на углу Неглинной был дом грузинской царевны, умершей в глубокой старости, — это была последняя представительница царского грузинского рода. С проезда на Театральную площадь выходил дом Челышева, или так называемые тогда «Челыши».* Чего-чего не было в этом доме: и трактир, и полпивная, и бани, и закусочная, и мелкие мастерские; здесь ютились всякого рода барышники, включительно до театральных. Теперь это прекрасное здание, с хорошим рестораном и гостиницей. Как раз против «Челышей», на углу Неглинной и Театральной площади, находится императорский Малый театр.
Сколько светлых часов пережил я в этом театре! Как я много обязан ему! Он открыл мне неведомую жизнь, в которой иные интересы, совсем иные люди. Мы, бывшие рогожские жители, для которых театр казался чем-то недосягаемым, были поражены игрой тогдашних артистов; мы смеялись от души, когда Живокини изображал Льва Гурыча Синичкина, мы плакали горькими слезами над утонувшей Катериной в «Грозе» и серьезно боялись Рыкаловой — Кабанихи в той же пьесе. Бесконечно поражались Тит Титычем Брусковым в исполнении Садовского, и ужасно нам хотелось помочь Любиму Торцову. Когда видишь, бывало, какую-нибудь сплетницу на сцене, чувствуешь, что эта сплетница принесет много горя другому, так и хочется крикнуть: «Дяденька, не верьте ей, она все врет!» Нам казалось, что это не «представление» в театре, а что это «всамделишняя» жизнь. Словно только что был в гостях у этих людей и от них поехал в театр, а они вот на сцене, и я опять с ними, опять у них в гостях. Театра, так сказать, не чувствовалось, а жилось настоящей жизнью.
Тогда царил на сцене репертуар Островского, но ставились пьесы и других русских авторов; давались пьесы Мольера и Шекспира, но мало. Да, Малый театр был гордостью Москвы, ее славой. Свет его проникал в далекие уголки «темного царства»…
На этой же площади стоит грандиозное здание Большого театра. В начале пятидесятых годов этот театр сгорел.
После пожара театр отделали с большим великолепием. Превосходный зрительный зал долго освещался «фотогеновой» люстрой, спускавшейся с высокого потолка. Великолепный занавес изображал въезд царя Михаила Федоровича в Москву. Мебель в ложах и партере была обита малиновым бархатом и «штофной» материей. Барьеры лож были отделаны орнаментами под золото, а царская ложа представляла из себя верх великолепия и красоты.
Близ Большого театра теперь находился Новый театр, помещающийся в доме Шелапутина, а прежде это был дом Бронникова, и в нем был трактир Барсова, куда ходила публика поужинать после спектакля. В прекрасном колонном зале играл известный тогда в Москве оркестр Гене, который привлекал много публики. Потом сюда перевели из гостиницы «Лабоди» Артистический кружок, в то время начавший утрачивать свое значение, но за него энергично принялся артист Вильде, и дела Кружка поправились. Там давались оперные и драматические спектакли, а великим постом туда съезжались артисты со всей России. В конце концов Кружок покончил свое существование, и дом этот снял М. В. Лентовский, гремевший тогда своими делами в саду «Эрмитаж». Любивший все делать «на широкую ногу» и не жалевший денег, Лентовский устроил в этом доме театр, затратив на него не одну сотню рублей. Лентовский ставил там оперетки и феерии, и ставил блестяще. Его артисты: Зорина, Запольская, Давыдов, Родон еще и теперь памятны москвичам. Знаток своего дела, он «создал» этих артистов. Превосходный режиссер, глубоко проникающий в суть дела, он поднял оперетку на такую высоту, которой она потом уже и не достигала.
На углу Большой Дмитровки и Охотного ряда находится здание Российского благородного собрания. Не знаю, есть ли еще где-нибудь такой огромный зал, с такими колоннами, зеркалами и люстрами, как здесь. На огромных колоннах этого зала устроены довольно поместительные хоры. Кроме этого Большого зала, есть еще там Малый зал, тоже довольно большой, но много ниже и у́же Большого; есть здесь и еще несколько зал, и великолепная круглая гостиная. В этом Собрании в шестидесятых годах была, кажется, первая в России мануфактурная выставка.
В Большом зале московское дворянство принимало государей и задавало такие балы, о которых разговоров хватало на целую зиму. Тогда так называемое высшее общество, состоящее из аристократических русских фамилий, жило еще широко, по-барски, и давало, так сказать, тон всей Москве.
В этом же зале устраивались и симфонические концерты только что основанного по мысли и под руководством Николая Григорьевича Рубинштейна Музыкального общества. Концерты эти привлекали цвет московского общества.
По другую сторону Благородного собрания находился Охотный ряд, это какое-то «государство в государстве»: здесь свои нравы, свои обычаи, здесь ядро московского старого духа. В Охотном ряду всегда можно найти такие гастрономические редкости, которые по карману только очень богатым людям. Тут можно найти зимой клубнику и свежую зелень. Все лучшие московские трактиры, где вас удивляют осетриной, телятиной и ветчиной, снабжаются Охотным рядом. Здесь же можно нарваться и на недоброкачественную провизию, на этот счет тут охулки на руку не положат. Целый день покупатели толпятся в лавках и у лотков.
Достопримечательность Охотного ряда — это трактир Егорова, существующий более ста лет. Егоров, как говорили, принадлежал к беспоповской секте и не позволял курить у себя в трактире. Для курящих была отведена наверху довольно низенькая и тесная комнатка, всегда переполненная и публикой и дымом. По всему трактиру виднелись большие иконы старого письма, с постоянно теплящимися лампадами. Здесь подавался великолепный чай, начиная от хорошего черного и кончая высшего сорта лянсином. Кормили здесь великолепно, но особенно славился этот трактир «воронинскими» блинами. Был какой-то блинщик Воронин, который и изобрел эти превосходные блины. Здесь имелось обыкновение каждую субботу подавать милостыню всем без разбора, и тянулись сюда в эти дни вереницей и монашенки, и богаделенки, и нищие… Популярность этого трактира была очень велика, и всякий провинциал, прибывший в Москву, спешил к Егорову «блинков поесть».
Сзади Охотного ряда, на Воскресенской площади, находится тоже известный Большой патрикеевский трактир Тестова. Это первоклассный трактир, где москвичи не раз угощали обедами высочайших иностранных особ, а рядом с ним, где теперь Большая Московская гостиница, был самый лучший и самый популярный трактир Гурина, от которого и старались не отставать другие. Для иногороднего коммерсанта побывать в Москве, да не зайти к Гурину было все равно, что побывать в Риме и не видеть папы.
Против самого угла Гуринского трактира, где оканчивалась стена Китай-города, было прежде долговое отделение, или, попросту, «яма». Действительно, среди двора этого учреждения находилась яма, по бокам которой были расположены долговые камеры. Сюда-то, в яму, и сажали должников. Кроме того, камеры были еще на дворе; здесь сидели купцы, и камеры эти назывались «купеческими палатами», а в яме сидели мещане и цеховые, вообще мелкота. В этом долговом отделении сидел и знаменитый железнодорожный «король» Струсберг,* облапошивший Ссудный банк на семь миллионов.
Зажиточным должникам жилось здесь сравнительно недурно; им носили от Гурина обед, по вечерам у них бывала иногда и музыка, и выпивка, но все было тихо. Многие нередко хаживали к себе домой. Про эту яму даже была сложена песня, которая пелась на мотив «Близко города Славянска», из оперы «Аскольдова могила». Начиналась она так:
Крестовская застава
Говоря о заставах, приходится говорить и о трактах, которые идут через них, ибо это объяснит до некоторой степени и значение той или иной заставы.
Крестовская застава — одна из бойких, «веселых» застав. Путь, идущий через нее, очень далек. С давних пор этот путь вел к знаменитому Троице-Сергиевскому монастырю и тоже к знаменитой Александровской слободе, где:
Теперь эта слобода превратилась в город.
Далее на пути стоял Ростов Великий, Переяславль с огромным восемнадцативерстным озером, где Петр Великий учился морскому делу, потом Ярославль, Вологда, Архангельск, а с ним и Белое море, а там недалеко — и суровый Соловецкий монастырь. За Волгой путь этот сворачивал вправо, уже в другую сторону, и шел на Великий Устюг, Пермь, Урал и в обширную Сибирь.
Представьте себе, каково было его движение! Из Сибири шли драгоценные меха и камни, железо, медь, серебро и золото. С Камы и ее верховьев шла соль от именитых людей Строгановых. Из Архангельска везли семгу, китовый ус и жир, сельдь и навагу. Из Вологодской и Костромской губерний возами везли разные сушеные грибы, преимущественно белые. Ярославская губерния снабжала льняными произведениями, Переяславль — знаменитыми сельдями, Ростов Великий — разными овощами, так как он славился своими огородниками. Но более всего народа шло на поклонение преподобному Сергию.
Жители сел, лежащих между Москвой и Троицей, делили богомольцев на три класса: первый — это «черный» народ, который шел, начиная от святой до троицына дня, если пасха бывала из поздних, вообще с апреля по 15 июня, когда посевы уже кончались и в деревенской работе являлся перерыв. Другой класс — это «красный», то есть торговый, городской люд, этот шел в петров пост, перед Макарьевской ярмаркой. И третий класс — «белый» народ, то есть «господа». Эти двигались уже в успенский пост, благодарить за урожаи.
Представьте себе, какая толчея была у Крестовской заставы, когда в течение двух месяцев пройдет через нее триста тысяч человек одних богомольцев! Ведь это пять тысяч человек в день, не считая других людей, следующих этим трактом. А через Крестовскую заставу проходили все богомольцы, потому что и дальний и ближний богомолец считал своею священною обязанностью поклониться прежде всего московской святыне и уже потом идти к преподобному. Останавливались у заставы главным образом ночевать, чтобы уже ранним утром тронуться в путь…
Местность Крестовской заставы заселена была ямщиками. Это была ямская слобода. Движение здесь прекращалось поздним вечером, а со вторых петухов уже все поднималось: скрипели ворота, возы, колодцы, гремели бубенцы, колокольцы, визжали двери трактиров и кабаков, поднимался людской говор, по тротуарам шли усталые, дальние богомольцы и жизнь закипала вновь до позднего вечера. Улица всегда была переполнена, и это всякий день, особенно летом. Улица, на которой все это происходило, носит название 1-й Мещанской.* Место у самой заставы в народе называется «у креста», отсюда — и Крестовская застава.
1-я Мещанская улица — широкая, красивая, с каменными домами; она берет свое начало у Сухаревой башни.* Я и начну свой очерк с описания этой башни.
Сухарева башня весьма популярна в России — миллионы рисунков с нее разошлись по всем городам. Это очень красивое, высокое, оригинальной архитектуры здание построено Петром Великим в честь Сухаревского стрелецкого полка, оставшегося верным ему вместе с Бутырским полком во время стрелецкого бунта. Сухаревский же полк получил свое название в честь своего полковника Сухарева, искренне преданного Петру. Петр устроил на Сухаревой башне Навигационную школу, где молодые люди обучались морскому делу, тогда еще новому на Руси. Про эту башню в народе существуют фантастические сказания. Рассказывают, что в ней проживал колдун-звездочет Брюс* и что он сделал из цветов женщину; спрыснул он ее сначала «мертвой» водой — и она воплотилась, а потом вспрыснул «живой» водой — и она ожила. Будто у Брюса была такая книга, которая открывала ему все тайны, и он мог посредством этой книги узнать, что находится на любом месте в земле, мог сказать, у кого что где спрятано… Книгу эту достать нельзя: она никому в руки не дается и находится в таинственной комнате, куда никто не решается войти. Основанием для таких вымыслов служило, конечно, то, что Брюс был образованный человек, занимался астрономией и избрал для этого Сухареву башню.
Теперь на Сухаревой башне огромное водохранилище.* Народ Сухареву башню в шутку называет «Сухаревой барышней» и просит выдать ее замуж за Ивана Великого…
Коренное население у заставы, как я уже сказал, — ямщики. Жизнь их в то время, о котором я говорю, много напоминала жизнь старой Руси; такой жизнью жили и все ямские слободы. Вставали все рано: мужчины шли пить чай в трактир, а женщины пили дома; после чая затапливали печи, и дым валил по всей улице, а зимой стоял столбом в морозном воздухе. Обедали тоже рано, в двенадцать часов, потом все засыпало, а часа в два снова начиналась жизнь. Ужинали часов в восемь, но ложились летом около одиннадцати, а зимой сейчас же после ужина. Ходили по субботам в баню и несли оттуда веники. Бывало, целый день в субботу идет народ, и все с вениками в руках, словно это праздник веников, как бывает праздник цветов. В праздники шли к обедне: маменьки в косыночках на голове и шалях на плечах, а дочки в шляпках, проникших тогда и в эту среду. Мужчины, прифрантившись в поддевки и длиннополые сюртуки, в сапогах с «бураками», намазав волосы деревянным или коровьим маслом, тоже направлялись в храм. По праздникам обязательно пекли пироги.
О театре не имели никакого понятия, считая его вслух бесовским наваждением, а втайне желая посмотреть, «что это за штука такая». Да не осмеливались высказать это вслух — еще слава худая пойдет, особенно девушки сдерживались и молчали. Мужчины, главным образом женихи, тоже помалкивали, уж лучше «выпить» — покору меньше. Впрочем, на святой неделе, рождестве и масленице на гулянье «под Новинским» разрешалось правилами побывать «в комедии» и в цирке — ведь это все-таки «не всамделишный» театр, и настоящего бесовского тут самый пустяк.
Зато зимой на святках «дым коромыслом». Хорошие лошади, наборная сбруя, бубенцы, ленты в гривах и хвостах. Сани ковровые, большие. Соберут лихую тройку, пригласят барышень-соседок, да и махнут в гости к родным или знакомым, тоже ямщикам, куда-нибудь на край света — в Рогожскую или на Зацепу, а не то в Дорогомилово или в Тверскую-Ямскую. А там гости уже все в сборе, и пошла «битка в кон». Тятеньки и маменьки тянут мадерцу или портвейн, а дочки и сынки танцуют «под чижика кадрель» да пожимают тихонько ручки друг другу, а иной смельчак и поцелуйчик сорвет где-нибудь украдкой в слабо освещенном коридорчике. А там все схватятся кататься; подогретые портвейнцем и мадерцей, тятеньки и маменьки охотнее остаются посидеть да побеседовать, а молодежи это на руку. Однако для «острастки» все-таки пошлют с ними какую-нибудь старушку, дальнюю родственницу, но она не страшна молодежи, да и где ж усмотреть одной за всеми. Тут, на просторе, визг, смех, крики, а то нарочно из саней вывалят, а потом подбирают. Хитрый народ!.. Вернувшись, поужинают да и «ко дворам».
А на масленице ездили кататься в Рогожскую, в которой в это время устраивалось действительно грандиозное катанье. Здесь высматривали невест и женихов — и глядишь, на красной горке* и под венец.
А как совершались свадьбы, об этом надо долго и много говорить: тут много своеобразного — и хорошего, и дикого. Свадьба — это праздник для целого околотка; о ней толкуют все, все ею интересуются, особенно женщины, и все во время венчанья лезут в церковь, а «на балу» силой врываются в дом и толкутся в прихожей, делая разные замечания. Во время свадеб даже езжали на Кузнецкий мост в магазин, тогда как обыкновенно удовлетворялись лавками у Сухаревой башни или уж самое большое — Ножовой линией.
Летом мужчинам было не до гуляний, за исключением «семика» да первого мая; им и в голову не приходило прогуляться куда-нибудь — не до этого было. По праздникам женщины в сопровождении кого-нибудь из мужчин больше хаживали, чем ездили, так как лошади были заняты «гоньбой», в Марьину рощу или в Сокольники, а чаще всего на Пятницкое кладбище, где старшие поплачут и «помянут» сродственничков. По вечерам, по обыкновению, выходили с подсолнушками к воротам или сидели под окнами и глядели на улицу.
Жизнь казалась простою, несложною, а в сущности, отцы — это Титы Титычи, а матери и свекрови — это Кабанихи, но молодежь была упругая, гнулась туго и не зевала, стараясь взять от жизни все, что было можно.
Постоялые дворы были большие, с навесами по бокам, а сзади, под навесами, были устроены кормушки для лошадей. Возы стояли посреди двора под открытым небом, а большею частью на улице. Колодцы тоже были большею частью на улице. «Изба», то есть горница, где народ обедал, ужинал и спал, находилась в первом этаже — дома были двухэтажные — вверху жили сами хозяева и имели комнаты для приезжающих знакомых иногородних купцов. «Изба» была просторная, с нарами в два этажа по стенам, печь огромная и все это, конечно, порядочно грязновато, с тараканами, клопами и прочими прелестями в этом роде. В переднем углу, под образами, стоял большой стол, за который свободно могло сесть двадцать человек. К 8 часам утра кушанье уже бывало готово — это для отъезжающих так рано готовили, — пообедают и тронутся в путь. А ели-то как! Сначала подадут солонину с хреном и квасом, потом щи или похлебку с говядиной, а там жареный картофель с чем-нибудь, гречневую кашу с маслом, потом пшенную кашу с медом, чем тогда и заканчивался обед… Едят молча, за говядину в хлёбове принимаются по условленному знаку — старший в артели постучит ложкой по столу — и станут брать нарезанную говядину, а до тех пор никто не смеет к ней прикоснуться.
Богатые, избалованные «гужевики», «протяжные» извозчики любили и умели поесть. Народ это был здоровый, крепкий, всегда на свежем воздухе, сыт «по горло». В дороге больше шел пешком около лошадей и только тогда присядет на телегу, если очень утомится, а то лошадь жалеет. Лошади у них были крепкие, больше свои, доморощенные, и одна от другой ни за что не отстанет. Все выглядело, так сказать, хозяйственно, исправно. Зимой мужики одевались тепло: полушубок и тулуп сверху, в бараньей шапке, но большею частью в лаптях. «Упряжку» они делали не более 30 верст. У них были на пути знакомые, постоялые дворы, которые уже знали, когда они едут, и ждали их. Это был народ молчаливый, сосредоточенный, серьезный. Общение с природой и одиночество «на ходу» приучило их к этому. Каждый идет около своих лошадей и поглядывает, не потерялось ли что, или не стащил бы недобрый человек чего-нибудь; тут не до разговоров, да и говорить-то, по правде, было не о чем. В случае нападения на них «дорожных» удал-добрых молодцев они хватались за рычаги и шибко били лиходеев, да, впрочем, и нападения бывали редки — разбойники хорошо знали, чем это пахнет. Иногда они года по два не бывали дома, разъезжали из края в край по Руси, а концы они делали далекие: например, от Москвы до Костромы, из Костромы в Рязань, а оттуда, глядишь, на Дон — так и колесили по матушке Руси. Не все у них шло «по маслу», случались и беды с ними: то кого-нибудь, особенно зимой, «на раскате» опрокинувшимся возом задавит, то в драке, с ворами убьют, а то где-нибудь сгорит, уснув на сеновале на постоялом дворе, или заболеет дорогою и отдаст богу душу. Тогда его товарищи похоронят, а коней домой приведут. Так в одной созданной ими песне «Степь Моздокская» рассказывается, что они везли «белу-красну» рыбицу, парчу, бархат; дорогой у них заболел товарищ и, умирая, говорил окружившим его друзьям, молча и сосредоточенно на него глядевшим:
Народ это был, безусловно, честный; вверенное им добро отстаивали грудью, хотя и не были обязаны отвечать за него в случае пожара или грабежа; в русском крестьянстве это был самый лучший народ, так сказать, «головка» его.
У самой заставы иногда была такая давка, что прямо «каша» какая-то делалась; особенно толчея была, если в это время «шла» почта, которую возили в огромных зеленых каретах на восьми лошадях. Передний форейтор или почтальон трубит в рог, чтобы давали дорогу. Все «шарахались» в сторону, и поднимался крик, брань, да еще «шланбой»* опущенный задерживал…
За заставой на правой стороне находится одно из лучших московских кладбищ — Пятницкое. За кладбищем тянется Сокольническое поле, а за ним уже и Сокольники, а на левой стороне от заставы была Марьина роща и Останкино.
Бутырская застава
Бутырская застава не принадлежала к числу бойких — это была застава тихая, пустынная. Таких «пустынных» застав несколько: Бутырская, Проломная, Симоновская, Даниловская, Трехгорная да, пожалуй, еще и Калужская.
Они стояли как-то «на отлете», да и «тракты», примыкавшие к ним, были из слабых — разве к мелким уездным городам, ведущим торговлю только для себя. Дороги эти были песчаные, неисправные. Ну, кому охота была, например, ехать в Муром через Проломную заставу по песку, где нет ни постоялых дворов и ничего нельзя было найти нужного для проезжающего человека, или пробираться в Каширу через Даниловскую заставу? Первые ехали через Рогожскую заставу по Владимирскому шоссе и сворачивали на Муром, где это было удобно, а вторые ехали по Серпуховскому тракту — на Серпухов. Бутырская застава именно стояла «на отлете»: с одной стороны были огороды, а с другой тянулся длинный забор, за которым был густой и большой, как роща, сад.
Жилья у самой заставы не было. Кордегардии ее, или «казармы», были всегда какие-то ощипанные. В них пребывали солдаты, стоявшие «на часах», и «щупальщики». Обязанность «щупальщика» состояла в том, что он острым прутом тыкал в воз, особенно с сеном, чтоб узнать, не везут ли в Москву вина. Тогда в Москве существовал винный откуп, находившийся в руках Мамонтова и Кокорева, и ввоз вина в город был строго воспрещен. Мамонтов и Кокорев нажили по огромному состоянию. Первый из них сделался железнодорожным строителем, а второй — основателем банков.
К обеим сторонам Бутырской заставы, как и ко всем другим, примыкал так называемый Камер-Коллежский вал.* Вал этот шел вокруг всей Москвы, прерываясь только заставами. В некоторых местах он был полуразрушен пешеходами и местными обывателями, которые брали из него песок для своих надобностей. Вал этот с боков был покрыт всегда густой травой, а по гребню шла дорожка. Примыкавший к Бутырской заставе вал был целешенек и тянулся с одной стороны от Тверской заставы, а с другой — от Крестовской. Около Марьиной рощи был, так сказать, нелегальный проезд через вал, и довольно неудобный, так как за валом находилась глубокая канава, из которой не так-то легко было выбраться.
Солдатам, стоявшим «на часах», прохожие бросали на землю мелкие медные монеты, так как солдат «на часах» не имеет права брать их в руки, бросали бедным солдатикам на их безысходную нужду. После «часов» солдат подбирал их. Особенно много бросали медяков у тех застав, за которыми были кладбища, и в этом отношении отличалась Пресненская застава, за которой находится популярное в Москве Ваганьковское кладбище. У Бутырской заставы на этот счет, что называется, не пообедаешь: прохожих и проезжих мало, да и то — сами «форменная беднота».
Близ заставы, по направлению к Марьиной роще, находится Миусское кладбище, одно из самых бедных в то время. На нем, как и на многих других, можно было встретить пасущихся коров, забредших сюда неизвестно откуда, а уж о чистоте дорожек, порядке и говорить нечего — ничего этого не было. Все поросло диким бурьяном, лопухом, крапивой и прочими сорными травами.
За заставой налево и направо тянулись огороды: с одной стороны до Петровского парка, а с другой — до Марьиной рощи.
Недалеко от заставы находится слобода. Собственно, эта слобода и есть настоящие Бутырки, от которых застава и получила свое название.
Бутырская слобода выглядела бедно. Туда стремился такой обыватель, которому в Москве было жить не под силу. Жизнь в слободе была настолько «неказиста», что туда ссылали служить провинившихся квартальных, и это было для них большим наказанием. Жили там больше бедные «мастерки», было несколько овощных лавочек, трактир и кабак. Последний привлекал потребителей и из Москвы, так как в Москве вино вследствие откупа было много дороже… Это для бедных потребителей составляло большой расчет, и беднота, особенно в праздники, валом валила на Бутырки. В будни это было сонное царство, и даже «бутошник», этот незабвенный Мымрецов Успенского,* «на часах» тер нюхательный табак для продажи местным потребителям и для себя.
Кто попадал жить на Бутырки, тот уже оставался жить там навсегда: они как-то «засасывали» пришельца. Таким образом там образовался «коренной» житель, преимущественно из московского мещанства и цеховых. По эту сторону заставы в Москве, с одной стороны, как я уже сказал, был большой сад, а с другой — огороды, которые шли до самого острога.
Внутренняя жизнь этого острога имеет очень любопытную историю, имеет и своих героев. Лет пятьдесят тому назад таким героем был дезертир Ланцов. О нем в народе ходили самые баснословные рассказы: говорили, что он нарисовал на полу мелом лодку, сел в нее и уплыл из острога. Из острога Ланцов бегал часто и являлся то барином, то мужиком, смотря по надобности:
Дальше я не помню. Песню эту распевали на улицах, Ланцов был героем среди московского народа, и, желая кого-нибудь похвалить за ловкий обман, говорили: «настоящий Ланцов»… Кто он, этот Ланцов, и откуда, — я не помню. Впоследствии он был пойман и сослан на поселение. Был там и еще герой, и тоже популярный в народе, — это палач Кирюшка, который довел свое «искусство» до высокой степени совершенства. Это был щеголь, большой бахвал и силач. «Берегись, ожгу!» — кричал он перед первым ударом плетью и действительно «обжигал» преступника так, что тот терял сознание и уже не чувствовал последующих, более легких ударов. Родные наказуемого «подкупали» палача, и он, по-видимому, наказывал больно, но, в сущности, удары приходились «по кобыле»,* на которой был растянут преступник. Но «Берегись, ожгу!» все-таки приходилось и тому, за кого хлопотали родные. Это уже был какой-то шик Кирюшки. Арестанты и вообще воры очень боялись и «уважали» его. Попасть к нему в лапы страшило всех.
Серпуховская застава
Через Серпуховскую заставу тракт ведет в украинские города: через Тулу, Орел в Курск, Харьков, Полтаву и далее. За Подольском, уездным городом Московской губернии, тракт этот разделяется: один ведет, как я сказал, на Украину, а другой, поворачивая вправо, ведет на Варшаву. Большие, выдающиеся ярмарки украинских городов, как «Коренная» близ Курска, «Ильинская» — в Полтаве и после Нижегородской первая ярмарка «Крещенская» — в Харькове, вызывали очень большое движение по этому тракту, и через Серпуховскую заставу проходило немало обозов как русских «гужевых» извозчиков, так и малороссийских «чумаков», приезжавших сюда на своих волах. Эти чумаки представляли для нас интерес своими костюмами: они одевались в белые рубахи, заткнутые в широчайшие шаровары, в высокие бараньи шапки, несмотря иногда на сильную жару. Всегда перепачканные дегтем, они, казалось, были ленивы, как их волы. Но они пришли из благословенной, благоухающей Украины, о которой мы много слыхали, и это вызывало к ним наши симпатии, хотя мы и дразнили их «мазепами», считая это почему-то обидным для них.
— Из какой губернии? — спросишь, бывало, «чумака».
— Изо всех понемножку, — острит хохол, усмехнувшись.
Много шло народа через эту заставу на богомолье в чудный, сказочный для нас Киев, где так много «почивает мощей святых подвижников», где так много давней старины, где течет чудный синий Днепр, не уступающий своей родной сестре Волге. Они дети одной матери — Валдайской возвышенности; только вот Днепр ушел на юг казаковать, а другую сестру, Двину, сманили ганзейские купцы, и она бросилась к немцам, только Волга прокатилась из края в край родной Руси и разлеглась на ее просторе.
Захожие богомольцы рассказывали нам об этом, и мы жадно их слушали, затаив дыхание. Рассказывали нам и о Польской стороне возвращавшиеся оттуда со службы «николаевские» солдаты и не хвалили тамошнее житье. Видали мы и героев-севастопольцев и слыхивали их рассказы об этом беспримерном в истории страшном бое Руси почти со всей Европой.
Много до «чугунки» двигалось народа по этому тракту, а у нас был кабак близ деревни Нижние Котлы, к нам и заходил пеший люд то погреться, то отдохнуть и рассказывал, где бывал, что видал, что слыхал. Много бывалого народа заходило. И я, еще не выезжая из Москвы, уже отчасти был тогда знаком с югом, который представлялся нам каким-то эдемом.
Серпуховская застава стояла совсем на отлете; к ней не примыкала ни одна улица. Большая и Малая Серпуховские улицы* чуть не за версту от нее обрывались, и со стороны Москвы к ней примыкало скорее поле, чем пустопорожняя площадь.
Недалеко от заставы, у самой Москвы-реки, находится Данилов монастырь, основанный князем московским Даниилом Александровичем.
Около этого монастыря находилась теперь уничтоженная Даниловская застава, она вела, кажется, в Каширу. Существовал и такой тракт, и часто приходилось слышать: «Мы по Каширке». Об этой заставе, как и о Симоновской, теперь тоже уничтоженной, и сказать нечего.
С другой стороны Серпуховской заставы, но несколько вдали от нее, находится очень красивый Донской монастырь,* богатый постройками. Великолепная ограда и храмы внутри нее поражают своим величием.
От заставы к обоим этим монастырям шел Камер-Коллежский вал.
По ту сторону заставы, за Москвой, находится деревня Даниловка, левая сторона которой застроена фабриками и частными домами. С правой стороны деревни, поодаль от нее, находится Даниловское кладбище, а близ него — еврейское и татарское. Мимо них идет шоссе в «Черемушки», имение князя Меншикова.
В Даниловке обитали местные крестьяне, занимавшиеся огородничеством. Среди ближайших обитателей местность около Даниловки не пользовалась завидной репутацией. Овраг в конце деревни, через который был перекинут мост, считался довольно опасным местом. Здесь до постройки фабрик было очень пустынно. А за оврагом путь шел на крутую, высокую и довольно длинную гору — так не очень ускачешь от опасности. На этой горе, с левой стороны, поодаль от дороги, было какое-то заведение Шарапова, а с правой стороны находились у самой дороги две бойни — Бронникова и Кудрявцева. Потом гора спускалась круто опять в низину. Здесь с одной стороны находилась рогожная фабрика Власа Емельянова и около нее трактир Душкина, а с другой — два наших кабака и за ними на крутом взгорье наша же живодерня, где я одно время жил на отчете, управляя ею и наблюдая за кабаками. Потом мы совсем сюда переехали и жили здесь несколько лет. За нашей живодерней находился очень красивый Гусиный овраг, где было чье-то заведение, в котором варили бычью кровь, употреблявшуюся на какую-то краску. Кругом было много кирпичных заводов старого образца. В то время только на заводе князя Грузинского была устроена усовершенствованная печь, а другие работали по-старому.
Вблизи шоссейной дороги, около лощины, были замечательные по своей величине и запутанности пещеры, которые образовались от добывания мелкого камня для шоссейных дорог. В пещерах этих пряталось много крупного и мелкого жулья, да тут же находилось немало и важных преступников. Найти их не было никакой возможности. Они проживали там и лето, и зиму, так как под землей тепло. Меня водили в эти пещеры, без проводника оттуда и не выйдешь. Все они усеяны коридорами в разных направлениях; они, словно раки, расползаются во все стороны. Жутко показалось мне там. Не знаю, существуют ли они теперь или завалены.
Далее по шоссе за этой низиной находилась деревня Нижние Котлы опять-таки на крутой горе, а за ней — село Верхние Котлы, откуда, по сказаниям историков, выстрелили из пушки пеплом сожженного загадочного первого Димитрия Самозванца. Близ этого села поворот к знаменитому селу Коломенскому, куда ведет хорошее шоссе.
Село Коломенское не принадлежит к Серпуховскому тракту, и о нем не место здесь говорить.
Вернусь к нашим кабакам, которые были как бы центром окружающей местности. Во-первых, около них и поблизости были рогожные фабрики; одна, как я сказал, Власа Емельянова — с двумя тысячами рабочих, а другая, только что выстроенная, — Беляева с полутора тысячами рабочих, Нижние котлы бойни, заведение Шарапова. В летнее время у нас в кабаках бывала масса рабочих с кирпичных заводов, рабочие-камнеломы «из пещеры», проезжающие крестьяне-огородники из ближних сел и деревень, дальние проезжие и прохожие. У нас было людно уже от одних рогожных фабрик. Судите, как было людно, если в летний день продавали одного пива на семьдесят рублей.
Когда зачиналась «Южная», как тогда называли Курскую железную дорогу, еще много двигалось народа по этому тракту и заворачивало в наши кабаки. Бывало, завернет зимним студеным или непогожим днем какой-нибудь «севастополец» или «николаевец» из-под Варшавы, поднесешь ему стаканчик вина да щей нальешь, и он начнет свои рассказы о Севастополе, о Польше, и долго, бывало, слушаешь его и жадно запоминаешь.
— А куда же ты бредешь, кавалер? — задашь ему вопрос.
— А до дому. В Костромскую, стало быть, губернию.
— Да есть ли у тебя кто дома-то? — снова спросишь его.
— А кто-е знает. Чать, все померли. Как в службу ушел, ни весточки не получал. Двадцать пять лет вот царю и отечеству прослужил и теперь остался, должно быть, один у бога, как перст. А была жена молодая и детки уже было пошли, — грустно заключит он и смахнет тяжелую, невольную слезу.
А иной, чтобы забыться, под лихую гармонику да гитару в задорный пляс пойдет. А там разом оборвет да и промолвит:
— Довольно наплясался за службу-то. Поиграли по спине палочками — словно на ней струны натянуты… Пора до дому, к погосту ближе.
И, укрывшись от холода чем можно, скажет:
— Прощайте, благодарю за угощение! — и зашагает вдоль дороги к Москве, а в лицо ему вьюга хлещет…
Любил я в такие дни поторчать в кабаке и послушать рассказы бывалых людей. Заходили отдохнуть богомольцы и из Киева, эти летом больше. Усядутся у кабака на траве и пойдут выкладывать о святынях Киева, о нем самом, о пути туда, и их слушаешь развеся уши. Были удивительные мастера рассказывать. Были между ними и прямо поэты; он тебе так иное место разукрасит, что и не узнаешь его, когда попадешь туда потом. Наговорит тебе о чудных, ароматных ночах в степи, о темно-синем усеянном звездами небе, которые так близко, что хоть руками хватай, о голубоватой луне, о реках, что широким раздольем разлеглись в степях, о певцах-бандуристах и о добром и ласковом привете хохлов. Иной так говорит, будто ручеек журчит, — слушаешь его и улетаешь мыслью в те счастливые края, где и реки текли сытою,* и берега были кисельные.
Вернемся в Москву. Конная площадь. Дровяная и Коровья площади, как окраины Москвы, можно отнести к району Серпуховской заставы. Конная площадь занимала пространство около квадратной версты, по крайней мере вдоль она была немного менее версты, а в ширину — около полуверсты. В осеннее и вообще дождливое время она была вся сплошь покрыта такою густою грязью, что, бывало, еле ноги вытаскиваешь. Посреди этой грязи стояли так называемые «прясла», в которых устанавливали выведенных на продажу лошадей.
В базарный, а особенно в воскресный день народа была масса. Крик висел в воздухе. Цыгане, эти маклеры по покупке и продаже лошадей, усиленно орали, стараясь криком убедить покупателя в добрых качествах лошади. Без них, действительно, пришлому человеку нельзя было ни купить, ни продать лошади. Цыган оборудует это и ловче, и скорее, не упустив случая, конечно, и «нагреть». Но замечательно вот что: если незнакомый покупатель даст цыгану разменять хоть сторублевую бумажку, он непременно вернется: не было случая, чтобы цыган скрылся с деньгами.
У цыган и барышников существует свой жаргон, куда вошло каким-то образом немало татарских слов, как, например: «бешь-алтынный» — пятиалтынный; «бешь-дерив» — пять рублей; «онбешь», происшедшее от «онец» — десять и «бешь» — пять; «алтыги» — шесть рублей; «экиз» — полтинник; «жирмас» — двадцать… Говорят на этом жаргоне очень быстро, как на родном языке. У них в этом случае доходит даже, так сказать, до кокетства — так, в разговоре вместо «лошадь» они говорят «лохать». Одно время они каждого мужика звали почему-то «Фролка». Цыгане эти больше из Грузин да из Донской слободки, что близ Донского монастыря. Барышники преимущественно из Рогожской, от «Креста», из Верхних Котлов.
На Конной были барышники, которые торговали «графскими» лошадьми, таковы: Островский, братья Илюшины и некоторые другие. Лошади у них хорошие, и они поддерживали свою репутацию.
На Конной, конечно, практиковалось кнутобойство, свистевшее весь базар в воздухе. Даже пятилетний цыганенок, увязавшийся с отцом на Конную, и тот размахивал кнутом. На Конной кнутом наказывали и преступников. Но это, собственно, было не на Конной, а на Дровяной и Коровьей площадях, что за Конной. Не только вид черного, мрачного эшафота и казни на нем кнутом или плетьми, но даже и самое воспоминание об этом вызывает омерзение, и перо валится из рук…
Калужская застава
Калужская застава — не из бойких. Она так же, как и Серпуховская и некоторые другие заставы, со стороны Москвы порядочно удалена от жилья. К району Калужской заставы принадлежат и Калужские ворота. Отсюда и начнем свой рассказ.
Калужские ворота, как и Серпуховские,* представляют собою круглую площадь, окруженную зданиями, образующими этот круг. Площадь небольшого размера, но там с давних времен существует рынок, где можно приобрести почти все необходимое для среднего класса людей, как-то: мясо, рыбу, зелень, платье, обувь, шапки, ситцы, плотничные и другие инструменты. Рынок довольно, так сказать, полный, но далеко уступает не только Немецкому или Смоленскому, но даже и Таганке.
К Калужским воротам прилегают улицы Замоскворечья от Серпуховских ворот, от «Крымка», как называют в простонародье местность около Крымского моста, и улицы, идущие к заставе. Из них главная — Калужская, потом Ризположенская, или, попросту, «Серединка», и Шаболовская.*
Когда Москва делилась на Белый и Земляной город, последние были отделены друг от друга, и для сообщения между ними существовали ворота. Так, в Белый город вели: Пречистенские, Арбатские, Никитские, Тверские, Петровские, Сретенские, Мясницкие, Покровские и Яузские ворота. Пречистенские начинались у Москвы-реки, близ Бабьего городка. А по ту сторону Москвы-реки было уже Замоскворечье, которое и считалось Земляным городом. У него, кроме Пятницких, если считать круг по линии ворот Белого города, не было других ворот.
Пятницкие ворота существовали не для административного разделения города, а вероятно, или для сбора «мыта», то есть пошлин, или просто для наблюдения за прибывающими в город.
Земляной город как в самой, так сказать, главной части Москвы, так и в Замоскворечье был от разных слобод, как, например, Ямских, Оружейных, Пушкарских и других, отделен валом, и для сообщения со слободами существовали ворота, к числу которых принадлежат и Калужские.
Теперь никаких ворот нигде нет, да и я их уже не застал.
Был особый класс людей, называвшихся «воро́тниками»* и наблюдавший за воротами. Они образовывали нечто вроде слободы и жили близ Тверской улицы, недалеко от церкви Благовещения пресвятыя богородицы. Воро́тники выстроили здесь свой храм во имя святого Пимена, а потом они разделились, и часть их ушла в село Сущево, где они тоже выстроили храм во имя того же святого Пимена. Таким образом образовались две местности — Старые и Новые Воро́тники.
В старину местность за Калужскими воротами считалась загородною, и там были дворцы вельмож. Там, где теперь Мещанское училище,* был дом Полторацкого, и его в мои детские годы звали Полторацким училищем. Об этом училище поделюсь своими впечатлениями, которые я вынес оттуда, имея честь получить там образование как богатый купеческий сынок; там таковые обучались.
Нас было там приблизительно 450 человек; большинство состояло из бедных московских мещан, обучавшихся за счет капиталов московского купечества, которое и основало это училище в начале тридцатых годов прошлого столетия. Мы занимали огромное трехэтажное здание. В нижнем этаже находились больница, гардеробная, столовая, первый младший класс, швейцарская с прекрасной чугунной лестницей, палаты призреваемых стариков, кухня и так называемая «приставницкая», где жили «приставники», то есть младшие надзиратели из семинаристов — народ грубый, неразвитой, представители «бурсы» Помяловского. Во втором этаже находились остальные классы, которых было четыре, по два отделения в каждом, так называемый «совет» — зал для совещания попечителей, которые и собирались по вторникам, прекрасная церковь во имя святого Александра Невского, актовый зал и квартира старшего надзирателя. В третьем этаже были спальни. Все комнаты были просторные, с массой воздуха и света; особенною чистотою отличались спальни. Одежда и стол были «казенные». Все ученики были «живущими», и домой отпускались только по праздникам. Учившиеся за плату платили сто рублей в год на всем готовом. Одевали нас в какие-то грубого сукна казакины и толстейшие синие халаты, когда мы шли гулять зимой. Халаты эти почему-то назывались «шинелями». Кормили нас очень плохой пищей, да и то впроголодь; кто побойчее, тот выпрашивал у буфетчика хлеба, когда уж очень подводило живот. Обед состоял из трех блюд: плохих щей из серой капусты, к которым выдавался кусок говядины, величиною в квадратный вершок и толщиною в обыкновенный блин, из трех картофелин и из суповой ложки каши, еле помасленной; за ужином два блюда — без картофеля. Утром полагалось по кружке чаю и по булке, а после классов, в пять часов вечера, уже по одной булке.
Вставали мы в пять часов утра, шли на молитву, пили чай, а потом дежурные мели полы, стирали пыль и чистили медные приборы на окнах и дверях. В восемь часов начинались уроки, продолжавшиеся до двенадцати, потом обед. После обеда, если было лето, то есть время до каникул, ходили купаться в свои красивые пруды и гуляли по саду и по двору, развлекаясь играми в лапту или казаки-разбойники, а зимой облекались в «шинели» и путешествовали через Нескучный сад на Москву-реку, затем по Крымскому проезду к Калужским воротам и домой.
В два часа начинались опять уроки и шли до пяти. Вечером мы устраивали какие-нибудь игры или каждый отдельно чем-нибудь занимался, или рисовал, или клеил коробочки, кто писал сочинение на заданную тему, кто готовил другие уроки.
Учителя у нас, особенно в последнем классе, были прекрасные. Таковы, например, незабвенный Порфирий Ефимович Градобоев, этот король чистописания; он преподавал во всех классах, и память о нем, как об учителе и о добром человеке, жива у всех, кто у него учился. Слава его была громадна, и его ученик — градобоевец брался купцом-хозяином в контору охотнее, чем ученики других учителей. И действительно, мы, градобоевцы, писали отлично, да и теперь, отставши от чистописания, еще при случае можем тряхнуть стариной. Дело в том, что мы знали правила чистописания, а не бессознательно копировали учителя. Благодарные ученики на Ваганьковском кладбище воздвигли своему дорогому учителю памятник. Павел Ефимович Басистов, составитель хрестоматии, был учителем русского языка; он выглядывал барином, уж очень был «благовоспитан», но был к нам добр и внимателен. Он приохотил нас к чтению и сочинениям на разные темы. Учитель арифметики, Николай Николаевич Кацауров, тоже был хороший учитель и добрый человек, но всегда серьезный. Мы этих учителей любили и уважали. Но особенно мы полюбили, хотя и не были к нему так близки, как к Градобоеву, учителя истории и географии Алексея Александровича Толстопятова. После учителя, занимавшегося «по казенной надобности» и задававшего уроки «отсюда и досюда», к нам вдруг является человек с основательным знанием своего предмета, чем и делится с нами. Обладая даром слова, удивительно мягким характером и симпатичным голосом, он сразу овладел нами, и его предмет стал нашим любимым предметом.
Его рассказы из греческой и римской истории увлекали нас. Помню очень хорошо, как он однажды читал нам «Слово о полку Игореве» в переводе Гербеля. Какое мы получили наслаждение! Как прекрасен казался нам в эти минуты милый Алексей Александрович! Он словно разбудил нас, словно новый мир открыл нам, указав, что есть более высокие интересы в жизни, чем коммерческие, что душа живет не одними расчетами и что есть книги поважнее бухгалтерских. Кстати, учителя бухгалтерии мы не любили. Мы изучали две бухгалтерии: русскую в пять книг и итальянскую в девять книг, и в жизни и та и другая оказались или совсем непригодными или очень мало пригодными.
Остальные учителя были таковы: один, например, не столько спрашивал учеников, сколько допрашивал, причем тыкал табакеркой в грудь. Другой, но это в другом отделении, при неточном ответе ученика орал: «В зубец!», «В мордец!», «В скулец!» — и лез на ученика с кулаками. Но ученики обожали его. Он никогда никому не поставил плохого балла, помогал ученикам, заступался за них и как учитель был прекрасный. Несмотря на его крики и кулаки, он никогда никого пальцем не тронул. Даже ученики и не его класса любили его, находя в нем и в Градобоеве своих защитников.
В общем из училища выносилось немного научных знаний, и приходилось их дополнять самообразованием или частными уроками.
Через две недели мы ходили в свою баню, которая находилась у пруда. Будили нас для этого в четыре часа утра криком, как и всегда: «Дети, вставать!», тут еще прибавлялось: «В баню!» Каково было детям от восьми до четырнадцатилетнего возраста вставать так рано! Да и вообще-то мы плохо высыпались. Давали нам кусочек мыла с обыкновенный кусок сахару и натискивали нас в небольшую, жарко натопленную комнату так, что рукой трудно было шевельнуть, а ходить надо было через головы других. Голову мы должны были мыть сами. Терли же нас дядьки по очереди. Ляжешь на спину — раз! «Перевернись!» — кричит дядька. Перевернешься. «Два-а! Готово!» Дядьки же и окачивали нас. Белье нам давали холстинное и грубоватое, но безусловно чистое. Носильное белье меняли мы раз в неделю, а наволочки и простыни — через две недели.
За училищем вдоль той же Калужской улицы находились две больницы; одна из них именуется Городская, а другая — Голицынская.* За ними шли владения богача Титова, нынешние «Титы»,* а далее — превосходный Нескучный сад, с дворцами в нем.
Прежде это место принадлежало графу Орлову, откуда он на роскошно убранных превосходных конях, окруженный многочисленной свитой прихлебателей, гостей и слуг, выезжал на охоту или на прогулку в Петровский парк и Сокольники. Жизнь в Нескучном представляла разливанное море. Орлов жил тогда в Москве; около него группировалось все московское знатное барство. В Нескучном саду гремела музыка, пели песенники, водились громадные хороводы, сжигались блестящие фейерверки, горела иллюминация, устраивались кулачные поединки, в которых участвовал и сам граф, медвежьи бои и травля.
Рогожская застава
Рогожская застава* была одною из самых оживленных застав. Все прилегающие к ней улицы и переулки были сплошь заселены ямским сословием и спокон веков живущими здесь купцами и мещанами. Большинство этих обитателей принадлежало к древлепрепрославенной вере* «по Рогожскому кладбищу». Эта жизнь по-древлепрепрославленному создала особый быт, выработала свои условия; здесь нравы и обычаи резко отличались от остальной Москвы, особенно от ее центра. Пришлый элемент появился здесь только с постройки Нижегородской железной дороги. Новизна, принесенная этими пришельцами, долго не прививалась к старому строю жизни, но в конце концов одолела, и Рогожская, как хранительница старых заветов, рухнула и слилась под давлением духа времени с остальным обществом.
Рогожская Палестина велика — в ней в конце шестидесятых годов было пятьдесят две тысячи коренных жителей, девятнадцать церквей и пять монастырей да еще Рогожское кладбище. Жизнь тогда была здесь замкнутая, постороннему почти невозможно было проникнуть сюда.
Я, уроженец Рогожской, прожил в ней почти сорок лет, насмотрелся на жизнь ее обитателей и сам жил такою же жизнью, пока судьба не выкинула меня на иную дорогу. Жизнь, замкнутая и тихая для постороннего наблюдателя, катилась привольно, широко, согласно нашему понятию о ней, и мы, молодежь того времени, срывали ягодки этой жизни, и мед не только, как в сказке, по усам тек, а и в рот попадал. Эта замкнутость и «ежовые рукавицы» старших и вызывали нас на простор. Да и сами старики, хоть и осторожно, хоть и тайком от других, но жили тоже, пожалуй, не хуже нас. Им, видите ли, можно, а нам — грех. Иной отец семейства так тряхнет мошной, что небу жарко, а мошны были здоровые. Особенно у «Макария»* разгуливали наши почтенные главы семейства, — куда уж нам: мы в шампанском певичек не купали, а жаркими объятиями да горячими поцелуями наслаждались.
Театров бесовских мы не знали, да и знать не хотели; литература для нас была тоже звук пустой. Дальше «Францыль Венециана» или «Гуака, или Непреоборимая верность»* и тому подобных произведений мы не шли, да и то их читали больше девицы — тогда еще барышнями не звали их, — а мы, парни, совсем не брались за книгу.
Сплетни, конечно, ходуном ходили, и немало было греха из-за них, но без этого уж нельзя.
Крепко держали наших девиц домашние аргусы* — так во все глаза и глядели за каждым их шагом. Тяжеловато было нашим девицам, и ходили они с опущенными глазками, как бы выражая сугубую скромность. Сидеть день-деньской за пяльцами да взглядывать иногда на редко проходящих людей в окно, все заставленное геранью, настурцией, резедой, — не особенно весело. Иная, может быть, что-нибудь и прочла бы, да нечего, да еще не велят читать книгу, напечатанную по-граждански, — грех, а читать давно уже знакомый псалтырь — скучно. Запела бы иная песенку, высказала бы, что накипело у нее на душе, да нельзя, — глядишь, или бабушка, или дедушка молятся, либо духовное читают, — помешать можно, в соблазн ввести. Пройтись прогуляться — и думать не смей. Против этого гнета зарождался протест, и девушки спешили замуж, лишь бы вырваться на относительную свободу, оттого у нас и свадьбы не переводились всю осень и зиму. Вот на этих-то свадьбах и улыбалось счастье молодежи, а иногда и «дело» зачиналось, то есть новая свадьба.
По субботам и особенно перед большими праздниками ходили в баню. Женщины ходили гурьбой, всей семьей, а семьи бывали большие. Это было какое-то торжественное шествие — с узлами, со своими медными тазами, а то грех из никонианских* мыться. В банях теснота, шум, возня и часто брань. За такими семьями часто посылались дровни, так как из бани идти пешком тяжело. В такие дни по улицам целый день двигался народ в баню и из бани, и у всех веники, которые тогда давали желающим даром, а желающие были все — веник в доме вещь необходимая.
— Вон Толоконниковы в баню поехали, — говорит кто-нибудь, глядя в окно.
И действительно, внушительных размеров лошадь с трудом тянет воз, нагруженный дебелыми мамашей, тетеньками, дочками, племянницами, дальними родственницами и маленькими детишками, у которых в руках баночки, пузырьки, которыми они забавляются в бане, играя водой, и почти у каждого крендель или баранка, которые они для забавы и жуют дорогой. Послебанное чаепитие было довольно торжественно.
В праздник тоже целыми семьями, за исключением тех, кто дома занят, идут к обедне.
Все делалось по раз заведенному порядку, и за нарушение его неосторожному грозила беда — будь то хоть сам владыка дома. Женщины никому не прощали нарушения заветов старины, и ими, только ими и держалась дикая косность, они одни не пускали света в заскорузлую и пошлую жизнь, где все сосредоточено было на внешних обрядах…
Главными улицами в Рогожской считались Тележная и Воронья,* но первая была главнее, на ней-то и сосредоточена была вся суть рогожской жизни. Вся она сплошь состояла из постоялых дворов, в которых и останавливались все обозы, проходившие по Владимирскому и Рязанскому трактам. Дома были все каменные, двухэтажные, но самые дворы были с деревянными навесами и вымощены тоже деревом, оттого здесь и бывали колоссальные пожары.
Вся улица бывала уставлена продающимися телегами, тарантасами, кибитками. Торговали на ней, кроме простых телег, и экипажами средней руки, и шорным товаром, и всем, что нужно ездившим по дорогам. Для проезда оставлена была только середина улицы. Улица эта была очень широкая. На ней с раннего утра толпился народ, и она представляла большую ярмарку. Движение народа, обозов, троек с звенящими бубенцами — все это ее очень оживляло, и она резко отличалась от всех московских улиц. Трактиры и полпивные были всегда полны народом. Гул стоял над улицей. Одним своим концом она выходила на Сенную площадь близ заставы, а другим упиралась в улицу Хиву,* название которой происходит будто бы оттого, что здесь останавливались приезжавшие из Хивы. Название Рогожская происходит от села Рогожи, что теперь город Богородск, в пятидесяти верстах от Москвы, по Владимирскому тракту. Далее я коснусь этого бесшабашного тракта.
В Макарьевскую ярмарку на Тележной улице была такая толчея, что, я помню, мы с отцом, идя в пять часов утра, еле протискались. Не только с Владимирского и Рязанского трактов стекались сюда обозы, но положительно со всей России, главным образом направляясь к «Макарию», как звали тогда Нижегородскую ярмарку.
Представьте себе, каково было скопление обозов и народа в это время! Не только дворы, но и улица была загромождена обозами, и многие останавливались на Вороньей улице и Хиве.
Народ был здесь ловкий, оборотистый, лихой — жизнь ключом кипела. Отделенная от остальной Москвы рекой Яузой и длинными улицами, местность эта являла собой нечто отдельное, словно это был особый народ со своими нравами, обычаями, со своей неустанной, горячей деятельностью.
Воронья улица шла от площади Андроньева монастыря* и оканчивалась у заставы. На этой улице были калачные пекарни; лавки, где торговали ситцами, шапками, кушаками, мукой, и в этих же мучных лавках продавали валяную обувь и великолепные сальные муромские свечи — тогда еще ламп в заводе не было. Были мясные лавки, где большинство мясников славились как кулачные бойцы.
По пути к заставе, на левой стороне, примыкая к крутому берегу Яузы, находился Спасо-Андроньев монастырь, основанный Алексием, митрополитом московским; место это называется «Крутояр». Здесь на площади находился бассейн для воды; говорят, бассейны в Москве ввел выдававшийся своей деятельностью городской голова Шестов.*
Недалеко от Андроньева монастыря находились Рогожские бани; они были довольно грязноваты, и больше ходили в другие, тоже на Яузе, но подальше, в так называемые Полуярославские, около которых существовал развеселый трактирчик, где играл знаменитый во всем округе торбанист Говорков. Он играл на торбане, плясал с ним и пел. На углу площади и Вороньей улицы в трактире Фокина даже играла машина из «Жизни за царя» и «Ветерок» из «Аскольдовой могилы», и я часто ходил туда слушать эти два вала. Один ямщик, любитель духового пения, имел, говорят, прекрасный хор, в котором будто бы пел Бантышев, этот впоследствии знаменитый Торопка в опере «Аскольдова могила». Кстати, этот оригинальный тенор, говорят, перед спектаклем заходил иногда в трактир Егорова, в Охотном ряду, съедал десятка два воронинских блинов и отправлялся петь. Хор, о котором я говорю, очень славился. Со смертью любителя-ямщика хор этот вскоре распался.
У самой заставы была, конечно, невообразимая давка.
Здесь, около заставы, был и этап, где останавливались для отдыха и проверки идущие в Сибирь арестанты. Сколько горьких слез пролито в этом «желтом» мрачном доме и около него! Каждый понедельник или вторник выводили отсюда арестантов и выстраивали их. Впереди каторжные в кандалах, ножных и ручных, далее в одних ручных, а там и просто без кандалов, а за ними возы с бабами — женами, ехавшими за мужьями, детьми и больными. Лязг цепей, звяканье ружей конвойных, плач матерей, жен и близких родных ссылаемых — все это представляло такую душу надрывающую картину, что жутко становилось и больно-больно ныло сердце.
Вскоре после севастопольской войны здесь были в партии два арестанта, оба прикованные к тачкам, — говорили, что они были уличены в измене.
Видел я, как здесь около этапа наказывали одного «сквозь строй»: ему надо было пройти четыреста палок. С первого же удара он упал на колени. Но вот зловещий барабан забил вновь… Несчастного повели, и он прошел все «палки». Конца я не видел — я убежал…
По ту сторону заставы, за Москвой, находится деревня Новая Андроновка, известная более под именем Новой деревни. Репутация ее довольно незавидная: она славилась «удалыми молодцами и кулачными бойцами». Действительно, это был народ смелый, сильный, ничего не боявшийся, а, напротив, сам наводивший страх на всех, даже на полицию.
Приведу один пример из давно прошедшего времени. Был некто Александр Щелканов — красавец собой, смелый, отчаянный до дерзости разбойник и крупный вор; он ничего и никого не боялся. Его несколько раз забирали, но он или уходил, или ловко увертывался. Но наконец он дошел в своих разбоях до того, что его уже терпеть более было нельзя. Он сидел однажды в одном из трактиров и пил чай. Надо сказать, что люди подобного рода вина или совсем не пьют, или пьют очень мало, чтоб не попасть впросак. В трактир входит хожалый, как тогда звали старших унтеров в полиции, и говорит Щелканову:
— Александр Константинович, тебя ведь велено взять.
— Бери, — спокойно отвечал Щелканов.
— Нет, уж ты лучше сам поди, — упрашивает его хожалый.
— Подожди, я напьюсь чаю, — сказал Щелканов и стал пить чай.
Напившись, Щелканов сказал хожалому:
— Пойдем, черт с вами, надоело все мне! — И пошел в частный дом, где его и посадили в кутузку.
Все это мне рассказывал его брат, живший у нас в работниках, тоже жулик не последний, но из мелких. Я часто слыхал, как этого брата, Сеньку, упрекали:
— Куда тебе, дураку, до брата, тебя бить мало. Тот был орел, тот такими делами ворочал, что тебе, глупой собаке, и в дурацкий лоб не влетит.
Сенька очень обижался на это.
Александр Щелканов был сослан в Петропавловский порт, на Камчатку, и оттуда прислал свой портрет, писанный каким-то арестантом. Действительно красив, и фигура молодцеватая, и лицо, полное энергии. Где ж такому бояться хожалых и будочников тогдашней полиции? Да он, кажется, и высших-то чинов в грош не ставил.
Сенька потом тоже был сослан на поселение. Другой, некто Григорий, сидел в арестантских ротах и, торгуя там вином, нажил деньги. Были и такие, которые грабили самих воров. Стоит такой где-нибудь за углом и ждет, когда пойдет вор, хорошо зная, что тот пошел воровать. Дождавшись, он его останавливал и уговаривал отдать половину.
Конечно, такой человек обладал огромной силой, а кистеня он не боялся — сумел бы увернуться и пустить в ход свой. Иногда в этих случаях происходила драка, половину все-таки приходилось отдать.
Однажды эти молодцы вывезли весь чай из магазина Коченова, находившегося в доме Хомякова, у старых Триумфальных ворот.* Да и вывезли-то на санях, хотя дело происходило летом, чтоб не было грохота по мостовой.
Рогожская горела не раз, и, как я сказал, пожары были колоссальные. В 1862 году, 2 июля, в шесть часов вечера, загорелось в одном доме, в сенях, как говорили, от варки варенья. Дом был деревянный, и его вмиг охватило огнем. Не прошло и часа, как горела уже вся улица. Поднялась буря, пожар разгорался все сильнее и сильнее, и к полуночи пылало 165 домов; горели четыре улицы и переулки.
Пожарные съехались со всей Москвы, но что они могли сделать с этим морем огня? Деревянные дворы и дома пылали адским огнем. Небо было красное. В воздухе летали пылающие клоки сена, рогож. Отчаянный крик народа, ржанье лошадей, мычанье коров… Гонимые паникой и животные и птицы лезли в огонь. Над страшным пламенем взлетела стая голубей и погибла в огне.
На близлежащих улицах все было собрано в узлы и сложено на возах, люди не спали и готовы были каждую минуту выехать куда глаза глядят.
За валом стоял дегтярный двор, на котором всегда были тысячи пудов дегтя в бочках, — перекинуло и туда, и он запылал. Черный, густой дым повалил от него, а по земле тек горящий деготь. Народ просто обезумел.
Вся Москва съехалась на это невиданное зрелище. За водой ехать было далеко — на Яузу, а к ней надо было спускаться и подниматься по очень крутой и высокой горе. Колодцы все иссякли, большинство из них было в огне.
Горели Воронья улица, Тележная, 2-я и 3-я Рогожские улицы. Квадратная верста или и того больше была объята пламенем. Пожарные и лошади их обессилели; наконец бросили тушить, предоставляя все воле божией. До нас не дошло, огонь был удержан большим садом при доме Ширяева…
Я ужаснее этой картины разрушения ничего не видел. Просто какая-то гибель Помпеи. Пепел наполнял весь воздух, словно из вулкана, а льющийся деготь, сало и разные масла представляли нечто вроде лавы.
Три дня и три ночи пылало, накаляя воздух, и без того раскаленный днем горячим солнцем. Народ как-то отупел, выбившись из сил в борьбе с этой неукротимой стихией. На тех улицах, куда пожар не достигал, народ по ночам толпился на улицах, а многие так и спали на приготовленных к отъезду возах.
После трех суток огонь стал стихать, пламя прекратилось, но по земле оно стлалось еще сильно и грозило новой опасностью.
Все московские власти съехались на пожар, были вызваны целые полки солдат на помощь несчастным и для охраны имущества, но о грабежах ничего не было слышно, хотя, вероятно, карманники не зевали и обчищали погорельцев.
Немало было совершено подвигов на этом пожаре. Всякая вражда была забыта — все соединились в какую-то братскую семью. Новодеревенские крестьяне лезли в огонь и спасали что могли, и помогали чем могли. Они оказали немалую услугу собой и своими лошадьми, увозя с пожара, по просьбе владельцев, их имущество. Говорят, один извозчик вывез со двора троечный воз в 200 пудов. Одна телега, окованная железом, весила 80 пудов, да клади было пудов 120; хотя мостовая на дворе была и поката к воротам и гладкая деревянная, но стронуть с места такой воз не шутка — надо было иметь силу. Когда этот извозчик показался на улице с возом, так народ ахнул даже.
С проведением Нижегородской железной дороги, хотя еще и далеко не до Нижнего, Рогожская начала приходить в упадок, а этот пожар убил ее окончательно. Она опустела. Я жил в Рогожской до 1886 года, а многие дома еще не были отстроены, и улицы опустели, словно Севастополь после погрома.
По оставшимся дворам стали селиться живейные извозчики, а когда железная дорога доведена была до Нижнего, Рогожская совершенно опустела, и по Тележной хоть кубари гоняй.
Тракт, ведущий из Москвы через Рогожскую заставу, — очень интересный тракт. Вся Владимирка* полита горькими, жгучими слезами: по ней прошел в далекую Сибирь на каторгу, звеня цепями, не один десяток тысяч «несчастненьких», как величает народ преступников. Как надрывалось сердце и скорбела душа у многих, на веки покидавших свою родину, свой милый край, близких и дорогих людей! В одной песне поется:
Раздавалась на этой дорожке известная в арестантском мире так называемая «милосердная» песня. Грустная и тяжелая эта песня. Кажется, она теперь забыта уже совсем, особенно с проведением Сибирской железной дороги. Арестантам петь ее теперь не приходится, так как они почти до места ссылки едут по железной дороге, а не идут пешком через деревни и маленькие города, где они и пели ее, вызывая добрый люд на подачу милостыни и прося «милосердия» себе.
Но зато по этому же тракту неслись и лихие песни. Звенели «малиновые» колокольцы под золотой, расписанной яркими цветами дугой, гремели и звякали бубенцы на наборной сбруе. Вихрем неслись лихие тройки, разливалась широкая песня лихача-ямщика по луговому простору и, отдаваясь эхом в лесу, пропадала в нем. Ласковые хозяйки постоялых дворов умели принимать гостей, а их было немало.
К «Макарию» летела тройка за тройкой. Сперва ехали простые служащие, потом приказчики — молодежь, а потом уж и хозяева. Особенно молодежь — приказчики да хозяйские сынки — ехали весело. Молодые хозяйки принимали их с такой лаской, с такой улыбкой, с таким взглядом, что забудешь, чей ты подданный и в каком государстве живешь. Так тебя «вдарит в поджилки», что словно примерзнешь к земле, несмотря на жаркий июль.
Села на этом пути были богатые, большие. Постоялые дворы — так впору боярину жить, а насчет угощения, так разве птичьего молока только да рыбьих яиц нет, а то чего душа хочет, того и просит, да к этому приправа — ласковые речи да взгляды молодой хозяйки. А в пути ароматные, благоухающие ночи, залитые серебряной луной. В лесу тишь таинственная, и разливается оттуда нега, а впереди дорога, дорога скатертью в бесконечную даль.
— Эх, вы, соколы, выноси!
И мчится тройка к приветному огоньку постоялого двора, а, заслышав бубенцы, хозяйка уже стоит на крыльце со свечой в руке и приветствует:
— Пожалуйте, соколы, милости просим!..
По этой же Владимирке тянулись один за другим большие обозы с товаром, тянулись почти непрерывной цепью. У этих были свои «стоянки». Эти двигались степенно, не спеша, хотя даром времени не теряли и поспевали к сроку доставить на ярмарку товар. Немало разъезжало по этой дороге и любителей легкой наживы, но им здорово влетало, и они утекали в свое гнездо не солоно хлебавши.
Веселая была дорожка Владимирка, на многое насмотрелась.
После Новой деревни сейчас же, почти примыкая к ней, находится Всесвятский девичий монастырь новоблагословенного согласия, то есть старообрядческий, но приемлющий священство от господствующей церкви. Монастырь этот выглядел тогда как-то сиротливо. Большое его пространство не было даже обнесено забором, а только окопано невысоким валиком, и все его кладбище в рощице было на виду. Только в сторону шоссе была невысокая каменная ограда.
Напротив его, на Рязанском тракте, находится знаменитое Рогожское кладбище, но о нем скажу, когда буду говорить о Покровской заставе и Рязанском тракте.
За Новоблагословенным кладбищем находилась сосновая роща в восемьдесят десятин, насаженная крестьянами вельмож двора императрицы Анны Иоанновны, по ее желанию иметь здесь рощу, целыми деревьями в одну ночь. Роща эта называется Анненгофскою.
В то время, о котором я говорю, она была заброшена, и в нее сваливалась всякая дрянь. Около нее, ближе к шоссе, находилась военная лаборатория, — попросту, «Полевой двор», или «лаборатория». Сзади лаборатории протекает речка Синичка; около нее, в небольшой рощице, дачка графа Шамборан, или, как выговаривали мужики, «дача Шантрана». За речкой Синичкой — поле, а далее превосходный лес — «Измайловский зверинец», который, начинаясь здесь, уходит к Сокольникам, а вдоль тракта, но в сторону от него, он тянется с перерывами вплоть до «Лосиного завода», верст около тридцати пяти.
Напротив лаборатории, по другую сторону шоссе, находилась «звериная травля» и «живодерня», принадлежавшая моему отцу. «Травля» сюда переведена в тридцатых годах из-за Тверской заставы, где теперь скаковой ипподром. Содержали «травлю» Бардин, известный торговец «графскими» лошадьми; потом Щелканов, отец вышеупомянутых Щелкановых; затем тесть моего отца, Шкарин, а потом она перешла к моему отцу, при котором и была закрыта по распоряжению московского губернатора, кажется, в 1866 или в 1868 году. Я кое-что расскажу из жизни этой «травли» и «живодерни».
«Травлей» называли мы наше сырейное заведение, которое состояло из изб, сараев, салотопен, вешалок, где вешались шкуры, медвежьего, жаркого и «скверного» дворов — на последнем и происходила съемка шкур с лошадей и других животных — и, наконец, из «круга», обнесенного местами для публики и называвшегося «амфитеатром».
У отца были собаки — меделянские, мордаши и овчарные. Меделянские собаки были громадны; от ушей до хвоста семь четвертей в длину, аршин и полтора вершка росту и до семи пудов весу. Были собаки, но это, конечно, исключение, которые в одиночку валили медведя, и редко приходилось пускать мордаша в помощь. Такие собаки волка даже не брали — на волков пускались обыкновенно овчарные или волкодавы.
Самая травля происходила так: с медвежьего двора выводили на канате в «круг» медведя и привязывали его за кольцо, ввинченное в крест-накрест зарытые в землю бревна. Для движения медведю канат пускался никак не менее четырех с половиною аршин.
При выходе медведя публика оживлялась, кричала и аплодировала неведомо кому. Собаки для травли выводились со двора и размещались вокруг «круга», привязанные к столбам. Когда медведь привязан, шли за собаками, которые отцом были распределены заранее «по списку». Отец стоял в «кругу», а около него новодеревенские мужики, с дубовыми рычагами в руках, готовые не только пустить в ход рычаги на медведя, но и на публику, что и бывало.
Публики собиралось иногда тысяч до трех. Лошади и экипажи занимали вокруг большую площадь; тут были четверки, тройки, пары с отлетом, одиночки, лихачи.
Помнится мне такой случай. На травлю приехало человек пять морских офицеров; они были тогда, после Севастопольской осады, в фаворе у публики и в качестве героев вели себя, где это было возможно, довольно вызывающе и дерзко. Ну, а на «травле», стоящей среди поля, конечно, можно потешить себя. Были эти господа навеселе.
Во время самой травли они подняли крик: «Богатырева травить! Бороду ему вырвать!» Публика подхватила этот крик и застонала, словно лес дремучий в непогодь. Отец стоит спокойно и продолжает распоряжаться, куря в то же время трубку с длинным чубуком; только теснее сплотились вокруг него преданные новодеревенцы. К офицерам подошел становой, но они ему ответили какою-то дерзостью; тогда подошел к ним помещик, полковник Калашников, большой охотник, имевший прекрасных меделянских собак, человек уважаемый, — господа моряки и его не послушали.
Тогда отец послал к ним одного новодеревенского крестьянина, известного под именем Дмитрия Большого. Это был действительно мужчина огромного роста, необычайной силы и как кулачный боец не имел себе соперников в Москве. Мужик он был хитрый и говорил обиняками, был дерзок и смел, но сдерживался и был далеко не глуп. Дмитрий вышел к морякам. Публика, состоявшая из любителей лошадей, кулачных боев и всякого рода спорта, знала этого Дмитрия и недолюбливала его за заносчивость. Лишь только Дмитрий показался на местах, как ему моряки крикнули:
— Вон отсюда!
Дмитрий спокойно заговорил:
— Господа! Это и нам, мужикам, непростительно, а не только господам…
Моряки его обругали, а один схватил его за бороду.
— Нет, барин! По-нашему, не так! — вскрикнул побелевший Дмитрий и, схватив этого моряка, бросил его, как котенка, в «круг».
Это было как бы сигналом: публика взвыла и со своих мест бросилась к Дмитрию, но новодеревенцы и мясники-приятели встретили ее рычагами.
Публика бросилась к выходу. Произошла страшная суматоха. Публика бежала, лошади встревожились и бросились куда попало. Кто удирал в поле, кто на шоссе, а за ними гнались новодеревенцы с рычагами и били как попало и во что попало. «Чисто Мамаево побоище», — говорили потом.
Моряков повезли в Москву сильно избитыми…
И в то «милое время» все сошло с рук, будто ничего и не было. Потом битые встречались с бившими, шли в трактир пить чай и там вспоминали «событие» и добродушно смеялись. Так все и оставалось «шитым да крытым».
Травили и быков; на такую травлю мясники привозили своих собак. Особенно хороши были собаки у таганского мясника Павла Семеновича Силина. Это был истинный охотник.
Быков травили в том случае, когда бык, подведенный «под стеговец», то есть под поперечное бревно, утвержденное на двух невысоких столбах, и получивши удар молотом в лоб «для убоя на мясо», вырывал этот «стеговец» и убегал с бойни. Вот ловить его и пускались собаки, уже «притравленные на быка».
Когда была травля на быка, публики съезжалась масса. Травля была очень опасна и чрезвычайно красива. Однажды впустили в «круг» такого красавца, что я его и теперь, кажется, вижу. Бык в «кругу» был на полной свободе, а «круг» в диаметре был саженей пятнадцать — разойтись было где. Весь красный, с лоснящейся шерстью, бык как-то вылетел в «круг» из дверей своего помещения и мгновенно остановился, затем красиво поднял голову и окинул публику энергичным взглядом. А публика кричала, свистала, топала ногами, стучала палками. Возбужденный бык рыл рогами и копытами землю и делал прыжки, подняв дугой хвост. Все обещало интересную травлю. Бык сделал прыжок и стал рогами рыть землю; в этот момент из нарочно устроенного окна был выпущен на него наш отличный ходок на быка Бушуй, а вслед за ним такой же ходок Голубой. Оба эти пса были и легки, и ловки, и приемисты. Не успел бык опомниться, как они оба уже сидели у него на ушах. Бык вздернул голову вверх, но тотчас же опустил ее — на ушах висело у него пудов двенадцать. Вслед за ними вылетели еще четыре собаки, и они облепили всю его голову. Бык заревел. К несчастью, кто-то неосторожно отворил дверь в «круг», и бык бросился наружу. Публика кинулась со страха кто куда. Ямщики, кучера, извозчики погнали лошадей к Москве, бросив на произвол судьбы своих седоков.
Травля всегда происходила великим постом, по воскресеньям. Снег на этот раз был рыхлый, и бык, идя с собаками, увязал копытами в снегу.
Бык направился на шоссе, а там шел «казенный» обоз, который сопровождали солдаты с ружьями. Грозила беда — или бык сбросит уставших собак, или солдаты застрелят и быка, и собак. У нас находился «на покое» старый пес Лебедь — славный в свое время ходок в «одиночку» на медведя. Отец велел пустить его. Лебедь, тяжело ступая, догнал быка и ударил его грудью в зад. У него была привычка прежде ударить зверя грудью, сшибить его, так сказать, «с позиции», а потом уже «взять». Так он поступил и теперь. Бык от удара ткнулся головой в снег — упал на колени и не мог подняться, так как Лебедь сидел уже у него на затылке… К быку подошли мясники, накинули на рога «распетли», то есть веревки с петлями, отогнали от него собак и привязали его к телеге. Бык присмирел, как ягненок. Уже было совсем темно, когда кончилась эта травля…
Происходили и бои между двумя медведями. Один медведь привязывался к кольцу, а другой, на «распетлях», наводился на него. Наводился обыкновенно доморощенный медведь Васька. Васька был большой любитель медвежьего боя. Он сразу бросался на соперника, и оба они, встав на задние лапы, старались повалить друг друга. Если Ваське не везло, он становился на четвереньки и старался поймать стоявшего на задних лапах соперника за эти лапы. И всегда успевал в этом, а повалив соперника, наседал на него и мял. Ваську тогда отводили прочь.
Травля существовала в Москве, кажется, более пятидесяти лет.
«Живодерня» наша имела свою особенность. Я думал как-то описать ее в форме романа и назвал его «Соколиное гнездо». Так, пожалуй, оно и было. У нас народ жил все свой: дед у деда, отец у отца, сын у сына. С некоторыми я даже учился в Рогожском училище. На основании этого «свойства» у нас и отношения были упрощенные.
Новодеревенские тоже были свои, и многие жили у нас.
Чтобы дать понятие о наших работниках, скажу о них несколько слов. Были люди очень смирные, не замеченные в предосудительных поступках, но были и такие, что от встречи с ними избави бог. Мне отец лет пятнадцать спустя, как случилось нижеследующее, рассказал об этом.
Дело было в светлый июльский день, в самые вечерни. Отец и сам узнал об этом лет десять спустя. У нас была двухэтажная изба. Внизу была салотопня, а вверху жили «ребята», как мы звали работников.
— Мы сидели, пили чай, — рассказывал отцу инициатор и главный исполнитель «дела», — и видим, что по шоссе идет обоз с пряжей или с чем-то другим на фабрику Мазурина, в село Ивановское, отстоящее от Москвы верстах в восьми, за Измайловским зверинцем, — как мы звали и соседний с этим лес. — Возчики, — говорил рассказчик, — все собрались у передней лошади, оставив возы без присмотра.
«Ребята, а не отбить ли нам возика два?» — обратился я к ребятам, — рассказывал Михайло, по прозванию «Семеновский». Так звали рассказчика. — «Идет!» — согласились ребята.
«Мы, — говорит Михайло, — осторожно вышли. Мужики нас не видят. Мы ухватили двух лошадей с возами и были таковы. Мужики так и шли не оглядываясь».
Отец мне говорил:
— Подъезжаю к воротам травли и вижу, что у ворот стоит человек пятнадцать мужиков с кольями и что-то кричат. У ворот стоит Михайло.
«Что вы, ребята»? — обратился я к мужикам, говорит отец.
«Да вот у нас пропали два воза, и они попали сюда, — загалдели мужики. — Мы разнесем всю вашу живодерню!» — орали они.
«Ну, это надо подождать», — спокойно ответил Михайло и захлопнул калитку.
«Пусти нас, хозяин, обыскать», — обратились мужики к отцу.
В это время Михайло отворил ворота настежь, а они вели прямо на собачий двор. Собаки, увидав чужих людей, подняли неистовый лай, а их было более ста и с могучими голосами, а к воротам подошли работники в запачканных кровью фартуках и с ножами в руках.
«Идите, идите, — предложил Михайло мужикам, — и если не найдете, то ни один не выйдет живой со двора».
Мужики струсили и ушли прочь.
— Куда же они девали все это? — спросил я у отца.
— Оба воза с лошадьми они закопали в яму, — сказал мне отец.
Надо сказать, что на «скверном дворе» у нас были вырыты большие ямы, куда убирали «тулова» лошадей, где мясо сгнивало и откуда потом выбиралась кость. Ямы были такие, что в иную входило до тысячи «туловов». Вот в такую-то яму и убрали ребята оба воза и засыпали их песком вместе с лошадьми.
Тем дело это и кончилось.
В Москве тогда был откуп уборки палого скота. Мы брали павших лошадей даром. Откупом заведовал отец, а чтобы не вывозили павший скот из Москвы, у всех застав и выездов из Москвы стояли сторожа. Отец по ночам объезжал эти посты. Такая поездка была небезопасна, и отец всегда брал человека три-четыре посильнее и посмелее. Ездил он в пошевнях и всегда парой. Лошади были лихие, резвые.
Однажды зимой пришлось ему ехать мимо существовавшей тогда еще Марьиной рощи. Дело было поздно ночью. Вдруг ехавшие навстречу повернули свою пару поперек дороги и загородили отцу проезд. После неудачного переговора ребята наши подошли к ним, свернули их лошадей в сторону и со всех, их было семеро, сняли калмыцкие тулупы, дали всем по хорошей плюхе и отпустили их в одних коротких куртках.
— Какие-то чужие, — говорили ребята отцу.
Приходилось жить с такими ребятами; на наше грязное дело посторонний человек не пойдет, да и работа не пустит чужого.
Прасолы быков прежде пригоняли по так называемым скотопрогонным дорогам, а потом по железным стали возить. Пригнав быков, прасол гнал их «на полевщину», то есть на траву, где они находились до «площадки», то есть до базарного дня на Мытном дворе. Случалось, что бык задумается или затуманится в дороге, от устали, может быть, а может, и от другой причины; прасол такого быка бросал на полевщине, боясь, чтобы его не признали «чумным», а гурт быков был иной раз в полтораста голов. Тогда все находилось во власти ветеринарного врача, что при Мытном дворе.
Вот таких быков и брали мы, и павших также. Ехать за быками было опасно. Крестьяне деревень могли поймать и больно прибить, если не хуже, утверждая, что мы через их деревню возим заразную скотину, заражаем их скот. Ловить нас охотников было много. После перебранки все-таки попадало мужикам на вино, и «заразную» скотину мы спокойно перевозили через их деревню.
Раз печатниковские крестьяне разорвали на мне рубашку до пояса и все-таки навалили мне быка на воз и с криком «ура» отпустили меня. Я дал им на вино два рубля.
Несмотря на то, что я служил в опере и пользовался дорогим для меня вниманием публики, я осенью бросал сцену, уезжал домой недели на две и из Рауля де Нанжи, Радамеса и Васко де Гама с восторгом превращался в простого живодера…
Однажды, в один из таких моих приездов в Москву, мне пришлось ехать на полевщину за быками — их было четыре. Ребята запрягли лошадей в телеги, а я всегда уже верхом. Моя обязанность была в том, что я должен объехать всю полевщину и найти быка. Верховая лошадь тогда у меня была лихая, звали ее Азгар, она была киргизской породы. У нее было тавро, а уши и ноздри рваные. Это бывает у лошадей степных пород. Ребята звали ее «каторжная». Лошадь эта не боялась никаких препятствий, ни изгородей, ни канав и перелетала через них как птица. Приехав на полевщину, я отправился искать быка, ребята тоже кое-кто пошел. Ночь была темная, моросил дождь. Вдруг кто-то в кустах схватил мою лошадь под уздцы, и не успел я огреть его рукояткой арапника со свинцовым наконечником, как он повалился на землю.
— Попался! — слышу я голос в темноте.
— Кто здесь? — крикнул я.
— Я — Сноп, — послышался мне ответ нашего работника.
— Что ты с ним сделал? — спросил я.
— Накинул ему петлю на шею. Я следил за ним, как он подкрадывался к тебе, — говорил Сноп. — Ведь это конокрад — я его знаю! — И с этими словами Сноп потащил было его за веревку.
Я спрыгнул с лошади и вырвал у него веревку и оттолкнул Снопа. Мужик вскочил и убежал, шлепая ногами по болотистой почве.
— Занапрасно ты это сделал — упрекал меня Сноп. — Надо бы его удавить, чтобы неповадно было и другим нас трогать.
Этот Сноп был человек опасный; он обокрал с товарищами нашего приказчика и говорил: «Я б убил его, если б он хоть шелохнулся!», но тот, к счастью, крепко спал. А наутро тот же Сноп торговал яблоками на Конной и говорил: «Я найду воров, давайте на расход». Ему дали — он напился пьян и все разболтал. Просидев в остроге, он вернулся к нам. Вот этот-то Сноп и освободил меня от конокрада. Пока я разговаривал со Снопом, явились ребята и привели двух лошадей, они отняли их у конокрадов.
С виду весь этот народ был тихий, то есть озорничества не было ни капли, более весельчаки. Сноп на губах песни выигрывал и подплясывал, вообще был большой балагур. Пили редко. Конечно, были и пьяницы, но это люди «мирного» характера.
А работать наши ребята были молодцы. Ни дождливая темная осень, ни мороз, ни вьюга — ничто их не останавливало; они по ночам драли шкуру с лошадей с фонарями и, чуть вздремнув, принимались ранним утром вновь. Кормили мы их всегда прекрасно: говядина первого сорта — ешь по горло, каша, по праздникам пироги, а во время больших работ за обедом и ужином выдавалось достаточно вина. Чай два раза в день, а в праздники — три.
Таковы были наши ребята на «живодерне», и мне пришлось провести с ними и детство, и отрочество, и молодость…
Покровская застава
К числу особенно бойких московских застав принадлежала Покровская застава.* Тракт, лежавший через нее, шел на Коломну, Рязань, Козлов, Воронеж, Ростов-на-Дону и вплоть до Кавказа.
Обозы, идущие в Москву и из Москвы, сновали с утра до ночи. Все эти обозы направлялись на постоялые дворы в Рогожскую, так как у Покровской заставы постоялые дворы были исключительно для живейных извозчиков.
Жители, как у самой заставы, так и близлежащих улиц и переулков, состояли преимущественно из московских купцов и мещан. Среди первых были очень богатые люди, поселившиеся на Семеновской улице,* идущей от Таганки к заставе. К одному боку заставы примыкал Камер-Коллежский вал, ведущий к Спасской заставе, и пустырь Покровского монастыря, с другой стороны — такой же вал, проезд около него и Большая и Малая Андроньевские улицы. Последняя, на которой я родился, сильно напоминала собою превосходно описанную Глебом Успенским Растеряеву улицу. Та сторона улицы, которая примыкала к заставе, отличалась своей характерностью от других Рогожских улиц. С нее и начнем наш рассказ.
Улица эта была немощеная. Мало того, она имела на самой середине, в нашем районе, такую лужу-трясину, которая не просыхала даже и в очень жаркое лето. Лужа эта находилась против наших ворот, и мы должны были выезжать в другие ворота, к валу, то есть на противоположную улицу, где также была лужа, но которая иногда, хоть и не вся, просыхала. Никто не рисковал ездить по нашей улице, а если кто по неведению и попадал сюда, то добрые люди предупреждали не ездить, чтобы не застрять. По бокам улица зарастала травой. Иногда краешек лужи обсыхал — тогда являлась возможность и проехать.
Дома были деревянные. Как сами домовладельцы, так и жильцы знали друг друга с малых лет и считались чуть не родными. Очень редко кто менял квартиру, большею частью как «сели», так и жили по нескольку десятков лет. Жители кто занимался мелкой торговлей, кто ремеслом: клеили корзины, делали сундуки, были столяры и даже игрушечники, а также выделывали и «китайский чай». Недаром прославились тогда «рогожские плантации». Я хорошо помню, как «китайцы» сушили спитой чай на крышах сараев, погребов и прочих построек. Что с этим чаем делали потом, после сушки — это оставалось тайной. Спитой чай получали в трактирах, где его собирали в корзины, и довольно-таки грязные. Дело это было, очевидно, прибыльное, ибо около него кормилось немало народа.
Среди наших жителей были оригиналы, возможные только в наших палестинах. Расскажу о некоторых.
Дом, в котором я появился на свет божий, принадлежал некоему Нехотьянову, или, по местному выражению, «помадчику», — говорят, он прежде помаду работал. При нем жили три дочери, уже пожилые, и два внука. Старик Нехотьянов был страшный ругатель и насмешник. Вставали они часа в четыре утра, и вот по всему двору голосов шесть вопят, буквально вопят на всю улицу:
— Ти-ти-ти-ти-ти-ти!..
Это они сзывают кур, так как старик был до них большой охотник и у него водились кохинхинки, брамапутры и прочих дорогих пород петухи и куры. Дочери и внучата орут: «Ти-ти-ти!», а старик на них орет, заметя, что они не то делают. Орут и люди, и куры, и все это покрывается горластыми петухами. Гвалт на всю улицу. Но к этому уже все привыкли.
Мы потом переехали в соседний дом, несколько наискось от дома Нехотьянова. У нас на дворе всегда бывало собак до двадцати, огромных овчаров, и вот, взбудораженные криком нехотьяновских кур, собаки поднимают неистовый лай, как раз напротив нас сердобольная домовладелица ранним утром оделяла в окно нищих, которых собиралось не один десяток. Эти нищие вопили у окна на всевозможные голоса:
— Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас грешных! Кормилица наша, Александра Абрамовна, подай Христа ради!
Вообразите, что за какофония стояла на нашей улице. Да прибавьте еще мужика-молочника, который резким голосом без отдыха валяет, как перепел:
— Молока, молока, молока!
Посторонний человек мог бы ошалеть, да у нас посторонних и не бывало.
Напротив Нехотьянова был другой домовладелец, Абрам Маркович Милютин, человек с очень хорошими средствами; он жил на проценты с капитала да доходом с квартир-клетушков, где ютилась всякая беднота.
Милютин был старик очень скромный. Он целые дни просиживал на лавочке у ворот, во все времена года в красной лисьей шубе, и только покашливал. Бывало, только и слышно: «Кхе-кхе-кхе-кхе!» Нехотьянов тоже сидит у ворот, наконец «помадчик» не выдерживает и кричит Милютину через улицу:
— Аль костью подавился, старый черт?
Каждому из них было лет по семьдесят.
— Ты десять лет умершим числишься! — продолжает «помадчик». — От долгов скрываешься. И шуба-то у тебя, как плешь твоя на голове, облезлая.
Милютин молча встанет с лавочки и пойдет домой, предварительно заперев на цепь колодец, чтобы не давать воды задире «помадчику» да и жильцам его кстати. Дело в том, что у Милютина был один колодец на весь наш околоток, и все им пользовались.
Был у нас и еще один домовладелец, Буйлов. Это был старик атлетического сложения, с большой, во всю грудь седой бородой. Буйлов ничем не занимался, и жил небольшим доходом с дома и шибко «зашибался» зеленым вином. И вот когда он впадал в такой «транс», то тут пощады не было никому.
В таком «рае» он имел обыкновение выходить на середину улицы и, встав на пригорок против своего дома, зычным голосом греметь на весь околоток:
— Тпрунды, тпрунды, чинкель-минкель, хлюст!
Его огромная фигура резко выделялась среди улицы.
— Если это богачи, — орал он, размахивая рукой, — то где же нищие? Шис, гольтепа! — добавлял он.
А у всех ворот сидит народ и только посмеивается да погрызывает подсолнушки.
— Обедали ли нынче? Чай, животы-то подвело, как у борзых собак! — неслось с пригорка.
И, «отведя душу», Буйлов, махнув рукой, уходил домой. Вообще же этот старик был добрый и ласковый.
У нас и игры были оригинальные.
Кроме бабок, мы играли в бега. Делалось это так: собирались человек десять — пятнадцать больших и мальчиков, и вот кто-нибудь предложит бежать «вокруг дома», то есть вокруг околотка, вмещавшего в себе несколько смежных домов, и ассигнует на это копеек пятнадцать — двадцать. Все становятся в ряд и по данному знаку ринутся бежать. Много было в этом смешного: кто спотыкнется, упадет, кто, отстав далеко, сядет или тихонько идет назад. Большею частью выигрывали мальчики — они, конечно, легче бежали. Бывали у нас и «тридцативерстные» бега, как на настоящих бегах. Наш «тридцативерстный» бег заключался в том, что от данного места, то есть от «беседки», которую изображали наши ворота, надо было пробежать кругом Камер-Коллежского вала, через Покровскую заставу и смежную с ней Рогожскую, что в общем составляло версты полторы. Призы на эти бега состояли из игрушек от Троицы, которые я закупал для этого, а также из разных книг и небольших денег, которые собирались тут же, среди зрителей. Я сам бегал «на тридцать верст», но каждый раз где-нибудь на половине пути перелезу через вал и плетусь тихонько к «беседке». Это интересовало многих, но более всего возбуждали интерес зимние бега, и к такому беговому дню готовились. Обыкновенно бега происходили по праздникам, и о таком дне уже оповещалось ранее. Летом мог бежать всякий без взноса какой-либо платы. Ну, а зимой надо было записаться ранее и внести плату, смотря по ценам приза, — шесть или двадцать гнезд бабок с каждой бегущей «лошади».
Интерес зимних бегов заключался в том, что все «лошади» были запряжены в так называемые подрезные саночки, низенькие и узенькие, вершков семь ширины, — «на подрезах». К каждым саночкам привязывались оглобельки, а когда было нужно, то и постромки. Бега были и одиночные, и парой с отлетом, и троечные. Каждая «лошадь» носила имя. Так, например, обо мне в афишах писалось: «Г. Мясникова — Подарок, вороной жеребец, собственного завода» — в подражание знаменитому тогда рысаку. Другой писался так: «Бардина — Щеголь, вор. жер., завода Тулинова», и все в том же роде. К «беговому» дню мальчики готовились, сговаривались, кому быть «лошадью», кому «наездником», кому идти в корню, кому на пристяжке, если это пары и тройки. Потом начинались «проездки», и резвейшие мальчики делались «лошадьми». «Бег» начинался часа в два. «Беседкой», повторяю, были наши ворота к валу. «Круг», который шел вдоль очень длинного забора, обтягивался бечевкой на кольях, снег расчищался. Этим занимались и «наездники», и «лошади» еще с утра. До начала «бега» на заборе вывешивалась писаная афиша с перечислением «лошадиных» имен, имен «наездников» и призов. Все, как на настоящих бегах. Зрителей собиралось очень много, даже с улиц и не нашего района. «Лошади» фыркали, били ногами, одним словом, «просили ходу». Случалось иногда, что «наездник» и подерется с «лошадью» из-за чего-нибудь, но такие лишались права «на бег» и сводились с круга. Наконец раздавался звонок, и «лошади» въезжали в круг. По второму звонку становились на места, по третьему — пускались. Очень интересно было смотреть, как, задравши головы вверх, мчались «лошади», а «наездник» только поощряет тихонько да посматривает на свою «лошадь». «Тройки» должны были скакать, бежать воспрещалось, кроме тех случаев, когда в афише было сказано, что «коренная рысью», а пристяжные — «произвольным аллюром». Строгость была большая, и это нравилось, как «лошадям», так и «наездникам». «Тройки» возбуждали большой интерес, и выигравшая приз «лошадь» встречалась аплодисментами и криками «браво».
До позднего вечера, бывало, тянутся «бега», и публика не расходилась до конца. Даже женщины бывали на наших «бегах» и любовались ими. «Бега» продолжались почти всю зиму.
Летом пускали большие «змеи» с трещотками, водили хороводы и играли в горелки. Зимой играли «в рыбку».
Параллельно Малой Андроньевской улице шла Большая Андроньевская.
Расстояние между этими двумя улицами ограничивалось какою-нибудь сотней саженей, а в нравах разница была большая. Тогда как Малая Андроньевская улица олицетворяла собою знаменитую Растеряеву улицу, Большая Андроньевская являла собой хорошую улицу вполне благоустроенного города. Вся она была вымощена, дома на ней были, за малыми исключениями, каменные, двухэтажные, даже с мезонинами и очень красивой архитектуры. Жители не выходили к воротам посидеть на лавочке и не усыпали шелухой подсолнухов тротуары, которые, кстати сказать, были выложены кирпичом. Здесь не было на улице перебранок соседей и не водили хороводов; даже мальчишки не играли в бабки и не загораживали тротуаров прохожим. Здесь народ жил торговый и торговал больше в «городе». Были разные мастерские: пуговичные, скорняжные, была небольшая кушачная фабрика, была мастерская, где выделывали «старинные» иконы, подделывая их под суздальское письмо. Говорили, что иконы эти делали «старинными» посредством какой-то особой копоти; иконы сбывались любителям старинного письма. Странное дело: большинство знало, что в этой мастерской иконы подделывают «под старину», а все-таки покупали их за настоящие.
