Репортаж с петлей на шее. Дневник заключенного перед казнью

fb2

Юлиус Фучик, чешский журналист, участник Движения Сопротивления, был схвачен гестапо в апреле 1942 года. Находясь в тюрьме Панкрац, он написал самый известный в мире текст «Репортаж с петлей на шее». 167 листов на папиросной бумаге тайком выносили два симпатизирующих писателю надзирателя. 8 сентября 1943 года Юлиус Фучик был казнен.

После освобождения из концлагеря в 1945 году, его жена Густа собрала спрятанные листы и издала книгу, которую впоследствии перевели на 70 языков. В предлагаемое издание вошли знаменитые статьи Ю. Фучика, а также воспоминания его жены.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Редакторский проект Елизаветы Бута

© ООО «Издательство Родина», 2022

Предисловие

А в жизни нет зрителей.

Занавес поднимается.

Люди, я любил вас! Будьте бдительны!

Юлиус Фучик, 9.6.43

В 1942-м году в Праге, за активное участие в деятельности местных сил Сопротивления, нацистскими оккупационными властями был арестован чешский журналист и видный деятель чехословацкой компартии Юлиус Фучик. Находясь в тюрьме и понимая, что дни его сочтены, он, тем не менее, продолжал творить. При попустительстве охранника Панкрацкой тюрьмы, сочувствовавшего Сопротивлению, Фучик записывал свои тюремные размышления на листы папиросной бумаги, которые позже тот же охранник передавал на волю товарищам Фучика и его жене Густе. Эта рукопись, получившая в России известность под несколько легкомысленным названием «Репортаж с петлей на шее» прославила Юлиуса Фучика и превратила расстрелянного в 1943 году узника гестапо, в героя.

В детстве я никогда не понимала, почему кто-то в сказках становится на сторону зла. Ведь понятно, что добро всегда побеждает. Занимать темную сторону просто невыгодно. Достаточно сказать, что ты с добром, и все. В конце истории ты точно победишь. В школе я продолжала думать примерно так же. Зло не побеждают в сражениях. Кто победил, тот и хороший. Какой смысл выступать против прав и свобод человека, если это никому не понравится? Достаточно просто сразу сказать, что ты за добро. Рано или поздно ты победишь. Так почему тогда все не выбирают добро? Так же выгоднее.

Став чуть постарше, я поняла, что в жизни все не совсем так, как происходит в сказках. Все интереснее. Преступник может спасти человека, а Махатма Ганди, вероятнее всего, кого-то в своей жизни, да обидел. Насильники, серийные убийцы и террористы – обычные люди. Они ничем не отличаются от других. Это мы с вами. Есть, правда, и хорошая новость. Герои, спасающие других ценой своей жизни, сражающиеся за идею и борющиеся за права, – это тоже мы с вами.

Жизнь – не сказка. Тут нельзя определить сторону в самом начале игры. Изо дня в день в различных обстоятельствах нам предлагается сделать выбор. Каждый раз мы должны вновь и вновь решать: добро или зло. Иногда выбрать темную сторону кажется проще, и тогда следующий выбор делать будет уже труднее. Юлиус Фучик ничем не отличался от других, кроме одного: он раз за разом выбирал то, что считал правильным, не обращая внимания на то, какую опасность несет этот выбор. Он просто верил, что рано или поздно добро должно победить, а значит, нужно быть на той стороне, где светлее. День за днем он продолжал выбирать эту сторону, хотя уже понимал, что ему не суждено увидеть то, как мир снова окрасится солнечными лучами.

В процессе подготовки книги мне отчаянно хотелось обрезать все политические размышления, восторги и рассуждения, отчасти кажущиеся сейчас странными и наивными, а главное, как мне казалось, отвлекающие от великой и трагической истории Густы и Юлиуса. Однако по мере погружения в материал книги, я постепенно стала понимать, что эти рассуждения, не вполне понятные русскому читателю сражения чешских правозащитников, наивная вера в торжество добра и правды – все это составляет неотъемлемую часть этой истории. Бесконечные аресты, подпольные типографии и правозащитная деятельность, страшное здание гестапо во дворце Печека, в которое попадает Юлиус Фучик и ужасы концлагеря, которые пришлось пережить Густе, – все это происходило на фоне их беззаветной веры в идеалы, за которые им пришлось заплатить жизнью и свободой. Сегодня эти рассуждения звучат совсем иначе, но в том числе и в них слышится набат, с которым мир встретил 1940-е годы.

Первую часть этой книги составили воспоминания Густы Фучик, в которых она делится своими воспоминаниями о Юлиусе Фучике, вспоминает ужасы жизни в Чехословакии 1940-х, которые закончились для нее в концлагере Равенсбрюк. Лишь после освобождения из концентрационного лагеря к ней в руки попали истерзанные мелким почерком ее мужа листы с рукописью, которую ее муж закончил за несколько часов до казни. Вторую часть книги составила тот самый текст Юлиуса Фучика, прославивший в свое время не только его, но и все движение Сопротивления, в существование которого иногда не верили даже в гестапо. В приложения вошли несколько статей Юлиуса Фучика, которая рассказывают о том, как менялся мир вокруг него в 1930-х, и как мир пришел в ту точку катастрофы, свидетелем которой пришлось стать опальному журналисту Юлиусу Фучику, обычному человеку, который раз за разом выбирал добро. Его история закончилась раньше, чем успело взойти солнце над Европой, но все же судьба его рукописи доказала то, что знает каждый, кто читал в детстве сказки. Рано или поздно добро побеждает зло. Если кажется, что зло вдруг начало выигрывать, то просто это еще не конец.

Е. Бута

Густа Фучик

Воспоминания о войне, аресте мужа и концлагере

Глава I. Немецкие фашисты в Праге[1]

Утром 14 марта 1939 г. мы еще этого не знали, но к полудню Юлек[2] принес домой новость – Чехословацкая Республика расчленена: Словакия провозгласила себя самостоятельным государством. Наш друг Густав Барек[3], не прикоснувшись к обеду, ушел. Больше он уже не возвращался домой – в квартиру в районе Прага-Дейвице, в которой одна комната принадлежала Юлеку и мне, а другая – Густаву и его жене. Юлек пообедал и опять ушел. Он тоже не мог усидеть дома, когда творились такие дела. Мы назначили свидание в клубе работников искусств.

В полдень президент Гаха выехал в Берлин к Гитлеру. На улицах, на предприятиях, в учреждениях, в кафе – всюду взволнованные разговоры. Начиная с осени 1938 года, наша страна была изуродована: Гитлер захватил исконные чешские земли с источниками сырья и большей частью промышленности. Бывшие «союзники» – Англия и Франция – не только не воспротивились этому, но даже не гарантировали урезанных границ. Немецкие радиостанции и газеты вели разнузданную, неистовую кампанию против послемюнхенской Чехословакии (так тогда полагалось писать: через дефис). Не было сомнений, что Гитлер найдет способ захватить остатки Чехии и Словакии. Только когда и как? Говорили о новых «зонах» оккупации – Брно, Острава, Будейовице. Сегодня начался захват Словакии. Не есть ли это приговор и для нас?

Вечером мы с Юлеком пошли в советское посольство на Виноградах[4], в виллу «Тереза», где был организован вечер, посвященный творчеству Тараса Шевченко по случаю стодвадцатипятилетия со дня его рождения. Сюда пришел и Иван Секанина[5]. Никто не подозревал тогда, что ему осталось жить на свободе менее двенадцати часов. Пришли и другие товарищи. Со многими из них в тот вечер мы виделись в последний раз.

Перед посольством дежурили полицейские в мундирах и тайные агенты в штатском. Они внимательно следили за теми, кто туда входил.

Уже отзвучали мужественные стихи Шевченко о свободе, умолкли звуки рояля. Но коммунисты не расходились. О том, что пора домой, они и не думали. Иван и Юлек поминутно подходили к телефону, расспрашивали о новостях на Главном почтамте, в агентстве печати ЧТК, где у них были хорошие знакомые. Поздно вечером удалось узнать, что на улицах Остравы происходят схватки между чехами и немецко-фашистскими солдатами, вторгшимися из Германии.

Страшная угроза нависла над нашей страной и народом. Однако товарищи сохраняли спокойствие, иногда слышались даже остроумная шутка и приглушенный смех.

Сердце сжималось от тревоги, не покидавшей меня. Терзала мысль, что наш народ не сможет оказать вооруженного сопротивления гитлеровским полчищам. Пограничные оборонительные укрепления уже давно находились в руках врага, о мобилизации никто не помышлял, а воля к борьбе, собранная в кулак, такая непреклонная и единая в осенние месяцы прошлого года, теперь была ослаблена и сведена на нет.

Юлек словно прочитал мои невеселые мысли. Хотя и его самого обуревали такие же чувства, тем не менее он ободряюще сказал: наш народ выстоял перед лицом многих испытаний, выстоит и сейчас. Советский Союз не оставит нас в беде. Фучик говорил так уверенно и убедительно, что я еще сильнее, еще ощутимее почувствовала братскую связь с советскими людьми, которые здесь, в стенах посольства, окружили нас сердечностью и дружелюбием. Было понятно, почему никто из наших товарищей не хотел уходить домой: в советском посольстве мы дышали свободно, были среди друзей, которые в трудную минуту поддерживали нас и вселяли уверенность.

Ушли 15 марта около четырех часов утра. Ехали в такси. Юлек был задумчив. Всю дорогу молча курил. Только один-единственный раз произнес: мы должны были еще осенью 1938 г. воевать с немецкими фашистами, вопреки капитуляции правительства. Теперь бороться будет намного тяжелее.

На улицах царила предрассветная тишина. Прага еще не ведала о катастрофе.

Дома Юлек по привычке включил радиоприемник. Мне это показалось странным. Ведь в эти часы наши станции ничего не передавали, Прага начинала вещание в шесть. Однако едва нагрелись лампы, как послышались позывные – мелодия из «Вышеграда» Сметаны. Музыка эта прелестна, но начиная с осени 1938 г. я не могла ее спокойно слушать в радиопередачах: тогда она тоже приятно звучала, но оказалась вступительным аккордом к сообщению о капитуляции.

Юлек подозвал меня: случилось что-то из ряда вон выходящее, если в такое необычное время работают радиостанции. Мы в тревожном ожидании стояли возле маленького радиоприемника. Наконец заговорил диктор. Каким-то казенно-металлическим голосом зачитал он потрясающее известие о том, что в шесть часов утра германские войска перейдут границу нашей родины и начнут оккупацию ее территории. Правительство призывало население не чинить им препятствий, ибо всякое сопротивление будет немедленно и решительно сокрушено мощью германских вооруженных сил. Немецкая армия вступит в Прагу около девяти часов утра…

После этого воцарилась мертвая тишина. Наша родина, наша Прага будет осквернена кованым сапогом фашистского солдата! Юлек стоял молча, засунув руки в карманы. Я с отчаянием посмотрела на его словно окаменевшее лицо. Конечно, возвратившись в октябре прошлого года из пограничного района как солдат[6] армии, вынужденной в результате предательства реакционного правительства сложить оружие без боя, Фучик сознавал всю трагичность положения нашей страны. Юлиус не ждал ничего хорошего и после того, как капитулянтское правительство без боя отдало Гитлеру огромную часть нашей родной земли. Но того, о чем мы услышали сейчас, он не ожидал.

Я первая опомнилась:

– Юлек, ты не можешь оставаться дома. Гестапо наверняка в первую очередь возьмется за коммунистов. Ты же знаешь, именно так и случилось в Германии, когда к власти пришел Гитлер.

Фучик молчал. Он медленно ходил по комнате, окидывая ласковым взглядом стоявшие на полках книги, которые так любил. Затем закурил, держа сигарету своим особенным способом – между тремя пальцами, горящим концом к ладони. Этому он когда-то научился в тюрьме, пряча папиросы от бдительного ока надзирателя.

– Тебе нельзя оставаться дома, – повторила я.

Он ответил, что должен подумать, куда идти. К товарищам-коммунистам нельзя: им тоже угрожает арест. Идти нужно к тому, кто нам симпатизирует, но находится вне подозрений. Он еще некоторое время молча шагал по комнате, затем, внезапно остановившись, сказал, что пойдет к актеру Ладиславу Богачу.

Однако Юлек медлил. Он начал говорить о том, что наш народ не примирится с оккупацией, так же как не мирился с тиранией Австро-Венгрии. Коммунистическая партия будет бороться. И борьба станет несравненно более жестокой и тяжелой, чем когда-либо раньше.

Мы договорились, что на следующий день я приду к нему.

И вот я одна. Комната вдруг как-то померкла. Книги словно потускнели и ссутулились на полках шкафов, а письменный стол с журналами, словарями, раскрытыми книгами, копиями статей – стол, где кажущийся хаос имел свой строгий порядок, когда тут был Юлек, теперь уподобился полю, изрытому кротовыми холмиками. И ко всему еще эта мрачная, ненастная погода, небо, затянутое пепельными облаками, из которых повалили хлопья мокрого снега.

Вскоре и я ушла из дому. Мне необходимо было хоть минуту побыть среди людей. Я отправилась на Смихов[7], где жил профессор Зденек Неедлы. Он, наверное, тоже покинул свой дом. Кто знает, может быть, именно в этот момент его уже разыскивает гестапо. Оккупанты въезжали в Прагу на мотоциклах, двигались медленно, словно на параде.

Прохожие шли мимо нацистских солдат, словно не видели их. Но вот из одного дома вышла женщина с чашкой горячего чая. Она протянула ее немецкому солдату. Женщину в ту же минуту окружили люди, кто-то толкнул ее, чай расплескался. Какой-то мужчина возмущенно стал укорять женщину тем, что она не постыдилась угощать оккупантов.

Я возвратилась домой и начала упаковывать рукописи Юлека. Их было немного: он редко приносил работу из редакции.

Уложила рукописи в плетеную корзинку и через несколько дней отвезла в Пльзень. В доме родных Юлека мы с Либушей[8] спрятали корзинку в подвале под углем. Здесь она пролежала до конца войны.

Но это было через несколько дней, а утром 16 марта, как мы условились с Юлеком, я отправилась к Богачу. Шла осторожно, глухими переулками, постоянно оглядываясь, не следят ли за мной.

Юлек никуда не выходил из квартиры Богача, но знал все городские новости. Он уже слышал о том, что на Вацлавской площади чехи кулаками грозили немецким солдатам и громко выражали свой протест, а чешские полицейские только пассивно наблюдали за происходившим и ничего не предпринимали против патриотов. Я рассказала Юлеку о виденном мною на Смихове. Эти и многие другие факты позволили Фучику составить представление о том, как враждебно настроено население против оккупантов, с какой душевной болью оно встретило ненавистных гитлеровских вояк.

Когда Фучик оставался один, он мучительно думал: как запечатлеть и отобразить трагедию нашего народа для будущего поколения, которому предстоит жить в свободной Чехословакии, в эпоху, когда человечеству не будут угрожать военные пожары. Это новое поколение должно знать и понять, что современники событий не мирились с национальной трагедией, что наиболее сознательные люди решительно готовились к борьбе. Из его сердца, словно горный поток, вылилось все, что Юлек прочувствовал в минуты, столь тяжкие для нашего народа: письмо Петру – предисловие к роману, который, к сожалению, так и остался неоконченным. Когда он прочитал мне это письмо, я была тронута до глубины души. Фучик как бы исповедовался:

«Петр, Петруша, две ночи я не смыкал глаз и работал в бессильном волнении, а третью ночь мне не дала спать тревога за тебя. Я закрывал глаза и думал о тебе, о том, как ты родишься, вырастешь, станешь мужчиной… и однажды задашь вопрос. Знаю, что это будет, и я беспокойно ворочаюсь на постели, потому что прихожу в ужас от мысли, что ты можешь не понять. Да, я знаю: вопрос, который будет тебя мучить долгие годы, однажды разобьет скорлупу уважения и почтения к нам, и ты спросишь: как тогда было? Как могло подобное свершиться? Кажется, что это было бесконечно давно, скажешь ты, но ведь моя мать и мой отец жили в то время… Рабство и убийства господствовали тогда в Европе. Справедливость была унижена, как никогда прежде, и каждый ломоть хлеба, проглоченный на коленях, должен был казаться горьким как полынь. Как они могли это терпеть? Что делали против этого?.. Какие это были странные, непонятные, нечеловечные люди! Человеческая ли кровь текла в их жилах? Человеческие ли были у них нервы? Человеческое ли сердце? Были ли они вообще людьми?

Вероятно, мой мальчик, я тебя никогда и це увижу…

Мы – семена, брошенные в землю, Петр. Это и есть наше поколение. Так мы говорим о себе. Не все мы прорастем, не все взойдем, когда придет весна. Каждый из тех кованых сапог, которые стучат над моей головой, может наступить на нас, растоптать – случайно ли, из ненависти, или ради того, чтобы насладиться истреблением, – и мы это знаем. С этим живем.

Не думай, однако, Петр, что мы этого боимся. Не все мы взойдем, но не все и погибнем. И это мы тоже знаем, и с этим живем Выросшие колосья покроют могилы, и люди забудут их, забудут все – и ужас и скорбь, – лишь урожай поведает твоему поколению о нас, живых и мертвых: берите и ешьте – это наше тело!

И это мы тоже знаем и этим живем…

Я бросаю свое письмо, словно послание в бутылке, в океан времени. Пусть счастливый прибой положит ее к твоим ногам, и ты, стерев плесень наших переживаний, прочтешь давние слова о людях таких, какие мы есть. Чтобы ты понял нас, мой близкий и незнакомый. Мой Петр!»

На четвертый день позорной оккупации кто-то позвонил в нашу квартиру. Словно электрическим током пронзило меня. Я уже знала, что гестапо хватает и арестовывает наших товарищей. На стенах домов появились устрашающие объявления.

Я пошла открывать. Нет, не гестапо! В дверях стояла мать Юлека. Она приехала из Пльзеня. Войдя в переднюю, мама осторожно оглянулась и лишь потом тихо спросила:

– Где Юлечек?

С детства она называла его уменьшительным именем, хотя теперь он был зрелым мужчиной и на две головы выше ее.

– Его нет дома, – ответила я.

– Как это нет дома, а где же он?

Ее голос задрожал от волнения, а глаза пытливо осматривали комнату.

– Все в порядке, мама, но он вне дома.

Мой ответ не удовлетворил ее. Она чувствовала, что Юлеку угрожает опасность. Мать требовала, просила и настаивала, чтобы ей дали возможность поговорить с сыном. Мое сердце дрогнуло, я не устояла и повела маму к Богачам. Я допустила большую ошибку, нарушив непреложный закон конспирации – о тайной квартире не должен знать никто, кроме того человека, который поддерживает с подпольщиком непосредственную связь. Не могло быть исключения и для личных свиданий даже с самыми близкими родственниками. Коль скоро это правило нарушено, необходимо было немедленно переменить нелегальную квартиру. Поэтому Юлек был вынужден в тот же день покинуть Богачей, чтобы не ставить под удар и хозяев, и себя. Но мать Юлека уезжала домой счастливая оттого, что поговорила с любимым сыном.

Юлека взял к себе наш сосед архитектор Голый. Из его квартиры в наш чулан вел балкончик. Прошло совсем немного времени, и Фучик обнаружил этот канал связи. Юлек вышел на балкон, – мы жили на самом верхнем этаже, так что снизу его никто не мог заметить, – просунул голову в окошко чулана и тихонько просвистел первые такты революционной песни «Миллионы рук во тьме поднялись». Это были наши позывные. Я тут же прибежала на зов. Так мы подолгу шептались: он, стоя на балкончике, а я – в чулане. Юлек шутя говорил, что мы словно Ромео и Джульетта. Через окошко я подавала ему пищу, газеты и книги из нашей библиотеки. Тогда, в первые дни оккупации, как и после Мюнхена, Фучик много читал, особенно стихи Виктора Дыка и Яна Неруды. В них он черпал силу. Трудно высказать, как страдал он оттого, что осенью 1938 г. мы без боя капитулировали. Не могу, однако, припомнить случая, чтобы я когда-либо видела его отчаявшимся, сломленным или смирившимся.

У Голых Фучик не выдержал больше недели. Когда показалось, что непосредственная опасность миновала, что слежки за ними нет, Фучик вернулся домой и стал встречаться с друзьями и товарищами.

* * *

С приходом оккупантов некоторое время продолжал выходить еженедельник «Мир в иллюстрациях» – единственный легальный журнал, который выпускала компартия (под псевдонимом издателя Либуши Трнечковой). Юлек сотрудничал в этом журнале еще с осени 1938 г. При нацистах рукописи Фучика относила в редакцию я. В журнале были помещены его статьи: «Газетная сенсация», «Мир и поэт», «Что читать из чешской литературы» и «О Ф. Л. Челаковском»[9], «Ян Амос Коменский и мир»[10], «Об Отокаре Бржезине»[11]. Все эти статьи напечатаны без подписи.

Пятнадцатый номер «Мира в иллюстрациях» за 1939 г. был последним. Фашисты запретили издание журнала. Еще в четырнадцатом номере Фучик писал:

«Условия в последнее время изменяются очень быстро. Так же быстро меняются, конечно, интересы читателей и их запросы. Мы часто не в состоянии ответить на них. Даже быстро движущиеся ротационные машины ежедневных газет не могут поспевать за развитием событий. Нет сомнения, что печатные машины и в дальнейшем не будут поспевать за ними».

Читатели хорошо понимали, что скрывалось за этими словами: оккупация нашей родины недолговечна. В статье «Что читать из чешской литературы» Юлек рекомендовал те произведения, в которых раскрывалась сила народа. Одновременно он предупреждал, что и «издательскую работу нужно будет организовать так, чтобы удовлетворить великое стремление читателей найти в книге советчика и помощника» Необходимо выпускать массовые и дешевые издания чешских классиков.

Фучик писал о стихах Ф. Л. Челаковского, знакомил читателя с трудной жизнью автора, рассказывал, как ему приходилось бороться с цензурой, глушившей свободу слова. Читатели понимали, что Юлек подразумевает еще более жестокую фашистскую цензуру. Свою статью он закончил так:

«За критику царского абсолютизма Челаковский был лишен звания профессора, попал в беду. Однако он никогда не падал духом, не отчаивался, был бесстрашным и никогда не отступал».

Рассказывая о героических примерах прошлого, Юлек поднимал настроение людей, призывал их не мириться с оккупацией. Фучик воодушевлял людей на борьбу против гитлеровской тирании.

В то время люди много и жадно читали. И было очень важно, чтобы они глубоко задумывались над прочитанным и находили ответы на волновавшие их вопросы. Поэтому Юлек тщательно обдумывал каждую свою статью, каждую фразу.

Глава II. Как мы жили

Весной 1939 г. мы часто посещали клуб работников искусств Юлек был членом этого клуба. Там встречались артисты, художники, писатели, скульпторы, журналисты – люди прогрессивного образа мыслей. Секретарем клуба был товарищ Лингарт, а администратором – Митиска. В клубе горячо спорили о прогрессивном искусстве и литературе, которые нацисты считали «развращающими». Однако прежде всего обсуждалась политическая обстановка в стране и во всем мире, а также перспективы лучшего будущего. Никто из завсегдатаев клуба не верил в долговременность оккупации. Иногда клуб напоминал вокзал – одни уезжали в эмиграцию, другие уходили в подполье.

Далеко не все члены клуба были коммунисты. Но всех объединяла жгучая ненависть к оккупантам. Некоторые из деятелей искусства были связаны с членами протекторатного правительства и регулярно снабжали Фучика достоверной информацией и даже секретными данными. Полученные сведения Юлек дома обрабатывал, а затем передавал товарищам, работавшим в подполье. Фучик поддерживал с ними постоянную связь. Так продолжалось до лета 1940 г., когда Фучик вынужден был перейти на нелегальное положение. Копии передаваемых сообщений мы поначалу прятали на водопроводном бачке в уборной. Со временем их накопилось столько, что они часто падали на пол. Ради безопасности пришлось уничтожить эти материалы, но небольшая часть их случайно сохранилась.

В июне 1942 г. гестапо разгромило нашу квартиру. Одежда, белье и мебель были разворованы, а книги уничтожены В квартиру поселили какую-то семью. Несколько листочков фучиковской информации так и остались на бачке. Толстый слой пыли скрыл их. Спустя одиннадцать лет, в 1950 г., когда в квартиру въехали новые съемщики, были найдены фучиковские листки. По ним можно получить представление о характере информации, которую доставлял Юлиус своим друзьям:

«Из министерства финансов (источник, откуда информация получена. – Г. Ф.). Германское министерство финансов потребовало оплатить счет «за защиту» – дань за протекторат, которую мы обязаны ежегодно уплачивать Германии, определена в пределах наивысшей суммы ассигнований по смете министерства иностранных дел Чехословакии за 1938 г. плюс фактические затраты министерства национальной обороны в 1938 г. Следовательно, наивысший расход, какой министерство национальной обороны имело за все двадцать лет».

Другое донесение:

«Из министерства внутренних дел. Вопреки газетным сообщениям о сохранении трудовых лагерей, их ликвидация продолжается. Освобождающихся рабочих увозят в Германию. Из трех среднечешских округов – Прага-Венков, Збраслав и Йилов – за пять дней минувшей недели было вывезено в Германию 14 000 человек. Интересная новость: увозят и женщин».

Еще две информации.

«В учрежденное бюро цен, которое будет играть главенствующую роль в экономике Чехии и Моравии, на должность руководителя был подобран начальник отделения министерства финансов Томанек. Его кандидатуру поддержало правительство[12]. Томанек – специалист, политически инертный национальный демократ. Германское управление протекторатом, однако, кандидатуру Томанека не утвердило. Оно предложило на пост председателя бюро цен инженера Нечаса (социал-демократ. – Г. Ф.), который пользуется их доверием. «Зеднаржи»[13] также сообщили, что Нечас играет «особую» роль и немецкие органы на него надеются».

«Германизация предприятий». В административный совет Радлицкого молочного комбината – чисто чешского предприятия: 52 % акций Живно (Ремесленного банка), остальные – Аграрного банка, – назначен Кренцлер из Бевки (немецкий банк «Богемише ескомпте банк унд кредитансталт» – Г. Ф.) и дворянин фон Лидингхаусен, который состоит уже в административных советах Шкодовки, Зброевки[14] и других предприятий».

В 1939 г. мы – я и Юлек – оказались без работы. Зарплаты не получали, не было у нас и других регулярных доходов. Позже Союз журналистов стал выплачивать нам пособие – 600 крон ежемесячно. Но этой суммы хватало лишь на оплату нашей квартиры в районе Дейвице, Летецка, № 11. Ныне – улица Югославских партизан. Еще в начале 1939 г. Юлек под псевдонимом писал в журналах: «Чин», «Нова свобода», «Путь работников частных предприятий», «Наш путь», «Пчела» и «Мир в иллюстрациях». Но вскоре эти журналы были закрыты. Остался лишь нерегулярный заработок у «китайцев». Так мы в шутку называли издательство «Чин» («Действие»)[15] К Директор издательства инженер Пржикрыл, а после его ареста директор Седлачек заказывали Юлеку рецензии на книги, выпущенные «Чином». Это были полурецензии, полурекламы – статейки объемом в две-три странички. За каждую такую «рекламу», как их называл Юлек, он получал от 50 до 100 крон. Содержание многих книг Юлек знал. Однако раньше, чем писать, он каждую книгу вновь перечитывал. Издательство «Чин» публиковало статьи большей частью в «Лидовых новинках», нередко в сокращенном виде. До сегодняшнего дня сохранилось 35 «рекламой» Фучика. Между ними – рецензии на книги Теодора Драйзера «Сестра Керри» и «Финансист». Фучик писал: «Его «Финансиста» вы можете читать не только в силу художественного мастерства, но и буквально в поучение. Вы много узнаете о несправедливости и мерзости того мира, когда поймете, какие люди и какие интересы в нем побеждают»..

В рецензии на книгу Марии Майеровой «Прекраснейший мир» Юлек отмечал: «Десятки тысяч людей читали и читают это произведение. Сегодня мы уже знаем, что это книга исключительного значения. Это – одна из тех редких книг, которые живут и воздействуют на много поколений, даже и тогда, когда будет давно забыта большая часть из того, что сопутствовало их возникновению. И все потому, что Майерова имела смелость и способность в «Прекраснейшем мире» сильно выразить то, чем мы жили в годы, предшествовавшие войне, и что определяло эволюцию мира к лучшему будущему…»

Нигде и никогда, даже в условиях строжайшей фашистской цензуры, в любой, пусть в самой незначительной статье Юлек не упускал случая сказать о лучшем будущем, которое у него всегда ассоциировалось с «Прекраснейшим миром», с миром социализма, с Советским Союзом.

Однажды на трамвайной остановке мы встретили Йозефа Гашу и пригласили его к нам. Он должен был передать Юлеку какую-то информацию. Гаша пришел к нам в воскресенье, в полдень. В разговоре, словно мимоходом, Йозеф спросил:

– Вы что же, сегодня не готовите обед?

– Нет, – ответила я.

– Обедать будете в ресторане? – поинтересовался гость.

– Может быть, – сказала я.

Гаша не стал больше расспрашивать, а Юлек перевел разговор на другую тему. Мы находились тогда в таком положении, когда у нас действительно не на что было обедать.

Вечером мы обнаружили в своем почтовом ящике талоны на тридцать уже оплаченных обедов в ресторане Вашаты на Вацлавской площади. Кто иной, кроме Гаша, мог принести их? Юлек взял талоны, минуту молча глядел на них, а потом сказал:

– Но мы не одни воспользуемся ими. И у других товарищей также нечего есть. Эти талоны мы разделим, не возражаешь?

Фучик отдал по десять талонов Яну Крейчиму и Фрицку Райцину – бывшим сотрудникам «Руде право».

В начале мая 1939 г. Юлека вызвали в Союз журналистов и сообщили, что он должен явиться в НОУЗ. Так сокращенно назывались Центральные национальные профсоюзы, которые сотрудничали с немецкими фашистами. На вопрос: «Зачем?» – Фучику было сказано, что НОУЗ потребовали списки безработных журналистов, якобы для предоставления им работы. Юлек уехал домой, чтобы поразмыслить, следует ли ему являться. Мы договорились, что он сходит и узнает, чего от него хотят.

В НОУЗе Юлек говорил с его председателем – Сточесом, который, будто бы по договоренности с немецким шефом по делам печати Вольфрамом фон Вольмаром (мы насмешливо его называли Тунгсрам фон Осрам – по маркам электрических лампочек «Тунгсрам и Осрам»), предложил Фучику место редактора литературного отдела в журнале «Чески делник». Задачей этого журнала было воспитывать чехов, вывезенных на принудительные работы в Германию, в духе преданности империи.

Когда после выпускных экзаменов на аттестат зрелости Юлек уезжал из Пльзеня в Прагу для поступления в высшую школу, мать подарила ему свою фотографию, на оборотной стороне которой написала: «Все обдумай, прежде чем что-либо сделать. Твоя мама». Хотя Фучик проявлял необычайный интерес к романтике и приключениям, рассудительность была неотъемлемым его качеством. Вот и теперь необходимо было все как следует обдумать. Юлиус не сомневался, что «Чески делник» будет фашистским журналом, а потому он не сможет принять предложенную должность. Председателю коллаборационистских профсоюзов было известно, что Фучик коммунист. Неужели Сточес серьезно думал, что Фучик за несколько дней изменит свои взгляды?

Разве мог бы он в фашистском листке выступать против оккупантов? Это было исключено. При первой же попытке Фучика арестовали бы, статья так и не увидела бы света. Мы не были уверены и в том, что его не посадят прямо в НОУЗе, когда он откажется от предложенной должности. И вот Фучик решил поиздеваться над своими нанимателями. Поначалу он спросил, какое жалованье будет положено. Ему ответили, что для раздела культуры в еженедельнике будет отведена всего лишь одна страница. За ее редактирование могут платить тысячу крон в месяц и плюс специальный гонорар за каждую лично Фучиком написанную статью. Он сделал вид, что этого мало. Ему предложили тысячу пятьсот крон. И этого Фучику показалось недостаточно. Тогда повысили ставку до двух тысяч. Но и теперь он не был удовлетворен. Наконец, когда сумма возросла в четыре раза и Юлек почувствовал, что продолжать игру в аукцион было бы слишком рискованно, он сказал:

– Свои убеждения я не продам ни за какие деньги. Писать то, что вы хотите напечатать, я не смогу, а то, что захотел бы написать я, вы никогда не напечатаете.

Затем Фучик отправился в Союз журналистов, чтобы сообщить о своем отказе работать в «Чески делник». Некоторые журналисты пришли в ужас, говорили, что Юлек рехнулся, что он будет немедленно арестован. Ведь известно, что он коммунист, а это уже само по себе является поводом к тюремному заключению. Однако Юлек не мог поступить иначе.

В мае 1939 г. с помощью Курта Конрада – пресс-атташе консульства СССР в Праге – Юлек послал статью для Московского радио. Ее копия не сохранилась. После освобождения Чехословакии Советской Армией приятель Фучика товарищ Василь Прокупек привез мне из Москвы последний абзац статьи:

«Как и в другие времена, в мае цветет на Петржине сирень. Так же, как и в иную пору, в мае прыгают дрозды на зеленых склонах Летны и Кинского сада. Как и в прежние времена, в мае утки выводят своих утят на Влтаве, разлившейся широко от весенних дождей. И Прага прекрасна в сиянии молодого щедрого солнца. Однако пражане, всегда очень гордящиеся своим городом, сегодня смотрят на его красу испуганно и удивляются нечувствительности деревьев, которые смогли зацвести и в мае 1939 года».

В апреле нас навестил товарищ, посланный Центральным Комитетом партии. Он посоветовал Юлеку уехать. В то время некоторым товарищам еще удавалось тайно выехать без паспортов либо с фальшивыми паспортами в Польшу, а оттуда – в Советский Союз или Англию. Юлек ответил, что в Чехословакии также должны остаться профессиональные партийные работники, чтобы организовать борьбу против оккупантов. Но окончательного ответа он не дал.

Вскоре тот же товарищ пришел вторично. Он принес паспорт, деньги на дорогу и сказал буквально следующее: «Юли, если ты хочешь, партия разрешает тебе уехать». Юлек ответил, что он не видит в сказанном категорического приказа партии. Следовательно, все зависит от него самого, от его выбора. Он же решает остаться. Я пробовала отговорить его, советовала уехать, но все напрасно: он был тверд. Так окончательно решился вопрос с отъездом Фучика за границу.

Товарищ ушел. Примерно через час после него ушел и Юлек. Вскоре после их ухода раздался звонок. Это не был робкий звук, характерный для нищих, которые едва прикасались в кнопке, когда приходили за милостыней. Не чувствовалось и руки друга, извещавшего о своем приходе. Звонок трещал резко, порывисто и повелительно. Меня охватило беспокойство, я открыла дверь. В квартиру ворвались двое мужчин, буркнув: «Гестапо!». Один – немец, другой – чех, переводчик. Спросили мою фамилию. Я назвалась той фамилией, которая была на щитке входной двери. Их интересовало, живет ли здесь Бареш. Мне сразу стало легче, и я спокойно ответила, что вся семья Барешей уже давно выехала. Когда? Полминутки подумав, я сказала, что в начале года. Это было не так. Товарищ Бареш покинул квартиру 14 марта, а вскоре после него ушла и его жена. Она иногда даже бывала у нас. Я заявила гестаповцам, что якобы сержусь на Барешей за то, что они не платят за квартиру и не дают знать о себе.

В разговоре я старалась быть краткой, помня, что слово – серебро, а молчание – золото. Эти гестаповцы показались мне не такими свирепыми и грубыми, каких мне довелось встречать позже. Приказав немедленно известить гестапо, когда появится Бареш либо его жена, они удалились.

Когда затихли их шаги на лестнице, я позвонила от соседей Голых по телефону брату Барешевой и попросила передать, чтобы она вечером обязательно пришла в клуб работников искусств, так как мне необходимо с ней поговорить. Брат Барешевой тут же отпросился с работы и немедля поехал к сестре. Так мне удалось в тот же день предупредить наших товарищей.

Глава III. Деревня Хотимерж

По решению Компартии Чехословакии не все профессиональные революционеры должны были немедленно уйти в подполье, когда в нашу страну вторглись немецкие фашисты.

Нелегальное положение, как известно, требует, чтобы люди жили на конспиративных квартирах, под вымышленными именами, и порвали все связи со средой, в которой до того жили. В трудной борьбе с оккупантами партия размещала свои силы с таким расчетом, чтобы иметь резервы. Юлек не был включен в первую линию бойцов. Хотя он и поддерживал конспиративную связь с первым нелегальным Центральным Комитетом партии, однако жил полулегально. Он не должен был привлекать к себе внимание гестапо.

Отказ Фучика от сотрудничества в фашистском бульварном листке, посещение гестаповцами нашей пражской квартиры послужили причиной отъезда в Хотимерж. И еще одно обстоятельство вынудило нас к этому. 24 апреля 1939 г. в официальном вестнике было опубликовано решение Пражского краевого уголовного суда, согласно которому брошюра «Придет ли Красная Армия на помощь?», написанная Фучиком летом 1938 г., «представляет собой преступное распространение ложных сообщений, предусмотренное § 18, пунктом 2 закона № 50/23, а потому конфискуется. Дальнейшее ее распространение запрещается». А некоторое время спустя, 15 июня 1939 г., в официальном вестнике было напечатано решение Пражского краевого уголовного суда о конфискации книги Фучика «В стране, где наше завтра является вчерашним днем».

Итак, мы уехали в Хотимерж – в маленькую деревушку, расположенную недалеко от города Домажлице. В этом селении отец Юлека в 1933 г. купил дом на деньги, унаследованные от своего умершего брата – композитора, тоже Юлиуса Фучика.

Семья Фучиков жила в двухэтажном доме. Наверху – четыре комнаты. Столько же внизу. Позже ко второму этажу пристроили террасу и комнату, которым дали громкое название «холл». И к первому этажу также были пристроены две маленькие комнатки. Терраса выходила на юг. Восточная стена холла имела четыре окна. Между ними, на среднем простенке, тикали старые «шварцвальдки» – часы с кукушкой. У северной стены стояло пианино. На нем играли сестры Юлека. В центре холла – массивный стол с огромным выдвижным ящиком. Им завладел отец. Там лежали гвозди, винтики, долота, молотки, клещи, напильники, удочки, поплавки. Хранилась также тетрадь, в которой отец вел строгую запись: сколько в огороде высажено капустной рассады, салата, кольраби; каков был урожай; сколько ежедневно кладут несушки яиц; сколько кукурузы было куплено для кур; когда наседка уселась на яйца; когда у Лизиньки появятся козлята. В отцовский выдвижной ящик никто не смел лазить. Холл стал для Юлека и меня кабинетом. Летом по воскресеньям мы обязаны были большой стол освобождать: на нем обедали. Тогда, во время каникул 1939 г., на воскресные обеды в Хотимерже часто собирались: мать с отцом, я с Юлеком, его сестры – Либа и Вера, Либин муж, две их дочурки, а также будущий муж Веры.

С тех пор как Фучики купили этот дом, отец вышел на пенсию и жил в Хотимерже круглый год. Время от времени он, правда, уезжал в Пльзень, где находились мама с Верой, которая еще ходила в школу, а позже учительствовала в деревне за Пльзенем. Но, не успев обогреться, старик торопился обратно в Хотимерж. Только на святках задерживался он в Пльзене на несколько дней. В свою очередь и мама с Верой начиная с ранней весны и до глубокой осени, кроме двух летних месяцев, каждую субботу приезжали к отцу, а в понедельник возвращались в Пльзень. Летом в Хотимерже бывало оживленно и весело. Съезжалась вся семья Фучиков. Тогда мама была очень счастлива: все дети в сборе. Приезд Юлека был для нее настоящим праздником. Он появлялся редко, а мать его так любила!

Мы выехали в Хотимерж в конце мая 1939 г. Каждый состав, шедший от Пльзеня до Домажлиц (направление на Хотимерж), имел во время оккупации три разряда вагонов. Первые три вагона, примыкавшие непосредственно к паровозу (зимой в них было теплее, чем в остальных), имели таблички: «Из империи и в империю». В них ездили только немцы. Ни в один из этих вагонов не смел вступить чех. Не мог войти чех и в следующие четыре вагона с надписью: «Из протектората в империю и из империи в протекторат». Чехам разрешалось ехать только в последнем вагоне с надписью: «Из протектората в протекторат». Оккупанты считали, что одного вагона, к тому же зимой почти не отапливаемого, вполне достаточно для порабощенного народа. Между тем из Домажлиц и его окрестностей ежедневно ездили в Пльзень и обратно многие рабочие. Поэтому в вагоне была ужасная давка, в то время как остальные вагоны шли полупустыми. Вторая за Пльзенем остановка – станция Ныржаны и следующие пять – Збух, Хотешов, Стод, Градец у Стода, Голышев – вместе с расположенными здесь рудниками и промышленными предприятиями с осени 1938 г. входили в состав «империи». При прохождении поезда по этой «германской» территории не разрешалось открывать окна в вагоне; чех только через стекло мог смотреть на свой родной край, захваченный врагом. Можно себе представить, что чувствовал каждый патриот, проезжая по оккупированной земле, с какой «любовью» глядел он на поработителей.

Только за станцией Каменице начинался протекторат. Далее следовала станция Станьков, а затем Осврачин, где нам пришлось выйти, потому что следующая станция Ближенов, от которой было рукой подать до цели нашего путешествия, уже входила в «империю».

Путь от села Осврачин вдоль железнодорожного полотна был самым коротким. Эта дорожка – хотя по ней и запрещалось ходить – была хорошо утоптана. Меньше чем за полчаса мы дошли до Хотимержа, куда отца уже много лет влекла рыбная ловля

Когда мы позвонили у железной, покрашенной ярко-голубой краской калитки фучиковского дома, то первыми отозвались собаки. Йерык по старой привычке стремглав примчался к калитке. Казалось, от радости пес поперхнется собственным лаем. Мы пытались его утихомирить, но чем больше уговаривали, тем громче выражал он свой восторг. Калитка, однако, не поддавалась, и он убежал к дому. Второй пес, Виктор, содержавшийся в проволочной клетке, которая должна была создать ему репутацию злой собаки, также залаял^ К этому дуэту присоединились куры. Они встревоженно закудахтали. К калитке с лаем прибежала третья собака – Бланка.

– Бланка, тихо! Йерык, возьмись за ум, перестань! – урезонивал Юлек.

Но в поднявшемся переполохе мы не слышали собственных слов.

Пришла мама с ключом от калитки. Разумеется, мы не предупредили родных о приезде. Тем большим был восторг. Как радовалась мама, что опять увидела Юлека живого, здорового!

– Приветствую вас, дети! Здравствуй, Юлечек! – сказала мама и, взяв Юлека под руку, повела нас к дому.

Отец, конечно, был где-то у реки. Мама быстро накрыла на стол.

– Ну, рассказывай, Юлечек, что нового? Когда же будет конец этому кошмару?

– Придется подождать годика три. Мы должны хорошенько потрудиться, чтобы это продолжалось не дольше, – ответил Юлек.

Мама хотела услышать более утешительные слова. Она поверила бы, потому что их сказал он, ее сын.

– Вы останетесь тут, дети? – спросила мама.

– Если вы нас, мама, оставите, – полушутя, полусерьезно ответил Юлек.

– Оставайтесь столько, сколько сами захотите.

В этом доме Юлек провел с небольшими перерывами четырнадцать месяцев в труде и относительном покое.

Первой его заботой были книги, которые мы привезли с собой: куда их девать? Книг пока было немного, но им тоже нужно было место. Юлек смастерил полку с тремя отделениями, которую прикрепил в холле к стене у террасы. На полку были уложены привезенные книги. Через некоторое время Фучик сделал еще одну полку. Когда и она оказалась заполненной, он разместил книги на крышке пианино.

Мы не заявляли властям о приезде в Хотимерж на постоянное жительство. В наши планы вовсе не входило ставить гестапо в известность о нашем местожительстве. Один раз в две, а то и в три недели Юлек уезжал в Прагу. Иногда с ним ездила и я. Фучик регулярно получал доверительную и тайную информацию от людей, которые имели связь с некоторыми высокопоставленными особами и с членами протекторатного правительства. Сообщения Фучик передавал нашим товарищам, работавшим в подполье, в частности Яну Крейчиму.

Когда Юлек уезжал в Прагу, он, как правило, садился в поезд в последние минуты. Впрочем, с тех пор, как я его знала, он всегда так поступал. Мать с отцом с беспокойством поглядывали на часы, а потом на сына: «Поспеет ли парень на поезд?». Наконец папа звучным басом говорил:

– Юльча, уже пора, смотри опоздаешь.

На это Фучик спокойно отвечал:

– Успею, папа!

В самый последний момент, уже выходя, он вдруг вспоминал, что забыл взять в дорогу еще одну книжку. В Прагу он ездил налегке. Зато из Праги возвращался нагруженный пачками книг.

Начиная с 1936 г., после возвращения из Советского Союза, Фучик усердно разыскивал и собирал чешскую литературу эпохи национального Возрождения[16]. В Праге, недалеко от философского факультета на Капровой улице, в Старом городе, был антиквариат[17]. Юлек регулярно посещал его. Бывал он частым гостем и в большом книжном магазине и антиквариате на Гибернской улице. В антиквариате на Карловой улице Юлек обнаружил очень интересные книги, журналы и газеты, выходившие в XIX веке в Чехословакии. Юлек постепенно приобрел их и часть перевез в Хотимерж. Он вечно рылся в букинистических магазинах и отбирал редкостные книги. Ему часто не хватало денег, чтобы за все заплатить. Тогда хозяин откладывал в сторону отобранные книги, а Фучик, как только у него появлялись деньги, тут же относил их в магазин.

В литературных произведениях эпохи национального Возрождения Фучик в мрачные годы оккупации черпал новые силы. Он говорил мне:

– Во все тяжкие времена, во мраке которых можешь заблудиться, прислушайся к голосу чешской литературы. Услышишь голос народа, который тебя безошибочно выведет на верный путь.

В июле 1939 г. в Хотимерж приехала сестра Юлека Либа с двумя дочурками. Вместе с ней мы часто вспоминали о минувшем годе, когда бродили по шумавским лесам. Как нас на горе Роклан настиг ливень, и мы пустились со всех ног вниз. Но раньше, чем добежали до леса, промокли до нитки. В доме лесника нашли приют: высушили одежду и переночевали. Юлек, я и маленькая Либушка схватили лихорадку. Только Либа старшая была здорова и бодра. Она варила нам чай и за всеми тремя ухаживала. Где сегодня тот добрый лесник и его жена? Ведь они чехи, а Шумава была включена в состав нацистской Германии.

Юлек, чтобы рассеять грустное настроение, овладевшее нами от невеселых мыслей, предложил:

– А не отправиться ли нам куда-нибудь?

И вот 25 июля 1939 г. Юлек, я, Либа, ее муж и маленькая Либушка отправились в экскурсию по Южной и Восточной Чехии. Муж Либы имел автомашину. Либа с ним договорилась, и он согласился взять нас, заранее оговорив, чтобы мы несли свою долю расходов на бензин.

Всякий раз, когда мы куда-либо собирались, Юлек начинал составлять план поездки. Так было и на этот раз В своих серых вельветовых брюках, которые постоянно носил в Хотимерже, в цветной клетчатой рубашке, Фучик сидел в холле у стола, склонившись над географическими картами и путеводителями. Он усердно листал их, обдумывал и комбинировал, делал пометки. Наконец план на целую неделю путешествия был готов. Однако в горы, где мы любили проводить отпуск, ехать было нельзя, ибо никаких гор у республики не осталось: ни богатой лугами Крконоше, ни Шумавы с дремучими лесами, ни Крушных гор. Эти богатейшие и красивейшие районы были отданы третьей империи «ради сохранения мира в Европе». Не прошло, однако, и полугода, как Гитлер оккупировал остальную часть нашей страны, а еще через полгода развязал вторую мировую войну…

Мы ехали по родной стране в первое лето протектората. Города и села внешне выглядели буднично, леса были полны разноголосого щебетания птиц, природа жила своей жизнью. Ее не коснулась наша неволя. Юлеку была знакома почти каждая пядь родной земли. Ведь он ее много раз исходил вдоль и поперек. Он знал все исторические места, знал, где, в какой деревушке родились наши великие поэты, писатели, композиторы.

Согласно плану, составленному Фучиком, мы в первую очередь побывали в Таборе, знаменитом славной историей гуситских войн. Потом посетили родину Карела Гавличка-Боровского[18] его родное село и город, где известного сатирика схватили австрийские жандармы и заключили в тюрьму. Юлек говорил мне, что он испытывает странное чувство, когда читает произведения Боровского или глядит на его портрет, на его казацкие усы. На вид Гавличку было не меньше пятидесяти, а на самом деле – всего-навсего тридцать пять лет.

В «немецком» Гавличковом Броде мы с Юлеком разлучились. Там мы заночевали, а Юлек поехал в Прагу. Через два дня он приехал к нам в Потштейн. Отсюда мы отправились в те места, где жила Вожена Немцова и ее бессмертная «Бабушка», где жили Алоиз Ирасекигерои его знаменитого романа «Ф. Л. Век». Юлек был нашим экскурсоводом. Он все объяснял, как бы приближая давно минувшие времена. Фучик говорил: «Я гляжу в прошлое, чтобы познать будущее».

Фучик завел нас на самую границу с Германией, где на средства нашего народа еще в годы Первой республики были возведены военные укрепления. Мы беседовали с окрестными жителями. Они рассказывали, как на строительстве укреплений работали сотни людей, каких огромных денег это стоило. Потом капитулянтское правительство Чехословакии сдало оборонительные сооружения Гитлеру. Теперь немецкие фашисты взрывают эти бункеры. Нацисты думают, что наша страна будет принадлежать им вечно. Юлек заметил, что мы-то так не думаем. Наши «огневые точки» настолько прочны, что уничтожение их требует большого труда, а ведь свободолюбивый дух чешского народа во сто крат сильнее.

Осмотрели и Гронов – город Алоиза Ирасека. Вошли в избушку, в которой он родился. Мы осторожно ступали по старым половицам, на которых будущий писатель учился ходить. О молодых годах Ирасека рассказали нам фотографии на стенах, подпирающих низкий потолок. Выглянули мы и в сад из окошечек величиной с ладонь.

Во время оккупации начал выходить тетрадями большой роман Ирасека «У нас». Юлек подписался на это издание и всегда, когда бывал в Праге, заходил в «Чешскую экспедицию», получал тетради и привозил в Хотимерж. Все тетради, за исключением последней, сохранились по сей день.

Из странствий по Чехии мы вернулись 31 июля. В ту пору готовилось народное гулянье в Домажлице в день храмового праздника святого Вавржинца. В иные годы на него собиралось несколько сот человек. Можно было полюбоваться прекрасным собранием ярких национальных костюмов Домажлицкого края, в которые облачались преимущественно женщины. На этот раз мы решили поехать в Домажлице не ради колоритного зрелища, а совсем по иным мотивам. Об этом предстоящем празднике говорили давно, и не только в ближайших окрестностях, но и далеко вокруг. Не случайно туда съехалось небывало много народу. С тех пор как Домажлице стала Домажлицами, под ее древними аркадами не прошло столько народу, как в то августовское воскресенье 1939 г. Из Праги приехали товарищ Богоушек Новотный (один из первых редакторов «Руде право») и артисты Национального театра. На праздник пришли ходы[19] из сел, захваченных Гитлером. Вопреки всем препонам, без пропусков, тайно, перешли они границу. Некоторые женщины из ходских деревень принесли свои национальные костюмы в узелках – в империи они не смели надевать их – и переоделись лишь в Домажлице. Обо всем этом Юлек узнал, когда бродил в толпе, беседовал с людьми, расспрашивал, откуда кто пришел.

Народное гулянье в Домажлице вылилось в огромную, хотя и стихийную патриотическую демонстрацию чехов на границах третьей империи. Здесь звучали чешские песни. Незнакомые люди понимающе улыбались друг другу, радовались тому, что собралось столько народу и что их свела сюда ненависть к нацистским оккупантам, ненависть к Гитлеру. Такое могучее проявление коллективной воли сплотившихся чехов было полной неожиданностью для гитлеровцев. Они оказались совершенно не подготовлены к этому, а потому нигде и не показывались. Зато потом нацисты обложили Домажлице стотысячным штрафом.

* * *

В августе 1939 г. был заключен советско-германский пакт о ненападении. Это кое у кого вызвало замешательство.

Юлек разъяснял людям предательскую политику западных держав, их антисоветские позиции. Он убеждал каждого в том, что Советский Союз никогда не покинет наш народ, что СССР представляет собой единственную несокрушимую преграду, о которую фашисты разобьют себе голову. Аргументы Фучика были ясны и убедительны.

Прошла лишь неделя, и фашистская Германия вероломно напала на Польшу. Об этом мы узнали по радио. К Юлеку сбежалась вся семья. Первым чувством, как это ни удивительно, была радость. Каждый предполагал, что Англия и Франция, которые гарантировали целостность польских границ, помогут Польше в войне против Гитлера и он в самое короткое время будет разгромлен. Тогда и наша страна вновь обретет свободу. Я была бы рада услышать от Юлека подтверждение этого предположения. Но он только пожал плечами. Фучик не верил ни французским, ни английским господам. Его недоверие вскоре оправдалось. Англия и Франция хотя и объявили Гитлеру войну, но на деле оставили Польшу один на один с Гитлером. После семнадцати дней героической обороны недостаточно вооруженные польские войска капитулировали. Так грезы чешского народа о близком освобождении рассеялись как туман.

В одну из своих поездок Юлек привез из Праги известие о том, что гестапо проводит повальные аресты чешских патриотов. Гитлеровцы перешли к открытым репрессиям. Фучик, укрывшись в деревне, оставался пока в относительной безопасности. Он погрузился в изучение литературы эпохи национального Возрождения: штудировал произведения Клацела, Сабины, Вожены Немцовой, Гавличка и других писателей того времени. Много часов просиживал он над книгой Якубеца «Чешская литература», отмечая на полях те места, которые его волновали или с которыми он не был согласен.

К оценке, которую Якубец[20] дает Яну Православу Коубеку, Юлек приписал: «Несправедливо резко!». И в других местах много вопросительных знаков, волнистых и прямых линий, оставленных Юлеком на полях очерка о Я. П. Коубеке. Это показывает, что с мнением Якубеца Фучик не соглашался.

Летом Юлек читал и писал в холле, где было сравнительно тихо. Никто в будний день сюда не входил, если знал, что Юлек углубился в работу. Если отец хотел взять из стола новый крючок для удочки, то тихонько заходил в холл, а мама беспокоила сына только тогда, когда наступал час обеда, осторожно стучала в дверь и говорила: «Юлечек, иди кушать». Мать и отец с большим уважением относились к труду сына, хотя он и не требовал от них такого к себе внимания.

Фучик уже давно привык работать в любых условиях: в трактирах глухих сел и захолустных городишек, в кафе областных городов или Праги. А в таких местах посетители разговаривают особенно громко. Да и в редакциях никогда не соблюдают тишину. В одной малой комнате сидело не менее двух сотрудников, и дверь никогда не закрывалась: поминутно кто-нибудь приходил. Если Фучик писал дома, то включал радиоприемник и работал под музыку. При любом шуме и гаме Юлек способен был погрузиться в работу: писать, читать, обдумывать, изучать. Если в такие минуты к нему обращались, то случалось, что сразу он и не отвечал, потому что не воспринимал окружающий мир. Может быть, к такому сосредоточению он привык уже с детства, в Пльзене. Тогда в маленькой кухне семья проводила дни и вечера, а Юлек должен был готовить уроки.

Летом 1939 г. были и другие нарушители тишины. Во-первых, влетавшая через открытую дверь горлинка. Птица была такой безбоязненной, что садилась на стол, кланялась и ворковала. Юлек минутку прислушивался, а потом говорил: «Ну, хватит, лети теперь куда-нибудь в другое место!» Горлица, конечно, не понимала, и Фучику приходилось объясняться на понятном ей языке: «Кыш!». Вторым возмутителем спокойствия был Йерык. Он всегда был начеку и не упускал ни одной возможности, чтобы проскользнуть в щель приоткрытой двери. Как только ему это удавалось, пес тут же кидался к Юлеку, терся о его ноги и тявкал от восторга.

Однажды в холл залетела касатка, которая, должно быть, впервые покинула гнездо. Очутившись в незнакомом мире, она в мгновение ока метнулась к окну, сильно ударилась головкой о стекло и свалилась на пол. Юлек поднял ее, положил на стол и попытался сделать ей искусственное дыхание, осторожненько растягивая и вновь складывая ее крылышки.

Продолжалось это до тех пор, пока птица не открыла глаза. Мы принесли ей немножко молока, но она не прикоснулась к нему. Юлек попробовал поставить ласточку на ноги, но они не держали ее. Мы отыскали коробку из-под папиросных гильз, выстлали ее тряпочками, и Юлек уложил касатку, которую считал в некотором роде своей подопечной. Примерно через час мы подошли посмотреть на птичку. Юлек подержал ее клювик в мисочке с молоком: ласточка не раскрывала рта. Тогда Юлек осторожно раскрыл клювик и влил в него капельку молока. Ласточка проглотила.

В течение двух дней Юлек ухаживал за ласточкой и кормил ее. На третий день он поставил касатку на стол. Она замахала крылышками и слетела на пол. Тогда Юлек поставил ее на подоконник и раскрыл окно. Ласточка защебетала, взмахнула крыльями, фьюить – и уже во дворе. Как только она вылетела, откуда-то взялись две взрослые ласточки. Они кружились над птенцом, щебетали и вскоре увели его на провод звонка, тянувшийся от калитки к дому. На этом проводе все три птицы уселись отдохнуть. Затем они вспорхнули и исчезли.

На следующий день, рано утром, на провод уселось много ласточек. Они жались одна к другой, словно нанизанные на нитку бусы, и весело щебетали. Юлек уверял нас, что птицы благодарят за спасение одной из них.

Глава IV. Рядовые будни

После шумного лета в Хотимерже наступила тихая осень. Мама с Верой и Либа с детьми уехали в Пльзень. У отца было много работы в саду и на огороде: снимал урожай лука и других овощей. Мы помогали собирать фрукты.

Из холла, где стало очень холодно, мы перебрались в кухню. Вечером, когда отец уже спал в соседней комнатке, Юлек приносил журнал «Творба», годовые подшивки которого за 1929, 1931, 1932-й и за неполный 1938 г. мы привезли с собой в Хотимерж, листал страницы, прочитывал их, останавливался на своих литературно-критических статьях, делал пометки, а иногда с улыбкой говорил: «Когда я это читаю, вижу, что я все же не совсем глупый. Из всего этого почти могла бы быть книжка».

Он намеревался подготовить эту книгу. Из дубликатов отдельных номеров «Творбы» за 1938 г. Фучик вырезал и наклеил на бумагу свою работу «Сочувствие и протест Антонина Совы». На пишущей машинке Юлек переписал «Святовацлавскую культуру». Однако дальше этого не продвинулся, так как была уйма другой работы.

Несколько месяцев спустя Юлек опять взялся за «Поколения перед Петром». Он мыслил ее как автобиографическую книгу. За несколько дней Фучик написал новую главу, прочитал ее мне, и я уговаривала его писать дальше. Но мы должны были на что-то существовать. И время, которое он мог бы посвятить работе над романом, Юлек вынужден был тратить на редактирование моих переводов и на сочинение «рекламок».

Его давней мечтой было посвятить себя исключительно писательской и исследовательской работе о нашей литературе. Фучик надеялся, что когда-нибудь, в свободной Чехословакии, он будет преподавать в университете историю чешской литературы.

Оккупация лишила его возможности говорить с людьми, общаться с ними посредством своих политических статей, очерков, репортажей, театральных и литературных рецензий. Трагические события, угнетавшие нас с осени 1938 г., напоминали Фучику муки, испытанные в прошлом нашим народом, которые он все же с честью преодолел. Юлек был убежден, что и оккупацию народ тоже переживет. Поэтому Фучик думал о тех бесстрашных и мужественных героях, которые во времена наитемнейшие смогли внушить нашему народу сознание собственного достоинства и возродить в нем веру в лучшее будущее. Юлек составил и предложил издательству «Чин» план выпуска «Чешской библиотеки», в который вошли бы фундаментальные произведения чешской литературы эпохи Возрождения до наших дней.

«Чешская библиотека», которую Фучик хотел сам редактировать, должна была, по его замыслу, стать своеобразной, огромной, примерно сорока – пятидесятитомной хрестоматией чешской литературы, в которой читатель нашел бы все, что необходимо знать о чешской литературе.

Каждый том должен был содержать в себе литературно-историческое введение, краткую биографию автора или авторов, библиографию и иллюстративные приложения.

Предисловие и оформление каждого тома должны были сочетать научную точность с высоким художественным мастерством, дабы читатель получил полное представление об эпохе, запечатленной в произведениях, вошедших в том.

В случае отказа Юлек намерен был предложить «Чину» издание «Чешской хрестоматии 1939 г.». Из чешской прозы, поэзии и политических статей о литературе можно было бы, по мнению Фучика, сделать прекрасный подбор произведений, с тем чтобы читатель нашел там ответы на животрепещущие вопросы сегодняшнего дня. Юлек утверждал, что никто не мог бы написать такой ясный, горячий призыв против прогитлеровского «приспосабливания», как сделал это, например, в 1890 г. Сватоплук Чех в своем стихотворении «Шаблоны». Издание хрестоматии, включающей подобные произведения, было бы, как полагал Фучик, хорошим политическим и коммерческим мероприятием.

Но, к сожалению, ни один из этих проектов Фучика так и не был осуществлен.

* * *

Мы оставались в Хотимерже и в осеннюю пору. Мама, объясняя свой отъезд, говорила, что якобы не может оставить Веру одну в Пльзене. В действительности мама очень не любила деревню в осенние и зимние месяцы, когда стояли густые туманы, а на деревьях поникли пожелтевшие листья. Каждый порыв ветра срывал и уносил их тысячами. В сухую погоду ветер в бешеном танце кружил их по земле, а потом, наигравшись, бросал где-нибудь у изгороди. В дождливую погоду листья устилали дороги, сплошь утопавшие в грязи. Во двор мы выходили в деревянных башмаках. На стенах дома появлялись мокрые пятна, которые ширились и росли от фундамента к окнам первого этажа и выше. Все вокруг становилось мокрым и сумрачным.

В городе было несравненно лучше. Квартира в Пльзене теплая. Стоило повернуть кран, как в кухне и в ванной текла вода, тогда как в Хотимерже нужно было со второго этажа спускаться во двор к колодцу. А мыться можно было лишь в корыте, стоявшем в прачечной.

Как только позволяла погода, отец уходил на рыбалку или в лес. Правда, еще летом у старика заболел палец на ноге. Боли мучили его, особенно ночью, не давали спать. Он вставал, ходил по комнате, а когда наступал рассвет, брал в руки бинокль и глядел, не ловит ли кто-нибудь рыбу на его месте в Зубржине. Этого Юлек никак не понимал. И хотя очень уважал отца и искренне его жалел, но не мог не высказать ему своего недоумения относительно того, что он не позволяет другим рыбакам ловить в Зубржине на «его месте». Отец сухо отвечал, что Юлеку этого не понять. Но никогда больше не касался в разговоре этой темы.

Однажды, когда старик был у доктора в Пльзене, пришел сельский сторож и подал Юлеку удочку. Фучик рассмеялся и спросил, зачем ему удочка, ведь он никогда не рыбачил. Удивленный сторож ответил:

– Но ведь я отобрал ее у того человека, что удил на вашем месте!

– А почему вы не дали ему удить? – спросил Юлек.

– Да ведь он браконьерствовал в водах старого пана Фучика! – серьезно разъяснил сторож.

– Оставьте его, пусть ловит, и удочку ему верните, – спокойно ответил Юлек.

Юлек никогда не брал удочку в руки. Если же ему случалось быть возле реки, когда отец вытаскивал рыбу, то немедленно удалялся. Он не любил смотреть, как умерщвляют живое существо. Он был чувствительным, но не сентиментальным. Когда мы, например, ходили вместе на демонстрацию и полицейский при разгоне демонстрантов кого-нибудь избивал резиновой дубинкой, Юлек тут же заступался, Фучик обладал недюжинной силой, но никогда не употреблял ее против слабого и безоружного. Юлек не обидел в своей жизни даже цыпленка. Мама в его присутствии не позволяла себе зарезать курицу или кролика.

Наша коза Лизинька незадолго перед пасхой должна была оягниться. «Вы ни о чем не заботьтесь. Я все беру на себя», – решительно объявил отец. Когда настал долгожданный день, старик ежеминутно заглядывал в хлев. Он с таким нетерпением ждал козлят, что даже забыл про боль в ноге. Вечером он объявил, что не уйдет из хлева до тех пор, пока козлята не появятся на свет. Прошло уже много времени, а отец все не приходил. Юлек предложил пойти посмотреть, что с ним. Мы взяли фонарь и отправились в хлев. Отец лежал на соломенной подстилке. Лизинька стояла у корыта и облизывала козленка. К старику прижимался второй козленок, а третий должен был вот-вот появиться.

– Папа, ради бога, что с тобой? – испуганно воскликнул Юлек.

– Я уже не могу смотреть, как эта бедная коза страдает. Кто знает, сколько еще козлят она даст! – со вздохом ответил отец.

Я сбегала за соседом. Отец встал и заявил, что он сварит козе пиво с медом для подкрепления сил. Наш сосед, старый Плас, между тем помог появиться на свет третьему, а затем и четвертому козленку. Четыре прекрасных козленка, беленьких, как хлопья свежего пушистого снега! Это было что-то невиданное и неслыханное.

– У нас всегда случается что-нибудь особенное, – шутил Юлек.

Старый Плас сказал:

– Четыре козленка – это действительно редкий случай. Коза обычно приносит одного, от силы двух козлят. Редко – трех. Но то, что здесь произошло, я еще в своей жизни не видел. Четыре козленка!

Козлята между тем, хотя и неуверенно, стояли на высоких и тоненьких ножках и требовали пищи.

– Коза всех не сможет прокормить, – задумчиво сказал Плас. – Очень жаль, если козлятки погибнут.

Утром, за завтраком, Юлек предложил для двух козлят организовать искусственное кормление, а двух других оставить на попечение Лизиньки. Тут же мы перенесли козлят наверх, в кухню, и поместили в нише, которую выстлали соломой. Закуток загородили двумя ящиками из-под угля. Я налила в бутылку молока, надела на горлышко соску. Юлек уселся на старую кушетку с козленком на руках, открыл ему рот, а я всунула соску. Малыш начал жадно сосать. Угощение пришлось ему явно по вкусу.

В конце недели приехала мама и решительно расправилась с новыми жильцами.

– Виданное ли это дело? Козлов помещать в кухне! – шумела мама.

Но она еще не знала, что внизу, в жилой комнате, отец усадил наседку на яйца, дабы ей не было холодно. С отцом управиться могла лишь мама. Как только она дозналась о проделке старика, наседка тотчас была переселена в курятник.

– Эти мужчины готовы квартиру превратить в хлев! – гневно говорила мама.

Однако сердилась она недолго, ибо во всем этом был замешан Юлек.

Затем мать с отцом решили трех козлят зарезать, а одного оставить. Но Юлек к мясу не прикоснулся. Он говорил, что козлята были его «воспитанниками».

Мама осенью по воскресеньям приезжала в Хотимерж и всегда готовила нам еду на несколько дней. Она была убеждена, что мы тут умираем с голоду, когда ее нет.

На зиму уехал в Пльзень и отец. Доктор сказал, что у старика гангрена.

Примерно в октябре Юлек привез из Праги от «чинянов» книгу Александра Никличка «Чудеса на каждом шагу». В издательстве Фучику предложили перевести с немецкого на чешский язык один печатный лист на пробу. Я с охотой принялась за перевод, а Юлек – за редактирование. Перевод оказался трудным. Для нас в нем в самом деле были чудеса на каждом шагу, потому что мы не знали специальной терминологии из области физики, химии, ботаники, техники. Перевод мы все же сделали, и Юлек отвез его в издательство «Чин». После этого нам поручили всю работу.

Глава V. По следам Вожены Немцовой

Приближалась 120-я годовщина со дня рождения Вожены Немцовой. Юлека еще с лета захватила мысль написать о великой писательнице. При изучении материала он узнал об интересной личности минувшего столетия – Яне Огерале, писателе и журналисте. Якубец писал, что Огерал «проявлял понимание, особенно в делах социальных», и что «прогресс он ставил выше интересов узконациональных». Огерал был одним из самых прогрессивных людей своей эпохи. Поэтому он очень заинтересовал Юлека. Огерал перевел на немецкий язык «Бабушку» Вожены Немцовой.

Поначалу Юлек назвал свою работу: «Две главы о Божене Немцовой и о первом переводчике «Бабушки»» (т. е. о Яне Огерале. – Г. Ф.). Только позже изменил название: «Вожена Немцова борющаяся», придав очерку иное направление.

Когда осенью Фучик ездил в Прагу, то всегда увозил с собой часть нашего перевода Никличка. При редактировании рукописи в главе «Машины времени» Юлек переписал один абзац совсем по-своему, не считаясь с оригиналом:

«…Нажму рычаг – и машина времени мгновенно перенесет меня в прошлое. Я доеду, допустим, до 1847 года и остановлюсь в Праге, зайду в Канальские сады, где позже был построен большой жилой массив – Винограды, встречу там прогуливающуюся красивую даму – Божену Немцову, приехавшую в Прагу на несколько дней из города Домажлице, или увижу молодого музыканта Бедржиха Сметану, отвешу ему низкий поклон за «Проданную невесту», которую он создаст. А той прекрасной даме я признаюсь в любви к ее «Бабушке», которую она напишет. Возможно, также встречу школьника Яна Неруду и сниму шляпу перед его бессмертием. Затем снова усядусь в свою машину и на третьей скорости возвращусь в современность».

Осенью мы с Юлеком распределяли рабочий день так: утром, между восемью и девятью, завтракали. Кусок хлеба или пирога он ел долго, запивая суррогатным кофе. После девяти садились за работу, которую прерывали в час, чтобы пообедать. Чаще всего на обед была лишь чесночная похлебка да кусок хлеба. Юлек, шутки ради, напечатал на пишущей машинке и красиво оформил меню. На разных языках вписал он в него много названий, которые в переводе на чешский язык означали одно и то же – чесночный суп.

После обеда мы совершали прогулку, во время которой иногда делали покупки. В Хотимерже магазина не было, приходилось идти в ближайшие села – Прживозци или Осврачин. Порой удавалось купить без карточек кусок печени (любимое блюдо Юлека) либо мясо.

В четыре пополудни мы возвращались домой. Я варила «метлу»[21], а затем снова садились за работу. Вечером слушали зарубежные радиопередачи, прежде всего из Советского Союза После ужина продолжали работу до двух часов ночи.

Почти каждый год Юлек посещал древний город Дсмажлице. Впервые он побывал там во время первой мировой войны, когда ему было четырнадцать лет. В то время Фучик еще учился в реальном училище. Ему так понравились старые аркады на площади, что он нарисовал их. Рисунок сохранился до наших дней. Позже, когда мы вместе ездили в Домажлице, Юлек всегда вслух читал мне рифмованную надпись, высеченную на городских воротах:

«Домажлице – родины пограничная твердь.Чем издревле была ты, тем будешь ты и впредь!»

Эта надпись обрела в условиях оккупации особое, символическое значение.

Юлек любил Домажлице не только из-за его седой древности и насыщенной волнующими событиями истории, но и потому, что по брусчатке его улиц и площадей ходили: Вожена Немцова, Йозеф Каэтан Тыл[22], Ярослав Врхлицкий[23].

Еще 27 августа 1938 г. Союз друзей СССР организовал в Домажлице лекцию на тему: «Отношение Советской России к Чехословацкой Республике». Ее прочитал Юлек. Отделение Союза друзей СССР было создано в Домажлице 17 июня, накануне катастрофы нашей страны. Лекция Фучика была проникнута горячей убежденностью в том, что Советский Союз есть и всегда останется верным другом чехословацкого народа.

2 ноября 1939 г. мы отправились в домажлицкую библиотеку. Библиотекарь сидел за своим столом и что-то писал. Юлек попросил каталог. Слово за слово, завязался оживленный разговор. Беседа стала особенно интересной после того, как мы узнали, какие сокровища хранятся в библиотеке, а наш собеседник понял, что Фучик – большой библиофил.

Библиотекарь вызвался показать нам хранилище. Мы заглянули во все его закоулки. Юлека очень заинтересовали книги, хранившиеся в ящиках.

Оказалось, что это первые издания в тетрадях собрания сочинений классиков эпохи национального Возрождения. Юлек спросил, почему тетради лежат в ящиках. Библиотекарь ответил, что это лишние экземпляры. На книжных полках мы обнаружили издание «Бабушки» Божены Немцовой, иллюстрированное Гвидо Манесом[24]. Эта книга выдавалась читателям в обычном порядке.

Фучик уходил из библиотеки взволнованный. Если бы ему удалось заполучить сочинения, находящиеся в ящиках! Он отвел бы им почетное место в своей библиотеке. Эти произведения Фучик безуспешно искал у букинистов. Мысль о книжных сокровищах не покидала Юлека.

Три раза мы ходили в домажлицкую библиотеку. В последний раз, 29 февраля 1940 г., Юлек предложил пойти пешком в Домажлице. Летом – это одно удовольствие, но теперь была лютая зима. Все же мы тронулись в путь. Дорога оказалась очень плохой. Мы брели по колено в снегу. Юлек шел напрямик через поля и лесные заросли. После нескольких часов утомительной ходьбы, усталые, но в хорошем настроении, мы дошли до Домажлице. Библиотекарь приветствовал нас, как старых знакомых. Вначале разговор касался политической обстановки. Библиотекарь полагал, что Юлек, как журналист, может знать больше, чем кто-либо иной. Особенно его интересовало, долго ли удержится Гитлер у власти. Юлек заверил, что ждать осталось недолго. Библиотекарь был, однако, разочарован, когда Юлек не смог назвать точную дату краха третьей империи.

Юлек спросил, нельзя ли сочинения писателей и поэтов эпохи Возрождения обменять на равноценные книги, которые заинтересуют домажлицких читателей. Библиотекарь согласился. Мы извлекли из ящиков произведения Маха, Клицпера, Лангера, Коубки, Клацела.

Юлек был большой книголюб. Приезжая в Прагу, Фучик непременно навещал букинистов. Он внимательно просматривал старые книги, покупал нужные издания и затем многие из них сдавал Шилингеру в переплет.

Где бы Юлек ни поселялся, пусть даже на короткое время, он тут же обрастал библиотекой. Книги являлись неотъемлемой частью его жизни. Библиотечка в Хотимерже – пятая по счету – была наименьшей из всех. И хотя она пострадала от налета гестаповцев, книг в ней сохранилось больше, чем во всех остальных библиотеках Фучика.

* * *

Приближалось 7 ноября 1939 г. Для Юлека эта дата всегда была знаменательной. Когда Фучик работал в «Руде право» или редактировал «Творбу», то всегда старался к 7 ноября оформить наилучшим образом газету или журнал, чтобы они убедительно рассказывали читателям, как растет и крепнет первая в мире рабоче-крестьянская держава. В 1939 г., к двадцать второй годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, Фучик уже не имел возможности писать ни в «Руде право», ни в «Творбе». Он страстно мечтал быть в день годовщины Октября среди людей, говорить с ними о нашем верном друге – Советском Союзе. 7 ноября вечером мы уехали в Прагу. В клубе работников искусств, где встретились постоянные посетители – прогрессивные художники, актеры, писатели, журналисты, Юлек произнес горячую речь о Советском Союзе. Его выступление ободрило всех, подняло дух. Нужно было иметь нечто большее, чем отвагу, чтобы говорить об Октябрьской революции в оккупированной гитлеровцами Праге, в клубе, дверь которого находилась рядом с кафе, в которое ходили офицеры и солдаты гитлеровской армии. Случалось, что они ошибались дверью и вместо кафе попадали в клуб. Но опасность не страшила Фучика. Он считал своим долгом даже в годы фашистской оккупации и террора публично напомнить о великой годовщине.

А оккупационный режим с каждым днем становился все более суровым. Десять дней спустя – 17 ноября – фашисты устроили кровавую баню чешским студентам, зверски разогнав их демонстрацию в Праге. Вслед за тем закрыли высшие учебные заведения, ввели осадное положение в нескольких городах Чехии и Моравии, арестовали и отправили в концентрационные лагеря в Германии свыше тысячи студентов из Праги и Брно.

Из близких наших друзей уже давно были арестованы Иван Секанина, Павел Прокоп, Йожка Ябуркова. Их схватили сразу же после вступления фашистских войск в Прагу. Позже мы узнали, что гестапо искало и Юлека, фигурировавшего в списках кандидатов от коммунистической партии во время выборов в парламент в 1935 г. Однако в то время он жил на Тругларжской улице в Праге, и его по этому адресу не нашли. Нам было также известно, что еще ранней весной 1939 г. гестапо арестовало и заключило в концлагерь руководящих деятелей компартии – товарищей Запотоцкого, Доланского и других, когда они попытались тайно перейти границу. Каждый раз, когда Юлек приезжал в Прагу, он раньше, чем войти в нашу квартиру, по телефону справлялся у соседей Голых, все ли в порядке.

Возвратившись в Хотимерж после выступления в клубе работников искусств, Юлек вновь погрузился в изучение литературы и искусства периода Возрождения.

Глава VI. Последнее рождество

Близилось рождество 1939 г. Оно у Фучиков всегда было радостным праздником прежде всего потому, что в дом съезжались все дети. За несколько дней до праздника мама с помощью Веры начинала печь сахарное печенье. В сочельник очень красиво раскладывала его на стеклянном блюде и ставила в маленькой комнате на стол. Мы с Юлеком по обыкновению приезжали в Пльзень в полдень. Возле раскаленной плиты мама готовила рыбный суп и жарила рыбу, которую раздобыл отец. Случалось, в иные годы, папа, если у него было достаточно денег, приносил в дом столько рыбы, что мама не знала, куда ее девать. А отец невозмутимо доказывал: чем больше рыбы, тем больше икры.

– Что за суп без икринок! А ты ведь знаешь, как Юльча любит уху!

Юлек действительно ее обожал. Во время ужина он съедал две полнехонькие тарелки. «Ну и уха! Никто на свете не умеет так хорошо сварить ее, как наша мама!» – приговаривал Юлек.

В сочельник, разумеется, стряпни было гораздо больше, чем в обычные дни. Поэтому мама всегда радовалась, если отец уходил куда-нибудь из дому. Иначе он во все вмешивался и только мешал. Но в канун рождества 1939 г. бедняга заболел. В течение дня несколько раз прибегала к родителям Либа, чтобы проведать отца и узнать, не приехали ли «дети» – так у Фучиков называли меня и Юлека. Каждый раз, когда Либуша появлялась в дверях, в доме становилось светлее, точно его озарял луч солнца. Она словно дуновение ветерка: прилетит и исчезнет, оставив о себе радостное воспоминание. Либа во многом была похожа на своего брата Юлека.

Елку к рождеству обычно наряжали Либа и мама, позже в это дело включались Вера и Юлек, если он приезжал из Праги пораньше. Деревцо сверкало ярким украшением из сусального золота, блестящего хрупкого стекла, серебристых бумажных цепочек и разноцветной мишуры! А сколько подарков таилось под ним!

Перед ужином мама обычно тайком шептала мне: «Густичка, скажи Юлеку, чтобы в присутствии Яры (так звали Либиного мужа) Юлек не говорил о политике. Пусть будет покой хотя бы в сочельник». Сама мама не отваживалась сказать это сыну. Я заверяла маму, что Юлек уважит ее желание, но если начнет Яра, то, разумеется, Юлек молчать не станет. Оба они придерживались совершенно различных политических взглядов, и как только оказывались вместе, мир между ними сохранялся недолго. Иногда маме приходилось вмешиваться и утихомиривать их силой своего авторитета, а иной раз она грозила им мутовкой, лишь бы унять распалившихся спорщиков. Либа, перед тем как отправиться на рождественский сочельник к родителям, тоже увещевала мужа не задирать Юлека, не вести разговор о политике, чтобы в праздничный вечер был покой. Ведь Юлек приезжает так редко!

У Фучиков все сияло чистотой. Но какого труда это стоило маме! В семь вечера наступал час праздничного ужина. На столе, накрытом белоснежной скатертью и украшенном веточками омелы и хвои, красовался сервиз, которым пользовались лишь два-три раза в году в торжественных случаях. Из глубокой миски распространялся аромат рыбного супа. На овальном блюде возвышались аппетитные куски жареного карпа. В салатнице – картофельный салат. После главных блюд мама приносила слоеный яблочный пирог, печенье и орехи. Тут как раз появлялись Либа с семьей. Все они садились за праздничный стол. Яра выбирал себе место в уголке дивана и, помня Либину просьбу, сидел молча. Дети Либы радовались подаркам, найденным под елкой. Старшая девочка уже не верила в Христа-младенца. Однако она не рассеивала иллюзий своей младшей сестрички Ганушки, которая каждую минуту спрашивала, когда же придет Христосик. Но это уже было заботой Юлека. Он всегда готов был доставить радость людям, а тем более детям. Он незаметно исчезал и зажигал в спальне свечки на елке, а потом, также тайком, возвращался в комнату. Именно он слышал звонок в прихожей, хотя в действительности никто не звонил. Юлек выходил в переднюю, шумно открывал двери и будто бы с кем-то громко разговаривал. Потом возвращался в комнату и оповещал, что беседовал с Христом-младенцем, который просил всех пойти в спальню, где он положил под елкой дары. Дети первыми распахивали двери в спальню, где на полу у окна стояла елочка, вся в огнях. А под ней разложены пакеты и пакетики, и на каждом надпись, кому он предназначается.

Сочельник 1939 г. был последним праздником, который Юлек провел с родными. На пакетах с подарками Юлек сделал шутливые надписи: «Пану Карлу Фучику, дабы он не читал о мандрагоре» – Юлек положил под елку для отца книжку-детектив. «Барышне Вере Фучиковой на случай, если бы мы пришли с визитом, дабы могло быть на столе разостлано» (у Веры, младшей сестры Юлека, вскоре предстояла свадьба. Невеста в подарок получила скатерть). «Ее Хотимержской Милости и Бенешовской Знатности Дворцовой даме Марии Фучик – вечерний наряд для изысканного общества» (так Юлек шутливо намекал на Хотимерж, где мама очень много работала. «Бенешовская знатность» – мама родилась в г. Бенешове. Вечерний наряд, о котором писал Юлек, был самым обыкновенным халатом). «Эти две посудины заключают в себе особое хитроумное устройство: как только улетучивается жидкость из одного сосуда, тут же откупоривается другой» (отец получил две бутылки вина).

Каждый из членов семьи находил свое имя на большом или малом пакете, а кое-кто – даже на нескольких, особенно мама и дети. Кроме того, для каждого лежал под елкой пакет с книгой – подарок от Юлека. Одарили мы, конечно, и Юлека. Он получил халат, пижаму, носовые платки и сигареты. Юлек тут же надел новую пижаму, поверх ее – новый халат. В нагрудный карман засунул новый носовой платок. После этого он закурил одну из подаренных сигарет и стал прохаживаться по комнате.

Когда были розданы книги, Юлек начал объяснять маленькой Ганке значение картинок. Он обладал огромной выдержкой и терпением. Летом 1939 г., во время каникул, Ганка закончила первый класс и чтение ей еще давалось туго – Либа учила дочку читать, но быстро теряла терпение. Тогда к Ганке подсаживался Юлек, у них дело шло куда лучше.

В это последнее рождество, 1939 г., мы оставались у Фучиков в Пльзене примерно с неделю.

Глава VII. В обществе птиц

Наш веселый солнечный холл в Хотимерже превратился осенью в склад. Отец развесил на шесте лук, сплетенный в большие золотистые гроздья. На устланном соломой полу лежали яблоки – урожай сада. Нам пришлось перенести свое рабочее место в кухню.

Над кухонным окном отец смастерил проволочную сетку, куда летом клали продукты. Когда после каникул уехала мама, а вскоре за ней отправился, и папа лечить больную ногу, в сетке от всех запасов оставалась лишь пачка маргарина.

Начиная с осени мы с Юлеком спали в комнате, расположенной рядом с кухней, круглые сутки оставляя открытым окно и наслаждаясь свежим воздухом. Зимой 1939/40 г. ударил крепкий мороз. Мы почувствовали его однажды утром, проснувшись от холода и птичьего щебетания. На раме открытого окна сидели две синички. Вдруг одна из них впорхнула в комнату и уселась на спинке кровати. Юлик шевельнулся. Синичка испугалась и юркнула в окно. Юлек встал и взглянул на термометр, прикрепленный к окну.

– Еще бы не замерзнуть! – воскликнул он. – Семнадцать градусов ниже нуля!

На следующий день мне понадобился жир. Я решила достать из сетки за окном пачку маргарина. Но пачка оказалась пустой, хотя форму свою сохранила. Только на одной стороне мы обнаружили небольшое отверстие, через которое, по-видимому, исчез маргарин. Юлек шутя сказал: «Это был не камешек, а дробинка». Этими словами, как известно, заканчивается одна из глав «Робинзона Крузо» Дефо, в которой рассказывается, как Робинзон нашел на необитаемом острове дробинку. Юлек повторял эту фразу, когда сталкивался с чем-нибудь непонятным. Теперь он держал в руках пустую упаковку от маргарина и внимательно ее рассматривал. Да это же синицы выклевали маргарин! А вчера они прилетали упрекать нас за то, что мы о них больше не заботимся. Меня это удивило. Я никогда не слыхала, чтобы синицы ели маргарин. Юлек стал листать «Советчик из Пршедмости». Этот журнал печатал всякую всячину об овощах, деревьях, домашних животных, птицах. Там Фучик прочел, что синицы любят сало. Ну, коль скоро у них не было сала, решил Фучик, птички скушали маргарин.

Близилась весна 1940 г. В начале марта приехал папа. Он очень соскучился по Хотимержу. Через два дня приехала и мама. Солнце пригревало, и на душе становилось веселее. Из земли показались первые нежные зеленые травинки. Плакучая ива у пруда, и та выпустила длинные янтарно-желтые тоненькие, как веревочки, ветки. Ветер и солнце высушили лужи на дорожках перед домом и на дворе, где бегали друг за другом Йерык и Бланка. Пес Виктор в большой проволочной конуре с завистью глядел на них, потом вставал на задние лапы и остервенело лаял. Нашему папе очень хотелось сохранить за Виктором репутацию злого сторожевого пса. Поэтому его днем держали в клетке и выпускали только ночью. Но, несмотря на столь суровый режим, Виктор был самым смирным из всех наших собак.

Вскоре наступили настоящие весенние дни. Однажды мы сидели в холле за работой. Вдруг Юлек спросил:

– Густина, хочешь увидеть усатую птичку? Смотри!

Я с недоверием взглянула в указанном направлении. На перилах террасы прыгала какая-то птаха. Из ее клюва торчали усы, они были гораздо длиннее, чем тело самой птички. Скок, скок по перилам, затем короткий перелет на стол, стоявший на террасе, потом снова скок к отверстию’ посреди настольной доски, устроенному для древка полосатого зонта, и птичка юркнула внутрь, в скважину полой ножки стола. Мы с интересом наблюдали. Через минуту птичка вылетела, но без усов. Это была синичка. Мы подождали, что будет дальше. Прошло совсем немного времени, опять появилась усатая синичка. Она мастерила гнездо.

Мы были так поглощены работой, что о синице совсем забыли. Когда стало совсем тепло, Юлек предложил перебраться на террасу. Он принес из холла книги, бумагу, положил на стол и вдруг замер. Прижав палец к губам, он дал мне знак, чтобы я тоже молчала. На террасе стало тихо, только из сада доносилось пение птиц. Юлек взял со стола бумагу и зашелестел ею. Изнутри полой ножки стола в ответ мы услышали отчетливое шипение. Я с интересом нагнулась над отверстием, но там была кромешная тьма. Юлек зажег спичку, но диаметр дыры был слишком мал и спички не помогли. Тогда Юлек решил воспользоваться крошечной испытательной лампочкой, которой мы контролировали аккумуляторы радиоприемника. Присоединили лампочку к батарейке и осветили глубокую «шахту». Почти на самом дне пустой ножки сидела синица, наклонив головку набок. Единственный видимый нам глаз испуганно глядел вверх на луч яркого света. Птичка замерла.

Нам пришлось освободить стол, чтобы не нарушать покой синички.

С тех пор мы иногда наблюдали за тем, как на перила террасы садится синичка, оттуда перелетает на стол, попрыгает и юрк в дыру. Если близко подойти к столу, то можно услышать тихое шипение. Но чаще в полой ножке стола царила глубокая тишина. Однажды пошел дождь. Юлек оторвался от работы и взглянул на террасу. Капли дождя падали на стол и стекали в круглое отверстие. Гнездо синицы оказалось под угрозой затопления. Фучик принес крышку от коробки, изогнул ее, придав ей форму шалаша, и поставил над отверстием в столе.

– Ну и место же она выбрала себе для гнезда, – промолвил он.

Однажды утром мы заглянули в гнездо. Старой синицы в нем не было. Зато мы увидели целый выводок голых синичек. Их желтые клювики образовали кружок, словно на дне полой ножки стола лежал букетик, обрамленный желтыми цветочками первоцвета. Пока мы разглядывали выводок, на перила опустилась синица-мать с кормом в клюве. Она нетерпеливо ждала, когда мы отойдем от гнезда. А над холлом на крыше радостно распевала другая птичка. Когда Юлек увидел, сколько труда тратят взрослые птицы, чтобы накормить молодых птенцов, сколько рейсов им приходится совершать, он начал потихоньку брать у мамы маргарин и подкармливать синиц. Но однажды попался. Мама застала его прямо на месте преступления.

– А я ума не приложу, куда так быстро уходит маргарин. Вот кто, оказывается, виновник!

Юлек обнял маму и, смеясь, сказал:

– Мамочка, не погибать же птичкам.

Пришел день, когда взрослые синицы не спустились к молодым, а уселись на крыше и необычно громко защебетали. На человеческом языке это могло означать: «Ну-ка, выходи, вылетай!» Из глубины полой ножки стола послышался шум. Юлек, конечно, не мог не поинтересоваться тем, что происходит в гнезде. Заглянув туда, мы увидели, как молодые синички, одна за другой, расправляют крылья, готовясь вылететь на свободу. Но сделать это было не так-то просто: гнездо находилось глубоко внизу, словно на дне колодца. Наконец из его глубин показалась темная головка, а за ней и вся птичка. И вот на столе сидела уже молоденькая синичка и удивленно посматривала на окружающий мир. Старые синицы стали настойчиво звать ее на перила. Молодая расправила крылья, неуверенно замахала и опустилась на перила. Старые перелетали на ближайшее дерево. Птенец последовал за ними.

Между тем из глубины ножки стола начала выбираться другая синичка. До полудня все птенцы покинули гнездо. После вылета последней птички родители прекратили свой настойчивый зов.

Теперь мы были убеждены, что сможем снова спокойно поработать на террасе. Мы и думать не могли, что синицы вернутся. Но, к нашему изумлению, они вскоре опять там поселились. Пришлось вторично освобождать стол. На этот раз вывелись не семь, а девять синичек. Но не все увидели огромный мир. Когда старые синицы во второй раз начали вызывать на свет свое молодое потомство, нас вновь охватило волнение. Юлек говорил, что птицы, вызывая из гнезда птенцов, всегда выбирают для этого погожий день.

И действительно, вылет начался солнечным утром. Пан Синица, сидя на противоположной крыше, звал молодежь. И как было радостно, когда на зов папаши синички появлялись из гнезда. Вскоре восемь синичек были уже на ветвях соседних деревьев. В гнезде оставалась последняя. Старые без устали звали ее. Вот одна из них принесла и положила у отверстия гусеницу, для приманки замешкавшегося птенца. Он был голоден – ведь уже несколько часов не получал от родителей никакого корма.

Мы приблизились к столу и прислушались. Отчетливо было слышно, как синичка взлетает кверху, но затем падает вниз. Когда мы осветили гнездо, то увидели сидящую в нем птичку. Головка ее беспомощно свисала набок, а блестящий глазок тоскливо глядел вверх. Мы решили оставить птенца в покое. Пусть отдохнет и наберется сил.

После обеда мама послала Юлека и меня в Осврачин за продуктами. Взяли сумки и пошли. Мы надеялись, что, когда вернемся, молодая синичка уже будет летать на воле вместе с остальными. Шли мы, соблюдая осторожность, вдоль железной дороги, в обход мельницы, что у дороги, так как мельником был фашист. Юлек, одетый в плисовые брюки и клетчатую рубашку, шел, закинув продуктовую сумку за спину, насвистывая какой-то мотив. Так мы ходили почти ежедневно, всегда выбирая себе какую-нибудь цель: куда, до какого места дойти. Когда мы отправлялись в городок Станьков заряжать аккумулятор, Юлек шел напрямик, не соблюдая дороги, шагал через лес, вдоль поля, придерживаясь лишь намеченного ориентира.

Иногда мы шли в лес на прогулку либо за покупками в село. По продовольственным карточкам доставалось немного, но мясник в Осврачине время от времени продавал нам мясо или сало без талонов.

Возвращались обычно кружным путем. Но на этот раз мы очень торопились, чтобы поскорее узнать о судьбе девятой синички. Как только вернулись домой, Юлек тут же зажег лампочку и осветил гнездо. Молоденькая синичка все еще сидела в нем со свесившейся на сторону головкой. Хотя снаружи доносился неутомимый зов старых синиц, птенец в гнезде даже не шевелился. Юлеку это показалось подозрительным. Он отвинтил верхнюю доску стола, чтобы облегчить птичке вылет из гнезда. Мама, я, Либа и ее дети, которые только приехали, развили бурную деятельность. Одни помогали отнести в сторону доску, другие – опрокидывать ножку стола, чтобы из ее скважины выскользнуло гнездо. Наконец оно появилось. Но птичка в гнезде лежала бездыханно. При неудачных взлетах и падении она зашиблась насмерть.

Дети закопали ее в «лесочке Юлека» – в ельнике из нескольких серебристых елочек, которые отец назвал так в память об умершем брате, композиторе Юлиусе Фучике.

Мама рассказывала нам, что, когда мы ушли в село, синица-мать влетела прямо в холл и о чем-то встревоженно и озабоченно щебетала. Юлек высказал предположение, что она прилетала просить о помощи.

Еще несколько дней старые синицы, сидя на крыше или на перилах, настойчиво звали молодую, но стол на террасе хранил молчание.

Глава VIII. «Вожена Немцова борющаяся»

После кропотливого многомесячного исследования произведений Вожены Немцовой, изучения эпохи, в которой она жила, после чтения работ о ней и долгих раздумий Юлек начал писать. В своем календаре, против даты 12 января 1940 г. он пометил: «Начата Б. Немцова борющаяся».

Писал для себя, так как не имел издателя.

Если работа спорилась, то своим мелким почерком, который с годами становился все дробнее, он в один прием писал по нескольку абзацев, а то и по две страницы. Порой он отрывался от работы и читал мне написанное. Читал без выражения, чтобы я могла сосредоточиться на содержании и не рассеивать внимания. Юлек всегда интересовался моим мнением, тем впечатлением, которое производят написанные страницы. Я часто бывала его первым критиком. В первые годы нашей совместной жизни меня удивляло, что он всерьез принимает каждое замечание, обсуждает со мной то, что написал.

Я всегда была с ним искренна, никогда ему не льстила. А если, к примеру, просила его: «Юлек, прочитай мне ту фразу или тот абзац еще раз», это было для него сигналом, и он снова шлифовал указанные места. В таких случаях ни к чему не приводила моя попытка доказать, что я не совсем внимательно слушала. Юлек всегда стремился к тому, чтобы его понимали не только представители интеллигенции, но прежде всего простые люди. Ведь писал он главным образом для трудящихся! Он старался свои мысли излагать как можно яснее, не засорять их пышными фразами, но при этом заботился о сочности языка. Он не признавал красоты слова, лишенного содержания.

Мы подолгу беседовали о его рукописях. Я высказывала критические замечания как простой читатель. Когда его работа нравилась мне, я прямо говорила об этом. Он бывал доволен. В особенности Юлек радовался, когда хвалили его читатели. После этого он старался писать еще лучше, яснее, убедительнее. Он непрестанно обогащал свой язык. Фучик никогда не жалел времени на чтение книг, в которых чешский язык был особенно чистым, стихов, богатых поэтическими образами. Сколько стихов знал он на память! Волкера[25], Неруду, Незвала, Маху, Сейферта, Гору, Дыка, Шрамека, Есенина, Маяковского, Пушкина и многих других. А сколько песен! Он помнил, например, все песни Ежека, Восковца и Вериха из Свободного театра[26], различные революционные и народные песни. Он пел чешские, словацкие, русские, французские песни и одну даже на киргизском языке. Ему знакомы были туристские и всевозможные современные песенки. Юлек знал бесконечно много ярмарочных песен. А сколько полезного нашел он в составленном Ранком чешско-немецком словаре, который Юлек часто читал! Вышедший в тридцатых годах «Словарь чешского языка» Травничека стал настольной книгой Фучика, в которую он постоянно заглядывал. Точно так же он изучал «Мудрость славянских народов в пословицах» Челаковского. А сколько перечитал Юлек произведений художественной литературы! Из всего этого он черпал огромное языковое богатство. Фучик очень любил свою работу. Надо было видеть, с каким удовольствием делал он «Творбу» которым дорожил больше всех других журналов. Во время оккупации Фучик мечтал о том, как после освобождения «Творба» будет печататься на прекрасной бумаге и станет иллюстрированным культурно-политическим органом, публикующим статьи чехословацких и зарубежных авторов о культуре, политике. Когда Фучик делал «Творбу»[27], он сначала готовил для каждого номера маленький образец, маленькую «Творбочку». Бывало, нарежет восемь листков, каждый лист перегнет пополам и вложит один в другой. Получалась тетрадка из шестнадцати страничек – ровно столько, сколько их было в журнале. Затем Юлек схематически располагал статьи и фотографии. Так получался макет будущего номера, и Фучик заранее мог представить себе, как он будет выглядеть. Эта работа отнимала не менее часа. Когда мы наблюдали со стороны, как Юлек складывал маленькие листочки, заштриховывал места будущих фото, репортажей, карикатур, то казалось, что он забавляется.

Свою работу «Вожена Немцова борющаяся» Фучик писал в Хотимерже, на кухне – единственном помещении, которое отапливалось. Приходилось экономить уголь. Юлек сидел спиной к плите, укрыв ноги одеялом. В кухне было тихо, только часы на стене неутомимо отсчитывали время. Писал Юлек каждый день, начиная с девяти утра. Во время работы он иногда закуривал сигарету, глубоко затягивался и через секунду резко выдыхал дым. Делал он это чисто механически, потому что мысленно витал в прошлом столетии. В тот момент, когда Фучик формулировал свою мысль, он переставал писать, забывал о сигарете и отсутствующим взглядом смотрел в окно, за которым виднелись ветки голого дерева.

Непосредственным импульсом к написанию этюда о Божене Немцовой послужил юбилейный 1940 год – сто двадцатая годовщина со дня рождения писательницы и те условия, в которых мы жили. В 1940 г. в оккупированной Чехословакии замужних женщин увольняли из учреждений, школ и с общественной службы. Безработица грозила даже видным артисткам, если они были замужем. Фучик считал своим долгом высказать протест против бесправия и угнетения не только замужних, но и вообще всех женщин. Своеобразной формой протеста и была работа о Божене Немцовой.

Писал он до часу дня, затем мы обедали и отправлялись на прогулку. Зимой мы катались на лыжах. Дороги в тех местах были заледенелые, бугорчатые. После таких прогулок у меня часто болели ноги. На лыжи я встала впервые в жизни, поэтому часто отставала. Юлек время от времени поворачивался и певуче кричал: «Густина!» Или спрашивал: «Ну, как ты, едешь?» Жаловаться я стеснялась, а потому отвечала: «Хорошо». Иногда мы поднимались на окрестные холмы. С горок я больше сползала, чем съезжала на лыжах. Юлек даже сочинил об этом шуточную песенку, вот один из ее куплетов:

Что делать мне с ногами?Замучил разнобой:Одна нога на горке.Другая – под горой.

Зимой 1940 г. выпал обильный снег. Мокрые хлопья облепили крыши домов и ветки деревьев. На кровлях снег лег толстым слоем, ветви склонились к земле. Потом ударил сильный мороз. Ветки, обремененные непосильной тяжестью, начали трескаться и обламываться. Сады и лес как бы стонали. Их стенания проникали к нам в комнату. Юлек предложил пойти в сад и очистить ветви от снега. Мы ходили по заснеженному саду от дерева к дереву и отряхивали ветви. Однако большинство фруктовых деревьев погибло. На следующий день мы отправились в лес, часто проваливаясь в глубоких сугробах.

Ели и сосны были засыпаны снегом. Юлек попробовал потрясти одно дерево. Оно даже не шелохнулось. Тогда

Юлек с разбегу навалился на елку всем телом, но только сам ушибся, а дерево так и не покачнулось. Только несколько снежных комочков свалилось на землю. Мы начали стряхивать снег с тех ветвей, до которых могли дотянуться. Ветки, освобожденные от тяжкого бремени, медленно выпрямлялись и поднимались кверху. Хотя мы промаялись несколько часов, результаты были пустячными.

Возвращались домой в сумерки, замерзшие и проголодавшиеся. Дни были тогда короткими. В четыре часа пополудни уже нужно было зажигать нашу верную компаньонку – керосиновую лампу. Юлек затопил плиту. Это всегда было его заботой. В шутку Фучик говорил, что выполняет обязанности главного истопника. Мы поели, и я сварила немного черного кофе. Это всегда доставляло Юлеку большую радость. Кофе тогда можно было купить только из-под полы и за большие деньги. Еще летом 1939 г. мы достали два кило зеленого кофе. Из этого скромного запаса я иногда жарила десяток зерен.

Примерно от четырех до семи часов Юлек работал. Затем мы делали перерыв и слушали радиопередачи, главным образом из Советского Союза на русском и чешском языках. Юлек проявлял живой интерес к тому, что творится на белом свете. Наш приемник получал питание от аккумулятора, работал чисто, без помех. Приемник стоял в нише, в чулане; чтобы прикрыть нишу, мы прикрепили на стену географическую карту Европы.

Лучше всего Юлеку писалось ночью. Тишина. Все кругом спало. Мы работали на кухне: Юлек – спиной к плите, я – напротив. Плита излучала приятное тепло, пес Йерык лежал у ног Фучика и сладко спал. На улице завывала леденящая душу вьюга, а в кухне царили уют и творческая атмосфера.

В последний январский день 1940 г. Фучик закончил работу о Божене Немцовой. В календарике под датой 31 января появилась пометка: «Закончена «Вожена Немцова борющаяся»». Это произведение было написано за девятнадцать дней. Оставалось перепечатать рукопись на машинке. Юлек так и не научился сразу печатать на машинке. Он говорил, что она является как бы препятствием между мыслью и бумагой. Каждую статью Фучик сперва писал от руки, а затем уже перепечатывал. Правда, когда

Фучик работал в редакции, иногда возникала необходимость спешно написать какую-нибудь заметку. В этих случаях Юлек с ходу диктовал текст линотиписту в типографии. Но это было исключением.

«Божену Немцову борющуюся» он большей частью перепечатывал сам. Только иногда я ему помогала, печатала под диктовку. Он был строгим педантом. Каждая страница рукописи должна была иметь одинакового размера поля по сторонам, наверху и внизу. Он считал, что работа должка быть аккуратной. Кроме того, ему хотелось получить точное представление о том, как будут выглядеть страницы уже готовой книжки. При перепечатке он никогда не позволял закончить абзац на середине первой строки новой страницы, чтобы не возник «племянничек», как говорят наборщики. Если Фучик давал сноску, то рассчитывал ее размер, точно определял ее место в типографском наборе. Такой точности он научился в типографиях при верстке «Творбы», «Руде вечерника», «Руде право», а еще раньше – журнала «Кмен». Юлек знал гарнитуры шрифтов, которыми располагала типография. Он умел бегло читать перевернутый «наизнанку» набор, без оттиска на бумаге, прямо у линотипа или у кассы. Печатники без опасений доверяли ему сверстанные страницы журнала, отлитые строчки которых были лишь связаны шнурком.

Когда работа «Вожена Немцова борющаяся» была перепечатана, встал вопрос: куда же теперь идти с ней? Мы решили ехать в город. 12 февраля выехали из Хотимержа в Пльзень. Отец уже несколько месяцев лежал больной. Доктор сказал, что ему, вероятно, придется ампутировать ногу, но отцу пока об этом не говорили.

В Пльзене мы оставались два дня. Утром 14 февраля выехали в Прагу. Юлек взял с собой рукопись о Божене Немцовой на случай, если найдется издатель. В Праге не успели мы еще оглядеться в квартире, а Юлек уже не находил себе места. Наконец он уехал к своему давнему знакомому – Отто Гиргалу – на Смихов, чтобы посоветоваться с ним об издании «Вожены Немцовой». Юлек произнес лишь несколько фраз, как Гиргал прервал его:

– Я ее издам.

Предложение это было настолько неожиданным, что Юлек не поверил своим ушам. Гиргал – прогрессивный издатель, но не коммунист. А издать работу видного коммуниста в условиях фашистской оккупации было шагом более чем отважным. Серьезно ли Гиргал относится к своему предложению? Да, безусловно. Юлек приехал домой в радостном возбуждении.

На следующий же день, 15 февраля, он отвез на Смихов машинописный экземпляр рукописи. Фучик сам выбрал для будущей книжки шрифт и предложил вариант ее оформления. В своем календарике за 15 февраля 1940 г. он записал: ««Немцова» принята. Гиргал». Юлек был счастлив.

20 февраля в Праге мы завершили перевод книги «Чудеса на каждом шагу» Александра Никличка и отвезли рукопись в издательство «Чин». Книга эта вышла осенью 1940 г. Переводчик скрылся под псевдонимом: «К. Стрнад».

Во время февральского пребывания в Праге мы ежедневно посещали клуб работников искусств. Там встречались с писателем Ярославом Кратохвилом. Юлек тогда с ним очень сблизился.

Примерно 19 февраля Юлек получил уже от Гиргала гранки «Вожены Немцовой» и, не откладывая, провел корректуру. Затем написал выходные данные: «Юлиус Фучик: «Вожена Немцова борющаяся» – этюд напечатан в типографии Поур и К0 в Праге. Издал Отто Гиргал в Праге, в феврале 1940 г.» К корректуре Фучик приложил листок, на котором написал: «Господин фактор, приду к Вам утром, примерно в 8, но не позже половины девятого. Прошу Вас, не начинайте верстать раньше, потому что я хочу с Вами перед этим кое о чем договориться. До свидания! Фучик». Я уже не помню теперь, о чем именно Юлек хотел поговорить с фактором.

За 21 февраля 1940 г. в календаре имеется пометка: «Н. сверстана – на цензуру». Юлек с напряжением ожидал, как поведет себя цензор. В рукописи была следующая фраза: «Она наизусть знала всего Гейне. Как жаль, что не могла знать и его друзей!» Подразумевались Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Однако ни одно из этих трех имен в годы фашистской оккупации не могло появиться в печати, тем более в таком прямом и откровенном смысле. В книжке «Вожена Немцова борющаяся» обе эти фразы отсутствуют. Эти слова заботили Юлека, но я не знаю, вычеркнул ли он их сам или их изъяла цензура.

23 февраля 1940 г., как раз в день своего тридцатисемилетия, Юлек получил от Гиргала аванс 500 крон. В свой календарик Фучик занес: «Гиргал, аванс 500 к.» Тогда же мы получили от «Чина» заказ на новый перевод «Истории Южной Африки» Эрнста Самгабера.

25 февраля вернулись в Пльзень. Повидались с родителями Юлека и поехали в Хотимерж. И сразу же засели за новый перевод. Но Юлек мысленно был в Праге. Чувствовалось, что он с радостью очутился бы там, ведь «Вожена Немцова» должна выйти уже в начале марта!

И действительно, 6 марта он уже снова был в Праге. На второй день вышла «Вожена Немцова» – очень красивая книжка небольшого формата, объемом в 64 страницы, в красной обложке. Юлек умышленно выбрал цвет красного знамени, цвет нашей победы, как он говорил. Название напечатали черной краской. Книга доставила Юлеку большую радость. Она была тем большей, что книга увидела свет в такое безотрадное время. 8 марта он писал мне из Праги: «Густина, какая у меня радость! Книжка была принята так, что я этого даже не ожидал. Прилагаю первую рецензию, которая опубликована сегодня. Написал ее Трегер. Очень поторопился, не правда ли?.. Пальцы мои уже начинают неметь: куда ни приду, везде просят автограф. Я этого не предвидел. Но особенно растрогал меня старый Выдра[28]. Когда я сегодня вечером зашел в клуб, Выдра вышел навстречу, обнял меня на глазах у присутствовавших и сказал: «За последние полтора года я, читая вашу «Божену Немцову», впервые снова ощутил чувство свободы». Право, от всего этого я еще не совсем пришел в себя. Но мы поговорим подробно об этом, когда приеду. Хорошо?»

Трегер написал о «Божене Немцовой борющейся», между прочим, следующее: «Издатель Отто Гиргал опубликовал проникновенный и необыкновенно вдумчивый этюд Юлиуса Фучика о борющейся Божене Немцовой… Три главы так превосходно оживляют перед нами Немцову во всем величии ее общественного значения, что могут быть отнесены к шедеврам наших современных очерков».

Фучик многим подарил книжку «Божена Немцова борющаяся», и в том числе железнодорожнику Войтеху Тихоте. Он весной 1940 г. поселился со своей семьей у нас, в Хотимерже. Фучик дал ему книжку с автографом: «Пану Войтеху Тихоте, соседу нагошицкому, сердечно. Юлиус Фучик. В Хотимерже 15.4.1940».

Тихоты были беженцы из недалекого чешского села Нагошице, которое с осени 1938 г., после мюнхенского диктата, принадлежало третьей империи. Тихота имел в Нагошице маленький домик, всего-навсего две крохотные комнатки и кухоньку. Однако горевал он о домике так, словно это был великолепный дворец. Иногда по воскресеньям Тихота с женой и двумя мальчиками выходил в поле, взбирался на невысокий холмик и оттуда с грустью глядел на видневшуюся невдалеке «территорию рейха». Тихота видел милую сердцу халупку, в которой родился и жил со своей семьей. Из этого родного гнезда его выгнали немецкие фашисты. Смотрел Тихота на неказистый домик и озабоченно думал: «Надо бы починить крышу, чтобы не было течи; немец, который в доме живет, крышу наверняка не починит. Ведь он знает, что хата не его. Эх, придется потом въезжать в разоренную избу».

