Новое собрание сочинений Генриха Сапгира – попытка не просто собрать вместе большую часть написанного замечательным русским поэтом и прозаиком второй половины ХX века, но и создать некоторый интегральный образ этого уникального (даже для данного периода нашей словесности) универсального литератора. Он не только с равным удовольствием писал для взрослых и для детей, но и словно воплощал в слове ларионовско-гончаровскую концепцию «всёчества»: соединения всех известных до этого идей, манер и техник современного письма, одновременно радикально авангардных и предельно укорененных в самой глубинной национальной традиции и ведущего постоянный провокативный диалог с нею. Во второй том собрания «Мифы» вошли разножанровые произведения Генриха Сапгира, апеллирующие к мифологическому сознанию читателя: от традиционных античных и библейских сюжетов, решительно переосмысленных поэтом до творимой на наших глазах мифологизации обыденной жизни московской богемы 1960–1990‐х.
Генрих Сапгир
Мифы
Том 2
Новое литературное обозрение
Москва
2023
УДК 821.161.1
ББК 84(2=411.2)6
С19
Руководитель редакционной коллегии – Ю. Б. Орлицкий
Генрих Сапгир
Собрание сочинений. Том 2: Мифы / Генрих Сапгир. – М.: Новое литературное обозрение, 2023.
Новое собрание сочинений Генриха Сапгира – попытка не просто собрать вместе большую часть написанного замечательным русским поэтом и прозаиком второй половины ХX века, но и создать некоторый интегральный образ этого уникального (даже для данного периода нашей словесности) универсального литератора. Он не только с равным удовольствием писал для взрослых и для детей, но и словно воплощал в слове ларионовско-гончаровскую концепцию «всёчества»: соединения всех известных до этого идей, манер и техник современного письма, одновременно радикально авангардных и предельно укорененных в самой глубинной национальной традиции и ведущего постоянный провокативный диалог с нею. Во второй том собрания «Мифы» вошли разножанровые произведения Генриха Сапгира, апеллирующие к мифологическому сознанию читателя: от традиционных античных и библейских сюжетов, решительно переосмысленных поэтом до творимой на наших глазах мифологизации обыденной жизни московской богемы 1960–1990‐х.
В оформлении обложки использован фрагмент фотографии Г. Сапгира. Фотограф И. Пальмин. Москва, 1975 г.
ISBN 978-5-4448-2351-9
© Г. В. Сапгир, наследники, 2023
© Ю. Б. Орлицкий, состав, послесловие, 2023
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2023
© ООО «Новое литературное обозрение», 2023
ПСАЛМЫ
(1965–1966)
ПСАЛОМ 1
ПСАЛОМ 2
ПСАЛОМ 3
ПСАЛОМ 6
ПСАЛОМ 16
ПСАЛОМ 55
ПСАЛОМ 57
ПСАЛОМ 69
ПСАЛОМ 116
ПСАЛОМ 132
ПСАЛОМ 136
Овсею Дризу
ПСАЛОМ 143
ПСАЛОМ 148
ПСАЛОМ 150
МОСКОВСКИЕ МИФЫ
(1970–1974)
ПАРАД ИДИОТОВ
МОСКОВСКИЕ МИФЫ
УМИРАЮЩИЙ АДОНИС
ГЛАВТИТАН
ЗЕВС ВО ГНЕВЕ
ДИОНИС
ИЗ КАТУЛЛА
НА ПОКУПКУ КНИГ
СВИРЕПАЯ
МРАМОР
ТРЕТИЙ РИМ
МОЛОХ
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ИТАКУ
ЭПИТАФИЯ СВОЕМУ ДИВАНУ
– Хороший диван, – по-хозяйски похлопала она белой ручкой по зеленой обивке нового дивана:
– Хороший…
ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА
Памяти Геннадия Цыферова
ЖИТИЯ
КНЯЗЮ ИВАНУ ХВОРОСТИНИНУ – ВИРШИ
II. СКЛАДЕНЬ
«И исполнилось все
Духа Святого…»
III. КАРАСЕВ
ЖРИЦА КУЛЬТА
МЕРТВОЕ СЕЛО – ПОДМОСКОВЬЕ
КРИК ЭЛЕКТРИЧКИ
ПОЭМЫ
ЖАР-ПТИЦА (1995)
– Что за напасть такая на русских поэтов!
– А на русских художников?
ЛУВР (1995)
БЛОШИНЫЙ РЫНОК (1995)
ЖЕНЩИНЫ В КУЩАХ (1995)
СЕРДИТАЯ
АМАЗОНКА
РЕМОНТ
БЕСЕНОК
МАСКАРАД
ЗАБАВЫ
СИМУРГ
Николаю Афанасьеву
1
Перо качается павлинье хвостовое, ужасное как небо грозовое. Вот смотрит неким оком треугольным и вспыхивает светом колокольным.
От суетного мира удалясь (и каждый волосок его – цветок), святой Франциск, почти непостигаем, беседует с каким-то попугаем.
Святой прекрасно ладит с этим грифом – в тени скалы почти иероглифом.
И филин, крючконос и кареглаз, взглянул, моргнул и начал свой рассказ.
2
В начале развернулся серый свиток и стал доской из черных, белых плиток.
Живут многоугольники, ломаясь, хвостатыми хребтами поднимаясь (костей и мышц я слышу скрип и скрежет), толкаются и друг на друга лезут, их чешуя топорщится, как перья… Теперь я слышу, крылья хлопают… Терпенье…
И вот взлетают. Потянули клином – туда к гиперболическим долинам.
С запада черная стая летит, вырастая. Ей навстречу устремляется белая стая.
Высоко над землей с резким криком, стирая границы между злом и добром, вы встречаетесь, птицы.
При свете солнца и луны голубки и вороны разлетаются в разные стороны. И день и ночь сквозь птичьи контуры видны.
Их увидит слепой и не узрит их зоркий. Над домами, над нами завиваются серой восьмеркой.
И каждый белый вихрем увлеченный, смотрите, он выныривает черный. А черная при новом вираже выпархивает белая уже.
Так мир увидел Эшер в Нидерландах. Сухощавый, большеносый, с детства в гландах, узнал со всех сторон одновременно.
Карандашами на листе бумаги, иглой на меди он наметил оный, увиденный недобрым птичьим глазом. И всё на свете он увидел разом.
Так мир построил Эшер. Но прежде – Алишер.
3
Все тридцать кур сидят, как в пижмах дуры, разглядывают Эшера гравюры.
И вдруг узрели: с одного рисунка зеленоватый светит знак Симурга. Восьмиугольный странный знак. И мир в нем зашифрован так: намеки, признаки, спирали… Нет, мы признаться вам должны, что ничего мы не узнали.
– Что есть Симург? – спросила птица Рух.
И все вокруг зашевелились птицы. И начало им чудиться и сниться,
что есть Симург…
4
Над пустошами, нищенски простертыми в неведомое бледными офортами, смарагд Симурга излучает зеленый свет во все пределы, коих нет.
Сочлененья, сочетанья, назовем их организмы, гонятся с восторгом птицы – за лучами в эти бездны… Размывает их вдали…
И – из немыслимых пределов их гонит встрепанных и белых
– назад приносит корабли.
Воронка, от которой все светло, затягивает их в свое жерло…
Космос – темная вода…
Мир под крылом расходится кругами…
Что ни капля, то звезда…
5
На взмах крыла – вселенная пустая! Из мрака белый купол вырастает.
Слетаются к беседке этой птицы, чтоб в завитки, в лепнину превратиться. И бельведера белые колонны одновременно прямы и наклонны. И – это чувство, ничего нет хуже, чем быть внутри строенья и снаружи. И если даже ты построил сам нелепицу, что лжет твоим глазам. Вблизи и в то же время вдалеке. Ты – муха и сидишь на потолке.
И все это – большое полотно чудовищной картинной галереи, которая так велика – скорее все это – город, и немудрено, что удаляться значит возвратиться в беседку, где на кровле наши птицы.
6
Как рыцари, доспехами блистая и перьями всех радуг и надежд, «Симург! Симург!» – кричала птичья стая и била в барабаны всех небес.
Не тридцать птиц, а тридцать мурз носатых в тюрбанах и халатах полосатых, покачивая важно хохолками, ведут неспешный птичий разговор.
По всей вселенной паруса носило. Но что все это: Жизнь и Свет и Сила? Что есть Симург? – не знает птичий хор.
О пышном оперенье их расскажем, здесь каждое перо глядит пейзажем. Так! Сложено из тысячи ворсинок, зеленых, черных, серебристых, синих. Так! Всякая ворсинка – это мир, закрученный и в облаках летящий, где опахала – розовые чащи и бродит свой какой-нибудь сапгир…
И о глазах блестящих – мысли кроткой, – глазах лиловых с белою обводкой, глазах, где отразилось всё и вся…
И о носах – дель арте – пародийных. Играя роли башен орудийных, они сидят, тюрбанами тряся…
Так среди звезд, склоняясь над кальяном, они плывут, подернуты туманом. И поражает грусть и бледность лиц.
– Вы, птицы с комедийными носами, узнайте же! Симург – вы сами. «Си – мург» – и означает «тридцать птиц».
Сказала взводу это птица Рух. Была чадрой покрыта птица Рух. Горбатая – одна из тех старух…
Вдруг встала остролица, тонкорука, вся выпрямилась, птица – не старуха.
И горб ее раскрылся, будто веер, в лучах зари широко розовея. (Казалось, серая ворона, но развернулись все знамена…)
Виденье бирюзовых куполов в рассветном небе Самарканда. Дышать отрадно, и не надо слов.
7
Вам, перьями украшенным телегам, да! первыми плясать перед ковчегом.
Соборы встали, храмы, минареты, все радужными перьями одеты.
Из тридцати мириад сфер дрожащих возникая, всё проникая, музыка такая! – живому смерть – и чудо духам высшим. И благо нам, что мы ее не слышим.
«Тридцать витязей прекрасных все из вод выходят ясных».
Тридцать всадников гарцуют. Выставляя руки, ноги, весь президиум танцует танец всех идеологий.
Тридцать кинозвезд роскошных ниагарским водопадом к нам идут, виляя задом.
Тридцать герцогов и пэров – и султаны их из перьев.
Наступает тридцать панков – мускулистых тридцать танков.
Тридцать девушек из пластика – сексуальная гимнастика.
И танцуют тридцать пьяниц дрожжевой и винный танец.
Всем букетом в тридцать лилий пляшут тридцать баскервилей.
Пляшет русское радушье – пух из тридцати подушек!
Тридцать воплей: не надейся!
Тридцать маленьких индейцев.
Тридцать перьев сунул в волосы, на лице – круги и полосы.
Заворочались ракеты, им на месте не сидится, тоже перьями покрыты – и взмывают тоже тридцать.
Тридцать ангелов пернатых, как увидел их Иаков.
Тридцать звуков.
Тридцать знаков.
Тридцать, вы не уходите! тридцать, нас не покидайте – и все тридцать мук нам дайте – всеми тридцатью лучами быть пронзенным, как мечами!
Этот танец – катастрофа, повторится он для нас тридцать раз по тридцать раз, тридцать раз по тридцать раз в тридцати мирах…
И этот Свет, пронзенный высшим Светом, и есть Симург, что чудится поэтам.
И это Все, которое становится Самим Собой, тем самым есть Симург.
И это Я, которое по сути Все и Ничто, тем самым есть Симург.
8
Так правая рука рисует левую. А левая рука рисует правую.
Из мрака вылетают птицы белые – и купол оплетает звезды травами.
Из белизны выпархивают черные – и купол населяет травы звездами.
И радости готовые отчаяться, они встречаются – в воде качаются, и птиц и звезд живые отражения – бегут кругами – вечное кружение…
9
Под звездами, под солнцем, под оливами (страшилищами окруженный, дивами) святой Франциск – седой затылок венчиком – беседует с каким-то бойким птенчиком.
Вот – на ладони встрепанное, жалкое чего-то требует, сварливо каркая.
И снова, улыбаясь, узнает себя в творенье Вечный Небосвод.
ГРОТЕСКИ-95 – СВЯТАЯ РЫБА
ПИВОВАРЕННЫЙ ПАРЕНЬ
ВОРОВКА
ПРИШЕЛЬЦЫ
МУХОБОЙ
СВЯТАЯ РЫБА
ЧУЧЕЛО ПАСКАЛЯ
ИЗ СТИХОВ РАЗНЫХ ЛЕТ
«Когда слону…»
«Пейзаж прост…»
«Хочу певца схватить за голос…»
«Белесоглазый, белобровый…»
«Я прохожу сквозь свое незримое Я…»
КАК БУДТО ГЛАВНОЕ
ВОЗМОЖНОСТЬ
НОСТАЛЬГИЯ ПО СОЦРЕАЛИЗМУ
«Здесь – граммофонная труба…»
ХУДОЖНИК
Брусиловскому
НУДИСТЫ
МАМАРДАШВИЛИ
ЕДИНОБОРСТВО
Эрнсту Неизвестному
ЖИРАП
ВИРШИ ПАМЯТИ ХУДОЖНИКА ЮЛО СООСТЕРА НЕ ПРОЧИТАННЫЕ МНОЙ НА ВЕЧЕРЕ В ДОМЕ ХУДОЖНИКА КОТОРЫЙ НЕ СОСТОЯЛСЯ
МЕРТВЯКИ
«Как тяжко мертвецу среди людей…»
ПРОЩАНИЕ СО СТАРОЙ МОСКВОЙ
«НАБРИСКИ НАБРОСКИ ПО‐РУССКИ ЗАПИСКИ…»
«Белело синее…»
«красное чревленое жучками…»
ПОСЕЩЕНИЕ БОЛЬНИЦЫ
«Причастным стать…»
«Не умею как на нас…»
<Солженицын>
«Мы звезды…»
КОМАР
«Мухи злы…»
«Лежит Холин…»
«кухня адская…»
«Ветер водит пальцами по сизой…»
«собирались строились стояли…»
«следы снежного человека…»
СИНГАПУР
мини-роман
Бабочка в полете —
Тысяча крылышек —
Одна душа.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Длинная трубочка, свернутая на конус из тонкого листа латуни. На конце отогнутый назад коготь. Надела на палец и стала таиландочкой. Глаза газели улыбнулись – пощекотала мне подбородок, слегка царапнула. От тебя и пахло теперь по-другому: чем-то пряным, сладким, гнилостным. Кругом по-прежнему стены, пестрая мебель. В белом окне уходит вверх зимняя Москва, будто она такая узкая и – в горах, крыши над крышами, напоминает дагестанское селение, вот только купол с крестом золотится. Старая Москва в районе Покровки.
Ты приближаешь лицо почти вплотную. Глаза шире лица.
– Увези меня в Таиланд.
По всему вечернему Бангкоку шляются длинноволосые парни и узкобедрые женщинки, их плоские лица улыбаются. Мы их видим в просвете полураскрытой двери, там, где должен быть коридор, – неестественное солнце. Я беру тебя, легкую, узкую, как таиландку, на руки, усаживаю в твою коляску и вкатываю тебя прямо в Сиам Центрум.