Улица, эта широкая, чистая и тихая, была очень красива в то время. Переулки, соединяющие ее с Малой Андроньевской и другими улицами, заселены были мастерами для местных нужд: портными, сапожниками и торговцами вразнос.
Близ этой улицы был так называемый Вокзальный пруд, от которого летом разносилась вокруг нестерпимая вонь. Туда бросались обывателями дохлые собаки, куры, кошки и прочие мелкие домашние животные.
По этим переулкам проживали и так называемые в то время «мастерички» — это девицы старообрядческого мира, обучавшие «псалтырю» древлепрепрославленных детишек; они же и ходили читать псалтырь по покойникам. Народ это был большею частью молодой и красивый.
Жили в этих улицах и переулках тихо. В летний жаркий полдень нигде ни души, одни только куры копаются в пыли среди улицы. Тишину нарушал котельный завод, откуда иногда по всем улицам и переулкам доносились удары молотов о железо. Заходили сюда и разносчики с ягодой, яблоками и разными лакомствами, в чаще татары со своим «шурум-бурум». Татарин был часто желанным гостем — беднота нуждалась в копейке и изворачивалась как умела, продавая и меняя.
Но самой главной улицей была Семеновская, идущая от Таганки к самой заставе. Знаменитая Таганка — это какой-то синоним отсталости, заскорузлости, непроходимой умственной глуши. Таганская купчиха — это что-то дикое, несуразное. Может быть, оно и было так с точки зрения остальной Москвы, по правде сказать, совсем не знавшей Таганки за ее отдаленностью от центра города, но едва ли были правы те, кто так смотрел на Таганку. Замоскворечье и все окраины были ничуть не просвещеннее Таганки, а только на нее одну «валились шишки» порицания, как на бедного Макара.
Таганка представляла из себя большой богатый рынок, мало чем уступавший известным московским рынкам — Немецкому и Смоленскому — и далеко превосходивший все остальные. Тут были богатые мясные, мучные и колониальные лавки, где можно было найти все, что могло бы удовлетворить самый тонкий гастрономический вкус. Народ кругом жил богатый, видавший виды, водивший торговлю с иноземцами и перенимавший у них внешнюю «образованность»… Такие фирмы, как Морозовы, Алексеевы, Залогины, Мушниковы, Беловы, Ашукины, занимали одно из самых видных мест в русском коммерческом мире, а они все родились, жили и умирали около Таганки. Да и кроме них, было очень много богатых людей, живших «у себя» может быть, и «по-серому», но в обществе не являвшихся людьми «дикими». Над Таганкой смеялись и в комедиях, и в юмористических журналах, и даже в песенках.
А в Таганке жили-поживали да денежки наживали и втихомолку посмеивались над своими «надсмешниками».
Вся Семеновская улица была застроена большими каменными двухэтажными домами. При многих домах были большие сады. Было много лавок со всяким товаром, трактиров с поварами и «низков» с «маркитантами» и «блинниками», но чем ближе к заставе, тем улица становилась «серее», мельче, так сказать, но все-таки была хорошей улицей.
Я еще вернусь к Покровской заставе, а теперь не могу обойти молчанием одну из лучших, если не самую лучшую в Москве — Алексеевскую. Их две — одна Большая, а другая Малая.* Вот о первой я и скажу несколько слов.
Большая Алексеевская улица начинается у самой Таганки и ведет в Рогожскую, где и оканчивается у улицы Хивы. Малая идет параллельно ей, начинается от середины Большой и выходит на Николо-Ямскую улицу. Большая Алексеевская улица в своем начале очень широка, почти шире всех улиц Москвы. Богатые, великолепные дома делают ее прекрасной улицей.
Здесь нет ни лавок, ни магазинов, ни мастерских, кроме двух золото-канительных фабрик Алексеевых. Говорят, от этих Алексеевых и улица получила свое название. Алексеевы были очень богаты, так что их богатство вошло в поговорку. «Ведь ты не Алексеев», — говорил кто-нибудь другому, желая упрекнуть его в заносчивости. Тогда достоинство людей мерилось еще богатством. Сам Алексеев в юмористических журналах фигурировал тогда под именем Петра Рогожского и был, говорят, оригинальный старик. Дом у него был как дворец, с золоченым балконом; внутри роскошь была царская. Однажды, рассказывают, к нему приехали представители какой-то богатой английской фирмы и, увидя на дворе плохо одетого старичка с метлой, подметавшего двор, спросили его о хозяине.
— Сейчас узнаю, — отвечал старичок и предложил гостям войти в дом.
Они были поражены роскошью обстановки, но каково же было их удивление, когда оказалось, что подметавший двор бедный старичок был самим хозяином богатейшей в России фирмы.
У Алексеева был замечательный кучер, который весил девять пудов. В этой массе тела и огромной бороде тогда видели красоту и щеголяли ею.
Сказав о районе Покровской заставы, возвратимся к ней и ее тракту.
У Покровского монастыря, на пустыре, против святых ворот, по базарным дням был базар овса; его привозили рязанские мужики. Овес был сухой, овинный. Продаже овса много способствовали так называемые кулаки, попросту посредники между мужиком и обывателем. Кулаки знали всех обывателей, кому нужен овес, и предлагали его, купив предварительно у мужика и дав двугривенный задатку, а не то кушак или рукавицы. Кулаки — это ловкий народ, оборотистый, и пальца им в рот не клади. Про них и песня сложена:
Базары бывали очень большие, особенно зимой. Нередко здесь зимой же продавали и свиные туши. Несмотря на бдительность кулаков, всегда преследовавших жулье, последнего здесь было достаточно: именно мелкого жулья, — «карманников» и «по возам». Бывали смешные случаи. Жулик, закинув за лапу туши веревку, стащит ее с воза и волочёт по снегу, а другой жулик стащит с воза у зазевавшегося мужика тулуп. Воришки наденут этот тулуп на тушу, шапкой накроют да еще в валенки обуют и будто пьяного товарища домой ведут. Потерпевший мужик раз пять мимо пробежит и не догадывается, что пьяный «товарищ», одетый в тулуп, — его собственность. Жулики очень боялись кулаков и обделывали свои делишки подальше от их глаз.
В праздники, после ранней обедни, все трактиры переполнены были народом. Говор и шум стояли в залах. В одном из трактиров, Морозова, получались тогда газеты «Московские ведомости», «Русские ведомости», еще маленькие тогда по формату, издаваемые Скворцовым, «Современные известия» и журналы «Всемирная иллюстрация», «Нива», «Развлечение», имевшее и тогда успех в руках Миллера, и потом — «Будильник». Как видите, потребность читать и тогда была. У нас были свои политики, милые спорщики, в своей наивности перестраивавшие Европу, но были и сведущие в сем деле люди…
Движение в эти часы у заставы было огромное, теснота доходила чуть не до давки. Двигались обозы, возы огородников, везли сено, овес, солому, дрова. Раздавались крики продавцов вразнос: «Кушаков, рубашек, рукавиц!» Палаточники зазывали купить горячие калачи и сайки. Все это кипело самой бойкой, веселой жизнью и являло собой совсем русскую картину давно прошедших веков, будто жилось не в дни освобождения народа от крепостной зависимости, а в те жуткие годы, когда народ ахнул и горько воскликнул: «Вот те, бабушка, и Юрьев день!» И все это восстает так живо и ярко, со всеми особенностями того времени, о котором я вспоминаю.
За заставой в то время по обеим сторонам ее тянулись огороды; с одной стороны от нашего вала они раскинулись вплоть до Рогожского старообрядческого кладбища, а с другой стороны до деревни Хохловки и достигали деревни Кожухово, перекинувшись через Дубровки. По левой стороне Рязанского тракта, сейчас же за заставой, были устроены известковые заводы, где обжигали алебастр. Заводы эти были деревянные, из теса, и, когда разожгут печи — это бывало и ночью, — вспыхивало огромное зарево, и мы все опасались пожара. Действительно, вспыхни эти десятки сараев, нашей Андроновке грозила бы серьезная опасность.
Наконец прошли слухи о постройке железной дороги в Нижний. Боже, сколько говору поднялось в нашем захолустье! Большинство не хотело этому верить. Однако в наших палестинах стали появляться новые люди, и в Рогожской призадумались: что же теперь делать? А ворвавшиеся к нам новые люди не дремали. Прежде всего, были сломаны известковые сараи и удалены куда-то в другое место. Догадливые люди поспешили воспользоваться свободными резервами по правой стороне шоссе и снимали их у Удельного ведомства.* Закипела постройка домов, трактиров, кабаков, постоялых дворов — и пустынная сторона ожила. На огородах и где прежде были известковые сараи шла усиленная стройка вокзала и всех необходимых зданий, которым несть числа. Тысячи народа зашевелились, и день и ночь раздавались удары. Землю всю вскопали, всюду легли рельсы, вместо огурцов выросли громадные здания, и Рогожское кладбище, видимое от нас с вала, закрылось, и только виднелись одни кресты. В само́й Рогожской дома-особняки стали приноравливать к квартирам для жильцов, устраивали номера, и всюду на воротах появились записки о сдаче квартир и комнат. Дело дошло до того, что даже коренные рогожцы стали одеваться в «немецкое» платье, сбросив с себя старую поддевку, и поступать на службу на железную дорогу.
Наконец раздался первый свист паровоза и огласил нашу сторонку. Европа ворвалась к нам, словно хлестнула нас огненной вожжой, и азиатская Рогожская пала. Угадав чутьем «новое», она бросилась к нему со всех ног, отрешившись в массе от «старого», и зажила новою жизнью.
Все наши девицы вдруг сделались «барышнями». На хорошеньких головках вместо платочков появились шляпы с белыми перьями, щегольские зонтики, и наши тротуары стали топтаться французскими каблучками. Гребенка, как музыкальный инструмент, под которую «разделывали кадрель», была изгнана, и уже кое-где постукивали фортепьяно. Старые песенки улетели, место их заняли чувствительные романсы, а в виде литературы уже совершенно открыто появились «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Битва русских с кабардинцами», «Последний Новик» и много других подобного рода. Потом добрались до Тургенева, до Гоголя, а эти уж совсем вывернули в другую сторону рогожские мозги.
Красная площадь.
Охотный ряд.
Торговля в Охотном ряду
Театральная (Свердлова) площадь.
Военный парад на Театральной площади
Панорама Москвы.
Типы москвичей (разносчики).
Лубянская (Дзержинского) площадь.
Театральный проезд (проспект Маркса).
Толкучий рынок на Новой площади.
Район Зарядья за Китайгородской стеной. Справа — Варварская башня.
Ильинские ворота Китайгородской стены.
Лубянская (Дзержинского) площадь.
Московские извозчики.
Триумфальные ворота возле Александровского (Белорусского) вокзала.
Типы москвичей («коробейники»).
Стоянка извозчиков на Карунинской (Куйбышева) площади у здания Биржи.
Площадь Ильинских ворот. Слева — здание Политехнического музея.
Кузнецкий мост. «Хомяковская роща» — участок земли, принадлежавший домовладельцу Хомякову, длительное время судившемуся с городскими властями из-за него.
Варварка (улица Степана Разина). Справа — Старый гостиный двор.
Никольская (25-го Октября) улица. В центре — Никольская башня Кремля, справа — Исторический музей.
Знаменка (улица Фрунзе). Справа — «Пашков дом».
Вплоть до Рогожского кладбища застроились обе стороны шоссе, одна — зданиями железной дороги, другая — частными владениями. Все ожило, будто по мановению волшебного жезла. Пахнуло чем-то новым, невиданным, неслыханным. Ворвалась какая-то новая струя, разрослась в вихрь, который и закрутил, и захватил все и вся. Это, помнится, было в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов.
А тут подоспело великое дело — освобождение крестьян, встряхнувшее всю Русь, и таившаяся по закоулкам заскорузлость поняла свой конец, почуяла его умом и сердцем, поджала хвост и притихла.
Сначала железная дорога пошла до Павловского Посада, или «Выхны», как зовут его попросту, потом подвинулась до Владимира, там до Коврова и, наконец, достигла Нижнего. Ямщичество по этому тракту пало окончательно, и Владимирка опустела. Молодые хозяйки постоялых дворов состарились, лихая песня ямщика сгинула, и «дар Валдая»,* «малиновый» звон колокольчика смолк навсегда; растерялись рассыпчатые бубенцы под расписной дугой, и вместо всего этого гудит паровоз да звякают рельсы под тяжелыми вагонами…
За нововыстроенной слободкой, по правой стороне шоссе, несколько поодаль, находится Калитниково кладбище, в то время довольно захудалое.
Сюда иногда по праздникам собирались погулять — тут довольно зелени и есть тень. Но с открытием железной дороги рогожцы бросились гулять в Кусково, в одно из лучших имений России, принадлежащее графу Шереметеву. По праздникам отправлялись в Кусково особые поезда, и народ туда, что называется, валом валил, отрешившись от всех своих местных забав.
По левой стороне шоссе вся огромная площадь земли была застроена железной дорогой, и сейчас же за ней находится знаменитое в старообрядческом мире Рогожское кладбище.* Расскажу о нем то немногое, что слыхал и что сам видал. Не буду вдаваться в его огромное значение в старообрядческом мире, а расскажу о нем как сторонний наблюдатель.
Рогожское кладбище, или, как тогда называли, Рогожский богадельный дом, — одно из богатейших учреждений России в этом роде. Великолепные храмы, украшенные иконами и живописью, поражали своим богатством, и вряд ли где на Руси были храмы богаче. Большинство денежных тузов России — старообрядцы, не жалевшие и не жалеющие до сих пор ничего для украшения своих храмов. Жадные до всего редкого, что касается их духовной жизни, они не жалели тысяч за редкие старинные книги и отдавали их на кладбище, где и хранили их как зеницу ока. Там можно встретить такие редкости, какие по ценности не уступят знаменитым европейским музеям и библиотекам.
Само кладбище занимает огромное пространство, чуть не квадратную версту. Внутри двора масса построек. Я слыхал, что в одной Москве тяготело к этому кладбищу свыше пятидесяти тысяч семейств. Представьте доходы этого кладбища!
Я сам видал, как бывало, народ двигался на кладбище к великой утрене. Богатые — в собственных экипажах на чудных рысаках, кто — на наемных, а пешего народа, как песку, и не сочтешь! Это была удивительная, яркая, своеобразная картина. В ней было что-то таинственное вследствие гнета, тяготевшего, как тогда говорили, над «раскольниками».
Представьте, что творилось на кладбище в эту ночь при таком наплыве народа!..
Хорошо жилось тогда старообрядческому миру. Но вдруг грянул и на них гром, да такой, что весь старообрядческий мир по рогожскому согласию охнул и застонал.
Вернемся несколько назад. Старообрядцы с момента отделения от господствующей церкви до учреждения Белокриницкой митрополии в Австрии не имели своего священства, а пользовались нашими священниками, сманивая из бедных приходов деньгами и независимым положением. Многие «отцы» соблазнялись, убегали к ним и катались как сыр в масле. В числе таких сманенных на Рогожском кладбище находились два попа. Один из них, Иван Матвеевич, был человек очень скромный и безличный. Другой… Ну, этот другой был Петр Ермилович! Для старообрядцев этим сказано все, а для непосвященных скажу о нем два-три слова.
Он убежал от церковников к старообрядцам, сманенный ими, и, будучи самодуром или сделавшись таковым у старообрядцев, так как сознавал свою силу для древлепрепрославленных, после смерти Ивана Матвеевича стал куражиться над своими духовными детьми и доходил до страшного самодурства: он однажды разом обвенчал двадцать четыре свадьбы, обводя их всех вокруг аналоя. Пока свадьбы съезжались, он сидел у себя в квартире, выпивал и не шел венчать, несмотря ни на какие уговоры. От него терпели все, ибо он был последний «разрешенный» поп. Дело в том, что беглые попы не преследовались властью и жили безбоязненно, но вдруг вышел закон, что те попы, какие есть в данный момент у старообрядцев, пусть и остаются таковы до своей смерти, но вновь сманивать воспрещалось под угрозой преследования как самих попов, так и сманивателей. Старообрядцы приуныли и пускались на хитрость; так, где-нибудь в Туле после умершего попа Алексея под его именем действовал другой поп. Это, конечно, можно было сделать в Туле с каким-нибудь мало кому ведомым Алексеем, но в Москве с Петром Ермиловичем проделать этого было нельзя, — уж очень он был популярен, и все его хорошо знали в лицо. Он отлично понимал, какая он сила, и доходил до безумной дерзости. Рассказывают, что на вопрос знаменитого московского митрополита Филарета: «Зачем ты бежал и изменил господствующей церкви?» — он отвечал: «Я не хуже тебя живу, владыко, и власть моя не меньше твоей». Старообрядцы боялись, как бы их единственный и последний поп не ушел обратно к церковникам, чем он постоянно им грозил, и ублажали его, чем могли. Всей своей фигурой он походил более на мужика, готового всякого схватить за глотку. Он был, помнится, рыжеволосый, с красным, далеко не симпатичным лицом. Перед смертью он все-таки поддался увещаниям Филарета и перешел в единоверие,* где и умер в нищете, так как старообрядцы его оставили и ругали на всех перекрестках, а в единоверии в нем, как в попе, не нуждались — там были свои попы, поставленные и утвержденные законной властью.
Когда Петр Ермилович умер и на Рогожском кладбище не стало попа, тогда пришла ужасная весть — запечатать все алтари.* Этот удар грома был так силен, что раскатился по всей Руси, отгрянул во всех отдаленных уголках старообрядческого мира и прокатился по всему стойкому Заволжью. Алтари были запечатаны, и храмы превратились в простые часовни. Толстый шнур был пропущен сквозь стены иконостаса и царские и северные двери, и огромные печати лежали на нем. В 1883 году мне показали через резные царские двери, отдернув несколько завесу, внутренность алтаря. Все там стояло, покачнувшись, все было покрыто густой пылью…
На кладбище случилось одно обстоятельство, наделавшее немало шума на всю Москву. Некий мещанин Семенов под видом жандармского офицера с жандармами и понятыми явился однажды ночью на кладбище для обыска, якобы на кладбище есть фальшивые, гуслицкие деньги.* Напуганные обысками, кладбищенцы растерялись и отперли свои сундуки. Забрав с лишком пятьдесят тысяч рублей, Семенов составил акт и спокойно удалился с деньгами, но потом попался и был судим. С кладбища не рвал только ленивый, а придраться могли каждую минуту, и все живущие там были в постоянной тревоге.
Тогда же на кладбище проживала замечательная личность, некто «мать Пульхерия». Это был крепкий столп древлего благочестия, и Пульхерия пользовалась громадным почетом; даже дерзкий самодур Петр Ермилович смирялся перед нею. Она пользовалась большою честью: московский митрополит Филарет оказывал ей самое глубокое уважение.
Когда умерла Пульхерия, стойкость старообрядчества как будто пошатнулась — вошли в жизнь многие новшества, стали носить «немецкое» платье, ездить в театр, появились дорогие рояли в домах и приглашались учителя танцев. Одним словом, все как-то разом навалилось на старую Русь и стало ее затирать и отодвигать все дальше и дальше.
Увеселения
В Москве, кроме театров, были клубы со спектаклями и музыкально-литературными вечерами, рестораны с оркестрами, трактиры с песенниками и музыкой, скачки, бега и простонародные увеселения у монастырей в дни их храмовых праздников, а также и игры: орлянка, бабки и хороводы. Кроме императорских театров, которых было два — Большой и Малый, были и частные, таковые: «Немчиновский», на углу Поварской и Мерзляковского переулка, в доме Немчинова, и «Секретаревский» на Кисловке, в доме Секретарева. Оба эти театра были очень маленькие, но чистенькие, симпатичные, особенно «Секретаревский». Его очень любила молодежь, звала его «Секретаревка» и усердно посещала его. Играли в нем любители и играли старательно. После спектакля устраивались танцы, и тут заводились любовные интрижки; эти-то последние и служили более всего приманкой. Эти игрушечные по размерам театры были очень популярны в Москве, и день спектакля в «Секретаревке» был чуть ли не праздничным днем. В обоих театрах была какая-то простота; между молодежью было что-то дружеское, к чему располагал этот уютный уголок.
Кроме этих театров, спектакли бывали в Артистическом кружке, о котором я уже говорил, и в Немецком клубе. В последнем, кроме любителей, играли и оставшиеся не у дел провинциальные актеры. Музыкальные вечера бывали в Купеческом, Приказчичьем клубах и «Славянском базаре». В Купеческом клубе играл оркестр «Конкордия», образовавшийся из оркестра умершего Максимилиана Сакса. Потом этот оркестр перешел к весьма популярному в Москве музыканту Степану Яковлевичу Рябову.* Оркестр этот был в Москве лучший. Участвовали в этом клубе и певцы, но это бывало редко, большею же частью — вышеупомянутый оркестр и цыгане. Тогда цыгане так пели, что иностранцы и те приходили в восторг. Горячая страстность их пения жгла кровь, огонь пробегал по жилам, и, слушая их пение, хотелось жить, жить во всю ширь, словно волной захлестывало оно, и упоение врывалось в душу и томило, и нежило ее!
А какие были дирижеры! Еще у многих в памяти лихой Федор Соколов, который своими манерами приводил в восторг публику. Превосходный гитарист, он как-то в то же время и жонглировал гитарой, с быстротою молнии вертя ее в руках, причем при своем обороте к хору делал ногами какой-то кунштюк, который приводил публику в восторг. Были еще дирижеры Гаврила Соколов и Иван Васильев Шишкин.
Цыганки тогда одевались, если можно так сказать, в свои национальные костюмы, отличительным признаком которых служили — у пожилых ярко-красные повойники, а у молодых такие же шали. Мужчины носили красные короткие казакины и темно-синие брюки навыпуск с золотыми лампасами. Страстность пения и пляски цыганок вызывали такие кутежи, о которых теперь и понятия не имеют.
В Екатеринбурге мне рассказывали, что тамошний купец Харитонов как-то выписал цыган из Москвы в Екатеринбург и, чтоб «удивить мир», на десять верст от города насыпал соли и вез их на санях, а дело было летом…
Тогда средний и низший класс театров и клубов, за редкими исключениями, не посещали и находили себе удовольствие в трактирах, где пели песенники и играла музыка. Но трактиры посещали только мужчины, а женщины устраивали у себя дома вечеринки в подходящее для этого время. Таких трактиров, пользующихся популярностью, было три-четыре.
Один был на Смоленском рынке — «Милан». Здесь пел тогда очень известный, выписанный из Питера хор песенников Молчанова. Сам Молчанов, белый как лунь старик, превосходно пел русские народные песни. Обладая и в старости чудным могучим тенором, он просто заливался соловьем. Молчанов имел награды за обучение полковых песенников и сам мне говорил, что Глинка его очень любил: «Когда я был молодой, звал меня „синичкой“». Молчанов в Москве имел большой успех, и «Милан» усердно посещался публикой.
Другой трактир находился на Немецком рынке; там тоже пели песенники. Тогда славился в Москве Осип Кольцов — идеал русских песенников. Обладая превосходным тенором di grazia,[11] тогда как Молчанов был редким di forza,[12] Кольцов словно нарочно был создан для русской песни в простом изложении ее. Его «закатистые», высокие ноты как нельзя больше шли к русской песне, и он обаятельно действовал на свою публику. А веселые песни он так выполнял со своим хором, что мурашки бегали по телу, причем он уснащал пение народными приговорками или сам тут же изобретал таковые. Кольцова не только любили, но прямо обожали. Он со всей страстностью отдавался песне, оттого-то она так и пелась у него, и лилась в русскую душу. Пел там и другой хор — Ильи Соколова, но это уже, так сказать, второй сорт.
Были еще два трактира: один у Каменного моста, а другой у Пятницких ворот; здесь играли торбанисты, гитаристы и были плясуны. В этих публики собственно не бывало, а наезжали компаниями, тогда как в «Милане» бывала своя публика и слушала Молчанова в большом зале, где он давал концертные отделения.
Было еще несколько мелких трактирчиков, но о них не стоит говорить. Это было в самой Москве, но, кроме них, был тогда за городом, за Тверской заставой, ресторан «Яр», снискавший себе не только в Москве, но и в отдаленных городах России, не исключая и Сибири, огромную славу. Приезжавшая из Петербурга блестящая гвардия ночи там проводила напролет, изумляя москвичей бросанием денег. Кошельки с золотом летели к ногам цыганок за один поцелуй; целые поместья улетали в Опекунский совет* и застревали там безвозвратно.
Были, кроме всего сказанного, рысистые бега, но я о них уже говорил. Было гулянье «под Новинским» на святках и масленице, и об этом я уже сказал. Вот и все, сколько мне помнится, зимние удовольствия в Москве. Теперь перейдем к летним.
Летние увеселения москвичей в то время состояли из сада «Эрмитаж» на Божедомке, «Эльдорадо» в Сущеве и сада Сакса в Петровском парке. Открывались и еще сады: так, в Сокольниках сад Брауна и на Щипке сад Мартыновой, последний быстро закрылся. Начну с знаменитого «Эрмитажа» господина Мореля.
Сад этот был очень популярен в Москве. Он был очень поместителен, с большим прудом и с разными вычурными беседками и киосками, с прекрасными цветниками. На большой эстраде играл лучший тогда в Европе оркестр Гунгля и пел хор цыган. На другой эстраде, скорее павильоне, одно время показывалась знаменитая Юлия Пастрана — человек-обезьяна. Это была женщина с лицом негра, с большой жесткой черной бородой, с выдававшимися вперед скулами, с большими губами; все лицо ее было покрыто волосами. Несмотря на свое безобразное лицо, она была не лишена некоторой грации, которую и проявляла в танцах. Ее портреты расходились в сотнях тысяч экземпляров. Вследствие этого она сделалась весьма популярна среди москвичей.
Про нее много говорилось всякого вздора: будто она дочь обезьяны и женщины, будто эта женщина была похищена обезьяной. Другие уверяли, что борода у нее наклеенная, и т. д. Она делала Морелю большие сборы и пробыла здесь долго. Потом появился здесь одноногий танцор Динато, он выделывал какие-то замысловатые для одноногого прыжки. Но больше всего наделал шума «герой Ниагары» — Блонден, канатоходец. Он, говорили, по канату перешел знаменитый водопад Ниагару. Здесь он ходил через пруд на туго натянутом канате на высоте 120 футов. Блонден носил на себе человека, брал стол и стул, устанавливал их на канате и завтракал там, ходил с завязанными глазами, надевал на ноги корзинки и с ними бесстрашно ходил по канату.
В день первого его выхода сад «Эрмитаж» был окружен такой массой народа, которую мне приходилось видеть разве только в дни коронационных торжеств. Зрелище действительно было невиданное. Обыкновенно на канатах ходили на высоте трех-четырех аршин, а тут — не угодно ли — на высоте семнадцати саженей, да еще человека на себе понесет! Сад был битком набит публикой, и в воздухе гул стоял от людского говора. Наконец стемнело, и освещенный бенгальскими огнями появился на канате Блонден в костюме акробата и с шестом в руках. Гул мгновенно затих. Все взоры устремились на смельчака. Он на несколько секунд остановился, шагнул раз, шагнул два и смело пошел вперед, останавливаясь кое-где и раскачивая канат. Напряжение народа возрастало с каждым его шагом. Пройдя до конца, он поклонился на все стороны, и рев громаднейшей толпы был ему ответом. Когда же он понес человека на спине, вся толпа замерла от ужаса, но «герой Ниагары» и тут оказался молодцом. Освещаемый со всех сторон разноцветными бенгальскими огнями, он казался каким-то волшебником. Долго об этом шел говор в народе, и имя Блондена было известно всем, даже и таким, которые и разговаривать-то об увеселениях считали грехом.
Из «Эрмитажа» летали шары то с домом, где воздухоплаватель изображал трубочиста, то с живой очень маленькой лошадкой, то с живым, тоже небольшим, медведем, взятым у нас с «травли».
Что касается оркестра Гунгля, то этот превосходный оркестр пользовался огромным успехом и привлекал массу публики. Цыгане тоже имели своих поклонников и увлекали их своим горячим, страстным пением.
Морель давал великолепные фейерверки и устраивал красивую иллюминацию. Сад всегда был полон публикой.
Потом сад «Эрмитаж» перешел, кажется, к госпоже Ханыковой и после разных неудачных антреприз после умершего Мореля попал в руки Лентовского, который и зашумел в нем во весь свой художнический размах. Он создал в нем превосходную оперетку, расширил садовую программу. Богатая Москва полюбила и сад, и талантливого антрепренера, и отводила там душу. Это было самое блестящее время «Эрмитажа». После Лентовского сад этот был участками распродан или сдан в аренду под постройку домов, и от «Эрмитажа» осталось одно лишь воспоминание.
Другой сад — «Эльдорадо» держал некто Педотти, кондитер с Тверской улицы. Сад этот был тоже хорош, но уступал «Эрмитажу». И тут был хороший оркестр, помнится мне — Гене, о котором я уже упоминал, и также пели цыгане. Сад «Эльдорадо» просуществовал всего несколько сезонов.
Сад Брауна начал было конкурировать с «Эрмитажем» благодаря хорошему месту, где он находился, и своему убранству — Браун был декоратором императорских театров, а главным образом благодаря участию Ореста Федоровича Горбунова, брата известного Ивана Федоровича, тоже рассказчика народных сцен. Тогда это было интересной новинкой, и в саду Брауна бывала масса народа. Талантливый рассказчик так увлекал публику, что она лезла к нему на эстраду и тесным кольцом окружала его.
Несколько позднее открылся и сад Сакса. Я уже говорил, что Сакс был прекрасным дирижером, и его оркестр привлекал в сад много публики.
Тогда только и оставались — сад Сакса да «Эрмитаж». У Сакса пели цыгане и показывали туманные картины. В то время ни о каких куплетах и шансонетках речи не было.
Кроме этих садов, в Москве были скачки и бега. Скачки выглядели как-то бедно; даже на маленьком валике, окружавшем «скачку», публики не бывало. Скачки бывали скучны, потому что на них не бывала публика. Бега были веселее, и охотников до них было много. Появлялись прекрасные рысаки, хотя они и не поражали теперешней быстротой.
По праздникам москвичи посещали Петровский парк, Сокольники, Марьину рощу и Останкино. В Сокольниках вся Москва бывала 1 мая, а в Марьиной роще в семик.
Простонародье веселилось на пасхе «под Новинским», а в другие летние праздники — у монастырей, в день их храмовых праздников…
Тогда о развлечении простого народа не заботились — не только о разумном, а даже ни о каком. Не было никаких обществ, преследовавших подобные цели, и народ удовлетворялся тем, что ему преподносили предприниматели, или пользовался своими собственными играми, существовавшими с незапамятных времен: бабками, орлянкой и хороводами. Обыкновенно же на гуляньях у монастырей на первом плане был «колокол», то есть парусиный шатер в виде колокола, где продавалось «зелено вино», которого и выпивалась уйма.
Потом шли балаганы с акробатами дешевого разбора, фокусники, Петрушка, райки,* карусели и чайные палатки. И эти гулянья происходили среди пыли, столбом стоявшей в воздухе, среди гама подгулявшего народа, и люди уходили оттуда ошалевшие от вина, толкотни, крика и вообще от всего этого сумбура.
В обыкновенные праздничные дни, когда не было гуляний, играли в бабки. Соберутся мастеровые и затеют игру. Кон бабок протянется поперек всей улицы — на окраинах это было возможно, — и идет бойкая игра, а кругом толпы зрителей. Эта забава играла тогда большую роль. Орлянка тоже была распространена повсеместно. Эта игра азартная, и редкая орлянка кончалась без драки.
Но более всего любили хороводы. Помню хорошо один из таких хороводов. Это было за заставой, недалеко от Калитниковского кладбища. Народу собралось много; один хоровод состоял, смело скажу, не менее как из двухсот человек, если не больше. Пестрые, яркие платья и сарафаны женщин, рубахи и поддевки парней представляли веселую картину. Кругом на пригорочках, кучках и кочках — масса народа. Все оживлены в ожидании предстоящего удовольствия. Долго, помню, сговаривались в хороводе, наконец сговорились. На середину в круг вышел молодой парень, фабричный с «Чесменской мызы». Красивый и ловкий на вид, он всем поклонился, потом обошел весь круг и стал на свое место.
зазвенел его раскатистый тенор.
подхватил хор и пошел кругом в одну сторону. На середине песни хоровод остановился и, немного постояв, пошел в другую сторону. Пение было стройное, голоса молодые, звонкие, да хотелось и щегольнуть — уж очень много слушателей было. Потом пели «Во лузях», «На горе-то калина», «Уж как пал туман» и, смотря по ходу песни, воспроизводилось и действие, — выходила девица к парню, кланялась ему и стлала ему «постелюшку», в виде платка, и т. д. Я пошел домой. И долго потом, уже при догорающей заре, я слушал в окно широкую русскую песню и думал об ее удивительной, захватывающей силе. Уже почти засыпая, я услышал донесшийся до меня голос запевалы:
ачиная от Разгуляя Покровка* и ее окрестности принимают постепенно характер фабричного района, составляя его передовые линии, так как центральные его пункты доселе остаются на прежнем своем исконном месте, то есть в Преображенском и Семеновском, с их Гучковскими, Носовскими, Балашовскими, Котовскими и многими другими фабричными громадами. Но и в качестве передовых линий Елохово и Покровское если уступают Преображенскому с Семеновским в отношении размера каждой отдельной фабрики, то чуть ли зато не превосходят их общим количеством фабричных заведений и числом рабочего люда, промышляющего специально фабричным трудом…
Все (крупные фабричные) заведения имеют каждое по нескольку сот рабочих, да между ними ютятся десятками мелкие фабрички, имеющие каждая не свыше ста рабочих; что же касается так называемых «мастерков», то есть мелких антрепренеров, получающих с фабрик сырой материал и отрабатывающих его, на свой риск и страх у себя на дому и своими рабочими, то таких полуфабрикантов на каждую фабрику придется, по крайней мере, по десятку, и есть целые околотки, где добрая половина населения и состоит из таких антрепренерчиков и их работников. К этому следует прибавить массу женских мастерских, составляющих как бы филиальные, хотя и вполне независимые, заведения при фабриках: ленточницы, бахромщицы, карасницы (от
В старину, и не весьма отдаленную, это праздничное одушевление, возраставшее с утра до вечера равномерным crescendo,[13] в сумерки обыкновенно разрешалось исторической забавой московского простонародья: разумеем кулачные бои, или так называемые
На этих улицах, всегда пустынных, но в праздничные дни тогда, как и теперь, кишевших тьмами тем фабричного простонародья, был полный простор мужицким кулакам разгуляться во всю ширину русской натуры, и действительно побоища то и дело устраивались грандиознейшие с заправскими убитыми, до полусмерти забитыми и до неузнаваемости искалеченными.
Обыкновенно стенки устраивались между двумя вечно почему-то враждовавшими одна с другой фабриками: суконщиков Носовых и платочников Гучковых. Каждая из них считала в те времена от 4 до 5 тысяч душ фабричных, так что главные действующие корпуса этих своеобразных маневров оказывались равносильными, и к каждому из них присоединялись вспомогательные отряды, высылаемые с других фабрик и входящие в состав носовской или гучковской армии сообразно тому, к чьей стороне склонялись нравственные симпатии того или другого отряда. Побоища происходили отнюдь не «с бацу», как говорится, в силу полупьяного азарта или какого-нибудь случайного инцидента; напротив, стенка замышлялась чуть не за неделю, обсуждалась на военном совете, который собирался в том или другом фабричном трактире, и окончательные решения по организации битвы принимались военачальниками обеих сторон по взаимному соглашению. О месте и времени побоища становилось известным всякому, кто интересовался им, по крайней мере дня за два, так что к созерцанию грандиозного зрелища собиралась буквально со всей Москвы масса любителей воинственных ощущений… Подробнейшие инструкции заправилам стенки сообщались ее главнейшими распорядителями в течение всего праздничного дня в каком-либо из трактиров возле Покровского моста, на котором целый день и толкались будущие герои сумерек, вырабатывая все детали предстоящего боя.
Как у носовцев, так и у гучковцев еще доселе свежи предания о непобедимых рыцарях кулачного боя и мужественных вождях стенок. Это были, конечно, простые фабричные, искусившиеся в энергических приемах российского бокса, блиставшие атлетическими формами, выделявшиеся непомерной физической силой, прямые потомки тех богатырей, что ломали червонцы, как мятный пряник, сгибали подкову, как камышовую трость, и за задние колеса останавливали громоздкий тарантас, влекомый тройкой резвых коней. На кулачные бои они смотрели не как на забаву, а как на дело, к которому они предназначены самой судьбой, как артист смотрит на подмостки, и к этому делу относились с суровой, добросовестной педантичностью…
Рыцарские уставы кулачных боев, правда, немногочисленные, блюли они с самой идеальной, нелицеприятной строгостью, и нарушение их, особенно сознательное и намеренное, карали с драконовской беспощадностью и жестокосердием. Один из пунктов этих уставов, отдаленно предварявший Брюссельскую конференцию* о разрывных снарядах, запрещал, например, употребление в бою каких бы то ни было орудий, кроме кулаков, но находились и в этом деле добровольной забавы канальи, предпочитавшие действовать не честными средствами, подобно тому, как бывают люди, даже в безденежной карточной игре не способные удержаться от плутней. У таковых, на случай побоища, имелся готовый к услугам ассортимент так называемых
Вообще «осязательные» результаты стенок оказывались всегда не слишком-то утешительными: расквашенные носы, свороченные на сторону скулы, подбитые глаза, выбитые зубы были заурядными знаками отличия за кулачное геройство, и все, получавшие таковые, имели повод лишь гордиться ими; но сплошь и рядом с поля сражения поднимали ратников и с переломленными руками, ногами и ребрами, и со слабыми признаками жизни, и даже вовсе без оных. В большинстве случаев, однако, все оставалось шито да крыто. Хозяева считали позором для себя «пущать» такую «мараль» на свои заведения, что вот, дескать, у их рабочих во время товарищеской потехи да произошло «смертоубивство»; полиция, дружившая с ними ради их щедрой благостыни, всегда готова была всем своим авторитетом прикрыть любой такой грех; ни малейшего надзора за фабричным населением не существовало; не было даже прописки паспортов. И если как-нибудь Ивану Сидорову или Сидору Иванову выпадал жребий лечь костьми на песчаной почве Суворовской или Божениновской улицы, то единственным последствием такого события оказывалось лишь то одно, что на фабрике, где он работал, на другой день становилось одним рабочим меньше, а на третий и этот дефицит пополнялся его заместителем. Что же касается безвременно погибшего на бранном поле, он прописывался или скоропостижно умершим на улице, или поднятым с знаками сильных побоев, неизвестно кем нанесенных, и препровождался, смотря по исповеданию, или на Преображенское, или на Семеновское кладбище для законного предания земле.
Только последний перед судебной реформой пристав Лефортовской части Иван Осипович Шишковский, прославившийся в свое время как ретивый служака и гроза фабричного и прочего простонародья, серьезно восстал против кулачных боев и ополчился на них всем своим влиянием и всей своей энергией, но и тот ничего не мог достигнуть, ибо имел неприятность жестоко осрамиться, не сообразив, с кем имеет дело, и слишком понадеявшись на обаяние и ужас, производимые на фабричных его личностью. Дело в том, что эти обаяние и ужас действительно ощущались в среде лефортовского простонародья, но только тогда, когда блудных сынов его, забранных за что-либо в кутузку на ночлег, утром выстраивали на заднем дворе лефортовского частного дома,* возле конюшен пожарной команды, и затем одного за другим, поочередно, подводили к двум дюжим мушкетерам, вооруженным наподобие древнеримских ликторов,* приглашали освободиться от излишних покровов, которые могли бы помешать восприятию чувствительной порции березовой каши, ассигнованной в изобилии щедрым приставом, а сам он, весьма падкий на зрелища этого рода, шагал в такт ударов, умиленно прислушиваясь к свисту розог, изредка поправляя носком сапога положение наказуемого и приговаривая не без иронического оттенка в голосе: «Что, собака, будешь вперед безобразничать?»
Само собой разумеется, что все испытавшие его полицейскую заботливость на своих телесах, вспоминали о «Шишкове», как для краткости прозвал его народ, не иначе как с ужасом и бессильной яростью; не без ужаса и теоретического озлобления относилось к нему, на основании рассказов о его жестокости, и все простонародье, но когда однажды, прохладным осенним вечерком, отважный Иван Осипыч дерзнул на своей миниатюрной пролеточке, всего только с кучером да мушкетером на козлах, врезаться налетом в самую середину стенки да обратиться к бесчисленной толпе с тем же приветствием, лишь во множественном числе, то в толпе не оказалось никаких признаков ужаса перед его особой, а одно лишь озлобление, готовое притом и практически выразиться: «Какие мы тебе собаки? — загудела толпа. — Сам ты собака!» И только было Иван Осипыч собирался ответить на это грубое приветствие в приличном тоне, как лошадей его (пара в пристяжку, пристяжная кольцом) схватили за уздцы, его самого потащили за полы, раздался было зловещий крик: «Бей его», что бы, вероятно, и последовало, да практическая мудрость кучера и находчивость мушкетера спасли зарвавшегося полицианта. «Батюшки, да никак пожар!» — крикнул кучер, как бы всматриваясь вдаль, а мушкетер прибавил: «Так и есть, Носовская фабрика горит! Вот он и огонь видно!» Толпа мгновенно отхлынула от экипажа, а кучеру только того и нужно было: стегнув хорошенько кнутом дюжего парня, продолжавшего держать лошадей, он ударил по ним, сшиб по пути нескольких человек и, несясь во весь карьер, во мгновение ока очутился на Преображенской площади, то есть в месте совершенно безопасном.
С той поры Шишковский перестал интересоваться стенками, ездил в Преображенское уже не для начальнических внушений и распоряжений, а только с визитами по фабрикантам, удвоил свою ненависть к мужичью вообще и фабричному в особенности, увеличил соответственно этому ежедневную порцию розог, отпускавшуюся тем избранникам судьбы, которых она предавала в его руки для вразумления и исправления, и этим способом каждое утро всласть отводил душу, вымещая на десятках чужих спин свой осенний позор в Преображенском, пока, наконец, за излишнее рвение в этом направлении не потерпел служебного крушения, именуемого отставкой без прошения, или, что то же, «волчьим паспортом».
Вообще это был аматер[14] порки, как универсального административного средства при всевозможных обстоятельствах. До какой степени усердия проводил он это воззрение в практическую жизнь, это доказывается тем, что даже тогдашнее губернское правление, в конце пятидесятых годов, внемля многочисленным обывательским жалобам на его жестокость, требовало его для личных объяснений, причем он без всяких уверток и признался, что сечет тех, кто этого заслуживает, и выразил непоколебимое убеждение, что с русским мужиком никакие иные меры, кроме розог, немыслимы. От губернского правления он, однако, получил замечание быть разборчивее и осмотрительнее при употреблении в дело этого педагогического средства. Впрочем, ему не удалось воспользоваться этим советом, ибо после столкновения с вновь открытым мировым судом, причем обнаружились вопиющие факты полицейского деспотизма и произвола, практиковавшихся в Лефортовской части, он вскоре и был устранен со службы.
Рассказывали, что ближайшим поводом к его отставке послужил такой случай. Перед самым открытием новых судов один обыватель, выведенный из терпения безобразничеством, распутством и непочтительностью своего сына, решил келейным образом «поучить» его, для чего и отправился к Шишковскому, прося его содействия — какого именно, и той и другой стороне было понятно: молодца следовало пригласить или привести в полицию и тут, в присутствии отца, выпороть. Но это случилось как раз после объяснения Шишковского с губернскими властями, и он объяснил отцу, что исполнит его желание только в том случае, если тот даст ему письменное полномочие делать с сыном, что ему угодно, и сверх того подписку, что никаких за то на него претензий иметь не будет и жалоб подавать никуда не станет. Не подозревая ловушки, отец согласился на это условие. Блудного сына привели, раздели, разложили и в присутствии отца и самого Шишковского принялись драть. Сначала отец считал количество розог, потом начал сбиваться в цифрах, а там и совсем счет потерял, а молодца все дерут, и он все ревет благим матом. Сжалился отец: «Не довольно ли, ваше высокоблагородие?» — «Э, что ты, братец: и розги еще не успели размяться как следует». Подождал еще отец; розги продолжают свистать, сын вопить, но уж как будто слабее. Испугался старик, опять к приставу: не довольно ли? Тому кажется, что еще чересчур мало, и во избежание споров он показывает отцу им же подписанную бумагу. «И если ты опять начнешь заступаться, то я тебя велю вон вывести». Тут старик и понял, как он опростоволосился этой подпиской. Нечего и говорить, что с его сынка семь шкур спустили, и что долго ему небо с овчинку казалось, а потом и вовсе перестало казаться, и что кончили экзекуцию только тогда, когда испугался, наконец, и сам Шишковский, и когда истязуемый лишился чувств и был вынесен замертво. А так как очнулся он ненадолго, ибо тут же подвергся жесточайшей горячке, в которой пролежал между жизнью и смертью несколько месяцев, и этот возмутительный факт получил широкую огласку, то, дойдя до властей, он и послужил той каплей, которая переполнила глубокую чашу начальственного терпения.
В отставке Ивану Осипычу недолго привелось пожить: лихой и бравый, неугомонный служака в течение свыше чем 15-летнего приставничества, в качестве простого обывателя он как-то сразу захирел, осунулся, потом заболел злейшей чахоткой, которая и не задержала его окончательного расчета с жизнью. Замечательно, что он, хотя и не слыл за слишком бескорыстного полицианта, в отставке оказался круглым бедняком, а когда умер, то и похоронен был на средства, собранные от щедрот нескольких фабрикантов, пользовавшихся его благорасположением. Что касается фабричных, то в их среде и доселе еще живет память о «Шишкове», о том, как беспощадно порол он их братию…
выросла во времена крепостничества, когда уважение к человеческой личности огромным большинством общества считалось не только несбыточной химерой, но и предосудительным вольтерьянством, которое весьма недвусмысленно ставилось в укор идейным людям сороковых годов, тогда еще только платонически мечтавшим о возможном освобождении рабов.
В то время, когда на страницах единственной в Москве газеты «Московские ведомости», в одном и том же номере восторженно описывались подвиги боровшегося за свободу Джузеппе Гарибальди, кумира и героя всей Европы, а среди публикаций встречались объявления такого рода: «Продается свора собак и при них доезжачий»* или «Продаются кровные жеребцы, при них кучер и конюха», публикации, большинству не только не казавшиеся возмутительными, но считавшиеся вполне естественными, нормальными, в то время, конечно, и суд вполне соответствовал нравам, царившим в обществе, и его приемы были так же некультурны, как некультурны были лица, среди которых протекала его деятельность.
Все мелкие дела, которые теперь подлежат ведению мировых судей, тогда попросту разрешались полицией, и это был поистине суд скорый. О предварительном заключении по мелким делам тогда не было и речи.
Человека, совершившего буйство, бесчинство или затеявшего на улице драку, постовой городовой, по тогдашней терминологии — будочник, влек прямо с места преступления в квартал, если это было время присутственное, то есть утром, от 9 до 12 часов, или вечером, от 6 до 12; если же проступок совершался в неприсутственное время, то до наступления такового буяна сажали в будку и затем уже в урочное время вели в квартал.
Таким образом, хотя в принципе и не существовало предварительного заключения, но фактически, в виде задержания виновного в будке, оно применялось, но не свыше 6 часов днем или 9 часов ночью, если проступок совершался после полуночи.
Когда виновного приводили в квартал, где в присутственное время всегда дежурил или сам квартальный или его помощник, тогда именовавшийся комиссаром, туда же приглашался и участковый
По доставлении виновного в квартал и по явке туда добросовестного, квартальный или его помощник тут же начинал творить суд. Городовой, доставивший провинившегося и свидетелей преступления, если таковые были, докладывал обвинительные пункты, свидетели или подтверждали их или отвергали, обвиняемый представлял свои оправдания, письмоводитель все это записывал, и дежурный тут же произносил свое решение.
Если оправдания обвиняемого заслуживали уважения или проступок его был ничтожен, то судья ограничивался двумя-тремя плюхами и строгим внушением обвиняемому «впредь держать ухо востро», и затем он отпускался с миром. Довольные таким «благополучным» исходом, и свидетели и провинившийся уходили из квартала, а блюститель порядка, городовой, спешил получить с оправданного магарыч за причиненное ему беспокойство, и все судебное производство заканчивалось в час, много в два.
Если же вина обвиняемого требовала возмездия, то дежурный приговаривал его к наказанию розгами в части, назначая от 10 до 20 розог. В этом смысле тут же составлялась записка, и если судбище производилось до 12 часов дня, то обвиняемого при этой записке тот же городовой, который являлся его обвинителем, вел в часть, где ежедневно от 12 до 4 часов дня производились экзекуции присланных с такими записками из всех четырех кварталов данной части.
Производились эти экзекуции пожарными служителями части. По получении назначенного ему количества розог обвиняемый расписывался и, как отбывший наказание, отпускался на все четыре стороны.
И эта процедура — и судбище и отбытие наказания — тоже не отнимала у провинившегося более двух-трех часов, и только в тех случаях, если суд творился вечером, наказание отбывалось на следующее утро, а в ожидании его обвиняемый проводил ночь в кутузке, как назывались тогда арестантские камеры при частных полицейских домах. Но и в этих случаях весь процесс заканчивался в 12, много в 14 часов.
Несколько иначе обстояло дело с мелкими кражами: тут виновного, пойманного на месте преступления, не тащили в квартал, а всякий городовой был уполномочен тотчас же куском мела нарисовать круг на спине вора и в кругу сделать крест и, дав ему метлу из ближайшей будки, заставить его мести мостовую у места совершения преступления.
Вокруг этого метельщика обыкновенно собиралась толпа, нередко вышучивавшая его до слез, и никому и в голову тогда не приходило, что это — позорнейшее из издевательств над человеческой личностью, а, наоборот, каждый полагал, что человек, покусившийся на чужое добро, должен пережить публичный срам за свое деяние.
Таких
Таким образом, и по мелким кражам судебный процесс вместе с отбытием наказания не превышал одних суток.
И это действительно был скорый суд. Не удивительно поэтому, что когда в 1866 году стали вводиться мировые суды, к слову сказать, в первое время своего существования старавшиеся не затягивать судопроизводства, они все-таки казались народу «канительными»…
Что касается более крупных преступлений, то следствие даже по очень важным из них тоже в большинстве случаев производилось некоторыми из квартальных надзирателей, числившихся исполняющими должность судебных следователей.
Следствия эти производились довольно примитивным способом. В каждом квартале среди обывателей были, конечно, люди подозрительные; среди них обыкновенно намечался человек поспособнее; ему делались кое-какие поблажки, а он за это платил услугами по сыску.
Обыкновенно такой агент, вращаясь в ночлежках, всегда был хорошо осведомлен, где совершено преступление, кем совершено и куда сбыты плоды его.
Когда являлась необходимость что-нибудь разыскать, его призывали в квартал на совет, и если сам он не был заинтересован в сокрытии этого преступления, то он иногда прямо, иногда намеками наводил полицию на след.
И такому агенту верили безусловно; если он говорил «не знаю», его уже больше не расспрашивали, зная, что он или не может или не хочет сказать. Если же он говорил, что вещи увезли туда-то, полиция беспрекословно туда отправлялась, зная, что вещи несомненно там, где указано.
Иногда на этой почве происходили самые неожиданные инциденты…
Так, однажды на Кузнецком мосту ночью был разграблен меховой магазин Мичинера. Грабители унесли самые дорогие меха почти на сто тысяч рублей, причем каждый мех имел на себе клеймо владельца магазина.
Одному из московских квартальных надзирателей было поручено произвести следствие по этой краже. Призывает он своего агента и спрашивает: «Знаешь ли ты, Карпушка, где меха Мичинера?» Карпушка прыскает со смеха, но, видимо, стесняется сказать. Это интригует следователя, и он настаивает: «Ну, чего хохочешь, если знаешь, говори!» — «Знаю, ваше благородие, да не смею сказать», — уже давясь от смеха, произносит агент. Следователь убеждает, и, наконец, агент сообщает, что меха Мичинера, все до одного, находятся у пристава такой-то части X. Следователь не верит своим ушам, но он знает, что зря Карпушка врать ему не станет, и, как ни щекотливо его положение, докладывает об этом полицмейстеру Огареву. X. хотя свой брат, полицейский пристав, но за ним уже давно числятся кое-какие темные делишки, и потому полковник Огарев идет с докладом к обер-полицмейстеру. Последний предписывает произвести у пристава X. обыск, и результат этого обыска превосходит всякие ожидания.
Кроме мичинеровских мехов, у X. находят отлитого из золота бычка с бриллиантами вместо глаз, стоимость которого определяется в несколько сот тысяч рублей. Эта находка освещает другое темное дело.
За год перед тем в одной из московских гостиниц остановились два иностранца. На другой день один из них ушел гулять, а другой, воспользовавшись его отсутствием из гостиницы, скрылся, забрав с собой все вещи. Вернувшийся, обнаружив исчезновение своего товарища со всеми вещами, стал шуметь, чего-то требуя, что-то, по-видимому, разъясняя, но так как никто из собравшихся на этот шум не мог понять, на каком языке говорит иностранец, то администрация гостиницы и послала за полицией.
На этот зов явился сам пристав X., который, произведя у иностранца обыск и не найдя при нем никаких документов, отправил его как бродягу в острог впредь до выяснения его личности.
А между тем в Петербурге уже разыскивался один из владетельных африканских князьков, который путешествовал вместе со своим секретарем и внезапно исчез, причем было известно, что он всегда носит при себе золотого бычка с бриллиантовыми глазами, представляющего огромную ценность, которому он поклоняется, как божеству.
Вот по этому-то бычку, найденному у пристава X., и был разыскан ввергнутый им в острог, обобранный своим секретарем дагомейский князек.
И не случись этой кражи у Мичинера, возможно, что он так и погиб бы в тюрьме как безымянный бродяга.
Обнаружение этих дел повело к раскрытию и других темных дел пристава X., и он был предан суду и осужден.
Так вот, посоветовавшись с такими все знающими агентами, как Карпушка и ему подобные, полицейские следователи уже сами шли дальше по намеченному следу и, накрыв тех, кто им требовался, приступали к дознанию.
Это дознание по обычаю велось с неизбежным рукоприкладством; пока допрашиваемого не били, он не доверял серьезности допроса, иногда даже нахальничал, но два-три удара приводили его в порядок, и дело налаживалось. Бил допрашиваемого обыкновенно или сам квартальный или его помощник, по большей части выслужившийся из городовых или других нижних канцелярско-полицейских чинов, или, если ни квартальному, ни помощнику почему-либо самим драться не хотелось, бил доставивший к следствию обвиняемого городовой, неизбежно присутствовавший при этих допросах…
Дравшимся полицейским народ доверял, не считая их способными к подвохам, и, с другой стороны, как огня боялись тех, которые приступали к делу с шуточками да прибауточками, стараясь заставить обвиняемого проговориться и в то же время измышляя, какими бы способами вырвать у него сознание — селедками ли, после которых не давали пить, или клоповниками, в которых ни один из обвиняемых не ухитрялся забыться сном хотя на минуту.
На таких следователей народ смотрел, как на мучителей, боялся их как огня, а раз попавшись в их лапы, всячески старался от них отделаться и попасть в другой следственный участок, где, по его мнению, вели дело «правильно», то есть не допускали ничего, кроме мордобития…
У следователей, которые практиковали подвохи, обвиняемый упорно запирался и, зная, что ему предстоит какое-либо утонченное мучение, начинал прилагать старания не к тому, чтобы поскорее закончилось о нем следствие, а к тому, чтобы избавиться от ненавистного ему следователя. Самым обычным приемом в этом случае был оговор самого следователя, уверения, что дело совершалось или с его ведома, или по его подговору, или при его попустительстве, купленном за деньги.
А так как такие дела имели место нередко, лучшим доказательством чего была история с мичинеровскими мехами, и так как такие заявления делались в присутствии добросовестного, то такому следователю только и оставалось сбыть такое дело с рук, если сам он лично не был заинтересован в ведении его, и тогда дело живо переходило в другие, более симпатичные для обвиняемого руки.
Но если следователь был порученным ему делом заинтересован и надеялся или получить солидную мзду от потерпевшего за удачное его расследование, или же получить повышение по службе, тогда между следователем и обвиняемым завязывалась глухая борьба, и в некоторых случаях крупная кража или особенно дерзкий грабеж заканчивались кровавым эпилогом. Бывали случаи убийства или покушения на убийство обвиняемым такого следователя, или обвиняемый, не выдержав тех мучений, которые угнетали его непривыкшую к подвохам психику, кончал самоубийством.
Так обстояли дела с расследованием уголовных дел в дореформенной Руси, и только те дела, которые почему-нибудь представляли особенный интерес или имели особенно важное значение, направлялись к настоящим, утвержденным судебным следователям, которых и в столицах было не более двух человек и которые, хотя и представляли собой более культурный, чем полицейские чиновники, элемент, но для которых, однако, юридическое образование тоже не было обязательным.
Вообще до конца пятидесятых годов образование, а тем более университетское, было монополией богатейших и родовитейших классов, представители которых брезгливо относились к гражданской службе и, входя в более зрелый возраст, возвращались в свои родовые поместья и там если и служили, то только по выборам, гоняясь за почетными, но не оплачиваемыми должностями.
Вследствие этого бесчисленные кадры служилого люда, в то время характерно именовавшегося «крапивным семенем», набирались из людей не только неразвитых, но сплошь и рядом малограмотных, образованнейшими людьми среди которых являлись неудачники семинаристы, почему-то не попавшие в духовное звание и перекочевавшие на службу гражданскую.
Понятно, что от этого сорта людей идейного отношения к своим служебным обязанностям нельзя было и требовать. Все это была нищета, гнавшаяся за куском хлеба, а так как этот кусок казной оплачивался более чем скудно, то каждый и заботился только о том, чтобы извлечь из своего служебного положения наибольшую выгоду.
На этой почве и разрасталась до невероятных пределов взяточничество как единственный источник, могущий обеспечить беспечальное житье, к которому весь этот наголодавшийся люд так жадно стремился.
Жалованья, получаемые чиновниками во всех судебных учреждениях, были до смешного незначительны, и хотя в пятидесятых годах три рубля стоили теперешних десяти и пятнадцати сообразно со стоимостью предметов потребления и люди, теперь не знающие, как обойтись с получаемыми 100 рублями, тогда с несравненно большим комфортом могли прожить на 40 рублей, но все же и при таком положении буквально грошового жалованья чиновников не хватало даже на хлеб, а между тем аппетит у каждого пристроившегося к какому-нибудь местечку уже разыгрывался.
Насколько были мизерны эти жалованья, можно судить по тому, что оклад квартального надзирателя не превышал 50 рублей, из которых производились еще вычеты, а его помощника — 28 рублей. А между тем письмоводитель в квартале тоже получал от 40 до 50 рублей, да в каждом квартале приходилось иметь от трех до пяти писарей, тоже получавших рублей по 10―15, денег же, отпускаемых квартальному надзирателю на содержание канцелярии, не хватало на необходимую бумагу и книги, не говоря уже о помещении. Наконец, городовые получали по 3 рубля в месяц и готовое помещение, то есть будку, в которой, кроме городового и его семьи, помещался еще и подчасок или мушкетер, остававшийся на часах у будки, в то время когда городовой куда-нибудь отлучался.
Не крупнее были оклады и в других казенных учреждениях. Писцы Правительствующего сената, этого высшего государственного учреждения, получали еще меньше городовых, потому что у тех была хоть будка, а у этих, кроме трехрублевого жалованья, — ничего.
И в этом отношении ни одно из министерств не представляло исключения. Старшие землемеры, кончившие по первой степени и получавшие звание инженера, получали по 25 рублей; их помощники, окончившие семь классов Межевого института,* — 12 рублей 50 копеек в месяц; приблизительно такие же жалованья получали и врачи и учителя, находившиеся на коронной службе,* а фельдшерицы Воспитательного дома, места которых всегда представляли предмет зависти их менее удачливых подруг, имея только общее помещение, получали от 8 до 10 рублей в месяц.
А ведь весь этот служилый люд имел семьи, которые требовалось кормить, и каждому из них предстояла неразрешимая дилемма: или погибать с голоду, или к получаемому жалованью еще что-либо промыслить.
Это вполне сознавало и правительство и поневоле должно было сквозь пальцы смотреть на взяточничество, преследуя его лишь в тех случаях, когда оно переходило в открытый грабеж.
Таким образом, доходы считались принадлежностью той или другой должности, которая сообразно этому и оценивалась не по окладу жалованья, а по количеству доходов, какие на том или другом месте можно было извлечь.
Это особенно ярко отражалось на полицейских кварталах; в Москве их было около 70, и каждый квартальный надзиратель, назначенный в тот или другой квартал, заранее знал, на что он там может рассчитывать.
Это знало и начальство, назначавшее его туда, и таким образом и поощрение и кара по службе определялись переводом служащего из одного квартала в другой.
Доходность каждого из кварталов была в высшей степени неравномерна и колебалась для квартального надзирателя от 2 до 40 тысяч в год. И вот, за всякую провинность квартальный переводился в худший квартал, за особую выслугу — в лучший. Зависела эта доходность квартала главным образом от количества находившихся в нем торговых и промышленных заведений, но до известной степени увеличивалась и от лица, попавшего в квартал: попадал хищник — доходы если не возрастали вдвое, то, во всяком случае, заметно увеличивались; попадал человек стыдливый, — хотя таковые в этой среде встречались редко, — доходы убавлялись, но средняя норма оставалась приблизительно той же.
Частные пристава, в заведовании которых было по четыре и по пять кварталов, понятно, получали вдвое больше квартальных и, прослужив лет 10―15, составляли колоссальные состояния, хотя чаще деньги, так легко наживаемые, еще легче проигрывались в карты, так как все полицейские чины вели постоянную картежную игру на десятки тысяч.
ыло время, когда в Москве процветали петушиные бои, когда они манили к себе со всех сторон столицы охотников разных званий и состояний, спешивших к ним в урочный час в каретах, на лихачах и пешочком с петушком под мышкой. Приезжали в Москву на бои и иногородние охотники со своими заветными, испытанными бойцами, из Тулы и даже из Петербурга. Бои имели характер серьезный; они не составляли забавы в смысле развлечения или препровождения времени: они были в полном смысле охотничьи, имели свою определенную цель — оценку достоинств боевой птицы. Здесь решались вопросы об охотничьей славе того или другого лица, произносились суровые, беспощадные и безапелляционные приговоры, пред которыми склонялось целое общество охотников и в которых черпали и развивались стремления к улучшению петушиных пород, вырабатывались правильные понятия о красоте, силе и ловкости боевой птицы.
Понятно, что всякий настоящий охотник с любовью относился к своей птице; он высоко ценил достоинства и нередко увлекался ими до ослепления; понятно, что при таких, можно сказать, поэтических наклонностях, он за торжественную победу своего бойца готов был отвечать всем своим достоянием, и отсюда-то являлись те заклады, которыми сопровождались петушиные бои. Заклады эти не имели спекулятивной цели; они имели значение лишь уверенности в силе своего бойца и в его победе; сознание это руководило на боях всеми охотниками, и они, распадаясь на две партии, спешили заявлять себя сторонниками того или другого бойца и предлагали каждый, по мере своих средств, заклад противной стороне.
Не более десяти лет тому назад [то есть в шестидесятых годах] петушиные бои в Москве допускались открыто во дворе отставного чиновника Ивана Осиповича Соколова, в Домниковском переулке, ведущем от Садовой к дебаркадеру Николаевской железной дороги.* Но с того времени они почему-то подпали под опалу полиции, которая начала неутомимо преследовать их; в особенности же гонение на бои усилилось, как говорят охотники, по настоянию Общества покровительства животных, признавшего их безнравственной, жестокосердной забавой…
По рассказам старожилов, начало петушиной охоте в Москве положил граф Алексей Григорьевич Орлов.* Насколько верны эти рассказы, утвердительно сказать нельзя, но ему приписывают первую выписку из Англии боевых петухов, которыми он потешался вместе с другими вельможами того времени, устраивая у себя петушиные бои, сопровождавшиеся большими закладами… Он, по рассказам, с таким вниманием относился к заведенной им петушиной охоте, что у него со строгой аккуратностью записывалось каждое снесенное курицей яйцо и велась подробная родословная каждого петуха. В то же время был в Москве другой известный петушиный охотник, генерал Всеволжский, у которого были также выписанные английские петухи и происходили боевые состязания с петухами других охотников из купцов, за которым он посылал свои экипажи; петухи же были у графа Орлова пера красного, а у Всеволжского — серые.
В 1812 году, при нашествии на Москву французов, в ней, конечно, было не до петушиных боев, и все боевые петухи или были заблаговременно вывезены, или попали в суп, но по изгнании неприятеля английские боевые петухи были заведены уже многими лицами; петухи же графа Орлова появились тогда у диакона того прихода, где он жил, и надо полагать, что этот диакон или получил их в подарок от графа Орлова, или приобрел другими какими-либо путями. От диакона порода эта перешла к дьячку Калитниковского кладбища, который прославился ею между охотниками, и долгое время петухи под названием
Выводки от выписанных английских петухов выходят хотя пером не так красивы, но ростом больше и сильнее чистокровных английских. Охотники много раз пробовали сажать на бой этих выводков с английскими петухами, и всегда победа оставалась на стороне нашего выводка, который постоянно отличался силой, стойкостью и крепостью.
Ни один охотник не назовет настоящего боевого петуха английской породы петухом; охотничье название ему —
Разведение породистых петухов составляло предметы особенных попечений охотников. Они заботились о правильном уходе за цыплятами, но в особенности о том, чтобы куры как можно ранее начинали нестись от породистых петухов и чтобы затем как можно ранее выводились цыплята, так как петух раннего вывода успеет лучше сформироваться и быть более надежным для осенних боев.
Петух раннего вывода, хорошо выдержанный, считается у охотников настолько надежным в бою, что хозяин этой птицы пускал ее на каждого молодого петуха, не заботясь о том, соответствует ли он противнику по своему росту и другим условиям, и даже не удостаивая взглянуть на этого противника. Вызов на такой бой делался в кругу охотников обыкновенно следующими, громко произносимыми обладателем раннего петуха словами:
Боевые петухи делятся охотниками на четыре возраста: петух до года называется
В уходе за боевыми петухами важную роль играет так называемая
В отдержке петухи приготовляются к бою и приручаются к хозяину следующим образом: если молодой петух жирен и весок, то его кормят катушками из черного хлеба и сухим овсом; если же он не в теле, то дают ему пшеничные зерна. Кормят его рано утром и вечером при огне, для того чтобы он привык различать при огне предметы, так как петушиные бои производятся обыкновенно вечером. При отдержке охотник старается брать молодого петуха чаще в руки, охорашивает его и оглаживает, приговаривая разные любезности и приучая к себе, и действительно, петух через несколько дней делается совершенно ручным. Приготовление к боям переярков, третьяков и всех других возрастов делается точно так же, за исключением только пшеницы, которою в этих возрастах петухов не кормят. Некоторые охотники во время отдержки петухов дают им пить красное вино.
При правильной заботливой отдержке тело петуха делается твердо и мускулисто, остаток гребня ярко-красный, перо блестящее. Когда петух получает подобный вид, то по-охотничьи он называется
Каждый боевой петух имеет свою кличку. Клички эти чрезвычайно разнообразны. Вот несколько кличек бывших в Москве известных петухов: Протодиакон, Варвар, Улан, Сокол, Драгун, Судак, Офицер, Каторжный, Пересвет, Мужик, Бриллиант, Квартальный, Путаник и т. п.
Цена боевой породы петуха от 3 до 75 рублей. Разумеется, чем петух более выигрывает пари, тем он считается дороже, потому что он ценится как лучший производитель для отвода молодых и как надежный боец. Боевой петух может драться до пяти лет. Пари в петушиных боях бывают также очень разнообразны и простираются от 3 и до 300 рублей серебром.
Состав Общества петушиных охотников в Москве был в прежнее время также до крайности разнообразен. Тут вы могли встретить крестьянина, мещанина, дьячка, чиновника, диакона, квартального, студента, кучера, барина, купца, иностранца, повара, лакея, отставного солдата, а подчас шулера или другого какого-нибудь жулика. Как видите, в числе членов преобладал большей частью небогатый простой люд. Общество это собиралось обыкновенно где-нибудь в трактире, где чинно рассаживалось за столики и вело нескончаемую беседу о петушиной охоте и о боевой птице, попивая кто чаек, а кто водочку, преимущественно очищенную и рябиновую. Сближение столь разнообразных представителей петушиной охоты, при возбуждаемом ею веселом настроении их, и присущая русскому человеку шутливость не могли не отразиться на взаимных отношениях этих охотников между собой; все они также окрещены друг другом кличками, которые так и остались за ними, и многие из охотников знали потом других своих собратов только по кличкам, не заботясь узнать ни сословия их, ни имени, ни фамилии. Привожу несколько таких кличек, оставшихся в памяти охотников.
Можно было бы привести еще несколько десятков подобных прозвищ, полученных петушиными охотниками от своих сотоварищей по охоте, прозвищ смешных и подчас довольно метких, но, полагаю, и приведенных достаточно, чтобы иметь понятие об оригинальности взаимных отношений членов этого Общества.
Не менее оригинальны охотничьи выражения, слышавшиеся в беседах и во время петушиных боев; они также сложились как-то сами собой и усвоены охотниками с незапамятных времен. Вот [некоторые] выражения.
Слово это, имеющее такое решающее значение, служит иногда к тому, что более опытный охотник ловит на слове неопытного и выигрывает у него пари. Это делается таким образом: когда молодые петухи вступят в бой, то охотник, понимающий толк в петухах, заметив по первым схваткам бойцов, что его петух несомненно побьет противника, начинает приставать к хозяину с вопросами: «Ну что же, пошла, что ли? А, пошла? Ну говори же». Если тот, кого он спрашивает, понимает также в боях, то он обыкновенно отвечает
Теперь следует сказать несколько слов о некоторых проделках, которые встречаются в петушиной охоте.
Так как, по пословице, в семье не без урода, то и в охотничьей среде, состав которой чрезвычайно разнообразен, встречаются люди всякого пошиба и просто плуты.
Случается, например, что в руках плутоватого охотника осеньчук преобразовывается в молодого, для чего ему подтачиваются стеклышком шпоры, чтобы он походил на раннего. По охоте это называется
Некоторые же проходимцы намазывают перед боем своему петуху перья на шее деревянным маслом и слегка посыпают перцем, через что во время боя соперник подготовленного таким образом петуха не может брать его носом за перо и поэтому не может наносить ему ударов, начиная вдобавок чихать, и поневоле остается побежденным; но эта проделка скоро обнаруживается, и хозяин намазанного победителя претерпевает одинаковую постыдную участь с подчищиком петушиных шпор.
Бывали случаи, что если один охотник даст своего петуха подержать другому, то петух мигом окажется измятым и в бою никуда не годным, а то случались и такие молодцы, которые, взяв подержать чужого петуха, незаметно скусывали ему кончик носа, отчего петух лишался возможности хватать как следует своего противника за перо и, следовательно, способности к бою, пока не отрастет нос. Конечно, за подобную проделку виновник не доискивался порой и своего носа, но это в таком случае, когда прегрешение его скоро замечалось и он не успевал увернуться вовремя от расправы.
Хотя приведенные случаи бывают очень редки, но вообще опытный охотник никогда не даст своей птицы в чужие руки, хотя бы человеку близко знакомому, а выставляет ее большею частью на стол на показ охотникам, любуясь ею и сам вместе с другими. Петух же, как ручной, стоит покойно и, как бы понимая, что составляет предмет наблюдения окружающей толпы, вытягивает кверху шею, принимает красивую позу и смотрит молодцом. Зажиточные охотники привозят или присылают со своими служителями петухов на бой в клетках, запертых на замок, оставляя ключ при себе, так что до прибытия хозяина петух остается неприкосновенным.
Но замечательно, что, невзирая на разнокалиберный состав общества, сходящегося на петушиные бои, невзирая на то, что туда могут проникать карманники и другие мошенники, не было примера, чтобы кто-нибудь из них не только покусился на кражу, но не отдал бы своего заклада, хотя затаить свой заклад в массе возбужденных петушиным боем зрителей весьма легко, так как заклады предлагаются во время боя многими лицами за того или другого петуха только на словах, и кто именно предлагает, запомнить трудно, а между тем, по окончании боя, все проигравшие вынимают свои рублевики и подают их владельцу победителя, протискиваясь к нему в толпе.
Петушиные бои производились в старину или в комнате или просто на дворе; посторонние зрители в этом последнем случае толпились в воротах и у заборов; некоторые смотрели через заборные щели, а некоторые, кто посмелей, влезали на забор и цеплялись там в разных позах. Сведения же о более правильном устройстве боев сохранились с тридцатых годов. С этого времени охотники начали устраивать для боев арены. Устройство этих арен, или, как называют их охотники, ширм, незамысловато. Где-нибудь в удобном, открытом месте на дворе или в саду ставится на столбах круглый навес, то есть просто делается одна крыша; под нею в середине устраивается на земле круглая же загородка, в диаметре не более одной сажени, а в вышину от земли несколько более аршина. Вот и вся арена, или петушиная сцена; она обивается внутри войлоком; если в ней настлан пол, то и он обивается также войлоком; делается это для сохранения птицы от ушибов; загородка вся сплошная и входов в нее нет. Вокруг этой арены ставятся амфитеатром в несколько рядов скамейки для зрителей, ближайшие к арене пониже, а дальние выше, так, чтобы задним зрителям была видна вся арена; но во время боя более известных петухов или когда он сопровождается значительными закладами, словом, когда он представляет более интереса для охотников, в средних рядах обыкновенно зрители налегают на плечи передних, а в задних рядах просто становятся на скамейки, и вся охотничья публика наклоняется к арене, следя с живейшим любопытством за малейшими движениями бьющихся петухов. Между рядами скамеек с двух противоположных сторон оставляются узкие проходы к арене, по которым вносятся на бой петухи; каждый охотник, неся своего петуха на арену для предстоящего боя, старается издали показать ему противника, подносимого своим владельцем с противоположной стороны.
Так как бои бывают вечером, то арена должна быть освещена, и для этого над нею привешивается к крышке большая лампа; случается же, что арену освещают свечами, которые держат в руках сидящие в первом ряду зрители; от взмаха петухов крыльями свечи часто гаснут, но их спешат зажигать при понуканиях о том с разных сторон. Открытые помещения для петушиных боев устраиваются для того, чтобы в арену проходил свободно воздух, иначе при спертом воздухе петухи скоро ослабевают. Но устраиваются арены и в комнате, причем они внутри по стенкам и по полу обиваются также войлоком, а лампа подвешивается к потолку.
Более известные петушиные бои на устроенных аренах производились в 1830 году в Подвесках,* при трактире купца Коломенского, и за Тверской заставой, в первом направо трактире; потом бой перешел на Дербеневку, в дом Раева, и в то же время был на Переведеновке, у одного из охотников, известного под именем Михаила Титыча, в собственном его доме.
В 1855 году бой перешел на Смоленский рынок в трактир Шустрова и на Остоженку в трактир, называемый «Голубятня», в 1856 году — на Черногрязку,* в Домниковский переулок, в дом знаменитого в своем роде охотника Ивана Осиповича Соколова; арена у него была устроена в углу двора под деревом, а потом, когда дом этот был перестроен и в нем помещен трактир «Ливадия», то бой перешел к содержателю этого трактира Холину. В то же время бой происходил при одной из харчевен на Конной площади. В шестидесятых годах петушиные бои вовсе прекратились, подвергшись, как выше сказано, гонению, и допускались только украдкой кое-где, в нежилых домах, на чердаках и т. п., под страхом накрытия полицией.
Мой очерк был бы далеко не полон, если бы я не познакомил читателей с самым боем петухов; мне приходилось видеть эти бои и слышать рассказы о них из первых рук; поэтому постараюсь описать процесс охотничьего петушиного боя.
Прежде всего, нужно сказать, что бои эти обыкновенно начинаются с 6 часов вечера и, смотря по количеству сошедшихся охотников и принесенных ими петухов, продолжаются в течение вечера и иногда и за полночь. В сборное же воскресенье* на первой неделе великого поста бои начинались в старые годы с утра и продолжались целые сутки.
Петушиным боям предшествует целый ряд приготовлений и разных подходов, высматриваний и выведываний. В июне и в июле охотники начинают похаживать один к другому под предлогом навестить приятеля, причем гость и хозяин, разговаривая о всех возможных житейских делах, стараются не заговаривать прямо о петухах и в особенности о предстоящих боях, а как-нибудь вскользь завести речь о желаемом предмете и повысмотреть молодых петухов. Ни расстояние, ни погода не удерживают этих визитов; охотники, не задумавшись, отправляются за 15 и более верст с единственной целью взглянуть на
В октябре охотники начинают мало-помалу сходиться по вечерам, как бы по инстинкту, в какой-нибудь известный им трактир, при котором устроены где-нибудь на задах петушиные охотничьи ширмы, арена. Здесь уже начинаются вызовы на бой пока одними молодыми петухами, потому что бои переярков, третьяков и старых петухов бывают не ранее ноября, так как в октябре они в
— Ну, что ж, садись, что ли, со мною, а? Идет? — пристает сухопарый детина в бесцветном коротком пальто к сидящему с ним за одним столиком мастеровому в чуйке.
— Мой еще не в положении, — отвечает тот, — не готов.
— Как не готов? Ведь сам я видел — рожа лопнуть хочеть. А он, вишь, не готов.
— Тебе говорят, что не в положении, не стал бы и говорить.
— Что ты? Гм!.. Да ты где, под столом? — спрашивает сухопарый, приподнимая на столе конец скатерти и заглядывая под стол, ища будто бы там своего собеседника.
Сидящие за тем же столом охотники начинают подсмеиваться над сконфуженным мастеровым, приговаривая: «Что, брат, струсил!» Он, задетый за живое, приходит в азарт и, привскакивая, кричит своему противнику:
— Клади деньги, бью!
Эти магические слова производят общее движение за всеми столами, тотчас откуда-то выскакивает непрошенный глашатай и, бегая по комнатам трактира, кричит сидящим охотникам: «Господа, бой!» Его осыпают со всех сторон вопросами: «Кто бьет?» Он называет обоих заложившихся охотников их кличками, и бой действительно готов.
Таким или почти таким образом устраиваются петушиные бои между мелкими охотниками. Охотники же крупных размеров, то есть более состоятельные лица, уговариваются о бое и закладываются без выходок, подобных заглядыванию под стол, но также не без подзадориваний и разных подходов.
Итак, представьте себе один из октябрьских вечеров в плохо освещенном узком переулке; среди погруженных в полумрак домиков, жмущихся молчаливо один к другому, выделяется один дом, хотя также небольших размеров, но двухэтажный, каменный, все окна его освещены, на стене над окнами верхнего этажа красуется чуть ли не во весь дом вывеска с надписью: «Трактир»; одна лестница ведет вверх с улицы, другая со двора. Во дворе, в углу, под большим деревом, устроена, по всем правилам петушиной охоты, арена, вокруг которой стоят амфитеатром скамейки; на одной из ветвей дерева, над ареной, висит лампа. К трактиру подъезжают один за другим на извозчиках и на собственных лошадях разные посетители, все они поднимаются по лестнице в трактир, туда же тянутся и пешеходы; каждый из приезжающих и приходящих гостей вносит саквояж, мешок, порой клетку — это вносятся молодые петухи. Половые у дверей приветствуют каждого входящего поклонами и спешат подавать заветные па́ры чая* или, кому требуется, и очищенную или рябиновку, так как из так называемой жизненной эссенции только эти два сорта преобладают между охотниками плебейского отдела.
Но вот трактир скоро наполнился охотниками. Хозяин сам, конечно, заклятый охотник, поэтому он со всеми на короткой ноге и знает все их клички; половые его также знают всех своих гостей. Все охотники сидят чинно за столами,
Но вот завязывается между сидящими в углу за особым столом вызов на бой; после нескольких отрывистых возгласов бой решен, и в ту же минуту раздается по всем комнатам трактира магическое слово: «Бой! Кто бьет, кто бьет?» — «Ученая степендия с Мало!.. Вот так бой!»
Все охотники вскакивают и устремляются поспешно по лестнице во двор, в заветный угол, чтобы захватить ближайшие к арене места на скамейках. Лампа уже зажжена и ярко освещает арену, ветви дерева и скамейки.
— Кто за кого? — кричат бегущие охотники, вызывая на заклады.
— Я за красного три!
— Да ты кто?
— Не узнал, что ли?
— А, Бутылка идет!
— За черного пять! — кричат в толпе.
— Идет! — отвечают с другой стороны.
Охотники занимают места на скамейках, кто где попало, предлагая друг другу заклады то за того, то за другого петуха, и ожидают с нетерпением, когда их вынесут из трактира; но хозяева петухов, предназначенных для боя, что-то замешкались; нетерпение охотников усиливается, начинают высказывать уже на их счет разные колкие замечания и даже побранки…
— Идут, идут! — раздается между охотниками.
И действительно, оба охотника несут своих петухов, один проходит медленно к арене с правой стороны, другой — с левой; оба стараются подойти одновременно; вот они уже у самой арены друг против друга, держа каждый в обеих руках перед собой петуха, один — пера красного, другой — черного. Они стараются, чтобы петухи увидели еще до арены друг друга. Подойдя к самой арене, оба охотника начинают тихо раскачивать своего петуха вправо и влево и затем одновременно спукают их в арену и тут же садятся.
Все кругом замерло, мигают только блестящие глаза охотников, напряженно устремленные при ярком свете лампы на только что спущенных бойцов. Петухи долго ждать себя не заставляют. Ни с того ни с сего красный в ту же минуту подскакивает к черному, царапнул его обеими лапами в грудь, и хватил с размаху крыльями; черный предвидел это разбойничье нападение и в свою очередь встретил нападавшего когтями и размахами крыльев, полетело только с обоих по нескольку перьев. За первым ударом пошли одна за другою подобные же схватки. Петухи оказались прямого хода, бьются без фальши, грудь в грудь; охотники молча следят за каждым их движением.
— За красного десять! — слышится где-то сзади.
— Пошла, — отвечает, не оборачиваясь, хозяин противника.
— За красного пятерка!
— Пошла!
— За черного четвертная!
— Мало, тридцать пять!
— Пошла!
Между тем петухи щелкают друг друга неутомимо; оба начинают тяжело дышать, даже хрипеть, не смыкая носов; кружатся, вертятся, подпрыгивают; наконец один, видимо, слабеет, противник же будто понял это, бьет его сильнее и сильнее, и, увы, тот быстро поворачивает к нему свой хвост, моментально принимает вид какой-то мокрой курицы и бежит от противника.
Бой кончен, петухов берут с арены; охотники все разом заговорили, пошли суды и пересуды, и началась расплата закладов. Затем вся честная компания отправляется в трактир, там предстоит угощение, и если выигрыш был значительный, то хозяин победившего петуха угощает всех охотников на свой счет чаем и водкой; отказаться от этого угощения никто не вправе, потому что оно введено обычаем и предлагается по охоте. Во время угощения следуют новые вызовы на бой, и публика снова в угол двора тем же порядком. Так происходят петушиные бои один за одним, нередко далеко за полночь.
Много забавных рассказов привелось мне слышать об этих боях. Вот, между прочим, один рассказ, слышанный мною от петушиного охотника, известного в свое время оригинала.
«Держал я у себя бои, которые были тогда в ходу. Все шло своим порядком, как вдруг приезжает охотник из Петербурга и привозит петушищу ростом чуть не со слона. Ну, хорошо, приехал он и явился на бой; пошли заклады, кто сколько в силах; кто что ни предложит, он все — пошла, да пошла; пустит своего верзилу в бой, раз, два, и готово; с кем ни пускал, всех отчитал; на другой вечер опять та же история; на третий — тоже; так он лупил нас с неделю, всю нашу птицу перебил и обобрал рублей под тысячу. Вот и говорят мне охотники, пустите, мол, с ним своего переярка; куда же переярка, отвечаю я, он и третьяков и стариков обработал, тут нечего соваться с переярком, а злость берет на шельму такая, что страсть. Начали опять приставать: „Пустите переярка“. Э, думаю, была не была, идет! Заложились. А заложились не на шутку, на 300 рублей; мы-то сложились, я вложил четвертную, а петербургский, забравши силу, держит против нас один. Птица у меня была хорошая, отдержанная как следует, в положении, а все страшно, ну как, думаю, убьет? Тогда хоть ложись и умирай! Пошел я, взял своего переярочка, несу, и петербургский своего несет, ничего; подошли мы к ширме. А народу собралось — не продерешься, сидят все молча. Петербургский говорит: „Пускаем?“ Я говорю: „Пускаем“. Он пускает своего в ширму, я тоже помахал птицу, пускаю. Только что я поставил переярка, как он с разгону хвать его, да так махнул, что вышиб его прямо на дерево, стало быть, сразу покончил с ним. Тут пошла катавасия, лампу разбили и давай колотить петербургского-то.
— Позвольте, за что же колотили петербургского-то?
— Как за что? Ведь он нас всех обобрал и всю птицу перебил.
— Все это так, но в этот раз, по вашим же словам, он проиграл.
— Конечно, проиграл, за это и поколотили, сорвали на нем сердце, уж очень было обидно. С тех пор он уж и не совался с своим петухом, убрался восвояси».
Вот другой подобный случай. Спустили на бой двух переярков; у обоих были подточены шпоры; петухи изодрались до такой степени, что легли один против другого. Хозяин одного из них протянул руку, чтобы взять своего петуха, оговорившись, что
Москву мы с бабушкой приехали вечером (в 1864 г.)… После маленькой и тихой Коломны Москва поразила меня своей величиной, громадными, ярко освещенными домами, большим уличным движением и грохотом многочисленных экипажей на железных шинах (резиновых в то время не было)…
На другой день приезда я пошел гулять по московским улицам. На каждом шагу я останавливался и с любопытством смотрел на щеголевато одетых людей и на красивых лошадей, запряженных в богатые экипажи.
Но более всего меня заинтересовали большие колониальные магазины и кондитерские с их красивыми выставками разных деликатесов, которые я видел в первый раз. Я подолгу стоял и любовался такими великими для меня соблазнами.
Вечером, проходя по одной из больших улиц, я впервые увидел магазин, освещенный газом. Подойдя к окну, я долго стоял, любуясь красивым освещением. Меня очень заинтересовал вопрос, как это может гореть воздух без фитиля?..
Москва была очень оригинальна и патриархальна. В те времена у москвичей действительно был «от головы до пяток — особый отпечаток».*
Он сказывался во многих проявлениях московской жизни.
Начиная от ее знаменитого «хозяина», московского генерал-губернатора Владимира Андреевича Долгорукова,* который более четверти века чисто «по-отцовски» управлял Москвой.
При князе долгое время служил полицмейстером Николай Ильич Огарев… Его высокая типичная фигура с громаднейшими запорожскими усами часто появлялась на страницах юмористических журналов. Среди московского населения он пользовался большой популярностью.
Из приказов Огарева особенно был известен следующий: он приказал, чтобы в каждой будке на столе лежала книга, в которой должны расписываться квартальные во время ночных обходов. Но так как в то время на улицах не было такого движения и суеты, как теперь, и вообще нравы были проще, то квартальные обходы делали очень редко, предпочитая им спокойный сон.
Взамен ночных обходов будочники ежедневно утром приносили книги для подписи в околоток.
Про эти проделки квартальных узнал Огарев и приказал находящиеся в будках книги припечатать к столам.
Но это нисколько не изменило дела.
После этого приказа можно было видеть на московских улицах будочников со столами на головах… которые таким образом представляли в околоток столы с припечатанными книгами для подписи начальства…
На бойких местах площадей и больших улиц можно было видеть очень типичную достопримечательность Москвы — будочников в высоких киверах и с большими алебардами, спокойно спящих на посту, прислонившись к своим будкам…
Очень заметный след оставил после своей непродолжительной службы в Москве обер-полицмейстер Власовский.*
До его назначения московская полиция была страшно распущена, взятки были в большом ходу. Частные пристава и квартальные вели дело спустя рукава, городовые стояли на постах на тротуарах, прислонясь к стенам, грызли подсолнухи и большей частью занимались разговором с кухарками и дворниками.
Извозчики, в рваных зипунах, ездили на грязных и худых «калибрах» без всякого порядка и не придерживались правой стороны, при этом они слезали с козел и оставляли лошадей без всякого присмотра.
Московские домовладельцы, пользуясь слабым надзором полиции, у себя на дворах рыли поглощающие ямы и закапывали в них нечистоты и мусор. Таким простым способом очистки выгребных ям они довели смертность в Москве до неслыханной цифры — на тысячу умирало 33 человека…
Власовский, вступив в отправление обязанностей московского обер-полицмейстера, с первых же дней принялся энергично чистить Москву и вводить новые порядки.
Он начал с московских домовладельцев, обязав их подпиской в месячный срок очистить на дворах выгребные, помойные и поглощающие ямы. Лиц, не исполнявших его приказа, он штрафовал от 100 до 500 рублей, с заменой арестом от одного до трех месяцев. После такой чувствительной кары началась страшная очистительная горячка. За ассенизационную бочку вместо 3 рублей платили по 12 рублей, и в месячный срок московские клоаки были очищены. Вслед за этим Власовский начал чистить полицию: большинству частных приставов и квартальных надзирателей он приказал подать в отставку и на их места набрал новых лиц, обязав их делать ночные проверки постов городовых и дворников.
Городовым приказал стоять на посту посредине улиц и площадей и строго следить за наружным порядком и движением экипажей. Извозчиков обязал подпиской немедленно починить рваные зипуны и экипажи, при езде строго соблюдать установленный порядок и держаться правой стороны, на стоянках с козел не слезать. На первых порах извозчики никак не могли освоиться с новыми порядками и ежедневно сотнями попадали под штраф от 1 до 3 рублей.
Власовский почти ежедневно, во всякое время дня и ночи, появлялся неожиданно как в центре города, так равно и на его окраинах. Никто не знал, когда он спал. Одно время в Москве прошел слух, что Власовский антихрист… поэтому он не спит и будоражит всю Москву…
Но самым главным московским «отпечатком» были московские мостовые. Это было нечто невозможное. Вымощенные крупным булыжником, всегда грязные и пыльные, с большими ямами, а зимой глубокими ухабами, они всегда были египетскою казнью москвичей. На них часто происходили аварии, калечились лошади, ломались экипажи. Часто страдали и седоки, ломая себе руки и ноги. На этих удивительных мостовых долгое время были «притчей во языцех» московские извозчики, одетые в грязные и рваные зипуны. Они слезали с козел, становились кучками у тротуаров и зазывали к себе седока. Найдя такого, они бросались на него толпой и с оглушительным криком «пажа… пажа…» хватали седока за руки и каждый тащил к своему экипажу.
Особой назойливостью отличались извозчики, стоявшие у вокзалов; там они пассажиров и их багаж буквально рвали на части…
В семидесятых годах в Москве не было ни конок, ни трамваев, ни пролеток — ездили на линейках и в кабриолетах, или, как их называли в простонародье, «калибрах».
Интересен был способ уничтожения кабриолетов. Все московские экипажные фабрики и кузницы, получив предписание от полиции, были обязаны подпиской не вырабатывать более новых кабриолетов и старых не чинить. После этого распоряжения число «калибров» на московских улицах начало быстро сокращаться, и, таким образом, в течение трех лет они были совсем уничтожены.
По московским улицам бродило множество нищих калек, юродивых, странников и разных проходимцев, на все голоса выпрашивавших милостыню.
Нищих особенно много было около церквей, где они в праздничные дни выстраивались у паперти в два длинных ряда.
Однажды днем на Красной площади появился Михаил архангел. В одной руке он держал деревянный меч, в другой длинное копье с флагом.
Его окружила большая толпа любопытных. Шествие направлялось от Никольских ворот к Василию Блаженному. Посредине площади будочник арестовал «небесного жителя» и отправил его в околоток. Там при дознании выяснилось, что это был беглый монах.
В Замоскворечье, на Пятницкой улице, богатым купцом Л. был построен большой каменный дом специально для монахов, странников и богомольцев; там они всегда находили бесплатный стол и приют.
На самых центральных улицах Москвы можно было видеть мальчиков-мастеровых, одетых в грязные халаты. Потом, когда я служил у хозяина, мне самому пришлось ходить в таком наряде…
С самого раннего утра на дворах, вместе с петухами, начинали громко кричать разносчики, ходившие целыми полчищами по московским улицам…
На берегу Москвы-реки, у большого Каменного моста, в низеньком одноэтажном каменном здании помещались бани, под названием «Каменные». Со стороны Москвы-реки к ним был пристроен деревянный крытый коридор, выходивший в зимнюю купальню в реке. Многие любители в трескучие морозы бегали из бань в купальню, окунались в реку и бежали опять в баню. Я купался там зимой много раз. Окунувшись в оледенелую воду, я моментально из нее выскакивал и быстро бежал в горячую баню, на поло́к… Такие резкие контрасты мне очень нравились и всегда сходили благополучно.
Против храма Христа Спасителя* на Москве-реке ранее помещалась пристань Общества московских рыболовов, где они наподобие клуба собирались в небольшой избе, поставленной на деревянном плоту; кругом последнего было привязано много лодок.
