Со мною вот что происходит… (сборник стихотворений)

fb2

В сборник выдающегося поэта-шестидесятника Евгения Евтушенко вошли лучшие произведения всенародно любимого мастера, автора строк «Людей неинтересных в мире нет…», «Поэт в России больше, чем поэт…», знаменитых поэм и стихотворений. Лирика Евтушенко сочетают в себе мощь поэтического дара, яркую метафоричность и высокую гражданскую ответственность. Запомнившаяся миллионам читателей поэзия Евтушенко остаётся удивительно актуальной по сей день — вызывая споры, восхищение и удивление, неизменно волнуя человеческие души.

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2024

* * *

«А снег повалится, повалится…»

К. Шульженко

А снег повалится, повалится, и я прочту в его канве, что моя молодость повадится опять заглядывать ко мне. И поведет куда-то за руку на чьи-то тени и шаги, и вовлечет в старинный заговор огней, деревьев и пурги. И мне покажется, покажется по Сретенкам и Моховым, что молод не был я пока еще, а только буду молодым. И ночь завертится, завертится и, как в воронку, втянет в грех, и моя молодость завесится со мною снегом ото всех. Но, сразу ставшая накрашенной при беспристрастном свете дня, цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня. Начну я жизнь переиначивать, свою наивность застыжу и сам себя, как пса бродячего, на цепь угрюмо засажу. Но снег повалится, повалится, закружит все веретеном, и моя молодость появится опять цыганкой под окном. А снег повалится, повалится, и цепи я перегрызу, и жизнь, как снежный ком, покатится к сапожкам чьим-то там, внизу… 1966

«Дорога в дождь — она не сладость…»

Дорога в дождь — она не сладость. Дорога в дождь — она беда. И надо же — какая слякоть, какая долгая вода! Все затемненно — поле, струи, и мост, и силуэт креста, и мокрое мерцанье сбруи, и всплески белые хвоста. Еще недавно в чьем-то доме, куда под праздник занесло, я мандариновые дольки глотал непризнанно и зло. Все оставляло злым, голодным — хозяйка пышная в песце и споры о романе модном и о приехавшем певце. А нынче — поле с мокрой рожью, дорога, дед в дождевике, и тяжелы сырые вожжи в его медлительной руке. Ему б в тепло, и дела мало! Ему бы водки да пивца! Не знает этого романа, не слышал этого певца. Промокла кляча, одурела. Тоскливо хлюпают следы. Зевает возчик. Надоело дождь вытряхать из бороды. 1959

Белые ночи в Архангельске

Белые ночи — сплошное «быть может»… Светится что-то и странно тревожит — может быть, солнце, а может, луна. Может быть, с грустью, а может, с весельем, может, Архангельском, может, Марселем бродят новехонькие штурмана. С ними в обнимку официантки, а под бровями, как лодки-ледянки, ходят, покачиваясь, глаза. Разве подскажут шалонника гулы, надо ли им отстранять свои губы? Может быть, надо, а может, нельзя. Чайки над мачтами с криками вьются — может быть, плачут, а может, смеются. И у причала, прощаясь, моряк женщину в губы целует протяжно: «Как твое имя?» — «Это не важно…» Может, и так, а быть может, не так. Вот он восходит по трапу на шхуну: «Я привезу тебе нерпичью шкуру!» Ну, а забыл, что не знает — куда. Женщина молча стоять остается. Кто его знает — быть может, вернется, может быть, нет, ну а может быть, да. Чудится мне у причала невольно: чайки — не чайки, волны — не волны, он и она — не он и она: все это — белых ночей переливы, все это — только наплывы, наплывы, может, бессонницы, может быть, сна. Шхуна гудит напряженно, прощально. Он уже больше не смотрит печально. Вот он, отдельный, далекий, плывет, смачно спуская соленые шутки в может быть море, на может быть шхуне, может быть, тот, а быть может, не тот. И безымянно стоит у причала — может, конец, а быть может, начало — женщина в легоньком сером пальто, медленно тая комочком тумана, — может быть, Вера, а может, Тамара, может быть, Зоя, а может, никто… 15 июля 1964

«Нас в набитых трамваях болтает…»

Нас в набитых трамваях болтает. Нас мотает одна маета. Нас метро то и дело глотает, выпуская из дымного рта. В смутных улицах, в белом порханье люди, ходим мы рядом с людьми. Перемешаны наши дыханья, перепутаны наши следы. Из карманов мы курево тянем, популярные песни мычим. Задевая друг друга локтями, извиняемся или молчим. Все, что нами открылось, узналось, все, что нам не давалось легко, все сложилось в большую усталость и на плечи и души легло. Неудачи, борьба, непризнанье нас изрядно успели помять, и во взглядах и спинах — сознанье невозможности что-то понять. Декабрь 1956

Смеялись люди за стеной

Е. Ласкиной

Смеялись люди за стеной, а я глядел на эту стену с душой, как с девочкой больной в руках, пустевших постепенно. Смеялись люди за стеной. Они как будто издевались. Они смеялись надо мной, и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях, устав кружиться по паркету, они смеялись просто так, — не надо мной и не над кем-то. Смеялись люди за стеной, себя вином подогревали, и обо мне с моей больной, смеясь, и не подозревали. Смеялись люди… Сколько раз я тоже, тоже так смеялся, а за стеною кто-то гас и с этим горестно смирялся! И думал он, бедой гоним и ей почти уже сдаваясь, что это я смеюсь над ним и, может, даже издеваюсь. Да, так устроен шар земной и так устроен будет вечно: рыдает кто-то за стеной, когда смеемся мы беспечно. Но так устроен мир земной и тем вовек неувядаем: смеется кто-то за стеной, когда мы чуть ли не рыдаем. И не прими на душу грех, когда ты мрачный и разбитый, там, за стеною, чей-то смех сочесть завистливо обидой. Как равновесье — бытие. В нем зависть — самооскорбленье. Ведь за несчастие твое чужое счастье — искупленье. Желай, чтоб в час последний твой, когда замрут глаза, смыкаясь, смеялись люди за стеной, смеялись, все-таки смеялись! 5 апреля 1963, Коктебель

«Паровозный гудок…»

Паровозный гудок, журавлиные трубы, и зубов холодок сквозь раскрытые губы. До свиданья, прости, отпусти, не неволь же! Разойдутся пути и не встретятся больше. По дорогам весны поезда будут мчаться, и не руки, а сны будут ночью встречаться. Опустевший вокзал над сумятицей судеб… Тот, кто горя не знал, о любви пусть не судит. 1951

Вальс на палубе

Спят на борту грузовики, спят краны. На палубе танцуют вальс бахилы, кеды. Все на Камчатку едут здесь — в край крайний. Никто не спросит: «Вы куда?» — лишь: «Кем вы?» Вот пожилой мерзлотовед. Вот парни — торговый флот — танцуют лихо: есть опыт! На их рубашках Сингапур, пляж, пальмы, а въелись в кожу рук металл, соль, копоть. От музыки и от воды плеск, звоны. Танцуют музыка и ночь друг с другом. И тихо кружится корабль, мы, звезды, и кружится весь океан круг за кругом. Туманен вальс, туманна ночь, путь дымчат. С зубным врачом танцует кок Вася. И Надя с Мартой из буфета чуть дышат — и очень хочется, как всем, им вальса. Я тоже, тоже человек, и мне надо, что надо всем. Быть одному мне мало. Но не сердитесь на меня вы, Надя, и не сердитесь на меня вы, Марта. Да, я стою, но я танцую! Я в роли довольно странной, правда, я в ней часто. И на плече моем руки нет вроде, и на плече моем рука есть чья-то. Ты далеко, но разве это так важно? Девчата смотрят — улыбнусь им бегло. Стою — и все-таки иду под плеск вальса. С тобой иду! И каждый вальс твой, Белла! С тобой я мало танцевал, и лишь выпив, и получалось-то у нас — так слабо. Но лишь тебя на этот вальс я выбрал. Как горько танцевать с тобой! Как сладко! Курилы за бортом плывут… В их складках снег вечный. А там, в Москве, — зеленый парк, пруд, лодка. С тобой катается мой друг, друг верный. Он грустно и красиво врет, врет ловко. Он заикается умело. Он молит. Он так богато врет тебе и так бедно! И ты не знаешь, что вдали, там, в море, с тобой танцую я сейчас вальс, Белла. 1957

Последняя попытка

Маше,

подарившей мне с тех пор,

как было написано это стихотворение,

двух сыновей: Митю и Женю

Последняя попытка стать счастливым, припав ко всем изгибам, всем извивам лепечущей дрожащей белизны и к ягодам с дурманом бузины. Последняя попытка стать счастливым, как будто призрак мой перед обрывом и хочет прыгнуть ото всех обид туда, где я давным-давно разбит. Там на мои поломанные кости присела, отдыхая, стрекоза, и муравьи спокойно ходят в гости в мои пустые бывшие глаза. Я стал душой. Я выскользнул из тела, я выбрался из крошева костей, но в призраках мне быть осточертело, и снова тянет в столько пропастей. Влюбленный призрак пострашнее трупа, а ты не испугалась, поняла, и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга, но, распростерши белые крыла, нас пропасть на тумане подняла. И мы лежим с тобой не на постели, а на тумане, нас держащем еле. Я — призрак. Я уже не разобьюсь. Но ты — живая. За тебя боюсь. Вновь кружит ворон с траурным отливом и ждет свежинки — как на поле битв. Последняя попытка стать счастливым, последняя попытка полюбить. 1986, Петрозаводск

Допотопный человек

Человек седой, но шумный, очень добрый, но неумный, очень умный, молодой, с громогласными речами, с черносливными очами и библейской бородой. Раскулачивал в тридцатых, выгребая ржи остаток по сараям, по дворам. Был отчаянно советский, изучал язык немецкий и кричал: «Но пасаран!» И остался он вчерашним, на этапах и в шарашке, МОПРа бывшего полпред, и судьбы своей несчастность воспринять хотел как частность исторических побед. Он постукивает палкой, снова занят перепалкой. Распесочить невтерпеж и догматика, и сноба. Боже мой — он верит снова, а во что — не разберешь. Ребе и полуребенок, бузотер, политработник, меценат, но без гроша. И не то чтоб золотая, но такая заводная, золотистая душа. Гениален, без сомнений, он, хотя совсем не гений, но для стольких поколений он — урок наверняка, весел, как апаш в Париже, грустен, как скрипач на крыше, где с ним рядом — облака. Он остался чистым-чистым интернационалистом и пугает чем-то всех тенью мопровской загробной неудобный, бесподобный допотопный человек. 1968

Каинова печать

Памяти Р. Кеннеди

Брели паломники сирые в Мекку по серой Сирии. Скрюченно и поломанно передвигались паломники, от наваждений и хаоса — каяться, каяться, каяться. А я стоял на вершине грешником нераскаянным, где некогда — не ворошите! — Авель убит был Каином. И — самое чрезвычайное из всех сообщений кровавых, слышалось изначальное: «Каин, где брат твой, Авель?» Но вдруг — голоса фарисейские, фашистские, сладко-злодейские: «Что вам виденья отжитого? Да, перегнули с Авелем. Конечно, была ошибочка, но, в общем-то, путь был правилен…» И мне представился каменный угрюмый детдом, где отравленно кормят детеныши Каиновы с ложечки ложью — Авелевых. И проступает, алая, когда привыкают молчать, на лицах детей Авеля каинова печать. Так я стоял на вершине меж праотцев и потомков над миром, где люди вершили растленье себе подобных. Безмолнийно было, безгромно, но камни взывали ребристо: «Растление душ бескровно, но это — братоубийство». А я на вершине липкой стоял, ничей не убийца, но совесть библейской уликой взывала: «Тебе не укрыться! Свой дух растлеваешь ты ложью, и дух крошится, дробится. Себя убивать — это тоже братоубийство. А скольких женщин ты сослепу в пути растоптал, как распятья. Ведь женщины — твои сестры, а это больше, чем братья. И чьи-то серые, карие глядят на тебя без пощады, и вечной печатью каиновой ко лбу прирастают взгляды… Что стоят гусарские тосты за женщин? Бравада, отписка… Любовь убивать — это тоже братоубийство…» Я вздрогнул: «Совесть, потише… Ведь это же несравнимо, как сравнивать цирк для детишек с кровавыми цирками Рима». Но тень изможденного Каина возникла у скал угловато, и с рук нескончаемо капала кровь убиенного брата. «Взгляни — мои руки кровавы. А начал я с детской забавы. Крылья бабочек бархатных ломал я из любопытства. Все начинается с бабочек. После — братоубийство». И снова сказала, провидица, с пророчески-горькой печалью совесть моя — хранительница каиновой печати: «Что вечности звездной, безбрежной ты скажешь, на суд ее явленный? „Конечно же, я не безгрешный, но, в общем-то, путь мой правилен“? Ведь это возводят до истин все те, кто тебе ненавистен, и человечиной жженой „винстоны“ пахнут и „кенты“, и пуля, пройдя сквозь Джона, сражает Роберта Кеннеди. И бомбы землю пытают, сжигая деревни пламенем. Конечно, в детей попадают, но, в общем-то, путь их правилен… Каин во всех таится и может вырасти тайно. Единственное убийство священно — убить в себе Каина!» И я на вершине липкой у вечности перед ликом разверз мою грудь неприкаянно, душа в зародыше Каина. Душил я все подлое, злобное, все то, что может быть подло, но крылья бабочек сломанные соединить было поздно. А ветер хлестал наотмашь, невидимой кровью намокший, как будто страницы Библии меня по лицу били… 1967

«Не понимаю, что со мною сталось?..»

Не понимаю, что со мною сталось? Усталость, может, — может, и усталость. Расстраиваюсь быстро и грустнею, когда краснеть бы нечего — краснею. А вот со мной недавно было в ГУМе, да, в ГУМе, в мерном рокоте и гуле. Там продавщица с завитками хилыми руками неумелыми и милыми мне шею обернула сантиметром. Я раньше был несклонен к сантиментам, а тут гляжу, и сердце болью сжалось, и жалость, понимаете вы, жалость к ее усталым чистеньким рукам, к халатику и хилым завиткам. Вот книга… Я прочесть ее решаю! Глава — ну так, обычная глава, а не могу прочесть ее — мешают слезами заслоненные глаза. Я все с собой на свете перепутал. Таюсь, боюсь искусства, как огня. Виденья Малапаги, Пера Гюнта, — мне кажется, все это про меня. А мне бубнят, и нету с этим сладу, что я плохой, что с жизнью связан слабо. Но если столько связано со мною, я что-то значу, видимо, и стою? А если ничего собой не значу, то отчего же мучаюсь и плачу?! 1956

Коровы

Все в чулках речного ила — помню — тихо шли стада, а когда все это было — не могу сказать когда. Масти черной, масти пегой шли коровы под горой… Год был вроде сорок первый или год сорок второй. Не к врачам, не для поправки, все в репейнике, в пыли, их к вагонам для отправки молча школьники вели. И со всеми я, усталый, замыкающий ряды, шел в буденовке линялой с темным следом от звезды… Ах, коровы, ах, коровы! Как вносили вы в луга, словно царские короны, ваши белые рога! Вы тихонечко мычали, грустно терлись о кусты или попросту молчали и роняли с губ цветы… А теперь — коров к вагонам подводили, и бойцы с видом — помню — чуть смущенным с них снимали бубенцы. Рядом пили, рядом пели, но открылся путь вдали, и вагоны заскрипели, заскрипели и пошли. И какой-то оробелый с человеческим лицом в дверь смотрел теленок белый рядом с худеньким бойцом. Он глядел, припав к шинели, на поля и на леса, а глаза его синели, как Есенина глаза… 12 ноября 1957

Исповедальня

Окошечко исповедальни. Сюда, во благостную тьму, потертый лик испитой дамы с надеждой тянется к нему. Дитя неапольских окраин в сторонке очереди ждет, раскрытой Библией скрывая свой недвусмысленный живот. Без карабина и фуражки карабинер пришел на суд, и по спине его мурашки под формой грозною ползут. Несут хозяйки от лоханей, от ипподромов игроки и то, что кажется грехами, и настоящие грехи. А где моя исповедальня? Куда приду, смиряя страх, с греховной пылью, пылью дальней на заблудившихся стопах? Я позабуду праздность, леность, скажите адрес — я найду. Но исповедоваться лезут уже ко мне, как на беду. Чему научит исповедник заблудших, совестью больных, когда и сам он из последних пропащих грешников земных?! Мы ближним головы морочим, когда с грехами к нам бегут. Но говорят, что люди, впрочем, вовсю на исповедях лгут. А исповедник, это зная, и сам спасительно им лжет, и ложь уютная, двойная приятно нежит, а не жжет. Но верить вере я не вправе, хоть лоб о плиты размозжи, когда, почти как правда правде, ложь исповедуется лжи. 1965

«Достойно, главное, достойно…»

Достойно, главное, достойно Любые встретить времена, Когда эпоха то застойна, То взбаламучена до дна. Достойно, главное, достойно, Чтоб раздаватели щедрот Не довели тебя до стойла И не заткнули сеном рот. Страх перед временем — паденье, На трусость душу не потрать, Но приготовь себя к потере Всего, что страшно потерять. И если все переломалось, Как невозможно предрешить, Скажи себе такую малость: «И это надо пережить…» 10 февраля 1976

«Есть пустота от смерти чувств…»

Есть пустота от смерти чувств и от потери горизонта, когда глядишь на горе сонно и сонно радостям ты чужд. Но есть иная пустота. Нет ничего ее священней. В ней столько звуков и свечений. В ней глубина и высота. Мне хорошо, что я в Крыму живу, себя от дел отринув, в несуетящемся кругу, кругу приливов и отливов. Мне хорошо, что я ловлю на сизый дым похожий вереск, и хорошо, что ты не веришь, как сильно я тебя люблю. Иду я в горы далеко, один в горах срываю груши, но мне от этого не грустно, — вернее, грустно, но легко. Срываю розовый кизил с такой мальчишескостью жадной! Вот он по горлу заскользил — продолговатый и прохладный. Лежу в каком-то шалаше, а на душе так пусто-пусто, и только внутреннего пульса биенье слышится в душе. О, как над всею суетой блаженна сладость напоенья спокойной светлой пустотой — предшественницей наполненья! 1960

«Я шатаюсь в толкучке столичной…»

Я шатаюсь в толкучке столичной над веселой апрельской водой, возмутительно нелогичный, непростительно молодой. Занимаю трамваи с бою, увлеченно кому-то лгу, и бегу я сам за собою, и догнать себя не могу. Удивляюсь баржам бокастым, самолетам, стихам своим… Наделили меня богатством, Не сказали, что делать с ним. 1954

Третий снег

С. Щипачеву

Смотрели в окна мы, где липы чернели в глубине двора. Вздыхали: снова снег не выпал, а ведь пора ему, пора. И снег пошел, пошел под вечер. Он, покидая высоту, летел, куда подует ветер, и колебался на лету. Он был пластинчатый и хрупкий и сам собою был смущен. Его мы нежно брали в руки и удивлялись: «Где же он?» Он уверял нас: «Будет, знаю, и настоящий снег у вас. Вы не волнуйтесь — я растаю, не беспокойтесь — я сейчас…» Был новый снег через неделю. Он не пошел — он повалил. Он забивал глаза метелью, шумел, кружил что было сил. В своей решимости упрямой хотел добиться торжества, чтоб все решили: он тот самый, что не на день и не на два. Но, сам себя таким считая, не удержался он и сдал. и если он в руках не таял, то под ногами таять стал. А мы с тревогою все чаще опять глядели в небосклон: «Когда же будет настоящий? Ведь все же должен быть и он». И как-то утром, вставши сонно, еще не зная ничего, мы вдруг ступили удивленно, дверь отворивши, на него. Лежал глубокий он и чистый со всею мягкой простотой. Он был застенчиво‑пушистый и был уверенно-густой. Он лег на землю и на крыши, всех белизною поразив, и был действительно он пышен, и был действительно красив. Он шел и шел в рассветной гамме под гуд машин и храп коней, и он не таял под ногами, а становился лишь плотней. Лежал он, свежий и блестящий, И город был им ослеплен. Он был тот самый. Настоящий. Его мы ждали. Выпал он. 1953

«Пахнет засолами, пахнет молоком…»

Пахнет засолами, пахнет молоком. Ягоды засохлые в сене молодом. Я лежу, чего-то жду каждою кровинкой, в темном небе звезду шевелю травинкой. Все забыл, все забыл, будто напахался, — с кем дружил, кого любил, над кем надсмехался. В небе звездно и черно. Ночь хорошая. Я не знаю ничего, ничегошеньки. Баловали меня, а я — как небалованный, целовали меня, а я — как нецелованный. 1956

«Бывало, спит у ног собака…»

Бывало, спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит. Потом под пихтою приляжет на куртку рыжую мою и мне, задумчивая, скажет: «А ну-ка, спой!..» — и я пою. Лежит, отдавшаяся песням, и подпевает про себя, рукой с латышским светлым перстнем цветок алтайский теребя. Мы были рядом в том походе. Все говорили, что она и рассудительная вроде, а вот в мальчишку влюблена. От шуток едких и топорных я замыкался и молчал, когда лысеющий топограф меня лениво поучал: «Таких встречаешь, брат, не часто. В тайге все проще, чем в Москве. Да ты не думай, что начальство! Такая ж баба, как и все…» А я был тихий и серьезный и в ночи длинные свои мечтал о пламенной и грозной, о замечательной любви. Но как-то вынес одеяло и лег в саду, а у плетня она с подругою стояла и говорила про меня. К плетню растерянно приникший, я услыхал в тени ветвей, что с нецелованным парнишкой занятно баловаться ей… Побрел я берегом туманным, побрел один в ночную тьму, и все казалось мне обманным, и я не верил ничему. Ни песням девичьим в долине, ни воркованию ручья… Я лег ничком в густой полыни, и горько-горько плакал я. Но как мое, мое владенье, в текучих отблесках огня всходило смутное виденье и наплывало на меня. Я видел — спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит. 1956