Когда Тихотой овладевала тоска, он брал в руки книжку Юлека и читал в ней дарственную надпись. Она была для него большой отрадой, укрепляла уверенность в том, что его домишко в Нагошице опять будет стоять на чешской земле, а семья вернется к родному очагу.

В книжке, которую Юлек преподнес своим родителям, он написал: «Отцу и матери посвящает автор». Книга затерялась.

Мне он подарил машинописный оригинал рукописи «Вожена Немцова борющаяся» с надписью: «Помощнице Густине!». Я отвезла рукопись в Пльзень и отдала в переплет Шилингеру.

Когда в марте Юлек уезжал в Прагу, он уже взял с собой часть нашего нового перевода «Истории Южной Африки» Самгабера. В переводе мы допустили некоторые неточности, и Юлеку пришлось их в Праге исправить, предварительно заглянув в большой словарь и в географический атлас. 8 марта он писал мне: «Сегодня я а) пробегал, б) проговорил, в) просидел в библиотеке. Многое я еще должен был в переводе изменить, а затем все снова прочитать, чтобы в рукописи отыскать все эти «экзотические острова», известные в географии как Молуккские».

В начале марта из Пльзеня в Хотимерж вернулся отец. Он был тяжело болен. Однако наотрез отказался лечь в больницу. «Из этого не будет проку», – упрямо повторял он. Юлек его искренне жалел. Свое участие он проявлял даже в мелочах. Привозил отцу из Праги трубочный табак, который в те времена очень трудно было достать. Когда отец начал проявлять интерес к приключенческой литературе, Юлек доставал детективные книги, чтобы старик хоть немного развлекся и забыл о болезни.

Глава IX. Странствия по букинистическим магазинам

Во время одного из посещений Праги весной 1940 г. Юлек говорил с нашим другом Ладиславом Штоллом о переводе для «Народной библиотеки» книги Карела Сабины[29] «Театр и драма в Чехии до начала XIX столетия». Юлек намерен был также дополнить перевод очерком о Сабине и обстоятельными примечаниями.

Это произведение Сабины, написанное по-немецки под псевдонимом Лео Бласс, Фучик считал весьма значительным, даже единственным в своем роде. Книгу Юлек нашел у букиниста Гокра летом 1938 г. Тогда Фучик редактировал журнал «Творба». Каждую неделю, закончив работу над номером, Юлек поджидал меня (я работала тогда переводчицей в редакции газеты «Руде право»), и мы отправлялись в букинистические магазины. Именно в те времена, когда из фашистской Германии повеяло ужасом концентрационных лагерей и гарью войны, в период бешеных атак чехословацкой реакции на все прогрессивное, Фучика, словно магнит, стала притягивать эпоха Возрождения. Почему? Он объяснял так: «Если ищешь в истории периоды, сходные с нашей современностью, ты должен часто вспоминать о бурных годах пробуждения конца XVIII и начала XIX столетия. Тогда вся Европа тоже пришла в движение. Великая французская революция и существование Французской Республики воздействовали на умы людей других стран, на их мышление, надежды и поступки, так же как теперь воздействует Великая Октябрьская социалистическая революция и существование Советского Союза. Конечно, история никогда не повторяется. Но лишь формы проявления человеческого сознания, которые отстают от форм исторического процесса, напоминают иногда знакомую картину. И если будешь обращаться с ней хорошо и осторожно, это пойдет тебе на пользу и поможет в ориентации» («Творба», 1937 г.).

Начиная с тридцатых годов Юлек часто обращался к некоторым работам И. В. Фрича, Карела Сабины, Карела Гавличка-Боровского. Фучик изучал эпоху Возрождения, словно уже тогда искал в ней назидания и подкрепления для грядущего грозного времени в истории нашего народа.

Ближайшим к редакции «Творбы» был магазин Неуберта на Гибернской улице. О посещениях этого букиниста Фучиком рассказывает в своих воспоминаниях бывший служащий магазина Франтишек Зайичек:

«Я работал в книжной торговле сорок шесть лет подряд. Из них более тридцати лет в бывшем антиквариате Неуберта. За это время я узнал многих собирателей старых и давно разошедшихся книг. Книголюбы делились на несколько групп. Одни интересовались старой чешской печатью XVI–XIX веков. Другие с любовью коллекционировали старинные книги с гравюрами, а третьи интересовались библиофильскими изданиями, первыми выпусками книг, рукописями.

Наиболее многочисленной была группа собирателей первых изданий книг эпохи национального Возрождения. Любители такой литературы покупали ее в зависимости от содержимого кармана. Были и такие, которые покупали по три и даже по четыре экземпляра одной и той же книги, чтобы те из них, которые лучше сохранились, оставить в своей библиотеке, а остальные поменять у другого коллекционера. Но это могли себе позволить только очень состоятельные люди, которые таким образом без особых трудностей составляли удивительные коллекции книг. Эта группа собирателей не проявляла, однако, глубокого интереса к содержанию своих сокровищ. Библиофилы гордились редкими книгами, как ценной мебелью. Были и такие, которых занимали лишь торговые расчеты, а не содержание книги.

Совершенно иное отношение к книгам эпохи Возрождения проявлял Юлиус Фучик. Покупатели бывшего книжного магазина Неуберта на Гибернской улице хорошо помнят, что антикварное отделение было по правую сторону обширного торгового зала. Это отделение примерно в 1936 г. посетил Юлиус Фучик и купил несколько книг. Понравилась ли ему обстановка у нас или богатый и разнообразный запас редких книг, но через несколько дней он снова пришел в магазин. Так Фучик стал нашим постоянным гостем. До сих пор он как живой стоит у меня перед глазами: вот он, улыбаясь, входит в магазин и направляется к букинистическому прилавку. Его приход всегда привносил чувство радости и душевного покоя в нудные будни букинистической торговли. Сразу же завязывался оживленный разговор о книгах, об эпохе Возрождения. Кстати, эта тема была и моим коньком. Поэтому Фучик стал для меня близким человеком. По сравнению с другими коллекционерами я в некотором роде оказывал ему протекцию. Интересные книги, которые попадали в мои руки, отправлялись на «его полку». Там они ждали прихода Фучика, либо я звонил ему по телефону и извещал, когда поступала какая-нибудь заслуживающая внимания библиотека, чтобы он мог раньше других спокойно порыться в ней. Немало пакетов с книгами унес Фучик из нашего магазина. У меня сложилось впечатление, что большая часть редакторской зарплаты Фучика перекочевала в кассу антикварного отделения книготорговли Неуберта. Сейчас трудно припомнить все, что Фучик приобрел у Неуберта. Но я хорошо помню, что литературными кумирами Фучика были: Вожена Немцова, Йозеф Вацлав Фрич, Карел Сабина, Августин Сметана, Ф. М. Клацел. Я не ошибусь, если скажу, что он приобрел у нас несколько томиков самого первого, литомышльского издания сочинений Вожены Немцовой, «Первоцвет» Вацлава Шольца, заграничное издание работ Йозефа Вацлава Фрича. Я, конечно, узнал бы все книги, если бы библиотека Фучика уцелела. К великому сожалению, гестапо поступило с ней еще более варварски, чем когда-то разделывался с книгами пресловутый Кониаш[30].

Особенно старательно Фучик собирал ежегодники Челаковского «Чешская пчела» и Тыла «Кветы». Он приобретал их постепенно по мере появления этих журналов в нашем антиквариате, равно как и журналы революционного 1848 года.

Особенно запомнился мне такой случай: в период частых посещений Фучиком нашего магазина мне удалось приобрести редкостную книгу венского публициста Антонина Рыбички «Передовые будители народа чешского»[31]. Объемистая книга, содержащая прекрасно поданные жизнеописания почти всех главных персонажей нашего Возрождения. «Это получит только редактор Фучик», – сказал я себе. При очередном его визите я предложил Фучику книгу. Он ее тут же купил. Вскоре Фучик вновь пришел затем лишь, чтобы поблагодарить меня. «Об этой книге я вообще не знал. Нашел в ней много полезного и неизвестного», – сказал мне Фучик. Было это весной 1938 г.

Когда вышла «Вожена Немцова борющаяся», Фучик принес мне эту книгу. Она еще пахла свежей типографской краской. Автор написал мне шутливое посвящение: «Пану Франтишеку Зайичкову, придворному поставщику книг, сердечно Юлиус Фучик. В Праге 9.3.1940». Храню я книгу как память о дорогом человеке, друге людей, друге прекрасных книг. По мере возможности я всегда старался выполнять просьбы и желания такого коллекционера, каким был Юлиус Фучик. Однако одно его горячее желание я в силу неблагоприятных обстоятельств выполнить не смог. Для литературных исследований Фучику нужен был журнал «Чешская пчела» за 1846 год, выходивший под редакцией Карела Гавличка-Боровского. В этом издании были напечатаны главным образом «Картинки из окрестностей Домажлиц» Вожены Немцовой и другие ее произведения. Там же была опубликована известная «Глава о критике» самого Гавличка. Хотя в антиквариате Неуберта этот журнал за разные годы появлялся сравнительно часто, но именно за 1846 год получить журнал не удавалось нигде. Меня угнетало то, что я не мог выполнить просьбу Фучика.

Затем посещения Фучиком магазина внезапно прекратились. Вскоре мы узнали о его аресте. Мне не пришлось уже посылать ему новых сообщений о полученных книгах. До сего дня не могу избавиться от гнетущего чувства вины за неисполнение – если можно так сказать – последнего его желания. За полгода до казни Фучика немецкие фашисты решили судьбу и антиквариата Неуберта. Он показался им недостаточно лояльным. И они приказали закрыть магазин и ликвидировать его. Тот самый букинистический склад, в котором когда-то Юлиус Фучик с увлечением просматривал книги, был уничтожен, не пережив своего дорогого посетителя».

Мы с Юлеком ходили также в книжный магазин и антиквариат Гокра, находившийся на Капровой улице, в Старом городе, недалеко от философского факультета. Иногда находили там сваленную прямо на полу гору книг – частную библиотеку, купленную магазином. И здесь Фучик пользовался преимуществом первого посетителя. Юлек способен был часами сидеть на корточках перед грудой старых книг. Это была его излюбленная поза, которой Юлек научился в Средней Азии. Холодно ли было в магазине или жарко, он всегда оставался в пальто и шляпе или фуражке, сдвинутой на затылок. Так же часами просиживал он возле нагромождений старых книг в подземных складах Неуберта, куда с нами спускался молодой продавец Гавранек. Фучик с интересом рылся на складах или в помещениях за торговым залом, шарил по запыленным полкам.

Однажды Гокр купил огромную библиотеку, оставшуюся после некоего Яна Махалицкого. В ней было много журналов эпохи Возрождения, а также первые издания произведений наших писателей минувшего столетия. Юлек нашел в этой библиотеке целую подборку «Патриотической газеты» за 1793 г., издававшейся и редактировавшейся первым чешским журналистом Вацлавом Матеем Крамериусом, которого Фучик уважал, несмотря на некоторые его ошибочные взгляды, особенно о французской буржуазной революции.

Перебирая пыльные книги, Юлек становился похожим на трубочиста, но не обращал на это внимания. Запыленную, но редкостную находку он уносил домой, как большую драгоценность. Однако Юлек покупал далеко не все из того, что хотел иметь в своей библиотеке. Иногда книга казалась ему слишком дорогой, и он обращался к другим букинистам. У Фучика часто не хватало денег, чтобы выкупить заинтересовавшие его издания. Тогда Гокр или Неуберт откладывали эти книги и Юлек приобретал их постепенно. После каждой получки мы шли к букинистам. Не раз Юлек оставлял там зарплату до последнего гроша. Случалось так, что на следующий день у нас не на что было пообедать. Но мы радовались хорошим книгам. Юлек говаривал, что, какая бы ни была у него зарплата, к концу месяца ему все равно не будет хватать пятидесяти крон. «Почему именно пятидесяти?» – спрашивали друзья. «Это минимальная сумма, которой мне всегда недостает, чтобы расплатиться за книги», – отвечал Фучик. В пражской квартире мы собрали обширную библиотеку, книги стояли в два ряда на полках стеллажей. Ими были заполнены шкаф, чулан, диван и прихожая. Казалось, что уже некуда втиснуть ни одного тома, но Юлек, как только обзаводился деньгами, снова отправлялся в книжный магазин.

За свою жизнь Фучик собрал пять библиотек, не считая десятков книг в каждой из нелегальных квартир. Вспоминая Юлека, я не могу представить его вне мира книг.

Глава X. Перевод книги Карела Сабины

На улице, у входа в магазин Гокра, с весны и до осени стояли длинные прилавки с книгами. Классические произведения соседствовали с дешевыми романами, потрепанными детективами, старыми природоведческими изданиями.

Каждый раз, когда мы проходили мимо, Юлек останавливался, рылся в книгах, открывал их, листал, быстро пробегая глазами страницы. Однажды летом 1938 г. Фучик обнаружил немецкую книгу в мягкой серой обложке. Посмотрел на нее внимательнее, чем обычно, дважды перечитал заглавие и, пораженный, начал потихоньку насвистывать. Это было признаком того, что он нашел что-то необыкновенное. Юлек полистал книгу, перевернул последнюю страницу и опять поглядел на титульный лист.

– Нашел что-нибудь интересное? – спросила я с любопытством.

– Ничего себе! – весело ответил Юлек и причмокнул.

Если он в антиквариате облюбовывал книгу, то я никогда его там о ней не расспрашивала. Юлек заплатил требуемую сумму и только после этого дал волю своему восторгу: ведь он приобрел произведение Карела Сабины «Театр и драма в Чехии до начала XIX века». Книга эта очень редко появлялась в антиквариатах. Итак, работа Сабины попала в руки Фучика. Но затем произошло столько трагических событий, глубоко затронувших Юлека, что он позабыл о своем желании перевести Сабину на чешский язык. Когда же весной 1939 г. мы уезжали в Хотимерж, Юлек взял с собой эту книгу. Здесь она пролежала еще год. Только весной 1940 г. мы приступили к переводу.

Вначале Юлек рассчитывал, что перевод будет сделан для «Народной библиотеки», в редактировании которой участвовал наш близкий друг товарищ Ладислав Штолл.

Весной 1939 г. гестапо арестовало товарища Прокопа, в издательстве которого долгие годы выходила «Народная библиотека». Жена Прокопа и Л. Штолл продолжали издание. При нацизме их деятельность была чрезвычайно затруднена, но, несмотря на это, они по-прежнему выпускали только книги прогрессивных авторов. Следовало, конечно, опасаться запрещения книг цензурой. Оно свело бы на нет труд переводчиков и создало бы угрозу самому существованию издательства. Наивысшая заслуга «Народной библиотеки» заключается в том, что она и в тяжелейшие оккупационные времена осталась верна своей прогрессивной традиции и выпускала книги, которые делали честь доброму имени товарища Прокопа и работавшим у него переводчикам. Переводчики, скрывавшиеся под вымышленными именами, были, все без исключения, коммунистами из аппарата нелегального Центрального Комитета компартии.

В «Народной библиотеке» во время оккупации по инициативе товарища Штолла вышло, например, знаменитое произведение Дидро «Племянник Рамо» с предисловием Гете. Были также выпущены «Беседы с Гете» Экерманна. Оба произведения переводил наш друг товарищ Станислав

Брунцлик. Увидело свет сокращенное издание «Гамбургской драматургии» Лессинга в переводе также нашего друга товарища Яна Крейчи. Он, кроме того, отредактировал вторую часть путевых записок Пацлта «Семнадцать лет в Южной Африке» и написал к ним предисловие. Штолл рекомендовал ему также отредактировать и издать избранное из произведений Челаковского «Мудрость славянских народов в пословицах». Эта книга также вышла в «Народной библиотеке». Для этой библиотечки товарищ Станислав Брунцлик переводил «Люсьена Левена» («Красное и белое») Стендаля. Перевод, к сожалению, остался неоконченным, так как летом 1943 г. в результате предательства Брунцлик был арестован.

После разговора Юлека со Штоллем мы ожидали от жены Прокопа извещения относительно издания Сабины. Но ответа не было. Юлек предположил, что «Народная библиотека» не интересуется книгой. У Фучика тогда возник новый план: издательство «Чин» могло выпустить театральный сборник, в который была бы включена также и работа Сабины. Поэтому, когда Фучик в начале апреля поехал в Прагу, он предложил «Чину» свой план. Какие это имело последствия, видно из письма, посланного мне Юлеком 6 апреля 1940 г. Он, в частности, писал: «О театральном сборнике – пока ничего положительного не достиг. Может быть, вечером поговорю еще с «Чинянами» (т. е. с писателем Кратохвилом и д-ром Навратилом – членами редакционного совета издательства. – Г. Ф.) Седлачек (директор «Чины». – Г. Ф.) на это смотрит только лишь с точки зрения кассы. Это для него маловыгодное дело».

Весной 1940 г. мы часто прерывали литературную работу и трудились на огороде: копали грядки под овощи. С соседями Тихотовыми, а иногда с Либой по вечерам ходили в господский лес. Отыскивали вывороченные или потрескавшиеся деревья – их было много после лютых зимних морозов и бурелома – и сухостой. Деревья распиливали и относили домой. За валежник потом приходилось отрабатывать в лесу.

Таскать бревна из леса было нелегко. Но на следующий день мы вставали отнюдь не измученными, а, наоборот, бодрыми, свежими и тут же, спозаранку, начинали пилить. Юлек отмеривал одинаковые чурки, чтобы поленья, которые он затем сам раскалывал, были одно к одному. Дрова складывали в форме круглой пузатой поленницы. Мы видели такие во время путешествий по Словакии. Поленница росла, и вся светилась свежеобрезанными краями. Мы надеялись, что до зимы сложим хотя бы еще две такие поленницы. Однако не завершили и одной.

Однажды Юлек получил от Ладислава Штолла письмо с извещением, что готовится издание «Критической библиотеки». Он спрашивал, хотел бы Фучик принять участие в этом? Штолл предлагал начать с выпуска в свет работы Рихарда Вагнера «Искусство и революция», о которой положительно отзывалась Клара Цеткин. Перевод произведения Вагнера рекомендовал Штоллу профессор Зденек Неедлы еще в 1938 г. Штолл, разумеется, не мог раскрывать в письме все тайные издательские планы. Поэтому Юлек, не поняв, что в «Критической библиотеке» решено издавать прежде всего переводы, чтобы живущие на нелегальном положении товарищи имели работу, предложил в своем ответе издать Шальду[32].

Кроме того, Штолл, узнав, что Юлек предложил работу Сабины «Чину», писал, что лучше все-таки готовить это произведение для «Народной библиотеки». На это Юлек ответил:

«Дорогой Ладя, отвечаю с запозданием, но в настоящее время я на четырнадцать дней приостановил всяческую корреспонденцию, потому что здесь уйма работы. Мы обязаны строго выполнять план перевода, чтобы иметь средства существования. Кроме того, теперь прибавился огород, он отнимает слишком много времени. Потом – работаем в лесу, иначе зимой нечем будет топить. Словом, Ладя, хозяйствуем основательно. Так что в этот момент я ловчее держал бы топор, чем перо, которым пишу.

Но мне это полезно физически и душевно после долгих лет, проведенных в редакции. Хотя и неверно, что во время тяжелой физической работы можно думать о чем-то ином, однако отдохнешь так, что тебе в течение пяти минут часто становится ясным то, над чем ты напрасно думал целый год, так как выжатая голова, собственно, и не думала.

Однако оставим лирику и перейдем к делу. Фромек мне уже говорил о готовящемся предприятии, о котором пишешь и ты. «Критическая библиотека» была бы очень похвальным делом, и я за нее голосую обеими руками. Сам я, конечно, рад буду участвовать в ней, хотя и не знаю еще, что мне написать, но это, вероятно, и не так спешно. Надеюсь, вы хотите практически приступить к работе осенью.

Относительно программы. Первый том, мне кажется, должен был бы быть чешским. Что если начать с Шальды либо с очерка о нем? Завладели им «католики» и творят с ним всякие мерзости. Но вопреки всему Шальда все же был и остается основоположником чешской критики. Его сильнейшие стороны нам так близки или, точнее говоря, мы к ним так близки, что об этом нужно однажды сказать особенно громко, а главное, документально. Думаю, что «Критическая библиотека» должна быть скорее библиотечкой – так я это по крайней мере понял, – и тогда можно было бы выбрать из Шальды три-четыре характерные статьи из сборника «Борьба за завтрашний день», где говорится о функции критики, например, в очерке о современной чешской литературе. Общество «Шальдистов», владеющее наследием автора, нам бы это наверняка дозволило. Оно хотя и хорошее объединение – кстати говоря, я тоже в него вхожу, – но оно не проявляет ни малейшей собственной энергии и поэтому соглашается достаточно быстро, когда где-нибудь энергия проявится.

Издать «Искусство и революция» Вагнера – идея замечательная, но она, кажется, имеет свою загвоздку. Без введения эта работа вряд ли пойдет, а говорить о слабых и сильных сторонах Фейербаха будет в настоящее время довольно тяжелым делом. Или ты думаешь, что нет? Тут придется сказать ясно и притом дипломатически, а я теперь постоянно убеждаюсь, что дипломатия не имеет ничего общего с ясностью.

Теперь о Сабине. Ввиду того, что Ярмила давно не писала, я предположил, что она не интересуется книгой Сабины. Поэтому принял иное решение. Точнее: хотел это произведение включить в сборник о чешском театре, который, может быть, буду готовить для издательства «Чин». Но, с одной стороны, здесь фигурируют эти словечки «может быть», а с другой стороны, я был бы рад, если бы труд

Сабины вышел отдельным изданием. Следовательно, Сабину я «Чинянам» не дам, а подготовим для Ярмилы. Возможно, что «Чиняне» будут разобижены – ведь работа Сабины стала бы своего рода «золотым гвоздем» сборника, – однако договора я еще с ними не подписал, а своя рубашка ближе к телу (причем «рубашкой» я считаю «Народную библиотеку»). Передай, прошу тебя, все это Ярмиле, чтобы мне лишний раз не писать. В какой-то день после первого мы приедем в Прагу и обо всем договоримся. Думаю, что произведение Сабины могло бы выйти в двух томах, потому что я хотел бы издать его с целым аппаратом критических примечаний и с обстоятельным введением. Это стоящее дело, и я убежден, что такое издание не ускользнуло бы ни от внимания журналов, ни от заинтересованности читателей. Я лишь одного не знаю: как у Ярмилы с финансами? Ты ведь знаешь, мы теперь в самом деле не можем себе позволить работать в кредит. В «Чине», например, делается так: мы получаем гонорар за каждый авторский лист, который сдаем в рукописи. В данном случае поступать точно так же, вероятно, нет надобности, однако нечто подобное следовало бы установить, дабы мы могли выпрячься из переводов для «Чина» и работать лишь над Сабиной. Но обо всем этом мы поговорим, когда приедем в Прагу…»

24 мая 1940 г. Юлек написал из Хотимержа Ярмиле Прокоповой:

«Дорогая Ярмила, я уже написал Ладе, что Сабину «придержу» для вас. Условия уже знаю и согласен с ними. Я рад, что постепенная оплата устраивает и тебя. Без этого мы теперь не можем существовать. Хуже обстоит дело со сроками. Именно по «хлебным» мотивам мы должны были включиться в иную работу, которая у нас рассчитана до начала июля. Поэтому мы не смогли бы сдать до начала июля рукопись Сабины. Речь, однако, идет, наверно, прежде всего о том, чтобы типография («Палан») гарантировала своевременный набор. В таком случае вопрос мог бы быть как-то решен. Мы бы недели на две выключились из своей теперешней работы и набросились на Сабину. В результате в первых числах июля ты смогла бы получить часть перевода (примерно 7з, т. е. 5–6 листов). А потом мы доделали бы то, что должны, и к концу июля ты получила бы вторую треть, а в первой половине августа – все остальное. Думаю, что в таком случае издание не замедлится вообще, либо, на худой конец, задержится самое большое на несколько дней. Хотя в черновике мы уже перевели кое-что, однако не хочу тебе пока ничего обещать. Этот задел нам потом поможет выполнить план точно в назначенное время. Дело ведь не только в том, чтобы перевод был готов, а в том, чтобы эта работа была выполнена как следует. Сабина этого заслуживает.

Подумай пока о сроках. Я приеду в Прагу, вероятно, в среду. Приду к Ладе и к тебе, так что мы сможем окончательно договориться лично.

А пока сердечнейший привет от Густы и от Юлы».

От «Чина» Юлек получил еще один перевод: книгу профессора Г. Нельсона «Искусство спать». В чешском издании в качестве переводчика фигурирую я, но книжку эту большей частью перевел Юлек. Так же как и книжку Никличка «Чудеса на каждом шагу», Юлек и перевод Нельсона отредактировал по-своему: включил вместо немецких стихи чешских поэтов: Отокара Бржезины, Антонина Совы, Иржи Волкера, Витезслава Незвала, Яна Неруды.

С 4 мая отец Фучика лежал в Пльзеньской больнице. Нас поражало, как в течение многих месяцев он стойко переносил мучительные боли. В конце мая Юлек по пути в Прагу навестил его. Больной был в хорошем настроении. Отец лежал в палате с несколькими другими больными, пораженными тем же недугом – диабетом и гангреной. У одного ампутировали ногу. Но отец Юлека твердо верил, что ногу не потеряет. Лечивший его врач был не столь оптимистически настроен. Юлек собирался в Праге порасспросить о болезни отца нашего товарища и друга доктора Милоша Недведа. Он написал мне из Праги об этом 28 мая 1940 г.:

«У меня была назначена встреча с женой Прокопа, но она не пришла. Я не удивлен, скорее рад. Она только передала, что очень просит продолжать работу. Так что, Густинка, работай (над переводом произведения Карела Сабины. – Г. Ф.).

А сегодня вечером я встречусь с доктором Недведом. Буду с ним говорить более спокойно, раз мне пльзеньский врач сказал, что положение отца будто бы благоприятное. Но в этом все еще имеется «будто бы».

В остальном тут, в Праге, особых новостей нет. А то, что есть, не должно было бы быть. Так, например, говорят, что Иван (Секанина. – Г. Ф.) будто бы серьезно болен. Но я не знаю точно…

Сегодня опять светит солнышко, так что я бы с большей радостью был там, у нас, чем здесь. Завтра, наверно, у нас уже начнет расцветать сирень. Вдыхай ее благоухание, но оставь немного аромата и для меня. В этот миг пришел Шкрашек, письмо кончаю. Он просит у меня статью о Неруде – готовится сборник…»

Юлек возвратился из Праги взволнованный. Он привез подтверждение информации о том, что нацисты замучили Павла Прокопа и что в концентрационном лагере убит Иван Секанина. Оба – верные члены коммунистической партии, наши друзья.

Мы никак не могли примириться с мыслью, что они мертвы, что уже никогда Секанина и Фучик не выйдут вместе из Дома компартии, в котором находились редакция коммунистической прессы и адвокатская контора Секанины: Иван, как всегда, слегка прихрамывая, а Юлек – словно бы готовясь к разбегу. Неужели они не будут больше шагать рядом, увлеченные оживленной беседой? Нас охватила глубокая печаль. Юлек вспоминал об Иване, об этом красивом, здоровом человеке, полном жизненных сил, который так заразительно смеялся, об Иване, с которым их связывала крепкая дружба. В сотрудничестве с Секаниной Фучек в 1925 г. начал издавать для рабочих и студентов журнал «Авангард», вместе с Иваном летом 1926 г. Юлек предпринял путешествие во Францию, к рыбакам Бретани. С Иваном Фучек часто делил свой досуг: сражался в шахматы, играл на бильярде в кафе «Метро». С ним же Фучик проводил когда-то приятные часы в Братиславе. А теперь Юлек горестно думал об Иване, о его статьях по вопросам культуры, которые Секанина печатал в журнале «Творба», о том дорогом Иване, который знал бесконечное множество моравских и словацких песен и любил их петь. А сколько они, неразлучные друзья, дискутировали о проблемах передовой литературы и прогрессивного искусства! Фучик с грустью вспоминал о том, как оба тяжело переживали неудачу «Красного дня» летом 1928 г., в которой проявился глубокий кризис, охвативший тогда партию, как ночь напролет они обсуждали это в квартире Ивана в Нуслях[33]. В те тяжелые для партии дни Фучик и Секанина безоговорочно и решительно ополчились против ликвидаторов! Юлек вспоминал об Иване – адвокате партии и рабочих, который часто защищал и самого Фучика в буржуазном суде Первой республики. Юлеку вспомнился Иван Секанина, как один из первых юристов, изъявивших в 1933 г. готовность защищать великого человека – Георгия Димитрова на нацистском судебном процессе в Лейпциге. Ныне нацисты отомстили Ивану, убив его в полном расцвете сил, в возрасте сорока лет.

Павлу Прокопу было 36 лет, когда его жена в мае 1940 г. получила от фашистских убийц сухую официальную телеграмму: «Ваш муж умер от паралича сердца». Тогда фашисты еще посылали сообщения о смерти своих жертв, но уже через год убивали чешских патриотов, не заботясь об извещениях.

Иван Секанина и Павел Прокоп были первыми из близких товарищей, о трагической смерти которых мы узнали.

Юлек скрыл это от матери. Он не хотел увеличивать ее опасений за него. Она была спокойна лишь тогда, когда он находился в Хотимерже. Ей казалось, что там он в безопасности.

Глава XI. Гестапо напало на след

Солнечное утро 7 июня 1940 г. Уже целый год мы прожили в деревне. В этот день мы с Юлеком были одни дома. Отец лежал в больнице, мать с Верой приезжали по воскресеньям.

По голубому небу изредка проплывали белые барашки. Над полем заливался жаворонок. Перед домом на клумбах пестрели желтые, фиолетовые, белые и синие анютины глазки. На их лепестках радужными красками сверкали капельки утренней росы. А на стебельках травы роса сияла, словно жемчуг. Возле забора цвела сирень. С молниеносной быстротой проносились ласточки, ловя на лету насекомых. Налетавшись, касатки усаживались отдохнуть на провод электрического звонка и громко щебетали. Из труб ближайших изб тянулись прямые струи белесого дыма – признак хорошей погоды.

Внезапно на дворе залаял пес Виктор. К нему присоединилась Бланка. Услышал их в холле Йерык и тоже подключился к собачьему хору. Юлек добродушно спросил: «Чего лаешь без причины?». Через несколько секунд кто-то открыл дверь в кухню, шаги… и дверь в холл резко отворилась. На пороге стоял Мирек – будущий муж нашей Веры. Лицо его было серьезно, глаза испуганные. Будний день, а он, вместо того чтобы быть на работе, приехал в Хотимерж! Привело его наверняка нечто из ряда вон выходящее.

– Не случилось ли чего с папой? – испугался Юлек.

Мирек в ответ выпалил:

– В Пльзене тебя ищет гестапо. Ты должен немедленно уехать, чтобы тебя здесь не схватили!

Сердце мое затрепетало.

– Что произошло? – спросил Юлек.

– У ваших сегодня утром было гестапо! Тебе необходимо скрыться! – нетерпеливо повторил Мирек.

– Когда они были?

– Часов в пять утра.

Юлек посмотрел на стенные часы, они показывали без нескольких минут десять.

– Это значит, что гестапо не знает, где я. Иначе меня уже искали бы тут, – размышлял вслух Юлек. – А до ближайшего поезда почти два часа времени. Кто послал тебя сюда?

– Вера, – ответил Мирек. – Она пришла ко мне на квартиру, но я уже был на работе. Через сынишку хозяйки она передала мне, чтобы я пришел на станцию. Вера попросила поехать и предупредить тебя. На счастье, тут же подошел поезд. Чтобы не бросился в глаза мой приезд сюда в будний день, я через забор перелез в сад и двором прошел в дом.

– Это ты проделал поразительно незаметно, – Юлек еще не утратил чувства юмора.

Он был, однако, рад приезду Мирека и тому, что Вера так находчиво поступила. Почему гестапо искало его именно в Пльзене, он всегда задерживался там лишь на короткое время?

Мирек нервничал. Я тоже была взволнована, опасаясь, что Юлека могут застигнуть в Хотимерже. Фучик стал готовиться в путь, но так, словно он ехал всего лишь в

Пльзень. Взял с собой костюм, непромокаемый плащ, сунул фуражку в карман, положил в сумку часть нашего перевода Сабины. Мы условились о том, как будем поддерживать связь. Писать на пражскую квартиру было рискованно.

– Лучше, если ты станешь писать на имя издателя Гиргала на Смихов, а я тебе буду писать под именем «Гиргал» либо «Франта». Если меня здесь, в Хотимерже, искать не будут, начинай каждое письмо: «Сабину я еще не перевела». Если же гестапо нагрянет сюда, начинай письма фразой: «Сабину я в такой-то день перевела». Как только приеду в Прагу, пошлю тебе телеграмму за подписью «Франта».

Втроем мы вышли из дому, прошли через калитку сада и вдоль железнодорожной линии направились на вокзал в Осврачин. Кругом царил покой. Меня терзала мысль: надолго ли уезжает Юлек? Куда? Как он будет жить, работать? Когда и где мы опять увидимся? Эти вопросы я не задавала. Ведь все равно он не смог бы ответить. Зачем же волновать его?

Мы простились на станции так, словно он и впрямь уезжал всего лишь в Пльзень. Хотелось надеяться, что все обернется хорошо. Ничего плохого не должно случиться с ним!

На обратном пути у меня было тяжело на душе. Но я искала утешение в том, что Юлек спасся от гестапо. Я уверяла себя, что он благополучно доедет до Праги.

На следующий день почтальон принес на художественном бланке телеграмму на имя Марии Фучик, т. е. для мамы. В телеграмме говорилось: «Всего наилучшего желает Франта». В тот день был праздник какой-то Марии, но этот праздник мама никогда не соблюдала. Юлек отправил телеграмму из Праги 7 июня в 19 часов 38 минут.

Мне показалось, что солнце засветило ярче, небо прояснилось, люди глядели веселее и вообще мир был прекрасен, тем более что в Хотимерже Юлека не искали, о нем никто не спрашивал. Я уселась за стол и с легким сердцем стала писать письмо Гиргалу – Юлеку, начинавшееся словами: «Сабину я еще не перевела». Затем сорвала в саду несколько цветочков, вложила в конверт – привет из домажлицкого края. Письмо я отнесла на почту в Осврачин.

Пополудни приехала мама. Она была очень озабочена. Что с Юлеком? Я показала ей телеграмму. Мама успокоилась и рассказала, как было дело в Пльзене. Около пяти часов утра кто-то позвонил и затем громко начал стучать в дверь. Мама и Вера быстро встали, накинули на плечи халаты и поспешили отворить. Женщины предположили, что где-то горит. В дверь вломились двое. Один резко произнес: «Гестапо!» – и тут же к маме: «Где ваш сын?». Второй переводил с немецкого. Мама, хотя была очень удивлена и расстроена, спокойно ответила, что не знает. Гестаповцы перевернули все вверх дном. В спальне они переворошили матрасы и одеяла, а в гостиной сбросили на пол книги с полок. В кухне они открывали все ящики и просматривали их, будто Юлек был булавочной головкой. Фашисты не позволили ни маме, ни Вере одеться. Поминутно нацисты кричали маме (один по-немецки, другой по-чешски): «Где ваш сын?». Она отвечала одно и то же: «Не знаю. Уже давно тут не был. Он вообще навещал нас редко. В последний раз приезжал на рождество в 1938 году». Гестаповец спросил у мамы, где ее муж? «В больнице», – ответила она. Второй нацист обратился к Вере с циничным вопросом: «А что, если бы ваш отец вдруг умер, как бы вы известили об этом брата?» Вера, с полным присутствием духа, указала на радиоприемник: «Мы бы дали объявление по радио». При этом девушка сохранила полное спокойствие и серьезность, так что гестаповцам было невдомек, что она смеется над ними.

Они ушли. Мама и Вера хотя дрожали от возбуждения, но трезво рассудили, что теперь гестаповцы отправятся на улицу имени Суды, к Либе. Только бы Либа не оплошала. Она тоже должна сказать, что видела Юлека в последний раз во время рождественских праздников 1938 г. Помнит ли она об этом уговоре? Вера торопливо надела пальто и побежала к Либе. Но как только вышла из дому, увидела, что за угол сворачивает автомашина. «Это автомобиль гестапо», – подумала Вера, однако идти ей необходимо было в том же направлении. Зайдя за угол, Вера вбежала в булочную и через витрину стала наблюдать. Гестаповцы, видимо, заметили ее, и автомобиль остановился. Вера выскочила из лавки и перебежала в продовольственный магазин. Гестаповцы вышли из машины и отправились за ней. Они заподозрили, что она хочет кого-то предупредить по телефону. Войдя в магазин, полицейские накинулись на торговца:

– Что нужно здесь этой женщине?

Продавец пожал плечами: он ничего не знал. Вера еще не успела подойти к прилавку.

– Врешь! – обрушились сыщики на торговца. Один из них закричал Вере:

– Ты хотела куда-то звонить!

– Нет, я хотела купить морковь, – ответила Вера, но тут же вспомнила, что в кармане нет ни кроны.

Гестаповцы обшарили все углы в поисках телефона, но, к счастью, в магазине его не оказалось.

Вера возвратилась домой.

– Плохо дело! – ужасалась мама. – Они непременно поедут к Либе. Кто знает, что будет дальше. Мы должны предупредить Юлечка в Хотимерже!

Через некоторое время Вера снова вышла из дому: необходимо было переговорить с будущим мужем. Девушка осторожно осмотрелась вокруг: нигде никого. Между тем гестаповцы были у Либы. Но она при допросе отвечала то же, что и мама. Жениха своего Вера уже не застала – ушел на работу. Сынок хозяйки квартиры охотно побежал к нему на завод с поручением от Веры. О дальнейшем мы уже знаем.

Мама и я нетерпеливо ожидали дальнейших известий от Юлека. Через два дня после телеграммы пришло письмо. В нем Гиргал извещал, что получил мою весточку, радовался тому, что я перевожу Сабину: «Мы вместе с вами сделаем хорошую книжку». И при этом заметил: «Я вас никак не тороплю». Я, конечно, поняла: Юлек рад, что в Хотимерже гестапо его не ищет. Все письмо говорило о том, что и в Праге его не беспокоят.

Ответила я на адрес Гиргала и снова начала письмо словами: «Сабину я еще не перевела». Это Юлека настолько успокоило, что он 15 июня написал мне открытое письмо от своего имени:

«Моя любимая, вчера мной овладела такая тоска, что я уже хотел идти на вокзал. Не легче мне и сегодня. А твой прелестный рассказ о цыплятках еще усилил грусть. Что же мне делать? Ведь и впрямь было бы неразумно бросить начатую работу. Эта деревушка, где находишься ты, наше маленькое хозяйство, которое опекаешь, обрели теперь в моих глазах иное значение и окраску, взволновали мое сердце. Ему, очевидно, станет легче лишь тогда, когда я сызнова буду с вами.

Ну; а пока я здесь напряженно работаю, даже усерднее обычного, только бы заглушить свое уныние, иначе я совершенно бессилен и беспомощен перед ним. Что я успел сделать? Прежде всего, хожу в библиотеку, кое-что я уже там обрел. Во-вторых, я написал три обстоятельные «рекламки» для своего работодателя (2 по 100 крон, 1 за 50) и работаю еще над двумя следующими. Это хорошо, потому что компенсирует все издержки бытия. Затем я написал небольшой фельетон для журнала «Светозор». Фельетон был опубликован вчера, посылаю его тебе одновременно с этим письмом (фельетон называется «Сколько лет «Светозору»?» Он был напечатан 14 июня 1940 г. – Г. Ф.). Это должно было быть каким-то стимулом, дабы в редакции решились на историю «Светозора». И впрямь, так именно фельетон и подействовал. Сегодня я уже с ними договорился как следует. Мое предложение их очень устраивает именно в той форме, которую я им предложил. Она и мне лучше всего годится: полстраницы истории, полстраницы цитат плюс иллюстрация. Печаталось бы это с сентября по декабрь, в общем, примерно 16–17 публикаций с продолжениями. Гонорар – около 1500 крон за все. Однако на эту сумму я еще не согласен. Мне этого мало. Правда, с материальной точки зрения и это достаточно выгодно, потому что я получил бы деньги, собственно говоря, за свое личное исследование. Но это, конечно, их не касается, не правда ли? Пусть дают больше…

И еще я договорился о периодическом написании фельетонов для «Светозора», который теперь их помещает на первой странице текста (начав это темой его истории, о котором я пишу выше).

Итак, вот тебе рапорт о проделанной работе за неделю. Ну скажи, бездельничал я?

В «Чине» вышла толстая книга «Вечный Маха»[34]. Внешне она выглядит хорошо. Но меня очень интересует внутреннее ее содержание. В издательстве «Вилимек» вышла «Романета» Арбеса с иллюстрациями Франты Тихого – это превосходная книга. Карасек немного обработал текст, – так читабельнее, а Тихий сделал рисунки. Ну, мадам! На это стоит посмотреть! Книга в самом деле радует глаз…»

Книгу Юлек привез мне в Хотимерж. Она сохранилась до сих пор.

Обращение «мадам» имело свою историю. Однажды мы были в магазине готового платья. Продавец, обслуживавший покупательниц, после каждого второго слова произносил: «Ну, мадам». Юлеку это показалось очень смешным. С тех пор он иногда в шутку говорил мне: «Ну, мадам».

Получив столь бодрое письмо, я была твердо убеждена, что мы можем ожидать скорого возвращения Юлека в Хотимерж. Поэтому больше ему не писала. Однако вместо его приезда пришло письмо от 19 июня на имя Тихоты, подписанное «Франта». В письме Юлек называл меня «Дорогой друг» и просил, чтобы я телеграфировала Ангелу (понимай: Гиргалу на Смихов, по адресу «У Ангела». – Г. Ф.), имеется ли библиотека для продажи. По содержанию ответа Фучик должен был определить, может ли он приехать в Хотимерж.

Я немедленно отправила из Осврачина Гиргалу телеграмму, сообщив, что библиотека для продажи имеется. Однако в тот самый момент, когда я давала телеграмму, Юлек из Праги отправил мне письмо о том, что он не получал от меня никаких известий.

Наконец все выяснилось и наступил день, когда Юлек вернулся. Это произошло между 22 и 28 июня.

Мама и я находились в постоянном напряжении, не зная, когда Юлек приедет. Кто тосковал о нем больше? Для мамы он все еще был Юлечком, самым любимым из ее детей, для меня был дороже всего на свете. Обе мы горячо любили его. Юлиус отвечал матери искренней сыновней любовью. Он уважал ее и как мать, и как мудрую женщину. Его глубокое почтение проявлялось в абсолютном доверии к ней. С детства он поверял ей все свои тайны и неприятности, о которых отец не должен был знать. Однажды, когда Юлек еще ходил в реальное училище, соученик нечаянно ранил его из охотничьего ружья. Случилось это перед самым рождеством, после первой мировой войны. В тот день Юлек первый раз надел новенький пиджак, сшитый из шинельного сукна, которое отец достал с большим трудом. Товарищи отвели раненого Фучика к врачу. Доктор, осмотрев рану на спине, сказал, что обязан заявить о случившемся в полицию. Юлек и его товарищи упросили врача не выдавать их. В противном случае им грозило исключение из школы. Перевязанного Юлека ребята проводили домой.

Он страдал не столько от раны, сколько из-за дырки в пиджаке. Что скажет отец? Но, к счастью, дома была одна мама. Когда Юлек вошел в квартиру, он сказал: «Мама, я убит!» Мать вначале страшно испугалась, но тут же пришла в себя. Как это убит? Правда, он бледен, но разве он мог бы стоять перед ней и разговаривать, если бы был убит? Юлек рассказал матери, что произошло. Он показал ей простреленный пиджак, перевязанную спину и просил ничего не говорить ни отцу, ни родителям Кости, который по несчастью подстрелил товарища. Мать заверила мальчика, что будет молчать, и слово свое сдержала.

Через два дня был сочельник. Юлек сидел за ужином сгорбившись – сильно болела рана. Отец, ничего не зная, шутя шлепнул сына по спине и угодил прямо по больному месту. Юлек вскрикнул и свалился под стол. Мама начала выговаривать отцу. Но вовремя спохватилась и замолчала. В конце концов все обошлось. Только отец недоумевал, что за сын у него, если не может стерпеть даже легкого шлепка.

Мама искусно заштопала пиджак. Со временем зажила и рана на спине у Юлека. Только между лопатками, возле позвоночника, остался рубец размером с большую пуговицу. Отец обо всем узнал, и то по чистой случайности, только через двадцать лет – летом 1939 г. В Хотимерже Юлек загорал на солнце. Отец, увидев на его спине рубец, спросил, где эго он его приобрел? Пришлось все рассказать. Отец никак не мог понять, как все это ускользнуло тогда от его внимания. Ведь Юлек же ходил в починенном пиджачке. Сын объяснил:

– Когда ты, папа, бывал дома, я всегда поворачивался так, чтобы ты моей спины не видел. Или пиджак вовсе снимал.

Уважение Юлека к матери проявлялось, например, и в том, что во время обеда или ужина он не начинал кушать до тех пор, пока за стол не сядет мама. Юлек очень любил слушать, когда мать что-нибудь рассказывала, а она умела рассказывать! Он всегда восторгался и ее кулинарным искусством: «Такие стручки, какие варит мама, никто не умеет приготовить», – часто повторял Фучик. Видя, что мама в Хотимерже каждую свободную минуту посвящает уходу за дорожками и, склонившись к земле, маленьким скребком очищает тропки от травы, Юлек купил ей специальные грабли, которые выдирали из песка любую травку, при этом маме не нужно было наклоняться. Из Советского Союза Юлек привез матери в подарок куклу «бабу рязанскую», лакированную палехскую шкатулку, вышитую скатерть. Он купил маме специальный сервиз для кофе по-турецки. Мама говорила, правда, в отсутствие сына, что не знает, когда ей придется использовать этот сервиз: ни она сама, ни отец не пили кофе по-турецки. Однако мать была рада, что Юлек никогда не забывает ее. Из Бретани он привез фарфоровую художественно раскрашенную тарелку, купил ей стеклянный шлифованный поднос. Все его подарки мама держала в горнице в стеклянном шкафчике, где они красовались на лучших местах между фигурками, горшочками и маленькими скульптурками. Проходя мимо, мама каждый раз с удовольствием бросала взгляд на его содержимое. Ведь там были подарки от Юлека!

Глава XII. Последний приезд в Хотимерж

В один прекрасный день в послеобеденный час Йерык вдруг громко залаял и стремглав бросился к калитке. Через минуту длинными прыжками, визжа и тявкая от восторга, он примчался обратно, словно оповещая нас о том, что идет тот, кого он, Йерык, бесконечно обожает. Собака не могла оставаться на одном месте, секунда – и Йерык снова у калитки. В нее как раз входил железнодорожник Тихота, а за ним – Юлек. Йерык кинулся к нему, Фучик наклонился и потрепал его, а пес лизнул ему лицо.

– Мама! Густина! – восклицал Юлек.

– Юлечек! – без конца повторяла мама.

– Здравствуй, мой дорогой, – взволнованно говорила я.

Мы втроем вошли в кухню. Мама тут же начала хлопотать у печки. Юлек снял плащ, положил портфель. Его взгляд скользил с предмета на предмет – не изменилось ли что в кухне за время его отсутствия?

– Ну-с, как вы тут жили, бабуси? – спросил Юлек. Потом потер руки, весело хлопнул в ладоши и обнял маму, затем закружился со мной по кухне. Юлек возвратился в Хотимерж!

Мы расспрашивали его, где и как он все это время (примерно три недели) жил. Ведь и наша пражская квартира не была для него безопасной.

Жил он в селе Петровице, близ Праги, у пани Чиховой – матери Анички Ирасковой. Аничка Ираскова была снохой писателя Алоиза Ирасека. Мы познакомились с ней в клубе работников искусств. Она и предложила Юлеку приют. У пани Чиховой Юлек жил недели две, остальное время – у своего однокашника по реальному училищу товарища Драбка в Праге, на Панкраце[35].

Аничка Ираскова представила Фучика своей матери как Войтеха Франту. Юлек ездил в Петровицы большей частью только ночевать. Днем он бывал в Праге, где в библиотеке музея изучал материалы о Сабине, и в клубе работников искусств.

По возвращении в Хотимерж Фучик тут же принялся за редактирование моего перевода Сабины. Нужно было спешить, так как часть произведения мы должны были представить «Народной библиотеке» уже в начале июля.

В результате 1 июля 1940 г. он написал издательнице «Народной библиотеки» товарищу Прокоповой:

«Уважаемая госпожа!

Так как уже начало июля, когда мы должны были представить Вам первую треть рукописи Сабины, сообщаю, что моя супруга и сотрудница приедет в Прагу во вторник 9 июля и привезет обещанную треть (ровно 7 листов). Над следующей третью мы будем старательно работать. Так что срок будет соблюден. Мы просим вас кратко известить нас, сумеете ли вы в указанный день принять мою жену. Наш летний адрес: Войтех Тихота, Хотимерж, п/о Осврачин.

С дружеским приветом В. Тихота».

Как видим, Фучик писал осторожно. Коммунистку Прокопову называл «госпожой» и обращался к ней на «Вы». Вместо своего имени воспользовался именем нашего квартиранта и приятеля Войтеха Тихоты, на что последний охотно дал свое согласие.

Фучику хорошо работалось в Хотимерже – в этой захолустной деревушке. Но иногда полушутя-полусерьезно он признавался мне, что чувствует – это благоденствие долго продолжаться не будет. Мне становилось грустно от этих слов, но я бодро говорила: «Не пугай». Однако каждой звонок у калитки тревожил меня.

Мама или Либа приносили днем в холл немного ягод, сырую кольраби, морковь либо черешню, молча клали все это перед нами. Мама в кухне говорила:

– Мы не должны беспокоить детей – они работают.

11 июля 1940 г. рано утром я выехала в Прагу. Юлек остался в Хотимерже. Он торопился со своей работой, словно чувствовал, что время его ограничено. Мне необходимо было найти в библиотеке музея точные тексты некоторых чешских стихов, которые Сабина перевел на немецкий язык. Кроме того, мне предстояло выяснить, в порядке ли наша квартира.

В этот же день, 11 июля, Фучик почтой послал жене Прокопа часть нашего перевода, которую сопроводил письмом:

«Уважаемая госпожа, согласно договоренности, посылаю Вам первую треть (собственно, немного больше – по моим расчетам, свыше 7 листов) перевода книги Сабины о чешском театре. Ввиду того, что я не могу вручить рукопись Вам лично, должен сопроводить посылку этим Обширным письмом. Я представляю себе дело таким образом:

1. Книжка будет иметь три самостоятельные части: а) предисловие о Сабине, б) перевод труда Сабины о зарождении чешского театра, который он издал под псевдонимом Бласс, в) статьи и рефераты Сабины о чешском театре.

Каждая из этих частей будет иметь самостоятельное заглавие.

2. Примечания, начало которых я также Вам посылаю, нужно поместить в конце, после текста, так как они будут составлять единое целое со всей книгой. Ссылок в тексте на примечания не будет, наоборот, примечания будут ссылаться на текст, дабы не отвлекать читателя постоянными пояснениями. Однако он ими всегда может воспользоваться, если захочет читать более основательно.

3. В начале этюда Бласса я предлагаю поместить клише с оригинала обложки и отпечатать так же, как в подлиннике. Это было бы красиво, и вообще я думаю, что за небольшие деньги мы бы, как говорится, имели много музыки.

4. Вероятно, не так уж невозможно в начале книги поместить портрет Сабины.

5. Работа Бласса содержит три главы. Первые две которые я вам посылаю, имеют в оригинале 69 страниц. Последняя, наибольшая, а также интереснейшая глава, занимает страницы: 70—124. Таким образом, основная работа Сабины займет примерно 11 листов из всей книги.

6. На странице 58 рукописи перевода отсутствуют две цитаты из Ломницкого[36]. Хотя я навез в свой укромный деревенский уголок уйму нужного материала, – надеюсь, что это заметно по моей работе, – однако тех несчастных шесть виршей здесь на месте сыскать не могу. Или это удастся сделать моей жене и сотруднице, – она как раз находится в Праге, – или я сам отыщу эти стихи в библиотеке музея в Праге после 1 августа, когда привезу вам следующие семь листов. Тогда можно будет вписать стихи в гранки. Набор материала это не задержит.

7. Наконец у меня еще одна болезнь. Говорил я об этом когда-то с Павлом (Прокопом. – Г. Ф.), он согласился со мной и ответил, что и он намерен это исправить, но осуществить не смог. Я говорю об оформлении абзацев. Думаю, что теперешняя практика, когда нет пробела, очень затрудняет чтение, потому что абзацы сливаются. Это плохо в художественной прозе, а в теоретическом очерке – прямо катастрофично. Поэтому предлагаю хотя бы в работе Сабины завести отступы. Разумеется, это лишь предложение. Если у Вас имеются какие-либо более серьезные причины в пользу сохранения существующего оформления, то я подчиняюсь.

8. На этом заканчиваю свою длинную канитель и прошу вас любезно написать (Войтеху Тихота, Хотимерж, п/о Осврачин), удовлетворены ли Вы тем, что я Вам послал, и какие замечания у Вас имеются.

9. Выполняю также просьбу своей отсутствующей в данное время сотрудницы и шлю Вам от ее имени много приветов, к ним и я сердечно присоединяю свои.

Ваш Ю.

Хотимерж, 11. VII.40».

Я привезла Юлеку «Пражскую вечернюю газету» и «Светы». Оба эти издания сохранились. Кроме того, я нашла в музейной библиотеке материал, который нам нужен был для работы над Сабиной. Благодаря этому Юлек 15 июля 1940 г. смог написать товарищу Прокоповой:

«Уважаемая госпожа. В связи с тем, что моя сотрудница возвратилась из Праги своевременно и привезла из музея точные тексты некоторых цитат, которые мы здесь в деревне не могли найти, посылаю срочно соответствующие поправки и дополнения. Таким образом, теперь у вас имеется полный и окончательный перевод…» Фучик опять подписал: «Тихота».

Еще четырнадцать дней мы усердно и спокойно работали, но потом настал роковой день, понедельник 29 июля 1940 г. Я очень живо помню каждую подробность того солнечного летнего дня. Целый день мы были в холле. Я переводила, Юлек с раннего утра переписывал на машинке свои комментарии. Иногда он прекращал работу и задумывался. Подперев левой рукой подбородок, Фучик смотрел на холмы, вырисовывавшиеся на горизонте, а через минуту снова выстукивал четырьмя пальцами одну буковку за другой. Иногда я отрывала его, когда искала наиболее подходящее чешское выражение, либо натыкалась на занимательный курьез. Он и сам прерывал работу, если вдруг слышал, как мама брала в руки пустые ведра, чтобы принести воды из колодца. Юлек тут же вскакивал и отбирал ведра. Он не мог видеть, когда мама, Либа или я носили из колодца воду. «Для меня это тренировка, и я люблю физические упражнения, а для вас – каторжная работа», – уверял он.

В полдень, когда солнце покинуло наш холл, Юлек встал, потянулся и сказал: «Густина, а что, если бы мы прошлись в лес?» Ему не пришлось повторять это дважды.

Мы вышли в сад по каменным ступеням, между которыми я, Либа и Вера заботливо выпололи каждую травинку, потому что маме нравилось, когда лестница была чистой, дошли до «рощи Юлиуса» – четырех серебристых елок, – оттуда к низкой калитке, открыли ее и очутились за гумнами. Взялись за руки и направились к неглубокой ложбине мимо молодой березки. Ее мелкие листья постоянно вздрагивали, словно переговаривались с ручейком, протекавшим возле самых ее корней. На полях ровными рядами стояли копны ржаных снопов, колосья трещали, как кофе при жарении. Солнце стояло уже над вершиной горь? Черхов.

– Когда мы туда еще взберемся? – вздохнула я.

– Ну, мы еще там вдвоем не раз потопаем, – уверенно ответил Юлек.

Его слова прогнали злость и огорчение, которые я испытывала при взгляде на места, которые Гитлер у нас украл.

Мы вошли в лес. В нем царил мягкий сумрак и приятный холодок. Отовсюду, куда мы ступали, на нас поглядывала как бы покрытая инеем черника. Юлек заговорил о Сабине. Он хотел бы на примере Сабины показать, что настоящий борец за свободу несет огромную ответственность за каждый свой шаг. Враги подстерегают малейшие его ошибки, чтобы использовать их для дискредитации идей, которые проповедует борец за свободу. Настоящий воин за свободу человечества должен всегда помнить об идее, за которую воюет, и в согласии с ней поступать и в личной жизни. Если Сабина говорит: «Я, человек свободы, оцениваю добродетель иной мерой», то эта мера должна быть на самом деле иной – более строгой, ибо этой строгой мерой меряют также недостатки борца.

Мы гуляли по лесу. Юлек говорил о том, что год назад он не смог бы себе представить жизнь в этом захолустном уголке, вне Праги, без театра и кино. А теперь эта деревушка мила его сердцу. Я тоже полюбила Хотимерж, потому что ее любил Юлек.

Вдруг Фучик увидел на ветвях белку. Зверек, услышав нас, притаился. Застыли и мы. Кто дольше выдержит? Я сделала шаг, и белочка молниеносно исчезла.

Когда мы возвратились из леса, у нашего палисадника на маленькой площадке ребята играли в футбол. Мы остановились посмотреть. Один из футболистов задорно крикнул Юлеку:

– Идите к нам в судьи!

И Юлек пошел. Он бегал вместе с мальчишками и отсчитывал голы.

Затем к нам подошел староста. Юлек оставил ребят, мы поздоровались, поговорили и пошли к калитке. Мама встретила нас словами:

– Я рада, дети, что вы уже дома. Мне здесь одной как-то грустно.

В тот день у нас действительно было необычно тихо. Отец все еще лежал в Пльзеньской больнице, Либа с детьми также отсутствовала, а Вера в это лето в Хотимерж почти не показывалась. В то время она находилась в городе Бланско, в Моравии. Наш покой был неожиданно нарушен звонком у калитки. Мы насторожились. Через минуту с улицы послышались голоса ребятишек:

– Жандарм, жандарм!

Для них появление жандарма было скорее забавным событием. Они уже не боялись его, так как вышли из того возраста, когда мамы пугали их этим словом. В глазах мальчишек он отличался от остальных людей лишь тем, что носил форму. Они точно так же стали бы скандировать, появись в деревне трубочист или письмоносец.

Однако для Юлека и меня слово «жандарм» содержало в себе нечто отвратительное, вызывало чувство недоверия и подозрения. Жандармов и стражников Юлек не любил. Не раз он с ними сталкивался, и воспоминания об этом всегда были неприятными. Жандармы распускали собрания, на которых он выступал, разгоняли демонстрации, стреляли в горняков, охраняли штрейкбрехеров от возмездия бастующих. Слово «жандарм» не потеряло для нас ничего в своем недобром звучании даже и во время оккупации, хотя многие из них проявили себя как чешские патриоты. Особенно зловещим это слово звучало для нас с тех пор, как гестапо искало Юлека в Пльзене. Оно было почти синонимом гестапо.

– Подожди, Юлек, узнаю, к кому он идет, – я быстро вышла в коридор и стала спускаться по лестнице. Сердце бешено колотилось, к горлу подкатывал комок. Один, два, три, четыре шага по ступенькам вниз. Снизу по лестнице тоже слышались шаги. Жандарм поднимался: один, два, три тяжелых шага. Мы встретились на маленькой площадке: я и жандарм. Он был в полной форме, на голове – шлем, на плече – винтовка с примкнутым штыком. Жандарм иногда заходил к отцу, так, по-приятельски: Он служил участковым в Осврачине, фамилия его была Янда. Он был женат на еврейке. В годы оккупации это могло навлечь на него большую беду. Жандарм приходил к нам за утешениями. Теперь в Осврачине был новый участковый. Мы его не знали. И он теперь пришел к нам.

Я преградила ему путь:

– Добрый день. К нам, оказывается, гость. С чем пожаловали? – проговорила я приветливо.

Жандарм серьезно и четко спросил:

– Молодой господин Фучик дома?

– Нет, – не раздумывая, сказала я. – А что вам от него нужно? Я ему передам, когда придет.

– Это не годится, – строго ответил жандарм. – А где он?

– Где-то в лесу.

Мы стояли друг против друга на площадке. Я мучительно думала, что делать? Наш разговор мог слышать Юлек, находясь на несколько ступеней выше, но могли слышать и посторонние люди в обеих квартирах внизу.

– Что же мы стоим тут? – спохватилась я. – Проходите. И повела его наверх в комнату Либы, которая была по соседству с нашей кухней.

– Садитесь, – предложила я жандарму стул. Но он остался стоять. Я закрыла дверь.

– Он родился 23 февраля 1903 года? – спросил жандарм через минуту.

– Да, но я прошу вас, скажите мне, что вам от него нужно?

– Не могу, – резко отрубил посетитель.

Я схватила его за руку.

– Дайте мне честное слово, что вы не желаете ему ничего плохого!

Жандарм колебался. Не зная меня, он не решался мне довериться. Но я в тот момент об этом не подумала. Через минуту он пожал мне руку и заверил:

– Я ему не желаю ничего плохого, но скажите, где он?

Мне стало немного легче.

– Я действительно не знаю, – повторила я. – Пойду посмотрю, может быть, он, пока мы здесь беседовали, вернулся.

Вышла в кухню. Кратко и быстро рассказала Юлеку о разговоре с жандармом. Юлек закурил, сделал глубокую затяжку. Наступила гнетущая тишина. Только с улицы долетали голоса детей. Фучик несколько мгновений думал, а потом решительно сказал:

– Густина, я иду к нему!

Мама и я сели на старый диван у стены, за которой Юлек говорил с жандармом. Затаив дыхание, мы прислушивались: не проникнет ли сквозь стену хоть слово? Ничего. Это продолжалось целую вечность. Наконец Юлек открыл дверь в кухню, и я услышала его голос. Он звучал несколько тише обычного:

– Я должен буду уехать, но теперь к нему иди ты, Густина. Хочет с тобой поговорить.

Только легонькое подрагивание уголков губ выдавало волнение Фучика.

Когда я вошла в комнату, жандарм уже по-дружески сказал мне:

– А теперь вы дайте мне честное слово, что никто, кроме вас, не узнает, о чем я говорил с вашим мужем. Я рискую головой. У меня ордер от гестапо на арест Фучика. Ваш муж должен немедленно отсюда исчезнуть!

Я подала ему руку в подтверждение, что никому ничего не скажу. Он сделался общительным:

– В отделении нам начальник зачитал приказ гестапо немедленно арестовать вашего мужа – коммунистического журналиста, скрывающегося в Хотимерже. Когда приказ был оглашен, начальник спросил – нас в отделении четыре жандарма, – кто произведет арест? Все друг на друга испытующе смотрели и выжидали. Тогда я заявил, что выполню приказ. Мне дали инструкцию: арестовать Фучика и привести в отделение. А вместо этого я иду докладывать, что не застал его дома.

Я проводила жандарма до калитки.

Юлек потом рассказывал, что едва зашел в комнату, как жандарм сказал, что он, Юлек, арестован. Фучик спросил:

– Вы чех?

– Как будто да.

– И вы бы не постыдились арестовать чеха для немецкого гестапо?

Жандарм ответил, что ему больше ничего не остается делать, ведь у него приказ гестапо.

– Мы основательно побеседовали, – продолжал Юлек, – и наконец договорились: я уеду, а он отрапортует, что меня не застал. Жандарм этот – хороший человек. Зовут его Йозеф Говорка.

Глава XIII. Переход на нелегальное положение

Юлек готовился к дороге в неизвестное. Он уложил в портфель материалы о Сабине и немного белья. Из квартиры уже никуда не выходил. С мамой и со мной говорил в неизменно шутливом тоне, пытаясь рассеять наши невеселые мысли. Я тоже старалась держаться героиней и не выдать свою тревогу и тоску. Однако, судя по тому, что Юлек курил чаще обычного, можно было догадаться – о-л серьезно озабочен.

Вечером к нам зашел повседневный гость, наш друг Войтех Тихота. Юлек сказал, что завтра рано утром он поедет с ним в Пльзень. Тихота без расспросов понял, что это будет необычная поездка. Посещение жандарма не осталось для него тайной. Тихота посоветовал Юлеку одеться в его форму железнодорожника.

Но Юлек отказался. Он не хотел на кого бы то ни было накликать беду.

Тихота ушел.

– Как долго все это еще будет продолжаться? Уже нет сил выдержать! – жаловалась мама.

Юлек ответил:

– Дело в том, что мы не боролись осенью тридцать восьмого года. Поэтому наша страна сегодня оккупирована, и мы вынуждены бороться в более худших условиях.

– Но как долго это продлится? – вздохнула мама.

– Теперь протянется дольше, потому что Гитлер располагает гораздо большей силой, чем раньше. Но Гитлера мы все равно отсюда выбросим!

Я ушла с Юлеком в комнату. Мама в кухне готовила завтрак. Ведь в половине третьего нужно вставать.

Фучик стоял у открытого окна и глядел на звездное небо. Он прощался с краем, который больше года был для него прибежищем. Стояла короткая летняя ночь. Нигде не видно ни огонька, всюду строгое затемнение. Но зато ярко светилось небо. В садах стрекотали кузнечики, где-то в деревне залаяла собака, на ветке ближайшего дерева зашелестел лист, тихо, тихо, однако Фучик услыхал его шепот– так напряжен был слух. За железнодорожной линией медленно текла Зубржина, вдалеке холмы сливались с горизонтом.

– До свидания, Густина, – прошептал Юлек.

– Юлек мой! Ничего плохого не должно случиться, – тихо ответила я и обняла его. – Как ты сообщишь нам, что счастливо добрался до Праги?

Он ответил, что по приезде выяснит обстановку в нашей квартире и тут же напишет шифровкой. Абзац в письме, начинающийся перечеркнутым словом, и будет содержать сообщение. Если слово будет перечеркнуто одной линией, то это означает, что надо читать только первую букву в каждом последующем слове. А если начальное слово в абзаце будет перечеркнуто двумя линиями, то следует читать только вторую букву следующих слов. Собранные таким образом буквы образуют слова, из которых будет ясен смысл. Если же я получу художественную открытку с поздравлением, то в течение недели мне нужно будет приехать в Прагу. В клубе работников искусств я получу указание, куда мне следует идти.

– Не грусти! – заключил Юлек.

Я была очень взволнована. А что, если «они» вдруг заявятся ночью? Как Юлек от них ускользнет? А он между тем лег в постель и заснул крепким сном. Набирался сил на предстоящий тяжелый день.

Половина третьего утра 30 июля 1940 г. Звезды начали гаснуть, наступал момент, когда все вокруг на какое-то время как бы впадает в дремоту. Но мы трое – мама, Юлек и я – были уже на ногах. Юлек с нами еще позавтракает! Никто из нас тогда не допускал и мысли, что это его последняя трапеза за одним столом с матерью. Он шутил, спрашивал, как мы выспались, говорил, что нам следует снова всхрапнуть, что он бы и сам поступил точно так же, но не беда – выспится в поезде.

Мы сошли по лестнице. Мама светила фонариком. Еще вечером я с Юлеком договорилась, что провожу его на вокзал. Из дверей первого этажа вышел Тихота, за ним – его жена. Юлек, прощаясь с матерью, обнял ее.

– До свидания, мама!

– До свидания, мой Юлечек, храни тебя бог.

Пошли. Зашагала рядом с мужчинами и я.

– Куда вы, молодая пани? – спросил Тихота.

– С вами. Провожать. До Осврачина.

– Не делайте этого. А что, если железнодорожное полотно охраняется, и мы наткнемся на патруль?

– Пан Тихота прав, – поддержал Юлек, – останься дома. Не тревожьтесь за меня, будьте спокойны и до свидания! Присмотрите за Йерыком, как бы не выбежал за нами.

«Он ушел во тьму, чтобы помочь принести людям свет», – подумала я.

«Ничто с ним не должно случиться! Ничто с ним не должно случиться!» – мысленно говорила я. И вдруг поймала себя на том, что считаю чашки в буфете, приговаривая: «Да, нет, да, нет, доедет, не доедет, доедет…» Это было смешно, что поделаешь? Когда же Юлек напишет? – спрашивала я себя. Только бы он в Праге осторожно узнал, как обстоит дело с нашей квартирой. Вспомнила также, что у него нет ни кроны денег в кармане. Ведь мы кое-как наскребли ему на железнодорожный билет. Как он там будет жить? Ничто с ним не должно случиться! Ничто с ним не должно случиться!

К обеду приехала Либа с детьми:

– Что случилось? Где Юльча? – были первые ее слова.

В полдень я ушла в лес за черникой, взяв с собой пятилитровый горшок. Я сказала себе, что если наберу полную посудину, то Юлек благополучно доедет до Праги. Рвала ягоды и гадала: доедет, не доедет, доедет… К этому времени он должен был уже прибыть в Прагу. Еще вчера мы вдвоем бродили по лесу. Как за несколько часов все изменилось! Еще вчера он имел крышу над головой, а сегодня…

Начал накрапывать дождь. Я решила: домой не пойду, хотя и понимала, что связывать судьбу Юлека с черникой – сумасбродство. Как мне хотелось увидеть, подобно дальновидящему в сказке, что с Юлеком!

Из леса я возвратилась под вечер. Промокла до нитки, зато горшок был наполнен черникой. Мама отругала меня, говоря, что я спятила с ума. Я и впрямь походила на водяного. Когда я объяснила, в чем дело, все мы – мама, Либа и я – посмеялись, потешаясь над моим видом. После того как мы поделились друг с другом своими тревогами, у нас вдруг стало легче на душе.

С великим нетерпением ждали возвращения Тихоты. Каждую минуту я поглядывала на черные «шварцвальдки». Маятник равномерно качался туда – сюда, туда – сюда, а стрелки, казалось, стояли на одном месте. Наконец Тихота пришел с работы. Я сбежала вниз, на первый этаж. Тихота успел лишь положить на стул свою сумку. Увидев меня, он улыбнулся и сказал:

– Все в порядке. Передаю вам от него привет!

У меня словно камень свалился с сердца. Эту опаснейшую часть дороги Юлек счастливо преодолел. Мы с Тихотой поднялись к нам.

– Все в порядке! – были его первые слова, заменившие приветствие.

И тут же он стал рассказывать:

– Выйдя отсюда, мы направились вдоль полотка. Впереди шел я, в нескольких шагах за мной – он. В случае необходимости я мог подать ему сигнал. Перед Осврачином пошли рядом. Я внимательно осмотрел станцию – нигде ничего подозрительного. Вскоре подошел поезд. Мы вошли в последний вагон. Пришел проводник, мой старый знакомый, ведь я по этому маршруту езжу уже десятки лет. Поздоровались, и я ему говорю, показывая на Фучика: «Это мой хороший знакомый. Едет в Прагу. Сделай так, чтобы он доехал туда без помех».

Проводник обещал: «Все сделаю, не беспокойся». Я распрощался с Фучиком. «Передайте привет Густине и всем дома. Все будет хорошо», – сказал он на прощание.

Мы пожали друг другу руки, и я ушел.

Четверг 1 августа 1940 г. Каждый день, кроме воскресенья, в Хотимерж приходит письмоносец. Он приносит нам газету «Лидове новины». Сегодня он принес письмо. Светло-серый конверт с неумело написанным адресом:

«Уважаемая барышня Либушка Нахтигалова, Хотимерж, п/о Осврачин, у господина Фучика».

Я отдала это письмо Либушке маленькой. Она открыла конверт, начала читать и говорит Либе старшей:

– Мама, это чужое письмо, я никакой Мани в Праге не знаю!

– Покажи, Либушка, – попросила я.

Адрес на конверте был написан детской рукой. Двуязычный штемпель: по-немецки и по-чешски – «Прага 25, 30. VII – 40–22». Письмо было отослано из Праги в 22 часа.

Я прочитала:

«Милая подруга!

Прости, что я тебе так долго не писала, но я была очень занята. Ведь это – мои наилучшие каникулы, я так много видела интересного. Мы побывали даже в долине Бабушки. Нам хотелось поехать и дальше, но это не удалось».

Затем следовал абзац, первое слово которого было зачеркнуто одной линией.

«Аня рассказывала Еве современные театральные уморительные юморески. Такие наклонности Ани широко и хорошо рисуют ее дальновидность, а кроме того, откровенность. Растрогала она всех.

Завтра приедем в Прагу, чему я очень рада. Хотя и здесь хорошо, но тут страшная дороговизна. Обед без супа стоит 15 крон, правда, дают еще и черный кофе, но он не такой, какой варила тетенька, куда там!

Однако чувствуем себя хорошо, только бы погода не портилась. Ты, надеюсь, также чувствуешь себя хорошо. Я заранее радуюсь тому, как после каникул мы будем друг дружке рассказывать о своих впечатлениях. Передай от меня привет маленькой Ганночке и маменьке.

Привет тебе самый сердечный. До свидания.

Твоя подруга Маня».

Это письмо было от Юлека. По виду невинное и сумбурное, оно, однако, содержало очень важное известие. Второй абзац начинался перечеркнутым одной линией словом. Это значило, что мне следует читать первую букву в каждом следующем слове данного абзаца. Так я прочитала: «Арестуют наших редакторов». Именно в этом заключался скрытый смысл этого абзаца.

Вспомнила я друзей Юлека из редакций «Руде право», «Творбы», «Галло-новин» – Уркса, Курга Конрада, Яна Крейчи, Вацлава Синкуле, Франтишка Кржижека, Вацлава Кржена, Станислава Брунцлика. Вашек Синкуле нас однажды навестил в Хотимерже. Было это летом 1939 г. Встретили мы его случайно в деревне. Шел на вокзал, налегке, с сумкой через плечо. Затащили мы его к себе. Либа пекла пирог и, когда мы вошли, как раз вынимала его из печи. Чтобы скорее угостить Вашека, пирог решили остудить за окном. А пока разговорились о Клостермане[37], о том, как проникновенно он описывает суровую шумавскую природу. Сидели в коридоре на лестнице и не заметили, что небо заволокло тучами, хлынул проливной дождь. Он прогнал нашего отца с рыбалки. Папаша примчался весь промокший. Пошел проверить, хорошо ли закрыты окна, и тут обнаружил кулинарное изделие Либуши. Пирог совершенно размок под дождем! Об этом курьезном случае Вашек Синкула вспомнил, когда мы весной 1940 г. встретили его в Праге у Национального театра.

Коммунисты-редакторы… Это был коллектив молодых, самоотверженных, талантливых журналистов, которые с энтузиазмом работали в коммунистической печати. Наши газеты находились в значительно худшем положении, чем буржуазные, потому что коммунистические издания должны были посылаться в пробных оттисках на цензуру. Редакции и машины в типографиях вынуждены были час, а то и два ждать, пока цензура просмотрит оттиски. Буржуазные же газеты, послав в цензуру свои первые экземпляры, не ждали ни минуты и немедленно приступали к печатанию тиража. Выходя раньше, они поэтому имели преимущество перед коммунистической прессой. И все же информация наших газет была во многих случаях более оперативной. Наши редакторы находились в гуще народных масс, люди сами приходили к нам, в редакции. Сколько рабочих бывало ежедневно в редакционных маленьких комнатах в Карлине, на Краловском проспекте! Приходили с жалобами на фабрикантов, на подрядчиков-строителей, на помещиков, приносили письма. Все это были материалы, которые буржуазные газеты утаивали, не печатали. В них шла речь о вспыхнувших из-за низкой зарплаты забастовках, о локаутах, говорилось о несчастных случаях на шахтах из-за отсутствия надлежащей техники безопасности и охраны труда, рассказывалось об обвале на строительстве, в результате которого погиб рабочий. Наши газеты помещали также материалы об антивоенных демонстрациях, о народных выступлениях против дороговизны, о манифестациях в честь Октябрьской революции и многие другие.

Все это привлекало внимание читателей к коммунистической прессе.

* * *

Мама уехала в Пльзень. Необходимо было бывать у отца в больнице. В Хотимерже остались я и Либа с детьми. Мы часто говорили о Юлеке. Либа рассказала мне, как в годы первой мировой войны она с братом ходила на вокзал в надежде немного заработать. Приезжающим в Пльзень юные носильщики предлагали свои услуги – поднести чемодан, узел или мешок. Но на них не обращали внимания, ведь они были еще детьми – Юлеку исполнилось двенадцать, а Либе девять лет. Придумал всю эту затею Юлек. Только раз какая-то женщина позволила поднести сверток, а потом дала им за это по копейке.

Однажды вечером, часов около девяти, когда Либа уложила детей спать, а я на кухне мыла посуду, раздался звонок. «Ну, это, вероятно, кто-нибудь к соседям», – подумала я.

Но пришли к нам. Говорка. На этот раз он был в штатском.

– Хотел бы поговорить с вами, пани Фучик, с глазу на глаз, – сказал он вполголоса.

Либа вышла за дверь. Раньше, чем прикрыть ее, сестра Юлека посмотрела на меня глазами, полными страха. Я осталась наедине с жандармом.

– Молодой господин Фучик в самом деле уехал? – спросил он меня по-дружески.

– Точно уехал, в ту же ночь. Почему вы спрашиваете?

– Мне поручено произвести у вас обыск. Так я не буду его делать. Главное, что он уехал.

– Нет, вы все-таки произведите обыск. Убедитесь, что моего мужа здесь нет, а соседи будут знать, что вы выполнили приказ. Топайте сильнее, чтобы слышно было внизу, – сказала я ему.

– Ну, разве что для виду, – согласился Говорка.

Он начал громко топать, хлопал дверями, посветил фонариком в холле, прошел, тяжело ступая, в квартиру Либы, заглянул под кровати, на которых спали дети, шумно ступал по лестнице, ведущей на чердак. Я и Либа ходили за ним. Либа была расстроена. Я успокаивала ее, но не смела сказать, что это лишь видимость обыска. Я обязана была молчать, чтобы не подвести Говорку.

Снизу поспешили к нам Тихоты. Они были убеждены, что на нас кто-то напал. Но и им я не могла сказать правду. Теперь жандарм мог смело заявить, что он сделал обыск, но Юлека не нашел. Мы все с облегчением вздохнули, что Юлека в самом деле нет в Хотимерже. Когда я провожала жандарма до калитки, он шепотом сказал мне, что дорога из Хотимержа в Осврачин уже несколько дней патрулируется.

Каждый день я с нетерпением ожидала почтальона. 3 августа, через несколько дней после исчезновения Юлека, письмоносец принес белый конверт, адресованный Тихоте от фирмы «Пчеловодство».

Инстинктивно я угадала, что это мне. Я вскрыла конверт и вынула напечатанное на машинке письмо, в котором сообщалось о наличии на складе книг по пчеловодству. Хотя письмо было подписано вымышленным именем, я узнала почерк Юлека.

Письмо было адресовано страстному пчеловоду Тихоте. В саду, неподалеку, стояли его десять ульев. Но я себе не представляю, как бы он реагировал на письмо, в котором шла речь о «смешении отборных пчел на складах».

Мне же все было ясно. Первое слово начального абзаца было перечеркнуто двумя линиями. Это означало, что нужно сгруппировать вторые буквы каждого последующего слова. В результате расшифровала следующий текст: «В квартире засада. Будь осторожна. Жду письма от вас. Домой тебе заходить нельзя. Надеюсь, что все обойдется хорошо».

Нашу квартиру в Праге заняло гестапо! Но Юлек всегда был оптимистом. Даже сейчас, когда уже не оставалось надежды на его возвращение в Хотимерж и в нашу пражскую квартиру, он был убежден, что «все обойдется хорошо».

Глава XIV. Западня захлопнулась впустую

Воскресенье 4 августа. Ослепительное летнее солнце! На дворе перед домом играли дети. Их смех и веселые крики проникали к нам в холл. Мама в кухне готовила обед, Либа ей помогала. Я сидела в холле у стола и трудилась над шифрованным письмом Юлеку – Гиргалу о повторном визите к нам жандарма. Вдруг услышала мужской голос, монотонно повторявший по-немецки: «Гестапо», «Гестапо».

В последние дни я столько думала о гестапо, что мне могло почудиться. Я подняла голову и взглянула в ту сторону, откуда доносился голос. На террасу входили двое мужчин. Один высокий, он все время повторял: «Гестапо». Другой – меньше ростом. Оба черноволосые. Сердце мое сильно забилось. В одно мгновение шпики пересекли холл, они были похожи на хищных зверей во время охоты. Высокий, взяв из библиотечки книгу, раскрыл ее, полистал и вдруг по-немецки спросил меня начальническим тоном:

– Госпожа Фучик, почему вы здесь не прописались?

Низенький гестаповец переводил.

– Я прописана.

– Нет, не прописаны! – вскрикнул нацист.

– Я прописана, спросите в общине, – повторила я снова.

Прописалась, правда, только после отъезда Юлека, но этого я им, конечно, не сказала.

– Где получаете продовольственные карточки?

– В Праге.

Я стояла у стола, прикрыв руками шифрованное письмо Юлеку. О, как я хотела, чтобы они это письмо не заметили.

– Где ваш муж? – внезапно спросил гестаповец и вонзил в меня свои злые глаза. Я посмотрела прямо в эти глаза и твердо сказала:

– В Праге.

– Когда он отсюда уехал?

Несколько секунд я молчала, словно вспоминала, между тем лихорадочно думала, что сказать. Потом решилась:

– С месяц тому назад.

Фашисты разбросали по полу книги, которые Юлек так заботливо классифицировал. Долговязый гестаповец открыл в столе выдвижной ящик отца, в который никто из нас не смел заглядывать. Теперь полицейский бесцеремонно переворошил содержимое ящика.

– Кто вашему мужу сюда писал? – продолжал свой допрос гестаповец.

– Никто, – ответила я.

Фашисты открыли пианино, заглянули даже под его верхнюю крышку. Тот, высокий, снова спросил:

– Где ваш муж?

– В Праге.

– Где в Праге?

Я назвала адрес нашей квартиры: Прага XIX, Летецка 11. Нацист злобно швырнул книгу на пол и заорал:

– Не говорите глупостей!

– Разве его там нет? – удивилась я.

Мое удивление и вытаращенные глаза поставили гитлеровца в тупик. Он пронизывал меня взглядом, но я выдержала. Затем гестаповец начал вслух размышлять о том, следует ли меня арестовать и отправить в концентрационный лагерь или оставить пока… Конечно, он вполне мог бы выполнить свою угрозу. Но почему-то не сделал этого.

На столе все еще лежало письмо Юлека. Только теперь высокий гестаповец заметил его. Он взял письмо в руки, просмотрел и подал другому, чешскому гестаповцу.

Спустя два года я с этими типами вновь встретилась. Было это во дворце Печека[38] в гестапо. Там я узнала, что высокий гестаповец – это пресловутый Фридрих. У него оказалась хорошая память. Увидев меня, он осклабился и изрек:

– А, госпожа Фучик, все пути ведут в гестапо!

Второй, низкорослый, прихвостень Фридриха, как говорили заключенные, был чех Нергр, такой же жестокий, как и Фридрих.

– Как же это вы держите письмо, которое вам не при» надлежит? – спросил Нергр.

– Принес письмо сосед и попросил, чтобы я напечатала ответ на машинке.

Сердце мое забилось еще сильнее: что, если они спустятся вниз к Тихоте и начнут его допрашивать? Но мой ответ гестаповцев, очевидно, удовлетворил. Нергр положил письмо на пианино, присовокупив его к нескольким письмам из издательства «Чин».

В холл вошла Либа. Красивая, рослая, с волосами цвета зрелой пшеницы, с приветливой улыбкой, словно она не знала, кто такие эти два субъекта. Фридрих стоял у стола и просматривал немецкую книгу «История Южной Америки» Э. Самгабера, которую я переводила. Когда вошла Либа, он вскинул на нее глаза. Она сказала что-то по-чешски. Я быстро посмотрела на нее, потом перевела взгляд на пианино, затем снова на нее и опять на пианино, где лежало письмо Юлека. Глазами я просила Либу, чтобы она забрала письмо с пианино. Я не была уверена, что она поняла меня, а если и поняла, то отважится ли. Нергр также бросил взгляд на Либу, но тут же стал снова просматривать книги. Либа накладывала в фартук луковицы. Я подошла к Нергру и вполголоса спросила:

– Почему ищут моего мужа?

– Не знаю, – холодно ответил он мне.

Тем временем Либа, набрав лук, направилась обратно в кухню. Проходя мимо пианино, она быстрым движением смахнула письмо к себе в фартук и с улыбкой скрылась за дверью. Фридрих пристально смотрел на ее белокурые волосы, которые излучали сияние, но ничего не заметил. Взяв в руки следующее письмо от Юлека – Франты, он просмотрел его и хотел было приобщить к тому, которое несколько минут назад Нергр положил на пианино. Однако не нашел его. Они поискали письмо на полу, на столе, но его нигде не было. Тем не менее у них не возникло даже тени подозрения. Так благодаря Либе письмо сохранилось.

Гестаповцы вышли из холла для осмотра дома. Они протопали по лестнице на чердак, я – за ними. Фридрих спросил меня:

– Чем вы занимаетесь?

– Перевожу.

На чердаке они переворошили рухлядь, но, конечно, ничего не нашли. Во дворе осмотрели все закоулки – и папину маленькую мастерскую, и сад. Если бы они знали, что в саду Юлек зарыл два папиных ружья! Отец смазал их толстым слоем жира и запаковал в непромокаемое полотно, чтобы ружья не заржавели и их можно было бы использовать, когда придет время.

Как жаль, что Юлек не мог видеть гестаповцев! С каким удовольствием он потирал бы руки, видя их кислые физиономии, когда они уходили не солоно хлебавши, с ми-зерной добычей – двумя-тремя не имеющими никакого значения письмами и несколькими книгами.

Фридрих перед уходом сказал мне:

– Если вы что-нибудь узнаете о своем муже либо получите от него письмо, обязаны немедленно сообщить в гестапо!

Я промолчала. Он угрожающе спросил:

– Поняла?

– Поняла, – ответила я.

Ушли. Полицейская западня, угрожающая Юлеку, в третий раз захлопнулась впустую.

* * *

Через несколько недель после визита пражского гестапо в Хотимерж я получила из Праги письмо от жены Прокопа:

«Прага, 22 августа 1940 г.

Уважаемая г-жа!

Я принимаю ваше предложение об издании книжки старых анекдотов под названием «Юмор наших прадедов». Прошу вас безотлагательно приступить к работе и выписать все анекдоты из журналов, имеющихся у вас под рукой, вплоть до 1848 г. Обработайте каждый журнал в отдельности, поставив рядом с каждым анекдотом номер журнала, опубликовавшего его. Пишите без копии, на бумаге того формата, на которой вы мне прислали Сабину, дабы можно было при случае разрезать и перегруппировать материал по мере надобности. Думаю, что это в самом деле будет хорошая книжка.

Вместе с тем прошу вас возвратить одолженные книги, которые, вероятно, вам уже не нужны. В особенности мне необходимы: третья часть «Чешской литературы XIX столетия», в которой есть статья о Сабине; книга Сабины «Духовный к.» (коммунизм. – Г. Ф.). Не напоминала бы вам, если бы обе эти книги не были раскуплены. Остальные книги – не к спеху, потому что они мне сейчас не нужны, а если и понадобятся, то смогу их одолжить.

Благодарю вас и надеюсь на дальнейшее сотрудничество.

Ваша Ярмила Прокопова».

Я сразу поняла, что это письмо – дело рук Юлека. Он со мной говорил о старых анекдотах еще давно, до того, как гестапо начало его разыскивать. Ему нужны: третий том «Чешской литературы» и работа Сабины «Духовный коммунизм». Но где Юлек находится, как живет, об этом письмо ничего не говорило. И все же на душе стало легче.

«Духовный коммунизм» Сабины послать Фучику я не смогла. Эту книгу забрало гестапо при обыске.

Юлек, заканчивая работу над Сабиной, столкнулся с большими трудностями. Это видно из письма, которое он написал товарищу Прокоповой 20 августа 1940 г.

«Уважаемая г-жа!

Так как я нынче изрядно хвор и не могу, хотя стоит прекрасная погода, выходить из дому, я вынужден послать вам окончание перевода Сабины с несколькими пробелами, которые, однако, легко восполнить даже при однократном посещении музейной библиотеки.

Болезнь меня очень мучает, и я работаю в неутомимом единоборстве с ней, так как опасаюсь, как бы она не захватила меня целиком раньше, чем я буду готов и выполню хотя бы это свое обязательство. Теперь уже есть полный перевод. К нему приобщены и рефераты из «Чешске вчелы» 1846 г., которые будут помещены после специального титульного листа. Осталось лишь докончить примечания и введение. Над примечаниями я как раз работаю, но для введения у меня недостаточно материала. Поэтому у меня большая просьба. Мне необходимы:

1. Якубец «История чешской литературы», II том (изд. Лайхтер);

2. «История чешской литературы XIX в.», II том (того же издания) или одну из частей III тома, в которой имеется глава о Сабине;

3. В. К. Благник: «Карел Сабина» (брошюрка, которую можно купить у А. Срдце, стоит, кажется, 2–3 к.);

4. Сабина: «Морана»;

5. Сабина: «Сынове светла».

Что касается последних трех названий, то вам не трудно будет послать их мне, но с первыми двумя сложнее. А именно они мне очень нужны – хотя бы одолжить дней на 14. У меня были эти книги, но я одолжил их и теперь не могу получить обратно. Буду очень благодарен, если вы сообщите, можете ли выслать нужные книги и как скоро. От этого зависит темп всей работы.

Если врач мне позволит выйти в скором времени, то я бы дополнил театральную подборку из Сабины еще несколькими его этюдами из критического приложения «Народной газеты» и рефератом из «Лумира». Тогда было бы все полностью. Таким образом, книга будет представлять собой законченное целое, и, если это окажется моей последней работой, я, вероятно, не должен буду стыдиться за нее. То, что я сегодня посылаю, составляет примерно семь печатных листов. Прошу вас выплатить подателю сего обусловленный гонорар. Корректуру и все остальное выполнит потом моя сотрудница, с ней в настоящее время я не имею контакта, потому что она находится в отпуске.

Сердечно вас приветствует и надеется на свидание с вами

Ваш Тихота».

Юлек писал эти строки, скрываясь в Праге, в Вршовицах, на Булгарской улице, в доме номер 3, у Ветенглов. Письмо отнес адресату Геня Ветенгл, юноша лет шестнадцати.

В письме говорится о болезни. Но Юлек тогда был вполне здоров. Под «болезнью» подразумевалось нелегальное положение.

Следующее письмо Геня принес товарищу Прокоповой 21-го или 22 августа 1940 г. Их, собственно, было два. Первое адресовано ей:

«Уважаемая госпожа!

Сердечное спасибо за книги. Я очень сожалею, что обременил вас этим Якубцем. Предполагал, что вы можете его где-нибудь одолжить. У меня самого есть эта книга, но она находится слишком далеко и в недоступном для меня месте. Мой недуг оказался более серьезного характера, чем вначале казалось. О визите к вам пока и думать нельзя. Но на Якубца я найду покупателя, так что все будет в порядке.

Очень огорчен тем, что не смог выдержать обусловленного срока, но я в самом деле в этом не повинен. Теперь, получив Якубца, я сумею закончить примечания послезавтра к утру, так что через пару дней вы их получите в окончательном варианте. Над введением тоже работаю. Я, конечно, согласен на то, чтобы оно было подписано. Более того, рад этому вашему желанию. Особых затруднений, думаю, не будет. Работаю усердно, но при недостатке материала дело все же подвигается сравнительно медленно. Связь прошу поддерживать только таким способом. Для всех иных вы обо мне ничего не знаете, за что я вам буду очень благодарен. Кроме того, прошу вас переписать и послать Густе (прямо на ее адрес: Г. Ф., Хотимерж, п/о Осврачин) следующее письмо:» (Письмо я уже цитировала. Товарищ Прокопова подписала его своим именем и 22 августа 1940 г. мне его отослала. – Г. Ф.).

В конце письма к Прокоповой Юлек приписал: «Ярмила, отбросим обращение «Уважаемая г-жа», прошу тебя, перешли это письмо Густе, потому что: 1. Книги мне все же будут нужны. 2. Я хотел бы, чтобы Г. имела пока работу. Эту книжку согласны издать в «Орбисе».

Твой Ю.».

Более половины примечаний к «Театру и драме» Сабины Юлек подготовил еще в Хотимерже. Остальное он должен был дописать, когда уже скрывался. Не имея возможности свободно передвигаться, Фучик не смог включить в книгу очерк Сабины из критического приложения газеты «Народни листы» и его рефераты из журнала «Лумир».

Юлек поначалу думал в качестве вводной статьи к нашему переводу поместить исследование о Сабине. Но жизнь в условиях подполья сделала для него недосягаемыми необходимые материалы. Фучик не мог появляться на улице, в библиотеке, а также в иных общественных местах, не рискуя быть арестованным. Поэтому к обусловленному сроку он подготовил лишь часть своего исследования – одну главу, которую решил дать не как введение, а поместить в конце книги. Но Фучик не остановился на этом и продолжал писать о Сабине даже после того, как книга «Театр и драма в Чехии до начала XIX века» вышла из печати. Однако Юлек своей работы не закончил. Этот труд Фучика после его ареста был уничтожен.

30 сентября 1940 г. в типографии набрали примечания и главу Фучика об измене Сабины и отправили все это в государственную цензуру в Праге. Материал получил некий А. Файгл, который закончил цензуру 3 октября 1940 г. Небезынтересно, что этот Файгл своим цензорским карандашом вычеркнул девиз Сабины из «Оживленных могил»: «Я, человек свободы, оцениваю добродетель иной мерой и иду своей дорогой».

В строке, где упоминалось о том, что на похороны Сабины пришло несколько рабочих-социалистов, цензор зачеркнул слово «социалистов». В свидетельстве Йозефа Каньки – рабочего-механика – цензор выбросил: «С ним Сабина работал в тайной рабочей организации как пропагандист и советчик».

Из свидетельства И. В. Фрича цензор изъял слова: «Да, прислал мне целую брошюру для защиты нашего дела и снабжал большими и важными материалами для моей заграничной публицистической деятельности».

Далее цензор вычеркнул следующую фразу в главе Фучика: «Если Сабина навредил так мало, то это скорее «заслуга» австрийской полиции, проявившей нерасторопность, чем достоинство Сабины и его доброй воли, которую могли легко сломить» – и еще: «…выяснилось, что Сабина информировал полицию – хотя очень осторожно – и о заграничных передвижениях своих друзей».

Основательно обкорнанную работу Юлека получил после Файгла другой цензор, фамилию которого на цензорском экземпляре прочесть не удалось. Он хотя и снял запреты Файгла в местах, касающихся давно минувших исторических событий в жизни чешского народа, но подтвердил изъятие текста, говорящего о национальной и социальной свободе нашего народа, о рабочих, объединяющихся во имя грядущей новой организации мира, а также тех мест, где Юлек писал о послушных колесиках машины угнетения и об аппарате врага.

4 октября 1940 г., в 14 часов, владелец типографии Палан получил подписанную цензурой главу о Сабине и примечания. Типограф немедленно приступил к печати.

Глава XV. Свидание с Юлеком в Праге

В начале сентября 1940 г. письмоносец принес в Хотимерж открытку, отправленную из Праги 31 августа на имя племянницы Юлека Либушки Нахтигаловой. Детской рукой на открытке было написано: «Привет из Праги посылает Маня». Это был зов Юлека. Он просил меня приехать.

Я начала жаловаться соседям на зубную боль. Два дня ходила с завязанной щекой. На третий день сообщила, что еду к зубному врачу в Пльзень. Вышла из Хотимержа по тропке, по которой мы с Юлеком столько раз ходили, когда уезжали в Пльзень либо в Домажлице. Тропка была узкая, для одного пешехода. Юлек всегда шел впереди, а я в двух-трех шагах за ним. Но иногда дорожка расширялась. Тогда, обнявшись, мы шли рядом. Юлек при этом часто пел или насвистывал любимые песенки. Это были прекрасные путешествия.

Теперь я шла одна. На полях, насколько хватало глаз, чернела вспаханная земля. Трава на лугах вдоль Зубржины еще не отросла после недавнего покоса, поэтому вербы и ольхи казались выше, словно выросли.

Заночевала я в Пльзене. Отец несколько дней как возвратился домой из больницы. Ему хотели ампутировать ногу, но он категорически отказался от операции. Старин мечтал о столичной больнице, веря, что там ему могут сохранить ногу.

Ранним утром я вышла из дому и направилась к вокзалу. Временами оглядывалась, но никто за мной не шел. Улицы были безлюдными. В Праге я вышла на Смиховском вокзале. В последний раз я была здесь два месяца назад. Сколько с тех пор произошло событий! Я села в трамвай и проехала несколько остановок. Оставшуюся часть пути до клуба работников искусств прошла пешком. Там, в полуосвещенной искусственным светом передней, служившей также и гардеробной, сидел на диванчике полнотелый господин Митиска, администратор клуба. Он умел ловко выпроваживать посетителей-немцев в тех случаях, когда они ошибались дверью и вместо соседнего кафе «Манес» попадали в клуб. Как только я вошла, Митиска встал и, направившись мне навстречу, опустил два пальца в карманчик жилетки. Он поздоровался со мной, и я почувствовала в своей ладони крохотное письмецо.

– Уже несколько дней жду вас, – сказал Митиска.

Я испытующе поглядела на него: знает ли он, от кого это послание? Впрочем, и я не знала. Но в нем наверняка весточка о Юлеке. Поняв, что я хотела бы остаться одна, Митиска провел меня в кабинет секретаря, где никого не было.

Прежде всего я тщательно осмотрела переданное мне крохотное письмо. Оно было вложено в миниатюрный конвертик, почти такого же размера, как упаковка аптечного порошка. Конвертик был аккуратно заклеен. Я распечатала его. Это было письмо от Юлека. Он писал, что для свидания с ним мне следует идти по адресу: Антонин Ветенгл, Вршовице, Булгарска, 3, первый этаж направо. В эту квартиру я должна была позвонить тремя короткими звонками и тут же три раза постучать в дверь.

Распрощавшись с добрым Митиской, я вышла на улицу. Сначала ехала трамваем, потом шла пешком, затем снова села в трамвай. Это я проделывала для того, чтобы обнаружить сыщика, если бы он увязался за мной.

Я вошла в указанный дом на Булгарской улице и позвонила у двери тремя короткими звонками, тут же три раза постучав. За дверью царила тишина. Не слышно было ни звука, словно все кругом вымерло. Вдруг кто-то быстро, но бесшумно отворил дверь. Я переступила порог и очутилась в темной прихожей. Невидимая рука закрыла дверь, и я в сумраке услыхала шепот:

– Густина!

– Юлек! – выдохнула я.

Теперь я его разглядела. Он почему-то закрывал ладонью нижнюю часть лица.

– Как я тебе нравлюсь? – прошептал он и отнял руку.

Я поразилась: он отрастил бороду! Не нравился он мне таким, но что поделаешь? Я махнула рукой:

– Это ничего. Главное, что встретились.

Мы обнялись. Я зажмурила глаза и представила себе Юлека без бороды! Шутя сказала, что он выглядит, как пугало. С тех пор, приходя к нему на нелегальные квартиры, я называла его «Пугалка», стараясь на людях не называть его настоящим именем.

Юлек провел меня в комнату. Первое, о чем он спросил: «Как себя чувствует папа?» Я сказала, что отец вышел из больницы, хотя нога продолжает беспокоить его, и он рад был бы попасть в пражскую больницу. Однако я скрыла, что врачи настаивают на ампутации ноги. Юлек попросил на обратном пути заехать к доктору Милошу Недведу и поговорить об устройстве отца в Праге в клинику профессора Йрасека. (30 октября 1940 г. отец Фучика был принят в клинику. Ему ампутировали палец. Однако нога продолжала болеть. Врачи уговаривали старика согласиться на операцию, но он отказался. 4 марта 1941 г. его отвезли обратно в Пльзень.)

Комната, в которой мы сидели, была темноватой, хотя на улице сияло солнце. Окно выходило на север. На противоположной стороне улицы возвышался большой жилой дом. Вся квартира Ветенглов производила мрачноватое впечатление. Как себя тут чувствует Юлек, ведь он так любит солнце и свободу?! Это одиночество, серость, отсутствие солнца, жизнь без общения с друзьями! Мне было бы тяжело переносить это! Вероятно, догадавшись, о чем я думала, он улыбнулся и сказал:

– Я себя здесь чувствую отлично. Никогда у меня не было столько времени для работы, как теперь.

В глубине души я не очень-то верила этому, ко и не стала высказывать своих сомнений.

Кем были хозяева квартиры, как Фучик к ним попал? Юлек, выехав из Хотимержа, добирался до Праги длинным, окольным путем. Железнодорожники оберегали его всю дорогу. В Праге Юлек зашел в клуб работников искусств, где наша соседка оставила предупреждение о том, что в нашей квартире в Дейвицах гестапо устроило засаду. Тяжело найти нелегальную квартиру, особенно летом, когда много знакомых выехало из Праги. Одну ночь он провел даже в скирде, а на следующий день случайно столкнулся с приятелем своей тети – маминой сестры – и переночевал у него в Нусле. Третью ночь Фучик провел у артиста Зденека Штепанка. Потом, опять-таки случайно, встретил артистку Светлу Амортову. Она организовала ему ночлег у своей матери. Светла познакомила Фучика с товарищем, который нашел ему жилье в селе Кунратице у учителя Штельцлайна. Юлек его давно знал.

Я беседовала со Светлой Амортовой и с товарищем Матэрна, который устроил Юлека на нелегальную квартиру в Кунратице. Матэрна рассказал:

«В 1939 г. я получил задание организовать тройку. Такие тройки в годы оккупации были основным низовым звеном компартии. В то время я квартировал в Кунратице. Я вовлек в тройку товарищей Штельцлайна и Строубна. Каждый член тройки должен был найти себе еще трех человек, но так, чтобы каждый из них знал лишь организатора тройки. Это необходимо было в условиях строгой конспирации.

В то время я работал слесарем в доме на проспекте Короля Иржи. Мы, рабочие, считали своим долгом бороться против Гитлера. Поэтому я изучал настроение каждого квартиранта, с которым мне приходилось по работе общаться, приглядываясь к тому, как человек относится к Гитлеру, к России. Иногда я наталкивался на непонимание, однако огромное большинство людей было настроено против Гитлера.

В этом доме я повстречался с некой Амортовой. Дочь ее была артисткой, звали ее Светла. И однажды, когда мы ближе познакомились, она сказала: «Я тебе, Иржи, также буду платить партийные взносы». Как-то Светла зашла ко мне и попросила, если у меня найдется минутка свободного времени, зайти к ним. Было это в начале августа 1940 г. Светла прошептала, что ей нужно что-то мне сказать. Я прихватил клещи и ключ, словно иду в квартиру что-то исправить, и отправился к Амортовым. Меня ввели в гостиную, где за столом сидел небритый мужчина. Светла спросила, знаю ли я его. «Вроде как знакомый, но я все же его не узнаю». Тогда она говорит: «Это Юла Фучик». Ну, тут я вскричал: «Да ну? Это же мой любимый журналист!» Дело в том, что я четыре года распространял «Творбу».

Фучик улыбнулся:

– Ты и есть товарищ Матэрна?

– Да, это я.

– Мне от тебя кое-что нужно узнать.

Я стоял перед ним с измазанной кепкой в руках.

– Что тебе нужно?

– Как видишь, живу я без бумажек, а слышал, что ты связан с подпольем. Так вот, мне необходима какая-нибудь квартира.

Я на минутку задумался.

– Что-нибудь найдется, но, может быть, придется спать на чердаке.

– Это все же лучше, чем в гестапо, – с улыбкой ответил он.

Эту улыбку я до сих пор вижу. Потом он меня спросил, когда это выяснится. Я ответил: «Завтра». Он согласился: «Хорошо, Ярдо, завтра ты мне скажешь». А пока Фучик остался у Амортовых.

Вечером, приехав с работы домой в Кунратице, я тут же пошел к Штельцлайну:

– Ольдо, мне нужно с тобой поговорить по серьезному делу. Ты ведь, наверное, знаешь Юлиуса Фучика?

– Знаю, а что случилось с ним?

– Ему нужна квартира.

– Это можно устроить. Моя жинка уехала с детьми на каникулы, так он может пожить у меня. Только есть одна закавыка: надо мной живет жандарм!

Дом, о котором шла речь, был двухквартирный. Ольдо еще добавил, что он тоже уедет дней на пять. Но мы решили, что это не повредит делу.

На другой день, часов в девять, я зашел к Амортовым и сказал Фучику: «Вот, Юла, жилье у тебя есть. Квартира хорошая, будешь там большей частью в одиночестве, но наверху живет жандарм». Юлиус засмеялся: «Это неважно, буду по крайней мере под охраной». После этого мы договорились о переезде в Кунратице. Я наставлял Фучика: «В девять часов идет последний автобус из Качерова. Когда приедешь в Кунратице, то выходи на одну остановку раньше конечной. Там я буду тебя ждать».

На этом автобусе работал водителем Франта Людицкий. Когда я утром приехал из Кунратице на Панкрац, я сказал Людицкому: «Вечером ты должен подождать, поедет с тобой один наш товарищ. Он немного зарос бородой». Водитель спросил: «Кто он?» – «Это Юла Фучик».

Людицкий согласился. Вечером он ждал Юлиуса. Фучик опоздал на пять минут. Пассажиры уже начали злиться на Людицкого за нарушение расписания, но он им ответил: «Не сердитесь, я должен ездить по своим часам». В Кунратице я ждал на одной стороне улицы, а Фучик сошел на противоположной. Автобус ушел, а я Юлиуса на остановке не заметил. Только позднее разглядел, что он идет к лесу. Я пустился за ним. Догнав Фучика, сказал ему: «Иди вон к тому лесу и медленно прогуливайся там. А я устрою, чтобы вы с Ольдой встретились». После этого я нашел Ольду и послал его к Юлиусу.

На другой день Штельцлайн принес письмо от Юлы с просьбой вручить его Светле Амортовой. Письмо Штельцлайн передал моей жене. Божка, моя жена, ничего не зная, распечатала конверт, ну и, конечно, устроила мне разнос: почему она не посвящена в эту историю. А если бы что-нибудь случилось, она невольно могла бы мне навредить! Лучше, чтобы ее о всех подобных делах ставили в известность. Я ей все объяснил, сказал, что мы должны работать в партии и что Фучик – из тех людей, которых мы обязаны поддерживать.

Вскоре Штельцлайн уехал. Юла остался в квартире один. Библиотеку Ольда, правда, имел, но социалистические произведения оттуда были изъяты. Юла все же отыскал подходящие для чтения книги.

Важно было ни у кого не вызвать подозрений, что у Штельцлайна кто-то скрывается. Что касается продовольственной проблемы, то ее успешно решила моя жена. Мы Юлу навещали каждый день. Фучик что-то усиленно писал.

Недели через три Фучика увел из этой квартиры пражский учитель товарищ Гануш. Они ушли вечером пешком через лес по направлению на Панкрац. Юла переночевал у Людицких, а затем Гануш проводил его к Ветенглам в Вршовице».

Так, годы спустя, вспоминает о встрече с Фучиком товарищ Матэрна.

Вместе с Юлеком я осмотрела квартиру Ветенглов. Узкая прихожая вела в маленькую кухню с окном, выходившим на небольшой дворик. Кухня была так заставлена, что негде было повернуться. На невысоком шкафу стояла большая проволочная клетка с деревянным колесом, по которому быстро бегала красно-рыжая белочка. «Все же Юлек здесь весь день не один», – подумала я.

Хозяева Юлека приехали в Чехословакию в двадцать седьмом году из Советского Союза. Жена товарища Ветенгла – русская, преподавала русский язык. Сын Ветенглов Геня учился в техникуме. Товарищ Ветенгл работал на фабрике по производству крема для обуви. Рассказывая все это, Юлек открыл дверку клетки. Белка быстро прыгнула ему на плечо. Они были друзьями. Белочку ввали Бибина.

Под вечер пришла Ветенглова, симпатичная, живая, разговорчивая женщина. Она заполнила квартиру своими разговорами и беспрерывными хлопотами по хозяйству. Юлек говорил с хозяйкой квартиры только по-русски. Она была счастлива, что может поговорить с человеком, знающим ее любимую родину.

Вскоре пришел домой Геня, шестнадцати-семнадцатилетний парень, несколько неуклюжий, словно медвежонок. Геня все время держался возле Юлека. Последним вернулся домой товарищ Ветенгл. В отличие от своей общительной жены он большей частью молчал.

Десять вечеров я провела у Ветенглов в маленькой кухне вместе с Юлеком. Хозяева квартиры тосковали по Советскому Союзу и все время говорили об этой стране. Вечерами мы усаживались на кухне вокруг стола и предавались воспоминаниям. Чаще рассказывал Юлек, потому что хорошо знал Советский Союз, в особенности полюбившуюся ему Среднюю Азию. В такие минуты мы из маленькой кухоньки как бы переносились в Москву, Крым, Ленинград или Ташкент.

– Разве может кто-либо победить Советский Союз? Нет, никогда! – восклицал старший Ветенгл.

<…>

Юлек спал в комнате вместе с Геней. Когда я приехала, Геня великодушно уступил место, и все трое Ветенглов поселились в кухоньке. Они и слышать не хотели о том, чтобы в кухню переселились мы. У Ветенглов последнее слово принадлежало хозяйке. А она решила, что я с Юлеком буду в комнате.

Глава XVI. Об измене Сабины. Против предателей

Утром, когда Ветенглы собирались на работу, Юлек, чтобы не мешать им, принимался за чтение. Выбор книг вначале был небогатый, но постепенно Фучик приобретал все новые и новые издания. Когда в сентябре я приехала, он заканчивал работу о Сабине. В дни моего пребывания у Ветенглов Юлек усердно читал и писал. Соблюдая осторожность, он днем не выходил из квартиры. Только вечером, когда тьма окутывала дома и улицы, мы с Юлеком, а иногда и с Теней через день ходили на прогулку. Примерно во второй половине сентября мы навестили товарища Прокопову. Юлек принес ей законченную главу об измене Сабины. В самое тяжелое для нашего народа время, в условиях позорной оккупации, эта работа Фучика имела большое значение, так как напоминала о твердости и стойкости борцов за свободу, об их верности идеям, которые они провозгласили.