Витрина элегантнейшего магазина: черные шелковые платья, разрисованные рубашки из тончайшего батика, золотые зажигалки, сумочки из кожи питона – ты остановилась пораженная, даже поехала назад.
Снизу – с тротуара протягивает к тебе, к твоим коленям, остро торчащим над выдвижной ступенькой, свои изуродованные проказой руки нищий – полусидит, толстая слоновья пятка вывернута наружу гниющим развороченным мясом. Господи! Там дальше из темной улочки вдруг повеяло чем-то сладким соевым тошнотворным, запахом густым, как соус, – тропиками, Востоком.
Испуганно я потянул кресло назад – через порог в нашу квартиру. Как это у нас получается? Не знаю, мы даже не туристы, обыкновенная женатая пара, москвичи не первой молодости, к тому же у тебя отказали ноги – и мы не можем путешествовать и ходить в походы, как бывало в студенческие годы. Может быть поэтому мы научились попадать в разные места, обычно от нас удаленные, другим способом.
Когда это нам открылось, мне показалось, никакого секрета и особой сложности здесь нет. Механизм прост. Все дело в интуиции. Иногда, обычно в сумерки, мы начинаем чувствовать особую теплоту, тягу друг к другу.
Раньше я брал тебя из кресла на руки, легкая, ты крепко обнимала меня за шею: «Какая у тебя шелковистая гривка!» – и мы оказывались вдвоем на кушетке, на полу, в ванной, где придется. Обычно ты не снимала легкой юбки, просто сдвигала шелковые трусики. Очень скоро мы начинали чувствовать себя одним – единым. И вот это четвероногое и двухголовое существо могло оказаться где-нибудь на песке у моря или на крыше нью-йоркского небоскреба, например. Нас пугали сначала такие мгновенные и странные перемещения. Открываешь глаза, а ты где-нибудь в пойме Амазонки. Скорей, скорей отсюда, в жидкой грязи уже плеснуло хвостом и задвигалось… Ну, не мешкай! – где ты? – скорей уноси нас…
И вкидывает нас обратно на холодный пол нашей кухни. Или на клетчатый плед. В общем научились перемещаться по желанию, хотя и не совсем. В последнее время все больше Сингапур нам показывают или в Таиланд заманивают. Пожалуй, ни я, ни моя жена не протестуем, хотя каждый раз это случается неожиданно и не всегда во время нашей близости. Что-то там меняется в таинственном механизме, работающем с нами и в нас, но пока что ничто не угрожает.
Глаза твои заслоняют все. Узкие смуглые руки обвивают меня. С карниза вдоль окна свисает толстый ярко узорный удав.
Головка его покачивается и тянется к нам. В кресле мой смятый халат, поперек ворсистой ткани сползает узкий пояс, нет, это бледная ядовитая змейка. На комоде, на столе, уставленном темными фигурками и цветами, сбоку на полке и в алтаре – всюду свернулись, повисли, дремотно раскачиваются в сизом дыму курений ядовитые гадюки, кобры. Ароматный дым постоянно погружает их в полусонное состояние. Одна лениво скользит плоской головкой по длинному телу своей подруги.
Служитель сказал, что можно потрогать. Опережая тебя, провожу пальцем вдоль плоской черепушки, змея на ощупь зернистая сухая – точь-в-точь кошелек из змеиной кожи. Чувствуя нажим моей подушечки, она медленно приподняла голову и уставилась на нас тусклыми бусинами. Мы замерли. Ничто, буквально, пустота смотрит на нас, раздумывая, ужалить или все равно. Или все равно ужалить.
Благородная смерть поползла вниз, серый поясок от твоего китайского халатика, сползает на колесо коляски.
Но внизу вокруг медных кронштейнов с пучком курительных палочек лежат куриные яйца, и змейка передумала. Стремительно скользнула туда – и вот уже ее головка (пятна и глазки как нарисованные) натягивается на смуглый овал яйца, как чулок.
В другом зале Змеиного храма фотографируют туристов. Я медленно вкатил тебя туда, бритый молодой монах склонился смуглым выбритым до синя затылком с ложбинкой, приглашая нас к змеиным объятиям – запечатлеться. Вдруг я окаменел. Тощая всклокоченная американка яростно хохочет всеми крупными яркими, верно, вставными зубами, руки, шею и волосы обвивают змеи, настоящая Медуза Горгона. Вокруг сверкают молнии – в три блица ее фотографируют спутники. Будет что показать дома где-нибудь в Алабаме на воскресном пикнике.
Другой монах в красном – он протягивает к тебе сразу двух удавов, они ползут к тебе по воздуху и уже готовы обвиться вокруг твоих гладких темных волос. Неожиданно вся содрогнувшись, ты уклонилась от змеиных ласк и объятий. И я вспомнил: узкая, гибкая ты принимала меня, втягивала по-змеиному – и уже в памяти растягивающаяся головка гюрзы, надетая на куриное яйцо. Видимо, ты вспомнила нечто подобное – окружающее затуманилось и механизм сработал, иначе выразиться не могу.
Мы не спеша двигаемся, скользя друг по другу, я – по твоей спине, срастаясь и разъединяясь, ты разрастаешься вокруг, и теперь уже совсем – пряный куст с желтыми цветами, в который проваливаемся мы оба…
Прозвонил телефон. Рядом с нами – на постели. В белой раме белая Москва в высоту.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Весной я научился уходить один. В кармане у меня лежал магический предмет – хрустальная пробка. Я выходил из дома, будто бы за сигаретами. Ненадолго. Иначе были бы расспросы: куда, зачем, почему она не со мной, можно взять такси, если далеко. Шел по улице, там она могла меня увидеть, просто уходил в глубину двора и дальше – выломанный железный прут в ограде.
На пустыре среди гаражей я присаживался на длинной скамье, будто обглоданной каким-то чудовищным животным, перед четырьмя столбиками – прежде это был стол. Вынимал из кармана хрустальную пробку – она вспыхивала на солнце. И, поворачивая ее, медленно, всеми гранями, погружался в это мерцание – в транс.
На лужайке перед храмом стоящего Будды играли дети. В быстро сгущающихся сумерках Будда глядел с высоты. Плоское золотое лицо его было непроницаемо. Он стоял, прислонясь к наружной стене храма – голова выше храма. Желтый плащ паломника ниспадал вниз крупными складками. Детские голоса одиноко и пронзительно перекликались в сиреневеющем воздухе. Стриженая склелетообразная нищая лежала на каменных ступенях ничком.
В пролом от нашего дома выскочила черная собачонка, за ней следом вышел пожилой усатый (Я давно заметил: похож, похож на меня, – не на меня, с которым происходит, а на меня, который наблюдает). Конечно, он не видел ни храма, ни стриженой, иначе он не наступил бы на алюминиевую миску и не прошел бы сквозь простертое в молитве тело, да и в гранитные ступени он погружался почти по колено. Бегло кивнув мне, усатый свистнул собаке. Но меня здесь уже не было.
Между тем черненькая собачонка видела все отлично. Она остановилась, нет. Не пошла в стену. Усатый посвистел еще раз. Собачонка не посмела ослушаться: она обогнула нищенку и побежала вверх по ступеням к резной двери. Со стороны это выглядело так, будто собака плывет вверх по воздуху. Ошеломленное лицо хозяина застыло маской вне времени. Псина непринужденно спрыгнула с каменного крыльца на землю. Оглянувшись на меня (но меня здесь действительно не было), она подняла заднюю ногу и окропила незримый храм. Усатый решил: с ним что-то не в порядке, привиделось вроде. Я же вот тут был у железных баков. А меня здесь нет, я там. Да и что мне здесь делать, если я не гуляю во дворе со своим кокером. А нахожусь совсем-совсем в другом месте.
Передо мной мутно-желтая вода, в которой плавают широкие листы лотосов, кокосы, шелуха от бананов, смятые стаканчики из пластика и всякий легкий мусор. Я двигаюсь в лодке-катере по узкому каналу. Вокруг возникают жилища-шалаши на сваях под пальмами.
Жизнь вся наружу. На полу сидит женщина в чем-то синем, цветастом и рассматривает себя в ручное зеркало. Как у Гогена.
Стриженый костистый старик-таец, рядом дог мышиного цвета – оба стоят на помосте, надолбы которого купаются в воде. Старик улыбается мне всеми морщинами и кланяется, дог мрачно глядит. Мимо проплывает черный пустой кокос.
Мы пристаем к плавучему супермаркету. Здесь большеголовый слоненок, привязанный за ногу цепью, бестолково мотается в толпе туристов. Хоботом чистит бананы и отправляет их в рот. Я погладил его. Кустится жесткая шерсть – живое.
Сухой седой англичанин посадил себе на голову мохнатую обезьянку, что-то ласково говорит ей и щекочет ее шею. Обезьянка нежно обнимает его и осторожно целует. Она сидит на седой голове, как розовая пушистая шапка-ушанка.
– Монки, монки! – позвал я. – Хочешь апельсина? А банана? А яблока?
И тут случилось совсем неожиданное. Обезьянка прыгнула. Мою голову обволокло пушистое тельце. Маленькие коготки вцепились в мою шею. Я взмахнул рукой, чтобы согнать ее. Больно! Мартышка не хотела слезать. Со мной творилось что-то странное, почти непристойное. Слоненок тянул меня за рукав своим мягким и настойчивым хоботом. Я заскользил по мокрым доскам и даже осознать не успел, как мы опрокинулись в темную воду. Сразу ослепило.
Потом я увидел, что мы оба барахтаемся у помоста: я и слоненок, на голове моей, вцепившись мне в волосы, визжит розовая обезьянка. Рядом плещутся волосатые кокосы и пластик. Сверху тянутся руки, наклоняются лица. Но я не могу дотянуться, не могу закричать, я захлебываюсь, потому что шею мне обвивает не то пятнистая вода, не то толстая анаконда. Это неправдоподобно, но я видел такую в питомнике или где там их разводят… Господи, даже позвать на помощь не могу… Может быть, это сон или кино, но уж слишком все натурально… Затягивает в глубину. Так приятное превращается в гибельное ужасное… И так непоправимо… Там, дома, даже и не узнают, где и как я погиб – нелепо и случайно…
Все-таки я выплыл или меня вытащили из очень теплой и мутной воды. Слоненок выбрался сам. Но я уже не видел, чем все это кончилось. Потому что бежал через закатный двор к нашему дому. Вода текла с меня ручьями. Черная собачка кидалась и яростно лаяла на меня, чуя, видимо, запах гнилых фруктов и курительных палочек и не понимая, откуда я сейчас появился. Усатый хозяин ее, к счастью, разговаривал с дворничихой, которая опять что-то мела. Что они все время метут, ведь во дворе если не постоянная пыль, то грязь и лужи. Ну, прямо как там в далеком Бангкоке.
Я уже входил в свое парадное, кто-то ухватил меня за мокрый пиджак. Я обернулся: давешний слоненок – совсем близко, маленькие глубоко сидящие глазки, честное слово, улыбались.
– Привет.
– Привет, – повторил я машинально.
– А я к тебе, по поводу статьи, кутьи и тому подобной галиматьи…
– Послушай, – растерянно пробормотал я. – Почему ты не там, а здесь? И что за дикость затягивать хоботом и топить в гнилой воде?
– Что ты имеешь в виду? В воде, в виду или в аду? – недоумевал слоненок. – Я пришел, чтобы посоветоваться. И в журнале я тебя не топил, а наоборот…
В сером животном постепенно проступали знакомые черты: маленькие глазки, низкий широкий лоб и жесткая щетинка волос. Я сделал над собой усилие. Господи, это же Сергей из «Триумфа»! Действительно, пришел ко мне посоветоваться, как и что ему писать насчет нашей давнишней литературной группы «Конкрет».
– Да, да, конечно, – заспешил я. – Я знаю твое отношение к нашему кружку и с удовольствием тебе помогу.
– Где это ты под дождь попал?
– Дворник случайно окатил. Да ничего, надену сейчас сухое, – на ходу придумал я. И стряхнул незаметно кожуру пахучего плода с рукава, зацепилась кожистыми колючками.
Мы поднялись в мою квартиру.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Всю ночь мне снились простодушные промытые до костей бело-розовые старушки-американки среди белых и серых непроницаемых великанских ступ и на каменных ступенях широкой лестницы в резиденции короля Рамы Пятого.
А наутро ты страшно разозлилась на меня, просто вся изжелта побледнела. Как тайка или китаянка.
– Ты был там!
– Вовсе нет.
– Не ври мне. У тебя рубашка пряностями пахнет.
– Может, от прошлого раза.
– А это тоже от прошлого раза? – и она протянула в узкой ладони смятый белый цветок.
– Так получилось, извини, – соврал я, то есть он.
Она отвернулась.
– А как же я? Как же мы? – сказала она в стену. Ноготь раскорябывал след от гвоздя.
– А мы всегда, когда захотим, – ответила стена, то есть царапина от гвоздя. Потому что, когда она была в ярости, я для нее уже не существовал.
– Сейчас. Иди ко мне, – прошептала она стене.
И стена подняла ее на руки и уложила на ковер. Потом стена сама легла на нее – углом между ног. Было непривычно больно.
– Я сама, – сказала она глухо и подняла ноги, чтобы стена вся вошла в нее.
Луч солнца коснулся темных волос, но это был прежний зимний луч. Они лежали обессиленные. Обещанной близости так и не наступило.
Перелет не состоялся.
– Прости, просто я был там слишком недавно, – прошептали руины. Но и она была не в лучшем положении. Гладкая пластиковая головка. Что могла ответить руинам кукла!
Впервые в ее головке зародился простой и коварный план. Кукла еще не знала сама, что уже решила привести его в исполнение. Я, вернее он, из нее выветрился.
– Попробуем еще, – сказала кукла Тамара из вежливости, снова отвернувшись к стене.
Но стена обрушилась. Там была дыра. Из дыры дуло. Дыра что-то невнятно говорила, обещала, уговаривала. Даже пыталась приласкать. Но как может приласкать отсутствие чего-то. А здесь было отсутствие всего, только голос, раздражающий своим вкрадчивым тембром. Кукла Тамара еле могла дождаться, когда голос удалится и смолкнет совсем. Но наступило и это – ближе к вечеру. Не хлопнула входная дверь, как обычно, будто выругалась коротко и грубо, никто не звонил. Просто вдруг в квартире ощутилось его отсутствие.
«Уйду один!» – обиженно-раздраженно подумал я, то есть какой-то посторонний во мне. «Уйду совсем». И ушел. Даже из собственной памяти. Потому что не хотелось мне ни вспоминать, ни думать, ни понимать все, что произошло между нами.
Тем временем личинка ярости, досады и непонимания совсем окуклилась. Освоившись в своей новой хитиновой броне, куколка Тамара сняла черную эбеновую трубку и тоненьким голоском попросила Сергея. Скорая помощь приехала действительно очень скоро – наверно, взял такси.
– Андрея дома нет, – сказала кукла.
Сергей удивился и стал похож на Андрея.