«Упала капля и пропала…»

Г. Маю

Упала капля и пропала в седом виске… Как будто тихо закопала себя в песке… И дружба, и любовь не так ли соединены, как тающее тело капли внутрь седины. Когда есть друг, то безлюбовье не страшно нам, хотя и дразнит бес легонько по временам. Бездружье пропастью не станет, когда любовь стеной перед обрывом ставит свою ладонь. Страшней, когда во всеоружье соединясь, и безлюбовье, и бездружье окружат нас. Тогда себя в разгуле мнимом мы предаем. Черты любимых нелюбимым мы придаем. Блуждая в боли, будто в поле, когда пурга, мы ищем друга поневоле в лице врага. Ждать утешения наивно из черствых уст. Выпрашиванье чувств противно природе чувств. И человек чужой, холодный придет в испуг в ответ на выкрик сумасбродный: «Товарищ, друг!» И женщина вздохнет чуть слышно из теплой мглы, когда признанья ваши лишни, хотя милы. И разве грех, когда сквозь смуту, грызню, ругню так хочется сказать кому-то: «Я вас люблю!» 1974

«Я люблю тебя больше природы…»

Я люблю тебя больше природы, Ибо ты как природа сама, Я люблю тебя больше свободы, Без тебя и свобода тюрьма! Я люблю тебя неосторожно, Словно пропасть, а не колею! Я люблю тебя больше, чем можно! Больше, чем невозможно, люблю! Я люблю безрассудно, бессрочно. Даже пьянствуя, даже грубя. И уж больше себя — это точно. Даже больше, чем просто себя. Я люблю тебя больше Шекспира, Больше всей на земле красоты! Даже больше всей музыки мира, Ибо книга и музыка — ты. Я люблю тебя больше славы, Даже в будущие времена! Чем заржавленную державу, Ибо Родина — ты, не она! Ты несчастна? Ты просишь участья? Бога просьбами ты не гневи! Я люблю тебя больше счастья! Я люблю тебя больше любви! 1995

«Не умею прощаться…»

Не умею прощаться. К тем, кого я любил, избегал беспощадства, груб нечаянно был. Тех, кто вдруг стал нечисто жить лишь сам для себя, я прощать научился, правда, их разлюбя. Но прощаю заблудших не со зла — впопыхах, в ком есть все-таки лучик покаянья в грехах. А себе не прощаю всех оскользных стихов. Я не из попрошаек отпущенья грехов. Я прощаю всех слабых — милых пьяниц, нерях, но кому не был сладок чей-то крах, чей-то страх. Лучше, чем беспощадство, сердце к сердцу прижать. Не умею прощаться. Научился прощать. 2013

Глубина

Будил захвоенные дали рев парохода поутру, а мы на палубе стояли и наблюдали Ангару. Она летела озаренно, и дно просвечивало в ней сквозь толщу волн светло-зеленых цветными пятнами камней. Порою, если верить глазу, могло казаться на пути, что дна легко коснешься сразу, лишь в воду руку опусти. Пусть было здесь немало метров, но так вода была ясна, что оставалась неприметной ее большая глубина. Я знаю: есть порой опасность в незамутненности волны, ведь ручейков журчащих ясность отнюдь не признак глубины. Но и другое мне знакомо, и я не ставлю ни во грош бессмысленно глубокий омут, где ни черта не разберешь. И я хотел бы стать волною реки, зарей пробитой вкось, с неизмеримой глубиною и каждым камешком насквозь! 1952

Стеклянный господин

Жил-был одинокий господин. Был он очень странный тем, что был стеклянный. Динь… динь… динь… Он в звон, как в доспехи, был одет. Счастлив или мрачен, был он весь прозрачен — был поэт. «Он — трус!» — так над ним смеялась шваль, но просто жаль об эту шваль разбить хрусталь. Матюгами, утюгами и смазными сапогами все швыряли и орали, и раздался вдруг печальный хруст серебряный, прощальный, умирающий, хрустальный хруст, хруст, хруст. Где тот одинокий господин? В гробе деревянном, вовсе не стеклянном, он один. Он звон спрятал там, где нет ни зги. Лучше быть убитым, чем людьми разбитым вдребезги. Тот, кто с хрустальной душой, тот наказан расплатой большой. Остаются лишь крошки стекла. Жизнь прошла. «Нет, есть другой ответ: будет много лет Жить душа хрустальная…» Шепчет хрустальная даль, повторяет разбитый хрусталь, повторяет звенящая синь: Динь… динь… динь… 1990

Эстрада

Проклятие мое, души моей растрата — эстрада… Я молод был. Хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов, когда я вышел и неловко стал на тальке, что остался от балеток. Мне было еще нечего сказать, а были только звон внутри и горло, но что-то сквозь меня такое перло, что невозможно сценою сковать. И голосом ломавшимся моим ломавшееся время закричало, и время было мной, и я был им, и что за важность, кто был кем сначала. И на эстрадной огненной черте вошла в меня невысказанность залов, как будто бы невысказанность зарев, которые таились в темноте. Эстрадный жанр перерастал в призыв, и оказалась чем-то третьим слава. Как в Библии, вначале было Слово, ну, а потом — сокрытый в слове взрыв. Какой я Северянин, дураки! Слабы, конечно, были мои кости, но на лице моем сквозь желваки прорезывался грозно Маяковский. И, золотая вся от удальства, дыша пшеничной ширью полевою, Есенина шальная голова всходила над моею головою. Учителя, я вас не посрамил, и вам я тайно все букеты отдал. Нам вместе аплодировал весь мир: Париж, и Гамбург, и Мельбурн, и Лондон. Но что со мной ты сделала — ты рада, эстрада?! Мой стих не распустился, не размяк, но стал грубей и темой и отделкой. Эстрада, ты давала мне размах, но отбирала таинство оттенков. Я слишком от натуги багровел. В плакаты влез при хитрой отговорке, что из большого зала акварель не разглядишь, особенно с галерки. Я верить стал не в тишину — в раскат, но так собою можно пробросаться. Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться. И было кое-что еще страшней: когда в пальтишки публика влезала, разбросанный по тысячам людей, сам от себя я уходил из зала. А мой двойник, от пота весь рябой, сидел в гримерной, конченый волшебник, тысячелик от лиц, в него вошедших, и переставший быть самим собой… За что такая страшная награда — эстрада! «Прощай, эстрада…» — тихо прошепчу, хотя забыл я, что такое шепот. Уйду от шума в шелесты и шорох, прижмусь березке к слабому плечу, но, помощи потребовав моей, как требует предгрозье взрыва, взлома, невысказанность далей и полей подкатит к горлу, сплавливаясь в слово. Униженность и мертвых и живых на свете, что еще далек до рая, потребует, из связок горловых мой воспаленный голос выдирая. Я вас к другим поэтам не ревную. Не надо ничего — я все отдам, и глотку да и голову шальную, лишь только б лучше в жизни было вам! Конечно, будет ясно для потомков, что я — увы! — совсем не идеал, а все-таки, пусть грубо или тонко, но чувства добрые я лирой пробуждал. И прохриплю, когда иссякших сил, пожалуй, и для шепота на будет: «Эстрада, я уж был какой я был, а так ли жил — пусть бог меня рассудит». И я сойду во мглу с тебя без страха, эстрада… 1966

Предутро

Люблю, когда звездочки все еще тлеют, но можно их детским дыханьем задуть, а мир постепенно утреет, утреет, хотя не мудреет при этом ничуть. Я больше, чем утро, люблю поутренье, когда, мошкару золотую меся, лучами пронизанные деревья на цыпочках приподнимаются. Люблю, когда в соснах во время пробежки под полупроснувшихся птиц голоса на шляпке сиреневой у сыроежки по краешку вздрагивает роса. Быть как-то неловко счастливым прилюдно. Привычка скрывать свое счастье хитра, но дайте счастливым побыть хоть под утро, хотя все несчастья начнутся с утра. Я счастлив, что жизнь моя вроде бы небыль, а все же веселая дерзкая быль, что Бог мне ни злобы, ни зависти не дал, что в грязь я не влип и не втоптан был в пыль. Я счастлив, что буду когда-нибудь предком уже не по клеткам рожденных внучат. Я счастлив, что был оклеветан и предан — ведь на живых, а не мертвых рычат. Я счастлив любовью товарищей, женщин. Их образы — это мои образа. Я счастлив, что с девочкой русской обвенчан, достойной того, чтоб закрыть мне глаза. Россию любить — разнесчастное счастье. К ней жилами собственными пришит. Россию люблю, а вот все ее власти хотел бы любить, но — простите — тошнит. Люблю я зелененький, голуболобый наш глобус-волчок со щеками в крови. Я сам заводной. Я умру не от злобы, а от непосильной для сердца любви. Я жить не сумел безупречно, премудро, но вспомните вы с неоплатной виной мальчишку с глазами, где было предутро свободы светающей — лучше дневной. Я — несовершеннейшее творенье, но, выбрав любимый мой час — поутренье, Бог вновь сотворит до рождения дня лучами пронизанные деревья, любовью пронизанного меня. 1994

Три фигурки

По петрозаводскому перрону, зыбкому, как будто бы парому, шла моя любимая с детьми. Дети с ней почти бежали рядом, и меня упрашивали взглядом: «Папа, ты на поезд нас возьми…» Что-то в тебе стало от солдатки. Все разлуки, словно игры в прятки. Вдруг потом друг друга не найти? Женщины в душе всегда готовы молча перейти из жен во вдовы, потому их так пронзают зовы железнодорожного пути. На перроне, став почти у края, три фигурки уменьшались, тая. Три фигурки — вся моя семья. Монументы — мусор, как окурки. Что осталось? Только три фигурки — родина предсмертная моя. 1995 г.

Нет лет

Светлане Харрис

«Нет лет…» — вот что кузнечики стрекочут нам в ответ на наши страхи постаренья и пьют росу до исступленья, вися на стеблях на весу с алмазинками на носу, и каждый — крохотный зелененький поэт. «Нет лет…» — вот что звенит, как будто пригоршня монет, в кармане космоса дырявом горсть планет, вот что гремят, не унывая, все недобитые трамваи, вот что ребячий прутик пишет на песке, вот что, как синяя пружиночка, чуть-чуть настукивает жилочка у засыпающей любимой на виске. Нет лет. Мы все, впадая сдуру в стадность, себе придумываем старость, но что за жизнь, когда она — самозапрет? Копни любого старика и в нем найдешь озорника, а женщины немолодые — все это девочки седые. Их седина чиста, как яблоневый цвет. Нет лет. Есть только чудные и страшные мгновенья. Не надо нас делить на поколенья. Всепоколенийность — вот гениев секрет. Уронен Пушкиным дуэльный пистолет, а дым из дула смерть не выдула и Пушкина не выдала, не разрешив ни умереть, ни постареть. Нет лет. А как нам быть, негениальным, но все-таки многострадальным, чтобы из шкафа, неодет, с угрюмым грохотом обвальным, грозя оскалом тривиальным, не выпал собственный скелет? Любить. Быть вечным во мгновении. Все те, кто любят, — это гении. Нет лет для всех Ромео и Джульетт. В любви полмига — полстолетия. Полюбите — не постареете — вот всех зелененьких кузнечиков совет. Есть весть, и не плохая, а благая, что существует жизнь другая, но я смеюсь, предполагая, что сотня жизней не в другой, а в этой есть и можно сотни раз отцвесть и вновь расцвесть. Нет лет. Не сплю, хотя давно погас в квартире свет и лишь поскрипывает дряхлый табурет: «Нет лет… нет лет…» 18 июля 1992, станция Зима

Море

«Москва — Сухуми» мчался через горы. Уже о море были разговоры. Уже в купе соседнем практиканты оставили и шахматы и карты. Курортники толпились в коридоре, смотрели в окна: «Вскоре будет море!» Одни, схватив товарищей за плечи, свои припоминали с морем встречи. А для меня в музеях и квартирах оно висело в рамках под стеклом. Его я видел только на картинах и только лишь по книгам знал о нем. И вновь соседей трогал я рукою, и был в своих вопросах я упрям: «Скажите, — скоро?.. А оно — какое?» «Да погоди, сейчас увидишь сам…» И вот — рывок, и поезд — на просторе, и сразу в мире нету ничего: исчезло все вокруг — и только море, затихло все, и только шум его… Вдруг вспомнил я: со мною так же было. Да, это же вот чувство, но сильней, когда любовь уже звала, знобила, а я по книгам только знал о ней. Любовь за невниманье упрекая, я приставал с расспросами к друзьям: «Скажите, — скоро?.. А она — какая?» «Да погоди, еще узнаешь сам…» И так же, как сейчас, в минуты эти, когда от моря стало так сине, исчезло все — и лишь она на свете, затихло все — и лишь слова ее… 1952 г.

«Я что-то часто замечаю…»

Я что-то часто замечаю, к чьему-то, видно, торжеству, что я рассыпанно мечтаю, что я растрепанно живу. Среди совсем нестрашных с виду полужеланий, получувств щемит: неужто я не выйду, неужто я не получусь? Меня тревожит встреч напрасность, что и ни сердцу, ни уму, и та не праздничность, а праздность, в моем гостящая дому, и недоверье к многим книжкам, и в настроеньях разнобой, и подозрительное слишком неупоение собой… Со всем, чем раньше жил, порву я, забуду разную беду, на землю, теплую, парную, раскинув руки, упаду. О мой ровесник, друг мой верный! Моя судьба — в твоей судьбе. Давай же будем откровенны и скажем правду о себе. Тревоги наши вместе сложим, себе расскажем и другим, какими быть уже не можем, какими быть уже хотим. Жалеть не будем об утрате, самодовольство разлюбя. Завязывается характер с тревоги первой за себя. 1967

Уходят матери

Уходят наши матери от нас, уходят потихонечку, на цыпочках, а мы спокойно спим, едой насытившись, не замечая этот страшный час. Уходят матери от нас не сразу, нет — нам это только кажется, что сразу. Они уходят медленно и странно шагами маленькими по ступеням лет. Вдруг спохватившись нервно в кой-то год, им отмечаем шумно дни рожденья, но это запоздалое раденье ни их, ни наши души не спасет. Все удаляются они, все удаляются. К ним тянемся, очнувшись ото сна, но руки вдруг о воздух ударяются — в нем выросла стеклянная стена! Мы опоздали. Пробил страшный час. Глядим мы со слезами потаенными, как тихими суровыми колоннами уходят наши матери от нас… 1960

Возрастная болезнь

Я заболел болезнью возрастной. Не знаю, как такое получилось, но все, что ни случается со мной, мне кажется — давно уже случилось. Приелись и объятья, и грызня. Надеюсь, это временно. Надеюсь, что я внезапно вылуплю глаза на нечто, как на небоскреб индеец. Я в опыте как будто как в броне, и пуля, корча из себя пилюлю, наткнется, как на медальон, на пулю, давно уже сидящую во мне. И радость, залетев на огонек, в отчаянье сбивая с крыльев блестки, о душу, как о лампу мотылек, броней прозрачной замкнутую, бьется. Попробуй сам себя восстанови! Переболела плоть, перелюбила, и жуть берет от холода в крови, от ощущенья — это было, было. Вот я иду сквозь тот же самый век, ступая по тому же силуэту, и снег летит, шипя, на сигарету, на ту же сигарету тот же снег. Повторы — за познание расплата. И женщины как будто города, в которых я уже бывал когда-то, хотя не помню в точности, когда. Я еще жив, я чувствовать хочу все, как впервые, — в счастье и на казни, но повторяюсь, если ввысь лечу, и повторяюсь — мордой — в кровь — о камни. Неужто же единственный ответ, что в жизни, где лишь видимость просторов, граница есть, когда познанья нет, а только вариации повторов? Неужто не взорвусь, как аммонал, а восприму, неслышно растворяясь, что я уже однажды умирал и умираю — то есть повторяюсь? 1968

Нежность

Разве же можно, чтоб все это длилось? Это какая-то несправедливость… Где и когда это сделалось модным: «Живым — равнодушье, внимание — мертвым?» Люди сутулятся, выпивают. Люди один за другим выбывают, и произносятся для истории нежные речи о них — в крематории… Что Маяковского жизни лишило? Что револьвер ему в руки вложило? Ему бы — при всем его голосе, внешности — дать бы при жизни хоть чуточку нежности. Люди живые — они утруждают. Нежностью только за смерть награждают. 1955 г.

Две любви

То ли все поцелуи проснулись, горя на губах, то ли машут дворы рукавами плакучих рубах, упреждая меня белой ночью, дразняще нагой, от любви дорогой не ходить за любовью другой. То ли слишком темно на душе, а на улице слишком светло, то ли белая ночь, то ли ангельское крыло. Страшно жить без любви, но страшнее, когда две любви вдруг столкнутся, как будто в тумане ночном корабли. Две любви — то ли это в подарок с опасным избытком дано, то ли это беда прыгнет молнией ночью в окно, рассекая кровать раскаленным клинком пополам, драгоценные некогда письма сжигая, как хлам. Две любви — то ли это любовь, то ли это война. Две любви невозможны. Убийцею станет одна. Две любви, как два камня, скорее утянут на дно. Я боюсь полюбить, потому что люблю, и давно. 1994

Нью-Йоркская элегия

С. Митман

В центральном парке города Нью-Йорка среди ночей, продрогнувший, ничей, я говорил с Америкой негромко — мы оба с ней устали от речей. Я говорил с Америкой шагами. Усталые шаги земле не врут, и отвечала мне она кругами от мертвых листьев, падающих в пруд. Шел снег… Себя он чувствовал неловко вдоль баров, продолжающих гульбу, садясь на жилы вспухшие неона у города бессонного на лбу, на бодрую улыбку кандидата, пытавшегося влезть не без труда, куда не помню — помню, что куда-то, — но снегу было все равно куда. А в парке здесь он падал бестревожно, и как на разноцветные плоты, снежинки опускались осторожно на тонущие медленно листы, на шар воздушный, розовый и зыбкий, о звезды сонно трущийся щекой, прилепленный жевательной резинкой к стволу сосны ребяческой рукой, на чью-то позабытую перчатку, на зоосад, спровадивший гостей, и на скамейку с надписью печальной: «Здесь место для потерянных детей». Собаки снег потерянно лизали. Мерцали белки у чугунных ваз среди дерев, потерянных лесами, потерянными бусинками глаз. Храня в себе угрюмо и сокрыто безмолвно вопрошающий укор, лежали глыбы грузные гранита — потерянные дети бывших гор. Жевали зебры за решеткой сено, потерянно уставясь в темноту. Моржи, вздымая морды из бассейна, ловили снег усами на лету. Моржи смотрели горько и туманно, по-своему жалея, как могли, потерянные дети океана, людей — детей потерянных земли. Я брел один, и лишь вдали за чащей, как будто ночи пристальный зрачок, перед лицом невидимо парящий плыл сигареты красный светлячок. И чудилось — искала виновато, не зная, что об этом я молю, потерянность неведомая чья-то потерянность похожую мою. И под бесшумным белым снегопадом, объединявшим тайною своей, Америка со мной садилась рядом на место для потерянных детей. 1967

Дай Бог!