В октябре 1940 г. книга о Сабине вышла в свет. Я уже говорила, что по вечерам мы выходили на прогулку. Ветенгл одалживал Юлеку трость, и он разыгрывал роль пожилого мужчины. Из дому мы выходили на цыпочках, без малейшего шума. На противоположной стороне улицы шли свободным шагом, а возле футбольной площадки, где уже не было ни одной живой души, Юлек обычно подзадоривал Теню: «спорим, что ты меня не догонишь!» – и пускался бежать. Бегал он хорошо. Это были приятные и полезные прогулки, ведь Юлек целые дни отсиживался в квартире. Каждое утро он, правда, занимался гимнастикой и с наслаждением принимал холодный душ.

Когда Ветенглы уходили на работу, мы с Юлеком обычно пили чай. Я, как всегда, намного раньше управлялась с едой, а Юлек заканчивал завтрак один, читая газеты, которые ему ежедневно приносил Геня. Иногда днем Фучик открывал дверцу клетки. Белочка моментально прекращала свой стремительный бег по колесу, быстрыми глазками оглядывала отверстие, прыжок – и зверек уже на плече у Юлека. Он уносил белку в комнату. Как только Юлек садился, Бибина спрыгивала на стол, куда Фучик клал кусочек сахару. Белочка грациозно брала его передними лапками, усаживалась, красиво изогнув пушистый хвост, и быстро уничтожала лакомство. Затем Бибина вновь устраивалась у Фучика на плече. Пока она вела себя не слишком шаловливо, он ее не прогонял, но когда белочка затевала своеобразную тренировку, безостановочно прыгая с плеча на стол и обратно, при этом разбрасывая бумаги, Юлек говорил: «Милая Бибина, раз ты не умеешь себя прилично вести, отправляйся-ка обратно в свой дом» – и относил ее в клетку. Белочка тут же взбиралась на свое колесо и начинала быстро вращать его. Возможно, что Бибина гневалась.

С приближением осени в комнате становилось холодно. Начинали стыть ноги и руки. Юлек временами отрывался от работы и махал руками, чтобы согреться. В этой невеселой комнате я поняла истинное значение его жизненного правила: нигде не чувствовать себя одиноким. Куда бы Фучик ни попадал, он умел создавать необходимую ему обстановку, в отличие от меня, которая скорее подчинялась ей.

Тогда, осенью, Фучика необычайно возмутило известие о том, что нацистский министр пропаганды Геббельс пригласил чешскую интеллигенцию на службу третьей империи. В сентябре 1940 г. Геббельс вызвал в Берлин несколько десятков чешских журналистов, художников, композиторов, принял их и сделал предложение, которое затем было опубликовано. Юлек не мог молча пройти мимо такой подлости. Он передал через Светлу Амортову, которая приходила на квартиру Ветенглов к Юлеку в качестве связной от товарища Уркса – члена первого подпольного ЦК партии, что напишет ответ от имени патриотической чешской интеллигенции. Фучик был настолько разгневан, что после знакомства с речью Геббельса начал тут же писать ему ответ: «Мы, чешские музыканты, артисты, писатели, инженеры, мы, чьи уста насильно сомкнула ваша цензура, чьи руки скованы вашим террором, мы, чьи товарищи испытывают нечеловеческие страдания в ваших тюрьмах и концентрационных лагерях, мы, чешская интеллигенция, отвечаем вам, министр Геббельс! Никогда – слышите вы? – никогда мы не изменим революционной борьбе чешского народа, никогда не пойдем к вам на службу, никогда не будем служить силам мрака и порабощения!»

Вся статья была страстной защитой абсолютного большинства чешской интеллигенции, которая осталась со своим народом, была верна ему и выступала против оккупантов.

Юлек писал, а я читала. Как я любила эти минуты! Временами он поднимал голову от рукописи и говорил: «Густина!» При этом глядел на меня так, словно извинялся за та, что уделяет своей работе больше внимания, чем мне, приехавшей в гости. Иногда он говорил: «Я хотел бы тебе прочитать отрывок». Я внимательно слушала. Впервые за время его журналистской деятельности он мог писать совершенно откровенно, не опасаясь, что в его работу вторгнется цензура и исказит ее. Он хотел бы видеть физиономии гестаповцев, когда к ним в руки попадет его статья, направленная против третьей империи. Фучик писал свой ответ Геббельсу с необычайным подъемом:

«Полтора года вы стараетесь террором поставить нас на колени перед фашистской свастикой. И после полутора лет такого беснования даже вы, изолгавшийся министр нацистской пропаганды, должны признать, что вам это не удалось, что мы все еще сопротивляемся. Да, с этим мы согласны, и мы гордимся этим. Но если вы, жалкий лжец, воображаете, что у нас, чешской интеллигенции, меньше гордости и характера, чем у чешского народа, из которого мы вырастаем, если вы полагаете, что мы позволим вам запугать или сманить себя, что мы отречемся от народа и пойдем вместе с вашим гестапо против народа, то вот вам наш ответ: «Нет, нет, никогда!»»

Статья была напечатана нелегально.

* * *

Настал день нашей разлуки. Я составила перечень книг, которые должна была изъять из нашей библиотеки и отнести Гиргалу. Насколько я помню, речь шла главным образом’ о произведениях Неруды. Юлек начинал делать наброски к задуманному очерку о Неруде. Мне предстояло также передать Юлеку известие о положении нашей квартиры в Дейвицах и выполнить много других поручений: переслать Юлеку теплое пальто, находившееся в Хотимерже; достать без продовольственных карточек хоть немного мяса и сала для Ветенглов. Наконец, и это самое важное, договориться о нашем будущем свидании. Мы решили, что Юлек пошлет в Хотимерж поздравление. После чего я приеду в Прагу и через Гиргала узнаю, куда идти.

Я распрощалась с Ветенглами. Путь к ним мне уже был заказан, хотя в Праге я собиралась пробыть еще несколько дней. Юлек опять остался наедине со своими книгами и с белкой;

Дорога моя лежала в Дейвице, в нашу квартиру. Боковые улицы в эти дополуденные часы были почти безлюдными. Но менее чем через полчаса я очутилась на оживленной Вацлавской площади, откуда уже могла ехать в Дейвице на трамвае.

Я поднялась на лифте на седьмой этаж, едва успела сделать несколько шагов, как вдруг приоткрылась дверь соседней квартиры. Ярмила Гола выглянула и молча кивнула мне. Я вошла, она тихонько притворила дверь. За время оккупации многое изменилось. Раньше, приходя к соседке, я свободно звонила, она отворяла дверь и громко отвечала на мое приветствие. Теперь все выглядело иначе.

– Вы знаете, что у вас 14 суток находились гестаповцы? – спросила меня Гола, когда мы вошли в комнату, где нас никто не мог слышать.

– Как же они попали в квартиру, когда у них не было ключа? Единственный ключ был у вас, для уборщицы, – притворилась я удивленной, словно ничего не знала.

– Вот именно, – сказала Гола. – Пришел ко мне дворник с двумя гестаповцами в штатском и попросил ключ от вашей квартиры. Пришлось отдать. Ведь дворник предлагал гестаповцам в крайнем случае взломать дверь. Когда шпики вошли к вам в квартиру, я мигом собралась и поехала в клуб работников искусств, где оставила для Юлы записку, предупреждавшую о случившемся. Дворник носил гестаповцам еду из ресторана. Они ждали и надеялись, что Юла придет. Допытывались у меня, где он, а я отвечала, что мало знаю Фучика. Ведь не могла же я им сказать, что предупредила его об опасности! А вы, Густа, не говорите дворникам, что знаете о посещении гестапо. А где Юла?

– Не знаю, – пожала плечами я.

Мы распрощались. Я на цыпочках вышла на площадку и открыла дверь нашей квартиры: паркет в обеих комнатах был затоптан, словно по нему прошел целый полк солдат. Покрывало на диване загрязнено, будто на нем спали, не снимая сапог. Многие книги в шкафах стояли не на своих местах.

Я отправилась к дворнику узнать, что произошло в нашей квартире? Дворничиха мне сказала: «Разве вы не знаете, что у вас ночевало гестапо?» Я спросила: «Где они взяли ключ?» – «У Голых», – ответила дворничиха. «Как же они узнали, что наш ключ у Голых?» – «Узнал мой муж от пани, что у вас убирает». Пришел дворник. На мой вопрос, почему он рассказал о нашем ключе, дворник возмутился: «Что же вы думаете, из-за вашего ключа я подведу себя под арест?» Я попросила вернуть мне ключ, но он ответил: «Господа из гестапо забрали его и приказали вам прийти за ним в гестапо». Я ответила, что господа из гестапо не знают, где я нахожусь. «А еще поручили вам передать, – добавил дворник, – что если вы и впредь будете брать продовольственные карточки на вашего мужа, то вам не поздоровится!»

Я отправилась в чешскую полицию в районе Дейвице и заявила, что не знаю, где находится мой муж, которого ищет гестапо. Затем спросила, должна ли я выписать его из домовой книги? «Зачем выписывать? – сказал чешский стражник. – Ведь вы не уверены в том, что он не вернется. Потеряться он не мог». Я сняла Юлека с учета получающих продовольственные карточки, однако прописка осталась в силе до самого его ареста.

Тайно, чтобы об этом никто не знал, я поставила на двери новый замок. Потом отвезла Гиргалу для Юлека книги из нашей библиотеки и на Смихове, в Динзенгоферовом саду, встретилась с Теней Ветенглом. Проходя мимо юноши, я как бы случайно обронила скомканную бумажку с информацией для Юлека о нашей квартире. Геня подобрал брошенный мной листок.

После этого я уехала в Хотимерж. Наш квартирант железнодорожник Тихота, которому мы полностью доверяли, охотно отвез к Гиргалу в Прагу зимнее пальто Юлека и чемоданчик, в который я уложила около трех килограммов мяса и два кило сала.

В Хотимерже я начала работать над переводом очередной книги для издательства «Чин» – «Сельская шляхта». Автор ее – немецкий писатель Э. Бусс.

Глава XVII. Юлек обосновался на Панкраце

В октябре я получила из Праги долгожданную открытку с поздравлением. Это значило, что мне нужно ехать в Прагу. Через несколько дней я отправилась в путь. В Праге, у Гиргала, меня ждало письмо с адресом и точным описанием дороги к Матэрновым, в Вршовице. Семью Матэрновых я тогда еще не знала.

Я спросила у Гиргала, интересовался ли кто-нибудь вещами, которые привез железнодорожник. Оказалось, что за теплым пальто приходил какой-то парень, а вот чемодан остался здесь, в магазине. «Прошу вас, распорядитесь забрать его. От него очень пахнет», – сказал Гиргал. Я испугалась: «Чемодан? Вы его не отдали тому, кто приходил за пальто?» Гиргал ответил: «Нет, никто мне не говорил, что нужно отдать также и чемодан». Я спросила упавшим голосом: «А вы знаете, что в нем?» – «Не знаю», – растерянно ответил Гиргал. «Мясо и сало!» – сказала я.

Так печально обернулось дело с посылкой для Ветенглов, которую я с таким трудом собрала. А сколько хлопот было с чемоданом, когда Геня наконец увез его. В трамвае люди на него подозрительно оглядывались, недоумевая, что он везет? Матэрна вынужден был выбросить чемодан вместе с его содержимым.

Итак, я снова ехала по улицам Праги. Над городом величественно возвышались Градчаны[39]. Их краса не поблекла даже от того, что над ними висел лоскут с фашистской свастикой. «Эту тряпку обязательно сорвем. Мы водрузим там наше алое знамя», – говаривал Юлек.

Матэрновы жили на проспекте Короля Иржи, в доме № 19. Товарищ Матэрна был слесарем и одновременно дворником. Меня тепло встретили, когда я назвала свое имя, и предложили мне стул. Я ждала, что вот-вот появится Юлек, но никто не выходил… Минуту спустя я спросила, нет ли у них для меня весточки? Да, есть. Мне следует идти к Драбковым на Панкрац. Драбек был однокашником Юлека. Мы в шутку называли его Шкрабек[40].

У Драбека застала дома лишь его жену с ребенком. Я с ней не встречалась раньше. Это была разговорчивая женщина, а сынок ее, которому было, вероятно, года четыре, все подмечал и ко всему внимательно приглядывался. Осмотревшись, я решила, что Юлек не мог тут находиться. Поэтому предпочла о нем даже и не упоминать, лишь спросила, где Драбек. Он был на работе. Распрощавшись и пообещав зайти еще раз, я возвратилась к Матэрновым: мне не хотелось без цели ходить по городу. Хозяйка очень радушно меня приняла. Я познакомилась с их сыном и молодой женщиной, которая учила его русскому языку. Это была коммунистка Клара Людицкая. Тогда я еще не знала ее.

Через некоторое время снова отправилась на Панкрац. Драбек провел меня в комнату и спросил: «Как Юла?». По характеру вопроса я поняла, что он ничего не знает о Юлеке. Но ведь именно Драбек должен был сообщить мне о нем. Для этого я и пришла сюда. Вместо ответа спросила Драбека: «Поручено ли тебе что-нибудь передать мне?» – «Передать? Что?» – удивился он. «У тебя должно было быть поручение», – повторила я. Он в недоумении покачал головой: «Я ничего не знаю». Пришлось выдумывать: моя подруга из Пльзеня должна была приехать в Прагу и у Драбеков оставить весточку о том, когда мы с нею встретимся. Уходя, я сказала, что, возможно, вечером снова зайду к ним.

Что делать, куда идти? Должна же я найти Юлека! Пошла снова к Матэрновым. С отчаянием в голосе взмолилась: «Ничего не понимаю! Может быть, вы знаете, Драбекам ничего не известно». Из осторожности ни я, ни Матэрнова не произносили имени Юлека. Обе в растерянности смотрели друг на друга. Вдруг она бросила: «Подождите здесь, я скоро вернусь», – и ушла. Вернувшись часа через полтора, она посоветовала еще раз навестить Драбеков.

Третий раз в тот день я позвонила у двери Драбеков и опять стала объяснять свой приход тем, что ищу подругу, которая вот-вот должна к ним прийти. Я опасалась, что жду напрасно. Но около девяти вечера, когда до закрытия парадных дверей в домах осталось совсем немного времени, задребезжал звонок. Драбек пошел открывать. В кухню вошла пожилая, совершенно незнакомая женщина. Я инстинктивно поняла – за мной! Она внимательно осмотрелась вокруг, и ее глаза остановились на мне. В свою очередь и я глянула на нее так, словно именно ее и ждала. Она меня видела впервые, тем не менее сделала вид, что узнала. Распрощавшись с Драбеком, мы поспешили уйти до того, как запрут ворота дома.

Вышли в темноту и молча зашагали. Через некоторое время я все же тихо спросила: «Далеко меня ведете?» – «Да нет. Мы уже скоро придем», – успокоила меня незнакомка приятным голосом. Минут через десять – за это время мы обменялись лишь несколькими словами – моя спутница повернула к большому жилому дому. Я – за ней. Поднявшись на второй этаж, она вставила ключ в дверь какой-то квартиры, открыла, и мы вошли.

В небольшой светлой передней стоял Юлек. Я радостно вскрикнула, но тут же испугалась, увидев заросшее его лицо. Подбородок и щеки были покрыты густой бородой. Юлек предостерегающе приложил палец к губам, предупредив меня, чтобы я не говорила громко, и тут же крепко обнял. Когда он ввел меня в комнату, со стула поднялся незнакомый мужчина, которого я где-то видела, но где? Юлек мне помог: «Да ведь это шахматист Карел Опоченский! В тридцать пятом году из Москвы я тебе послал с ним письмо!» А женщина, приведшая меня сюда, была женой Карела Опоченского – товарищ Славка Дитетова. Они жили на Панкраце, улица Навесели, 3, второй этаж, квартира 8.

Я рассказала Юлеку о своих злоключениях. Он от души посмеялся: «Вот видишь, как плохо выполняются указания. Я же тебе говорил, чтобы ты зашла к Драбекам и выяснила, не приютят ли они нас, тебя и меня, на несколько дней? Понятно, что Драбек не мог ничего знать обо мне. Об этом ему предстояло услышать от тебя». Минуту спустя Юлек вздохнул: «Как еще растолковывать людям, чтобы поручения – не личного характера – выполнялись точно?»

Двухкомнатная «холостяцкая» квартира Славки Дитетовой и Карела Опоченского была обставлена весьма прилично, с удобствами. Всю ее хозяева предоставили в наше распоряжение, а сами выехали из Праги на несколько дней. Квартира находилась в новом доме, лишенном всякой звукоизоляции. К нам проникал малейший звук и голоса обитателей соседних квартир. Когда у них из крана текла вода, то казалось, что она льется у нас в комнате. Мне и Юлеку приходилось поэтому вести себя тихо и осторожно, дабы не выдать, что в квартире после отъезда хозяев кто-то остался. Ходили мы в тапочках, говорили шепотом, окно открывали только по ночам. Если Юлек включал радиоприемник, то слушать можно было, лишь прижав ухо к динамику. Так мы прослушивали передачи чешские, русские, немецкие, французские. В то время Гитлер одерживал победы на всех фронтах. Он оккупировал уже большую часть Европы. Нацистские войска были в Париже, немецкие самолеты бомбардировали Лондон. Надежды на наше освобождение отдалялись, однако у нас не было ни малейшего сомнения в том, что Гитлеру придет конец.

Привезла я Юлеку халат, тот, который мы ему подарили к рождеству. Дни стояли уже холодные, а квартира все еще не отапливалась. Юлек тут же надел халат и порадовался, что стало теплее. Мы не смели выйти из квартиры, да и ключей у нас не было. За все время пребывания у Славки, т. е. в продолжение 10–14 дней, Фучик ни разу не выходил на воздух. Иногда мне казалось, что такое времяпрепровождение хуже, чем острог. Юлек же не высказывал недовольства ни тогда, ни позже, когда во много раз дольше бывал заперт в квартирах и вместо прогулки ночью высовывался из открытого окна, вдыхая «свежий» пражский воздух.

У Славки не было никаких продовольственных припасов. Хорошо еще, что я привезла курицу и мама, когда ее упаковывала, не забыла положить лапши для заправки бульона. Сварила я эту курицу, и, ограничивая себя, мы питались ею три дня. Четвертый день был голодным. Но Юлек не унывал, он был полон юмора. Когда я призналась, что с большим аппетитом съела бы кусочек хлеба, Юлек возразил: «Но как же это вы себе представляете? Ведь в последний раз вы кушали не далее, как вчера. С этим запасом могли потерпеть хотя бы с неделю!»

Фучик вспомнил о «Мемуарах» Фрича[41], о книгах, которые находились в нашей пражской квартире. «Помнишь, как мы их купили в букинистическом магазине на Водичковой улице? И как дешево! Все четыре части в трех книгах всего за пятьдесят крон». Юлек, поглаживая заросший подбородок, на минуту предался воспоминаниям. Еще летом у торговца книгами Гокра Фучик нашел стародавнее издание Добровского «Грамматика чешской речи». У Юлека не оказалось необходимой суммы, чтобы купить эту книгу, но задаток в 50 крон он оставил. – «Когда будут деньги, ты Добровского выкупи», – напомнил он.

Славка Дитетова и Карел Опоченский имели большую библиотеку. В этом отношении мы были хорошо обеспечены. Но Юлеку не хватало «Мемуаров» Фрича. Наконец голод выгнал меня из дому. «Раз, ты уже собралась, – сказал Юлек, – то, может, смогла бы осторожненько заехать в нашу квартиру и привезти «Мемуары» Фрича». Я вышла из квартиры Опоченского. Дом был тихим, нигде ни души. Если все будет в порядке, возвращусь в семь часов вечера. Поскольку звонить нельзя, Юлек будет ждать в прихожей и откроет дверь. В моем распоряжении было полдня. Я спустилась вниз до Нусле, а оттуда поехала трамваем в Дейвице.

Дома я нашла все в том виде, в каком оставила месяц назад. Забрав «Мемуары» Фрича, незаметно покинула квартиру. Прежде всего я направилась в близлежащую Стромовку[42]. Убедившись, что за мной нет слежки, вышла на улицу и купила по карточке хлеб и колбасу. Возвратилась к Юлеку в точно условленное время. («Мемуары» Фрича остались у Опоченского. После освобождения страны он возвратил мне их.) Хозяева квартиры вскоре вернулись в Прагу. И тогда встал вопрос о новом местожительстве Юлека.

Фучик переменил квартиру во второй половине октября. В один из дней 1940 г. я, Славка и Юлек ожидали товарищей, которые должны были отвести Фучика на новое место. Но никто из нас не знал, куда и к кому. Я была очень взволнована и почти не разговаривала. Юлек же, напротив, шутил над своей длинной бородой, из-за которой хозяин новой явки того и гляди примет его за лешего, не впустит в квартиру, и ему, Фучику, придется вернуться к Славке. Было около семи вечера, когда вдруг раздался звонок. Хотя это и не было неожиданностью, я вздрогнула. Мы с Юлеком ушли в соседнюю комнату, а Славка пошла открывать. Через минуту она вернулась за Юлеком.

Я осталась в комнате одна. Неподвижно сидела и смотрела на дверь, за которой скрылся Юлек. Посетители не должны были знать о моем присутствии. Вскоре Юлек зашел ко мне уже готовый в дорогу: в теплом пальто и шляпе, под мышкой – узелок, в котором были халат и туфли. Он смущенно улыбался, а в глазах светилось любопытство – каким окажется то новое, неизвестное,

– Я уже еду, – прошептал он.

– Куда?

Юлек пожал плечами.

– До свидания, Густина!

– До свидания, Юлек мой!

Все глуше доносились удаляющиеся шаги. В неизвестность уходил дорогой мне человек, чья жизнь зависела теперь от людей, к которым он шел. Шел, не зная куда и к кому. Правда, в то время в нашей стране было много борцов, которые жили так же тайно, в подполье, разыскиваемые гестапо.

После ухода Юлека я распрощалась со Славкой и уехала домой, в Дейвице. Зашла к дворнику за продовольственными карточками. Он накинулся на меня: почему я заменила в квартире замок, не предупредив его.

– Господа из гестапо здесь снова были, спрашивали о вашем муже, гневались, что у вас на дверях новый замок. Я совсем не намерен сесть из-за вас в тюрьму.

– Когда ваша квартира будет подвергаться нападению грабителей, – ответила я, – вы наверняка не повесите на дверь листок с надписью: «Господа злодеи, имейте в виду, я вставил новый замок!»

Вскоре я уехала в Хотимерж. Надвигалась пора дождей и туманов. Дни становились короче, приближалась осенняя хлябь, которая в предгорных районах наступает гораздо раньше, чем в Праге. Я должна была выяснить у старосты, не согласится ли он раздобыть для меня удостоверение о приписке к общине пожилого мужчины, которого уже нет в живых. Этот документ мог бы понадобиться Юлеку. Староста дал уклончивый ответ: боялся. А люди в поселке расспрашивали, где Юлек. Я пожимала плечами: «Не знаю». Односельчане начали говорить, что Фучик в Москве. Я не опровергала этого. Только старый дед, батрак, тот самый, которому Юлек когда-то возвратил удочку, отнятую старостой за браконьерский лов рыбы, говорил: «Коммунисты неистребимы, их преследуют, арестовывают, расстреливают, и все же они живучи. Они борются за идею, которая делает их бессмертными».

Я была занята переводом для «Чина» «Сельской шляхты» и заботами о наших собаках, курах, кроликах и козах.

По истечении четырех недель снова начала симулировать зубную боль, жаловалась, что, видимо, придется опять ехать в Пльзень. Ведь мы с Юлеком договорились, что я приеду к нему через четыре-пять недель и остановлюсь на вечер у Славки Дитетовой.

И вот я опять в Пльзене. К зубному врачу все же зашла, а наутро отправилась в Прагу, на Панкрац, к Славке Дитетовой. Вечером мы вышли из дому и после десятиминутной ходьбы пересекли железнодорожный путь, миновали какую-то ограду и остановились перед угловым домом. Нигде ни живой души. Мы вошли в дом и стали подниматься по лестнице. Время от времени подсвечивали спичкой – фонарика у нас с собой не было, – и тогда по стенам прыгали темные тени. Наконец Славка остановилась на четвертом этаже и позвонила у двери с № 17. Прошла минута, затем дверь открыла незнакомая молодая женщина. Мы на цыпочках вошли в маленькую переднюю. Незнакомка заперла за нами дверь. Встретившись с ней взглядом, мы улыбнулись друг другу и пожали руки. Я и Славка скинули пальто, и молодая женщина провела нас в комнату, в которой окно было затянуто в целях светомаскировки. Здесь мы застали молодого мужчину. Оказалось, что Славка была знакома и с женщиной, и с молодым человеком. Осмотрелась. Незнакомец молча исчез за дверью, ведущей в какое-то темное помещение, и тут же возвратился, а с ним очень заросший Юлек! На Панкраце, на улице Завозовноу, ныне Доудлебская, № 2, у Баксов, была новая нелегальная квартира Фучика. Вацлав Бакса – в то время технический служащий в земской управе, а его жена преподавала в школе. Жила с ними также Лидушка Плаха – сводная сестра Йожки Баксовой.

Как попал Юлек к Баксам?

В середине октября мы расстались у Славки Дитетовой. Товарищ Ганус – директор школы в Нусле – увел Фучика к товарищам Матовым. Шли они от Славки, будто воры, крадучись; Ганус постоянно оглядывался: нет ли слежки. Он чувствовал очень большую ответственность за безопасность Юлека, а потому был осторожен. «На счастье, – рассказывал Юлек, – нас оберегало спасительное затемнение на улицах Праги и светомаскировка в домах». Товарищ Ганус привел Юлека к дому, в котором жили Машовы. В больших городах люди часто бывают незнакомы, живя даже в одном доме, на одной улице. Так было и на этот раз. Славка Дитетова не знала Матовых, хотя они жили напротив. Она не подозревала также, что Ганус уводит Юлека в квартиру, находящуюся так близко. Когда Юлек и его провожатый подошли к дому, в котором жили Машовы, Ганус позвонил. Товарищ Машов сбежал вниз, затем на лифте поднял гостей наверх, бесшумно открыл квартиру, в передней даже света не зажег и – прямо в комнату. Товарищ Машова мне потом рассказывала, как все они были взволнованы, ожидая Юлека, которого разыскивает гестапо. Спокойнее всех оказался Юлек. Он вошел и извинился за свой обросший вид.

У Матовых Юлека поджидал незнакомый мужчина, который должен был отвести его на новую конспиративную квартиру. Это был Йозеф Высушил. У Матовых внимание Юлека привлекло множество книг. Он сказал, что когда-нибудь специально придет познакомиться с библиотекой. Однако свое обещание выполнить не смог. Выйдя из квартиры, мужчины на лифте спустились вниз, а потом в потемках отправились в путь. Привели Юлека к Баксам. Дома была лишь Йожка. Хотя товарищ Высушил и предупреждал, что Юлек основательно оброс, Йожка все-таки испугалась, увидев его. То же произошло и с Лидой, которая пришла домой позже. Самого товарища Бакса не было – выехали из Праги в служебную командировку. Он не подозревал, что, вернувшись домой, найдет такого квартиранта. Йожка взяла Юлека в квартиру без предварительного согласия мужа – Фучику необходимо было как можно быстрее уехать от Славки Дитетовой. Вскоре возвратился Бакса. Они с Юлеком стали хорошими приятелями. Баксовы заявили, что Юлек может оставаться у них столько времени, сколько захочет сам – хотя бы два года. Но в то время я была убеждена, что Гитлер так долго не продержится.

У Баксов были две комнаты и маленькая кухня. Хозяева вместе с Лидой поместились в одной комнате, а вторую предоставили Юлеку в полное его распоряжение. В холодные месяцы Юлек днем работал в комнате Баксов– там топили. В годы нацистского господства ощущалась острая нехватка угля.

Юлек обычно весь день оставался один в квартире. Из окна комнаты Баксов открывалась широкая панорама. В ясный день далеко виден был район Панкрац, Прага, древние Градчаны, а при особенно хорошей видимости на горизонте вырисовывались очертания известной горы Ржип.

В комнате Баксов Юлек мог даже печатать на машинке, которую позже достали ему товарищи. В «своей» комнате этого делать нельзя было. Она соседствовала с квартирой, из которой часто доносилась громкая перебранка между мужем и женой, причем мы не только слышали каждое слово, но и вынуждены были порой затыкать уши. Поэтому в «своей» комнате Фучик вынужден был говорить шепотом. Иногда, уходя в город, соседка отдавала на присмотр Баксам своего младенца. Юлек ему в шутку говорил: «Ты неспособен ничего выдать, потому что не умеешь говорить. Не так ли?»

Комната Баксов была веселой, светлой, красиво и со вкусом обставлена мебелью зеленого цвета. В углу, у окна, стоял радиоприемник. После нападения Гитлера на Советский Союз Юлек прикрепил на стене возле приемника географическую карту Европы и булавками обозначал продвижение нацистских полчищ. Комната имела одно неудобство – в ней нельзя было курить, потому что Йожка болела бронхитом. Приходилось выходить в маленькую кухню, которая иногда служила и убежищем, если приходил незваный гость и Юлек не успевал скрыться в «свою» комнату.

Даже находясь на нелегальном положении, Фучик не переставал собирать книги об эпохе Возрождения, хотя и не выходил на улицу. Для этого я составляла список имеющихся у букиниста Гокра книг и пересылала его Юлеку. Он отмечал необходимые ему издания, а я, когда обзаводилась деньгами, покупала их.

У Юлека отросла окладистая борода, но не могли подыскать надежного парикмахера, чтобы подстричь ее. Фучик намеревался хотя бы обесцветить волосы. Но оказалось, что его черные волнистые блестящие волосы не поддались даже сильному раствору перекиси. Правда, в одном месте, возле рта, они немного порыжели, но не от перекиси, а от курения. Юлек обрел новую привычку – поглаживать бороду, особенно когда работал или радовался хорошему анекдоту о нацистах.

У Баксов Юлек начал писать нелегальную брошюру «Два фронта враждебной пропаганды». Брошюра своим острием была направлена против чешских фашистов, служивших Гитлеру, против министра пропаганды Моравца, против редакторов чешских фашистских газет – Лажновского, Вайтауэра и других заправил бывшей аграрной реакционной партии, которые находились в Лондоне. Работа эта – ее рукопись сохранилась – осталась неоконченной.

Глава XVIII. Из немецкого генерального штаба

Каждый раз, приходя к Юлеку, я должна была рассказывать о своих встречах. Услышав новое имя, он задумывался: нельзя ли привлечь и этого человека к активной работе против оккупантов.

Однажды у зубного врача я встретилась с товарищем Куртом Глазером. На левой стороне груди у него была нашита желтая шестиконечная звезда – отличительный знак еврея, введенный гитлеровцами. Я не видела его с начала оккупации и сердечно поздоровалась. Курт уже уходил. Я вышла с ним в переднюю и спросила, чем он занимается. Глазер ответил, что работает на разборке моста на проспекте Революции – при нацистах эта улица была названа Берлинской. Затем Курт шепотом рассказал, что его друг и однокашник из Карловых Вар работает в осведомительном отделе генерального штаба нацистского вермахта. Глазер часто встречается со своим другом – на свидания он ходит ночью без желтой звезды, и тот рассказывает ему много интересного.

– А можно использовать эти сведения? – спросила я.

– Несомненно, – уверенно ответил он.

Я договорилась с Глазером о новой встрече у зубного врача. О Юлеке, конечно, не упоминала, хотя мы знали Курта Глазера много лет. При первой же возможности я рассказала Юлеку о Курте. У Фучика загорелись глаза. Вот это был бы номер! Пусть что-нибудь принесет. Главное – источник солидный. Фучик особенно радовался ненадежности нацистского аппарата, где на важнейших постах сидели люди, передававшие представителю «низшей расы» строго секретную информацию.

Курту я передала, что к его сообщению проявлен большой интерес. И через несколько дней он уже принес от своего приятеля материал в конверте, который передал мне в прихожей зубного врача. Конверт я отвезла домой, спрятала между книгами, а когда поехала к Юлеку, захватила с собой. Курт носил мне конверты каждую неделю. А я регулярно, в пятницу или субботу, навещала Юлека и оставалась с ним до воскресного вечера. Мои путешествия по городу с секретными материалами тревожили Фучика. Хорошо бы найти надежное место, говорил он, где я могла бы оставлять конверты, а затем кто-либо из товарищей доставлял бы их по назначению. Такое место в условиях подполья называлось «окошком». Юлек вспомнил о супругах Душковых. У них на Революционном проспекте была мастерская химчистки. Перед войной мы не раз заходили туда. Товарищ Душек когда-то служил в министерстве финансов. Но, как только выяснилось, что Душек – коммунист, его уволили. Тогда он вместе с женой открыл мастерскую химчистки. Душковы еще во время буржуазной республики укрывали у себя немецких антифашистских эмигрантов. Если бы Душковы разрешили оставлять у них конверты Курта, это не вызвало бы ни у кого подозрений. Ведь к ним, в ателье, в течение дня приходило много людей.

Я зашла к Д ушковым. Они сразу же согласились. Яне упоминала имен, а лишь сказала, что раз в неделю буду оставлять у них конверт, за которым должны приходить молодая женщина либо мужчина и спрашивать: «Нет ли чего-нибудь от Густы?» С тех пор я регулярно приносила конверты к Чистым – так в конспиративных целях Юлек называл Душковых. Ни Йожка, ни Лидушка, ни Геня, которые поочередно заходили за конвертами, не знали настоящей фамилии хозяев химчистки.

Однажды весной 1942 г. в двенадцатом часу дня я пришла к Чистым – Душковым и застала товарища Душека в страшном смятении. Он расхаживал по ателье, обхватив руками голову. Когда я поздоровалась, Душек остановился, поглядел на меня и чужим голосом сказал: «Только что ее увели!» – «Что ты говоришь?» – «Только что ее увели!» – взволнованно повторил он. «Кто?» – допытывалась я. «Гестапо!» – вскричал Душек и снова заметался по комнате. «Кого увели?» Я уже себе представила, как гестапо уводит Лидушку или Йожку, которые ходили к Чистым, как нацисты проникают в квартиру Баксов, где в эту минуту, возможно, находится Юлек, и там хватают его… В мастерской между тем раздавались болезненные выкрики Душека: «Только что ее увели! Только что ее увели!» – «Кого увели?» – спрашивала я уже в который раз. «Мою жену!» – с трудом произнес наконец Душек.

Более чем через год, встретившись с товарищем Душковой в концентрационном лагере, я узнала, что произошло тогда, весной 1942 г. У Душковых был тайный почтовый ящик еще до нас, но они мне об этом не сказали. И вот женщину, которая, так же как и я, носила к ним нелегальные материалы, арестовали. Однако мастерскую химчистки гестапо до поры до времени оставило в покое. Время шло, Душковых никто не трогал, они решили, что опасность миновала и вновь согласились на организацию тайного почтового ящика. На этот раз нашего. Но гестапо вдруг вспомнило о Душковой и арестовало ее. Однако о нашем «окошке» гитлеровцы так и не дознались.

Я быстро вышла из мастерской. Мне до боли было жаль товарища Душкову. Я испытывала гнетущее чувство и в связи с тем, что гестапо забросило свою сеть рядом с Юлеком! Необходимо было действовать немедля. В полдень связной должен прийти в ателье, которое, может быть, находится в поле зрения гестапо. Юлека надо немедленно предупредить. А вдруг за мной уже следят? Что делать? Время неумолимо бежало, нужно было на что-то решиться. Я юркнула в ближайшую телефонную будку и позвонила молодому Рыбаржу – продавцу на Угольном рынке. Товарищ Рыбарж в полдень ездил домой обедать, а у его родителей Юлек иногда скрывался. Пани Рыбаржова знала, где живут Елинеки, а те в свою очередь знали Баксов. У кого-то из них Юлек сегодня скрывался. Я попросила молодого Рыбаржа немедленно передать своей матери, что пани Чиста тяжело заболела, помещена в санаторий и визит к ней придется отложить. О болезни и санатории можно было говорить, не опасаясь чужих людей, только посвященные понимали, что речь идет о гестапо и тюрьме. Рыбарж не знал, кто такая Чиста, не ведала об этом и товарищ Рыбаржева. Однако колесо завертелось. Юноша передал мои слова матери, она тут же побежала к Елинекам, Елинеки – к Баксам. Все было сделано быстро, но в тот день к Чистым должен был ехать Геня. Юлек немедленно послал к нему Йожку, но она его не застала. Он уже отправился к Чистым. Йожка выбежала от Ветенглов, на улице ей удалось поймать такси. Она приехала как раз вовремя: Геня уже приближался к химчистке. Йожка ринулась Гене навстречу и обняла его. Как потом рассказывала Йожка, некоторые прохожие качали головой по поводу «сумасбродных молодых людей». Кстати, о Ветенглах и их участии в борьбе против оккупантов гестапо так никогда и не узнало.

Итак, мы лишились «окошка» – тайника. Но это еще не значило, что мы отказались от информаций Курта. Юлек знал, что я посещаю семейство Гаша. Товарищ Йозеф Гаша, бывший директор Свободного театра, весной 1939 г. снабжал нас карточками. Благодаря ему мы могли в то время иногда обедать. Помогал он нам и позднее. Когда Юлек стал главным редактором нелегальной «Руде право», ему для работы позарез нужен был хороший радиоприемник. У Баксов был приемник, но он часто выходил из строя. Юлек попросил меня переговорить с Гашей. У того был магазин граммофонных пластинок на Гаврижской улице, радиоаппаратурой он не торговал. Но тем не менее обещал помочь. Вскоре к Гаше за приемником пришел Бакса, и тот послал его в магазин своего знакомого. И тут случилось непредвиденное. Мы ничего не знали о существовании нацистского приказа, согласно которому каждый, кто покупал приемник, обязан был предъявить паспорт: на специальную карточку выписывались имя, фамилия и адрес покупателя. Гаша меня об этом не предупредил, и Бакса был вынужден оставить в магазине радиоаппаратуры свой адрес. Я снова побежала к Гаше с просьбой сделать так, чтобы адрес и фамилия Баксы не попали в нежелательные руки. Большого труда стоило Гаше изъять из картотеки заветный листок.

Гаша раздобыл приемник для Высушилов. Уже длительное время я носила Гаше в магазин нелегальную «Руде право» и иные подпольные издания – журналы и листовки. Гаша передавал все это товарищу, который работал на заводе авиамоторов под Прагой.

Когда «окошко» у Чистых прекратило свое существование, Юлек послал меня к Гаше спросить, не смог бы он помочь нам. Гаша охотно предоставил свой магазин для связи и даже пошутил: «Пожалуйста, без всякого стеснения. За моей продавщицей волочится какой-то эсэсовец, так что у нас тишь да гладь. А, как известно, в тихом омуте черти водятся». Так мы нашли новое «окошко».

Однажды я сообщила Курту Глазеру, что Центральный Комитет партии зачислил его в свой аппарат. Поэтому Глазеру следовало уклониться в случае необходимости от отправки в знаменитых нацистских «транспортах». «Что же я смогу сделать, – ответил Глазер, – если получу повестку? У меня жена, тесть и теща. Они без меня не проживут». Летом 1942 г. после «гейдрихиады» Глазер и его семья попали в транспорт и были куда-то увезены. Но Юлек об этом уже не узнал. Лишь после освобождения я выяснила, что никто из семьи Глазера не уцелел.

* * *

Во время оккупации сигареты продавали исключительно по карточкам. Табачные карточки получали только мужчины. Юлек, как заядлый курильщик, вынужден был ограничить себя. При чтении он еще обходился без сигареты, но когда писал, любил много курить. Сигареты приходилось добывать разными путями. В районе Дейвице, на нашей улице, поэт Йозеф Роган, когда-то талантливый художник, держал табачную лавочку. Сам он не торговал. После тяжелого ранения в первую мировую войну Роган был разбит параличом. Десятки лет он был прикован к постели. Иногда его сажали в кресло-тележку и возили по дейвицким улицам либо доставляли в лавку, куда к нему приходили друзья. Несмотря на тяжкий недуг, Роган оставался человеком с творческой душой. Роган издал несколько сборников своих стихотворений, один из которых вошел в «Народную библиотеку». Он живо интересовался происходящим в мире.

Однажды я посетила табачного торговца – поэта и спросила, не смог бы он отпускать сигареты без карточек. Роган дал согласие, но захотел узнать, кому они предназначались. Я ответила, что посоветуюсь с друзьями.

Юлек предоставил мне самой решать, можно ли Рогану назвать его, Фучика, имя; сам он не имел возможности судить о надежности торговца-поэта. Я начала собирать о Рогане сведения у товарищей и друзей, которые были с ним хорошо знакомы и часто встречались. От них я узнала, что Роган – честный человек с прогрессивными взглядами, которому можно вполне доверять. Только после этого я пошла к нему и сказала, что сигареты предназначаются для Юлека. Так Роган и его жена оказались в числе тех немногих, которые знали, что Юлек в Праге.

Тут же я получила от Рогана сотню сигарет и приглашение приходить за новой порцией каждую неделю. Возможно, он будет в состоянии отпускать даже большее количество. Со временем я с Роганами так сдружилась, что приносила им подпольную газету «Руде право» и другие нелегальные издания. Роган и его жена читали их, а затем распространяли среди друзей и знакомых.

Роган даже написал для подпольной печати стихотворение, вернее, продиктовал его своей жене, так как руки его были парализованы. Юлек напечатал стихотворение в молодежном журнале «Вперед». Весной 1942 г. от имени Центрального Комитета партии я была уполномочена поблагодарить Рогана за активную помощь в борьбе против оккупантов и вручила ему один из немногих переплетенных экземпляров Конституции СССР, которая была нелегально у нас издана под редакцией Юлека. Этот экземпляр Советской Конституции Роганы хранили в течение всех лет гитлеровской оккупации.

Когда в апреле 1942 г. мы с Юлеком были арестованы, Роганы посылали нам в тюрьму белье. Мы долго не знали, что эти передачи от них. Ни Юлеку, ни мне более четырех месяцев не позволяли написать из тюрьмы ни одного слова домой. Сорочку, которая была на Юлеке при аресте, на первом же допросе изорвали в клочья. После этого о белье Фучика самоотверженно заботился его сосед по камере «папаша» Пешек. И вдруг Юлеку кто-то прислал в тюрьму совсем новые рубашки. Когда я увидела Юлека в гестапо, то обратила внимание, что на нем новая, еще не стиранная сорочка, да еще из такого материала, какой он никогда не носил. Я вспомнила, что когда на свободе Юлек, бывало, надевал новую рубашку, то всегда его либо арестовывали, либо начинала разыскивать полиция. Сам он этому совпадению совершенно не придавал никакого значения. «Это чистая случайность», – твердил он. Но я, в постоянной заботе о нем и для успокоения души, отвозила новые рубашки в Пльзень, к отцу. Он носил их до первой стирки. Юлек надо мной смеялся, но я не уступала. И вот теперь он получил новую сорочку. Она была явно не от родителей и не от Лиды. Они знали историю с рубашками и поэтому наверняка не послали бы новую. Мне удалось улучить мгновение и спросить Юлека, откуда у него рубаха, кто ее прислал. «Не знаю», – пожал он плечами. Мы долго ломали голову, но отгадать не могли. Только когда меня перевели в тюрьму на Карлову площадь, я узнала, что заботу о Фучике проявили Роганы.

В конце сентября 1941 г. Гитлер назначил палача Гейдриха «имперским протектором» Чехии и Моравии. Свое вступление на этот пост Гейдрих ознаменовал введением осадного положения. Были арестованы и казнены многие чешские патриоты, среди них и наши товарищи, которые работали еще во времена буржуазной республики в редакции «Руде право», – Ян Крейчи, Вацлав Кржен, Франтишек Кржижек, Вратислав Шантрох. Нас глубоко опечалила гибель друзей. Тяжко было сознавать, что их уже нет в живых. А тут еще новые имена казненных – казначей Пражского краевого комитета партии товарищ Власта Гакен и наш близкий друг редактор «Творбы» Курт Конрад. На Юлека всегда тяжело действовало известие о смерти знакомого человека. Каково же было ему теперь, когда на нацистских эшафотах умирали люди, с которыми

Фучик многие годы вместе работал! Но и в этот грозный час Юлек не впал в отчаяние. Напротив, еще решительнее повел он борьбу с врагом. Только тот, кто умеет беззаветно любить, умеет и сильно ненавидеть. Перо Фучика поведало людям о его глубокой любви к нашему народу.

В октябрьском номере «Руде право», в передовой статье «Мы были и будем!», Фучик писал: «Даже страшное неистовство гитлеровских палачей после введения осадного положения ничего не изменит в несокрушимой решимости всего нашего народа еще теснее сомкнуть ряды и выстоять в справедливой борьбе против чудовищных попыток физически истребить наш народ».

С первой половины сентября 1941 г. в Чехии и Моравии протекторатным газетам был объявлен бойкот, он принял широкие размеры всенародной акции. Газеты почти никто не покупал. Чешские писаки, которые снюхались с нацистами, пришли в ужас. «Это погибель, к которой катится наш народ. Лишившись своих газет, народ неминуемо пропадет». Так лгали эти людишки в то время, как настоящие журналисты-герои бесстрашно умирали от рук фашистских оккупантов. В адрес подлых, продавшихся нацистам журналистов Юлек в октябрьском номере подпольной «Руде право» писал: «Эти мерзавцы действительно прилагают все усилия, чтобы чешский народ погиб. А потому пытались лишить его истинно народных газет. Именно поэтому они превратили газету «Чешское слово» в «Слово Геббельса», «Национальную политику» в «Политику Геббельса», «Труд народа» в «Работу на Геббельса». Однако чешский народ не погибнет, ибо имеет свои газеты. Они создаются в подполье, пишутся и печатаются в неимоверно тяжелых условиях. Подпольные газеты, вероятно, не блещут красотой оформления, но зато отличаются своей правдивостью. Поэтому наш народ читает их, за это он любит их и распространяет. Это его газеты».

В сентябре готовилось воззвание Центрального Комитета Коммунистической партии Чехословакии. У Высушилов Юлек вел долгие беседы с Карелом и с «дядюшкой». Потом целые дни напряженно работал над составлением воззвания, которое затем прочитал мне. Фучик стремился к тому, чтобы каждая фраза была предельно ясной, а дух воззвания воинственным. Набросав проект, он вновь советовался с Карелом и «дядюшкой», опять были дебаты, замечания, поправки. У меня сохранились два варианта фучиковского проекта воззвания.

Когда проект был утвержден, он стал воззванием не только Центрального Комитета Коммунистической партии, но и Центрального Комитета Чехословацкого национального сопротивления в стране. «Граждане Чехословакии, – говорилось в воззвании, – наша судьба находится ныне в наших руках. Будущее нашей страны, будущее каждого из нас зависит от того, каковы теперь будут наши действия… Доблестная и хорошо вооруженная Советская Армия решительно перечеркнула молниеносную стратегию Гитлера и развеяла легенду о непобедимости его военной машины… За каждый день подлого существования Гитлера мы все платим кровавую дань, а поэтому все мы и всеми силами должны ускорить его гибель. Да, все!.. Ибо перед лицом смерти, которой Гитлер нам грозит, нас ничто не разделяет. Нацизм хочет стереть с лица земли все чешское – все чешское обязано восстать, дабы уничтожить нацизм!.. У каждого из нас есть один враг: Гитлер! У каждого из нас есть одна-единственная цель: жизнь и свобода нашего народа!»

В воззвании также говорилось, что Центральный Комитет Коммунистической партии Чехословакии и Центральный Комитет Чехословацкого национального сопротивления решили создать в стране единый Центральный национально-революционный комитет Чехословакии и призывают всех граждан к повсеместной организации единых комитетов, которые станут руководящими органами политической борьбы за свободу и независимость Чехословакии. «Только в борьбе, совместной борьбе, – заключает воззвание, – мы победим! А потому все на борьбу!.. Да здравствует свободная Чехословакия!»

В октябре 1941 г. в Чехии забастовали горняки, текстильщики, металлисты. Рабочие добивались повышения заработной платы и увеличения продовольственных пайков. Эти события освещались в «Руде право».

Глава XIX. Арест

После ареста первого Центрального Комитета Компартии был создан в июле 1941 г. новый, второй Центральный Комитет, который немедленно приступил к работе. В «Репортаже с петлей на шее» Юлек писал: «В начале сентября 1941 года мы могли впервые сказать, что добились первых успехов. И хотя мы не восстановили разгромленную организацию (до этого было далеко), во всяком случае, опять существовало прочно организованное ядро, которое могло, хотя бы частично, выполнять серьезные задания. Возрождение партийной деятельности сразу сказалось. Рос саботаж, росло число забастовок на заводах. В конце сентября Берлин выпустил на нас Гейдриха.

Первое осадное положение не сломило возрастающего активного сопротивления, но ослабило его и нанесло партии новые удары…

Но после каждого из таких ударов становилось еще очевиднее, как несокрушима партия. Падал боец, и если его не мог заменить один, на его место становились двое, трое. В новый, 1942 год мы вступали уже с крепко построенной организацией; правда, она еще не охватывала всех участников работы, далеко не достигла масштабов февраля 1941 года, но была уже способна выполнять задачи партии в решающих битвах…»[43]

24 апреля 1942 г. удар обрушился на одного из членов второго состава Центрального Комитета партии: был арестован Юлиус Фучик.

Впоследствии из показаний гестаповца Бема и провокатора Вацлава Дворжака стало известно следующее.

Осенью 1941 г. работавший на заводе «Юнкере» в пражском районе Высочаны шпик принес военному уполномоченному нацистов подпольную коммунистическую листовку, которую он, доносчик, нашел в одном из цехов. Уполномоченный немедленно передал листовку антикоммунистическому отделу гестапо (П-А-1), у которого возникло подозрение, что на «Юнкерсе» действует тайная коммунистическая организация. Гестапо послало на завод своего секретного агента № 26 – чеха Вацлава Дворжака. Он родился в феврале 1917 г. в селе Хрбонин у Табора. По профессии слесарь. Жил в Праге на Панкраце, на улице Викторина, в доме № 1184. Дворжака устроили механиком в тот самый цех, где была найдена листовка. В целях маскировки и для завоевания доверия рабочих провокатору было разрешено даже заниматься саботажем.

В канун рождества 1941 г. ему удалось завязать знакомство с товарищем Бартонем из монтажного цеха. Бартонь, так же как и Дворжак, жил на Панкраце. Во время работы и по пути домой они часто говорили о политике. Дворжак резко высказывался против оккупантов и симулировал горячие симпатии к Советскому Союзу. Товарищ Бартонь, человек порядочный и честный, но без опыта нелегальной работы, не разгадал подлость Дворжака и, хотя это было вопиющим нарушением правил конспирации, рассказал, что он, Бартонь, является руководителем организации компартии на заводе «Юнкере». Бартонь доверял Дворжаку, прикинувшемуся заклятым врагом оккупантов и очень охотно выполнявшему различные поручения.

В середине января 1942 г. Бартонь впервые принес Дворжаку нелегальный коммунистический журнал, с тем чтобы Дворжак прочитал его и немедленно возвратил, так как товарищ Бартонь хотел дать почитать журнал другим рабочим.

Ночью Дворжак отнес журнал гестаповцу Бему, который сфотографировал его. После этого Бем отдал оригинал Дворжаку, чтобы на другой день утром он мог возвратить журнал товарищу Бартоню. С тех пор Бартонь регулярно приносил Дворжаку подпольные коммунистические издания, а Дворжак ночью спешил с ними в гестапо, где их фотографировали. Товарищу Бартоню и во сне не снилось, какую гнусную игру ведет с ним Дворжак.

Вскоре Дворжак был принят на «Юнкерсе» в члены заводской ячейки коммунистической партии, предварительно получив на это разрешение гестапо. Постепенно Дворжак познакомился с остальными членами заводской организации. Гестаповец Бем хотел лично знать всех членов партии. Дворжак назначал встречи с коммунистами завода на улице, а Бем тайно наблюдал за каждым свиданием. Согласно информации, которую провокатор Дворжак представил Бему, подпольная организация на «Юнкерсе» насчитывала шестнадцать членов.

Дворжаку так удалось втереться в доверие к Бартошо, что тот однажды предложил познакомить его с членами партийной организации на Панкраце. Дворжак, разумеется, этого только и ждал. В конце февраля или начале марта 1942 г. Бартонь привел Дворжака на квартиру к Елинекам на Панкраце, с тем чтобы тот обеспечил ему дальнейшую связь.

И тут разыгралась трагедия, приведшая к аресту Юлека. Фучик в «Репортаже с петлей на шее» писал, что товарищ Бартонь не был непосредственным виновником его, Фучика, ареста: «Причиной провала не была чья-либо трусость или предательство, а только неосторожность и неудача. Товарищ Бартонь искал для своей ячейки связи с руководством. Его друг, товарищ Елинек, отнесясь несколько беззаботно к правилам конспирации, пообещал связать его с кем надо, хотя должен был раньше поговорить со мной, что дало бы возможность обойтись без его посредничества. Это была ошибка. Другая, более роковая ошибка заключалась в том, что в доверие к Бартоню вкрался провокатор по фамилии Дворжак. От Бартоня он услышал фамилию Елинека. И семейство Елинеков попало под наблюдение».

Товарищ Елинек сообщил Бартоню пароль, с которым Дворжак мог прийти к нему на квартиру. Здесь провокатору предстояло получить более подробную информацию о встрече с товарищем, руководившим панкрацкой организацией.

Примерно в середине марта 1942 г., в восемь часов вечера, Дворжак позвонил в квартиру Елинеков. Открыл сам Елинек. Услыхав пароль, он впустил Дворжака и сказал ему, чтобы тот в следующий понедельник, в 21 час, пришел вместе с Бартонем на остановку трамвая № 1 в районе Вршовице в начале Русского проспекта: в правой руке у него должна быть газета «Ческо слово». Поскольку разговор происходил в передней, Дворжак заподозрил, что Елинек укрывает в своей квартире кого-то из функционеров партии.

В условленный день и час Дворжак вместе с товарищем Бартонем пришел в назначенное место. Дворжак ждал у остановки трамвая, а Бартонь – на противоположной стороне улицы. Ждали примерно минут десять, однако никто к ним не пришел.

Через несколько дней Бартонь послал Дворжака к Елинеку с письмом, в котором упрекал его в чрезмерной подозрительности. Он уверял Елинека, что Вашек, т. е. Дворжак, человек надежный. Бартонь снова просил помочь Дворжаку наладить связь с Гонзой из района Панкрац. Прежде чем отдать это письмо адресату, Дворжак отнес его в гестапо, где письмо прочитали и сфотографировали. Затем гестаповец Бем, словно тень, последовал за провокатором, который пошел вручать письмо Елинеку. Товарищ Елинек и на этот раз не пустил Дворжака дальше передней и, прочитав письмо Бартоня, сказал, чтобы он в понедельник опять пришел в Вршовице. На этот раз, обещал он, свидание обязательно состоится.

В понедельник Дворжак и Бартонь вновь дежурили у трамвайной остановки. Минут через двадцать к Дворжаку подошел высокий стройный мужчина (это был товарищ Выскочил). Разговаривая с Дворжаком, он держал правую руку в кармане брюк, где лежал револьвер. Вскоре оба пошли по направлению к Русскому проспекту. За ними последовал Бартонь, а за троицей – гестаповец Бем. Около полуночи Бем встретился со своим осведомителем. Дворжак доложил, что ему удалось втереться в доверие к Гонзе (товарищу Выскочилу), который, однако, предупредил, что с каждым предателем счеты будут сведены беспощадно, и пригрозил пистолетом. Провокатор показал гестаповцу полученный от Гонзы последний номер нелегального журнала, который сфотографировали, и оригинал возвратили Дворжаку.

Следующая встреча должна была состояться в апреле 1942 г., в 22 часа, в Праге XIII, на Мичанках, перед входом в кинотеатр, где Выскочил обещал познакомить Двор-жака с функционером партии, который даст ему важное поручение. Дворжак должен был прийти один. Ему обещали вручить задание и для Бартоня.

В назначенный день товарищ Выскочил снова встретился с Дворжаком. Свидание было кратким. Они договорились о новой встрече 24 апреля. Сразу же после этого разговора Дворжак виделся с Бемом возле фабрики «Орион», в районе Винограды, и доложил ему о содержании беседы с Выскочилом. К тому времени в результате доносов Дворжака гестапо уже знало фамилии всех шестнадцати членов подпольной заводской ячейки КПЧ на «Юнкерсе». Вместе с тем Дворжак высказал в гестапо предположение, что Бартонь как председатель ячейки, вероятно, имеет связь с «верхом».

На совещании Бема с начальником антикоммунистического отдела гестапо было решено арестовать товарища Выскочила в момент свидания с Дворжаком 24 апреля. Если на встречу явится Бартонь, то намечалось арестовать и его. Вслед за тем должны были последовать аресты и остальных членов заводской партийной ячейки. Так как гестаповцы были убеждены, что товарищ Выскочил при аресте пустит в ход оружие, они решили оцепить место свидания. Впоследствии, на допросе, Бем показал:

«В двух легковых автомашинах, под руководством Лаймера, я и еще шесть агентов гестапо отправились на место свидания. С нами были: криминальный секретарь Цандер, криминальный секретарь Дюмихен, криминальный чиновник Фридрих, доктор Ганс и чешский полицейский чиновник Нергр. В 21 час 15 минут мы покинули здание гестапо. Я сказал Лаймеру, что автомобили следовало бы оставить напротив фабрики «Орион» и оттуда идти пешком на место свидания. Лаймер был другого мнения. Он распорядился оставить машины возле дома архитектора Кубика, Прага XII, Бенешовская улица. Оттуда мы отправились к кинотеатру на Мичанках. Видимость в темноте была очень плохая. Наблюдать можно было лишь за входом в кино.

В 21 час 55 минут на свидание явился Дворжак. Он вошел в вестибюль кинотеатра. Мы это отчетливо видели; сеанс еще не кончился, и вход был освещен. Но и после окончания сеанса, примерно в 22 часа 15 минут, ни Выскочил, никто другой не явился на встречу с Дворжаком. Около 22 часов 40 минут мы покинули место свидания и уехали во дворец Печека, куда согласно договоренности в 23 часа явился и Дворжак. На мой вопрос, почему не состоялась встреча, он высказал мысль, что мы, вероятно, себя чем-то выдали. Я предположил, что Дворжак умышленно указал нам неправильное время. Он возражал и внес предложение сейчас же арестовать Елинека в его квартире, что должно было внести ясность в это дело. Состоялся обмен мнениями. В результате было решено немедленно арестовать Елинека.

Около полуночи агенты гестапо арестовали Елинека в его квартире на Панкраце.

Уже тогда, когда Дворжак сообщил мне адрес Елинека в Праге, на Панкраце, я вместе с Дворжаком и Лаймером провел наружный осмотр квартиры Елинека. Это было сделано как-то в субботу, после полудня. Елинек жил в современном новом доме № 1133 на ул. Хиттусиго. Дом имел два входа. В нем проживало около 60 семейств. Квартира Елинека была на первом этаже. Во время осмотра было решено при аресте обитателей квартиры установить охрану и снаружи.

Причина несостоявшейся встречи Выскочила с Дворжаком заключалась в следующем.

Как я уже указывал выше, мы хотели оставить автомашины перед фабрикой «Орион». Но по приказу Лаймера поставили их перед домом архитектора Кубика на Бенешовской улице. Кубик, пожилой человек лет шестидесяти пяти, большей частью находился вне Праги, в Южной Чехии. Жена была значительно моложе его. Некая Панушкова служила у них домработницей. Панушкова и привела к Кубикам Выскочила. Он жил у них нелегально примерно с осени 1941 г.

Мы оставили автомашины возле виллы, а сами отправились к месту свидания, находившемуся напротив дома. Позже, когда была арестована Кубикова, удалось установить, что Выскочил заметил наши автомашины и обратил внимание на то, что человек восемь мужчин окружают кинотеатр на Мичанках. Хотя Выскочил и не был уверен, что это гестапо, тем не менее он не вышел из квартиры и вместе с Кубиковой и ее сыном наблюдал за нашей подготовкой. Он видел также, как автомашины отправились в обратный путь. К моменту нашего отъезда, показал впоследствии Выскочил на допросах, он уже точно знал, что мы из гестапо.

Кубикова и ее сын были арестованы по другому делу в июне 1942 г. и приговорены к смертной казни. Упомянутую Панушкову привел в гестапо ее собственный муж мясник Панушка, также в июне или июле 1942 г. И она, по другому поводу, была приговорена к смертной казни.

28 апреля 1942 г. – продолжал далее Бем, – около 0.30 ночи, мы позвонили в квартиру к Елинекам. (Даты указаны ошибочно. Елинеки были арестованы вместе с Юлеком 24 апреля 1942 г. около 10 часов вечера. – Г. Ф.) Дворничихе был отдан приказ не запирать вход в дом и оставаться у себя. Еще раньше двое полицейских установили наблюдение за квартирой. Мы знали, что кроме Елинеков там находятся еще люди. Поскольку нам не открывали, мы взломали дверь. В кухне застали несколько человек, в их числе двух или трех женщин. Кроме Елинека в квартире оказались трое мужчин. В момент нашего прихода, по-видимому, в полном разгаре было веселье, так как на столе стояли чашки с горячим кофе и блюдо печенья. При нашем появлении поднялась суматоха. Мы заметили, что один из присутствовавших намеревался пустить в ход оружие. Как позже выяснилось, это был бывший боец в Испании Мирослав Клецан, носивший подпольную кличку Мирек. Всем присутствующим было приказано поднять руки вверх. После этого они были подвергнуты строгому обыску, чтобы установить, нет ли при них оружия. Кроме пистолета, найденного у Клецана, никакого другого оружия найдено не было. В момент обыска я стоял спиной к спальне, свет в ней был погашен. Вдруг в комнате появился мужчина, обросший бородой и усами. Я успел заметить, как он сунул в постель два револьвера. Оба они оказались заряженными. Вновь появившемуся также приказали поднять руки вверх и тщательно его обыскали. Мы просмотрели личные документы задержанных. У бородатого мужчины было найдено удостоверение на имя Гора или Горака. Документ на это же имя оказался и у Клецана. Все лица, оказавшиеся в квартире, были арестованы и доставлены в гестапо. Я ехал в гестапо в одной машине с Клецаном и бородатым мужчиной. Еще в дороге я спросил у Клецана и его соседа об их настоящих именах. Ни один из них, однако, не дал мне правильного ответа. Когда обоих привели в канцелярию Лаймера, Клецан заявил, что согласен давать показания, и назвал свое настоящее имя. Поэтому он был немедленно отведен в соседнюю комнату – в кабинет № 428. Я остался с Клецаном. Бородатый же мужчина отказался давать показания. Его подвергли допросу в служебном кабинете Лаймера. Допрашивали: Лаймер, Фридрих, Цандер, Дюмихен, доктор Ганс и криминальный секретарь Каллус. Подследственный упорствовал и не хотел назвать свое настоящее имя. Во время допроса его били. При этом особенно отличились Фридрих и Цандер. Фридрих похвалялся, что собственноручно убил уже восемь человек, и грозил прикончить также и бородатого. Я лично занят был Клецаном. Последний заявил, что бородатый мужчина – Фучик, что он является членом Центрального Комитета нелегальной Коммунистической партии Чехословакии и что он, Клецан, действовал лишь по его, Фучика, приказу.

Я тут же пошел в кабинет Лаймера и сообщил, что бородатый мужчина – это Фучик. Одновременно я заявил Лаймеру, что ведение этого дела беру на себя. Я также просил Фридриха больше не бить Фучика. Когда Фучик услыхал, что Клецан выдал его, он печально и вместе с тем с презрением поглядел на Клецана, которого привели из соседней комнаты для очной ставки. Затем Фучик сказал: «Ну вот, теперь вы знаете, что я Фучик». При этом он принял гордую позу.

Начиная с этого момента, он не произнес ни слова. По приказу Лаймера Фучика снова били. Я же опять – было около пяти часов утра – обратился к Фридриху и Цандеру, сказав, что не имеет смысла бить человека до смерти. На это Фридрих ответил, что мне еще нужно у него многому поучиться. Часам к шести утра Клецан закончил свои показания. Так как Фучик отказался отвечать на вопросы, около шести часов утра его отвезли в панкрацкую тюрьму…»

В показаниях, о которых говорит в протоколе допроса Бем, Мирек выдал членов Национально-революционного комитета чешской интеллигенции, и среди них Владислава Ванчуру; Мирек указал Бему квартиру скульптора Зденека Дворжака, где ь момент налета гестапо находились: Бедржик Вацлавек, Павел Кропачек, профессор Фелбер и его сын. Все были арестованы, а затем их казнили или замучили. В своих показаниях Мирек выдавал все новых и новых борцов.

Бем показал далее:

«В эту ночь, к восьми часам утра, было арестовано 14 или 16 человек, которых назвал Дворжак. Все они были доставлены во дворец Печека. Тут же я должен заметить, что и шпион Дворжак был формально арестован и как заключенный участвовал в очной ставке с Бартонем и другими членами организации…»

Об аресте Юлека гестаповец рассказывает очень скудно. Тем не менее показания Бема дают представление о том, как тиранили Юлека. Всю вину за истязания Фучика Бем сваливает на других гестаповцев, а мучительную процедуру его допроса в гестапо сокращает на целых 16 часов!

24 апреля вечером, когда Юлек был схвачен и увезен в гестапо, я, ничего еще не зная, сидела в приемной зубного врача в ожидании Курта Глазера и Зденека Новака. Во время этих свиданий я передавала им нелегальные издания. Разумеется, незаметно для окружающих. Даже доктор – владелец амбулатории – не имел ни малейшего понятия о наших отношениях. Никого не удивляло и то, что мы ходим лечить зубы по вечерам, – многие пациенты навещали доктора в вечерние часы. Это было тем более естественно, что врач квартировал тут же, при лечебнице.

Там 24 апреля 1942 г. я случайно встретилась с Божкой Поровой. Мы не виделись с 1938 г., а раньше были близкими подругами, особенно в период ее работы телефонисткой в студенческой колонии на Летне, где я жила. Несколько лет мы работали в одной партийной организации. Теперь она скрывалась и ей негде было ночевать. В глазах Божки было, пожалуй, больше печали, чем упрека, когда я вынуждена была из соображений конспирации отказать ей в ночлеге.

Вернулась домой поздно. Уснула далеко за полночь. Вдруг сквозь глубокий сон мне почудилось, будто кто-то позвонил в квартиру. Еще во сне почувствовала, как затрепетало сердце. Я успокаивала себя тем, что это сон. Однако, открыв глаза, отчетливо услышала настойчивое дребезжание звонка. Первая моя мысль – гестапо ищет Юлека. Я встала и сделала несколько шагов по темной комнате. «Не открою!» Снова легла и с головой укрылась одеялом, чтобы не слышать терзающего душу звонка. Какое счастье, что здесь нет Юлека! И хорошо, что я не привела к себе Божку Порову. Я начала вспоминать, какие нелегальные, антифашистские издания находятся в квартире. Мысленным взором оглядела книги, выстроившиеся рядами в книжных шкафах. Между томами спрятан экземпляр апрельского номера «Руде право» и нелегальное издание «Истории ВКП(б)», но их не просто найти.

А звонок все звонил и звонил. Я снова встала, затемнила окно, включила свет и отыскала «Руде право». Куда ее деть? Спустить в канализацию? Но для этого нужно выйти из комнаты. Они наверняка услыхали бы. Сжечь? Но как? Ведь в квартире центральное отопление. Снова погасила свет, откинула темную штору, отворила окно, вылезла на карниз и выбросила «Руде право». Газета покружилась в воздухе, но лететь не захотела и, тихо шурша, опустилась в кровельный желоб. Я потянулась за ней, но рука оказалась слишком короткой. Вокруг царила темнота. У меня даже мелькнула мысль: а что, если броситься вниз головой с шестого этажа? Сразу бы конец всему! Но я тут же выбросила эту мысль из головы. Враги будут ликовать, если мы начнем ломать свои головы о каменные тротуары. Эту радость я им не доставлю! Сердце мое билось, словно хотело выскочить из груди. Главное, уговаривала я себя, они не заполучат Юлека!

Вскоре к трезвону квартирного звонка присоединилось басовитое жужжание домашнего телефона и громкий стук в дверь.

Я ходила по темной комнате. Под ногами, словно успокаивая меня, поскрипывал паркет. «Не открою!» – твердила я. Может быть, незваным гостям надоест, и они уберутся отсюда. Снова затянула окно светомаскировочной шторой и включила свет. Оглядела нашу уютную комнату: книги, расставленные в шкафах вдоль стен, письменный стол, за которым работал Юлек, радиоприемник, доносивший до нас голос Москвы. Они, конечно, интересуются Юлеком. Я скажу, что ничего о нем не знаю, видела его в последний раз весной 1940 г. Да, он все еще прописан в этой квартире. А зачем его выписывать, я убеждена, что он возвратится. Они явились сюда, значит, Юлек не в их руках. Этот довод меня немного успокоил.

Мне послышался скрежет ключа в замке. Ноги сами понесли меня к дверям. Отперла. В квартиру ввалились два разъяренных гестаповца. Третий выходил из лифта.

– Чертова баба, почему не открываете?! – закричал один из них по-чешски.

– Я не слышала.

– Не валяйте дурака! Мы звоним уже целый час!

– Я спала. Кто вы?

– Что вам до этого!

Тут же, в прихожей, они открыли шкаф и стали рыться в одежде, срывая ее с вешалок. Заглянули в кладовку. Затем устремились в комнату и накинулись на библиотеку, вытаскивая книги из шкафов, потроша их и швыряя на пол. Книги, которые мы покупали на последние деньги, книги, которые Юлек с такой любовью расставлял на стеллажах, где каждая имела свое место, книги, которые ему были так дороги. С такой неохотой он оставлял их весной 1939 г., когда в страну вторглись немецко-фашистские войска.

– Где муж?

– Не знаю, я давно его не видела.

Каждое слово я произносила не спеша, равнодушно пожимая плечами. Пусть думают, что я уже давно забыла Юлека. Но сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди.

Гестаповцы выдвинули ящики письменного стола, перерыли и разбросали их содержимое. Вдруг один из них стал внимательно разглядывать какой-то листок исписанной бумаги.

– Что это такое? – нацист помахал листком перед моим носом, а затем ткнул мне в лицо.

Я посмотрела на бумагу. На ней была начертана арабская азбука. Несколько лет тому назад кто-то мне ее написал, я положила бумажку в ящик стола и забыла о ней.

– Это арабская азбука.

– Врете! Это шифр! Что это за шифр? Где ваш муж?

– Это арабская азбука. Можете дать на освидетельствование специалистам.

– Не распускайте язык! Говорите, где ваш муж?

– Не знаю, не видела я его.

Позже, во дворце Печека, в «четырехсотое» Юлек мне шепнул, что его несколько раз допрашивали о каких-то каракулях, написанных на бумаге, и упрямо утверждали, что это шифр. Когда я объяснила ему, что речь идет об арабской азбуке, мы оба посмеялись в этом доме печали над кругозором гестаповцев.

Я чувствовала себя счастливейшим человеком. Юлек не в их руках. Я не знала, что уже несколько часов палачи мучили его.

– Где ваш муж? – вновь последовал вопрос.

– Не знаю, не видела его, – твердила я одно и то же, словно автомат.

– Приведите себя в порядок, живо! Пойдемте с нами!

Из беспорядочно раскиданных вещей я выбрала синюю юбку в складку, которую мне купил Юлек, синюю вязаную кофту и плащ с пристегнутой теплой подкладкой. Один из гестаповцев, увидев мои приготовления, сказал:

– Не набирайте столько, вы скоро вернетесь. (Возвращение затянулось на целых три года.)

Я пошла в ванную, чтобы одеться, и хотела закрыть за собой дверь, однако гестаповцы двинулись за мной. Один влез в ванную, а другой остался стоять в дверях. Одеваясь, я повернулась к полицейским спиной. Они цинично гоготали.

– Так вы не знаете, где ваш муж?

– Не знаю.

«Что в этот момент делает Юлек? Вероятно, спит. Ведь два часа ночи. Если бы он знал, что гестапо снова шарит в нашей квартире!»

Нашли несколько пачек сигарет. Один из гестаповцев бесцеремонно засунул сигареты в карман. Я достала несколько пачек у товарища Рогана для Юлека. Теперь не удастся ему их принести. Ну, ничего. Лишь бы он был в безопасности.

Меня уводили. Гестаповцы сами погасили свет в комнатах, ванной и передней. Я замкнула квартиру и ключ положила в сумку. Нацист налепил на дверь какую-то наклейку и повелительно приказал:

– Идите!

Вчетвером мы спустились вниз по лестнице. Дом спал. Возле тротуара на безлюдной улице стояла автомашина. На фоне неба вырисовывались темные контуры домов. Не было слышно ни звука. Один из гестаповцев молча втолкнул меня в машину и уселся рядом со мной, двое других сели впереди. Включили мотор, и машина тронулась. За всем происходящим я наблюдала словно во сне. Мне казалось, что мы едем очень долго, через всю Прагу и еще куда-то. По дороге гестаповцы приставали ко мне с расспросами. Где мой муж? Не видела ли я его? «Где в самом деле он теперь? У Рыбаржей, Елинеков или Баксов? С ним ничего не может случиться!»

Вдруг машина остановилась. Кто-то отворил дверцу, и мы вышли. Я стояла возле огромного мрачного каменного здания, мимо которого чехи всегда шли притихшие, с опущенной головой. Это была голгофа чешского народа – дворец Печека, бывший банк, теперь – резиденция гестапо.

Гестаповцы обступили меня и потащили в дом. В его полутемных коридорах, как в преддверии ада, суетились нацисты, иные стояли с тесно прижавшимися к их ногам свирепыми овчарками. Шаги в коридорах заглушались ковровыми дорожками. Меня почему-то ввели через главный вход. Позже я узнала, что арестованных обычно приводили либо привозили другим путем – через ворота. В коридорах стояла напряженная, гнетущая тишина. Мне казалось, что у фашистов, стоящих с собаками, желтые глаза, из которых вылетают отравленные стрелы, пронзающие мое тело.

На лифте меня подняли на верхний этаж, в комнату, утопавшую в табачном дыму. Мне приказали сесть на скамейку. В комнате стояла все та же гнетущая тишина. Лишь иногда ее нарушал грубый голос гестаповца. Люди двигались осторожно, словно обходили опасное место, скрытое в густом непроницаемом тумане. Все здесь представлялось не настоящим, будто я находилась в театре ужасов и смотрела жуткую драму. Впереди меня и рядом сидели люди; чуть повернув голову, я увидела людей и позади себя. Вдоль стены также сидели и стояли заключенные. Их лица казались неестественными, загримированными: белые, как мел, или желтые, как лимон, иные – с черными кругами под глазами или с карминно-красными пылающими пятнами. Я еще не знала, что эту комнату заключенные прозвали «четырехсотой» и она являлась своего рода приемной, откуда гестаповцы уводили заключенных на допрос, на мучения и пытки. Истерзанные возвращались в «четырехсотку», но через некоторое время их снова подвергали «обработке» другие мучители. За заключенными внимательно наблюдали: не разрешалось шевелиться, поворачивать голову, разговаривать.

Насколько я могла установить, в «четырехсотке» не было знакомых. Это меня немного успокоило. Снова, осторожно, чтобы не вызвать подозрения у гестаповцев-надзирателей, я стала озираться по сторонам. И вдруг… Кто это? Сидевший справа от меня мужчина показался знакомым, хотя побои и темные синяки под глазами очень изменили его лицо. Неужели Елинек? «Глупости», – успокаивала я себя. Это не он. Через минуту мне каждый будет казаться знакомым. Не смея поднять руку, чтобы протереть глаза и таким образом отогнать видение, я на секунду крепко зажмурилась. Но призрак не исчез, и я с ужасом убедилась – это в самом деле Елинек. Где и как его схватили? Неужели в связи с Юлеком? Елинек перехватил мой взгляд и едва заметно покачал головой: «Мы не знакомы!». Я ответила кивком: «Мы не знакомы!». Наверняка он здесь не в связи с Юлеком, убеждала я себя.

Вдруг гробовая тишина «четырехсотки» была нарушена. Кто-то порывисто с шумом распахнул дверь. Я невольно повернула голову. В комнату ввели женщину. Гестаповец в штатском грубо подталкивал ее по узкому проходу между скамьями. Я посмотрела на заключенную и узнала в ней Марию Елинекову! Темные тени под глазами, неестественно красное лицо. Черные как смоль волосы, всегда аккуратно причесанные, растрепаны. Мария едва передвигала ноги. Я пристально глядела на нее. В ее глазах не было ни страха, ни раскаяния. Они удивительно ярко блестели, словно в них отражались языки пламени. Мы обе чуть заметно покачали головой: «Не знакомы!». На скамейку она опустилась осторожно, словно опасаясь помять юбку: давал знать о себе допрос с пристрастием. На Марию нельзя было смотреть без сострадания. Внимательно посмотрев по сторонам, я увидела еще одного знакомого – брата Елинековой, Павлика, парня лет восемнадцати. И с ним мы обменялись красноречивыми взглядами: «Не знакомы». Юноша, почему и ты здесь? Я терялась в догадках. Этот мальчик жил у Елинеков; иногда я видела его, когда навещала Юлека.

Я пыталась понять, почему вслед за Елинеками схватили и меня. Ведь Елинеки не знали, где я живу.

Дверь снова шумно отворилась: ввели новых знакомых– Риву Фридову и ее мужа. Оба еле передвигали ноги. Гестаповец грубо толкнул Риву на лавку возле меня. Преодолевая боль, она села и наклонила ко мне голову. Одновременно мы прошептали: «Не знакомы!». И в тот же миг за ней явился гестаповец, увел на новый допрос.

Ежеминутно, будто под стремительным напором вихря, распахивалась дверь, и гестаповец вталкивал очередную окровавленную жертву. Вот впихнули товарища в комбинезоне. Ему не разрешили даже присесть. Гестаповец поставил его лицом к стене. Заключенный судорожно раскрывал рот. У него, видимо, пересохло в горле после перенесенных мучений. Но ему не дали ни капли воды. Вдруг ноги его подкосились, и он в бессознательном состоянии грохнулся на пол. Один из гестаповцев (это был Пошик) подошел к умывальнику, наполнил кувшин, выплеснул воду на полумертвого и с бранью пнул его ногой. Но пить измученному человеку он не дал.

Товарищ в комбинезоне был мне не знаком. Лишь впоследствии я узнала, что это Бартонь с завода «Юнкере». Бартоня жестоко терзали пытками, но его страдания неизмеримо возросли, когда он узнал, что является виновником массовых арестов, поскольку слишком доверял провокатору Вацлаву Дворжаку.

Предателя Дворжака я видела в «четырехсотке». Он выделялся среди арестованных товарищей, словно чертополох в чистой пшенице. Дворжак неуклюже, как балаганный фигляр, разыгрывал роль заключенного. Между тем его приводили с «допросов» с весело блестевшими глазами, без малейших следов страдания на лице. Время от времени он вытирал свой отвратительный рот, будто только что выпил кружку пива. Гестаповцы не били его, не понукали и даже выкликали его фамилию каким-то дружеским тоном. При этом глаза их не горели ненавистью, как при взгляде на других заключенных. Невольно они выдавали предателя. Над Дворжаком словно пылало омерзительное слово: «Предатель!». Его черная совесть (хотя трудно говорить о совести провокатора!) не позволяла ему взглянуть в наши глаза. Он прочитал бы в них: «Жаль, до боли жаль, что мы так поздно распознали в тебе провокатора!».

Как я установила после освобождения, негодяй получал от гестапо за свою палаческую «работу» 1500, а позже – 2 тысячи крон ежемесячно и, кроме того, премиальные за выполнение «специальных заданий».

Узнав, какие ужасные последствия имела его доверчивость, товарищ Бартонь покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окна «четырехсотки».

Итак, я сидела на лавке и терзалась догадками: за что схвачены Елинеки, почему здесь Фриды, связан ли с ними и мой арест? Вдруг дверь вновь резко распахнулась, и я увидела… Юлека! За ним шел высокий гестаповец с бледным лицом и впалыми щеками. Казалось, на плечах у него не голова, а голый череп. Эсэсовец палкой гнал Фучика перед собой. Юлек был бос, его ступни оставляли на плитках кровавые следы, кровь шла из носу, изо рта. Гестаповец пытался отделить Юлека от остальных заключенных, поставить его в угол, лицом к стене. Юлек, словно не чувствуя ударов, шел с высоко поднятой головой. Он не стал лицом к стене, а повернулся к нам, прямо глядя перед собой. Мы смотрели на него с восхищением, наши головы тоже поднялись выше. Гестаповцы остолбенели от изумления. Юлек не подчинился их воле. В его глазах не было выражения покорности, они говорили о несокрушимой силе и презрении к палачам. Среди вооруженных злодеев Фучик стоял не как побежденный и беспомощный, а как победитель. Весь вид Юлека говорил – его могут уничтожить физически, но нет такой силы, которая способна убить идею, за которую он боролся и страдал. Наше дело правое, победят великие бессмертные идеи социализма, Советский Союз и те, кто сражается с ним плечом к плечу. Таким видела я Фучика в ту ночь и таким будет он всегда стоять перед моим мысленным взором.

Меня стащили со скамейки и поставили рядом с Юлеком. Мы пристально глядели друг на друга. Несмотря на перенесенные Фучиком муки, изменившие его облик, я все равно отчетливо видела каждую черту милого и дорогого мне лица.

– Знаешь его? – заорал на меня гестаповец.

Я отрицательно покачала головой.

Никогда не забуду мужественного взгляда Юлека, я прочла в нем: «Будь тверда!».

Гестаповец махнул рукой. В ту ночь я больше не видела Фучика.

Вскоре вместе с другими заключенными я очутилась у фотографа. И тут у гестаповцев была уйма «работы». По очереди каждого из нас сажали на высокий табурет, голову всовывали в зажим, а руки приказывали положить на колени. Затем следовала резкая вспышка ослепительного света. Снимали анфас и в профиль.

После этого нас построили и отвели в уже известную комнату. Никого из знакомых я уже тут не застала. Выписали ордер на мой арест и вместе с другими отправили вниз, на первый этаж. Здесь в узком коридоре вдоль стен стояли скамьи. Между ними прохаживались эсэсовцы. Мы по команде сели. Я машинально положила ногу на ногу. Моментально подскочил эсэсовец и прикладом винтовки ударил меня по ноге. У большинства арестованных, находившихся в коридоре, на левой стороне груди были шестиконечные желтые звезды. Евреи. Незнакомая женщина прошептала мне, что арестованы все евреи в доме, где жил некий Фрид.

Пришел новый наряд эсэсовцев. Нацисты выбирали себе жертву и нещадно били. На вопрос «Кто ты?» несчастный должен был отвечать: «Я смердящий еврей».

Было уже за полдень. Началась перекличка. Названный должен был проворно вскочить, стать по стойке смирно и по-немецки отрапортовать: «Здесь!». На вопрос эсэсовца «Как тебя зовут?» полагалось назвать свою фамилию. Но эти правила мы освоили не сразу. Нам их вдолбили оплеухами. Эсэсовец коверкал чешские фамилии. Поэтому иногда вскакивал не тот заключенный, которого вызывали. Неудачник получал зуботычину или такой удар по носу, что обливался кровью. Часто вскакивали сразу двое. Тогда обоим доставались затрещины.

Заключенные молча сносили издевательства, никто не сетовал на судьбу, не плакал. Только в глазах застыл тревожный вопрос: «Что будет с нами?». Какой-то старик прошептал: «Куда нас поведут?». Эсэсовец, годившийся ему во внуки, подскочил к старому человеку и заорал: «Что ты сказал?». Старик не понимал. Эсэсовец стал хлестать его по лицу, приговаривая: «Что сказал? Что сказал?». У многих заключенных кровь текла изо рта, иные прижимали руку к уху, в котором от удара лопнула барабанная перепонка.

Наконец нас пересчитали, построили в колонну по два человека в ряд и скомандовали:

– Вперед, живо!

Вывели в проезд, где стоял автобус. Нужно было быстро вскочить в него. Если кто-либо мешкал – среди нас были старые люди, – эсэсовцы «помогали» пинками. С нами обращались хуже, чем со скотом. Наконец машина тронулась. Сквозь слюдяные окна в автобус проникал слабый свет, а на улице был прекрасный весенний день. Дворец Печека стоял мрачный и внешне безмолвный. Как не рассыпался он под тяжестью преступлений, которые за его стенами творили фашисты?! Почему так ярко светит солнце, почему оно не меркнет? Люди! Как можете вы беззаботно гулять по улицам? Как можете смеяться и радоваться? Почему вы безучастно проходите мимо автобуса, в котором везут смертельно измученных людей? Я напряженно ожидала. Что-то должно произойти, что-то, способное одним ударом покончить с ужасными, кровавыми бесчинствами гестапо.

А пешеходы шли мимо автобуса. Никто даже не взглянул на него. Словно это был обычный автобус, словно ничего не произошло.

Нас везли знакомой дорогой, по которой лишь неделю назад я ехала к Юлеку на Панкрац. Мне опять казалось, что все происходящее кошмарный сон. Юлек находится у Баксов, сегодня суббота, вечером я пойду к нему, необходимо его предупредить, чтобы был осторожен. Но вскоре я возвратилась к мрачной действительности. Юлек в руках гестапо! Вдруг они обнаружат в желобе тот номер нелегальной «Руде право»! Только бы Молкуп не опустил в наш почтовый ящик карточки на мясо. Что все-таки с Юлеком? Если бы вернулся вчерашний день, хотя бы те несколько минут, которые предшествовали уходу Юлека к Елинекам. Я бы его предостерегла! Но разве вчера я могла предвидеть, что произойдет сегодня?

Узники сидели в гестаповской машине внешне спокойные, будто ехали на экскурсию. Поражало гробовое молчание. Оно лучше всяких слов говорило о трагичности случившегося.

Глава XX. В тюрьме Панкрац

Нас привезли во двор панкрацской тюрьмы. Кто-то открыл дверь автобуса. Двое эсэсовцев, которые сидели с нами в машине, заорали: «А ну, выкатывайтесь, быстро!». Нас построили по два человека в ряд и погнали в здание тюрьмы. Коридор кишел эсэсовцами в серо-зеленых мундирах, в фуражках, над черными околышами которых блестели кокарды – череп со скрещенными костями. «От тебя останется то же самое», – казалось, говорили глаза охранников каждому заключенному. А в глазах многих узников читалось: «Возможно, но вы не уйдете от возмездия. У вас не хватит сил, чтобы уничтожить наш народ. Мы ненавидим вас!» Может быть, поэтому эсэсовцы поставили заключенных лицом к стене. Вновь начались издевательства: «Как твоя фамилия?» – кричит надзиратель, обращаясь к старому человеку. «Краус», – отвечает заключенный. «Ты вонючий еврей!» – орет эсэсовец и ударяет несчастного по лицу. «Кто ты?» – вновь вопрошает изверг. «Вонючий еврей Краус», – следует ответ. Краус был профессором университета.

Арестованным мужчинам приказали вынуть содержимое карманов и положить в шляпы или фуражки у своих ног. Затем последовала команда снять перстни, часы, отстегнуть брючные ремни, подтяжки. Эсэсовцы ходили среди заключенных, награждая их пинками, подзатыльниками, били связками ключей, нанизанными на большие железные кольца. Тюремщики допытывались, за что арестован тот или иной человек. Большинство отвечало, что не знает. «Большевик!» – рявкали нацисты. Это было для них самым бранным словом.

Выкрикнули мое имя и втолкнули в приемную канцелярии. Там приказали вынуть содержимое сумки, снять с руки часы. В сумочке оказалась пачка сигарет. Эсэсовец схватил ее, вынул сигарету и закурил. Остальные преспокойно засунул в карман, не предложив закурить даже своему коллеге. Сумку, ключи и часы мне возвратили и вывели в коридор. Надзирательница-немка дернула меня за рукав плаща, давая понять, что я должна идти впереди нее. Длинный коридор, по которому я шла, упирался в запертую дверь с надписью на немецком языке: «Полицейская тюрьма. Женское отделение». Надзирательница отперла дверь, и мы попали в следующий длинный коридор. Вошли в небольшую комнату. На полках, словно в магазине, стояли сумки, кружки, кастрюльки, дамские шляпки – черные, коричневые, голубые, бежевые. Надзирательница, полная блондинка с бледно-голубыми глазами, улыбалась. «Ну вот, наконец-то среди них хоть одно человеческое существо!» – с надеждой подумала я, посмотрев ей в глаза. Однако встретилась со взглядом убийцы, в котором как бы отражался череп со скрещенными человеческими костями. Тут же на меня обрушился град ударов. «Немедленно все с себя снять! Быстро! Ты воображаешь, что у меня много свободного времени? Как фамилия? Почему ты здесь?» – кричала надзирательница. «Не знаю», – ответила я. Снова удар по лицу. Затем, придирчиво осмотрев мою одежду и прощупав швы: нет ли где графита или лезвия безопасной бритвы, она бросила все на пол. Пока я одевалась, надзирательница покрикивала: «Живо! Быстрее, быстрее!». Шляпку, сумку, ключи и часы я должна была оставить. Кто знает, как долго предстоит им здесь пылиться? Не успела я как следует одеться, как раздался окрик: «Марш отсюда, быстро!». Надзирательница сунула мне в руки глиняную коричневую миску, такую же кружку и железную ложку. Придерживая расстегнутую юбку, с плащом на плече я пошла за нею. Она открыла дверь в камеру № 236. Там в положении «смирно» стояли две женщины. Одна из них что-то затараторила по-немецки. Нацистка громко сказала: «Новая» – и так толкнула меня, что я еле удержалась на ногах.

Присела на сенник, лежавший под окном, но тут же получила несколько пощечин. А у меня перед глазами стоял Юлек, измученный, но с гордо поднятой головой. Вспомнила о Сакко и Ванцетти – рабочих, умерщвленных в США на электрическом стуле; об Эрнсте Тельмане – вожде германских коммунистов, который уже много лет томился в нацистском застенке. Перед моим взором проходили ближайшие друзья Юлека – Ян Крейчи, Франтишек Кржижек, Вацлав Кржен, Курт Конрад, – казненные нацистами. И снова – Юлек, его глаза, измученные, но с презрением глядевшие на гестаповцев. А как мужественно держались арестованные во дворце Печека: никто из них не жаловался, женщины не плакали. Обозленный гестаповец-чех там, наверху, кричал на нас: «Бараны!».

Одна из моих соседок по камере подошла к железной койке, взглянула на зарешеченное оконце, находившееся под самым потолком. Сквозь окошко голубел кусочек неба. Женщина заломила руки: «Господи, какая беда, какое ужасное несчастье!». Я начала утешать ее. Гестапо арестовало мужа этой женщины – офицера, боровшегося против оккупантов, и четырнадцатилетнего сына. Больше всего она волновалась за сына.

Другая соседка оказалась воровкой – через два дня ее передали чешской уголовной полиции. Мы остались в камере вдвоем. Условились, что та из нас, которая выйдет на свободу раньше, пошлет белье оставшейся в тюрьме. Из осторожности я не сообщила адреса родителей Юлека в Пльзене, а сказала лишь, где живет женщина, убиравшая нашу квартиру. Вскоре мою соседку выпустили, и я на время осталась одна в камере. Примерно через месяц получила первую передачу с бельем.

Однажды утром, в начале мая, когда нас, как обычно, вывели в коридор и выстроили вдоль стены, я справа от себя увидела Аничку Ираскову, нашу хорошую знакомую. Замерла пораженная. Почему она здесь? Мы сделали вид, что не знаем друг друга. Раздалась команда: «Налево!». Воспользовавшись шумом, я шепнула Аничке: «Мы не знакомы!». Не знаю, слышала ли она меня. Аничка оказалась за моей спиной, и я отчетливо услышала ее тихий шепот: «Юлу убили!». Тут же ко мне подскочила надзирательница: «Что вы сказали?». Я молчала. «Что вы сказали?» – снова заорала тюремщица и влепила мне пощечину. «Я не разговаривала!» – ответила я. «Кто же разговаривал?» – «Не знаю». И снова удар по лицу.

Механически, словно автомат, вышла я вместе с другими узницами на тюремный двор. Машинально бегала по кругу, а когда оказывалась около надзирательницы, та каждый раз хватала меня за лацканы плаща и трясла, словно дерево, допытываясь, о чем я говорила. Но мне все было безразлично. В висках стучало, сердце щемило. Юлека убили! Нет, это невозможно, я ослышалась. Надежда сменялась отчаянием: неужели он мертв?

Нас увели в камеры. Я взволнованно ходила из угла в угол. Каждый звук, долетавший из коридора, настораживал. Прижав ухо к тяжелой окованной двери, я прислушивалась к окрикам эсэсовцев, к топоту их тяжелых сапог, к звяканью ключей. Вот сейчас тюремщики спускаются с лестницы и выносят Юлека из мужского отделения второго этажа, либо третьего – разве я знаю, на каком этаже он сидел. Взор мой блуждал по камере. В каждой трещинке, в каждой щелке, на железной койке, на двери, на батарее центрального отопления, на полу – везде и всюду мне мерещился череп со скрещенными костями – эта зловещая нацистская эмблема. Камера словно наполнилась бесчисленным количеством черепов уничтоженных фашистами людей. А теперь они убили Юлека. Нет, это неправда, этого не может быть! Юлек должен жить! Я стала гадать на железных прутьях решетки: жив, не жив, жив; затем на царапинах, оставленных на стенах камеры моими предшественницами. Эти отметины, вероятно, означали дни, а может быть, недели, в течение которых они здесь томились: жив, не жив, жив…

На следующий день Аничка в коридоре шепнула мне, что Юлек повесился в камере. Когда же я спросила ее, откуда она это знает, Аничка не успела ответить: мы опять привлекли внимание надзирательницы. Аничку я никогда больше не видела.

Только бы не заплакать перед фашистами, не показать им своих страданий! Они рады были бы увидеть нас на коленях, но этого им не дождаться! Я металась по камере и думала, думала о Юлеке. Можно было сойти с ума! Как мучительно долго тянулся каждый день! Не с кем обмолвиться словом! Тяжело ничего не делать, не видеть даже солнца; по-прежнему всюду мерещились черепа! Но иногда вечерами откуда-то доносились звуки радио. Однажды я даже услыхала «Маринарелу» Фучика[44]. Мне показалось это добрым предзнаменованием: Юлек, вероятно, жив. В мыслях мелькали отрывочные воспоминания о прожитых вместе годах. И опять горе вытеснялось надеждой, надежда – сомнениями.

Нацисты не давали заключенным ни газет, ни книг. Единственным нашим занятием была уборка. Два раза в неделю надзирательница швыряла в камеру тряпку и щетку, а коридорные ставили перед дверью ведро с водой, которое узник должен быстро втащить в камеру. Все делалось молниеносно, чтобы заключенный не мог отвлечься от терзающих душу дум. Я остервенело скребла и терла пол камеры, готова была мыть эти несколько квадратных метров хоть целый день. Но надзирательница, каждую минуту стуча в дверь, кричала: «Скорей, скорей!».

Вскоре в мою камеру привели женщину. Наконец-то появился человек, с которым я смогу поговорить. С нетерпением ждала, когда надзирательница замкнет дверь и можно будет расспросить соседку, что нового на воле, какие известия из Советского Союза, с фронта. Но меня ожидало разочарование: заключенная оказалась нацисткой. Арестовали ее будто бы за взятки. Она служила у какого-то адвоката, и люди осыпали ее деньгами за одно лишь обещание посодействовать, чтобы господин адвокат добился в гестапо освобождения их близких. Но вдруг случилось неслыханное. Какой-то чех, преподнесший ей жирный куш, выразил адвокату свое недовольство: он заплатил такие огромные деньги, а ему даже не сообщили о судьбе его родственника. Адвокат был вынужден потребовать ареста своей секретарши. Но она этого так не оставит! Как только выйдет из тюрьмы – а это будет очень скоро, – она этому чеху покажет!

Закончив свой рассказ, новая соседка поинтересовалась причиной моего ареста. «Не знаю», – пожала я плечами. У меня создалось впечатление, что эту немку ко мне специально подсадили.

На следующий день утром нацистку увели на допрос. Вскоре надзирательница втолкнула в камеру женщину средних лет, с бледным лицом и лихорадочно блестевшими глазами. Она оказалась чешкой, по фамилии Блажа, и ни слова не понимала по-немецки. Поздоровались, и вдруг она расплакалась. Я обняла ее, стараясь успокоить, и Блажа начала исповедоваться совершенно незнакомому человеку. Она рассказала, что слушала заграничные радиопередачи и кем-то была выдана полиции. Я посоветовала Блаже никому ни слова не говорить в тюрьме о причине ареста, на допросе ни в чем не сознаваться; только так она может спастись. Предупредила, что и в камере нельзя вести откровенных разговоров, так как здесь сидит еще одна заключенная, нацистка.

Возвратившись, фашистка сразу же заинтересовалась новенькой. Мне пришлось быть переводчицей – немка утверждала, что не знает чешского, и за Блажу отвечала я: арестована, дескать, за торговлю яйцами на черном рынке. Через два дня нацистку опять вызвали на допрос. Вернулась она взбешенная: чехи совершили покушение на Гейдриха, объявлено осадное положение. Грубая брань по адресу чехов так и сыпалась. Я спросила нацистку, откуда эти сведения? От комиссара, ответила немка. Блажа уловила «standerecht» – осадное положение. Она поняла значение этого слова, поскольку слышала его осенью, когда Гейдриха только назначили гаулейтером в Чехословакию. Бедная женщина задрожала и разрыдалась, боясь, что ее теперь расстреляют. Я всячески ее успокаивала, уверяла, что это слово имеет совсем иное значение, что ее непременно освободят, ведь она ни в чем не виновата. Мне удалось немного успокоить Блажу лишь после того, как немку выпустили и мы остались вдвоем.

Я не знала о том, что творится на белом свете. На допрос меня все еще не вызывали. Но по злобным окрикам надзирателей и страшной суматохе, доносившейся из тюремного коридора, я поняла, что происходят массовые аресты. Прижав ухо к двери, я ловила каждый звук. Казалось, будто толпы людей бегают днем и ночью по деревянным лестницам и галереям. Слышался звон ключей: вероятно, приводили все новых и новых заключенных. Когда утром нас выводили на несколько минут во двор, мы видели на первом этаже арестованных женщин, а на втором – мужчин. Они стояли лицом к стене. После полудня движение в коридорах становилось оживленнее. Слышался грохот открываемых дверей, топот ног, грубые окрики эсэсовцев, удары, сыпавшиеся на заключенных. Иногда множество людей спускалось вниз с верхних этажей. Тогда мы не знали, что всех их отправляли в Кобылисы на расстрел.

Июньской ночью 1942 г. вдруг резко отворилась дверь нашей камеры и надзирательница с порога крикнула: «Пополнение!». При тусклом свете загоревшейся лампочки мы увидели молоденькую девушку с большими испуганными глазами. Надзирательница громко хлопнула дверью, заперла ее на замок и железную задвижку. В коридоре щелкнул выключатель, и камера снова погрузилась в кромешную тьму. В мгновение ока мы вскочили. Новенькая стояла где-то у двери. Вдруг оттуда раздался стон: «Меня казнят!».

За последние полгода осадное положение объявлялось уже вторично, все новые и новые отряды чешских патриотов гибли от рук нацистских палачей. Но детей – детей же не казнят! А новенькая еще совсем ребенок! Мы начали успокаивать девочку, говоря, что ее просто пугают. Девчурка свалилась на койку, которую мы освободили, и жалобно произнесла: «Я голодна».

По утрам нам выдавали по маленькому кусочку черного тюремного хлеба. Люди в тюрьме голодали. К полудню у нас не оставалось ни крошки. Давно минули первые дни заключения, когда я не могла и думать о еде. И теперь нам нечем было накормить девочку. А завтрак – только через пять часов. Она горько плакала, повторяя две фразы: «Меня казнят!» и «Я голодна!».

Страшно волновалась и Блажа, она боялась, что ее также может постигнуть участь многих погибших патриотов. В эту ночь мы не сомкнули глаз.

Девочке – ее звали Ева Кирхенбергрова – не было и шестнадцати лет. Ее привели в тюрьму в легком костюмчике, в туфлях на босу ногу. Она дрожала от холода. Ева рассказала, что каждый день по радио, а также в расклеенных на перекрестках извещениях нацисты сообщали имена чехов, казненных якобы за одобрение покушения на Гейдриха. Девочка запомнила только одно имя – писатель Ванчура. Я не поверила. Это казалось неправдоподобным! Нацисты ищут участников покушения, продолжала Ева, но пока безрезультатно. Люди тревожатся за свою жизнь: гестапо устраивает облавы и массовые аресты. Уходя утром на работу, человек не знает, вернется ли он домой.

Можно ли верить девочке, не преувеличивает ли она? Мне казалось, что ее фантазия рисует все в слишком мрачных красках. Ева рассказала, как она очутилась в тюрьме. К ним в дом иногда приходил мужчина, его настоящего имени она не знала. Оказалось, что его разыскивает гестапо. Первой арестовали невесту этого человека. Ей обещали свободу, если она сообщит, где скрывается жених. Невеста молчала. Но когда к ее груди приставили револьвер, она сообщила, что жених находится в квартире Евы. К ним нагрянули нацисты, схватили этого мужчину и мать Евы. А за ней пришли на работу – в мастерскую по ремонту чулок.

Начало светать. Под окном беззаботно запел черный дрозд. Он, видимо, хотел утешить узников.

В половине шестого начиналась обычная тюремная жизнь. В коридоре слышался шум воды: коридорные наливали ее в железные ведра. Мы слышали скрежет тяжелых посудин – их волокли по полу. Надзиратели с грохотом отпирали камеры. До нас доносились голоса рапортующих заключенных.

В каждой камере стоял овальный жестяной таз для умывания и коричневый глиняный кувшин для питьевой воды, которую приносили коридорные. Узницы старались набрать воды и в глиняные кастрюльки. Но далеко не все надзирательницы позволяли делать это. Если же чистой воды не хватало, узницам приходилось умываться из унитаза.

Заключенные все делали молча; никто не смел рта открыть.

Мы познакомили Еву с тюремными порядками, чтобы по возможности уберечь ее от издевательств и побоев, которыми надзирательницы и эсэсовцы награждали заключенных при малейшей ошибке.

В тот день в нашу камеру привели еще одну женщину. Звали ее Амалка. Она была дворником в пражском районе Страшнице, на Чернокостелецкой улице. Теперь нас стало четверо в маленькой, рассчитанной на двоих камере. Амалка была тоже очень взволнована – гестаповцы и ей пригрозили казнью. Какая-то женщина донесла нацистам, что Амалка одобрительно отозвалась о покушении на Гейдриха. Мы все жили в постоянном страхе. Я терзалась думами о Юлеке, не решаясь, однако, с кем-либо поделиться своей тревогой.

Наконец меня вызвали на допрос. Сердце мое замирало: может быть, я узнаю о судьбе Юлека! Но что хотят от меня нацисты? Что им известно обо мне? Что будет со мной? В любом случае я должна скрыть от них свою тревогу.

Длинным темным коридором надзирательница привела меня к массивной двери. Там, вытянувшись в унылый ряд, стояли заключенные лицом к стене. Меня поставили рядом с ними. Никто из нас не смел шевельнуться, переступить с ноги на ногу, открыть рот. Я украдкой присматривалась к стоявшим рядом людям, но знакомых не заметила. В конце коридора у стены кто-то сидел на полу. Я посмотрела вниз. И вдруг увидела Юлека! Очевидно, он был в очень тяжелом состоянии, если ему позволили сидеть. Это действительно Юлек, живой! Я впилась глазами в его прекрасное, благородное лицо. Бледность резко контрастировала с черной бородой и темными волосами. Но глаза! Хотя они и глубоко запали, но смотрели необыкновенно живо. Наши взгляды встретились. Быстро и, как мне показалось, весело он заморгал, на висках появились маленькие веерочки морщинок: Юлек как будто улыбался. Я не могла оторвать от него глаз. Медленным движением, чтобы не привлечь внимания стражи, он сжал пальцы в кулак: «Будь мужественной», – говорил этот жест. Страх, который я испытывала еще несколько минут назад, исчез бесследно. Такое происходило не только со мной. Усилия нацистов запугать в большинстве случаев были безуспешными. Когда узников вызывали на допрос, а возможно, и на смерть, они, конечно, волновались. Но стоило заключенному очутиться в коридоре, где плечом к плечу у стены стояли его товарищи по несчастью, как страх исчезал, чувствовалась сила коллектива. В коридорах, откуда узников ежедневно увозили во дворец Печека, в концентрационный лагерь, на суд или на казнь, патриоты убеждались – они не одиноки в борьбе. Несмотря на тюрьмы, пытки, виселицы, расстрелы, фашисты оказались бессильны сломить волю чешского народа к борьбе за свободу. Это пугало гитлеровцев, и они свой страх стремились утопить в крови чешских патриотов.

Эсэсовец, запинаясь, выкликал чешские фамилии. Среди них была названа и фамилия Юлека. Я видела, что он не может самостоятельно ходить. До такого состояния довели его непрестанные допросы, истязания. К Фучику подбежали двое заключенных и, поддерживая, повели его к автобусу. Радость встречи с живым Юлеком омрачилась болью, которую я испытывала, видя его избитым, истерзанным. Но я верила, Юлек выздоровеет. Ведь у него могучий организм!

Затем, во вторую очередь, отправили и меня во дворец Печена. Там нас привели во внутреннюю, «домашнюю» тюрьму, прозванную заключенными «кино». Это была большая комната с тремя зарешеченными окнами с матовыми стеклами. Мы выстроились возле письменного стола, за которым сидел гестаповец Менцл. Запинаясь, он выкликал фамилии узников, затем каждому мужчине бросал полоску материи. Цвет ее подбирался согласно политической принадлежности заключенного: коммунисты получали красные ленты. Узник на лету ловил ленточку, прикреплял ее на левый рукав и лишь после этого садился на лавку. Скамейки стояли в несколько рядов. При этом заключенных сажали спиной к столу Менцла и к двери. Таким образом, они не видели, что происходило в комнате. А туда приводили все новых арестованных. Менцл и его подручные многих избивали. И узники, сидевшие на скамейках, слышали брань, крики, удары. Каждый заключенный в любую минуту мог подвергнуться подобной экзекуции.

Коммунистов держали в «кино» недолго. Гестаповцы уводили их на пятый этаж. Арестованных женщин, как правило, помещали в специальную комнату, смежную с «кино». Я тоже очутилась в другой комнате, погруженной в абсолютную темноту. Вскоре, однако, гестаповец отвел меня на пятый этаж, в комнату, где я уже была однажды в ночь на 25 апреля. На двери висела металлическая табличка с номером «400». Это была та самая «четырехсотка», о которой мастерски рассказал Юлек в «Репортаже с петлей на шее»:

«Сначала «четырехсотка» была для меня только комнатой, где я провел первые часы в безрадостных размышлениях. Но это была не просто комната – это был коллектив. И коллектив бодрый и боевой.

«Четырехсотка» родилась в 1940 г., когда значительно «расширилось делопроизводство» отдела по борьбе с коммунистами. Здесь устроили филиал «кинотеатра», где, ожидая допроса, сидели подследственные; это был филиал специально для коммунистов, чтобы не приходилось таскать арестованных по всякому поводу с первого этажа на четвертый. Арестованные должны были постоянно находиться у следователя под рукой. Это облегчало работу. Таково было назначение «четырехсотки».

Но посади вместе двух заключенных – да еще коммунистов, – и через пять минут возникнет коллектив, который путает все карты гестаповцев.

В 1942 г. «четырехсотку» уже не называли иначе, как «коммунистический центр». Многое видела эта комната, не одна тысяча коммунистов – женщин и мужчин – сменилась на этих скамейках, одно лишь оставалось неизменным – дух коллектива, преданность борьбе и вера в победу.

«Четырехсотка» – это был окоп, выдвинутый далеко за передний край, со всех сторон окруженный противником, обстреливаемый сосредоточенным огнем, однако ни на миг не помышляющий о сдаче. Это был окоп под красным знаменем, и здесь проявлялась солидарность всего народа, борющегося за свое освобождение.

Внизу, в «кинотеатре», прохаживались эсэсовцы в высоких сапогах и покрикивали на арестованных за каждое движение глаз. В «четырехсотке» за нами надзирали чешские инспектора и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков – иногда добровольно, иногда по приказу начальства. Каждый из них делал свое дело: одни выполняли обязанности сотрудника гестапо, другие – долг чеха. Некоторые держались средней линии.

Здесь нас не заставляли сидеть вытянувшись, сложив руки на коленях и устремив неподвижный взгляд вперед. Здесь можно было сидеть более непринужденно, оглянуться, сделать знак рукой… А иной раз можно было и больше – в зависимости от того, кто из надзирателей дежурил.

«Четырехсотка» была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого – и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключенного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в «четырехсотке» укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твое нутро. А от него оставалось только самое основное. Все второстепенное, наносное, все, что сглаживает, ослабляет, приукрашивает основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остается верным, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твердость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или – или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах.

Были такие среди заключенных, были такие и среди чешских инспекторов и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в «четырехсотке» – большевистскому дьяволу. На глазах у немецкого следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а в «четырехсотке» с дружеским видом предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто обкрадывал квартиру, а в «четырехсотке» подсовывал тебе украденную у тебя же сигарету – я, мол, тебе сочувствую.

Была и другая разновидность того же типа: эти по своей воле никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о собственной шкуре. Ее чувствительность делала их отличным политическим барометром. Они сухи и строго официальны с заключенными– можете быть уверены: немцы наступают на Волге. Они приветливы и заговаривают с заключенными – положение улучшается, немцев, очевидно, побили на Волге. Начинаются толки о том, что они коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо. Превосходно! Наверняка Советская Армия продолжает наступление – уже за Ростовом! А есть среди них и такие: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе удается без их помощи выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой рукой.

Люди этого сорта чувствовали коллектив «четырехсотки» и старались сблизиться с ним, ибо сознавали его силу. Но никогда они не принадлежали к нему.

Были и такие, которые не имели никакого представления о коллективе. Их можно было бы назвать убийцами, но убийцы все-таки люди. Это были говорившие по-чешски звери с дубинками и железными прутьями в руках. Чехов-заключенных они истязали так, что даже многие гестаповцы-немцы не выдерживали этого зрелища. У таких мучителей не могло быть даже лицемерной ссылки на интересы своей нации или германского государства, они мучили и убивали просто из садизма. Они выбивали зубы, били так, что лопались барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, били ногами в пах, пробивали черепа, забивали до смерти с неслыханной жестокостью, не имевшей других источников, кроме звериной натуры. Ежедневно я видел этих палачей, вынужден был говорить с ними, терпеть их присутствие, от которого все вокруг наполнялось кровью и стонами. Тебе помогала лишь твердая вера, что они не уйдут от возмездия. Не уйдут, даже если бы им удалось умертвить всех свидетелей своих злодеяний!

