Рейтинги и премии
• Самое известное произведение чешской литературы в мире.
• Книга переведена более, чем на 90 языков, неоднократно экранизирована и поставлена на сцене.
• Автор посмертно удостоен Международной премии Мира.
О чем
Эта книга написана известным чехословацким журналистом и антифашистом, активным участником Сопротивления Юлиусом Фучиком весной 1943 года в застенках пражского гестапо – за три месяца до казни, между избиениями, допросами и пытками. Тонкие листы папиросной бумаги и карандаш втайне передал ему тюремный надзиратель Адольф Колинский, с риском для жизни помогавший чешским коммунистам. Завершенную книгу удалось по частям вынести из тюрьмы. В 1945 году освобожденная из концлагеря жена Фучика Густа собрала все спрятанные листы и опубликовала их. Наше издание в новом переводе предваряется ее предисловием.
…Как печально оказаться тем последним солдатом, что получит последнюю пулю в сердце в последнюю секунду войны. Но кто-то должен стать последним. Если бы я знал, что им окажусь я, то мне хотелось бы погибнуть прямо сейчас.
Юлиус Фучик ведет репортаж из тюрьмы Панкрац, рассказывая обо всех ужасах, свидетелем которых становится каждый день; выживании под нечеловеческим моральным и физическим давлением; о заключенных, надсмотрщиках и тех соратниках, что остались на воле; о режиме, противиться которому отваживаются единицы; о предательстве и несгибаемой воле; о достоинстве и вере в победу добра над злом. «Репортаж с петлей на шее» – предельно честный рассказ человека, осужденного на смерть, но верящего в триумф жизни.
Об одном прошу тех, кто переживет это время, – не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Скрупулезно собирайте свидетельства о тех, кто погиб за себя и за вас. Наступит день, когда настоящее станет прошлым и станут рассказывать о великих временах и о творивших историю безымянных героях. Мне бы хотелось, чтобы все знали: не было безымянных героев. Были люди – и у каждого свое имя, свой облик, свои желания и надежды. И муки самого незаметного среди них ничуть не меньше мук того, чье имя сохранилось в людской памяти. Мне бы хотелось, чтобы они навсегда остались близкими нам, как наши товарищи, как родные, как мы сами.
Юлиус Фучик посмертно удостоен Международной премии Мира, а «Репортаж с петлей на шее» перевели более, чем на 90 языков. В некоторых странах книга издавалась подпольно и передавалась среди политзаключенных и партизан в разрозненных тетрадях и списках, вдохновляя тысячи людей на борьбу с диктаторским режимом. Чилийский поэт и дипломат Пабло Неруда назвал книгу «памятником жизни, созданным на пороге смерти».
Для кого
Для тех, кто задается экзистенциальными вопросами. Для тех, кто интересуется историей второй мировой войны.
Переводчики
Редактор
Главный редактор
Руководитель проекта
Художественное оформление и макет
Корректоры
Верстка
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2024
Предисловие Густы Фучиковой
В концентрационном лагере Равенсбрюк я узнала от своих сокамерниц, что мой муж, Юлиус Фучик, редактор газеты «Руде право» и журнала «Творба», 25 августа 1943 года в Берлине был приговорен нацистами к смертной казни.
Вопросы о его дальнейшей судьбе эхом отражались от высокой стены вокруг лагеря.
В мае 1945-го после поражения гитлеровской Германии узники из ее тюрем и лагерей, которых фашисты не успели замучить или убить, были освобождены. Среди освобожденных оказалась и я.
Я вернулась на свою свободную родину. Стала разыскивать мужа. Как тысячи и тысячи тех, кто искал и ищет мужей, жен, детей, отцов и матерей, угнанных немецкими оккупантами куда-то в бесчисленные застенки.
Я выяснила, что Юлиус Фучик был казнен в Берлине на четырнадцатый день после приговора, 8 сентября 1943 года.
Также я узнала, что Юлиус Фучик писал в тюрьме Панкрац. Это было возможно благодаря надзирателю А. Колинскому, который приносил моему мужу в камеру бумагу и карандаш, а потом тайком, один за другим, выносил из тюрьмы исписанные листы.
Мы встретились с этим надзирателем. Постепенно я собрала рукописные материалы Юлиуса Фучика из его панкрацского заключения, упорядочила исписанные и пронумерованные страницы, которые хранились в разных местах у разных людей, и теперь, читатель, я представляю их тебе.
Это последнее произведение Юлиуса Фучика.
Глава 1
Двадцать четыре часа
Еще пять минут – и часы пробьют десять. Прекрасный теплый весенний вечер 24 апреля 1942 года.
Спешу, насколько позволительно для пожилого, прихрамывающего пана, которого я изображаю, – спешу к Елинекам, пока подъезд не заперли на ночь. Там меня дожидается моя правая рука Клецан. Я знаю, что ничего важного он не сообщит, да и мне нечего рассказать, но если не явлюсь на условленную встречу, будет паника, а мне не хочется тревожить без нужды две добрые души – хозяев квартиры.
Меня встречают чашкой чая. Клецан уже ждет, а вместе с ним – и супруги Фриды. Снова беспечность.
– Товарищи, рад вас видеть, но не вот так – всех сразу. Это прямой путь в тюрьму и на смерть. Или соблюдаете конспирацию, или бросаете работу, потому что вы подвергаете опасности себя и других. Поняли?
– Поняли.
– Что принесли?
– Майский выпуск «Руде право».
– Отлично. А что у тебя, Мирек?
– Да как-то ничего нового. Работа идет хорошо…
– Ладно. Увидимся после Первого мая. Дам знать. И до свидания!
– Еще чаю, пан?
– Нет-нет, пани Елинкова, нас слишком много.
– Всего чашечку, прошу.
Из чашки с только что налитым чаем поднимается пар.
Звонок в дверь.
Так поздно? Кто это?
Гости не из терпеливых. Колотят в дверь.
– Откройте! Полиция!
– Быстро к окнам! Бегите! У меня пистолет, я прикрою.
Поздно! Под окнами гестаповцы – стоят и целятся из пистолетов. Через выбитую входную дверь агенты тайной полиции врываются в кухню, потом в комнату. Один, двое, трое, девять. Меня не видят: стою за распахнутой дверью, прямо за ними. Мог бы стрелять. Но девять пистолетов наведены на двух женщин и трех безоружных мужчин. Выстрелю – их тут же убьют. Самому застрелиться – станут жертвами перестрелки. Не стану стрелять – посидят в тюрьме полгода, может быть год, до восстания, которое их освободит. Только мне с Клецаном не выбраться. Нас будут пытать – от меня ничего не узнают, но вот от Клецана? Человек, который сражался в Испании, два года провел в концлагере во Франции и нелегально пробрался оттуда в Прагу в разгар войны, – нет, такой не предаст. У меня две секунды на размышление. Или, может быть, три?
Выстрелю – избавлю себя от пыток, но пожертвую жизнями четырех товарищей. Так ведь? Так! Решено.
Выхожу из укрытия.
– Еще один!
Первый удар по лицу. Что ж, таким можно уложить прямо на месте.
– Hände auf![1]
Второй удар. Третий.
Именно так я себе это и представлял.
Идеально прибранная квартира превращается в груду сломанной мебели и битой посуды.
Снова бьют – кулаками, ногами.
– Марш!
Бросают в машину. На меня постоянно наведены пистолеты. Доро́гой начинают допрос.
– Кто ты такой?
– Профессор Горак.
– Врешь!
Пожимаю плечами.
– Сиди смирно – или стреляю!
– Стреляйте!
Вместо выстрела – удар кулаком.
Проезжаем мимо трамвая. Мне кажется или он действительно весь в белых гирляндах? Свадебный трамвай? Cейчас? Ночью? Наверное, у меня жар.
Дворец Печека. Думал, что живым сюда не войду, а теперь едва не бегом поднимаюсь на четвертый этаж. Ага, знаменитый отдел II-A-1 по борьбе с коммунизмом. Становится любопытно.
Долговязый, худой комиссар, руководящий облавой, сует пистолет в кобуру и ведет меня в кабинет. Угощает сигаретой.
– Ты кто?
– Профессор Горак.
– Врешь!
Часы у него на запястье показывают одиннадцать.
– Обыскать!
Начинается обыск. С меня срывают одежду.
– Есть удостоверение личности.
– На чье имя?
– Профессора Горака.
– Проверить!
Телефонный звонок.
– Ну, разумеется, нет такого. Удостоверение – фальшивка!
– Где тебе его выдали?
– В полицейском управлении.
Удар дубинкой. Другой. Третий. Нужно ли мне вести счет ударам? Зачем, дружище? Вряд ли тебе когда-нибудь понадобятся эти цифры.
– Как зовут? Говори! Где живешь? Говори! С кем встречался? Говори! Явки? Говори! Говори! Говори! Или сровняем с землей!
Сколько ударов способен вынести здоровый мужчина?
По радио передают сигнал полуночи. Кафе закрываются, припозднившиеся посетители расходятся по домам, влюбленные перед воротами никак не могут расстаться. В кабинет с веселой улыбкой возвращается долговязый, худой комиссар.
– Все в порядке, пан редактор?
Кто сообщил? Елинеки? Фриды? Им даже неизвестно, как меня зовут.
– Видишь, нам все известно. Говори! Будь благоразумным.
Странный словарь! Будь благоразумным, то есть предай.
Буду неблагоразумным.
– Связать! И добавить!
Час ночи. По опустевшим улицам тащатся последние трамваи, радио желает спокойной ночи своим самым преданным слушателям.
– Кто, кроме тебя, состоит в Центральном комитете? Где радиопередатчики? Типографии? Говори! Говори! Говори!
Снова могу бесстрастно считать удары. Единственная боль, которую чувствую, – в прокушенных до крови губах.
– Разувайся!
И правда, в ступнях боль пока ощутима. Чувствую. Пять, шесть, семь… кажется, что дубинка достает до самого мозга.
Два часа ночи. Прага спит, разве что где-то во сне бормочет ребенок да муж приласкает жену.
– Говори! Говори!
Провожу языком по деснам: пытаюсь сосчитать оставшиеся зубы. Не выходит. Двенадцать, пятнадцать, семнадцать? Нет. Это меня допрашивают столько гестаповцев. Некоторые, наверное, устали. А смерть все не приходит.
Три часа ночи. В город с окраин пробирается раннее утро, к рынкам съезжаются зеленщики, на улицы выходят дворники. Живу надеждой, что встречу еще одно утро.
Привозят мою жену.
– Знаете его?
Глотаю кровь, чтобы не увидела… Глупость, конечно, потому что кровь повсюду: течет по лицу и даже капает с кончиков пальцев.
– Знаете его?
– Нет!
Ответила – и даже взглядом не выдала ужаса. Дорогая моя! Сдержала обещание не признаваться, что мы знакомы, хотя сейчас в этом нет никакого смысла. Кто же меня все-таки выдал?
Жену уводят. Прощаюсь с ней самым веселым взглядом, на какой только способен. Возможно, он совсем не таков. Не знаю.
Четыре часа утра. Уже светает? Или еще рано? Затемненные окна не дают мне ответа. И смерть все никак не приходит. Нужно шагнуть ей навстречу? Как?
Бью кого-то. Меня толкают на пол. Пинают ногами. Топчут. Отлично, теперь дело пойдет быстрее. Черный комиссар дергает меня за бороду и, показывая клок выдранных волос, довольно смеется. Действительно смешно. Больше вообще не чувствую боли.
Пять, шесть, семь, десять часов, полдень… Рабочие идут на работу и с работы, дети идут в школу и из школы, в магазинах торгуют, в домах готовят обед, возможно, мать вспоминает обо мне, товарищи, наверное, уже знают, что я арестован, и, может быть, принимают меры предосторожности… на случай, если заговорю… Не тревожьтесь – я ничего не скажу, поверьте!
Наверное, конец уже близок. Все это сон, кошмарный, горячечный сон. Мелькают кулаки, потом льется вода… И опять удары, и опять «говори, говори, говори!». А я все никак не могу умереть. Мать, отец, зачем я родился таким сильным?
Послеобеденное время. Пять часов вечера. Все устали. Бьют редко, с длинными паузами, больше по инерции. И вдруг откуда-то издалека, из бесконечной далекой дали тихо звучит нежный, ласковый голос:
– Er hat schon genug![2]
И вот я сижу, и стол передо мной словно движется взад-вперед, и кто-то наливает мне воды, кто-то предлагает сигарету, которую я не в силах удержать, кто-то силится меня обуть и сообщает, что ботинки не налезают. И вот меня наполовину ведут, наполовину несут по коридору, по лестнице вниз. Садимся в автомобиль, едем, кто-то снова наводит на меня пистолет – а мне смешно, снова проезжаем мимо трамвая, мимо свадебного трамвая – он весь в белых гирляндах, – но, наверное, все это сон, лихорадочный бред, агония или, вернее, сама смерть. Ведь умирать тяжело, а вот это – это совсем не так, это легко, словно перышко, еще один вдох – и всему конец.
Всему конец? Нет, все еще нет. Снова стою, в самом деле стою – сам, без посторонней помощи, – а прямо передо мной грязная желтая стена, забрызганная – чем? – кажется, кровью. Да, это кровь. Поднимаю руку, пробую размазать пальцем – получается. Кровь свежая, моя.
И вот кто-то дает мне затрещину, приказывает поднять руки и приседать – на третьем приседании падаю…
Прямо надо мной долговязый эсэсовец. Силится поднять меня пинками – напрасно, снова кто-то льет на меня воду, снова сижу, какая-то женщина дает мне лекарство, спрашивает, где болит, и мне кажется, что вся моя боль у меня в сердце.
– Нет у тебя сердца, – говорит долговязый эсэсовец.
– Нет, есть! – отвечаю я и вдруг чувствую гордость оттого, что у меня хватает сил, чтобы вступиться за собственное сердце.
И вот снова все исчезает: стена, женщина с лекарством, высокий эсэсовец…
Передо мной открытая дверь. Жирный эсэсовец втаскивает меня в камеру, стягивает порванную в клочья рубашку, укладывает на солому и, ощупав мое опухшее тело, приказывает сделать примочки.
– Посмотри-ка, – говорит он другому и качает головой, – посмотри, на что там способны!
И снова откуда-то издалека, из бесконечной далекой дали тихо звучит нежный, ласковый голос:
– Не доживет до утра.
Еще пять минут – и часы пробьют десять. Прекрасный теплый весенний вечер 25 апреля 1942 года.
Глава 2
Агония
Двое мужчин, опустив сложенные точно в молитве руки, тяжелым, размеренным шагом ходят кругами под белыми сводами склепа и протяжными, нестройными голосами тоскливо тянут церковную песнь.
Кто-то умер. Кто? Пробую повернуть голову. Наверное, увижу гроб с покойником, а в его изголовье – две горящие, торчащие вверх, точно указательные пальцы, свечи.
С трудом разлепляю глаза. Никого не вижу. Никого нет – только эти двое и я. Кому же они поют отходную?
Похороны. Определенно похороны. Кого же хоронят? Кого же? Здесь только эти двое… и я. Меня?! Неужели это мои похороны? Эй, послушайте, это недоразумение! Ведь я не умер – я жив! Видите, смотрю на вас, обращаюсь к вам. Прекратите! Не хороните меня!
Не слышат. Они что, глухие? Или я говорю слишком тихо? Или взаправду умер и им не слышен голос с того света? И я лежу тут пластом и наблюдаю за собственными похоронами? Смешно.
Начинаю вспоминать. Кто-то с трудом поднимал меня, одевал, тащил на носилках – гулкий шаг тяжелых, кованых сапог разносился по этажам… Потом… потом ничего… Больше ничего…
Какая-то бессмыслица. Я живу. Смутно ощущаю боль, жажду. Разве мертвым хочется пить? Изо всех сил пытаюсь пошевелить рукой. Чей-то чужой, неестественный голос просит:
– Пить!
Наконец-то! Двое мужчин перестают ходить кругами и склоняются надо мной; один поднимает мне голову и подносит к губам кружку с водой.
– Сынок, нужно поесть. Ты уже двое суток только пьешь да пьешь.
Что он сказал? Уже двое суток? Какой сегодня день?
– Понедельник.
Понедельник. Арестовали меня в пятницу. Как тяжела голова! И как освежает вода. Спать! Дайте поспать! Капля замутила чистую водную гладь. Это родник на лугу, в горах, я знаю, в роще под Рокланом… мелкий дождь не переставая шумит в хвойном лесу… как сладко спать…
Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной собака. Овчарка. Смотрит на меня испытующим умным взглядом и спрашивает:
– Где живешь?
Нет, это не собака. Чей это голос? Кто-то еще надо мной… Вижу пару сапог и еще одну пару… форменные брюки… но, как бы мне ни хотелось, поднять взгляд не выходит: голова кружится. Да какая разница, дайте поспать…
Среда.
Двое мужчин, распевавших псалом, сидят за столом и едят из глиняных мисок. Теперь я их различаю. Молодой и постарше, вроде не монахи. И склеп вовсе не склеп, а тюремная камера. Тюремная камера, как и любая другая: дощатый пол, тяжелая темная дверь…
В замке гремит ключ – двое мужчин вскакивают и вытягиваются по стойке смирно, входят двое в эсэсовской форме и приказывают меня одеть. Прежде я и не знал, сколько боли таится в каждой штанине, в каждом рукаве. На носилках меня несут по лестнице вниз, гулкий шаг тяжелых, кованых сапог разносится по этажам – этим путем меня уже несли, и несли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю?
В полутемную неприветливую канцелярию тюрьмы Панкрац.
Носилки ставят на пол, и притворно-добродушный голос переводит раздраженный немецкий рык:
– Знаешь ее?
Подпираю подбородок рукой. Перед носилками стоит круглолицая девушка. Стоит выпрямившись, высоко подняв голову, стоит гордо – не упрямо, а гордо… только взгляд чуть опущен, ровно настолько, чтобы видеть меня и приветствовать.
– Нет.
Помню, видел ее однажды, может быть мельком, в ту безумную ночь во дворце Печека. Сегодня мы с ней видимся снова. Третьего раза, увы, уже не будет, мне не доведется пожать ей руку за то, что держалась с таким достоинством. Жена Арношта Лоренца. Расстреляют ее в 1942 году, в первые дни военного положения.
– Но с этой-то вы точно знакомы…
Аничка Ираскова! Бога ради, Аничка, ты-то сюда как попала? Я не называл твоего имени, со мной ты никак не связана… Не знакомы мы с тобой, понимаешь, не знакомы!
– Нет.
– Подумай еще раз!
– Нет.
– Юлик, нет смысла, – говорит Аничка и только едва уловимым движением пальцев, сжимающих платок, выдает волнение, – нет смысла. Меня сдали.
– Кто?
– Молчать! – не дают ей ответить и, когда она, наклонившись, протягивает ко мне руку, с яростью отталкивают.
Аничка!
Больше ничего не слышу. Только, словно со стороны, совсем не чувствуя боли, наблюдаю, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру, как, грубо стряхнув с носилок, со смехом интересуются, не предпочту ли я покачаться в петле.
Четверг.
Начинаю воспринимать окружающих. Одного сокамерника, того, что молодой, зовут Карел; другой, постарше, называет себя «отец». Рассказывают о себе, но в голове у меня все путается – какая-то шахта, чьи-то дети по лавкам; колокольный звон: наверное, где-то пожар; говорят, что доктор и фельдшер-эсэсовец бывают тут ежедневно, что я не так плох, как кажется, и что снова буду молодцом. Это слова «отца»; он так убедителен, а Карел настолько охотно ему вторит, что даже в таком состоянии понимаю, как им хотелось бы, чтобы я поверил в эту святую ложь. Какие хорошие товарищи! Жаль, что я не верю.
Послеобеденное время.
Открывается дверь, и тихо, словно на цыпочках, в камеру вбегает собака. Останавливается у моей головы, внимательно меня осматривает. И снова две пары сапог (уже знаю, что одна – это ее хозяин, начальник тюрьмы Панкрац, другая – начальник отдела гестапо по борьбе с коммунистами, руководитель того ночного допроса) и… штатские брюки. Пробегаю по ним взглядом, поднимаю глаза… и узнаю – да, тот самый долговязый, худой комиссар, возглавлявший облаву. Устраивается на стуле, начинает допрос:
– Все кончено, спаси хотя бы себя. Говори!