Дай Бог слепцам глаза вернуть и спины выпрямить горбатым. Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть, но быть нельзя чуть-чуть распятым. Дай Бог не вляпаться во власть и не геройствовать подложно, и быть богатым — но не красть, конечно, если так возможно. Дай Бог быть тертым калачом, не сожранным ничьею шайкой, ни жертвой быть, ни палачом, ни барином, ни попрошайкой. Дай Бог поменьше рваных ран, когда идет большая драка. Дай Бог побольше разных стран, не потеряв своей, однако. Дай Бог, чтобы твоя страна тебя не пнула сапожищем. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя любила даже нищим. Дай Бог лжецам замкнуть уста, глас божий слыша в детском крике. Дай Бог живым узреть Христа, пусть не в мужском, так в женском лике. Не крест — бескрестье мы несем, а как сгибаемся убого. Чтоб не извериться во всем, Дай Бог ну хоть немного Бога! Дай Бог всего, всего, всего и сразу всем — чтоб не обидно… Дай Бог всего, но лишь того, за что потом не станет стыдно. 1989

«Всегда найдется женская рука…»

Всегда найдется женская рука, чтобы она, прохладна и легка, жалея и немножечко любя, как брата, успокоила тебя. Всегда найдется женское плечо, чтобы в него дышал ты горячо, припав к нему беспутной головой, ему доверив сон мятежный свой. Всегда найдутся женские глаза, чтобы они, всю боль твою глуша, а если и не всю, то часть ее, увидели страдание твое. Но есть такая женская рука, которая особенно сладка, когда она измученного лба касается, как вечность и судьба. Но есть такое женское плечо, которое неведомо за что не на ночь, а навек тебе дано, и это понял ты давным-давно. Но есть такие женские глаза, которые глядят всегда грустя, и это до последних твоих дней глаза любви и совести твоей. А ты живешь себе же вопреки, и мало тебе только той руки, того плеча и тех печальных глаз… Ты предавал их в жизни столько раз! И вот оно — возмездье — настает. «Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет. «Предатель!» — ветки хлещут по лицу. «Предатель!» — эхо слышится в лесу. Ты мечешься, ты мучишься, грустишь. Ты сам себе все это не простишь. И только та прозрачная рука простит, хотя обида и тяжка, и только то усталое плечо простит сейчас, да и простит еще, и только те печальные глаза простят все то, чего прощать нельзя… 1961

«Пришли иные времена…»

Пришли иные времена. Взошли иные имена. Они толкаются, бегут. Они врагов себе пекут, приносят неудобства и вызывают злобства. Ну, а зато они — «вожди», и их девчонки ждут в дожди и, вглядываясь в сумрак, украдкой брови слюнят. А где же, где твои враги? Хоть их опять искать беги. Да вот они — радушно кивают равнодушно. А где твои девчонки, где? Для их здоровья на дожде опасно, не иначе — им надо внуков нянчить. Украли всех твоих врагов. Украли легкий стук шагов. Украли чей-то шепот. Остался только опыт. Но что же ты загоревал? Скажи — ты сам не воровал, не заводя учета, все это у кого-то? Любая юность — воровство. И в этом — жизни волшебство: ничто в ней не уходит, а просто переходит. Ты не завидуй. Будь мудрей. Воров счастливых пожалей. Ведь как ни озоруют, их тоже обворуют. Придут иные времена. Взойдут иные имена. 1963

«Не понимать друг друга страшно…»

Не понимать друг друга страшно — не понимать и обнимать, и все же, как это ни странно, но так же страшно, так же страшно во всем друг друга понимать. Тем и другим себя мы раним. И, наделен познаньем ранним, я душу нежную твою не оскорблю непониманьем и пониманьем не убью. 1956

«Людей неинтересных в мире нет…»

С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет. Их судьбы — как истории планет. У каждой все особое, свое, и нет планет, похожих на нее. А если кто-то незаметно жил и с этой незаметностью дружил, он интересен был среди людей самой неинтересностью своей. У каждого — свой тайный личный мир. Есть в мире этом самый лучший миг. Есть в мире этом самый страшный час, но это все неведомо для нас. И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой… Все это забирает он с собой. Да, остаются книги и мосты, машины и художников холсты, да, многому остаться суждено, но что-то ведь уходит все равно! Таков закон безжалостной игры. Не люди умирают, а миры. Людей мы помним, грешных и земных. А что мы знали, в сущности, о них? Что знаем мы про братьев, про друзей, что знаем о единственной своей? И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего. Уходят люди… Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать. 1961

«Лифтерше Маше под сорок…»

Лифтерше Маше под сорок. Грызет она грустно подсолнух, и столько в ней детской забитости и женской кричащей забытости! Она подружилась с Тонечкой, белесой девочкой тощенькой, отцом-забулдыгой замученной, до бледности в школе заученной. Заметил я — робко, по-детски поют они вместе в подъезде. Вот слышу — запела Тонечка. Поет она тоненько-тоненько. Протяжно и чисто выводит… Ах, как у ней это выходит! И ей подпевает Маша, обняв ее, будто бы мама. Страдая поют и блаженствуя, две грусти — ребячья и женская. Ах, пойте же, пойте подольше, еще погрустнее, потоньше. Пойте, пока не устанете… Вы никогда не узнаете, что я, благодарный случаю, пение ваше слушаю, рукою щеку подпираю и молча вам подпеваю. 1955

«Между Лубянкой и Политехническим…»

Между Лубянкой и Политехническим стоял мой дом родной — «Советский спорт». Мой первый стих был горько поучительным, а все же мой — ни у кого не сперт! Я в том стихе разоблачал Америку, в которой не бывал я и во сне, и гонорар я получал по метрикам, и женщин всех тогда хотелось мне! И бабушка встопорщилась на внука вся, поняв, что навсегда потерян внук, и в краску типографскую я внюхивался, боясь газету выпустить из рук. Я сладко повторял «Евг. Евтушенко», как будто жемчуг выловил в лапше, хотя я был такой Несовершенко, из школы Исключенко, и вообще. И внутренние штирлицы дубовые, надеясь по старинке на «авось», меня там, на Лубянке, привербовывали, стращали, подкупали… Сорвалось. Тянул другой магнит — Политехнический, неподкупаем и непокорим, не в полицейский воздух — в поэтический. Мое дыханье тоже стало им. Там отбивался Маяковский ранено от мелкого богемного шпанья, и королем поэтов Северянина там выбрали… Не дождались меня. Здесь «Бабий Яр» услышала Россия, и прямо у сексотов за спиной случились в зале схватки родовые с Галиной Волчек, и со всей страной. И, словно воплощенная опасность, чаруя этих и пугая тех, Москву трясла, как погремушку, гласность в тебе, как в колыбели, Политех! Булат нам пел про Леньку-Короля. Кавказской черной тучей шевелюра мятежными кудрями шевелила, над струнами опальными паря. И среди тысяч свеч, в страданьях сведущих, в ожогах слез тяжелых, восковых, стоял я со свечой за моих дедушек у стен Лубянки, где пытали их, А если и не создан я для вечного, есть счастье — на российском сквозняке быть временным, как тоненькая свечечка, но у самой истории в руке. Между Лубянкой и Политехническим теперь стоит валун из Соловков. А кем он был открыт? Полумифическим подростком из «сов. спортовских» портков. Железный Феликс в пыль подвалов тычется. Я этому немножечко помог. Между Лубянкой и Политехническим вся жизнь моя… Так положил мне Бог. 25 апреля 2000

Стихи по заказу

Я не могу — пускай уволят меня от мелкой злобы дня, но как, однако же, уводят, меня уводят от меня. Ни в воскресенье, ни в субботу покою дать мне не хотят. За собственную несвободу моею несвободой мстят. Звонят рассчитанно и нагло, и закупают на корню, и говорят, что это надо, но если надо, то кому?.. Февраль 1957

«Со мною вот что происходит…»

Б. Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит, а ходят в мелкой суете разнообразные не те. И он не с теми ходит где-то и тоже понимает это, и наш раздор необъясним, и оба мучимся мы с ним. Со мною вот что происходит: совсем не та ко мне приходит, мне руки на плечи кладет и у другой меня крадет. А той — скажите, Бога ради, кому на плечи руки класть? Та, у которой я украден, в отместку тоже станет красть. Не сразу этим же ответит, а будет жить с собой в борьбе и неосознанно наметит кого-то дальнего себе. О, сколько нервных и недужных, ненужных связей, дружб ненужных! Во мне уже осатаненность! О, кто-нибудь, приди, нарушь чужих людей соединенность и разобщенность близких душ! 1957

«Обидели…»

Б. Ахмадулиной

Обидели. Беспомощно мне, стыдно. Растерянность в душе моей, не злость. Обидели усмешливо и сыто. Задели за живое. Удалось. Хочу на воздух! Гардеробщик сонный дает пальто, собрания браня. Ко мне подходит та, с которой в ссоре. Как много мы не виделись — три дня! Молчит. Притих внимательно и нервно в руках платочек белый кружевной. В ее глазах заботливо и верно… Мне хочется назвать ее женой. Такси, и снег в лицо, и лепет милый; «Люблю — как благодарна я судьбе. Смотри — я туфли новые купила. Ты не заметил? Нравятся тебе? Куда мы едем?» «Мой товарищ болен…» «Как скажешь, дорогой… Ах, снег какой! Не верю даже — я опять с тобою. Небритый ты — щекочешься щекой…» В пути мы покупаем апельсины, шампанского. По лестнице идем. Друг открывает дверь, больной и сильный: «Ух, молодцы какие, что вдвоем… Шампанское? А я уж лучше водки. Оно полезней…» Он на нас глядит, глядит, и знаю — думает о Волге, которая зовет его, гудит. Мне говорит: «Хандрить ты разучайся. Жизнь трудная — она еще не вся…» И тихо-тихо: «Вы не разлучайтесь. Смотрите мне, ребята, — вам нельзя». Уходим вскоре. Вот и покутили! Февральских скверов белые кусты тревожно смотрят. Нет у нас квартиры. Мы расстаемся. Горько плачешь ты. Не сплю. Ко мне летят сквозь снег обильный последние трамвайные звонки. Вокруг садятся разные обиды, как злые терпеливые зверьки. Но чувствую дыхание участья. Твое лицо плывет из темноты, и дальний голос: «Вы не разлучайтесь…», товарища черты, и снова ты… 1955

«Меняю славу на бесславье…»

Меняю славу на бесславье, ну, а в президиуме стул на место теплое в канаве, где хорошенько бы заснул. Уж я бы выложил всю душу, всю мою смертную тоску вам, лопухи, в седые уши, пока бы ерзал на боку. И я проснулся бы, небритый, средь вас, букашки-мураши, ах, до чего ж незнаменитый — ну хоть «Цыганочку» пляши. Вдали бы кто-то рвался к власти, держался кто-нибудь за власть, и мне-то что до той напасти, — мне из канавы не упасть. И там в обнимку с псом лишайным в такой приятельской пыли я все лежал бы и лежал бы на высшем уровне — земли. И рядом плыли бы негрешно босые девичьи ступни, возы роняли бы небрежно травинки бледные свои. …Швырнет курильщик со скамейки в канаву смятый коробок, и мне углами губ с наклейки печально улыбнется Блок. 1966

«Я груши грыз…»

Я груши грыз, шатался, вольничал, купался в море поутру, в рубашке пестрой, в шляпе войлочной пил на базаре хванчкару. Я ездил с женщиною маленькой, ей летний отдых разрушал, под олеандрами и мальвами ее собою раздражал. Брели художники с палитрами, орал мацонщик на заре, и скрипки вечером пиликали в том ресторане на горе. Потом дорога билась, прядала, скрипела галькой невпопад, взвивалась, дыбилась и падала с гудящих гор, как водопад. И в тихом утреннем селении, оставив сена вороха, нам открывал старик серебряный играющие ворота. Потом нас за руки цепляли там, и все ходило ходуном, лоснясь хрустящими цыплятами, мерцая сумрачным вином. Я брал светящиеся персики и рог пустой на стол бросал и с непонятными мне песнями по-русски плакал и плясал. И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга, пугливо голову склоня, смотрела маленькая женщина на незнакомого меня. Потом мы снова, снова ехали среди платанов и плюща, треща зелеными орехами и море взглядами ища. Сжимал я губы побелевшие. Щемило, плакало в груди, и наступало побережие, и море было впереди. 1956

Злость

Добро должно быть с кулаками.

М. Светлов (из разговора)
Мне говорят, качая головой: «Ты подобрел бы. Ты какой-то злой». Я добрый был. Недолго это было. Меня ломала жизнь и в зубы била. Я жил подобно глупому щенку. Ударят — вновь я подставлял щеку. Хвост благодушья, чтобы злей я был, одним ударом кто-то отрубил! И я вам расскажу сейчас о злости, о злости той, с которой ходят в гости, и разговоры чинные ведут, и щипчиками сахар в чай кладут. Когда вы предлагаете мне чаю, я не скучаю — я вас изучаю, из блюдечка я чай смиренно пью и, когти пряча, руку подаю. И я вам расскажу еще о злости… Когда перед собраньем шепчут: «Бросьте!.. Вы молодой, и лучше вы пишите, а в драку лезть покамест не спешите», — то я не уступаю ни черта! Быть злым к неправде — это доброта. Предупреждаю вас: я не излился. И знайте — я надолго разозлился. И нету во мне робости былой. И — интересно жить, когда ты злой! 25 марта 1957

Лишнее чудо

Все, ей-богу же, было бы проще и, наверно, добрей и мудрей, если б я не сорвался на просьбе — необдуманной просьбе моей. И во мгле, настороженной чутко, из опавших одежд родилось это белое лишнее чудо в грешном облаке темных волос. А когда я на улицу вышел, то случилось, чего я не ждал, только снег над собою услышал, только снег под собой увидал. Было в городе строго и лыжно. Под сугробами спряталась грязь, и летели сквозь снег неподвижно опушенные краны, кренясь. Ну зачем, почему и откуда, от какой неразумной любви это новое лишнее чудо вдруг свалилось на плечи мои? Лучше б, жизнь, ты меня ударяла — из меня наломала бы дров, чем бессмысленно так одаряла, — тяжелее от этих даров. Ты добра, и к тебе не придраться, но в своей сердобольности зла. Если б ты не была так прекрасна, ты бы страшной такой не была. И тот бог, что кричит из-под спуда где-то там, у меня в глубине, тоже, может быть, лишнее чудо? Без него бы спокойнее мне? Так по белым пустым тротуарам, и казнясь и кого-то казня, брел и брел я, раздавленный даром красоты, подкосившей меня… 1965

Когда убили Лорку

Когда убили Лорку, — а ведь его убили! — жандарм дразнил молодку, красуясь на кобыле. Когда убили Лорку, — а ведь его убили! — сограждане ни ложку, ни миску не забыли. Поубиваясь малость, Кармен в наряде модном с живыми обнималась — ведь спать не ляжешь с мертвым. Знакомая гадалка слонялась по халупам. Ей Лорку было жалко, но не гадают трупам. Жизнь оставалась жизнью — и запивохи рожа, и свиньи в желтой жиже, и за корсажем роза. Остались юность, старость, и нищие, и лорды. На свете все осталось — лишь не осталось Лорки. И только в пыльной лавке стояли, словно роты, не веря смерти Лорки игрушки-донкихоты. Пускай царят невежды и лживые гадалки, а ты живи надеждой, игрушечный гидальго! Средь сувенирной швали они, вздымая горько смешные крошки-шпаги, кричали: «Где ты, Лорка? Тебя ни вяз, ни ива не скинули со счетов. Ведь ты бессмертен, — ибо из нас, из донкихотов!» И пели травы ломко, и журавли трубили, что не убили Лорку, когда его убили. 1972

Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене

Я был наивный инок. Целью мнил одноверность на Руси и обличал пороки церкви, но церковь — боже упаси! От всех попов, что так убого людей морочили простых, старался выручить я бога, но — богохульником прослыл. «Не так ты веришь!» — загалдели, мне отлучением грозя, как будто тайною владели — как можно верить, как нельзя. Но я сквозь внешнюю железность у них внутри узрел червей. Всегда в чужую душу лезут за неимением своей. О, лишь от страха монолитны они, прогнившие давно. Меняются митрополиты, но вечно среднее звено. И выбивали изощренно попы, попята день за днем наивность веры, как из чрева ребенка, грязным сапогом. И я учуял запах скверны, проникший в самый идеал. Всегда в предписанности веры безверье тех, кто предписал. И понял я: ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон. Служите службою исправной, а я не с вами — я убег. Был раньше бог моею правдой, но только правда — это бог! Я ухожу в тебя, Россия, жизнь за судьбу благодаря, счастливый, вольный поп-расстрига из лживого монастыря. И я теперь на Лене боцман, и хорошо мне здесь до слез, и в отношенья мои с богом здесь никакой не лезет пес. Я верю в звезды, женщин, травы, в штурвал и кореша плечо. Я верю в Родину и правду… На кой — во что-нибудь еще?! Живые люди — мне иконы. Я с работягами в ладу, но я коленопреклоненно им не молюсь. Я их люблю. И с верой истинной, без выгод, что есть, была и будет Русь, когда никто меня не видит, я потихонечку крещусь. 1967

Третья память

У всех такой бывает час: тоска липучая пристанет, и, догола разоблачась, вся жизнь бессмысленной предстанет. Подступит мертвый хлад к нутру. И чтоб себя переупрямить, как милосердную сестру, зовем, почти бессильно, память. Но в нас порой такая ночь, такая в нас порой разруха, когда не могут нам помочь ни память сердца, ни рассудка. Уходит блеск живой из глаз. Движенья, речь — все помертвело. Но третья память есть у нас, и эта память — память тела. Пусть ноги вспомнят наяву и теплоту дорожной пыли, и холодящую траву, когда они босыми были. Пусть вспомнит бережно щека, как утешала после драки доброшершавость языка всепонимающей собаки. Пусть виновато вспомнит лоб, как на него, благословляя, лег поцелуй, чуть слышно лег, всю нежность матери являя. Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь, и дождь, почти неощутимый, и дрожь воробышка, и дрожь по нервной холке лошадиной. И жизни скажешь ты: «Прости! Я обвинял тебя вслепую. Как тяжкий грех, мне отпусти мою озлобленность тупую. И если надобно платить за то, что этот мир прекрасен, ценой жестокой — так и быть, на эту плату я согласен. Но и превратности в судьбе, и наша каждая утрата, жизнь, за прекрасное в тебе такая ли большая плата?!» 1963

«Нет, нет, я не сюда попал…»

Нет, нет, я не сюда попал. Произошла нелепость. Я ошибся. Случаен и в руке моей бокал. Случаен и хозяйки взгляд пушистый. «Станцуем, а? Ты бледен. Плохо спал…» И чувствую, что никуда не денусь, но говорю поспешно: «Я оденусь. Нет, нет, я не сюда попал…» А вслед: «Вот до чего вино доводит… Как не сюда — да именно сюда. Расстроил всех собою и доволен. С тобою просто, Женечка, беда». В карманы руки зябкие засовываю, а улицы кругом снежным-снежны. В такси ныряю. Шеф, гони! За Соколом есть комнатка. Там ждать меня должны. Мне открывает дверь она, но что такое с нею и что за странный взгляд? «Уж около пяти. Не мог бы ты прийти еще позднее? Ну что ж, входи… Куда теперь идти». Расхохочусь, а может быть, расплачусь? Стишки кропал, а вышло, что пропал. От глаз я прячусь, зыбко-зыбко пячусь: «Нет, нет, я не сюда попал». И снова ночь, и снова снег, и чья-то песня наглая, и чей-то чистый-чистый смех, и закурить бы надо… В пурге мелькают пушкинские бесы, и страшен их насмешливый оскал. Страшны ларьки, аптеки и собесы… Нет, нет, я не сюда попал. Нет, нет, я не сюда попал. Иду, сутуля плечи, как будто что-то проиграл и расплатиться нечем. 1 декабря 1956

Патриаршие пруды

Туманны Патриаршие пруды. Мир их теней загадочен и ломок, и голубые отраженья лодок видны на темной зелени воды. Белеют лица в сквере по углам. Сопя, ползет машина поливная, смывая пыль с асфальта и давая возможность отражения огням. Скользит велосипед мой в полумгле. Уж скоро два, а мне еще не спится, и прилипают листья к мокрым спицам, и холодеют руки на руле. Вот этот дом, который так знаком! Мне смотрят в душу пристально и долго на белом полукружье номер дома и лампочка под синим козырьком. Я спрыгиваю тихо у ворот. Здесь женщина живет — теперь уж с мужем и дочкою, но что-то ее мучит и что-то спать ей ночью не дает. И видится ей то же, что и мне: вечерний лес, больших теней смещенье, и ландышей неверное свеченье, взошедших из расщелины на пне, и дальнее страдание гармошек, и смех, и платье в беленький горошек, вновь смех и все другое, из чего у нас не получилось ничего… Она ко мне приходит иногда: «Я мимо шла. Я только на минуту», — но мне в глаза не смотрит почему-то от странного какого-то стыда. И исчезают вновь ее следы… Вот эта повесть, ясная не очень. Она туманна, как осенней ночью туманны Патриаршие пруды. Февраль — 15 апреля 1957

«Сквер величаво листья осыпал…»

Сквер величаво листья осыпал. Светало. Было холодно и трезво. У двери с черной вывескою треста, нахохлившись, на стуле сторож спал. Шла, распушивши белые усы, пузатая машина поливная. Я вышел, смутно мир воспринимая, и, воротник устало поднимая, рукою вспомнил, что забыл часы. Я был расслаблен, зол и одинок. Пришлось вернуться все-таки. Я помню, как женщина в халатике японском открыла дверь на первый мой звонок. Чуть удивилась, но не растерялась: «А, ты вернулся?» В ней во всей была насмешливая умная усталость, которая не грела и не жгла. «Решил остаться? Измененье правил? Начало новой светлой полосы?» «Я на минуту. Я часы оставил». «Ах да, часы, конечно же, часы…» На стуле у тахты коробка грима, тетрадка с новой ролью, томик Грина, румяный целлулоидный голыш. «Вот и часы. Дай я сама надену…» И голосом, скрывающим надежду, а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?» …Я шел устало дремлющей Неглинной. Все было сонно: дворников зевки, арбузы в деревянной клетке длинной, на шкафчиках чистильщиков — замки. Все выглядело странно и туманно — и сквер с оградой низкою, витой, и тряпками обмотанные краны тележек с газированной водой. Свободные таксисты, зубоскаля, кружком стояли. Кто-то, в доску пьян, стучался в ресторан «Узбекистан», куда его, конечно, не пускали… Бродили кошки чуткие у стен. Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик: «Нет закурить?» — и смутный бледный облик: и странный, и знакомый вместе с тем. Пошли мы рядом. Было по пути. Курить — я видел — не умел он вовсе. Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь, но все-таки не больше тридцати. И понимал я с грустью нелюдимой, которой был я с ним соединен, что тоже он идет не от любимой и этим тоже мучается он. И тех же самых мыслей столкновенья, и ту же боль, и трепет становленья, как в собственном жестоком дневнике, я видел в этом странном двойнике. И у меня на лбу такие складки, жестокие, за все со мной сочлись, и у меня в душе в неравной схватке немолодость и молодость сошлись. Все резче эта схватка проступает. За пядью отвоевывая пядь, немолодость угрюмо наступает и молодость не хочет отступать. 15 апреля 1957

«Когда я думаю о Блоке…»

Когда я думаю о Блоке, когда тоскую по нему, то вспоминаю я не строки, а мост, пролетку и Неву. И над ночными голосами чеканный облик седока — круги под страшными глазами и черный очерк сюртука. Летят навстречу светы, тени, дробятся звезды в мостовых, и что-то выше, чем смятенье, в сплетенье пальцев восковых. И, как в загадочном прологе, чья суть смутна и глубока, в тумане тают стук пролетки, булыжник, Блок и облака… 1957

Все, как прежде

Все, как прежде, все, как прежде, в этом городе: магазины, бани, фабрики, химчистки, ожиревшие напыщенные голуби, самокатами гремящие мальчишки, и московское особенное аканье, и разносчицы жировок по квартирам, и гуденье реактивное, и звяканье проволочных ящиков с кефиром. Все, как прежде, все, как прежде, — тем не менее что-то новое — и в тишине, и в говоре, и какие-то большие изменения происходят, происходят в этом городе. Рано утром, в институт попасть рассчитывая, я в трамвай влезаю с булкой непрожеванной: что-то новое я вижу и решительное у студента за очками напряженными. В том, как смотрит на меня маляр натруженный, в том, как лбом к стеклу прижалась ученица, понимаю — что-то, видимо, нарушено, что-то начато и вскоре учинится. Все на месте — и фасады, и названия. Ни событий чрезвычайных, ни свержений. Но во всем подозреваю назревание и возможность неожиданных движений. 24 июля 1957