А рядом с ними, за тем же столом, и как будто в тех же чинах сидели те, которых справедливо было бы назвать Людьми с большой буквы. Люди, которые превращали организацию заключения в организацию заключенных, которые помогали создавать коллектив «четырехсотки» и сами принадлежали к нему всем сердцем, бесстрашно служили ему. Величие их души тем больше, что они не были коммунистами. Наоборот, прежде в качестве чехословацких полицейских они воевали с коммунистами, но потом, когда увидели коммунистов в борьбе с оккупантами, поняли силу и значение коммунистов для всего народа. А поняв, стали помогать общему делу и каждому, кто и в тюрьме оставался верен этому делу».

Я привела большую выдержку из «Репортажа с петлей на шее». Это потому, что мое перо и в малой степени не способно столь точно и с таким мастерством описать «четырехсотку».

Чешский гестаповец, приведя меня в эту комнату, указал место на скамейке в первом ряду и ушел. Я обратила внимание, что заключенных, находившихся здесь, стережет всего лишь один надзиратель – это был чех, по фамилии Залуский. При буржуазной республике он служил в пражской полиции. В период оккупации был зачислен в гестапо. Комната напоминала улей, заключенные перешептывались и даже поворачивались друг к другу. А чешский надзиратель словно ничего не слышал и не видел. Меня это очень удивило. Я также стала оглядываться, ища Юлека. Он сидел на стуле в углу позади меня.

Какой-то заключенный, обернувшись к нему, что-то шептал. Юлек, чуть наклонившись к товарищу, отвечал. С ним многие стремились поговорить, посоветоваться. Фучик моргал и кивал головой, прося повременить, пока он закончит разговор.

Я настолько осмелела, что повернулась к Юлеку. Вдруг слышу шепот: «Густа! На, возьми!» Быстро оглянулась. Передо мной стоял старый знакомый, товарищ Ренек Терингл, и протягивал шоколадную конфету. Я прошептала: «Отдай ее лучше Юлеку. Он нуждается в этом больше, чем я». Ренек добродушно ответил: «Глупая, ведь он тоже получит». Я взяла конфету, но не съела – мне казалось, что она поможет Юлеку выздороветь, словно чудодейственное лекарство. Я встала и подошла к надзирателю-чеху, сидевшему за столом в углу. «Могу ли я передать эту конфету туда?» Я указала на противоположный угол, где сидел Юлек. Мне тогда еще не было известно, что Юлека уже знают под его настоящим именем. Надзиратель молча кивнул. Я стремглав бросилась к Фучику. «Юлек мой!» – зашептала я и дотронулась рукой до его лица. Он улыбнулся так, словно мы встретились на свободе, и тоже прошептал: «Густина!». Пожал мою руку и быстро шепнул: «Ты ничего не знаешь, я жил дома». В этот момент кто-то предостерегающе прошептал: «Внимание!»– один из заключенных, сидевший впереди, заметил через застекленную дверь приближающуюся тень. Я успела вовремя вернуться на свое место.

В комнате воцарилась мертвая тишина. Вошел тощий как скелет гестаповец. Это был Бем. Хищным взглядом оглядел заключенных. Затем резко выкрикнул: «Фучик!» Я встала. «Выходи!» Я шла легко, счастливая, что перед допросом сумела поговорить с Юлеком. Бем привел меня в канцелярию, где шумно развлекались двое гестаповцев в штатском. Когда мы вошли, они затихли. Одного из них я узнала: он принимал участие в моем аресте. Фамилия его Сауервейн. Бем подвел меня к письменному столу, а сам сел в кресло. На стене напротив него висел портрет Гитлера.

– Где жил ваш муж? – начал Бем по-немецки, хотя, как впоследствии я узнала, он хорошо говорил по-чешски.

– Дома, – ответила я спокойно.

Сауервейн тут же закричал:

– Как же это? Жил дома, а вы его не узнали.

Не обращая на него внимания, я обратилась к Бему, взвешивая каждое слово, чтобы не попасть в ловушку:

– Как же я могла узнать его, господин комиссар, ведь вы так его обработали.

Сауервейн подскочил и сильно ударил меня.

Бем сидел у стола, закинув ногу на ногу, и кивал головой, словно подтверждал: «Да, мы так его «отделали», что даже собственная жена не узнала». Затем выдвинул ящик стола, вынул два револьвера и положил на стол:

– Если он жил дома, вы должны узнать это!

Я, конечно, их узнала! Юлек всегда держал эти пистолеты при себе. У Баксов он прятал их в ящике письменного стола, а когда приходил к Елинекам либо к Рыбаржам, то клал на ночной столик.

– Не знаю. Мой муж никогда ничего подобного не имел! – ответила я твердо.

Бем молчал. Он снова выдвинул ящик и вынул оттуда удостоверение личности:

– Но это уж наверняка вам знакомо!

Да, оно было мне знакомо – это фальшивое удостоверение на имя учителя Ярослава Горака. Что ответить? Только осторожно!

– Фотография мне известна, а само удостоверение нет.

– Если он жил дома, то и удостоверение должно быть вам известно! Ведь он носил его в кармане пиджака!

– Господин комиссар, в карманы мужа я никогда не лазаю. Это ниже моего достоинства!

– Где он стал отращивать бороду? – спросил второй гестаповец.

– Дома, – лгала я.

Начиная с лета 1940 г. Юлек не только не жил дома, но даже не переступал порога нашей квартиры. Я утверждала, что он жил дома, чтобы уберечь товарищей, у которых Фучик скрывался.

– Зачем понадобилась ему эта борода? Почему он вообще скрывался, ведь мы бы ему ничего не сделали, – лицемерно заявил Бем.

– Господин комиссар, вы сами знаете, какую репутацию снискало ваше учреждение, – сказала я ему прямо в лицо и невольно чуть съежилась. Однако удара не последовало.

Бем заорал:

– Вы знаете об этих пистолетах! Откуда они у него?

– Никогда никаких пистолетов у него не было! – твердила я. Бем взял один револьвер и отошел к окну. Я наблюдала за ним. Гестаповец резко обернулся и прицелился в меня:

– Вам знакомы эти пистолеты!

Я нервно рассмеялась.

– Нет! Мой муж никогда таких вещей не имел!

Пистолет в руке Бема все еще был направлен на меня.

Но, как ни странно, страха я не чувствовала. Затем рука его опустилась, он отошел от окна и положил револьвер на стол. Только теперь у меня задрожали руки. Я прижимала их к телу, стараясь скрыть это от гестаповцев. Бем начал меня убеждать, что пистолеты действительно принадлежали Юлеку, их нашли у него, а я твердила свое:

– У него никогда не было ничего подобного!

Тогда меня отправили в большую комнату, где находился кабинет начальника антикоммунистического отделения Лаймера. Комна-Га была украшена ковром и цветами. Любовь к цветам, собакам, музыке не мешала нацистам истязать людей. В кабинете стоял огромный радиоприемник, а на нем еще один, совсем маленький. Именно он привлек мое внимание. Ведь это приемник из нашей квартиры! Они его у нас украли! Я сказала высокому блондину в черных сапогах для верховой езды – это был Лаймер, что это наш радиоприемник. В ответ он спросил меня:

– С какого времени вы являетесь членом коммунистической партии?

Отрицать, все отрицать. Ведь Юлек мне сказал, что я ничего не знаю.

– Я никогда в партии не состояла.

Лаймер и Бем захохотали.

– Господа, вы смеетесь, но я говорю правду!

– Однако в России вы бывали! – сказал Бем.

Они располагали досье чешской полиции. Было известно, что всю картотеку на коммунистов пражская полиция передала в гестапо.

– Да, была в России!

– Что вы там делали?

– Отдыхала. Ездила туда во время отпуска.

Я когда-то работала в торговом представительстве СССР в Праге, и советские товарищи премировали меня за отличную работу поездкой в Советский Союз. Я была в Союзе дважды: первый раз в 1931 г. нелегально, второй в 1935 г. – по паспорту.

Но гестаповцам я сказала:

– Была один раз.

– Где вы там побывали? – спросил Лаймер.

– В Москве.

На самом деле я ездила в Ленинград, Москву, Харьков, Киев, Донбасс, Крым.

– Только в Москве? А что вы там делали?

– Лечилась в санатории.

– В Праге вы ходили в советское посольство!

– Нет!

– Это говорил ваш муж.

– Не мог он говорить того, чего не было.

На самом деле я бывала в посольстве довольно часто, последний раз —14 марта 1939 г., накануне оккупации нашей страны гитлеровцами. Но Юлек сказал мне: «Ты ничего не знаешь», и я строго придерживалась этого указания.

– Вы знаете Елинекову? – спросил Бем.

– Нет. (Надеюсь, Елинеки не признались, что мы были знакомы…)

– Они уже мертвы. А Баксов знаете?

– Нет.

Только бы они не заметили, как я взволнована.

– В жизни не слышала этой фамилии.

Через минуту я поправилась:

– Нет, извините, слышала. Приматором Праги был Бакса, но он уже умер.

– Баксы тоже мертвы, – заметил Бем.

Он говорил о смерти, как о самом обыденном.

– Что с моим мужем? – спросила я у Бема.

– Если он будет молчать, его казнят!

Бем подошел к двери и открыл ее. Через минуту какой-то гестаповец привел Юлека. Он улыбался мне, хотя едва держался на ногах.

Лаймер грубо сказал:

– Уговорите его, пусть возьмется за ум. Если он не думает о себе, пусть подумает о вас. Даю вам час на размышление. Если он не заговорит и после этого, вас обоих сегодня вечером расстреляют.

Я посмотрела Юлеку в глаза. В них отражалась вся его жизнь, полная борьбы, трудностей и радостей, веры в нашу победу, жизнь, которая никогда не подчинялась судьбе. И ныне, несмотря на физические страдания, он стоял несломленный, полный достоинства.

– Господин комиссар, – ответила я твердо Лаймеру, – это для меня не угроза. Моя последняя просьба: если казните его, казните и меня!

– Вон отсюда! – злобно заорал Лаймер. Я успела еще раз взглянуть на Юлека. Меня увели вниз, в подвал, а через несколько часов отправили обратно в тюрьму на Панкрац. В тюремной автомашине я узнала, что ежедневно многих заключенных увозят в Кобылисы на казнь.

Я сочла за благо в камере об этом не говорить, не хотела тревожить своих товарок, и без того живущих в постоянном нервном напряжении. Минуло еще несколько дней, в течение которых я непрестанно думала о Юлеке в связи с угрозой Лаймера. Никого из нас не вызывали на допрос, поэтому мы не знали, что творится за стенами нашей камеры. Амалка часто рассказывала о своей маленькой дочурке. Она страшно тосковала и тревожилась за нее. Но временами была полна оптимизма и надеялась на встречу с дочерью. Наши заверения, что Амалка будет освобождена, если ни в чем не сознается, принесли свои плоды: она постепенно поверила в это.

Мы любили Амалку. А Ева привязалась к ней, как к родной матери. Вечно голодная, хотя мы и делились с нею жалкими порциями противных сушеных овощей, Ева внимательно слушала наставление Амалки о том, как надо печь слоеные пироги и кексы, как жарить свинину. При этом Ева глотала слюнки, словно пробовала все те яства, которые Амалка мысленно пекла и жарила в нашей мрачной камере. На каждую из нас время от времени наваливалась непомерная тоска; перед нами как бы приподнимался занавес, скрывающий ближайшее будущее, оно представлялось ужасным. В такие моменты мы старались утешать друг друга, отвлекать от тревожных мыслей. И это часто удавалось: мы не хотели думать о смерти, хотя она и стояла у порога.

Блажу вскоре освободили. Она так и не призналась, что слушала иностранные радиопередачи. Прощаясь с нами, обещала прислать Еве белье, а мне – блузку с национальной вышивкой. Я долго носила ее впоследствии. В ней меня возили на допросы. По вечерам стирала блузку в клозетной раковине, а утром вновь ее надевала. Что касается Евы Кирхенберговой, то белье ей уже не понадобилось…

Однажды меня вызвали на допрос. Увижу ли Юлека? Что будет с нами? Осадное положение всем истрепало нервы. Мы плохо спали. Накануне ночью из соседней камеры доносился какой-то шум. Потом в коридоре началась беготня. Эсэсовцы и надзирательницы громко разговаривали. Позже выяснилось, что одна из женщин повесилась в соседней камере на дверной ручке, сделав петлю из носового платка.

На допрос нас повезли в тюремном автобусе. В квадрате слюдяного оконца, словно в жидком тумане, проплывали пражские улицы, пешеходы. Во дворце Печека нас загнали в темную камеру, но вскоре кто-то приоткрыл деревянный ставень. Через зарешеченное окно проникла полоска дневного света. Сквозь щелку мы даже видели ноги людей, проходивших мимо окна.

Я подсела к коммунистке Анке Виковой. В камере не было надзирателей.

– Давно ты здесь? – шепотом спросила я.

– С февраля.

– В какой камере?

Оказалось, что она в камере этапников, ее собираются отправить в концентрационный лагерь Равенсбрюк. Скорей бы уж! Лучше быть в концентрационном лагере, чем каждый день видеть здесь этих извергов. От этого можно с ума сойти. «Но перед гестаповцами держусь молодцом!»– со вздохом добавила Анка. Внезапно камера осветилась ярким светом. Мы замерли, как каменные изваяния. В углу у окна появилась голова эсэсовца. Его глаза испытующе оглядывали каждую женщину. Откуда он взялся? Напротив, у двери я увидела другого. Он смотрел на нас через маленькое оконце из соседней комнаты. Мы не слышали, как он отворил деревянную форточку. Это его физиономия отразилась в зеркале в углу камеры. Таким образом, все обитатели комнаты были в поле его зрения. Но, к счастью, он не заметил ничего предосудительного.

Я просидела в темной камере целый день. Но на допрос меня так и не вызвали, и вечером отправили обратно в тюрьму.

Однако вскоре меня вновь отвезли во дворец Печека, на этот раз в грузовой автомашине, крытой брезентом. В уже знакомой темной камере я опять встретилась с Анкой Виковой. Она подскочила ко мне и зашептала: «Юла просил тебя на допросе сказать, что у вас была одна женщина…» В этот миг открылась дверь: гестаповец явился за Анкой. Ей так и не суждено было передать мне поручение Юлека…

На лифте меня подняли на пятый этаж. Я напряженно думала: что хотел передать мне Юлек, о какой женщине идет речь? Ведь ни одна женщина не приходила к нам! В «четырехсотке», позади всех, на отдельном стуле, чтобы никто не мог к нему приблизиться, сидел Юлек. Я ждала подходящего момента, чтобы поговорить с ним. Но заключенных стерегли кроме Залуского еще два стражника, поэтому возможность разговора исключалась. Однако я заметила, как некоторые заключенные, наклоняя голову, скрывают еле заметное движение губ.

– Головы вверх, бараны! – раздался вдруг окрик чешского гестаповца Пошика. Это была обычная форма обращения к заключенным.

– Теперь мы для вас бараны. Но когда все это кончится, нашими именами назовут улицы, а вы там будете висеть на фонарных столбах! – отозвался ясный голос Юлека.

Пошика так ошарашила смелая отповедь, что он лишь огрызнулся:

– Фучик, что это ты себе позволяешь!

Я оглянулась на Юлека. Он смело глядел на Пошика. Не выдержав этого взгляда, надзиратель в бессильной злобе отвернулся.

В «четырехсотку» быстро вошел Бем.

– Где Ираскова? Где Ираскова? – торопливо спрашивал он, с ненавистью смотря на нас. Анички Ирасковой в «четырехсотке» еще не было. Глаза Бема остановились на мне:

– Фучик, пошли, быстро!

Он увел меня в свою канцелярию.

– Вы ходили к зубному врачу? – начал он.

Я остолбенела. Откуда он это знает и что ему еще известно? Через минуту я ответила.

– Да.

– Вы знаете, что вам нельзя было ходить к нему? Ведь он евреи!

Я возразила с такой находчивостью, что даже сама удивилась:

– А я вовсе не к нему ходила, а к его жене. Она арийка, зубной техник.

– Кто еще туда ходил? – спросил Бем.

Разве я могла кого-нибудь назвать? Ничто не заставило бы меня произнести имена товарищей Курта Гласера, Вожены Поровой, Зденека Новака.

– Пациенты, – ответила я.

– Пациенты! – передразнил он. – Какие пациенты, кто именно? Я их приведу к вам, покажу!

Сердце мое бешено забилось, руки задрожали. Бем выбежал. Я напряженно ждала. Однако возвратился он один, только с хлыстом в руке. Видимо, он никого не мог мне показать.

– Я вас вторично спрашиваю, кто еще ходил к зубному врачу? – вскричал Бем, и хлыст просвистел в воздухе.

– Господин комиссар, когда у человека болят зубы, он идет к доктору и не обращает внимания на других пациентов.

– А кто ходил к вам? – вскричал Бем.

– Никто.

– Врете!

– Никто, господин комиссар.

Женщину, про которую мне шептала Анка Викова, я не хотела упоминать, боялась, что Бем прицепится и начнет расспрашивать. Но вдруг, решившись, я прервала его:

– Извините, вспомнила, у нас бывала одна женщина.

Бем необычайно оживился. Он определенно думал, что нащупал нить, с помощью которой распутает весь клубок.

– Что это за женщина?

– Я ее не знаю.

– Кого она спрашивала?

– Моего мужа.

– Что она от него хотела?

– Не знаю.

– Как же это вы не знаете?

– Я ее ни о чем не расспрашивала.

– Долго ли она у вас задерживалась?

– На минутку. (Если бы я только знала, говорю ли я то, что нужно. Что ему говорил Юлек?!)

– Сколько раз она у вас бывала?

– Один раз.

– Как выглядела?

– Я не обратила внимания.

– Но вы должны все же знать, как она выглядела. Была ли она похожа на служащую или домашнюю хозяйку!

– Скорее всего на служащую, однако, возможно, и на домашнюю хозяйку.

– Какого цвета у нее волосы – светлые или каштановые?

– Я не заметила. Кажется, светлые, а может быть, каштановые.

– Как она одета?

– На ней был пыльник.

– Сколько ей лет?

– Не знаю.

– Но вы же с ней разговаривали. Молодая она или старая? Было ей тридцать или сорок лет?

– Я не знаю. Не присматривалась. Возможно, что ей было тридцать, а может быть, и все сорок лет.

– Эту женщину мы должны отыскать! – кричал Бем, размахивая хлыстом.

Он метался по канцелярии, словно помешанный, а потом вдруг заорал:

– Вон!

Гестаповец отвел меня в «четырехсотку»; вскоре там опять появился Бем.

– Где Ираскова? Где Ираскова?

Но и на сей раз Ирасковой там не было. Ее привезли из Панкраца около полудня. Позже я узнала от товарища Лоренца, что Бем вызывал Ираскову лишь затем, чтобы объявить ей о смертном приговоре. Вечером 24 июня ее увезли в Кобы лисы…

Я очень хотела рассказать Юлеку о своих показаниях. Такая возможность представилась лишь в полдень, когда нас выстроили, чтобы вести на обед. Заключенным приходилось поддерживать Юлека – он был плох. Мы очутились близко друг от друга. Я торопливо шепотом рассказала ему о допросе. Он тихо произнес: «Молодец!». Это было для меня наивысшей наградой.

Конечно, с несуществующей женщиной я немного напутала. Мне следовало сказать, что она у нас была два раза и всегда спрашивала «господина учителя». Юлек наговорил Бему, будто женщина приходила в качестве связной от кого-то из членов Центрального Комитета партии. Юлек хотел таким путем опровергнуть утверждение Мирека – Клецана, что Фучик сам являлся членом Центрального Комитета коммунистической партии.

Через два дня увели на допрос Амалку. Обратно в тюрьму ее привезли в полном отчаянии. Гестаповцы разрешили ей свидание с мужем и дочуркой. Амалке удалось поцеловать ребенка, и девочка, обняв мать, не хотела отпускать ее, не понимая, почему мама не хочет идти домой. Плачущего ребенка гестаповцы насильно оторвали от матери. Амалка, напрягая все силы, всю волю, еле удержалась от рыданий. Прощаясь, она просила мужа прислать ей чистое белье. Но один из гестаповцев цинично заметил:

– Вам белье уже не понадобится!

Амалка сказала нам, что казнена «красивая коридорная с седыми волосами».

– Как ее звали? – спросила я. Из коридорных седовласой была лишь Анка Викова.

– Я уже и не помню, но одну нашу писательницу звали так же, – ответила Амалка.

– От кого ты это узнала?

– От одной женщины. Она ехала вместе со мной с допроса. А та, седая, сидела с ней в одной камере.

Речь могла идти только о товарище Виковой.

– Как твоя попутчица называла ее? Не Виковой ли? – допытывалась я.

– Что-то в этом роде, – сказала Амалка.

Но этого не может быть, ведь два дня назад я разговаривала с Виковой во дворце Печека, и она мне сказала, что ее отправят в концентрационный лагерь. (Позже, в «четырехсотке», я узнала от товарищей, что Викову 24 июня 1942 г. отправили в Кобылисы под дула нацистских автоматов. Ее имя было опубликовано в газетах в списке казненных патриотов.)

Всех глубоко потряс рассказ Амалки. Мы затихли и ушли в себя. Никто из нас не был уверен, что останется в живых. Кругом неистовствовала смерть. При малейшем звуке в коридоре мы напрягали слух, ждали, не заскрежещет ли ключ, не вызовут ли кого-нибудь из нас.

Маленькая Ева жила с нами уже месяц, и за это время ее лишь раз вызвали на допрос. Вернулась она с опухшим лицом. Из девочки хотели выбить имя того мужчины, который приходил к ним. Но она не знала его подлинного имени.

Однажды, в субботу, после голодного обеда мы с Евой сидели на полу. Здесь же находились Амалка и Эмилка Беранова, арестованная как жена коммуниста. Она не сказала нацистам, где скрывается ее муж, хотя и знала это. Когда Эмилку арестовали, у нее была ангина с высокой температурой. В гестапо ее подвергли тяжкому испытанию. Нацист Фридрих заставил ее сделать триста приседаний. На следующий день Эмилка еле ходила, но ее все же выгнали на тюремный двор на утреннюю физзарядку. Беранова очень стойко держалась в тюрьме, а позже – в концентрационных лагерях в Терезине, Освенциме и в Равенсбрюке, там она и погибла. У Эмилки была дочурка, разлуку с ней она переживала мучительно.

В ту субботу в камере было холодно, хотя на дворе и стояло лето. Я дала Еве свой плащ: у девочки зуб на зуб не попадал. Мы вспоминали о хороших днях, прожитых на свободе. Говорили в общем-то о вещах малозначительных. Вдруг мне показалось, будто крышка на «глазке» в двери отодвинулась. Через минуту послышался скрежет ключа, дверь распахнулась и в камеру стремительно вошли две надзирательницы; мы не успели даже вскочить с пола и получили за это по пощечине. Надзирательница Шредер спросила у Евы фамилию. Я подскочила и назвала себя, думая, что Еву приняли за меня, поскольку на ней был мой плащ. Надзирательница грубо оттолкнула меня и снова обратилась к Еве. Вторая надзирательница спросила, не имеет ли Ева при себе драгоценностей, есть ли у нее пальто или деньги. Ева отвечала отрицательно. Тюремщицы ушли.

Девочка тряслась как в лихорадке. «Меня казнят!» – шептала она. Я обняла ее и старалась успокоить: «Это невозможно. Ведь ты ничего не сделала!». Поначалу я действительно верила, что нацисты не посмеют казнить девочку. Однако мало-помалу меня начали одолевать сомнения. Другие женщины также встревожились. Однако мы продолжали успокаивать маленькую Еву. Я предложила ей сыграть в «волка» – игру, которую Ева любила, хотя никогда и не выигрывала. Она согласилась. Я нарочно проиграла ей. Ева заулыбалась и уже начала было забывать о визите надзирательниц. Но вдруг по ее лицу пробежала тень. «Что с тобой, Ева?» – «У меня есть пять крон, а я скрыла от них». – «Это не имеет значения. Ну, какие это деньги! Давай сыграем еще». В замке опять щелкнул ключ. Снова вошли надзирательницы и направились к девочке. Ева, покраснев, призналась: «Я забыла, у меня имеется пять крон». Надзирательница вырвала деньги и ударила девочку по лицу. Другая сунула ей в руку карандаш и приказала подписать какой-то листок, прикрыв текст рукой: «Быстрей, быстрей!». Ева подписала. Через некоторое время я узнала от коридорных, что тем самым Еве объявили о смертном приговоре.

Надзирательница схватила бумагу и вместе со своей напарницей быстро вышла.

Ева сжала голову руками. Нервная дрожь сотрясала все ее тело. Девочка в отчаянии застонала:

– Меня казнят! Я знаю! Меня казнят! Я так мало жила!

Я обняла ее, гладила по голове и старалась успокоить:

– Ева, тебя не казнят! Ты подписала листок о том, что идешь домой!

– А почему мне тогда не дали прочитать? Почему у меня забрали деньги?

И она вопросительно глядела на нас. Нами овладело ужасное предчувствие, но мы старались сохранить спокойствие. А в коридоре уже началась зловещая возня: шумно хлопали двери камер, слышался топот ног по галереям и лестницам, грубые окрики эсэсовцев.

– Хоть бы мамочку увидеть! – простонала Ева.

Она напоминала потерявшего мать младенца, которому грозит смертельная опасность. Вероятно, это было глупо, но мы старались убедить ее, что они с мамой пойдут домой, снова будут вместе, вдвоем поедут в отпуск. Ева прислушивалась к нашим словам и даже улыбнулась. От беспрерывных волнений мы безумно устали. В горле пересохло, мы с трудом сдерживали рыдания. Ведь Ева еще ребенок. Мы не отваживались сказать ей, как сказали бы взрослому человеку: если тебя расстреляют, товарищи отомстят. Вдруг она пожелала снова сыграть в «волка». Но что это была за игра! Руки Евы дрожали, время от времени она поднимала голову и повторяла жуткие слова: «Меня казнят! Меня казнят!».

– Ева, – успокаивала я ее, – вы с мамой выйдете на свободу гораздо раньше нас. И сегодняшние переживания покажутся тебе кошмарным сном, который никогда больше не повторится. Когда будешь на свободе, зайди к мужу Амалки и передай ему носовой платок со своими инициалами: вышей их красными нитками. Пусть он передаст его Амалке вместе с бельем. Мы будем знать, что ты уже дома.

– Если бы я увидела мамочку, то была бы спокойна, – сказала Ева.

Амалка не могла произнести ни слова – ее душили рыдания Эмилка тоже. Только я заставляла себя говорить, чтобы отвлечь Еву от мучительных дум.

И вот в третий раз открылась дверь камеры и надзи-рательница вызвала Еву. Когда она выходила, по коридору вели несколько женщин. Вот прошла невеста мужчины, задержанного в семье Кирхенбергов, за ней Евина мама. «Мамочка», – прошептала Ева, а та, словно услыхав, повернула голову в нашу сторону. Ева ушла с улыбкой. За ней с грохотом захлопнулась дверь. Еще некоторое время в коридоре раздавались грубые окрики эсэсовцев.

Вышитого платочка от Евы мы не получили…

Меня снова вызвали на допрос. И опять подняли на пятый этаж. «Четырехсотку» переместили в другое помещение. Здесь арестованные, как и прежде, сидели на лавках, стояли у стены. Юлека я не увидела. Мной овладело лихорадочное беспокойство.

Спиной к нам у окна за столом сидел заключенный и рисовал балерину. Легонькая юбочка танцовщицы волновалась от стремительных движений, а в оркестре взмахами палочки дирижер отбивал такт. Вся картинка дышала радостью и беззаботностью, которая в обстановке кровавого ужаса, царившего во дворце Печека, казалась дикой бессмыслицей.

За нашими спинами послышались шаги. Один из гестаповцев– это был Нергр – тащил после допроса мужчину лет тридцати. Нацист поставил узника у стены возле окна, не позволив ему сесть. Лицо заключенного представляло собой сплошной кровоподтек, белки глаз стали красно-лиловыми, а на светло-серых брюках горели огромные кровавые пятна. К нему подошел карауливший нас эсэсовец.

– Сколько приседаний сделаешь добровольно, ты, красный дьявол? – вскричал охранник и ударил истерзанного человека прикладом, тот зашатался.

Несчастный держался на ногах ценой огромного напряжения.

– Пятьдесят, – ответил узник.

Хотя было ясно, что он не сможет сделать и одного приседания.

– Ну, давай, начинай! – скомандовал эсэсовец.

Я видела, как у заключенного подгибаются ноги. У него не хватало сил даже на то, чтобы стоять. Он грохнулся на пол. Эсэсовец подскочил и пинками стал «помогать» ему подняться. Я больше не могла смотреть на эту нечеловеческую пытку и закричала. Это был крик отвращения к фашистам, истязающим и этого незнакомого мужчину, и моего Юлека, и Еву, Аничку Ираскову, Анку Викову. Эсэсовец перестал бить лежащего и, к моему удивлению, не стал доискиваться, кто кричал. Был момент, в нем шевельнулась совесть. Товарищ Зденек Дворжак, рисовавший балерину, оторвался от картинки, повернулся к нам и поднял сжатый кулак. Эсэсовец не заметил этого жеста. Я с трудом взяла себя в руки. Вскоре снова явился Нергр, подошел к лежащему на полу человеку, пнул его ногой и произнес:

– Эй, ты, скажи наконец, где ты скрывался, у кого квартировал?

Человек молчал.

Один из заключенных что-то шепнул своему товарищу. Нергр подскочил к ним и приказал обоим сделать по пятьдесят приседаний.

– Быстрей, быстрей! – покрикивал эсэсовец.

Узники должны были громко вести счет приседаниям. Но охранник то и дело прерывал их:

– Сколько насчитал? Двадцать? Нет, считай сначала: один, два, три!

И так без конца. Несчастные еле держались на ногах. Один из них почему-то улыбался. А его снова и снова заставляли считать. Остальные заключенные хранили гробовое молчание, точно превратились в статуи. Художник продолжал малевать свою балерину…

А меня неотступно терзала мысль: «Где Юлек, жив ли?».

С допроса привели Лидушку Плаху и посадили передо мной. В заключении мы встретились впервые. Ее арестовали на месяц позже меня. Я наклонилась вперед и прошептала: «Мы не знакомы!». Лида только передернула плечами. Вероятно, она уже призналась, что мы знакомы, подумала я разочарованно.

Появился Бем, оглядел всех и кивнул мне. Я пошла за ним. Перед дверью своей канцелярии он вдруг сказал:

– Пани Фучик, завтра в девять утра вас казнят!

Я поглядела на него, его лицо напоминало мертвеца.

– Ну что ж. Я готова.

Голос мой прозвучал спокойно, но я почувствовала, как у меня задрожали руки.

В канцелярии Бема я увидела Юлека! Он улыбнулся мне.

Мы стояли друг против друга. Бем прошел между нами, резко повернулся к Юлеку.

– Одно село мы уже сровняли с землей. Если натолкнемся на дальнейшее сопротивление чехов, сровняем с землей весь протекторат! Мы можем это позволить себе! Мы победим! Кстати, наши войска заняли Севастополь! Захватили Тобрук! Никакого сопротивления не потерпим!

Юлек отвечал Бему не спеша, спокойно. Смысл его ответа был примерно таков: можете сровнять с землей хоть весь протекторат, возможно, что для этого у вас и хватит сил. Советская Армия, быть может, пока и отступает, но это долго продолжаться не может. Знайте, что еще ни один полководец, вторгавшийся в Россию, не мог победить ее. Вспомните Наполеона. Он добрался даже до Москвы, но известно, чем это кончилось. А ведь он имел дело не с Советской Армией, которая наряду с первоклассным вооружением имеет еще более сильное оружие – непобедимую коммунистическую идеологию.

Выслушав Юлека, Бем иронически засмеялся:

– Фучик, ты неисправимый упрямец!

Бем смеялся с чувством превосходства, как человек, принадлежащий к касте завоевателей. Он свысока смотрел на представителя покоренного, как ему казалось, народа. Юлек тоже улыбался, мило, по-человечески, но с большим достоинством. Я видела, что он не покорился и не желал молчать, хотя и находился в руках опаснейших врагов, способных убить его в любую минуту.

Улыбка Бема как-то скисла. Слова Юлека явно задели его за живое. Он вдруг стал расспрашивать Фучика о женщине, которая якобы приходила к нам. Юлек ответил: «Господин комиссар, я в самом деле ту женщину не знаю». Он произнес это с забавной серьезностью. Тогда Бем обратился ко мне. Я в свою очередь стала уверять его, что назвала бы имя женщины, если бы знала его. Гестаповец приказал привести Лидушку, видимо надеясь на ее показания. Но и тут ничего не добился. На меня Лидушка смотрела, как на чужую, и Бем, видимо, не догадывался о нашем знакомстве. «Значит, мои подозрения в отношении Лидушки были необоснованны», – с облегчением подумала я. Пусть гестаповец ищет вчерашний день как можно усерднее, пусть допрашивает товарищей, которых арестовали задолго до нас. Ему ничего не добиться!

Когда меня вечером привезли обратно в Панкрац, я застала в камере Амалку, готовившуюся к уходу. Она была в костюме. Щеки ее порозовели, глаза светились каким-то особенным блеском. Я успела лишь спросить: «Амалка, куда ты?». Она ответила торжествующе: «На Карлак»[45]. Среди узников, не известно почему, ходил слух, что заключенного, переведенного в тюрьму на Карлову площадь, вскоре выпустят на волю.

Едва мы успели обменяться с Амалкой короткими фразами, как надзирательница стала ее выталкивать. Я даже не смогла обнять подругу, только слегка коснулась ее руки. Больше я Амалку не видела. Позже, уже находясь в тюрьме на Карловой площади, я узнала от коридорных, что Амалку туда не привозили. Через несколько месяцев товарищ Рых из Страшнице рассказал мне в «четырехсотке» о казни Амалки.

Дня через три после описываемых событий в камеру воцша надзирательница и приказала мне собрать пожитки. Меня охватило беспокойство. В коридоре надзирательница поставила меня лицом к стене рядом с другими заключенными. Затем нас посадили в автомашину и куда-то повезли. Когда машина остановилась, мы увидели, что находимся во дворе тюрьмы на Карловой площади.

Глава XXI. Форпост антифашистской борьбы в гестаповском гнезде

Осадное положение формально было отменено в июле 1942 г., но нацистские «осадные» военно-полевые суды продолжали действовать.

Меня ежедневно возили во дворец Печека. Гестапо добивалось сведений о советском торговом представительстве в Праге, где я до 1936 г. служила корреспонденткой. Об этом нацисты узнали из картотеки, переданной им чешской полицией. Сведения о советском торгпредстве нужны были руководителю антикоммунистического отделения Лаймеру. Вскоре, однако, его отозвали. Меня еще долгое время продолжали по инерции возить в «четырехсотку», но уже без определенной цели. Там я долго просиживала над листом чистой бумаги, пока Юлек не подсказал мне, что делать. Я стала излагать содержание советских кинокартин, демонстрировавшихся в Чехословакии. Когда по вечерам меня увозили в Панкрац, я прятала свою работу в стол надзирателя «четырехсотки» Залуского. Никто из гестаповцев ни разу не проверял, что я писала, никто из них не интересовался, чем я занимаюсь эти долгие часы.

В «четырехсотке», справа от меня, сидел товарищ Гонзл, механик, чинивший пишущие машинки. Возле него – Вацлав Резек, дальше – Зденек Дворжак, Бервида, Элбл и Высушил. Гестапо так и не узнало, что Юлек хорошо знаком с Высушилом и даже скрывался у него на квартире. Высушила арестовали за нелегальные листовки

«В бой», которые издавал УВОД[46]. Йозефа схватили три дня спустя, после того как гестапо ворвалось в квартиру Елинеков. Вместе с ним забрали и товарищей Суханковых, живших в том же доме. Все, кто распространял листовки «В бой», поддерживали связь с семьей Свободы. После освобождения Чехословакии выяснилось, что Свобода – директор пражского отделения швейцарской акционерной компании «Циба», производившей медикаменты, был агентом СД – фашистской службы безопасности. Перед чрезвычайным народным судом Свобода признался, что выдал нацистам 78 человек, в том числе семью Суханковых и товарища Высушила.

Слева от меня сидел товарищ Арношт Лоренц, далее Ренек Терингл, доктор Мила Недвед и Юлек. Постепенно, по сантиметрам в день, Фучик подвигал свой стул и в конце концов очутился между столом надзирателя Залуского и скамейками заключенных. За ними на стене висело большое зеркало и находились четыре умывальника. Сюда часто приходили коридорные с кружками. При этом они иногда передавали заключенным, что следует говорить на допросе, информировали о сообщениях заграничного радио, о которых узнавали от вновь прибывших арестованных либо от чешских надзирателей. Большей частью это делалось при посредстве Юлека.

В «четырехсотку» ежедневно привозили подследственных по так называемым «тяжелым случаям» – такими в 1942 г. были дела Юлека или Милы Недведа. Их держали поблизости, чтобы гестаповцам не приходилось посылать за ними каждый раз на Панкрац либо спускаться с пятого этажа во внутреннюю тюрьму на первом этаже. Кроме того, в «четырехсотку» каждый день приводили заключенных-коридорных, командируемых для работы во дворце Печека. Они раздавали арестованным обед, чинили пишущие машинки, помогали при уборке. Во время массовых арестов им даже поручали оформлять ордера на арест. Коридорные работали и в буфете для эсэсовцев, в библиотеке, переводили на немецкий язык попавшие в гестапо нелегальные газеты и журналы, а также записи из картотеки чешской полиции. Припоминаю, как Ренек Теригл, Вашек Резек и Арношт Лоренц уничтожили большое количество материалов из чешской полицейской картотеки.

В «четырехсотое» сложился монолитный, на редкость солидарный коллектив, который, даже выполняя возложенные на него нацистами обязанности, умел обратить их на пользу узникам гестапо, во вред фашистам.

Если заключенных караулили надзиратели-чехи Залуский, либо Лаштовичка, или Лайбнер, заключенные могли потихоньку разговаривать между собой или передать поручение товарищу, арестованному по тому же делу, но сидящему в другой камере. Это была бесценная помощь. Благодаря ей подследственные на допросах могли давать сходные показания, избегая мучительных пыток, не поддаваться на провокации гитлеровцев, стремившихся получить сведения о наших товарищах, оставшихся на свободе.

Лаштовичка за свою повседневную помощь заключенным поплатился жизнью. В конце 1943 г. во дворце Печека он стал свидетелем того, как агент гестапо Ярослав Фиала предает товарищей из подпольного Центрального Комитета коммунистической партии. Фиала много лет работал в партии и пользовался доверием товарищей. В годы оккупации он был непосредственно связан с руководящими партийными работниками, которые не подозревали в нем изменника и доносчика. Лаштовичка печатными буквами написал предупреждение и передал его товарищам из «Вчелы – Братрстви» *, с которыми был связан, попросив довести его до сведения членов ЦК партии. Эта записка, к сожалению, попала в руки Фиалы, и он принес ее в гестапо. Фашисты предприняли строжайшее расследование. Установив по почерку, что автором письма являлся Лаштовичка, гестаповцы в декабре 1943 г. арестовали его и вскоре повесили в тюрьме Панкрац.

Нередко в «четырехсотку» засылали провокатора. О его присутствии узники обычно быстро узнавали. Как только такого типа уводили на допрос, в «четырехсотку» являлся гестаповец. Он уже знал, кто из заключенных переговаривался. Этих товарищей тут же жестоко избивали, а затем отправляли в Панкрац, где заставляли трое суток стоять в коридоре лицом к стене. Еды им, разумеется, не давали.

Когда в «четырехсотые» появлялся провокатор, заключенные сидели не шевелясь, молча, словно воды в рот набрали. Среди доносчиков был и Мирек – Клецан. Отведя его на допрос, Залуский обычно прижимал палец к губам и шептал нам: «Внимание, Клецан там докладывает, о чем вы здесь договариваетесь!».

Во время осадного положения среди охранников появился молодой эсэсовец из города Лодзи.

Он относился к заключенным очень сурово. Юлек, Ренек, Резек, Мила Недвед попытались завязать с ним разговор, но эсэсовец грубо оборвал их. Однако товарищи все же добились того, что он постепенно развязал язык и высказал свои сокровенные мечты. Он ждал победы на востоке, после чего надеялся получить на Украине имение, в котором будут работать местные жители. Фашисты стремились внушить своим соотечественникам подобные иллюзии, и многие им верили. Наши товарищи опровергали эти бессмысленные и глупые бредни, рассказывали ему о Советском Союзе, о силе Советской Армии, которая уничтожит германский фашизм. Видимо, воодушевление и убежденность наших друзей подействовали на эсэсовца; во всяком случае, он перестал издеваться над заключенными и даже выучил немецкую революционную песню. Вместе с нашими товарищами он напевал ее в «четырехсотые». Позднее лодзинского эсэсовца отправили на Восточный фронт, где он получил возможность на собственной шкуре убедиться в могуществе Советской Армии.

После отмены осадного положения заключенных в «четырехсотке» караулили только чешские надзиратели. Если дежурили Берка, Пошик или Долейши, заключенным было трудно разговаривать. Случалось, что они дежурили втроем. Тогда один из них вытаскивал из кармана колоду карт и начиналась азартная игра. Время от времени Пошик громко кричал на заключенных: «Головы вверх, бараны!» либо: «Чтоб было тихо!» Но постепенно они увлекались игрой и все реже и реже поглядывали на нас. Иногда кто-нибудь из них даже говорил нам: «Предупредите, если кто-либо появится». И если вдруг слышался шепот: «Внимание!», он относился как к заключенным, так и к гестаповцам. Они молниеносно запихивали карты в карманы, словно нашкодившие школьники. Когда в «четырехсотке» становилось слишком шумно, кто-либо из игроков-надзирателей, продолжая тасовать карты, произносил: «Тише!» Правда, столь благоприятные минуты перепадали редко, но товарищи умело использовали их.

Заключенным в «четырехсотке» не разрешалось вставать со своих мест. Только коридорные, особенно Ренек Терингл и Вашек Резек, свободно передвигались по комнате. Делая вид, что занимаются уборкой, они подходили к товарищам, передавая им необходимую информацию, делили и разносили пищу, оставленную в «четырехсотке» теми заключенными, кто имел разрешение на свидание с родственниками. Уносить передачу в тюрьму строжайше запрещалось. Конечно, при дележе каждому доставалась лишь ничтожная кроха, не утолявшая голода. Но такая помощь имела огромное значение. Она укрепляла в человеке уверенность в том, что он признанный член коллектива и товарищи его не забывают. В «четырехсотке» можно было и покурить. Во время свиданий с родными заключенным позволяли курить. Однако брать сигареты в камеру не разрешалось. Поэтому заключенные, когда их увозили в тюрьму, оставляли сигареты коридорным. А те давали возможность каждому курильщику тайком сделать несколько затяжек. При этом Залуский делал вид, что не замечает, как сигарета переходит от одного к другому. Если же в комнату входил гестаповец, то по сигналу бдительного «дневального» сигарету моментально гасили. А дым? Это не беда! Ведь сюда приходили гестаповцы с сигаретами в зубах. Многие из них даже табачный дым превращали в орудие издевательства над заключенными.

Может показаться, что в «четырехсотке» были сносные условия, но это, разумеется, далеко не так. То и дело сюда являлись немецкие и чешские гестаповцы, уводившие заключенных на допрос. Многих через несколько часов притаскивали истерзанными, окровавленными, до полусмерти избитыми. Мы старались в меру своих сил и возможностей помочь измученному товарищу. На лавке у стены, возле которой его ставили, всегда оказывалось свободное место, чтобы узник мог хотя бы на минутку присесть и отдохнуть. Ренек, Резек или Мила Недвед приносили ему что-нибудь поесть, подсовывали сигарету. Врач Мила Недвед всегда имел при себе болеутоляющий порошок. А коридорные старались расспросить пострадавшего, что и кому необходимо срочно передать. Так каждый чувствовал поддержку коллектива, которая придавала человеку новые силы, но вместе с тем обязывала его проявить в свою очередь заботу о других.

Юлек и в «четырехсотке» непрестанно вел работу. Он тихонько перешептывался с товарищами, наблюдая в то же время, чтобы гестаповцы не застали их врасплох. Каждый из заключенных старался посоветоваться с Фучиком, какие показания давать на следствии, узнать, что нового на свете, получить моральную поддержку. Заключенные в «четырехсотке» знали, что Юлека, как коммунистического редактора, который в печати и на собраниях смело выступал против фашизма, против Гитлера, ожидает тяжелейшая участь. Все узники доверяли Юлеку. Некоторые знали его со времени буржуазной республики, другие познакомились с ним в фашистском застенке. Люди открывали Фучику сердца, поверяли ему свои заботы, а он поднимал их духовные силы, укреплял волю, давал совет. Юлек стремился помочь не только коммунистам, но и всем, решительно всем, кто в этом нуждался.

Самыми удобными для общения были минуты, когда нас везли в темном автобусе, куда не проникало бдительное око гестаповцев, а шум мотора заглушал тихие голоса заключенных. В гестапо было так много узников, что возить на допрос каждого в отдельности было невозможно. А полицейские следователи понятия не имели, сколько заключенных тюремная администрация ежедневно перевозит в единственном автобусе.

Меня полгода таскали во дворец Печека. Возили большей частью через Панкрац, поэтому я ежедневно видела Юлека, а иногда, в дежурство Залуского, когда нас выстраивали на обед, он ухитрялся даже поцеловать меня. Довольно часто я разговаривала с ним, но бывало и так, что не удавалось перекинуться даже словом.

Как-то Юлек шепнул мне, что, стремясь затянуть и запутать следствие, он заявил Бему, будто дважды в месяц ходил на конспиративные свидания в один из трактирчиков в районе Браник. Бем несколько раз возил туда

Фучика и ждал, не подойдет ли кто-нибудь к нему, но так и не дождался.

Однажды Юлек сказал: «Густина, я знаю, что иду на смерть. Только чудо может спасти меня, однако чудес на свете не бывает. Но верь мне, о смерти я совсем не думаю». Да, он не думал о смерти, поэтому сохранил внутреннюю стойкость, духовные силы и несокрушимость, не поддался отчаянию. Я спросила как-то: «Юлек, а ты мог бы убежать?» Он, в иные времена склонный к приключениям, покачал головой и ответил: «Если бы даже такое и было возможно, я не сделал бы этого. Подумай, сколькими жизнями пришлось бы заплатить за мой побег!»

Конспиративная работа Фучика в «четырехсотке» разрасталась. Его неустрашимость импонировала даже некоторым надзирателям-чехам. Одним из них был Вацлавик. Он служил на пятом этаже дворца Печека. В «четырехсотке» ему делать было нечего, но он все же заходил туда. Поначалу раз в два-три дня, затем – ежедневно и, наконец, по нескольку раз в день. Появлялся на минуту, иногда задерживался на полчаса, а то и на час. Вацлавик был высокий, стройный, всегда элегантно одетый блондин с аккуратно подстриженными, слегка вьющимися волосами. Прежде он служил в чешской полиции. Во время оккупации его перевели в гестапо. Вацлавик входил легким, почти танцующим шагом и сразу же направлялся к столу, за которым сидел Залуский. Из всех заходивших в «четырехсотку» Вацлавик был единственным, кто здоровался с заключенными. На его лице всегда играла улыбка, словно он входил не в тюрьму, а к друзьям. Вацлавик садился на угол стола Залуского и умными глазами разглядывал заключенных – не появились ли среди них новые лица. Он видел всех, но не все могли видеть его: заключенные сидели спиной к столу. Вацлавик обменивался несколькими словами с Залуским, а затем большую часть времени посвящал беседе с Юлеком и Милошем Недведом. Они сидели справа и слева от Вацлавика. Держался он непринужденно и вносил в «четырехсотку» атмосферу простоты. В его присутствии мы иногда забывали, что являемся заключенными. У Вацлавика был необузданно авантюрный характер, не знавший покоя. Он шел навстречу опасностям, чувствуя себя при этом как рыба в воде.

Вацлавик как-то спросил Юлека, не нужно ли передать что-нибудь на волю. Свои услуги он предложил и Миле Недведу, когда была арестована его жена – доктор Здена Недведова. Юлек вначале не доверял Вацлавику, но все же решил испытать его. Он попросил передать сестре Вере, что не надеется вырваться живым из рук гестапо, и наказывал ей не говорить об этом ни матери, ни отцу, ни Либе. Он надеялся, что Вера мужественно перенесет это печальное известие. Юлек призывал к мужеству и в своем письме из Баутцена от 8 августа 1943 г.: «Вы, кажется, думаете, что человек, которого ждет смертный приговор, постоянно думает об этом и страдает. Я вообще об этом не думаю. Смерть всегда тяжела только для живых, для тех, кто остается. Следовательно, это вам я должен пожелать быть сильными и мужественными».

Фучик послал Вацлавика в пражский район Смихов к издателю Гиргалу с приветом и просьбой, чтобы тот прислал несколько экземпляров книжки «Божена Немцова борющаяся». Вацлавик потом рассказывал, как Гиргал испугался, когда в магазин вошел гестаповец. Но Вацлавик быстро успокоил его, объяснив, что пришел по просьбе Фучика.

Книжку «Божена Немцова борющаяся» Юлек преподнес Вацлавику, Залускому, Лайбнеру, ее даже тайно читали коридорные. Так светлый образ борющейся Вожены вдохновлял нас в фашистском застенке.

В следующий раз Юлек послал Вацлавика к Гиргалу за «Конституцией СССР». Когда Вацлавик принес «Конституцию», Юлек спрятал ее в нижний боковой ящик стола Залуского и, пользуясь каждой удобной минутой, украдкой читал. Фучик много рассказывал Вацлавику о Советском Союзе. Тот громко задавал вопросы, а Юлек так же громко отвечал. Объяснения Фучика, таким образом, слышал не только Вацлавик, но и все заключенные. Это была настоящая политучеба, возможная лишь в часы дежурства Залуского или самого Вацлавика. А тот не скрывал своего восхищения оптимизмом Юлека, которым заражались все заключенные. Вацлавик доверял Фучику.

«Если что-либо треснет, Юлек меня не засыплет», – сказал он как-то на тюремном жаргоне. С таким же доверием относился к Юлеку и другой служащий гестапо – Франтишек Лайбнер. Он приходил в «четырехсотку» с дружелюбной улыбкой, делал вид, что не замечает, как коридорные дают заключенным сигареты. При нем можно было переговариваться друг с другом. Лайбнер никогда не кричал на нас.

Летом 1942 г. он впервые принес Юлеку в «четырехсотку» газеты и с тех пор делал это регулярно. Фучик прятал их в нижний ящик стола Залуского и, склонившись, читал. Если в комнату заходил гестаповец, Юлек моментально задвигал ящик. Юлеку удалось достать и географическую карту Европы, которую он хранил в том же ящике под газетами. На карте Фучик отмечал изменение линии фронта на востоке.

Летние месяцы 1942 г. были, пожалуй, самыми трудными для Советской Армии, героически сражавшейся с фашистскими войсками. А мы ожидали помощи только от нее. Второй фронт на западе пока свелся всего лишь к попытке союзных войск высадиться у Дьепа. Верховное командование немецких вооруженных сил несколько раз в день под звуки фанфар оповещало о захвате все новых и новых советских территорий. И каждый раз гестаповцы на полную мощность включали радиорепродукторы во дворце Печека, в тюрьмах Панкраца и на Карловой площади, чтобы заключенные слышали победные реляции. Гитлеровцы думали, что таким способом они морально сломят не только узников, но и весь чешский народ и убедят в бесполезности борьбы против оккупантов. Конечно, безрадостные вести с Восточного фронта очень огорчали нас, но вера подавляющего большинства узников в окончательную победу Советской Армии была несокрушимой. Если же кто-либо и падал духом, то всегда находились товарищи, готовые поддержать слабеющих.

В «четырехсотке» дежурили и такие гестаповцы-чехи, которые душой и телом были преданы нацистам. Во время их дежурств заключенным приходилось тяжело. Одним из них был некий Смола. Летом и осенью 1942 г. он буквально ошалел от военных успехов фашистов и был убежден в их победе. С саркастической ухмылкой Смола обращался к заключенным: «Итак, господа, Москва пала! Ваша Красная Армия разбита вдребезги!». Однажды он явился с новым известием: «Господа, немцы уже заняли Ленинград!». Подобными «новостями» Смола хотел деморализовать заключенных. Поэтому Юлек каждый раз опровергал сообщения гестаповца и доказывал, что Советский Союз непобедим. Часто между Юлеком и чехами-гестаповцами возникала острая дискуссия. Смола вкупе с Пошиком и Беркой пытались приуменьшить силу советского народа и Советской Армии. Юлек, вооруженный глубоким знанием Страны Советов, энергично и остроумно доказывал, что поражение гитлеровской Германии – историческая неизбежность. А военные успехи третьей империи на востоке носят временный характер. Споры вспыхивали жаркие, и в них, как правило, верх брал Фучик. Гестаповцам не под силу было состязаться с человеком, глубоко убежденным, неустрашимым, который даже в фашистском застенке открыто отстаивал любовь к Советской стране и ее героическому народу.

Конечно, в ходе этих дискуссий Фучик адресовал свои аргументы прежде всего заключенным. О том, какое они оказывали воздействие на слушателей, вспоминает, например, Бларак – товарищ Юлека по заключению:

«…Все присутствовавшие слушали споры с затаенным дыханием. На каждого из нас его (Юлека. – Г. Ф.) слова действовали ободряюще, мы чувствовали себя намного сильнее. Каждый из нас в душе смеялся над преступным убожеством и скудоумием тех, кто, обладая всевозможными средствами тирании, пыток, убийств, не мог уничтожить силу пламенного убеждения таких людей, как Юла».

В спорах Юлек блистал остроумием и юмором. Он просто-напросто затыкал гестаповцев за пояс, как говорили между собой заключенные. Фучик во всех отношениях стоял неизмеримо выше своих палачей. Он служил источником моральной силы для заключенных и, в свою очередь, черпал в них уверенность и силу. Товарищ Вацлав Резек, коридорный «четырехсотки», который месяцами наблюдал за Юлеком, говорил: «Он был не одинок. Он жил вместе с людьми, одной с ними жизнью, постоянно думал о судьбе своих товарищей».

Невольно может возникнуть вопрос: неужели Юлек в гестаповских застенках так смело и открыто говорил? Да, именно таким он был. В гестапо знали, что Юлек коммунист. В картотеке, переданной нацистам чешской полицией, содержалась информация о Фучике на тридцати трех страницах. С помощью Ренека Юлеку удалось ознакомиться с их содержанием. В картотеке значилось, что во времена буржуазной республики Юлек сотрудничал в «Руде право» и был редактором «Творбы», дважды нелегально ездил в Советский Союз, участвовал во множестве собраний, читал доклады и лекции об СССР, был приговорен к многомесячному тюремному заключению. Картотека содержала подробные записи о проведенных Фучиком собраниях, о его высказываниях против чехословацкого буржуазного правительства и гитлеровской Германии.

Для Юлека было совершенно очевидно, что в нацистском застенке его ждет смерть. И он не страшился ее. Гестаповцам не удалось сломить волю Фучика, хотя они и прибегли для этого к изощренным пыткам.

В «четырехсотке» Юлек несколько раз говорил мне, что ведет в гестапо сложную игру. Он называл имена людей, уже давно убитых в гестапо, уводил следствие в сторону, пытался помочь товарищам, находившимся на свободе. Перед каждым допросом Фучик досконально продумывал свои ответы.

Что помогло ему выстоять? Присущее Фучику мужество подкреплялось сознанием непобедимости коммунистических идей и непоколебимым убеждением в правоте своего дела. На вопрос шефа антикоммунистического отделения гестапо: «Ты еще веришь в победу коммуны?» – Фучик, избитый до полусмерти, ответил: «Конечно. Иначе и быть не может!».

Жестокий подручный Бема чешский гестаповец Пошик любил петь. Он обладал красивым своеобразным тенором. Этот изверг, на допросе зверски истязавший женщин – о мужчинах я уже не говорю! – как только приходил «с работы» в «четырехсотку», начинал петь. Это было непостижимо! Пошик пел сентиментальные кафешантанные песенки, которые во времена протектората исполнялись по радио, и хорошие народные песни. Юлек знал их и иногда подпевал Пошику. И тогда в «четырехсотке» звучали наши любимые чешские песни. Но гестаповец вдруг пугался: «А что, если нас услышит кто-нибудь из комиссаров?» – и прерывал пение резким окриком: «Фучик, ты что это себе позволяешь?!». Юлек умолкал, пожимал плечами, гладил бороду и сквозь решетку окна задумчиво глядел вдаль на Летенский склон. Вскоре Пошик снова принимался петь, а Юлек тихо насвистывал. Не могли нацисты заставить его молчать!

Когда утром в «четырехсотку» приходил Вацлавик, Мила Недвед выдвигал ящик стола, и Вацлавик клал туда пакетик с порошками, витаминами, кусок хлеба с маслом. Все это он приносил от студентки-медички Ольги Волдржиховой. После закрытия чешских высших учебных заведений Ольга перешла в Виноградскую больницу, где до ареста работал доктор Мила Недвед. В семье Волдржиховых в период оккупации скрывался профессор Зденек Неедлы до своего отъезда в Советский Союз. Между прочим, Ольга и ее сестра Ирена нелегально размножали «Историю ВКП(б)». Когда арестовали врача Здену Недведову, которая через Вацлавика тайно пересылала своему мужу Милошу передачи, Ольга взяла это на себя. Посылка не могла быть большой, она должна была уместиться в кармане пиджака. Вацлавик готов был носить и больше, но Мила и Юлек сдерживали его. Продуктами распоряжались Ренек Терингл, Вашек Резек и Мила Недвед, которые честно делили их между заключенными.

Однажды осенью Вацлавик привел во дворец Печека Ольгу Волдржихову. Она присела в коридоре на скамейку. Когда нас повели в туалет, Ольга пошла вместе со мной. Присматривал за нами один Залуский, поэтому мы могли тихонько обменяться несколькими фразами. Ольга предложила свои услуги для передачи на волю необходимых указаний. Я ее не знала и, приняв за заключенную, спросила, когда ее освободят? Ольга объяснила, что она не арестована, и назвала себя, упомянув о своем знакомстве с доктором Милой Недведом и его женой. Не очень-то поверив Ольге, я ни о чем не расспрашивала. Но Мила потом отозвался о ней, как об очень надежном товарище.

Вскоре Вацлавик привел Ольгу прямо в «четырехсотку». Посадил ее на край скамейки, и она оказалась за спиной у Милы Недведа. Увидев Ольгу, я решила, что ее арестовали. Но оказалось – ее привел Вацлавик, чтобы Мила мог с ней поговорить. Оставив Ольгу в «четырехсотке», Вацлавик ушел. Это было слишком легкомысленно с его стороны. Он никогда и ни в чем не знал меры. В тот раз, к счастью, всю первую половину дня дежурил Залуский. Заключенные, сидевшие у двери, как всегда, были начеку. Время от времени в комнате появлялся гестаповец и вызывал кого-либо из заключенных на допрос, либо приводил истерзанного узника. Никому и в голову не приходило, что Ольга попала сюда по собственной воле. Мила сообщил ей все необходимое. Он дал ей поручение для подпольной организации, действовавшей в Виноградской больнице, и стал высматривать Вацлавика. Но того и след простыл. Миновал полдень, а Вацлавика все не было. Мы волновались, зная о его склонностях к всевозможным проделкам. Когда же мы отправились на обед, Залускому пришлось остаться с Ольгой в «четырехсотке». Нас обычно водили боковыми лестницами по одному в ряд, друг другу в затылок. Обычно нам встречался садист Фридрих, который неизменно бросал: «А, шествие смертников!». В своей лютой ненависти к коммунистам он готов был в каждом заключенном видеть мертвеца. Идя по лестнице, мы обязаны были держаться ближе к стенке, подальше от перил, чтобы нельзя было броситься в пролет и таким образом покончить с собой. У перил шли лишь сопровождавшие нас гестаповцы. Но они не всегда смогли воспрепятствовать некоторым отчаявшимся заключенным: до предела истерзанный пытками товарищ Матыаш бросился в пролет, надеясь избавиться от невыносимых мук. Но он упал на лестничную клетку третьего этажа и получил лишь несколько ушибов. Это была его вторая попытка к самоубийству. Незадолго до этого он перерезал себе вены осколком стекла от лампочки, но надзиратели вовремя заметили Год спустя товарища Матыаша казнили в Берлине…

После обеда нас привели обратно в «четырехсотку». Ольга все еще была там. Залуский уже несколько раз ходил за Вацлавиком, но не мог его разыскать. Мы сидели как на раскаленных углях.

Вдруг в дверях появился всем ненавистный гестаповец Долейши. Черноволосый, коротконогий, на вид скромный и тихий. Молча, холодными светло-голубыми глазами впивался он в заключенных, как бы пытаясь проникнуть в душу человека и узнать его сокровенные мысли. Если Долейши удавалось застать узника за разговором с товарищем по заключению, он не кричал, не ругался, но незаметно исчезал и приводил немецкого комиссара…

И вот, Долейши, войдя в «четырехсотку», стал внимательно осматривать заключенных. Вдруг он удивленно уставился на Ольгу, подошел к ней и вполголоса спросил: «Что вы тут делаете?». Он знал ее по Виноградской больнице. «Сижу», – спокойно ответила Ольга. Гестаповец молча удалился. «Четырехсотка» замерла. Каждым из нас овладел невыразимый страх за Ольгу.

Наступало время, когда заключенных должны были развозить по тюрьмам – кого на Панкрац, кого на Карлову площадь. Наше волнение достигло наивысшего накала. В этот момент своей танцующей походкой, с беззаботной улыбкой в «четырехсотку» вошел Вацлавик. Он огляделся вокруг и увидел Ольгу: «Вы еще здесь? Боже мой! Я о вас совсем забыл! Пойдемте скорее, я вас выведу». Ольга поспешила за ним. Вскоре Вацлавик возвратился и сообщил, что Ольга благополучно выбралась на волю. Успела ли она рассказать ему о своей встрече с Долейши? Мы не скрывали от Вацлавика своих опасений за судьбу его и Ольги. Он задумался на минуту, но тут же беззаботно махнул рукой. Тогда Долейши не сказал ничего. Он заговорил потом.

В «четырехсотке» между тем каждый день был наполнен тревогой и напряжением, насыщен физическими страданиями и героической стойкостью товарищей – мужчин и женщин. Внешне они как будто спокойно ожидали очередных нечеловеческих мучений. Однако какую глубокую внутреннюю драму переживал каждый!

Всякий раз, когда порог тюрьмы переступал новый заключенный, все очень переживали, особенно Юлек. Еще на свободе он любил повторять: хорошим людям не следовало бы умирать. А в гестаповском аду погибали хорошие люди. Наша печаль не была пассивной. Новый заключенный сразу же попадал в атмосферу товарищеской солидарности.

В один из дней лета 1942 г. в «четырехсотку» привели двух мужчин и женщину. Они были молоды. В одном из арестованных я узнала… Карела! Того самого, с которым встречалась у Высушилов. Я понимала, как бесконечно важно для Юлека, чтобы никто из арестованных, знавших Карела, не назвал его имя гестаповцам.

Фучик продолжал неподвижно сидеть на своем стуле, только быстрее, чем обычно, поглаживал темную бороду. Его бледное лицо, которого давно не касались солнечные лучи и свежий ветерок, побелело еще больше. У меня перехватило дыхание, трепетно забилось сердце. Что же теперь будет? Неужели Карел признается, что знаком с Юлеком? Это могло иметь тяжелые последствия. Как известно, Юлек отрицал утверждение Мирека – Клецана, что он, Фучик, является членом Центрального Комитета Коммунистической партии Чехословакии. Теперь в руках гестапо был другой член ЦК. Я снова поглядела на Юлека. Он что-то шептал Милошу Недведу, наливавшему у умывальника воду в стакан. Вода текла через край, а Мила не замечал этого. Когда он проходил мимо арестованного, которого привели вместе с Карелом, тот что-то шепнул Недведу. Это, как я потом узнала, был товарищ Прохазка, у него нелегально жил Карел. Мила кивнул головой, тут же подошел к Карелу, подал ему стакан воды и что-то сказал.

Вдруг резко распахнулась дверь, но Мила все же успел вовремя юркнуть на свое место. Гестаповцы, как правило, врывались в «четырехсотку» внезапно, рассчитывая застать заключенных за разговором или просто напугать. На этот раз явился Фридрих. Злыми, ненавидящими глазами он оглядел всех. Фридрих единственный из гестаповцев знал узников в лицо. «Гонза Черны, ступай за мной!» – раздалось в напряженной тишине. Встал Карел. Его имя тогда было уже не Карел, а Ян, Ян Черны. Вскоре в «четырехсотку» прибежал прихвостень Фридриха Нергр и увел Юлека. Каждый раз, когда гестаповцам казалось, что им удалось схватить кого-нибудь из видных работников компартии, они приходили за Юлеком для очной ставки.

На этот раз Фучик возвратился быстро. Его лицо выражало удовлетворение. Потом с допроса привели Яна Черны. Как измучило его это кровавое крещение! Я чуть повернула к нему голову. Карел заметил и сощурил глаза. Я поняла – он хочет что-то сказать. Наклонившись к нему, я услышала: «Мы не знакомы!».

В полдень, когда нас выстраивали на обед, Юлек успел сказать мне, что на очной ставке оба утверждали, будто видятся впервые в жизни. Перед гестаповцами были два члена подпольного Центрального Комитета компартии, а они и не подозревали этого, но знали, что Ян Черны воевал в Испании в рядах интербригады.

Знойным летом 1942 г. в «четырехсотку» привели коммунистку Божену Порову. Ту самую Божену, которая счастливо избежала лап гестапо в ночь моего ареста. Как попала она в лапы нацистов теперь? Я обратила внимание, как были поражены Ренек и Арношт, увидев Божену. Ренек во время дежурства Залуского обменялся с ней несколькими фразами. Мне же удалось поговорить с Боженой только вечером в тюремной автомашине. Она рассказала, как все произошло. Через чеха – шофера тюремного автобуса Ренек послал письмо Божене Поровой с просьбой срочно предупредить об угрозе ареста товарища Синкулову. Торопясь выполнить это поручение, Порова решила сама пойти к ней на квартиру.

Дверь открыла мать Синкуловой, но… в сопровождении чешского полицейского! Божена сказала, будто она приходящая белошвейка, которую ищет пани Синкулова, и что адрес дала ей продавщица магазина «Белый лебедь». Но чешская полиция имела строгий приказ: каждого, кто переступит порог Синкуловых, арестовать и передать в гестапо.

В гестапо Порова повторила свою версию. Но ей, конечно, не поверили. Фашистам не удалось дознаться, что она редактировала нелегальный журнал и являлась казначеем пражской краевой организации КПЧ. Но в картотеке чешской полиции были сведения о работе Поровой в красных профсоюзах до их роспуска в 1938 г. И этого оказалось достаточно. Божену увезли сначала в тюрьму Панкрац, затем отправили в Малую крепость в Терезине, потом вернули в Прагу и заточили в тюрьму на Карловой площади. Здесь я снова встретилась с ней.

29 января 1943 г. гестапо подготовило для отправки большую партию узников – мужчин и женщин. Среди заключенных распространился слух, что их повезут на работу в Польшу. Мы тогда еще не знали о существовании одного из самых страшных концентрационных лагерей – Освенцима. Божка, наша мужественная Божка, была твердо убеждена, что, если ее повезут на работу в Польшу, ей удастся совершить побег. Мы наивно полагали, что фашисты и в самом деле намерены послать заключенных на работу. Божену Порову в составе огромного транспорта отправили в Освенцим, откуда она уже не вернулась.

Фашисты время от времени приносили в «четырехсотку» для перевода нелегальные издания коммунистической партии. В руки гестаповцев они попадали при аресте товарищей, либо доставляли тайные агенты, как, например, провокатор Дворжак. Гестаповцы, утверждавшие, что коммунистическая партия разгромлена, теперь с постной физиономией приносили нелегальные газеты и листовки– доказательство существования компартии и активной ее деятельности. Бем, Цандер, Фридрих и другие гестаповцы кипели от ярости. Зато заключенные весело переглядывались, удовлетворенно подмигивали друг Другу. Для нас было большой радостью видеть «Руде право», знать, что товарищи на воле продолжают борьбу. Особенно это радовало Юлека. С какой любовью он смотрел на каждый номер «Руде право», попадавший в «четырехсотку»! Товарищ Ренек Терингл каждый раз клал газету на стол Залуского, чтобы Юлек мог прочитать ее.

* * *

Вскоре после отмены осадного положения «четырехсотка» из коридора была вновь переведена в комнату под номером 400. Однажды Фридрих привел туда нацистку-машинистку и потребовал, чтобы товарищ Гонзл исправил ее пишущую машинку. На женщине был серый шерстяной костюм и белая шелковая блузка. «Дома у меня точно такой же костюм и блузка», – подумала я. На юбке с правой стороны – небольшое пятно, в точности как на моей юбке. Так ведь это же мои вещи. Я взволнованно повернулась к Юлеку. Он тоже внимательно разглядывал нацистку, затем перевел взгляд на меня. Когда Фридрих с машинисткой ушли, я громко, чтобы все слышали, сказала: «На ней были мои вещи!». Юлек только слегка кивнул головой и сощурил глаза, словно успокаивая меня. Опомнившись, я подумала: «Что в конце концов значит украденная одежда по сравнению с жизнью любого из товарищей, которого уничтожило гестапо!».

Больше об этом инциденте я не вспоминала. Только месяца через два Юлек рассказал мне, что гестаповцы разграбили нашу квартиру, решительно ничего не оставив– ни одежды, ни библиотеки, ни мебели. Я спросила, почему он мне этого не сообщил раньше? «Не хотел причинить тебе боль». Юлек всегда был внимателен ко мне. Но здесь, в тюрьме, когда жизнь обоих висела на волоске, его чуткость особенно взволновала меня.

О том, что гестапо опустошило нашу квартиру, Юлек узнал от товарища по заключению коммуниста Шпрингла. Он был арестован на несколько месяцев раньше нас и освобожден в январе 1943 г. Вот что он рассказал:

«После окончания допросов меня назначили в так называемую «бюхеркоманду», основная задача которой заключалась в уничтожении марксистской и вообще прогрессивной литературы в пражских издательствах. Когда эта акция была закончена и издательства Праги были основательно подчищены, гестапо приступило к ликвидации некоторых частных библиотек, принадлежавших арестованным либо уже казненным политическим деятелям.

Приблизительно 10 мая 1942 г. я впервые встретился в Панкраце с товарищем Фучиком. Произошло это во время поездки заключенных на допрос – первое «самостоятельное» путешествие товарища Фучика во дворец Печека. Для избитого до полусмерти Фучика путешествие по длинным панкрацким коридорам было очень болезненным. Он не мог идти, и мы вынесли его на руках, сначала во двор, а затем в автомашину. С тех пор товарища Фучика каждый день возили во дворец Печека на допрос, а меня, как «хаусарбайтера» (коридорный. – Г. Ф.), – в «бюхеркоманду». Наши совместные поездки продолжались без малого девять месяцев.

Однажды, в июне 1942 г., во время переезда из Панкраца во дворец Печека, товарищ Фучик разговорился о книгах и о своей библиотеке. Тут он был в своей стихии! Вместе с нами ездили также «хаусарбайтеры» из «четырехсотки» Ренек Терингл, Вацлав Резек, Йозеф Бервида, скульптор Зденек Дворжак и Индржих Элбл. Через некоторое время я сам завел с Фучиком разговор о его библиотеке и осторожно намекнул, что гестапо может конфисковать и уничтожить ее. Я объяснил ему, как это делается и какая незавидная судьба постигает книги, которые привозят в Печкарну[47]. Не исключено, что в этой акции буду участвовать я, так же как и некоторые другие заключенные из нашей «бюхеркоманды». В таком случае можно попытаться спасти хотя бы некоторые книги.

Я спросил, что следовало бы прежде всего сберечь? До сих пор вижу улыбку Фучика и радостный блеск его глаз при мысли, что, может быть, удастся спасти кое-что из его личной библиотеки. В тот день больше ни о чем договориться не удалось. Обычно в течение дня у нас появлялось лишь несколько возможностей переброситься фразами. Это удавалось либо в тюрьме Панкрац, у стены во время бритья, – конечно, если дежурили надзиратели Адольф Колинский или И. Гефер, – либо при совместной поездке в грузовой автомашине, а еще лучше – в «Зеленом Антоне» или «Львиной яме» в Печкарне. Приходилось проявлять находчивость и изобретательность, чтобы создать благоприятные условия для краткого разговора.

Товарища Фучика интересовали главным образом его тетради, содержавшие заметки того периода, когда он, будучи учеником средней школы, начинал свои первые литературные шаги; ему хотелось также сберечь годовой комплект Крамеровых «Патриотических газет» за 1793 г. Они вообще-то сохранились лишь в нескольких экземплярах. Далее он волновался за некоторые марксистские издания и русские книги. В то критическое для Фучика время, когда в любой момент его могли казнить, я обещал приложить все силы, чтобы спасти эти издания.

Через несколько дней нас, заключенных из «бюхер-команды», гестаповцы снабдили большими корзинами и загнали в грузовую машину. Кроме меня здесь были Зденек Смрчка, Игорь Збировский, Йозеф Климеш и К. Янеба. Мы понимали: предстоит «большая работа», однако куда нас везут, не знали. Я спросил руководившего операцией комиссара Г. Клювера. Он ответил: «Будем ликвидировать библиотеку известного главаря чешских коммунистов». Этого было вполне достаточно, чтобы догадаться, о ком идет речь. Остановились в Дейвицах, на Летецкой улице, у дома № 11. Нас погнали на шестой этаж. Гестаповцы почему-то спешили и все время нас поторапливали.

Открыв дверь, мы вошли в квартиру дорогого нам Юлиуса Фучика… Сердце мое, казалось, замерло на секунду. Я был глубоко взволнован и с горечью подумал, что вместе с библиотекой, быть может, уже сегодня вечером, будет «ликвидирована» и жизнь Фучика. Но возможно ли это? Ведь еще только сегодня утром, во время поездки во дворец Печека, Фучик давал указания, что и как надо сделать.

В квартире все было перевернуто вверх дном. Гестаповцы, должно быть, искали золотой клад у деятеля коммунистической партии. Платяные шкафы раскрыты и пусты – их содержимое, вероятно, разграбил Бем со своей шайкой. Часто случалось, что заключенный, привезенный в гестапо на допрос, видел на комиссаре или чешском шпике свой костюм. Фашисты даже не считали нужным подождать, пока владелец вещей будет казнен.

Быстро просмотрел я полки в книжных шкафах – Фучик указал мне, где примерно стоят книги, которые необходимо сохранить. А вот и переплет с золотой надписью на корешке: «Патриотические газеты». Улучив момент, я быстро отложил драгоценный комплект в сторону. Остальные книги мы бросали в корзины и уносили вниз, в автомашину. Работая, я не переставал искать нужные издания и материалы. Обнаружил тетради с заметками Юлиуса. Да, это были они, в твердых переплетах, на которых стояло имя Юлиуса и дата написания. Эти тетради я также отложил.

Гестаповцы занялись обыском квартиры: не оставили ли чего их предшественники? Ведь бывает, что грабители второпях что-нибудь да проглядят. Каждый из караульных шарил в одиночку. Нам, заключенным, они почти не уделяли внимания – три гестаповца и шофер, который также обязан был следить за арестованными, но обычно стерег не он нас, а мы его. На это имелись свои причины.

Нашел я и корреспонденцию Фучика (речь идет о письмах, которые Юлек получал. – Г. Ф.), некоторые его и Густины документы и какие-то записки. Все это положил в корзину и отнес в автомашину. Одному из гестаповцев приглянулись шкафы… Мы быстро снесли и их в автомашину и поехали к центру Праги. Остановились у новых домов и отнесли шкафы на третий этаж. Было жарко и душно, с нас пот лил ручьем. Что касается гестаповцев, то они твердили лишь одно: «Работайте, работайте, быстрее, быстрее!».

Книги свезли в Печкарну. Там их быстро сложили, а свою «добычу» я спрятал. Но это было полдела. Теперь предстояло как можно скорее переправить материал на волю. Хотя план действия я и продумал, но осуществить его было нелегко. Однако я сказал себе: нам удавались не такие дела, а потому все должно получиться хорошо и на сей раз.

Был полдень. Гестаповцы повели нас на обед. Трапеза состояла из сваренных сушеных овощей. Я впервые съел это варево с большим аппетитом. Через несколько минут мы поехали за последними пачками книг. В доме, где жил Фучик, стояла гробовая тишина, как после похорон. Она угнетала нас. Мы наполнили книгами последнюю корзину. И вот, богатой библиотеки Юлиуса уже нет.

Так гестапо уничтожило библиотеку Фучика, которая так много для него значила.

Когда вечером нас с Фучиком везли из Печкарны обратно в Панкрац, я ничего не сказал ему о судьбе библиотеки. Сделал это позже, после отмены осадного положения. Выслушав меня, Фучик опечалился. В тот день ему было очень не по себе. Вскоре после моего рассказа его увели на допрос.

Те материалы, которыми Фучик особенно дорожил, удалось сохранить. Если бы не трусость одного коридорного, можно было бы уберечь и большую часть уже упоминавшейся фучиковской корреспонденции.

Большую роль в спасении книг Юлиуса сыграл маленький молочный киоск, принадлежавший радлицкой фирме. Киоск стоял рядом с Печкарней, в саду имени Врхлицкого. Было бы несправедливо не вспомнить в данном случае об огромной услуге, которую оказала нам продавщица киоска Вожена Витаскова – отважная и самоотверженная женщина, не боявшаяся никаких трудностей, никакой опасности. Через нее мы поддерживали связь с внешним миром вплоть до января 1943 г. Именно к ней в киоск мне удалось тайком перенести сохраненные книги и материалы Фучика… Моя жена затем позаботилась о дальнейшей судьбе спасенных книг и материалов.

Кроме того, я порекомендовал комиссару Клюверу выбрать из богатой марксистской библиотеки Фучика книги, которые могли бы пригодиться нацистам для научных целей. Я предполагал, что таким образом можно спасти от уничтожения часть книг. Этот план действительно удался. Вместе с товарищем Йозефом Пацалом – линотипистом из Гофмановой типографии в районе Карлин, давним сотрудником Фучика, – мы отобрали некоторые книги, сложили их в четыре ящика. Через несколько дней гестапо отослало ящики в город Либерец, в комендатуру СС. Но, к сожалению, книги, отправленные в Либерец, после нашего освобождения не были найдены. Так закончилась печальная глава, одна из последних в жизни Юлиуса Фучика».

* * *

28 августа 1942 г. Этот день от остальных отличался лишь тем, что был днем моего рождения, моим праздником. В обстановке непрестанного страха и напряжения я бы, вероятно, и не вспомнила о нем, но Юлек не забыл. Когда меня в то утро привели в «четырехсотку», он уже сидел на своем месте. Его всегда привозили первым рейсом – между семью и восемью часами утра. Каждый раз, как только я входила в «четырехсотку», мой взгляд устремлялся туда, где сидел Юлек. Увидев его, я немного успокаивалась. Но если место было пустым, сердце мое тревожно сжималось. Иногда оказывалось, что он на допросе. Тогда я взволнованно ждала: в каком состоянии его приведут? Но бывало и так, что товарищи не знали, где он и что с ним. В таких случаях каждая минута мучительного ожидания казалась мне бесконечной. Ведь в период осадного положения и даже после его отмены каждого из нас могли в любой день и час отвезти на военный полигон в Кобылисы и расстрелять. Когда место Юлека Пустовало, я сидела на своей скамейке тихо, внешне спокойная, но сердце мое то замирало, то начинало бешено биться, а кровь звенела в висках и приливала к лицу.

Конечно, и надо мной постоянно висел дамоклов меч – гестапо могло дознаться о моих связях с Елинеками, Ли-душкой, Высушилом, Карелом – Яном Черны. Могло докопаться и до моей подпольной работы. Но до сих пор я оставалась как-то в стороне, меня ни в чем не уличали, никто из товарищей на допросах не называл меня.

Но вернемся к 28 августа 1942 г. Едва переступив порог «четырехсотки», я посмотрела туда, где обычно сидел Юлек. Он был на месте и улыбался мне. Я ответила – так было всегда, когда мы встречались. Он сидел, закинув нога на ногу, правой рукой поглаживая бороду. Дежурил Залуский. Как только я села, Юлек очутился возле меня, хотя сделать эти три-четыре шага ему было, пожалуй, труднее, чем в былые годы подняться на высокую гору. Фучик добровольно покидал свой стул только в исключительных случаях. Шел он обычно согнувшись, чтобы не заметили охранники. Юлек погладил меня по волосам, наклонил голову, и я почувствовала на левой щеке легонький поцелуй, словно ласковое дуновение ветерка. В распоряжении Юлека были лишь одна-две секунды. За этот миг он успел шепнуть: «Густина! Желаю тебе, чтобы следующий день рождения ты встретила на свободе!». Затем, сунув мне в руку четвертушку плотной раскрашенной бумаги и кусочек сахару, он, согнувшись, возвратился на место. С большим трудом я сдерживала слезы, меня переполняла любовь к Юлеку и невыразимое страдание от того, что бесконечно дорогой мне человек находится во власти гестапо, которое, я знала, не выпустит его живым. Я глядела на Юлека, а он улыбался мне. Его улыбка словно говорила: «Только не волнуйся, все будет хорошо». Он знал, что творится в моей душе.

В руке у меня был его подарок – маленькая рисованная картинка: букетик синих васильков, желтых примул и красный мак. Над букетиком желтой краской полукругом выписана дата: «28. VIII. 1942». А внизу: «Густе, Юлек». Картинка была обрамлена золотистой краской.

В правом нижнем ее углу стояли еле заметные буквы: «3. Д.». Я повернула голову в сторону скульптора Зденека Дворжака. Его сажали за письменный стол у стены спиной к заключенным. Но он устраивался боком к нам и так работал над картиной, которую тюремщики приказали ему написать. Дворжак часто отрывался от работы и мечтательно глядел на Летенские сады, видневшиеся за решеткой окна.

С помощью Зденека заключенные нередко общались друг с другом. Он выполнял поручения охотно, потому что мог ходить по «четырехсотке» – ему разрешалось мыть мисочку у раковины, чистить кисточку. По дороге Дворжак на миг останавливался возле товарища и передавал, что нужно. Он делал большое, важное дело.

Зденек смотрел на меня. Я показала переданную мне картинку и кивнула ему: знаю, кто автор рисунка. Дворжак приветливо улыбнулся. Его взгляд как бы ответил на мой немой вопрос: «Ну, взял и нарисовал. Вот видишь, гестаповцы ничего и не заметили, да и ты тоже ничего не знала. Мы с Юлою хотели сделать тебе сюрприз. Это нам удалось».

История с картинкой на том не кончилась. Ее нужно было еще пронести в тюремную камеру. Всякий раз, когда нас привозили из дворца Печека обратно в тюрьму, каждого заключенного тщательно обыскивали. Надзирательница ощупывала отвороты плаща, подпушку юбки, проверяла карманы, обшаривала все тело, иногда даже заставляла разуться. Тюремщики опасались, как бы мы не пронесли спичку, карандаш, обрывок газеты, сигарету, крошку хлеба. Заключенному разрешалось лишь брать в камеру письмо, если оно было от родных и прошло проверку гестаповской цензуры.

Заключенные очень редко получали возможность переписываться с родными. За четырнадцать месяцев, которые Юлек просидел в Панкрацкой тюрьме, он сумел написать домой лишь четыре письма. Каждое письмо, поступавшее на имя заключенного, попадало в гестапо. Если оно не содержало ничего недозволенного, подозрительного, гестапо ставило штамп: «Проверено», и письмо вручали заключенному.

Я не могла пронести в камеру рисунок без пометки цензуры. Штамп мог поставить и Залуский. Когда нас после обеда привели в «четырехсотку», Юлек попросил его об этом. Залуский вынул из стола штамп и подал Юлеку. Я подбежала с картинкой в руках. На оборотной стороне рисунка Юлек оттиснул штамп, потом взял химический карандаш, лежавший на столе, взглянул на Залуского, который делал вид, что ничего не замечает, поставил дату и неразборчивую подпись. С подписью Юлека картинка стала для меня еще дороже. Я принесла ее в камеру тюрьмы на Карловой площади и хранила до тех пор, пока меня не отправили из Праги. Когда заключенного увозили, ему разрешали отправить домой личные вещи: часы, бумажник и т. д. В посылку с вещами я вложила и картинку. Теперь рисунок висит на стене моей комнаты, возле портрета Юлека работы художника Макса Швабинского.

* * *

В один из летних дней 1942 г. – после отмены осадного положения – в «четырехсотые» внезапно началась суматоха: больше обычного суетились чешские и немецкие гестаповцы. Мы взволновались: «Не поймали ли кого-либо из видных работников компартии». Однако ничего узнать не удавалось. Только после полудня с помощью Вацлавика и Ренека Терингла, весьма продуктивно использовавшего данное ему – единственному из всех коридорных– право на передвижение без сопровождающего патрульного (Ренек мог свободно ходить по коридорам четвертого этажа и даже спускаться в подвал), мы узнали, в чем дело. Гестаповцы отправились арестовывать коммуниста на Малой Стороне[48]. Отрядом руководил Фридрих. Они застигли неизвестного товарища в тот момент, когда он размножал нелегальную «Руде право». Подпольщик оказал сопротивление и, выстрелив из пистолета в живот главного гестаповца – Фридриха, скрылся. Наконец-то удалось поймать на мушку пресловутого Фридриха, который мучил и убивал наших товарищей.

Но на следующий день Вацлавик громко рассказал Залускому, что рана Фридриха не так уж страшна: пуля лишь царапнула его по животу. Но поскольку Фридрих уже попал в больницу, ему сделали операцию аппендицита. Через месяц он вернется. Это известие нас, разумеется, не обрадовало.

Вскоре в «четырехсотку» принесли объемистый чемодан с вещами товарища, которому удалось ускользнуть от ареста. Гестаповец открыл чемодан. Первое, что бросилось в глаза, была брошюра Фучика «Придет ли Красная Армия на помощь?», которую он написал в тревожные летние месяцы 1938 г. В чемодане лежали и другие коммунистические брошюры, журналы, прогрессивная литература периода Первой республики. Гестаповцы вертели в руках брошюру Фучика, при этом многозначительно поглядывая на автора.

Затем явился Нергр и поручил Юлеку составить опись всего, что было в чемодане. Юлек затянул эту работу недели на три, пока все не прочитал. Из материалов, оказавшихся в чемодане, мы узнали, что хозяином его является товарищ Дражил, по профессии официант. Никто из нас Дражила не знал и знакомиться с ним в тюрьме не желал. Мы были счастливы, что ему удалось бежать. Единственное, о чем мы очень жалели, – это о том, что скоро возвратится Фридрих.

Однако раньше Фридриха в «четырехсотке» оказался товарищ Дражил. Нацистам удалось выследить и арестовать его. Когда об этом известили Фридриха, он, не возражая против того, чтобы Дражила допросили без него, пообещал рассчитаться с ним лично. Через несколько дней Фридрих появился здоровый и злой. От одного его вида мороз подирал по спине. Теперь товарищам на допросах стало во много крат горше. Прежде всего Фридрих взял «в работу» Дражила и не оставил на нем живого местечка. Фридрих мстил ему за выстрел, за то, что Дражил сумел тогда ускользнуть от ареста. Мстил за то, что товарищ Дражил никого не выдал, не сообщил, где доставал рукописи и бумагу для коммунистических изданий, кому относил нелегальную литературу. Гестаповцы таскали Дражила на какие-то свидания в ножных кандалах, чтобы он не убежал, а Дражил умышленно двигал ногами так, чтобы кандалы как можно громче и зловеще звенели, предостерегая знакомых.

Товарищи в «четырехсотке» изо всех сил старались облегчить страдания Дражила – давали ему болеутоляющие порошки, подсовывали сигарету, кусок хлеба. Все, что попадало в «четырехсотку», хранилось для товарища Дражила. Мы были поражены его изумительным мужеством. Когда его приводили с допроса, он высоко держал голову и сжимал кулаки, показывая тем самым, что он тверд и непреклонен. Однако с каждым днем лицо его все больше покрывалось бледностью, глаза тускнели и вваливались. И вот однажды этот несгибаемый человек, не вынеся нечеловеческих мук, покончил жизнь самоубийством.

* * *

Летом 1942 г. гестапо по чистой случайности арестовало на улице одного нашего товарища. При обыске у него нашли списки примерно двухсот пражских вожатых и кондукторов трамваев и автобусов. Против каждой фамилии были проставлены суммы уплаченных членских взносов, а также взносов на нелегальную печать и на поддержку репрессированных чешских патриотов.

Гестапо предприняло массовые облавы. Арестами ру-ководил Бем. «Четырехсотка» стала заполняться служащими городского транспорта в серо-черной форме. Было арестовано множество людей. Это напоминало «историю Кубишей» после покушения на Гейдриха, когда гестапо, выяснив имена его участников, по всей Чехии и Моравии хватало каждого, носившего фамилию Кубиш. Тюрьмы заполнились Кубишевыми, среди арестованных оказался даже четырехмесячный младенец. Гестапо задалось целью стереть с лица земли людей, носивших фамилию Кубиш! Большинство Кубишей совершенно не знали друг друга и понятия не имели о виновниках покушения. Они были немало удивлены, узнав, какое их великое множество.

Юлек узнал о списках вожатых и кондукторов непосредственно от арестованного товарища. Глубоко переживая арест каждого антифашиста и считая своим долгом помочь товарищам, Фучик поручил Милошу Недведу, Ренеку Теринглу, Лоренцу и другим научить арестованных трамвайщиков говорить на следствии, что деньги они давали для помощи бедным, безработным, старикам и ни о какой подпольной деятельности ничего не знают.

Ордера на арестованных оформлялись коридорными уже после того, как жертвы гестапо попадали в «четырехсотку». Их даже не успевали подвергнуть предварительному допросу. Мы воспользовались этим отклонением от обычной процедуры. Человек, на которого оформлялся ордер, должен был стоять перед писарем. Остальные арестованные сидели на скамейках либо стояли у стены, ожидая своей очереди. Каждый коридорный, заполнявший бланк, громко задавал вопросы заключенному, иногда по нескольку раз переспрашивая, и, улучив момент, шепотом наставлял его.

Тем временем Юлек давал советы сидящим впереди. А Мила Недвед, стоя у умывальника, загораживал его от взоров гестаповцев. Так удалось проинструктировать многих в «четырехсотке», в тюремной машине, в тюрьме Панкрац, где помогли тамошние коридорные. В результате из двухсот арестованных транспортников сразу освободили около ста пятидесяти человек. Юлек удовлетворенно поглаживал бороду и радостно щурил глаза.

Вскоре один из гестаповцев принес в «четырехсотку» письмо для перевода. Ренек, прочитав письмо, громко спросил охранника: «Господин Залуский, не помните ли вы некоего Машека?» Залуский отрицательно покачал головой. Тогда Ренек повернулся к заключенным и громко повторил вопрос. Кто-то поднял руку, словно в школе, и сказал: «Я знаю этого трамвайщика, он живет на Панкраце». А другой добавил: «Машек был тоже арестован, но его освободили». – «Как он выглядел, не помните?» – продолжал Ренек. «Низенький, пожилой, седоватый, одет был в серый костюм с темной полоской». Многие заключенные сразу же припомнили его. В письме Машек сообщал гестапо, что он выполняет обещание, данное при освобождении, и сообщает имена пражских трамвайщиков-коммунистов, которые подстрекают против империи. О предательстве Машека мы, конечно, информировали каждого транспортника, выходящего затем на волю.

Немецко-фашистские армии продолжали наступление на востоке. В начале сентября Гитлер громогласно объявил даже о падении Сталинграда. Гестаповцы были опьянены близкой победой. Нас же поддерживала непреклонная вера в лучшие времена, когда Советская Армия нанесет нацистам сокрушительный удар. Юлек с неослабевающим интересом и волнением следил за героической обороной твердыни на Волге. Он жадно ловил каждую весточку. Информацию Юлек получал из разных источников: от вновь арестованных людей, от Вацлавика, Залуского и даже от своих мучителей-гестаповцев. В напряженный период битвы на Волге фашисты вновь на полную мощность включали громкоговорители во дворце Печека и в тюрьмах.

В ту пору любой наш с Юлеком разговор всегда сводился к героическому Сталинграду. О нем думали, за него переживали тысячи и тысячи узников. Они чувствовали и верили, что для них этот город – ключ к свободе. Юлек никогда не сомневался в победе советского народа в битве на Волге и поддерживал эту уверенность в других заключенных.

Осенью, по истечении четырех с лишним месяцев тюремного заключения, гестапо впервые разрешило Юлеку послать домой письмо. 4 сентября 1942 г. он писал своим родным:

«Мои дорогие, приветствую и обнимаю вас всех вместе. Благодарю сердечно за белье и костюм, которому я очень рад. Ведь была явная опасность, что из старых черных брюк покажется некая часть моей персоны. Однако более темный костюм был бы практичнее. Буду признателен, если мой старый черный костюм вы отдадите в мастерскую.

Мы оба, Густина и я, здоровы. За нас не беспокойтесь. Напишите нам, как чувствуют себя папа и мама, как живется моим именитым сестрам и их семьям, что поделывают синицы и ласточки там, у нас. Мой адрес: Юлиус Фучик, тайная государственная полиция, Прага II, Бредовская, 20, канцелярия 424.

В канцелярии можете также при случае попросить у г. комиссара разрешение на свидание. Писать можете и в том случае, если ответ получите не сразу. Итак, еще раз вас горячо приветствую и целую. До свидания, ваш Юла».

Гестапо очень заботилось о том, чтобы на свободу не проникли сведения о зверствах, которые творились в нацистском застенке. Получив разрешение писать, узник обязан был придерживаться рамок циклографированной шпаргалки. Поэтому все письма заключенных из дворца Печека походили одно на другое. Юлек не хотел огорчать родителей и сестер, а потому написал письмо в несколько шутливом тоне. Но тем не менее оно вызвало дома тревогу и слезы.

14 сентября 1942 г. вся семья ответила Юлеку.

Начинала мама:

«Любимый сын! Письмо, которое мы получили, нас очень обрадовало. Мы все, слава богу, здоровы. Синицы в этом году изменили нам, хотя их кругом предостаточно. Ласточки садятся на крышу дома, на провод звонка и щебечут. Ты знаешь, мы живем воспоминаниями. Этим летом стояли прекрасные дни, и нам тут так нравилось! Работы у нас всегда хватает, поэтому дни текут, как вода. Йерык все такой же: ни одна мышка от него не убежит. Ну вот видишь, теперь ты о всех наших столь важных делах вполне осведомлен. Пиши нам поскорее опять. Папа тоже хочет черкнуть. Поэтому я должна ему оставить место. Крепко тебя обнимает и целует твоя мама».

Отец писал:

«Дорогой Юльча! Вспоминаю о тебе, когда поймаю какую-нибудь рыбешку. Хожу хоть и хорошо, но походка неуверенная. Это и не удивительно, если нет ноги. Нового – ничего. Все по-старому. Искренне тебя приветствует отец».

Сестра Либа:

«Родной Юлка. Невыразимо рада, что ты нам написал, хотя и очень кратко. Я перечитывала письмо много раз подряд и уже почти знаю его наизусть. Очень рада, что посланный костюм тебе подходит, а тот темный мы приведем в порядок. Я приготовила тебе теплые чулки, но не послала – все время было так тепло. Прошу тебя, напиши, что тебе нужно, может быть, теплые рейтузы и домашние туфли? Или спортивный костюм и какой-нибудь свитер? У меня много вопросов, не правда ли? Могу ли я послать тебе фотокарточку моих детей? Ты бы их уже, наверно, не узнал. Ну, а я все такая же, да еще учусь ездить на велосипеде. Сказала себе, что выучусь, но ведь ты знаешь, какая я неуклюжая: изрядно досталось и велосипеду, и мне самой, и всей родне. Но все-таки уже езжу самостоятельно. Об этом можно было бы написать целую историю. Очень хорошо с твоей стороны, что ты вспомнил о синичках. Итак, всего тебе хорошего. Целую тебя крепко, крепко и надеюсь, что ты скоро опять напишешь. Твоя Либка».

Написала и другая сестра Юлека – Вера:

«Дорогой Юлка! Пишу тебе, должно быть, первое письмо со дня моего рождения, хотя и прожила уже четверть века. Ох, бежит же время! Ведь пролетели уже два года моего замужества, правда, пока без потомства. Хотя я была бы рада качать младенца в колыбели. Приходится ждать, пока наступят лучшие времена. Но зато я, пигалица, получила ангажемент в городской театр. Буду выступать в драме и оперетте, конечно, под своей уже известной девичьей фамилией. С нетерпением ждем опять хотя бы несколько строк от тебя. Все мы тебя много, много раз обнимаем и целуем. Вскоре кто-нибудь из нас навестит тебя. Твоя Вера».

Конечно, эти письма ни в коей мере не отражают того волнения, с каким члены семьи Фучика писали их. Они вынуждены были говорить не о том, что их в действительности заботило – как живет и чувствует себя Юлек.

В сентябре комиссар Бем разрешил Юлеку свидание с сестрами. Меня это больше обеспокоило, чем обрадовало. Боялась, как бы сестры не сказали чего-нибудь лишнего; того и гляди, сами еще попадут в тюрьму.

Когда гестаповец Пошик привел Юлека и меня в кабинет Бема, Либа и Вера нас уже ждали. Они не видели Юлека два года. В ту пору он был загорелым и безбород дым, а теперь его бледное лицо обрамляла черная борода. Два года назад он легко ходил и бегал, а теперь сильно прихрамывал – все еще давали о себе знать раны, результат истязаний.

Юлек был очень рад свиданию. Хотя за каждым нашим движением, каждым словом наблюдал Бем, Юлек держался непринужденно, словно мы находились в нашей квартире в Праге, уже первой фразой, произнесенной весело и беззаботно, он сумел несколько развеять трагичность ситуации: «Так, девчата, что вы нам принесли?». И, игнорируя Бема, предложил им сесть. Сестры удивленно глядели на него, сдерживая рыдания. Слова Юлека несколько приободрили жизнерадостную Либу. Она, правда, больше обычного говорила, чтобы не расплакаться, в то время как Вера молчала: она не могла произнести ни слова. Либа рассказывала о своих детях, о Хотимерже, о собаке Йерыке, принесла шницель, который Юлек съел с аппетитом, и сигареты. Юлек расспрашивал о матери, ухаживает ли она по-прежнему за дорожками в Хотимерже; интересовался, ходит ли отец на рыбалку. Разговор и впрямь был непринужденным. Но вдруг в него вмешался Бем:

– Когда вы виделись с братом в последний раз? – спросил он по-чешски своим резким голосом.

– В рождество тридцать восьмого года, – без долгого раздумья ответила Либа и продолжала:

– Юльча, ты хотел бы вареников со сливами? Ведь ты их так любишь!

– Да, очень!

– Можно ли их принести сюда, господин?

Бем кивнул головой в знак согласия. Мы были крайне удивлены. А Либа тут же начала излагать свой план: вареники она привезет из Пльзеня. Рано утром состряпает, положит в кастрюльку, завернет в белье, чтобы вареники не остыли.

Бем сказал, что она может приехать недели через две.

Быстро промелькнули пятнадцать минут, и Бем объявил, что свидание окончено. На прощание мы обнялись и расцеловались под пристальным взглядом гестаповца. Еду и сигареты мы принесли в «четырехсотку» и разделили между заключенными.

Нам разрешали свидания еще дважды. Осенью 1942 г. я последний раз виделась с Либой и Верой в тюрьме. Юлек же встречался с ними еще весной 1943 г. у судебного следователя, в здании, расположенном напротив дворца Печека, где он находился перед отправкой в Германию, в тюрьму Баутцен.

* * *

Осенью 1942 г. Юлек, как-то вернувшись с допроса в «четырехсотку», шепнул мне: «Густина, тебя, может быть, освободят».

Мне это показалось невероятным.

– Чего ради? Да и куда я пойду?

А Юлек продолжал:

– Если они это все же сделают, ты должна соблюдать осторожность, чтобы не навлечь на кого-нибудь беду.

Я ничего не понимала. Но он объяснил:

– Они хотят использовать тебя в качестве приманки.

Я почувствовала приступ тошноты.

– Юлек, я не хочу освобождаться. Я хочу быть рядом с тобой!

Он пытался успокоить меня:

– Разумеется, ты не станешь приманкой. Я сказал тебе об этом на тот случай, если бы такое предложение сделал Бем. Я посоветуюсь с Милою Недведом, какую болезнь тебе следует симулировать, чтобы иметь возможность не приходить в гестапо.

И Юлек, согнувшись, пробрался на свое место. Мною овладело тяжкое раздумье. Быть приманкой – это значит встречаться с товарищами на свободе, а затем во время свиданий с Юлеком рассказывать в присутствии нацистов, с кем и о чем я разговаривала. Таким образом гестапо получило бы возможность арестовать наших товарищей!

На следующий день в «четырехсотку» явился Бем и вызвал на допрос Юлека и меня. Приведя нас в свой кабинет, он предложил мне стул. Какая учтивость! Затем, раскрыв портсигар, протянул его мне. Я отказалась, понимая, куда он клонит. Гестаповец уселся против меня (Юлек стоял поодаль) и спросил по-чешски:

– Госпожа Фучик, чем бы вы занялись, если бы мы вас освободили?

Глядя прямо ему в глаза, я ответила:

– Стала бы работать.

– Гм. Вы могли бы, пожалуй, каждый день или, скажем, через день навещать мужа, рассказывать ему о себе: что делаете, куда ходите, с кем встречаетесь…

– Господин комиссар, – прервала я Бема, – отпустите лучше моего мужа, а меня оставьте здесь!

Бем рассмеялся так, словно услышал удачную остроту. Мои слова рассмешили и Юлека. Между тем я говорила вполне серьезно.

Нас отвели в «четырехсотку», где Юлек принялся расспрашивать Милу Недведа, какую болезнь симулировать на случай моего освобождения. Перспектива моего освобождения из гестаповского ада очень обрадовала Фучика. Я, напротив, страшилась этого. Доктор Мила Недвед, поразмыслив, отдал предпочтение нервному расстройству.

Однако Бем больше не возвращался к этому разговору, хотя не раз уверял Юлека, что освободит меня. В письме домой из тюрьмы предварительного заключения в Баутцене Юлек писал 14 июня 1943 г.: «Я уезжал из Праги с надеждой, что с Густиной все, может быть, обойдется благополучно. Мой комиссар снова обещал, что освободит ее. Надеюсь, что он не только хотел потешить меня перед дорогой, поэтому возможно, что это письмо Густа будет читать вместе с вами. Если же нет, то выхлопочите свидание и обнимите ее за меня…» Этими строчками Юлек как бы напоминал гестаповцу о его подлости.

Арношт Лоренц сидел у стола, расположенного между двумя окнами, так, чтобы заключенный ничего не мог в них видеть. Мне же было отведено место, на котором до казни сидела товарищ Викова. Однажды утром я и Арношт обнаружили на стене между окнами термометр. Неужели гестаповцы прониклись такой трогательной заботой о нашем здоровье? Нет, тут что-то не так! У нас возникло подозрение, что к стене прикрепили звукозаписывающее устройство. С этого дня мы только тихо перешептывались и при этом прикрывали ладонью рот.

Хотя Арношт сидел спиной к заключенным, от его внимания ничто не ускользало. Он все знал о каждом. Лоренц всегда выполнял любые поручения товарищей, никогда не терял присутствия духа. Юлек передавал ему газеты, которые приносил охранник – чех Лайбнер. Он тайком читал их, прикрывая листом чистой бумаги.

Арношт оказался необычайно деятельным человеком. Из «четырехсотки», из тюремной камеры, он передавал конспиративную информацию оставшимся на свободе товарищам и своей группе, направлял их борьбу против оккупантов. Свои записки он зашифровывал: вместо слов проставлял цифры. Чтобы автора не нашли по почерку, я их переписывала. Арношт посылал письма из камеры Панкраца, искусно пряча клочок бумажки в белье. Иногда их выносил Ренек Терингл и в подвале дворца Печека передавал шоферу – чеху Киянеку, а тот опускал на улице в почтовый ящик. Бывало и так, что записку Арношта и других заключенных Юлек всовывал в карман Вацлавику, который и отсылал их по назначению. Адресатом была сестра Арношта, девушка лет двадцати. Она время от времени приходила в гестапо просить о свидании с братом.

* * *

Приближалось 7 ноября 1942 г. – 25-я годовщина образования Советского государства. Я уже не раз отмечала, что подавляющее большинство заключенных жило надеждой на Страну Советов. Мы твердо верили, что Советский Союз принесет национальную свободу Чехословакии и личную нам – узникам гестапо. Это убеждение было непоколебимым. Мы понимали: в этой грандиозной борьбе против фашизма судьба нашей страны, всего народа, каждого из нас тесно связана с судьбой Советского Союза.

Мы не верили в возможность освобождения с запада. Еще год назад Черчилль обещал открыть второй фронт. А его все не было. Одни только обещания, которые не в состоянии никого спасти. Помочь нам могли лишь активные действия Советской Армии.

Наконец настал день 25-й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. Погода стояла пасмурная. Но для заключенных в «четырехсотке» это был исключительный день. Когда утром Пошик привел меня в «четырехсотку», Юлек уже сидел на своем месте у умывальника. Пошик отправился за другими заключенными. С нами остался один Залуский. Юлек повернулся ко мне, наши взгляды встретились. Он поднял руку, сжатую в кулак, и улыбнулся. Это был праздничный салют. Спустя минуту я вновь посмотрела на Юлека. Он задумчиво глядел сквозь зарешеченное окно, и мысли его были далеко, вероятно, в Москве, на Красной площади, где сотни тысяч советских людей демонстрировали свою решимость разгромить фашизм.

Когда все заключенные заняли свои места, Юлек что-то шепнул рядом сидящему товарищу, тот наклонился к соседу, который в свою очередь передал эстафету дальше. По цепочке из уст в уста передавались только три слова: «Годовщина Октябрьской революции!» Но они оказывали магическое действие на заключенных. «Да, мы, быть может, умрем, но до конца останемся верны идеям социализма!»– говорили их глаза. Казалось, в «четырехсотке» – этом преддверии гестаповского ада – стало светлее.

Юлек прошептал несколько слов Залускому. И тот в торжественной тишине скомандовал: «Встать!». Все сразу поняли, что это значит. Надо было видеть, как дружно поднялись заключенные и стали «смирно!». Мысленно, про себя, мы пели «Интернационал». Так узники фашистской тюрьмы приветствовали великую Советскую страну, ее армию, ее народ, так мы отпраздновали 25-ю годовщину Великой Октябрьской социалистической революции.

* * *

Каждый день в течение многих часов Юлек сидел в «четырехсотке», ничего не делая. Очевидно, это раздражало гестаповцев, приходивших сюда за заключенными. И вот одного из них осенила «гениальная» идея: поручить Фучику складывать туалетную бумагу. Поскольку бумажные листы оказались большими и одному человеку управиться с ними было трудновато, Юлек призвал на помощь заключенного, сидевшего напротив. Для того чтобы относить листы к столу Залуского и складывать их там, был привлечен еще один товарищ. Заключенные охотно соглашались работать с Юлеком, так как при этом могли без всякого риска поговорить с ним. Таким образом, резко возросла возможность контактов между ними. А в условиях «четырехсотки» это было очень важно. Используя создавшиеся возможности, Фучик помог многим узникам. Он оказывал посредничество в передаче поручений, содействовал пересылке писем на волю. Но это продолжалось недолго. Через несколько дней Бем заметил, что Юлек выполняет какую-то работу. А нужно сказать, что гестаповцы очень болезненно реагировали, если коллеги вмешивались в их следственные дела. Юлек был подследственным Бема.

– Кто тебе приказал это делать? – спросил он.

Юлек с невинным видом ответил:

– Господин Сауервайн.

Бем тут же вышел, не сказав больше ни слова. Вскоре влетел Сауервайн и молча забрал у Юлека «работу». Видимо, двое гестаповцев не на шутку схватились между собой.

Так примерно через неделю окончилась «карьера» Юлека. В душе он сожалел об этом. Да и остальные заключенные тоже.

И еще один случай произошел зимой. Как-то в «четырехсотку» зашли Фридрих и Вилке и приказали всем заключенным выйти. Мы недоумевали: что это значит? Но вскоре выяснилось: гестаповцы переезжали в другие кабинеты, и мы должны были перетаскивать мебель. В коридоре нас разделили на три группы и погнали в разные канцелярии. При этом Фридрих позаботился, чтобы я не оказалась в одной группе с Юлеком. Я попала в канцелярию самого Фридриха. Когда мы сдвинули шкаф, на наши головы посыпались сломанные палки и розги. Без этих орудий истязания Фридрих не обходился, и на каждом из них была кровь заключенных.

Юлек работал с другой группой. Они, так же как и мы, перетаскивали столы и шкафы. Работали не спеша, часто отдыхали, используя это время для разговоров. Когда обо всем было договорено, Юлек попросил вызвать Бема и сообщил ему, что «его» подследственные таскают мебель для других комиссаров! Бем поначалу был озадачен смелостью Фучика. Потом, взглянув на работающих, скомандовал:

– Построиться! Марш! – и увел всех обратно в «четырехсотку».

Глава XXII. Конец «Четырехсотки»

Осенью 1942 г. чех Нергр – садист и подручный гестаповца Фридриха – принес в «четырехсотку» перехваченное тайное письмо, написанное химическим карандашом на лоскутке материи, величиной с носовой платок. Нергр оставил письмо на столе у Ренека, поручив ему перевести на немецкий язык.

Как только Нергр вышел, Ренек высоко поднял кусок холста, якобы для того, чтобы лучше видеть текст. Он хотел привлечь внимание заключенного, которому было адресовано письмо. В «четырехсотке» в это время вместе с Залуским дежурил еще один надзиратель, в присутствии которого Ренек не смел разговаривать.