Угощает меня сигаретой. Отказываюсь. Не смогу ее удержать.
– Как долго ты жил у Баксов?
У Баксов! Еще и это! Кто рассказал?
– Видишь, нам все известно. Говори!
Ну, если им все известно, зачем говорить… Жизнь я прожил не зря, зачем портить ее под конец?
Допрос длится час. Комиссар не кричит, всё повторяет и повторяет за вопросом вопрос. Не получает ответа и спрашивает во второй раз, третий, десятый.
– Неужели не понимаешь? Все кончено, кончено для всех вас.
– Только для меня.
– Все еще веришь в победу коммунистов?
– Конечно.
– Все еще веришь, – спрашивает по-немецки гестаповец, а долговязый комиссар переводит, – все еще веришь в победу России?
– Конечно. По-другому и быть не может.
Я выдохся. Держался изо всех сил, чтобы быть начеку, но теперь сознание угасает быстро, словно кровь вытекает из глубокой раны. Ощущаю, как ко мне тянут руку: наверное, заметили печать смерти у меня на лице. Точно, в некоторых странах у палачей принято целовать осужденного перед казнью.
Вечер.
Двое мужчин, опустив сложенные точно в молитве руки, тяжелым, размеренным шагом ходят кругами и протяжными, нестройными голосами тоскливо тянут церковную песнь.
Люди, люди, остановитесь! Песнь, может быть, неплоха, но сегодня… сегодня канун Первомая, самого прекрасного, самого радостного праздника! Пытаюсь напеть что-то веселое… Наверное, выходит совсем худо, потому что Карел отводит глаза, а «отец» утирает слезу. Ну и пусть! Я не сдамся. Продолжаю – и они вступают следом. Довольный, засыпаю.
Раннее утро Первого мая.
Часы на тюремной башне бьют три. Впервые так ясно слышу бой часов. Впервые после ареста нахожусь в полном сознании. Окно открыто – и я чувствую, как свежий воздух овевает лежащий на полу соломенный тюфяк, чувствую, как стебли соломы одна за другой впиваются мне в грудь и в живот, – каждая клеточка тела ноет на тысячу разных ладов, становится тяжело дышать. Внезапно, словно светом из распахнувшегося окна, меня озаряет: это конец. Я умираю.
Долго же, смерть, ждал я твоего прихода! Но, надо признаться, рассчитывал встретиться с тобой лицом к лицу еще через много лет. Думал, что поживу свободным, что, как и прежде, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я едва-едва успел достичь зрелости, и у меня оставалось еще много-много сил. Но их больше нет. Это конец.
Я любил жизнь и ради этой любви стал бороться. Любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне взаимностью, страдал, когда не отвечали любовью. Кого обидел – простите, кого порадовал – не печальтесь! Пусть мое имя ни у кого не вызывает печали. Вот мой завет вам, отец и мать, сестры, тебе, моя Густина, вам, товарищи, всем тем, кого я любил. Если слезы помогут смыть с глаз пелену печали, плачьте! Но не жалейте меня! Не нужно! Жил я с радостью, умираю ради нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела печали.
Первое мая! В эти часы мы собирались на городских окраинах и разворачивали знамена. В эти часы первые шеренги парада в честь Первомая уже шагают по улицам Москвы. В эти часы миллионы людей ведут последний бой за свободу человечества. Тысячи падут в этой борьбе. Я среди них. Участвовать в самой последней битве – разве это не прекрасно?!
Но в агонии нет ничего прекрасного. Задыхаюсь. Воздуха не хватает. Слышу собственный хрип и клокотанье в горле. Чего доброго, разбужу сокамерников. Что, если смочить горло глотком воды?.. Кувшин пуст, но там, всего в шести шагах от меня, в углу камеры, в унитазе вода есть. Хватит ли у меня сил туда добраться?
Ползу на животе, тихо-тихо, словно все геройство противостоять смерти в том, чтобы не разбудить никого напоследок. Дополз. Жадно пью воду со дна унитаза.
Не знаю, сколько времени на это уходит, не знаю, сколько времени ползу обратно. Сознание снова уплывает. Ищу у себя пульс. Не нахожу. Сердце, стучавшее высоко в горле, срывается вниз. Срываюсь за ним. Слышу голос Карела:
– «Отец», «отец», проснись! Бедолага кончается.
Утром приходит врач (обо всем этом я узнал много позже), осматривает меня, мотает головой, вернувшись в лазарет, рвет заполненный накануне рапорт о моей смерти и говорит с уверенностью специалиста:
– Лошадиное здоровье!
Глава 3
Камера 267
Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.
Знакомо.
Сколько раз я мерил шагами дощатые полы тюремных камер в Панкраце! Быть может, именно в этой сидел, когда слишком настойчиво отстаивал право судетских немцев на самоопределение и слишком ясно видел, насколько губительна для чехов политика бюргеров-националистов. Теперь мой народ распинают на кресте, перед камерами ходят надзиратели – судетские немцы, а где-то снаружи слепые пряхи политических судеб снова тянут ненавистные нити. Сколько сотен лет нужно человечеству, чтобы прозреть? Через сколько тысяч камер пройти, чтобы наконец двинуться к прогрессу? Сколько еще их ждет впереди? О нерудовский Христос, святое дитя, «путь, ведущий всех смертных к спасенью» так и не пройден; хватит спать, хватит спать![4]
Семь шагов туда, семь обратно. На одной стене откидная койка, на другой – неказистая коричневая полка с глиняной посудой. Да, знакомо. Кое-что, правда, механизировали: теперь тут центральное отопление и унитаз вместо параши… И, главное, людей, людей механизировали! Они словно роботы[5]. Нажал кнопку, погремел ключом в дверях, глянул в «глазок» – и заключенные вскакивают, что бы ни делали, один за другим вытягиваются по струнке… Открыл дверь – и старший по камере выпаливает на одном дыхании:
– Achtung! Celecvózíbnzechcikbelegtmittrajmanalesinordnung[6].
В 267-й. В нашей камере. Но в 267-й механизм не отлажен. Вскакивают двое – я все лежу на соломенном тюфяке под окном. Лежу пластом неделю, две, месяц, полтора – и вот, словно родившийся заново, уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пробую перевернуться на спину… Легче описать, чем прожить.
Меняется и камера. Вместо тройки на двери теперь двойка: мы остались вдвоем – больше нет Карела, младшего из тех, что пели по мне панихиду. Со мной только воспоминания о его добром сердце. Да и помню я его смутно – только два последних дня вместе с нами: он в который раз терпеливо рассказывает мне свою историю, я в который раз засыпаю посреди его рассказа.
…Карел Малец, механик, работал у клети на руднике где-то под Гудлице, привозил оттуда взрывчатку подпольщикам. Арестован около двух лет назад. Сейчас его ждет суд, скорее всего в Берлине, где таких, как он, много… кто знает, чем все закончится… женат, двое детей, любит их, очень любит… «но это мой долг, разве я мог поступить иначе»…
Он подолгу сидит возле меня – пытается накормить. Я не ем. В субботу – неужели пошел восьмой день? – он решается на крайнюю меру: докладывает местному эскулапу, что я не ел все это время. Вечно чем-то озадаченный эсэсовец, без ведома которого врач-чех не назначит даже аспирин, приносит в кружке больничную похлебку и стоит у меня над душой, пока всю не выпью. Карел, очень довольный успехом своего начинания, назавтра сам вливает в меня кружку воскресного супа.
Но дальше дело не идет. Разбитые десны не дают мне прожевать даже разваренную картошку из воскресного гуляша, а распухшее горло – проглотить мало-мальски твердый кусок.
– Даже гуляш, даже гуляш не хочет, – грустно качая головой, сетует Карел, а потом, честно поделившись с «отцом», с аппетитом принимается за мою порцию.
Эх вы, те, кто не был в сороковые в Панкраце, вы не понимаете, просто не способны понять, что такое гуляш! Постоянно – даже в самые тяжелые дни, когда в желудке ревело от голода, а люди в бане напоминали обтянутые кожей скелеты, когда товарищ глазами ел твою пайку, когда отвратительная каша с сушеными овощами, приправленная томатной жижей, казалась деликатесом, – постоянно, даже в самые тяжелые дни, дважды в неделю – по четвергам и по воскресеньям – на кухне в наши миски насыпали картошку и заливали ее ложкой гуляша с парой-тройкой волокон мяса. Сказочный вкус! Но дело не только во вкусе: гуляш был осязаемым напоминанием о мирной жизни, чем-то нормальным, противоположностью жестокой ненормальности гестаповской тюрьмы… о нем говорили с нежностью, с восторгом. Эх, кто бы понял, до чего была дорога ложка хорошего соуса – приправы к ужасу постоянной агонии!
Два месяца спустя я и сам хорошо понимал, до чего был расстроен Карел. Я даже гуляша не хотел – что, как не это, могло убедить его в моей скорой смерти!
Той ночью, в два часа, Карела разбудили и, словно ему предстояло ненадолго отлучиться, словно перед ним не лежал путь на край света – в другую тюрьму, в концлагерь, на эшафот… кто знает, – приказали за пять минут приготовиться к транспортировке. Карел встал на колени у соломенного тюфяка, взял меня за голову, поцеловал – из коридора раздался резкий окрик головореза в форме, дескать, чувствам нет места в Панкраце, – Карел скрылся за дверью, замок щелкнул…
…и в камере остались только двое.
Увидимся ли мы снова, дружище? Когда ждать очередного прощания? Кто из двоих оставшихся уйдет первым? Куда? Кто его призовет? Надзиратель в эсэсовской форме? Или смерть, что не носит формы?
Когда я пишу эти строки, во мне живут только отголоски мыслей, волновавших нас в то самое первое расставание. Минул год, и мысли вслед ушедшему товарищу повторялись то с большей, то с меньшей настойчивостью. Двойка на двери камеры превращалась в тройку и снова становилась двойкой, потом снова тройкой… и снова двойкой, тройкой, двойкой. Приводили новых товарищей по заключению и уводили их – и только мы двое из камеры 267 никак не могли расстаться.
«Отец» и я.
«Отец» – шестидесятилетний учитель Йозеф Пешек, глава учительского совета. Арестован за восемьдесят пять дней до меня за заговор против Рейха – разработку проекта о реформе чешской школы.
«Отец» – он…
Как напишешь о нем? Ну же, дружище! Тебе предстоит тяжкий труд. Одна камера на двоих – и так на протяжении целого года! Исчезнут кавычки у прозвища «отец» – и двое заключенных разного возраста по-настоящему станут отцом и сыном. Мы переймем друг у друга привычки, излюбленные присказки и интонацию. Попробуй-ка, догадайся, что́ мое, а что отца, с чем он пришел в камеру и что принес с собой я!
Ночами он бодрствовал надо мной и отгонял смерть примочками, когда та приближалась. Усердно очищал раны от гноя, не давая понять, что чувствует запах гнили, застоявшийся вокруг соломенного тюфяка. Стирал и чинил рубаху, превратившуюся в лохмотья еще при первом допросе, и, когда она развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить наказание, принес мне маргаритку и стебелек травы, которые сорвал во время утренней получасовой прогулки во дворе Панкраца. Когда я шел на допрос, провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, ставил новые примочки на новые раны, дожидался, пока не вернусь с ночных дознаний, укладывал на тюфяк и заботливо закутывал в одеяло.
Так началась наша дружба. Ничего не изменилось и потом, когда я встал на ноги и начал выплачивать сыновний долг.
Вот так, за один прием, не напишешь, дружище. В тот год в камере 267 царило оживление, и все, что случалось, по-своему переживал и отец. Обо всем этом следует рассказать. И история пока не окончена. (В последней фразе даже живет надежда.)
В камере 267 царит оживление. Едва ли не каждый час дверь отворяется: заглядывают надзиратели. Действуют они в четких рамках наблюдения за крупным коммунистическим преступником, но также и из-за простого любопытства. В Панкраце часто умирали те, кто не должен был умереть. Но редко когда не умирал тот, чью смерть все ожидали. Заглядывают и надзиратели с других этажей; заводят разговор или, молча откинув одеяло, со знанием дела оглядывают раны, после чего либо отпускают циничную шутку, либо переходят на дружеский тон. Один из них – давайте назовем его Пекарь – приходит чаще остальных и, широко улыбаясь, интересуется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Спасибо, но нет, ничего не нужно. Несколько дней спустя Пекарь обнаруживает, что «красному дьяволу» все-таки нужно побриться, и приводит парикмахера.
Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я тут знакомлюсь. Товарищ Бочек. Но добросердечный Пекарь оказывает мне медвежью услугу. Отец поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях у тюфяка, старается тупой бритвой прорубить тропу в «буковых зарослях». Руки у него трясутся, в глазах стоят слезы: он убежден, что бреет покойника. Пытаюсь его успокоить:
– Мужайся, дружище, если я пережил допрос во дворце Печека, то, верно, переживу и твое бритье.
Но сил у меня мало, поэтому обоим приходится делать передышку.
Спустя пару дней знакомлюсь с двумя другими заключенными. Панам комиссарам из дворца Печека неймется – за мной посылают. И, так как фельдшер изо дня в день пишет на вызове «Transportunfähig»[7], распоряжаются доставить меня на допрос любым способом. И вот двое заключенных в униформе коридорных, или «хаусбайтеров», ставят носилки у нашей двери. Отец с трудом натягивает на меня одежду, меня кладут на носилки и несут. Один из «хаусбайтеров» – товарищ Скоржепа, в будущем заботливый папаша целого этажа, другой – …[8] Когда меня тащат по лестнице вниз и я начинаю сползать с носилок, он наклоняется ко мне и просит:
– Держись!
И уже тише:
– Что бы ни случилось!
В канцелярии мы не задерживаемся. Меня несут дальше, по длинному коридору к выходу… в коридоре полно народу: сегодня четверг, когда родным разрешается забирать в стирку белье заключенных… Все смотрят на безрадостную процессию – в глазах сочувствие. Мне это не нравится, и я, подтянув руку к голове, сжимаю кулак. Надеюсь, все увидят и поймут, что это приветствие. Может быть, глупость с моей стороны, но на большее я не способен… на большее у меня пока не хватает сил.
Во дворе Панкраца носилки ставят в грузовик, двое эсэсовцев садятся рядом с водителем, еще двое – рука на расстегнутой кобуре – встают возле моей головы. И мы едем. Дорога далеко не образцовая: один ухаб, другой – не проезжаем и двухсот метров, как я теряю сознание. Езда эта по пражским улицам забавна: пятитонка на тридцать заключенных расходует бензин на одного, спереди двое эсэсовцев, еще столько же позади – у каждого по пистолету – хищно поглядывают на полумертвое тело, чтобы оно не сбежало.
На следующий день забава повторяется, но я держусь до дворца Печека. Допрос длится недолго. Комиссар Фридрих несколько раз неосторожно прикасается ко мне – и меня без памяти увозят обратно.
Наступают дни, когда у меня не остается сомнений в том, что я жив. Боль, родная сестра жизни, очень ясно дает это понять. Даже в Панкраце узнают, что я по какому-то недосмотру выжил, и вот приходят первые приветствия – перестук через толстые стены, взгляды коридорных, раздающих еду.
Только жена моя обо мне ничего не знала. Сидя в одиночке, всего на этаж ниже, через три-четыре камеры от меня, тревожилась и надеялась, пока на утренней получасовой прогулке соседка не шепнула, что меня больше нет, что я скончался от ран, полученных на допросе. Густина брела по двору, перед глазами у нее все плыло, и она даже не чувствовала, как надзирательница «утешает» ее кулаками и пытается загнать в строй, чтобы не нарушала тюремную дисциплину. Что видела она, без слез глядя на белые стены темницы? А назавтра до нее дошла другая весть: меня не забили до смерти, но я не вынес пыток и повесился в камере. И все это время я словно колода лежал на убогом тюфяке, но каждый вечер и каждое утро упрямо поворачивался на бок, чтобы петь для Густины те песни, которые она так любила. Как же она могла их не слышать, когда я вкладывал в них столько чувства?!
Теперь она уже знает, теперь она уже слышит, хотя мы дальше друг от друга, чем тогда. Теперь и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере 267 поют, и даже не стучат в дверь, чтобы утихомирить.
В камере 267 поют. Я пою всю свою жизнь и не понимаю, с какой стати мне останавливаться сейчас, в самом ее конце, когда биение сердца ощущается необычайно остро. Что насчет отца Пешека? Ну, это особый случай! Он страстный любитель петь. Не имея ни слуха, ни голоса, ни музыкальной памяти, он поет с такой крепкой и преданной страстью и находит в этом столько радости, что даже я не замечаю, как он перескакивает с одной тональности на другую и упрямо берет «соль» там, где настойчиво просится «ля». И мы поем, когда душу бередит тоска, поем, когда выдается удачный день, поем, чтобы проводить товарища, с которым вряд ли снова увидимся, поем, чтобы приветствовать хорошие вести о боях на Востоке, поем для утешения, для радости – поем так, как пели люди в давние времена и будут петь до тех, пока не перестанут быть людьми.
Без песни нет жизни, как нет жизни без солнца. Нам песня нужна вдвойне: к нам солнце не заглядывает. Окно камеры 267 выходит на север, и только летом на закате на восточной стене солнечный луч рисует тень от решетки. Отец Пешек стоит, облокотившись на койку, и наблюдает за его мимолетным визитом… Самое печальное зрелище, какое только можно тут увидеть.
Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей. Но так мало людей согрето его лучами. Но все переменится. Солнце продолжит светить, и люди будут согреты его лучами. Как чудесно знать об этом! Но нам хотелось бы знать и еще кое о чем, несоизмеримо менее важном: продолжит ли оно светить и для нас?
Окно нашей камеры выходит на север. Только изредка летом, когда выдается погожий день, мы видим закат. Эх, отец, хотелось бы мне когда-нибудь снова увидеть рассвет.
Глава 4
«Четырехсотка»
Воскресение из мертвых – явление довольно странное. Настолько странное, что и объяснить-то тяжело. Мир прекрасен в погожий день, когда ты только-только пробудился после доброго сна. Но когда ты пробудился после сна на смертном одре, мир прекраснее, чем когда бы то ни было. Тебе кажется, что ты хорошо знал сцену, на которой разыгрывается жизнь. Но теперь, когда ты воскрес из мертвых, тебе чудится, что осветитель включил все юпитеры и сцена эта словно залита светом. Тебе кажется, что ты все и так видел. Но теперь ты будто поднес к глазам бинокль и одновременно рассматриваешь мир под микроскопом. Воскресение из мертвых подобно весне, оно раскрывает с неожиданной стороны даже самые привычные вещи.
Пусть ты знаешь, что все это лишь на мгновение. Пусть все твое окружение не «приятнее» и не «богаче», чем камера в Панкраце.
Настает день – и ты выходишь из камеры. Настает день – и ты выходишь на допрос без носилок, и, хотя это представляется невозможным, ты действительно идешь сам. Ползешь по коридору, по лестнице – на самом деле ты не идешь, а ползешь, – а внизу о тебе заботятся товарищи-заключенные: отводят тебя в тюремный автомобиль. И вот ты сидишь. Десять, двенадцать человек в полутемной передвижной темнице. Новые лица. Тебе улыбаются – ты улыбаешься, кто-то – кто это? – что-то нашептывает, пожимаешь чью-то руку – чья она? – и тут автомобиль с грохотом въезжает в ворота дворца Печека. Товарищи тебя выносят. Оказываешься в просторном помещении с голыми стенами. У тебя за спиной одна за другой пять скамей, и на каждой сидят, напряженно выпрямившись, уперевшись руками в колени и невидящим взглядом уставившись в голую стену перед собой… Это, дружище, часть твоего нового мира – кинотеатр.
Сегодня первое мая 1943 года. Дежурит тот, при ком могу писать. Вот это удача! Вот это удача: в такой день хотя бы на минуту снова стать коммунистическим журналистом и написать репортаж о майском смотре боевых сил нового мира!
