Новое собрание сочинений Генриха Сапгира – попытка не просто собрать вместе большую часть написанного замечательным русским поэтом и прозаиком второй половины ХX века, но и создать некоторый интегральный образ этого уникального (даже для данного периода нашей словесности) универсального литератора. Он не только с равным удовольствием писал для взрослых и для детей, но и словно воплощал в слове ларионовско-гончаровскую концепцию «всёчества»: соединения всех известных до этого идей, манер и техник современного письма, одновременно радикально авангардных и предельно укорененных в самой глубинной национальной традиции и ведущего постоянный провокативный диалог с нею. В первый том собрания «Голоса» вошли разножанровые произведения Генриха Сапгира, объединенные идеей диалога – с поэтами-предшественниками и современниками, с социальными языковыми моделями и метафизическими силами. Сапгир выступает то как собеседник-оппонент, то как транслятор чужих языков, то как художник-исследователь человеческого (и нечеловеческого) многоголосья.
Генрих Сапгир
Голоса
Том 1
Новое литературное обозрение
Москва
2023
УДК 821.161.1
ББК 84(2=411.2)6
С19
Руководитель редакционной коллегии – Ю. Б. Орлицкий
Генрих Сапгир
Собрание сочинений. Том 1: Голоса. / Генрих Сапгир. – М.: Новое литературное обозрение, 2023.
Новое собрание сочинений Генриха Сапгира – попытка не просто собрать вместе большую часть написанного замечательным русским поэтом и прозаиком второй половины ХX века, но и создать некоторый интегральный образ этого уникального (даже для данного периода нашей словесности) универсального литератора. Он не только с равным удовольствием писал для взрослых и для детей, но и словно воплощал в слове ларионовско-гончаровскую концепцию «всёчества»: соединения всех известных до этого идей, манер и техник современного письма, одновременно радикально авангардных и предельно укорененных в самой глубинной национальной традиции и ведущего постоянный провокативный диалог с нею. В первый том собрания «Голоса» вошли разножанровые произведения Генриха Сапгира, объединенные идеей диалога – с поэтами-предшественниками и современниками, с социальными языковыми моделями и метафизическими силами. Сапгир выступает то как собеседник-оппонент, то как транслятор чужих языков, то как художник-исследователь человеческого (и нечеловеческого) многоголосья.
В оформлении обложки использован фрагмент фотографии Г. Сапгира. Фотограф И. Пальмин. Москва, 1975 г.
ISBN 978-5-4448-2346-9
© Г. Сапгир, наследники, 2023
© Д. М. Давыдов, состав, послесловие, 2023
© Ю. Б. Орлицкий, введение, 2023
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2023
© ООО «Новое литературное обозрение», 2023
ВВЕДЕНИЕ
В электронном архиве Генриха Сапгира сохранилось три варианта составленных им самим «Полных собраний сочинений»: два шеститомных и одно трехтомное. Логика всех собраний едина и вполне академична: сначала идут в порядке написания стихотворные сборники (первые три или два тома), потом – проза: рассказы и большие формы, наконец, произведения, адресованные детям. Последняя авторская версия собрания датирована 1995 годом; как известно, поэт прожил еще четыре года, в которые очень активно продолжал писать, так что многие поздние произведения оказались за рамками его ПСС. Кроме того, за рамками авторских собраний оставались также переводы, заметки о литературе, визуальные стихи Сапгира.
При этом все авторские книги-циклы поэта, созданные до 1995 года, представляют собой строго организованные художественные конструкции: писавший свои «взрослые» стихи и поэмы в условиях принципиальной невозможности публикации в Советском Союзе и не стремясь печататься за его пределами, Сапгир парадоксальным образом оказался в ситуации полной свободы творчества, не вписываясь ни в какие издательские планы и программы и не оглядываясь на цензурные и самоцензурные ограничения. В год он обычно создавал по одной-две книге, над другими работал несколько лет, причем в основу каждой был положен тот или иной принцип или прием, который может затем работать в последующих сборниках в затухающем режиме или вообще не использоваться. Именно поэтому составители трех предшествующих собраний поэзии Сапгира – А. Глезер (1993, 1999) и Д. и М. Шраеры (2004) полагались в основном на логику и рубрикацию автора, располагая произведения по его схеме, однако позволяя себе произвольно сокращать объем публикуемых в их изданиях сборников.
Правда, в последние годы жизни поэт, оказавшись в неподцензурной ситуации перестройки, нарушает свои принципы и начинает творить в условиях новой свободы, создавая по нескольку циклов параллельно и постоянно меняя их состав; этому способствовало и то, что разные издания наперебой требовали от него новых стихов, а с другой стороны, работа на компьютере позволяла варьировать наполнение вновь создаваемых циклов и книг. Эти обстоятельства естественно привели к определенным сложностям при компоновке поздних произведений Сапгира, разрешить которые мы постарались в посмертном собрании стихотворного наследия автора в составе книги «Складень» (издательство «Время», 2008).
Нынешнее, наиболее полное издание сочинений крупнейшего русского писателя конца XX века, в определенной мере подводящее итоги отечественной литературе этого времени в целом, в основном опирается на авторский замысел, однако представляет творческое наследие поэта в несколько ином ракурсе: его очень условно можно назвать жанрово-тематическим. Отталкиваясь от предельного разнообразия стилей и поэтических техник, к которым Сапгир обращался в течение своего творчества, мы, в соответствии с выделенным издательством количеством томов, разделили это творчество на четыре части, представив в них Сапгира полифонического (книга «Голоса»), Сапгира мифологического (книга «Мифы»), Сапгира экспериментально-авангардного (книга «Глаза на затылке») и Сапгира-неоклассика (книга «Проверка реальности»). Разумеется, такое распределение носит условный характер, однако благодаря ему можно зримо представить не только неисчерпаемое многообразие творчества автора, но и проследить сложные связи между его стихами и прозой, творчеством для взрослых и для детей, переводами и оригинальным творчеством, новационными и традиционными трендами, иногда причудливо переплетающимися в пределах единого цикла и даже одного текста.
ГОЛОСА
(1958–1962)
ГОЛОСА
ОДИНОЧЕСТВО
Мигает лампочка у входа!
СОН
ПРЕДПРАЗДНИЧНАЯ НОЧЬ
Льву Кропивницкому
НА ШПАЛАХ
ПОТОП
СМЕРТЬ ДЕЗЕРТИРА
ЗЕМЛЯ
РАДИОБРЕД
ВОЙНА БУДУЩЕГО
«ОБЕЗЬЯН»
– На что жалуетесь, гражданка? —
Была одна баба бойкая, а тут будто
язык отнялся. Стоит, плачет —
ничего сказать не может.
– Дай ей новую квартиру и десять
тысяч от моего имени.
РАЗГОВОРЫ НА УЛИЦЕ
НОЧЬ
ПРЕМЬЕРА
СТОЛИЦА
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ПОХОРОНЫ
ЗНАМЕНИТЫЙ ХИРУРГ
ИКАР
ДВА ПОЭТА
ГРУЗИНСКАЯ ЗАСТОЛЬНАЯ
ПЕТР И КЛЕОПАТРА
МОРОКА
МУЖ И ЖЕНА
БОРОНА
МЕТЛА И ТОПОР
ШЛЯПА И КРОЛИКИ
МАНЕВРЫ
ГЕРОСТРАТ
УРОК
КЛЕВЕТА
БУТЫЛОЧНЫЙ ПЕЙЗАЖ
АНЕКДОТ
УТРЕННЯЯ ФИЛОСОФИЯ
НОЧЬ
БЛОХОМОР
АУ-АУ
ПОСЕЩЕНИЕ
БЫК
БОРОВ
ИВАН И ДИВАН
Чудо!
В городке открылась «Мебель и посуда».
ПАУК
СУД
БУНТ
В РЕСТОРАНЕ
КАК УКРАСИТЬ СВОЮ КОМНАТУ
ПОЭТ И МУЗА
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
ЩУКА
ВОПЛОЩЕНИЯ
СОН НАЯВУ
СОЛДАТЫ И РУСАЛКИ
СОЛДАТЫ НА ОТДЫХЕ
КИРА И ГАШИШ
УТРО ИГОРЯ ХОЛИНА
МАРТ
ПАМЯТНИК
КИНОСЕАНС
БОГ
БУКЕТ
Науму Олеву
МОЛЧАНИЕ
(1963)
ПАМЯТИ ОТЦА
СВИДАНИЕ
СТО
ГЛАВКУКЛА
СНЕГ ИЗ ФОНАРЯ
ОГОЛЕННОСТЬ
Е. Л. Кропивницкому
БОЧКА
СУЩНОСТЬ
ТЕЛО
«Длинноногая…»
«На женщин похожи разные вещи…»
СТИХИ ИЗ КАРМАНА
ПРОВЕРЕНО ОТК
НОЧЬ
КЛАДБИЩЕ САМОЛЕТОВ
ХРАПОИДОЛЫ
«Ты протянула руку…»
«Ложусь на галечник…»
КАМЕНЬ
СТАРИКИ
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Римме
СТАРЫЙ КИТАЙСКИЙ СПОСОБ
РОМАНТИЧЕСКИЕ СТИХИ ПО ПОВОДУ ОСЕНИ
«Спокойно…»
«Тсс…»
«Жизнь…»
«Рядом шевелится…»
«Еще не осознав…»
«Часы от ночи отставали…»
САД
ЧЕЛОВЕК БЕЗО ВСЕГО
ПОЭМА О ЦВЕТАХ
МОЛЧАНИЕ
ЛАМПА
ИРИНА
МОНОЛОГИ
(1982)
ПРОЛОГ
На сцене появляется ПРОЛОГ, некоторое время стоит, молча.
(как бы во сне)
(меняя тон, обыденно)
ПРОЛОГ, совершенно смешавшись, умолкает.
СТЕНА
Появляется НЕКТО, одетый в черное трико. Прислушивается. В продолжение монолога живет и действует как мим.
Где бы ни был: в гостях или дома, в лесу или в городе, в метро – и в кино – и во сне, я прикладываю ухо к незримой стене.
И слушаю —
С другой стороны вам незримой стены: бормотание, вскрики, глухая возня… Не люди, не события, не здесь…
Там собрались хранаки на маной, рассорились из‐за куска хрыченки. Хранка и хран встали на задние цапки, раздули свои вазыри. Хлещут друг друга хвостами когтистыми, стараются выдрать зерцальца. Хныхочут, как обиженные дети. И брызгаются, как дезодоранты.
Помирил бы я их, успокоил. Покачал и согрел на своих сослоненных ладонях. Перелил одну сущность в другую.
Но провожу рукою – и стена. Ни выступа, ни ручки, ни звонка…
Жена глядит и улыбается:
– Это что за поза? То приседаешь, то встаешь на цыпочки. Ты выставил вперед ладони, оглаживаешь пустоту, как будто здесь стена или стекло. Ты подражаешь миму? Или это – лечебная гимнастика?
Я улыбаюсь ей, не отвечая. Я слушаю, что за моей стеной?
Там шорохи, туманных форм движенье…
Там амроки и вымроки и шахры. Они хрустят и трутся друг о друга, то их пронижет огненным дождем, то налетят и жалят сигафаги. Огромны, как вселенские коровы, и так же кротки амроки и вымроки. И между тем небезопасны шахры…
Все время там – своеобразный шорох. Там лопаются капельки, в которых тысячекратно отражен пейзаж. То муравейник, то пчелиный улей, то будто весь из башен городок, а между тем ни то и ни другое…
Я слышу: тут же рядом за стеною буль-буль булькают в каменных колодцах. Высунется гладкий, как ракета. Вдруг раскроется множество сознаний – искривит, перестроит пространство. Снова станет гладким крокотуком. И буль-буль на дно – тянет за собою время, словно липкую сладкую тянучку…
А динамед говорит, говорит то по-испански, то по-чукчански. Мешает английские слова с древнемогильскими… Узнаю эолийский космический – язык для торжественных случаев, с золотом красный… Говорит динамед, говорит. Боится остановиться. Если выговорится – сдохнет сейчас же…
Но тут – стена. И там – стена. Повсюду. Вплотную вплоть. Я сам – стена, в которой дырки проделаны. Кричу, чтоб отворили. Напрасно. Не глух, но замкнут. Ключ потерян.
ГЛУШИЛКА
К нам нерешительно приближается ПОЛНЫЙ ЧЕЛОВЕК в круглой шляпе, сдвинутой на затылок. По-видимому, он хочет что-то сказать. Вдруг издает два сигнала длинных, один короткий.
Пи-и! Пи-и! Пип! Дорогие люди, цветы и собаки! Сейчас двенадцать часов по московскому времени. Мы начинаем свои сегодняшние, передаем изо рта этого доброго человека. Спасибо тебе, большой души человек.
(Человек в недоумении озирается.)
Большое круглое спасибо. Не пугайтесь, уважаемый. Сегодня вы – наш избранник. Вы, можно сказать, наш рупор. Правда, если заглянуть поглубже, ничего особенного: печень увеличена, мошонка дряблая, мысли по преимуществу глупые. Во рту – золотой мост, тоже не вызывает особой симпатии… Но сегодня вы… живой… правдивый…
(Человек зажимает себе рот, некоторое время борется с собой, продолжает бубнить сквозь ладонь, задыхается.)
…………протеста!
Сначала передадим новости для собак. Наши зарубежные друзья человека! Наши четвероногие соотечественники! У нас в студии находятся собака – кобель, порода – болонка, кличка – Тиша. Прошу поближе к микрофону, Тиша. Не волнуйся, Тиша, все уже позади. Сейчас он вам сам все расскажет.
(Человек начинает лаять, затем скулит, потом долго воет. Вдруг замолкает с открытым ртом.)
…………………никаких контраргументов. Стараются заглушить, как всегда. Приятель, отойдите на несколько шагов влево… Влево, а не назад… Где у тебя левая рука?.. Туда и иди… Эй ты, говорильня тупоголовая! К тебе обращаются… Грубо…
(Человек не совсем понимает, что от него хотят. Затем делает несколько поспешных шагов влево.)
……жаем наши передачи. Для цветов родной полосы!
В некоторых кругах прогрессивно настроенной интеллигенции существует мнение, что благодаря осложнившейся международной обстановке лета в Подмосковье ожидать не следует.
Нашему мытищинскому корреспонденту удалось взять интервью у одного из представителей подмосковной флоры. Итак, мы – в густых зарослях лопухов и крапивы на берегу небезызвестной реки Клязьмы. Гремят ржавые консервные банки. У микрофона – типичный для средней полосы Иван-чай… Пожалуйста, Иван-чай, каковы ваши прогнозы на будущее? (Гласом) «Во лесах, на рецех суть квяты красны. Перун – отче ти квяты любяху. Ярило не всуе горяше. Яко же бо мнози смерды прииди. Скакаши злии ти бесы, кричаши, коренья изымаша. Худое деют. А сами рече: мы де, мы ста…»
(Человек продолжает говорить, но беззвучно. Наконец показалось ему, что кто-то его зовет. Человек делает жест: меня? Отходит на несколько шагов вправо.)
……жаем наши передачи. Для людей! Дорогие милые люди, на сегодня порадовать вас, к сожалению, нечем. Наш корреспондент из Рима передает…
(Продолжает говорить беззвучно.)
Из Нью-Йорка сообщают…
По сообщениям из Москвы…
…………протеста!
Известная гадалка мадам Леннорман передает сводку погоды на ближайшие дни. С севера на столицу распространяется область дурных предчувствий. Настроение понизится. Отношения похолодают. Завтра ожидается резкое потепление отношений. Туман чувств. Временами прояснение.
Сейчас – минутный перерыв.
(Человек вдруг засуетился, завопил панически.)
Я не виноват! Это не я! Это оно! Отпустите меня-я!..
…Для стран тотального режима. Наши передачи ведутся без согласия передающего.
В заключение полчаса музыки. Мы передадим произведения Моцарта и Бе…………… Эта гениальная музыка в свою очередь вдохновляла Шиллера и Ге……………….
Исполняет лауреат конкурса имени……………….
в сопровождении……………………..
Человек долго стоит перед нами, раскрыв рот. Но всю прекрасную музыку заглушает громовое молчание.
СУБЪЕКТ И ОБЪЕКТ
Размытые акварельные сумерки на морском побережье. Полутемно, так что скорей угадывается большой мягкий предмет, повисший между небом и пляжем. Со стороны дюн приближается долговязая фигура – это СУБЪЕКТ. Одет пестро, небрежно. Лицо белого клоуна. Действие происходит в не совсем нашей реальности.
Это она виновата, Алиса. Слышала: хрюкали, говорит. Шел, шел по пляжу – ни одного хрюкотальника. Можно, правда, самому вырыть ямку в песке и похрюкотать туда… Не с кем… Даже мюмзики куда-то пропали. Одному – это одни выдуванчики получаются.
(Замечает ОБЪЕКТ.)
Кто-то кожаную подушку забыл на пляже. Подкинул в небо, там и забыл. Запросто мбркнут ночью. Или булданут… Будто плавает в воздухе… Нет, нет, скорее это – Неопознанный Объект!.. Здесь – непознанный СУБЪЕКТ, там – неопознанный ОБЪЕКТ. Чересчур по-английски…
Как же быть? А, просто подпрыгнуть, ухватиться за хвостик и сдернуть вниз. Тем более что это – колбаса. Толстый батон синтетической колбасы. Мбркну!
(Прыгает, пытается достать.)
Эта синтаса… чудо современности… отрежешь ломоть… голубой… в зеленых кружочках… выдавишь из тюбика… огурец… Прямо на лету… зубами отхвачу!
(Прыгает, падает.)
Что это? Раздувается!.. Лопнула!.. Выворачивается наизнанку! Ощерилась!.. Колбасун!
(Отползает.)
Спокойно. Надо – осторожно. Без паники. Колбасуны чутки, но слепы. Какая пасть!.. Скрипнуло… А-а-а-а!..
(В ужасе бежит, застывает на месте.)
Ненормальный. Совершенно сумасшедший. Мне улыбается красивая женщина, а я кричу, как зарезанный выпрыск. Правда, лица не видно, одни губы. Зато какие губы!..
(Декламирует.)
(Посылает ОБЪЕКТУ воздушный поцелуй.)
(Деловито оглядывается.)
(Ложится навзничь.)
(Откатывается.)
(Поднимается с песка, отряхивается.)
(Изучает ОБЪЕКТ.)
(Садится на песок, роет ямку.)
Непознанный СУБЪЕКТ незаметно стушевывается. ОБЪЕКТ, уже опознанный, остается висеть между дюнами и морем.
АХВЕЛЛОУ
У зеленой в лиловых пятнах и рыжих подтеках стены – старинная высокая кровать с никелированными шишечками по углам. ОНА в длинной мужской рубашке лежит на кровати спиной к зрителям. И совершенно необязательно им слышать ее сонное бормотание. Жизнь ее, как и смерть, была загадкой… Из этого дурного сна не извлечь никакой нравственной идеи кроме самого факта метаморфоз…
(Она вскакивает, прямые рыжие волосы закрывают лицо.)
Большие мохнатые гусеницы ползали по стене, по кровати, старались влезть на никелированные шишечки и соскальзывали на пол. А вокруг кровати, как вокруг новогодней елки, все мои беззаботные дни и ночи кружились, топали ногами – и пели. Как дети…
И я тоже – пыталась взобраться на блестящий и гладкий купол… Сорвалась, упала в подушку… И вдруг взлетела серой ночной бабочкой… А внизу все мои ужасные ночи и дни засмеялись, захныкали, стали показывать на меня пальцами… Я испугалась – вскочила…
(Она трогает спинку кровати.)
Какая же это елка! Разве что – шары… Комната смеха – вся в кривых зеркалах! Здесь вытянутое лицо с раздутым лбом. Тут – губы, растянутые в ухмылке – эдакая ученая людоедка. Вот – поросятина. А вот постная мадам Смерть протянула мне скелетообразную руку. Умереть со смеху – ведь это все я!
(Она садится с ногами в кровать, как в лодку.)
Раскачаю лодку посильней. Греби, греби, Костя. Вообще-то ты мне, Вадим, нравишься. Хороший ты парень, Николай.
У, какой над водой ветер! Полетели мои шпильки и заколки, как стрекозы… Прощай, Костя. Спасибо, Вадим, за все. Уходи, Николай.
Кувшин. Желтая кувшинка. Сейчас достану, дотянусь…
(Она перегибается с кровати. Ниже, ниже… Затемнение.)
Опрокинула-ась…
(Полный свет. Она стоит перед кроватью.)
Кровать застелена аккуратно, одеяло сложено конвертом. Я должна этот конверт распечатать. Но я не знаю, что – там. И мне страшно.
(Смотрит на свои руки.)
(Она раскрывает одеяло, читает.)
«ЛАМАЯ ВЕОРИЯ!
АХВЕЛЛОУ! Ар Лихаим! Базила вемя веронно. Суежизнь. Ар нарцисно без базил. Знак! Райствую и сияствую. Эфорилья и покровилья моносят время. Даура сиявеет, ваура волховает. Лиломудр.
Ламая Веория, быстра моя! О! О! Довольно веркузаться в чукунчики. Бысть касть и мусть. Тут качно и мерзо. Тудем! Тудем веолю! Дешь райствовать и сияствовать.
Три так: сверчало – лирое амалоа, венчало – ламирое а з а л о а , венчец – любовищный и фиоланный э м р о к.
Ахвеллоу, Веория.
Ж
ЛИХАИМ».
Оттуда! Письмо оттуда! Веория – это же я Вера. Меня так зовут. Ты ждешь меня, милый лихаим. Твоя печать Ж – летящий жук и херувим. Но я не знаю тебя… или знаю…
(Она расхаживает по комнате, быстро раздевается: рубашка, лифчик, трусики, чулки.)
Знаю. Не знаю. Знаю? Не знаю. Знаю… Не знаю… Знаю? Не знаю? Знаю – не знаю. Знаюнезнаю – знаюнезнаю – знаюнезнаю…
(Она быстро одевается.)
Знаю – не знаю, знаю – не знаю, знаю – не знаю. Знаю – не знаю. Знаю? Не знаю? Знаю… Не знаю… Знаю? Не знаю. Знаю. Не знаю. Но ведь все это – чисто философские категории!
(Она одета, даже слишком. Садится на кровать, начинает покачиваться, как на пружинах.)
После, когда он выскочил из вагона, как сухой кузнечик, только имя успел начертать. Пальцем на пыльном стекле.
Лихаим – я прочла… Больше мы не встречались… Ли-ха-им…
Чудеса, неужели Михаил – архангел?! Чепуха. Он же был широколицый в веснушках и носил очки… А может Михаил-архангел такой и есть: широколицый в веснушках, носит очки?
Письмо от Михаила-архангела? Раиса Михайловна «дура» скажет. От бумаги вроде французскими духами пахнет. Райские духи, райские! И почерк такой круглый, духовный. «Даура сиявеет, ваура волховает»… Каждое слово наполняет меня восторгом, как Нину из «чайки». Я тоже хочу райствовать и сияйствовать!
Решено. Завтра же иду в церковь. Найду Его икону. Ведь надо же что-то делать. Надо действовать. Недаром ведь я – христианка. Не знаю, правда, крещена или не крещена… Не была бы крещена, не писал бы… Итак, завтра же…
(Затемнение. Мечется тревожный свет. Тревожные звуки. Она с распущенными волосами.)
Не могу больше! Горю! Все пылает: церковь, дом, прохожие, трамваи, небо, тучи, пожарные, толпа народа, рыжая собачонка, мои волосы! Спасите, помогите! Горю! Нет, я не лысая, не лысая.
(Темнота. Свет. Она в белом халате, в косынке стоит возле постели.)
Подготовьте больную к операции… Гладко зачесывать надо, девушка. Как я, например. Мне никакая случайность не грозит. Ни один волосок не вспыхнет. Везите каталку в операционную.
(Кровать едет на колесиках. Она идет рядом. Постепенное затемнение.)
Здравствуйте Жужелица Скорпионовна… Будем оперировать. Лучше хлорировать и отлакировать больную сразу… Сестра, прокипятите ее… Хорошенько, чтобы стерильна была. Ах ты, моя куколка!
(Вдруг – резкий свет. Она лежит вытянувшись.)
Режут, как буханку хлеба. Или брусок масла. Душу можно невзначай выронить. Не донесешь… Лихам, Лихам… Мы – потихоньку, мы – помаленьку… Из личинки – в гусеницу, из гусеницы – в куколку, из куколки – в бабочку… Там, дальше, выше, наверно, астральные, эфирные и еще какие-то совсем невозможные… А т а м уже не бабочки, один блаженный трепет…
(Затемнение. Сильный ветер. Небо. Вокруг летают белые покровы. Она стоит на кровати, вскрикивает радостно – изумленно.)
Ахвеллоу! Ахвеллоу! Вааха вонс! Охей охейо! О сияванная, сиява, золокаменная маява! Кавихо райствуешь? Ар авихо, авихо. Ламас, ламас, нисона и нисам. Сикамбусом нисам вексает. Мириа сивобрил миксают и верцают и никабринствуют.
Сиявелла оваевает! Амахом увахаю к чурасам! Охей охейо! Ахвеллоу! Ахвеллоу!
Я – НЕ Я
Мартын Ондатрович, пожилой. Волосы – «перец с солью» бобриком, в очках. Дремлет, прикрывшись газетой. Начинает похрапывать. Вдруг вздрагивает и просыпается.
Приснилось мне, будто я – моя взрослая дочь Наташа. И я – Наташа куда-то проваливаюсь. Неприятное ощущение. С другой стороны, кажется, глаз не сомкнул. Статью дочитал.
«Его мужественное волевое лицо озарилось улыбкой надежды…» Вот, здесь – мужественное лицо, а я… Нет, сходство между нами есть, все-таки дочь, не отрицаю… Но предположить, что я – молодая женщина, это уже чересчур.
(Мартын Ондатрович вынимает из кармана куклу.)
Внучке Машеньке купил. Можно сказать, дед купил внучке. Но с другой стороны, матери это более свойственно. Да… Вчера жена позвала: – Наташа! И негромко так позвала. А я вздрогнул. Почему?
Нет, что-то здесь не так, не то, не совпадает. Соседей, спрошу, дома никого… Соседи, надеюсь, меня знают.
(Мартын Ондатрович поднимается с кресла. Гаснет свет.)
Черт знает что! Снова электрокамин включили! Я буду жаловаться в конце концов!.. Ух, эти бабки, попки, пробки! Темно, будто в толпе негров ползешь… Мумиозность!..
(Мартын Ондатрович с грохотом проваливается.)
Черт, ногу ушиб… Провалился как будто… Понаделали погребов посреди квартиры!.. Но какой к дьяволу погреб! Живу на девятом этаже, паркет гладкий, сам циклевал, меняю на равноценную площадь со всеми удобствами, первый и последний этаж не предлагать… Может это я в лифте ухнул?.. Какой лифт!.. Паркетные плашки где-нибудь разошлись, я и провалился этажом ниже. Хорошо, что потолок низкий… И здесь темно. Видно, всюду свет выключили… Эй, здесь есть кто-нибудь?.. Да вы не бойтесь, я ваш сосед сверху из 422-й. Я сейчас уйду… Эй, кто-нибудь!.. Мафиозность какая-то… С работы еще не пришли, вот и молчат… Вспомнил! У меня же спички есть. Со спичками я мигом отсюда выберусь.
(Мартын Ондатрович зажигает спичку, она недолго горит в темноте.)
Потолки высокие, даже сводчатые как будто. Не пойму. Картины какие-то по стенам. В рамах.
(Снова зажигает спичку, она гаснет.)
Монструозность! Картинная галерея!.. Какая картинная галерея на восьмом этаже! Дом – стандарт, квартиры – клетки. Вы мне голову не морочьте со своей картинной галереей… Согласен. Пусть я уже – не я, а моя любимая дочь Наташа, в конце концов мы – одна семья. Но Третьяковская галерея на восьмом этаже кооперативной белой коробочки – это уже слишком.
(Снова зажигает спичку, оглядывается.)
Узнаю. Левитан «Над вечным покоем». Айвазовский – «Девятый вал», вон и людишки на бревне. А эта большая… какие-то лица, шапки, вроде зимы, розвальни, возница, кто-то стоит… Рукой народу указывает… Революция?
(Снова зажигает спичку, она гаснет.)
Неужели «Боярыня Морозова»?!
(Опять заживает спичку.)
Вот он, дьяк лисья шапка – лисья повадка! Некоторые плачут, помню. В ссылку везут. А она, боярыня, руку подняла с двумя перстами. Показывает, хоть убейте, от старой веры не отрекусь!
Сильная картина. Изнуренность какая-то… У Глазунова – тоже, есть общее. Главное, очередь, помню, от Манежа вдоль всего Александровского сада, даже хвостик на Красную площадь заворачивал… Народ, знает, оценил.
(Спичка гаснет, зажигает новую.)
Есть, есть о чем подумать… Гляжу, оторваться не могу. И до того во мне разные чувства взыграли! Будто это меня в ссылку везут. А я не сдаюсь. Я вообще никогда не сдаюсь. Было дело позапрошлый год в конторе. Не сдаюсь – и все. На Колыму? На Колыму!! На лесоповал? На лесоповал! Меня ведут с собаками. А я держу свои два перста, как окаменелая!
(Мартын Ондатрович торопливо зажигает новую спичку, с изумлением смотрит на свою правую руку. Она сложена в два перста.)
Господи!
(Задувает спичку.)
Рука моя за старую веру сама свидетельствует. А коли рука моя как там – на картине… Может я и вправду – Морозова?! Чудовищная гороховость! Чувствую, я – она.
(Измененным голосом в темноте.)
Федосья Прокопьевна Морозова – я. Обличаю их, зверей пестрообразных. Терплю муку мучинескую. Настали последние времена. Князя Ивана Хованского батожьем били, Как Исайю сожгли. Сестру мою Евдокию, бивше батогами, и от детей отлучили, и с мужем развели. А меня боярыню Федосью совсем разорили, в темницу бросили. Никониане, беси козлоподобные!
(Спичка освещает лицо боярыни на картине.)
Выпросил у Бога светлую Россию сатана, да же очервленит ю кровию мученической. Добро ты, дьявол, вздумал. И нам то любо – Христа ради, нашего света пострадать. Пусть дыба, пусть Щипцы!! Хочу! Хочу! Хочу пострадать!
(Мартын Ондатрович, а может быть БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА, мечется в темноте, с грохотом проваливается.)
Куда-то бросили… В яму с лягушками, наверно… Слышь, квохчут… Сухо… Трава вроде… что-то упало…
(Зажигает спичку, это – кукла, спичка гаснет.)
Последняя спичка… Зачем мне кукла?.. Кто мне ее подбросил?.. Почему я где-то в степи? Сыростью тянет. Жилья не слыхать. Ни одного огонька… А я – девочка Машенька. Шорохи… Мыши?.. Нет, волки!.. Так страшно, что все это не может быть настоящим. Это сказка, она мне снится. Мне снится, что я – дедушка. Я большая, надела дедушкин костюм и мне совсем-совсем не страшно… Страшно… Может быть, у этого сна есть двери. Может быть, отсюда выпускают… Мама! Мамочка! Не хочу быть дедушкой! Это так страшно, так страшно…
(Проваливается. Полный свет. Мартын Ондатрович по-прежнему сидит с газетой.)
Ну вот, свет дали… Голова несвежа… что-то снилось… Или просто приснилось, что все это снилось? С другой стороны, кажется, глаз не сомкнул. Суходревность какая-то… И снилось мне, будто я – не я. Смешно.
(Свет гаснет.)
ЗИГЗИГЗЕО
ЗИГЗИГЗЕО сидит на стуле, руки-ноги в стороны, голова свесилась, как неживая. Поднимает голову, недоуменно оглядывается.
(Из-под стула достает разные инструменты.)
(Задумывается.)
(Ищет.)
(Выметает из угла мусор.)
(Пауза.)
(Прикручивает правую руку.)
(Щелкает пальцами поочередно. Боксирует правой.)
(Небрежно прикручивает левую руку.)
(Привинчивает ноги.)
(Танцует.)
ОМЕГА, ИЛИ ИММИТАЦИЯ
ОМЕГА появляется решительно. Вдруг видит зал, это для него неожиданность. Некоторое время разглядывает нас молча. Особых примет сам не имеет, в очках.
(Кричит.)
(Вздыхает.)
(Рассудительно.)
(Слабея.)
(С новой силой.)
Появляется СТОРОЖ, выключает ГОВОРЯЩЕГО – щелчок. Уносит его как куклу. Возвращается.
СТОРОЖ
Между тем появляется ВТОРОЙ СТОРОЖ, щелчок, выключает ПЕРВОГО, уносит его, как куклу. Возвращается как бы забыв что-то. Поднимает ключ.
ВТОРОЙ СТОРОЖ. Вот, ключ уронил. Ведь все время на виду был. А тут не уследил, на сцену выскочил. Говорить не умеет, а тоже человеком себя воображает. Ну и работенка у меня – Ночной сторож КРЭЗИ. Иными словами – Кибернетического Реальноощущающего Эмоционального Заики. Это надо же такое приду…
ОМЕГА появился снова. Он подкрадывается, резкий щелчок, выключает ВТОРОГО СТОРОЖА.
Омега уносит ВТОРОГО СТОРОЖА, как куклу.
ФОКУСНИК
На сцене стол и стул. Появляется ФОКУСНИК в черном плаще с алой подкладкой, в цилиндре. Показывает нам обычный бумажный пакет.
(Пакет с громким треском сминается.)
(Хватается за плечо, недоуменно рассматривает свою ладонь.)
(Застывает в ожидании аплодисментов, затем церемонно раскланивается, прижав левую руку к груди.)
(Фокусник берет черный цилиндр, показывает его зрителям.)
(Хлопает ладонью по цилиндру, он с треском складывается. в тот же момент Фокусник с криком хватается за бедро.)
(Кричит.)
(Садится на стул, с криком вскакивает, плаксиво.)
(Рассматривает цилиндр.)
(Замирает в ожидании аплодисментов, раскланивается.)
(С акцентом.)
(Из-за кулис достает воздушный шарик.)
(Шарик лопается. Фокусник падает, схватившись за сердце.)
(Фокусник умирает.)
СЕАНС ПРОДЛЕННОЙ ЛАСКИ
ОНА выходит на сцену, делает пассы. Из зала на сцену, как загипнотизированный, поднимается ОДИН ИЗ ЗРИТЕЛЕЙ. Она усаживает его в удобное кресло.
ЗРИТЕЛЬ. Такое я испытывал в детстве, когда меня мыли, водили по телу скользким мылом и терли мочалкой… И еще – солдатом в полковой парикмахерской…
ОНА
Радость. Внезапная. Головокружительная. Орудие для ласки.
Рыба. Скользкая. Противная. Орудие для ласки.
Толпа. Вся разгоряченная. Разная. Орудие для ласки.
Дождь. Кино. Чужая чья-то жизнь. Все это – орудие для ласки.
Пятки обжигающий песок. Волосы хватающий ветер. Обнимающая воду волна. И в крови текущее море.
РОМЕТТА
В полусвете-полумраке склепа среди обрывков парчи и шелка возникает прекрасное юное лицо.
БЕДНЫЙ ЙОРИК
Есть многое на небе и земле,
что и во сне, Горацио, не снилось
Твоей учености.
В классической позе, став одной ногой на могильный камень, ГАМЛЕТ разглядывает ЧЕРЕП, который держит в руке.
Здесь и далее ЧЕРЕП говорит устами ГАМЛЕТА.
ЧЕРЕП. А так что даже покончить с собой из‐за безнадежной любви, умник. Смерть – известная кокетка. Она и привлекает, и отталкивает в одно и то же время, и не открывается никому. Вспомни, с каким упоением ты слушал, что нашептывает тень твоего отца… А когда ты проткнул шпагой портьеру и острие вошло в живую плоть… И разве ты не полюбил утопленницу?.. Лучше брось все, ложись на этот могильный холмик и усни, дурачок. Сон – репетиция смерти. Кто – спит, разучивает свою роль. А раньше или позже будет премьера.
ГАМЛЕТ. Пожалуйста, философствующая кость. Вот, разрытая мокрая яма, из которой торчат гнилые доски. На дне ее – два могильщика в капюшонах, видны только носы и взъерошенные бороды. Свежая глина в отвале. Вокруг – кресты, надгробия, склепы. Поодаль кладбищенская часовня. Дальше на пустоши пасется стадо свиней. Все в веерных и бурых пятнах, худые, как кошки, разбредаются между могил, похрюкивая. Из часовни вышел бородатый монах, бранит свинопаса. Свинопас палкой гонит свиней с кладбища. Свинцовое небо, несколько мазков белилами сверху – вот и вся картина. Недаром у художника-итальянца я учился новейшим законам перспективы.
ЧЕРЕП. А теперь, художник, посмотри сквозь мои очки.
Гамлет подносит череп к своим глазам.
ГАМЛЕТ. Пространство заполнено разнообразными плотными формами. Яма. Налита до краев клеем, в котором лениво шевелятся фигуры, поднимаются и опускаются заступы. Между могилами разлеглось зеленое… как бы это назвать?.. межмогилье! Между крестами расположились красивые междукрестья. Между бегающими свиньями – междусвинье то вытягивается, то сжимается. А между монахом и свинопасом ворочается толстое, как змей, монахосвинопасье. Над равниной простирается бледное надравнинье, как засохший сыр. А река вся серебрится и течет навстречу себе… Ergo, обычно мы видим не все яблоко, а ровно половину.
ЧЕРЕП. Меньше, принц, крошечный огрызочек, даже не откусить. Поднеси меня ближе и посмотри в мои окна снова.
Гамлет смотрит через глазницы черепа.
ГАМЛЕТ. На дне глубокой ямы – могильщики. А это что?.. Над капюшонами плавает полупризрачное, сдвоенное, колышется, как медуза… отсвечивает лиловым, красным, почти пурпуром…
ЧЕРЕП. Это э р р о е. Оно всюду, где люди. Только всюду разное. Над тобой, как сине-желтый колпак. Над монахом ясное, как серп полумесяца. У свинопаса – тоже серп, багровеющий, кверху рожками.
ГАМЛЕТ. А этот кристалл, светящийся у корней ивы?
ЧЕРЕП. Этот сам по себе. М е с т а к р и з.
ГАМЛЕТ. А эти, плавающие над водой, как волосы Офелии! И еще – похожие, мохнатые клубки! Катаются всюду. И эти – длинные бледные полосы! Черные мельтешащие точки! Они пронизывают меня – и какая-то неуловимая часть моего существа испытывает неизъяснимое блаженство, тогда как остальное замирает от ужаса.
ЧЕРЕП. Спокойно принц. Такое всегда бывает в сумерках. А точки – атомы темноты, мы их зовем м е т ч о т ы.
ГАМЛЕТ. Над нашим унылым Эльсинором обозначаются зыбкие длинные дворцы, однообразно уходящие ввысь и сливающиеся с темным небом. И там вверху и здесь вокруг зажигаются миллионы звезд и светильников…
ЧЕРЕП. Призраки, кочующее будущее… Хотя далекое, близкое, большое и малое – все человеческое, слишком человеческое Гамлет… Вот подул ветер, заколыхались, исчезли… Закрой глаза и посмотри опять.
ГАМЛЕТ
Гамлет открывает глаза, видит нас.
АМАДЕЙ И ВОЛЬФГАНГ
Перед нами появляется МОЦАРТ АМАДЕЙ, легонький сухой старичок, одетый по моде тридцатых годов прошлого столетия: серая пуховая шляпа, пышный галстук, фрак, узкие панталоны.
Я – Моцарт, Амадей. С Вольфгангом – моим двойником, близнецом, если хотите, вообще не имею ничего общего. Тот был законопослушный сын, обожал своего папочку: «обожаемый папочка», целовал перед сном свою мамочку: «милая мамочка», играл в четыре руки на клавесине со своей сестричкой: «моя любезная сестричка».
Всемогущий творец был моим отцом, гармония – моей матерью. Еще в младенчестве мой дух напрягал божественные мышцы, как Геракл, играя с числами и звездами.
Нет, не Амадей. Это маленький Вольфганг, наряженная и завитая куколка, выступал перед императорскими особами, танцевал с Марией-Антуанеттой – своей ровесницей, тоже – кукольная головка на тонкой шейке. Это его, Вольфганга принимала в доме старого переписчика нот Фридолина Вебера ловкая лиса фрау Вебер с целым выводком дочерей – невест. Это Вольфгангу натянули там нос. Это Вольфганга выкинули из дома архиепископа пинком под зад.
Нет, со мной, с Амадеем, не могло случиться ничего подобного. Со мной всегда происходило другое – грандиозное… За городской стеной на ольхе пробовал, распевался ранний соловей. Мягко лиловели горы. От всех лиц веяло какой-то необычной свежестью, новизной. ВДРУГ МИР СТАЛ РАСКАЛЫВАТЬСЯ, КАК ПЕРЕСПЕЛЫЙ ТУРЕЦКИЙ АРБУЗ… ФОРТЕ! ФОРТЕ! ФОРТИССИМО!..
И в этом не было ничего смешного, потому что, едва удерживаясь на куда-то ухнувшей подо мной земле, надо было раскланиваться, говорить комплименты и вообще поддерживать беседу… Меня куда-то вели, о чем-то расспрашивали… Одну сестру звали Алозия, помладше – Констанция… А я дирижировал, дирижировал неизвестно откуда взявшимся оркестром…
Дилижансы и кареты увозили нас из маленьких старогерманских городков, из нашего детства, колыхаясь по-утиному на разбитых дорогах, надолго бросали якорь у придорожных трактиров, где пиликали дешевые скрипки. На столах, залитых пивом, глиняные кружки: кружка в виде гнома, высокая – в виде средневекового города, кружка-бочка, на бочке – лягушка, пей, птичка, пей! Хлопни по круглому задику эту голопузую кружку!
В Вене ночами я подстерегал Вольфганга на пустынных улицах, подхватив его под мышки, помогал добраться домой. Мертвенно белели лепные особняки, облитые белым светом луны – этой светской бесстыдницы середины восемнадцатого века. И далеко отбрасывая длинные ломаные трагические тени, тащились по брусчатой мостовой две фигурки с одинаковыми белыми лицами – Вольфганг и Амадей.
Я заботливо укладывал в постель бесчувственного двойника сам, чтобы не тревожить служанку, убирал на паркете его блевотину. Гасил все свечи кроме одной, вставал за конторку и писал, писал до рассвета. Я слышал, как братец мой легко дышит и по временам что-то быстро бормочет. И ломались, брызгая чернилами на линованную бумагу, гусиные перья…
Нет, без Вольфганга, без него я не мог – ничего бы у меня не получилось. Мне нужна была его нежная душа, его простодушие и некоторый педантизм. На мир между тем он смотрел прохладно. Я БЫЛ ГЕНИЙ, НО ОН БЫЛ ИСТИННЫЙ МУЗЫКАНТ.
Я погибал без него, погребенный под грузом нерожденных созданий. Бесформенной массой недоносков они ворочались у меня в душе и, не находя выхода, порождали картины дантова ада.
Но вот являлся Вольфганг, он что-то насвистывал, вот это
Вот! Вот она – тема! Поскорей записать, не рассуждая, не думая!
Я творил в уединении, а вся слава доставалась ему. С нищими собутыльниками, с потаскушками, стоило поглядеть, красавец. Лицо востроносенькое, слегка побитое оспой – печеное яблоко; тщедушное, с огоньком тело; тонкие, кривоватые ножки и ручки, которые никогда не оставались в покое. Глаза – голубые, быстрые, как ласточки. Нет, я не просто завидовал.
Это было невыносимо. Этого нельзя было больше терпеть.
Все было режиссировано мной заранее. «Знаешь, Вольфганг, – сказал я ему, – посидим, как бывало, ты да я». Он принял приглашение охотно, даже обрадовался.
До сих пор многие считают, Моцарта травил коварный Сальери из низкой зависти. Русский гений Пушкин – тоже. Ошибаетесь, господин Пушкин, Вольфганга убил я – Амадей. У меня был железный перстень с большим зеленым камнем, «последний дар Изоры». Я всыпал ему яду в вино.
Если вы пройдете от чугунных ворот старого венского кладбища вправо и вглубь, и дальше по дорожке, усыпанной красным толченым кирпичом, в самый угол, там у дальней стены вы сможете обнаружить маленький холмик без ограды. Могила для бедных.
Потом я прожил долгую жизнь. Виски мои поседели, я стал тяжелей опираться на мою толстую трость.
И ВСЕ ЭТО ВРЕМЯ В ПУСТЫННОЙ ДУШЕ МОЕЙ, ВСПУХАЯ, КАК ТЕМНЫЕ НАСЫЩЕННЫЕ ВЛАГОЙ ОБЛАКА, НЕОХОТНО ВОРОЧАЛИСЬ МОИ НЕДОНОСКИ, МОИ НЕРОЖДЕННЫЕ СОЗДАНИЯ. И ЭТО БЫЛ АД ВТРОЙНЕ.
Как позднее писал Стендаль своему другу Леи де Леку: «Мой друг, Гайдн, которого вы любите, этот редкостный человек, его имя излучает такой ослепительный блеск в храме гармонии, еще жив, но как художник уже более не существует».
СЛАВЯНСКИЙ ШКАФ – 1
Из темноты на пустой сцене высвечивается пустой стол, стул, лампочка с железной тарелкой. Поодаль неподвижно стоит ЧЕЛОВЕК в квадратном коричневом пальто, квадратное лицо, квадратные веки, квадратная челюсть, шарф повязан небрежно. Говорит хрипловато, сипловато, как бы поскрипывает.
(Из левого грудного кармана пальто извлекает бутылку водки и стакан.)
(Из другого кармана достает яблоко и конфету, яблоко обтирает, конфету обдувает.)
(Роется в карманах, достает не очень чистый носовой платок, расстилает на столе, ставит посуду, еще раз обтирает яблоко, помещает его в центре натюрморта, любуется.)
(Выпивает и закусывает, пауза.)
(Выпивает и закусывает, пауза.)
(Выпивает и занюхивает.)
(Выпивает, может быть, закусывает.)
(Показывает, вздыхает.)
(Выпивает и не закусывает.)
(Рассматривает пустую бутылку.)
СЛАВЯНСКИЙ ШКАФ – 2
Сцена представляет собой комнату, заставленную разностильной мебелью. Справа – кожаный диван. Посередине стол и стулья с высокими спинками. В глубине тяжелый буфет начала века с горельефами – фавнами и ангелочками. Слева неподвижно стоит высокий квадратный мрачноватого вида человек с квадратным подбородком, в темно-коричневом пальто. В петлице – восковая желтая роза.
(Из кармана пальто извлекает бутылку водки и стакан.)
(Из другого – половинку огурца.)
(Из кармана брюк извлекает не очень чистый носовой платок.)
(Выпивает, закусывает.)
(Выпивает, не закусывает.)
(Выпивает.)
(Ищет в карманах.)
(Достает мертвую ласточку.)
(Плачет.)
(Утирает слезы.)
(Бережно прячет птицу.)
(Достает из кармана большое яблоко, долго смотрит на него, улыбается.)
ЛИЦО
Человек после сорока, скорей всего научный работник, может быть – актер-любитель, сидит на стуле перед зеркалом, как в гримерной. Человек изучает себя в зеркале. На столике и стуле – картонные коробки.
(Поглаживает свое лицо.)
(Снимает свое лицо, кладет в коробку, тут же надевает другое – проделывает это быстро, привычно.)
(Ищет, роется в коробках.)
(Быстро снимает одно лицо, надевает другое, смотрится в зеркало.)
(Надевает очки, любуется.)
(Звонит телефон. Он берет трубку.)
(Кладет трубку телефона, задумывается.)
(Рассуждая таким образом, поспешно примеряет разные лица. Вдруг замирает.)
(Пытается снять чужое лицо.)
(Разглядывает себя в зеркале.)
(Плюет в зеркало.)
(Плачет, пытается снять чужое лицо.)
(Становится на колени.)
(Пауза.)
(Вдруг его осеняет.)
(Вырезает в коробке отверстие, надевает как маску, завязывает тесемками.)
УПАКОВЩИК
То приближаясь, то отдаляясь, бродит среди нас УПАКОВЩИК, старый еврей с рулоном цветной упаковки.
Упаковка! Отличная упаковка! Блестящая, хрустящая! Не маркая, не жаркая! Не бумага, не туман, не пластик – упаковка стиля «Фантастик»! В любую погоду делает моду. Если не хотите вещью рисковать, все, что вы хотите, могу упаковать. Если у вас денег нет, упакую, как в банковый билет. Если девочка – высший класс, завернем, как в тафту и атлас. Любой кусочек дерьма нарядим так, что сойдете с ума!
Прежде всего разрешите изложить профессиональную философию. Мало сказать, все вокруг упаковано: в кожуру, в чешую, в перышки. Все требует особенной упаковки – для покупателя. Моя мечта – каждый атом завернуть и подать отдельно – с бантиком… может быть, тогда настанет… что-нибудь да настанет.
(Замечает стул, осматривает его.)
Стул. Стул – и никаких хитростей. Годится. Отмеряем. Сочиняем. Придумываем.
(Упаковывает стул.)
Получите… А что получите? Вот тут-то все и начинается. Был стул. Просто стул. Просто был. Сел – встал. Постоял – сел снова. Ноги вытянул… если есть куда. О чем размышлять! Ну еще один стул. Что, я стульев не видел! Да отстаньте от меня со своим стулом! Уберите куда-нибудь! В окно выбросите! Надоело…
Извините! Где стул? Какой стул? Причем тут вообще стулья, столы, кафе самообслуживания, рестораны, перроны, аэродромы. Бабочка. Махаон. Павлиний глаз. Крылышками мигает, усики топорщит. Не подходите. Вспугнете. Упорхнет. Сесть?! Кончено, если вы считаете, что на мотыльке можно лежать и болтать ногами…
(Надевает стул на голову.)
Э т о можно еще на голове носить в виде шляпы. Может быть, какие-нибудь пошляки назовут это кепкой. Но, по-моему, это папская тиара, а возможно и тирская пиара. Головной убор кацика ацтеков, если позволите. На крайний случай, дамская шляпа с перьями страуса, спелыми грушами и виноградом, с белым парусом и отдыхающими, расположившимися на полях. В общем, сцена, театр.
Сейчас отдернется занавеска и из‐за ширмы выскочит…
(Переворачивает стул кверху ножками.)
Бум! Бум! Магическая маска из Лейпцигского музея! Маска африканского бомби! Бум! Бум! В меня вселился дух повешенного колдуна! Бум! Бум! Я нашлю на вас «нашлю». Бум!
(Кружится, танцует со стулом на голове.)
Бомби! – замби! Вымби – омби! Амби – лумби! Ламби – гумби! Гамберт – Гумберт в нимбе – клумбе симба домба на дивамбе!
(Вдруг останавливается.)
То, что у меня на голове, чудо. А чудо необходимо. Чудо должно быть явлено народу. Чудо надо нести. Я пронесу это чудо по городам, по шоссе, пусть меня обгоняют фургоны и автобусы. Выгляните! быстрей! Вы увидите: в дорожной пыли на обочине человек с чудом на голове…
Люди, я несу вам великую истину: НЕТ УПАКОВКИ КРОМЕ УПАКОВКИ И УПАКОВЩИК – ПРОРОК ЕЕ.
(Ставит стул на ножки, осторожно, как бы боясь кого-то спугнуть, заглядывает за упаковку внутрь.)
Да, да. Все, в кого вы верите, т а м. Верно говорю. Христос? Пожалуйста. Вот он. Смотрит мягко и грустно… Будда?
Милые люди, ответ на все ваши вечные вопросы висит на кончике языка. Так говорит Небесная Упаковка. Все, в чем вы нуждаетесь, у вас уже есть. Так говорит Небесная Упаковка. А что отымется, того и не надо было.
Вы голодны, вас мучит жажда?.. За край чаши переплеснула вода, брызнули капли на песок… Ведь чего вы все так жаждете Жизни! Жизнь у вас уже есть. А если отымется, то и не надо было. А если вам все это не нравится, разорвите упаковку в клочья, разбейте этот проклятый Стул, да и себя заодно!
ВЕСЕННИЙ БУКВАРЬ
По размытому раздрызганному проселку шлепает ЮНОША в резиновых сапогах. Он в стеганом ватнике, скуловат. Останавливается, смотрит в небо. Показывает ему большой толстый язык.
Не дразню никого, нет. Просто говорить не умею. Не научился. Думать, пожалуйста. А говорить – дудки. Это же надо звуки произносить. Одни такие выгнутые, круглые. Другие, все – крючками, крючками, будто идешь по лесной дороге, о корни спотыкаешься. И потом звуки – они большие. Кажется, пустишь его раскатисто, он и покатится, еще задавит кого-нибудь. Может быть, старушку… Хоть и страшно, а любопытно, как это про-износить? Износить, что ли, сначала?
(Из-за пазухи достает БУКВАРЬ, разглядывает.)
Думаете, у мальчишки какого отнял. Или на яблоко выменял? В библиотеке дали. «Все, говорю, надоело. Одно и то же. Дайте Букварь, может научусь чему». Мне и дали. «Страницы только не рви, говорят».
(Читает.)
А. А. У. АУ. Забавно! АУ!
Вот что значит говорить уметь! Ты как флейточка, кларнетик, может быть, скрипочка какая-нибудь. А тебе – на рубль тыща – целый оркестр! И такие завитки там образуются, если вчувствоваться: лезет холодным носом, толстым водянистым жгутом лиловый подснежник из льдистой земли… – да времени нет! АУ – и все тут. Хороший человек – Букварь. Только открыл, кажется, всему научился.
(Читает.)
«А. У. У. А. УА». Наоборот получается. Но если АУ – это все, значит, УА – это я. УА-уа-уа, варится во мне тайна моя. Вот где – под ребрами – интрига. У А-рочается разе-уа-ет свое уа. Погладить надо, поерошить, иначе не живет.
А кругом весна: всякие там АУ и разные УА. Небо, конечно, АУ! Самолет… Самолет – УА. Он ведь тоже младенец в небе, летит, плачет, уа-уа! И настроение выходит – УА. Как много я уже знаю. Еще больше хочу знать.
(Читает букварь.)
МА-ША. ШУ-РА. МА-ША МА-ЛА. у ШУ-РЫ ША-РЫ. ШУ-РА УМ-НА…
Вот оно что – ШУРА УМНА! Как все раздвинулось, как-то разлепилось, отделилось друг от друга, перестроилось сразу. Одно проступило четко. Другое к горизонту ушло, как бы дымкой подернулось. Отдельные предметы обступили меня. самостоятельные вещи. И каждую я свободно могу назвать.
Далеко весной видно. Там край нашего поселка. Смотреть не на что. Два трехэтажных барака, белые. Дерево на огороде – будто вывихнутое. На ветках тряпка висит. Нет, нет, теперь все будет иначе. Все будет хорошо. Все своим именем назову…
Одно строение – МАША. Чудесно! Другое, штукатурка над дверью облупилась, пускай – ШУРА. Замечательно! Окна в сумерках жидким чаем светятся. И дерево не обижу, пусть тоже – МАША. Собака по дороге трусит – ШУРА. Человек идет – МАША. Еще один – бежит, ШУРА… Погодите, что делают? ШУРА дерется. МАША падает.
Не слышат. Не знаю, из‐за чего это у них вышло… А если и узнаю, зачем все это нам? Наше дело назвать, обозначить. Одинокая галка пролетела – МАША. Большая лужа на дороге – ШУРА. Магазин, да там и на вывеске намалевано, отсюда видно – МАША. Махнула светом, бухнула фанерная дверь. Только и остается сказать: ШУРА УМНА. ШУРА УШЛА. А МАША?
Сразу стало как-то понятней жить. И приятней. Что с ними далее-то случится, как разовьется? Дадут ли ШУРЕ на шурины шары бутылку или – уже закрыто? А МАША, может быть, утерла рукавом сопли с кровью и пошла себе, не очень и обиделась. Что делать – МАША МАЛА. А ШУРА, которая собака, верно, где-то уже возле станции бежит, хвост баранкой. По платформе ходят ШУРЫ и МАШИ. И почти у каждой ШУРЫ ШАРЫ в авоське. А в бурном весеннем небе МАМА МОЕТ РАМУ. Вон и краешек луны, заблестела.
Течет, стучит электричка. В вагоне – ШУРА и МАША. ШУРЕ хорошо – весна. МАШЕ хорошо – весна. И тебе – в тебе такое: с утра до поздней ночи МАМА МОЕТ РАМУ! МОЕТ добрая душа, МОЕТ РАМУ – и все! Все ты можешь назвать, все изъяснить. В смысле ясности.
ДЕРЕВЬЯ
Новогодняя елка —
прообраз вселенной.
Перед нами возникает стройная молодая ЖЕНЩИНА в несколько фантастическом зеленом одеянии. Действие происходит, может быть, не в таком уж далеком будущем.
(Ставит перед собой цветную корзинку, опускает туда руку, перебирает.)
(Достает из корзинки б а с т а н.)
(Прикалывает б а с т а н к волосам.)
(Вынимает из корзинки м е ф у н и ю.)
(Цепляет м е ф у н и ю за пуговицу.)
(Вынимает из корзины б у с и к.)
(Вешает б у с и к на ухо.)
(Берет к а м е р а д у, вешает ее на другое ухо.)
(Из корзины вынимает л а п и д, показывает его публике.)
(Украшает себя л а п и д о м.)
(Украшает себя с в и р е е й.)
(Набрасывает на себя м а с т а м а г о н и ю.)
(Протягивает ладонь, на которую спускается ф и о л а н н ы й э б р а.)
КОЗЛОБОРОДЫЙ КОНТРАБАС
Перед нами возникает худосочный СУБЪЕКТ: жидкие усики, козлиная бородка. Несколько истеричен.
(Закрывает глаза, начинает двигаться на сцене, как в замедленном кинофильме.)
(Говорит со страстью.)
(Играет беззвучно, водя рукой поперек живота, как смычком. Пальцы другой руки пробегают от затылка к шее и обратно. Козлобородый контрабас.)
(Как бы прислушивается к затихающей музыке.)
ПЛЯСОВАЯ ИГРОВАЯ
В круг выходит ДЕВУШКА в платочке, приплясывает, то есть переступает с носка на пятку и поет скучным-прескучным голосом, в некоторых местах просто воет.
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Показывает.)
(Истерически.)
(Показывает.)
(Показывает.)
Девушка воет в голос. Между тем в зале уже некоторое время замечалось какое-то движение. Шум нарастал. У одних от скуки и отвращения сводило скулы, другие как-то непроизвольно потягивались. Некоторые молча вставали и так стояли столбом, несмотря на шиканье сидящих сзади. Они возвышались в том и в другом месте посреди зала на большом расстоянии друг от друга, обалделые, совершенно растерянные, потому что как бы надо было что-то предпринять, а что – непонятно.
