Владимир Березин. Рассказы (LiveJournal, Binoniq).
Тексты и иллюстрации:
http://berezin.livejournal.com
http://vladimirberezin.binoniq.net
Указанные в конце произведений даты — даты публикаций на этих ресурсах. Если указаны день, месяц и год — источник публикации LiveJournal. Если указан только год — binoniq.
Банный день
Наш народец собирался у высокого крыльца уже к шести часам. Продажа билетов начиналась в восемь, но солидные люди, любители первого пара и знатоки веников, приходили, естественно, раньше.
Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.
За ним стоял бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами. Он держал душистый веник и застиранный вещмешок.
Был там и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.
Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплён куда-то на партийный учет и звонил своему пенсионному секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чём он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров.
Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом и склонив голову на бок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию. И жизнь перестала вытекать из старичка.
Он пребывал в вечном состоянии уплаты взносов и дремоты на отчётных собраниях пенсионеров.
Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка. Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные ещё сто лет назад, и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.
Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын – в только что вошедшей в моду пуховке с пушистой бахромой на капюшоне. Стояли горбоносый Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко – он предпочитал сауну.
Раевский в этот раз привел своего маленького сына.
Толстый Хрунич постоянно опаздывал, и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и упёрлось в окошечко кассы. Кассирша закричала как умирающая на сцене актриса: «Готовьте мелочь!», быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а те, кому упал в руки кассовый чек с надписью «спасибо» (завсегдатаи брали сразу два – на оба утренних сеанса), побежали вверх по лестнице с дробным топотом, раздеваясь на ходу и выхватывая из сумок банные принадлежности.
Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал мгновенно утерянные тапочки и вообще производил много шума. Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника. Раевский торопливо расстёгивал курточку своего сына.
– Дай мне твоего Розенкранца! – не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлёпал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.
– Чего это он? – удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное бельё на скамейку.
– Это Хренич хочет свою образованность показать, – сказал Сидоров-младший и, собрав в охапку веники, устремился за Хруничем. Хрунича за глаза звали Хреничем, на что он очень обижался. Хрунич-Хренич был музыкант, то есть по образованию он был математик, и десять лет потратил на то, чтобы убедиться, что играть на скрипке для него гораздо приятнее, чем крепить обороноспособность страны. В нашей компании было много таких, как он, и никто не удивлялся таким поворотам карьеры. Один Сидоров-младший, который учился в том же самом институте, что и когда-то Хрунич, был неравнодушен к теме перемены участи. Дело было в том, что Сидоров и сам не сильно любил свою альмаматер, но бросить её боялся, и от этой нерешимости всем завидовал.
Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.
Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду. Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая верёвочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной. К веникам Евсюков всегда относился серьёзно. Как-то, в конце весны, он выбрался в Москву, вернее, сразу же уехал в Подмосковье и взял меня в поход за вениками. Евсюков уверенно шёл по майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места - у воды, где росли берёзы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплёвывал, и, если листик был шершавым, переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых – бархатистых и нежных.
Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной берёзы, но я не слышал его. Вместо того, чтобы впитывать тайное знание, я пил весенний воздух, и совсем не думал ни о берёзовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетёнными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.
Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с берёзы, на которую он не поленился залезть за нужными веточками.
Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зелёный френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.
У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей. Крыша была прошита незагнутыми гвоздями, да так, что приходилось всё время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.
И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.
В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у чёрной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков вообще любил высоту и жар.
Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков нёсся над землей, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а с помощью автоматических пушек обеспечивая безопасность страны и безопасность своих боевых товарищей.
Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолёта, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины. Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надёжность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Ещё высотный холод поморозил Евсюкову внутренности.
Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрёл привычку медленного, но постоянного обогрева организма.
Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время – мочёную бруснику.
Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.
– Ну ты чё, ты чё, когда это в Калитниковских банях было пиво? – пробился через вздохи чей-то голос.
– Болтать начали, – сказал сурово старший Сидоров. – Значит, пора проветривать.
Мы начали выгонять невежд-дилетантов из парной. Незнакомые нам посетители беспрекословно подчинялись, пытаясь, однако, проскользнуть обратно.
– Щас обратно полезут, все в мыле... – отметил мрачно Хрунич. Наконец, вышли все.
Начали лить холодную воду на пол. Евсюков, орудуя старыми вениками, сгонял опавшую листву с полок вниз, а Сидоровы, погодя, захлопали растянутой в проходе простыней.
Дилетанты столпились у двери и, вытягивая длинные шеи, пытались понять, когда их пустят внутрь.
И вот Хренич стал поддавать, равномерно, с паузами, взмахивая рукой. Поддавал он эвкалиптом, у нас вообще любили экзотику или, как её называл Сидоров-старший, «аптеку».
Поддавали мятой, зверобоем, а коли ничего другого не было – пивом.
– Шипит, туда его мать, смотри, куда льешь!.. – крикнул кто-то. – По сто грамм, по сто грамм, уж не светится, а ты всё льешь...
– Пошло, пошло, пошло... Ща сядет...
– Ух ты...
– Эй, кто-нибудь, покрутите веником!
– Да не хлестаться... Ох...
– Ну ещё немножко...
Много времени прошло, пока наша компания выбралась из парной и двинулась обратно в раздевалку. Еврейский человек Бухгалтер был сегодня освещён особенной радостью. Неделю назад у него родился внук. Дочь Михаила Абрамовича вышла замуж по его понятиям поздно, в двадцать четыре года, и ровно через девять месяцев появился наследник. Михаил Абрамович разложил на коленях ещё необрезанные фотографии.
На них была изображена поразительно красивая женщина, держащая на руках ребёнка, и темноволосый молодой человек, стоящий на коленях перед диваном, на котором сидела его супруга. Молодой человек положил голову на покрывало рядом с ней. Все трое, видимо, спали.
– Ишь, библейское семейство, – вздохнул Хрунич.
Михаил Абрамович поднял на нас светящиеся глаза.
– Вот теперь мне – хорошо, – сказал он.
– Мы принесли водочки, – произнёс его брат, похожий на приказчика из рассказов Бабеля.
Заговорили о войне, продаже оружия и отказниках. Торопиться было некуда, время мытья, массажа, окатывания водой из шаечек и тазов ещё не пришло, и можно было лить слова как воду.
Так мы всегда беседовали, попарившись, потягивая различные напитки – чай со сливками, приятно увлажнявшими сухое после парной горло, морсы всех времён и народов, пивко, а те, кто ей запасся – и водочку. Теперь мы пили водочку за здоровье семейства Бухгалтеров.
Сейчас я думаю – как давно это было, и сколько перемен произошло с тех пор. Перемен, скорее печальных, чем радостных, поскольку мы столько времени уже не собирались вместе, а некоторых не увидим уже никогда.
Убили Сидорова. Самонаводящаяся ракета влетела в сопло его вертолёта, и, упав на горный склон, он, этот вертолёт, переваливался по камням, вминая внутрь остекление кабины, пока взрыв не разорвал его пятнистое тело.
Убили, конечно, Сидорова-старшего. Сидоров-младший узнал подробности через месяц, когда вместе с бумагами отца приехал оттуда его однополчанин. Однополчанин пил днём и ночью, глядя на всех пустыми глазами. Впрочем, и особых подробностей от него добиться не удалось, а официальная бумага пришла ещё позже. Мы так и не узнаем, как всё произошло. Не узнаем, но мне кажется, что всё было именно так – горный склон, покрытый выступающими камнями, и на нём – перекатывающееся, будто устраивающееся поудобнее, тело вертолёта.
Младшему Сидорову хотели выплачивать пенсию, как приварок к его стипендии, но выяснилось, что до поступления в свой радиотехнический институт он-таки проработал год, и пенсию не дали. Его мать давно была в разводе с майором Сидоровым, майора похоронили в чужих горах, и на том дело и кончилось.
Сема, Семен Абрамович перелетел океан, без обратного билета. Последний раз мы увидели его в Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он ещё обернулся, улыбнувшись, и исчез, будто выйдя из раскалённого, как парная, аэропорта.
А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.
Но время шло и шло, минуло четыре часа, и уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображали в зарубежных изданиях книги «Архипелаг ГУЛаг». Он появился и, обдавая нас запахом переваренного «Ячменного колоса», монотонно закричал:
– Паторапливайтессь, паторапливайтесь, товарищи, сеанс заканчивается...
Не успевшие высохнуть досушивали волосы, стоя у гардероба.
Хрунич всё проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своём рюкзачке. Евсюков курил.
Наконец, все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всем мокром пространстве между домами.
– Солнышко-оо! – закричал маленький сын Стаховского, и весь наш народец повалил по улице.
История про бабу Клёпу
Однажды в пятницу я жил в маленькой деревне. Она была такая маленькая, что никакой картограф, даже с самым университетским образованием, не мог бы её уместить на карте.
Жил я у бабы Клёпы. Бабу Клёпу по-настоящему звали Асклепиодотта Власьевна, но она очень стеснялась своего имени и даже не стала получать паспорт. Стеснялась она, стеснялась, да так, что не вышла замуж. Потом, правда, выяснилось, что выходить уже не за кого, потому что все её односельчане вымерли.
А с потолка у бабы Клёпы свисала липучка. На липучке были прикреплены мухи.
Липучка была такая липкая, просто ужас! Однажды к ней приклеился даже страховой инспектор! Но это совсем другая история.
По утрам баба Клёпа пила молоко, днём кушала щи, а вечером делала творожные лепёшки. Лепёшки у неё были замечательные, и они нравились всем — мне, кошке Ласочке, которая всегда спала на подоконнике, тяжело вздыхая, приблудной собаке неизвестного имени и самой бабе Клёпе.
Но вот беда, их запах очень нравился большому усатому таракану, который жил у бабы Клёпы за печкой.
Он выходил оттуда и шевелил усами.
Тогда баба Клёпа прыгала на стол, громко кричала и поминала нехорошими словами патриарха Никона, видимо насолившего ей чем-то в её стеснительной молодости.
Баба Клёпа очень боялась тараканов. Тогда я бежал за стариком Пафнутием. Тот был амбарным сторожем и отменной храбрости мужчиной. Одну ногу у него оторвало на империалистической войне, другую на гражданской, правую руку он потерял в финской кампании, а левую — будучи в партизанах Отечественной войны.
Зубы, правда, ему выбили в других местах, про которые все так много нынче пишут.
Слава Богу, что в амбаре совсем ничего не было, иначе бы старику Пафнутию пришлось нелегко на его теперешней службе.
Так что уж кто-кто, а старик Пафнутий был тем человеком, который не побоялся бы ничего.
Итак, я зазывал старика, тот подползал к порогу и грозно цыкал на таракана, так что тот убирался восвояси.
После этого мы пили чай втроем, а Пафнутий рассказывал нам, что своих тараканов он давно приструнил и даже научил ходить строем.
В доказательство он даже подарил мне одного из них, самого смышлёного.
Но в поезд меня с тараканом не пустили, и пришлось его привязать на верёвочке к последнему вагону.
Однако, по пути последний вагон отцепили, и я приехал в Москву без подарка.
Несколько историй про Раевского, записанные много лет назад
Под вечер Раевский занемог. Он попытался заснуть, задрыгал ногами, вздохнул и всё-таки встал. Попробовал почитать, выпил чаю и умучил нескольких тараканов.
На следующую ночь он позвонил начальнику домой. Всё равно не спалось.
Так прошло несколько дней.
В пятницу он почувствовал облегчение. Из него вылезло длинное нескладное существо и, пройдясь по квартире, исчезло.
И тут Раевский понял, что любовь оставила его навсегда.
Раевский пришёл в гости. За столом сидели Каракин и Лопатников.
— А у нас марьяж, марьяжик, Андрей Владимирович, — сказал между тем Лопатников ехидно.
— Сука ты, — ответил Каракин просто. Затем он обернулся к Раевскому и спросил: Чего тебе?
— Я вам масло принёс, — неловко улыбаясь, сказал Раевский. — Соевое.
— Положи на стол в кухне и иди. — ответили ему.
Но в кухне Раевский увидел такое, что долго-долго бежал без оглядки по пустым улицам.
Раевский был знаком с красивой девушкой, сколь глупой, столь и фригидной. Встречаясь с ней, он изображал трагедию неразделённой любви, а девушка — кокетливо делала намеки. Раевский пугал её интеллектом. Так у них ничего и не вышло.
С тех пор остаётся непонятным — кто же кого надул?
Раевский был знаком с одной замечательной бабой, глупой и холодной. Всеми силами Раевский показывал, как он тащится на неё, а эта чувиха всеми силами показывала, что ему не даст, но беспрестанно звонила. Так они и не трахнулись.
С тех пор остаётся непонятным, кто же кого надул?
История про старый спектакль
Спектакль начался. Вышли несколько актёров-шизофреников. Шизофрения у актёров должна быть, всё в их жизни должно вроде бы провоцировать. Передо мной затряслись табакерки, накладные усы и накладные носы. Слышал я при этом бормотание суфлёра — надо сказать, это тоже вело к сумасшествию у неподготовленного человека, даже у зрителя. Таков был этот голос. Причём я-то сидел прямо на суфлёрской будке. Голос был женский, напряжённый — таким хорошо озвучивать порнофильмы.
В зале зашелестели фольгой и стали наливать что-то из термоса.
Актёр на сцене зарыдал и суфлёр тоже начал сморкаться и всхлипывать. Служанка, выбежавшая вперёд, была надушена духами Angel. Яростно, так, чтобы это унюхал весь партер.
Я упал на пол и стал корчиться. Товаровед из зрителей с размаху ударил меня батоном колбасы.
Меня вынесли.
Прапорщик Евсюков
Её рассказал сам Евсюков, распивая чаи в запутанной коммунальной квартире Володи Раевского. История эта относится к тому времени, когда Евсюков ещё был бравым лётным прапорщиком, и вместо зелёных петлиц с дубовыми листьями носил героические голубые. Таким образом, никто не может сомневаться в её правдивости.
Нет, никто. Началось всё с того, что у Евсюкова украли сапоги.
Самое обидное было в том, что их украли в бане. Баню Евсюков любил, и даже очень. Любил посидеть на полке со старожилами маленького городка, в народе называемого просто "Северопьянск".
Да, любил баню военно-воздушный прапорщик Евсюков. Вот там и украли его новые яловые сапоги. Долго стоял он в предбаннике, размахивая чистой портянкой, но, наконец, устал и, кряхтя, засунул ноги в разбитые сапоги друга банщика, подхватил вещмешок с веником б/у и вышел.
Грустно было Евсюкову. Будь он складским, жирным и вороватым прапорщиком, он, может, и не огорчился бы пропаже. Но Евсюков был начальником турельной установки и, сидя под гигантским колпаком-блистером, защищал заднюю полусферу носатого, похожего на половой член, стратегического бомбардировщика. Можно было бы обменять зелёные трёхрублёвые поллитра на такие же сапоги у настоящего складского вора, но Евсюков вчера не сошёлся с ним во взглядах на правительство Альенде и теперь возненавидел казнокрадство.
Никто не мог помочь Евсюкову. Обида сжимала его сердце. Со скрипом перемещаясь в ранних полярных сумерках по деревянному тротуару, он наткнулся на любин магазин.
Магазин был замечателен ассортиментом и хозяйкой. В нём продавалось всё. Кто-то видел там даже мохер и японские транзисторные приёмники. А хозяйка… Да… Люба Татарова была звездой Северопьянска и прилегающих к нему воинских частей. Матросы дрались за субботний выход в город под любым предлогом (в воскресенье магазин не работал). Печальные офицерские жёны провожали своих мужей со слезами отчаяния на глазах, если они (мужья) собирались купить себе тренировочные брюки.
Эх, да и что говорить… "Самый смелый летчик, самый сильный дембель Любу поджидали у ворот…" — вот как пели в гарнизонах. Лишь одному человеку Люба была готова отдать сердце. И этим человеком был Евсюков. Но напрасно глядела она своими влажными чёрными глазами в медаленосную грудь прапорщика. Прапорщик был женат. Для любившего порядок Евсюкова этим всё было сказано. Вот в этот-то магазин внесли Евсюкова горемычные банные сапоги. Печально поведал Евсюков Любе свою историю. Люба, сжав виски ладонями, ловила каждое его слово.
— О Боже мой, Боже мой, — шептала Люба.
Дослушав, она решила помочь ему, чем могла. Увы, не тем, чем желала. Всего лишь кирзовыми сапогами с начёсом, прекрасными сапогами огромного евсюковского размера, хорошими в зимнее время.
Будь Любина воля, она бы чистила эти сапоги каждое утро сама, смазывала их, нет, не гуталином, а роскошным финским кремом, но не было это суждено Любе Татаровой, и она, вздохнув, повела прапорщика Евсюкова в подсобку.
Прапорщик, крякнув, оторвал крышку от ящика и начал выбирать сорок шестой размер из кучи сапог, пахнувшей свежей кожей.
Увы, сапоги были славными, но маленькими, годными лишь для уставного раздувания евсюковского самовара.
Тут-то всё и началось. Евсюков, положив мешок в сторону, и снова прикрыв ящик, обнаружил, что находится один в подсобке.
Потух свет.
Не успев осознать себя между стопками охотничьих лыж, жестяным корытом и венгерским спальным гарнитуром, он услышал тяжелые шаги по лестнице и, как вонючий и горький на вкус летний заяц, прыгнул в тёмный угол. Это явно была не Люба.
И вот стоит бравый Евсюков за холодильником "Север" и боится вздохнуть, а между тем загадочные гости, освещая себе путь фонариком, ввалились в подвал.
Гостей было трое. Тонкая и изящная барышня в воздушном белом платье, с иссиня-чёрными волосами, рассыпавшимися волнами по её плечам, высокий чернобородый человек в широкополой шляпе и испанском плаще, и, наконец, пронырливое существо неопределённого пола. Незнакомцы по-хозяйски осматривались в подсобке, а маленький человечек вился вокруг чернобородого, приговаривая:
— В туфике, в туфике, ах, простите в пуфике, я сам видел… Да, да, да!
Человечек подбежал к венгерскому дивану, предназначавшемуся командиру пограничного катера "Прыткий", и с размаху всадил сверкнувший в темноте клинок в валик. Валик всхлипнул и затренькал пружинками. Но вместо пружин карлик вытащил из валика горсть блестящих камушков.
— Но где же корона?! Где корона, мерзавец! — забеспокоился чернобородый.
Карлик засуетился, народно-демократическая обивка затрещала… Вдруг подсобка осветилась мягким голубоватым светом. Карлик закрыл источник света спиной от невидимого Евсюкова и закрутил головой.
— А вот и мешочек, сейчас мы её в мешочек…
Не сразу Евсюков понял, что маленький человечек засовывает что-то в его вещмешок.
В родной евсюковский вещмешок, с белой надписью "рядовой Денисов", и аккуратно пришитым дополнительным карманом.
— Быстрее, быстрее! — загремел чернобородый, — я чувствую, что он уже близко!!!
— Сначала жезл! Отдайте жезл! Где мой жезл! — завопил карлик. Бородатый достал из-под плаща полосатый милицейский жезл (раза в два длиннее обычного).
— Поздно! Мы погибли! — метнулась к чернобородому девушка, и, подхватив вещмешок, взбежала по ступеням.
Вся компания рванулась к выходу.
— Стой! Куда! — только и успел крикнуть Евсюков, выпав из-за холодильника.
— Отдай мешок, зараза!
Для кого другого, может, в мешке не было ничего ценного, но Евсюков был возмущен пропажей своего веника и мочалки. Он споткнулся о потрошеный пуфик, упал, оглушительно загремел корытом, и полез наверх. Вся троица уже была на улице, странно пустынной для города. Впереди, в развевающемся платье, не касаясь ногами земли, и размахивая вещмешком, неслась прекрасная дама. За ней плавно скользил чернобородый, а в конце семенил, что-то выкрикивая, карлик.
— Мешок! — заорал Евсюков, устремившись за незнакомцами.
В ответ они только прибавили ходу и скрылись за углом. Евсюков выматерился и припустил за ними, но, свернув за угол, никого там не обнаружил. Прапорщик метнулся вперёд, побежал назад, потом в отчаянии заглянул в какую-то арку…
Он не ошибся. Похитители мешка стояли во дворике вокруг седобородого старика. Черноволосый, к которому перекочевал вещмешок, держа полосатый жезл, наступал на старика, а тот пятился к стене, рисуя в воздухе какие-то письмена.
— Ах ты, чмо галимое! — крикнул военно-воздушный прапорщик и, разбежавшись, саданул чернобородого похитителя по уху. Тот обмяк и выпустил из рук мешок. Жезл воткнулся в землю и немедленно пророс, покрылся листьями и зацвёл.
Маленький человечек повалился на землю перед стариком с седой бородой и запричитал:
— Я сразу узнал тебя! У меня и в мыслях не было! Я…
Девица же медленно стала на колени.
— Что ж, — величественно сказал старик, обращаясь к карлику и поглаживая серебряную бороду. — Всё приходит к своему концу. Ты будешь закрашен.
Он достал из-за пазухи баночку с помазком и стал им водить по телу заверещавшего карлика. При каждом взмахе часть карлика исчезала, и скоро его визг слышался из пустоты.
— Ты, Елена, вернешься к кучумам и будешь там, пока стоит на земле дворец Ге, — старик сделал движение рукой, и девушка исчезла.
— Дозвольте мешочек прибрать…, - влез в их разговор Евсюков, — там, дедушка, у меня веник с мочалкою. А они на дороге не валяются.
— Не торопись, человек, — так же величаво произнёс старик. — Я помню о тебе. Чего ты хочешь в награду? Хочешь служить мне?
Честный прапорщик Евсюков лишь пожал плечами:
— Мне чужого не надо. Я извиняюсь, но этот, — он ткнул пальцем в чернобородого, открывшего глаза, — у меня вещмешок прихватил, пришлось, так сказать, по обстановке…
— Ну что ж, — вздохнул старик. — Будь по-твоему.
Он крепко взял усохшего чернобородого за руку (теперь тот не доставал старику до пояса):
— А ты пойдёшь со мной, хан Могита, тебе не носить корону князя сумерек!
И старик с чернобородым с размаху вошли в стену — Евсюков только крякнул.
Только придя домой, Евсюков вспомнил, что забыл выложить из мешка и отдать их законному владельцу (кроме старика, по мнению прапорщика, на эту роль никто не подходил), ценности, украденные из магазина. Евсюков развязал непривычно тугой узел и вытряхнул содержимое.
На пол упал веник с полотенцем, какое-то барахло, и туго свернутая пара яловых сапог, украденных у Евсюкова в бане.
Вот и всё. Остаётся сказать, что через неделю от Евсюкова ушла жена. Но это, видимо, к данной истории не относится.
До Коломны и обратно
Настал июль, и все мои друзья разъехались. Один из них уехал в Европу, другой в Америку.
Мои друзья разъехались по всему миру, а я остался в душной Москве, где асфальт не успевает остыть за ночь. Но я любил этот город и сумасшедшее лето в нём, когда одни готовятся к путешествию, а другие только что вернулись из него. Когда музыка несётся из открытых окон на старой ночной улице.
Когда невидны отложенные дела и время течёт, густое и неторопливое, обволакивая, как нагревшаяся вода на мелководье.
Угнетали меня тогда две вещи: неутомимые городские комары и отсутствие моей любимой.
Но вот она приехала и села на краешек моей кровати.
Моя любимая сняла чёрные очки и, заложив ногу за ногу, обернулась ко мне.
— Давай праздновать мой приезд, — сказала она.
И мы пошли по гостям — случайным и необременительным.
Один из моих друзей жил у сортировочного узла, и в середине ночи, уже сметаемой восходящим солнцем, мы пробирались через пути, забитые составами.
Выбрасывая вперёд сноп света, проносился одинокий тепловоз.
Пространство станции было покрыто вспыхивающими огнями семафоров — ярко-синими, красными, жёлтыми, зелёными…
Остатки ночи казались тоже зелёными, подсвеченными железнодорожным светом. Зачарованные этой красотой, мы на миг остановились, слушая пение птиц.
Она приехала, подумал я, она приехала, и теперь всё будет хорошо.
Но сразу же вновь мы зашагали через рельсы на огонёк чужой холостяцкой квартиры.
Там мы пили коньяк из пузатых бутылочек. Еды не было, она была не нужна.
Питались мы в те дни довольно странно, и часто ели в чьей-то кухне макароны под бой курантов, нередко забывали приходить домой, где в тонкой медицинской мензурке, сменяя друг друга, без нас вяли розы.
Каждый день мы смотрели на мир, будто глядели в детский калейдоскоп, где стекляшки звякают, складываясь каждый раз в новый узор — треугольники, квадраты, круги.
Однажды я, проснувшись, с недоумением рассматривал незнакомые крыши в окне.
Однажды, слушая дыхание моей любимой, я долго лежал, вспоминая.
Однажды длилось, превращаясь в когда-то. Оставив незнакомый пейзаж в окне, и слушая чужое-её-своё дыхание, я вспомнил, что несколько лет назад собирался съездить в город Мышкин.
Не знаю, отчего мне так хотелось в него попасть — не знал я, где он и находится.
Наверное, мне просто понравилось его название.
Мышкин. Мыш-кин.
А может, его название надо произносить быстро: Мышкин.
Когда моя любимая проснулась, я рассказал ей эту историю. Рассказал, прибавив какую-то другую историю с запахом железнодорожного угля и горьким запахом степной дороги.
Моя любимая задумалась, рассматривая потолок.
— Поехали, — сказала она наконец.
— Куда? — не понял я.
— В Коломну.
— А почему в Коломну? — недоумённо спросил я.
— Я там не была, — ответила моя любовь.
Мы пересели из метро в электричку и прилипли к окну, разглядывая пригороды, а, минуя город химиков — Воскресенск, на мгновение вдохнули удушливый дым и успели увидеть поле, покрытое огромными загадочными шарами.
В дороге я читал путеводитель семидесятых годов, большая часть которого отводилась описанию коломенских больниц и техникумов. В частности там было написано: "На четвёртом этаже гостиницы помещаются трёхкомнатные номера "люкс". В холлах установлены пианино и телевизоры, один — с цветным экраном. Это одна из лучших гостиниц в Московской области".
Ровно через два часа поезд, проехав с консервным грохотом по жестяному мосту, ввёз нас в Коломну.
В то время у меня отрастали волосы.
Короткие, они топорщились на голове, как ворс недорогого ковра.
Я подставлял макушку под водоразборные колонки, а когда разгибался, любимая ерошила мне этот подшёрсток. Из под её ладошек вылетали и оставались висеть в воздухе брызги.
Поэтому вокруг лба сразу образовывалась радуга, похожая на нимб.
Путешествуя по городу, мы зашли в гастроном.
Он помещался в одноэтажной пристройке к гигантской колокольне. Вместо чеков кассир там выдавал кусочки картона со стёртыми цифрами.
Сложив наш улов в пакет с иностранной надписью: "Wellcome to our best shops — GASTRONOMS", мы двинулись дальше.
Я пил молоко в той башне, где умирала от сексуальной тоски Марина Мнишек. Всё время, кстати, хотелось пить. Потные граждане кормили с руки автомат с газированной водой. Пахло июлем и пылью. Наперекор зною в коломенском кремле стояла шерстяной статуей толстоногая девица в чёрных колготках.
Это было удивительно, и это надо было запомнить.
Кроме девицы в кремле находился собор семнадцатого века, ампирный храм девятнадцатого, монастырь и какое-то барочное строение.
Создавалось впечатление, что эти постройки свезли сюда, как в заповедник. Вокруг них располагались деревянные избы, лежали в пыли блохастые собаки, а идиот на завалинке следил мутным взглядом за своими курами.
Мы вышли из кремля, запомнив всё это.