«Я жаден до людей…»

Я жаден до людей, и жаден все лютей. Я жаден до портных, министров и уборщиц, до слез и смеха их, величий и убожеств. Как молодой судья, свой приговор тая, подслушиваю я, подсматриваю я. И жаль, что, как на грех, никак нельзя успеть подслушать сразу всех, всех сразу подсмотреть! 1 августа 1957

Зависть

Завидую я. Этого секрета не раскрывал я раньше никому. Я знаю, что живет мальчишка где-то, и очень я завидую ему. Завидую тому, как он дерется, — я не был так бесхитростен и смел. Завидую тому, как он смеется, — я так смеяться в детстве не умел. Он вечно ходит в ссадинах и шишках, — я был всегда причесанней, целей. Все те места, что пропускал я в книжках, он не пропустит. Он и тут сильней. Он будет честен жесткой прямотою, злу не прощая за его добро, и там, где я перо бросал: «Не стоит!» — он скажет: «Стоит!» — и возьмет перо. Он если не развяжет, так разрубит, где я ни развяжу, ни разрублю. Он, если уж полюбит, не разлюбит, а я и полюблю, да разлюблю. Я скрою зависть. Буду улыбаться. Я притворюсь, как будто я простак: «Кому-то же ведь надо ошибаться, кому-то же ведь надо жить не так». Но сколько б ни внушал себе я это, твердя: «Судьба у каждого своя», — мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего, чем я. 1955

«Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…»

Я не сдаюсь, но все-таки сдаю, Я в руки брать перо перестаю, И на мои усталые уста пугающе нисходит немота. Но слышу я, улегшийся в постель, Как что-то хочет рассказать метель. И как трамваи в шуме городском Звенят печально каждый о своем. Пытаются шептать клочки афиш, Пытается кричать железо крыш. И в трубах петь пытается вода. И так мычат беззвучно провода. Вот так же люди, если плохо им Не могут рассказать всего другим. Наедине с собой они молчат Или вот так же горестно мычат. И вот я снова за столом своим. Я как возможность высказаться им. А высказать других, о них скорбя, И есть возможность высказать себя. 1989

Пролог

Я разный — я натруженный и праздный. Я целе — и нецелесообразный. Я весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый. Я так люблю, чтоб все перемежалось! И столько всякого во мне перемешалось от запада и до востока, от зависти и до восторга! Я знаю — вы мне скажете: «Где цельность?» О, в этом всем огромная есть ценность! Я вам необходим. Я доверху завален, как сеном молодым машина грузовая. Лечу сквозь голоса, сквозь ветки, свет и щебет, и — бабочки в глаза, и — сено прет сквозь щели! Да здравствуют движение и жаркость, и жадность, торжествующая жадность! Границы мне мешают… Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка. Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, со всеми говорить — пускай на ломаном. Мальчишкой, на автобусе повисшим, Хочу проехать утренним Парижем! Хочу искусства разного, как я! Пусть мне искусство не дает житья и обступает пусть со всех сторон… Да я и так искусством осажден. Я в самом разном сам собой увиден. Мне близки и Есенин, и Уитмен, и Мусоргским охваченная сцена, и девственные линии Гогена. Мне нравится и на коньках кататься, и, черкая пером, не спать ночей. Мне нравится в лицо врагу смеяться и женщину нести через ручей. Вгрызаюсь в книги и дрова таскаю, грущу, чего-то смутного ищу, и алыми морозными кусками арбуза августовского хрущу. Пою и пью, не думая о смерти, раскинув руки, падаю в траву, и если я умру на белом свете, то я умру от счастья, что живу. 14 ноября 1956

«Проклятье века — это спешка…»

Проклятье века — это спешка, и человек, стирая пот, по жизни мечется, как пешка, попав затравленно в цейтнот. Поспешно пьют, поспешно любят, и опускается душа. Поспешно бьют, поспешно губят, а после каются, спеша. Но ты хотя б однажды в мире, когда он спит или кипит, остановись, как лошадь в мыле, почуяв пропасть у копыт. Остановись на полдороге, доверься небу, как судье, подумай — если не о Боге — хотя бы просто о себе. Под шелест листьев обветшалых, под паровозный хриплый крик пойми: забегавшийся — жалок, остановившийся — велик. Пыль суеты сует сметая, ты вспомни вечность наконец, и нерешительность святая вольется в ноги, как свинец. Есть в нерешительности сила, когда по ложному пути вперед на ложные светила ты не решаешься идти. Топча, как листья, чьи-то лица, остановись! Ты слеп, как Вий. И самый шанс остановиться, безумством спешки не убий. Когда шагаешь к цели бойко, как по ступеням, по телам, остановись, забывший Бога, — ты по себе шагаешь сам! Когда тебя толкает злоба к забвенью собственной души, к бесчестью выстрела и слова, не поспеши, не соверши! Остановись, идя вслепую, о население Земли! Замри, летя из кольта, пуля, и, бомба в воздухе, замри! О человек, чье имя свято, подняв глаза с молитвой ввысь, среди распада и разврата остановись, остановись! Июнь 1968, Переделкино

Давленыши

Я видел, как на Командорах, от страсти вздыбленно дрожа, с морской сольцой в ноздрях матерых морж нападает на моржа. Любовь уже не шуры-муры, когда струится кровь с боков, когда пропарывают шкуры кривые молнии клыков. Лишь сила здесь без правил правит. Детьми моржи не дорожат, не замечая то, как давят пищащих жалобно моржат. Кровавы камни-голыши, и потому на Командорах моржат, раздавленных в раздорах, прозвали так: «давленыши». Политика — игра без правил. Кто — и в длину, и в ширину так по краям всю окровавил еще вчера одну страну? Политики, держа осанку, на лежбищах замшелой лжи за власть дерутся, как за самку с усами ржавыми моржи. Но под имперскими развалинами своих заносчивых идей неужто бросим мы раздавленными живых людей? Ну как нам с этим примириться, всем нашим генам вопреки, что больше русский с украинцем не земляки?! Неужто все мы впали в бешенство и гонор стал важней стыда? Давленыш — это каждый беженец. Все — беженцы, да вот куда? Когда мы в тех, кого любили, готовы всаживать ножи, о наших детях мы забыли… За что они — давленыши? Закончились о братстве сказки. Наш бывший сказочник — палач. Но по-грузински и абхазски плач — это плач. Средневековое безумье разносит колыбели вдрызг, и в Карабахе, и в Сухуми давленышей прощальный писк. И по очередям России, тихонько сжав свои гроши, вновь бабушки — седым-седые давленыши. Неужто, Родина, уронишь ты честь своих детей? Кто я такой? Я сам давленыш истории твоей. 1993

«Когда, плеща невоплощенно…»

Когда, плеща невоплощенно, себе эпоха ищет ритм, пусть у плеча невсполошенно свеча раздумия горит. Каким угодно тешься пиром, лукавствуй, смейся и пляши, но за своим столом — ты Пимен, скрипящий перышком в тиши. Не убоись руки царевой, когда ты в келье этой скрыт, и, как циклопа глаз лиловый, в упор чернильница глядит! 1962

Ольховая сережка

Д. Батлер

Уронит ли ветер в ладони сережку ольховую, начнет ли кукушка сквозь крик поездов куковать, задумаюсь вновь, и, как нанятый, жизнь истолковываю и вновь прихожу к невозможности истолковать. Себя низвести до пылиночки в звездной туманности, конечно, старо, но поддельных величий умней, и нет униженья в осознанной собственной малости — величие жизни печально осознанно в ней. Сережка ольховая, легкая, будто пуховая, но сдунешь ее — все окажется в мире не так, а, видимо, жизнь не такая уж вещь пустяковая, когда в ней ничто не похоже на просто пустяк. Сережка ольховая выше любого пророчества. Тот станет другим, кто тихонько ее разломил. Пусть нам не дано изменить все немедля, как хочется, — когда изменяемся мы, изменяется мир. И мы переходим в какое-то новое качество, и вдаль отплываем к неведомой новой земле, и не замечаем, что начали странно покачиваться на новой воде и совсем на другом корабле. Когда возникает беззвездное чувство отчаленности от тех берегов, где рассветы с надеждой встречал, мой милый товарищ, ей-богу, не надо отчаиваться — поверь в неизвестный, пугающе черный причал. Не страшно вблизи то, что часто пугает нас издали. Там тоже глаза, голоса, огоньки сигарет. Немножко обвыкнешь, и скрип этой призрачной пристани расскажет тебе, что единственной пристани нет. Яснеет душа, переменами неозлобимая. Друзей, не понявших и даже предавших, — прости. Прости и пойми, если даже разлюбит любимая, сережкой ольховой с ладони ее отпусти. И пристани новой не верь, если станет прилипчивой. Призванье твое — беспричальная дальняя даль. С шурупов сорвись, если станешь привычно привинченный, и снова отчаль и плыви по другую печаль. Пускай говорят: «Ну когда он и впрямь образумится!» А ты не волнуйся — всех сразу нельзя ублажить. Презренный резон: «Все уляжется, все образуется…» Когда образуется все — то и незачем жить. И необъяснимое — это совсем не бессмыслица. Все переоценки нимало смущать не должны, — ведь жизни цена не понизится и не повысится — она неизменна тому, чему нету цены. С чего это я? Да с того, что одна бестолковая кукушка-болтушка мне долгую жизнь ворожит. С чего это я? Да с того, что сережка ольховая лежит на ладони и, словно живая, дрожит… 1975

«Не надо говорить неправду детям…»

Не надо говорить неправду детям, не надо их в неправде убеждать, не надо уверять их, что на свете лишь тишь да гладь да божья благодать. Не надо по желанью своему морочить их несбыточными снами. Учить не надо верить их тому, чему уже давно не верим сами. Солгавший детям детство обезлюдит, подсунет им бесчестье, словно честь. Пусть видят же не только то, что будет, пусть видят, ясно видят то, что есть. Сладинка лжи — отрава в манной каше. Писк лживый не прощайте у кутят, и нас потом воспитанники наши за то, что мы прощали, — не простят. 1952–1989

Картинка детства

Работая локтями, мы бежали, — кого-то люди били на базаре. Как можно было это просмотреть! Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу, зачерпывая валенками воду, и сопли забывали утереть. И замерли. В сердчишках что-то сжалось, когда мы увидали, как сужалось кольцо тулупов, дох и капелюх, как он стоял у овощного ряда, вобравши в плечи голову от града тычков, пинков, плевков и оплеух. Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой. Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой. Кровь появилась. И пошло всерьез. Все вздыбились. Все скопом завизжали, обрушившись дрекольем и вожжами, железными штырями от колес. Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…» — толпа сполна хотела рассчитаться, толпа глухою стала, разъярясь. Толпа на тех, кто плохо бил, роптала, и нечто, с телом схожее, топтала в снегу весеннем, превращенном в грязь. Со вкусом били. С выдумкою. Сочно. Я видел, как сноровисто и точно лежачему под самый-самый дых, извожены в грязи, в навозной жиже, все добавляли чьи-то сапожищи, с засаленными ушками на них. Их обладатель — парень с честной мордой и честностью своею страшно гордый — все бил да приговаривал: «Шалишь!..» Бил с правотой уверенной, весомой, и, взмокший, раскрасневшийся, веселый, он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!» Не помню, сколько их, галдевших, било. Быть может, сто, быть может, больше было, но я, мальчишка, плакал от стыда. И если сотня, воя оголтело, кого-то бьет, — пусть даже и за дело! — сто первым я не буду никогда! 1963

«Не захнычу и не заплачу…»

Не захнычу и не заплачу, Все другое на свете черня, Оттого, что люблю я удачу, А удача не любит меня. Я в покое ее не оставлю! Докажу, что мое, то мое. Загоню! Подчиняться заставлю! На колени поставлю ее! Пусть летят мимо дни, а не длятся, И назад не приходят опять… Ах, как хочется удивляться! Ах, как хочется удивлять! Пусть и в жизни красивое будет, И красивое снится во сне… Я хочу всем хорошего, люди, Пожелайте хорошего мне. 22 апреля 1955

«Когда взошло твое лицо…»

Когда взошло твое лицо над жизнью скомканной моею, вначале понял я лишь то, как скудно все, что я имею. Но рощи, реки и моря оно особо осветило и в краски мира посвятило непосвященного меня. Я так боюсь, я так боюсь конца нежданного восхода, конца открытий, слез, восторга, но с этим страхом не борюсь. Я помню — этот страх и есть любовь. Его лелею, хотя лелеять не умею, своей любви небрежный страж. Я страхом этим взят в кольцо. Мгновенья эти — знаю — кратки, и для меня исчезнут краски, когда зайдет твое лицо… 1960

Одиночество

Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены, где так сеансы все коротковаты и так их ожидания длинны! Как стыдно — в нервной замкнутой войне с насмешливостью парочек в фойе жевать, краснея, в уголке пирожное, как будто что-то в этом есть порочное… Мы, одиночества стесняясь, от тоски бросаемся в какие-то компании, и дружб никчемных обязательства кабальные преследуют до гробовой доски. Компании нелепо образуются — в одних все пьют да пьют, не образумятся. В других все заняты лишь тряпками и девками, а в третьих — вроде спорами идейными, но приглядишься — те же в них черты… Разнообразны формы суеты! То та, то эта шумная компания… Из скольких я успел удрать — не счесть! Уже как будто в новом был капкане я, но вырвался, на нем оставив шерсть. Я вырвался! Ты спереди, пустынная свобода… А на черта ты нужна! Ты милая, но ты же и постылая, как нелюбимая и верная жена. А ты, любимая? Как поживаешь ты? Избавилась ли ты от суеты; И чьи сейчас глаза твои раскосые и плечи твои белые, роскошные? Ты думаешь, что я, наверно, мщу, что я сейчас в такси куда-то мчу, но если я и мчу, то где мне высадиться? Ведь все равно мне от тебя не высвободиться! Со мною женщины в себя уходят, чувствуя, что мне они сейчас такие чуждые. На их коленях головой лежу, но я не им — тебе принадлежу… А вот недавно был я у одной в невзрачном домике на улице Сенной. Пальто повесил я на жалкие рога. Под однобокой елкой с лампочками тускленькими, посвечивая беленькими туфельками, сидела женщина, как девочка, строга. Мне было так легко разрешено приехать, что я был самоуверен и слишком упоенно современен — я не цветы привез ей, а вино. Но оказалось все — куда сложней… Она молчала, и совсем сиротски две капельки прозрачных — две сережки мерцали в мочках розовых у ней. И, как больная, глядя так невнятно И, поднявши тело детское свое, сказала глухо: «Уходи… Не надо… Я вижу — ты не мой, а ты — ее…» Меня любила девочка одна с повадками мальчишескими дикими, с летящей челкой и глазами-льдинками, от страха и от нежности бледна. В Крыму мы были. Ночью шла гроза, и девочка под молниею магнийной шептала мне: «Мой маленький! Мой маленький!» — ладонью закрывая мне глаза. Вокруг все было жутко и торжественно, и гром, и моря стон глухонемой, и вдруг она, полна прозренья женского, мне закричала: «Ты не мой! Не мой!» Прощай, любимая! Я твой угрюмо, верно, и одиночество — всех верностей верней. Пусть на губах моих не тает вечно прощальный снег от варежки твоей. Спасибо женщинам, прекрасным и неверным, за то, что это было все мгновенным, за то, что их «прощай!» — не «до свиданья!», за то, что, в лживости так царственно горды, даруют нам блаженные страданья и одиночества прекрасные плоды. 1959

Карьера

Твердили пастыри, что вреден и неразумен Галилей, но, как показывает время: кто неразумен, тот умней. Ученый, сверстник Галилея, был Галилея не глупее. Он знал, что вертится земля, но у него была семья. И он, садясь с женой в карету, свершив предательство свое, считал, что делает карьеру, а между тем губил ее. За осознание планеты шел Галилей один на риск. И стал великим он… Вот это я понимаю — карьерист! Итак, да здравствует карьера, когда карьера такова, как у Шекспира и Пастера, Гомера и Толстого… Льва! Зачем их грязью покрывали? Талант — талант, как ни клейми. Забыты те, кто проклинали, но помнят тех, кого кляли. Все те, кто рвались в стратосферу, врачи, что гибли от холер, — вот эти делали карьеру! Я с их карьер беру пример. Я верю в их святую веру. Их вера — мужество мое. Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее! 1957

Вздох

Он замкнут, друг мой, страшно замкнут — он внутрь себя собою загнан. Закрыл он крышкой, как колодец, глубины темные тоски, и мысли в крышку ту колотят и разбивают кулаки. Он никому их не расскажет, он их не выплачет навзрыд, и все в нем глухо нарастает, и я боюсь, что будет взрыв. Но взрыва нет, а только вздох, и вздох, как слезы бабьи — в стог, как моря судорожный всхлип у мокрых сумеречных глыб. Я раньше был открыт-открыт, ни в чем себя не сдерживал, за что и был судьбой отбрит, как женщиной насмешливой. И я устал. Я замкнут стал. Я улыбаться перестал. Внутри такая боль живет! Взорвусь — мне кажется — вот-вот, но взрыва нет, а только вздох, и вздох, как слезы бабьи — в стог, как моря судорожный всхлип у мокрых сумеречных глыб… Мой старый друг, мой нелюдим, давай, как прежде, посидим. Давай по чарочке нальем, давай вздохнем — уже вдвоем… 1963

Серебряный бор

Я ждал тебя в Серебряном бору, полумальчишка и полумужчина, еще не смея ни на что решиться и все-таки решившийся на все. А на кругу конечной остановки усталые троллейбусы толпились, и с провода соскальзывавший ролик водители на место водворяли при помощи веревочных удил (хотя, наверно, каждый ролик верит: «Я соскользнул навек. Я победил»). Я ждал тебя. Любить — всегда удрать, И я удрал от провода того, на коем вроде ролика крутился. Проклятый ток на время прекратился, и тихий ток свободы шел по мне, как ветер по сосне, на чьей коре, как красный с желтым зрак, — орудовский запретный знак, по чьим ветвям, не помнящим обид, не важно, что за знак к стволу прибит. Я ждал тебя в Серебряном бору, отчаянный, худой, бритоголовый… Как люстра, полыхал репей лиловый на стрекозином призрачном балу. Мальчишка гордо в банке нес мальков. Острил сержант, с буфетчицей знакомясь. В ее окне с томатным соком конус алел, как будто мокрая морковь. Запомниться просилось все само: обвертывались пылью капли кваса, и муравьи взбирались по Кавказу валявшейся обертки «эскимо». Я счастлив был в тот день за чьим-нибудь мячом шальным нагнуться, который прыгнул в собственную тень, как в черное крутящееся блюдце. Я был готов не то что извинить — обнять всех наступавших мне на кеды, скупить у всех цветочниц все букеты, всем дать монетки, чтобы позвонить… Я ждал тебя в Серебряном бору, на шелест шин всем телом подаваясь от остановки в сторону шоссе. У девушек, со мной стоявших рядом, Москвой-рекою пахло от волос, и роста баскетбольного гигант читал, вздыхая, «Маленького принца». Но выделялся раздраженным видом один весьма угрюмый индивидуум. Как ни шутили, как ни пели, — он лишь морщился, как будто боль в печенке, надутый, мрачный, как Наполеон в помятой треуголке из «Вечерки». Когда к нему искатели монет совались в торопливом простодушье: «Простите, нету двушки?» — он отвечал им: «Есть… но лишних нет…» А рядом, вида лучшего не выдумавши, как копия, стояла индивидуумша. Мяч волейбольный чуточку задел соломенную шляпу с васильками искусственными… Гневно задрожал пластмассовый наносник: «Безобразье!» — и долго не смирялась эта дрожь: «Как распустилась наша молодежь!» Любви я в них не видел и следа. О нет, не только внешняя среда и козни современной молодежи — они друг друга раздражали тоже. Супруг глядел со злобой на супругу. Супруга, от жары начав скисать, глядела злобно на него. Друг другу им было просто нечего сказать. Я ждал тебя в Серебряном бору, подсмеиваясь втайне незлобиво над типом в треуголке из «Вечерки» и над искусственными васильками, воспринимающими слишком нервно наш массовый советский волейбол. И я, конечно, в тот момент не думал, что, может быть, в другой какой-то жизни, отчаянный, худой, бритоголовый, с мячом, где сквозь расползшиеся дольки живое тело камеры чуть дышит, он ждал ее в Серебряном бору. (Я ждал тебя в Серебряном бору…) «Послушай, я должна с тобой серьезно». (…Полумальчишка и полумужчина…) «Поговорить. Зачем нам вместе жить?» (…Еще не смея ни на что решиться…) «Я не люблю тебя. Ты все убил». (…И все-таки решившийся на все.) И все-таки решившийся на все, кричу тебе: «Любимая, неужто семья — лишь соучастие в убийстве любви? Возможно, так бывает часто, но разве это все-таки закон? Взгляни — пушистый, словно одуванчик, смеется наш белоголовый мальчик, — я не хочу, чтоб в это верил он! Любимая, люби меня хотя бы во имя баскетбольного гиганта, читающего „Маленького принца“, Он все стоит на той же остановке. Его большие руки так неловки, но тянутся к надежде и добру. Та остановка навсегда конечна… Любимая, сегодня, завтра, вечно я жду тебя в Серебряном бору». 1969

«В миг полуосени-полузимы…»

В миг полуосени-полузимы что твоя туфелька мне ворожила? Мертвые листья она ворошила, что-то выспрашивая у земли, — только земля свой ответ отложила. Туфелька, как беззащитный зверек, ткнулась в ботинок мордочкой мокрой. Был он какой-то растерянный, мертвый, он от ответа себя уберег, ну а вокруг шелестящие метлы мертвые листья сгребали у ног. Мертвые листья еще не дожгли. Я был дожжен. Наша песенка спета, если на взорванность чьей-то души в собственной мы не находим ответа. Нету мудрее и горше совета: мертвые листья не вороши. Рядом в песке твой ребенок играл. В доме напротив твой муж фанатично делал, так веря тебе безгранично, маслом пейзаж, где закат умирал. Я себя чувствовал подло, двулично, словно я краски чужие украл. Мертвые листья сжигали привычно. Дым восходил, как беззвучный хорал. Был на пейзаже хор воронья, голые сучья, торчащие мглисто, были те самые мертвые листья, ты, твой ребенок, пустая скамья. Господи, вдруг под провидческой кистью вырасту тенью предательства я? Жизнь не простила забавы мои. Жадным я был. Эта детская жадность переходила порой в беспощадность к яблокам тем, что надкусывал и сразу бросал. Ты преступна, всеядность, если ты горе для чьей-то семьи. Станет вина перед ближним — виной передо всем человеческим родом. Так же грешно, словно горе — народам, горе семье принести хоть одной. Подло ломать чью-то жизнь мимоходом, если не можешь построить иной. Колокол хриплый — трамвайный звонок. Я на подножке. Летят мостовые. Снова один. Ничего. Не впервые. Лучше я буду совсем одинок, чем, согреваючись, души живые жечь, будто мертвые листья у ног. Кончено все. Я иначе не мог. 1971

«Среди любовью слывшего…»

Среди любовью слывшего сплетенья рук и бед ты от меня не слышала, любима или нет. Не спрашивай об истине. Пусть буду я в долгу — я не могу быть искренним, и лгать я не могу. Но не гляди тоскующе и верь своей звезде — хорошую такую же я не встречал нигде. Все так, но силы мало ведь, чтоб жить, взахлеб любя, ну, а тебя обманывать — обманывать себя; и заменять в наивности вовек не научусь я чувства без взаимности взаимностью без чувств… Хочу я память вытеснить и думать о своем, но все же тянет видеться и быть с тобой вдвоем. Когда все это кончится?! Я мучаюсь опять — и брать любовь не хочется, и страшно потерять. 1964

Любимая, спи!