Зал вдруг опустел наполовину, хотя каким образом – неизвестно. Просто появились пустые стулья. Поглядишь, еще дымок вьется, а человека не наблюдается. В задних рядах партера сгрудились, затеяли какую-то азартную игру. Покрикивают, поругиваются. Как на бульваре летом.
Кто-то свисает с белого бельэтажа, держась одной рукой и раскачиваясь по-обезьяньи. Наверху с балкона повисла целая гирлянда: два парня и внизу – девушка. Испуганно вскрикнула – туфля с ноги упала в проход на ковер.
Там, под стульями, азартно обнявшись, катаются двое. Женщина такая толстая, что ряды стульев сдвигаются и трещат.
В уголке целая семья на чемоданах – закусывает. На потолке появилась трещина, люстра угрожающе качнулась – заблестела, забормотала.
Быстро прошел озабоченный администратор.
Света нет, но откуда-то со с стороны проникает даже не свет, нет, серый промозглый холодок, с запашком общественной уборной
(В полутемном зале зажигаются, колышутся множество огоньков.)
ДУЭЛЬ
Звенит третий звонок. Свет в зале постепенно гаснет. На пустой сцене стоит кресло с прямой спинкой.
АКТЕР, подгримированный, одетый в элегантный серый костюм, выходит на сцену. Он смотрит на номер кресла, сверяется с билетом, который держит в руке, садится. Устраивается поудобнее, рассматривает программку. (Интересно, что там напечатано и напечатано ли что-нибудь.)
ЗРИТЕЛИ, еще входят в зрительный зал. Одним это помещение знакомо, и они сразу находят свой ряд, другие недоуменно озираются.
АКТЕР, испытывает радостное возбуждение – и некоторую ненадежность, необязательность происходящего. Ему страшно и весело, – отмечает он, – как Пьеру на батарее Раевского…
ЗРИТЕЛИ, рассаживаются на свои места. Двери в зал уже затворили, пожилая билетерша стоит перед ними, являя всей своей фигурой преданность театру.
АКТЕР, смотрит в зал. Чувство профессионального превосходства… Ну, вроде зайчиков они ему представляются.
ЗРИТЕЛИ, кашляют, шуршат программками, производят не вполне понятные звуки. Кто-то полусогнутый перебегает поближе. За ним сорвался другой. Некоторые сидят напряженно, выпрямившись и вытянув шею, будто привязанные к спинке стула.
АКТЕР, громко откашливается.
ЗРИТЕЛИ, с интересом смотрят, как актер кашляет. Многие думают, уже началось. Девушки, затаив дыхание, разглядывают бледно-синее в свете юпитеров лицо. Две или три уже влюбились до обморока.
АКТЕР, смотрит в зал, как на сцену, лицо его глупеет. Время растягивается, как резина.
ЗРИТЕЛИ, одна из них, «вечная поклонница» актера, сидит в восьмом ряду. Она всегда сидит в восьмом ряду по ряду причин. Она некрасива, от ее худой шеи и черного шелка веет духами «Красная Москва». И самоотречением.
АКТЕР, как всегда, не замечает ее. Только смутная тень неудовольствия касается его души, когда он пробегает беглым взглядом по восьмому ряду, как опытный пианист по клавишам.
ЗРИТЕЛИ, в основном стареющие женщины, отмечают элегантность его костюма. Вспоминают, как фамилия и где видели прежде. Кое-кто думает о постороннем: мельком – любовная история. Вдруг панически: «Забыла ключи!»
АКТЕР, вздрагивает. Он продолжает разглядывать зал, который представляется ему теперь лесом белесых лиц. Некоторые останавливают его внимание. Большое, как блин, лицо. С таким блином как будто работал в Иркутске… Темные глаза – углубленный мрак. С этой магией переспал когда-то, кажется… Усы и борода, как у театрального пожарника-книжника… Время продолжает вырастать вверх, вглубь и вширь, превращаясь в тишину ощутимо.
ЗРИТЕЛИ, ждут, вот-вот, сейчас он бросит нам горячие, полубессмысленные… А мы сразу – туда, мы – сразу живем, сразу – волнение, сразу – сочувствие… Извиняющийся полузадушенный кашель…
АКТЕР, глядит, тишина разрастается перед ним ночным осенним пейзажем. Сверху нависает лепное кудрявое небо. Снизу поднимается болотный зеленый туман, пронизанный светом рампы. Впереди – пустынное поле, все в чернеющих кочках, в кочанах капусты. Широкое шоссе уходит вдаль – к таким далеким – далеко-далеко – дверям зала.
ЗРИТЕЛЬ, 20 ряд, 7 место, ощущает в себе источник истины и счастья.
АКТЕР, теперь видит театр, как таинственную гору, нависающую над ним. С вершины сорвались, полетели стайкой, блеснули в луче прожектора нетерпеливые аплодисменты. В ответ он легонько усмехается, закидывает ногу за ногу.
ЗРИТЕЛИ, наиболее догадливые, почуяли: что-то здесь не так. Может быть, несчастный случай? Отнялся язык? Разбило параличом? Напился актеришка, «мама» сказать не может! Да подскажите ему роль! Хулиганство!
АКТЕР, вдруг пугается неизвестно чего.
ЗРИТЕЛИ, почуяв это, угрожающе зашевелились, как нечто косное, еще не сознающее…
АКТЕР, чувствует плывущую на него смутную грозу. И сразу – из-под ног побежали длинные доски пола, будто рельсы из-под колес… Потолок и кулисы удирают от него, как стая чертей… Вмиг похудел, одежда обвисла, струйки пота горячо текут по спине… Даже воздух отталкивается от него. Нельзя ни дышать, ни жить в этом безвоздушном пространстве!
ЗРИТЕЛИ, сидят рядами острых зубьев. Театр – машина вроде гигантской молотилки или бороны.
АКТЕР ВАСЯ, сейчас рванет на себе ворот, выкрикнет неизвестно что, забьется в истерике!.. «Утиная охота»… «Епиходов какой-то»… Машинально достает из грудного кармашка пиджака за хвостик конфету, как носовой платок. Разворачивает, долго шуршит конфетной бумажкой…
ЗРИТЕЛИ, оскорблены. «Дурака показывают», – негромко сказал кто-то. Неподалеку засмеялись. Зал задвигался, захлопали стулья.
АКТЕР, двигая челюстью, дожевывает конфету, ему приторно и противно. Но чудище уже распалось на стадо более мелких. В ложе блеснули смехом, как чешуей хвоста. В партере безрогие бродят, недоуменно мычат на сцену. В проходе мелькнуло несколько длинных серых. Собаки? Нет, не собаки.
ЗРИТЕЛИ, кое-кто встал. Остальные видят, может быть, все-таки что-нибудь покажут.
АКТЕР, встает с кресла, раскланивается.
ЗРИТЕЛИ, там, на балконе, свистят.
АКТЕР, достает из кармана яблоко и, по-мальчишески свистнув, запускает его туда – вверх.
ЗРИТЕЛИ, кто-то охнул.
АКТЕР, торжествующе: «Попал!»
ЗРИТЕЛИ, с балкона кто-то бросил еловой шишкой. Специально, что ли, принес в театр? Попал тоже.
АКТЕР, схватился за макушку. Смотрит на ладонь. Крови нет.
ЗРИТЕЛИ, в партере все поднялись с мест.
АКТЕР, кричит: «Браво! Бис!»
ЗРИТЕЛИ, на этот раз сверху ничего не упало.
АКТЕР, достает из кармана пиджака куриное яйцо, недоуменно смотрит на него. Качает головой укоризненно. Небрежным жестом выбрасывает яйцо далеко в партер.
ЗРИТЕЛИ, многие откровенно хохочут, потому что женщина, в которую угодило яйцо, восьмой ряд, шестое место, застыла. Только поворачивает из стороны в сторону лицо, по которому стекает желток – прямо в полуоткрытый крашеный рот.
АКТЕР, распускает петушиный хвост, прыгает по сцене, кричит: «Ку-ка-ре-ку!»
ЗРИТЕЛИ, встают на сиденья кресел, хлопают руками о бока и азартно кудахчут.
АКТЕР, подзывает кого-нибудь из публики, может быть рабочего сцены, вскакивает ему на спину и в упоении «топчет» его.
ЗРИТЕЛИ, орут, показывают ему монеты, кулаки, желтые апельсины. А кому нечего показывать, отрывает от пиджака пуговицы или делает округлые движения руками.
АКТЕР, аплодирует зрителям.
ЗРИТЕЛИ, аплодируют актеру. И – сразу струйки, водовороты. Потекла река к выходу.
АКТЕР, поворачивается спиной к залу, уходит со сцены, поигрывая номерком от пальто. И бедрами.
КАРМАНЫ
Перед нами появляется АВТОР. Он несколько рассеян, задумчив, пожалуй, грустноват. Так всегда кажется, когда он сочиняет. Автор осторожно заглядывает себе в карман, пугается и делает пальцем: тсс!
Если заглянуть себе в карман… Осторожно, там играют в карты – в такие замусленные шлепанцы, огарок теплится и – тени на подкладке, дух курева… «Закрой, кричит, карман! Что круглым глазом уставился, пижон? Сунь только руку – ножом полосну!»… Нет, уж лучше оставить в покое, пускай свою ночь коротают в хлебных крошках и пыли табачной – апчхи! И дырочка – тоже, монетки, насквозь пролетают, за подкладкой теряются сразу. Зане карманники в кармане обжились.
В другой заглянешь, там темно и смутно, кто-то там живет, да я его не видел никогда. Он прячется от света – но куда? Обшаришь – пусто… Но вот твой пятипалый ревизор наверх убрался, мысли отвернулись… Нечто выглянуло прямо из подкладки. Прислушалось: не думаю о нем. Засуетилось, забегало… Пыхтит и тащит спичку из коробки… Топорщится карман… Да вы и сами замечали: с утра, казалось, полная коробка, а тут – две спички ломаных на дне.
В грудном кармане – все по распорядку: расческа, авторучка, удостоверение – и лампы там горят. Линолеум и пластик, герб на коже. Там слышно: сумасшедший журналист, в который раз потея вдохновенно, перепечатывает записную книжку!..
А тут, в кармашке пиджака – далекий город. Вечернее солнце – какая длительная выдержка – фотографирует оранжевые здания на плоской набережной. Далеко за край бегут автобусы, спешат автомашины. Торгуют магазины, гастрономы. И в окнах люди разные видны. В одном, как прежде, за столом тот грузноватый и усатый, похожий на Дюма и на Бальзака, сидит и пишет. Точно, это я. И пишет точно то же. И даже называет по именам всех тех, кого назвать я не хочу. «Прочь из карманов, ШУШУНЫ – МЫШУНЫ, ШУХИ, ШУШЛУХИ, ХАХЛЮХИ, МИХИ!»
Испуганно я вынул из кармана открытку, где вечерний южный город. И выложил на стол. Гляжу – себя не разглядеть…
ГЕНРИХ БУФАРЕВ. ТЕРЦИХИ
(1984, 1987)
Генриха Буфарева я знаю давно, потому что я его придумал. Он мой тезка и мой двойник. Он живет на Урале. Он пишет стихи. Как всякий советский человек, бывает в Москве и на Кавказе.
Генрих Буфарев… Однажды он вошел ко мне, не постучав:
– Пельсисочная, – заявил он.
– Что? – не понял я.
– В пельменной обыкновенно пельменей нет, – объяснил поэт. – Зато имеются в наличии сосиски. А в сосисочной – наоборот.
– Красиво, – согласился я.
– Пространство – транс, а время – мера, – раздумчиво произнес выдуманный Буфарев, и я ощутил в своей ладони его небольшую сухую горячую руку.
ПЕЛЬСИСОЧНАЯ
КИОСК КУРОРГА
ДОМ ИЗ ДЕТСТВА
ГИСТОРИЯ
ПИТИУНДА
ПОЕЗДКА В КОЛДОБ
КЕРЫВНИК ТАЙ ПРАЦИВНИК
ХОРОНЫ БАРАКА
ХМЫРИЗМЫ
ПЕРЕМЕНА
ХРСТ И САМАРЯНКА
ПОСЛАНИЕ – САПГИРУ
КУЗНЕЧИКУС
Давиду Шраеру
БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА В МОРОЗ
СУМЕРКИ
ЧУРЗЕЛ
Памяти Тоси Зеленского – подмастерья Татлина
ПАРЕНЕК И ГЕРЛЕСКИ
ВОЛК В УНИВЕРСАМЕ
ОЧЕРЕДЬ
Венечке Ерофееву
ЭТЮДЫ В МАНЕРЕ ОГАРЕВА И ПОЛОНСКОГО
(1987)
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
ЛИЦА СОЦА
(1990)
ЛИЗАДА
(1996)
КАБИНА ОБМЕНА
ПОДМЕНА
СМЕРТЬ ЛЮБОВНИЦЫ
ВЕЩИ
ЧЕРНОВИКИ ПУШКИНА
(1985)
…Веселое имя Пушкин.
I. СТИХИ
Если угодно, примите эти стихи, как один из возможных вариантов. Я убежден, что мысль Поэта водила моей послушной рукой.
MON PORTRAIT
МОЙ ПОРТРЕТ
COUPLETS
КУПЛЕТЫ
(ОПИСАНИЕ ЛИЦЕЙСКОГО ЧЕРНОВИКА)
«Почерк юношеский круглый…»
«J’ai possede maitresse honnete…»
«Она строга и синеока…»
«A son amant Egle sans resistance…»
«Любовнику Аглая уступила…»
ИЗ КАТУЛЛА
«Улыбка уст, улыбка взоров…»
(ОПИСАНИЕ ЧЕРНОВИКА)
«Ты куда стремишься, почерк…»
ЭЛЕГИЯ
ЛЕВУШКЕ
ЦАРСКИЙ АРАП
ВЗЯТИЕ ОСМАН-ГОРОДА
«Играй, прелестное дитя…»
(ОПИСАНИЕ ЧЕРНОВИКА)
«П заглавное с плюмажем…»
АННЕ Н. ВУЛЬФ[6]
КЮХЕЛЬБЕКЕРУ
И Я БЫ МОГ КАК ШУТ НА
(ОПИСАНИЕ ЧЕРНОВИКА)
«Справа – рукопись „Полтава‟…»
«Символы верности любя…»
Н. А.
ЧЕРНОВИК – ВОССОЗДАННЫЙ
НАДПИСЬ НА ФОНТАНЕ
«Когда так нежно, так сердечно…»
(ОПИСАНИЕ ЧЕРНОВИКА)
«У Онегина в бюваре…»
«Два чувства дивно близки нам…»
БАЛЛАРА
ШОТЛАНДСКАЯ ПЕСНЯ[10]
(ОПИСАНИЕ ЧЕРНОВИКА)
«Четвертушка грубой синей…»
БЕЗ НАЗВАНИЯ[11]
«О сколько нам открытий чудных…»
II. МУЗЫКА
(ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ…)[12]
Каждая стадия поэтического творчества есть сама по себе поэтический факт.
ОПУС № 1
ОПУС № 2
ОПУС № 3
ОПУС № 4
ОПУС № 5
ОПУС № 6
ОПУС № 7
III. СМЕСЬ
ПИСЬМО
Санкт-Петербург 1835 года 2 дня
Милостивейший государь Александр Сергеевич!
Простите великодушно молодому человеку, близкому к совершенной гибели и испрашивающему…
ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА. 1831. № 32. 5 ИЮНЯ
У друга его, Виктора Гюго, рождается сын; Делорм его приветствует:
Между сими болезненными признаниями, сими мечтами печальных слабостей и безвкусными подражаниями давно осмеянной поэзии старого Ронсара мы с изумлением находим стихотворения, исполненные свежести и чистоты. С какой меланхоличной прелестью описывает он, например, свою музу:
Правда, сию прелестную картину оканчивает он медицинским описанием чахотки; муза его харкает кровью:
Совершеннейшим стихотворением изо всего собрания, по нашему мнению, можно почесть следующую элегию, достойную стать наряду с лучшими произведениями Андре Шенье:
АРХИП ГОРЮХИН. ПЕСНИ СЕЛА ГОРЮХИНА. ИЗ ИСТОРИИ СЕЛА ГОРЮХИНА
ПРИЛОЖЕНИЕ К ИСТОРИИ СЕЛА ГОРЮХИНА
Как известно, записки моего славного родственника оборвала преждевременная его кончина. Не обладая даром Ивана Петровича, хотел бы я все же присовокупить к сему несколько строк, которые читатель прочтет, может быть, не без любопытства.
Иван Петрович, вы, наверно, об этом уже уведомлены, не оставил прямых наследников, и волею судеб я оказался его косвенным потомком, почему и наследовал село Горюхино. Мое перо присяжного поверенного никоим случаем не обладает силою и живостью слога моего любезного предка. И кляксы, которые оно оставляет на бумаге, всего лишь – неизбежные помарки на Объяснительной Записке Моим Почтенным Читателям. Но хватит об этом.
Я сижу на веранде, окно растворено в благоуханный сад. И я еще дышу запахом родового гнезда. Но к цветенью яблонь давно примешался тленный дух упадка и разложения. Довольно и о том.
Был у Ивана Петровича товарищ по детским играм, эдакий Пятница из дворовых, вместе их дирал и дьячок за невыученные вокабулы. Ивана Петровича, конечно, так – для виду, зато приятелю его доставалось по всем статьям. Звали его Архипка – Архипа-Лысого внук.
В то баснословное время, да еще в нашей глуши зачастую барчук и дворовый парнишка проходили одну науку, особливо если тот парнишка способный зело к учению был. Вот и вырос Архип-Лысый внук настоящим грамотеем.
Возвратившись в свои пенаты, выйдя в чистую, как тогда говорили, Иван Петрович дал вольную своему верному Пятнице. Но тем не ограничился, подарил ему изрядный кусок земли, где тот и поселился однодворцем и поэтом.
Архип-Лысый внук жил долго и встретил Великое Освобождение всеми почитаемым старцем. Я, студент, горячая голова прилетел тогда в родовую усадьбу. И случай нас свел.
Был он как-то чисто, серебряно сух, я бы сказал, иконописен. И даже бородавка с левой стороны щеки выглядела благородно, как у какого-нибудь Дмитриева или капниста, право слово. Лысоват он был, как и дед, и с этой стороны вполне оправдывал свое прозвище. Сочинял стихотворения в духе времени и в том же разночинном духе придумал себе псевдоним: Архип Горюхин.
Будучи наслышан о его писаниях и чудачествах, я просил его почитать мне что-нибудь. Он не стал чиниться. Он читал внятно, но негромко, отбивая, отмеривая ритм стихов своей большой и плоской ладонью на досках стола. Стихотворения его, не скрою, мне понравились и даже удивили своей отделкой. Поразительно, Кольцов не коснулся его совсем. Скорее, нечто в духе нового «Свистка» или публикаций в «Современнике». Но более наивно.
По моей просьбе наш сельский поэт переписал некоторые стихотворения в отдельную тетрадку лихим писарским почерком с росчерками и завитушками, переплел и презентовал. Сей дар принял я с удовольствием.
Надо заметить, что переплетал он весьма изрядно и одел в телячью кожу всю мою небольшую библиотечку. На моем рабочем столе всегда лежит книга в алом сафьяне: «Повести покойного Ивана Петровича Белкина».
Архипа-Лысого внука, Горюхина тож, давно нет в живых. И хотелось бы познакомить снисходительных читателей с тетрадкой его безыскусных, но по-своему занимательных творений.
О СЕБЕ
ПРО КЛЮКВУ[15]
ПОХОРОНЫ ДЕДА[16]
ОБРОК
КАМЕРДИНЕРУ ПЕТРУ
КРЕПОСТНЫЕ АКТЕРЫ И АКТЕРКИ В ПРОВИНЦИИ
НА СМЕРТЬ АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВИЧА ПУШКИНА
ИЗ СЕНЕЙ
В ПУТИ
ПОМЕЩИК-РЕФОРМАТОР
В НОЧНОМ
О РУСЬ!
О ХОЛЕРЕ
ПОТОМКАМ
ХРАМОВЫЙ ПРАЗДНИК
НОВЫЙ БАРИН[19]
ПОГОВОРКА
СТИХИ ПО ХОЗЯЙСТВУ
«Масоны мужика мутят…»
АУ
ДЕДОВЫ ПЕСНИ
В нежном еще возрасте слышал я от деда эти и подобные им песни. По младости моей запомнил всякое, больше неподобающее мне. И то сказать, хоть и полысел дед рано, такой был песенник и озорник, от женского сословия просто отбою не было. На моей памяти уже, бывало, бабушка вспоминает – и смеется, и плачет.
Эти песни, какие запомнились с детства, я переписывал по просьбе писаря из уезда, моего хорошего знакомого, ну да вы его не знаете. Грубые слова опустил или заменил по возможности на более приятные для слуха выражения. Писарь и почтовой бумаги мне подарил, чем весьма одолжил меня, 6 дестей[21]. Отличная бумага.
ПОДПАСОК
ШЕЛ БАРИН
НЕЛАДЫ
ДЕМОН
СРАМЦЫ
ЧАСТУШКА
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Как они появились у меня на столе, по правде сказать, не знаю. Просто вот – смотрю, лежат, ПЕСНИ СЕЛА ГОРЮХИНА. Почему не ГОРОХИНА, как в посмертном издании А. С. Пушкина, цензор Никитенко, типография Смирдина? В цензуре, очевидно, еще не побывали? Почему так обоюдоостро говорить правду? Не побывали, ни в царской, ни в какой. Просто возникли у меня на столе такие, как есть, в папочке. Картонная такая папка, углы пообтрепались, тесемки оборвались. Нет, от силы ей лет двадцать, даже не дореволюционная. А песням моим лет двести-сто. Не тот возраст, не тот расчет. Ну, значит, не в папке я их нашел.
Похоже, в голубом деревянном чемодане тогда. Делали прежде такие деревенские чемоданы. Борта в шип, как оконные рамы, крышка и дно из фанеры. И красили обязательно в голубой. А внутри все фотографиями, картинками, даже обоями обклеено.
Да, есть на даче, в которой мы жили летом (мы, почему мы? мы известные, да не здесь об этом упоминать), есть на старой даче, все лето я там прожил, ну все заросло, по дорожке сквозь малину и крапиву продираться приходилось, есть там темная комната, похожая на склад.
Ставни единственного окна не открываются, забиты гвоздями такими длинными, кажется, если вытаскивать, конца им не будет. На столе лежат ржавые клещи и прочий инструмент, на подоконнике стоят пыльные банки с красками, бурым порошком и сухими мотыльками. На полу валяются разрозненные журналы, скорее всего «Нива» за 1914 год, фотографии с фронта от нашего собственного корреспондента, смотрят усатые солдаты, сестры милосердия, эполеты и сытые жерла пушек. Тут же тоненькие книжонки МОПР или ДОПР или ДОСААФ, книга-кирпич, должно быть, «Цемент» Ф. Гладкова. Все это слипшееся, отсыревшее. И запах особенный – затхлой сырости, жить не хочется. Комната запустения и чьих-то воспоминаний.
Там, насколько мне помнится, на полке я и обнаружил жестяную плоскую коробку из-под ландрина. На желтой крышке большими буквами ЛАНДРИН и двуглавый орел. Внутри ветхие листки, сплошь исписанные рыжими чернилами, старыми чернилами, желудевыми. Стихи, это было сразу заметно, поля и заглавные строчки. Давние, прежние стихи, писанные четким почерком с плавным нажимом пера. Такой почерк сразу не приобретешь, его надо было долго и любовно вырабатывать, писать – стараться. Почерк к тому же холеный, дворянский, так и видишь длинные сухие пальцы присяжного поверенного, как они ложатся на тонкую ручку с вставочкой, возносят, обмакивают в чугунную чернильницу, стряхивают лишнюю каплю. Да и сама чернильница, каких теперь нет, то ли в виде собачьей конуры, из которой выглядывает лохматый пес, то ли избушка на курьих ножках.
Далекое время. Другие люди. И та же грусть.
ПРИЛОЖЕНИЕ. ЕХАЛ ЛЯХ[22]
НЕИЗДАННОЕ И НАЙДЕННОЕ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
(1996)
«Ты ищешь дальнего меж нами…»
______________________
(«Ай да Пушкин! Какая смелость!» – мог бы воскликнуть Пушкин, если бы завершил это стихотворение.)
«Пускай простит мне свет холодный…»
НОВЫЙ РОМАН
СЕНКОВСКОМУ? ЧААДАЕВУ??? БУЛГАРИНУ?!?
МОНОЛОГ ФЕДЕРИГО
1/4 листа голубоватой почтовой бумаги большого формата. Неоконченное стихотворение из Бари Корнуоля: «О бедность, затвердил я наконец…
На обороте рисунок – фигура старой женщины в чепце и очках, а также два пальца руки с длинными ногтями и талисманом – перстнем.
Жандармская помета – 30.
НАБРОСКИ К НЕНАПИСАННЫМ ПОДРАЖАНИЯМ КОРАНУ
«Есть место на земле по росту моему…»
ТАК ПОЭМА
«Что прежде, то теперь. Толпа глухая…»
НЕСКОЛЬКО СЛОВ К ЧЕРНОВИКАМ ПУШКИНА
Говорят, что путем подражания можно достичь большого проникновения в предмет изучения. Во всяком случае, это один из путей. Тайна Пушкина – это трепет и свет, исходящий от стихов. Как он этого достигал? Интуиция, вдохновение, прозрение конечно. Неповторимость личности – очевидно. Но еще и кропотливый труд.
Черновики свои поэт предусмотрительно сохранил для потомства. Будто знал заранее, как мы будем их разглядывать, изучать, изумляться.
Вначале я даже рисовал для себя его скорописные рисунки, пытался подражать скорописному почерку. Как она летела – его мысль! Черновики порой похожи на дымящееся поле битвы. Мысль, как говорится, висела на кончике пера. В некоторых местах впечатление, будто здесь поработала мощная ЭВМ. Быстро-быстро перо чертит подряд все близкие эпитеты. Затем поэт отказывается от всего и восстанавливает первоначальное, оказалось, самое точное. Просто была проверка. А иногда сверху вниз двадцать – тридцать вариантов одной строки, где же окончательная? Вот она, вырисовывается, словно античная статуя из куска мрамора, как тогда любили говорить.
Но порой поэт бросал начатое: может быть, помешало что-то, потом допишу. Но так и осталось, не было завершено. Теперь уже навечно.
И мне страстно захотелось последовать за мыслью гения. Не мне первому, до меня этому благородному занятию предавались А. К. Толстой, В. Ходасевич, В. Брюсов, в настоящее время – Андрей Чернов.
Нет, не состязаться, а скорее поучиться и проследить за всеми ходами и поворотами Его творческой мысли. Попробовать вообразить, что могло бы получиться, если бы… «Если» – это слово будит воображение. Конечно, получается лишь один из возможных вариантов. Окончательное не существует, но поскольку его линии уже давно очерчены во времени воображением и традицией, можно считать, что оно есть. И вот – угадал, попал в «десятку», так могло быть. Чувство такое, что мрамор потеплел под рукой.
ЗАМЕТКА О ФРАНЦУЗСКИХ СТИХАХ А. С. ПУШКИНА
Время от времени в моей жизни литератора появлялся Пушкин, – что за фамилия! – и сразу, как после выстрела или грозы, все вокруг тревожно освежалось, иначе не скажешь. Недаром в моей библиотеке только литература о Пушкине занимает целую полку. В 1985‐м я посвятил ему в свою очередь почти год и написал книгу «Черновики Пушкина» – мне захотелось последовать за поэтом, начиная с его черновиков, набросков и недописанных произведений. Как летела его мысль, было просто упоением поспевать за нею!
Рождался ряд вариантов. Поэт мог бы закончить свое стихотворение так, а мог бы иначе. Иногда – как озарение: кажется, попал в точку. Это было для меня высшей наградой.
А начал я с того, что перевел несколько французских стихотворений юного поэта на русский, не стараясь их модернизировать. Дело в том, что в многочисленных переизданиях А. С. Пушкина на основе издания Академии наук СССР (Пушкинского Дома) мне попадались только подстрочные переводы, что естественно. И как будто чего-то недоставало, мне не хватало русского звучания пушкинских строк. И я отважился на перевод прежде всего для самого себя. И не я первый. Черновики Пушкина дописывали в свое время и А. К. Толстой, и Брюсов, и Ходасевич. В наши времена им занимался А. Чернов. Но вот переводов мне что-то не встречалось.
Уверен, что есть, и не уверен, что все хороши.
Хотелось бы обратить внимание читателя, что в стихотворении «Мой портрет» пятнадцатилетний лицеист уже понимает себя отлично и знает про себя почти все наперед. Он мог писать о себе остроумно – без прикрас и снисхождения, потому что натурой ему служила сама истина.
Еще хочу заметить, что в своих «Куплетах» поэт даже не скрывает, что образцом ему послужил Беранже или, как в то время писали – Беранжер. Я думаю, Пушкин прочел его сборник «Нравственные песни», которые вышли в Париже в 1816 году. Сами «Куплеты» написаны годом позже. Притом от остро социальных песен Беранже их отличает философская полнота, как будто этот быстрый юноша уже прожил всю свою жизнь заранее.
СТРОФИЛУС
АРМАГЕДДОН
ВСТУПЛЕНИЕ
Один мой знакомый все удивлялся и поражался, почему в конце восьмидесятых, когда берлинская стена рухнула, не разразилась гражданская война. Я припомнил ему, что тогда обрушилась более капитальная стена, которая поддерживала гигантское сооружение – страну победившего социализма. И все повели себя так, как будто только этого и ждали. Если и была разница в мнениях, то сначала, «до демократии», она была незаметна. Хотя прежде общая мысль была такова, что стена простоит еще много лет. Тысячелетний рейх виделся монолитной громадой под голубым небосводом. Но то ли цемент был халтурный из краденого, то ли строили ее, по нашему обыкновению, кое-как да поскорее. Как вдруг по гладкому полю широко разбежались трещины…
А когда рухнула, многих задела, иных погребла под собой, но к таким ли масштабам мы привыкли за двадцатый век! И тут мне припомнилась одна московская история тех лет, которая, возможно, произошла с моими хорошими знакомыми, может быть многое прибавлено и люди были другие, но что-то подобное я слышал тогда в московских компаниях. Ночью на кухне за которой бутылкой водки как не поверить в необычное.
Так что с самого начала наша история представляет коллаж из того, что было на самом деле, из того, что додумалось на досуге, и просто слухов. Спрятал ее и сохранил в круглой жестяной коробке, как всегда, какой-то фанат, любитель. Но и теперь ее можно показать тем, кто интересуется.
Вырванный из середины человеческой комедии кусок пестрой киноленты стрекочет и светится на рабочем экране на монтажном столе. Завиваясь двойным серпантином, лента струится в корзину.
ГЛАВА 1
Это было еще при советской власти. Ранней осенью шел я по Ленинскому проспекту, непомерные масштабы зданий и асфальтовых промежутков между ними, не заполненные ни людьми, ни машинами, строили передо мной какую-то особенно нечеловеческую перспективу. Но люди здесь жили, как-то сторонкой спешили по своим делам, толпились в полупустых магазинах «за колбасой», сидели в кафе, где почти ничего не подавали кроме советского шампанского и салата «оливье». В одно из таких кафе я решил заглянуть и выпить бокал, ну уж – и закусить что подадут. Денег на удивление брали немного.
Для чего был предназначен этот высокий зал со сводчатым потолком, в центре которого простиралась обширная овальная фреска: голубое небо, из которого сыплются парашютисты, – я не знал. Но сидеть на розовом стуле за пластиковым лиловым столом здесь было достаточно неуютно. По-моему, это было похоже на космопорт будущего, который атакуют пришельцы из других миров. При взгляде наверх именно это приходило в голову. Но бокал шампанского и шоколадку мне подали быстро, и я смог оглядеться.
Неподалеку от меня – блондинистый молодой человек, на первый взгляд ничем не привлекающий внимание. Он посмотрел на меня. Резкие заостренные черты лица. Нет, не он меня разглядывал. На столе – на голубом пластике сидел крупный пруссак, да, да, таракан, и клянусь, рассматривал нас обоих. Во всяком случае, поводил усами в обе стороны.
И сейчас я вижу эту картину откуда-то сверху (видимо, из купола с точки зрения летящего парашютиста): внизу в полупустом помещении – двое и между ними на столе – коричневое арбузное семечко. И какая-то общая разумность в этом треугольнике. Не случайность.
Ну, таракан исчез быстро, будто его кто-то смахнул со стола. Подозреваю, он и появился для того, чтобы привлечь к себе внимание и тем соединить нас как бы ненароком. Природа любит прибегать к таким мягким связкам, иначе все выглядело бы слишком нарочито. И события то и дело стукались бы, ударялись бы друг о друга – тарелки товарных вагонов на маневровых путях…
Теперь мне приходится догонять происходящее, я ведь пропустил сейчас, как он все приглядывался ко мне, а потом решился: встал, видимо, очень взволнованный, и пересел за мой столик. Шампанское принес – целую бутылку заказал, отпито немного.
– Извините, вы не против?
– Пожалуйста.
– Разрешите, я вас угощу.
– Спасибо, у меня есть.
– Но позвольте, позвольте, я вас угощу. Я вас знаю, я вас читал в самиздате. Вы меня не помните. Я – Сергей. Мы с товарищем видели вас на квартире у Шполянского… Еще Олег Евграфович… Не бойтесь. Никому до нас дела нет и вокруг никого подозрительного. Поверьте мне, я их всегда вижу. А сейчас их нет… Вы можете мне вполне доверять…
Ну, не помнил я его, хоть убей. Видимо, видел и путал меня с кем-то. Но просто не было свободного промежутка выяснить. Мой сосед, доверчиво-близко наклоняясь ко мне, как заговорщик, лихорадочным быстрым шепотом обрушил на меня поток торопливых слов.
– Я подумал, глядя на вас, что вы тоже – вы обязательно, вы ведь не как мы, вы постоянно сражаетесь, сколько душевных ран они вам нанесли, на вас только мир и держится, я вижу, вы всегда готовы, вот и перевязь у вас, и латы, и меч и копье – и под шлемом такие густые седеющие волосы.
Действительно, свой берет, сиречь шлем, я снял и положил рядом на стул, развязал шарф, иначе перевязь, копье – свою палочку (я хромаю, иногда с ней хожу, но стараюсь без) приставил к стулу и остался в куртке, то есть в кожаных латах.
– Вот меча у меня нет, – заметил я.
– Что вы! – собеседник даже задохнулся от справедливого возмущения. – А разящее слово?
– Это только метафора, да и та не моя.
– Хороша метафора! Я сам видел, как свистнул стальной ветер и у этой бездарности (он назвал известного писателя-чиновника) голова слетела с плеч и покатилась по ковровой красной дорожке из кабинета. Таким вы для нас остаетесь. Сергей меня зовут.
– Ефим Борисович. Но я ничего никогда не писал существенного. Просто Исаак Самуилович – мой старинный друг.
– Пусть не писали. Пусть старинный друг. Я понимаю. Все отлично.
Сергей долил фужеры почти не шипучей кислятинкой – поднял свой.
И – шепотом, – За их погибель!
– Ну что ж, за это выпить я готов, – я почему-то оглянулся, да плевать! что ж, я и выпить не могу?
– За сражающихся – с ними! – он поставил палец, я машинально поднял голову.
На круглых потолочных небесах раскинулись цветущие ветви яблонь, (только показались, видимо, куполами раскрытых парашютов) между ними на лестницах женщины с корзинами, в которые они собирают урожай крупных мичуринских яблок. И щеки работниц были, как яблоки, и груди выпирали из корсажа – и готовы, кажется просыпаться на нас тоже. Работницы были совершенно безобидны и не обращали на нас – внизу никакого внимания. Никто ниоткуда не угрожал, картина мирного труда, как говорится, между тем что-то во всем было не то. Почему яблони одновременно цвели и плодоносили? Тем более что я начинал подозревать, откуда мог навязаться мой словоохотливый собеседник. Потому и не боится. Просто надо не подавать вида (почему надо? и что это за «вид», который можно не подавать, как вино и закуски?). Шампанское теплое, все же придется выслушать повесть, которую возбужденному блондину просто не терпится рассказать.
– Извините, я не знаю, что вы обо мне думаете, но я хочу, чтобы вы услышали. Вы Орвелла читали?
«Вот еще буду я признаваться первому встречному!»
– Да, слышал что-то. Английский писатель-сатирик. Кажется, коммунистом был.
– Так вот, гораздо страшней. Хотя страшней нашей жизни вообще ничего не может быть.
– Ну, – протянул я неуверенно. – Все же есть надежда. У моего друга скульптора собираются, молодые из ЦК, такие речи ведут.
– А они случайно не подмена?
– Кто?
– Подмена, не настоящие. Сейчас всюду – подмена. Да вы слушайте, я расскажу.
На этот раз на потолке были сугробы – один выше другого, которые совершенно погребли нас под своей толщей. Наверху была полярная пустыня, и даже выйти отсюда, высокие медные двери в стиле пятидесятых, выползти отсюда было невозможно. Надо было пробить вверх все двадцать этажей. Так что приходилось зимовать и слушать. Начал Сергей со своей подруги, с портрета.
ГЛАВА 2
Внимательный не женский взгляд, без кокетства. Наташа. Тяжко с ней порой, угловато. Речь ее бывает странна. Отношение ко мне равнодушное.
– Представляешь, его карман она принимает за норку.
– Кто она?
– Да белая крыса.
– Где же ты ее видела, Наталья?
– У него на плече.
– Да кто он-то?
– Дом и ходячий автобус.
– Еще скажи, шагающий экскаватор!
– Ковш – это рука.
– Вот дурочка.
– А я бы всю жизнь прожила в чьем-нибудь кармане. Или за пазухой.
– Действительно, живешь, как у Христа за пазухой.
– А ты ко мне не ходи.
– Еще чего скажи…
– Некогда мне тут с тобой, меня министерский Джим в партийном доме по соседству ждет, прогулять и покормить надо.
– Зачем он тебе?
– Люблю добрых овчарок моих недобрых знакомых. Тем более платят.
– Охрана не обижает?
– А я их не замечаю, стой себе под елкой.
– Ты и на обслугу, как на пустое место… Даже я заметил.
– Сами выбрали такую профессию – пустым местом быть. И ты вот – тоже. Кто ты? Что ты? Чем занимаешься?
– Чего ж ты меня не гонишь? Пустое место обнимаешь?
– А пустое место хоть гони, хоть обнимай, никому не жарко, не холодно.
Гордая. Просто она видная, ладная, все внимание обращают. А я – никто из НИИ. Вот и выбрала. И не вспомнил бы я об этом разговоре, если бы не увидел через неделю вечером в метро. Домой возвращался.
Впереди на эскалаторе поднимался парень в коричневой куртке, вдруг – из‐за плеча выглянула белая крыса, перебежала на другое плечо. Парень ее подхватил и, видимо, сунул за пазуху, во всяком случае, кончик длинного хвоста некоторое время свешивался на спину кожанки – обрывок веревки. Исчез – и горбоносая мордочка высунулась из‐за человеческого уха. Вот она о ком говорила, подумал я, значит видела. Так он всюду и ходит, подумал я, ручная зверушка – украшение и развлечение. Ездит и живет на нем – привыкла. Действительно, дом и автобус. Метафора. Жаль, что она стихов не пишет. Она, кажется, умна. Вот и не пишет.
Прошло несколько дней и увидел я крысу с парнем снова, то есть опять. В ситуации, небезразличной для меня. Они сидели – парень и Наташа на скамейке во дворе нашего дома под пыльным тополем возле пустой песочницы. Причем белая крыска с кожаного плеча, вытянув шею, обнюхивала волосы Наташи. «Розовый носик, – подумал я. – Разве у крыс такие нежные носы бывают?»
Наташа посмотрела на меня и улыбнулась, будто ничего особенного не происходит.
«Сергей», – представила меня она.
Парень поднялся, оказался довольно высоким, и протянул мне крысу, то есть длинную ладонь:
– Вольфганг.
– Амадей? – криво переспросил я.
– Нет, просто Вольфганг.
– Но сначала Амадей?
– Обхожусь без Амадея.
– И напрасно.
– Не жалуюсь.
– Так вы москвич?
– В том смысле, что русский немец.
Меня не поддержали. И вообще он со своей крысой был мне несимпатичен. Что за привычка? А ей, видимо, наоборот.
Она заказала третью чашку кофе. Потому что, забыл упомянуть, мы сидели за столиком в кафе, а тополь оказался мужеподобной официанткой. Или ее Липа звали?
При виде официантки крыса мгновенно переметнулась в карман куртки. Сосед как ни в чем не бывало взял из сахарницы кусок рафинада и сунул туда же. В кармане деловито захрустело. Липа оглянулась, посмотрела на нас, мы смотрели на нее. Хруст был слышен явственно, но откуда? Недоуменно поведя своими черными выпуклыми глазами, Липа удалилась.
Странная, странная Наташа. Короче говоря, она уговаривала меня и Вольфа (так она его называла, этого крысеныша) принять участие в какой-то охоте. Или он завел об этом разговор? Нет, все-таки она сумасшедшая. На кого охотиться в большом городе осенью? Разве что на крыс? Но каким-то образом она убеждала всею своею горячностью, непререкаемостью тона. Она знала. Она действительно знала. И если мы любим своих близких, если мы не хотим увидеть их с перекушенным горлом, а в метро, отравление газом, сколько будет жертв в метро, и мы должны все трое… Перестань, Наташа, вокруг – милиция и дружинники, рядом – Лубянка, а под Нарофоминском целая Кантемировская дивизия стоит наготове.
– Нет, нет, угроза человечеству реальная, я изучала, я читала, и если вас не пугает…
Вольфганг слушал ее, молча и очень внимательно.
– Что ж, это вредители, как при Сталине? – насмешливо спросил я. – Слышали мы эти сказки!
– Нет, никакие не вредители, – горячо оборвала меня Наташа. – А переродившиеся. И в нашей реальности, хотя уничтожают нашу реальность. Их становится все больше. И реальность теряет свои нормальные очертания. Ну, как тебе объяснить, смотришь, по улице идут молочницы, с бидонами, с мешками, а навстречу им идет Ленин, заложив руки в карманы, только они идут с поезда, а он – на плакате, нарисованный. Только они идут своим путем, а он своим – призрачным, и не сказать, что не повлиял на жизнь каждой из них.
– Родились, а потом переродились… – в раздумье сказал я. – Значит, этот Ленин на плакате и другие деятели в бронзе, на холсте, в газете – вернее, их изображения и слова принимают участие в нашей жизни и меняют лицо будущего.
– Ну, посмотри вокруг! Все уже не похоже само на себя! А время как прыгает! – вдруг воскликнула Наташа. – И крыса вот беспокоится, – заметила она.
– Пожалуй, я согласен, – мягко произнес Вольфганг. – Посмотреть, что можно сделать. Для пользы дела. Это, кажется, на «Мосфильме». Сегодня собираются, слышал. Хороший крепкий кофе.
Я посмотрел вокруг и безумно удивился, если бы еще сохранил эту способность – удивляться. Мы лежали на широкой Наташиной постели – все трое, совершенно обнаженные, накрытые простыней, Наташа посередине. все – лицом вверх. Боком я чувствовал ее круглое теплое мягкое бедро. Я невольно придвинулся. Наташина рука скользнула ко мне.
Некоторое время мы лежали неподвижно. Я хотел даже сказать что-то, остроумное, но понимал, что будет невпопад. К тому же губы ссохлись и язык стал, как терка. Произнести что-либо не было никакой возможности. И вдруг – сорвалось!
Мы неслись в развевающихся простынях по какому-то световому бесконечному коридору, заряженные неведомой силой, краем глаза я видел, как летели короткие волосы Наташи и развевались длинные локоны Вольфганга, сам я скалился, хватая пустоту и – грудью, всем телом чувствуя, как дергают нас вожжи. Я запрокинул голову – назад и вбок, действительно, пристяжная. И коротко вскрикнул, засмеялся – от боли и неожиданности. Управляла нашей дружной тройкой, честное слово, большая белая крыса.
ГЛАВА 3
Помещение походило на вокзал или манеж: бестолковый простор, в котором как-то сразу теряешься, в глубине, чуть было не сказал сцены, – белеющие колонны в ложноклассическом стиле, отгораживающие мраморную лестницу. Но если – поближе, и мрамор, и колонны из крашеной фанеры. Была здесь и тяжеловесная округло-полированная мебель, и садовые скамьи на чугунных львиных лапах и урны в виде рогов изобилия, из которых сыпался мусор. Сидел и расхаживал самый разный народ. И такие, как мы, римляне, кутающиеся в простыни. И одетые, как на прием. Все ждали. Видимо, прибытия каких-то важных персон. Больше всего похоже на павильон большой киностудии перед съемками очень дорогого фильма. Может быть, это и был павильон, во всяком случае, наверху я заметил софиты, на полу провода и шланги тянулись повсюду.
– Сейчас вы их увидите! – шепнула Наташа.
– Ты сумасшедшая и увлекла нас в свой сумасшедший мир! – вдруг догадался я. – Транквилизаторы какие-нибудь.
Вольфганг, клянусь, глянул на меня с пониманием. Из складок простыни на груди выглянула белая крысиная мордочка.
– Может быть, – Наташа странно улыбнулась. – Во всяком случае, то, что здесь происходит, здорово влияет на нашу прогрессивную советскую общественность.
– Народ и партия едины, – ухмыльнулся Вольфганг.
– Вот именно, – подтвердила Наташа.
Но вот вокруг зашевелились, стали расступаться, нас потащило в сторону. Где-то в стороне грянул духовой оркестр: «Идет война народная, Священная война!»
И сразу оттуда из‐за колонн двумя шеренгами промаршировала охрана НКВД с синими петлицами, – и «сюда нельзя!» шеренга блестящих сапог потеснила нас в глубину, отсекла от стола президиума – с чем-то посередине. Мне показалось, это георгины, но теперь это скорее были лиловые и красные куски говядины на блюде. Шеренга сапог повернулась и щелкнула. Все замерло в ожидании.
По мраморной лестнице, там за колоннами, негромко переговариваясь, спускалась группа военных и штатских.
– Похоже, Брежнев, – раздались голоса.
Брежнев-то и был непохож, какой-то мужиковатый, плоский, завгар, не было у него этого южного шарма. Но обилие орденов и звезд было.
– Смотрите, смотрите, с ним – сам Рейган, – заликовали кругом.
– Где? Где он? Не вижу.
– Да вот же он, – показала мне Наташа. – Вергилий.
Полуседой высокий, как палка, старик. А рядом с ним кто – в коротких штанишках прыгает, с баскетбольным мячом играет, то об пол – ладонью, то об кого-нибудь из энкавэдэшников. Что за юный озорник?
– Джон Кеннеди.
– Ну да! А это кто?
– Маргарет Тэтчер – железная леди!
– Но это же мужчина в юбке.
– Она и есть мужчина в юбке, Тэтчер из клана Тэтчеров.
– Но почему они другие? Совсем не такие?..
– Какими вы их привыкли видеть в газетах и на телевидении? – насмешливо оборвала Наташа. – Но это же обычная подмена, для дураков. А вот они, какими сами себя чувствуют, почти настоящие.
– Хорошо, что мы не видим их из верхнего мира, где живет Тор, – холодно заметил Вольфганг, – просто сборище улиток, сколопендр и жуков.
Между тем оркестр заиграл было «Янки дудль», но посреди музыкальной фразы умолк, будто выключили. Новоприбывшие стали рассаживаться за большим столом.
Поднялся Леонид Ильич – завгар. Лес микрофонов протянулся к нему. Он деликатно кашлянул и – не заговорил, зашлепал губами, забормотал, защелкал, как соловей, зашаманил. Сразу будто в голову и в сердце толкнуло.
Вижу, проявляется настоящее лицо – слепое, бровастое, носастое, губастое. Кому принадлежит это лицо, не знаю. На каком языке говорит, не понимаю. Возможно, на немецком или арабском.
Слышу, не впрямую, а как будто по репродуктору – по довоенной тарелке транслируют на весь павильон. Вокруг слушают напряженно, девушка рот полуоткрыла – невинно, у белого старика слюна к подбородку течет.
Говорит большое лицо грозно. Речь набухает какою-то высшей бранью, перекатываются камни. Кисти рук тяжелеют, головы опускаются вниз. Мы – одна безликая стена. Но вот серая плотина зашевелилась. Рухнула под внутренним напором.
Темные куски энергии стали отлетать от людей и сцепляться, схватываться над головами в одну вязкую рычащую массу.
Рядом Наташа вроде как ослепла, вся красная, хватает себя за горло, выбрасывает из себя липкую злобу. И Вольфганг разинул рот, бледный, лезет в него страшная музыка – всегда хотел.
Один я пока держусь, хоть и дрожу, как в лихорадке. Вот сорвусь с крючка, кинусь в это месиво, завою голосом пароходной сирены, все пропадай!
Щекочет за ухом. Покосился, а белая крыса на меня перескочила, влажным носиком ухо мое исследует. Я и отвлекся. Выручила белая крыса.
Смотрит на меня голова, именно на меня, вижу. Нет, не сердится бровастая, глядит укоризненно: откуда, мол, ты такой вылез, что всю обедню мне портишь. Смотрю, изо рта слова летят уже не такие новенькие, гладкие и зубастые, а полудохлые, помятые, шамкающие, слипаются конфетами-тянучками, летят шелухой семечек, никуда не годятся. Стала голова снова мужичком – завгаром, только облезлым.
Точно очнулись от обморока, стали переговариваться, зашумели, слушать не хотят.
Брежнев сел, как обиженный мешок. И вообще это был не Брежнев, а плохо загримированный под Леонида Ильича Никсон с лохматыми бровями.
– Идолище, все они друг друга играют. Не убедил, – шепнула мне Наташа.
ГЛАВА 4
Юноша Джон Кеннеди подбросил свой мяч и задел микрофон. Тот квакнул.
– Господа, не слушайте вы этого старого маразматика, – объявил по-русски с английским акцентом.
– Сейчас, сейчас! – зашелестело. – Джон Кеннеди! Наша молодая надежда!
Встала новая тишина. Как бы пришло второе дыхание.
– Бог любит справедливость, – и оратор обеими руками толкнул мяч – пас, прямо в толпу.
Какие неожиданные слова! Бог! Справедливость! Любовь! Мы ведь еще ничего подобного не слышали. Бог! Справедливость! Мяч впереди подхватили и отпасовали назад – оратор прыгнул вбок и поймал.
– Учреждайте… как это по-русски?.. входите… нет, вступайте в звенья Справедливости.
Вот сказал – и сразу понятно. Уже несколько человек подхватили баскетбольный белый – и стали перебрасываться – мяч.
– Сейчас, теперь, нау, мы повернемся друг к другу, мен ту мен, бразерз во Христе, – продолжал Джон, пританцовывая от нетерпения. – И каждый будет ковать свое звено.
Мы стоим, обратившись друг к другу, нас пятеро: Наташа, я, Вольфганг, белокурая девушка, молодящийся старик в джинсовом.
Голос президента входил в меня, как в белый пустой футляр.
– Судить надо по совести.
– Судью на мыло! – ахнуло помещение.
– Если сосед, – продолжал резкий голос с акцентом, – подставит тебе правую щеку…
– Бей по обеим… – подхватил гулко павильон.
– Во имя любви и милосердия! – истерический женский всхлип.
Зычный голос разносился под высоким потолком ангара:
– Возьмемся за руки, друзья!
– Чтоб не пропасть по одиночке! – скандировали все хором.
И наступило всеобщее просветление…
– Спасибо нам, – прошептала взмокшая, как выкатившаяся из сауны на снег, Наташа. – Землетрясение в Италии и на Кавказе, тайфун во Флориде, наводнение на Кубани, это все наша энергия натворила, ракеты в состоянии готовности, но войны не будет. Главное, чтоб не было войны. Шепотом – ура!
Белая пауза. Иначе не обозначишь. Потому что не рассказать.
В общем, мы очутились на ее постели, мокрые, как мыши, все трое, вернее, четверо, если белую считать. Хотите верьте, хотите нет. Может быть, это была любовь втроем. Может быть, приснилось. Но войны до сих пор нет. Думаю, вы меня поймете, Ефим Борисович. Потому и рассказал, – заключил Сергей.
По серой изначально нечистой скатерти пробежал крупный пруссак.
«Во сне бывает, – подумал я, – снится все такое многозначительное, великолепное, потрясающее, слезы на глазах, а проснешься, судорожно выхватив обрывок сна, чтобы рассмотреть на свету, все такое никчемное, ничегошеньки не значит. Недавно снилось. Действительно, где величие в словах: „не стой на дороге“? А ведь и дорога была и синяя кромка леса вдали. И голос с высоты был».
Я посмотрел в купол. Там были просто белые узоры по синему мозаичному фону. Ни женщин, ни парашютистов, ни полюса. Рассыпалось, разлетелось, как сон, как наваждение. Бутылка шампанского была пуста.
– Мне, пожалуй, пора. Верится с трудом, но спасибо за информацию. Вы же телефон мой знаете…
Сергею не хотелось со мной расставаться.
– Хотите, вас познакомлю с Наташей?
В мозгу мелькнула дикая мысль: «А если провокация? Вот такой симпатичный парень, простоватый. Знаю я их методы!»
– Ну, позвоните как-нибудь, – протянул я неопределенно.
Когда я вышел на проспект, он показался мне каким-то многозначительно зловещим. Сама многоступенчатая форма домов, сама архитектура с башенками, рабочими и колхозницами и лепными украшениями из бетона была похожа на магическое заклинание. На троллейбусах, на каждом прохожем ехали эти здания в виде шляпы или шляпы и давили на мозги. НАРОД И ПАРТИЯ ЕДИНЫ. Была поздняя осень. И природа уже не смела высовываться даже в виде ветки с пожелтевшей листвой. Листья были подметены, лужи не то что выметены, вычищены до асфальта. От осени осталась одна казарма. И серое небо без облаков.
ГЛАВА 5
В это время главный герой этой прыгающей повести направил свет настольной лампы на развернутую книгу, сразу ярче, отчетливей шрифт и страница белее. Так удобней будет читать. Весь день были сумерки. А теперь и вовсе смеркалось.
Толстый серый том с рифленой обложкой, считай, первое послевоенное издание – избранное 1957 года включили. Хотя скребло на сердце какого-нибудь министерского чиновника, да дело давнее, может не поймут.
В окно были видны сараи, ниже – долгие пруды и шоссе. Там сбоку, отсюда не видимый, над водой поднимался старый запущенный господский парк: березы. Имение давно перестроили под административные здания, в меру ободрали и загадили – район называется. Сам Олег Евграфович жил в почти квадратной комнате в двухэтажном бараке – постройке тридцатых – без удобств, и туалет – на дворе будка. Впрочем, не жаловался, еще и шутил. Говорил своим молодым гостям:
– Прогуляемся по моему парку. Покойной бабушки наследство. Троцкий в свое время лечился (у нее с мужем здесь санаторий был) и мандат бабушке выправил. Уж потом при Хозяине отобрали, когда НЭП кончился. Тогда я и родился. Здесь родился и после войны сюда вернулся, хорошо еще прописали внука бывшего помещика. Так что обопритесь на мою руку, милая, и сойдем с этого шаткого крылечка.
Олег Евграфович рано похоронил свою жену, никто из новых ее и не знал, но влюблялся до сих пор. Наивно, как юноша.
Положит руку на округлое колено – и весь горит. Но больше всего он был влюблен в Дашу, даже не в Лизу. Та была тонкая острая, красавица-то красавица, но горда и холодна, как реклама с глянцевого журнала. А Даша – давно он ее знал, лет двадцать, миловидная с толстой пепельной косой, белый стоячий воротничок, усядется в уголке на его трехногую табуретку, глаз не поднимает, концы косы перебирает, но всегда слово утешения найдет. Только приходит ненадолго. Глянешь, а ее нет, будто и не было.
Поневоле приходится серый томик из ряда других выдергивать (Ф. М. Достоевский собрание сочинений в 10 томах) и любимые места перечитывать. Книжка уж и распадаться стала, подклеил, починил. Да тут не только это было, тут много другого: и прозы и стихов – всякой всячины, как любил выражаться великий. Ну да все по порядку.
Вот и сейчас раскрыл Олег Евграфович книгу – и сразу ступил в богатую гостиную, обтянутую кремовым штофом с удобной немодной ампирной мебелью начала прошлого века.
Навстречу ему поднялась хозяйка – высокая дама с несколько желтоватым длинным лицом и молодыми умными глазами.
– Степан Трофимович!
– Вы один, я рада, терпеть не могу ваших друзей!
На самом деле это она к нему пришла. Но он варьировал. Хотя реплики оставлял прежние. Не касаться же святого. Хотя со временем и реплики меняться стали – сами. Даже удивительно! Спохватишься, а ты уже о другом говоришь. А собеседник такое несет! Даже в современное вникает. А как же? Ведь это они – бесы весь этот мрак и нескладуху породили. Вот и теперь.
«Она объяснила ему все сразу резко и убедительно. Намекнула и о восьми тысячах, которые были ему до зарезу нужны. Подробно рассказала о приданом. Степан Трофимович таращил глаза и трепетал. Слышал все, но ясно не мог сообразить. Хотел заговорить, но все обрывался голос. Знал только, что все так и будет, как она говорит, что возражать и не соглашаться дело пустое, а он женатый человек безвозвратно.
– Mais, ma bonne amie, в третий раз и в моих летах… и с таким ребенком! – проговорил он, наконец. – Mais c’est une enfant!»
– Ребенок, которому двадцать лет, слава Богу! Я вас не на преступление же толкаю! Это же не девочка вашей соседки сверху проститутки Веры Ивановны. Бог знает где живете, у меня людская и то приличнее. И люди лучше одеты. Я понимаю, многое произошло с нашей бедной родиной. Но все же могли бы и в поссовет обратиться. У вас заслуги! Ну да ладно, после венца живите пока у меня. А потом в Швейцарию уедете.
– Но… она? Вы ей говорили?
– О ней не беспокойтесь, да и нечего вам любопытствовать. Довольно с вас, что она вам является уже не первый год.
– Улыбается и молчит, mon amie…
– Она такая, молчунья. Ангел кротости. А вы, непостоянный, знаю, вы в какую-то Наташеньку влюблены, глаз не сводите. Видела, письмо написали и тут же порвали. Красавица!
– Но… я уже старик!