Мимо по улице провезли на мотоцикле копну сена. Мотоциклист, красный человек в шлеме, похожем на яйцо, чуть не свалился со своего мотоцикла, засмотревшись на нас. Он вильнул у самой стены отштукатуренного домика и медленно поехал дальше, продолжая глядеть на ноги моей любимой, едва прикрытые ослепительно белыми шортами.
Вообще, на неё многие обращали внимание — и это я с радостью тоже пытался запомнить.
Потом мы пошли на переговорный пункт, и она долго звонила куда-то. Старик в соседней телефонной исповедальне беззвучно вопил за стеклом.
Напротив меня томились невесть откуда взявшиеся в середине России океанские матросы, голый до пояса парень в пластмассовых штанах и старуха с петухом.
Было жарко и липко, так что я с облегчением вздохнул, выйдя на улицу — всё же запомнив и петуха, и старика, и пластмассовые штаны.
В электричке мы заснули, постоянно сползая с сиденья. Тогда один из нас просыпался и втаскивал другого обратно.
Очнувшись вдруг, я видел, как наша электричка на минуту остановилась среди переплетения путей, под красным глазком семафора. Это было то самое место, где мы слушали пение птиц.
И опять мы были вместе, думал я, и пока всё шло хорошо.
Всё шло хорошо, только птиц не было слышно в это мгновение. В воздухе набухала гроза.
Мы бежали по улицам, чтобы успеть вбежать в подъезд.
Лестница нашего дома была наполнена густым летним мраком. Я воткнул ключ наугад в темноту, и мы ввалились в квартиру, уронив что-то с вешалки.
Моя любимая так устала, что уснула сразу, свернувшись калачиком поверх покрывала.
Наконец на ночной город обрушился косой московский дождь. За открытой форточкой слышалось мерное перемещение воды, сопение и бульканье.
Я включил маленький свет и, поглядывая на спящую, сел за стол. Передо мной лежала чистая бумага и неисправная автоматическая ручка с золотым пером, которую приходилось каждый раз макать в чернильницу. Некоторое время я сидел, гладя обеими руками свою круглую голову, а потом начал записывать.
Темнота дышала в комнату, и её дыхание было влажным.
Это дыхание колыхало занавески, и я вспомнил о другом — о том, как много лет назад, мальчишкой, я вбежал в маленький, мощённый камешками феодосийский дворик. Лил южный ливень. Нет, я вспомнил: дождь только что кончился, вода пузырилась на камнях, и вот я вбежал в этот дворик и увидел открытое окно, занавеску, колышимую сквозняком, а за ней — высокую вазу с неизвестными цветами.
Там, внутри, была чернота чужой комнаты.
Много раз я пытался найти это окно на первом этаже феодосийского дома, вновь пережить то, что чувствовал тогда, вернуться в насквозь мокрый брусчатый двор. Но не было ни двора, ни вазы, ни занавески, как не было на свете города Мышкина.
На это воспоминание уже надвигалось другое — я вспомнил знаменитую книгу, из которой прочитал всего несколько страниц, но то, что я там нашёл, было выше всяких похвал.
Кто-то лежал в бессоннице и видел вдруг полосу света под дверью. Свет был надеждой на утро, избавлением от ночного одиночества… Но нет, это всего лишь слуги прошли по коридору.
Это было не описание чужой жизни, а крохотная картинка её, кадр ощущения.
И я стал писать о суетливости жизни, состоящей из сотен деталей, о торопливости событий, уводящих нас от важных чувств — потому что больше ничего не умел.
Однако эти случайные картинки — курицы, дом расстрелянного писателя в коломенском кремле и мотоциклист с сеном казались мне в ту ночь содержащими особенный смысл.
Их нужно было задержать, продлить в себе — как сон девушки, как свежесть ночи за открытым окном или медленное движение копны сена на коляске мотоцикла.
Это нужно было
На улице Марата
По улице Марата, дребезжа, прокатился трамвай, но соседи мои даже не повернулись во сне. Трамвай слышал только я – не спавший и временный в этой квартире человек.
А жил в квартире народ в основном степенный, утром, ещё в темноте, разъезжавшийся по заводам – на Охту, к Обводному, куда-то в Парголово.
Вечером коридор наполнялся топотом, шарканьем и восклицаниями. Хлопала дверь.
Жильцов встречали их жёны с вислыми грудями и животами, а кухня была уже полна паром из кастрюль как плохая баня.
Перед сном жильцы коротко любили своих жён. Тяжёлая кровать застенного соседа, кровать с огромными литыми шишечками, равномерно била в мою стену над моим ухом.
Впрочем, это продолжалось недолго, а к одиннадцати наступала мёртвая тишина.
Тогда я шёл в ванную и зажигал колонку. Вода текла из крана, в окошечке становилось видно, как на газовых трубах вырастало целое поле синих цветов. Колонка работала неровно, пульсировала и шумела в ней вода, с грохотом ударяясь потом в ванну.
Скрючившись, я, погружённый в дымящуюся воду, рассматривал чужое бельё – грязное и стираное, шкафчики, тазы, трещины и пятна на потолке.
Я грелся.
После тщательного вытирания можно было вернуться в комнату. Коридор был тёмен, и пробираться нужно было вытянув руки – одну по стене, другую вперёд – маленькими шажками, осторожно.
Квартира тряслась от проходящих по ночной улице трамваев. Дребезжало мутное зеркало в раме, уходящей к недосягаемому потолку. Подпрыгивала на облезлом столе лампа под зелёным абажуром. Перекатывались отточенные карандаши в стакане.
Даже в ламповом приёмнике, в самой его сердцевине, что-то потрескивало, и мелодия на мгновение пресекалась. Но всё же лампа горела исправно, и исправно бухтел приёмник, огромный, в человеческий рост, с круглыми дутыми ручками, золотыми полосками на полированном деревянном корпусе, заслуженный и надёжный.
Прозрачная осень вползла тогда в город. Сухая осень с ватным туманом по утрам, с сочным голубым небом, с променадами по городским паркам.
Но нерадостной была эта осень, и витало в воздухе предчувствие беды.
Я долго и тяжело болел, жил на прежней своей квартире и разглядывал из постели потолок, выгибался к окну, из-за которого раздавался шум строительной техники – там строили подземный переход через широкую улицу. Надо было что-то делать, менять жизнь, а я не мог пошевельнуть пальцем и проводил дни в бесцельном блуждании по городу со своими знакомыми.
И слонялся я по улицам, не зная, куда приткнуться, заходил в закусочные, где орала музыка, стучали стаканами, ели грязно, чавкая, роняли крошки на брюки.
В пустом фойе кинотеатра, куда я забрёл случайно, дородная певица, вибрируя всем телом, пела Шуберта. Какие-то лица мелькали вокруг меня, хотя никого не было рядом. Кто-то дёргал за рукав, говорил в ухо...
«Ах, как много людей я видел!» – подумалось мне тогда, и в сонной квартире на улице Марата я вернулся к этой мысли.
Знал я, например, одного человека – относился он к жизни, как к обязанности, норовил увильнуть. Увильнул – так и умер, никем не замеченный.
Знал я другого, тоже неприметного, со странной судьбой. Служил он, кажется, бухгалтером в каком-то тресте. Почему-то мне хотелось назвать его счетоводом. Счетоводом-бухгалтером стал этот человек в самом начале его жизни, уже имея двух детей, встретил войну, ушёл, не добровольцем, а так – по мобилизации.
Отмесил, отшагал он всё, что было ему положено, а стрелял редко, потому что пехоте больше приходилось работать сапёрной лопаткой – перекидывать землю туда и обратно.
Был он в плену.
Потом его хотели посадить за что-то, не помню, за что. Может быть, за плен, а может быть и нет. Но он вышел из дома и затерялся – невод оказался неподходящим – ячейки были слишком крупны, а человек этот очень маленьким.
Было у него две или три семьи, и ещё дети. Последний раз я видел его в Москве, на скамейке в Калитниковских банях.
У края его лысины шевелился старый шрам, вздрагивал, пульсировала в этом шраме тонкая розовая кожица. Почему так – не знаю.
Истории этих людей были страшны своей простотой, от них пахло дешёвым вином и плохими папиросами, запах их был терпок и горек, как запах железнодорожной травы, эти люди и росли, как трава, и умирали, как трава, – с коротким сожалением, но не более того.
Но это была жизнь – ничем не хуже другой, а моей – в особенности.
А ещё знал я немного о жизни тех, кто спал сейчас вокруг меня, о тихой соседке, запасавшей тушёнку ящиками, вкладывавшую в это всю свою небогатую пенсию, о рабочих пяти заводов, о другой женщине, которая сдавала мне комнату.
У неё, например, давно не заладилась семейная жизнь. Муж как-то раз уехал на рыбалку, да так и не вернулся. На второй день она обнаружила пропажу отцовских никчемных облигаций и двух мельхиоровых ложек.
Через полгода она родила сына. Сын оказался недоумком, часто плакал, пускал слюни.
Некоторое время она ещё надеялась, приглашала к себе мужчин, запирая недоумка во второй комнате, где жил теперь я.
Приглашала, кормила, а потом бессильно плакала в ночной кухне над грязной посудой.
Сначала мне казалось, что она положила глаз и на меня. Но нет, это была просто привычка, так сказать, готовность.
Один раз я случайно видел хозяйку через полуоткрытую дверь, когда она переодевалась. Крепкое, ладное тело тридцатипятилетней женщины, с ещё гладкой, упругой кожей, с красивыми бедрами. Только шея портила всё дело.
Одна моя тогдашняя знакомая, писавшая этюды в Мухинском училище, рассказывала мне о натурщицах, голова которых на двадцать лет старше тела.
Такой была и моя хозяйка.
В ту минуту она подняла голову и встретила мой взгляд спокойно, без раздражения, но и приглашение отсутствовало в её глазах. Как будет, так и будет – казалось, говорили они.
И вот она спала, и её история спала вместе с ней.
Сынок тоже спал, пускал слюни, плакал изредка, но тут же вытягивался трупиком на своей кушеточке. Он был незаметен, часто пугался и мог просидеть весь день в каком-нибудь укромном месте – за занавеской, под кроватью или за шкафом.
Он спал, а никакой истории у него не было.
Между тем История поворачивалась, как поворачивается старая деталь в машине, всё смещалось, скрипело и двигалось в этом безлюдном городе вместе с трамваями.
Трамвай, первый после ночного перерыва трамвай, ехал по улице Марата, но нельзя было понять, 28-й это или 11-й.
Невозможно было определить, куда он едет, может, на остров Декабристов, а может – это 34-й, торопящийся на Промышленную улицу.
В остальном всё было тихо, лишь одинокий Русский Сцевола стоял и махался топором в пустом музейном зале.
Висели на улицах бело-сине-красные флаги и иллюминированные серпы и молоты – потому что других фигур не было, а окончились ноябрьские праздники.
И вдруг я понял, какой огромный кусок жизни мы отмахали, помня округлые синие троллейбусы с трафаретной надписью «обслуживается без кондуктора» у задних дверей, керосиновую лавку с очередью, небожителей-космонавтов, изредка спускавшихся на землю, дешёвую еду в кажущемся изобилии, перманентные торжественные похороны и окончившиеся военные парады...
Кончалась эпоха, я чувствовал это, хотя честь этого открытия принадлежала не мне. Всё это прошло, и пройдут приметы нынешнего времени – созвездие рюмочных, сегодняшний праздник, языческие огни Ростральных колонн, войны на окраинах умирающей империи и сонное дыхание коммунальной квартиры.
Люди, тяжело спящие вокруг меня, люди, которых я знал, и те, которых не узнаю никогда, жили своей, недоступной мне жизнью, уходили куда-то прочь.
Всё проходит, но миг истории ещё длится неизменяемым, зависает в нерешительности, истории спящих ещё не продолжаются – в то время, когда по улице Марата грохочет утренний трамвай.
Школа
Тогда я работал в школе. Работа эта была странной, случайной, не денежной, но оставлявшей много свободного времени.
Пришли холода. Школьники мои стали сонливыми и печальными, да и у меня на душе было, как в пустой комнате, застеленной газетами. В комнате этой, куда я возвращался из школы, уныло светила над пыльной пустотой одинокая сорокаваттная лампочка. Как избавления ждал я снега. Он выпал, но вместе с ним пришла и зимняя темнота, когда, выехав из дома рано утром, я возвращался обратно в сумерках.
Итак, приходилось вставать рано, пробираться мимо чёрных домов к метро, делать пересадки, лезть, кряхтя, в автобус. Он приходил несколько раньше, чем нужно, и потом я долго прогуливался в школьном дворике. Небо из чёрного становилось фиолетовым, розовело.
Толпа детей с лыжами и без, переминаясь, тоже ждала человека с ключом. Мимо, по тропинке, покрытой снегом, проходил юноша в очках. Он всегда проходил в это время. Если я опаздывал, то встречал его у самой остановки, если шёл вовремя, то на середине пути. И, видимо, зачем-то он нужен был в этой жизни. Молодой человек был студентом – часто я видел его с чертежами или тетрадью под мышкой.
Учителей в школе было шестьдесят или семьдесят, но я знал в лицо только десять. Среди моих приятелей был один из трёх математиков, высокий и лысый, студент-информатик и литератор в огромных очках. Мы курили в лаборантской, и белый сигаретный дым окутывал поцарапанный корпус компьютера «Электроника».
Преподаватель литературы часто изображал картавость вождя революции. Выходило комично, и многие смеялись. Делал он это часто, оттого «товаищь» и «батенька» бились в ушах, как надоедливые мухи. Приходил и милый мальчик, похожий на Пушкина, но с большими ушами, отчего его внешность также была комичной. Ушастый мальчик учился в каком-то авиационном институте, а сам учил школьников компьютерной грамотности и премудростям стиля кёкошинкай. Приходил, впрочем, ещё один математик в измазанном мелом пиджаке, весь какой-то помятый и обтёрханный. Этот математик по ночам работал на почте и всегда появлялся с ворованными журналами. Они, эти журналы, всегда были странными, странными были и путаные речи математика. Сколько я ни напрягался, всё равно не мог закрепить в памяти их смысл.
Много позднее, уже к концу года, я увидел других учителей. Перед 8 Марта, странным днём советского календаря, когда даже название месяца пишется почему-то с большой буквы, учителя собрались в кабинете домоводства. На свет явились доселе мной невиданные крохотные старушонки и плоскогрудые преподавательницы младших классов.
Выползли, как кроты из своих нор, два трудовика.
Стукнули гранёные стаканы с водкой, с большим трудом выписанной по этому случаю из соседнего магазина. Остроумцы приступили к тостам.
Я тоже сказал какую-то гадость и сел на место, продолжая спрашивать себя: «Зачем я здесь?».
Но шло время, мерно отделяемое звонками в коридоре, и постепенно в мире стало светлее. Стаял снег, приехали рабочие с ломами и лопатами – и вот, я обнаружил, что тропинка, по которой я ходил в школу, была вымощена бетонными плитами. Отчего-то это изменение поразило меня.
Я продолжал всё так же ездить в школу, входить в светлеющий утренний класс, но странные внутренние преобразования происходили во мне самом. В какой-то момент я понял, что научился некоторым учительским ухваткам.
Это не было умением, нет. Похоже, это состояние было, скорее, на чувство человека, освоившего правила новой игры.
Школа моя была с обратной селекцией, как объяснила мне завуч.
То есть, как только в других школах по соседству освобождалось место, из моей исчезал мало-мальски смышлёный ученик. Зато у меня в восьмом классе учился Бригадир Плохишей. В ту пору появились, как их называли, "Гайдаровы команды" – школьники, размазывавшие грязь на лобовых стёклах машин, остановившихся в пробках и на светофорах. От них откупались несколькими большими рублями – потому что они могли просто разбить стекло или зеркало. Бригадира отличало то, что он нанял себе охранника – из десятиклассников.
Вот и я учил плохишей странным премудростям этики и психологии семейной жизни. Должен был учить и сборке-разборке автомата, но они знали это без меня. Да и автоматы Калашникова исчезли из школ, а второй мой предмет назывался теперь "Обеспечение безопасности жизнедеятельности". Впрочем, учителей не хватало, и я ещё шелестел географическими картами и крутил на своём столе облупленный глобус.
И вот, угрюмым ранним вечером, когда я проверял тетради, ко мне пришёл Бригадир Плохишей.
– Мне нужно три в четверти, – уверенно сказал он.
– Хорошо, – отвечал я. – Приходи завтра, ответишь.
– Нет, вы не поняли, – уже угрюмо сказал Бригадир Плохишей. – Сколько?
Тут я вспомнил, что один мой бывший родственник писал как-то в такой же школе сочинение про советского Ивана Сусанина. Советский Иван Сусанин завёл в болото немецко-фашистскую гадину, а когда та пыталась выкупить свою гадскую жизнь, отвечал:
– Советские офицеры не продаются за такую маленькую цену.
Однако Бригадир Плохишей не был любителем юмора, а был, наоборот, человеком практическим.
Поэтому тем же вечером меня за школой встретило пятеро его подчинённых. Тут есть известная тонкость воспитательного процесса – я не был настоящим педагогом. Оттого, меня не мучили угрызения совести, когда я разбил нос одному и вмял двух других стеклочистов в ноздреватый чёрный снег городской окраины. И правда, устраиваясь на работу по знакомству, я не подписывал никаких обязательств. Никто не довёл до моего сведения, что нельзя драться с учениками.
Отряхнувшись и подняв шапку, я продолжил дорогу домой.
Много лет спустя, я ехал к хорошему человеку в гости. Перепутав автобус, я оказался неподалёку от места своей учительской работы. Чёрная тень овального человека качнулась от остановки. И это меня – правильно, сразу насторожило.
– Владимир Сергеич, вы меня не узнаёте? – спросила тень, и я на всякий случай подмотал авоську с бутылкой на запястье, чтобы разбить бутылку о тёмную голову.
Тень качнулась обратно:
– Ну, Владимир Сергеич, я же вам пиво проспорил, а вы тогда сказали, что только после школы можно. Базаров нету, пиво-то за мной. Заходите...
Но история про спор с пивом – уже совсем другая история.
А в школе происходили перемещения, шла неясная внутренняя жизнь. Она, впрочем, не касалась меня. Вот однажды я заглянул в учительскую и обнаружил там странное копошение.
Оказалось, что учительницы разыгрывают зимние сапоги. Происходило это зловеще, под напряжённый шепот, и оставляло впечатление набухающей грозы.
Одна дама со злопамятной морщиной на лбу тут же, у двери, рассказала мне историю про учительскую распродажу, про то, как сеятельницы разумного, доброго, вечного с визгом драли друг другу волосы и хватали коробки из рук. Рассказчица говорила внятно, чётким ненавидящим голосом. Сапог ей не досталось.
Кстати, после дележа выяснилось, что одну пару сапог украли.
Сидя за партами, мальчики и девочки смотрели на меня, ведая об этой особой жизни, и наверняка знали о ней больше меня. Они смотрели на меня беспощадными глазами учителей, ставящих оценку за поведение. Иногда их глаза теплели, иногда они советовались со мной, как сбежать с уроков. Впрочем, однажды учителя по ошибке выбрали меня председателем стачечного комитета несостоявшейся забастовки.
Однажды я сидел на уроке и отдыхал, заставив учеников переписывать параграф из учебника. Солнце било мне в спину, в классе раздавались смешки и шепот. Почему-то меня охватило чувство тревожного, бессмысленного счастья.
Нищие, надо сказать, наводнили город.
Они наводнили город, как победившая армия, и, как эта армия, расположились во всех удобных местах – разматывая портянки, поправляя бинты и рассматривая раны.
Один из них сидел прямо у моего подъезда и играл на консервной банке с грифом от балалайки. От него пахло селедкой, а звук его странного инструмента перекрывал уличный шум.
Пришёл любимый мой месяц, длящийся с пятнадцатого марта по пятнадцатое апреля. Начало апреля стало моим любимым временем, потому что апрель похож на субботний вечер.
Школьным субботним вечером я думал, что у меня ещё остаётся воскресенье. А после прозрачности апреля приходит теплота мая, лето, праздники и каникулы.
Апрель похож на субботу.
В этом году он был поздним, а оттого – ещё более желанным. На каникулы школьники отправились в Крым, а я с ними. В вагоне переплетались шумы, маразматически-радостным голосом дед говорил внучеку:
– У тебя с Антоном было двадцать яблок, ты дал Антону ещё два...
К проводнику же приходили из соседних вагонов товарищи и однообразно шутили – кричали:
– Ревизия! Безбилетные пассажиры есть?!
Ходили по вагонам фальшивые глухонемые – настоящих глухонемых мало. Фальшивые заходили в вагон и раскидывали по мятым железнодорожным простыням фотографические календарики, сонники и портреты Брюса Ли.
Поезд пробирался сквозь страну, а я думал о том, что вот вернулись старые времена, вломился в мой дом шестнадцатый год, и так же расплодились колдуны и прорицатели, и вот уже стреляют, стреляют, стреляют...
Настал день последнего звонка. Во внутреннем дворике школы собрали несколько классов, вытащили на крыльцо устрашающего вида динамики, а директор спел песню, аккомпанируя себе на гитаре. Вслед за директором к микрофону вышла завуч и заявила, что прошлым вечером у неё «родились некоторые строки».
Я замер, а подъехавшие к задним рядам рокеры засвистели. Завуч, тем не менее, не смутилась и прочитала своё стихотворение до конца. Плавающие рифмы в нём потрясли моё воображение, и некоторое время я принимал его за пародию.
Праздник уложился в полчаса. Побежал по двору резвый детина с маленькой первоклашкой на плечах, подняли свой взор к небесам томные, теперь уже одиннадцатиклассницы, учителей обнесли цветами...
И всё закончилось.
Через несколько дней я встретил завуча в школьном коридоре. Улыбаясь солнечному свету и ей, я остановился.
– Почему вы вчера не вышли на работу? – спросила меня завуч. – Вы ещё не в отпуске и обязаны приходить в школу ровно к девяти часам, а уходя, отмечаться у меня в журнале.
Я поднялся на третий этаж и открыл дверь своим ключом. В пыльном классе было пусто и тихо.
Я посмотрел в окно и увидел, как по длинной дорожке от остановки, по нагретым солнцем бетонным плитам, мимо школы идёт юноша в очках. В одной руке юноша держал тубус с чертежами, а в другой – авоську с хлебом.
Проводив его взглядом до угла, я достал лист бумаги и положил перед собой. Лист был немного помят, но я решил, что и так сойдёт. Ещё раз поглядев в окно, я вывел:
Директору школы 2100 г. Москвы Клеймёнову П. Ю. от Березина В. С.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу уволить меня по собственному желанию.
Затем я поставил дату и расписался.
Кормление старого кота
Февраль похож на весну. Эта фенологическая мысль посещает меня при разглядывании солнечного дня за окном.
Плакатное голубое небо, золотой отсвет на домах – в такую погоду опасно, как в известной песне – волнам, предаваться философическим размышлениям.
Однако – холодно. В середине февраля ударили морозы, да такие, что я пробегал по улице быстро, зажимая ладонью дырку в штанах.
Морозный и весенний февраль в этом году.
Я сменил жильё, переехал в маленький четырёхэтажный домик рядом с вечной стройкой.
В этой квартире умерла моя родственница, оставив семье рассохшуюся мебель и множество своих фотографий в девичестве. Квартира эта была выморочной, как перезаложенное имение.
Скоро её должны были отобрать.
Пока же по стенам там висели портреты человека с орденом Красного Знамени в розетке.
Был и человек с трубкой – но пропал не так давно.
Ещё унаследовал я кота – пугливого и пожилого.
Именно здесь, глядя из окна на незнакомый пейзаж – серый куб телефонной станции, офис без вывески и мусорные ящики, – я открыл, отчего февраль похож на весну.
Он похож на весну оттого, что нет в Москве снега.
А День Советской Армии переименовали в День Защитника Отечества.
В наступающих сумерках по Тверской двигалась демонстрация. Красные флаги вместе с чёрными пальто придавали ей зловещий вид.
Продавцы в коммерческих киосках споро собирали свой товар и навешивали щиты на витрины. Я купил у них бутылку водки и пошёл домой.
Там моя жена уже варила гадкие пельмени. Пельмени эти снаружи из белого хлеба, а внутри из чёрного.
Друг мой тоже принёс какую-то снедь, и, сразу захмелев, все присутствовавшие вспомнили фильм нашего детства, где советский разведчик пёк картошку в камине.
Тогда мы запели «Степь да степь кругом» – протяжно и хрипло.
За окнами зимний вечер расцветал салютом, а мы тянули печальные солдатские песни.
Длился и длился этот час в начале масленицы, час, за которым открывался новый день, спокойный и пустой.
Наутро я пошёл по своим хозяйственным делам.
Я шёл мимо нищих. Были, впрочем, и не нищие.
В Москве откуда-то появилось много цыган. Нет, не то, чтобы их не было раньше, но новые цыгане были другими.
У здания гостиницы «Белград» хорошо одетых прохожих окружали стайки детишек, мгновенно вырывая сумки, сбивая шляпы, и тут же исчезали.
Обороняться от них было невозможно.
Единственное, что имело смысл, так это схватить самого неуклюжего, и тогда в ближайшем отделении милиции состоится обмен малыша на принесённые цыганским бароном вещи.
Одна иностранка, изящная молодая девушка, когда её окружили толпой цыганята, начала хладнокровно расстреливать их из газового баллончика.
Была она изящная, можно сказать, грациозная.
Потом я узнал о ней много другого.
Губы её были на службе у правительства.
Того, далёкого правительства.
Официально она занималась Мандельштамом и Пастернаком, но эти занятия пахли чеченской нефтью и артиллерийским порохом.
Ещё её интересовал Афганистан.
Мы говорили о нём и русской литературе, а мой одноклассник уже шестой год лежал в горной местности, где топонимы раскатисты, как падение камня по склону.
Вернее, он был рассредоточен по одному из таких склонов, но это не тема для разговора с иностранкой.
Каждый день я хожу мимо нищих.
Нищие приходят на свои места, как на работу, в урочное время, рассаживаются, расчёсывают, готовясь, свои язвы.
Они курят, будто солдаты перед боем, и переговариваются:
– Твои пошли, я беру на себя левого...
Однажды, на Мясницкой, я забрёл в блинную.
Пухлая деревянная баба в кокошнике печально смотрела со стены.
Облезлый кот грелся у батареи, и он был похож на моего старого кота.
И это было место кормления нищих.
Напротив меня сидел кудлатый старик и переливал чай из одного стакана в другой, щурился, закусывал принесённой конфетой. Ещё один, в кавалерийской шинели, сидел справа, двигал под столом ногой в валенке.
Нищие хмуро смотрели на деревянную бабу, прикидывая дневной заработок.
Блины наши были покрыты одной и той же жидкой кашицей яблочного сусла.
И мы были одной крови – я и они.
Итак, я шёл мимо нищих, мечтая, между прочим, заработать сколько-нибудь денег.
Для этого мне нужно было пройти под железнодорожным мостом, гудящим от электричек, пересечь скверик и войти в арку большого старого дома.
Нужно было бы идти дальше, но на моём пути возник покойник. Он лежал аккуратно, но в неудобной позе.
И по виду, он был тоже нищим.
Окровавленный палец выбился из-под дерюжных покровов, и покойник грозил им кому-то.
Впрочем, никого рядом не было.
Из подъезда вышла старуха и сурово сказала:
– Убили. Вчера ещё.
– Ну-ну... – ответил я и пошёл дальше через двор, чтобы действительно заработать немного денег.
Это печальная история, и поэтому я расскажу другую.
Это будет история про кота.
Однажды у меня поселился кот. Это был толстый, лохматый кот Васенька, десяти лет от роду. Это был кот моей двоюродной бабушки. И это был партийный кот, который питался исключительно партийным мясом из партийного распределителя.
Однажды он съел макаронину и его вырвало.
Так он жил у нас, пока хозяйка лежала в больнице. Наконец, настала пора отправлять его обратно.
Я уминал кота в сумку, как тесто в квашню. Из сумки торчала голова и задняя лапа.