Но здесь не столько ловили, сколько пили…
Однажды я случайно попал на заседание этого комичного Общества, происходившее в Московском трактире в большом белом зале. Собралось 27 членов, все люди довольно пожилые; тут были купцы, чиновники, капельдинеры, дворцовые лакеи и несколько подозрительных лиц неопределенной профессии.
Председатель Общества, редактор «Московского листка» Н. И. Пастухов,* ярый рыболов, деловым тоном открыл заседание следующим заявлением: «Господа, на сегодняшнем заседании нам предстоит обсудить всесторонне давно назревший вопрос относительно груза: на чем лучше становить лодки для ловли рыбы — на якорях, рельсах или камнях?.. Желающих прошу высказаться по этому вопросу». Рыболовы, выслушав это заявление, почти все одновременно заговорили об отрицательных и положительных качествах этих грузов. После непродолжительных дебатов выяснилось, что большинство высказалось за то, чтобы становиться на рельсах. Затем следовал доклад члена Общества, богатого купца и страстного рыболова Михаила Ивановича Носикова о вновь изобретенном им поплавке, который он тут же демонстрировал. Рыболовы с серьезными лицами и с большим интересом долго рассматривали этот поплавок, нашли его практичным и постановили благодарить его изобретателя.
Находившаяся на собрании жена одного из членов Общества сказала мне, что Михаил Иванович хороший человек, только у него из карманов живые черви выползают…
Изобретенный им поплавок он также носил всегда при себе в кармане.
Следующий очередной вопрос на повестке был о приманке. Но в это время в заседание половой принес большой поднос с водкой и закусками… и я поспешил удалиться «из заседания»…
У Воскресенских ворот, около здания губернского правления, с незапамятных времен находилась сутяжная биржа стряпчих, приказных и выгнанных со службы чиновников, занимавшихся писанием разных доносов, ябед и прошений для неграмотного, темного люда.
В простонародье такие лица известны под названием «аблакатов от Иверской». Все они поголовно алкоголики, с опухшими лицами и с красно-сизыми носами.
«Аблакат», найдя на улице клиента, приглашал его следовать за ним в трактир «Низок». Там за косушку водки, выслушав клиента, он писал ему такое витиеватое прошение, что понять написанное нельзя было не только постороннему человеку, но оно часто было непонятно и самому автору…
Заканчивая описание более характерных московских «отпечатков», я должен еще указать на московскую тьму.
В то время центральные улицы Москвы освещались керосиновыми фонарями, а на окраинах и в глухих переулках горели подслеповатые масляные фонари; зажигать и чистить их лежало на обязанности пожарных, которые большую часть конопляного масла, отпускавшегося им для освещения, довольно плохого, съедали с кашей. Вследствие этого редко поставленные масляные фонари, ночью едва мигавшие на темных улицах, рано гасли, и улицы с переулками погружались в кромешную тьму и тем дополняли картину патриархальной Москвы семидесятых годов…
Долгое время не находилось мне в Москве никакого места… (Однажды) мой дядя, придя вечером домой, сказал, что он нашел мне место в Ножовой линии, в башмачной лавке Заборова, который согласился взять меня в мальчики на условии служить ему бесплатно пять лет.
На другой день рано утром мы с дядей пошли в лавку Заборова. Последний, взглянув на меня, приказал мне идти наверх и находиться там в картузном отделении. В тот же вечер бабушка принесла мой сундук с бельем, и я окончательно поселился в доме своего хозяина…
Лавка Заборова была трехэтажная; кверху вела узкая винтовая чугунная лестница.
Внизу помещалось дамское, во втором этаже детское и в третьем этаже мужское отделение, где продавались сапоги и картузы. На третий этаж покупатели приходили редко, поэтому большую часть дня мне приходилось быть там одному.
Первое время я сильно скучал в своем одиночном заточении и, чтобы убить время, занимался там чисткой сапог и картузов. Около двенадцати дня я с нетерпением ждал снизу возгласа «хлебник». Услышав это слово, стремглав, кубарем спускался по винтовой лестнице вниз, где с наружной стороны лавки нас ожидал хлебник с большой плетеной корзиной, висевшей у него через плечо на широком ремне; в корзине лежали хлебы, колбаса, сыр, яйца и пр. Мальчикам ежедневно отпускали на обед десять копеек. На эти деньги я брал целый пеклеванный хлеб и маленький кусочек жареной колбасы. Затем всем служащим в лавке полагалось пить чай два раза: утром и среди дня.
Чай находился у хозяина, а сахар выдавали каждому на руки на целый месяц: приказчикам по фунту, мальчикам по полфунта. Сахар прятали друг от друга подалее; некоторые его засовывали в товар: в сапоги, ботики и в картузы.
Все-таки среди мальчиков находились ловкие мародеры, которые отыскивали спрятанный сахар и съедали его.
Мальчики, находясь в лавке, в присутствии хозяина и приказчиков не могли садиться и должны были находиться целый день на ногах. Работы в лавке им всегда было много. Главная обязанность их заключалась в побегушках: заставляли бегать в трактир за водой, за чаем, за водкой, в кухмистерскую за хозяйским обедом, а также таскать ящики с резиновыми галошами, весом в три-четыре пуда, снизу в третий этаж. Мы носили ящики на спине, с помощью веревочных лямок. Это была одна из самых тяжелых работ. Каждому из нас приходилось внести кверху от десяти до двадцати ящиков. Более слабые мальчики, идя по винтовой лестнице, падали под тяжестью ящика и сильно разбивались. Вечером мы разносили на дом покупателям купленные ими чемоданы, саквояжи и обувь. Одним словом, в лавке мальчики не имели ни минуты отдыха. В то время жизнь торговых мальчиков в городских рядах была тяжелая, сопровождавшаяся лишениями и наказаниями.
Тогда еще не было мировых судей. Поэтому в купеческой среде царствовали полнейший произвол и деспотизм; при этом главными козлами отпущения были мальчики. Их наказывали и били все, кому было не лень, начиная с хозяев и кончая дворниками: заступиться за них было некому.
Так продолжалось до введения института мировых судей.
Для купцов это нововведение было не по нраву — они не могли помириться с мыслью, что более нельзя бить мальчиков.
Большинство Тит Титычей продолжали по старой памяти практиковать рукоприкладство, за что некоторые из них были привлечены к ответственности, а затем отправлены под арест: «в Титы», так назывался городской арестный дом. Это сразу отрезвило самодуров, и с тех пор телесные наказания мальчиков мало-помалу отошли в область преданий.
У Заборова было десять приказчиков и тринадцать мальчиков; последние делились на старших и младших; разумеется, более тяжелые и грязные работы доставались всегда на долю младших мальчиков.
В числе тринадцати мальчиков были два Ивана, я и еще другой, сын солдата. Для различия каждому из нас дали названия; меня окрестили «Иваном черненьким» — это потому, что я был брюнет, а моего коллегу звали просто «Иван-солдат».
Я всегда отличался большой смекалкой и быстрым и точным исполнением приказаний. Это было замечено и оценено моим хозяином, и меня через четыре месяца перевели из заточения во второй этаж — в детское отделение, где всегда было много дам с детьми, покупавших башмаки. Я энергично взялся за дело и скоро научился примеривать детишкам башмаки, а затем назначать за них цену, причем, боясь продешевить, я немилосердно запрашивал (в Ножовой линии в то время запрос был в большом ходу). Покупательницы часто говорили мне, что я ничего не понимаю и поэтому назначаю сумасшедшую цену, а некоторые обижались и уходили. Я с башмаками следовал за покупательницами вниз, спускаясь по лестнице, дипломатично расхваливал выбранные ими башмаки и понемногу сбавлял за них цену.
Когда мы сходили вниз, где за прилавком постоянно находился хозяин, я, обращаясь к нему, рапортовал: «Назначил рубль двадцать копеек, ничего не жалуют», а если покупательницы на мой безбожный запрос давали полцены, а иногда и менее, тогда я докладывал хозяину, что «назначил рубль пятьдесят копеек, жалуют шестьдесят копеек».
Хозяин, в свою очередь, обращался к покупательнице и просил ее сколько-нибудь прибавить, в заключение громко говорил: «Пожалуйте», и приказывал завернуть башмаки в бумагу.
«Упустить», то есть не продать покупательнице или покупателю по какой бы то ни было причине, хотя бы и не зависящей от служащего, последнему всегда вменялось в вину, за которую приказчикам тут же, при покупателях, хозяин делал строгий выговор, а мальчиков хватал за волосы и стучал их головой о чугунную лестницу.
Однажды был такой случай. Я шел с детскими сапогами сзади солидного господина и, спускаясь по лестнице, по обыкновению, расписывал необыкновенные качества выбранных им детских сапог и понемногу сбавлял за них цену. Покупатель шел молча.
Посредине лестницы нам встретился старший приказчик и спросил меня: «В чем дело?» Я ему ответил: «Назначил два рубля семьдесят пять копеек, жалуют рубль пятьдесят копеек». Приказчик сказал: «Прикалывай», и пошел кверху. Покупатель быстро повернулся и, наступая на меня, грозно спросил: «Кого прикалывать?» Я струсил и ответил ему, что никого. Покупатель рассердился, громко высказывал свое неудовольствие, хотел позвать полицию и составить протокол. Хозяин и приказчики старались успокоить грозного покупателя и объяснили ему, что слово «прикалывай» на нашем жаргоне означает «продавай». Покупатель назвал нас всех дураками и ушел из лавки, не купив сапог.
Вместо слов «дают» и «продавай» мы говорили по приказанию хозяина «жалуют» и «прикалывай».
Им придумано было еще несколько замысловатых слов, при помощи которых служащие объяснялись между собой при покупателях, и последние их не понимали. К сожалению, эти слова я забыл.
Закрытие лавки называлось «запоркой», после которой мальчиков посылали во все концы Москвы к покупателям и мастерам. Первым мы разносили покупки, а последним заказы и старые башмаки для починки.
Большинство мастеров жило на окраине города, близ Крестовской заставы, и поэтому нам ежедневно приходилось делать громадные концы.
В числе мастеров, работавших на лавку Заборова дешевую обувь, были очень интересны так называемые кимряки — деревенские башмачники, приезжавшие осенью из села Кимр Тверской губернии в Москву работать до пасхи. Они всегда останавливались в грязных и сырых трущобах на Болоте* (так называется местность, где летом происходит большой торг ягодами и фруктами).
Кимряки были люди честные и трудолюбивые, но бедные, так как их работа (они большей частью шили дамские теплые плисовые сапоги) оплачивалась очень скудно, и потому они жили грязно и тесно.
Бывало, в шутку спросишь кимряка: «Где ты остановился?» Он серьезно отвечает: «На Болоте». — «Сколько занимаешь?» — «Полсвета». Слово «полсвета» означало половину окна; для этого комната с одним окном перегораживалась тонкой деревянной перегородкой на две равные части, в каждой половине помещался хозяйчик с 3―5 мастеровыми.
Иногда днем, возвращаясь от покупателей, я, несмотря на дальность расстояния, забегал на Таганку, к своей бабушке. Она каждый раз угощала меня вкусными, жирными щами и на дорогу давала еще несколько крутых яиц.
Однажды бабушка, очевидно, по ошибке дала мне яйца всмятку. Я положил их в задний карман сюртука и прибежал в лавку с липкой струей, которую мне сзади не было видно…
Хозяин, заметив мою яичницу, схватил меня за волосы и задал здоровую трепку.
Из ежедневных походов мы, усталые и голодные, поздно ночью возвращались в дом Заборова, находившийся на одной из глухих и отдаленных улиц Замоскворечья, где нас ждали тяжелые работы.
Все тринадцать мальчиков помещались в нижнем этаже, в одной большой комнате; в ней было два окна с толстыми железными решетками, выходившими на церковный двор. Спали мы на нарах, на тюфяках, набитых соломой.
По строго заведенному порядку мальчики, придя домой, тотчас же снимали с себя платье и сапоги и облачались в посконные грязные халаты, подпоясывались веревками, на ноги надевали опорки.
В таких арестантских нарядах каждый из нас приступал к своей работе. Она заключалась в следующем: старшие мальчики по очереди ходили с ушатом на бассейн за водой; ее ежедневно требовалось не менее десяти ушатов. Младшие мальчики чистили платье и сапоги хозяевам и приказчикам, оправляли и зажигали десятка полтора ламп, чистили и ставили многочисленные самовары, кололи дрова, катали белье, возили снег с мостовой, бегали в булочную, в мясную лавку, в Никольскую аптеку и т. д.
Старик Заборов долгое время служил церковным старостой в одной из церквей Замоскворечья; у него был свой хор певчих, состоявший из его же служащих.
Раз в неделю, по четвергам, к нам приходил регент Александр Михайлович Загаров. Это был низенького роста, довольно симпатичный старичок с большим темно-лиловым носом, в который он часто и помногу запихивал нюхательный табак.
Регент приносил с собой скрипку и устраивал в доме Заборова спевки, зимой вверху, на антресолях, летом в саду, в беседке. Он нашел у меня голос, альт, и я четыре года пел в хоре солистом.
Помню, что на клиросе* в хоре сольные номера я пел хорошо.
Но великим постом, когда мне приходилось посредине церкви с двумя дискантами петь «Да исправится молитва моя», я трусил и путал, а однажды совсем замолчал. В это время с клироса мне всегда подпевал фальцетом старик-регент.
В воскресные и праздничные дни, перед всенощной и обедней, певчим полагался чай с сахарным песком и черным хлебом; того и другого выдавали вдоволь, и мы, пользуясь своей привилегией, угощались до отвала.
После этого на целую неделю нам приходилось «зубы класть на полку», так как в остальные шесть дней нас не только не поили чаем, но нередко заставляли голодать.
По прошествии трех лет я исполнял уже свои обязанности, как хороший приказчик. Меня любили покупательницы за мое вежливое обращение и ловкую примерку башмаков. Но в то же самое время я уже начинал тяготиться своей неблагодарной профессией. Мне не нравилось в ней все, начиная с примеривания башмаков на грязные ноги… и включительно до названия «башмачник», на которого я походил менее всего.
Мне не нравилось самое общество, среди которого мне приходилось жить и работать. Хозяева мои были деспоты, люди темные и неразвитые.
Из них особенно выделялся своей типичной фигурой высокий 80-летний старик Заборов с злыми глазами, грозно блестевшими из-под нависших густых бровей, и с длинной седой козлиной бородой.
Он летом и зимой ходил в чуйке* и высоких сапогах бутылками, голову покрывал картузом с большим лакированным козырьком. Имел вид очень свирепый.
Это был настоящий прототип Дикого из «Грозы» Островского. Его боялись не только мы, служащие, но и все соседи, торговавшие рядом с ним в Ножовой линии.
Дедушка Заборов вставал в шесть часов утра и каждый день ходил в церковь к заутрене. Возвращаясь с богомолья, он часто бил нас своей толстой палкой за малейшую вину и даже за простую шалость.
В то время, когда он находился в церкви, возвращались домой после ночных кутежей его сыновья; у него их было четверо.
Молодые хозяева отличались тупостью и самодурством.
Единственной светлой личностью в семье Заборовых была хозяйка Екатерина Алексеевна — жена Заборова, красивая и хорошо сохранившаяся пятидесятилетняя женщина.
Она иногда приходила в нашу комнату, интересовалась нашей жизнью; заметив наказанного или плачущего мальчика, она подходила к нему и с лаской любящей матери успокаивала и подбадривала обиженного.
Мы высоко ценили ее ласки и заботы, и каждый из нас старался сделать ей что-нибудь приятное, ее поручения всегда исполнялись нами с особой любовью.
Добрая хозяйка относилась ко всем служащим в высшей степени ласково и сердечно; она часто спасала нас от наказаний «дедушки», и за ее доброе сердце мы все горячо ее любили.
Приказчики и старшие мальчики были почти поголовно алкоголики и кутилы, поэтому я всегда держался от них в стороне, за что меня крепко недолюбливали.
Вечера я большею частью проводил в дворницкой, где тренькал на гитаре…
К концу третьего года моей службы Заборовы открыли на одной из больших улиц новый башмачный магазин.
Меня поставили туда на отчет, то есть доверенным лицом; при этом дали мне в помощники приказчика и мальчика.
Такое отличие мне очень польстило, и я начал работать в новом магазине с особенным старанием. Число покупателей у меня заметно прибавлялось, и я уже через шесть месяцев приносил своему хозяину порядочную пользу.
Но, состоя ответственным лицом в новом магазине, дома у Заборовых я по-прежнему был на положении мальчика.
В то время случилась беда, от которой мне удалось спастись только благодаря моему исключительному положению.
В качестве доверенного лица я получал на обед в магазине ежедневно по 25 копеек, и для меня этого было совершенно достаточно. Но дома нас кормили очень плохо; мы ложились спать почти всегда голодными. Ужин наш состоял из кислых пустых щей (мясо из них шло приказчикам) и гречневой каши с черным «фонарным» маслом.
От такого стола нельзя было умереть с голоду, но и сытыми мы никогда не были. Я не был на каторге, но уверен, что там не изнуряют так людей голодом и непосильной работой, как изнуряли нас у Заборовых…
Беда над нами стряслась по следующему поводу. Каждую осень наш хозяин заготовлял несколько больших бочек солонины, которую нам, мальчикам, никогда не давали.
Однажды к концу года солонина почему-то испортилась, стала издавать сильное зловоние, и в ней завелись большие белые черви. Чтобы не пропадать добру, «дедушка» приказал варить солонину в щах и давать мальчикам.
Когда нам подали щи «с духами», мы начали протестовать и послали их обратно. Но на наш протест не обратили внимания, и нам пришлось остаться без ужина. На следующий день нам опять подали щи с тухлой солониной. Тогда из мальчиков были выбраны три депутата, в число их попал и я. Мы вытащили из чашки тухлую солонину и понесли в участок, где передали ее дежурному полицейскому и просили его написать протокол и привлечь Заборова к законной ответственности. Просьба наша была исполнена.
Мы подписали протокол и с победным видом возвратились домой, вполне уверенные, что за это «дедушку» посадят под арест по меньшей мере на один месяц.
На другой день утром старик Заборов был вызван в участок, но оттуда скоро вернулся и потребовал к себе бунтовщиков.
Когда мы пришли к этому Вельзевулу,* его вид был страшен и предвещал грозу. Трясясь от злобы, он не знал, что с нами делать, бить или ругать… Начал с последнего.
Махая перед нами толстой палкой, он стал кричать, что мы «анафемы», «что у нас дома и соли нет, а здесь нам его солонина не нравится…» Долго он нас ругал. Мы молчали.
В заключение всего он нас проклял… и приказал мне идти в магазин, а остальным двум «анафемам» забрать свои пожитки и немедленно убираться вон из его дома…
После этого инцидента опять все пошло по-старому. На место прогнанных мальчиков взяли новых. Стол наш был так же плох, как и раньше, но солониной тухлой нас больше уже не угощали.
Подписанный нами протокол по просьбе «дедушки» попал в участке под сукно.
Да, времена тогда были суровые, нравы и обычаи тяжелые, а потому при всей своей выдающейся строгости старик Заборов был все-таки человеком своего времени.
В то время в среде рядских купцов было много деспотов. Каждый из них имел свой особый, специфический нрав, «перечить» коему было нельзя. Нужно было потрафлять и знать, чего «нога его хочет…»
В то время каждый купец-хозяин назывался своими служащими заглазно словом «сам»; так, например, кто-нибудь из служащих, заметив далеко идущего хозяина, громко кричал своим коллегам: «Тише, сам идет…» Все быстро подтягивались и не без страха ждали пришествия «самого».
У нашего хозяина была странная психология. Он своих служащих всегда держал в черном теле, одевал их в арестантские халаты, морил голодом и часто наказывал.
В то же самое время нищих он щедро оделял деньгами и устраивал для них ежегодно в августе обед.
Это делалось таким образом: за неделю до назначенного для обеда дня всем служащим приказывали оповещать встречавшихся нищих об обеде. Утром в назначенный день нищих собиралось у дома Заборова более двух тысяч человек.
Их, партиями по двести человек, пропускали во двор, где для них устраивались временные столы и скамейки.
Усадив нищих за столы, все тринадцать мальчиков, одетые в арестантские халаты, подпоясанные веревками, и с опорками на ногах, разносили им в больших деревянных чашках обед, состоявший из щей с мясом и гречневой каши с салом.
Затем давали еще квас; нищие его черпали деревянными ковшами из большой кадки, стоявшей на дворе.
В этот день мы были сыты. За порядком наблюдал сам «дедушка». Он ходил между столами и некоторых нищих оделял медными пятаками. Мне всегда казалось странным, что в числе обедающих нищих было очень мало калек, убогих и старых, большинство их состояло из людей молодых и средних лет, с лицами желтыми и опухшими от алкоголя, но вполне способных к труду.
Между способными и неспособными к труду различия никакого не делали, кормили всех одинаково. Только строго воспрещалось пускать пьяных.
Если какой из них и проскакивал на двор, то его немедленно удаляли. Поэтому обеды нищих проходили всегда в полном порядке.
Раза два-три в год к хозяевам приезжали гости. Для них «в парадных покоях» во втором этаже устраивался буфет с винами и закусками.
Мы в это время тоже не зевали и с черного хода делали отчаянные атаки на буфет. Нас туда главным образом привлекали вкусные закуски, которые мы таскали целыми тарелками и тотчас же закуски съедали, а чтобы не было никаких доказательств, тарелки разбивали.
Нас за это жестоко наказывали. Но от голода мы никак не могли устоять против великого соблазна и не полакомиться вкусными закусками с хозяйского стола и снова делали нападения.
Тогда от старика Заборова последовал такой приказ: когда к нему приедут гости, то всех мальчиков выгонять со двора и не пускать домой до двенадцати часов ночи. И нас действительно выгоняли.
Расскажу один случай, происшедший в день свадьбы одного из хозяйских сыновей. Мальчикам приказано было идти «погулять» и ранее двенадцати часов ночи домой не являться. Для этого нам дали двадцать пять рублей и выпроводили всех вон.
Мы сначала отправились в Большой театр. Взяли там райскую ложу* за четыре рубля пятьдесят копеек, а на остальные деньги пошли кутнуть в трактир Тестова. Мы забрались кверху, «под машину», и спросили себе двадцать порций рубленых говяжьих котлет с горошком.
Половые от удивления вытаращили на нас глаза (судя по их изумленным лицам, можно было догадаться, что такие оптовые гости у них бывали не часто). Но после некоторых колебаний они пошли исполнять наше требование. Через полчаса нам подали целую гору горячих котлет. Мы с жадностью начали их уничтожать. Когда мы съели их более половины, кто-то из нас заметил, что котлеты приготовлены не из свежего мяса. Стали нюхать остатки. Они действительно оказались с душком… Мы начали протестовать. К нам подошел распорядитель и, убедившись в правильности нашего замечания, приказал убрать остатки и подать двадцать порций свежих котлет, которые мы все съели и пошли на представление…
Через четыре года, на целый год ранее обусловленного срока, хозяин произвел меня в приказчики и назначил мне жалованье в месяц двенадцать рублей пятьдесят копеек. Этим неожиданным производством я был очень обрадован. Мне казалось, что я сразу вырос на целую голову и стал солидным человеком.
Из своего маленького жалованья я ухитрялся посылать моей бедной матери ежемесячно по семьдесят пять копеек.
Через год мне прибавили жалованье. Я стал получать в месяц двадцать рублей. Но они у меня расходились так же незаметно, как и двенадцать рублей пятьдесят копеек. Затем я получал тридцать, сорок и пятьдесят рублей; тогда я посылал своей матери по пять, десять и пятнадцать рублей ежемесячно.
Остальные деньги незаметным образом тратил на себя.
Каждый день к нам в магазин приезжал «дедушка».
Садился на видном месте около выставки чемоданов, открывал библию и читал два-три часа вслух, громким дребезжащим старческим голосом.
Многие покупательницы, услышав необыкновенное чтение вроде: «сице, абие, изыдох…», с ужасом спрашивали нас: «Что это у вас, покойник? По ком это у вас читают псалтырь?»
Мы отвечали, что у нас все живы. Читает, мол, хозяин библию, для спасения души. Дамы с удивлением смотрели на страшного чтеца, который продолжал свое чтение, не обращая ни малейшего внимания на покупателей.
Иногда «дедушка» засыпал за чтением. Из озорства, чтобы не дать ему насладиться приятным сном, мы начинали стучать и хлопать ящиками. Старик просыпался, кряхтел и посматривал на нас злыми и недовольными глазами.
Однажды, в летний жаркий день, от этого чтения вместе со стариком и мы все крепко заснули. Я сидел и спал на диване, а приказчик с мальчиком пристроились на ящиках за прилавком. В это время вошла в магазин покупательница и, увидев спящих, крикнула:
— Послушайте!
Я вскочил с дивана и чуть было не упал на нее, так как во время сна у меня судорога свела одну ногу, и я не мог встать на нее.
Держась за диван и махая одеревенелой ногой, я спросил даму, что ей угодно. В этот момент к нам подошел старик и назвал меня канальей. Он проснулся первым и видел, как мы спали.
Дама, очевидно, испугалась при виде этого чудовища и быстро вышла из магазина.
Старик после этого долго нас ругал.
Ежедневным чтением библии этот чтец нам страшно надоел. Мы придумывали разные способы, чтобы выкурить его из магазина. Но сделать это нам не удавалось. Целый год «дедушка» читал у нас библию; затем, очевидно, ему самому надоело это занятие. Он перестал к нам ездить и перекочевал опять в лавку в Ножовую линию. Этому событию мы были очень рады.
На масленице в прощеное воскресенье* в доме Заборова во исполнение древнего обычая происходило прощание с хозяевами. В этот день вечером все хозяева и служащие собирались в хозяйской столовой. Старик Заборов с хозяйкой садились рядом в кресла. К ним подходили по очереди и кланялись в ноги сначала сыновья, за ними женская прислуга, а затем и остальные служащие. Кланяясь, мы произносили: «Простите меня, дедушка». Потом прикладывались к его щеке, а у хозяйки целовали руку.
«Дедушка» после этого приказывал каждому из нас разинуть рот и дышать ему в лицо. Он это проделывал для того, чтобы найти пьяного и сделать ему тут же должное внушение. А так как в этот день большинство приказчиков и старших мальчиков, по обыкновению, были пьяные, после земного поклона они с трудом поднимались на ноги, покачиваясь, подходили к «дедушке» и, широко разевая рот, громко дышали «в себя». Внутренние дыхания почти всегда сходили благополучно, так как в этот день хозяин бывал не особенно строг.
В 1812 году, как известно, две трети Москвы было уничтожено пожаром.
В Китай-городе пожаром были уничтожены все дома, множество лавок и разграблен и сожжен до основания Гостиный двор. Последний был возобновлен в 1814 году, в том виде он просуществовал до 1886 года, когда за ветхостью был сломан, и на его месте теперь построены красивые (но для торговли не совсем удобные) здания Верхних торговых рядов. При их постройке главное внимание было обращено на наружный фасад и внутреннее устройство трех крытых галерей, с таким же числом поперечных проходов. Правда, строители в этом отношении достигли своей цели; фасад и галереи вышли довольно стильны и красивы, но при этом было упущено из виду самое главное — устройство торговых помещений, удобных для торговли, а не только для одного вида. Благодаря этому в Верхних торговых рядах магазины в первом этаже вышли с низкими потолками и сжатые со всех сторон колоссальными каменными столбами и арками. В магазинах мало воздуха и света и еще меньше удобства. Зато магазины во втором этаже, то есть там, где покупателей никогда не бывает, сделаны вышиной двенадцать аршин. Покупатели во второй этаж не ходят, потому что винтовые чугунные лестницы внутри магазинов настолько узки и неудобны, что по ним не каждый может ходить…
Во время последней перестройки Верхних торговых рядов на Красной площади, у кремлевской стены, были поставлены временные железные балаганы, куда и предложили перейти торговцам, но купцы упорно не хотели уходить из рядов, с своих насиженных мест. Тогда административной власти пришлось прибегнуть к принудительным мерам. После довольно продолжительных переговоров и отсрочек в одно прекрасное утро, когда в Гостином дворе были открыты все лавки, в ряды явилась полиция и приказала рядским сторожам немедленно заколотить проходы и двери в Ножовую линию и в ряды Узенький и Широкий… Купцы, не ожидавшие таких крутых мер, были настолько поражены слишком энергичным распоряжением полиции, что в первое время не знали, что нужно делать, кого просить. Телефонов тогда не было. Решено было немедленно ехать к генерал-губернатору и обер-полицмейстеру с просьбой отменить распоряжение полиции и дать возможность купцам перебраться в железные ряды без принудительных мер. Но ввиду того, что купцам уже была сделана не одна, а несколько отсрочек, просьба их не была уважена…
Некоторые купцы считали себя разоренными и сошли с ума. Один из них, некто Солодовников, зарезался в Архангельском соборе… На другой день купцы из заколоченных трех рядов начали быстро перебираться в железные балаганы. Спустя две недели таким же образом выселили следующие три ряда, а затем и остальные.
В семидесятых и восьмидесятых годах на московских улицах не было никаких магазинов, исключая булочных, овощных и табачных лавок. Поэтому за каждой мелочью приходилось посылать «в город»…
Между Владимирскими и Ильинскими воротами, в китайской стене с внутренней ее стороны лепятся маленькие, низкие и узкие лавчонки, торгующие разным старым хламом.
Эта местность называется Старой площадью. Здесь ранее помещалась знаменитая толкучка. Это был один из оригинальнейших уголков старой Москвы. Между Владимирскими и Проломными воротами* имеется маленькая площадка, на которой с самого раннего утра и до поздней ночи толпилось множество различного [люмпен-] пролетариата. Это сборище бывших людей похоже было на громадный муравейник; густая движущаяся толпа имела здесь представителей всех сословий: тут были князья, графы, дворяне, разночинцы, беглые каторжники, воры, дезертиры, отставные солдаты, монахи, странники, пропившиеся купцы, приказчики, чиновники и мастеровые; тут же находились бывшие «эти дамы» самого низкого разряда, странницы и богомолки с котомками, деревенские бабы, нищенки с детьми, старухи и пр.
Среди толпы шныряли ловкие и опытные барышники, скупавшие из-под полы краденые вещи.
Но главным перлом этого почтенного собрания была так называемая «царская кухня». Она помещалась посредине толкучки и представляла собой следующую картину: десятка два-три здоровых и сильных торговок, с грубыми, загорелыми лицами, приносили на толкучку большие горшки, в простонародье называемые корчагами, завернутые в рваные одеяла и разную ветошь.
В этих горшках находились горячие щи, похлебка, вареный горох и каша; около каждого горшка, на булыжной мостовой, стояла корзина с черным хлебом, деревянными чашками и ложками.
Тут же на площади, под открытым небом, стояли небольшие столы и скамейки, грязные, всегда залитые кушаньем и разными объедками. Здесь целый день происходила кормежка [люмпен-] пролетариата, который за две копейки мог получить миску горячих щей и кусок черного хлеба. Для отдыха торговки садились на свои горшки. Когда подходил желающий есть, торговка вставала с горшка, поднимала с него грязную покрышку и наливала в деревянную чашку горячих щей. Тут же стояло несколько разносчиков с небольшими лотками с лежавшими на них вареными рубцами, печенкой, колбасой и обрезками мяса и сала, называемыми «собачьей радостью». Эти продукты [люмпен-] пролетариат покупал для закуски, завертывал в грязную бумагу, клал в карман и шел с ней в кабак.
Близ толкучки стояли старушки с небольшими корзинами вареного гороха, около них всегда ходила большая стая голубей: проходившие давали старушке копейку, за которую она кидала голубям пригоршню вареного гороха. Теперь таких старушек, кормящих горохом голубей, можно видеть на Красной площади у ограды Василия Блаженного.
В центральной части старого здания Верхних рядов, против памятника Минина и князя Пожарского, находились исторические колонны, которые были более известны под названием «столбов». Здесь была пирожная биржа, где всегда целый день стояло много пирожников, у которых на широких ремнях через плечо висели ящики с горячими пирогами разных сортов. Для того чтобы пироги не остыли, ящики сверху покрывались теплыми одеялами… Сами разносчики были грязны и нечистоплотны. Продажу пирогов они сопровождали разными шутками и прибаутками. Происходили сценки вроде следующей: мальчик ест жареный пирог с вареньем, в котором ему попался кусочек грязной тряпки. Он, обращаясь к пирожнику, говорит: «Дяденька, у тебя пироги-то с тряпкой…» Пирожник в ответ: «А тебе, каналья, что же, за две копейки с бархатом, что ли, давать?»
На Красной площади против рядов всегда стояло множество экипажей и извозчиков; стоянка их отличалась своей антигигиеничностью, грязью и крайне неприличными сценами.
Старые городские ряды представляли собой темные руины. Проходы в них не отличались чистотой; там имелось много ступенек и разных приступок; ходить по таким рядам можно было только с большой осторожностью. Около лавок лежали большие груды ящиков, тюков и разного хламу. Свет в ряды проникал сквозь так называемые рядские фонари с низкими грязными рамами с разбитыми стеклами, через которые сыпались на головы проходящих снег и дождь. Солнца совсем не было видно, и вследствие этого в рядах всегда ощущалась пронизывающая сырость, от которой большинство торгующих страдало ревматизмом и другими простудными болезнями.
Посредине каждого ряда имелась канава для стока дождевой воды. На потолке фонаря висели большие рядские иконы, у которых ежегодно осенью служили молебны. Эти молебны обставлялись большой торжественностью…
Приглашали полный хор чудовских певчих* в парадных кафтанах под управлением известного в то время регента Багрецова и с участием не менее известных солистов — тенора Стремлянова и баса Сугробова. Также приглашались голосистые протодиаконы и много духовенства, часто во главе с архиереем.
Послушать чудовских певчих и их концерты, которые они пели после молебна, приходило множество публики.
На рядские молебны денег собирали много. Несмотря на большие расходы, их оставалось достаточно для угощения купцов вечером в трактире Бубнова. После каждого рядского молебна купцы устраивали большой кутеж с продолжением за заставой у «Яра» и в других местах.
Однажды произошел такой случай: после молебна в Ветошном ряду и последовавшего за ним обильного завтрака в трактире Бубнова шесть купцов поехали освежиться за Тверскую заставу в «Стрельну». В числе купцов находился кавказский охотник, высокий, красивый 35-летний брюнет, грузинский князь М., человек необычайной силы; он легко разгибал руками железные подковы и ломал пальцами медные пятаки на две части.
Находясь в саду «Стрельны», под живым впечатлением тропической флоры, купцы напились там до невменяемости и под предводительством князя М. тут же решили немедленно ехать в Африку, охотиться на крокодилов…
Из «Стрельны» они отправились на лихачах прямо на Курский вокзал, сели в вагон и поехали в Африку на охоту…
На другой день рано утром они проснулись близ Орла и были очень удивлены: зачем они в вагоне, куда их везут?
Ответить им на это никто не мог, а сами они ничего не помнили…
Недоразумение их объяснила случайно найденная в кармане одного из охотников записка «маршрут в Африку»… Тут только они вспомнили молебен, завтрак у Бубнова, «Стрельну» и охоту на крокодилов.
Африканские охотники поспешили вернуться из Орла в Москву; из них один, некто купец Зябликов, человек уже пожилой и необыкновенной толщины, почти квадратный, приехал «с охоты» домой с вывихнутой рукой и с разбитым лицом… Где произошла с ним авария, он, разумеется, не мог вспомнить. Впоследствии уже выяснилось, что он по дороге из «Стрельны» на вокзал вывалился из пролетки лихача на мостовую. Этот забавный случай с африканскими охотниками долгое время комментировался на все лады рядскими купцами.
Трактир Бубнова в жизни торговцев Гостиного двора играл большую роль. Каждый день, исключая воскресные и праздничные, он с раннего утра и до поздней ночи был переполнен купцами, приказчиками, покупателями и мастеровыми. Тут за парой чая происходили торговые сделки на большие суммы. Внизу, под трактиром, в подвальном этаже помещалась знаменитая «Бубновская дыра», куда вела узкая лестница в двадцать ступеней.
Помещение «дыры» состояла из большого подвала с низким сводчатым потолком, без окон, перегороженное тонкими деревянными перегородками на маленькие отделения, похожие на пароходные каюты. В каждом таком отделении, освещенном газовым рожком, стоял посредине стол с залитой вином грязной скатертью и кругом его четыре стула. Другой мебели там не было. В этих темных, грязных и душных помещениях ежедневно с самого раннего утра и до поздней ночи происходило непробудное пьянство купцов.
Эти «троглодиты» без воздуха и света чувствовали себя там прекрасно, потому что за отсутствием женщин там можно было говорить, петь, ругаться и кричать громко и откровенно о самых интимных и щекотливых предметах. Там кричали все. Поэтому за общим шумом и гвалтом невозможно было понять не только разговаривающих за тонкой перегородкой, но и сидящих рядом с вами.
Общая картина «Бубновской дыры» была похожа на филиальное отделение ада, где грешники с диким криком, смехом, а иногда и с пьяными слезами убивали себя алкоголем…
Я знал нескольких бубновских прихожан, которые долгие годы выпивали там ежедневно по 50―60 рюмок вина и водки…
От винных испарений и табачного дыма атмосфера в «дыре» была похожа на лондонский туман, в котором на расстоянии трех шагов ничего нельзя видеть…
В «Бубновской дыре» некоторые купцы ухитрялись пропивать целые состояния.
Для купцов существовало еще одно довольно оригинальное учреждение под названием «яма», куда сажали несостоятельных должников. «Яма» находилась у Воскресенских ворот, в здании губернского правления. Там, во дворе, в одном из флигелей было отведено довольно большое и чистое помещение с окнами за железными решетками. Сюда и сажали неисправных должников.
Это делалось просто. Купец не платил по векселю. Кредитор предъявлял к взысканию в коммерческий суд опротестованный вексель и притом вносил «кормовые деньги». Должника немедленно арестовывали и отправляли с городовым в «яму», «на высидку».
Туда, как их называли, «несчастненьким» жертвовали чай, сахар, калачи, сайки и пр. А иногда к праздникам пасхи и рождеству более сердобольные благотворители выкупали заключенных, то есть уплачивали их долги и должников выпускали на свободу.
Затем купцы, в особенности замоскворецкие купчихи, в праздник благовещения любили выпускать на свободу пернатых пленников. Для этого их степенства ехали на своих тысячных рысаках на Трубу, где в день благовещения был особенно большой базар, покупали там сотни пташек и выпускали их на свободу.
Купечество ранее подразделялась на три гильдии, причем каждому купцу Сиротским судом* назначалась опека над малолетними сиротами купеческого и мещанского сословия. Распределением опек заведовали чиновники Сиротского суда, получавшие оклады жалованья, установленные еще во времена легендарного «царя Гороха». Так, например, там были чиновники, получавшие жалованье в месяц по 2 рубля 63 копейки, но, несмотря на скудость таких невероятных окладов, они жили довольно зажиточно. Для чиновников доходной статьей служили опеки и купцы. Для последних Сиротский суд с его опеками был так же страшен, как для купчихи в комедии Островского были страшны слова «металл и жупел».
Начиналось с того, что купец получал из Сиротского суда приказ принять в заведование многочисленную и сложную опеку, требовавшую много траты времени и денег. Желая избавиться от такой напасти, купец шел в Сиротский суд, отыскивал там приславшего указ чиновника и обращался к нему с покорнейшей просьбой избавить его от такой сложной опеки, за что обещал поблагодарить чиновника; последнему только это и нужно было. Он брал с купца взятку от двадцати до пятидесяти рублей и менял опеку сложную на более легкую.
Купцы говорили, что есть только четыре учреждения одинакового ранга: Сиротский суд, консистория,* комиссариат* и ад… В то время еще не знали сенаторских ревизий, поэтому и в Сиротском суде взятки брали без всяких опасений, почти легальным образом.
Угловые здания городских рядов, выходившие на Ильинку и Никольскую, назывались «глаголями». В одном из них, Ильинском, торговали фруктами, гастрономическими и бакалейными товарами; в другом, Никольском, — писчей бумагой, письменными и канцелярскими принадлежностями.
Между «глаголями», во всю длину Красной площади, находилась самая бойкая оригинальная часть Гостиного двора — Ножовая линия. С одной стороны ее были расположены лавки с модными товарами, с другой между наружных дверей, выходивших на Красную площадь, в каменных простенках помещались многочисленные шкафчики. Каждый шкафчик занимал пространство в три аршина в длину и два аршина в ширину. Торговавшие в них купцы всегда находились с наружной стороны прилавка, то есть стояли вместе с покупателями. Шкафчики для торговли были крайне неудобны, а для здоровья торгующих безусловно вредны; около них был всегда сквозной ветер; зимой в метель их заносило снегом. Летом поливало косым дождем. Поэтому большинство купцов, торговавших в шкафчиках, часто простуживалось и болело. В шкафчиках торговали дешевыми кружевами, бахромой, пуговицами, иголками, разными отделками и т. п.
Проход между лавками и шкафчиками был шириной в четыре аршина. Выставки в лавках были маленькие и плохие, их заменяли купцы и их приказчики, которые стояли около своих лавок и громко зазывали к себе проходившую публику. Указывая пальцем на свои лавки, они выкрикивали: «Пожалуйте, у нас есть для вас атлас, канифас и прочие шелковые товары». Торговцы сапогами и башмаками не довольствовались обыкновенным зазыванием покупателей у своих лавок; они для более наглядного понятия об их товаре давали своим мальчикам под мышки по паре сапог и посылали их на Красную площадь зазывать покупателей. Целый день мальчики ходили по тротуарам кругом рядов и каждому встречному предлагали купить сапоги. Найдя желающего, мальчик приводил его в лавку и передавал приказчикам, а сам снова шел на площадь ловить покупателей, которые назывались «площадными». Продать им было очень трудно, так как эти покупатели предлагали всегда полцены, а иногда и менее.
По рядам и по Красной площади ходили еще бродячие сапожники, так называемые подбойщики; они имели при себе небольшие куски кожи, нож, гвозди, молоток и толстую деревянную палку с железной лапкой. С помощью этих инструментов они на самых видных и бойких местах за дешевую цену чинили старые сапоги. Для этого обладатель худых сапог, несмотря ни на какую погоду, разувался на улице и стоял босиком, пока подбойщик чинил его сапоги.
На московских улицах такие сцены и типы уже более не встречаются.
В Ножовой линии среди купцов и их служащих было множество типов Островского. Так, например, недалеко от лавки Заборова в шкафчике торговал галантереей низенький бритый старичок Червяков. Он одевался летом в крылатку, а зимой в енотовую шубу со стоячим воротником. На голове у него всегда был высокий цилиндр, с которым он не расставался и зимой, даже в сильные морозы. В общем фигура Червякова была в высшей степени комична. Он был настолько мнительный человек, что не верил не только посторонним, но и самому себе. Каждый вечер он запирал и печатал свой шкафчик более часа. Окончив печатать, он снимал с головы цилиндр и начинал молиться на все четыре стороны, сначала на рядскую икону, затем на свой шкафчик, на соседнюю лавку и на фруктовый «глаголь».
После этого он уходил. Отойдя от своего шкафчика на 200―300 шагов, он возвращался и начинал опять осматривать и ощупывать в шкафчике все замки и печати. Затем снова молился на все четыре стороны и уходил, но через несколько минут опять являлся за тем же… Таким образом, ревизию замков и печатей старичок производил ежедневно по нескольку раз. Он прекращал это занятие, когда рядские сторожа выводили из подземелья цепных собак и пускали их на всю ночь в Ножовую линию.
Другой оригинал, некто Батраков, торговавший готовым платьем, ежедневно с утра уходил в «Бубновскую дыру», откуда возвращался всегда вечером красный как вареный рак. Входя в лавку, он громко спрашивал приказчиков: «Что, продавали?» Старший приказчик отвечал: «Продавали-с». Купец шел за прилавок к «выручке», отворял пустой ящик… «А где же деньги?» — «Да ведь продавали, да не продали-с». Купец молча подходил к приказчику и что-то долго и внушительно шептал ему на ухо.
Интересен был еще сосед Еремкин, торговавший чаем, хотя торговлей он совсем не занимался. Его профессия была «ходатайствовать везде и повсюду, за всех и за вся». Для этого он имел знакомство в разных судах, канцеляриях, правлениях и пр. Он никогда не отказывался ни от какого дела, за все брался, за возможное и невозможное.
Главная специальность его была доставать купцам медали, ордена, звание почетного гражданина и пр. За свои услуги он брал недорого и поэтому всегда имел среди купцов большую клиентуру.
Был еще довольно пожилых лет купец Королев, торговавший обувью. Этот субъект был большой любитель пожаров. Он обязательно ехал на каждый пожар, где бы он ни был, днем или ночью, это безразлично, и уезжал он оттуда всегда последним, когда погасят пожар.
Но самой яркой и типичной фигурой в Ножовой линии был наш хозяин, старик Заборов.
Он всегда сидел на высоком табурете у входа в лавку; с другой стороны двери стояла кучка его приказчиков и хором зазывала в лавку всех проходивших, предлагая им купить башмаки и сапоги. Заборов торговал оптом и в розницу; годичный оборот его был несколько более 100 тысяч рублей.
Как бы ни было много в лавке покупателей, все приказчики не могли отсюда уйти. Здесь было постоянное дежурство, на обязанности дежурного лежало «зазывать» покупателей. Многим проходящим это зазывание не нравилось, они в ответ зазывателю говорили: «Какой барбос…» В остальных рядах зазывание практиковалось в меньших размерах.
Очень типичен был иконный ряд. Одну половину его занимали иконные лавки, а другую — бабы, торговавшие в маленьких шкафчиках ручными кружевами.
В иконных лавках иконы не продавались, а «выменивались». Это делалось таким образом. Покупатель, входя в лавку, говорил:
— Я бы желал выменять икону.
Продавец в ответ на это быстро снимал с своей головы картуз и клал его тут же на прилавок.
Покупатель следовал примеру продавца и стоял также с непокрытой головой.
Икона выбрана. Покупатель спрашивает:
— Сколько стоит выменять икону?
Купец назначал за нее баснословную цену.
Начинался торг. Для большей убедительности продавец говорил, что он назначил цену божескую, потому что за иконы торговаться грешно.
Покупатель с ним соглашался и покупал икону за «божескую цену». Иконы выменивали большей частью рогожские и замоскворецкие купцы. Более интеллигентные покупатели не соглашались с «божескими ценами», назначаемыми купцом. Просили его покрыть голову картузом и взять за иконы половину «божеской цены».
Продавец быстро шел на уступки и продавал икону за предлагаемую цену.
Купцы и приказчики, торговавшие иконами, были все поголовно ярыми алкоголиками.
Они в «Бубновской дыре» считались самыми почетными гостями и пользовались особым уважением.
Некоторым из них, десятки лет выпивавшим там ежедневно невероятное количество вина, делалась значительная скидка. Этой заслуженной привилегией купцы очень гордились.
Как известно, во всех магазинах и лавках имеются свои особые метки, которыми размечают товар. Для этого купец выбирает какое-нибудь слово, имеющее десять разных букв, например
Однажды я был очевидцем следующей интересной сценки.
В иконную лавку пришли два купца, старый и молодой, и с ними три женщины покупать для свадьбы три иконы. Они выбирали их довольно долго, затем спросили, сколько стоит выменять вот эти иконы. Продавец назначил за них 150 рублей. Купцы нашли эту цену слишком дорогой и начали объясняться между собой своей меткой следующим образом: молодой человек, очевидно жених, обращаясь к отцу, произнес: «Можно дать арцы, иже, покой». Старик на это ответил: «Нет, это дорого, довольно будет твердо, он», и, обращаясь к продавцу, сказал: «Хочешь взять 90 рублей, больше гроша не дадим, а то купим в другом месте». Продавец быстро пошел на уступки, и иконы были проданы купцам за «твердо, он»…
В центре Гостиного двора был ряд так называемых «менял», из них большинство были японцы. Они разменивали деньги, продавали и покупали серии и купоны.
Менялы помещались в лавочках шириной в полтора аршина; перед каждым из них на прилавке стояли стопки мелкой серебряной монеты. Один из менял, некто Савинов, отличался большой эксцентричностью. Человек очень богатый, всегда трезвый и скупой, он часто устраивал довольно странные и нелепые загулы. Так, например, в течение зимы он раз 8―10 нанимал роскошную тройку и катался на ней один с утра до вечера взад и вперед по Красной площади.
Летом Савинов гулял по-другому: он наряжался в белый костюм, голову покрывал белым колпаком, в виде скуфьи, а на указательный палец правой руки надевал золотой перстень с громадным бриллиантом.
В таком шутовском виде он сидел целые дни на скамейке на Тверском бульваре, причем указательный палец с бриллиантом все время выставлял напоказ. Савинов был толстый 55-летний, довольно бодрый старик.
Проходившая публика с большим удивлением смотрела на это чудовище и добродушно посмеивалась.
В старые годы на Красной площади разменом мелкой монеты занимались нищие; они брали за размен с каждого рубля по три копейки. Вот откуда берут свое начало так называемые менялы и меняльные лавки; последние теперь называются банкирскими конторами, а менялы — банкирами.
Многие небогатые купцы не имели ни приказчика, ни мальчика, но в трактир ходили аккуратно каждый день по два раза и сидели там довольно долго. Уходя в трактир, купец не запирал лавку и даже не затворял ее, а просто ставил поперек дверей метлу и уходил спокойно. Если в его отсутствие приходил покупатель, то, увидев в дверях купца метлу, он безропотно уходил обратно, оставляя покупку до другого раза.
Зимой в сильные морозы хозяева весь день сидели в трактире, а мерзнуть в лавках великодушно предоставляли приказчикам и мальчикам.
Особенно страдали от холода последние, так как их одевали очень плохо.
Морозы иногда доходили до 30 градусов и более; птицы на лету замерзали и падали. В такие жестокие морозы, бывало, совсем окоченеешь, застынет все и снаружи и внутри.
Когда на морозе выпьешь горячего чаю, то он производил в желудке действие расплавленного свинца, а на другой день появлялась под подбородком большая опухоль и больно было глотать.
Такая болезнь называлась «чушкой».
В большие морозы для согревания торговцев по всем рядам протягивали толстые канаты; их тянуло с криком множество людей, и этим согревались. Затем в сильные морозы мы еще играли «в ледки» — большой кусок льда гоняли ногами по рядам.
Ночью в сильные морозы на Театральной площади и на перекрестках центральных улиц жгли большие костры для согревания бедных людей. Возвращаясь из ежедневных «походов» домой, часто с отмороженными ногами и руками, так как нам теплых сапог и варежек не давали, я часто отогревался у костра на Театральной площади в компаний кучеров и извозчиков, ожидавших театрального разъезда…
В Гостином дворе строго было запрещено курить табак и зажигать огонь, поэтому в темные осенние дни лавки запирались в три часа дня.
Жизнь в рядах была семейно-патриархальная. Как только отпирали лавки, соседи собирались в ряду кучками и сообщали разные новости, а то так просто рассказывали друг другу, как кто вчера провел время.
Такие соседские беседы назывались «ческой» — продолжать ее шли компанией в трактир, где за чаем сидели два-три часа. Затем уходили в свои лавки. Побыв в них недолго, собирались в ряду кучками и опять уходили в трактир.
Таким образом купцы проводили время незаметно и весело.
С раннего утра и до позднего вечера по рядам бродило много публики, покупателей, поставщиков, мастеровых, артельщиков, извозчиков, нищих и других.
В лавках повсюду была видна кипучая деятельность: продавали, покупали и отправляли разные товары.
В общем во всей разнообразной и шумной толпе было много жизни и движения.
Среди публики по рядам ходили многочисленные разносчики, носившие на головах в длинных лотках, покрытых теплыми одеялами, жареную телятину, ветчину, сосиски, пироги, сайки и пр., при этом все разносчики на разные голоса громко выкрикивали названия своих товаров.
Каждый разносчик имел свою кличку. Из них некоторые назывались «Козлом», «Петухом», «Барином», «Улиткой» и т. п. Затем еще были интересные типы рядских поваров. Они носили в одной руке большой глиняный горшок со щами, завернутый в теплое одеяло, в другой руке корзину с мисками, деревянными ложками и черным хлебом.
Миска горячих вкусных щей с мясом стоила десять копеек.
После еды миски с остатками щей и хлеба торговцы ставили на пол в рядах, около своих лавок, где их доедали бегавшие по рядам бродячие собаки.
Потом приходил повар, собирал миски, тут же вытирал их грязным и сальным полотенцем и снова наливал в них желающим горячих щей.
По всем рядам ходило множество нищих и юродивых, среди них было много прогоревших купцов, спившихся и выгнанных приказчиков, чиновников и других.
Их степенства Тит Титычи часто заставляли бывших людей петь и плясать около своих лавок. Такую сцену прекрасно изобразил Прянишников* на своей картине, находящейся в Третьяковской галерее.
По рядам также ходили бродячие музыканты и увеселяли купцов немудрой музыкой.
В Новый год приходило много военных музыкантов, которые после музыки поздравляли купцов с Новым годом.
Приказчики и мальчики забавлялись прикалыванием на спину нищим и юродивым юмористических фигур, вырезанных из бумаги, и к ним разных надписей, с которыми и без того обиженные судьбой ходили по рядам, повсюду возбуждая смех своим видом.
Затем подбрасывали на бойких местах коробки с живыми мышами, тщательно завернутые в бумагу; проходящие охотно подбирали такие находки и быстро скрывались с ними.
В большом ходу была еще следующая забава: на полу посредине ряда клали мелкую серебряную монету, к ней приклеивали тонкую черную нитку, которую протягивали по полу в лавку; конец нитки находился в руках служащего. Прохожий, увидев лежавшую на полу серебряную монету, быстро нагибался, чтобы поднять ее; в этот момент из лавки дергали нитку, и монета улетала из-под носа удивленного прохожего… Эта проделка сопровождалась всегда гомерическим хохотом купцов.
Зимой в сильные морозы такая забава проделывалась несколько иначе. Монету не привязывали, а примораживали к полу. Нашедший сначала отдирал монету ногтем, но это ему не удавалось; тогда он начинал энергично откалывать ее каблуком.
Купцы смеялись и говорили нашедшему:
— А ты попробуй копытцем…
Нашедший ругал купцов и удалялся. Монета оставалась на месте.
В Гостином дворе была распространена игра в шашки; для этого купцы садились в ряду около своих лавок на табуреты или ящики и играли по целым дням. Среди игроков были настоящие виртуозы, игру коих собиралось смотреть много любопытных, иногда державших за игроков крупные пари.
На фоминой неделе в Гостином дворе устраивалась «дешевка», для которой специально заготовлялся разный брак и никуда не годные вещи. Для этого с наружной стороны, около лавок, ставились временные прилавки, на них лежали большими кучами разные товары, и в них покупательницы копались, как куры.
Продажа «на дешевке» обставлялась особыми правилами. Так, например, купленный «на дешевке» товар не меняли, за его качество не отвечали и ни под каким предлогом денег обратно не выдавали.
В башмачных лавках было еще добавочное правило — «на дешевке» обувь примерять не позволялось; башмаки, крепко связанные парами, большей частью были разные, то есть один больше, другой меньше, или уж очень одинаковые — два башмака, и оба на одну ногу.
Такие башмаки покупательницы приносили обратно и просили переменить, но им категорически в этом отказывали, мотивируя тем, что «на дешевке» ни за что не отвечают.
По этому поводу между покупателями и продавцами часто происходили довольно неприятные инциденты.
На ночь все многочисленные входы в Гостиный двор закрывались ветхими, худыми дверями, сколоченными из тонких досок и лубков. Внутри Гостиный двор охранялся рядскими сторожами и множеством злых собак, причем каждый ряд во всю его ширину завешивался рваными брезентами и рогожами.
Ночные кражи в рядах были довольно редким и исключительным явлением.
Несмотря на то, что в Гостином дворе безусловно было запрещено курить табак и зажигать огонь, там иногда случались пожары, по обыкновению «от неизвестной причины».
Так как в ряды не могли проехать конные пожарные, то для тушения рядских пожаров имелась в Городской части особая пешая пожарная команда, прибегавшая на пожар всегда с большим опозданием, причем каждую бочку с водой везли трое пожарных.
Эта черепашья команда при тушении пожаров приносила пользы очень мало; обыкновенно ее же посылали на дежурство во время спектаклей в Большой и Малый театры.
Ежегодно в субботу на шестой неделе великого поста на Красной площади бывает вербный базар и гулянье. Для этого вдоль кремлевской стены, против Гостиного двора, устраиваются в несколько рядов полотняные палатки и лари, в которых продают детские игрушки, искусственные цветы, бракованную посуду, лубочные картины, старые книги, большей частью с вырванными листами (букинисты продают их на выбор по 10―20 копеек) и много других вещей в таком же роде.
Тут же примащиваются иностранцы, греки, продающие рахат-лукум, золотых рыбок и черепах; рядом с ними французы пекут вафли, которыми охотно лакомится простонародье.
Высоко в воздухе над головами многотысячной толпы летают большие связки цветных воздушных шаров, при помощи которых московские жулики очищают карманы у почтеннейшей публики. Для этого они устраивают следующий маневр: покупают у разносчика 5―6 больших воздушных шаров, связанных вместе, и пускают их на свободу. Шары быстро поднимаются вверх. Публика, наблюдая за их полетом, поднимает головы кверху, при этом, по обыкновению, многие широко разевают рот… Этим моментом ловко пользуются воры, вытаскивая из карманов зевак кошельки, часы и все, что попадется.
Состав вербных продавцов главным образом состоит из сухаревцев и рыночных торговцев. Среди густой толпы гуляющей публики снует множество разносчиков и мальчиков, предлагающих каждому купить: американского жителя, похожего на черта, закупоренного в стеклянную банку с водой, тещин язык, развертывающийся в длину на 10 вершков, различные фигурки обезьян, бабочек, пауков и пр. На каждом шагу над ушами раздается оглушительный свист и писк, производимый детьми при помощи разных свистков и дудок. В празднично настроенной толпе со всех сторон раздаются громкий смех и разные шутки; на последние особенно изобретательны многочисленные разносчики, продающие различные «колбаски для пасхи» и прочий хлам.
Многолюдное торжище, освещенное яркими лучами весеннего солнца, представляет собой оживленную и красивую картину старой Москвы. Вербный базар интересен тем, что он нисколько не меняется; как было полвека назад, в том же виде устраивается и теперь.
Изменилось только вербное катанье, на котором в старые годы именитое московское купечество каталось в роскошных экипажах на тысячных рысаках и при этом вывозило напоказ своих дочерей-невест.
Вербные катанья были особенно красивы и многолюдны в восьмидесятых годах, в них всегда принимал участие «хозяин Москвы» — московский генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков. На это гулянье он выезжал верхом на красивом коне, окруженный блестящей свитой.
На всем протяжении разъезда, по обеим сторонам Красной площади и Тверской улицы, стояло множество зрителей, любовавшихся красивым зрелищем.
В центре Москвы, на самом бойком месте, между Тверской улицей и Театральной площадью (на последней теперь разбит красивый сквер), тянется длинный ряд невзрачных, низких лавок и подвалов, торгующих мясом, дичью, рыбой, зеленью, ягодами и фруктами. Эти лавки и подвалы содержатся очень грязно; сзади них находится большой двор под названием «Мытный», здесь в маленьких лавочках продают живую рыбу, раков, куриные яйца, зелень и пр.
Посредине Мытного двора находится длинное одноэтажное каменное здание, в нем помещается несколько десятков птичьих боен. Эти бойни в центре столицы и окружающие их лавки с темными и сырыми подвалами, а равно и все остальные архаические помещения Охотного ряда настолько грязны и антигигиеничны, что их безусловно давно бы следовало сломать и на их месте, по примеру Парижа и Лондона, построить большой центральный крытый рынок. Для этого представлялся и удобный случай, но «отцы города» проворонили его.
Г-н Журавлев, владелец Охотного ряда, предлагал городу купить его за 1 500 000 рублей, но городская дума нашла эту цену слишком высокой и отклонила это выгодное предложение.
Вскоре после этого Охотный ряд был продан князю Прозоровскому-Голицыну за 2 000 000 рублей.
Охотнорядские мясники отличаются большой физической силой и свирепым нравом. Отмечу следующий случай: в восьмидесятых годах, во время бывших университетских беспорядков, студенты демонстративно, с красными флагами, большой толпой пошли по Моховой улице.
На углу Охотного ряда и Тверской улицы их встретила полиция, и преградив путь, просила толпу разойтись. Студенты с криком опрокинули немногочисленных полицейских чинов и с пением революционных песен продолжали путь. Тогда на выручку полиции по собственной инициативе явились охотнорядские мясники и страшно избили студентов; войдя в раж, они и на другой день продолжали бить на улицах попадавшуюся им на глаза учащуюся молодежь и заступавшихся за них интеллигентов.
Полиции стоило большого труда укротить не в меру разбушевавшихся охотнорядских мамаев.
В жизни москвичей, преимущественно бедного класса, Сухарева башня играет довольно видную роль; около нее и в ближайших к ней переулках находится много лавок, торгующих дешевым платьем, бельем, обувью, картузами и подержанной мебелью.
Затем у Сухаревой башни, на всем пространстве большой площади, каждое воскресенье бывает большой базар, привлекающий покупателей со всех концов Москвы.
Для этого в ночь с субботы на воскресенье, как грибы после дождя, на площади быстро вырастают тысячи складных палаток и ларей, в которых имеются для бедного люда все предметы их немудрого домашнего обихода. Этот многолюдный базар, известный под названием «Сухаревки», ранее славился старинными вещами, продававшимися с рук.
Как известно, вскоре после отмены крепостного права начался развал и обеднение дворянских гнезд; в то время на Сухаревку попадало множество старинных драгоценных вещей, продававшихся за бесценок. Туда приносили продавать стильную мебель, люстры, статуи, севрский фарфор, гобелены, ковры, редкие книги, картины знаменитых художников и пр.; эти вещи продавали буквально за гроши. Поэтому многие антикварии и коллекционеры, как то Перлов, Фирсанов, Иванов и другие, приобретали на Сухаревке за баснословно дешевые цены множество шедевров, оцениваемых теперь знатоками в сотни тысяч рублей. Бывали случаи, когда сухаревские букинисты покупали за две, за три сотни целые дворянские библиотеки и на другой же день продавали их за 8―10 тысяч рублей.
В 1872 году умер старик Заборов.
Вскоре после смерти сыновья его поделились и по обыкновению большинства русских наследников начали прожигать «тятенькин» капитал.
Торговое дело их начало падать. В то время в числе моих немногих друзей был некто Павел Андреевич Удалов; это был от природы очень добрый человек, но когда умер его отец и он после него получил довольно порядочное наследство, то стал еще добрее.
К нему со всех сторон потянулись руки с просьбой дать взаймы денег, и он по своей исключительной доброте никому не мог отказать и раздавал деньги до тех пор, пока у него самого ничего не осталось.
В то время я попросил у него взаймы две тысячи рублей, для того чтобы вместе с одним из товарищей открыть свой башмачный магазин.
Новый Филарет Милостивый* охотно дал мне просимую мною сумму. В тот же день я заявил своему молодому хозяину, что должен оставить у него службу, так как решил открыть собственный магазин.
Заборов был очень опечален этим заявлением; он просил меня остаться у него еще хотя на один год за увеличенное жалованье, но я категорически отказался.
Тогда он предложил мне снять его магазин с рассрочкой платежа, на что я охотно согласился…
I
не известно кое-что о прежней книжной торговле и о старых книжниках в Москве. Решаясь поделиться с читателями этими сведениями, я прошу не требовать от меня, как малограмотного букиниста, строго литературного изложения моих воспоминаний. На первый раз я хочу познакомить читателей с одним оригинальным типом русского книжного мира. Устные рассказы, ходившие о нем среди книжников, всегда начинались с пародии на известную сказку о «Рыбаке и рыбке». С этой пародии начну и я.
Жил-был старик со своею старухою, но не у синего моря, а на самом берегу Москвы-реки, близ дома Малюты Скуратова* (где ныне Археологическое общество, не доходя яхт-клуба, на Берсеневке). Жили они не в землянке, а в сторожке, платя 2 рубля 50 копеек в месяц. И не рыбу ловили, а дровишки и щепу, обеспечивая себя во время половодья от покупки дров почти до следующей весны, до нового половодья. Старик был высокого роста, физиономия выразительная, имел длинную бороду, журавлиную походку; в разговоре был, что называется, обстановистым, умея ловко пользоваться, где нужно, своеобразной начитанностью. Звали его Иваном Андреевичем Чихириным; умер он лет 20 тому назад, приблизительно 75 лет от роду. Одевался в летнее время в долгополый сюртук, а зимою — в тулуп; картуз носил триповый, старого покроя. Костюм этот, думается мне, служил ему лет тридцать. Профессией его была торговля старыми книгами, преимущественно на Смоленском рынке. Его жена, старушка небольшого роста, как увидим далее, немало уничтожившая литературного материала, тоже одевалась просто, без претензий на моду.
Чихирин нередко рассказывал разные случаи и приключения из своей жизни. Вращаясь около бояр, которым продавал, менял, а то у них же и покупал книги, он говорил, что бояре любили книжников, как людей, полезных для науки. Летом он путешествовал, не за границу, разумеется, а по московским окрестностям, начиная с Ходынки, где его покупателями являлись по большей части офицеры, заходил во Всесвятское, Петровский парк, Петровско-Разумовское, а то в Останкино, Сокольники и т. д. Накладет, бывало, в мешок пуда три товара литературного содержания, вроде сочинений Загоскина, Булгарина или переводов Вальтера Скотта и других. Наберет больше таких книг, цена которым назначалась до 3 рублей, а продавались они копеек по 75, даже по 50. В то время не знали так называемую скидку процентов. С великим терпением таскал он эту литературу на своих плечах, хотя бывали дни и без почина. Но если попадет на местечко, где есть книги, то уж здесь он поработает. Встречались ему и старые библиотеки, где он наменяет, продаст и накупит товара почти на весь год. Попадались ему и книги наследственные; тут он тоже не зевал. То время было золотое по части редких книг. Случалось, что наследники меняли настоящие редкости, новиковские мистические издания, или Вольтера, Руссо прошлого века, даже с гравюрами, на товар чихиринский. Нельзя не вспомнить, что в то время о немецкой литературе почти и помину не было, тогда как Пушкин, Лермонтов ценились десятками рублей, а «Мертвые души» Гоголя доходили до 50 рублей. Последние составляли чистый клад для торговцев. В то же время были в большом ходу и рукописные сочинения. Иван Андреевич хорошо знал свой товар, любил читать и даже знал наизусть почти всего Рылеева. Память у него была прекрасная, и когда разговорится — слушать хочется. Несмотря, однако, на свое знание товара, с ним все-таки случались и промахи. Он не мог, конечно, равняться с такими книжниками, каковы, например, были на Никольской. Там были настоящие профессора своего дела. Например, Иван Григорьевич Кольчугин,* в особенности по части русских книг, а не то Андриан Федотович Богданов. Последний разбирал книги на всевозможных языках.
Здесь невольно вспомнишь об оригинальных объяснениях Кольчугина с своими покупателями.
Какой-то гимназист спрашивает у него учебник, кажется географию Ободовского. Кольчугин подает ему. Осмотрев книгу, гимназист замечает Кольчугину, что в книге нет конца.
— До конца-то никогда не доучивают, — наставительно возражает продавец.
В другой раз тоже кто-то из учащихся, спросив грамматику Греча или Востокова, объясняет Кольчугину, что он дал слишком старое издание.
— А ты выучи прежде старое, — авторитетно убеждает Иван Григорьевич.
Постоянное вращение около книг и их потребителей развивало во многих книжниках любознательность, а вместе с нею и любовь к театру, чему особенно содействовали добрые отношения к букинистам таких лиц, как Верстовский, Загоскин* и другие, снабжавших их марками или билетами для входа в театр. У Свешникова был приказчик Порывкин, до того пристрастившийся к театру, что ходил даже спать на галерку, зная, что капельдинер его разбудит, когда нужно.
И мой герой Чихирин, как ценитель поэзии, иногда не отказывал себе в удовольствии. Путешествуя по дачам, навещая своих бояр, он не стеснялся последних, да и они не отказывали ему в его отдыхе с дворовыми, с которыми он обедал, а то и ночевал. Случалось, что Чихирин целый месяц не возвращался к своей старухе. Это бывало в дни запоя, которому был подвержен Иван Андреевич. В этих случаях он вооружался прежде всего, по его выражению, «политической экономией», крепко памятуя, что по откупным порядкам водка стоила в Москве 10 копеек, а во Всесвятском — 7 копеек шкалик. Эта 30-процентная экономия и задерживала его надолго вне Москвы. К нему же присоединялись в это время и другие московские букинисты — Николай Небесный, Романчик и Назар Иванович Крашенинников. Эта дружная компания до тех пор хороводилась, пока хватало денег, а как израсходуются — опять навещают бояр, от которых иногда и гонку получали, потому что наберут от них разные комиссии, тем нужны книги, а эти никак не могут доставить им ни книг, ни денег. После хорошего загула Иван Андреевич отправлялся пешком к Троице, по возвращении откуда прекращал запой на целый год.
Одно время Иван Андреевич торговал близ театров, у дома Челышева, на приступке. Здесь он, со свойственною ему точностью, аккуратно рассчитывал, по близости театров и университета, на проходящую публику более аристократического пошиба и надеялся на хороший барыш. И действительно, случалось ему продавать рублей за 15 какую-нибудь редкую книгу («Духовный рыцарь», например), приобретенную им копеек за 30.
Само слово
В то время помещики и другие более или менее состоятельные лица не делали публикации о продаже своих книг. Эта операция производилась много проще. Когда какой-либо любитель изменит почему-нибудь свой взгляд на собственное книгохранилище, то свалит, бывало, в кучу весь ненужный ему хлам и позовет излюбленного им букиниста — приходи, мол, посмотри. Вот уж тут последнему чистое раздолье, покупает, как ему хочется. Бывало и так, что целая компания букинистов сойдется в одном доме для покупки книг; один дает одну цену, другой — другую и т. д., а приобретя товар, стащут его к Кольчугину или Богданову, продадут там и делят деньги между собой поровну.
Один генерал предложил как-то Царю Картоусу (прозвище одного букиниста) купить у него книги. Картоус предложение принял, а денег-то у него нет. Пригласил он себе в компанию еще одного книжника, тоже безденежного, и оба пошли к генералу книги торговать. Картоус, как старик почтенный, завел разговоры с генералом и сторговал у него книги за 50 рублей.
— Ваше превосходительство, вы возьмете акции?
— Ни за что, только наличные!
— Слушаюсь, ваше превосходительство! — отвечает покупатель. — Возьми-ка, — говорит он своему товарищу, — эти бумаги, заложи их в конторе. Да, кстати, захвати с собой вот эти книги; их занесешь ко мне на квартиру, а я буду тебя здесь дожидаться.
Компаньон отобрал более ценные книги, отнес их к Кольчугину, продал с хорошею пользою, а деньги принес Картоусу. Рассчитавшись с генералом, забрав остальные книги, компаньоны удалились.
Книжная торговля производилась в Москве почти повсюду, где только можно прижаться, и везде имела свой особый, местный характер. Так, около университета, по решетке, торговали книгами более серьезными, научными; у Александровского сада, у первой решетки, можно было найти большею частью книги народные и романы, издания Никольской улицы;* в Охотном ряду, где теперь Большой Московский трактир, в воротах, тоже была торговля книгами, которыми одолжались охотнорядцы на прочет; и во многих других местах. Торговля, вообще говоря, шла недурно, только водочка заедала нашего брата.
Смоленский рынок был лучшим местом для букиниста, потому что рынок этот прилегает к местности, населенной в то время по преимуществу аристократией, помещиками и другими состоятельными людьми… На Смоленском навещали книжников люди денежные и знатные. Туда ездил, между прочим, один господин, всегда в карете цугом, в шляпе с перьями, как тогда говорили, «испанский посланник»; на его лакее был зеленый костюм. Этот барин покупал всякие книги, без различия их содержания, лишь бы они были требуемой величины, именно не более полутора вершков, начиная с «элзивиров»* и кончая XVIII столетием. Если в книге были гравюры, то платил по 1 рублю за томик и покупал все, не обращая внимания на дублеты. Их подавали ему в карету, где и получали деньги.
С падением крепостного права пало и книжное значение Смоленского рынка. Торговцы этой профессии перебрались на площадь к Сухаревой башне, которая и посейчас занимает гораздо более важное место для книжной торговли, чем Смоленский рынок. Сюда же, к Сухаревой, продолжал ездить и упомянутый вельможа, разыскивая полуторавершковые книжки. Любопытно бы знать, кто этот библиоман и куда девались эти книжки? Нужно, впрочем, думать, что вывезены за границу.
Московские букинисты, как я уже заметил, селились со своим товаром почти везде, где вздумают. И вот однажды тот же Чихирин придумал в одну из вербных суббот перенести свою палатку и расположиться с книгами близ Спасских ворот. Здесь, как в субботу, так и в воскресенье, торговал он отлично. На следующий год он повторил свой опыт, причем около него расположились уже три-четыре галантерейщика. А в следующие затем годы прибавлялось к нему соседей все более и более, что не замедлило, конечно, отразиться и на благополучии местного квартального, получавшего с торговцев уже сотни рублей. В одну из таких суббот торговцы, кажется, по почину цветочников затеяли спор между собою, разумеется, из-за мест. Тогда один из букинистов, тот же Крашенинников, в защиту своих прав гражданства, как московский мещанин, направился в Думу с просьбой. Крестьян-разносчиков действительно поприжали, но только не на радость и другим торговцам. Дума стала сдавать места с торгов, и вскоре же сажень дошла до 25 рублей. Тут уж все торговцы стали роптать друг на друга, потому что до сдачи мест с торгов они платили в виде контрибуции только по 1 рублю квартальному и больше никого не знали, теперь же пошли порядки другие.
Иван Андреевич не ездил уже на вербу. Причина тому та, что он в последнее время не любил торговать хорошими книгами, торгуя больше тем, что у него оставалось от прежней торговли; если же попадала ему ценная, то тащил такую прямо на Никольскую, в лавку, где и продавал кому-нибудь из книжников. Бывало, вывезет товар на Смоленский рынок, свалит его и свободно идет в трактир чай пить или стремится на Никольскую к Василию Львовичу Байкову есть городские пироги, отлично зная, что никакой вор его книг не украдет, а если украдет, то и сам не обрадуется. Возит, возит Чихирин на рынок все те же и те же книги, наконец видит, что никто их не покупает, и скажет своей старухе: «Пора переменить». И вот старуха разбирает книги на листочки, вяжет в вязки и тащит по овощным лавкам, продавая по 3 копейки за фунт, для завертки мелкого товара. Вечная память тем книжкам; может быть, кому-нибудь и пользу принесли бы.
И в настоящее время, с легкой руки Ивана Андреевича, в вербной торговле принимают участие многие книжники, занимая по 5 и более сажен, так что расход за одно место превышает сотню рублей. Бывали случаи, что в дождливое время и с капиталом прощались. Но этот народ — «неунывающие россияне» один кончил, а другой на его месте вырос. Торговцы другим товаром, главным же образом галантерейщики, стараются поместиться рядом с книжниками, потому что товар последних, как более интересный, привлекает и большую часть публики, а соседние с ними торговцы пользуются таким стечением народа, и цены на их товар заметно растут.
II
Я хочу сказать несколько слов о некоторых весьма типичных переплетчиках, типичных именно по их отношению и взглядам на книгу и свое дело.
Мне был известен, между прочим, переплетчик, хороший мастер и любитель этого дела. Звали его Егором Герасимовым, а заведение его помещалось в Кривоколенном переулке, близ Мясницкой. Не красовалась его мастерская роскошными вывесками, не гнался он за эффектом и дутой популярностью, но любил книгу, по его выражению, как
В настоящее время есть немало переплетчиков, нисколько не задумывающихся
Работу Герасимова можно было видеть на Политехнической выставке 1872 года. Переплеты выставил он исключительно из русских материалов, от 30 копеек и, кажется, не дороже 1 рубля. Надо заметить, что главнейшее внимание обращалось им не столько на штамповку или золото, сколько на самую работу. «Дайте мне мастера, — говорил он, — который сидел бы рядом со мною и работал со мною же. А то эти
В Герасимове был виден мастер самолюбивый, настоящий знаток своего дела, и думаю, что читателю, может быть, не безынтересно будет узнать из его жизни кое-что, им самим рассказанное. Жил и работал он в крепостное время, время взыскательное, тяжелое. Он был крепостным какого-то господина, фамилию которого не помню. Владелец Герасимова, в то время еще мальчика, отдал его в учение к известному тогда переплетчику Хитрову, хорошему мастеру, горячему любителю и строгому учителю переплетного искусства. Я не буду распространяться здесь о характере и педагогических приемах Хитрова, замечу только, что если кто, бывало, испортит у него книгу, запачкает ее, украсит каким-нибудь пятном, нечаянно или по нерадению, тот очень близко и в прямой убыток своей собственной особе знакомился с крутым характером Хитрова. Последний считался в то время наилучшим мастером в Москве. Мне случалось видеть его переплеты. На них, внизу корешка, очень мелким, но чрезвычайно чистым, четким шрифтом вытеснена его фамилия.
К этому Хитрову хаживал нередко известный генерал Ермолов,* тоже большой любитель переплетных работ. Однажды Ермолов заявил Хитрову свое желание выучиться у него же переплетному мастерству. Хитров охотно взялся обучать генерала. Начались уроки. При любви Ермолова к этому делу последнее пошло у него как по маслу.
Работая у Хитрова из любви к искусству, Ермолов, обходя мастерскую, внимательно всматривался в работу каждого мастера, наблюдая за их обращением с книгой. Чаще всего он останавливался у Егора Герасимова, гладил его по голове, говоря: «Молодец, Егорка! Ты будешь хорошим мастером!»
Наконец скоро подошло то время, когда Ермолов был, что называется,
— Косо, — говорит он генералу.
Ермолов старается исправить положение линейки.
— Косо! — уже кричит хозяин.
Генерал еще хуже закосил.
— Косо, криво! — ревет бешеный Хитров и чуть не ударил его по затылку.
Генерал хладнокровно сложил инструменты и говорит своему сердитому учителю:
— Послушай, Хитров, я не цеховой!
— Виноват, ваше превосходительство, я не мог удержаться.
Мне встречались ермоловские переплеты; они вполне достойны выставки. Помнится, у меня были французские книги его работы: Мольер, издание тридцатых годов, и Расин, четыре книги, в большую осьмушку, корешок белого пергамента и мозаичные. Действительно, еще раз такую работу и не увидишь, пожалуй.
Герасимов до гробовой доски молился богу за своего
Герасимов направился к Ермолову.
— Ты зачем пришел? Что тебе нужно?
— Ваше превосходительство! Барин хочет в солдаты отдать!
— За что? Говори, как попу на исповеди.
Герасимов рассказал свои похождения. Ермолов подумал.
— Очень жалею, что хороший мастер идет в солдаты. Подожди.
Затем вынес ему какое-то письмо.
— Вот отдай это письмо твоему барину, а если ты все-таки попадешь на службу, то вот тебе 5 рублей на дорогу.
Что было написано в этом письме, ни Герасимову, ни тем более мне, конечно, не известно, но только барин, получив письмо от Ермолова, приказал Герасимову немедленно возвратиться к Хитрову. Вот за что Герасимов всегда с глубокой благодарностью вспоминал Ермолова. Вечная память им обоим; хорошие были люди. Герасимов был человек доброй души, и горько вспомнить, что к водке он был очень неравнодушен, через нее и в могилу пошел, как говорится, раньше времени. Он был, вообще говоря, здорового сложения, фигура солидная, носил густые усы и, как выражались о нем,
Был у меня еще знакомый переплетчик. Звали его просто Дмитрием, а не то Праведником. Жизнь вел самую аскетическую, снимая дешевую комнатку где-то у Дорогомиловского моста, работал совсем один, без всяких сотрудников. Он переплетал книги преимущественно духовного содержания, славянские, и с непременным условием, чтобы прежде всего ему самому прочесть книгу, а потом уже переплесть ее и возвратить кому следует, не ограничивая время. И очень выгодно было отдавать ему старые, рваные книги. Нужно было видеть, с какою любовью он выправляет, подклеивает каждый листочек, так что другой раз и книга-то сама совсем не стоит такого заботливого внимания ни по своей цене, ни по трудам Дмитрия. Но он всегда настойчиво добивался во что бы то ни стало улучшить внешний вид книги, починить ее сколь можно прочно и сделать наряднее по собственному вкусу. Я любил этого старика. Одевался он очень просто, был худ, говорил тихо. Священное писание знал хорошо, вселенских учителей, кажется, несколько раз перечитывал. Он, видимо, душой скорбел, если скажешь ему, что такую-то книгу не стоит переплетать.
— Да ничего, — ответит он. — Может быть, какому бедному и продашь ее. В переплете-то все кто-нибудь купит.
Этот человек хотя и жил в Москве, но похож был больше на пустынника. В прежнее время, когда у Ивановской колокольни происходили прения со старообрядцами, он не только присутствовал на них, но иногда принимал в прениях и деятельное участие, вставляя свои всегда ценные замечания. Его строго обдуманные слова и на меня лично имели свое влияние.
III
Вам, читатели, известна Сухарева башня с ее коммерцией? Всмотритесь в типы лиц, торгующих там книгами и разными античными вещами. Эти личности в своем роде хлестаковы. С каким усердием стараются продать они свой товар, специальным языком изображая его особенные достоинства! Но судить их строго нельзя. И между ними есть личности, которые могли бы и капиталы составить, но слишком свободная, безотчетная жизнь много вреда принесла им.
Близ Сухаревой существует Панкратьевский переулок, где с давних пор производится торговля разнообразнейшими предметами, от ломаной мебели, ржавых подсвечников до книг включительно. Здесь все можно приобрести как для удовлетворения необходимости так и для прихоти, к взаимному удовольствию продавца и покупателя. Тут, на этом братском аукционе, и торгаш вертится, стараясь для наживы выловить что-нибудь поценнее, и любитель тоже хлопочет, чтобы вещь не попала в наши руки. Бывали здесь и случаи великодушного участия к продавцам обоего пола. Нередко какая-нибудь вдова, с терпением перенося упадок своих средств, не решаясь идти по миру, получала несколько рублей или копеек более, чем сама просила за свою вещь.
Я называю артистами и хлестаковыми сухаревских торговцев потому, что эти типы вырабатываются из них очень просто, для них самих незаметно. Отсутствие денег изощряет их ум, заставляя работать последний почти до крайней степени, чтобы добраться до своей цели. Попадется такому торговцу какая-нибудь книжка, русская или иностранная, но мало или вовсе ему неизвестная, уж тут он пустит в ход все свои мыслительные способности, возится с нею, как Мартышка с очками. Порасспросит у того, у другого книжника, тщательно скрывая от них свою собственность, уверяя, что видел ее у какого-то господина, кстати же узнает, кто и как ее ценит. А узнает цену, так другой раз заломит такую сумму, что и любитель-то тогда откажется от нее, несмотря на уверения продавца, что такой-то уж давал ему столько-то, что в каталогах ее нет, в продаже не существует, редчайшая из редких и пр.
Та же политика практикуется и в отношении картин, гравюр и т. д. Бывает, что и сам торговец иной раз попадает так крепко, что, кроме убытков, ничего не предвидится; но это его не смущает. Скажет только, что «здорово влопался»,
— Сам, батюшка, налицо; а денег у меня нет!
— Зачем же ты торговал?
— Я думал, что за эту цену мне не уступят.
Разумеется, торговца такого арестуют, и посидит он в Титах, товарищам же доставит удовольствие лишний раз посмеяться над собою.
Со мною был однажды такой случай. Читаю в «Полицейских ведомостях» об аукционе. Продавались вещи и книги после какого-то застрелившегося князя. Собравшиеся на аукцион требовали, чтобы все вместе продавалось, а я просил, чтобы книги отделить от других вещей. Конечно, поспорили, пошумели. Тут еще какая-то дама меня поддержала, тоже просила что-то пустить в продажу отдельно. Пристав согласился. Книги оценили в 4 рубля. Количеством-то их было порядочно, а дельных маловато. Слышу, говорят мне: «Мы купить тебе не дадим». Еще немножко поругались между собою. Начались торги. Какой-то торговец с площади, вовсе и не книжник, тоже торговал. Я надавал уже 8 рублей, он — 10; я даю 12, он — 18. Досадно мне стало, что книги попадут не в те руки, даю 25 рублей. Он кричит:
— Пятак!
— Ну и садись, коли так, — говорю ему и ушел.
Книги остались за ним. Потом узнал я, что книги эти «провалил» он за 9 рублей нашему же брату, букинисту Толченову.
Мой учитель Н. И. Крашенинников по воскресеньям торговал на Сухаревском рынке и ходил в разноску по известным ему домам, нося мешок пуда в 21/2. Знакомство у него было большое. Между ними был и А. И. Хлудов,* известный собиратель, которого часто навещал мой хозяин. Их взаимные отношения были очень любопытны, а свидания часто влекли за собою и неприятности между ними. С одной стороны, богатый, самолюбивый купец, а с другой — ловкий торговец, тоже не без самодурства, не один раз опутывавший «своего собеседника по части коммерции». Иногда Хлудов и прогонит его, но все-таки не мог легко обойтись без Крашенинникова, через руки которого к нему попала библиотека Лобкова и немало редких книг. Случалось, что и своенравный Назар Иванович, не успев опутать своего постоянного покупателя и не имея, по этой причине, возможности разделаться с другими, кого припутал к намеченной спекуляции, запьет со злости и не показывается к Хлудову долгое время. Едет как-то Хлудов по Кузнецкому мосту, в минуты разрыва с Крашенинниковым, увидав меня, остановился и спрашивает:
— Что Назар Иванович в ярмарку, что ли, уехал? (То есть не запой ли у него?)
— Нет, — говорю, — теперь не пьет!
— Что ж ко мне не побывает?
Передал я эти слова своему хозяину.
— Сознался, что я ему нужен! — говорит Назар Иванович и на другой же день пошел к Хлудову.
Причина же их междоусобия на этот раз была следующая.
Крашенинников продал Хлудову целую библиотеку журналов. Внешний вид их был прекрасный; переплеты работы Герасимова по 75 копеек каждый; но несколько номеров было растеряно, подобрать же их Назару Ивановичу не удалось, ну, и попал в опалу, да еще и Герасимова подвел под нее же.
Снял Крашенинников ворота на Кузнецком мосту, в доме князя Голицына, и дал в газетах публикацию об открытии им своего магазина. Некоторые собиратели, зная его ничтожные средства, удивились, как мог Назар Иванович открыть собственный магазин в центральном месте.
Подъезжает к воротам князя Голицына граф М. В. Толстой и, встретив у самых ворот Крашенинникова, говорит ему:
— А, Назар! Где же твой магазин?
— А вот пожалуйте, ваше сиятельство! Единственный в Европе; в мой магазин можно и в карете въехать. Здесь всякие экипажи свободно проезжают и днем и ночью!
Старик Толченов был тоже оригинальный тип и большой руки балагур. Сухаревская площадь — это его любимое местечко, да еще ярмарка в Троицкой лавре. Десятки лет он ездил туда, до самой своей смерти, всегда сам устраивал свою лавочку. Был случай, что с крыши свалился, приспособляя свой
— Ведь и Н. И. Новиков,* — рассуждал Толченов, — прилагал к своим «Московским ведомостям» премии в виде «Экономического магазина» или «Детского журнала», и это имело влияние на успех его деятельности.
К тому же цены брал он умеренные, доступные слепому, малограмотному покупателю. Журналы вроде «Русского вестника», «Отечественных записок», «Библиотеки для чтения» и др., разбитые разные номера хладнокровно соединит в один переплет, руководствуясь сухаревской политикой: «все с рук сойдет». Приходит к Толченову покупатель, спрашивает календарь. Толченов подает ему, назначает 75 копеек, за 50 копеек уступил. Купивший календарь только дома заметил, что приобрел календарь-то старый, не на текущий год. В ближайшее воскресенье несет обратно Толченову, заявляя, что старый календарь совсем ему не нужен.
— Да и мне не нужен, — лаконизирует Толченов. — Я еще удивлялся, чего ради покупают люди старые календари.
Покупатель поворчал, поворчал; видит, что Толченова этим не проберешь, и пошел с тем же календарем.
На одном аукционе, вместе с книгами, пришлось нам купить разные минералы, летучую мышь (чучело) и череп человеческий. Книги-то, после раздела между собою, Толченову не достались, и приходилось ему взять именно минералы и разные вещи. Любопытно было видеть, как он продавал их.
— Мишка! — кричит он своему сыну на Сухаревском рынке. — Ты смотри, с минералами-то будь поаккуратнее, поосторожнее. Каждый камушек заверни в бумажку.
Подойдет к Толченову покупатель, тот сейчас всякий камушек обдует, оботрет осторожно, почти с благоговением показывает и начнет городить, что ему только в голову влезет. Кого-то уверял, что между его минералами есть печенка окаменелая, которою
— Возьми, пожалуйста, назад.
— Нет, милый человек! Мне тоже не надо. Куда я с ним денусь? Пожалуй, еще отвечать придется!
Покупатель упрашивает и умаливает его, Толченов одно твердит: «Не надо и не надо». Тот вертится с своим кулечком, не зная, что с ним делать. Но вот как-то улучил минутку, подбросил Толченову под прилавок и бежать скорее… Потом Толченов вторично продал этот скелет какому-то студенту, который назад уже не приносил…
На каком-то казенном аукционе высокая фигура Толченова, с бородой, в тулупе, является в валеных сапогах, разрисовывая паркетный пол медвежьими следами. Генерал, хозяин аукциона, замечает ему:
— Куда ты лезешь?
— Я, батюшка, ваше превосходительство, — смиренно отвечает Толченов, — хочу казенный интерес поддержать: на торги пришел. Хочу дать задатку. Сколько следует? Прикажите получить.
Вынимает из сапога пятьсот рублей и, почтительно раскланиваясь, кладет на стол перед генералом.
— Потрудитесь сосчитать, ваше превосходительство.
Мы едва удерживались от смеха, глядя на серьезную, неулыбающуюся физиономию Толченова и его иронически почтительную позу, с которою он проделывал все это.
Мы, букинисты, любили этого человека. Тем не менее оказалось, что в отношении нас он был своего рода
— Ладно же, — говорит. — Я буду торговать разные места!
Наступило время торгов. Начал с 1 рубля, а кончил 7―8 рублями за сажень. Все же ему пришлось уступить свои, нами насиженные места. Делать нечего! Думаем: «Ладно, голубчик; чем-то кончишь?» Как набрался он местами, видит, что надо отстать, перестал торговаться. Мы же начали торговать для себя места в другом участке, по линиям, так что его-то места сделались совсем отдаленными от других книжников. В этот раз он потерпел большой убыток и перестал уже против нас идти.
Нельзя тоже не вспомнить Измайлова, Герасима Егоровича, по прозванию Шибаршина. Он держал себя барином, одевался прилично, носил пуховую шляпу, был небольшого роста, с черными усиками, волосы причесаны и напомажены, короче, «старичок-женишок». Супруга его тоже выглядывала солидною. Их звали Ганечка и Манечка. Они вели жизнь бонтонную. Торговали на Никольской, у Троицы в Полях* (место, хорошо известное москвичам). Попить и покушать они любили, но платить деньги не любили. Жизнь окончили в Ремесленной богадельне, куда Измайлова, страдавшего в последнее время ногами, препроводили из больницы.
Держал он себя всегда, так сказать, на высокую ногу и врал артистически, не хуже Хлестакова. В его торговле трудно было найти сколько-нибудь порядочную, стоящую любительского внимания книгу; но это не мешало ему, однако же, всем и каждому рассказывать, будто бы он имеет в особом сарае немало ценных, редких книг, да у него-де времени нет добраться до них, привести их в порядок. Спрашивай у него какую хочешь книгу, хотя бы самую редчайшую, или даже вовсе не существующую, он всегда серьезно ответит, что была у него эта книжка, и только недавно продал ее. Случалось, что покупатель приобретал какую-либо редкую книгу, заплатив, положим, рублей 10, зайдет к Измайлову и покажет ему свою покупку; наш Ганечка непременно выпалит:
— Ах, жалко! Вчера только я продал такую же, и всего-то за 3 рубля. Дорого, очень дорого взяли с вас. А мой экземпляр был получше этого!
Другой и в самом деле, не зная Измайлова, видя его внешнюю порядочность и некоторую солидность, поверит его вранью. Надо заметить, что он хорошо знал французские книги, и когда они попадали к нему, то умел извлечь и пользу хорошую. Но иногда вредил ему и собственный характер. Его самолюбие было тоже артистическое. Расскажу следующий факт. В его руки попалась одна рукопись, за которую он сам заплатил 15 рублей. Приходят к нему двое известных собирателей, М. М. Зайцевский и Н. В. Г… (Последний одно время решился даже практически окунуться в наше дело, для чего и открыл было собственную торговлю.) Ганечка был выпивши. Разговорясь о делах книжных, пошли в трактир. Здесь Ганечка похвастал своим приобретением. Зайцевский, внимательно осмотрев книгу, предлагает 5 рублей. Такая оценка покоробила владельца книги. Как на грех, Н. В. Г… чем-то подзадорил Зайцевского, и последний стал давать уже только 3 рубля. Это окончательно обозлило книгопродавца, причем и высказался
Его, Измайлова, артистическое вранье вызвало у меня желание пошутить над ним. Приходит ко мне один собиратель, спрашивает иллюстрированные басни Крылова, Озерова и другие. Я ему и указал на соседа. Там-де непременно есть. В это же время Ганечка был занят трактирными удовольствиями. По этой причине рекомендованный мною субъект не заставал его в лавке, несмотря на все свои многократные посещения. Наконец ему удалось-таки поймать в лавке самого хозяина.