Однако никто из узников не проявил особого интереса к письму. Значит, адресата среди них нет. Ренек положил кусок полотна на стол так, чтобы написанное могли прочесть Мила Недвед и Юлек. Затем он переложил его на другой конец стола, ближе к Арношту Лоренцу. Письмо писала какая-то девушка, она ругала гестапо.

В обеденный перерыв это событие обсуждали коридорные. Они, как я уже упоминала, находились в закрытом закутке в коридоре, где могли довольно свободно разговаривать. Обменявшись мнениями, коридорные пришли к выводу, что письмо, вероятно, было послано с бельем в тюрьму Панкрац. Там его обнаружили эсэсовцы и передали в гестапо.

Несмотря на все усилия коридорных, ни в «четырехсотке», ни в тюрьме на Панкраце установить адресата не удалось.

Шли дни, и, казалось, гестапо оставило это дело без последствий. Но через две недели Фридрих принес в «четырехсотку» для перевода новое письмо. Оно было написано тем же лицом. И опять адресат не пожелал назвать себя. Не удалось установить и личности Мани – автора писем. Вскоре в «четырехсотку» привели юношу лет двадцати. Он нес зимнее пальто с отпоротыми рукавами и отодранной подкладкой, словно явился в мастерскую по ремонту одежды. Заключенные с интересом уставились на пришельца, и каждый, вероятно, подумал: «Эх, парень, если тебе удастся в камере соединить все эти куски, ты будешь кудесником. Почему они это сделали?»

Молодой человек растерянно улыбался. Пальто принес во дворец Печека кто-то из родных юноши. Полицейские распороли пальто, ища в нем записку. Проходя мимо стола Ренека, парень увидел письмо, которое принес Фридрих. Едва Нергр исчез за дверью, юноша прошептал что-то Юлеку. Вскоре мы знали: эти письма пишет ему Маня – его возлюбленная.

Перед обедом в «четырехсотку» зашел Вацлавик. Юлек попросил его предупредить девушку. Дня через два Вацлавик сообщил – девушка вне опасности. Все с облегчением вздохнули, порадовавшись, что на этот раз удалось провести гестапо.

Но прошло еще две недели, и в «четырехсотку» принесли новое письмо от Мани. Мы были в отчаянии. Как ее заставить замолчать?

В последующие дни разыгрались драматические события: схватили девушку – автора подметных писем, арестовали молодоженов – хозяев дома, в котором она скрывалась. И еще страшное. Замкнулось роковое кольцо вокруг Вацлавика. Выдал его старый «приятель» гестаповец чех Долейши.

10 декабря 1942 г. в «четырехсотку» вошел гестаповец щеголь Смола. Остановившись посреди комнаты и громко, смакуя каждое слово, произнес:

– Итак, Лоренц, мы идем арестовывать твою сестру!

Лоренц даже глазом не моргнул. В «четырехсотке» воцарилась мертвая тишина. Смола подошел к Арношту:

– Ну, что ты на это скажешь, Лоренц?

Арношт внешне спокойно пожал плечами. Только чуть покрасневшие щеки выдавали его волнение. Что он мог сказать? У гестаповцев были все козыри в руках. Помешать им было не в наших силах. Если бы еще пришел Вацлавик, можно было что-нибудь предпринять, но он не появлялся. Гестаповцы могли схватить сестру Лоренца в любое время. Смола, уходя, по привычке громко хлопнул дверью.

Я прошептала Арношту: «Не могут ли они чего-нибудь найти у нее?» Арношт задумчиво покачал головой. А я вспомнила о шифрованных письмах, переписанных мной и посланных его сестре.

Всю первую половину дня мы находились в напряженном ожидании. Вдруг в «четырехсотку» вбежал гестаповец и увел на допрос Юлека. В полдень его привели обратно. Я вопросительно поглядела на него. Юлек на секунду прикрыл глаза – все в порядке, будь спокойна. Но я не поверила. Чувствовалось, что приближается катастрофа.

Когда на следующий день меня привели в «четырехсотку», я сразу поняла – творится что-то ужасное. В комнате стояла мертвая тишина. Юлека не было. Заключенных охраняли несколько гестаповцев. Они пристально следили за каждым движением узников. Появились новые арестованные: красивая женщина, готовящаяся стать матерью, и темноволосый мужчина – оба евреи. (Позже я узнала, что это те самые молодожены, у которых нелегально проживала девушка Маня – автор писем. Супружеская пара погибла в Освенциме.)

Лоренц сидел на своем месте. Я осторожно коснулась его руки: «Что происходит?». Он еле заметно повернул голову и прошептал:

– Вацлавик арестован!

– Когда? – тихо спросила я.

– Вчера.

– Говорит?

Арношт чуть-чуть приподнял плечи. Этот жест мог означать все что угодно. Ведь мы не знали, как Вацлавик поведет себя на допросах.

– Где Юлек?

– На допросе.

– А Мила Недвед?

– Тоже.

В этот момент вызвали на допрос и Лоренца.

Я сидела как на иголках. Мне казалось, что другие заключенные вели себя так, словно ничего не произошло. Зденек Дворжак малевал какой-то пейзажик, Гонзл кисточкой спокойно чистил шрифт пишущей машинки, Резек тихонько постукивал по клавишам своей машинки…

Каждую минуту я осторожно оглядывалась на дверь: не введут ли Юлека? Наконец в сопровождении Нергра появился Мила Недвед. Его лицо было покрыто красными пятнами. Мила нервно поправлял очки. Нергр отвел доктора на место и молча удалился. Снова опустилась зловещая тишина.

Прошло немало времени, пока привели Юлека. Проходя мимо меня, он успокаивающе прикоснулся к моим волосам. Я вопросительно взглянула на Юлека. Он на какой-то миг прикрыл глаза, как бы говоря: «Все в порядке!».

Наступил полдень. Когда мы строились на обед, Мила Недвед, улучив минутку, шепнул мне: «Передай Ольге, она не должна говорить о письмах и доценте. Пусть признается только в трех пакетиках. Долейши утопил Вацлавика и ее». Я молча кивнула. Стало быть, Ольга арестована! Теперь мне надо не упустить подходящий момент. Нужно стать последней в шеренге женщин – поближе к Юлеку. К сожалению, сделать этого не удалось.

Внизу, в отделении для женщин, я увидела Маню – автора тайных писем. Это была девушка лет восемнадцати. Она молча показала мне свои ноги: они сплошь были в кровоподтеках и синяках – следы побоев на допросах.

Сердце мое тревожно билось, в висках стучала кровь. Меня терзала беспокойная мысль: удалось ли гестаповцам узнать, что и как делалось в «четырехсотке» для заключенных?

Позже я узнала, что 10 декабря, после обеда, арестовали Вацлавика. Юлеку об этом в тот же вечер сообщил Залуский. Никто из заключенных еще не знал об аресте Вацлавика. Гестаповцы не приводили его ни в «четырехсотку», ни в «кино». Юлеку необходимо было известить об этом Милу Недведа и Лоренца, но встретиться в тот день с ними не удалось – они были на допросе. Через Ренека Юлек передал на первый этаж коридорному Шпринглу, работавшему в библиотеке гестапо, что ему необходимо с ним переговорить. Для этого нужно было попасть в последний тюремный автобус.

Шпрингл на минуту задумался, а затем пошел к своему начальнику, заявив, что ему необходимо закончить работу. Он попросил разрешения остаться в библиотеке до последнего рейса тюремного автобуса. Гестаповец разрешил.

Юлек и Шпрингл надеялись, что во время переезда из дворца Печека на Панкрац им удастся поговорить. Однако последним рейсом отправляли всего-навсего четырех узников под охраной двух эсэсовцев. В такой обстановке нечего было и думать о разговоре. В тюрьме Панкрац при выходе из машины Юлеку удалось сказать Шпринглу: «Мне необходимо с тобой поговорить сегодня же!».

Ночью должен был дежурить Гефер.

Каждый заключенный, привезенный с допроса, стремглав бежал к своей камере и, стоя у двери, дожидался, когда эсэсовец его обыщет и впустит в камеру. Шпрингл после обычной процедуры у ворот стремительно помчался на первый этаж тюрьмы. Он хотел убедиться, действительно ли дежурит Гефер. К счастью, дежурил именно он. Тщательно и долго Гефер обыскивал Шпрингла. Прежде чем войти в камеру, Шпрингл шепнул ему: «Мне крайне необходимо переговорить с Фучиком». Поколебавшись, Гефер согласился помочь: «Когда немного утихнет, я зайду к тебе».

Это было очень рискованно. Тщательно все обдумав, надзиратель отправился в угол коридора, куда сваливали черепки разбитой посуды, коробки от белья и другую рухлядь. Пошарив, он нашел старый сапог. Коридоры были уже пусты, камеры заперты. В тюрьме стояла тишина. Схватив сапог и убедившись, что поблизости нет никого, Гефер неслышно – ночью эсэсовцы обходили тюремные коридоры в мягких туфлях – подошел к камере Шпрингла, тихонько открыл ее. Войдя, надзиратель подал Шпринглу разбитый сапог. Если бы их кто-нибудь застал, Гефер мог сказать, что Шпрингл, дескать, выносит на свалку изодранную обувь. Оба, как тени, выскользнули в коридор, и тихонько направились к камере 267, где сидел Юлек. Подойдя к ней, Гефер проворно открыл дверь, и Шпрингл проскользнул внутрь. Надзиратель тотчас запер замок и отошел.

Товарищ Шпрингл рассказывал мне о событиях той тревожной ночи. Юлек просил его известить обо всем Недведа и Лоренца, чтобы они были подготовлены ко всяким неожиданностям. Шпринглу удалось вовремя предупредить обоих. 11 декабря утром они уезжали во дворец Печека, будучи еще коридорными, а во второй половине дня, после Допроса, их отправили в «кино» – под охрану гестаповца Менцла и других.

Гестаповцы чехи неистовствовали. Им здорово досталось от немецких комиссаров, которые считали, что в «четырехсотке» недостаточно строгий режим. «Пострадавшие» отыгрывались на заключенных.

Я думала о том, как выполнить поручение Недведа. Ольгу в «четырехсотку» не приводили. Она, очевидно, была на допросе, откуда ее, вероятнее всего, должны были отправить в Панкрацкую тюрьму, я же находилась в тюрьме на Карловой площади. Как быть?

После шести часов вечера нас отвели вниз, где эсэсовец Менцл устроил перекличку, коверкая фамилии заключенных и награждая их подзатыльниками и пинками. Затем погнали в закрытый автобус, где помимо общей камеры имелось маленькое отделение с отдельной дверью. Туда меня и втолкнул эсэсовец. До этой минуты я еще надеялась переговорить в автобусе с Ольгой.

В машину вталкивали все новых заключенных. Вдруг отворилась дверь моей тесной каморки и ко мне втиснули женщину. Это была Ольга!

Эсэсовцы заперли передвижную тюрьму, и машина выехала на улицу. Я передала Ольге поручение Милы и посоветовала ей в тюрьме о своем деле ни с кем не говорить: в камеры подсаживают провокаторов. Ольга рассказала, как гестаповцы явились за ней в Виноградскую больницу. Узнав, что в больнице работают две сестры Волдржиховы, они для верности арестовали обеих.

13 декабря едва меня привезли в «четырехсотку», как за мной прибежал Бем – он вечно торопился. «Не пронюхали ли они о шифрованных письмах Лоренца?» Сердце сжималось от нехорошего предчувствия. Мы миновали дверь его кабинета, прошли мимо канцелярии Фридриха. Куда он меня ведет? Наконец, Бем открыл одну из дверей, и мы вошли в комнату. За столом, развалившись, сидел комиссар Вилке. Перед ним лежало несколько розог. Видно было, что некоторыми из них уже основательно «поработали». Вилке оглядел меня с головы до ног и скривил рот. Эта гримаса меньше всего походила на улыбку. С минуту он разглядывал меня, потом изрек:

– Госпожа Фучик, вам не следует бояться. Нам нужно лишь кое о чем порасспросить вас. Но говорить вы должны правду.

Я стояла перед ним настороженная. Куда он метит? Что знает? Перевела взгляд на Бема, потом опять на Вилке, с наигранным спокойствием пообещала:

– Господин комиссар, я буду говорить только правду.

Он кивнул и продолжал:

– На вас ссылается Лоренц. Своими показаниями вы могли бы ему очень помочь.

«Это определенно в связи с письмами», – подумала я.

Вдруг Вилке изменил тон и резко спросил:

– Вы знаете Вацлавика?

Мне стало страшно.

– Вацлавика? – повторила я и замолчала, как бы вспоминая это имя. – Нет, Вацлавика я не знаю!

– Врете! – вскричал Вилке.

– Я не лгу. Никакого Вацлавика не знаю.

– Вы не знаете Вацлавика? Так мы вам его покажем!

Толстый Вилке оказался необыкновенно подвижным.

Он проворно выскочил из-за стола, исчез за дверью и мгновение спустя втащил в кабинет Вацлавика. Я тайком от гестаповцев бросила на него взгляд, полный горячего участия, но уже через секунду смотрела без всякого интереса, как на совершенно незнакомого человека, до которого мне нет никакого дела. Он очень изменился за эти несколько дней: глаза глубоко ввалились, щеки пожелтели, всегда аккуратно причесанные волосы свалялись. Вслед за Вацлавиком ввели избитого Лоренца.

Увидев Лоренца, Вацлавик с руганью набросился на него. Он готов был избить Арношта. Оказалось, что тот, стремясь спасти другого человека, показал, будто оба письма к его сестре вынес на волю Вацлавик. Последний, не будучи предупрежден об этом, все отрицал на допросе, и ему основательно намяли бока. Позднее Ренек шепнул Вацлавику, что письма вынес он. Ренек был уверен – Вацлавик скажет об этом на допросе. Но Вацлавик, когда его привели к комиссару, вдруг заявил, что выносил письма он. Гестапо без труда установило: письма Вацлавик вынести не мог, так как в то время находился за пределами Праги. Его снова избили, но Вацлавик стоял на своем.

Гестаповцы с трудом оторвали Вацлавика от Лоренца и вывели обоих в коридор.

– Так вы не знаете Вацлавика? – снова спросил Вилке,

– Этого господина я видела, но не знала, что его фамилия Вацлавик.

– Не лгите! – заорал Вилке. – Ведь этот фрукт в «четырехсотку» дневал и ночевал.

– Я этого не знаю. Видела его там раза два, может быть, три. Я ни за кем не наблюдаю, и ничто меня не интересует. Господин комиссар может подтвердить! – обратилась я к Бему, как к заслуживающему доверия свидетелю.

Бем молчал. Вилке нервно побарабанил пальцами по столу, затем вдруг произнес:

– На вас ссылается Лоренц. Он хочет, чтобы вы подтвердили следующее: в присутствии Вацлавика Лоренц говорил о большевистской газетенке, которую должен был переводить, что она представила бы интерес для общественности, этим вы можете помочь Лоренцу и себе.

– Господин комиссар, – ответила я, приложив руку к сердцу, – если бы я это слышала, то сказала бы. Но я действительно ничего такого не слыхала. Не знаю, почему именно на меня ссылается Лоренц.

– Вы боитесь! – вскричал Вилке.

– Не боюсь, господин комиссар. Говорю лишь правду. – Конечно, я боялась, но когда почувствовала, что Вилке зашел в тупик со своими вопросами, мне стало немного легче. Я поняла, что Арношт Лоренц им ничего не сказал, и они обо мне ничего не знают. На допрос меня вызвали потому, что в «четырехсотке» я сидела возле Лоренца.

Вилке сердито махнул рукой и гаркнул:

– Вон!

Бем отвел меня в «четырехсотку».

В связи с арестом Вацлавика, сестер Волдржиховых, сестры Лоренца, Мани и хозяев ее конспиративного жилья в «четырехсотке» создалась крайне напряженная атмосфера. Как на грех, именно в те дни нам предстояло свидание с сестрами Юлека. Мы всячески старались избежать его, так как боялись, что гестаповские изуверы, разрешив свидание, могли тут же задержать сестер Фучика с целью шантажировать его. Тем более что Юлик, несмотря на бесконечные истязания, отрицал свое участие в пересылке писем Лоренца. 14 декабря 1942 г. он написал Либе письмо, о котором знал лишь надзиратель Залуский. «Дорогие Либа и Вера! – писал Юлек. – Обещанное свидание перед рождественскими святками состояться не может, поэтому в Прагу не приезжайте. Увидимся после рождества. О точной дате я вам напишу. Пока не получите от меня либо от Густы письма, на свидание не приезжайте. Но вы можете послать нам – Густине на Карлову площадь, а мне на Панкрац – посылочку с продуктами: кусок рождественского пирога, немного баранок и т. п., всего примерно до 2-х килограммов. Заранее благодарим. Желаем вам прекрасно провести рождественские праздники, большой привет от Густы и вашего Юлы».

В середине декабря 1942 г. существование «четырехсотки» оказалось под угрозой. Мы ясно почувствовали, что над организацией, столь полезной для заключенных, нависла смертельная опасность. Легкомыслие молодой девушки, которая не в состоянии была даже понять, какое несчастье навлекла она на узников, обрекло «четырехсотку» на гибель.

Лишь благодаря самопожертвованию и бесстрашию товарищей, их находчивости и умелой тактике гестаповцы, разгромив «четырехсотку», почти ничего не узнали о той огромной роли, которую сыграла она в судьбах заключенных.

В этой связи нельзя не рассказать еще об одной стороне деятельности Фучика.

В гестапо ежедневно заполнялись бланки-вызовы на заключенных, которых следовало привезти для допроса, и на коридорных. Вызовы на допрос оформляли сами гестаповцы, а бланки на коридорных – Юлек. Эту работу ему поручил Залуский летом 1942 г. Фучик охотно взялся за нее. И вот на бланках-вызовах наряду с фамилиями коридорных стали появляться имена других заключенных. Одним нужно было подсказать, как вести себя на допросах; другие нуждались в консультации врача – Милы Недведа (осмотр, разумеется, носил поверхностный характер и зачастую происходил в туалете, а единственным лекарством был порошок); третьи долгое время находились в заточении, изголодались, их нужно было подкормить. Юлек, конечно, очень рисковал, но, правда, ни разу не попался. О своем решении вызвать того или иного заключенного он сообщал только коридорным и иногда Залускому.

Фучик оказывал товарищам и еще одну неоценимую помощь. Все повестки – вызовы заключенных на допрос оформлялись комиссарами гестапо и проходили через

Залуского. Ежедневно перед отправкой в тюрьму на Панкрац Юлек знакомился с повестками, которые лежали на столе Залуского, и предупреждал заинтересованных товарищей. Это помогало согласовать показания, благодаря чему удалось спасти от ареста немало патриотов.

Вообще, вовремя сказанное слово многое значило в нацистском застенке. Оно позволяло правильно ориентировать заключенных, часто определяло характер показаний, помогало скрывать при допросах важные сведения.

Заключенные умело использовали даже процедуру бритья.

О бритье в Панкраце можно было бы написать целую главу.

Как правило, заключенных брили два раза в неделю: во вторник и пятницу. Тех же, кого таскали на допросы, и коридорных – ежедневно. «Цирюльня» помещалась в продольной нише в конце одного из коридоров на втором этаже. У стен ниши стояли деревянные лавки. На одну из них поставили лохань с водой, другая предназначалась для «клиентов». Надзиратели выводили из камер партию узников, примерно человек пятнадцать. Каждый обязан был в мгновение ока намочить помазок и намылить щеки. При этом следовало экономить воду.

Затем раздавалась команда, и заключенный с разбега плюхался на лавку перед брадобреем. Обычно работали два-три парикмахера-заключенные. И вот тупыми лезвиями безопасной бритвы скоблили щеки мужчин, не успевших даже как следует намылить бороду. Вся церемония длилась несколько секунд.

Если во время бритья дежурили надзиратель Колинский, Гефер, Гора, Юлек часто просил их привести в «парикмахерскую» того или иного заключенного. Остальное зависело уже от изобретательности и темперамента надзирателя. Гефер, например, превращал бритье в своеобразную инсценировку. Он ставил Юлека у стены, и тот долго намыливался. Тем временем Гефер переставлял заключенных с места на место, ставя возле Юлека тех, с кем следовало переговорить. Все это Гефер сопровождал громкими окриками, отвлекая бдительность эсэсовцев. Не счесть, сколько узников сменялось возле Фучика при каждом бритье!

И в тюремном автобусе Юлек старался привлечь внимание стражи к себе, давал остальным узникам возможность обменяться несколькими словами. Однако ему не всегда удавалось втянуть охранников в разговор. Часто они отвечали грубой бранью, но это Юлека не обескураживало.

Итак, «четырехсотка» доживала последние дни и продолжала действовать даже в условиях усиленного гестаповского надзора.

Мы вынуждены были теперь сидеть неподвижно, вперив взор в серую стену, точно так же как на первом этаже в «кино». Надзиратели уже не отваживались играть в карты, опасаясь, что кто-нибудь из их же братии донесет начальству. И все же заключенные стремились использовать малейшее ослабление бдительности гестаповцев. Стоило стражникам на секунду отвлечься, и узники уже налаживали контакты. «Виновных», конечно, нередко наказывали, их ставили лицом к стене. А если при этом присутствовал немецкий комиссар, то наказания были посерьезнее.

Случалось, что в «четырехсотке» одновременно дежурили надзиратели, хорошо относившиеся к заключенным: Залуский, Лайбнер и Лаштовичка. Тогда, казалось, возвращались старые времена, «четырехсотка» оживала и превращалась в «конференц-зал». К сожалению, такие минуты бывали редки и мимолетны. Узники очень дорожили ими и стремились не только согласовать свои показания, но и узнать о положении на фронтах. В ту пору начали поступать радостные вести об окружении гитлеровских войск на Волге. От сознания, что близится день расплаты, день нашего праздника, даже легче стало переносить побои на допросах.

Наступило рождество 1942 г. Я получила от Юлека подарок: сложенный вдвое листок белой бумаги, на одной половине которого он нарисовал миниатюрную зеленую елочку, а под ней – красный цветок, книжку, коробочку сигарет и голову обезьянки. На другой половине было изображено зарешеченное окно, под ним надпись: «Веселое рождество и счастливый год 1943. Юла». На оборотной стороне листка Юлек оттиснул красный штемпель, который дал ему Залуский, поставил дату «24.12.1942» и свою неразборчивую подпись. На меня нахлынули воспоминания. Фучик в сочельник обычно заканчивал рождественский номер газеты «Руде право». Какая при этом была суматоха, и сколько выкуривалось сигарет и выпивалось черного кофе! Фучик не уходил из типографии, не получив свежий номер газеты, внимательно не просмотрев его. А как радовался он удачному номеру! Мы бежали на вокзал, к поезду на Пльзень, по дороге покупали подарки, и в их числе обязательно книги, маме, отцу, сестрам. Вот и теперь он «положил» мне под елочку «книгу». Его подарок я, конечно, унесла с собой в камеру. А когда через несколько месяцев меня отправили из Праги, переслала его Либе. И сейчас, спустя столько лет, я с большим волнением беру маленькую тетрадочку, как сувенир, которого касался и на который смотрел Юлек.

«Четырехсотка», этот форпост борцов против оккупантов в логове врага, героически продержалась еще с месяц. Потом ее ликвидировали.

Гестапо свирепо расправилось с узниками «четырехсотки»: Милош Недвед, Зденек Дворжак, Йозеф Высушил вскоре погибли в Освенциме; их участь разделили товарищи Лоренц, Гонзл и многие другие. Казнили Юлиуса Фучика.

Закончилась героическая глава «четырехсотки», ее писали борцы против нацизма с 1940 г.

В феврале 1943 г. Юлек нелегально отправил письмо товарищу Станиславу Шпринглу, освобожденному 9 января 1943 г. Письмо вынес из тюрьмы и вручил Шпринглу надзиратель Ян Гефер. Фучик писал:

«Дорогой товарищ!

Твой дымящий привет весьма порадовал мое сердце и ублажил тело. Я только сожалел о том, что ты не мог вместе со мной покурить (конечно, лишь одну минуту) и немного поговорить, дружище. Надежды на то, что мы еще когда-нибудь побеседуем, все меньше и меньше. Схватили еще нескольких человек, которые ухудшили мое положение, хотя и не по злой воле, а по глупости. Мой комиссар относится ко мне весьма порядочно, но я вижу, что положение мое существенно ухудшилось, насколько это вообще еще возможно. Короче, все очень затянулось, в этом все дело, и, трезво размышляя, я пришел к выводу, что развязка наступит гораздо раньше, чем кончится война.

О том, что «четырехсотка» совсем ликвидирована, ты, вероятно, слышал, и что я уже не «хаусарбайтер», ты, наверное, также знаешь. Ну, а как все выглядит, когда постоянно сидишь в камере, я думаю, тебе объяснять не нужно. Все же настроение у меня превосходное, как и вообще у всех здесь.

Был бы очень признателен, друг мой, если бы ты время от времени смог посылать мне обзорную информацию о положении и перспективах. Только прошу тебя, абсолютно трезвую, никаких пустых утешений. Было бы хорошо, если бы ты сумел сделать это обстоятельно. Это необходимо для окружающих, поскольку мне теперь выход наружу закрыт (во дворец Печека. – Г. Ф.). Об осторожности просить тебя, кажется, не должен, так же как и уверять в моей осмотрительности.

А теперь, милый, живи как можно счастливее и, несмотря ни на что, до свидания!

Твой Ю».

Глава XXIII. В тюрьме на Карловой площади

Трудно передать словами радость, царившую в камерах, когда в феврале 1943 г. мы узнали, что фашистская Германия объявила национальный траур по случаю катастрофического поражения на Волге.

Я тогда работала истопницей в тюрьме на Карловой площади. Выбирая золу из печей, которые топились из коридора, я через открытые топки передавала узницам, прильнувшим в камере к печке, новость об огромной победе Советской Армии. Вдруг я услыхала над собой голос надзирательницы. Это была та самая тюремщица, которая первой принимала меня на Панкраце. Она велела следовать за ней. Недалеко от канцелярии надзирательница остановилась, взглянула на меня и с откровенностью, которой трудно было от нее ожидать, сказала:

– Проиграли мы битву на Волге. Теперь я знаю – мы проиграли всю войну!

Из четырех надзирательниц в тюрьме на Карловой площади трое были из Судет, а одна – из Германии. Она ни слова не понимала по-чешски. И хотя не била заключенных, однако не позволяла давать истерзанным узницам лекарство, отказывалась вызвать тюремного врача к заключенной Новаковой, спокойно наблюдая за ее страданиями. Какая разница, рассуждала тюремщица, околеет ли узница сегодня или через два месяца. Я сидела в камере со средней дочерью Новаковой, шестнадцатилетней Славкой. Обе – мать и дочь – находились в одной тюрьме. Надзирательницы не выпускали Новакову из камеры даже на утреннюю «физминутку», чтобы мать не встретилась на тюремном дворе с дочерью. Славочка болезненно скучала по матери. Ни одна из узниц – а было нас тогда в небольшой камере семнадцать – не отваживалась сказать Славе, что у ее мамы сильное нервное расстройство. Вопреки запрету нам удалось пронести в камеру карандаш и бумагу. Славушка тайно написала матери, напомнив ей, что она ни разу в жизни не имела отпуска, никогда не была на даче. Пусть же теперь мама вообразит, что она в отпуске и живет в маленькой дешевой комнатушке – у них ведь всегда не хватало денег. Правда, мама не может выходить, но пусть она думает, что на улице скверная погода. Славка прочла нам это письмо. В нем была удивительная твердость духа и много мудрости.

Славка рассказала нам о своей семье. Родители и дети знали, что четырнадцатилетняя Барушка отвезла участнику покушения на Гейдриха велосипед и чистую сорочку. Так как гестапо лихорадочно разыскивало тех, кто помогал террористам, мама ходила сама не своя: о чем-то напряженно думала и всего боялась. Отец, рассказывала далее Славка, принес домой ампулки с ядом. Каждый член семьи, включая и троих детей, получил ампулу и должен был проглотить ее в случае ареста. Когда же их арестовали, Славка всю ночь отрицала какую бы то ни было причастность семьи к террористическому акту, хотя сама рассказывала об этом у портнихи, где училась шить. К утру с допроса привели младшую сестру, и она в присутствии гестаповца сказала: «Славочка, я обо всем рассказала, признайся и ты». Славка поведала нам, как потом, во дворце Печека, она уговаривала маму выбросить ампулку с ядом, так как все должно обойтись хорошо, и мать послушала ее.

Я вспомнила, как во время осадного положения всех женщин в тюрьме Панкрац согнали в коридор, где на прилавке лежала фотография. На ней были запечатлены дамский велосипед, легкий плащ, какие носили тысячи мужчин, и самый заурядный портфель. Мы должны были своими подписями клятвенно подтвердить, что не знаем, кому принадлежат сфотографированные вещи.

В конце августа 1942 г. Новакову опять отвезли вместе со мной и другими женщинами во дворец Печека. Здесь нас заперли в женском отделении за «кинематографом». Мы сидели в ожидании вызова на лавках вдоль стен. Вдруг Новакова сорвалась со своего места, подбежала к какой-то девушке и громко стала спрашивать: «Как моя фамилия? Как моя фамилия?». Девушка растерялась и не знала, что ответить. Я подскочила к Новаковой и прошептала: «Новакова ваша фамилия, Новакова». Несчастная рассмеялась, уставилась на меня помутневшими глазами и начала выкрикивать: «Новакова! Новакова!». Я пыталась успокоить ее: «Тише, пани Новакова, иначе будут неприятности». Но больная, казалось, не слышала и продолжала кричать: «Новакова! Новакова!».

Менцл услыхал ее крик. Он внезапно появился в дверях, подскочил к Новаковой и с размаху влепил ей пощечину. Бедная женщина зашаталась. Затем этот изверг схватил ее за воротник и пинком вытолкнул в «кинематограф».

Вскоре после этого Новакова была отправлена в Маутхаузен, где погибла в газовой камере. Вместе с ней были удушены две ее дочери, сын и муж.

В тюрьме на Карловой площади узницам два раза в неделю давали к обеду водянистый суп, вареную картошку с жиденькой подливкой и несколькими нитками мяса. Иногда – заплесневелые сушеные овощи либо крупу, а к ужину один раз в неделю тоненький кусочек плавленого сыра. Еще хуже кормили евреек. Ежедневно в обед и ужин они получали лишь бурду, в которой плавали кусочки картошки.

Мы, коридорные, старались облегчить их участь. Надзирательница, судетская немка Сапарова, молча кивала головой, когда мы просили разрешения отнести немного пищи в еврейскую камеру. Бывало, лишь скажет по-чешски: «Ладно, только живо!» Мы быстро и бесшумно ставили на порог камеры ведерце с едой, а Сапарова молниеносно захлопывала дверь, боясь, как бы не заметил Далгауз – уродливый эсэсовский надзиратель. Он с упоением мучил заключенных, особенно коммунистов и евреев.

Утренняя физзарядка мужчин во время дежурства Далгауза превращалась в пытку. У выхода во двор становились два охранника с нагайками в руках. Пробегавших мимо оголенных до пояса узников тюремщики осыпали градом ударов. На тюремном дворе под окнами камер на крюке всегда сушился оттянутый книзу тяжелой брусчаткой бычий хвост – заготовка для новой плетки.

Во дворе заключенные образовывали круг, в центр которого становился Далгауз. Пропитым голосом он отдавал команду:

– Бегом марш!

Все – старые и молодые, здоровые и больные – начинали бег. Надзиратель подгонял людей; они бежали все быстрее и быстрее до тех пор, пока не начинали задыхаться. Тогда раздавалась команда:

– На землю!

Заключенные ложились, а Далгауз, обходя ряды заключенных, словно рабовладелец, хлестал плетью по голым спинам. Если ему казалось, что узник недостаточно глубоко зарылся лицом в грязь, он подкованным сапогом бил его по голове до тех пор, пока узник не терял сознание. Тогда Далгауз приказывал двум заключенным отнести полумертвого человека к воротам. Утренняя «пятнадцатиминутна» под началом Далгауза продолжалась иногда час. Во дворе слышались удары арапника, сопровождаемые грубой бранью. Ежедневно из тюрьмы вывозили трупы.

Одно из окон тюремного коридора выходило в глухой тупик, упиравшийся в Лазарскую улицу, полную движения и жизни. Узницы ухитрялись посылать записки своим находящимся на свободе мужьям, родителям, детям, приглашая их на Лазарскую улицу. Когда в тюрьме мыли окна, то у окна, выходящего в тупик, всегда была давка. Женщины надеялись увидеть своих дорогих и близких, послать им воздушный поцелуй, помахать рукой. Но при этих «свиданиях» родственники должны были вести себя осмотрительно. У окна этажом ниже всегда торчали надзиратели. Нередко в женское отделение прибегал обозленный Далгауз, которому в каждом движении проходящих по улице людей мерещились таинственные знаки, посылаемые заключенным.

Три раза в день узницы «ведерничали» – выносили из камер параши, проходя при этом мимо заветного окна. Они не смели останавливаться, но открытое окно притягивало их словно магнит. Заключенные замедляли шаг, стараясь взглянуть на кусочек незарешеченного мира. Надзирательницы-нацистки Гертлова и Кунертова загораживали окно своими тучными фигурами и прогоняли узниц грубым окриком: «Марш, марш!» Я никогда не видела в глазах людей такой тоски по свободе, как у заключенных в эти минуты. Во время дежурства Сапаровой многим женщинам удавалось на несколько минут задержаться у окна и увидеть родных, стоявших на улице, на расстоянии пятидесяти метров, и ждавших этого момента долгие часы. Я видела радостно сияющие лица женщин, которым посчастливилось увидеть своего ребенка. Стоявшие на улице часто прижимали платочки к глазам; что же касается заключенных, то они никогда не плакали при «свиданиях». Нет, конечно, их сердца были не из камня, но они сдерживались, не желая обострять страдания близких.

Мы стремились облегчить участь товарищей, находившихся в особенно тяжелых условиях. В одной из камер сидела коммунистка еврейка Ирина Пикова – преподавательница средней школы. Во время оккупации ей разрешали работать только в начальных классах еврейской школы. Ирина была связана с движением Сопротивления. В январе 1943 г. ее схватили и упрятали за решетку. При этом избили так, что ноги превратились в сплошной черный кровоподтек. Возник опасный воспалительный процесс. Мы, коридорные, старались облегчить ее страдания с помощью ихтиоловой мази, которую тайно покупали при посредстве чешских надзирателей. У Пиковой была еще и открытая форма туберкулеза легких. Когда дежурила надзирательница Роттерова, нам удавалось уговорить ее выпустить Ирину из камеры под тем предлогом, что она будет помогать нам в уборке. Мы уводили Ирину в камеру коридорных и там подкармливали.

Ирина Пикова была несгибаемой и мужественной ком-мунисткой. При обыске у нее нашли револьверы. Бем жестоко мучил женщину, пытаясь дознаться, как они попали к ней, но убедившись, что это не приведет к желаемому результату, пытался воздействовать на Ирину уговорами. Но так ничего от нее и не добился. Пикова умела терпеливо переносить физические страдания, никогда и никому не жаловалась. Ее казнили в Освенциме.

Среди коридорных была еврейка Аничка Поллертова. Ей не разрешалось жить в одной камере с другими коридорными. Поэтому, вопреки общему правилу, согласно которому коридорные должны быть изолированы от остальных заключенных, Аничка сидела в общей камере. Заключенным это приносило большую пользу: Аничка тайком приносила газеты, пищу и строжайшим образом запрещенные карандаши и бумагу. Она же выносила письма, передавая их чешскому надзирателю для отсылки.

Текучесть в тюрьме была большая. Как только камеры оказывались перенаселенными, тюремщики отправляли заключенных в Терезинскую крепость, в концентрационные лагеря. Потом камеры вновь загружались до предела, и так без конца.

Наступило рождество 1942 г. Нацисты, между прочим, позаботились о придании празднику определенной внешней формы. Они распорядились поставить в тюремных коридорах рождественские елки. Правда, тюремщикам ничего не стоило около них до смерти забить человека, но все же елки стояли.

В сочельник ночью в тюрьме на Карловой площади дежурила Роттерова. Она приказала коридорным зажечь свечки на елке. Потом обошла камеры, созывая женщин в коридор к елке. В тот день многие узницы были глубоко опечалены и еле сдерживали слезы. Поэтому некоторые даже не хотели выходить к рождественской елке. Через двери камер и печные отверстия мы потихоньку уговаривали своих подруг, доказывая, что на душе полегчает, когда соберемся все вместе. Но они так и остались в камерах, горько плача.

Все же большинство собралось вокруг елки. Роттерова вывела из камеры и евреек. Поначалу надзирательница не хотела этого делать, но мы уговорили ее, объяснив, что Христос был еврей, а потому и узницы-еврейки также могут быть у рождественской елки. Собрав нас у елки, тюремщица предложила нам спеть. Мы затянули стародавнюю рождественскую: «Христос родился, возвеселимся и возрадуемся!» Надзирательница потребовала спеть то же и по-немецки. Мы отвечали, что не умеем, а коммунистки запели свою песню:

Сидим мы в мрачных норах,Руки и ноги в тягостных оковах,Но верны свободе мы и презираем страх,Пока головы еще целы на плечах.Переносим муки мы, не ноя,И поем песню нашу стоя!

К коммунисткам присоединились десятки других заключенных, и мы спели песню Восковца и Вериха, правда, тихо, ибо не знали, как на это прореагирует надзирательница. Но она в какой-то молитвенной позе смиренно стояла под елкой. Тогда мы осмелели и грянули:

Нас не согнутНи кандалы, ни кнут!Сорвем мы все оковыИ обретем свободу снова.Пока голова еще цела,Бороться должен ты всегда.Свободу цепью не скрутить.Ярмо фашизма должны мы сбить!

От этих песен на лицах узниц появились улыбки, глаза засияли. С помощью песен удалось рассеять гнетущее чувство тоски и подавленности. Мы сумели превратить тюремный сочельник в вечер, насыщенный призывом к борьбе против угнетателей.

В разгар праздника из мужского отделения пришел эсэсовец Ресслер. Мы не оборвали песню, допели до конца, поскольку знали, что он по-чешски все равно не понимает. Слова песни не вызвали подозрения и у надзирательницы. Она хоть и понимала по-чешски, но была глупа как пробка. Ресслер прислушался. Мелодия показалась ему не совсем «сочельниковской». Тогда заинтересовалась и Роттерова. «Что это за песня?» – спросила она. «Народная», – ответила я.

Потом мы запели «Где родина моя». Ресслер стал подтягивать, напевая лишь мелодию, которую знал неплохо: ведь он был родом из города Яблонеца.

Когда мы допели, Ресслер заявил, что он где-то слышал эту песню. Роттерова призналась, что тоже слышала ее. Невероятно, но факт: эти бывшие граждане буржуазной Чехословацкой Республики не знали, что мы исполнили чешский национальный гимн.

Тот вечер временами казался мне сном. На елке горело несколько тоненьких свечек, в их мерцании на тюремных стенах мелькали призрачные фигуры, то невероятно высокие и тонкие, как в сказке о Длинном, то какие-то сплюснутые с длиннющими руками либо с неестественно большими ногами.

Я наблюдала за тюремщиками. Роттерова, забыв, что должна нас караулить, ела глазами Ресслера. Время от времени, спохватившись, она во все горло шепелявым и каркающим голосом кричала по-чешски: «Не разговаривайте там! Иначе доложу о вас!». Но узницы, стоявшие вначале послушно и смирно, под конец осмелели, начали передвигаться с места на место, отыскивали знакомых и, пока одни пели, другие договаривались о согласованных показаниях на допросах.

Когда свечки догорели, Роттерова загнала нас в камеры. Так прошел сочельник. Но теперь мы уже не печалились, вспоминая рождественские сочельники на свободе. Мы узнали о поражении нацистского вермахта на Волге. И это было лучшим рождественским подарком для нас, политических узников.

* * *

В декабре 1942 г. Мила Недвед во время поездки в тюремной автомашине попросил меня передать Ольге Волдржиховой, чтобы та на допросе призналась, что Мила через Вацлавика послал ей три письма, где интересовался здоровьем своей дочурки Ганочки, так как узнал о ее болезни, и чтобы Ольга не упоминала никого из соратников Милы, которые были еще на свободе.

В то время «четырехсотка» доживала уже свои последние дни. Ольгу на допрос не привозили. Затем «четырехсотка» была ликвидирована, и я не смогла передать Ольге поручение Милы. Я сидела в тюрьме на Карловой площади, а Ольга томилась за решеткой на Панкраце. Я расспрашивала узниц, но никто не знал Ольгу.

23 февраля 1943 г., в день сорокалетия Юлека, меня опять вызвали на допрос. Этот день был знаменателен еще и тем. что был 25-й годовщиной героической Советской Армии, которая вписала замечательную страницу в историю человечества, наголову разгромив нацистскую армию на Волге.

Ехала я во дворец Печека обеспокоенная. Чего они хотят? Зачем вызывают?

Во дворце Печека эсэсовец привел меня в «туннель» – длинный узкий коридор на первом этаже, в котором я сидела в первую ночь своего ареста и где теперь, после ликвидации «четырехсотки», находились заключенные коммунисты в ожидании допросов. Эсэсовец указал мне место на длинной скамейке возле двери. У противоположной стены стояла такая же скамья, сплошь занятая заключенными. Всматриваясь в лица узников, я вдруг почти в самом конце коридора увидела Юлека. Он еле заметно улыбнулся мне, удовлетворенно поглаживая бороду. Но все это Юлек проделывал лишь тогда, когда дежурный эсэсовец поворачивался к нему спиной. Я тоже улыбнулась. Мы превосходно друг друга понимали, радовались замечательной победе Советской Армии. Я могла бы вот так сидеть и смотреть на Юлека целые дни, месяцы, годы. Но это было наше последнее свидание. Я, конечно, тогда еще этого не знала.

В тот день я встретилась также и с Ольгой Волдржиховой. Она сидела напротив меня. Когда эсэсовец повернулся к нам спиной, я жестами показала, что мне необходимо с ней поговорить. А когда эсэсовец подошел ко мне, я встала и скороговоркой попросила разрешения пройти в туалет. Может быть, Ольга догадается и попросит о том же. Ну а что если охранник скажет «сейчас» и оставит нас ждать несколько часов так, как они это обычно и делали? Но он не отказал. Более того, он даже спросил: «Кто еще хочет?» Поднялась Ольга. Конвоир довел нас до туалета, однако не вошел внутрь, как делали другие, а остался ждать у двери. Когда мы возвратились в туннель, Юлека там уже не было.

Меня на допрос так и не вызвали. В туннеле я просидела до обеда. Потом узниц увели в темную комнату возле «кино». Вскоре после этого Ольгу повели на допрос. Когда же она возвратилась, то прошептала: «Иду домой!». На ней были надеты два свитера. Ольга сняла их и тут же подарила двум узницам. Пусть-де отогреваются, пока не получат передачу из дому. Некоторое время спустя Ольгу увели.

Примерно через неделю в тюрьму на Карлову площадь под вечер привезли партию заключенных-женщин из тюрьмы Панкрац. Среди них была… Ольга! Я широко раскрыла глаза: «Как же так? Ведь ее обещали освободить!» Поговорить с Ольгой не удалось, ибо нас караулила надзирательница Гертлова. Во время ее дежурства коридорные должны были сами записывать в тюремные книги имена вновь прибывших, потому что она не умела как следует писать. Гертлова лишь обыскивала узниц. Вновь прибывшие женщины раздевались, надзирательница брала в руки каждую вещь из женского туалета и тщательно просматривала ее на свету, прощупывала швы и потом бросала на пол. Узницы должны были потом собирать свои вещи.

Ольга очутилась в камере, находившейся в самом конце коридора.

Ночью в нашу камеру вошла Гертлова, разбудила нас и объявила коридорной Анежке Филипповой, что ее отправляют с эшелоном. Заспанная и встревоженная Анежка быстро собирала свои немудреные пожитки. Через несколько минут она была уже готова. Женщина не знала, куда ее повезут. На прощание мы подали друг другу руки и обнялись.

Утром на дежурство заступила надзирательница Кунертова. Я сказала ей, что осталась одна в камере. Она спросила, не знаю ли кого-нибудь из заключенных, кто годился бы в коридорные.

Я тут же подумала об Ольге. Но побоялась сразу предложить ее. Это могло вызвать подозрение. Поэтому я лишь сказала, что вчера, под вечер, привезли партию женщин. Среди них одна, пожалуй, могла бы справиться с работой коридорной. «А в какой она камере?» – поинтересовалась Кунертова. «Не знаю», – ответила я, хотя прекрасно знала, куда поместили Ольгу. «А как ее фамилия?» – допытывалась надзирательница. Я пожала плечами. «Ну тогда ступай за мной», – приказала тюремщица. Ее могучая фигура поплыла впереди. Через глазок мы заглядывали в каждую камеру, разыскивая кандидата в коридорные. Так мы дошли до крайней камеры, в которой и отыскали Ольгу. Кунертова осведомилась, как ее фамилия.

– Волдржихова, – бойко отрапортовала Ольга.

– Волдржихова, вы хотели бы работать в коридоре? – официальным тоном спросила надзирательница.

Из-за ее спины я кивнула Ольге, и она ответила:

– Да.

– Ладно, – бросила Кунертова и заперла камеру.

Я не понимала, почему она медлит. Нужно было мыть коридор, убирать канцелярию, к тому же приближался обед.

– Кто мне поможет?

– Я должна спросить у Сопла, – пояснила надзирательница и отвела меня в камеру.

Затем Кунертова отправилась звонить по телефону на Панкрац начальнику тюрьмы. Вскоре она возвратилась и сказала, что Соппа не разрешил, так как у Волдриховой – она коверкала ее фамилию – «тяжелое дело», и Соппа предложил другую женщину. Тогда почему Соппа направил Волдржихову на Карлову площадь? В этой тюрьме не содержали узников с «тяжелыми делами». Надзирательница приняла наивность моего вопроса за чистую монету и ответила: «Не знаю!». По тюремной книге мы нашли номер камеры, в которой сидела та, которую рекомендовал в коридорные Соппа.

Кунертова пошла поглядеть на нее. Когда надзирательница назвала фамилию, вперед выступила семнадцатилетняя девушка. Кунертова спросила у нее, хотела бы та работать в коридоре. Девушка молчала. Она не понимала по-немецки. Тогда я перевела ей вопрос надзирательницы. Девушка фамильярным тоном ответила, что и не подумает работать, поскольку через два дня уходит домой. Когда я перевела ее ответ, Кунертова рассвирепела и скомандовала: «Марш!». Надзирательница увела девушку и меня в камеру коридорных и заперла дверь.

Осмотревшись по сторонам, девушка присела на топчан и спокойно положила руки на колени.

– За что тебя посадили в тюрьму? – поинтересовалась я.

– А за то, что я не хотела работать, – смеясь ответила она. – Мне сказали, что послезавтра меня освободят. Так чего ради я буду надрываться в коридорах!

– Ты права. Это было бы глупо, – согласилась я. Девушка недоверчиво посмотрела на меня. А я совершенно серьезно добавила: – Надзирательница все равно ничего не сможет сделать, если бы даже и пожаловалась. Им не следовало бы говорить, что тебя освободят. Стать коридорной на два дня бессмысленно. За такое короткое время ты даже оглядеться как следует не успела бы.

Девушка продолжала сидеть на койке, а я тем временем мыла посуду. Вскоре пришла надзирательница и стала кричать на девушку. Затем, указав ей на дверь, скомандовала: «Марш!».

Девушка спокойно поднялась и медленно вышла. Надзирательница увела ее в прежнюю камеру. На следующий день девушку и впрямь освободили. Вернувшись, надзирательница решительно заявила: «Возьму в коридорные Волдрихову». Кунертова могла себе это позволить даже вопреки запрету начальника тюрьмы. Ее муж служил в гестапо во дворце Печека, а это кое-что значило. Вскоре она привела Ольгу.

Оставшись одни, мы бросились друг другу в объятия. Я засыпала Ольгу вопросами: почему она здесь, а не на свободе, выполнила ли поручение Милы?

И Ольга рассказала. После нашего разговора в туалете во дворце Печека ее вызвали на допрос на пятый этаж, к комиссару Вилке, который спросил: «Так вы мне действительно все сказали, вам нечего добавить?» – «Господин комиссар, я вам сказала не всю правду», – смиренно ответила Ольга.

Вилке насторожился: «Как так?». И Ольга начала рассказывать, как в камере ее терзала мысль о том, что во время допроса она утаила одно важное обстоятельство, и сегодня собиралась дополнить свои показания.

Вилке внимательно слушал ее «признания». Когда она на минуту умолкала, он вежливо просил ее продолжать. Ольга покаялась в том, что умолчала о письмах, полученных от Недведа. «Сколько?» – с интересом спросил Вилке. Она задумалась, будто вспоминая, а потом ответила: «Три». Вилке был удовлетворен ответом. Это совпадало с тем, что показывал Вацлавик. «О чем говорилось в этих письмах?» – задал новый вопрос Вилке. И Ольга опять в соответствии с указанием Милы рассказала, что Недвед писал в них о своей дочери Ганочке, которая в это время была тяжело больна. Отец, мол, ее очень любит и был страшно обеспокоен, узнав о ее болезни. Поэтому в письмах он все время спрашивал о состоянии здоровья Ганочки, о том, как протекает болезнь, и просил Ольгу, чтобы она позаботилась о девочке.

Вилке, по-видимому, поверил.

И вот она ждет освобождения. Но почему ее перевезли в другую тюрьму, вместо того чтобы отпустить домой?

Ольга стала ценнейшим человеком в тюрьме на Карловой площади. Как медичка, она доставала такие лекарства заключенным, каких тюремный врач никогда не прописал бы.

Коридорной в тюрьме на Карловой площади она пробыла недели три. Ольга – жизнерадостный человек. Ее темные искрящиеся глаза излучали внутреннюю силу и оптимизм. Ей повезло: ее не били, не пытали: ведь она во всем «призналась».

Утром 18 марта 1943 г. надзирательница принесла в камеру коридорных красное казенное письмо и потребовала, чтобы Ольга расписалась в том, что прочитала его. Год назад я тоже получила такое письмо. Но в ту пору мне не позволили его даже прочитать. Когда я сказала, что должна все же прочитать то, под чем подписываюсь, надзирательница влепила мне две пощечины, и я подписала бумагу, не ведая, что в ней написано. Теперь было иное время: Советская Армия одержала победу на Волге, и поведение тюремщиков стало иным. Поэтому мы прочитали казенное письмо для Ольги. Когда я перевела ей содержание с немецкого на чешский язык, Ольга помрачнела. Ее берут под превентивный арест, как «выдающуюся функционерку нелегальной коммунистической партии».

Я, как могла, утешала Ольгу, ведь она все равно будет освобождена. Не раз бывало так, что заключенный сегодня подписывал подобное извещение, а на другой день его отпускали. В действительности я не знала ни одного такого случая и даже ничего подобного не слышала, но чего не придумаешь, желая утешить друга!

На следующий день Ольгу вызвали на допрос.

– Тебе определенно объявят, что ты свободна! – уверяла я. – Либо отправят в концентрационный лагерь.

– А может, они пронюхали обо мне что-нибудь еще? – предположила Ольга.

Было известно, что существуют концентрационные лагеря в Терезине, Равенсбрюке, Освенциме, но все, что там творилось, казалось нереальным. Весть о том, что делается в Освенциме, впервые принесла заключенная, которую привезли из тюрьмы Панкрац. Женщина рассказывала, что в феврале к ним в камеру поместили узницу из Освенцима. Последняя поведала, что нацисты в Освенциме отравляют людей газом. Во время рассказа заключенные, стоявшие за ее спиной, показывали знаками, что она, вероятно, «тронутая» и верить ей нельзя. Мы тогда действительно не подозревали, что даже тех женщин, которых увезли в конце января 1943 г. из тюрьмы на Карловой площади в Освенцим, нацисты уже удушили в газовых камерах.

Итак, Ольгу увели от меня. Минуло утро, прошел час обеда, а она все не возвращалась. Что с ней?

Наконец Ольга появилась.

– Я свободна! – сообщила она радостно.

– Зачем же ты пришла сюда, как тебя пропустили?

– Я им наговорила, что у меня здесь остались вещи. Но пришла лишь за тем, чтобы рассказать тебе об этом.

Мы распрощались. Ольга заверила, что не забудет меня. И действительно, на протяжении всего моего заточения в концентрационном лагере она каждый месяц присылала мне продовольственную посылочку.

Ольга вышла на свободу. Ей посчастливилось вырваться из лап гестапо. А Мила Недвед так никогда и не узнал, что именно его инструктаж спас Ольгу.

В камеру поместили новую коридорную, и тюремная жизнь потекла своим чередом.

Глава XXIV. Дорога в неведомое

Во второй половине мая 1943 г. в тюрьме на Карловой площади готовили к отправке большую партию женщин. Январским транспортом уже увезли много знакомых коммунисток. Среди них были и Марианна Дворжакова, жена скульптора Зденека Дворжака. Из-за душевных страданий, нечеловеческого обращения и скудной, однообразной тюремной пищи Марианна находилась в очень тяжелом состоянии. Еще в тюрьме у нее опухли ноги. Когда ее отправляли, она успела шепнуть мне, что у нее уже нет больше сил выносить этот жестокий нацистский режим. И действительно, вскоре после прибытия в концентрационный лагерь Освенцим Марианны Дворжаковой не стало.

Тогда же были отправлены в Освенцим товарищи Вожена Порова, Мария Елинекова, Ильза Маршалкова, Копрживова, Рива Фридова и другие. Многим из них уже не суждено было выйти оттуда.

Наш майский эшелон отправлялся в неизвестном направлении. Мы должны были быть готовы в любую минуту. Нас предупредили, чтобы ничего с собой не брать, в крайнем случае кусочек тюремного хлеба. Ввиду такого запрета каждая из нас на случай холодов надела на себя все, что только можно. Днем и ночью мы ждали сигнала. Дни летели, а транспорт все не отправляли. Между тем ртуть в термометре в майские дни 1943 г. поднималась необычайно высоко. Воздух в камерах был спертый.

Юлек знал о готовящемся отъезде, поскольку то же самое происходило и в Панкраце. В те дни несколько узниц с Карловой площади попросились к зубному врачу. Он принимал на Панкраце. Как только женщин доставили туда, стражник Гора немедленно проинформировал об этом Юлека, который и написал мне. Письмецо свое Юлек аккуратно сложил и упаковал в фольгу. Гора вынес пакетик из камеры и передал коридорному Скоржепе. Последний в свою очередь незаметно вложил письмо в руку одной женщины из тюрьмы на Карловой площади. К письму Юлек приложил три противотифозные таблетки.

В полдень женщин привезли обратно на Карлову площадь. Узницы стояли у стены, ожидая, когда надзирательница разведет их по камерам. Одна женщина подала мне знак. Я тут же подскочила, и она вложила мне в ладонь носовой платок, шепнув, что он от моего мужа. Дрожа от волнения и нетерпения, я спрятала платочек. Через некоторое время с ведром в руках я отправилась в уборную, чтобы осмотреть полученный подарок. В нем я нашла письмо Юлека. Он писал, что наш эшелон отправляется в Польшу и что там меня ждет изнурительный труд. Он сетовал, как несправедливо, что его перевезут в тюрьму предварительного заключения, где он будет бездеятельно ожидать решения своей судьбы, тогда как я буду надрываться на работе.

Юлек сообщал, что под ударами Советской Армии нацистские войска стремительно катятся на запад. Хотя конец войны уже не за горами, однако в 1943 г. она, очевидно, еще не закончится, и я должна быть тверда и мужественна. В конце он просил письмо уничтожить. Заканчивал Юлек словами: «До свидания, Густина моя! Твой Юла».

При чтении письма, написанного мелким почерком Юлека, мне на минуту показалось, будто я стою не в маленькой клетушке с зарешеченным оконцем, а на воле и все, что написано в письме, Юлек говорит мне своим чистым баритоном. А оттого, что он написал «До свидания», моя надежда на его спасение, которая, словно слабый огонек, временами только теплилась, моментально окрепла. Появилась твердая уверенность, что мы действительно увидимся. Мне казалось, будто Советская Армия уже недалеко от Берлина и наносит последние удары по фашистскому чудовищу. Захотелось петь, плясать. Но я тут же с тревогой вспоминала слова Юлека о том, что он будет ждать решения своей судьбы в предварительном заключении, и чтобы я была тверда и мужественна. Ждать смерти в то время, когда Советская Армия гонит со своей земли нацистских преступников, в то время, когда и над нашей страной восходит солнце свободы! Меня охватило чувство невыразимой печали при мысли, что Юлек, быть может, уже не увидит нашу родину, освобожденную от ненавистного фашистского гнета. Но через минуту невеселые думы были вытеснены надеждой на то, что Юлек наперекор всему останется жив.

Он написал мне также, что посылает три противотифозные таблетки, и указал, как их следует принимать. Я была так благодарна женщине, принесшей письмо, что решила подарить ей таблетки. Она тоже была внесена в списки заключенных, предназначенных для отправки на работу в Польшу.

Хотелось, чтобы письмо Юлека прочитала Аничка Поллертова. Она как раз мыла пол в коридоре. Письмо и таблетки я завернула в платочек и спрятала. Затем, налив воду в ведро, вышла с ним в коридор. Приблизившись к Аничке, я тихонько шепнула, что хочу сообщить ей нечто очень важное. Помыв часть коридора, мы пошли выливать грязную воду. В уборной я достала письмо Юлека и подала Аничке. Когда она прочитала его, мы решили рассказать всем женщинам, что нас отправляют на работу в Польшу. Мы подумали о работе в сельском хозяйстве. Это можно было еще выдержать.

На следующий день дежурила Роттерова. Я попросила ее выпустить из камер несколько женщин, чтобы они помогли мне помыть окна. В ее дежурство мы почти всегда мыли окна. Роттерова была недостаточно умна, чтобы разобраться в истинной причине нашей внезапной любви к тюремной чистоте. Меньше всего нас интересовали окна. Мы стремились использовать это время для бесед с узницами. На нас, коммунистках, лежала обязанность передавать поручения, оказывать нуждающимся помощь и моральную поддержку.

Таким способом удалось поговорить и с женщиной, которая принесла мне письмо от Юлека. Она рассказала, что после того, как в Панкраце коридорный вложил ей в руку письмо, узница незаметно сунула его в рот и счастливо миновала три контрольных проверки: на Панкраце, в мужском, а затем в женском отделении тюрьмы на Карловой площади. Противотифозные таблетки она завязала в уголок носового платка. Я подарила ей эти таблетки. А письмо Юлека уничтожила.

В конце мая в женское отделение пришел эсэсовец и приказал всем узницам, отобранным для отправки, немедленно выходить. Надзирательница Роттерова заметалась, словно встревоженная наседка: «Транспорт! Выходите! Быстро!». Нам не дали даже собраться в дорогу. Это было тем более жестоко, что после тревоги мы долго стояли у стены. Наконец эсэсовец, сделав перекличку, повел нас вниз, на тюремный двор. Здесь заключенных загнали в грузовую автомашину, задрапированную брезентом. Впереди сели два эсэсовца, сзади – один, и машина выехала на пражские улицы. Стоял чудесный весенний день. Многие из нас уже несколько месяцев не чувствовали под ногами пражской мостовой, на которую раньше ворчали за ее неровность. Судя по тому, как машина тряслась и подскакивала, могли предполагать, что находимся все еще в Праге. Мостовая – это единственное, что мы во время езды ощущали, так как выглянуть из-под брезента не было возможности. Солнце жгло и под плотным брезентом, в машине было душно. Некоторые женщины сидели, иные стояли, крепко держась друг за друга. Машину бросало из стороны в сторону, и у нас уже основательно были намяты бока. Неужели нас так повезут до самой Польши, думали мы.

Часа через два машина остановилась.

Послышались мужские голоса, со скрипом растворились огромные тяжелые ворота, и автомобиль, проехав каменную арку, остановился. Эсэсовцы выгнали нас из кузова, мы огляделись. Это была Терезинская крепость.

Построились, раздалась команда, и нас проконвоировали в следующий крепостной двор. Здесь, около канцелярии, эсэсовец приказал нам стать лицом к стене. Каждая узница безоговорочно, словно автомат, выполняла команду. Все это, однако, так выглядело только для эсэсовцев. Мы чувствовали огромное облегчение от того, что остаемся на любимой родине, и шепотом делились друг с другом этой радостной новостью. Нет, мы не были автоматами, мы были людьми! Людьми, надеявшимися и не отчаявшимися! Хотя наша будущая освободительница еще далеко на востоке, но она придет, и фашистские угнетатели понесут заслуженную кару.

Камера в Терезинской крепости, куда я попала, представляла собой огромное сводчатое одноэтажное помещение. Посредине стоял длинный деревянный стол. Вдоль крепостной стены – нары в два яруса. На них тощие сенники с грязными покрывалами. В камеру поместили более пятидесяти узниц. Чувствовали мы себя там вольнее, чем в тюрьме на Карловой площади. Можно было свободно разговаривать, допросы казались пройденным этапом. Терезин в 1943 г. являлся своего рода транзитной станцией, откуда заключенных развозили либо в концентрационные лагеря, либо в тюрьмы предварительного заключения, либо в суд. Днем узники не оставались в камерах. Их выводили на разные работы. Женщин заставляли шить, убирать помещения, выполнять различную работу на огороде, на уборке картофеля. Приходилось также пасти лидицких коз. Здесь в Терезине, с опозданием почти на год, я впервые узнала, что нацисты, стремясь сломить сопротивление нашего народа, в июне 1942 г. после убийства Гейдриха сровняли с землей деревню Лидице, близ Кладно. Всех мужчин расстреляли, а женщин отправили в концлагеря. В Терезинскую крепость были привезены из Лидице швейные машины, на которых узницы шили, и козы, которых мы пасли.

Через неделю после прибытия в Терезин меня вновь вызвали в Прагу. Никто не радовался предстоящему допросу. Каждый был счастлив, когда эти пытки становились пройденным этапом. Доставили меня во дворец Печена. Я сидела и с волнением ожидала вызова. Через несколько часов меня, однако, увезли на Панкрац, откуда должны были отправить на Карлову площадь. А пока что поставили к стене в мужском отделении. Всюду стояла тишина, не слышно были ни звука, словно тюрьма вымерла. Вдруг я услышала шепот. За мной стоял стражник. Он прошептал по-чешски, что Юлек передает мне привет, что он все еще в Панкраце. Я тихо спросила, как он себя чувствует. «Хорошо», – ответил стражник. Я попросила караульного передать Юлеку сердечный привет. Стражник ушел. Он опасался долго оставаться возле меня. Я так и не узнала, каким образом, сидя в камере, Юлек узнал, что я в Панкраце. Меня, вероятно, увидел кто-нибудь из коридорных и через надзирателя-чеха сообщил Юлеку.

Это было последнее известие о Юлеке из Панкраца.

Возвратившись в 1945 г. из концентрационного лагеря, из письма Юлека, которое он послал своим сестрам из тюрьмы предварительного заключения в Баутцене, я узнала, что комиссар Бем обещал ему освободить меня. Поэтому гестаповец, вероятно, и приказал тогда перевести меня из Терезина в Прагу. Однако не на свободу, а лишь затем, чтобы из одной тюрьмы отправить в другую.

На Карловой площади я снова стала коридорной. А тем временем Юлека отправили в Германию. Тогда я этого не знала и каждый день ждала вызова на допрос, надеясь увидеть Юлека. Но миновали дни, недели, а меня никто не вызывал и о Юлеке никто ничего не говорил.

Прошло шесть недель. Меня опять отвезли в Терезин, где я встретила Зденека Новака. Он был в январе 1943 г. арестован по другому делу. Теперь Новак сидел в Терезине и работал во дворе. Через несколько дней с помощью Божены Свободовой Новак известил меня, что Юлека увезли в тюрьму предварительного заключения в Баутцен и что он уезжал в хорошем настроении.

В Терезинской крепости я пробыла около шести недель. Уже на другой день после моего приезда эсэсовка спросила меня, умею ли я готовить. Она хотела взять меня к себе в прислуги. Готовить для эсэсовской семьи! Я взглянула ей прямо в глаза и ответила, что стряпать не умею.

Я попала в камеру, где сидели две подружки – Тоничка Галова и Мирка Штропова, раньше меня переведенные из пражских тюрем. Каждый день в семь утра эсэсовец уводил нас, десять женщин, из крепости на работу в город. Когда мы выходили из древних крепостных ворот, нас приветствовала гора Милешовка, возвышавшаяся на горизонте. Всякий раз, любуясь горой, я думала о том, сколько бурь разыгралось на ее склонах, сколько деревьев, могучих, столетних, было выворочено, сколько их расщепили молнии, однако гора стоит величаво, непоколебимо. Так и наш народ. Сколько людей истребили гитлеровцы, но весь народ им не уничтожить.

Один взгляд на чудесный пейзаж с пологими холмами, покрытыми фруктовыми деревьями, действовал ободряюще. Дивная природа внушала столько надежд, что мы, узницы, ходили на огород с большой охотой. Каждый день, глядя на гору Милешовку, я думала о Юлеке, вспоминала, как мы вместе когда-то бродили по этому краю. Сколько раз приезжали сюда! Особенно Юлек. Когда ему нужно было написать статью для «Творбы» или «Руде право», он садился в поезд и мчался к городам Мосту, Усти, Дечину. Фучик очень любил эти чарующие чешские горы.

Во время работы на огороде мы мечтали о будущем и вспоминали прошлое. Затерявшись среди деревьев и кустов помидоров, укрывшись от глаз эсэсовца, мы тайно беседовали с евреями, которые приходили сюда работать из терезинского гетто. Они страдали от голода еще больше нас. Когда мы получали из дому продовольственные посылки, то тайно делились с ними.

В полдень нас уводили в крепость на обед, где давали одну и ту же картофельную похлебку. Но мы не унывали. Нас не вызывали на мучительные допросы, жили мы надеждой на скорое освобождение.

Никогда женщины так не интересовались политикой, как в застенках гестапо. Их волновало главным образом то, как наступает Советская Армия, когда американцы и англичане откроют второй фронт и будет ли он вообще открыт? Каждый день проволочки с открытием второго фронта порождал среди заключенных все новых противников американо-английских заправил. Советская же Армия стремительно приближалась. За полгода она прошла на запад более пятисот километров.

В начале июля 1943 г. мы почувствовали, что отношение к нам нацистов еще более ухудшилось. Оказалось, что гитлеровцы предприняли новое наступление на востоке. Мы переживали за Советскую Армию и жили в большом напряжении. По вечерам в камерах мы горячо спорили, терялись в догадках, упрекали тех, которые еще надеялись на Америку и Англию (но таких с каждым днем становилось все меньше), доказывали им, что правительства этих государств плюют на оккупированные народы, что они заинтересованы в обескровливании Советской Армии, но им этого не дождаться. Камера разделилась на два лагеря. Мы укоряли наших противниц за неудачную высадку англичан у Деппа. Какие, мол, это солдаты. Мы говорили с такой горячностью, будто наши «противники» по камере несли за это прямую ответственность.

А с каким ликованием мы узнавали, что Советская Армия освободила Орел, Белгород и что она продолжает победное наступление на запад! Известия доходили до нас окольными путями: от коммунистки-уборщицы, подслушавшей в тюремной канцелярии радиопередачу, от мужчин, работавших во дворе крепости.

Знает ли обо всем этом Юлек? Я жила одной надеждой, что с ним ничего не случится! В душе я призывала на помощь все силы природы, умоляя их стать на его защиту, против фашистских палачей.

Когда приходили радостные сводки с фронта, фашистские надзиратели бесновались, и часто случалось, что заключенные привозили с работы на тачках мертвых узников с неподвижно устремленными в терезинское небо глазами. После этого мы опять взволнованно спорили в камерах, расстроенные, валились на нары, тревожно вскрикивали во сне, просыпались, полные ужаса, и снова забывались в тяжелом сне.

Иногда я наивно надеялась на то, что суд не приговорит Юлека к смертной казни. Сколько времени могут продержать его в предварительном заключении? Когда я видела мертвого узника – очередную жертву фашистских извергов, меня охватывал жуткий страх за жизнь Юлека. Я не получила в Терезине ни одного письма от его сестер, которые, вероятно, знали что-то о нем. Первое сообщение мне прислали, когда свершилось самое ужасное…

Глава XXV. Равенсбрюк

Каждую субботу утром, когда мы выстраивались на крепостном дворе, приходила надзирательница со списком и громко выкликала фамилии узниц, назначенных к дальнейшей отправке. Мне казалось, будто тюремщики встряхивают мешочек с номерами заключенных, запускают в него руку и один за другим вытаскивают номера. Чей номер подвернется под руку, тот и уедет с транспортом. Именно так представлялось мне комплектование очередной партии для отправки в неизвестность. Отобранных женщин уводили в особую камеру, изолированную от остальных. Узницы могли взять с собой лишь зубную щетку, гребень, кусок мыла, кусок хлеба. В изолированных камерах заключенные оставались до понедельника. Затем их увозили на станцию Богусовице.

Точно так же и я в августе 1943 г. уходила с группой узниц из Терезинской крепости. Нас было около двадцати человек. Ворота крепости закрылись за нами навсегда. На вокзале меня схватила за руку юная Зина Боушкова. Ею вдруг овладел жуткий страх. Зина прижалась ко мне, а я, как могла, успокаивала ее. Но эсэсовцы разъединили нас и загнали в разные вагоны. До сегодняшнего дня слышу надрывающий душу голос Зины: «Не покидай меня! Хочу ехать с тобой!».

Поезд тронулся. Мы прощались с живописным холмистым краем. Увидим ли его еще когда-нибудь?

На ночь нас разместили в этапной немецкой тюрьме. Надзиратель указал камеру, и нас отвел туда коридорный из заключенных. Когда коридорный шепнул нам, что он чех, из Праги, мы уже не чувствовали себя такими одинокими в этой тюрьме. Ночью на нас набросились полчища клопов. Они нарушили и без того тревожный сон.

Ранним утром нас опять отправили на вокзал, погрузили в вагоны с зарешеченными окнами, и поезд тронулся дальше, в глубь нацистской Германии. В Берлин прибыли поздно вечером. С вокзала нас отвезли в старую тюрьму на Александерплац. Нескольких женщин надзиратели отвели в огромную камеру, где находилось уже более трехсот узниц разных национальностей. Я и еще одна женщина – Мария – попали в камеру поменьше, где сидели русские девушки и несколько немок. Целую неделю жили мы в этих душных камерах, где зарешеченное окно можно было приоткрыть всего лишь на какой-нибудь вершок. Спали на грязных сенниках, кишащих клопами, которые не давали нам покоя даже днем.

Однажды вечером, когда мы уже ложились спать, вдруг раздался громовой удар, и в окне блеснул ослепительный свет. Через мгновение – еще взрыв. Стекла дребезжали, стены сотрясались, оглушительные удары были так сильны, словно бомбы падали прямо на тюрьму. Налет! При каждом новом взрыве русские девушки аплодировали. Немки ежились, а женщина, приехавшая со мной, расплакалась. Ей было неполных двадцать лет. А русским и того меньше, но им и в голову не приходило плакать: «Хоть бы весь Берлин разгромили!» – громко говорили они. Им не страшно было при этом погибнуть. Берлин принадлежал фашистам, которые развязали войну. Русским девушкам было ясно, что нацисты должны быть за это наказаны. Гитлеровцы угнали много русских и украинок в Германию, где им приходилось надрываться на работе, как рабыням. Но девушки выросли в Советской стране, и рабство было им ненавистно. В большинстве своем они убегали с работы. Хотя русские и срывали позорный отличительный знак, который полагалось носить на левой стороне груди, подавляющее большинство немцев, лишенных в те времена чувства сострадания, узнавали и выдавали их. Гестапо сажало беглянок в тюрьму, а оттуда направляло в концентрационные лагеря.

Через неделю всех нас вывели на тюремный двор. Сотни женщин – чешки, русские, украинки, француженки, югославки, голландки, немки, австриячки и представительницы многих других национальностей – заполнили угрюмый тюремный двор. Среди них были и бледные, изможденные и еще розовощекие девушки, смуглые цыганки в ярких юбках и женщины в легких костюмах. В общем – пестрый хоровод. Только беззаботного смеха не было слышно, хотя шума и гама было более чем достаточно, несмотря на то что надзиратели все время кричали: «Тише! Тише!».

Все эти женщины были обречены на съедение чудовищем, именуемым «концентрационный лагерь Равенсбрюк», который вскоре и поглотил их. Из его ненасытной пасти на волю вырывались лишь единицы. Остальных лагерь хищно пережевывал, крушил, травил. Сколько женщин из этой пестрой толпы не проживет и двух-трех месяцев, сколько их погибнет в течение года! Однако тогда мало кто мог представить возможность такой страшной трагедии. Каждая хотела жить!

В конце августа несколько сот женщин, среди которых была и я, погрузили в поезд. Сидели молча. Эсэсовцы, караулившие нас, не замечали на застывших лицах заключенных волнения, но на самом деле каждая из нас глубоко переживала случившееся: ведь нас увозили далеко от родины, от матери, мужа, детей.

Часа через два поезд привез нас в концентрационный лагерь Равенсбрюк, расположенный в восьмидесяти километрах к северу от Берлина. Равенсбрюкская земля встретила нас оглушающим ревом эсэсовцев, лаем свирепых овчарок и криком эсэсовок. Узниц построили по пять человек в ряд. Все команды нужно было выполнять быстро. Впереди колонны – эсэсовец, по бокам – эсэсовки с собаками, позади – опять эсэсовцы. Несмотря на лай разъяренных псов и грубые окрики стражи, мы не могли превозмочь любопытства и украдкой осматривали расстилавшийся вокруг ландшафт, который казался живописным. В лазурном небе плыли легкие, ослепительно белые облака, солнце светило непривычно ярко, а воздух был чистый и прозрачный. Недалеко зеленел сосновый бор, а в противоположной стороне плескалось огромное озеро. Прекрасный край, только проклятый.

Но вот длинная процессия вступила в ворота лагеря, обнесенного высокой крепкой стеной и колючей проволокой в несколько рядов. Колонна остановилась возле деревянного барака. Через минуту отворилась дверь, и нескольких узниц из наших рядов ввели в барак. Ни одна из них не возвратилась. Некоторое время спустя туда опять ввели нескольких узниц. Так наша колонна начала постепенно уменьшаться. Дожидаясь очереди, чтобы переступить порог барака (так называемой бани), мы старались разузнать что-нибудь о тайнах лагеря, который казался безлюдным. Мы видели лишь длинные ряды темных одноэтажных бараков, напоминавших продолговатые коробки. На улицу глядели их глухие фасады. На первый взгляд все выглядело вполне прилично. Мы шепотом говорили между собой о том, какое счастье, что нас привезли сюда, а не в Освенцим, хотя мы не знали об условиях жизни ни здесь, ни там. Вдруг наше внимание привлекла странная картина. На небольшой тележке, которую тянули четыре узницы, одетые в полосатые платья, лежали три гроба из неотесанных досок, сбитых кое-как, наспех. Сопровождаемые надзирательницей с собакой, заключенные пели по-немецки веселую песенку, будто груз, который они везли, доставлял им радость и вызывал веселое настроение. Тележка с гробами и покойницами скрылась за воротами.

Наконец дошла очередь и до меня. Я вошла в барак, где мною тут же завладела хозяйничавшая там заключенная с лиловым треугольником на рукаве. Позже мы узнали, что таким образом обозначали узниц, несущих службу в банях и на других работах, а также прислуживавших в семьях эсэсовцев. Эти заключенные являлись членами запрещенной религиозной секты. Длинной плоской деревяшкой сектантка пошарила у меня в волосах: нет ли вшей? Каждая русская и украинка была тут же острижена наголо. Наши сердца разрывались при виде прекрасных золотистых кос русских девушек. Они и глазом моргнуть не успевали, как отхваченная коса уже болталась в руке заключенной с лиловым знаком на рукаве. У вновь прибывших стащили с пальцев перстни и даже обручальные кольца. Сняли все драгоценности и украшения, отбирали пальто, шубы, платья, белье, обувь. Мы оказались совершенно нагими. Позволили оставить лишь расческу и зубную щетку. Каждая из нас получила номер. Мне достался номер 22262. Наконец всем раздали по кусочку темно-зеленого мыла и впустили в баню. Это было огромное помещение с множеством душей, вмонтированных в потолок. Здесь нагишом мы ждали до тех пор, пока не обработали весь транспорт заключенных. Лишь после этого разрешили помыться. Затем нас одели в застиранные рубашки с остатками гноя и крови от болячек и какие-то несуразные полотняные панталоны. Легкие платья из грубого материала с короткими обтрепанными рукавами были грязные. Обули нас в голландские деревянные башмаки. Куда же девалось наше белье, платья, хорошая обувь? Ведь в этих деревяшках мы и шага сделать не сможем! При каждом шаге твердый острый кант башмаков врезался в ногу, причиняя нестерпимую боль. После бани мы еле доковыляли до барака.

Первые дни пребывания в лагере оставили неизгладимый след в моей памяти. Все женщины в лагере, кроме тяжелобольных, обязаны были работать. Каждая узница зачислялась в какую-нибудь группу. Одни работали на кухне, другие – в прачечной, третьи – в больнице. Узницы трудились и в портновской мастерской, на ремонте дорог, в кролиководческом хозяйстве, на свиноферме и т. д. Не зачисленные в определенную рабочую группу направлялись на разные работы. Так случилось и с нами. Мы сразу же стали verfugbar – дежурная бригада.

Я оказалась в группе, которая перетаскивала в погреб картошку и капусту. На следующий день после нашего приезда в барак номер 10, где нас разместили, явилась надзирательница в эсэсовской форме и потребовала десять «штук» – имелось в виду десять женщин – для переноски капусты в погреб. Австрийка из Вены с зеленым треугольником на рукаве – знак уголовницы – отобрала несколько женщин, среди них была и я, и отвела на площадку перед кухней, где вздымалась огромная куча красной капусты. Каждой паре женщин выдали носилки, которые были так тяжелы, что мы вдвоем еле подняли их с земли. А нам еще предстояло наложить на них капусту и отнести глубоко под землю, в погреб. По временам появлялась надзирательница и покрикивала: Los, Los[49]. В ее отсутствие на окрики не скупилась старшина группы – какая-то немка с черным треугольником на рукаве, так называемая «асоциалка».

Поначалу мы нагружали носилки довольно добросовестно, но чем дальше, тем все чаще вынуждены были останавливаться и отдыхать. Каждая пара зорко следила за другой. Как только какая-нибудь двойка сбавляла темп, тут же ее примеру следовали остальные. «Асоциальные» немки покрикивали, понукая нас, но мы делали вид, что не понимаем их. В барак мы возвратились совершенно обессиленные. На обед дали похлебку из красной капусты без каких-либо признаков жира и четыре холодные сморщенные картофелины в кожуре. После обеда снова таскали капусту, а на ужин получили то же, что и на обед. Поздно вечером, когда многие уже спали, а мы с Марией тряслись от холода под тонким грязным покрывалом, послышался оглушительный крик надзирательницы, заставившей нас снова идти на работу. Обессиленные, мы вышли на улицу. Ко всему еще полил сильный дождь, а у нас ничего не было, чтобы защититься от потоков холодной воды. Все моментально промокли до нитки. Примерно через час мы сложили всю капусту в погреб.

После этого, не проспав и двух часов, мы вновь были разбужены пронзительным криком надзирательницы. Я натянула на голову грязную попону, лишь бы не слышать проклятый голос. Но мы, новенькие, должны были нести этот тяжелый крест. Нам не давали ни минуты покоя ни днем, ни ночью. То была настоящая каторга, которая высасывала из человека все силы.

Я все время думала: если меня отправили в концентрационный лагерь, значит, гестапо продолжает заниматься нашим делом. Стало быть, не решили вопрос и с Юлеком. Я вспомнила его слова в Праге в гестапо: «Густина, я знаю, что иду на смерть. Должно было бы свершиться чудо, чтобы избежать этого, однако чудес не бывает. Но верь мне, я о смерти совсем не думаю». Ужас леденил мое сердце, когда я задумывалась над развязкой, которая неотвратимо приближалась. Я была на грани отчаяния. Какой смысл жить без Юлека! Нет, это невозможно. С ним ничего не должно случиться!

Нашу группу начальница барака неоднократно посылала днем и ночью таскать капусту, а затем картофель. От этой изнурительной работы ныло тело и рябило в глазах. Старшина группы и ее помощница зорко следили за нами. Малейший проступок, и на тебя сыпался град ударов. Когда я закрывала глаза, то видела капусту, кучу красной капусты, словно окровавленные головы людей, убитых эсэсовцами. В лагерной кухне поварихи из заключенных ежедневно расходовали многие центнеры красной капусты и картофеля. Каждый день узницы получали одну и ту же пищу: похлебку из красной капусты, три-четыре холодные сморщенные картофелины в кожуре. А наша группа все таскала и таскала капусту в погреб.

Однажды я нашла во дворе кусок веревки и подпоясалась ею. За пазуху положила кусочек пайкового хлеба, расческу и деревянную ложку. Какая-то женщина назвала меня помешанной. И я действительно стала походить на ненормальную.

По временам к бараку, в котором жили вновь прибывшие узницы, приходили чешские подруги, с которыми я была знакома еще до ареста. Среди них Запотоцкая[50] Душкова, студентка Пражской консерватории Власта Фаберова, Анежка Филиппова. С последней я работала коридорной в тюрьме на Карловой площади в Праге. Они принесли мне пару чулок и шерстяные рукава, отрезанные от кофты или платья, чтобы хоть немного согреться. В сентябре под утро уже появлялся иней. Чулки я оставила себе, а рукава отдала Марии. Пусть и ей будет немного теплее.

Писать домой из лагеря разрешали раз в месяц и не более пятнадцати строчек. Первое письмо я смогла бы, таким образом, отправить лишь в октябре, однако с помощью чешских подруг-коммунисток мне удалось написать сестре Юлека уже в начале сентября. Так Либа узнала мой новый адрес. 13 сентября мне пришел уже от нее ответ:

«Дорогая Густинка!

Когда я получила из Терезина посылку с бельем, то подумала, что ты возвратишься к нам. Но ты все отдаляешься от нас, и мы опять одни. От Юлека получила письмо, правда, от 9 августа из Баутцена. Одна половина письма – для тебя. Он получил разрешение написать тебе и просит, чтобы ты ответила ему. Юлек теперь находится в Берлине – Плетцензее. Каждый день я жду от него письма. Но ведь он так далеко, и письмо идет долго. Я просила у коменданта лагеря разрешения переслать тебе письмо Юлека, где он пишет, чтобы ты была спокойна и не волновалась, он все время думает о тебе… Надеюсь вскоре получить от тебя ответ. Но если ты можешь послать только одно письмо, так уж лучше напиши Юлеку. Его адрес: Берлин – Плетцензее – Страфаншталт».

Я тут же подала коменданту лагеря заявление, в котором испрашивала разрешения послать внеочередное письмо. Прошла неделя, другая, но ответа я не получила. ‘Пришлось ждать своей очереди.

В сентябре 1943 г. в Равенсбрюк привезли Йожку Баксову. Она рассказала, что в дрезденской тюрьме ей довелось встретиться со своей сестрой Лидой, которую гестапо переправляло из Берлина в Прагу, после процесса над Фучиком. Лида сказала Йожке, что 25 августа в Берлине нацистский «народный» суд слушал дело Юлека, Мирека и ее, Лиды. Суд освободил ее.

– А что с Юлеком? – с тревогой спросила я.

– Ты сама, я думаю, представляешь, чем могло все это кончиться, – ответила Йожка.

Я пристально на нее глядела. Да, я догадывалась, но ни за что на свете не хотела признаться в этом даже самой себе. А теперь страшно боялась, как бы Йожка не произнесла это ужасное слово: «смерть».

Тогда я уже жила в чешском бараке № 8. Его прозвали «восьмеркой». В одной половине находились женщины из Лидице, а в другой – остальные чешки. Как и в иные бараки, в «восьмерку» прибывали все новые узницы. Барак заполнялся людьми, как дежа[51] квашней. Говорили, что когда-то каждая женщина в бараке имела свою койку. Теперь же на одной постели спали две, а то и три женщины.

После разговора с Йожкой Баксовой я понуро бродила по лагерю вдоль стен, опутанных проволокой, по которой проходил электрический ток. Меня невольно влекло к табличкам со страшным черепом и скрещенными костями. «Юлек мой, Юлек мой», – шептала я. Я была на грани отчаяния. Но потом все же собралась с мыслями. Да, осужден, но еще жив. Ведь до приведения приговора в исполнение дается сто дней. А это почти три с половиной месяца. Я начала считать, когда должен наступить тот роковой день. Вышло 3 декабря. Но за это время может еще многое измениться, даже обязательно должно что-нибудь произойти, что поможет сохранить ему жизнь!

Юлек не выходил у меня из головы. Все мысли были о нем. Каждую ночь мне мерещились дикие погони. Я видела во сне, как Юлек убегает от гестаповцев, а они хватают его своими окровавленными руками. Я кричала, предупреждая его об опасности, но Юлек не слышал меня. Каждую ночь, обливаясь холодным потом, просыпалась от кошмарных снов. Я не переставала мучительно думать: что придет раньше – гибель фашизма или смерть Юлека? Сто дней! Каждый прошедший день приближал конец фашизма, но также, возможно, был и последним для Юлека. Казалось просто непостижимым, что вот так просто можно лишить жизни здорового молодого человека. Казнить за то, что он не согласен с оккупацией своей страны, что восстал против захватчиков, которые поработили его народ. Как это ужасно! Тем не менее я знала, что если бы и ныне Юлеку пришлось решать: оставаться ли в стороне от борьбы нашего народа против оккупантов и таким образом сохранить жизнь, или участвовать в борьбе, сознавая, что он погибнет, – Фучик без колебаний ринулся бы в бой. Он никогда не сожалел о том, что активно боролся против чехословацкой реакции и против немецких фашистов, за свободу нашей страны, за социалистическую Чехословакию.

В конце сентября я написала Юлеку письмо:

«Дорогой мой Юлек!

Я получила разрешение написать тебе, любовь моя. Твой адрес мне прислала Либа. Дальнейшие известия о тебе я получила от Йожки. Она говорила с Лидой. Я жду от Либы твое письмо, адресованное мне. Ты не представляешь, с каким нетерпением я его жду. Каждый день разговариваю с тобой, ласкаю тебя, целую тебя, моя большая любовь! Сегодня я с тобой была в горах Крконоши. Ветер дарил нам последние приветы лета, солнце так сияло, что опалило нас, как в тот раз в Высоких Татрах. Мы зашли в Луговую базу, где с аппетитом поели. В следующем месяце мы вместе поедем на Дюмбиер[52], а затем на Полонины. Хоть мы и должны опасаться медведей, но я не боюсь, ведь со мной будешь ты. Потом поедем в Хотимерж посмотреть на наше хозяйство: квартировали ли у нас синицы, что делает Йерык. Будем ходить в лес за дровами. Да и вообще у нас еще дома много дел. В особенности у тебя – по истории литературы. Ты ведь все пишешь в Хотимерже. А теперь я тебя, мой Юлек, целую и обнимаю. До свидания! Твоя Густина».

Тогда я не предполагала, что это письмо Юлек не получит, не знала, что его уже нет в живых.

Еще в сентябре с помощью коммунисток Вожены Голенковой, Мирки Майеровой, Анички Ваваковой я была зачислена в группу женщин-заключенных, работавших у фирмы «Сименс». Это предприятие открыло в Равенсбрюке один из своих филиалов. Я была назначена в цех, который еще строился. Поначалу, когда только привозили и монтировали машины, там работала горстка узниц. Мы таскали деревья из ближайшего леса, распиливали их, кололи дрова, которыми обогревались вольнонаемные сотрудники «Сименса». Позже мы мыли окна в новом цехе, а затем перешли под начало мастера-нациста Крсцока, который давал нам работу. Группа наша росла. Мастер назначил меня кладовщицей на склад заготовок, которые поступали из Вены, Берлина, Иены и других городов Германии и Австрии. В цехе изготовлялись детали, о назначении которых ни одна из нас не имела ни малейшего представления.

Однажды утром, примерно в середине октября, вскоре после того, как я написала письмо Юлеку, старшая «восьмерки» выкрикнула мой номер. Я отозвалась. На мой вопрос, в чем дело, она лишь пожала плечами. Я забеспокоилась, чего от меня хотят? Однако, как всегда, я вышла на работу. Через некоторое время в цех пришла старшая надзирательница Голтгевер и тоже громко назвала мой номер. Я опять откликнулась. А она, не проронив ни слова, ушла. Во время обеда я ломала голову над тем, почему они выкрикивали мой номер? После обеда старшая надзирательница вызвала меня и велела следовать за ней.

– Куда вы меня ведете? – спросила я.

– В комендатуру лагеря.

– Зачем?

– Откуда мне знать, что вы натворили?

– Я ничего не сделала!

– Зря бы вас туда не вызывали.

Остаток пути мы прошли в полном молчании. Может быть, мне вручат письмо Юлека, которое я все еще не получила, или хотят куда-нибудь отправить?

В комендатуре надзирательница провела меня в канцелярию, где находились два эсэсовца. Она отрапортовала, что доставила заключенную номер 22262, и ушла.

Эсэсовец подозвал меня к столу, на котором я увидела… свое письмо Юлеку! Эсэсовец спросил, писала ли я это? Я подтвердила.

– Кому вы писали? – бросил он резко.

– Своему мужу.

– От кого вы узнали его адрес?

Мне его сообщила Либа. Ее письмо прошло через цензуру в комендатуре, поэтому я спокойно сказала:

– От его сестры.

После этого на меня посыпался град вопросов. Я не успевала ответить на один вопрос, как следовал другой.

– Что вы узнали о муже?

– Он был судим.

– Что это такое Полонины?

– Это горы в Закарпатье. Мы ездили туда с мужем во время отпуска.

– Когда вы там были?

– В 1937 году.

– Что там делали?

– Проводили отпуск.

– Что вы тут пишете о медведях? Это шифр?

– Это не шифр. На Полонине водятся медведи.

– У вас нелегально квартировали… – эсэсовец стал отыскивать соответствующее место в моем письме, – синицы!

– Нет. Они жили легально, в столе.

– Что вы болтаете?

– Синицы – это птички. Я не знаю, как они называются по-немецки, а потому написала по-чешски. Когда мы с мужем были в Хотимерже, они свили гнездо в полой ножке стола на террасе.

– Что такое Хотимерж?

– Хотимерж – деревня, где мы жили.

Хотя я и была взволнована, но в душе смеялась. В письмах нам разрешали писать лишь ничего не значащие слова. А я решила напомнить Юлеку, как мы жили в Хотимерже, где бывали в те времена. Я хотела дать ему понять, что знаю о приговоре и готова к испытанию.

– Кто такой Йерык?

– Собака.

Наконец эсэсовцы сообразили, что сели в лужу.

– Вон! – крикнул один из них.

Я покинула канцелярию. Вслед за мной вышел эсэсовец и приказал стать лицом к стене. Я стояла так до тех пор, пока не пришла надзирательница и не увела меня обратно на работу.

От новых узниц, привезенных в концентрационный лагерь, я узнала, что тюрьма на Плетцензее, в Берлине, подверглась бомбардировке и что некоторые заключенные бежали. Искорка надежды загорелась еще сильнее: возможно, Юлек среди них! Потом привезли в лагерь Лиду Плаха. Я расспросила ее о Юлеке и о суде. Она рассказала, как Юлек твердо держался перед нацистскими судьями, как опровергал их бесстыдную ложь о том, что наша страна тысячу лет была частью германской империи. Фучик безбоязненно сказал судьям, что самостоятельное чешское государство существовало еще тогда, когда германской империи и в помине не было. Юлек говорил долго, вероятно, целый час, о Советском Союзе, о его мощи и непобедимости, о том, что фашизм будет сокрушен. Из обвиняемого он превратился в обвинителя. Судьи прерывали его, лишали слова, но Фучик продолжал говорить. Заключительными его словами были: «Сегодня вы зачитаете приговор. Я знаю его заранее: смерть человеку! Но мой приговор уже давно вынесен: смерть фашизму! Жизнь человеку! Будущее коммунизму!»

Лидушка пересказала и наказ Юлека: «Передай привет Густине, и пусть она не остается печальной вдовой. Передай это Густине, когда дождетесь свободы».

Впервые до меня дошло слово «вдова», и я пришла в неописуемый ужас.

О дальнейшей судьбе Юлека Лида не знала. После того, как суд освободил Лиду, ее отвезли через Дрезден обратно в Прагу, а оттуда – сюда, в концентрационный лагерь. С нетерпением и тревогой я ожидала известий от Либы. Однако прошли октябрь, ноябрь, а письма не было. И от Юлека письмо не пришло. А ведь именно на пересылку этого письма Либа просила разрешения.

Наконец в январе 1944 г. я получила от нее письмо.

«Дорогая Густина! Сегодня сочельник, 6 часов утра. Думаю о тебе и Юлеке. Мои милые! Я все время думаю о вас. Здесь так грустно. Твое письмо я получила и была очень рада, что ты здорова и получаешь посылочки. Я тебе писала, что и Юлеку посылаю такие же. Он передает тебе самый сердечный привет и просит, чтобы ты не волновалась. Он все время думает о тебе. Целыми днями мысленно с тобой говорит. Он не чувствует себя одиноким, потому что богат твоей любовью…»

В этот день я была очень счастлива. Из письма было ясно, что Юлек жив! Он благополучно миновал критическую дату 3 декабря, когда кончался льготный срок и приговор подлежал исполнению. Как он себя чувствует? Здоров ли мой дорогой Юлек! Горячая волна радости захватила меня. Да и вообще новый, 1944 год начался великолепно. Либа писала о Юлеке, о живом Юлеке! Советская Армия сражалась уже на границах Польши. Теперь и жизнь в лагере казалась не такой тяжкой. Я говорила себе, что готова сносить ее еще несколько лет, лишь бы Юлек дожил до освобождения.

А в лагерь прибывали все новые транспорты. Я расспрашивала узниц о тюрьме Плетцензее в Берлине. Многие не знали о ее существовании. Иные рассказывали, что она подверглась бомбардировке, во время которой несколько узников будто бы убежали. И вновь во мне вспыхнула искра надежды: может, Юлек в числе тех, кому удалось скрыться. Мои предположения подтвердила товарищ Ульрихова из Пльзеня, которую тоже привезли в лагерь. Она сообщила, что говорила с Либой и та будто бы сказала ей то же самое. Сегодня я знаю, что Элишка Ульрихова просто не отважилась тогда сказать мне всю правду. Да я бы ей и не поверила. Либа писала мне: «Я знаю, что ты рада была бы услышать что-нибудь о Юлеке, но я сама уже долгое время ничего о нем не знаю». То, что Юлек не может мне писать, было само собой разумеющимся – так уверяла я себя. Ведь он бы выдал себя. Возможно, Юлек в Германии, где царят паника и смятение. Ведь почти каждый день налеты. В письмах, которые раз в месяц посылала Либе, я непременно справлялась о Юлеке.

Находясь в «восьмерке», я была прикреплена к столу № 10, за которым обедали и ужинали одни коммунистки. Некоторые из них были очень молоды. От Вожены Голечковой и от других я узнала, что незадолго до моего приезда нацисты привезли в лагерь более 500 военнопленных красноармеек. Мне рассказывали, как эсэсовцы, пришедшие в баню осмотреть их, были удивлены статными фигурами и умением с достоинством держаться. Как в великую тайну меня посвятили и в то, что среди них есть политработники. С самого начала всем заключенным женщинам было запрещено общаться с красноармейками. Но все же наши коммунистки, знавшие русский язык, тайно связались с ними. Советские женщины-политработники поначалу отказывались работать. Но потом согласились копать клумбы возле бараков, где жили заключенные. Некоторые из красноармеек работали в тюремной больнице. Среди них была коммунистка, которая в Советском Союзе преподавала историю партии. И тогда-то родилась идея организовать для женщин-заключенных политкружок. После некоторого размышления русская коммунистка согласилась возглавить его. Были организованы строго конспиративные курсы, на них учились и чешские коммунистки, которые затем сами обучали многих других узниц.

Еще когда мы жили в «восьмерке», Нина Ирсикова – артистка пражского театра «Д-34» – организовала среди узниц театральную группу и начала с ней репетировать «Май» – поэму чешского поэта Карела Махи. Группа репетировала по воскресеньям в умывальне. На холодном плиточном полу, перед полураздетыми женщинами, которые умывались или стирали в ледяной воде свои рубашки, мы под руководством Нины с воодушевлением декламировали:

В лазурной глубине прозрачные туманы,Их чуть колеблет легкий ветерок,И стаи облаков вдали земных дорогПо дальним небесам плывут в иные страны.И бедный узник обратился к ним:«Вы, что летите к берегам своим,Рукою легкой землю обнимая,Вы, звезды зыбкие, темь синих далей,Печальники, свидетели печалей,Вы, плачущие, всем скорбям внимая,Услышьте просьбу в этот час печальный!Покуда вы к своим брегам летите,Вы всей земле привет произнесите,Привет отдайте и поклон прощальный!Земле единственной, земле любимой,И колыбели нашей и могиле,Земле просторной, матери родимой,Которую в наследство нам вручили![53]

Сколько силы в этих стихах. Какую тоску по родине будили они у тех, кто их декламировал и кто слушал! Такие стихи помогали нам сохранить человеческий облик в зверином мире фашизма. Когда мы закончили репетиции «Мая», то выступили перед притихшими и внимательно слушавшими обитательницами «восьмерки».

В чешском бараке организовалась также вокальная группа, которая разучивала «Вено» Сметаны, «Моравские дуэты» Дворжака, чешские, моравские и словацкие народные песни. Вокальная группа также выступала со своей программой перед «публикой». Возле барака мы выставляли дозорных, чтобы они предупреждали нас, если появится надзирательница или эсэсовец.

Когда мастер у «Сименса» назначил меня на склад, то первой мыслью было: «Как бы им навредить?» Поначалу я работала на складе одна. Мастер приносил мне перечень заготовок, на которые я должна была оформить заказы. На каждую заготовку выписывался заказ. Когда заготовка поступала из другого города, я записывала ее номер на карточку, а заготовку укладывала на полку.

Мастер Крсцок был нацист. С женщинами-заключенными обращался грубо. Когда нас уводили в недостроенный цех обедать, мастер никогда не позволял кому-нибудь из женщин захватить с собой вместо стула маленькую низенькую плетенку, в которую упаковывались готовые изделия. Подавляющее большинство женщин в нашем цехе целый день работало стоя. Стоя приходилось и обедать. На построения и поверки (нас пересчитывали по одиннадцати раз в день) вместе с надзирательницей приходил и мастер. Каждую из нас он осматривал. Если Крсцок замечал у какой-нибудь женщины в руках плетенку, то тут же приказывал положить ее обратно.

Вскоре, однако, я поняла, что работа ему не так уж дорога. Его главным образом волновало то, как бы не попасть на фронт, пересидеть войну в глубоком тылу. Нас он все время понукал, заставляя больше работать.

Я стояла у стойки, к которой приходили узницы за трихлорэтиленом для чистки машин, и щедро раздавала его. Мы установили, что трихлорэтилен также прекрасное средство для стирки белья и чистки одежды. Он стал для нас и хорошим лекарством. Мы мазали им ноги, руки, плечи от ревматизма, натирали кожу на голове и смазывали волосы от вшей. Когда же из лагеря в цех привозили обед, узницы умудрялись обратным рейсом в пустых котлах отправлять бутылки с «три», как у нас сокращенно называли трихлорэтилен. В пустые котлы прятали также целые свитки шелковистой бумаги, предназначенной для упаковки изготовляемых деталей. Бумага заменяла нам носовые платки, вату, о которой заключенные и мечтать не смели.

От меня не ускользнуло, что Крсцок не особенно тщательно проверяет выписываемые мной заказы. Однажды, когда их скопилось порядочное число, я изъяла оригиналы двух заказов из подготовленной почты. Мастер не проверил, почта ушла. Изъятые оригиналы заказов я изорвала на мелкие кусочки и выбросила. Копии же вложила в картотеку и несколько дней выжидала. Ничего не произошло. Я приободрилась. Вскоре мастер приказал подготовить заказы примерно на двадцать заготовок, которые должны были поступить из Берлина, Иены и Вены. Выписав заказы, я стала ждать, когда мастер придет на склад. Я умышленно не понесла заказы мастеру на подпись в канцелярию, где он мог их оставить. С тех пор как ко мне прикомандировали молодую польку из заключенных, Крсцок стал частым гостем на складе. Было ясно, что ему приятно побыть возле нее. И вот, когда он пришел на склад, я дала ему подписать бумаги. Крсцок подписал не глядя. Все бланки заказов я забрала и вместо того, чтобы отправить по почте, положила в ящик стола, а копии аккуратно расставила в картотеке.

Шли дни, машины простаивали без заготовок. Тем временем я рвала один оригинал за другим и выбрасывала в выгребную яму. Через некоторое время вольнонаемные рабочие-бригадиры начали интересоваться заготовками. Пришел один и спросил меня, не получена ли посылка? Я отрицательно покачала головой. Другой бригадир, ни о чем не спрашивая, сам начал шарить на полках склада, но, конечно, ничего не нашел. После этого мастер потребовал, чтобы я показала копии заказов. Сердце мое тревожно забилось, но я взяла себя в руки, уверенно нашла в картотеке документы и показала ему. Мастер просмотрел их очень тщательно, пожал плечами и ушел. Немцы ждали заготовок, ждали их и машины. Хоть на некоторое время, а работа задержалась.

Через несколько дней в цех пришел директор предприятия. Он разговаривал с мастером и по временам испытующе поглядывал на меня и молодую польку, дескать, не мы ли виновницы этого. Но что он мог сказать, если полька ничего не знала, а я молчала. Директор распорядился послать повторные заказы. Когда я оформила их, мастер сам старательно все проверил и как большую драгоценность отнес в общезаводскую канцелярию.

Через некоторое время кое-какие заготовки были получены, другие же вообще не поступили, несмотря на повторные напоминания.

Наш склад занимал часть цеха, прямо у входа. Дальше размещалась канцелярия, отделенная низкой перегородкой. Стол мастера находился на таком выгодном месте, с которого Кроцок мог наблюдать за всем цехом.

Руководительницей большой группы заключенных, работавшей у «Сименса», была венская чешка коммунистка Аничка Вавакова. Она работала в общезаводской канцелярии и очень искусно через директора устраивала на завод политических заключенных, зачастую путая планы администрации лагеря, которая была заинтересована в том, чтобы у «Сименса» работали большей частью «асоциальные» немки. Вавакова срывала также планы старосты лагеря – тюремщицы Скене, которая душой и телом была предана нацистам. Каждую неделю, когда Скене выстраивала пятерки немецких «асоциалок» для отправки к «Сименсу», Аничка Вавакова (она водила узниц на завод) умело заменяла «асоциалок» политическими заключенными. Таким способом попала к «Сименсу» и я.

Если этот эксперимент удавался лишь частично, то в резерве была другая возможность: Аничка, как сотрудница центральной канцелярии, проводила приемные испытания и обыкновенно именно от нее зависело, кого взять на завод. Даже при отборе узниц на отдельные участки работы последнее слово принадлежало не надзирательницам. Благодаря Аничке Ваваковой в общезаводской канцелярии фирмы «Сименс» работали в основном коммунистки разных национальностей. И в каждой цеховой конторе среди канцеляристок-заключенных были коммунистки, задачей которых было защищать интересы узниц.

Все жалобы на заключенных сосредоточивались в общезаводской канцелярии, и Аничка делала здесь много полезного. Именно благодаря Ваваковой уцелело много французских женщин-заключенных, отмеченных условным шифром N + N (Nacht und Nebel – ночь и мгла), т. е. отобранных в транспорт смерти. Это случилось в начале 1945 г. Коммунистки в общезаводской канцелярии узнали о готовящемся транспорте и об опасности, нависшей над француженками. Аничка вместе с подругами добилась от директора отмены этого решения.

К нам на склад удалось устроить и немецкую коммунистку Марту Райхлову из Магдебурга. Ее мужа, функционера компартии, долгое время разыскивало гестапо. Наконец его поймали, привезли в Берлин, мучили, судили и приговорили к смерти. Перед самой казнью нацисты устроили ему встречу с женой. А он не знал, что она тоже арестована. Палачи злорадствовали, видя его переживания. Марта встретилась тогда с мужем в первый и последний раз после многих лет разлуки. До ареста Марта боролась против нацизма, воспитывала дочку и сына, работая в прислугах. После ареста Марты дети были предоставлены самим себе. Они работали где-то в Магдебурге. Марта Райхлова была необыкновенно симпатичной и мужественной женщиной.

Все заключенные искренне любили Марту. Для молодых девушек она была вместо матери. Райхлова умело отвлекала внимание надзирательниц, когда кому-либо из нас нужно было помыть голову в теплой воде или постирать белье. Часто она останавливала возле нашей стойки надзирательниц, которые все время прохаживались по цеху и наблюдали за тем, как работают узницы. Если надзирательница замечала, что та или иная заключенная отдыхает, она набрасывалась на нее с грубой бранью. Тогда Марта с невинным видом вступала с надзирательницей в разговор. В большинстве случаев надзирательницами были молодые женщины. Некоторые из них игнорировали попытки Марты и продолжали обход цеха. Другие же охотно вступали с ней в разговоры, которые иногда затягивались на полчаса. Марта заговаривала с тюремщицами, поскольку сама немка. С заключенными других национальностей надзирательницы не разговаривали.

Некоторые узницы в нашем цехе «подрабатывали», изготовляя примитивные ножи из отходов. Такой нож можно было продать за порцию хлеба. Но сколько их поотнимали мастер, надзирательницы и вольнонаемные рабочие-бригадиры!

Шерстяной фетр был остро дефицитным сырьем. Каждый грамм его нацистский мастер отвешивал чуть ли не на аптекарских весах. Запасы фетра он хранил под замком. Тем не менее в цехе, где работали с фетром, заключенные, особенно француженки, умудрялись тайно шить прелестных фокстерьеров и на этом также «подрабатывали». За две краюшки хлеба, на худой конец за одну, можно было приобрести собачку из начесанного белого фетра – песика с черными ушами, высунутым красным язычком, с бантиком в горошек вокруг шейки. И этих щенят шили из фетра, предназначенного для военных целей! Или специальные резинки, которые тоже использовались в производстве. Узницы их надвязывали и употребляли в обиходе, поскольку резины в лагере не было.

Саботаж такого рода достиг больших размеров. Нередко, когда женщины по окончании работы выстраивались в шеренгу, мастер вдруг приказывал произвести обыск. Даже при поверхностном осмотре надзирательницы всегда находили предметы из дефицитного военного материала. После таких обысков нескольких женщин отправляли на экзекуцию, в карцер или штрафной барак. Обитательницы этого барака выполняли самые тяжелые работы. Однако это не пугало заключенных, которые продолжали устраивать все новые и новые акты саботажа.

Во время работы я частенько тайно переписывала стихи на маленьких листочках прекрасной бумаги, которые мне приносила заключенная Вера Фиалева, работавшая в строительной конторе. Я переписывала стихи Карела Махи «Май», Иржи Волкера К

Когда мною овладевала тоска и тревога за судьбу Юлека, я читала эти замечательные стихи. О своем личном горе заключенные между собой говорили скупо. Ведь у каждой его хоть отбавляй!

А как были популярны среди чешских женщин стихи Шрамека «Шлюз», «Рапорт», «Если бы я пас лошадей», «Воин в поле». Эти произведения с зажигающим пафосом декламировала молоденькая Власта Фаберова.

Стихи переписывала не я одна. Почти все женщины, которые имели доступ к перу и чернилам, занимались этим. Стихи раздавали знакомым как подарок ко дню рождения. Когда я писала, Марта караулила. Но однажды ко мне незаметно подкралась надзирательница и отобрала стихи. Марте пришлось употребить все свое красноречие, чтобы уговорить тюремщицу не докладывать старшей надзирательнице. И она добилась своего. Да и времена были уже не те – шел 1945 год.

Самый активный саботаж в нашем цехе проводили русские и украинские девчата. Как можно больше брака – таков был их неписаный закон. Каждой заключенной бригадир приправлял в станке заготовку и объяснял, как подталкивать под пресс, вынимать, обрабатывать детали на токарном станке. С узницами-иностранками, особенно русскими, украинками и француженками, которые не знали немецкого языка, бригадир объяснялся мимикой и жестами. Около каждой девушки он задерживался на одну-две минуты, чтобы посмотреть, как пойдет работа. Пока он стоял рядом, дело шло, но как только отходил к другому станку, девушка моментально начинала делать брак. Свою норму в количественном отношении девчата аккуратно выполняли, но когда дело доходило до проверки качества изделий, поднималась невероятная суматоха. Приходил бригадир и начинал ругать девушек, а они лишь пожимали плечами и на все укоры отвечали одно и то же – не поняли. После этого девушки некоторое время работали сносно, чтобы мастер их не выгнал, но вскоре все повторялось. Когда нас освободила Советская Армия, в сарае, куда в период заключения нас не допускали, мы обнаружили большие кучи испорченных деталей.

Жизнь каждого узника в концентрационном лагере постоянно висела на волоске. Когда мы возвращались с работы, то эсэсовец у ворот нередко выкликал номер какой-либо заключенной. Мы с тревогой ожидали ее. Но она не возвращалась. В транспорт так просто она не могла попасть. Ведь разрешали же взять с собой хотя бы расческу, зубную щетку. А в ближайшем лесу трещали выстрелы. С тревогой и болью в сердце мы прислушивались к ним. Иногда кого-нибудь из наших подруг – чешку, русскую или француженку, – одну из самых нами любимых, вдруг хватали и уволакивали в газовую душегубку. Когда мы узнавали об этом, то нашему горю не было предела. По вечерам в бараке ни о чем ином не могли говорить, как только о страшных преступлениях фашистов, об их кровожадности. В душе каждой женщины скопилось столько ненависти! Наступала ночь, полная тяжелого неспокойного сна, затем приходил новый день, а с ним – новое горе и отчаяние. Память о нашей погибшей подруге оседала где-нибудь в глубине израненного сердца. Личная боль, скорбь, заботы, опасения, которыми были полны каждая из нас, заглушались страданием всего коллектива лагеря в целом. Селекция, массовый отбор больных узниц для газовых камер, отправка больных в лагерь смерти в Люблине – в таком кошмаре проходили дни тяжелого, мучительного пребывания в лагере. День казался долгим, как вечность. И все же в конце недели мы говорили: «Как быстро летит время даже здесь».