Соленые брызги блестят на заборе. Калитка уже на запоре. И море, дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя, соленое солнце всосало в себя. Любимая, спи… Мою душу не мучай, Уже засыпают и горы, и степь, И пес наш хромучий, лохмато-дремучий, Ложится и лижет соленую цепь. И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом, И всем своим опытом — пес на цепи, а я тебе — шепотом, потом — полушепотом, Потом — уже молча: «Любимая, спи…» Любимая, спи… Позабудь, что мы в ссоре. Представь: просыпаемся. Свежесть во всем. Мы в сене. Мы сони. И дышит мацони откуда-то снизу, из погреба, — в сон. О, как мне заставить все это представить тебя, недоверу? Любимая, спи… Во сне улыбайся (все слезы отставить!), цветы собирай и гадай, где поставить, и множество платьев красивых купи. Бормочется? Видно, устала ворочаться? Ты в сон завернись и окутайся им. Во сне можно делать все то, что захочется, все то, что бормочется, если не спим. Не спать безрассудно, и даже подсудно, — ведь все, что подспудно, кричит в глубине. Глазам твоим трудно. В них так многолюдно. Под веками легче им будет во сне. Любимая, спи… Что причина бессонницы? Ревущее море? Деревьев мольба? Дурные предчувствия? Чья-то бессовестность? А может, не чья-то, а просто моя? Любимая, спи… Ничего не попишешь, но знай, что невинен я в этой вине. Прости меня — слышишь? — люби меня — слышишь? — хотя бы во сне, хотя бы во сне! Любимая, спи… Мы — на шаре земном, свирепо летящем, грозящем взорваться, — и надо обняться, чтоб вниз не сорваться, а если сорваться — сорваться вдвоем. Любимая, спи… Ты обид не копи. Пусть соники тихо в глаза заселяются, Так тяжко на шаре земном засыпается, и все-таки — слышишь, любимая? — спи… И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом, И всем своим опытом — пес на цепи, а я тебе — шепотом, потом — полушепотом, Потом — уже молча: «Любимая, спи…» 11 октября 1963, Гульрипш

Взмах руки

Когда вы, из окна вагона высунувшись у моря или просто у реки, в степи или у гор, надменно высящихся, увидите короткий взмах руки, — движением стремительным обдутые и полные своих удач и бед, о машущем, конечно, вы не думаете — вы просто тоже машете в ответ. Да и о вас не думает он, машущий. Непроизволен этот добрый взмах — солдат ли машет вам из роты маршевой или мальчишка с бубликом в зубах. И машут пастухи с лугов некошеных и рыбаки, таща в сетях кефаль, и пальчиками, алыми на кончиках, вас провожают ягодницы вдаль. О, взмах руки, — участья дуновение! О, взмах руки, — ничем ты нерастлим средь века, так больного недоверием, доверья изначального инстинкт. И пальчиками, алыми на кончиках, все ягодницы всех на свете стран средь эдельвейсов, миртов, колокольчиков нас провожают в звезды и туман. Девчонок платья плещутся короткие. Девчонки машут с радостью такой! Всегда у рельс найдутся те, которые махнут — пускай ручонкой, не рукой. Девчонки в развалившихся сабо! Девчонки в ореолах из ромашек! Как будто человечество само себе, куда-то едущему, машет. 1960

«Ты большая в любви…»

Ты большая в любви. Ты смелая. Я — робею на каждом шагу. Я плохого тебе не сделаю, а хорошее вряд ли смогу. Все мне кажется, будто бы по лесу без тропинки ведешь меня ты. Мы в дремучих цветах до пояса. Не пойму я — что за цветы. Не годятся все прежние навыки. Я не знаю, что делать и как. Ты устала. Ты просишься на руки. Ты уже у меня на руках. «Видишь, небо какое синее? Слышишь, птицы какие в лесу? Ну так что же ты? Ну? Неси меня!» А куда я тебя понесу?.. 11 мая 1954

«Я разлюбил тебя… Банальная развязка…»

Я разлюбил тебя… Банальная развязка, банальная, как жизнь, банальная, как смерть. Я оборву струну жестокого романса, гитару пополам — к чему ломать комедь! Лишь не понять щенку — лохматому уродцу, — чего ты так мудришь, чего я так мудрю. Его впущу к себе — он в дверь твою скребется, а впустишь ты его — скребется в дверь мою. Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь… Сентиментальный пес, ты попросту юнец, но не позволю я себе сентиментальность. Как пытку продолжать — затягивать конец. Сентиментальным быть не слабость — преступленье, когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь и пробуешь, кряхтя, поставить представленье с названием тупым: «Спасенная любовь». Спасать любовь пора уже в самом начале от пылких «Навсегда!», от детских «Никогда!». «Не надо обещать!» — нам поезда кричали, «Не надо обещать!» — мычали провода. Надломленность ветвей и неба задымленность предупреждали нас, зазнавшихся невежд, что полный оптимизм есть неосведомленность, что без больших надежд — надежней для надежд. Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья допрежь, чем их надеть, — таков закон вериг, не обещать небес, но дать хотя бы землю, до гроба не сулить, но дать хотя бы миг. Гуманней не твердить «люблю», когда ты любишь. Как тяжело потом из этих самых уст услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость, и ложно полный мир предстанет ложно пуст. Не надо обещать. Любовь — неисполнимость. Зачем же под обман вести, как под венец! Виденье хорошо, пока не испарилось. Гуманней не любить, когда потом конец. Скулит наш бедный пес до умопомраченья, то лапой в дверь твою, то в дверь мою скребя. За то, что разлюбил, я не прошу прощенья, прости меня за то, что я любил тебя. 1966

«Я комнату снимаю на Сущевской…»

Я комнату снимаю на Сущевской. Успел я одиночеством пресытиться, и перемены никакой существенной в квартирном положеньи не предвидится. Стучит, стучит моя машинка пишущая, а за стеной соседка, мужа пичкающая, внушает ему сыто без конца, что надо бы давно женить жильца. А ты, ты где-то, как в другой Галактике, и кто-то тебя под руку галантненько ведет — ну и пускай себе ведет. Он тот, кто надо, ибо он не тот. Воюю. Воевать — в крови моей. Но, возвращаясь поздней ночью, вижу я, что только кошка черно-бело-рыжая меня встречает у моих дверей. Я молока ей в блюдечке даю, смотрю, и в этом странном положеньи одержанная час назад в бою мне кажется победа пораженьем. Но если побежден, как на беду, уже взаправду, но не чьей-то смелостью, а чьей-то просто тупостью и мелкостью, куда иду? Я к матери иду. Здесь надо мной не учиняют суд, а наливают мне в тарелку суп. Здесь не поймут стихов моих превратно, а если и ворчат — ворчат приятно. Я в суп поглубже ложкою вникаю, нравоученьям маминым внимаю, киваю удрученной головой, но чувствую — я все-таки живой. И мысли облегченные скользят, и губы шепчут детские обеты, и мучившее час тому назад мне пораженье кажется победой… 1958

Лицо лица

Где оно, лицо лица? Важно, если все Разберутся до конца в собственном лице. Людям часто невдогад собственное «Я». Каждый — лучший адвокат самого себя. Скряга думает: я щедр, дурень: я глубок. Бог порой вздохнет: я червь. Червь шипит: я бог. Лезут гордо черви вверх. Трус кричит: «Я храбр!» Лишь свободный человек думает: я — раб. 1973

Человека убили

Помню дальнюю балку, мостик ветхий, гнилой и летящую бабу на кобыле гнедой. В сером облаке пыли, некрасива, бледна, «Человека убили!» — прокричала она. Я забыть не сумею, покуда живу, как бежали за нею, бросив косы в траву. Он, печальный и странный, лежал за бугром с незаметною раной под последним ребром. Был он кем-то безвинно из-за денег убит… Помню темную глину, слышу цокот копыт. Бабу в облаке пыли вижу я и во сне. «Человека убили!» — крик истошный во мне. Трудно жить мне на свете, трудно слышать тот крик. К человеческой смерти я еще не привык. Не однажды я видел, как о том ни тужи, незаметную гибель человечьей души. И в товарище старшем среди суеты мне угадывать страшно неживые черты. Видеть это не в силе. Стиснув зубы, молчу. «Человека убили!» — я вот-вот закричу. 1957

«В вагоне шаркают и шамкают…»

В вагоне шаркают и шамкают и просят шумно к шалашу. Слегка пошатывает шахматы, а я тихонечко пишу. Я вспоминаю вечерение еще сегодняшнего дня, и медленное воцарение дыханья около меня. Пришла ко мне ты не от радости — ее почти не помнишь ты, а от какой-то общей равности, от страшной общей немоты. Пришла разумно и отчаянно. Ты, непосильно весела, за дверью прошлое оставила и снова в прошлое вошла. И, улыбаясь как-то сломанно и плача где-то в глубине, маслины косточку соленую губами протянула мне. И, устремляясь все ненадошней к несуществующему дну, как дети, мы из двух нерадостей хотели радость, хоть одну. Но вот с тетрадочкой зеленою на верхней полке я лежу. Маслины косточку соленую я за щекой еще держу. Я уезжаю от бездонности, как будто есть чему-то дно. Я уезжаю от бездомности, хотя мне это суждено. А ты в другом каком-то поезде в другие движешься края. Прости меня, такая поздняя, за то, что тоже поздний я. Еще мои воспринимания меня, как струи, обдают. Еще во мне воспоминания, как в церкви девочки, поют. Но помню я картину вещую, предпосланную всем векам. Над всей вселенною, над вечностью там руки тянутся к рукам. Художник муку эту чувствовал. Насколько мог, он сблизил их. Но все зазор какой-то чутошный меж пальцев — женских и мужских. И в нас все это повторяется, как с кем-то много лет назад. Друг к другу руки простираются, и пальцев кончики кричат. И, вытянутые над бездною, где та же, та же немота, не смогут руки наши бедные соединиться никогда. 1960

«При каждом деле есть случайный мальчик…»

При каждом деле есть случайный мальчик. Таким судьба таланта не дала, и к ним с крутой неласковостью мачех относятся любимые дела. Они переживают это остро, годами бьются за свои права, но, как и прежде, выглядят невзросло предательски румяные слова. У них за все усердная тревога. Они живут, сомнений не тая, и, пасынки, они молчать не могут, когда молчат о чем-то сыновья. Им чужды те, кто лишь покою рады, кто от себя же убежать не прочь. Они всей кожей чувствуют, что надо, но не умеют этому помочь. Когда порою, без толку стараясь, все дело бесталанностью губя, идет на бой за правду бесталанность, талантливость, мне стыдно за тебя. 1954

Любовь по-португальски

Ночь, как раны, огни зализала. Смотрят звезды глазками тюрьмы, ну, а мы под мостом Салазара — в его черной-пречерной тени. Оказал нам диктатор услугу, и, ему под мостом не видны, эмигрируем в губы друг к другу мы из этой несчастной страны. Под мостом из бетона и страха, под мостом этой власти тупой наши губы — прекрасные страны, где мы оба свободны с тобой. Я ворую свободу, ворую, и в святой уворованный миг счастлив я, что хотя б в поцелуе бесцензурен мой грешный язык. Даже в мире, где правят фашисты, где права у людей так малы, остаются ресницы пушисты, а под ними иные миры. Но, одетая в тоненький плащик, мне дарящая с пальца кольцо, португалочка, что же ты плачешь? Я не плачу. Я выплакал все. Дай мне губы. Прижмись и не думай. Мы с тобою, сестренка, слабы под мостом, как под бровью угрюмой две невидимых миру слезы… 1967

Не исчезай

Не исчезай… Исчезнув из меня, развоплотясь, ты из себя исчезнешь, себе самой навеки изменя, и это будет низшая нечестность. Не исчезай… Исчезнуть — так легко. Воскреснуть друг для друга невозможно. Смерть втягивает слишком глубоко. Стать мертвым хоть на миг — неосторожно. Не исчезай… Забудь про третью тень. В любви есть только двое. Третьих нету. Чисты мы будем оба в Судный день, когда нас трубы призовут к ответу. Не исчезай… Мы искупили грех. Мы оба неподсудны, невозбранны. Достойны мы с тобой прощенья тех, кому невольно причинили раны. Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг, но как нам после встретиться в столетьях? Возможен ли на свете твой двойник и мой двойник? Лишь только в наших детях. Не исчезай. Дай мне свою ладонь. На ней написан я — я в это верю. Тем и страшна последняя любовь, что это не любовь, а страх потери. 1977

Почти поцелуй

И не было поцелуя, а только почти поцелуй, давно, в моей юности бывшей, у бывшего нашего моря, на теплом от солнца дневного почти синеватом песке, и даже не сами губы, а лишь на губах шелушинки друг друга коснулись на миг, и выроненная папироса с почти что не женским прикусом мерцала, как «цицинателла», у маленьких смуглых ступней. И было почти объятье, но, неожиданно вздрогнув, рука моя вдруг наткнулась на влажную косточку вишни, прилипшую к позвонку, и это мне показалось предупрежденьем природы, что я не имею права в любовь превращать, — и только — то, что сильнее любви. И лучшая женщина мира — курильщица, умница, живчик, мать, бабушка, книгоедка, кормилица вдов, диссидентов и литературных птенцов, мой самый великий читатель и самый великий мой друг — лицом от лица уклоняясь и отодвигаясь всем телом, решенье приняв на себя, сказала мне громко, но тихо: «А, знаете, уже поздно…» — и эти слова столкнули с ее шелушинок на землю мой поздний — почти поцелуй. Действительно, было поздно. Мы слишком друг друга знали. Мы слишком дружили домами. Мы слишком любили друг друга — Настолько слишком, что это ни дружба была, ни любовь, ни женская, ни мужская, а нечто другое, что больше, чем женщина и мужчина, а больше этого больше, наверное, нет ничего. Всегда мы на «Вы» говорили. На «Ты» у нас так и не вышло, и так и не выросла вишня из косточки на песке. Но что-то из нас вырастает — мы выросли все друг из друга, и новые поколенья проклевываются в нас. Мне вас не хватает, как жизни, а жизни на всех не хватает. Я к вам прихожу на могилу, когда и не прихожу. Вам Черное море не снится? Я все еще там, на границе пленительно строгого «Вы», и вкапываю по старинке, как столб пограничный прозрачный, во влажный тот берег пляжный бутылку с гульрипшским вином, и пахнет оно земляникой, и жизнью, случайно великой, а может быть, и оттого, что были у нас наши тайны, которые не случайны, как тайна почти поцелуя, и безымянного чувства, сильнее, чем только любовь. 1 июля 1996, Дельрэй

Ритмы Рима

«Забыли нас, любимый мой. Из парка все ушли домой, и с чертова колеса стекли куда-то голоса. Внизу политики-врали, торговцы, шлюхи, короли, чины, полиция, войска — какая это все тоска! Кому-то мы внизу нужны, и что-то делать мы должны. Спасибо им, что хоть сейчас на небесах забыли нас. Внизу наш бедный гордый Рим, проклятый Рим, любимый Рим. Не знает он, что мы над ним в своей кабиночке парим. Чуть-чуть кабиночку качни и целовать меня начни, не то сама ее качну и целовать тебя начну». Постой, война, постой, война!.. Да, жизнь как Рим, — она страшна, но жизнь как Рим — она одна… Постой, война, постой, война!.. 1972

Совершенство

Тянет ветром свежо и студено. Пахнет мокрой сосною крыльцо. И потягивается освобожденно утка, вылепившая яйцо. И глядит непорочною девой, возложив, как ей Бог начертал, совершенство округлости белой на соломенный пьедестал. А над грязной дорогой подталой, над зацвелыми крышами изб совершенство округлости алой поднимается медленно ввысь. И дымится почти бестелесно, все пронизанное зарей, совершенство весеннего леса, словно выдох земли — над землей. Не запальчивых форм новомодность и не формы, что взяты взаймы, — совершенство есть просто природность, совершенство есть выдох земли. Не казнись, что вторично искусство, что ему отражать суждено и что так несвободно и скудно по сравненью с природой оно. Избегая покорности гриму, ты в искусстве себе покорись и спокойно и неповторимо всей природностью в нем повторись. Повторись — как природы творенье, над колодцем склонившись лицом, поднимает свое повторенье из глубин, окольцованных льдом. 9 июля 1964, «Моряна»

На мосту

Б. Левинсону

Женщина с мужчиною одни на мосту у сонной синей Сены — над пустынным смыслом толкотни, над огнями призрачными всеми. Где-то там сменяются правительства, кто-то произносит речи мудрые. Это им отсюда еле видится, словно Сена, зыбкая и смутная. Так стоят без слов, без целования под плащом прозрачным до зари, будто бы в пакете целлофановом всей земле подарок от земли! Дай нам бог — ни дома и ни прибыли, ни тупой уютности в быту. Дай нам бог, чтоб, где с тобою ни были, мы всегда стояли на мосту. На мосту, навеки в небо врезанном, на мосту, чья суть всегда свята, на мосту, простертом надо временем, надо всем, что ложь и суета… Париж, 1960

Заклинание

Весенней ночью думай обо мне и летней ночью думай обо мне, осенней ночью думай обо мне и зимней ночью думай обо мне. Пусть я не там с тобой, а где-то вне, такой далекий, как в другой стране, — на длинной и прохладной простыне покойся, словно в море на спине, отдавшись мягкой медленной волне, со мной, как с морем, вся наедине. Я не хочу, чтоб думала ты днем. Пусть день перевернет все кверху дном, окурит дымом и зальет вином, заставит думать о совсем ином. О чем захочешь, можешь думать днем, а ночью — только обо мне одном. Услышь сквозь паровозные свистки, сквозь ветер, тучи рвущий на куски, как надо мне, попавшему в тиски, чтоб в комнате, где стены так узки, ты жмурилась от счастья и тоски, до боли сжав ладонями виски. Молю тебя — в тишайшей тишине, или под дождь, шумящий в вышине, или под снег, мерцающий в окне, уже во сне и все же не во сне — весенней ночью думай обо мне и летней ночью думай обо мне, осенней ночью думай обо мне и зимней ночью думай обо мне. 1960

«Очарованья ранние прекрасны…»

Очарованья ранние прекрасны. Очарованья ранами опасны… Но что с того — ведь мы над суетой к познанью наивысшему причастны, спасенные счастливой слепотой. И мы, не опасаясь оступиться, со зрячей точки зрения глупы, проносим очарованные лица среди разочарованной толпы. От быта, от житейского расчета, от бледных скептиков и розовых проныр нас тянет вдаль мерцающее что-то, преображая отсветами мир. Но неизбежность разочарований дает прозренье. Все по сторонам приобретает разом очертанья, до этого неведомые нам. Мир предстает, не брезжа, не туманясь, особенным ничем не осиян, но чудится, что эта безобманность — обман, а то, что было, — не обман. Ведь не способность быть премудрым змием, не опыта сомнительная честь, а свойство очаровываться миром нам открывает мир, какой он есть. Вдруг некто с очарованным лицом мелькнет, спеша на дальнее мерцанье, и вовсе нам не кажется слепцом — самим себе мы кажемся слепцами… 1963