— Только что продал, — по обыкновению своему отвечает Измайлов на вопрос покупателя, покуривая сигару.
— Да когда же мог ты продать? Я был у тебя десять раз, ты все в кабаке торчишь!
И пошел его ругать.
Потом спрашиваю соседа, за что ругал его этот барин.
— А черт его знает, должно быть, сумасшедший!
Вскоре после рассказанного случая он прекратил торговлю у Троицы в Полях, продолжая ее исключительно на Сухаревском рынке.
Перед праздником пасхи, последние три дня страстной недели, Сухаревская площадь представляет собою более оживленный рынок, чем в обыкновенные воскресные дни. В это время главнейший торг сосредоточивается преимущественно на провизии. Хотя книжная торговля на этом рынке в упомянутые дни почти ничего не стоит, но есть книгопродавцы, которые и таким рынком не пренебрегают, направляя сюда товар более трудно сбываемый, который почти некуда девать, но могущий все-таки снабдить своего владельца лишним рублем к предстоящим праздникам. Между такими-то торговцами и сошлись два субъекта. Один уже известный нам Ганечка, а другой — Иван Михайлов, писарек из солдат, любивший поврать не хуже первого, и начали друг друга контролировать.
— Ты на сколько торговал? — спрашивает один.
— На сорок рублей.
— А я на шестьдесят!
— Где же у тебя товар?
— А вон в сундуке лежит, покупатель хотел зайти за ним.
И так далее в том же роде, тогда как товару-то у них обоих и на 25 рублей не насчитаешь, к тому же дождь разгоняет покупателей. Действительно, кстати сказать, был любопытный покупатель, который под Сухаревой же купил однажды сразу весь товар, находившийся у трех торговцев за сто рублей, и одновременно уничтожил таким образом три торговые фирмы (Вьюга, Метель и Верблюд).[15]
К характеристике Ивана Михайлова следует прибавить, что он любил обращаться с покупателем с фамильярною нежностью, прибегая даже к объятиям и поцелуям.
— Милка, душка, — бывало, упрашивает он, — купи что-нибудь. Без почина стою!
Был еще оригинал книгопродавец, торговавший близ бассейна, собиравший рукописи и книги по астрологии, магии, хиромантии, физиономике, не оставляя без внимания оракулы и телескопы, а также способы лечения заговорами, симпатиями, вообще так называемое волшебство. По этому предмету являлись собирателями и люди образованные; если не ошибаюсь, мистики особенно интересовались им.
К сожалению, я не припомню ни имени, ни отчества, ни прозвища того старика, которого стараюсь изобразить. А было бы очень желательно, если бы кто-нибудь обрисовал поискуснее меня этот рельефный тип.
Не все книги выставлял он на вид; некоторые накрывал мешком, показывая не всем, только избранным. Кто-нибудь спросит его:
— А здесь, под мешком, что за книги?
Взглянув на спрашивающего, он ответит:
— Это вам не купить.
Или, догадываясь, что спрашивает человек ученый, скажет: «По астрологии». Более же простому покупателю он вытащит и Брюсов календарь,* хорошо зная, какой лист открыть, какое место показать, чтобы сразу, как говорится, «зеркало наставить», чтоб в нос бросилось. Почти общая слабость вперед знать будущее заметно влияла на покупателей. К тому же старик имел товар, который находился не у всех книгопродавцов. Несмотря на солидность назначенной им цены, покупатель походит, походит около него, да и купит. У него и иностранные книги по той же части можно было найти, с картинками и разными фигурами. Терпеливо выжидал он своего покупателя, выдерживал характер, умел целый ворох наговорить ему всякой чертовщины. Вспоминая его, невольно пожалеешь, что покойный И. М. Снегирев,* автор «Сухаревой башни» (Москва, 1862), часто навещавший Сухаревский рынок и упоминающий о крестьянине-собирателе Г. Д. Данилове, не обратил внимания на этого старика букиниста; вероятно, И. М. Снегиреву приходилось лично встречаться со стариком.
Припоминается мне еще любопытный торговец. Торговал он книгами духовного содержания; разумеется, на первом плане находились псалтырь, святцы* и часовник.* Он предпочитал книги постарше и бумагу потолще.
Подойдет к нему мужичок, спросит:
— Есть ли псалтырь?
— А у тебя деньги-то есть? Чай, полную нужно?
— Обыкновенно, полную.
Достает продавец книгу, обдует ее, снимет шапку, перекрестится.
Покупатель тоже крестится. Вместе рассматривают книгу.
— Сколько же стоит, родимый?
— Два с полтиной.
— А полтора рублика? — со вздохом предлагает мужичок.
Тот хватит его этой же книгой по голове да еще обругает.
— Тоже полную спрашиваешь! Пошел прочь!
— Что же, почтенный, я тебе, кажется, ничего дурного не сказал, — оправдывается покупатель.
Но торговец и разговаривать не желает.
— Уступи, пожалуйста, за два рублика! — умоляет мужик.
И если купит книгу, удаляется с совершенным убеждением в ее полноте, от которой голова его, вероятно, еще не успела остыть.
Как на контраст этому продавцу, могу указать на Кузьмича. Под этим именем был известен в свое время один почтенный, трезвый, благочестивый старик. При симпатичной наружности он владел мягким голосом. Носил поддевку или кафтан, а головной убор состоял из шапки высокого размера, близко напоминающей кивер. Его вечно можно было встретить с огромною ношею, до пуда и более, на плечах, направляющегося в город из Лефортова, или Измайлова, или обратно. Его тяжелый багаж составляли Четьи-Минеи* листового формата, за весь год, Маргарит* Златоуста и другие не менее тяжеловесные издания, преимущественно времен Екатерины, непременно «с духовным содержанием». И носится он с ними изо дня в день, как бы дав обет носить вериги во всякие сезоны, без различия температур последних. Попробуйте остановить его, чтобы справиться о ценности его книг.
— Нет, — как-то заботливо ответит он, — вам не купить их.
И в этом случае ответ его можно оправдать даже с чисто коммерческой точки зрения. Если бы он запросил с вас, лица ему неизвестного, 25 рублей, вам бы могло показаться, что и 15-то дать будет дорого; а он отлично понимал, что для любви и всякого увлечения законы не писаны и деньги глаз и ума не имеют. Но попадется ему любитель и с благодарностью купит. Отличаясь настойчивым терпением, не навязывая своего товара всякому встречному, он с любовью смотрел на свое дело, совершая ежедневные путешествия по нескольку верст. Если же найдется любопытный и спросит его о причине многократных и тяжелых путешествий, он невозмутимо ответит:
— Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть.
Семен Савельевич, тоже букинист, о котором я не могу умолчать. Старик высокого роста, физиономия выразительная: держал себя прилично, когда был трезв. Торговал в воротах Греческого монастыря и у Сухаревой. Его специальность составляли беллетристика и толстые журналы, что и сам любил читать. С ним вышел любопытный случай.
По причине стройки Исторического музея* вербная торговля была переведена на Смоленский рынок; я, не желая удаляться от центра города, снял место в манеже, где, хотя и была только полковая музыка, с платою за вход 30 копеек, публики было много, и я торговал отлично. На Смоленском же рынке дождь положительно убил всю торговлю, книжники тоже потерпели большие убытки. В следующем году, еще до вербной торговли, именно на масленице, понабралось в манеж немалое количество нашего брата, я же, опять имея свои соображения, пренебрег на этот раз манежем, прямо рассчитывая, что разнообразие и многочисленность обещанных там увеселений, да еще блины отвлекут публику от книжного товара. Семен Савельевич рассуждал совсем иначе. Он имел в виду, кроме пользы от торговли, не оставить без внимания и даровые зрелища. Я захожу туда в самый разгар масленицы. Подхожу и к приятелю. Смотрю, он заметно выпивши и ковер расстилает за прилавком.
— Как дела, Семен Савельевич?
— Без почина. 30 рублей расхода. Хочу кувыркаться, авось публика не оставит и меня без внимания!
Я уже упоминал некоего Картоуса. Это был человек угрюмый, по-своему серьезный, в словах повелительный, маленького роста. Происходил он из дворовых и отлично умел копировать барские манеры и разные привычки их. Его торговля изображала собою нечто вроде книжной ловушки. Как он, так и жена его, тоже маленькая, сотрудничавшая ему в коммерческих фокусах, зачастую бывали выпивши. Проделывали они такие операции. Идет его старуха, разумеется, где-нибудь в более или менее людном месте; несет книгу, бог знает из чего сфабрикованную, а сзади тащится Картоус, как человек якобы посторонний, похожий на барышника.
— Эй, старуха! Продаешь, что ли, книгу-то?
— Отстань, пьяная рожа, — огрызается сотрудник. — Не ты покупатель!
— Да покажи, ведьма! — И вытащит у нее книгу. Посмотрит. — Берешь два с полтиной?
— Отвяжись! Лучше на Никольскую отнесу, там больше дадут. Книга редкая.
Смотришь, кто-нибудь из прохожих и приобретет эту
Однажды, вероятно для разнообразия, такой же фокус производили они на другой манер.
— Ты, бестия, где-нибудь украла эту книгу и не хочешь показать! — расходился Картоус.
Кто-то из прохожих, увидав такую сцену, и отправил обоих супругов в Тверскую часть.
Письмоводитель спрашивает их:
— Вы как сюда попали?
— Да вот какой-то барин препроводил нас сюда за нашу же собственность, — поясняет Картоус.
Как-то на Сухаревском рынке кто-то купил у Картоуса книгу и дал ему десятирублевую бумажку, рассчитывая получить сдачу. Картоус пошел менять ее, оставив старуху при товаре. Покупатель долго ждал. Наконец уже к вечеру Картоус возвращается, но, не на радость владельца красненькой бумажки, пьяный, что называется, лыка не вяжет. Хозяйкою товара заявляется супруга, и покупателю пришлось убираться без денег и без товара, во избежание дальнейших неприятностей от пьяных продавцов.
Один профессор догадался тому же Картоусу оставить на комиссию для продажи одну ценную книгу. Ходил, ходил к нему, но, кроме отборной ругани, ничего не мог добиться.
Был продавец книг по прозванию Асмодей,* молодой человек, лицо полнолуние напоминало, всегда полубритое. Носил черную шинель с капюшоном, который прозвали
Случалось, что Асмодей где-нибудь в трактире за чаем или бутылкою пива возьмет в руки какую ни на есть книжонку, как будто читает ее, громко, с чувством и толком декламируя наизусть, например, «Убогую и нарядную» Некрасова или что-нибудь подобное. Какой-нибудь малограмотный мужичок, тронутый мнимым чтением Асмодея, возьмет да и купит у него копеек за 20 что-нибудь вроде «Ветеринарного журнала». Вообще книгу солидную, потолще, притащит домой, читает ее до поту лица. Спросит его кто-нибудь:
— Хороша ли книжка?
— Хороша-то хороша, да только все о конях писано.
Тот же Асмодей почти ежегодно отправлялся пешком в Нижний, на ярмарку, а не то в Харьков. Заберет с собою товар и пойдет разносить свою литературу по городам и весям. В заключение не могу умолчать, что многие сомневались в его безграмотности, тем не менее никто не видел его читающим что бы то ни было.
Все лица, которых я старался изобразить перед терпеливым читателем, как умел, занимались исключительно книжной торговлей и ничем другим. Эта профессия составляла единственный источник их жизни и даже самую жизнь. Распродав иногда весь товар свой, истратив последние гроши на трактирные развлечения или на удовлетворение необходимых потребностей, они ни о чем больше не думали, как только о способах добычи того же товара. Дайте им хоть лист печатной бумаги, остальное разработают их мозги и фантазия.
Я посмеялся над своими товарищами-букинистами, но посмеялся сквозь слезы, потому что и себя не считаю непогрешимым в своей профессии. Нельзя судить их строго. Добро и зло часто перемешиваются в нашем деле по той же простой причине, как и везде. Нельзя не соврать, когда брюхо хлеба просит. Букинисты даже оправдывали свои действия и ссылались на наших писателей. Авторитет Грибоедова, по их мнению, подтверждал, что «умный человек не может не быть плутом», а по Крылову, «где силой взять нельзя, там надо полукавить».* И у торгаша, говорили они, есть душа.
Искренне сожалею многих книжников, память которых потревожил здесь. Любил я их, и они меня любили, не забывали с благодарностью снабжения их иногда совсем и ненужными книжками, хотя бы макулатурой, или снисходительное отношение к их нетрезвому и похмельному состоянию. Припоминаю одного философа-букиниста. Звали его, кажется, Герасимом, высокого роста, худощавый. Посылал я ему копеек по 50 в больницу. Не забыл он меня и перед смертью. Прислал мне подарок. В чем же состоял последний, как вы думаете, читатель? Из виньеток разных старых романов: «Юрия Милославского», «Последнего Новика» и др., гравированные художниками Скотниковым и Ческим.
Еще раз иду как-то у Чугунного моста;* вижу: полицейский везет Андрея Яковлевича Торочкова в больницу.
— Прощай, брат, — кричит он мне. — Больше не увидимся.
Дал я ему какую-то мелочь, и действительно, больше не пришлось нам видеться. А этот букинист был хорошим антикваром, занимаясь предварительно у известного Волкова, на Волхонке. Прекрасно знал книги и всякие вещи по этой части. Советами и знанием его пользовались Зайцевский и другие. Другого подобного антиквара поискать надо.
Наше больное место — книга. Любовь к ней — безгранична. С другой стороны, это тот же нож, при умении обращаться с ним можно себе хлеба отрезать, но можно и зарезаться. Ну и вертишься, пробиваешь себе путь житейский, руководствуясь именно этим умением. Тысячи пудов переворачивает букинист, разбрасывая книги направо и налево, не зная, на какую почву попадет семя, соображая лишь о заработке, но невольно помогая самообразованию. Самообразование не последнее место занимает в нашем мире. Зная только четыре правила арифметики, можно далеко уйти, терпеливо пережевывая и физику, и математику, и богословие, и т. д. Нельзя не вспомнить Кольцова,* которому наступил пятидесятилетний юбилей, а также Никитина.* Я не буду, конечно, касаться их биографии, а только вспомнил этих незабвенных покойников, видя в их слабости и страсти нечто общее с букинистами, сошедшими со сцены. Их время было тяжелым временем. Чтение книг лавочными мальчиками почти повсюду преследовалось. Подобное занятие не только запрещалось, но часто убыточно отзывалось и на их личностях.
— Рассказчики не годятся в приказчики, — нередко напоминали им. Невольно вспоминаются при этом следующие факты.
Как-то приходит в книжную лавку мальчик, спрашивает что-то по музыкальной литературе, кажется, ноты для скрипки.
Ему подают и спрашивают:
— Отчего у тебя такой шрам на лбу?
— А это я музыке учился потихоньку от хозяина. Значит, с кошками концерты разыгрывал; соло выделывал, да пересолил. Зачем-то хозяину понадобился ночью, услыхал, спрятал скрипку, бросился с чердака да в творило-то попал неудачно; скатился с лестницы кубарем, расквасил себе рожу, не помню, как меня подняли.
А то еще один половой в каком-то трактире, мальчуга, почти вовсе не имеющий свободного времени по своей службе, пристрастился к рисованию. Тоже, разумеется, потихоньку от старших приходилось ему предаваться любимому занятию, ночью, да чуть трактир не спалил упавшей свечой.
Хаживал ко мне один мальчик, из полотеров, покупал книги. Только как-то он пропал у меня из-виду. Лет через 25 приходит ко мне один офицер, купил, что ему нужно. Потом спрашивает меня, узнаю ли я его.
— Нет, — говорю, — не могу припомнить.
Он сам мне и напомнил свое
Был также мальчик, тоже из трактира, покупавший у меня книги преимущественно по мореплаванию и путешествию. Давно скрылся он из виду; может быть, путешествует вокруг света. И много видел я таких-то
Букинисты, о которых говорил я, не без любви и сочувствия относились к ним, нередко делая доброе дело нуждающемуся люду.
Придет, в другой раз, бедная женщина и плачется:
— Вот, голубчик, муж у меня сторож, жалованья получает всего-то 12 рублей, а у нас пятеро детей, книжки тоже нужны. Уступи подешевле.
Ну, и встретит сочувствие на деле.
А сколько учащейся молодежи, не имеющей настоящих средств и пользующейся услугами букинистов! Но об этом распространяться не буду, боюсь, далеко зайдешь.
иколаевское царствование близилось к концу среди той удушливой атмосферы, которая воцарилась в нашем отечестве после европейских потрясений 1848―1849 годов и разрешилась грозою Крымской войны. С этой эпохой как раз и соединено пробуждение моего детского самосознания. Моей зародившейся наблюдательности прежде всего представились картины нашего тесного семейного мирка, и, запоминая их, я, сам того не замечая, знакомился со старинным складом нашего семейства, складом, которого корни восходили прежде всего к отцу, а затем терялись в самом отдаленном прошлом. Мне пришлось еще быть очевидцем того, что обречено было на постепенное исчезновение и забвение.
Владение на Малой Якиманке, в котором жил со своей семьей отец, было им приобретено после французского нашествия, в 1814 году, у своего зятя Семена Алексеевича Алексеева. В купчей сказано, что Алексеев продал отцу «обгорелую белую землю с оставшимся на ней каменным строением». Так как земля гореть не может, то эпитет «обгорелая» следует отнести к строению; известно документально и из другого источника, что оба алексеевские дома в 1812 году сгорели. Надо, однако, думать, что они не очень пострадали от пожара и что стены остались прочными благодаря толщине и старинной исправной кладке, потому что отец счел возможным отремонтировать оба дома, ничего не ломая. В доме, выходившем на Малую Якиманку, поселился сам отец, а в доме во дворе устроил фабрику.* Так, помнится, мне передавали в детстве. С ростом семьи жилой дом стал становиться тесным. Пришлось фабрику перевести в новое помещение, по ту сторону Полянского переулка, и соединить оба дома пристройкой.
Итак, отцовский дом состоял собственно из соединения двух каменных зданий: переднего, главного, двухэтажного с мезонином, выходившего на Малую Якиманку, и заднего трехэтажного, стоявшего во дворе.
Главный дом вместе со всем третьим этажом второго занимали мать моя вместе со своими четырьмя сыновьями и Семен Петрович, еще холостой; в нижнем этаже помещалась контора нашей фирмы и кухня; бельэтаж второго дома служил местопребыванием Ивану Петровичу с его женой, Александрой Николаевной, и двумя детьми, Петей и Анютой, моими сверстниками и первыми друзьями. Хозяйство было общее, но семейство Ивана Петровича в будни кушало отдельно на своей половине и только по праздникам приходило обедать с нами наверх. Впрочем, Иван Петрович один нередко и в будни приходил к нам ужинать, внося с собой своеобразное оживление.
Бельэтаж главного дома выходил на улицу тремя большими, высокими и светлыми комнатами — залой и двумя гостиными. По обычаю того времени, они предназначались исключительно «для парада», то есть для приема гостей. В будничные дни эти покои, лучшие во всем доме, веселые и приветливые, особенно когда их озаряло солнце, казались никому не нужными и представляли из себя пустыню. Редко кто заглядывал в них; не было даже принято, чтобы мне, ребенку, там побегать и порезвиться.
За гостиными следовала довольно обширная столовая и небольшой отцовский кабинет, около которого шел коридор, соединявший посредством вышеупомянутой лесенки бельэтаж главного дома с третьим этажом дома во дворе. Эти комнаты были застройкой, заполнявшей существовавший когда-то промежуток между двумя домами, и стояли на каменных столбах. Под ними было пустое пространство, служившее чем-то вроде сарая.
Настоящие жилые комнаты, отличавшиеся сравнительно скромными размерами, низкими потолками и небольшими окнами во двор, занимали именно третий этаж второго дома. Тотчас за лесенкой налево была спальня моей матери, бывшая ее супружеская, та самая, в которую меня водили ночью прощаться с умиравшим отцом; в более дальних комнатах помещались Семен Петрович и прислуга.
Но возвратимся назад.
Парадная лестница, прямая и порядочно крутая, спускалась из передней к крыльцу, выходившему во двор. Особой презентабельностью она не отличалась, хотя стены ее были расписаны лесными ландшафтами с пастушками, овечками, оленями и райскими птицами. Помещаясь в холостой деревянной пристройке, она не отоплялась, и зимой на ней было так же холодно, как снаружи. Над лестницей была такая же холодная галерея, открывавшаяся в залу. Для чего, собственно, она была выстроена, я не знаю; в нее почти никогда никто не ходил, только осенью, ненадолго, туда ставили банки с вареньем да два раза, во время свадебных балов, сажали музыкантов. С наступлением первых холодов дверь в галерею замазывалась наглухо.
Парадные комнаты украшались стеклянными шкафами с полками, на которых расставлено было немало вещей, ценных по воспоминаниям, — тех иногда дорогих безделушек, которые имели историческое отношение к жизни их владельцев. Среди раззолоченных чашек, расписанных табакерок, тех маленьких флакончиков, которые когда-то на цепочках носились дамами на мизинце левой руки, вееров слоновой кости, бронзовых курилен разных форм, хрустальных, узких, с густой позолотой кубков для цветов и букетов и других предметов были подарки и подношения родных и близких лиц, давно отошедших в вечность.
В первой гостиной стояли большие английские часы Benjamin Ward с механикой. Фасад их представлял сельский вид с ветряной мельницей, водопадом, рекою и мостом. Несколько раз на дню часы перед боем играли музыкальные пьесы, причем все приходило в движение: мельница вертела крыльями, водопад струился, река текла, плыли лебеди, а по мосту шли пешеходы и ехали верховые. Эта занятная игрушка была первым предметом моих детских восторгов. Мне смутно припоминается, словно сквозь сон, что еще отец меня подносил к ней на руках. Во второй гостиной, над большим диваном, висели большие масляные портреты моего отца и его первой супруги.
Детская жизнь редко отличается разнообразием. Да тогда и не заботились так о
Детская моя помещалась в мезонине, на высоте третьего этажа, и выходила на Малую Якиманку двумя окнами, из которых открывался великолепный вид на всю восточную окраину Москвы. На переднем плане, за каменными стенами и тесовыми заборами, виднелись сады со старыми липами, доставлявшими гостеприимный приют стаям галок и ворон, свивавшим на толстых сучьях просторные гнезда тем более беспрепятственно, что движение и езда по нашей Малой Якиманке были так незначительны, что забывалась ее близость к улицам, более людным и шумным. Из зелени кое-где проглядывали крыши и верхние этажи невысоких домов и прихотливые верхушки беседок. За ними видна была Большая Полянка с двигавшимися по ней экипажами и пешеходами. За нею вдаль уходила бесконечная панорама церквей, зданий и садов. На крайней левой стороне, как на ладони, возвышался Кремль со своими башнями, соборами и дворцами. В царские дни, когда палили из пушек с Тайницкой башни, я любил, бывало, следить, как сперва появится клубок дыма, а затем уже, чрез известный промежуток времени, грянет шум выстрела…
Легкая тесовая перегородка отделяла мою детскую от соседней комнаты, где брат Миша устроил себе «библиотеку». Составляли эту библиотеку книги, случайно приобретенные у [репетитора] Карла Ивановича; они были красиво расставлены на простых садовых зеленых этажерках и не имели, кажется, никакого другого назначения, кроме декоративного.
Небольшой коридор, упиравшийся с обеих сторон в чердак, отделял детскую и библиотеку от двух подобных же комнат, выходивших окнами на противоположную сторону. Вид отсюда был некрасив на крышу нашего второго дома, на двор с садом и переулок, вдоль которого тянулся двухэтажный корпус нашей фабрики. Даль была заслонена домами. В этих комнатах жили братья мои, Миша и Володя, первый на девять, второй на двенадцать лет старше меня. Для меня было большим удовольствием забраться к ним в их отсутствие и рассматривать новые для меня предметы — мебель, часы, книги, а также развешанные по стенам картинки, литографии и оружие.
Из мезонина вниз вела высокая и крутая лестница, памятная мне тем, что я летал по ней неоднократно и однажды даже вывихнул себе руку.
При доме был порядочный сад и двор с баней, кладовой, сараем и конюшней. Мы держали тогда лошадей пять: одну парадную выездную пару, пару другую попроще и одиночку. Баня представляла небольшой деревянный домик между садом и переулком, но на моей памяти ею пользовались редко, потому ли, что она была ветха, или потому, что было признано более удобным ездить в бани общественные. Помню, как меня, еще маленького, мыли в кухне, на русской печи…
Главными представителями, направителями и вершителями судеб нашего семейства являлись в это время мои старшие братья, Иван и Семен Петровичи. Они продолжали вести дело нашей фабричной и торговой фирмы; им принадлежал наравне с моей матерью решающий голос и во всех внутренних вопросах.
Место отца по авторитету занял, несомненно, Семен Петрович. Бесспорно умный и деловитый, он, однако, был совершенно лишен тех качеств, которые привлекают к себе людей: непосредственности, мягкости и экспансивности. Его одни уважали, другие боялись, но едва ли кто любил. С подчиненными он обходился деспотически, резко, а иногда и жестоко. Николаевская эпоха вообще отличалась процветанием всякого рода телесных воздействий, которые считались необходимыми не только в качестве элемента карательного, но и воспитательного. Семен Петрович не стоял выше своего века; при его горячности гнев его принимал нередко формы крайние, особенно доставалось младшим приказчикам. Никогда не забуду и того тревожного вида, с каким даже старший приказчик наш, Петр Иванович Сорочинский, бывало, ждет аудиенции у дверей кабинета. Нервно переминаясь с ноги на ногу и машинально то застегивая, то расстегивая сюртук, он походил не на служащего, пришедшего давать объяснения по делу, а на преступника, ожидающего приговора, и притом сурового.
Если первым коммерческим святилищем, куда я допускался лишь в виде исключения, был отцовский кабинет, то другим таким святилищем была наша контора, помещавшаяся в нижнем этаже. Войти в нее можно было только с заднего крыльца со двора либо по внутренней лестнице из парадной прихожей. Помню низкие, грязные, плохо освещенные комнаты, с конторками, большими шкафами и связками бумаг. В конторе заседали приказчики: Петр Иванович Сорочинский, Михаил Иванович Лобанов, Васька Сивохин и конторские мальчики. Всех приказчиков я хорошо помню. Молодой Васька Сивохин ходил всегда с опухшим от водки лицом и обладал развязными манерами трактирного полового. Когда я встречался с кем-нибудь из них, они вежливо говорили мне: «Здравствуйте, сударь!» — и целовали меня кто в руку, кто в губы. Но задерживаться долго им со мной не приходилось, потому что они являлись наверх всегда лишь по делу. Из кабинета раздавался властный окрик Семена Петровича, и они торопились предстать пред хозяйские грозные очи…
Кстати, о прислуге. Штат ее, бывший у меня на глазах, на «чистой, или господской, половине», состоял из ключницы, двух горничных и лакея; еще были повар, кухарка и прачки — тогда все белье, разумеется, стиралось дома, — но эти домочадцы жили и действовали в нижнем этаже, почти никогда не показывались наверху, а потому были мне почти неизвестны. Кроме горничной моей матери и моей няни, мне не помнится, чтобы прислуга жила у нас подолгу: иначе я сохранил бы о ком-нибудь определенное воспоминание. Большей частью это были крепостные, отпущенные по оброку, то есть обязанные платить ежегодную дань помещикам за право жить на стороне. Главный порок, за который прислугу увольняли, было пьянство. На обхождение у нас нельзя было жаловаться; я, по крайней мере, не помню, чтобы происходили бурные объяснения с физическим воздействием или без оного. Я приписываю это всецело влиянию моей матери, которая еще отца моего журила, если он позволял себе чересчур увлекаться гневом.
Все внутренние распорядки наши остались такими же, как были при отце.
Чай пили около 9 часов, после чего младшие братья торопились в лавку; старшие выезжали немного позже. Все они обедали в городе; остававшиеся дома обедали в 2 часа. Вечерний чай подавался в 5, ужин в 9 часов. За столом никогда не бывало ни водки, ни вина, ни закусок; ставились только два графина: один с водой, другой с квасом домашней варки, очень вкусным. Изредка, в праздники, подавались кислые щи* и прекрасный мед, тоже домашний; шипучий, ароматный, по вкусу совершенно, как лучший сотовый мед, он казался мне каким-то нектаром. Но его подавали очень редко, и, вероятно, вскорости перестали совсем варить. Из вин мы имели понятие о малаге и мадере, которые, однако, употреблялись только при нездоровье, как лечебные средства с какими-нибудь каплями.
Ничто не изменилось и в отношениях к церкви; порядки соблюдались такие же строгие, как и прежде. Вся семья должна была ходить ко всенощным и обедням в праздники и воскресные дни. Уклонение от этой обязанности допускалось лишь в редких и исключительных случаях: болезни или экстренного, не терпящего отлагательства дела.
При замкнутости семейной жизни и отсутствии общественных интересов церковь служила центром, объединившим небольшой мирок прихода. Если прихожане и не были официально знакомы между собой, то, во всяком случае, были друг другу хорошо известны. Каждое семейство имело свое определенное место. Наше было позади правого клироса. Мать моя занимала уголок у стены, я помешался перед ней, а около нее становились невестки; мужья их предпочитали стоять поодаль, у свечного ящика, рядом с церковным старостой.
Посещение церкви имело не только смысл религиозный, но служило и к поддержанию общественного инстинкта, давая возможность видеться с соседями, перекинуться словечком со знакомыми, узнать местную новость, а дамам, кроме того, рассмотреть или показать новый покрой мантилии или модного цвета платье. Это было особенно важно для моей матери, которую глухота лишала возможности выезжать. Всякое мелочное наблюдение было для нее ценно и давало материал для расспросов и разговоров.
— Что бы такое значило, что Ольги Семеновны не было нынче у обедни? — спрашивала мать.
— Разве не было? — отзывался кто-нибудь. — А как будто она была.
— Не была! Я нарочно в их сторону поглядывала. Была Авдотья Васильевна, Петр Петрович, Иван Петрович, Катерина Гавриловна, а ее не было. Уж здорова ли?
— Кажется, ничего такого про нее не слышно. Уж не уехала ли на богомолье куда?
— Разве собиралась? Недавно была у меня Аграфена Харлампиевна. Она ничего не говорила.
— Не была ли она у Петра и Павла в приходе, с Сорокоумовскими вместе?
— В такой-то праздник? Неужели от своего прихода ушла? Как будто не очень складно…
В другой раз между дамами можно было прислушаться к такому разговору.
— А на Кочетковой-то (имярек) новое платье было, серое, с оборками. Ничего, сидит на ней складно, и фасон хорош, мне нравится, — говорит моя мать.
— Что вы, что вы! — возражает сестра Надежда Петровна, отчасти жестами, отчасти писанием на грифельной доске. — Это платье я на ней видела еще в прошлом году, за обедней в Усекновение главы. Фасон старый, уж теперь с оборками не носят.
— Да вы о каком говорите?
— О сером пудесуа…*
— Ах, это не то! То, что я видела, это, наверное, гроденапль.* У Пороховой раньше похожее было. Что хотите, это гроденапль.
И так далее…
Я много хворал в детстве. Кажется, меня не миновала ни одна из болезней, свойственных детскому возрасту. Быть может, эта восприимчивость к заболеваниям происходила отчасти оттого, что я мало пользовался воздухом, а все сидел в комнатах: зимою, например, меня выпускали только при небольшом морозе к обедне, а гулять совсем не водили. Ни о каких микробах тогда не было и речи, а пуще всего боялись простуды, как последствия быстрого охлаждения. Как в большинстве и других домов, у нас мало заботились о вентиляции: форточки хотя и были кое-где, но открывались лишь в исключительных случаях, например, когда надымит печь или самовар. Отхожие места для взрослых мужчин были холодные, часто в особых пристройках. Содержались они далеко не в образцовом порядке. Мне передавали трагикомический случай, что во время торжеств по случаю свадьбы Ивана Петровича сам новобрачный чуть не провалился в отхожем месте вследствие того, что под ним подломилась гнилая половая доска. Первый теплый ватерклозет с промывной водой был устроен уже в доме моей матери около 1860 года. Это новшество удостоилось такого общего внимания, что его показывать водили гостей. Были, разумеется, между ними такие, которые находили это новшество праздной и лишней затеей.
Если замечали, что в комнатах нехорош воздух, то прибегали не к обновлению его посредством притока наружного воздуха, а к вящей его порче посредством курения «смолкой», уксусом, «монашенками», мятой или духами амбре, лишь бы заглушить дурной запах. Для сей цели носили по комнатам раскаленный в печи кирпич, опрыскивая его требуемой специей. Всем ли, однако, известно, что такое «смолка»? Так назывался конусообразный футляр из бересты, вершка в четыре-пять вышины, наполненный каким-то составом, куда входила главным образом сосновая смола. Держа конус вершиной книзу, на основание его возлагали горячий уголек и, поддерживая в нем горение раздуванием, медленно ходили по комнатам: смолистый состав плавился, шипел и, испаряясь, наполнял своим ароматом дом. Такими средствами достигалась дезинфекция.
У нас лечили разные врачи. Помню почтенного Герасима Ивановича Кораблева, нашего старого домашнего доктора еще при отце. Призывался ко мне из Голицынской больницы Евдоким Иванович Тихомиров, мужчина крупный, говоривший тенорком, кажется, очень добрый, про которого, однако, поговаривали, что он любит потчевать пациентов «лошадиными» дозами. Бывал частный полицейский врач Вертес. Однажды меня лечил какой-то гомеопат.
Обыкновенно у нас обращались к помощи врачей уже в случае определившейся болезни, с которой не удавалось сладить своими средствами. Иногда эти средства были «симпатические». Заговор считался действительным средством против зубной боли и против бородавок: для этого носились с нательным крестом ладанки, бумажки, камешки. Когда у меня был жар, мне привязывали на ночь к подошвам по селедке — селедки должны были «жар вынимать». Градусника тогда не знали, а определяли болезнь по осмотру языка и ощупыванию пульса и головы. Насморк и кашель лечили тем, что накапают на синюю (непременно синюю) сахарную бумагу сала и привяжут к груди на ночь или обернут шею заношенным (никак не новым) шерстяным чулком. В тех же случаях поили горячим отваром мяты или липового цвета, чтобы пропотеть. Если человек бился «животом», его поили капустным или огуречным рассолом, квасом с солью или давали есть моченой груши. Если болела голова, ставили к затылку горчичник. Полнокровным, страдавшим приливами, «кидали» кровь хоть один раз в году и непременно в определенное, одинаковое время года — и кровь после этого переставала «проситься». Вообще в чудодейственную силу кровопускания, пиявок и банок все, безусловно, верили и считали эти средства панацеями во множестве болезней воспалительного характера. Иногда больной, лежа почти в бреду, сам умолял, чтоб ему пустили кровь. Для этой цели приглашался экстренно домашний цирюльник, приходивший в определенные дни брить бороды и усы у мужской половины семейства.
Для читателей, незнакомых с тогдашними порядками, прибавлю, что при Николае I ношение усов составляло привилегию одних военных, а лицам других сословий безусловно воспрещалось; ношение же бороды разрешалось только крестьянам и лицам свободных состояний, достигшим более или менее почтенного возраста, а у молодых признавалось за признак вольнодумства. На таких старшие всегда поглядывали косо. Чиновники всех гражданских ведомств обязаны были гладко выбривать все лицо; только те из них, кто уже успел несколько повыситься на иерархической лестнице, могли позволить себе ношение коротких бакенбард около ушей (favorîs), и то лишь при благосклонной снисходительности начальства.
На даче мы никогда не живали. Дачи в то время были новшеством, принятым только в кругу очень богатых и эмансипированных купцов: так, например, Алексеевы и Шестовы уже давно обзавелись своими дачами в Сокольниках. Конечно, дачная жизнь и не могла развиваться ввиду полного недостатка в средствах сообщения. Теперь вызывает невольную улыбку одно упоминание о некоторых дачных местностях того времени. Так, мать моя припоминала, что на дачах живали, например, на Девичьем поле, под Нескучным и т. п. У нас первый опыт этого рода был сделан Иваном Петровичем, переехавшим на лето 1849 года в село Волынские, имение Хвощинских. Моя мать, выросшая в городе, никогда не любила дачной жизни, и впоследствии, когда ей приходилось гостить у кого-нибудь из сыновьев, делала это исключительно «из чести», чтоб сделать им удовольствие, и ограничивала обыкновенно свое пребывание коротким промежутком времени. Как истую горожанку, ее не пленяли ни перспективы полей и лесов, ни благоухание трав, ни прелесть летнего вечера: она тотчас находила, что «сыро», и удалялась в комнаты. Ее крайне беспокоили комары, мошки и пауки; пыльной деревенской дороге она без всякого сравнения предпочитала чистенькие дорожки своего сада, твердо утрамбованные и посыпанные красным воробьевским песком.*
Когда нам с няней разрешалось выходить для прогулок за ворота нашего дома, мы охотно посещали дворы при церквах, так называемые монастыри, особенно те, которые были попросторнее и где было побольше зелени. Таковы были, например, монастыри при церквах Спаса в Наливках,* Иоанна-воина.* Они заменяли собою публичные сады, которых, как известно, в Замоскворечье не существует.
Иногда мы ходили в Александровский сад. Дорога наша шла мимо оригинального уголка старинной Москвы, теперь не существующего. Берег Водоотводного канала, — или «Канавы», как у нас всегда выражались, — представляет в настоящее время между Большой Якиманкой и Малым Каменным мостом* площадь, вымощенную булыжником, а тогда на этом месте тянулся целый ряд ветхих деревянных домиков, одно- и двухэтажных, обращенных фасадами к улице. Крайне архаического вида, выцветшие, все однообразного серого оттенка, покосившиеся и покривившиеся, они стояли, словно насупившись. Некоторые еще были обитаемы, другие, очевидно, брошенные на произвол судьбы, медленно гнили и разрушались под влиянием стихий. Те, в которых жить было невозможно, с провалившимися крышами и выбитыми стеклами, с забитыми досками дверьми, все стояли, как будто выжидая, пока развалятся и их соседи. Эти жалкие строения производили такое впечатление, что даже моя несовершенная наблюдательность останавливалась на них, недоумевая: почему они остаются на месте, когда их никто не хочет поддерживать? Весною, в половодье, набережная обыкновенно затоплялась, и тогда слободка эта превращалась в настоящий остров. Наводнения бывали иногда очень сильные. Я помню год, когда вода доходила по Большой Якиманке почти до самой церкви Иоакима и Анны.[16] * Вероятно, вследствие этой причины, власти уже тогда решили очистить это место и слободку уничтожить; владельцам было предоставлено лишь право доживать, пока возможно, в своих домах, не ремонтируя их. Слободка эта бесследно исчезла с лица земли в конце пятидесятых или начале шестидесятых годов.
В то время так называемые каменные мосты — Большой на Москве-реке и Малый на Канаве — действительно были каменными, а не только топографическими названиями. Большой Каменный мост был выстроен горбом, с сильным подъемом от берегов. Посредине его находился главный проезд для экипажей, вымощенный булыжником; по бокам были широкие, сажени в две, проходы для пешеходов, вымощенные плитами и отгороженные от средины моста и от реки каменными брустверами. Я очень любил ходить этими проходами, представлявшими настоящие коридоры между двумя стенами, но это удовольствие выпадало на мою долю очень редко: по соображениям общественной безопасности проходы почти всегда были загорожены рогатками, и пешеходам предоставлялось шествовать по среднему проезду, предназначенному для экипажей. Содержался мост крайне неопрятно: ни пыль, ни грязь с него никогда не сметались. Особенно грязны были боковые проходы, на которых пыль и сор лежали большими кучами. При ветре все это поднималось на воздух и носилось облаками по всем направлениям. С набережной мост представлял внушительную и характерную массу, интересный памятник старины, который стоило поддерживать. А этого-то именно и не было: мостовая была в ужасном состоянии, плиты в проходах разъехались, так же как и огромные камни бруствера. Очевидно, на мост махнули рукой. И одним из первых событий царствования Александра II было уничтожение этого исторического памятника, основание которого относилось к XVII веку, и замена его (в 1859 г.) шаблонным мостом, существующим теперь: говорили, что ремонт старого моста обошелся бы чересчур дорого; однако старая кладка была еще так крепка, что не брал лом и ее пришлось взрывать порохом. Разборка старого моста составила фортуну подрядчика Скворцова. В его пользу пошел весь громадный материал, из которого им и были выстроены те огромные доходные дома, которые образуют угол Моховой и Воздвиженки, против Манежа, где теперь помещается гостиница «Петергоф».*
Перед мостом, со стороны Болота, стояла будка, около которой обыкновенно похаживал будочник. С наступлением ночи будочник окликал прохожих словами: «Кто идет?» На это надо было ответствовать: «Обыватель!» Если ответа не давали, блюститель порядка имел право остановить молчальника и подвергнуть допросу, кто он и куда направляет путь. Едва ли это право часто осуществлялось, но если и бывали такие случаи, то кончались они по-милому, по-хорошему — вручением пятиалтынного или двугривенного со стороны провинившегося. В торжественные дни будочник облекался в парадную форму: кургузый полуфрак из серого солдатского сукна и такие же брюки, надевал огромный кивер и брал в руки алебарду.
По ту сторону моста, налево, над самой рекой, в грязном двухэтажном доме помещался трактир «Волчья долина», пользовавшийся дурной славой как притон всякого темного люда. Говорили, что там происходили и грабежи, и убийства, причем трупы выбрасывались прямо под мост, в реку; поэтому переход по Каменному мосту в темные ночи для одинокого путника считался небезопасным.
Тогдашние сады, известные под названием Александровских, были гуще и красивее, чем теперь: их испортила Политехническая выставка 1872 года, ради которой было вырублено много старых деревьев и кустарников; только часть вырубленного была посажена вновь, и не особенно толково. Так, гора второго сада, которая теперь представляет из себя безотрадную лысину, была прежде обсажена деревьями и составляла славный уютный уголок. Тут можно было присесть, подышать вечерним воздухом и полюбоваться на перспективу зелени садов к Манежу, на Пашков дом,* церковь Николы Стрелецкого и отчасти Замоскворечье. И содержались сады опрятнее; местами были клумбы и куртины с цветами.
Важным событием в году было отправление братьев на ярмарку. Тогда Владимирское шоссе только что было проложено, а о железной дороге не было еще и помину. Разговоры о путешествии начинались задолго до дня отъезда: выспрашивали у знакомых, кто едет, не будут ли попутчики, обсуждали, что с собою брать. Толки об этом шли непрерывно за чаем, обедом и ужином.
— Как бы не забыть захватить одеяла! — говорит Иван Петрович. — В прошлом году не догадались положить, а они были очень нужны.
Семен наказывает, чтоб была непременно «конторская» икра:
— Ежели ключница не положит, так ведь дорогой ни за какие деньги не достанешь. А что-нибудь в постные дни надо есть.
Наконец настает и день отъезда. К крыльцу подан тарантас, запряженный четверкой лошадей. Весело позвякивают бубенчики. По парадной лестнице с озабоченными лицами снуют взад и вперед приказчики и прислуга; с верхних ступеней раздаются последние приказания:
— Ты смотри же, Сорочинский!
— Слушаю-с.
— Да чтобы непременно!
— Уж не извольте беспокоиться.
Наконец все готово. Бесчисленные чемоданы, ящики, баулы, мешки, мешочки, поставцы и корзинки снесены вниз и благополучно исчезли в недрах тарантаса. Зовут в залу. Тут собирается весь дом — отъезжающие, чада и домочадцы. «Присядем!» — говорит моя мать. Все садятся и замолкают. Кто-то глубоко вздохнул. Вдруг все сразу стремительно встают и начинают креститься на иконы. Это продолжается минуты две. Затем начинается прощание. Отъезжающие целуются по три раза, сперва с моей матерью, потом с другими членами семьи, наконец со старшими приказчиками. Иван, целуя меня, говорит:
— Я тебе, Никола, большой волчок в гостинец привезу.
Семен ничего не обещает: он слишком «строг» для таких мелочей. Я и не волнуюсь корыстью, ибо знаю по опыту, что, каков бы ни был подарок, он будет общий.
Большой гурьбой все мы спускаемся по лестнице на крыльцо. Небо безоблачное, стоит томительный зной.
— Жалко вас, — говорит маменька путешественникам, — очень пыльно будет вам ехать.
— Бог милостив, маменька, — отзывается Иван. — Фартуками закроемся.
И вот мы перед тарантасом — чудовищем, напоминающим Ноев ковчег. Теперь разве в музее увидишь такую махину! Это длинный-длинный крытый рыдван, внутри весь обтянутый зеленой кожей. Он так длинен, что в нем можно свободно лежать, вытянувшись во весь рост, но зато сидеть нельзя иначе, как по-турецки, поджавши под себя ноги, так как внутренние тюфяки сделаны все под один уровень. Под ними-то и скрываются пустоты, поглотившие бесконечный багаж.
Братья с усилием залезают в тарантас и, усевшись, снявши картузы, начинают креститься и кланяться в последний раз. Мать моя крестит их по воздуху. «Трогай!» Ямщик тряхнул вожжами, бубенцы оживленно зазвенели, и, громыхая и покачиваясь, тяжелый рыдван приходит в движение. Вот он медленно выехал за ворота и повернул направо, чтоб пробираться по Замоскворечью к Краснохолмскому мосту* и Рогожской заставе. Провожатые высыпали гурьбою на улицу и следят глазами, покуда он не скроется за углом Полянского рынка. Слышится чье-то последнее пожелание: «Дай бог, авось в добрый час доедут благополучно». А на небе ярко играет июльское солнце.
Раз в году, зимой, у нас происходило особое торжество — прием казанских татар, наших крупных покупателей. В определенный день они приезжали все вместе, часов около шести вечера. Их было человек десять, все большей частью пожилые и полные, с темными лицами, косыми черными глазами и бритыми затылками. Они были в ярких шелковых халатах, подпоясанных золотыми поясами, в ермолках, осыпанных жемчугом и драгоценными каменьями, в бриллиантовых перстнях. При них состоял переводчик. Старшие братья встречали их с почетом и рассаживали в угловой гостиной. Начиналось угощение чаем, вареньем и пастилой. При помощи переводчика, а иногда и прямо велся степенный разговор. Они были очень ласковы со мной, гладили по голове и говорили мне что-то на своем языке, чего я, конечно, не понимал. Визит продолжался часа полтора, после чего татары все вместе же уезжали.
Через два года по кончине отца брат Семен женился на Ольге Семеновне Грачевой, старшей дочери купца С. Дм. Грачева, с семейством которого у нас давно существовали деловые связи. Свадьба происходила 6 ноября 1849 года. Мне было тогда пять лет. У нас был бал, о котором у меня осталось воспоминание. Впервые в жизни я увидел разряженных женщин, в пышных платьях, с шумящими юбками, в жемчугах и бриллиантах, в раздражающей атмосфере духов, яркого освещения, музыки и толпы гостей. Особенно я был поражен красотой и изяществом невесты и ее двух сестер. Мне казалось, что я вижу представительниц какого-то неземного мира… Если бы кто-нибудь мне тогда сказал, что эти прелестные существа питаются одними конфетами и пьют одну розовую воду, я бы не нашел в этом ничего удивительного…
Чрез два года после свадьбы Семена Петровича женился мой родной брат Сергей при несколько романтической обстановке.
Одна из дочерей Семена Алексеевича Алексеева, то есть родная племянница моего отца, Елизавета Семеновна, была замужем за Андреем Семеновичем Быковским и имела многочисленное потомство. Дочь ее, Капитолина Андреевна, выдана была за мелкого чиновника Ивана Степановича Борисова. У Борисовых было двое детей — сын Николай и дочь Елизавета. Последней только что исполнилось шестнадцать лет. Это была «миленькая» барышня, свеженькая и румяная, как китайское яблочко, с пухлыми губками и серыми выпуклыми глазами, наивная и недалекая. Все ее образование заключалось в том, что она пробыла несколько месяцев в модном пансионе мадам Кнолль и в течение этого времени, по собственному признанию, училась плохо, с грехом пополам усвоила себе несколько французских фраз и совсем не усвоила русской грамоты. Писала она с ужасающими ошибками, не говоря уже о слоге. В нее-то влюбился со всем пылом двадцатилетнего парня, здорового и чистого душой и телом, мой брат Сергей. Для него эта была безусловно во всех отношениях первая любовь. То обстоятельство, что Елизавета Ивановна доводилась брату Сергею двоюродной племянницей, не могло служить существенным препятствием к их браку. Родство все-таки было не близкое, и даже при тогдашних строгих взглядах митрополита Филарета можно было рассчитывать на разрешение. Но любовь брата Сергея натолкнулась на препятствие другого рода.
Иван Степанович Борисов принадлежал к породе старых подьячих, увековеченных Островским. (Кстати сказать, он комедий Островского терпеть не мог; это я от него самого слыхал не раз впоследствии.) Служа приставом при Коммерческом суде,* он по целым дням разъезжал на беговых дрожках, развозя повестки. Человек он был себе на уме, неглупый, но ни воспитанием, ни образованием похвастаться не мог. Кроме своих служебных обязанностей, он брал на себя всякие ходатайства по делам — за приличную мзду, конечно, и при этом охотно хвастался своей честностью. Он очень любил охоту и рыбную ловлю и из своей охотничьей практики сообщал множество невероятных приключений; вообще любил рассказывать всякие поразительные и юмористические анекдоты и бывал очень доволен, когда находил себе терпеливую и снисходительную аудиторию. Прикидываясь добрячком, в душе это был кулак и человек жесткий, особенно по отношению к жене, с которой обращался презрительно-грубо. Несмотря на то, что Капитолина Андреевна, маленькая, сухопарая, крайне некрасивая, обоготворяла мужа. Что «Ванечка» сказал, то было для нее свято. У нее была одна специфическая черта: она отличалась какой-то непостижимой наклонностью к бродяжничеству. Застать ее дома было почти невозможно, ибо она постоянно пребывала у кого-нибудь в гостях. Природная любознательность давала ей при этом возможность приобретать весьма обширные сведения. Про купеческую Москву она знала всю подноготную, и быль, и небылицу, и охотно делилась своими познаниями, принимая при этом таинственный вид, не договаривая слов, подмигивая и лукаво улыбаясь. Выражения ее носили часто характер метафорический и неопределенный, напоминавший изречения древних оракулов. Если ее спросят:
— Капитолина Андреевна, правда ли, будто Любенька Носова хорошую партию делает?
— Ах, батюшка, — отвечает она, — орел-то высоко летает и все смотрит, а кто может сказать, какую овечку выберет?! Так-то и тут. Хотелось бы мне перейти на ту сторону улицы, да дождик идет, ноги промочишь.
Сын Борисовых, Николай Иванович, учившийся в гимназии, но курса не кончивший, служил в Мануфактурном совете.* Это был человек не особенно далекий, вялый, но с недурными задатками, чуял правду, скучал банальностью своего существования и от глубины души презирал чиновничество, к которому сам принадлежал. Хотя он был старше меня лет на двенадцать, но впоследствии мы с ним сдружились; он охотно ставил себя в положение моего ментора* по части житейской практики и однажды подарил меня следующим афоризмом:
— Помни мой завет и знай, что русский чиновник — подлец.
— Как же ты можешь так говорить, когда ты сам русский чиновник? — воскликнул я. — Значит, и себя ты за подлеца считаешь?..
— Покамест мы с тобой беседуем о посторонних вещах, — сказал он, — пьем, едим и гуляем вместе — я тебе друг. Но попробуй затеять со мной какое-нибудь общее дело — непременно я тебя обдую, несмотря ни на какую дружбу. Это у чиновников уже в крови.
И именно такое же воззрение на чиновничество проникало всю нашу семью. Когда стало известным намерение Сергея сделать предложение Борисовой барышне, все руководящие элементы в доме всполошились. Семен Петрович едко иронизировал над «чернильной» семьей. Больше всех была огорчена моя мать, которая объявила, что согласия на брак ни за что не даст. Конечно, все подробности этих перипетий я узнал гораздо позже. Как почти всегда случается, препятствия только подлили масла в огонь. Сергей ходил как в воду опущенный, тосковал и плакал. В его натуре была одна основная черта: всякое чувство, под влияние которого он подпадал, захватывало его всегда целиком, безраздельно, не давая места никаким другим соображениям. Так продолжалось, пока на смену не приходило другое чувство, более сильное. Но тогда первое чувство не только отметалось им в сторону, но нередко поносилось и попиралось ногами. Это часто встречается у мало уравновешенных людей.
Не знаю, сколько времени тянулась эта история, но однажды Сергей вручил матери длинную промеморию* на четырех больших страницах. Не выходя из роли покорного сына, безропотно покоряющегося воле дражайшей родительницы, он излагал подробно все свои чувства к избраннице сердца, свои страдания по поводу разлуки и невозможности соединиться с нею узами законного брака и почтительно ходатайствовал о дозволении поступить в монастырь, дабы посвятить остальную часть своей жизни служению богу, молитве и забвению о несбывшихся мечтах о счастье. Витиеватый слог писания мало соответствовал литературной подготовке брата Сергея, и потому в редакции этого документа следует допустить значительное участие посторонних лиц.
Такого маневра мать моя не ожидала. При всем своем уме она всегда имела большую слабость к своему первенцу. Неужели он должен сделаться несчастным через нее, которая его так любит? Она поверила и — уступила.
По приведенным выше мотивам родства, нельзя было венчаться, не испросив разрешения у митрополита. Борисовы ездили к нему с дочерью и моим братом. Говорят, Филарет не сразу дал разрешение, вначале уговаривал не нарушать строгости церковных правил, но ввиду настойчивых просьб, сопровождаемых слезами, уступил и даже благословил иконой.
Свадьба брата Сергея и Елизаветы Ивановны состоялась 18 апреля 1851 года. Меня возили к Борисовым на сговор в их квартиру, находившуюся в начале Никитского бульвара* в нижнем этаже. Новобрачные поселились на Якиманке же, в доме моей матери, рядом с нами.
…Посмотрим, каковы были основы нашего семейного миросозерцания, нашей житейской философии.
Вследствие отсутствия каких бы то ни было общественных интересов, все внимание сосредоточивалось на семейных и родственных отношениях. Все разговоры вращались на том, что произошло или имеет произойти в кругу нашей родни. Такая замкнутость влекла за собой, разумеется, односторонность и узость воззрений. С моим детством совпали такие крупные события, как европейские волнения 1848 и 1849 годов и венгерская кампания, а между тем для меня они прошли незамеченными; я узнал о них гораздо позже. Правда, я был мал, но если бы эти события приковывали к себе внимание старших, о них бы говорили, и я запомнил бы, наверное, хоть что-нибудь. Да у нас и некому было интересоваться политикой. Самое большее, если кто-нибудь из старших братьев скажет за ужином:
— В «Московских ведомостях» пишут, что французы (или немцы) взбунтовались, и у них там происходят большие беспорядки.
Вот и все. Конечно, это должно было пройти незамеченным. Для обывателей Большой Якиманки, по-тогдашнему, такие известия имели куда меньше интереса, нежели, например, недавняя кончина Андрея Петровича Шестова, бывшего популярного градского головы, и свата его Петра Михайловича Вишнякова. Этих хорошо знали, о них можно было поговорить. А то какие-то там французы и немцы бунтуют! Очень нам нужно!
Конечно, мы в этом не составляли исключения, и наше мировоззрение разделялось большей частью московского купечества. Поэтому здесь будет кстати сказать несколько слов о положении купеческой семьи в среде тогдашнего общества в том виде, как оно рисуется по моим ранним воспоминаниям.
Французский историк,[17] описывая социальный строй монархической Франции XVIII столетия, уподобляет его большому дому, занятому жильцами. Хотя все этажи этого дома сообщались лестницей, говорит он, но в силу исторических условий движение по ней было крайне ограничено. Каждому жильцу предоставлялось подниматься по ступеням лишь своего этажа, не дальше. Если он намеревался идти выше, то упирался в крепко запертые двери, пройти через которые было почти невозможно. Жильцы нижних этажей знали, что верхний этаж им недоступен. При всем различии нашего исторического развития, устройство русского общества во многом подходило к этой аллегории. Такой взгляд поддерживался и свыше. В 1846 году император Николай при посещении Мещанского училища сказал почетному попечителю Куманину следующие многознаменательные слова: «Старайтесь внушать воспитывающимся цель, к которой направлено их воспитание,
Главную роль в государстве играло крепостническое дворянство, в своей массе такое же грубое и невежественное, как и другие сословия, но при этом исполненное высокомерия и чванства истинными или воображаемыми заслугами своих предков. Юридически оно резко отличалось от всего остального населения империи правом владеть населенными имениями и почти бесконтрольного распоряжения трудом и судьбами многих миллионов крепостных и дворовых людей. Опираясь на свое привилегированное положение, оно одно исключительно поставляло правительственный контингент высший и средний, неохотно допускало в эту сферу посторонних, особенно тщательно избегало сближения с другими сословиями и зорко оберегало те злоупотребления, которые считало своими правами. «Дворянская грамота»* давала этому сословию, единственному в государстве, управляемом на азиатский лад, некоторое подобие политических прав, позволяя выражать у подножия престола коллективные желания. Если бы эти желания не всегда могли рассчитывать на свое осуществление, то по крайней мере их снисходительно выслушивали, так как само правительство состояло из представителей этого сословия и опиралось на армию, руководимую главным образом представителями того же сословия.
Отношения купечества к дворянству, как к сословию правящему, привилегированному, замкнутому в себе и заинтересованному в преследовании лишь своих узкосословных целей, было, естественно, полно недоверия, зависти и недоброжелательства. Встретить дворянина или дворянку в купеческой среде было такою же редкостью, как купца или купчиху в дворянской. Если это происходило, то возбуждало всеобщее живейшее и притом саркастическое любопытство по отношению тех, кто нарушил обычаи своих каст. Обыкновенно объясняли это корыстными расчетами. Если купец принимал дворян, это значило: добивается подряда, ордена или медали, норовит дочь выдать за «благородного». И, если, чего не дай бог, дворянин собирался жениться на купеческой дочери, судьба последней заранее оплакивалась: что иное мог иметь дворянин в виду, как не то, чтобы обобрать несчастную и затем бросить? Исключение могли составлять только очень богатые купеческие семьи, обладавшие достаточными средствами, чтобы «купить» порядочного дворянина, но это было редкостью. Также, если купец женился на дворянке, об нем соболезновали. Дворянке никак не полагалось выходить за купца иначе, как не имея юбки за душой. А какое же благополучие могло ожидаться при таких условиях? Известное дело: оберет мужа, одарит свою семью, заведет полюбовника из «своих», да и уйдет от мужа. Да еще смеяться станет: экого дурака обошла!
Если таковы были отношения к «благородному» сословию, то еще враждебнее относилось купечество к чиновничеству. У меня сохранилось смутное воспоминание, что у нас говорили о магистрате, бургомистрах, ратманах, стряпчих, Управе благочиния, Совестном суде и т. п.* Разумеется, я очень мало понимал, но с самого начала у меня с этими словами стало соединяться представление о чем-то злом и нам враждебном, но вместе с тем сильном и беспощадном; постепенно у меня сложилось убеждение, что для успешной борьбы с этим злым началом нужны хитрость и деньги, а пуще всего деньги. Слово «взятка» стало мне очень рано известным. Нужно откупаться, платить,
Таково было отвращение и ужас перед общественными должностями, на которые, по тогдашним законам, должны были выбираться лица купеческого сословия. Я слыхал, что и отец когда-то служил. Его выбрали на какую-то должность, и он скрепя сердце должен был подчиниться; разумеется, он был очень счастлив, когда отслужил тот срок который полагался.[18]
Но чем же, собственно, пугала общественная служба? Что было в ней страшного? Чем могли насолить нашему брату чиновники? О, я это знал еще ребенком:
Кроме общественных должностей, купечество пугали еще опеки. В силу каких-то законов Сиротский суд навязывал лицам купеческого сословия опеки над имуществом малолетних сирот, совершенно этим лицам посторонних и неизвестных. Не могло быть ничего возмутительнее и нелепее, как возложение ответственности за чужое имущество на совершенно посторонних людей! Когда опека касалась сирот неимущих или малоимущих, она имела еще известный смысл, как особый вид благотворительности, и была безопасна, потому что не влекла за собой крупной имущественной ответственности. Все дело сводилось к выдаче бедному семейству небольшой помесячной субсидии и к подаче годовых рапортов в Сиротский суд, что имущества никакого за опекаемыми не числится. Но не этих опек опасалось купечество. Были опеки над большими состояниями, запутанными и тяжебными, где требовалось внимание, хождение по канцеляриям, издержки из собственного кармана. Навязывание таких опек служило чиновникам Сиротского суда источником больших негласных доходов. Отказаться от опек было, говорят, очень трудно, не подвергая себя каким-то «законным» карам. Все зависело от оборота, который угодно было дать делу чиновникам. А чиновники старались намеренно всучить ответственную опеку какому-нибудь, богатому ветхозаветному купцу. Купец приходил в ужас, потому что ничто не пугало тогда так честного человека, как перспектива тяжебных дел. Он взмаливался, нельзя ли его оставить в покое. Ответ был: «Нельзя, по закону!» — «Да, помилуйте, я никаких таких дел не знаю, где мне ходить за чужими делами, когда своих много?» И т. д. «Да вы не извольте беспокоиться, ваше степенство: все без вас сделается; все соблюдем, сохраним в наилучшем виде, не пропустим сроков; вам только останется подписать годовой отчет». — «Гм!.. Сколько?» — «Столько». — «Господи помилуй, да ведь это разорение?! Помилосердуйте!» — «Никак нельзя взять меньше. Сами знаете, дело большое, ответственность огромная: ежели невнимательно к делу относиться, то ведь и в Сибирь угодить можно». — «В Сибирь? Господи помилуй! Берите, берите, только уж, отцы родные, не погубите». — «Помилуйте, ваше степенство, нам не расчет вас губить». И вот под конец года обязательно является с визитом чиновник с портфелем. Нужно купцу подписать такую-то бумагу, и еще такую-то, и еще такую-то… В заключение купец должен вручать условленную сумму, чтоб быть покойным и на следующий год. Немудрено, что служили молебны и ставили свечи Иверской, когда удавалось благополучно развязаться с подобными опеками.
Но был особенный разряд дельцов и в купечестве, которые не только чурались подобных опек, но еще разыскивали их и на них основывали собственное благополучие. Это были такие опеки, при которых опекунам необходимо было получать на руки крупные суммы для расходования. Умело распределивши их по собственным и чиновничьим карманам, такие опекуны достигали полного благополучия. Нужно было только уметь делиться с чиновниками
Изредка мне приходилось видеть и самих героев этих страхов. Это были большей частью невзрачные люди, в потертых вицмундирах с золочеными пуговицами, бритые, как актеры, с лицами лакейски наглыми или лакейски приниженными, нередко испитыми, с красными носами. Старшие братья встречали их с наружными знаками дружбы, а иногда и уважения, смотря по чину. Казалось, что их посещению все в доме радуются… О чем они говорили с братьями, я не мог знать, так как эти беседы велись в тиши кабинета, подальше от нескромных, хотя бы и детских, ушей и глаз, но когда чиновники уходили, братья смеялись над ними, бранили их, называли крапивным семенем, чернильными крысами, пиявками, пьяными мордами. Я понимал, что они их презирают, но вместе с тем и боятся их, относятся к ним, как к существам одинаково противным и вредным. Очень характерно и то, что, когда говорили об этих делах и этих чиновниках, я никогда не слыхивал, чтобы упоминалось в серьезном смысле слово «закон». Закон в то время существовал лишь настолько, насколько существовала возможность обойти его. Если говорилось про чиновника:
Наиболее близкими к купечеству, как такое же городское сословие, были мещане. Платя гильдию, мещанин становился купцом, и наоборот, переставая платить гильдию, он возвращался в мещанство. В таком же положении были и государственные крестьяне, которых не следует смешивать с помещичьими. Поэтому в воспоминаниях моих не сохранилось никакого следа о каких-нибудь выходках или замечаниях по адресу этих сословий: мы стояли к ним слишком близко для того, чтоб проводить между ними и нами какую-нибудь существенную грань. Что касается до ремесленников, то у нас их недолюбливали, считая их народом наиболее беспорядочным и преданным пьянству. Если, как это, к сожалению, нередко случалось, кто-нибудь из них производил скандал, говорили: «Чего же другого можно ждать от мастеровщины?»
Резче всех других сословий отделены были в особую касту помещичьи крестьяне. Их крепостная личная зависимость от других людей ставила их совершенно особняком среди городского общества. Так как наша прислуга всегда большей частью вербовалась среди крепостных, отпущенных по оброку, то нам очень хорошо было известно, что такое значила воля помещика. Жил-жил себе у нас какой-нибудь повар или горничная, которыми были довольны, как вдруг являлось откуда-то приказание немедленно вернуться в деревню, без объяснения причин. Со вздохами и слезами люди должны были повиноваться. Вот почему у нас никогда не замечалось того презрительного отношения к крепостным, как в тех сферах, где их привыкли называть рабами:
Гаврила Григорьевич Волков был известным торговцем антикварными и художественными предметами в двадцатых и тридцатых годах прошедшего столетия, пользовался репутацией знатока и успел уже составить себе хорошее состояние. Присватался он к Екатерине Лукьяновне Бажановой, купеческой дочери. Родители ее не прочь были дать согласие на брак, если б препятствием не служило то обстоятельство, что Волков был крепостным богатого помещика Голохвастова. Превращать свою дочь из свободной в крепостную они решительно отказались. Тогда Волков стал хлопотать о том, чтоб откупиться самому. Это оказалось невозможным: Голохвастов, отличавшийся большой гордостью, отказал в просьбе, кичась тем, что его крепостной человек обладает большим состоянием и представляет лицо не безызвестное в Москве. Это было в тоне больших бар. Рассказывали, что такой же политики держались и Шереметевы. У них крепостные достигали миллионных состояний и тем не менее, несмотря ни на какие предложения, не отпускались на волю. Шереметев говорил:
— Пусть платят ничтожные оброки, как прежде. Я горжусь тем, что у меня крепостные — миллионеры.
В своем горе Волков обратился за советом к князю Николаю Борисовичу Юсупову,* который протежировал ему. Князь обещал ему помочь. Случилось, что Юсупов и Голохвастов встретились в Английском клубе за карточным столом. Голохвастов был страстный игрок, и в этот вечер ему страшно не везло. Проигравши все наличные деньги, он предложил играть на честное слово.
— Еще успеешь! — ответил Юсупов. — Теперь я ставлю на ставку столько-то, а ты поставь Гаврилу Волкова. Условие такое: коли проиграешь, давай Волкову вольную.
Голохвастов согласился и — снова проиграл. Вот каким путем Гаврила Григорьевич Волков получил наконец давно желанную свободу.
Таковы были отношения между людьми в николаевское время, которое иные почтенные люди не перестают и доселе расписывать в каком-то привлекательном, радужном свете. Привлекательным оно могло назваться только для дворян, живших в совершенно исключительных условиях покоя и удобства, пользовавшихся почетом, влиянием и неограниченными правами по пользованию самым прочным капиталом — трудом бесправных рабов. Для всех других граждан государства это было тяжелое и темное время.
Специально для москвичей эпоха эта неразрывно связана с воспоминаниями о военном генерал-губернаторе графе Закревском, одном из типичнейших ее представителей.
Конец сороковых годов и начало пятидесятых годов, к которым относится мое детство, были одной из самых неприглядных и тяжелых эпох русской истории. Никогда еще, кажется, административно-полицейский гнет не достигал таких пределов, никогда приниженность громаднейшего большинства русского народа не была так глубока. Законы существовали только на бумаге. Всякий знал, что применение их зависит исключительно от общественного положения. Понятие о праве, как таковом, оставалось только в книгах и у кучки оригиналов-идеалистов, а в жизни господствовало правило: «С сильным не борись, с богатым не тянись!» Типичнейшим выразителем всей тогдашней системы был тот легендарный городничий захолустного городка, который не мог выносить самого слова «закон», при одном упоминании о нем входил в раж, топал ногами, делал непристойные жесты и восклицал: «Закон?! Вот тебе где закон! Меня сюда сам царь поставил, а царь выше закона. Значит, и я выше закона».
Таков был и граф Арсений Андреевич Закревский, московский военный генерал-губернатор и почти неограниченный паша московского вилайета* с 1848 по 1857 год. В великосветских кругах, где его не боялись, его так и прозвали Arsénic-pacha.
Все имеющиеся сведения о графе Закревском дают для характеристики его однородные и очень определенные черты. Это был человек очень ординарный, по уму уровня невысокого, к тому же дурно воспитанный и не только малообразованный, но и малограмотный. Обхождение его с подчиненными и низшими отличалось грубостью: он им говорил «ты», бывал с ними крайне несдержан на язык и нередко опускался до площадной брани. Все его замашки доказывали убеждение в полной безнаказанности. Он был уверен, что, будучи призван воплощать в себе высшую государственную власть, он стоит выше всяких законов, писанных только для людей незначительных, и ответствен во всех своих поступках только перед личностью самого государя. Такой взгляд считался тогда многими за выражение высшей добродетели и мудрости.[19] Не существовало никаких вопросов общего или частного характера, в которые он бы не вмешивался. Ни о подсудности, ни о каких-либо подлежащих инстанциях он не заботился. Вмешавшись же в какое-нибудь дело, иногда совершенно вразрез с существовавшими законоположениями, он решал его как бог на душу положит, но всегда властно и авторитетно, зная, что противоречить ему не посмеют: не было тайной, что, отправляя Закревского в Москву, государь снабдил его почти неограниченными полномочиями по отношению к личной неприкосновенности граждан.
Невольно задается вопрос: почему понадобился государю такой сотрудник? Назначение Закревского было одним из последствий реакционного направления, усилившегося в Петербурге после революционных движений в Европе в 1848 году. Правительство было напугано. Оно опасалось, как бы под влиянием европейских событий зарубежный пожар не перекинулся и к нам. Из того, что в Москве существовали отдельные совершенно безобидные кружки просвещенных и свободомыслящих лиц, которые критически относились к существующим порядкам и многое в них не одобряли, исполненная подозрительности власть заключила, что Москва «фрондирует», что Москву «надо подтянуть». Выбор пал на давно бывшего в тени Закревского. Назначая его военным генерал-губернатором в Москву, государь будто бы выразился так:
«Я знаю, что буду за ним, как за каменной стеной».
Очевидно, репутация этого правителя была уже твердо установлена. На него смотрели как на какого-то цербера, которого главное назначение заключалось в том, чтобы наводить страх. Для этого были некоторые данные. Когда-то давно, в конце двадцатых годов, Закревский был министром внутренних дел и отличился тем, что подверг телесному наказанию городского голову какого-то южного городка. Этот подвиг даже в то время показался до такой степени выходящим из ряду вон, что никакие протекции не помогли, и Закревскому пришлось выйти в отставку. О том, чтоб судить его, не было и речи. Сам Закревский, конечно, приписывал свое падение проискам врагов.
О патриархальности административных приемов Закревского свидетельствует целый цикл анекдотов, часть которых зарегистрирована давно на страницах исторических журналов. В мою задачу не может входить их повторение. Я хочу здесь только упомянуть об отношениях Закревского к купечеству и о некоторых фактах, мало известных или нигде не опубликованных.
Следует вспомнить, что в это время — да и долго еще и впоследствии — обращение к административному вмешательству, в случаях щекотливых особенно, входило в наши нравы и обычаи. Суду вообще мало доверяли, потому что знали, что он почти всегда зависит от взятки. К тому же судебная машина действовала крайне медлительно. В случаях экстренных, требовавших неотложных распоряжений, было выгоднее обратиться к генерал-губернатору, который имел возможность принимать быстрые меры. Но в воображении обывателей компетенция администрации не была ограничена какими-нибудь узкими рамками, а охотно распространялась и на дела чисто судебного характера. Так как Закревский инстанциям не придавал никакого значения, то стоило принести ему жалобу, правильно или неправильно, по какому-нибудь частному или личному делу, как он весьма охотно принимал на себя роль решителя и судьи. В таких случаях к обвиняемому или ответчику посылался казак верхом со словесным приказанием явиться к генерал-губернатору. По какому поводу, зачем, никогда не объяснялось вперед. В этом был своеобразный устрашающий прием, нечто вроде душевной пытки, так что вызываемый мог всего опасаться, нередко не имея возможности и догадаться, в чем он провинился. Но самый факт вызова уже не предвещал ничего доброго. Чем объяснение могло кончиться, было неизвестно. Но прежде чем дойти до личного объяснения с графом, надо было прождать в приемной несколько тревожных часов в ожидании — это тоже была излюбленная манера, пытка другого рода. Но вот вызывают в кабинет. Объяснение заключалось в том, что Закревский прямо набрасывался на вызываемого, считая обвинение доказанным, и, иногда не давши высказаться, постановлял тут же и приговор. Словесные формы подобного административного разбирательства подчас отличались грубостью и несдержанностью выражений. Эта запальчивость лучше всего свидетельствовала об отсутствии надлежащего ума и такта и нередко ставила самого Закревского в неловкое положение, о чем он, впрочем, мало заботился…
Хорошо было еще, если, проморивши в приемной целый день, Закревский ограничится выговором, хотя бы с упоминанием о родителях, и выгонит вон, но могло быть и хуже: Тверской частный дом находится прямо против генерал-губернаторского, и можно было получить там даровую квартиру. Можно было получить и командировку на неопределенное время куда-нибудь в Нижний Новгород или Вологду, а то и подальше, — в Колу, например.[20]
Немудрено поэтому, что один ветхозаветный купец, вытребованный к Закревскому по какому-то ничтожному делу, так перепугался, что, не доехавши до генерал-губернаторского дома, умер от апоплексического удара у себя в экипаже. Все это способствовало тому, что Закревского боялись как чумы и даже избегали говорить об его действиях при посторонних или прислуге. Ну, как еще донесут, и вдруг на дворе вырастет зловещий казак на коне с жутким приглашением?!
С самого начала своей деятельности в Москве граф Закревский поставил себя к купечеству в очень определенные отношения. В заседании шестигласной думы 15 ноября 1848 года градской голова Семен Логинович Лепешкин объяснил о
Закревский не шутил со своими словесными заявлениями. В июне 1848 года исправлявший должность московского градского головы Кирьяков был призван к генерал-губернатору, и этот
Закревскому неоднократно приносятся жалобы на дурное поведение лиц купеческого сословия в надежде на его вмешательство. Дела эти, несомненно, судебного характера, и, конечно, графу следовало бы отсылать жалобщиков в подлежащие учреждения, то есть, по-тогдашнему, в магистрат. Но Закревский не стеснялся либо разрешать такие дела своей властью, либо предлагал их разрешить Купеческому обществу. Как увидим, Купеческое общество имело на сей предмет гораздо более точные представления, чем высший представитель администрации.
Некая мещанка жаловалась генерал-губернатору, что купец Воронов, обольстив ее, воспользовался ее собственностью, выгнал из своего дома прижитых с нею детей, лишил ее денежных средств и чрез то подверг ее тюремному заключению. Чисто судебное дело! Закревский отсылает его на обсуждение Купеческого общества, с замечанием «о несвойственном честному человеку поведении Воронова» и предложением исключить его из купеческого сословия. Купеческое общество ответило, что, не имея права судить Воронова, оно, по закону, не может и исключить его из своего сословия, как купца 2-й гильдии.
Один обманутый муж жаловался Закревскому на беспутное поведение жены. Закревский и это дело отсылает в дом Градского общества, предлагая виновной назначить наказание. Купеческое общество отозвалось, что ему «в отношении граждан порочного поведения предоставлено одно только право — исключать из своего сословия, определять же какие-либо другие наказания ему права не дано», и предложило самому генерал-губернатору
В таких и подобных случаях Купеческое общество, несомненно, становилось на законную точку зрения. Оно постоянно или отклоняло от себя компетенцию, ему не принадлежавшую, или указывало, что административная власть в силу своих обширных полномочий могла действовать по своему усмотрению, или, наконец, отсылало подобные дела в 1-й департамент магистрата — инстанцию судебную.
В 1850 году были высочайше пожалованы новые знамена Московскому пехотному полку. Закревский требует по сему случаю угощения для солдат, и Купеческое общество ассигнует 700 руб. Вскоре после этого егерский полк вступает в Москву. Граф опять требует угощения солдатам и вымогает 800 руб. Затем вступает в Москву Владимирский полк, и, по требованию Закревского, из общественных сумм выдается на угощение 700 рублей.
На почве такого же рода требований Закревский дошел до последних границ дерзости. Однажды, принимая и распекая городских уполномоченных за отсутствие рвения при пожертвовании, он позволил себе назвать градского голову Кирьякова — хотя и в его отсутствие — дураком. И все это ему сходило с рук! Только вышел в отставку оскорбленный им градской голова.
Случалось, что второпях Закревскому привозили для объяснений совсем не тех лиц, которые требовались. П. И. Бартенев,* издатель «Русского архива», рассказывал мне, что однажды в молодости неожиданно получил через казака приказание явиться к генерал-губернатору. Вины никакой он за собой не знал. Не давши ему, по обыкновению, раскрыть рта, Закревский стал его распекать за какой-то будто бы им учиненный в публичном доме скандал. Когда граф вдоволь накричался, Бартеневу удалось разъяснить, что, очевидно, произошло недоразумение, и его обвиняют за чью-то чужую вину. Указав на свою хромую ногу, Бартенев добавил:
«Участие в таком дебоше было бы для меня и физически не совсем удобным, ваше сиятельство».
Граф затих и улыбнулся: Бартенев все-таки был старого дворянского рода. Воспользовавшись этим, Бартенев продолжал:
«Я счастлив, ваше сиятельство, что этот случай доставил мне возможность познакомиться с вами. Мне известно, что вы были при Аустерлице. Не будете ли вы так добры дать мне некоторые разъяснения по поводу этого сражения?»
Тогда граф совсем смягчился, пригласил Бартенева сесть и рассказал ему свои воспоминания.
Приехал в Москву француз Сулье, содержатель цирка, имевший громкий титул «шталмейстера его величества султана турецкого». Чтоб получить разрешение на устройство представлений с участием наездников, гимнастов и акробатов, он явился к графу Закревскому в расшитом золотом турецком мундире. Так как потребовались какие-то справки, граф предложил Сулье явиться за ответом в один из следующих дней. Случилось, что этот день был царский, когда иностранные консулы считали своей обязанностью делать официальный визит генерал-губернатору. Приехал и греческий консул в полной форме. В то время, как он только что начал подниматься по лестнице генерал-губернаторского дома, наверху показался сам Закревский и стал быстро спускаться ему навстречу, торопясь на какой-то большой пожар. Увидав пред собой человека в блестящем мундире и не вглядевшись, граф принял впопыхах консула за Сулье и мимоходом крикнул ему:
«Пляшите, скачите, прыгайте! Разрешаю».
Можно себе представить недоумение греческого консула от такого необыкновенного приема!
Как это, так и последующее рассказывал мне Иван Алексеевич Смирнов, московский коммерсант 1840-х годов, старый приятель нашего семейства:
— По моей торговле галантерейным товаром мне требовалось ездить раз в год в Париж. После нескольких поездок жизнь тамошняя мне так понравилась, что я решил совсем туда переселиться. По тому времени надо было это сделать умненько. После февральской революции стали косо смотреть на отъезжающих и делать всякие затруднения при выдаче заграничных паспортов. Нам, торговцам, конечно, с этой стороны нельзя было ставить препятствий, но простым путешественникам приходилось платить за паспорт по пятьсот рублей ассигнациями. Хоть и купец я, а не мог сомневаться в том, что если граф Закревский проведает про мое намерение навсегда оставить Россию, то мне могут грозить большие неприятности. С помощью добрых людей мне удалось втихомолку перевести мой капитал за границу и поручить ликвидацию моих дел надежному приятелю. Оставалось только получить паспорт. Я подал прошение, и мне назначен был день получения. Выдавались паспорта тогда лично графом Закревским. Не без душевного трепета иду к нему наверх. Ну, разумеется, заставил долго ждать: это уж у него было такое правило — проморить. Наконец зовут. Вхожу в кабинет. Стоит посредине Закревский и держит в руках мой паспорт.
«Ты Смирнов?» — спрашивает.
«Я, ваше сиятельство».
«Ты едешь в Германию и Францию?»
«Точно так, ваше сиятельство».
«Вот
Мы видим, как Закревский обращался к купечеству за «добровольными» пожертвованиями. Насколько тут причастна была добрая воля, видно из следующего. Во время Крымской войны Закревским было разослано по купечеству воззвание о желательности пожертвований на военные нужды. Такое воззвание было получено и у нас. Помню общую озабоченность и семейный совет, в результате которого постановлено было командировать к генерал-губернатору брата Сергея. Его возвращения ждали с беспокойством. Наконец он приехал. Все старшие окружили его и тотчас заперлись с ним в кабинете, чтобы выслушать его сообщение в глубочайшем секрете, но чрез несколько времени вышли с радостными лицами и говорили, что, благодарение богу, брату Сергею удалось «нас отстоять». Оказалось, что сбор «добровольных» пожертвований производился в канцелярии генерал-губернатора следующим манером: чиновник спрашивал имя, глядел затем в реестр и объявлял сумму, подлежащую к уплате. Говоря проще, это был налог, установленный самовольно графом Закревским. Разница заключалась только в том, что против цифры этого нового налога допускался протест, происходил торг; те, кто были побойчее, добивались скидки, а те, кто потише и боязливее, уплачивали беспрекословно. Брата моего хвалили именно за то, что он настоял на понижении сбора с нашего семейства. В бумагах моей матери сохранилась и благодарность за сделанное «добровольное» пожертвование за подписью знаменитого графа.
Как обходились генерал-губернаторские чиновники при этом с купечеством, можно судить по следующему примеру. С богатого купца Лукутина было определено добровольное пожертвование в какой-то цифре, которую он почел для себя отяготительной и упомянул при этом что-то о тяжелых временах. На это чиновник саркастически заметил:
«Если вы так бедны, то не хотите ли войти к его сиятельству с прошением о денежном вспомоществовании? Его сиятельство, может быть, войдут в ваше положение…»
По отношению к крепостному праву Закревский был его ярым защитником и не верил в искренность намерения верховной власти упразднить его. Когда, по кончине Николая I, были предприняты первые шаги для осуществления освобождения крестьян, Закревский относился к ним враждебно, говоря:
«В Петербурге глупости затеяли».
Конец деятельности Закревского наступил вскоре по воцарении Александра II. Во время коронационных торжеств произошел следующий инцидент. Московское купечество задумало чествовать войска обедом, который хотел почтить своим присутствием и молодой государь. Приехав еще до обеда, Закревский распорядился выпроводить из манежа купцов-распорядителей, то есть, попросту, выгнал вон хозяев праздника. Это стало известно и крайне не понравилось государю, который недолюбливал Закревского. Этот подвиг Арсеника-паши был каплей, переполнившей чашу, и вскоре после этого Закревскому предложено было подать в отставку.* По-видимому, он чувствовал себя неловко на родине. Он окончил жизнь лет восемь спустя в итальянском захолустье, в небольшом имении, купленном им около городка Прато, близ Флоренции.
ва раза в неделю отправлялся я в Рогожскую часть, к Николе на ямах,* в купеческую семью замоскворецкого склада, и преподавал два раза в неделю четырнадцатилетней барышне арифметику и географию, получая за это пять рублей в месяц. В конце урока, столь щедро оплачиваемого, мать моей ученицы — в шелковой повязке на голове и в турецкой шали — заставляла меня непременно выпить большой стакан крепчайшего чаю и «отведать» четырех сортов варенья. Так сливалось у них — людей весьма зажиточных — расчетливость с традиционным московским гостеприимством. Этот урок связан для меня со знакомством с картиной купеческой жизни в Москве того времени, показавшей мне, до какой степени был прав Островский в своих комедиях и как несправедливы были обвинения его в карикатурных преувеличениях изображаемого им быта.
Брат моей ученицы должен был жениться, и я получил приглашение на свадьбу (или, как некоторые в то время говорили в Москве, «сварьбу»), которая праздновалась в верхних покоях большого дома, нижний этаж которого был занят под квартиру молодых. Гости были самые разношерстные, одетые пестро, начиная с фраков с голубыми и розовыми пикейными поджилетниками и кончая длинными кафтанами и сапогами-бутылками. Был и свадебный генерал, поставленный кухмистером, — невзрачная фигура в поношенном, но чистеньком мундире николаевских времен, распространявшем легкий запах камфоры. Сведущие люди рассказывали мне, что ни одна свадьба или большое семейное торжество не обходилось в известном кругу Москвы без приглашения или поставки кухмистером такого генерала, обязанность которого на свадьбе состояла в провозглашении тоста за новобрачных и громогласном заявлении, что шампанское «горько», чем, к величайшему удовольствию присутствующих, сконфуженные молодые побуждались к поцелую. Говорили также, что размер вознаграждения за этих генералов зависел от того, имел ли генерал звезду настоящую или персидскую, или же не имел никакой. Штатские генералы приглашались лишь comme pis-aller[21] и ценились гораздо ниже.
По традиции полагалось, что новобрачная, встреченная родителями и склонившая пред их благословением колена, должна быть растрогана до слез и сохранять это настроение по возможности долго. В данном случае «молодая» — институтка из бедной семьи, желая следовать обычаям, принятым в среде, куда она вступала, очевидно, не без труда добыла несколько слезинок и тщательно старалась сохранить хоть одну из них на конце носа, для чего держала наклоненною вбок свою миловидную, с острыми чертами лица, головку. Но когда ее вместе с мужем поставили в дверях из залы в гостиную и стала подходить пестрая толпа поздравителей, веселый огонек забегал в ее глазах и невольная насмешливая улыбка заиграла на капризных очертаниях ее рта. Затем солидные мужчины пошли играть в карты, а солидные дамы удалились в гостиную, где тихо разговаривали, пытливо оглядывая наряды друг друга, стараясь незаметно попробовать рукой добротность материи у соседки и изредка поочередно направляясь в соседнюю небольшую комнату, где был накрыт стол со всевозможными закусками, винами и «горячими напитками». Молодежь пустилась танцевать с чрезвычайным увлечением под команду длинного молодого человека с косматой дьяконской шевелюрой, который выкрикивал: a deux colonnes, как l’eau de Cologne.[22]
Между гостями истово двигалась полная женщина в шали и повязке на голове и, подходя то к одному, то к другому, приглашала их за собой следовать. По ее настойчивому зову, спустился и я в нижний этаж, в квартиру новобрачных, и должен был осмотреть не только всю обстановку, но и разложенное на сундуках и на столах приданое во всех его подробностях, кончая кружевными наволочками и атласным одеялом на двуспальной кровати, у которой стояли туфельки, причем моя спутница, оказавшаяся свахой, показала мне лежащий в одной из них полуимпериал «на счастье». По обе стороны дверей стояли два небольших мешка с овсом для осыпания молодых,* когда они вступят в опочивальню.
За ужином, чрезвычайно длинным и обильным, моим соседом был один из родственников новобрачных… «Как вы думаете, — спросил он меня, указывая на какое-то пестро украшенное перьями блюдо, разносимое гостям: — что это будет такое?» — «Какая-то птица», — ответил я. «Нет-с! — воскликнул он торжествующим тоном: — не птица, а
В середине ужина произошло замешательство вследствие того, что один из самых почетных гостей, старик с двумя золотыми медалями на шее, вдруг нетерпеливо ударяя кулаком по столу, стал требовать «яблочка». Все остановилось, ему почтительно и торопливо подали требуемое, он отрезал кусочек, пожевал с кислой гримасой и громка сказал: «Подавай дальше!» — и пиршество продолжалось с самыми неумеренными возлияниями. После того как генерал произнес свой традиционный тост и молодые поцеловались, начался ряд непрерывных тостов за родных, за шаферов, за «его превосходительство» и гостей. Многие из тостов за общим шумным разговором трудно было иногда и разобрать. «Почетный гость», требовавший яблочка, заметив, что новобрачная не пьет, стал громко кричать мужу ее: «Заставь пить жену! Заставь!» Мой сосед тоже встал и заплетающимся языком, к моему удивлению, провозгласил, что желает предложить то, что всего дороже для русского сердца, а именно «п-п-а-атриотический тост». Но ему не дали договорить, все стали кричать «ура» и разбивать бокалы. А сваха встала с своего места и, всхлипывая, начала крестить пирующих.
Затем все направились в залу, откуда молодая должна была проследовать вниз. Ее, видимо, тяготила окружавшая обстановка, но с нею прощались, как будто она идет на заклание. Солидные дамы вытирали себе глаза, молодые переглядывались, а мать, поплакав на плече дочери, затем что-то внушительно и торопливо ей шептала на ухо. Вслед за нею подошла другая родственница с тем же таинственным шепотом, и, наконец, ведомая под руки, приблизилась старуха-бабушка и тоже стала шамкать в ухо новобрачной. Но терпение последней истощилось, и, резко сказав: «Да знаю, знаю!» — она двинулась вперед.
Оставшиеся мужчины продолжали пить без удержу, а затем появился и новобрачный в ярком шелковом халате и вышитых туфлях и, сопровождаемый шуточками и ободрениями, тоже проследовал вниз…
На другой день, часа в четыре, в дверь моей комнаты постучался «молодец из города» (так назывался Гостиный двор), где были лавки вчерашнего виновника торжества, и, подавая мне завернутую в салфетку корзиночку с фруктами, заявил, что молодые приказали кланяться и объяснить, что они в добром здоровье.
…оя жизнь протекала в Москве — я в ней родился 27 ноября старого стиля 1863 года, вырос и в ней доживаю, никогда никуда не отлучаясь. По общественному положению я принадлежу по деду и отцу к крестьянскому роду, но в деревне, кроме временных побывок, никогда не жил; отец также ушел из деревни и был в Москве мелким ремесленником — он в год моего рождения имел небольшую портновскую мастерскую. Круг его знакомых состоял из ремесленников, мелких торговцев, служащих, мещан, купцов; с этой стороны мне и знакома московская жизнь с самого начала 70-х годов, то есть почти 60 лет, с этой стороны я и берусь описывать ее.
Мастерская моего отца находилась в Зарядье на углу Псковского и Мокринского переулков, в доме Варгина,* который был крупным поставщиком провианта и амуниции на армию в 1812 году. Впоследствии я слышал от отца, что этого поставщика Варгина по доносам и клеветам предали суду за то, что он будто бы поставлял негодную амуницию и недоброкачественный провиант на армию. Но Варгин был честнейший человек и патриот, и не только сам не брал взяток, но и другим чиновникам не давал брать.
Впоследствии Варгин был оправдан, освобожден из Петропавловской крепости, куда он был заключен, и ему были возвращены все имения и дома, а домов у Варгина было несколько. Ему принадлежало владение, на месте которого теперь находится Малый театр, открытый в 1824 году; огромный дом на Ильинке, который Варгин пожертвовал Серпуховскому обществу, так как Варгин был уроженец Серпухова; дом этот назывался «Серпуховским подворьем».
Между прочим, в этом доме в 1870―1880 годах находился часовой магазин Калашникова, у которого много лет служил приказчиком Михаил Алексеевич Москвин — отец известного теперь артиста Художественного театра Ивана Михайловича Москвина;* он и жил в этом доме.
Довольно большое владение принадлежало Варгину на углу Кузнецкого моста и Лубянки; дом был сломан до революции, и на его месте построено здание, в котором теперь находится Комиссариат иностранных дел и стоит памятник Воровскому. В неизменном виде находится дом на Тверской улице, против бывшего губернаторского дома, ныне Московского Совета, и дом в Зарядье, в котором я родился.
Все эти дома перешли в наследство племянникам Варгина. В зарядском доме жил управляющий Варгина; отец мой был с ним дружен. Этот управляющий подарил отцу картуз из настоящего морского котика, камышовую трость с сердоликовым набалдашником, украшенным золотом, и пистолет с длинным дулом — такие пистолеты прежде употреблялись для дуэлей. Все эти вещи принадлежали поставщику Варгину и были им подарены своему управляющему.
Картуза отец не носил, так как он был меховой, отец же носил только суконные картузы и никогда не надевал ни шляп, ни шапок. Картузы у него были летом на одной подкладке, а зимой — на подкладке с ватой.
Из варгинского картуза отец сделал мне шапку, которую я носил много лет. Пистолет в кожаной кобуре лежал убранным в шкафу и служил мне игрушкой, но играл я им, изображая не то разбойника, не то какого-то героя, когда отца не было дома: хотя этот пистолет не был заряжен и, кажется, испорчен, отец из боязни не позволял мне до него дотрагиваться.
В 1881 году, после убийства Александра II, отец испугался, что имеет огнестрельное оружие, немедленно отнес пистолет в полицию и отдал его квартальному.
Когда мне исполнилось восемь лет, отец вздумал обучать меня грамоте. Дома до восьми лет меня никто не обучал, и я не знал ни одной буквы. Да и обучать было некому: отец был полуграмотный, а мачеха совершенно неграмотная.
Отец отвел меня к дьячку своего прихода — Зачатие св. Анны.* Дьячок не сам обучал грамоте, этим делом занималась его жена. Обучение шло сначала по церковно-славянски, а потом уже учили гражданскую грамоту. Азбуку мы учили с указками. Эти указки так были распространены, что продавались не только в писчебумажных магазинах, но имелись и в овощных лавках.
Буквы и склады, двойные и тройные, мы повторяли за своей учительницей хором, водя по азбуке указкой. Как трудно давалась эта наука, можно было судить по тому, что листы азбуки после изучения ее оказывались насквозь продырявленными.