– Возьми меня на руки и покажи мне Бангкок. Я сама не могу, видишь. Не бойся. Нам будет хорошо.
Сергей заморгал, как Андрей. Но протянул руки и вынул куклу из инвалидного кресла.
– Переложи меня на кушетку, – командовала кукла. – Наклонись ко мне. Ближе, ближе.
Вблизи он был страшно похож на Андрея. И Тамара поняла, что все должно получиться, хотя риск был.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Солнце прожигало огромные вечерние купы деревьев – лучи сквозь черную листву падали на скопление джонок и баржей, в которых жили семейства рыбаков, уличных торговцев, вообще бедняки. На шоссе рычали и взревывали моторы без глушителей. Бензиновый чад подымался в желтое небо Бангкока.
Я свернул в одну из узких улочек, в конце которой остановился туристический автобус. Туристы, по виду европейцы, толпились возле. Я не спеша подошел, будто гуляя, и встал рядом, на меня посмотрели, но ничего не сказали.
Гид – пожилой исчерна-тощий индус сказал:
– Now we look around the temple of China.
К храму шли через двор. По обе стороны были склады, жили люди. Женщина на камне чистила ножом рыбу. Гараж велотакси. В полутемной длинной комнате дремали синие и красные повозки с велосипедами.
Дальше жила выдра. Длинный серый с темной полосой вдоль спины зверек лежал на крыше своего домика. Что-то от кошки. Тело зверька перепоясывал кожаный ошейник с цепочкой. Внизу в глубокой цементной канаве поблескивала проточная вода.
А тут жил храм. Причудливо изогнулись зеленые драконы и лапами когтили белесое небо. Позолоченные львиные морды, яйцеобразные головы старцев с лукавыми щелочками, изгибы, извивы, завитушки, финтифлюшки – яшмовая пена направленной фантазии: мгновение – вечность. Отрицание времени.
Двигались мы или не двигались. У входа стояли два гранитных стершихся от времени круглых китайских льва. В пасти каждого свободно катался каменный шарик (шар в шаре!). Некоторые сунули руку в пасть и покатали – на счастье.
Гид продолжал бодро рассказывать: «Европейский человек представляет счастье так: любовь, деньги, свобода. Мы – иначе» —и он показал на расписанную фресками стену.
Плоский китаец, сидя на корточках, слушает флейтиста и смотрит на гейшу, изящно прислонившуюся к декоративному дереву. Другой дремлет, облокотившись на стол. Третий блаженно почесывает себе спину деревянной чесалкой. Четвертый ест рыбу.
– Всё это – счастье. Особенно – почесать себе спину. – Гид нас явно старался развлечь. – А знаете, какие самые нежелательные вещи на свете? Жить в японском доме. Получать зарплату, как китаец. И быть женатым на американке.
Между тем все незаметно для всех изменилось. Мы – туристы поднялись в воздух и распределились по стенам.
Один старый американец – седые волосы заплелись косичкой – слушает гида, присев на корточки среди круглых, как булки, облаков, и любуется молодой блондинкой в очень короткой юбке. Та вся выгнулась по изгибу стены, прислонясь к декоративному дереву, высокие ноги сжаты. Лысоватый провинциал (неизвестно откуда – все равно провинциал) задремал, облокотившись на стол. Двое молодых супругов – немцев почесывают друг другу спину деревянной чесалкой. А я ем рыбу. И откуда она взялась! Полусырая. Вкусно и странно. Но это же японская пища, насколько я понимаю!
Посредине храма стоит небо.
Несколько святых старцев с ореолами над яйцевидными кумполами благожелательно рассматривают свиток, на котором нарисованы две рыбки – одна головой к хвосту другой, капля, круг. Старцы неслышно хихикают, щелочки лукаво блестят, будто видят нечто приятное и смешное.
И я понял, мы – две забавные рыбки, одна головой – к хвосту другой. И все наши выпадения в этот мир и возвращения – одна капля. И никуда мы не уходим, и ни от чего мы не уйдем. И поплыл выше по своду, чтобы уйти хотя бы от этих насмешливых мудрецов. Туда в синий дым нарисованного неба. Мне ужасно захотелось тебя увидеть. Чтобы вместе, чтобы как эти две рыбки… неважно куда… Переворачиваюсь – теперь храм наверху – и ныряю в самую синь…
Тут я и оказался у себя, вот и окно – в стоящее дыбом Замоскворечье. Фонари лучатся на темном закате. Весна.
В глубине квартиры – в приотворенные двери было видно отражение в зеркальном шкафу: ты лежишь на кушетке навзничь, между твоих ног и тебя обнимаю… я! Вот и мой лысоватый затылок, темные волосы – даже гривка видна, и ковбойка, и спущенные джинсы…
Но тут же отражение в зеркале затуманилось – и мы исчезли, оставив меня одного в полном недоумении.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Все в нашем кругу говорили разное, а думали только о себе и поступали так или иначе только для себя, поэтому эффект получался самый неожиданный. Мы были близки, что называется, поневоле, впрочем, давно привыкли к этому. И общались после всех наших душевных выплясываний, после обид и долгого замирания – не появления, как ни в чем не бывало.
Вот она в берете, который никогда не снимает. Сидит на диване перед нами, на низком журнальном столике – бутылка. Бледная колбаса и желтое масло. Она тянется вилкой к очередному ломтику, острые колени высоко подняты, юбка ползет вверх – приоткрываются плоские бедра с синими отметинами. Она увлеченно рассказывает о последней выставке, впрочем, нет, она рассказывает о замечательном молодом священнике, который понимает (вы представляете!) в современном перформансе.
Она всегда рисует картины перед моим умственным взором. Вот и сейчас. Я вижу, она (Таня) сидит на коленях этого молодого священника, скрестив длинные худые – позади его, он – в одном белье, таком вязаном грубом, она голенькая, но в берете, и прижимается грудками. И как ей от бороды его не щекотно! Обняв ее худенькие полушария, он ерзает под ней. Оба тяжело дышат. Ничего себе, перформанс.
Подобные картины она мне показывала часто и прежде – со всеми моими друзьями, признаюсь, и со мной тоже. Я, правда, ей не говорил, что вижу. Но она понимала, она всё понимала. Вообще-то она пришла к моей жене. И мне приходилось что-то врать насчет того, что Тамара спустилась вниз, что кто-то что-то тем более срочно…
– Да она из дома обычно без тебя не выходит! – удивляется Татьяна. И смотрит сквозь меня своими острыми карими глазками. Я делаюсь стеклянный. И мне неловко и как-то хрупко.
– Она с моим двоюродным братом, – изворачиваюсь я не очень умело. Она смотрит на меня так, я совсем таю в воздухе. Но что-то, видимо, остается. – У меня есть брат, очень похож, просто не различишь, художник по костюмам. Она поехала с ним на вернисаж. (Брата я только что придумал, но вдруг понимаю, что он у меня есть, просто мы давно не общались.)
– И на все вернисажи она с тобой ездит. У вас что-то происходит, признайся. Вы – такие домоседы. А теперь и не приглашаете. Никто даже трубку не берет. Куда вы все деваетесь? – допытывается дотошный беретик. Крупная родинка на левом крыле довольно милого носика вызывающе уставилась на меня.
Теперь она показывает мне такую картину: здоровенный пожилой дядька насилует ее сзади прямо на полу. И написана эта откровенная непристойность широкими смачными мазками. Мазня. Я все-таки беспокоюсь: ведь я, пожалуй, знаю, куда девалась Тамара, но где же теперь я? По всем физическим законам я не могу быть сразу в двух местах. А вот она – беретик – видимо, может. И может быть, попробовать выяснить, кто это был… Может быть, действительно, Игорь… . Чушь… – я вздыхаю.
– Что ты меня поймешь, я не сомневаюсь, – продолжаю я неуверенно. – Но все-таки надо нам объясниться. Мы все, во всяком случае, кое-кто из нашего кружка, живем в неопределенном времени и месте. Мы теряем себя и находим в самых неожиданных местах. И все отделываемся шуточками. Но мы уже достаточно об этом говорили – говорю я этой, глядя на ту, которая задыхается под здоровяком, смуглым, волосатым и совершенно лысым.
– Ты уже давно говоришь, как пишешь, и пишешь, как говоришь. Но это что-то новенькое. Ну, выкладывай – беретик смеется глазами. Но я вижу, что посерьезнела и собралась. Потому что вставила неприличную картину в массивную золотую раму и куда-то задвинула.
– Ну вот еще – информация к размышлению. В свое время, и ты тоже, учти, мы все дали обещание Абсолюту достигать высот и падать в глубины без лекарств и наркоты. Чтобы без насилия над природой. Но не без того, что ты мне сейчас показала.
– Но это же просто фон, – усмехнулся беретик не знаю чему.
– Скорее всего ты мне показываешь свои мысли, но бог со всем этим. В первое время мы собирались и рассказывали о новых ощущениях. О сыром дуновении весны хотя бы. О том, как на глазах разворачиваются в почках зеленые новорожденные. Такие свежие. Будто клеем смазанные. И пахнут так, что улетаешь.
– Это ты о себе, учти.
– А потом вы все стали приходить к нам все реже. Никто ни о чем не рассказывает. Никого нигде нет. Поостыли. И мы тоже. Но, признаться, у нас с Тамарой появился Сингапур.
– У нас у каждого свой Сингапур.
– Нет, нет, мы не стали снова баловаться. Ни ЛСД, ни жидкий героин, ни кристаллический, ничего подобного. Сначала мы улетали, когда мы были вместе. Но недавно я научился уходить один.
– Мастурбировал?
– Вроде того. Воображал.
– Ну и сильное у тебя воображение.
– Не ярче твоего. Развлекаешься.
– Видят и глазам не верят, ну это кто видит… Вот ты, например.
– А теперь…
– Теперь она ушла одна. Это ясно.
– В том-то и дело, что не одна. Со мною. Я сам себя видел.
– Не брата?.. Нет, все-таки ты пачку номбутала сжевал. А что, бывает. Спрятался сам от себя и употребил. Как старый пьянчужка.
– Таня, ты – нам близкий человек. Серьезно. Ушла она, будто бы со мной. Уже поздно. Целый вечер нет. Может быть там с нами случилось что-то. Хотя что я говорю! Я здесь. Можешь меня потрогать.
– Но ты же видишь… – беретик абсолютно серьезен.
– Да, ты умеешь создавать среду.
– А что же ты не последовал за ней? Ведь ты умеешь.
– Не очень-то приятно столкнуться с самим собой нос к носу. К тому же я не уверен…
– Я думаю, куда ей деваться, в Сингапур отправилась. Ну, мы тебя найдем, подружка – и Татьяна хлопнула полную стопку. Пила здорово, вровень, как говорится. И ничего.
– Водка не помешает, – снова остро глянула сквозь. И засмеялась, будто увидела нечто забавное за моей спиной.
– Да тебя я увидела. Тебя. А теперь смотри, со стула не слети.
На ковре я увидел себя – на Татьяне, голой в одном беретике. Как в зеркале, не совсем в зеркале. Там у той Татьяны губы были, как накрашенные. Бесстыдные. Над моим плечом они извилисто улыбались. Я видел, мне было хорошо. Мне. Действительно. Было. Хорошо. Она извивалась, как ящерица. Я еще успел подумать со стороны или будто со стороны: «Почему у меня с ней ничего не было? Что нам помешало? Она такая магическая, она – совершенство».
– Ты горячий, как лошадка, – говорила та Татьяна, поглаживая его, то есть меня, по обнаженной спине.
– Слушай, а ты – я тебя так чувствую… – и не успел я это сказать, как почувствовал, вернее, он почувствовал, да и вы все, мы почувствовали…
Плывет, поворачивается белый мраморный Будда с алыми губами. Губы неуловимо улыбаются, почти порочно. Из-под мягких век белый зрачок – в себя. —
И закатный свет – у входа, дворик, зелень, деревья. Я еще не Он. Но я уже почти Я. Я – символ, знак, колесо вечного движения. В пустоте полудня рисую свой иероглиф, который вписывается в вечно живую книгу космоса. Кто-то сказал. Я ответил. Кто-то сказал? Я ответил? Всё кончилось.
Мы вышли наружу. Храм был тридцатых годов этого века. Для туристов ничего особенного. Колониально-выставочный стиль. На белом фасаде – три красные свастики.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я всегда думала, что Андрей и Сергей похожи, как дядя и племянник, все-таки Андрей постарше. Но сейчас, когда он толкал мою коляску по белому волнообразному песку к стоящему стеной невдали океану, я чувствовала, меня везет Андрей. И, как всегда, благодарность и любовь, кто бы что ни говорил. А то, что произошло накануне или даже сегодня, казалось, было давным-давно и совсем с другим Андреем, к этому – молодому – не имеющим никакого отношения.
– Смотри, – сказал молодой Андрей, – а волны желтые, совсем не голубые.
– Зато какие! Даже страшно!
Волны, действительно, были океанские – спокойно и величественно надвигались на нас всей своей массой и распластывались далеко по песку. На линии их отката валялась всякая мелочь. Пальмовые листья, древесный сор, черные кокосы и розовая кукла без платья и головы. «Вот так нырнуть, а потом всплыть где-нибудь на просторе без платья и головы!» И мне ужасно захотелось сбежать туда к прибою и лечь там на живот. Пусть накатываются и накатываются на тебя огромные волны.
Что-то внутри меня сдвинулось, будто часы переставили. Даже пискнуло. Удивленное лицо моего спутника. Молодой, молодой Андрей.
– Я хочу туда.
– Я тебя туда свезу.
– Погоди, я сама.
– Не чуди, пожалуйста. – «Всегда вежлив, всегда, при любых обстоятельствах».
– Я серьезно.
– Я тебя подниму и донесу.
– Нет, я сама. Просто помоги мне вылезти.
«Не стал спорить». – Обопрись на меня. Крепче.
Не знаю почему, я знала. Поднимусь сама. Несмотря на то что руки и ноги, как протезы. Слушайтесь меня, деревяшки.
И вот по спине и ногам побежали холодящие мураши. Боже, я превратилась в целый муравейник. Рывком встала, кресло откатилось. Я пошатнулась, Андрей успел – поддержал меня.
Я сделала один шаг. Другой. Казалось, это не песок, а камень, который при каждом шаге ударял меня в подошвы, подбрасывая. Но я шла. Господи, я шла. Пошатываясь, неуверенно. Откуда? Куда? Океан приближался рывками. Но все еще далеко. Я старалась бежать навстречу угрожающе-огромным волнам, переставляя ноги как палки, чувствуя себя неуправляемым деревянным циркулем. Ближе. Ближе. Рядом. И я упала лицом в волну. В очень мокрую, очень соленую, горькую, ласкающую воду (волосы сразу стали тяжелыми), захлебнулась от счастья.
– Тамара! Постой! Погоди, этого не может быть! Тамара! Ты же не можешь! Упадешь! Упадешь! Ты летишь! Возьми меня с собой! – запоздало кричал совсем юный Андрей где-то рядом.
– Но ведь доктора… – осекся он.
– Дубье – твои доктора, – сказала я с удовольствием и засмеялась прямо в волну.