Кончики волос

Было то свиданье над прудом кратким, убивающим надежду, Было понимание с трудом, потому что столько было между полюсами разными земли, здесь, на двух концах одной скамьи, и мужчина с женщиной молчали, заслонив две разные семьи, словно две чужих страны, плечами. И она сказала не всерьез, вполушутку, полувиновато: «Только разве кончики волос помнят, как ты гладил их когда-то». Отведя сближенье как беду, крик внутри смогла переупрямить: «Завтра к парикмахеру пойду — вот и срежу даже эту память». Ничего мужчина не сказал, Он поцеловал ей тихо руку и пошел к тебе, ночной вокзал, — к пьяному и грязному, но другу. И расстались вновь на много лет, но кричала, словно неизбежность, рана та, больней которой нет, — вечная друг к другу принадлежность. 1973

«Само упало яблоко с небес…»

Само упало яблоко с небес, или в траву его подбросил бес? А может, ангел сбил крылом с ветвей, или столкнул руладой соловей? Ударился о землю нежный бок, и брызнул из него шипящий сок. Прося меня: «Скорее подбери…» — чуть зазвенели зернышки внутри. Светясь, лежало яблоко в росе и не хотело быть оно, как все, и отдыхало телом и душой, как малая планета на большой. А в трещину его, ничуть не зла, оса так вожделеюще вползла, и, яблоко качая на весу, с ним вместе внес я в комнату осу. И, вылетев из яблока, оса на разные запела голоса, как будто золотинка жизни той, где жало неразлучно с красотой. Но чем больнее времени укус, тем вечность обольстительней на вкус. 1995

Железные ступени

В твоем подъезде на Петровке железные ступени. Узор дореволюционный до синевы лоснится. Штиблеты щеголей в гамашах по лестнице скрипели, и с плеч хихикали, оскалясь, шлюх драные лисицы. Здесь были чесанки, и краги, и фетровые боты, с инициалами галоши и сапоги чекиста. Здесь по-блатному: «Гроши, фрайер!» И по-мамзельи: «Котик, что ты?» И уж совсем по-пролетарски: «Да отчепись ты!» На этой лестнице, быть может, блевал Распутин и Савинков совал курсистке холодный браунинг, а я к тебе приеду в полночь, и мой звонок разбудит тебя, — самой Москве, пожалуй, по тайнам равную. И ты не удивишься, будто на тайной явке, и все поймешь без объясненья, без приказанья, тепла, как жаворонок утром из хлебной лавки, в изюмных родинках на шее, с изюмными глазами. Ты, как Москва, в Москве вся скрыта. Ты, значась в списке, как дом, скрываешься, который не доломали, — лишь проблеснет порой во взгляде ледок максималистки, чей шанс на самовыраженье сегодня минимален. В твоем подъезде на Петровке железные ступени, где мы идем разновременно, но общим стадом со всеми вами, дорогие и мерзостные тени, где потихоньку мы и сами тенями станем… 1975

«Не мучай волосы свои…»

Не мучай волосы свои. Дай им вести себя как хочется! На грудь и плечи их свали — пусть им смеется и хохочется. Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней, как черный водопад летят и все в какой-то дреме древней, дремучей дреме поглотят. Пусть в черной раме их колышущейся, а если вслушаться, то слышащейся, полны неверного и верного и тайны века и веков, горят два глаза цвета вербного с рыжинкою вокруг зрачков! В саду, ветвями тихо машущем, тобой, как садом, обнесен, я буду слушать малым мальчиком сквозь чуткий сон, бессонный сон в каком-то возвращенном возрасте счастливо дремлющих щенят, как надо мною твои волосы, освобожденные, шумят… 1960

«Ты спрашивала шепотом…»

Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» Постель была расстелена, и ты была растеряна… Но вот идешь по городу, несешь красиво голову, надменность рыжей челочки и каблучки-иголочки. В твоих глазах — насмешливость, и в них приказ — не смешивать тебя с той самой, бывшею, любимой и любившею. Но это — дело зряшное. Ты для меня — вчерашняя, с беспомощно забывшейся той челочкою сбившейся. И как себя поставишь ты, и как считать заставишь ты, что там другая женщина со мной лежала шепчуще и спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» 1957

Двери

Игрушечная сумочка в руках. Глаза чуть удивленны и раскосы, и рыжие колечки на висках, похожие на рыжие вопросы. Вот ее дом, глыбастый мрачный дом. Напыщенно он смотрит и надуто. Я никогда, как помню, не был в нем и, слава богу, никогда не буду. Она со мной прощается в дверях, целует в лоб и руку гладит нежно, но мне в ее глазах спокойных нечто внушает грусть, похожую на страх. Не заглушить мне страх и не запить! Я знаю эту женскую науку: поцеловать, погладить нежно руку, шагнуть за дверь и сразу все забыть. Да двери меня сделали мудрей. Они жестоко мне преподавали. Не раз по обе стороны дверей меня так артистично предавали. Играет в доме кто-то «до-ре-ми», и снова что-то я припоминаю… Какая ты со мной — я это знаю. Какая ты за этими дверьми?! 1959

«Качался старый дом, в хорал слагая скрипы…»

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы, и нас, как отпевал, отскрипывал хорал. Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно в нем умирала ты, и я в нем умирал. «Постойте умирать!» — звучало в ржанье с луга, в протяжном вое псов и в сосенной волшбе, но умирали мы навеки друг для друга, и это все равно, что умирать вообще. А как хотелось жить! По соснам дятел чокал, и бегал еж ручной в усадебных грибах, и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный, кувшинкою речной держа звезду в зубах. Дышала мгла в окно малиною сырою, а за моей спиной — все видела спина! — с платоновскою «Фро», как с найденной сестрою, измученная мной, любимая спала. Я думал о тупом несовершенстве браков, О подлости всех нас — предателей, врунов. Ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев, И я тебя губил, как столько же врагов. Какая же цена ораторскому жару, когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише, хотел я счастье дать всему земному шару, а дать его не смог одной живой душе! Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден. Насмешки над людьми горьки и солоны. Но кто же, как не мы, любимых превращает в таких, каких любить уже не в силах мы?! Да, умирали мы… Но что-то мне мешало уверовать в твое, в мое небытие. Любовь еще была. Любовь еще дышала на зеркальце в руках у слабых уст ее. Качался старый дом, скрипел среди крапивы и выдержку свою нам предлагал взаймы. В нем умирали мы, но были еще живы. Еще любили мы, и, значит, были мы. Когда-нибудь потом — не дай мне бог, не дай мне! — когда я разлюблю, когда и впрямь умру, то будет плоть моя, посмеиваясь втайне: «Ты жив!» — мне по ночам нашептывать в жару. Но в суете страстей, печально поздний умник, внезапно я пойму, что голос плоти лжив, и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер. Когда-то я любил. Когда-то я был жив». 1966

Елабужский гвоздь

Памяти М. Цветаевой

Помнишь, гераневая Елабуга, ту городскую, что вечность назад долго курила, курила, как плакала, твой разъедающий самосад? Бога просила молитвенно, ранено, чтобы ей дали белье постирать. Вы мне позвольте, Марина Ивановна, там, где вы жили, чуть-чуть постоять. Бабка открыла калитку зыбучую: «Пытка под старость — незнамо за что. Ходют и ходют — ну прямо замучили. Дом бы продать, да не купит никто. Помню — была она строгая, крупная. Не подходила ей стирка белья. Не получалось у нее с самокрутками. Я их крутила. Веревку — не я». Сирые сени. Слепые. Те самые, где оказалась пенька хороша, где напослед леденящею Камою губы смочить привелось из ковша. Гвоздь, а не крюк. Он граненый, увесистый — для хомутов, для рыбацких снастей. Слишком здесь низко, чтоб взять и повеситься. Вот удавиться — оно попростей. Ну а старуха, что выжила впроголодь, мне говорит, словно важный я гость: «Как мне с гвоздем-то? Все смотрят и трогают. Может, возьмете себе этот гвоздь?» Бабушка, я вас прошу как о милости, — только не спрашивайте опять: «А отчего она самоубилась-то? Вы ведь ученый. Вам легче понять». Бабушка, страшно мне в сенцах и комнате. Мне бы поплакать на вашем плече. Есть лишь убийства на свете, запомните. Самоубийств не бывает вообще. 1968

Спутница

В большом платке, повязанном наспех поверх смешной шапчонки с помпонами, она сидела на жесткой насыпи, с глазами, слез отчаянных полными. Снижались на рельсы изредка бабочки. Был шлак под ногами лилов и порист. Она, как и я, отстала от бабушки, когда бомбили немцы наш поезд. Ее звали Катей. Ей было девять, и я не знал, что с нею мне делать. Но все сомненья я вскоре отверг — придется взять под опеку. Девчонка, а все-таки человек. Нельзя же бросать человека. Тяжелым гуденьем с разрывами слившись, опять бомбовозы летели вдали. Я тронул девчонку за локоть: «Слышишь? Чего расселась? Пошли». Земля была большая, а мы были маленькие. Трудными были по ней шаги. На Кате — с галошами жаркие валенки. На мне — здоровенные сапоги. Лесами шли, пробирались вброд. Каждая моя нога прежде, чем сделать шаг вперед, делала шаг внутри сапога. Я был уверен — девчонка нежна, ахи, охи, кис-кис. И думал — сразу скиснет она, а вышло, что сам скис. Буркнул: «Дальше я не пойду». На землю сел у межи. А она: «Да что ты? Брось ерунду. Травы в сапоги подложи. Кушать хочешь? Что же молчишь ты? Держи консервы. Крабовые. Давай подкрепимся. Эх, мальчишки, все вы — лишь с виду храбрые!» А вскоре с ней по колючей стерне опять я шагал, не горбясь. Заговорило что-то во мне — наверно, мужская гордость. Собрался с духом. Держался, как мог. Боясь обидные слышать слова, насвистывал даже. Из драных сапог зелеными клочьями лезла трава. Мы шли и шли, забывая про отдых, мимо воронок, пожарищ мимо. Шаталось небо сорок первого года, — его подпирали столбы дыма. 1954 г.

«Я сибирской породы…»

Я сибирской породы. Ел я хлеб с черемшой и мальчишкой паромы тянул, как большой. Раздавалась команда. Шел паром по Оке. От стального каната были руки в огне. Мускулистый, лобастый, я заклепки клепал и глубокой лопатой, как велели, копал. На меня не кричали, не плели ерунду, а топор мне вручали, приучали к труду. А уж если и били за плохие дрова — потому, что любили и желали добра. До десятого пота гнулся я под кулем. Я косою работал, колуном и кайлом. Не боюсь я обиды, не боюсь я тоски. Мои руки оббиты и сильны, как тиски. Все на свете я смею. Усмехаюсь врагу, потому что умею, потому что могу. 1954

Два города

В. Аксенову

Я как поезд, что мечется столько уж лет между городом Да и городом Нет. Мои нервы натянуты, как провода, между городом Нет и городом Да! Все мертво, все запугано в городе Нет. Он похож на обитый тоской кабинет. По утрам натирают в нем желчью паркет. В нем диваны — из фальши, в нем стены — из бед. В нем глядит подозрительно каждый портрет. В нем насупился замкнуто каждый предмет. Черта с два здесь получишь ты добрый совет, или, скажем, привет, или белый букет. Пишмашинки стучат под копирку ответ: «Нет-нет-нет… Нет-нет-нет… Нет-нет-нет…» А когда совершенно погасится свет, начинают в нем призраки мрачный балет. Черта с два — хоть подохни — получишь билет, чтоб уехать из черного города Нет… Ну, а в городе Да — жизнь, как песня дрозда. Этот город без стен, он — подобье гнезда. С неба просится в руки любая звезда. Просят губы любые твоих без стыда, бормоча еле слышно: «А, — все ерунда…» — и сорвать себя просит, дразня, резеда, и, мыча, молоко предлагают стада, и ни в ком подозрения нет ни следа, и куда ты захочешь, мгновенно туда унесут поезда, самолеты, суда, и, журча, как года, чуть лепечет вода: «Да-да-да… Да-да-да… Да-да-да…» Только скучно, по правде сказать, иногда, что дается мне столько почти без труда в разноцветно светящемся городе Да… Пусть уж лучше мечусь до конца моих лет между городом Да и городом Нет! Пусть уж нервы натянуты, как провода, между городом Нет и городом Да! 17 ноября 1963, Суханово

Будем великими!

Э. Неизвестному

Требую с грузчика, с доктора, с того, кто мне шьет пальто, — все надо делать здорово — это неважно, что! Ничто не должно быть посредственно — от зданий и до галош. Посредственность неестественна, как неестественна ложь. Сами себе велите славу свою добыть. Стыдно не быть великими. Каждый им должен быть! 31 августа 1957

Я приду в двадцать первый век

Я приду в двадцать первый век. Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом, не разодранный по цитатам, а рассыпанный по пацанятам на качелях, взлетающих вверх. Век, воспитанный мной без ремня, вскину к небу, скрывая одышку, как в соплях и надеждах мальчишку, так похожего на меня. Я прорвусь в двадцать первый век, к сожалению, не ребенком, но не тем старикашкой-подонком, что ворчит в озлобленье на всех. Дотянусь в двадцать первый век, до его синевы изумленной, словно сгнившего дерева ветвь, но оставшаяся зеленой. Как на матч, где сплошные Пеле, в двадцать первый протиснусь, протырюсь, где беспаспортность и беспартийность, бесправительственность на земле. К двадцать первому веку пробьюсь и узнаю — ни с кем не сравнимых — всех моих ненаглядных любимых в ликах царственно-плавных бабусь. Все товарищи мои там, в двадцать первом, как в юности ранней, в теплой библиотеке дыханий как по полкам, по чьим-то устам. Век двадцатый — убийца и тать, но он знал, что такое книга. Двадцать первый, а вдруг ты — барыга и умеешь лишь деньги листать? Вдруг ты сам себя жлобством заел, самоедством безлюбья, бесстрастья, и скучища смертельная счастья всех смертельных несчастий взамен? Вдруг ты просто зазнайка, нахал, и о нас, тебе вырвавших волю, в четверть уха лишь еле слыхал? Я тебе быть глухим не позволю. Я приду к тебе, будто бы к полю, где когда-то по скалам пахал. И в поэзию новых времен, в разливанное многоголосье я по пояс войду, как в колосья, и они отдадут мне поклон. Ноябрь 1995

Монолог поэта

Уходит любимая, будто бы воздух из легких, навек растворяясь в последних снежинках излетных, в качанье ветвей с почернелою провисью льдышек… Обратно не вдышишь! Напрасно щекою я трусь о шершавый понуренный хобот трубы водосточной… Напрасно я плачу — уходит. Уходят друзья, кореша, однолетки, как будто с площадки молодняка нас кто-то разводит в отдельные клетки от некогда общего молока. Напрасно скулю по друзьям, как звереныш… Друзей не воротишь! Уходят надежды — такие прекрасные дамы, которых я выбрал в такие напрасные даты. В руках остается лишь край их одежды, но жалкое знамя — клочок от надежды… Уходит уверенность… Помнится — клялся я страшной божбою о стену башку проломить или стену — башкою. Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела, а что со стеной? Ухмыляется, сволочь стена, — лишь дворник на ней равнодушно меняет портреты… Уверенность, где ты? Я словно корабль, на котором все гибелью пахнет, и прыгают крысы осклизлые в панике с палуб. Эй, чайки! Не надо. Не плачьте — жалеть меня бросьте. Меня покидают мои длинноногие гостьи. Садятся они, как положено, первыми в лодки… Прощайте, красотки! Меня покидают мои краснощекие юнги. Им хочется жить. Справедливо. Они еще юны. Прощайте, мальчишки. Гребите вперед. Вы мужчины. А я выключаю бессмысленный рокот машины, и только талант капитаном небритым и пьяным на мостике мрачно стоит. Капитан — капитаном. Но, грязные слезы размазав по грубой обветренной коже, он тоже меня покидает. Он тоже, он тоже… Эй, шлюпки, а ну от греха отойдите в сторонку! Корабль, если тонет, вокруг образует воронку. Остаться совсем одному — это боль ножевая, но втягивать я за собой никого не желаю. Я всех вас прощаю, одетый в предсмертную пену, а вам завещаю пробить ту проклятую стену и вас призываю торчащей в завертинах белых трубою к бою… 1967

«Померкло блюдечко во мгле…»

Померкло блюдечко во мгле, все воском налитое… Свеча, растаяв на столе, не восстанавливается. Рубанком ловких технарей стих закудрявливается, а прелесть пушкинских кудрей не восстанавливается. От стольких губ, как горький след, лишь вкус отравленности, а вкус арбузов детских лет не восстанавливается. Тот, кто разбил семью, к другой не приноравливается, и дружба, хрястнув под ногой, не восстанавливается. На поводках в чужих руках народы стравливаются, а люди — даже в облаках не восстанавливаются. На мордах с медом на устах след окровавленности. Лицо, однажды мордой став, не восстанавливается. Лишь при восстании стыда против бесстыдности избегнем страшного суда — сплошной пустынности. Лишь при восстании лица против безликости жизнь восстанавливается в своей великости. Детей бесстыдство может съесть — не остановится. А стыд не страшен. Стыд — не смерть. Все восстановится. 1974

Мопассан

Лоснится черный верх фиакра. Парижский дождь туманно-сиз, и, как озябшая фиалка, гризетка жмется под карниз. Трещат и гнутся дерева. Он едет. Ждут его в салоне. Он приготовился. Сегодня он станет Жоржем Дюруа. Он знает все: как снять цилиндр, и как в цилиндр перчатки кинуть, и в зеркале себя окинуть, и в зал, где музыка царит. И весь, как слух и осязанье, среди колонн и севрских ваз от госпожи Вальтер к Сюзанне скользнуть, как лезвие, сквозь вальс. То влево двигаясь, то вправо, то тех, то этих женщин зля, он все рассчитывает здраво. Он понимает: все не зря. Не зря он с этими и с теми. Не зря нахально и легко он держит, как цветок за стебель, бокал с искрящимся «Клико»… Не зря с мерцающей розеткой он, элегантный, как виконт, во время позднего разъезда над чьей-то шляпкой держит зонт. Но вот он дома — среди книг, чернил, бумаг… Пора за дело! Играть виконта надоело. Теперь он трезв, как зеленщик. Дрова в камине пламя лижет, а за окном ни лиц, ни крыш. Еще как будто нет Парижа. Написан будет им Париж! Стреляют мокрые дрова. Он пишет свой роман, и странно висит на стуле Мопассана одежда Жоржа Дюруа… 1959

Нефертити

Как ни крутите, ни вертите, существовала Нефертити. Она когда-то в мире оном жила с каким-то фараоном, но даже если с ним лежала, она векам принадлежала. И он испытывал страданья от видимости обладанья. Носил он важно облаченья. Произносил он обличенья. Он укреплял свои устои, но, как заметил Авиценна, в природе рядом с красотою любая власть неполноценна. И фараона мучил комплекс неполноценности… Он комкал салфетку мрачно за обедом, когда раздумывал об этом. Имел он войско, колесницы, ну, а она — глаза, ресницы, и лоб, звездами озаренный, и шеи выгиб изумленный. Когда они в носилках плыли, то взгляды всех глазевших были обращены, как по наитью, не к фараону, к Нефертити. Был фараон угрюмым в ласке и допускал прямые грубости, поскольку чуял хрупкость власти в сравненье с властью этой хрупкости. А сфинксы медленно выветривались, и веры мертвенно выверивались, но сквозь идеи и событья сквозь все, в чем время обманулось, тянулась шея Нефертити и к нам сегодня дотянулась. Она — в мальчишеском наброске и у монтажницы на брошке. Она кого-то очищает, не приедаясь, не тускнея, — и кто-то снова ощущает неполноценность рядом с нею. Мы с вами часто вязнем в быте… А Нефертити? Нефертити сквозь быт, событья, лица, даты все так же тянется куда-то… Как ни крутите ни вертите, но существует Нефертити. 1963

Процессия с Мадонной

В городишке тихом Таормина стройно шла процессия с Мадонной. Дым от свеч всходил и таял мирно, невесомый, словно тайна мига. Впереди шли девочки — все в белом, и держали свечи крепко-крепко. Шли они с восторгом оробелым, полные собой и миром целым. И глядели девочки на свечи, и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи. Девочкам надеяться пристало. Время обмануться не настало, но как будто их судьба, за ними позади шли женщины устало. Позади шли женщины — все в черном, и держали свечи тоже крепко. Шли тяжелым шагом удрученным, полные обманом уличенным. И глядели женщины на свечи и в неверном пламени дрожащем видели детей худые плечи, слышали мужей тупые речи. Шли все вместе, улицы минуя, матерью Мадонну именуя, и несли Мадонну на носилках, будто бы стоячую больную. И Мадонна, видимо, болела равно и за девочек и женщин, но Мадонна, видимо, велела, чтобы был такой порядок вечен. Я смотрел, идя с Мадонной рядом, ни светло, ни горестно на свечи, а каким-то двуединым взглядом, полным и надеждою, и ядом. Так вот и живу — необрученным и уже навеки обреченным где-то между девочками в белом и седыми женщинами в черном. 1965

Так уходила Пьяф

И был Париж, был зал, и перед залом, на час искусство прыганьем поправ, острило что-то и вертело задом… Все это было — приложенье к Пьяф. И вот она вошла, до суеверья похожая на грубого божка, как будто в резвый скетч, ошибшись дверью, усталая трагедия вошла. И над белибердою балаганной она воздвиглась, бледная, без сил, как будто бы совенок больноглазый, тяжелый от своих разбитых крыл. Кургузая накрашенная кроха, она, скрывая кашель, чуть жива, стояла посреди тебя, эпоха, держась на ножках тоненьких едва. На нас она глядела, как на Сену, куда с обрыва бросится вот-вот; и мне хотелось кинуться на сцену и поддержать — иначе упадет. Но — четкий взмах морщинистой ручонки! Вступил оркестр… На самый край она ступила… Распрямляясь обреченно, дрожа, вобрала музыку спина. И вот запело, будто полетело, упав от перевешивавших глаз, хирургами искромсанное тело, хрипя, переворачиваясь, — в нас! Оно, летя, рыдало, хохотало, шептало, словно бред булонских трав, тележкой сен-жерменской грохотало, сиреной выло. Это было — Пьяф. Смешались в ней набаты, ливни, пушки, заклятья, стоны, говоры теней… Добры, как великаны к лилипутке, мы только что невольно были к ней. Но горлом горе шло, и горлом — вера, шли горлом звезды, шли колокола… Как великанша жалких гулливеров, она, играя, в руки нас брала. А главным было в ней — артисте истом, что, поджидавшей смерти вопреки, шли ее горлом новые артисты, — пусть оставляя в горле слез комки. Так, уходя со сцены, Пьяф гремела, в неистовстве пророчествуя нам. Совенок пел, как пела бы химера, упавшая на сцену с Нотр-Дам! 1963