Я вспоминаю одного ученика — сына булочника из Замоскворечья. Ему так трудно давалась азбука и так он ее возненавидел, что, проходя по Московорецкому мосту, утопил книжку в Москве-реке!
Обучившись кое-как читать и писать, я был отдан в учебу к дьячку нового типа — псаломщику из семинаристов, служившему при церкви Николы-Красный звон* в Юшковом переулке между Ильинкой и Варваркой.
Псаломщик должен был подготовить меня к поступлению в городское училище, куда отец решил меня определить по совету кого-то из знакомых.
В то время начальных казенных училищ было очень мало — пути-дороги к свету простому люду были преграждены, и гимназии, пансионы, университеты были доступны только привилегированному классу; кухаркиных детей,* мелких ремесленников и крестьян туда не допускали, а для московских мещан было специальное училище — Мещанское училище у Калужских ворот, содержимое на средства Купеческого общества.
Ближайшее от нас городское училище находилось в Ипатьевском переулке, близ Варварки, помещалось оно в здании старинной постройки и называлось «Первое Московское городское училище по положению 1872 года». Училище считалось трехклассным, но курс его был шестилетний, так как в каждом классе имелось по два отделения — младшее и старшее, как отдельные классы. В это училище ученики принимались по экзаменам и только грамотные. Псаломщик подготовил меня в старшее отделение 1-го класса, куда я и поступил в 1875 году. Окончил я это училище в 1880 году с наградой. В награду я получил книгу, насколько помнится, хрестоматию Поливанова «Золотая грамота». Но и в других училищах давали награду по выбору — или книгу, или сапоги.
По окончании учения я стал помогать отцу в его деле и рос среди мастеровых. У отца всегда было 6―7 мастеров и 5―6 учеников. Ученики привозились в Москву из близлежащих к ней уездов и смежных губерний. У каждой местности были свои излюбленные ремесла или промыслы. Так, тверитяне доставляли учеников в сапожные мастерские; ярославцы отчасти тоже шли в сапожники, но большей частью в трактирщики и мелкие торговцы; рязанцы — в портные и картузники; владимирцы — в плотники и столяры.
Между хозяином и отцом ученика заключалось домашнее условие, письменное, а чаще устное, по которому хозяин брал ученика на выучку на 5―6 лет. В это время хозяин обязывался содержать ученика, давать ему в год одну пару сапог, две пары белья и какую-нибудь одежонку, и то осеннюю, а зимнюю должен был справлять отец ученика. Но чаще всего ученик во все время обучения обходился одним полушубком, в котором был привезен из деревни.
По выходе из учения, то есть по прошествии 5―6 лет, хозяин обязывался наградить ученика 15―20 рублями и прилично одеть его.
Вновь привезенного ученика начинали постепенно приучать к делу; говоря, например, о портных, его сажали на каток, низкие, сплошные нары, немного более аршина от полу, и учили его сидеть по-портновски — «сложа ноги калачиком». Хозяин покупал ученику наперсток и иголки. Наперсток надевался на средний палец, который должен был быть в согнутом положении, а к этому привыкать было довольно трудно, поэтому согнутый палец связывался какой-нибудь тесемкой или узкой полоской материи. Так ученик привыкал владеть наперстком и иглой.
Первое время ученикам давали очень легкую работу: распороть старые вещи, предназначенные для перелицовки, выдергивать заготовочные нитки из сшитых вещей, сшивать куски меха.
Первым долгом вновь привезенному ученику давалось прозвище, судя по наружности, по местности, откуда он привезен: Кривой, Рябой, Ежик, Пузырь, Лодырь, Косопузый — последнее прозвище давалось рязанцам — и тогда имя ученика в обиходе совершенно исчезало до известного времени, а именно до окончания учения.
По окончании учения бывший ученик, ставший мастером, «на выходе» устраивал спрыски, то есть угощал старших мастеров вином и чаем, и с того времени какой-нибудь Ежик или Лодырь становился Иваном Ивановичем и Василием Ивановичем.
Спрыски полагались не только с вышедших из учеников, но и всякий, вновь принятый хозяином мастер обязан был устроить эти спрыски для мастеров, в среду которых он вступал.
Над вновь привезенным учеником старые мастера любили подшутить.
— Эй, Косопузый, — скажет мастер, — вот тебе две копейки, беги в овощную лавку, купи там «поросячьего визгу».
Недавно попавший в Москву мальчик, ничего не подозревая, бежал в лавку и спрашивал на две копейки «поросячьего визгу».
Молодцы-лавочники знали, в чем дело, и больно дергали мальчика за прядь волос у затылка. Мальчик начинал визжать, кричать от боли и, наконец, вырывался и ни с чем возвращался в мастерскую. Мастера были довольны удавшейся шуткой.
Обязанности учеников, кроме обучения ремеслу, состояли в следующем: на каждый день из них назначались дежурные — «дневальные», которые обязаны были вставать раньше других, подметать пол, выносить мусор, колоть дрова и приносить их для «жаровни». Жаровня — железный закрытый шкаф с внутренней плитой, где в портновских мастерских разогревались утюги.
Мастер выбирал себе в подручные какого-нибудь ученика. Если мастер был «крупняк», то есть умеющий шить крупные вещи — сюртуки, пальто, шубы, то его ученик выходил «крупняк», а если попадал в подручные к «мелочнику», то есть шившему мелкие вещи — брюки, жилеты, то и ученик выходил или брючником или жилеточником.
Ученик был в полном распоряжении мастера, он приказывал подавать ему все, что было нужно для работы: утюги, колодки, щетки, нитки. И в то же время ученик служил посредником между мастером и хозяином: он то и дело бегал в хозяйскую выпросить шелку, гарусу, ниток, пуговиц, ваты и другого приклада.
Иногда ученику приходилось бегать к хозяину по нескольку раз за одним и тем же делом. Мастер пошлет ученика выпросить пуговиц на пиджак, мальчик бежит к хозяину:
— Дяденька, пожалуйте Егору Ивановичу пуговиц на пиджак.
— Сколько? — спрашивает хозяин.
— Он не сказал.
— Поди спроси.
Мальчик бежит к мастеру, спрашивает, прибегает к хозяину, докладывает:
— Восемь.
— Да какой пиджак-то? Я забыл что-то, кому он шьет пиджак.
Мальчик опять бежит в мастерскую, узнает, говорит хозяину и, наконец, получает пуговицы…
Кроме обязанностей по мастерской, ученики были в полном распоряжении хозяйки: она посылала их за покупкой провизии, иногда заставляла нянчить детей. Ученики помогали кухарке отвозить и полоскать белье в реке, кололи и приносили дрова для печки и таскали ведрами из бассейна воду.
В то время бассейн в Зарядье находился в Зарядском переулке, спускающемся от церкви Варвары-мученицы* вниз к Мокринскому переулку. Если подниматься в гору по Зарядскому переулку, то бассейн находился у стены второго от угла дома по левой стороне и представлял вид раковины, приделанной к стене. Вода в бассейн шла из Мытищинского водопровода. Из этой раковины обыватели брали воду, черпая ее ведрами.
Кстати, надо заметить, что зарядские хозяйки брали воду для солки огурцов из колодца в Знаменском монастыре* — вода там была соленая. Не знаю, существует ли теперь этот колодец…
Вообще ученики в работах по хозяйству принимали большое участие. Они целый день были в беготне — мастера то и дело посылали их то за водкой, то за закуской, то за табаком.
В Зарядье было множество овощных лавочек и торговцев разными съестными припасами, к ним-то и бегали ученики за покупками закусок…
Зарядье, местность, лежащая ниже Варварки, ограниченная со стороны Москвы-реки китай-городской стеной с Проломными воротами, состояло из сети переулков — Псковского, Знаменского, Ершовского, Мокринского, Зарядского и Кривого. Вся эта местность была заселена мастеровым людом; некоторые дома сплошь были наполнены мастеровыми: тут были портные, сапожники, картузники, токари, колодочники, шапочники, скорняки, кошелевщики, пуговичники, печатники, печатавшие сусальным золотом на тульях шапок и картузов фирмы заведений.
В моей памяти Зарядье в начале семидесятых годов прошлого столетия наполовину было заселено евреями.
Евреи облюбовали это место не сами собой, а по принуждению: в 1826―1827 годах евреям было позволено временное жительство в Москве, но этим правом могли пользоваться только купцы — торговцы, которым, судя по гильдии, дозволялось проживать от одного до трех месяцев. Кроме того, они могли останавливаться только в одном месте — именно в Зарядье на Глебовском подворье.
Таким образом, это подворье, существующее доселе, являлось «московским гетто». Впоследствии на этом подворье была устроена синагога, а к концу семидесятых годов в Зарядье было уже две синагоги, и вся торговля была в руках евреев.
Некоторые переулки представляли собой в буквальном смысле еврейские базары, ничем не отличающиеся от базаров каких-нибудь захолустных местечек на юге, в «черте оседлости». Торговки-еврейки с съестными припасами и разным мелким товаром располагались не только на тротуарах, но прямо на мостовой. По переулкам были еврейские мясные, колбасные лавочки и пекарни, в которых к еврейской пасхе выпекалось огромное количество мацы (сухих лепешек из пресного теста — опресноков). Зарядские еврейские пекарни выпекали мацу не только для местного населения, но и отправляли ее в другие города.
При мясных лавках имелись свои резники, так как по еврейскому закону птица или скот должны быть зарезаны особо посвященными для этого дела людьми — резниками…
Много было в Зарядье и ремесленников-евреев; большей частью они занимались портновским, шапочным и скорняжным ремеслом.
Главное занятие скорняков-евреев состояло в том, что они ходили по портновским мастерским и скупали «шмуки». «Шмук» на языке мастеровых означал кусок меха или материи, который мастер выгадывал при шитье той или другой вещи.
Чтобы получить «шмук», мастер поступал так: он смачивал слегка квасом и солью мех, растягивал его в разные стороны, отчего размер меха увеличивался, и мастер срезал излишек по краям узкими длинными полосками, которые и скупались скорняками-евреями; они сшивали полоски в целые пластинки и продавали их в меховые старьевские лавочки на Старой площади.
Еще эти скорняки занимались тем, что в мездру польского дешевого бобра вставляли седые волосы енота или какого-нибудь другого зверька; от этого польский бобер принимал вид дорогого камчатского бобра…
Несмотря на то, что владельцами домов были известные богачи, как Варгин, Берг, Василенко, Толоконников, сами они не жили в этих домах, которые были построены специально для сдачи мелкому ремесленнику или служащему люду, и тип построек был самый экономный: для того чтобы уменьшить число лестниц и входов, с надворной части были устроены длинные галереи, или, как их называли, «галдарейки». С этих «галдареек» в каждую квартиру вел только один вход.
На «галдарейках» в летнее время располагались мастеровые с своими работами: сапожники сидели на «липках» и стучали молотками, евреи-скорняки делали из польских — камчатских бобров или сшивали лоскутья меха, хозяйки выходили со своим домашним шитьем, около них вертелась детвора. А по праздникам на «галдарейках» собирались хоры и пелись песни…
В темных, грязных подвалах зарядских домов ютилось много гадалок; некоторые из них славились на всю Москву, и к ним приезжали погадать богатые замоскворецкие купчихи. Такие «известные» гадалки занимали прилично обставленные квартиры и занимались своим ремеслом открыто благодаря взяткам полиции, которая по закону должна была преследовать их.
Мелкие гадалки имели своих зазывальщиц; они стояли у ворот и предлагали прохожим погадать у их хозяек…
Интересную картину представляло Зарядье в один из осенних еврейских праздников, когда они по закону должны были идти на реку и там читать положенные молитвы.
С молитвенниками в руках, в длиннополых, чуть не до самых пят, сюртуках, в бархатных картузах — вот такого же фасона, как носят теперь, из-под которых выбивались длинные закрученные пейсы, евреи толпами шли посредине мостовой — в этот день им запрещалось ходить около домов, потому что у стен копошилась нечистая сила. Набережная Москвы-реки против Проломных ворот в этот день была сплошь унизана черными молящимися фигурами.
Перед праздником пасхи набережная реки у спусков к воде наполнялась еврейскими женщинами, моющими посуду.
По закону, стеклянная посуда, употребляемая на пасхе, должна была три дня пролежать в воде; но в то время, которое я помню, этого не делалось, а просто ходили на реку и там мыли посуду.
Медная и железная посуда очищалась огнем, а фарфоровая, глиняная и деревянная совсем выносилась из дома и убиралась в сараи. У более богатых людей этот сорт посуды к каждой пасхе заменялся новой.
Женщины-еврейки в этой церемонии не принимали никакого участия, они даже и вообще не принимали участия в богослужениях в синагогах.
Праздники евреями соблюдались очень строго, никакой торговли и работы в эти дни не было; с вечера пятницы шумное, суетливое Зарядье затихало — переулки были пустынны. В каждом доме приготовлялся ужин, за который усаживалась вся семья; на столах в особых высоких подсвечниках горели свечи, зажигаемые только в праздники. Ужинали, не снимая картузов; так молились и в синагогах.
Если какой-нибудь русский из любопытства заходил в синагогу, его просили не снимать картуза.
Днем в субботу сидели дома, с утра читали священные книги, а к вечеру шли гулять. Излюбленным местом прогулок был Александровский сад.
В дни «кущей», после осеннего праздника, когда евреям по закону нельзя было принимать пищу в закрытых помещениях, строились временные, из легкого теса, длинные сараи, покрытые вместо крыши ветвями елок, так что сквозь них было видно небо.
Принятие пищи в этот праздник евреям дозволялось только вечером — после заката солнца. И вот в эти сараи-кущи собирались со всего дома для вечерней трапезы все жильцы евреи.
Богатые евреи имели в своих квартирах особые помещения, над которыми в праздник «кущей» раскрывалась крыша и отверстие застилалось ветвями ельника.
В Зарядье в то время было много «головных» лавок, в которых вываривалось разное голье — легкое, сердце, печенка, горло, рубец и целые головы крупного скота, из которых получалась «щековина».
Всю эту снедь из головных лавок раскупали оптом лотошники и продавали с лотков в розницу.
Чтобы горячее голье не остывало, оно покрывалось на лотках тряпками. Можно было купить на копейку, на две печенки и легкого с горлом, но были и более дорогие продукты. Так, например, состоятельные мастера иногда посылали учеников прямо покупать в головные лавки обрезки кожи и жира с окороков ветчины; таких обрезков менее, как на пятачок, не отпускали. Там же можно было купить кость от окорока, которая, судя по остаткам содержимого на ней, стоила от 10 до 15 копеек. С этой кости нарезалось довольно порядочно ветчины, конечно, жилистой и заветренной. Такие закуски на языке мастеровых назывались «собачьей радостью».
Иногда и ученики позволяли себе удовольствие купить на две-три копейки закуски; для этого употреблялись деньги от продажи лоскутьев. Надо заметить, в портновских мастерских всегда было много обрезков от материи, из которой шились вещи. Эти кусочки сукна, драпа, трико собирались учениками и продавались лоскутникам, платившим по 4―5 копеек за фунт. Лоскутники, большей частью евреи, перепродавали эти лоскутки более крупным скупщикам, а те отправляли их на суконные фабрики, где из них вырабатывался так называемый «кноп» — шерстяная пыль, употребляемая для выделки дешевых сортов сукна, трико и драпа. Таких фабрик особенно много было в Лодзи, почему лодзинские суконные изделия считались низкосортными…
В Зарядье славилась головная лавка Кастальского; при этой лавке имелась комната в виде столовой, где можно было получить на 10―15 копеек горячей ветчины, мозгов и сосисок, а в посты — белуги или осетрины с хреном на красном уксусе; к закускам подавалась сайка или калач…
Был и другой поставщик ветчины на купечество, это «Арсентьич»: у него в Черкасском переулке на Ильинке был трактир. Ветчина «Арсентьича» по своему засолу и выдержке славилась даже за пределами Москвы.
Кроме поименованных «радостей», к услугам мастерового люда на улицах стояли и другие торговцы — рубцами, завернутыми в трубки, горячими кишками, начиненными гречневой кашей и обжаренными в бараньем сале.
Все эти снеди продавались в мясоеды, а в посты торговцы выходили с гороховым киселем, вылитым и застуженным прямо в лотках. С лотков продавались гречневики, или, как их произносили, «грешники»; они выпекались из гречневой муки, в особых глиняных формочках. Гречневик представлял из себя обжаренный со всех сторон столбик высотой вершка в два; к одному концу он был у́же, к другому — шире.
На копейку торговец отпускал пару гречневиков, при этом он разрезал их вдоль, и из бутылки с постным маслом, заткнутой пробкой, сквозь которую было пропущено гусиное перо, поливал внутренность гречневика маслом и посыпал солью.
Гречневики были вкусны в горячем виде, холодные же служили торговцам для другой цели — они из них устраивали особую игру. Игра эта состояла вот в чем: на лотке был вырезан кружок вершка в два в диаметре; в середину этого кружка ставился гречневик широким основанием книзу; сверху на гречневик клалась копейка: надо было ударить ножом по гречневику так, чтобы он вылетел из кружка вместе с копейкой. Игра эта требовала особой сноровки и расчета силы удара, потому что гречневик большей частью от удара вылетал, а копейка падала в кружок — это означало проигрыш, и копейка поступала в пользу торговца. Если же копейка вылетала из кружка, играющий получал бесплатно гречневик.
В посты, особенно великим постом, было много торговцев блинами. Их выносили из пекарни наложенными стопками на небольшие ручные лоточки, ничем не прикрытые; от них валил пар и прельщал покупателей луковым запахом.
В скоромные дни блины выносились в закрытых ящиках; скоромные блины были выпечены с яйцами и смазаны топленым маслом. Те и другие блины стоили по копейке штука.
Все эти торговцы имели стоянки в таких местах, где было больше мастерового люда, или около стоянок ломовых извозчиков — на углах переулков, на площадях и около питейных заведений, то есть кабаков, где всю эту снедь покупали на закуску заходившие в кабаки, в которых водка продавалась «распивочно и на вынос», как значилось на вывесках этих кабаков. Так, можно было подойти к стойке и за пятачок выпить стакан водки. Закуски во многих кабаках не полагалось никакой, кроме кусочка черного хлеба с солью, но к настойкам и наливкам давались на закуску крохотные мятные прянички.
Эти прянички напомнили мне мое детство. Когда мне было 6―7 лет, отец брал меня по субботам с собой в баню; ездили мы всегда на извозчике. Против нашего дома, на углу Псковского переулка, имел стоянку извозчик Юрцев; летом он крестьянствовал в деревне, а по зимам приезжал в Москву извозничать Такие извозчики назывались «зимниками» и «кашниками».
Юрцев был небольшого роста добродушный старичок, и лошадка у него была небольшая, крестьянская. Все зарядские жители знали Юрцева, и он знал всех; нанимали его не торгуясь, и он не брал лишнего: из Зарядья до Суконных бань, около Каменного моста, ему платили другривенный, за эту же цену он отвозил и обратно, дожидаясь на банном дворе, пока седок вымоется в бане.
Бывало, выходим мы из бани, Юрцев увидит нас и кричит: «Здесь я, пожалуйте. С легким паром».
Садимся в санки, едем по Софийской набережной,* по дороге свертываем в переулок, который ведет на Болотную площадь, — в этом переулке находилось распивочное питейное заведение, — подъезжаем к нему; отец с Юрцевым уходят в заведение, а я остаюсь караулить лошадь. Сижу в санках, держу узелок с бельем, завязанным в ситцевый платок, и веник, которым отец парился в бане.
Отец всегда привозил из бани веник для домашних надобностей — пол выметать. Веники продавались в банях по копейке штука. Через минут десять отец с Юрцевым выходили из заведения и выносили мне несколько мятных пряников.
Мы ехали по Софийской набережной, я сидел рядом с отцом. Воротник моей шубы был поднят и сверху повязан ситцевым платком, чтобы не простудиться.
Когда проезжали мимо большого дома Кокоревского подворья, я наблюдал, как в окнах нижнего этажа отражаются огоньки зажженных керосиновых ламп в уличных фонарях; огоньки тянулись длинной лентой и то поднимались, то опускались…
Мастера и ученики ходили в баню через каждые две недели. Хозяева выдавали ученикам по 5 копеек на баню и покупали мыло. Мастера ходили в баню за свой счет.
Бань, расположенных по Москве-реке, было несколько. Кроме Суконных бань, за Каменным мостом, на набережной, около построенного позднее храма Спасителя, существовали старинные бани купца Горячева, которые в восьмидесятых годах назывались Каменновскими.
В то время местность около этих бань была совершенно неблагоустроенной: стояли какие-то низкие, полуразвалившиеся здания с подозрительного типа трактирами и питейными заведениями — притонами людей подозрительной репутации. Берег реки не был еще обложен гранитом. Местность эта называлась «Волчьей долиной», по ней в позднее время обыватели боялись проходить.
При впадении реки Яузы в реку Москву и до сих пор стоит низкое каменное здание, в котором помещались Устьинские бани. Еще были бани у Бабьегородской плотины.* Когда-то существовали бани у Москворецкого моста; я сам не помню, но мне рассказывали, что в этих банях мужчины и женщины мылись вместе.
В самом центре города находилось несколько бань, на месте теперешних Центральных бань находились Китайские бани, а против них, где теперь построено огромное здание — гостиница «Метрополь», — Челышевские бани. Сандуновские бани,* на Неглинном проезде, построены генералом Ганецким, героем русско-турецкой войны 1877 года. Это владение принадлежало Фирсановой, мужем которой был Ганецкий. Новые Сандуновские бани построены на месте старинных бань, носивших то же название.
Каменновские бани отличались тем, что из них в летнее время по крытому ходу можно было попасть прямо на Москву-реку в специально для моющихся выстроенные купальни. Зимой же из горячей бани был выход на особый, огороженный забором дворик, куда крепкие натуры москвичей с полка выбегали охладиться прямо на снег.
Большинство моющихся в банях мочалок с собой не приносило, а находило их там же, в банях; те же, кто вымылся, оставляли мочалки для других. В горячих банях были устроены полки для парящихся и каменка с раскаленными камнями, на которую парящиеся плескали воду из шаек, — вода на горячих камнях быстро испарялась и наполняла баню горячим паром. Иногда так наподдадут пару, что дух захватывает, а какой-нибудь москвич, любитель попариться, забирается на самый верх, под потолок, хлещет раскрасневшееся, потное тело горячим веником и кричит: «Поддай еще парку-то!»
В горячих банях стояли чаны с холодной водой, которой окачивались парящиеся.
Следует отметить особенность обстановки прежних бань. Бани разделялись на простонародные и дворянские: в простонародных банях сиденья для раздевания были жесткие, шайки для мытья простые деревянные одноручные; в дворянских же шайки были двухручные, окрашенные масляной краской, а в последнее время из оцинкованного железа, сиденья в раздевальнях мягкие, покрытые белыми простынями.
Кроме того, все стены в раздевальнях дворянских бань были расписаны пейзажами, с причудливыми замками, с фонтанами, садами с необыкновенными деревьями или сценами из охотничьей жизни — охотой на медведя с рогатиной, на львов, тигров и другими сюжетами.
Меня, мальчика, эти картины очень интересовали, и я всегда с большим удовольствием собирался с отцом в баню.
В московских банях существовал такой обычай: в начале масляной недели раздевальщики поздравляли своих посетителей с широкой масленицей, и поздравления эти происходили не просто — раздевальщики подносили посетителям специально приготовленное, вроде макета, изображение масленичного гулянья: на доске были устроены из ваты снежные горы, обсаженные по сторонам елками, восковые фигуры людей уселись в санках и катятся с горы. Внизу под горой стоит кукольный домик с вывеской «Свидание друзей», это — питейное заведение, около которого с гармониками пляшут разгулявшиеся на масленице фигурки людей.
В некоторых банях был еще такой обычай поздравления: к выпарившемуся в бане посетителю раздевальщики подходили со стаканом кваса на подносе и поздравлениями «с легким паром и с широкой масленицей».
Перед рождеством банщики поздравляли посетителей с другим макетом, изображавшим «вертеп», в котором родился Христос.
Посетители клали «чаевые» деньги прямо в «снеговые горы» или в «вертеп».
Раздевальщики были и мозольными операторами.
— Ну-ка, порежь мне мозоли, — скажет выпарившийся в бане.
Раздевальщик приносил табуретку, ставил на нее зажженную свечу, посетитель клал ногу на табуретку, как на операционный стол, и раздевальщик начинал бритвой срезать мозоли.
Банщики знали всех своих посетителей и, если кого не замечали в банях перед масленицей или перед рождеством, ходили к ним поздравлять на дом. В богатых купеческих домах им выносили на кухню угощение с вином и «чаевые» деньги. К раздевальщикам присоединялись и парильщики, у которых в дворянских банях были свои места с легкими тростниковыми подстилками, на которых они мыли посетителей за особую плату — за 10―15 копеек.
Плата же в банях взималась по разрядам: в простонародных — 5 копеек, в дворянских — 10 копеек.
Говоря о банях, следует вспомнить и о купальнях — их в летнее время на Москве-реке было много; большинство из них находилось около мостов: Каменного, Москворецкого, Крымского, Краснохолмского, Бородинского в Дорогомилове и около Устьинского моста.
Купальни также были простонародные и дворянские с платой от 3 до 10 копеек.
Дворянскне купальни отличались чистотой раздевален, были просторней и украшены живыми цветами вокруг купальни.
При купальнях, как и при банях, имелись отдельные номера.
На окраинах города у спусков к реке москвичи купались прямо с берега. В таких местах особенно много было купающихся в летние праздничные дни.
Кроме разносчиков пищевых продуктов, обслуживающих мастеровых, на улицах можно было встретить продавцов кваса и вареной груши: на лотках горкой была наложена груша, и тут же стоял бочонок с квасом; по зимам эти разносчики развозили свой товар на маленьких санках, выкрикивая: «Вот квас и груша вареная!»
По летам приезжали из Владимирской губернии клюквенники. Клюкву разносили в круглых лубяных лукошках и, чтобы она была холодная, клали в нее лед. Накладывали клюкву на маленькие глиняные блюдечки и поливали жидким медом. Блюдечко клюквы стоило копейку и являлось действительно прохладительным средством в жаркие летние дни.
Эти разносчики так рекомендовали свой товар: «Владимирская, крупная, отборная, самая холодная клюква!»
Осенью клюкву продавали с возов вместе со свежими орехами.
Кроме головных лавок, в Зарядье было много пирожников, [они] выпекали жареные пирожки с самой разнообразной начинкой…
Очень были распространены пирожки-расстегайчики; в скоромные дни они выпекались с мясом-луком, а в постные — с кусочками белуги, семги и с жирами, то есть с молоками; начинка лежала, не закрытая тестом; пирожок как будто был расстегнут, отчего и получил свое название. Расстегайчик клался на блюдечко, посыпался солью, перцем, смазывался несколькими каплями масла и заливался подливкой из рыбного или мясного бульона, который держался в особых металлических луженых кувшинах с узким и длинным горлышком. Кувшины закутывались тряпками, чтобы подливка не остывала. Расстегайчики продавались по копейке и по две копейки, смотря по величине.
Торговля расстегайчиками сохранилась и до сего времени, точно так же как и торговля пышками, которые жарились на постном масле и посыпались сахарной пудрой.
Но пирожки мало употреблялись мастеровым людом, и пирожники относили свой товар в торговые места — на Ильинку, Варварку, в Старые ряды…
«Городом» на языке москвичей называлась та часть Москвы, которая заключала в себе Торговые ряды и прилегающие к ним улицы — Ильинку, Варварку, Никольскую и Москворецкую. Между прочим, на Москворецкой улице находился Ямской приказ — это очень старое здание, расположенное в середине Москворецкой улицы по правой стороне ее, если идти от собора Василия Блаженного к Москворецкому мосту. Ямской приказ был заселен кимряками — сапожниками, кустарями-одиночками или работавшими по два, по три вместе. В одном помещении находилось несколько хозяйчиков-кустарей.
Когда в Ямской приказ являлся покупатель, на него со всех сторон набрасывались продавцы и тянули покупателя всякий к себе, расхваливая свой товар.
Когда же из ремесленной или городской управы являлся чиновник для проверки промысловых свидетельств, то он никак не мог отыскать хозяев.
Вообще при проверке промысловых свидетельств у всех мастеровых ремесленников происходили любопытные сцены: как только в какой-нибудь дом, заселенный ремесленниками, являлся чиновник для проверки числа наемных рабочих у того или у другого хозяина, во всем доме начиналась тревога: хозяева, чтобы уменьшить число рабочих, начинали их всячески прятать — портные залезали под катки, сапожники выбегали в сени и прятались по чуланам, залезали на чердаки, на крыши… Когда чиновник уходил, все успокаивалось, и мастера принимались за работу…
Обувь в Ямском приказе вырабатывалась самая дешевая; судя по ценам, качество ее было невысоко. Бывало так: купит покупатель сапоги, наденет их, пойдет домой и, не доходя до дома, глядь — отваливались подметки…
Все же этот дешевый товар находил в Москве много покупателей. Как теперь многие производства снабжают своих рабочих спецодеждой, так и прежде многие хозяева держали рабочих с условием выдавать им обувь; вот эту обувь и покупали в Ямском приказе, так как дешевле нигде нельзя было достать.
Дешевым теплым товаром производилась торговля еще около кремлевской стены: вниз от Спасских ворот* к Москве-реке стоял ряд палаток с чулками, варежками, шарфами, фуфайками ручной вязки. Торговки этим товаром тут же и изготовляли его, сидя за вязанием у своих палаток. Некоторые торговки продавали свой товар с рук и ходили обвешанные чулками, шарфами, платками.
Между прочим, следует отметить один обычай, существовавший до последнего времени, — это обнажать голову, проходя Спасские ворота. Этот обычай касался только одних Спасских ворот, в другие же ворота входили в Кремль с покрытыми головами.
Объяснялся этот обычай разными легендами: одна из них говорит о том, что при избрании на царство царя Михаила Романова, когда он с боярами выходил на Красную площадь через Спасские ворота, держа в руках свечу, то эта свеча в воротах сама собой зажглась. Как эта легенда связалась с обычаем обнажать головы, мало понятно.
Работа в мастерских начиналась в 5―6 часов утра. Хозяин вставал раньше всех, выходил в мастерскую и начинал будить мастеров. Проснувшись и умывшись, мастера уходили в трактир пить чай, а ученики прибирали мастерскую — чая им не полагалось.
В конце шестидесятых годов в Зарядье не было ни одного дешевого трактира; единственный ближайший трактир находился по ту сторону Москворецкого моста, в доме Горюнова, рядом с домом Ланина.
Утренний чай был на хозяйский счет, но некоторые хозяева поили мастеров чаем дома. После утреннего чая работа производилась до 12 часов дня. Ровно в 12 часов обедали; ученики собирали на стол — резали ломтями хлеб, клали ложки и приносили из кухни в большой деревянной чашке еду, которая в скоромные дни состояла из щей и каши. Мясо из щей резалось на мелкие куски и опускалось в чашку. Сначала выхлебывали только жидкость, а потом, по знаку старшего мастера, который стучал ложкой по краю чашки, начинали таскать говядину, при этом следили, чтобы кто-нибудь не выловил двух кусков сразу. Кашу ели с растопленным салом.
После обеда работали до 4 часов, и снова шли в трактир, но на этот раз уже на свой счет; для этого дневальный ученик отправлялся к хозяину просить денег на чай. Придет ученик в хозяйскую и начнет рапортовать:
— Дяденька, пожалуйте мастерам на чай: Василию Кривому, Тимофею Ивановичу по гривеннику, Ивану Хромову — пятнадцать копеек, а остальным по пятачку.
Хозяин требовал объяснения: почему это Хромову нужно пятнадцать копеек?
Мальчик бежал в мастерскую, спрашивал у Хромова, тот объяснял ему, что ему нужны деньги на баню или на табак.
Хозяин выдавал деньги, брал длинную узкую книжку и записывал в нее забор денег мастерами.
В 10 часов ужинали и ложились спать на том же катке, на котором работали. Спали вповалку, но у каждого была своя постель — подушка с засаленной, годами нестиранной наволочкой, какая-нибудь войлочная подстилка и грязное ситцевое одеяло.
Все это утром свертывалось, завязывалось и убиралось под каток.
Работы в мастерских до 10 часов вечера производились не во все время года — работали до 10 часов от сентября до пасхи. После пасхи, пока было светло, работали до 10 часов, а в августе, в начале сентября, когда дни становились короче, сидели только дотемна, огня не зажигали. Ужинали рано, после ужина спать еще не хотелось, от нечего делать рассказывали друг другу сказки или какие-нибудь случаи из своей жизни, большей частью приключенческого и таинственного характера. Я любил слушать эти рассказы и сказки. Бывало, убежишь из своей комнаты, ляжешь с мастерами на катке и слушаешь стариков мастеров о том, что им приходилось видеть в Москве в прежние времена.
Они рассказывали, как преступникам, осужденным на вечную каторгу, объявляли приговор; для этого преступника из Бутырской тюрьмы привозили на Болотную площадь; его сажали на черную телегу, в середине которой была прикреплена стоймя доска с сиденьем, на это сиденье сажали преступника задом к лошади; прикручивали ему руки к доске, а на грудь вешали черную доску, на которой белыми буквами была написана вина преступника: «убийца», «грабитель», «растлитель» и пр. За телегой ехала карета с прокурором; кругом телеги — конные солдаты с обнаженными саблями…
На Болотной площади был выстроен эшафот; привезенного вводили на него, прокурор читал акт обвинения и приговор суда, после этого приговоренного заковывали в кандалы и ссылали в Сибирь…
Рассказывали, как преступников прогоняли «сквозь строй»; наказание это производилось на самом месте преступления.
Один мастер рассказывал, как он видел наказание за грабеж на берегу Москвы-реки, около Тайницкой башни, — там было совершено ограбление. Преступник был пойман, судим, его приговорили к сотне ударов; для этого солдаты, находившиеся в кремлевских казармах, приготовили пучки тонких, гибких прутьев и с этими пучками были выведены на набережную, расставлены в два ряда, на расстоянии шагов трех друг от друга, человек по 15 в каждом ряду. Обе руки преступника привязывались к ложу ружья, за дуло брались два солдата и вели наказуемого между двух рядов солдат.
Как только преступник подходил к первому солдату, тот ударял его по спине прутьями, — рубашка была с него снята, — второй солдат делал то же. Когда кончался ряд, спина наказуемого взбухала, чернела, а при обратном прохождении она уже была вся в крови, и кровь брызгами разлеталась от ударов.
В конце рядов стояли солдаты с тазами воды, разбавленной уксусом; они обмакивали тряпки в эту воду и смывали кровь со спины наказуемого. И все это делалось под барабанный бой.
Конечно, такие острые зрелища ярко запоминались теми, кому их приходилось видеть, и рассказывались они с мельчайшими подробностями, от которых мне, мальчику, было жутко…
Рассказывали старые мастера и о том, как чумаки привозили на волах соль из Крыма; останавливались они на Соляном дворе, около Болотной площади, а на самую Болотную площадь приезжали сибирские крестьяне и привозили целые возы мороженых рябчиков и другой дичи. Они распродавали привезенный товар вместе с лошадьми и повозками, оставляли себе только часть лошадей и на них уезжали к себе домой.
А лошадей обыкновенно продавали на Конной площади, близ Калужских ворот, — там продавцами и покупателями были главным образом цыгане, которые покупали бракованных лошадей, исправляли их известными только им способами и продавали за хороших…
Рассказы стариков ярко запечатлелись в моей памяти, но когда я начал учиться и поступил в городское училище, то и сам принимал участие в беседе с мастерами, — читал им Некрасова «Кому на Руси жить хорошо», «Мороз — Красный нос», «Коробейников». Мастерам очень нравился Некрасов, они запоминали многие места из поэм.
Может быть, это был один из тех путей, по которым некрасовские стихи входили в народ в форме песен…
В первой половине сентября у мастеровых происходили «засидки», то есть начинали работать по вечерам с огнем до 10 часов вечера.
«Засидки» происходили у разных ремесленников в разные числа сентября, но большинство из них было приурочено к 8 сентября — к празднику рождества богородицы.
С утра ученики приготовляли убранные на лето лампы — мыли их, протирали зонты от пыли, чистили щетками-ершами стекла; эти щетки назывались еще «султанами». Бывали при этом инциденты: одно, два стекла оказывались разбитыми, ученики заявляли об этом хозяину, тот ругался, но в своих интересах покупал новые стекла.
Вечером в день «засидок» одна из ламп в мастерской зажигалась и подвешивалась к потолку, во время же работы лампы спускались на толстых проволочных прутьях ниже к катку; около них мастера усаживались в кружок. Все мастера и ученики были в сборе — дожидались выхода хозяина.
Но вот из хозяйской начинали выносить угощение: яблоки, нарезанный ломтями арбуз, хлеб, колбасу и четвертную водки; появлялся хозяин, становился перед иконой, перед которой была зажжена лампадка, и начинал истово креститься. Все следовали его примеру. Окончив молитву, хозяин наливал стакан водки, выпивал его и приглашал выпить мастеров, потом доставал кошелек, отсчитывал по 30―40 копеек на каждого мастера, а ученикам по пятачку и уходил к себе на хозяйскую, где у него в этот день собирались гости.
Мастера допивали четвертную, отправлялись в трактир, а ученики доедали угощение, пили чай и садились играть в засаленные карты — «в короли», «в свои козыри» или «по носам». Иногда затевали и денежную игру в «три листика» со ставкой по грошу.
Часа через два-три мастера по одному, по два начинали возвращаться в мастерскую, едва держась на ногах, ложились, не раздеваясь, на каток или прямо засыпали на полу.
На другой день наступало похмелье, мастера начинали разыскивать деньги на водку, посылали к хозяину, он выдавал очень мало или совсем отказывал в выдаче. Тогда начиналась ликвидация рубашек, сапог, пиджаков. Сейчас же ученик снаряжался к закладчице, а их в Зарядье можно было найти в каждом доме — у них были целые склады заложенных вещей. Вещи принимались без всяких расписок, и большинство из них не выкупалось и оставалось у закладчиц. У этих закладчиц всегда имелись готовые «сменки»: посылает какой-нибудь мастер заложить почти новые, крепкие сапоги, закладчица дает на смену сапоги похуже и рубль-полтора денег; когда эти деньги пропивались, первая «сменка» снова посылалась к закладчице; она давала вторую «сменку», еще похуже, и уже несколько копеек денег.
Так доходило до того, что последней «сменкой» были опорки.
То же самое проделывалось с пиджаками и рубашками…
У других мастеровых, как, например, у столяров, ритуал «засидок» несколько отличался от прочих, потому что при столярной работе по вечерам употреблялись не лампы, а свечи; сначала были сальные свечи, а потом стеариновые, называвшиеся «экономическими». Во время «засидок» у столяров подсвечниками служила репа: в середине репы вырезалось отверстие, в которое вставлялась свеча. Так же выходил хозяин, молился перед иконой, угощал мастеров водкой. Когда выпивали по первому стакану, то остатками капель водки гасили свечи, кроме одной. С этой свечой один из мастеров подходил к верстаку и наскоро делал деревянный подсвечник — это считалось первой работой во время «засидок».
И снова зажигались свечи, наливалось вино в стаканы, и хозяин произносил назидательное слово, чтобы мастера успешнее работали зиму, себе на пользу и ему, хозяину, не в убыток.
Пьянство после «засидок» продолжалось 3―4 дня, и, когда все было пропито, мастера принимались за работу, а хозяин записывал в книжку прогульные дни и при расчете вычитал за них из жалованья.
Жалованье мастера получали от 5 до 15 рублей в месяц на хозяйских харчах и квартире, но к восьмидесятым годам стала вводиться поштучная плата, поэтому первое время мастера разделялись на штучников и месячников.
Расчеты производились четыре раза в год — перед пасхой, рождеством, масленицей и перед Петровым днем, когда большинство мастерового люда уезжало в деревни на праздники и на покос — летние крестьянские работы, после которых они возвращались в Москву только в середине августа.
Да и в Москве в летний период работы было не так много: помещики и богатые люди, приезжающие в Москву на зимний сезон, уезжали в свои имения, а большинство купечества и торгового люда уезжало на Нижегородскую — Макарьевскую ярмарку.
При расчете мастеров с хозяевами происходили следующие сцены. Хозяин сидит у себя в хозяйской и подсчитывает полученные за заказ деньги. Мастера толпятся в мастерской, переговариваются:
— Ну что ж, идти, что ль? — говорит один.
— Иди, иди, — поощряют другие, — а потом и мы пойдем.
Мастер несмело входит в хозяйскую.
— В деревню, что ли, едешь? — спрашивает хозяин.
— Да надо съездить, на фоминой вернусь…
— Знаем мы вас, вернетесь! Жди вас!.. Видишь, какое тепло-то стоит, работа пойдет, летний заказ… — соображает хозяин.
— Да это, конечно, это так, — соглашается мастер, — только в деревне-то надо бы кое-что подготовить, баба-то одна там с ребятишками.
— Ну, давай подсчитаемся. Только на фоминой обязательно приезжай, а то разочту совсем.
И хозяин берет длинную, узкую книжку, отыскивает страницу мастера и начинает на счетах подсчитывать забор денег.
— Ну вот, — говорит он, — к посту оставалось за тобой пять рублей, да эвона сколько пятачков да гривенников нащелкал, да еще четыре дня прогулял. Дома, в деревне, говоришь, нужда, хлеба нет, скотину кормить нечем, а сам тут каждый день чаи распивает…
Такую нотацию делает хозяин мастеру, в котором не очень нуждается. По подсчету мастеру приходится 4―5 рублей, а с такими деньгами ехать в деревню нельзя, и вот со стороны мастера начиналось упрашивание денег вперед.
— Жена, ребятишки… Картошка нынче не уродилась… Ей-богу, отработаю…
Божился мастер, но хозяин был упорен и никак не соглашался дать мастеру просимую сумму. Наконец, сходились на 6―7 рублях. Мастер получал деньги, выходил в мастерскую и долго считал их, потому что в то время много ходило елизаветинского и екатерининского серебра; монеты были сделаны из мягкого металла и от хождения так стирались, что трудно было разобрать, какая монета двугривенный, какая четвертак; ценность монет определялась по точкам на монетах, если они сохранились и не стерлись: четыре точки были на двугривенном и пять точек на четвертаке.
В хождении были полтинники и рубли, такие же стертые. Эти деньги назывались «слепыми».
Хороший, выгодный для хозяина мастер шел в хозяйскую смело, и хозяин не отказывал в выдаче ему 15―20 рублей вперед.
После расчета мастера спешили закупить гостинцев для деревни, а если у кого был хороший заработок, то и подарков — ситцу, платков.
Почти каждый мастер увозил с собой в деревню лубочные картины. В 1850―1860 годы эти картины распространялись по деревням офенями; в семидесятые же и восьмидесятые годы офени с лубочными картинами и книжками ходили по трактирам и мастерским, но главный рынок их был на Никольской улице у издателей Морозова, Леухина, Манухина, Коновалова и других. В то время, в первые годы своей деятельности, издателем-лубочником был и И. Д. Сытин.*
Картины и книжки продавались в лавках этих издателей и под воротами.
Картины были «божественные», то есть духовного содержания, как, например, «Хождение души человеческой по мукам», «Смерть грешника», «Страшный суд», «Чудеса Николая-угодника», «Вид Афонской горы» и пр. Светские картины изображали современные события или сцены тропических стран — охоту на львов, тигров, слонов; были картины с сюжетами на русские песни: «Не брани меня, родная», «Песня о камаринском мужике»… К старинным лубочным картинам принадлежала «Как мыши кота хоронили».
Особенно много выпускалось лубочных картин в русско-турецкую войну в 1877 году и в русско-японскую в 1904 году.
Кроме того, картинами духовного содержания торговали греки, которые были одеты в монашескую одежду и называли себя монахами с Афонской горы; они ходили по домам с чемоданами, наполненными образками, крестиками, ладаном, пузырьками с деревянным маслом, серебряными кольцами с именами святых и прочими предметами святостей, якобы с Афонской горы, но почему-то картины у них были в издании не наших московских лубочников, а варшавского изделия, и святые на этих картинах были католического образца.
Закупив гостинцы и подарки, мастера укладывали сумки и, перекинув их через плечо, отправлялись на вокзал.
Ученики также, хотя один раз в год, отправлялись в деревню. Особенно тянуло в деревню только что приведенных учеников; они еще не освоились с городом, у них еще были живы воспоминания о деревенской жизни, которая ярко вставала перед ними в такой праздник, как пасха, когда в деревне начинала оживать природа.
За учениками приезжали родные и отпрашивали их у хозяина погостить в деревне неделю.
Хороших учеников, проживших 2―3 года, хозяин всячески поощрял, покупал им к празднику кумачовые рубашки, давал им денег на дорогу и отпускал в деревню. Делал он это из своей выгоды, чтобы удержать ученика до окончания срока учения, а то бывали такие случаи, что хороший ученик за год до окончания срока учения уходил от хозяина, у которого учился, и находил себе место за жалованье у другого.
Нередко ученики, привезенные из деревни, скучая по ней, совершали побеги домой. Это, конечно, могли делать только те, которые были привезены из близлежащих к Москве уездов. Но отцы вновь приводили их к хозяину. Более строгие хозяева тут же, при отце, задавали им порку.
Порки розгами вообще в мастерских происходили нередко — пороли учеников за каждую провинность; иногда это делали сами хозяева, а иногда выискивались любители порки из мастеров.
На праздник в мастерской оставались только одни ученики, не отпущенные хозяином в деревню. Мастерская была прибрана, пол и каток вымыты, протерты стекла в рамах, на иконе висел новый венчик из бумажных цветов, зажжена лампадка. Вечером перед праздником хозяйка посылала кого-нибудь из учеников в лавку за деревянным маслом для лампад.
— Васька, — говорила она, — сбегай за деревянным маслом, возьми полфунта за 7 копеек для мастерской и фунт за 25 копеек, да скажи, чтобы хорошего дали, для хозяев, мол…
Всю пасхальную неделю никаких работ в мастерских не производилось. Единственным утешением учеников была игра в бабки — это напоминало им деревню.
Вообще среди мастеровых игра в бабки в то время была очень развита. Бабки продавались даже в овощных лавках, на копейку там давали три с половиной гнезда, то есть семь бабок. Игры были «в загонки», «в кон за кон», «в каретку»… В игре в бабки принимали участие и взрослые. В настоящее время игра в бабки совершенно исчезла.
Большое удовольствие доставляло ученикам, жившим возле центра города, путешествие в Кремль. В таких случаях я всегда был их спутником. Мы лазили на колокольню Ивана Великого (за это звонари брали по пятачку с человека), осматривали Царь-пушку,* Царь-колокол,* слушали рассказы собравшихся около него, как этот колокол упал с колокольни, своей тяжестью зарылся в землю и пролежал в ней много лет, а потом был вынут из земли и поставлен на каменный фундамент. Тут же около Царя-колокола лежал и отбившийся при падении край его и огромный железный язык.
Ходили около Арсенала, рассматривали пушки разных форм, отбитые у французов в войну 1812 года. Мы подходили близко к пушкам, всовывали в их дула руки; медные пушки, разогретые весенним солнцем, были теплы снаружи, а из дул веяло холодом… Особенно поражала нас своим длинным дулом пушка «Единорог»,* стоявшая на углу Арсенала, у Боровицких ворот, но, кажется, пушка эта не была отбита у неприятеля, а русского производства.
Нагулявшись по Кремлю, мы через Тайницкую башню, на которой стояли пушки, стрелявшие в царские дни 101 выстрел, выходили на набережную Москвы-реки. По набережной было много торговцев праздничными товарами: орехами, подсолнухами, пряниками, леденцами, конфетами; прозрачные, красного цвета леденцы имели форму петушков, казаков на конях и просто коньков. Пряники продавались разных сортов — мятные, в форме пластинок, и круглые, мелкие вяземские, и были еще пряники, выпеченные из пеклеванной муки, твердые и невкусные, имевшие форму узких пластинок вершка в два с половиной; их мало покупали для еды, но они служили для игры.
Игра в эти пряники состояла в том, чтобы игрок, ударивши этот пряник о край лотка, переломил его на две части. Дело в том, что пряники эти были очень сухи или очень волглы; в первом случае пряник разлетался на несколько частей, а во втором вовсе не переламывался. Игрок, переломивший пряник на две части, получал его бесплатно, а в других случаях проигрывал копейку. У Москворецкого и Каменного мостов стояли сбитенщики. Сбитенщик представлял из себя какого-то странного, вооруженного человека; с одного бока у него висела на веревке связка калачей, с другого бока — сумка с углями, спереди, в особо устроенном приспособлении в виде патронташа, находился ряд стаканчиков из толстого стекла, такие стаканы с горячим сбитнем не обжигали рук. В руках сбитенщик держал круглой формы самовар с ручкой. Сбитень продавался по копейке за стакан, приготовлялся он из патоки, но в прежнее время сбитень приготовлялся по особому рецепту, в состав которого входил мед, трава зверобой, шалфей, корни фиалки, имбирь, стручковый перец и другие пряности. Были специалисты, которые занимались приготовлением этого набора для сбитня…
Сбитенщиков было особенно много в зимнее время около театров — сбитнем грелись кучера, дожидающиеся выхода своих господ из театров.
Великий пост — самое деловое, горячее время почти у всех мастеровых. Никогда ни к какому празднику не заказывалось и не покупалось столько вещей, как к пасхе.
Считалось обычаем обновить одежду именно на пасху.
В мастерских великим постом чувствовался деловой тон: как ни любили мастеровые петь песни, светские песни великим постом прекращались, дозволялось петь только духовные песни — стихи про «Бедного и богатого Лазарей», про «Алексея, божьего человека» и пр.; пение других песен считалось грехом.
Вообще религиозное настроение, хотя несознательное, а внедренное старым бытом, обычаями, преданиями, держалось в простом народе крепко. Примером может служить обычай окунуться в прорубь на Москве-реке в день водоосвящения 6 января, в праздник крещения. Это обозначало очиститься от грехов, но такое купание предпринимали те, кто на святках рядился, то есть надевал на себя маску — «личину». А москвичи любили рядиться, особенно купечество, и нередко на улицах можно было встретить тройки с ряжеными, разъезжающими по знакомым домам. Рядились и мастеровые, но не так богато и остроумно.
Вообще старые обычаи от отцов и дедов в московском купечестве держались крепко. Купцы любили покутить — съездить к цыганам, сытно поесть, выпить, строго соблюдая посты, и в то же время обсчитать, обмерить, прижать кого-нибудь, как говорится, «к стенке», «выворотить кафтан», то есть не заплатить долгов.
И хотя купцы, с религиозной точки зрения, все это считали грехом и таких грехов у них накапливалось много, но для того, чтобы откупиться перед богом от этих грехов, у них было много и средств: они умели и попоститься вовремя и помолиться, а капиталы дозволяли им делать «добрые дела». Вот отсюда и возникла широкая купеческая благотворительность…
Как в старину цари московские в известное время сами посещали тюрьмы и раздавали подаяние заключенным, так и в купечестве сохранился обычай к большим праздникам посылать в тюрьмы и места заключения подаяния — чай, сахар, калачи; эти подаяния привозились целыми возами.
В Москве существовало интересное место заключения — так называемая «яма», помещавшаяся около Иверских ворот, куда сажали несостоятельных должников. Купец переведет на имя жены дома, имущество, останется как будто ни с чем и объявит себя несостоятельным. Своих кредиторов пригласит «на чашку чая» и предложит им получить в уплату долгов гривенник, пятиалтынный за рубль. Иногда кредиторы согласятся на эту сделку, а иногда не согласятся; тогда дело передается в суд, суд объявляет его несостоятельным должником. Оставшееся имущество описывается и распродается, вырученные деньги распределяются между кредиторами, а купца-неплательщика сажают в «яму».
Интересно отметить, что за содержание в «яме» несостоятельного должника платили его кредиторы, так что от них зависело, сколько времени продержать в заключении неплательщика.
К праздникам и туда купцы посылали подаяние и даже более изысканное: кроме калачей, например на пасху, куличи, окорока ветчины, памятуя, что эти «несчастные» были когда-то хлебосолами и широко угощали других…
В Москве, говорят, сорок сороков церквей, и это близко к истине. Богачи московские проявляли особенную любовь к благолепию храмов, они делали вклады, вешали колокола, украшали храмы, содержали хоры певчих, приглашали в большие праздники в свои приходы знаменитых протодьяконов, славившихся своими голосами. Эти служители церкви были образованными людьми в музыкальном смысле. Из них в восьмидесятых годах пользовался большой известностью и популярностью соборный протодьякон Иркутский, обладавший феноменальным голосом, а впоследствии — Розов, Шаховцев…
Прежнее правительство этих поклонников благолепия храмов и богатых жертвователей всячески поощряло наградами — медалями, почетными званиями, а высшее духовенство благословением и грамотами.
Бывало, какой-нибудь ктитор* храма, богатый купец, в большой праздник являлся в храм одетым в гражданский мундир с шитым золотом воротником и огромной медалью «За усердие» на яркой ленте, повязанной вокруг шеи. С большим серебряным блюдом шел он по церкви и с легкими поклонами подходил к прихожанам, за ним шел целый ряд сборщиков с кружкой «на украшение храма», потом пономарь, за ним просвирня, звонарь и какая-нибудь старушка из местной богадельни — прислужница при церкви: она богатой купчихе и коврик подстелит под ноги и стульчик подаст, а по окончании обедни разнесет просфорочки…
Москва, несмотря на то, что считалась столичным городом, во многом носила отпечаток провинции: существовала Сенная площадь, куда подмосковные крестьяне привозили для продажи сено, овес, солому, так как многие москвичи, жившие на окраинах, имели своих коров, водили свиней, кур, гусей, уток, корм для которых и покупался на Сенной площади.
На Конной площади цыгане продавали лошадей со всеми приемами глухих провинциальных базаров и ярмарок. По улицам ездили огородники с овощами, угольники с угольями, а на первой неделе великого поста, начиная с «чистого понедельника», на всю неделю открывался грибной рынок. По левому берегу Москвы-реки, между Москворецким и Устьинским мостами, стояли возы, главным образом с грибами — сухими, солеными и отварными и разными овощами — редькой, репой, морковью, луком, кочанной капустой. В середине базара, около Воспитательного дома, в палатках торговали медом, изюмом, постным сахаром, яблочной пастилой. Тут же была торговля галантереей и палатки с ситцами, платками, а дальше к Устьинскому мосту — целые горы глиняной и деревянной посуды.
Торговцы баранками, выпеченными в провинции, над своими возами укрепляли на длинном шесте вместо вывесок огромную, в несколько фунтов, баранку. У этих торговцев и в продаже имелись такие крупные баранки, что покупатели надевали их через голову на плечи и так разгуливали по базару.
В первые дни на этом базаре можно было встретить самую разнообразную публику: артистов и артисток московских театров — они в это время были свободны, так как никакие спектакли на русском языке великим постом не разрешались, кроме итальянцев, которые играли в Большом театре.
Впоследствии спектакли были разрешены, кроме первой, четвертой и последней недели поста.
Гуляли по базару студенты университета, тогда носившие форму — синие вицмундиры с золотыми пуговицами, гимназисты, гимназистки и прочая «чистая» публика, но преобладали замоскворецкие купчихи со своими дочками, приживалками, прислугой; они приезжали на своих лошадях за покупкой великопостных продуктов.
Около открытых бочонков с солеными и отварными грибами толпился народ — пробовали красные боровые рыжики, белые отварные и синеватые грузди.
У встретившихся знакомых друг с другом хозяек только и разговору, что о грибах.
— Здравствуйте, Маланья Ивановна, с чистым понедельником вас!
— И вас также, Марья Сидоровна! А вы уже и грибков накупили.
— Накупила, матушка, накупила. Грибки-то нынче кусаются.
— Все дорожает. Почем покупали-то?
— Да вот пробель по сорок копеек платила, а белые лопаснинские по шесть гривен заламывают. Желтяков для прислуги взяла по тридцать копеек, ничего грибки-то, сухие.
— А соленых не покупали еще?
— За солеными завтра приеду. А приторговывалась — белые отварные по пятнадцать копеек, грузди по той же цене, а рыжики по гривеннику — хорошие, мелкие, по пуговке. Сам у меня очень грузди-то обожает, с лучком да с маслицем — куда как хорошо. После бани любит он закусить груздочками-то…
— Да разве вы, Марья Сидоровна, с маслом едите на этой неделе?
— Что вы, что вы, Маланья Ивановна! За кого же это вы нас принимаете-то? На первой и последней отродясь масла не употребляем. Рыбу весь пост не едим, только в благовещенье разрешаем себе рыбки покушать, да в вербное икоркой балуемся…
— Ну, до свидания, Марья Сидоровна! Дай вам бог великий пост в благочестии провести, поговеть в добром здоровье и светлого Христова воскресенья дождаться…
— И вам того же желаю… Ну, до свидания, до свидания…
В «чистый понедельник» «на льду», как в просторечии назывался этот грибной базар, можно было встретить опохмелившихся мастеровых: в этот день они не работали и тоже шатались по базару, пробовали грибы и мед, выковыривая его из бочонков пальцами, но ничего не покупали, потому что деньги все были прожиты на масленице, и только какой-нибудь мастеровой, у которого сохранился кое-какой остаток, покупал большую баранку, надевал ее на плечи и гулял с нею по базару, а потом шел в трактир и пил с этой баранкой чай.
Чай в то время подавали с постным сахаром, с медом, или кувшинным изюмом и даже, по желанию, с миндальным молоком.
Из населяющих Зарядье ремесленников великим постом особенно были завалены работой портные, сапожники, башмачники, картузники, токари, вытачивающие деревянные детские игрушки, и щеточники, изготовляющие половые, платяные и сапожные щетки. У шапочников и скорняков работа прекращалась, и они почти на все лето уезжали в деревню.
Прогулов у мастеровых в посту было меньше, но все же они случались: какой-нибудь забулдыга придет в мастерскую и соблазнит кого-нибудь выпить. Такие типы среди мастеровых встречались нередко; все они были хорошими мастерами, но ужиться на одном месте не могли и переходили от одного хозяина к другому, что им делать было легко, так как хозяева не давали им вперед денег. Мастерам же, которые должны были хозяину, переходить с одного места на другое было труднее: хозяева задерживали паспорта до уплаты долга.
Впоследствии было издано постановление, разъясняющее, что паспортов задерживать нельзя, а выданные вперед и неотработанные деньги с мастера можно взыскивать через мировой суд.
Но задержка паспортов долго еще практиковалась среди ремесленников…
Я знал одного такого забулдыгу-мастера, которому дали прозвище — «от клопов». Этого мастера более солидные хозяева уже не принимали, а он должен был околачиваться у мелких хозяйчиков, которые сами работали на более крупных хозяев и имели одного-двух мастеров. Такие хозяйчики назывались «грызиками» или «клопами». Вот у этих-то «клопов» и работал этот мастер. Бывало, спросят его: «Откуда ты, Семен?» — «От клопов», — ответит он.
Так его и прозвали — «от клопов».
Такие типы встречались большей частью среди бессемейных, одиночек; с деревней у них были порваны связи, они из города уже не могли никуда уйти и кончали печально, умирая на улицах под заборами или, в лучшем случае, в чернорабочей больнице.
В то время большинство рабочего люда ничем не было обеспечено на случай инвалидности или старости: не было ни охраны труда, ни социального страхования и обеспечения; вот почему рабочий люд инстинктивно держался за деревню и не порывал с ней связи — ему было ясно, что если он потеряет способность к труду в городе, то найдет приют в деревне, где он на что-нибудь будет пригоден.
Я уже отметил характерную черту, что все лучшие мастера были большими пьяницами и, надо прибавить еще, скандалистами: они чувствовали свое превосходство перед другими, главенствовали в мастерских, и из-за этого часто происходили скандалы, побоища и драки. Такие мастера тоже не могли долго ужиться на одном месте и часто, совершенно спившись, попадали на «Хитровку».* Много там было из портных, жили они там в ночлежных домах, регулярной работы у них не было, и они занимались временной работой, а такая работа выпадала им вот по какому случаю: какой-нибудь мастер-портной по неосторожности прожжет горячим утюгом материю, из которой он шьет вещь; прожженное место проваливается, вещь испорчена. И вот, не говоря об этом ни слова хозяину, мастер бежит на «Хитровку», и там ему куском такой же материи заделают изъян так, что отыскать прожженное место невозможно. Такие мастера назывались «штуковщиками»; за «штуковку» они брали от рубля до двух.
Великий пост относительно пищи строго соблюдался хозяевами, да оно и выгодно было кормить рабочих постными щами и кашей на постном масле. Рыба варилась только в благовещенье.
Мастера и ученики, работая по 14―15 часов в сутки, были голодны, и у них в это время часто возникали разговоры об еде: «у кого что болит, тот о том и говорит». Разговоры эти часто приводили к спорам.
— Эх, хорошо бы теперь блинков поесть, — начинает мечтать вслух какой-нибудь мастер.
— А сколько бы ты теперь мог съесть блинов? — задает вопрос такой же проголодавшийся мечтатель.
— Да штук тридцать пять съел бы за милую душу!..
— Ну, тридцать пять-то всякий съест, а сорок пять съешь?
— И сорок пять съем.
— Ан, не съешь!
— Съем.
— Давай поспорим!
— Давай.
Условливаются: тот, кто берется съесть сорок пять блинов и не съест их, а оставит хоть полблина, платит рубль тому, кто покупает эти блины; если же съест, то другой спорящий остается в убытке, истратившись на покупку блинов.
Взявшийся съесть сорок пять блинов ставил условие, чтобы ему во время еды дали ковш квасу, который продавался в овощных лавках; стоил «корец» (деревянный ковш с короткой ручкой) одну копейку.
Посылали за квасом и блинами, их приносили горячими прямо из пекарни.
Вся мастерская следила за процессом съедания блинов. Первые блины шли ходко — их почти целиком проглатывал проголодавшийся, а к середине уже упирались — едок все чаще и чаще прикладывался к квасу, а к концу уже с трудом проглатывал тяжелые, вязкие, остывшие блины.
Бывали случаи, что едок никак не мог осилить три-четыре последних блина и проигрывал рубль. Бывали споры и другого рода, основанные на недогадливости одного из спорящих. Например, предлагалось съесть простую маленькую булку, стоящую две с половиной копейки, и на грош добавку.
— Какого же ты добавку даешь? Может, ядовитого чего или гвоздей? — спрашивал недогадливый.
— Нет, съедобного…
Недогадливый соглашался. Били друг друга по рукам, третий разнимал, то есть был свидетелем. Посылали в лавку купить булку и на полкопейки соли, а ее на полкопейки давали чуть ли не фунт.
Эта забава была не из приятных: воды во время еды не полагалось, и вот спорщик с трудом ел небольшую булку с большим количеством соли, а соль в то время была неочищенная, крупная. Из десен показывалась кровь, спорщик просил воды и проигрывал пари.
Еще был забавный спор: съесть булку, подвешенную к потолку на тонкой веревочке, но не дотрагиваться до нее руками и чтобы ни один кусочек из нее не выпал. Особенно трудно было кусать булку в том месте, где она была перевязана веревочкой, тут была нужна особая сноровка и осторожность, чтобы остаток булки не выпал из завязки.
Работа в мастерских после пасхи шла усиленным темпом только до Троицына дня — это был летний сезон.
К Петрову дню — 29 июня — большинство мастеровых уезжало в деревню на полевые работы, да и Москва заметно пустела и затихала, особенно, когда большинство московского купечества и торгового люда уезжало на Нижегородскую ярмарку — «к Макарью»…
Интересную картину представлял «город», то есть все торговые пункты центра Москвы, включая Старую и Новую площади…* Собственно говоря, никаких площадей не было — эти названия носили проезды по внутренней стороне китай-городской стены между Варварскими и Ильинскими воротами; первый проезд назывался Новой площадью, а второй — Старой площадью. На Старой площади был развал — толкучка; сюда каждый день с раннего утра сходились скупщики старого — старья и разных домашних вещей, старьевщики, которые ходили по дворам, выкрикивая «старого старья продавать». Этим делом занимались, да и до сих пор занимаются, татары; скупленные вещи они выносили на толкучку, продавали их с рук или в старьевые лавочки, приютившиеся в нишах китай-городской стены. У татар-старьевщиков можно было встретить самые разнообразные вещи: старомодный пуховой цилиндр, фрак или вицмундир, вышедшую из моды дамскую шляпу с перьями и цветами, изъеденное молью меховое пальто, распаявшийся самовар и другие самые разнообразные вещи.
Тут же на площади находилась «обжорка» — съестные лавочки, кормившие ломовых извозчиков и весь толкучий люд по очень дешевой цене: миска щей с хлебом стоила три копейки, а миска каши — две копейки; бабы-торговки сидели на крышках больших глиняных горшков — «корчаг», закутанных тряпками, и продавали из них горячие рубцы…
На Никольской улице, ближе к Владимирским воротам, находились книжные лавки букинистов и издателей-лубочников.
Много было букинистов, торговавших в проходе между Никольской и Театральным проездом, около Троицы в полях; там многие годы сидел в своей крохотной лавочке старый букинист Афанасий Афанасьевич Астапов; низенькая горбатая фигура его была знакома многим москвичам из ученого и литературного мира.
На месте теперешнего Лубянского пассажа находился трактир Колгушкина, где издатели-лубочники за парой чая или за графинчиком совершали сделки по продаже книг с офенями и провинциальными книжниками. Туда же приходили писатели — поставщики литературного товара на рынок.
В довоенное еще время толкучка со Старой площади была переведена за Устьинский мост, около комиссариата.*
На Новой площади толкучки не было, там торговали большей частью меховыми товарами, остатками ситца, браком суконных товаров в таких же лавочках, прижатых к китай-городской стене, вплоть до самых Варварских ворот…
Покровка (улица Чернышевского).
Покровка. В центре — церковь Успения конца XVII века
Камергерский (Газетный) переулок.
Зарядье. На переднем плане — фрагмент Китайгородской стены.
Тверская (Горького) улица.
Театральный проезд (проспект Маркса).
Тверской бульвар. На переднем плане — памятник А. С. Пушкину.
Тверская (Горького) улица.
Страстная (Пушкина) площадь. Справа — колокольня Страстного монастыря.
Страстная площадь.
Памятник А. С. Пушкину.
Арбатская площадь. Справа — памятник Н. В. Гоголю на Пречистенском (Гоголя) бульваре.
Арбатские переулки.
Московская ночлежка.
Таганская площадь. Начало Б. Алексеевской (Б. Коммунистической) улицы.
Площадь Никитских ворот. Справа — кинотеатр «Унион» (Повторного фильма).
Остоженка. Справа — Храм Христа Спасителя.
Баржи с лесом на Москве-реке между Большими Устинским и Краснохолмским мостами.
Чистые пруды.
Страстная (Пушкина) площадь
Тверская (Горького) улица с Садово-Триумфальной (Маяковского) площади.
Варварка (улица Степана Разина).
Петербургское (Ленинградское) шоссе. Ресторан «Яр».
«Холодный» сапожник (т. е. не имеющий собственной рабочей конуры).
Воробьевы (Ленинские) горы. Ресторан Крынкина.
Швейная мастерская.
Хитровка.
В начале семидесятых годов на месте теперешнего Лубянского сквера был пустырь, ведущий от Ильинских ворот до Варварской площади; пустырь был огорожен деревянным забором. Со стороны Ильинских ворот, на том месте, где теперь стоит памятник павшим героям русско-турецкой войны 1877 года, стояли деревянные постройки, в которых производилась торговля фруктами, сластями и бакалейными колониальными товарами. Самый пустырь служил для склада пустых ящиков, рогож, бочек. В другом же конце пустыря, прилегающем к Варварской площади, находились рыбные торговли, и эта часть почему-то называлась «ерзугой», а на самой площади стоял народный театр, который был выстроен к Политехнической выставке в 1872 году, устроенной в Александровском саду по случаю 100-летия со дня рождения Петра I.
По китай-городской стене, прилегающей к Лубянской площади, от Ильинских ворот до Варварских ворот, были развешаны огромные картины-плакаты, изображающие сцены из жизни Петра I. Этот театр был действительно общедоступным и посещался мастеровыми и рабочим людом.
Не помню, кто из мастеров нашей мастерской взял меня с собой в этот театр. Мне было около девяти лет, но я, как сейчас, ощущаю ту радость и даже счастье, что я попал туда. Для меня все было ново, невиданно: и огромное стечение народа, и самый воздух, и игра на сцене, на которой я увидел таких людей, каких мне еще не приходилось видеть, и музыка…
Отец наказал меня за то, что я без его позволения пошел в театр. Это меня очень огорчило, я долго плакал, но не остановило моего влечения к театру, и я тайком уходил на утренние спектакли.
Я не знаю, каких артистов, игравших в театре, я видел, но впоследствии узнал, что я видел многих знаменитостей — Николая Хрисанфовича Рыбакова,* игравшего со своим сыном Константином Николаевичем, впоследствии артистом Малого театра; там же в народном театре выступали Александр Павлович Ленский, А. И. Стрелкова, В. В. Зорина и многие другие.
Спектаклями руководил А. Ф. Федотов* — муж Гликерии Николаевны Федотовой. Точно не помню репертуара этого театра, но, наверное, это были пьесы исторического жанра и мелодрамы.
После народного театра на Варварской площади я вспоминаю другой народный театр — «Скоморох», помещавшийся в круглом здании, построенном на земле Кашиных на Сретенском бульваре для панорамы «Взятие Плевны».
Впоследствии на этом месте был построен большой дом страхового общества «Россия». «Скоморохом» руководил Андрей Александрович Черепанов.
Этот театр я знал уже ближе и посещал его довольно часто, был знаком с самим Черепановым и многими другими артистами — Львовым, Черногорским, Леоновым; часто бывал за кулисами и познакомился с закулисной жизнью. Репертуар театра был самый разнообразный: наряду с народными пьесами Е. П. Карпова* и С. Т. Семенова ставились опера «Аскольдова могила», мелодрамы, трагедии.
В этом театре была поставлена «Власть тьмы» Л. Н. Толстого. Л. Н. Толстой сам посетил представление своей пьесы и смотрел ее из самых последних рядов «галерки».
В этой пьесе особенно выделялась своей игрой молодая актриса Кварталова в роли Анютки.
В конце драм и трагедий, по обычаю того времени, ставились или одноактные водевили или чаще всего выступал певец народных песен Дмитрий Алексеевич Ушканов, пользовавшийся тогда большой популярностью у посетителей «Скомороха». Ушканов появлялся на сцене в пестрядинной рубахе, в лаптях и производил фурор исполнением под балалайку своей песни «Про козла».
Выступал в этом театре и певец Павел Иванович Богатырев, певший свои импровизированные песни-стихи под гитару.
Этот певец, происходивший из простого народа, обладал чудесным тенором и дебютировал в Большом театре в опере «Аскольдова могила» в роли Торопки.
Богатырев обладал и литературным дарованием — его романы и повести из московской жизни печатались в «Московском листке» и у Н. И. Пастухова.
Московское купечество очень любило Богатырева, оно же и погубило его, приглашая участвовать в своих попойках и кутежах.
Окончил Богатырев тем, что ходил по трактирам средней руки и распевал под гитару свои песни уже охрипшим, потерянным голосом.
Кроме «Скомороха», в Москве народных театров не было; отчасти этот пробел заполняли цирки, усердно посещаемые средней публикой. Самый старый цирк существовал на Воздвиженке, назывался он «Цирк Гинне», впоследствии был известен «Цирк Чинизелли». А к концу восьмидесятых годов славился как цирковой деятель Соломонский, цирк которого находился на Цветном бульваре; и теперь в этом здании помещается цирк.
Говоря об увеселениях в Москве, нельзя не припомнить гуляний в городском Манеже. Эти гулянья устраивались на масленице, рождестве и на пасхе. Манеж весь убирался и украшался флагами, гирляндами, устраивались открытые подмостки для выступления разных фокусников, акробатов, рассказчиков, куплетистов, хоров песенников и прочих эстрадных исполнителей.
Устраивался закрытый театр, где разыгрывались исторические драмы и комедии. Два оркестра военной музыки гремели на весь Манеж, в котором шло непрерывное увеселение.
По всему Манежу были разбросаны киоски с продажей игрушек, сластей, подарочных товаров. Тут же находились лотереи-аллегри, тиры для стрельбы в цель, а в левом углу от входа помещался ресторан, арендатором которого в большинстве случаев бывал А. Д. Лопашев.
Манеж служил также для цветочных выставок, выставок охотничьих собак, а когда начали вводиться велосипеды, в Манеже устраивались катанья на них. Велосипеды в то время были несколько иного вида: переднее колесо было огромное, а заднее маленькое.
Когда приезжал со своей капеллой-хором Дмитрий Александрович Славянский,* он всегда устраивал свои концерты в Манеже: хор у него был огромный, человек около 100, большинство из исполнителей, да и сам Славянский, были одеты в старинные боярские костюмы.
По части увеселений Москвы много работал в свое время Михаил Валентинович Лентовский.
Кто из старых москвичей не помнит эту фигуру в русской поддевке, в русских сапогах, в косоворотке? Он всегда являлся с цепью брелоков и медалей на груди, в русском картузе, надетом на курчавую с проседью голову. «Маг и чародей» по части устройства увеселений, Лентовский приобрел особенную известность устройством сада — «Эрмитажа» на Антроповых ямах около Екатерининского парка. Такого разнообразия увеселений, подобранных с большим вкусом, москвичи ни до Лентовского, ни после него не видали.
Лентовский не раз устраивал гулянья и в Манеже.
Как антрепренер Лентовский делал огромные обороты в своих предприятиях, но как человек широкого размаха был всегда в долгах и умер бедняком 11 декабря 1906 года.
Мастеровой, ремесленный и служащий люд только временами пользовался театральными зрелищами в настоящих театрах, зато балаганы на Девичьем поле на масленице, рождестве и пасхе бывали переполнены мастеровым и рабочим людом, но и эти увеселения были временными. Вот чем можно объяснить существование такого множества постоянных увеселителей, ходивших в то время по дворам московских домов, в которых преобладал мастеровой, рабочий и служащий люд.
С детских лет я помню этих увеселителей. Ярче всего в моей памяти сохранился кукольный театр «Петрушка».
Во двор дома входили два человека; один тащил за плечами шарманку, а другой нес складную ширму и небольшой деревянный ящичек.
Шарманщик, поставив на подставку шарманку, начинал играть, а другой человек раскладывал и устанавливал среди двора ширму, скрывался за ней, и сейчас же раздавался Петрушкин голос, призывающий публику посмотреть представление, которое сейчас же и начиналось. Сверху ширмы появлялась фигура Петрушки, одетая в клоунский наряд, в остроконечном колпаке с кисточкой, в руках у него были две медные тарелочки, которыми он ударял друг о друга.
Петрушка, величая себя Петром Ивановичем, рекомендовался публике, которая тесным кольцом охватывала ширму. Окна растворялись, и в них показывались фигуры обитателей: так сказать, от партера до галерки сбор был полон.
Между тем из-за ширмы появлялась возлюбленная Петрушки Маланья Сидоровна; происходило с ней объяснение.
Во время сцены любовного объяснения из-за ширмы выскакивала собака и хватала Петрушку за его длинный нос. Петрушка не своим голосом кричал: «Ой, ой, ой», и звал доктора. Являлся «лекарь, из-под Каменного моста аптекарь», и начинал спрашивать, где болит. Лекарь показывал на руки, на голову, на грудь, но Петрушка отвечал: «Не тут!» Наконец, этот осмотр надоедал Петрушке, и он на секунду скрывался за ширмой и появлялся с трещоткой, которой начинал бить лекаря, приговаривая: «Вот где болит, вот где болит!» Лекарь в изнеможении падал и лежал без движения, перевесившись на краю ширмы. Неожиданно появлялась фигура цыгана в красной рубашке, в черном жилете, лицо было вымазано сажей, черные волосы всклокочены, говорил он басом. Он предлагал Петрушке купить лошадь. Лошадь была бракованная, с норовом, но цыган продавал ее за хорошую и всячески расхваливал ее. Дело кончалось дракой: Петрушка отбивал у цыгана лошадь, садился на нее верхом и начинал гарцевать. Появлялся квартальный, происходило объяснение. Петрушка убивал и квартального, ударяя трещоткой по голове. На шум являлся жандарм, но и с ним Петрушка расправлялся так же, как и с квартальным.
Убивая всех врагов, Петрушка клал их тут же на края ширмы, а потом складывал их всех на плечи и скрывался за ширмой, напевая: «Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест».
На вызовы публики Петрушка появлялся из-за ширмы, раскланивался и просил не забывать его. Из раскрытых окон бросали медяки, завернутые в бумажку, а человек, выйдя из-за ширмы, ловил эти подаяния в картуз.
Толпа, окружавшая ширму, переходила вместе с представляльщиками на следующий двор, и там с неменьшим удовольствием смотрела еще раз излюбленное действо.
О кукольном театре вообще и в частности о «Петрушке» есть целые исследования, но я записал свои впечатления, полученные мною более полувека назад, в таком виде, в каком сохранились они в моей памяти.
Не менее любопытное зрелище представляли акробаты и фокусники; они являлись группой по два, по три человека, с той же неизбежной шарманкой; расстилали прямо на земле коврик (в то время дворы были большей частью незамощенные) и начинали исполнять свои акробатические номера: прыжки, сальто-мортале, хождение на руках вверх ногами, бросание шаров и пр., а фокусники показывали фокусы с монетами, яйцом, платками.
Интересны были татары со скрипками. Их было человек 5―6, одетых по-татарски, в тюбетейках на бритых головах, они усаживались посредине двора, поджав под себя ноги, начинали пиликать на скрипках и петь песни на ломаном русском языке. Их любимая песня была о том, как возлюбленная напоминает своему другу о том времени, когда он
Под конец татары пели веселую песню:
При этом все они вскакивали и, не оставляя игры на скрипках, начинали кружиться в пляске.
Ходили по дворам и настоящие хоры песенников, которые в праздничные дни пели на гуляньях в Сокольниках, в Марьиной роще и в Петровском парке. Иногда в этих хорах попадались чудесные голоса, и они с большим чувством и умением исполняли старинные русские песни.
Репертуар песенников состоял из новейших модных песен, а также из старых русских: «Уж вы, ночи ль мои, ноченьки, ночи темные, ночи осенние», «Не одна во поле дороженька», «Степь Моздокская», «Лучинушка» и многих других.
Ходил по дворам какой-нибудь отставной солдат, бывший когда-то в полку музыкантом, прослуживший «царю-батюшке» 25 лет; вышедший в отставку, ничем не обеспеченный, он теперь собирал подаяние за игру на кларнете. Разбитой старческой грудью он старался извлечь из инструмента веселые звуки, а сам грустно смотрел на окна, не бросит ли кто копейку, завернутую в бумажку.
Какие-то не то белорусы, не то румыны ходили с волынками, итальянцы и болгары с дрессированными обезьянами и наши старые древние вожаки медведей, которых они заставляли показывать публике, «как красная девица за водой ходит», «как пьяные мужики водку пьют».
К старинным увеселителям принадлежали и рожечники: они ходили в армяках и шляпах гречневиками; их песни были близки рабочему люди, они напоминали деревню, пастушечьи песни на заре.
А из новейших увеселителей обращал на себя внимание «человек-оркестр». Он своим видом представлял какого-то средневекового рыцаря в полном вооружении; на голове у него было надето нечто вроде шлема, увешанного металлическими колокольчиками, за спиной у него был огромный барабан, обвешанный бубенчиками, по которому человек ударял особыми палочками, на концах которых находились шарики, обтянутые кожей; эти палочки были прикреплены у него к локтям.
Сверху барабана находились медные тарелки, приводимые в действие особым приводом, прикрепленным к каблуку правого сапога. На груди, перед подбородком — духовая гармония. Человек был весь в движении: он дергал ногой, тряс головой, работал локтями, дул в гармонию, каждое его движение вызывало звуки, и получался целый оркестр.
Много ходило по дворам певиц, которые под аккомпанемент шарманки распевали чувствительные романсы вроде «Под вечер осени ненастной» или «Отворите окно, отворите». Последний романс, может быть, намекал на то, чтобы действительно отворилось окно и оттуда вылетели медные монетки.
Шарманщики ходили и в одиночку, со «счастьем». На шарманке стоял ящичек с конвертиками, в которых вложены были печатные изречения, большей частью вырезки из «царя Соломона», гадателя, издаваемого Никольскими книжниками. «Счастье» это вынимал не сам шарманщик, а заставлял вынуть или попугая или морскую свинку, которые сидели тут же на шарманке и дожидались, когда шарманщик бросит в ящик несколько зерен; разыскивая их, попугай вынимал клювом и конвертик.
Во время русско-турецкой войны в 1877―1878 годах в Москве появилось много не то болгар, не то сербов. Они ходили по дворам и распевали на ломаном русском языке марш, сложенный в честь генерала Черняева — героя сербско-турецкой войны 1876 года. Помню, припев к этому маршу состоял из следующих слов:
И этих славянских певцов москвичи называли «братушками».
Эти же «братушки» ходили и с обезьянами, которые показывали разные акробатические номера.
У москвичей прежнего времени были свои излюбленные забавы, увлечения, свой спорт и даже физкультура. Так, от старины и до сих пор еще сохранилась голубиная охота — те же слова «чистый», «турман», «чиграш», «чалочка» и пр. и до сих пор слышатся на московских дворах и задворках, где устроены особые голубятни.
У москвичей вообще всегда было любовное отношение к голубям: многие москвичи в летнюю пору каждый день растворяли окна и посыпали на подоконник крупу или куски хлеба для голубей.
А около городских рядов и у собора Василия Блаженного стояли торговки с моченым горохом. Москвич подходил к торговке, давал несколько копеек, и та чашечкой рассыпала горох на улице; сейчас же слетались стаи голубей и подбирали горох. Голуби знали своих кормилиц и всегда стаями вились около них; некоторые из голубей так привыкли к своим кормилицам, что без всякого страха садились им на голову и дожидались кормежки.
Прежняя физкультура выражалась в «стенках», в кулачных боях и в катании на лодках по Москве-реке и прудам, а зимой в катании на коньках.
В восьмидесятых годах арендатором почти всех лодочных пристаней и катков был М. А. Гордеев; москвичи прозвали его «Апаюном» — водяным дедушкой. Зимой на Чистых прудах он устраивал один из лучших катков, обносил его забором, приглашал военный оркестр, освещал разноцветными фонариками. Иногда на этих прудах устраивались снеговые горы, с которых москвичи любили покататься на санках на масленице и рождестве.
Лед с прудов продавался на скол для набивки погребов.
В местностях, заселенных мастеровым или фабричным людом, почти каждый праздник, особенно по зимам, происходили «стенки»; в них принимали участие большей частью мальчики-подростки, взрослые же находили удовлетворение в кулачных боях на Москве-реке.
Я помню, как происходили кулачные бои на льду Москвы-реки у Бабьегородской плотины между фабричными Бутиковской фабрики и рабочими завода Гужона. Были большие бои и у Пресненской заставы. В этих боях участвовали сотни людей. А с той и с другой стороны были известные, испытанные бойцы.
Близко мне не приходилось наблюдать эти бои, я их видал только издали, но отдельных кулачных бойцов я видал, они приходили к нам в мастерскую к знакомым мастерам. Вспоминаю одного такого бойца: он был уже пожилой человек, высокого роста, сухой, лицо его все было в шрамах, зубы все выбиты; мне запомнились его необыкновенно длинные руки и беззубый рот.
Этот боец был в своем роде известностью — он не удовлетворялся боями на Москве-реке и гастролировал в окрестностях Москвы. Так, я слышал, что большие кулачные бои происходили где-то «На ключиках» за Лефортовом,* и там этот боец славился.
К характерным чертам москвичей прошлого времени можно отнести страсть к пожарным зрелищам.
В прежнее время в Москве было много деревянных построек, особенно на окраинах. Случались пожары, которые благодаря скученности построек, неусовершенствованию пожарной команды и недостатку воды иногда принимали огромные размеры. Так, помню, выгорела Новая деревня, Бабий городок;* был большой пожар на Балканах;* там вытащенную из домов мебель и разные домашние вещи погорельцы спасали в Балканском пруду (в то время этот пруд не был еще засыпан), но огонь, окруживший пруд со всех сторон, зажигал и все сваленное в пруд.
Пожарные команды были оборудованы насосами самой простой системы, они выкачивали воду ручным способом из бочек, подвозимых к пожару; за водой же ездили на Москву-реку, Яузу или брали из близлежащих прудов, а иногда из бассейнов. Среди москвичей — любителей пожарных зрелищ — находились такие, которые, как только узнавали о большом пожаре, нанимали извозчиков и ехали туда или шли пешком в довольно отдаленный район от своего местожительства.
Пожары всегда были окружены большой толпой народа. Чтобы работать ручными насосами, полиция привлекала к этому зрителей, которые часами выстаивали и следили, как загораются одна за другой постройки, как работают пожарные, руководимые брандмейстерами.
На пожарищах сквозь треск обрушивающихся зданий, грохот железа и шипение воды то и дело слышались выкрики: «Рогожская, качай!», «Пятницкая, качай!».
В то время и помину не было об автомобилях и трамваях. Конки начали ходить по Москве только вскоре после Политехнической выставки в 1873―1874 годах. Многие москвичи помнят эти двухэтажные вагоны с нижними верхними сиденьями, запряженные парой лошадей, но когда при подъемах в гору силы этих лошадей не хватало, тогда на помощь им припрягались еще одна или две пары управляемых верховыми форейторами. Стоянки форейторов — обыкновенно мальчиков-подростков — были у подъема на горы: на Трубной площади, на Швивой горке,* у Дорогомиловского моста и в прочих местах. Вагон, подъехав к подъему на гору, останавливался, форейторы припрягали своих лошадей и со свистом, с выкриками гнали их в гору. На ровном месте вагон останавливался, форейторы отпрягали своих лошадей и снова отправлялись к своим стоянкам дожидаться следующих вагонов. В ненастье и морозы эти мальчуганы-форейторы представляли жалкое зрелище: им негде было укрыться от дождя и холода. Плата за проезд одной станции взималась по пяти копеек внизу и три копейки наверху, на империале, но наверх допускались только мужчины, хотя одно время и было разрешено и женщинам ездить на империале, и в этом москвичи видели шаг вперед в вопросе о равноправии женщин.
Первая линия трамвая была проложена по Малой Дмитровке* в 1900 году, а в 1902 году трамвай перешел к «городу», и сеть его стала расширяться.
До этих успехов цивилизации способ передвижения по Москве ограничивался лошадиной силой: для перевозки тяжестей существовали ломовые извозчики, для перевозки мебели и громоздких вещей — фуры, а для легкой езды — извозчики, экипажи которых в 1860―1870 годах были «калибры», в виде дрожек, на которые можно было садиться или боком, или верхом. К восьмидесятым годам «калибры» исчезли, их заменили пролетки без верхов, а потом уже пошли пролетки с верхами.
На далекие расстояния, к заставам, по Москве ходили линейки: длинный экипаж с двусторонними сиденьями — по пять человек с каждой стороны. Зимой линейки заменялись общественными санями, запряженными двумя-тремя лошадьми. Плата за перевозку в этих экипажах была не очень высока: от центра города до застав брали всего по 10 копеек с человека. У Земляного вала стояли контрольные и проверяли число едущих пассажиров.
Всеми этими способами передвижения пользовались только заурядные обыватели — рабочий, мастеровой, служащий люд, из купцов же редкий мало-мальски состоятельный не имел своего выезда. Это считалось и хорошим тоном и придавало солидность.
Стоило наблюдать, как замоскворецкие купцы каждое утро выезжали на своих лошадях в «город». Купцы в Замоскворечье жили большей частью в собственных домах; было в обычае над воротами домов прибивать медный крест-распятие или какую-нибудь иконку. Купец выезжал из своих ворот, обнажал голову и начинал креститься; приехавши к свой лавке, он вылезал из экипажа и опять крестился на икону, а иконы, как я уже говорил, висели в каждом ряду.
Вечером, прекращая торговлю и запирая лавку, купец, окруженный своими приказчиками-молодцами, снова крестился на икону, после чего кланялся на три стороны как бы временно прощаясь с тем местом, где он проводил большую часть своей жизни.
Старые москвичи вообще, проходя или проезжая мимо церквей, имели обыкновение останавливаться и покреститься. Летом купцы ездили в просторных четырехместных пролетках, а зимой — в санях с медвежью полостью. Закутанные в енотовые, с огромными воротниками шубы, они неслись на своих рысаках на Ильинку, Варварку, в торговые ряды к своим лавкам, амбарам для торговых занятий.
Толстые кучера, подстриженные «в кружок», с бритыми затылками, в архалуках,* отороченных по краям лисьим мехом, под стать хозяину, важно сидели на козлах, натянув, словно струны, вожжи, сдерживающие несущихся рысаков.
Купцы щеголяли друг перед другом упряжью и экипажами. Недаром в это время шорными товарами был полон Балчуг, а экипажными заведениями — Каретный ряд. Но в каретах купцы ездили редко — они им были нужны только для свадебных и похоронных процессий. Кареты считались принадлежностями бар, господ.
Коляски употреблялись только в особых парадных случаях и главным образом на гуляньях, которые происходили в Вербное воскресенье, на «Вербе», на рождестве, пасхе и масленице.
Масленичная неделя — самое веселое время у москвичей, недаром они ее называют «широкой» масленицей. На этой неделе происходили самые широкие гулянья. Под Девичьим, в Манеже, в цирках и театрах, перегащивание друг у друга на блинах, поездки в загородные рестораны…
Масленичные гулянья существовали издавна и назывались «масленичными потехами», которые в старину происходили у Красных ворот, на Разгуляе и на Москве-реке.
С середины XIX столетия масленичные гулянья были переведены «под Новинское», а потом на Девичье поле.
На этих гуляньях устраивались самые разнообразные увеселенья, но применительные ко вкусам русского народа — борьба, кулачные бои, медвежьи представления, катание с ледяных гор, разъезды, фокусы разных «кунстмахеров».
Один из способов борьбы назывался «московским» — это когда один из борцов, если ему удавалось наклонить противника в сторону, подбивал ему носком правой ноги левую ногу и сбивал его на землю.
От этой исключительно московской ухватки в борьбе и пошла поговорка «Москва бьет с носка».
С медведями в то время и позднее — на моей памяти — ходили двое: вожак — здоровый, коренастый мужик-ярославец и его помощник — мальчик лет 12―13, который изображал «козу», — надевал на себя мешок, сквозь который сверху протыкалась палка с козьей головой, к голове был приделан деревянный язык, приводимый в движение привязанной к нему веревкой.
Когда начиналось представление, вожак бил в барабан, «коза» хлопала языком, а медведь начинал кружиться — это называлось «медвежьим танцем».
Медведей в то время водили крупных, у них были подпилены зубы и когти, а у некоторых выколоты глаза.
После представления медведь обходил публику с шапкой и собирал подаяние. Иногда медведя и вожака угощали водкой, до которой они оба были большие охотники.
В последнее время (1920―1921 годы) опять на московских улицах появились вожаки с медведями, но водили молодых медведей — медвежат. Представление состояло в борьбе вожака с медвежонком; на это зрелище собирались большие толпы народа.
Был такой случай: один вожак вздумал выкупать своего медведя в Яузе. Мишка до того разохотился купаться, что ни за что не хотел вылезать из воды; вожак сам полез в реку, чтобы выгнать медведя, и он закупал вожака.
А после 1925 года медведи из Москвы исчезли…
Купечество с первого же дня масленицы начинало посещать театры; быстрее всего разбирались ложи, в которых восседали многочисленные купеческие семейства, привозившие с собой в театр фрукты и конфеты, это для жен и детей, а сами «степенные» в антрактах прохаживались в буфет. Толстые замоскворецкие купчихи сверкали бриллиантами, купеческие сынки были одеты по-модному, дочки-невесты в выездных нарядных платьях, а сами купцы — по-старинному, в длиннополых сюртуках, в белых манишках, в мягких козловых сапогах с длинными голенищами.
После театра за обыкновение считалось заехать в Большой Московский трактир или к Патрикееву, впоследствии к Тестову — поужинать стерляжьей ухой с расстегаями, раковым супом или селянкой.
В трактирах к этим дням были заготовлены большие запасы вин и закусок.
Половые, в белоснежных рубашках, легко, словно плавая, проносились по залам, угощая гостей.
Половые во всех московских трактирах имели обыкновение поздравлять посетителей с широкой масленицей, поднося на блюде поздравительную карточку со стихами, напечатанными на красивой бумаге; на одной стороне карточки был рисунок с масленичным сюжетом и наименованием трактира, а на другой стороне — стихи на тему о масленице и обращение служителей к посетителям.
Так, на одной карточке и говорилось:
Более красивыми карточками отличался Большой Московский трактир, для него специально писались стихи с таким заголовком:
«Поздравительные стихи с сырной неделей от служителей Большого Московского трактира», а дальше идут стихи:
А в другой поздравительной карточке того же трактира стихи более содержательны:
Внизу под стихами напечатано: «Дозволено цензурой. Москва 1884 года февраля 8 дня».
А вот карточка другого популярного среди московского купечества трактира Лопашева, дозволенная цензурой 18 февраля 1869 года:
В большинстве поздравительных стихов говорилось о том, чтобы посетители не забывали про служителей — половых.