Не ждите рассказа о развернутых знаменах. Ничего подобного не было. Не смогу рассказать даже об одном из тех захватывающих событий, о которых так любят слушать люди. Все было намного проще. Не случилось шумной волны десятков тысяч людей, которую в прошлые годы мне довелось наблюдать на улицах Праги, или величественного моря миллионов, которое, как я когда-то видел, залило Красную площадь в Москве, или железного марша сотен тысяч, который, по слухам, прогремел по улицам Берлина. Ни миллионов, ни сотен – лишь несколько товарищей. Но ты чувствовал, что их ничуть не меньше. Ничуть не меньше! Ведь это была демонстрация той силы, которая, проходя под свирепым огнем, не сгорает дотла, а превращается в сталь. Смотр в боевых окопах. А в окопах не носят парадной формы, только невзрачную полевую.
Все это выражалось в таких мелочах… Не знаю, дружище, понятно ли это тому, кто не прошел через подобное, поймет ли он это вообще. Но попробовать можно. Поверь, в этом чувствовалась сила.
Утреннее приветствие из соседней камеры – там выстукивают два такта Бетховена – сегодня торжественнее и выразительнее, чем обычно; стена передает его тоже в ином, более пронзительном тоне.
Надеваем самое лучшее. Во всех камерах без исключения.
Завтракаем уже при полном параде. Перед открытой дверью камеры коридорные с хлебом, черным кофе, водой. Товарищ Скоржепа подает три лепешки вместо двух. Это его майское приветствие – действенное приветствие заботливой души. Под лепешками он незаметно прижимает свой палец к моему. Говорить не позволено, следят даже за выражением глаз – но разве нам не понятны немые слова наших рук?
Во двор, под окно нашей камеры, на утреннюю получасовую прогулку торопятся женщины. Забираюсь на стол и смотрю вниз сквозь решетку. Надеюсь, заметят. Заметили. Поднимают кулаки в знак приветствия – поднимаю в ответ. Сегодня во дворе оживление, совсем не такое, как в иные дни, – радостное оживление. Надзирательница ничего не замечает или, может быть, делает вид. Тоже часть майского смотра этого года.
Наши полчаса во дворе. Показываю упражнение: Первомай, товарищи, начнем по-другому, пусть удивляются надзиратели. Первое движение: раз-два, раз-два – удары молотом. Второе упражнение: косьба. Молот и коса. Немного воображения – и, может быть, товарищи поймут. Серп и молот. Гляжу по сторонам. Вокруг улыбки, все с энтузиазмом повторяют движения. Поняли. Ребята, это наша маевка, а пантомима – наша первомайская клятва, что, даже идя на смерть, мы храним верность.
Снова в камере. Девять. Кремлевские куранты бьют десять, и на Красной площади начинается парад. Отец, пойдем вместе с ними! Сейчас там поют «Интернационал», сейчас «Интернационал» звучит на весь мир, пусть звучит он и из нашей камеры. Поем. Одна революционная песня за другой: ведь мы не хотим оставаться в одиночестве, ведь мы не одни, ведь мы вместе с теми, кто свободно поет на воле, но в бою – как и мы…
…да, мы с вами.
Так в камере 267 мы торжественно завершили майский смотр 1943 года. Но действительно ли завершили? Как быть с коридорной из женского отделения? Чтобы подбодрить товарищей в камерах, днем во дворе она насвистывала марш Красной армии, «Партизанскую» и другие советские песни. Как быть с надзирателем в чешской форме? Он принес мне бумагу с карандашом и теперь сторожит в коридоре, чтобы никто не застал меня врасплох. Как быть с эсэсовцем, инициатором этих записок? Тот бережно прячет исписанные листы, чтобы потом, когда придет время, они вновь появились на свет. Заметь кто – оба поплатятся головой, но они идут на риск, чтобы перекинуть мост между застенками сегодня и свободой завтра. Сражаются. Самоотверженно и мужественно сражаются на местах, как велит ситуация, – и всеми подручными средствами. Совсем простые, самые обычные люди; никому не догадаться, что они на нашей стороне и, сражаясь не на жизнь, а на смерть, могут пасть или победить в этой борьбе.
Десять раз, двадцать, товарищи, вы наблюдали, как войска революции маршируют на майских парадах. Великолепное зрелище! Но только в бою вы оцените истинную мощь и несокрушимость этой армии. Умирать проще, чем кажется, и у героя нет ореола мученика. Но бой куда жестче; чтобы выстоять и победить, нужны безмерные силы. Ты смотришь на них в действии каждый день, но вряд ли осознаешь – ведь все кажется настолько обыденным.
Сегодня ты снова осознал их мощь.
На первомайском смотре 1943 года.
Первое мая 1943 года ненадолго остановило ход репортажа. Что с того? В праздники человек склонен вспоминать все иначе, и, может быть, радость от события исказила бы мои воспоминания.
Кинотеатр во дворце Печека точно не вызывает радостных воспоминаний. Это преддверие камеры пыток, откуда слышатся стоны и крики других заключенных, и неизвестно, что ждет тебя там. Ты видишь, как туда входят здоровыми, крепкими, бодрыми, а два-три часа спустя выходят искалеченными, лишенными сил. Слышишь громкий, уверенный голос – отклик на вызов, а всего через час тот же голос едва уловим от боли и бреда. Но вот что еще хужe: ты видишь, как люди уходят, ясно и прямо глядя тебе в глаза, и возвращаются, старательно пряча взгляд. Там, наверху, в кабинете у следователя, их посетил один-единственный момент слабости, одно-единственное секундное колебание, одна-единственная тень страха или желания спасти себя – и вот сегодня или завтра сюда прибудут новые люди и на собственной шкуре испытают все те же ужасы с самого начала. Новые люди, которых твой боевой товарищ выдал врагу.
Когда чувства обострены скорой смертью, ты даже без слов чувствуешь, как кто-то дрогнул, может быть, предал или в глубине души счел, что ничего страшного, наверное, не случится, если он чуть облегчит свою участь и выдаст самого непримечательного из соратников. Слабаки! Словно можно назвать жизнью ту, за которую заплачено жизнью товарища!
Вряд ли меня посещали эти мысли, когда я впервые сидел в кинотеатре, но позже я многократно к ним возвращался. И совершенно точно они появились в то утро, когда я оказался в иной обстановке, там, где люди познавались лучше всего, – в «Четырехсотке».
В кинотеатре я пробыл недолго. Час, может быть полтора. Потом выкрикнули мое имя – двое в штатском, разговаривавшие по-чешски, подвели меня к лифту, подняли на четвертый этаж и провели в просторное помещение, на двери которого висели цифры «400».
Некоторое время я провел там один на один со своими надзирателями. Сидел на стуле в глубине помещения и осматривался, испытывая странное ощущение, что все это уже видел. Бывал ли я здесь раньше? Едва ли. Но все вокруг казалось знакомым. Помещение… оно мне снилось, снилось в кошмарном, бредовом сне, тот сильно исказил его, но не до неузнаваемости. Помещение выглядело приветливым, было наполнено солнечными лучами и яркими красками, а через большие окна со светлыми переплетами виднелись Тынский храм, покрытые зеленью Летна и Градчаны[10]. Во сне оно было темным, без окон, пыльным, залитым грязно-желтым светом, из-за чего люди казались тенями. Точно, тут были люди. Сейчас никого, а шесть скамей – одна за другой – словно стоят на лугу, заросшем лютиками и одуванчиками. Во сне в помещении было полно людей, людей с бледными, окровавленными лицами, они сидели на скамьях бок о бок. Вот там, возле двери, стоял человек с воспаленным взором, в изорванной синей рабочей одежде. Он все просил: «Пить, пить…» – и потом медленно, будто падающий занавес, осел на пол…
Да, именно так все и было. Но теперь мне известно, что все это не было сном. Пусть кошмарная, пусть бредовая – это была реальность.
То происходило в ночь моего ареста и первого допроса. Меня приводили сюда раза три, а может быть, десять, когда хотели перевести дух или наступала пересменка. Деталей не помню. Но точно помню, что был босиком и кафель на полу приятно холодил разбитые ступни.
Скамьи занимали рабочие с завода Юнкерса – вечерний улов гестапо. Человек у двери в оборванной синей рабочей одежде – товарищ Бартонь из тамошней партийной ячейки,
Но обо всем этом я догадался не сразу, а много позже, при следующих посещениях «Четырехсотки». Я был не один, на скамьях и возле стен сидели-стояли люди, бежали часы, полные сюрпризов. Сюрпризов странных, которых я не понимал, и сюрпризов дурных, которые я понимал слишком хорошо.
Впрочем, первый сюрприз не относился ни к первой, ни ко второй категории. Приятный, не заслуживающий упоминания пустяк, который я тем не менее вряд ли забуду. Гестаповец-охранник (я узнал его: это он шарил у меня по карманам после ареста) предложил мне докурить. Первая сигарета за три недели, первая сигарета для человека, который недавно снова родился на свет! Взять? Нет-нет, вряд ли он рассчитывал меня подкупить. Окурок охранник проводил совершенно пустым взглядом. Нет, подкупать меня он и не думал. (Докуривать я не стал. Новорожденные – те еще курильщики.)
Второй сюрприз. В комнату один за другим вошли четверо; по-чешски поздоровались с охранниками в штатском и со мной, расселись за столами, разложили папки, закурили – свободно, совершенно свободно, словно они состоят тут на службе. Но ведь я их знаю, знаю по крайней мере троих, разве они состоят на службе в гестапо? Неужели? И они? Это Терингль, или Ренек, так мы его называли, – давний секретарь партии и профсоюзов, немного взбалмошный, но верный. Нет, невозможно! Вот Анка Викова. По-прежнему стройная, по-прежнему красивая, пусть и совсем седая, – подпольщица, сильная и упрямая. Нет, невозможно! Вашек Резку, некогда каменщик на шахте в Северной Чехии и позже секретарь тамошнего обкома… Мне ли его не знать?! Через какие бои мы прошли вместе на Севере! Неужели и ему сломали хребет? Нет, невозможно! Но что им тут нужно? Что они тут делают?
Не успел я найти ответы на эти вопросы, как уже появились новые. Привели Клецана, и Елинеков, и Фридов – да, этих я знаю, их, увы, задержали вместе со мной. Но почему здесь искусствовед Павел Кропачек, помогавший Миреку в работе среди интеллигенции? Кто знал о нем, кроме меня и Мирека – Клецана? Почему высокий молодой человек со следами побоев на лице дает мне понять, что мы не знакомы? Так и есть. Мы не знакомы. Кто это вообще? Штых? Доктор Штых? Зденек? Боже, это означает провал группы врачей! Кто знал о ней, кроме меня и Мирека – Клецана? Почему на допросе в камере меня спрашивали о чешской интеллигенции? Как меня вообще связали с работой среди интеллигенции? Кто знал об этом, кроме меня и Мирека – Клецана?
Найти ответ было нетрудно. Действительно нетрудно. Но ответ был жестоким. Мирек предал. Мирек заговорил. Всего миг я надеялся, что он, по крайней мере, рассказал не все, но привели следующую группу заключенных – и я увидел Владислава Ванчуру[11], профессора Фельбера с избитым почти до неузнаваемости сыном Бедржихом Вацлавеком[12], Божену Пулпанову, Йиндржиха Элбла, скульптора Дворжака – всех тех, кто входил или должен был войти в Национально-революционный комитет чешской интеллигенции. Все они оказались здесь. О работе среди интеллигенции Клецан рассказал все.
Первые дни во дворце Печека были нелегкими. Но это! Это стало самым тяжелым ударом, который я тут получил. Я ждал смерти, а не предательства. И, как бы снисходительно я ни судил Клецана, как бы ни старался учесть смягчающие обстоятельства, как бы ни хранил в памяти все то, чего он не выдержал, у меня не получилось найти иного слова, кроме как «предательство». Ни колебание, ни слабость, ни бессилие почти до смерти замученного человека, лихорадочно ищущего, как остановить пытки, – ничто не могло его оправдать.
Теперь я понимал, почему в самую первую ночь они уже знали мое имя. Понимал, как тут оказалась Аничка Ираскова, у которой мы несколько раз встречались с Клецаном. Понимал, почему тут оказался Кропачек, оказался доктор Штых.
Меня возили в «Четырехсотку» почти ежедневно. И почти ежедневно я узнавал новые подробности – печальные и страшные. Клецан был человеком со стержнем, его не сгубили ни пули в Испании, ни кошмары концлагеря во Франции. Теперь же он бледнел при виде плетки в руке гестаповца и в страхе перед зуботычинами предавал товарищей. Каким же поверхностным было его мужество, если от него ничего не осталось под ударами! Таким же поверхностным, как и его убеждения. Он был сильным среди своих, в окружении единомышленников. Был сильным, потому что помнил о соратниках. В одиночестве, в стане врагов, он растерял всю свою силу. Утратил целиком и полностью, потому что помнил только о самом себе. Пожертвовал товарищами, чтобы спасти собственную шкуру. Струсил и из трусости предал.
Не рассудил, что лучше умереть, чем расшифровать найденные у него записи. Расшифровал. Назвал имена. Явки. Привел агентов гестапо на встречу со Штыхом. Отправил их на квартиру Дворжака, где находились Вацлавек и Кропачек. Выдал Аничку. Даже Лиду, сильную, смелую, влюбленную в него девушку. Всего несколько ударов – и он рассказал половину того, что знал. Узнав о моей смерти, Мирек решил, что держать передо мной отчет больше не придется, и рассказал все остальное.
Трус теряет не только собственную жизнь, а гораздо больше. Так случилось и с Клецаном. Он дезертировал из славной армии, обрек себя на презрение даже самого гнусного из врагов. И, даже оставшись в живых, уже не жил. Все его отвергли. Он пытался загладить вину, но обратно его так и не приняли. В тюрьме быть отверженным намного страшнее, чем где бы то ни было.
Заключенный и одиночество – два этих понятия обычно не разделяют. Это большая ошибка. Заключенный не одинок, тюрьма – большой коллектив, и, если человек не изолирует себя сам, ему не вырваться из коллектива даже при самой строгой изоляции. В тюрьме братство порабощенных подвергается такому гнету, что становится только сплоченнее, закаленнее, восприимчивее. Стены ему не помеха, ведь и по ту сторону живут, разговаривают или выстукивают условленные знаки. Братство заключенных – это камеры в одном коридоре, их объединяют общие скорби, общая служба, общие коридорные и общие получасовые прогулки на свежем воздухе, и достаточно слова или жеста, чтобы передать сообщение или спасти чью-то жизнь. Братство заключенных – это вся тюрьма, связанная совместными поездками на допросы, совместными сеансами в кинотеатре и совместной обратной дорогой. Это братство немногочисленных слов и больших услуг, потому что даже обычное рукопожатие или тайком переданная сигарета ломают прутья твоей клетки и спасают от одиночества, которым тебя хотели сгубить. У камер есть руки; ты чувствуешь, как они поддерживают, и потому не падаешь, возвращаясь после изматывающего допроса, дают тебе пищу, когда враги морят голодом. У камер есть глаза; они провожают, когда идешь на казнь, и ты знаешь, что должен держать спину прямо, потому что это твои братья и нельзя ослаблять их дух даже неверным шагом. Это братство истекает кровью, но оно неодолимо. Если бы не его помощь, не снести тебе и десятой доли своего бремени. Ни тебе, ни кому-то другому.
В моем повествовании – не знаю, сколько еще смогу продолжать, ведь «мы не знаем ни дня, ни часа нашей смерти»[13] – часто будет повторяться число, вынесенное в название этой главы, «Четырехсотка». Сначала «Четырехсотка» была комнатой, где я проводил часы в безрадостных мыслях. Но это была не просто комната – это был коллектив. Бодрый и боевой.
«Четырехсотка» появилась в 1940 году, когда делопроизводство отдела по борьбе с коммунизмом все росло и росло. Создавалась она как филиал кинотеатра, где в ожидании ареста сидели бы задержанные – коммунисты. Так они находились бы под рукой у следователей гестапо и их не требовалось бы таскать по всякому поводу с первого этажа на четвертый. По идее это должно было упростить работу отдела.
Но посадите рядом двух заключенных, да еще коммунистов, – спустя пять минут появится коллектив, который станет мешать всем вашим планам. В 1942 году про «Четырехсотку» говорили исключительно как про «коммунистический штаб». Многое она повидала, тысячи и тысячи товарищей – мужчин и женщин – один за другим сменялись на ее скамьях. Но одно так и не изменилось – душа коллектива, преданная борьбе, верящая в победу.
«Четырехсотка» была окопом, выдвинутым далеко за передний край фронта. Со всех сторон его окружал враг, со всех сторон не прекращался огонь, но в окопе никто и не помышлял о том, чтобы сдаться. «Четырехсотка» была окопом, над которым развевалось красное знамя, где проявлялась солидарность целой нации, борющейся за свое освобождение.
Внизу, в кинотеатре, прохаживались эсэсовцы в высоких сапогах, и стоило тебе моргнуть, как раздавался резкий окрик. Здесь, в «Четырехсотке», всем заправляли инспекторы-чехи и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков – кто добровольно, кто по приказу начальства. Каждый делал свое дело, одни – как служащие гестапо, другие – как чехи, выполнявшие долг перед страной, третьи держались где-то посередине. В «Четырехсотке» не нужно было сидеть, напряженно выпрямившись, уперевшись руками в колени и невидящим взглядом уставившись вперед, – здесь можно было сидеть непринужденно, подавать знаки руками, смотреть по сторонам и даже больше – зависело от дежурного надзирателя.
«Четырехсотка» была тем местом, где познавались самые глубины существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала всё и вся. И тех, у кого на левой руке имелась красная повязка подследственного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, кто их охранял или допрашивал в соседнем помещении. Но на допросе слова могли стать щитом или оружием, а в «Четырехсотке» за ними было не спрятаться. Здесь были важны не слова, а то, что внутри. А внутри оставалась только основа. Все наносное, все то, что смягчало, ослабляло или приукрашивало черты характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть: верный сохраняет верность, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом есть сила и слабость, мужество и страх, твердость духа и сомнения, чистота и грязь. Но здесь оставалось что-то одно. Или то, или другое. И если кто-то пытался незаметно усидеть на двух стульях, его замечали быстрее, чем того, кто с кастаньетами и в шляпе с желтым пером танцует на панихиде.
Такие встречались и среди заключенных, и среди инспекторов-чехов, и среди агентов из полицейского управления. В кабинете следователя иной клялся в верности нацистскому господу богу, в «Четырехсотке» же ставил свечу большевистскому «дьяволу». На глазах у немецкого комиссара давал тебе зуботычину, чтобы выбить имя связного, а в «Четырехсотке» на правах друга-товарища предлагал кусок хлеба. Во время обыска мародерствовал в твоей квартире, а в «Четырехсотке» с сочувствием совал украденную у тебя же сигарету.
Имелась и другая разновидность того же типа: по своей инициативе не истязали, но помогали и того меньше, думали исключительно о собственной шкуре. Чем не политический барометр! Волнуются и исключительно официальны с заключенными? Будьте уверены: немцы идут на Сталинград. Проявляют дружелюбие и пытаются заговорить? Обстановка меняется, и атаки немцев, вероятно, отбили под Сталинградом – заводят разговор о том, что они коренные чехи, и о том, как попали на службу в гестапо. Потрясающе! Красная армия наверняка уже под Ростовом. Такие вот люди: тонешь – стоят, засунув руки в карманы, выплывешь – охотно помогают вылезти на берег.
Люди этого сорта чувствовали коллектив «Четырехсотки» и, осознавая всю его силу, пытались с ним сблизиться. Но безуспешно.
Были и те, кто не имел о коллективе ни малейшего представления. Назвал бы их убийцами, но убийцы все-таки люди. Говорившие по-чешски изверги с дубинкой и железным прутом в руках истязали чехов-заключенных так, что отворачивались даже немецкие комиссары. Не ссылались на интересы собственной нации или Рейха – пытали и убивали из садизма. Выбивали зубы, прокалывали барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, отрезали половые органы, проламывали черепа – забивали до смерти с неимоверной жестокостью, не имевшей никакой причины, кроме самого процесса. Ежедневно я видел этих чудовищ, ежедневно разговаривал с ними и терпел их присутствие, от которого все вокруг наполнялось кровью и криками, но мне помогала вера, что никто не уйдет от правосудия, даже если будут уничтожены все свидетели их преступлений.