– Ничего себе старик! – ядовито прошипела Варвара Петровна. – А кто вот тут сидел рядом с Наташей, тьфу, на одеяле и все придвигался боком, будто на кровати места не хватает. Совсем прижал бедную девушку. Хотя нынче они такие бесстыдницы. И Веру Ивановну зазывал чай пить.
Степан Трофимович покраснел и смутился.
– Excellente amie! Ничего не зазывал! Я по-соседски… Девочку жалко…
– Всем вам девочку жалко! И вам, Степан Трофимович! И Федору Михайловичу – нашему благодетелю! Дурное направление мыслей, вот что я вам скажу, голубчик! А о Даше подумайте, пока события не начались. Еще разговор наш не окончен.
И – исчезла. Исчезла строгая дама и кремовым штофом обитая гостиная, хотя скорее бежевым. Совсем стемнело. Лампа выхватывала белые до нельзя страницы заветной книги. Будто светились и жили совсем отдельной жизнью. Заглянешь и снова – там. Олег Евграфович закрыл книгу. Пора было печурку растапливать. В комнате становилось заметно холоднее.
Но хозяин решил сначала прогуляться в парк. Поскольку в его «евангелии» картин природы почти не было, да и обстановка описана скупо, то можно было подставлять любое, особенно этот парк, пруды и старые обдерганные березы с вороньими гнездами. Птицы и кричали как-то по-достоевски.
У воды было светлее и суше. Деревья и кусты облетели, и только бузина чернела гроздьями ягод. Наверху было пусто. Вороны тоже, кажется, улетели, недаром на днях кричали, повисая в дожде черной сетью, нет, не на юг – в город перебрались. «Завтра должен Ефим приехать, обещал, с приятельницей может быть», – подумалось вскользь.
Олег Евграфович размеренно шагал привычной тропинкой – до орешника и болотца, а там назад мимо ржавеющего, Бог знает откуда появившегося здесь остова комбайна.
Стихи укладывались в размер шагов. Дело в том, что со временем ощутил себя Олег Евграфович как бы соавтором. И рискнул. Стихи слагать начал. Многолетняя работа, на всю оставшуюся жизнь. Сначала робко – наброски, без рифмы, он даже доволен был, что без рифмы, так свободнее. А уж рифмы потом во втором черновике появлялись, чтобы в третий раз переписанные стихи выглядели почти прилично.
А пока что:
Надо было спешить к дому, который чернел издали черной одинокой коробкой наверху под деревьями, чтобы записать поскорей.
ГЛАВА 6
Сегодня день у меня был свободный, еженедельный полувыходной, можно сказать. В нашем институте, как всегда, пересиживали день, но проверки и контроля не ожидалось, это наверняка. Карл Аркадьевич сидел на даче – творческий Четверг, с пивом и сауной, естественно. Поэтому весь коллектив занимался самыми разнообразными делами, тоже личный день себе устраивали. Так что работали мы только вторник и среду. В понедельник раскачивались, пятница – скользящая. Как платили, так мы и работали. И считалось: н о р м а л ь н о. Как и все.
Сегодня я собрался в деревню Горки к своему Олегу Евграфовичу, вернее, к нашему Евграфычу. Позвонил Беллочке, как уговорились.
– Едем к Евграфычу?
– Едем. Встречаемся, где всегда.
На улице – пронзительный ветер, предзимье называется. Прохожие не смотрят друг на друга, от ветра закрываются. Глянул случайно, обгоняет, независимая, от ветра не прячется, в демисезонном красном, в высоких сапогах. Идут ей высокие сапоги и короткая юбка, мода как нарочно придумана. Лицо плавное и высокое. Глаза неторопливые. Остановились на мне. Я и не знал, что такая рядом живет. «Наташа!» – кто-то окликнул. Тоже Наташа. Не про меня.
Встречались мы с Беллочкой внизу – на станции метро Новослободская, у тупой стенки. Пришел, как всегда опоздала. Черно-кудрявая, брови как нарисованные. Не идет навстречу. Начал телепатировать. Не откликается. Ну, думаю, уже едет, народ в вагоне приему мешает. Я уж на середину станции вышел, нет и нет.
Здравствуйте, пожалуйста. Всегда опаздываю, такая у меня привычка. От мамы. Только она никогда не признается. Бегу, шарф волочится почти, сапогами наступаю, не подкрасилась даже. Смотрю, он уже уходить собирается.
– Ты куда без меня?
Обрадовался, вижу.
– Думал, не придешь, и на мысли не отвечаешь. Кстати, вчера вечером в двадцать пятнадцать что ты такое нехорошее подумала?
Я даже покраснела.
– В двадцать пятнадцать? Новости передают… Сардельки ела, брызгают, мерзавцы.
– Ты сардельки ела, а я совсем другое уловил.
– Хулиган ты, Фима.
Очень мы близко. Притерлись. Есть и третий. Вот, наверно, забавно со стороны, когда втроем. Одно говорим, на другое отвечаем – просто сумасшедший дом. Одна беда, при такой близости. Гена жениться хочет, а этот без конца неприличные сигналы посылает. И тому и другому не раз объясняла: да не мужчины вы для меня – слишком умны. Подружки. Ну, пока не лесбиянка, не дождетесь.
Мы уже катили в автобусе по Дмитровскому шоссе. Всюду белые новостройки – длинные в пол – остановки. Смотреть и то соскучилась. Тут я задремала…
Сегодня Олег Евграфович решил прочитать своим гостям новую страничку из «Бесов», утром доработал. Достал с полки толстую картонную папку ДЕЛО, прочел надпись красным фломастером «Достоевский – Песков, Бесы – поэма, 1958 и – (прочерк)», с удовольствием развязал аккуратно завязанные тесемки – с обеих сторон и спереди, пробежал последний листок в пачке, написанный разборчивым почерком – каждая буквочка отдельно – беловик.
…Черт побери, давно так удачно не получалось! «И чувствуя себя в ударе…» Молодец, Олег Евграфович! Подвигается дело жизни. Он и бороду отращивать стал, такая же клочковатая, и взгляд в зеркале из-под насупленных бровей – похож, похож. Имена – отчества тоже – в обоих буква эФ, разве не примечательно? Интересно, что на сей раз Сергей скажет? И как ему не надоест сочинять свои короткие афоризмы: «забыл, что помню я об этом – и закурил». Удача – «и закурил». Несомненно, редкая удача. Просто находка. «Забыл, что помню я об этом» – это может любой сказать. А вот так закончить «и закурил» – мастером надо быть, тонкачом. Освободился от всей этой тяготы, можно сказать, «и закурил». Прочту, обязательно прочту. И еще это. Не приедет – письмо напишу.
– Ну как ваши «Бесы» поживают? – первым делом спросил я хозяина.
– Ко второй части подбираюсь, – усмехнулся он.
– Уже ко второй? – поразилась моя спутница. Порозовела вся, совсем девушкой выглядит, в кудряшках. Да он, верно, уже и влюблен. Влюбчивый человек, давно его знаю. Потом будет мне писать, как жить учить.
– Это там, где про Великого Инквизитора?
Зыркнул на нее глазами и не ей – себе буркнул:
– Это из «братьев».
Белла даже покраснела – ушками, маленькими хорошенькими ушками, стыдно стало – золотые сережки и то почувствовали себя дешевой бижутерией. Действительно, стыдно забывать Федора Михайловича, ведь мы все, как на фундаменте, на нем покоимся, наше поколение.
– Забыл, что помнил я об этом, – примирительно пробурчал Евграфыч.
– И закурил! – подхватила она.
«Все-таки будет сегодня читать свою поэму» – подумал я, не знаю с каким чувством.
После холостяцкого чая он читал, время от времени поглядывая поверх очков на слушателей.
– Воплощенной укоризной… Настоящий Достоевский, – одобрил Ефим.
– Вы думаете? – вскинулся автор.
– Конечно, вершина уже достигнута. Проникновение. Слияние с Федором Михайловичем. Помните это? – продекламировал:
– Любил он трудно, безответно
И стушевался незаметно…
«У всех великих людей бывают недостатки, – подумала я. – И зачем ему это нужно? Четверть века! А впрочем, он ведь на пенсии». И вслух выразила свой восторг.
Олег Евграфович был растроган.
– У меня уже есть наброски следующего абзаца. Я ведь неукоснительно следую правилу: строфа – абзац.
Помолчали.
– Очень много зла на земле, – со вздохом произнес Олег Евграфович, глядя в окно.
На дворе рано смеркалось. На ветру летели последние листья – и не скажешь какого цвета. В печурке за железной заслонкой трещал разгорающийся огонек и все норовил загудеть, как взрослый, как большой. После выпитого чая было особенно уютно.
– Что там на земле! – воскликнула Белла. – А у нас на лестнице. Вечером лампочки не горят. Я подниматься в лифте, честное слово, боюсь. В соседнем подъезде женщину зарезали и норковую шубу сняли.
– В милиции бьют – не попадайся, – элегически произнес Ефим.
Белла не унималась:
– Мосгаз опять по квартирам ходит, слышали? Я двери никому не открываю, только на условный звонок.
Помолчали. Приятно помолчать – вот так, со своими.
– А если он условным позвонит? – поинтересовался Олег Евграфович.
– Не позвонит.
– Отчего же?
– У нее один очень длинный, один средний и три коротких.
– Действительно, конспирация.
– Не поможет. Россия – империя зла, – ляпнула Беллочка.
– С Рейганом я не согласен, – поспешно заметил Ефим. И показал на потолок. Наверху жила соседка Вера Ивановна, молодая мать – проститутка.
– А я согласна, – сказала Беллочка. – Это же на тысячу лет, как берлинская стена.
– Тысячелетний рейх, – значительно поднял палец Ефим. – Быть диссидентом бесполезно. Уезжать отсюда надо.
– Слышал, и Коровины поднялись, – оживилась Беллочка.
– Неужели? Но Коровины, простите, не евреи! – удивился Евграфыч.
– Ха-ха! Не смешите меня, – возразил Ефим. – Всем известно, Олег Евграфович, ее мама – Гурвич.
– Но, если поразмыслить, куда ехать? – хозяин решил перевести состав на другие рельсы.
– В Америку едут, – сказала Беллочка.
– Америка – бездуховная страна, – сказал хозяин, как само собой разумеющееся.
– Ну, Олег Евграфович… – протянул Ефим.
– Мы бедные, но у нас есть все, они богатые – у них ничего. – Теперь вагончики слов покатились в другую сторону.
– В Америке зла хватает: и программа космических войн, и негры обнаглели, – согласился Ефим.
– А спросите любого негра, есть у них Лев Толстой? – воззрились строгие хозяйские очки.
– Достоевского у них тоже не наблюдается, – вздохнула Беллочка.
– Зато у них – гениальные руки и ноги, и великий Майкл, – возразил Ефим.
Очки посмотрели на стенные часы – жестяные с гирей.
– Я сегодня еще одного гостя жду, – сказали очки. – Да вот и он, по ступенькам стучит, ноги вытирает.
ГЛАВА 7
Венедикт Венедиктович, Вэвэ – известный гипнотизер, профессор, относил себя все-таки к людям искусства. Он преподавал и учил, что не одно и то же. Преподавал он практическую психологию в университете, а учил податливых шизофреников быть Пушкиными, Чайковскими, Репиными. И получалось. Во всяком случае, рисовали у него на уроке и импровизировали на фортепьяно в том же роде и не хуже.
Большелобый мучнолицый Аркаша, правда, говорил, что клеить спичечные коробки ему нравится больше. Но входя в транс, зажигался, как спичка. Забавно слышать, как он порой рассказывает:
«Нас десять избранных. На фабрике. Меня всегда изо всех избирают. Избу клею на спичечные коробки, с трубой, завод называется. Вон сколько их у меня. Мише дам, Маше дам, а э т о м у не дам! Клею на небо косо, криво, наоборот.
Ругается. Большой. Небо маленькое и квадратное. А он пятиконечный – больше неба.
Короба – гроба, братские могилы. Мы уложены в ряд тесно, не велят шевелится. Лежим прямые, деревянные, голова к голове. Пришло время, толстые пальцы выдвигают ящик и стараются нас ухватить. Мы хотели бы убежать, выпрыгнуть, рассыпаться по полу, но толстые пальцы – попался, схватили тебя, держат крепко.
Ах, загорелась головка, загорелась! Извивается длинное туловище от боли, скорчился черный труп спички.
Каждый день такой. Придешь на фабрику, прямой, веселый, а тебя целый день зажигают и выбрасывают, зажигают и выбрасывают. Домой вернешься – лица нет, усталый, черный, говорить ни с кем не хочется.
Лично я сразу – на кухню. Скину с себя куртку и прыг на кухонный стол. Ни горячего, ни чая – ничего не хочу. И плиту не зажигайте. И греметь мной не надо. Не надо давать нас в руки детям. Спать хочу».
Какая сила воображения. Вот так же он себя с Шишкиным идентифицирует. Шишкин – и все. Такие же рисунки делает – и быстро. Правде, некоторые скептики сомневаются, мол, Шишкин, наверно, тоже был сумасшедшим: все лес да лес. Но рисунки сами за себя говорят.
Когда Венедикт Венедиктович решил с мировым злом сражаться, Аркаша стал первым волонтером. По охоте, по охоте. «Хочу, говорит, мушкетером против гестапо быть». Он же не сумасшедший, просто крези. Живет с матерью, инвалид первой группы, на спичечной фабрике работает. Спокойный, даже нежный. Только женщин пугается. Кроме матери. Она у него, видно, за все. И к Вэвэ ходит – учится на Шишкина – Репина.
Сначала их было двое, потом четверо. Вот отсюда и мушкетеры пошли. Но еще раньше были другие мушкетеры, которые всегда были и теперь на Лубянке в большом доме обитают. Вот генерал этих мужественных мушкетеров, де Тревиль из Барвихи, и предложил Вэвэ организовать группу борьбы с мировым злом; во-первых, под контролем, во-вторых, могут быть положительные результаты, в-третьих, просматриваются в андеграунде другие группы, неподконтрольные, с чем они борются, неизвестно, необходимо выявить. В группу не одних идиотов набирать, перед дипломатами будет стыдно.
Здесь самое время и подходящее место в повести познакомить вас с теорией Венедикта Венедиктовича Чечулина. Теория проста и глобальна: все люди – сумасшедшие. Ну, как? Усвоили? Пойдем дальше.
Нормальные люди не подозревают о своем безумии, поскольку обыкновенно оно никак не выражается. Но в экстремальных ситуациях проявляется внезапно и ярко.
Как определить? Приходит к психиатру человек. Плохо спать стал, то да се, а начнешь тесты ему задавать, так он кругу квадрат предпочитает, сколько сейчас времени, не умеет навскидку определить – не верит своим биологическим часам, девочку в пионерлагере изнасиловал, правда, давно, пациенту самому одиннадцать лет было. А ну-ка, расстегните ширинку. Диагноз ясен: вялая шизофрения. Ну если выхватит скальпель и на доктора кидается, то белая горячка. Откуда скальпель? Доктор и сам его резать собрался. Все люди – сумасшедшие.
Есть догадка – воображение. Ни логики, ни причинно-следственной связи в реальности не обнаружено. Видимо, нет. Ведь солнце не для того, чтобы нам светить. Попались мы ему на дороге, вот и освещает. Условно, понимаете, условно, человечество придумало связи, чтобы нормально существовать. Чтобы не выть по ночам от безысходной тоски. Научились и привыкли – различают добро и зло, тьму и свет. А на самом деле – ничего этого нету. Все по отношению – и смотря к кому. Ну и пусть лагерная диалектика, зато реальная.
– Алло! – лежащая рядом повернула черноволосую голову – черные спутанные, из-под них блестящие уставились. – Это ты Вэвэ?
– Позовите к телефону Лизу, – попросил он с улыбкой.
– Сейчас она проснется, – ответила серьезно соседка. Затем подняла кверху подбородок – просто для поцелуев. – Это Лиза. Кто говорит?
– Твой Вэвэ, – он наклонился и поцеловал в ямочку подбородка. Попытался обнять ее и переехать животом по гладкому – наверх.
Оттолкнула локтем – отбрыкнула ногой. Нет, она не хотела выпускать незримую телефонную трубку:
– У меня сегодня вечером будешь?
– Вечером. А сейчас? – протянул разочарованно.
– Сказала, вечером.
– К Олегу Евграфовичу поедем?
– У меня репетиция.
– Тогда все – вешаю трубку.
– Что ты делаешь?
– Кладу на место.
– Нахал! – оттолкнула так, что почти скатился с постели.
– Передай Аркаше, что завтра в студии собираемся, – попросил, поднимаясь с ковра и обеими ступнями въезжая в стоптанные шлепки.
– Оставь меня со своими идиотами, – услышал он.
ГЛАВА 8
(Утреннее солнце в соснах на прожег белым слепит. Еловые ветки волнуются, снег подметают. Ломаная ветка горсточкой почернелых листьев туда же – весну ухватить хочет. С ночи снег осел, поноздревел, теперь в сухую крапинку – березы засыпали. Правда, это сегодня с утра случайно в книгу попало. Но спасибо Пришвину, видеть научил.)
Поздняя осень. Черная осень. Жизнь поднимется из размазанной жидкой черноты, каркнет вороной и перелетит с крыши на березовый сук. Смеркается быстро, как будто не было этого короткого ноябрьского дня – и не рассветало.
В стороне от Дмитровского шоссе на взгорке во втором ряду в доме светится оранжевый абажур – из детства, чудом сохранившийся. Под ним сидят четыре человека: крупнолобый, клочковатая борода, в очках – это хозяин, слева молодая женщина, красивые высокие брови, вся мягкая – в полноту, справа, иронически посвечивая из-под бровей, пиджак на тонкой водолазке, тип современного журналиста. Перед ними расхаживает и как бы ораторствует или декламирует мужественный, плотный, уверенный в себе господин. Запавшие глаза – в них загораются оранжевые волчьи точки, иссиня выбрит.
– Каждый может почувствовать себя гением. Вы будете рисовать, как Репин, однозначно. Увидите.
Мы согласны, Вэвэ. Мы еще до разговора были согласны. Поэтому ты к нам и обратился. А истинный сумасшедший среди нас – ты. Особенно меня стараешься гипнотизировать своими горячими прыгающими зрачками, мои губы, мою довольно полную грудь. Но ведь я заранее согласна, ты это знаешь.
Почему не попробовать. Это нечто вроде коллективной медитации, как я понимаю. И вреда никому не будет. Сейчас уже за это не хватают. Не изучение иврита. Но как похоже на рассказ другого сумасшедшего. Кстати, так и не позвонил. И то – бред и это. Сеанс гипноза, думаю, и все.
Откуда-то из Федора Михайловича сцена, но откуда? Ладонь чешется. Брать и отдавать? Положу ей руку на круглое колено под столом. Положил. Виду не подала. Я ведь я ей в деды гожусь.
Между тем Вэвэ, приятно обрадованный успехом своей миссии, вдруг обратился к хозяину:
– Порадуйте нас, Олег Евграфович. Прочтите, только из более раннего. Как там такой отрывок весь на женских рифмах. Я понимаю, он потому так написан, что ведется рассказ непосредственно от лица губернского чиновника Г-ва, человека мягкого и деликатного.
Олег Евграфович, не заставив себя упрашивать, достал свою заветную картонную папку, не глядя расстегнул тесемки, связывающие ее, достал несколько листков, совершенно наугад или они у него были приготовлены, отставил дальнозорко и стал читать сразу:
– Это ее Шатов о ребеночке расспрашивал… Ну да кто читал, поймет. Далее все по тексту, – он перелистывал стопку бумаги. – Вот! Явление капитана Лебядкина домой.
Олег Евграфович снова стал читать:
– Ну это я от себя. Такой решительный и положительный этот Шатов. Тем более что Николай Всеволодович получил-таки от него оглушительную затрещину.
Мы зааплодировали.
ГЛАВА 9
Дорогой Сергей! Что-то вы ко мне не едете и не едете. Наверно, электрички к нам перестали ходить. Да вон кричат за березовой рощей, еле ползут зеленые гусеницы. Везти вас ко мне не хотят, вот что. Вспомните свой прекрасный афоризм, ваше достижение: «забыл, что помнил я об этом…» Я его то и дело повторяю и, представьте, на любой случай годится. Тут приезжали ко мне из Москвы: он – дельный, умница, и она – восточная кровь, выскакивает, терпения нет. Вот она и ляпни, что инквизитор – из «Бесов», я рассердился ужасно и оборвал ее, «из братьев, говорю, из братьев!» Тут же раскаялся. Нельзя женщин поучать. Неприлично. «Забыл, что помнил я об этом». Такие-то наши дела.
Как у вас дела? Я про Наташу спрашиваю. Если хотите, приезжайте опять вместе. Но мой совет, оставьте вы ее в покое, она сама не знает, что хочет, еще не перебесилась. Я ведь, когда вы были, смотрел на нее по-стариковски, не ревнуйте, не ревнуйте, она же ищет. Все время ищет голодным взглядом. Увы, не вас.
Кстати, вчера я почувствовал себя не очень ловко перед гостями. Толкал я их, правда, на хорошее дело. Но подталкивал.
Недавно в Москве был я в студии клуба имени Зуева, знаете, что на Лесной, два куба таких футуристических с фасада, видел моего знакомого, говорил с ним. Он – гипнотизер, психиатр. Вы знаете, я раньше в диспансере отмечался, дела давно минувших дней…
Так вот он умолял познакомить с кем-нибудь из молодежи да объяснить, чтоб не пугались. Он их рисовать хочет научить. В один сеанс, представляете! Большие деньги мог бы зарабатывать на западе. Патриот, что поделаешь. Будет делать гениев бесплатно, но на родине. Я сам так вдохновился, говорю, тоже к вам на сеансы ходить буду. Говорит, лучше познакомьте. Я вчера и познакомил.
Вы писали, что в обществе назревает стремление к активному добру. Да, да, я сам вижу. И в олимпийском комплексе (недавно был) столько народа американские проповедники собирают! Такой общий энтузиазм! «Кто со Христом, протяните ему руку! Христос ее пожмет!» Десять тысяч, все, как один, руку подняли. Я вижу, балаган. Однако неудобно, косятся вокруг. «Подниму, думаю, не отвалится». Согрешил, Сережа.
Однако знайте, есть и серьезные люди. В том же клубе Зуева. И психиатр знакомый, и режиссер молодой есть. Цитирую: «Как напомнить людям о добре? И кто напомнит людям о добре? Авторитет должен быть. Был же у Сталина авторитет. И сейчас бы его послушали». Знаю, кусочек захватил. Авторитет был, верно, на всю вселенную. Только почему он добру учиться на лесоповал отправлял? Другого места не нашел? А так, действительно, и цены снижались, но не для меня. Я с молодости недоедал. Вот такой сухой корневистый и вырос. Все наше поколение такое. Почва скудная да климат суровый нас вырастили – неказисто деревце да не выдернешь, не согнешь. Например, ваш покорный слуга. Уперся я в Федора Михайловича, решил жизнь свою положить, стихами его гениальный роман людям пересказать, чтобы крепче навсегда запомнили. Это и в музыке сколько хотите. Лист – Бузони. И сейчас вижу свою будущую книжку «Поэма БЕСЫ. Федор Михайлович Достоевский в стихотворном переложении Олега Евграфовича Пескова».
Ну да полно. Работы еще на целую жизнь. К чорту, эту мою печень печеную!
Приезжайте, если сможете, Сережа. Что-то я соскучился по вас.
Дорогой Сережа!
Вы так и не приехали. Написали, я весь день прождал. Не хорошо обманывать смолоду, Сережа. На улице черная осень, на душе еще черней. Боли в печени, камешки замучили. Говорят, после операции можно получить на память. Показывали мне один такой: обыкновенный булыжник, а какой садист.
Вы пишете, что у вас на «Мосфильме» вас куда-то зачислили и билетик выдали от спортивного общества «Динамо», что вы – воин любви и милосердия. Что же вам не нравится? Когда же у нас про любовь и милосердие говорить разрешали! Мелко-буржуазная мораль, вот как это называлось. Поповщина! А классовый подход? Господи, слава Богу, не жили вы, Сергей, в прежние времена, не доносили на вас все соседи – и сверху и сбоку, чуть ли не каждая собака на дворе доносы строчила. Эх!
Чудом, чудом, Сережа, мог приличный человек выжить. Такие бесы, да ведь они повсюду были – половина нашего народа, Господи прости. Как я свои черновики от них прятал! В церковь теперь потянулись. Но ведь и бесы в церковь ходят, крестится, а у самого хвост выглядывает.
Так что Сережа, милый мой воин, боритесь за любовь и милосердие каждым своим поступком. А в организацию вступать не обязательно. Не в билетике дело. Хотя сам я, признаюсь, любопытствую, если хотят добра, то ведь само оно не придет, надо к нему стремиться. Всем надо идти к добру и покаянию. Вот и решил я в клуб, вам известный, наведаться, тем более что приглашение прислали на послезавтра. Поэмой моей интересуются.
Милый Сергей!
Опускаю открытку в почтовый ящик на вокзале. Только что с медосмотра. Наш профессор, твой тезка Сергей Сергеевич очень сердится, ругательски ругает меня, что запустил, что – неандерталец. Пишу, как неандерталец, потяну еще, не хочу ложиться на операцию и другим не советую.
Кстати, если тебе не хочется ходить в группу, не ходи, какие билетики бы ни выдавали. Душа сама знает, что ей надо. Только слушать душу не ленись. А у меня – одна моя поэма на уме.
ГЛАВА 10
На следующей неделе, как уговорились, мы встретились с Беллочкой в метро и поехали в Клуб имени Зуева, что на Лесной. Это было особенное футуристическое здание: над входом выпирали два глухих куба – там помещались задние ряды зрительного зала (я был там в кино). Странное здание. В Моссовете, слышал, точили зубы на него: снести. Но архитекторы, в том числе отсидевшие свое конструктивисты, их ученики не позволяли это сделать. Внутри, правда, было привычно: неопределенно-зеленая краска, которой было выкрашено все от сцены до женской уборной (мужская была на ремонте), и массивные двери и лепнина – все возвращало нас в наше время.
Высокая студия почти на чердаке. Косая наклонная стена, в которой высоко проделано длинное мансардное окно. На потолке сверкают две белые трубки – лампы дневного света. Слева от окна – кафедра с советским колосящимся гербом, унесенная, видимо, снизу из зала. Перед трибуной в беспорядке расставлены студийные складные доски и стулья. Для полного сходства с художественной студией не хватало только античных гипсов. Да вот и они – на полу в углу: ступня и бородатая голова.
Когда мы вошли, здесь уже сидели двое и рисовали на листах ватмана, увлеченно и размашисто, причем, странное дело, на белом поле не оставалось и следа рисунка. Я обратил внимание, что водили они карандашами, в воздухе, не касаясь бумаги.
– Упражнение, – объяснил Вэвэ, подойдя сбоку. – Таким рисовальщиком, как Врубель, сразу все равно стать невозможно, но упражнения перед гипнозом очень актуальны.
– А почему не углем по бумаге?
– Чтобы не разочаровываться. Увидит, что набросок плохо вышел, не поверит, что хорошо нарисует. Не поверит – внушение не подействует. Вера движет горами, – с улыбкой пояснил он.
– Ну, для меня вы не Бог, – усмехнулся я.
– В себя надо верить, Ефим…
– Можно без отчества.
– Прежде всего в себя.
– Ефим у нас неверующий, но добрый. Потому что пьющий, – сказала Белла, снимая пальто.
Тот покосился.
– Сюда на стул положите. И вы можете сюда же.
Я посмотрел на профессора сбоку (такой современный, темноволосый, плотный, в синей водолазке) и решил его не разочаровывать во мне.
– Не один вы на свете. Встретил я недавно молодого человека из похожей группы.
– Да? – посмотрел внимательной птицей.
– Рассказал про свое ментальное путешествие, если не соврал. Похоже, девушка их в транс вводит. Или что-то выпить дает в кофе. Я не понял.
– Интересно, интересно, – птица наклонила головку и собиралась клюнуть червя.
– Обещал познакомить с ней.
– Не звонит.
– А вы сами позвоните. Или мне телефончик дайте, – раз! – склюнула червяка.
Решил поиграть, почему, не знаю, и сказал:
– С собой нет, да я завтра же позвоню, если вы…
Незаинтересованный вид. – Просто любопытно.
«Ах, думаю, ты тоже играть любишь. Учтем, учтем».
Мы сели несколько позади на стулья рядом. Разложили приготовленные альбомы: все-таки интересно, получится ли из кого-нибудь хотя бы Соколов-Скаля (был такой)? Впереди меня сидел стриженый с оттопыренными красными ушами. Он водил карандашом в воздухе нервно и быстро, будто рисуя какой-то капризный облик. И не оборачивался, хотя мы говорили довольно громко. Неужели нам придется совершать наше ментальное путешествие вместе с этими красными ушами?
– Сначала я вас всех заряжу творческой энергией.
– Как это будет?
– Вы почувствуете.
– А дальше?
– Дальше вы станете великими, не усмехайтесь, кем захотите, тем и будете.
– Рембрандтом, – почти утвердительно произнесла Беллочка.
– Не имеет значения. Боевая пятерка.
Подняла брови.
– Имя, говорю, не имеет значения.
– Может быть, будет возможность познакомиться с другими великими.
– Такими же, как мы, – догадался я. – А план-максимум?
– Есть и план-максимум. Когда нас будет много, достаточно много, ведь группы действия возникают повсюду, мы вот что сделаем. Тайны здесь нет.
– А все-таки? – сказала Беллочка.
– Добро не прячется по темным углам. Мы встретимся с нашими исконными противниками. Мы сразимся в Армагеддоне.
– Вы это серьезно говорите? – спросила Беллочка.
– Вполне.
– Армагеддон – это в Библии, место за Иерусалимом, на котором происходят сражения духов. Говорят, до сих пор ночами там слышен лязг мечей и звон доспехов, крики ярости и стоны умирающих, – тревожно блестя глазами, сказала она.
– Нас же всех раскромсают на кусочки, – заметил я полусерьезно.
– Это духовные битвы. Самое большое, что нам грозит, потерять свое «Я», – вполне серьезно ответил Вэвэ. – Но и это нам не грозит, мы явимся, как духи умиротворения.
– Покончить с общим раздором? Глобально, – сказал Ефим.
– Ну, сначала надо научиться выходить в астрал и там лиловеть.
– Что делать? – Белла смотрела большими глазами.
– Делаться лиловыми.
– Как моя кофта?
– Как ваша кофта.
– Вместе с ними, как бы это выразиться, несколько отсталыми? – улыбаясь, она кивнула туда – на рисующих в воздухе.
– Они будут там впереди. И дай Бог, если вам удастся хотя бы посинеть, порозоветь.
– Достижение? – осведомился я.
– Достижение. Видели, как у Врубеля, падший демон – сине-розовый, лиловый? Давайте, я вас познакомлю с остальными членами команды.
ОН, большой, пятиконечный, подвел к нам Красавицу – Черные Брови и Человека – Смеющиеся Глаза, нет, не такого большого.
– Вы все – одна команда.
– Здравствуйте, – говорю. – Я Аркаша, а это манная каша.
И на Юрашу показываю. А тот рад, голос подает:
– Юраша, – говорит. – Юраша с вами поедет.
– Да куда ты собрался? – спрашиваю. – Юрашка-дурашка, едет, а не знает куда.
Тот в слезы.
– Не плачь, – говорю, – Репиным будешь.
Заулыбался.
– Хочу Репою быть! Пусть меня из земли за чуб тянут!
ОН говорит:
– Видите, Ефим и Белла, я ведь не случайно вас пригласил, я ведь вас всех продумал и подобрал – всю пятерку.
Красивые Брови поднялись:
– Почему пятерку?
ОН усмехнулся уголками рта:
– Потому что я с вами – всюду! и на земле и в море… И все мы – как пальцы руки. Пятерка Добра.
Смеющиеся Глаза прищурились:
– Вы, значит, Айвазовский будете? Подарите картинку…
ОН прервал:
– Не гадайте, все равно не угадаете, кто кем станет, да это и не вполне известно. Но настоящего футуриста Бурлюка могу показать. – и на Юрашу показывает.
Тому смешно. Имя, будто каша, булькает и кипит.
ГЛАВА 11
Я никогда не рисовала, если не считать многочисленных принцесс, нарисованных мной в детстве. Все из длинных треугольничков. Это корона, это лицо, это платье, это ножки.
А теперь я почему-то знала, что могу нарисовать что угодно. Откуда возникало знание – из меня, да оно всегда было. Оказывается, я всегда умела рисовать, просто не знала об этом. Спасибо ему, вот он Вэвэ, спасибо ему. Он только что сообщил мне об этом и, когда я не вполне поверила, стал настаивать:
– Ты умеешь рисовать. Ты прекрасно умеешь рисовать.
Я провела углем по ватману, уголь шел легко и свободно, оставлял красивый шероховатый штрих. почему-то в голове звучало: «и незаметно стушевался»…
На листе очертилась кудрявая голова, черные брови, ну кого я могла рисовать кроме себя? Я получалась похожей. Резче, уверенней я вела линии углем. Где нужны были тени, я выявляла их большим пальцем, нажимая на уголь с растушевкой по бумаге.
Я была радостна и свободна. Я рисовала себя. Меня рисовало что-то сильнее меня. Я получалась похожей – на себя, на это что-то. Горячие волны силы и радости проходили по мне. Я посмотрела на руки, небольшие, не по-женски широкие, они делали свое дело, как будто всю жизнь только и делали это. В лиловом свете неона.
Я себя нарисовала. Последний штрих. Теперь я могла посмотреть вокруг. Все еще рисовали. Кроме Вэвэ. Ефим сидел какой-то взлохмаченный, остроносый. Меня как ударило. Похож, главное, имя то же – Ефим. У, какой вихревой автопортрет у Аркаши! Да он же настоящий Ван Гог! А Юраша сидел такой же шишкоголовый, отрешенный. Не знаю, каким был Давид Бурлюк, но, кажется, куда более экспрессивным и светским.
– Зовите меня Вэвэ Дягилевым, – вдруг громко произнес гипнотизер.
Я заметила, что он стал как-то мешковатей, грузней, на лице появились небольшие усы. Или показалось.
– Все равно не похож, – строптиво сказала я.
– Я новый Дягилев. А вы – Серебрякова, помолчите, – отрезал Вэвэ Дягилев.
Вот почему я так изящно рисовала! Что-то серебристое отлетало от портрета. У меня такие длинные глаза. Мне всегда нравилось имя Галина.
– Посмотрим наши рисунки, господа великие, – произнес Вэвэ Дягилев.
У Юраши на бумаге закипали сильные грубые и лепились слабые нежные мазки углем, которые складывались в осенний парк. И там кто-то гулял, и, может быть, это были влюбленные.
У Ефима было море. Самая натуральная буря с бревном.
– Чувствую, я Репин, – недоуменно произнес Ефим. – Но только море рисую, как Айвазовский.
Новый Дягилев только пожал плечами, мол, случается.
– Механизм перевоплощения еще не изучен, – сказал в утешение.
– А как же вы? – не утерпела я.
– Самовнушение.
Возразить было нечего.
Аркаша робко и трепетно смотрел на нас.
– Ну как?
Это был один из лучших Ван Гогов, которых я когда-либо видела в музее или на репродукции. Какая-то кричащая глазастая скуластая физиономия – сдвиг. Но видно, что автопортрет. Сейчас за него могли заплатить целое состояние.
– Я возьму ваши рисунки на память, – как будто прочитав мои мысли, сказал Вэвэ Дягилев.
За стеной послышалось шумное дыхание и взревела труба – духовой оркестр. Дверь приоткрылась, и в зал заглянул сталинский маршал Жуков, или это был артист Ульянов и там за стенкой что-то репетировали. Но большие маршальские звезды! Мы переглянулись, по-моему, никто ничего не понял. Вэвэ мне подмигнул.
– Это по вашей части, Лаврентий Павлович, – сказал маршал кому-то в коридоре.
И в студию вкатился живчиком полный бритый грузин небольшого росточка – Берия. Этот цепкий оценивающий взгляд сквозь леденец – пенсне. По-моему, его никто не вспомнил и не узнал, кроме Вэвэ и меня (у меня дед отсидел).
– Репины и Айвазовские нам нужны, – он потрепал по загривку растерянного Ефима. – Но и нашего Ван Гога империалиста-американцам не отдадим, – хлопнул Аркашу по плечу. – Если отдадим, то за большую цену. Не прогадаем. Художники тоже, художники не в последнюю очередь, приглашаем на заседание ЦК. Проходите, проходите все в кинозал. А то неудобно, члены ЦК пришли, ожидают, а художников нет. Манкируют, а?
ГЛАВА 12
У входа в кинозал двое в гимнастерках с петлицами обыскали нас и пожалуйте – пропустили. В темном кинозале – впереди небольшая группа смотрела кино. На экране светился добрейший лохматейший с бородкой. Это была комедия давних сталинских времен «Антон Иванович сердится» с очаровательнейшей Целиковской.
Берия или похожий на него показал нам: садитесь и прошел вперед.
Мы сидели молча. Слева от нас в конце ряда сидела еще пара: девушка, парень, что-то белело и как будто шевелилось там. Лемешев в папахе пел, Целиковская хлопала ресницами, Антон Иванович сердился, картина неуклонно двигалась к концу.
В зале медленно, как в старые времена, зажигался свет. Серьезный военный пригласил нас пройти в первые ряды. Там поднимались, переговаривались негромко, но по-хозяйски.
Мы подошли к нескольким невысоким, я бы даже сказал, почти карликам – поперек себя шире. Я узнала его сразу. Это был Сталин в форме генералиссимуса. (Я никогда не видела формы генералиссимуса, но это была она.) Обрюзглый, толстый, седой, почти лысый на макушке. Но глаза боевые, насмешливые. С ним разговаривал Молотов – такой же коротышка. Лазарь Каганович смотрел на нас подозрительно. Ворошилов – выжидающе.
– Хорошая кинокартина, правдивая, – сказал Иосиф Виссарионович.
– Вы не находите, что эта комедия верно отражает нашу советскую действительность? – внезапно обратился он к Вэвэ.
Вэвэ смешался.
– Иосиф Виссарионович, – обратился Берия или кто-то похожий. – Позвольте вам представить, Венедикт Венедиктович Чечулин – гипнотизер и художник.
– Это у которого мушкетеры против, ха-ха, гестапо? – засмеялся кто-то сзади. Какие похожие, будто наклеенные, усики! Не может быть!
– Художники нам нужны в первую очередь, – неторопливо произнес Сталин. – А уж гипнотизером или ясновидцем позвольте быть мне.
И он засмеялся старческим кашляющим смешком. Кругом заулыбались.
– Вы, Иосиф Виссарионович, уж вы скажете! – смеялся Ворошилов. – А помните, как ползал, как вам сапоги целовал этот самый, который социализм предсказывал. Предсказатель!
– О своей жалкой жизни молил, – холодно блеснуло пенсне Берии.
– И как вы ему мудро сказали, – продолжал Ворошилов. – Предскажи, что сейчас с тобой будет, помилую.
– Не мог же он сказать правду, которую чувствовал, что его сейчас – пу-у! – Маленков наставил палец пистолетом.
Все засмеялись.
– Так вот, Иосиф Виссарионович выразил желание, чтобы к знаменательному дню его пришествия Репин написал бы его портрет.
– Но я не Репин, – робко возразил Ефим, – Я Айвазовский.
– Айвазовский? – благожелательно произнес Сталин. – Айвазовский, это хорошо. Хорошо – это не только Маяковский. Напишите мой портрет, товарищ Айвазовский, на фоне моря и гор.
– Такой же бескрайний! – восхитился Берия, утрируя грузинский акцент. Но вождь зыркнул на него своими желтыми глазами, и тот сразу осекся.
Сразу отсеченная от нас военными, группа двинулась к выходу. И тут я подумала, как все же это похоже на спектакль. Разглядела я их, успела. Сталин был все-таки смуглокожий армянин, толстогубый носатый Ворошилов смахивает на еврея, Молотов загримирован, а Маленков – вообще пожилая женщина, у него даже груди на месте. Что я женщину узнать не могу! По-моему, там и этот человек с характерными усиками. Неужели Гитлер? В тени победителя держится.
Но зачем этот спектакль и почему мы в нем участвуем? Сейчас бы кинуться на сцену и закричать: «Бросьте всю эту комедию! Покойнички!» Не очень-то – по углам зала, у дверей молчаливые автоматчики парами стоят. А они сейчас в машины и – на Красную площадь, на кладбище в мавзолей с главным покойником советским шампанским чокаться.
Посмотрела я на Ефима, вижу, в толк не возьмет.
Посмотрел я на Беллочку, тоже, вижу, засомневалась. Шепчет:
– Артисты, наверно.
– Автоматчики тоже артисты?
– Автоматчики, похоже, настоящие.
Один Вэвэ спокоен. Видно, что волнуется, но в меру. Все у него идет по плану. Все у кого идет по плану? А тут еще эти автоматчики. Подозрение во мне окрепло.
Смотрю, глазам не верю. По проходу к нашему ряду приближается давешняя стройная девушка – плавная лицом и медленная глазами и высокий, в коже, парень с белой крысой на плече. Не придумал, значит, их Сергей.
– Здравствуйте, Наташа, – говорю.
– Здравствуйте, Ефим, – улыбнулась (улыбнулась!). – Я вас знаю, мы соседи, и Сергей много мне о вас рассказывал. Даже надоел.
– А вы здесь как?
– Из любопытства.
– Угу, разведка, – сказала Беллочка.
– Мы из другого спортивного общества.
– Из какого? – быстро спросил Вэвэ. И, мне показалось, хотел остановить выходящих военных, кто-то там обернулся.
– Из «Динамо», – быстро ответила Наташа. Достала синее удостоверение, показывает.
– Зачем? Это же Наташа! Мне и Сергей… – недоумевал я.
– Нет, нет, – Вэвэ внимательно читал синюю книжечку. Вернул неохотно: – Все в порядке. А мы из ЦДСА, – и красную показывает.
– Родственники, – вежливо улыбнулась. Ко мне: – С вами очень хотела познакомиться, Ефим, очень… Ваши статьи… Вы ведь боец за Справедливость…
– Сергей ошибся…
– Извините, Наташа, – из‐за спины Вэвэ. – Он воин всеобщего Добра.
– Нет, за Справедливость, я знаю…
И не столько губами говорит, сколько – глазами, и не столько – глазами, сколько – темными губами…
Для меня как-то сразу все перестало существовать, признаюсь. За справедливость так за справедливость. Вэвэ мне что-то лепечет о следующем сеансе, я соглашаюсь, Беллочка понимающе усмехается, крыса поводит носиком, Вольфганг тает в неизвестности, мы уже на улице, глаза ее блестят, я влюблен до безумия, ничего не понимаю.
– А вы почему здесь оказались, Наташа?
– Сергей вам рассказывал…
– По-моему, это ряженые.
– Но вы же умный человек, настоящие откуда возьмутся! Смута, не все ли равно.
– Разница принципиальная. Те бесы изображали из себя людей, а эти только притворяются бесами. Зачем все это?
– Сразу все не объяснишь. Давайте условимся, Ефим, 80% вы понимаете, а уж 20% я вам как-нибудь на пальцах изображу. Страна зашла в тупик, всем ясно. Там наверху думают о провинциальных лидерах, о том, чтобы объявить перестройку, и еще лет десять на этом продержатся, к тому же – газ, нефть.
– Это понятно.
– А мы внизу другое знаем: надо их всех изнутри взорвать. Сначала диктатура, они ее поддержат, по обыкновению, потом возмущенные массы свергают диктатора и всех, всех! Запрет на компартию, землю – крестьянам, заводы – рабочим, искусство – талантам. Как вам это нравится? Конечно, силовики и цеховики на нашей стороне. И это вполне серьезно.
– Неплохо… но кроваво может получиться.
– Вы здесь организовали боевые пятерки Добра. И в Москве, и в Ленинграде, и в Самаре, кажется, уже есть, – сказала она в раздумьи.
– Верно, и у нас пятерка, в студии.
– Добро должно быть с кулаками. Это ваш лозунг.
– А ваш какой же? – улыбнулся я.
– Бей во имя милосердия.
– Давайте лучше эмигрируем. Я вас возьму с собой.
Она засмеялась.
– Нет уж, я здесь пока останусь.
– Что это у вас за милосердие такое?
– Да вроде вашего добра. Только наши и ваши еще не договорились. Принюхиваются… А! – она потянула холодный воздух носом – и он сразу озяб. – Чудо, пахнет снегом.
Тротуары и крыши смутно белели.
– Первый снег! А мы и не заметили.
Мы вышли на площадь Пушкина, здесь снег сверкал в свете фонарей – и на позеленелых плечах вечно задумчивого памятника. Как-то само собой прошли к Елисееву, там на полках красуется коньяк – и очереди побыстрей движутся.
Странная особенность сегодняшнего счастливого вечера. Многие прохожие казались мне похожи на недавних персонажей в кинозале. Вот прошел бровастый Леонид Ильич. Вот криворотый – в воротник, Громыко. Этот подвижный круглый, как бильярдный шар, конечно, Никита Сергеевич, даже глазом нас зацепил, остановился и чуть не сказал: «Ваше поколение будет жить при коммунизме». Виновата, верно, моя впечатлительность и то, что я Наташу внезапно встретил, но настроен ко всем этим прохожим был вполне благодушно и желал им всем самого лучшего. Пусть они и в ГУЛАГе, как пельмени, нас вымораживали, и в Черкасске свинцом угощали, и в Афганистане кашу заварили, такие уж повара. Но в общем обыкновенные мимо идущие. Сколько угодно таких пожилых мужчин в любом городе.
В ярком, свисающем с потолка медными и хрустальными гроздьями, гастрономе, счастливо избежав длинных очередей, было уже поздно, мы купили две бутылки вина, кое-какой закуски, влезли в темное нутро такси и припали друг к другу ищущими губами, языками, пить хотелось ужасно. «Небо скорей увлажнить», сказали бы древние греки.
ГЛАВА 13
Большие толстые куклы ушли. Военные ушли. Жалко. Красивые брови качались рядом на лестнице и говорили, не понял Аркаша. В гардеробе одной грудью влезла под мышку. Мягко и тепло. Потом – рукой. Стыдно. И сказала: «Ого!»
– Куда теперь идешь, Аркаша?
– К маме, – говорю.
– А хочешь меня нарисовать?
Подумал немного.
– Аркаша хочет, – говорю.
– Пойдем ко мне домой, Аркаша.
– Аркаша идет к себе домой.
– Маме позвонишь, мол, у меня урок рисования.
– Ага, у Аркаши урок рисования.
Стало темно. В темноте огни, огни, если глаза прищурить, тонкими лучиками расходятся. Троллейбус большой, как дом. Аркаша любит ехать в троллейбусе. Зачем билет? Мама Аркаше никогда билет не берет. Говорит, инвалидам – бесплатно. У тебя рука нежная. Когда мама погладит Аркаше рубашку из лавсана, так же приятно. А шерстяной свитер не любит Аркаша. Он кусает Аркашу. Нехороший свитер.
Квартира. Вся как коридор. Большой театр такой большой? Неужели больше? Красивые брови, пиво принесла, целая бутылка. Аркаша пиво хочет? Аркаша пиво хочет. Когда Аркаша был в театре на утреннике, там пиво детям давали. Всем детям – большие кружки. Даже в руках не удержать, нальют – сразу упадешь. Там паркет скользкий.
Где у тебя бумага? Много бумаги надо – целый лист. Уголь дай Аркаше – много, ломается. Пароход дымит черным – много угля надо. Аркаша, как пароход.
Черная пауза. (Аркаша рисует.)
Белая пауза. (Аркаша рисует.)
Далеко на диване сидят красивые брови. Не на лице, а на обоях и в зеркале. Так и рисую. И в окне, в стекле качаются красивые брови, глаза, кудряшки за троллейбусные провода зацепились. Чиркнуло – синяя искра! Почему близко – близко нарисованные брови стали? Кудряшки задевают, щекочут. Отстаньте, противные кудри! Аркаша смеется тоненько-тоненько. Рот прижался. Какой губастый! Белые зубищи, прямо как у волка. Он меня не укусит? Твой рот – добрый рот? Он раздевает Аркашу – твой добрый рот. Такой мокрый и добрый. Твой рот наделся на Аркашу. Теперь как чулок снимается. Снова наделся. Аркаша любит, когда добрый рот снимается и надевается, и опять, и опять…
Красивые брови, у тебя разве нет такой же дубинки? Бери свою в руки, давай поиграем.
Волосатая извилистая щель – боюсь. Боюсь, съест Аркашу.
– Милая!
– Да?
– Наташа!
– Да?
– Принеси пить…
– Я тебя люблю.
– Распишемся и уедем, а?
ГЛАВА 14
Сережа выпил водки три стопки и стал рассказывать про свое несчастье. Знал я, знал, не про него эта девушка, но как скажешь. Я посочувствовал. Сережа стал рассказывать про «Мосфильм», про тамошнюю организацию. Я перепугался и просил рассказывать шепотом. Сережа сказал, наверху, кажется, одобряют. А сам он разочаровался, по его словам. Бей во имя любви и милосердия! Он – человек мирный. Он даже Наташу ударить не может, а Ефим Борисович не виноват, что она в него влюбилась. Утешил Сережу, как мог. Он рассказал, что ЧП со дня на день объявить могут. Тогда каждый – в свою пятерку, в свое звено, им и удостоверения дали. А он свой билет как потерял, сразу себя свободным ощутил. Промолчал я про Клуб имени Зуева, про мои надежды, про ЦДСА. Сергей уехал поздно.
Наконец свершилось. В клубе имени Зуева за кулисами. Там в очень тесном кружке будущих правителей державы (кто знает! примет их народ или нет – двойников) читал последние главы первой части моей поэмы.
Слушали внимательно. Особенно строки:
Тут все зашумели так, что трудно стало читать далее. По поводу обстоятельств, на которые непременно надо пролить свет. А еще вожди! Настоящие вели бы себя солидней. Я попросил тишины. Когда тишина снова установилась, стал читать дальше.
Молотов прослезился. Сталин сказал, что эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете, и пообещал мне сталинскую премию. Берия спросил, на кого я намекаю своим Тараканом? Я мужественно выдержал его жесткий взгляд. Хрущев меня выручил. Он сказал, что, поскольку в поэзии он понимает с детства, ему ясно, что в поэме говорится о соперничающей группе на «Мосфильме» в составе Брежнева Леонида Ильича, Рейгана, Маргерет Тэтчер, Джона Кеннеди и Геринга, по совместительству Тельмана. Это типичное мухоедство. А Таракан у них – Леонид Ильич со своими тараканьими бровями.
Ура! Мне заказали новый гимн. Идея побеждающего добра, и не столько добра, сколько побеждающего, и не столько побеждающего, сколько торжествующего, и не столько торжествующего, сколько – молчи, гидра, и не сметь, дракон! Миллионы будут петь этот гимн. Никогда еще не бывало такого. Вдохновенно берусь за работу. Снова заболело. Вчера опять был у врача. Говорит, срочно надо оперировать. Буду ложиться.
ГЛАВА 15
Вэвэ, распустив губы, бренькал, изображая телефон. Но темная головка Лизы не поворачивалась к нему с подушки. Видимо, сегодня не в настроении. Наконец резко повернулась, между сжатыми зубами – конверт.
– Возьмите почту, – официально сказала сквозь зубы.
Он взял из живого почтового ящика письмо со штемпелем, поцеловал ее в теплые губы. Надорвал конверт. На пустом листке было бледно напечатано одно слово: ЗАМЫКАНИЕ.
Вэвэ мгновенно соскочил с постели. Как будто в мозгу у него зажглась красная лампочка. Поспешно стал – что? – одеваться.
– Ты куда? – осведомился почтовый ящик.
– Голубушка, Лиза, – причитал Вэвэ, одновременно чистя зубы, натягивая носки и принимая душ. – Как же ты! Мне же на десять назначено.
– Тик-так, тик-так, – мерно ходил на подушке будильник, покачивая бровями-стрелками. Вдруг как набросится сзади, обовьет смуглыми руками:
– Пружина лопнула!
– Лиза! – мягко высвободился Вэвэ. – Из Конторы вчера звонили?
– Звонили.
– Что сказали?
– Одно слово.
– Замыкание?
– Что там у них с проводкой? – размышляла Лиза. – Позвони туда. Нет, не надо звонить. Поезжай. Только ни в коем случае не надевай старый костюм и галстук в цветочек. «Диор» повяжи. Сейчас, я сама.
На несколько минут старая московская квартира превратилась в парижский модный магазин и парикмахерскую. Мадам причесывала стареющего, но еще видного шансонье. Последний пшик туалетной водой «Соваж». И мусье вышел увы не на Шан-Жализе.
Еще не совсем разошлась темнота, но столица давно жила и надо было ехать на площадь Дзержинского в большой бежевый дом. Там были и другие дома, но этот главный. И когда говорили: «на Лубянке выбросился из окна», подразумевали его. Это примечательное здание обладало одной особенностью – оно меняло свою архитектуру в зависимости от настроения входящего в него. То, казалось, оно из броневых плит, то – из помпезных гирлянд, орденов и рельефов. А сейчас поспешающему Вэвэ оно почудилось башней, построенной из гигантских детских кубиков. Под холодным осенним ветром сооружение покачивалось, некоторые кубики грозили – выпасть наружу.
За входной гербовой дверью, небрежно махнув перед часовым волшебной книжечкой, Вэвэ прошествовал в глубь вестибюля. Офицер у барьера не поглядел ни на пропуск его, ни на приглашение. Опытный глаз секретного сотрудника сразу заметил в большом доме какой-то несвойственный этому учреждению разлад и неуверенность.
По всему вестибюлю на мраморе валялись кольца серпантина, брошенные пестрые пакетики и ползали увядшие воздушные шары. По всей видимости, ночью здесь происходил праздник.
Створки лифта разъехались. И Вэвэ чуть не сбила с ног орава подростков, которые побежали к выходу, вопя и хлопая друг друга надутыми пакетами по ушам и голове.
Сотрудница, которая поднималась с ним вместе, удрученно поздоровалась, прижимая к груди стопку папок и «дел».
На полированной стенке кабины было написано свежими корявыми буквами «Динамо – чемпион».
На третьем этаже – на площадке девочки-школьницы прыгали через веревочку.
На четвертом подростки постарше целовались взасос.
На пятом этаже был его отдел. Переступая через разбросанные кипы секретных бумаг, бланков и писем, Вэвэ пробирался по коридору к кабинету своего прямого начальника. В приоткрытые двери комнат он видел внимательные затылки школьников, которые сидели перед мониторами мощных компьютеров и извлекали из них все, что можно было извлечь.
Вошел. Слава Богу, полковник был на своем месте. Крупный мужчина, длинное лицо с залысинами повернулось к нему. Полковник облегченно выдохнул:
– Уф-ф!
– Наконец-то я вижу нормального человека.
– В чем дело, Мурат Дардыбаевич? Что случилось? Пожар? Революция? – обратился к нему Вэвэ.
– Хуже. Началась компьютерная эра, – он промолчал. Глаза – маслины в трауре усталости.
– А почему дети?
– Потому и дети. Новый генсек назначил нового министра. Новый министр приказал срочно обновить обстановку, сократить сотрудников за счет учащихся, впустить в комитет свежую струю. Попутно обнаружились просчеты, проколы и провалы. Теперь что касается вас, милый Вэвэ. Выяснилось, над проектом «Армагеддон» одновременно с нами, подчеркиваю – несогласованно, работал шестой отдел. И вместо одной созданы две группы: одна ваша в клубе имени Зуева, другая – на кинофабрике «Мосфильм». Как быть? Какую из них пускать в разработку? Возможно замыкание. А? Какие ваши предложения?
У Вэвэ прошел озноб по спине. Он знал, что такое «замыкание» и что может воспоследовать – да, да, вплоть до этого самого. Дело чрезвычайное.
– Запретить, – сказал Вэвэ в пустоту, откуда могли появиться любые неприятности.
– Попробуй запрети Джону Кеннеди. Или Иосифу, – хмыкнул полковник. – Дело запущено. Внушение работает.
– Свернуть? – предложил Вэвэ, потому что надо было что-то предлагать.
– Все та же проблема.
– Самому Джону Кеннеди хватило одного выстрела из окна.
– Что ты говоришь, сколько людей запущено в разработку, сценарий утвержден, съемки вот-вот начнутся…
– Может, обе группы слить вместе? – нерешительно предложил Вэвэ.
– Пожалуй… – длинная голова склонилась набок, как дыня под ашхабадским солнцем. – Нет, это невозможно. Идеологии разные.
– Наша группа под водительством мудрого вождя идет по исконно русскому пути.
– Вот видишь, а на «Мосфильме» – интернациональная. Передерутся.
– И отлично! – с этим возгласом в кабинет скорее вбежал, чем вошел, бледный кудрявый блондин лет шестнадцати, косенький, в больших роговых очках. Он помахивал пачкой синек с чертежами и вычислениями.
– Гений, – безрадостно отрекомендовал его начальник.
– Пусть передерутся. Но по теории игр. Доложите Председателю Комитета и в ЦК, пусть передерутся. Когда наши машины будут готовы, мы устроим между этими голубчиками Армагеддон с реальными параметрами и настоящими жертвами, но в виртуальной реальности. Кто победит (компьютеры определят это), тот и выберет путь, по которому дальше пойдет Россия.
– В какой реальности? – не понял полковник.
– В виртуальной, – с удовольствием повторил юноша. – Не волнуйтесь, умирать будут убедительно и разнообразно.
«Говорит, как пишет, – подумал Вэвэ. – И откуда они такие берутся? Никого не жалко. Как машина покажет, так и будет».
– Будущий Эйнштейн! – восхитился полковник, и глаза его совсем погасли. – Операцию «Армагеддон» назначаю на пятницу. Оружие участникам операции не применять, – сказал он как бы между прочим.
– Надо предупредить представителя другой группы, – сказал Вэвэ. – Надо позвонить, вызвать. Замыкание!
– Уже здесь, – просто сказал Мурат.
Вэвэ нарочно не поднимал головы, пусть Наташа подойдет поближе.
Когда он посмотрел, то увидел, что рядом стоит высокий парень в кожаной куртке, из‐за пазухи выглядывает розовыми бусинками белая крыса.
ГЛАВА 16
В среду было так плохо весь день, к вечеру все же позвонил профессору Сергею Сергеевичу.
– Срочно вызывайте скорую, и пусть везут в тридцатую больницу. Я распоряжусь.
Скорую вызывать не стал, а собрал себе портфель – со старых времен остался, когда на службу ездил, и побрел потихоньку на электричку.