– Доктора – шулера, – почему-то уныло согласился он.
Желтая раковина на алом фоне: ШЕЛЛ – надпись поперек. Бензоколонка на берегу.
Раковины точно такой же формы валяются здесь повсюду на крупном белесом от солнца песке.
Раковина цвета слоновой кости, небольших размеров. От краев к выпуклому центру сходятся легкие бороздки. Левый уголок отогнут, как краешек носового платка.
Если глядеть долго, перестаешь понимать, что это. Белый купол гигантского здания? Панцирь доисторического существа? Вот она – на ладони. Может быть, знак приветствия? Открытка из другого мира? Ключ, который может открыть во мне новый источник света и любви? Подумать только, какая совершенная и непонятная глюковина – раковина!
Мы идем по предвечернему городу, я толкаю впереди уже ненужную инвалидную коляску, не оставлять же на берегу. Перед нами по кафельному тротуару в мягком свете открытых магазинов движется индус в длинной белой юбке.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В нашей жизни был еще один мир: экран телевизора. И это был самый загадочный и призрачный мир. Дикторы – симпатичные и красивые, гладкие мужчины и женщины заученно рассказывали нам о том, что происходит в стране, в Москве и в верхних этажах власти, как они это называли. Но дело в том, что вокруг ничего подобного не происходило. А верхние этажи власти были для нас сказкой, мифом. Время от времени до нас долетали звуки речей, торжественная музыка с высот, их показывали на экране, их просветленные лица, их красивые галстуки. Но что там совершалось на небесах, какие сшибались крылатые рати? Доносились лишь крики и звон стекла, предсмертные хрипы и шум падения грузных тел коммерсантов, расстреливаемых в упор киллерами.
Вокруг была третья жизнь, занятая самой собой. Высшие власти часто ругали, но все это как-то не касалось повседневности. Даже если не платили кому-то, то был это негодяй и вор – директор, и рыло его было всем знакомо, и кабинет его был известен.
Сначала была зима. И было холодно. Потом пришла весна. И стало тепло. В прежние годы у нас, жителей, было много денег, в магазинах зато было маловато продуктов и товаров. А то и вовсе все смывало с прилавков, как во сне. Теперь товаров стало много, а денег мало, но и это пройдет, как говорится. Вообще жизнь у нас шла полосами. Она как бы протекала сквозь нас то синим небом, то облупленной штукатуркой нежилого здания, то уставленным бутылками длинным столом – так и течет насквозь вся эта грязная посуда с объедками на скатерти, когда же наконец кончится? А то начнет кружить в вагоне метро по кольцевой, будто едешь и едешь – никогда не выходил. Но главная-то жизнь – это теперь блаженная полоса Сингапура, и все больше и шире затягивает, как новые безвредные наркотики. Да так ли уж она хороша? Не оттяпывает по ходу куски души? Этого я пока не знал.
Но вернемся назад, если вы уже не позабыли, туда – к моему мужскому, вкупе с Таней, варианту Сингапура. Итак, вечерняя, лучащаяся золотом улица продолжается:
В красных, серебряных, голубых, золотых шлемах с блестками – и все это проносится, сверкает, кружится, завывает, глазеет, пестреет, насыщается, курит и пьет, будто огромное колесо китайского базара днем и ночью вращается вокруг нас. Только ночью все – мерцая огоньками в душной тьме. А кругом – незримый океан.
Черные силуэты больших деревьев на желтом закате. Темнота наступила сразу. Я и Таня двигались в толпе среди множества туристов, как я понимаю, не выделяясь ничем для местных. Я разменял стодолларовую зеленую бумажку на сингапурские доллары. И мы поели прямо на улице, присев за пластиковый столик. Увидев, что я отложил в сторону палочки, хозяин протянул нам вилки. Нет ничего вкуснее горячей лапши из крупных креветок с соевым соусом!
Под лихим беретиком сияли ненасытные Танины глаза. И я наблюдал время от времени в толпе странные картины – как просвет. В этом просвете – беретик то сплетался с каким-то смуглым юношей, то ее насиловал коротконогий щетиноголовый хозяин, то целая гирлянда пестрых мяукающих кошек повисала на голенькой. Хорошо, что, кроме меня, этого не видел никто. А если кому и нарисовалось и мгновенно исчезло, думаю, разумом не понял и не поверил.
– Перестань озоровать! – сказал я Татьяне.
Она засмеялась, но прекратила.
Пустая никелированная коляска свободно катилась по тротуару, рядом по обочине вез кого-то велорикша. Он с удивлением покосился на нее, не остановился. Но я-то знал, чья она.
– Здравствуй, – повернулась ко мне инвалидная коляска.
– Я тебя ищу, – отвечал я.
– Здравствуй, Таня, – сказал кто-то рядом. – Только не показывай картинок.
– А, Сергей, – поприветствовал я приятеля. – Конечно, я был не я, я так и понял.
– Конечно, не ты, – засмеялся слоненок. Но смех был каким-то напряженным.
– А ты… – обратился я и осекся… За спинкой инвалидного кресла стояла миловидная тайка – и смеялась всем: длинными глазами, челкой, белым воротничком блузки. Правда, можно было узнать мою жену, но в индокитайском варианте. Моложава, как все вокруг. Игрушечная женщинка. Я и не знал, что она может быть такой. Выздоровела каким-то чудесным образом.
– Поздравляю, – неуверенно произнес я.
– Ты будто и не рад.
Что-то во мне взорвалось. И все вокруг засверкало. Я как будто вспомнил себя, каким был, это было она. Это была снова она сто тысяч лет тому назад. До революции. До болезни. Еще здоровая или опять здоровая. Бесконечно и привычно дорогая, неужели я мог об этом позабыть? Но это же она. И, чтобы понять это, надо просто прикоснуться.
Я протянул руку и коснулся ее узкой кисти.
Вдруг черное небо обрушилось на землю очень теплым тропическим ливнем. И все закипело, потонуло в стреляющих от асфальта струях дождя. Мы успели спрятаться под навесом какой-то авиакомпании. В пустом помещении горели настольные лампы. И отовсюду на нас глядели лаковые рекламы, плакаты, мерцали экраны компьютеров. Улыбались фотомодели-красотки и настоящие мужчины заученными улыбками. И мы сами себя ощутили «по щучьему веленью, по моему прошенью» беззаботными и счастливыми. Ты показала мне: рядом, прислонясь к стеклу, стоял коричневый мишка-коала почти в человеческий рост. Не сразу понял, что чучело. Неподалеку, не обращая внимания на потоп, почти по-московски ловил такси парнишка в рубашке из синего батика. Башмаки на платформе. Видно, небольшого росточка. Глянул, равнодушно улыбнулся – и мы все вместе с коалой и туземным юношей закружились в дымящемся хороводе, в огнях под счастливым небом Сингапура.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
На краю Сингапура лев-русалка (герб города) скалится на океан. А там на рейде – сотни торговых судов на весь горизонт. Белое солнце (оно же черное, если долго смотреть) – в облачках и наливающаяся мутью половина неба. Львиный город – весь на вертикалях. Небоскребы – в тени и на солнце. Одни – в ромбических балконах. Другие – закругленные, как пароходные трубы. Небоскребы – стелы с круглой стеклянной коробкой наверху. Дом, похожий на океанский лайнер: внизу круглые иллюминаторы, высокий борт, несколько палубных этажей и выше ступеньками балконы, уставленные экзотическими цветами. Билдинг весь стеклянно-золотой, так отсвечивают окна. Ниже ярусом – солидные викторианские дворцы с колоннами, церкви, мечети, китайские храмы. И в глубину – прямые двухэтажные улицы с вывесками: латиница, иероглифы, арабская вязь. Но заслоняют все огромные натуралистичные афиши американского кино: героиня с пистолетом в мини – ноги, пожалуй, выше небоскребов.
Таким Сингапур предстал мне с Тамарой и, возможно, нашим спутникам. Мы теперь, считай, одна семья. Наскоро посовещавшись, мы решили не возвращаться пока. Тем более что, по всей видимости, мы были вовлечены в какой-то бесконечный тур. Нас подзывали гиды к автобусу, везли к очередному отелю. Там кормили, вручали ключи от наших комнат. А поднявшись в номер, мы обнаруживали наши чемоданы, уже распакованные, и одежду, аккуратно развешанную горничной в шкафу. Это было настоящее волшебство, но не волшебней всех наших прежних перемещений. Допустим, кто-то за все заплатил и просто не хочет в этом признаваться.
Одна была неловкость, к которой лично я все как-то не мог привыкнуть. Номера наши были двухместные, но, в сущности, это была жизнь вчетвером. Душными ночами (не везде был кондишен) Тамара называла меня Сергеем. И я ловил себя порой, что обнимаю не ее, а Таню, между прочим, с особым сладострастием. Или это были просто волшебные картинки нашей приятельницы? Которая вместе с Сергеем (так я думал!) занимала соседний номер. Или, подозреваю, жила тут же в этой комнате, но каким-то вторым планом, неявно. Кто знает, во что превращается и какие причудливые формы может принять праздник жизни, когда исполняются все наши желания! Впрочем, это бывает только в воображении. Но если им поменяться местами – воображению и реальности… Наверно, мы все были сумасшедшими, что нисколько не мешает нашему прыгающему повествованию.
Главное, Тамара была как прежде – когда-то, пусть неуверенно, часто присаживаясь отдохнуть, она ходила и ездила с нами всюду. Она была счастлива и не жаловалась на ноги.
Вот и теперь в храме Спящего. Во всю далекую глубину его простиралась фигура возлежащего гиганта, очертания ее терялись в полутьме за колоннами – холмы и предгорья. Подробности трудно разглядеть, всюду – подмостки, по которым расхаживают рабочие в синих комбинезонах, временами непочтительно оглашая храм деловыми возгласами. Статую, видимо, ремонтируют, подновляют.
Из полутьмы – огромный полузакрытый глаз. Око, следящее за тонкой муравьиной струйкой туристов, привычно текущей где-то там внизу от головы гулливера к пяткам. Наверно, Ему из его Вечности мы виделись нескончаемым ручейком. Ведь Ему надо сделать определенное усилие, чтобы отделить сегодня от завтра, год от года, столетие от столетия.
Туристы с гидом шаркали где-то впереди, мы с Тамарой несколько поотстали.
– Ты не устала?
– Как легко здесь дышится! Пахнет сандаловым деревом, слышишь?
– Это от курительных палочек. У тебе голова не кружится?
– Кружится… хорошо…
– Давай отдохнем? Здесь можно сесть прямо на пол.
Мы опустились у колонны. Скрестили и поджали под себя ноги, как азиаты.
– Пружинит. Удобно, – сказала Тамара. – Ты сам – и стул и сидящий на стуле, мудрый Восток.
– Восток знает многое – другое, чем мы.
– Спящий! Он же больше самого себя! Во много раз!
– Интересно, какими мы ему кажемся? Наверно, ничтожествами какими-то, букашками.
– Как приятно чувствовать себя ничтожеством. Я никто, – сказала она и посмотрела на меня потемневшими большими глазами. – И ты никто.
Мне понравилось.
– Давай будем так и звать друг друга: никто.
Она счастливо засмеялась.
– А на имя не будем откликаться – ни Сергею, ни Тане.
– Да есть ли они сами?
– Сергей! – неожиданно громко позвала Тамара.
Молодой монах в желтом укоризненно обернулся. Он прижал палец к губам и не спеша, бесшумно ступая по гладким шахматным плитам, подошел к нам. Присел на корточки. Возвел глаза и руки к далекому куполу. Неожиданно деловито спросил:
– Where are you from?
– We arrived here from Russia, – ответил я, радуясь случаю поговорить по-английски, который я знал нетвердо – иначе говоря, badly.
Монах повел себя странным образом. Он неожиданно выпрямился, отскочил, затем наставил на нас пальцы автоматом-пистолетом.
– Тра-та-та-та! – изобразил автоматную очередь.
– No, no! – заторопилась Тамара. – Not at all! Russia is not war. Russia is peace!
Монах вскинул костистую стриженую голову к уходящей вдаль храмины горе и указал нам на нее. Затем опустился на корточки и погрузился в свои медитации или во что там еще, во всяком случае, мы для него больше не существовали, хотя ты заговорила несколько повышенным тоном, явно надеясь привлечь снова внимание молодого монаха.
– Вот как здесь о нас думают.
– О них, не о нас, – поправил я.
– Не в этом дело, просто для них мы тоже определенный стереотип, – возбужденно продолжала Тамара. – Но как им объяснить, что всеми своими медитациями они не достигнут того, чему мы с тобой научились, и так легко. Любовь – вот ключ ко всем тайнам.
– Или нас с тобой этому научили, – поправил я.
– Кто?
– Может быть, Он, – я показал на Спящего.
– Мы меньше, чем ничто, мы Ему снимся, – задумчиво произнесла ты.
– И чувство наше… Возможно, тоже – Его воображение…
– Нет, оно принадлежит только нам, – твердо сказала ты и сразу переменила тему. – Смотри, они уже дошли почти до конца. Идем посмотрим на пятки Спящего.
Пятки, действительно, были великолепны. Они торчали перед нами, как две памятные плиты, колоссальные ступни черного дерева с перламутровой инкрустацией. На пальцах – дактилоскопические узоры: на каждой подушечке – красная спираль. Разматывается в бесконечность: нарастание, преображение, повторение. На подошвах были изображены картины человеческого бытия. И все мы, перед ними стоящие, боялись нарушить гулкую тишину, понимая, что все это про нас.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Мне было немного досадно, что монах так небрежно отнесся к нам. Андрей, как всегда, не понял, не врубился. И сразу пропал для меня. Я уже не могла говорить с ним, его просто не стало, рядом со мной шлепало войлочными тапочками по плитам пустое место. Я из вежливости поворачивалась к нему, что-то односложно отвечала. Из пустоты дуло разными умными словами. Но здесь я могла размышлять только о главном. А оно было перед моими глазами.
1. Вот сидят мои мать и отец за обеденным столом. На тарелке перед ними лежит сияющее яйцо. Окно забрано решеткой. Снаружи в него заглядывают дикие лица.
2. Вот мои родители сидят в гнезде, опутанном колючей проволокой, между ними птенчик с моим личиком, можно узнать.
3. Вот горящее дерево. Сами ветви его, похоже, из колючей проволоки. На дерево падают бомбы. Ангел схватил за шиворот моих родителей и выхватил их из гущи веток, они сопротивляются и дрыгают ногами в воздухе. Мама прижимает птенчика к груди.
4. Отца ангел уронил, и он с криком исчезает в пламени. Кто-то говорит: «Сводка по медчасти. Сактировать».
5. Меня и маму перенесло на дачную клумбу. Мама положила меня среди пышных подмосковных пионов. Я уже не птенчик, и цветы осыпают бордовыми и белыми лепестками мечтательную худую девочку.
6. Под высокой сосной мы, дети в белых халатах, считаем падающие сверху шишки и складываем в высокие кучи. Кучи шишек растут. Кто-то говорит: «Замуж пора».