«О, нашей молодости споры…»

О, нашей молодости споры, о, эти взбалмошные сборы, о, эти наши вечера! О, наше комнатное пекло, на чайных блюдцах горки пепла, и сидра пузырьки, и пена, и баклажанная икра! Здесь разговоров нет окольных. Здесь исполнитель арий сольных и скульптор в кедах баскетбольных кричат, махая колбасой. Высокомерно и судебно здесь разглагольствует студентка с тяжелокованой косой. Здесь песни под рояль поются, и пол трещит, и блюдца бьются, здесь безнаказанно смеются над платьем голых королей. Здесь столько мнений, столько прений и о путях России прежней, и о сегодняшней о ней. Все дышит радостно и грозно. И расходиться уже поздно. Пусть это кажется игрой: не зря мы в спорах этих сипнем, не зря насмешками мы сыплем, не зря стаканы с бледным сидром стоят в соседстве с хлебом ситным и баклажанною икрой! 1957

В магазине

Кто в платке, а кто в платочке, как на а подвиг, как на труд, в магазин поодиночке молча женщины идут. О бидонов их бряцанье, звон бутылок и кастрюль! Пахнет луком, огурцами, пахнет соусом «Кабуль». Зябну, долго в кассу стоя, но покуда движусь к ней, от дыханья женщин стольких в магазине все теплей. Они тихо поджидают — боги добрые семьи, и в руках они сжимают деньги трудные свои. Это женщины России. Это наша честь и суд. И бетон они месили, и пахали, и косили… Все они переносили, все они перенесут. Все на свете им посильно, — столько силы им дано. Их обсчитывать постыдно. Их обвешивать грешно. И, в карман пельмени сунув, я смотрю, смущен и тих, на усталые от сумок руки праведные их. 1956

Ирпень

Я так много когда-то тебе обещал, ну а дать ничего не могу — обнищал. Обещал тебе нас в синеве и листве, на зеленой листве, голова к голове, и по вишне прохладной за каждой щекой, и томительно пахнущий сеном покой. Мы хотели в Ирпень, в полудрему и лень, где, наверное, есть тот обрыв или пень, на котором писал под левкои и лес, убегая сюда, гениальный беглец… Но сегодня нельзя убежать никуда от стыда за историю, как от суда. Льют по-лютому ливни, безжалостно льют, размывая надежды на мир и уют для тебя и меня, в синеве и листве, на зеленой траве, голова к голове… Лакировщики борщ поглощают, урча. Видный критик подходит — он мне до плеча. Но он все-таки треплет меня по плечу: «Вот сейчас вы такой, как давно я хочу. Не попались на удочку лестной молвы, и к гражданской тематике вырвались вы…» Я в глазах твоих вижу презренье и стыд. Похвалою его для тебя я убит. Ты не верь — я не тот, я не тот, я не тот! Просто весь я раздроблен, как в паводок плот. Этот критик — он врет. Ты не слушай вранья! Мои щепки ему по душе, а не я! Ну а ты говоришь: «Нет, ты именно тот. Ты не плот, а эпохой взлелеянный плод. Ты — любимчик эпохи, примерный сынок…» — и прекрасный твой взгляд нестерпимо жесток. Говоришь ты — эпоха мне кровная мать. Разве мать, она может калечить, ломать? Как коня, хомутали меня хомутом. Меня били кнутом, усмехаясь притом. А сегодня мне пряники щедро дают. Каждый пряник такой для меня, словно кнут… Что — я этой эпохи лелеемый сын? Оцепляется проволокой Берлин, и в ООН по пюпитру чуть-чуть под хмельком обнаглевший хозяйственник бьет башмаком. Погляди на него — вот эпохи дитя. Разыгралось дитя, и уже не шутя. Нет квартиры у нас. Он на это плюет, за ракетой ракету готовя в полет. Над Ирпенью сырая осенняя мгла. Лакировщики мрачно играют в козла. Голодает Россия, нища и боса, но зато космонавты летят в небеса. Я страшней обнищал — я душой обнищал. Ты прости, что так много тебе обещал. Август 1961, Ирпень

«Зашумит ли клеверное поле…»

Зашумит ли клеверное поле, заскрипят ли сосны на ветру, я замру, прислушаюсь и вспомню, что и я когда-нибудь умру. Но на крыше возле водостока встанет мальчик с голубем тугим, и пойму, что умереть — жестоко и к себе, и, главное, к другим. Чувства жизни нет без чувства смерти. Мы уйдем не как в песок вода, но живые, те, что мертвых сменят, не заменят мертвых никогда. Кое-что я в жизни этой понял, — значит, я недаром битым был. Я забыл, казалось, все, что помнил, но запомнил все, что я забыл. Понял я, что в детстве снег пушистей, зеленее в юности холмы, понял я, что в жизни столько жизней, сколько раз любили в жизни мы. Понял я, что тайно был причастен к стольким людям сразу всех времен. Понял я, что человек несчастен, потому что счастья ищет он. В счастье есть порой такая тупость. Счастье смотрит пусто и легко. Горе смотрит, горестно потупясь, потому и видит глубоко. Счастье — словно взгляд из самолета. Горе видит землю без прикрас. В счастье есть предательское что-то — горе человека не предаст. Счастлив был и я неосторожно, слава Богу — счастье не сбылось. Я хотел того, что невозможно. Хорошо, что мне не удалось. Я люблю вас, люди-человеки, и стремленье к счастью вам прощу. Я теперь счастливым стал навеки, потому что счастья не ищу. Мне бы — только клевера сладинку на губах застывших уберечь. Мне бы — только малую слабинку — все-таки совсем не умереть. 1977

Вагон

Стоял вагон, видавший виды, где шлаком выложен откос. До буферов травой обвитый, он до колена в насыпь врос. Он домом стал. В нем люди жили. Он долго был для них чужим. Потом привыкли. Печь сложили, чтоб в нем теплее было им. Потом — обойные разводы. Потом — герани на окне. Потом расставили комоды. Потом прикнопили к стене открытки с видами прибоев. Хотели сделать все, чтоб он в геранях их и в их обоях не вспоминал, что он — вагон. Но память к нам неумолима, и он не мог заснуть, когда в огнях, свистках и клочьях дыма летели мимо поезда. Дыханье их его касалось. Совсем был рядом их маршрут. Они гудели, и казалось — они с собой его берут. Но сколько он ни тратил силы — колес не мог поднять своих. Его земля за них схватила, и лебеда вцепилась в них. А были дни, когда сквозь чащи, сквозь ветер, песни и огни и он летел навстречу счастью, шатая голосом плетни. Теперь не ринуться куда-то. Теперь он с места не сойдет. И неподвижность — как расплата за молодой его полет. 1952

Долголетие

Я, переживший по возрасту Пушкина, Лермонтова, Есенина, Маяковского, удачу, мной не заслуженную, видимо, с молоком всосал. Я был в шестидесяти четырех странах — больше, чем все поэты России до меня. Мне аплодировали цивилизованные народы и первобытные племена. Чего говорить, конечно, — счастливчик с двумя макушками — ведь вообще за границу не выпускали Пушкина. Я говорил с президентами, с государственными секретарями — лишь в силу определенных исторических обстоятельств не удалось установить контактов с царями. После судьбы Кольцова, после судьбы Полежаева моя судьба сверхъестественна, моя судьба поражающа. Убили Колю Отраду на фронте, двадцатилетнего, а я до сих пор удивляюсь, как чуду, собственному уцелению. Кальсоны елабужского милиционера стирала Марина Цветаева. Ахматова, чтобы узнать о сыне, в очереди страшной выстаивала. А я выступал во Дворце спорта, иногда выбирался в президиум. Русский поэт с такою судьбою морально уже подозрителен. Но, честное слово поэта, я славой не слишком укачивался, в поэзии беспрецедентно создав прецедент удачливости. Прошу ко мне относиться критически, но уважительно. Поэты сорокалетние у нас, на Руси, — долгожители. Но как мне сполна расплатиться за славу, с избытком отпущенную, за то, что я стал долгожителем, за то, что я старше Пушкина?! 1976

«Не в первый раз и не в последний раз…»

Не в первый раз и не в последний раз страдаешь ты… Уймись, займись трудами, и ты поверь — не лучше прочих рабств быть в рабстве и у собственных страданий. Не в первый раз и не в последний раз ты так несправедливо был обижен. Но что ты в саможалости погряз? Ведь только унижающий — унижен. Безнравственно страданье напоказ — на это наложи запрет строжайший. Не в первый раз и не в последний раз страдаешь ты… Так что же ты страдаешь? 1976

Раны

Дине Гура

Был я столько раз так больно ранен, добираясь до дому ползком, но не только злобой протаранен — можно ранить даже лепестком. Ранил я и сам — совсем невольно нежностью небрежной на ходу, а кому-то после было больно, словно босиком ходить по льду. Почему иду я по руинам самых моих близких, дорогих, я, так больно и легко ранимый и так просто ранящий других… 1972

Кладбище китов

На кладбище китов на снеговом погосте стоят взамен крестов их собственные кости. Они не по зубам — все зубы мягковаты. Они не по супам — кастрюли мелковаты. Их вьюга, тужась, гнет, но держатся — порядок! — вколоченные в лед, как дуги черных радуг. Горбатый эскимос, тоскующий по стопке, как будто бы вопрос, в них заключен, как в скобки. Кто резво щелкнул там? Ваш фотопыл умерьте! Дадим покой китам хотя бы после смерти. А жили те киты, людей не обижая, от детской простоты фонтаны обожая. И солнца красный шар плясал на струях белых… «Киты по борту! Жарь! Давай, ребята, бей их!» Спастись куда-нибудь? Но ты — пространства шире. А под воду нырнуть — воды не хватит в мире. Ты думаешь, ты Бог? Рисковая нескромность. Гарпун получишь в бок расплатой за огромность. Огромность всем велит охотиться за нею. Тот дурень, кто велик. Кто мельче — тот умнее. Плотва, как вермишель. Среди ее безличья дразнящая мишень — беспомощность величья! Бинокли на борту в руках дрожат, нацелясь, и с гарпуном в боку Толстой бежит от «цейсов». Величью мель страшна. На камни брошен гонкой, обломки гарпуна выхаркивает Горький. Кровав китовый сан. Величье убивает, и Маяковский сам гарпун в себя вбивает. Китеныш, а не кит, но словно кит оцеплен, гарпунным тросом взвит, качается Есенин. Почти не простонав, по крови, как по следу, уходит Пастернак с обрывком троса в Лету. Хемингуэй молчит, но над могилой грозно гарпун в траве торчит, проросший ввысь из гроба. И, скрытый за толпой, кровавым занят делом даласский китобой с оптическим прицелом. …Идет большой загон, а после смерти — ласка. Честнее твой закон, жестокая Аляска. На кладбище китов у ледяных торосов нет ханжеских цветов — есть такт у эскимосов. Эх, эскимос-горбун, — у белых свой обычай: сперва всадив гарпун, поплакать над добычей. Скорбят смиренней дев, сосут в слезах пилюли убийцы, креп надев, в почетном карауле. И промысловики, которым здесь не место, несут китам венки от Главгарпунотреста. Но скручены цветы стальным гарпунным тросом. Довольно доброты! Пустите к эскимосам! 1966

О простоте

Иная простота хуже воровства.

Уютно быть не сценой — залом, зевать, программку теребя, и называть спокойно «заумь» ту пьесу, что умней тебя. Как хорошо и как уютно, сбежав от сложностей в кусты, держаться радостно за юбку румяной няни-простоты. Когда ты гордо ропщешь, Ваня, что суть великого темна, тогда твое непониманье не превосходство, а вина. 1959

«Много слов говорил умудренных…»

Много слов говорил умудренных, много гладил тебя по плечу, а ты плакала, словно ребенок, что тебя полюбить не хочу. И рванулась ты к ливню и к ветру, как остаться тебя ни просил. Черный зонт то тянул тебя кверху, то, захлопавши, вбок относил. И как будто оно опустело, погруженное в забытье, это детское тонкое тело, это хрупкое тело твое. И кричали вокруг водостоки, словно криком кричал белый свет: «Мы жестоки, жестоки, жестоки, и за это пощады нам нет». Все жестоко — и крыши, и стены, и над городом неспроста телевизорные антенны, как распятия без Христа… Август 1957

Не надо

Не надо… Все призрачно — и темных окон матовость, и алый снег за стоп-сигналами машин. Не надо… Все призрачно, как сквер туманный мартовский, где нет ни женщин, ни мужчин — лишь тени женщин и мужчин. Не надо… Стою у дерева, молчу и не обманываю, гляжу, как сдвоенные светят фонари, и тихо трогаю рукой, но не обламываю сосульку тоненькую с веточкой внутри. Не надо… Пусть в бултыхающемся заспанном трамваишке с Москвой, качающейся мертвенно в окне, ты, подперев щеку рукою в детской варежке, со злостью женской вспоминаешь обо мне. Не надо… Ты станешь женщиной, усталой, умной женщиной, по слову доброму и ласке голодна, и будет март, и будет мальчик, что-то шепчущий, и будет горестно кружиться голова. Не надо… Пусть это стоит, как и мне, недешево, с ним не ходи вдвоем по мартовскому льду, ему на плечи свои руки ненадежные ты не клади, как я сегодня не кладу. Не надо… Не верь, как я не верю, призрачному городу, не то, очнувшись, ужаснешься пустырю. Скажи: «Не надо…» — опустивши низко голову, как я тебе сейчас «не надо…» говорю. 1960

«Окно выходит в белые деревья…»

Л. Мартынову

Окно выходит в белые деревья. Профессор долго смотрит на деревья. Он очень долго смотрит на деревья и очень долго мел крошит в руке. Ведь это просто — правила деленья! А он забыл их — правила деленья! Забыл — подумать — правила деленья! Ошибка! Да! Ошибка на доске! Мы все сидим сегодня по-другому, и слушаем и смотрим по-другому, да и нельзя сейчас не по-другому, и нам подсказка в этом не нужна. Ушла жена профессора из дому. Не знаем мы, куда ушла из дому, не знаем, отчего ушла из дому, а знаем только, что ушла она. В костюме и немодном и неновом, — как и всегда, немодном и неновом, — да, как всегда, немодном и неновом, — спускается профессор в гардероб. Он долго по карманам ищет номер: «Ну что такое? Где же этот номер? А может быть, не брал у вас я номер? Куда он делся? — Трет рукою лоб. — Ах, вот он!.. Что ж, как видно, я старею, Не спорьте, тетя Маша, я старею. И что уж тут поделаешь — старею…» Мы слышим — дверь внизу скрипит за ним. Окно выходит в белые деревья, в большие и красивые деревья, но мы сейчас глядим не на деревья, мы молча на профессора глядим. Уходит он, сутулый, неумелый, какой-то беззащитно-неумелый, я бы сказал — устало-неумелый, под снегом, мягко падающим в тишь. Уже и сам он, как деревья, белый, да, как деревья, совершенно белый, еще немного — и настолько белый, что среди них его не разглядишь. 12 февраля 1955

«Нет, мне ни в чем не надо половины!..»

Нет, мне ни в чем не надо половины! Мне — дай все небо! Землю всю положь! Моря и реки, горные лавины Мои — не соглашаюсь на дележ! Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью. Все полностью! Мне это по плечу! Я не хочу ни половины счастья, Ни половины горя не хочу! Хочу лишь половину той подушки, Где, бережно прижатое к щеке, Беспомощной звездой, звездой падучей Кольцо мерцает на твоей руке. 6 апреля 1963

Стыды

Вся страна сейчас в угоне, как в блатных руках такси. От стыда к стыду другому — вся история Руси. Как Россия подзастряла — ни туды и ни сюды. Вместо стройматериала — лишь стыды, стыды, стыды. Стыд похмельно держит скипетр — он на троне не седок, и его, наверно, скинет ловкий новенький стыдок. Русский выбор — выбор между двух тарелок тухлых щей, между большей или меньшей, но опять стыдобищей. Жизнь — нища или шикарна, обесстыженная вся. От стыда вся наша карта так и съеживается. И в остатные денечки весь в стыдобе, как в пыли, притулюсь я на кусочке володимирской земли. Помирать в стыде обидно. Стыд — он делу не венец. Но когда не станет стыдно, лишь тогда нам всем конец. 1994

Предел

Предел на белом свете есть всему: любви, терпенью, сердцу и уму, и мнимой беспредельности простора. Тебя напрасно мучает, поэт, небеспредельность сил твоих и лет: поверь, в ней никакого нет позора. А то, что ухмыляется подлец: мол, вот он исписался наконец, — пусть это будет от тебя отдельно. Ты на пределе, а не оскудел. Есть у любого гения предел — лишь подлость человечья беспредельна. 1972

Ира

Здравствуй, Ира! Как живешь ты, Ира? Без звонка опять пришел я, ибо знаю, что за это ты простишь, что меня ты снова не прогонишь, а возьмешь — и чем-нибудь накормишь и со мною вместе погрустишь. Я тебе не муж и не любовник, но пальто не сняв еще, в ладонях руку твою бережно задерживаю и целую в лоб тебя, зардевшуюся. Ты была б женой такою чудною — преданною, верною, чуткою. А друзья смеются: «Что ты, Женечка! Да и кто на ней, подумай, женится! Сколько у ней было-перебыло. Можно ли, чтоб эта полюбила!» Ты для подлецов была удобная, потому что ты такая добрая. Как тебя марали и обмарывали, как тебя, родимая, обманывали. Скоро тридцать — никуда не денешься, а душа твоя такая девичья! Вот сидишь ты, добротой светясь, вся полна застенчивым и детским. Как же это: что тебе сейчас есть с кем спать, а просыпаться не с кем?! Пусть тебе он все-таки встретится, тот, кто добротой такой же светится. Пусть хранит тебя, не девственность детская, а великая девственность — женская. Пусть щадит тебя тоска нещадная, дорогая моя, нежная, несчастная… 1990

Благодарность

Она сказала: «Он уже уснул», — задернув полог над кроваткой сына, и верхний свет неловко погасила, и, съежившись, халат упал на стул. Мы с ней не говорили про любовь, Она шептала что-то, чуть картавя, звук «р», как виноградину, катая за белою оградою зубов. «А знаешь: я ведь плюнула давно на жизнь свою… И вдруг так огорошить! Мужчина в юбке. Ломовая лошадь. И вдруг — я снова женщина… Смешно?» Быть благодарным — это мой был долг. Ища защиту в беззащитном теле, зарылся я, зафлаженный, как волк, в доверчивый сугроб ее постели. Но, как волчонок загнанный, одна, она в слезах мне щеки обшептала, и то, что благодарна мне она, меня стыдом студеным обжигало. Мне б окружить ее блокадой рифм, теряться, то бледнея, то краснея, но женщина! меня! благодарит! за то, что я! мужчина! нежен с нею! Как получиться в мире так могло? Забыв про смысл ее первопричинный, мы женщину сместили. Мы ее унизили до равенства с мужчиной. Какой занятный общества этап, коварно подготовленный веками: мужчины стали чем-то вроде баб, а женщины — почти что мужиками. О, господи, как сгиб ее плеча мне вмялся в пальцы голодно и голо и как глаза неведомого пола преображались в женские, крича! Потом их сумрак полузаволок. Они мерцали тихими свечами… Как мало надо женщине — мой Бог! — чтобы ее за женщину считали. 1968