Идти было темно и по грязи скользко – через поле от фонаря до фонаря, а в березовой роще и вовсе ощупью, благо недалеко и дорогу наизусть ноги выучили.
Сидел Олег Евграфович в полупустом вагоне – тревожное чувство какое-то – еще на платформе троих приметил: угрожающие силуэты в синеющих сумерках Подмосковья.
Неподалеку молодой интеллигент, очки – над газетой, дальше, наискосок женщина с девочкой – на Веру Ивановну похожая. Все же жалко соседку сверху. Первый муж пил и дрался, пока не посадили за что-то. Другой муж пил и дрался, пока в пьяной драке не убили. Специально, что ли, она таких выбирала? Или ее такие сразу видели: добрая, пьющая и одна живет (девочка не в счет). А девочка Вероника на взрослую женщину похожа: бледная, почти не улыбается – и сколько лет, непонятно. Главное, головка небольшая миловидная и бюст намечается. А ведь ей лет девять-десять. Не торгует ли ею Вера Ивановна? И думать грех! Да, Федор Михайлович ведь тоже – вообразил себе, не верю, что было, – девочка, мыла полы, навязчивый образ, чуть с ума не сошел…
– Мужик, давай сюда угол!
Трое нависают. И ведь никуда не денешься. Выход перекрыт, в вагоне почти никого. Ближний с губой и челкой, противно стало, врезать бы ему сейчас, убьют, не сомневайся.
– Да нет там ничего.
Второй, впалощекий, худенький, проворно схватил пузатый портфель, прямо как кошку, открыл замок, заглянул и брезгливо опрокинул, вытряхнул. Все высыпалось на деревянное сиденье: полотенце, бутылка воды, сверток с двумя яблоками, бритва, зубная щетка; папка драгоценная тоже выскользнула…
– Мужик в Бутырки, ебеныть, сам едет садиться! – загоготали разом. Такого еще не видели.
– Ну, борода, привет Седому передавай, в старом корпусе, говорили.
– Уморил!
Повеселев, двинулись дальше, внимательно осмотрели молодую женщину с девочкой, что-то сказали, не слышно за стуком колес. «Сейчас уйдут!» – подумал Олег Евграфович. – Уходят. Стоп, остановились возле читающего в очках. А перегон длинный, поезд ход прибавляет. Классика. «Сейчас встану!» – думает Олег Евграфович, нащупав на сиденье бутылку минеральной. Нет, беседуют довольно мирно. Вот человек поднялся и пошел впереди троицы на выход. Парни тронулись за ним, переговариваясь. Задвинулась дверь вагона. И как будто что-то ушло, воздуху прибавилось. «Может само рассосется», – так подумалось.
Женщина и девочка прилежно смотрели в окно. Пассажир не возвращался. Через некоторое время поезд стал замедлять ход. Это еще не была Москва. Олег Евграфович, подхватив портфель и сжимая в руке оружие – бутылку, вышел на площадку. Там никого не было.
Нет, что-то подсказывало: не рассосалось. На полу возле закрытой пневматической двери лежали раздавленные очки. Причем одно стекло – целое, будто очки подмигивали кому-то. Олегу Евграфовичу стало дурновато, печенка резко и неприятно заболела. В тамбуре летала брошенная газета. Можно было прочитать: ИЗВЕСТИЯ… СТРАНА НА ПОДЪЕМЕ… МЫ БУДЕМ ЖИТЬ ПРИ…
Из соседнего вагона прошел работяга. Он дико посмотрел на бутылку-гранату в руке Олега Евграфовича. Тот поспешно спрятал ее в портфель.
Верно говорит Вэвэ, добро должно быть с кулаками. После операции займу свое место в боевой пятерке. И слова гимна стали складываться сами собой.
Поезд подходил к Москве.
ГЛАВА 17
По Библии уже настала пятница, и надо было спешить, чтобы закончить все до субботы. Несмотря на жару, солнце на закате пряталось в длинные почти черные облака. Вдали виднелись стены и башни условного Иерусалима. Золотой широкий купол Храма отсвечивал в последних лучах. Острые минареты (гораздо более поздние) дополняли картину.
Равнина была плоская и гладкая, как стол. С одной стороны – волна взметнулась и застыла – утесы, и в них застрял серый авианосец – отличная смотровая площадка. С другой стороны – небольшая пирамида, неужто? – мавзолей и две елочки! Но он был более уместен здесь в пустыне, чем на площади далекой северной столицы.
С утра все было пусто, только после полудня прибыли операторы и началась предстартовая суета. Протянули шланги и шнуры по песку. Работали, перекрикиваясь и добродушно матерясь по-московски. К вечеру снова все опустело. Лишь там на горизонте несколько диких неразумных бедуинов припустились вскачь, но натолкнулись на незримую стену – лошади были отброшены с неистовой силой и бились, скинув своих всадников и съезжая по склону бархана.
– Как, готов? – спросила Гоги Мариночка.
– У меня всегда все в порядке, – похвастался он.
Так оно и было.
В квартире произошло что-то чудовищное. Никогда бы не поверил, сегодня вернулся часа в четыре, открыл дверь своим ключом и покричал:
– Наташа!
Никто не ответил. Зато вся мебель была перевернута, книжные шкафы повалены, книги высыпались оттуда и лежат грудами. Всюду валяются платья, колготки, Наташины вещи в беспорядке. Как будто сюда забрался тигр из зоопарка и все, играючи, перемешал и порвал.
Конечно, Наташа сопротивлялась этим насильникам. Куда они ее увезли? Что им было надо от нее?
Час назад он звонил сюда, и Наташа отвечала звонко, как всегда, была рада. Не верится, что познакомились так недавно, кажется, он знает ее давно-давно. Вчера решили, они будут вместе. И вот он уже ее потерял. Чудовищно так, что самому не верится.
Прежде чем вызвать милицию, надо было оглядеться. В кухне кто-то тихо скребся – похоже, вилка о сковородку.
Ефим вбежал на кухню. И на плечо ему прыгнула белая крыса с розовым носиком. Парень с «Мосфильма». «Где же твой хозяин? Куда он спрятал мою хозяйку? Отвечай, несмышленый зверек!»
На круглых стенных стрелки показали четыре. Надо резать, не откладывая. Под яркими близко направленными лампами желтеет нездоровое тело с бородой, трудно узнать Афанасия Евграфовича – усыпили, обнажили, выстригли, вскрыли, обложили и зажали со всех сторон белоснежными салфетками. Хирург не следил за своими руками, они все делали как надо, автоматически, но продолжая и развивая операцию, он уже понимал, что все напрасно, что слишком поздно, что проще всего снова зашить и оставить так, как есть. Нет, престиж и профессиональное достоинство не позволяли ему совершить естественное дело, и он продолжал резать уже обреченного человека.
А того вдруг не стало – исчез. Кислородная маска, салфетки, ножницы, в тазу – тампоны, испачканные в крови, главное, медсестра сзади свежий тампон подает – рука в воздухе застыла – все на месте. А больной – если не испарился, то другого варианта просто нет.
Некоторое время медики: Сергей Сергеевич, ассистент и две сестры смотрели друг на друга, неподвижные глаза и марлевые повязки – немая картина.
– А ну вас всех к ебени матери! – выругался обычно сдержанный хирург, скальпель блеснул и звякнул в металлическую ванночку, сам повернулся с поднятыми руками – уже моет руки. Хлопнул дверью и поспешно вышел из операционной.
На уличных часах было 4 часа 10 минут, но вполне возможно, что часы спешили. Надежда Покровская выследила своего сына Аркашу: снова вошел в этот подъезд и поднялся на пятый. «К женщине ходит! – догадалась Надежда. – Матери ему мало, я ли не забочусь, я ли не стираю, подтираю, обхаживаю!» Жгучая ревность поднялась изнутри – до тошноты. Покровская стала поспешно подниматься по лестнице. Она расстегнула легкое старомодное пальтишко – стало жарко. «Из-за него пошить себе отказываю». Стало очень жарко. Давление поднялось. Опять криз. Снова соседям скорую сегодня вызывать. «И на моего дурачка охотница нашлась. Наверно, какая-нибудь бабища старая. Ну я ей покажу, как ребенка у матери уводить!»
Надежда так стала барабанить в облезлую дверь, что та почему-то подалась и тихонько отворилась вглубь квартиры – по-старинному. Мать вошла и как-то сразу поняла, что квартира пуста. На стене фотография: черная кудрявая бровастая. Молодая вроде. Квартира однокомнатная – спрятаться негде. Окна закрыты. Надежда Покровская обследовала даже потолок: кто их знает, может там на антресолях затаились. Потолок был низкий без дыр и дверок.
– Получается, – удивилась Марина, – а не должно бы.
– У меня все получается. Перенос обеспечил, – у Гоги улыбка – белые зубы, как на рекламе. – У меня всегда все получается.
И был прав.
ГЛАВА 18
Армагеддон начался с наступлением темноты, которая внезапно, как это всегда бывает в Африке, затопила равнину, плоскую, как стол.
Главные фигуры заняли свои места. В свете прожекторов было видно, как на мавзолей с одной стороны поднялись руководители партии и правительства. Приземистые широкие шахматные фигурки, видел я такие у одного умельца. Фигурка в центре делала ручкой, как младенец: ладушки! ладушки!
– Иосиф Виссарионович! – прошелестело внизу по темным рядам статистов, будто теплый ночной ветер прошел по волнам пшеницы. Зашевелились флаги, задвигались портреты вождя и лозунги: ДОБРО ДОЛЖНО БЫТЬ С КУЛАКАМИ. ОРУДИЯ ДОБРА МЕТКО РАЗЯТ ВРАГОВ НАРОДА. БУДЕМ БЕСПОЩАДНЫ ВО ИМЯ ДОБРА.
В небе прочертили, как с горки, огни вертолета, который опустился на палубу авианосца. Оттуда в лиловом клубящемся свете сошли президенты и главы правительств. Все-таки это был не Брежнев, а Никсон, такого предательства (я чуть было не написал «пердательства») не могло быть по существу.
Несмотря на ночную прохладу, Джон Кеннеди был в баскетбольной форме своего университета. На майке была нарисована морда разъяренного быка. Рядом показалась изящная Жаклин в норковой шубке и помахала вниз – туда в пустыню, в темноту, выдохнувшую в ответ:
– Жаклин!
– Джон Кеннеди! – прокатилось по колоннам – ВЕДИ НАС В БОЙ! БЕЙ, БОЙ, ВО ИМЯ ЛЮБВИ И МИЛОСЕРДИЯ!
Между прочим, и с той и с другой стороны бойцов подзадоривали по-русски, хотя вряд ли имело это значение, ведь здесь собрались не просто люди, а их души, которые прихватили с собой свои бренные тела, без которых – тел – нельзя было бы поражать и уничтожать друг друга физически.
Одна душа не может уничтожить другую, известно даже темным силам вселенной. Душу можно Продать. Душу возможно также Растратить. Растранжирить. Истощить. Обогатить. (Будто это геологическая порода.) Причастить. Посвятить. Высветить. Выпачкать. Испоганить.
С другой стороны, душу можно Обмануть. Соблазнить. Отравить. Погасить. Зажечь. Просветить. Вознести. Возвеличить. Обожествить. Лишь убить ее невозможно. Душа принадлежит Вечности, и ценность ее там измерена. Если бы у Вечности были свои деньги, простите меня за такое сравнение, это были бы человеческие души.
У меня (у автора) на книжном шкафу стоит визуальная клетка, в которой лежит расписка от некоего нью-йоркского скульптора Джона Смита, продавшего свою бессмертную американскую душу компании Комар энд Меламид за 0 долларов 00 центов, вот такой концепт. И я слышу, душа шелестит на шкафу по ночам.
Один Господь властен над душой. Но в том-то и дело, что Он употребляет эту свою власть, чтобы дать ей – душе – свободу. А уж отсюда следует все остальное.
Но вернемся к обманутым душам, которые прихватили с собой свои бренные тела, чтобы те сразились и уничтожили друг друга. И те и другие во имя всеобщего добра. Скажите, а когда было иначе?
Ефим оказался здесь с опозданием – поздно догадался, но был сразу же перенесен. Техника работала исправно. Ряды уже двинулись лесом копий и мечей… Он был среди своих. В призрачном свете юпитеров увидел рядом: лиловые – Аркаша, Белла, испуганный Юраша и другие фосфорические фигуры с пиками, с другой стороны – непохожий на себя Вэвэ, взъерошенный, выставивший перед собой высокий греческий щит. Сзади кто-то то и дело наваливался на него, даже толкал. Обернулся, Господи, это же Олег Евграфович, обритый с торчащими клочьями бывшей бороды, вся одежда – простыня в черных пятнах крови, ковыляет, опираясь на меч.
– Вы-то зачем здесь, Олег Евграфович?
– Добру послужить, – просипел тот.
– Вы уже ранены?
– Недооперирован, – непонятно ответил последователь Достоевского. И срывающимся сиплым тенорком запел:
Сзади дружно подхватили. Сразу шаг стал отчетливей, движение уверенней и сплоченней. Шла слитная человеческая масса в ритме песни.
– Мою песню поют, слышите, – блестя влажными глазами, прошептал за плечом гордый Олег Евграфович. – Мелодию и припев сами придумали. Народ.
– Ефим, возьмите меч! – быстро сказал Вэвэ, не поворачиваясь к нему.
– У кого?
– Хотя бы у Олега.
– А вы сами? – заметил Ефим. – Где ваш?
– Если надо, я и щитом убью предателя! – испуганно выкрикнул Вэвэ и попятился, но пятиться было некуда – и его сильно вытолкнули вперед. Щит громыхнул.
Кто-то сунул в руку Ефима кухонный секач. Видимо, вооружались в спешке и на всех не хватило. Что же будут делать эти современные люди со всем этим врученным им, непривычным железом? Аркаша и Юраша – бывшие Ван Гог и Бурлюк – шагали сосредоточено и выставили перед собой пики, видимо, так и надо. У Беллочки поблескивал в руках волнистый индийский крис. «Опасно! еще порежет кого-нибудь», – пронеслось мельком.
Впереди протяжно закричали и побежали. Ефим побежал вместе со всеми. Там – еще не видно где – лязг и скрежет, две толпы столкнулись, как два железнодорожных состава на линии, когда вагоны встают дыбом и лезут друг на друга, карежась и ломая все внутри. Ах! И сразу этот противный мерный стук: хэк, хэк, хэк, так мясник рубит мясо на рынке.
Люди с вытаращенными глазами лезли друг на друга. Ряды смешивались и уже невозможно было понять, где свои, где чужие. Инстинкт все же, видимо, не ошибался. Тот, кто лезет тебе навстречу, – враг. Каждый, защищаясь, вынужден был атаковать. Вслепую тыча перед собой копьем, прямо на Ефима шел знакомый ему доктор – гинеколог. Ефим тяжело ударил его кулаком в лоб и тот повалился навзничь, не открывая глаз.
Ефим смотрел зорко. Вот еще женщина из района, где живет Наташа. Призывая на помощь и визжа, как зарезанная, женщина заталкивала кого-то в раструб фабричной мясорубки на колесах. Тот еще хватался за края и молил пощадить его, но уже весь с ногами был там. Ужасная картина!
В другом месте кудрявый белокурый ребенок лет девяти сидел в седле огородного трактора, который взбирался на груду повалившихся тел, волоча сзади борону с острыми крючьями. Белокурый ангелочек смеялся от души и кричал:
– Куча мала! Куча мала!
Все поле битвы было пронизано слепящими лучами прожекторов, выхватывая то там, то тут фантастические подробности. Вверху летал вертолет, освещая картину сверху: копья, латы и ватники, разъяренные, искаженные страхом лица, татары в лохматых ушанках, опрокинутые кони – явно с городского ипподрома, общая свалка. Какие-то злобные карлики выпрыгивали, как на пружинах, черными молниями проносились над массой сражающихся и падали там, где их вовсе не ждали.
Ровный гул стоял над Армагеддоном. И тут до слуха донеслись резкие немецкие ругательства. Белая крыса, притаившаяся у Ефима за пазухой, заворошилась и высунула мордочку. Ефим решительно двинулся на голос, отбиваясь и раскидывая встречных.
Там в гуще свалки среди вздыбленных лошадей худощавый парень в кожаной куртке на голое тело шел навстречу, размахивая длинным мечом и таща за собой насмерть перепуганную Наташу, которая только закрывалась. Ефим сразу оценил решительность Вольфганга, который спасал Наташу. Иначе ее давно бы затоптали, забили. Услышав немецкую брань, Олег Евграфович из толпы вывернулся на проклятого фашистского выродка, стараясь достать его мечом, но запутался в своих простынях. Ефим видел, как, криво усмехнувшись, Вольфганг сделал фехтовальный выпад и легко проткнул нападавшего. Бедняга сломался пополам и повалился, как белая кукла.
– Наташа! – отчаянно крикнул Ефим.
Наташа вскинулась, закричала, стала вырываться. Крепко держа ее, Вольфганг перенес взгляд на Ефима и тут же сделал другой глубокий выпад в его сторону – неуловимо блеснуло лезвие… И оно бы пронзило Ефима, если бы не неожиданное событие такого же молниеносного свойства. Не знаю, то ли возбужденная запахом крови, то ли стремясь к хозяину, то ли желая ему отомстить за предательство, белая крыса прыгнула в лицо Вольфгангу. Тот отшатнулся, и Ефим запоздало пырнул его забытым в руке секачом. Что-то хрустнуло. Парень с крысой на лице упал навзничь. Наташа плакала и обнимала возлюбленного.
– Олег Евграфович убит, – сказал он ей.
Почему-то все замерло и затихло кругом, когда они вытаскивали поэта из общей свалки. Просто на них перестали обращать внимание.
– Гоги, все под контролем? – спросила Марина.
Тот пожал плечами и кивнул.
Олег Евграфович, всю жизнь проживший в Подмосковье, умирал на чужом затоптанном песке пустыни.
Вдруг он открыл глаза и посмотрел ясным разумным взглядом на склонившиеся к нему лица. Губы зашевелились:
– Любил он трудно, безответно
И стушевался незаметно, – процитировал себя.
Помолчал.
– Хотелось бы издать… – Усмехнулся. – А все-таки меня не скальпель этого… профессора… Сергей Сергеича зарезал…
И кончился. Тело его некоторое время остывало на ледяном к ночи песке – и понемногу растворилось, исчезло, совсем. Чтобы возникнуть в московской больнице, где после четырех, если вы помните, ему делали операцию.
– Что за вечная путаница у нас. Его ищут, а оказывается, тело уже в морг доставили! – удивился дежурный прозектор, обходя свежие трупы на каталках, еще ждущие вскрытия.
Наташа и Ефим тоже долго не могли прийти в себя в своей разгромленной квартире. Наконец она согрелась чаем, но все равно зуб на зуб не попадал. Как их оттуда вынесло? Нашего повествования это касается только краем. А для Гоги и вовсе не проблема.
– Знаешь, Ефим, – сказала Наташа, все еще дрожа. – А ведь это съемки нового суперфильма были… Армагеддон… С новейшими спецэффектами… Может быть, Олег Евграфович совсем не умер… или умер не совсем…
– Не знаю, что это было, – покачал головой Ефим. – Но уезжать отсюда надо – и поскорей.
Вскоре после этой ночи начались поворотные события, которые привели к падению берлинской стены. Сам я супербоевик «Армагеддон» не смотрел и не знаю, кто победил. Но судя по теперешнему состоянию нашего общества, победили тогда обе стороны – и Добро и Милосердие. Да так и не примирились до сих пор со своей победой.
ГЛАВА 19
Я родился в Ростове-на-Дону – в знаменитом южном городе. В молодости ничто не предвещало моей будущей карьеры. Окончил в Ростове Институт рыбного хозяйства и стал работать в рыбонадзоре. Рыбы, конечно, стало не так много на водных просторах Дона – и в плавнях и в устье. Но икра и стерлядка были всегда. На двух столах: на столе первого секретаря и на моем. Так шли годы. Меня знали не только по всему Дону, но и на Волге, куда я ездил отдыхать к приятелю. Уважение, конечно. Я просторные усы любил носить, чтобы в вино обмакнуть. Хотя посмеивались, смотри, мол, какие налимы на Дону водятся.
Но вот однажды приехали какие-то новички-браконьеры. Я ночью – за ними на моторке с сиреной, прожектором освещаю, из двустволки стреляю. Попугать. В общем, представление на полный ход. Подъехал борт к борту. Московский кинорежиссер оказался. Так он при взгляде на меня чуть в воду не упал.
– Не может быть! Иосиф Виссарионович!
– Нет, говорю, Карен Арутюнович.
– Смотри, как похож.
– Да, говорю, похож. На человека похож, который твой незаконный улов конфискует.
А тот смеется:
– Счастье тебе с твоими усами, Карен, привалило. В Москву поедешь.
С тех пор на «Мосфильме» работаю. Сколько я ролей переиграл. Меня вся страна знает. Не по фамилии, правда, а как Сталина. По совместительству играю. Знаменитый актер речи говорит, а если ходить надо, то меня пускают. Я хожу взад-вперед, взад-вперед и думаю. Как он думал. Жена Дездемона и друзья по десять раз смотрели на экране, как я хожу. Очень убедительно, говорят, не отличишь, кто ходит.
С Лубянки смотреть на меня приезжали. Генерал беседовал со мной. – Выбирай, говорит. Или мы тебя сейчас уголовникам кинем, не посмотрят, что ты Сталин, петухом тебя сегодня же ночью сделают. Или на всю жизнь – величайший почет. О жене и родных не беспокойся: спрячем где-нибудь в Колумбии в Боготе и на всю жизнь обеспечим. Как не согласиться! Что, я добра своим родным не желаю? Главное, живым остаться, как вы считаете?
Окружили меня моими соратниками. Охрана серьезная. Живем в казарме, в полку при «Мосфильме». В разные места выезжаем, народу меня показывают. А мне что – я привык. Только чего-то я не понимаю. Карен совсем не так глуп, чтобы думать, что его вождем сделают. Главное, думаю, живым остаться.
И вот вечером привозят недалеко куда-то. Поднимаюсь с заднего хода по ступеням, оказывается, на мавзолей, за мной Молотов и все остальные. Как взглянул – кругом черное поле на рыжем закате и вдали стены и башни какого-то города поблескивают.
Каганович говорит (умнейший мужик – филолог):
– Это обязательно Иерусалим. Я видел на картинке.
Народу на этом поле видимо-невидимо. Вертолеты вверху летают и светят на нас. Нет, видимо, все-таки новый фильм снимают. Из старой жизни. Мне велели речь сказать. И еще иностранец с другой трибуны орал. Я, помню, про добро, он – про милосердие.
И тут такое милосердие началось. Все эти древние греки, евреи и римляне как полезут друг на друга! С мечами, дубинами, пиками, нет, танков не было, но колесницы с косами на больших колесах, как на уборке урожая, руки и головы кругом отсекали. И откуда такого злобного дикого народа набрали? В Москве таких давно не видно. Верно, с Кавказа или с Бама привезли.
На мавзолей стали карабкаться. Маршала Буденного зарезали. Маленкова с мавзолея в толпу скинули. Смотрю, мои соратники озираются, по углам прячутся, в каждой щелке спасение ищут:
– Иосиф Виссарионович! Иосиф Виссарионович!
– Какой я, говорю, вам Иосиф Виссарионович! Я – Карен, честный сын Арутюна! – кричу, а сам думаю. Главное, думаю, в живых остаться.
Знал я там один тайный ход. Через канализацию – на берег Москвы-реки. Первым успел – еле выбрались. Огни в воде отражаются. Бассейн на другом берегу работает. Люди по секторам плавают. Красная буква М светится. А там – в тридцати минутах война идет. Люди друг друга убивают. Реки крови текут.
Пришел домой поздно. Наутро собрала меня жена Дездемона, в Ростов уехал. И никто меня там не искал. А потом и вовсе времена изменились. Денежная реформа. Вернулся в Москву, все тихо. На Красной площади теперь работаю. Привык. Старенький китель с погонами генералиссимуса надеваю, туристам позирую. За доллары.
А был ли фильм такой «Армагеддон» – и не знаю. Я на «Мосфильм» не ногой.
ГЛАВА 20 И ПОСЛЕДНЯЯ
Через день хоронили Олега Евграфовича. Падал редкий неторопливый снег, впереди была еще вся зима, и снег не спешил покрыть белым целительным слоем все неровности и рытвины закаменевшей за ночь земли. Некоторые растения, прижавшись лопастями листьев поплотней к почве, готовились перезимовать под снегом. С крышами и брезентом уличных торговцев снег справился быстро, а на асфальт надо было еще падать и падать. Быстро проносились машины, из-под колес разлетались брызги воды.
Похоронный грязновато-белый автобус подали задом к дверям больничного морга. Но еще было время попрощаться.
У морга стояла кучка провожающих, почему-то более некрасивые и бледные лица, чем обычно.
Когда Ефим с Наташей подошли к широким дверям без вывески или таблички, все и так знали, он заметил в стороне прижавшегося к стенке Сергея. Тот поднял взгляд, но не подошел, стал созерцать связку почти неживых водянистых тюльпанов, безвольно повисшую в его руках.
– Какое несчастье, – примирительно сказал ему Ефим.
Тот даже как-то обрадовался.
– Камни в почках, все жаловался! Оказалось, рак, – и вздохнул.
Вздохнул и Ефим.
– Жалко.
Наташа молчала. Она вспомнила, как был убит и умирал на песке Олег Евграфович. Картина до сих пор (с подробностями) стояла перед ее широко раскрытыми очами.
– Одинокий прекрасный человек, давно его знаю, – продолжал Сергей. – Рассказывал о вас. Но не пересекались. Отдельно дружил. – Сергею почему-то было неловко, будто и его вина была во всей этой истории, и он говорил, говорил.
– Может быть, можно где-нибудь издать, Ефим Борисович? Все-таки труд всей его жизни. Он мне каждый новый отрывок, такой трогательный человек, читал, там ведь все наше время закодировано, и отлично написано, как «Евгений Онегин», сколько раз переделывал…
– Боюсь, в редакции не примут всерьез.
– Думаете?
– Скажут, напечатать, а зачем?
Сергей растерянно молчал.
Двери-ворота морга стали изнутри раскрываться. Сергей стал поспешно освобождать свои тюльпаны от пластика.
– Уезжаете вместе? – спросил, будто и времени уже не осталось и сейчас его соперник пройдет туда и уедет с Наташей – навсегда. Так показалось Ефиму.
– В Германию решили оформляться, – неловко ответил он.
– Счастливого пути, – не глядя на Наташу, сказал Сергей. Но было понятно, что сказал ей. И первым вошел в отворяющиеся дверь-ворота.
– Граждане, все, кто желает попрощаться с усопшим, заходите, пожалуйста, – пригласил человек в кожаной кепочке, под глазом которого красовалось синее родимое пятно
«Всегда – как будто вчера подбили, – заметил Ефим. – Он там ждет. А ведь подумал, будто действительно ждет. Может быть и ждет». И держа перед собой букет подмосковных лиловых астр, двинулся со всеми остальными в так называемый зал гражданской панихиды.
Это было пустое высокое помещение, обшитое фанерой, напоминавшее ангар для спортивных самолетов, слишком большое для одного гроба, стоящего на трех стульях. Было столько воздуха и пространства – теперь уже никогда не понадобится резко осунувшемуся носу и прикрытым глазам, на лбу венчик. Нет, не похож на себя. И не ждет никого. Только руки, сложенные, как и подобает рукам покойника, сохранили свою артистичность и рельефность. Вместо того чтобы вложить в них ручку или карандаш в последний раз, кто-то заботливо поставил тоненькую свечку. Но руки не могли ее удержать и все время приходилось серый стебелек поправлять, чтобы растопленный воск не капал на кисти рук, хотя тому, что здесь лежало, было уже все равно.
Вошло несколько человек, пожилой невзрачный с бумажным пакетом, старые женщины, соседка сверху Вера Ивановна с девочкой, которая все оглядывалась на похоронный автобус, видимо, боялась, что уедет без нее.
Человек разорвал бумажный пакет и вынул оттуда на свет горшок с зеленым растением. Поставил горшок на бетонный пол возле ног гроба. И тут Ефиму показалось, что солнце заглянуло в пустой ангар. Радостно блеснул в зелени продолговатый плод, лимон.
– На могиле посадить надо, – любуясь, помечтал пожилой.
– Не положено, – так же любуясь лимоном, возразила Вера Ивановна.
– На могиле другие растения сажать надо, – авторитетным тоном сказала старушка, – каменную траву, анютины глазки можно. Еще такую путанную травку. И то только через полгода, когда земля осядет.
– Родственники прощаются с усопшим, – скороговоркой сказал грузчик.
Вера Ивановна подошла, ведя дочку за руку, поцеловала Олега Евграфовича в лоб, горько перекрестила и облегченно заплакала. Девочка, резко обратив назад черную головку, во все глаза глядела сквозь раскрытые двери на давишний белый автобус, куда со скрежетом вдвигали другой гроб, дубовый с медными ручками.
Это был не наш автобус. Наш автобус приехал совсем старый, черный с желтой молнией на боку. Почему – не знаю. И гроб наш был простой сосновый, обитый красным кумачом. Вот и все.
ПЕРЕВОДЫ И ПОДРАЖАНИЯ
САЛАМ ХАЙАМ!
3
30
33
42
62
173
193
207
286
(ПО СВИДЕТЕЛЬСТВУ НИЗАМИ АРУЗИ, XII ВЕК)
ДЖИМ КЕЙТС
ГРЕЧАНКА
МЕТАМОРФОЗЫ
for Bonnie Donovan
ТЕПЕРЬ И ТОГДА
СУКИН СЫН И НАГАН
ИАКОВ
ААРОН
САМСОН
ВИЛЬЯМ БЛЕЙК. БОЖЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ
Я ВИДЕЛ ХРАМ
ХРУСТАЛЬНЫЙ ЛАРЕЦ
УЛЫБКА
МЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
БОЖЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ
А. А. МИЛН. СТИХИ ДЛЯ КРИСТОФЕРА РОБИНА
<ПРЕДИСЛОВИЕ>
Алан Александр Милн, говорят, с детства мечтал стать писателем. Он был англичанином, жил в начале века и, конечно, мечтал стать знаменитым английским писателем. Как Герберт Уэллс – его старший друг и пример для подражания. Но, как и с Гербертом Уэллсом, судьба сыграла с ним шутку в духе времени.
Алан Александр Милн стал взрослым английским писателем, он написал множество фельетонов, очерков-эссе, романов и остроумных комедий. Но прославился как автор детских забавных историй и стихов про мальчика Кристофера Робина и его игрушечного медвежонка Винни-Пуха, вернее, медведя, очень симпатичного, большого любителя меда.
Сам автор, как он потом вспоминал, был весьма легкомысленным молодым человеком: забавлялся, увлекался, влюблялся без конца. Может быть, поэтому мы – читатели – тоже влюблены в его героев? Во всяком случае ничем другим я объяснить это не могу.
Но как же это случилось? Как он сочинил своего Винни-Пуха? Просто однажды Алан Александр Милн решил остепениться, женился и стал папой. У него родился сын, которому дали имя Кристофер Робин. С этого все и началось. У Кристофера Робина появились игрушки, и он стал с ними играть. Но если бы только он! Папа стал играть с его Винни-Пухом, Тигрой и Пятачком. А так как взрослому англичанину, писателю играть в игрушки считалось не совсем прилично, могут принять за сумасшедшего, он стал играть в своем воображении. Истории придумывались сами одна за другой. И появлялись в лондонском сатирическом журнале «Панч», по-русски «Петрушка», где Ллан Александр Милн имел честь состоять редактором. Это было в двадцатых годах нашего века, вот как давно.
С тех пор и путешествуют по свету его простодушные создания: и Винни-Пух, и Сова, и Пятачок, и ослик Иа-Иа, который потерял хвост, и другие. Они рассуждают, ведут себя очень серьезно и попадают в самые нелепые положения, из которых они с достоинством выбираются. А главное, они прекрасны и добры. И прекрасны и добры уже на многих языках. Они попали на экран кино и телевизора, и мы узнаем их и радуемся. В Лондоне в зоопарке стоит маленький памятник Винни-Пуху, славному игрушечному медведю от благодарных детей, которые стали взрослыми.
А рисунки к этой книжке нарисовал художник Э. Шепард, который тоже работал в «Панче» и был большим другом Алана Милна. Не сомневайтесь, и Кристофера Робина и Винни-Пуха. И весь пейзаж, где они жили, художник нарисовал с натуры.
НЕПРАВИЛЬНЫЙ ДОМ
БУКИНГЕМСКИЙ ДВОРЕЦ
НЕЗАВИСИМОСТЬ
СОНЯ И ДОКТОР
РЫНОЧНАЯ ПЛОЩАДЬ
ЧЕТЫРЕ ДРУГА
НАД ПРУДОМ
МЕХОВОЙ МЕДВЕДЬ
НЕПОСЛУШАНИЕ
(Теперь сначала очень мягко)
НАС ДВОЕ
УЕДИНЕНИЕ
РОЖДЕСТВО ДЛЯ КОРОЛЯ ДЖОНА
ДЕЛИКАТНОСТЬ
ДОМОВОЙ
МЫСЛЬ
БИНКИ
КОРОЛЕВСКИЕ РИФМЫ
КТО Я?
ЗАБЫВЧИВОСТЬ
ДЖОНАТАН ДЖО
КРЕСТИНЫ
КУРОЧКА ЧЕРНУШКА
ОБЪЯСНЕНИЕ
ХОРОШАЯ ДЕВОЧКА
МОДА
ВЗРОСЛЫЙ
ПРЫГ
СЭР БРАЙЕН БОТАНИ
БАШМАЧКИ И ЧУЛКИ
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
АЛЕКСАНДР
МАШИНИСТ
ЩЕНОК И Я
УГЛЕЖОГ
СТУЛЬЯ В ДЕТСКОЙ
ПЕРВЫЙ СТУЛ
ВТОРОЙ СТУЛ
ТРЕТИЙ СТУЛ
ЧЕТВЕРТЫЙ СТУЛ
КОНЕЦ ПУТЕШЕСТВИЯ
ГРУЗИНСКИЕ ПОЭТЫ
ТАРИЭЛ ЧАНТУРИА
ФРАНСУА ВИЙОН
ДРУГУ – ПОЭТУ
СУПЕРТЕНИ, ИЛИ ПРИПИСКА К КНИГЕ ПЛАТОНА
Бачане Брегадзе
АМПУТАЦИЯ УКАЗАТЕЛЬНОГО ПАЛЬЦА, ИЛИ ОТРЫВОК ИЗ СМЕРТИ
ТОМАЗ ЧИЛАДЗЕ
«Пиковая Дама – эта дама в трауре…»
ПЕТЕРГОФ
ГЕНО КАЛАНДИЯ
«Время мне поставить свой парус…»
К ПОРТРЕТУ ТИЦИАНА ТАБИДЗЕ
ЛИЯ СТУРУА
ЛИТЕРАТУРНЫЕ АССОЦИАЦИИ
СТАТЬИ И ЗАМЕТКИ
О СЕБЕ
АВТОБИОГРАФИЯ
…Я просто очень рано начал читать. И читал, читал. Читал очень быстро, вряд ли понимая все, что пробегало перед моими глазами. Читал все быстрее, увлекаясь самим процессом мгновенного чтения. В местной библиотеке серая мышка-библиотекарша с удивлением смотрела, как я набирал целую стопку книг по трем абонементам: мама и два взрослых брата-студента. И пусть все мешалось в моем мозгу, это не мешало мне быть вместилищем самых неожиданных знаний, удивлявших моих друзей и домашних. Родился я на Алтае в городе Бийске в ноябре 1928 года, который я совершенно не помню, потому что родители вскоре переехали в Москву, где я живу до сих пор. Жил я в разных местах Москвы. В детстве весной мы – дети ловили майских жуков, которые летели и тупо стукались среди садов и коттеджей поселка Сокола. В юности и молодости обитал чаще в приарбатских переулках. Жил вместе с моим другом Оскаром Рабиным в Трубниковском во время войны. Над нами в пустой голодной квартире витали романтические мечты и настроения. После армии несколько лет обретался жильцом – в первом московском салоне мадам Фриде, сухощавой энергичной и привечающей молодежь пожилой дамы. Это рядом – в Борисоглебском переулке. А уж потом, когда женился, все – возле Савеловского вокзала. То с одной стороны – с улицы Горького, то с другой – в конце 3‐й Мещанской и теперь – на Новослободской. В общем, Москву и Подмосковье считаю своей родиной и страной. Алтай, который я не видел никогда, я все-таки узрел и узнал в очертаниях уральских гор, пусть они пониже, когда служил в стройбате. Четыре года – в некой котловине, где строился секретный завод и город. А вокруг все оцеплено, обмотано колючей проволокой – сталинские концлагеря, в которых томилось несметное количество самого пестрого, самого обычного русского народа. Народ как народ, только почему-то ходит в колоннах и овчарки на него бросаются, а что спит в бараках, так ведь половина страны и мы – солдаты – все жили в бараках. Написал я тогда множество стихотворений, в том числе и о заключенных, которые все потом уничтожил и вот по какой причине. Был у меня друг – ефрейтор, белокурый кудрявый, настоящий артист. Из деревни. Вместе ходили в Клуб Строительства – в драмкружок. Так вот, вышел ему перевод в другую часть, выпили мы на прощанье, он и говорит. «Ты, Генрих, поосторожней будь. Я ведь к тебе приставлен был, чтобы доносить на тебя». Такая история. Живопись и поэзия. Но здесь надо снова вернуться в детство. Еще в первых классах я что-то пробовал писать: в прозе меня вдохновлял Аркадий Гайдар и написал несколько тетрадей «Гейка и его команда», в поэзии на меня произвела огромное впечатление 2-я часть «Фауста» – своей пестротой, величием и непонятностью, я стал писать большую поэму, где Свет борется с Мраком – два великана, и это была какая-то вселенская Весна. И там была «песня первого Ручья» и песня второго и третьего… За этим занятием и нашел меня старый поэт и последователь Иннокентия Анненского Арсений Алексеевич Альвинг (Смирнов). Он привел меня в свою литстудию, которая помещалась в Доме пионеров Ленинградского района. Там все были старше меня – юноши. Но занялись мной и учили меня стихосложению по Шенгели. Там я впервые увидел Льва Кропивницкого. Он приходил на занятия с этюдником из художественного училища, и уже носил очки. А потом началась война. Помню, 16 ноября 1941 года. Все бегут из Москвы. По ночам мир сотрясает алый горизонт.
Молотит и молотит. Утром по первому снежку уходят обозы Ленинградским шоссе через Москву. Устало переступают сельские кобылки. Ведут пленного – рыжего австрийца. Трамваи стоят. Я, мама, отец, незадолго до этого раненный в ногу, – хромает в разорванном сапоге – уходим пешком к вокзалам. В Александрове я прожил до 1944-го. Ужасно хотелось в Москву, как-то не по-детски соскучился. Отец и братья на фронте. По ночам при коптилке читаю Шекспира. Пятитомник, издание Брогкауза и Ефрона, – был у нас дома. А какие иллюстрации! Но однажды собрался я, положила мама мне в вещмешок две буханки черного. И пошел по шпалам сначала до Троице-Сергиевой лавры, там переночевал на вокзале – и с первой электричкой в Москву. В Москве узнал, что мой первый учитель Альвинг умер и завещал меня своему другу Евгению Леонидовичу Кропивницкому, который преподавал в студии живопись и рисунок. В тот же день я увидел Оскара: он сидел и рисовал натюрморт с натуры: птичку и яблоко. Подружились мы сразу и навсегда. И тогда же обрели нашего Великого Учителя – Евгения Леонидовича. Поэт, художник и музыкант – он жил в Подмосковье возле Долгих Прудов: двухэтажный барак на взгорке напротив храма, который построил Баженов. Там всегда, выйдешь – внизу блестит вода, а вверху – крест. Все места вокруг – и парк и берег Клязьминского водохранилища мы исходили с ним, беседуя об искусстве, о жизни, о любви – обо всем. Это была настоящая Долгопрудненская академия. Под соснами, в орешнике и кустах бузины.
Целая группа молодежи годами приезжала к Учителю, ничего не скажешь, магнит. И потом, вернувшись из армии, я встретил там удивительного поэта Игоря Холина, с которым мы вместе, считай, всю жизнь. Вот почему судьба кружила меня возле Савеловского: в Долгопрудном жил Кропивницкий, рядом в Лианозове в бараке – мой друг Оскар Рабин. С шестидесятых в Лианозово стали приезжать сначала молодые художники и писатели, затем журналисты и дипломаты – посмотреть на картины, послушать стихи. А с ними черные «волги» КГБ. В общем, назвали нас всех «Лианозовской группой». Так теперь и записано в истории русского искусства. Меня и Игоря Холина еще звали «барачными поэтами». И жили в бараках и писали про это. В конце 50‐х годов я познакомился с другой группой. Это были старшие с войны: Борис Слуцкий, Самойлов, Леон Тоом и другие. Борис Слуцкий имел комиссарский характер. И однажды, уставя в грудь мою палец, он произнес: «Вы, Генрих, формалист, поэтому должны отлично писать стихи для детей». И тут же отвел меня к своему другу Юрию Тимофееву – главному редактору издательства «Детский мир». С тех пор я и пишу для детей. Все не опишешь, но не могу не упомянуть о трех литературных скандалах своего времени, участником и героем коих я оказался. В 1959 году Алик Гинзбург, юный и румяный, как девушка, приезжал ко мне (я лежал в своей комнатушке-пенале, меня терзал ревматизм) и объявил, что он хочет издавать журнал «Синтаксис» в количестве 10 экземпляров, где всех нас напечатает. «Только без политики», – напутствовал я с дивана. «Конечно!» – с готовностью согласился Алик.
Но без политики не получилось. И за первый самиздат пострадал юный издатель. Про нас всех была напечатана статья в «Известиях» «Бездельники карабкаются на Парнас». Где, как положено, всех заклеймили. Второй скандал произошел в 1968 году, когда меня приняли в Союз писателей и поручили мне работу с молодыми. Я горячо и наивно принялся за дело. Привел в Союз «смогистов», организовал выставку художника-белютинца. Но развернуться мне не дали. Танки входили в Прагу. Органы следили зорко. Меня не то что выгнали, а просто не выдали членского билета. Я, по молодости, обиделся и тут же вступил в только что родившийся Союз кинематографистов (я писал сценарии), где еще не знали меня с этой дурной стороны. Третий литературный скандал – это 1979 год, альманах «Метрополь». Но про него написано достаточно. Я просто был один из 21 участника этой акции. Были у меня и выставки. В 1975 году мои друзья художники-нонконформисты устроили выставку на ВДНХ в павильоне «Пчеловодство». Захотелось и мне показать свое творчество. На полотняных спинах двух своих рубашек я начертил фломастером два своих сонета: «Тело» и «Дух», так их и повесили на стене павильона. Недолго они провисели. Начальство повелело их снять, потому что текст не прошел лит, то есть цензуру. А про то, что это – образцы визуальной поэзии, никто и не подумал. После этого в 1976 году в Париже Александр Глезер в издательстве «Третья волна» издает мою книгу сонетов «Сонеты на рубашках». Первое издание. С началом перестройки начали печатать и мою лирику. В 1989 году журнал «Новый мир» печатает подборку моих стихов.
Затем – и другие журналы и альманахи. С 1987 года я – «выездной». Еду к дочерям в Париж, приглашают меня в Швецию, Германию, Югославию, Францию, США и другие страны. С тех пор напечатал несколько книг.
Самыми значительными для себя считаю:
«Сонеты на рубашках», издания 1976, 1989, 1993 годов.
«Черновики Пушкина», изд. «Раритет», Москва, 1992 год.
«Избранное», изд. «Третья волна», Москва, 1993 год.
«Смеянцы», изд. «ПИК», Москва, 1995 год.
«Принцесса и людоед», изд. «Ромэн», Москва, 1996 год, книга рассказов.
«Летящий и спящий», изд. «НЛО», Москва, 1997 год.
1 том из «четырехтомного собрания сочинений», изд. «Третья волна».
ШЕКСПИРИАНА
Я просто очень рано начал читать. И читал, читал. Читал очень быстро, вряд ли понимая все, что пробегало перед моими глазами. Читал все быстрее, увлекаясь самим процессом мгновенного чтения. Переворачивая страницу, которая рисует раненого гарибальдийца, схваченного австрийскими жандармами, я видел другую целиком и уже заглядывал на третью, предвкушая четвертую страницу, где герой уже спасается, прыгает с обрыва или перелезает через высокую тюремную стену, освещенный почему-то колеблющимся светом факелов восставших.
В местной библиотеке серая мышка-библиотекарша с удивлением смотрела, как я набирал целую стопку книг по трем абонементам: мама и два взрослых брата-студента. Долго я просматривал и разбирал на полках книги, докапываясь до особенно мне нужных, о чем я судил порой по двум строчкам предисловия или по достаточно странному комментарию. Уже в сумерках я выносил, одной рукой поддерживая снизу, другой обнимая и подбородком прижимая сверху целую пизанскую башню, которая кренилась, падала и рассыпалась по коридору, по поселковой улице, выстилая в траве цветную ровную дорожку.
Книги порой раскрывались – и летели огромные бабочки, я бросался и подхватывал их на лету, не успевал. Но я бежал и подбирал. И снова штабелем кирпича вырастали книги над моей головой. Качаясь под живой ускользающей ношей, я шагал по немощеной улице, спотыкался – и снова летели, крутились надо мной книги. И я – в центре этого торнадо, на это стоило поглядеть.
Это была своеобразная погоня – чтение, потому что каждый раз книги раскрывались на новом месте, я ловил их и сразу прочитывал дальше и дальше. И пусть все мешалось в моем мозгу, это не мешало мне быть вместилищем самых неожиданных знаний, удивлявших моих друзей и домашних.
Почему смеялись спутники Цезаря на слова предсказателя: «тебе грозят бедою иды марта»? Я знал. Это все равно что провещать: «тебе грозит бедою женский день».
Шекспир был классически образован и всюду в пьесах это рассыпано в самых разных местах, как и в моей бедной голове.
Но вот книги положены на средний этаж бамбуковой этажерки. Часть из них уже мной наполовину прочитаны, часть я уже читал прежде и предвкушал перечитать, а все новое с первых же строк казалось мне давно читанным, чуть ли не в прошлом столетии или в другой параллельной жизни, вот – даже страница желтела и осыпалась, быстро сгорая на свету. По-настоящему новое было прежде всего непонятно, то есть напечатано понятными словами по-русски, но смысл темен и непрозрачен, будто какой-то совсем иной еще строящийся язык. Очертания блестящих конструкций и баков в глубине пустыни.
Перечитывая с отбойным молотком, трудно врубаешься в глубину этого неподатливого подземного пласта – и вдруг узришь, что лежит все это на поверхности, как соль на солончаковых плешах.
…Нажал на красную кнопку пульта, но прежде чем погаснуть, диктор еще немного пожевала беззвучными губами.
…Звуки музыки, человеческая речь исходила от приборного щитка, я видел это. Казалось, сама автомашина разговаривает и поет чужими вкрадчивыми и нахальными голосами. А если они переговариваются между собой, втайне от нас, темные с поднятыми стеклами и закрытыми дверцами, стоя погасшими рядами в гараже? Слышал еще, что они тихо рокочут, заполняя выхлопными газами свои пустые кабины. Под сурдинку играет музыка, усталые дремлющие механизмы ловят кайф. Но это слухи, ничем не подтвержденные слухи.
…Пятитомник Шекспира, издание Брокгауза – Ефрона Санкт- Петербург. 1903 год. Библиотека ВЕЛИКИХ ПИСАТЕЛЕЙ под редакцией С. А. Венгерова.
Мальчиком при колеблющейся дымящей коптилке на столе, консервная банка с фитилем, я жил в этих книгах. За окнами была война, зловеще и противно выли сирены, а я уходил в толстый отслаивающийся том, как в бомбоубежище. Там оказывалась такая же дымящая коптилка, все вокруг испуганно вздрагивало, но я был у себя.
Я бережно поднимал пергаментный полупрозрачный листок и под ним проявлялась Офелия, уносимая стремительным потоком зеленовато-мутной реки среди острых стеблей осоки и стелящихся по воде длинных ветвей ив, прекрасное бледное лицо запрокинуто, видно, тяжелые волосы всей массой тянут ко дну, раскинутое прозрачное платье, наоборот, удерживает на плаву, а рука, поднятая из воды, безмятежна и не просит помочь. Нет, мне не хотелось нырнуть в эту призрачную реку и попытаться вытащить девушку из воды, во-первых, плавать я не умел, но мало ли чего я не умел, наедине с собой я мог все, во-вторых, так было надо, чтобы Офелия плыла и тонула в любое время, когда бы я ни развернул неуклюжий том на этой странице. Что бы с нами, со мной ни случилось, ее несет и баюкает река – и сейчас в солнечный зябкий день марта над московской улицей мимо отсвечивающих радостно окон над будничным потоком мчащихся автомобилей, и кувшинка запуталась в ее волосах, и разорванный пластик летящий.
…У нас не было своей квартиры, у нас не было своей дачи. Одно время у отца был свой лагерь под Вологдой, где он ходил и ездил на дровнях без конвоя – заведующий сапожной мастерской ОЛПа[23] – и вообще скрипел по снегу белыми бурками на зависть остальным зекам, такая мода была.
…Была большая комната – целых 19 квадратных метров. Средний брат спал на кожаном продавленном чудовище, старший брат – на раскладушке, провисающей драным брезентом. Рядом – легкая бамбуковая этажерка, забитая сверху книгами и журналами по шахматам, ниже теснились темно-красные томики Ленина (Ульянова). А еще ниже – пять томов Вильяма Шекспира в кожаных переплетах с металлическим профилем. Или это был Толстой…
БИОГРАФИЯ
Генрих Вениаминович Сапгир родился 20 ноября 1928 года в городе Бийске Алтайского края, куда занесло его молодых родителей в поисках счастья. Но вскоре они переехали в Москву, где Генрих Сапгир живет до сих пор. Его духовный учитель с юности Евгений Кропивницкий – русский поэт и художник, основатель Лианозовской школы. Лианозовская школа или группа – это содружество художников и поэтов, сложившаяся в Подмосковье в 50‐х годах и исповедовавшая ранний концепт, экспрессионизм и современный фольклор.
В 1948–1952 годах служил в армии на Урале.
В 1953–1960 годах работал в Скульптурном комбинате Художественного Фонда нормировщиком, затем инженером по труду.
С 1959 года живет литературным трудом.
В 1959 году участвовал в первом русском самиздате «Синтаксисе». Затем – на выставке художников нонконформистов на ВДНХ в 1975 году, там выставил свои две рубашки, на спинах которых написал фломастером сонеты «Тело» и «Дух». Кроме того, в 1979 году его стихи были представлены в известном альманахе «Метрополь», который власть тогда рассматривала как бунт писателей.
Кроме того, сделался известен как детский писатель и драматург.
ГЕНРИХ САПГИР. КРАТКИЕ БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ
Родился 20 ноября 1928 года в городе Бийске Алтайского края.
Писатель, член Русского ПЕН-клуба, Союза российских писателей, Союза кинематографистов России, член УНИМА.
С 15 лет меня воспитывал и образовывал мой духовный Учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Люблю русскую поэзию, живопись и музыку. Прозу Льва Толстого, Чехова особенно. Недолюбливаю в основном советское в искусстве. Из-за фальши. К постсоветскому равнодушен. Философию читаю и почитаю русскую начала века и восточную: дао, дзен.
Верю в Бога. Принимаю все религии. Все люди в конце концов будут прощены и спасутся. Потому что Бог – не генерал и не начальник. Сам я – христианин и православный, то есть крещеный. Не дай Бог, если современная государственная чиновная церковь будет играть какую-нибудь роль в будущем России кроме декоративной. И верю, Бог не попустит.
Никакого образования, кроме Платоновской академии моего духовного Учителя и самообразования в дальнейшем, слава Богу, не получил. С детства хотел быть писателем.
БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ
Я – Сапгир Генрих Вениаминович, родился 20 ноября 1928 года в городе Бийске Алтайского края.
Писатель, член Русского ПЕН-клуба, Союза российских писателей, Союза кинематографистов России, член УНИМА.
Мои родители: отец Сапгир Бениамин Фавышевич – обрусевший еврей из Витебска, называли его все Владимир Павлович, сапожник, коммерсант. Мама – Беленькая Малка Вульфовна, соответственно – Мария Владимировна, белошвейка, мать семейства – оттуда же. По матери мы родственники Марка Шагала, как она говорила.
Семейное воспитание не имело никакого значения для меня, потому что его не было. Рано во время войны я остался один в Москве.
С 15 лет меня воспитывал и образовывал мой духовный Учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Люблю русскую поэзию, живопись и музыку. Прозу Льва Толстого, Чехова особенно. Недолюбливаю в основном советское в искусстве. Из-за фальши. К постсоветскому равнодушен. Философию читаю и почитаю русскую начала века и восточную: дао, дзен.
Верю в Бога. Принимаю все религии. Все люди в конце концов будут прощены и спасутся. Потому что Бог – не генерал и не начальник. Сам я – христианин и православный, то есть крещеный. Не дай Бог, если современная государственная чиновная церковь будет играть какую-нибудь роль в будущем России кроме декоративной. И верю, Бог не попустит.
Никакого образования, кроме Платоновской академии моего духовного Учителя и самообразования в дальнейшем, слава Богу, не получил. С детства хотел быть писателем.
В 1959 году были опубликованы мои переводы из эстонских поэтов в книге «Эстонские поэты XIX века», «Библиотека поэта», большая серия. Это была моя первая публикация. В том же году Алик Гинзбург выпустил первый русский самиздат «Синтаксис» № 1, в котором были напечатаны мои стихи из книги «Голоса», которую я и считаю наиболее удачной. Еще были у меня находки, например книга «Дети в саду», «Сонеты на рубашках». Неудачное стараюсь уничтожать. Наиболее неудачными считаю многие сценарии мультфильмов и пьесы для детей, но это массовая культура и просто ремесло для меня.
Самое важное для меня событие – моя жена Людмила Родовская, с которой я знаком 36 лет, а женаты мы – 18, и две случившихся со мной любви: в раннем юношеском возрасте и на склоне жизни.
Все многообразие в творчестве, которое отмечают у меня критики, все сливается для меня в единое – божественная игра материи с пустотой, если кратко.
Как понятно из предыдущего, ни в какой партии и движении я не состою. Я – крайний индивидуалист. Люблю свободу. В общественном смысле я – либерал. И хотелось бы для России, чтобы ее законы были гуманны и непоколебимы. Много претензий к власти было и есть. Считал всегда, что правят худшие из нас. Люблю человека с его драгоценной жизнью, но не людей с их глупостью и азартом.
Двадцатый век для России был веком социальных заблуждений и трагедий на основе ложно понятого мессианства и – веком пробуждения и расцвета отдельных личностей. Если не будет понимания, что надо унизиться, чтобы возвыситься, в какой-то мере стать, как все, то возможно повторение трагедии, только в общемировом масштабе. Надеюсь, что русский народ – не самоубийца, а русский человек в конечном счете разумен.
В общем, оценка негативная, но XIX век нес в себе семена двадцатого. Все эти революции, войны, перестройки, распады, надеюсь, надоели российскому человеку до тошноты. Или он еще этого хочет? Пожалел бы внуков своих и правнуков.
Не хочется мне называть имена тех, кто и так всем известен, но обязательно будет забыт скоро, такова жизнь, или так – останется одно имя, неизвестно откуда залетело. Можно и теперь спросить на улице какого-нибудь подростка и послушать, что он ответит.
Начало века, двадцатые и шестидесятые годы дали три популяции даровитейших людей в искусстве. И в России, и за ее пределами, я говорю о русских художниках. И кажется, до конца века нового всплеска не наблюдается. Советская литература – для начальников и чиновников – людей по большей части ограниченных, не сильно грамотных и подозрительных. А остальные кушали, что дают, главное, что-то находили в этом. И Твардовский, и Трифонов, и Паустовский – это на безрыбьи исключения.
Главное, русская интеллигенция была в этом веке, хоть и судьба незавидная. И, надеюсь, будет в следующем, иначе слишком неуютно будет среди исключительно интеллектуалов без наивной веры в прогресс, лирики и романтики.
«Русская идея», давно устаревшая и вредная идея, основывается на неверии в русский народ. А я вам говорю, что даже джинсы в России в глубинке будут всегда выглядеть по-русски, да они любое мигом по-своему переделают, начиная хотя бы с идеи марксизма или капитализма. За русского человека можно не беспокоиться: и работник и выдумщик, лишь бы власть была просвещенная и не отваживала от нормальной жизни.
Вот это и есть мое представление о будущем страны: нормализация и просвещение.
ПОЛЕТЫ С ШАГАЛОМ
Думаю, что художник Марк Шагал еще и потому пользуется всемирной известностью и всеобщей любовью, что всем своим творчеством он показывает: в искусстве нет четкой грани, отделяющей реальный мир от мира вымысла. Так чувствуют и так рисуют дети. Из художников – некоторые гениальные. В самом деле, где граница между моими чувствами и мыслями – и происходящим вокруг? Как-то мы условились, что она существует на уровне физическом и тактильных ощущений. А на психологическом – где кончаюсь я и начинается мое и насколько это мое? Довольно расплывчато. Так или иначе приходится признать, что все вокруг – живое и сообщается между собой. В поэзии средство – язык, слово. Признаюсь, я литературу вообще по старинке отношу к разным видам поэзии, даже журналистику воспринимаю как антипоэзию – вне оценочных категорий.
Мне часто представляется, что русский язык – это бескрайнее волнующееся море, где на материке литературы стоят отдельно воображаемые, но совершенно реальные по-своему миры: мир Гоголя, мир Льва Толстого, мир Чехова и др. Здесь можно прогуливаться, общаться с населением и быть совершенно самим собой. Это особая радость, которая дана человеку не иначе как свыше. Просто надо сесть поудобнее, раскрыть книгу и погрузиться в это безумное множество значков, которые мгновенно превращаются в реальность, обступающую тебя со всех сторон. Какая физика и какая химия!
И этот бесконечно намываемый материк, порождаемая литературой реальность, где все это есть – в нас или вовне? Мне кажется, литературоведение зачастую еще плавает по поверхности. Нет у него кроме логики других орудий, а они есть! Не анализ, а синтез; уподобление, перевоплощение, отстранение, обозрение на расстоянии и много чего другого, стоит только направить движение мысли в эту сторону.