Однажды, в конце лета 1944 г., вернувшись с работы в лагерь, мы не нашли чешского барака. Все наши личные вещи, которые еще уцелели, валялись на улице. Наша «восьмерка» превратилась в больницу для чахоточных. В тот же день барак до отказа заполнили больными женщинами, в основном русскими и украинками. Чешек из «восьмерки» разместили по разным баракам. Я попала в барак, где жили преимущественно француженки. Это был огромный сарай, разделенный на две части. В каждой из них находилось до тысячи женщин. Спали по два, три, четыре человека на одних узких нарах. Но что это был за сон! Женщины, которые лежали в центре зала на верхних нарах, сетовали, что не могут уснуть из-за духоты, и требовали, чтобы открыли окна; те, кто находился у окон, жаловались, что им холодно под тонкими покрывалами. Если с верхних нар кому-нибудь вдруг понадобилось спуститься, то, слезая в темноте, узницы часто наступали на голову или ноги обитательниц нижних нар. Можно себе представить, какой поднимался гвалт. А хождение в уборную не прекращалось всю ночь. Женщины вставали, обували тяжелые деревянные башмаки, которые при каждом шаге громко стучали. От этого стука все просыпались и в свою очередь поднимали шум. В довершение всего по ночам часто вызывали заключенных. Так каждую ночь нас лишали сна.

В конце 1944 г. работавших у «Сименса» заключенных перевели в новый лагерь, созданный недалеко от цехов предприятия. В пяти бараках разместили более двух тысяч женщин разных национальностей. Жизнь в этом лагере была более сносной, чем в старом. Здесь каждая женщина хоть на первое время имела отдельную койку.

В новый лагерь нас перевели, продержав целый день на морозе перед баней, где мы должны были помыться. При этом у нас опять отобрали дорогие нам вещи: свитера, теплые чулки – вещи, которые мы берегли как зеницу ока, потому что они доставались с большим трудом.

В новом лагере кругом было бело от снега. Возле бараков из-под снега выглядывали веточки маленьких сосен. Наши руки уже давно не прикасались к нежной хвое. Мы с любопытством осмотрели деревца. Я осторожно сорвала одну иголочку, размяла ее в руке и понюхала – чудесный аромат! Заключенная Ильза попыталась оторвать маленькую ветку, потянула сильнее и выдернула всю сосенку. Оказалось, что то были не деревца, а ветви, воткнутые в снег. Это нас разочаровало, но мы уже привыкли довольствоваться малым. Приятно было сознавать, что у кого-то родилось доброе, человеческое намерение в этой жестокой, бесчеловечной обстановке.

В новом лагере не тратили попусту времени на проверки, зато удлинили рабочий день на час. Кроме того, нас смущал и удивлял своим поведением комендант лагеря, молодой эсэсовский офицер, учинявший внезапные осмотры, причем в самое неподходящее время, например, когда мы мылись под душем. После двенадцати часов работы в цехе нас еще заставляли копать землю за лагерем. Комендант пожелал, чтобы мы выращивали для него овощи. Но этого он уже не дождался.

Темной ночью 13 апреля 1945 г. нас подняли по тревоге. В барак вошла надзирательница и приказала немедленно собираться в дорогу. Мы решили, что на подходе Советская Армия. В кромешной темноте нас куда-то погнали. Остановились в каком-то пустом бараке, до омерзения грязном. Мы с нетерпением ждали рассвета, чтобы определить наше местонахождение. В темноте нам показалось, что мы далеко ушли. Но утром выяснилось, что мы находимся в старом лагере.

Нас поразила громадная разница между лагерем у «Сименса» и этим старым. Из той же нормы турнепса и маргарина чешские узницы на кухне у «Сименса» ухитрялись приготовлять такую пищу, благодаря которой мы держались на ногах. Иное дело здесь. По сравнению с женщинами из старого лагеря мы выглядели гораздо свежее. Каким запущенным, обветшалым был этот старый лагерь! По его дорожкам бродили призраки, а не люди. Всюду невообразимая грязь и человеческие экскременты. А за воротами лагеря плескались сине-зеленые волны озера, берега которого поросли нежной веселой травкой, в лазури весеннего неба пролетали дикие утки и лебеди. От этого контраста на душе становилось еще тяжелей.

Как и прежде, нас гоняли на работу к «Сименсу» мимо крематория. Густой черный дым постоянно валил из его труб, окутывая все вокруг траурной вуалью. Ночью из печей вырывались зловещие языки пламени. Воздух был пропитан запахом горящих волос и костей. Мы с тревогой поглядывали на крематорий, в трех печах которого наши подруги превращались в пепел. Их убивали или травили газом лишь за то, что они не понравились эсэсовскому доктору – были слабые, старые или больные. Но они хотели жить и для этого делали все, чтобы обмануть эсэсовцев при селекции. Из пепла сожженной шелковой бумаги и технического вазелина или крема для обуви заключенные приготовляли «краску». Этой смесью поседевшие узницы красили волосы. Среди шлака, которым была усыпана дорога в старом лагере, я нашла однажды тюбик губной помады. Его, должно быть, со страху перед обыском бросила какая-нибудь новая заключенная. Судя по фабричной марке, помада была из Италии. Я припрятала тюбик. Во время селекции узницы старались с ее помощью придать себе «здоровый» вид, чтобы не попасть в роковой список надзирательницы или эсэсовца-доктора.

В лагере у «Сименса» надо мной на нарах разместились коммунистка Ильза Маршалкова и юная Оленька Кишова – хрупкая девочка, которая хоть и пережила Освенцим, но в Равенсбрюк попала уже с подорванным здоровьем. Когда узниц переселяли в новый лагерь, Ольга сильно простудилась. Целые ночи напролет она кашляла и страшно потела. Ильза Маршалкова заботилась о ней с редкостным самопожертвованием. Ночью она переодевала Ольгу в сухое белье, поправляла подголовник, чтобы хоть немного облегчить страдания больной. Маршалкова сама просидела семь месяцев в Освенциме, где перенесла сыпной тиф. Во время короткого обеденного перерыва Ильза наспех проглатывала свою порцию турнепса и торопилась скорее приготовить Оле что-нибудь поесть из продуктов, которые нам присылали из дому. На маленьком очаге она грела чай, приносила из кухни несколько ложек диетического супа, который варили для надзирательницы. Но Оленька уже еле держалась на ногах.

Мы знали, что если Ольгу отвезут в больницу, то доктор-эсэсовец наверняка отправит ее в газовую душегубку. Ильза всеми силами старалась спасти Ольгу. Маршалкова мечтала о том, чтобы Ольга дождалась дня освобождения. Когда нам вскоре пришлось маршировать мимо эсэсовского доктора и эсэсовок-надзирательниц, мы специально подготовили Ольгу: подкрасили ей щеки и на руках отнесли к месту сбора. Под хищными взорами тюремщиков Ольга прошла нетвердым шагом. Это заметила старшая надзирательница Голтевер и приказала ей промаршировать еще раз. Ольга напрягла последние силы и прошла твердым шагом. На этот раз она спаслась. С тех пор мы буквально прятали Ольгу в бараке. Когда для проверки приходила эсэсовка, то ей говорили, что спящая наверху женщина была в ночной смене. Так с великим трудом нам удалось на время уберечь Оленьку. И все же она не дождалась светлого дня. В конце концов ее увезли в больницу в старый лагерь, где Ольга умерла от туберкулеза всего за десять дней до прихода Советской Армии.

Глава XXVI. Убийства не заботили Красный крест

В весенние дни 1945 г. крематорий действовал вовсю. Его печи не знали отдыха. Две трубы беспрерывно извергали тучи темно-серого дыма, который наполнял наши легкие.

В нижнем лагере лежали сотни чахоточных, сыпно-тифозных, а также больных скарлатиной узниц, лишенных элементарной медицинской помощи. В лагере свирепствовал голод. Смерть буквально косила людей.

Однажды сквозь паутину колючей проволоки мы увидели нечто, поразившее нас. За высокой стеной старого лагеря Равенсбрюк остановились три роскошных комфортабельных автобуса. Их теплая окраска светло-кремового цвета резко контрастировала с неприветливо-хмурой серой стеной и черной колючей проволокой. Словно невеста в белом платье спустилась в мрачный подвал. Мы глядели на автобусы широко раскрытыми глазами. В невероятной грязи, в этом прямо-таки адском кошмаре нам показалось, что это мираж.

* * *

Однако это была реальная действительность!

В лагере началась новая селекция. На этот раз фашистские тюремщики отбирали молодых и здоровых, в первую очередь француженок. Надо было видеть взволнованные лица узниц! Почему молодых и здоровых? Что хотят с ними делать? Почему француженок? Некоторые француженки даже попрятались, чтобы избежать гибели. Но вот другая женщина принесла ошеломляющую новость. Будто бы те роскошные автобусы принадлежат Международному Красному Кресту, который освободит узниц? Это было слишком фантастично и неправдоподобно. Чтобы нацисты вдруг стали такими гуманными?! Хоть они и оказались на краю гибели, но под конец обязательно придумают какую-нибудь пакость.

Но через несколько дней нам все же пришлось поверить. Чистые, светлые, комфортабельные автобусы действительно принадлежали Международному Красному Кресту. Они в самом деле увозили француженок, голландок, норвежек. Мы были свидетелями, как в один автобус село всего лишь восемь норвежек. Разве это гуманно со стороны Международного Красного Креста! Угнать огромный автобус, посадив всего лишь восемь женщин! Нет, автобус сейчас вернется. Ведь он может взять еще сорок – пятьдесят человек, и даже больше. Каждая женщина с радостью бы потеснилась, лишь бы на свободу вырвалось побольше узниц. Но автобус не повернул обратно, он уехал.

Разгорелись споры! Почему нацисты позволяют уезжать только молодым и здоровым женщинам? По какой причине Международный Красный Крест не увозит также старых и больных, обреченных в лагере на верную смерть? Если бы этим женщинам оказать медицинскую помощь, они могли бы еще жить! Я была свидетельницей того, как заключенная-врач Здена Недведова спросила руководителя экспедиции Международного Красного Креста, почему они увозят только гражданок западных стран и не берут русских, украинок, чешек, югославок? Руководитель ответил коротко и ясно: «Потому что нам так приказано».

С апреля 1945 г. фашисты начали расформировывать концентрационный лагерь Равенсбрюк. Часть узниц – исключительно из западных стран – увозил в своих автобусах Международный Красный Крест. Других нацисты отправляли в Укермарк на смерть. Некоторые партии тюремщики увозили из лагеря в неизвестном направлении. По ночам эсэсовцы и эсэсовки с собаками внезапно врывались в бараки, будили женщин и приказывали им быстро собираться в дорогу. Той же ночью их увозили.

Когда утром 14 апреля 1945 г. нас вели на работу, мы увидели, что лагерь у «Сименса» заселен узниками-мужчинами. Этот лагерь был отгорожен лишь колючей проволокой, и сквозь нее мы могли видеть, что там творится. Эсэсовки хотя и кричали на нас, запрещая поворачивать головы в сторону мужского лагеря, но уследить за двумя тысячами пар глаз было слишком трудно.

Заключенные-мужчины были совершенно обессилены от голода. Кроме того, они прошли многокилометровый путь. В то утро, когда прибыла партия заключенных-муж-чин, вольнонаемные рабочие «Сименса» шли на работу. В нашем цехе был рабочий Нейман. Как только нас привели, он прибежал на склад к Марте и, волнуясь, рассказал, что собственными глазами видел, как эсэсовцы хладнокровно пристреливали заключенных, которые не могли уже идти. Услыхав это, я сказала: «Теперь вы знаете, на что способны фашисты. Когда мы вам рассказывали о том, что они вытворяют в женском лагере, вы не верили. Сегодня вы убедились сами».

– Это СС, – возразил Нейман.

– Но ведь они члены вашей партии, которая за такую деятельность награждает, – ответила я.

Нейман не смог ничего возразить и молча отошел.

Мужчин в лагере все время держали под открытым небом, потому что не хватало бараков. Люди страшно истощали. Кожа да кости. Заключенные едва держались на ногах. Надсмотрщики направо и налево били узников палками. Среди надсмотрщиков были типы, говорившие по-чешски. Мы начали на них кричать, требуя, чтобы они перестали тиранить людей, напомнив, что их не минует возмездие. Наши угрозы подействовали.

В тот день, когда мужчин пригнали в лагерь, их совсем не кормили. На другой день дали турнепс. Мы наблюдали страшную кровавую драку изголодавшихся заключенных. В результате никто до еды не добрался, а на земле около опрокинутых котлов остались мертвые тела. Их затем выносили за проволочную ограду и складывали в штабель, как дрова. От чешского надсмотрщика мы узнали, что в лагере около трех тысяч мужчин, а мисок для пищи – всего лишь тридцать штук!

Ежедневно мы были свидетельницами кошмарных сцен в мужском лагере. Хоть бы скорее пришла Советская Армия и положила конец зверству нацистов! Они продолжали свирепствовать, не желая поверить в близость краха, как будто Советская Армия и не находилась на подступах к Берлину. В апрельские дни 1945 г. даже вольнонаемные «Сименса» все еще уповали на победу Германии, ожидая чудодейственного оружия, обещанного Гитлером и Геббельсом. Нейман от нас не таился: он все чаще говорил о «вервольфах»[54], о том, что каждый немец до конца обязан оборонять третью империю любыми средствами.

20 апреля мастер приказал Марте Райхловой и мне упаковать все заготовки и как можно быстрее отправить. Мы пришли в цех и договорились затянуть отправку. Пакуя заготовку, вдруг кто-то «вспоминал», что в пакет нужно положить еще одну деталь. Тогда все распечатывали и, не торопясь, начинали снова упаковывать. Каждую минуту прибегал мастер и ругался, что мы слишком медленно работаем. Марта пререкалась с ним. Тогда он прислал к нам надзирательницу. Под ее наблюдением мы стали работать быстрее: запаковывали, потом все развязывали, затем опять упаковывали и так с каждой вещью проделывали три-четыре раза. На замечания надзирательницы Марта наговаривала ей столько всякой всячины, что та ничего не могла возразить. Так удалось проканителиться до 27 апреля. Но и к этому времени работа была далеко не закончена, хотя мастер дал нам в помощь еще несколько узниц. В тот день мы работали у «Сименса» в последний раз. Заготовки так и не были отосланы. Мы с Мартой хорошо понимали друг друга: ведь вот-вот должна прийти Советская Армия!

* * *

Приближался долгожданный час освобождения. Когда нас переселяли из старого лагеря, я оставила там близкого человека – коммунистку Мирку Штропову, с которой познакомилась в Терезинской крепости. Меня отправили немного раньше в Равенсбрюк, где мы снова встретились. Здесь ей поручили ужасную работу: выносить из больницы умерших узниц. Мирка была маленькой, хрупкой женщиной. Я всегда поражалась, как такое миниатюрное создание несет тридцати– или сорокакилограммовую тяжесть– примерно столько весила каждая покойница. Когда лагерь начали эвакуировать, в нем имелось много больных. Было решено оставить с ними тридцать сиделок из узниц. Их отбирал эсэсовец доктор Трайт. Мирка оказалась в их числе. Тридцать сиделок должны были ухаживать за тысячами тяжелобольных, которым практически ничем не могли помочь: лекарств не было, кормить было нечем. Среди больных оказались и две подруги Мирки Штроповой, с которыми она познакомилась еще до ареста. Это были две сестры Галовы, больные сыпным тифом. Чтобы хоть немного порадовать Мирку, я сказала, что остаюсь с ней в лагере. Что будет, то будет! Подруги, работавшие со мной у «Сименса», не одобрили моего решения. Они считали, что лучше бы я отправилась с ними. Конечно, мне было бы намного легче с нашими, потому что у нас сложился хороший коллектив, тогда как Мирка была, вероятно, единственной чешкой и единственной коммунисткой в бараке номер 9. Что же делать? Остаться у «Сименса» и покинуть Мирку? Задача не из легких.

В апреле 1945 г. над нашим лагерем ежедневно пролетали эскадрильи английских и американских самолетов. Когда мы работали у «Сименса» и сирена возвещала воздушную тревогу, все вольнонаемные рабочие и служащие вместе с нашими надзирательницами прятались в убежище, а нас запирали в цехах. В коллективе было не страшно. Сгрудившись у окна, мы радостно глядели вслед бомбардировщикам, несущим под своими крыльями смертоносный груз, приветствуя приближающийся конец ненавистной и проклятой гитлеровской Германии.

27 апреля 1945 г. наша рабочая группа после обеда уже не возвратилась к «Сименсу». Ночью нас разбудил какой-то шум на дворе. Эсэсовцы эвакуировали узниц из соседнего барака. Чешки-коммунистки с «Сименса» еще раньше договорились, что останутся в лагере до тех пор, пока это будет возможно. Дело в том, что одна коммунистка прочитала листовку Советской Армии, где население призывалось не покидать своих жилищ. Мы относили обращение также и к себе и уговорили поступить таким же образом многих беспартийных.

Теперь каждую ночь мы внимательно прислушивались. До нас долетали приглушенные голоса, покашливания, шаги по усыпанной шлаком дороге. Обитательниц соседнего барака в кромешной темноте погнали в дальнюю дорогу. Куда? Если бы кто знал! Очередь была за нами. Каждую минуту ждали приказа. Но мы решили держаться до конца. Однако среди нас вскоре раздались голоса, высказывавшиеся за эвакуацию. Некоторые считали, что так больше шансов уцелеть. В бараке стоял шум, как в улье. В конечном счете договорились, что мы не позволим увести себя темной ночью. Было решено перебраться в соседний барак, из которого эсэсовцы только что отправили всех узниц. Мы быстро оделись и, соблюдая абсолютную тишину, перебрались туда.

До рассвета все было спокойно. Но утром пришли СС-овцы и начали орать: «Все вон! Немедленно вон!» Мы хором ответили, что не выйдем. Тюремщики ушли, но вскоре вернулись с подкреплением и собаками. Что делать? Если мы не послушаемся, у нацистов достаточно сил и средств, чтобы принудить нас. Они сделают это, не останавливаясь даже перед стрельбой. Умирать накануне освобождения не хотелось. Мы решили выйти из барака, но с условием, чтобы эсэсовцы пока оставили нас в покое. Через четверть часа барак опустел. Удивительно, но фашисты удовлетворили нашу просьбу.

Нас повели на главную лагерную улицу, к зданию, где хранились пакеты Красного Креста. Выдавали по одному пакету на четырех человек. Я стояла рядом с Ильзой Маршалковой и мучительно думала: «Ведь ты обещала, что не покинешь Мирку. А теперь стоишь тут и готовишься изменить ей». Вдруг я сказала: «Девчата, я иду к Мирке!» И выбежала из рядов.

Девятый барак был недалеко – через улицу. Я незаметно пробралась к Мирке. А она, увидев меня, проявила скорей озабоченность, чем радость. Если бы она знала, что в лагере будет лучше, то сказала бы: «Останься». Ну, а если здесь будет опаснее? Но я твердо решила остаться.

Комендант лагеря отдал приказ: каждая женщина, которая держится на ногах, обязана покинуть лагерь. Надзиратели приступили к исполнению приказа. Вот по больничному бараку идет староста из заключенных по фамилии Туры. Все заключенные ненавидели ее за бесчеловечное обращение с узницами. И теперь, уже в последние часы существования лагеря, она сгоняет с коек больных, которые хоть немного способны передвигать ноги. Туры заставляла этих несчастных отправляться в путь.

В девятом бараке я залезла на верхние нары, которые были свободны. Лежала и думала, что сказать, если меня обнаружат при проверке барака. Контрольная проверка действительно была. Я притаилась. Туры, к счастью, в голову не пришло заглянуть наверх. Она была уверена, что выгнала всех. К тому же и сама торопилась уехать.

Я лежала и думала, как помочь больным. Одно было ясно: сиделка из меня получится плохая. Придется посоветоваться. Примерно через час я спустилась вниз и начала искать Мирку. Но в бараке ее не было. Я вошла в умывальную, но и тут ее не оказалось. На полу лежало много мертвых. В последние дни их уже не отправляли в крематорий. Впервые за много месяцев печи его погасли.

Надо было похоронить мертвых. Эту работу я, вероятно, смогла бы выполнить. Я вышла из барака на главную улицу. Она оказалась безлюдной. Куда фашисты угнали заключенных? Не было и женщин из кухни, а им предстояло отправиться последними. Барак, где они жили, пустовал. Но вот я встретила Инку Катнарову и Аницу Горватову. От них узнала, что для больных нет ни лекарств, ни продуктов. В одном из бараков окно было открыто. Оказалось, что там лежали пакеты Международного Красного Креста, а в них – продукты. Аница вскочила на подоконник и исчезла в бараке. «Я буду вам подавать», – крикнула она. Если бы мы носили по одному пакету, это отняло бы много времени. Кто-то вспомнил о старой карете, стоявшей позади барака. Мы подогнали экипаж к окну. Аница подавала пакеты, мы их укладывали в повозку. Вдруг откуда-то появились «асоциалки». Оказалось, что из лагеря еще не все эвакуированы. «Асоциалки», как шакалы, набросились на пакеты. Через некоторое время подошли политические узницы – чешки и русские. Это были санитарки из восьмого барака, где лежали чахоточные. Когда санитарки увидели пакеты с продовольствием, их глаза засияли от радости: теперь можно будет досыта накормить голодающих туберкулезников!

Они начали помогать. Когда карета была заполнена, мы взялись за оглобли и повезли груз в восьмой барак, а затем и в другие больничные бараки. Тысячи больных! Кто знает, сколько придется оставаться без снабжения. Того, что оказалось в пакетах, было явно мало. Что же делать?

Над нами в лазоревом небе проносились бомбардировщики и истребители, словно ласточки перед дождем. Сирена уже больше не выла, воздушные тревоги не объявлялись. Да они и раньше были не для узниц. Оставшиеся в лагере эсэсовцы напились для храбрости. А нам некогда было думать о воздушном налете. Мы все время находились в движении, в постоянном напряжении и не думали об опасности, которая грозит с воздуха и на земле.

К лагерной кухне подкатил грузовой автомобиль. Приехавшие эсэсовцы вынесли оттуда два мешка муки, бросили в машину и снова скрылись в кухне. Я и Аничка Рыпачкова побежали к кухне: «Надо оставить что-нибудь для больных. Нельзя все отдать эсэсовцам!» А те уже тащили новые мешки с мукой. Тут же, за их спинами, мы с Аничкой оттащили мешок муки, поставили его к стене и накрыли большой корзиной. Эсэсовцы снова появились. На сей раз они вынесли две половины свиной туши. Мы с Аничкой быстро забрали одну половину и положили ее возле стены, накрыв деревянной ванной, в которой мыли картошку. Свинина это была из продовольственных запасов, предназначенных отнюдь не для заключенных. Как раз вчера пригнали несколько кабанов из ближайшего свинарника и забили их. Свиньи так визжали, что среди узниц поднялась паника. Мы думали, что после свиней эсэсовцы тут же начнут убивать и нас. Один боров удрал от мясников и выбежал на главную улицу лагеря. Эсэсовцы во тьме устроили настоящую облаву на беглеца. И вот сегодня одну его половину забрали они, а другую – мы. Фашисты страшно торопились, а потому не стали разыскивать вторую половину туши. Вскоре они уехали. Мы с Аничкой положили мясо в большую корзину, прикрыли мешком и утащили в первый барак. Удалось также сохранить еще один мешок муки. Мы были счастливы.

Кухня была заперта, плиты остыли, котлы опустели.

К нам пришла Здена Недведова. «У больных нет ни капли воды, – пожаловалась она. – Фашисты разрушили водопровод и оставили без воды весь лагерь». Мы стали совещаться, что же делать? Где достать воду? Я знала, что в свинарнике по дороге к «Сименсу» есть колодец. Но как доставить воду сюда? В каком-нибудь котле? Хотя колодец расположен и недалеко, но доставить котел с водой в лагерь – целая проблема.

Вдруг наши глаза остановились на легкой тележке. Мы ее знали слишком хорошо. На ней отвозили из бараков покойников. Там, в мертвецкой, группа могилыциц снимала с мертвых белье, а врач-эсэсовец вырывал у покойниц золотые коронки изо рта. После этой «процедуры» мертвых снова бросали на тележку. Две-три женщины хватались за дышло, остальные толкали сзади, и «процессия», сопровождаемая эсэсовкой с собакой, под пение отправлялась в крематорий. С песнями же возвращались в лагерь обратно, нагружали в тележку новых мертвецов, и все повторялось снова. В последние месяцы тележка с утра до вечера мелькала по дороге из лагеря в крематорий и обратно с точностью часового маятника.

Теперь тележка отдыхала. Вероятно, эвакуировали также и могилыциц. Однако покойницкая была переполнена мертвыми так же, как бараки больными.

Мы взяли тележку. Ко мне присоединилась Долия-расноармейка, Миладка Нова и еще две женщины, которые из-за слабости еле держались на ногах, но были полны решимости, помочь. Войдя в кухню, мы выбрали четыре котла, погрузили их на тележку. Две женщины взялись за дышло, остальные стали толкать сзади, и процессия тронулась. При выезде наткнулись на препятствие: железные ворота были на замке. По другую их сторону стоял пьяный эсэсовец с автоматом. Мы стали просить его открыть ворота. Здена втолковывала ему, что больным необходима вода, а в лагере ее нет. «Мы хотим возить воду из колодца, что в свинарнике», – сказала я. Охранник заставил долго просить себя, грозил автоматом, но под конец смилостивился и открыл ворота.

За спокойным озером был виден Фюрстенберг. Над его домами клубился черный дым. То здесь, то там вспыхивало пламя. Вот, оказывается, почему эсэсовцы так торопились: дорога на запад лежала через Фюрстенберг.

Мы еле доковыляли до свинарника. Недалеко отсюда, в лагере у «Сименса», мужчины тоже страдали от жажды. Но их не выпускали за ворота. Мы наполнили водой котлы и хотели сперва заехать к мужчинам, чтобы утолить их жажду. Но нас даже близко не подпустили к лагерю. Волей-неволей пришлось отправиться восвояси. Мы шли, боясь обернуться. Бомбардировщики над головой были менее страшны, чем вооруженные эсэсовцы за спиной.

До лагеря добрались благополучно. Но тут встретили немецкого солдата, который нес пакет Международного Красного Креста. Вскоре появился второй солдат, за ним – третий. Мы испугались и забеспокоились: что они делают в лагере? Как узнали о пакетах? Как бы не появились другие солдаты, да еще с оружием! Не начнутся ли здесь военные действия? Тогда прощай свобода, которая казалась уже такой близкой! Мы были уверены, что, если в лагере не будет частей вермахта, Советская Армия не станет ни бомбить, ни обстреливать его. И меня вдруг осенило. Я подошла к немецкому солдату и сказала, что в лагере эпидемия. Все эвакуированы, кроме женщин, больных сыпным и брюшным тифом, туберкулезом, дизентерией. Солдат испугался. Он позвал остальных и объяснил им положение. Побросав пакеты, они пустились наутек.

Отправившись вторично за водой, мы увидели отступающие немецкие части. Каждый раз при выезде из лагеря к нам придирался пьяный эсэсовец. Мы попросили коменданта лагеря (в тот день он еще появился) оградить нас от оскорблений охранника. Хотя комендант и приказал не чинить нам препятствий, но тут же «посоветовал» ходячим построиться у ворот и ждать прихода надзирательницы. Если же она не явится, то самостоятельно двигаться в направлении на Малхов, т. е. на запад. 28 апреля несколько десятков женщин действительно выстроились у ворот. Но это были одни лишь «асоциалки» и уголовницы. Они так вырядились, что мы с трудом их узнали: на каждой – меховое пальто, на шее – лисицы или норки, в руках – до отказа набитые чемоданы. Все это они награбили на складе личных вещей заключенных. Если они действительно хотели добраться до Малхова (а им предстояло пройти сорок километров под обстрелом), то это будет не легкой задачей с таким балластом. Некоторых грабительниц мы задержали в лагере и отобрали награбленное. Наконец, когда последние «асоциалки» и воровки убрались из лагеря, оставшиеся узницы с облегчением вздохнули.

Комендант на территорию лагеря уже не заходил. Появлялся лишь у ворот (должно быть, опасался инфекции) Мы сказали ему, что хотели бы отвезти мертвых в крематорий, потому что многие из них уже начали разлагаться. Тогда комендант предложил нам выкопать за лагерем яму, похоронить в ней умерших, а на могилу поставить деревянный крест. Мы возмутились. Чего ради будем скрывать следы прэстзчглений фашистов? Пусть их увидит весь мир!

Пол в мертвецкой проломился под тяжестью огромного количества человеческих тел. В больничных бараках мертвые лежали в больших умывальных помещениях. А смерть продолжала косить людей. Поэтому трупы пришлось класть штабелями.

Вечерами узницы всматривались в горизонт. По далеким вспышкам бывшая военнослужащая Советской Армии Долия узнавала знаменитые «катюши», а по звукам – стрельбу дальнобойных советских орудий. Она описывала их в таких живых красках, что мы научились в нагромождении звуков распознавать голоса русских пушек. Узницы выходили на улицу, чутко прислушивались к канонаде и с нетерпением ждали своих освободителей.

Тем временем под грохот артиллерии и разрывы бомб, падавших на Фюрстенберг, мы ежедневно продолжали возить воду в бочках. В один из таких рейсов у ворот лагеря остановилась легковая машина. Мы подошли к ней. За рулем сидел немецкий солдат. На заднем сиденье развалился длинный тощий офицер с утомленным желтым лицом. Я спросила, будут ли бомбить наш лагерь? Офицер высунул голову из окна: «Разве он не эвакуирован?» Я не стала вдаваться в подробности, опасаясь, как бы фашисты напоследок не угостили нас бомбой. Поэтому на вопрос ответила вопросом: «Скажите, а Советская Армия близко?». На исхудалом лице гитлеровца отразился испуг. Ничего не ответив, офицер откинулся на сиденье, крикнул что-то шоферу, и машина резко сорвалась с места.

Вечером вдруг задрожала земля, а темное небо осветилось ярким светом. Затем последовал новый удар и новая вспышка. Ветер донес до нас запах гари. Где-то горело.

Я нашла Мирку и несколько других узниц в бараке, в затемненной комнате. Из соседнего помещения, где лежали больные, доносился предсмертный хрип женщины.

Она целый день мучилась. Мы ничем не могли облегчить ее страдания. При каждом новом взрыве легкий деревянный барак весь содрогался. Если бы к нам залетела хотя бы одна бомба из тех, которые рвались в окрестностях, в лагере не осталось бы камня на камне. Просто невероятно, что в такие минуты, когда жизнь каждого из нас висела на волоске, мы были спокойны.

Когда сегодня я вспоминаю те дни, мне не верится, что под грохот артиллерийской канонады и разрывы бомб, когда земля ходила ходуном, мы спали крепким сном.

Так прошли еще два дня, которые показались нам вечностью. Больные женщины не знали, что мы находимся в центре огромной битвы. Гул самолетов был для них привычным явлением. Когда же раздавался взрыв и больничные койки подпрыгивали, мы успокаивали больных, говоря, что это где-то далеко. Собственно, ничем иным помочь и не могли. Ласковое слово и немного воды – вот единственные лекарства, которыми мы располагали.

Глава XXVII. Нас освободили

Настал день 30 апреля 1945 г. Он выдался на редкость хорошим. Забыть его нельзя. Выйдя ранним утром из барака, я была поражена какой-то непривычной, торжественной тишиной. За одну ночь все перевернулось. Ясное голубое небо не бороздили самолеты, не слышно было выстрелов, не видно дыма пожарищ.

За спиной послышались шаги, я обернулась. Ко мне подошла латышская коммунистка: «Поздравляю с победой! – торжественно сказала она по-русски. – Пойдем!» И мы побежали к воротам. Они оказались распахнутыми настежь. Там уже не маячил пьяный эсэсовец и никто не грозил нам автоматом.

Мы вышли за ворота. Всюду безмолвие. Солнце ласково грело, воздух свеж и чист. У озера мы остановились. На противоположном берегу раскинулся Фюрстенберг. С башен и крыш домов свисали большие белые полотнища. А ведь еще вчера он был фашистским. Только теперь сдался. Но что-то мешало верить этому. За годы, проведенные в концентрационном лагере, мы на своей спине испытали прелести его соседства. Фашисты еще могут уничтожить лагерь, чтобы скрыть следы своих чудовищных преступлений. Эти тревожные мысли не покидали нас.

Вдруг мы увидели советского солдата. Он приехал на велосипеде с той стороны, откуда меньше всего ожидали: низкорослый, щуплый, в поизносившемся обмундировании, весь в пыли. Красноармеец! Вестник освобождения!

Мы бросились к нему, подбежали еще несколько женщин. От непомерной радости и счастья мы начали обнимать и целовать его, выкрикивая слова благодарности. Юноша был смущен, в порыве благодарности и любви его чуть не задушили. «Где Советская Армия?» – спрашивали мы наперебой.

Когда солдату наконец удалось высвободиться из наших объятий, он, улыбаясь, сказал: «Придет!» В его ответе было столько уверенности, что мы отбросили все опасения и совершенно реально представили себе, как вслед за первым солдатом придет могучая Советская Армия.

Затем солдат деловито спросил: «Где тут фашисты?» – «Кажется, все сбежали. В лагере, во всяком случае, их нет», – ответили мы. «А они будут нас бомбить?» – спросила одна из женщин. «Чем?» – засмеялся солдат и, вскочив на велосипед, уехал. Больше мы его не видели. Даже не узнали имени и фамилии. Столько мечтали об этой встрече, и ни одна не догадалась спросить, как его зовут! Впрочем, имя его – советский солдат, советский человек.

Вскоре после встречи с солдатом мы стали замечать на дороге странные фигуры: идет мужчина, еле передвигая ноги. На нем новый костюм, как на огородном чучеле, в руках – чемодан. За ним плетутся еще несколько таких же скелетов в новых костюмах. Лица у всех пепельного цвета, глаза ввалившиеся. Пошатываясь, подходят к нашему лагерю. Я обращаюсь к одному из них. Не понимает! Тогда заговорила с другим. Кое-как объяснились по-немецки. Оказалось, это французы.

– Откуда вы? – спросила я.

– Узники из верхнего лагеря.

– Где вы раздобыли новые костюмы?

– Там есть барак, в нем лежат костюмы.

Ворота мужского концентрационного лагеря у «Сименса» были распахнуты. Из них толпами выходили на дорогу невообразимо тощие, невероятно грязные и завшивевшие узники – продукт концентрационного режима.

Призрачные фигуры тащились за теми, которые уже вошли в дом, стоявший против нашего лагеря, – бывшую комендатуру. Там они спустились в подвалы, где хранились большие запасы консервов и вина. Без специального или обыкновенного ножа открыть консервную банку трудно. А у бутылки с вином отбить горлышко – сущий пустяк. Изголодавшиеся узники на радостях напивались. Потом, покачиваясь и спотыкаясь, вылезали из подвала, забирались в канцелярию и все, что попадало под руку: столы, стулья, радиоприемники, шкафы, разбивали вдребезги. Иные заключенные добрели до барака, где ранее жили эсэсовцы, и даже до вилл, построенных фашистскими генералами и функционерами. Одна из вилл принадлежала гитлеровскому генералу Гудериану. За несколько часов заключенные превратили обстановку вилл в сплошные обломки. Ничто не уцелело от погрома. В людях проснулся всеразрушающий бес, и его невозможно было остановить.

Многие бывшие узники умерли в винных погребах. Ослабленный и истощенный организм не перенес алкоголя и жирной пищи, которую узники нашли в кладовых фашистских особняков. Несчастные! Они пережили мучительное заточение в фашистских застенках, но не смогли сохранить свою жизнь в первый же день свободы.

В конюшне, по дороге к заводу «Сименса», спрятались от разбушевавшихся заключенных несколько немецких узников. Они боялись за свою жизнь. Мы обнаружили немцев, когда ездили за водой. Потом, чтобы они не умерли с голоду, носили им еду до тех пор, пока бывшие заключенные не успокоились.

У ворот на страже нашего лагеря встала с ружьем Долил. Позже по секрету она сказала, что винтовка не заряжена. Но для непрошенных гостей – мужчин часовой у ворот был все же острасткой. Они не решились тревожить женский лагерь. К тому же он был обнесен стеной, опутанной колючей проволокой. Некоторые мужчины, хотя и останавливались у ворот лагеря, но проникнуть внутрь не отваживались. В конюшне, о которой я упоминала, стояло около двадцати лошадей. Некоторые заключенные седлали коней и устраивали на дороге бешеные скачки. Иногда кто-нибудь из наездников осаживал разгоряченную лошадь у ворот женского лагеря. Однако винтовка в руках суровой Долин охлаждала пыл, и распаленный «джигит» поворачивал обратно.

Наконец, около пяти часов вечера в лагерь вступили советские войска: конница, артиллерия, «катюши» (о которых мы так много слышали), танки и пехота. Войск было много. Но они, не задерживаясь, проследовали по главной улице лагеря дальше. В лагере их осталось лишь небольшое подразделение.

Теперь мы уже окончательно были свободны! Мне следовало бы радоваться. Но весь мой восторг словно разрядился в тот момент, когда я сжимала в своих объятиях первого советского солдата. Теперь же мной овладела тревожная мысль: «Что с Юлеком? Жив ли он?». Она вытеснила все другие. Словно почувствовав мое душевное смятение, ко мне подошла Здена Недведова, заключенная-врач, которая могла лечить больных единственным лекарством – милой улыбкой. Когда Здена входила в больничный барак и, улыбаясь, произносила: «Ну, девчата, как спалось?» – словно солнышко проглядывало из-за туч. Для каждой больной у Недведовой находилось ласковое слово. Женщины всех национальностей обожали ее.

– Я убеждена, что Юлек жив, – сказала Здена.

– Ты что-нибудь знаешь о нем? – спросила я.

– Нет, но какое-то внутреннее чувство подсказывает мне, что он жив.

Чехословакия еще не была полностью освобождена. Советская Армия и чехословацкое воинское соединение сражались с оккупантами на территории нашей страны.

Советские воины, оставшиеся в лагере, проявляли к нам трогательную заботу. Они не позволяли возить воду. Еще в первый вечер советский офицер сказал мне: «Вы уже достаточно наработались. Теперь мы попросим немцев помочь вам».

Одна из наших подруг нашла на складе красный материал. Мы нашили из него головные платки и флажки. Ими приветствовали наше освобождение в день 1 Мая 1945 г.

1 Мая. Раннее утро. Вместе с Мирной мы вышли за ворота. Даже не верилось, что можно беспрепятственно покинуть лагерь и так же свободно возвратиться: ни эсэсовца, ни надзирательницы. И все же мы ловили друг друга на том, что осторожно оглядываемся на те места, откуда всего лишь два дня назад нас подстерегала смерть.

Для Мирки это был первый выход за ворота лагеря после полуторагодичного заключения.

Берега озера были усеяны ослепительно белыми маргаритками. Как же я их раньше не замечала? Ведь они не за одну ночь расцвели! Мы решили нарвать цветов для больных. Вот удивятся! Но тут увидели пасущуюся недалеко от нас корову. Вот если бы ее подоить и напоить молоком больных! Это было бы хорошим подарком к 1 Мая! Я пошла в лагерную кухню за ведром. Мирка осталась караулить корову. Потом мы загнали ее в хлев. Там оказалось еще несколько коров.’Возле них на соломе лежал молодой человек в полосатой тюремной одежде. Мы переглянулись с Мирной: не переодетый ли это эсэсовец?

– Что ты тут делаешь? – спросила я по-немецки.

На ломаном немецком языке он ответил, что болен.

– Какой национальности?

– Голландец.

Голландец! Так, вероятно, он умеет доить коров, ведь Голландия – страна молочного животноводства. Я спросила, доил ли он когда-нибудь коров? Он ответил утвердительно. Тогда я попросила показать мне, как это делается. Ведь я никогда в жизни не доила. Юноша попытался привстать, но не смог: до такой степени ослаб. Я села возле коровы на корточки и дотронулась до вымени. Корова беспокойно переступила ногами. Мирка похлопала ее по спине и принялась по-чешски успокаивать. «Ну стой, пегая, стой!» Я же тем временем стала усердно дергать за соски, но молоко не текло.

Голландец с любопытством смотрел на эту сцену. Увидев, что мои усилия ни к чему не приводят, он попросил подогнать корову к нему поближе. Но у него не хватило сил даже сесть. Мирка ушла за термометром, а голландец начал меня инструктировать. Наконец из-под моих пальцев потекла тоненькая струйка молока. Тем временем вернулась Мирка с термометром и подала его голландцу. У него оказалась очень высокая температура. Что с ним? В коровнике ему оставаться нельзя. Я сказала, что придем за ним с носилками и поместим в какой-нибудь барак:

– Здесь ты оставаться не можешь!

Он очень заволновался:

– Оставьте меня! Тут я свободный человек, а если вы заберете меня в барак, я опять окажусь за проволокой.

Мы объяснили, что лагеря уже нет, фашистов тоже нигде не видно, что мы хотим помочь ему возвратиться домой. В бараке за ним будут ухаживать, он быстрее сможет восстановить силы и уехать на родину. Но голландец категорически отказался тронуться с места.

Мы поняли, что дальнейшие уговоры бесполезны.

Примерно часа через два я надоила полное ведро молока. Очень устала, корова тоже. Когда я наконец отошла от нее, пегая поглядела на меня большими грустными глазами, как бы говоря: «Слава богу, кончилось мучение!».

Уходя, мы обещали голландцу, что не забудем о нем, принесем еду, приведем врача.

В лагерь прибыл специальный отряд во главе с врачом майором Булановым. Отряд доставил медикаменты, продовольствие. Лагерь переоборудовали в женскую больницу. В бараках же Югендлагеря устроили мужскую больницу для бывших узников. В первый же день майор Буланов приказал капитану Хренникову восстановить электростанцию и водокачку. А пока воду в цистернах доставляли немцы из Фюрстенберга. Группу немок мобилизовали на чистку овощей и картофеля. Майор Буланов позаботился, чтобы больные получали рацион, необходимый для выздоровления.

– Ах, что вы тут испытали! А мы ничего не знали! – лицемерно сказала одна из немок.

Сдерживая возмущение, я ответила:

– Вы не видели, как на протяжении нескольких лет, день за днем, в дождь и холод через Фюрстенберг гнали сотни оборванных, окоченевших, еле живых от голода женщин? Обыватели вашего города плевали им в лица – и вы это не видели? Вы не замечали, как днем и ночью валил дым из печей крематория? Вы не чувствовали запаха горелых костей и волос, который расползался по всему лагерю?

– Но мы ничем не могли вам помочь, – ответила немка.

– Так хоть не говорите, что ничего не знали. Именно вы, фюрстенбержцы, ловили узниц, которым удавалось бежать из лагеря, и выдавали их эсэсовцам. Не говорите, что вы ничего не знали.

Немка молчала. Ей нечего было сказать в оправдание.

Мы рассказали майору Буланову о больном голландце и проводили его до коровника. Бывший узник оказался до предела истощен и обессилен. Голландец отказался от госпитализации. Каждый день мы носили ему лекарства и пищу, сменили белье. Наконец он согласился перейти в барак. Несколько больных мужчин мы нашли и в конюшне. Они вначале тоже не хотели переходить в барак. Буланов и чешские врачи проявляли огромное терпение. Ни на одного больного не оказывали давления. Буланов говорил, что малейшее насилие принесло бы больше вреда, чем временное пребывание в конюшне.

На восстановление разрушенной электростанции были мобилизованы немцы из Фюрстенберга. Работали они старательно, но я им не доверяла. Своими опасениями я поделилась с капитаном Хренниковым, посоветовав ему соблюдать осторожность, ведь он один оставался с немцами в электростанции. Капитан рассмеялся. Что они могут ему сделать? Теперь они не осмелятся. Тогда я стала сопровождать его. Он не знал немецкого языка, и я была у него переводчицей. Вскоре в лагере загорелся электрический свет!

В бараки из бывшей комендатуры и с некоторых вилл принесли уцелевшие радиоприемники. Мы с нетерпением ждали новостей из Чехословакии. Там все еще шли бои. От советских воинов мы узнали, что 2 мая Советская Армия заняла Берлин. Теперь с минуты на минуту должна последовать капитуляция. А между тем 5 мая мы услыхали отчаянные призывы Праги о помощи. Взволнованные, мы метались по лагерю, передавая эту новость из уст в уста. Кое-кто из коммунисток остались дежурить у радиоприемников, чтобы не пропустить важных сообщений. Все очень волновались. У многих в Праге были родители, родственники. Советские товарищи успокаивали нас, говоря, что Советская Армия непременно окажет помощь Праге. Что еще могут фашисты сделать? Ведь они практически разгромлены. Но это не успокоило нас, в ушах звучали тревожные призывы пражского радио. Многое, очень многое могли натворить в звериной злобе остатки гитлеровской армии!

Наконец настал исторический день: подписана полная капитуляция гитлеровской Германии, конец войне. Это было 9 мая. В тот день Советская Армия подоспела на помощь Праге и окончательно добила фашистского зверя.

Теперь свободна и наша Прага! Мы поспешили сообщить эту радостную новость больным женщинам. Для них это было лучшим лекарством.

Я уже упоминала, что советский медицинский отряд превратил концентрационный лагерь в больницу. Больных женщин оказалось около трех тысяч. Каждая из них имела теперь отдельную кровать, чистое белье, получала медицинскую помощь.

Для их скорейшего выздоровления было крайне важно наладить нормальное питание, хороший уход. Нельзя же было инфекционных больных трогать с места, хотя они и рвались на родину. Бывшие узницы – чешки, русские, польки, которые были здоровы, согласились остаться в Равенсбрюке пока большинство не поправится.

Необходимо было срочно очистить бараки, покойницкую, сарай, крематорий от трупов и предать прах мучеников земле. Копать братские могилы и хоронить замученных фашистами людей заставили немцев.

На другой день после освобождения группа женщин решила осмотреть окрестности Равенсбрюка. Среди них были врач Здена Недведова, Мирка Штропова. Дело было под вечер. Озеро холодно блестело, как гигантское зеркало, дорога вдоль него была пустынной. На фоне тускнеющего неба выделялись зловещие трубы крематория. Мы вышли на площадку, примыкающую к крематорию. Напротив, словно широко разверзнутая пасть гигантского хищника, зиял вход в огромный сарай. Внутри оказалось множество трупов женщин, которые были сложены в штабеля почти до крыши. Женщины лежали с открытыми остекленевшими глазами. Иные с широко раскинутыми руками и открытым ртом. Вероятно, в последние минуты они взывали о помощи, а может быть, выкрикивали имя ребенка, мужа или матери.

Теперь, после освобождения, когда мы начинали возвращаться к нормальной жизни, каждая из нас пришла в неописуемый ужас, мысленно представив весь кошмар, который мы пережили и не потеряли человеческого облика, не утратили человеческого достоинства.

Подойдя к крематорию, мы увидели газовую камеру, вернее, ее остатки. Так вот откуда исходила одурманивающая вонь, которую мы вдыхали, когда нас, работавших у «Сименса», гнали мимо этих мест! Тогда мы не знали, где находится газовая камера, для которой ежедневно тюремщики отбирали жертвы. Оказывается, мы ходили всего лишь в нескольких метрах от нее. Это была небольшая сколоченная из досок хата с двумя камерами. В меньшей, продолговатой, еще сохранились баллоны с быстродействующим газом. На баллонах – предостерегающие наклейки: «Внимание! Опасно для жизни!». Этот яд через небольшое отверстие нацисты нагнетали в соседнюю квадратную комнату. В газовой камере фашисты и не пытались создавать иллюзий, будто заключенные находятся в бане с душами, как это сперва делалось в Освенциме. Переступив порог, узницы сразу догадывались, куда попали…

В камере на полу, почерневшем от тысяч босых ног, среди кровавых пятен лежала бледно-голубая жестянка – номер узницы. Из чьих рук выпала эта железка? Была ли это молодая русская женщина, а может быть, француженка, полька или сербка? Жестянка не могла рассказать, чья рука сжимала ее в предсмертных судорогах.

Перед моими глазами, как в кинематографе, пронеслась картина, которую мы однажды наблюдали, возвращаясь с работы. Нам пришлось задержаться перед воротами лагеря и пропустить выезжавшую грузовую машину. В кузове стояли, сидели, лежали женщины разных национальностей. Были они босы, одеты в тюремные лохмотья, а то просто в одних нижних рубашках. У некоторых застыли слезы на щеках, иные же стояли с потухшим взором, не воспринимавшим окружающий мир. Все женщины молчали, будто окаменели. Их везли в газовую душегубку.

Да, нечего сказать, прогулку мы выбрали! Из душегубки пошли в крематорий. На его дверях – предостерегающая надпись: «Не входить! Опасные инфекции!». Три печи всегда пылали здесь, но и они не успели до конца испепелить свои жертвы. Из их ненасытной утробы торчали остатки мертвых тел. На земле, возле печей, лежали огромные кочерги. За печами – две высокие кучи серебристого пепла. Если бы этот прах мог поведать миру, сколько в нем скрыто душевной боли, сколько горя и отчаяния, сколько дум о простом человеческом счастье! Что претерпели и выстрадали тысячи людей, прежде чем превратиться в эти горы пепла!

Мы благоговейно заглушали свои шаги.

Обходя крематорий, наша группа очутилась в небольшом коридорчике, где царил полумрак. Вдруг послышались какие-то шорохи. Мы затаили дыхание. Эсэсовцы! Сколько их! Ведь у нас – никакого оружия. Кричи не кричи – никто не услышит и не поможет. Быстрее отсюда! Здена Недведова нащупала ручку какой-то двери и открыла ее. В полумраке мы увидели две мужские фигуры, склонившиеся над горящим примусом.

– Что вы тут делаете? – воскликнули мы хором.

Наступила тревожная пауза. Но вот один из мужчин заговорил по-французски:

– Разогреваем консервы.

– А почему именно здесь?

– Были уверены, что сюда никто не придет. Ведь на дверях написано: «Не входить! Опасные инфекции!».

Это были узники-французы. Они спрятались в крематории, спасаясь от эсэсовцев. А мы-то подумали, что это скрывающиеся переодетые нацисты!

* * *

Наши советские освободители принесли газеты «Правда» и «Известия». Я набросилась на них и жадно начала читать. Газеты! Настоящие газеты, впервые за три года! Конечно же, они заинтересуют и других женщин в лагере – Мирку, Здену Недведову, Веру Фиалову, Инку, Миладку Нову. С завода «Сименс» я принесла пишущую машинку и начала переводить на чешский язык интересные сообщения. Из газет мы узнали, что в апреле 1945 г. в Сан-Франциско открылась конференция 50 государств, была создана Организация Объединенных Наций.

Над чешским бюллетенем я большей частью работала после обеда. С утра наблюдала на кухне за немками из Фюрстенберга, чистившими картошку и овощи. Сколько раз мы, бывшие узницы, просили советских друзей, чтобы немцам, работавшим в бывшем лагере, хотя бы один день выдавали такую же пищу, какой их соплеменники кормили заключенных много лет подряд. Но советские люди в один голос заявляли, что они не фашисты. Раз немцы работают, то имеют право на нормальное питание.

Мы часто бродили по окрестностям концентрационного лагеря. Однажды дошли до странного дома, резко отличавшегося от красивых вилл на противоположной стороне дороги. Это было длинное деревянное двухэтажное строение на каменном фундаменте. Окна в доме маленькие, подслеповатые. Крыша покрыта серым шифером. Мы стали расспрашивать проходивших мимо бывших узников, что это за дом. Но никто не знал. Позже наши женщины узнали, что это образцовая изба для славян, которых немцы после победы собирались выселить в Сибирь. Через несколько дней типовая хата для славян сгорела до основания, так же как и все планы нацистов. Поджигатель остался неизвестным.

Как только больные стали поправляться, раздались голоса: «Домой, домой, в Чехословакию!». Но осуществить это было не так-то просто. Железные дороги были разбиты, поезда не ходили. Несколько чехов из мужского лагеря, раньше других отправившихся в Чехословакию, обещали прислать за нами грузовые машины.

Возле ворот бывшего лагеря начали появляться частные автомашины из Чехословакии. Мужья искали своих жен. В большинстве случаев они не находили их. Одних увезли при эвакуации лагеря, других уже не было в живых.

На одной из грузовых машин, прибывших из Чехословакии, вместе с другими женщинами уехала товарищ Запотоцкая. А на следующий день за своей «мамой» – так называл он свою жену – приехал Антонин Запотоцкий. Шесть лет он томился в концентрационном лагере Заксенхаузен – Ораниенбург. Товарищ Запотоцкий был молчалив, до неузнаваемости истощен и измучен. Вместе с другими узниками фашисты гнали его «маршем смерти». Усеяв дорогу трупами, колонна заключенных доплелась до Шверина – западнее Равенсбрюка. Здесь их и освободила Советская Армия. Антонина Запотоцкого хотели немедленно отправить в Чехословакию, но разве он мог покинуть товарищей по заключению? Ведь они избрали его своим руководителем! Увезти же всех сразу не было возможности из-за отсутствия транспорта. Но узники из бывшего лагеря Заксенхаузен сами решили послать товарища Запотоцкого в Чехословакию. Они доверяли ему, знали, что он их не забудет, а потому поручили по приезде домой организовать их эвакуацию из Германии. А заботу о заключенных в Шверине взяла на себя Советская Армия.

По дороге домой А. Запотоцкий заехал в Равенсбрюк, где три года находилась его «мама». Но не застал ее.

Едва приехав в Прагу, товарищ Запотоцкий развернул такую энергичную деятельность, что уже на следующий день рабочие Праги отправили в Германию за бывшими узниками тридцать грузовых автомашин.

Мы, чешки, оставались в лагере до конца мая 1945 г. К тому времени большинство больных благодаря исключительной заботе советских врачей и самоотверженному уходу своих подруг поправились, и их уже можно было транспортировать. 28 мая 1945 г. рабочие Красного Летова прислали за нами машины. В Равенсбрюк приехали и некоторые ранее освобожденные заключенные – наши земляки. Они рассказали, с каким энтузиазмом и ликованием в Чехословакии была встречена Советская Армия, что из Германии возвращаются домой чешские люди, которые были угнаны на работу, а также узники, томившиеся в тюрьмах и концентрационных лагерях. С жадностью прислушивалась я к этим сообщениям, и во мне росла и крепла надежда, что Юлек жив. Если ему удалось бежать из тюрьмы смертников Плетцензее, то он наверняка жив!

29 мая мы распрощались с нашими советскими освободителями. Перед отъездом поклонились праху подруг, замученных фашистами. Мы были счастливы, что выжили в этом пекле, но многие отправлялись в путь с тревожным чувством, не зная, что ждет их дома, на родине.

Наконец пересекли границу! Машины остановились. Я вышла, опустилась на колени и поцеловала родную чешскую землю, первый кустик чешской травы, первый чешский камень. Сердце мое забилось. Я подумала о Юлеке и вспомнила, как осенью 1939 г. он читал стихи Виктора Дыка:

Молвила сыну родина-мать:Иди беззаветно наш край защищать,Хотя в бою пришлось бы и пасть!Буду я жить, если меня ты покинешь.Но ты на чужбине в мучениях сгинешь!

30 мая мы приехали в Прагу – цветущую и в то же время кровоточащую ранами, нанесенными ей в последние минуты немецкими фашистами.

Я еще не знала, что в Праге уже состоялся вечер, посвященный памяти писателей и журналистов, погибших в борьбе против нацизма, и что среди многих имен замученных борцов было названо имя Юлека.

Переночевала я в ночлежном доме на Подоли, а рано утром отправилась в Прагу разыскивать Юлека. Из Германии все время прибывали бывшие узники. Долгие часы выстаивала я на Сокольском проспекте перед контрольно-пропускным пунктом.

Нет, не приехал.

Я отправилась в Пльзень, к Либе. Поезда ходили очень редко, приехала ночью. В Пльзене находились американцы, и мне показалось, будто я попала в чужую страну. Я привыкла к открытым лицам советских людей, к их искренним улыбкам. К советским воинам я относилась, как к родным братьям. Здесь же увидела что-то чужое.

В квартире Либы на мои звонки долго не отвечали. Наконец после продолжительного стука в дверь на втором этаже отворилось окно, и мужской голос спросил:

– Кто там?

– Я, Густа.

Это был зять. Он увел меня наверх и попросил до утра не тревожить Либу. У нее очень больное сердце. Он имел в виду разговор о Юлеке.

Утром, когда зять и обе девочки ушли, мы остались с Либой одни.

– Что с Юлеком, Либа? – спросила я.

Либа расплакалась. Для нее это было выплаканное и немного притупившееся горе. Моя же скорбь только начиналась.

– Два года живу я в мучительном ожидании! – простонала я.

Либа подошла к книжному шкафу, вынула из ящика конверт и подала мне. Машинально я взяла конверт, открыла и вынула лист бумаги. У меня потемнело в глазах, казалось, что остановилось сердце.

Это было свидетельство о смерти Юлека.

Мной внезапно овладело то особенное чувство, которое я испытала в гестапо, во дворце Печека. Мне казалось, что это не я, а какая-то другая женщина, которая наблюдает за трагедией, разыгравшейся на сцене. И слова в бумаге «Умер 8 сентября 1943 года в 4 часа 55 минут» не имеют ко мне никакого отношения. Я не воспринимала того, что говорила Либа. Ее слова доносились откуда-то издалека. Я впала в какое-то оцепенение. Юлек, которого я видела в последний раз два года назад, умер? Юлека, который во дворце Печекэ, в длинном коридоре, за спиной гестаповца поглаживал заросший подбородок и весело щурил глаза, радуясь победе Советской Армии на Волге, Юлека, сжимавшего ладонь в кулак, выражая этим уверенность в нашей победе и давая мне наказ быть стойкой, уже нет в живых?

Не может быть! Не могу этому поверить!

– Кто прислал этот похоронный лист? Из Берлин-Шарлоттенбург? Но ведь Юлек был заключен в Плетцензее! Его адрес в этой похоронной обозначен неправильно. Мы жили в Праге XIX, а здесь написано: «Прага XVII». Тут какая-то ошибка!

Нет! – сказала я. – не верю, Либа, не верю! Столько пропавших без вести, приговоренных к смерти, возвращаются! Ты же сама говоришь, что тюрьма Плетцензее подверглась в сентябре 1943 года бомбардировке. Я об этом также слышала. Говорили, что некоторым узникам удалось бежать. Почему же среди них не мог быть и Юлек?

Либа молчала.

Я послала в «Руде право» объявление. Оно было опубликовано 9 июня 1945 г. под рубрикой: «Кто может сообщить». В объявлении говорилось: «Юлиус Фучик, писатель и редактор «Творбы» из Праги, был заключен в Панкраце, затем перевезен в Баутцен, а позже – в Плетцензее, в Берлине, и 8. IX. 1943 г. казнен. Если кто знает о нем какую-либо подробность, просим сообщить Л. Нахтигаловой-Фучик, Пльзень. Крамаржовы Сады, 8».

Тогда на пражских улицах встречалось много бородатых мужчин. То ли была такая мода, или не хватало лезвий для бритья. Как только я видела какого-нибудь бородача, меня словно магнитом тянуло к нему. Я подходила к десяткам мужчин, с волнением всматриваясь в их лица, надеясь встретить Юлека.

Товарищи подыскали мне квартиру в доме, где мы жили раньше. Поначалу я не отваживалась войти в дом, в котором когда-то звучал голос Юлека, его веселый смех, по лестницам которого он ступал. Наконец решилась. В чужой квартире с мебелью из черного дуба на меня повеяло холодом. Обстановка квартиры мне не понравилась. Никогда она не сможет заменить нашу веселую мебель, наших наполненных книгами шкафов. Их разноцветные корешки делали комнату светлей и уютней. А в этой чужой мне обстановке я чувствовала себя совсем потерянной.

Однажды вечером кто-то позвонил в мою новую квартиру. Я пошла открывать. Это пришел старый редактор «Руде право» товарищ Богоушек Новотный. Мы говорили о Юлеке и других редакторах «Руде право», об Эдуарде Урксе, Франтишке Кржижеке, Вацлаве Кржене, Яне Крейчи, Курте Конраде, Яне Шверме, Братиславе Шантрохе, Станиславе Брунцдике, Йожке Ябурковой. Все они погибли. Такие молодые, способные. Какой большой удар для партии, для всех нас! Я прервала Новотного.

– Почему ты утверждаешь, что все они мертвы! Какие у тебя доказательства?

Богоушек посмотрел на меня долгим взглядом:

– Не убеждай себя, что Юла жив. Он мертв. Факт очень прискорбный, но рано или поздно ты должна примириться с этим.

Я рассердилась на Богоушка.

Вскоре прописалась по месту жительства. Никто на свете не принудил бы меня в графе «семейное положение» написать: «Вдова». Это значило бы, что я примирилась со смертью Юлека. И я написала: «Замужняя». Меня спросили о месте жительства Юлека. Но что я могла сообщить, если сама не знала? Пришлось написать: «Местонахождение неизвестно».

По ночам я напряженно прислушивалась, не раздадутся ли на лестнице его шаги, не остановится ли он у двери, не раздастся ли звонок. Я представляла себе, как вскочу и побегу к двери, как открою ее и войдет Юлек. Но на лестнице царила гробовая тишина, никто ночью не останавливался у двери моей квартиры, ничья рука не нажимала кнопку. Я лежала с открытыми глазами и ждала, ждала. Иногда засыпала, но при малейшем шорохе просыпалась, быстро вставала, зажигала свет – никого: ни в передней, ни на лестнице. Только паркет жалобно скрипел под ногами.

Спасла меня работа. Юлек не раз говорил мне, что после освобождения хотел бы издать некоторые свои труды – статьи, репортажи, театральные рецензии. И вот я стала перечитывать статьи Юлека в журнале «Творба», в газете «Руде право», составлять перечень его статей и в других журналах. Начала разыскивать журналы, в которых по поручению нелегального Центрального Комитета партии Юлек писал в годы оккупации.

Глава XXVIII. Потерянная рукопись

Однажды в ответ на объявление о Юлеке на мое имя в Пльзень пришло письмо. В нем говорилось:

«Прага, 12 июня 1945 г.

Глубокоуважаемая госпожа!

На Ваше объявление, опубликованное в «Руде право» 9-го т. м., позволю себе послать Вам копию информации и свидетельство о Вашем супруге г. Юлиусе Фучике, которые я одновременно направляю в Центральный Комитет Коммунистической партии Чехословакии.

Я много думал, прежде чем написать Вам, ибо хорошо сознавал, что мое сообщение вызовет у Вас болезненные воспоминания, снова оживит кошмары, которые Вы переживали в Панкраце, терзаясь мыслью о том, каким мучениям подвергается Ваш супруг на допросах. Но я решил, что правильнее будет, если Вы узнаете об информации и свидетельстве, которые я прилагаю по просьбе г-на директора школы И. Пешека, бывшего политического узника, который находился в Панкраце в одной камере с Вашим мужем. К сожалению, г-н Пешек, здоровье которого было подорвано в тюрьмах, на днях умер, вскоре после того как возвратился на родину. Настоящим письмом я выполняю данное ему обещание.

Хочу, уважаемая пани, заметить, что директор Пешек, которого Фучик называл папашей, действительно питал к Юльче отеческую любовь, постоянно о нем вспоминал и каждый вечер напевал его любимую песню. Этим г-н Пешек мне внушил искреннее уважение к Юлиусу, как стойкому и мужественному человеку, активному пропагандисту идей социализма и коммунизма. Сожалею, что никогда не видел этого великого человека.

Из рассказов папаши Пешека я бы мог поведать о Юльче очень много интересного, значительно больше того, что позволяют рамки данного письма. Поэтому позволю себе, уважаемая г-жа, от своего имени и от имени моей супруги пригласить Вас к нам домой. Заходите в любое время, когда будете в Праге.

А пока разрешите пожелать Вам хорошего здоровья, а также душевного равновесия в Вашей горькой судьбе, которая – я в это верю – служит хорошим примером для тех, кто стремится следовать заветам Юлиуса Фучика.

Славу труду!

Инж. Владимир Казда

Прага XII, Лобковицкая площадь, № 1».

К письму была приложена копия свидетельства инженера Казды:

«Свидетельство и информация

о Юлиусе Фучике, редакторе «Руде право».

Прага, 11 июня 1945 г.

Нижеподписавшийся инж. Владимир Казда, проживающий в Праге XII, Лобковицкая площадь, № 1, бывший чехословацкий политический заключенный, дает следующие свидетельские показания о г-не Юл. Фучике, редакторе «Руде право», на основе бесед, которые он, Казда, имел с недавно умершим, бывшим политическим узником г-ном И. Пешеком, директором школы и старостой Чешской учительской общины в Праге.

Весной 1944 г. в нацистской панкрацкой тюрьме я попал в камеру № 248, во втором коридоре отделения «Ц», где познакомился с директором школы И. Пешеком. Мы быстро подружились. Я узнал, что папаша Пешек долгое время сидел в камере (№ 267/П/Б) с Юлиусом Фучиком. Они стали близкими друзьями, и Юльча – так Пешек всегда называл Фучика – стал звать Пешека «папаша». Не проходило ни одного дня, чтобы папаша не рассказывал мне о Юльче, а позже Пешек попросил меня, чтобы в случае его смерти я передал информацию и свидетельство в соответствующие организации».

Папаша Пешек поведал следующее:

«Однажды к ним в камеру бросили страшно избитого, вернее сказать, истерзанного, полуживого человека. Это был Юльча Фучик Казалось, что в таком состоянии он не проживет и дня. Все тело его было синим и представляло собой сплошной кровоподтек. Лежать Фучик мог только на животе. Говорить не мог, лишь хрипел, когда набирал в легкие воздух. Непонятно, как человека в таком состоянии могли швырнуть в камеру, где единственным лечением была забота товарищей по заключению, которые обкладывали его раны мокрыми тряпками, изорвав для этого свое белье. Тюремный врач (должно быть, д-р Навара) сомневался в возможности спасти истерзанного Юлиуса. Комиссары из дворца Печека не разрешили госпитализировать Фучика в тюремной больнице. Было сказано: «Если он околеет, пусть околевает в камере».

Наперекор всему Фучик пережил критический день. Вместе с другим заключенным (к сожалению, не знаю его имени) папаша аккуратно каждый час обкладывал больного мокрыми тряпками. При новом врачебном осмотре больному вновь было отказано в транспортировке в больницу. На третий день в камеру притащили носилки. Мы подумали, что Юльчу поместят в больницу. Однако его унесли в канцелярию, где двое гестаповцев учинили новый допрос, несмотря на то что Фучик часто терял сознание. После этого бесчеловечного допроса его опять принесли в камеру.

Прошло несколько дней, в течение которых Юльчу оставляли в покое. Он понемногу начал приходить в себя. Каждый проведенный с ним час сближал нас, узников. Трое заключенных сменились за это время в камере. Побывал здесь молодой поляк-парашютист. Он так и не назвал своего имени и безымянным был отправлен в Польшу. Потом посадили пятнадцатилетнего мальчика Мирека. Вместе с родителями его расстреляли.

Папаша Пешек хорошо знал биографию Фучика от студенческих лет до работы в газете «Руде право», знал о его путешествиях в Советский Союз. Папаше Пешеку было известно и о глубоких чувствах Юлиуса к госпоже Фучик, о его гуманном отношении ко всем прогрессивным людям. Юлиус Фучик завоевал любовь и уважение не только товарищей по заключению, но и вызвал к себе симпатии «рассудительного» немецкого надзирателя. Последний, используя благоприятную обстановку, иногда снабжал его известной ему информацией и интересовался критическими высказываниями Фучика о политической обстановке. Юлиус Фучик – коммунист, твердо убежденный в победе идей марксизма-ленинизма. Уважение к Юлиусу – отважному, мужественному человеку и противнику нацизма – не осталось, как полагал директор школы Пешек, без внимания некоторых надзирателей. В камеру № 267 под видом заключенного подсадили немецкого шпиона. Но в первый же день Фучик и папаша раскусили этого типа и повели себя соответствующим образом. Однако, когда пришел немецкий надзиратель, чтобы у приоткрытой двери поговорить с Фучиком о «сложившейся ситуации», Юлиус не смог предупредить его. А шпион донес в гестапо, что некоторые тюремные надзиратели проявляют излишний интерес к Юлиусу. В результате Фучика поторопились отправить в Германию.

Допросы Фучика в гестапо папаша Пешек называл «холодным и горячим душем»; во время допросов Фучика то зверски избивали, то пытались склонить к признанию «приличным» обхождением. Однажды гестаповец-следователь устроил даже поездку в автомашине в Градчаны. Во время этой экскурсии Фучик смог насладиться красотой цветущей Праги. Гестаповец пытался внушить ему, что надо брать пример с более умных людей, которые гуляют на свободе без риска попасть за решетку из-за коммунистических убеждений и политической деятельности. Когда же не помогли ни «ласковое обхождение» гестаповцев, ни соблазнительные обещания, Фучика снова подвергли жестоким истязаниям. В то время он с горечью говорил о некоторых интеллигентах, которые теряют мужество под пытками гестаповцев и дают такие показания, которые обрекают на гибель других чешских людей. О стойкости Фучика на следствии говорят, как множество самих допросов, так и то обстоятельство, что своей несгибаемостью он снискал уважение даже у ведшего следствие комиссара. Когда тот оставался наедине с Фучиком, то обходился с ним по-человечески и высказывал ему свое восхищение.

Фучик говорил Пешеку о некоем Клецане и надзирателе немце Колинском. Клецана – насколько я помню – критиковал за его поведение на допросах. Колинскому Фучик передал на хранение свою рукопись, над которой тайно работал в камере. По мнению директора Пешека, речь шла о политических и критических заметках, касающихся обстоятельств ареста, обстановки в тюрьме и, возможно, о завещании Фучика коммунистической партии. Фучик ясно представлял свое положение как кандидата в смертники. Папаша Пешек несколько раз просил, чтобы я, в случае его смерти, разыскал записки Фучика. Данное свидетельство я представляю с той целью, чтобы привлечь внимание к розыску Колинского и рукописи Фучика.

По характеристике, которую я слышал от школьного директора Пешека, Фучик был мужественным, прекрасным человеком.

Инж. Владимир Казда».

Итак, папаши Пешека, посылавшего мне через Юлека в «четырехсотку» свои приветы, уже нет в живых. Умер Пешек, которого я никогда не видела, но к которому прониклась глубокой симпатией. Юлек рассказал мне, как заботился о нем «папаша». Это папаша Пешек послал мне с Юлеком кусочек сахару в день рождения в «четырехсотку». Пешек дожил до дня освобождения и умер. Семья проводила его в последний путь. А что с Юлеком?

Инженер Казда в своем письме сообщил, что Юлек в тюрьме Панкрац тайно писал. И я вспомнила, как однажды в «четырехсотке» Юлек сказал мне:

– Густина, я пишу в Панкраце.

– Кто выносит?

– Один немец надзиратель, – прошептал Юлек.

– Будь осторожен!

– Он надежный.

Больше я ничего не знала.

Я решила во что бы то ни стало разыскать Колинского и обратилась за помощью к товарищам из органов госбезопасности. Побывала я и в тюрьме на Панкраце. Ехала той же дорогой, по которой два с половиной года назад нас возила тюремная автомашина в гестапо. Теперь я сидела в трамвае, смотрела в окно. Возле меня были люди, которые громко беседовали. Вдруг я поймала себя на том, что с опаской оглядываюсь, не услышит ли эсэсовец? Часто и долго еще преследовали меня их призраки.

Войдя в здание тюрьмы, я была настолько взволнованна, что все время повторяла про себя: «Я свободна, гестапо не существует!». Когда назвала имя Колинского, дежурный подозрительно посмотрел на меня:

– Речь идет о Колинском, который сбежал к немцам?

– Этого я не знаю, но он был немец, – ответила я.

– В Панкраце как будто было два тюремщика под фамилией Колинский, – сказал дежурный. – Одного из них отправили в Терезин еще во время оккупации.

Но за точность информации дежурный не ручался. Я поехала в тюрьму на Карловой площади. И тоже безрезультатно.

Товарищ Гаша сообщил мне, что слышал, будто у какой-то гражданки хранится завещание Юлека. Неужели Юлек писал завещание? Какая-то мистификация, успокаивала я себя, тем более что Гаша не мог назвать имени и адреса женщины. Кто же ему сказал? Будто бы шурин. Я тут же позвонила по телефону Ладиславу Технику – шурину Гаши. «Да, это правда», – подтвердил Техник. Но имя той женщины он тоже не знал. Кто же ему сказал? Забыл! Столько событий происходило после освобождения! Подумав минуту, Ладислав добавил, что, кажется, это был Отокар Вюнш, но его сейчас нет в Праге.

Однажды ко мне пришел молодой товарищ – Ярослав Покорный. В 1942 г. он был арестован в Вальтровке, в Ионицах. Его тогда несколько раз привозили в «четырехсот^», и я по его просьбе передавала двум узницам, какие давать показания на допросе. Покорный рассказал, что в концентрационном лагере он познакомился с одним парнем, которого вначале приговорили к смерти, потом заменили десятью годами заключения и отправили в концентрационный лагерь. После освобождения он возвратился домой. Этот парень будто бы находился в одной камере с Фучиком до того рокового утра, когда за Юлеком пришли два стражника и увели на казнь.

– Не могу поверить этому. Кто он и как его зовут?

– Малый серьезный, – ответил Ярослав.

– Но ты хоть знаешь его имя?

– Конечно, знаю… О, черт! Как же его звать? Ведь я каждый день был с ним, он мне часто рассказывал о Юле. Обязательно вспомню! Я напишу своему товарищу в Пльзень! Что со мной происходит? Это теперь частенько случается. Не могу даже вспомнить имя близкого приятеля!

Наконец гость вспомнил имя пльзеньского приятеля. Я попросила его тут же написать письмо.

Тем временем я неутомимо продолжала поиски Колинского. Однажды товарищи из госбезопасности сообщили, что Колинский проживает в городе Колине. Это в шестидесяти километрах от Праги. Но как туда попасть? Поезда ходили нерегулярно. Всюду царил хаос. На улицах Праги мостовые были еще разбиты, кое-где сохранились остатки баррикад – свидетели недавних боев с немецкими фашистами. Товарищи из госбезопасности обещали отвезти меня в Колин. Тогда я работала в здании «Руде право», где занималась розысками произведений Юлека. На другой день после разговора в госбезопасности мне позвонили домой и попросили срочно явиться в секретариат «Руде право». «Юлек вернулся!» – мелькнула мысль.

Когда я примчалась, меня пригласили к главному редактору товарищу Барешу. В его кабинете сидели четверо мужчин: Бареш, двое из госбезопасности и незнакомый мне человек. Когда я вошла, незнакомец встал, улыбнулся:

– Колинский.

– Господин Колинский! Как я вас ищу!

– А я в свою очередь разыскиваю вас.

Передо мной стоял немец, хорошо говоривший по-чешски. Ведь Юлек упоминал, что его записки выносил немец. Разумеется, имя его не назвал.

Темные волосы, багровое продолговатое лицо, словно обмороженное, стройный. Ему, вероятно, не было еще и сорока. На несколько минут воцарилась тишина.

На столике, около которого сидел Колинский, лежали какие-то бумаги.

– Вы мне что-нибудь принесли?

Он подал два листа белой бумаги. Я взяла один. Это было последнее письмо товарища Эдо Уркса к жене, написанное перед самой отправкой в концентрационный лагерь Маутхаузен.

– Писал тайно в камере, – пояснил Колинский.

На листе стояла дата: «31 марта 1942 г.». Через двадцать дней после этого товарища Уркса казнили.

Второй лист – тоже письмо. Его написал 31 марта 1942 г. товарищ Вацлав Синкуле. Он погиб в Маутхаузене в тот же день, что и Урке. Оба – друзья Юлека по редакции «Руде право» – были арестованы в феврале 1941 г.

Письма вынес из нацистского застенка и спрятал надзиратель Колинский. Только теперь, по истечении более трех лет, они впервые увидели свет. Я держала их дрожащей рукой. Товарищу Урксу было всего 39, а Синкуле – 37, когда фашисты казнили их.

Колинский осторожно вынул из нагрудного кармана бумажник, открыл его, извлек несколько продолговатых пожелтевших листков и подал мне. Я посмотрела и узнала характерный мелкий почерк Юлека. Руки задрожали еще сильнее, слезы застилали глаза, и я ничего не могла прочесть.

Заметив мое волнение, товарищи посоветовали мне уйти. С Колинским, дескать, они разберутся сами. Но я не ушла. Смотрела на листки, читала их, не понимая смысла написанного, возвращалась снова и снова: «…не относит себя к ним. Уже одним этим был бы интересен…

Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели тюрьмы в Карловом Градце, а потргл в Панкраце!»

Я осторожно переворачивала листок за листком. Ко-линский принес лишь несколько страничек, на которых Юлек писал о нем. Вдруг я обратила внимание, что листки пронумерованы —136, 137, 138, 139, 140, 141. Это, должно быть, именно то, о чем говорил Юлек: «Густина, я пишу в Панкраце». Но я не представляла, что он написал так много.

– Где же остальные странички? – спросила я у Колинского.

– Вот их-то я и должен теперь найти. Кое-что имеется в Йглаве, кое-что – в Гумпольце.

– Когда вы их привезете?

– Если удастся, через неделю.

Этот срок мне показался долгим, как вечность. Я не могла столько ждать и хотела ехать вместе с ним. Но товарищи успокоили меня и посоветовали оставаться в Праге. Опасаться нечего: рукопись я наверняка получу. Товарищ Тума прошептал:

– Не беспокойся, он привезет, ведь это сохранит ему жизнь. Он числится в списке военных преступников.

Колинскому выдали удостоверение, с которым он мог ехать в поезде, не опасаясь неприятностей, если бы кто-либо узнал в нем бывшего гестаповского надзирателя. Но он и не боялся, так как узники знали его как надзирателя, много и бескорыстно им помогавшего.

Та неделя была богата событиями. Я разыскала человека, который знал женщину, хранившую завещание Юлека. Это был редактор Вюнш. Но он не знал адреса той женщины. Ему нужно было это выяснить. Однажды вечером (было это в начале июля 1945 г.), возвратившись домой, я нашла в почтовом ящике записку следующего содержания: «Фамилия той гражданки, у которой завещание Юлы, Скоржепова, проживает у «Звезды» в Бржевнове, на Окраине, дом № 8. Каждую среду она бывает на Славянском острове. Мы могли бы вместе пойти на Остров, чтобы тебе не ехать к Белой Горе. Это очень далеко».

Далеко! Да я готова была ехать на край света. Но было уже поздно, и я не решилась беспокоить Скоржепову.

Ночью несколько раз вставала, зажигала свет и глядела на часы. Мне казалось, что прошло уже много времени. Но стрелки часов показывали лишь два часа ночи. Скоржепова… Кто она? Как к ней попало завещание Юлека? Неужели Юлек действительно не возвратится? Ведь приезжают же на родину освобожденные узники, о которых ничего не было слышно.

За окном забрезжил рассвет, запели птицы – предвестники нового дня. Вот так же и в Панкраце за окном камеры каждый день радостно выводил трели черный дрозд. Когда мы жили с Юлеком в Хотимерже, то часто слушали дрозда, который высвистывал первые такты «Флорентийского марша» Фучика. Сколько же времени прошло с тех пор? Пять лет!

Я снова задремала… Проснулась… За окном ярко светило солнце. Внезапно меня пронзила мысль: нужно скорее ехать к Скоржеповой на Белую Гору. И вот я уже звоню у калитки небольшого домика. Вышла еще совсем молодая, опрятно одетая, очень симпатичная женщина. Я назвала свою фамилию и сказала, что пришла за завещанием мужа. Хозяйка пригласила меня в квартиру. В комнате она открыла выдвижной ящик, достала продолговатую жестяную коробку, извлекла заботливо упакованные листки и подала их мне. Я распаковала их и быстро пробежала глазами. Конечно же это почерк Юлека! Сердце учащенно забилось, горло сдавили спазмы… Через некоторое время, немного придя в себя, я бережно положила все в сумочку.

– Как попали к вам эти листочки, пани Скоржепова?

Она рассказала, что листки прислал ей муж. Он также был в тюрьме Панкрац и работал коридорным, когда там сидел Юлек. Муж пересылал ей письма многих узников. Приносил их чешский стражник Ярослав Гора. Эти листки муж прислал весной 1943 г.

– Где же ваш муж? – спросила я.

– Он казнен в 1944 году.

Рукопись Юлека Скоржепова сложила в жестянку и спрятала в погребе под картошкой. Скоржепова показала письмо мужа, присланное через Гору вместе с рукописью Юлека. Он писал ей:

«Моя дорогая, мы не одни, которых постигла такая тяжкая судьба. Приведу тебе лишь один из примеров, касающийся моего хорошего друга – писателя Юлиуса Фучика…

Посылаю тебе часть его записок из Панкраца, которые посвящаются его жене и где написано также его завещание. Прошу тебя спрятать эти листочки самым тщательным образом. Они очень ценны».

Распрощавшись со Скоржеповой, я вышла. Было прекрасное летнее утро. Я снова просмотрела листки, исписанные Юлеком, в левом углу которых стояли порядковые номера, а в правом – буква «Р», как и на листочках, которые показывал мне Колинский.

В начале июля 1945 г. Колинский привез 158 пронумерованных листков Юлека. На первом было написано:

РЕПОРТАЖ С ПЕТЛЕЙ НА ШЕЕ – Ю. Ф. —

В тюрьме гестапо в Панкраце

Весна 1943 г.

Юлиус Фучик

Репортаж с петлей на шее[55]

Вместо предисловия

Рассказ Колинского о том, как Юлиус Фучик писал «Репортаж с петлей на шее»

«Господин Фучик долгое время не доверял мне. Я давно предлагал ему бумагу и карандаш, но он хотел прежде основательно изучить меня. И вот однажды сказал: «Колинский, будем писать. Только от вас зависит, чтобы это никому не попало в руки. Вы знаете, что мне уже нечего терять, веревка и так мне обеспечена».

Я ответил Фучику: «Не бойтесь, об этом никто не узнает».

Теперь, приходя на службу, я каждый раз, улучив минуту, приносил ему в камеру несколько листков бумаги и карандаш. Все это он прятал в сенник. После этого я отправлялся в обход. От глазка к глазку в двери каждой камеры. Это занимало не менее двадцати минут. Закончив обход, я останавливался у камеры 267, в которой сидел Фучик, стучал в дверь и тихо говорил: «Дальше!». Это был сигнал, что можно писать. Пока он писал, я прохаживался около его камеры и наблюдал. Если меня вызывали, я двумя ударами в дверь давал знать об этом, и Фучик все немедленно прятал. Свою работу ему приходилось часто прерывать. Он писал лишь в мое дневное дежурство. Иногда напишет всего два листка, и хватит. Постучит в дверь камеры, что, дескать, на большее не способен. Порой, обычно в воскресенье, когда в тюрьме, если можно так выразиться, бывало немного спокойнее, Фучик успевал написать семь страниц сразу. В подобных случаях он стучал в дверь и просил, чтобы я заточил ему карандаш. Случалось и так, что он не мог писать, потому что очень грустил. Это происходило с ним, когда узнавал, что кто-нибудь из его товарищей погиб.

Как только Фучик кончал писать, он стучал в дверь и отдавал мне исписанные листки. Карандаш тоже всегда возвращал. В тюрьме я прятал листки в уборной за трубой. Во время дежурства я никогда при себе ничего не держал: ни писем, которые через меня пересылали некоторые заключенные своим родным, ни каких-либо иных письменных материалов.

Вечером, уходя со службы, я прятал листки под подкладку крышки портфеля, на случай проверки. Портфель у меня всегда был наготове, не заперт, а крышку я придерживал рукой, так что никогда ничего не находили. Несколько раз господин Фучик передавал исписанные листки стражнику Ярославу Горе.

Часть рукописи я некоторое время прятал у свояченицы. Позже, когда познакомился с Иржиной Заводской, передавал ей листки Фучика. Она отвозила их в Гумпольц к своим родителям, и те хранили их».

Снова и снова я просматривала рукопись. Непонятно, почему Юлек каждый листок «Репортажа» обозначал буквой «Р». Не писал ли он еще чего-нибудь в тюрьме?

Встретившись с Колинским, я спросила его об этом. Он ответил, что Юлек действительно еще что-то писал.

– А где это?

– У Шпрингла.

Я немедленно позвонила товарищу Шпринглу.

Тот ответил, что отдал мне все, что имел. Действительно, я получила от него пять тетрадей, которые ему удалось спасти при уничтожении нашей библиотеки. В данном случае речь шла о тюремной рукописи! Вдруг он сказал:

– Может быть, есть что-нибудь в папках, которые принес мне Колинский еще во время оккупации. Я совсем забыл про них. Они спрятаны у моего брата.

Через несколько дней я уже держала в руке восемь листков, исписанных Юлеком тайно в тюрьме. Каждый листок в правом углу был обозначен буквой «Л». На первом листке отрывок из стихотворения Ф. Кс. Шальды:

Мои плоды из тех, которые долго не зреют,Они наливаются сладостью лишь в туманах лугов,унылых низин,Поднимаясь из вод, черных, глубинных,Когда на горах уже лежит первый снег.

На следующих трех листках было письмо Юлека от 28 марта 1943 г. с пометкой «Густине»:

«Милая моя!

Почти нет надежды на то, что когда-нибудь мы с тобой, держась за руки, как малые дети, пойдем по косогору над рекой, где ветер и ярко светит солнце. И очень мало надежды на то, что я смогу когда-нибудь в тиши и душевном покое, окруженный друзьями-книгами, написать то, о чем мы с тобой говорили и что накапливалось и зрело во мне двадцать пять лет. Часть жизни у меня уже отняли, когда погребли мои книги. Однако я не сдаюсь, не уступаю, не допускаю, чтобы и другая часть погибла бесследно в белой камере № 267. Поэтому в часы, которые краду у смерти, я пишу эти заметки о чешской литературе. Никогда не забывай, что человек, который вручит их тебе, дал мне возможность не умереть всему. Карандаш и бумага, которые он дал, волнуют меня, как первая любовь. Я теперь больше чувствую, чем думаю, больше мечтаю, чем подыскиваю слова и составляю фразы. Трудно писать без материалов, без цитат, и поэтому кое-что из того, что я так отчетливо вижу, прямо-таки ощутимо представляю себе, покажется, быть может, неясным и нереальным тем, к кому я обращаюсь. Поэтому я пишу прежде всего для тебя, моя дорогая, для моей помощницы и первой читательницы. Лучше тебя никто не поймет, что было у меня на сердце, и, вероятно, вместе с Ладей (Штоллом. – Г. Ф.) и моим седовласым издателем (Гиргалом. – Г. Ф.) дополнишь то, что будет нужно. Мое сердце и голова полны, но вокруг – голые стены. Трудно писать о литературе, не имея под рукой ни одной книжки, которую можно было бы приласкать взглядом.

Странная вообще у меня судьба. Ты знаешь, как я любил раздолье, ветер и солнце и как хотел быть всем, что живет под ним: птицей или кустом, облаком или бродягой. Но мне приходится годы, долгие годы жить под землей, разделяя участь корней. Невзрачных, пожелтевших корней, среди мрака и тлена, что держат над землей дерево жизни. Никакая буря не вырвет дерево, корни которого крепки. В этом их гордость. И моя. Я не жалею об этом, не жалею ни о чем. Я сделал, что было в моих силах, и делал с радостью. Но свет – свет я любил и хотел бы расти ввысь и хотел бы цвести и созреть как полезный плод. Ну что ж. На дереве, которое мы, корни, держался удержали, вырастут, расцветут и созреют плоды поколения новых людей – социалистические поколения рабочих, поэтов, литературных критиков и историков, которые пусть позже, но лучше расскажут и о том, чего я рассказать уже не смог. Тогда, быть может, и мои плоды созреют и станут немного слаще, хотя на мои горы никогда уже не падет снег.

Камера 267.

28 марта 1943».

На остальных четырех листках Юлек писал:

«О характере чешской литературы

Пять лет меня преследует и манит эта тема. Я отходил от нее и опять возвращался, накапливал материал, а затем снова убегал. Я немного боялся ее. Она казалась мне чересчур обольстительной, очень схожей с размышлениями о смысле истории народа, о национальном характере и, как иначе еще именуются те коллекции мыслей, весьма красочных, но в то же время очень наивных. Теперь с несколькими пригоршнями памяти вместо собранного материала я все же должен с ней рассчитаться.

Можно ли говорить о каком-то цельном характере чешской литературы?

Существует ли вообще какой-то монолитный характер у народа? На этом именно и терпят крушение. Именно потому и наивны все те рассуждения о национальном характере, что нет и не может быть цельного характера у народа, который разделен на враждующие классы с антагонистическими интересами. Подтверждений этого вывода найдешь сколько угодно. Но, вероятно, нагляднейший пример из всей нашей истории мы находим в наших собственных переживаниях в 1938-м и в последующие годы. Что считать свойственным чешскому характеру? Восторженное отношение и прямо-таки страстность, с которыми чешский народ сверг капитулянтское правительство, либо хладнокровность, с которой чешские баре подготовляли и осуществили эту капитуляцию? Деятельный, дальновидный героизм чешского народа, когда оккупирующая армия заполнила его страну, – либо убогое, слепое, удовлетворенное похлопывание чешских торгашей себя по коленям оттого, что теперь их гроши наконец будут в безопасности?

Мы будто бы колеблемся между Западом и Востоком– такую главную черту открыл когда-то Махар в чешском национальном характере. Наше время показало сущность этого колебания на деле. Ты не найдешь в этом абсолютно ничего нерешительного. Напротив, ты увидишь это весьма решительным и закономерным. Это чешский буржуа душой и телом льнет к Западу. Чешский же народ, наоборот, – к Востоку. Не потому, что там Запад, а тут Восток, не потому, что там Европа, а тут Азия, не потому, что там германцы либо романцы, а тут славяне, а потому, что там, на Западе, кое-как в общем держится капиталистический строй, но тут, на Востоке, сам народ по-своему и в свою пользу управляет своей судьбой. И, невзирая на магнитную стрелку, симпатии чешского народа и симпатии чешской буржуазии были бы притянуты совсем в обратном направлении, если бы на Западе – во Франции, в Англии либо в Германии – победил социализм, а Россия была бы последней надеждой капитализма.

Интересы классов сильнее интересов народа. Если интересы одного класса тождественны народным, то интересы другого класса находятся в резком противоречии с ними. Поэтому ты не можешь говорить о национальном характере, ибо нет какого-либо единства характера, потому что даже характер великих целых не образовывается по каким-то романтическим правилам, а выковывается в борьбе интересов.

Поэтому ты не можешь говорить и о едином характере всех политических и духовных интересов народа.

Поэтому ты не можешь говорить о едином характере литературы каждого народа.

И именно поэтому я отваживаюсь говорить о характере чешской литературы».

Мне удалось разыскать также бывшего полицейского чеха Ярослава Гору, который служил в тюрьме Панкрац десять месяцев: с февраля по декабрь 1943 г. За помощь заключенным он был арестован и отправлен в концентрационный лагерь Маутхаузен, а позже – в Гусен.

Рассказ Ярослава Горы о «Репортаже с петлей на шее»

«С Колинским мы служили в тюрьме Панкрац в одном коридоре, помогая друг другу. Вскоре, однако, эсэсовцы заподозрили что-то неладное в нашей дружбе. Кто-то обратил внимание начальника тюрьмы Соппа на наши отношения. В начале апреля 1943 г. Сопп даже видел нас вместе. Он вызвал Колинского в караульное помещение и что-то кричал по-немецки. Потом вызвал меня и тоже кричал, но я ничего не понял, так как не знал немецкого. Вскоре Колинского перевели на этаж выше – на второй этаж.

После инцидента с Соппом Колинский сказал мне, что Фучик – его камера была на первом этаже – что-то пишет, я должен приносить ему в камеру бумагу, карандаш и караулить, чтобы его не накрыли. Тогда, в апреле 1943 г., я не придавал этому значения, потому что многие из заключенных в панкрацкой тюрьме что-нибудь писали. Фучик, сказал мне Колинский, пишет нечто такое, что может создать лишь писатель и журналист. Они, мол, договорились, что он, Колинский, написанные Фучиком листки спрячет, а после освобождения передаст кому следует. Когда я заговорил об этом с Фучиком, он пришел в восторг. Карандаш и бумага, говорил он, два чарующих слова, о которых я только мечтал, стали реальностью.

Потом все пошло своим чередом. Я приносил ему карандаш, вернее, небольшой огрызок карандаша, а иногда лишь кусок графита, а страницами служили обрезки бумаги, которые давали заключенным в камеры. Для Фучика я подбирал обрезки пошире. Дальше задача заключалась в том, чтобы следить, как бы Фучика не накрыли. Вместо Колинского со мной теперь дежурили другие эсэсовцы, чаще – Ганауэр. Но я вскоре понял, что сумею обвести его вокруг пальца, если возникнет опасность, и вовремя предупредить Фучика. Чтобы как-то замаскировать свою работу, Фучик накрывал стол простыней, словно скатертью. Садился спиной к двери. Приподняв край простыни, он клал листок бумаги на голую доску стола и писал. Если бы в камеру внезапно вошел эсэсовец, Фучик успел бы прикрыть листок простыней. Старый Пешек стоял у двери и чутко прислушивался. Один мой легкий удар ключом в дверь камеры означал: «Все спокойно. Можно писать дальше». Два удара – «Прекратить работу»: или я должен уйти, или надвигается опасность. Как только Фучик исписывал один листок, самое большее два, я незаметно забирал их, чтобы не рисковать и не оставлять их в камере, а затем прятал в клозете. Когда Фучик заканчивал работу, он возвращал мне карандаш. Это были прекрасные для нас троих минуты. Мы радовались тому, что в тот день все кончилось благополучно, и вздыхали с облегчением. У папаши Пешека иногда даже бывали мокрые глаза. Фучик читал ему написанное, а старик переживал до слез.

Листки я передавал Колинскому. Иногда прямо в тюрьме, но чаще, чтобы не возбудить подозрения, – после дежурства, на улице, когда мы шли вместе либо ехали в трамвае. Где хранил листки Колинский, я не знал…

Это не был бы писатель типа Юлы, который, имея карандаш и бумагу, не пожелал бы для вящего удовольствия получить хотя бы маленький окурок сигареты, который служит источником вдохновения. Фучик говорил: «Писать в тюрьме, да еще при сигарете – это мечта». Вспоминаю, с какой тоской говорил он о сигарете. Я, некурящий, никогда не мог этого понять. И вот однажды, незаметно и совсем неожиданно для него, я подсунул ему две сигареты, две спички и кусочек коробки с намазкой. Чтобы в камере не было накурено, старый Пешек все время махал полотенцем, «делал ветер», выгоняя дым через крохотное тюремное окошко.

Невозможно передать, в какой напряженной и опасной обстановке Фучик писал. Однажды все чуть было не лопнуло. Эсэсовец Ганауэр стремглав вбежал и бросился к камере Фучика. Я не успел его предупредить. Ганауэра заметил лишь тогда, когда тот остановился у камеры Фучика, быстро всунул ключ в замочную скважину и открыл дверь… но туг же, выругавшись по-немецки, захлопнул ее и побежал к соседней двери, за которой сидел вновь прибывший заключенный; именно его и должен был Ганауэр отвести на допрос. Я побежал к камере Фучика. Старый Пешек стоял у двери белый, как снег, за его спиной – Фучик, тоже бледный. Да и я был не лучше их.

В мае 1943 г. Юлиуса неожиданно вызвали во дворец Печека. Здесь комиссар сообщил ему, что дело его будет передано в суд. В дальнейшем Фучика несколько раз вызывал судебный следователь. Это означало, что Юла скоро покинет Панкрац и поедет на суд в Германию, поэтому Фучику пришлось срочно закругляться, чтобы неожиданный отъезд не застал нас врасплох и «Репортаж» не остался бы неоконченным. Действительно, в середине июня, точную дату я не помню, было получено распоряжение о том, чтобы рано утром Юлу отправили с этапом. Я дежурил, когда Фучика послали за вещами в так называемую камеру хранения. Это уже, бесспорно, означало, что через несколько часов он покинет тюрьму. В моей памяти жива последняя ночь Фучика в Панкраце. Ни он, ни папаша Пешек не спали. В три часа утра прозвучал сигнал побудки для заключенных, которые отправлялись с транспортом. Юла быстро встал, получил на дорогу кусок хлеба. Снизу уже раздавалась команда:

– Транспорт, становись в строй!

После прощальных объятий Юлы с папашей Пешеком я погасил свет и сам быстро проскользнул внутрь камеры. Последнее рукопожатие, Фучик обнял меня, взаимный поцелуй и всего лишь два слова, сказанные друг другу: «Яро!» – «Юла!».

После этого – быстро вниз по лестнице, построение лицом к стене и, когда называли имя, ответ: «Здесь!». После переклички следует короткая команда: «Марш!». Я, не отрываясь, смотрел вниз, и, когда шеренга двинулась, Юла незаметно посмотрел наверх. Через мгновение ворота тюрьмы захлопнулись. Это были последние минуты Фучика в Панкраце».

* * *

21 мая 1943 г. судебный следователь нацистского «народного» суда в Праге вынес решение о предании Юлека суду. Оно гласило:

«Редактор Юлиус Фучик, родившийся 23.2.1903 г. в Праге, женатый, без вероисповедания, последнее место жительства в Праге XIX, Летецка II, подданный протектората, в настоящее время находится под полицейским арестом, подлежит предварительному тюремному заключению.

Он обвиняется в том, что, будучи подданным протектората, в годы 1941 и 1942, активно действуя совместно с доугими лицами, подготавливал государственную измену, имевшую целью насильственное отторжение части имперской территории, причем его деятельность была направлена также на сохранение организационного единства и на оказание влияния на массы путем подготовки и издания сочинений антигосударственного характера.

Преступление предусмотрено § 80, абзац 1, 83, пункт II и III, номер 1а, 3, 47, 73 государственного свода законов.

Обвиняемый вызывает большое подозрение в совершении инкриминируемого действия.

Поэтому его преступление должно быть предметом судебного разбирательства.

Келлрунг, судебный следователь, советник юстиции».

В тот же день, когда Келлрунг известил Фучика, что дело его передается в суд, Юлек получил разрешение написать письмо сестрам. 21 мая 1943 г. он писал:

«Милые Либа и Вера! Благодарю вас за прекрасное письмецо. Оно меня очень порадовало. Порадую теперь и я вас: приходите ко мне на свидание, но на этот раз в другое место – напротив дворца Печека, Бредауер-штрассе, 21, 2-й этаж, судебный следователь «народного» суда.

Приходите в субботу 29 мая 1943 г. пораньше – между 9 и 12 часами.

Сердечный всем привет, обнимаю, целую и до свидания.

Ваш Юла».

22 мая, на следующий день после вызова к нацистскому судебному следователю, Юлек в камере тюрьмы Панкрац тайно продолжал работу над «Репортажем с петлей на шее». Дежурил в то время стражник Гора.

«Окончено и подписано. Следствие по моему делу вчера завершено. Все идет быстрее, чем я предполагал. Видимо, в данном случае они торопятся. Вместе со мной обвиняются Лида Плаха и Мирек. Не помогло ему и предательство.

Следователь так корректен, что от него веет холодом.

В гестапо еще чувствовалась какая-то жизнь, страшная, но все-таки жизнь. Там была хоть страсть – страсть борцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или просто грабителей – на другой. Кое у кого на вражеской стороне было даже нечто вроде убеждений. Здесь, у следователя, была лишь канцелярия. Большие бляхи со свастикой на обшлагах мундира декларируют убеждения, которых нет. Эти бляхи – лишь вывеска, за ней прячется жалкий чинуша, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не смеется и не нахмурится. Он при исполнении служебных обязанностей. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлебки.

«Дело» составили и подписали, все подвели под параграфы. Чуть ли не шесть раз государственная измена, заговор против Германской империи, подготовка вооруженного восстания и еще неведомо что. Каждого пункта в отдельности хватило бы с избытком.

Тринадцать месяцев я боролся за жизнь товарищей и за свою. И смелостью и хитростью. Мои враги вписали в свою программу «нордическую хитрость». Думаю, что и я кое-что понимаю в хитрости. Я проигрываю только потому, что у них кроме хитрости еще и топор в руках.

Итак, конец единоборству. Теперь осталось только ждать. Пока составят обвинительный акт, пройдет две-три недели, потом меня повезут в Германию, суд, приговор, а затем 100 дней ожидания казни. Такова перспектива. Итак, у меня в запасе четыре, может быть, пять месяцев. За это время может измениться многое. Может измениться все. Может… Сидя здесь, предсказать трудно. Но ускорение развязки за стенами тюрьмы может ускорить и наш конец. Так что шансы уравниваются.

Надежда состязается с войной, смерть состязается со смертью. Что придет скорее – смерть фашизма или моя смерть? Не передо мной одним встает этот вопрос. Его задают десятки тысяч узников, миллионы солдат, десятки миллионов людей в Европе и во всем мире. У одного надежды больше, у другого меньше. Но это только кажется. Разлагающийся капитализм заполнил весь мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой. Сотни тысяч людей – и каких людей! – погибнут прежде, чем оставшиеся в живых смогут сказать себе: мы пережили фашизм.

Решают уже месяцы, скоро будут решать только дни. И как раз они и будут самыми трудными. Не раз я думал, как досадно быть последней жертвой войны, солдатом, в сердце которого в последний миг попадает последняя пуля. Но кто-то должен быть последним! И если бы я знал, что после меня не будет больше жертв, я бы немедля пошел на смерть».

27 мая 1943 г. генеральный имперский прокурор в Берлине потребовал от главного государственного прокурора при германском краевом суде в Праге справку о прежней судимости обвиняемого Фучика.

29 мая 1943 г. состоялось свидание Фучика с его сестрами. Об этом они рассказали мне уже после освобождения.

Когда Либа получила письмо от Юлека и прочитала немецкие слова: Ermittlungsrichter des Volksgerichtshofs[56], то не поняла их, потому что совершенно не знала немецкого языка. Либа попросила дочку, которая изучала немецкий в школе, перевести. Насколько та знала немецкий язык, видно из перевода. Она заявила, что Юлек будет, вероятно, каким-то переводчиком в лесном ведомстве. Либа обрадовалась. Она тут же побежала к младшей сестре Вере: «Посмотри, Юльча в лесном ведомстве. Это хорошо, что он наконец выбрался из дворца Печека». Вера усомнилась, но промолчала, чтобы не огорчать Либу.

Обе стали собираться в Прагу. Радуясь предстоящей встрече с братом, сестры достали какие только возможно продукты и повезли Юлеку в Прагу.

На Бредовской улице отыскали дом 21. Либа по-прежнему думала, что здесь помещается лесное ведомство. Лишь когда Юлека привел конвойный в форме и поставил его по другую сторону стола, как бы отделив перегородкой, а судебный следователь не позволил даже пожать руку брата, Либа поняла свою ошибку. Она еле сдержала слезы. Юлек же улыбнулся сестрам. Это их приободрило, и они принялись торопливо распаковывать свертки с продуктами и сигаретами, разложив все на столе. Юлек на все это молча смотрел и вдруг, словно в шутку, заметил: «Столько деликатесов для меня, даже жалко». Либа расплакалась. Еще не понимая истинного смысла этих слов, она почувствовала что-то недоброе.

Юлек из-за стола посмотрел на плачущую сестру и твердо сказал: «Не плачь, Либа. Идет война, миллионы гибнут на фронтах, хоть они и не желали войны. Я ее тоже не хотел и, вероятно, погибну. Жизнь человечества – словно муравейник. Если затопчешь одного муравья или даже сотню, этим их дело не погубишь».

Он сам был одним из тех в человеческом муравейнике, которые погибнут, но их дело останется жить. Именно это Юлек и хотел сказать на прощание.

Следователь прервал свидание. Юлек просил передать привет матери и отцу. Брату и сестрам было разрешено попрощаться. Под бдительным оком фашистов Юлек обнял и расцеловал сестер – это было слишком коротким прощанием перед такой дальней дорогой, – и конвойный увел его. Сестры, словно во сне, спустились со второго этажа в коридор и вышли на улицу. Перед домом они остановились, надеясь еще раз увидеть брата. Действительно, вскоре из двери вышел конвоир с Юлеком. Проходя мимо, Юлек улыбнулся сестрам. А они, словно окаменелые, смотрели ему вслед, как он переходит улицу, неся в руке сетку, в которую они торопливо положили продукты. Посреди дороги Юлек вдруг повернулся и побежал обратно к сестрам. Конвоир – за ним. Юлек успел лишь пожать руку одной Вере и сказать: «Вера, прощай!».

9 июня 1943 г. Юлек в тюрьме Панкрац тайно заканчивает свой «Репортаж»: «За дверью перед моей камерой висит пояс. Мой пояс, значит, меня отправляют. Ночью меня повезут в Германию судить и… и так далее. От ломтя моей жизни время жадно откусывает последние куски. Четыреста одиннадцать дней в Панкраце промелькнули непостижимо быстро. Сколько еще осталось? Где и как я их проведу?..»

10 июня ранним утром гестапо отправляет Юлека из Праги через Дрезден в предварительное заключение в

Баутцен. Транспорт, в котором везли Фучика, прибыл в Дрезден в тот же день.

Товарищ Майнер из Пльзеня вспоминает об этом:

«В пересыльной камере дрезденской тюрьмы было примерно двадцать мужчин. 10 июня, около трех часов после полудня, привели еще человек шесть. Среди них выделялся один с черной бородой, тогда как другие были выбриты. Этот с бородкой, остановился посреди камеры, на его красивом лице появилась широкая улыбка, и он громко спросил: «Есть тут чехи?». Я отозвался.

– Откуда ты? – спросил он меня.

– Из Пльзеня.

– Я тоже из Пльзеня, но тебя не знаю, – сказал он.

– Я тебя тоже не знаю, – ответил я.

– Фучик, – представился он.

Так мы познакомились. И вот мы уже мысленно в Пльзене. Во время беседы Юлек снял пиджак и сел на скамейку. Он привез с собой какие-то продукты. Когда коридорные в Панкраце узнали, что он едет с транспортом, они принесли ему все, что имели. Закуска была рассована по карманам пиджака и брюк. Теперь он извлекал эту снедь и раздавал заключенным».

В дрезденской тюрьме Юлек переночевал. Рано утром 11 июня его перевезли в Баутцен, Лессингова, 7. По записи в канцелярии предварительного заключения, его доставили в 8 часов 10 минут и зарегистрировали в книге заключенных под номером 203/43.

11 июня 1943 г. чешская протекторатная государственная прокуратура в Праге, за подписью д-ра Лесака, послала государственной прокуратуре немецкого суда в Праге нижеследующую выписку из картотеки судимости Юлека:

«1. Краевой суд в Праге 2.4.1931. ТК II 1987/30, § 15 закона от 19.3. 1923, № 50 сб. з. и Н. 4 месяца тюрьмы и 1000 крон штрафа;

2. Краевой суд Млада Болеслав 29.3. 1932. ТК 487/31, § 15 закона от 19.3.1923, № 50 сб. з. и Н.-14 суток ареста…

3. Краевой суд в Праге 23.10.1931. ТК XI 763/31, §§ 3, 15, 18/1 закона от 19.3.1923 сб. 3 и Н. 4 месяца тюрьмы и 1000 крон денежного штрафа».

Какой парадокс! Немецкий нацистский суд потребовал выписку из чехословацкой картотеки судимости за политические действия, которые Юлек совершил против закона об охране Чехословацкой Республики. Причем Юлек по всем приговорам судов был амнистирован в 1938 г. Но это не помешало чешской государственной прокуратура в Праге передать нацистам справку о судимости Фучика. Фашистский суд охотно использовал эти «данные», отметив в обвинительном акте, что Юлек много раз привлекался к судебной ответственности.

Через три дня после того, как его заточили в баутценскую тюрьму, Юлек получил разрешение написать домой. 14 июня 1943 г. он писал:

«Милая мама, папа, Либа, Вера и вообще все!

Как видите, я сменил место жительства и очутился в предварительном заключении в Баутцене. По дороге с вокзала я обратил внимание, что это тихий, чистый и приятный городок; такова и его тюрьма (если, конечно, тюрьмы вообще могут быть приятными для заключенных). Весьма приличное обхождение, сносная пища, работа (делаю пуговицы). Только тишины здесь, пожалуй, слишком много после шумного дворца Печека; почти каждый заключенный – в одиночке. Но в работе время проходит быстро. Кроме того, как видите из прилагаемой официальной памятки, могу даже читать периодические издания, так что на скуку не жалуюсь. Впрочем, скуку каждый создает себе сам. Есть люди, которые скучают там, где другим живется прекрасно. Мне жизнь представляется интересной всюду, где найдешь что-нибудь полезное для будущего, если, разумеется, оно у тебя есть.

Я уезжал из Праги с надеждой, что с Густиной все, может быть, обойдется благополучно. Мой комиссар снова обещал, что освободит ее. Надеюсь, что он не только хотел потешить меня перед дорогой, поэтому возможно, что это письмо Густа будет читать вместе с вами. Если же нет, то выхлопочите свидание и обнимите ее за меня. Это человек внутренне до того прекрасный и сильный, что заслуживает наибольшего счастья. Не покидайте ее никогда, помогайте ей обрести его, если бы даже я случайно при том не мог быть.

Пишите мне скорей, что у вас нового. Руководствуйтесь прилагаемой официальной памяткой, не посылайте никаких передач, в крайнем случае пришлите немного денег. Адрес указан наверху вместе с моим именем. Еще раз заверяю вас, что чувствую себя совсем неплохо и что никакого страха вы не должны испытывать.

А теперь от души приветствую всех вас, целую, обнимаю и надеюсь на встречу.

Ваш Юлек».

Глава I. Двадцать четыре часа

Да, я не хочу, чтобы были забыты

Товарищи, которые погибли,

Честно и мужественно сражаясь на воле

Или в тюрьме. И не хочу также,

Чтобы позабыли тех из оставшихся в живых,

Кто столь же честно и мужественно

Помогал нам в самые тяжелые часы.

Без пяти десять. Чудесный теплый весенний вечер 24 апреля 1942 года.

Я тороплюсь, насколько это возможно для почтенного, прихрамывающего господина, которого я изображаю, – тороплюсь, чтобы поспеть к Елинекам до того, как запрут подъезд на ночь. Там ждет меня мой «адъютант» Мирек. Я знаю, что на этот раз он не сообщит мне ничего важного, мне тоже нечего ему сказать, но не прийти на условленное свидание – значит вызвать переполох, а главное, мне не хочется доставлять напрасное беспокойство двум добрым душам, хозяевам квартиры.

Мне радушно предлагают чашку чаю. Мирек давно пришел, а с ним и супруги Фрид. Опять неосторожность.