7. Я и какой-то – дыбом волосы смотрим на яйцо, сияющее на тарелке посредине белой скатерти. Вид сверху.
8. Дыбом волосы в ярости бросает яйцо на пол. Оно разбивается. Я плачу. Кто-то говорит: «Старая сказка. Уезжай. Сохрани хотя бы себя».
9. Я убегаю от самой себя. Я маленькая в ужасе бегу по лугам и горам от большой себя, к тому же вооруженной большим ножом.
10. Догнала и зарезала себя без жалости. Меня судят. За судейским столом кто-то знакомый. Говорит: «Виновна, но достойна снисхождения». Узнаю, судья – тоже я. Отпустили на поруки. Самой же себе. Зарезанной.
11. Длинная очередь. В горе – дыра. Там фабрика. Откуда столько каолиновой глины? Кто-то говорит: «Перемолоть». «Надо ей сначала Сингапур показать, – возражает кто-то. – А если и тогда себя не сохранит, вылепите из нее ночной горшок и разбейте его без жалости».
12. Херувим с восемью крыльями, множество очей по всему телу, берет и несет меня по синему небу на остров небоскребов.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Перед торчащими ступнями Спящего столпились почтительно и недоуменно. Шли, шли вдоль великана – и в конце пути вот такие непонятные изображения.
Тамара уставилась, как в трансе (знаю я это ее состояние: глаза-точки), на концентрические круги и геометрические фигуры, начертанные на пальцах. Они напоминают картины и мобили, которые выставляла группа «Движение». В свое время Тамара рисовала нечто подобное, я помню ее синие и красные солнца на вернисажах подпольного искусства. До сих пор помнят художники ее взлет, а она, как села в инвалидное кресло, стала делать эскизы для фарфора и тканей. Я и сам тогда писал стихи, непонятные самому себе. Знатоки говорили, что стихи мои написаны в духе и стиле герметизма. Но их никто не печатал, надо было зарабатывать на жизнь и вообще определяться, общество было жестким к инакомыслящим, я устроился работать в газету и даже начинал находить особое удовольствие ночью просматривать еще не просохшие, с липнущим к пальцам оттиском, свежие листы. Мой товарищ по лито Иванов-Петренко, сатирик, говорил: «Добро века ты променял на злобу дня».
Между тем концентрические круги медленно вращались и затягивали меня в глубину, неуклонно ускоряя свое движение. Я падал, кружась по спирали все теснее и тесней. И наконец очутился в неопределенном пространстве, где все фигуры колебались, изменяясь и расплываясь. Как будто нас кто-то рисовал, не вполне уверенный, что именно хочет нарисовать.
1. Надо мной наклоняется большое сердитое лицо отца, которое переплывает в оскаленную морду овчарки. Но это морщинистое лицо нашей бабушки в белых буклях.
2. Бабушка-овечка злобно говорит: «Нас всегда воспитывали и закаляли. Мы и зимой ходили с голыми ногами по Тверской. А ты не хочешь есть манную кашу всем нам на радость».
3. Мама насильно всовывает мне в рот непомерно большую ложку, которая раздирает мне губы: «Ешь, сыночек, ешь! Это тебе полезно». Каша горячая и обжигает мои внутренности.
4. Меня моют в корыте. Чьи-то жесткие неумолимые руки. Я не хочу, не хочу. Едкое мыло разъедает мои глаза. Подняв голову, вижу вместо родных лиц грубые будто прокопченные черты прачек. Прачки поют хором: «Будь мужчиной! Будь мужчиной!»
5. Я скольжу по волнистой стиральной доске и скатываюсь в бассейн. Там на меня набрасываются толстые голые женщины. Со всех сторон – груди, руки, ноги, губы, залепляющие мне свет. И все кричат: «Мы твои мамочки!» Еле вырвался. Где я теперь?
6. Мы сидим амфитеатром – монахи. На кафедре красивая женщина. Кричит резким голосом Гитлера. Мы поднимаемся и выходим вперед. Корчимся и подпрыгиваем. Голос подстегивает нас, как хлыст. Выходит из‐за кафедры голая в высоких сапогах, неужели мама? Она обнимает меня – вся прижимается. «Будь мужчиной, сынок». От волнения теряю сознание.
7. Очнувшись, понимаю, что держу в руках большую деревянную винтовку образца 1891 года. Мы идем строем, рассыпаемся цепью в парке, бросаем деревянные ярко раскрашенные гранаты. Нами командует какой-то парикмахер с полуседой щетиной. Мне становится так хорошо, как не бывало никогда прежде. Меня никогда не убьют. Меня убивают.
8. В гробу меня бреют. Мой командир в белом отутюженном халате, заботливо склоняясь и придерживая двумя пальцами мой заостренный нос, намыливает мои щеки и снимает хлопья белой пены опасной бритвой. Слышу голос: «Теперь наконец ты станешь мужчиной, сынок».
9. С изумлением смотрю на малыша, которого показывает мне незнакомая женщина. Я, оказывается, сам отец. А это моя жена. Она передает мне ребенка. Неожиданно он вцепляется мне в лицо, раздирает с нечеловеческой силой. В ужасе отбрасываю его. Не хочу быть мужчиной.
10. Я убегаю. Моя жена и мой сын – этот, выпутываясь на бегу из пеленок, гонятся за мной. Прячусь в неровностях земли.
11. Совсем угнездился в ямке. Я такой маленький, что меня можно принять за мышонка. Я всегда знал, что я мышонок.
12. Сверху опускается хищная тень. Когти обхватывают меня и поднимают в высоту. Кто-то показывает мне города и дороги. Столько вижу людей, что не в силах с этим примириться. Летим над океаном. Вдали светится остров небоскребов. Все ближе, ближе…
Восемь штук медных накладных ногтей в пакете сунула мне в руку пожилая быстрая женщинка. Мы толпой вышли из ворот. Я показал их Тамаре. Она засмеялась и отрицательно покачала головой. Я отдал пакетик продавщице. Но она тащилась за мной вдоль крепостной стены к автобусу и настойчиво убеждала меня: «Ван доллар! Ван доллар!»
Улучив удобный момент, настырная торговка снова вложила пакетик в мою руку. Как не купить, тем более что с этих медных ногтей начинается наше повествование.
Вокруг кричащие гомонящие мальчишки осаждали туристов. Медные колокольчики, открытки, грубые деревянные статуэтки, мечи в резных деревянных ножнах. Туристы смущенно отбрыкивались и лезли в автобус. Мальчишки не унимались. Они чертили пальцами на стекле цифры, просовывали деревянные мечи в открытые двери автобуса. Всюду сверкали черные глаза этих сингапурских цыганят. «Действительно, подумал я, правду нарисовали мне пятки Спящего, всем от всех что-то надо в этой жизни. Вот и мне навязали медные когти, которыми я могу только царапать свою тетрадь вместо авторучки».
На душе было смутно. Да и Тамара была неразговорчива. Куда делись Сергей и Таня, я не понимал. Но кое-что подозревал все-таки.
Когда мы выходили из соседнего индуистского храма, по обеим сторонам нас провожали изваяния двух демонов: красный и синий. Женственно изгибаясь, обе фигуры будто текли всеми своими чертами. У красного демона волосы стояли дыбом. А синий, воздев руку, длинным неестественно изломанным пальцем указывал на рельеф, идущий по верху стены. В разных ритуальных позах садились друг на друга и сплетались мужчина и женщина, пухлые и похожие, как близнецы. Это были явно Танины картинки.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Посередине мутной широкой реки, вся она шла мелкими волнами. Мальчишка вынырнул из воды – ухватился рукой за борт катера. Другая рука протягивала нам мокрую деревянную фигурку Будды.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В антикварном магазине я склонилась, рассматриваю гладкие деревянные фигурки демонов под стеклом. Очень старые и очень живые.
1. Демон с губой, отвисшей до колен, пытается что-то сказать.
2. Демон засунул в пасть свою руку и ногу и пожирает их.
3. Демон высунул длинный язык, которым щекочет свою же пятку.
4. Демон обеими руками яростно сдавливает свои женские груди.
5. Демон жадно пьет из чашки свою кровь.
6. Демон щипцами откусывает себе причинное место.
Вы знакомы мне, демоны самомучения. Сколько раз я топтала свое самолюбие, унижала себя завистью и ревностью терзала себя по ночам. Я думала, что я небрежная, забывчивая, но христианка. А мои демоны пожирали меня у всех на глазах.
Теперь знаю, мне показали моих демонов. Они – во мне.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
– Хэлло! – горничная, с виду подросток, вошла днем в наш номер перестелить постель. Тамара была на пляже. Видимо, горничная решила, что я хочу отдохнуть или что там еще, не знаю. Она наклонилась над покрывалом и из-под алого форменного платья выглянул ужасающе грязный край шелковой сорочки. Оглянувшись, она легко и страшно улыбнулась.
Вечером – уютные и хрупкие. Широкие лица и широко поставленные глаза, чувственный плоский рот и слегка приплюснутый нос.
Так округленно и женственно движутся, покачивая задиком, что уличные фонари и лавки китайских ювелиров льют золотые слезы, отражающиеся в черном канале, где темнеют плавучие жилища-лодки, крытые рифленым железом.
Здесь кошки обыкновенные, как и у нас.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
260 ступеней вверх ведут к пещере – храму, посвященному индуистскому богу войны. Вверх в гору текла струйка туристов, среди которых были и мы с Тамарой. Тамара быстро утомилась, мы присели на каменную скамью.
– Спустимся вниз, – предложил я.
– Нет, хочу взглянуть, какое лицо у бога войны.
– Понятно, какое: вместо глаз – дула орудий, вместо зубов – черепа, вместо ног – гусеницы танков.
– Не думаю. Скорее всего, он похож разгневанного Шиву: шесть рук – и все вооружены мечами и копьями.
– Ну, одна-то, наверно, со щитом.
– А кто на него может напасть? Он бог войны.
– Его побеждает время.
– Время побеждает всех, – сказала ты и усмехнулась.
– Почему женщины так чувствуют время? – подумал я вслух. – Оно вас разрушает, вот почему.
– Но у нас есть свой Сингапур, – на лице твоем блуждала странная обреченная улыбка.
– Не у всех, – заметил я.
– И не навсегда, – сказала ты.
– Ты так говоришь, будто тебя скоро казнят.
– Кто знает…
Наконец мы одолели все 260 и вошли в высокую пещеру. Там высоко над нами, примерно метров в тридцати, то тут, то там из дыр в каменном потолке падала с шумом вода. В полу пещеры тоже были проемы, и вода исчезала в них, сливаясь где-то там внизу в отдаленно грохочущую подземную реку.
Вот он, алтарь бога войны, он украшен гирляндами цветов, розовых и белых. Сам бог закутан в красную и черную материю. Семейство индусов благоговейно взирало на него. Полная женщина в темно-золотистом сари низко присела перед изваянием и увенчала его круглую головку розовым венком. Сложив темные ладошки. молились ему две ее взрослые дочери. А статный в белом супруг благодарно склонил свою смуглую лысину.
Страшное лицо у бога войны. И странное. Приглядевшись, обнаруживаешь, что это сталактит с намеченными на нем суриком глазками и ртом.
– Но это же каменный фаллос! – сказала ты в глубоком изумлении.
Рядом веером торчит разнообразное оружие. Стальной трезубец – на нем тоже красные глазки и ротик. Черная палица – тоже с нарисованным личиком. Меч также провожает нас своими воспаленными косыми глазками. Разные вочеловеченные личины бога войны, который сам не что иное, как напряженный мужской член.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
(Читатель, надеюсь, меня извинит, что я весь Моллукский полуостров называю Сингапур – и Малайзию и Таиланд. Это
Простодушные, промытые до костей бело-розовые старушки-американки в резиденции короля Рамы Пятого. Они мне снились прежде.
Натуральные фигуры слонов, каменные парадные лестницы, колонны скорее в греческом стиле – дворец девятнадцатого века. Равнодушные солдаты охраны с американскими карабинами.
Изогнулись в лазури золотыми когтями танцовщиц коньки на кровлях пагод.
Во внутреннем дворике случайные встречи.
Красавица-итальянка, миндалевидные глаза, косо спадающие гладкие волосы. Такую и в кино не увидишь. Улыбнулась да так откровенно – не мне. Вон той. Порочное создание.
Опустила глаза. Хотя – почему бы нет. Таиландочка в чем-то желто-сине-зеленом, сидящая на плитах террасы и читающая книгу. В которую заглядывает сбоку серое изваяние: лошадь-крокодил.
При выходе из храма нефритового Будды. Под раскидистым деревом с плотной глянцевитой листвой обласканные белесым солнцем улыбаются в камне, существуя блаженно вне времени – святой и две обезьяны.
Трепещут листочки сусального золота на лице, на губах и веках каменного Целителя.
Жгут покойника. Вдали мягкие складки гор.
У сараев на зеленом лугу с проплешинами – места прежних сожжений – стоят автомашины, грузовики, толпится народ, родственники, монахи в желтом.
Жарко горит красный с золотом деревянный саркофаг. Многоярусная кровля на четырех витых ножках. Занялась.
Оставляя полосы дыма, одна за другой взлетели в сине-зеленое небо четыре ракеты. Лопнули со страшным треском в высоте. И с легким шорохом вознеслась душа. Лишь отгоревшие кольца падали вниз.
На лугу догорали три костра. Народ не спеша расходился. Некоторые улыбались, старались, видимо, не показать свое горе, ведь ничего ужасного не случилось. Души перешли в иные существования. И может быть, мы еще встретимся на перекрестках многоярусного бытия во Вселенной.
Очень далеко видно. Пожалуй, даже за горизонт.
За стеклами отъезжающего «Мерседеса» – бритые головы, желтые складки ткани. Зачем разъезжать в «Мерседесах» монахам? Пусть медитируют или берут пример с нас, обитающих где-то по соседству на ближайшей странице.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Душная темнота окутала нас – тяжелое ватное одеяло. Скользкие руки, груди, животы едут, перекатываются – плоть раскрыта своей алой во тьме изнанкой…
…краешек лунного квадрата
…губы и нёбо
…луна на смуглой спине
…снова удаляется путник
…догоню, догоню, догоню!
…гладит мою шелковистую гривку
…Я ужасно ревновала тебя. Вокруг было столько женщин: и в амфитеатре и коридорах. И все они такие бесстыдницы! Подходили, не обращая на меня внимания, так – искоса стрельнув нарисованным глазом: кто, мол, такая? – оживленно заговаривали с тобой. А ты нарядился: красный пиджак, желтая рубашка, зеленые брюки и галстук в цветочек – почти до полу – настоящий клоун. И ты мне ужасно нравился. И чтобы отомстить за то, что ты мне так нравишься, я наступила на конец твоего нелепого галстука. Ты рванулся, запнулся, не понимая, потерял равновесие и полетел – шлепнулся на гладкий паркет. Вокруг засмеялись. И вот такой – растерянно-недоумевающий, с коленками в пыли и поцарапанным ухом, свергнутый с вершины твоего торжества и мужского кокетства – ты мне нравился еще больше!
…луна заливает все бунгало, можно сказать, окунулись в луну.