В живописи еще наглядней. Я вижу величественные дворцы и постройки, в прошлом и в современности, шпили их задевают звезды, а корни протянулись к нашему сердцу. Я вижу темные покои Рембрандта, изнутри таинственно озаренные человеческими лицами. Я вижу цветной ковер Матисса, где идешь вроде в глубину, а все остаешься на поверхности; нелогично, но убедительно. В перспективе я различаю иные здания и миры. И я убежден, что они существуют так же, как мой город, моя улица, мой дом. И двери туда всегда открыты – это сами картины. То, что говорил Павел Флоренский об иконах: это окна – туда, – кажется, верно в отношении всего искусства. Но это еще и окна оттуда, в свете которых мы проходим.
И вот теперь, созерцая картины Шагала, я вижу его Витебск, не тот, в котором я никогда не был, а тот, который я знаю и над которым, кажется, летал в детстве. И этот Витебск не только мой, он принадлежит всем, кто увидит и полюбит его. Я уверен, что сам этот Витебск знает и любит нас.
«Такая краска – любовь», – частенько говорил Марк Шагал. Ключевые слова. Они открывают душе небо. Недаром почти любой человек чувствует, что он может летать, что есть такая возможность, не исключена. И мешает этому не столько недостаток веры, сколько непросветленность, так бы я назвал наше земное состояние. Литература, искусство, художник работает не уставая, ищет новые формы выражения, тем самым создает новые миры, иную гармонию, другое виденье. Возможно, искусство просто проясняет в нашей мутной мгновенной реальности истинную реальность.
Небо вспухало синим, светилось зеленым, в нем было легко дышать и двигаться. Все вещи вокруг стронулись со своих мест, обрели новые свойства, как бы несколько сошли с ума. Стены дома, раздвигаясь, уходили в обратную перспективу, откуда смотрела добрая голова лошади или ослика, явно разумного существа, в копытах оно (разумное существо) неловко, по-детски, как между ладошками, держало свежий букет цветов.
Цветы были совершенно нереальны. Если бы мне сказали, что это головы карликов или маленьких девочек, я бы поверил. И все эти ромашки-карлики и васильки с синими ресницами все время смешивались и мигали, высвечиваясь.
Снизу из темноты летели искры. Там, далеко внизу, заметно в другом пространстве горели домики, которые лезли друг на друга, как спичечные коробки, и спешили окунуться в белое пламя. Гигантские люди, их чудовищные тени метались, перешагивая через крыши, поднимали уцелевшие пока жилища и вытряхивали оттуда всякий скарб и пух, который поднимался кверху и сгорал на лету молниеносно.
Мать и младенца перетаскивали в деревянной кровати, в подушках, подальше от искр и огня. Младенец был серьезен, взросл и смотрел на все яркими блестящими зрачками, где отражался весь этот пожар и суматоха, как в увеличительных стеклах.
– Зрелище, – членораздельно произнес младенец. – Наверное, поэтому я буду всегда горяч и взволнован, даже в старости.
– Говорят, он в детстве вообще любил смотреть на пожары, – заметила какая-то лысина снизу – из университетской ямы-аудитории.
– Что они обо мне выдумывают, вы только послушайте их! – сморщился внезапно младенец. – Просто я родился и испугался, на всю жизнь. Теперь всегда я буду рисовать оттенки пламени: желтые, лиловые, зеленые, багряные, синие и черные, я буду вынужден к этому.
– Поистине, у великих мастеров непредсказуемое прошлое, – назидательным тоном прогудел лысый из подвала типографии.
– И предсказуемое будущее, – закончил младенец: саркастическая беззубая улыбка Вольтера на красном личике.
«Да он, кажется, родился с университетским образованием, – подумал я и процитировал про себя: – И совершенен от рождения, царь Иудейский!»
– Я слежу за вашими мыслями. – Теперь младенец явно обращался ко мне (из другого измерения, как понимаете). – Да, меня часто будут упрекать в литературности.
– Ваши картины звучат, как поэмы, – сказал я, не зная, что сказать.
– Что касается пресловутой литературности, – снова поморщился младенец, видимо, его волновала эта проблема. – Я заранее чувствую: в своем методе использования различных элементов я буду больше, кажется, свободен, чем Мондриан или Кандинский, которые, по-моему, уже родились.
– Но вы же не орнаментальны, как поздний Мондриан, – решил возразить я, не уверенный, что меня поймут. Все-таки это был новорожденный.
– Орнамент содержит в себе тайное знание человечества в скупой обобщенной форме, – произнес лысый откуда-то совсем снизу, голос его звучал отдаленно глухо, возможно, из нижних этажей ада.
Младенец внезапно вывернулся из-под груди, которую протянула ему мать, даже молоко прыснуло. Красное брезгливое личико кривилось беззубым ртом, шепелявя:
– Абстракция у меня будет предполагать нечто такое, что возникает спонтанно из всей суммы пластических и психологических объектов, находящихся вне времени и земного пространства. Я хочу проколоть вселенную новым виденьем! – Закончив свою речь, младенец спокойно отвернулся к материнской груди и принялся увлеченно сосать с причмокиванием. Оба они – младенец и толстая смуглая сиська – сверкали багряным золотом в отсветах и бликах наплывающего пожара.
Откуда-то сбоку подскочили два бородатых еврея в сапогах и жилетках и потащили кровать с роженицей дальше в темную глубину улицы, где тревожно поблескивали окна.
Передо мной рухнула, осыпав меня искрами, пламенеющая балка. Домики горели на просвет. Я поспешил вознестись.
Здесь даже пламя свечи не колебалось.
В этом доме с обратной перспективой, где столы, стены и лица чем дальше – тем больше, за мольбертом работал художник. Его опрокинутое треугольное лицо неслось на меня, безумно белея. Волосы летели в обратном направлении. За спиной его стоял ангел; смешивая на палитре краски, он подавал кисть. Не оборачиваясь, все время вглядываясь в нечто одному ему видимое, художник брал кисть и ударял ею по холсту или только притрагивался. Я не видел, что там возникало, от картины исходил свет – квадратный ореол.
И в тусклом освещении проступала вокруг целая толпа женщин и детей, благообразных старцев, животных и птиц, которые наблюдали и, казалось, соучаствовали в процессе работы.
Художник посмотрел на меня, наклонив голову, искоса, будто и меня хотел внести в свою композицию, вот только не знал, с какой стороны за меня приняться.
– Как поживает наш друг Саша Харитонов?
– Он умер. У него был инсульт, – растерянно ответил я.
– А что поделывает озорник Толя Зверев – тоже хороший художник?
– Он тоже умер.
– А что говорит по этому поводу наша разумница, тетя Гита?
– Вы будете смеяться, но она тоже умерла, – испуганно выпалил я, сам от себя не ожидая, анекдот, пошлость.
– Когда я работаю, для меня все умерли, – с улыбкой поддержал меня маэстро.
– «Шагал не работает, значит, он спит…» – процитировал я его старого друга – Блеза Сандрара.
– Ситуация изменилась в корне, – продолжал художник. – Я и сплю и работаю, работаю и сплю… Но почему тетя Гита еще не проявилась у нас? Странно.
Девочка из толпы – глаза больше лица – глядела на меня, улыбаясь слабо. И я понимал, что это она – тетя Гита, только почему-то не хочет объявиться.
– Она здесь, – произнес я.
– Она там, – сказал художник, кивнув за холст. Все это время он продолжал писать (за спиной ангел-подмастерье).
– Хотя… (кисть повисла в воздухе) там или здесь, не все ли равно, все это – одно и то же. Мы находимся теперь, можно сказать, на страницах рукописи. А возможно, в другом, более таинственном месте.
– Вы хотите сказать, маэстро, что многое сейчас зависит от меня, как пойдет перо?
– К счастью, ничего от вас, молодой человек, не зависит. – Художник уставился на меня глазом какой-то хищной птицы. – Вы – поэты – вечно что-нибудь придумываете, фантазируете. Но то, что вы себе фантазируете, уже было. Или будет. Таким образом, вы, фантазируя, сочиняете реальность.
– А как же вы – художники?
– Мы – как раз наоборот. Мы реально изображаем свое воображение, ни больше и ни меньше. Все эти прекрасные любимые женщины – просто слой красящих химикатов на бумаге или холсте… Их можно свернуть в трубку и сунуть куда-нибудь в угол, где они простоят десятилетия, покрытые пылью, высыхая, но не увядая. Совсем иначе обстоит дело с живыми женщинами. Они стареют у вас на глазах, мой дорогой родственник.
– Разве мы и вправду родственники? – почтительно поинтересовался я. Дело в том, что мы – наше семейство происходит из Витебска, и моя покойная мама, урожденная Беленькая, в свое время мне говорила, что с Шагалами мы какая-то родня. Я, правда, понимал в том смысле, что все евреи – родственники.
– Я помню вас всех, всех! – Голос художника раздался на этот раз сверху. Он сидел верхом на большущем белом петухе. – И дядю Моисея, старшего брата твоего отца. Дядя Моисей нарожал одних девок, пил водку из серебряных рюмок да так и не сумел по-настоящему украсть у государства. На старости лет он оставил горбатую тетю Зину, стал жить с простой, горячей, как хала, гойкой. Значит, в нем была еще жизнь, в этом старом сухом скелете. Я помню и твоего деда, и эту страшную ночь, когда он бегал белый – в одном исподнем – по всему Витебску, воздевая к небу руки и озирая свой выдутый, выгоревший город безумным жалобным взглядом.
«Уходи!» – уговаривали его убегающие подушки и пожитки.
«Уходи скорее!» – кричали ему пустые черные дома.
«Уходи, мишугэнэ!» – вопили все его предки. На окраине уже тарахтели и дымили приземистые, скошенными кубиками и крестами, танки, из черных дул орудий задувала смерть.
«Здесь я родился, здесь умру», – отвечал дед растерянно, но твердо.
– Так и случилось, – заключил новый Шагал, проступая сквозь округленно-острые формы виолончели и помещаясь в ней, будто куколка в коконе. Или клоун в коробке.
Вообще, кругом обнаруживалось много Шагалов. Одни летали, уцепившись за маятник старинных напольных часов. Другие глядели из глаза коровы, которую доила маленькая, как ребенок, доярка. Третьи – серые, зеленые, сиреневые, – обнимая свою вечную невесту, носились в упоительном вальсе над игрушечными домами, сиренью.
– Разве ты не умеешь летать? – говорили мне эти Шагалы.
– Разве ты не умел летать в детстве? – спрашивал Шагал – жестяная рыба с вывески.
– С молодости я понял, – говорил новый, скупые черты в небе, – картины должны парить в воздухе, чтобы запросто пойти по земле. Но именно тогда их перестают понимать, потому что слишком это просто, мой новоявленный родственник.
– Мне кажется, я бы мог вспомнить, попробовать,– сказал я. – Но как? Может быть, замахать руками и закукарекать, как петух?
– Тоже способ, – серьезно ответил художник. – Но тогда ты и будешь летать, как петух. А белые какашки будут шлепаться на головы прохожих. Поучись, как летают люди.
Я посмотрел вниз, а быть может, вверх. Вокруг стояли, сидели, лежали и спали самые разные люди, скорее всего они все были из прошлого: такие бороды, такие косы, такие носы.
Явственно вижу: лицо одного озаряется и светлеет, о чем он думает, не знаю, но как сидел на венском стуле, так и поднимается в воздух. Неподалеку девушка простерла руки и стала подниматься ему навстречу, за подол ее длинной юбки уцепилась кошка, шерсть дыбом – пугается, но летит.
Старый еврей в полосатом талесе молился, молился – и вдруг, будто кто-то потянул его за тощую бородку вверх, взвился в небо.
Дети, красивые еврейские дети – миндалевидные глаза, – летают, как ангелочки. Дети веселы, глаза их печальны. Кто-то заиграл на скрипке и тоже полетел.
Пожилая женщина развернула приданое дочери – и уже парит, белая фата тянется за ней, будто она сама невеста.
Летают, подпрыгивая, молодые коммерсанты с бритыми по-немецки височками. Подбрасывают свои круглые котелки – и те перелетают с головы на голову.
«Какой-то летающий, играющий народ, – подумал я. – Может быть, в этом весь секрет?»
Кудрявый художник в белой рубашке апаш и в полосатых брючках – он уподобился своему народу и, держа свою кисточку, как дирижер, тоже приглашает меня к полету.
– Воображаемый это и есть истинный мир. Здесь возможно все, стоит себе только представить. Надо просто немного сойти с ума. А насчет «немного сойти с ума, эстетично сойти» наш народ – большой специалист.
Только сейчас я обратил внимание, что нахожусь в некотором неустойчивом положении: одна нога скользит по скату железной крыши, другая все время старается удержать меня в равновесии. Вокруг в голубоватой зелени торчат крыши, кровли, чердачные окна и луковица с крестом. Солнце лучисто слепит, низко над горизонтом. Оттуда, вижу, машут крыльями большие темные птицы.
– Это мои тетки Муся, Хая и Гуча, – говорит художник. – На ангельских крыльях летают они по базару – над корзинами ягод, винограда, груш. Да и соседи говорят, все наше семейство какое-то неуемное, тревожное, радостное…
Теперь вижу, это не птицы, а молодые еврейские девушки, которые взмахивают над головами своими серебристыми шалями с длинной бахромой. Косы их взмывают, как черные воздушные змеи, если такие есть.
– Да здравствует рабочая партия Бунд! – кричит одна.
– Да здравствуют левые эсеры-мстители! – подхватывает другая.
– Да здравствует любовь! – вскрикивает тонко третья и толкает меня в грудь, пролетая.
От неожиданности я падаю, стараюсь удержаться на краю водостока, взмахиваю руками – и проваливаюсь.
Воздух как резиновый, он упруго подбрасывает меня – и я уже не боюсь. Почему-то понимаю, что надо плыть. И действительно плыву по-собачьи. Рядом – острое лицо и летящие волосы.
– Когда я был молод, – как ни в чем не бывало продолжал художник, – я хотел объять необъятное. Потом я хотел объять лишь одно – живопись, в общем, написать несколько стоящих картин. Это тоже было довольно трудно. А когда картины мои стали летать, зрители оказались к этому не совсем готовы. Одно дело – картина висит на своем отведенном ей месте, на гвозде, навсегда вбитом в стену, в интерьере, другое – сегодня она в кабинете, завтра – просыпаешься – в спальне, а то ищешь, ищешь – и обнаруживается где-нибудь за террасой в земле или на чердаке среди хлама, где ей совсем не место. Ван Гог, я думаю, мог бы меня понять, возможно, Рембрандт, потому что их картины тоже находили в самых неподходящих местах. Но в России революция меня понимать никак не хотела, не до того ей было. Вот и пришлось мне уехать, хорошо еще свой Витебск с собой прихватил… Но потом они полюбили и поняли.
– Полюбить – это и значит понять, – произнес я, заикаясь, я все еще никак не мог освоиться: то меня подбросит, то швырнет в яму, будто запрягли норовистую лошадку в мои санки. И все-то она играет, того гляди опрокинет. А внизу косые крыши, кровли, церковки, синагоги, деревья, евреи, козы, городовые – в общем, старый Витебск, и нет этому Витебску ни конца ни края. И весь-то он цветной, будто раскрашенный каким-то озорным гениальным ребенком. Синагога наполовину синяя, наполовину желтая. Мост малиновый. Деревья белые. А молочная лавочка с огромной железной вывеской раскрашена смачно и жарко: халы, щука, мясо, головы сахара, швейные машинки, бутылка «пейсаховки», сапоги и котелки, девушки и юноши – и все кошерное.
– Такая краска – любовь, – заметил мой спутник, пролетая.
– Да! – с восторгом повторил я. – Такая краска – любовь! Такая колбаска – любовь! Такая смазка – любовь! Такая коляска – любовь! (И будто пробуя слова на вкус.) Такая подушка – любовь! Такая пивная кружка – любовь! Такая сосиска – любовь! Такая до писка – любовь! Такая мамулечка, мамочка, солнышко, киска – любовь! Такая оставленная утром на столе записка – любовь! Такая «черт знает зачем я с ней связался, самому тошно» – любовь! Такая сумасшедшая злая редиска – любовь! Такая Маруська, Марыська, пиписка – любовь! Такая моя за углом, поутру на ветру, на помойке, в музее, в вагоне, стремительно мчащемся ночью, и прочее, – такая не знаю какая, такая до ужаса близко – любовь!..
И мы летели.
О ДРУЗЬЯХ
ЛИАНОЗОВО И ДРУГИЕ
Яркий всплеск андеграунда 60‐х и особенно 70‐х годов в нашей поэзии и живописи (а они шли вместе) корнями своими уходит в предыдущее десятилетие – в конец 50‐х годов. И если говорить о Лианозовской группе, с которой так много связано, то надо начинать с Долгопрудного, с двухэтажного барака, стоявшего на горке над долгими прудами, где в маленькой горенке жил наш
Я, можно сказать, самый ранний его ученик. Я знал Евгения Леонидовича с 1943 года, со своих пятнадцати лет. Нередко я оставался у него ночевать, и тогда мне стелили на полу, на который клали фанеру и кое-какую одежонку – комнатка была мала, в ней жили еще его жена – художница Ольга Ананьевна и дочь Валентина. Сын Лев был на войне. Со временем появились и другие ученики, как в поэзии, так и в живописи. Мы гуляли по окрестным паркам и лесам, читали и без конца беседовали об искусстве. Это был истинный учитель и магнетическая личность. Как я понимаю, он каждому неофиту давал проявить себя и поддерживал его в этом стремлении. Почему его в свое время не арестовали, не знаю.
Я помню, как меня поразили его стихи того времени. Оказалось, что поэзия вовсе не то, что мне представлялось по прочтении поэтов XIX века и символистов. Поэзия была вокруг – в самой природе Подмосковья и в тех фигурах, которые, покачиваясь, бродили по этому сборному абсурдному ландшафту.
К середине 50‐х, когда я вернулся, отслужив в армии, с Урала, в жизни моих друзей многое определилось. Неподалеку от Долгопрудного в бараке, построенном военнопленными, на станции Лианозово поселился художник Оскар Рабин, женился на дочери Евгения Леонидовича Кропивницкого, и потянулись туда друзья и ученики нашего Учителя. Сначала были субботы, потом, кажется, четверги. Но не в этом соль, главное, каждый мог приехать, прийти и показать свою картинку и прочитать свои новые стихи.
В это время в Москве на Большой Бронной собиралась группа Черткова, по отношению к нам несколько более консервативная, – на квартире у Галочки Андреевой собирались студенты Красовицкий и Хромов, Андрей Сергеев и другие. Андрей уже тогда казался мне очень ученым и напоминал Тютчева и Тынянова одновременно. Все они были эстеты и бунтари. Леонид Чертков, как я понимаю, был вдохновителем и динамитным запалом, причем свой материал он приносил из курилки Ленинской библиотеки. Самый яркий поэт в группе Стас Красовицкий свое вдохновение черпал в ужасе грядущей атомной войны и рисовал поэтические картины, которые были бы сюрреалистичны, если бы не были так натуральны.
Рядом, «на Южинском», как мы говорили, стоял другой примечательный дом. Туда, в старинный розоватый особняк-коммуналку к прозаику и философу Юрочке Мамлееву приходили бледные юноши и девушки, так называемые сексуальные мистики. Я несколько раз посетил эту полутемную замысловатую квартиру, никакого разврата не обнаружил, наоборот – одни философские разговоры. Но! Это был секс в высшем мистическом смысле! И в славянофильском тоже. Помню, в моей восьмиметровой комнатке, куда набивалось до тридцати человек, Юра, близоруко склоняясь к тетрадочке под бумажным горелым абажуром настольной лампы, вкрадчивым шепотом читал свои первые астрально-барачные рассказы. Его герои были призрачны и совершали свои физические отправления как молитву. Основная идея: через Ничто к Абсолюту. Это впечатляло, жизнь вокруг была так же нереальна.
В это же время при Центральном доме железнодорожников выросло литобъединение, которым руководил советский в полном смысле поэт Григорий Левин. Он понимал поэзию как нечто сентиментальное, и это все-таки его отличало от суконных и бетонных стихотворцев того времени. И позволило появиться там и замечательному Булату Окуджаве, и Всеволоду Некрасову, насколько я помню, и Нине Белосинской. Но они были там вроде бы недолго.
Однажды мы с Игорем Холиным явились туда, что-то, кажется, читали. Подробностей не помню, но вот позвонил сейчас по телефону Игорю Сергеевичу, и он мне рассказал, что принимали в «Магистрали» нас хорошо и мы все перезнакомились. В отличие от других мест, где мы тоже читали, причем вели себя вызывающе и устраивали скандалы, по его словам.
Был еще такой литературный клуб «Факел», которым руководил известный впоследствии профессор-гебраист Мелиб Агурский, тогда – просто длинный лысоватый молодой человек. Я почему-то преподавал начинающим поэтам технику стиха, видимо, меня попросили. Там я встретил талантливых поэтов Сашу Лайко и Семена Гринберга, и мы стали друзьями на всю жизнь. И еще – Карабчиевский, тоже оттуда. Первое наше выступление на публике: Агурский сидит в президиуме в больших черных очках. Это чтобы КГБ его не узнало. Но выступили без последствий.
Тогда же в Москве открылся первый незабвенный салон мадам Фридэ, пожилой дамы – дочери царского генерала, как она себя аттестовала. Там можно было выпить сладкой бражки, которую искусно готовила хозяйка, влюбиться и поспорить о новом в искусстве. Внизу были видны крыши Борисоглебского переулка на Арбате. И мы были молоды, молоды…
В Лианозово стали приезжать друзья-художники: Володя Немухин, Лидочка Мастеркова, по-родственному – Лев Кропивницкий, Коля Вечтомов, далее – Олег Целков, Володя Вейсберг, Дима Плавинский и еще многие и многие – со временем. Было о чем посоветоваться. Надвигался Московский молодежный фестиваль (событие, кто помнит, грандиозное!).
Потом – первая молодежная выставка. Рождались новые идеи, заново переживалось наследие 20‐х годов. Перефразируя Шекспира, порвалась связь времен, и мало было найти разрыв и склеить, скрепить – надо было двигаться дальше. Время подгоняло.
Уверен, что в жизни человека, особенно творческого, наступает пора, когда надо принимать решение и совершать поступок – стихотворением ли, романом или картиной. Уверен, что всегда есть выбор. Но если решился, то выбора по сути нет. Что-то подталкивает, не дает остановиться на полпути. Видимо, в окружающей обстановке и в самом тебе столько накопилось содержания, что совершенно необходимо выразить это в присущей ему форме. Все равно как родить.
Вот и для нас наступало такое время. Целыми неделями мы с Игорем Холиным ходили по осенним бульварам, топча сухую розовую листву, и разговаривали о том, какой, мы предчувствовали, должна быть наша поэзия. У нас был и пример:
Мой друг с детства Оскар Рабин тоже искал свою форму выражения.
Он был воспитан как реалист. В рижской Академии, где он прежде учился, его даже называли «наш Репин». Но его, как других, не устраивало рабское копирование реальности – все эти пейзажи и натюрморты. И однажды члены отборочной комиссии Молодежной выставки увидели: тощий молодой человек в больших очках ставит у стены совершенно необычные холсты – на больших плоскостях было изображено… это были сильно увеличенные детские рисунки. Это было ни на что не похоже. Это были первые произведения поп-арта в России. Теперь это понятно. Но тогда смущенные вконец члены МОСХа все-таки отобрали пару холстов. И выставили, не подозревая, что натурой художнику послужили рисунки его дочери Катечки.
Сам художник уже понял, что деформация реальности откроет ему истинную реальность. И стал писать иные холсты. Сначала Адама и Еву.
Но это было слишком вообще. Густые коричневые мазки, черные контуры – и вот в зимних сумерках на нас мчится паровоз с хвостом товарняка. На крутом повороте. Мы все сразу приняли эту картину как символ нашего общего состояния.
У поэтов между тем произошло пополнение. Стали приезжать двое молодых – Всеволод Некрасов и Саша Аронов. Первый – остался, подружился со всеми и стал активным лианозовцем и собирателем картин и рисунков наших художников. Тогда вообще подарить свой рисунок или картину было просто. На день рождения или потому, что – понравилось.
Так раздарил свои произведения Евгений Леонидович – и на благо. Теперь это появляется на европейских выставках.
Наш знакомый поэт-переводчик (особенно Лопе де Вега) Володя Бугаевский привел однажды своего приятеля, такого же усатого, тоже лысоватого, Якова Сатуновского. Тот, увидав желтые совершенно живые бараки Оскара и услышав стихи про их население, которые сочинял Игорь Холин, обрадовался, будто встретил близких родственников. Он сказал: «Зовите меня просто Ян». И стал лианозовцем, хотя пришел к своей манере раньше и сам. Всего ближе она, пожалуй, к Евгению Кропивницкому – у того первые сложившиеся стихи помечены 1937 годом, у Яна, по-моему, 1939-м. Рядом я бы поставил раннего Николая Глазкова, который все же много ерундовых советских стихов понаписал помимо своего настоящего, ценного. Но время отсеяло неважное и ненужное.
Кроме всего прочего поэт Глазков придумал слово «самсебяиздат».
Пожалуй, его можно назвать предтечей поэтического андеграунда.
Сейчас любят упоминать, что все мы были разные. Конечно, разные, а как же иначе! Но было общее: время. Все открывалось в первый раз, внове.
Вдохновенно сочиняя стихи, я не раз впадал в экстатическое состояние.
Кажется, другие испытывали похожее чувство. Это, если говорить откровенно, все равно как познать истину и Бога. Такой заряд и такая разрядка.
Творили не для печати, не для выставки: глазами души, для роста и совершенствования собственной сути. И награда творцу – гармония и удача. Я даже переводил Гельдерлина и Вильяма Блейка на русский, единственно для того, чтобы самому в процессе перевода пережить их духовидческие экстазы и ментальные путешествия. Перевел – и не напечатал. Нормально для тех лет.
Являлись новые художники, но существовали тогда и в живописи свои предтечи. Это забытый теперь Юра Васильев. Он был и Ван Гог, и Дали, и Пикассо – все вместе взятые. В натуре, на холсте – не в репродукциях – это производило огромное впечатление. А затем появился Сароян, у которого в ритме рок-н-ролла мельтешили точки на белом холсте.
Злотников показал мне свои «сигналы», я ничего не понял, но почувствовал: совершенно новое. Нельзя не упомянуть о Мише Кулакове, который не хуже Поллака разливал и расшлепывал краску на огромном холсте – во всю мастерскую.
Между тем на VI Всемирном фестивале молодежи и студентов, который почему-то разрешили устроить летом 1957 года в Москве, произошло необычайное. Отщепенец, недоучка, маляр, пьяница в своей смятой тирольской шляпе Толя Зверев в несколько мазков завоевал Золотую медаль – правда, председателем жюри был Сикейрос. Это тоже была победа!
Еще с 1953 года я стал посещать мастерскую трех скульпторов – Силиса, Лемпорта и Сидура. В том же подвале часто бывал Эрнст Неизвестный. Их другом был и Борис Слуцкий. Там, за бутылкой водки, неизменно появлявшейся на столе, я нередко читал свои стихи, а Коля Силис и Володя Лемпорт играли на гитаре и пели свои иронические куплеты. Это был особый круг людей искусства, которые по-своему понимали и чувствовали современность. Лемпорт и Силис как бы играючи лепили своих девушек. Сидур уже тогда включал элементы абстракции в свои фигурки. У Неизвестного корчились мускулистые обрубки и взлетали на воздух – взрыв! «Что ты дружишь с этими сумасшедшими?» – упрекнул меня молодой и процветающий скульптор из МОСХа.
Еще круг – Элий Белютин с множеством своих учеников. На картинах – сложные цвета, полуабстрактная реальность, обобщение. Для нас – для меня и Игоря Холина – это тоже была дружественная аудитория, где читались и проверялись новые стихи.
Как-то пришел к Оскару Рабину румяный мальчик Алик Гинзбург, оказавшийся вскоре возмутителем советского спокойствия и всех нас напечатавший в первом самиздатском журнале «Синтаксис» – в 1959 году.
Журнал был вначале «издан» в четырех экземплярах на машинке, что не спасло его от ярости начальства, как и двумя десятилетиями позже, в конце 70‐х, наш «Метрополь». Я, помню, болел полиартритом, заработанным в армии на уральских болотах, Алик навестил меня и поделился своей идеей.
Я ее сразу поддержал. «Ну, конечно, одно искусство, никакой политики».
Алик со мной согласился. Но сам поступок его уже был политикой. Ведь и просто наше существование в этой стране было тогда острейшим политическим вопросом.
Слава Богу, настоящий художник думает только о своем. Мы прежде всего старались выразить «мысль сердца», как любил говорить Неизвестный. И ничего не боялись, у многих был опыт страшной жизни, нищеты и войны.
В 1959 году я поехал в Ленинград, куда меня звали новые друзья. Я ехал как посланец Лианозова – можно сказать, прибыл с миссией. Но прежде чем я появился в Питере, по городу ходили Миша Кулаков и Глеб Горбовский и читали мои стихи, причем Глеб выдавал Мишу Кулакова, который появился в Питере недавно, за приехавшего из Москвы Сапгира.
Вполне в духе обэриутов.
В Питере я познакомился и подружился со многими, прежде всего с компанией: Рейн, Бобышев, Найман и совсем юный Иосиф Бродский.
Помню, куда-то мы спешим в метели, через мост, проходим под мордами каменных коней…
Видел и золотоволосого Горбовского, который был так пьян, что на моем выступлении завернулся в ковер и так, в ковре, укатился в другую комнату. Это было на улице Рубинштейна на квартире у Жени Рейна, простите невольную рифму. Но про кружки и круги Ленинграда, думаю, лучше меня и подробнее напишет когда-нибудь мой давний друг Виктор Кривулин, который знает весь Питер во времени и в пространстве глубоко и досконально, поверьте.
Между тем слухи о нас по Москве множились и росли, и к нам в Лианозово стали наведываться гости-иностранцы. За иностранцами поползли черные машины известной организации. Но это уже отдельная тема. Государство и художник.
Пользу это между тем принесло. Художники начали продавать свои картины. Откровенная бедность, на уровне нищеты, отодвинулась. Хотя мне она никогда не мешала. По молодости, думаю. Про поэтов и художников начали писать не только фельетоны. За рубежом стали появляться серьезные статьи.
А в Лианозово Борис Слуцкий привез однажды Илью Григорьевича Эренбурга с женой-художницей и поэта Мартынова. Когда после просмотра картин все, объединясь за столом, что-то пили и закусывали, я спросил у Ильи Григорьевича, что он думает о картинах Рабина и Кропивницких.
«Это все – экспрессионизм, – ответил маститый писатель. – Лично мне ближе импрессионисты».
– А как же Пикассо? – зная, что его рисунками увешана вся квартира моего собеседника, спросил я.
– Но он же мой друг! – с непосредственной гордостью ответил Илья Эренбург.
По этому случаю мне хотелось бы заметить, что русское искусство конца 50-х – начала 60‐х объединяет несомненная экспрессия. Слишком долго и крепко была сжата пружина. И теперь она со звоном распрямилась.
ИДУЩИЙ К НАМ ХОЛИН
Всю вторую половину века Россия прожила с поэтом, которого так и не узнала. Только теперь его стихи и проза станут доступны широкому читателю. Здесь было много причин, мешающих восприятию и приятию его поэзии. Но главную мне хотелось бы указать. В России государство и общество всегда были враждебны истинному таланту, если что и изменилось в двадцатом веке, то только в худшую сторону. Убивать стали масштабно, обманывать и промывать мозги массово. И должен был возникнуть Игорь Холин, который жестко и правдиво в свойственной ему лаконичной манере стал изображать незавидную судьбу «маленького» человека, как говорится, точнее, рядового русского человека, потому что поэт жил в Москве и писал о России.
Он изображал реальность, то есть писал то, что есть и так, как это бывает. И обществу трудно было воспринять это как факт искусства.
Во второй половине нашего века определяющим и массовым искусством стало кино – напыщенное, лживое, мелодраматическое, проповедующее государственный реализм, независимо от того, где родилось – в США или в Советском Союзе. Вот уж поистине яд, пропитавший кинопленку, как и многие книги, впрочем.
Общество поэта игнорировало, государство подозревало во всех грехах. И если Пушкин в свое время им сказал: «Подите прочь! Какое дело Поэту мирному до вас…» То Холин отозвался иначе: «Вы не знаете Холина / И не советую знать! / Это такая сука! / Это такая блядь…» Он как бы стал на точку зрения обывателя и угадал, что тот о нем скажет. А стихи были как афоризмы, легко запоминались и беспокоили. Стихи жгли. Становилось неуютно жить. Но раз узнав, забыть было невозможно.
Вглядываясь в эти произведения, скоро замечаешь, что объективный и подчас иронический тон только скрадывает доброту и сочувствие к лирическому герою, с которым случается всякое, как со всеми нами в этой жизни. Поэт улыбается как бы сочувствуя и сожалея.
Его прямые предшественники Михаил Зощенко и Евгений Кропивницкий так же иронически улыбались, глядя на род человеческий. По-моему, кругом столько зла, что иногда хотелось бы к человечеству отнестись все-таки как к неудачному опыту Бога. Но поэт Игорь Холин противоречив. Он пишет капитальную поэму «Умер Земной шар», где изображает все земные ментальные и астральные слои, а затем идет длинный список Друзей Земного Шара, где оказываются не только все современные политики и люди искусства, но и все его друзья и знакомые. И первый Друг – Бог… Это напоминает фразу Моцарта из сцены «Моцарт и Сальери»: «Ведь он же гений, как ты да я…» Перед какой-то высшей объективностью, действительно, все люди или гениальны… или придурковаты. Или и то и другое – одновременно. И Холин видел это, ведь он был великий поэт.
Книга «жители барака» была только началом. Затем Холин переселил своего героя из 1958 года в 1958 век и написал цикл «Космические стихи».
Парадокс, абстракция, коллаж, философские обобщения и многое другое – вот материал, из которого вылеплены последующие стихи и поэмы Игоря Холина. Иногда получалось впечатление, что поэт живет в каком-то будущем, из которого шлет нам стихи и рассказы. Он и переселился туда, несомненно, если понимать, что смерть – будущее каждого. И, пройдя сквозь смерть, поэт направляется к нам всем своим творчеством, которое уже очистило время и которое нам еще предстоит понять и оценить.
По стилю его произведения просты и изящны, иногда стихи напоминают металлические конструкции, закрученные, заверченные, но всегда законченные и классические.
НЕ УШЕЛ, А ПРИХОДИТ
Вместо слов «Ушел от нас» эту статью хотелось бы начать словами: «Наконец-то приходит к нам поэт Игорь Холин». Почему «не пришел», а «приходит», – потому что он идет из будущего. И по мере того как будет наступать оно – и третье тысячелетие тоже, будет раскрываться нам поэт Игорь Холин. В прошлом поэт был, как говорится, «не понят, не принят, не оценен по достоинству». Приходится повторять эти не самые оригинальные слова, потому что это чистая правда.
Есть нехитрая человеческая арифметика: один умнее, чем двое, двое умнее, чем трое, и т. д. В итоге – толпа неразумна, а глупее и инфантильнее общества только государство. К тому же мы живем не в самом лучшем обществе и государстве.
Достаточно вспомнить, как на 200-летие со дня рождения Великого Пушкина в яркий день на трибуну перед Памятником на солнышко вылезло начальство, к поэту никакого отношения не имеющее. У них, видите ли, выборы на носу… После себя они выпустили посредственного полузабытого стихотворца, который прочел, кажется, свои стишки. Другого они не нашли. Поэта они не нашли. Холина не нашли. Потому что не искали.
«Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас…» – презрительно обратился к ним в свое время Пушкин. «Вы не знаете Холина? И не советую знать» – по тому же адресу лукаво сказал поэт Игорь Холин.
Холин жил один. Художник и должен быть один. У него был свой личный монастырь. И дважды он уходил туда. В первый раз, когда при родах умерла любящая его женщина Ирина. Тогда он взял новорожденную дочь и затворился в келье – восемнадцать лет был ей отцом и матерью в одном лице. В одно прекрасное утро дома у меня раздался телефонный звонок. «Дочь окончила школу и теперь я свободен», – произнес Игорь в трубку в своей лаконичной манере.
Во второй раз за несколько лет до смерти Холин почти перестал появляться в литературной среде. Общение становилось все более и более телефонным. «Сижу один. Читаю, пишу. Никуда не хочу выходить. Никого не хочу видеть. Мне хорошо». Подобные настроения, сопровождая болезнь, становились все более частыми.
Теперь он совсем затворился от живых. Эти двери не открываются. Надеюсь, он нашел там понимание и радость, встретил удивительное и много знакомых лиц, верю. Мы были свидетелями, как они исчезали – отсюда. Нам оставалось творчество.
Искусство Игоря Холина ясно и реально. Факт самой жизни является предметом его поэзии. Современного человека показывает его ирония. И неправы те, кто думает, что Холин – только барачный поэт. Книга в стихах «Жители барака» была естественным началом, свидетелем которого я был… Я еще дослуживал в армии на Урале в 1951 году. Как-то получил письмо от своего духовного учителя Евгения Леонидовича Кропивницкого, что он познакомился с начинающим поэтом. Бывший военный, теперь бесконвойный заключенный, «самоохранник» (было такое при Сталине), стоя на вышке, стал сочинять стихи.
Когда я вернулся в Москву, Холин уже вышел из лагеря и – мы подружились мгновенно. Вскоре уже ходили по осенней Москве, по бульварам, засыпанным розовой листвой (тогда все ходили), и говорили, говорили, говорили. Мы решали насущный для нас вопрос, каким должно быть современное искусство. То, что было вокруг и в прошлом, нас не устраивало, кроме некоторых личностей вроде Катулла и нашего Учителя. Современное официальное искусство сплошь было фальшивым и несовременным. А кругом была жизнь, которая вопила, чтобы ее изобразили. Это толкало на радикальные действия. Мы сочиняли и искали других, похожих на нас. Они искали нас тоже. Постепенно мы находили друг друга.
С тех пор прошла почти половина века. Поэтом Игорем Холиным написан целый ряд разных книг и циклов: барачные стихи, космические стихи, абстрактно-конкретные стихи, «сверхпоэзия» – концепт и коллаж, поэмы в стиле поп-арта, роман «Кошки-мышки», повести и несколько книг поздних коротких рассказов в стиле парадоксального примитивизма, очень похоже на народные сказки, по своей сути – современные.
Примитивистом был и наш друг – полуслепой уникальный художник Володя Яковлев. Понять и принять такое захламленной полунищей России не так-то просто. «Так я и сам могу нарисовать! Скорее дайте нам кудрявое рококо, дворцы неоклассицизма! Мы желаем видеть себя пресыщенными патрициями эпохи упадка Рима – и провозглашать с арены: Искусство умерло! Литература мертва!» Между тем вокруг все больше зданий, похожих на спичечные коробки, – этих осовремененных бараков. Происходят социальные сдвиги, идет, наступает – активное, универсальное, массовое. Надо быть сильным и особенным, таким, каким был Игорь Холин, чтобы сохранить свою личность среди всей этой российской смуты. Такова реальность и факты. И мой друг Игорь Сергеевич Холин – великий певец всего этого.
УЧИТЕЛЬ
Не люблю это слово, но Учитель с большой буквы – совсем другое дело. Его мы выбираем сами, потому что мы в нем нуждаемся. Особенно на первых порах в любой деятельности. И воровать тоже надо учиться у кого-то, иначе – дилетантизм и вообще нехорошее, часто кровавое дело получается. А там, где требуется исключительная тонкость и знание, например словесность или строительство самолетов, дилетант не терпим.
Евгений Леонидович Кропивницкий, ровесник Маяковского – художник, поэт и композитор, профессионально учился живописи и рисунку и закончил Императорское Строгановское училище. Стихам учился у поэтов Серебряного века, которых любил и изучал. Дальше учился сам. И в живописи, и в сочинении стихов достиг высоких результатов. От сезанизма и литературности он пришел к эстетизму и примитивизму. Естественно, при помощи любви-любования и присущей ему иронии рисуя окружающий мир и выражая тем свою личность. В композиции, мне кажется, он не проявил такой оригинальности, оставаясь последователем Мусоргского. Во всяком случае, я слышал, что Глазунов, композитор, конечно, высоко оценил его оперу «Кирибеевич» на сюжет Лермонтова. Но что говорить, когда я познакомился с Учителем, он жил в такой бедности, что фортепьяно в его барачную горницу просто бы не поместилось. Бедность, почти нищета сопутствовала его жизни и моей молодости, что нам нисколько не мешало быть счастливыми в дружбе и искусстве. «Сколько себя я помню, начиная с революции, я все время голодал и холодал, – говорил он. – Если бы вы могли увидеть, Генрих, какой была Москва в начале века! Она гремела телегами и дымила авто, пестрела яркими красками церквей и вывесок. И пахла то кожей, то щами, то железом. Жизнь была полна. А потом – потом все опустело, к тридцатым стало серым и ровным». Да, еще во время войны мы зачастую шли обедать в бывший ресторан «Спорт» – Учитель и Ученик по его талонам на усиленное дополнительное питание – УДП. «Умрешь днем позже», – говорили мы. Ему они полагались как преподавателю изостудии Дома пионеров Ленинградского района. Он вообще всю жизнь учил детей живописи и рисунку, зарплата небольшая, но много ему и не надо было. То же и в искусстве. Он ограничил свой словарь, убирал лишние эпитеты и метафоры. Обобщил рисунок, не допускал пестроты и красивости. Такая была вокруг жизнь – некрасивая и достоверная. Эстетика и этика сугубой бедности. «Оголенность» – так он назвал целый цикл своих подмосковных пейзажей. Там на холме торчал какой-нибудь барак под березкой. А из земли росли не розы и нарциссы, а трубы и проволока. Новая эстетика. Вот и пришли к Учителю мы – его Ученики, поэты и художники. Насколько возможно среди общего бедствия, это была идиллия. Походы по окрестным лесам и полям с этюдником (он еще рисовал с натуры) и книгой какого-нибудь поэта. Обычно Учитель рисовал, а Ученик читал вслух. А вокруг покачивалось пьяное Подмосковье. Или на берегу Клязьминского водохранилища. Все леса и парки там исхожены нашей компанией. Потому что компания юных и любящих искусство вокруг него, как я понимаю, была всегда. Он был Учитель по призванию. Подобно какому-нибудь китайскому мудрецу. У него даже лоб был, как у Сократа. Подмосковный Сократ. Но в отличие от того, жена Ольга Ананьевна Потапова была удивительно добра и симпатична. Художница и теософка. Евгений Леонидович очень любил свою Олечку. Она даже в шутку переделывала его стихи: «…А без крова пропадай, без еды – капут. Ты протянешь руку: дай! А тебя попрут». «И тебе дадут», – читала Ольга Ананьевна с улыбкой. В нашей России – правда и то и другое.
ЕВГЕНИЙ КРОПИВНИЦКИЙ И ОЛЬГА ПОТАПОВА
Как они познакомились и когда поженились, не знаю. Я застал их уже зрелыми художниками и супругами. Причем личность и манера письма каждого из них была совершенно независима и свободна от влияния другого. Вокруг Евгения Леонидовича со временем образовалась группа юных художников и поэтов.
Еще в 1965 году их сын, художник и поэт Лев Кропивницкий писал об отце и его круге: «…Дружеские отношения и родственные связи. Духовное единство. Близость взглядов на искусство. Это неудивительно – его создавали вместе. Может быть, даже художники не одни делали это. Все время рядом шли поэты. Пожалуй, общий импульс был дан одновременно живописью и поэзией. Сложная связь двух искусств взаимно их обогатила. У некоторых это сочеталось в одном лице – они художники и поэты одновременно. Каждый художник знает и ценит стихи друзей – поэтов. Каждый поэт знает и ценит живопись друзей – художников.
Кстати, у некоторых из них и учитель один. Это Евгений Кропивницкий. Мастер старшего поколения, ученик знаменитых Серова и Коровина, он родился в 1893 году, но до сих пор сохранил молодость души, необычайную трудоспособность, неиссякаемую любовь к искусству.
Художник, поэт, композитор, мыслитель, талантливый педагог и, можно сказать, основатель целой династии художников «Лианозовской группы»: Ольга Потапова – его жена, Валентина Кропивницкая – дочь, Лев Кропивницкий – сын, Оскар Рабин – зять. Совсем как семейные школы эпохи Ренессанса. Только если тогда все строго придерживались «школы» своего главы, то здесь напротив – кажется, трудно найти художников более разных, чем эти пять членов одной семьи.
Евгений Кропивницкий на протяжении всей своей семидесятидвухлетней жизни ищет. И неизменно находит. И щедро дарит свои находки другим. Есть немало его учеников – и в живописи, и в поэзии, – которые построили себя лишь на одной ноте из полифонических богатств его творчества.
Сам он не из тех, кто бесконечно повторяет себя. Живой, активный, бесконечно трансформирующийся язык его работ неожиданно создает целую феерию блестящих открытий, следующих одно за другим. То он пользуется пуристически строгими приемами – его полотна сдержанны, почти монохромны, то вдруг они расцветают какими-то пантеистическими красочными звучаниями, а плотная эмаль фактуры становится насыщенной и трепетной. Он работает маслом, темперой, гуашью, акварелью, пастелью, цветной и черной тушью, фломастерами, сангиной, цветными и черными карандашами, пастами, авторучками. Пользуется разливами краски, наклейками, припечатками, накатыванием, созданием фактур методом накладывания картонов, тканей, листьев и трав. Он работает в гравюре и монотипии, он пользуется кистями, мастихинами, палочками, перьями и всевозможными изобретенными им приспособлениями. Часто смешивая самые различные. Казалось бы, не уживающиеся между собой техники и приемы, он добивается их сочетанием новых интересных эффектов.
Если Е. Кропивницкий не работает над беспредметными композициями (слово «абстрактный» он понимает по-своему, расширяя его значение), то круг тем, к которым он обращается, очень разнообразен. Часто это натюрморты, я бы сказал, полуабстрактные. Иногда это картины на темы древнерусской мифологии, изображающие леших, домовых, водяных и пр. Или это своеобразные пейзажи на тему «оголенность», в них художник передает свои предвидения будущего земли. Он имеет в виду оголенность и обедненность человеческого «Я», психики, этики, эмоции. Он тревожится за судьбу людей. Этот цикл, не чуждый эсхатологических настроений, связывается со строками его стихотворения «Автоматы» (1957):
О ПОЭТАХ И ПОЭТИЧЕСКИХ ГРУППАХ
ГАЛИНА АНДРЕЕВА
Именно у нее, в комнате на Большой Бронной, собирались молодые поэты, читали свои стихи, ревниво или восторженно слушали чужие, обсуждали вся и все… Я сам там бывал в конце 50-х. Помню балкон, свежие листья тополей внизу, за спиной – черный профиль пианино. За инструментом – молодой грузин, первый муж. (У нее и второй муж был композитор.) Тончайшая, красивая Галка (так мы ее звали), что называется, держала тон.
Компания – в основном студенты иняза и МГУ. Завсегдатаи – Андрей Сергеев (тогда он мне казался похожим на Тютчева), яркий и громкий Леня Чертков, Стас Красовицкий с Хромовым, Олег Гриценко. Читали Пастернака, футуристов и свои стихи обязательно. Свежие, только что записанные, машинка тогда была роскошью. Но и без машинки стихи Красовицкого, например, расходились в момент, доезжали за ночь до Ленинграда – недаром юный Иосиф Бродский помнил столько стихов Красовицкого.
Андрей Сергеев мне рассказывал: «Мы называли квартиру Галки „мансарда“ и еще так: „монмартрская мансарда, мансардская монмартра“. Мы были достаточно герметичны, но хотелось вентиляции, и поэтому мы приходили в ЦДКЖ в литобъединение „Магистраль“, которым руководил совершенно непристойный Гришка Левин. Весь обсыпанный перхотью, он кричал: „Хлебникова отверг советский народ!“ – и учил Пастернака жить. В „Магистрали“ Левин был кумиром, а у нас – „грязной скотиной“. Но куда-то надо было приходить…» И верно, я сам, помню, забредал в «Магистраль», но ясно понимал, что пришел во вражеский стан либеральной, но вполне советской литературной молодежи, которая хотела только так называемой правдивости, а не нового искусства.
А еще эта «чертковская» компания молодых снобов регулярно посещала коктейль-холл на улице Горького – тогдашний светский центр. Коктейли были вполне нам всем по карману, и под «шампань-коблер» и «маяк» отлично слушались новые стихи. Памятные пятидесятые…
ЛЕОНИД ЧЕРТКОВ
Самой известной тогда, самой популярной личностью был Леонид Чертков. «Этапной для компании стала поэма Черткова „Итоги“ (1954)», – пишет Владислав Кулаков.
Андрей Сергеев вспоминает: «…Чертков на короткий срок стал знаменитым поэтом коктейль-холла – достаточно громко и широко и достаточно герметично: как мы имели возможность потом убедиться, текст поэмы не дошел до властей».
Тем не менее в 1957 году Чертков был арестован органами КГБ, видимо, его апокалипсические предчувствия в стихах кого-то там стали сильно раздражать.
За антисоветскую пропаганду, считай, за свои стихи, он получил пять лет и отсидел весь срок, как говорится, от звонка до звонка. Когда он снова появился в Москве, говорят, он несколько погас. Андрей Сергеев замечает, что Чертков, который был сгустком энергии, вышел из лагеря совершенно сломленным человеком. О стихах, как я понимаю, уже речи не было.
Через некоторое время Чертков эмигрировал и живет теперь в Германии. Преподавал в европейских университетах, издал за свой счет книжку стихов.
СТАНИСЛАВ КРАСОВИЦКИЙ
Самым крупным поэтом в этой группе был и остается Станислав Красовицкий. Знал я его мало, но стихи записал в свою клеенчатую тетрадку и потом не раз перечитывал.
Трагизм, ожидание неминуемого апокалипсиса, предчувствие неизбежных Чернобылей, одиночество и ужас поэта отразились в этих стихах с необычайной силой. И был, конечно, сюрреализм. Все это написано за несколько лет, во второй половине 50-х. Я уже говорил, что далеко не у всех были тогда пишущие машинки, стихи переписывали, увозили в Ленинград, в Воронеж, тайком переправляли за рубеж, как контрабанду. Потом они появились в альманахе «Аполлон-77», изданном в Париже художником Михаилом Шемякиным, в антологии «Голубая лагуна» Кузьминского – не всегда все было правильно, многое перевиралось, но иначе и быть не могло, ведь стихи часто печатались со слуха, по памяти.
Андрей Сергеев рассказывает: «…поэт Красовицкий несомненно стал главным оправданием существования нашей группы. Надо сказать, из каждой группы кто-то да вышел. Из смогистов, например, вышел прозаик Саша Соколов. А у нас это, прежде всего, – Красовицкий, Красовицкий пятидесятых. Он и сейчас пишет, но эти стихи при всех их несомненных литературных достоинствах оставляют меня равнодушным».
Я слышал, Станислав Красовицкий принял сан священника зарубежной церкви, и живет сейчас в Подмосковье, окруженный чадами и домочадцами. Книга стихов так до сих пор не появилась.
ВАЛЕНТИН ХРОМОВ
Недавно в галерее «Семь гвоздей» на вернисаже картин Александра Харитонова (действительно семь картин висят на гвоздиках) я увидел плотного пожилого человека с ежиком короткой стрижки, который по листочкам зачитывал свои воспоминания о незабвенном Саше. Это был Валя Хромов, я понял, он пишет мемуары.
Познакомились мы довольно давно, но долгое время – полжизни – не виделись. С той далекой поры я запомнил его палиндром – перевертень «Потоп или Ада илиада», яркое пространное стихотворение, которое стало классическим. После многие русские поэты и стихотворцы пробовали себя в такого рода поэзии, но один из первых и лучших был и остается Валентин Хромов.
И еще воспоминание давних лет: в московских салонах и интеллигентских кухнях часто произносили два имени рядом: Хромов и Красовицкий, как и другие два имени: мое и Холина. Наверно, потому что мы дружили, и так удобнее было воспринимать.
АНДРЕЙ СЕРГЕЕВ
С Андреем Сергеевым я познакомился тогда же – в середине 50‐х, когда впервые поднялся в «мансарду» Галки Андреевой. Стриженный ежиком, в очках, похожий на Тынянова и Тютчева вместе взятых, он произвел на меня сильное впечатление. Даже без очков он выглядел, как «очкарик». Андрей читал мне стихи – свои и чужие. Но потрясен я был его переводом «Баллады об уховертке» из Джойса. «Это повесть о гнусном жирном, о деянии подзаборном… И о том, как осмеян порок – нос между ног» и т. д. Для меня эти стихи явились еще одним толчком в направлении моих «Голосов». Я увидел, что можно писать, свободно сочетая образы – сдвигами. Я услышал эту шутовскую интонацию, главное, современную и своевременную для меня. Еще хотелось бы упомянуть: несмотря на то что Андрей Сергеев довольно рано стал печатать свои стихотворные переводы, эта баллада долго не могла попасть в печать, думаю, по своей особенной новизне и вольности.
Я не знал, что на мансарде к тому времени уже читали и заучивали обэриутов. Их приносил Леня Чертков из библиотеки, бисерным почерком записанных на обороте библиотечных требований. Я не знал, что Андрей Сергеев ходит к одиноко живущему Заболоцкому и приносит ему его ранние варианты, например поэмы «Торжество земледелия», которые автор с удовольствием перечитывал, но тут же прятал в ящик стола и запирал на ключ. Но я чувствовал, что этот не по возрасту солидный крепыш обладает новой для меня информацией. И невольно испытывал к нему уважение. Вообще в этой группе все были ходячие самиздаты и декламировали на ходу, поскольку в Москве мы все тогда ходили по улицам и бульварам и читали стихи.
ЕВГЕНИЙ КРОПИВНИЦКИЙ
С середины 30‐х, как я понимаю, Евгений Кропивницкий занимался настоящим самиздатом. Свои свежие, написанные с натуры стихи он переписывал, как художник – каждая буква отдельно – в тетрадки, которые затем переплетал, раскрашивал или обтягивал обложку цветным ситчиком. С середины 40‐х, когда я познакомился с этим удивительным человеком, книжечки эти я уже застал в изобилии – самые разные, все очень красивые. Многие дарились нам – ученикам. Несколько штук у меня сохранилось до сей поры.
Никакой машинки тогда не было и в помине. Книжки были уникальны, и, главное, автора за распространение нелегальной литературы никак не привлечь. С этим тогда было строго. Но мы были беспечны и легкомысленны – по молодости.
Вот они, глядят на меня, образцы первого самиздата: некоторые раскрашены акварелью или темперой – абстрактные картины в миниатюре.
Евгений Леонидович жил тогда в поселке Долгопрудный по Савеловской дороге, недалеко от Дмитровского шоссе, над долгими старинным прудами. Помню, на горке, на той стороне, белую классическую церковь с башенкой в колоннах на круглом зеленом куполе. Рядом – темный старый парк, в общем, имение – ныне райцентр. Хотя там располагались какой-то дом отдыха и контора, имение и парк принадлежали нам. Хозяин брал этюдник и картонку, я – книжечку стихов – его или другого поэта. Высокие сосны, темный орешник оглашались строками совсем непозволительного тогда содержания: про жителей барака, про их любовь, беды и смерти. Хозяин между тем писал этюд. Иногда собиралась целая компания, среди прочих – солнечная девушка – Милитриса, в которую мы все были влюблены. Евгений Леонидович переписал ее стихи и переплел в синюю полосато-серебристую материю. Мои стихи тоже переплел и раскрасил ало и пламенно.
Я помню, как особо дорожил он своей книгой, перепечатанной на машинке. 4 экземпляра – это уже был тираж, это было большое достижение. И только за несколько лет до смерти поэт увидел, наконец, свою первую книжку – «Печально улыбнуться», изданную в Париже в издательстве «Третья волна». Доставила ли она ему удовольствие, не знаю. Мне он ее, во всяком случае, подарил. Аккуратно карандашом вычеркнул в предисловии имя Кандинского, которого он будто бы любил, и написал: Врубель, Борисов-Мусатов. Эпизод, где он будто бы кричал и сердился на начальство, тоже зачеркнул и написал: на это я неспособен. И печатная книжка стала рукотворной.
ИГОРЬ ХОЛИН
Стихи Игоря Холина, короткие, похожие на эпиграммы, ходили среди студентов и молодых поэтов уже с середины 50-х. Их запоминали сразу. И через двадцать, тридцать лет я слышал: «На днях у Сокола / дочь мать укокала…» – и не удивлялся. Стихи стали почти народными, как пословицы.
Игорь тоже рано стал составлять авторские книжки, переписывая стихи от руки, но он не стал перенимать полупечатную скоропись нашего Учителя. В первых изданиях почерк письменный, но разборчивый. Но вскоре мы оба приобрели свои первые машинки (сначала «Москву», потом «Эрику») и стали печатать свои книжки в трех-четырех экземплярах под копирку. Печатали их и наши знакомые девушки – это было ценно. Можно было подарить свои стихи – и своим, и «чужим»: Сельвинскому, Слуцкому или Эренбургу, хотя последний в современной поэзии, по-моему, разбирался не очень. Да и не обязан был он, любящий импрессионистов и вообще уют, принимать новое, подозрительно прямолинейное, экспрессивное.
В начале 60‐х советские газеты писали о Холине: «мрачный», «выискивающий изнанку жизни», «очерняющий» и все в таком роде. Из чего можно сделать однозначный вывод: и в КГБ, и среди начальства стихи тогда имели хождение.
А вообще мы с Холиным читали стихи в самых разных компаниях – артистических, поэтических, даже в компании манекенщиц, и в мастерских, конечно, – среди картин и скульптур, за столом, уставленным бутылками.
В антологии «Поэты на перекрестках», изданной в Нью-Йорке в 1968 году, Ольга Карлайл (Андреева) пишет про нас так: «Барачные поэты… произведения циркулируют только в машинописи… популярны в московских литературных кругах. Их стихи можно слышать на небольших литературных вечерах. Сапгир и Холин вполне влиятельны среди подпольных москвичей». Есть и другие примеры, что стихи Игоря Холина ходили по всей нашей обширной родине без имени автора.
Первая книга Игоря Холина «Жители барака» с рисунками Виктора Пивоварова вышла в 1989 году, когда автору исполнилось 69 лет.
ГЕНРИХ САПГИР
Свою первую, юношескую книгу стихов «Земля» я перепечатал на машинке. Учитель мне ее переплел в веселый ситец, и это была наша общая радость. Книга сохранилась у меня до сих пор.