А рядом с ними, за тем же столом и, казалось бы, в том же чине сидели люди, которых справедливо было бы называть Людьми с большой буквы. Люди, превратившие организацию заключения в организацию заключенных, люди, помогавшие создать коллектив «Четырехсотки» и сами принадлежавшие ему всем своим сердцем. Они не были коммунистами, и тем ощутимее их величие. Прежде, еще на службе в чешской полиции, они, наоборот, преследовали коммунистов, однако, увидев их борьбу с оккупантами, признали их силу и поняли важность для собственного народа. С тех пор они верно служили и помогали всем, кто оставался преданным коммунистической идее даже на тюремной скамье. Многие подпольщики на свободе засомневались бы, если бы прознали об ужасах, что их ожидают, попади они в руки гестапо. Те, кто был здесь, видели эти ужасы постоянно – каждый день, каждый час. Каждый день, каждый час предполагали, что сядут рядом с другими заключенными и их будет ждать еще худшая участь. И все же не сомневались. Они помогли спасти тысячи жизней и облегчить участь тех, чьи жизни спасти не удалось. Назовем их по праву героями. Без их помощи «Четырехсотка» никогда не стала бы такой, какой была и какой ее узнали тысячи коммунистов, – пятном света в доме мрака, окопом во вражьем тылу, центром борьбы за свободу прямо в логове оккупантов.
Глава 5
Люди и людишки
Об одном прошу тех, кто переживет это время, – не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Скрупулезно собирайте свидетельства о тех, кто погиб за себя и за вас. Наступит день, когда настоящее станет прошлым и станут рассказывать о великих временах и о творивших историю безымянных героях. Мне бы хотелось, чтобы все знали: не было безымянных героев. Были люди – и у каждого свое имя, свой облик, свои желания и надежды. И муки самого незаметного среди них ничуть не меньше мук того, чье имя сохранилось в людской памяти. Мне бы хотелось, чтобы они навсегда остались близкими нам, как наши товарищи, как родные, как мы сами.
Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного как дочь или сына и гордитесь им как великим человеком, который жил ради будущего. Тот, кто сохранял верность будущему и пал, чтобы оно стало прекрасным, – словно изваяние из камня. А тот, кто из праха прошлого хотел соорудить плотину и остановить волну революции, – лишь фигурка из трухлявого дерева, пусть даже сегодня его погоны расшиты золотом. Но и этих людишек нужно разглядеть во всей их никчемности и убогости, во всей их жестокости и нелепости, потому что это материал для суждения в будущем.
То, о чем я расскажу дальше, – только наброски, свидетельские показания, не больше. Фрагменты, которые мне удалось подметить на небольшом участке жизни и с близкого расстояния. Но и в них есть черты подлинной правды – больших и маленьких людей и людишек.
Йозеф и Мария. Он электрик, она служанка. Следовало посмотреть, как они жили. Обстановка простая, без затей: книжный шкаф, статуэтки, картины на стенах – и чистота, невероятная чистота. Казалось, что вся жизнь Марии в этой квартирке и что она понятия не имеет о том, что творится вокруг. Меж тем к моменту ареста Мария уже давно состояла в Коммунистической партии и по-своему мечтала о справедливости. Оба вели работу скромно и незаметно, были преданы делу и не отступили перед трудностями в период оккупации.
Три года спустя в их квартиру ворвались агенты тайной полиция. Йозеф и Мария стояли рядом, подняв руки.
Ночью мою Густину увозят в Польшу – «на работы». На каторгу, на смерть от тифа. Мне остается жить, возможно, несколько недель, а может быть, два-три месяца. Документы уже в суде. Наверное, еще четыре недели в Панкраце, потом еще два-три месяца – и все, конец. Едва ли смогу дописать свой репортаж. Постараюсь продолжить в ближайшие дни. Сегодня не могу. Сегодня голова и сердце полны Густиной – благородной, пылкой, редкой и преданной спутницей моей жизни.
Каждый вечер я пою ей ту песню, которую она очень любила: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о храброй казачке, которая билась за свободу бок о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев «ей подняться с земли не пришлось»[14].
Годами мы работали вместе, по-товарищески помогая друг другу. Годами она становилась моим первым читателем и критиком, и мне было трудно писать, если я не чувствовал на себе ее нежного взгляда. Годами боролись плечом к плечу, а борьба всё не прекращалась, и годами рука об руку мы бродили по любимым местам. Лишились многого, но многому и радовались: мы были богаты богатством бедняков – тем, что есть внутри нас.
Густина? Вот что значит Густина.
В середине июня прошлого года во время осадного положения она увидела меня впервые спустя шесть недель после ареста, после всех тех мучительных дней в одиночке, проведенных в мыслях о моей смерти. Ее вызвали, чтобы меня «разжалобить».
«Уговорите его, – велел ей на очной ставке начальник отдела, – уговорите, пусть образумится. Если не думает о себе, пусть подумает о вас. Даю час на размышление. Будет упорствовать – сегодня же вечером вас расстреляют. Обоих».
Густина приласкала меня взглядом и ответила: «Господин комиссар, меня это не страшит. Исполните мою последнюю просьбу. Убьете его – убейте и меня».
Вот что значит Густина! Любовь и сила.
Они способны отнять у нас жизнь, да, Густина? Но честь и любовь они отнять не способны.
Эх, друзья, можете ли представить, как бы мы зажили, если бы встретились после всех этих страданий! Снова нашли бы друг друга в вольной жизни, озаренной свободой и творчеством! Когда наконец свершилось бы то, к чему мы стремились, за что боролись и за что сейчас стоим насмерть. Даже погибнув, мы продолжим жить в частице вашего великого счастья, ведь мы вложили в него всю свою жизнь. В этом наша радость, но прощание навевает печаль.
Не позволили нам ни проститься, ни обнять друг друга, ни обменяться рукопожатием. Только тюремный коллектив, который связывает Панкрац даже с Карловой площадью, передает нам новости о судьбе друг друга.
Ты знаешь, Густина, и я знаю, что нам уже не свидеться. И все же издалека я слышу твой голос: «До свидания, мой милый!»
До свидания, моя Густина!
Мое завещание.
Не имел ничего, кроме библиотеки, но гестапо уничтожило и ее.
Написал множество литературно-критических и политических статей, репортажей, литературных этюдов и театральных рецензий. Одни создавались на потребу дня и умерли вслед за ним. Пусть покоятся с миром. Другие имеют право на жизнь. Я питал надежду, крошечную надежду, что их издаст Густина. Сейчас же прошу своего верного друга Ладю Штола выбрать самые лучшие и составить из них пять сборников:
1. Политические статьи и полемика.
2. Избранные репортажи о Родине.
3. Избранные репортажи о Советском Союзе.
4 и 5. Литературно-театральные статьи и этюды.
Большинство заметок публиковалось в «Творбе» и «Руде право», некоторые – в «Кмене», «Прамене», «Пролеткульте», «Добе», «Социалисте», «Авангарде» и пр.
У издателя Гиргала (люблю его за бесспорное мужество, с которым он во время оккупации издал мою Божену Немцову) хранится моя рукопись о Юлии Зейере, а где-то в доме, где когда-то жили Елинеки, Высушилы и Суханеки (большинства из них уже нет в живых), спрятаны часть монографии о Сабине и заметки о Яне Неруде.
Я начал писать роман о нашем поколении. Две главы – у моих родителей, остальные наверняка уничтожены: несколько рукописных отрывков я заметил среди документов гестапо.
Историку литературы, которому еще только предстоит родиться, завещаю свою любовь к Яну Неруде. Наш величайший поэт, который смотрел далеко в будущее, туда, куда мы даже заглянуть не осмеливались. Многие до конца так и не поняли, не сумели оценить его творчество. Пусть узнают Неруду-пролетария! За ярлыком поэта идиллической Малой Страны[15] они упустили из виду, что в той «идиллической» старосветской Малой Стране он считался «непутевым», что родился он на границе со Смиховым[16], в рабочем районе, и что на кладбище Малой Страны за своими «Кладбищенскими цветами» он ходил мимо Рингхоферовки[17]. Не зная этого, не понять Неруду – ни его «Кладбищенских цветов», ни фельетона «1 мая 1890 года». Некоторые критики, даже критик с таким ясным умом, как Шальда, считают публицистику Неруды помехой для его поэтического творчества. Что за нелепость! Именно потому, что Неруда был журналистом, он сумел написать великолепные «Баллады и романсы», «Пятничные песни» и большинство стихов «Простых мотивов». Журналистика отнимает силы, может быть даже отвлекает, но она и только она связывает писателя с публикой, учит поэтическому мастерству, конечно, если речь идет о настоящем журналисте, каким был Неруда. Без газет-однодневок он, может быть, написал бы бесчисленное множество стихов, но вряд ли бы там нашлось хоть одно, которое переживет столетие, так, как переживут его все произведения поэта.
Может быть, кто-нибудь закончит мою монографию о Сабине. Она заслужила.
Всем своим трудом я хотел бы обеспечить солнечную осень своим родителям за их любовь и великодушие. Пусть не будет она омрачена тем, что я не с ними. «Рабочий умирает, но труд его живет» – в тепле и свете, которые их окружают, я навсегда останусь рядом с ними.
Прошу сестер, Либу и Верку: пусть песни ваши заставят отца с матерью позабыть о потерях нашей семьи. Они и так наплакались на свиданиях с нами во дворце Печека. Но и радость живет в них, и я люблю их за это, и за это мы любим друг друга. Они сеятели радости, пусть навсегда останутся ими.
Товарищам, тем, кто пережил последний бой, и тем, кто придет нам на смену, – мое крепкое рукопожатие. За себя и за Густину. Мы выполнили свой долг.
Повторюсь: мы жили для радости, мы шли в бой за радость и умираем за нее. Поэтому пусть печаль никогда не будет связана с нашими именами.
19. V.43 г.
Окончено и подписано. Следствие по моему делу завершилось еще вчера. Все происходит быстрее, чем я ожидал. Видимо, торопятся. Вместе со мной обвиняют Лиду Плаха и Клецана. Предательство ничем ему не помогло.
Следователь держался настолько корректно, что от него веяло холодом. В гестапо еще чувствовалась жизнь, пусть страшная, но жизнь. Там была страсть: страсть бойцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или обычных грабителей на другой. У кого-то на вражеской стороне даже имелось нечто вроде убеждений. А тут, в кабинете у следователя, – лишь бюрократия. Бляхи со свастикой на лацканах мундиров декларируют убеждения, которых на самом деле нет. Они словно щит, за которым прячется жалкий, пытающийся хоть как-то выжить клерк. Он не зол и не добр к подсудимым, не засмеется и не нахмурится. Просто выполняет работу. В жилах у него не кровь, а тощая похлебка.
Записали, подписали, разбили на параграфы. По меньшей мере шестикратная измена, заговор против Рейха, подготовка вооруженного восстания и не знаю чего еще. Так или иначе, хватит любого из пунктов.
Тринадцать месяцев я боролся за жизнь товарищей и за свою собственную. Проявлял смелость и изворотливость. Гестаповцы применяли «нордическую хитрость». Думаю, я тоже кое-что знаю о хитрости, а проигрываю только потому, что у них еще и топор.
Надежда состязается с войной, смерть противостоит смерти. Что случится раньше: смерть фашизма или моя смерть? Один ли я задаюсь этим вопросом? Нет-нет, этим вопросом задаются десятки тысяч заключенных, этим вопросом задаются миллионы солдат, этим вопросом задаются десятки миллионов людей по всей Европе и по всему миру. У одних надежды больше, у других меньше. Но все это не больше чем иллюзия. Беды, которыми загнивающий капитализм наводнил целый мир, уготованы всем и каждому. Сотни тысяч людей – и каких людей! – падут до того, как остальные смогут сказать: «Я пережил фашизм».
Сейчас все решают месяцы, но скоро решать все будут дни. И эти решения станут самыми трудными. Мне думалось: как печально оказаться тем последним солдатом, что получит последнюю пулю в сердце в последнюю секунду войны. Но кто-то должен стать последним. Если бы я знал, что им окажусь я, то мне хотелось бы погибнуть прямо сейчас.
За то недолгое время, что я пробуду в Панкраце, у меня не выйдет сделать свой репортаж таким, каким бы хотелось. Нужно поторопиться. Поэтому он станет свидетельством скорее о людях, чем о событиях. Но мне кажется, что люди и есть самое важное.
Начал я с портретов супругов Елинеков, простых людей, в которых в обычное время не разглядишь героев. При аресте они стояли рядом, подняв руки, – он белый как полотно, она с чахоточным румянцем. В глазах ее мелькнул испуг, когда она увидела, как полиция всего за пять минут перевернула вверх дном ее образцовую квартирку. Мария медленно повернула голову к мужу и спросила:
– Пепо[18], что теперь будет?
Тот обычно говорил мало, с трудом подбирал нужные слова, беспокоился, когда приходилось поддерживать разговор, теперь же ответил спокойно, без напряжения:
– Мы умрем, Маня.
Она не вскрикнула, не пошатнулась, лишь почти незаметно протянула ему руку под дулами нацеленных на них пистолетов. За это и ей, и ему достались первые удары по лицу. Мария отерла кровь, бросила удивленный взгляд на незваных гостей и едва ли не с юмором заметила:
– Такие красивые молодые люди… – Она немного повысила голос: – Такие красивые молодые люди… и… такие мерзавцы.
Она не ошиблась. Несколько часов спустя ее вывели из кабинета, где велся «допрос», избитую почти до потери сознания. Но от нее так ничего и не добились. Ни в тот раз, ни позже.
Не знаю, что происходило с Елинеками, пока я отлеживался в камере. Но точно знаю, что они ничего не сказали. Дожидались моих указаний. Сколько раз Пепу связывали, сколько раз его били, били, били, но он молчал, пока мне не удавалось сказать ему или дать понять хотя бы взглядом, что́ именно он может говорить или какие дать показания, чтобы запутать следствие.
До ареста Мария была чувствительной почти до слез. Но за все время пребывания в гестапо я не увидел в ее глазах ни слезинки. Квартирку свою она обожала, но когда товарищи с воли, чтобы подбодрить ее, сообщили, что знают, кто украл ее мебель, и держат вора на примете, передала им:
– К черту мебель! Не тратьте на нее время! Есть заботы важнее: теперь нужно делать еще и нашу работу! Сперва необходимо навести порядок вокруг, а если выживу, то у себя дома наведу порядок сама.
Настал день, и их обоих увезли в разные стороны. Я тщетно пытался их найти. Из гестапо люди пропадали бесследно, пропадали и рассеивались по тысяче кладбищ. Какие всходы даст этот ужасный посев!
Последними словами Марии стали:
– Передайте на волю, чтобы обо мне не жалели, чтобы не дали себя запугать. Я делала то, что велел мне мой долг, за него и умру.
Она была «всего лишь служанкой». Не имея классического образования, она и не знала, что когда-то давно было сказано:
«Путник, поведай, коль сможешь, всем гражданам Лакедемона:
Здесь мы в могиле лежим, честно исполнив свой долг»[19].
Жили в том же доме, что и Елинковы, были чуть старше соседей, звались тоже Йозеф и Мария. Йозеф был мелким служащим; в Первую мировую войну его, 17-летнего великана из Нусле[20], забрали в солдаты. Несколько недель спустя он вернулся с фронта с раздробленным коленом и так и остался калекой. Познакомился с Марией в лазарете Брно, где та была сестрой милосердия. Мария была старше на восемь лет, первый ее брак оказался несчастливым, и, когда война закончилась, она вышла замуж за Пепика. В ее отношении к мужу всегда чувствовалась материнская забота. Оба они были не из пролетарских семей, да и их семья не была пролетарской. Путь их в партию был сложнее, труднее, но они его все же нашли. Как во многих таких случаях, он прошел через Советский Союз. Высушиловы действовали вполне осознанно и задолго до оккупации прятали у себя немецких товарищей. В самые трудные времена, после вторжения в Советский Союз и первого осадного положения в 1941 году, у них на квартире собирались члены Центрального комитета, ночевал Гонза Зика, ночевал Гонза Черный, а чаще всего ночевал я. У них писались статьи для «Руде право», принимались решения, у них я познакомился с «Карелом» – Черным.
Йозеф и Мария были предельно точны в любом деле, в неожиданных ситуациях – а их в работе подпольщиков случалось немало – всегда знали, что делать. Неизменно следовали правилам конспирации. На самом деле никто и предположить-то не мог, что добродушный долговязый пан Высушил, мелкий служащий с «железной дороги», и его пани Высушилова замешаны в чем-то запретном.
Тем не менее его арестовали вскоре после меня, и я сильно встревожился, когда увидел его здесь. Если бы он заговорил, слишком многие оказались бы под угрозой! Но Йозеф молчал. В тюрьму он попал из-за листовок, которые дал почитать другу, и, кроме как о них, в гестапо ничего не узнали.
Несколько месяцев спустя, когда из-за Покорного и Пиксовой, которые не следовали правилам конспирации, открылось, что Гонза Черный жил у сестры пани Высушиловой, гестаповцы два дня «допрашивали» Пепика – пытались отыскать «последнего из могикан» нашего Центрального комитета. На третий день Йозеф появился в «Четырехсотке», с великой осторожностью сел на скамью – сидеть на свежих ранах очень трудно, – я с тревогой посмотрел на него, стараясь одновременно и задать вопрос, и приободрить. Он отозвался с лаконичностью жителя пражской окраины:
– Башка не прикажет – ни язык, ни задница не скажет.
Я хорошо знал эту пару, знал, как они любили друг друга, как скучали, даже если расставались всего на день-другой. Теперь же проходили месяцы… Как тосковала, должно быть, в гостеприимной квартирке над Михли[21] женщина – женщина, оставшаяся в одиночестве в том возрасте, когда одиночество втрое тяжелее смерти. Сколько бессонных ночей она проводила, мечтая, как поможет мужу и они вернутся в свою маленькую идиллию. Себя они называли довольно забавно – мамулькой и папулькой. Мария нашла единственное решение – продолжать работать, работать и за себя, и за него.
Новый, 1943 год она встретила в одиночестве; стол был накрыт на двоих, а на том месте, где обычно сидел Йозеф, стояла его фотография. Когда часы били полночь, Мария чокнулась с его рюмкой, выпила за его здоровье, за то, чтобы вернулся, чтобы дожил до освобождения.
Месяц спустя ее арестовали. Многие в «Четырехсотке» встревожились, ведь Мария была одной из тех, кто поддерживал связь с волей.
Она не сказала ни слова.
Марию не пытали физически: она была слишком хилой и умерла бы от побоев. Марию пытали намного чудовищнее – терзали ее воображение.
За несколько дней до ее ареста Йозефа увезли «на работы» в Польшу. Ей говорили:
– Знаете, жизнь там тяжелая. Даже для здорового человека. А муж ваш калека. Не выдержит, пропадет. Больше его не увидите. Разве сможете вы, в ваши-то годы, найти себе кого-то еще? Проявите благоразумие, расскажите все, что знаете, и он сразу вернется к вам.
«Пропадет! Бедный мой Пепик! Кто знает, какая смерть его ждет! Сестру убили, мужа убивают… Останусь я одна, совсем одна! Кого мне искать-то, да еще в таком возрасте… Одна-одинешенька, до самой смерти… Спасла бы его, вернула бы его, но какой ценой? Нет, это была бы уже не я, это был бы уже не мой папулька…»
Она не сказала ни слова.
И пропала в одном из безымянных транспортов гестапо.
Вскоре пришла весть, что Пепик умер в Польше.
Впервые я пришел к Баксам вечером. Дома были только Йожка и маленькое создание с выразительными глазами по имени Лида. Больше похожая на ребенка, она с любопытством разглядывала мою окладистую бороду и казалась довольной тем, что в доме теперь новое развлечение и ей будет чем заняться.
Мы быстро подружились. Выяснилось, что на самом деле ребенку почти девятнадцать, что это сводная сестра Йожки и зовут ее Плаха[22] – ничего общего с ее характером имя это не имело, что играет она в любительском театре и это занятие ей нравится больше всего на свете.
Я стал поверенным ее тайн и именно так наконец осознал свой настоящий возраст; она доверяла мне свои девичьи трагедии и мечты, а поспорив с сестрой или ее мужем, прибегала ко мне как к арбитру. Была она порывистой, как все юные девушки, и избалованной, как все поздние дети.