…твои губы, язык…
…снова пробуждается: я – это он!
Темная рама окна – с головкой ящерицы…
…кто кричит: мы или ящерицы? Или птицы на берегу? Черный мохнатый страусиный кокос.
…плаваем друг в друге
Я сидел в парикмахерском кресле, довольно крупная женщина-парикмахер стригла меня, прижимаясь то коленом к моему бедру, то нависая и впечатываясь в мое плечо большим мягким животом. Я был совсем юным и худым, мослы мои выступали, ребра можно было пересчитать, и окунаться в такое стратостатно-воздушно-упругое было очень приятно. Я видел в зеркало: она о чем-то говорила парикмахеру за соседним креслом, поворачивала мою голову легким и точным толчком руки вправо, влево, вниз подбородком – теперь я не видел ее – и продолжала прижиматься ко мне. Хотелось, чтобы это продолжалось вечно.
…луна уходит с постели.
…и ты отвернулась.
…я и не заметила, когда ты отодвинулся от меня, потянув на себя простыню, почти на край.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
– Зажги свет.
«Болит низ живота».
– Не надо. Луна.
«Будто и не она. А как кричала!»
– Хорошо здесь.
«О, мой бог войны!»
– Я даже не знаю, где мы.
«Не все ли равно».
– Ящерица – на стене. Замерла.
«Душно. Море дышит».
– Это она руки твоей испугалась.
«Надо принять таблетки. Где они?»
– Ты не видел, где мои таблетки?
«Опять она – свои пилюли!»
– Посмотри в своем чемодане, там, в кармашке.
«Уже охладел. Они всегда так».
– Ты куда?
«Не видит, что ли…»
Пауза. Все-таки слышна в комнате звонкая струя и шум падающей в фаянсовую чашу воды. Вернулся. Завернутая в простыню кукла уставилась в стену.
«Надо ей что-нибудь сказать. Не может без романтики».
Между тем все – в белом призрачном свете: стена, стул, тень от ящерицы. Ты сама – тоже одни глаза.
– Какое все призрачное. А тело твое прозрачное. Джин с тоником хочешь?
«Наконец-то повернулся душой!»
– Просто швепс, без джина, со льдом. Смотри, ящерицы прыскают по стенам, как темные струйки.
– Держи.
«Глаза блестят, спрошу».
– Ты не хотела бы вернуться?
«Хочет вернуться! И слышать не хочу!»
– Куда?
«Сама знаешь».
– В Москву.
«Ну да, в инвалидную коляску!»
– Пошли на берег, искупаемся в океане.
«Не хочет отвечать».
– А все-таки?
«Убила бы!»
– Видела я твою Москву, в кривом чайнике Кремль – пузырем. Признайся, к своим потянуло? Литературная душа.
«Сердится».
– Ну и глупо.
«Слез с меня, сразу все забыл. А я боюсь. Боюсь возвращаться. От ярких – к бесцветным. Из океана – в коляску».
– Там все церкви, музеи – фанерные декорации, за которыми клопы ползают. А здесь все настоящее.
«Останется? Без меня?»
– Я если нас вернут и не спросят?
«Мне отсюда – нельзя. И вправду, вылепят из меня горшок и разобьют вдребезги».
– Уцеплюсь за пальму, притворюсь малайкой, замуж за местного рыбака пойду! Чем опять на вашу помойку!.. Да и есть ли она – Россия? Как на этой планете поверить в нее?
«Лицо исказилось. Как подурнела!»
– Ты же знаешь, что мы себе не принадлежим.
«Никому меня не жалко».
– А я им не принадлежу.
«Останется. Решено, вернусь».
– Здесь и правда райские места. Но скажут, знаешь, как говорили в свое время советским дипломатам: вас вызывают в Москву. А нам и не скажут – просто выдернут отсюда.
«Он меня любит. Почему же меня не любить? Кто он такой, чтобы меня не любить? Любит – будет со мной».
– Нет, тебе все равно, что со мной будет.
«Не понимает. Никогда не понимала».
– Нет, не все равно. Все-таки мы здесь чужие, мы из другого мира. Сретенка, Покровка – слов таких здесь сроду не слышали. Когда я сказал одному мальчишке-торговцу, что мы русские, «Russian! I know! – обрадовался он на пиджин. – Вы испанцам в футбол проиграли».
«Боюсь нутром».
– Знаешь, я всю свою недолгую жизнь хотела куда-то. Оказывается, я хотела только сюда.
На стене, белой от лунного света, происходило вот что. Ящерка догнала ящерку и мгновенно взобралась на нее – обе застыли в лунном свете двухголовым чудовищем. Длинные извилистые рты улыбались знакомо. Танина, Танина картинка.
–
«Нет, этого не может быть! Ящерка в беретике!»
–
Разбежались ящерицы на стене. Мы в тенях, как в призрачной паутине.
– Чистые пруды мне уже и не просвечивают, – тихо сказала она. – А что, если это все: океан и небо – и есть настоящая реальность?
«Наверно, я ее не люблю».
– Боюсь, это прекрасный сон, проснешься, а ты дома.
–
– Нет, нет, это мы там спали. Ехали в метро – спали, слушали лекции – спали, сидели на службе – спали, толковали вечером о свободе – спали на кухне, и когда любили – тоже спали друг с другом, ничего другого нам просто не оставалось. Спасибо Спящему, наконец-то мы проснулись. На берегу хорошо. Только шепот какой-то слышен, посторонний. Слышишь?
«Это Таня».
– Никого.
– Неспокойно на душе.
«Таня, ты где?»
– Не позволят нам быть вечными туристами. Кто бы они ни были, Тамара!
«О ком ты думаешь? Думай обо мне! Ты обязан думать обо мне».
– Ты считаешь, это экзамен?
Ящерка метнулась в щель двери. И сразу стали слышны писки летучих мышей, шорохи змей и ящериц – и все покрывающий своей влажной пеленой шум океана.
– Страшно, а вдруг не выдержишь? Экзамен, ерунда! Неужели меня, вот такую гибкую, ладную, меня можно разобрать, размолоть, развеять? Брать и разобрать… Брутто и нетто… (она что-то забормотала.) Брат мой, любимый, помоги мне… объясни… Не хочу уходить из него… из тебя…
Я глядел на тебя и думал. Конечно, ты была беззащитна и таинственна. Может быть, слишком сложна для меня. Прежде о тебе надо было заботиться, брать тебя на руки, скорей всего, ты мне заменяла ребенка, которого у нас не могло быть. И я тебя отнес в твой Сингапур. Но здесь ты – полноценный человек. И не нуждаешься во мне. Что за силы заботятся о тебе? И не бросят ли они нас в этом раю, который нам показывают? Забудут где-нибудь в китайском квартале. Слишком хорошо все, так складно, что почти бессмысленно. Как калейдоскоп. Каждый раз, когда поворачиваешь трубку, возникают новые симметричные узоры. А это просто кусочки стекла пересыпаются, отражаясь в трех зеркалах. Я подумал, что таким может быть сон, а не жизнь. Но, видно, ты и хочешь свою жизнь прожить в этом сне. А я?
Ты уснула, белея в постели, даже черные твои волосы белесы. Полная луна окатывает серым светом и нашу туристическую хижину, и берег океана совсем рядом. Такие бесконечно длинные шелестящие звуки ложащейся на песок гигантской волны-медузы не услышишь где-нибудь у нашего Черного моря. Все здесь крупнее: и луна, и пальмы, и волны. И такое блаженство, что все равно – жить или совсем не существовать.
И все же сквозило мне в ночи сквозь лунную завесу, сквозь всех этих сиамских ящериц, сиамских кошек, сиамских близнецов, сиамский бокс – мелькающие ноги и руки, – и сиамских слонов. Московское небо, крыши и люди. Волна грянула, докатилась до своей крайней точки и должна отхлынуть, отступить в породивший ее океан. Примерно так думал я или должен был думать этой ночью, потому что сильно не понравилось мне в храме Спящего показанное мне. Видно, и Тамаре было показано что-то в этом роде.
И я вспомнил виденное вчера вечером в городе. Держа за задние ноги белую в пятнах, жалобно визжащую собачонку, продавец-китаец вышел из освещенной лавки. Он пересек тротуар и опустил ее в ржавый бак для мусора. Собачонка сразу затихла.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Но мы продолжали свое неожиданное путешествие. Пока никто не торопился отправлять нас обратно ни во время нашей близости, ни просто самолетом.
Я все больше и больше чувствовал присутствие Тани. Оно возникало даже в мелочах и деталях вроде архитектурного завитка или узора – кудри или изгиб тела. Таня не оставляла нас. Сказать по правде, мне нравилось это преследование. И когда нависающей над балюстрадой веткой глицинии она будто невзначай касалась моей щеки, я спешил ухватить ее губами, кусал и ломал ветку. Тогда она тихо вскрикивала от радости, а все вокруг не понимали, почему я ем цветы. Какой-то англичанин даже попробовал, на меня глядя, но тут же выплюнул. Горько. И вообще сумасшедший русский. Они такие.
Тамара с подозрением смотрела на меня. Кто-то определенно стоял между нами, какая-то женщина. Но никого возле не было.
Сам я стал бодрее, скорее вскакивал с постели, похудел и помолодел, по-моему. Тамара в полусне часто называла меня Сергеем. Обиды никакой быть не могло, ведь Сергей в данном случае это был я, только моложе и сильней. Или все же не совсем я.
Однажды я вышел ночью на балкон посмотреть на луну, покурить. Когда я отворил дверь в наш номер, я увидел на твоей постели под простыней два страстно прижимающихся друг к другу тела. Правда, головы его не было видно на подушке. Но она была ниже, я уверен, гораздо ниже. Ярость внезапно ослепила меня. Я быстро подошел и сорвал с тебя простыню. Ты лежала навзничь, раскинув свои смуглые длинные ноги, одна. Ноги конвульсивно двигались, желтые глаза твои сияли.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Ночью у меня был Сергей, муж смотрел на него во все глаза, но так и не увидел. Я неожиданно поглядела на нас его, Андрея, глазами – странное зрелище:
…На постели под простыней два страстно прижимающихся друг к другу тела. Правда, головы его не было видно на подушке. Но она была ниже, я уверен, гораздо ниже. Ярость внезапно ослепила меня. Я быстро подошел и сорвал с тебя простыню. Ты лежала навзничь, раскинув свои смуглые длинные ноги, одна. Ноги конвульсивно двигались, желтые глаза твои сияли.
…Совершенно уверена, мы видим и чувствуем разное, отсюда анекдотические ситуации. Грустно, конечно. Лучше бы увидел и убил.
…Еще не решила. Полдня ходила по городу, примеряя на себя встречных во плоти, как платье в модном бутике.
Стемнело быстро. В темноте, сшибая плоды с деревьев, ударил косой тропический ливень. Я стала под навес какой-то лавчонки. Плотный китаец, извинившись, деловито прошел мимо, раскрыл синий зонтик и шагнул в дождь. Я оглянулась.
Сзади в дверях стояла молодая китаянка, держа на руках маленькую девочку – младенца. (Вовсе не на спине.) Она, видимо. сердилась. Обе мне улыбнулись. Она – незряче и запоздало. Девочка – разумно и заинтересованно.
Это я улыбнулась на руках у мамы незнакомой красивой старухе, белой и потому очень странной. Папу жалко. Вечно мама на него кричит и ругается, даже меня потихоньку больно щиплет за ляжку, чтобы я плакала.
Вот он! – возвращается наконец. Не мог позаботиться и захватить из дома второй зонтик. Ночью громко сопит, лаская меня. Толстяк – не люблю. Не люблю и буду мучить. Зачем мне эта крикливая девочка. И жить с ним совсем не хочу.
Плотный китаец, виновато улыбаясь (ох, уж мне эти улыбки!), раскрыл большой бумажный зонт, который он, видимо, купил по соседству, и передал мне, то есть своей вечно недовольной жене.
Зонт и зонтик прошествовали мимо меня и исчезли в кипящей мгле. Девочка мне улыбалась из‐за плеча матери.
Дождь, кажется, утихал. Вода текла во всю ширину асфальта. Черная палка в коротких штанах и белой рубашке, сняв сандалии, с удовольствием шлепала вброд по улице. Это я шлепала по воде. Я не была счастлива, больше – я была привычно голодна. Но есть мне, как всегда, не хотелось. Я спешила, вернее, спешил к приятелю уколоться, у него, я знал, есть, пусть плохо очищенная. И мне нет никакого дела до европейской женщины в синей юбке и белой блузке, которая внимательно провожает меня взглядом.
В дожде над морем снижается размытый белый огонь – самолет.
Я решила выпить что-нибудь покрепче дождя. Прошла по крытой галерее к синей неоновой надписи. Там внутри был алый полумрак и столики, я поискала взглядом свободный, присела. Тут же появилась передо мной белая рубашка и черная бабочка. Виски стоил сверхдорого. Ага, вот почему.
На эстраде, на фоне постоянно меняющихся цветных экранов раздевалась, изгибаясь, смуглая коротконогая стриптизерка. Нет, на это стоило посмотреть. Артистка держала в руках две круглые пачки горящих свечек. Она лила на себя воск, и через некоторое время ее – мое тело все засветилось блестящими бляшками. Я танцевала танец живота. Мой покрытый светящимся панцирем живот крутился сам по себе – горячая сковородка. Я знала: всем этим рыбкам хотелось шлепнуться на мою сковородку, и презирала их всех. Скоро я наброшу халатик и сбегу по ступенькам вниз в полуподвал. В гримерной перед зеркалом муж будет бережно и ловко снимать с меня чешую из парафина, смазывая смягчающим кремом кожу, – и все равно будет очень больно. Кожа у меня нежная и чувствительная.
Внизу зааплодировали. Мне некогда было их разглядывать. Надо было работать, за это мне неплохо платили.
Я, голая, опустилась в светлом круге на колени и, непристойно содрогаясь, запрокинув голову и высунув розовый острый язык, ловила ртом стекающие сверху капли, струи воска, как сперму. Мужчины внизу пришли в шумный восторг. И я незаметно выплюнула мокрый жеваный комок воска в ладонь.
Нет, не хотела я, Тамара Сперанская, так жить и работать. Но кем же мне здесь остаться? Работать вообще я не привыкла, особенно мне внушала отвращение теплая жирная мыльная вода на ресторанной кухне. А жить и рожать глупой гусыней у богатого китайца я не согласна.
Дождь недавно кончился, но все уже высохло, только теплый асфальт дымился. Неподалеку светился цветными фонариками китайский ночной базар. Молодая китаянка продавала парики под аркой галереи. Она надевала парик на лиловую болванку – лысую голову из резины. Я была этой лиловой головой. Меня можно было мять и сжимать, я принимала прежнюю форму. На меня надели нарядный парик. И узкая рука колючей стоячей щеткой тщательно расчесывала его, как шерсть на собаке. Не хотелось ни о чем думать, только смотреть и смотреть, как смугловато-желтоватая рука тонкой кости водит щеткой по моим ненастоящим волосам. И я Тамара – лиловая голова вспомнила все лысины, которые когда-то склонялись надо мной. И бледную киношную, поросшую пушком. И красноватую – старого пройдохи и выпивохи. И смуглую южную лысину с жгучими глазами и густыми черными усами под вислым носом. Всем им пошли бы эти красные и сиреневые парики, но они и так были клоуны. И напрасно они старались надо мной.