– Товарищи, рад вас видеть, но не так, не всех сразу. Это прямая дорога в тюрьму и на смерть. Или соблюдайте правила конспирации, или бросайте работу, иначе вы подвергаете опасности себя и других. Поняли?

– Поняли.

– Что вы мне принесли?

– Майский номер «Руде право».

– Отлично. У тебя что, Мирек?

– Да ничего нового. Работа идет хорошо…

– Ладно. Все. Увидимся после Первого мая. Я дам знать. И до свиданья!

– Еще чашечку чаю?

– Нет, нет, пани Елинкова, нас здесь слишком много.

– Ну одну чашечку, прошу вас!

Из чашки с горячим чаем поднимается пар Кто-то звонит.

Сейчас, ночью? Кто бы это мог быть? Гости не из терпеливых. Колотят в дверь:

– Откройте! Полиция!

– К окнам, скорее! Спасайтесь! У меня револьвер, я прикрою ваше бегство.

Поздно! Подокнами гестаповцы, они целятся из револьверов в комнаты. Через сорванную с петель входную дверь гестаповцы врываются в кухню, потом в комнату. Один, два, три… девять человек. Они не видят меня, я стою в углу за распахнутой дверью, у них за спиной. Могу отсюда стрелять беспрепятственно. Но девять револьверов наведено на двух женщин и трех безоружных мужчин. Если я выстрелю, погибнут прежде всего они. Если застрелиться самому, они все равно станут жертвой поднявшейся стрельбы. Если я не буду стрелять, они посидят полгода или год до восстания, которое их освободит. Только Миреку и мне не спастись, нас будут мучить… От меня ничего не добьются, а от Мирека? Человек, который сражался в Испании, два года пробыл в концентрационном лагере во Франции и во время войны нелегально пробрался оттуда в Прагу, – нет, такой не подведет. У меня две секунды на размышление. Или, может быть, три?

Мой выстрел ничем не поможет, я лишь избавлюсь от пыток, но зато напрасно пожертвую жизнью четырех товарищей. Так? Да. Решено.

Я выхожу из укрытия.

– А-а, еще один!

Удар по лицу. Таким ударом можно уложить на месте.

– Hande auf![57]

Второй удар. Третий.

Так я себе это и представлял.

Образцово прибранная квартира превращается в груду перевернутой мебели и осколков. Снова бьют кулаками.

– Марш!

Вталкивают в машину. На меня все время направлены револьверы. Дорогой начинается допрос:

– Ты кто такой?

– Учитель Горак.

– Врешь!

Я пожимаю плечами. Сиди смирно или застрелю!

– Стреляйте!

Вместо выстрела – удар кулаком.

Проезжаем мимо трамвая. Мне кажется, что вагон разукрашен белыми гирляндами. Свадебный трамвай сейчас, ночью? Должно быть, у меня начинается бред.

Дворец Печека. Я думал, что живым туда никогда не войду. А тут почти бегом на четвертый этаж. Ага, знаменитый отдел II-А-1 по борьбе с коммунизмом. Пожалуй, это даже любопытно.

Долговязый, тощий гестаповец, руководящий налетом, прячет револьвер в карман и ведет меня в свой кабинет. Угощает сигаретой.

– Ты кто?

– Учитель Горак.

– Врешь!

Часы на его руке показывают одиннадцать.

– Обыскать!

Начинается обыск. С меня срывают одежду.

– У него есть удостоверение личности.

– На чье имя?

– Учителя Горака.

– Проверить! Телефонный звонок.

– Ну конечно, не прописан! Удостоверение фальшивое. Кто тебе выдал его?

– Полицейское управление.

Удар палкой. Другой. Третий… Вести счет? Едва ли тебе, дружище, когда-нибудь понадобится эта статистика.

Фамилия? Говори! Адрес? Говори. С кем встречался? Говори! Явки? Говори! Говори! Говори! Сотрем в порошок!

Сколько примерно ударов может выдержать здоровый человек?

По радио сигнал полуночи. Кафе закрываются, последние посетители расходятся по домам, влюбленные медлят у ворот и никак не могут расстаться. Долговязый, тощий гестаповец, весело улыбаясь, входит в помещение.

– Все в порядке… господин редактор!

Кто им сказал? Елинеки? Фриды? Но ведь они даже не знают моей фамилии.

– Видишь, нам все известно. Говори! Будь благоразумен.

Оригинальный словарь. Быть благоразумным – значит предать.

Я неблагоразумен.

– Связать его! И покажите ему!

Час. Тащатся последние трамваи, улицы опустели, радио желает спокойной ночи своим самым усердным слушателям.

– Кто еще, кроме тебя, в Центральном Комитете? Где ваши радиопередатчики? Типографии? Говори! Говори!

Теперь я могу более хладнокровно считать удары. Болят только искусанные губы, больше ничего я уже не ощущаю., – Разуть его!

В ступнях боль еще не притупилась. Это я чувствую.

Пять, шесть, семь… Кажется, что палка проникает до самого мозга.

Два часа. Прага спит, разве только где-нибудь во сне заплачет ребенок и муж приласкает жену. – Говори! Говори!

Провожу языком по деснам, пытаюсь сосчитать, сколько зубов выбито. Никак не удается. Двенадцать, пятнадцать, семнадцать? Нет, это меня «допрашивают» столько гестаповцев. Некоторые, очевидно, уже устали. А смерть все еще медлит.

Три часа. С окраин в город пробирается утро. Зеленщики тянутся на рынки, дворники выходят подметать улицы. Видно, мне суждено прожить еще один день.

Приводят мою жену.

– Вы его знаете?

Глотаю кровь, чтобы она не видела… Собственно, это бесполезно, потому что кровь всюду, течет по лицу, каплет даже с кончиков пальцев.

– Вы его знаете?

– Нет, не знаю!

Сказала и даже взглядом не выдала ужаса. Милая! Сдержала слово – ни при каких обстоятельствах не узнавать меня, хотя теперь уже в этом мало смысла. Кто же все-таки выдал меня?

Ее увели. Я простился с ней самым веселым взглядом, на какой только был способен. Вероятно, он был вовсе не весел. Не знаю.

Четыре часа. Светает? Или еще нет? Затемненные окна не дают ответа. А смерть все еще не приходит. Ускорить ее? Но как?

Я кого-то ударил и свалился на пол. На меня набрасываются. Пинают ногами. Топчут мое тело. Да, так теперь все кончится быстро. Черный гестаповец хватает меня за бороду и самодовольно усмехается, показывая клок вырванных волос. Это действительно смешно. И боли я уже не чувствую никакой.

Пять часов, шесть, семь, десять, полдень. Рабочие идут на работу и с работы, дети идут в школу и из школы, в магазинах торгуют, дома готовят обед, вероятно, мама сейчас вспомнила обо мне, товарищи, наверно, уже знают о моем аресте и принимают меры предосторожности… на случай, если я заговорю… Нет, не бойтесь, не выдам, поверьте! И конец ведь уже близок. Все как во сне, в тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, потом на меня льется вода, потом снова удары, и снова: «Говори, говори, говори!» А я все еще никак не могу умереть. Отец, мать, зачем вы родили меня таким сильным?

День кончается. Пять часов. Все уже устали. Бьют теперь изредка, с длинными паузами, больше по инерции.

И вдруг издалека, из какой-то бесконечной дали, звучит тихий, ласкающий голос:

– Ег hat schon genug![58]

И вот я сижу. Мне кажется, что стол передо мной раскачивается, кто-то дает мне пить, кто-то предлагает сигарету, которую я не в силах удержать, кто-то пробует натянуть мне на ноги башмаки и говорит, что они не налезают, потом меня наполовину ведут, наполовину несут по лестнице вниз, к автомобилю. Мы едем, кто-то опять наводит на меня револьвер, мне смешно, мы опять проезжаем мимо трамвая, мимо свадебного трамвая, увитого гирляндами белых цветов, но, вероятно, все это только сон, только лихорадочный бред, агония или, может быть, сама смерть. Ведь умирать все-таки тяжело, а я уже не чувствую никакой тяжести, вообще ничего; такая легкость, как у одуванчика, еще один вздох – и конец.

Конец? Нет, еще не конец, все еще нет. Я снова стою, да, да, стою один, без посторонней помощи, и прямо передо мной грязная желтая стена, обрызганная – чем? – кажется, кровью… Да, это кровь. Я поднимаю руку, пробую размазать кровь пальцем… получается… ну да, кровь, свежая, моя.

Кто-то бьет меня сзади по голове и приказывает поднять руки и приседать; на третьем приседании я падаю…

Долговязый эсэсовец стоит надо мной и старается поднять меня пинками; напрасный труд; какая-то женщина подает мне лекарство и спрашивает, что у меня болит, и тут мне кажется, что вся боль у меня в сердце.

– У тебя нет сердца, – говорит долговязый эсэсовец.

– Ну пока еще есть! – отвечаю я и чувствую внезапную гордость оттого, что у меня еще достаточно сил, чтобы заступиться за свое сердце.

И снова все исчезает: и стена, и женщина с лекарством, и долговязый эсэсовец…

Теперь передо мной открытая дверь в камеру. Толстый эсэсовец волочит меня внутрь, стаскивает с меня лохмотья рубашки, кладет на соломенный тюфяк, ощупывает мое опухшее тело и приказывает приложить компрессы.

– Посмотри-ка, – говорит он другому и качает головой, – ну и мастера отделывать!

И снова издалека, из какой-то бесконечной дали, я слышу тихий, ласкающий голос, несущий мне облегчение:

– До утра не доживет.

Без пяти минут десять. Чудесный теплый весенний вечер 25 апреля 1942 года.

Глава II. Агония

… Когда в глазах померкнет светИ дух покинет плоть…

Два человека, сложив руки, как на молитве, тяжелой, медленной поступью ходят под белыми сводами склепа и протяжными нестройными голосами поют грустную церковную песнь:

… Когда в глазах померкнет светИ дух покинет плоть,Туда, где мрака ночи нет,Нас призовет господь…

Кто-то умер. Кто? Я стараюсь повернуть голову… Увижу, наверное, гроб с покойником и две свечи у изголовья.

… Туда, где мрака ночи нет,Нас призовет господь…

Мне удалось поднять глаза. Но я никого не вижу. Нет, никого, только они и я. Кому же они поют отходную?

Туда, где светится всегдаГосподняя звезда.

Это панихида. Самая настоящая панихида. Кого же они хоронят? Кто здесь? Только они и я. Ах да, я! Может быть, это мои похороны? Да. Послушайте, люди, это недоразумение! Ведь я все-таки не мертвый, я живой! Видите, я смотрю на вас, разговариваю с вами! Бросьте! Не хороните меня!

Сказав последнее «прости» Всем тем, кто дорог нам…

Не слышат. Глухие, что ли? Разве я говорю так тихо? Или, может быть, и вправду мертв и до них не доходит загробный голос? А мое тело лежит пластом, и я гляжу на собственные похороны? Забавно!

Мы с упованием свой взглядПодъемлем к небесам.

Я вспоминаю, что произошло. Кто-то с трудом поднимал и одевал меня, потом меня несли на носилках, стук тяжелых кованых сапог гулко отдавался в коридоре… Потом… Это все. Больше я ничего не знаю. Ничего не помню.

Туда, где мрака ночи нет…

Но это вздор. Я жив. Я смутно чувствую боль и жажду. Разве мертвым хочется пить? Я напрягаю все силы, пытаясь шевельнуть рукой, и чей-то чужой, неестественный голос произносит:

– Пить!

Наконец-то. Оба человека перестают ходить по кругу. Они наклоняются надо мной, один из них поднимает мне голову и подносит к губам ковшик с водой.

– Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток все только пьешь да пьешь.

Что он говорит? Двое суток? Какой же сегодня день?

– Понедельник.

Понедельник! А меня арестовали в пятницу… Какая тяжелая голова! И как освежает вода! Спать! Дайте мне спать… Капля замутила ясную водную гладь. Это родник на лужайке в горах… Я знаю, это тот, что близ сторожки под Рокланом… Мелкий непрерывный дождь шумит в хвойном лесу… Как сладко спать!..

Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной стоит собака. Овчарка. Она пристально смотрит на меня красивыми умными глазами и спрашивает:

– Где ты жил?

Нет, это не собака. Чей же это голос? А-а, еще кто-то стоит надо мной. Я вижу пару сапог… и другую пару, и форменные брюки, но взглянуть выше мне не удается, голова кружится. Эх, все это неважно, дайте мне спать.

Среда.

Два человека, которые пели псалмы, сейчас сидят у стола и едят из глиняных мисок. Теперь я различаю их. Один помоложе, другой совсем пожилой. На монахов они, кажется, не похожи. И склеп уже не склеп, а тюремная камера, как сотни других: дощатый пол, тяжелая темная дверь…

В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку; два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав или каждая штанина… Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре… Кажется, этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю?

В полутемную, мрачную канцелярию по приему арестованных панкрацкой тюрьмы.

Носилки ставят на пол, и деланно-добродушный голос переводит свирепое немецкое рявканье:

– Ты знаешь ее?

Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит, гордо выпрямившись, с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом.

– Нет, не знаю.

Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году.

– Ну эту ты наверняка знаешь.

Аничка Ираскова! Боже мой, Аничка, вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не произносил вашего имени, вы не знаете меня, и я с вами незнаком. Понимаете, незнаком!

– И ее не знаю.

– Подумайте хорошенько!

– Не знаю.

– Юлиус, это ни к чему, – говорит Аничка, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. – Это ни к чему. Меня уже опознали.

– Кто?

Молчать! – обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она нагибается и протягивает мне руку.

Аничка!

Остальных вопросов я уже не слышу.

Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле.

Четверг.

Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет «папаша». Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове… Какая-то шахта, дети за партами… звон колокола… Уж не пожар ли?

Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне «папаша», а Карелтак усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: это святая ложь. Славные ребята! Жаль, что я не могу им поверить.

Вторая половина дня.

Дверь камеры открывается, и бесшумно, словно на цыпочках, вбегает пес, останавливается у моего изголовья и снова пристально смотрит на меня.

Рядом снова две пары сапог. Теперь я уже знаю – одна пара принадлежит хозяину пса, начальнику тюрьмы Панкрац, другая – начальнику отдела по борьбе с коммунистами, гестаповцу, который меня допрашивал тогда ночью. А вот еще штатские брюки. Мой взгляд скользит вверх. Да, я знаю и этого долговязого, тощего комиссара, который руководил оперативной группой, арестовавшей меня.

Он садится на стул и начинает допрос:

– Ты свою игру проиграл, подумай хотя бы о себе. Говори.

Он предлагает мне сигарету. Не хочу. Мне не удержать ее в пальцах.

– Как долго ты жил у Баксов?

У Баксов! И это им известно! Кто же им сказал?

– Видишь, нам все известно. Говори.

– Если вам все известно, зачем же мне говорить? Я жил не напрасно и не опозорю свои последние дни.

Допрос длится час. Допрашивающий не кричит, он терпеливо повторяет один и тот же вопрос, потом, не дождавшись ответа, задает второй, третий… десятый.

– Неужели ты не понимаешь? Все кончено. Вы проиграли. Вы все.

– Проиграл только я.

– Ты еще веришь в победу коммуны?

– Конечно.

– Он еще верит? – спрашивает по-немецки начальник отдела.

А долговязый гестаповец переводит:

– …он еще верит в победу России.

– Безусловно. Иного конца быть не может.

Я утомлен. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, но сейчас сознание быстро покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку, – должно быть, тюремщики заметили печать смерти на моем лице. В самом деле, в некоторых странах у палачей даже было в обычае целовать осужденного перед казнью.

Вечер.

Два человека со сложенными руками ходят по кругу и протяжными, нестройными голосами тянут грустную песнь:

Когда в глазах померкнет светИ дух покинет плоть…

Эй, люди, люди, бросьте же! Может, эта песня и неплоха, но сегодня… сегодня канун Первого мая, самого прекрасного, самого радостного праздника. Я пытаюсь запеть что-нибудь веселое, но, видно, моя песня звучит еще мрачнее, потому что Карел отворачивается, а «папаша» вытирает глаза. Пускай. Я не сдаюсь и продолжаю петь. Постепенно они присоединяются ко мне. Удовлетворенный, я засыпаю.

Раннее утро Первого мая.

Часы на тюремной башне бьют три. Впервые я ясно слышу бой часов. Впервые после ареста я в полном сознании. Я чувствую, как через открытое окно проникает свежий воздух, как он обдувает мой тюфяк на полу, как стебли соломы колют мне грудь и живот. Каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов. Мне трудно дышать. Внезапно, как будто свет из распахнувшегося окна, меня озаряет мысль: это конец, я умираю.

Долгонько же ты не приходила, смерть! И все же, признаться, я надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости, у меня было еще много, много сил. Их больше нет. Конец.

Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бой. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали. Кого я обидел – простите, кого порадовал – не печальтесь. Пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густина, вам, товарищи, всем, кто любил меня так же горячо, как и я их. Если слезы помогут вам смыть с глаз пелену тоски, поплачьте. Но не жалейте. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби.

Первое мая! В этот час уже строились в ряды на окраинах городов и развертывали знамена. В этот час на улицах Москвы уже шагают на майский парад первые шеренги войск. И сейчас миллионы людей ведут последний бой за свободу человечества. Тысячи гибнут в этом бою. Я – один из них. Быть одним из воинов последней битвы – это прекрасно!

Но агония совсем не прекрасна. Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха. Я слышу хрип и клокотание у себя в горле. Чего доброго, еще разбужу товарищей. Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня, в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у меня сил добраться туда?

Я ползу на животе тихо-тихо, словно истинное геройство заключается в том, чтобы, умирая, никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза.

Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу у себя пульс. Не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно падает вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И при этом слышу голос Карела:

– Папаша, папаша! Бедняга кончается!

Утром пришел врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил еще накануне, и сказал с уважением специалиста:

– Лошадиный организм!

Глава III. Камера № 267

Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.

Это я знаю.

Сколько раз я отмерил это расстояние на дощатом полу тюремной камеры! И, может быть, именно в этой самой камере я сидел когда-то за то, что слишком ясно видел, как губительна для народа политика чешской буржуазии! И вот сейчас мой народ распинают на кресте, в коридоре за дверью ходят фашистские надзиратели, а где-то за пределами тюрьмы слепые парки[59] от политики снова прячут нить измены. Сколько столетий нужно человечеству, чтобы прозреть!

Через сколько тысяч тюремных камер прошло оно по пути к прогрессу? И через сколько еще пройдет?

О нерудовский младенец Христос! Долгий путь человечества к спасенью все еще не пройден, нет, конца еще не видно, на теперь уже не спи, не спи![60]

Семь шагов туда, семь обратно. У одной стены – откидная койка, на другой – тускло-коричневая полочка с глиняной посудой. Да, все это мне знакомо. Теперь, правда, тут кое-что механизировано: проведено центральное отопление, вместо параши стоит унитаз. А главное – механизированы люди! Как автоматы. Нажмите кнопку, то есть загремите ключом в замке или откройте «глазок», и узники вскочат, чем бы они ни были заняты, станут друг за другом и вытянутся в струнку; распахивается дверь, и староста камеры выпаливает единым духом:

– Achtung! Celecvozibnzechcikbelegtmittreimanalesin-ordnung![61]

Итак, № 267. Это наша камера. Но наш механизм с изъяном: вскакивают только двое. Я пока лежу на тюфяке под окном, лежу ничком неделю, две недели, месяц и возвращаюсь к жизни: уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пытаюсь перевернуться на спину. Разумеется, легче описать, чем пережить это.

Изменилась и камера. Вместо тройки на дверях висит двойка; нас теперь только двое. Исчез Карел, младший из тех двоих, что с грустной песней хоронили меня. Осталась лишь память о его добром сердце. Собственно, я помню, и то очень смутно, только последние два дня его пребывания с нами. Он в который уже раз терпеливо рассказывает мне свою историю, а я то и дело засыпаю, не дослушав до конца.

Звали его Карел Малец, по профессии он машинист, работал у клети на руднике, где-то около Гудлиц, и выносил оттуда взрывчатку для подпольщиков. Сидит он уже около двух лет, а теперь его повезут на суд, вероятно, в Берлин. Арестованных по этому делу много, целая группа. Кто знает, что с ними будет… У Карела жена и двое детей, он их любит, крепко любит… «но это был мой долг, сам понимаешь, иначе было нельзя».

Он подолгу сидит около меня и старается заставить меня поесть. Не могу. В субботу – неужели я здесь уже восьмой день? – он решается на крайнюю меру: докладывает тюремному фельдшеру, что я за все время ничего не съел. Фельдшер, вечно озабоченный человек в эсэсовской форме, без ведома которого врач-чех не имеет права прописать даже аспирин, сам приносит миску больничной похлебки и стоит около меня, пока я не съедаю все. Карел очень доволен своим успешным вмешательством и на другой день сам вливает в меня миску воскресного супа.

Но со вторым блюдом ничего не выходит: изуродованными деснами нельзя жевать даже разваренный картофель воскресного гуляша, а распухшее горло отказывается пропустить сколько-нибудь твердый кусок.

– Даже гуляш, даже гуляш – и тот не ест! – жалуется Карел и грустно покачивает головой.

Потом с аппетитом набрасывается на мою порцию, честно поделив ее с «папашей».

Кто не побывал в 1942 году в Панкраце, тот не знает и не может знать, что такое гуляш! Регулярно, даже в самые трудные времена, когда у всех заключенных бурчало в желудке от голода, когда в бане мылись ходячие скелеты, когда каждый – хотя бы глазами – покушался на порцию товарища, когда и противная каша из сушеных овощей, приправленная жиденьким томатным соком, казалась желанным деликатесом, в эти трудные времена регулярно, два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, раздатчики вытряхивали в наши миски порцию картофеля и поливали ее ложкой мясного соуса с несколькими волокнами мяса. Это было сказочно вкусно! Но не только в этом дело: гуляш был ощутимым напоминанием о мирной человеческой жизни, был чем-то нормальным в жестокой противоестественности гестаповской тюрьмы. О гуляше говорили нежно и с упоением – о, кто поймет, как дорога ложка хорошего соуса, приправленного ужасом медленного угасания!

Прошло два месяца, и я хорошо понял удивление Карела. Даже гуляша я не хотел! Могли ли быть для него еще более убедительные признаки моей близкой смерти?

Той же ночью, в два часа, Карела разбудили. За пять минут ему было велено приготовиться к отправке с транспортом, словно предстояло отлучиться куда-то рядом, словно перед ним не лежал путь чуть ли не на край света – в другую тюрьму, в концлагерь, к месту казни… кто знает куда!

Карел еще успел опуститься около меня на колени, обнять и поцеловать в голову.

Из коридора раздался резкий окрик погонщика в мундире, – в тюрьме нет места чувствам.

Карел исчез за дверью, щелкнул замок…

Мы остались вдвоем.

Увидимся ли мы когда-нибудь, друг? И когда разлучимся мы, оставшиеся? Кто из нас двоих покинет эту камеру первым? Куда он пойдет? Кто позовет его? Надзиратель в эсэсовском мундире? Или сама смерть, которая не носит мундира?…

Сейчас, когда я пишу, во мне остались лишь отголоски чувств, волновавших нас при этом первом расставании. С тех пор прошел уже год, и мысли, с которыми мы провожали товарища, возвращались не раз, порою очень навязчиво. Двойка на дверях камеры заменялась тройкой, тройка снова уступала место двойке, потом опять появлялось «3», «2», «3», «2», приводили новых узников и вновь уводили, и только те двое, что впервые остались вдвоем в камере № 267, все еще не расстаются друг с другом: «папаша» и я.

«Папаша» – это шестидесятилетний учитель Иозеф Пешек. Глава школьного учительского совета. Его арестовали на восемьдесят пять дней раньше меня за «заговор против Германской империи», – он разрабатывал проект свободной чешской школы.

«Папаша» – это…

Но как написать о нем? Трудное это дело! Два человека, одна камера и год жизни. За этот год отпали кавычки у слова «папаша», за этот год два арестанта разного возраста стали действительно отцом и сыном, за этот год мы усвоили привычки друг друга, излюбленные словечки и даже интонации. Различи-ка сейчас, что мое и что его, «папашино», с чем он пришел в камеру и с чем я.

Ночами он бодрствовал надо мной и белыми холодными компрессами отгонял приближавшуюся смерть. Он самоотверженно удалял гной из моих ран и ни разу не подал виду, что слышит гнилостный запах, исходивший от тюфяка. Он стирал и чинил жалкие лохмотья, оставшиеся от моей рубашки, которая стала жертвой первого допроса, а когда она окончательно развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить взыскание, он принес мне маргаритку и стебелек травы, сорвав их на тюремном дворе во время получасовой утренней прогулки. Когда меня уводили на новые допросы, он провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, прикладывал новые компрессы к моим новым ранам.

Он ждал моего возвращения с ночных допросов и не ложился спать, пока не укладывал меня, заботливо укрыв одеялом.

С этого началась наша дружба. Она не изменилась и потом, когда я смог держаться на ногах и платить сыновний долг.

Но так, единым духом, всего не опишешь. В камере № 267 в том году было оживленно, и все, что случалось, по-своему переживал и папаша.

Обо всем этом надо рассказать, и повествование мое еще не окончено (что даже звучит некоторой надеждой).

В камере № 267 было оживленно.

Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным «коммунистическим преступником», но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которые не должны были умереть. Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все…

В нашу камеру приходили даже надзиратели с других этажей и заводили разговор или молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали мои раны, а потом, в зависимости от характера, либо отпускали циничные шутки, либо принимали почти дружеский тон.

Один из них – мы прозвали его Мельником – приходит чаще других и, широко улыбаясь, осведомляется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Нет, спасибо, мне ничего не нужно. Через несколько дней Мельник решает, что все-таки «красному дьяволу» кое-что нужно, а именно – побриться. И он приводит парикмахера. Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я здесь знакомлюсь: товарищ Бочек. Но добросердечный Мельник оказал мне медвежью услугу; папаша поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях около моего тюфяка, пытается тупой безопасной бритвой прорубить просеку в моих мощных зарослях. Руки у него дрожат и на глазах выступают слезы: он уверен, что бреет умирающего. Я стараюсь успокоить его:

– Не робей, приятель! Уж коли я выдержал допрос во дворце Печека, авось выдержу и твое бритье.

Но сил у меня все-таки мало, и нам обоим часто приходится делать передышку.

Через три дня я знакомлюсь еще с двумя заключенными. Гестаповскому начальству дворца Печека не терпится; они посылают за мной, а так как фельдшер всякий раз пишет на вызове «Transportunfahig» (не способен к передвижению), они распоряжаются доставить меня любым способом. И вот два арестанта в одежде коридорных (или «хаусарбайтеров») ставят носилки у нашей двери. Папаша с трудом одевает меня, они кладут меня на носилки и несут. Один из них – это товарищ Скоржепа, будущий заботливый «хаусарбайтер» (служитель из числа заключенных), другой…[62] Когда мы спускаемся по лестнице и я сползаю на накренившихся носилках, один из несущих наклоняется ко мне и многозначительно говорит:

– Держись крепче!

Потом добавляет совсем тихо:

– Держись и не сдавайся!

На этот раз мы не задерживаемся в канцелярии. По длинному коридору меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей – сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются на безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание. Это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил.

На тюремном дворе носилки поставили на грузовик, двое эсэсовцев сели с шофером, двое других, держа руку на расстегнутой кобуре, стали у моего изголовья, и мы поехали.

Дорога далеко не образцовая: одна выбоина, другая… Не проехали мы и двухсот метров, как я потерял сознание.

Забавная это была поездка по пражским улицам: пятитонка, предназначенная для тридцати арестованных, расходует бензин на единственного узника, и двое эсэсовцев впереди, двое сзади, с револьверами в руках, хищно поглядывая на полумертвое тело, стерегут его, чтобы оно не сбежало.

На другой день комедия повторилась. На этот раз я выдержал до самого дворца Печека. Допрос был недолгим. Комиссар Фридрих несколько неосторожно прикоснулся ко мне, и меня опять увозят в беспамятстве.

Настали дни, когда уже не было сомнения в том, что я жив: боль – родная сестра жизни – весьма ощутительно напоминала мне об этом.

Панкрац уже знал, что по какому-то недосмотру я остался жив, и посылал мне привет. Он приходил перестукиванием через толстые стены, я видел его в глазах коридорных, разносивших еду.

Только моя жена не знала обо мне ничего. В одиночке, всего одним этажом ниже и на три-четыре камеры дальше, она жила в тревоге и надежде до того дня, когда соседка шепнула ей на утренней прогулке, что, избитый на допросе, я умер в камере. Густа шла по двору, все кружилось у нее перед глазами, она не чувствовала, как «утешала» ее надзирательница, тыча кулаком в лицо и загоняя в шеренгу, чтобы поддержать тюремную дисциплину. Что видела она, глядя без слез на белые стены камеры своими большими добрыми глазами?

А на другой день новая весть – я не забит до смерти, но не вынес пыток и повесился в камере.

В это время я валялся на тощем тюфяке и каждый вечер, и каждое утро упорно поворачивался на бок, чтобы пропеть Густе песни, которые она так любила. Как она могла их не слышать, ведь я вкладывал в них столько чувства!

Теперь она уже знает обо мне, теперь она уже слышит мои песни, хотя мы сейчас дальше друг от друга, чем тогда. Теперь уже и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере № 267 поют.

Надзиратели уже не стучат в дверь, требуя тишины.

Камера № 267 поет. Всю свою жизнь я пел песни и не знаю, с какой стати расставаться мне с песней сейчас, перед самым концом, когда жизнь ощущается особенно остро.

А папаша Пешек? Ну, это особый случай: он тоже очень любит петь. У него ни слуха, ни голоса, никакой музыкальной памяти, но он любит песню такой хорошей и верной любовью и находит в ней столько радости, что я даже не замечаю, как он перескакивает с одной тональности на другую и упорно берет «соль» там, где прямо просится «ля».

И мы поем. Поем, когда нам взгрустнется, поем, когда выдается веселый день, песней провожаем товарища, с которым, наверное, никогда не увидимся, песней приветствуем добрые вести о боях на востоке, поем для утешения и поем от радости, как люди поют испокон веков и будут петь, пока останутся людьми.

Без песни нет жизни, как нет ее без солнца. А нам песня нужна вдвойне, ибо солнце к нам не показывается – камера № 267 выходит на север. Только летом на восточную стену камеры ненадолго ложится солнечный луч вместе с тенью решетки.

Папаша стоит, опершись на койку, и смотрит на мимолетные солнечные блики… и это самый грустный взгляд, какой здесь только можно увидеть.

Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей! Но так мало людей живет в солнечном свете…

Солнце будет, да, будет светить, и люди будут жить в его лучах.

Как чудесно сознавать это! И все же хочется знать еще кое-что, неизмеримо менее важное: будет ли оно светить и для нас?

Наша камера выходит на север. Лишь изредка, летом, в ясный день, видим мы заходящее солнце. Эх, папаша, хотелось бы все-таки когда-нибудь увидеть восход солнца!

Глава IV. «Четырехсотка»

Воскресение из мертвых – явление довольно своеобразное. Настолько своеобразное, что и объяснить трудно. Мир привлекателен, когда в погожий день ты только что встал после доброго сна. Но, если ты встал со смертного одра, день кажется прекрасным как никогда, и ты чувствуешь, что выспался лучше, чем когда бы то ни было. Ты думаешь, что хорошо знаешь сцену жизни. Но после воскресения из мертвых тебе кажется, что осветитель включил все юпитеры и внезапно перед тобой появилась сцена, вся залитая светом. Ты думал, что у тебя хорошее зрение. Но сейчас ты видишь мир так, словно тебе приставили к глазу телескоп, а к нему еще и микроскоп. Воскресение из мертвых подобно весне: оно открывает нежданные прелести и в самом обыденном.

Так бывает, даже когда ты знаешь, что все это ненадолго. Даже когда открывающийся тебе мир так «привлекателен» и «богат», как камера в Панкраце.

Настает день, когда тебя выводят из камеры. Настает день, когда на допрос ты отправляешься не на носилках, а, хотя тебе это кажется невозможным, идешь сам. Держась за стены коридора, за перила лестницы, ты почти ползешь на четвереньках. Внизу товарищи по заключению усаживают тебя в закрытый арестантский автомобиль. Ты оказался в темной передвижной камере, рядом новые лица, десять, двенадцать человек. Они улыбаются тебе, ты им, кто-то что-то шепчет тебе, ты жмешь кому-то руку, не зная кому…

Машина с грохотом въезжает в ворота дворца Печека, товарищи выносят тебя, мы входим в просторное помещение с голыми стенами: шесть рядов скамеек. На скамейках, сложив руки на коленях, недвижно сидят люди и глядят на пустую стену перед собой. Вот, Юлиус, частица твоего нового мира, которая прозвана «кинотеатром».

Майское интермеццо 1943 года

Сегодня Первое мая 1943 года. И дежурит тот, при ком можно писать. Счастье! Какое счастье быть в этот день снова хотя бы на минуту коммунистическим журналистом и писать о майском смотре боевых сил нового мира!

Не жди рассказа о развевающихся знаменах. Ничего подобного не было. Не могу рассказать и о захватывающих событиях, о которых ты бы с удовольствием послушал. Сегодня все было много проще. Не было шумного многотысячного потока людей, который в прежние годы бурлил на улицах Праги, не было того, что я видел в Москве, – необозримого моря голов на Красной площади. Здесь нет ни миллионов, ни сотен. Здесь всего лишь несколько коммунистов – мужчин и женщин. Но значение нашего смотра от этого не меньше. Да, не меньше, ибо это смотр сил, которые сейчас проходят под ураганным огнем и превращаются не в пепел, а в сталь. Это смотр в окопах во время битвы. А в окопах нет парадности, там носят полевую форму.

Все это ты чувствуешь по таким мелочам… Не знаю, поймешь ли ты меня, товарищ, когда прочтешь мои слова, если ты не пережил всего сам. Постарайся понять. Поверь, в этом была сила.

Утренний привет соседней камеры: сегодня оттуда выстукивают два такта из Бетховена торжественнее, настойчивее, чем обычно, и стена передает их тоже в ином, необычном тоне.

Мы стараемся одеться получше. И так во всех камерах.

К завтраку мы уже в полном параде. Перед открытой дверью камеры дефилируют коридорные с хлебом, черным кофе и водой. Товарищ Скоржепа подает три хлебца вместо двух. Это его поздравление с Первым мая, конкретное поздравление заботливого человека. Передавая хлеб, он незаметно жмет мне руку. Разговаривать нельзя, следят даже за выражением твоих глаз, но разве нам не понятен немой разговор наших пальцев?

Во двор, под окна нашей камеры, выбегают на утреннюю получасовую прогулку женщины. Я влезаю на стол и через решетку смотрю вниз. Может быть, они заметят меня. Да, заметили! Поднимают сжатые в кулак руки и приветствуют меня. Я отвечаю тем же. Во дворе сегодня радостно и оживленно, совсем иначе, чем в другие дни. Надзирательница ничего не замечает или, может быть, старается не замечать. Это тоже имеет отношение к майскому смотру.

Сейчас наша очередь гулять. Я показываю упражнение: сегодня Первое мая, ребята, сегодня мы начнем по-другому, пусть дивятся конвойные. Первое движение: раз-два, раз-два – удары молотом. Второе: косьба. Молот и коса. Чуточку воображения – и товарищи поймут: серп и молот. Я поглядываю кругом. На лицах улыбки, все с энтузиазмом следуют моему примеру. Поняли! Правильно, ребята, это наша маевка, а пантомима – наша первомайская клятва: пойдем на смерть, но не изменим.

Мы снова в камере. Девять часов. Сейчас часы на кремлевской башне бьют десять и на Красной площади начинается парад. Папаша, мы идем вместе с ними. Там сейчас поют «Интернационал», он раздается во всем мире, пусть зазвучит он и в нашей камере. Мы поем. Одна революционная песня следует за другой, мы не хотим быть одинокими, да мы и не одиноки, мы вместе с теми, кто сейчас свободно поет на воле, с теми, кто ведет бой, как и мы…

Товарищи в тюрьмах,В застенках холодных,Вы с нами, вы с нами,Хоть нет вас в колоннах…

Да, мы с вами.

Так мы, в камере № 267, решили завершить песнями наш первомайский смотр 1943 года. Но это еще не конец!

Посмотри, вон коридорная из женского корпуса расхаживает по двору и насвистывает марш Красной Армии, «Партизанскую» и другие советские песни, чтобы подбодрить товарищей в камерах. А мужчина в форме чешского полицейского, который принес мне бумагу и карандаш и сейчас сторожит в коридоре, чтобы меня не захватил врасплох незваный гость? А тот, другой, инициатор этих записок, который уносит и заботливо прячет эти листки, чтобы когда-нибудь, когда придет время, они снова появились на свет? За один такой клочок бумаги оба могут заплатить головой. И они идут на этот риск, чтобы перекинуть мост между скованным сегодня и свободным завтра. Они сражаются. Смело и твердо они стоят на своих постах и, применяясь к обстановке, сражаются тем оружием, какое у них есть в руках. Это совсем простые и незаметные люди, без всякого пафоса, так что ты и не замечаешь, что они вступили в бой не на жизнь, а на смерть, в котором они, сражаясь на нашей стороне, могут победить или пасть.

Десять, двадцать раз ты видел, товарищ, как войска революции маршируют на первомайских парадах, и это было великолепно. Но только в бою можно оценить подлинную силу этой армии, ее непобедимость. Смерть проще, чем ты думал, и у героев нет лучезарного ореола. А бой еще более жесток, чем ты предполагал, и, чтобы выстоять и добиться победы, нужны безмерные силы. Эти силы ты ежедневно видишь в действии, однако не всегда полностью осознаешь их. Ведь все кажется таким естественным.

Сегодня ты снова их осознал. На первомайском параде 1943 года.

День Первого мая 1943 года нарушил последовательность моего рассказа. И это хорошо. В торжественные дни воспоминания бывают немного иными, и радость, которая сегодня преобладает надо всем, могла бы приукрасить эти воспоминания.

А в «кинотеатре» дворца Печека совсем нет ничего радостного. Это преддверие застенка, откуда слышатся стоны и крики узников, и ты не знаешь, что ждет тебя там. Ты видишь, как туда уходят здоровые, сильные, бодрые люди и после двух-трехчасового допроса возвращаются искалеченными, подавленными. Ты слышишь, как твердый голос откликается на вызов, а через некоторое время голос, надломленный страданием и болью, рапортует о возвращении. Но бывает еще хуже: ты видишь и таких, которые уходят с прямым и ясным взглядом, а вернувшись, избегают смотреть тебе в глаза. Где-то там, наверху, в кабинете следователя, была, быть может, одна-единственная минута слабости, один момент колебания, вспышка страха или стремление сохранить свое «я» – и в результате сегодня или завтра сюда приведут новых людей, которые должны будут с начала до конца пройти через все ужасы, новых людей, которых боевой товарищ выдал врагу.

Смотреть на людей со сломленной совестью еще страшнее, чем на избитых. А когда твои чувства обострила смерть, прошедшая мимо тебя, когда ты глядишь глазами воскресшего из мертвых; тогда тебе и без слов ясно, кто заколебался, кто, может быть, и предал, у кого где-то в глубине души на миг зародилась мысль, что было бы не так уж страшно немного облегчить свою участь, выдав кого-нибудь из самых незаметных соратников.

Слабые души! Какая же это жизнь, если она оплачена жизнью товарищей!

Обо всем этом я, вероятно, не думал в первый раз, когда очутился в «кино». Но потом эти мысли часто приходили мне в голову. И наверняка они появились еще в то утро, в обстановке несколько иной, там, где люди познавались больше всего: в «Четырехсотке».

В «кино» я сидел недолго – час, полтора. Потом за моей спиной произнесли мое имя, и два человека в штатском, говорившие по-чешски, подняли меня в лифте на четвертый этаж и ввели в просторную комнату, на дверях которой была цифра «400».

… Некоторое время в этой комнате не было никого, кроме меня и двух моих провожатых. Сидя под их надзором на стуле в глубине комнаты, я осматривался со странным чувством: «Кажется, знакомое место. Был я, что ли, здесь когда-нибудь? Нет, не был. И все же я знаю эту комнату, я ее видел во сне, в каком-то страшном, горячечном сне. Тогда она выглядела иначе, вызывала отвращение, но это та самая комната. Сейчас она приветлива, полна солнца и светлых красок. Через широкие окна с тонкой решеткой видны Тынский храм, зеленая Летна и Градчаны.

Во сне эта комната была мрачной, без окон, ее освещал грязновато-желтый свет, в котором люди двигались, как тени… Да, тогда здесь были люди. Сейчас комната пуста, и шесть тесно составленных скамеек чем-то напоминают веселую лужайку с одуванчиками и лютиками. А во сне на всех скамейках сидели люди с бледными и окровавленными лицами. Вон там, у двери, стоял человек в синей поношенной спецовке, в глазах его была боль. Его мучила жажда, он попросил пить и медленно, как падающий занавес, опустился на пол.

Да, все это было, теперь я знаю, что это не сон. Жестокой, кошмарной была сама действительность.

Это было в ночь моего ареста и первого допроса. Меня приводили сюда раза три, а может быть, десять и уводили, когда мои мучители хотели отдохнуть или брали в работу другого. Я помню, что прохладный кафельный пол приятно освежал мои израненные босые ноги.

На скамейках тогда сидели рабочие завода Юнкерса – вечерний улов гестапо. Человек в синей разодранной спецовке, стоявший у дверей, был товарищ Бартонь, из заводской ячейки, косвенный виновник моего ареста. Я говорю это с той целью, чтобы в моем провале не винили никого. Причиной его не была чья-либо трусость или предательство одного из товарищей, а только неосторожность и неудача. Товарищ Бартонь искал для своей ячейки связи с руководством. Его друг, товарищ Елинек, отнесся несколько легкомысленно к правилам конспирации, пообещав связать его с кем надо, хотя должен был раньше поговорить со мной, что дало бы возможность обойтись без его посредничества. Это была ошибка. Другая, более тяжелая ошибка заключалась в том, что в доверие к Бартоню вкрался провокатор по фамилии Дворжак. От Бартоня он услышал о Елинеках. И семейством Елинеков заинтересовалось гестапо. Не из-за их основной подпольной работы, которую они успешно выполняли в течение двух лет, а из-за пустяковой услуги товарищу, услуги, которая была ничтожным отступлением от правил конспирации. А то, что во дворце Печека решили арестовать супругов Елинеков именно в тот вечер, когда у них был я, и что к ним явился большой отряд гестаповцев, – это была уже чистая случайность. По плану предполагалось арестовать Елинеков только на следующий день. В тот вечер за ними поехали, так сказать, заодно, «на ура», после успешного ареста ячейки на заводе Юнкерса. Мое присутствие у Елинеков было для гестаповцев не меньшей неожиданностью, чем для нас их налет. Они даже не знали, кто попался им в руки, и вряд ли узнали бы, если бы вместе со мной не…

Но все это я сообразил не сразу, а гораздо позже, при следующих посещениях «Четырехсотки». Тогда я уже был не один. Люди сидели на скамейках и стояли у стен. И часы бежали, принося всякие неожиданности.

Неожиданности были странные, которых я не понимал, и дурные, которые я понимал слишком хорошо.

Впрочем, первая неожиданность не относилась ни к той, ни к другой категории. Это был приятный пустяк, о котором не стоит говорить.

Вторая неожиданность: в комнату входят гуськом четыре человека, по-чешски здороваются с гестаповцами в штатском… и со мной, садятся за столы, раскладывают бумаги, закуривают, держат себя свободно, совершенно свободно, словно они здесь на службе. Но ведь я знаю из них по крайней мере трех… Не может быть, чтобы они служили в гестапо… Или все-таки? И они? Ведь это же Р., столько лет он был секретарем партийной и профсоюзной организаций, немножко бирюк, но верный человек. Нет, это невозможно! А это Анна Викова, все еще стройная и красивая, хотя совсем седая, – твердая и непоколебимая подпольщица… Нет, невозможно! А вон тот – это же Вашек, каменщик с шахты в Северной Чехии, а потом секретарь тамошнего обкома! Мне ли его не знать! Какие бои мы вместе с ним пережили на севере! И этому человеку сломили хребет? Нет, невозможно! Но что им тут нужно? Что они здесь делают? Я еще не успел найти ответ на этот вопрос, как возникли новые. Вводят Мирека, супругов Елинеков и супругов Фрид. Этих я знаю, их арестовали вместе со мной. Но почему здесь также искусствовед Павел Кропачек, который помогал Миреку в работе среди интеллигенции? Кто знал о нем, кроме меня и Мирека? И почему тот высокий парень со следами побоев на лице дает мне понять, что мы незнакомы? Ведь я его действительно не знаю. Кто бы это мог быть? Доктор Штых? Зденек? Боже, значит, провалилась и группа врачей! Кто знал о ней, кроме меня и Мирека? И почему меня на допросах в камере спрашивали о чешской интеллигенции? Почему им вообще вздумалось связывать мое имя с работой среди интеллигенции? Кто знал об этом, кроме меня и Мирека?

Найти ответ нетрудно, но он жесток: Мирек предал, Мирек заговорил. Еще минуту я надеялся, что он, может быть, сказал не все, но потом привели наверх еще одну группу, и я увидел Владислава Ванчуру[63], профессора Фельбера с сыном, почти неузнаваемого Ведржиха Вацлавека[64], Божену Пульпанову, Индржиха Элба, скульптора Дворжака, всех, кто входил или должен был войти в Национально-революционный комитет чешской интеллигенции, – все оказались здесь. О работе среди интеллигенции Мирек сказал все.

Нелегки были мои первые дни во дворце Печека, но это был самый тяжелый удар. Я ждал смерти, но не предательства. И, как бы снисходительно я ни судил Мирека, какие бы ни подбирал смягчающие обстоятельства, как ни старался вспомнить все то, чего он еще не выдал, я не мог найти иного слова, кроме «предательство». Ни шаткость убеждений, ни слабость, ни бессилие смертельно замученного человека, лихорадочно ищущего избавления, – ничто не могло служить ему оправданием. Теперь я понял, откуда гестаповцы в первую же ночь узнали мою фамилию. Теперь я понял, как сюда попала Аничка Ираскова, – у нее мы несколько раз встречались с Миреком. Теперь было ясно, почему здесь Кропачек и доктор Штых.

Начиная с этого дня меня почти ежедневно водили в «Четырехсотку», и всякий раз я узнавал новые подробности – печальные и устрашающие. Мирек! Был смелый человек, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и в страхе перед зуботычинами предает друзей. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он был силен в массе, среди единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Теперь, изолированный, окруженный насевшими на него врагами, он растерял всю свою силу. Растерял все потому, что начал думать только о себе. Спасая свою шкуру, он пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал.

У него нашли записи, и он не сказал себе: лучше умереть, чем расшифровать их. Он расшифровал! Выдал имена. Выдал явки. Привел агентов гестапо на нелегальную квартиру к Штыху. Послал их на квартиру Дворжака, где были Вацлавек и Кропачек. Выдал Аничку. Выдал и Лиду, смелую, стойкую девушку, которая любила его. Достаточно было нескольких ударов, чтобы он выдал половину того, что знал. А потом, решив, что меня нет в живых и некому будет его уличить, он рассказал и остальное.

Мне от этого хуже не стало. Я был в руках гестапо – что могло быть хуже? Наоборот: его показания явились исходным материалом, который лег в основу всего следствия и как бы дал начало цепи, дальнейшие звенья которой держал в руках я, а гестапо они были очень нужны. Только поэтому меня и большую часть нашей группы не казнили в первые же дни осадного положения. Выполни Мирек свой долг, эта группа вообще не попала бы в руки гестапо. Обоих нас давно уже не было бы в живых, но другие уцелели бы и продолжали работу.

Трус теряет больше, чем собственную жизнь. Так было и с Миреком. Дезертир славной армии, он обрек себя на презрение даже самого гнусного из врагов. И, оставаясь в живых, он не жил, ибо коллектив отверг его. Позднее он пытался как-то загладить свою вину, но коллектив не принял его. А отверженность в тюрьме много страшнее, чем где бы то ни было.

… Узник и одиночество – эти понятия принято отождествлять. Но это великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма – это большой коллектив, и даже самая строгая изоляция не может никого оторвать от коллектива, если человек не изолирует себя сам.

В тюрьме братство порабощенных подвергается особенно тяжкому гнету, но этот гнет сплачивает и закаляет людей, обостряет их восприимчивость. Для этого братства стены – не преграда: ведь и стены живут и говорят условными стуками. Тюремное братство объединяет камеры всего этажа, связанного общими страданиями, общей стражей, общими коридорными и общими получасовыми прогулками на свежем воздухе, во время которых бывает достаточно одного слова или жеста, чтобы передать важное сообщение и спасти чью-то жизнь. Поездки на допрос, сидение в «кино» и возвращение в Панкрац объединяют все тюремное братство. Это братство немногих слов и больших услуг. Простое рукопожатие или тайком переданная сигарета раздвигают прутья решетки, за которую ты был посажен, выводят человека из одиночества, которым его хотели сломить. У камер есть руки: ты чувствуешь, как они тебя поддерживают, чтобы ты не упал, когда ты, измученный, возвращаешься с допроса. Из этих рук ты получаешь пищу, когда враги стараются уморить тебя голодом. У камер есть глаза: они смотрят на тебя, когда ты идешь на казнь, и ты знаешь, что должен шагать твердо, ибо твои братья видят тебя и ты не смеешь неверным шагом ослабить их волю, заронить сомнение в их сердце. Это братство истекает кровью, но оно неодолимо. Если бы не его помощь, не снести бы тебе и одной десятой своего бремени. Ни тебе, ни кому другому.

В моем повествовании – не знаю, смогу ли я продолжать его (ведь неизвестно, что сулит любой день и час), – часто повторяется слово, которое служит названием этой главы: «Четырехсотка».

Сначала «Четырехсотка» была для меня только комнатой, где я провел первые часы в безрадостных размышлениях. Но это была не просто комната – это был коллектив. И коллектив бодрый и боевой.

«Четырехсотка» родилась в 1940 году, когда значительно «расширилось делопроизводство» отдела по борьбе с коммунистами. Здесь устроили филиал «кинотеатра», где, ожидая допроса, сидели подследственные; это был филиал специально для коммунистов, чтобы не приходилось таскать арестованных по всякому поводу с первого этажа на четвертый. Арестованные должны были постоянно находиться у следователей под рукой. Это облегчало работу. Таково было назначение «Четырехсотки».

Но посади вместе двух заключенных, да еще коммунистов, и через пять минут возникает коллектив, который перепутает все карты гестаповцев.

В 1942 году «Четырехсотку» уже не называли иначе, как «коммунистическим центром». Многое видала эта комната, не одна тысяча коммунистов, женщин и мужчин, сменилась на этих скамейках, одно лишь оставалось неизменным: дух коллектива, преданность борьбе и вера в победу.

«Четырехсотка» – это был окоп, выдвинутый далеко за передний край, со всех сторон окруженный противником, обстреливаемый сосредоточенным огнем, однако ни на миг не помышляющий о сдаче. Это был окоп под красным знаменем, и здесь проявлялась солидарность всего народа, борющегося за свое освобождение.

Внизу, в «кинотеатре», прохаживались эсэсовцы и покрикивали на арестованных за каждое движение глаз. Здесь, в «Четырехсотке», за нами надзирали чешские инспекторы и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков – иногда добровольно, иногда по приказу начальства. Каждый из них делал свое дело: одни выполняли обязанности сотрудника гестапо, другие – долг чеха. Некоторые держались средней линии.

Здесь нас не заставляли сидеть вытянувшись, сложив руки на коленях и устремив неподвижный взгляд вперед. Здесь можно было сидеть более непринужденно, оглянуться, сделать знак рукой… А иной раз можно было отважиться и на большее – в зависимости от того, кто из надзирателей дежурил.

«Четырехсотка» была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого: и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключенного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в «Четырехсотке» укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твое нутро. А от него оставалось только самое основное. Все второстепенное, наносное, все, что сглаживало, ослабляло, приукрашивало основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остается верным, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твердость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или – или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах.

Были такие и среди заключенных, были такие и среди чешских инспекторов и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в «Четырехсотке» – большевистскому «дьяволу». На глазах у немецкого следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а в «Четырехсотке» дружески предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто обкладывал твою квартиру, а в «Четырехсотке» подсовывал тебе украденную у тебя же сигарету – я, мол, тебе сочувствую. Была и другая разновидность того же типа: эти по своей инициативе никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о собственной шкуре. Это делало их отличным политическим барометром. Они сухи и строго официальны с заключенными? Можете быть уверены: немцы наступают на Сталинград. Они приветливы и заговаривают с нами? Положение улучшается, немцев, очевидно, побили под Сталинградом. Начинаются толки о том, что они коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо? Превосходно! Наверняка Красная Армия продолжает наступление – уже за Ростовом! Такой уж это народ: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе удается без их помощи выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой рукой.

Люди этого сорта чувствовали коллектив «Четырехсотки» и старались сблизиться с ним, ибо сознавали его силу. Но никогда они не принадлежали к нему.

Были и такие, которые не имели никакого представления о коллективе. Их можно было бы назвать убийцами, но убийцы – все-таки люди. Это были говорившие по-чешски звери с дубинками и железными прутьями в руках. Чехов-заключенных они истязали так, что даже многие гестаповцы-немцы не выдерживали этого зрелища. У таких мучителей не могло быть даже лицемерной ссылки на интересы своей нации или германского государства, они мучили и убивали просто из садизма. Они выбивали зубы, били так, что лопались барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, били ногами, в пах, пробивали черепа, забивали до смерти с неслыханной жестокостью, не имевшей других источников, кроме звериной натуры. Ежедневно я видел этих палачей, вынужден был говорить с ними, терпеть их присутствие, от которого все вокруг наполнялось кровью и стонами. Нам помогала лишь твердая вера, что они не уйдут от возмездия. Не уйдут, даже если бы им удалось умертвить всех свидетелей своих злодеяний!

А рядом с ними, за тем же столом и как будто в тех же чинах, сидели те, которых справедливо было бы назвать Людьми с большой буквы. Люди, которые превращали организацию заключения в организацию заключенных, которые помогали создавать коллектив «Четырехсотки» и сами принадлежали к нему всем сердцем, бесстрашно служили ему. Величие их души тем больше, что они не были коммунистами. Наоборот, прежде в качестве чехословацких полицейских они воевали с коммунистами, но потом, когда увидели коммунистов в борьбе с оккупантами, поняли силу и значение коммунистов для всего чешского народа. А поняв, стали верно служить общему делу и помогать каждому, кто и в тюрьме остался верен этому делу.

Многие подпольщики на свободе поколебались бы, если бы ясно представили себе, какие ужасы ждут их в застенках гестапо. У наших тайных друзей в тюрьме все эти ужасы были постоянно перед глазами, они видели их каждый день, каждый час. Каждый день, каждый час они могли сами стать заключенными, и им пришлось бы еще хуже, чем другим. И все же они не колебались. Они помогли спасти тысячи жизней и облегчить участь тех, кого спасти не удалось. Назовем их по праву героями. Без их помощи «Четырехсотка» никогда не могла бы стать тем, чем она стала для многих тысяч коммунистов: светлым пятном в доме мрака, укреплением в тылу у врага, очагом борьбы за свободу в самой берлоге оккупантов.

Глава V. Люди и людишки-1

Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас.

Придет день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о великом времени и безыменных героях, творивших историю. Я хотел бы, чтобы все знали: не было безыменных героев. Были люди, у каждого свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю. Пусть же эти люди будут всегда близки вам, как друзья, как родные, как вы сами!

Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного из них, как сыновья и дочери, гордитесь им, как великим человеком, который жил будущим. Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, подобен изваянию, высеченному из камня. Тот же, кто из праха прошлого хотел соорудить плотину и остановить половодье революции, тот – лишь фигурка из гнилого дерева, пусть даже на мундире у него сейчас золотые галуны! Но и этих людишек надо разглядеть во всем их ничтожестве и подлости, во всей их жестокости и смехотворности, ибо и они – материал для будущих суждений.

То, что я смогу еще рассказать, – это только сырой материал, свидетельские показания, не больше. Фрагменты, которые мне удалось подметить на малом участке без перспективы. Но в них есть черты подлинной правды, контуры больших и малых людей и людишек.

Елинеки

Иозеф и Мария. Он трамвайщик, она служанка. Стоило посмотреть на их квартиру! Простая, непритязательная современная мебель, библиотечка, статуэтки, картины на стенах и чистота прямо невероятная. Казалось, что вся жизнь хозяйки – в этой квартирке, что она и понятия не имеет об окружающем мире. А между тем она уже давно была членом Коммунистической партии и по-своему мечтала о справедливости. Оба вели работу скромно и незаметно, оба были преданы делу и не отступили перед трудностями в тяжелые времена оккупации.

Через три года гестаповцы ворвались в их квартиру. Иозеф и Мария стояли рядом, подняв руки…

19 мая 1943 года

Сегодня ночью мою Густу увозят в Польшу, «на работу». На немецкую каторгу, на смерть от тифа. Мне остается жить несколько недель. Может быть, два-три месяца.

Мое дело, говорят, уже передано в суд. Может быть, я пробуду еще месяц в предварительном заключении в Панкраце, а потом – недалеко и до конца. Репортажа мне уже не дописать. Попытаюсь все же продолжать его, если будет возможность. Сегодня не могу. Сегодня голова и сердце полны Густиной. Она всегда была благородна и глубоко искренна, всегда преданна – верный друг моей суровой и беспокойной жизни.

Каждый вечер я пою ее любимую песню: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая билась за свободу бок о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев «ей подняться с земли не пришлось».

Вот она, мой дружок боевой![65] Как много силы в этой маленькой женщине с четкими чертами лица и большими детскими глазами, в которых столько нежности! Жизнь в борьбе и частые разлуки сохраняли в нас чувство первых дней: не однажды, а сотни раз мы переживали пылкие минуты первых объятий. И всегда одним биением бились наши сердца и одним дыханием дышали мы в часы радости и тревоги, волнения и печали.

Годами мы работали вместе, по-товарищески помогая друг другу. Она была моим первым читателем и критиком, и мне было трудно писать, если я не чувствовал на себе ее ласкового взгляда. Все годы мы вели борьбу плечом к плечу – а борьба не прекращалась ни на час, – и все годы рука об руку мы бродили по любимым местам. Много мы испытали лишений, познали и много больших радостей, мы были богаты богатством бедняков – тем, что внутри нас.

Густина? Вот какова Густина.

Это было в середине июня прошлого года, в дни осадного положения[66]. Она увидела меня через шесть недель после нашего ареста, после мучительных дней в одиночке, полных дум о моей смерти. Ее вызвали, чтобы она «повлияла» на меня.

– Уговорите его, – говорил ей на очной ставке начальник отдела. – Уговорите его, пусть образумится. Не хочет думать о себе, пусть подумает хоть о вас. Даю вам час на размышление. Если он будет упорствовать, расстреляем вас обоих сегодня вечером.

Густина ласково поглядела на меня и сказала просто:

– Господин следователь, меня это не страшит. У меня только просьба: если убьете его, убейте и меня.

Такова Густина – любовь и твердость.

Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не отнимет никто.

Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после всех этих страданий? Снова встретиться в вольной жизни, озаренной свободой и творчеством! Жизнь, когда свершится все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать!

Но и мертвые мы будем жить в частице вашего великого счастья – ведь мы вложили в него нашу жизнь. В этом наша радость, хоть и грустно расставание.

Не позволили нам ни проститься, ни обнять друг друга, ни обменяться рукопожатием. Но тюремный коллектив, который связывает Панкрац даже с Карловой площадью, передает каждому из нас вести о наших судьбах.

Ты знаешь и я знаю, Густина, что мы никогда уже не увидимся, и все же я слышу издалека твой голос: «До свидания, мой милый!»

До свидания, моя Густина!

Мое завещание

У меня не было ничего, кроме библиотеки. Ее уничтожили гестаповцы.

Я написал много литературно-критических и политических статей, репортажей, литературных этюдов и театральных рецензий. Многие из них жили день и умерли с ним. Оставьте их в покое. Некоторые же не потеряли значения и сегодня. Я надеялся, что Густина издаст их. На это мало надежды. Поэтому прошу моего верного друга Ладю Штолла[67] из моих материалов составить пять книг:

1. Политические статьи и полемика.

2. Избранные очерки о Родине.

3. Избранные очерки о Советском Союзе.

4 и 5. Литературные и театральные статьи и этюды.

Большинство из них было напечатано в «Творбе» и в «Руде право», некоторые – в «Кмене», «Прамене», «Пролеткульте», «Добе», «Социалисте», «Авангарде» и др.

У издателя Гиргала (я люблю его за истинную смелость, с которой он во время оккупации издал мою «Божену Немцову» есть в рукописи моя монография о Юлии Зейере[68]. Часть монографии о Сабине и заметки о Яне Неруде спрятаны где-то в доме, в котором жили Елинеки, Высушилы и Суханеки. Большинства из этих товарищей уже нет в живых.

Я начал писать роман о нашем поколении[69]. Две главы хранятся у моих родителей, остальные, очевидно, пропали. Несколько рукописных рассказов я заметил в бумагах гестапо.

Будущему историку литературы я завещаю любовь к Яну Неруде. Это наш величайший поэт. Он смотрел далеко в будущее, видел даже то время, которое придет после нас. Не было еще ни одного исследования, где Яна Неруду поняли и оценили бы по заслугам. Надо показать Неруду-пролетария. На него налепили ярлык любителя малостранской идиллии и не видят, что для этой «идиллической» старосветской Малой Страны[70] он был «непутевым парнем», что родился он на рубеже Смихова и Малой Страны, в рабочем районе, и что на малостранское кладбище за своими «Кладбищенскими цветами» ходил он мимо Рингхоферовки[71]. Без этого не понять пути Неруды от «Кладбищенских цветов» до фельетона «1 мая 1890 г.»!

Некоторые критики, даже критик с таким ясным умом, как Шальда, считают помехой для поэтического творчества Неруды его журналистскую деятельность. Нелепость! Именно потому, что Неруда был журналистом, он смог написать такие великолепные вещи, как «Баллады и романсы» или «Песни страстной пятницы» и большую часть «Простых мотивов». Журналистика изнуряет, может быть, заставляет разбрасываться, но она же сближает автора с читателем и помогает автору в его поэтическом творчестве. В особенности это можно сказать о таком добросовестном журналисте, как Неруда. Неруда без газеты, которая живет день, мог бы написать не одну книгу стихов, но не написал бы ни одной, которая пережила бы столетия так, как переживут их все его творения.

Может быть, кто-нибудь закончит мою монографию о Сабине? Он этого заслуживает.

Всей своей работой, предназначенной не только для них, я хотел бы обеспечить солнечную осень моим родителям за их любовь и благородство.

Да не будет эта осень омрачена тем, что я не с ними! «Рабочий умирает, но труд его живет». В тепле и внимании, которым их окружают, я буду всегда с ними. Моих сестер, Либу и Веру, прошу своими песнями помочь отцу и матери забыть об утрате в нашей семье. Они вдоволь наплакались на свиданиях с нами во дворце Печека. Но и радость живет в них, за это я их люблю, за это мы любим друг друга. Они – сеятели радости и пусть навсегда останутся ими.

Товарищам, которые переживут эту последнюю битву, и тем, кто придет после нас, крепко жму руку. За себя и за Густину. Мы выполнили свой долг.

И снова повторяю: жили мы для радости, за радость шли в бой, за нее умираем. Пусть поэтому печаль никогда не будет связана с нашим именем.

19 мая 1943 года, Ю. Ф.

22 мая 1943 года

Окончено и подписано. Следствие по моему делу вчера завершено. Все идет быстрее, чем я предполагал. Видимо, в данном случае они торопятся. Вместе со мной обвиняются Лида Плаха и Мирек. Не помогло ему и его предательство.

Следователь так корректен, что от него веет холодом.

В гестапо еще чувствовалась какая-то жизнь, страшная, но все-таки жизнь. Там была хоть страсть – страсть борцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или просто грабителей – на другой. Кое у кого на вражеской стороне было даже нечто вроде убеждений. Здесь, у следователя, – лишь канцелярия. Большие бляхи со свастикой на лацканах мундира декламируют убеждения, которых нет. Эти бляхи – лишь вывеска, за ней прячется жалкий чинуша, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не засмеется и не нахмурится. Он при исполнении служебных обязанностей. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлебки.

«Дело» составили и подписали, все подвели под параграфы. Чуть ли не шесть раз государственная измена, заговор против Германской империи, подготовка вооруженного восстания и еще неведомо что. Каждого пункта в отдельности хватило бы с избытком.

Тринадцать месяцев боролся я за жизнь товарищей и за свою. И смелостью и хитростью. Мои враги вписали в свою программу «нордическую хитрость». Думаю, что и я кое-что понимаю в хитрости. Я проигрываю только потому, что у них, кроме хитрости, еще и топор в руках.

Итак, конец единоборству. Теперь осталось только ждать. Пока составят обвинительный акт, пройдет две-три недели, потом меня повезут в Германию, суд, приговор, а затем сто дней ожидания казни. Такова перспектива. Итак, у меня в запасе четыре, может быть, пять месяцев. За это время может измениться многое. Может измениться все. Может… Сидя здесь, предсказать трудно. Но ускорение развязки за стенами тюрьмы ускорит и наш конец. Так что шансы уравниваются.

Надежда состязается с войной, смерть состязается со смертью. Что придет раньше – смерть фашизма или моя смерть? Не передо мной одним встает этот вопрос. Его задают десятки тысяч узников, миллионы солдат, десятки миллионов людей в Европе и во всем мире. У одного надежды больше, у другого меньше. Но это только кажется. Разлагающийся капитализм заполнил мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой. Сотни тысяч людей – и каких людей! – погибнут прежде, чем оставшиеся в живых смогут сказать себе: мы пережили фашизм.

Решают уже месяцы, скоро будут решать дни. И как раз они и будут самыми трудными. Не раз я думал, как обидно быть последней жертвой войны, солдатом, в сердце которого в последний миг попадает последняя пуля. Но кто-то должен быть последним! И, если бы я знал, что после меня не будет больше жертв, я охотно пошел бы на смерть.

… За недолгий срок, который я еще пробуду в тюрьме Панкрац, мне уже не удастся сделать этот репортаж таким, каким бы мне хотелось.

Надо быть лаконичнее. Надо больше свидетельствовать о людях, чем о событиях. Это, я думаю, самое важное.

Я начал свои портреты с четы Елинеков, простых людей, в которых в обычное время никто бы не увидел героев. При аресте они стояли рядом, подняв руки: он бледный, она с чахоточным румянцем на щеках. В глазах ее мелькнул испуг, когда она увидела, как гестаповцы за пять минут перевернули вверх дном ее образцовую квартирку. Она медленно повернула голову к мужу и спросила:

– Пепик[72], что же теперь будет?

Он всегда был немногоречив, с трудом находил слова, необходимость говорить выводила его из равновесия. Теперь он ответил спокойно, без напряжения:

– Пойдем на смерть, Маня.

Она не вскрикнула, не пошатнулась, только легким движением опустила и подала ему руку под дулами направленных на них револьверов. За это ему и ей достались первые удары по лицу. Мария отерла лицо, посмотрела несколько удивленно на непрошеных гостей и сказала не без юмора:

– Такие красивые парни, – голос ее окреп, – такие красивые парни… и такие звери.

Она не ошиблась. Через несколько часов ее выводили из кабинета, где происходил «допрос», избитую почти до бесчувствия. Но не добились от нее ничего. Ни в этот раз, ни потом.

Не знаю, что происходило с Елинеками в те дни, когда я замертво лежал в камере. Знаю только, что за все это время они не сказали гестаповцам ни слова. Они ждали указаний от меня.

Сколько раз Пепика связывали по рукам и ногам и били, били, били…

Но он не говорил до тех пор, пока мне не удавалось сказать ему или хотя бы дать понять взглядом, что можно говорить и как это нужно сделать, чтобы запутать следствие.

Мария была очень чувствительна и не прочь поплакать. Такой я знал ее до ареста. Но за время заключения я не видел слезинки на ее глазах. Она любила свою квартирку. Но когда товарищи с воли, чтобы сделать ей приятное, сообщили, что знают, кто украл ее мебель, и держат вора на примете, Мария ответила:

– Черт с ней, с мебелью! Не стоит тратить на это время. Есть дела поважнее, теперь вы должны работать и за нас. Сперва надо навести порядок в главном, а там, если я доживу, дома наведу порядок сама.

Настал день, когда их обоих увезли в разные стороны. Тщетно я пытался узнать об их судьбе. Из гестапо люди исчезают бесследно, исчезают и рассеиваются по тысячам разных кладбищ. Но какие всходы даст этот страшный посев!

Последним заветом Марии было:

«Передайте на волю, чтобы меня не жалели и не дали себя запугать. Я делала, что велел мне мой рабочий долг, и умру, не изменив ему».

Она была «всего лишь служанка». У нее не было классического образования, и она не знала, что когда-то уже было сказано: «Путник, поведай ты гражданам Лакедемона, что, их заветам верны, мертвые здесь мы лежим».

Супруги Высушилы

Они жили в том же доме, где Елинеки. В квартире рядом. И звали их тоже Иозеф и Мария. Они были немного старше своих соседей.

Иозеф был мелким служащим.

В первую мировую войну его, нусельского[73] долговязого семнадцатилетнего парня, взяли в солдаты. Через несколько недель он вернулся с фронта с раздробленным коленом и навсегда остался калекой.

Он познакомился с Марией в лазарете в Брно, где она была сиделкой. Мария была старше его на восемь лет. С первым мужем жизнь у нее сложилась несчастливо, она разошлась с ним и после войны вышла замуж за Пепика. В ее отношении к нему навсегда осталось что-то покровительственное, материнское. Оба они были не из пролетарских семей, и их семья тоже не была пролетарской. Их путь к партии был несколько сложнее, труднее, но они нашли этот путь. Как во многих подобных случаях, он лежал через Советский Союз. Еще до оккупации они знали уже, к чему стремятся, и укрывали в своей квартире немецких антифашистов.

В самое тяжелое время, после нападения Германии на Советский Союз и в период первого осадного положения в 1941 году, у них собирались члены Центрального Комитета. У них ночевали Гонза Зика и Гонза Черный, а чаще всего я. Здесь писались статьи для «Руде право», здесь было принято много решений, здесь я впервые встретился с «Карелом» – Черным.

Иозеф и Мария были щепетильно точны во всяком деле, внимательны и никогда не терялись при неожиданностях, а их в нелегальной работе всегда уйма. Они умели соблюдать конспирацию. Да и кому могло прийти в голову, что долговязый Высушил, мелкий служащий с железной дороги, и его. «пани» могли быть замешаны в чем-то запретном!

И все-таки его арестовали вскоре после меня. Я сильно встревожился, когда увидел его в тюрьме. Очень многое оказалось бы под угрозой, если бы он заговорил. Но он молчал. Его арестовали за несколько листовок, которые он дал прочесть товарищу, и, кроме как об этих листовках, от него гестаповцы ничего не узнали.

Через несколько месяцев, когда открылось, что Гонза Черный жил у свояченицы Высушила, гестаповцы два дня «допрашивали» Пепика, пытаясь найти следы «последнего из могикан» нашего Центрального Комитета. На третий день Пепик появился в «Четырехсотке» и осторожно примостился на скамейке – на живом мясе чертовски трудно сидеть. Встревоженный, я посмотрел на него вопросительно и ободряюще. Он откликнулся с лаконичностью жителя пражской окраины:

– Коль башка прикажет, ни язык, ни задница не скажет.

Я хорошо знал эту пару, знал, как они любили друг друга, как они скучали, когда приходилось расставаться на день-другой. Теперь проходили месяцы… Как тяжело должно было жить одинокой женщине в уютной квартирке, женщине в том возрасте, когда одиночество хуже смерти! Сколько бессонных ночей провела она наедине, размышляя, как бы помочь мужу, как бы вернуть свою крохотную идиллию – они немного смешно называли друг друга «мамочкой» и «папочкой». И она нашла единственно правильный путь: продолжать его дело, работать за себя и за него.

В новогоднюю ночь 1943 года она поставила на стол два прибора. На том месте, где обычно сидел он, стояла его фотография. Пробила полночь, и Мария чокнулась с его рюмкой, выпила за его здоровье, за то, чтобы он вернулся, за то, чтобы он дожил до свободы.

Через месяц арестовали и ее. Многие заключенные в «Четырехсотке» встревожились, узнав об этом, так как на воле Мария была одной из связных.

Но она не сказала ни слова.

Ее не били. Она была слишком хилой и умерла бы под палкой. Для нее избрали пытку похуже – терзали ее воображение.

За несколько дней до ее ареста Пепика угнали в Польшу на принудительные работы. И на допросах ей говорили: – Жизнь там, знаете ли, тяжелая. Даже для здоровых. А ваш муж калека. Он не выдержит: помрет где-нибудь, так и не увидите его. А разве сможете вы, в ваши-то годы, найти другого? Будьте же благоразумны, расскажите, что знаете, и мы тотчас вернем вам вашего мужа.

«Помрет где-нибудь… Мой бедный Пепик! И бог весть какой смертью… Сестру мою убили, мужа убивают, останусь одна, совсем одна. Это в мои-то годы! Одна-одинешенька до самой смерти… А ведь могла бы его спасти, вернули бы мне его… Но такой ценой? Нет, это была бы уже не я, это уже не был бы мой «папочка».

Не выдала ничего, исчезла где-то в одном из безыменных транспортов гестапо. Скоро пришла весть, что Пепик умер в Польше.

Лида

Впервые я пришел к Баксам вечером. Дома были только Иожка и маленькое создание с озорными глазами, которое называли Лидой. Это был еще почти ребенок. Она с любопытством уставилась на мою бороду, явно довольная, что в квартире появилось новое развлечение, которым можно заняться на некоторое время.

Мы быстро подружились. Выяснилось, что этой девочке скоро девятнадцать лет, что она сводная сестра Иожки, фамилия ее Плаха[74] – очень мало подходящая к ней – и что больше всего на свете она увлекается любительскими спектаклями.

Я стал поверенным ее тайн, из чего уразумел, что я уже мужчина в летах. Она доверяла мне свои юные мечты и печали и в спорах с сестрой или зятем прибегала ко мне как к третейскому судье. Она была порывиста, как подросток, и избалованна, как младший ребенок в семье.

Лида была моим провожатым, когда после полугода конспиративного сидения взаперти я первый раз вышел из дома прогуляться. Пожилой прихрамывающий господин привлекает меньше внимания, если идет не один, а с дочерью. Заглядываться будут скорее на нее, чем на него. Лида пошла со мной и на вторую прогулку, потом на первую нелегальную встречу, потом на первую явку. И так – как говорится теперь в обвинительном акте – само собой получилось, что она стала связной.

Лида делала все с охотой, не особенно интересуясь тем, что это значит идля чего это нужно. Это было нечто новое, интересное, такое, что не каждый может делать, что похоже на приключение. И этого ей было достаточно.

Пока она не принимала участия ни в чем серьезном, я тоже не хотел ни во что посвящать ее. В случае ареста неосведомленность была бы ей лучшей защитой, чем сознание «вины».

Но Лида все больше втягивалась в работу. Ей уже можно было дать поручение посерьезнее, чем забежать к Елинекам и передать им какое-нибудь мелкое задание. Ей уже пора было узнать, для чего мы работаем. И я начал объяснять. Это были уроки, самые настоящие регулярные уроки. Лида училась прилежно и с охотой. На вид она оставалась все той же девочкой, веселой, легкомысленной и немного озорной, но на самом деле она была уже иная. Она думала и росла.

На подпольной работе Лида познакомилась с Миреком. У него за плечами был уже некоторый опыт подполья, о котором он умел интересно рассказывать. Это импонировало Лиде. Она не разглядела подлинного нутра Мирека, но ведь не разглядел его и я. Важно было, однако, что он стал ей ближе других именно своей видимой убежденностью, своим участием в подпольной работе. Он стал ей ближе других знакомых молодых людей.

Преданность делу росла и крепла в Лиде. В начале 1942 года она нерешительно, запинаясь, заговорила о вступлении в партию. Никогда я не видел ее такой смущенной. Ни к чему до сих пор она не относилась с такой серьезностью. Я все еще колебался. Все еще подготавливал и испытывал ее. В феврале 1942 года она была принята в партию непосредственно Центральным Комитетом. Поздней морозной ночью мы возвращались домой. Обычно разговорчивая, Лида молчала. В поле, недалеко от дома, она вдруг остановилась, тихо, совсем тихо, так, что был слышен шорох падающих снежинок, сказала:

– Я знаю, что это был самый важный день в моей жизни. Больше я не принадлежу себе. Обещаю, что не подведу, что бы ни случилось.

Случилось многое. И Лида не подвела.

Она поддерживала связь между членами Центрального Комитета. Ей поручались опаснейшие задания: восстанавливать нарушенные связи и предупреждать людей, находившихся под угрозой. Когда явке грозил неизбежный провал, Лида шла туда и проскальзывала, как угорь. Делала она это, как и раньше: уверенно, с веселой беззаботностью, под которой, однако, скрывалось сознание ответственности.

Ее арестовали через месяц после нас. Признания Ми-река привлекли к ней внимание гестаповцев, и вскоре без труда выяснилось, что она помогла сестре и зятю скрыться и перейти в подполье. Тряхнув головой, Лида начала с темпераментом разыгрывать роль легкомысленной девчонки, которая и представления не имела о каких-либо запретных делах и связанных с ними последствиях.

Она знала многое и не выдала ничего. А главное, она не перестала работать и в тюрьме. Изменилась обстановка, изменились методы работы, изменились задания, но осталась обязанность члена партии – никогда не опускать рук. Все задания она выполняла самоотверженно, быстро и точно. Если нужно было выпутаться из трудного положения и спасти кого-нибудь на воле, Лида с невинным видом брала на себя чужую «вину». В Панкраце она стала коридорной, и десятки совершенно незнакомых людей обязаны ей тем, что избежали ареста. Только через год случайно перехваченная тюремщиками записка положила конец ее «карьере».

Теперь Лида поедет с нами на суд в Германию. Она единственная из всей нашей большой группы, у кого есть надежда дожить до дней свободы. Она молода. Если нас уже не будет в живых, постарайтесь, чтобы она не оказалась потерянной для партии. Ей нужно многому учиться. Учите ее, берегите ее от застоя. Направляйте ее. Не давайте ей зазнаваться или успокаиваться на достигнутом. Она хорошо проявила себя в самое тяжелое время. Пройдя испытание огнем, она показала, что сделана из прочного металла.

«Мой» гестаповец

Это уже не человек, это человечишко, однако небезынтересный и несколько крупнее других.

Когда лет десять назад, сидя в кафе «Флора» на Виноградах, вы собирались постучать монетой о стол или крикнуть: «Оберкельнер! Получите!» – около вас вырастал высокий худощавый человек в черном. Беззвучно, словно водяной жук, проплыв между столиками, он подавал счет. У него были быстрые и бесшумные движения хищника и быстрые рысьи глаза, которые замечали все. Ему не надо было говорить, чего ты хочешь, он сам указывал кельнерам: «Третий стол – один кофе с молоком», «Налево у окна – пирожное и «Лидове новины». Посетители считали его отличным официантом, а официанты – хорошим сослуживцем.

Тогда я еще не знал его. Мы познакомились значительно позднее, у Елинеков, когда он держал в руке уже не карандаш, а револьвер и, показывая на меня, говорил:

– Этот меня интересует больше всех.

Сказать по правде, мы оба проявляли интерес друг к другу.

Природа наделила его умом, и от остальных гестаповцев он выгодно отличался тем, что разбирался в людях. В уголовной полиции он мог бы, несомненно, сделать карьеру. Мелкие жулики и убийцы, деклассированные одиночки, наверное, не колеблясь, открывались бы ему: у них одна забота – спасти свою шкуру.

Но политической полиции редко приходится иметь дело со шкурниками. В гестапо хитрость полицейского сталкивается не только с хитростью узника. Ей противостоит сила несравненно большая: убежденность заключенного, мудрость коллектива, к которому он принадлежит. А против этого немногое сделаешь одной хитростью или побоями.

Твердых убеждений у «моего» комиссара не было, как не было их и у всех прочих гестаповцев. А если кое у кого и бывали убеждения, то в сочетании с глупостью, а не с умом, теоретической подготовкой и знанием людей. И если в целом пражское гестапо все же действовало с успехом, то только потому, что наша борьба тянулась слишком долго и была очень стеснена пространством.

Это были самые тяжелые условия, в каких когда-либо работало подполье. Русские большевики говорили, что тот, кто выдержит два года в подполье, – хороший подпольщик. Но, когда им грозил провал в Москве, они могли скрыться в Петроград, а из Петрограда в Одессу: они могли затеряться в городах с миллионным населением, где их никто не знал. А у нас была лишь Прага, Прага и еще раз Прага, где тебя знает полгорода и где враг может сосредоточить целую свору провокаторов. И все же мы держались годы, и есть товарищи, которые почти пять лет живут в подполье, и гестапо до сих пор не смогло добраться до них. Это потому, что мы многому научились. И еще потому, что враг, хотя он силен и жесток, не знает иных методов, кроме уничтожения.

В отделе II-А-1 три человека считаются особенно беспощадными врагами коммунистов и носят черно-бело-красные ленточки «За заслуги в борьбе с внутренним врагом». Это Фридрих, Зандер и «мой» гестаповец, Иозеф Бем. О гитлеровском национал-социализме они говорят мало и знают о нем не больше. Они борются не за политическую идею, а за самих себя. Каждый на свой лад. Зандер – тщедушный человечек с разлившейся желчью. Он лучше других умеет пользоваться полицейскими приемами, но еще лучше разбирается в финансовых операциях. Однажды его перевели из Праги в Берлин, но через несколько месяцев он выпросил себе перевод обратно. Перевод в столицу Третьей империи был для него понижением и принес ему крупные убытки. У колониального чиновника в дебрях Африки…или в Праге больше власти, чем в метрополии, и больше возможности пополнить свой банковский счет. Зандер усерден и часто, чтобы показать свое рвение, допрашивает даже в обеденное время. Это ему нужно, чтобы прикрыть еще большее рвение к наживе. Горе тому, кто попадется в его руки, но еще большее горе тому, у кого дома есть сберегательная книжка или ценные бумаги. Он должен умереть в кратчайший срок, ибо сберегательная книжка и ценные бумаги – это страсть Зандера. Он считается самым способным из гестаповцев… по этой части. (В отличие от него, его чешский помощник и переводчик Смола являет собой тип грабителя-джентльмена: отняв деньги, он не посягает на жизнь.)

Фридрих – долговязый, поджарый, смуглолицый субъект со злыми глазами и злой усмешкой. В Чехословакию он приехал еще в 1937 году как агент гестапо и участвовал в убийствах немецких антифашистов-эмигрантов. Его страсть – мертвецы. Невиновных для Фридриха не существует. Всякий, кто переступил порог его кабинета, виновен. Фридрих любит сообщать женам, что их мужья умерли в концлагере или были казнены. Иногда он вынимает из ящика семь маленьких урн и показывает их допрашиваемому:

– Этих семерых я ликвидировал собственноручно. Ты будешь восьмым.

(Сейчас урн уже восемь.)

Фридрих любит перелистывать старые «дела» и удовлетворенно произносит, встречая имена казненных: «Ликвидирован! Ликвидирован!»

Особенно охотно он пытает женщин.

Его страсть – роскошь. Это дополнительный стимул его полицейского усердия. Если у вас мануфактурный магазин или хорошо обставленная квартира, это значительно ускорит вашу смерть.

Хватит о Фридрихе.

Его помощник, чех Нергр, ниже его ростом на полголовы. Другой разницы между ними нет.

У Бема нет особого пристрастия ни к деньгам, ни к мертвецам, хотя последних на его счету не меньше, чем у Зандера или Фридриха. По натуре он авантюрист и хочет сделать карьеру. Для гестапо он работает уже давно: был официантом в кафе «Наполеон», где происходили секретные встречи Берана[75], и то, чего не докладывал Гитлеру сам Беран, доносил Бем. Но разве это можно сравнить с охотой на людей, с возможностью распоряжаться их жизнью и смертью, решать судьбы целых семей? Он не обязательно жаждал свирепой расправы над заключенными, но, если нельзя выдвинуться иначе, шел на любые жестокости. Ибо что значит красота и жизнь человеческая для того, кто ищет геростратовой славы?

Бем создал широчайшую сеть провокаторов… Он охотник с огромной сворой гончих псов. И он охотится. Часто из простой любви к охоте. Допросы – это уже скучное ремесло. Главное удовольствие для него – арестовывать и наблюдать людей, ожидающих его решения. Однажды он арестовал в Праге более двухсот вожатых и кондукторов трамваев, автобусов и троллейбусов и гнал их по рельсам, остановив транспорт, задержав уличное движение. Все это доставляло ему величайшее удовольствие. Потом он освободил сто пятьдесят человек, довольный тем, что в ста пятидесяти семьях его назовут «добрым».

Бем обычно вел массовые, но незначительные дела. Я попал ему в руки случайно и был исключением.

– Ты – мое крупнейшее дело, – откровенно говорил он мне и очень гордился тем, что мое дело вообще считалось одним из самых крупных.

Возможно, это обстоятельство и продлило мою жизнь. Мы неутомимо лгали друг другу, однако это не было ложью без оглядки. Я всегда знал, когда он лжет, а он – только иногда. После того как ложь становилась явной для обоих, мы, по молчаливому уговору, переходили к другому вопросу. Я думаю, ему не столько важно было установить истину, сколько «хорошо сделать» свое «крупнейшее дело».

Палку и кандалы он не считал единственными средствами воздействия. Вообще он охотнее убеждал или грозил, в зависимости от того, как он оценивал «своего» человека. Меня он никогда не истязал, кроме разве первой ночи, но при случае передавал для этой цели кому-нибудь другому.

Он был безусловно занятнее и сложнее других гестаповцев. У него была богаче фантазия, и он умел ею пользоваться. Иногда он вывозил меня, как приманку, якобы на свидание в Браник, и мы сидели в ресторанчике, в саду, наблюдали струившийся мимо нас людской поток.

– Вот ты арестован, – философствовал Бем, – а посмотрим, изменилось ли что-нибудь вокруг? Люди ходят, как и раньше, смеются, хлопочут, и все идет своим чередом, как будто тебя и не было. Среди этих прохожих есть и твои читатели. Не думаешь ли ты, что у них из-за тебя прибавилась хоть одна морщинка?

Однажды после многочасового допроса он посадил меня вечером в машину и повез через всю Прагу к Градчанам, над Нерудовой улицей.

– Я знаю, ты любишь Прагу. Посмотри. Неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда тебя уже не будет…

Он был умелым искусителем. Летним вечером, тронутая дыханием близкой осени, Прага была в голубоватой дымке, как зреющий виноград, пьянила, как вино: хотелось смотреть на нее до скончания веков…

– И станет еще прекраснее, когда здесь не будет вас, – прервал его я.

Он усмехнулся, не злобно, а как-то хмуро, и сказал:

– Ты циник.

Потом он не раз вспоминал этот вечерний разговор:

– Когда не будет нас… Значит, ты все еще не веришь в нашу победу?

Он задавал этот вопрос потому, что не верил сам. И он внимательно слушал однажды то, что я говорил о силе и непобедимости Советского Союза. Это был, кстати сказать, один из моих последних допросов.

– Убивая чешских коммунистов, вы с каждым из них убиваете частицу надежды немецкого народа на будущее, – не раз говорил я Бему. – Только коммунизм может спасти его.

Он махнул рукой.

– Нас уже не спасешь, если мы потерпим поражение. – Он вытащил пистолет. – Вот смотри, последние три пули я берегу для себя.

… Но это уже характеризует не только его. Это характеризует эпоху, которая клонится к закату.

Интермеццо о подтяжках

У двери противоположной камеры висят подтяжки. Обыкновенные мужские подтяжки. Предмет, который я никогда не любил. Теперь я с радостью поглядываю на них всякий раз, когда открывается наша дверь. В этих подтяжках – крупица надежды.

Когда попадаешь в тюрьму, где тебя, возможно, вскоре забьют до смерти, первым делом у тебя отбирают галстук, пояс и подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя можно отлично повеситься и с помощью простыни). Эти опасные орудия смерти хранятся в тюремной канцелярии до тех пор, пока какая-нибудь Немезида из гестапо не решит, что надо послать тебя на принудительные работы, в концлагерь или на казнь. Тогда тебя приводят в канцелярию и с важным видом выдают галстук и подтяжки. Но в камеру эти вещи брать нельзя. Ты должен повесить их в коридоре около дверей или на перилах напротив. Там они висят до твоей отправки как наглядный знак того, что один из обитателей камеры готовится в невольное путешествие.

Подтяжки у противоположной двери появились в тот самый день, когда я узнал, какая судьба ожидает Густину. Товарища из камеры напротив отправляют на принудительные работы с той же партией, что и Густу. Транспорт еще не отбыл. Он неожиданно задержался, говорят, потому, что место назначения разбомбили дотла. (Ничего себе перспектива!) Когда отправится транспорт, никому не известно. Может быть, сегодня вечером, может быть, завтра, может быть, через неделю или две. Подтяжки напротив еще висят. И я знаю: пока они здесь, Густина в Праге. Поэтому я поглядываю на подтяжки радостно и с любовью, как на друзей Густины, которые ей помогают… Она выиграла уже день, два, три… Кто знает, что это может дать? Не спасет ли ее лишний день промедления?

Все мы здесь живем этим. Сегодня, месяц назад, год назад мы думали и думаем только о завтрашнем дне, в нем наша надежда. Твоя судьба решена, послезавтра ты будешь казнен… Но эх, мало ли что может случиться завтра! Только бы дожить до завтра, завтра все может перемениться, все кругом так неустойчиво, и… кто знает, что может случиться завтра?

«Завтра» сменяются одно за другим, тысячи людей гибнут, для тысяч нет уже больше «завтра», но уцелевшие живут одной надеждой – завтра, кто знает, что будет завтра?

Такое настроение порождает самые невероятные слухи, каждую неделю появляется новое оптимистическое предсказание конца войны, все, улыбаясь, охотно подхватывают радужную версию, она передается из уст в уста, и в тюрьме распространяется новая сенсация, которой так хочется верить. Борешься с этим, развенчиваешь беспочвенные надежды – они не укрепляют, а только расслабляют людей: ведь оптимизм может и должен питаться не выдумкой, а правдой, ясным предвидением несомненной победы; но и в тебе живет надежда, что один какой-то день может стать решающим, именно тот, который тебе удастся выиграть, что он перенесет тебя через грань смерти, нависшей над тобой, к жизни, из которой так не хочется уходить.

Так мало дней в человеческой жизни, а тут еще хочется, чтобы они бежали быстрее, быстрее, быстрее… Время, быстротекущее и неуловимое, неудержимо приближающее нас к старости, становится нашим другом. Как это странно…

Завтрашний день стал вчерашним. Послезавтрашний – сегодняшним и тоже ушел в прошлое.

Подтяжки у двери все еще висят.

Глава VI. Осадное положение 1942 года

27 мая 1943 года.

Это было ровно год назад.

С допроса меня отвели вниз в «кино». Таков был ежедневный маршрут «Четырехсотой»: в полдень вниз – на обед, который привозят из Панкраца, а после обеда – обратно на четвертый этаж. Но в тот день мы больше наверх не попали.

Сидим за обедом. На скамьях тесно, заключенные усиленно работают челюстями и ложками. С виду все почти по-человечески. Но если бы вдруг в эту минуту те, кто будет мертв завтра, превратились в скелеты, звяканье ложек о глиняную посуду потонуло бы в хрусте костей и сухом лязге челюстей. Однако пока никто ничего не предчувствует. Все едят с аппетитом, надеясь поддержать свою жизнь еще на недели, месяцы, годы.

Казалось, что стоит безоблачная погода. И вдруг внезапный порыв ветра. И снова тишина. Только по лицам надзирателей можно догадаться, что происходит что-то. А через несколько минут и более ясный признак: нас вызывают и выстраивают для отправки в Панкрац. В обед! Случай небывалый. Представьте, что у вас распухла голова от вопросов, на которые нельзя ответить, и вас на целых полдня оставляют в покое, – это ли не милость божия? Так и показалось нам сначала. Но лишь показалось.

В коридоре встречаем генерала Элиаша[76]. Вид у него встревоженный. Заметив меня, он, несмотря на снующих вокруг надзирателей, успевает шепнуть:

– Осадное положение.

В распоряжении заключенного для передачи самых важных новостей только доли секунды. Элиашу уже не удается ответить на мой вопросительный взгляд.

Надзиратели в Панкраце удивлены нашим преждевременным возвращением. Тот, что ведет меня в камеру, внушает мне больше доверия, чем другие. Я еще не знаю, что он собой представляет, но делюсь с ним новостью. Он отрицательно качает головой. Ему ничего не известно.

Вероятно, я ослышался. Да, возможно. Это меня успокаивает.

Но вечером он приходит и заглядывает в камеру:

– Вы были правы. Покушение на Гейдриха. Тяжело ранен. В Праге осадное положение.

На следующее утро перед отправкой на допрос нас выстраивают в нижнем коридоре. С нами товарищ Виктор Сынек, последний из оставшихся в живых членов Центрального Комитета Коммунистической партии, весь состав которого был арестован в феврале 1941 года. Долговязый ключник-эсэсовец размахивает перед его носом белым листком бумаги, на котором жирным шрифтом отпечатано: «Entlassungsbefehl»[77].

Эсэсовец скалит зубы.

– Вот видишь, еврей, дождался-таки. Пропуск на тот свет! Чик, и готово! – Он проводит пальцем по шее, показывая, как отлетит голова Виктора.

Во время осадного положения в 1941 году первым был казнен Отто Сынек. Виктор, его брат, – первая жертва осадного положения 1942 года. Его везут в Маутхаузен. На расстрел, как они деликатно выражаются.

Поездка из Панкраца во дворец Печека и обратно становится крестным путем для заключенных. Эсэсовская охрана «мстит за Гейдриха». Не успевает машина проехать и километр, как у доброго десятка заключенных лица разбиты в кровь рукоятками револьверов.

Остальным заключенным со мной ехать выгодно: моя длинная борода отвлекает внимание эсэсовцев, и они всячески изощряются, потешаясь над ней. Держаться за мою бороду, как за ремень в подпрыгивающем автобусе, – одно из самых любимых развлечений. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют новой ситуации и неизменно заканчиваются напутствием:

– Не образумишься до завтра – расстреляем.

В этом нет уже ничего страшного. Что ни вечер, слышишь, как внизу, в коридоре, выкрикивают фамилии заключенных. Пятьдесят, сто, двести человек в кандалах, которых через минуту погрузят в машины, как скот, предназначенный на убой, и отвезут за город, в Кобылисы, на массовый расстрел. В чем вина этих людей? Прежде всего в том, что они ни в чем не виноваты. Их арестовали, ни к чему серьезному они не причастны, и их показания не нужны ни по одному делу, и, значит, они вполне пригодны для расправы.

Сатирические стишки, которые один товарищ прочитал девяти другим, привели в тюрьму всех десятерых за два месяца до покушения. Теперь их казнят… за то, что они одобряют покушение. Полгода назад арестовали женщину по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И вот теперь хватают ее сестер и братьев, мужей сестер и жен братьев и казнят всех, потому что истребление целыми семьями – лозунг осадного положения. Мелкий почтовый чиновник, арестованный по ошибке, стоит внизу у стены и ждет, что его сейчас выпустят на волю. Он слышит свое имя и откликается на вызов. Его присоединяют к колонне приговоренных к смерти, увозят за город и расстреливают. На следующий день выясняется, что должны были казнить его однофамильца. Тогда расстреливают и однофамильца – и все в порядке.

Стоит ли тратить время и точно выяснять личность человека, у которого отнимают жизнь! К чему это, если задача состоит в том, чтобы уничтожить целый народ!

Поздно вечером возвращаюсь с допроса. Внизу у стены стоит Владислав Ванчура, у ног его маленький узелок с вещами. Я хорошо понимаю, что это значит. Понимает и он. Мы пожимаем друг другу руки. Поднявшись наверх, я вижу его еще раз из коридора, как он стоит, слегка наклонив голову, и глядит куда-то вдаль…

Несколько дней спустя у той же стены – Милош Красный, арестованный еще в октябре прошлого года, доблестный боец революции, не сломленный ни пытками, ни одиночным заключением. Он спокойно говорит что-то стоящему позади конвойному, слегка повернув к нему голову. Увидев меня, Милош улыбается, кивает мне на прощанье и продолжает:

– Это вам нисколько не поможет. Нас погибнет еще немало, но разбиты будете все-таки вы…

И еще раз как-то в полдень. Мы стоим внизу, во дворце Печека, и ждем обеда. Приводят Элиаша. Под мышкой у него газета, он с улыбкой указывает на нее; он только что прочел, что был связан с участниками покушения.

– Брехня! – говорит он кратко и принимается за еду. Он шутит над этим и вечером, когда возвращается с остальными в Панкрац. А час спустя его уводят из камеры и везут в Кобылисы.

Груды трупов растут. Считают уже не десятками и не сотнями, а тысячами. Запах непрерывно льющейся крови щекочет ноздри двуногих зверей. Они «работают» с утра до поздней ночи, «работают» и по воскресеньям. Теперь все они ходят в эсэсовской форме, это их праздник, торжество уничтожения. Они посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников; они истребляют мужчин, женщин, детей; убивают целыми семьями, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, расхаживает по всей стране и не щадит никого.

А человек среди этого ужаса?

Живет.

Невероятно. Но он живет, ест, спит, любит, работает, думает о множестве вещей, которые совсем не вяжутся со смертью. Вероятно, в глубине души он ощущает гнетущую тяжесть, но он несет ее, не сгибаясь, не падая духом.

Во время осадного положения «мой» гестаповец повез меня в Браник. Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая все новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них – остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни.

Из тюрьмы, отгороженной от мира высокой стеной, я попал так неожиданно в шумный людской поток, что вначале мне стало горько при виде этого беззаботного счастья.

Но я был неправ, совершенно неправ.

Жизнь, которую я увидел, в конце концов, была такая же, как и у нас в тюрьме: жизнь под тяжким гнетом, неистребимая жизнь, которую стараются задушить и уничтожить в одном месте, а она пробивается сотнями побегов в другом, жизнь, которая сильнее смерти. Так что же в этом горького?

Впрочем, разве мы, обитатели камер, живущие непосредственно среди этого ужаса, сделаны из другого теста?

Иногда случалось, что по пути на допрос охрана в полицейском автомобиле вела себя более или менее мирно. Через окошечко я смотрел на улицы, витрины магазинов, на киоски с цветами, на толпы прохожих, на женщин. Как-то я загадал, что если по дороге я увижу девять пар хорошеньких ножек, то вернусь с допроса живым. И вот я стал считать, рассматривать, сравнивать: я внимательно изучал линии ног, одобрял и не одобрял их с неподдельным увлечением, как, вероятно, не оценивают ножки, если от этого не зависит жизнь.

Обычно я возвращался в камеру поздно. Папашу Пешека уже начинал мучить вопрос: вернусь ли я вообще? Он обнимал меня; я коротко рассказывал последние новости, сообщал, кто еще расстрелян вчера в Кобылисах, а потом мы с аппетитом съедали ужин из противных сушеных овощей, затягивали веселую песню или с ожесточением играли в кости, в эту глупейшую игру, забыв обо всем на свете. И как раз в те самые вечерние часы, когда в любой момент дверь нашей камеры могла открыться и посланник смерти мог скомандовать одному из нас: «Вниз! С вещами! Живо!»

Но нас так тогда и не вызвали. Мы пережили это страшное время. Теперь, вспоминая о нем, мы удивляемся самим себе. Как поразительно устроен человек, если он выносит самое невыносимое!

Эти минуты не могли, конечно, не оставить в нас глубокого следа. Вероятно, все хранится в какой-нибудь извилине мозга, как свернутая кинолента, которая начала бы с бешеной быстротой разматываться в один из дней настоящей жизни, если бы мы дожили до этого дня. Но, может быть, мы увидели бы на экране вместо огромного кладбища только зеленый сад, где посеяны драгоценные семена.

Драгоценные семена, которые дадут всходы!

Глава VII. Люди и людишки-2

(Панкрац)

Тюрьма ведет две жизни. Одна проходит в запертых камерах, тщательно изолирована от внешнего мира и тем не менее всюду, где есть политические заключенные, связана с ним самым тесным образом. Другая течет вне камер, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; это замкнутый в себе мир, затянутый в мундир, изолированный больше, чем тот, что заперт в камерах, – мир множества людишек и немногих людей. О нем я и хочу рассказать.

У этого мира своя физиология. И своя история. Если бы их не было, я не мог бы узнать его глубже. Я знал бы только декорацию, обращенную к нам, только поверхность этого мира, цельного и прочного на вид, чугунного тяжестью легшего на обитателей камер. Так это было год, даже еще полгода назад. Сейчас поверхность изборождена трещинами, а сквозь трещины проглядывают лица – жалкие, приветливые, озабоченные, смешные, – словом, самые разнообразные, но всегда выражающие сущность человека. Режим гнета наложил отпечаток и на обитателей этого мрачного мира, и на его фоне светлыми пятнами выделяется все, что есть там человеческого. Иные едва заметны, другие при ближайшем знакомстве выделяются яснее; и среди них имеются разные типы. Можно найти здесь, конечно, и несколько настоящих людей. Чтоб помогать другим, они не ждали, пока сами попадут в беду.

Тюрьма – учреждение не из веселых. Но мир вне камер мрачнее, чем в камерах. В камерах живет дружба, и еще какая! Такая дружба возникает на фронте, когда людям угрожает постоянная опасность, когда сегодня твою жизнь спасает товарищ, а завтра ты спасешь его. При существующем режиме среди надзирателей-немцев дружбы почти нет. Она исключается. Они живут в атмосфере предательства, слежки, доносов, каждый остерегается своих сослуживцев, которых официально называет «камарадами»; лучшие из них, кто не может и не хочет обойтись без друзей, ищут их… в камерах.

Мы долго не знали надзирателей по именам. Но это не имело значения. Между собой мы называли их кличками, которые дали им мы или наши предшественники и которые переходят по наследству. У одних столько же прозвищ, сколько камер в тюрьме; это заурядный тип, «ни рыба ни мясо» – здесь он дал добавку к обеду, там дал пощечину; и то и другое – факты случайные, тем не менее они надолго остаются в памяти камеры и создают одностороннее представление и одностороннюю кличку. Но некоторые получают одинаковое прозвище во всех камерах. У этих характер четко выражен. То или это. В хорошую или дурную сторону. Всмотрись в эти типы! Всмотрись в эти фигурки! Ведь как-никак они набраны не с бору по сосенке. Это часть политической армии нацизма. Особые избранники. Столпы режима. Опора общественного порядка…

«Самаритянин»

Высокий толстяк, говорит тенорком. «СС-резервист» Рейсе, школьный сторож из Кельна. Как все служители немецких школ, прошел курс первой помощи и иногда заменяет тюремного фельдшера. Он был первым из надзирателей, с которым я здесь познакомился. Это он втащил меня в камеру, положил на матрац, осмотрел раны, приложил первые компрессы. Пожалуй, он действительно помог сохранить мне жизнь. Что в этом сказалось: человечность или курсы первой помощи? Не знаю. Но, в общем, в нем все-таки проявлялся отъявленный нацист, когда он выбивал зубы заключенным евреям и заставлял их глотать полную, с верхом, ложку соли или песку как универсальное средство от всех болезней.

«Мельник»

Добродушный, болтливый парень, по имени Фабиан, возчик с Будеевицкой пивоварни. Он входил в камеру с широкой улыбкой на лице, приносил заключенным еду, никогда не дрался. Не верилось даже, что он часами простаивает за дверью, подслушивая разговоры заключенных, и доносит по начальству о самых ничтожных пустяках!

Коклар

Тоже рабочий и тоже с Будеевицкой пивоварни. Здесь много немецких рабочих из Судет. «Дело не в том, в чем в данный момент видит свою цель отдельный пролетарий или даже весь пролетариат, – писал однажды Маркс. – Дело в том, что такое пролетариат и что он, сообразно этому своему бытию, исторически вынужден будет сделать». Эти судетские действительно ничего не знают о задачах своего класса. Отторгнутые от него, противопоставленные ему, они идейно повисли в воздухе и, вероятно, будут висеть и в буквальном смысле слова.

Он пришел к нацизму, рассчитывая на более легкую жизнь. Дело оказалось сложнее, чем он себе представлял. С той поры он утратил способность смеяться. Он поставил ставку на нацизм. Оказалось, что он ставил на дохлую лошадь. С той поры он утратил и самообладание. По ночам, расхаживая в мягких туфлях по тюремным коридорам, он машинально оставлял на пыльных абажурах следы своих грустных размышлений.

«Все пошло в нужник» – поэтически писал он пальцем и подумывал о самоубийстве.

Днем от него достается и заключенным и сослуживцам, он орет визгливым, срывающимся голосом, надеясь заглушить страх.

Ресслер

Тощий, долговязый, говорит грубым басом, один из немногих, способных искренне рассмеяться. Он рабочий-текстильщик из Яблонца. Приходит в камеру и спорит. Целыми часами.

– Как я до этого дошел? Я десять лет не работал по-человечески. А с двадцатью кронами в неделю на всю семью – сам понимаешь – какая жизнь? А тут приходят они и говорят: мы дадим тебе работу, иди к нам. Я пошел. Работу дали. Мне и всем другим. Сыты. Есть крыша над головой. Можно жить. Социализм? Ну, положим, что не социализм. Я, конечно, представлял себе все по-другому. Но так все-таки лучше, чем было… Что? Война? Я не хотел войны. Я не хотел, чтоб другие умирали. Я сам хотел жить… Я им помогаю, хочу я того или нет! Что же мне остается делать? Разве я здесь кого-нибудь обижаю? Уйду я – придут другие, может быть, хуже меня. Этим я никому не помогу! Что ж, кончится война, вернусь на фабрику… По-твоему, кто выиграет войну? Не мы? Значит, вы? А что тогда будет с нами?… Конец? Жаль! Я представлял себе все иначе. – И он уходит из камеры, волоча свои длинные ноги.

Через полчаса он возвращается с вопросом: как же в самом деле выглядит все в Советском Союзе?

«Оно»

Однажды утром мы ждали внизу, в главном коридоре Панкраца, отправки на допрос во дворец Печека. Нас ставили всегда лицом к стене, чтобы мы не видели, что делается сзади. Вдруг раздался незнакомый мне голос:

– Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете, вы меня еще узнаете!

Я засмеялся. При здешней муштровке слова жалкого тупицы подпоручика Дуба из «Швейка» действительно пришлись как нельзя более кстати. Но до сих пор никто не решался произнести эту шутку во всеуслышание. Весьма ощутимый толчок более опытного соседа предупредил меня, дав понять, что смеяться нельзя, что это, по-видимому, сказано всерьез. Это была не острота. Отнюдь нет.

Эти слова произнесло крошечное существо в эсэсовской форме, не имеющее, очевидно, о Швейке никакого понятия. Оно цитировало подпоручика Дуба потому, что было родственно ему по духу. Оно отзывалось на фамилию «Витан» и когда-то служило на сверхсрочной службе фельдфебелем в чехословацкой армии. Существо сказало правду. Мы его действительно основательно узнали и говорили о нем не иначе, как в среднем роде: «оно». Говоря по совести, наша фантазия истощилась в поисках меткой клички для этой смеси убожества, тупости, чванства и жестокости, составляющих краеугольные камни панкрацского режима.

«Поросенку до хвоста», – говорит о таких мелких и чванливых карьеристах чешская пословица: она бьет их по самому чувствительному месту. Сколько нужно душевного ничтожества, чтобы терзаться из-за своего малого роста! А Витан терзается и мстит за него всем, кто выше его физически или духовно, то есть решительно всем. Он никого не бьет. Для этого он слишком труслив. Зато он шпионит. Сколько заключенных поплатилось здоровьем из-за доносов Витана, сколько поплатилось жизнью, – ведь далеко не безразлично, с какой характеристикой тебя отправят из Панкраца в концентрационный лагерь… и отправят ли вообще.

Он очень смешон. Когда он один в коридоре, то выступает торжественно и важно и мнит себя весьма представительной особой. Но стоит ему кого-нибудь встретить, как он чувствует потребность прибавить себе росту.

Спрашивая вас о чем-нибудь, он непременно садится на перила и в такой неудобной позе способен просидеть целый час только потому, что так он выше вас на целую голову. Надзирая за бритьем арестантов, он становится на ступеньку или ходит по скамье и изрекает свое неизменное:

– Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете…

Утром, во время прогулки, он расхаживает по газону, который возвышает его хотя бы на десять сантиметров. В камеры он входит, пыжась, как особа королевской крови, и сейчас же влезает на табурет, чтобы производить поверку с верхнего яруса.

Он очень смешон, но, как всякий облеченный властью болван, от которого зависит человеческая жизнь, к тому же очень опасен.

При всем своем тупоумии он обладает талантом делать из мухи слона. Не зная ничего, кроме обязанностей сторожевого пса, он во всяком незначительном отступлении от предписанного порядка видит нечто необычайно важное, отвечающее значительности его миссии. Он выдумывает проступки против установленной дисциплины, чтобы спокойно заснуть, сознавая, что и он кое-что да значит.

А кто станет здесь проверять, сколько истины в его доносах?

Сметонц

Мощное туловище, тупое лицо, бессмысленный взгляд – ожившая карикатура Гросса на нацистских молодчиков. Он был доильщиком коров у границ Литвы, но, как ни странно, эти прекрасные животные не оказали на него никакого облагораживающего влияния. У начальства он слывет воплощением «немецких добродетелей»: он тверд, неподкупен (один из немногих не вымогает еды у коридорных), но…

Какой-то немецкий ученый, уж не знаю, кто именно, некогда исследовал интеллект животных путем подсчета «слов», которые они способны понимать. При этом он, кажется, установил, что самым низким интеллектом обладает домашняя кошка, которая может понимать только сто двадцать восемь слов. Ах, какой гений кошка по сравнению со Сметонцем, от которого панкрацская тюрьма слышала всего четыре слова:

– Pass bloss auf, Mensch![78]

Ему приходилось два-три раза в неделю сдавать дежурство, всякий раз он отчаянно пыхтел, и все-таки непременно дело кончалось скандалом. Однажды я видел, как начальник тюрьмы распекал его за то, что закрыты окна. Гора мяса с минуту смущенно переминалась на коротких ногах, тупо опущенная голова опустилась еще ниже, губы судорожно искривились, тщетно силясь повторить то, что слышали уши… и вдруг гора взревела, как сирена; во всех коридорах поднялся переполох, никто ничего не мог понять, окна так и не открыли, а у двух заключенных, случайно подвернувшихся под руку Сметонцу, потекла кровь из носа. Выход был найден.