Кот хмуро рассматривал прохожих.
В воздухе пахло черёмухой и духами. Женские платья, противно законам физики, уменьшались в размерах с ростом температуры.
Я так подробно рассказываю это оттого, что зимой хорошо вспомнить летнее тепло.
Итак, по аллее Миусского сквера шла молодая мать и курила, волоча за собой детскую коляску. Табачный дым был похож на дым паровоза с прицепным тендером.
Кот молчал и смотрел на троллейбусное гнездо имени Щепетильникова.
Я тащил кота в сумке, где под ним, в газетах, лежало партийное мясо.
А в нашем доме от кота остался клочок шерсти на диване и болотный запах.
Но оказалось, что мы снова встретились с ним.
Хозяйка кота умерла, и он достался мне в наследство.
Была в нём, видимо, моя судьба.
Так вышло, что в детстве у меня не было никаких животных – ни собаки, ни черепахи, ни попугая, ни хомяка. Теперь у меня появился кот.
Звать его теперь стали Василий Васильевич Шаумян.
Моего подопечного отличало то, что он вошёл в мою жизнь печальным дедушкой, испуганным старичком. Коту минуло уже тринадцать, и он встретил свой день рождения лохматым некастрированным девственником.
Нечто мистическое было в этом существе.
Ранним утром я вышел в коридор и увидел его стоящим на задних лапах. Кот в одиночестве учился прямохождению.
Нет, я слышал от одной девушки историю о кошке, которая открывала холодильник, доставала яйца и целыми тихо клала в хозяйские тапочки. Но кот, который на старости лет учится ходить на задних лапах – это уже слишком.
Как-то я заметил, что он сидит перед мышью и грозит ей лапой. Поймать её он не мог.
Был он также невоспитан, гадил где придётся и удивлял всех безмерной пугливостью.
Однажды он исчез, и мы уже прошлись по морозным февральским улицам в его поисках, уже повесили в подъезде объявление: «Кто приютил старого глупого кота...».
Уже разошлись, не поднимая глаз по комнатам, уже всплакнули, уже печально легли спать, как я, замешкавшись, увидел несчастное животное.
Кот вылезал из-за буфета, где просидел сутки.
Сначала появилась задняя лапа, нащупала пол, за ней вылез хвост, появилась вторая лапа...
И тут Василий застрял. Он жалобно вскрикнул, и слёзы навернулись мне на глаза.
Никому-то он не нужен на этом свете...
Я вынул кота из-за буфета и посадил на ободранное кресло.
Будем вместе жить.
Однажды моя иностранка подвозила меня домой и зашла посмотреть на кота.
Кот испугался её и сразу спрятался в безопасное место – за буфет.
В квартире было тихо. Жена куда-то уехала, а друг пошёл в гости – в свою очередь, и к своей бывшей жене.
Через некоторое время я понял, что лежу и гляжу в потолок, гладя свою гостью по волосам. Это давно и хорошо описанная сцена, и об этом я больше ничего говорить не буду.
Кот всё же вылез из-за буфета и жалобно, по-стариковски мяукнул. Шлепая босыми ногами, я пошёл на кухню и достал из холодильника кусок рыбы.
Кот ел, воровато оглядываясь – он боялся моей гостьи.
Иностранка подошла ко мне сзади и облокотилась на моё плечо. Спиной я чувствовал прохладу её кожи.
Понадобилось ещё много дней, чтобы кот привык к ней, но через месяц он даже начал брать еду из её рук.
За это кот хранил нашу тайну.
Как-то я сидел на столе и наблюдал за ними – старым дряхлым котом и красивой молодой женщиной, не в силах понять, чем она займётся сегодня – русской поэзией, шпионажем или любовью. Но пока мы, странно связанные, были вместе.
Я расскажу ещё одну историю. Чем-то она напомнила мне историю кота.
Ещё через некоторое время я поехал в совсем другое место – правда, с прежней целью – заработать несколько денег.
Я перемещался по длинному переходу между станциями, где играют на гармонике и продают газеты.
На гармонике играл нищий, похожий на Пастернака.
Он сурово смотрел на толпу, бредущую мимо него, и выводил вальс «На сопках Маньчжурии».
Он стоял на одном конце перехода, а на другом сидел нищий, похожий на Мандельштама. Мандельштам не играл и не пел, а просто сидел с протянутой рукой, уставившись в пол.
Голова Мандельштама поросла грязным пухом, и он был невесел.
Перед мраморной лестницей меня встретил печальный взгляд. Уворачиваясь от людского потока, стоял на костылях молодой инвалид.
Я подошёл к инвалиду, и он улыбнулся.
Прижав костыли к груди, он обнял меня за шею, нежно и бережно, как девушка.
Был он странно тяжёл и пригибал меня к земле.
Когда я начал задыхаться, инвалид принялся шептать мне на ухо: «Терпи, братка, терпи, ещё долго, долго идти, экономь силы, силы надо экономить...».
Непросто в мире всё, очень непросто.
Банный день
У высокого крыльца бани народ собирался уже к шести часам. Продажа билетов начиналась в восемь, но солидные люди, любители первого пара и знатоки веников, приходили, естественно, раньше остальных.
Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.
Бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами держал душистый веник и застиранный вещмешок.
Был и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.
Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплён куда-то на партийный учет и звонил своему партийному секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чём он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая многие партийные чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров.
Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом, склонив голову на бок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию. И жизнь перестала вытекать из старичка.
Он пребывал в вечном состоянии уплаты взносов и невинно-голубоглазого взгляда на отчётных собраниях.
Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка. Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные ещё сто лет назад, и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.
Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын — в только что вошедшей в моду пуховке, стояли горбоносый Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко — он предпочитал сауну.
Стаховский в этот раз привел своего маленького сына.
Толстый Хрунич постоянно опаздывал, и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и упёрлось в окошечко кассы. Кассирша трагически закричала "готовьте мелочь!", быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а получившие в руки кассовый чек с надписью "спасибо" (завсегдатаи брали сразу два — на оба утренних сеанса) побежали вверх по лестнице с дробным топотом, на ходу раздеваясь и выхватывая из сумок банные принадлежности.
Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал тапочки и производил много шума. Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника. Стаховский торопливо расстёгивал курточку своего сына.
— Дай мне твоего Розенкранца! — не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлёпал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.
— Чего это он? — удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное бельё на скамейку.
— Это Хренич хочет свою образованность показать, — сказал Сидоров-младший и, собрав в охапку веники, устремился за Хруничем. Хрунича за глаза звали Хреничем, на что он очень обижался. Хрунич-Хренич был музыкант, то есть по образованию он был математик, и десять лет потратил на то, чтобы убедиться, что играть на скрипке для него гораздо приятнее, чем крепить обороноспособность страны. В нашей компании было много таких, как он, и на это уже никто не обращал внимания. Один Сидоров-младший, который учился в том же самом институте, что и Хрунич, был неравнодушен к теме перемены участи. Дело было в том, что Сидоров и сам не сильно любил свою Alma Mater, но бросить её боялся, и от этой нерешимости всем завидовал.
Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.
Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду. Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая верёвочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной. К веникам Евсюков всегда относился серьёзно. Как-то, в конце весны, он выбрался в Москву и взял меня с собой в поход за вениками. Евсюков уверенно шёл по майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места, у воды, где росли берёзы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплёвывал, и, если листик был шершавым переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых — бархатистых и нежных.
Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной берёзы, а я вместо этого пил весенний воздух, и совсем не думал ни о берёзовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетёнными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.
Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с берёзы, на которую он не поленился залезть за искомыми веточками.
Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зелёный френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.
У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей, прошитой незагнутыми гвоздями, так что приходилось всё время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.
И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.
В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у чёрной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков имел на это свои резоны.
Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков нёсся над землей, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а посредством автоматических пушек обеспечивая безопасность страны и безопасность своих боевых товарищей.
Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолёта, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины. Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надёжность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Высотный холод поморозил Евсюкову внутренности.
Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрёл привычку медленного, но постоянного сугрева организма.
Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время — мочёную бруснику.
Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.
— Ну ты чё, ты чё, когда это в Калитниковских банях было пиво? — пробился через вздохи чей-то голос.
— Болтать начали, — сказал сурово старший Сидоров, — пора проветривать. Мы начали выгонять невежд-дилетантов из парной. Незнакомые нам посетители беспрекословно подчинялись, пытаясь, однако, проскользнуть обратно.
— Щас обратно полезут, все в мыле… — отметил мрачно Хрунич. Наконец, вышли все.
Начали лить холодную воду на пол. Евсюков, орудуя старыми вениками, сгонял опавшую листву с полок вниз, а Сидоровы, погодя, захлопали растянутой в проходе простыней.
Дилетанты столпились у двери и, вытягивая длинные шеи, пытались понять, когда их пустят внутрь.
И вот Хренич стал поддавать, равномерно, с паузами, взмахивая рукой. Поддавал он эвкалиптом, у нас вообще любили экзотику или, как её называл Сидоров-старший, "аптеку".
Поддавали мятой, зверобоем, а коли ничего другого не было — пивом.
— Шипит, туда его мать, смотри, куда льешь!.. — крикнул кто-то. — По сто грамм, по сто грамм, уж не светится, а ты всё льешь…
— Пошло, пошло, пошло… Ща сядет…
— Ух ты…
— Эй, кто-нибудь, покрутите веником!
— Да не хлестаться… Ох…
— Ну ещё немножко…
Много времени прошло, пока наша компания выбралась из парной и двинулась обратно в раздевалку. Михаил Бухгалтер был сегодня освещён особенной радостью. Неделю назад у него родился внук. Дочь Михаила Абрамовича вышла замуж по его понятиям поздно, в двадцать четыре года, и ровно через девять месяцев принесла сына. Михаил Абрамович разложил на коленях ещё необрезанные фотографии.
На них была изображена поразительно красивая женщина, держащая на руках ребёнка, и темноволосый молодой человек, стоящий на коленях перед диваном, на котором сидела его супруга. Молодой человек положил голову на покрывало рядом с ней. Все трое, видимо, спали.
— Библейское семейство, — вздохнул Хрунич.
Михаил Абрамович поднял на нас светящиеся глаза.
— Вот теперь мне — хорошо, — сказал он.
— Мы принесли водочки, — произнёс его брат.
Заговорили о войне, продаже оружия арабским странам и проблеме отказников. Торопиться было некуда, время мытья, массажа, окатывания водой из шаечек и тазов ещё не пришло, и можно было просто беседовать о том и о сём.
Так мы всегда беседовали, попарившись, потягивая различные напитки — чай со сливками, приятно увлажнявшими сухое после парной горло, морсы всех времён и народов, пивко, а те, кто ей запасся — и водочку. Теперь мы пили водочку за здоровье семейства Бухгалтеров.
Сейчас я думаю — как давно это было, и сколько перемен произошло с тех пор. Перемен, скорее печальных, чем радостных, поскольку мы столько времени уже не собирались вместе, а некоторых не увидим уже никогда.
Убили Сидорова. Самонаводящаяся ракета влетела в сопло его вертолёта, и, упав на горный склон, он, этот вертолёт, переваливался по камням, вминая внутрь остекление кабины, пока взрыв не разорвал его пятнистое тело.
Убили, конечно, Сидорова-старшего. Сидоров-младший узнал об этом через месяц, когда вместе с бумагами отца приехал оттуда его однополчанин. Однополчанин пил днём и ночью, глядя на всех пустыми глазами. Подробностей от него добиться не удалось, а сухое официальное извещение пришло ещё позже.
Так что мы не знаем, как всё произошло. Не знаем, но мне кажется, что всё было именно так — горный склон, покрытый выступающими камнями, перемещающееся, устраивающееся поудобнее тело вертолёта.
Младшему Сидорову хотели выплачивать пенсию, как приварок к его стипендии, но выяснилось, что до поступления в свой радиотехнический институт он-таки проработал год, и пенсию не дали. Его мать давно была в разводе с майором Сидоровым, майора похоронили в чужих горах, и на том дело и кончилось.
Сема, Семен Абрамович, уехал в Америку. Путь его за океан начался на берегу Малой Невы, в доме сталинского ампира, рядом с пожарной каланчой. Там, при знакомстве с иностранной гражданкой Джейн Макговерн, началась его новая жизнь. Последний раз мы увидели его в Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он ещё обернулся, улыбнувшись в последний раз.
Отъезд в Америку равнозначен смерти. Это давно отмечено. А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.
Но время шло и шло, и уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображают в зарубежных изданиях книги "Архипелаг ГУЛаг". Он появился и, обдавая нас запахом отработанного "Ячменного колоса", монотонно закричал:
— Па-торапливайтес-сь, па-торапливайтесь, товарищи, сеанс заканчивается…
Не успевшие высохнуть досушивали волосы, стоя у гардероба. Хрунич всё проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своём рюкзачке. Евсюков курил.
Наконец, все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всем мокром пространстве между домами.
— Солнышко-оо! — закричал маленький сын Стаховского, и вся компания повалила по улице.
Старообрядец
Молодого инженера разбирали на собрании: тесть его оказался старообрядцем.
Один из друзей инженера, побывав на его недавнем дне рождения, сообщил об этом обстоятельстве родства в партком.
В заявлении говорилось, что в доме у члена партии и при его пособничестве собираются религиозные мракобесы.
Тесть тогда действительно молился в своём закутке, не обращая внимания на гостей, которые с испугом глядели на него.
Пил он, кстати, из своей специальной кружки, и это тоже всех раздражало. Инженер и сам не любил тестя – сурового человека, заросшего до глаз бородой, высокого и жилистого, но его возмутило предательство друга.
Инженер наговорил глупостей, и дело запахло чем-то большим, чем просто исключение из партии.
Однако счастье инженера состояло в том, что по старой рабочей привычке (ибо он стал инженером на рабфаке, придя в вуз по комсомольскому набору), он крепко выпил, идя с собрания, и свалился в беспамятстве.
Врачи объявили диагноз его жене, фельдшеру, которая и сама понимала, что это «нервная горячка». Исключённый и уволенный инженер переждал свою беду, валяясь на больничной койке.
Его тестю повезло меньше. На исходе короткой летней ночи за ним пришли и увезли вместе со святыми книгами.
Через несколько дней началась война, и тюрьмы стали этапировать на восток. Вот тут старообрядцу повезло. Его не расстреляли, как многих других, поскольку у него не было даже приговора, а посадили в эшелон и повезли в тыл. В другом эшелоне, идущем прямо вслед тюремному, двигалась вдоль страны его дочь, снятая с учета как родственница социально-опасного элемента. Её муж, попав в ополчение, погиб на второй день, и сейчас она ехала в эвакуацию с сыном, на станциях задумчиво глядя на вагоны, в одном из которых спал её отец.
Старообрядца везли сквозь Россию. В вагоне им никто не интересовался, и называли его просто – старик. Он не знал, где его везут, и видел в забранном решёткой окошке только серое осеннее небо. Его, впрочем, это мало волновало.
За Владимиром их разбомбили. К тому моменту весь эшелон был в тифу, и те, кто уберегся от бомб, лежали в бреду на откосе. Этих больных без счёта, вперемешку с мёртвыми, закопали в ров.
Путевой обходчик и его помощник увидели на следующий день, что изо рва вылез седой старик, и, не зная того, что он в тифу, положили его на дрезину. Его привезли в посёлок, и обнаружилось, что старик забыл всё и даже не мог сказать, как его зовут.
Дочь, обосновавшись в рабочем поселке, тем временем, отправилась на базар продавать платье и услышала о каком-то человеке, лежащем у складов. По странному наитию она повернула в закоулок, прошла, измочив башмаки в осенней грязи, и увидела на земле кучу тряпья.
Это был её отец.
Старообрядец поправился довольно быстро, но память долго не возвращалась к нему, и он, с болью вглядываясь в лицо дочери, твердил древние молитвы.
Но вернулась и память. Вернее, она пришла не вся, рваная, как его ватник, с лезущей в неожиданных местах ватой, но своё прежнее столярное дело к весне он вспомнил.
Дочь плакала и пыталась заставить его вспомнить что-нибудь ещё, а старик не слушал её. Это было для него неважно.
Понемногу он начал вставать и, опираясь на штакетину от забора, вылезал во двор, щурясь на зимнее солнце.
Кроме них в бараке жила ещё одна эвакуированная – молодая женщина. Она приехала из Киева, где была преподавательницей музыки. Женщина гуляла с офицерами местного учебного полка, и они часто оставались ночевать в её комнате. Оттого жизнь этой эвакуированной была сравнительно сытой. Хозяйка, суровая женщина маленького роста, хмуро говорила про неё: кому война, дескать, а кому мать родна...
Весной третьего года войны началась совсем уж невыносимая бескормица. Старик сидел в своём отгороженном углу и молился. Сперва ему приносили заказы на мебель, но скоро этот источник дохода иссяк. Теперь их маленькая семья жила на больничный паёк дочери. Старик высох, но в его глазах всё так же горел огонь веры.
И вот он молился.
Из-за перегородки время от времени раздавался плач младенца, которого родила соседка этой весной. Сама она куда-то вышла, а дочь старика повезла внука к родне мужа, в деревню неподалёку. Это был лишний шанс продержаться.
Деревня была лесная, в ней не пахали и не сеяли, а по старости или малости лет трудовой повинности никто не подлежал.
Поэтому старик не ощущал вокруг никого.
Был погожий день, и, помолившись, старик вышел на крыльцо. Он медленно прошёлся по двору и, отворив дверь сарайчика, увидел на уровне своего лица круглые колени его соседки. Старик внимательно осмотрел лицо молодой женщины.
Теперь оно приняло обиженное выражение. Постояв так, он вернулся в дом.
Старик пошёл к хозяйке. Хозяйка с испугом взглянула на него. Она впервые видела, чтобы её квартирант заговорил с кем-то кроме своей дочери и внука. Старик коротко объяснил, что случилось.
Женщина всплеснула руками. Война вытравила из неё болтливость, и она молча пошла за стариком.
Одноногий муж хозяйки, железнодорожник, отправился за милиционером. Милиционер был безрукий. Так они и шли по лужам – безрукий поддерживал безногого, помогая ему выдирать из земли деревяшку, а когда милиционер обрезал верёвку в сарае, уже безногий помогал ему, безрукому, снимать твёрдое негнущееся тело и класть его на земляной пол.
Женщину накрыли рогожей, милиционер составил протокол и дал его подписать всем присутствовавшим. Он пробовал заговорить со стариком, но тот молчал, и безрукий милиционер ничего не смог от него добиться. Он отстал от старообрядца только тогда, когда хозяева объяснили ему, кто их жилец.
Ребенка нужно было сдать в детский дом, но милиционер не мог его нести и обещал скоро прислать телегу.
Хозяевам нужно уже было уходить. Безногий поковылял в свои мастерские, а женщина отправилась мыть полы в ту же больницу, где работала дочь старика. Перед уходом женщина попросила было его последить за ребёнком, но натолкнулась на отсутствующий взгляд квартиранта.
Старик думал о грехе. Он думал о том, что теперь ребёнок будет страдать за грехи других людей, за грехи своей матери и даже за грехи тех людей, которые начали первыми стрелять в этой войне. Все равны перед Ним. Всё от Него и к Нему. Всех будет Он судить, и страшна будет кара Его. О себе старик не думал. Он не мог вспомнить о себе многого и поэтому не держал своего зла на людей, а знал лишь, что за грехом должно следовать наказание. Он помнил свои молитвы и то, как нужно держать рубанок. Для него этого было достаточно, а рассказам плачущей дочери старик не верил.
Все ушли, но за перегородкой снова раздался крик ребёнка, про которого забыли.
Старик внезапно понял, что он должен пойти на этот крик.
Ребёнок замолчал, он смотрел на старика немигающими глазами, а потом снова зашёлся в крике. Старик взял свою, тщательно сберегавшуюся в чистоте ложку и начал кормить ребёнка.
Сначала у него не получалось, но вскоре дело пошло на лад.
Старик завернул его в новую тряпку и унёс на свою половину. Когда он понял, что ребёнок уснул, то осторожно положил свёрток на верстак. Ребёнок крепко спал, и не мог выпасть из ложбины, в которой обычно лежала деревянная заготовка.
Тогда старик вышел на двор и, сев на крыльцо, снова стал думать о своей вере, о тяжких людских грехах. Он как будто продолжил свои мысли с прерванного когда-то места.
Была настоящая весна. Солнце, отражаясь в лужах, било ему в глаза, а снег совсем сошёл и чернел только в глубоких ямах у забора. Что-то было с ним в эти дни тогда, в его прошлой жизни. Это воспоминание не было для него сейчас необходимым, и он вспоминал спокойно, без напряжения, будто перелистывая обратно страницы своих книг.
Он начал вспоминать и, наконец, вспомнил всё – вечеринку, испуганное лицо дочери и насупленные лица гостей. Он вспомнил зятя-инженера.
Но тут же снова забыл их всех за ненадобностью.
Путешествие Свистунова
Как только поезд тронулся, на столе разложили газету.
На газете появились четыре помидора, варёные яйца, и варёная же курица. Баранов достал картошку в мундире и кусочек сала.
Поэт вытащил из чемоданчика маленькую баночку с солью и коврижку.
Все начали есть.
По вагону, задевая пассажиров этюдником, промчался живописец Пивоваров, а за ним пробежал проводник. Из носа проводника росли дикие косматые усы, а в руке у проводника была клеенка с кармашками для билетов.
Понемногу всё успокоилось, но поезд тут же остановился, а пассажиры кинулись докупать провизию.
– Пойдёмте сочинять стихи, – сказал поэт. – Я как раз не могу подыскать рифму к слову «завтра».
Поэт, Баранов и писатель Свистунов вышли и начали прогуливаться между путей. Один Володя остался сидеть на своём месте, опасаясь, как бы у него не украли данные на сохранение Пивоваровым двадцать рублей.
Поэт кланялся знакомым пассажирам и говорил:
– Видите ли, я думаю написать большую поэму. Она должна называться «Собиратель снов».
– Иные сны опасно видеть, особенно в гостях, – отметил Свистунов. – А я вот собираюсь написать роман. В моём романе будет жаркое лето, степь и положительный герой-служащий. Он будет рассуждать о судьбе культуры. Представляете, герой мой торчит, как пень, среди высокой травы. «Этот камень, – будет думать мой совслужащий, – говорит нам о постоянстве мира. В этом смысле камень талантлив. Структура его не имеет значения. Он образ бездарного творения, пробудившего мысль».
– Только что мы с вами видели чрево паровоза, где беснуются шатун и поршень. Подумайте, во имя чего он, этот паровоз, несёт нас через пространство? – жеманно произнёс поэт.
– Да, – ответил Свистунов, – не лучше ли природа, эти волы, пасущиеся на горизонте...
Володя всё-таки вылез из вагона и присоединился к прогуливающимся. Рядом с ними внезапно появился Пивоваров и заинтересованно спросил:
– Вы опять о кризисе романа? – и тут же унёсся по направлению к паровозу.
Стоянка кончилась, и люди полезли на подножки, стукаясь головами о жёлтые флажки в руках проводников.
– Душно-то как... – сказал Баранов.
– Давайте пойдём в тамбур и откроем там дверь, ведущую на волю, – предложил поэт.
Так и сделали.
– А теперь будем рассматривать степь, свесив ноги! – приказал поэт.
Сам он достал книжечку и записал в неё такое стихотворение:
Через некоторое время в тамбур вошла проводница, возмутилась, но скоро остыла и начала курить, пуская дым над сидящим Барановым.
Поезд шёл медленно, и Баранов различал отдельные стебельки травы. Километровые столбы Баранов тоже различал, но они пугали его непонятностью цифр.
Незнакомый Баранову человек прикурил у проводницы и, сев за спиной Баранова, стал пускать дым Баранову в ухо.
Проводница ушла. Поезд совсем замедлил ход, и тогда человек произнёс:
– А знаете что? Здесь путь делает петлю, и если вы дадите мне рубль, я могу вон там купить арбуз и успею вернуться.
Баранов вытащил бумажку, и человек с папиросой спрятал её в карман пиджака. Потом он ловко спрыгнул с подножки и исчез из жизни Баранова навсегда.
К вечеру Володя и Баранов настрогали щепок и растопили кипятильник. Проводница высунулась из своего закутка и попросила оставить ей немного воды – помыть голову. За это Володя разжился у проводницы кренделем.
Стали пить чай. К компании подсел старичок, стриженая девица и какой-то человек в железнодорожной фуражке.
Поезд пронёсся мимо моста, на котором, в маленькой будочке, стоял совсем иной человек. На голове у человека была белая кепка, а на плече висела винтовка. Человек на мосту не думал о Баранове, Володе, Свистунове или о других пассажирах поезда, и не занимала его мысль, как уберечь их от вредительства, а думал он о том, как бы скорее выпить водочки. Мысль эта сгустилась вокруг белой кепки и была подхвачена воздушным потоком от локомотива. Она догнала вагон, проникла внутрь и равномерно распределилась между всеми участниками чаепития. Так у всех возникло желание выпить водочки.
Человек в железнодорожной фуражке исчез на время, и, вернувшись, принёс две бутылки водочки, одну бутылку достал Пивоваров, и ещё бутылка оказалась в портфеле у Баранова. Сорвав пробочку и разлив живительную влагу по железнодорожным стаканам, поэт спрятал бутылку под лавку. Володя заметил, что он очень боится, что к ночи водочки не хватит...
К столу внезапно подсел солдат в мохнатой шинели.
– Я боец Особенных войск, – сказал он. – Давайте я расскажу вам про это.
Постепенно в купе начал приходить неизвестный никому из присутствовавших народ. Пришли трое – хромой, косой и лысый. Лысый принёс гитару с бантом. Они сели с краю и тут же закурили.
– Вы читали у Горького, – спросил Свистунов. – Там, где он говорит, что гитара – инструмент парикмахеров?
Троица сразу же обиделась и ушла к соседям, оставив на полу три папиросы «Дели» с характерно прикушенными мундштуками. От соседей ещё долго доносилось рыдание гитары и нестройное трёхголосое пение: «Счастья не-е-ет у меня, ади-и-ин крест на гру-у-уди...»
– Я вам сыграю, – предложил Баранов. Он достал из портфеля чёрный футляр. В футляре лежала дудочка. Баранов приладил к дудочке несколько необходимых частей и вложил мундштук дудочки в рот.
Однако в этот самый момент живописец Пивоваров привел на огонёк двух женщин – проводницу Иру и Наталью Николаевну. Проводница Ира сразу же положила ногу на ногу, а Наталья Николаевна была рыжая. Обе были очень молоды и слушали Пивоварова, открыв рот, а Пивоваров между тем подливал себе водочки. Когда писатель Свистунов захотел рассказать план своего нового романа, Пивоваров строго сказал ему: «Ты – царь. Живи один».
И Свистунов пошёл в другой вагон. Там он поймал за пуговицу пиджака грузина, который сел не на свой поезд, и начал рассказывать ему печальную историю своей жизни.
– Я – Свистунов, – говорил он. – А они... Представляете, как они переделали мою фамилию?!
Грузин отбивался и мычал.
В это время Ира и Наталья Николаевна уже изрядно наклюкались. Иру Пивоваров увел блевать в тамбур, а Наталью Николаевну посадил на отдельный стульчик поэт и стал читать ей стихи, поминутно проверяя, на месте ли находятся колени Натальи Николаевны. Наталья Николаевна склонила голову ему на плечо и стала вспоминать своего покойного мужа, бывшего офицером Генерального штаба.
Разбудила всех Ирочка. От её громкого крика пассажиры проснулись и стали прощупывать свои бумажники сквозь ткань брюк.
На Ирочке не было лица, а через незастёгнутую форменную рубашку был виден белый лифчик.
– Он там висит... Там висит, язык вылез, синий весь... – кричала Ирочка.
Все пошли за Ирочкой к туалету. В мокром туалете, согнув ноги, висел писатель Свистунов.