И тут я увидела проходящую мимо в желтом, стриженную под мужчину, у нее был угловатый благородный череп, она явно была англичанкой. Ей, очевидно, не нужны были парики и вообще все внешнее. Она провела по мне глазами, видевшими иное и далекое, и они блеснули на миг тем, иным и далеким. А впрочем, монашка была вполне ко всему равнодушна, лишь постукивала пальцами без маникюра в свою алюминиевую миску. И мне страстно захотелось сделаться ею и такой здесь остаться.
Я попыталась проникнуть в нее, но не тут-то было. То, что в ней происходило, было похоже на кадры какого-то кинофильма. Итальянская вилла с французскими окнами до полу – в сад. Тренировочный зал, я ногами поднимаю штангу. Стою под контрастным душем. Молодые люди во фраках. Девочка и мальчик – бегущие навстречу дети. И лохматая огромная собака. Потом – мои холеные красивые руки душат какого-то неприятного старика. Тюрьма, в окно для свиданий просовывается бледный толстый нос и лысина адвоката. Но этот фильм я уже смотрела, причем не один раз. Не за что уцепиться. Вместо настоящей реальности мне представлена наскоро придуманная подмена. Не пускает в себя. Сильный характер.
Тогда я решительно догнала монашку и обратилась к ней. Англичанка равнодушно-приветливо посмотрела на меня и отвечала что-то, по-моему, по-малайски. Пока я растерянно хлопала глазами, монашка протянула мне миску для подаяний, я бросила в нее несколько монет – машинально.
… Да так и осталась стоять под фонарем.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Утром мы долго ехали. Мимо полей, где крестьяне в широких соломенных шляпах убирали рис. Как на картинке в учебнике. Мимо школьного стадиона, где всё шумело и волновалось. Шли соревнования – и сине-белые школьники махали сине-белыми флагами. Обгоняли пестрые грузотакси, под жестяным, разукрашенным вычурными наивными рекламами, навесом в кузове на скамейках и в проходе теснились люди, узлы и корзины. Из дверей пузатого автобуса свисали живыми гроздьями.
Наконец нас, туристов, привезли к быстрой мелководной реке, за которой на склоне горы толпились джунгли. Мы перешли мост над прозрачной водой, закипающей стеклянными водоворотами над красными мелями, и пошли наискось вверх по тропинке, проложенной среди густой зелени и свисающих лиан. Солнце припекало не очень. Вблизи слышались какие-то щелкающие звуки.
Я как-то позабылся. В зелени загудела пчела. И на миг стало все узнаваемым. Это в Подмосковье летом я иду по лесу. И стучит в соснах дятел. Так недавно на улице я вдруг понял, что говорит один смуглый тао другому, на мгновение мой слух обманулся русской речью.
Или вот еще. В отеле у бассейна. Я читал русскую книгу. Рядом на белых лежаках загорали белые пары. Глянув поверх страниц, я почувствовал близость и обычность этой реальности, уже не новой для меня. Как будто в Крыму. А где-то там за лужайкой, за оградой отеля МАНДАРИН рычал и задыхался вонючий Бангкок на черном закате.
В общем, я уже соскучился. Но здесь нас ожидали слоны.
Я еще издали увидела: серые непомерно большие и все-таки не такие большие. Огромные своей натуральностью, тем, что вот они – были далеко, в считаные минуты стали близко. В цирке и зоопарке слоны не такие большие, подбирают их, что ли, таких нарочно дрессировщики. Но здесь на фоне пальм и тропической зелени они были уместны и естественны, и стало видно, какие они кожаные, большие и неторопливые. На шее каждого животного сидел мальчишка-погонщик и подбадривал его ударами босых грязных пяток в мягкую изнанку ушей. Слоны слушались, как бы снисходя к своим маленьким хозяевам, и двигались, перетекая мускулами, с большим достоинством. Ужасно захотелось очутиться на широкой слоновьей спине с острым хребтом посередине и бить, толкать пятками в эти шевелящиеся уши, спадающие мягкими складками.
Уже наполовину мальчишка-погонщик, я подошла ближе. И тут же стала забавным слоненком, который подталкивал кустистым лбом худенькую немку к корзине, полной свежих бананов. Я толкала ее в плечо довольно ощутимо: «Ну, купи! Купи, пожалуйста!» Мне эта игра была давно знакома и доставляла удовольствие. Торговец стоял, прислонившись к серому стволу дерева, и, казалось, не принимал во всем этом никакого участия.
Немка беспомощно улыбалась и не покупала.
Тогда пришлось вылезти из слоновьей шкуры, достать кошелек и протянуть слоненку целую гроздь бананов.
Я осторожно взяла у себя хоботом желтое лакомство и отправила себе в рот прямо с кожурой. Потом вскинула свой хобот и издала почти непристойный звук. Я уже умела трубить.
Между тем слонов заводили в глубокую ложбину. Там были дощатые сходни, покрытые плетеным настилом. И по ним можно было перейти на спину слона.
Я попрощалась со слоненком, он положил мне хобот на плечо. Какой странный шевелящийся нос! Я погладила его. Серая толстая кожа неожиданной нежностью отозвалась на мое прикосновение.
Затем по настилу я радостно перешла на крышу пагоды, иначе не могу выразить мое чувство. Мальчишка толкнул слона пятками, и пагода двинулась. Восседая на циновке грубого плетения, я крепко ухватилась за петли каната и поплыла высоко среди деревьев и пальм, покачиваясь на волнах, – подо мной двигалось громоздкое тело. Штормило довольно сильно. Но я всегда любила стихию.
Я оглянулась. Андрей, издали так похожий на Сергея, остался на берегу. Так я и думала, не решится. Он уплывал все дальше и дальше, заслонили деревья, как будто и не было. Меня охватила паника, как малыша, потерявшего из виду мать. Скорей, скорей поверни свой корабль назад, погонщик! Я шлепнула ладонью в темную спину. Миловидная коричневая рожица повернулась ко мне: что, мол, вы желаете, белая госпожа? Я только жалко улыбнулась ему: ничего, ничего, все идет так, как и следует ему идти.
– О кей! О кей! – он потыкал в затылок слона прутиком. И мы поплыли дальше.
Мы поднимались в гору. И над вершинами леса я увидела другую серую гору, двигавшуюся в ту же сторону. Я не очень хорошо вижу вдаль, но сейчас я видела: в джунглях шагает Путник. Я различала гладко выбритую голову и спадающие складки желтого одеяния. Я уже видела его прежде.
Он стоял, прислонясь к храму – головой выше кровли. Внизу на лужайке играли и бегали дети. В быстро сгущающихся сумерках Путник смотрел поверх – на свой срединный путь. Плоское золотое лицо было непроницаемо. Желтый плащ паломника ниспадал крупными складками. Детские голоса одиноко и пронзительно перекликались в сиреневеющем воздухе. Стриженая скелетообразная нищая лежала ничком на ступенях. Жестяная миска белела внизу в траве. Как шла, так и упала без сил.
И теперь я уплывала за Ним в зеленое море джунглей. Я видела свой путь ясно. Я буду плыть, ехать, идти, стриженая, худая, оборванная, с белой миской для подаяний. Пока не упаду перед Ним без сил.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
На крыше отеля МЕРЛИН разноцветно сверкала вывеска полинезийского ресторана АЛОХА – цветные лампочки всю ночь отражались в темной воде бассейна.
Вечером Тамара откуда-то пришла, стриженая, в желтом монашеском одеянии. В руке у нее была жестяная миска для подаяний, которую она бережно положила на стол. Я пытался заговорить с ней, но она вела себя более чем странно, отчужденно смотрела сквозь меня и демонстративно не отвечала.
Мне надоело. «Чертова кукла!» – раздраженно подумал я и ушел. Спустился в вестибюль отеля. А там наугад нырнул в неостывшую к ночи темноту улицы.
Оттуда с океана дует влажным теплом. Крытая галерея. Решетки запертых магазинов. На тротуаре свернулась клубком белая собака, спит. В той же позе спит на циновке седой индус. Спит щербатый велорикша, запрокинувшись поперек своей коляски. Дремлют, сидя на стульях и привалясь к стене, бородатые сторожа: один в зеленой чалме, другой в розовой. Уличный торговец поджаривает мясо на вертеле. Из бара вышли две проститутки. Шевеля своими пышными телесами, пошли, как собаки, на запах жареного. Подкрепиться. Спит реальность, спит воображение. Только ветер с океана горяч и настойчив.
Дальше светился китайский ночной базар…
Когда вернулся, Тамара уже спала, худенькая во сне особенно, неловко уткнувшись в подушки, как-то мучительно и судорожно порой вздрагивая. Миска на столе сосредоточенно отсвечивала яркой точкой настольной лампы, как будто стараясь напомнить о себе.
Проснулся. От острого чувства одиночества. Я был один. Было еще темно. Но темнота уже редела – свет наносило ветром оттуда, с океана. В соседней мечети запел муэдзин. Оборвал пение. Пауза. И снова. Красивым высоким голосом – перед рассветом. Какая это тайна проснуться одному в чужом городе. Вновь мелодический вскрик. Тишина. Лишь редкие машины шаркают мимо. И ровным фоном – теплый тропический ливень.
Я опустился на подушку, натянул на себя простыню. Ты заворочалась, но не проснулась. Увидел – в синем свете ночника: поверх одеял лежат наши четыре руки. Странно: две мужские волосатые и две тонкие почти детские темные. Похоже, они двигаются. Полусогнуты в локтях – медленно перемещаются по гладкому хлопку сонным большим пауком. Будто угрожают нам наши собственные руки. Или это новое, удвоенное в любви и ненависти существо? Порожденное нами и нам же угрожающее. Ее тоже называют четверорукая.
Вчера на улице – 12 часов дня. Влажная рубашка прилипает к телу.
На каменных беленых воротах уселись розовые, синие круглопузые демоны. Заглянул во двор. И сразу зябкие мурашки пробежали от затылка по желобку спины.
Они сидели у входа храма – по две с каждой стороны, как бы удвоенные. В два человеческих роста. Обнаженные груди – восемь обнаженных каменных сисек, казалось, сожми их – и потечет каменное молоко. Выпуклые глаза с обеих сторон смотрели на меня выжидающе. Каждая богиня держала в одной руке волнообразный крис, в другой – раздувающую капюшон кобру. Всё сладострастно извивалось: и кинжалы, и змеи, и складки одежды. Богини сторожили храм, вернее, то священное и таинственное, что пряталось там – я уже видел – в багряной полутьме.
Я снял сандалии и в одних носках вошел в храм. Там внутри меня обступили раскрашенной толпой изваяния, как будто даже толкаясь и настойчиво тесня дальше в глубину. Нахальнее всех вели себя два каменных жонглера. Два бога Шивы манипулировали – каждый четырьмя руками: подбрасывали и ловили нечто, и так ловко и быстро, что я не успевал разглядеть, что это. И это нечто было легче пушинки и хрупкое, как перепелиное яйцо, зависящее от тысячи случайностей, затерянное здесь на острове небоскребов вблизи экватора и брошенное сюда в красноватую полутьму к подножию Той, что темнела в глубине алтаря – витрины, в складках алой материи, тускло освещенная сбоку.
Это была статуэтка четверорукой богини смерти. Все четыре руки ее держали или возносили что-то золотое: медальон или трезубец. Нет, не давалось это зрению… И всё выскальзывает, выпадает из памяти, улетучивается. Видно, невыносимо ей такое удерживать. И хотя я понимаю, что виденное мной имеет ко мне прямое и непосредственное отношение, что разгадка просто вот она, тут – еще одно движение, усилие – и я прикоснусь, вспомню… Нет, не хочу я делать этого движения, не должен вспомнить, не могу. Иначе я сорвусь со всех крючков, как пружинка, и выскочу из этого золотого обольстительного круга – в слепое безумие, не знаю во что! Что во мне кричит, не умолкая? Что просит каменного молока вечности? Ребенок-переросток, которого неразумная мать еще держит в колыбели и вообще отвернулась, зовет хриплым басом родных, но, не дождавшись помощи, сам себе затыкает рот пустышкой – тут же выплевывает ее.
Когда я наконец вышел из храма, небритый мужчина в розовой чалме и очень темный мальчишка в сторонке чистили две высокие медные курильницы в виде чаши на лапах. Собственно, чистил мужчина. Мальчик окунал тряпку в белый порошок и подавал ему. Одна курильница уже был вычищена и так горела всей славой на южном солнце, будто понимала, что еще сегодня будет возносить ароматный дым курительных палочек, прислуживая богине.
– Кали? – обратился я к мужчине, чтобы что-нибудь сказать.
– Кали, Кали, – заулыбался мужчина.
– Шива?
– Сива, Сива, – улыбаясь, подтвердил он.
И теперь, задремывая, вижу переливающийся дымчатый шар, который для опытного зрения слоится миллионом реальностей.
Вот что цепко держала богиня смерти Кали всеми своими руками.
Вот чему улыбался мужчина во дворе храма.
Вот чему улыбались бритоголовые, расходясь после церемонии сожжения красных катафалков.
И шар кружится, перекатывается в пустоте и показывает нам то, что мы способны увидеть – и очень многое, что мы просто не видим или пока не видим… Миллионы человеческих глаз вглядываются в незримое – слишком шумное для нашего зрения…
Между тем в темноте шум тропического ливня как-то перестал походить на самого себя. Я прислушался, теперь он был больше похож на звуки летнего дождя, который барабанит по московским крышам. Было слышно, как неистовые струи ударяются о железо и об асфальт. Как где-то рядом гремит и жалуется водосточная труба всеми своими ржавыми ревматическими коленами. Просветлело, и правда обозначила себя нашей московской квартирой, с темными квадратами картин и голым предрассветным окном.
Спящая рядом легко вздохнула и открыла глаза – в моей реальности или где? Смотрю и не узнаю.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я не ищу истины. Она и так есть, ей даже не надо обнажаться, чтобы увидели ее. Истина очевидна. Просто мы сами закрываем глаза и отворачиваемся.
…В предрассветных сумерках, когда все еще смутно и неопределенно, приподнявшись на локоть, я рассматривал рядом спящую. Я не был уверен, что это Тамара, что она последовала за мной, уж очень не хотела. Лицо было еще полустерто сном и не выявлено светом. Тем более что черты распустились, расправились – во сне оно помолодело. Стрижка, как у мальчика. Плоские веки, губы без косметики – она была похожа на многих женщин, которым я заглядывал в лица. Скупо намеченное, обобщенное. Любимое, целованное мной не раз (губы, которые мягко, податливо раздвигались ищущим моим языком, их обволакивающая засасывающая в сладость трясина), да! Но чье, не уверен.
Мгла между тем все истончалась и редела, и рисунок на смятой подушке проявился вполне. Она открыла глаза сразу – и я отпрянул.