По ягоды

(отрывок из поэмы «Станция Зима») Три женщины и две девчонки куцых, да я… Летел набитый сеном кузов среди полей шумящих широко. И, глядя на мелькание косилок, коней, колосьев, кепок и косынок, мы доставали булки из корзинок и пили молодое молоко. Из-под колес взметались перепелки, трещали, оглушая перепонки. Мир трепыхался, зеленел, галдел. А я — я слушал, слушал и глядел. Мальчишки у ручья швыряли камни, и солнце распалившееся жгло. Но облака накапливали капли, ворочались, дышали тяжело. Все становилось мглистей, молчаливей, уже в стога народ колхозный лез, и без оглядки мы влетели в ливень, и вместе с ним и с молниями — в лес! Весь кузов перестраивая с толком, мы разгребали сена вороха и укрывались… Не укрылась только попутчица одна лет сорока. Она глядела целый день устало, молчала нелюдимо за едой и вдруг сейчас приподнялась и встала, и стала молодою-молодой. Она сняла с волос платочек белый, какой-то шалой лихости полна, и повела плечами и запела, веселая и мокрая она: «Густым лесом босоногая девчоночка идет. Мелку ягоду не трогает, крупну ягоду берет». Она стояла с гордой головою, и все вперед — и сердце и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои, и на ресницах — слезы и гроза. «Чего ты там? Простудишься, дурила…» — ее тянула тетя, теребя. Но всю себя она дождю дарила, и дождь за это ей дарил себя. Откинув косы смуглою рукою, глядела вдаль, как будто там, вдали, поющая увидела такое, что остальные видеть не могли. Казалось мне, нет ничего на свете, лишь этот, в мокром кузове полет, нет ничего — лишь бьет навстречу ветер, и ливень льет, и женщина поет… Мы ночевать устроились в амбаре. Амбар был низкий. Душно пахло в нем овчиною, сушеными грибами, моченою брусникой и зерном. Листом зеленым веники дышали. В скольжении лучей и темноты огромными летучими мышами под потолком чернели хомуты. Мне не спалось. Едва белели лица, и женский шепот слышался во мгле. Я вслушался в него: «Ах, Лиза, Лиза, ты и не знаешь, как живется мне! Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка, ну, цинковая крыша хороша, все вычищено, выскоблено, гладко, есть дети, муж, но есть еще душа! А в ней какой-то холод, лютый холод… Вот говорит мне мать: „Чем плох твой Петр? Он бить не бьет, на сторону не ходит, конечно, пьет, а кто сейчас не пьет?“ Ах. Лиза! Вот придет он пьяный ночью, рычит, неужто я ему навек, и грубо повернет и — молча, молча, как будто вовсе я не человек. Я раньше, помню, плакала бессонно, теперь уже умею засыпать. Какой я стала… Все дают мне сорок, а мне ведь, Лиза, только тридцать пять! Как дальше буду? Больше нету силы… Ах, если б у меня любимый был. Уж как бы я тогда за ним ходила, пускай бы бил, мне только бы любил! И выйти бы не думала из дому и в доме наводила красоту. Я ноги б ему вымыла, родному и после воду выпила бы ту…» Да это ведь она сквозь дождь и ветер летела молодою-молодой, и я — я ей завидовал, я верил раздольной незадумчивости той. Стих разговор. Донесся скрип колодца — и плавно смолк. Все улеглось в селе. и только сыто чавкали колеса по втулку в придорожном киселе… Нас разбудил мальчишка ранним утром в напяленном на майку пиджаке. Был нос его воинственно облуплен, и медный чайник он держал в руке. С презреньем взгляд скользнул по мне, по тете, по всем дремавшим сладко на полу: «По ягоды-то, граждане, пойдете? Чего ж тогда вы спите? Не пойму…» За стадом шла отставшая корова. Дрова босая женщина колола. Орал петух. Мы вышли за село. Покосы от кузнечиков оглохли. Возов застывших высились оглобли, и было над землей сине-сине. Сначала шли поля, потом подлесок в холодном блеске утренних подвесок и птичьей хлопотливой суете. Уже и костяника нас манила, и дымчатая нежная малина в кустарнике алела кое-где. Тянула голубика лечь на хвою, брусничники подошвы так и жгли, но шли мы за клубникою лесною — за самой главной ягодой мы шли. И вдруг передний кто-то крикнул с жаром: «Да вот она! А вот еще видна!..» О, радость быть простым, берущим, жадным! О, первых ягод звон о дно ведра! Но поднимал нас предводитель юный, и подчиняться были мы должны: «Эх, граждане, мне с вами просто юмор! До ягоды еще и не дошли…» И вдруг поляна лес густой пробила, вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах. У нас в глазах рябило. Это было, как выдохнуть растерянное «ах!». Клубника млела, запахом тревожа. Гремя посудой, мы бежали к ней, и падали, и в ней, дурманной, лежа, ее губами брали со стеблей. Пушистою травой дымились взгорья, лес мошкарой и соснами гудел. А я… Забыл про ягоды я вскоре. Я вновь на эту женщину глядел. В движеньях радость радостью сменялась. Платочек белый съехал до бровей. Она брала клубнику и смеялась, смеялась, ну, а я не верил ей. Но помню я отныне и навеки, как сквозь тайгу летел наш грузовик, разбрызгивая грязь, сшибая ветки, весь в белом блеске молний грозовых. И пела женщина, и струйки, струйки, пенясь, по скользкому стеклу стекали вкось… И я хочу, чтобы и мне так пелось, как трудно бы мне в жизни ни жилось. Чтоб шел по свету с гордой головою, чтоб все вперед — и сердце, и глаза, а по лицу — хлестанье мокрой хвои и на ресницах — слезы и гроза. 1955

Ограда

Могила, ты ограблена оградой. Ограда, отделила ты его от грома грузовых, от груш, от града агатовых смородин. От всего, что в нем переливалось, мчалось, билось, как искры из-под бешеных копыт. Все это было буйный быт — не бытность. И битвы — это тоже было быт. Был хряск рессор и взрывы конских храпов, покой прудов и сталкиванье льдов, азарт базаров и сохранность храмов, прибой садов и груды городов. Подарок — делать созданный подарки, камнями и корнями покорен, он, словно странник, проходил по давке из-за кормов и крошечных корон. Он шел, другим оставив суетиться. Крепка была походка и легка серебряноголового артиста со смуглыми щеками моряка. Пушкинианец, вольно и велико он и у тяжких горестей в кольце был как большая детская улыбка у мученика века на лице. И знаю я — та тихая могила не пристань для печальных чьих-то лиц. Она навек неистово магнитна для мальчиков, цветов, семян и птиц. Могила, ты ограблена оградой, но видел я в осенней тишине: там две сосны растут, как сестры, рядом — одна в ограде и другая вне. И непреоборимыми рывками, ограду обвиняя в воровстве, та, что в ограде, тянется руками к не огражденной от людей сестре. Не помешать ей никакою рубкой! Обрубят ветви — отрастут опять. И кажется мне — это его руки людей и сосны тянутся обнять. Всех тех, кто жил, как он, другим наградой, от горестей земных, земных отрад не отгородишь никакой оградой. На свете нет еще таких оград. 1961 г.

Карликовые березы

В. Новокшенову

Мы — карликовые березы. Мы крепко сидим, как занозы, у вас под ногтями, морозы. И вечномерзлотное ханство идет на различные хамства, чтоб нас попригнуть еще ниже, Вам странно, каштаны в Париже? Вам больно, надменные пальмы, как вроде бы низко мы пали? Вам грустно, блюстители моды, какие мы все квазимоды? В тепле вам приятна, однако, гражданская наша отвага, и шлете вы скорбно и важно поддержку моральную вашу. Вы мыслите, наши коллеги, что мы не деревья-калеки, но зелень, пускай некрасива, среди мерзлоты — прогрессивна. Спасибочки. Как-нибудь сами мы выстоим под небесами, когда нас корежит по-зверски, — без вашей моральной поддержки, Конечно, вы нас повольнее, зато мы корнями сильнее. Конечно же, мы не в Париже, но в тундре нас ценят повыше. Мы, карликовые березы. Мы хитро придумали позы, но все это только притворство. Прижатость есть вид непокорства. Мы верим, сгибаясь увечно, что вечномерзлотность — невечна, что эту паскудину стронет, и вырвем мы право на стройность. Но если изменится климат, то вдруг наши ветви не примут иных очертаний — свободных? Ведь мы же привыкли — в уродах. И это нас мучит и мучит, а холод нас крючит и крючит. Но крепко сидим, как занозы, Мы — карликовые березы. 1966

Плач по брату

С кровью из клюва тепел и липок, шеей мотая по краю ведра, в лодке качается гусь, будто слиток чуть черноватого серебра. Двое летели они вдоль Вилюя. Первый уложен был влет, а другой, низко летя, головою рискуя, кружит над лодкой, кричит над тайгой: «Сизый мой брат, появились мы в мире, громко свою скорлупу проломя, но по утрам тебя первым кормили мать и отец, а могли бы — меня. Сизый мой брат, ты был чуточку синий, небо похожестью дерзкой дразня. Я был темней, и любили гусыни больше — тебя, а могли бы — меня. Сизый мой брат, возвращаться не труся, мы улетали с тобой за моря, но обступали заморские гуси, первым — тебя, а могли бы — меня. Сизый мой брат, мы и биты и гнуты, вместе нас ливни хлестали хлестьмя, только сходила вода почему-то легче с тебя, а могла бы — с меня. Сизый мой брат, истрепали мы перья. Люди съедят нас двоих у огня не потому ль, что стремленье быть первым ело тебя, пожирало меня? Сизый мой брат, мы клевались полжизни, братства, и крыльев, и душ не ценя. Разве нельзя было нам положиться: мне — на тебя, а тебе — на меня? Сизый мой брат, я прошу хоть дробины, зависть мою запоздало кляня, но в наказанье мне люди убили первым — тебя, а могли бы — меня…» 1974

У римской забытой дороги

У римской забытой дороги недалеко от Дамаска мертвенны гор отроги, как императоров маски. Кольца на солнце грея, сдержанно скрытноваты, нежатся жирные змеи — только что с Клеопатры. Везли по дороге рубины, мечи из дамасской стали, и волосами рабыни, корчась, ее подметали. Старый палач и насильник, мазью натершись этрусской, покачиваясь в носилках, думал наместник обрюзглый: «Пусть от рабочей черни лишь черепа да ребра: все мы умрем, как черви, но не умрет дорога…» И думал нубиец-строитель, о камни бивший кувалдой, но все-таки раб строптивый, но все-таки раб коварный: «Помня только о плоти, вы позабыли бога, значит, и вы умрете, значит, умрет и дорога…» Сгнивали империи корни. Она, расползаясь, зияла, как сшитое нитками крови лоскутное одеяло. Опять применяли опыт улещиванья и пыток. Кровью пытались штопать, но нет ненадежней ниток. С римского лицемерия спала надменная тога, и умерла империя, и умирала дорога. Пытались прибегнуть к подлогу. Твердили, что в крови, когда-то пролитой на дорогу, дорога не виновата. Но дикой травы поколенья сводили с ней счеты крупно: родившая преступленья, дорога сама преступна. И всем палачам-дорогам, и всем дорогам-тиранам да будет высоким итогом высокая плата бурьяном! Так думал я на дороге, теперь для проезда закрытой, дороге, забывшей о боге и богом за это забытой. 1967, Дамаск

Подранок

Сюда, к просторам вольным, северным, где крякал мир и нерестился, я прилетел, подранок, селезень, и на Печору опустился. И я почуял всеми нервами, как из-за леса осиянно пахнуло льдинами и нерпами в меня величье океана. Я океан вдохнул и выдохнул, как будто выдохнул печали, и все дробинки кровью вытолкнул, даря на память их Печоре. Они пошли на дно холодное, а сам я, трепетный и легкий, поднялся вновь, крылами хлопая, с какой-то новой силой летною. Меня ветра чуть-чуть покачивали, неся над мхами и кустами. Сопя, дорогу вдаль показывали ондатры мокрыми усами. Через простор земель непаханых, цветы и заячьи орешки, меня несли на пантах бархатных веселоглазые олешки. Когда на кочки я присаживался, — и тундра ягель подносила, и клюква, за зиму прослаженная, себя попробовать просила. И я, затворами облязганный, вдруг понял — я чего-то стою, раз я такою был обласканный твоей, Печора, добротою! Когда-нибудь опять, над Севером, тобой не узнанный, Печора, я пролечу могучим селезнем, сверкая перьями парчово. И ты засмотришься нечаянно на тот полет и оперенье, забыв, что все это не чье-нибудь — твое, Печора, одаренье. И ты не вспомнишь, как ты прятала меня весной, как обреченно то оперенье кровью плакало в твой голубой подол, Печора… 1963

Итальянские слезы

Возле Братска в поселке Анзеба плакал рыжий хмельной кладовщик. Это страшно всегда до озноба, если плачет не баба — мужик. И глаза беззащитными были, и кричали о боли своей, голубые, насквозь голубые, как у пьяниц и малых детей. Он опять подливал, выпивая, усмехался: «А, все это блажь!» И жена его плакала: «Ваня, лучше выпей, да только не плачь». Говорил он, тяжелый, поникший, как, попав под Смоленском в полон, девятнадцатилетним парнишкой был отправлен в Италию он. «Но лопата, браток, не копала в огражденной от всех полосе, а роса на шоссе проступала, понимаешь, роса — на шоссе! И однажды с корзинкою мимо итальянка-девчушечка шла, и что люди голодные — мигом, будто русской была, поняла. Вся чернявая, словно грачонок, протянула какой-то их фрукт из своих семилетних ручонок, как из бабьих жалетельных рук. Ну а этим фашистам проклятым, что им дети, что люди кругом, и солдат ее вдарил прикладом, и вдобавок еще — сапогом. И упала, раскинувши руки, и затылок, — весь в кровь на шоссе, и заплакала, горько, по-русски, так, что сразу мы поняли все. Сколько наша братва отстрадала, оттерпела от дома вдали, но чтоб эта девчушка рыдала, мы уже потерпеть не могли. И овчарок, солдат мы — в лопаты, рассекая их сучьи хрящи, ну а после уже — в автоматы. Оказались они хороши. И свобода нам хлынула в горло, и, вертлявая, словно юла, к партизанам их тамошним в горы та девчушечка нас повела. Были там и рабочие парни, и крестьяне — все дрались на ять! Был священник, по-ихнему падре (так что бога я стал уважать). Мы делили затяжки и пули, и любой сокровенный секрет, и порою, ей-богу, я путал, кто был русский в отряде, кто нет. Что оливы, браток, что березы, это, в общем, почти все равно. Итальянские, русские слезы и любые — все это одно…» «А потом?» — «А потом при оружьи мы входили под музыку в Рим. Гладиолусы плюхались в лужи, и шагали мы прямо по ним. Развевался и флаг партизанский, и французский, и английский был, и зебрастый американский… Лишь про нашенский Рим позабыл. Но один старичишка у храма подошел и по-русски сказал: „Я шофер из посольства Сиама. Наш посол был фашист… Он сбежал… Эмигрант я, но родину помню. Здесь он, рядом — тот брошенный дом. Флаг, взгляните-ка, алое поле, только лев затесался на нем“. И тогда, не смущаясь нимало, финкарями спороли мы льва, но чего-то еще не хватало: мы не поняли даже сперва. А чернявый грачонок — Мария (да простит ей сиамский посол!) хвать-ка ножницы из барберии, да и шварк от юбчонки подол! И чего-то она верещала, улыбалась — хитрехонько так, и чего-то она вырезала, а потом нашивала на флаг. И взлетел — аж глаза стали мокнуть у братвы загрубелой, лютой — красный флаг, а на нем серп и молот из юбчонки девчушечки той…» «А потом?» Похмурел он, запнувшись, дернул спирта под сливовый джем, а лицо было в детских веснушках и в морщинах — недетских совсем. «А потом через Каспий мы плыли, улыбались, и в пляс на борту. Мы героями вроде как были, но героями лишь до Баку. Гладиолусами не встречали, а встречали, браток, при штыках. По-немецки овчарки рычали на отечественных поводках. Конвоиров безусые лица с подозреньем смотрели на нас, и кричали мальчишки нам: „Фрицы!“ — так, что слезы вставали у глаз. Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок в форме новенькой, так его мать, нам спокойно сказал: „Без истерик!“ — и добавил: „Оружие сдать!“ Мы на этот приказ наплевали, мы гордились оружьем своим: „Нам без боя его не сдавали и без боя его не сдадим“. Но солдатики нас по-пастушьи привели, как овец, сосчитав, к так знакомой железной подружке в так знакомых железных цветах. И куда ты негаданно делась в нашей собственной кровной стране партизанская прежняя смелость? Или, может, приснилась во сне? Опустили мы головы низко и оружие сдали легко. До Италии было неблизко, до свободы совсем далеко. Я, сдавая оружье и шмотки, под рубахою спрятал тот флаг, но его отобрали при шмоне: „Недостоин, — сказали, — ты враг…“ И лежал на оружье безмолвном, что досталось нам в битве святой, красный флаг, а на нем серп и молот из юбчонки девчушечки той…» «А потом?» Усмехнулся он желчно, после спирту еще пропустил, да и ложкой комкастого джема, искривившись, его подсластил. Вновь лицо он сдержал через силу и не знал его спрятать куда: «А, не стоит… Что было — то было. Только б не было так никогда. Завтра рано вставать мне — работа. Ну а будешь в Италии ты, — где-то в городе Монте-Ротонда, там живут партизаны-браты. И Мария — вся в черных колечках, А теперь уж в седых — столько лет. Передай, если помнит, конечно, ей от рыжего Вани привет. Ну не надо про лагерь, понятно. Как сказал — что прошло, то прошло. Ты скажи им — им будет приятно: в общем, Ваня живет хорошо…» Ваня, все же я в Монте-Ротонде побывал, как просил меня ты. Там крестьяне, шофер и ремонтник обнимали меня, как браты. Не застал я синьоры Марии. На минуту зашел в ее дом, и взглянули твои голубые с фотографии — рядом с Христом. Меня спрашивали и крестьяне, и священник, и дровосек: «Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?» — и вздыхали: «Какой человек!» Партизаны стояли рядами — столько их для расспросов пришло, и твердил я, скрывая рыданья: «В общем, Ваня живет хорошо». Были мы ни пьяны, ни тверезы — просто пели и пили вино. Итальянские, русские слезы и любые — все это одно. Что ж ты плачешь, опять наливая, что ж ты цедишь: «А, все это блажь!»? Тебя помнит Италия, Ваня, и запомнит Россия — не плачь. 1965

Осень

А. Симонову

Внутри меня осенняя пора. Внутри меня прозрачно и прохладно, и мне печально, но не безотрадно, и полон я смиренья и добра. А если я бушую иногда, то это я бушую, облетая, и мысль приходит, грустная, простая, что бушевать — не главная нужда. А главная нужда — чтоб удалось себя и мир борьбы и потрясений увидеть в обнаженности осенней, когда и ты и мир видны насквозь. Прозренья — это дети тишины. Не страшно, если шумно не бушуем. Спокойно сбросить все, что было шумом, во имя новых листьев мы должны. Случилось что-то, видимо, со мной, и лишь на тишину я полагаюсь, где листья, друг на друга налагаясь, неслышимо становятся землей. И видишь все, как с некой высоты, когда сумеешь к сроку листья сбросить, когда бесстрастно внутренняя осень кладет на лоб воздушные персты. 26 октября 1964

Старый друг

Мне снится старый друг, который стал врагом, но снится не врагом, а тем же самым другом. Со мною нет его, но он теперь кругом, и голова идет от сновидений кругом. Мне снится старый друг, крик-исповедь у стен на лестнице такой, где черт сломает ногу, и ненависть его, но не ко мне, а к тем, кто были нам враги и будут, слава Богу. Мне снится старый друг, как первая любовь, которая вовек уже невозвратима. Мы ставили на риск, мы ставили на бой, и мы теперь враги — два бывших побратима. Мне снится старый друг, как снится плеск знамен солдатам, что войну закончили убого. Я без него — не я, он без меня — не он, и если мы враги, уже не та эпоха. Мне снится старый друг. Он, как и я, дурак. Кто прав, кто виноват, я выяснять не стану. Что новые друзья? Уж лучше старый враг. Враг может новым быть, а друг — он только старый… 1973 г.

Дворец

Сказки, знаю вас — напрасно вы не молвитесь! Ведь недаром сон я помню до сих пор: я сижу у синя моря, добрый молодец. Я кручинюсь. Я оперся о топор. Призывал меня вчера к себе царь-батюшка и такие мне говаривал слова: «На тебе, гляжу, заплатанное платьишко, да и лапти твои держатся едва. Гей, возьмите, мои слуги, добра молодца, отведите его к синю морю вы. А не сделает к утру — пускай помолится. Не сносить ему шалавой головы! Вы ведите его к морю, да не цацкайтесь!» Благодарно я склонился до земли. Подхватили меня крепко слуги царские и сюда, на эту кручу, привели. Был не очень-то настроен веселиться я, как избавиться, не знал я, от беды. Вдруг я вижу, что Премудрой Василисою появляешься ты прямо из воды! На меня ты, подбодряя словно, глянула и, пройдя по морю синему пешком, трижды топнула решительно сафьяновым, шитым золотом заморским сапожком. Там, где бровью указала чернодужною, затвердели волны глыбами земли. Где на землю кику бросила жемчужную, там палаты камня белого взошли. И смотрел, застыв на круче, удивленно я, как, улыбкой создавая острова, доставала ты, шутя, сады зеленые то из лева, то из права рукава. Птиц пустила в небеса, мосты расставила. «Будь спокоен! — мне сказала. — Можешь спать». И скользнула легкой тенью, и растаяла, и оставила до случая опять. А наутро просыпаюсь я от гомона. Вижу я — стоит народ, разинув рот. Вижу — движется ко мне толпа огромная, окружает и к царю меня ведет. Царь дарит меня и милостью и ласкою (правда, милость государя до поры), но пока хожу, одет в наряды фряжские, и уже поют мне славу гусляры. И не знают люди, чудом ослепленные, что не я — его действительный творец, что не мной сады посажены зеленые и построен белокаменный дворец… 1952

Муки совести

Д. Шостаковичу

Мы живем, умереть не готовясь, забываем поэтому стыд, но мадонной невидимой совесть на любых перекрестках стоит. И бредут ее дети и внуки при бродяжьей клюке и суме — муки совести — странные муки на бессовестной к стольким земле. От калитки опять до калитки, от порога опять на порог они странствуют, словно калики, у которых за пазухой — бог. Не они ли с укором бессмертным тусклым ногтем стучали тайком в слюдяные окошечки смердов, а в хоромы царей — кулаком? Не они ли на загнанной тройке мчали Пушкина в темень пурги, Достоевского гнали в остроги и Толстому шептали: «Беги!» Палачи понимали прекрасно: «Тот, кто мучится, — тот баламут. Муки совести — это опасно. Выбьем совесть, чтоб не было мук». Но как будто набатные звуки, сотрясая их кров по ночам, муки совести — грозные муки проникали к самим палачам. Ведь у тех, кто у кривды на страже, кто давно потерял свою честь, если нету и совести даже — муки совести вроде бы есть. И покуда на свете на белом, где никто не безгрешен, никто, в ком-то слышится: «Что я наделал?» — можно сделать с землей кое-что. Я не верю в пророков наитья, во второй или в тысячный Рим, верю в тихое: «Что вы творите?», верю в горькое: «Что мы творим?» И целую вам темные руки у безверья на скользком краю, муки совести — светлые муки за последнюю веру мою. 1966