В конце 50‐х я нахожу, как мне кажется, по-настоящему свое и пишу книгу стихов «Голоса», которую читаю в мастерских моих друзей скульпторов Эрнста Неизвестного и Силиса, Лемпорта и Сидура – я тогда служил в Скульптурном комбинате. Читаю и в Лианозово у моего друга детства художника Оскара Рабина. По воскресеньям туда ездили все – смотреть картины и слушать стихи. Отсюда, я думаю, и стали расходиться мои стихи сначала по Москве, затем в Ленинграде, потом по России – как широко, не знаю. Но в Ленинграде, куда я приехал в начале 1960 года, молодые поэты стихи мои уже читали.
Позже, когда я познакомился с Венечкой Ерофеевым, я с удивлением узнал, что его владимирское окружение помнит мои стихи еще со студенческих лет.
Стихи мои ходили в машинописи, видел я и переписанные от руки. По примеру Учителя я составлял книги – нет, не переплетал, просто сшивал или вкладывал в прозрачную папку и дарил друзьям. Тогда было принято на день рождения или по другим поводам дарить свои стихи и картины. У меня на стенах – картины моих друзей-художников, думаю, у них тоже сохранились мои сборники. Теперь все изменилось, теперь и изданное не всегда подарят, о картинах и не говорю. Хотя… есть у меня картина Саши Рабина, который трагически погиб в конце 1994 года. Подарил за год до смерти.
«Мы и наши поэты», – говорил в свое время Пикассо.
«Мы и наши художники», – говорю я.
Первая моя книга «Сонеты на рубашках» вышла в Париже в 1976 году в издательстве «Третья волна».
Но впервые свои сонеты на обозрение широкой публики я выставил раньше – в Москве на выставке художников-нонконформистов, которая состоялась при огромном стечении народа и жестком сопротивлении властей на ВДНХ в павильоне «Пчеловодство» в 1975 году. Я взял свои белые рубашки, на спинах начертил красным фломастером сонеты «Тело» и «Дух», повесил рубашки на плечики и выставил в павильоне. Помню, висели они на втором этаже и привлекали к себе большое внимание. Кроме этого, на кухонной разделочной доске было написано любовное стихотворение и в доску всажен нож. Третья рубашка – «Душа» – выставлялась потом на квартирной выставке. Таковы были мои первые визуальные опыты.
ЯН САТУНОВСКИЙ
«Зовите меня старик Ян», – говорил нам, более молодым, Яков Абрамович Сатуновский. В лианозовский барак, где у Рабиных была комната, его привел Володя Бугаевский – вполне благополучный поэт-переводчик (в то время это прилично кормило литературную братию).
Поэт был худой, лысоватый, с узкий лицом, с усиками. Такой вообще дядька из Электростали. И стихи звучали как бы обыкновенно, рифмы и созвучия куда-то прятались, и на слух это была обычная речь – размышления, описания. К этим стихам надо было привыкнуть. К их абсолютной необыкновенности.
А Ян, едва увидел на стенах картины и услышал наши стихи, сразу обрадовался так, будто нашел, наконец, близких родственников.
Стихи свои Ян записывал на библиотечных карточках, затем перепечатывал на отдельные листочки, из которых постепенно и составлялась его единственная единая книга. Все стихи имели номера и к концу перевалили за тысячу – 1009. Вот сколько стихов – как дневник, но счет оборвался…
ВСЕВОЛОД НЕКРАСОВ
Всеволод Некрасов нашел себя рано и сам. И все сделал сам: и свою поэтику, и критику, и филологию. Недаром обучался в педагогическом. Сам ученик и сам педагог. Так что ни в коей мере он не был учеником Евгения Кропивницкого. А ездил в Лианозово и в Долгопрудный, потому что подружился и стал всем близким человеком. Всю жизнь принципиален и держится единого стиля, как и его поэзия.
Стихи его помню почему-то напечатанными на машинке в рукописном первом самиздатском журнале «Синтаксис», который в 1959 году издал Алик Гинзбург, за что и пострадал, – посадили. В первом номере были напечатаны все мы – лианозовцы. Помню, было у меня номера 3 или 4, но все я почему-то подарил Роману Каплану, который вскоре эмигрировал в Америку.
Стихи Некрасова ходили в московских литературных кругах уже давно – на машинке. С начала 70‐х их можно было видеть и на выставках московских нонконформистов. Художник Эрик Булатов использовал стихи своего друга-поэта в некоторых картинах. Например, большими белыми буквами уходящее в голубое облачное взволнованное небо – ЖИВУ, с другой стороны такое же – ВИЖУ.
Наша общая приятельница симпатичнейшая Наталия Ивановна Столярова, бывшая в то время секретарем Эренбурга, от всей души хотела нам помочь и показала мэтру наши стихи. Ведь с его подачи начал свой путь, как тогда говорили, поэт Борис Слуцкий. И вот, читая стихи Севы Некрасова, Илья Григорьевич видит такую эпиграмму:
Не в бровь, а в глаз. Все было для нас кончено, не начавшись. Мэтр сильно рассердился на правду.
ЛЕВ КРОПИВНИЦКИЙ
Льва Кропивницкого я помню с детства, совсем взрослого, уже, кажется, лысоватого, с этюдником. Таким я его впервые увидел в литературной студии Дома художественного воспитания до войны. Мне было одиннадцать, а ему аж семнадцать.
Всю жизнь художник Лев Кропивницкий писал стихи, как и его отец. Там тоже – голоса, но голоса подсознания, иногда они гармоничны, иногда вразнобой. Стихи были выразительны и герметичны и не могли иметь широкого хождения. Последние годы, навещая его в мастерской, я с удовольствием слушал их. Впечатление, что спорят и говорят со всех сторон демоны и прочие тайные силы.
Подобно Вильяму Блейку, Лев гравировал свои стихи вместе с рисунком и печатал. Думаю, они есть у многих наших знакомых. Таков был его самиздат.
В 1992 году он издал альманах «Мансарда», где напечатал все, что любил: и графику, и стихи своих близких друзей, и свои, конечно, за свой счет. Но копирайт: фирма «Контракт», что за фирма? Загадочно и престижно, как он сам, как его стихи и картины.
ФИЛАРЕТ ЧЕРНОВ
Мне много о нем рассказывал мой духовный учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Он знал Филарета Чернова с юности своей. В начале века появился в их семье этот черный, длинноволосый, горячий человек. Он, как я понимаю теперь, очень считался с мнением отца Евгения Леонидовича и был влюблен в его тетю, Надежду Николаевну. Учитель рассказывал мне, что рано Чернов ушел в монастырь и потом бежал оттуда, вернее, ушел потихоньку. Беда случилась: пьянствовали монахи, и схватил он топор – не помнит, убил ли кого, но уйти пришлось быстро.
До революции Чернов печатался в «Ниве» и других журналах довольно часто, книги так и не издал. Свое лучшее он написал уже в 20‐х годах. Тетрадь стихов была озаглавлена: «В темном круге». Это редкая в русской поэзии философская лирика, как бы продолжающая позднего Фета. Напечатать книгу ему не пришлось. Последние годы жизни поэт служил литсотрудником и писал рассказы. Умер после очередного запоя.
Филарет Чернов был впечатлителен чрезвычайно. Однажды он глянул с балкона второго этажа в овраг и отшатнулся с криком: «Бездна!»
АРСЕНИЙ АЛЬВИНГ
Иные из дореволюционной русской интеллигенции не были уничтожены, выжили в тени, затерялись в огромных массах. Еще в детстве мне посчастливилось познакомиться с одним из таких людей, поэтом Арсением Альвингом. Он сам меня нашел в школьной библиотеке. Я лишь недавно узнал, что Альвинг не фамилия, а псевдоним, фамилия Арсения Алексеевича была Смирнов. Но выглядел он все равно Альвингом: всегда в темном костюме с бабочкой, надушенный, какими-то старыми духами от него пахло, каким-то забытым благородством давно ушедшей жизни. Он действительно выглядел дворянином среди всех этих Шариковых.
Альвинг руководил поэтической студией в Доме пионеров Ленинградского района. Там были все старше меня, юные и начинающие, лет 16-19. А мне было 11-12. И меня учили, со мной Арсений Алексеевич занимался техникой стиха, что после мне очень пригодилось: как пианисту техника игры на рояле.
Умер Альвинг в 1942 году на квартире у своего друга Юрия Никандровича Верховского – поэта и переводчика Петрарки, скорее всего, от недоедания, как я слышал. И завещал меня, так уж получилось, своему другу Евгению Леонидовичу Кропивницкому. Евгений Леонидович переплел тетрадки его стихов, обтянул цветным ситчиком – в таком виде я брал их с полки и читал.
Альвинг переводил Бодлера и был верным учеником и последователем Иннокентия Анненского. В первом издании посмертной книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» его сын выражает благодарность Арсению Альвингу за то, что он помог ему собрать рукописи. К сожалению, я мало запомнил из рассказов Альвинга и не умел расспросить. Но помню, рассказывал он, как еще гимназистом видел Чехова на набережной Ялты, тот зло и едко балагурил перед окружившей его толпой восторженных почитателей.
АЛЕКСАНДР РИВИН
Личность легендарная, стихи существуют в разных вариантах, кто как записал, я думаю. Поэт Давид Самойлов, говорят, восхищался провидческими, жесткими, как сама реальность, стихами Александра Ривина.
ГЕОРГИЙ ОБОЛДУЕВ
Не встречал я поэта Егора Оболдуева, хотя жил он в Москве и женат был на Елене Благининой – детской писательнице (я писал для детей и знал ее), верной собирательнице и хранительнице его стихов. Мой друг Ян Сатуновский был знаком с Егором, княжеская фамилия которого, Оболдуев, звучала необычно для советского уха. Ни одного стиха не проскочило тогда в руки диссидентов или студенческой молодежи. Теперь я понимаю: оберегали его от посадки, уж и немолод был.
В 80‐х стихи появились сначала в «Дне поэзии», потом в журналах и, наконец, отдельной книгой, с чем я поздравляю себя и русскую поэзию.
НИКОЛАЙ ГЛАЗКОВ
Именно Николай Глазков придумал слово САМСЕБЯИЗДАТ. Потом стали говорить еще короче: «самиздат», жизнь заставила. Самиздата становилось все больше, его читали, о нем говорили. А Глазков успел напечатать море своих стихов – и самых пустейших, и посредственных тоже. Не так много, видно, дано ему было сказать, а сказал он гораздо больше. Вот и теряются стихи замечательные и оригинальные в этой куче.
В юности была у меня одна знакомая, хромоножка Надежда с Арбата. Когда мы с ней ходили по Москве, – а тогда все ходили, – она мне читала наизусть раннего Глазкова. Это очень хорошие стихи, формальные, в духе Хлебникова, как мне тогда показалось. Надежда погибла, сохранились ли где эти стихи? Не знаю.
Был я у Глазкова в конце 50-х. Переулок возле Арбата. Бревенчатые почему-то стены, во всяком случае, темные, закопченные. В красному углу иконы и лампадка. Трепетный огонек в темно-красном стекле. Меня это поразило, помню. Не у каждого писателя такое можно было тогда увидеть.
Николай Глазков сидел и переводил какие-то восточные стихи. Кажется, у него не очень складывалось. Тогда, недолго думая, он посадил меня переводить эту нескладуху. Чего-то я ему насочинял. Хозяин виду не подал, что я его выручил. Такой чудак и «шизик» себе на уме.
Характерный лоб, запавшие темные, острые глазки, длиннорукий. Ерник и пьяница – этим и спасался. Привел меня к нему его друг – художник Абрамов, так тот был настоящий сумасшедший. Написал картину «Алый цветок в темнице» и продал Назыму Хикмету. Его пейзажами у Глазкова были все стены увешаны.
А однажды в газете, по-моему, в «Правде», напечатали очередной фельетон про подпольных литераторов, и там, как пример полного разложения, привели сногсшибательное четверостишие Глазкова:
БОРИС СЛУЦКИЙ
Прежде чем я познакомился с самим Слуцким, услышал его стихи: «Мы все ходили под богом, / У бога под самым боком…» Эти стихи гуляли по всей Москве, и кто-то мне их прочел на заснеженном Арбате, где и происходило некогда действие этого стихотворения.
В те времена за такие стихи еще могли и посадить. Вскоре Борис приехал в Лианозово к моему другу Оскару Рабину – художнику, и мы познакомились воочию. Этот коренастый, рыжеватый, уже лысеющий человек сразу внушал к себе уважение. Он был очень похож на свои стихи: такой же определенный, опрозаиченный, конкретный. Меня в свое время поразило, как много он знал о московской интеллигенции: кто откуда, когда посадили или эмигрировал. Как справочник – похоже, во всяком случае. Он был тогда еще молод, но старше нас на целое поколение, поколение войны. Мы его называли «комиссар», он был принципиален и как-то по-своему партиен. Например, когда КГБ закрывал выставку на шоссе Энтузиастов или выставку Олега Целкова, он ехал в Московский горком партии и защищал там художников, доказывал, что их картины совсем не диверсия ЦРУ. Боюсь, что партийные чиновники слушали его только из вежливости.
В Москве у них, шестидесятников, был свой тесный кружок, куда меня – начинающего – однажды пригласили. И может быть, все-таки мы там познакомились со Слуцким, на которого, кажется, моя ранняя поэма «Бабья деревня» произвела впечатление. Одно время мы довольно часто встречались, и это он однажды сказал своим резким командирским голосом, что как формалист я хорошо должен писать стихи для детей. С его подачи я и начал печататься.
Были у него некоторые стихи, которые ходили в самиздате. Алик Гинзбург включил их в первый номер своего «Синтаксиса» в 1959 году: «Евреи хлеба не сеют…» и т. д.
СОФЬЯ ПРОКОФЬЕВА
Соня – моя ровесница или даже моложе, но она уже в 40–50‐х, когда я еще только искал свой голос, вернее, свои «Голоса», писала настоящие стихи.
В ее комнате на черной доске рояля стоит бронзовый бюст удивительного, молодого и длинношеего Бориса Пастернака. Соня мне рассказывала, что в 50‐м году она пришла к нему (очень хорошенькая, как я помню) показать свои новые стихи. Наверное, к Борису Леонидовичу многие юнцы тогда ходили, и я был в том числе. Но мне повезло гораздо меньше: хозяина я не застал, вручил свою рукопись, на которую получил по почте ответ – написанное крупным характерным почерком письмо с положительным отзывом на мои стихи. Ниже приписка, что встречаться нам не стоит, потому что, как он чувствует, мое мировоззрение ему чуждо. Помню, меня поразила серьезность отношения ко мне. Я ведь был совсем юн. И мировоззрения-то у меня еще не было. А может, было?
С Соней Прокофьевой – совсем другая история. Вечером Борис Леонидович позвонил ей и наизусть прочитал ее первое стихотворение из «Античного цикла», оставленного ему накануне. Они встречались не раз. Мне кажется, тут еще примешивалось очарование совсем юного созданья с широко распахнутыми глазами. Я и теперь вижу, как воочию: на втором этаже открыты окна – к соснам. Вечереет. Седеющий Борис Пастернак слушает поэтессу – почти девочку, ясно и звонко читающую свои довольно герметичные стихи.
ВЕРА МАРКОВА
Я знал известную переводчицу с японского Веру Маркову в основном в ее последние годы жизни. Высокая, очень полная, в пенсне, она, колыхаясь, двигалась из комнаты в комнату, отыскивая нужный ей словарь или книгу. Я тогда ходил в этот дом для литературной работы. Иногда мы с ней беседовали о разном, о поэзии тоже. Она с удовольствием слушала стихи собеседника, могла прочесть свои переводы Эмили Дикинсон, которую очень любила, но собственных стихов никогда не читала. Я и воображал, что она пишет что-нибудь в духе Дикинсон. И вот совсем недавно мне попала в руки книга стихов Веры Марковой, изданная после ее смерти близким ей человеком – поэтом и прозаиком Софьей Прокофьевой. Нет, у Веры Марковой стихи той поры, когда шаги, шаги, шаги – и сердце замирает от страха, я читаю их и перечитываю. Они по-настоящему трагичны.
АЛЕКСАНДР ВОЛЬПИН
Совсем в ранней юности запомнил я высокого человека, с которым мы ходили по московским улицам. Он читал странные стихи, такие я не слышал прежде. Про крокодила, который хочет выползти из аквариума и разбивает больные глаза о стекло.
Где теперь Есенин-Вольпин? Слышал, где-то в Америке. Вот вам и сын Есенина. А стихи у него тоже настоящие, стоящие.
ЮРИЙ ГАЛАНСКОВ
Непримиримый Галансков. Самого его помню мало, хотя у Алика Гинзбурга виделись постоянно. Стихи впоследствии доходили до меня: и рукописи, и машинописные книжицы. Последняя встреча была в начале 90‐х у памятника Маяковского, когда друзья, в том числе приехавший из Англии Владимир Буковский, устроили митинг над останками поэта, бог знает, откуда привезенными и похороненными теперь в Москве. Странно все это было, странно и грустно. Столица вокруг шумела современностью и вполуха слушала о былом.
ЮЛИЙ ДАНИЭЛЬ
Я знал его уже после. После отсидки, после, после… Не раз мы ездили вместе на какие-то театральные конференции, он – вместе с женой Ирой Уваровой, своим ангелом-хранителем. Помню на фоне окна его тяжелое, смуглое с крупными чертами, как бы навсегда усталое лицо. Был немногословен.
Стихи Юлий Даниэль писал только в тюрьме и в лагере, с 1965 по 1970 год. По тюремным правилам полагалось два письма в месяц. Оказывается, может быть и полифоническое письмо: жене, сыну, всем друзьям и плюс стихи. Вот такие письма слал Юлий Даниэль сначала из Потьмы – мордовских лагерей, потом – режим ужесточили – из владимирской тюрьмы.
У меня в руках серая книжица «Стихи из неволи», серия «Библиотека самиздата», Амстердам, 1971 год. Правда, по нашей терминологии, это скорее тамиздат.
ЮРИЙ ДОМБРОВСКИЙ
В начале 70‐х в полуподвальной мастерской Силиса, Лемпорта и Сидура однажды вечером появился уже тогда знаменитый писатель Юрий Домбровский с женой. «Факультет ненужных вещей» мы все читали, а вот стихи я услышал от него впервые. Это были, как говорится, круто заваренные стихи. Про лагерь. Без сантиментов и украшений. Экспрессивные и правдивые. Видел я Домбровского еще раз у скульптора Федота Сучкова. Почему он дружил со скульпторами? Но читал он там свои стихи, и великолепно они звучали. Видимо, форма их была так же прекрасно и со знанием дела вылеплена. Я понимал, что напечатать их тогда не было никакой возможности.
Не так давно вдова поэта приезжала в Париж, и Виталий Стацинский (художник, любитель-издатель, чудак и умница) издал стихи Домбровского небольшой книжицей малым тиражом. Потом был вечер в поместье Стацинского, что посреди Парижа. Среди зданий, высоко и тесно обступивших сад с несколькими вишнями и виноградной лозой над ржавой изгородью, в доме с открытыми окнами эта уже пожилая женщина (азиатские черты лица) четко и ясно читала беспощадные лагерные стихи своего мужа. И что думали арабы, жившие вокруг, про этих сумасшедших русских, уж не знаю.
БОРИС ЧИЧИБАБИН
Помню его уже пожилым, широкими шагами меряющим коктебельскую набережную. Высокий, сутулый, с резкими чертами лица, лихорадочно горящими глазами пророка: он не принимал новую, по его мнению, торгашескую реальность. Поэт, который в молодости сравнивал свои страдания с крестными муками Христа, который болел за все угнетенное человечество, – не об этом он мечтал.
В свое время приходили к нему на поклон харьковские юноши – будущие Растиньяки и Жюльены Сорели, черпали от него, признанного, но непечатаемого, силу сопротивления и самоутверждения несмотря ни на что. Юный Эдик Лимонов, кроя очередные брюки, восторженно рассказывал москвичам о харьковском отшельнике-бунтаре. А потом я услыхал где-то стихи: «Красные помидоры кушайте без меня…» Я не знал, чьи это строки, но они запомнились.
Пришли новые времена, мы познакомились в Коктебеле, куда приезжал теперь уже знаменитый поэт в Дом творчества «советских письменников», как мы его называли. Мы были обоюдно вежливы, но не сошлись. Мне кажется, именно потому, что я как раз принял новую реальность, и мне было что в ней сказать. Но это дело частное.
Чичибабин для меня так и остался там, в харьковской коммуналке, – молодой, длинный, мосластый, возлежащий на узкой, почти тюремной койке, и солнце – в узкое окно.
АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ
Он бывал в тех же, что и мы с Холиным, литературных и артистических компаниях, но почему-то мы не пересекались. «Вчера был, только что ушел, зайдет завтра», – говорили хозяева. Не скажу, что много понимаю в так называемых бардах, но стихи Галича – настоящие стихи современного поэта. В них есть мастерство, даже виртуозность по части ритма и свежих рифм. В них – свой поэтический мир, чем и отличается любой, даже очень камерный поэт от самого расхожего и бойкого стихотворца.
ЮЗ АЛЕШКОВСКИЙ
С Алешковским (звали его тогда проще – не Юзом, а Юзиком) я учился в Полиграфическом техникуме – недолго, как и он. Тогда он только начинал писать – стихи, естественно. И хотел постичь все премудрости стихописания. Я взялся преподавать ему технику стиха по Георгию Шенгели, – самого так учили. В наших уроках была одна особенность. С утра мы изучали, предположим, хорей. И ученик писал что-нибудь в духе «Тятя, тятя, наши сети / притащили мертвеца». Затем прилежный ученик платил учителю за урок – скажем, 100 рублей (до реформы 60-х). И учитель приглашал ученика в ресторан, обычно в «Баку», где гонорар с большим удовольствием проедался и пропивался обоими. Я понимал, что деньги были, скорее всего, отцовы, но меня это не смущало. Сколько нам было? Лет по семнадцать.
Прошло несколько лет. Я вернулся из армии, – четыре года прослужил в стройбате на Урале. А Юзик Алешковский был тоже, кажется, в тех краях, только в лагере. Помню, во дворе своего дома, за зеленым дощатым столом он прочитал мне теперь знаменитое: «Товарищ Сталин, вы большой ученый…»
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ
Сашу Тимофеевского смолоду знаю. В каком-то полуподвале длиннокудрый носатый юноша читал нам стихи, вполне традиционные, по моим тогдашним взглядам. Но энергия там была – и горечь. За такие стихи могли и пригласить куда надо.
Лет через десять Саша появился в поле моего зрения уже в другом обличье. Он работал редактором в «Союзмультфильме», куда я и мой друг, сказочник Геннадий Цыферов, приносили свои сказки и сценарии. А к редакторам у меня врожденное, так сказать, недоверие. В общем, тогда мы не сблизились, так – «здравствуй» – и все. Он рано поседел, побелел. Настали новые времена, и Тимофеевский ушел из кино. Да и мне там делать было нечего, новые заботы, иной хлеб насущный.
И вот в одном из номеров альманаха «Стрелец» я читаю целый цикл великолепных стихов Саши Тимофеевского. Я не мог ему не позвонить. Мы снова стали общаться и приятельствовать. Я узнал, что в свое время диссиденты, сидельцы наши, переписывали на нарах стихи Саши. И теперь помнят наизусть, как я убедился однажды на вечере в его честь в центре «Мемориал».
АЛЕКСАНДР ГЛЕЗЕР
Саша Глезер был поэтом-переводчиком, но об этом как-то не упоминалось. И стихи свои читал редко. Саша – прирожденный бунтарь и организатор, а также истинный ценитель искусства. Эти свои таланты он с успехом применял в борьбе против косной партийной бюрократии. Организовал выставку в клубе «Дружба» на шоссе Энтузиастов. Затем – бульдозерная, Измайловская выставки. Друг его, замечательный живописец Оскар Рабин, считает, что Саша резко изменил всю жизнь его и его друзей. И пишет об этом в своей книге «Три жизни».
Александра Глезера заставили эмигрировать. В Париже, затем в Нью-Йорке он создал музей русского современного искусства и стал издавать журнал «Стрелец». Кроме того, его издательство «Третья волна» в 70–80‐е годы постоянно выпускало книги русских поэтов и художников. И моя первая книга, «Сонеты на рубашках», вышла там, в 1976 году.
Теперь Александр Глезер снова в России. Книги и альманах продолжают издаваться – несмотря ни на что. Толстый роскошный фолиант на трех языках «Современное русское искусство», серия книг о художниках, серия «Современная русская поэзия»…
А что же собственные стихи? Поэт Александр Глезер писал их и тогда, когда можно было только за них пострадать. Но это его не пугало. Я заметил, что Саша вообще не боязливый человек.
НАТАЛЬЯ ГОРБАНЕВСКАЯ
Видный деятель диссидентского движения. Поэт, переводчик. Когда-то в юности – в ее юности – мы были знакомы. На меня большое впечатление произвели стихи, которые начинаются так: «Послушай, Барток, что ты сочинил, / как будто ржавую кастрюлю починил». Дальше, к сожалению, не помню.
ПОЭТЫ-ШЕСТИДЕСЯТНИКИ
Объединяло их одно – время. Империя как-то в одночасье одряхлела, всюду в мире подняла голову молодежь. Кстати, ужасное слово. Эти поэты собирали полные залы клубов, театров, целые стадионы. Причем во многих городах. А потом и за рубежом. Их поэзия по необходимости приобрела эстрадные очертания. Как во времена Маяковского и Есенина, поэтическое слово зазвучало громко и стало всем: политикой, философией, экстазом, свободой и непререкаемой истиной – для миллионов. Причем как в религии, каждый относил сказанное с эстрады в ярких лучах прожекторов только к себе. В этом были и сильные, и слабые стороны поэтов-шестидесятников. Ведь все-таки «мысль изреченная есть ложь», а мысль громко изреченная?.. Но талант поэтов был очевиден для всего мира. Хотя была работа и на госзаказ. И все же в той мере, в какой слово может влиять на общество, на тогдашнее советское общество они повлияли с самой положительной стороны.
В первом самиздатском журнале «Синтаксис», изданном в 1959–1960 годах Аликом Гинзбургом, печатались стихи и Ахмадулиной, и Вознесенского. В начале 60‐х они выступали перед памятником Маяковскому при огромном стечении народа и милиции, на виду у недреманного ока «органов». Я знаю, что поэт Белла Ахмадулина не раз проявляла гражданское мужество, в частности посылала сочувственные телеграммы ссыльному академику Сахарову в Горький. Мне известно, что в 1974 году поэт Евтушенко выступил в защиту высланного из СССР Солженицына, что он всячески старался напечатать ссыльного поэта Иосифа Бродского и, вообще, всегда был самокритичен, что далеко не всякому поэту дается.
Известен также скандал, который устроил самодур-самодержец Никита Хрущев с нашим авангардом, как он орал с трибуны на поэта Андрея Вознесенского. Андрей Вознесенский мне рассказывал, что в 1967 году он вдруг попал в опалу. Московские власти воспрепятствовали его поездке в Нью-Йорк с чтением стихов, и по этому поводу были выступления в мировой прессе. Стихи этого периода, полные протеста, горечи и иронии, печатаются впервые.
Кроме того, в 1979 году и Ахмадулина, и Вознесенский стали участниками скандального сам- и тамиздатского альманаха «Метрополь». Власти их наказали – сравнительно мягко, конечно. Во всяком случае, публичные чтения были отменены, печатание книг приостановлено.
Тише всех был замечательный песенный лирик Булат Окуджава. Его песни нравились всем – и партийным, и беспартийным. Но то, что он подписал письма в защиту Синявского и Даниэля в 1966 году и Солженицына в 1969‐м, начальству сильно не понравилось.
Я думаю, все эти поэты (а поэты они настоящие, истинные) были причастны не столько к самиздату, сколько к общему движению России к свободе, за что им спасибо.
Здесь мы помещаем стихи Вознесенского, которые ходили в самиздате и даже анонимно. А без Окуджавы те годы и не мыслятся.
ЮРИЙ КАРАБЧИЕВСКИЙ
Трагическая фигура, критик, поэт, прозаик, он тоже был там – в колодце времен, в 50‐х, в клубе «Факел». Печататься начал поздно, уже в канун перестройки, а жил и кормил семью как кибернетик и математик. Где он работал, я не интересовался, но ездил в командировки по всей стране.
Снова мы встретились уже в другой компании, среди участников самодеятельного альманаха «Метрополь», в 1979 году. Это был бунт против литературного начальства, против системы. И Юрий Карабчиевский оказался в рядах бунтарей. Характерный лысоватый череп, глубоко запавшие большие армянские глаза и неугомонный характер. Книга, прославившая его, «Воскрешение Маяковского», тоже была своеобразным бунтом. Мягкий лирик и реалист, он прояснил в ней экспрессивную и агрессивную суть поэта и не принял ее. Мне кажется, потом он сам сомневался в своей оценке. Но ведь надо же было кому-то это сказать! История выбрала Карабчиевского.
Потом был Израиль, и все по-прежнему было неблагополучно. Он решил в одночасье – сам ушел из жизни. Это был красивый человек.
АЛЕКСАНДР ЛАЙКО
В середине 50‐х в Москве, как предвестник оттепели, возник молодежный клуб под названием «Факел». Руководил им замечательный человек – длинный с длинным лицом и носом Мелиб Агурский, впоследствии известный профессор.
Вместе с Сашей Лайко и другими молодыми поэтами мы устроили первое в жизни выступление перед аудиторией. Боялись КГБ, конечно. Мелиб надел черные очки (так, он думал, его не узнают) и эдакой носатой птицей смотрел из президиума. Саша читал юношеские, свежие стихи, очень московские, где были чердаки, крыши, коты и пестрое на веревках белье. Нечто в духе Заболоцкого, которого он тогда не знал. И с нами, лианозовцами, было что-то общее.
Позже мы несколько раз выступали вместе. Потом пути на время разошлись. Саша не захотел заниматься черной литературной поденщиной под прессом совдепии и ушел в лифтеры.
Прошли годы, и я прочел несколько листков машинописи, на которых значилось: Александр Лайко. Стихи были хороши, вдохновенны. Там тоже был наш пьющий поющий город с чердаками и бельем на веревке. Но было и другое, что называется, чистая поэзия. Общение наше возобновилось. Когда Саша эмигрировал, он издал в 1993 году книгу стихов «Анапские строфы». Я написал предисловие. Как поэты теперь издают? За свой счет, конечно. В Берлине он издал альманах, замеченный прессой. А совсем недавно я прочитал новые сонеты поэта – они были великолепны.
СЕМЕН ГРИНБЕРГ
Тоже воспоминание о клубе «Факел». Они были два друга – Саша и Сеня, Семен. И так и остались друзьями до седых волос, хотя жизнь их со временем, как говорится, разбросала. Александр эмигрировал в Германию и теперь живет в Берлине. А Семен – в Иерусалиме. По слухам, работает при синагоге. Впрочем, о его жизни там рассказывают стихи и сонеты, которые он мне прислал недавно с оказией. Сонеты Семен Гринберг писал, как и я, всю жизнь и, мне кажется, достиг большого мастерства. Его сонеты психологичны, кинематографичны. Четкие маленькие новеллы в стихах. И мне они очень по душе. Да я и сам сочинял в подобном роде.
Здесь я постарался представить его московский период, когда поэт и помыслить не мог, чтобы напечататься – слишком был он в стороне от всех литературных «тусовок» и отчасти именно поэтому сохранил и приумножил талант, который даровал ему Господь.
ЮРИЙ МАМЛЕЕВ
Неподалеку от Большой Бронной, в Южинском переулке, был когда-то старинный московский дом, куда я хаживал в конце 50‐х в загадочную «Секту сексуальных мистиков». По темным углам квартиры чудились призраки оргий, но оттуда появлялись исключительно интеллектуальные фигуры «архивных» юношей. Мелькали и бледные девушки – так называемые дочки Юрия Витальевича (по имени отчеству хозяина звали, как говорится, с младых ногтей). Я думаю, секс и мистика были просто флюидами, которые во множестве излучал на «посвященных» хозяин, Юрий Витальевич Мамлеев. Когда при свете настольной лампы он читал вкрадчивым шепотом свои творения – прозу или стихи, создавалась особая интимно-сладковатая атмосфера, и мы погружались в нее, как в теплую ванну. Несмотря на узнаваемую барачно-затхлую конкретику, то была не реальность, а реальная ирреальность, все происходило не снаружи, а внутри человека, вернее, писателя Мамлеева.
При господстве бетонной однозначной идеологии, думаю, именно такое творчество власть должна была принять на свой счет, но она почему-то не преследовала автора. Все-таки не зря Юрий Витальевич беспрестанно опасался, оглядывался и предпочитал никому не давать своих написанных в тонких ученических тетрадках сочинений. Ведь там было такое – «и все про наших советских людей»!
Кое у кого сохранились, наверное, аудиозаписи, да и то на больших бобинах – магнитофоны тогда были очень неуклюжие. Между тем слухом полнилась российская земля, и Москва и Ленинград – слишком уж необычный был мир, который показывал Мамлеев. Осторожность в обращении с людьми Юрий Витальевич сохранил до сих пор, он как будто ждет, что собеседник вот-вот взорвется и из него полезет такая гнусность…
Вот что он сам пишет про свои стихи:
«Я, как известно, прозаик. Стихи играют в моем творчестве дополняющую роль, они написаны от имени моих героев. Но некоторые из них – просто описание моих персонажей (таких, например, много в цикле „Монстры“). Другие созданы от лица довольно конкретных героев моих рассказов. Естественно, мне было легко „переселяться“ в них и из их „нутра“ писать эти стихотворения. Но есть некоторое обобщающее Лицо – метагерой, от имени которого написаны наиболее запредельно-философические циклы стихотворений».
ВЛАДИМИР КОВЕНАЦКИЙ
Есть у меня в альбоме рисунок – иллюстрация к моему стихотворению «Боров». Этот рисунок мне подарил поэт и художник Владимир Ковенацкий, и поскольку «Борова» я написал в 1960 году, значит, и познакомился с ним примерно тогда же. В отличие от Мамлеева Володя изображал в своих рисунках и стихах реальный жуткий мир и делал это с большой убедительностью.
Вот что говорит об этом Лев Кропивницкий – его старший друг (они встретились теперь в ином мире): «…в рисунках и стихах Ковенацкого при всей их мистичности и даже трагичности всегда просматривался очень увлекательный иронический подтекст. Реальное, даже натуралистическое органично сочеталось с фантазией, парадоксом, абсурдом – и рождался в высшей степени симпатичный гибрид…
Я жил тогда в Царицыне (пишет Лев Евгеньевич). И каждую субботу – приемный день – приезжало множество народу. Художники, поэты, просто любители искусства, физики, в то время почему-то считавшие себя причастными к авангарду в искусстве. Появлялось много иностранцев, что тогда расценивалось почти как криминал. Но все шло своим чередом. Каждую неделю приезжали и „сексуальные мистики“ Мамлеев, Ковенацкий и их юные тогда ученики и поклонники. Смотрели картины, читали стихи и прозу. Пели хором – тексты и подбор мелодии принадлежали Ковенацкому. Думаю, что этот интересный период продолжался года три. Затем группа разбрелась… И по сей день со мной такие, скажем, гениальные строки:
НИКОЛАЙ ШАТРОВ
Не знал или не помню такого поэта, поэтому напишу все с чужих слов. Андрей Сергеев рассказывает о нем в своей экспрессивной манере: «Еще к нам в мансарду забредал Николай Шатров, он был несколько постарше, хорошенький – все дамы прилегающих арбатских переулков были от него без ума. В общем, прелестник и очень талантливый поэт. Писал просто неукротимо. Был крайне несамокритичен, хорошие стихи от плохих не отличал. Обожал Фофанова, Блока, туманы, охи, ахи… Наши стихи неизменно ругал. Мы называли Колю Кикой, а проявления его – кикушеством. Но лучшие его стихи очень любили».
СЕРГЕЙ ЧУДАКОВ
В конце 50‐х, когда я с ним познакомился в кружке Алика Гинзбурга, это был десятиклассник на вид, очень хорошенький, но поэт совершенно сложившийся. Помню, я болел, когда Алик Гинзбург пожаловал ко мне в мою узкую келью. Он задумал выпускать самиздатский журнал «Синтаксис». «Только без политики», – умолял я его. В армии, на Урале, я видел десятки лагерей и знал, что это такое. «Конечно, у нас будет одна поэзия», – соглашался со мной Алик. Но и это его не спасло – посадили.
И вот в первом номере «Синтаксиса» я читаю стихи Сережи Чудакова (некоторые из них вы можете прочитать в приводимой ниже подборке). Стихи яркие, талантливые. Это отметил и Иосиф Бродский.
Сергей Чудаков – фигура мифическая, легендарная. Он то исчезал на много лет, то снова появлялся на московском горизонте. Ходили слухи, что он опустился на самое дно, что пьет с уголовниками, поставляет богатым приятелям девочек, что все – погиб, и тогда Бродский написал стихи на смерть бедного Сережи.
Но вот, снова, как ни в чем не бывало он здесь – полупьяный, ерничающий… Герой еще ненаписанного романа. Сам по себе.
ГЕННАДИЙ АЙГИ
Долгое время Айги работал в музее Маяковского – когда тот был еще на своем старом месте, возле Новоспасского монастыря. Изучение футуристов, Крученых в частности, мне думается, сильно повлияло на его поэзию.
Айги многие годы писал, не думая о печати и публичных выступлениях. Но нашлись люди, которые сумели оценить его поэзию. Почтенный профессор Вольфганг Казак собрал стихи поэта и издал в 1975 году, в Кельне, книгу. В 1982 году в Париже вышло более полное собрание стихотворений; книга называется «Отмеченная зима». Творчество Айги отмечено рядом международных премий. Но это все тамиздат, а здесь – вот только в 1993 году друг поэта и издатель Сергей Ниточкин выпустил прекрасную дорогую книгу: Айги и художник Вулох под одной обложкой, 537 экземпляров.
Запомнилась почему-то давняя-давняя зима, когда мы ездили к Айги в деревню на краю прежней Москвы, возле «Мосфильма». Были глубокие сугробы, мы возились и играли в снежки, как дети. Айги жил в избе, за окном чернел сад. К нему тогда приехала сестра – то ли немая, то ли по-русски не говорила.
АЛЕКСАНДР АРОНОВ
Когда-то Александр Аронов вместе со своим тогдашним другом Всеволодом Некрасовым приезжал в Долгопрудный к Евгению Леонидовичу Кропивницкому. Но лианозовцем он не стал, не захотел. Зато всю свою активность, все свои силы направил в журналистику. Поэт Александр Аронов, мне кажется, сделал меньше, чем мог, чем обещал в юности.
ЛЕОНАРД ДАНИЛЬЦЕВ
Лучше всего о Леонарде Данильцеве написал поэт и друг его Владимир Алейников, его я и процитирую. Речь идет о конце 60-х. «С Леонардом Данильцевым меня познакомили когда-то Наталья Горбаневская, стихи которой я высоко ценил, и Наталья Светлова, ныне жена А. И. Солженицына. Давно снесли деревянный дом на Трифоновской, где собрались мы тогда, несколько близких по духу людей. Леонард – худой, поджарый, со светлым огоньком в глазах, легко запрокидывающий крупную голову, со своими рокочущими струящимися интонациями, привычкой как бы подчеркивать, завершать каждую фразу, с его манерой непринужденно и просто держаться, – напоминал чувствующего себя своим среди своих шляхтича… Мы сдружились, как теперь выясняется, навсегда. Все сложилось само собою. Мы и жили неподалеку друг от друга, и среда была одна… В самом начале 70‐х я прочитал поразившую меня своей ненавязчивостью, но полнокровной силой и талантливостью книгу стихов Леонарда Данильцева – „Неведомый дом“… Чрезвычайно велика в поэзии Леонарда Данильцева роль музыки, особенно, современной…»
От себя добавлю: слышал я и его первые прозаические опыты в стиле Хармса, и стихи в духе Хлебникова – странный человек, совершенный поэт…
МИХАИЛ СОКОВНИН
Предоставлю слово поэту Всеволоду Некрасову, близкому другу Михаила Соковнина.
«„Нашего языка они не понимают, а своего у них как будто и нету“, – прочел Миша своим голосом, с расстановкой, и подытожил: – кругом Вариус…
И так оно и было. Да так, на мой слух, и осталось. Понятно, цитированный Кафка „Вариус“ не читал, но, пока Кафку не издали, не читал и Соковнин Кафку, а „Вариус“ уже был. В тех же отношениях Соковнин, скажем, и с Андреем Сергеевым, Сашей Соколовым, Улитиным или Вианом. Он умер в 75‐м и их не прочел, но „Вариус“, по-моему, концентрирует черты много чего, написанного и до и после. И в интересной точке: перехода прозы в стих. Если стихом считать речь, которая сама идет на язык, стихийно запоминаясь. Что говорится своим голосом. Шевеля языком».
В нашей книге Михаил Соковнин представлен не прозой, а поэзией, но ведь и прозу свою он писал, как стихи.
ВАДИМ СИДУР
Вадим Сидур всегда для меня был, прежде всего, скульптором – художником необычайной силы мысли с отсветом гениальности. Много раз я спускался в его подвал и созерцал там рождение глиняных женщин и чугунных пророков. Оказывается, Вадим Сидур писал еще стихи и прозу. Об этом я узнал только после его смерти. Это был человек Возрождения и – настоящий поэт.
ОЛЕГ ПРОКОФЬЕВ
В 50‐х мы жили по соседству: я – на улице Александра Невского, что у Тверской, Олег Прокофьев – рядом, на Миусах, в Доме композиторов. Там я впервые услышал его перевод «Лысой певицы» Ионеско, записанный на допотопном магнитофоне. Этот текст был как удар молнии, осветившей все вокруг.
Мы вместе участвовали в «Синтаксисе» в 1959 году, потом был фельетон про нас в «Известиях»: особое недоумение у фельетониста вызвала строка Прокофьева «Волк сгрыз грех».
Сын великого композитора Сергея Прокофьева, Олег был, как говорится, потомственным интеллигентом. Учился живописи у знаменитого Фалька. И долго выдержать в Союзе не мог. Олег давно уехал и живет в Англии. Стихи его я встречаю в разных зарубежных русских журналах и альманахах.
ЮРИЙ СМИРНОВ
У меня хранится синяя ученическая тетрадка со стихами Юры Смирнова. Он был другом моих друзей. Лет 35 назад мы встречались довольно часто – в компании. О литературе не говорили никогда.
ГЕНРИХ ХУДЯКОВ
С начала 60‐х, насколько я помню, в Москве появился первый концептуальный поэт Генрих Худяков. Он себя так не называл, слово появилось потом. Но факт остается фактом. В первой книге стихов «Третий лишний» (1963) он причисляет себя к двум «лишним» поэтам – Цветаевой и Пастернаку.
Худяков создает новую запись стиха – в столбик по слогам, просто по группам букв, что в корне меняет строение текста: исчезают глаголы, появляется особенный «худяковский» ритм, причем смысл отступает, стушевывается. На картине – сплошь мазки.
В книжечке «Кацавейки» в основу построения стиха также лег изобразительный принцип. А в книжечке «Хокку» – рисунок играет роль четвертой дополнительной строки. Почему я говорю о книжечках? Потому что он делал их сам: и писал каллиграфически, и рисовал. Кое-что у меня сохранилось. Худяков включил в поэтический текст и удостоверение личности, и отпечаток пальца, и группу крови.
В эмиграции, в Нью-Йорке, я слышал, он вообще перешел от разрисовыванья галстуков и пиджаков просто к картинам, к живописи. Этот поэт и художник, я считаю, выразил себя ярко и разнообразно.
РОАЛЬД МАНДЕЛЬШТАМ
С этим поэтом я познакомился на страницах альманаха «Аполлон-77», который в 77 году привезла мне от издателя и художника Михаила Шемякина, из Нью-Йорка, какая-то бесстрашная девочка. Огромный том размером ин-фолио – через все границы и таможни. Спасибо ей. Так добирался до нас тамиздат в те серьезные годы. И ведь везли, не боялись.
Вот как писали о поэте Михаил Шемякин и Владимир Петров в своем альманахе: «…В дождливый весенний день 1959‐го (или даже 1958 года – точно неизвестно) небольшая группа молодых художников и поэтов хоронила своего самого звонкоголосого певца. Ему было то ли 28, то ли 27 лет – только! Возраст Лермонтова. Доставленный в больничный покой, он умер от желудочного кровоизлияния, вызванного хроническим недоеданием и осложненного костным туберкулезом, астмой и наркоманией. А незадолго до этого… Город Петра середины 50‐х годов. Артистическая жизнь едва-едва пробуждается от долгой летаргии; по пыльным мансардам и отсыревшим подвалам-мастерским начинают собираться за бутылкой вина молодые художники, поэты, литераторы, музыканты – все те, кого позднее станут называть оппозиционерами и диссидентами. Северная зима на исходе, повеяло весною, скоро ледоход. В рассветный час из дома в районе „Петербурга Достоевского“, опираясь на костыль, выбредает тщедушная, гротескная фигурка певца этих ночей и этих рассветов…
Наверное, не было ни одного самого неказистого переулка, ни одного обшарпанного дворика, ни одного своеобразного подъезда, где бы ни побывала „болтайка“ – так иронически называли себя Роальд и его сотоварищи, поэты и художники: А. Арефьев, Р. Гудзенко, В. Гром, В. Шагин и В. Преловский (позднее повесившийся). Петербург Пушкина и Гоголя, Достоевского и Некрасова, Блока и Ахматовой – ИХ Петербург!»
МИХАИЛ КРАСИЛЬНИКОВ
В одной из своих статей профессор и поэт Лев Лосев рассказывает о том, как в 1952 году несколько студентов Ленинградского университета устроили неслыханную по тем временам акцию: они пришли в университет, сели на пол и начали декламировать стихи Хлебникова, хлебая принесенную с собой тюрю. «Конечно, их разогнали, свели в партком, их допрашивали, кто подучил, их призывали к раскаянью и выдаче зачинщиков (увы, и то и другое частично имело место), их шельмовали на открытых комсомольских собраниях и закрытых докладах, наконец, Красильникова и Михайлова выгнали из комсомола и из университета». Лев Лосев говорит о самом Михаиле Красильникове, о его блестящем, почти акробатическом, владении техникой стиха. И о том, как он покорил сердца неофитов: Уфлянда, Еремина, Виноградова и Кулле, потом и Кондратова, появившихся в университете в 1954 году (к тому времени Красильникова на курсе восстановили). Они «сразу безоговорочно взяли Михайлова и Красильникова в наставники».
ВЛАДИМИР УФЛЯНД
Несомненно, самый питерский из всех петербургских поэтов. Он рано стал известен. Его напечатали в тамиздате – книга «Тексты», издательство «Ардис», 1978 год. Его стихи были опубликованы в целом ряде западных антологий. А в Ленинграде Уфлянда не печатали. Тем не менее он делал сценарии и писал диалоги для кино – тем и кормился. Стихи остроумны, непринужденная такая интонация, и совершенно беспафосные. Я бы даже сказал, антипафосные. И запоминались они сразу. Ткань стиха будто бы насквозь прозаическая, а получается лирика. Совершенно оригинальная поэзия. И Зощенко, пожалуй, вспомнишь, и Хармса.
Лев Лосев пишет про него: «Уфлянд – человек, умеющий все. Он соткал гобелен. Однажды мы ночевали зимой в лесу в избе, надо было не проспать поезд, а будильника не было. Уфлянд что-то такое посчитал в уме, набрал в кастрюлю определенное количество воды, вморозил в нее большой гвоздь, укрепил кастрюлю над тазом… В требуемые пять часов утра гвоздь вытаял и загремел в таз». В этом анекдоте для меня звучит что-то очень знакомое, симпатичное, обэриутское… Таким мне и представляется лирический герой Владимира Уфлянда – простой советский или российский человек. Изобретатель велосипеда и прочих полезных вещей.
МИХАИЛ ЕРЕМИН
К Мише Еремину я всегда относился нежно. Такой уж он легкий приятный человек – и все тяготы свои нес как бы играючи. Всю жизнь писал восьмистишия, которые и составили единственную его книгу «Стихотворения». Лет сорок он ее писал, и это действительно подвиг самоограничения. Подвиг в том, чтобы написать самое необходимое, ровно столько, сколько надо – и не больше. К сожалению, есть поэты, которые страдают недержанием стиха – ужасная болезнь. Настоящее тонет в море лишнего, неудачного. Бальмонт, Городецкий – пример таких поэтов.
Так вот, стихоманией Миша Еремин не страдал. Перебивался как мог, брался за любые переводы любых наших «джамбулов», лишь бы давали. Писал пьесы в соавторстве с Леонидом Виноградовым. И выстраивал свое сокровенное. При чтении этих восьмистиший мне порой кажется, что я смотрю изнутри зеленого стебля травы, бесконечно увеличенного. И латынь, и греческие слова, и египетские иероглифы слагаются на странице в универсальную надпись, портрет самой природы.
Машинописные листочки его стихов были у многих моих приятелей, но имя громко никогда не звучало. Такой уж тихий и притом очень емкий поэт. Сейчас он издал две книжки: в Нью-Йорке и в Москве, в сущности, одну. Ту, которую пишет всю жизнь.
ЛЕОНИД ВИНОГРАДОВ
Леня Виноградов говорит про себя: «Я самый короткий поэт». И это святая истина. За свою творческую жизнь он написал книгу одностиший, двустиший, в общем, коротких стихов, многие из которых я потом встречал в виде эпиграфов у разных прозаиков. Они были изначально эпиграфы, так и задумывались. Виноградов, по моему мнению, является родоначальником сегодняшних поэтов-минималистов. Его стихи похожи на современный фольклор, и некоторые становились им – нашим (питерским) фольклором.
Я его знал как добрейшего и теплого человека, но не подозревал, что он – основатель еще одной школы: «стенаизма», я так понимаю, от слова «стена». Профессор Лев Лосев пишет: «Перебравшись в Москву, он (Л. Виноградов) в один прекрасный день стал основателем самой многочисленной последователями философской школы – стенаизма. Первый постулат стенаизма гласит: два стенаиста не могут смотреть друг на друга в одну подзорную трубу с двух разных концов. Стать стенаистом может каждый, а перестать им быть не может никто и т. п.» В общем, как видите, обэриутское движение продолжается и в следующих поколениях ленинградцев.
«Книга эпиграфов» до сих пор не издана. Недавно поэт сочинил еще одну книгу: книгу-стихотворение, а само стихотворение состоит из семи строк. По слухам, пишет большой роман. И это завершает его гармоничный портрет.
СЕРГЕЙ КУЛЛЕ
Сергей Кулле рано умер. Писал он стихи свободные, что в 60‐х делали немногие, по пальцам пересчитать. Есть у меня знакомый филолог Юрий Орлицкий, который уже в те годы собирал картотеку русского свободного стиха. Жил он тогда в Самаре, и видел я эту картотеку вначале, и видел потом, как она разрослась – от одного ящичка до десятка. В общем, писать свободные стихи в 60-х – это что-то вроде авангарда.
Поэт Сергей Кулле и его друзья-ровесники Еремин, Уфлянд и Виноградов, дожив до сорока лет, в 1976 году решили выпустить альманах в самиздате. Альманах открывала печатка, которая, кажется, хранится у Володи Уфлянда: в середине буква «мыслете», что значит на церковно-славянском 40 лет, вокруг – инициалы участников. В 1984 году поэт Сергей Кулле умер.
АЛЕКСАНДР КОНДРАТОВ
Александра Кондратова я знал мало. С того давнего времени, 60‐х, у меня осталось впечатление стремительности, резкости облика, какой-то, я бы сказал, топорности, рублености. «Сэнди Конрад» давно умер. Напечатано кое-что из его наследия. Но я запомнил его, как одного из первых романистов самиздата. То, что он тогда писал – и про милицию в том числе, – напечатать не было никакой возможности. Лучше всего о нем рассказал Лев Лосев:
«О Кондратове как о личности можно не писать мемуаров, потому что уже написано. И авторы хорошие – Цветаева, Ходасевич, например. Читая их воспоминания об Андрее Белом, я поражался тому, как в мельчайших психологических деталях совпадает портрет Белого с обликом Кондратова. Да и по роду занятий они тезки: от мистики и поэзии до статистической поэтики. Добавить надо только биографию…» Кондратов пришел в литературу из милицейского училища. «После милиции последовала спортивная карьера, – пишет Лосев. – Потом он написал штук тридцать научно-популярных книг. Между делом накатал несколько томов прозы и поэзии. Кондратов – великий пародист». Нас из всего его наследия интересуют стихи. Я бы сказал, что в стихах о Пушкине с большой последовательностью спародирован – нет, не Александр Сергеевич, а само сочинение текстов о нем, это пародия на самого себя. Как будто все это делала кибернетическая машина. Просто удивительно, что эти стихи, предвосхищающие 90‐е, были написаны еще в 50‐е годы.
ЛЕВ ЛОСЕВ
У Михаила Красильникова были такие стихи:
Леша Лосев выкупил у него это стихотворение и одно время выдавал за свое. Они поменялись стихами: такая игра.
А Лев Лосев, как я теперь понимаю, всегда писал свои стихи, тем не менее почти никогда их не читал, а был внимательным читателем, критиком и поклонником стихов своих друзей. Сперва это были Уфлянд, Миша Еремин, потом Иосиф Бродский. Когда я его знал, он служил редактором в детском журнале «Костер» и всячески пытался опубликовать стихи своих друзей. Это было чудовищно трудно, партийные и литературные власти держали ухо востро, чтобы и мышка не проскочила. Однако иногда что-то получалось.
Благородная личность, Лев Лосев как-то умел отходить в сторону и делать свое дело, не вылезая на эстраду. Мне он и тогда казался человеком университетского склада. А теперь, когда он живет в США и стал полным профессором – славистом, вдруг выяснилось, что Лев Лосев – крупный поэт. Издано несколько замечательных поэтических книг Льва Лосева. Стихи его отличает остроумие и безукоризненный вкус. Умные стихи, коих у нас всегда нехватка.
А начиналось все давно, еще в студенческие годы, в начале 50-х. Как вспоминает сам Лосев: «С Виноградовым и Ереминым мы шли под вечер по Невскому. Толпа была тороплива по случаю мороза. Я сказал: „Хотелось бы прилечь“. „Хорошо бы“, – сказали спутники и стали укладываться. Мы легли навзничь на тротуар у входа в здание, где некогда размещалась масонская ложа и где позднее разместилась редакция журнала „Нева“. Как всегда, прохожие не знали, как реагировать… некоторые почтительно останавливались и спрашивали, в чем дело. Мы дружелюбно отвечали, что прилегли отдохнуть. От этого простого ответа на лицах вдруг возникало отражение мучительной работы мысли, и люди торопились уйти… Мы купались в Неве среди весеннего ледохода». Много чудачеств совершила эта троица в свое время. Просто удивительно, что все сходило им с рук.
СЕРГЕЙ ВОЛЬФ
Когда я приезжал в Ленинград, Сергея Вольфа чаще всего я видел у писательницы Инги Петкевич – одной из заметных фигур литературного Питера. Высокий, сухой, артистичный, с несколько подчеркнутым благородством манер, он не мог не запомниться. Чувствовалось, что эта сдержанность легко может вдруг обернуться ерничеством и непристойной клоунадой. Был такой стиль в Питере тех времен. Как поэта Сергея Вольфа я оценил по «Лагуне» Кузьминского. Оттуда и беру стихи.
Как пишет К. Кузьминский, стихи сообщены по памяти Л. Лосевым, так что возможны варианты.
ВИКТОР СОСНОРА
«Я всюду и давно ездил», – говорил мне Виктор Соснора в Стокгольме в 1990 году, поблескивая выразительными, почти по-собачьи грустными карими глазами и не слушая меня. (Впрочем, он и не мог меня слышать: увы, поэт был болен, умирал, выжил, но почти потерял слух.) «Когда никуда не пускали, я бывал всюду – в Европе, конечно. Не без помощи Луи Арагона и Лили Брик. Итальянцы мне дали премию за стихи – я все истратил, прокутил в ресторанах. Большие деньги, а мне ничего не надо. Меня рано и много переводили, так что самиздата у меня, считай, не было».
А сказать я ему хотел вот что. Еще в 60‐х листочки с машинописным текстом его стихотворений ходили у нас в Лианозове. У Игоря Холина, по-моему, сохранилась целая куча. И все, что я читал у поэта Виктора Сосноры, я читал на машинке. До конца 80‐х, до первых книг. Признаться, я не сразу оценил эти сюрреалистические, алогичные, порой идущие прямо из подсознания тексты. Но знаю, что в литературных кругах и среди художников Соснору читали и знали в самиздате.
АЛЕКСАНДР КУШНЕР
Поэт, который рано был признан, насколько я знаю, его всегда печатали. Но писал он независимо и в 60‐е годы читался как самиздат – во всяком случае, с большим интересом. Впервые я прочитал стихи Александра Кушнера в тамиздате.
ГЕННАДИЙ АЛЕКСЕЕВ
Вот как пишет о нем критик Юрий Орлицкий в своей статье:
«Петербургский поэт, прозаик, искусствовед и художник Геннадий Алексеев при жизни успел издать четыре сборника стихотворений, в которые вошли далеко не лучшие его произведения. Положение несколько поправили вышедшие после смерти роман „Зеленые берега“ и сборник стихотворений „Я и город“, а также ряд объемных журнальных публикаций, подготовленных вдовой поэта и его последователями. Тем не менее большая часть произведений поэта, в том числе и многие безусловно лучшие, до сих пор остаются недоступными как широкому читателю, так и специалистам.
Желающих уяснить статус поэта в ленинградской литературе еще при его жизни отсылаем к его роману, в главном герое которого без труда узнается автор, подробно и точно описывающий свое маргинальное положение в официальной культуре. Значение творчества Г. Алексеева, как водится в России, стало очевидным после его смерти, хотя и сейчас об этом замечательном литераторе знает очень узкий круг специалистов и любителей поэзии, в первую очередь – свободного стиха (верлибра), которому Г. Алексеев отдавал в своем творчестве решительное предпочтение».
ДАВИД ШРАЕР-ПЕТРОВ
Давид Шраер не принадлежал к «ахматовским сиротам», но в юности они дружили, что, несомненно, запечатлелось в его поэзии, не говоря уже о его мемуарной прозе.
Зрелый поэт, который успел побывать в советских поэтах и переводчиках и нашел в себе силы выбраться из этого болота. Ну, конечно, и судьба так сложилась. Давид решил эмигрировать, стал отказником. Но это, как я понимаю, внешние события. Он уже давно думал и писал иначе, чем вся эта кодла («Народ – победитель! народ – строитель! Бам! Бам! БАМ!»). И вся эта фальшь считалась непререкаемой истиной!
Когда Давид ко мне приходил, читал совсем другое. Школа у него была питерская, друзья – Рейн, Бобышев, Найман, только отношения, как я понял, сложные. Он долго жил в Москве, и мы нередко встречались.