Так в карточке от служителей трактира Бубнова и говорится:
С четверга масленица становилась действительно широкой — гулянье под Девичьим все больше привлекало народу, билеты в театры и цирки можно было достать только у барышников по возвышенной цене; трактиры переполнены праздничной публикой, и по всем улицам Москвы чувствовалось оживление. В пятницу уже закрывались торговли и прекращалась работа в мастерских. Под Девичьим начинался разъезд — катанье; московское купечество выезжало на показ. Тут происходили смотрины купеческих дочек и сынков, для того чтобы поженить их на «красной горке» после пасхи.
По городу мчались тройки, разряженные цветными лентами и бумажными цветами, с бубенчиками и колокольчиками, и у застав устраивались катанья — там больше простой призаставный люд выезжал на своих лошадях, также разубранных лентами и цветами.
Перед тем как народные гулянья стали устраиваться под Девичьим, они происходили «под Новинским» — в то время там еще не было Новинского бульвара, а была площадь. Гулянья «под Новинским» происходили издавна, еще А. С. Грибоедов любил смотреть из окна своего дома* на эти гулянья.
В моей памяти сохранились только гулянья под Девичьим, туда я ходил с мастерами мальчиком лет 12―13. Помню балаганы, в которых давались героические, с патриотическим духом представления; сюжетом для них служили эпизоды из происходившей тогда русско-турецкой войны. «Взятие Плевны», «Взятие Карса» — такие пьесы служили «гвоздями» балаганного репертуара.
В представлениях участвовали настоящие солдаты, отпускаемые своим начальством из казарм. Происходили сражения с выстрелами из пушек, дрались штыками, и русские всегда оставались победителями.
После основной пьесы ставились разнообразные дивертисменты. Тут были танцовщицы, плясуны, акробаты, фокусники, а в большинстве случаев выступал русский хор песенников.
Над входом в балаган были устроены большие открытые балконы, куда по окончании каждого представления, которое длилось не больше часа, выходили все действующие лица и стояли перед гуляющей толпой несколько минут на морозе; акробаты были одеты только в трико, а танцовщицы — в кисейные платья. Я как сейчас помню эти дрожащие фигуры с посиневшими от холода лицами. На балкон выходили и песенники, певицы, одетые в русские сарафаны с кокошниками на головах, а певцы — в казакинах и круглых шапочках с павлиньими перьями.
Хор исполнял на балконе две-три песни; перед балконом собиралась огромная толпа бесплатных слушателей. А внизу, при входе, около кассы человек без перерыва звонил в колокольчик и громко зазывал публику в балаган.
— Пожалуйте, господа хорошие, сейчас начинается, торопитесь к началу!
И при этом он передавал весь репертуар балагана.
Кроме крупных по размеру балаганных театров, украшенных огромными картинами-плакатами с сюжетами из балаганного репертуара, под Девичьим было много мелких балаганчиков, в которых показывались разные необычайные вещи: теленок о двух головах, «мумия египетского царя-фараона», дикий человек, привезенный из Африки, который на глазах у публики ел живых голубей, человек с железным желудком, выпивающий рюмку скипидара или керосина и закусывающий этою же рюмкою, разгрызая ее зубами, и еще многое тому подобное.
Вертелись карусели с сиденьями в виде лодок, небольшими колясочками или деревянными конями, на которых гордо верхами восседали подростки с железными палочками в руках; этими палочками они вынимали на ходу кольца, вставленные в особый прибор. Известное количество колец, поддетых на палочку, давало право ездоку еще раз прокатиться бесплатно.
Несколько качелей были в беспрерывном движении; фабричные работницы, в ярких ситцах, со своими кавалерами в новых суконных картузах с блестящими лаковыми козырьками то и дело взвивались над качелями. Разносчики со всевозможными сладостями нараспев расхваливали свои товары.
Вся толпа лущила семечки, грызла орехи, и вся площадь была усеяна скорлупой…
А кругом гулянья двигались вереницей катающиеся на разубранных тройках и богатых купеческих санях, в которых важно сидели купеческие семейства, разодетые в соболя и бобры.
Такое же катанье происходило и на вербном базаре на Красной площади; это было самое оживленное весеннее гулянье. Еще со средины вербной недели вся площадь заставлялась белыми палатками и наполнялась самыми разнообразными товарами, большей частью подарочного характера: игрушки, цветы, корзинные изделия, галантерея, сласти…
Масса воздушных шаров красными гроздьями колебалась над толпой гуляющих. Находились любители, которые покупали несколько шаров, связывали их вместе и выпускали, любуясь, как они поднимались в весеннем солнечном воздухе.
Писк, визг, гудки разнообразных детских игрушек наполняли площадь и заглушали говор гуляющих и выкрики торговцев.
К бульвару около кремлевской стены располагались торговцы живыми цветами, тут же стояли мороженщики со сливочным и шоколадным мороженым, но эти торговцы появились в более позднее время, а раньше их заменяли сбитенщики. Тут же стояли палатки, в которых выпекались вафли, были торговцы глиняной и фаянсовой посудой.
На вербный торг выезжали букинисты с Сухаревки и торговцы живыми морскими рыбками с Трубы.
Каждый год на вербном базаре появлялись новые игрушки, которым торговцы придумывали названия лиц, чем-нибудь за последнее время выделившихся в общественной жизни в положительном, а большею частью в отрицательном смысле, — проворовавшегося общественного деятеля, купца, устроившего крупный скандал или «вывернувшего кафтан» крупного несостоятельного должника, адвоката, проигравшего на суде громкое дело, на которое было обращено внимание москвичей.
Во время войны игрушкам давались имена неприятельских генералов, проигравших сражение.
Очень распространенной была игрушка под названием «морской житель». Устраивалась она так: в стеклянную трубку с водой опускалась отлитая из стекла и пустая внутри фигура чертика, конец трубки обвязывался резиной, при нажатии на которую чертик опускался вниз, потому что сжатый воздух под резиной вгонял в него воду и он тяжелел и опускался на дно, когда же давление на резину прекращалось, вода из чертика выливалась, он делался легким и поднимался кверху. Одно время особенно распространена была игрушка «кри-кри», по всему вероятию, заграничного происхождения. Она состояла из стальной пластинки, заключенной в металлическую оправу; при нажиме на пружинку игрушка издавала звук «кри-кри», отчего и получила свое название.
После вербного базара еще долго можно было слышать на московских улицах звук «кри-кри».
По прилегающим к вербному базару улицам тянулись толпы народа, волнами вливаясь на площадь и отливая от нее.
У рядов, вокруг памятника Минину и Пожарскому, происходило катание. В середине круга катающихся разъезжали конные жандармы в синих мундирах, в касках с черными волосяными султанами и устанавливали порядок.
После вербной недели начиналась страстная — строгий пост; в церквах шли торжественные богослужения с лучшими хорами певчих; москвичи знали, где какие поют певчие, и наполняли эти храмы.
Особенно большим праздником считался день благовещения 25 марта, в который никаких работ не производилось по поверию: «В этот день даже птица гнезда не завивает». Но трактиры, пивные и рестораны были открыты, торговали и рынки. Особенным оживлением отличался в этот день «Птичий рынок» на Трубной площади, или, как ее называли, «Труба». На этом рынке стояли небольшие палатки с продажей певчей птицы и птичьего корма; по воскресеньям же сюда выносили на продажу кур, гусей, уток, гоночных голубей, выводили целые своры охотничьих собак; тут же можно было купить рыболовные принадлежности, морских свинок, белок, кроликов.
В день благовещения этот базар увеличивался против обыкновенного в несколько раз. У москвичей существовал исстари обычай выпускать в этот день на волю птиц.
Некоторые истые москвичи из купечества и зажиточного класса специально приезжали на Трубную площадь, чтобы выпустить на волю несколько птичек. Для этого крестьяне из подмосковных деревень привозили целые садки с сотнями овсянок, снегирей и других мелких птиц.
В этот день на деревьях бульваров, прилегающих к площади, можно было наблюдать множество выпущенных на волю птиц, их щебетание в веселый солнечный день висело в воздухе над шумной толпой рынка. Мне рассказывали о таком случае, бывшем в восьмидесятых годах. Одна купеческая компания возвращалась с загородного кутежа утром в день благовещения. Проезжая мимо Трубного рынка, один из молодых купчиков вспомнил, что в этот день выпускают на волю птиц, и предложил остановиться и исполнить обычай старины, но было слишком рано — торговля еще не начиналась, палатки были заперты. Что было делать? А тут подвернулся какой-то мальчик-болгарин с обезьяной.
— Давай выпустим обезьяну, — решили купцы. — Сторговались, купили, отвязали цепочку от обезьяны, заулюлюкали. Обезьяна бросилась в сторону и быстро забралась на дерево…
Купцы уехали довольные.
Мальчик — владелец обезьяны — хотел было заманить ее к себе, но обезьяна действительно почувствовала себя на воле, перескакивала с дерева на дерево и никак не давала себя поймать…
А базар уже начинался, толпы народа стали наполнять площадь, и внимание всех было обращено на прыгающую обезьяну. Около нее собралась такая огромная толпа, что заполнила проезды и прекратила движение. Полиция обратила внимание, вызвала наряд жандармов, усилила наряд полицейских и с трудом разогнала толпу…
Самой распространенной птицей в купеческих и мещанских домах была канарейка — клетки с канарейкой и горшки с геранью на окнах были необходимой принадлежностью в этих домах.
Были среди купечества любители соловьев, но это были особые охотники, понимающие толк в соловьином пении.
Клетки с птицами в купеческих домах обыкновенно вешались в столовых. В праздники, когда купцы обедали дома, они любили послушать канареечное пение, подразнивая птичку трением ножа о тарелку.
Вскоре после пасхи наступало 1 мая.
В Москве этот день считался полупраздником, официально по календарю он считался будничным днем, но некоторые торговцы производили торговлю только до обеда, а после обеда отправлялись на гулянье, которое происходило в Марьиной роще (до уничтожения ее), а главным образом в Сокольниках, где среди гуляющих преобладал рабочий, мастеровой люд, мещане, торговцы. Чувствовалось, что это был демократический праздник, и многие хозяева-ремесленники не сочувствовали ему — они сидели в мастерских, как бы сторожили, чтобы мастера не ускользнули на гулянье. Но стоило хозяину удалиться из мастерской на несколько минут, как два-три мастера, предварительно сговорившись между собой, быстро одевались и уходили в Сокольники. Там в этот день действовали карусели, качели, по роще ходили шарманщики и хоры русских песенников, чайницы у своих столов зазывали гуляющую публику попить у них за столиками чайку. Около чайных палаток дымились самовары, ходили разносчики с разными закусками.
Группы гуляющих располагались в роще прямо на траве, расставляли бутылки с напитками, раскладывали закуску и пели песни под гармонику — вся роща была наполнена звуками гармоник, песен, выкриками разносчиков, зазыванием чайниц.
Ученики же ремесленников не смели и думать о первомайском празднике.
На этом гулянье, так же как на вербном базаре, на масленице и на пасхе под Девичьим, устраивалось катание. Одно время это гулянье открывалось довольно торжественно: когда в Москве был генерал-губернатором князь Долгоруков, он являлся на гулянье в полной парадной форме, окруженный свитой, и, верхом проезжая по кругу, открывал разъезд — гулянье.
Был в Москве еще праздник 22 июля — Марии Магдалины — царский день, именины царицы. Почему-то царицы в большинстве носили имя Мария. В этот день устраивалось гулянье в Петровском парке; собственно, все гулянье заключалось в катаниях в колясках и ландо, да загородные рестораны «Стрельна», «Яр» и «Эльдорадо» были переполнены буржуазной публикой — новым купечеством. На этом гулянье старых москвичей было мало, а рабочих и вовсе не было.
Царские дни только по календарю значились праздниками, работа в мастерских и торговля производились по-будничному, только вечерами Москва принимала праздничный вид — в царские дни она, по приказу полиции, украшалась флагами, а по вечерам была иллюминована: на каждой тумбочке зажигались глиняные плошки, наполненные застуженным салом с фитилями. В некоторых местах вывешивались цветные стеклянные фонарики с зажженными свечами и зажигался бенгальский огонь. Вечером большое скопление народа было около губернаторского дома, увешанного гирляндами разноцветных фонариков.
В эти дни у губернатора давали балы, на которые приглашались высшие военные чины, московская знать и именитое купечество.
Иногда губернатор с гостями показывался на балконе перед гуляющей публикой. Царские дни отмечались торжественным богослужением в Кремле, после которого производился 101 холостой выстрел из пушек, стоящих на Тайницкой башне.
Ребятишки во время иллюминации чувствовали себя очень весело; они толпами выбегали на улицу, кричали «ура» и перебегали от одной плошки к другой, стараясь плюнуть в плошку и смотреть, как она шипит и гаснет; любимым занятием их было перетащить плошку от чужого двора к своему, хотя дворники зорко следили за плошками, и когда неопытный воришка попадался к ним в руки, то тут же получал таску.
На всех гуляньях, на которых устраивались разъезды, московские купеческие сынки и дочки — новожены — считали долгом присутствовать. Многие выезжали на эти дни гулянья в лучших экипажах, на собственных лошадях, но чаще всего нанимали коляску у содержателей экипажей.
Из таких содержателей славились Ечкины на Трубной площади и Овечкины — на Покровке. Они же были поставщиками экипажей на свадебные и похоронные процессии, а в прежнее время свадьбы играли большую роль в жизни москвичей и справлялись по особому ритуалу.
Общественная жизнь среди купечества была мало развита. Купцы, кроме своих лавок и амбаров, трактиров и ресторанов, да перегащивания друг у друга, почти не появлялись в общественных местах, а потому купеческие сынки и дочки, нравственность которых строго охранялась стариками, не могли встретиться и знакомиться друг с другом в общественных местах, поэтому-то в Москве и существовал чуть не целый класс людей, специально занимающихся сватовством.
Свахи, реже сваты, только тем и жили, что ходили по домам, где были женихи и невесты; они узнавали всю подноготную и сватали молодых людей друг другу.
У свах всегда был большой выбор женихов и невест — холостых, вдовцов, девиц, вдов разных возрастов и состояний. Дело свах состояло в том, чтобы расхваливать ту и другую сторону и доводить дело до законного брака. А расхваливать свахи умели особым способом, специально выработанным для того языком, и лгали при этом отчаянно.
Деловой разговор они вели только с отцами и матерями женихов и невест, которых родители часто и не спрашивали, хотят они жениться и выходить замуж — главное заключалось в равенстве положения и в приданом.
Бывали случаи, что сватовство прекращалось с первого же посещения свахи по особой причине. Придет сваха и начнет расхваливать невесту. Старик — отец жениха — слушает, соображает, прикидывает, подходящее ли будет дело, и, между прочим, задает вопрос:
— А как имя невесты-то?
Сваха заминается, но отвечает:
— Да ее Харочкой называют…
— Харочкой? — удивляется купец. — Да что же это за имя такое?
— Хавронья…* Во святом крещении так названа, — старается смягчить неблагозвучное и непопулярное имя невесты сваха.
Купец гладит бороду и задумывается.
— Та-а-а-к, — говорит он, помолчав.
И разговор уже ведется в другом тоне.
Купцу не нравится имя невесты: засмеют приятели, скажут — хавронью завел в доме…
И часто только из-за этого прекращалось сватовство с первого же раза.
Узнает об этом мать жениха, и у ней об этом иной разговор со свахой.
— Да как же это, милая моя, имя-то ей такое дали? — с соболезнованием спрашивает сваху купчиха-мать.
А сваха все знает, она уже допытывалась об этом раньше и рассказывает целую историю:
— Теперь-то вот они богатеи страшенные, — вон какие дома, фабрика, а прежде-то мужичками были, бедствовали; ну и родилась у них в то время дочка, понесли ее крестить, а поп-то сердит на них был — мало за молебны платили, так вот он назло и дал ей такое имя…
Купчиха сочувствует, но ничем помочь не может…
Если та и другая сторона находили партию подходящей, то сватовство сразу принимало деловой характер, и сваха приносила в дом жениха роспись приданого за невестой. Каждая роспись, по традиции, начиналась такими словами:
«Роспись приданого. В первую очередь — божье благословение: иконостас красного дерева с тремя иконами в серебряных вызолоченных ризах и к ним серебряная лампада…»
Дальше шло описание золотых, серебряных, бриллиантовых и жемчужных вещей, зимних шуб, причем подробно описывалось, на каком меху, с каким воротником и чем покрыта каждая шуба, сколько бархатных, шелковых, шерстяных и ситцевых платьев, какая мебель, сундуки; подробно описывалось белье, число дюжин простынь, наволочек, одеял, сорочек, вплоть до носовых платков.
Роспись рассматривалась, обсуждалась, происходила буквально торговля: покупатель выторговывал, а продавец твердо держал свою цену.
Наконец дело с приданым слаживалось, и сватовство шло дальше — назначались смотрины, которые происходили или на гулянье или в театре, где жених только по виду знакомился с невестой, а старики родители друг с другом. Но чаще всего жених под предводительством свахи ехал смотреть невесту на дом. Нанимались извозчики или коляски, отец садился с сыном в один экипаж, а мать жениха со свахой в другой экипаж.
У свах была примета — подъезжать к дому невесты не прямым путем, а проехать несколько дальше, вернуться обратно и окружным путем уже подъехать к дому. Это, по поверию свах, значило «запутать дело».
Если дело налаживалось, старики условливались о дне «сговора». Собственно, все уже было сговорено, но «сговор» являлся как бы извещением близких, родных и знакомых о предстоящей свадьбе; для этого устраивался бал, во время которого назначался день благословения.
У состоятельных москвичей балы в день благословения и в день свадьбы устраивались в наемных домах. Таких домов в Москве было очень много, начиная с самых роскошных и кончая домами средней руки.
Большой известностью пользовался дом Кузина на Канаве, специально выстроенный для балов и поминальных обедов. Этот дом очень любило московское купечество: он по своему устройству, убранству, несколько примитивно-наивно безвкусному, как-то подходил под вкусы купечества.
К лучшим домам можно было причислить дом Золотарского на Долгоруковской улице;* этот дом отличался прекрасным зимним садом, так как у Золотарского было свое цветочное заведение. Но и в других домах были зимние сады.
Очень хороший дом был Оконишникова на Якиманке. Остальные дома — Герасимова на Немецком рынке, Коршунова на Щипке, Корсакова на Таганке, Иванова в Грузинах и многие другие — можно отнести к домам средней руки.
Все содержатели этих домов имели своих поваров и весь штат прислуги.
Эти содержатели домов, или, как их называли, кондитеры, брались устраивать балы на самые разнообразные цены — от 5 до 25 рублей с персоны, судя по кушаньям, винам, сервировке и убранству помещения.
В маленьких домах устраивались балы и за более дешевую плату — 2―3 рубля с персоны.
Иногда, по особому соглашению, вина для бала закупал не кондитер, а наниматель, в таких случаях, судя по количеству приглашенных, давал выписку, сколько каких вин надо было закупить.
Изредка свадебные балы устраивались в гостиницах — в «Большой Московской», в «Эрмитаже»; это у москвичей считалось особым шиком.
Со стороны жениха и со стороны невесты старались пригласить более знатных гостей.
Было время, когда на купеческие свадьбы приглашались генералы, правда, не действительные, а отставные, они не были родней ни жениху, ни невесте и даже не были совсем знакомы с ними, но приглашались для «большей важности» и получали за это особую плату.
На другой день после благословения жених приезжал к невесте с гостинцами; он привозил голову сахару, фунт чаю и самых разнообразных гостинцев — конфет, орехов, пряников, и все это привозилось в довольно большом количестве целыми кульками; делалось это потому, что невеста все предсвадебное время приглашала к себе гостить подруг, которые помогали готовить приданое, а дела за этим было много: все мелкие вещи, начиная с носовых платков, салфеток и пр., надо было переметить уже новыми инициалами — с фамилией жениха.
После этого жених становился своим человеком в доме невесты: он ездил к ней почти каждый день, привозил с собой своих товарищей, и тогда устраивались вечеринки с пением, танцами и играми.
Когда приданое было готово, назначался день свадьбы. Со стороны жениха печатались особые пригласительные карточки-билеты, они были небольшого размера, печатались на самой лучшей бумаге с разнообразными украшениями — с ажурной высечкой по краям, с цветами, виньетками. Текст этих пригласительных билетов до конца восьмидесятых годов был у всех одинаков, и обращение шло только с жениховской стороны.
Вот копия одной карточки:
С конца восьмидесятых годов стали появляться двойные пригласительные билеты: с одной стороны — приглашение со стороны жениха, а с другой — со стороны невесты.
Но бывали и курьезные приглашения. Вот пригласительный билет известного в свое время редактора журнала «Русское дело» Сергея Федоровича Шарапова, имевшего свои мастерские сельскохозяйственных орудий.
Карточка довольно большого размера; по обеим сторонам ее помещены портреты жениха и невесты, а в середине такой текст:
«Бракосочетание
вдовы потомственной дворянки Александры Иосифовны Макарской с потомственным дворянином Сергеем Федоровичем Шараповым, свободным от первого брака с г-жею Коравко в силу утвержденного св. Синодом постановления Московской Духовной Консистории, состоится 4 июля 1908 года, в 6 часов вечера, в приходской церкви села Заборья, откуда новобрачные направятся в собственное имение — сельцо Сосновку.
Наиболее удобные поезда для гостей: выходящий из Москвы в 9 час. утра (приходит на стан. Мещерск Московск.˗Брестской ж. д. в 3 часа 34 мин. дня) и выходящий из Вязьмы в 11 час. 35 мин. утра (приходит на ст. Мещерск в 12 час. 6 мин. дня) по петербургскому времени.
Экипажи на станцию будут высланы».
Но такая карточка является исключением, больше подобных карточек мне не приходилось видеть.
Венчание всегда происходило в приходе жениха. Отец жениха недели за две, за три сообщал приходскому духовенству о дне венчания и давал сведения, кто на ком женится. На этом основании дьякон после обедни в праздничные дни делал огласку о предстоящей свадьбе. Такие огласки должны были быть сделаны три раза.
Перед самым днем венчания дьякон приезжал в дом жениха и записывал в книгу необходимые сведения о бракосочетании. Этот процесс назывался «обыском»; за него дьякону полагался подарок — платок и известная сумма денег.
К малосостоятельным дьякон не ездил на дом, а запись в книгу производилась в церкви перед венчанием.
Считалось необходимостью, чтобы жених и невеста в этом году были у исповеди, а если они этого не сделали, то должны были перед венчанием исповедоваться и причаститься.
Накануне дня венчания в доме невесты назначался девичник и прием женихом приданого; на эту церемонию приглашались только близкие родные да молодежь со стороны невесты и жениха.
День девичника начинался с того, что с утра невеста с подругами и свахой отправлялись в баню. В богатых купеческих домах это делалось так: сваха отправлялась вперед и нанимала в банях хороший, просторный номер и там приготовляла привезенные с собой закуски, сласти и легкое вино.
Невеста приезжала с подругами уже в приготовленный номер.
Вечером происходил прием приданого; приезжал жених с родителями и самыми близкими родными, привозил невесте в подарок свадебную шкатулку, в которой находились следующие вещи: веер, перчатки, пудра, духи, мыло, помада, носовой платок, иногда бинокль и свадебные туфли.
Интересную картину представлял дом невесты в этот вечер. По всем комнатам было расставлено и разложено приданое — все на виду: белье, перевязанное цветными шелковыми ленточками, шубы с отвернутыми полами, чтоб был виден мех, коробка с золотыми и бриллиантовыми вещами раскрыта.
Отец с матерью жениха принимали все вещи по росписи, и все это тут же укладывалось в сундуки, при этом в углы сундуков клались баранки и серебряные или золотые монеты. Когда все было уложено, сундуки запирались и ключи передавались жениху; вещи начинали выносить в приготовленные фуры, при этом подруги невесты садились на сундуки и требовали выкупа — жених должен был откупаться деньгами. Фуры не выпускались со двора дворниками, которые стояли у ворот и до тех пор не отворяли их, пока не получали выкуп.
В день венчания жених с невестой ходили в свои приходские церкви к обедне, а некоторые отправлялись в Кремль и там прикладывались к мощам и служили молебны.
В этот день жених с невестой говели: им никакой еды, кроме чая, не давали.
Перед венчанием в дом жениха приезжали его шафера — их обыкновенно было двое; они были одеты по-парадному — во фраках, белых перчатках и в цилиндрах. Узнавши, что жених готов к отъезду, они отправлялись известить об этом невесту и привозили букет цветов, а невеста прикалывала к фракам шаферов маленькие букетики цветов флёрдоранжа.
Узнавши, что и невеста готова к отъезду, шафера возвращались к жениху и вместе с ним отправлялись в коляске в церковь. Родители благословляли жениха иконой, но сами не присутствовали при венчании.
Шафера старались устроить так, чтобы жених первым приехал в церковь.
Как к дому жениха, так и к дому невесты кареты и коляски приезжали заранее. Карета под невесту отличалась от других по своему устройству и внешнему виду и была похожа на царские кареты: размером она была больше, чем обыкновенные кареты, снаружи имела золотые украшения, а внутри обита белой шелковой материей, закладывалась она четырьмя, а иногда шестью лошадьми.
В последние годы перед революцией эти кареты освещались электричеством и даже на гривах лошадей горели электрические лампочки.
Жители местных околотков толпами собирались около свадебного поезда и около церкви, стараясь попасть в нее и посмотреть на венчание, но на богатых многолюдных свадьбах в церковь пропускали только по билетам; контролерами были городовые местного полицейского участка, а для порядка и «для чести» иногда приглашались конные жандармы.
На богатые свадьбы приглашались лучшие соборные протодьяконы и известные хоры певчих. Церковь была в полном освещении — горели все паникадила.
При входе жениха в церковь хор встречал его особым песнопением. Венцы, возложенные на головы венчающихся, шафера все время держали.
Надо заметить еще одну примету: в туфли, в которых невеста шла под венец, клались серебряные монеты. Эта примета, как и баранки в сундуках, обозначала будущую жизнь новобрачных — сытую и богатую.
После венчания новобрачные и близкие родственники заезжали ненадолго в дом жениха, а оттуда уже ехали на бал.
На балу новобрачных встречали собравшиеся гости; они стояли в большом зале, разделившись на две стороны: по одну — мужчины, по другую — женщины.
По приезде на бал новобрачных отводили в отдельную комнату и подавали им закуску, так как они целый день постились. Закусив, они появлялись перед гостями в общем зале, там протодьякон с певчими провозглашал им многолетие, после чего лакеи разносили на подносах бокалы шампанского, которым поздравляли новобрачных.
После этого под оркестр музыки начинались танцы; открывали их новобрачные, идя в первой паре.
Между тем официанты на серебряных подносах разносили гостям чай. В столовой были накрыты столы с разнообразными закусками; винами, водами. Молодежь танцевала, а пожилые люди начинали подходить к столам. Танцы сменялись один другим: распорядители-шафера каждый раз объявляли название танца и давали знать музыкантам, помещавшимся на особых хорах.
Выпив и закусив, пожилые усаживались за зеленые столы, приготовленные в особых карточных комнатах, и начинали излюбленную купечеством игру в стуколку.
Во время бала новобрачная несколько раз удалялась в комнату-будуар и там переодевалась в разные платья.
Во время вечера официанты беспрерывно разносили гостям кофе, шоколад, фрукты и разные сласти. Закуски на столах тоже менялись: подавались разварные рыбы, горячие окорока ветчины, пирожки с зернистой икрой.
Иногда в программу бала вставлялись плясуны — исполнители русских плясок, специально приглашенные за плату.
Они одевались в русские костюмы — шелковые цветные рубашки, плисовые шаровары, лаковые сапоги и круглые с павлиньими перьями шапочки.
Под утро, часа в 4, начинали накрывать столы для ужина. Для того чтобы придать особый шик ужину, у каждого прибора клалось особо отпечатанное меню и программа музыкальных номеров.
В меню и музыке старались дать что-нибудь иностранное.
Вот точная копия сохранившейся у меня карточки, на одной стороне которой напечатано меню кушаний, а с другой — музыкальная программа:
А программа музыки, которая играла во все время ужина, следующая:
Во время ужина лакеи, по заранее составленному списку, провозглашали здравицы новобрачным, их родителям, близкой родне и всем гостям.
Часам к 6 утра бал кончался. Новобрачные уезжали в одной простой карете, не той, в которой невеста ехала к венцу, а за ними разъезжались гости.
У выхода стояли официанты и держали подносы с налитыми шампанским бокалами. Каждый уходящий гость брал бокал, пригубливал шампанское и клал на поднос «чаевые» деньги.
На другой день новобрачных поздравляли с законным браком служащие: они вскладчину покупали пару белых гусей, перевязывали им шеи розовыми ленточками и подносили их молодым хозяевам.
К вечеру новобрачные ездили с визитами к близким родственникам и уважаемым гостям, при этом они развозили с собой в карете коробки конфет и дарили эти конфеты при каждом визите, а их отдаривали золотыми и серебряными вещами.
На этом и кончалась свадебная церемония.
В тех же самых домах, где происходили свадебные балы, справлялись и поминки более зажиточных людей.
Но были еще дома при некоторых из московских кладбищ, специально отдаваемые под поминальные обеды; эти дома считались дешевыми, и в них справляли поминки люди среднего класса.
Почти все или, по крайней мере, большинство населения Москвы не принадлежало к коренным москвичам, население составилось из пришлых людей; и вот эти пришельцы в Москву, умирая в ней, имели обыкновение завещать похоронить себя на кладбищах у тех застав, от которых дороги ведут на их родину и по которым они пришли в Москву. Так, на Пятницком и Лазаревском кладбищах хоронились ярославцы и тверитяне, на Дорогомиловском — уроженцы Можайского, Рузского и Верейского уездов.
В этом желании — похорониться поближе к родным местам, оправдались слова поэта:
Именитое купечество и люди ученые хоронились на кладбищах при московских монастырях — Донском, Новодевичьем, Симоновском, Даниловом, Покровском и прочих.
А артисты московских театров — большею частью на Ваганьковском кладбище.
Москвичи вообще любили помянуть своих покойников.
Поминальные обеды справлялись с особым ритуалом: прежде всего на них присутствовало духовенство, которое перед обедом читало положенные молитвы, служило литию и благословляло «яству и питие», которыми обильно были уставлены столы. Меню поминальных обедов состояло из рыбных кушаний, особенно если поминки приходились в постные дни недели или посты.
Первым блюдом подавались блины с зернистой икрой, а кончался обед киселем с миндальным молоком.
По окончании обеда духовенством опять служилась лития, заканчивавшаяся «вечной памятью», которую пели все присутствующие, после чего разносился в стаканах мед-сыта.
Похоронную процессию всегда сопровождала толпа нищих; родственники покойного везли с собой целые мешки медной монеты и во всю дорогу до кладбища раздавали их нищим.
Богатые же купцы устраивали поминки, заказывали обеды для бедных в ночлежных домах или раздавали подаяние на дому.
Когда в начале восьмидесятых годов умер богатый купец Губкин, родные его вздумали раздавать подаяние на дому.
Двор дома Губкина на Рождественском бульваре до того был переполнен нищими, желающими получить подаяние, что было задавлено несколько человек, и весь бульвар запружен желающими пробраться во двор, чтобы получить довольно крупное подаяние, кажется, по рублю; конная и пешая полиция едва разогнала толпу…
Подводя итоги, я могу сказать, что все описанные мною классы москвичей происходили из крестьянства: пришельцы в Москву из деревни пристраивались к мастерству, к торговле, и те, которые были покрепче характером, посмекалистее, наживали деньги, из простых мастеровых становились хозяевами, порывали связи с деревней, приписывались в мещане, а из торговцев-приказчиков выходили в купцы; Морозовы, Карзинкины, Рябушинские, Бахрушины и многие другие имели свои корни в деревне; они сами или их деды и прадеды пришли из деревень с котомками и в лаптях, а потом сделались миллионерами, но в нравственном развитии, в привычках, в быту они оставались неизменными, только столичная жизнь отшлифовывала их внешне.
Я записал то, что мне пришлось видеть, слышать и пережить и что сохранила мне память в течение более полувека. Я описал ушедший быт московских людей, из которых состояло большинство населения, — рабочих, мастеровых-ремесленников, торговцев и купцов.
I. Внешний вид города
помню Москву с первой половины 1870-х годов. Тогда еще она в своей топографии носила черты довольно резкого сословного разделения в том смысле, что сословия жили каждое в особой части города.
Часть Москвы, простиравшаяся от берега Москвы-реки и приблизительно до Малой Дмитровки и Каретного ряда, та часть его, по которой радиусами проходят улицы Остоженка, Пречистенка, Арбат, Поварская, Большая и Малые Никитские с запутанными лабиринтами переулков между ними, была преимущественно дворянской и чиновничьею стороною.* Здесь, в черте кольца Садовой, а кое-где и выходя за это кольцо, были расположены по главным улицам большие барские особняки — дворцы с колоннами и фронтонами в стиле ompire. Здесь же, и на главных улицах и по переулкам, было много небольших часто деревянных одноэтажных с антресолями или с мезонинами дворянских особняков, нередко также с колоннами и фронтонами, на которых виднелись гербы с княжескими шапками и мантиями или с дворянскими коронами, рыцарскими шлемами и страусовыми перьями. Эти большие и малые дворянские особняки очень напоминали собою такие же барские дома в подмосковных и более отдаленных вотчинах, тем более что и самые дворы при них с многочисленными различными службами и хозяйственными постройками — сараями, погребами, конюшнями, колодцами — мало чем отличались от деревенских усадеб тех же владельцев. Московская улица тогда не имела еще вида двух высоких, смотрящих друг на друга, скучно вытянутых сплошных фасадов, из которых один незаметно переходит в соседний. Тогда граничили друг с другом не фасады домов, а отдельные владения в виде усадеб, отделенные одни от других деревянными заборами. В эти владения вели по большей части деревянные ворота, очень нередко открытые для проезда с улицы к парадному крыльцу. Сходство с деревенскими усадьбами увеличивалось еще массой зелени. Редко при каком из этих особняков не было хотя бы небольшого садика. Сады при иных домах были громадны, были прямо целые парки.
Часть города по правому берегу Москвы-реки, так называемое Замоскворечье с улицами Пятницкой, Ордынкой, Полянкой и Якиманкой и с целым переплетом переулков между ними, населена была купечеством, крупным и мелким, преимущественно тем купечеством, которое торговало в городских рядах на Красной площади. Здесь были также большие и малые особняки, но стиля ompire в этой стороне не замечалось; не было, конечно, и никаких гербов на фронтонах. Парадные входы в дома были по большей части построены во дворе, причем ворота не держались открытыми, как в иных дворянских усадьбах. Особенно крепко запирались ворота на ночь. В этой купеческой части города в мое время царствовали старинные патриархальные нравы и долго держалась твердость семейного уклада. Когда глава семьи «сам» или «тятенька» возвращался домой из лавки в городских рядах, он требовал, чтобы вся семья собиралась на ранний ужин под его председательством. Затем ворота тщательно запирались, ключи приносились на ночь дворником «самому», и только уже особенно сметливым и ловким молодым купеческим сынкам удавалось закатиться на ночь кутить в какое-либо увеселительное место, каких было немало, для чего надо было, как по крайней мере тогда рассказывали, пролезть под воротами, если это пространство от земли до нижнего края воротин по особому союзному договору с дворником не было заложено доскою, называвшейся «подворотней». Разумеется, что и возвращение в родительский дом под утро совершалось таким же порядком.
Третья обширная часть города от Каретного ряда и до Москвы-реки была населена мелким купечеством, мещанством, ремесленным и прочим мелким людом. Хорошо известен тип маленького мещанского домика, какие во множестве можно видеть по окраинам губернских и во всех наших уездных городах: деревянное одноэтажное строение с более или менее обширным двором, с садиком. Однообразна и внутренняя обстановка такого жилища. Кисейные занавески и горшки с геранью на окнах, иконы с теплющимися лампадами в переднем углу, с комодом, покрытым белой вязаной салфеткой, с шкапчиком, где за стеклом стоит незатейливая посуда, среди которой непременно виднеется раззолоченная чашка с надписью: «В день ангела».
Как бы продолжая традиции профессиональных «сотен» и «слобод» Московского посада XVI и XVII вв., некоторые местности города отличались профессиональным характером своего населения. Так, московские извозчики жили в пригородных слободах, на особых извозчичьих дворах, имевших приспособления для извозчичьих экипажей и лошадей. Такова, например, Дорогомиловская слобода, и в старое время бывшая ямскою. Масса студенчества, в особенности приезжего в столицу из провинции, ютилась по комнатам, нанимаемым у промышлявших сдачею таких комнат квартирных хозяек в местности Патриаршего пруда, Большой и Малой Бронной, Большого и Малого Козихинских переулков между Спиридоновкой и Тверской.* Местность эта носила тогда название Латинского квартала в подражение парижскому кварталу, где сосредоточены высшие учебные заведения. Здесь можно было часто встретить студентов, в 70-х годах — в широкополых шляпах, с длинными волосами, с неизбежным пледом на плечах, восполнявшим недостаток тепла от носимого зимою осеннего пальто, и непременно с толстенною дубиною в руках, с половины 80-х и в 90-х годах — в форменных сюртуках или тужурках, в фуражках с синими околышками. Фуражки эти до такой степени пришлись, по-видимому, по вкусу студенческой молодежи, что почему-то продолжают носиться и теперь еще, когда давно уже сброшена студенческая форма. По вечерам и до поздней ночи эти улицы оглашались веселыми студенческими песнями загулявшего юношества, возвращавшегося из пивных и приспособленных к студенческим потребностям небольших ресторанчиков по Тверскому бульвару. В этих песнях можно было слышать упоминание об Иване Богослове* — патрональном храме этой студенческой слободы, подобно тому как и каждая профессиональная слобода в XVII в. имела свой патрональный храм.
С 90-х годов прошлого века это сословное разделение Москвы стало нарушаться. Появились крупные миллионные капиталы, а с тем вместе купеческие особняки стали основываться в дворянской части города, сооружаемые видными архитекторами по затейливым планам. Так стали появляться дворцы Морозовых на Воздвиженке, на Спиридоновке, на Смоленском бульваре. С другой стороны, и прежние барские усадьбы стали переходить в руки коммерсантов-миллионеров. Совершалось сближение сословий, не ограничившееся только соседством домов. С прогрессом капитала вырастало новое поколение купечества: культурные, получавшие воспитание под руководством иностранных гувернеров, заканчивавшие образование за границею, отлично говорившие на иностранных языках и мало чем отличавшиеся по внешней обстановке жизни от крупного барства, разве только тем, что барство в такой обстановке исстари выросло, а высокое купечество ее наново вокруг себя заводило. Это новое московское купечество 90-х годов нашло себе верное изображение в многочисленных бытовых романах Боборыкина.
Общий внешний вид города в 70-х годах прошлого столетия был значительно иной. Прежде всего по соотношению между материалами для построек. Дерево еще преобладало над камнем. Москва тогда была еще преимущественно деревянным городом. За чертой Садовой были сплошь деревянные постройки, по крайней мере, что касается частных жилищ. Но и в черте Садовой, вероятно, большинство московских домов-особняков были деревянные, правда, в большинстве случаев для благообразия или для тепла оштукатуренные и имевшие вид каменных. Вышел, однако, закон, воспрещавший в черте Садовой возводить вновь деревянные постройки или производить в них капитальный ремонт, и город стал обстраиваться камнем. Быстроту такой перестройки увеличивали частые тогда, благодаря именно обилию дерева, пожары; на месте погоревшего деревянного дома надо было сооружать уже каменный. Знаменитый московский городской голова Н. А. Алексеев,* энергичный хозяин города, не оставлявший без своего попечительного вмешательства ни одной отрасли городского хозяйства, приехав раз вместе с обер-полицмейстером Власовским на пожар, случившийся в маленьком деревянном домике ветеринарного врача С. Г. Гаврилова по Афанасьевскому переулку, следя с обер-полицмейстерской пролетки, своим необычайно громким голосом сказал собравшейся глазеть на пожар толпе: «Ну, слава богу, еще одним деревянным домом в Москве меньше!»
Из дерева только и можно было, конечно, строить одноэтажные особняки или невысокие двухэтажные доходные дома, обыкновенно на четыре квартиры с парадным ходом посередине фасада. Да и каменные постройки выше трех этажей тогда в Москве не строились. Прекрасно помню тогдашние разговоры о Петербурге в сравнении с Москвою. Как одно из самых резких различий между двумя столицами указывалась высота каменных петербургских четырехэтажных и пятиэтажных домов. Что теперь эти петербургские четырехэтажные дома перед московскими небоскребами? Когда вы идете теперь по московской улице, а в особенности по одному обыкновенно узенькому переулку, вы двигаетесь между двумя высокими непрерывными стенами домовых фасадов, в окна которых никогда не проникает луч солнца. Вот этих сплошных непрерывных фасадов с темными проездами в виде коридоров во дворы, да, собственно, и не во дворы, а в глубокие каменные ящики с вымощенными асфальтом или булыжником днами, тогда совсем не было. По улице тянулись не фасады, а собственно «дворы» или застроенные «дворовые места» в виде усадеб с садами, заборами и деревянными воротами. И двухэтажные доходные дома имели особые, расположенные с боку дома ворота, а не проезды посредине или сбоку в первом этаже. Правда, не экономили места, но куда больше было воздуха, света и солнца и куда вообще было больше простора! На воротах на одном столбе, именно, если стоять к ним лицом, на левом, была неизбежная надпись «Свободен от постоя», появившаяся с тех пор, когда город стал строить и содержать казармы для стоявших в нем войск, прежде размещавшихся в виде повинности по обывательским дворам.
На правом же столбе красовалась надпись с указанием домовладельца, причем непременно обозначалось сословие, к которому он принадлежал, или чин, который он носил; например, действительного статского советника такого-то или полковника такого-то, купца такого-то. Помню, на одном из небольших домиков по Неопалимовскому переулку была, надпись «господина Завумнова». Слово «господин», очевидно, обозначало здесь дворянина, потому что тогда «господами» назывались только дворяне и к купцу такое обозначение было неприменимо.
Уже когда началось слияние сословий, и это сословное различение стало стираться и исчезать, оно еще долго держалось по традиции у московских извозчиков, которые в своих обращениях к приглашаемым седокам, уговаривая их «прокатиться» или «прокатать пятиалтынный», по какому-то особому чутью угадывали сословное положение седока и называли его «ваше сиятельство» или «господин», «барин», «купец» и т. д.
Дома так и назывались по их домовладельцам, причем у московских обывателей из простонародья в этих названиях можно было заметить даже некоторый деревенский оттенок: они часто упоминали фамилию домовладельца, но не в родительном падеже, а в виде прилагательного, притяжательного; говорили, например, не дом Козлова, не дом Баранова или Петухова, а непременно «дом Козлов», «дом Баранов», «дом Петухов», очевидно продолжая видеть в фамилиях Барановых, Козловых и Петуховых употреблявшиеся в деревне прозвища Козел, Баран, Петух и т. д. Обозначение домов по фамилии их владельцев создавало разного рода трудности при отыскании дома. Когда приходилось, например, отыскивать дом Петрова на какой-либо длинной улице, на Пятницкой или на Якиманке, иногда надо было промаршировать ее всю по одной стороне, а потом проделать то же по другой, если не было указано, к какому концу улицы дом расположен ближе. Полезно было в таких случаях для справки заходить в какую-либо, особенно в полотняную лавочку: там можно было получить указания, касавшиеся, впрочем, не только адресов, но и всего образа жизни обывателей обслуживаемого лавочкой района.
Такие лавочки были хорошими бюро сведений: туда посылалась за закупками прислуга из разных домов местности, и в беседах с ней хозяин лавки и его приказчики получали подробную информацию о своих покупателях, нередко со всеми мельчайшими подробностями их интимной жизни. Насколько проще теперь с номерами, позволяющими сразу определить местонахождение искомого дома, и с разделением номеров на четные и нечетные, позволяющим сразу сообразить, на какой стороне находится дом, на четной или на нечетной.
Бывали затруднения и в тех случаях, когда по одной улице домами владели однофамильцы, и при указании адреса надо было обозначать, что адресат живет не только в доме Иванова, но «в доме Иванова, бывшем Брабец». Вообще, впрочем, надо сказать, что не было еще общепринятого порядка в обозначении адресов и их обозначали то по полицейским частям и кварталам, например Хамовнической части 2-го квартала на углу Неопалимовского и Малого Трудного переулка дом такого-то, то по церковным приходам, например «у Мартына Исповедника»,* «у Успенья на-Могильцах»,* «в приходе церкви Неопалимыя Купины».* Иногда же прибегали к различным совершенно случайным обозначениям: против такой-то церкви, против вдовьего дома, против пожарного депо и т. д. Нумерация домов начала заводиться, помнится, с 90-х годов, но этот общеевропейский порядок, уже давно усвоенный в Петербурге, в Москве прививался очень туго. Распоряжения о номерах несколько раз издавались, номера заводились, но как-то не прививались и быстро выходили из употребления. Чтобы сломать упорство московских обывателей и окончательно упрочить новый порядок, пришлось прибегнуть к запрету писать на воротах фамилию домовладельца. Большим подспорьем для введения нового порядка обозначения домов по номерам послужило введение фонарей с номерами, позволяющих различать номера и ночью; без таких фонарей с наступлением сумерек при плохом освещении московских улиц различать номер было невозможно.
Может вполне естественно возникнуть вопрос, как в городе, состоявшем из одноэтажных особняков с мезонинами и антресолями и небольших двухэтажных домов, размещалось население? Надо, однако, при этом помнить, что в 70-х годах в Москве считалось официально всего 400 000 населения и только в конце 80-х или в начале 90-х перепись, в которой принимал участие Л. Н. Толстой, обнаружила в городе 700 000 с лишком жителей. При таких цифрах население размещалось, и с большим простором, в существовавших домах.
В каждом владении, кроме главного дома, выходившего на улицу или в переулок, во дворе существовали так называемые «флигеля», которые и отдавались внаймы квартирантам. Иногда домовладельцы, не живя сами в своих особнячках, сдавали их внаймы. Квартирного вопроса тогда в Москве не существовало; впрочем, если угодно, он существовал, но только в обратную, так сказать, сторону. В 70-х и в 80-х годах предложение помещений превышало спрос. Квартир было больше, чем их было нужно. Многие из них подолгу оставались не занятыми, о чем свидетельствовали наклеенные на окнах или прибитые на воротах записочки, в которых обозначалось: «Сдается квартира, о цене узнать у дворника».
Особенно много квартир освобождалось на лето, когда жильцы, выезжая на дачу, покидали зимнюю квартиру с целью переменить ее. Но очень часто «простой» квартиры, случавшийся летом, грозил затянуться и на зиму, домовладельцы бывали в тревоге, опасаясь такого простоя, и успокаивались, когда судьба посылала хорошего жильца, который будет аккуратно платить деньги, хорошо топить, не жалея дров, не сгноит и не испортит помещения. На большие квартиры заключались контракты домашно или нотариально, но большею частью квартиранты жили по словесному уговору, платя помесячно, причем деньги вносились вперед. За 300 рублей в год можно было нанять квартиру в одной из центральных частей города в три или четыре довольно просторные комнаты с передней и кухней. Студенты нанимали в местностях, прилежащих к Бронной, в так называемом тогда Латинском квартале довольно поместительную комнату за 7, за 10, за 12 рублей, смотря по ее размерам и всякого рода удобствам.
Что почти совсем не изменилось в Москве с тех пор, так это мостовые, которые и тогда, в начале 70-х годов, т. е. около 60 лет тому назад, были такие же примитивные булыжные, как и в наши дни. Асфальтовых совсем еще не было. Деревянная торцовая устроена была уже позже на Тверской, на небольшом ее участке от Страстной площади до генерал-губернаторского дома. Правда, было еще в Москве по окраинам очень много совсем незамощенных улиц и переулков, в которых весной и осенью жители утопали в грязи. Летом в сухую погоду при малейшем дуновении ветра по улицам поднимались, так же как и теперь, облака пыли; никакой поливки улиц не существовало, она стала заводиться с конца 80-х годов. Зимой снег с улиц не убирался; в снежную зиму от накоплявшегося снега уровень улицы все повышался и она становилась выше тротуара, так что с тротуара надо было не сходить на улицу, а подыматься на нее. Покрытая снегом улица была чрезвычайно неровной, образовывались большие впадины или «ухабы», по которым сани ехали то спускаясь, то вздымаясь, как корабль по морским волнам. Такая езда нам в детстве доставляла большое удовольствие. Весной, когда начиналось таяние снега, езда по улицам становилась крайне затруднительной, так как одни части улицы освобождались от снежного пласта скорее, чем другие, на одних местах обнажался уже камень мостовой, на других продолжали еще лежать глубокие сугробы снега. Говорилось тогда, что нельзя проехать ни на санях, ни на колесах. И действительно, в столичном городе* совершенно, как в деревне, приходилось на время весенней распутицы отказываться от далеких переездов. Полиция распоряжалась о сколке снега кирками, что должны были производить дворники домов. Но работа эта велась не одновременно и недружно: один дворник сколет свою часть, у соседнего остается еще высокий пласт снега или в одном полицейском участке благодаря распорядительности полиции сколят снег, в другом запоздают — и такое скалывание только портило дело. Иногда тут вмешивалась и сама природа, как бы издеваясь над московской полицией, если эта последняя слишком преждевременно старалась устраивать весну на улицах. Только выйдет полицейское распоряжение сколоть мостовую, и начнут его исполнять. Вдруг повалит снег, и мостовые опять покрыты густым снежным слоем.
Тянувшиеся по обеим сторонам улицы выложенные плитняком тротуары, устроенные довольно высоко над мостовой, отделялись довольно часто один от другого поставленными каменными тумбами, по форме напоминавшими усеченные конусы, окрашенными в темно-серый цвет. Вот этим частым строем тумб по обеим сторонам московская улица того времени очень отличалась от теперешней. Тумбы за ненадобностью стали уничтожаться в 90-х годах. Не знаю, для чего они вообще существовали. Должно быть, они были заведены еще в те времена, когда тротуары не отделялись от мостовой, возвышаясь над нею, и не были еще замощены каменными плитами, как это было уже в 70-х годах. В то время они служили, между прочим, и для иллюминации города по высокоторжественным дням. На них ставились плошки — посуда вроде поддонников, на которые ставят цветочные горшки. Эти плошки, снабженные фитилями и наполненные каким-то салом, зажигались и, издавая невероятное зловоние, ярко пылали на тумбах, к величайшему удовольствию оживленных толп уличных мальчишек. Эти толпы ребят, высыпавших на тротуары, суетливо хлопотали и весело кричали около плошек, помогая, а может быть и мешая дворникам при устройстве таких иллюминаций. В обычное время город освещался фонарями на деревянных столбах; в фонарях горели керосиновые лампочки. Газ стал проводиться как раз в середине 70-х годов.
Вид уличного движения тогда отличался во многом от теперешнего. Только пешеходов на улицах при меньшей населенности Москвы было значительно меньше. Не было общественных экипажей, кроме линеек, запрягаемых парою лошадей, ходивших от некоторых пунктов в Москве в пригородные места. Нечего и говорить, что вообще экипажи были конными. Было несравненно больше извозчиков, чем теперь, в особенности число их увеличивалось зимой, в пору свободы от сельских работ; легковым извозом промышляли крестьяне некоторых подмосковных местностей. Благодаря такому изобилию извозчиков цены, взимавшиеся ими, были очень низкими. Пятикопеечной платы я уже не застал, но говорили, что и такая была. Но за 10 копеек можно было доехать в санях по Арбату от Денежного переулка* до Арбатской площади. За 20 копеек я ездил уже в 90-х годах из Денежного переулка в университет. Резкое повышение цен на извозчиков произошло в Москве после того, как они обзавелись резиновыми шинами для колес.
Наем извозчика был совершенно свободным договором; извозчик обыкновенно запрашивал, седок торговался, и в результате сделка заключалась по обоюдному соглашению. Все попытки городского управления и полиции установить таксу не удавались и так и не привились в Москве.
Было распространено держание «своих лошадей». Не только люди богатые, но и очень средние по состоянию люди имели своих лошадей; потому при этих маленьких московских особняках были непременно конюшни и каретные сараи. И в этих «выездах» заметны были сословные различия, может быть сохранявшиеся еще от екатерининских установлений, по которым каждая сословная группа имела свои особые права в выездах: первая гильдия имела право ездить парою, а вторая — уже только на одиночке. Купечество ездило преимущественно на одиночках, щеголяя иногда породистыми рысаками. Дворянство ездило парою в каретах и колясках с гербами на дверцах и с ливрейными лакеями на козлах. Ливреи имели вид длинного двубортного пальто, обшитого галунами с вытканными на них гербами барина; головным убором служила шляпа-цилиндр также с гербовым галуном и с кокардою. Зимою при выезде барина в парных санях лакей стоял на запятках за спинкою саней, держась за спинку.
Любители выездов щеголяли не только породою и красотой лошадей, но также и красотою кучера, составлявшего с лошадьми и экипажем как бы единую цельную группу. Ценились высокие, сильные, а главное, дородные кучера. Кучерская одежда имела назначением еще увеличивать естественную толщину кучера. На него надевались два кафтана, исподний и верхний, зимою еще полушубок и верхний кафтан с меховою опушкой, да еще на спину и на грудь под кафтан подвязывались особые подушки для увеличения толщины, может быть также для предохранения от аварий на случай, если бы лошади понесли, «разбили» и кучер, что бывало, свалился бы с козел. На голову летом надевалась особого образца поярковая «кучерская» шляпа, а зимою меховая шапка. Непременными условиями кучерской красоты и достоинства были еще большая окладистая борода и громкий, преимущественно басистый голос, чтобы кричать «гей», «берегись» на зазевавшихся пешеходов, переходящих улицу.
Следует отметить еще некоторые профессиональные различия в экипажах. Крупные доктора, получавшие хорошие гонорары, ездили летом в каретах, а зимою в парных санях непременно с высокою спинкою. Между экипажем, в котором ездил доктор, и получаемым им гонораром существовала обоюдная связь. Выше был гонорар — лучше был и выезд, пара лошадей и карета, но, с другой стороны, и высота гонорара при первых или случайных визитах определялась по экипажу: приедет на одиночке — 3 рубля, приедет на паре — 5 рублей, в карете — 10 рублей. Можно было встретить одиночные и парные «сани с верхом», таким же, каким прикрывались пролетки и коляски; в таких санях с верхом ездили архимандриты мужских и игуменьи женских монастырей и вообще «монастырские власти». Архиерейские выезды хранили тогда еще все черты XVIII в.: упряжку цугом, с форейтором на первой паре, сбрую также XVIII в., причем лошади были в шорах. Митрополит выезжал в карете на шести лошадях цугом, два викарных архиерея, полагавшиеся тогда в Москве, — можайский и дмитровский — на четырех лошадях. Способы передвижения имели следствием особенности в зимних костюмах, теперь уже с распространением общественных экипажей исчезнувшие. Чтобы ехать зимою в извозчичьих или в собственных санях, нужно было одеваться гораздо теплее, чем для того чтобы ездить теперь в трамваях или в автобусах. Поэтому мало-мальски состоятельная московская публика носила зимою шубы на самых разнообразных мехах, длинные, такие же, какие носились и в XVII в., с большими, иногда прямо громадными воротниками. В такую шубу можно было запахнуться и закутаться, поднявши воротник так, что никакой мороз не был страшен. Теперь в такой шубе затруднительно было бы и влезть в трамвай и тем более в автобус. Вот почему этот вид костюма становится редкостью и совсем исчезает. Дамы носили также меховые шубы, салопы* и ротонды.* Такого зимнего дамского наряда, при котором декольтированная шея и ноги в тонких ажурных чулках остаются открытыми, нельзя было себе и представить.
Первые общественные экипажи в Москве — вагоны так называемой конно-железной дороги — появились в середине 70-х годов. Первая линия такой дороги была проложена по Тверской от Страстного монастыря до Петровского парка; потом эти линии стали прокладываться приблизительно по тем же улицам, где теперь проходит трамвай: по кольцам бульваров и Садовой и по радиусам, пересекающим эти кольца. Вагон конки с открытым «империалом», т. е. местами на крыше, куда вели с парадной и задней площадок узенькие винтообразные лестницы и куда допускались только мужчины, тянули по рельсам парой весьма плохеньких тощих лошадей в шорах, которыми управлял, помахивая кнутом, стоявший на передней площадке кучер, дергавший при посредстве шнура привешенный к крыше колокольчик. При подъемах в гору к паре лошадей, везущих вагон, прицеплялась цугом еще пара лошадей с мальчишкою-форейтором, одетым в форменное коричневое с светлыми пуговицами пальто, а летом в темную блузу. В особенно крутых и трудных местах, например от Трубной площади к Сретенскому бульвару, прицеплялись две таких пары тощих лошадей, их долго и усердно нахлестывали и кучер и форейторы, и только после такого воздействия, сопровождаемого громкими побудительными криками и звонками, вагон благополучно подымался в гору. Иногда можно было видеть по улицам целые отряды этой своеобразной кавалерии форейторов, переезжавших из одного места в другое и мчавшихся с воодушевлением юных всадников, как будто они производили атаку на какого-то неприятеля.
Надо заметить, что «конка» была средством сообщения куда более демократическим, чем теперешний трамвай и тем более автобус. В ней ездил преимущественно мелкий московский обыватель. Люди с положением, тем более московская аристократия, на конках не ездили. Правда и то, что этот способ передвижения был очень медленным. Первоначально проложена была почему-то только одна колея рельсов с разъездами, на которых встречались и разъезжались вагоны, идущие в противоположных направлениях. Иногда вагону приходилось очень долго стоять на разъезде в ожидании встречного. Вот почему конка, когда надо было спешить, была средством передвижения непригодным. Нельзя было на ней ездить к вокзалам железных дорог, не рискуя опоздать. Учителя средних московских учебных заведений ездили на уроки всегда на извозчиках.
II. Управление
Управление Москвою, как и весь уклад московской обывательской жизни, носило на себе многие черты патриархального характера. Во главе столицы стоял генерал-губернатор. Долгое время с половины 60-х годов и до 1891 г., более 25 лет, пост генерал-губернатора занимал князь Владимир Андреевич Долгоруков. Это был генерал еще николаевских времен, и по внешнему виду напоминавший эти или даже еще александровские времена, с зачесанными кверху височками, с нафабренными усами, невысокого роста, уже очень старый — он родился в 1810 г., — но затянутый в мундир, в эполетах, с бесчисленными орденами на груди он держал себя для своего восьмого десятка необыкновенно бодро. Достаточно сказать, что, например, в день университетского праздника 12 января, на который он всегда являлся, отстояв длинную архиерейскую службу с проповедью и с молебном в университетской церкви, он затем высиживал весь длиннейший университетский актив и выслушивал очень часто, а для него, вероятно, всегда, скучнейшую двухчасовую актовую профессорскую специально-научную речь, при этом умел все время сохранять вид внимательно слушающего человека и, во всяком случае, никогда на этих актах, как и на других торжественных ученых собраниях, где мне случалось его видеть, не засыпал. Говорили, что он носит парик, что красится, что под мундиром носит корсет, а без парика и без корсета — развалина; может быть, это было и так, но, во всяком случае, в мундире это был бодрый и даже молодцеватый старик-генерал.
Он всегда бывал на разных торжественных общественных собраниях и празднествах, причем его присутствие не вызывало никакой натянутости в обществе, где он бывал. Часто он бывал в театрах, в особенности в бенефисы выдающихся московских артистов, к которым он относился всегда с большим вниманием и лаской. Его можно было встретить прогуливающимся пешком по Тверской в белой фуражке конногвардейского полка, форму которого он носил. На масленице, на вербе и на пасхе он выезжал в экипаже на устраивавшиеся тогда народные гулянья и показывал себя широкой московской публике, сочувственно и приветливо к нему относившейся.
Когда устраивались студенческие балы или концерты с благотворительною целью в пользу недостаточных студентов, студенческая депутация отвозила ему и вручала лично почетный билет, за который он платил обыкновенно 100 рублей и иногда являлся на такие концерты. Он отличался широким гостеприимством, кроме обязательного официального раута* или бала 2 января, на который приглашалось все высшее московское служащее общество, все должностные лица высших пяти классов по Табели о рангах,* он давал еще в течение сезона несколько балов уже более частного характера, для своего круга, очень, конечно, обширного. Он принимал у себя царей Александра II и Александра III во время приездов их в Москву, угощал и увеселял приезжавших в Москву молодых великих князей и иностранных принцев. Такое широкое представительство и гостеприимство обходилось дорого, превышало его жалованье, и он был, как и всякий добрый барин старого времени, в больших долгах, в особенности разным московским поставщикам-торговцам, с которыми, впрочем, совершенно расплатилась после его смерти его дочь. Я помню, как в 1890 г. праздновался двадцатипятилетний юбилей управления его Москвою. Ему поднесено было тогда множество адресов и ценных художественных подарков, коллекция которых поступила после его смерти в Румянцевский музей* и заполняла там целую особую комнату.
Александр III почему-то не любил Долгорукова, должно быть только терпел его до юбилея. Вскоре после юбилея, в 1891 г., ему дана была отставка. Он уехал за границу и через несколько месяцев умер, как это бывает нередко с глубокими стариками, долголетняя бодрость которых поддерживается только привычной деятельностью и которые по прекращении этой поддерживавшей деятельности рассыпаются.
Долгоруков был убран для того, чтобы посадить на его место пожелавшего занять это место великого князя Сергея Александровича,* связанного с Москвою, как тогда это, по крайней мере, говорилось, по проживанию его по летам в подмосковной его усадьбе Ильинском в 30 верстах от Москвы. Великий князь Сергей Александрович был полною противоположностью Долгорукову. В нем совсем не было той приветливости и той открытости, коими привлекал к себе первый. Высокая, худая сухощавая фигура, с неприятным каким-то недоверчивым и недобрым взглядом, всегда какой-то нахмуренный и сухой, он не сумел привлечь к себе расположения в Москве. Может быть, он преисполнен был самых благих намерений, может быть, эта неоткрытость и неприветливость происходили только от застенчивости. Он, кажется, был очень застенчив. На заседаниях, например, Московского Археологического общества* в доме графини П. С. Уваровой* в Леонтьевском переулке,* на которых он часто присутствовал, потому что интересовался археологией, он не решался сам громко высказать какое-либо свое мнение или замечание, а сообщал его тихо графине, около которой занимал место, и та уже громко объявляла, что «великий князь говорит то-то» или «великому князю кажется то-то».
Как бы то ни было, Москве, совсем его не знавшей ранее, он не понравился, не пришелся по душе, Москва его сразу же, со дня его приезда, невзлюбила. Может быть, ему не могли простить отставки Долгорукова; ему надо было многое сделать, чтобы заставить московское общество забыть об обиде, нанесенной старому князю, и чтобы снискать хоть небольшую долю того расположения, которым пользовался Долгоруков. А между тем он держал себя высоко и недоступно. Рассказывали, что, собираясь в дни Долгоруковского юбилея ехать из Ильинского в Москву официально поздравить Долгорукова, он иронически сказал: «Еду поздравлять московского удельного князя». Но если Москва была так долго в управлении Долгорукова, что рассматривалась в высоких сферах как его удел, то Сергей Александрович учредил в Москве уже не удельное княжество, а великокняжеский двор, бывший точною копией большого Императорского двора. Долгоруковская простота и патриархальность кончились. Заведен был тот же стесняющий этикет, что и при Петербургском дворе. Генерал-губернаторский дом был роскошно переделан. Заведены были особые подъезды: его высочества и ее высочества, как во дворцах в Петербурге. Просителей по личным делам Сергей Александрович сам не принимал. Ему только «представлялись» высшие должностные лица, имена которых потом публиковались в газетах в списке представлявшихся, подобно тому как публиковались списки представлявшихся государю.
Зимою великий князь подолгу живал в Нескучном дворце, почти за городом, а на все лето переселялся в Ильинское, откуда приезжал в город раз в неделю, этою отдаленностью житья как бы еще резче подчеркивая свою отчужденность от московского населения. Припоминали по этому поводу, что Долгорукову не позволено было жить летом в Петровском парке, когда он об этом просил. Одним из официальных мотивов назначения великого князя на генерал-губернаторский пост, который занимали обыкновенные, хотя и титулованные, генералы, было будто бы желание придать этому посту особую высоту и блеск и тем оказать внимание Москве. Но Москва дорожила простотой и отсутствием Двора и потому за назначение великого князя не была благодарна.
Не помню, чтобы в многочисленных тогда разговорах пришлось хотя бы раз услыхать какой-либо сочувственный о нем отзыв. Когда случилась известная катастрофа на Ходынском поле во время коронации, его, может быть и несправедливо сваливая всю ответственность за это событие на него, стали зло называть «князем Ходынским». Ни с одною группою московского общества, даже и с высшим московским светом, он не сошелся, ни в ком не возбудил к себе симпатии, несмотря на довольно долгое, почти пятнадцатилетнее управление столицей. Одно время он пытался, по наущению некоего агента тайной полиции Зубатова,* взять в свои руки начинавшееся тогда рабочее движение, в годовщину 19 февраля собрал в Кремль представителей рабочих и говорил к ним речь, но ничего из этого не вышло.
Первоначально в его генерал-губернаторство должность высшего военного начальника — командующего войсками Московского военного округа занимало другое лицо, но затем он соединил в своих руках обе должности — и генерал-губернатора, и командующего войсками. Приходилось слышать, что он окончательно уничтожил последние остатки прежнего мордобойства, привычного в московских войсках, строго преследуя всякую кулачную расправу с солдатами. Но в военных сферах ничьих симпатий к себе он не привлек. Видя, должно быть, свою непопулярность, он, может быть, вследствие угроз, которые он стал получать от революционных организаций как ярый реакционер, один из вдохновителей реакционной политики, незадолго до смерти отказался от должности генерал-губернатора и остался только командующим войсками. Но этот отход от политической деятельности не спас его, и он был первою жертвой начавшегося в 1905 г. революционного движения. В Москве его смерть никаких особых сожалений не возбудила.
Ближайшим сотрудником генерал-губернатора по полицейскому правлению в Москве был обер-полицмейстер, должность, существовавшая со времен Петра Великого. Обер-полицмейстер стоял во главе большого штата полиции. Я уже не застал в 70-х годах этого легендарного московского будочника, сонливо сидевшего у своей будки, подпершись алебардой, и по ночам окликавшего прохожих вопросом: «Кто идет?», — на что проходящий должен был отвечать: «Обыватель».
Низшие полицейские чины носили общее название «городовых», причем подразделялись: стоявшие на полицейских постах для наблюдения за порядком назывались «постовыми», а посылавшиеся по разным поручениям носили название «хожалых». На головах у них были кожаные довольно высокие кепи, на плечах красные шнуры вместо погон, а вооружение их состояло из шпаги, «селедки», как ее называли в просторечии. С 80-х годов их стали вооружать и револьверами, но так как револьверов не на весь персонал хватало, то, как рассказывали, по крайней мере, многие носили только пустые кобуры с красными шнурами. Жить они продолжали еще в «будках» — маленьких избушках, стоявших кое-где по углам улиц, причем в каждой такой избушке ютилось по двое женатых и по одному холостому городовому. Как вся эта компания умещалась в крохотных будках, понять теперь трудно! С 80-х годов город стал строить особые казармы для городовых, и будки были уничтожены. Над обыкновенными городовыми начальствовали «старшие городовые», носившие пальто серого офицерского цвета и узенькие, в половинную ширину офицерских, серебряные погоны.
В полицейском и в пожарном отношении город подразделялся на части, те же, на которые подразделяется и теперь: Городская, Тверская, Пречистенская, Хамовническая и т. д., а каждая часть делилась на кварталы. Во главе квартала стоял «квартальный надзиратель», а во главе части «частный пристав». С начала царствования Александра III этот полицейский строй был изменен на манер существовавшего тогда в Петербурге: кварталы уничтожены, части подразделены на участки, частные пристава отменены, во главе участков поставлены «участковые пристава», а вместо старших городовых заведены «околоточные» во главе околотков, на которые подразделялся участок. Тогда же установлено было очередное дежурство дворников в шапках с бляхами и со свистками у ворот по ночам.
Помощниками обер-полицмейстера были три полицмейстера, между которыми была поделена территория города. В Москве в 70-х и 80-х годах пользовался популярностью полицмейстер полковник Николай Ильич Огарев, занимавший эту должность более четверти века. Он жил в Староконюшенном переулке. Всем знакома была его высокая плечистая фигура с длиннейшими на мало-российский или польский манер свешивавшимися усами. Он считался, между прочим, специалистом по укрощению студенческих беспорядков, приобретя в этом деле опытность благодаря многолетней практике. Университет был на территории, относившейся к ведению Огарева. Кажется, большими умственными свойствами он не отличался, но любим был за добродушие.
Мой дядюшка Андрей Михайлович Богословский, помощник университетского врача и субинспектор в университете, памятный многим студентам-медикам, проходившим через его руки, большой острослов и шутник, необыкновенно комично изображал фантастическое, конечно, совещание, которое будто бы созвал у себя раз генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков по вопросу о том, как быть и что делать, если опять французы придут на Москву, и когда будто бы он обратился к Огареву: «Огарев, а ты как думаешь?», — то Огарев выступил с советом стрелять по наступающим французам из Царь-пушки; но когда ему заметили, что ведь у Царь-пушки всего только четыре ядра, то он ответил: «А я буду посылать пожарных таскать их назад». Se non’e vero, é ben trovato.
Обер-полицмейстер жил в особом, специально для него назначенном двухэтажном с мезонином доме на Тверском бульваре против Богословского переулка, о чем свидетельствовала и надпись на доме: «Дом московского обер-полицмейстера». Дом этот сохранился и доныне таким, как был; только уничтожен высокий шест, какие бывали на пожарных каланчах, на котором вывешивались во время пожара пожарные сигналы: днем — черные шары и кресты, а ночью — фонари, так же как это делалось и на каланчах пожарных частей, причем каждая часть обозначалась особым числом шаров. Должность обер-полицмейстера занимали генерал-майоры «свиты его величества», обыкновенно из средних дворянских фамилий. В 70-х годах сидел обер-полицмейстером Н. У. Арапов, затем Е. К. Юрковский, А. А. Козлов. Все это были самые обыкновенные, бесцветные, с монотонным однообразием один другого повторяющие начальники. Они ездили по Москве, обращая на себя внимание особой запряжкой своих экипажей: летом в небольшой пролетке без верха, зимой в одиночных санях «на паре с пристяжной», как тогда говорилось: одна лошадь впрягалась в оглобли, а другая пристегивалась к ней с правой стороны на свободных постромках и бежали хорошей рысью, изящным изгибом извивая шею, что особенно и ценилось в таких пристяжных. Вечера эти обер-полицмейстеры проводили в гостиных среднего московского дворянского круга, с которым были связаны нитями родства и знакомства, или в Английском клубе.
Об обер-полицмейстере Козлове припоминаю следующий анекдот. Он был холост, и дамой его сердца была очень известная в Москве великосветская фешенебельная портниха Мамонтова, жившая там же на Тверском бульваре, где находился и обер-полицмейстерский дом. Сначала она жила на той же стороне бульвара, а потом переехала на противоположную. Вдруг в издававшемся тогда юмористическом журнале «Будильник» появилась картинка, изображающая козла, важно идущего через бульвар с надписью: «Прежде козел ходил по бульвару, а теперь стал ходить через бульвар», — или что-то в этом роде.
Перечисленные обер-полицмейстеры вели спокойный образ жизни и не увлекались никакими реформами, хотя, конечно, не могли не видеть многочисленных недочетов и в полицейском благосостоянии города, и в нравах подведомственной им полиции. Город был пылен и грязен, мостовые были из рук вон плохи, тротуары невозможны, улицы не убирались и не подметались и т. д. Полиция же брала, брала самым открытым и, казалось, узаконенным образом взятки. Как в древние времена «кормлений» княжеских наместников и волостелей, полицейским чинам, начиная от частного пристава и кончая последним паспортистом, прописывавшим в квартале паспорта, домовладельцы посылали с дворниками два раза в году на праздники рождества Христова и пасхи конверты со вложением разных сумм денег, смотря по должности берущего и по доходности дома или по степени состоятельности домовладельца. В большей степени были обложены такими сборами торговые, промышленные заведения, трактиры, гостиницы и пр. В расходных домовых книгах можно было встретить, кроме того, такие записи: «Частному приставу в день его именин» и т. д. Без таких поборов совершенно немыслимо было представить себе полицейского чина того времени, до того веками укорененная взятка была в нравах полиции. Перемены, произведенные в начале 1880-х годов с учреждением участковых приставов, с уничтожением квартальных и с заведением околоточных, не изменили сути дела: участковые пристава и околоточные надзиратели с честью продолжали традиции предков. Впрочем, к восполнению скудного жалованья поборами с обывателей приводила сама сила вещей, потому на эти поборы и начальство и обыватели смотрели снисходительно. Околоточный получал жалованье 50 рублей в месяц, но должен был носить в приличном виде форменное платье, без заплат и без потертых локтей, и это уже одно стоило недешево.
Всей этой полицейской патриархальности разом был положен конец с появлением в Москве обер-полицмейстера А. А. Власовского, назначенного на этот пост одновременно с назначением великого князя Сергея Александровича генерал-губернатором. До того он служил полицмейстером в Риге и обратил на себя внимание своими выдающимися полицейскими талантами. Действительно, это был выдающийся талант, можно сказать виртуоз в своем деле, большой художник, умевший придать своему делу свою особую красоту, полицейский эстет своего рода. Его нововведения оказались очень прочны. Многое остается до наших дней. Только что вступив в должность, он энергично повел дело и тотчас же дал почувствовать свою властную руку. Он начал с внешнего порядка в городе. Незаметные прежде постовые городовые, нередко стоявшие у чьих-нибудь ворот и проводившие время в добродушных беседах с кухарками и прочей прислугой, поставлены были теперь на перекрестках улиц и должны были на больших улицах руководить и управлять уличным движением. Всякие «праздные разговоры», как выражался Власовский, были им запрещены. На место невзрачных прежних людей в городовые Власовский набирал молодых высоких солдат, выходивших по окончании срока службы в гвардейских полках. Это были силачи и великаны, стоявшие на перекрестках улиц как бы живыми колоннами или столбами. Заведена была строгая дисциплина. Не только околоточных надзирателей, но и участковых приставов, — иные из последних бывали в чине полковника, — он ставил в качестве дисциплинарного взыскания также на перекрестках улиц часов на 5 или 6 на дежурство, с которого нельзя было сойти. Молодые околоточные надзиратели нередко склонны были держать себя офицерами и заводили себе широкие офицерские погоны, тогда как должность эта была унтер-офицерского ранга и должны были носить узенькие погоны. Все эти офицерские стремления были неукоснительно пресечены. Какой-то околоточный в день праздника рождества Христова зашел к обер-полицмейстеру и расписался у него в книге в числе поздравителей — за это был посажен на 7 суток под арест.
Ничего нельзя было себе представить что-либо более разнузданное и безобразное, нежели поведение московских извозчиков на улице. Экипажи стояли обыкновенно на углах улиц, а сами они толпились около экипажей на тротуарах, иногда в не совсем опрятных и рваных синих халатах, мешая движению и отпуская иногда замечания по адресу проходивших. Когда обыватель желал нанять извозчика и раздавался крик: «Извозчик», они быстро вскакивали на козлы и с дикими криками, стоя, погоняя лошадей, неслись необузданной ордой к нанимателю, крикнувшему извозчика. Стон стоял в воздухе от этого дикого крика и ругани, которую ненанятые извозчики посылали вслед счастливцу, которому удалось посадить седока, своему же земляку и приятелю, с которым только что вели самый дружественный разговор. Извозчичья ругань славилась в Москве, и существовало даже выражение: «ругаться по-извозчичьи». При найме извозчика на углу, где они ожидали толпою, они обступали нанимателя и неистово орали, торгуясь и сбивая цены друг у друга. Еще шумнее были эти орды у вокзалов при приходе поездов и у театров при разъездах после спектакля. Еще неукротимее были ломовые извозчики, которых было особенно много в Москве в узле железных дорог, подвозивших и увозивших товары, которые с вокзалов и до вокзалов доставлялись гужевым путем. С грузами ломовые извозчики ехали длинным обозом, не держа интервалов между возами и задерживая движение экипажей и пешеходов, пустые — они неудержимо мчались, грозя немилосердно раздавить и сокрушить все на своем пути.
Все это сразу же прекратилось на другой же почти день по приезде Власовского, начавшего жесточайшим образом подвергать их денежным штрафам или отсидке при полиции. О штрафах этих возвещалось в его знаменитых «приказах» по полиции, которые он ежедневно издавал и которые печатались в издававшейся тогда особой газете «Ведомости московской городской полиции». Приказы были лаконичны, но сильны; например, «Легковой извозчик номер такой-то слез с козел — штрафу 10 рублей», «Оказал ослушание полиции — штрафу 25 рублей», «Слез с козла и толпился на тротуаре», «Халат рваный — штрафу 5 рублей», «Произнес неуместное замечание — штрафу 15 рублей» и т. д.
Ломовой ехал на невзнузданной лошади — штраф, лошадь с норовом — штраф, ломовой не держал интервала — штраф. Длинная вереница таких взысканий стала публиковаться в приказах. Все стихло. Извозчики смирно и молча сидели на козлах, не смея слезть с них, с унылыми, вытянутыми лицами. Оживленные их голоса и громкая брань замолкли. Наймы у театров и вокзалов происходили без особого шума. Был сразу же наведен полный порядок. Была преобразована и доведена до высокой степени пожарная команда, которой Власовский особенно усердно занялся. Были выписаны из-за границы паровые машины, заведены складные высокие лестницы, всякие другие усовершенствованные пожарные инструменты. Люди хорошо одеты. В особенности большое внимание было обращено на лошадей для пожарных обозов, Власовский был вообще большой любитель лошадей. Для частей молодые резвые лошади были подобраны строго по мастям: Пречистенская часть выезжала на вороных лошадях, Арбатская — на буланых и т. д. Подбором этим занимался он сам лично. У моего отца была тогда пара темно-серых молодых лошадей. В один прекрасный день околоточный передает нам просьбу «полковника» показать ему эту пару. К назначенному часу лошади были запряжены и отправлены на Тверской бульвар к дому обер-полицмейстера, где несколько раз должны были проехать мимо его окон, из которых он на них смотрел. К счастью, он нашел их неподходящими, иначе он бы их непременно купил, а нам было бы очень жаль с ними расстаться. Но каким образом он узнал об их существовании, остается тайной. Возможно, конечно, что полиция должна была сообщать ему сведения о подходящих для пожарных частей лошадях. Постоянно он являлся в пожарные части, производил внезапные тревоги и разного рода ученье пожарным командам. Команды эти действительно стали выезжать и являться на пожар с наивозможной тогда быстротой.
Надо припомнить, что тогда еще телефонов не было и о пожарах не извещали по телефону, а пожар должны были замечать дежурные пожарные с «каланчей». При здании каждой пожарной части существовала «каланча» — высокая тонкая башня с высоким шестом. На верхушке башни с устроенного вокруг нее балкона часовые пожарные, обыкновенно двое, неустанно обходя кругом башни, наблюдали окрестности и следили, не загорелось ли где-нибудь, и если замечали огонь, давали звонок вниз и подымали тревогу. Высокий шест на башне заканчивался рогаткой, от обоих рогов которой спускались шнуры. На этих шнурах в случае пожара вывешивались пожарные знаки — черные шары и кресты, а ночью — фонари, каждая часть обозначалась определенным числом шаров и крестов над шарами или под шарами. С постройкой в Москве высоких домов, долго превосходивших высотою пожарные каланчи, последние перестали удовлетворять своему назначению, так как с них нельзя было уже окидывать взглядом горизонта; телефон делал их также ненужными.
Выезд пожарных при Власовском стал отличаться своеобразною красотою. Днем можно было любоваться блеском медных пожарных касок и красотою резвых лошадей. Пожарный обоз был тогда гораздо длинней теперешнего. Впереди верхом скакал «вестовой», который разыскивал о точном месте пожара. Далее ехала большая повозка с людьми, запряженная четверкой с развевающимся знаменем части с изображением ее пожарного знака, затем мчались несколько бочек с водой, запряженные парами: водопроводная сеть не была тогда такой разветвленной, и воду к месту пожара надо было откуда-нибудь подвозить, смотря по месту — из реки, из близлежащего пруда, из бассейна — бочками; затем везли также на четверке повозку с лестницами, крюками, баграми, рукавами и прочими снарядами, и, наконец, ехала паровая машина. Бочки и лестницы сияли свежестью окраски, металлические части машины и инструментов были отчищены до яркого блеска. Ночью пожарные ехали с пылающими факелами из ведерок с керосином на палках, и это было феерическое, даже какое-то адское, зрелище, в особенности в темную ночь. Факелы были оригинальным, неизвестным ранее нововведением Власовского. Его же нововведением были трубные сигналы при пожарах: сигнальный рожок тревожно звучал при проезде обоза, чтобы издали предупредить экипажи и пешеходов на перекрестках улиц, а команда при тушении пожара от распоряжавшегося тушением брандмайора или самого обер-полицмейстера, при котором выезжали на пожар два верховых горниста, передавалась трубными звуками, сигналы эти повторялись порой стами частей, так что разыгрывалась как бы целая симфония. В Москве и раньше всегда были любители пожаров, старавшиеся не пропустить ни одного сколько-нибудь большого пожара, по крайней мере в своей округе. Теперь тушение пожара стало художественным зрелищем, сопровождающимся музыкой, и хотя полиция деятельно разгоняла праздных зрителей с пожара, однако на пожары всегда собиралась большая толпа народа.
Крутые и энергичные действия обер-полицмейстера с первых же дней его появления заставили о нем много говорить в Москве. Он скоро стал анекдотическим человеком, предметом рассказов. Невысокий, невзрачный, с какого-то черного цвета гарнизонной физиономией, с усами без бороды, с пристальным злым взглядом, которым он, казалось, видел сквозь землю на три аршина и там следил, нет ли каких-нибудь беспорядков, он целый день и всю ночь летал по городу на своей великолепной паре с пристяжной, зверски исподлобья высматривая этих нарушителей порядка, и немилосердно попавшуюся жертву казнил.
С ним рядом в его небольшой открытой пролётке, зимой в санях, почтительно сидел чиновник его канцелярии в гражданском форменном пальто; на обязанности этого чиновника было записывать виновных в нарушении правил извозчиков, дворников, городовых, околоточных, а также вообще замеченные беспорядки на улицах в особую книжку, которую в полицейских кругах называли «паскудкой», для наложения штрафов. С молниеносной, прямо сказочной быстротой носился он из одного края города в другой. У него было несколько пар выездных лошадей, одна другой лучше, и каждой доставалась ежедневно большая работа.
Его кучер, образец древнерусской красоты, высокий, плечистый, с широкою бородой, орал так, что было слышно с одного конца Тверского бульвара на другой, но, вероятно, и он один с этою работою не справлялся и имел помощника. Когда Власовский спал, совершенно неизвестно. Говорили, что он, когда придется не раздеваясь, садился в кресла и так дремал часа четыре в сутки, остальное время посвящая службе. Впрочем, к обеду, который ему приносили из ресторана «Эрмитаж», так как был холост и своего хозяйства не вел, приглашались его приближенные люди; с ними он напивался коньяком, но пьян никогда не бывал, так как поглощал алкоголь, как губка, и алкоголь на него не действовал. После обеда или ужина освежаясь, ездил всю ночь по городу. В приказах его отмечались замеченные им при проездах нарушения полицейской службы в 2, в 3, в 4, словом во все часы ночи в самых различных частях города.
Неудивительно, что извозчики, сторожа и полиция терпеть его не могли и трепетали перед ним, извозчики с ненавистью говорили о нем с седоками. Налеты его были самые неожиданные, а в приказах он умел не только немилосердно казнить, но и с жестоким сарказмом высмеять казнимого. Мне запомнился, например, такого рода его приказ: «В четыре часа утра такого-то числа при приезде моем в Петровско-Разумовский участок дежурный околоточный, снявши шапку и шашку, облокотясь на стол, спал и при входе моем не рапортовал мне о состоянии участка». Ясно, что не рапортовал, когда спал. Можно себе представить состояние духа околоточного, когда он, проснувшись, узрел перед собою нежданного посетителя.
Требовательность свою он доводил иногда до нелепости. Ради какого-то эстетизма он, например, требовал, чтобы откосы тротуаров были посыпаны желтым песком. Действительно, в улице, окаймленной двумя желтыми лентами, было что-то красивое, но это была обременительная повинность для домовладельцев, и не только ненужная, но и вредная. Дождь сносил песок по желобкам улиц в водостоки, которые сооружала городская управа, и водостоки засорялись. Обер-полицмейстер штрафовал домовладельцев за непосыпку откосов песком, а городская управа привлекала к суду мирового судьи тех, которые посыпали.
Поддерживал Власовского исключительно великий князь Сергей Александрович. В петербургских высших сферах он расположением не пользовался, чему доказательством служит то, что его не производили из полковников в генералы, как бы следовало, потому что должность обер-полицмейстера была генеральского ранга, и он все время был и подписывался не обер-полицмейстером, а только исправляющим должность обер-полицмейстера. Жесткое его правление продолжалось до 1896 г. и оборвалось сразу, также в связи с ходынской катастрофой. От него рады были отделаться, и он получил отставку, так и оставшись полковником.
Городское хозяйство вели органы городского самоуправления, или, как тогда говорили, городского общественного управления: распорядительный орган — городская дума и исполнительный — избираемая думой городская управа. Во главе той и другой стоял избираемый думой городской голова. По городовому положению 1870 г. московская дума состояла из 180 гласных. Правом избирать гласных и быть избираемыми в гласные пользовались все плательщики городских налогов до самых мелких, например, приказчиков, уличных разносчиков, торговавших с лотков, и др.
Вся сумма городских налогов делилась на три доли. Параллельно с этим составлялся список плательщиков налогов по величине платимого каждым налога, начиная с самых крупных, в нисходящем порядке, и этот список также подразделялся на три группы, так что на каждую группу приходилась 1/3 городского налога. Каждая группа избирала по 60 гласных. Ясно, что первая группа — крупных плательщиков — была самою немноголюдной; в нее входили крупные фабриканты, заводчики, крупные коммерсанты и домовладельцы. Третья группа была, наоборот, самая многолюдная, включала в себя мелких домовладельцев, мелких ремесленников и торговцев. Платимая ею 1/3 городского налога составлялась из многого множества мелких платежей. Вторая группа занимала среднее место. Таким образом, преимущественное право на участие в городском управлении закон отдавал наиболее богатому классу городского населения: немногочисленные избиратели этого класса посылали в думу 60 человек. Наоборот, несколько тысяч плательщиков третьей курии избирали также 60 человек. Тем не менее эти мелкие домовладельцы — мещане, ремесленники и торговцы — проникали в думу; она не оставалась для них закрытой. Из них выходили иногда гласные, увлекающиеся городскими делами, бескорыстно посвящавшие им значительную долю своего времени и внимания. В 80-х годах известен был гласный Д. В. Жадаев, мелкий лавочник по профессии, человек весьма малообразованный, но внимательно вникавший в каждое городское дело, постоянно выступавший в заседаниях думы с речами, произносимыми довольно нескладно, но горячо и направленными на то, чтобы не тратить зря и беречь каждую городскую копейку. Он настолько прилежал к городским делам, что упускал из виду свои собственные. Жена его в простоте сердечной приходила к городскому голове жаловаться, что муж совсем бросил свою торговлю, и просила, чтобы городской голова сделал ему надлежащее внушение.
По городовому положению 1892 г. порядок выборов в думу был существенно изменен. Активное и пассивное избирательное право было предоставлено только владельцам недвижимых имуществ и купцам 1-й и 2-й гильдий. Круг избирателей был таким образом значительно сужен, из него был изъят весь этот многолюдный класс мелких плательщиков городских налогов, который входил в него по городовому положению 1870 г., вся эта городская демократия. Число гласных было сокращено до 160. Они избирались уже не по трем куриям, как ранее, а в нескольких избирательных собраниях территориального характера. Каждый избирательный участок составлялся из нескольких полицейских частей. Никаких открытых политических партий тогда еще не было, но и при том и при другом городовом положении каждый раз при выборах шла оживленная борьба между двумя группами московского населения: интеллигенцией и тем малоинтеллигентным или вовсе не интеллигентным слоем, к которому принадлежало громадное большинство московских домовладельцев, мелких торговцев и ремесленников. Этот малокультурный класс на московских выборах одно время назывался «ахал-текинцами» — название относится к началу 80-х годов, ко времени покорения Скобелевым прикаспийского края, — а затем получил название «черной сотни», которое не только упрочилось за ним, но впоследствии получило уже значительно более широкое и преимущественно политическое значение; так стали называться реакционеры.
Москва была крупнейшим умственным центром. Просвещенных и образованных людей было здесь немало. Надо сказать, что и интерес к городским делам в этом просвещенном классе был большой. «Русские ведомости», например, — орган московской интеллигенции, много внимания уделяли городским делам. В думе сидело несколько гласных профессоров: В. И. Герье,* избиравшийся гласным чуть не с введения городового уложения 1870 г. и до конца существования городского самоуправления, т. е. до революции, далее профессор М. В. Духовской, профессор М. П. Черинов, историк. Д. И. Иловайский,* А. Н. Маклаков, глазной врач, старший врач Глазной больницы, бывший профессор политической экономии С. А. Петровский, академик Митрофан Павлович Щепкин. Но только сравнительно немногие интеллигентные жители Москвы владели домами, большинство их проживало на наемных квартирах и потому не имело избирательных прав. Прибегали к разным уловкам, чтобы получить избирательное право: бывали, например, случаи, когда профессора университета приобретали «прикащичье свидетельство», т. е. свидетельство об уплате налога с приказчиков, дававшее право служить приказчиком в торговом предприятии. Интеллигентные силы проникали на городские выборы, являясь уполномоченными от учреждений или вообще от юридических лиц, владевших недвижимыми имуществами. Наибольшее количество интеллигентных домовладельцев из дворян, чиновников и лиц свободных профессий сосредоточивалось, как было сказано выше, в городских частях: Пречистенской и Арбатской, отчасти в Хамовнической и Тверской. Этот избирательный участок давал значительное число интеллигентных гласных. Но и здесь интеллигенция проходила не без борьбы, если домовладельцы Дорогомилова, ямщики по происхождению, проявляли активность, являлись в большом числе на выборы и дружно проваливали «советников», т. е. кандидатов в гласные, обозначенных в списках с их чинами. Выборы производились торжественно в большом зале городской думы. По стенам залы стояли длинные ряды баллотировочных ящиков. Распоряжался выборами городской голова. Избиратели входили по билетам, удостоверявшим их право. Каждого сопровождал при обходе ящиков служащий городской управы, вручал перед каждым ящиком шар, который надо было, всунув руку в сделанную над ящиком трубу, опустить в правое или в левое, т. е. в избирательное или в неизбирательное, отделение ящика. По истечении времени, назначенного для баллотировки, производился публично счет шаров в каждом ящике и объявлялись результаты. Интерес к выборам бывал иногда большой, но уровень сознания отставал иногда от уровня этого интереса. На одни из выборов явился купец, имевший право на два шара: один — свой, другой — по доверенности от жены. Обойдя ящики, он с самодовольным видом заявил, что поступил справедливо и никого не обидел: в каждый ящик один шар клал направо, другой налево.
Городской голова, председатель думы и управы, был наиболее влиятельным органом городского самоуправления и, если был энергичным человеком, становился настоящим хозяином города. С ростом промышленности и торговли в последней четверти XIX в. господствующее положение в городских делах в столицах стала занимать высокая буржуазия: крупные фабриканты и коммерсанты. Эта буржуазия близко стала к городским делам, питала к ним большой интерес и приходила на помощь городскому хозяйству огромными пожертвованиями, в Москве — обстроила Девичье Поле клиниками, создала ряд больниц, богаделен, приютов и разных других учреждений. Ее представители в значительном числе заседали в думе и играли там выдающуюся роль. Из этого класса и избирались преимущественно столичные городские головы. Московский городской голова получал жалованья 12 000 рублей в год, но расходы на представительство, связанные с этой весьма видной и почетной должностью, были значительно больше этого жалованья, и получавшийся таким образом дефицит мог покрываться тогда только из толстеющего купеческого, а не из худеющего дворянского кармана. К тому же в составе высокой столичной буржуазии стали появляться лица, по образованию, манерам и по всей обстановке жизни удовлетворявшие требованиям, которые можно было предъявить к столичному городскому голове; такие городские головы были настоящими лорд-мэрами в Москве.
В 70-х годах был городским головою С. М. Третьяков, из крупного промышленного мира. О высоте культурного уровня этой семьи свидетельствует деятельность его брата П. М. Третьякова, мецената, покровителя художеств, собравшего известную картинную галерею и пожертвовавшего ее городу. Однако крупная буржуазия в Москве охотно уступала место на выборах в головы представителям умственной и родовой аристократии.
В начале 80-х годов проведен был в головы известный ученый и писатель, бывший профессор Московского университета Б. Н. Чичерин. Чтобы провести его в гласные, он должен был обзавестись избирательным цензом, для чего им была куплена какая-то недвижимость где-то на захолустной окраине Москвы. От его просвещенной деятельности много ждали, но головство его скоро пресеклось. На обеде, данном им провинциальным городским головам, съехавшимся в Москву на коронацию Александра III в мае 1883 г., он произнес политическую речь в либеральном духе, в которой намекал на необходимость введения представительных учреждений. Речь шла совершенно вразрез с настроениями тогдашнего правительства и самого Александра III, и Чичерин должен был подать в отставку.