– Н-да, – сказал Баранов, и все закивали.
Расталкивая присутствующих, к висящему Свистунову пролез боец Особенных войск. Перочинным ножиком он обрезал верёвку и посадил согнутого Свистунова на толчок.
– Странгуляционная борозда чёткая. Так. – боец Особенных войск поднял голову. – Теперь, граждане, каждый скажет мне свои установочные данные. Вы кто? – он ткнул пальцем в Баранова.
– Я – Баранов, – сказал Баранов.
– Хорошо. А вы? – он показал пальцем на Володю.
– Я – Розанов.
Когда всех записали, Свистунова положили в тамбуре.
Вернувшись на своё место, Баранов сказал поэту:
– Вот и нет человека.
– А вы знаете какую-нибудь молитву по усопшим? – спросил поэт у попутчиков.
– Я только читал про морскую молитву. Она кончается словами «Да будет тело предано морю», – вклинился на бегу в разговор проносившийся по проходу Пивоваров.
– Морская тут не подходит, – со знанием дела отметил Баранов.
Когда поезд снова встал в степи, они вынесли Свистунова на курган у полотна и выкопали там круглую яму.
– Приступим к обряду прощания, – сказал боец Особенных войск.
Ирочка заплакала.
Прибежал живописец Пивоваров и встал, выпятив живот.
Из соседнего вагона пришёл человек, как оказалось, знакомый Свистунова. Он произнёс речь. Какой-то проводник принёс палку с хитрым железнодорожным значком на конце. Её воткнули по ошибке в ногах покойника, и кинулись догонять поезд, набиравший скорость.
Лишь один грузин замешкался, нашаривая что-то в грязной луже.
Рассевшись по своим местам, пассажиры стали смотреть друг на друга.
– Надо помянуть, что ли, – наконец произнёс проводник, который принёс железнодорожную палку на могилу. Люди загалдели, а, загалдев, шумно согласились. Водочки уже не осталось, но нашёлся самогон.
Выпили за знакомство и за прекрасные глаза Ирочки.
Ирочка застеснялась и скоро с Барановым ушла к себе в закуток, чтобы посмотреть вместе с ним схему пассажирских сообщений.
Через некоторое время за столом остался один Володя. На душе у Володи было нехорошо – в нём жил несостоявшийся звук барановской дудочки, план свистуновского романа и поэма сновидений. Он снова вынул четвертушку серой бумаги и написал: «...И когда они обернулись, домов и шуб не оказалось».
История про путешествия на Север
Иногда мне кажется, что лучшая профессия для меня - обозреватель.
Обозреватель всего.
Например, окрестностей. Как те западные писатели, которые приезжали перед войной в Советскую Россию. Они дивились на мрамор и бронзу московского метрополитена и предрекали великое будущее "несмотря на те пули, что убили Каменева и Зиновьева".
И вот я представляю себе сход французских крестьян:
- Езжай, Владимир, езжай... Погляди, чё там, расскажешь...
Я тоже так хочу.
Да вот, болтливой корове Бог рогив не дал.
В этом смысле интересны были путешествия на Русский Север.
Север был как бы трёх типов: просто Север, или Верхний Север - это торосы с вмёрзшим телом неизвестного Челюскина, призрак Леваневского в шевиотовом костюме, заправленном в унты, два хмурых капитана и ненцы на собачьих упряжках. Средний Север состоял из деревянных церквей, поморских изб и сумрачной иконописи, составлявшей две трети антикварного трафика за рубеж. И, наконец, был Нижний Север, где в крупных промышленных центрах памятникам никому непонятной русской истории стояли монастыри и храмы, а так же немногие уцелевшие человечьи дома. Но всё равно, все три слоя Русского Севера представляли собой царство чистой духовности - она била там из-под земли как нефть.
Русский Север в советское время - это вам не Сочи с прикупом, не Геленжик с расторопным мужиком. Путешественник, вернувшийся с Русского Севера, потрясал знакомых народным словом - шатёр, бочка, палатка, луковка. Говорил человек "охлупень", "лемех", "повал" и "курица" - и было видно, что деревянная русская духовность снизошла на него. Не говоря уж о том, что всегда была надежда, что выйдут двое из леса и после невинного вопроса "Вы нас не подбросите до Соловца?" жизнь твоя пойдёт сказочным образом.
Сейчас это куда-то подевалось. Впрочем, стали лучше дороги, но некоторые стали искать духовность среди замков Луары и в венецианских каналах. Интересующиеся ночными библиотеками и те, что могут выйти из леса, нынче ничего не спрашивают. Ни-че-го.
Им и так всё ведомо.
Неизвестно, где на Севере духовности было больше. Нижний Север был гуще и история его круче, а средний Север был недоступен и населён куда меньше.
С Нижним Севером я познакомился давно, когда плыл по его долгой воде вместе с давним своим другом. Лодочка наша была старая, трухлявая, заплатанная и напоминала только что поднятый со дна авианосец.
Друг мой начал её клеить, а я - разрабатывать маршрут. Сначала я думал идти по Свири - оттого, что прочитал "Заметки о Русском", а уж где тогда была духовность, так это в книгах Дмитрия Сергеевича Лихачёва. Однако, обстоятельства щёлкнули у нас перед носом пальцами как фокусник, и вот мы купили билеты до Череповца.
Нужно было ехать до Белозера, начального пункта нашего путешествия, на автобусе.
Ожидая грязный междугородний ЛАЗ, такой же что вёз меня теперь по Среднему Северу, я пошёл прогуляться по Череповцу. Было видно, что здесь тесно от заводов. Гарь, запах выделанного железа и химии неслась над водой.
Я ходил и думал о том, что вот в этом городе отбывал ссылку брат моего деда. Но я не знал точного места, где он жил в этом изгнания - сначала вынужденном, а потом добровольном. Целые моря воды утекли с тех пор, разлилось и Рыбинское водохранилище, на берегу которого я стоял.
Автобус тяжело вздохнул и вывалил нас на пыльную улицу. Поднатужившись, мы вытащили рюкзаки из ещё более, чем улица, пыльного багажного ящика. Тележка с лодочкой поскрипывала по грязным улицам Белозерска.
Город был чуть не древнейший на Севере. При этом он кочевал с одного озёрного берега на другой, перемещался в сторону. На Каменном мосту через сухой, с нежно-зелёной травой ров у Покровского собора, висели белые простыни со старинными буквицами - там была какая-то путаница с поздравлениями с неровной годовщиной основания, судя по всему уходившая в Новый завет. Мимо по улице бежала блохастая собака и чесалась на бегу.
Было пусто, и шумел ветер.
Уединённость сохранила культуру, и теперь она кажется необычной по сравнению с духом Смоленщины или Московии.
Много лет спустя я чуть не остался ночью на острове, что отделяет канал от Белого озера. Шлюзовой мост отвели, и если бы не добрые рыбаки, то жечь бы мне костры до рассвета. А тогда мы отшвартовались и тихо пошли древним судоходным каналом на восток и юг.
Особый, щемящий тон был в нашем путешествии, мы наверняка знали, что эти места предназначены для начала разворота северных рек на южные хлопковые поля. Именно здесь что-то должно было повернуться в природе, и никаких сомнений в неотвратимости преобразований у нас не было. Вряд ли осознанная скорбь об этом присутствовала у нас на сердце, но вспоминали мы об этом часто. Мы будто прощались с Шексной, с её рукотворными морями, уже подтопившими свои берега.
Наша лодка вплывала в наполненную водой церковь. С потолка срывались тяжелые капли, а стены щетинились арматурой. Закат освещал внутренности храма, но они пугали нас. Мы торопились выбраться оттуда, чтобы стать на ночлег.
Утренняя Шексна была покрыта туманом, и из него беззвучно выплывали чёрные борта кораблей. Потом откуда-то сверху раздавался протяжный гудок, и снова всё исчезало в прохладном молоке.
Расходящиеся волны подкидывали лодку. Однажды мы успели лишь развернуть байдарку носом к медленно движущейся, просверкивающей на солнце водяной стене.
Волна была выше нас, сидящих на воде. Но вот, ударив нам в лицо, она расходилась на мелководье, обнажала целое поле стволов, будто спиленных аккуратно, вровень с водой, - остатки давнего леса.
Как-то лодочка села на один из таких пней, вот другой прошёл по её днищу, срывая заплатки, но чиниться было негде, и мы двигались дальше, весла прогибались, на запястья стекали ручейки серого алюминиевого абразива. Это была мокрая пыль от крутящихся в руках вёсельных сочленений.
Мимо нас проходил Горицкий монастырь, что стоял на высоком холме, мы, внезапно для самих себя, пересекли реку перед носом у огромного сухогруза и долго потом бились о валуны противоположного берега, слушая невнятно-злобный крик мегафона с капитанского мостика.
Протащив лодку по мокрому деревянному жёлобу, заросшему ивняком, мы попали в канал Северо-Двинской системы, иначе называемой Екатерининской. Мы миновали все шлюзы, но у одного, разговорившись с двумя старухами-хозяйками, которым помогли убрать сено с откоса, шлюзовались персонально. Друг мой опускался в чёрную яму бревенчатого шлюза, табаня веслами.
Всё было по-домашнему. На краю шлюза бегала сумасшедшая курица, а из домика тянуло жареной картошкой.
Однажды издалека мы услышали страшный скрежет. Им был полон воздух, но ничто не указывало на его источник. Я втягивал голову в плечи, хотя бы для того, чтобы мой друг, сидящий выше, мог разглядеть что-нибудь. Но река всё петляла и петляла, пока, наконец, не открыла нам землечерпалку, похожую на сразу двух чудовищ, схватившихся в смертной схватке. Она что-то перемалывала в своих недрах, скрежетала транспортером, вздрагивала, плевалась грязной водой, и всё же - медленно удалялась за корму. Так и стих её голос.
Мы кружили в узкой протоке канала и внезапно я, сидящий на носу, увидел мальчишек в синих шортах и пилотках, копошившихся на берегу. Подплыв ближе, мы увидели, что они запасают веники. Решив показать собственную образованность и поговорить о вениках, я вступил в разговор.
- Здорово, пионеры! - заорал я.
- Сам гондон! - бодро закричали мне в ответ: - Мы - курсанты Высшего Военного Командно-строительного училища имени генерала армии Комаровского, совершаем здесь курсантский шлюпочный поход из Ленинграда в Архангельск... Мы шли по Свири, а потом пройдём вниз по Сухоне и Северной Двине, чем укрепим наши мышцы и обороноспособность страны.
Я только втянул голову в плечи.
А когда на следующий день мы вышли в озеро, военно-морские шлюпки поставили паруса, а на горизонте вместе с вспыхнувшими на солнце белыми полотнами выросли из воды стены Кирилло-Белозёрского монастыря.
Кириллов был одним из первых монастырей, которые заколачивали как гвозди в этот северный край. Москвичи укрепляли свои северные фланги. Кириллов, Ферапонтов, Воскресенский, Череповецкий, Нило-Сорская пустынь. Кирилл был учеником Сергия Радонежского, и это всё, что я о нём помнил. К восемнадцатому веку обитель совершила странное, но обычное на Руси превращение из монастыря в место тюрьмы и ссылки.
Мы чалили к его подтопленной стене свою лодку, а военно-морские курсанты давно уже исчезли, прокладывая курс своих шлюпок на банный дым из длинной чёрной трубы.
Отойдя от города, мы очутились в озерах, где стояла тишина, а вода тихо журчала о резиновое днище.
В нежно голубом небе заходило солнце, но экипаж, давая себе волю, лежал на спинах, глядя в безоблачную пустоту.
Вода затопила кусты и, покрыв отмели, изменила кривизну поверхности. Теперь мы перемещались по гребню огромной выпуклости, пока не съехали с неё в пенистый прибой Кубенского озера.
В недоступном его центре маячил крест очередного монастыря. Глядя на него, я кувыркался в волнах, надев ярко-оранжевый спасжилет. Прибой переворачивал меня, и перед глазами оказывался то озёрный горизонт, то небо с редкими тучками, то пустынный берег, где мой друг ковырял ложкой в котелке.
Когда мы достигли Вологды, небо набухло и разразился ливень. Теперь дышалось легко, и мы шли, подпрыгивая, ступая прямо в глубокие лужи.
Город резного палисада был вымыт недавним дождём, а мой друг фотографировался на фоне бронзового Батюшкова, отражаясь во всё тех же скользких лужах.
В краеведческом музее висела старая газета, и заголовки были главнее названия: "Март - фронтовой месяц на лесозаготовках! Больше авиаберезы - ближе победа".
Скучающая длинноногая девушка за два гривенника пустила нас в Софийский собор, и наши шаги гулко отдавались в прохладе пустого храма.
Мы дивились на высокие шляпы иностранцев, что ожидали Страшного суда будто послы - первого звука колокола в фильме Тарковского. Иностранцев нарисовал Дмитрий Григорьевич Плеханов, человек примечательный и понимавший толк в жизни. Как-то сложно было представить свою страну вытянутой к Белому морю, с главной связью с внешним европейским миром не через Балтику, а через Белое море, тянущейся не на запад, а на север. Да что там поляки в Великом Устюге, русские в Америке - достаточно одной фигуры ослеплённого Шемякой Василия Тёмного, что стоит в виду ненавистного Галича и озирает город перед битвой пустыми глазницами. Эта картина была посильнее Толкиена, которым мы тогда увлекались как необщим и непопулярным писателем.
Вежливый служитель на колокольне предупреждал нас от фотографирования Особых Секторов, с благоговением, правда, оглядываясь на японцев, снимающих видеокамерой круговую панораму. А сейчас, за двадцать пять лет, три любви спустя, ничего, по сути, не изменилось, кроме того, что пропал с колокольни этот специальный человек, от которого осталось только пожелание:
- Вон в ту сторону фотографируйте, а в ту - нельзя. У нас там секретный завод.
Мы шли от Верхнего посада к вокзалу, подивившись на город, разбегающийся к краям в большую деревню.
Итак, он был вымыт и чист, но мы без сожаления покидали его, запихивая мешки под лавки общего вагона. Время бежало, бежали и мы, не отставая, ведь тогда мы изучали физику и хорошо знали, что вслед за тремя пространственными координатами, за x, y и z, вопреки алфавиту, всегда следует t, что есть время.
История этих мест была историей нашей родины. В моём детстве к истории было очень странное отношение.
Не то, что бы её знание не ценилось, нет. Но в среде снобов, с которыми я был знаком очень ценилось умение было правильно угадать век. Увидя церковь, икону, вообще - любой предмет, нужно было бросить числительное. Шестнадцатый или семнадцатый век. Восемнадцатый угадывался легче, а девятнадцатый безошибочно. Это числительное замещало всего Ключевского вкупе с Соловьёвым.
В школе было всё понятно, история как в Петергофе, логично текла из ванны одной формации в ванну другой.
Какие-то косматые люди жевали коренья, затем они переодевались в белые рубахи, потом их безжалостно убивали толстые вислоусые татарские всадники.
И вот, откуда не возьмись, возникал русский царь - его черты были размыты, но он стремительно превращался в Ивана Грозного и, сразу же - в Петра.
Выбегали декабристы, стремительно проносился заспанный Герцен и вот уже "Аврора" сносила своим залпом половину Российской империи.
Да что там - всю.
И только много лет спустя эта стройная схема начала не просто обрастать новыми деталями, а разворачиваться, скрипя снастями, как огромный древний корабль, показывая какие-то странные, а то и ужасные, не виденные ранее детали.
История из абстракции, сцен рублевских времен из одноимённого фильма, превращалась в какой-то кровавый хаос, одновременное развитие нескольких сюжетных линий. Все одновременно стали неправы.
И, наконец, оказалось, что всё решительно непонятно.
Непонятно, что к чему.
Я тоже всегда хотел духовности. Я всегда хотел духовности, но предмет этот был чем-то вроде табачного дыма - цапнешь его пятернёй, но он куда-то просочится. И вот, в давние времена я туда уехал. Уезжал я плохо. Любовь моя оставалась дома, и у этого чувства было чейн-стоксово дыхание. Когда подошёл последний срок, всё моё желание исчезло. Путешествие разваливалось.
Я то сдавал билеты, то снова брал и, наконец, засунув в рюкзак свои государственно-геологические сапоги, уехал один.
Главное, я совершенно не понимал, куда еду. Вагон шелестел по рельсам, подпрыгивал на стыках, шум распадался на отдельные звучания - лязг, скрежет, шуршание.
Пробуждение в этом вагоне было внезапным, но самостоятельным. Всё так же качался железный дом, но тяжесть отъезда покинула меня. И что всего удивительнее - я почувствовал себя совершенно счастливым.
Выгрузившись из поезда, я увидел мокрую станцию - преддверье северного города.
Была это Няндома.
Няндома оказалась довольно крупным городом, составленным из бараков и невысоких административных зданий. Двухэтажные бревенчатые дома, будто червивые грибы, состарились на мокрой земле.
Город этот был хмур, и я оставил его.
Я поехал в Каргополь.
Туда меня вёз странный, дополнительный и случайный автобус. В его неисправном двигателе закипала вода, автобус пускал пар и останавливался у каждого ручья. Пассажиры, ехавшие в нём без счёта, выползали наружу и начинали собирать малину. Шевелились придорожные кусты. Переговаривались, бормотали что-то с набитыми ртами пассажиры.
Двигатель остывал, залитая в него вода вновь заполняла какие-то полости, и путешествие продолжалось.
Город был тих и сер, а погода переменчива. Хмуро было вокруг, однако вскоре утренний туман исчез, а небо засинело. Продавали глиняные игрушки - по большей части коров и собак.
В центре города, в том месте, которое во всех городах называется Красной площадью, а в Каргополе - Соборной горкой, стояла духовность из белого камня. Один из соборов был похож на домик кума Тыквы. Он утыкан главами, возникшими на нём, как опята на пне, оброс пристройками и пристроечками, контрфорсами и кучами мусора. Стояла там и шестидесятиметровая колокольня. Над её нижней аркой был укреплён фанерный герб - серебряная корова на ярко-синем поле - след каких-то недавних торжеств. Ангелы на колокольне были с круглыми разъевшимися лицами. Крест колокольни при постройке ориентировали не по сторонам света, а относительно бывшего Санкт-Петербургского тракта. Это уже след приготовлений к приезду Екатерины II.
Приезд не состоялся.
На пристани, в деревянной портомойне колыхалось чьё-то бельё. Бельё крутилось в токе воды из источников. Вода с упрямым запахом коричневого мыла текла в Онегу. Там я встретил сумасшедшего московского еврея-программиста. Программист путешествовал с семьёй в поисках духовности и, рассуждая о ней, произносил непонятные слова. Произносил он их специально для меня, доверительно, с важной значительной интонацией. Слова катались у него во рту, как фасоль. Было слово "кубоватость". И я запоминал: надо бы сказать, вернувшись "Налицо некоторая дубоватость. Как на Севере".
Для рассказа о том, как ты приобрёл духовность, больше всего подходили рассказы об иконах и архитектурные термины. Вот стоял на Сухоне город Тотьма, живший своим морским прошлым. Тогда ещё в нём было мало пришлых людей, а дороги, разбитые лесовозами, были непроходимы. Родом из Тотьмы был основатель Форта-Росс, и прочие русские американцы. В гербе этого города крутила хвостом американская чёрная лисица, а в краеведческом музее висели морские карты.
Так вот, говоря о Тотьме, следовало сказать "тотьминское барокко" и закатить глаза. Путешественники из Тотьмы, насмотревшись в чужих краях разного, украсили стены нескольких своих церквей, похожих на парусные корабли, картушами и загогулинами. Вот эти слова и следовало бы запомнить - "барокко", "картуши". Иначе что докажет, что ты прикоснулся к духовности? Ведь передать то ощущение, когда ты бродишь среди церковной утвари, невозможно. Вот деревянные люди и боги - Господь, что сидел в темнице был печален. Его охраняли два гнома с татарскими лицами. А женщина на вазоне была пухлой и щекастой. Глаза её катались в разные стороны, а рот был изумленно приоткрыт. И там, в музейном склепе, тоже были разные слова - фелонь, стихарь, митра, орарь, поручи. А так же - борушка и головодец.
Или вот Великий Устюг, что теперь объявлен вотчиной Деда Мороза, не знаю уж, что теперь там творится зимой, как там камлают во имя старца с посохом и его внучки, но, думаю, изразцовые птицы всё так же, как и сотни лет назад, клюют своё зерно на стенах церквей. Там встречался Юг с Сухоной, превращаясь в Северную Двину. А духовности я там не нашёл и только пил утомительный портвейн с рабочими судоремонтного завода, в общежитии которого жил. Завод медленно разрушался и остовы буксиров, стоявших во дворе, напоминали стаю Летучих Голландцев - особенно на закате.
Иногда, прямо через завод проезжали грузовики на переправу и в наше окно бил чёрный дизельный выхлоп.
Много было странных городов в этих краях - чем севернее, тем было в них больше серебряного и серого цвета, который, как известно, цвет времени и брёвен, а чем южнее, тем были они белее, как торговые ряды Галича и Солигалича.
Начался проливной дождь, и я уехал на запад, в сторону Лядин. В Лядинах стояла колокольня и две церкви. Вход в одну из них был укрыт огромным козырьком, спадающим до самой земли. Про этот козырёк написано во всех архитектурных справочниках, а сидела на нём блохастая лопоухая собака.
Я не думал о цели пути, а просто смотрел на серебряное дерево церковных стен. Дерево от времени теряет свой цвет, становясь из жёлтого чёрным, а потом - серебряным.
В те дни я боялся оставаться один, со страхом представляя себе ночную тоску, которая подступит ко мне, когда все дела будут переделаны, а ночлег мой - обустроен. Я боялся этой внезапной тоски, которая сжимает вдруг сердце, и хочется бежать куда-то, бежать, бежать без оглядки.
Оттого разговорился я со случайными капроновыми попутчиками. Мы познакомились, и они предложили ехать вместе. Есть такой тип парных путешественников, когда мужчине за сорок, а спутница сравнительно юна. Была они из Киева, и тогда я впервые увидел украинских националистов.
Они подбегали к церквям, быстро фотографировались и бежали дальше. И вот они, пританцовывая, сверкая белыми высокими кроссовками, двинулись по накатанной дороге. А я отошел за куст, вынул из кармана рюкзака портянки, торопливо намотал их, натянул государственно-геологические сапоги и кинулся нагонять два ярких пятна на дороге.
К шести часам лес нахмурился, начался дождь, сначала изредка прыскавший в лицо, а потом зарядивший ровно и надолго.
Мы поставили палатки и принялись варить сушёное мясо. Был такой странный советский продукт - сублимированное мясо, что продавалось в серебряных пакетиках. Черноволосый украинец сидел у костра и ругал Советскую власть. А тогда власть эта была крепка, да и я был человек незнакомый. Но тогда я впервые столкнулся с национальной нелюбовью - нет, видал я уже тогда армянские разговоры об азербайджанцах и наоборот, видал и мотивированный антисемитизм, но тут не любили меня и честно говорили, что я из племени мучителей и оккупантов. Вслед Ростову я стал думать "Как это они? Неужели это мне? Меня? Меня, кого так любят все?"…
- Это у вас народ принял бесовскую власть, - наставительно заметил мне мой попутчик. - А мою Украйну пришлось истоптать, а потом заморить, чтобы воцариться над нею.
Я остерёгся отвечать и просто слушал.
Так я, наверное, сидел у костра, который жгли близ Белозерска черкесы, литовцы и русские воры пана Песоцкого. В России холодные ночи, а на Севере - особенно. Пётр отрёкся на юге, где тепло - в России счёт к холодным ночам и отречениям выглядит совсем иначе. Но пан Песоцкий давно утонул в Белоозере.
Мы мокли под дождём - мои спутники в замше и польской синтетике, а я в старой экспедиционной энцефалитке.
Наутро мы снова отправились в путь, и вновь стал накрапывать дождь, он сочился сквозь прорехи в небе и окутывал меня хмурой водяной взвесью. Хмурый цвет и хмурый запах был у этой дороги. Хмуро шумел ветер в елях.
Хорошего пути хватило ещё на пятнадцать минут ходьбы, а дальше на обочине возник географический щит.
На щите было написано: "КАССР. Пудожский район". За ним дорога обрывалась в болото. Делать было нечего. Нужно было идти.
Поскальзываясь по грязи, кувыркаясь по ней, мы пробирались на запад.
Через два часа я увидел озеро, покосы с копнами сена и холмы. Открылся мне край холмов.
И писать мне о нём надо было что-то называвшееся "Песнь Холмов". Очень мне понравилось это название.
Рядом была деревня. Она состояла из нескольких маленьких, в пять-шесть изб, поселений, перетекавших одно в другое. Где-то между этими кучками домов я внезапно оторвался от своих спутников.
В ближайшем доме я увидел двух людей - совершенно пьяного человека и человека, пьяного не совсем.
- Посиди, попей чайку, - предложили мне они. - Твои вперёд не уйдут.
Успел я подумать, что не помню, так и не спросил имён своих украинских попутчиков, как остался.
Остался я там надолго.
Вечером один из моих хозяев уехал за водкой, а другой, что назвался больным, уныло бродил по избе, стукаясь о столы и стулья. Приятель его так и не вернулся.
Что мне соблюдать чужие правила, я пишу то, что вижу. Неприхотливо сочетая настоящее и прошедшее, падеж и залог, злоупотребляя прописными буквами и этнографическими отступлениями, я печалюсь только о том, что ничего передать никому нельзя. Ничего объяснить нельзя и настоящий обозреватель должен давать себе отчёт, что родом с Крита. С ним останутся, никому не вручённые, запах дождевой воды, давление света и температура растущей травы. Свидетель, пустившийся в странствие, всегда теряет путевой дневник, даже если вместо степенного рассказа в кругу односельчан он доверился бумаге. Он пишет донос неизвестному читателю, потому что каждая деталь и событие должны жить и после того, когда они произошли.
Я сидел на сосновых чурбаках, положив один из них под блокнот. Писать можно было и в доме, но там стояла духота, яркое солнце било в окна, и стало невозможно дышать. В сенях прохладно, даже холодно, но там темно, и поросёнок в хлеву у соседней избы поёт свою нескончаемую песню, полную неясных предчувствий, мешая сосредоточиться.
Поэтому я сидел на сосновых чурбаках, попеременно записывал тягучие ленивые мысли и читал журнал "Советский воин".
Итак, в доме жили два друга. Одного, того, что старше меня вдвое, звали Юнттиле. На другом конце деревни был дом его семьи, а он ночует то там, то здесь, у своего приятеля, вечно страдающего похмельем. Пьяны они были оба с пятого марта, но в политическую подоплёку этого обстоятельства я не верил.
Через день Юнттиле надевал для солидности свою старую рубашку с петлицами лесника и начинает развозить на тракторе хлеб по окрестным деревням. Друг его работал грузчиком.
Сегодня я несколько раз просыпался от раздумий - ехать ли вглубь Карелии, или отправиться с Юнттиле. Он так и не пришёл ночевать, и я было подумал, что он уехал без меня. Выбежал на улицу, доехал на попутке до запертой двери магазина.
Нет никого.
И нет ничего мучительнее сознания, что тебя не взяли, про тебя забыли. Случайно, через пять минут, я встретил на дороге трактор Юнттиле, и он, улыбаясь, сказал мне, что поедет в интересное место как-нибудь на следующей неделе после обеда и обязательно возьмет меня с собой.
Тогда я вернулся в дом его друга. Стали мы говорить о жизни и о судьбе, достав из буфета какую-то корочку и преломив её как библейский святой хлеб. И говорили мы о жизни и судьбе. От хозяина ушла жена, и он болел чем-то более серьёзным, чем утренняя сухость в горле, пил каждые полчаса непонятные таблетки и читал на ночь толстый партийный роман.
Чтобы скоротать дни я пошёл к соседям, которые решили менять нижние венцы в избе, и стал у них поднимать тяжёлое и таскать длинное.