Так получилось, что свои настоящие, оригинальные стихи Давид смог издать только в эмиграции, в Америке. Сборник любовной лирики Давида Шраера-Петрова «Песня о голубом слоне» назван Энциклопедией Британика в числе лучших поэтических сборников русского зарубежья за 1990 год.
Мне он прислал книгу «Вилла Боргезе», издательство «Нью Ингланд паблишинг К°», 1992 год. Некоторые стихи из этой книги я и включаю в антологию самиздата – потому что видел я их на листочках и слышал от автора лет 20 назад.
ЕВГЕНИЙ РЕЙН
Поэта Евгения Рейна Бродский не раз называл своим учителем. Не знаю, в чем выражалось его учительство, но как поэт он совершенно оригинален. И если говорить о близости других поэтов, то это скорее акмеисты и экспрессионисты – Ахматова и Кузмин, Луговской и Багрицкий. Сам поэт дружил с великой Ахматовой, и, как я понимаю, мир ее был ему близок. В стихах Евгения часто звучат элегические мотивы, обращение к молодости, к друзьям, спор с неким преследующим его демоном. Шум уходящего времени слышит Евгений Рейн, – я бы сказал, музыку минувшего века.
Рейн говорит, что познакомил нас Слуцкий, я этого не помню. Зато очень хорошо помню, как читал свои стихи у него на квартире, в Ленинграде. Женя тогда жил на улице Рубинштейна, в центре. Пьяный Горбовский во время моего чтения из протеста завернулся в ковер и укатился в другую комнату.
Потом был московский период Рейна, когда он жил на Преображенке, в полубараке. И написал про свое житье-бытье стихи, которые сразу стали известны всей литературной Москве.
В 1984 году с большим трудом ему удалось издать книгу стихов в издательстве «Советский писатель». Цензура поработала над лирикой очень тщательно, вымарывались целые строфы и блоки строк. Все равно эта книжечка была как голубь, прилетевший в наш самиздатский ковчег, – надежда.
Евгений Рейн – неиссякаемый кладезь литературного фольклора: столько рассказов о современниках я услышал от него! Будет жаль, если все это останется только устным творчеством поэта.
ИОСИФ БРОДСКИЙ
Когда я в 1960 году приехал в Ленинград – как бы в качестве посланника от московских поэтов, – Женя Рейн меня познакомил с рыжим порывистым юношей – поэтом. Я стал бывать у него дома. Там, в огромной зале с балконом, за колонной и шкафом было его пристанище и гнездо. Бродский тогда переводил с польского Галчинского, которого мне и читал. Одно время мы встречались часто. Помню его раннюю поэму «Шествие». Он уже тогда гудел и распевал виолончельным голосом, читая, а я, каюсь, уснул под хмельком. Поэт обиделся и не подарил обещанную поэму, отпечатанную книжицей на машинке. Признаться, скучной была эта юношеская безумно романтическая поэма.
Иосиф Бродский рано стал известен молодому Ленинграду, а затем Москве: его читали в компаниях и перепечатывали. Это только так говорится, что читали на кухне, а на самом деле читали в мастерских, в больших квартирах. На кухне, впрочем, тоже. Где выпивали, там и читали. Чтение поэта завораживало, что-то было магическое в его ранних стихах.
С Анной Ахматовой – легендой, чудом, невозможно было поверить, что она живет рядом, – с Ахматовой Иосифа познакомил вездесущий Женя Рейн. Два тонкошеих мальчика приехали в Комарово. Ахматова сразу оценила Бродского. Было 7 августа 1961 года, день запуска космонавта Титова в космос и день запуска поэта Бродского в космос поэтический.
Затем его личная и поэтическая судьба стала складываться роковым образом: арест, ссылка, Америка, Нобелевская премия. И все это – последствия самиздата, то есть листков на машинке, которые передавались из дома в дом, пока не попали в «Большой дом», так называли в Ленинграде здание КГБ.
Правители стихов тогда боялись – как вообще любого живого слова. Историка Хейфица арестовали только за то, что он собирал самиздат Бродского в одну книгу.
Я приведу несколько любопытных цитат из статейки в газете «Вечерний Ленинград» за 1964 год: «Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем. На нем были вельветовые штаны, в руках – неизменный портфель, набитый бумагами. Зимой он ходил без головного убора, и снежок беспрепятственно припудривал его рыжеватые волосы…» Как видите, не без претензии на художественность, – но ведь в КГБ работали не только тупицы и убийцы. «…Этот пигмей, самоуверенно карабкающийся на Парнас, не так уж безобиден. Признавшись, что он „любит родину чужую“, Бродский был предельно откровенен. Он и на самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает того! Им долгое время вынашивались планы измены Родине…» Ну и так далее. Тогда как будто были две страны. Страшная чиновная Россия, по сути своей враждебная поэту, и прекрасная широкая Россия – место поэзии.
Иосиф Бродский рано стал мифом, легендой. И потом, уже в Америке – всемирно известным первым поэтом, кажется, не только России, но и Америки. Нобелевским лауреатом – и лауреатом многих других престижных премий.
Еще две встречи были у меня с Иосифом. Первая, если я не ошибаюсь, в Белграде в 1990 году. Он еще сказал мне тогда: «Нет, не надо уступать им площадку». (Это про советских поэтов: я колебался, выступать ли мне с ними вместе на вечере.) На мой вопрос о его родителях, которых я знал, ответил коротко и страшно: «Трупы». Он показался мне старым, холодноватым и саркастичным, но, приглядевшись, я увидел, что эта ирония, главным образом, направлена на самого себя.
В последний раз, совсем недавно, я увидел уже не Иосифа, а тело Иосифа в гробу с откинутой крышкой-половинкой между двумя торшерами-светильниками в похоронном доме на Бликкер-стрит возле 6‐й авеню в Нью-Йорке. Тяжкая торжественность. Иосиф присоединился к своим родителям. И почудилась мне в его судьбе участь библейского Иосифа, который был продан в рабство своими братьями, а затем возвысился и стал почитаем в чужой стране, которую он сделал своей.
ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ
Виктор Кривулин пишет в своей статье о поэте Бобышеве: «Передо мной фотография тридцатилетней давности: комаровское кладбище, пересохший хрупкий наст, четверо молодых людей, склоненных под тяжестью гроба с телом Ахматовой. Это Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев и Иосиф Бродский. Как бы ни складывались их отношения впоследствии, как бы ни расходились жизненные пути, сколь бы ни различался душевный и духовный опыт – эта четверка ленинградских стихотворцев навсегда останется в истории русской поэзии неким единым духовно-стилистическим сгустком, легендарной квадригой, впряженной в похоронную колесницу Анны Ахматовой в мартовские дни 1966 года.
Впервые стихи Бобышева были опубликованы в гинзбурговском «Синтаксисе» в 1959 году (перепечатано в журнале «Грани», № 58, 1965 год). Потом было знакомство с Анной Ахматовой в 1960 году – встреча, определившая дальнейшую судьбу молодого поэта. Ахматова посвятила Бобышеву едва ли не лучшее из поздних своих стихотворений. В начале 60-х – ореол известности среди многочисленных тогда любителей поэзии в Москве и Ленинграде, прелюдия шумной литературной славы, которой, впрочем, так и не воспоследовало. До 1964 года Бобышев появляется на литературных вечерах бок о бок с Бродским, Найманом и Рейном. Останется лишь достоянием мемуаров (как правило, недостоверных и поверхностных) литературная эйфория того времени, турниры поэтов в Д/к им. Горького, скандальные поэтические вечера в университете, столпотворения в «Кафе поэтов» на Полтавской, где я впервые увидел всю легендарную четверку вместе. Они возникли как-то одновременно и привнесли в накуренное переполненное помещение какой-то совершенно особый дух – над-стоящий над тогдашними нашими заботами и проблемами. Они держались плотной группкой, вели себя выспренне и даже высокомерно, словно оберегая от грубых внешних прикосновений то, что, при всей розности и несхожести, объединяло их».
АНАТОЛИЙ НАЙМАН
Возможно ли одного человека изобразить, рисуя другого – близкому ему? Анатолия Наймана я почти не знал, хотя встречал иногда. Красивый был человек в молодости, такой аккуратный, черный, черноглазый – вообще от него исходило ощущение ясности, четкости, выстроенности и некой «серебряности», в смысле традиций Серебряного века. Зато первую жену его, Эру, я знавал на протяжении многих лет. Читал у нее на квартире, как передо мной ранее читали свои стихи Бродский, Рейн – вся «четверка». Стареющее петербургское семейство, и мебель и картины – все под стать. Между тем от Эры Найман исходило такое внимание, такое понимание, что нельзя о ней не упомянуть. Это была одна из питерских муз, да не посетуют на меня, что пишу не о поэте.
Внимающие нам значат не меньше, чем мы, сочиняющие.
Анатолий Найман, один из знаменитой «четверки», работал долгое время рядом с Ахматовой, переводил вместе с ней, написал потом воспоминания. Первую поэтическую книгу издал только в 1989 году, в Нью-Йорке.
ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ
Наиболее яркий и талантливый поэт 60‐х годов. Его читали в обеих столицах, перепечатывали и увозили на Запад. В начале 60‐х мы сошлись, и время от времени виделись. Потом Глеб перестал пить, что само по себе прекрасно, но начал в своих стихах учить любви к родине и добру, что добром никогда не кончается. С тех пор мы не виделись. Но я по-прежнему люблю его ранние стихи. Они необыкновенно свежи, остроумны и правдивы.
ВЛАДЛЕН ГАВРИЛЬЧИК
Стихи Владлена написаны от лица советского человека. Лирический герой вполне мог зваться Владленом, потому что в стихах встречаются и «ленгорсолнце» и «лирмгновения». И название книги соответствующее – «Бляха муха изделия духа».
Поэт и художник принимает вас в своей мастерской, со стен смотрят портреты знакомых, на мольберте начатый портрет в стиле примитивиста Анри Руссо. Сам вальяжно сидит, опираясь на палку, в руке – зажатая «по-зековски» сигаретка. Говорит цветасто, похож на свои стихи, в общем. Таким и мне запомнился.
ОЛЕГ ГРИГОРЬЕВ
Олег, Олежка Григорьев… Помню, ехал к нему на край света, метро, потом – на трамвае. На краю света была уютная новая квартира, на стенах – коллекции бабочек, в секретере кости и череп, на столе бутылка водки, вокруг – пьянствующие уголовнички. Олег, сколько я помню, был всегда один, даже не женат. Какая женщина, скажите, выдержит бесконечное празднование неизвестно чего, неистовство духа, с русскими скандалами и примирениями, с битьем посуды, а также чужой и собственной морды?
Последние годы я встречался с ним у его верных, преданных друзей: в Ленинграде – у Инги Петкевич, в Москве – в мастерской архитектора Саши Великанова. Естественно, пили. Я заметил: в каком бы состоянии ни был Олег, стихи он слушал внимательно, мои – ревниво, всегда мог трезво оценить.
Познакомился я с Олегом давно, в Лианозове, у Оскара Рабина. Не знаю, исполнилось ли ему восемнадцать. Сидел, пил, слушал чужие стихи и читал свою повесть из жизни детского сада. Такой экзистенциализм на ночном горшке. Мне повесть понравилась, запомнилась. Стихи его дошли до меня сначала как фольклор. А потом от него самого я услышал всем известное: «Я спросил электрика Петрова…»
В последнюю нашу встречу Олег подарил мне свои стихи, изданные в Питере в виде газеты с рисунками «митьков». Книги появились лишь после его смерти. Как поэт Олег Григорьев ближе всего нам, лианозовцам. А вообще он – настоящий поэт широкого звучания и, главное, умница.
Когда я услышал о его гибели, я написал стихи:
А его прекрасные стихи для детей у советских детских поэтов вроде Михалкова вызывали в свое время настоящую ярость.
ЛЕОНИД ГУБАНОВ
В середине 60‐х в нашей компании – и на Абельмановской, где Холин снимал полуподвал, и на Бауманской, где я тогда жил в комнате на четвертом этаже с балконом – на Елоховскую церковь, – появились странные сильно пьющие мальчики-поэты: Леня Губанов, Володя Алейников, Юра Кублановский и с ними еще полтора десятка мальчиков и девочек, всех не упомнишь. Хотя среди тех, кого я не помню, был и Саша Соколов, впоследствии замечательный писатель.
Главным, вожаком был Леня Губанов – поэт с совершенно ясными голубыми с сумасшедшинкой глазами и челочкой под блатного. Стихи были яркие, выразительные с очень смелыми образами, что называется имажистские. Тема в основном: я и Россия или: я, любовь и Россия. Губанов кочевал из одной мастерской и кухни в другую мастерскую и кухню, по ранним московским салонам и всюду читал свои стихи с огромным успехом.
Новое литературное течение уже просматривалось, но имени не имело. Надо было его срочно придумать. Помню, сидели мы у Алены Басиловой, которая стала потом женой Губанова, и придумывали название новому течению. Придумал сам Губанов: СМОГ. Самое Молодое Общество Гениев, Сила, Мысль, Образ, Глубина, и еще здесь присутствовал смог, поднимающийся с Садового кольца нам в окна. Нормальное название – для любого литературного течения подойдет.
Мне нравились эти поэты, что не прошло для меня даром и имело последствия.
Вместе с Володей Батшевым Губанов организовал первую демонстрацию под окнами Союза писателей СССР. Ребята торжественно пронесли плакаты с сатирическими надписями. В туалет Дома литераторов забросили кусок негашеной извести. В общем, разразился скандал. А на меня в Союз писателей был подан донос, где в числе других моих прегрешений (вроде «не наш человек») сообщалось, что я – не кто иной, как «фюрер смогизма». Как будто это такое еретическое учение «смогизм». Естественно, меня исключили из Союза писателей (а приняли буквально накануне).
Леонида Губанова не печатали. Не печатали, несмотря на то что стихи его нравились Евтушенко и другим маститым поэтам. Среди всего этого мелькания и кружения он был, как понимаю, совершенно одинок. И в 37 лет, как и предсказал себе в стихах – «рамка 37 на 37», – погиб. Нет, не умер – погиб.
АЛЕНА БАСИЛОВА
Без Алены Басиловой Москва 60–70‐х была бы, боюсь, неполна. Дом ее стоял прямо посередине Садового кольца примерно напротив «Эрмитажа», рядом был зеленый сквер. Теперь ни этого дома, ни сквера давно нет… А когда-то с раннего утра или посредине ночи мы кричали с улицы (она жила на третьем этаже): – Алена!!! – и соседи, как понимаете, были в восторге.
В ее просторной старомосковской квартире кто только не перебывал, стихи там читали постоянно. Помню кресло в стиле Александра Третьего, вырезанное из дерева, как бы очень русское: вместо ручек топоры, на сиденье – деревянная рукавица. Здесь зачинался и придумывался СМОГ в пору, когда Алена была женой Лени Губанова. Здесь пили чаи и Андрей Битов, и Елизавета Мнацаканова – такие разные личности в искусстве. Мне нравилось смотреть, как Алена читает свои стихи: она их буквально выплясывала, оттого у стихов ее такой плясовой ритм. Очень сама по себе и совершенно московская Алена Басилова.
ВЛАДИМИР АЛЕЙНИКОВ
Володя Алейников – юный, зеленоглазый, волосы вьются светлыми кольцами. Читая стихи, он закрывал глаза и впадал в некий поэтический транс. Водке предпочитал вино и портвейн. Южанин – в стихах его очень чувствовалось южнорусское лирическое начало. Володя приехал в Москву из Кривого Рога, где у родителей был дом и сад, и в нем самом была некая степенность и неторопливость. Стихи почти сразу явились в своей зрелости, как Афина из головы Зевса. Так и остались: лучшие – те самые, во всяком случае, для меня.
Одно время мы подружились и путешествовали вместе по Москве из дома в дом, от стола к столу. Сборники стихов Володя печатал на машинке и дарил с исключительной легкостью. Сам сшивал, рисовал картинку-заставку, обложку – и появлялась изящная книжица в одном экземпляре. А то и просто от руки писал всю книжку стихов. Я думаю, в Москве сохранилось немало таких рукотворных книжек. Он и рисовал изрядно: помню акварельные портреты и романтически-наивные рисунки тушью – обнаженные женщины. Одно время Володя дружил с замечательным художником Зверевым.
«Настоящие» книги Алейников начал издавать, как только это стало возможно, и за последние десять лет вышло не менее десяти книг – иные довольно толстые и в твердом переплете.
Но все-таки самое дорогое для меня – то время. Как сейчас вижу: Коктебель, на веранде у Марьи Николаевны Изергиной Володя в самозабвении читает свои стихи, вокруг за длинным столом – загорелая наша компания, а в стекла заглядывают синие кисти винограда.
ЮРИЙ КУБЛАНОВСКИЙ
Юрий Кублановский в юности походил на юнкера или студента-белоподкладочника: тонкая кость, васильковый цвет глаз. И стихи уже тогда были под стать: Россия, по которой тосковали эмигранты, – сладостная, православная, почти придуманная. Ну, ведь на то и поэзия. С годами стихи стали реальнее, трагичнее, но взгляд автора по-прежнему устремлен в те, доблоковские, дали.
Поэт Юрий Кублановский был негромкий, тихий, тем не менее стихи его, которые рано стали печататься в тамиздате, в таких журналах, как «Грани» и «Континент», обратили на себя внимание соответствующих органов. «Россия? Какая Россия? Пусть там и воспевает эту свою Россию!» – слышу начальственные голоса.
По профессии Кублановский – искусствовед. Работал на Севере, затем в небольших музеях по России. Наконец – сторожем Богоявленского собора, что в Москве. Помню, пришел я к нему зачем-то на работу к Елоховской церкви, вынес он мне из сторожки стул к воротам. Мимо богомолки идут, а мы – о поэзии. Не вписывался Юра в тот «социум».
Поэта вызвали в КГБ, поговорили по-отечески и предложили на выбор: либо свободный Запад, либо Восток, но за колючей проволокой. Потом я встретил Юру на пляже, в нашем Коктебеле. Отъезд уже был предрешен. Напоследок погрелся на солнышке и – уехал.
Через годы мы встретились в Париже, теперь видимся в Москве. Как понимаю, с радостью он вернулся в Россию. В Париже он говорил: «Не могу жить здесь. Снега нет зимой. Не могу писать. В Мюнхене снег все-таки выпадает». А я думал: «Надоел снег. А еще пуще надоела черная грязь».
В эмиграции Юрий Кублановский издал свою первую книгу стихов. Теперь он – известный поэт, живет в Переделкине, широко печатается. А когда приехал, горбачевские чиновники долго не хотели возвращать ему советское гражданство, пока вся эта нелепость не отпала сама собой.
АРКАДИЙ ПАХОМОВ
Встречал я поэта Аркадия Пахомова больше по дружеским компаниям, где он был неистощимым рассказчиком. Вообще артистическая натура. Только в 1989 году по настоянию своего друга, Володи Алейникова, он издал свою первую книгу стихов «В такие времена». Стих угловатый, традиционный, временами переходит на речитатив. Манера письма сдержанная. В основном все написано действительно в «те времена».
Тогда он ушел из Университета, затем работал в экспедициях, истопником в бойлерной, – в общем, традиционный путь поэта. Говорят, сейчас пишет мало.
СЛАВА ЛЁН
Я знал сначала профессора геофизики, в благополучной квартире которого обычно собирались смогисты и прочие – чтобы пить, что-то праздновать и читать свои стихи. Таких квартир в Москве было немного, но они были всегда. Затем я узнал поэта Славу Лена, вечно чем-то ужасно увлеченного, пропагандирующего свое увлечение, готового за него в огонь и в воду. Одно время он покупал картины Олега Целкова, который в 60‐х оценивал свои произведения по дециметрам. Потом на стенах появился Шемякин. И так далее.
Слава был преданным другом и пропагандистом великого Венички Ерофеева. Не меньше Слава Лен был предан Лене Губанову, – до сих пор помнит и читает его стихи.
В свое время Слава составил «карту» современной русской поэзии, где в виде диаграммы со стрелками были изображены все направления, группы, все связи между ними. У меня эта карта сохранилась. Но, конечно, он составил ее скорее как поэт, чем как ученый.
ВЛАДИМИР БУРИЧ
Он был такой основательный, положительный, солидный, больше похожий на ученого. И стихи писал ясные, точные. Владимир Бурич – поэт-педант: раз и навсегда определил, каким должен быть свободный стих, и следовал этому всю жизнь. Но стихи получались настоящие. А ученым он действительно был. Бурич выстроил универсальную таблицу русского стиха, и любое стихотворение у него попадало в заранее заготовленную ячейку.
Печататься он начал рано. Но писать верлибром в Советском Союзе считалось «поклонением Западу» – это было бунтарством само по себе. Поэтому публикаций было очень мало.
Был я с Володей Буричем в Белграде в 1989 году. Он переводил сербов, его переводили сербы. И, помню, очень любили его верлибры. Близок он им по сдержанности, задумчивости стиха.
ВЯЧЕСЛАВ КУПРИЯНОВ
Поэт Вячеслав Куприянов давно и последовательно занимался верлибром и его, так сказать, внедрением в русскую словесность. Еще десять лет назад журналы крайне неохотно печатали свободные стихи. Считалось, что верлибр – это переводы, подстрочники. Действительно, Куприянов много и плодотворно переводит современных немецких поэтов. Теперь верлибром в России пишут многие молодые стихотворцы. Но прописку этот способ стихосложения получил у нас только с конца 80‐х годов, и во многом благодаря творчеству этих двух поэтов – Бурича и Куприянова.
ДМИТРИЙ САВИЦКИЙ
Он жил бобылем возле сада «Эрмитаж», всегда любил и собирал джаз и рок и с молодости был герметичен, сам по себе.
Я помню, Дмитрий дружил с Лимоновым, я помню женщин, которые его любили, но какой он сам – что сказать, не знаю. Остались стихи и проза. Печатал на машинке, составлял, как и мы, книжки, книжечки, сшитые листочки. Вдруг эмигрировал.
Прозу его теперь читают в России. Он стал широко известен молодежи как ведущий передач о джазе на радиостанции «Свобода».
Перечитывал недавно его стихи с удовольствием. Савицкий – человек, которому с рождения, видимо, присущи гармония и тонкий вкус. Некоторая болезненность восприятия делает образ женщины в его стихах о любви особо прекрасным и магическим.
КИРА САПГИР
Кира Сапгир (Гуревич) была в нашем кружке с начала 60-х. Как поэт она – вполне лианозовского направления и, признаться, моей выучки. Правда, всегда держалась в тени и почти не читала в компаниях. В конце 70‐х она написала ряд гротескных, стилизованных под лубок поэм, на темы которых известный график Вячеслав Сысоев нарисовал целую серию выразительных картинок.
Поэт Кира Сапгир до сих пор не издала своих стихов. Думаю, томик получился бы интересным.
ЕЛЕНА ЩАПОВА
Лена Щапова – что называется, молодая поросль. Помню, в Крыму, на пляже, лежит длинноногая – мальчики со всех сторон на нее пялятся, а она в клеенчатой тетрадке стихи записывает, зачеркивает, ничего кругом не замечает. В самиздате стихи ее не ходили – муж заслонял, Лимонов. Потом эмиграция и вообще… Но стихи, по-моему, заслуживают внимания: мистичны и самостоятельны, и тоже лианозовские по части формы.
РИММА ЗАНЕВСКАЯ
Поэт и художник начала 60-х. Одно время Римма Заневская входила в группу кинетистов Нусберга. Сегодня на выставки и в музеи просят, ищут ее картины, но по ряду причин безуспешно. Стихи никогда не печатала и почти не читала.
ДМИТРИЙ АВАЛИАНИ
Из каких лесов и берлог пришел ко мне в квартиру этот совершенно лесной, неизвестного дремучего племени человек? Пришел и стал разворачивать, показывать мне нарисованные им стихи – сначала с одной стороны, а потом вверх ногами. И «вверх ногами» слова тоже читались! Конечно, совсем по-другому, но так, что складывалось цельное стихотворение. Например, на обложке подаренной мне книжки стихов поэт Дмитрий Авалиани начертал: САПГИРУ, но, если прочесть с другой стороны, неожиданным образом получается ПИТИЕ. Не верите, сами можете убедиться. А в книжице не только визуальная поэзия, так называемые листовертни, там и палиндромы, и анаграммы, и просто стихи. Несмотря на солидный стаж, печататься поэт Дмитрий Авалиани начал совсем недавно. Да и трудно его печатать – уж больно изысканны формы его стихов.
ВЛАДИМИР ГЕРШУНИ
Владимира Гершуни я знал как лохматого седого чудака, притом крайне принципиального человека, стойкого диссидента. Его не раз сажали, ссылали, дергали на допросы. Но он был какой-то непробиваемый. И то, что он пишет стихи, да не просто стихи, а требующие особого мастерства, почти эквилибристики палиндромы, я узнал случайно и довольно поздно. Думаю, что были и другие стихи, но в конце 80‐х в журнале «Юность» напечатали именно палиндромы. И мы их увидели. Потому что перевертни обязательно надо видеть, чтобы понять.
АЛЕКСАНДР ВЕЛИЧАНСКИЙ
В свое время мы с Сашей Величанским ухаживали за одной девушкой. Не знаю, как он, я особого успеха не имел. Но поэты ей, видимо, все же нравились. Встретились потом через много лет. Седеющий Саша Величанский, заботливая милая жена – и прекрасные стихи. Вот и все, что я хотел написать о нем. Жить бы ему еще и жить, ведь его все любили, его невозможно было не любить.
ЕВГЕНИЙ ХАРИТОНОВ
Евгений Харитонов – прозаик, поэт и не в последнюю очередь театральный режиссер. Совершенно необычная, загадочная фигура в московской жизни 70-х. Один, чужой всем и всему в любой компании. Стихи свои и рассказы он перепечатал и переплел в один толстый том и давал читать не всякому.
У меня этот том лежал долго. Читал с перерывами – толщина останавливала, хотя я сразу понял, что автор – один из нас: такой же беспощадный реализм и выпадения в концепт, в минимализм.
Харитонов пригласил меня как-то на свой спектакль в «Театр мимики и жеста» – говоря попросту, в театр глухонемых. Это для меня стало событием. На сцене происходили совершенно необыкновенные вещи: на полсцены вытягивалась рука персонажа, отдельно существовали части его тела и т. п. – как на картинах Сальвадора Дали. Это было совершенно невозможно для советского театра – театральный самиздат, театр для избранных.
АНДРЕЙ ТОВМАСЯН
Помню, как Андрей Товмасян играл на трубе, хорошо играл, с большим пониманием, знатоки его слушали. А стихи прочитал только сейчас. Стихи – тоже для понимающих.
ЕЛИЗАВЕТА МНАЦАКАНОВА
Елизавета в миру была музыковедом, отсюда симфоническое строение ее поэзии. Первая же вещь, с которой я познакомился, говорит музыкальным языком. «Осень в лазарете невинных сестер» – реквием в семи частях. Стих держится на повторах, вариациях, темах, которые следуют одна за другой, меняются, переплетаются, как в музыке. Поэтому она всегда пишет пространные поэмы в несколько частей. Симфонии и сюиты в стихах.
Познакомился я с Елизаветой поздно, уже перед самой ее эмиграцией. Признаюсь, не сумел с самого начала оценить ее творчество по достоинству. Передо мной за столом сидела стареющая интеллигентка, нервная, в пенсне, с целой кучей вьющихся седеющих волос – как мне показалось, скучноватая. Это было в известном тогда по Москве салоне Алены Басиловой. И мы занимались обыкновенным салонным делом – перемывали кости знакомым.
Вскоре Мнацаканова уехала в Вену. Но перед отъездом на глазах всех советских композиторов (а она жила в доме Союза композиторов на улице Готвальда) вынесла на помойку целую гору нот советской и русской музыки (включая, говорят, Мусоргского). Кощунство! Вот тебе и скучноватая интеллигентка! Но, с другой стороны, если она любила Малера, Шёнберга, Шостаковича, зачем ей прочие?
С тех пор Мнацаканова печаталась часто, естественно, в тамиздате и в эмигрантских изданиях. Книги ее стихов не встречал.
ВЛАДИМИР МИКУШЕВИЧ
Поэт, переводчик, филолог, наконец, философ – неуемная натура. Я знаю нескольких великолепных поэтов-переводчиков, которые считают себя учениками Владимира Микушевича.
ЛЕОНИД АРОНЗОН
В начале 60‐х ко мне приезжал из Питера молодой поэт Аронзон, читал свои стихи. Но это было еще не то, что я увидел опубликованным в «Аполлоне-77» и других тамиздатах и самиздатах. И как-то мне было не видно, куда стремит полет его муза, напоминавшая мне ночную бабочку. Но все равно мы тогда встречались и говорили – естественно, все о том же: о поэзии. Одна была страсть, одна забота.
АЛЕКСЕЙ ХВОСТЕНКО
Он и художник, и бард, и поэт. И все делает талантливо и профессионально. Но как поэт, мне кажется, он наиболее оригинален. Ничего похожего на его «Верпу» или «Подозрителя» прежде не появлялось. И это уже в начале 60-х.
Но мы все – и в Москве, и в Париже – видели, прежде всего, талантливого артиста Лешу Хвостенко, Хвоста, с его гитарой. Песни в меру эзотеричны, ироничны. Сейчас они очень популярны среди молодежи. Причем я заметил одну особенность: каждый чувствует свою посвященность, причастность к тому особому кругу, который понимает эти песни. И наслаждается: вот, мол, мы какие! В стихах ничего подобного нет, хотя некоторые и могли бы стать песнями. Я бы сказал так: в поэзии Хвостенко предстает в чистом виде, сам по себе.
В 1992 году в Самаре была издана двуязычная книга четырех поэтов «Черный квадрат» – Кедров, Хвост, Сапгир, Лен. Здесь как бы запечатлено наше выступление в Париже, в «сквоте». Сквот – это огромная заброшенная фабрика, где уже несколько лет работают, а то и живут художники и скульпторы. Интернационал, но больше русских.
Там и устроили мы вчетвером вечер поэзии, плавно перешедший в застолье. Какая это богема – московская, парижская – не знаю, но богема яркая, и личности замечательные, на особицу Алеша Хвост.
АНРИ ВОЛОХОНСКИЙ
Поэт Анри Волохонский запомнился мне еще с начала 70-х. Небольшого роста, в длинном красном бархатном берете, острое лицо с бородкой – образ из Кватроченто. Они были друзьями и соавторами – Хвостенко и Волохонский, вместе сочиняли песни.
Константин Кузьминский писал про него: «Анри Волохонский – фигура мистическая и мистифицирующая. Маленький, черный, похожий на Мефистофеля, с хамелеоном на плече, он изучает на берегу Тивериадского озера свой фитопланктон. Каббалист, мистик, знаток Древней Греции и Египта, иудей и христианин, замечательный поэт, автор теософских трактатов и трактатов о музыке, исследований о свойствах драгоценных камней, он возникает за каждой значительной фигурой современного Петербурга. Его имя связано со всеми интереснейшими именами и школами, сам же он остается в тени».
РЫ НИКОНОВА И СЕРГЕЙ СИГЕЙ
Живут они в старинном казачьем Ейске, в Приазовье. Длинная знойная улица, солнце, склоняясь, уже прожигает крыши белых одноэтажных домов, все ставни которых закрыты наглухо – синие, голубые. И глухо, пусто. На базаре, что в центре города, продают копченую, вяленую, живую рыбу – эдаких здоровенных рыбин. Народ местный – стертый, невыразительный. И как их – тончайших, сверхавангардных, изысканнейших – сюда занесло? Живут тут – загадочные, непонятные – не один десяток лет. На них и доносы писали, и письма, которые лавиной сыпались с Запада, читали и рвали в ярости – не помогает. Сначала думали: шпионы, потом решили: сумасшедшие, все опасно…
А эта двоица Сергей и Анна (в миру Ры) писали картины, рисовали, составляли поэтические сборники, альбомы, книжицы самые разнообразные… Стихи, пьесы, визуальная поэзия – все это рассылалось по почте во все уголки мира (называется «мейл-арт»). Из Америки, Европы, Новой Зеландии их адресаты, мейл-артисты, слали свою продукцию.
Вот торжество сам- и тамиздата! Чудо!
Они назвали себя «трансфуристы» и издавали журнал нового авангарда «Транспонанс», в чем я одно время довольно активно участвовал. Сама форма журнала была необычной, склеенной. Помню один номер в виде летящей птицы – и тексты там располагались соответственно. Интересно, что из этого сохранилось? Возможно ли собрать и переиздать все это?
Да, всего не упомнить. Сергей Сигей и Ры Никонова занимались и шумовой поэзией. В глухие 70‐е, в начале 80‐х они давали концерты в Ленинграде и в Москве. Потрясали мешочком с камешками, ложились локтями и носом на пианино и т. п. В руках настоящего художника все может стать искусством.
ЭДУАРД ЛИМОНОВ
«…И примкнувший к ним Лимонов». В конце 60‐х в Москве, а затем и в Долгопрудном у Евгения Леонидовича Кропивницкого появился этот замечательный, подобный Жюльену Сорелю или Растиньяку молодой человек, харьковчанин, поэт, решивший завоевать Москву.
Стихи были свежи, раскованны, «обэриутны» и в общем близки нам – лианозовцам. Мы коротко сошлись, как писали в XIX веке. Надо было выяснить позиции друг друга и, шагая по Москве, мы решили, что наш идеал в поэзии – Катулл и что столица похожа на Древний Рим времен упадка.
Совершенно сам по себе, безумного честолюбия, поэт жаждал признания столичной богемы. Лимонов был беден и неприхотлив, но любил пофрантить. Поэт шил брюки знакомым и стал довольно широко известен, как говорится, в узких кругах. Кроме этого, он печатал на машинке книжки своих стихов, переплетал их и продавал по 5-10 рублей. У меня до сих пор сохранилась одна такая книжка. Переплет из простого упаковочного картона, бумага серая, грубо скрепленная. Все в духе времени. Вообще у Лимонова всегда было чувство времени.
В Нью-Йорке, затем в Париже, в эмиграции, он перестал писать стихи, но начал издавать свои романы, которые получили теперь широкую известность.
Лучший из романов, по-моему, «Это я – Эдичка». Когда я получил его по каналам самиздата, еще на машинке, я сразу написал ответ, в котором были такие слова: «Это кровоточащая повесть о любви». Того же мнения я и теперь.
ЮРИЙ МИЛОСЛАВСКИЙ
Много слышал о писателе Юрии Милославском – из Израиля, Нью-Йорка. Наконец в конце января 1996 года, в Америке, увидел его воочию. Никогда не подозревал, что Юрий Милославский, такой жесткий и современный, тоже из Харькова. Поистине плодоносящий город! Мне понравился этот крупноголовый, лысоватый, бритый человек в синем свитере и черном пальто.
ВАГРИЧ БАХЧАНЯН
«Мертвые душечки» – книжка, состоящая из некрологов с фотографиями умерших еврейских женщин, старух с грустными глазами и растерянными лицами, в общем, эмигранток.
«Ни дня без строчки» – тоже книжка, в виде дневника, каждый день в котором отмечен строчкой многоточий. И еще много остроумных литературных игр, неожиданных художественных выдумок.
Таким я запомнил художника и поэта Вагрича Бахчаняна. Он – что называется, нормальный концептуалист, поэтому, где кончается художник и начинается поэт, уловить подчас невозможно.
Недаром после переезда из Харькова в Москву он несколько лет работал на 16‐й странице «Литературной газеты» и тем ее сильно украсил – даже не верится, что такое было.
В 1977 году его стихи опубликовал Михаил Шемякин в своей антологии «Аполлон-77». В Париже его книжечки издает Мария Васильевна Розанова, тонкий ценитель игр, в том числе и литературных.
«ГНОЗИС»
К середине 70‐х в Нью-Йорке возник новый тамиздат – философско-литературный альманах «Гнозис», который издавал прозаик, поэт, философ-мистик, последователь Гурджиева Аркадий Ровнер. Как поэта его читали в самиздате с начала 60‐х и даже в 50‐е еще в Москве. За последние два десятилетия «Гнозис» стал заметным изданием на Западе и у нас. В отличие от многих эмигрантских журналов и альманахов «Гнозис» печатал авторов, что называется, по гамбургскому счету, а не по политической ориентации. Жена Аркадия Ровнера – поэт и критик Виктория Андреева написала по этому поводу заметную статью «Третья литература». Оба они были легки на подъем. Ученая чета опоясала чуть ли не весь земной шар: от Нью-Йорка до Лондона и Парижа, от Фрайбурга до Сеула… Вернувшись в Россию, Аркадий Ровнер стал профессором МГУ и издал тамиздат уже здесь: как свои произведения, так и «Антологию Гнозиса».
АНДРЕЙ МОНАСТЫРСКИЙ
Еще с конца 60‐х в Москве делал свои книжки концептуальных стихов, многие из которых были основаны на повторах и вариациях, поэт и художник Андрей Монастырский. В начале 1976 года он образовал группу «Коллективные действия».
«Для круга московских концептуалистов это обозначало перемещение эстетического внимания от текста к событию. Еще до того, как образовалась группа, этот переход к несимволической деметафоризированной эстетике происходит в объектах „поэзии действия“ А. Монастырского. Предметом рассмотрения и эстетического восприятия становится просто звучание („Пушка“) или время перематывания нитки с одной дощечки на другую („Моталка“) и т. п.» Так писали о нем в 1991 году в книге «Другое искусство».
Мне рассказывали о первой акции группы «Коллективные действия». Зимой на опушке леса собрались зрители. И ждали. Через несколько минут вдали появились двое, подошли к ожидающим и раздали всем документы, подтверждающие их присутствие на акции, которая на том и закончилась. Долгое время у меня дома хранилась клетка с документом, удостоверяющим, что я купил душу американского художника. Кого я купил – забыл, потому что при переездах моих клетка с душой исчезла. Но это уже дела Комара и Меламида, а они, по-моему, стихов не писали.
РИММА ГЕРЛОВИНА
Римма Герловина писала стихи кубиками. Есть у нее и кубик, построенный по мотивам моего стихотворения: на каждой стороне напечатано: «Вон там убили человека» – и на крышке тоже. Кубик открывается, а внутри – вторая строка: «Пойдем посмотрим на него». Еще она мастерила книги-стихотворения с бесконечными строками: книга раскрывается, как ширма, и через все страницы тянется строка нерасчлененных слов, слитых в одно нескончаемое слово. Есть у нее книга, в которой стихи записаны для одновременного произнесения несколькими читателями. Получается хоровое пение стихов.
Она с мужем-художником давно живет в Нью-Йорке: делают совместные выставки. Хотелось бы посмотреть на ее кубики.
ДМИТРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ПРИГОВ
Сначала был художник Дмитрий Александрович Пригов, потом стал антипоэт Дмитрий Александрович Пригов. А уж потом поэт и художник Дмитрий Александрович Пригов. Так трансформировалось общественное сознание.
Лозунг поэта – «ни дня без строчки». Поэтому стихов и текстов создано многие тома. Наибольшую известность получил цикл стихов о милиционере, который и ходил долгое время в самиздате, передавался буквально из уст в уста.
Поэт Дмитрий Александрович Пригов стихи свои пел, выкрикивал с эстрады, сжигал всенародно рукописи и производил другие не менее эффектные действия. Последнее, что он совершил (я рассказываю об этом, как о подвигах Геракла), – это заложил огромную массу своих текстов в интернет, и каждый, кто подключен к общей сети, раз в месяц получает определенную порцию стихов Дмитрия Александровича. Что ж, подобные честолюбие и устремленность в будущее достойны любого авангардиста. Но компьютер и сам умеет сочинять стихи, была бы программа. У меня есть такая программа, американская. Три стихотворения я перевел на русский, потом надоело – слишком просто.
ЛЕВ РУБИНШТЕЙН
Поэта Льва Рубинштейна я встречал еще очень молодым человеком. Он писал тогда экспрессионистические стихи. Через несколько лет я слышал Льва Рубинштейна, если не ошибаюсь, у художника Кабакова, в его мастерской на чердаке. Поэт вынул из сумки кипу библиотечных карточек и стал читать свои записи, откладывая прочитанное в сторону. Это были очень необычные по своей остраненности и внеэмоциональности тексты. Речь шла о некоем событии, суть которого так и оставалась непроясненной.
После я слышал разные выступления и разные – не сказать стихи, скорее поэтические тексты – в различных московских компаниях. Я все думал, как же это можно издать. Первая книжка-каталог появилась в конце 80-х. Потом тексты Льва Рубинштейна стали печатать в периодике. Они выглядели, как тексты из Библии – стихи под номерами, и тоже воспринимались свежо и интересно.
Все-таки, мне кажется, здесь не обошлось без Ильи Кабакова – мощного новатора, который и на меня повлиял. Когда Илья показывал свою тематическую графику, он неторопливо доставал из папки графические листы с очень похожим рисунком и текстом, а потом шли пустые листы, которые также полагалось разглядывать. Но в целом поэзия Льва Рубинштейна нова и оригинальна. Тут, я бы сказал, предполагается совсем иное отношение к тексту. Всё на одном уровне.
ТАТЬЯНА ЩЕРБИНА
Поэт Татьяна Щербина дебютировала в 1980 году на так называемом «Вечере неофициальной поэзии» в Центральном доме работников искусств. Афиша гласила «Поэт – профессия или…». Уж не знаю, что имели в виду устроители, но пришли официальные критики, и получился скандал.
А еще раньше Татьяна Щербина профессионально наладила своеобразный самиздат. «Издательство» работало так. Автор печатал на машинке свою рукопись в количестве 4-5 экземпляров. Художник рисовал, фотограф делал снимки иллюстраций, а переплетчик (одно время им был поэт Алеша Бердников) изготавливал романтический переплет в виде готического рельефа, обтягивая его материей. Получалась довольно солидная книга. Поклонники покупали, и, по словам автора, хорошо платили. К последней книжке, которая вышла в самиздате в 1985 году, написал предисловие известный критик Лев Аннинский. Потом у Татьяны Щербины выходили книги стихов во Франции, в России. Была не раз она отмечена и премиями. Но это уже в наши новые времена.
АЛЕКСЕЙ ПРОКОПЬЕВ
Поэт, идущий от Мандельштама и развивающий русскую поэзию, я бы сказал, в интуитивно-мистическом духе. В некоторых его стихах слышится явное язычество, проступает север, пустыня духа.
ВИКТОР КРИВУЛИН
Он появился, опираясь на палку, из‐за угла нашего дома – я жил тогда на 3‐й Мещанской. А уж потом я посетил его большую коммунальную квартиру на Петроградской. Это был поэтический центр, можно сказать, всего Питера. То и дело раздавались телефонные звонки, приходили молодые поэты, появлялись девушки, целые компании. Приехать в Ленинград и не зайти к Кривулину – мы, москвичи, себе этого не представляли…
Но еще раньше все же была квартира 37. Там он жил со своей тогдашней женой Таней Горичевой – и тоже было много приходящих, которые делились на поэтов и философов. Философы были по части Тани. Я как-то посидел на очередном философском собрании, показалось скучновато. Помню оранжевый свет абажура на столе с рукописями. Здесь творился самиздатский журнал «37». И на входной двери – мелом 37. И в памяти – 1937 год. Так что все одно к одному.
В 70‐х появились и самиздатские журналы, в Питере их было много: «Часы», «Обводной канал», «Митин журнал» и другие. Конечно, для ГБ это была серьезная работа. А для поэтов – отдушина и возможность хоть как-то реализоваться в печати, потому что все эти кипы машинописных листов (многие журналы были толстыми, не тоньше «Нового мира») приезжали на «Красной стреле» в Москву, а затем разлетались по всей России.
ЕЛЕНА ШВАРЦ
Самобытное экспрессивное дарование Елены Шварц сразу выделило ее из круга пишущих, но не печатающихся ленинградцев. Ведь тогда как было? Если тебя не печатают, а читают, предположим, в студенческих кругах, смело объявляй себя гением. Кто возразит, тот, значит, тебя просто не понимает. И особенно в Питере, в этой туманной атмосфере бывшей Северной Пальмиры расхаживали по компаниям разные «великие» поэты, все больше «бродскообразные». Новому поколению – кругу Кривулина и Елены Шварц – необходимо было с самого начала противопоставить манере Бродского свое, другое, что они и сделали. Очень давно я прочел в машинописи одно стихотворение Елены Шварц. Самого стихотворения уже не помню, но ощущения были яркие: вода, лодка, перевозчик, видимо Харон, не то люди, не то тени. Мистичность, но свежая, веяло чем-то польским, славянским. Я понял: появился новый поэт.
Помню выступление Елены Шварц в мастерской Ильи Кабакова на чердаке дома «Россия», что на Сретенском бульваре. Невысокая, склонная к полноте женщина с маленькими ручками то и дело поправляла и зажигала свечи, горящие перед ней на пюпитре – свечи падали и гасли. И вообще мешали слушать. Но этот наивный антураж, видимо, был необходим поэтессе. Что-то чудилось забытое, провинциальное. Мне было смешно. Потом я услышал от кого-то ее отзыв: «Сапгир смотрел на меня холодными глазами». Романтично, но непохоже. Хотя… может, поэзия в современном мире и есть какая-то непонятная самоделка, ну вроде деревянного бруска, так отовсюду продырявленного, что дерево тонет в воде.
СЕРГЕЙ СТРАТАНОВСКИЙ
Стратановский стал довольно широко известен нам, москвичам, в 70‐х годах. Его печатали самиздатские ленинградские журналы, в «Аполлоне-77» его опубликовал Михаил Шемякин. Как я понимаю, этот коренастый, ученого вида немногословный поэт был в некотором роде философом и идеологом этого круга. Вот как пишет о нем друг его и соратник Виктор Кривулин: «После окончания университета в 1968 году поэзия становится главным делом жизни Стратановского. Точкой отсчета можно считать 21 августа 1968 года, когда реакция на вторжение в Прагу войск Варшавского договора окончательно определяет нравственную позицию нового литературного поколения и сообщает стихам Стратановского ту мучительную горько-ироническую ноту, которая и позже будет присуща большинству его стихотворений.
Наиболее интенсивный творческий период для него – 1968–1973 годы. В это время он посещает Центральное лито при Ленинградском союзе писателей, где поэт Г. С. Семенов объединил наиболее талантливых представителей новой поэтической волны – Олега Охапкина, Бориса Куприянова, Петра Чейгина, Елену Шварц, Елену Игнатову, Тамару Буковскую, Александра Миронова и др. О публикациях в официальной печати тогда не могло быть и речи, однако у поэта появляется собственная – и довольно обширная – аудитория читателей и поклонников. Первый, машинописный, сборник стихотворений Стратановского „В страхе и трепете“ распространялся в самиздате еще в 1979 году и высоко оценивался как в околодиссидентской среде, так и многочисленными любителями поэзии Ленинграда и Москвы.
С 1975 года Стратановский активно участвует в неофициальном религиозно-философском семинаре, который собирался в квартире 37 в доме 20 по Курляндской улице, где в то время возник эпицентр ленинградского андеграунда. С 1976‐го он – один из основных авторов самиздатских журналов „37“, „Часы“ и „Северная почта“, где публикует не только стихи, но и рецензии, филологические статьи. После закрытия в 1981 году „37“ и „Северной почты“ Стратановский совместно с Кириллом Бутыриным издает „толстый“ литературный и социально-философский журнал „Обводный канал“, который регулярно выходит вплоть до конца 80‐х годов. С 1977 года стихи Стратановского регулярно публикуются в эмигрантских изданиях – „Русская мысль“, Вестник РХД, „Грани“, „Новый журнал“ и др. С 1981 года Стратановский – член правления „Клуба-81“, объединившего около 70 неофициальных литераторов Ленинграда. Первая официальная публикация на родине – в 1985 году в сборнике „Круг“.
В настоящее время регулярно публикуется в литературно-художественных журналах Петербурга, Москвы и провинции („Нева“, „Звезда“, „Знамя“, „Арион“, „Волга“ и др.)».
БОРИС ВАНТАЛОВ
Борис Ванталов, он же Б. Констриктор, был автором «Траспонанса», который выпускали в Ейске Сергей Сигей и Ры Никонова. Приехав к ним однажды из Крыма, я познакомился со скромным молодым человеком, с которым мы побродили несколько дней по выжженному солнцем курортному городку. Вокруг шумели мамаши с детишками, а мы говорили о поэзии.
ИГОРЬ БУРИХИН
Году в 1992‐м был я в Германии в гостях у профессора Вольфганга Казака, в его деревне Муха под Кельном. По дороге в город заехали мы в соседнюю деревню. Там, оказывается, живет мой давний питерский знакомый, ныне эмигрант – поэт Игорь Бурихин. Стены его дома были завешены геополитическими текстами. Фигуры, исполненные автором (по географической карте черным очерчено): Большая Медведица (это Россия), крошка Цахес (Западная Германия), ему в затылок – кулак (ГДР). Во дворе стояла металлическая инсталляция до третьего этажа.
Как объяснил мне потом поэт, сначала он устраивал уличные чтения в городах Германии и Италии, а поскольку слушатели не понимали его мистических и геополитических стихов, Игорь Бурихин стал прибегать к визуальному показу. В 1988 году мы участвовали с ним в одной выставке, в Германии: я – заочно (визуальные рубашки с текстом – сонетами «Дух» и «Тело»), Игорь Бурихин представлял «тело как текст». Посреди зала стояла копировальная машина, а поэт нагишом ложился на ксерокс, после чего отпечатки его членов были соединены вместе и представлены как единая картина.
В начале 70‐х поэт жил в Ленинграде, дружил с Виктором Кривулиным и Еленой Шварц, но, собственно, к группе «37» себя не относит. Тогда же он издал свои стихи машинописной книжечкой – «Опыты соединения стихов посредством стихов».
КАРИ УНКСОВА
Знал я эту тонкую умную женщину – и в Ленинграде видел, и затем в Москве, в известном в свое время салоне Ники Щербаковой. Стихи у нее тоже были тонкие, прозрачные и, я бы сказал, разумные. Я был свидетелем: все, Кари совсем собралась, уезжает, оформляет документы на Запад, приехала попрощаться. И затем – это нелепое известие, как громом всех поразившее.
Вот что пишет о ней Наталия Доброхотова: «Участия в самиздатском журнале „Женщина и Россия“ власти ей не простили. После всевозможных угроз и издевательств, анонимок, обысков, пятнадцати суток, – от нее потребовали согласия на эмиграцию. Но уехать она не успела. 4 июня 1983 года ее сбила машина, и через несколько часов она умерла, не приходя в сознание. Дочери ее было тогда 17 лет, сыну 8. Расследование не производилось».
М. НИЛИН
«Акцидентный набор» – так называется книжка, которую поэт сам издал. Признаюсь, не знаю, считать ли это самиздатом или все-таки нет. Но уж очень эти книжечки, которые издают поэты и сейчас в количестве до 100 экземпляров по знакомству в типографии и на компьютере, похожи на те давнишние, которые печатали на машинке. «Эрика берет четыре копии…»
Сын известного советского писателя, психиатр, тайный поэт – иначе не скажешь, потому что ему удалось всю жизнь скрывать от людей и печати стихи – не стихи, некую вязь слов. Да и как это показывать? Особенно когда вокруг Евтушенки, развязные Боковы и Ваншенкины с ложной значительностью на челе демонстрируют, что называется, «настоящие» стихи для образованщины.
Я уверен: свои тайные стихи Михаил никому не показывал – или почти никому. Но накопилась книжица в течение – уже жизни, есть возможность поглядеть со стороны. И название этому набору – акцидентный, то есть случайный, побочный, несуществующий, несущественный. Это испытание для читателя – вроде той абстракции, про которую профан говорит: мазня. Но искусство все же не для профанов, а для нормальных, чутких душ.
ИВАН АХМЕТЬЕВ
Иван Ахметьев – минималист. Это значит, что он принципиально пишет короткие стихи. Может быть, он когда-то и писал длинные, но я таких у него почти не знаю. Вообще, краткость – сестра таланта. Но почему сестра? Непонятно, что за родственные отношения между талантом и краткостью? Могу сказать лишь одно: стихи у Ивана Ахметьева короткие и – настоящие.
Я думаю, первым учителем Ивана был поэт Всеволод Некрасов. Он и написал лучше всех о поэте: «Ахметьев не берет ничего готового… А в общем, он тем и взял, что не берет. Не берет, а порождает. Не знает – было слово или не было слова, пока оно само не возникает в нем и из него не выскакивает, и тут-то оно узнается – стало быть да, все-таки слово было. И опять есть. Какое есть – вот оно».
Иван Ахметьев – человек тихий, скромный, но всегда сохраняет какое-то особенное, присущее только ему сдержанное достоинство. «Моих стихов почти что нет», – сказал он о себе. Мне кажется, в его поэзии явлена чисто русская созерцательность – важная черта национального характера.
АЛЕКСАНДР МАКАРОВ-КРОТКОВ
Я бы присоединил к этой группе более позднего поэта-минималиста Александра Макарова-Кроткова. Он, что называется, в тиши развивает то же направление короткого русского стиха.
Вообще, в России поэтов, работающих с малыми формами, стало много, и среди них есть поэты вполне оригинальные. Хотя то, что я читал в разных антологиях свободного стиха, часто слишком похоже на японские и западные образцы. Чего никак не скажешь об Александре Макарове-Кроткове.
С конца 80‐х он печатается в российских журналах и альманахах. А в 1992 году Саша стал лауреатом Международного фестиваля поэзии в Италии.
КОНСТАНТИН КЕДРОВ
ДООС – это Добровольное Общество Охраны Стрекоз, состоящее всего из трех человек. В литературе бывают группы и из одного человека – главное, чтобы художественная идея была. А это общество или кружок основал в начале 80‐х неугомонный и деятельный поэт, филолог, философ Константин Кедров. Потом к обществу примыкали разные поэты, но это потом. Девиз был таков: «Ты все пела, это – дело!» То есть: поэзия прежде всего, поэзия, метафизика и любовь. ДООС издал на машинке альманах «Лонолет», оформленный несколькими художниками и самими авторами.
Но еще раньше, в период, когда Константин Кедров преподавал в Литературном институте, при нем образовался кружок «метаметафористов»: Иван Жданов, Еременко, Парщиков и другие.
К настоящему времени Константин Кедров выпустил несколько сборников стихов и поэм – как в издательствах, так и дома, на компьютере. Книга его о метафизике в поэзии «Поэтический космос» вышла только в 1989 году. А до той поры тоже существовала на машинке.
ЕЛЕНА КАЦЮБА
Елена Кацюба – самобытный поэт, жена и верная подруга Константина Кедрова – тоже является членом литературного общества ДООС и разделяет все его эстетические установки.
Впервые я услышал, как она читает свои стихи, на вечере во Дворце молодежи, в начале перестройки. Она читает как-то особенно проникновенно и волшебно, выделяя интонацией и распевом ключевые слоги слов, которые представляют собой анаграмму, и при этом возникают внутрисловесные рифмы и ассонансы. Кстати, на том вечере Андрей Вознесенский предложил залу почтить новую поэзию минутой крика. Как хорошо и свободно кричалось тогда! И еще запомнился мне в первом ряду какой-то лейтенант, который самозабвенно повторял за читающей Леной все ее анаграммы – видно, что слушал не в первый раз.
ЛЮДМИЛА ХОДЫНСКАЯ
Поэт и славист Людмила Ходынская знакома мне несколько меньше. Я знаю, что уже не первый сезон она читает в Европе лекции о новой русской литературе, в которых немалое место занимает ДООС и метаметафора. Так уж устроен мир: теперь она приезжает к нам в Москву за новостями, например за номером газеты «Поэзия», которую мы недавно издали. Номер первый и пока единственный, главный редактор – Константин Кедров.
МИХАИЛ СУХОТИН
Михаил Сухотин – несомненный постмодернист, раньше бы его назвали стилизатором, в самом положительном смысле. Заметный поэт: стихи всегда умные и очень ироничные, но, подозреваю, за этим скрывается романтика. Как и у Тимура Кибирова. Такую одежду надела.
ТИМУР КИБИРОВ
Тимур Кибиров внешне спокойно и уверенно относился к своему будущему еще в те времена, когда его не печатали. Есть такие люди – все знают наперед, будто вычислили. Такое он производил на меня впечатление. И вот само собою наступившее время принесло и признание, и книги стихов, и путешествия. Даже удивительно.
ГЛЕБ ЦВЕЛЬ
Сейчас поэт Глеб Цвель живет в Дортмунде, в Западной Германии, и выпустил там в 1994 году изящную книжечку «Стихотворения тексты». Сам родом он из Рязани, а повстречался я с ним в Москве. О Москве будет и речь.
Тогда он был совсем молод и даже розовощек. Вместе с поэтессой Анной Альчук в 1987 году организовал КИСИ, то есть клуб истории современного искусства, где выступали поэты, в том числе и я. А издавали они на машинке и фотоспособом поздний самиздатский журнал-газету «Парадигма», где тоже печатались поэты, которых даже поздняя советская печать на дух не принимала. Вышло три номера.
Стихи поэта Глеба Цвеля лиричны, музыкальны и чрезвычайно сложны, порой сюрреалистичны. Я думаю, в основном это работа с подсознанием и далекими ассоциациями.
АННА АЛЬЧУК
В конце 80‐х Анна Альчук переехала к Белорусскому вокзалу. Там и возник поэтический клуб «ДЭЗ № 5», понятно, на базе домоуправления. (Это было уже после «Парадигмы».) Клуб издал два номера самиздатского поэтического журнала МДП («маниакально-депрессивный психоз»), где печатались и мои визуальные опыты. Второй номер целиком был посвящен сюрреализму.
Первая книга стихов Анны Альчук «Двенадцать ритмических пауз» вышла в 1994 году, в издательстве Елены Пахомовой. Стихи Анны Альчук трансцендентны, герметичны, лиричны.
НИНА ИСКРЕНКО
Был клуб, и была душа клуба. И когда душа умерла, клуб распался. Правда, клуб «Поэзия» распался несколько ранее, просто уже не было необходимости в нем. Все стали печататься. Некоторые сделались широко известны. И тот самиздат, возникший в 50‐х из противостояния соцреализму, на нонконформизме и новой эстетике, перестал быть актуальным. Время иное. Я думаю, что самиздат так или иначе будет существовать как прибежище графоманов, с одной стороны, и если возникнет совсем новая неприемлемая для общества эстетика.