Лида стала моей провожатой, когда я впервые за полгода вышел на прогулку. На солидного прихрамывающего пана обращают меньше внимания, если тот гуляет с дочерью, а не в одиночестве. Все смотрят только на нее. Отправилась она со мной и на вторую прогулку, и на первую конспиративную встречу, и на первую явку. Так и повелось, и, по заключению следователя, именно так она стала моей связной.
Лида все делала с охотой, не заботясь, что и для чего она это делает. Это было нечто новое, нечто интересное – то, что не каждый способен сделать, да и вообще это было похоже на приключение. И этого было достаточно.
Пока она не принимала участия в чем-то серьезном, да и я не хотел вовлекать ее еще больше. При аресте ее неведение стало бы лучшей защитой, чем осознание «вины».
Лида все больше втягивалась в работу и могла бы сделать больше, чем просто забежать по поручению к Елинекам. Но ей следовало рассказать, чем именно она занимается. Я начал вводить ее в курс дела. Это были уроки, самые обычные уроки, и Лида училась прилежно, с удовольствием. На первый взгляд она оставалась все той же юной девушкой – веселой, взбалмошной, слегка озорной, но в душе изменилась. Теперь она была совсем другой. Вдумчивой. Взрослой.
Как-то она познакомилась с Клецаном. У него за плечами был большой опыт подпольной работы. Впечатленная его рассказами, Лида не разглядела его истинную суть, но и я ее тоже не разглядел. Важно другое – то, что благодаря подпольной работе и искренним убеждениям Клецан стал ей ближе других знакомых молодых людей.
Преданность делу быстро росла, и в начале сорок второго года Лида попросила о членстве в партии. Ни разу прежде я не видел ее настолько смущенной. Да и она прежде не относилась ни к чему настолько серьезно. Но я все еще колебался. Все еще ее учил. Все еще проверял.
В феврале 1942 года Центральный комитет принял Лиду в партию. Домой мы возвращались морозной ночью. Обычно разговорчивая, Лида молчала. Только возле самого дома вдруг остановилась и тихо – так тихо, что было слышно, как падают снежинки, – сказала:
– Знаю, что это самый важный день в моей жизни. Теперь я принадлежу не только себе. Обещаю, что не разочарую. Что бы ни произошло.
Многое произошло. И она ни разу не разочаровала.
Она поддерживала связь между членами Центрального комитета. Выполняла опасные поручения: восстанавливала утраченные связи и предупреждала тех, кто находился в опасности. Когда явке грозил неизбежный провал, отправлялась туда и проскальзывала, словно угорь. Делала она это, как и прежде, уверенно, с веселой беспечностью, под которой, однако, скрывалось чувство ответственности.
Арестовали ее спустя месяц после нас. Внимание к ней привлек Клецан: дал показания, и гестапо быстро выяснило, что Лида помогла сестре и зятю скрыться и перейти в подполье. Мотнув головой, Лида с присущим ей темпераментом разыграла роль беспечной девушки, которая и не предполагала, что занималась чем-то незаконным, и не задумывалась о серьезных последствиях.
Многое она знала, но ничего не сказала. И, что самое главное, не перестала выполнять свою работу, даже находясь в тюрьме. Изменилась обстановка, изменились методы работы, изменились задачи, однако обязанности члена партии – никогда не опускать рук – не изменились. Все поручения Лида выполняла все так же – с преданностью делу, быстро и точно. Если нужно было выпутаться из трудного положения и отвести беду от кого-то на воле, Лида с невинным лицом брала на себя чужую «вину». В Панкраце она стала коридорной, и десятки совершенно незнакомых людей были обязаны ей тем, что избежали ареста. Только через год случайно перехваченная записка поставила крест на «карьере» Лиды.
Теперь Лида поедет с нами на суд в Германию. У нее единственной из нашей большой группы еще остается надежда дожить до освобождения. Лида молода. Когда мы уйдем, не дайте ей потеряться для партии. Ей еще многому следует научиться. Помогите ей, продолжайте ее учить. Направляйте ее. Не позволяйте ей зазнаться, остановиться на достигнутом. Она показала себя в самые трудные времена. Выдержала испытание огнем. И выяснилось, что она сделана из прочного металла.
Это не человек – это человечишко, но человечишко небезынтересный и покрупнее прочих.
Когда десять лет назад в кафе «Флора», что на Виноградах[23], ты хотел постучать монетой о стол или крикнуть: «Пан официант, рассчитайте!» – рядом с тобой тут же появлялся долговязый, худой мужчина в черном. Быстро и бесшумно, словно водомерка, он проскальзывал между стульями и вручал тебе счет. У него были быстрые и бесшумные движения хищника и острые глаза зверя, которыми он подмечал происходящее вокруг. Не требовалось даже произносить, чего ты хочешь, он сам указывал кельнерам: «Третий стол – большой кофе с молоком»; «Налево у окна – пирожное и „Лидове новины“». Посетители считали его отличным метрдотелем, а кельнеры – отличным коллегой.
Впрочем, тогда мы знакомы не были. Познакомились мы намного позже, у Елинеков, только вместо карандаша у него в руке оказался пистолет и он держал меня на мушке.
– …этот интересует меня больше остальных.
Если по правде, интерес был взаимным.
От природы интеллектуал, «мой комиссар» обладал завидным преимуществом перед остальными гестаповцами: – он разбирался в людях. Потому, вне сомнений, преуспел бы в уголовной полиции. Жулики или убийцы, деклассированные изгои, вероятно, не колеблясь показали бы ему всю подноготную, потому что им не о чем было беспокоиться, кроме собственной шкуры. Но в политической полиции таких, как он, были единицы. Там хитрость гестаповца сталкивалась не только с хитростью заключенного. Она сталкивалась с куда большей силой: с убеждениями арестованного и мудростью коллектива, к которому он принадлежал. А с этим не справиться только с помощью ума или побоев.
У «моего комиссара» не имелось твердых убеждений – впрочем, как и у других гестаповцев. Если у кого-то они и были, то в сочетании с глупостью, а не с умом, знанием дела или людей. Если гестапо вообще добивалось успеха, то только потому, что мы вели затяжную борьбу в замкнутом пространстве, в условиях бесконечно более сложных, чем те, в которых когда-либо работало подполье. По словам русских большевиков, хороший подпольщик тот, кто выдержал два года подпольной работы. Но, если им грозил провал в Москве, они могли раствориться в Петербурге, оттуда перебраться в Одессу и затеряться в городах с миллионным населением, где их никто не знал. У нас же была Прага. Прага и только Прага, где нас знала добрая половина города и где по зову врага собиралась целая свора провокаторов. Но мы все же держались годами; есть те, кто сидел в подполье целых пять лет, и гестапо так и не сумело до них добраться. Все потому, что мы многому научились. А еще потому, что враг, пусть он силен и жесток, не способен ни на что, кроме убийства.
В отделе II-А-1 есть три человека с репутацией самых крутых борцов с коммунизмом и черно-бело-красными ленточками, полученными за отвагу в борьбе с внутренним врагом: Фридрих, Зандер и «мой комиссар» Йозеф Бём. Они мало говорят о гитлеровском национал-социализме. Не больше, чем знают сами. Они борются не за политическую идею. Они борются за себя. Каждый за свое.
Зандер, тщедушный человечек с разлившейся желчью, пожалуй, лучше других разбирается в полицейских приемах, а еще лучше – в денежных вопросах. На несколько месяцев его перевели из Праги в Берлин, но он таки добился возвращения в Прагу. Служба в столице Третьей империи обернулась для него понижением в должности… и большими убытками. У колониального чиновника в дебрях Африки или в той же Праге куда больше могущества и возможностей набивать карманы, нежели в Берлине. Педанту Зандеру нравится вести расследование даже во время обеда и таким образом демонстрировать собственное усердие. Но ему нужно демонстрировать свою занятость так, чтобы никто не заметил, что в наживе он куда усерднее. Горе тому, кто попадет ему в руки, но двойное горе тому, у кого дома имеются сберегательная книжка или ценные бумаги. Он умрет в кратчайший срок, ведь сберегательная книжка и ценные бумаги – настоящая страсть Зандера. По этой части Зандер считается самым способным чиновником. (Смола, чех-переводчик и помощник Зандера, совсем другой, он сродни разбойнику-джентльмену, который отнимает кошелек, но не жизнь.)
Фридрих – высокий, худощавый, смуглый тип со злобным взглядом и такой же злобной ухмылкой. Приехал в Республику в качестве агента гестапо еще в 1937 и участвовал в убийствах немецких антифашистов-эмигрантов. Причина этому – его страсть к убийству. Для Фридриха нет невиновных. Тот, кто шагнул через порог его кабинета, уже виновен. Ему нравится рассказывать женам, что их мужья сгинули в концлагерях или расстреляны. Нравится показывать заключенным урны с прахом.
– Этих семерых я убил собственными руками. Ты станешь восьмым.
(Урн уже восемь, потому что Фридрих убил пана Яна Жижку.) Ему нравится перечитывать старые протоколы допросов и с удовлетворением сообщать самому себе: «Готов! Готов!» Особенно ему нравится мучить женщин.
Тяга к роскоши – лишь дополнительное топливо для его полицейской работы. Богатая обстановка в квартире, магазин тканей? Умрете быстрее – вот и все.
Его помощник, чех по имени Нергр, ниже на полголовы. И всё на этом – больше между ними разницы нет.
Бём, мой комиссар, не питает страсти ни к деньгам, ни к убийствам, хотя жертв в его списке ничуть не меньше, чем у Зандера с Фридрихом. По натуре он авантюрист с желанием сделать карьеру. Бём давным-давно работает на гестапо: он был кельнером в кафе «Наполеон», где происходили секретные встречи Берана[24], и то, чего Гитлеру не докладывал сам Беран, доносил Бём. Но разве шло все это в сравнение с охотой на людей, с возможностью распоряжаться их жизнью и смертью, решать судьбы целых семей!
Свирепые расправы над заключенными не были для него самоцелью, но, если нельзя было выслужиться иначе, он шел на любую жестокость. Ибо что значат красота и жизнь человеческая для того, кто ищет славы Герострата!
Бём создал разветвленную сеть провокаторов, стал охотником с большой сворой гончих. И охотился. Нередко – ради удовольствия. Допросы он рассматривал как скучную, рутинную часть своих обязанностей. Аресты – вот что было самым главным! И еще наслаждение видом людей, ожидавших его решения. Как-то Бём арестовал в Праге две сотни электриков, вожатых и кондукторов автобусов, троллейбусов и трамваев и гнал их по путям, останавливая движение и создавая пробки. Вот это было счастье! Позже он отпустил сто пятьдесят арестованных, довольный тем, что в ста пятидесяти семьях скажут про него: «Хороший человек!»
Обычно Бём вел массовые, но мелкие дела. Пойманный случайно, я стал исключением.
– Ты мое крупнейшее дело, – искренне повторял он и гордился, потому что мое дело вообще считалось одним из самых крупных. Наверное, именно этому обстоятельству я и обязан тем, что прожил так долго.
Мы лгали друг другу без устали, но не без оглядки. Я каждый раз догадывался, когда он лгал, он – только изредка. Как только тайное становилось явным для нас обоих, мы по негласному соглашению переходили к другому вопросу. Думаю, его волновала не столько правда, сколько то, чтобы «его крупнейшее дело» не осталось в тени.
Дубинку и кандалы он не считал единственными инструментами допроса. Куда охотнее он убеждал или грозил – зависело от того, как он оценивал «своего» человека. Меня он не истязал (разве что в ту самую первую ночь), но, когда требовалось, сдавал меня с рук на руки коллегам.
Определенно он был занятнее и сложнее остальных гестаповцев. Умело пользовался богатым воображением. Время от времени он вывозил меня на «свидание» в Браник[25]. Там, сидя в кафе, мы наблюдали за гулявшими в саду.
– Ты арестован, но посмотри… – Бём помолчал и продолжил: – Разве что-то изменилось? Люди ходят, как прежде, смеются и занимаются своими делами, как прежде, жизнь продолжается, словно тебя и не существовало. Наверняка среди них найдутся и твои читатели. Как думаешь, из-за тебя у них прибавится хотя бы одна морщинка?
В другой раз после допроса, который длился целый день, он повез меня через всю Прагу к Градчанам[26], над Нерудовой улицей.
– Знаю, что ты любишь Прагу. Смотри! Неужели ты не хочешь сюда вернуться? Она такая красивая! И она останется такой же красивой, но уже без тебя…
Искушал он умело. В летнем пражском вечере уже чувствовалось дыхание осени, город, как зрелый виноград, терялся в голубоватой дымке, пьянил, как вино… хотелось всматриваться в него до скончания века…
– …и станет еще красивее без вас, – прервал я.
Он хохотнул – не зло, скорее грустно – и заметил:
– А ты циник.
Позже он еще не раз вспоминал о том вечере:
– Без нас… Значит, ты по-прежнему не веришь в нашу победу?
Спрашивал, потому что и сам в нее не верил. И внимательно слушал мои объяснения о силе и непобедимости Советского Союза. Это случилось в ходе одного из последних «допросов».
– С каждым чешским коммунистом, – говорил я, – вы убиваете частичку надежды в немецком народе. Только коммунизм способен спасти его будущее.
Он махнул рукой:
– Нет для нас спасения. Если потерпим поражение… – Он вытащил пистолет. – Видишь, три последних патрона? Их я оставлю для себя.
Но это характеризует не только его. Это характеризует эпоху, которая клонилась к закату.
Возле двери в камеру напротив висят подтяжки. Самые обычные мужские подтяжки. Предмет одежды, который мне прежде не нравился. Теперь же каждый раз, когда открывается дверь нашей камеры, смотрю на них с радостью. Мне видится надежда.
При аресте, когда бьют смертным боем, сперва у тебя забирают галстук, ремень или подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя на простынях тоже можно повеситься). Опасные орудия смерти хранятся в тюремной канцелярии до тех пор, пока неизвестный следователь не решит, что тебя пора отправлять куда-нибудь еще: на принудительные работы, в концлагерь или на казнь. Тебя приводят в канцелярию и с важным видом вручают галстук или подтяжки. Но в камеру их брать запрещено. Следует повесить их снаружи в коридоре у двери или на перила напротив, где они и висят до твоей отправки как наглядный символ того, что кого-то из заключенных ожидает подневольное путешествие.
Подтяжки возле двери у камеры напротив появились в тот самый день, когда я получил весточку о судьбе Густины. Товарища из камеры напротив отправляют вместе с ней. Транспорт еще не отбыл. Внезапная заминка, якобы потому, что место будущих работ полностью разрушено во время бомбежки. (Та еще перспектива!) Никто не знает, когда он тронется в путь. Может быть, вечером, может быть, завтра, может быть, через неделю или две. Подтяжки у камеры напротив висят по-прежнему. И я знаю: если вижу их – значит, Густина еще в Праге. Поэтому я смотрю на них с радостью и любовью, словно на ее помощника. День, два, три… кто знает, что будет дальше. Возможно, именно этот день ее и спасет.
Все мы здесь так живем. Сегодня, месяц, год назад – все мы живем только завтрашним днем, надеждой на будущее. Судьба твоя решена, послезавтра тебя ожидает казнь… но завтра может случиться все что угодно! Нужно просто дожить, завтра все может измениться, все так нестабильно… Да кто его знает, что может случиться завтра! Проходит еще день, тысячи гибнут, для них завтра уже не наступит, а у выживших неизменно продолжает теплиться надежда: завтра… кто его знает, что может случиться завтра!
Возникают невероятные слухи, каждую неделю появляется очередное оптимистичное предсказание окончания войны, и его передают из уст в уста, и по Панкрацу начинает гулять новая сенсация, в которую так хочется верить. Борешься с этим, развенчиваешь ложные надежды, потому что они не укрепляют, а только ослабляют волю, ведь оптимизм нужно питать не выдумками, а истиной, ясным видением неизбежной победы. Но и в тебе тоже живет надежда на то, что один-единственный день станет решающим и именно этот день, может быть, перенесет тебя через грань между грозящей смертью и жизнью, в которой ты не хочешь сдаваться.
Так мало дней в человеческой жизни, а ты просишь, чтобы они бежали быстрее, быстрее, быстрее. Здесь время, мимолетное и неуловимое, которое все еще гонит кровь по венам, – твой друг. Как это странно!
Завтра превратилось во вчера. Послезавтра стало сегодня. И тоже прошло.
Подтяжки все еще висят возле двери в камеру напротив.
Глава 6
Осадное положение. 1942 г
27 мая 1942 года.
Всего год назад.
После допроса меня доставили вниз – в кинотеатр. Таким был ежедневный маршрут «Четырехсотки»: в полдень – вниз на обед, привезенный из Панкраца, после обеда – обратно на четвертый этаж. Но в тот день мы наверх не вернулись.
Сидишь. Ешь. Скамьи полны заключенных, у каждого в руке по ложке. Жуют. Выглядят почти как люди. Если бы все, кто завтра умрет, вдруг стали скелетами, звяканье ложек о глиняные миски растворилось бы в хрусте костей и лязганье челюстей. Но пока никто ни о чем не догадывается. Все едят с аппетитом, стремясь поддержать свою жизнь еще неделю, месяц, год.
Казалось бы, все тихо. Вдруг внезапный порыв ветра. И снова все тихо. Только по лицам охранников можно судить – что-то да происходит. Несколько минут спустя и более явный признак: нас вызывают и выстраивают для отправки в Панкрац. В обед! Такого еще не бывало. Полдня без допросов, когда тебя истязают вопросами, на которые нельзя дать ответ! Это же дар Божий! Так нам показалось сначала. Но все вышло не так.
Навстречу в коридоре попадается генерал Элиаш. В глазах у него тревога; заметив меня, шепчет, несмотря на охрану:
– Осадное положение.
У заключенного доли секунды, чтобы передать настолько важное сообщение. Ответить на мой немой вопрос Элиаш уже не успевает.
В Панкраце охранники удивляются нашему раннему возвращению. Тот, кто ведет меня в камеру, внушает мне больше доверия, чем остальные. Пока не знаю, кто это, но рассказываю все, что слышал. Мотает головой: ничего не знает. Может быть, я не так понял. Да, точно. Успокаиваюсь.
Тем же вечером он заглядывает к нам в камеру:
– Ты оказался прав. На Гейдриха покушались. Он тяжело ранен. В Праге введено осадное положение.
Следующим утром нас выстраивают в коридоре, чтобы доставить на допрос. Среди нас товарищ Виктор Синек – последний выживший член Центрального комитета, арестованный в феврале 1941 года. Долговязый надзиратель-эсэсовец машет у него перед глазами белым бумажным листом с жирными буквами Entlassungsbefehl[27] и жестоко насмехается:
– Смотри-ка, жид, наконец-то ты дождался. Пропуск на тот свет! Чик… – и проводит пальцем по шее, откуда слетит голова Виктора.
Первым казненным после введения осадного положения в 1941 году был Отто Синек. Виктор, его брат, станет первой жертвой осадного положения в 1942-м. Его отвезут в Маутхаузен, по их деликатному выражению, «на расстрел».
Ежедневная поездка из тюрьмы Панкрац во дворец Печека и обратно становится голгофой для тысяч заключенных. Эсэсовцы, наши сопровождающие, «мстят за Гейдриха». Не успевает тюремный автомобиль проехать и километра, как десять заключенных уже истекают кровью: их лица разбиты рукоятками револьверов. Если в автомобиле я, остальным это на руку: борода моя привлекает внимание и провоцирует эсэсовцев на разные «шалости». Цепляться за нее, как за поручень, – одно из их излюбленных развлечений в раскачивающейся машине. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют общей ситуации и теперь неизменно заканчиваются напутствием:
– Не образумишься до завтра – расстреляем!
Оно больше не пугает. Ночь за ночью слышу, как в коридоре выкрикивают фамилии. Пятьдесят, сто, двести заключенных в кандалах, которых с минуту на минуту погрузят в машины, как скот на убой, отвезут в Кобылисы[28] и там расстреляют. В чем их вина? Прежде всего в отсутствии вины. Задержанные, они не имеют отношения ни к одному крупному делу, не требуются ни для одного следствия, а потому пригодны для смерти. Памфлет, прочитанный одним товарищем девятерым другим, привел всех к аресту за два месяца до покушения. Сейчас их везут на расстрел… за то, что поддерживали покушение. Полгода назад женщину арестовали по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И теперь арестуют ее сестер, ее братьев, мужей ее сестер, жен ее братьев и казнят их подряд, потому что истребление целых семей – лозунг осадного положения. Арестованный по ошибке почтальон ждет у стены, пока его не отпустят. Слышит свою фамилию, отзывается. Его увозят в машине смертников, расстреливают, и только на следующий день выясняется, что произошла накладка, обычное совпадение фамилий, и что казнить следовало кого-то другого. Наведут порядок – расстреляют и другого. Кто станет выяснять личность людей, у которых отняли жизнь? Зачем, если речь идет об уничтожении целого народа?