Бесспорно, самым выдающимся, самым ярким городским головой в Москве был Николай Александрович Алексеев, занимавший эту должность в конце 80-х и в начале 90-х годов. Он происходил из крупной коммерческой семьи Алексеевых, имевшей большую «канительную» фабрику (производство золотых и серебряных нитей), из той же семьи, которая дала и другого замечательно талантливого человека, артиста К. С. Алексеева (Станиславского), основателя Художественного театра. Высокий, плечистый, могучего сложения, с быстрыми движениями, с необычайно громким, звонким голосам, изобиловавшим бодрыми, мажорными нотами, Алексеев был весь — быстрота, решимость и энергия. Он был одинаково удивителен и как председатель городской думы, и как глава исполнительной городской власти.
Он мастерски вел заседания думы. Дума в 70-х и 80-х годах* помещалась на Воздвиженке в большом и красивом особняке графа А. Д. Шереметева, где потом находился Охотничий клуб, а в наши дни Военная академия. Заседания происходили в большой длинной зале этого дома. За длинным столом в несколько рядов сидели гласные, а во главе стола садился городской голова. Он являлся на заседание во фраке и белом гастуке, гласные приходили в разных костюмах до поддевы* и высоких сапогов бураками* включительно. Голова возлагал на себя серебряную цепь, и это служило сигналом к открытию заседания.
Заседания думы по вторникам, начинавшиеся в седьмом часу, до Алексеева благодаря неумелому и вялому руководству затягивались иногда до глубокой ночи. Алексеев вел заседание с необыкновенной энергией и быстротой. «Объявляю заседание открытым. Прошу выслушать журнал прошлого заседания», — раздавался звонкий сильный голос. Жужжание разговора стихало, и городской секретарь, стоявший за конторкой позади головы, мерно и по-секретарски читал. «Правильно ли составлен журнал? — звенел далее вопрос головы. — Если возражений нет, позвольте считать журнал составленным правильно». Подписав поданный секретарем журнал, он вставал и быстро одно за другим докладывал мелкие дела, внесенные на решение думы городской управой или различными думскими комиссиями. Только и слышалось: «Возражений нет, принято; принято», — и рука быстро перекладывала доложенные бумаги из одной пачки в другую.
Затем докладывались дела, вызывавшие обсуждение. «Кому угодно слово по этому вопросу? Слово принадлежит гласному такому-то». Гласный поднимался говорить, а голова садился и внимательно слушал, ни на минуту не оставляя оратора и пристально следя за ним. Он не давал говорить лишнего, если гласный уклонялся в сторону, просил его держаться ближе к делу, быстро и ясно резюмировал прения, точно ставил вопрос и пускал его на голосование: «Согласных прошу сидеть, несогласных — встать. Принято!» Если большинству было не сразу ясно, секретарь быстро считал голосующих. Нельзя сказать, чтобы он держал себя беспристрастно; напротив, и пристрастно, и страстно. Были гласные, к которым он относился очень почтительно, и это почтение подчеркивал. Был, например, гласный Г. В. Грудев, старик за 90 лет, что-то старческим слабым голосом лепетавший, — Алексеев терпеливо его выслушивал. Но были другие — правда, пустые говоруны, которых он слушал нетерпеливо дергаясь, громко произносил отрывистые реплики и старался при первом же удобном случае их красноречие пресечь. Иного гласного он внезапно обрывал замечанием и терроризировал так, что тот смущался и замолкал.
Помню раз довольно долго говорил какой-то гласный; говорил запинаясь и плохо, укоряя в чем-то городскую управу, что вот она обещала что-то привести в порядок, а вот оказалось… «Не оказалось!» — раздался громкий окрик, и гласный, не обладавший, очевидно, опытностью в парламентских дебатах, смутился и сел. Нередко после такой оппозиционной речи голова подымался и резко возражал. Говорил он прекрасно, громко, в высшей степени деловито, без всяких риторических прикрас, за словом в карман не лез, пускал в ход иногда простонародные выражения вроде, например, «запущать дела», приводил сейчас же деловые справки, смело пускал в ход цифры, не всегда, может быть, соответствовавшие действительности, но производившие эффект, и уничтожал противника. К 8 часам вечера заседание кончалось.
На заседания думы собиралась публика; одни интересовались исходом того или другого дела, которое рассматривалось в заседании, другие приходили любоваться мастерством, с каким велось заседание. Не помню, какой-то наблюдательный острослов сказал, что русские председатели бывают двух типов: или отцы-командиры, или сонные вахлаки. Алексеев относился, конечно, к первому типу.
Так же властно он вел и городское хозяйство, развивая кипучую деятельность. По закону городской голова был только председателем исполнительного органа, городской управы, которая действует коллективно, как коллегиальное учреждение. Но при Алексееве это была только внешняя форма; все дело вел он сам; его энергия была мощным двигателем городского хозяйства. Этой его энергии и настойчивости Москва обязана осуществлением крупнейших и необходимейших для большого города предприятий, каковы водопровод и канализация. До него об этих предприятиях только говорили, чувствовали их необходимость, но так как это были сложные и трудные многомиллионные сооружения, то браться за их осуществление боялись.
Водопровод, подававший в Москву воду из местности при селе Мытищи, изобилующей ключами, сооружен был еще при Екатерине, и до сих пор уцелели видимые с Ярославской железной дороги каменные арки этого старинного акведука. По его трубам вода подавалась на Сухареву башню, где были для нее устроены громадные чаны, и отсюда проведена была в разные, очень не многие, впрочем, пункты города, в которых устроены были сохранившиеся и до наших дней весьма красивые бассейны с фонтанами. В дома вода водопроводом не подавалась, а доставлялась водовозами в бочках одноконных или ручных, передвигаемых самим водовозом. Наполнив бочку из бассейна посредством «черпака» — деревянной ведерки на палке, водовоз подвозил бочку к воротам дома, затем отправлялся за ведрами в кухню той квартиры, куда воду поставлял, оттыкал деревянную затычку в бочке, причем вода шумной струей наполняла звенящие ведра. Одною из самых злых шалостей уличных мальчишек было, когда водовоз уйдет во двор с наполненными ведрами, ототкнуть пробку и пустить струю.
Вода в квартирах хранилась, смотря по размерам хозяйства, в кадках или ушатах, прикрываемых деревянными кругами, на таком круге лежал железный, обыкновенно заржавевший ковш, которым зачерпывали воду, чтобы напиться или для наполнения других более мелких сосудов. Вода, привозимая водовозами, предназначалась для питья. Для питья лошадям и коровам, для стирки, для мытья шла вода из колодцев; на редком дворе не было своего колодца, из которого вода накачивалась насосом. Такой примитивный, совершенно деревенский способ водоснабжения был возможен, пока Москва состояла из небольших невысоких домов деревенского типа, но снабжать таким образом громадные многоэтажные здания было совсем невозможно, и водопровод, подающий воду механически в высокие этажи, был существенной необходимостью. Притом прежний способ был крайне негигиеничным, совсем антисанитарным. В бассейнах вода загрязнялась всем тем, что содержала в себе уличная пыль, т. е. землею, песком, сухим навозом и пр. Но еще хорошо, если водовоз доставлял воду из бассейна, — вода, по крайней мере, была мытищинская, ключевая. В местностях, где не было бассейна, водовозы возили воду из Москвы-реки, а иногда и из других совсем уже негигиенических источников — небольших московских речек, прудов и т. д.
Регулярно два раза в год — перед праздниками рождества Христова и пасхи — в водоснабжении происходила заминка: водовозы были обложены негласным побором в пользу механиков, действовавших на Сухаревой башне, и эту дань должны были доставлять к указанным праздникам.
Если они замедляли уплатой, механики под предлогом ремонта запирали воду.
Устройство водопровода было поведено с обычной Алексеевской энергией и быстротой. Произведены разведки в окрестностях Мытищ, установлены там новые сильные машины, проложены магистрали в Москву, в Москве выстроены две новые водонапорные башни за Крестовской заставой, проложена разветвленная сеть труб в Москве, и каждое домовладение могло подавать заявление в городскую управу о желании присоединиться к водопроводной сети. Такое сложное сооружение не могло, конечно, обойтись без промахов. Оно вообще вызвало много разговоров и споров, основательной и неосновательной критики. Действия коронной администрации публичному обсуждению, например, в газетах тогда не допускались, эта администрация считалась как бы непогрешимой, но действия выборных органов, городской управы и городского головы были вполне открыты для критики, иногда самой язвительной. Постоянно, кроме серьезных статей в печати, выходили карикатуры на думу, на управу, на голову. Случилось так, что по каким-то причинам, может быть действительно по какому-то недосмотру, крестовские водонапорные башни вскоре после постройки неожиданно треснули. Эти трещины были злобой дня. В одной из московских газет тотчас появилась ехидная статья по адресу городской управы с текстом из Библии в качестве эпиграфа: «И сказали они, сыны Хама, построим себе город и башню высотой до небес». Под сынами Хама, конечно, разумелись здесь члены городской управы. Как-никак, водопровод начал свое действие. Позже, уже после Алексеева, он был расширен и увеличен присоединением к нему Рублевской ветви. Но начало ему положено Алексеевым.
Столь же страстные разговоры вызвало и сооружение другого грандиозного предприятия — канализации. Много спорили о разных системах канализации — сплавной, раздельной и других. Решил дело городской голова, избрав систему. Рассказывали, что, решая вопрос, он перекрестился и сказал: «Ну, или пан, или пропал!» Эту фразу очень повторяла газетная критика. Время показало, что выбор был сделан правильно: на действие московской канализации жалоб не было. Ее отсутствие было несчастием для города. Нечистоты хранились во дворах в особых ямах, загрязняя почву и издавая зловоние. Постоянно публиковались разные полицейские правила об устройстве помойных и прочих ям, постоянно эти правила нарушались, составлялись протоколы, налагались штрафы, но все это ни к чему не приводило, раз канализации не было. Из ям нечистоты вывозились в бочках ассенизационными обозами, содержимыми городом и частными предпринимателями, едва справлявшимися, однако, с этим делом, так что домовладельцам приходилось подолгу ждать появления обоза, а ямы переполнялись. При появлении обоза обыкновенно ночью и при выкачивании нечистот в бочки зловоние достигало наивысшей степени и было ощущаемо вдалеке от того двора, где работа происходила. Проезжая по улице, обоз надолго оставлял за собою зловонный след. Москва тогда, в особенности по ночам, была зловонным городом.
Тихая лунная теплая весенняя ночь, цветет по дворам и в садах сирень, по улицам мелькают тени влюбленных парочек, и вдруг откуда-то повеет струя такого аромата, что только затыкай носы. Рабочие частных ассенизационных обозов, грязные, обыкновенно крайне плохо одетые, совсем оборванцы, — это занятие было уже последним делом, к которому приводила крайняя нужда, — были предметом юмористики московских обывателей. Их называли «ночными рыцарями», «золотарями», очевидно по ассоциации контраста. А когда, бывало, обоз из нескольких …бочек мчится наподобие пожарных по улице — до Власовского, конечно, при котором все ломовое движение под страхом немилосердных штрафов должно было производиться шагом, — иной веселый обыватель орет во все горло этим обозникам: «Где пожар? Где пожар?»
Этих двух грандиозных сооружений Алексеева — водопровода и канализации — достаточно, чтобы стяжать ему славу и благодарность московского населения. Они преобразовали Москву. С ними она перестала быть большой деревней, какою была, и становилась действительно городом. Но еще целый ряд других, уже менее крупных, но также значительных сооружений в городе был осуществлен Алексеевым. Выстроено новое собственное здание городской думы* по проекту архитектора Д. Н. Чичагова на Воскресенской площади, куда она и переехала с Воздвиженки. Проложены везде хорошие асфальтовые тротуары, причем уничтожены были старинные тумбы. Мостовые остались старого фасона, из булыжника, какими, увы, остаются и до наших дней, но через них проложены были для удобства пешеходов асфальтовые дорожки. Окружающий кремлевскую стену Александровский сад — одна из прелестен Москвы, бывший когда-то во времена героев Островского любимым местом прогулок жителей Москвы, к 80-м годам был запущен, пришел в упадок, был огорожен от улицы безобразным дощатым забором. Алексеев, заключив какой-то договор с дворцовым управлением, в ведомстве которого состоял сад, восстановил его, привел в порядок и обнес той прекрасной, чугунной решеткой, которая теперь его окружает.
Больницы, школы, другие разные отрасли городского управления — всюду проникал его зоркий, хозяйский глаз, всюду слышался его громкий голос, везде он был энергичным решительным организатором, живо схватывавшим суть дела, быстро соображавшим и находившим средства к осуществлению задуманного. В губернском земском собрании при председателе губернской земской управы Д. А. Наумове, очень почтенном, но далеко уступавшем Алексееву в энергии, долгое время обсуждался вопрос о необходимости устройства психиатрической больницы, недостаток которой живо ощущался. Делом заинтересовался Алексеев, входивший в состав губернского земского собрания от города. Он произнес по этому делу несколько энергичных речей, где громил вялость управы, указал на здание для больницы, предложил оборудование из городских складов, с тем чтобы открыть больницу немедленно, тотчас же. Он стал объезжать видных представителей московского купечества, выпрашивал пожертвования на больницу. «Поклонись в ноги, тогда дам столько-то тысяч», — сказал ему, конечно шутя, один из старомодных московских коммерсантов. Городской голова, недолго думая, бухнулся в ноги купцу и сейчас же получил обещанные тысячи.
Больница была действительно быстро создана.
В земском собрании ему приходилось преодолевать сильную наумовскую партию,* со стороны которой его вмешательство в земские дела встречало отпор. Были враги. Алексеев умел иногда их вышучивать. Был земский гласный Ив. Ив. Шаховской. Нетитулованный Алексеев неизменно его бесил, называя его «гласный Шаховский», подчеркивая таким ударением отличие его от князей Шаховских, на что в ответ и тот неизменно называл Алексеева «гласный Але́ксеев».
Когда в 1892 г. случился большой неурожай в восточных губерниях и начался сбор пожертвований на организацию помощи голодающим, генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович учредил при себе совещание для такой организации. В этом совещании Алексеев предложил самый дельный и практический план помощи от Москвы и был отправлен для осуществления этого плана на месте. Он поразил всех своей деловитостью и энергией, произвел сильное впечатление на великого князя, и ему уже прочили портфель министра торговли.
Внезапная трагическая смерть пресекла эту кипучую энергию. В марте 1893 г. в здании думы при приеме посетителей у себя в кабинете городского головы он был тяжело ранен каким-то душевнобольным и через несколько дней скончался. Злые московские языки говорили тогда о какой-то романической подкладке в этом происшествии. Говорили, что у Алексеева и Власовского, очень подружившихся, были какие-то дела и кутежи с женщинами, что это их поведение вызвало неудовольствие в Петербурге и что Александр II на докладе положил резолюцию: «Унять жеребцов». Нельзя сказать, насколько это было действительность и насколько пустые разговоры. Трудно себе представить Власовского героем романа. Но дружба их, соединявшая две энергии — полицейскую и хозяйственную, была фактом, и Алексеева можно было видеть иногда едущим с обер-полицмейстером на его паре с пристяжной. Власовскому же выпал и печальный жребий распоряжаться порядком на похоронах приятеля, на которых были массы народа: он ехал за гробом верхом.
В прежней Москве. — Московские контрасты. — Хитровка. — Трубная площадь. — Сиротский суд. — Городской голова. — Крещенские морозы. — Широкая масленица. — Великий пост. — Московский «пророк» Корейша. — Менялы. — Весна и «верба». — Лошадиный праздник. — Разносчики и водовозы. — Дачники. — Охотнорядцы. — Расправа. — Начало конца. — Татьянин день. — Самодуры. — Торговые ряды. — Свадьба и похороны. — Ходынка. — Теперь.
I
сю свою жизнь, то есть восемьдесят восемь лет со дня рождения, я прожил в Москве и начал помнить ее совсем не такою, какова она в настоящее время. Улицы освещались масленками, потом керосиновыми лампами, потом газом. А на электричество, или, как тогда называли, «яблочково освещение», — на эти немногие фонари, поставленные только для пробы в Петровских линиях и на Каменном мосту, сбегалась глядеть, как на чудо, вся Москва. И только через много лет введено было настоящее электрическое освещение города. Улицы мостили круглым булыжником и умышленно делали горбатыми для водостока. Зимою дороги покрывались глубокими ухабами, по котором ныряли сани, как по волнам, то проваливаясь в глубину, то взбираясь ввысь, чтобы снова нырнуть и опять подняться. И такие ухабы бывали даже на главных улицах, а что делалось на уличках третьестепенных и в глухих переулках, в настоящее время даже не верится, что все это могло быть в столице.
Дома в четыре этажа были редкостью. Общественными экипажами являлись только «линейки» — на восемь человек, по четыре с каждой стороны, запряженные «парой гнедых», тощими, изнуренными клячами. В дальнейшем появились конки, ходившие по рельсам в две лошади, а когда приходилось подниматься в крутую гору, как с Трубной площади к Сретенке или еще хуже — от Швивой горки до Таганки, то на помощь прицеплялись еще две, а то и четыре лошади, которыми правил верховой мальчишка, погоняя их кнутом и криками, и поезд с гиком, звоном и гамом взбирался вкручь до ровного места, где добавочных лошадей отпрягали, и вагон катился далее обычным порядком. В конце концов появились трамваи.
Москва была разделена, если не ошибаюсь, на семнадцать частей, и в каждой части высилась длинная узкая каланча, вроде большой и широкой фабричной трубы с высоким рычагом в небо в виде ухвата. Там, на самой макушке, огороженной барьером, ходили вокруг рычага навстречу друг другу днем и ночью по два солдата-пожарных и, когда замечали дым начинающегося пожара звонили вниз, в команду. На тревогу выбегал дежурный вестовой, вскакивал на оседланную лошадь и мчался в указанном направлении узнавать, где именно горит, а в это время пожарные запрягали коней, надевали медные каски, выкатывали бочки с водой и по возвращении вестового мчались со звоном и громом на указанный пункт. А пока все это готовилось, пожар разыгрывался не на шутку. Бывали пожары, уничтожавшие целые кварталы.
В частях были подобраны особые масти лошадей — у одних все лошади вороные, у других — все серые, у третьих — «в яблоках», а то гнедые либо пегие, так что при встрече обоза всегда можно было знать, в какой части пожар.
Москвичи оповещались о пожарах вывешиванием над каланчами на канатах рычага черных кожаных шаров, размером с человеческую голову. У каждой части был свой особый знак: один шар — это означало центральную часть, так называемую «городскую», у других были два, и три, и четыре шара, некоторые части обозначались шарами с интервалами, некоторые с прибавлением крестов и т. д. А когда пожары становились угрожающими, то вывешивался еще и красный флаг. Это означало — «сбор всех частей». Многочисленные любители сильных ощущений сбегались на пожар полюбоваться, как огненная стихия пожирала жилища, вытасканное наспех имущество, как пожарные спасали иной раз из объятого пламенем дома детей, а обезумевшие матери в ожидании рвали на себе волосы.
Внешне Москва росла медленно, не спеша. Деревянные ее кварталы подвергались время от времени опустошительным пожарам. Но зато духовный ее облик был впереди ее внешнего роста.
Нельзя забывать, что именно в Москве в 1755 году учрежден первый русский университет, и при нем в 1811 году возникла первая литературная организация — Общество любителей российской словесности, по словам своего устава — «хранилище чистоты отечественного языка». Вскоре Общество сильно пострадало от наполеоновского нашествия, потерпело «пожар и разгромление от неприятеля» и еле собралось потом с силами. Но затем председатель Общества, человек новый — по словам исторической записи, «генерал-майор и кавалер, — попечитель московского учебного округа», начал задавать парады в Обществе и однажды устроил такое торжественное заседание с музыкой и арфой и с чтением актера Мочалова с кафедры, что «шуму и блеску было много, но кончилось все тем, что на свечи и угощение истратили все деньги и казначей Общества остался без гроша».
Членский список Общества изобиловал крупнейшими литературными и научными именами, начиная с Державина, Карамзина, Жуковского, Пушкина, в дальнейшем — Толстого, Тургенева, Островского, и включал в течение века имена почти всех выдающихся деятелей вплоть до писателей девятисотых годов, с Короленко, Чеховым, Горьким во главе. Пережив вначале немало тяжелых лет, Общество оправилось и в 1911 году торжественно отпраздновало свое столетие.
В прежней Москве протекала значительная часть жизни Льва Николаевича Толстого, великого гражданина мира, как его называли в последние годы жизни, и Москва много лет была местом паломничества людей всяких званий и состояний, не исключая и многих иностранцев, обращавшихся к «великому писателю земли русской» — по счастливому выражению Тургенева — с разнообразными делами, за советами и по так называемым «проклятым вопросам» жизни. За такую небывалую популярность Л. Н. Толстого ненавидели темные силы, и, с благоволения тогдашнего правительства, духовные власти предали его отлучению от церкви, не испугав этим никого, а тем более самого Толстого.
Лично я дважды имел радость быть, по поручению, в кабинете Льва Николаевича в хамовническом доме, где теперь бытовой музей его имени, слышать его голос и на минуту держать в своей руке его руку.
Когда он услыхал от меня, что я начал помещать в журналах свои рассказы, то сказал мне на это:
— Надо стремиться писать так, чтобы могло читаться с одинаковым интересом как профессором, так и кухаркой. В таком роде издает теперь копеечные книжки «Посредник».* Вот это дело нужное.
При мне, на моей памяти, действовали еще наши великие писатели, прославившие в Европе русскую литературу. Хорошо помню, как выходили тогда новые книжки журналов, где печатались впервые произведения таких писателей, как Салтыков-Щедрин, Тургенев, Толстой, Достоевский, Островский… Помню только что вышедшую в Москве в 1880 году очередную книжку «Русского вестника»* с новым романом «Братья Карамазовы», помню и книжку «Вестника Европы»,* в обложке кирпичного цвета, с тургеневскими «Стихотворениями в прозе», с их очаровательным стилем и красотой русского языка. Помню первое представление новой тогда пьесы Островского «Таланты и поклонники», и не только это представление, но помню и самого Островского, но уже позднее — стариком, крепким и бодрым, с седой бородой, на премьере его новой и последней пьесы «Не от мира сего». Он был в то время во главе Малого театра. Помню, как выходил он на вызовы на сцену или кланялся из директорской ложи, бурно приветствуемый публикой.
В те далекие теперь времена Малый театр имел огромное просветительное значение и сыграл большую культурную роль.
На моей памяти, около восьмидесятых годов, Москва не отличалась обилием общественных организаций. Отдельные писательские кружки за немногими исключениями существовали только при редакциях. Писателей в Москве тоже в то время жило сравнительно немного. Большинство устремлялось к центру, в Петербург, — в «писательскую Мекку», как шутили иногда сами же писатели. Но как ни была придавлена общественность, жизнь делала свое дело; дух не угасал. Как ни старались разъединить людей, но люди все-таки встречались, стремились друг к другу, и общение не умирало. Это общение, этот пульс культурной жизни поддерживался несколькими очагами и в их числе Малым театром, в котором многие люди того времени, и в частности лично я, находили источники вдохновения, красоты, подъема духа, смысла жизни и просто-напросто культурного воспитания и сознательности.
Если искусство возникает вообще из потребности стремления человека к совершенству, то нельзя не сказать, что сцена Малого театра с ее классическим репертуаром, с ее реализмом и романтизмом и с такими исключительными талантами, как Гликерия Николаевна Федотова, как Мария Николаевна Ермолова, горевшая пламенной любовью к истинному искусству, к той великой человеческой правде, которая в те времена именовалась «святой правдой», — это сцена являла высокие примеры для жаждущих правды и подвига и оказывала на окружающую жизнь неотразимое влияние.
В тот же период времени вырастала в крупнейшее общественное явление художественная галерея частных лиц — братьев Третьяковых, — ныне государственная, известная всему культурному миру. Ее основатель, Павел Михайлович Третьяков, скромный и глубоко веривший в значение русского искусства, обычно посещал мастерские художников и еще до выставок приобретал для галереи самые выдающиеся картины, а на выставках под этими полотнами, впоследствии знаменитыми, были подписи: «Приобретено для Третьяковской галереи», чем все художники, не исключая и самых видных, очень гордились. Его громаднейшие коллекции, для которых он выстроил особый дом, были всегда доступны всем желающим видеть и даже копировать картины. В 1892 году он передал свою знаменитую галерею вместе с домом в дар городу, обогатив Москву ценнейшими произведениями искусства, что было в ее жизни большим событием.
Немалое общественное дело творили и художники-передвижники: их выставки являлись буквально праздником для Москвы. Помню, я целые дни проводил на этих выставках, где невозможно было оставаться холодным или спокойным. Зритель всегда бывал увлечен и взволнован как самим мастерством, так и сюжетом, содержанием, идеей картины. Впоследствии многих передвижников упрекали за сюжеты, находя их тенденциозными, и даже в пейзажах Левитана усматривали оппозиционное настроение, но картины эти завладевали зрителем и вызывали искренние восторги.
С этих «Передвижных», а также с «Периодических» выставок большинство лучших полотен переходило потом в Третьяковскую галерею. Такие произведения, как «Иван Грозный» и «Не ждали» Репина, как «Боярыня Морозова» или «Утро стрелецкой казни» Сурикова, как полотна Виктора Васнецова, Поленова, как «марины» Айвазовского, как пейзажи Шишкина, Левитана, жанры Прянишникова и Маковского, как портреты Серова, порождали вокруг себя целую литературу, и газеты бывали наполнены похвалами или спорами за и против, в зависимости от направления издания. Батальные полотна Верещагина, картины Савицкого «На войну» и «Крючник», или Ярошенко «Всюду жизнь» и «Кочегар», или Касаткина «Шахтерка» и «Углекопы» заставляли многих задумываться над вопросами не только художественными.
Перемещаясь из города в город, выставки подчинялись контролю цензуры, и картины, пропущенные в одном городе, оказывались неудобными в другом благодаря субъективному мнению того или иного лица. Эти «Передвижные выставки» начались еще при Перове и Крамском, с 1871 года, и на протяжении десятков лет имели большое культурное значение и влияние. Многие, в том числе и я, воспитывались на них. Последняя, сорок восьмая выставка была в 1922 году.
Сами художники, вызывавшие своими выставками шумные споры и праздник искусства, спокойно и просто собирались по субботним вечерам в Обществе любителей художеств* на Дмитровке, просматривали русские и иностранные журналы, играли в шахматы, вели товарищеские беседы, иногда слушали интересные доклады, а то и концерт, — в виде товарищеской услуги устраиваемый местными или заезжими артистами, — а в заключение садились за ужин. В одиннадцать часов откуда-то из запасных комнат выдвигались длинные столы, уже накрытые; все это делалось в несколько минут; присутствовавшие сами брали себе стулья и усаживались в желательной для себя компании. Непринужденность и простота делали эти ужины заразительно веселыми и интересными. Все это хорошо и живо объединяло маститых стариков с талантливой молодежью, когда среди таких художников и скульпторов, как Суриков, Репин, Поленов, Саврасов, Васнецов, Маковский, Волнухин, появлялись молодые, начинавшие входить в славу Левитан, Серов, Коровин, Касаткин, Головин и другие, еще более молодые, вошедшие впоследствии в «Мир искусства», участники движения только что нарождавшегося тогда утонченного искусства, пропагандировавшегося С. П. Дягилевым.*
Я часто посещал эти субботники и со многими художниками был знаком, а с некоторыми довольно близко. У Васнецова и Левитана бывал в мастерских, где видывал их работы, только что законченные, подготовленные к выставке.
Приятно вспомнить эти оригинальные собрания людей почтенных с крупными или заметными именами, но державших себя просто, словно зеленая молодежь, точно юнцы, позабывшие о своих годах, о своих заслугах и о прославленных именах. Когда кто-нибудь говорил речь или сообщал о чем-то интересном и значительном, то вместо аплодисментов раздавалось в ответ дружное хоровое восклицание, повторяемое дважды и трижды:
— Пра-виль-но пу-щено! Правильно пущено!
Это одобрение возникало внезапно, дружным хором, и через несколько секунд так же внезапно и дружно замолкало.
Искренность и простота били ключом, как живой источник. Чувствовалось нечто милое и сердечное во всем. Впечатление это не было ошибочным: все эти лохматые и бородатые люди, каким был тогда обычный образ художника, многие уже не без серебра в волнистых волосах, веселились искренне, от души, по-товарищески со всеми, невзирая на знаменитость одних, на скромность других и на обещающее будущее третьих.
— Пра-виль-но пу-ще-но! — отвечали все хором на чью-либо хорошую мысль или на удачное предложение.
И Шаляпину, когда он впервые здесь пел, еще неизвестным юнцом, не аплодировали, а тоже возглашали дружным хором свое обычное одобрение:
— Правильно пущено!
И это было лучшей похвалой, более ценным и сердечным «спасибо», чем заурядные рукоплескания.
Вспоминаются интересные беседы об искусстве с таким оригинальным и замечательным мастером, как Левитан, стоящим совершенно особняком среди русских пейзажистов. Он рано начал художническую жизнь и в восемнадцать лет уже выставлял свои работы, которые и тогда, в его юные годы, обращали на себя внимание. Коренной москвич, он не однажды выезжал за границу знакомиться там с мировым искусством в его лучших образцах. Но к тамошней природе он остался холоден и равнодушен, не полюбив ни запада, ни юга, и не увлекся их красотой. Он любил только родную природу, преимущественно средней полосы России и подмосковную, которую понимал и чувствовал, как немногие. Наш Крым он тоже считал, по его словам, слишком сладким, и южные красоты не пленяли его.
— Нужно брать самое простое, самое обычное и в нем находить красоту, — нередко говорил Левитан о русских пейзажах. И действительно, в его лучших картинах изображено самое простое, но в этом простом и обычном отражена вся внутренняя красота, содержательность и поэтическое настроение.
Характерную принадлежность старой Москвы составляли еще две большие влиятельные газеты противоположных направлений: крайняя правая — «Московские ведомости» и прогрессивная — «Русские ведомости».* Первая началась давным-давно, чуть не двести лет тому назад, и принадлежала Московскому университету, который сдавал ее в аренду разным лицам. С шестидесятых по конец восьмидесятых годов газету арендовал и руководил ею Катков, но после Каткова эта реакционная газета до самой революции тянула свое существование под флагом «охраны законности и самодержавия», хотя подписчиков было уже мало и она держалась только субсидией и казенными объявлениями.
Другая газета — «Русские ведомости» — издавалась группой профессоров с 1863 года и служила как бы флагом значительной части тогдашнего передового общества. Она никогда не угождала вкусам толпы. Строгий отбор, содержательность, проверенные факты придавали ей серьезность; она уделяла внимание вопросам цивилизации, рабочему движению, привлекала лучших писателей, в ней участвовали видные силы литературы, науки, искусства, общественности, как Л. Н. Толстой, Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский, Чернышевский, который после долгой ссылки подписывался там псевдонимом «Андреев», Вл. Короленко, писавший знаменитые статьи о Мультанском процессе,* М. Горький, впервые появившийся в столичной печати с рассказом «Емельян Пиляй» в 1893 году, А. П. Чехов, Серафимович, известные шлиссельбуржцы, после своего освобождения, В. Н. Фигнер и Н. А. Морозов, профессора Мечников и Тимирязев и многие видные деятели. Близость к «Русским ведомостям», хотя бы только читательская, была своего рода «паспортом», как тогда говорили. Несмотря ни на какие строгости и ухищрения цензуры, в газете всегда твердо заявлялось, что редакция признает важное значение широкого народного образования, устранения племенной розни, стоит за всякое честное стремление к правде и свету. А над этими признаниями, как топор над головой, висело грубое, невежественное, но властное самодержавное нежелание каких бы то ни было уступок, и реакционная печать, во главе с «Московскими ведомостями», в сопутствии мелких уличных листков, недорого продававшая свои верноподданнические чувства, доносила явно и тайно власть имеющим на «крамольную газету», которую то штрафовали, то временно запрещали ее розничную продажу, то лишали права частных объявлений — что тяжело отзывалось на бюджете, — а то и совсем останавливали выпуск газеты на разные сроки. За свое существование газета перенесла восемьдесят одну такую кару вплоть до угрозы заключения редактора в тюрьму. Чтоб не терять при таких условиях на длительный срок руководство изданием, был приглашен из своих близких людей специальный «редактор для ответственности», так как «Московские ведомости» стали громко требовать, чтоб главари «Русских ведомостей» были привлечены вторично к присяге на верность престолу и отечеству, чего редакция делать не имела в виду.
В прежней Москве, до восьмидесятых годов, существовала еще газета «Современные известия». Издавал ее славянофил Гиляров-Платонов; почти все статьи по внутренней и иностранной жизни сочинял он сам. Человек он был способный, но своеобразный, и в его газете печатались статьи то слишком смелые и резкие, то, наоборот, приторные. До восьмидесятых годов газета еще читалась, но когда в Москве появились новые дешевые газеты уличного типа, вроде «Московского листка» с такими его романами, как «Разбойник Чуркин» и др., с его вмешательством в частную и семейную жизнь людей в виде непрошеных «советов и ответов» и всяких сплетен, газета Гилярова многим показалась пресной, завяла и кончилась. А «Московский листок» в лице своего издателя-редактора Н. И. Пастухова, биография которого начинается с трактирной деятельности, шумел и быстро богател, был дерзок и беспринципен, пресмыкался перед властями. Однажды губернатор, которому был представлен Пастухов в связи с какими-то благотворительными делами, спросил его:
— А какое направление вашей газеты?
Тот ответил ему сущую правду:
— Кормимся, ваше сиятельство! Кормимся!
«Кормились» газетами и не одни Пастуховы.
У Козьмы Пруткова есть шуточный афоризм, что «издание некоторых газет может приносить выгоду». Как раз это самое и было с суворинским «Новым временем».* Хотя оно издавалось в Петербурге, но ходко раскупалось в Москве, почти как местная газета. Еженедельные фельетоны за подписью Буренина* или его же псевдонима «Граф Жасминов» читались Москвой и хорошо «кормили» лихого автора-зубоскала. Буренин был известен не только в качестве литературного критика, но именно как зубоскал, вышучивавший злобно и ядовито современных писателей и нередко задевавший бесцеремонно больные струны человеческой души. Ему даже приписывали ускорение смерти больного поэта Надсона, которого он буквально травил своими нападками, оскорбительными для честного имени. И недаром были сложены про него кем-то стишки: «Идет по улице собака; за ней Буренин, прост и мил. Городовой, смотри, однако, чтоб он ее не укусил!»
А в квартире поэта-переводчика Ф. Ф. Фидлера был устроен маленький писательский музей, где по стенам развешаны были письма, рукописи, журнальные карикатуры и между прочим висела на стене трость со следующей надписью: «Палка, которою был бит Буренин на Невском проспекте (такого-то числа и года)».
II
В бытовой жизни старой Москвы то и дело встречались резкие контрасты, противоречия; рядом с блеском и роскошью — грязь и нищета; рядом с высокой культурой, с огромными талантами — нравственное убожество и пошлость, подъем и падение. Например, величественная Третьяковская галерея, эта народная сокровищница искусства, с ее замечательными коллекциями картин первейших русских мастеров, и среди них знаменитое полотно одного из выдающихся художников-пейзажистов, академика Алексея Кондратьевича Саврасова «Грачи прилетели»… И в той же Москве, в то же самое время, когда картиной любуются тысячи зрителей, сам автор, художник и академик, голодный, больной, погибающий, с опухшими от мороза руками, ютится где-то в грязной, промозглой ночлежке по-своему знаменитой Хитровки. Его можно было встретить на улице одетого зимой в старую рваную бабью кацавейку и худые опорки, подвязанные веревкой. Он — академик, крупный творец русского пейзажа — за бутылку водки, стоившую в те времена двадцать пять копеек, пишет для «Сухаревки» — всемосковского воскресного рынка — на скорую руку, по памяти, пейзажи, подписывает их двумя буквами «А. С.», и рынок торгует ими, продавая по два-три рубля за штуку. Его ученик и почитатель, И. И. Левитан признавал в нем создателя русского пейзажа. «Начиная только с Саврасова, — говорил он, — появилась лирика в живописи пейзажа и безграничная любовь к своей родной земле. За последние двадцать лет он уже не появлялся на выставках, и о нем как будто забыли… За эти 15―20 лет, — подтверждал Левитан, — жизнь его была беспросветна и трагична». Пытались не однажды спасать Саврасова. Но ничего из этого не выходило. Умер он в нищете в 1897 году и похоронен на Ваганьковском кладбище. Там же лежат многие талантливые русские люди, и вряд ли кто найдет теперь их могилы.
А сколько писателей, сколько артистов, художников и всяких отметных самородков погребено было там, на Ваганькове!
Хитровка, не существующая теперь, была много-много лет московской достопримечательностью. Она занимала целые кварталы вблизи городского центра, между Солянкой и Покровским бульваром. Здесь были харчевни, и кабаки, и ночлежные дома, в которых ютилась самая голь, самая беспросветная беднота. Это были приюты «бывших людей», «лишних людей», неудачников, воров, уголовников и пропойц. Даже на улицу показаться многим было не в чем. Питались они неведомо чем, что называлось «московской бульонкой». Это — кухонные отбросы, вынутые из выгребных ящиков по соседним домам и квартирам и распаренные в кипятке; порция бульонки стоила две-три копейки; тут было всего понемножку: и очистки овощей, и селедочный скелет, и петушиная голова, и выброшенные корки хлеба, а главное — горячая вода.
Но были ночлежки и более опрятные: здесь ночевали и жили на полатях преимущественно крестьяне, пришедшие в Москву на заработки, мелкие поденщики, землекопы, плотники и разные странники, вообще не те безнадежные пропойцы, которые селились отдельно, в своей компании. Эти поденщики покупали себе еду здесь же, на площади, у разносчиков. Но это была уже не бульонка, а горячие щи, гречневая либо пшенная каша. Кипяток бывал здесь днем и ночью для всех — это полагалось от городской управы. В самых лучших условиях жили воры: у них водились деньжонки — иногда много, а то ничего. У них же было строгое правило — не трогать никого из ближайшего соседнего населения: ни купцов, ни домовладельцев, ни их гостей, чтобы в своем участке все было благополучно. Это была круговая порука, за нарушение нещадно били. Таким правилом воры как бы страховали себя от соседских неудовольствий и преследований. Местные городовые отлично знали в лицо многих воров и тоже без крайней надобности их не тревожили. Но изредка бывали такие случаи: от большого начальства приходил приказ во что бы то ни стало разыскать украденную вчера дамскую сумочку или меховую шапку, сорванную с головы проезжего. И городовой — старый знакомый — шел прямо в ночлежку и заявлял: «Эй вы, жулики! Вернуть вчерашнюю шапку чтоб сей момент!..» И шапка откуда-то появлялась и передавалась городовому с великим огорчением. Но подобные случаи бывали все-таки редко.
Хитровка была ужасна тем, что засасывала людей, как трясина, и раз попал сюда человек, его уже почти ничто не могло спасти. Бывали случаи, когда родные или друзья извлекали отсюда пропившегося и одичавшего человека, одевали его, давали заработок, но — трясина тянула обратно, и спасенный вскоре вновь спускал с себя все, облачался в лохмотья и, снова оказавшись «на дне», погибал здесь навеки.
У меня были знакомые на Хитровке, вернее — знаемые. Небольшая группа, человек в восемь: это — театральные переписчики ролей и пьес, работавшие артельно. Я их никогда не видал, но раза два в год, перед праздником рождества и пасхи, получал от них письмо, написанные твердым, четким почерком, с приветствием и просьбой передать сколько-нибудь денег их уполномоченному, потому что сами они не могут прийти за ответом: не в чем выйти на улицу; затем следовали подписи всей артели. И это длилось в течение ряда лет. Я справлялся как-то в театральной библиотеке Рассохина, и там мне подтвердили, что переписчики эти работают на библиотеку, переписывают хорошо и берут недорого, но видеть их нельзя за отсутствием платья; деловые сношения с ними ведутся через уполномоченного, который берет себе за услуги известный процент, и немалый. А работали эти переписчики за неимением столов, лежа ничком на полу.
И вот, как контраст, в противоположность этой голи и грязи, вспоминаются роскошные, излюбленные кутящими москвичами рестораны «Стрельна» и «Яр», умышленно расположенные за бывшей чертой города — сейчас же за Триумфальной аркой, по пути к Петровскому парку. Сюда езжали на лихачах, на парах с отлетом и на русских тройках, гремя бубенцами и взвивая вихрем снежную пыль. Громадные пальмы до высокого стеклянного потолка, тропические растения — целый ботанический сад — встречали беспечных гостей; в широких бассейнах извивались живые стерляди и жирные налимы, обреченные в любую минуту, на выбор, стать жертвой кухни; французское шампанское и заграничные привозные фрукты, хоры цыган с их своеобразными романсами под звуки гитар и с дикими страстными выкриками. Разгоряченные вином некоторые чувствительные москвичи плакали, а иные в сокрушительной тоске по отвергнутой любви и в пьяной запальчивости разбивали бутылками зеркала. Вряд ли кто задавался вопросом: где пьянство было более порочно — тут или там — на Хитровке?
Из московских площадей прежнего времени, кроме Хитровки, вспоминается еще Трубная площадь, или, попросту, Труба. Вся эта местность вправо и влево была окружена переулками, в которые входить и из которых выходить для людей мужского пола считалось не очень удобным. Даже первоклассный ресторан «Эрмитаж», стоявший на площади, и тот выполнял не только свою прямую роль, но имел тут же рядом так называемый «дом свиданий», официально разрешенный градоначальством, где происходили встречи не только с профессиональными девицами, но нередко и с замужними женщинами «из общества» для тайных бесед. Как один из московских контрастов, тут же, на горке, за каменной оградой, расположился большой женский монастырь* с окнами из келий на бульвар, кишевший по вечерам веселыми девами разных категорий — и в нарядных, крикливых шляпках с перьями и в скромных платочках. А рядом с монастырем, стена в стену, стоял дом с гостиницей для тех же встреч и свиданий, что и в «Эрмитаже». Благодаря ближайшему соседству гостиницу эту в шутку называли «Святые номера». Кажется, по всей Москве не было более предосудительного места, чем Труба и ее ближайшие переулки, о которых ярко свидетельствует замечательный рассказ Чехова «Припадок».
Но по воскресеньям вся эта площадь, обычно пустая, покрывалась с утра густыми толпами людей, снующих туда и сюда, охотниками, рыболовами, цветоводами и всякими бродячими торговцами, оглашалась лаем собак, пением и щебетом птиц, криком, петухов, кудахтаньем кур и громкими возгласами мальчишек, любителей голубей — «чистых» с голубыми крыльями и кувыркающихся в воздухе коричневых турманов, а также и хохлатых тяжелых «козырных». Здесь продавали собак, породистых и простых дворняжек, щенят, котят, зайцев, кроликов, певчих птиц, приносили ведра с карасями, рыбьими мальками и даже тритонами и зелеными лягушками — предсказательницами погоды — на все вкусы и спросы. Крестьяне привозили весной и осенью на телегах молодые деревца тополей, ясеней, лип и елок; продавались здесь же удочки и сетки, черви-мотыли для рыболовов, чижи, дрозды, голуби и канарейки; приводили на веревках и на цепях охотничьих собак, торговали птицами на выпуск, которые, получив свободу, улетали на соседний бульвар, чтобы расправить свои помятые крылья, и там же их опять ловили мальчишки и несли снова продавать.
К вечеру площадь начинала пустеть. Оставались только грязь и сор, лужи и всякий навоз. Перед «Эрмитажем», возле Страстного бульвара, становились в ряды извозчики-лихачи с дорогими рысаками, в ожидании щедрых седоков из ресторана, а по бульвару начинали разгуливать нарядные «барышни» в шляпках с перьями и вызывающе взглядывать на встречных мужчин… «Святые номера» постепенно наполнялись своей публикой, а в соседнем девичьем монастыре начинали гудеть колокола, призывая благочестивых ко всенощной.
Теперь из всего этого ничего не осталось — ни монастыря, ни окрестных «учреждений» под красными фонарями. Трубная площадь преобразилась и стала одной из красивейших площадей Москвы, сливаясь с Цветным бульваром, полным зелени, цветов и тенистых деревьев.
III
Существовал в Москве знаменитый Сиротский суд, ведавший делами по опекам над малолетними сиротами, попечению о вдовах и по наследствам. Существовал этот суд со времен еще, кажется, «матушки Екатерины», и потому чиновники уже на моей памяти получали жалованье все еще по старинке: столоначальники имели в месяц по 3 рубля 27 копеек, а тут — харчи, да квартира, да семья, да детишки с их школами, да жена с нарядами и капризами да с театрами, да и собственную персону ублажить надобно, а столоначальники бывали в чинах и с орденами… А их кухарка зарабатывала от них же втрое больше, чем сами они получали на службе. Ясно, что́ происходило из всего этого в ветхозаветном учреждении, где высшее жалованье получал — сторож. Между столоначальниками и клиентами иногда происходили примерно такие диалоги, похожие больше на анекдот.
— Прошу сделать доклад по моему делу, — говорил, посетитель.
— Надо ждать, — отвечал столоначальник.
Но понимать это следовало так:
— Надо ж «дать».
Выкладывалась ассигнация. «Данные» становились удовлетворительными, и только тогда, после этого, дело поступало к действительному докладу.
И ведь это было в столице каких-нибудь пятьдесят — шестьдесят лет назад!
Всю эту нелепость вскрыл городской голова Н. А. Алексеев. Его сообщение в Думе о порядках в Сиротском суде вызвало и смех и стыд. В дальнейшем он водворил там порядок, а чтобы не было прежних злоупотреблений, увеличил жалованье служащим в сорок раз.
Это был человек труда и редкостной энергии. Общественному делу он отдавал всего себя, все свое время, а нередко и свои средства, чтобы немедленно сделать необходимое.
Вот случай, о котором в свое время говорила вся Москва. Дело было на заседании губернского земского собрания, где Алексеев присутствовал как один из его членов. Он нарисовал перед земцами жуткую картину жизни деревни, где видел своими глазами людей психически больных, в звериных условиях существования. Вопрос о призрении таких больных оставался открытым в течение пятнадцати лет, а Алексеев поставил его ребром и разрешил в пятнадцать минут.
— Если бы вы взглянули на этих страдальцев, лишенных ума, — говорил он собранию, — из которых многие сидят на цепях в ожидании нашей помощи, вы не стали бы рассуждать о каких-то проектируемых переписях, а прямо приступили бы к делу. Для этого нужно немедленно найти помещение, — говорил он далее, — и сегодня же его отопить, завтра наполнить койками, а послезавтра — больными.
Он тут же указал на подходящее помещение, которое можно в одну неделю обратить в психиатрическое заведение на пятьдесят больных. Денег на это требовалось бы двадцать пять тысяч рублей, которые Алексеев предлагал взять из земского запасного капитала.
— У вас нет коек? Я дам вам на время городские койки. У вас нет белья? Я дам вам запасное городское белье. Я сделаю все, чтобы приют открылся не далее как через десять дней.
— В десять дней ничего нельзя сделать, — возражали ему земцы. — Наше постановление войдет в силу только через восемь дней.
— Оно войдет в силу завтра, — настаивал Алексеев. — Я ручаюсь, что постановление наше будет представлено сегодня же, сейчас же к утверждению, и завтра все будет готово.
— Это невозможно: журнал сегодняшнего заседания будет готов только завтра.
— Да зачем нам журнал? Возьмем лист бумаги, напишем наше постановление и сегодня же пошлем на утверждение.
Во время краткого перерыва он успел снестись с владельцем намеченного дома и заручиться его согласием. А на другой день докладывал собранию, что дача Ноева* уже отоплена, для нее уже заготовлены казарменные койки, сформирован штат прислуги, готово белье — и больница была открыта в кратчайший срок.
Вспоминается еще случай. В то время в помещении городской думы ежегодно осенью происходил набор московских юношей к отбыванию воинской повинности. Здесь учитывались всякие льготы, давались годовые отсрочки по состоянию здоровья и т. д. Здесь же предъявлялись свидетельства, освобождающие молодых людей, если они состояли учителями народных школ. Десятки лет все это происходило благополучно, но Алексеев вдруг пожелал проверить освобождающие права не по бумагам, а на самом деле. Он посадил всех этих учителей за стол и заставил написать каждого свою краткую биографию, назвать учебники, по которым обучают они детей… И что же оказалось? Большинство этих «учителей» не смогли грамотно написать даже несколько строк. Оказалось много мошеннических проделок для уклонения от воинской повинности, и все эти забронированные сынки богатых родителей тут же попали в солдаты. Способ, практиковавшийся долгие годы, был выявлен и уничтожен.
За кратковременный срок своей службы городским головой Алексеев сдвинул с места многие дела, лежавшие годами в канцелярии думы, и разрешил долгожданные насущные вопросы, как городской водопровод и канализация, как городские бойни; открыто было много городских начальных училищ для бедного класса; при его содействии перешла в ведение города знаменитая Третьяковская картинная галерея. При нем были сломаны торговые ряды на Красной площади, обреченные к уничтожению полвека тому назад, но все еще занимавшие лучший квартал в самом центре Москвы; при нем же построено здание городской думы, по роковой случайности ставшее Алексееву гробом: он был убит в кабинете во время приема пулей психически больного человека без всякой к тому причины.
Он жертвовал ради службы и временем и здоровьем и, наконец, поплатился жизнью, оставив по завещанию средства на окончание постройки лечебницы для душевнобольных… И убийцей его оказался душевнобольной.
IV
Существовала в старину такая поговорка: «Что русскому здорово, то немцу — смерть». И если вспомнить, что́ в прежнее время происходило у нас в морозные московские зимы, в наши знаменитые «крещенские морозы», приходившиеся шестого января, на праздник «крещенье», то диву даешься, как могли выдерживать не немецкие, но русские сердца такие испытания.
В этот день, после парадной обедни, с огромной торжественностью совершался крестный ход из соборов на берег Москвы-реки для водосвятия, к специально устроенной «иордани» — широкой проруби во льду, под белым сквозным шатром. Здесь, над этой прорубью, совершалось архиереями молебствие и погружался в ледяную воду крест под пение хора, под гул и трезвон церковных колоколов.
Народа на этом торжестве бывало всегда видимо-невидимо. Только немногие могли помещаться вокруг «иордани», остальные густой толпой стояли на набережной за чугунной решеткой и глядели вниз, на ледяную поверхность реки, на белый шатер, на духовенство в золоченой парче и митрах, слушали хоровое пение и колокольный благовест.
А когда парад кончался и крестный ход возвращался в соборы, то один-два человека — любители сильных ощущений — быстро сбрасывали с себя шубы или тулупы, раздевались донага и на секунду бросались в ледяную воду реки. Красные, как вареные раки, чуть живые, они радостно принимались сейчас же зрителями в меховую шубу, растирались, затем одевались, причем им вливалась в глотку добрая порция водки, и они оставались живы и развозились по домам. А морозы в этот день стояли обычно градусов свыше двадцати.
Чем кончались подобные купанья, никому ведомо не было, так как люди эти были неизвестные, и выживали они или умирали от простуды, никто не знал.
Впрочем — что ж удивляться, когда я помню бани на Зацепе, где из самого горячего отделения был ход во двор, на специально разделанную снежную площадку. Распаренный докрасна любитель сильных ощущений выбегал на мороз и бросался голым в кучу рыхлого снега — валяться, так что от него валил пар столбом, и через минуту вновь бежал в баню, на горячий полок, обливался горячей водой с головы до ног, хлестал себя горячим веником, и снова шел от него пар, как от котла. И все это проходило безнаказанно для здоровья.
V
Невольно вспоминается русская широкая масленица, или «сырная неделя», бывавшая в начале зимнего перелома к весне, и следом за нею наступающий семинедельный великий пост. Эта сырная неделя по церковной терминологии именовалась «мясопуст», то есть полное воздержание от мясной пищи, как подготовка к суровым и строгим дням великого поста, первая неделя которого именовалась уже «сыропуст», когда не полагалось для еды не только мяса, но даже ни молока, ни масла, ни творога — одна только растительная пища вроде капусты, картофеля, редьки и огурцов.
Но люди еще в далекую седую старину нашли себе выход из условий мясопуста и придумали блины да оладьи, которые со сметаной, да с икрой, да еще кое с чем были достаточно приятны. И в конце концов из мясопуста получилась вместо воздержания развеселая неделя, особенно ближе к субботе.
На Девичьем поле, где теперь зеленые скверы, где построены клиники, где стоит памятник Н. И. Пирогову,* где выросли уже в наши дни новые великолепные здания, в прежние времена было много свободного места. Здесь на масленице и на пасхе строились временные дощатые балаганы длиннейшими рядами, тут же раскидывались торговые палатки с пряниками, орехами, посудой, с блинами и пирогами; в неделю мясопуста устраивалось здесь гулянье, и тогда все звучало, гремело, смеялось, веселилось, кружилось на каруселях, взлетало на воздух на перекидных качелях. И громадная площадь кишела народом, преимущественно мастеровым, для которого театры были в те времена почти недоступны.
Чего здесь только не было! И тут и там гремят духовые оркестры, конечно скромные — всего по нескольку человек, громко гудят шарманки и гармошки, и без устали звонят в колокольчики «зазывалы», уверяя публику, что «сейчас представление, начинается»… А на балаганах, во всю их длину, развешены рекламные полотна с изображением каких-то битв или необычайных приключений на воде и на суше.
Мало того — на открытом балконе почти под самой крышей сами артисты в разноцветных ярких костюмах выходят показаться публике — все для той же рекламы, и исполняют какой-нибудь крошечный, минутный отрывок из предстоящей пантомимы. А в следующем сарае балаганный дед острит и, потешая публику, завлекает ее к кассе, где входной билет стоит от 10 до 20 копеек. А еще рядом, тоже на балконе, стоит, подергивая плечами, пышная молодуха и на высоких нотах докладывает о том, как она, влюбясь в офицера, купила огромную восковую свечу и пошла с нею молиться; и вот о чем ее моление:
И на легком морозце горланит она эту бесстыдную песню, одетая поверх шубы в белый сарафан с расписными рукавами и цветным шитьем на груди, в красном кокошнике на голове. Она весело приплясывает, стоя на одном месте, и разводит руками, заинтриговывая публику своим офицерским романом.
Всякие эти гулянья и развлечения, приближаясь к субботе «широкой масленицы», проходили с каждым днем все более и более возрастающе, а на самую субботу даже в школах освобождали от учения ребят, доставляя им праздничный день; закрывались многие торговые конторы и магазины, прекращались также работы в мастерских.
В этот субботний день российского карнавала, недаром названного «широкой масленицей», бывали переполнены днем и вечером все театры, цирки, балаганы, а также рестораны, трактиры, харчевни, пивные. В этот день и по семейным домам созывались гости, и повсюду съедалось блинов и выпивалось водки, вин и пива такое количество, что жутко себе представить. Много бывало заболеваний, ударов и даже смертей от чрезмерного усердия.
В некоторых частях города организовывались праздничные катанья на рысаках. Особенной славой пользовались эти катанья в Таганке, заселенной преимущественно богатыми торговыми людьми, где купеческие «свои лошади» украшались тряпичными и бумажными цветами, а сани — пестрыми дорогими коврами; здесь же во время катанья устраивались смотрины купеческих невест и завязывались сватовства, кончавшиеся свадьбами после пасхи, в неделю так называемой красной горки. В этот субботний день некоторые извозчики тоже украшали цветами и лентами облезлые гривы своих несчастных кляч и возили по улицам веселящихся москвичей.
В воскресенье, ближе к вечеру, город начинал затихать и смиряться. На набережную между Устьинским и Москворецким мостами начинали съезжаться деревенские сани-розвальни, груженные кадками с квашеной капустой, огурцами в рассоле, солеными и сушеными грибами и разной постной снедью, с булками, баранками и сайками. Начинали становиться в ряды вдоль реки на мостовой и налаживать временные палатки на целую неделю.
VI
С самого раннего утра «чистого понедельника», почти с рассвета, открывался здесь всемосковский грибной торг. Это было грандиозное скопление товаров, саней, продавцов и покупателей. Трактиры и рестораны запасались здесь постной провизией до самого лета. Рынок тянулся беспрерывной линией от Устьинского моста до Москворецкого, а в иные годы даже еще далее — к Каменному мосту. Здесь было все необходимое для «спасения души»: соленые грузди, белые грибы, маринованные опенки — в огромных чанах и кадках; стояли открытые бочки с квашеной капустой, с солеными огурцами, мочеными яблоками, с лущеным горохом. Чего только здесь не было! И редька, и картошка, и всякие овощи. Длинными нитями и гирляндами висели по стенам палаток и на поднятых кверху над санями оглоблях сушеные грибы разных достоинств — белые и желтые, а также дешевые темные шлюпики. Здесь и корзины с клюквой, и чаны с душистым медом — липовым и гречишным, — всего не перечесть! Тут и изюм, и вяленый «кувшинный» виноград, и длинные черные «царьградские» стручки, жесткие, как щепки, и при разгрызании пахнущие одновременно ванилью и клопами. И все это на потребу москвичам в течение семинедельной благочестивой жизни!
Тут же продаются деревянные грабли крестьянской работы, лапти, валенки, глиняные горшки, кувшины, деревенское рукоделье, орехи, клюквенная пастила и детские игрушки кустарной работы. Тут же бродят в толпе офени* с лубочными картинками на злободневные темы: грехопадение Адама, загробная жизнь в раю, а также и в аду среди зеленых и красных чертей с длинными вилами, с рогами на макушках и хвостами с хохолком на кончике. Тут же в скромном шалашике ютится человек с лицом аскета и торгует библией, житиями святых и другими книгами, крайне дешево и хорошо изданными обществом распространения душеполезного чтения, но этот товар, несмотря на строгие дни «сыропуста», идет не ходко.
— Кому семь смертных грехов? Кому будущее на том свете? — весело взывает на ходу офеня, держа на уровне головы свои лубочные картинки с зелеными и красными чертями, которыми интересуются заезжие огородники, особенно их жены, и говорят:
— Этаких кому и не нужно, и тот купит!
Нагруженные покупками, с мешками, банками и узлами, хозяйки начинают торопиться, однако, домой, чтоб не опоздать к вечерне с мефимонами, то есть чтением по-покаянных молитв, сопровождаемых хором певчих, где будут трогательно петь о спящей душе, о приближении конца, о таинственной вечности… На колокольнях уже стали ударять, и медлительные, редкие, заунывные звуки повисли над Москвой, совсем не такие, как обычно. А в церквах священники в черных ризах с белыми нашивками, трижды становясь на колени, уже возглашают:
— Господи и владыко живота моего…
В течение всей первой недели воспрещались всякие развлечения, музыка, и из общественных мест, где можно было бы встретиться, функционировали, кажется, только бани.
В конце этой первой строгой недели, в так называемое «сборное воскресенье», в Кремле, в старинном историческом Успенском соборе, ярко и парадно освещенном всеми паникадилами при архиерейском служении, совершался за обедней ежегодно торжественный «чин православия».
Под громкое и торжественное пение огромного синодального хора с его звучными молодыми голосами выходили молча из алтаря священники в парчовых ризах и облачениях, человек двадцать, если не более, — одни из северных дверей алтаря, другие из южных, — и становились полукружием возле архиерейского места среди храма, охватывая как бы подковой это возвышение со всех трех сторон. Вслед за священниками выходил из алтаря и протодьякон — знаменитый в свое время Розов, весь в золоте, с пышными по плечам волосами, рослый и могучий, и среди храма, переполненного нарядной публикой, громогласно, высокоторжественно и сокрушительно порицал всех отступников православия, отступников веры, еретиков и всех, не соблюдающих посты, всех, не верующих в воскресение мертвых, в бессмертные души, отвергающих божественное происхождение царской власти… Таких категорий было до двенадцати, и после каждой из них протодьякон в заключение возглашал густым, ревущим басом:
— А-на-фе-ма!!!
Стекла дребезжали от могучего протодьяконского голоса. От проклинающего рева вздрагивали скромные огоньки церковных свечей. А окружающие протодьякона многочисленные священники отвечали ему громкими, густыми басами и звонкими тенорами, общим, зловещим хором восклицая трижды:
— Анафема! Анафема! Анафема!..
Тяжелое и жуткое впечатление производила эта торжественная сцена.
В более ранние времена возглашали анафему еще и персонально: «Самозванцу, еретику Гришке Отрепьеву, расстриге» (за свержение царя Бориса Годунова) и Ивану Мазепе (за измену царю Петру). А руководителям крестьянских восстаний, с целью унизить их в глазах современного народа, в соборе возглашали анафему так: «Вору, изменнику и душегубу Стеньке Разину» и «кровопийце, бунтовщику Емельке Пугачеву», а также проклинали и вообще «всех дерзающих на бунт и измену».
Существует стихотворение Навроцкого, где говорится о Разине:
Но потом именные проклятия с амвона были прекращены, и на моей памяти их уже не было.
Но вот что было: наряду с этим торжеством существовал административный строжайший запрет не только в Москве, но и по всей России: запрет театральных представлений в течение всего длительного поста, и вся громадная армия актеров, живущая заработком дня, за исключением казенных императорских театров, где жалованье выплачивалось круглый год, обрекалась уже не только на великий, но на величайший пост в полном смысле этого слова, даже и не на пост, а нередко — на голодовку.
И в это же самое время — в эти постные недели — в Москву устремлялись многочисленные итальянские певцы, иностранные знаменитые трагики, а также новоявленные в то время гипнотизеры, угадыватели чужих мыслей и прославленные фокусники, увешанные орденами и звездами — наградами восточных владык — эмиров, шахов и ханов. Всем этим заезжим артистам дозволялось давать представления, были бы только эти артисты не русскими и не православными. И публика, забывая о спасении своих душ, валом валила на такие представления и вечера, в те же самые театры, где русскому актеру семь недель работать было недозволено.
Много об этом писалось и еще больше говорилось, но ничто не помогало. Во главе охранителей нравственности стоял знаменитый вельможа, отъявленный реакционер, сенатор и член Государственного совета, всесильный обер-прокурор святейшего синода — Константин Петрович Победоносцев,* при котором ни на какие отмены нелепостей не могло быть надежд. Его имя при Александре III было символом крайней реакции. Победоносцев принадлежал к тем «деятелям» старой царской России, которые свою крепостническую политику, по словам Ленина, «проводили с тупоумной прямолинейностью во всех областях общественной и государственной жизни».[23]
Между прочим, это имя упоминалось в шуточном стихотворении поэта Л. Н. Трефолева, ходившем по рукам среди публики. Отнимая только по одной букве от фамилии, автор давал довольно верную характеристику этому вельможе:
Сухое, безволосое, словно окаменевшее лицо его послужило в Художественном театре для замечательного грима Анатэмы в одноименной пьесе Леонида Андреева. Так сообщал сам В. И. Качалов, исполнитель этой роли.
После Победоносцева великопостные спектакли для русских актеров были повсеместно разрешены, за исключением первой, четвертой и страстной недель поста. С его уходом от власти и от политической деятельности горизонты, казалось, несколько просветлели, впредь до появления нового врага народа — Распутина, человека невежественного, завладевшего волей царицы Александры и царя Николая. О нем даже такой известный отъявленный реакционер, как бесноватый монах Илиодор, и тот отзывался презрительно и называл его метко: «Святой черт». Безграмотный плут, царапавший уродливые каракули и любивший раздавать свои «афоризмы» поклонницам, он достиг таких высот при царской семье, что без его советов не решались многие серьезнейшие вопросы. У меня была в руках такая бумажка с его «афоризмом», написанная крупными раскоряченными буквами: «У бога под горою таланты не валяютца…» Он оставил эту записку на память одному московскому фотографу, у которого снялся перед отъездом на кутеж в ресторан «Яр», где в ту же ночь, как говорили, был избит одним из молодых великих князей за дерзкий отзыв о царице. Фотограф мне показывал этот портрет и этот автограф, относящиеся к 1916 году. Театральному гриму для образа величайшего плута портрет этот — большая находка!
VII
Старой Москве не привыкать было ко всякого рода прозорливцам, вещунам и любителям пускать в публику загадочные и нелепые афоризмы. Но Распутин — не москвич и вспомнился мне только попутно, и то лишь потому, что его «афоризмы» напоминают как по «глубине мысли», так и по «каллиграфии» знаменитого в свое время «московского пророка» Ивана Яковлевича Корейшу, о котором речь впереди. Если Корейша был психически больным и свыше сорока лет содержался в селе Преображенском в доме умалишенных, то Распутин был вовсе не таков — он отлично разбирался в придворной обстановке и хорошо знал, «где раки зимуют». Первый получил образование в духовной академии, а второй был безграмотен.
В шестидесятых годах напечатана в Москве книга под названием «26 московских лжепророков, лжеюродивых, дур и дураков».
В книге этой давались жизнеописания таких москвичей, почитавшихся некоторой частью населения за святых и блаженных. Одни из них были, несомненно, психически больными, другие, по-видимому, были действительно дураками, но иные хитрили, прикидывались блаженными святошами и считали за удовольствие — часто далеко не бескорыстно — морочить темных людей, почитавших их за божьих угодников, за пророков и ясновидцев. На самом же деле это были мелкие плуты и дешевые кривляки.
Среди святош разного значения выделялась в известную величину фигура Корейши — «московского пророка», как его называли, бывшего в течение сорока лет московской «знаменитостью». Н. С. Лесков в 1887 году упоминал о нем в заметке, напечатанной в «Петербургской газете», а также в статье, посвященной смерти М. Н. Каткова, называя последнего «грамотным наследником Ивана Яковлевича Корейши на Шеллинговой подкладке». Корейша также фигурирует в сатирическом рассказе Лескова «Маленькая ошибка». Сам себя до самой смерти Корейша почему-то называл «студентом хладных вод», хотя умер восьмидесятилетним стариком. Его «пророческая» деятельность и слава протекали главным образом в пятидесятых годах прошлого века.
Был ли он лжец, «святой» или сумасшедший — мнения разделялись, и это создавало ему все большую и большую популярность. Он сорок лет пробыл в селе Преображенском, в так называемом «желтом доме» для сумасшедших, сначала в подвале на цепи, затем в отдельной хорошей комнате, где обычно лежал на полу либо стоял, но никогда не сидел.
Разнообразных посетителей и поклонниц — от князей до нищих старух — приходило к нему так много, что администрация «желтого дома» повесила для сбора с посетителей кружку, куда попадала и медная копейка бедной крестьянки и десятирублевая бумажка богатой купчихи. Корейша никогда не пользовался этими деньгами, они шли на улучшение пищи для всех живших здесь психических больных.
К Корейше во множестве направлялись разнородные письменные вопросы, рассчитанные на предсказания, вроде: кем будет мой сын?.. ехать ли мне в Петербург?.. чем кончится мое дело в сенате?.. любит ли Анна Егора?.. И тому подобное. И он многим отвечал тоже письменно своими каракулями. Иногда ответы бывали понятные, а иной раз такое напишет, что не разберешься. На вопрос, что будет рабу божию Константину, ответил, что будет «житие, а не широкая масленица». На вопрос: «Когда сын мой женится?» — ответил: «Тогда сын твой женится, когда бык отелится». А то такой ответ: «Без праци не бенди колораци». Или: «Львос Филиппа Василевсу Македону урпсу…»
В его комнате висело много икон, и перед ними стоял высокий подсвечник, принесенный из церкви; в нем большая свеча и много мелких свечек, поставленных посетителями. В углу, на полу, лежал сам пророк в темной ситцевой рубашке и в темном халате с овчинным воротником, подпоясанный мочалой либо полотенцем, но шея и грудь широко открыты: на груди, на голом теле, виден крест на шнурке. Это темное белье, обычай Ивана Яковлевича посыпать себе голову нюхательным табаком и вести себя крайне нечистоплотно превращали его постель в нечто отвратительное. Иногда он часами лежал и не отвечал ни на какие вопросы, а иногда брал большой булыжник и начинал разбивать им бутылки, дробя их в мельчайший порошок; заставлял проделывать это иногда и своих поклонниц, приговаривая:
— Сокрушай мельче!
Раз принесли ему поклонницы — одна лимон, другая ананас, третья фунт семги, в это же время подали и казенный обед — щи и кашу. Он вытряхнул во щи кашу, туда же выжал лимон и нарезал ананас, туда же бросил и семгу. Все это перемешал руками и начал настоятельно предлагать гостям; некоторые имели мужество отказаться, а некоторые ели.
Когда И. Г. Прыжов напечатал в журнале «Наше время» в конце пятидесятых годов разоблачительную статью об этом «пророке», то за Корейшу немедленно вступилось духовенство, и в журнале «Духовная беседа» архимандрит Федор дал резкий отпор Прыжову за название Корейши «лжепророком», утверждая, что «старец подвизается духом и истиною за самые современные и живые духовные интересы». Князь Алексей Долгоруков также напечатал статью, где признается, как после долгого недоверия сам лично уверовал в прозорливость старца. Что ж после этого оставалось думать серой непросвещенной массе!
А когда умер этот старец, то два московских монастыря и город Смоленск, где родился Корейша, пять суток спорили из-за чести похоронить его у себя. Наконец, дело дошло до митрополита, и тот, уже на шестые сутки, своею властью распорядился о похоронах Корейши в подмосковном селе Черкизове, при сельской церкви, где дьяконом был родственник Корейши.
О популярности его в буржуазных кругах свидетельствует еще и то, что в день погребения на могиле его отслужено было поклонниками свыше семидесяти панихид, а также и то, что в упомянутой выше книге под заглавием «26 московских лжепророков, лжеюродивых, дур и дураков», изданной вскоре после его смерти в шестидесятых годах в Москве, напечатано было следующее:
«„Стих на похороны Ивана Яковлевича Корейши“.
Какое торжество готовит „желтый дом“? Зачем текут туда народа волны в телегах и в ландо, на дрожках и пешком, и все сердца тревоги мрачной полны?.. О бедные! Мне ваш понятен вопль и стон: кто будет вас трепать немытой дланью? Кто будет мило так дурачить вас, как он, и услаждать ваш слух своею бранью? Кто будет вас кормить бурдою с табаком из грязного вонючего сосуда и лакомить засохшим крендельком иль кашицей с засаленного блюда? Ах, этих прелестей вам больше не видать! Его уж нет, и с горькими слезами спешите вы последний долг отдать со всех концов Москвы несметными толпами. Того уж нет, к кому полвека напролет питали вы в душе благоговенье, и в слепоте всему, что сдуру ни соврет, давали вы глубокое значенье. Да, плачьте, бедные, о том, кого уж нет, кто дорог был равно для малых и великих, но плачьте и о том, что просвещенья свет еще не озарял понятий ваших диких!..»
VIII
В самой гуще московского торгового мира, на Ильинке и Никольской, сосредоточены были, помимо официальной биржи, главнейшие банки, правления крупных мануфактур и товариществ, оптовые и розничные склады и магазины, — где за день ворочали многими миллионами рублей, — приютились кое-где в проходах много маленьких «контор» в одну крохотную комнатку, почти норку, под вывеской «Меняльная лавка» или «Размен денег», где обычно сидели по два-три человека, с серо-желтыми дряблыми и безжизненными лицами, без всяких признаков растительности, и в то же время ничуть не похожих на бритых, с пискливыми, почти детскими голосами.
Они принимали досрочные купоны от процентных бумаг, преждевременно отрезанные от облигаций, за год, за два вперед, которые никуда — ни в банк, ни в учреждения не берут, а менялы брали и выдавали за них деньги, удерживая себе хороший процент, а также, наоборот, — продавали сами эти досрочные купоны и облигации, остриженные раньше времени, купцам, которые с выгодой для себя оплачивали ими счета подрядчиков и продавцов, а те в свою очередь несли эти купоны в меняльные лавки, и так вертелось это бесконечное колесо, принося одним ущерб, а другим прибыль. Кроме того, в этих лавках менялось золото на кредитные билеты, а кредитки — на золото и серебро. Менялы работали бойко, и весь день мена одних денежных знаков на другие продолжалась до вечера, обогащая и без того тугие карманы менял.
Эти барыши были могучим средством пропаганды мистических стремлений представителей изуверской секты.* Помнится, когда в юности я жил в Замоскворечье, там были целые группы домов, принадлежавших этим сектантам, с большими садами и накрепко запертыми воротами, которые охраняли сторожа, такие же безбородые и мертвеннолицые, как и их хозяева. Никаких сыновей и дочерей у этих хозяев не было; были только «племянники» и «племянницы». Что творилось там, за этими воротами, никто в сущности не ведал, но слухи были определенные. Как члены секты мистически настроенной, они брали клятву с тех, кто попадал на их «радения», что никому и никогда они не скажут о том, что здесь они видели, не объявят ни отцу, ни матери, ни отцу духовному на исповеди, ни другу мирскому, хотя бы пришлось за это «принять кнут, огонь и топор». Так было обставляемо у них появление нового человека. У них был собственный «Христос» в лице какого-то Максима Петровича, или что-то в этом роде, была и своя «богородица» вроде Маланьи Сидоровны. Но все их «радения» с плясками и прыжками, с кружением и верчением до беспамятства, с восклицаниями пророчеств было ничто в сравнении с торжеством скопческих «кораблей», с их изуверскими «убелениями».
Я не случайно упомянул о менялах с их безжизненными серыми лицами, с безволосыми щеками, детскими голосами. Это были кастраты, вовлеченные в секту мистической пропагандой, но нередко и соблазном больших материальных выгод.
Скопческие «радения» происходили в недосягаемых помещениях — так называемой «Сионской горнице», где ближайшие и вернейшие члены секты, как мужчины, так и женщины, в белых длинных рубахах, с белыми платками в руках, означавшими «крыло архангела», с пением ритуальных песен начинали кружиться все быстрей и быстрей, вертеться до полного беспамятства, впадая в экстаз и выкрикивая несвязные слова, принимаемые за сошествие на них святого духа.
— Накатил! Накатил! — восклицали они в безумном восторге, приветствуя «дух святой», воплотившийся в том или ином их очумелом собрате.
Вся эта белая дико вертящаяся экзальтированная толпа, где каждый в отдельности с нарастающим увлечением и самозабвением кружился, взмахивая платком, в припадке общего безумного увлечения приступала в конце концов к принятию в секту нового члена, обреченного к «убелению», — и огненная операция раскаленным железом навсегда и безвозвратно решала судьбу человека.
Такие действия были осуждены законом, за них полагалась суровая ответственность, до каторги включительно, если пропаганда доходила до насильственного перехода в секту.
IX
Вербное воскресенье — канун самой строгой, последней недели поста — страстной недели. К этому времени дни становятся уже заметно длиннее, а ночи короче. В воздухе чувствуется обновление, приток сил и надежд, и начинает веять чем-то молодым и радостным. Хотя ничего еще пока нет, ни радостного, ни весеннего, все еще холодно и мокро и нередко перепадает снежок, но чему быть, того не миновать, — гласит народная пословица. Если не в самой Москве, то сейчас же за Москвой, по соседству с нею, в рощах и садах начинают набухать почки на деревьях. Вербы покрываются седыми «барашками». Это — первоцвет в нашей московской полосе, первая весточка наступающего лета.
Чем дальше от зимы, тем более чувствовалось во всем поступательное движение весеннего времени, как прилет грачей, как праздник благовещения, когда, по древнему обычаю, покупались и выпускались на волю мелкие певчие пташки. Еще Пушкин писал в его суровый век насилия и гнета о выпущенной им птичке «при светлом празднике весны»:
В пятницу и субботу вербной недели — уже шестой великого поста — на Красной площади вдоль всей Кремлевской стены, от Спасских ворот до Исторического музея, открывался громадный рынок, прозванный «вербой». Во всю длину и в половинную ширину всей этой огромной площади в четыре или в пять параллельных линий тянулись палатки, где тесовые, где холщовые, сверху донизу заставленные и завешанные товарами, самыми разнообразными — от ярких бумажных и тряпичных цветов и гирлянд до живых золотых рыбок в аквариумах, от замечательных букинистических коллекций, где встречались исключительные редкости наряду с макулатурой, до пряников и конфет, до глиняной посуды или расписанной в русском стиле мебели, от отрезов ситца и коленкора до ювелирных изделий, золотых цепочек и часов, от жареных ошелушенных орехов и сладких маковок на меду до певчих живых птиц включительно.
Здесь же, по концам площади, — один у подъезда Исторического музея, другой у собора Василия Блаженного, — стоят многочисленные продавцы вербы и воздушных шаров — красных, синих, зеленых, белых; громаднейшими пестрыми букетами, колеблемые на ветру, шелестят друг о друга в воздухе эти шары высоко над головами публики; они охотно раскупаются для детей: а нередко, ради забавы, кто-то щедрый покупает у разносчика целиком всю такую партию и к общему удовольствию толпы перерезает нитку у пояса продавца. Вся эта пестрая куча, получив свободу, мгновенно взвивается ввысь и быстро мчится под облака. Все смотрят на небо, любуются этим воздушным полетом, разиня рот и позабыв, куда кто шел, и многие вслед за этим недосчитываются своих кошельков, часов и бумажников.
В оба эти дня вербной недели — в пятницу и особенно в субботу — Красная площадь покрывалась народом. Одни покупают что-то себе по вкусу, другие только гуляют и, что называется, «глазеют», третьи торгуют тут же, с рук, самыми разнообразными товарами и «морскими жителями», самым ходким вербным товаром. Это маленькие стеклянные пробирки с водой и с натянутой сверху тонкой резинкой — обычно клочком от лопнувшего воздушного шара, — а внутри пробирки крошечный чертик из дутого стекла, либо синий, либо желтый, величиной с таракана, вертится и вьется при нажатии пальцем на резинку, спускается на дно и снова взвивается кверху. Стоили эти «морские жители» копеек по 15―20, и ими торговали разносчики так, как никакими иными вербными товарами. При этом бродячие торговцы сопровождали своих «морских жителей» разными прибаутками, обычно на злобу дня, иногда остроумными, иногда пошлыми, приплетая сюда имена, нашумевшие за последние месяцы, — либо проворовавшегося банкира, разорившего много людей, либо героя какого-нибудь громкого московского скандала. Затрагивались иной раз и политические темы, вышучивались разные деятели, выделявшиеся за последнее время в Государственной думе либо в европейской жизни иных государств. Любопытно отметить, что эти «морские жители» появлялись только на вербном базаре, в течение нескольких дней. В иное время года их нельзя было достать нигде, ни за какие блага. Куда они девались и откуда вновь через год появлялись, публика не знала. Потому они и покупались здесь нарасхват.
С разными свистульками и пищалками бродили по площади торговцы-мальчуганы, приводя в действие голоса своих товаров, и базар во всех направлениях был полон звуков — визга, свиста, гама и веселого балагурства.
— Кому тещин язык? — громко взывает продавец, надувая свистульку, из которой вытягивается длинный бумажный язык, похожий на змею, и, свертываясь обратно, орет диким гнусавым голосом.
Эти тещины языки бывали тоже в большом спросе, как и «морские жители», как и маленькие обезьянки, сделанные из раскрашенной ваты. Гуляющая молодежь — девушки, студенты, гимназисты и всякие юнцы — почти все охотно прикалывали на булавках себе на грудь таких обезьянок с длинными хвостами и весело бродили с ними по базару.
В субботу на свободной половине Красной площади происходило праздничное катанье — явление весьма нелепое и бессмысленное. Экипажи, в зависимости от погоды и состояния мостовой, — либо сани, запряженные парой коней, либо коляски и ландо,* — следовали медленно, почти шагом, одни за другими, наполненные нередко детьми, что хоть сколько-нибудь понятно, но чаще — расфранченными дамами и даже иногда мужчинами в цилиндрах и котелках. Образовывалась громаднейшая петля не только во всю обширную площадь, но и за ее пределами; одни ехали вперед, близ рынка, другие назад, по линии торговых рядов, и так кружились часами. А внутри этой колоссальной петли стояли группами полицейские офицеры в серых пальто, с саблями у бедра и с револьверами на серебристых шнурах; они руководили порядком. И было их множество, этих ничего не делающих руководителей; они только рисовались перед катающимися нарядными дамами да покручивали усы.
На следующий день, в вербное воскресенье, к вечеру рынок кончался; увозились куда-то остатки товаров, ломались и разбирались ларьки, подметалась замусоренная площадь, и наступало предпраздничное затишье с самыми строгими великопостными днями последней, страстной недели. Но это затишье было только видимостью; на самом же деле везде кипела работа перед наступлением пасхи, и чем ближе к концу, тем яростней хлопотали люди, наполняя товарами магазины, заготовляя пышные куличи и творожные сладкие пасхи, окрашивая вареные яйца фуксином и отваром луковой шелухи в разные цвета либо яркими обрезками шелка делая их скорлупу пестрой.
На Девичьем поле ремонтировались спешно балаганы, малевались новые громадные плакаты к новым представлениям, приуроченным к сезону. В Охотном ряду в бесчисленные лавки и хранилища свозились сотни свиных туш, окороков, битых индеек, гусей, цыплят; в подвалах еле поспевали опоражнивать винные бочки; в торговых оранжереях была давка от покупателей; цветущие махровые сирени, тюльпаны, розы, гиацинты и ландыши дня за два до праздника в изобилии разносились в корзинах подарками по Москве, дразня внимание тех, у кого не хватало денег на такие покупки и подношения.
Не ежегодно, но все же нередко, на пасхальной неделе открывалась в громаднейшем помещении манежа очаровательная цветочная выставка. Садоводы старались перещеголять друг друга и действительно устраивали то, о чем с удовольствием вспоминается даже через полвека. Колоссальная манежная внутренняя площадь бывала вся в цветах и клумбах, в декоративных растениях, благоухающая тонкими разнообразными ароматами. А так как это бывало в раннюю пору весны, когда на улицах иногда лежал еще грязный и мокрый тающий снег, то впечатление от этого необычайного громаднейшего цветника бывало радостным.
Приблизительно в эти же числа или около этих дней, глядя по ходу весны, вскрывались реки, начинал двигаться лед, и Москва-река вздувалась, пухла, воды ее подходили к границам набережной. Толпы москвичей ходили любоваться половодьем и с интересом отмечали: остается два камня до уровня, остается один камень, и, наконец, река в более низких местах выливалась на улицу, затопляя тротуары и мостовые, и двигалась дальше. Бывали года, когда полая вода доходила чуть не до Третьяковской галереи. А отводный канал, или попросту называемая — «Канава», — от Малого Каменного моста до Зацепы, выходила из берегов каждый год и затопляла многие прилегающие переулки, доходила иной раз до Татарской улицы, и жители, чтобы достать себе в эти дни пропитание, снимали с петель ворота и, подпираясь шестами, ездили по этим переулкам, как на плотах, за покупками хлеба и продуктов, с веселыми песнями, шутками и прибаутками, ничего не боясь и радуясь, что в эти недолгие дни нигде не торчат полицейские «городовые» и никому не мешают наслаждаться «гражданской свободой».
Между прочим, наименование этих полицейских «городовых» москвичи шутливо относили к нечистой силе, считая, что в лесу есть леший, в воде — водяной, в доме — домовой, а в городе — городовой.
X
После весенних праздников невольно вспоминается и осенний — лошадиный праздник.
На Зацепе, на просторной площади, стоял большой храм имени Флора и Лавра,* которым приписывалось покровительство над конями. И вот ежегодно, в половине августа, если не ошибаюсь — 18-го числа, вся эта большая площадь перед церковью заполнялась сотнями лошадей. Тут и гладкие купеческие рысаки, и тяжеловозы-першероны, и изможденные непосильной кладью ломовые, и извозчичьи клячи с вытертой по бокам шерстью и облезлыми хвостами, и красивые верховые кони из манежей и цирка.
Большинство парадно украшены тряпичными цветами в гривах, яркими лентами, вплетенными в хвосты. Их держат под уздцы нарядные конюхи и кучера в ожидании молебна, который совершался торжественно на площади по окончании праздничной обедни. После молебна священник кропил водой толпу и коней, высоко поднимая руку с волосяным веничком, с которого брызгали капли воды на головы собравшихся. В ответ на хоровые гимны с площади неслись громкое ржание, стук нетерпеливых копыт о камни мостовой и многочисленные добродушные возгласы:
— Тпрруу!.. Тпрруу!..
И этот лошадиный праздник совершался ежегодно, после чего конская «демократия» угонялась на обычную работу, а на площади происходил парад «аристократии» — гладких рысаков в упряжке, и гарцевание верховых коней.
В заключение участники праздника разбредались, в различных классовых группировках, по трактирам — скромно говоря — «чай пить».
XI
Когда начинаешь вспоминать о прежней Москве с своего раннего детства, то ясно видишь, как менялась мало-помалу и до какой степени изменилась вся жизнь людей, как отмирали и отмерли старые обычаи, привычки, верования, старый быт и даже исчезли многие слова из обихода.
Такого движения на улицах, какое наблюдается сейчас, и в помине не было даже в центре города, а другие улицы были тихие, спокойные — особенно в Замоскворечье, где прошло мое детство и ранняя юность.
Бывало, посредине улицы ходили разносчики и громкими голосами выкрикивали о своих товарах, немножко нараспев. У всякого товара был свой определенный мотив, или «голос». Кто и когда узаконил эти мотивы — неведомо, но они соблюдались в точности в течение долгих лет, так что по одному выкрику, даже не вслушиваясь в слова, можно было безошибочно знать, с каким товаром идет разносчик или едет в телеге крестьянин, продавая либо молоко, либо клюкву, лук, картошку, либо уголь, или бредет, не торопясь, с мешком за плечами старьевщик, скупающий всякий хлам, обноски, скарб — то, что в старину называлось «бо̀рошень», идет и покрикивает, но непременно скрипучим голосом: «Старья сапог, старого платья — нет ли продавать!..»
Крестьяне приезжали в город со своими товарами обычно в деревенских черных «цилиндрах», — а картузов еще не носили; шляпы эти делались почти без полей, похожие на небольшие ведра, из какого-то домашнего материала вроде легкого войлока. Сидя на соломе или на сене в телеге и проезжая шагом по улице, крестьяне взывали громкими голосами и тоже на свой особый лад, — у всех у них одинаковый:
— Млака́, млака́, млака̀!.. — Или: — По́-клюкву! По̀-клюкву!..
Ходили также мороженщики с кадушками на голове. В кадушках навален кусками лед, а во льду вкопаны две большие жестяные банки с крышками, в одной сливочное, в другой — шоколадное мороженое. Никакого шоколада, конечно, не было: просто подмешивался жженый сахар для коричневого цвета, а может быть и еще что-то. И все они протяжно и громко выкрикивали нараспев одни и те же слова:
— Морожено хо-ро́-ше!.. Сливочно-шоколадно мо-рож!..
Купить у них можно было мороженого на копейку, и на две, и на весь пятачок. Они намазывали его металлической лопаткой в порционные стаканчики, висевшие у них за поясом, и давали костяные ложечки; за полный чайный стакан, принесенный из дома покупателем, брали по десять копеек. Толпа мальчишек окружала этих разносчиков и с наслаждением оставляла им свои копейки.
На смену мороженщику идет по улице человек, обвешанный через шею до пояса гирляндой белых и румяных калачей, а в руках у него большой медный чайник особой формы с горячим сбитнем — смесь патоки с инбирем, желтым шафраном, разведенная в кипятке. На поясе повязано толстое полотенце, в котором сидят в гнездах небольшие стаканчики с толстейшими тяжелыми днами, чтоб не обжигать при питье пальцы. Этот торговец уже не только выкрикивает, что у него — «Сбитень горячий!», но и балагурит, напевая вполголоса из народных прибауток о том, как «тетушка Ненила пила сбитень да хвалила, а дядюшка Елизар все пальчики облизал — вот так патка с инбирем, даром денег не берем!..»
Или идет точильщик и несет на плече тяжелый свой станок с большим колесом, приводимый в движение ногою; на станке круглый точильный камень и круглый ремень. Мастер громко выкрикивает на всю улицу свою обычную фразу:
— Точить! Ножи-ножницы точить!
Вспоминается при этом появление первых велосипедов в Москве и особенно в деревнях и на дачах, где велосипеды были еще невиданы.
Когда мимо изумленных людей мчался верхом на колесе человек, мальчишки кричали друг другу: «Гляди, гляди: точильщик с ума сошел!»
А то, согнувшись под тяжестью большого узла на спине, шагает по тротуару татарин в бараньей шапке, продавая мануфактуру и халаты. Либо проходит по улице голосистый разносчик с ягодами, предложения которого слышны еще издали:
— Садова мали-на! Садова ви-шенья!
И у всякого товара свой определенный мотив, свой напев. Эти возгласы были записаны и напечатаны в виде нот в большом этнографическом сборнике, название которого я сейчас не вспомню.
В те времена даже и деньгам были иные названия: медная монета в полкопейки называлась «полушка» или грош, монета в две копейки — «семитка», в три копейки — «алтын» (отсюда и серебряный «пятиалтынный» — то есть 15 копеек), в пять копеек медная монета называлась «пятак», серебряная в 10 копеек — «гривенник», в 20 — «двугривенный», в 25 — «четвертак», в 50 — «полтинник». Рублевая бумажка называлась «целковый», трехрублевая — «трешник», в 10 рублей — «красненькая», 25 рублей — «четвертная», а сторублевая, самая крупная единица в былые времена, называлась сначала «радужная» — за свою бледно-разноцветную окраску, напоминавшую спектр, а в дальнейшем именовалась уже «Катенька» — за портрет императрицы Екатерины II. Торговцы так и говорили между собой: «Какая цена?..» Отвечали: «Две Катеньки!», или «Три Катеньки!»
Позднее выпущены были билеты в 500 рублей, с портретом Петра Первого, но они ходили больше по банкам, ввиду их значительной стоимости, и в народе их было мало.
Еще ездили по улицам водовозы, некоторые на лошади и с большими тяжелыми бочками; эти покрикивали: «По́-воду! По́-воду!» А большинство возило небольшие бочонки на двухколесной ручной тележке, таща их собственными силами. В домах тогда водопроводов еще не было, и воду брали либо из своих надворных колодцев, либо дворники ездили к городским бассейнам. Недалеко от нашей квартиры, на широкой площади, помню, стояла высокая круглая башня из красного кирпича, высотой чуть ли не с двухэтажный дом, от нее шли какие-то отводы и трубы, к которым подставлялись бочки как ручные, так и конные.
У этих водовозов и у дворников здесь было нечто вроде клуба, который назывался «басейня». Здесь, в этой «басейни», ранним утром получались самые свежие новости, обычно достоверные; откуда они приходили сюда — неизвестно, но помню, что во время турецкой войны в 1877―1878 годах, когда я был еще школьником, мне не однажды ранним утром перед уходом в училище, сообщал наш дворник, только что вернувшись с «басейни», самые потрясающие новости — о переходе русских через Дунай, о взятии знаменитой крепости Плевны, о переходе через Балканы и проч. Газеты доставлялись значительно позже, а «басейня» была уже обо всем осведомлена.
В первых числах мая многие москвичи начинали перебираться на дачи. Излюбленными местами были Сокольники, Богородское, а также Петровско-Разумовское. Многие переезжали и по железным дорогам — в Царицыно, Пушкино, Малаховку, Кунцево, Перово и другие подмосковные дачные местности. Тащился туда же, на возах, всякий житейский скарб с матрацами, кроватями, узлами, корытами и кастрюлями; некоторые приводили с собой даже коров, привязывая их за рога к повозкам. Сюда же, для развлечения дачников, приходили всякие бродячие «артисты», как шарманщики с их вальсами и мазурками, так и акробаты с кувырканием и вскакиванием друг другу на плечи, и еще раешники, показывавшие каждый свое искусство на протяжении пяти или десяти минут. Большим успехом пользовался тогда «петрушка» — кукольный театр за ситцевой ширмой, где длинноволосый «Петр Иваныч» гнусавым голосом привлекал общее внимание и проделывал всякие свои хулиганские поступки, бил всех других персонажей своей палкой-трещоткой и, наконец, сам погибал от свирепой собаки. Публика хохотала над дешевыми остротами «петрушки» и с удовольствием платила добровольные «гривенники» и «двугривенные» за веселое представление тут же, на улице, либо во дворе.
А то появлялся время от времени одинокий «человек-оркестр», похожий благодаря множеству инструментов на какого-то шамана… На широком ремне, перекинутом через шею, он нес впереди себя тяжелую шарманку. На голове у него был металлический шлем, весь увешанный маленькими медными колокольчиками. Остановившись перед какой-нибудь дачей, музыкант ставил свою шарманку на ножку-подставку и начинал неустанно крутить ручку, извлекая громкие звуки. Как бы отмахиваясь от мух, он потрясал головой и к звукам шарманки присоединял веселый перезвон колокольчиков на своем шлеме. Мало того — на спине у него был пристроен небольшой турецкий барабан, а к локтю левой руки прикреплена ударная палка с набалдашником, которою он и отбивал такты в барабан, а ногою дергал за петлю ремень от литавров — медных тарелок на барабане. И музыка гремела, гудела на все лады. Работали одновременно и руки, и ноги, и голова, и «оркестр» вызывал, особенно у окружавших мальчишек, желание плясать. И они плясали тут же, на лужайке перед дачей.
Любили также дачники развлекаться фейерверком. Когда вечерело, в потемневшее небо высоко взлетали огненными змеями оранжевые ракеты, лопались там на высоте и рассыпались разноцветными блестящими звездами, угасавшими на лету. Такие ракеты взлетали довольно часто, особенно в дни летних именинниц и именинников…
«Но — миг один — и в темное забвенье уже текут алмазы крупных слез, и медленно их тихое паденье», — как образно сказал один из наших поэтов.