Хозяин мой, протёр свои интеллигентские очки, ушёл на склад, чтобы пропасть из моей жизни навсегда.
Но я верил, что сейчас, вот-вот сейчас Юнттиле приедут со склада и повезут меня.
Куда-нибудь.
Я долго ехал в прицепной тракторной телеге, сидя на слое старых ценников, потом пересел в кабину и услышал рассказ о непростой судьбе моего финна, отсидевшего восемь лет по трём совершенно пустяковым делам.
Наконец мы ударили друг друга по рукам и простились. Спрыгнув на песчаную дорогу, я подтянул лямки рюкзака, сделал несколько шагов и оставил моего знакомца в воспоминаниях.
К вечеру пришёл в деревню у озера. Там навалилась на меня холодная ночь без комаров. В небе происходило струйное движение невидных в темноте облаков.
Я ощущал, как огромные массы водяного пара и воздуха крутились и расходились надо мной.
Я подкинул дровишек в костёр. Сосна заполыхала, и я открыл, что записывать можно и в свете костра. Это была большая удача.
Настало было хмурое утро, холодное и ветреное. Затащив рюкзак в лес, я укрыл его полиэтиленовой плёнкой и пошёл гулять. Как-то погожим летним днём я спал на кладбище.
Время в этом месте смело кресты и ограды, и я пристроился на ровном месте. Я спал, и мёртвые усталые крестьяне лежали подо мной. И я, и они плыли в этом сонном пространстве, а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было.
...а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было. У переводчика Сергеева в "Альбоме для марок" действительно страшная история про то, как его дед работает в Гохране ювелиром. Он выколупывает драгоценности из дворянских украшений, и как-то ему приносят погнутую диадему с налипшими волосами и кровью. Сергеев мне не нравился своими предубеждениями, но их я был готов простить за одну фразу в этих воспоминаниях: "За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцатиглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак и фигуры в иконостасе зашевелились". И вот я лежал рядом с большой деревянной церковью, пока мальчик Петя ходил за матерью, а она - за ключом. В церкви жужжали забытые мухи. Пахло березовыми листьями, горячими и ссохшимися. Иконостас был пуст и сквозь его арки были видны бревна. Я молился в этой церкви, чтобы отвяли от меня беды и страхи. На другом старом погосте, в окружении десяти могил, вдруг обнаружил новую часовню. Часовня та была срублена одним московским писателем, жившим в прошлом году на Озере. Часовня украшена резьбой, а в крышу её врублена головка-шишечка. Я отпер дверь и помолился вслух. Потом вышел, перекрестился и сел на скамеечку. Стал думать. Вокруг меня ползали муравьи, хлопотали, перебегали по серому мягкому ягельнику. Бесконечное движение муравьёв окружало меня. Наконец спустился к Озеру и разговорился с косцами, приехавшими из дальней деревни. Их было четверо - одна семья - старик, его жена и двое сыновей, один мне ровесник, другому лет одиннадцать. Старик-карел бормотал:
- У нас нарот хороший, хороший, да... А там, в Архангельск-от области - нет. Попросишь напиться - проходи, скажут, хозяйна дома нету... Вот как... А у нас нарот хороший...
Попил, именно попил, а не поел, я с ними ухи, сделанной для экономии времени из сушёной рыбы, и мы разошлись навсегда. В одной из изб на полуострове, впадавшем в озеро, жил тот самый Писатель. Весь день у воды маячила его фигура, а к вечеру я увидел, как он собирал грибы. Писатель ходил по лесу с большим ножиком, а рядом кругами бегал его сын. Сын указывал отцу на гриб, торчащий изо мха, и тогда Писатель начинал размышлять, оставить ли такую красоту, или всё же срезать. Мой путь лежал мимо него - обратно в Архангельскую область. Стены соснового леса здесь были изрезаны бороздками, парадоксально называвшимися "ёлочкой", а в остром её углу воткнуты жестяные конуса, куда стекала терпкая смола. Сбором смолы занимались "химики". Химиками в моей стране звались поселенцы, часто подневольные. Им выделялись участки леса, предназначенные к вырубке, и химики проживали там в охотничьих избушках, зарабатывая по пятьсот рублей за сезон - деньги немалые по тем временам. Я не видел, впрочем, ни одного из них, что немедленно не пропил бы эти деньги. Говорят, что этот вид деятельности перевёлся, но тут уж ничего не скажу - подробности мне неведомы. А тогда я шёл по лесу, изрезанному ёлочкой с удочкой на плече.
Одним из писателей моего детства, сформировавших меня, был Олег Куваев. Об этом приходится говорить, потому что Куваев сейчас забыт, а был он из тех немногих, кто имел дело с дорогой. В его описаниях тундры было что-то завораживающее.
Правда много лет спустя, прочитав его письма, я расстроился. Какое-то в них было несоответствие стиля описываемой дороге. Видимо, есть переживания, о которых читатель должен догадываться сам.
Этот писатель, бывший ходоком немеханизированной геологии, писал о дороге и времени то, что казалось настоящей духовностью: "Жизнь - это новый маршрут, каждый раз в новую местность". Он сочинил знаменитый когда-то пассаж о тракторных санях. "Почему вас не было на тех тракторных санях, и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер? - спрашивает своего читателя Куваев. А? Отчего тебя нет там, где севернее и восточнее? Смотри в глаза, отвечай. А жизнь жестока, и потом твои юношеские пристрастия покажутся тебе стыдными. Ведь перемещение на тракторных санях есть такое же бегство от настоящего движения, такое же, как водка и телевизор.
И со временем я стал ненавидеть путешествия своей юности, их какой-то странный задор родом из прошлого, из трифоновского романа, где герои то в Загорск, то в Суздаль, то на Святые Горы. И всё поближе к монахам, к старине. То где-то под Москвой нашли церквушку, познакомились с попом, и тот разрешает одному из них забираться на колокольню и звонить. "Все это, конечно, было вздором, причудами полусладкой жизни, и меня не так смущало или коробило, как попросту удивляло".
Вся эта духовность, в поисках которой ты проводишь несколько десятилетий, оказывается всё тем же чужим звоном, сигаретным дымом, снегом в зазимке.
Вот, думаешь, поймал, а разжал кулак - на ладони пусто, как в брошенном месте.
…Я вошёл в пустую деревню. Выбрав из трёх сохранившихся домов один, огромный и пустой, но не страшный, я ступил в него и скинул рюкзак. В доме было две двери - одна напротив другой, и вот, когда я стоял среди тлена, битой посуды и древесной трухи, они, эти двери, внезапно раскрылись.
Двери раскрылись медленно, первая и вторая, будто кто-то прошёл мимо меня из одного конца избы в другой и вышел - по своему неизвестному делу.
В таком же доме я жил однажды у двух старух. Одна из них бегала зимой за керосином на лыжах, а летом совершала этот путь в два дня пешком. Её сестра смотрела за домом, потому что была младшей - лет восьмидесяти.
Попал я к ним случайно, путешествуя по Северу с компанией охотников. Охотники пили спирт из маленьких пластмассовых канистр как из бутылок и без промаха стреляли в белый свет. Однажды один из них увидел на ветке какую-то тень и вскинул ружьё. За его двустволкой заговорили автоматические ружья приятелей. Жахнул, наконец, из своего обреза какой-то паренёк. В обрез был вставлен вкладыш под автоматный патрон, и знакомо запахло зачётными стрельбами.
На ветке сидел ястреб-тетеревятник. С первого выстрела ему снесло голову крупной дробью, и он в предсмертной муке вцепился когтями в ветку. Когда дым рассеялся, мы увидели эти когти - единственное, что осталось от бедной птицы.
Я отделался от моих тогдашних приятелей и через два дня набрёл на остатки деревни с одной обитаемой избой. Там и жили эти сестры. И их дом был такой же огромный, со многими дверьми, клетями, подклетами, но не было в нём одного - того праха, который шелестел у меня под ногами. Их дом был живым, населённым.
В ту осень я впервые попал на охоту со своим ружьём и по-детски радовался, чувствуя его тяжесть на шее.
Ночью я выходил из старушечьего дома, долго шёл по дороге и переправлялся через озеро, стоя в текущей плоскодонке. Для этого нужно было пихаться в дно длинным шестом. Шест уходил куда-то в камыши, натыкался на твёрдое и вновь начинал преодолевать сопротивление воды и травы.
Лодка медленно перемещалась.
На другом берегу я выслеживал уток, а к вечеру возвращался той же дорогой, мимо розоватых шариков клюквы, лежавших на подушечках мха как ордена на похоронах.
Тогда же, думая о скором возвращении и уже перемещаясь на восток, я устроился на ночлег у озера, на низком мысу спасаясь от комаров.
Ночь была светла, и когда я решил лечь, вдруг увидел, как светло-серое небо внезапно окрасилось по горизонту жёлтым, вспыхнуло.
Беззвучно пошли по нему цветные полосы. Загадочный катаклизм приключился там, на востоке.
Огромное яйцо зашевелилось на краю земли. Оно ворочалось, меняло цвет, раздавалось вширь, и, наконец, лопнуло. Я сел на мох, охваченный ужасом: вот оно, началось. А я один, и, может быть, буду последним из людей, оставшимся в живых.
Через два дня мне объяснили, что я видел старт с лесного космодрома.
Однако, возвращаясь к литературе, я заметил, что все края, в которые я заезжаю по своей или неведомой воле, уже освещены чьими-то книгами.
Север уже хорошо описан, описана его деревянно-посконная экзотика, комары, мошка, пролезающая в сапоги через портянки. Описаны монастыри и брусника, байдарочные походы и лесные избушки.
Сначала во мне жил запах казаковской прозы, и Север подослал ко мне его героя "странной, тёмной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остёр, стремителен. Чёрные глаза его во хмелю горели фанатическим огнём человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал он потому, что прошёл и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.
- От Пинеги до Мезени! - говорил он шепотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком.
- А? Эх, ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени я прошёл весь Север!".
Но у Казакова на календаре на дворе стояло иное тысячелетие, шестидесятый год, дыхание коммунизма и рассказы о том, что и когда доберётся, поблёскивая чешуёй, до прилавков Москвы и Ленинграда. А у меня было хмурое путешествие.
Одним словом, я, полюбив Казакова, стал придумывать себе этого писателя. И то верно, какое мне дело, как всё происходило на самом деле! Человеческие судьбы перерастают в историю, становятся её частью. Толкования этих судеб множественны. Я записываю только свои.
Потом я начал вспоминать Москву, как по ней сейчас ходят девушки, как они поднимаются по эскалатору метро, а ветер от проходящих внизу поездов колышет их лёгкие платьица.
Я вспоминал друзей и понимал внезапно, что нельзя в один момент открыть дверь, выйти из избы и оказаться перед своим домом.
В этом был род какого-то особого мазохизма, и было совершенно непонятно, зачем забираться на край света, чтобы так ругать себя.
Как в студенческое экзаменационное время, я представлял, как вернусь домой, и жизнь, такая бестолковая раньше, пойдёт по-другому.
Однако я знал, что всё будет как и прежде, и как и прежде переставлял ноги, чувствуя, как намокает энцефалитка под рюкзаком.
После нескольких сухих дней зарядили дожди - как на зло, в тот момент, когда я покинул пустую деревню. Дождь шёл сначала мелкий, а потом настоящий, спорый и тяжёлый, с крупными каплями. Дорога наполнилась водой, как жёлоб. Силы оставили меня, и я заночевал в насквозь мокром лесу.
Было непонятно, с какой стороны падают капли.
Сверху?
А, может быть, справа или слева?
Ночью я несколько раз просыпался, искал часы, не находил и засыпал снова. Снаружи бубнил дождь, текла по стволам вода, и возвращаться в тот мир не хотелось.
Днём я наловил в озере неизвестной рыбы, а после обеда меня подобрал трелёвочный тягач.
В какой-то прореженной архангельской деревне полуслепая бабка бормотала, переставляя горшки на печке:
- Хороший у нас-то народ, хороший. А вот у карелов - совсем не тот. Зайдёшь в избу - напиться не дадут.
Местность была здесь - Ветряный Пояс.
Приближаясь к озёрам, я почуял запах дыма. У подножия холма сидел краснорожий хмурый человек и чистил гигантскую рыбу. Он сдал мне своё место, будто пост номер один. Я остался на озере и принялся строгать жерлицы.
Теперь, как и несколько лет назад, я ставил жерлицы на озерах - втыкал в твёрдое дно палки, вязал к ним леску и, выпуская изо рта рыбешек крючок-тройник, продевал через них проволоку.
Часто я просыпался от страшного сна - я тяну за леску, а там...
Кто там?
Реальность была другой - пройдя несколько километров и окунувшись по пояс в озеро, я вытягивал только обрывок лески.
Кто-то большой унёс мою рыбу.
Это был Страшный Кто-то Большой, живущий в озере.
Иногда, правда, щуки шатающимися зубами только мяли наживку и уходили с рассветом от жерлиц.
Рыбак мой ушёл дальше подманивать новую Большую Рыбу. Я же, откормившись, вновь двинулся по заросшей дороге.
От озера дорога стала прекрасной, гладкой и приятной для ходьбы. Говорят, её строил монастырский люд, и сам настоятель, иеромонах Питирим, проверял её качество посохом. Сев в коляску, настоятель держал перед собой посох, и как только палка подскакивала вверх, народ бежал с лопатами.
Монастырь у него, впрочем, был страшный. Один князь, говорят, был переведён в него за непослушание из Соловков. Зато теперь тут повсюду была духовность, и я лил её в чай заместо сгущенки.
И снова я на чем-то ехал, ехал...
Грязный грузовик выплюнул меня у речного причала. Я пошёл искать столовую, оказавшуюся длинным бараком с запахом свежей стружки.
У входа в барак стоял иссохший бородатый человек и говорил каждому входящему:
- Знаешь, брат... Тяжела жизнь, брат...
Съев сметану с хлебом, я вышел.
...На пустых ящиках у причала сидел баянист и пел Злобную Песню.
Песня была непонятна, всё в ней - мелодия и слова - было непонятно, кроме припева со словами: "Когда вдруг заскрипели сапоги...".
Баяниста слушали две многоцветные собаки и существо неопределённого пола, тут же выхватившее у меня из пальцев окурок.
Но главной деталью пейзажа был совсем другой человек.
У самой воды стоял Морской Волк. Я сразу понял, что это Морской Волк, даже Старый Морской Волк. На голове Старого Морского Волка была фуражка с немыслимой красоты кокардой. По размерам кокарда была похожа на капустный кочан.
В руке он держал кривую морскую трубку и, время от времени затягиваясь, смотрел в хмурую даль.
- Хочешь стать таким же, как я? - спросил меня Старый Морской Волк. - А хочешь выработать настоящую морскую походку?
Он прошёлся передо мной, и тут я заметил, что силуэт его фигуры похож на квадрат. Морская походка заключалась в том, что Старый Морской Волк припадал сразу на обе ноги, причём припадал куда-то вбок, попеременно направо и налево.
- Конечно, хочу! - закричал я. - А ты научишь меня курить морскую трубку?
- Отож! Пойдём со мной.
- А что это за катер? - спросил я его, только чтобы поддержать разговор.
- Мудило! - натопорщился на меня Старый Морской Волк и прибавил уже поспокойнее:
- Сам ты... катер. Это малое судно. Мы туда и идём.
- Эй, на судне! - крикнул Старый Морской Волк.
На палубе появился толстый старик в кителе. По рукаву этого кителя, к самой шее старика, подпирая его стариковское горло, поднимался золотой шеврон.
Ясно, это был капитан.
Увидев моего спутника, старик в кителе с неожиданной легкостью соскочил на причал и стал медленно приближаться к нам, расставив руки. Наконец они схватились, кряхтя, как дзюдоисты.
- Хо-хо! - крикнул мой провожатый.
- Старый хрен! - отвечал ему капитан.
- А это кто?
- Он - специалист, - солидно отрекомендовал меня Старый Морской Волк.
- Ну, тогда он нам рацию починит.
Сердце моё пропустило удар.
Как жениха к невесте, меня подвели к месторасположению хитрого аппарата. Я выгнал всех из закутка радиста. Радист, кстати, был в запое на берегу. Итак, я выгнал всех из закутка и закрыл дверь. Я всего один раз имел дело с рацией. То была знаменитая "Ангара" - подруга геологов, и использовал я её тогда только как неудобную подушку под голову.
И ещё я понял, что сейчас меня будут бить.
Был в моем детстве один такой человек. Он обитал в Смоленском гастрономе около того прилавка, где расположился отдел вин и коньяков.
Человек этот собирал себе компанию, покупал вместе с ней в складчину бутылку и произносил, обтирая грязной ладонью горлышко:
- Позвольте мне как бывшему интеллигентному человеку выпить первым.
Ему позволяли. Тогда он подносил бутылку к губам подобно горнисту и в одно дыхание выпивал её всю. Потом снимал очки, аккуратно складывал их и говорил:
- Бейте!
Но у меня не было даже очков.
Справившись с головокружением, я всё же дунул на отвертку и снял заднюю крышку с надписью "Блок питания".
Первое, что я увидел, был крохотный проводничок, отпаявшийся от клеммы.
Я зачистил его и, вместо того, чтобы его припаять, просто обмотал вокруг контакта.
Рация захрипела. Я повернул ручку настройки. Тогда рация внятно сказала бесстрастным голосом:
- ... и письма ваши получил. Получил. Привет тётке. Повторяю: Привет тёт-ке. Конец.
Всё умолкло.
Я привинтил крышку обратно и закурил. Руки у меня дрожали, а сердце выпрыгивало из груди. Через полчаса я позвал капитана. Он заворожённо вслушивался в музыку сфер, а потом молча пожал мне руку.
Вечером мы снялись с якоря.
Снялись с якоря... Разве так это называется?!
Я ждал, ходил взад и вперёд, но вот, наконец, задёргала, застучала машина, будто кто-то там, внизу, зашуровал огромной кочергой, в такт этому стуку задрожала палуба, заполоскал на гафеле бывший гордый флаг Российской Федерации, а ныне вылинявший розовый прямоугольник с тёмной полосой по краю...
И я представил себе эту землю и море, представил себе это пространство всё, целиком, с островом Моржовец, с небывалой деревней Нижний Маркомус, со всем пространством от Белого моря до Шпицбергена, от Баренцева моря до моря Лаптевых, с мысом Желания, вылезающим на самую рамку карты, с проливом Карские ворота - набитым судами, как городская улица машинами, с полуостровами и островами, городами и железными дорогами, областями, республиками и национальными округами...
Мы снялись с якоря и мимо раздвигающихся берегов пошли в Белое море.
А ночью мне приснился Патриарх Никон, плывший на лодке и вопрошающий:
- Кий остров?
В лодке у него сидел губастый аквариумист с Птичьего рынка. Этот аквариумист был сумасшедший. Его тощая фигура постоянно маячила среди рыбных рядов и была их необходимым добавлением. Добавлением к тому странному и причудливому миру моего детства, который то ли исчез, то ли преобразился.
Изредка он кидался к какой-нибудь испуганной девочке, с размаху тыча ей в живот майонезную баночку с неясным, неразличимым в мутной воде содержимым.
Кричал он при этом страшно:
- Купи гупяшек!!!
Так вот, этот губастый что-то втолковывал Патриарху, а тот внимательно слушал, склонив голову на плечо. Когда они проплывали мимо меня, медленно и сонно, я услышал его голос:
- А жёлтые сейчас по пятифану, по пятифану, - говорил губастый.
Кружки кругами перемещались по столу от вибрации.
Механик зашивал огромной иглой мешок с почтой, лопнувший по шву. Я задумчиво глядел, как он не глядя, случайно пришивает к нему конверт с надписью: "Архангельская обл. Новая Земля. Московский военный округ".
Увидев непорядок он поднял на меня глаза и назидательно сообщил, что это ещё что, земля Франца-Иосифа - Архангельская область...
Мешок надо перекинуть кому-то на борт, и механик торопился, а я, в силу врождённого любопытства постоянно приставал к капитану, чтобы он рассказывал мне Занимательные Истории. А он и рад был поговорить.
Был капитан, кстати, мал ростом, цветом лица похож на кирпич, с носом, торчащим как сучок из-под огромной фуражки. Он рассказывал, а я записывал.
- А потом, когда меня перевели в Беломорск, я другое видал, - говорит он. - Иду, дак, по набережной, вижу - офицер, в юбке, сапогах, с погонами-от... Поглядел - вижу борода от здесь и усики над верхней губой, прада маленьки-от. Ну дак я прошёл, честь одал, а смотрю, маленька сама-от, но не карлица. Карлиц я тоже видал...
Что-то важное означала эта встреча с бородатой женщиной в жизни моего собеседника, неспроста повторял он, что непросто дак она, а офицер, и погоны таки, капитански, дослужилась, значит...
Была особа прелесть в моём капитане - не нужен был ему мой отклик, а дак нужна лишь улыбка, да согласное кивание головой.
Прелестен был также его странный, не похожий ни на что говор. И я записывал эти рассказы и этот говор, потому что важнее этого ничего тогда для меня не было.
Ещё капитан говорил, что мы везём Секретный Вентиль.
А допуск в погранзону-то у тебя есть? - спрашивал меня капитан.
- Не-е-ет... - жалобно отвечал я.
- Не беда. Ты будешь числиться у нас судовым оборудованием.
Впрочем, чаще всего капитан был хмур. На рассвете ему нужно было выгрузить наш оборонный Вентиль. Малое судно, квохча, как курица, стало рыскать вдоль берега, выискивая зерно-пристань.
С берега просигналили, и капитан облегчённо вздохнул. Мы подошли как положено и сделали выброску.
На секретном причале томился солдат восточной национальности. Одет он был в мокрую шинель с чёрными погонами. Погоны светились большой буквой "Ф".
- Што, салага стоишь? - невопросительно крикнул ему механик и ловко спрыгнул на причал. Оказалось, однако, что причал - только видимость, поскольку механик по колено ушёл в серую глиняную жижу. Ругаясь, он полез обратно. Завыла лебёдка, схватив клювом ящик с Секретным Вентилем, поднатужилась, но всё же не удержала его. Ящик гулко хлопнул о кузов подогнанного к катеру грузовика. Стенка зелёного ящика отскочила, обнажив нежный лак спального гарнитура.
Капитан мой сплюнул, а я пошёл вниз, чтобы не слышать набухающий в горлах крик.
Малое судно вползло в Беломоро-Балтийский канал, раздвигая его узкие берега, большой рыбиной плескаясь в шлюзах.
Но вот мы пропрыгали по всем ступеням Повенецкой лестницы и очутились в Онежском озере.
По правому борту показалась серебристая громада. Это был собор Трансфигурации, стояла за ним церковь Интерсепшена, и храм Нативити, а так же прочие деревянные постройки. Николай Тауматургус покровительствовал нам.
Малое судно выкатывалось на простор озера.
Водяной сильный ветер, называемый Онего, ударил мне в лицо. Внезапно хмурая серость окружила малое судно.
Капитан, напряжённо всматриваясь и вертя головой, сбавил ход и стал медленно пробираться в тумане, подавая звуковой сигнал.
Казалось, он сам гукал из рулевой рубки, как старый филин.
Наконец, туман кончился.
Впереди был Петрозаводск.
Петрозаводск оказался городом новым. Центр его зарос послевоенным ампиром, здание вокзала венчал социалистический шпиль со звездой и листьями. Вокзал этот был совершенно развалившийся, пустой, на ремонте.
Я поселился рядом с ним, и в первый же вечер оказался втянут в странный спор. К старику-хозяину пришёл его сверстник, и они стали спорить, кому хуже жилось во время войны. Хозяин сидел в немецком лагере, а гость - в финском. По всему выходило, что у финнов было сидеть хуже.
Днями я бесцельно бродил по городу и нашёл, между прочим, на улице Антикайненна загадочный магазин "Спецпринадлежности". Было воскресенье и купить спецпринадлежность не удалось.
Надписи в этом городе надписи делались на двух языках - русском и карельском. Оттого продукты в моём доме были обозначены как Ruokatavaraa. Можно было, правда, предположить, что это финский - в силу преклонения перед соседней державой.
Ещё на улицах города Петрозаводска часто встречаются синие (с белыми буквами) аккуратные щиты. На них написано: "Здесь переходят дорогу невоспитанные люди". Дорожки к этим щитам прилежно заасфальтированы и обрываются на проезжей части.
Пошёл я и на базар, где ташкентцы с плоскими лицами продавали арбузы. Они резали их на части - в зависимости от состоятельности покупателя. Арбуз в те времена дорог, и особенно дорог на Севере.
Тогда я вспомнил губастого аквариумиста, его магическое заклинание "по пятифану...", купил кусок за пять рублей, тут же сел на камушек и стал есть. Сразу же ко мне слетелись голуби и стали склёвывать за мной арбузные семечки.
Я обдумывал большие буквы, предметы с больших букв, жизнь с большой буквы, которую нужно прожить так, чтобы...
Уж давно я сплёвывал голубям семечки, разглядывая восточный народ на северном рынке, а потом помыл липкие арбузные руки в действующей модели водопада Кивач в одну одиннадцатую натуральной величины.
Русский Север - опасная штука. Чтобы не желая сказать о нём, всё скажешь какую-нибудь глупость - такова оборотная сторона русской духовности. Как скажешь про лапти и картошку, так тебе кто-то начнёт, кривляясь, спрашивать, как, дескать, вы относитесь к репе. И тут уже обязательно нужно сказать, что ты серьёзно относишься и к песне "Интернационал", и к войне и к 1937 году. Никуда от этого не денешься.
При этом стоит остаться в этих местах чуть подольше.
Однажды ландмайстер Тевтонского ордена в Ливонии Йохан Вильгельм фон Фюрстенберг держал оборону в городе Феллин. Оборонялся он от русских войск умело, да всё ж наёмники его предали. Попал Йохан в плен. Фюрстенберга свезли в город Любим.
Ландмайстер содержался вольно, но сменялись зимы и лета, и он понемногу забывал, что когда-то написал целую книгу духовных стихов "Ein sch?n geistlick ledt dorch Wylhelm Forstenberch in Lyfflandt". Мне кажется, что потом он забыл языки и приучился ходить в русскую баню, точно так же, как тот мой родственник в Череповце, с которого я начал своё повествование. Мой предок забыл пять языков, забыл университетский курс и врангелевские погоны и понемногу врос в свою новую жизнь, исчезая, растворяясь в Русском Севере.
Тёзка пленника, грозный царь Иван, по слухам, предложил ему стать герцогом, а Йохан Вильгельм отказался.
Точно так же, как и мой родственник, исчезал понемногу Фюрстенберг в пространстве Любима, оплывал как исчезающие городские валы, врастал в землю, как врастают в неё брошенные избы. Наверное, он приучился сидеть на крыльце и смотреть на городские валы почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами... Всякий чужак, попавший на Русский Север и догадавшийся, что вернуться обратно у него не выйдет, быстро учится такому взгляду.
Ему это даже нравится. Ему нравится, что у северорусского народа глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в чужака, пусть даже и невольного жителя этих краёв, чувство законной гордости. Можно себе представить, какое. Это в прошлой его жизни, где ладскнехты и ландсграфы всё продавалось и покупалось были глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... А тут - совсем другие глаза! Постоянно навыкате, но никакого напряжения в них - лишь северное небо. Полное отсутствие всякого смысла - но зато какая мудрость вековых елей и чистота лесных озёр! Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий - эти глаза не сморгнут. Им всё божья роса, им всё Сиверко да Онего...
И духовность - да-да, та самая духовность, что я говорил. А тогда, не зная про духовность ровным счётом ничего, Орден писал прошения о его обмене и выкупе, но никакого Йохана Вильгельма фон Фюрстенберга уже не было. Он понемногу превратился в траву, деревья и землю города Любима. И всё это, конечно, требовало описания.