Поздно вечером возвращаюсь с допроса. Внизу у стены – Владислав Ванчура, возле ног у него небольшая сумка с личными вещами. Мне хорошо известно, что это значит. Ему тоже. Пожимаем друг другу руки. До сих пор вижу его стоящим в коридоре со слегка склоненной головой и взглядом, устремленным далеко-далеко, сквозь всю его жизнь. Через полчаса называют его фамилию…
Спустя несколько дней у той же стены – храбрый солдат революции Милош Красны. Арестован в октябре прошлого года, но не сломлен ни пытками, ни одиночным заключением. Спокойно объясняет что-то стоящему позади охраннику, слегка повернув к тому голову; бросает на меня взгляд, улыбается, кивает на прощание и продолжает:
– Вам это не поможет. Многие из нас погибнут, но падете именно вы…
Снова полдень. Мы внизу во дворце Печека дожидаемся обеда. Приводят Элиаша. Под мышкой у него газета, на которую он показывает с улыбкой: прочитал там о своей связи с совершившими покушение.
– Чушь! – бросает и приступает к обеду.
Вечером, возвращаясь с остальными в Панкрац, рассказывает об этом с весельем. Через час его выводят из камеры и везут в Кобылисы.
Число трупов растет. Их считают уже не десятками, не сотнями – тысячами. Свежая кровь только дразнит чудовищ. «Исполняют» до поздней ночи, «исполняют» по воскресеньям. Теперь все носят эсэсовскую форму, это их праздник, праздник убийц. Посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников, убивают мужчин, женщин, детей, уничтожают под корень целые семьи, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, несется все вперед и вперед, не выбирая жертв, по всей земле.
Человек в таком ужасе… продолжает жить.
Невероятно. Но он продолжает жить, есть, спать, любить, работать, думать о тысяче мелочей, не имеющих ничего общего со смертью. Может быть, у него страшно тяжело на сердце, но он несет эту тяжесть, не склоняя голову и не становясь на колени под такой ношей.
Во время осадного положения «мой комиссар» везет меня в Браник. На дворе воскресный июньский вечер, пахнет липами и поздней акацией. Дорожка, ведущая к конечной остановке трамвая, не вмещает бурный поток людей, возвращающихся в город с прогулки. Шумные, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями любимых, – на лицах нет печати смерти, но смерть над ними кружится. Они суетятся, легкомысленные и милые, словно кролики. Словно кролики! Протяни к ним руку, вытащи одного ради удовольствия – и они собьются в кучу, но уже через мгновение снова станут предаваться собственным заботам, собственным радостям со всем присущим им жизнелюбием.
Из тюремного мира за высокой стеной я так внезапно окунулся в этот восторженный людской поток, что мне стало горько при виде такого беззаботного счастья.
Как же я оказался неправ!
Ведь все, что я увидел, было жизнью. Такой же, как там, откуда я пришел. Жизнью, что под страшным гнетом не истребляется, а прорастает в сотне человек, жизнью, что сильнее смерти. Так почему же ей быть горькой? Разве мы, живущие в ужасе застенков, разве мы сделаны из другого теста?
Время от времени меня возили на допрос в полицейском автомобиле, где охрана вела себя вполне мирно. Я смотрел из окна на улицу, на витрины магазинов, на цветочный киоск, на прохожих, на женщин. Как-то я задумал, что если насчитаю девять пар красивых ног, то сегодня меня не казнят. И стал считать: рассматривал, сравнивал, признавал и отвергал со всей страстью, но не так, будто от этого зависела моя жизнь, а так, будто речь шла совсем не о ней.
Случалось, что я возвращался в камеру поздно. Отец Пешек начинал беспокоиться: вернусь ли я вообще? Встречал меня объятиями, а я вкратце передавал ему новости, рассказывал, кого еще расстреляли вчера в Кобылисах, мы жадно поглощали отвратительные сушеные овощи, затягивали веселую песню или с ожесточением играли в кости, в эту унылую игру, которая нас тогда увлекала. И все это происходило в часы, когда дверь камеры могла в любой момент открыться и посланник смерти мог скомандовать одному из нас:
– Вниз! С вещами! Бегом!
Нас так и не вызвали. Мы пережили страшное время. Сегодня мы вспоминаем и удивляемся собственным действиям. Как странно устроен человек! Способен выносить даже невыносимое!
Невозможно, чтобы такие моменты не оставили в нас следа. Может быть, они спрятаны глубоко в памяти и однажды, уже в реальной жизни, если бы мы до нее дожили, начали бы разматываться, подобно рулону кинопленки, и сводить нас с ума. А может быть, мы увидели бы на экране вместо огромного кладбища – зеленый сад, где посажены драгоценные семена.
Драгоценные семена, которые дадут всходы!
Глава 7
Люди и людишки – II
(Панкрац)
У заключенного две жизни. Одну он проводит в запертой камере, в изоляции от всего мира и в то же время находясь с ним в самой тесной связи, другую – вне камеры, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; в мире этом – самодостаточном и полном одиночества – множество людишек и всего несколько людей. Вот о об этом мире я и хочу рассказать.
У мира этого есть сущность. И история. Не было бы их, я не смог бы узнать его настолько глубоко. Видел бы только декорацию, обращенную к нам, только поверхность, внешне цельную и прочную, железной тяжестью навалившуюся на заключенных. Так я считал год, полгода назад. Теперь же мне очевидно, что на поверхности – трещины, сквозь которые видны лица; жалкие, приветливые, озабоченные, смешные, словом, разнообразные, но всегда выражающие суть человечка. Режим наложил отпечаток и на обитателей этого мрачного мира, из-за чего все, что осталось в них человеческого, всегда на виду. В ком-то его очень мало, в ком-то ощутимо больше; есть разные типы. Впрочем, найдется и несколько настоящих людей. Но те начали помогать другим, не дожидаясь собственных страданий.
Тюрьма – учреждение, лишенное радости. Но в мире перед камерами радости еще меньше. В камерах живут дружбой, да какой дружбой! Той, что зарождается в борьбе, когда людям угрожает опасность, когда сегодня твоя жизнь в моих руках, а завтра моя – в твоих. Но между надзирателями-немцами почти нет дружбы. Не может ее быть. Они живут в атмосфере предательства, слежки, доносов, и каждый остерегается того, кого официально называет «камрадом», а лучшие из них, те, кто не может или не хочет оставаться без друга, ищут его в тех же камерах.
Мы долго не знали надзирателей по именам. Но разве это имело значение! Между собой мы различали их по прозвищам, которые либо дали сами, либо наследовали от предшественников. У некоторых из надзирателей – по прозвищу в каждой камере. Этот заурядный тип, ни рыба, ни мясо – тут дал добавки к обеду, там пощечину. И то и другое – случайные факты, но они надолго запоминаются заключенными, и у надзирателя появляются определенный образ и такое же прозвище. Но время от времени прозвища совпадают. У надзирателей с яркими чертами характера, какими бы они ни были, плохими или хорошими.
Взгляните на эти типы! Взгляните на этих людишек! В конце концов, не то чтобы они появились случайно. Они часть политической армии нацизма. Избранные. Столпы режима. Основа общества.
Высокий толстяк, говорит тенором. «СС-резервист» Ройсс, школьный сторож из Кёльна. Как и все прочие немецкие школьные служащие, окончил курсы первой помощи и время от времени заменяет тюремного фельдшера. Он был первым из надзирателей, с кем я столкнулся. Затащил меня в камеру, уложил на соломенный тюфяк и, обработав раны, наложил на них первые примочки. Может быть, действительно спас мне жизнь. Чему я обязан? Человечности или курсам первой помощи? Не знаю. Но, когда «Самаритянин» выбивал зубы евреям-арестантам и заставлял их ложками глотать соль или песок в качестве лекарства от всех болезней, в нем откровенно проявлялся нацизм.
Добродушный болтливый парень по имени Фабиан, возчик с пивоварни в Будеёвице. С широкой улыбкой подходит к камере, приносит еду, не дерется. Разве поверишь, что он часы напролет простаивает у дверей, прослушивает разговоры заключенных и чуть что бежит доносить начальству?
Еще один рабочий пивоварни в Будеёвице. Много их тут, судетских немцев. «Не важно, что думает о себе рабочий класс, – писал когда-то Маркс, – важно, что он будет вынужден сделать». Тем, кто находится здесь, ничего не известно о роли собственного класса. Вырванные из него, противопоставленные ему, идейно они висят в воздухе и, вероятно, продолжат находиться в таком положении.
Коклар обратился к нацизму в поисках легкой жизни. Оказалось труднее, чем ему думалось, и с тех пор он перестал улыбаться. Коклар поставил на победу нацизма, а оказалось, поставил на дохлую лошадь. С тех пор у него стали сдавать нервы. Ночью, прогуливаясь в одиночестве в войлочных тапках по коридорам тюрьмы, он совершенно бездумно оставляет следы своих мрачных мыслей на пыльных абажурах.
– Все псу под хвост… – пишет он и подумывает о самоубийстве.
Днем от него достается и заключенным, и надзирателям: орет на них, чтобы только самому не бояться.
Долговязый, тощий, басовитый, один из немногих, кто способен на искренний смех. Рабочий с текстильной фабрики в Яблонце. Подходит к камере, заводит беседу. Иногда она растягивается на несколько часов.
– Как сюда попал? Я десять лет не работал по-человечески. А двадцать крон в неделю на всю семью? Знаешь, что это за жизнь? А потом мне говорят: «Дадим мы тебе работу, айда к нам». Я и пошел. Работа есть. У меня и у других. Сыты. Крыша над головой. Социализм? Нет, не социализм. Ну и ладно, что я все иначе себе представлял. Все равно лучше, чем раньше. Что? Война? Не хотел я войны. Не хотел, чтобы другие умирали. Просто сам хотел жить. Помогаю, да, хочу я этого или нет! Что мне остается делать? Разве я здесь кого-нибудь обижаю? Уйду – придет другой, хуже меня. Кому я тогда помогу? Война закончится – вернусь на завод. Как думаешь, кто победит? Не мы? Вы, значит? А что будет с нами? Конец? Жаль. Я все иначе себе представлял, – и, волоча свои длинные ноги, уходит прочь.
Спустя полчаса возвращается. Спрашивает, как на самом деле живут в Советском Союзе.
Как-то утром стояли внизу, в главном коридоре Панкраца, дожидались, пока нас не заберут во дворец Печека на допрос. Ежедневно нас ставят лицом к стене, чтобы мы не видели, что происходит у нас за спиной. Но в то утро из-за спины слышим незнакомый голос:
– Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете, вы меня еще узнаете!
Я рассмеялся. При местной муштре слова жалкого тупицы подпоручика Дуба из «Швейка» пришлись очень кстати. Ни у кого не хватило смелости настолько громко пошутить так прежде. Но ощутимый удар более опытного соседа предостерег меня от смеха, дал понять, что я могу ошибаться и это была отнюдь не шутка. Это и не была шутка.
Слова эти произнесло маленькое существо в эсэсовской форме, которое, очевидно, не имело о Швейке ни малейшего представления. Существо говорило как подпоручик Дуб, потому что было его родственной душой. Звали его Витан, когда-то давно оно служило ротным в чехословацкой армии. Оно оказалось право: мы действительно его узнали и ни разу не называли его кроме как в среднем роде – «это». Правду говоря, тогда фантазия наша была уже на исходе, ведь требовалось найти подходящее прозвище для каждого из главной опоры режима Панкраца, богатой на убогость, глупость, интриганство и злобу.
«Поросенку до хвостика» – описывает пословица вот таких мелких и чванливых людишек, бьет их по самому чувствительному месту. Сколько нужно душевной ничтожности, чтобы страдать от недостаточного роста! Витан страдает и мстит всем, кто выше его ростом или умом, то есть всем.
Не побоями. Для этого ему недостает смелости. Доносами. Сколько заключенных заплатило здоровьем из-за доносов Витана, сколько их заплатило жизнями: далеко не безразлично, с какими характеристиками ты отправляешься из Панкраца в концлагерь и отправляешься ли вообще.
Витан нелеп. Когда он идет по коридору один, то выступает торжественно, мнит себя значимой персоной. Но стоит ему кого-нибудь встретить, как он сразу норовит забраться повыше. Разговаривая, усаживается на перила и проводит в неудобной позе столько, сколько нужно, потому что так чувствует себя выше на голову. Когда заключенные бреются, он встает на ступеньку или расхаживает по скамье с неизменным:
– Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете…
Во время утренней получасовой прогулки он ходит исключительно по газону, поскольку так становится на добрых десять сантиметров выше. Входит в камеру с королевским достоинством и, сразу же взобравшись на табурет, проводит осмотр сверху.
Он нелеп, но, как любой дурак в учреждении, где на карту поставлены жизни людей, очень опасен. При всем своем тупоумии он способен сделать из мухи слона. Не зная ничего, кроме обязанностей сторожевого пса, каждое, даже самое мелкое, отклонение от предписанного порядка рассматривает как нечто большее, соответствующее значению его миссии. Выдумывает проступки и преступления против дисциплины и засыпает с твердым убеждением, что он важная персона. Кто будет проверять, сколько правды в его доносах?
Массивное тело, тупое лицо, невыразительные глаза. Сметонц – словно сошедшая со страниц альбома Гроша карикатура на нацистских молодчиков. Прежде доил коров у границ Литвы, но, как ни удивительно, эти прекрасные животные не передали ему ни капли своего обаяния. Начальство считает его воплощением немецких добродетелей: грубый, жесткий, неподкупный (один из немногих, кто не вымогает у коридорных еду), но…
Некий немецкий ученый, имени точно не знаю, предложил вычислять интеллект по количеству «слов», которые способны понять животные. И обнаружил, насколько я помню, что самый низкий интеллект – у домашней кошки, которая понимает всего 128 слов. Та кошка – гений, если сравнивать со Сметонцем, от которого в Панкраце слышали только три слова:
– Я тебе покажу![29]
Два-три раза в неделю он сдает дежурство, два-три раза в неделю мучительно страдает, но дело все равно заканчивается скандалом. Как-то раз я наблюдал, как начальник тюрьмы распекает Сметонца за закрытые окна. Мощная туша недолго переминалась на коротких ногах, тупо опущенная голова опустилась еще ниже, рот искривился в упорной попытке повторить то, что только услышали уши… вдруг туша взревела, будто сирена. В коридорах переполошились: никто не понимал, что происходит. Окна так и остались закрытыми, но у двух заключенных, находившихся ближе прочих к Сметонцу, лилась кровь из носа. Сметонц нашел решение. Такое же, как всегда. Бить, бить, бить и, может быть, убить… Вот это он понимал. И понимал только это. Однажды он ворвался в общую камеру, ударил одного из заключенных – тот, больной человек, упал на пол и забился в судорогах. Остальные должны были приседать в такт подергиваниям, пока больной, обессилев, не замер. Сметонц, уперев руки в бока, с идиотской улыбкой на лице удовлетворенно наблюдал, как хорошо разрешил сложную ситуацию.
Примитивное существо, которое из всего, чему его учили, запомнило только одно: можно бить.
Тем не менее даже в нем что-то сломалось. Около месяца назад. Вместе с К. он сидел в тюремной канцелярии, и К. разъяснял политическую обстановку. Сметонцу понадобилось много, очень много времени, чтобы хоть что-то понять. Он встал, приоткрыл дверь, осторожно выглянул в коридор – было тихо, ночью тюрьма спала. Сметонц прикрыл дверь, тщательно запер ее и медленно опустился на стул:
– Вот как ты думаешь…
Опустил голову, подпер ее руками и долго так сидел. Непосильная тяжесть навалилась на слабую душонку, заключенную в массивном теле. Потом поднял голову и с отчаянием сказал:
– Ты прав. Не видать нам победы…
Вот уже больше месяца в Панкраце не слышали воинственных криков Сметонца. И новые заключенные не знакомы с его тяжелой рукой.
Невысокий, элегантный как в штатском, так и в мундире унтерштурмфюрера, при деньгах, самодовольный, любитель собак, охоты и женщин – вот одна его сторона, с которой мы не соприкасались.
А вот другая сторона – та, с которой его знал Панкрац. Грубый, жестокий, невежественный, типичный нацистский выскочка, готовый принести в жертву любого, лишь бы уцелеть самому. Зовут его Соппа (если имя вообще имеет значение), родом из Польши. Говорят, что учился на кузнеца, но почтенное ремесло не оставило в нем никакого следа. На службе у Гитлера он уже давно и лизоблюдством выслужился до нынешнего положения. Он защищает его всеми средствами, черствый и безжалостный ко всем без исключения – заключенным, служащим, детям, старикам. Между нацистскими тюремщиками дружбы нет, но другого такого, вообще без намека на дружбу, не найти. Только Соппа. Единственный, кого он, похоже, ценит и с кем общается чаще других, – это тюремный фельдшер, полицмейстер Вайснер. Но тот как будто не платит взаимностью.
Соппа думает исключительно о себе. Думая исключительно о себе, дослужился до высокого поста, думая исключительно о себе, сохранит верность режиму до самой последней минуты. Пожалуй, он единственный, кто даже не задумывается о спасительном выходе. Он понимает, что его нет. Падение нацизма станет падением Соппы, концом его благополучной жизни, концом чудесной квартиры, концом элегантной внешности (кстати, Соппа без зазрения совести носит одежду расстрелянных чехов).
Концом. Да, концом.
Полицеймейстер Вайснер – странный человечек в Панкраце. Иногда кажется, что ему тут не место, а в иное время без него трудно представить тюрьму. Вне амбулатории он семенит по коридорам неровными шагами, говорит сам с собой и постоянно, постоянно смотрит по сторонам. Словно случайный посетитель, желающий получить как можно больше впечатлений. Но он способен вставить в замок ключ и открыть камеру бесшумно и быстро, подобно заправскому тюремному надзирателю. Невозмутимый, произносит фразы, полные скрытого смысла, но так, что его не поймаешь на слове. Втирается в доверие, но к себе никого не подпускает и, хотя замечает многое, не доносит, не жалуется. Входит в камеру, полную дыма, и с шумом втягивает воздух.
– Ну, – причмокивает, – курить в камерах запрещено, – причмокивает снова, – категорически запрещено.
Но начальству не докладывает. У него всегда несчастное, искаженное гримасой лицо, будто его мучит великое горе. Наверно, не хочет иметь ничего общего с нацистским режимом, которому служит и чьим жертвам ежедневно оказывает медицинскую помощь. Не верит ни в него, ни в его долговечность, не верил прежде, не верит и сейчас, потому-то и не перевез семью из Вроцлава в Прагу, хотя редкий имперский чиновник упустит возможность пожить за счет оккупированной страны. В то же время Вайснер не хочет иметь ничего общего и с теми, кто борется с этим режимом, он чужд и им.
Меня он обследовал честно, прилежно. Так он поступает со всеми, запрещая забирать на допрос слишком обессилевших заключенных. Может быть, для успокоения собственной совести. Но время от времени и он отказывает в помощи. Может быть, делает это, когда слишком напуган.
Такой уж он человек. Мечется между теми, кто правит, и тем, что грядет. Ищет выход. И не находит. Не крыса. Обычный попавший в мышеловку мышонок.
Он безнадежен.
Уже не человечишка, но еще и не человек. Нечто среднее. Не понимает, что способен стать человеком.
На самом деле тут таких двое. Простые отзывчивые люди, сперва пришли в ужас от того, куда именно попали, а затем захотели выбраться. Напрочь лишены самостоятельности и потому постоянно ищут, на кого бы опереться. В верном направлении их ведет скорее инстинкт, нежели знание. Помогут, так как сами ожидают помощи. Справедливо дать им желаемое. И сейчас, и в будущем.
Эта парочка – единственные из всех немецких чиновников в Панкраце, кто воевал.