Такой, как всегда. Бить, бить при всяком случае, а если нужно, то и убить, – это он понимал. Только это. Как-то раз он зашел в общую камеру и ударил одного из заключенных; заключенный, больной человек, упал на пол в судорогах; все остальные должны были приседать в такт его подергиваниям, пока больной не затих, обессилев.

А Сметонц, уперев руки в бока, с идиотской улыбкой удовлетворенно наблюдал и радовался: как удачно он разрешил сложную ситуацию.

Примитивное существо, запомнившее из всего, чему его учили, только одно: можно бить!

И все же и в таком существе что-то надломилось. Произошло это приблизительно с месяц назад. В тюремной канцелярии сидели вдвоем Сметонц и К.; К. рассказывал о политическом положении. Долго, очень долго пришлось говорить, пока Сметонц начал хоть немного разбираться в вопросе. Он встал, отворил дверь канцелярии, внимательно осмотрел коридор; всюду тишина, ночь, тюрьма спит. Притворил и тщательно запер за собой дверь, потом медленно опустился на стул:

– Ты та-ак думаешь?

И он долго сидел, подперев голову руками. Непосильная тяжесть навалилась на слабую душонку, заключенную в могучем теле. Он долго не менял положения. Потом поднял голову и сказал уныло:

– Должно быть, та-ак. Нам не выиграть…

Уже месяц, как Панкрац не слышит воинственных окриков Сметонца. И новые заключенные не знают, как тяжела его рука.

Начальник тюрьмы

Невысокий, всегда элегантный – в штатском или в форме унтерштурмфюрера, – благопристоен, самодоволен, любит собак, охоту и женщин. Это – одна сторона, которая нас не касается.

Другая сторона (и таким его знает Панкрац) – грубый, жестокий, невежественный, типичный нацистский выскочка, готовый принести в жертву кого угодно, лишь бы уцелеть самому. Зовут его Соппа (если имя вообще имеет какое-то значение), родом он из Польши. Говорят, что он учился кузнечному делу, но это почтенное ремесло не оставило в нем следа. На службе у гитлеровцев он уже давно и за свои услуги в качестве предвыборного агитатора получил теперешний пост. Он цепляется за него всеми силами и, проявляя полную бесчувственность, не щадит никого: ни заключенных, ни тюремщиков, ни детей, ни стариков. Панкрацские нацисты не дружат между собой, но таких, как Соппа, у которого ни с кем нет и тени дружеских отношений, здесь не найдется ни одного. Единственный человек, которого он, видимо, ценит и с которым чаще других разговаривает, – это тюремный фельдшер, полицейский фельдфебель Вайснер. Но, кажется, Вайснер не платит ему взаимностью.

Сопп думает только о себе. Ради личных выгод он добился высокого поста, ради личных выгод он останется верен нацизму до последней минуты. Пожалуй, он один не думает о каком-либо спасительном выходе. Он понимает, что выхода нет. Падение нацизма означает и его падение, конец его благополучию, конец его великолепной квартире и его элегантному виду (между прочим, он ничуть не гнушается одеждой казненных чехов).

Это конец. Да, конец.

Тюремный фельдшер

Полицейский фельдфебель Вайснер – марионетка, своеобразный человечек для панкрацской среды. Иногда может показаться, что он не на своем месте, а иной раз невозможно представить себе Панкрац без него. Если Вайснера нет в амбулатории, он семенит по коридорам нетвердыми шагами, разговаривает сам с собой и непрерывно оглядывается по сторонам. Он бродит по тюрьме, как случайный посетитель, желающий вынести отсюда как можно больше впечатлений. Но он умеет так же быстро и неслышно вставить ключ в замочную скважину и открыть дверь в камеру, как самый заправский тюремщик. У него есть суховатый юмор, который позволяет ему говорить вещи, полные скрытого смысла, и притом так, что на слове его не поймаешь. Он умеет подойти к людям, но к себе не подпускает никого. Он не доносит, не жалуется, хотя многое замечает. Войдет в камеру, полную дыма. Шумно потянет в себя носом:

– Гм! Куренье в камерах, – и причмокнет, – строго воспрещается.

Но начальству ничего не доложит. У него всегда несчастное, искаженное гримасой лицо, как будто его мучит какое-то горе. Он явно не хочет иметь ничего общего с нацистским режимом, которому служит и жертвам которого ежедневно оказывает медицинскую помощь. Он не верит в этот режим и в его долговечность, не верил никогда и раньше. Поэтому он не перевез в Прагу свою семью из Вроцлава, хотя мало кто из имперских чиновников упустил бы случай пожить всем домом за счет оккупированной страны. В то же время у него нет ничего общего и с народом, который ведет борьбу против ««нового порядка»; он чужд и ему.

Он лечил меня старательно и добросовестно. Так он поступает почти всегда и может воспротивиться отправке на допрос заключенного, слишком обессилевшего от пыток. Возможно, это делается для успокоения совести. Но иногда он не оказывает помощи там, где она совершенно необходима. Вероятно, от страха.

Это тип обывателя, одинокого, раздираемого страхом перед настоящим и перед будущим. Он ищет выхода. Это только жалкий мышонок в мышеловке, из которой нет надежды выбраться.

«Лодырь»

Это не просто человечишка. Но и не совсем еще человек. Нечто среднее. Он не понимает, что мог бы стать настоящим человеком.

Собственно говоря, таких здесь двое. Это простые, отзывчивые люди; вначале потрясенные ужасами, среди которых они очутились, они как бы онемели, потом им страстно захотелось выбраться отсюда. Но они не самостоятельны и поэтому скорее инстинктивно, чем сознательно, ищут поддержки и руководства тех, кто вывел бы их на правильный путь; они помогают тебе, потому что ждут от тебя помощи. Было бы справедливо оказать им эту помощь сейчас – и в будущем.

Эти двое – единственные из всех немцев, служащих в Панкраце, – побывали также на фронте.

Ханауэр – портной из Зноймо, недавно вернулся с Восточного фронта, нарочно отморозив себе обе ноги. «Война человеку ни к чему, – несколько по-швейковски философствует он, – нечего мне там делать».

Хефер – веселый сапожник с фабрики Бати, проделал кампанию во Франции и бросил военную службу, хотя ему обещали и повышение.

– Эх, Scheisse![79] – сказал он себе и отмахнулся рукой, как, вероятно, ежедневно с тех пор отмахивается от всех неприятностей, которых у него немало.

У обоих одинаковая судьба и одинаковые настроения, но Хефер смелее, самостоятельнее и целеустремленнее. Почти во всех камерах его зовут «Флинк».

Во время его дежурства в камерах наступает отдых. Делай что вздумается. Если он бранится, то щурит глаз, давая понять, что брань к нам не относится, просто ему надо убедить в своей строгости сидящее внизу начальство. Впрочем, он напрасно старается: он уже никого не проведет, и не проходит недели, чтоб он не получал взысканий.

– Эх, Scheisse! – машет он рукой и продолжает свое.

И вообще он скорей легкомысленный молодой башмачник, чем тюремщик. Можешь поймать его на том, что он весело, с азартом играет в камере в орлянку с заключенными. Иногда он выводит заключенных в коридор и устраивает в камере «обыск». Обыск затягивается. Если ты из любопытства заглянешь в дверь, то увидишь, что он сидит за столом, подперев голову руками. Он спит, спит крепко и спокойно; так ему легче всего спасаться от начальства, потому что заключенные стерегут в коридоре и предупредят о грозящей опасности. А во время дежурства спать поневоле захочется, если свободные от службы часы он посвящает девушке, которую любит больше всего.

Поражение или победа нацизма?

– Эх, Scheisse! Да разве такой балаган устоит?

Он не причисляет себя к нацистам. Хотя бы поэтому он заслуживает внимания. Больше того: он не хочет быть с ними. И он не с ними. Надо передать записочку в другое отделение? «Флинк» это устроит. Надо сообщить что-нибудь на волю? «Флинк» это сделает. Необходимо с кем-нибудь переговорить с глазу на глаз, поддержать колеблющегося и спасти таким образом от провала новых людей? «Флинк» отведет тебя к нему в камеру и посторожит с озорным видом, радуясь удачной проделке. Его часто приходится учить осторожности. Он не понимает окружающей его опасности. Не осознает всего значения того, что делает. Это помогает ему делать многое. И в то же время мешает его росту.

Он еще не человек. Но все-таки переход к человеку.

«Колин»

Дело происходило однажды вечером, во время осадного положения. Надзиратель в форме эсэсовца, впустивший меня в камеру, обыскал мои карманы только для виду.

Потихоньку спросил:

– Как ваши дела?

– Не знаю. Сказали, что завтра расстреляют.

– Вас это испугало?

– Я к этому готов.

Привычным жестом он быстро ощупал полы моего пиджака.

– Возможно, что так и сделают. Может быть, не завтра, позже, может, и вообще ничего не будет… Но в такие времена лучше быть готовым…

И опять замолчал.

– Может быть… Вы не хотите что-нибудь передать на волю? Или что-нибудь написать? Пригодится. Не сейчас, разумеется, а в будущем: как вы сюда попали, не предал ли вас кто-нибудь, как кто держался… Чтобы с вами не погибло то, что вы знаете…

Хочу ли я написать? Он угадал мое самое пламенное желание.

Через минуту он принес бумагу и карандаш. Я тщательно их припрятал, чтобы не нашли ни при каком обыске.

А после этого не притронулся к ним.

Это было слишком хорошо – я не мог довериться. Слишком хорошо: здесь, в мертвом доме, через несколько недель после ареста встретить человека в мундире не врага, от которого нечего ждать, кроме ругани и побоев, а человека – друга, протягивающего тебе руку, чтобы ты не сгинул бесследно, чтобы помочь тебе передать в будущее то, что ты видел, на миг воскресить прошлое для тех, кто останется жить после тебя. И именно теперь! В коридорах выкрикивали фамилии осужденных на смерть; пьяные от крови эсэсовцы свирепо ругались; горло сжималось от ужаса у тех, кто не мог кричать. Именно теперь, в такое время, подобная встреча была невероятной, она не могла быть правдой, это, наверное, была только ловушка. Какой силой воли должен был обладать человек, чтобы в такой момент по собственному побуждению подать тебе руку! И каким мужеством!

Прошло около месяца. Осадное положение было снято, страшные минуты превратились в воспоминания. Был опять вечер, опять я возвращался с допроса, и опять тот же надзиратель стоял перед камерой.

– Кажется, выкарабкались. Надо полагать, – и он посмотрел на меня испытующе, – все было в порядке?

Я понял вопрос. Он глубоко оскорбил меня. Но и убедил больше, чем что-либо другое, в честности этого человека. Так мог спрашивать только тот, кто имеет внутреннее право на это. С тех пор я стал доверять ему, это был наш человек.

На первый взгляд – странная фигура. Он ходил по коридорам одинокий, спокойный, замкнутый, осторожный, зоркий. Никто не слышал, как он ругается. Никто не видел, чтобы он кого-нибудь бил.

– Послушайте, дайте мне затрещину при Сметонце, – просили его товарищи из соседней камеры, – пусть он хоть раз увидит вас за работой.

Он отрицательно покачал головой:

– Не нужно.

Я никогда не слышал, чтобы он говорил по-немецки. По всему было видно, что он не такой, как все. Хотя трудно было сказать – почему. Надзиратели сами чувствовали это, но понять, в чем дело, не умели.

Он поспевает всюду, где нужно. Вносит успокоение там, где поднимается паника, подбадривает там, где вешают голову, налаживает связь, если оборванная нить грозит опасностью людям на воле. Он не разменивается на мелочи. Он работает систематически, с большим размахом.

Такой он не только сейчас. Таким он был с самого начала. Он пошел на службу к нацистам, имея перед собой ясную цель.

Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели чешской тюрьмы в Краловом Градце, а потом в Панкраце. Немало, должно быть, возмущались его друзья и знакомые. Но четыре года спустя во время рапорта начальник тюрьмы, немец, размахивая перед его носом кулаками, с некоторым опозданием грозил:

– Я вышибу из вас чешский дух!

Он, впрочем, ошибался. Одновременно с чешским духом ему пришлось бы вышибить из него и человека. Человека, который сознательно и добровольно взялся за свое трудное дело, чтобы бороться и помогать в борьбе, и которого непрерывная опасность лишь закалила.

«Наш»

Если бы 11 февраля 1943 года утром к завтраку нам принесли какао вместо обычной черной жижи неизвестного происхождения, мы удивились бы меньше, чем мелькнувшему у двери нашей камеры мундиру чешского полицейского.

Он только промелькнул. Шагнули черные брюки в сапогах, рука в темно-синем рукаве поднялась к замку и захлопнула дверь, – видение исчезло. Оно было настолько мимолетно, что уже через четверть часа мы были готовы этому не верить.

Чешский полицейский в Панкраце! Какие далеко идущие выводы можно было из этого сделать!

И мы сделали их через два часа. Дверь снова открылась, внутрь камеры просунулась чешская полицейская фуражка, и при виде нашего удивления на лице ее обладателя обозначился растянутый до ушей рот.

– Freistunde![80]

Теперь мы уже не могли сомневаться. Среди серо-зеленых эсэсовских мундиров в коридорах появилось несколько темных пятен, которые резко бросились нам в глаза: чешские полицейские.

Что это нам предвещает? Как они себя будут вести? Как бы они себя ни вели, самый факт их появления говорил яснее всяких слов. Насколько же непрочен режим, если в свой самый чувствительный орган – аппарат уничтожения, являющийся для них единственной опорой, – гитлеровцам приходится допускать народ, который они хотят уничтожить! Какой страшный недостаток в людях должны они испытывать, если вынуждены ослаблять даже свою последнюю опору, чтобы найти несколько второстепенных исполнителей. Сколько же времени они собираются еще продержаться? Разумеется, они будут специально подбирать людей, возможно, что эти люди окажутся еще хуже гитлеровских надзирателей, которые привыкли истязать и разложились от неверия в победу, но самый факт появления чехов – это безошибочный признак конца.

Так мы рассуждали.

Но положение было куда серьезнее, чем мы предполагали в первые минуты. Дело в том, что нацистский режим уже не мог выбирать, да и выбирать ему было не из кого.

Одиннадцатого февраля мы впервые увидели чешские мундиры.

На следующий день мы начали знакомиться и с людьми.

Один из них пришел, окинул нас взглядом, потоптался в раздумье у порога, потом – словно козленок, подпрыгнувший в припадке бурной энергии на всех четырех ножках сразу, – внезапно вскочил в камеру и сказал:

– Ну, как поживаем, господа?

Мы, смеясь, ответили ему. Он тоже засмеялся, потом смущенно добавил:

– Вы не обижайтесь на нас. Поверьте, уж лучше бы нам шлепать и дальше по мостовым, чем вас тут сторожить… Да что поделаешь… А может… может быть, это и к лучшему…

Он обрадовался, когда услышал, что мы об этом думаем и как наша камера относится к ним. Словом, мы стали друзьями с первой же минуты. Это был Витек, простой добродушный парень. Именно он и промелькнул одиннадцатого утром у дверей нашей камеры.

Второй, Тума, – тип настоящего старого чешского тюремщика. Грубоватый, крикливый, но, в сущности, добрый малый, таких когда-то называли в тюрьмах республики «дядька». Он не понимал своеобразия своего положения; наоборот, он сразу стал вести себя как дома и, сопровождая все свои слова солеными шуточками, не столько поддерживал порядок, сколько нарушал его: тут сунет в камеру хлеб, там – сигареты, здесь примется балагурить (конечно, не касаясь политики). Делал он это, нисколько не стесняясь: таково было его представление об обязанностях надзирателя, и он этого не скрывал. После первого выговора он стал осторожнее, но не переменился. По-прежнему остался «дядькой». Я не решился бы попросить его о чем-нибудь серьезном. По при нем легко дышится.

Третий ходил по коридору насупившись, молчаливо, ни на кого не глядя. На осторожные попытки познакомиться поближе он не реагировал.

– От этого большого толка не будет, – сказал папаша, понаблюдав за ним с неделю. – Самый неподходящий из всех.

– Или самый хитрый, – предположил я больше из духа противоречия, потому что споры по поводу мелочей оживляют жизнь в камере.

Недели через две мне показалось, что молчальник как-то особенно подмигнул одним глазом. Я повторил в ответ это неосторожное движение, имеющее в тюрьме тысячи значений. И опять без результата. Вероятно, я ошибся.

А через месяц все стало ясно. Это было неожиданно, как выход бабочки из куколки. Невзрачная, неподвижная куколка лопнула, и появилось живое существо. То была не бабочка, это был человек.

– Ставишь памятники, – говорит папаша по поводу некоторых моих характеристик.

Да, я не хочу, чтобы были забыты товарищи, которые погибли, честно и мужественно сражаясь на воле или в тюрьме. И не хочу также, чтобы позабыли тех из оставшихся в живых, кто столь же честно и мужественно помогал нам в самые тяжелые часы. Я хочу, чтобы из тьмы панкрацских коридоров вышли на свет такие фигуры, как Колинский или этот чешский надзиратель. Не ради прославления их, но как пример другим. Обязанность быть человеком не кончится вместе с теперешней войной, и для выполнения этой обязанности потребуется героическое сердце, пока все люди не станут людьми.

В сущности, обыкновенная история, которая произошла с полицейским Ярославом Горой. Но это история настоящего человека.

Радницко. Захолустный уголок Чехословакии. Красивый, грустный и бедный край. Отец – рабочий стекольного завода. Тяжелая жизнь. Изнурительная работа, когда она есть, и нужда, когда наступает безработица, прочно прижившаяся в этих местах. Такая жизнь или поставит на колени, или поднимет человека, породив в сердце жажду лучшего мира, веру в него и готовность за него бороться. Отец выбрал второе. Он стал коммунистом.

Юный Ярда участвует с колонной велосипедистов в майской демонстрации, и красная ленточка переплетает спицы колес его велосипеда. Он не забывает о ней. Сам того не зная, он хранит ее в душе, работая учеником, токарем в мастерской, потом на заводе Шкоды.

Кризис, безработица, армия, поиски работы, полицейская служба. Не знаю, что в это время происходило вего душе, хранившей красную ленточку. Может быть, она была свернута, сложена, может быть, полузабыта, но не потеряна. В один прекрасный день его назначили на службу в Панкрац. Он пришел сюда не добровольно, как Колинский, с заранее поставленной целью. Но он понял свою задачу, как только в первый раз заглянул в камеру. Ленточка развернулась.

Он разведывает поле боя. Оценивает свои силы. Лицо его хмурится, он упорно размышляет, с чего и как лучше начать. Он не профессиональный политик. Он простоя сын народа. Но в памяти опыт его отца. У него здоровое нутро, в нем все более возрастает решимость. И он решается. Из невзрачной куколки выходит человек.

У этого человека прекрасная, чистая душа: он чуток, скромен и вместе с тем смел. Он способен пойти на все, что от него потребуется. Требуется и малое и большое. И он делает и малое и большое. Работает без позы, не торопясь, обдуманно, не трусит. Он даже не представляет себе, что может быть иначе. В нем говорит категорический императив. Так должно быть – так что же об этом разговаривать?

И это, собственно, все. Это вся история человека, в заслугу которому уже сейчас можно поставить спасение нескольких человеческих жизней. Люди живы и работают на воле потому, что один человек в Панкраце выполнил свой долг. Он не знает их, они не знают его, как не знают Колинского. Мне хотелось бы, чтобы об обоих узнали, хотя бы с опозданием. Они быстро нашли здесь друг друга. И это увеличило их возможности.

Запомни их как пример. Как образец людей, у которых голова на месте. И самое главное – сердце.

Дядюшка Скоржепа

Если вы случайно увидите всех троих вместе, перед вами будет живое воплощение побратимства: надзиратель Колинский – серо-зеленый эсэсовский мундир, Гора – темный мундир чешской полиции, дядюшка Скоржепа – светлая, хотя и невеселая форма тюремного коридорного. Увидеть их всех вместе можно очень, очень редко. Именно потому, что они единомышленники.

По тюремной инструкции, к уборке в коридорах и к раздаче пищи разрешается допускать «лишь особо благонадежных и дисциплинированных заключенных, которые должны быть тщательно изолированы от остальных». Это буква закона. Мертворожденный параграф. Таких коридорных нет и никогда не было. И в особенности в застенках гестапо. Наоборот, коридорные здесь – это разведка коллектива заключенных, высылаемая из камер, чтобы быть ближе к вольному миру, чтобы коллектив мог жить и общаться между собой. Сколько коридорных поплатилось здесь жизнью из-за неудачно выполненного поручения или перехваченной записки! Но закон коллектива заключенных неумолимо требует, чтобы те, кто займет их место, продолжали эту опасную работу. Возьмешься ли ты за нее смело или будешь трусить – все равно тебе от нее не отвертеться.

Трусость может только напортить, а то и все погубить, как во всякой подпольной работе.

А подпольная работа здесь опасна вдвойне: она ведется под самым носом у тех, кто стремится раздавить подполье, на глазах у надзирателей, в тех местах, которые определяются ими, в секунды, которые зависят от них, в условиях, которые создают они. Здесь недостаточно того, чему вы научились на воле. А спрашивается с тебя не меньше.

Есть мастера подпольной работы на воле. И такие же мастера есть среди коридорных. Дядюшка Скоржепа – истинный мастер своего дела.

Он скромен, непритязателен, на первый взгляд неловок, но изворотлив, как уж. Надзиратели не нахвалятся им: «День-деньской за работой, надежнее человека не найти, думает только о своих обязанностях, его не совратить на какие-нибудь запретные дела; коридорные, берите с него пример!»

Да, берите с него пример, коридорные! Он действительно образцовый коридорный в том смысле, как это понимаем мы, заключенные. Это самый надежный и самый ловкий разведчик тюремного коллектива.

Он знает обитателей всех камер и тотчас же узнает все, что нужно, о каждом новичке: почему тот оказался здесь, кто его соучастники, как он держится и как держатся они. Он изучает «случаи» и старается разобраться в них. Все это важно знать, чтобы дать совет или исправно выполнить поручение.

Он знает врагов. Он тщательно прощупывает каждого надзирателя, выясняет его привычки, его слабые и сильные стороны, знает, чем каждый особенно опасен, как его лучше использовать, усыпить внимание, провести. Многие характеристики, которые я здесь даю, почерпнуты мной из рассказов дядюшки Скоржепы. Он знает всех надзирателей и может подробно обрисовать каждого из них. Это очень важно, если он хочет беспрепятственно ходить по коридорам и уверенно вести работу.

И прежде всего он помнит свой долг. Это коммунист, который знает, что нет такого места, где бы он посмел не быть членом партии, сложить руки и прекратить свою деятельность. Я даже сказал бы, что именно здесь, в условиях величайшей опасности и жесточайшего террора, он нашел свое настоящее место. Здесь он вырос.

Он гибок. Каждый день и каждый час рождаются новые ситуации, требующие для своего разрешения иных приемов. Он находит их немедленно. В его распоряжении секунды. Он стучит в дверь камеры, выслушивает заранее подготовленное поручение и передает его кратко и точно на другом конце коридора, раньше чем новая смена дежурных успеет подняться на второй этаж. Он осторожен и находчив. Сотни записок прошли через его руки, и ни одной не перехватили, даже подозрений на его счет не возникло.

Он знает, у кого что болит, где требуется поддержка, где необходимы точные сведения о положении на воле, где его подлинно отеческий взгляд придаст силы человеку, в котором растет отчаяние, где лишний ломоть хлеба или ложка супа помогут перенести тягчайший переход к «тюремному голоду». Он все это знает благодаря своей чуткости и громадному опыту, знает и действует.

Это сильный, бесстрашный боец. Настоящий человек. Таков дядюшка Скоржепа.

Мне хотелось бы, чтобы тот, кто прочтет когда-нибудь эти строки, увидел в нарисованном портрете не только дядюшку Скоржепу, но и замечательный тип «хаусарбайтера», то есть «служителя из заключенных», сумевшего превратить работу, на которую его поставили угнетатели, в работу для угнетенных. Дядюшка Скоржепа – единственный в своем роде, но были и другие «служители», непохожие друг на друга, но не менее замечательные. Были и в Панкраце и во дворце Печека. Я хотел набросать их портреты, но, к сожалению, у меня осталось лишь несколько часов – слишком мало даже для «песни, в которой быстро поется о том, что в жизни свершается медленно».

Вот хотя бы несколько примеров, несколько имен из тех, кто справедливо заслуживает, чтобы их не забыли.

Доктор Милош Недвед – прекрасный, благородный товарищ, который за свою ежедневную помощь заключенным поплатился жизнью в Освенциме.

Арношт Лоренц, у которого казнили жену за то, что он отказался выдать товарищей, и который через год сам пошел на казнь, чтобы спасти других «хаусарбайтеров» из «Четырехсотки» и весь ее коллектив.

Никогда не унывающий, вечно шутливый Вашек; молчаливая, самоотверженная Анка Викова, казненная в дни осадного положения; энергичный…[81]; всегда веселый, ловкий, изобретательный «библиотекарь» Шпрингл; застенчивый юноша Билек…

Только примеры, только примеры… Люди покрупнее и помельче. Но всегда люди, а не людишки.

Глава VIII. Страница истории

9 июня 1943 года.

За дверью перед моей камерой висит пояс. Мой пояс. Значит, меня отправляют. Ночью меня повезут в «империю» судить… и так далее. От ломтя моей жизни время жадно откусывает последние куски. Четыреста одиннадцать дней в Панкраце промелькнули непостижимо быстро. Сколько еще дней осталось? Где я их проведу? И как?

Едва ли у меня еще будет возможность писать. Пишу свое последнее показание. Страницу истории, последним живым свидетелем которой я, по-видимому, являюсь.

В феврале 1941 года весь состав Центрального Комитета Коммунистической партии Чехословакии вместе с заместителями, намеченными на случай провала, был арестован. Как могло случиться, что на партию обрушился такой страшный удар, пока еще точно не установлено. Об этом, должно быть, в свое время расскажут пражские гестаповцы, когда предстанут перед судом. Я напрасно пытался, как и «хаусарбайтер» из дворца Печека, добраться до сути дела. Не обошлось, конечно, без провокации, но сыграла свою роль также и неосторожность. Два года успешной работы в подполье несколько усыпили бдительность товарищей. Подпольная организация росла вширь, в работу все время вовлекались новые люди, в том числе и те, которых партия должна была бы использовать по другому назначению. Аппарат разрастался и становился таким громоздким, что трудно было его контролировать. Удар по партийному центру был, видно, давно подготовлен и обрушился в тот момент, когда уже было задумано нападение немцев на Советский Союз.

Я не представлял себе сначала масштабов провала. Я ждал обычного появления нашего связного и не дождался. Но через месяц стало ясно, что случилось нечто очень серьезное и я не имею права только ждать. Я начал сам нащупывать связь; другие делали то же самое.

Прежде всего я установил связь с Гонзой Выскочилом, который руководил работой в Средней Чехии. Он был человек с инициативой и подготовил кое-какой материал для издания «Руде право», – нельзя было, чтобы партия оставалась без центрального органа. Я написал передовицу, номы решили, что весь материал (который был мне неизвестен) выйдет как «Майский лист», а не как номер «Руде право», так как другая группа товарищей уже выпустила газету, хотя и очень примитивного вида.

Наступили месяцы партизанских методов работы. Хотя партию и постиг сокрушительный удар, уничтожить ее он не мог. Сотни новых товарищей принимались за выполнение неоконченных заданий, на место погибших руководителей самоотверженно становились другие и не допускали, чтобы организация распалась или стала пассивной. Но центрального руководства все еще не было, а в партизанских методах таилась– та опасность, что в самый важный момент – в момент ожидаемого нападения на Советский Союз – у нас могло не оказаться единства действий.

В доходивших до меня номерах «Руде право», издававшейся тоже партизанскими методами, я чувствовал опытную политическую руку. Из нашего «Майского листка», оказавшегося, к сожалению, не слишком удачным, другие товарищи, в свою очередь, увидели, что существует еще кто-то, на кого можно рассчитывать. И мы стали искать друг друга.

Это были поиски в дремучем лесу. Мы шли на голос, а он отзывался уже с другой стороны. Тяжелая потеря научила партию быть более осторожной и бдительной, и два человека из центрального аппарата, которые хотели установить между собой связь, должны были пробираться сквозь чащу многочисленных проверочных и опознавательных преград, которые ставили и они сами и те, кто должен был их связать. Это было тем сложнее, что я не знал, кто находится на «той стороне», а он не знал, кто я.

Наконец мы нашли общего знакомого. Это был чудесный товарищ, доктор Милош Недвед, который и стал нашим первым связным. Но и это произошло почти случайно. В середине июня 1941 года я заболел и послал за ним Лиду. Он немедленно явился на квартиру к Баксам – и тут-то мы и договорились. Ему как раз было поручено искать этого «другого», и он не подозревал, что «другой» – это я. Как и все товарищи с «той стороны», он был уверен, что я арестован и что, скорее всего, меня уже нет в живых.

22 июня 1941 года Гитлер напал на Советский Союз. В тот же вечер мы с Гонзой Выскочилом выпустили листовку, разъяснявшую значение этой войны для нас, чехов. 30 июня произошла моя первая встреча с тем, кого я так долго искал. Он пришел в назначенное мною место, уже зная, с кем он увидится. А я все еще не знал. Стояла летняя ночь, в открытое окно вливался аромат цветущих акаций – самая подходящая пора для любовных свиданий. Мы завесили окно, зажгли свет и обнялись. Это был Гонза Зика.

Оказалось, что в феврале арестовали не весь Центральный Комитет. Один из членов комитета, Зика, уцелел. Я давно был знаком с ним и давно его любил. Но по-настоящему я узнал его только теперь, когда мы стали работать вместе. Круглолицый, всегда улыбающийся, с виду похожий на доброго дядюшку, но в то же время твердый, самоотверженный, решительный, не признающий компромиссов в партийной работе. Он не знал и не хотел знать для себя ничего, кроме партийных обязанностей. Он отрекся от всего, чтобы выполнять их. Он любил людей и, в свою очередь, пользовался их любовью, но никогда не приобретал ее ценой беспринципной снисходительности.

Мы договорились в две минуты. А через несколько дней я знал и третьего члена нового руководства, который связался с Зикой еще в мае. Это был Гонза Черный, рослый, красивый парень, на редкость хороший товарищ. Он сражался в Испании и вернулся оттуда с простреленным легким уже во время войны через нацистскую Германию; в нем осталось кое-что от солдата, кроме того, он обладал богатым опытом подпольной работы и был талантливым, инициативным человеком.

Месяцы напряженной борьбы крепко спаяли нас. Мы дополняли друг друга как характерами, так и своими способностями. Зика – организатор, деловитый и педантически точный, которому нельзя было пустить пыль в глаза; он тщательно проверял всякое сообщение, добираясь до сути дела, всесторонне рассматривал каждое предложение и деликатно, но настойчиво следил за выполнением любого нашего решения. Черный, руководивший саботажем и подготовкой к вооруженной борьбе, мыслил как военный человек; он был чужд всякой мелочности, отличался большим размахом, неукротимостью и находчивостью; ему всегда везло при поисках новых форм работы и новых людей. И я – агитпропщик, журналист, полагающийся на свой нюх, немного фантазер с долей критицизма – для равновесия.

Разделение функций было, впрочем, скорее разделением ответственности, чем работы. Каждому из нас приходилось вмешиваться во все и действовать самостоятельно всюду, где это могло понадобиться. Работать было нелегко. Рана, нанесенная партии в феврале, была еще свежа и так и не зажила до конца. Все связи оборвались, некоторые организации провалились полностью, а к тем, что сохранились, не было путей. Целые организации, целые заводы, а иногда и целые области месяцами были оторваны от центра. Пока налаживалась связь, нам оставалось только надеяться, что хоть центральный орган попадет им в руки и заменит руководство. Не было явок – пользоваться старыми мы не могли, опасаясь, что за ними еще наблюдают; денег на первых порах не было, трудно было добывать продовольствие, многое приходилось начинать с самого начала… И все это – в те дни, когда партия уже не могла ограничиваться одной подготовительной работой, в дни нападения на Советский Союз, когда она должна была прямо вступить в бой, организовать внутренний фронт против оккупантов, вести «малую войну» в их тылу не только своими силами, но и силами всего народа. В подготовительные 1939–1941 годы партия ушла в глубокое подполье, она была законспирирована не только от немецкой полиции, но и от масс. Теперь, истекающая кровью, она должна была довести до совершенства конспирацию от оккупантов и одновременно покончить с конспирацией от народа, наладить связь с беспартийными, обратиться ко всему народу, вступать в союз с каждым, кто готов воевать за свободу, и решительным примером вести на борьбу и тех, кто еще колеблется.

Первое осадное положение не сломило возрастающего активного сопротивления, но ослабило его и нанесло партии новые удары. Именно тогда были разгромлены пражская партийная организация и организация молодежи, погибли также некоторые товарищи, очень ценные для партии: Ян Кречи, Штанцль, Милош Красный и многие другие.

Но после каждого из таких ударов становилось еще очевиднее, как несокрушима партия. В новый, 1942 год мы вступали уже с крепко построенной организацией; правда, она еще не охватывала всех участков работы и далеко не достигла масштабов февраля 1941 года, но была уже способна выполнить задачи в решающих битвах. В работе участвовали все, но главная заслуга принадлежала Гонзе Зике.

О том, как действовала наша печать, могут, наверное, рассказать материалы, сохраненные товарищами в тайных архивах, на чердаках и в подвалах, и мне нет надобности об этом говорить.

Наши газеты получили широкое распространение, их жадно читали не только члены партии, но и беспартийные; они выходили большими тиражами и печатались в ряде самостоятельных, тщательно обособленных друг от друга нелегальных типографий – на гектографах и стеклографах и на настоящих типографских станках. Выпускались они регулярно и быстро, как и требовали обстоятельства. Например, с приказом по армии верховного главнокомандующего от 23 февраля 1942 года первые читатели могли познакомиться уже вечером 24 февраля. Отлично работали наши печатники, группа врачей и особенно группа «Фукс-Лоренц», которая выпускала, кроме того, свой собственный информационный бюллетень, под названием «Мир против Гитлера». Все остальное я делал сам, стараясь беречь людей. На случай моего провала был подготовлен заместитель. Он продолжал мою работу, когда я был арестован, и работает до сих пор.

Мы создали самый несложный аппарат, заботясь о том, чтобы всякое задание требовало как можно меньше людей. Мы отказались от длинной цепи связных, которая, как это показал февраль 1941 года, не только не предохраняла партийный аппарат, но, наоборот, ставила его под угрозу. Было, правда, больше риска для каждого из нас в отдельности, но для партии в целом это было гораздо безопаснее. Такой провал, как в феврале, больше не мог повториться.

И поэтому, когда я был арестован, Центральный Комитет, пополненный одним новым членом, мог спокойно продолжать свою работу. Ибо даже мой ближайший сотрудник не имел ни малейшего представления о составе Центрального Комитета.

Гонзу Зику арестовали 27 мая 1942 года ночью. Это опять-таки был несчастный случай. После покушения на Гейдриха весь аппарат оккупантов был поставлен на ноги и производил облавы по всей Праге. Гестаповцы явились на квартиру в Стршешовицах, где как раз скрывался тогда Зика. Документы у него были в порядке, и он, очевидно, не привлек бы к себе внимания. Но он не хотел подвергать опасности приютившую его семью и попытался выпрыгнуть из окна третьего этажа.

Он разбился, и в тюремную больницу его привезли со смертельным повреждением позвоночника. Гестаповцы не знали, кто попал в их руки. Только через восемнадцать дней его опознали по фотографии и умирающего привезли во дворец Печека на допрос. Так мы встретились с ним в последний раз. Меня привели на очную ставку. Мы подали друг другу руки, он улыбнулся мне своей широкой, доброй улыбкой и сказал:

– Здравствуй, Юля!

Это было все, что от него услышали. После этого он не сказал ни слова. После нескольких ударов по лицу он потерял сознание. А через несколько часов скончался.

Я узнал о его аресте уже 29 мая. Наша разведка работала хорошо. С ее помощью я частично согласовал с ним свои дальнейшие шаги. А затем наш план был одобрен также и Гонзой Черным. Это было последнее постановление нашего Центрального Комитета.

Гонзу Черного арестовали летом 1942 года. Тут уже не было никакой случайности, провал произошел из-за преступного малодушия Яна Покорного, поддерживавшего связь с Черным. Покорный вел себя не так, как следовало руководящему партийному работнику. Через несколько часов допроса – конечно, достаточно жестокого, но чего иного он мог ожидать? – через несколько часов допроса он струсил и выдал квартиру, где встречался с Гонзой Черным. Отсюда след повел к самому Гонзе, и через несколько дней он попал в лапы гестапо.

Нам устроили очную ставку немедленно, как только его привезли.

– Ты знаешь его?

– Нет, не знаю.

Оба мы отвечали одинаково. Затем он отказался вообще отвечать. Его старое ранение избавило его от долгих страданий. Он быстро потерял сознание. Прежде чем дело дошло до второго допроса, он был уже обо всем точно осведомлен и действовал дальше в соответствии с нашим решением.

От него ничего не узнали. Его долго держали в тюрьме, долго ждали, что чьи-нибудь новые показания заставят его говорить. И не дождались.

Тюрьма не изменила его. Веселый, мужественный, он открывал отдаленные перспективы жизни другим, зная, что у него только одна перспектива – смерть.

Из Панкраца его неожиданно увезли в конце апреля 1943 года. Куда – неизвестно. Такое внезапное исчезновение имеет в себе что-то зловещее. Можно, конечно, ошибаться. Но я не думаю, чтобы нам суждено было снова встретиться.

Мы всегда считались с угрозой смерти. Мы знали: если мы попадем в руки гестапо, живыми нам не уйти. В соответствии с этим мы действовали и здесь.

И моя пьеса подходит к концу. Конец я не дописал. Его я не знаю. Это уже не пьеса. Это жизнь.

А в жизни нет зрителей.

Занавес поднимается.

Люди, я любил вас! Будьте бдительны!

9.6.43

Последние письма

Бауцен, 11.7.1943

Мои милые!

Как стремительно летит время! Кажется, прошло всего несколько дней с тех пор, как я впервые написал вам отсюда, а на столе у меня снова перо и чернила… Месяц прошел! Целый месяц! Вы, наверное, думаете, что в тюрьме время тянется медленно. Так нет же, нет. Быть может, именно потому, что здесь человек считает часы, ему особенно ясно, как коротки они, как короток день, неделя и вся жизнь.

Я один в камере, но не ощущаю одиночества. У меня здесь несколько добрых друзей: книги, станок, на котором я делаю пуговицы, пузатый глиняный кувшин с водой, к которому можно обратиться с шутливым словом (он напоминает приятеля, предпочитающего вино, а не воду), а, кроме того, в углу моей камеры живет паучок. Вы не поверите, как чудесно можно беседовать с этими товарищами, вспоминать о прошлом и петь им песни. А как по-разному разговаривает станок в зависимости от моего настроения… Мы отлично понимаем друг друга! Когда я подчас забываю его протереть, он сердится и ворчит, пока я не исправлю своей оплошности.

Есть у меня и еще друзья, не в камере, а во дворике, куда мы каждый день выходим на прогулку. Двор невелик и отделен стеной от большого сада с прекрасными старыми деревьями. Во дворике есть газон, а на нем такое множество всякой травы и цветов, какого я еще не видывал на таком маленьком кусочке земли. Он похож то на лужайку в долине, то на лесную полянку, на нем появляются то анютины глазки, то маргаритки, прелестные, как девушки, то синие колокольчики и ромашки и даже папоротник – отрада, да и только! С ними тоже о многом можно поговорить. Так день, неделя, и, глядь, уже опять прошел месяц.

Да, прошел, а от вас не было вестей. Если бы несколько

дней назад я не расписался в получении десяти марок от Либы, я даже не был бы уверен, что вы получили мое письмо и знаете, где я. Ни одного письма от вас я пока не получил. Возможно, они затерялись. Напишите же мне, напишите. Писать можно раз в месяц. Как у вас дела, как живете, что с Густиной?

Целую и обнимаю всех вас, до свиданья.

Ваш Юлек

Бауцен, 8.8.1943

Мои милые!

Собственно, следовало бы написать «мои милыя», потому что все вы, с кем я переписываюсь, – женского пола (похоже на меня, не правда ли?). Итак, мои милыя, я живу по-прежнему, время бежит, а я, как вы мне пожелали, «сохраняю душевное спокойствие». Да и почему бы мне не сохранять его? Два ваших письма я получил и все время радуюсь им. Вы даже не можете себе представить, как много ищешь и находишь в них. Даже то, чего вы там не написали. Вам хочется, чтобы мои письма были длиннее. У меня тоже на сердце много такого, что я хотел бы сказать вам, но лист бумаги от этого не становится больше. Поэтому можете радоваться хотя бы тому, что мой почерк, который вы нередко ругали, так мелок. Половина сегодняшнего письма – для Густины. Отрежьте его и пошлите ей. Но, конечно, и сами прочтите, оно написано и для вас. Дети, когда будете писать Густине, сообщите ей мой адрес, пусть попросит разрешения написать мне.

Вы, кажется, думаете, что человек, которого ждет смертный приговор, все время думает об этом и терзается. Это не так. С такой возможностью я считался с самого начала. Вера, мне кажется, знает это. Но, по-моему, вы никогда не видели, чтобы я падал духом. Я вообще не думаю обо всем этом. Смерть всегда тяжела только для живых, для тех, кто остается. Так что мне следовало бы пожелать вам быть сильными и стойкими. Обнимаю и целую всех вас, до свиданья.

Ваш Юлек.

Бауцен, 8.8.1943

Мои милые!

Как вам, наверное, известно, я уже в другом месте. 23 августа я ждал в Бауцене письма от вас, а вместо него дождался вызова в Берлин. 24.8 я уже ехал туда через Герлиц и Котбусс, утром 25.8 был суд, и к полудню все уже было готово. Кончилось, как я ожидал. Теперь я вместе с одним товарищем сижу в камере на Плетцензее. Мы клеим бумажные кульки, поем и ждем своей очереди. Остается несколько недель, но иногда это затягивается на несколько месяцев. Надежды опадают тихо и мягко, как увядшая листва Людям с лирической душой при виде спадающей листвы иногда становится тоскливо. Но дереву не больно. Все это так естественно, так просто. Зима готовит для себя и человека, и дерево. Верьте мне: то, что произошло, ничуть не лишило меня радости, она живет во мне и ежедневно проявляется каким-нибудь мотивом из Бетховена. Человек не становится меньше оттого, что ему отрубят голову. Я горячо желаю, чтобы после того, как все будет кончено, вы вспоминали обо мне не с грустью, а радостно, так, как я всегда жил. За каждым когда-нибудь закроется дверь. Подумайте, как быть с отцом: следует ли вообще говорить или дать понять ему об этом? Лучше было бы ничем не тревожить его старости Решите это сами, вы теперь ближе к нему и к маме.

Напишите мне, пожалуйста, что с Густиной, и передайте ей мой самый нежный привет. Пусть всегда будет твердой и стойкой и пусть не останется наедине со своей великой любовью, которую я всегда чувствую. В ней еще так много молодости и чувств, и она не должна остаться вдовой. Я всегда хотел, чтобы она была счастлива, хочу, чтобы она была счастлива и без меня. Она скажет, что это невозможно. Но это возможно. Каждый человек заменим. Незаменимых нет, ни в труде, ни в чувствах. Все это вы не передавайте ей сейчас. Подождите, пока она вернется, если она вернется.

Вы, наверное, хотите знать (уж я вас знаю!), как мне сейчас живется. Очень хорошо живется. У меня есть работа, и к тому же в камере я не один, так что время идет быстро… даже слишком быстро, как говорит мой товарищ.

А теперь, мои милые, горячо обнимаю и целую вас всех и – хотя сейчас это уже звучит немного странно – до свиданья.

Ваш Юлек

Приложения

Господин начальник полиции[82]

«Творба» № 46, 27 ноября 1930 г.

Читатели «Творбы» спрашивают, почему на прошлой неделе не вышел очередной номер журнала? Вы это знаете, господин начальник полиции, у вас для этого имеются свои методы. И свои испытанные сотрудники.

Говорят, были времена, господин начальник полиции, когда полицейский был господином господ. Он якобы мог все. Это было в старой Австрии, в той известной реакционной монархии, которую и вы, наверняка, помогали сокрушать. Был тогда достойный осуждения обычай: провинившийся, которому предстояло отбыть наказание (кратковременное или длительное), получал специальное уведомление о том, что его час настал. Был, видите ли, такой пережиток, когда уважалась даже мертвая буква закона, требовавшего заблаговременно сообщить осужденному, что ему отказано в его апелляции, если он таковую подавал, и обусловливавшего принудительную доставку осужденного в тюрьму только в том случае, если он не подчинился даже особому напоминанию полиции с предупреждением о приводе (будучи, таким образом, заранее уведомлен о том, что его ожидает). Придерживались тогда законного порядка, который некоторые упрямые прогрессивные деятели до сих пор считают совершенно правильным; этот порядок был заведен для того, чтобы кратковременное наказание не превратилось для провинившегося в наказание, чреватое весьма серьезными последствиями, то есть чтобы провинившийся имел возможность уладить свои дела и из-за нескольких дней, вычеркнутых из работы, не случилось больших неприятностей.

Господин начальник, с того времени мы прошли гигантский путь развития. Человек, то есть человек вашего типа, свободен. Он не стеснен более глупыми параграфами дряхлой монархии. Захочется ему – он арестует, захочется – не арестует. Благодаря этому всякий человек уже избавлен теперь от мучительного сознания, что он будет в определенный день, в определенный час лишен свободы действий. Он, наоборот, может спокойно смотреть навстречу будущему, потому что время, когда он даже в качестве узника начнет злоупотреблять вашим гостеприимством, будет вне всех его расчетов.

Я имел возможность познакомиться с вами (невидимым, как Господь Бог, и, как он, всемогущим) 13 ноября сего года. Вы послали ко мне с приглашением трех господ приятной наружности, которые сочли недостойным показать мне свои официальные удостоверен ния и неудобным испугать меня сообщением, почему я должен с ними идти. Я был задержан людьми, относительно которых я до сих пор могу еще сомневаться, имели ли они право меня задержать. И я был оскорблен комиссаром, относительно душевного состояния которого я не имею права сомневаться вообще.

У меня был при себе портфель. В этом портфеле находились материалы для сорок шестого номера «Творбы». Поэтому я хотел передать его своему защитнику, юристу Ивану Секанине, который случайно присутствовал при моем аресте. Но полиция запретила это сделать, та самая полиция, благопристойность которой, как высказался недавно во время процесса Гаруса какой-то господин, общеизвестна. Руководимая благопристойностью, полиция на сей раз воспользовалась резиновой дубинкой, но, правда, обрушила ее только на мою руку, а не на голову. Я особенно возмущался тем, что не был предупрежден и не имел возможности уладить свои дела, – и был заверен (это выглядело необычайно правдоподобно), что шесть человек полицейских должны меня доставить только на допрос и через час я снова буду свободен.

В течение целой недели, находясь уже в заключении, я тщетно добивался допроса. Мне была только вручена – после четырнадцатичасового пребывания в «четверке» – повестка, извещавшая, что в апелляции против какого-то тюремного заключения мне отказано, и одновременно приглашавшая немедленно отбыть это тюремное заключение сроком на три дня.

Господин начальник, я ведь у вас просидел не три дня, а целую неделю, и до сих пор не знаю почему. Но речь сейчас идет не об этой неделе, хотя и эта затяжка снова доказывает, что революционные работники стоят вне закона. Речь идет сейчас о портфеле.

Хорошо, я был осужден, но почему наказанной оказалась «Творба»? Я получил три дня ареста, а «Творба» потеряла десять тысяч крон.

Разве ей был присужден такой штраф? Или он был присужден мне? Нет, ничего подобного! Это только ваши полицейские методы привели к такому результату. Материал, подготовленный к печати, лежал в моем портфеле. Портфель валялся по вашим столам, для того чтобы ваши сотрудники, осведомленные в том, что разрешается законом и что не разрешается, могли в мое отсутствие перевернуть все наизнанку.

Господин начальник, читатели «Творбы» спрашивают, почему на прошлой неделе не вышел номер? Вы бы ответили им любезно и в соответствии с правдой, что это является вашей заслугой. Ведь вы это хорошо знаете и радуетесь тому, как далеко вы ушли вперед по сравнению с косными законами Австро-Венгрии. И вы также знаете, почему произошел такой «прогресс».

Когда я был вашим гостем, то есть сидел один в сыром, промозглом холоде нетопленой камеры (безусловно без книг, которые мне, согласно законам, развешанным в коридоре, полагались как узнику, находящемуся в одиночке), один из ваших сотрудников сказал мне: «Здесь по крайней мере вы отдохнете. Ведь у вас теперь столько докладов об этой большевистской России».

Простите, господин начальник, что мы, коммунисты, стали уже немного недоверчивы, когда, полиция проявляет заботу о. нашем здоровье и наших удобствах. Нам кажется несколько подозрительным, что эта забота оказывается нам именно в тот момент, когда по всей

Чехословакии, по всем местам, известным и забытым, революционным и отсталым, ширится стремление узнать правду об СССР. Нам кажется несколько странным, что именно в то время, когда не проходит ни одного дня без нескольких собраний, посвященных Советскому Союзу, вы принимаете валом в свой санаторий людей, которые, возможно, и утомлены докладами об СССР, но не имеют ни малейшего желания отдыхать от своей работы и неоднократно были просто ошеломлены вашей заботливостью.

Вы, господин начальник, знаете, что огромный интерес к Советскому Союзу прямо зависит от условий, в которых живет чехословацкий пролетариат, что рабочие не только слушают, но также и учатся. А вы думаете, что этому воспрепятствуете, если посадите в тюрьму докладчика. О, святая простота! Правде об СССР уже не зажмете рта. Правда о Советском Союзе разрушает все ваши препятствия и учит, учит, и как учит!

Ваши старания напрасны, даже если вы делаете гораздо больше, чем ваш предшественник. Очень низким был уровень методов этого вашего предшественника. Вы носите фамилию Долейш, но это не обязывает вас стремиться еще более долу, катиться вниз, господин начальник полиции.

На скорую, иную встречу надеется.

100 000 килограммов под водой[83]

«Творба», 25 августа 1932 г.

Умный человек, у которого голова находится в добром согласии и контакте с органами пищеварения и который, следовательно, больше всего стремится к спокойствию, выразил бы сейчас свою точку зрения где-нибудь. в примечаниях или просто бы промолчал. Даже припертый к стене, он нашел бы, вероятно, себе лазейку. рассказав сказку, в которой гиены и волки выглядят барашками, несущими на своих четырех ногах бесконечные грехи человека. Но где найдешь в мире зверей такой звериный строй, в каком живем мы?

«У Подмокльской пристани было потоплено 100 000 килограммов зерна, которое испортилось от долгого лежания».

Такое газетное сообщение появилось на прошлой неделе. 100 000 килограммов хлеба выброшено в Лабу (Эльбу). Что касается количества, то это, конечно, ничтожная часть того, о чем сообщали телеграфные агентства Соединенных Штатов, Канады или Бразилии, где были сожжены миллионы тонн пшеницы, уничтожены в топках паровых котлов сотни тысяч тонн кофе, где миллионы тонн зерна были потоплены в море, на другом берегу которого умирают миллионы китайских крестьян и рабочих. Как неизмеримо ничтожны, по сравнению с этими миллионами, 100 000 килограммов зерна! Но слишком большие цифры, вероятно, скорее сокрушают, чем что-либо доказывают. Вероятно, они не так доступны для понимания и не всегда передают всю величину преступления. Вероятно, голодные глаза, в которые мы сами смотрим, говорят нам больше, чем громкие крики умирающего где-то вдалеке.

Атлантика далеко. Воды Лабы мы видим собственными глазами. До американских берегов от нас несколько дней пути. До Подмокльской пристани всего два часа езды. Страшно слышать далекие слова о голодной смерти. Но еще страшнее слушать, как урчит в голодном желудке твоего собеседника. Ты можешь не понять рассказов. Но ты не можешь не понять, если видишь сам, если ты сам, своими руками, взвешиваешь факты, если являешься их непосредственным свидетелем.

Здесь рассказываются факты одного дня – обрывки разговоров, собранные во время поездки по Праге в тот день, когда газеты сообщили о 100 000 килограммах зерна, выброшенных в Лабу.

По узкому руслу реки плывет баржа через границу к Гамбургу. Она опустошила свои трюмы, и течение реки рассевает теперь зерно, которое она везла, по дну Лабы. Зерно, которое никогда не взойдет. Потопленный клад, который никогда не будет выловлен

На одной из центральных пражских улиц стоит женщина с тремя детьми, один из них – у нее на руках. Есть какая-то жестокая ирония в том, что она стоит и просит милостыню под рекламой, извещающей, что в таком-то и таком-то ресторане можно получить дешевые и вкусные обеды от десяти крон и выше. Ни у нее, ни у мужа, ни у сестры нет работы. Муж получает «вспоможение» – десять крон в неделю.

По постановлению «социалистического» министра юстиции попрошайничество безработных сейчас официально разрешено, потому что тюрьмы не могут вме-стить всех голодающих, которых «сознательные» полицейские задерживали за «бродяжничество» и «попрошайничество».

«Добрые» люди на дверях своих квартир повесили таблицы: «Помогаем только местным нищим», как вешают обычно объявления: «Осторожно, злая собака!» Недавно эти люди твердили, что быть нищим – доходная профессия. Сейчас Прага переполнена людьми, которые просят на хлеб, на ночлег (или хотя бы просто окурок). Просят словами, руками, а более всего– глазами. Но кто посмотрит в глаза, которые так быстро опускаются вниз от стыда и погружаются в беспросветное отчаяние?

Просит глазами женщина с тремя детьми, один из них – у нее на руках. И нескольких монет, в десять геллеров каждая, которые она положит дома на ящик (стол уже продан), не хватит даже на то, чтобы накормить детей. Сегодня утром, когда она брела по пражским улицам на свое место, взгляд ее упал на продавца газет, и она заметила газетный заголовок: «100 000 килограммов зерна брошено в Лабу». Все время она думает об этом. Не может забыть. Сто тысяч килограммов под водой! Иметь бы хоть одну тысячную, хотя бы одну десятитысячную! Она не пошла бы сегодня утром сюда, к вывеске, предлагающей вкусные обеды, не раздражала бы сытых своим изможденным видом, не просила бы милостыню – вероятно, нашла бы где-нибудь кусок угля, – и на день, на два, на три вернулось бы время, когда муж работал, а она крутилась у плиты, полная заботливого внимания и торопливой ласки к детям, как твоя мать, читатель, о которой я считаю нужным напомнить тебе, если твое равнодушие к чужому горю сильнее горя десяти тысяч таких же женщин, у которых в водах Лабы погибло три дня жизни.

«Марженка, – наклоняется она к ребенку, – я испекла бы тебе…»

И плачет.

Всего лишь в нескольких шагах от нее ресторан дешевых и вкусных обедов от десяти крон и выше. Мужчина, который сейчас там сидит и доедает хорошо поджаренный rostbeaf ge sance Tartare, возмущен. Точка зрения его выражается кратко:

«Чего хотят эти люди? – удивленно спрашивает он, изобразив на лице страдальческую гримасу. – Выходит, они хотят, чтобы мы ели испорченную муку? Сгорело зерно, что же с ним делать? Выбросили его в Лабу. Правильно. Можно даже удивляться, что у людей осталось еще столько честности; и вот тебе раз – находятся газеты, которые недовольны. Видите ли, уничтожают продукты, а люди голодают! Что же, нужно было это зерно отдать безработным? А потом не оберешься крику: «Кормят безработных испорченным зерном!» Разве возможно им угодить? Всегда найдут какой-нибудь повод для возбуждения граждан. Но что же спит цензура? Разве не ясно, что ни в чем мы так не нуждаемся в эти тяжелые времена, как в спокойствии?..»

Можете вы что-нибудь противопоставить этой точке зрения? И может ли этот мужчина, который воплощает в себе обеспокоенную общественность и ест со смаком свой роскошный ростбиф, представить себе, что его чревоугодие непосредственно связано с потоплением зерна? И может ли он примириться с тем, что существуют газеты, которым разрешено публично сопоставлять такие факты, как уничтожение продуктов и нищета населения?

Два человека, которых мы об этом спрашиваем, смотрят на нас испуганно, – не то мы хотим пошутить, не то хотим оскорбить их. Мы нашли их на рынке среди помойных ям. Они быстро вскочили и все время держатся так, будто вот-вот бросятся бежать.

Это муж и жена. Восемнадцать лет работал он на одном и том же заводе. Пять месяцев тому назад его оттуда выгнали. Она работала прислугой у инженера. Инженера уволили, теперь у него недостает денег и вполне хватает времени, чтобы самому для себя стать и прачкой и горничной.

Муж и жена по утрам выходят из дома. Пока они были прилично одеты, они заходили в открытые буфеты, находящиеся в центре города. Караулили. Дама, которая лакомилась салатом из крабов, пренебрегая булкой, на которую он был положен, или господин, который в спешке не доел кончика остывающей сосиски, – какие это были благодетели! Муж и жена набрасывались на остатки и ревниво оглядывались на таких же голодных конкурентов.

Но теперь платье пообтрепалось, а полицейские охраняют буфеты от нищих.

Муж и жена обходят мусорные ямы и рынки. Когда на дверях палаток повесят замки, а непроданные товары спрячут под брезентом и перевяжут веревками, они кидаются на кучи испорченных овощей и фруктов и поспешно выгребают яблоко, которое еще может побороться с червем, или абрикос, который, словно убывающий месяц, еще показывает серпик здорового лица. При этом необходимо действовать быстро-быстро, потому что через минуту придут дворники и поливочная машина смоет остатки картофеля, следы неряшливой торговли, а эти остатки, если их хорошенько почистить, – могли бы еще сойти за ужин.

Сто тысяч килограммов зерна было брошено в Лабу.

– Почему?

– Испортилось.

– Мы голодаем.

– Оно совсем сгорело.

– Должны были бы его перебрать… – говорит женщина, – зернышко по зернышку. Наверное, нашли бы и хорошие. Мы бы поели… ах, поесть…

Они стояли, держа в руках завядшие листья салата и капусты, и от голода предавались лихорадочным мечтаниям. А волнение господина из ресторана дешевых и вкусных обедов от десяти крон и выше, вероятно, уже успокоил черный кофе.

Сто тысяч килограммов зерна.

Наше интервью продолжалось около булочной. Там стоял молодой парень, устремив глаза на витрину. Булочная благоухала ароматами. Это невыносимо раздражает аппетит, если ты не обедал. Однако в Праге есть не только люди, которые не обедают, но есть и такие люди, которые к тому же и не завтракают, и не ужинают, люди, которые испытывают постоянный голод, жестокий, бесконечный голод. Я думаю, что полицейское управление, по соображениям общественной безопасности, спокойствия и порядка, запретит аромат булочных и колбасных или обнесет их колючей проволокой, а вход в них разрешит только по предъявлении толстого бумажника. Запах свежего хлеба, который не на что купить, придает слишком много сил рукам, ослабевшим от голода.

Казалось, что под взглядами молодого парня стекло витрины может расплавиться. Его глаза не отрывались от булок и калачей даже тогда, когда он говорил с нами.

Жили-были отец и три сына. Это – начало сказки, которая никого не порадует. В один и тот же месяц трое из них потеряли работу. Остался самый младший – с сорока восемью кронами еженедельного заработка. Один получал деньги, четверо голодали. Парень, который стоит сейчас перед витриной у булочной, убежал из дома. У него уже не хватило совести брать у самого младшего. Приближался момент, в который могла вспыхнуть ненависть между четырьмя людьми, которые когда-то любили друг друга, а теперь хотели только одного – есть. Три недели он уже бродит по Праге. Попрошайничает, продает газеты или фиалки, и желание убить кого-нибудь чередуется с желанием убить себя.

«Долбануть, разбить, взять, понимаете, взять один-единственный калач, – разве я не имею права хорошо питаться, есть то, что мне нравится? Разве я не хочу работать? Кто выбросил меня из общества людей, которые смеют быть сытыми? Я ведь лично ни в чем не виноват. Наше зерно топят в Лабе, отнимают его у нас, предоставляют нам и дальше страдать от голода, – а я хочу есть. Долбануть, разбить, взять один-единственный калач! Ведь они там топят целые вагоны зерна. Разве мы не должны помешать им делать это? Разве не имеем права отнять у них то, что они бросают в Лабу?»

Перед хлебной биржей на Гавличковой площади завершилось наше интервью по поводу зерна, выброшенного в Лабу. Завершилось легкой усмешкой и пожатием плеч.

– Вы читали?

– Да!

– Понимаете это? К чему столько речей из-за нескольких вагонов зерна? Собачье время! Ведь даже если б потопили и целую пристань, все равно не наживешь ни одного геллера на тонне. А здесь они делают сенсацию из-за десятка вагонов! Нет, я брошу свое дело к чертовой матери и пойду в журналисты! Они зарабатывают на десяти вагонах больше, чем наш брат на целом транспорте. Всего сто тонн, господа. Ну стоит ли говорить об этом?!

Сто тонн. Действительно, только сто тонн. Это такая незаметная цифра, чтобы повысить цены на хлебной бирже! Всего лишь сто тонн – для спекулянтов. Ну, а сто тысяч килограммов для людей, которые голодают?!

Сочинители, набившие руку на социальной тематике, писали сентиментальные рассказы о ребенке, который стоял за решеткой ограды, тщетно протягивая маленькие ручонки, чтобы достать упавшее яблоко. Не дотянулся. Яблоко постепенно сгнило.

В настоящее время выдумки сентиментальных рассказов превращаются в самую жестокую действительность. Сотни тысяч людей, которые читали о голоде ребенка, теперь испытывают голод.

Сто тысяч килограммов зерна было потоплено в Подмоклях. А всего лишь за час грохочущий поезд доставит нас к тому месту, где безработные вышли на демонстрацию, потому что у них не было ни грамма хлеба, и по возвращении домой не досчитались своих четырех товарищей, которые были убиты.

Сто тысяч килограммов зерна было выброшено в Лабу всего в нескольких шагах от того места, где от нищеты утопились два молодых парня, утопились потому, что у них не было работы. На мертвых сыпался хлеб, которого они не могли получить, пока были живы.

Сто тысяч килограммов зерна гнило на Подмокльской пристани. Всего в двух часах езды оттуда умирала семья от тифа на почве голода. Сто тысяч килограммов зерна несло течение Лабы. И всего в нескольких километрах оттуда безработные останавливали людей, возвращавшихся с военной службы, и просили хотя бы кусок старого, высохшего казенного хлеба, который тут же жадно съедали или, как святыню, прятали в карманы, чтобы принести его детям.

Таковы примеры, таков урожай, который дали сто тысяч килограммов зерна, брошенного на дно Лабы. С каждой следующей сотней тысяч килограммов, с каждым следующим вагоном уничтоженных товаров ширится круг тех, кто брошен во власть нищеты и голодает перед складами, полными продуктов, которые гниют.

Окрестности Подмоклей или голодная Прага – это мир, уменьшенный до микроскопических размеров. Не сотни тысяч, а миллиарды килограммов уничтожают капиталисты, а их законы в то же время свято охраняют эти же килограммы. Если бы вы взяли хоть один килограмм из того, что предназначено к уничтожению, – законы осудили бы вас. Считалось бы, что вы украли.

Украсть?

Ни сто тысяч, ни миллион килограммов не могут спасти всех голодных.

«Долбануть, разбить, взять…» – сказал безработный парень перед булочной.

Нельзя его не понимать. Глядя на выставленные калачи и булки, он имел в виду не витрину хлебного магазина.

Учителя[84]

«Руде право», 3 сентября 1936 г.

Окружной школьный комитет в Сланом разослал всем подчиненным ему школьным управам и директорам циркуляр следующего содержания:

«Из-за недостатка вакансий не представляется возможным обеспечить работой четырнадцать молодых учителей, которые были заняты в школах нашего округа в минувшем учебном году. В то же время в округе работает семьдесят шесть замужних учительниц. Многие из них материально хорошо обеспечены, некоторые даже очень хорошо, так что живут совсем прилично. А рядом с ними молодое учительское поколение влачит жалкое существование, не имея никакой надежды на кусок хлеба. Представляете ли вы себе весь ужас положения молодых учителей, чувствуете ли всю горечь их жизни и разочарование в тех, кто мог бы им помочь – и не помогает? Поймет ли одна из этих счастливиц, что неписанным, но свойственным сердцу каждого благородного человека законом является помощь ближнему?»

И далее в циркуляре говорилось об «эгоизме, новейшем яде, который разъедает общество», о «заветах правды, добра и красоты», об учителях, как хранителях «вечно прекрасных и неизменных идеалов, за которыми идет человечество», «творцах национального самосознания и совести» и как о «творцах национального и человеческого характера».

Но за всеми этими красивыми словами скрывается тот факт, что Сланский окружной школьный комитет намеревается решать вопрос обеспечения работой молодых учителей путем изгнания из школ замужних учительниц – лишь на том основании, что они замужем. Да разве это решение вопроса? Нам очень хорошо известно, в каком отчаянном положении находятся те молодые учителя, которые после длительной учебы оказываются выброшенными на улицу, без хлеба, без работы и без всякой надежды на нее в течение всего следующего года, а может быть, и многих лет. Мы хотим всеми силами способствовать тому, чтобы они могли учительствовать, а также получали за свою работу достойную плату. Но стремиться делать это так, как делает Гитлер, более чем возмутительно, даже если при этом апеллируют к «социальной совести» замужних учительниц. Может быть, в Чехословакии избыток школ? Нет, их слишком мало. Может быть, излишек учителей? Нет, и их мало, и ни для кого не секрет, как они перегружены. Может быть, чехословацкие дети не нуждаются в большем числе воспитателей? Нуждаются. Почему же их нет, если в одном только округе четырнадцать оказались лишними? Потому что на это нет денег. У кого нет денег?

Окружной школьный комитет обращается к замужним учительницам, получающим около тысячи крон (а большей частью и меньше), потому, дескать, что они живут в полном достатке. Обращалось ли какое-либо налоговое учреждение к господину Прейссу с предложением отказаться хотя бы от одного из пяти миллионов его месячного дохода? И знаете ли вы, что этим миллионом можно было бы оплатить труд не четырнадцати, а тысячи новых учителей, и каждый из них считал бы выпавшую на его долю тысячу крон сказочным жалованием? Знаете ли вы, что господин Прейсс, один только господин Прейсс, получает в месяц в семьдесят раз больше, чем все эти семьдесят шесть замужних учительниц, на социальную совесть которых пытается воздействовать окружной школьный комитет в Сланом?

И это считается в порядке вещей? Между тем учителя и школы в Чехословакии так перегружены, что невозможно сделать их положение хотя бы немного более сносным, не увеличив на одну треть количество классов и число учителей. Ведь есть учителя, у которых по шестьдесят учеников в классе, и им еще не предоставлена возможность вести параллельные группы. Каким после этого может быть воспитание школьной молодежи?!

Такое положение нельзя терпеть, а призывы к социальной совести учительниц изменить его не помогут. Не помогут и обращения к социальной совести Прейсов. Они должны платить, а так как они ничего не дадут добровольно, их нужно принудить к этому. У школьников Чехословакии должно быть достаточно школ, учителей!

Союзники тех, кто убивает детей[85]

«Руде право», 12 ноября 1936 г.

Вчера мы опубликовали страшные документы, свидетельствующие о фашистских злодеяниях. Несколько фотографий из тех многочисленных снимков, которые нам прислал наш мадридский корреспондент: фотографии мадридских детей, убитых бомбами фашистских летчиков. Дети играли на стадионе, построенном правительством Народного фронта, в квартале, не имеющем никакого стратегического значения, как раз на том месте, которое еще тридцатого октября штаб мятежников объявил «неприкосновенной зоной». Бомбы сбросили с небольшой высоты, и вокруг не было ничего такого, что по военным соображениям следовало бомбить. Тем определеннее вырисовывается их намерение, тем яснее становится, что фашистские бомбы были специально сброшены на мирное население, на детей мадридских трудящихся для того, чтобы посеять ужас среди народа, открыто выступившего против фашизма.

В школьные классы, еще утром наполненные детским шумом и весельем, внесли шестьдесят один гроб с убитыми детьми. Сердца миллионов людей во всем мире, всех, кто еще колеблется, всех, кто еще раздумывает, должны устремиться к одной цели, проникнуться одним желанием – покарать убийц и не допустить, чтобы преступление повторилось.

Возьмите эти страшные документы, возьмите эти снимки убитых и искалеченных детей мадридских пролетариев и идите с ними от человека к человеку, идите с ними из дома в дом, чтобы людям не пришлось вскоре защищать свои города и деревни от фашистских убийц. Не говорите об этих снимках: «Это ужасно!» – но действуйте, действуйте немедленно, чтобы этот ужас не мог продолжаться в Испании и не мог повториться снова – прямо на ваших глазах.

Потому что у тех, кто убил в Мадриде играющих детей, есть союзники и в Праге, и во всей Чехословакии. Браные, Каганки, Стоупалы, Стршибрные, Генлейны – это те, кто с самого начала фашистского мятежа в Испании действуют под знаменем убийц испанского народа и все с большим рвением призывают людей в ряды «национальных» бандитов, вооруженных Гитлером и Муссолини и проливающих кровь испанского народа. Взгляните хотя бы, как именно сегодня «Последний лист» дюймовыми буквами радостно сообщает о том, что защитники Мадрида потеряли тридцать восемь тысяч убитых и в несколько раз больше раненых. Гиены из «Поледни лист» разделяют радость Франко так бурно, что не замечают, как этим сообщением они опровергают свое собственное вранье о франкистской «народной» армии. Ведь только в Мадриде мертвых и раненых больше, чем воинов во всей армии испанских заговорщиков, а это, конечно, доказывает только то, что весь народ поднялся на борьбу против фашистов; если же он до сих пор не уничтожил их, то лишь потому, что ему приходится бороться не только против Франко и Молле, но также и против Гитлера и Муссолини, против объединенной международной реакции, а единственную фактическую помощь он пока получает лишь из далекой советской страны.

А мы здесь, в Чехословакии, терпим такое положе-ние, терпим, что и другие союзники Франко и Молле, что Браный и Стршибрный помогают убийцам испанского народа, мы разрешаем им ликовать по поводу преступлений испанских фашистов, мы до сих пор терпим, что они открыто проповедуют и готовят у нас такое же кровопролитие, какое организуют Гитлер и Муссолини с помощью Франко в Испании.

Именно тот самый «Поледни лист», который преподнес читателям фотомонтаж с «оскверненными мумиями» и распространял гитлеровскую пропаганду о «красных ужасах в Испании», теперь, глядя на эти страшные фотографии убитых детей, не преминет цинично заявить, что виновато мадридское правительство: дескать, оно должно было отступить перед требованиями фашизма. Но это циничное заявление нельзя расценивать только как одобрение убийства; это – признание, характеризующее его собственную программу: отступите перед нашей чудовищной наглостью, либо мы в союзе с Гитлером и Муссолини будем и здесь творить все, что творит наш Франко в Испании.

Отступить? Мы не смеем отступить ни на шаг! Мы должны идти вперед, идти от дома к дому и пробуждать всех, кто не хочет страдать под диктатурой фашизма, все то огромное большинство народа, которое не хочет влачить жалкое существование и умирать в колонии Третьей империи, – пробуждать для того, чтобы люди объединились и окончательно истребили у нас гнездо гитлеризма, всех помощников испанских убийц, уничтожили бы их во-время, чтобы они не могли повергнуть народы Чехословакии в такой же ужас, в какой повергли испанский народ испанские Браные и Стршибрные.

Поход реакции против культуры[86]

«Руде право», 18 ноября 1936 г.

Чешская реакция продолжает насаждать гитлеризм в культуре. Ежедневно встречаешь в газетах Браных и Стршибрных новые нападки на культуру и деятелей культуры, и всегда чем бесстыднее нападение, тем оно невежественнее.

Но речь идет не только о газетной травле. Статьи эти не так умны, да и не так остроумны, чтобы сами по себе могли представлять опасность. Дело именно в том, что они не существуют «сами по себе». Дело в том, что они были той артиллерийской подготовкой, вслед за которой предполагается главное наступление, и что сегодня они – искусственная завеса, под прикрытием которой уже проводится генеральное наступление. Они должны вызывать антикультурный психоз, чтобы гитлеризму в области культуры удалось захватить новые важные позиции. Это не только газетная кампания, которую мы могли бы, совершенно закрыв глаза на ее качества, назвать «дискуссией», а реакция власти, административное давление, использование государственных позиций для полной фашизации чешской культуры.

Когда, например, «Народни листы» пишут, что сейчас разрабатывается положение, согласно которому государственные премии будут распределяться таким об-разом, чтобы ими не награждались выразители и пропагандисты «большевизма в культуре» и эти «большевистские пропагандисты» уже никогда не смогли бы заседать в жюри, – то это, очевидно, кажется нам смешным, ибо это пишет человек, для которого, по его собственному признанию, чешская литература кончается 1918 годом. Но это не смешно потому, что одновременно с этой газетной юмореской реакция, представленная аграрной партией и партиями Национального объединения, готовит проект нового положения, по которому государственные премии могли бы получать только Заградники-Бродские и авторы стишков на новогодних открытках. Так пусть хоть сдохнет литература, лишь бы стала фашистской!

Не случайно в нападках газеты «Народные листы» большевиками названы Лангер и Шальда и обвиняется в большевизме жюри, членами которого были деятели культуры различных политических взглядов, в том числе и католики, но как раз не коммунисты. Не приходится долго доказывать, что «борьба с большевизмом» здесь только предлог, чтобы скрыть их истинную цель: борьбу против всякой подлинной, нефашизированной культуры.

В газетах Браного, Катанка, Стоупала мы часто встречали нападки на радио, хотя не секрет, что именно группа этих господ владеет радиовещанием. Мы могли бы эти газетные атаки принять за комедию, если б не знали, что все эти статьи писались для того, чтобы скрыть внутреннее официально одобренное наступление, целью которого является полный захват радиовещания. Работники радио – деятели искусства – не являются реакционерами, как его владельцы. Реакционеры не могут заменить их собственными равноценными в художественном отношении силами, потому что вообще нет и не может быть полноценных реакционных художественных сил. Выгнать Ирака и поставить на его место Каганка – это вызвало бы слишком много шума. А вот изолировать работников культуры на радио и в изоляции сломить их административным давлением – это как раз то, чего сейчас добивается реакция.

Поэтому реакция использует каждый удобный случай. По радио в сообщении о советском вечере было прочитано стихотворение советского поэта Светлова «Гренада». И внутренняя реакция на радио уже идет в наступление – распространяет слух, будто это было стихотворение во славу мадридского правительства. Мы могли бы с возмущением сказать, что вовсе не грех проявлять свои симпатии к легальному правительству дружеской демократической республики. Могли бы также уличить реакцию в скандальном невежестве, так как «Гренада» Светлова была написана десять лет назад, и поэтому не может иметь прямого отношения к нынешним испанским событиям. Но к чему задерживаться на подобных доказательствах. Реакции нет дела до этого произведения, ей важно нападать и запугивать и каждой выигранной уступкой усиливать свое наступление до тех пор, пока радио и работающие на нем деятели искусств не войдут окончательно в нужную «колею».

Так же поступает реакция и с радиовещанием для рабочих. Мы все знаем, насколько убоги, как возмутительно подстрижены все передачи для рабочих. Но реакция усиливает и здесь цензуру, ибо ее целью является полная отмена, полное изъятие рабочего вещания из программы радио.

Это делается в Праге и у всех на глазах. В провинции, конечно, реакция позволяет себе гораздо больше. Теперь уже известно много примеров, свидетельствующих о том, что из органов просвещения вытесняются все прогрессивные работники культуры. Не случайно, что все чаще и чаще поступают сведения о подобных случаях. Это проводится план д-ра Каганка, который хочет быть не только компаньоном, но и соратником: выполнять те же функции, что и Геббельс. План, по которому за год должны быть вытеснены из просветительных учреждений все социалисты и люди, «имеющие склонность к излишней прогрессивности».

Обратите внимание на деятельность министра Махника, который приказал из воинских библиотек изъять книги всех прогрессивных авторов, [а в воинских казармах постепенно запрещает и все газеты, кроме таких органов, как «Венков», «Последний лист» и «Народные листы»] – и вы увидите другой пример сосредоточенного правительственного наступления реакции на культурном фронте.

Подобное же наступление было начато и на Национальный театр. Но оно было остановлено. Было остановлено большим совместным выступлением чешских и немецких работников театра. Этой организованности, этого единства реакция испугалась. Она не отваживается идти в наступление, когда ей противостоит сила всех подлинных деятелей театра.

Поэтому-то ночь на пятницу в Свободном театре, когда артисты энергично откликнулись на события, стала памятной ночью. Артисты в ту ночь остановили наступление реакции на своем участке, и реакция должна была довольствоваться только артиллерийской подготовкой на страницах газет.

На время. Так как и для театра угроза не совсем исчезла и не исчезнет совсем, пока реакция сможет на-ступать на культуру на всех остальных фронтах и пока перед ней будут отступать. Есть тысячи деятелей культуры, художников, писателей, работников кино, а решать вопрос об их судьбе и их творчестве хотят несколько предпринимателей, стремящихся к монополии и потому уничтожающих ту культуру, которая им не хочет и не может служить. Эти тысячи деятелей культуры не имеют права молчать. Они обязаны откликнуться, – откликнуться так, как это делали артисты; и если они выступят все вместе, то их голоса зазвучат намного сильнее.

Хватит отступать и выражать свое возмущение, стоя в сторонке. Если так будет продолжаться и впредь, то скоро мы не отличим чешскую культуру от «культуры» Третьей империи.

Оптимистический рассказ[87]

«Руде право», 1 мая 1937 г.

Снег падал густыми хлопьями, но снегоочистители быстро убирали его с мостовых.

Тонда условился встретиться с Мартой в Новом Национальном театре. Там сегодня уже в семидесятый раз давали пьесу «Шаги времени». Он давно закончил работу. Было семь минут седьмого, когда он, наскоро умывшись, вышел за ворота своего Карлинского тракторного завода. Времени оставалось в обрез, а ему нужно было еще забежать домой, чтобы побриться и надеть выходной костюм. И вся эта спешка только из-за того, что по оплошности он забыл заранее позаботиться о билетах. Теперь Тонда боялся, что все места в театре будут распроданы. Он торопливо направился к станции метро. Вскоре подошел поезд «Б», который доставил его в Дейвицы. Тонда жил в Под-бабе, в одном из тех больших многоэтажных зданий, окна которых светятся на головокружительной высоте. Он вошел в лифт и нажал кнопку шестнадцатого этажа.

Не будь этой истории с билетами, можно бы вполне успеть спокойно переодеться. И как это он о них забыл! Впрочем, разве нет у него других забот? Например, вопрос о заводском кинотеатре. С тех пор как завком принял решение его строить, у Тонды по три совещания на неделе: одно с профсоюзной организацией, другое – с культкомиссией, третье – с архитекторами. «Смотри, Тонда, не подкачай. Дело идет о нашей чести», – говорили ему товарищи.

В метро Тонда встретил своего старого приятеля Пепика. Когда тот заметил Тонду, его круглое лицо просияло. Они крепко пожали друг другу руки. Пепик работал литейщиком на заводе, ранее принадлежавшем Рингоферу. Он был там председателем заводского авиакружка, летал, как бог, и уже завоевал несколько рекордов.

– Знаешь, какая у меня новость? – начал разговор Пепик. – На следующей неделе наш заводской комитет покупает еще один самолет. Первоклассный биплан! Четыреста пятьдесят лошадиных сил! У нас их будет теперь три. Мечта, а не машина!

– Держу пари, что ты летишь на ней первый! – заметил Тонда.

– Попал в самую точку!

– Смотри только не сверни себе шею отчаянная ты голова! А у меня тоже есть кое-что новое. Мы только что утвердили план строительства заводского кинотеатра «Энгельс». Весною приступим к делу. Приходи. Увидишь, какой у нас зал будет! Ну, вот я и приехал. Будь здоров!

Он быстро взбежал по выходной лестнице и устремился к Новому Национальному театру. У кассы уже было много народа. Тонда встал в очередь и нетерпеливо переступал с ноги на ногу.

«Молодец Пепик, – думал он. – Но все-таки… мое кино поинтереснее, чем его двухмоторный самолет.

Правда, когда мы окончим строительство, начнутся новые заботы: о фильмах. Обеспечить хороший кино-репертуар не так-то просто! Нужно будет добиться правильного соотношения между веселыми и серьезными фильмами… Впрочем, что касается самолета, то и до него дойдет очередь. Тогда же придется подумать и о новом аэродроме для Карлинского тракторного. А за счет территории нынешнего можно будет расширить заводские стадионы. Они и так уже не вмещают болельщиков. Ведь трибуны рассчитаны всего на сто двадцать тысяч зрителей.

Да, немало еще будет у нас забот!

Забот?! Но разве это настоящие заботы! Так их можно назвать только ради смеха. – И Антонин за-думался над радостями и печалями, которые занимали его еще так недавно. – Да, о другом приходилось думать в тридцать шестом году, когда Европе угрожал Гитлер.

Тогда мало кто мог смеяться по-настоящему.

И вспоминать-то не хочется об этом проклятом времени. Солоно тогда приходилось нашему брату, рабочему. Считалось счастьем, если ты, как каторжный, гнул спину на хозяина. Стоило же потерять это «счастье», и тебя вообще переставали считать человеком! Ты становился простой цифрой в статистике безработных…

Где же это, кстати, со мной случилось?

В той грязной каморке на Злихове?

Кет, это было до того. В тридцать шестом пришлось перебраться в пещеры у Инониц, – совсем как зверю…»

– Вам какой билет, товарищ?

– Что?

– Какой вам нужен билет?..

Слова кассирши вернули Тонду к действительности. Какие ему нужны билеты?

– Дайте, пожалуйста, два места на балкон! – обрадовался он. Повезло – в кассе еще оставались билеты.

Антонин вышел на улицу и стал ждать Марту. В газетном киоске он купил «Вечернюю Прагу» и бегло просмотрел заголовки:

«В Словакии, близ города Брезен, введен в эксплуатацию гигантский бумажный комбинат «Красный колосс».

«Проект 1000 новых домов в городе Забеглицы одобрен!»

«Сталелитейные заводы в Кладно выполнили про-изводственный план на 158 %».

«Мост через Нусельское ущелье вступил в строй».

«Двадцать тысяч заводских библиотек».

Тонда подумал, что библиотек, пожалуй, еще недостаточно, точно так же, как и семнадцати новых театров для Праги, но тут пришла Марта…

…Спектакль начался.

Героем пьесы был врач, стремившийся найти путь к продлению человеческой жизни. Эта проблема глубоко волновала всех зрителей. И Антонин и Марта с напряженным вниманием следили за тем, что происходило на сцене, ибо это и для них было так важно.

«Жить – как это прекрасно! – думали они. – Кому же теперь хватает обычного срока жизни?»

И тут Тонда опять вспомнил о тридцать шестом годе, о той зиме, когда он не раз думал: «А стоит ли вообще жить?» Он поделился своими мыслями с Мартой. Стал говорить о той, прежней, жизни, и о новом и прекрасном настоящем, и о будущем, которое наверняка окажется еще в тысячу раз прекрасней.

– Мне хотелось бы дожить до того времени, когда все, о чем мы сейчас только мечтаем, станет действительностью, – сказал Тонда. – Тогда уже будут новые люди, с вечно молодыми сердцами. А в нас еще слишком много от старого мира.

– Нет, – возразила Марта, – не говори так, Тоник! Я от души желаю, чтобы у людей, которые будут жить после нас, были такие же сердца, как наши. Мы жили в мрачное время. Весь мир был охвачен ужасом. А мы, Тонда, мы не боялись. И чем тяжелее была жизнь, тем мы были тверже… Мы были мужественны, Тонда, потому что мы знали, что победим, хотя и не всегда могли себе представить, каким станет мир, когда эта победа придет…

Они возвращались домой пешком по широким асфальтированным улицам. В декабрьском воздухе веяло молодой, богатой жизнью, которая бурлила в каждом квартале Праги.

После долгого молчания Тонда сказал:

– Да, ты, конечно, права, Марта.

И через минуту добавил:

– Помнится, – это было еще в тридцать шестом, как раз под рождество, – один мой товарищ принес в пещеру коммунистическую газету. Был в ней рассказ, я хорошо его помню, назывался он «Оптимистический рассказ». Начинался он, казалось бы, совсем обычно: «Снег падал густыми хлопьями…» А дальше в нем говорилось о прекрасном воскресном дне, который ждет нас в будущем, в самом недалеком будущем.

Антонин улыбнулся:

– А я, чудак, подумал тогда, что все это только фантазия…

С высоты это была лишь небольшая цель. Маленькая ямка, а около нее полдюжины эльгетских мальчиков, играющих разноцветной фасолью. Ведь во время войны, возможно, и замолкают музы, но не прекращаются детские игры.

Господин Юнкере целился прилежно.

Бомба упала точно в центр кружка детей. Из дома выбежали люди с воспаленными, запавшими глазами, – и глаза запали еще глубже. Люди собрали разорванные тела мальчиков. Уложили их в школе, из которой всего минуту назад они выбежали, живые и озорные.

Пришел официальный фотограф и неловко, потому что руки его тряслись от ужаса и не повиновались, запечатлел на пленке потрясающий документ.

За три дня долетел документ до Парижа, до Лондона, до Праги. Газеты опубликовали его на первых страницах, и люди смотрели на него такими же глазами, что и те, из Эльгеты.

Была весна.

Одинокое деревцо цвело за оградой угольного склада, – маяк в море дыма Смиховской окраины, указывающий путь к ямке, самому удобному месту для игр. Изо всех уголков Праги именно это место более всего полюбилось шести мальчикам, которые бродили по запыленным улицам и предавались своим шалостям с таким же увлечением, с каким поэт пишет стихи.

Здесь был угол, в который никогда не заглядывал учитель. Здесь глиняный тротуар был разбит носильщиками и сравнялся с землей, по которой шарики катались без малейшей помехи. Здесь, наконец, из-под ограды торчал пучок травы, – и это была природа, напоминающая джунгли, пахнущая всеми запахами далеких краев, в которые плавал легендарный капитан Коркоран. Здесь можно было играть в войну, мечтать и в страшном азарте выиграть или проиграть разноцветный стеклянный шарик.

Но в тот день, о котором мы рассказываем, шесть мальчиков пришли на угольный склад не для того, чтобы сражаться, мечтать или играть. Они даже не посмотрели на заботливо вырытую ямку, которая их ожидала. Они сели на край тротуара, спиной к траве, и склонили головы.

Франтик открыл тетрадь, потом аккуратно разложил и разгладил газетный лист, как это делал и его отец.

Со страницы газеты на них смотрело детское лицо со срезанным бомбой черепом.

Мальчик из Эльгеты.

Франтик читал не по-детски тихим голосом.

Читал сообщение о бомбардировке Эльгеты, о варварстве фашизма. Воззвание к протесту и к активной солидарности. Дети понимали не все слова, которые Франта с напряжением читал по складам, но страшный смысл сообщения был им ясен. Мальчики из Эльгеты – это были, собственно, они сами. Так же, как и они, те ходили прямо из школы к ограде угольного склада играть в шарики, и именно там, у Эльгетской ограды, настигла их смерть.

В волнении все вскочили и подняли головы. Весенние облака стремительно спешили по небу. Но врага там не было. Мальчики щурили глаза, чтобы все-таки его разглядеть. У него, как у дракона, должно быть, было много лиц, жирных и противных, сливавшихся друг с другом. Увидеть его так и не смогли. Это был невидимый страшный враг, который убил мальчиков из Эльгеты. И эльгетские мальчики просили о помощи против него.

– Они помогут?

– Конечно.

– Сомнений здесь не было. Дети это решили еще рань-ше, чем Франтик дочитал.

– Мой брат, – сказал Руда деловито, – уехал в Испанию… Доброволец…

– Это здорово, – решили мальчики. Но как же помочь еще?

– Мы не умеем стрелять, – заколебался Франта.

Об этом, конечно, стоило подумать. Научатся, конечно, но это только будет, а помощь нельзя откладывать. Сейчас, настойчиво кричала газета, помочь нужно сейчас же.

Но как?

Беспомощно смотрели дети в газету. Должны же там об этом сказать. И ведь было, на самом деле было сказано.

Франтик радостно показал на один из столбцов:

«Сбор средств в помощь испанскому народу».

Пять, десять, пятьдесят, сто крон стекались из разных сторон в фонд помощи…

На край тротуара стекались финансы из шести кар-манов, но не набралось даже полкроны.

– Мало…

Посмотрели снова в газету. Нет, никто так мало не давал. Это была не помощь.

– Я принесу завтра…

– Поздно…

Кто знает, что случится до завтра, сколько мальчи-ков из Эльгеты еще поплатятся своей жизнью за их медлительность? Эх, завтра! А сегодня?

Грустно блуждали их глаза по окрестности. Ах, если бы где-нибудь лежала банкнота, ведь бывает же так. Идет человек и потеряет деньги. Это очень просто, сколько таких случаев…

Но на улице деньги не валялись.

Шесть детских головок усиленно размышляли. Мечты переплетались с действительностью, разжигая стремление помочь.

И тут вскочил Антонин.

– Есть, – сказал и вдруг заколебался, – у меня есть нож.

С этого началось.

– С ножом ты ничего не сделаешь.

Это звучало почти как богохульство. Нож Антонина был его кладом, которому завидовали все мальчики, «рыцарский меч», на котором все они присягали.

– Ничего не могу? А продать его?

Пять пар глаз уставились на Антонина с недоверием. Расстаться с перочинным ножом, всем его богатством?

Богатством?

И тут, наконец, дети все поняли. Франтик торжественно встал, и все встали. Франтик пожал Антонину руку с чувством, какое могут выказать всегда только мальчики и, в минуту опасности, мужчины.

А потом он молча положил на землю рядом с ножом Антонина согнутую жестяную коробку из-под гуталина, которая была поочередно жилищем жуков, поездом или пароходом у берега Влтавы. Коробка была не такой редкой вещью, как нож Антонина, но в ней была часть жизненной истории Франты.

Руда на прощанье сжал в руке тринадцать цветных шариков, и, когда Йозеф положил рядом с ножом и коробкой свой свисток, он застыдился и придал к ним еще четырнадцатый шарик, оловянный, с которым он всегда выигрывал.

Шесть карманов опустошились. На тротуаре теперь лежало самое драгоценное имущество шести мальчиков: нож, коробочка, свисток, шарики, веревочка, чижик, потрепанный, затасканный кошелек из бумаги, теперь выглядевший уже как кожаный, праща, гайка, фотография центра нападения Планички, на которой неумелой рукой был подделан его автограф, и другие удивительные вещи, о которых даже не знаешь, зачем они нужны, и названия которых забываешь сразу же, как перестаешь быть мальчишкой. Шесть мальчиков еще раз взглянули на это богатство. А потом торжественно доверили Франте и Антонину осуществить продажу.

За рекой, на правом берегу Влтавы, находится Старый Город, и в его кривых переулочках найдешь затерявшиеся лавочки ветошников, еще не вытесненные ломбардами. Туда несут бедные люди свою нищету и утешаются тем, что, превратившись в несколько мелких монет, она становится меньше.

Туда по невидимым следам своих родителей отправились и шесть мальчиков. Люди равнодушным потоком проходили мимо них и не догадывались, что встречают торжественную процессию (кто знает, наверное, многие бы из них сняли шапки).

Впереди шли Франта с Антонином и твердыми руками придерживали карманы со своим богатством.

В десяти шагах, не спуская с нихчглаз, как почетный караул и охрана одновременно, шли четверо остальных.

Почетный караул из четырех мальчиков стал у входа в лавочку старого ветошника. Франта и Антонин прошли мимо затасканных фраков и старых рабочих костюмов с дрожью, которую во что бы то ни стало хотели сдержать, потому что чувствовали на себе взгляды своих товарищей.

Старый Исаак стоял за прилавком.

Молча дети выложили перед ним коробочку, свисток, веревочки, шарики и, наконец, нож Антонина. Потом уставились ему в лицо не испуганным взглядом, каким обычно смотрели их матери, и не с нарочитым и бесполезнььм вызовом, как это делали их отцы, но торжественно.

Старик вопросительно оглядел ветошь и злобно проворчал:

– Чего вы хотите?

Он был заметно удивлен. На самом деле, сразу уж слишком много никому не нужного барахла.

– Чего вы хотите? – пробурчал он снова. – Марш отсюда, хулиганы!

Ему казалось, что мальчики смеются над ним.

Франта не смог молча сохранять торжественность.

– Это все, – сказал он, – продаем…

Старый Исаак знал людей. По голосу он понимал, кто просит, кто тонет, кто пришел впервые, кто вторично, а кто уже никогда не придет, если ему отказать, потому что скорей умрет от голода, чем снова предложит свой поношенный пиджак. Голос Франтика звучал иначе. Такого тона он еще никогда не слышал. И не будь он так стар, это бы его раздражало. Теперь же это было только любопытно и смешно. Что только эти ребята не сделают, чтобы получить на сигареты…

– Это не на сигареты, – сказал Франта обиженно.

– Ага, на кино.

– И не на кино, – мучительно отнекивался Франта, чувствуя непонимание. – На Испанию это… – вымолвил, наконец.

И стало тихо.

Вся долгая жизнь припомнилась старику. А Франта проклинал себя, боялся даже взглянуть на Антонина. Зачем только он сказал это старому еврею? Что ему до этого? Позовет полицию. Пропадут вещи, и они не смогут помочь мальчикам из Эльгеты. Осторожно он протянул руку к прилавку, чтобы спасти, что удастся…

– Оставь! – сказал старик строго.

Он взял старую железную коробку Франты и долго ее разглядывал. Глаза двух делегатов налились слезами.

– М-да… – пробурчал Исаак, – коробочка неплохая, но больше двух крон за нее не дам…

– А это… – взял в руки нож Антонина, – прекрасная работа… Так… Для Испании, говорите… Гм… очень хорошая работа… Пять крон, думаю…

Делегаты затаили дыханье и мечтали о победе, которую принесет их помощь там, в Эльгете… Столько, столько денег!

Старик оценивал справедливо, штуку за штукой, веревочку, свисток, чижика, шарики.

А потом в мелких монетах, чтобы было побольше, он высыпал на прилавок двадцать крон…

Воспитание трусости[88]

«Творба», 4 февраля 1938 г.

В редакции зазвонил телефон. Я снял трубку.

– Господин редактор, прошу вас, назовите мне какое-нибудь укромное место, где мы могли бы встретиться. Я должен поговорить с вами!

Голос был взволнованный и боязливый.

Мы встретились. Это был преподаватель средней школы одного чешского городка. Он рассказал следующее:

– Преподавать в такое время нелегкое дело. Но сейчас начинается что-то уж совсем несуразное. Представьте себе. Я преподаю чешский язык и литературу, проходили мы с учениками драматические произведения Колара. На эту тему было задано сочинение. Класс у меня хороший, мальчики все разумные, передовых взглядов. Все указывали именно на наиболее прогрессивные стороны деятельности автора, и, вспоминая его «Пражского еврея», многие говорили также об антисемитизме как о варварстве. Некоторые к тому же цитировали Масарика.

…Через две недели директор школы пригласил меня к себе для личного объяснения. Он тщательно запер за мной дверь кабинета и серьезно начал: «Коллега, вы ведете себя очень и очень неосторожно. В нынешние времена такие задания, коллега, давать нельзя. Вы сами хорошо знаете, что я не терплю антисемитизма и уважаю прогрессивные взгляды. Но напрасно вы их подчеркиваете и даже внушаете ученикам в классе. Я считаю это при теперешней тяжелой ситуации несовместимым с обязанностями воспитателя. Вы не имеете права забывать, что у нас есть сосед, который сделал антисемитизм одним из законов своего государства и который может почувствовать себя обиженным, если мы станем, выполняя обязанности воспитателей, допускать действия, которые могут быть истолкованы как нападки на господствующие взгляды соседнего государства. Поэтому прошу вас впредь быть осторожнее».

Директор сказал это весьма официальным тоном, а затем полушутя добавил: «Конечно, коллега, я пока этого в протокол не заношу. Но если господин инспектор остановит на этом свое внимание, засвидетельствуйте ему, что я вас предостерег».

Этот преподаватель из маленького городка рассказал и другие веши, характеризующие положение в средней школе, где он преподает, и, признаюсь, улыбка, с которой я слушал его вначале, застыла на моем лице. Рассказанное им было совсем не смешно. Преподаватель подтвердил, что директор его школы вообще-то вовсе не фашист, что он демократ, еще недавно был даже членом социалистической партии, и его поведение непосредственно присущими ему взглядами не объясняется, но свидетельствует о том, что из него воспитали труса. Политика приспособленчества, которую нам рекомендуют разные господа-соглашатели, воспитала этого человека, и на своем маленьком посту директора школы он только доказал, куда ведет эта политика. Ведь с такими страхами и «оглядкой на соседа» можно вырастить только молодежь с уродливым характером, бесхребетную, неспособную к принципиальным решениям и к сопротивлению злу; с такими страхами и «оглядкой» даже весь народ может кончить только, как уродливый недоносок, отданный на милость фашистскому врагу.

К счастью, на рабочих это капитулянтское воспитание не имеет влияния, даже наоборот, оно пробуждает протест. Но, как видно на примере директора средней школы, оно действует па мелкобуржуазную интеллигенцию, и действует катастрофически. Пусть же рабочие с заводов поскорее выступят на помощь тем, кто пока еще колеблется. Безумная политика капитуляции, разлагающая демократов и воспитывающая в них бесстыдную трусость, должна быть ликвидирована.

Открытое письмо министру Г***[89]

Подпольная листовка, осень 1940 г. Ответ чешской интеллигенции

Геббельс, министр пропаганды и придворный шут национал-социализма, пригласил в Германию некоторых представителей чешской интеллигенции, показал им все, что хотел, и затем сообщил, какой смысл имел этот торжественный визит. Его речь, в которой беззастенчивый подкуп чередовался с угрозами, относилась не только к приглашенным, она была адресована ко всей чешской интеллигенции.

Геббельс сказал, что еще, мол, есть время для того, что чешский народ показал, «включился ли он в процесс установления нового порядка с охотой или с внутренним сопротивлением». Он сказал, что в зависимости от этого нацистская Германия либо предложит Чехословакии честную дружбу, либо начнет с ней борьбу. От интеллигенции (особо подчеркнул далее министр), мол, зависит, каким путем захочет пойти чешский народ, потому что народ всегда мыслит так, как мыслит его интеллигенция. Такой был основной смысл речи Геббельса. Немецкие фашисты пытались внести раскол в мужественное движение сопротивления чешского народа самыми различными путями. Но не преуспели в этом.

Они пытались привлечь на свою сторону чешскую молодежь. Безуспешно. Старались снискать расположение рабочих. Нацистские агенты едва успевали уносить ноги с фабрик и заводов.

А теперь с помощью чешской интеллигенции они хотели бы проникнуть в самое сердце народа.

– Идите к нам на службу, – откровенно говорит Геббельс, – это будет выгодно для вас, – и при этом потирает руки, как купец при заключении выгодной сделки. – Идите к вам на службу, и если мы будем владеть вами, то в наш карман попадет и весь чешский народ. Ведь народ мыслит так, как мыслит его интеллигенция.

Другими словами, менее изысканными, но зато более точными: если измените вы, будет предай весь народ.

Такое мерзкое предложение, такое подлое оскорбление чешской интеллигенции не может остаться без ответа. От нас его требует наша честь, от нас ого требует наш народ, все его прогрессивные силы, все, с кем мы стоим плечом к плечу в рядах национально-освободительной революционной борьбы.

Вот почему мы отвечаем.

Мы, чешские музыканты, артисты, писатели, инженеры, мы, кому насильно закрыла рот ваша цензура, мы, чьи руки связаны вашим террором, мы, чьи товарищи испытывают нечеловеческие страдания в ваших тюрьмах и концентрационных лагерях, мы, чешская интеллигенция, отвечаем вам, министр Геббельс!

Никогда – слышите вы? – никогда мы не изменим революционной борьбе чешского народа, никогда не пойдем к вам на службу, никогда не будем служить силам мрака и порабощения!

Чего вы от нас хотите? Чтобы мы помогали вам распространять в чешском народе вашу мошенническую пропаганду, обманывающую на каждом слове, чтобы мы своими именами, приобретенными честным трудом на ниве нашей культуры, придавали вашей пропаганде видимость достоверности, чтобы мы предоставили свои голоса и свои перья в распоряжение вашей лжи, чтобы мы злоупотребили доверием своего народа и рекомендовали ему путь, который приведет его только к мучительной гибели?

Нет, этого мы не сделаем!

Чего вы от нас хотите? Чтобы мы участвовали в вашем кровавом терроре, чтобы мы оказались в одной шеренге и на одном уровне с вашим гестапо, чтобы мы убивали мысли чешских людей, как в гестапо убивают их самих, чтобы мы помогали всем вашим насильникам уничтожать гордое, прекрасное сопротивление чешского народа, поработить который вы напрасно пытаетесь?

Нет, этого мы не сделаем!

Чего вы от нас, собственно, хотите? Чтобы мы совершили самоубийство?

Этого мы, конечно, не сделаем.

Мы, «идейно-руководящий отряд народа», как вы нас называете, действительно связаны глубокими и нерушимыми узами с народом своей страны. Но не потому, что мы внушаем народу свои взгляды, а потому, что мы выражаем взгляды своего народа. Мы, люди культуры, всегда не на жизнь, а на смерть связаны с самыми прогрессивными силами своего народа, и мы знаем это.

Во все времена, когда чешская интеллигенция была действительно идейно-руководящим отрядом народа, во все знаменательные времена чешской культуры все великие деятели ее были связаны с самыми смелыми идеями человеческого прогресса, во имя которых наш народ боролся за свое существование и страдал, страдал, но не погиб, потому что не отрекся от этих идеалов.

Мы все, что с нами будет, ожидали,Мы не страшились бури и невзгод,Мы с чешскою судьбой себя связали,И с ней вперед, и только лишь – вперед!

Это написал чешский поэт. Так чешский поэт уже много лет назад от имени всех нас и нашего народа наметил тот единственный путь, который приведет нас к свободе и национальной независимости.

Это не путь измены народу в интересах порабощения. Это путь борьбы против порабощения, путь борьбы за свободу человека у нас, у вас, во всей Европе!

С этого пути мы не свернем!

В чешской истории немало страниц о политической измене реакционных чешских господ, которые охотно продавали свободу чешского народа, даже жизнь всего народа, лишь бы сохранить свое богатство и свои привилегии. Но вы не найдете в чешской истории ни одной страницы о политической измене деятелей культуры своему народу, и мы, будьте уверены, мы не впишем подобной страницы в свою историю!

Мы родились под бури грохотанье.К великой цели через мрак и грязьПроходим шаг за шагом испытанья,Лишь пред своим народом преклонясь.

И это написал тот же чешский поэт. А вы думаете, что мы, интеллигенция чешского народа, который пережил столетия тяжкого угнетения и не сломился, потому что не пал на колени, вы думаете, что мы, кровь от крови этого народа, склоним перед вами головы? Безумец!

Вы обещаете нам какие-то «выгоды». Серьезно?

«Как только эти вопросы будут разрешены (то есть как только свершится измена чешской интеллигенции), для чешской кинематографии откроется невиданно широкий рынок сбыта… Чехи получат возможность вывозить свои фильмы, свою литературу, свою музыку». Вы так сказали? Да, вы действительно так сказали.

Бедная колченогая Лорелея с берегов Шпрее, где твоя обольстительность?

«Когда птичку ловят, ее завлекают песней», – говорит наша чешская пословица, но вы и петь-то хорошо не умеете.

На что же вы хотите нас поймать – на экспорт чешских фильмов? И это говорите вы, укравшие у чешского народа лучшие киноателье, вы, кто в самом зародыше убивает чешское киноискусство, чтобы оно не смогло развиться в полную силу?

На экспорт чешской литературы? И это говорите вы, кто варварски расправляется со всей нашей литературой, кто конфискует и уничтожает лучшие произведения чешских писателей, кто выбрасывает чешскую литературу из чешских библиотек, кто бесчестит поэму Карела Махи «Май», кто конфискует не только современные сборники стихов, но и автобиографию Карла IV, изданную шесть веков назад, кто хочет просто уничтожить всю чешскую письменность?

Вы хотите нас соблазнить и экспортом чешской музыки. И это говорите вы, кто калечит нашу музыкальную жизнь постоянными запретами, кто насильно заставляет умолкнуть музыку нашего величайшего композитора; вы, кто запретил нам петь; вы, кто отнимает у наших детей песни, сложенные народом?

Вы закрыли наши университеты, вы онемечиваете наши школы, вы ограбили и заняли лучшие школьные здания, превратили в казармы театр, концертные залы и художественные салоны, вы грабите научные учреждения, прекращаете научную работу, хотите сделать из журналистов убивающие мысль автоматы, убиваете тысячи работников культуры, уничтожаете основы всей культуры, всего того, что создает интеллигенцию, – и теперь хотите именно с ее помощью продолжать свое дикое безумие?

Господни Геббельс, «это такая шутка, на которую отвечают пощечиной!» – можем ответить мы словами великого немецкого драматурга.

Да, немецкого драматурга, драмы которого уже не могут появиться на ваших сцепах. Вот ваши «выгоды» во всей их красе! И это напоминает нам о том, что, прежде чем вы могли предпринять поход против чешской культуры, вы предприняли карательную экспедицию против собственной, немецкой культуры. Вы убили великую немецкую науку, вы изгнали из своей страны виднейших немецких ученых, изгнали или замучили крупнейших немецких поэтов и писателей, вы сожгли на кострах произведения виднейших немецких философов, разграбили немецкие картинные галереи, растоптали славу немецкого театра, вы фальсифицировали отечественную историю, вы вычеркнули из немецкой литературы имя и творчество Генриха Гейне – одного из величайших ее творцов, а также десятки других немногим менее известных писателей, вы выхолостили творчество Гете и Шиллера, вы превратили свою «ниву культуры» в огромную пустыню.

Вы уничтожили или заставили замолчать свою интеллигенцию, а теперь приглашаете чешскую интеллигенцию «принять участие» в вашей «благотворной деятельности». Как? – В качестве очередной вашей жертвы. Иной «выгоды» предоставить вы ей не можете.

Хотите отрубить ей голову и предлагаете, чтобы она сама положила ее на плаху.

Благодарим за приглашение – не принимаем!

Мы знаем ваши «выгоды». Плюем на ваши угрозы. Из вашей длинной речи мы принимаем лишь одно – признание, что вам не удалось сломить чешский народ. Полтора года вы топчете коваными сапогами наши земли, преследуете нас на каждом шагу, наводняете тюрьмы нашими мужчинами, женщинами, даже детьми и убиваете наших лучших людей.

Полтора года вы душите нашу политическую, экономическую и культурную жизнь.

Полтора года вы пытаетесь своим террором поставить нас на колени перед свастикой. После полутора лет такого беснования даже вы, изолгавшийся министр нацистской пропаганды, должны признать, что у вас ничего не вышло, что мы все еще сопротивляемся.

Да, с этим мы согласны, и мы гордимся этим.

Но если вы, жалкий лжец, думаете, что у нас, у чешской интеллигенции, меньше гордости и меньше характера, чем у чешского народа, из которого мы вырастаем, если вы думаете, что мы позволим вам запугать или соблазнить себя, что мы отречемся от народа и пойдем вместе с вашим гестапо против народа, то вот вам еще раз наш ответ;

Нет, нет, никогда!

А на ваш вопрос, хотим ли мы участвовать в строительстве новой Европы, мы отвечаем:

Да, да, да, и как можно скорее!

Только это будет совсем другая Европа, не та, о которой мечтаете вы. Ваш «новый порядок» – старый беспорядок, в котором вы поддерживаете жизнь только инъекциями из крови миллионов ваших жертв. Поэтому вы так торопитесь! Поэтому вы и хотите, чтобы мы как можно скорее стали добровольным материалом для ваших новых, более обильных инъекций – «не то будет поздно».

Поздно для кого?

Для вас.

Ведь мы прекрасно сознаем, в какое время вы делаете нам свое наглое предложение. Вы ведете войну, разбойничью войну, у вас есть успехи, вы наступаете, оккупируете, расстреливаете, бомбардируете, затопляете, а каков результат всего этого?

С каждым мгновением все очевиднее иллюзорность цели, ради которой вы развязали войну, с каждым шагом ваша цель удаляется от вас за тридевять земель. И вы сами уже начинаете сознавать это. Оккупировав страны, которые должны были служить вам плацдармом для нападения на Советский Союз, вы открыли глаза людям, в течение многих лет искусно ослепляемым реакцией с помощью вашей пропаганды, вы наполнили мысли и сердца десятков миллионов порабощенных людей пламенной ненавистью к вам и к реакции в их странах, к фашизму, скрытому под какой угодно личиной; вы наполнили сердце этих людей единой, мощной волей к подлинной свободе, – а теперь вы хотите из всего этого организовать «новую», фашистскую Европу.

Вы еще можете наносить бешеные удары во все стороны, но организовать вы не можете ничего, кроме собственного краха. Вот поэтому ни вы, ни ваши английские партнеры в прошлом и враги в настоящем не сможете кончить войну.

Вы организовали в Европе фабрики смерти, вы объявили войну в воздухе, на море и на земле, но кончите вы ее под землей, куда вы загнали народ чешский, народ французский, бельгийский, голландский, датский, норвежский, испанский, итальянский и народ своей собственной страны.

Не вы, повторяем вам (вы это теперь и сами понимаете), не вы, развязавшие эту войну, но народы, преступно втянутые в нее, народы, которые вы тщетно пытаетесь сделать рабами, народы, руководимые революционным рабочим классом и опирающиеся на огромную мощь Советского Союза, растущую с каждым вашим «успехом», – народы сами закончат эту войну, нарушат ваши планы и создадут новую Европу, которая живет пока лишь в мечтах: Европу без нацистов, без фашистов всех мастей, Европу без корыстолюбивых мерзавцев, Европу свободного труда, Европу свободных народов, Европу действительно новую, Европу социалистическую!

Представители чешской интеллигенции