Но напоследок, вздохнув перед трудной работой, стал размышлять, вернувшись в мыслях к тому, с чего начал: как я был бы счастлив, будучи соглядатаем, будучи тем самым из западных писателей, которые, вернувшись из дальних российских краёв, вновь собирали вокруг себя толпу своих французских пейзанов.
Вот они сидят кружком в тени виноградника и качают своими кудрявыми пейзанскими головами:
- Вот-ка, братка... Так-то оно-от... Как ты жив ишшо... Эвона них-то нарот како-о-ой…
Но нет мне того счастья.
Хмурится жизнь вокруг меня, и нет утешений.
История про "центонную прозу"
Я был гном, а она, понятное дело, эльф - из того народца, что принял длинные звонкие имена и забыл, что бывает иная жизнь, кроме описанной в их священном Писании. Да что там - просто они верили в то, что эта описанная жизнь не сочинена, а была на самом деле - со всеми именами и названиями.
На следующую ночь всё повторилось, но сила была уже на стороне гномов. Война была зла, повторяема, механична, но высшая власть и успех были у меня. Балин тупым клином входил в плодородную землю, прорезал Шир и Эриадор, выдвигался передовым отрядом в Рохан.
Я завоевывал эту землю неспешно, но не отступая ни на шаг, пристально наблюдая за всеми движениями противника.
Пришло то время, когда отступает отчаяние и тебе всё уже нипочем.
Да что там! Не наш хрип и тяжёлое дыхание, а лязг боевых колесниц стоял во всём подлунном и полнолунном мире.
В пропасть, подземный карст, в заброшенные тоннели и шахтные выработки валилось всё зло мира, а тут восстанавливалось царство справедливости.
Руническая вязь, написанная на стенке рядом была кривой, но выведенной старательно. Значки, наверное, была прекрасны, но двоились в глазах, залитых потом.
И вот наступил эквилибрум - поверженный Рохан дышал рядом. Я видел себя со стороны: лысого смешного гнома, что ворвался во дворец, нахулиганил и упал среди шелков и подушек.
И, как и положено, я толкнул в бок сопящего рядом Рохана.
Но сон его был крепок, не то, что мой.
...Вдруг Владимир Павлович побелел лицом. Что-то было не так, он чувствовал что-то, что не чувствовал я. Математику тоже стало резко не по себе, и он, как мешок, свалился на вибрирующий пол кабины. Я бросился к Владимиру Павловичу:
- Что это, что? - тряс я его за плечо.
Он повернул ко мне лицо с почти закатившимися глазами и выдохнул:
- Это генератор Гельмгольца… Не знаю, откуда он взялся, и где он, но это генератор. Смотри, сынок, мы сейчас можем начать отсюда прыгать, держи нас… - последнее он проговорил уже валясь на пол. Математик меж тем уже полз к дверце, несмотря на то, что из ушей у него текла кровь.
Я выдрал из его штанов ремень и аккуратно привязал Математика к стойке с аппаратурой. Потом тоже самое я проделал с Владимиром Павловичем и встал на его место машиниста.
Что-то мне слышалось, какое-то странное бубнение, может посвистывание, и больше ничего. Я не чувствовал ровно никакого дискомфорта. И, видимо, это была плата за мои ночные кошмары и за то, что я двадцать лет просыпался в поту.
Наш поезд шёл мимо совершенно обычной местности. Про генератор Гельмгольца меня, конечно, развели. А ведь я знал, что такое генератор Гельмгольца - любой сосуд с узким горлышком был таким генератором. Или даже наши головы вполне себе тоже, особенно с раскрытыми ртами, были генераторами Гельмгольца. Название было красивое, но ничего страшного в нём не было.
И в том звуке, что я слышал, тоже не было ничего страшного. Так примерно бубнили свинари, когда шли мимо своих подопечных. Один жаловался на то, что у него болят ноги, второй ругал начальство, третий напевал под нос… Вот что такое было это бубнение. Но на Математика с Владимиром Павловичем оно произвело удивительное действие.
Даже привязанные они скреблись по железному полу ногами, загребали руками, будто плыли в воздухе. При этом оба пели какую-то удивительную песню. Наверное, такие песни пели предки покойного Мирзо, когда ехали на своих маленьких осликах по горам и разговаривали с мирозданием посредством пения. Что вижу, о том и пою, как сказал однажды начальник станции "Сокол", когда ему намекнули, что свиных консервов мы произвели больше, чем он раздал зарплаты.
...Владимир Павлович заглянул мне в глаза:
- Ты вот по молодости это не очень хорошо помнишь, а я тебе расскажу. Сразу после Катаклизма множество людей из тех, кто спасся, пребывало в эйфории. Для них это было освобождение. Ведь раньше они мучились, переживали, суетились. В их жизни было начальство, семьи, где часто счастья никакого не было, и главное, соображения о том, что все они - неудачники. Они недостаточно зарабатывают, у них не сделан ремонт, не достроена дача… И тут - бац! Всё исчезло. Конечно, жизнь теперь была не сахар, и болеть стали больше, но те, кто по-настоящему болел, быстро вымерли.
А вот те, кто пришёл в такое упрощённое состояние, почувствовали себя очень комфортно. Это был второй шанс для неудачников и, главное, никакого офисного рабства. Ведь у нас масса людей занималась не своим делом: люди протирали штаны в конторах, с нетерпением ждали пятницы, чтобы радостно напиться, пить всю субботу и воскресенье, сносить упрёки нелюбимых жён или мужей, с ужасом думать, что дети непослушны, попали в дурную компанию, понимать, что годы уходят, а ничего не сделано. Узнавать с завистью, что сверстники разбогатели, уехали за границу и вообще успешнее тебя. Душевные муки всегда тяжелее физических: к физическим ты привыкаешь или умираешь, в зависимости от их тяжести. А тут, после Катаклизма, в одночасье, разом, успех стал осязаем. Успех - это то, что ты жив, что ты получил пайку... Это новое Средневековье, о котором так долго говорили. Ну, ты не знаешь, но поверь, что говорили. И это гораздо более простая цивилизация, чем была. В ней есть все те же связи начальник-подчинённый, но теперь это хозяин-работник. Марксизм - ты не представляешь, вообще, что такое марксизм, но поверь, моё поколение всё было на нём воспитано… Так вот, марксизм снова стал настоящим, мир - понятным. Вот они, вот мы. Вот еда, а вот одежда.
- Но так нельзя жить долго. И я читал про марксизм.
- Ну, почему нельзя? Впрочем, что считать - "долго"? Что для нас это "долго"?
- Если ты говоришь о марксизме, то количество должно перейти в качество.
- Это не марксизм. Это в тебе от невнимательного чтения. Переход количества в качество - это Гегель, диалектика…
- Ну, хорошо. Гегель. Но что-то должно случиться.
- Да понятно что, должен случиться выход на поверхность.
- Или нас съедят какие-нибудь монстры.
- Ну вот подумай, зачем монстрам нас есть? Что им в нас? Что такого мёдом намазанного в людях, что спаслись? Отвоевать у них их жалкие подземные норы? Но если разумные мутанты, да и неразумные, жили двадцать лет у себя, даже в случае дельта-мутации какой им резон лезть под землю?
...От нечего делать я тоже бродил среди поломанной мебели и обнаружил, что в одной из комнат, ровно посередине неё, пол пробит. Я чуть было не полетел вниз, куда вместо меня ливанул дождь старых газет и журналов.
Сто лет назад это были бы, наверное, книги в твёрдых переплётах, или сборники по статистике какого-нибудь профессора экономики, а я отправил вниз подшивки "Знамени" и "Нового мира" - тех журналов, что я читал когда-то в заброшенной библиотеке близ метро "Аэропорт". Времена поменялись и ценности тоже. Я заглянул вниз и увидел, что на нижнем этаже дыра тоже симметрична моей и в темноте вовсе не видно, в какую преисподнюю отправилась настоящая литература прошлого века.
Потом я нашёл шкаф, в котором обнаружился труп крысы - высохший и мумифицированный. Рядом были пластиковые корытца, и в них, наверное, раньше была еда, превратившаяся в серый прах. Наличествовали даже бутылки - одна разбитая, и вторая просто пустая с выкрошившейся пробкой.
Ничего больше тут не было, только в дальней комнате я нашёл настоящий письменный стол, заваленный пыльными книгами. Рядом на стене было написано непонятное: "Лукас, я на Ваське", какая-то белиберда и странные каракули.
Там были изображены два человечка занятых воспроизводством рода и странное существо с поднятыми руками справа от них. Этот рисунок явно изображал ядерного мутанта, пришедшего пожрать спящих селян. Для полноты картины неизвестный художник пририсовал ко рту мутанта воздушный пузырь с какими-то стёршимися уже от времени словами в нём.
На столе стоял старинный телефонный аппарат с диском. Машинально я поднял трубку, и вдруг в ней затрещало.
"Чёрт, что это, - подумал я, - неожиданная электризация что ли? Какие-нибудь слабые поля?".
И я очень аккуратно положил трубку на рычаги.
Репа
Сейчас, в разговоре с могущественным организатором всего Пегасовым об эпопеях, я довольно хамски заявил, что легко, под заказ сделаю изо всего эпопею.
- И из "Репки"? – спросил Пегасов.
- И из «Репки». Ведь эпопея - это что? Это история нескольких людей или семей на фоне исторических катаклизмов.
Итак роман-эпопея:
Узел первый: 1914 год, август. Дед, впрочем, тогда он не был дедом, а вполне ещё молодым человеком и собирался на войну. Ремни хрустели и казачья шашка болталась на боку как дополнительный символ мужественности. Водка лилась рекой и молодой парень даже забыл о своём главном просчёте в жизни - как-то он послал свою коллекционную репу премьеру Столыпину, но не уследил, и с почты посылку украл местный хулиган и вор по прозванью "Репа". А теперь он уходит бить германца, а перед уходом в армию велел завести своей суженой собаку и посадить репу. Так она и поступила. На фронте он сдружился со своим командиром, хорунжим Мелиховым - несколько раз они спасают друг другу жизнь, азартно споря, чья на этот раз очередь.
Узел второй: год 1919, май. Второй год шла Гражданская война. Жучка с тоской вспоминала своё довоенное житьё, а особенно – кормёжку. Теперь же приходят то белые, то красные, и некуда крестьянину податься. А уж крестьянской собаке – и говорить нечего. Еды мало, приходится грызть кости красноармейцев. Вернулся с каторги большевик по прозванию "Репа", приговаривая: "Посадил Дед Репу, а Репа вышел и посадил Деда на перо". Пришлось деду бежать в лес. На следующий день в селе появился ободранный и окровавленный Мелихов и долгое время скрывается от чекистов. Когда он исчезает, молодая женщина понимает, что беременна.
Узел третий: 1924 год, январь.
Бабка ещё не была бабкой, она стала просто матерью краснощёкого младенца. Бутуз носился взад-вперёд по двору, по клети и подклеткам, по полатям и охлупеням, и ничто не могло его удержать. Правда, голова у её мужа была похожа на репку хвостиком вверх, а головка сына - на репку хвостиком вниз, но на это в тот год обращали мало внимания. Она смотрела на него и сердце выпрыгивало из груди. И ничто - ни фильдеперсовые чулки, ни новый самовар, ни прочие предметы, что привозил из города её муж, не могли затмить радости материнства. Она нежно зовёт сына "репкой"
Узел четвёртый: 1930, октябрь. Застучалась в ворота осенним холодным ветром коллективизация. Раскулачили дедушку, не дождавшегося ещё внуков. Из деревенской церкви сделали амбар колхоза "Красный реповод". Объявили Деда врагом-мироедом, да и поехал он в вагоне с маленькими окошками на север. Долго он скитался я по подворотням ГУЛаг, долго валил лес, добывал руду, вёл караваны горными тропами и варил сталь... Однажды он встретил там бывшего секретаря Столыпина, и узнал, что если бы вовремя послал бы премьер-министру свою репу, если бы Столыпин имел в руках этот исконно русский метательный снаряд, то убийца Богров и на двадцать шагов не подобрался бы к великому человеку.
Узел пятый: 1952, июнь. Про Деда в деревне-то не вспоминали. Сын его вырос, да и сгинул на фронте, расстреляли его в спину заградотряды, и упал он под рекою Сурою, обхватившись с землёю, только ветер обрывки письма разметал. Но осталась от него дочка, что жила вместе с бабкой. Звали её просто Внучка и была она музыкальной - разжившись балалайкой на базаре. И вот как-то Внучка приехала в Москву на сельскохозяйственную выставку, чтобы хвастаться продукцией колхоза «Красный Реповод», а вечером пошла гулять по Москве. Вот она идёт по улице и её приглашают в машину - красивую и блестящую, откуда призывно сверкает чьё-то пенсне. Человек в пенсне вспоминал становление большевистских организаций в Закавказье. Он давно не был там и забыл вкус чурчхелы и лаваша, вкус лобио и шашлыков. Теперь, готовясь к новому будущему, он думал о том, как стать русским более, чем сами русские. Вот репа… Он смотрел на милую девчушку на сиденье рядом с собой – та и вправду была похожа на репку.
Узел шестой: 1963, январь. Деда, чьё честное имя полностью восстановлено и ему даже были вставлены железные зубы за счёт государства, выбирают председателем колхоза. Однако тут же его заставляют сажать кукурузу. Кукуруза не вырастает, а вырастает странный гибрид – «Репуза», который может перемещаться по полям самостоятельно и до смерти жалит зазевавшихся колхозников. Местный участковый в сером кителе выходит на борьбу со страшным растением и лишается обоих рук, так его и зовут с тех пор - Безруков. Многое приходится предпринять героям, пока не задуют новые ветры, наново не выпрямится партийная линия, волюнтаризм не будет осуждён, а репузу не пожрёт борщевик.
Узел седьмой: 1980, февраль. В колхоз приезжает Генеральный секретарь ЦК КПСС, председатель Президиума Верховного Совета Союза ССР товарищ Леонид Ильич Брежнев. Когда Брежнев посещает передовой колхоз и к нему выходит беззубый дед, то смутное воспоминание тревожит Генерального секретаря: где-то он видел эту голову, похожую на репу, только хвостом вниз. И точно: он вспоминает о том, как сын этого дедушки погиб рядом с ним на "Малой земле", и вот Генеральный секретарь уже забыл, зачем он здесь, забыл про удои и надои, и просто плачет, вспомнив войну. «Надо попросить кого-нибудь написать об этом книгу», - думает он.
Узел восьмой: без даты. Случилась Перестройка, колхоз «Красный Реповод» сперва обанкротился, потом обнищал, а вскоре просто разорился. Заявившийся из города крестный отец международной мафии и кооператор по кличке "Репа" продал приватизированный амбар на сторону и уехал в Израиль. Новые владельцы церкви-амбара Мансур и Джохар открыли фабрику по производству гексогена. Посреди пустых изб доживает бабка дедка. Автолавка уже не приезжает из райцентра, голодно. И тут престарелая внучка-инвалид вспоминает давний рассказ бабушки про 1914 год. Они вспоминают, что много лет назад она посадила за амбаром Репку. И точно, с тех пор она выросла такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Тяжело тащить репку, но им помогает местный милиционер, а теперь околоточный полицейский Безруков, одетый, впрочем, в ту же мышиную форму. Он обещал внучке "любить её по-русски", и обхватил, чем у него осталось, её тонкий стан - та схватилась за бабку, дед вцепился в репку, и началась мала. Все вместе они выдернули репку, которая перетерпев Советскую власть, стала величиной в дом. А в образовавшуюся яму упали Мансур и Джохар со своим заводом.
Радостно залаяла Жучка VI, и все поняли, что спасены, и жизнь теперь пойдёт на лад.
История про охотничье счастье
Мужчина и женщина, американцы вышли на него через посредника. Сперва у Сталкера было впечатление, что всё это психологические штучки. Совет психолога для сбережения брака, или ещё что-то.
Он не вдавался в подробности – не его это дело.
Мужчина сказал, что ему нужно убить кровососа. Убить и всё, именно кровососа и только его. Американец был очень высокого роста, очень хорошо сложен, если рост баскетболиста не считать недостатком. У него были тёмные волосы, аккуратно подстриженные как у офицера. Сталкер отметил, что клиент кажется очень молодым – вряд ли ему больше тридцати пяти. Сама по себе охота на кровососа была не наказуемой.
Обычно богачи оформляли себя как независимых исследователей-зоологов – за деньги можно было сделать всё. Наказуемым актом был вывоз за пределы Периметра живого материала, или живого, ставшего мёртвым.
Эрик тогда стоял в сторонке, а учёные пили горилку за другим столом. На одном столе лежал разрезанный труп, а люди в белых халатах резали сало и хлестали водку за другим, стоявшим рядом. Это Эрик одобрял – цинизм спасает разум.
Учёные при этом спорили, как кровососы размножаются – и характерен ли для них гермафродитизм или нет. Причём и те, и другие спорщики время от времени тыкали пальцем в труп, лежавший у них за спиной. Видимо, он подтверждал одновременно разные их версии.
Как хороший сталкер-проводник, Эрик знал повадки всякой твари, охотно рассказывал о них туристам, но понимал, что всё в Зоне условно.
К примеру, кровосос очень любил комнатную (или близкую к комнатной), температуру – потому что его тело собственной постоянной температуры не имело и подстраивалось под окружающую среду. Но однажды он увидел кровососа, спокойно прогуливающегося по снегу и явно не очень страдавшего от холода.
Сталкер собрал группу из трёх человек и через некоторое время они были готовы отправиться в путь.
Но вдруг всё осложнилось.
Американка пришла к Сталкеру в номер, когда они остановились в гостинице при баре «Пилав». Гостиница пустовала, но условия там были очень хорошие.
Причина сложностей была в том, что американец ужасно трусил, он начал трусить уже на подходе, задолго даже до того, как они встретились. Жена им была чрезвычайно недовольна, ей было стыдно перед людьми, стыдно перед собой, перед прожитой с мужем-трусом жизнью. И, видимо, чтобы отомстить, пришла в номер к Сталкеру – всё равно её муж оплачивал обе комнаты.
Она пришла и отомстила.
Сталкер Эрик Калыньш отнёсся к этому равнодушно, он и не такое видел.
А теперь она думала, что между ними возникало какое-то напряжение. Плохо было то, что Американец это заметил, и ему было не всё равно. Но Эрику было это интересно только с той точки зрения, не начнётся ли у них взаимная истерика. Истерика может помешать, а дуться они могут сколько угодно.
Американец, который заснул ненадолго, после того как перестал думать о кровососах, проснулся и понял, что жена ушла. Он пролежал без сна два часа, а потом жена скрипнула дверью и долго принимала душ. Он спросил её, где она была, хотя сам уже догадался. Жена ответила, что выходила покурить. «Ну и подышать воздухом», добавила она.
– Шлюха! Шлюха! Шлюха! – и голос его сорвался.
– А ты – трус. Вот так-то.
Это был мощный аргумент, жена попала в самое яблочко, так что они начали ругаться. У них давно было всё плохо, и насчёт семейного психиатра Эрик был прав. Они ругались, и Американка говорила, что хочет спать, а потом Американец говорил, что хочет спать и завтра тяжёлый день, но они не могли остановиться, и обменивались репликами ещё час.
А Эрик Калыньш по прозвищу Сталкер спал спокойно, вовсе не думая о женщине, что была у него. Если будешь думать о таких мелочах, то на работу останется мало времени. Он думал о кровососе, который сейчас тоже не спит в своём убежище, а может, и спит, чтобы утром выйти и искать себе подругу – если не врут те из учёных, кто считает, что им нужны подруги. Кровосос, до которого он хотел добраться, сидел в развалинах, а днём должен выйти на большой луг перед ними. Лучше всего, конечно, было выманить кровососа на открытое пространство, где Американец, вероятно, смог бы пострелять их с меньшим риском.
Ему не хотелось охотиться с Американцем ни на кровососов, ни на какого другого монстра, но он был профессионал, и контракт, пусть и устный, был для него законом. Если они завтра найдут кровососа, то сделают своё дело быстро, и даст Бог, всё обойдётся. А вот если они будут искать кровососа долго, то может произойти невесть что. Этот трусливый бедняга закончит свою опасную забаву, и, может быть, все обойдется. С этой женщиной он больше не будет связываться, а вчерашнее Американец тоже переварит. Ему, надо полагать, не впервой. Бедняга. Он, наверно, уже научился переваривать такие вещи. Сам виноват.
Плохо только одно – она переспала с ним до основного дела, а не после. После – это часто бывало, когда туристы возвращались обратно, но их ещё трепал адреналиновый шторм. Они тут же напивались, и мужчины часто напивались сильнее своих женщин.
Эрик знал свою клиентуру – веселящаяся светские львы и львицы, спортсмены-любители из всех стран, их женщины, которым кажется, что им недодали чего-то за их деньги, если они не переспят на этой койке со сталкером. Он презирал их, когда они были далеко, но пока он был с ними, многие из них ему очень нравились. И этих своих клиентов, как ему казалось, он вычислил. Это такой очень стабильный союз, который он не раз видел. Союз, в котором мужчина и женщина похожи на зомби и наперегонки выедают мозг друг другу. Красота жены была залогом того, что муж никогда с ней не разведется; а богатство мужа было залогом того, что жена никогда его не бросит.
Так или иначе, они давали ему кусок хлеба, и пока он был нанят, их мерки были его мерками.
И он перестал думать об этой супружеской паре и принялся думать о гипножабе. Он всегда думал перед сном о гипножабе, то есть о Чернобыльском Земноводном Контролёре, потому что поймать Земноводного Контролёра – было главной мечтой его жизни.
<...>
И тут они увидели Кровососа.
Тот, как и думал Эрик, выполз в тумане из развалин и вынюхивал что-то.
Кровосос почуял кого-то, вовсе не обязательно людей – просто почуял какое-то изменение в ландшафте. Он выпрямился, и щупальца его затрепетали. Он пытался определить местонахождение еды.
Сейчас главное понять, как он будет атаковать – в скрытом режиме, или, зарычав, пойдёт вперёд.
Но кровосос вдруг пропал.
Эрик теперь лихорадочно соображал, забрался ли он обратно, или перешёл в состояние невидимости.
Американец тронул его за плечо:
– Я бы пошел, но, мне, понимаете, просто страшно.
– Я пойду вперед,– сказал Сталкер, – а ребята поищут его тепловизором. Вы держитесь за мной, немного сбоку. Очень возможно, что он вдруг возникнет перед нами, и мы увидим его и услышим. Как только увидим его, будем оба стрелять – разом. Как «Катюша». Знаете, что такое «Катюша»?
Американец кивнул.
– Вы не волнуйтесь. Я не отойду от вас. А может, вам в самом деле лучше не ходить? Право же, лучше.
– Нет, я пойду.
– Как знаете,– сказал Сталкер.– Но если не хочется, не ходите.
– Я пойду, – сказал Американец. И они пошли вперёд, стараясь не разрывать строй.
Американец шёл потный, и Эрик видел, что у Американца не хватает духу попросить его отпустить. Теперь он внутренне был готов сдаться и умолять, чтобы тот пошел и покончил с кровососом без него. Он не мог знать, что Сталкер в ярости потому, что не заметил раньше, в каком он состоянии, и не отослал его назад, к жене.
– Мне бы глотнуть воды, – сказал Американец. Эрик сказал что-то своему приятелю, и увидел, что и того трясёт.
В тридцати метрах от них кровосос присел в ямку среди уже высокой летней травы и готовился к прыжку. Он сидел неподвижно, подрагивали только его ротовые щупальца. Он был стар и теперь не мог становиться прозрачным, вернее, это отнимало очень много сил. Но старость имела оборотную сторону в виде мудрости и сообразительности. Поэтому кровосос залег сразу после того, как почуял запах свежего мяса. Но недавно его ранили – случайно, просто так, наобум пущенной пулей за два километра. Пуля попала в набитое брюхо и он ослабел. С возрастом процессы регенерации шли медленнее, и уже заросшая было рана несколько раз открывалась. Её облепили мухи, и глаза кровососа от боли стали почти человеческими. Они были сужены и полны ненависти к этому огрызающемуся металлом мясу, подбирающемуся к нему.
Всё в нем – боль, тошнота, ненависть и остатки сил – напряглось до последней степени для прыжка. Теперь он слышал голоса людей и ждал, собрав всего себя в одно желание – напасть, как только люди войдут в высокую траву. Когда кровосос почувствовал, что голоса приближаются, он хрипло зарычал и кинулся.
Эрик Калыньш выстрелил первым, и попал – но не туда, куда хотел, а в живот. Затем он попал ещё раз, и тут его поддержали автоматным огнём ребята.
Наконец, заговорили и винтовка в руках Американца.
Тот, когда кровосос вылез из своего укрытия, впал в ступор и вообще не думал ни о чём. Он знал только, что руки у него дрожат, и, встав с винтовкой, едва мог заставить себя поднять ствол. Руки словно онемели, хоть он чувствовал, как подрагивают мускулы. Он вскинул ружье, прицелился кровососу в шею и спустил курок. Выстрела не последовало, хотя он так нажимал на спуск, что чуть не сломал себе палец. Тогда он вспомнил, что поставил на предохранитель, и, опустил ружье, чтобы перекинуть флажок.
При этом, он сделал неуверенный шаг назад. Кровосос, оценив расстояние, в свою очередь, сделал шаг к нему.
Наконец, Американец выстрелил и, услышав характерное чмоканье, с которым крупнокалиберная пуля попадает в живую плоть, понял, что не промахнулся; но кровосос шёл все дальше.
Американец выстрелил еще раз, и все увидели, как пуля взметнула фонтанчик пыли, земли и травы прямо под ногами кровососа.
Но кровосос шёл вперёд, и шёл он прямо на американца, пока, наконец, тот не выстрелил в третий раз.
Он выстрелил еще раз, помня, что нужно целиться в голову или шею, и даже через грохот автоматных очередей все услышали, как чмокнула пуля, пробив позвоночник. И тогда кровосос, у которого к этому моменту другими попаданиями снесло полголовы, завалился на бок.
Американец стоял неподвижно, его тошнило, руки, все не опускавшие ружья, тряслись.
– Я попал в него,– сказал Американец.– Два раза попал. Попал. Я точно в него попал.
– Вы пробили ему позвоночник в районе пятого позвонка и, кажется, попали в грудь, – сказал Сталкер без всякого воодушевления. – Я думаю, что вы его и убили.
Эрик решил, что он минуту был уже мёртв – такая плотность огня была сконцентрирована на монстре, но не стал отнимать у Американца победу. Ведь, в конце концов, это были деньги клиента. И им, клиентом был оплачен каждый автоматный патрон, каждый глоток воды из фляжки, который делал Эрик или его ребята.
Кровосос издох. Щупальца несколько раз открылись, раскрылись и опали. Из развороченной груди на траву неохотно подтекала чёрная жидкость.
Эрик повернулся к Американцу и, посмотрев на него, сказал:
– Снимки делать будете?
«И всё же нам повезло, – думал Эрик, – Я не был до конца уверен, что получится». Он был готов, что потеряет всех охотников, а уж то, что даже опытные сталкеры становились добычей кровососа, всем было известно. Но американец убил кровососа.Почти сам – его, конечно, страховали, а потом ударили со всех стволов, чтобы уж кончить тварь наверняка. И всё-таки он не испугался, вернее, победил свой страх. Он лучше многих, а этих многих Эрик уже повидал».
Они уже миновали пространство между холмами, и Сталкер стал думать, что напрасно пугал американца, который сиял как блин.
Они остановились, чтобы хлебнуть воды, а американец снова приложился к фляжке.
И тут на них выскочили два снорка. Видимо, они вынюхали след кого-то другого, но в какой-то момент он пересёкся со следом группы Эрика.
Снорки выскочили из-за кустов как гончие и стали стремительно приближаться. Хоботки на их мордах стремительно мотались, что стороннему наблюдателю могло показаться смешным. Но Эрик не был ни новичком, ни сторонним наблюдателем.