Когда дежурит «Бездельник», в камерах царит покой. Каждый занимается тем, чем хочет. Если «Бездельник» орет, он прищуривается, и мы понимаем, что к нам это не относится, так он показывает начальству служебное рвение. Усилия неизменно оказываются тщетными, и каждую неделю «Бездельник» получает взыскания.
– Scheisse! – машет он рукой и продолжает гнуть свою линию. Да и вообще он больше напоминает молодого безрассудного сапожника, чем надзирателя. Иногда вместе с заключенными азартно играет в «пристенок», а бывает, что выгоняет их в коридор и устраивает в камере «обыск». «Обыск» затягивается. Если из любопытства заглянуть в камеру, можно увидеть, что он спит, сидя за столом и положив голову на руки. Спит, спит крепко, тихо и мирно. Так ему проще всего спастись от начальства: заключенные стерегут в коридоре и сообщат о любой опасности. Ему хочется выспаться хотя бы во время дежурства, потому что свободные от службы часы он посвящает девушке, которую любит больше всего на свете.
Поражение или победа нацизма?
– Scheisse! Зачем продолжать этот цирк?
Себя он к нацистам не причисляет. Уже одно это делает его интересным. Но есть еще кое-что: он не хочет иметь с ними ничего общего. И не имеет. Нужно доставить записку в другой блок? Обратитесь к «Бездельнику». Нужно передать что-то на волю? «Бездельнику» и это по плечу. Нужно переговорить с кем-то с глазу на глаз, убедить личным примером и таким образом кого-то спасти? «Бездельник» сопроводит в камеру, где сидит нужный человек, и станет наблюдать, с озорством радуясь удачной проделке. Но его нужно одергивать, чтобы соблюдал осторожность. Он не сознает окружающей опасности, не осознает добра, которое совершает. И благодаря этому делает еще больше, но не растет над собой.
Еще не человек. Нечто среднее.
Как-то вечером во время осадного положения надзиратель-эсэсовец, прежде чем впустить меня в камеру, обшарил мои карманы.
– Как дела? – тихо спросил он.
– Не знаю. Сказали, что завтра расстреляют.
– Страшно?
– Ожидаемо.
Между вопросами он привычно пробежался пальцами по лацканам моего пиджака.
– Может быть, расстреляют. Может, не завтра, может, позже, а может, и никогда. Но в такие времена лучше подготовиться. – И замолчал. – Если только.… Не хотите ли передать кому-нибудь весточку? Написать что-то? Знаете – о том, как попали сюда, о предателях, о товарищах, чтобы то, что знаете, не ушло вместе с вами…
Хотел бы я написать что-то? Он словно угадал мое самое заветное желание!
Почти тут же он вернулся с бумагой и карандашом. Я хранил их бережно, чтобы не нашли во время проверки.
Но так к ним и не притронулся.
Это было слишком прекрасным, чтобы я сразу доверился. Слишком прекрасным: здесь, в доме мрака, несколько недель спустя после ареста встретить человека в форме, ждать от него ругани и побоев, а вместо этого получить руку дружбы. Встретить человека, который хочет, чтобы ты оставил след, чтобы передал весть потомкам и целое мгновение разговаривал с теми, кто выживет и кто доживет. И в какой момент! В коридорах выкрикивали фамилии тех, кого отправляют на казнь, от резких окриков в жилах стыла кровь, от ужаса перехватывало дыхание. Вот в какой момент! Нет, это было слишком невероятным, это не могло быть правдой, наверняка это было ловушкой. Какой силой воли обладал человек, чтобы на такой должности по собственной воле протянуть тебе руку дружбы! И каким мужеством!
Прошло около месяца. Осадное положение сняли, расстрельные выкрики прекратились, повсеместная жестокость стала воспоминанием. Это был другой вечер, я снова возвращался с допроса, и снова перед камерой стоял тот же охранник.
– Кажется, выкарабкались. Все ли в порядке? – Он посмотрел на меня с немым вопросом в глазах.
Я понял, о чем он спрашивает, и был сильно оскорблен. Но именно этот вопрос и убедил меня в честности человека. Спрашивать о таком мог только тот, кто имел на это внутреннее право. С тех пор я стал ему доверять. Признал в нем
На первый взгляд «Кёльн» был загадочным человеком. Ходил по коридорам одинокий, спокойный, замкнутый, внимательный. Никто не слышал, как он ругается. Никто не видел, как он поднимает на кого-то руку.
– Пожалуйста, дайте мне затрещину при Сметонце, – настойчиво просили его товарищи из соседней камеры, – пусть он хоть раз увидит вас за работой.
«Кёльн» качал головой:
– Не стоит.
Никто так и не услышал, чтобы он говорил на каком-то другом языке, кроме чешского. Все в нем кричало о том, что он другой. Хотя определить, что именно, было трудно. Надзиратели и сами чувствовали это, но понять, в чем дело, так и не смогли.
Он оказывался везде, где был нужен. Успокаивал там, где поднималась паника, приободрял там, где вешали голову, объединял там, где разорванные связи угрожали людям на воле. Не распылялся по мелочам. Работал системно, с большим размахом.
Таким он стал не только сейчас. Таким он был с самого начала. С тех пор, как пришел на службу нацизму.
Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы отправиться охранником в чешскую тюрьму в Градец-Кралове, а затем и в Панкрац! Как возмущались, наверное, его друзья и приятели. Четыре года спустя после очередного рапорта директор тюрьмы, немец, тряс кулаком перед «Кёльном» и с «небольшим» опозданием угрожал:
– Я выбью из тебя чешский дух!
Как он ошибался! Потому что то был не просто чешский дух. Пришлось бы выбивать из «Кёльна» человека. Человека, который осознанно, по собственному желанию пошел на службу в гестапо, чтобы вступить в бой и помогать товарищам. И которого постоянная опасность делала только сильнее.
Если бы утром одиннадцатого февраля 1943 года на завтрак нам принесли не привычное черное варево неизвестного происхождения, а какао, мы и тогда не пропустили бы чудо – промелькнувший у двери нашей камеры мундир чешского полицейского.
Он просто промелькнул. Шагнули черные брюки в высоких сапогах, рука в темно-синем рукаве потянулась к замку и захлопнула дверь – и видение исчезло. Все случилось очень быстро, и четверть часа спустя мы решили, что нам показалось.
Чешский полицейский в Панкраце! Какие далеко идущие выводы можно было бы сделать!
Еще через два часа мы принялись их делать. Дверь снова распахнулась, в камере показалась чешская полицейская фуражка, в ответ на наше удивление на лице ее обладателя появилась веселая улыбка.
– Freistunde![31]
Теперь-то мы точно не могли ошибиться! Среди серо-зеленых мундиров охранников-эсэсовцев в коридорах явственно замелькали темные пятна – чешские полицейские.
Чем это обернется для нас? Как они себя поведут? Как бы то ни было, сам факт их появления говорил о многом. Насколько близок конец, если в самую чувствительную, единственную опору, которую имеет режим, в аппарат подавления, включены представители той нации, которую хотят подавить! Какой чудовищный недостаток в людях испытывает режим, если ослабляет свой самый последний оплот ради того, чтобы пополнить его парой-тройкой человек! Сколько же времени он планирует продержаться?
Конечно, станут отбирать людей, может быть, они будут хуже надзирателей-немцев, уже сломленных рутиной и неверием в победу, но то, что чешские полицейские здесь, – безошибочный признак конца.
Так мы думали.
Но все оказалось даже «хуже», чем мы рассчитывали в первые минуты. Режим больше не мог выбирать – выбирать было не из кого.
Одиннадцатого февраля мы впервые увидели чешский мундир.
На следующий день стали знакомиться и с людьми.
Один из них заглянул в камеру, неловко потоптался на пороге, а потом, словно козленок в приступе внезапной энергии, подпрыгнувший на всех четырех ножках сразу, выпалил:
– Ну, как живете, паны?
Мы, улыбаясь, ответили. Он улыбнулся в ответ и вдруг снова смутился.
– Не обижайтесь на нас. Знаете, лучше бы мы и дальше шатались по улицам, чем охраняли вас тут. Но что тут поделаешь. Может быть… может быть, оно даже лучше…
Обрадовался, когда рассказали, что думаем об этом и как к ним относимся. Вот так, с первой встречи, мы и подружились. Это был Витек, обыкновенный добродушный парень. Именно он и промелькнул у двери нашей камеры утром одиннадцатого февраля.
Второй, Тума, тип старой закалки, настоящий чешский тюремщик. Грубоватый, ворчливый, но в целом неплохой, он был из тех, кого когда-то в чешских тюрьмах называли «дядька». Своеобразия положения он не осознавал – наоборот, сразу почувствовал себя как дома и в привычной манере, с непристойными шутками, не столько принялся поддерживать порядок, сколько сам его и нарушал: то просовывал в камеру краюху хлеба или сигарету, то заводил разговор о чем угодно, кроме политики. Проделывал все это совершенно открыто, не таясь, потому что именно так понимал работу надзирателя. Первый полученный им выговор заставил его соблюдать осторожность, но не изменить старым привычкам. Он оставался все тем же дядькой. Просить его о чем-то большем никто не решался. Но при нем очень хорошо дышалось.
Третий мерил шагами тюрьму, насупившись, ни с кем не разговаривал, ни на кого не смотрел. На осторожные попытки познакомиться не реагировал.
– С этим нам не повезло, – неделю спустя сообщил отец. – Из всех он самый неудачный.
– Или самый хитрый, – ответил я скорее из духа противоречия, потому что разное мнение по пустякам – соль тюремной жизни.
Недели через две мне показалось, что молчун подмигнул. Я ответил тем же жестом, который в тюрьме имеет тысячу разных значений. И… ничего. Наверное, я ошибся.
Через месяц все стало понятно. Внезапно, словно вылупилась бабочка. Вдруг лопнул кокон – и появилось живое существо. Но то была не бабочка. То был человек.
– Эпитафии пишешь, – говорит отец, глядя на некоторые из характеристик.
Да, мне хотелось бы, чтобы не забыли товарищей, павших и тех, что верно и мужественно сражаются на воле и тут. Но еще мне хотелось бы, чтобы не забыли и живых, которые не менее верно и не менее мужественно помогают нам в самых тяжелых условиях. Чтобы такие люди, как Колинский и этот чешский полицейский, вышли из мрачных коридоров Панкраца на свет. Не ради славы. Ради того, чтобы все остальные брали с них пример. Ведь человеческий долг не ограничивается борьбой с нацизмом, и, чтобы оставаться человеком, пока люди снова не станут людьми, нужно сердце героя.
В сущности, это обычная история, история полицейского Ярослава Горы. Но это история настоящего человека.
Радницко. Захолустье. Живописный, грустный, бедный край. Отец – стеклодув. Тяжелая жизнь. Изнурительный труд, когда он есть, и нужда, когда наступает безработица (а она словно поселилась здесь навсегда). Такая жизнь или поставит на колени, или заставит поднять голову и мечтать о лучшем мире, верить в него, бороться за него. Отец выбрал второй путь. Стал коммунистом.
Юный Ярда участвует в майской демонстрации. Едет на велосипеде, в спицы колеса вплетена красная лента. Это не случайность, Ярда, сам того не понимая, хранит ее, берет ее с собой на учебу, в мастерскую, где работает токарем, на завод Škoda.
Кризис, безработица, война, поиски работы, полицейская служба. Не знаю, почему все это время он продолжает хранить красную ленту. Может быть, свернутой, может быть, полузабытой, но продолжает ее хранить. В один прекрасный день его отправляют на службу в Панкрац. Он приходит сюда не как доброволец, подобно Колинскому, с заранее поставленной целью. Но все понимает, стоит ему впервые заглянуть в камеру. Лента разворачивается.
Он разведывает обстановку. Оценивает свои силы. Хмурится, настойчиво размышляя, с чего начать и как начать. Он не профессиональный политик. Простой сын народа. Но в памяти у него живет отцовский опыт. Внутри него мощный стержень, вокруг которого зреет решение. И Ярда его наконец принимает. Из кокона появляется человек.
У человека этого прекрасная, чистая душа, сам он чуток, застенчив и вместе с тем смел. Пойдет на все, что от него потребуется. А потребуется и малое, и большое. Он делает и малое, и большое. Работает без позы, тихо, спокойно, бесстрашно. Ему все и так очевидно. В нем говорит категорический императив. Так нужно, зачем вообще разговаривать?
И на этом, пожалуй, всё. Это вся история одного человека, который уже спас несколько человеческих жизней. Люди эти живут и работают на воле, потому что один человек в Панкраце исполнил свой долг. Они не знают его, как и Колинского, он не знает их. Мне хотелось бы, чтобы о них с Колинским узнали, пусть даже с небольшим опозданием. Эти двое быстро нашли друг друга. И это приумножило их возможности.
Запомните их как образец. Как образец людей, у которых голова на месте. Но самое главное – у них на месте сердце.
Если вдруг случится увидеть всех троих вместе, перед глазами нарисуется яркая картина тюремного братства: Колинский в серо-зеленом эсэсовском мундире, Гора в темно-синей форме чешского полицейского и папаша Скоржепа в светлой, но унылой робе коридорного. Такое случается редко, очень редко. Всё потому, что они единомышленники.
Тюремными правилами дозволяется использовать для работы коридорными – для уборки и раздачи еды – «только особо благонадежных, дисциплинированных заключенных, которые должны быть строго изолированы от остальных». Такова буква закона. Мертворожденная буква. Таких коридорных нет и не было. Тем более в гестаповских тюрьмах. Наоборот, коридорные здесь – это связные тюремного коллектива, которых удаляют из камер, чтобы они оказались ближе к воле, чтобы могли жить, могли общаться. Сколько коридорных поплатились за переданное сообщение или перехваченную записку! Но закон коллектива заключенных требует, чтобы те, кто придет на их место, продолжали опасную работу. Возьмешься ли ты за нее со всей смелостью или станешь трусить – от нее все равно никуда не деться. Трусость все только испортит, если вообще не погубит, как и на любой подпольной работе. А тут подпольная работа куда опаснее: она ведется прямо под носом, на глазах у тех, кто борется с подпольщиками, в тех местах, которые ими определяются, в выбранные ими секунды и в тех условиях, которые они создают. Знаний, полученных на воле, тут недостаточно. А спрашивают ничуть не меньше.
Есть мастера подпольной работы на воле. И есть мастера этого дела среди коридорных. Папаша Скоржепа как раз такой мастер. Он скромный, непритязательный, с виду тихий, но изворотливый, как уж. Надзиратели не нахвалятся: «Смотрите, какой трудолюбивый, какой надежный, как четко выполняет обязанности и даже не посмотрит в сторону чего-то незаконного. Берите с него пример, коридорные!»
Берите с него пример, коридорные! Он действительно образец коридорного, в понимании заключенного. Самый надежный и чуткий связной тюремного коллектива.
Он знает всех обитателей камер и тут же выясняет все, что нужно, о новичке: почему тут оказался, кто его соучастники, как держится, как они держатся. Изучает «дела» и пытается в них разобраться. Все это важно знать, если нужно дать совет или выполнить поручение.
Он знает врагов. Тщательно изучает каждого охранника: привычки, сильные и слабые стороны, на что следует обратить внимание, для каких целей можно использовать, как усыпить бдительность, как обмануть. Многие характеристики, которые я тут привожу, написаны со слов папаши Скоржепы. Он знает всех надзирателей так, что может описать каждого, и описать хорошо. Все это важно знать, если нужно свободно перемещаться по коридорам и эффективно вести подпольную работу.
Но самое главное – он знает свой долг. Он коммунист, который понимает, что нет места, где можно перестать хранить верность партии, сложить руки и «прекратить свою деятельность». Сказал бы, что здесь, в атмосфере огромной опасности и неимоверного напряжения, папаша Скоржепа нашел свое истинное призвание. Здесь он вырос.
Он умеет подстраиваться под ситуацию. Каждый день, каждый час возникают новые условия, которые требуют совсем иных подходов. Папаша Скоржепа находит их ловко и быстро. У него есть секунды. Он стучит в дверь камеры, вслушивается в сообщение и в другом конце коридора передает его кратко и четко до того, пока смена охранников успеет подняться по лестнице. Он осторожный, расчетливый. Через руки Скоржепы прошла добрая сотня записок – не то чтобы хоть одну обнаружили, его даже не заподозрили.
Он знает, кому помочь, кому нужна поддержка, где требуется детальный отчет об обстановке на воле, где отцовский взгляд придаст сил впавшему в отчаяние, где лишняя краюшка хлеба или ложка супа поможет пережить тяжелейший переход к «тюремному голоду». Он понимает это, распознает своим тонким чутьем и опытом и
Сильный, бесстрашный боец. Настоящий человек. Вот это папаша Скоржепа.
Мне хотелось бы, чтобы те, кто когда-нибудь прочитает эти строки, увидели бы в написанном портрете не только папашу Скоржепу, но и замечательный образ «хаусарбайтера», сумевшего превратить работу на потребу врага в работу на благо заключенных. Папаша Скоржепа был одним-единственным, но среди коридорных встречались разные люди, не похожие друг на друга, однако не менее замечательные. Были они и в Панкраце, и во дворце Печека. Хотелось бы написать и о них, но мне остается жить всего несколько коротких часов, а их мало даже для «песни, в которой коротко поется о том, что долго свершается».
Вот несколько имен, несколько образцов… Да, тут далеко не все, о ком не следует забывать.
«Ренек» – Йозеф Терингль, жесткий, готовый принести себя в жертву, вспыльчивый; с ним и с его неразлучным другом, добрейшим Пепиком Бервиду, связана часть истории нашего сопротивления во дворце Печека.
Доктор Милош Недведь, прекрасный, благородный товарищ, который в Освенциме заплатил жизнью за ежедневную помощь заключенным.
Арношт Лоренц, человек, жену которого казнили за то, что не выдал товарищей. Спустя год он взял на себя чужую «вину» и отправился на казнь, чтобы спасти «хаусарбайтеров» из «Четырехсотки» и весь ее коллектив.
Неунывающий, всегда остроумный Вашек Резку, молчаливая, самоотверженная Анка Викова, казненная во время осадного положения, энергичный, веселый, изобретательный «библиотекарь» Спрингер, застенчивый юный Билек…
Только образцы, только образцы. Люди – большие и маленькие. Но все это люди. Отнюдь не людишки.
Глава 8
Немного истории
9 июня 1943 года.
Перед камерой висит ремень. Мой ремень. Значит, меня отправляют. Ночью, в Германию – на суд… и так далее. Время жадно откусывает последние куски от оставшейся у меня жизни. Четыреста одиннадцать дней в Панкраце промелькнули непостижимо быстро. Сколько дней осталось? Где я их проведу? Как?
Вряд ли я сохраню возможность писать. Итак, последний рассказ. Еще немного истории, в которой я, может быть, последний оставшийся в живых свидетель.
В феврале 1941 года арестовали весь Центральный комитет Коммунистической партии Чехословакии и всех заместителей, подготовленных на случай провала. Как вышло, что на партию обрушился настолько тяжелый удар, всё еще устанавливают. Может быть, в положенное время перед судом об этом расскажут гестаповские комиссары. Я пробовал докопаться до сути, пока был «хаусарбайтером» во дворце Печека, но безуспешно. Не обошлось, конечно, без провокаторов, но определенную роль сыграла и неосторожность. Бдительность товарищей усыпили два года успешной подпольной работы. Нелегальная организация росла, в нее вливались новые члены, даже те, кого следовало использовать иначе. Аппарат усложнялся и постепенно стал неконтролируемым. Налет на партийный штаб планировался, по-видимому, загодя и произошел в то время, когда было подготовлено нападение на Советский Союз.
Поначалу я не осознавал масштабов провала. Ожидал связных, да так и не дождался. Спустя месяц мне стало очевидно, что случилось нечто серьезное и сидеть сложа руки уже нельзя. Стал искать выход. Другие тоже его искали.
Прежде всего я связался с Гонзой Выскочилом, который руководил работой в Средней Чехии. Он проявил инициативу и подготовил кое-какие материалы для «Руде право»: партию нельзя было оставлять без центрального органа печати. Я написал передовицу, но мы договорились, что материалы (какие именно, я не знал) выйдут в «Майском листе», а не в «Руде право», которое уже выпускалось в сокращенном варианте.