XII
Вспоминаются еще две крайности, два московских противоположных явления: университет — первый в России, учрежденный в Москве в 1755 году, — и соседний с ним по улице — Охотный ряд, где несколько сотен лавок торговали свиными тушами, мясом, битой птицей и овощами, куда возами доставлялись огромные рыбины — белуга, осетрина, и здесь «разделывались» на куски для магазинов.
Был здесь и свой особый трактир, славившийся «русскими блюдами»… Под потолком в нарядных клетках содержались знаменитые соловьи, курские, валдайские, которых приходили слушать знатоки и ценители. А внизу, по соседству, в подвальных помещениях или в сараях, устраивались петушиные бои, где любители кровавых драк держали пари за будущего победителя, который, изнемогая от ран, с выщипанными перьями и проклеванной головой, а иногда и с пробитым глазом, делался героем и зарабатывал своему хозяину изрядный выигрыш.
Казалось бы, между двумя такими соседями, как «чрево Москвы» и университет, не могло быть никаких взаимоотношений. Однако отношения существовали, и весьма странные и печальные. Университет есть университет — рассадник просвещения, и не нуждается ни в какой дополнительной характеристике. Там — студенты, горячая молодежь, российская «соль земли», как их прежде нередко называли, с широкими запросами, с новыми взглядами, с непокорной волей, с протестами по адресу реакционных распоряжений власти. А по соседству, в Охотном ряду, безграмотные туподумы, здоровенные физически и ничтожные морально, воображали себя пламенными патриотами. Но их преданность была вовсе не родине, а только официальному самодержавию и торжествующему полицейскому режиму.
Когда возникали университетские конфликты, называемые в те времена «студенческими беспорядками», когда усиленные наряды пешей и конной полиции оберегали входы и выходы во двор университета, а студенты, явясь на сходку, требовали пропуска в свою «альма матер» и толпы взволнованной молодежи запружали всю улицу, то в помощь полиции прибегали из соседних лавок охотнорядские добровольцы — мясники в белых куртках, белых по цвету, но грязных, сальных, забрызганных кровью быков и петухов, подпоясанные ремнями, на которых висел целый набор острых ножей, от длинных, вроде кинжалов, до малых, почти перочинных, — профессиональное их вооружение. Полиции они были нужны как голос народа, ибо, по писанию: «глас народа — глас божий…» С дикими воплями: «Бить студентов!» — толпы этих добровольцев набрасывались на безоружную молодежь и, соединяясь с полицейскими, загоняли студентов в соседний манеж не только грозными криками, но и рукоприкладством. Там, в манеже, полиция переписывала всех для будущих возмездий, а главарям и вожакам доставалось иной раз порядочно жестоко.
Особенно эти добровольческие выступления разыгрывались в девяностые и девятисотые годы, в период торжества реакции. Клич «бить студентов!» был лейтмотивом этих «патриотов», этих «хоругвеносцев», этих архичерносотенцев, упрочивших за собою постыдное имя «охотнорядцев».
XIII
Вспоминается мне, как в октябре 1905 года после невиданно грандиозных похорон выдающегося революционера-большевика Николая Эрнестовича Баумана, убитого черносотенцем Михальчуком, казаки, устроившие засаду вблизи Охотного ряда, в манеже (угол Моховой и Никитской улиц), стали расстреливать возвращавшихся с похорон безоружных демонстрантов.
Это кровавое преступление властей вызвало большое возмущение широких слоев населения Москвы. Помню и точно знаю гневный протест, поданный в городскую думу по этому поводу. Пусть об этом расскажу не я, а подлинный текст, подписанный общественными деятелями, работниками театров и артистами, среди которых имена Станиславского, Немировича-Данченко, Москвина, Качалова, Книппер-Чеховой и других — от Художественного театра, — врачей, художников, нескольких учреждений от имени «всех рабочих» и т. д.
Вот какой протест был направлен тогда в городскую думу от группы интеллигенции:
«Возмутительное расстреливание народа, возвращавшегося с похорон Баумана, казаками, действовавшими вполне произвольно и находящимися, очевидно, вне всякого руководства и надзора со стороны начальства, лишний раз показывает, в какой мере мирное население Москвы лишено самой элементарной безопасности. Нападение казаков было произведено в данном случае вопреки прямому обещанию генерал-губернатора, данному им представителям города, устранить полицию и войска с пути следования похоронной процессии. Потрясенные этим происшествием, имевшим место вчера, в 11 часов вечера, в центре города, у стен старого университета, мы, нижеподписавшиеся, обращаемся к городской думе с решительным требованием безотлагательно принять действительные меры к охране жизни и безопасности жителей вверенного ее попечению города. Необходимо учредить особый комитет общественной безопасности, составленный из представителей организованных общественных учреждений, и организовать правильную городскую милицию».
На подлинном документе есть надпись карандашом: «Доложено Думе 21/Х».
Так была встречена первая весть о пошатнувшемся самодержавии, но вскоре эта радость сменилась разочарованием. Когда обнаружился обман народа царскими обещаниями гражданских свобод, неприкосновенности личности, свободы слова, совести, собраний и союзов, народ стал готовиться к вооруженному восстанию.
так горько зазвучала вскоре в народе новая тогдашняя песенка об объявлении «конституции», и московские улицы начали спешно покрываться баррикадами…
Эти уличные преграды из наваленных в огромные кучи бревен, ворот, опрокинутых трамвайных вагонов, лестниц, ящиков и камней в течение нескольких дней расстреливались царскими пушками и пулеметами, а из-за баррикад сыпались в ответ ружейные и револьверные пули, отражавшие натиск кавалерийских частей.
Московский обер-полицмейстер генерал Трепов* вывесил свой строжайший приказ: «Патронов не жалеть, холостых залпов не давать». А какой-то остроумец ухитрился замазать первые две буквы «п» и «а», так что получился приказ: «тронов не жалеть».
Первая революция была подавлена. Но это было началом конца царизма, навсегда свергнутого великим Октябрем в 1917 году.
XIV
«Из песни слова не выкинешь», — говорит пословица… Что бывало, то бывало. Вся Москва знала, что 12 января старого стиля, в так называемый татьянин день — день основания первого российского университета в Москве — будет шумный праздник университетской молодежи, пожилых и старых университетских деятелей, уважаемых профессоров и бывших питомцев московской «альма матер» — врачей, адвокатов, учителей и прочей интеллигенции. Этот день ежегодно начинался торжественной обедней в университетской церкви. Много-много лет праздник этот справлялся по заведенному порядку: сначала обедня, потом молебен, потом в актовом зале традиционная речь ректора или одного из почтеннейших профессоров… А затем…
Затем толпы молодежи шли «завтракать» в ресторан «Эрмитаж», где к этому завтраку ресторан приготовлялся заблаговременно: со столов снимали скатерти, из залов убирались вазы, растения в горшках и все бьющееся и не необходимое. Здесь до вечерних часов длился этот «завтрак» — чем позже, тем шумней и восторженней. Ближе к вечеру ораторы уж влезали на столы и с высоты со стаканом в руках, окруженные пылкими слушателями, произносили пылкие речи. Вокруг кричали громкими голосами кто «браво», кто «ура» и запевали разные студенческие песни, чокались вином, и пивом, и шампанским, и водкой — у кого на что хватало средств. Потом разъезжались на тройках и лихачах в загородные рестораны, куда потихоньку ползли также и простые извозчики, так называемые «ваньки», с нависшими на санях, где только возможно, юнцами, а также плелись пешком малоимущие. Но там, в загородных ресторанах, уже не разбиралось, кто может платить, кто не может: все были равны.
В одном из своих шутливых фельетонов А. П. Чехов в 1885 году писал про татьянин день, в 130-ю годовщину Московского университета:
«В этом году выпито все, кроме Москвы-реки, и то благодаря тому, что она замерзла… Пианино и рояли трещали, оркестры, не умолкая, жарили „Gaudeamus“, горла надрывались и хрипели… Тройки и лихачи всю ночь летали от Москвы к Яру, от Яра в Стрельну… Было так весело, что один студиоз от избытка чувств выкупался в резервуаре, где плавают стерляди…»
Все это не выдумка, не сказка. Так это и бывало обычно в татьянин день. Не в день — а в ночь татьянина дня. Под утро швейцары «Стрельны» и «Яра» нередко надписывали мелом на спинах молодежи адреса, и их развозили по домам «уцелевшие» товарищи.
Шли годы. Студенты становились врачами, адвокатами, учителями, писателями, общественными деятелями, профессорами… Но татьянин день не забывался и не менялся. В этот традиционный день и старики и молодежь, знаменитые и неведомые — все были знакомыми, все были равными… Бытовая сторона праздника оставалась такой же, как и раньше, со всеми ее подробностями.
И вдруг в 1889 году, за двое суток до татьянина дня, раздался голос «великого писателя земли русской» — Льва Николаевича Толстого. Громкий голос, призывающий опомниться и из праздника просвещения не делать подобия того, что творится в глухих деревнях в храмовые праздники Знамения, Казанской, Введения и проч.
«Мужики едят студень и лапшу, — писал Лев Николаевич, — а просвещенные — омары, сыры, потажи, филеи; мужики пьют водку и пиво, просвещенные — напитки разных сортов, вина, водки, ликеры сухие и крепкие, слабые и горькие, сладкие, и белые, и красные, и шампанские… Мужики падают в грязь, а просвещенные на бархатные диваны. Мужиков разносят и растаскивают по местам жены и сыновья, а просвещенных — посмеивающиеся трезвые лакеи…»
Голос великого писателя и призыв опомниться так повлияли на старших и младших, что татьянин день в 1889 году уже не мог быть таким, как обычно, и с той поры «праздник просвещения», как называл его Толстой, изменился до неузнаваемости.
XV
В свое время, в эпоху грибоедовской Москвы, в некоторых кварталах, вроде Арбата, Кудрина или Пречистенки, красовались богатые дворянские усадьбы, с садами, конными дворами и службами, с кучерами и ливрейными лакеями, а также стояли и скромные особнячки — преимущественно деревянные, оштукатуренные и окрашенные то в желтый, то в розовый, то в голубой цвет, с белыми колоннами по фасаду, с полуциркульными окнами — под «московский ампир» — и тоже со скромными каретными сараями и надворными службами. В усадьбах и в особняках проживали в те времена влиятельные Фамусовы, по словам Грибоедова — «охотники поподличать везде», которые «в чины выводят и пенсии дают», полковники Скалозубы — что «тьму отличий нахватали», графини Хрюмины и Хлестовы — эти «пиковые дамы», которые «сужденья черпают из забытых газет времен Очакова и покоренья Крыма», болтуны Репетиловы и всякие Молчалины, добровольно признающие, что им — «не должно сметь свое суждение иметь».
Некоторые из таких домов, каких на моей памяти было еще немало, сохранились и до сих пор — но их уже немного, — а теперешнее население их, конечно, ничего общего с прежним не имеет. Прежние их владельцы после крепостной реформы, с шестидесятых годов, мало-помалу стали передавать свои права новому классу — торговому, нарождающейся буржуазии. Но купечество не так уж охотно занимало барские гнезда. Большинство предпочитало селиться в Замоскворечье, в Рогожской, Таганке, где было попроще и посвободней, да и соседи были более свои люди. Строили крепкие, грубые особняки, разводили просторные сады с фруктовыми деревьями, настаивали из своей рябины ведерные бутыли водки, заводили «своих лошадей», чтоб ездить «в город» и в баню, и чувствовали себя лучше, чем в центральных кварталах.
Грибоедовская Москва уступала место Москве Островского.
В шестидесятых и семидесятых годах многие «тятеньки» и «папаши» — малограмотные и безграмотные, — забогатев, воображали, что им «при их капитале» все доступно и все дозволено, поэтому — «ндраву нашему не препятствуй!» — «захочу — один в семи каретах поеду!..»
Грубые и дикие выходки отдельных лиц бывали заурядным явлением. Такие типы, как Хлынов в «Горячем сердце» Островского, теперь кажутся совершенно невероятными, но подобие их на самом деле существовало. В восьмидесятых годах лично мне доводилось не однажды слыхать о московском фабриканте, поставщике в казну, известном под именем Степана Ивановича (фамилию забыл), который позволял себе невероятные выходки, был в своем роде знаменитостью по части безобразий, скандалов и глупостей. Вот один из случаев, происшедших на моей памяти.
В московском цирке был клоун Танти, известный дрессировщик животных, и у него была ученая свинья, которая могла по заказу публики находить носом буквы, разложенные по полу арены, чтоб из них составилось нужное слово — конечно, короткое. И вот Степан Иваныч со своими единомышленниками решили купить у Танти эту свинью, чтобы ее зажарить и съесть, каких бы денег это ни стоило. Сделка состоялась, как говорили тогда, за 2000 рублей, и пятеро безобразников свинью эту зажарили и ели ее с приличной случаю выпивкой.
Но этим дело не кончилось. Газета огласила этот скандальный случай, а знаменитый опереточный куплетист Родон, любимец москвичей, пел в театре сочиненные им стишки на злобу дня, где было приблизительно следующее:
А в юмористическом журнале, если не ошибаюсь, в «Развлечении», помещена была карикатура: сидят пятеро с ножами и вилками, а перед ними на столе туша зажаренной свиньи, и под рисунком помещена цитата из священного писания: «Своя своих не познаша».
Говорили потом, будто Танти успел свою ученую свинью переправить в провинцию, а безобразникам поднес обыкновенную свинью, более подходящую к покупателям.
Этот же самый Степан Иваныч заехал однажды на кавказские минеральные воды, в Пятигорск, где и вытворял «чудеса» не хуже Хлынова, так что весь городок, наполненный обаянием Лермонтова, его памятью, его «Демоном», его Печориным, был озадачен выходками московского самодура. При отъезде домой он устроил сам себе торжественные проводы, небывалые в Пятигорске: нанял
В передних колясках поместили оркестр пятигорских музыкантов, а в следующие наложили багаж, и наконец, в самый лучший экипаж уселся «сам» с приятелями и кульком с шампанским. Остальные коляски следовали порожнем для «антуража». Загремели медные трубы, забухали барабаны, и небывалый кортеж под громкий марш двинулся по шоссе к железнодорожной станции, лежавшей в нескольких километрах от города. И на весь день в Пятигорске не осталось ни одного извозчика даже для больных.
Вскоре, в том же году, если не ошибаюсь — в 1883, мне довелось быть впервые на Кавказе, и там, в Пятигорске, не позабыли еще, как московский самодур оставил весь город без транспорта на целые сутки. Рассказывали, как, уезжая, он весело поднимал в дороге свой пенный кубок, посмеиваясь с пьяных глаз на Бештау и Машуком, где приютился, вряд ли ему ведомый, лермонтовский грот с его прекрасными напоминаниями о великом поэте, о его творчестве, о жизни и смерти.
XVI
Старинные торговые ряды, возобновленные после наполеоновского нашествия и разгрома, занимали огромный квартал в самом центре Москвы, между улицами Никольской и Ильинкой (теперь улицами 25 Октября и Куйбышева) — с фасадом по Красной площади, напротив зубчатой Кремлевской стены, перед современным Мавзолеем. Ряды эти составляли тоже своего рода московскую достопримечательность.
Перед центром их фасада в те времена стоял памятник, с двумя фигурами отечественных героев и с золотой надписью на темном граните:
«Гражданину Минину и князю Пожарскому благодарная Россия».
Но недаром говорил Гоголь устами городничего: «Где-нибудь поставь какой-нибудь памятник или просто забор, — черт их знает откудова — и нанесут сюда всякой дряни!»
Хорошо помню я этот памятник, передвинутый в настоящее время к древнему собору Василия Блаженного. Он стоял, окруженный сквозной невысокой решеткой, обращенный тыловой стороной к рядам; правая рука гражданина Минина, протянутая во всю длину, указывала на Кремлевскую стену, за которой возвышалось громадное здание Окружного суда* с круглой невысокой колонкой над крышей; на колонке была золотая надпись
Этот же самый «столб в короне!» был принят, как эмблема правосудия, в судах на зерцале, в печатях нотариусов и в нагрудных значках юристов.
Глядя на протянутую руку Минина, указующую на столб в короне и на золотую надпись «Закон», прохожие нередко утешали друг друга пословицей:
— Закон — паутина: шмель проскочит, а муха увязнет!
Я застал эти ряды еще при их большой значительности для Москвы; хотя в принципе они и были давно осуждены на сломку, но проходили за годами года, а они все еще стояли, и не предвиделось конца их существованию. Это был центральный пункт всей московской торговли — как розничной, так и оптовой, где можно было купить все — от швейных ниток до жемчугов и бриллиантов, от стакана кваса до модного фрака или собольей шубы, от записной книжки до бархатных ковров и т. д. Бытовые условия тоже были своеобразные. Лавки не отапливались, и никакого освещения, кроме дневного, не допускалось из боязни пожара. Купцы сидели зимой в тяжелых енотовых шубах, подпоясанные для тепла кушаками, ходили то и дело греться в трактир и запирали на ночь свои лавки в ранние сумерки, так как никакого огня, даже спички зажечь не полагалось. В морозные месяцы в лавках так настывало, что в чернильницах замерзали чернила, обращаясь в черный снег, и чтобы написать счет покупателю или подписать вексель, нужно было подцепить на перо этого черного снега и дышать на него; тогда он на минуту превращался в каплю, но и та быстро вновь застывала.
Ряды занимали громаднейшую площадь и с утра до вечера были наполнены людьми. Здесь и хозяева и приказчики, конторщики и артельщики, сторожа и покупатели — народа великое множество. Хозяева, да и то далеко не все, ходили завтракать в трактир, а остальные питались тут же, возле своих лавок. Чего здесь только не бывало в течение дня! Проходили в определенные часы разносчики с горячими жареными пирогами. Проходили с гречневыми толстыми блинами, политыми черным конопляным маслом; торговали горячей ветчиной и жареной бараниной с картошкой, мозгами с соленым огурцом, белугой с хреном и красным уксусом, кишками с гречневой кашей; и все это было горячо, все нарезывалось на блюдце, а вместо вилки прикладывалась оструганная щепочка. Через час разносчики проходили обратно и собирали каждый свои блюдца. Наедались вдоволь и затем пили чай, разливая из огромных медных чайников по стаканам, которыми и грели озябшие на морозе пальцы.
У рядов этих имелась и своя предыстория. В XVI веке указом Грозного царя на Красной площади, против стен Кремля, построены были торговые помещения, куда на первое время купцов загоняли насильно для их деятельности, а когда завелась настоящая торговля, уже окрепшая, то и московские попы открыли здесь свои лавочки с духовными книгами в просветительных целях, но вскоре в этих епархиальных лавках появились, кроме книг, всякие иные товары — и скобяные и галантерейные, а еще позднее «отцы», не платя в казну никаких налогов, объявили, что в их лавочках поэтому все товары дешевле, чем у соседей; кроме этой рекламы, епархиальное начальство предписало церковным приходам покупать все необходимое обязательно в их лавочках, а ослушников штрафовало и наказывало. В торговой среде начинало расти великое недовольство.
Через некоторый срок этот Гостиный двор вместе со всеми товарами сгорел дотла. На его месте были построены новые каменные ряды, разоренные при французах. В 1815 году ряды были вновь отстроены и достояли до девяностых годов.
К этому времени уже существовали в Москве пассажи с модными магазинами и был открыт необычайный по тому времени универсальный «Мюр-Мерилиз», как его называли по имени хозяев, где сосредоточены были всевозможные товары и в таком изобилии, в таком разнообразии, что универсал этот изумленные москвичи отнесли к разряду событий, а ветхие ряды с их узкими и кривыми проходами, с их потемками и сырым воздухом, с назойливыми зазывалами из Ножевой линии отжили свой срок и стали ненужными.
Вместе с ними кончились и блинщики, и пирожники, и повара с котлетами.
В старокупеческом быту существовала так называемая «яма» — гроза неисправных должников, упоминаемая и в произведениях Островского. Помещалась эта яма у Иверских ворот, на правой стороне подле Красной площади, напротив нынешнего Исторического музея.
Случалось довольно нередко, когда купец, задолжав по векселям разным лицам солидную сумму, созывал своих кредиторов «на чашку чая», как тогда говорилось, раскрывал перед ними свои бухгалтерские книги и сообщал, что дела его крайне плохи и оплатить полным рублем свои долги он не в состоянии, а предлагает получить по «гривенничку за рубль», то есть вдесятеро меньше. Если кредиторы признавали несостоятельность как несчастье и верили в честность купца, то устраивали над его делами «администрацию», то есть опеку, а если видели, что дело это мошенническое, что купец, как говорилось тогда, «кафтан выворачивает», что деньги припрятаны, а собственный дом переведен заблаговременно на имя родни, то устраивали «конкурс», продавали остатки имущества с молотка, то есть с аукциона, а самого несостоятельного сажали в яму у Иверских ворот, пока тот не раскается и не выложит припрятанные капиталы. Все это делалось на законном основании. Но за купца в яме надо было платить — за содержание, за еду… Сидит, сидит купец в яме, кредиторы за него платят, платят, а толку нет. Иной раз родственники сжалятся и внесут некоторую сумму из припрятанных денег. И если кредиторам надоедало платить за харчи, они прощали купца и выпускали из ямы, а то требовали новой суммы в уплату, и купец продолжал сидеть.
Сердобольные купчихи, совершенно незнакомые, приносили таким заключенным к праздникам пасхи и рождества то калачей, то кулебяки, то блинов, а то, грешным делом, и водочки…
Когда была уничтожена эта яма, я не знаю, но в давние годы на моей памяти она еще существовала, а приглашения «на чашку чая» и «выворачивание кафтана» продолжалось почти до 1917 года.
XVII
Еще контраст, еще одна противоположность: свадьба — как новая молодая жизнь, и похороны — конец всему земному.
В старой Москве, особенно в торговой среде, то и другое обставлялось пышно и торжественно. Невесте, одетой в белое платье с кисейной фатой и белыми искусственными цветами флердоранжа* на голове — в качестве эмблемы девственности, — подавалась большая, специально свадебная карета, запряженная четырьмя конями, с кучером в цилиндре и золотых галунах, с двумя ливрейными лакеями на запятках. Этот «парад», как называли свадебную карету, отвозил невесту в церковь для венчания.
Обычно свадьба устраивалась в доме жениха, иногда для свадьбы арендовали ресторанный зал, но очень часто на вечер нанимали отдельный дом, специально отдававшийся под такие собрания. Вечером в таком доме устраивался бал с танцами под оркестр, с ужином до рассвета, с тостами, нередко возглашаемыми за отсутствием оратора официантом. Для тостов обычно приглашался рослый официант, обладающий внушительным голосом и великолепными бакенбардами и внешностью, напоминавшей важного сановника.
— За здоровье новобрачных! — торжественно возглашал официант. Гости весело кричали «ура» и заставляли молодых трижды целоваться.
— За здоровье родителей жениха и невесты! — продолжал официант, и при этом чтоб не напутать и не наврать, читал по бумажке их имена.
Снова «ура» и чоканье бокалами; все шумнее и непринужденнее становится разговор гостей. Тосты продолжаются — за родных, за уважаемых, за шаферов… На рассвете произносится последний тост — за общее здоровье, и гости разъезжаются.
Теперь противоположность брака — похороны.
Белый балдахин над колесницей с гробом и цугом запряженные парами четыре и иногда даже шесть лошадей, накрытых белыми попонами, с кистями, свисавшими почти до земли; факельщики с зажженными фонарями, тоже в белых длинных пальто и белых цилиндрах, хор певчих и духовенство в церковных ризах поверх шубы, если дело бывало зимой. Вся эта процессия не спеша двигалась к кладбищу.
А после погребения в тех же самых наемных домах, в тех же комнатах, где накануне ночью праздновалась веселая свадьба, днем происходила многолюдная тризна с обильной выпивкой, блинами с икрой, раковым супом или ухой, с котлетами и непременно с белым киселем и миндальным молоком, при общем пении «вечной памяти».
Учитывая то, что здесь, как говорится, сам черт не разберет, кто родственник, кто друг, кто знакомый, на такие обеды приходили люди совершенно чужие, любители покушать, специально обедавшие на поминках. Кто они и кто им эти умершие — никто не ведал. И так ежедневно, следя за газетными публикациями, эти люди являлись в разные монастыри и кладбища на похороны незнакомых, выбирая более богатых, а потом обедали и пили в память неведомых «новопреставленных».
XVIII
Более полвека назад, в мае 1896 года правительство устроило в Москве пышные торжества по случаю коронации последнего российского царя, Николая II. В программу торжества было включено также и однодневное народное гулянье с утра до позднего вечера. На получившем с тех пор мрачную известность Ходынском поле были устроены развлечения ярмарочного типа со всевозможными представлениями, с гимнастами и каруселями, с качелями и бегунами, скачками и джигитовкой, с бесплатным угощением и даже с грошовыми подарками, завернутыми в белый платок с царским портретом: там лежал большой сладкий пряник, кружка с орлом и что-то еще в таком же роде.
Гостей ожидалось много — не один десяток тысяч. Вход был назначен со стороны Петровского парка, где благодаря хорошей погоде и залегли в траве еще с ночи желавшие попасть на праздник первыми, спозаранку.
Помню, выехал я из дома в утренний час поглядеть на это гулянье. Путь был прямой, но не близкий. Чем дальше еду, тем больше вижу народа, поспешно идущего по тротуарам как вперед, так и обратно, — уже с Ходынки. Многие из этих обратных идут с белыми узелками, несут полученные подарки, у некоторых возбужденный и какой-то потрепанный вид. Но странно — среди этого как будто веселого оживления и гула на празднично разукрашенных улицах до моего слуха стали доноситься новые звуки, похожие не то на плач, не то на стоны. Потом эти звуки исчезали ненадолго; потом мне вновь казалось, что я их слышу сквозь говор идущих и шум колес… В то время извозчичьи пролетки и обывательские экипажи были на железном ходу, и колеса гремели о камни так, что на улицах стоял неумолчный грохот.
Далее, близ Триумфальной Садовой навстречу мне выехали пожарные с двумя-тремя длинными полками, прикрытыми брезентами. Они быстро промелькнули мимо меня, свернув на Садовую. И опять мне показалось что-то странное: как будто из-под брезента виднелись человеческие ноги… Я обратился тогда к своему извозчику, и тот подтвердил, что и ему тоже слышался как будто плач, а на пожарном полке под покрышкой он ясно видел чьи-то ноги, лежавшие рядами, и много ног…
Вскоре мы приблизились к месту гулянья, где шумели толпы, гремела в разных местах музыка, слышались хоровые песни и нигде как будто не было ничего тревожного или подозрительного.
Гулянье по всему пространству у входа на Ходынское поле было в полном разгаре; на открытых платформах, повыше зрителей, работали фокусники и акробаты в блестящих мишурных фуфайках и трико; далее большой хор в ярких национальных костюмах исполнял русские песни, мужчины в парчовых кафтанах, женщины в кокошниках и сарафанах; далее — с веселым визгом и смехом взлетали высоко в воздух в пестрых кузовах на качелях молодые девушки и с ними парни. Все поле гудело и пело; ржали лошади у арены состязаний; толпились и бродили беззаботно зрители; в театрах и балаганах усердно звонили к началу, и тут и там гремели оркестры — где струнные, где военные; плясали балетные артисты в красных рубашках и черных безрукавках, в круглых шляпах с павлиньими перьями; пели солисты во фраках и белых перчатках. Куда ни падал взгляд — везде народ, и зрелище, и звуки…
Это было в средине дня.
А что было с утра — при входе?..
Здесь и начинается московский контраст, на этот раз не обычный, а полный ужаса. Устроители допустили преступную небрежность: они не обеспечили правильного регулирования людского потока, не позаботились об охране жизни людей, кроме того, линию входа они обнесли тесовым забором, проделав в нем большое количество отверстий, с широким началом и узким концом — вроде верши,* так что хлынувшая толпа попадала в эти многочисленные воронки, как в западню, входили сотнями, а выходить могли только по одному человеку. Сзади напирали, прижимали людей к стенам, сплющивали их, душили. Да где-то тут же обвалился под толпой дощатый помост над оврагом, и множество людей, упавших в ямы, было затоптано насмерть. Именно в этих вершах и воронках, в этих оврагах и произошла страшная давка, дорого обошедшаяся народу.
Здесь с утра задавлено было насмерть и изувечено около двух тысяч человек. Вот почему слышались мне вопли и слезы, вот почему пожарные торопливо увозили трупы в морг, а еле живых — по больницам.
Катастрофа произошла утром, в первый же час по открытии входов.
Громадная толпа нетерпеливо хлынула во все эти воронки; позади не знали, не ведали о том, что творилось впереди. Людей, попавших в ловушку, прижали к стенам и давили своей тяжестью и напором, а на площадь гулянья могли вырываться только по одному человеку. Людей буквально расплющивали в толпе — ломали ребра, сдавливали грудные клетки; многие тут же умирали, другие теряли сознание, но давка продолжалась в огромном «загоне», откуда большинству выхода не было. Как все это происходило, я, конечно, видеть не мог. Но мне довелось увидать результаты.
Далеко от центра веселых развлечений и музыки, под каким-то навесом, довольно длинным (уже не помню теперь подробностей), лежали на спинах мертвые люди с серыми от пыли лицами, с закрытыми и открытыми глазами, большинство в новеньких праздничных одеждах; тут и женщины, молодые и старые, и юнцы, и мужчины, крестьяне и рабочие, бородатые старики и горожане в пиджаках, видимо служащие. Лежали один возле другого в несколько линий; от солнечных лучей их оберегал навес, не то холщовый, не то брезентовый. Осматривать их дозволялось всем желающим, в целях опознания и раскрытия их имен и адресов. Но их было так много!..
Помню, гнетущее чувство охватило меня; печаль, и ужас, и негодование сейчас же выбросили меня вон из этого лагеря смерти. Чуть не бегом я направился к выходу и в тяжком смущении покинул сию же минуту омраченный страшным преступлением власти «праздник» с его продолжающимся шумом.
Как ни странно, но о катастрофе многие гуляющие здесь люди даже не ведали; узнали о том только к вечеру, а большинство — на другой день, когда знала об этом уже вся Москва.
По программе торжеств в этот же вечер злополучного числа был назначен парадный бал в иностранном посольстве… Москва была уверена, что в такой страшный день бал будет отменен. Но нет — пышный бал состоялся, и царь Николай с царицей принимали в нем участие. Подробности о танцах и угощениях были напечатаны наутро в газетах. Это произвело удручающее впечатление на весь народ, даже на самых смирных и покорных:
«Не предвещает все это ничего доброго. Царствование началось бедой».
Для общего успокоения нужно было найти виновника и покарать. Решили сделать «козлом отпущения» обер-полицмейстера Власовского, который был смещен и изгнан.
Этим последним контрастом, этой жуткой противоположностью, этим резким переходом от «народного праздника» и веселого гулянья — к мучительной смерти множества людей, этой преступной небрежностью и закончились коронационные торжества в Москве.
Думая с глубоким возмущением об этом кошмаре, невольно вспоминаешь чудесные слова Некрасова:
1883 году меня, одиннадцатилетнего мальчика, отдали в учение в одну из мелких типографий, носящую довольно громкое название — типография «Общества распространения полезных книг — имени кавалерственной дамы Стрекаловой». Срок обучения — четыре-пять лет; харчи вместе с рабочими на общей кухне; койка в спальне в ученической; в год — пара яловочных сапог* и две починки. Все остальное — свое, включая стирку белья и бани. Типография помещалась на Моховой улице* против манежа в подвальном помещении. Помещение сырое, со стен текло, отапливалось железными печами, свету было слишком мало; во все время рабочего дня горели керосиновые лампы, от которых шла неимоверная копоть.
Работало рабочих около 80 человек. При типографии имелось небольшое отделение литографии, брошюровочной и переплетной. Из общего количества рабочих больше половины были ученики (45 человек).
Рабочий день начинался с шести часов утра и оканчивался в восемь часов вечера, с часовым перерывом на обед, что составляло чистых 13 рабочих часов. Для учеников он начинался значительно раньше: нужно было натаскать воды на кухню, наколоть дров, начистить картошки и приготовить все остальное, что полагается для обеспечения рабочих питанием к утреннему чаю, обеду и ужину. Ежедневно дежурило по десять мальчиков-учеников. На кухне обедами пользовались все рабочие, за исключением наборщиков, которые находились в более привилегированном положении: они жили на своих квартирах и пользовались своими харчами. Все остальные рабочие были «на харчах» у типографии и имели койки в общей спальне, за что высчитывалось у них по 6 рублей в месяц.
К утреннему чаю белого хлеба не полагалось, только черный; чай заваривался в общий чайник, сахару выдавалось по два фунта в месяц на человека.
Ели из общей деревянной чашки деревянными ложками. За каждую чашку усаживалось за стол не менее 12 человек. Мясо делилось старостой по столам, крошилось в чашку, и старостой же давался сигнал, когда можно приступать к его извлечению из чашки, ударом ложки по ней. Начинался настоящий бой: «если ты смел, то два съел», если проворонил — остался без мяса, которое было в очень ограниченной порции (полагалось на день в сыром виде по четверти фунта на человека). Отыгрывались главным образом на черном хлебе, каше и картошке, которые чередовались через день.
В каких же условиях работали рабочие этой высокой по званию типографии? Большинство рабочих работало повременно, только небольшая группа наборщиков-текстовиков работала сдельно из расчета 12 копеек за тысячу букв с разборкой кассы и правкой двух корректур. Самый машистый и квалифицированный наборщик при 13-часовом рабочем дне мог заработать не более 1 рубля 70 копеек в день, или 40 рублей в месяц, часто прихватывая сверхурочные, которым не было ограничения. Не освобождали от них и учеников. Повременщики наборщики-акцидентщики* получали 30―35 рублей и, как особое исключение, 40 рублей. Это были своего рода художники. Сверхурочные работы оплачивались наборщикам-мелочникам 15 копеек и 20 копеек за час, ученикам первого-второго года — 2 копейки, третьего — пятого — 3 и 5 копеек в час.
Весьма интересно отметить работу учеников. Первые два года ученик-наборщик обязан был выполнять любую работу, на которую его назначили: он был и на кухне, и за курьера, разносил пакеты; не хватало в типографии накладчика — его ставили за машину; понадобился почему-либо человек в литографию, брошюровочную или переплетную — его перебрасывали туда. Нужно было наборщику послать записку к возлюбленной — посылал ученика. Особое исключение носила посылка учеников в рабочее время за водкой и закуской. Тут нужно было проявить максимум бдительности, чтобы не попасться на глаза старшему. Если попался, то «всыпят» — и посылавший и поймавший. Иногда доходило и до порки розгой. Заведовал типографией в мое время некто Зотов.
В печатном отделении машины приводились в движение руками. Был особый штат рабочих-вертельщиков, которых на больших машинах, размером 72×108 сантиметров, было по два человека; на малых — по одному. Всего машин было шесть. Запасных вертельщиков не было, и стоило одному из них заболеть или не выйти на работу по какой-либо причине, как взамен вертельщика посылали опять-таки учеников.
Для малолетних учеников такая тяжелая работа была совершенно непосильной, в особенности в ночное время, после утомительного 13-часового рабочего дня, и часто бывали случаи, что ученик падал около машины от переутомления. Его прятали куда-нибудь в укромное место, прикрывали бумагой или рогожей, а утром, перед работой, будили для того, чтобы он снова приступил ко всем мытарствам текущего дня.
Исполняя такую непосильную многочасовую работу, ученик не видел ни от кого защиты; жаловаться было некому, да и нельзя: могли выгнать каждую минуту.
Обидно было видеть детей своего возраста, гуляющих в летнее время, тогда как ты, чумазый, все время был прикован к непосильному труду. Единственным утешением для многих из нас, учеников, было развлечение: собраться на дворе, когда не работали сверхурочно, петь песни под гармошку, чередуя их пляской; но это могло продолжаться только до 101/2 часов вечера. В 11 часов все должны были быть в постели, так как в пять часов утра нужно было вставать на работу. Изредка играли в бабки и лапту в ближайшем Александровском саду, но это больше в праздничные дни — днем, когда не отпускали к родственникам.
Некоторые счастливчики могли рассказывать нам о том, как они со своими родителями вчера ездили за город, на дачу, и как хорошо провели время. Но это были единицы. Большинство же ребят не имело возможности даже привезти от родителей гостинца, а наоборот, из заработанных сверхурочных экономили несколько копеек, чтоб купить гостинец своим младшим братьям и сестрам.
В зимнее время было значительно хуже. В театр не пускали, да и не на что было сходить, книги получить было негде, хотя типография и носила звание «Общества распространения полезных книг». Несмотря на запрет чтения, мы все-таки кое-что доставали и читали потихоньку, а иногда устраивали коллективные чтения вслух вроде «1001 ночи», «Пана Твардовского» и т. п., чтобы отвлечь внимание «дядьки». Некоторые из учеников старшего возраста поигрывали в картишки.
Группа учеников, в том числе и я, особо сильно увлекалась стихами Некрасова, звавшими к борьбе за лучшую жизнь. Мы, работники наборной кассы, должны испытывать особое чувство признательности к Н. А. Некрасову. Много писателей, поэтов и журналистов того времени сталкивались с работниками типографий, но никто не подошел к наборщику, как к человеку, никто не обратил внимания на его каторжный труд.
Только Некрасов не прошел мимо, и вот что пишет он о нас в своем стихотворении «Наборщики»:
Резко нападает Некрасов на ненормальные условия работы — на вынужденные сверхурочные:
От чуткого поэта не укрылись и тяжелые моральные переживания наборщика, вызываемые цензурными условиями того времени:
Но тут же поэт напоминает цензорам, что идеи нельзя запереть в тюрьму и что, несмотря на все их старания, эти идеи застревают кое у кого в голове:
Характерны многоточия поэта — они заменяют то, чего нельзя сказать открыто. Но мы-то его прекрасно понимаем и знаем, какие «полезные идейки» усваивали наборщики и как они с помощью тайных печатных станков передавали их дальше в рабочую среду.
Заканчивается стихотворение бодрыми словами, причем Некрасов вкладывает их не в уста одного человека, а в уста масс:
Работа продолжалась в течение всех шести рабочих дней, иногда приходилось полдня захватывать и воскресенья. В воскресенье в обязательном порядке учеников посылали в церковь к ранней обедне, кроме тех, которые несли в этот день дежурство по кухне и спальне.
Был свой хор, на организацию которого отпускались средства покровительницей Стрекаловой, которая во время больших праздников любила послушать песнопения «своего собственного хора» и вручить из собственных ручек опекаемым детям «гостинцы» — по 20 копеек деньгами и мешочек с конфетами.
Большинство же за этой роскошью не гналось: для нас гораздо важнее было, как в воскресенье, так и в праздники, попасть к своим родителям и там отдохнуть, несмотря на убогую обстановку, но все же среди близких домашних, которые с радостью встречали своего малыша-труженика и выслушивали его рассказы о каторжной ученической работе в типографии. Утешить родители могли только следующим:
— Потерпи, сынок, выйдешь из ученья — будешь человеком. Мы тоже терпели, да и сейчас приходится много терпеть, но когда-нибудь этому терпенью придет конец, будет и на нашей улице праздник.
Так изо дня в день на протяжении всего ученичества и шла эта каторжная жизнь…
Выпуск из учения сопровождался обычно пьянкой. Без этого никак нельзя было обойтись, иначе тебя не примут в среду «мастеров». Наградные почти целиком уходили на угощение начальства и наборщиков.
Диким и чем-то допотопным покажется такое положение нашему молодняку, имеющему свой собственный клуб, в котором он имеет одинаковые права со взрослыми рабочими удовлетворять свои культурные потребности. Оклад жалованья по выходе из учения не превышал 15 рублей в месяц, правда, на готовых харчах.
Настрадавшись за многие годы ученичества в «сыром подземелье», как мы называли нашу типографию, каждый из нас стремился поискать счастья на стороне, в другой какой-либо типографии. К таким принадлежал и я.
В 1887 году я оставил типографию, проработал в нескольких московских типографиях, как русских, так и немецких, но картина была везде одна и та же: немногим лучше, а местами даже и худшая.
За время своего скитания по московским типографиям я часто слышал от наборщиков, что у Кушнерева очень хорошо работать, да туда попасть трудновато.
Стал искать случая. Случай представился, и в 1892 году, через наборщика Потапова, я поступил в типографию Кушнерева…
Когда я пришел утром 12 ноября вместе с товарищем Потаповым в наборную и он представил меня заведующему Барышникову, то первый вопрос, который я от него услышал, был следующий:
— Где работал до поступления в нашу типографию и почему ушел?
Я перечислил типографии, в которых работал, и причины, заставившие меня просить работы в данной типографии, как одной из образцовых московских типографий. Это заведующему польстило, и он согласился меня оставить, предварительно задав несколько вопросов технического порядка, дав место среди значительно старших по возрасту, чем я, наборщиков. Мне сказал заведующий, чтобы я нашел кассу плотного корпуса, взял в разборной разбор для журнала «Артист». Там же получил верстатку,* тенакль* и уголок для выставки набора.
Так я вступил в ряды кушнеревцев.
Когда был окончен разбор кассы, то, прежде чем пойти за оригиналом к заведующему, меня предупредили:
— Смотри, не подходи тогда, когда заведующий занят, а выбери момент, когда он сидит один и свободен.
Я это учел: момент оказался подходящий; затем получил два листка, написанных с оборотом мелкого, довольно красивого почерка, без названия статьи, с условием, чтобы этот оригинал был к утру завтрашнего дня кончен.
— Если до вечера не кончишь, — сказал заведующий, — то придется остаться поработать вечером.
Когда я подошел к своему месту, то услышал смех стоящих рядом со мной наборщиков. Меня этот смех немного обескуражил, и я спросил:
— Над чем смеетесь? Неужели я так смешон своей молодостью или еще что?
— Валяй, валяй, Иван Иванов! Приступай к набору. Узнаешь! Небось зав сказал, чтобы к утру кончить?
— Да, сказал! Что же тут страшного? Я набирал и по три листка, а тут — подумаешь! И, кроме того, я не Иванов, а Петров.
Вложив в тенакль оригинал, привернув верстатку за 33/4 квадрата,* я приступил к набору.
Первая же строка оригинала заставила меня сильно призадуматься: я не мог разобрать ни одного слова, хотя рукопись казалась очень опрятной. Смех продолжался. Мне было не до смеха, и я решил направиться к товарищу Потапову за советом. Он помог прочесть несколько строк, объяснив мне своеобразность рукописи.
— Если не разберешь чего, лучше спроси, но старайся быть как можно внимательней. Это проба. Беда, если будет грязная корректура. Уволят!
В этой работе у меня то и дело были остановки: я трудно читал рукопись, а спрашивать было стыдно. До обеда я набрал только пятьдесят строк.
На время обеда пришлось взять оригинал с собой, чтобы, выгадав время на обеде, прочитать и спросить у товарищей о неразборчивых словах.
Когда я начал просматривать рукопись, то меня обступили и начали «подзванивать», но товарищ Пасхин взял меня под свое покровительство и помог мне разобраться в написанном.
После обеда у меня дело пошло быстрее, и к концу дня было набрано двести с небольшим строк, или ровно половина оригинала, что меня совсем обескуражило: касса почти пустая, нужно опять разбирать и, кроме того, доканчивать оригинал.
Посоветовавшись с Потаповым, я после ужина приступил к дальнейшей сверхурочной работе, которую продолжал до трех часов ночи и все-таки оригинал не окончил. Осталось набирать на утро около шестидесяти строк. Больше не хватило сил!
Устроившись кое-как на сон, тут же в наборной, около реала,* и уснув около трех часов, я снова начал «вкалывать», чтобы к приходу заведующего закончить оригинал.
Утром во время обхода наборной он подошел ко мне и довольно зычным голосом спросил:
— Разве вы вчера не работали вечером? Почему не окончен оригинал?
Я ответил утвердительно, объяснив, что сейчас заканчиваю и подаю в корректорскую. Вот мой набор. Заканчиваю последнюю гранку. Вышло более четырехсот строк. Он рассмеялся, что-то проворчал себе под нос, пощупал рукой стоявший на уголке набор и сказал, чтобы я скорее давал в корректорскую.
Подав тиснутые гранки на читку в корректорскую, я с нетерпением ожидал их возврата, так как это решало мое дальнейшее пребывание в стенах «Кушнеревки». Момент тревожный! Наборщики же «подзванивали» надо мной и в то же время относились сочувственно, по-товарищески, одобряя:
— Ничего, привыкнешь! Дело обойдется. Не с тем еще придется столкнуться. Иди за новым делом.
Я пошел. На этот раз мне сказали, чтобы нашел кассу кегль* одиннадцатый и взял разбор для Толстого.
Наборщики опять начали подтрунивать, говоря:
— Вот повезло Петрову — с Иванова на Толстого!
Я уже смело отвечал:
— Не запугает! С почерком Л. Н. Толстого я знаком: набирал в типографии Волчанинова.
Перед обедом, когда у меня почти была уже разобрана касса, мне принесли прочитанные гранки моего набора. Все обошлось благополучно: корректура была незначительная, за что я получил одобрение от заведующего.
Так совершилось мое «боевое крещение». Первая проба была закончена, а вторая меня не страшила, и я вступил в ряды кушнеревцев, наборщиков-сдельщиков, заработав на первом деле в журнале «Артист» на статье музыкального критика И. Иванова за сутки 2 рубля 45 копеек.
С первых же дней работы в наборном отделении мне пришлось столкнуться с большими беспорядками, о которых я и хочу рассказать.
Наборная типография была расположена на втором этаже. С правой стороны, от Пименовской улицы* по Щемиловскому переулку, находилось отделение наборщиков-сдельщиков, работающих на тексте. Вторую половину, выходящую во двор, отгороженную формо-реалами для досок набора и сверху реалов затянутую до потолка сеткой, занимало акцидентное помещение наборщиков-повременщиков и небольшое журнальное отделение «Русской мысли», «Фармацевта» и «Лесопромышленного вестника» под руководством метранпажа Е. О. Орлова.
Текстовое отделение имело свою кладовую и разборную; акцидентное отделение — свою, иначе говоря, козлы были отделены от баранов. Тут же в наборной стояли два или три печатных станка и одна или две «американки» для мелочных художественных работ.
Сколько всего работало наборщиков и учеников в обеих наборных, точно установить я не берусь, но не менее 90 человек.
Кроме того, было еще отделение газетных наборщиков, которые набирали газету «Новости дня». Это было совершенно изолированное помещение, в другом здании, во дворе, рядом с ученической спальней. Там же помещалась и редакция газеты.
Освещение было керосиновое: у каждого наборщика была приспособлена на специальной «кобылке» керосиновая лампа в 15―20 линий, от которой шла неимоверная копоть, в особенности вечером. Когда эти лампы горели, во всей наборной было страшно душно: температура доходила до 25―27°, а вентиляции не было. Страшно было взглянуть на себя в зеркало: все лицо в копоти.
Нередко бывали случаи, когда у сдельных наборщиков не хватало материала: бабашек, квадратов, линеек и пр. Они оставались специально работать в ночь для того, чтобы обеспечить себя всем необходимым на следующий день. Громили кладовую и ящики с материалами у повременщиков. Бывало и обратное. Утром, когда обнаруживался такой погром, между заведующими происходили грандиознейшие перебранки, доходящие временами чуть не до драки. Виновников же найти было трудно. Квадраты, шпации, шпоны,* а главным образом ходовые буквы исчезали из разобранной кассы, если ты их не успел вовремя припрятать куда-нибудь в укромное местечко, если не оставался работать вечером.
Отчего же все это происходило?
Конечно, от самой системы порядка в кладовых, которые были не на должной высоте. Наборщики знали все эти беспорядки, но свыклись с ними, а протестовать было трудно: вылетишь в два счета!
Раньше своего поступления в «Кушнеревку» я был несколько иначе настроен, так как многие говорили об образцовой постановке дела в типографии, но это не особенно бросалось в глаза по отношению к тем типографиям, в которых мне приходилось работать. Исключение в наборных «Кушнеревки» выражалось в следующем: здесь не было «подрядчиков-метранпажей», которые существовали в других типографиях, как, например, у Сытина, Левенсона, Лисснера, Волчанинова и других.
«Подрядчики» брали у хозяев и администрации с торгов дела, имели своих верстальщиков и наборщиков, которых эксплуатировали вовсю. Сами они зарабатывали иногда до 200―250 рублей в месяц, выжимая, что называется, каждую копейку у наборщика, который работал чуть ли не круглые сутки и с трудом мог заработать 35―40 рублей.
Счета подавались «подрядчику», и он своей рукой мог скинуть со счета сколько угодно. Жаловаться было некому — хозяин и администратор были на стороне «подрядчика».
Заработная плата выдавалась самим «подрядчиком» в каком-нибудь близлежащем трактире в день получки. Расчетных книжек не существовало. Удерживались тут же и авансы, которые выдавал «подрядчик» иногда деньгами, а большей частью записками в трактир к буфетчику, у которого он имел неограниченное доверие. Таких вычетов за получку набиралось порядочное количество: некоторым приходилось на руки получать жалкие гроши.
Такого положения на «Кушнеревке» не было; это можно было считать по сравнению с другими типографиями плюсом.
На «Кушнеревке» каждый индивидуально работавший наборщик имел у себя на руках расчетную книжку, в которую и вносился заработок. Кроме того, существовали небольшие записные книжечки, цель которых была следующая: через каждые два-три дня сосчитанные самим наборщиком гранки подавались в контору; ведающий этим подсчетом К. С. Индрих их проверял и записывал в записную книжку; к получке делалась общая сводка двухнедельного заработка, который вписывался в расчетную книжку.
Так было с гранками. Что касается правки авторской корректуры, которую приходилось править «на часы» (15 копеек в час), то она выдавалась заведующим кому попало. Давались корректурные гранки: наборщик правил день, два, три, прихватывая иногда и вечера. Когда гранки исправлялись, с ними вместе подавалась и записка на количество часовой правки, которую заведующий отдавал на руки не сразу, а перед подачей общего счета перед получкой, сбрасывая с записки по своему усмотрению сколько вздумается, на глазок.
Наборщики это положение учитывали и приписывали лишнее: напиши правильно — все равно скинет! Такова была система.
Сводки в машине правили тоже кто попало, отрывая от набора; за исправление сводки и сверки полагалось 15 копеек за час; отказываться никто не имел права. Когда я впервые попал в печатное отделение на правку сводки, то первое, что мне бросилось в глаза, значительно большее количество машин, чем в тех типографиях, в которых я работал до «Кушнеревки», и большего размера. Приводились в движение эти машины не руками, а через трансмиссии паром…
Общее количество рабочих и мастеров печатного цеха типографии, работавшего в 1892 году в одну смену, было не более 70 человек.
Женский труд совершенно отсутствовал как в наборных, так и в печатном цеху. В качестве приемщиков работали ученики, срока обучения для которых не существовало, и они переводились в накладчики по усмотрению администрации цеха.
Заработок накладчиков при повременной работе (поденной) не превышал 30 рублей. Нормы выработки не было. Труд был исключительно ручной. Условия работы были нисколько не лучше наборщиков, так как свету в печатном цеху было недостаточно. Помещалось отделение печатных машин внизу. Работали и днем с огнем.
Рабочие печатного отделения в большинстве были связаны с деревней, жили артелью, снимая квартиру, в которой имели койки, нанимали кухарку для приготовления «харчей», избирая из своей среды старосту, который и руководил всем делом. Обходилось все это около 6―7 рублей в месяц при отвратительных антисанитарных условиях. Таких артелей у кушнеревцев было несколько. Пьянка в таких артелях была единственным «культурным» развлечением, сопровождаясь картежной игрой.
Такая беспросветная жизнь рабочих-кушнеревцев давала возможность хозяевам строить свое благополучие, эксплуатируя их как только возможно, выжимая последние соки, увеличивая свои капиталы, вкладывая их на расширение производства, нисколько не улучшая положения тех, кто давал возможность увеличивать им эти капиталы…
— тец, почему у нас ничего нет, ни земли, ни дома? Смотрю я на других таких же рабочих и вижу, что они ездят в деревню, где у них имеется дом и хозяйство, а мы даже угла своего не имеем? — С таким вопросом, будучи мальчуганом, обратился я к отцу. Мне почему-то казалось, что отец виноват в том, что у нас ничего нет.
— Почему нет? А вот почему, — объяснил отец. — Я был дворовым, семи лет потерял мать и отца и в 1847 году, когда мне было лет двенадцать, помещик отправил меня в Москву на оброк и сдал меня на котельный завод Винокурова, который находился близ Смоленского рынка. Сдали меня за 25 рублей в год, то есть заводчик должен был эти деньги уплатить помещику. Кормить и давать квартиру должен был заводчик, а обувать и одевать должен был помещик. Как же он меня обувал и одевал? А вот как. Приедет приказчик в Москву, я к нему: «Пришлите лапти, босиком хожу». А тот замашет руками: «Что ты, дурак, на конюшню захотел? Да барин тебя запорет за это; ты уж тут как-нибудь сам доставай». И уедет опять к барину. Но вот объявили волю. Что было делать? Ехать к помещику просить землю? А ведь голыми руками за землю не возьмешься, надо обзавестись хозяйством. Думал я, думал, да и махнул рукой на все и остался в Москве. Если о чем жалею, так о том, что я неграмотный, вот что плохо, — закончил отец.
Объяснение отца о нашем пролетарском происхождении меня не успокоило. Я видел вокруг себя живущих в довольстве, тогда как наша семья влачила жалкое существование. Наступали моменты безработицы, и мы буквально голодали в нашей каморке. Нас у отца было трое, из которых я был средний. Помню такой случай: отец был долго без работы, все было прожито, в доме — ни куска хлеба. Отец ушел в поисках работы, мы, детишки, бегали и играли на улице, к вечеру пришли домой. «Мама, дай поесть». — «Ну, ребята, садитесь на кровать, а я схожу к соседям и попрошу хлеба». Принесенный ломоть черного хлеба был тщательно разделен между нами, как голодными волчатами. Уплетая хлеб, мы слушали, как мать, чтобы скорее мы заснули, рассказывает сказку, а когда управились с хлебом, то мы наивно спросили: «А что ты, мама, ничего не ела?» — «Я не хочу». И мы, удовлетворенные ее ответом, заснули под ее сказку. Матери я обязан очень многим: она была грамотная и очень любила читать, и свою мечту — дать нам образование — унесла в могилу (она умерла от чахотки).
Милое, золотое детство, было ли ты у меня? Да, кажется, было. С одиннадцати лет отец взял меня работать с собой, и я стал обучаться «нагревать заклепки» и постигать искусство котельного производства.
Пройдем мимо этого периода — он слишком тяжел по воспоминаниям. Все в нем было: побои, брань, табак, вино, только не было одного, чего требовало мое детское любопытство. Мне
Помню случай, который произвел на меня огромное впечатление. Я работал на котельном заводе Смита, за Трехгорной заставой. Нас послали на Басманную улицу: там помещался винный завод Серебрякова, где мы производили установку громадного бака для спирта. Квартира для нас была снята на Разгуляе,* жили мы артелью. Раз вечером мы стащили несколько бутылок спирта, рабочие все были в приподнятом настроении, в углу нашей квартиры висела небольшая икона, складная, медная, которая принадлежала одному из рабочих по прозванию «доктор». Сейчас я не помню, из-за чего «доктор» поссорился с одним из рабочих во время ужина, и когда рабочий, встав из-за стола, стал молиться, то «доктор» со словами: «Не смей молиться моему богу!» встал, снял со стены икону и, сложив ее, сунул на свою постель под подушку и лег на нее. А надо сказать, что я был воспитан отцом в религиозном духе, который доходил до фанатизма, и этот случай на меня произвел огромное впечатление. Я по-детски ждал, что бог не может не ответить на поступок «доктора», тем более, что он больше иконы уже не вешал, а каждый раз ставил, когда ему было нужно, икону в угол, молился ей, а затем опять прятал под подушку. Угол на стене оставался пустым, и рабочие порешили: «Раз иконы нет, значит, нечего и молиться». После этого я стал очень задумываться над вопросом о религии. Как разрешился для меня этот вопрос, я скажу ниже.
В 1888 году с нашего завода уехал токарь (не помню его фамилии, но помню, что его звали Семеном) в Тулу на патронный завод. Оттуда он прислал мне письмо, в котором звал меня в Тулу, писал о тех громадных заработках, которые по сравнению с нами зарабатывали там рабочие, и, между прочим, писал, что там есть «социалисты», которые высланы из Петербурга. А у нас на заводе ходили слухи, что вот появились социалисты, которые не признают бога, царя убили и хотят жить без власти. Все это так подействовало на меня, а главное, захотелось увидать социалиста, я решил во что бы то ни стало уехать в Тулу. Я в это время перешел из котельного отдела и работал в механической мастерской на токарном станке. Выдержав упорную борьбу с отцом, я в 1899 году уехал в Тулу, где и устроился на патронном заводе в качестве токаря. Там я познакомился с рабочим-токарем Федором Буяновым, с Победимским и еще со слесарем, фамилия которого как будто начиналась с буквы Р. Это были те знаменитые социалисты, о которых мне писал мой товарищ Семен. Они были высланы из Петербурга и ждали решения по своему делу. Ближе всех я сошелся с Буяновым. Дело началось с мелких брошюр и очень длинных бесед. Буянову нужно было поехать в Москву, а так как у него не было в Москве знакомых, где бы он мог остановиться, то он просил меня, чтобы я ему посодействовал. Я дал ему письмо и адрес квартиры моего отца, и Буянов благополучно съездил в Москву. Я потом только понял, что он, очевидно, ездил по партийному делу и ему нужна была «чистая» квартира.
Из всей литературы, которую я тогда читал, на меня произвели огромное впечатление произведения Шелгунова,* особенно его «Пролетариат Англии и Франции».
Осенью я должен был уехать из Тулы, как подлежащий призыву на военную службу. Перед отъездом из Тулы мы условились с Буяновым, что для меня лучше всего работать в Москве, где я родился и жил и имел знакомства среди рабочей молодежи; что касается связей, то они должны были мне их дать, как только я устроюсь в Москве. По приезде в Москву я устроился на заводе Мюллер-Фугельзанг, который был на Земляном валу (на военную службу я не был принят).
В 1891 году я через одного из товарищей познакомился с ткачом с фабрики Прохорова, который, как мне передал товарищ, приехал из Петербурга, чтобы завязать связи с московскими рабочими. Звали его Федором Афанасьевым.* Он произвел на меня огромное впечатление своими задушевными беседами. Мы с ним просиживали ночи и какие только вопросы не обсуждали! В особенности у меня в памяти осталась одна ночь, которую мы с ним провели на Чистопрудном бульваре. Я уже отмечал мое религиозное настроение, а если вспомнить, что это было 40 лет назад, когда духовенство держало в крепких и цепких своих лапах умы рабочих и когда мы, молодежь, как слепые котята, тыкались во все стороны, отыскивая ответы на свои вопросы, то для читателя будет понятным мое душевное состояние. К тому же по складу своего характера я принимал все очень близко к сердцу и многое переживал гораздо острее других. Чтобы разрешить все больные для меня вопросы, я их решил перед Афанасьевым поставить ребром. И вот одна ночь, проведенная в разговорах с ним, оказалась поворотным пунктом для моего миросозерцания. Помню, на рассвете мы разошлись с бульвара с той мыслью, что мне надо больше читать. С другой стороны, надо организовать среди рабочих кружки, на которых обсуждать все вопросы. Для руководства же этими кружками нужно завести связи со студентами, причем Федор Афанасьев говорил, что знакомиться со студентами надо очень осторожно, что студенты бывают разные, и вообще взял это на себя, а мне поручил подобрать такой кружок из рабочих. Связи у него уже имелись. Вместе с тем наметили организовать кассу взаимопомощи, чтобы тесней связаться между собой…
По отъезде Афанасьева мы устроили кассу взаимопомощи, в которую вошли я, мой брат, Козлов, Борисов, Штольц, Воробьев и еще двое или трое, фамилий которых не помню. Было решено, что мне надо перейти на другой завод и завязать там связи, потому что я, Борисов и Воробьев работали на заводе Фугельзанг, а так как на недалеко от нас помещавшемся заводе Вейхельдта, на котором работало около 500 человек, у нас не было связей, то товарищи предложили мне перейти на этот завод. Не могу не отметить маленького обстоятельства. Перейдя работать на завод Вейхельдта, я познакомился с рабочим Константином Бойе* и его братом Федором и К. Суховым, который впоследствии оказался провокатором.
Придется остановиться немного подробнее на описании завода Вейхельдта вследствие того, что он выделяется среди всех московских заводов своей организацией труда. Владелец завода, немец, был в высшей степени энергичный человек; во-первых, он организовал и поставил дело так, что рабочие, за маленьким исключением, все работали, получая плату со штуки, или, как тогда говорили, сдельно, даже ученики-мальчики и те работали штучно. Вследствие этого и заработок рабочих был немного выше, чем на других заводах, но производительность рабочих была в высшей степени высокая. Заведующему мастерской или отдельным цехом не было необходимости следить за тем, чтобы рабочие быстрей работали, сама система такой работы исключала вялую работу. Рабочий напрягал все силы к тому, чтобы быстрей исполнить ту или другую работу, и этим на практике получалась система Тейлора.* Слесари работали бригадами по пять или десять человек, сами уже следили, чтобы в их бригаду не мог попасть лентяй; такого сейчас же выкидывали из своей бригады. Тут для заведующего был полный простор, чтобы прижать рабочих. Все проверочные инструменты были в должном количестве и высокого качества, и при приемке от рабочего работы таковая строго проверялась, и малейшее отклонение рассматривалось как «брак», за который или платили 50 процентов расценочной стоимости или даже ничего не платили. Это вынуждало рабочих напрягать все силы к тому, чтобы работа исполнялась быстро и вместе с тем точно. Насколько вырабатывался рабочий высокой квалификации, можно судить по такому примеру: если рабочий почему-либо уходил с завода Вейхельдта и получал от него удостоверение, то это служило лучшей гарантией получить работу на другом заводе.
Вся эта система высокой эксплуатации рабочих вырабатывала и создавала особый тип рабочего. Рабочий чувствовал себя зажатым в ежовые рукавицы. После 101/2 часов усиленной, напряженной работы он к вечеру возвращался домой, как выжатый лимон. Помню такой случай. Я занимал темную комнату совместно с товарищем Тихомировым. Когда прозвонил вечерний звонок для окончания работ, я задержался, сдавая заведующему работу, и когда пришел домой, то вижу: мой товарищ лежит на полу и спит крепким сном; мне стоило большого труда разбудить его для ужина. Сколько помню случаев, когда после работы на кружке — о ужас! — засыпаешь под голос докладчика, а на другой день — головомойка от товарищей за то, что проявил такое малодушие и заснул. «Не хватило силы, ну и заснул», — оправдывается обвиняемый. «А тогда лучше не ходи». И на этой почве возникали даже ссоры.
Ничто так не объединяло рабочих, как вышеуказанная система эксплуатации. Рабочие были очень чутки, и часто забастовка вспыхивала просто потому, что рабочий хотел хоть на два, на три дня, как тогда говорили, освежиться, и нигде так часто не происходили забастовки, как на заводе Вейхельдта. Правда, они первое время не носили длительного характера, самое большое один — три дня, но затем срок этот стал удлиняться, а это все больше и больше заставляло рабочих задумываться над своим положением. Вот приблизительно каков был завод Вейхельдта, на котором мне удалось устроиться.
После первого знакомства с упомянутыми выше товарищами нам, во-первых, нужна была квартира, каковая и была общими силами найдена на углу Немецкой улицы,* против фабрики Дюфурментель. Квартира оказалась в высшей степени подходящей, ибо в ней на чердаке имелась светелка с отдельным ходом; она так и осталась вплоть до нашего ареста нашей штаб-квартирой. Для лучшей конспирации было условлено, чтобы между собой в мастерских не вести никаких разговоров, да и вообще не давать понять, что тесно связаны друг с другом. Для первого знакомства с литературой мы начали с совместного чтения и с разбора газетных статей, а попутно с этим взялись за усиленное чтение в свободные часы, особенно дома; увлекались Шелгуновым, Лассалем,* «Историей одного крестьянина» Эркмана-Шатриана,* «Оводом» Войнич, «93-м годом» Гюго, а затем перешли к кружковым занятиям.
Часто между нами поднимался вопрос: удастся ли нам когда-нибудь свергнуть самодержавие? Хватит ли у нас сил вырвать с корнем это трехсотлетнее дерево? Большинство склонялось к тому, что нам не удастся вырвать самодержавия, но что мы должны работать, чтобы поднять сознание массы, вот в чем заключается наша главная задача, а там — что будет, и тут же запевали любимую хоровую песню: «Светает, товарищ, работать давай, — работы усиленной требует край. Работай руками, работай умом, работай без устали ночью и днем». Кружки самообразования нас мало удовлетворяли, необходимо было захватить массы, для этого было решено расклеивать и распространять листки с небольшим текстом. Помню, был первый листок, на котором были изображены два буржуа, под ними текст разговора, вверху заголовок: «Разговор двух фабрикантов». Точно не помню этого текста, но в разговоре один жалуется другому на то, что его рабочие стали очень дерзки, а все это оттого, что появились социалисты. Несколько таких листков нам удалось расклеить по мастерским; один из них долго продержался в «клубе», т. е. в уборной.
Эта форма агитации оказалась в высшей степени удачной и имела огромное влияние на рабочих. Вейхельдт при первой же забастовке воспользовался случаем и стал упрекать нас в том, что среди нас появились социалисты. Кто-то из задних рядов крикнул: «Что, Карлуша, или не по носу табак?» Вейхельдт бросился отыскивать говорившего. С другой стороны раздался крик: «Карлуша, за что ты социалистов не любишь?» Вейхельдт пришел в неописуемую ярость и заявил, что он закроет завод, потому что мы «сволочь и русская грязная свинья». На эту сцену мы ответили новой прокламацией: «Как хозяин защищает свои права». Тут был выведен разговор хозяина с социалистами. Все это давало огромную тему для разговоров среди рабочих. Разумеется, черная рать тоже не дремала, и среди рабочих ходили слухи, что социалисты убили царя за то, что он дал свободу крестьянам, и теперь мутят народ, чтобы вернуть крепостное право. Эту сказку не представляло большого труда опровергнуть, и мы в одной из листовок разъяснили истинный смысл этих слухов. Такие листки так пришлись по вкусу товарищам, что они стали заведующих пугать такими прокламациями.
К осени 1894 года товарищи предложили мне перейти на завод Бромлея, который находился у Крымского моста, чтобы там установить связи с рабочими. Из общих средств были выданы деньги на наем квартиры. Квартира была снята за Крымским мостом, в которой поселились я и А. Богомолов.* Здесь происходили у нас собрания, которыми руководил товарищ Лядов.* Весной 1895 года стали готовиться к маевке. Решено было отпраздновать 1 Мая, как еще в Москве никогда не праздновали.
Как я ни осторожничал, но меня «расшифровали» и в один из моих приходов на работу вызвали в контору и предложили получить расчет. С такой честью проводили, что оставленный мною пиджак из мастерской принес сторож. Увольнение мое произошло перед пасхой. Несмотря на долгие хлопоты, работы я не мог найти. В это время Саша Хозецкий получил письмо из Рязани о том, что там широко развертывается работа на машиностроительном заводе, на котором легко можно получить работу. Было решено, что после 1 Мая я поеду в Рязань.
На маевке был смотр той работы, которую мы проделали, и действительно, этот смотр превзошел наши ожидания. Все присутствовавшие товарищи были в приподнятом настроении. Этот смотр показал каждому из нас, что работать необходимо просто потому, что товарищи отозвались на наш призыв, и сотни людей пришли, чтобы совместно отпраздновать 1 Мая. Погода выдалась превосходная. Беседы наши затянулись до позднего вечера, и мы, разбившись на группы по 20―30 человек, пошли на станцию. Я примкнул к товарищам, которые отправились пешком в Москву.
После маевки я уехал в Рязань и устроился на машиностроительном заводе. Вести из Москвы были неутешительные: начались аресты, а затем и оборвалась моя переписка. Я собирался поехать в Москву, чтобы узнать, как дела, но в одну из ночей пришли жандармы, и с утренним поездом меня в сопровождении двух жандармов отправили в Москву. Не забуду такого курьеза: жандармы были очень удивлены, что везут рабочего, до сих пор они возили только ученых и студентов, а вот рабочего еще ни разу не пришлось им возить. В 1896 году меня освободили, выслав в Рязань на два года под гласный надзор.
одился я в 1865 году в Смоленской губернии, в селе Жданове. Родители мои были мещане города Мосальска Калужской губернии. В двенадцать лет благодаря домашней выучке я научился писать, читать и считать и благодаря этим талантам был отдан родителями в кабак в деревню Чумазово Калужской губернии в помощь кабатчику. Это было во время турецкой войны в 1877 году. В кабаке всего можно было наслышаться, так что понимать пришлось много такого, чего не понимали мои сверстники. Турецкой войной сильно интересовались крестьяне, внимательно слушали газету. Властям сельским и даже кабатчику от начальства был приказ развлекать народ: в праздники делать карусели, качели, устраивать хороводы, — власти старались. Что бы и где ни происходило, кабаку было известно раньше всех, он все знал — то от ямщиков, развозящих начальство, то от проезжих.
Прожив в кабаке восемь месяцев, я задумал уйти, жизнь в нем стала надоедать, я захотел хоть немного еще подучиться. Родители мои в это время жили в селе Милятине Калужской губернии. В земское училище этого села я и поступил 7 декабря 1878 года. Пробыв в школе пять месяцев, я 4 мая 1879 года сдал экзамен первым учеником. Осенью 1879 года по желанию родителей поступил в Климов-завод[24] Смоленской губернии буфетчиком и прислужником в трактире, но жизнь в трактире сильно не нравилась мне (мало приходилось спать), так как трактир и постоялый двор были вместе и торговали, можно сказать, день и ночь. Прожив пять месяцев, я ушел и два года, по сентябрь 1881 года, работал по лесному размежеванию имения Юсупова, работал в артели под руководством землемера. Первый толчок моей политической мысли дала смерть Александра II. 1 марта 1881 года крестьян сильно волновало, — им все дело представлялось так: когда-то царица Екатерина распутная раздарила вольных крестьян своим любовникам и любимцам, так крестьяне и работали на дворян-помещиков до тех пор, пока добрый царь не дал волю крестьянам: вот за то, что царь отнял крестьян от дворян, дворяне его и убили. Но в церкви попы говорили проповеди, объясняя, что царя убили не дворяне, а социалисты, но за что, как и почему, объясняли так туманно, что никто ничего не мог понять. Так большинство и осталось при своем убеждении.
Осенью того же 1881 года, в сентябре я был в Москве. Приехал поступить в учение, учиться какому-нибудь мастерству, и целый месяц не мог поступить куда-либо в учение. Хозяева не брали: «Не станешь, — говорят, — жить, ты уже большой (мне было шестнадцать лет); лет двенадцати — вот нам самый подходящий ученик». Наконец я поступил слесарем-учеником к немцу на 3 года 8 месяцев — своя одежда и обувь, хозяйские стол и квартира.[25]
Мастерская находилась в доме Шаблыкина, угол Тверской и Газетного переулка,* место бойкое, центр города. Порядки и работа в мастерской воистину были каторжные. В мастерской работало 16 мастеров и 19 мальчиков. Спальня была для всех общая, внизу были общие палати-помост, и мастера спали на них вповалку, рядышком все 16 человек. Между полатями и стеною — аршинный проход, над полатями нижними были верхние полати для учеников, которые спали тоже вповалку. Все кишело паразитами — вшами и клопами. Рабочий день наш был с 6 часов утра до 8 часов вечера с перерывом в 1 час на обед, 1/2 часа на утренний чай — мальчикам одна кружка чаю, полкуска сахару и черного хлеба ломоть; вечером, в 5-м часу, полудничали: давали по ломтю хлеба; на этот перерыв полагалось полчаса. Обед и ужин состояли из картофельного супа с мясом и каши с салом или щей с мясом и картофеля с салом, но все наедались досыта. Работа была тяжелая, и проработав 12, чаще всего 121/2 часов (так как хозяин старался всегда подвести часы), мы спешили лечь спать, потому что для сна оставалось не более 6―7 часов. Вследствие усталости мы так крепко засыпали, что клопы и вши могли нас живыми съесть — не услышим. И так было не у одного нашего хозяина, но у всех, а у многих и хуже.
Учеников в ученье хозяин брал на пять-шесть лет, давая им стол и помещение и один раз в две недели баню. Много учеников было из Воспитательного дома, безродных. Эти жили на всем хозяйском, но жили в ученье по шесть лет. Мастера получали плату от 7 до 14 рублей в месяц, готовый стол и помещение для самого работника, но квартир семейным не было.
До чего мы были дики нравом, приведу один памятный мне случай: на пасхе в 1882 году ученики нашей и прочих разных мастерских вздумали сделать кулачные бои-стенку; в какие-нибудь полчаса столько сбежалось рабочих, наступавших друг на друга с противоположных тротуаров, затем смешавшихся и усердно тузивших друг друга, что загородили Долгоруковский переулок* и Тверскую улицу и приостановили движение. Для восстановления порядка понадобились большие наряды полиции; к толпе вышел даже поп с крестом. Целую неделю потом полиция с врачом искала зачинщиков, осматривала синяки и ушибы. Но полиция проявила такое рвение только потому, что эта потасовка произошла в центре города; на окраинах же дрались свободно.
Осенью 1882 года хозяин наш перевел мастерскую в свой дом, на Житную улицу, у Калужских ворот. Здесь условия жизни для рабочих стали лучше: в спальнях были сделаны койки-нары, одна нара на двух человек, перегороженные посредине доской; проходы спальни были просторные. Вместо полудничанья с ломтем хлеба был введен чай; рабочее время осталось прежним.
Вот здесь мне впервые в 1883 г. пришлось прочесть две революционные книжки: «Речь Петра Алексеева» и «Кто чем живет» Дикштейна,* а также познакомиться с Ильяшевичем, который работал слесарем недолгое время в нашей мастерской. Вскоре после поступления в нашу мастерскую Ильяшевич зашел ко мне в конторку. Здесь нужно сказать, что хозяин, пользуясь моею грамотностью, навалил на меня конторскую работу: подсчет зарплаты, составление сметы по производству заказов, прописка паспортов и пр., пользуясь тем, что я в качестве ученика должен был производить эту работу бесплатно. Зашедший в конторку Ильяшевич говорит мне: «Я не надеюсь работать у вас долго, поэтому у меня просьба не прописывать мой паспорт».
Нужно сказать, что с паспортами была тогда большая строгость. Поэтому я посмотрел на него и говорю: «Только для вас это сделаю». — «Почему так?» — спрашивает он. Я ответил: «Мне понравились ваши книги». А книги ко мне попали так: Ильяшевич дал на спальню рабочим читать книги, а те, прочитав их, передали мне. Я видел, что Ильяшевичу было неприятно, что книги попали ко мне; он думал, раз я веду счетоводную часть хозяина, то сторонник его интересов; но я успокоил его относительно себя и указал, что нужно опасаться спальни. Ильяшевич доверился мне и несколько дней занимался со мной по вечерам разбором прочитанной книги, но кто-то из спальни донес хозяину о прочитанных в спальне книжках и о том, кто их давал. Тотчас же призывает меня хозяин и спрашивает: «Ильяшевич у нас прописан?» — «Да, — говорю, — послал прописать в участок, паспорт обратно не принесен». — «Задержи его паспорт, скажи, что в участке, если он его будет спрашивать», — говорит хозяин. Я тотчас же передал эти слова и паспорт Ильяшевичу, он пошел требовать расчет, так как сильно нуждался в деньгах. Только он успел уйти, явилась полиция на пустой след. Принялись за меня, почему я паспорт отдал, а я отрекся от предупреждения хозяина не отдавать паспорт, твердо стоял на том, что паспорта отдаю всем, кто получил расчет, и указал на соответствующий параграф книжки. Не знаю, какой суммой денег откупился хозяин от полиции, но на меня злился он долго.
Знание от прочитанных книг и бесед у меня осталось смутное и у товарищей не больше того. Мы были слабы знанием. Метод борьбы народников нам казался неясным, а к чему стремятся — цель нам казалась очень далекой. Не была разработана у них и система повседневной, будничной борьбы, которая вела бы к цели и поэтому понемногу искра света гасла и тускнела, оставаясь только воспоминанием.
В 1884―1885 годах рабочие с интересом читали бесконечный разбойничий роман о похождении разбойника Чуркина, который печатался в «Московском листке». О забастовке на морозовских фабриках мы знали только по слухам,* в газетах о ней писали мало.
В 1886 году я призывался на военную службу, но остался по льготе. Ездил призываться на родину и, возвратившись через месяц в Москву, поступил работать в другую мастерскую — слесарное заведение Куприянова, на 4-й Ямской. Здесь распорядки были даже хуже той мастерской, где я работал раньше, и постановка производства была хуже. Рабочих работало около 40 человек. Спальни были очень скверные, рабочие жили землячествами, преобладали можайские и тульские, народ совсем темный, деревенский.
Прожив в этой мастерской семь месяцев, я перешел 4 мая 1887 года работать в Брестские железнодорожные мастерские, в токарный отдел. При переходе на квартиру случай меня свел с членами кружка народников: Нуждиным Григорием Макаровичем и Михаилом Зыченко; через них я познакомился с Лазаревым* Николаем Артемьевичем, Федоровым и Семеновым. Лазарев был писатель мелких рассказов под псевдонимом Николай Темный. Я могу сказать, что кружок занимался больше самообразованием, чем распространением социалистических идей. Здесь мне пришлось прочесть Успенского, Златовратского и некоторые популярные книги, изъятые из обращения.
Работа в железнодорожных мастерских по сравнению с работой в мелких слесарных предприятиях имела большие преимущества: 10-часовой рабочий день, отпуск на пасху — неделя, а на святки — две недели, аккуратная уплата заработка. Недоразумения с администрацией были редко, а когда происходили, то более всего на почве сдельных расценок и выражались в такой форме: рабочие паровозоремонтного цеха и токарной выходили на канаву против цеховой конторы или, минуя цеховую контору, шли к конторе правления, к управляющему мастерских Ярковскому, перед дверью которого собирались все рабочие. Выходил управляющий, выступали вперед те, которые считали свою бригаду наиболее обиженной расценками. Но бывали случаи, когда рабочие заминались: не было охотников выходить для переговоров с управляющим. Тогда выходил кто-нибудь из группы народников — Нуждин или Лазарев. Обыкновенно объяснения кончались заверением управляющего пересмотреть расценки. В результате прибавлялись гроши, но не прибавка была ценна, а ценна организованность общего требования, это-то понимали все рабочие.
Летом 1892 года были арестованы на своих квартирах наши вновь поступившие мастера, два молодых инженера. Они жили у нас недолго, но были симпатичны рабочим; фамилию одного я помню, это был Бруснев.* После этого ареста группа народников, зная симпатии рабочих к арестованным, задумала сделать денежный сбор в пользу их семейств и их самих. Произвести этот сбор поручили мне; подробности сбора таковы: когда производилась нам уплата заработка, то всегда собирали на масло к иконам, на иконы, иногда на помощь больным товарищам; сборы на последнюю цель строго воспрещались, но по временам все же производились. Когда в ближайшую получку я приступил к сбору в пользу арестованных, ко мне подошли железнодорожные жандармы (стало быть, сыщики успели донести). Я растерялся, не знал, что делать. Но кто-то из товарищей меня выручил: быстро взял у меня из рук сборное блюдо, всунул мне в руки блюдо, в которое обычно собирали на масло. В этот момент ко мне вплотную подступили жандармы и проводники их. Стали спрашивать, на какой предмет я произвожу сбор. Я ответил: «На масло». Окружающие поддержали. Потребовали администрацию цеха. Помощник мастера Елисеева тоже подтвердил. Тем и закончился этот инцидент.
Весной 1893 года я возвратился из своей поездки на родину женатым человеком, приехал вместе с женой. В ноябре-декабре того же года ко мне в мастерской подошел знакомый мне Прокофьев* Сергей Иванович и говорит: «Не пожелаешь ли вступить в наш кружок?» — «Что в нем делать?» — спросил я. «Займемся самообразованием, изучением рабочего вопроса, в этом нам помогут интеллигенты, — приходи». Я обещал.
Вечером того же дня я был у Прокофьева на квартире, нас собралось четверо: сам Прокофьев, Александр Баранцевич, Николай Антонович Миролюбов и я. С одним только Миролюбовым я не был знаком, он был с завода Грачева, находившегося на Пресне. Баранцевича я знал хорошо еще до совместной работы в железнодорожных мастерских, так как мы с ним жили в ученье у одного и того же хозяина и в одно время. Завязался между нами разговор, мы горячо стали обмениваться своими мнениями и взглядами на наше рабочее положение, на возможности его изменения к лучшему, на тяжелую и опасную работу, которая предстоит на этом пути. Но мы все были молоды, стоявшая же перед нами цель толкала всю нашу волю к действию. За этими разговорами время до прихода нашего руководителя прошло незаметно. Это был еще молодой человек, лет 24, среднего роста, с легко пробивающейся бородкой и серыми искрившимися глазами — это был Мицкевич* Сергей Иванович. Он просил нас не прерывать нашу беседу, потому что хотел послушать, о чем мы говорим. Поговорив немного, мы приступили к делу. Мицкевич начал излагать нам экономические обоснования нашей заработной платы, прибавочной стоимости, прибыли работодателя и причины их падения и подъема. Лектор читал по рукописи, но многое передавал и своими словами; после лекции происходил обмен мнениями. Я думаю теперь, что мы были неплохими учениками; многие из высказанных лектором мыслей бродили в наших головах, но не могли оформиться в стройную, последовательную систему.
Из членов кружка, продолжавшего и дальше собираться, только мне было 28 лет, остальным товарищам не свыше 25. Продолжая занятия в нашем кружке, мы организовали кружки из других товарищей — рабочих своих железнодорожных мастерских. Сама по себе установилась такая форма наших действий: Прокофьев, будучи помощником машиниста, поддерживал связи, доставлял литературу, вел пропаганду по службе движения, а в свободное время раздавал литературу знакомым рабочим в мастерских. Миролюбов вел работу, где работал, на заводе Грачева (Расторгуевский переулок по Малой Пресне) и по другим заведениям этого переулка. Я и Баранцевич работали в мастерских, вели пропаганду, раздавали литературу, подбирали товарищей в кружки. Эти товарищи собирались для занятий на квартиру ко мне или к слесарю Рогову Сергею Ивановичу. Работал он в бригаде Кукушкина в паровозоремонтной мастерской; впоследствии я слышал, что поездом ему отрезало ногу.
Товарищи сравнительно охотно шли в кружки, но очень трудно было достать помещение: все боялись рисковать предоставлением квартиры. Сформировав кружок, приступаешь к его подготовке. Скажу по поводу подготовки несколько слов. Подобрать товарищей на большое количество кружков с такой подготовкой, какую имели члены нашего первого кружка (это не хвастовство), совершенно было невозможно, даже более того, я прямо утверждаю, что рабочие того времени в своей массе не понимали интеллигентского языка, и только благодаря кадру, так сказать, переводчиков из среды полуинтеллигентных рабочих могла наладиться работа.
Итак, приступая к обработке кружка, принимаешь в расчет религиозность его членов, их идолопоклонство перед царем и, самое главное, самоунижение, пришибленность духа перед сильными и богатыми. Принимаешь в расчет мастерскую, заработок и все мелкие недочеты мастерской. Вот с этих недочетов и начинаешь; они всегда чувствительнее, потому что напоминают о себе каждый день. Указываешь на скидку сдельных расценок на все работы, сделанную только потому, что рабочие постарались при сдельной работе и заработали вдвое более своей поденной ставки. Указываешь, как на выход из этого, требовать повысить поденную ставку; говоришь, что для этого нам нужно соединиться, действовать сообща, как по команде; что мы требуем только своего, так как все сделано нашими руками. И если даже мы все сумеем взять в свои руки, в этом греха нет, так как христиане вначале, когда жили по-христиански, имели общее имущество, работали сообща и ни в чем не нуждались. А еще, говорил я, управляют нами неправильно, потому что в евангелии (для большего доказательства я и евангелие с собой носил) сказано: «У язычников цари царствуют, вельможи вельможествуют, между вами да не будет так, но кто хочет господствовать, пусть будет слугою всем». Но разве о нас заботятся царь, вельможи, все богачи? Нет, а раз нет, то и нам незачем работать на них, а давайте учиться, как скорее и лучше стряхнуть их и перейти к подобию христианского общества первых веков. И приступаешь к чтению и изложению экономики. Таков был мой подход к рабочим, первичный, так сказать, агитационного порядка. Затем к этим рабочим приходил С. И. Мицкевич. Он занимался с ними часа три (политэкономией), а потом выяснял наши мнения по поводу прочитанного и поздним вечером уходил. Раз Мицкевич, видя мою безудержность в деле организации новых кружков, говорит мне: «Нужно повнимательнее присматриваться, а то мы влопаться можем скоро и мало произведем работы». И правда, не так долго ему пришлось работать. В декабре 1894 года он был арестован и, пробыв в тюрьме около 3 лет, был выслан в Якутскую область на пять лет.
1 мая 1895 года мы в первый раз собрались встречать свой первый Май. Это было по Северной железной дороге, на берегу Яузы; если ехать из Москвы по железной дороге, то на правой стороне, на правом берегу, на расстоянии четверти версты от линии моста.
Праздновать собрались рабочие из разных заводов. Я нарочно сосчитал, сколько нас всех, и насчитал 13 человек: были два брата Бойе, Карпузи,* Лавров от Бромлея, Миролюбов, Гриневич и другие. Это были, конечно, только представители заводов.
После ареста Мицкевича, так месяцев через восемь, был арестован в августе 1895 года Прокофьев. Он приходит ко мне в мастерскую и говорит мне: «Прощай, я зашел к тебе прямо с паровоза, хочу проститься; меня ищет полиция, мне это сказали. Прячь литературу, могут приняться и за тебя…»
Вскоре же я узнал, что кроме Прокофьева арестован почти целиком наш штаб на Немецкой улице. Миролюбов уцелел и вскоре перешел с завода Грачева работать в мастерскую тюрьмы в Каменщиках.* После ареста нашего штаба и интеллигентов наши кружки стали колебаться, стало мало литературы. Видя упадок дела и недостаток литературы, которую требовали товарищи из кружков, я решился переписывать литературу сам, гектографическим способом; для этого сделал два противня и, сделав состав из глицерина и желатина, переводил на него писанный мною острым почерком оригинал, а затем с гектографа снимал копии. Работа была трудная, времени у меня было мало, но дело пошло, потом даже очень наладилось. Даже на злобу дня стал листовки писать и распространять свои писания, а также и печатную литературу. Особенно усердно помогали мне в деле распространения листовок Макурин Василий Васильевич из вагонной сборки и Комляш из токарной мастерской. Раз с нашими листовками получился такой казус: Макурин взял у меня сотню гектографированных листовок, но, заметив, как ему показалось, что за ним следят, передал товарищу спрятать. Дело было в мастерских. Товарищ спрятал листовки на крыше клозета в трубе. В тот же день нужно было сделать ремонт крыши и трубы клозета, чего прятавший не знал. Ремонт же делали экстренно в обед. Рабочие вагонной мастерской, идущие с работы на обед, вдруг были осыпаны откуда-то сверху целым дождем листовок: это производящие ремонт трубы клозета, сами того не замечая, вытряхнули их из трубы. После обеда пошла усиленная работа сыщиков и жандармов, но виновных так и не нашли…
Рабочее движение стало принимать в это время новую форму, по моему мнению (мнению практика), самую устойчивую и опасную для правительства форму.
Воспоминания Н. В. Давыдова из его книги «Из прошлого», ч. I (изд. 2-е, М. 1914) печатаются с сокращениями.
С. 26.
С. 26.
С. 27.
С. 28.
С. 29.
С. 30.
С. 31.
С. 32.
С. 34.
С. 37.
С. 38.
С. 40.
С. 41.
С. 42.
С. 43.
С. 44.
С. 45.
С. 47.
С. 50.
С. 51.
С. 52.
С. 53.
С. 54.
С. 57.
С. 58.
С. 59.
С. 60.
С. 62.
С. 63.
С. 64.
С. 66.
С. 67.
С. 68.
…
С. 70.
С. 71.
С. 72.
С. 73.
С. 75.
С. 76.
С. 78.
С. 81.
С. 82.
С. 83.
С. 83―84.
С. 84.
С. 85.
«Мои театральные воспоминания», откуда взят помещенный в сборник фрагмент, были изданы во «Временнике Русского театрального общества» в Москве в 1921 году.
С. 87.
С. 88.
С. 92.
С. 93.
С. 94.
Воспоминания П. И. Богатырева были опубликованы в иллюстрированном приложении к газете «Московский листок» в 1906―1907 гг. Печатаются с сокращениями и исправлениями.
С. 95.
С. 97.
С. 98.
С. 99.
С. 100.
С. 101.
С. 102.
С. 106.
С. 107.
С. 108.
С. 109.
С. 110.
С. 113.
С. 115.
С. 116.
С. 117.
С. 119.
С. 120.
С. 122.
С. 124.
С. 127.
С. 128.
С. 129.
С. 132.
С. 133.
С. 134.
С. 135.
С. 136.
С. 139.
С. 140.
С. 150.
С. 151.
С. 157.
С. 160.
С. 161.
С. 163.
С. 164.
С. 165.
С. 167.
С. 170.
Приведенный в сборнике отрывок взят из мемуаров журналиста Д. А. Покровского «Очерки Москвы», опубликованных в «Историческом вестнике» за 1893 и 1894 гг.
С. 172.
С. 173.
С. 175.
С. 176.
С. 177.
Отрывок взят из книги Е. И. Козлининой «Записки старейшей русской журналистки. За полвека. 1862―1912 (пятьдесят лет в стенах суда)», М. 1913.
С. 180.
С. 188.
Воспоминания сотрудника «Журнала Общества охоты» В. Н. Соболева «О петушиных боях в Москве», изданные в 1879 году, печатаются с незначительными сокращениями.
С. 191.
С. 200.
С. 202.
Мемуары московского купца И. А. Слонова «Из жизни торговой Москвы», изданные в 1914 г., печатаются с сокращениями.
С. 208.
С. 211.
С. 216.
С. 218.
С. 219.
С. 221.
С. 223.
С. 225.
С. 227.
С. 229.
С. 232.
С. 239.
С. 245.
Астапов Афанасий Афанасьевич (1840―1918) — московский букинист, широко известный среди книголюбов. «Воспоминания старого букиниста» были опубликованы в журнале «Библиографические записки» за 1892 год. В сборнике они напечатаны с незначительными сокращениями.
С. 246.
С. 248.
С. 250.
С. 251.
С. 254.
С. 258.
С. 260.
С. 262.
С. 263.
С. 266.
С. 267.
С. 268.
С. 270.
С. 271.
С. 272.
Вишняков Николай Петрович — крупный московский купец, автор книги «Сведения о купеческом роде Вишняковых», выпущенной в Москве, в трех частях, тиражом 100 экземпляров. Издание осуществлялось с 1903 по 1911 год. В сборник вошли отрывки из третьей части.
С. 275. …
С. 280.
С. 282.
С. 285.
С. 287.
С. 289.
С. 291.
С. 292.
С. 293.
С. 295.
С. 296.
С. 301.
С. 302.
С. 308.
С. 311.
Публикуемый отрывок взят из мемуаров А. Ф. Кони «На жизненном пути», изданных в Петербурге в 1913 году.
С. 312.
С. 314.
Мемуары поэта И. А. Белоусова «Ушедшая Москва» вышли в Москве в 1929 году. Печатаются с сокращениями.
С. 316.
С. 317.
С. 318.
С. 321.
С. 322.
С. 328.
С. 329.
С. 333.
С. 340.
С. 342.
С. 343.
С. 345.
С. 349.
С. 351.
С. 352.
С. 353.
С. 354.
С. 355.
С. 361.
С. 362.
С. 363.
С. 364.
С. 368.
С. 375.
С. 377.
Воспоминания академика М. М. Богословского, из сборника «М. М. Богословский. Историография, мемуаристика, эпистолярия (Научное наследие)», изданного в Москве в 1987 году.
С. 387.
С. 389.
С. 390.
С. 391.
С. 393. Церковь
Церковь
Церковь
С. 395.
С. 396.
С. 398.
С. 401.
С. 402.
С. 403.
С. 415.
С. 418.
С. 423.
С. 424.
Глава «Москва прежде» из книги мемуаров Н. Д. Телешова «Записки писателя. Воспоминания и рассказы о прошлом», вышедшей в Москве в 1980 году, печатается с незначительными сокращениями.
С. 429.
С. 432.
С. 434.
С. 435.
С. 439.
С. 442.
С. 445.
С. 448.
С. 450.
С. 455.
С. 459.
С. 461.
С. 469.
С. 475.
С. 478.
С. 481.
Воспоминания А. В. Петрова опубликованы под названием «Мой университет» в сборнике «Фабрика книги „Красный пролетарий“. История типографии бывш. „Т-ва И. Н. Кушнеров и Ко“», выпущенном в Москве в 1932 году. Публикуются с сокращениями.
С. 484.
С. 485.
С. 490.
С. 491.
С. 492.
С. 493.
Автор воспоминаний М. П. Петров — рабочий, большевик. Воспоминания его опубликованы в сборнике «На заре рабочего движения», изданном в Москве в 1932 году. Печатаются с незначительными сокращениями.
С. 498.
С. 499.
С. 500.
С. 501.
С. 502.
С. 503.
Опубликованы в сборнике «На заре рабочего движения в Москве». Печатаются с сокращениями.
С. 506.
С. 507.
С. 508.
С. 509.
С. 510.
С. 511.
С. 513.
Передний, он же и задний форзац