Он открыл огонь с дальней дистанции.
Его помощники не отставали, но первым счёт открыл именно Эрик. Первого снорка Сталкер снял очередью, почти не целясь. Второго застрелил его друг Абдулла.
А вот третьего они как-то упустили.
Стрелял по нему американец, а его жена была слишком далеко и просто громко кричала.
Американец взял прицел повыше и снова шарахнул по снорку из автомата экономной очередью в три патрона. Снорки подпрыгивали, как бы отжимаясь от земли всеми четырьмя конечностями. Они пришли сюда по запаху, догадался Сталкер. Нет ничего более сильного, чем запах секса, и вот они пришли по этому запаху, и теперь, из-за этого приключения, счёт идёт на секунды.
Он вскинул ствол и выстрелил в третьего снорка. Американец стоял на месте и стрелял в грудь, каждый раз попадая чуть-чуть ниже, чем нужно, его жена выстрелила издали, когда снорк прыгнул на её мужа. Она попала своему мужу в череп, сантиметров на пять выше основания, немного сбоку.
Теперь Американец лежал ничком всего в метре от того места, где валялся дохлый снорк. Сталкер опустился на колени, и осмотрел коротко остриженную голову американца. Кровь впитывалась в сухую, рыхлую землю. Потом он встал и увидел лежащего на боку снорка: ноги его были вытянуты, а по животу, в рваных дырах истлевшего обмундирования ползали вши. «А хобот хорош, черт его дери, – автоматически отметил его мозг. – Маска противогаза просто вросла в кожу. Я, правда, не буду отдирать, чтобы посмотреть, что там. Потом Сталкер свистнул товарищу, чтобы тот обшарил карманы убитого американца, а потом пошёл к женщине, что плакала в стороне.
– Конечно, это несчастный случай, – сказал Сталкер. – Я-то знаю.
– Перестаньте, – сказала она.
– Будет много возни, – сказал он. – Это хорошо, что вы так придумали. Обычно комиссары ООН не выезжают на труп, если он находится внутри Периметра. Можно было убить его как-нибудь иначе. Мы не сумеем составить акт, мы сталкеры, и нам вовсе не хочется под суд. Хотя мы что-нибудь придумаем, если в Америке подойдёт невизированный администрацией Периметра документ.
– Перестаньте! Перестаньте! Перестаньте! – крикнула женщина.
Сталкер посмотрел на неё своими равнодушными глазами остзейской голубизны.
– Больше не буду, – сказал он. – Я немножко рассердился. Ваш муж только-только начинал мне нравиться.
– О, пожалуйста, перестаньте, – заплакала она. – Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста, перестаньте.
– Ладно, – сказал Сталкер. – Пожалуйста – это много лучше. Теперь я перестану.
И группа пошла дальше.
Американец остался лежать чуть в стороне от тропы, и смотрел в низкое пасмурное небо Зоны открытыми глазами.
Лицо у него оставалось абсолютно счастливым.
История про Зоологический музей
...Группу разогнали, заместитель Маракина Трухин попал в больницу, а потом и вовсе уволился – по собственному желанию», конечно. Потом он сгинул где-то в одном из трёх научных городков на Периметре Зоны. А так-то ему насчитали за нецелевое расходование средств тыщ триста ущерба для страны. А это лет пятнадцать отсидки.
Но я помнил их иными – гордыми и сильными. Сейчас отчего-то я вспомнил, как он стоял перед своим огромным письменным столом и разглядывал на мониторе огромные фотографии.
Ему только что прислали эти фотографии с Зоны, где его ученики ковырялись в гнилой плоти, быстро регенерирующей плоти зомби, в плоти животных, превратившихся в уродов.
Но Маракина тогда интересовали только мозги – как и зомби, впрочем.
Там было много всего, и в университетском музее на Моховой, а тогда ещё проспекте Маркса было несколько экспонатов с пояснительными табличками: «Кровосос… Добыт экспедицией М. И. Трухина, препарирован доктором А. В. Маракиным». Были там и препарированные бюреры и контролёры (контролёром Маракин очень гордился, потому что мозг контролёра подтвердил самые смелые его предположения).
Однако на части табличек студенты-остроумцы то и дело приписывали к названиям прилагательное «sapiens». Служители музея не дремали, и с табличек эти слова быстро исчезали, потому что на стороне смотрителей была современная бытовая химия. Мгновение – и не останется ни одного штриха…
Я видел, как приезжал Трухин из первых экспедиций – как герой, на монстров его дивились, в перестроечном журнале «Огонёк» его печатали на фоне чучела кровососа.
Очень красивые, помню, были фотографии.
Тогда ещё у него была кличка «Бэкингем», потому что он говорил со странным акцентом, будто набрал в рот камешков, как недоучившийся Демосфен. Он говорил точь-в-точь, как Бэкингем из фильма про трёх мушкетёров, картавя и не произнося половину букв.
Он был друг Маракина, только чуть моложе – но Маракин пережил его на несколько лет.
А тогда я запомнил необычный разговор.
Бэкингем привёз очередную партию уродцев – тогда это было ещё возможно, только потом, по Второму межгосударственному соглашению биоматериал исследовался только на месте, так вот тогда он привёз партию уродов, и их спешно изучали.
Но Бэкингем выглядел недовольным.
И вот я застал их в кабинете Маракина за бутылкой. Они хорошо тогда нагрузились, и, кажется, Маракин принимал меня за аспиранта Трухина, а Трухин – за аспиранта Маракина. Так я и просидел за шкафом, подслушивая их разговор.
Трухин горячился.
– Они живые, живые, – кричал он. Имелись в виду, как я сразу понял, существа Зоны.
Маракину было наплевать, живые или мёртвые. Он бы и родную мать препарировал, если бы это продвинуло вперёд работы по их нейронному ускорителю.
А Трухин орал и орал. Из-за дефекта дикции, из-за этого его «английского» произношения слушать его было смешно, но потом мне стало не до смеха. Выходило, что один кровосос вместе с более молодой особью, то есть, детёнышем, встретился ему у самого Саркофага. Однако кровосос не напал на Трухина, а спас ему жизнь, вернее, не стал бросаться на него. Кровосос вытолкнул Бэкингема в последний момент с гравиконцентрата, над краем которого Трухин занёс было ногу.
Можно было предположить, что кровосос хотел его оставить на ужин, а после гравитационного концентрата, то есть, после «комариной плеши», от него мало что бы осталось.
Но Бэкингем утверждал, что кровосос отпустил его и удалялся, и тут нервы у Бэкингема не выдержали, и он засадил в своего спасителя достаточно много разрывных пуль – прямо в спину. Он, как хороший анатом, знал, куда стрелять, и оттого завалил монстра сразу. Такое вообще-то невозможно, но Бэкингему я верил.
Что, собственно, не верить, когда голову этого кровососа с расправленными щупальцами вместо рта сейчас, уже выпотрошив, заливали в прозрачный пластик? Я-то верил.
Бэкингем, кажется, тронулся в этот момент.
– Ты понимаешь, мы не знаем, что они хотят. Мы о них вообще ничего не знаем. Они часть Зоны. Её организм, неотъемлемый орган, они живут в симбиозе с Зоной, и если бы мы туда не лезли со своим оружием, может быть, никакого ужаса бы не было. А вдруг я послужил спусковым крючком – вот маленький-то убежал, и в его мозгу начался виток импринтинга , и этот образ будет повторяться раз за разом в следующих поколениях, а? Как знать, а?
Но вдруг они успокоились, и Маракин деловито спросил:
– Чем порадуешь на этот раз? ведь с Яйлы?..
– Прямо с болота, что на юге, – ответил Бэкингем и окутался облаками английского табака как дымовой завесой. – Но ничего интересного.
Я, слушая их, понимал, что да – «ничего интересного», это по сравнению с тем самым трупом кровососа, что прославил Трухина-Бэкингема.
– Нет, Андрюш. Одни пустяки. Чернобыльский волк, ещё один. Тушканчики. Несколько крыс, они разные там все. Зайца какого-то встретил чудного, но не поймал. Ещё десяток двухордовых змей, несколько новых видов многостворчатых моллюсков...
Они вышли из кабинета, и пошли по музею – два старика, как мне тогда казалось. Сейчас-то понятно, что тогда они были немногим старше меня нынешнего.
Залы были пусты, и они быстро прошли мимо чернобыльского стенда, под стеклом которого были и волки, и пауки, и тушканчики, и крысы… Зайцев там, правда, не было, но было много разного другого.
Например, там было чучело бегемотожабы, ментального контролёра из тех самых южных болот, откуда только что вернулся Бэкингем. (углеродный цикл, тип «полихордовые», класс «кожедышащие», отряд, род, вид «Гипножаба»).
Это чучело было одним из первых экспонатов нашего музея. Все любили с ним фотографироваться – это сейчас был день, свободный от посещений, а так-то школьники и иностранцы фотографировались так, что от вспышек их техники рядом с гипножабой стоял мерцающий белый свет.
– Да, были у стариков дела… – подумал я. – Такое, поди, не забудешь.
Тогда на жаб охотились все – спецбатальоны ООН, охранявшие Периметр, войска Украины и России, вольные сталкеры и просто загадочные бандиты, которым гипножабы мешали рекетировать вольных сталкеров.
Эти чудовища, почти полностью истребленные, неожиданно размножились вновь – причём в каждом болоте. Поговаривали, что это последствия каких-то экспериментов, но так всегда говорят. Началась знаменитая глобальная облава. Скептики замечали, что нужно подождать, но ждать, разумеется, никто не хотел.
Я видел документальные фильмы о той облаве, когда в Зону по разведанным тропам двинулись джипы и бронетранспортёры с солдатами и грузовики со сталкерами. Под это дело объединились даже заклятые враги.
Вот они подъезжали к границе болот в своих касках, облепленных отражающей фольгой, и все начинали стрелять. А на переднем плане хроники, какой-то молоденький солдатик, всё возился со своим небольшим миномётом, и никак не мог привести его в действие. Командир его беззвучно открывал рот, но хроника не доносила до меня его слов. Да что там, понятно было, что он говорит, ужас сплошной, матерился командир, но всё равно все стреляли. И вот полетели мины, и край болота заволокло густым белым дымом – это загорелся торф. Кажется, торф там до сих пор горит.
Бронетранспортёры останавливались, из них лезли люди – одни в голубых касках, другие в зелёных, а третьи в касках, обмотанных серебристой фольгой. Они тоже беззвучно орали и размахивали автоматами. Они беззвучно орали, и я понимал, что они кричат всё те же матерные слова, но только теперь радостно и победно.
Никакой победы не было, хотя фильмов было снято много, и даже два художественных – в Америке. Один – полная дрянь категории «С», а другой, очень известный, «Периметр». У нас его крутили в видеосалонах.
Но жабы никуда не делись и нападали на зазевавшихся ещё целый месяц. А потом резко похолодало (в тот год вообще была ранняя, очень холодная осень), и жабы пропали. Часть из них замёрзла, и их чёрные трупы, покрытые утренним инеем, казались трупами убитых немецких солдат.
Другая часть вернулась в болота, по-прежнему вонявшие горелым торфом. Тут-то скептики и сказали ещё раз, что нужно было подождать, и просто на время свернуть активность в Зоне.
Но кто же слушает скептиков? Скептиков никто не слушает, тем более что в ходе большой зачистки было много потерь, а признать, что жертвы были напрасны, никто никогда не хочет. Никто и никогда.
А вот Маракину было всё на пользу. Я смотрел на них – вернее, на их спины. Прямую спину Маракина и сгорбленную – Бэкингема.
Бэкингем несколько протрезвел и притворялся, что все отлично, как сегодняшний отличный солнечный день. Солнце и вправду било через высокие окна и стёкла витрин рассыпали блики по залам.
Маракин хлопнул Бэкингема ладонью по спине и нарочито бодрым голосом воскликнул:
– Ну, всё! Я зверски хочу есть, Ваня, и мы пойдем сейчас ко мне и славно пообедаем. Сегодня дочка приготовила в твою честь настоящий борщ. Пойдем, герцог, зуппе ждет нас.
– Пойдем, – тихо ответил Бэкингем.
Таксидермист
Всё началось с того, что Старуха Извергиль обнаружила в своём супе таракана.
Непонятно, как он мог попасть в её кастрюльку, закрытую крышкой. Старуха Извергиль обвела ненавидящим взглядом всех, кто был на коммунальной кухне, и в горле её заклокотало.
К горлу был приделан специальный аппарат – старухе сделали операцию, и сама она говорить не могла. Аппарат засвистел, кашлянул и выплюнул короткие слова:
- Вы все умрёте. И ты, ты… Ты первый….
Но тут его хрип стих, и Старуха Извергиль, хлопнув дверью, покинула кухню
Мальчик и Евгений Абрамович переглянулись.
Их сосед по прозвищу Зенитчик, ничего не заметил. Он страдал жесточайшим похмельем и раскачивался на своём стуле, сжав стакан прозрачного лекарства.
- Не обращай внимания, - сказал, наконец, Евгений Абрамович. – Ты же знаешь, она всегда так.
Женщины в этот час ушли на работу, и дома остались только мужчины. Евгений Абрамович наслаждался прелестями библиотечного дня, Зенитчик не мог выйти из запоя, новый сосед ночью вернулся из командировки, а мальчик уже месяц продлевал себе справку в поликлинике, чтобы не ходить в школу.
Но сладкий день начался с проклятия, и они молча разбрелись по комнатам.
В своей комнате Мальчик посмотрел на дождь, который лился за окном, и, вздохнув, лег на диванчик с книжкой.
Но чтение не шло – он вспоминал Старуху Извергиль и её ненавидящий взгляд.
Он действительно боялся смерти – было непонятно, какая она, как происходит встреча с ней, но мальчик знал наверняка, что это что-то очень стыдное и неприятное. И ещё неприятнее ему становилось от того, что, как ему казалось, глупая старуха смотрела тогда прямо на него.
Однажды он видел смерть – самую настоящую, с косой. Тогда он пришёл с улицы Марата на Пески и сидел на лавочке у двери чужого дома, ожидая друзей. Настало время белых ночей, и в этот вечерний час город казался жёлтым и тревожным. Мальчик время от времени оглядывался, на низкорослые облупленные дома, но вдруг из арки вышла фигура в чёрном балахоне.
Она приближалась к нему, и самое страшное, что мальчик не мог различить её лицо.
Фигура была всё ближе и ближе, и коса дрожала в её руке – но он прилип к скамейке. Смерть прошла совсем рядом и исчезла. Друзья сказали, хохоча, что он принял за смерть сумасшедшую старуху из соседнего дома, которая действительно всюду ходила с гигантским посохом, но мальчик не верил им до конца.
Он помнил ужасный холод, которым повеяло на него, а затем отпустило.
Потом, спустя несколько лет, он рассказал эту историю Евгению Абрамовичу, и тот отнёсся к ней на удивление серьёзно. Он спросил мальчика, помнит ли он, в какую сторону была направлена коса, и какой в точности был чёрный балахон.
Но прошлое ускользало, и мальчик помнил только жёлтый свет и чёрное пятно с узкой полоской сияющей стали.
Тогда Евгений Абрамович повёл его к себе в комнату и разложил на столе несколько книг со старинными гравюрами. Там была смерть с косой, смерть с кинжалом, голый скелет с косой и скелет в царской короне. Мальчик так увлёкся разглядыванием этих картин, проложенных тонким и хрупким пергамином, что понемногу забыл о своём страхе.
Он узнал, что всё кривое оружие - символ женщины, а прямые мечи и кинжалы – мужской символ, прочитал о Хароне и корабле мёртвых.
Евгений Абрамович стоял над ним, и рассказывал о том, что смерть вовсе не так страшна и во всех преданиях связана с рождением.
- Вот ты привык к тому, что вода – это жизнь, - говорил он, - а она у многих народов как раз начало смерти, и когда человека крестили, он выныривал из воды, будто из объятий смерти.
Понемногу разговор перешёл на алхимию, и они вместе разглядывали чертежи странных приборов в другой книге.
Сейчас хорошо было бы пойти к Евгению Абрамовичу, но тот уже собрался и вышел из дома.
Мальчик отложил книгу и задумался. Надо сходить к Чучельнику. Чучельник был его старым приятелем – и сам казался мальчику стариком. На самом деле, ему было едва за сорок, и он вечно сидел в здании Зоологического музея на соседней улице.
Чучельник не любил, когда его звали таксидермистом – чучельник он был, просто чучельник.
Мальчик оделся, криво обмотал вокруг шеи шарф и шагнул в гулкий подъезд под грохот уже кем-то вызванного лифта.
Чучельник курил на лестнице, в закутке, образованным широким подоконником и какими-то коробками.
Курить в комнате-мастерской было нельзя, воздух там был легко горюч, и даже взрывоопасен.
- Прокляла, говоришь? – он затянулся, и так забросил голову назад, что лицо его пропало – торчала только борода.
- Это не беда. Знаешь анекдот? Сидит мужик дома, а к нему звонят в дверь. Он открывает, а там маленькая смерть, сантиметров десять ростом. Он на неё смотрит, а она ему и говорит: «Не дрейфь, мужик, я за канарейкой». Ха!
А потом он добавил посерьезнее:
- Я ведь сам, как Харон для канареек. Они все по моей части. Впрочем, что - сейчас я тебе лося покажу.
Действительно, в мастерской мальчик увидел огромную голову лося. Таких голов он не видал никогда. Широкие разлапистые рога заполняли полкомнаты, они росли из головы животного, как дерево. Пока ещё безглазый, лось с удивлением смотрел на мальчика, будто спрашивая, как он тут оказался, и где остальное его тело.
Всё было в том, что Чучельник часто брал левую работу – и вот сейчас какие-то охотники привезли ему свой трофей. Начальство знало об этих делах, но закрывало на них глаза – как специалист, Чучельник был гораздо дороже своей небогатой зарплаты.
Мальчик потрогал рога и обратил внимание на длинный спелёнутый свёрток, лежавший в большой эмалированной ванночке под слоем резко пахнущей жидкости.
Чучельник перехватил его взгляд, и резко произнёс:
- А вот туда смотреть не надо.
И, укрыв ванночку плёнкой, стал рассказывать о мамонтах. В Зоологический музей привезли мамонта и уже целый год складывали его скелет, крепя одну кость к другой специальной проволокой. Оказалось, что когда мамонта нашли, то у него ещё была шерсть, и доброхоты начесали Чучельнику огромный клубок мамонтовой шерсти. Теперь он хотел связать из неё свитер. Мальчик потрогал шерсть, и про себя решил, что она ничуть не лучше той самой проволоки
Они говорили о том и о сём, потом Мальчик помогал Чучельнику точить на токарном станке какие-то специальные палочки-распорки, и они опомнились, только когда начало темнеть.
Скоро должна была вернуться с работы бабушка, и мальчик ушёл домой.
Бабушка уже вернулась и разговаривала с Евгением Абрамовичем возле телефона в коридоре.
- Он полковник. Я это точно знаю.
Евгений Абрамович что-то ответил, и бабушка возразила:
- Я это точно знаю, у меня нюх.
Мальчик проскользнул мимо них, и забился в свой уголок с книжкой.
Бабушка и сосед вошли в комнату и продолжили свой разговор. Стало ясно, что они обсуждали нового жильца.
- Я некоторые вещи знаю наверняка. И многое помню, как если бы было вчера. Например, я помню похороны Кирова. Вот вас на свете не было, а я помню, как его несли к Московскому вокзалу, и весь город был чёрный, а когда его проносили по улице, то дома сгибались к нему, будто кланялись.
- Да ладно вам, такая поэзия…
- Какая там поэзия, с этого и начались все наши неприятности, - бабушка тоже курила, и Евгений Абрамович курил вместе с ней.
- Мы надымили, у мальчика будет болеть голова, сказал он вдруг, – всё, пойдёмте на кухню.
Они ушли, а мальчик ещё долго обдумывал их слова и представлял, как гнутся дома, идёт волнами мостовая, и трещат мосты. Так город прощается со своим мёртвым правителем.
Их сосед не был полковником. Ему не хватало одной звёздочки - Семён Николаевич дослужился до подполковника в одной могущественной организации, но давным-давно с ним случилось что-то, что сломало его карьеру и остановило ровный уверенный взлёт. Сейчас ему оставалось два месяца до пенсии.
Он лежал в своей комнате и тоже думал о смерти. Его многие хотели убить, а многих убил он сам. Он был на войнах знаменитых и не знаменитых, но сейчас прошлые заслуги ничего не стоили. Теперь он разъехался с детьми и оказался в этой коммунальной квартире, в которой ему предстояло умереть.
Но перед тем как стать настоящим пенсионером и начать процесс движения к смерти, он хотел утереть нос своим соратникам.
Сейчас он вернулся с юга и привёз оттуда тонкий портфель с документами. В них не было на первый взгляд ничего необычного, но эти бумаги в его голове давно превратились в ниточки. Эти ниточки уже давно утолщались в его воображении, сплетались в сеть, и в этой сети, сами не зная того, барахтались непростые люди из разных городов.
Смерти он не боялся, он боялся медленного умирания, стариковской беспомощности и запаха, который наполняет комнаты одиноких людей.
Семён Николаевич поглядел в грязное окно и подумал, что неплохо бы начать приборку с него.
Завтра, завтра - и покрывало сна, маленькой смерти, опустилось на него в раннее, детское ещё время.
А вот Евгений Абрамович не спал. В его дверь постучали, и сразу же, скрипнув, она отворилась.
- А, здравствуй, мальчик… - Раковский поднял левую руку, забыв, что держит в ней сгоревший чайник. Получилось так, что Раковский гордо показывает маленькому соседу – посмотри, дескать, что я наделал. Он смутился и снова сказал:
- А, здравствуй, - произнес Евгений Абрамович. - Что нового?
- Я написал стихи, новые.
- Ну-ну. А про что? - Про дачу. Вы посмотрите? - Конечно.
В этот момент пришла Старуха Извергиль и дребезжащим жестяным голосом позвала Евгения Абрамовича к телефону.
Мальчик подошёл к столу и увидел три стопки бумаги - две ровные, а одну растрепанную, из которой листы торчали во все стороны. На верхнем, под вписанным от руки номером было написаны две буквы «А.Л.». Под буквами было написано ещё что-то от руки, но потом густо зачёркнуто.
Мальчик подумал, что Евгению Абрамовичу может не понравиться, что он читает его рукописи без спроса, и сел в кресло. Кресло окуталось облачком пыли, и Мальчик чихнул.
Евгений Абрамович появился снова, пытаясь отвязаться от старухи Извергиль. Старуха снова хотела судиться с кем-то, а для этого ей было нужно, чтобы Евгений Абрамович написал ей какое-то прошение. Наконец, Старуха Извергиль была выпихнута из комнаты.
- Давай твои стихи…
Евгений Абрамович зашевелил губами.
- Это - лучше. Это даже хорошо, и то, что это хорошо, даже настораживает. Будь аккуратнее со стихами, - сказал он. - А то получится из тебя Павло Тычина: «Трактор в поле дыр-дыр-дыр, кто за что, а я за мир».
- А он жив?
- Кто?
- Павло Тычина.
- Не знаю, это не важно. У вас в школе уже был Блок?
- Угу. Перед каникулами.
- Ну что тебе понравилось у Блока?
- «Девушка пела в церковном хоре», - сказал мальчик. – Правда, его не было в программе.
- Я тебе дам почитать одно – и Евгений Абрамович стал рыться в бумагах. Мальчик прочитал в углу листа эпиграф из какого-то Чезаре Павезе: «Смерть придёт, у неё – будут твои глаза».
- Да, - невпопад подумал про себя Евгений Абрамович. – в церковном хоре… Вот можно написать целый роман о женщине, которая пела в церковном хоре, и вот человек приходил к ней, высматривая её среди певчих, а зарплата её была маленькая, и выдавал эту зарплату церковный староста, а церковный староста был нетрезв, и всё этот человек, стоящий в церкви, знал, знал и о трех детях, и о том, что в 14.00 на станции метро у эскалатора, и помочь было нечем - ни тем, ни другим, ни детям, ни ей, и вот хор длился, сочетался в этом человеке с его невесёлыми мыслями, а волосы этой женщины были разного цвета, и это возвращало его к совсем другой женщине в его воспоминаниях... Что?
- Евгений Абрамович, - повторил Мальчик свой вопрос - А безответная любовь, это очень плохо?
- Да как тебе сказать. А что ты называешь безответной любовью? Она всегда чуть-чуть безответная, потому что ничего нельзя до конца объяснить. Никому. Если ты любишь, тебе уже хорошо, потому что самое главное - твои чувства, а не что-то другое. Единственное страшно - смерть любимой. Когда она просто уходит, это не так страшно, потому что ты всегда будешь надеяться на возвращение.
Гораздо хуже, чем просто расставанье, когда за уходом следует смерть - где-то вдалеке, задним числом, смерть, обрекающая на верность.
Тебе остается не касание к телу, а жизнь в воспоминаниях. Об этом прекрасно сказано в «Жизни Арсеньева»...
Знаешь, мой отец был тяжело ранен на войне, и один осколок так и остался у него в груди. Этот осколок опасно трогать, потому что он может, чуть двинувшись, попасть по артерии в сердце. И потеря любимой - как осколок в груди. Сначала он болел - вот интересно - болел, а неживой, а потом зарос.
Он врос в тело, и отец перестал его чувствовать. Но время от времени, когда что-то происходило, рана начинала ныть. Тогда отец ворочался, прижимая ладонь к груди, а мать сразу бежала вызывать скорую...
…Да, а имущества у неё было - вертящийся стул и антикварное немецкое фортепиано, да и те остались на её прежней квартире.
- Что? - спросил Мальчик. В горле у него пересохло, и он не узнал своего голоса.
- Ничего-ничего, - ответил Евгений Абрамович. - Это я так, задумался.
- Ну, я пойду, - сказал Мальчик, и, не дождавшись ответа, выскользнул за дверь. Евгений Абрамович прошелся по комнате и снова посмотрел в окно. Вместо домов, составлявших двор, перед ним было знакомое, родное лицо, которое он запретил себе вспоминать.
- Да, - снова сказал он себе, вспоминая, - имущества у неё было - вертящийся стул и антикварное немецкое фортепиано, да и те остались на её прежней квартире. Пожалуй, единственный плюс тут в том, что смерти я не боюсь.
Но Мальчика уже не было в комнате.
На следующий день мальчик снова не пошёл в поликлинику, но школа напомнила ему о себе странным образом.
В дверь позвонили (он сразу вспомнил анекдот о канарейке), но на пороге оказалась молодая женщина в чёрном. Она улыбнулась и назвала его имя. Оказалось, что она новая учительница в школе и её послали проведать ученика, болеющего уже почти месяц.
Они стояли между двойными дверями, почти прижавшись друг к другу, и мальчик почувствовал, как всё плывёт у него перед глазами – он и раньше представлял себе девочек, приходящих в его дом. Это были разные одноклассницы, одна недотрога, а другая – разбитная циничная девчонка, но тут всё было другое.
Чувствуя запах духов и чужого тёплого тела, он повёл женщину в свою комнату, с ужасом оглядываясь и видя вокруг беспорядок.
Учительница перебирала книги на его тумбочке и хвалила за то, что мальчик много читает.
Рассудительность оставила его, когда они сели рядом на диванчик, и женщина начала диктовать ему номера пропущенных им глав учебника. Внезапно в дверь не позвонили даже, а забили кулаками.
На пороге стоял всклокоченный Чучельник.
- Она у тебя? – выдохнул он, делая странные знаки.
Мальчик с ненавистью посмотрел на него.
- У меня учительница… - начал он.
- Идём на кухню, скажешь ей, что сделал чай.
И Чучельник сжав его локоть, поволок мальчика по коридору.
- Я всю дорогу бежал, боялся, что опоздаю. Это вам не канарейки. Это…
Он говорил что-то бессвязно и долго, но мальчик вырвался и побежал к себе. В комнате никого не было, только медленно выправлялась вмятина на диване.