Месяц за месяцем мы применяли методы партизанской работы. На партию обрушился очень тяжелый удар, но уничтожить ее он не смог. Сотня новых товарищей взялась за незавершенные задания, на смену погибшим руководителям пришли другие, не дав организации распасться или стать пассивной. Но Центрального комитета все еще не было, да и в методах партизанской работы таилась опасность, что в самый ответственный момент – во время нападения на СССР – в наших рядах не будет единого порядка действий.
В попадавших ко мне выпусках «Руде право», выходивших теми же партизанскими методами, я узнал опытную политическую руку. Наш «Майский лист», к сожалению, оказался не очень удачным, но дал понять той стороне, что ей есть на кого рассчитывать. И мы принялись искать друг друга.
Поиски вели словно в дремучем лесу. Мы слышали голос и шли на его зов, а он звучал с другой стороны. Тяжелые потери сделали осторожнее всех товарищей, и двум членам Центрального комитета, которым хотелось встретиться друг с другом, пришлось прорываться сквозь чащу проверок и преград, поставленных и ими самими, и другими – теми, кто налаживал связь. Все было еще сложнее, потому что я не знал, кто был на той стороне, а он не знал, кого ищет.
Наконец мы нашли общего знакомого. Отличный парень, доктор Милош Недведь, стал нашим первым связным. Отчасти это тоже произошло случайно. В середине июня 41-го я заболел и послал за ним Лиду. Он сразу же появился у Баксов, где мы и договорились. У Милоша уже имелось поручение – найти «другого», но он и подумать не мог, что «другой» – это я. Наоборот, как и все на той стороне, он был убежден в моем аресте и, может быть, даже смерти.
22 июня 1941 года Гитлер напал на Советский Союз. Тем же вечером мы с Гонзой Выскочилом выпустили листовку о том, что́ эта агрессия будет значить для нас, чехов. 30 июня я наконец встретился с тем, кого так долго искал. Он пришел на явку, потому что уже знал, с кем будет встречаться. Я все еще пребывал в неведении. Стоял летний вечер, через открытое окно слышался запах акаций. Чем не момент для долгожданной встречи влюбленных? Мы затемнили окно, включили свет и обнялись. Ко мне на встречу пришел
Выяснилось, что в феврале 41-го арестовали не весь Центральный комитет. Зике, одному-единственному, удалось сбежать. Знакомы мы были давно. Я ему симпатизировал, но по-настоящему узнал его только во время совместной работы. Полноватый, добродушный, улыбчивый в жизни и жесткий, бескомпромиссный, решительный, верный нашему общему делу. Он не знал, не хотел знать ничего, кроме долга перед партией. И он отдал все, чтобы его выполнить. Зика любил людей, и они, в свою очередь, его любили, но он не жертвовал принципами ради популярности.
Общий язык мы нашли за пару минут. Еще несколько дней спустя я знал третьего члена нового руководства – тот связался с Зикой еще в мае –
Месяцы напряженной борьбы спаяли нашу дружбу. Мы трое дополняли друг друга – и чертами характера, и способностями. Зика – организатор, деловой, педантичный; невозможно было пустить ему пыль в глаза, он докапывался до сути каждого донесения, со всех сторон рассматривал каждое предложение и по-доброму, но строго проверял выполнение каждого решения. Черный мыслил как военный, руководил диверсиями и подготовкой к вооруженной борьбе, не мелочился, отличался в действиях размахом и неутомимостью, ему везло находить новые формы и новых людей. Я был пропагандистом, журналистом, рассчитывающим на собственное чутье, отчасти фантазером и для баланса – критиком.
Такое разделение обязанностей было скорее разделением ответственности, но не работы. Каждый из нас всегда мог вмешаться и действовать самостоятельно там, где было необходимо. Было непросто. Удар, нанесенный в феврале, еще ощущался, рана так и не затянулась. Связи оказались оборваны; какие-то направления были полностью уничтожены, другие продолжали работать, но без руководства. Целые организации, целые заводы, целые области месяцами оставались изолированными, и мы рассчитывали, что они, по крайней мере, получают центральную газету и таким образом понимают, куда следует двигаться.
Явок не осталось – пользоваться прежними мы не могли, опасаясь, что за ними все еще наблюдают; на первых порах были проблемы с деньгами, с продовольствием… многое пришлось начинать заново. И все это происходило в то время, когда уже напали на Советский Союз и партии нельзя было ограничиваться подготовительной работой, ей требовалось вступить в борьбу, организовать внутренний фронт и вести против оккупантов «малую войну» не только собственными силами, но и силами всего народа. В подготовительные годы, с 1939 по 41-й, партия ушла в «глубокое подполье» и от немецкой полиции, и от чешской нации. Теперь истекавшей кровью партии предстояло отточить навыки нелегальной деятельности в период оккупации и в то же время показаться массам, наладить связь с беспартийными, обратиться ко всему народу, обратиться к каждому, кто был полон решимости бороться за свободу, и пробудить такую же решимость в тех, кто еще колебался.
В начале сентября 1941 года мы… нет, не восстановили почти разрушенную организацию, до этого было еще далеко… мы создали надежное ядро, способное хотя бы отчасти выполнять серьезные задачи. Участие партии сразу стало заметным. Участились случаи саботажа, участились забастовки на заводах – и в конце сентября нас атаковал Гейдрих. Первое осадное положение не сломило нараставшего активного сопротивления, но замедлило его и нанесло партии новый удар. Пострадали Пражская область и молодежные организации, погибли новые, ценные для партии, товарищи: Ян Кречи, Штанцль, Милош Красны и многие другие.
После каждого такого удара мы в который раз убеждались в несокрушимости партии. Падал боец, и, если его не мог заменить один, на его место вставали двое или трое. В новый год мы вступали с уже крепко выстроенной организацией, пусть и не охватившей всё и вся, пусть не такой разветвленной, как в феврале 1941 года, но способной выполнять основные задачи. Мы разделили работу между собой, но движущей силой стал Гонза Зика.
О том, как действовала наша печать, могут, наверное, поведать доказательства, спрятанные товарищами на чердаках и в подвалах. Не стану о них говорить. Газеты наши читали не только члены партии, но и беспартийные. Они выходили большими тиражами и печатались во множестве разных, обособленных друг от друга типографиях (на копировальных машинах). Выходили регулярно и на злобу дня. Например, военный приказ товарища Сталина от 23 февраля 1942 года наши читатели увидели уже вечером 24 февраля. Отлично работали наши печатники, группа врачей и особенно группа «Фукс-Лоренц», которая также выпускала собственный информационный листок «Мир против Гитлера». Все остальное я делал сам, чтобы сберечь товарищей. На тот случай, если меня арестуют, был подготовлен заместитель. После моего провала он вступил в дело и работает до сих пор.
Аппарат мы сделали максимально простым, чтобы одной задачей занималось как можно меньше людей. Отказались от длинной цепи связных: как выяснилось в феврале 41-го, она не защищала, а, наоборот, подвергала Центральный комитет опасности. Было, правда, больше риска для нас самих, но для партии в целом так было намного безопаснее. Такой провал, как в феврале, уже не мог повториться. Вот потому-то, когда меня арестовали, Центральный комитет, пополнившийся новым членом, спокойно продолжил работать. О нем не знал даже мой ближайший соратник.
Гонзу Зику арестовали ночью 27 мая 1942 года. Снова неудачное стечение обстоятельств. Это случилось сразу после убийства Гейдриха, когда, подняв на ноги аппарат оккупантов в полном составе, устроили облавы по всей Праге. Гестаповцы явились на квартиру в Стршешовицах[32], где скрывался Зика. С документами у него все было в порядке, и он, вероятно, не вызвал бы подозрений. Но Зика не захотел подвергать риску приютившую его семью, выпрыгнул из окна второго этажа, разбился и попал в тюремную больницу со смертельной травмой позвоночника. Гестаповцы даже не представляли, кого схватили. Восемнадцать дней спустя, сравнив фотографии, установили его личность и, умирающего, доставили для допроса во дворец Печека. Меня вызвали на очную ставку. Так мы увиделись с ним в последний раз. Пожали друг другу руки, Зика широко мне улыбнулся и сказал:
– Здравствуй, Юлик!
Больше от него ничего не услышали. Ни слова. Он потерял сознание после нескольких ударов по лицу, и некоторое время спустя его не стало.
Об аресте Зики я знал 29 мая. Связные работали хорошо, и благодаря им я успел частично согласовать с ним свои дальнейшие шаги. Позже мои действия утвердил Гонза Черный. Это стало нашим последним совместным решением.
Гонзу Черного арестовали летом 1942 года. Уже не стечение обстоятельств, а грубое нарушение дисциплины Яном Покорным, который поддерживал связь с Черным. Покорный повел себя не так, как следовало ведущему партийному работнику. После нескольких часов допроса – правда, достаточно жестокого, но чего еще можно было ожидать! – после нескольких часов допроса он струсил и указал на квартиру, где встречался с Черным. Оттуда вышли на Гонзу, и через несколько дней тот оказался в гестапо.
Очную ставку нам устроили сразу же, как его привезли.
– Знаешь его?
– Нет.
Отвечали мы одинаково. Он вообще отказался давать показания. От долгих мучений Гонзу спасло старое ранение: он быстро потерял сознание. Ко второму допросу он о многом был осведомлен и вел себя соответственно принятым нами решениям.
От него ничего не узнали. Продержали его долго, надеясь, что чьи-нибудь показания заставят его говорить. Надеялись зря.
Тюрьма его не изменила. Веселый и мужественный, он открывал другим перспективу жизни, хотя знал, что у него совсем иная перспектива – смерть.
Из Панкраца Черного увезли внезапно в конце апреля 1943 года. Куда – не знаю. В тюрьме в таком внезапном исчезновении таилось нечто зловещее. Могу ошибаться, но все же не думаю, что мы с ним увидимся.
Мы всегда помнили об угрозе смерти. Знали: если попадем в лапы гестапо, живыми нам не уйти. Соответственно поступали и в Панкраце. И вот теперь, пожалуй, нужно пояснить, почему некоторое время назад я стал поступать чуть иначе.
Молчал я семь недель, потому что понимал, что меня уже ничего не спасет, а вот товарищи на воле могут оказаться в опасности. Молчание стало моим противостоянием.
Заговорил Клецан. Уже пострадали несколько человек из интеллигенции. Объявили осадное положение. Пошли массовые аресты и расстрелы без долгих разговоров. В гестапо придумали схему: если Ванчура виновен, почему невиновны другие? Почему невиновен С. К. Нойманн? Халас? Ольбрахт? Этих троих мне назвали как авторов статей в «Руде право». Арест их не подлежал обсуждению, а арест значил верную смерть. За ними последовали бы Незвал, Зайферт, оба Выдры, Достал, и, по непонятным мне причинам, Фрейка и даже такой приспособленец, как Бор. Расскажи я гестапо все, что знал, – все равно не мог бы причинить им вреда. Но важно было совсем не это. Спас бы я их молчанием? Действительно ли помогало мое молчание? Или уже приносило вред?
Требовалось найти ответ на этот вопрос. И я нашел. Прекрасно осознавая, что происходит вокруг меня и с кем я имею дело, за семь недель, проведенных в гестапо, я многому научился. Познакомился с местными властями, их приемами, оценил их значимость и понял, что сумею вести борьбу даже здесь, пусть и иными методами, чем на воле, но с той же целью. Продолжать молчать означало упустить такую возможность. Нужно было нечто большее, чем сказать самому себе, что я исполнил свой долг в каком бы то ни было месте и в какой бы то ни было ситуации. Нужно было повести совсем другую игру. Не ради себя – в этом не было смысла, а ради других. От меня ждали признаний. И я их сделал. Гестапо многого ожидало от моих показаний. Вот я их и «давал».
Оказалось даже лучше, чем я мог подумать. Гестаповцы отвлеклись. Забыли про Нойманов, Халасов, Ольбрахтов. Оставили в покое чешскую интеллигенцию. Освободили Божену Пулпанову и Йиндржиха Элбла, пусть они станут свидетелями моих слов. Более того, мне поверили! Тогда я продолжил «давать» показания. В течение нескольких месяцев гестаповцы преследовали фантом, который, как и все фантомы, был привлекательнее действительного положения дел. А то, что было в реальности, продолжало работать и разрастаться до величины, превосходившей любые фантомы. Я получил возможность вмешиваться в дела тех, кто уже оказался в Панкраце, и это вмешательство «не оставалось без последствий». Единственная работа, которую я честно выполнял как «хаусарбайтер» во дворце Печека.
То, что я отсрочил собственную смерть, выиграл время, которое могло бы мне помочь, стало наградой, на которую мне не приходилось рассчитывать.
В течение года я ставил здесь пьесу с самим собой в главной роли. Временами она была забавной, временами утомительной, но каждый раз драматичной. У каждой пьесы есть конец. Кульминация, кризис, развязка. Занавес падает. Аплодисменты. Публика, отправляйся спать!
Пьеса моя подходит к концу. Его я не написал. Мне он неизвестен. Ведь это уже не игра. Это жизнь.
И в жизни нет зрителей.
Занавес поднимается.
Люди, я любил вас. Будьте бдительны!
Цитаты
…Кто заставит сидеть навытяжку мысль?
Все киностудии мира не сняли столько фильмов, сколько их спроецировали глаза задержанных в ожидании очередного допроса, пытки, смерти.
Я любил жизнь и ради этой любви стал бороться. Любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне взаимностью, страдал, когда не отвечали любовью. Кого обидел – простите, кого порадовал – не печальтесь! Пусть мое имя ни у кого не вызывает печали.
Если слезы помогут смыть с глаз пелену печали, плачьте!
Участвовать в самой последней битве – разве это не прекрасно?!
И мы поем, когда душу бередит тоска, поем, когда выдается удачный день, поем, чтобы проводить товарища, с которым вряд ли снова увидимся, поем, чтобы приветствовать хорошие вести о боях на Востоке, поем для утешения, для радости – поем так, как пели люди в давние времена и будут петь до тех, пока не перестанут быть людьми.
Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей. Но так мало людей согрето его лучами. Но все переменится.
Мир прекрасен в погожий день, когда ты только-только пробудился после доброго сна. Но когда ты пробудился после сна на смертном одре, мир прекраснее, чем когда бы то ни было. Тебе кажется, что ты хорошо знал сцену, на которой разыгрывается жизнь. Но теперь, когда ты воскрес из мертвых, тебе чудится, что осветитель включил все юпитеры и сцена эта словно залита светом. Тебе кажется, что ты все и так видел. Но теперь ты будто поднес к глазам бинокль и одновременно рассматриваешь мир под микроскопом.
Умирать проще, чем кажется, и у героя нет ореола мученика.
Трус теряет не только собственную жизнь, а гораздо больше.
В тюрьме быть отверженным намного страшнее, чем где бы то ни было.
Он был сильным среди своих, в окружении единомышленников. Был сильным, потому что помнил о соратниках. В одиночестве, в стане врагов, он растерял всю свою силу. Утратил целиком и полностью, потому что помнил только о самом себе.
Заключенный и одиночество – два этих понятия обычно не разделяют. Это большая ошибка. Заключенный не одинок, тюрьма – большой коллектив, и, если человек не изолирует себя сам, ему не вырваться из коллектива даже при самой строгой изоляции. В тюрьме братство порабощенных подвергается такому гнету, что становится только сплоченнее, закаленнее, восприимчивее. Стены ему не помеха, ведь и по ту сторону живут, разговаривают или выстукивают условленные знаки.
У камер есть руки; ты чувствуешь, как они поддерживают, и потому не падаешь, возвращаясь после изматывающего допроса, дают тебе пищу, когда враги морят голодом. У камер есть глаза; они провожают, когда идешь на казнь, и ты знаешь, что должен держать спину прямо, потому что это твои братья и нельзя ослаблять их дух даже неверным шагом. Это братство истекает кровью, но оно неодолимо.
Человек в таком ужасе… продолжает жить. Невероятно. Но он продолжает жить, есть, спать, любить, работать, думать о тысяче мелочей, не имеющих ничего общего со смертью. Может быть, у него страшно тяжело на сердце, но он несет эту тяжесть, не склоняя голову и не становясь на колени под такой ношей.
Тюрьма – учреждение, лишенное радости. Но в мире перед камерами радости еще меньше. В камерах живут дружбой, да какой дружбой! Той, что зарождается в борьбе, когда людям угрожает опасность, когда сегодня твоя жизнь в моих руках, а завтра моя – в твоих. Но между надзирателями-немцами почти нет дружбы. Не может ее быть. Они живут в атмосфере предательства, слежки, доносов, и каждый остерегается того, кого официально называет «камрадом», а лучшие из них, те, кто не может или не хочет оставаться без друга, ищут его в тех же камерах.
Здесь были важны не слова, а то, что внутри. А внутри оставалась только основа. Всё наносное, все то, что смягчало, ослабляло или приукрашивало черты характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть: верный сохраняет верность, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом есть сила и слабость, мужество и страх, твердость духа и сомнения, чистота и грязь. Но здесь оставалось что-то одно.
…Мне помогала вера, что никто не уйдет от правосудия, даже если будут уничтожены все свидетели их преступлений.
Об одном прошу тех, кто переживет это время, – не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Скрупулезно собирайте свидетельства о тех, кто погиб за себя и за вас. Наступит день, когда настоящее станет прошлым и станут рассказывать о великих временах и о творивших историю безымянных героях. Мне бы хотелось, чтобы все знали: не было безымянных героев. Были люди – и у каждого свое имя, свой облик, свои желания и надежды. И муки самого незаметного среди них ничуть не меньше мук того, чье имя сохранилось в людской памяти. Мне бы хотелось, чтобы они навсегда остались близкими нам, как наши товарищи, как родные, как мы сами.
Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного как дочь или сына и гордитесь им как великим человеком, который жил ради будущего.
Они способны отнять у нас жизнь… Но честь и любовь они отнять не способны.
Даже погибнув, мы продолжим жить в частице вашего великого счастья, ведь мы вложили в него всю свою жизнь.
Историку литературы, которому еще только предстоит родиться, завещаю свою любовь к Яну Неруде. Наш величайший поэт, который смотрел далеко в будущее, туда, куда мы даже заглянуть не осмеливались.
Всем своим трудом я хотел бы обеспечить солнечную осень своим родителям за их любовь и великодушие.
Гестаповцы применяли «нордическую хитрость». Думаю, я тоже кое-что знаю о хитрости, а проигрываю только потому, что у них еще и топор.
Сейчас все решают месяцы, но скоро решать все будут дни. И эти решения станут самыми трудными.
…Как печально оказаться тем последним солдатом, что получит последнюю пулю в сердце в последнюю секунду войны. Но кто-то должен стать последним. Если бы я знал, что им окажусь я, то мне хотелось бы погибнуть прямо сейчас.
Из гестапо люди пропадали бесследно, пропадали и рассеивались по тысяче кладбищ. Какие всходы даст этот ужасный посев!
По словам русских большевиков, хороший подпольщик тот, кто выдержал два года подпольной работы.
Сегодня, месяц, год назад – все мы живем только завтрашним днем, надеждой на будущее. Судьба твоя решена, послезавтра тебя ожидает казнь… но завтра может случиться все что угодно! Нужно просто дожить, завтра все может измениться, все так нестабильно… Да кто его знает, что может случиться завтра! Проходит еще день, тысячи гибнут, для них завтра уже не наступит, а у выживших неизменно продолжает теплиться надежда: завтра… кто его знает, что может случиться завтра!
…Человеческий долг не ограничивается борьбой с нацизмом, и, чтобы оставаться человеком, пока люди снова не станут людьми, нужно сердце героя.
Товарищам, тем, кто пережил последний бой, и тем, кто придет нам на смену, – мое крепкое рукопожатие.
…Мы жили для радости, мы шли в бой за радость и умираем за нее. Поэтому пусть печаль никогда не будет связана с нашими именами.
Люди, я любил вас. Будьте бдительны!
Рекомендуем книги по теме
Жестокая память: Как Германия преодолевает нацистcкое прошлое
Александр Борозняк
Град обреченных. Честный репортаж о семи колониях для пожизненно осужденных
Ева Меркачёва
Конрад Морген: Совесть нацистского судьи
Герлинде Пауэр-Штудер, Дж. Дэвид Веллеман
То, чего нет в моих книгах. Воспоминания
Виктор Франкл