Поэта Нину Искренко в начале 90‐х я стал встречать в мастерской своего старинного друга, художника и поэта Льва Евгеньевича Кропивницкого. Небольшого росточка, чернявая, подвижная миловидная женщина читала необычные стихи, стихи с колоссальным зарядом. Мы поглядывали друг на друга, в общем, с симпатией. Но потом, однажды, когда болезнь уже вела ее к неотвратимой гибели, когда кругом близкие еще надеялись и не уставали пробовать все новые и новые средства спасения, а она уже все знала, я позвонил ей с утра и приехал. У меня вышла книга «Избранное», я хотел подарить ее и поговорить.
Я запомнил этот день очень ярко. В наше время не принято говорить о близости душ, но было такое ощущение. И душа ее была магнетическая. Я понял, чем держался последний самиздатский клуб «Поэзия».
ВИКТОР КОРКИЯ
Поэт, драматург, математик. Как поэт был очень популярен в конце 80‐х, издал в издательстве «Советский писатель» книгу стихов «Свободное время». Как драматург написал пьесу, в свое время не сходившую со сцены многих театров – «Черный человек, или я бедный Сосо Джугашвили». Как математик не раз находил доказательство известной теоремы Ферма. Такой смуглый, сухой, беспокойный человек с пышной седой гривой. В последние годы, я слышал, он вернулся к драматургии.
ИГОРЬ ИРТЕНЬЕВ
Поколение клуба «Поэзия» вообще, я думаю, выросло в основном из технократов. Но киноинженер Игорь Иртеньев окончил и Высшие театральные курсы. Как он сам о себе рассказывает, писать начал в конце 70-х. И в отличие от многих сразу стал печататься в «Литературной России», в МК и других газетах и журналах. Так что никакого самиздата не было. Это потому, что поэт Игорь Иртеньев печатался в отделах юмора, а к юмору чиновники всегда относились снисходительно. В 80‐х много читал в мастерских художников, в подвалах, в разных клубах. В 1986 году, когда организовался клуб «Поэзия», стал его председателем.
ЕВГЕНИЙ БУНИМОВИЧ
Всю жизнь поэт Евгений Бунимович преподавал в школе математику, теперь он – заслуженный учитель и один из авторов новых учебников по математике. Но и поэзией, как я понимаю, занимался всю жизнь. Еще в начале 80‐х он стал президентом московского Клуба независимых поэтов. Но недолго просуществовал этот клуб: погубил эпитет «независимых». Кто, где, когда у нас независим? Чиновники, как всегда, перепугались и рассердились. И решением МГК КПСС клуб был закрыт.
И еще он вел тот хрестоматийный, по выражению В. Кулакова, вечер на фабрике «Дукат» в 1986 году, когда на чтение поэтов молодежь ломилась, как на вечер рок-группы, и вела себя соответственно. Разбили окна, выломали двери, шумели и орали. Потом явилась милиция и сразу пожарники. «И на этой высокой ноте, – объявил Бунимович, – я закрываю наше собрание».
ЮРИЙ АРАБОВ
Поэт Юрий Арабов – профессиональный кинодраматург. Он написал сценарии большинства фильмов известного режиссера Сокурова, в частности «Скорбное бесчувствие» и другие. Первая публикация его стихов – в журнале «Юность» – в 1987 году. Тогда этот молодежный журнал решился напечатать новых и молодых, но не в рубрике «поэзия», а в рубрике, нарочно для них придуманной – «испытательный стенд». Вместе с поэтом Юрием Арабовым «испытание» выдержали Нина Искренко, Евгений Бунимович, Александр Еременко, Сергей Гандлевский и другие поэты.
ВЛАДИМИР ДРУК
Так случилось, что в январе 1996 года я прилетел в Нью-Йорк и в маленьком театрике на Манхэттене после своего выступления увидел – вот неожиданная радость! – поэта Володю Друка. Мы уговорились встретиться через день, да так и не встретились, о чем до сих пор жалею – слишком плотная была программа у меня.
Володя Друк – поэт иронический, конструктивный, с некоторым инфантильным ветерком. Свежий и умный поэт, что и говорить. Жена его Ольга Астафьева, художница, была не просто оформителем, а, я бы сказал, соавтором первой поэтической книги Володи «Коммутатор», вышедшей в 1993 году. Книга концептуальна и художественна. В анкете, которая предваряет тексты, автор на вопрос «ваше настоящее место жительства?» отвечает: «не уверен, что оно настоящее». Как в воду глядел: через два года переменил место жительства решительно. Но хотелось бы верить, что настоящее место жительства поэта Владимира Друка – это русская литература.
ВЛАДИМИР ТУЧКОВ
Поэт Володя Тучков всю жизнь жил в Болшеве, что в Подмосковье. Я эти места знаю достаточно: типичная смесь старых поселков, фабрик, березовых и сосновых лесопарков, дач. И посреди этого пестрого, но уютного пейзажа течет, извивается в камышах Клязьма – речка, которая протекает, по-моему, по всей Московской области. Там и люди особые, подмосковные…
В конце 70‐х при журнале «Юность» поэт и критик Кирилл Ковальджи пригрел юных поэтов. В иные дни в его студии собиралось до тридцати человек. Ходил туда и Володя Тучков. Не особенно рассчитывая напечататься в «Юности». По себе знаю, как в советское время было сложно что-либо напечатать. Какое прокрустово ложе предлагали каждому начинающему запуганные, придирчивые редакторы. Кружок при журнале существовал до самой перестройки, вернее, до клуба «Поэзия».
В 1995 году поэт Володя Тучков выступал в музее Вадима Сидура. И музей издал его первую поэтическую книжку – «Заблудившиеся в зеркалах», тиражом 50 экземпляров, что тоже «считается». Вообще, Миша Сидур – директор музея – и его жена Галина издали уже целую полку выступавших у них молодых и немолодых, вроде меня, поэтов. Кроме того, при музее создается поэтический видеофонд. Каждое выступление с начала до конца снимается на видеокассету.
ВЛАДИМИР СТРОЧКОВ
Обычно он ходит в пятнистой защитной форме, в высоких армейских ботинках. Серьезный, с седеющей бородой, поэт Владимир Строчков напоминает «солдата удачи», африканского наемника. Такой себе выбрал образ.
Как он рассказывал, стихи писать начал рано. Но осознал себя как поэта в конце 70‐х, когда пришел в КСП. «Что такое КСП?» – спросил непосвященный я. Оказывается, это Клуб самодеятельной песни. Юный Володя Строчков вначале и сам бренчал на гитаре, но, увидев, какой там высокий уровень, бросил это раз и навсегда и, если продолжать в том же стиле, спустился в волшебные долины поэзии. Тогда при городском клубе самодеятельной песни была «библиотека непрофессиональных поэтов» – надо же такое придумать! Официозные стихотворцы, понятно, были великие профессионалы. Отсюда вместе со своим другом Александром Левиным он пришел в Клуб «Поэзия». Произошло это в 1987 году. А там кончилась эпоха самиздата, и можно уже было напечататься в журнале и самому издать высокопрофессиональную книгу стихов «Глаголы несовершенного времени».
Как и я, поэт Владимир Строчков любит восточный Крым, Судак, Новый Свет. И пишет свои нумерованные «приморские блокноты» каждое лето.
АЛЕКСАНДР ЛЕВИН
Поэт Александр Левин, мне кажется, всегда окружен своим машинно-насекомым миром. Когда он поет свои стихи под гитару – особенно. Как и Владимир Строчков, он начинал в КСП, но остался верен гитаре, хотя, мне кажется, его стихи и без музыки ничего не теряют. Инфантильная, если можно так выразиться, ирония, бездна выдумки и фантазии, а рядом – такой нашенский быт. Думаю, он мог бы писать прекрасные стихи для детей, но, видимо, есть грань, за которую он не переступает. Все равно для меня поэзия Александра Левина – в большой степени развитие обэриутского начала. В клуб «Поэзия» он пришел вместе со своим другом Владимиром Строчковым, да так и остались они там особняком.
ВЛАДИМИР ЛОМАЗОВ
В конце 80‐х я познакомился с совсем молодым тогда поэтом Владимиром Ломазовым. Он затеял поэму, нечто вроде путешествия Онегина на юг, достаточно реалистичную и экспрессивную – тоже масса перечислений, дорожные переживания и рассуждения. В общем – конец империи. Несколько глав написал, одна глава мне особенно понравилась – «Севастополь». Отрывки из нее вы сможете здесь прочесть. Поэт эмигрировал в Германию, живет теперь во Франкфурте-на-Майне, наезжает в Россию по делам. Книги своей до сей поры не издал.
«ВОУМ»
«Воум – гвоздь мысли, вбитый в доску глупости» – Велимир Хлебников. С таким эпиграфом в 1991 году впервые в России стал выходить чисто поэтический журнал «Воум». Для нас. Делал его настоящий подвижник, энтузиаст, поэт Валерий Сафранский вместе со своей подругой – поэтессой Ириной Рашковской. Как и где он отыскивал спонсоров и деньги, знает только он. Первый, точнее «нулевой», номер этого журнала делался в Калуге, а печатался в Малоярославце. В «Воуме» публиковались многие современные поэты, в основном московские. С 1991 по 1993 год вышло пять номеров журнала.
В 1995 году Валерий Сафранский и Ирина Рашковская переселились в Германию, где, надеюсь, будут продолжать издавать свой журнал. Поскольку все авторы «Воума», так или иначе, представлены в антологии, помещаю ниже стихи самих издателей.
«КЛАССИКИ XXI ВЕКА»
В начале 90‐х годов в Москве выходила газета, что называется, для своих, для литераторов, – «Гуманитарный фонд».
Три года мне присылали эту газету, в которой появлялись новые имена и возникала новая литература. Михаил Ромм и Вероника Боде – редакторы и издатели, преодолевая постоянное безденежье и всякие иные трудности, которых всегда у нас хватает, выпускали эти листки достаточно регулярно. Печатали там и поэтов старших поколений, в том числе и меня, но в основном все же молодых и совсем юных авторов, дебютантов, которым иначе и напечататься было бы негде. Это была подлинная литературная газета; в самой «Литературке» – органе шестидесятников, да и в «Юности» ничего нового давно не печатали.
Одновременно возникло несколько литературных салонов, из которых самым влиятельным стал салон «Классики XXI века».
Он находится в самом центре Москвы, на Пушкинской площади. Очень уютный: кафе, зал, комната отдыха. Во всяком случае, там мне бывать гораздо приятнее, чем в Доме литераторов, где со всех стен наплывают тяжелые флюиды и миазмы бездарного прошлого. Хозяева салона Руслан Элинин и Елена Пахомова просто блестяще провели несколько сезонов. Выступали все: и молодые, и старшие. И всегда было интересно. Не знаю, как насчет XXI века, но сейчас там живая поэзия обитает.
«ПОЛУОСТРОВ»
В июне 1992 года в Керчи на древней прокаленной солнцем земле была создана крымско-московская поэтическая группа «Полуостров». В нее вошли крымчане – поэт и художник, даже путешественник Игорь Сид, поэт и филолог Андрей Поляков и москвич Михаил Лаптев – талантливейший поэт, безвременно от нас ушедший.
Затем к группе присоединились московские поэты Николай Звягинцев и Мария Максимова.
Каждое лето группа «Полуостров» устраивает в Керчи форум средиземноморской культуры – на холмах, где когда-то правил Митридат. Из Москвы выезжает целый, фигурально выражаясь, литературный кортеж. В 1994 году на форуме побывали известные писатели Василий Аксенов и Фазиль Искандер. Молодежь устраивает художественные акции и хеппенинги. Стержневая идея программы – преобразование Крымского полуострова в «Мировой культурный полигон», т. е. арену для апробирования и диалога наиболее интересных и продуктивных художественных идей.
С лета 1992‐го по зиму 1994‐го группа издавала рукописный литературный журнал Ex Ponto («Письма с Понта»); журналу был посвящен выпуск газеты «Гуманитарный фонд» № 9, 1993.
ОТДЕЛЬНЫЕ ЗАМЕТКИ
<О ФИЛАРЕТЕ ЧЕРНОВЕ>
Когда я смотрю на темный сине-цветастый платок в стиле «рашен» из подмосковного Коврова, я вижу, мальчик Филя бегает босиком по пыльной траве на солнце. И поскольку я гляжу откуда-то из-под бревенчатого крыльца, из тени его, мне видны только угол двора, скамья и часть забора. Вот докатился сюда нарядный мяч из настоящей резины, за ним появился мальчик, подхватывает его с земли. И бросает куда-то назад, где мелькнула девичья головка и белый передник – и смех. Как же он босиком? Стыдно перед гостьей. Наверху скрипят ступени, мать так тяжело ступает. И я словно слышу, что она говорит сыну. – Башмаки побереги, новые, не накупишься. Подумаешь, из Москвы, родственники. Молиться надо усердней. Господь, он все видит – и в башмаках, и без башмаков.
В подмосковном Коврове в конце прошлого века родился поэт Филарет Чернов. В 12 лет его соблазнила цыганка – знакомая матери. В 15 он ушел в монастырь. А в 18 дуриком во хмелю зарубил топором человека. Бежал из монастыря и все боялся, что у оврага подстерегут его монахи, догонят, набросятся и убьют.
Черные гладкие волосы расчесаны посередине на пробор, с вороньим блеском – на обе стороны и закрывают уши. Взгляд черный, упорный – вроде исподлобья в упор, тяжелые надбровные дуги и брови – птицей. Треугольное лицо по впечатлению. Поэт Филарет Чернов. Страстный человек был.
По случаю стечения народа в доме стелили на полу. Худощавая цыганка в красных, синих и желтых широких юбках помогала в приготовлениях: там подколоть белый дымок кисеи невесте, тут принести бутылки из лавочки, окорок из погреба и мало ли что – то и дело что-нибудь требуется. Она так проходила мимо – волнами, пляской – медленно и стремительно, и когда разговаривала с ним, улыбаясь, прищуриваясь, смуглые просто выпрыгивали из корсажа – смотреть не мог. Весь густо краснел.
Стихи, написанные стальным досоветским пером типа «рондо» мелким бисерным почерком черными чернилами на глянцевой желтоватой бумаге, обязаны были быть благородными и искренними, по-моему. Именно так Настоящие Поэты писали Настоящие Стихи. Что-то исходило от этих стихов и прямо попадало в мое юное сердце.
<ОБ АРКАДИИ ШТЕЙНБЕРГЕ>
Аркадий Акимович Штейнберг – мы звали его между собой любовно Акимыч – всегда был первым посетителем выставок моих друзей – художников-нонконформистов. Я если я писал новое для себя, мне было важно прочитать это ему. Более чуткого слушателя и беспристрастного судью я не знаю. Последнее время он жил далековато – на и туда, за Щукино, я ездил не раз. Акимыч всегда находил слова, которые бы осветили перед автором то, что он делает. Нам – непонятым, не принятым в обществе очень нужна была его поддержка и понимание. Там он мне и запомнился: высокий моложавый с кудрявой гривою седеющих волос и рядом добродушный черный пес – водолаз. И голос – интеллигентный хорошо поставленный баритон, почти бас.
САМИЗДАТ ВЕКА: ГЕННАДИЙ АЙГИ
Собственно, к «васильевцам», то есть к последователям такого самобытнейшего человека и философа как Саша Васильев, относят себя двое: поэт Геннадий Айги и художник Володя Яковлев. Мне кажется, это пребывание в особом светлом и детском, как бы наркотическом мире. Во всяком случае между ними есть сходство, недаром рисунками В. Яковлева Айги украсил одну из своих книг, изданных на Западе.
Долгое время Айги работал в музее Маяковского, когда он еще был на своем старом месте возле Новоспасского монастыря. Изучение футуристов, Крученыха в частности, мне думается, повлияло на поэзию самого Айги. Но я не хотел бы заниматься здесь критикой, просто хочу начертить портрет поэта. Айги жил и работал многие годы, не думая о печати и публичных выступлениях. И нашлись люди, которые сумели оценить его поэзию. Почтенный профессор Вольфганг Казак собрал и издал в Кельне стихотворения поэта в 1975 году. Потом стихи были изданы в Чебоксарах. В 1982 году наиболее полное собрание стихотворений вышло в Париже, называется оно «Отмеченная зима». Стихи отличаются крайней сжатостью и оригинальностью. Отмечены рядом международных премий. Но почему-то все тамиздат, а здесьиздат – разве только друг его и издатель Сергей Ниточкин выпустил прекрасную дорогую книгу (537 экз., издательство «РАРИТЕТ», 1993 г.): Айги и художник Вулох – вместе под одной обложкой (совсем недавно вышли еще две книги поэта: «Ветер по травам» и «Тетрадь Вероники»).
Я знаю Айги издавна и почему-то запомнил давнюю-давнюю зиму, когда мы ездили к нему в деревню, которая находилась на краю прежней Москвы возле «Мосфильма». Тогда был очень глубокий снег, и мы возились и швыряли друг друга в снег как дети. Айги жил в избе, за окном чернел сад. К нему тогда приехала сестра, то ли немая, то ли по-русски не говорила.
Я ЕГО ВСЕ РАВНО УВИДЕЛ
Я прилетел туда, переночевал, а утром хотел позвонить Иосифу…
Мы с ним были старинные знакомые, очень близко общались. Ну а потом, как это бывает, жизнь развела. После того, как он побывал в ссылке, мы не виделись, и встретились уже году в 1990 в Белграде на таких литературных «октябрьских встречах».
Познакомились мы в 59-м. Ему тогда было лет девятнадцать. Я впервые приехал в Питер как посланник неофициальной Москвы и познакомился со многими неофициальными поэтами Ленинграда. Например, с Горбовским, с Рейном, с Найманом, с Ильей Авербахом (он тогда писал стихи, это потом уже стал известным кинорежиссером), с другими…
С Бродским мы общались несколько лет вплоть до его ссылки. То он в Москву приезжал, то я в Питер. Встречались, читали стихи на разных квартирах.
Помню, незадолго до его ссылки я приезжал в Ленинград, он жил в коммуналке с родителями, я приходил к ним обедать. Его мама говорила, что было бы хорошо, если бы Иосиф, как и я, начал зарабатывать детскими стихами, как-то устроился… Он, кстати, писал детские стихи, книжечка какая-то была издана, мультфильм как-то был с его стихами. Нельзя сказать, что он не пробовал заниматься литературной поденщиной, что был герметичен по отношению к реальности.
Последний раз перед ссылкой мы виделись в Москве. Я жил тогда в десятиметровой комнате напротив ресторана «Якорь» в переулке Александра Невского. В эту комнату, весьма посещаемую в те годы, иногда набивалось более тридцати человек. Вообще тогда, в 60‐х, все мы чаще и больше общались. Так вот, Иосиф пришел ко мне, сказал, что скоро, вероятно, будет суд…
А потом я уже увидел Бродского через много-много лет в Белграде.
Это был пожилой господин. Ироничный. И, в первую очередь, по отношению к самому себе. Такая защита от активности окружающего мира. И вдруг какие-то детские прорывы, детское озорство. Например, на собственном авторском вечере он читал стихи, конечно, по-русски, а вот на вопросы профессора Йовановича отвечал только по-английски, таким образом, видимо, подчеркивая, что он не из Росии приехал, а из Америки. Такое вот детское, вызывающее бравирование.
Или – американский посол в Белграде устроил прием в честь Бродского. Я с ним поехал, но сказал, что должен буду уйти пораньше, так как меня пригласили почитать стихи в этот же вечер в одном музее. Там должны были также выступать разные советские поэты. И Иосиф сказал: «Правильно, иди, зачем им оставлять площадку».
…Утром 28 января я собирался позвонить Иосифу, а спустившись в гостинице вниз, узнал, что как раз этой ночью он умер.
Я его все равно увидел. Вечером один наш знакомый привел меня и Марину Кудимову (с которой мы были в Нью-Йорке) во Funeral Home, где тело Бродского было выставлено для прощания с ним. На меня это произвело тяжелое впечатление. Это был уже не он…
Кстати, наш приятель сфотографировал нас с Иосифом. А делать это там строжайше запрещено. Такая вот память осталась. Конечно, публиковать я эту фотографию не собираюсь.
А на похоронах я не был. Очень плотная программа была в Нью-Йорке.
<О ЕВГЕНИИ БУНИМОВИЧЕ>
Евгений Бунимович – поэт, известный с начала 80‐х годов, тогда он стал председателем московского Клуба независимых поэтов. Организация просуществовала недолго, думаю, частично из‐за своего названия. Кроме того, Евгений Бунимович – заслуженный учитель, автор книг по математике и общественный деятель. В поэзии он – иронический лирик. А его лирический герой – москвич, интеллигент, просто человек на улице. Стихи всегда остроумны и часто неожиданны, что встречается не часто.
О СТИХАХ РИММЫ ЧЕРНАВИНОЙ
Ступить за человеческое и поглядеть со стороны, притом увидеть человечество, словно клубящийся рой насекомых или вытянутые фигуры, теряющиеся в бесконечности. Увидать все вокруг в одном каком-нибудь цвете, коричневом например, идущем от цвета сумки и окрашивающем и фигуру, и пейзаж. Ощутить мгновение, растянутое во времени, равное вечности. Это блаженство доступно только избранным. Только поэзия умеет это.
Римма Чернавина – такого рода поэт. Лучшие ее стихи – внимательные, яркие, взрывающиеся. Женский стрекозиный взгляд, устремленный на случайные причудливые детали бытия. «Красная лягушка прыгает впереди бегущего – чье-то сердце». Далее встречаются желтые «Жигули» и две желтые бабочки – на несколько мгновений. Но этого достаточно. Странный свет идет от подобных строк. Свет преображенной поэзией реальности.
НОВЫЕ РАССКАЗЫ ГЕОРГИЯ БАЛЛА
Рассказы, действительно, новые – где обнаруживаются герои, существующие в новой реальности, вернее, в той промежуточной области, плавно переходящей из жизни в смерть. Зачастую сами герои этого не замечают, а с ними – читатели. Боря Ветрюхин – Головня тоже не заметил, как к сорока годам стал камнем, и воспоминания только слабо пропечатывались на нем. Другого – деликатнейшего интеллигента бандиты сбросили с электрички – а он в своем трансцендентном мире ведет разговор с любимой, к которой ехал, когда еще был жив. Вот такие странные нереальные события происходят с героями Георгия Балла. Это особая жизнь – жизнь души. Иногда человек сам не уверен, вроде Кучерявкина из рассказа «Голос», жив он или нет. И ему нужен голос свыше, который говорит ему: «Кучерявкин, ты живой». И с каждым новым сюжетом читателю все более сквозит сквозь реальность другой призрачный мир, который, возможно, встретит нас после. Но писатель уже видит его наяву и старается нарисовать его нам – людям.
ВТОРАЯ РОДИНА
Год не был в Коктебеле, уже соскучился ужасно. Так скучают только по родине. Коктебель и есть моя вторая – творческая родина. И когда от Феодосии машина вывозит нас вверх на поворот к поселку – и вдруг все становится видно: и море слева и винзавод, и Карадаг и Святая, и сам поселок внизу, меня охватывает трепет и восторг. Это свидание, это любовь.
Для многих причастных к русскому искусству был такой Коктебель. И хотя я застал там еще Марью Степановну и слышал, как Рихтер играл на фортепьяно по соседству, для меня Коктебель всегда был и оставался местом, где жила Мария Николаевна Изергина – и тоже музицировала с большим тактом. На террасе вечерами в те годы собиралась куча народу. Вино приносили, виноград рос здесь возле террасы. Там я повстречал одного из последних футуристов Петникова, приходили поэты и поэтессы из Дома творчества. Приводил я в свою очередь и Лимонова с Леночкой, и Савицкого, а встречал нас совсем юный Борис Гройс. А эти споры, которые взрывались, как вулкан! Это были не просто споры, они имели давнюю традицию.
В свое время Мария Николаевна мне рассказала, как в начале 20‐х она и сестра – совсем юные девушки отправились пешком из Симферополя в Коктебель на дачу Волошина. У Волошина их отлично приняли и определили комнату. К обеду сошлось самое высокое общество – и все известнейшие литераторы, среди которых был и Андрей Белый, и Валерий Брюсов. И, как говорится, черт же дернул юную девушку Машу за столом заявить во всеуслышание, что русской литературы, как таковой, не существует. Какой крик и шум поднялся сразу! Ни в сказке сказать, ни пером описать. Белый кричал, что это сущая чушь! А Брюсов, возражая, тоже кричал, что устами младенца глаголет истина! Мир между гостями был нарушен надолго. Макс хотел изгнать нарушителей спокойствия. И пришлось в уголку, обливаясь слезами, просить у него прощения.
И через полвека так же гудела и взрывалась веранда, вся оплетенная виноградом. Соседка, которая носила Марии Николаевне и ее гостям молоко, рассказывала своей приятельнице (со слов той же Марии Николаевны): «Соберутся и сердито кричат, будто бы по-русски, а ни одного слова не поймешь, наверно, по-еврейски». Золотые времена! И солнце золотое, как раз с дачи на море идут – князь собирается, а там и Мария Николаевна с племянницей.
Много и стихов, и прозы было мной написано в Коктебеле. Если смотреть сверху, то жил я прямо внизу – на склоне вулкана Карадаг. И ночью звезды и море открыты друг другу.
В одном моем рассказе я – рассказчик существую на этом берегу сразу в трех ипостасях: молодой, пожилой лысоватый и старик. Вот цитата из него:
«Я даже присел на скамейке напротив столовой и записал в своей новой записной книжке (у меня их штук сто, и в каждой две-три записи) вот что: „Здесь некий полынный круг, очерченный свыше. И бывает такое белое солнце и зыбкие ненатуральные тени, что все смешивается. Обитатели призрачных областей ходят по набережной в туманной дымке, что нагоняет с моря, и общаются как ни в чем не бывало“.
На другом краю длинной зеленой скамейки как-то естественно возник странный, большой, бурно-седокудрый с массивным, тяжеловатым, добрым и каким-то очень памятным лицом. Он был в темном красноватом с зеленцой халате, который лежал на своем обладателе неподвижными живописными складками.
Он бормотал, видимо, ни к кому не обращаясь:
– Подышал женщинами. Париж как сон… Зато Россия как бред… как бред…
Сзади за моей спиной длинными низкими полосами набегало море. Солнце было в тумане. И все смешивалось вокруг, все существовало одновременно. А быть может, реальность такая и есть вне нашего последовательного и подробного восприятия?»
РАЗВИТИЕ НЕКОТОРЫХ ИДЕЙ В МОЕМ СТИХЕ
1. Кирша Данилов, Хлебников, знакомство с Заболоцким через детей. Гротесковый разноритмический стих с консонансами, диссонансами, разноударными и тавтологическими рифмами.
2. Повторы и их развитие, перестановка слов, усиление и изменение смысла путем изменения интонации стиха.
3. Скороговорка, разговор по телефону, разговор близких людей, пропуск в речи известного обоим. Недоговаривание слов. Моя книга «Дети в саду» как крайнее выражение этого. Догадка, как хранятся слова в языковой памяти: по одному, по два, по три и т. д. Устойчивые сочетания слов, которые образуют язык.
4. В связи с этим стих как хранилище ядра языка.
5. Полифония. Впервые в «Элегиях». В стихе, как в музыке, могут быть две-три темы. На бумаге каждая записана своим шрифтом. Две темы – одна проходит сквозь другую, как пальцы сплетенных рук. Современная лирика вообще не об одном – о многом – в едином.
6. Пропуски, пустоты, зияющее ничто. Впервые у Пушкина. «Евгений Онегин», лирика, «Но если…». У меня: «Люстихи», Новогодний сонет. «И все, что образует пустоту». Заполняемая пустота. Наполненная пустота. Кабаков.
7. Стихи на незнакомом языке. В феврале 1997 года вдруг увидел, что могу писать то, что сам прочесть не умею. Но по всем признакам тексты и стихи. Многослойность реальности. Первое послание апостола Павла к Коринфянам. Говорить на языках и пророчествовать. «Если вся церковь сойдется вместе и все станут говорить незнакомыми языками, и войдут к вам незнающие или неверующие, – то не скажут ли, что вы беснуетесь?.. Если кто говорит на незнакомом языке, говорите двое или много трое, а один изъясняй». Так построено все искусство: в разных пропорциях разговор с Богом и с людьми. Поэт, с античных времен замечено, иногда сам не понимает, что говорит, темноты и необъяснимое в поэзии всегда были, потому что поэт хочет уловить неуловимое и изъяснить неизъяснимое. Потому и появились стихи на незнакомом языке, все-таки это не визуальная поэзия, а текст, который можно переводить, что и делали Мельников и Ломазов, у меня отношение к нему как к тексту.
8. Слово как основа ритма, одно ударение – слово или группа слов: Маяковский – ступеньки, Асеев, Кирсанов, Холин, Соковнин и т. п. Не устраивает нечто китайское в построении лично меня. Причем там всюду большая цезура, а мне нужна малая. Поэтому строю стих строфами по два, три, четыре ударения в строке. Малая цезура получается от записи каждого ударного слова или группы через два-три интервала. В чтении малые цезуры передают – паузы.
9. Художественное творчество как воспоминание о будущем. Из комментариев к «Иконостасу» Флоренского. Отсюда разрешение многих недоумений и вопросов. Солженицын и т. д.
10. Стиль. С 1959 года – коллаж, протокол, голоса разных людей, неологизмы, слова и фразы из библии и разных языков.
САПГИР ДИАЛОГИЧЕСКИЙ
В поэтике Генриха Сапгира, среди всевозможных иных ее свойств, невозможно не отметить постоянную проблематизацию источника речи, субъекта говорения – и в то же время нацеленность на диалог. Об этом, в частности, пишет Юрий Орлицкий, предлагая выделять среди важнейших оппозиций, на которых построено сапгировское творчество, противостояние своего и чужого слова, а равно и «мнимое противостояние романтического волюнтаризма поэта-теурга и демонстрируемой в ряде поздних книг стратегии автоматического саморазвертывания текста»[24]. Максим Шраер и Давид Шраер-Петров в рамках своей «формулы Сапгира» говорят о таких характеристиках, как центонность и театральность[25]. Ольга Северская указывает на «голоса реальности», самыми различными способами передаваемые в сапгировских текстах[26]. Ольга Филатова видит в творческой манере Сапгира «корреспондирование авторского слова с мнением „другого“ о нем, сложное взаимодействие индивидуальной интонации с чужой манерой»[27]. Примеры из исследовательской и критической литературы можно множить.
Неудивительно поэтому, что первый том настоящего собрания посвящен именно диалогическим – в самом широком понимании – текстам Сапгира. Разумеется, представленными в томе текстами эта тенденция в сапгировском наследии не исчерпывается: любой «тематический» отбор произведений такого разнообразного и в то же время внутренне целостного (отмечу, что и здесь можно найти важную оппозицию) автора, как Сапгир, носит неизбежно волюнтаристический характер. Однако думается, что все-таки именно тексты данного тома наиболее показательны для рассматриваемой тенденции.
Не случайно, что поэтика «чужого слова» не просто оказывается главенствующей, но и эксплицирована в заглавии книги (здесь и далее под книгой понимается именно авторская книга, ощущаемая как художественная целостность; типографский облик сапгировские книги советской эпохи, разумеется, обрели много позже), с которой (наряду с поэмой «Бабья деревня») собственно Сапгир и начинается, – «Голоса». Для некоторых современников именно «Голоса» оставались «главным» произведением Сапгира; не отрицая некоторой инерционности мышления в такого рода фиксации, предлагаю видеть здесь в первую очередь последствия произведенного этой книгой эффекта. Сам Сапгир подчеркивал принципиальность осознанного метода: «Евгений Леонидович [Кропивницкий] говорил, что всякое нытье, всякая унылость, поэзия, где все страдают, – это не современно. Современность совсем иная. На жизнь нужно смотреть в упор, и поэзия должна быть по возможности очищена от эпитетов, сравнений и т. д. – все это обветшалый груз литературщины. Он тянет поэта, сковывает его, и от этого груза надо освобождаться. Я ведь сам поначалу завяз очень крепко, но, когда написал в 1958 году поэму „Бабья деревня“ и потом стихотворение „Голоса“, почувствовал, что мне что-то открылось. Я понял, что назад возврата нет, и уничтожил почти все, что написал до этого. Я вдруг услышал современность, со всех сторон услышал, в разговорах на улице»[28].
Сапгир говорит здесь о том, что можно назвать «прозрением формы». Это инициатическое событие может происходить по-разному. Вот как, например, описывает аналогичный переломный момент в поэтическом самоосознании Виктор Кривулин (между прочим, последовательно пропагандировавший сапгировское творчество): «Я читал Баратынского и дочитался до того, что перестал слышать, где его голос, а где мой. Я потерял свой голос и ощутил невероятную свободу, причем вовсе не трагическую, вымученную свободу экзистенциалистов, а легкую, воздушную свободу, словно спала какая-то тяжесть с души». И далее: «Вот оно только что лежало передо мной на письменном столе, нормальное, точное, сносно устроенное, а осталась кучка пепла <…> Я постарался честно уничтожить все, что сочинял до этого утра». Кривулин подытоживает: «Горизонталь жизни серьезна и озабочена, даже когда делает вид, что шутит. Вертикаль может позволить себе сомневаться даже в собственной реальности, настолько она безоглядна»[29]. Поэт осознает не столько метод, сколько прозревает пути к нему, подразумевающие «метафизический выбор», как он пишет в другом месте.
Отличие того прозрения, которое произошло с Сапгиром, – в том, что он отказался противопоставлять «горизонталь» и «вертикаль» (и в этом, сильно и намеренно вульгаризируя, я вижу некоторые важные черты, отличающие московский андеграунд от ленинградского). Обращаясь к уличному, бытовому, нелитературному чужому слову, Сапгир, казалось бы, обращается к гиперреалистическому способу художественной реакции. Отчасти подобный взгляд мог получить подтверждение в той этикетке, под которой частенько объединяли ранних Сапгира и Игоря Холина – «барачные поэты». Но и в случае Холина «протокольный» (по Владиславу Кулакову) гиперреализм и примитивизм носит травестированный характер, у Сапгира же он подчеркнут в подзаголовке, который есть в ряде публикаций: «Гротески», который не то чтобы дезавуирует, но, во всяком случае, корректирует экспликацию главенства чужой речи, проявленную в заголовке «Голоса» (Холин пишет по этому поводу в дневнике «„Барачной школы“ на самом деле не существует. Пожалуй, только двоих поэтов можно отнести к этой школе бесспорно: Евгений Леонидович Кропивницкий и я <…> Генрих Сапгир, если у него что написано, то все это побочно, не основное в его творчестве. Потом он и теперь еще слишком псевдоклассичен для барачного поэта, который должен обладать стилем несколько примитивным, вернее – простым, как и то, о чем он пишет»[30]). Перед нами, разумеется, не
Отказ от «литературности», декларированный Сапгиром, – это отказ от воспроизведения мертвых канонов, от трансляции автоматизированной традиции. Ссылка на авторитет сапгировского Учителя (именно так, с большой буквы) Евгения Кропивницкого не лишена скрытого за ней подтекста: сам Кропивницкий, резко отрицательно отзывавшийся не только о советской эпигонской поэзии, но и о максимально значимых «героических» фигурах постсимволизма и авангарда (Цветаева, Мандельштам, Пастернак, Маяковский, Хлебников, Крученых), ценил поэтов как раз максимально «стертых» – постромантиков, декадентов, символистов (Апухтина, Ратгауза, Лохвицкую, Бальмонта…)[31] и в своем творчестве актуализировал их «негероическое» письмо, совместив его с оптикой, нацеленной на низовой, как раз тот самый «барачный» быт. Для Сапгира же взаимоотношения с историческим авангардом были более значимыми, но, вопреки поздней репутации «пост(нео)авангардиста», он не в очень большой степени прямо продолжал опыты русского авангарда. Учитывая их – в «сдвигологии», монтаже, словотворчестве, зауми и вообще фонических опытах, экспериментах с графикой и вообще визуализации, перформативности и т. д., Сапгир многое открывал заново, вступая с теми же Хлебниковым и Крученых (и тем более малоизвестными представителям раннего андеграунда обэриутами и вовсе неизвестными тогда Ильяздом и Терентьевым) скорее не в прямой диалог, но в своего рода опосредованный некоторыми общекультурными механизмами, при которых сама ориентация на деформированное чужое слово не может не приобрести черт определенных приемов, маркируемых как авангардные (что не отрицает творчески плодотворного внимания Сапгира на всем протяжении его творческого пути ко всем проявлениям неканонического письма и вообще искусства).
Мне приходилось уже писать об очевидных параллелях между «Голосами» Сапгира и книгой Крученых «Говорящее кино» (1928)[32]: в этой книге Крученых «переписывает» реальные фильмы, создает их своеобразные пародические ремейки; очень сходным образом Сапгир обращается уже не с художественным материалом, но с «голосами реального мира», воспринятыми, однако, через метатекст русского авангарда, и пародическим уже по отношению к нему (в этой связи Светлана Константинова проводит параллели между методом Сапгира и «киноглазом» Дзиги Вертова[33]), что при этом не отменяет непосредственного «первого уровня» затекстовой реальности. Впрочем, и этот «первый уровень» не просто гротескно преображается, но предстает свернутой благодаря монтажным приемам целой сюжетно замкнутой историей, ориентированной часто на какой-либо внешний источник: городские легенды или слухи, возникающие как результат «моральной паники»: «Потоп», «Обезьян»; литературный скандал, вышедший на общесоциальный уровень – «Клевета» (Светлана Артемова убедительно связала этот текст с травлей Бориса Пастернака[34], хотя, думаю, этим подтекстом прагматическая сторона текста не ограничивается); советская театральная постановка – «Премьера», городская хроника – «Провинциальные похороны» и т. д., включая не в последнюю очередь самые различные коммуникационные ситуации, в которых четко расписаны роли и реплики (в этом смысле Сапгир выступает чуть ли не в качестве социолога школы Ирвинга Гофмана; во всяком случае, название известной работы последнего «Представление себя другим в повседневной жизни» звучит очень по-сапгировски) – от обсуждения новой скульптуры («Икар») до эпизода из богемного быта («Кира и гашиш»).
Линия «Голосов» во многом продолжается в книге «Молчание», в которой, однако, с одной стороны усилены словотворческий и фантастический элементы (и впервые, кажется, проступает столь важный мотив, как пауза, тишина, эксплицированный в названии; впоследствии он станет одним из важнейших для Сапгира); с другой стороны, появляется иронически препарированный лирический субъект (высказывающий даже немедленно остраняемую художественную декларацию «Я – писатель непосредственный / Предпочитаю эпос / Средственный / Меня навела на / Эту мысль / Картина / Художника Кис-Кисль: / Скалы / Или что-то в этом роде / Близкое к природе / Но я / Друзья / Не дадаист / Я – просто человек рискованный / Раскованный») и его разного рода философские медитации. Интересно то, что именно по поводу поэмы «Старики», входящей в эту книгу, Ян Сатуновский, другой «лианозовец», написал очень точные (хотя и не лишенные общей лианозовской игровой интонации) слова: «Если уж вешать на него ярлык, я сказал бы, что Сапгир – реалист с реально существующей в реальных людях тягой к ирреальному. Что это – Гоголь, или сюрреализм, этого я не знаю. По-моему, Сапгир всегда исходит из жизни»[35]. И далее: «Несмотря на всю свою тягу к ирреальному – к деформации действительности, галлюцинациям, снам – Сапгир, в сущности, очень «умственный», рациональный поэт. Он как бы пропускает сквозь мозги, осмысливает ирреальное. Ирреальное служит лишь предметом для осознания, и в этом смысле Сапгир ближе к Ходасевичу, к Сельвинскому и Слуцкому, чем к Блоку и Пастернаку, или, скажем, к Ахмадулиной и Вознесенскому. Вообще – его ритм – никакого шаманства, ни намека на сомнамбулизм. Это ритм сознательной поэтической речи»[36].
Это очень важное утверждение позволяет в отношении Сапгира в значительной степени снять предложенное Кривулиным противопоставление «горизонтали» и «вертикали». Сапгир практически всегда (от «Голосов» и до поздник книг, таких как «Лизада», «Собака между бежит деревьями», «Слоеный пирог» или «Тактильные инструменты») исходит из материала и выстраивает уникальный метод работы с ним. Еще раз подчеркну: наследие Сапгира целостно, между ранними и поздними текстами есть множество взаимосвязей, но при этом каждые книга, цикл или отдельно стоящий текст выстраиваются в рамках некоего нового (или видоизмененного, как в случае «Молчания» или книги с говорящим названием «Развитие метода») для автора подхода к материалу, совершенно специфического способа диалога с ним. В этом смысле для Сапгира чужая речь, возникающая в рамках каждодневных социальных интеракций или принадлежащая классическому поэту, в каком-то смысле равноценны. Сапгир признавался в одном интервью, что постмодернизм ему «близок, как бы он ни назывался»; впрочем, в другом, говоря о своем отношении с концептуализмом, указывает на пределы своей творческой рациональности: «Я все-таки от всего этого отличаюсь, как мне кажется, неким синтетизмом, пафосностью, стремлением к экстатическим состояниям духа»[37] (при этом отмечу, что не только опосредованное пафосом, но и прямое обращение если не к концептуалистской, то к соцартистской поэтике у Сапгира встречается – например – в книге пародийно-ернических миниатюр «Лица соца»).
Диалог с литературной традицией Сапгир строит несколько иначе, нежели это подразумевается в неомодернистском подходе Кривулина. Примером этого может служить цикл «Этюды в манере Огарева и Полонского», характерный, помимо прочего, обращением к второстепенным поэтам постромантической эпохи, что перекликается с установкой Кропивницкого. Диалог с этими авторами оказывается у Сапгира многоуровневым: с одной стороны, перед нами остранение концептосферы русской культуры XIX века, гротескное ее переосмысление и даже деконструкция, с другой – палимпсест, письмо по письму, при котором ткань как конкретных тестов Николая Огарева и (в меньшей степени) Якова Полонского, так и некоторая общая «аура» их поэтических миров становится инструментом собственного высказывания. О. Филатова пишет об этом: «Ссылка на чужую „манеру“ – своего рода кавычки, без которых авторскому голосу как бы неловко звучать „так искренно, так нежно“»[38], а Шраеры в своей книге указывают на биографический подтекст, возможно, отчасти определивший обращение Сапгира к полузабытым поэтам[39]. Наиболее, однако, важную мысль высказала, с моей точки зрения, С. Константинова, обратившая внимание на то, что в поэтике Огарева и Полонского важную роль играет прозаизация поэтического языка[40] – задача, отмечу, в иную эпоху, на ином уровне и иными средствами решавшаяся поэтами-лианозовцами (и в их «барачной» ипостаси, и в конкретистской) вообще и в частности Сапгиром. Разрушение регулярной метрики в цикле соседствует с разрушением дискурсивной связности, текст насыщается анахронизмами, субъектность речи проблематизируется. Если в творчестве поэтов XIX века, к которому обращается Сапгир, возникает вторжение прозаических элементов в поэтическую ткань, то Сапгир взламывает уже этот прозаизированный стихотворный фрагмент, утративший к тому моменту деавтоматизирующие свойства и ставший инерционным (в немалой степени за счет эксплуатации данного текстопорождающего механизма в советской поэзии).
Самым значимым и масштабным из диалогических проектов Сапгира, вероятно, следует считать книгу «Черновики Пушкина» (в свою очередь распадающуюся на несколько вполне самостоятельных разделов). Опыт «креативной рецепции» (по Елене Абрамовских) пушкинского творчества у Сапгира приобретает черты почти жизнетворческие: «Вначале я даже рисовал для себя его скорописные рисунки, пытался подражать скорописному почерку». Телесное проживание творческой практики предшественника могло бы стать своего рода перформансом перевоплощения в него, однако «экстатический рационализм» Сапгира и общее игровое начало удерживают его от того, чтобы пытаться вовсе ликвидировать дистанцию. По мнению Массимо Маурицио, книгу «в целом можно рассматривать как поэтическое упражнение по заполнению пустот: дописывания Сапгира – не что иное, как гипотезы, предположения о том, что могло бы быть написано, если бы стихотворение было доведено до конца»[41]. При этом Сапгир работает с пушкинским материалом, подходя с самых разных сторон: он создает рамочные структуры, описывающие материал («Под огнем ложатся строки, / Поворачиваются круто. / Весь кипит, как поле битвы, / И дымится черновик); «осовременивает» его (скажем, в переводах юношеских французских стихотворений), дешифрует пушкинские умолчания (включая их, по М. Маурицио, «в собственную поэтическую систему, где такого рода эвфемистический дискурс находит себе место»[42]), реконструирует едва намеченные замыслы (иногда даже предлагая различные варианты, как в случае с «И я бы мог как шут на…»). Если в случае Огарева и Полонского перед нами заинтересованный, но однонаправленный коммуникативный акт, то в случае Пушкина Сапгир подчеркивает с присущим ему пафосом высокой игры наличие в диалоге некой обратной связи и некую принципиальную невозможность полностью подменить предшествующего автора: «Я дописал, пожав плечами, / Недостающие слова / И тут заметил, что вначале / Слова исчезли – сразу два. // Теперь боюсь, что если снова / Восстановить их на листке, / Вдруг не окажется ни слова / На пушкинском черновике».
Более радикальной представляется работа Сапгира с пушкинским текстом во втором разделе книги «Музыка (Вариации на тему». Перед нами совсем иной тип диалога, в котором Сапгир выступает как своего рода археолог, демонстрирующий одновременно все слои раскопа. Если у Сапгира и можно найти то, что с некоторой натяжкой можно назвать found poetry, то это как раз тот случай. Перед нами авантекст (в понимании генетической критики), обретший черты собственно текста. Пушкинские черновые редакции здесь оказываются уравнены в статусе и образуют целостный текст, построенный на повторах фрагментов (вообще, очень характерный для Сапгира прием) и медленной, в соответствии с порядком пушкинской работы над текстом, трансформации. В результате рабочие варианты слипаются, образуются целостные тексты (обозначаемые Сапгиром как «опусы»). Это в каком-то смысле – реконструкция внутреннего процесса работы поэта-предшественника над текстом, но результат оказывается десемантизированным и его воздействие скорее суггестивно (отсюда и «Музыка» в заголовке). Эти пушкинские опыты Сапгира заставляют провести не вполне ожиданную параллель с поэтическими сериями Елизаветы Мнацакановой, задачей которой было создание поэтического аналога (возможно, даже расширительно понимаемого экфрасиса) музыкального произведения.
И совсем иной оказывается третья часть «Черновиков Пушкина», где Сапгир от возвышенной глоссолалии возвращается на грешную землю, чтобы продолжить пушкинскую мистификацию, связанную с Иваном Петровичем Белкиным и селом Горюхиным. Сапгир создает в пространстве этой мистификации еще одного авторствующего персонажа, Архипа Лысого-Горюхина, и предлагает ряд его сочинений. Я бы не стал называть эту часть «Черновиков Пушкина» мистификацией, так как здесь нет момента сокрытия истинного сочинителя; скорее, перед нами некое промежуточное явление между маской и гетеронимом, позволившим Сапгиру вступить в диалог с еще одной традицией – демократической поэзией 1850–1860-х. Рамочный персонаж, представляя Архипа Горюхина, сообщает между прочим: «Поразительно, Кольцов не коснулся его совсем. Скорее, нечто в духе нового „Свистка“ или публикаций в „Современнике“. Но более наивно». Сапгир обнажает прием: диалог ведется не только и не столько с гражданской или сатирической лирикой демократических журналов, сколько с ее (воображаемой) рецепцией поэта-дилетанта: пародичность накладывается здесь на пародийность, причем этот механизм дословно описан (указаны и источник вдохновения сельского поэта, и его характеристика как «наивного»). М. Маурицио при этом замечает: «Чуждость Лысого культурной парадигме своего времени позволяет ему писать сочинения, формально и текстуально очень близкие к новаторскому письму второй половины XX века»[43]; однако это – не столько характеристика сапгировской маски, сколько закономерный результат примененного здесь двойного кодирования (не говоря уже о том, что среди тех же демократических поэтов были такие мастера версификации, как Дмитрий Минаев, у которого можно найти примеры игровых текстов вполне протоавангардного характера).
К «Черновикам Пушкина» примыкают и отдельные другие тексты, самым значимым из которых представляется маленькая поэма «Строфилус», центральный образ которой отсылает к черновым редакциям «Сказки о рыбаке и рыбке» (экзотическое происхождение этого образа в свое время анализировали Ф. Я. Прийма и М. Ф. Мурьянов[44]). Ольга Филатова видит в этой поэме «лирический автопортрет» автора и диалог с Константином Вагиновым[45]. Второе мне представляется некоторым преувеличением; со своей стороны, укажу на интерес Сапгира к образу сказочной птицы (присущий и Пушкину) и на другую сапгировскую поэму, «Жар-птица».
Еще один пример диалога с классикой передоверенного уже не маске, но полноценному персонажу, обнаруживается в сапгировской повести «Армагеддон» (о прозе Сапгира вообще надо вести отдельный разговор). В нем обнаруживается пенсионер Олег Евграфович Песков, поэт-дилетант, траспонирующий роман Достоевского «Бесы» в стихотворную форму. По словам Михаила Павловца (которому принадлежит подробный анализ этой коллизии в сапгировской повести), «Бесы» представляются «Пескову законченной, завершенной в себе системой, подобной мифу, которая не допускает творческих деформаций за исключением тех, что легитимизированы высокой культурой: переложение на язык иного рода литературы или иного вида искусства. Олег Евграфович тем самым отказывается от собственной творческой индивидуальности, подчиняя ее уже утвердившемуся статусу Достоевского как классика отечественной культуры, он выступает с позиции жреца-архивариуса этой культуры, но не ее творца»[46].
Интересно, что эта линия в романе вырастает, в сущности, из анекдота: как нам сообщает информационный бюллетень «Литературная жизнь Москвы», на авторском чтении Сапгиром повести в Георгиевском клубе писатель «Георгий Балл рассказал о реальном прототипе одного из персонажей – безумного писателя, перекладывающего «Братьев Карамазовых» стихами; такой человек действительно существует (правда, в США), и известие об этом было подарено Баллом Сапгиру»[47] (этот прототипический эпизод, кстати говоря, обыгрывается Сапгиром: одна из героинь путает «Бесов» и «Братьев Карамазовых», чем вызывает приступ раздражения у Олега Евграфовича).
При всем этом диалог с «Бесами» важен для общей канвы повести. Апокалиптичность здесь насквозь театрально-кинематографична, вся реальность построена на подменах: душевнобольные под воздействием гипноза уподобляются знаменитым художникам, «ряженые» изображают известных политиков недавнего прошлого, а финальная битва Добра и Милосердия, инспирированная советскими спецслужбами, оборачивается грандиозными по размаху съемками фильма (но жертвы оказываются настоящими). В этом ряду подмен и сам Олег Евграфович оказывается симулякром, и его диалог с Достоевским в сущности столь же фиктивен, а рукопись стихотворного переложения не обретает читателя. Интересно то, что, как и в горюхинском сюжете, здесь Сапгир также применяет двойную кодировку, наслаивая пародийность на пародичность: одним из цитируемых фрагментов переложения оказывается тот, в котором капитан Лебядкин (чуть ли не самый прославленный в русской литературе авторствующий персонаж) сначала начинает читать свое «тараканье» стихотворение, а после дает к нему прозаический комментарий; при этом Олег Евграфович «восстанавливает» и редактирует то, что Лебядкин стихотворно не озвучил, и это создает дополнительный уровень диалогической игры Сапгира – не столько с текстом Достоевского, сколько с «достоевским мифом» в русской культуре, подчеркнуто снижаемом при участии двух авторствующих персонажей.
Мир театральных подмен и иллюзий максимально полно проявлен в одной из самых необычных книг Сапгира – «Монологи». Это собрание («книга для чтения и представления») микропьес (стихотворных, прозиметрических и прозаических), в которых диалогическая проблематика заострена самой формальной структурой монолога. Отсылки к предшественникам (то являющие саму суть мизансцены, то попутные) – Шекспиру («Рометта», «Бедный Йорик», «Деревья», «Омега» и др.), Пушкину («Амадей и «Вольфганг», «Пролог»), Чехову («Ахвеллоу», оба варианта «Славянского шкафа») делают эту книгу насквозь интертекстуальной; однако эти отсылки встраиваются в более общую систему, определяющую главный конфликт каждого из монологов. То общее, что объединяет все монологи – это мотив проблематичности коммуникации (и тут, конечно, очевидна параллель с классическим театром абсурда), ее нарушения, разрыва или невозможности: Рометта – существо, соединяющее Ромео и Джульетту, наталкивается на агрессию внешнего мира, воплощенную в сросшуюся в единое «тело без органов», объединенное семейство Монтолетти (или Капунтекки); разрушенное двойничество Амадея и Вольфганга оборачивается невозможностью творчества; Зигзигзео (разумеется, отсылка к Хлебникову) не может собрать свое распадающееся тело; персонаж «Лица», постоянно меняющий маски, вынужден прятать лицо в картонной коробке, так как к нему приросла чужая маска; Фокуснику не удается ни один фокус; эротическое влечение полностью растворяет его субъект в объекте («Сеанс продленной ласки»); последнее существо в мире окружено фикциями и, возможно, само также является таковой («Омега» – нет ли здесь намека на «точку Омега» Тейяра де Шардена?) и так далее. Единственный подлинный диалог – это молчаливая, без единого слова «Дуэль» между актерами и зрителями, своего рода шутовской агон, сеанс взаимного осмеяния.
Искаженный и наполненный разрывами коммуникации и несостоявшимися диалогами мир обнаруживается в поэтике наиболее четко обозначенного сапгировского гетеронима – Генриха Буфарева. «Терцихи Генриха Буфарева» – книга при этом не выпадающая из общего ряда сапгировских опытов (каждый из которых, подчеркну еще раз, сам по себе вполне уникален). Тем не менее Сапгиру понадобился в этом случае именно гетероним, фиктивный поэт, которому автор переадресовал один из своих методов. Книгу эту отличает не только чисто формальный признак – собственно, почти сквозное (за немногими исключениями) использование трехстрочных строф-«терцихов», вовсе не аналогичных каноническим терцинам: в стихах Буфарева почти везде трехстишие связывает общая рифма, причем уровень неточности этих рифм очень высок даже на общем фоне сапгировских экспериментов, так же как необыкновенно велик процент неологизмов, часто каламбурных, порой практически заумных, при этом, как пишет Дарья Суховей, в книге «ни один из типов лингвистической трансформации не доминирует, и это соотносится с моделированием хаоса»[48].
Генрих Буфарев, хотя и может считаться гетеронимом Сапгира, все-таки оказывается им скорее формально, по факту обозначения сконструированной субличности. В отличие от образцовых гетеронимов Фернандо Пессоа, в самых известных случаях обладающих не только своей поэтикой, но и тщательно простроенной биографией, Буфарев – гетероним сугубо игровой, что прямо обозначено Сапгиром в предуведомлении к книге: «Генриха Буфарева я знаю давно, потому что я его придумал. Он мой тезка и мой двойник. Он живет на Урале. Он пишет стихи. Как всякий советский человек, бывает в Москве и на Кавказе»; далее по тексту он вновь указан как «выдуманный». Сепарация Буфарева как воображаемой субличности, как я подозреваю, была необходима Сапгиру не столько даже для отделения от других составляющих поэтического корпуса радикальных языкотворческих опытов, сколько для создания автопародии, или даже точнее квинтэссенции некоего отчужденного от автора образа «Генриха Сапгира», брутализированного и радикализированного. Буфарев – это и акме Сапгира, и его инверсия; книга «терцихов» предстает своего рода вершиной сапгировского диалогизма – его автодиалогом.
«На обочине» творческого наследия всякого автора, оставившего достаточно объемное наследие, вроде бы оказываются разного рода служебные, заказные и т. п. тексты. Советская культурная политика, как известно, вынуждала многих неофициальных авторов искать литературный заработок в таких (относительно «большой» литературы умеренно свободных) нишах, как художественный перевод или детская литература. Сапгир известен широким массам в первую очередь именно как детский поэт (а также сценарист и драматург), отношение самого Сапгира к этой продукции было, скажем так, неоднозначным, но по прошествии времени становится понятно, что лучшее из написанного Сапгиром для детей есть полноправная часть его основного корпуса текстов. Это же касается и той области, где детское сходится с переводным. Переводы (точнее, переложения) Сапгира из Овсея Дриза (публикуемые в другом томе настоящего собрания) – очень значимое самостоятельное явление. Но интересны и, скажем, сапгировские переложения из Алана Милна, вполне удачно транслирующие сам дух английского нонсенса. Переводы, в отличие от детской литературы, никогда не были главным социальным прибежищем для Сапгира, но как переводчик он обращался и к современной ему грузинской поэзии, и к немецким конкретистам, и к текстам американского поэта Джима Кейтса, и к наследию Уильяма Блейка, чей неортодоксальный мистицизм должен был быть близок «экстазу приятия жизни, приятия смерти», как это называл сам Сапгир.
Наконец, нельзя не упомянуть и о той форме диалога, который осуществляется напрямую с другими поэтами – через высказывания об их творчестве. Сапгир, никогда не выступавший как собственно литературный критик, был очень внимательным читателем других поэтов-современников (и ревнивым, добавляют некоторые мемуаристы; не знаю, в моменты нашего общения я ничего такого не замечал). Этот далеко не всегда присущий поэтам живой интерес к чужому письму в полной мере проявился, когда Сапгир выступил как основной составитель поэтического раздела антологии «Самиздат века» (1997), который впоследствии стал основой одноименного сайта. Для этой антологии Сапгир (при участии Ивана Ахметьева, Виктора Кривулина и Владислава Кулакова) не только отобрал представительную подборку неподцензурной поэзии, но и написал о многих участниках антологии небольшие врезки – далекие от академизма, но часто очень содержательные, сообщающие довольно уникальные сведения и, собранные воедино, представляющие самостоятельный интерес.
В опубликованном посмертно небольшом тексте «Развитие некоторых идей в моем стихе» (завершающем настоящий том) Сапгир последним, одиннадцатым пунктом указывает: «Стиль. С 1959 года – коллаж, протокол, голоса разных людей, неологизмы, слова и фразы из библии и разных языков». «Голоса разных людей» сам поэт воспринимал как явление стилеобразующее, и это утверждение важнее всяких интерпретаций.
Генрих Сапгир
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ТОМ 1.
ГОЛОСА
Дизайнер Н. Агапова
Редакторы-составители Д. Давыдов, Ю. Орлицкий
Корректор С. Крючкова
Верстка Д. Макаровский
Адрес издательства:
123104, Москва, Тверской бульвар, 13, стр. 1
тел./факс: (495) 229-91-03
e-mail: real@nlobooks.ru
сайт: nlobooks.ru
Присоединяйтесь к нам в социальных сетях:
Телеграм
VK
Яндекс.Дзен
Youtube
Новое литературное обозрение