Он оглянулся в растерянности.
Чучельник, меж тем, ввалился в комнату, радостно улыбаясь. Мальчику захотелось ударить его.
Но Чучельнику было не до этого.
- Это ведь смерть твоя приходила, а ты и не понял, дурачок.
- Какая смерть? Что?
- Твоя, твоя смерть. Смерть ведь к каждому приходит своя. Тебе ещё повезло, у тебя вон какая. А ко мне приходила приёмщица стеклотары с островов. Был там один пункт посуды, приёмщица там была в центнер весом, ну и… Чёрт, не о том, я – главное, успел.
Я ведь её на улице увидел, как она идёт – и сразу понял, что к тебе. Балахон такой чёрный… И холод, такой холод, будто меня окунули в формалин…
Мальчик слушал его молча, и понимал, что почти верит в эту историю.
Наступил третий день – всё такой же будний и пустой.
На этот день Старуха Извергиль заказала женщину из одной фирмы помыть окно. Эта женщина мыла её окно уже лет двадцать.
Два раза в год она приходила в её комнату и под придирчивым взглядом старухи молча мыла стёкла по старинке – досуха протирая их старыми газетами.
Но сейчас оказалось, что женщина полгода как умерла, и неизвестно, какова будет новая. С работниками был дефицит, и теперь окно ей помоют в непогожий день, что удивительно неправильно. Стоп-стоп, подумала она, а назначила ли я день? Она так была удивлена новостью, которую рассказал ей равнодушный работник, что не помнила, на какой день назначила работу. Она злилась, аппарат, синтезирующий голос, хрипел, и на том конце провода всё переспрашивали по десять раз. Днём раньше, днём позже – не в этом дело. Дело в том, что привычный порядок рушился, и это больше всего раздражало старуху.
Гулко тикали напольные часы, мальчик возился в своей комнате, новый сосед, насвистывая, прошёл по коридору в туалет.
В середине дня он вернулся откуда-то довольный, звенел графинчиком у себя, а потом решил прибираться. Несколько раз он сходил к мусорным бакам, вынося какие-то пакеты, а потом начал вынимать из оконной рамы вбитые туда ещё в блокаду гвозди.
Старуха вбирала в себя эти звуки, нервно ожидая прихода уборщицы.
И тут случилось страшное, то, что не случалось с ней давным-давно. Старуха Извергиль заснула посреди дня. Нервное напряжение пересилило что-то в её организме, и она, открыв рот, захрапела, сидя на стуле.
Мальчик поставил себе чайник и с завистью прислушался к посвистыванию нового соседа.
Внезапно ему стало так тревожно, так тягостно, что поход в поликлинику показался ему избавлением. Он собрался и, взяв книжку потолще, убежал закрывать свою справку.
Подполковник открыл окно и закурил в тусклый дневной свет.
В коридоре затенькал звонок. Никто не шёл открывать, и подполковник слез с табуретки и впустил в квартиру девушку в серой куртке.
Сердце его кольнуло. Девушка была похожа на его давнюю любовь, он чуть было не обратился к ней по имени – и в последний момент удержался - разница была в сорок лет. Той женщины, должно быть, и нет сейчас на свете – только откуда взялось это движение, поправляющее чёлку, упавшую на лоб?
Перед ним помахали бланком квитанции – и он махнул рукой в сторону комнаты старухи Извергиль, не переставая думать о той девушке, которая сорок лет назад билась и кричала под ним на узкой койке общежития.
Подполковник знал, что к старухе придут, вернулся к себе, и плеснул воды на грязное шершавое стекло. Вдруг скрипнула дверь, и он увидел уборщицу, что тихо подошла к нему.
Быстрым движением она вцепилась ему в ногу, а потом толкнула вперёд. Стукнула об пол табуретка. Подполковник ещё успел схватиться за шпингалет, но пальцы тут же выпустили его круглый шарик.
И он ощутил себя в воздухе.
«Как же так», - успел он подумать в недоумении. – «Как же так, всё не так, как надо».
Мальчик шёл по пустой улице и думал о своей новой учительнице. Он вспоминал её голос и запах. Теперь есть хороший стимул идти в школу. Но вдруг её там нет? Зачем она пропала так странно?
А вдруг это практикантка из пединститута, и практика скоро кончится? А вдруг Чучельник прав?
А вдруг всё не так?
Город был промыт прошедшим дождём. Чистые окна домов сверкали на солнце.
Слово о Гамалее
Давным-давно, на одной научной конференции, приехавший из провинции докладчик говорил у доски, перемежая свою речь следующими ремарками:
– Как ещё в 1936 году показала покойная Гамалея...
– Следствие из вот этого утверждения, высказанного покойной Гамалеей...
– Покойная Гамалея убедительно доказала, что...
Внезапно, откуда-то из президиума встал старичок и дребезжащим голоском произнёс:
– Позволю сообщить уважаемому докладчику, что покойная Гамалея – это я. И хоть я и не вполне мужчина, но ещё жив...
В других местах эту историю рассказывают по-другому, как заметил в конце какого-то своего рассказа Ги де Мопассан.
Слово о ромашке
Однажды я долго, мучительно долго ехал по железной дороге, приближаясь к родному дому. Приближение это оттягивалось, мой зелёный поезд проедал, как короед, разноцветные слои Забайкалья, Прибайкалья, Восточные и Западные Сибири.
Ехал я с людьми солидными, понявшими толк в той, прошлой уже, жизни. А в той прошлой жизни, надо сказать, мы были гражданами самой читающей страны мира.
В поезде с печатным словом было туго – разве пробежит по вагонам слепоглухонемой человек, разбрасывая на грязное бельё мутные фотографические календарики со Сталиным и порнографические карты. Всю дорогу домой мы искали печатного слова. Дорога была – пять дней, а когда ещё мы ехали на восток, было прочитано всё имевшееся в запасе.
Скоро мы в третий раз жадно перечитывали газету «Забайкальский Комсомолец».
И вот, о радость, кто-то из нас стащил из соседнего купе журнал «Здоровье». Целый день мы читали этот журнал, зная наверняка, что в его середине обязательно найдётся статья о морали и нравственности, иначе говоря, о половом воспитании. Известно так же, что такие статьи сопровождались особым нравственным снимком: например, это была полутёмная комната, где лежала, отвернувшись к стене, девушка, а рядом её с ней, комкая в руке платочек, плакала её мать.
Добросовестно прочитав статьи о геморрое и плоскостопии, будто объедая края булочки с повидлом, мы приступили к главному. То есть, к тем описаниям, что были похожи на аннотацию к книге «Здоровый секс: «В данной книге в яркой и увлекательной форме изложены вопросы сексуальной жизни, половых извращений и венерических заболеваний»
Но в нашем журнале мы обнаружили странный сюжет. Школьница обратилась к гинекологу за направлением на аборт. Когда же врач спросила её об отце, она, улыбнувшись, сказала: «Не знаю, мы играли в «ромашку»».
Дальше говорилось только о том, что если заниматься спортом и активной комсомольской работой, то подобного конфуза никогда не выйдет.
Мои спутники подняли головы и переглянулись, а один молодой человек предусмотрительно сбежал в туалет.
Старики как-то странно натопорщились на меня и произнесли замогильно:
– Ну-у-у?..
Тщетно я пытался убедить их в своей неинформированности.
Оправдания лишь усугубляли моё положение. Старшие мои товарищи, среди которых был и железнодорожный генерал, всю оставшуюся дорогу гадали о сути этой фантастической игры. Отправными пунктами были наличие процесса, внешний вид цветка ромашки и мысль о том, что девочка проиграла.
Догадки я не рисковал пересказывать даже в мужских компаниях.
Через неделю я обнаружил себя в пончиковой близ метро «Университет», рядом со своим познавшим жизнь товарищем. Познал он жизнь в разных её проявлениях, и я, как бы невзначай толкнув его локтем, спросил о тайной игре.
Он произнёс, вытягивая слова, как макароны из тарелки:
– Не знаю, это, кажется, когда все собираются и пробуют, у кого лучше получится... Ну, кто кричит громче, что ли...
Я понял, что мой собеседник некомпетентен. Впрочем, и другие мои знакомые ничего не могли сказать. Делились они на три категории: недоумённо вопрошающих, а что, дескать, это не тогда, когда отрывают лепесточки, любит-не-любит, и всё такое прочее? – с ними я просто не разговаривал, людей, не имеющих чёткого представления об этом важном вопросе, таких же, как мой пончиковый знакомец, и третьих...
Третьи были хуже всех, в ответ они наклоняли голову, снизу заглядывали в глаза, и, произнеся в ответ долгое «аа-а-ааа», уходили.
Надо было искать игрока. Но игрока не было.
Перед новым отъездом я случайно зашел в гости к однокласснице.
Она, разливая чай, на мой осторожный и вкрадчивый вопрос искренне удивилась:
– А я думала, что ты знаешь, отчего Ирочка у нас из восьмого вылетела!
И она, окончившая тогда строительный институт, разъяснила мне суть дела, употребив всю прелесть производственного жаргона.
– Представь себе, – сказала она, – ромашка состоит из двух частей. Это статор, часть неподвижная, и ротор, движущаяся часть. На полу, ногами к центру (или же наоборот), располагают круг условно неподвижных девушек, а сверху находится круг, состоящий из молодых людей. Системы соосны, и вот, ротор начинает движение...
Но даже и она не смогла объяснить мне игровой элемент этого занятия. Лишь время спустя, один умудрённый жизнью человек сказал мне:
– Видите ли, когда число участниц переваливает за восемь, замкнуть круг представляет известную трудность, а сломавшиеся оплачивают такси.
1985
Мачо-путешественник
Меня очень занимала передача «Искатели», что я видел в телевизоре. Это такая специальная передача, где собаки лают, и руины, понимаешь, говорят.
Давно известно, что и по каналу «Культура» теперь можно услышать каких-нибудь уфологов и узнать про тайны воды – ну так последние времена настают, чего ж стесняться. Но пока мир не кончился, мне хотелось бы записать про сам стиль этой передачи – там ведь как: есть какое-нибудь примечательное место, про которое ходят слухи, что там – сокровище. Ну, или там болото целебное. Или фашисты ворованный иконостас святой матроны замуровали. И вот туда приезжают суровые ребята из Москвы на хорошем джипе (Джип этот много раз показывают – как он едет по каким-нибудь окрестностям таинственного места).
Потом ведущий становится в кадре в полный рост и рассказывает о том, что тут – Тайна.
- Мы обратились к местному краеведу…
В этот момент подручные вытаскивают из кустов краеведа, держа его с двух сторон и тихо суя кулаками ему поддых. Но краевед и так-то не в себе, головку не держит, и видно уже обмочился.
- Ведь здесь у вас – Тайна? – спрашивает ведущий.
- Тайна… - шелестит краевед.
- Попробуем в неё проникнуть! – угрюмо говорит суровый ведущий, и все лезут в канализационный колодец, который, по счастью оказывается всё в тех же кустах. Начинается съёмка дрожащей камерой и прочий фон Триер.
- Стена! – удовлетворённо говорит ведущий. – Кирпичная! Не пройти. Но, наверняка за ней что-то есть!
Они сверлят стену дрелью, но та не поддаётся.
Приходят канализационные рабочие и всем дают пизды.
Ведущий, отряхиваясь, радостно говорит:
- Нам помешали спецслужбы. Мы, конечно, не может говорить ничего определённого, но ведь никто не доказал, что никакой Тайны тут нет. Может, она тут была. А? Может, была?!
Это мне напоминает фильмы из серии «Люди Х» про разнообразных мутантов, два из которых я посмотрел сегодня ночью - там, казалось бы, всё должно разрешиться в финале, как вдруг - бац! - и все оказываются на исходных, можно новую серию снимать. Грамотный крысолов, как известно, всегда оставляет одну самку в амбаре
Мне эта передача очень нравится: во-первых, я неравнодушен к её ведущему, во-вторых, она про таинственное, а я был фантастом, когда в этом ещё было не стыдно признаваться (тм).
В-третьих, мне очень нравится, что в этих передачах есть непоколебимая логика высказываний. Например, приезжай к любому городскому начальнику и спроси его «Правда ли у вас тут есть Таинственные Места, годные для туризма?» Редкий мэр скажет: «Нет нихуя у нас никаких мест, только жопа одна и в канализации каких-то мудаков отпиздили». Он говорит: «Мы, конечно, не будем утверждать, но именно в нашем утёсе Стенька Разин закопал княжну. А в Волге он её он утопил потом, когда она ему снова надоела». Про краеведа и говорить нечего. Кто видал краеведа, что падёт перед туристами на колени и заплачет: «Не томите меня, не мучайте! Нету ничего! Ни Янтарной комнаты, ни летающей тарелки! Давайте лучше палку-копалку смотреть в нашем школьном музее!»
Ну и научные эксперты тоже молодцы. Они говорят: «Мы, конечно, не будем утверждать, что библиотека Ивана Грозного закопана в Сочи, но мы посмотрели летописи, и там нет ни слова против». И люди, делающие эту передачу, очень упорные.
Кстати, есть аналог этой передачи, только исторический - там в колодцы меньше лазают, другой ведущий (но такой же суровый), на джипе ездят не по сельской местности, а по Санкт-Петербургу, и ведущий стоит на фоне Михайловского замка, аи в конце говорит: «Можем ли мы утверждать, что Павла I убили по заказу английских спецслужб? И да, и нет!»
Ведь нормальный человек – что? Он, столкнувшись с непонятным явлением, почешет затылок и произнесёт «Ну, охуеть теперь». И тему закроет.
А вот человек неравнодушный он и на митинг за Алёшеньку выйдет, но не за того, а за этого, который инопланетянин и жил у русской бабушки, а потом помер от огорчения, а его менты с врачами забрали и похоронить даже по-человечески не дали.
Вечная память Алёшеньке!
И я уже рассказывал о передаче «Искатели» - так вот ведёт её настоящий путешественник.
Надо сказать, что мне очень нравится Андрей И, который эту передачу ведёт – это такой брутальный мужчина, я его видел очень давно, и тогда он рассказывал, что шрамирован шаманами.
Меня это тогда восхитило, хоть он майку не задирал и результатов не показывал. Вообще он в ту пору занимался художественным кино и рассказывал, что вот хочет снять фильм с настоящим убийством, и вот может себе это позволить. Его спрашивали, не боится ли он ментов, а он многозначительно говорил, что знает, что говорит. И казалось, что у него припасён не просто специально милицейский человек, а какой-то шаман, который дунет-плюнет, и все менты разведут руками: «Да ну, на хуй это дело! Что, у нас без него жмуров мало, что ли?!»
В 1993 Андрей И году снял фильм «Конструктор красного цвета», а потом, в 1996-м снял ещё «Научную секцию пилотов» - я её смотрел, потому что он был про метро, а метрополитен меня всегда интересовал.
С «Конструктором», вообще говоря, произошла очень интересная история - тогда общественность была ещё непривычна к передачам в телевизоре типа «Тайный глаз» и «От нас скрывали».
Собственно, а самом «Конструкторе красного цвета» ничего кроме заунывного монтажа старой медицинской хроники, не было. Но зритель тогда ещё не привык, что ему на экране могут показать настоящий труп, из которого по трубочке вытекает кровь. Ну и скрипучий закадровый голос, имитировавший серьёзность - это как-то будоражило умы.
Медикам, конечно, это было скучно, а честного обывателя заводило. Это не испанская новация резать бритвой глаз в кадре, но всё же механизм был схожий - внимание через отвращение.
Но дело не в этом.
Когда шпионская женщина Анна Чапмен, вернувшись с холодка, стала вести какую-то передачу о тайном паранормальном, я было удивился. Было какое-то разочарование, вроде от биографии советских разведчиков, когда я обнаруживал, что человек, скрывавшийся от гестаповцев на явках в Брюсселе и Париже, стал простым школьным учителем, а потом помирает на крошечной пенсии.
Но потом я понял, что паранормальное и тайны ГМО куда круче всего ПГУ КГБ.
Можно сказать, что тайны воды кроют империалистический заговор, как бык овцу.
Медиа не четвертая власть, а вторая реальность. Многие знают, что в ток-шоу и псевдодокументальных фильмах о непознанных явлениях роль очевидцев играют актёры.
Однако есть целый корпус экспертов, что кочуют из передачи в передачу, сделав это профессией. О тайнах подземелий рассказывает диггер Михайлов, несколько членов организации «Космопоиск» говорят об аномальных зонах, про инопланетян вещают космонавт Гречко и лётчик Марина Попович, генерал (и доктор исторических наук) Ивашов рассказывает о геополитических катаклизмах, сверхоружии и заговорах.
Ну и тому подобное.
Я не спорю, что там актёры точно есть – но недорогих актёров куда больше в передачах «А вот Марья Ивановна сообщила нам, что её изнасиловал барабашка, и сказал, что придёт ещё. Мы едем на фургоне к Марье Иванове, вооруженные скрытыми телекамерами и сопровождаемые потомственным экстрасенсом Пелагеей».
А вот в фундаментальных передачах, наряду с актёрами, есть реальные директора Институтов системного криптоанализа.
Директорам это в кассу, помогает продвижению на рынке, да и любому институт зарегистрировать раз плюнуть.
Не закон Ома, что и говорить.
И с «Конструктором красного цвета» история как раз в том, что он предвосхитил все эти многочисленные фильмы о тайнах советских лабораторий и прочих «от нас скрывали».
Конечно, за год до «Конструктора» сняли «Два капитана 2» - но там-то был Гребенщиков, Курёхин и Дебижев, одновременно существовали всякие некрореалисты-романтики, о которых помнят сейчас только киноведы, а тут чистое «от нас скрывали».
Это сейчас-то только включи Рен-ТВ, так тебе покажут, как советский профессор из обезьян людей делал, а в секретных лабораториях познали тайны Катода и Анода. А тогда «Конструктор красного цвета» прозвучал, его много обсуждали и даже спорили о магических свойствах крови и попытках вывести свехлюдей.
Правда, в этом фильме была реализована известная позиция «Лучший физик среди бардов, лучший бард среди физиков», которая позволяет ловко отбрехиваться от упрёков, отчего не защитил диссертацию и почему не попадаешь в ноты - то есть, есть возможность маневрировать для выставления итоговой оценки. «Конструктор красного цвета», будто живой, когда получал плюх за режиссуру, то притворялся документальным, а когда получал плюх за историзм, то переводился в позицию «художественное кино»*.
Ныне этот путешественник что-то делает в республике Саха, организовал там креативное агентство, делал какие-то сериалы, но это не очень мне интересно.
Сейчас, говорят, у него появился младший брат Тимофей Баженов.
Но я сперва скажу, что я всегда завидовал путешественникам.
Я сам ходил в походы учился разжигать костёр с одной спички. А потом с одной зажигалки.
Только теперь многие путешественники стали профессионалами, то есть, путешественниками с телекамерой. Это вам не какой-нибудь Фёдор Конюхов, который отвязывает верёвку своей лодки и исчезает в тумане, а появляется спустя год, поседевший и с выдранной наполовину бородой. Что случилось, сказать не может, но одним видом внушает уважение.
Теперь путешественник без профессиональной видеокамеры немыслим.
Первым был Сенкевич.
Одна из моих любимых примерных историй (тех, что рассказывают для примера), про то, как Сенкевич (Царство ему небесное), ведёт передачу «Клубкин и его путешествия». Вот он улыбается в камеру и переносится на какие-то острова в Тихом океане, где пальмы и песок. Крутит головой, принюхивается, и говорит:
- Вот, дорогие телезрители, мы и практически в раю. Тепло, светло... Вокруг – голубой безмятежный океан… Только пахнет что-то странно... Какой-то удивительно, странный неприятный запах. Впрочем, мы сейчас спросим о причине этого запаха кого-нибудь из местных жителей.
Он ловит за набедренную повязку какого-то туземца и спрашивает его, отчего тут так воняет.
- О, - отвечает туземец. - Это давняя и трагическая история. Много лет назад на нашем острове жили юноша и девушка. Они полюбили друг друга, но принадлежали к двум семьям, что находились в смертельной ссоре. Им невозможно было соединиться, и поэтому они, однажды на закате взялись за руки и ступили в воды голубой лагуны. И вот вода сомкнулась у них над головами, и с тех пор их никто больше не видел.
- Эээ-э, - говорит Сенкевич. - Понятно. Круто. Но пахнет-то отчего так?
- Пахнет? А, пахнет… Да насрал кто-то.
Все современные телевизионные путешественники выросли из этого нехитрого анекдота.
Но я сбился, я хотел рассказать о путешественниках, а, на самом деле о – мачо-путешественниках. Потому что раньше всегда путешественников было двое – какой-то бестолковый Паганель, и суровый Мак-Наббс, а теперь решили совместить.
Это повелось ещё с кинематографа – археологи там умеют стрелять с двух рук, биологи справно бегают от крышам от ФБР, а какой-нибудь математик лихо дерётся ногами. Это и понятно – всякий зритель хочет отождествить себя с главным героем, а кто хочет быть отдельным Паганелем? Закон рынка.
Так вот, есть, конечно, герои выдуманные, а есть настоящие.
С этим Баженовым тоже интересная история* – он специализируется не на говорящих руинах, а на зверях и выживании. Мне это казалось логичной связкой, но, оказалось, что это разные передачи – зверей он не ест, а снимает про них отдельно.
Я сперва дивился этим удивительным зверям, да только потом мои приятели-биологи поставили на вид:
- Ты, Вова, охуел, что ли? – говорят. – Он же зверей мучает, они у него обколотые в кадре, вот и смирные, он там осень с зимой путает, кролика с зайцем, а луня с луной.
Но мне-то нравились другие его передачи – про выживание, где Тимофей просыпался в какой-то яме в лесу и никак не мог понять, как он там очутился. Это для русского человека нормальное такое положение – и даже не поутру, а вообще в жизни. Дальнейшее напоминало известные советы «Как себя вести, если вы обнаружили, что вас заживо похоронили в гробу» и прочее тарантино.
Я об этом рассуждаю с понятным чувством зависти – меня похорони в гробу, так я постараюсь заснуть.
Уснуть и видеть сны.
Я рыпаться не буду.
Нечего тут.
Не надо всей этой суеты.
Кстати, этот Баженов тоже весь в татуировках, про шрамы я не знаю, а вот расписной он по самое не балуйся, и это я наблюдаю, когда он из своих ям и болот вылезает в очевидном неглиже.
Это я живо представляю: вот мужик из последних сил из гроба лезет, рядом оператор, свет выставлен, баба красивая с термосом стоит, водитель в джипе скучает, друзья на капот оперлись и пивко пьют.
Героический человек.
Но я-то всё мачо.
Тема мачо-путешественника («всё-то мой хозяин знает, всюду-то он побывал») довольно давняя тема.
Они, как и было сказано, из кинематографа, а ещё ранее из комиксов и серийных романов. Вот ещё мысль о телевизионных путешественниках.
Я снова увидел в телевизоре того самого усатого мужика, что когда-то ездил по всему миру и всем мешал. Начнут какие-то голые грязные люди крокодила ловить – он тут как тут. И сразу - крокодила за хвост дёргать, голых людей отпихивать. То, что крокодил уплыл восвояси, обычно не показывают. Или соберётся какой-нибудь вполне одетый индус сделать себе соломенную циновку, как прибежит этот усатый мужик, всю соломку разбросает, что не разбросает, то помнёт, да и убежит восвояси.
Говорили, что он был в больших чинах, и когда его отпускали на волю, то спросили, чего он, мол, хочет? Тот изъявил желание – и вот пустился в странствия по свету.
Это довольно странный мужик, потому как его живучесть была удивительна. Я-то думал, что аборигены какой-нибудь страны давно навалились на него и прекратили это безобразие. Но нет, он ещё жив – только пообтесался немного. Приехал к сирийцам и ну запускать свои волосатые лапы в ресторанный фарш. Потом лапы вымыл, сел за стол. Правда, как он это всё ел, да и ел ли – не ясно. Опять не показали.
Я, впрочем, подозреваю, что он сидит в студии, а к нему время от времени подвозят разных людей из Третьего мира, нанятых за восемь долларов. Их подвозят, вот они уже, потрясая копьями, приплясывают на фоне задника в студии, а мимо на верёвочке протаскиваются два пластмассовых крокодила. Усатый мужик суетится, прыгает, дёргает пластмассовые хвосты, а потом прощается до следующей недели.
С другой стороны, если расскажут, что усатый мужик каждый раз нанимает двойников, я не удивлюсь. То есть, отчаявшихся и разуверившихся в жизни граждан гримируют, наклеивают усы и отправляют к голым людям. Они в течение пятнадцати минут мешают им ловить крокодила, а в начале шестнадцатой минуты их протыкают копьём. Потом гримируют нового и успевают снять ещё четверть часа – пока озверевший индус не затопчет его священной коровой.
Но это не важно – есть ли этот усатый дурак на самом деле, нет ли его – не наше дело.
Интересно другое – раньше, по определению одного кинематографического персонажа, наука была средством удовлетворения своего любопытства за государственный счёт. Теперь же этим средством стала журналистика. Хочешь на крокодила посмотреть – езжай снимать про него репортаж. Понятно, что просто снять тебе его не дадут – нужно прыгать, кривляться, говорить всякие глупости. Если сумеешь увернуться от справедливого гнева – хорошо, нет – уступи место другому.
Потому как если не кривляться, не мешать никому – удовлетворяй своё любопытство за собственный счёт. Или дома сиди – смотри в телевизоре, как индус солому плетёт.
Торопится. Знает, что сейчас усатый мужик прибежит.
Впрочем, кажется, он куда-то пропал.
Тревожился.
Но нет, он уже снял что-то новое.
Меня, правда, пристыдили, говоря, что усатый мужик – лучший наш репортёр.
Во-первых, это суждение чрезвычайно интересное. Вдруг все остальные репортеры ещё хуже? Во-вторых, неразъяснённым остался жанровый вопрос.
Репортер, как я понимаю, делает репортажи. Репортажи ли я с крокодилом и циновками наблюдал? Кажется, нет. Возможно, он делал прекрасные репортажи в Афганистане, за что справедливо награждён орденом Красной Звезды.
Но я этих репортажей не видел, может, они навеки и лучшие.
Нет-нет, я настаиваю, что то, что я видел - не репортажи, это совсем другая жанровая специализация.
Первый раз столкнулся с этим персонажем, столкнулся - как потребитель новостей, в тот момент, когда он приехал к Пиночету и с какого-то перепугу пожал ему руку и стал извиняться за написанное о нём «под влиянием коммунистической пропаганды». Оправдываясь потом, он наговорил ещё некоторое количество глупостей, да не в этом дело. Это было решительное безобразие, и его справедливо обложили хуями с разных сторон - дело не в том, любить ли Пиночета или ненавидеть.
Дело было в том, что это было больше, чем преступление - это потеря вкуса.
Так и с этими путешествиями - у меня к ним были претензии не политические или финансовые, а стилистические, как у Синявского к Советской власти. Там везде потеря вкуса и меры, вот в чем беда. Суетливость и дураковатость.
Тем более, что это именно не репортаж - там нет актуальных событий: циновки плетут на этом месте много веков, много веков ловят крокодила, горные вершины, которые он снимает, спят во мгле ночной миллион лет.
Или вот Крузенштерн - человек и пароход.
Он давно плавал и уже умер - никуда не убежит.
Репортаж о Крузенштерне довольно бессмысленен, в отличие от познавательного, или как раньше говорили, научно-популярного фильма. К этому отношусь с пониманием.
При этом усатый мужик породил какое-то безумное количество клонов, что перемещаются по планете.
Они жутко бодрые, жутко говорливые и все время пытаются острить. И во мне борются два чувства - одно - реальное уважение к людям, что научились зарабатывать на собственном туризме, а другое - восторженного недоумения от того, как можно истоптать жанр путевого очерка до полного неуважения зрителя к оному.