Это была не Таня, не Тамара. Даже не похожа на них. Восточные с поволокой глаза, еврейские пухлые губы, подбородок с ямочкой. Главное, когда-то полу-мальчиком я ее знал и был не то что влюблен, а как бы тягостно прилепился – все время хотел ее видеть и трогать. Тяжелое вымя, довольно большой живот – вся она отпечаталась во мне. Смугло-коричневая, она была похожа на сладкую сливочную помадку, и коровий взор ее так же тянулся ко мне. Алла, вот как ее звали.
Она посмотрела и не удивилась. Потерлась о мою щеку щекой, «какой колючий!», перелезла через меня и, тяжело ступая по полу, подошла к стулу, начала одеваться.
«У нее и одежда тут», – подумал я.
– Тебе вчера звонили из журнала, – вскользь сообщила, втискивая себя в джинсы. – Главный недоволен, где материал? Приходи хоть к четырем, передал, но чтобы статья была вовремя. Надоело. Так и передайте ему, надоело.
«В курсе моих дел. Что, она живет здесь?»
– У меня сегодня дежурство с утра. («Она же врач!») Так зайди в магазин и купи что-нибудь на вечер. Да и сам не поздно приходи. И не пьяный. Что молчишь?
– А чего отвечать?
– Услышал ты меня или нет. Мне ведь тоже знать надо.
– Услышал.
– И на том спасибо.
– Пожалуйста.
– Не хами.
С этим Алла прошествовала на кухню пить свой утренний кофе – большую кружку, с молоком. Почему-то я знал ее привычки. «Неужели она моя жена? – панически проносилось в голове. – Лично она в этом не сомневается и распоряжается мной привычно. Не один год, видно, живем – ничего не помню. Надо Сергею позвонить. А как же Тамара? Еще вчера я засыпал в номере отеля, мраморный умывальник, розовый унитаз и ванна, а просыпаюсь – вот она – почти коммуналка. Если я здесь живу, то кто же в мое отсутствие тут жил за меня, жениться успел. Слава Богу, детей, кажется, не успел нарожать, ведь она к этому всегда была готова, – и все мои будут».
– Чао! – на ходу сказала жена Алла и протопала копытцами-туфельками к выходу.
«Неужели кто-то похожий на меня? А если это я, тот же я, но со своим сознанием? Вот сейчас он, который я, явится, видно, загулял, и – известно, где, как мы этот узел развяжем? Хоть драться не станет, себя я знаю. А может быть, он там остался среди пальм и кокосового мусора на берегу океана, и это я вынырнул оттуда? А если меня выписали из сумасшедшего дома и Алла ведет себя, будто ничего не случилось, для профилактики, ведь она врач! Много вопросов я задал сам себе. Тот другой, возможно, мог бы на них ответить, но я ничего вразумительного не находил. Одно было неоспоримо – я работал в своем журнале, на работу несколько дней не являлся, материал не предоставил. Неужто запорол?»
Зазвонил телефон.
– Алло! Слушаю.
– Ну вот, наконец-то! Ты что, загулял, видел я тебя с черноглазой, или на дачу ездил? Лето в этом году, правда, никудышное – дожди.
– Кто это?
– Сергей.
– А как же Тамара?
– Какая Тамара?
– Ну да…
– Приезжай сегодня пораньше. Статью твою ждут.
– Зияние. Нет пока статьи.
– Борода будет очень недоволен.
– Значит, битым быть.
– А ты свою старую, помнишь, показывал, переделай. И тут и там о новом в литературе.
– Но ей же уже три года.
– Подумаешь, там о концептуалистах, здесь речь пойдет о постмодернистах. Не одно ли и то же. На полчаса работы. Только фамилии другие поставь. А можешь и эти оставить…
– Пожалуй, я так и сделаю.
– Не сомневайся, Доберман.
– Спасибо, выручил, Слоненок.
– Бросайся и хватай их за жопу.
– Ну, ты забыл, я все-таки добер ман.
– Я не забыдл, это ты забыдл.
– До встречи в редакции.
Я залаял и зарычал, подражая злобному псу.
Он в ответ задудел в нос.
Все обстояло, как прежде. Да и что здесь могло измениться. Возможно, приснилось. Летаргический сон, продолжается целую неделю, бывает в природе. Вот Гоголя откопали, а он на другой бок повернулся. Хотя на какой другой бок, он же носом вверх лежал! Чем? Ну, произведением своим вверх! Куда вверх? В крышку гроба. Чепуха какая-то!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Так и пошло и поехало по старым рельсам под прежний мотив. Впрочем, кое-что поменялось. Например, жена. Я-то помню, что у меня Тамара была, и шрама у меня на лбу наискосок не было. А радикулит не беспокоит. Недавно себя в зеркале изучал. Толстое стекло старалось выглядеть честным до малейшей подробности. Но что-то в нем с краю поблескивало косым срезом (зеркало старое), из голубоватой глубины подмигивало – чем, не разглядишь.
Размашистые брови, вечная небритость, этот шрам. И смотрит отчужденно. Кто его знает, может быть, и не я. Но окружающие на этот счет не беспокоятся. Наверно, им видней. Хотя мы ведь к другим не присматриваемся. Какими запомнили когда-то, такими и видим. Прическу поменял! Заметим. Усы сбрил! Тем более. А тот ли человек перед нами? Паспорт есть, значит, сомнения нет. А потом и говорим: «Этого я от него не ожидал!», «На него это непохоже». А он совсем и не тот. Ну да ладно.
Выждал несколько дней, Татьяне позвонил. Не удивилась, сразу к себе позвала. Я сразу и поехал.
Живет в белой башне-многоэтажке на краю Ленинского проспекта. Само название, казалось, должно исключать всякую мистику. Но пока ехал, минут сорок, пришел к выводу: в самой фигуре вся мистика и заключается, хоть материалисты ее и отрицают. И просто видно, как от этой восковой куклы в мраморном торжественном подвале темные лучи во все стороны расходятся. Настоящий вуду. А вокруг – зомби, зомби, зомби. Не хватало только свежей кровью петуха желтый лоб окропить.
Шел наискосок через поле – пустырь с березками по краю шоссе. В любое время дня и ночи здесь собак прогуливают, без поводков. Рослые собаки носятся за палками и усердно их приносят хозяевам. Вечная игра. Доберманы (как я, я тоже быстрый), доги, ротвейлеры. Бросить бы им куклу, мигом бы растерзали. Зато зла в мире поубавилось бы. Вот такие и подобные им праздные мысли приходили мне в голову. Как понимаю, заслон, чтобы я не думал о том, что постоянно шевелилось в глубине, хотело оформиться – покоя не давало.
– Ну, здравствуй, лягушка-путешественница! – обняла и мимолетно полудружески прижалась плосковатым телом с девичьими грудками. Удивило: дома – она без берета, коротко подстрижена.
Усадила за чай, сервированный на журнальном столике. Естественно, к чаю сыр и водка. Специально для меня расстаралась. Сама пила кофе.
– Картинки показывать будешь?
– О чем ты?.. – а сама улыбается – извилистая линия губ – ящерка пробежала.
– Я буду задавать сумасшедшие вопросы.
– На вопросы будут ответы.
– Поговорим как магнитофон с магнитофоном.
– Ты – свое, а я – свое.
– И никаких картинок.
– И никаких картинок.
– Представь себе, на берегу Тихого океана очень теплая ночь. Белая луна над темной полосой всякой кокосовой ветоши на песке. Мощные шлепки прибоя. В бунгало для туристов по стенам бегают ящерицы. Помнишь?
– Не помню, но вижу.
– Две ящерицы – одна залезла на спину другой – ведут себя совсем непристойно. Как, впрочем, и обитающие там мужчина и женщина. Вспомнила?
– Не помню, но знаю. Мужчина на спине женщины. Очень ярко изобразил.
– Не смейся.
– Я не над тобой, над собой.
– Тамара, это имя тебе ничего не говорит?
– Какая Тамара?
– Моя жена. Теперь ее нет, ну вообще…
– Интересно.
– В инвалидном кресле передвигалась.
– Понятно.
– Там, где мы оказались, она бегала легко, как девочка.
– Где же вы были?
– Во сне или у экватора, думаю. Но она там осталась!
– Кто?
– Тамара – моя жена и любовница.
– Насчет любовницы не уверена, но твоя верная и любящая – Алла, вот уже десять лет наблюдаем.
– А как же Тамара?
– Ты ее здорово придумал, вот что я тебе скажу.
Между тем вижу, за спиной моей собеседницы туманно рисуется. На мягкой кушетке, которая служит ей постелью, две головки рядом: каштановые кудряшки-завитушки – Таня и темная стриженная под мальчика – Тамара. Таня обнимает Тамару – рука между ног, та беззвучно смеется.
Я даже слов не нахожу.
– Но вот же она!.. Вот… Ты сама ее мне нарисовала!..
И стерла…
– Глупенький. Ты же знаешь, мне передалось, и ты увидел.
– Но это же она!
– Конечно. Тебе приснилось или ты вообразил. И в тебе такой заряд остался, что мне передалось.
– Но и ты там была. Со мной.
– Где я только с тобой не была.
– Я не про ЛСД!
– Ну, в другом месте и в другое время. Разные куски реальности. Совсем разные. Несовместимые друг с другом. А ты, голубчик, взял и наложил одно на другое. Так нормальные люди не делают. Вот такой странный Сингапур и получился, причем с китайскими узорами.
– Если там не была, откуда ты – про Сингапур?
Еще налила водки. И себе. Опять извилисто усмехнулась.
– Уж поверь, в таких случаях всегда какой-нибудь Сингапур получается.
– Значит, не было ее здесь.
– Теперь, считай, не было.
– А прежде? Я инвалидное кресло на колесиках на антресолях обнаружил. А ты – не было!
– Инвалидное кресло – еще не доказательство, – усмехается и новую картинку мне показывает. На клетчатом шотландском пледе две зубчатые тропические ящерки – одна на другой. Исчезли.
Вспомнил я, что еще больная тетушка моя в этом кресле сидела. Действительно, не доказательство.
Так мне и не удалось ничего выяснить у моей давней приятельницы Татьяны. Интереса своего, особенного женского, она не проявляла ко мне, как прежде. Или мне показалось. Однако подозрения мои окрепли. Дразнит она меня, что ли? Или все же мы были с ней в нашем Сингапуре? Действительно, что-то у меня сместилось все-таки. Я же помню, что уходил – и даже один. Почему не попробовать снова, может, получится.
Хрустальная пробка куда-то задевалась. Искал в буфете, нашел недопитую бутылку «Столичной», пробку от шампанского и резиновую пробку от бутылки с бензином. Хотел было пойти в антикварный и купить какой-нибудь хрустальный графин, боюсь, все равно не получится. Я уже вертел перед глазами на солнце рюмку из хрусталя – одно мерцание. Что-то ушло. Совсем?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Время стояло. Обычно мы этого не замечаем, ведь солнце движется, стрелки часов кружатся. А потом ахаем: вот и год прошел, как же мы этого не заметили? А год не шел, он стоял. Как погода на дворе стоит. Просто никаких событий, впечатляющих и подвигающих наши души, не случилось. Этим измеряется движение времени, не солнцем, не часами. Время – это ты сам в своем внутреннем ритме: напряженный, значит, время идет. Но перестал слышать свой ритм. Пружина ослабла. Молоточки внутри затихли. Колесики – стоп. Будни. Ничего не происходит. Время стоит.
Крошечный чертик все же попискивал во мне. Я искал в квартире следы другой женщины. Ведь если мы жили столько лет вместе, следы, как я предполагал, должны были остаться. Прежде всего на свое жилье женщина накладывает свой особенный отпечаток: ее книжка, ее журнал, сунутый за туалетный столик, ее помада… Но разве эти окурки в жестяной мятой банке на кухонном столе не говорят о ней, как и ее волосы, жирные пятна крема с краю зеркала? А черные трусики, которые с утра – под подушкой. И стулья тоже расставлены: один наискосок, другой всегда у изголовья, а этот – ножка сломана – выставлен в коридор, чтоб не садились. Однако забывчивая хозяйка все время ловит гостей на эту приманку. Где стул? Да вот он! И ничего не подозревающий гость садится и тут же опрокидывается вместе со стулом. Ах, простите, он у нас сломан! В общем, всюду – Алла и никакой Тамары.
Стал старые фотографии разбирать. Они у меня в большом пластиковом пакете без разбора напиханы. Разные женские лица, но больше – все та же Алла, даже неприязнь к ней шевельнулась. Ведь любил же, любил. Зачем же в моей жизни так явно присутствовать? Чуть было не подумал: лезть! Пальмы, это в Ялте. Опять Алла.
А вот песок, край моря, лежит в темном купальнике, тоненькая, голову на фотоаппарат повернула. Есть! Нашел. Гораздо моложе, правда. Улыбается слабо. Улыбайся, улыбайся, милая. Ты сейчас сделала замечательное дело, ты меня спасла и вооружила. Проглядели тайные силы, проворонили. Не все в моей квартире и в сознании окружающих вычистили. Халтурно работаете, ребята. Спешите, наверно. Вы и в Коктебеле побывали, даже призрак ее у моря развеяли. Никто из коктебельцев никакой Тамары, ручаюсь, теперь не помнит. И в пластиковом пакете пошуровали, что – я не вижу! Будто ветер прошел по мне и моим друзьям и знакомым! Однако один фотоквадратик пропустили, видимо, с другим склеился. Сразу на душе легче стало. Освободился я от тягостного недоумения. Был Сингапур, был.
Подсунул я при случае это фото Сергею в редакции. Посмотрел, отодвинул.
– Ничего девочка.
Придвинул снова. Стал рассматривать.
– Послушай, а ведь это та – твоя подружка, сколько же лет назад это было? В Коктебеле, помню. И я со своей пермячкой – ночи на пляже проводили, от прожектора с заставы за лежаками прятались. Да, развлекались солдаты срочной службы за наш счет. Хорошие времена были, сказочные. Возьмем банку, вино дешевле воды, и пьем с вечера. А с утра опять – железную бочку на набережную привезут, пей сколько влезет, море рядом. Голова только от вина болела. Вспомнил! Мою звали Мариной – все Цветаеву читала в самые неподходящие моменты, а твою – Тамарой.
Верно. Могло быть. Возможно, и было так – во всяком случае, все в таком роде помнят. Нет, не промахнулись вы, ребята, уж не знаю, как выглядите. Приманку на виду – одну – оставили, я и купился на фотокарточку. Работа чистая. Теперь и себе самому ничего не докажешь. Ведь это главное, чтобы себе самому. Над этим я и бьюсь, можно сказать. «А где я был? У Нинки спал», как сказал поэт Игорь Холин. «А что жене своей (Алле) сказал?» Память у меня отшибает после второй поллитры, если еще и бычок смолить при этом, и дурь-дрянь, что хочешь привидится в синих кольцах дыма, особенно если девочка была в Коктебеле, который был тот же Сингапур когда-то – и явился залитый солнцем снова.
Есть такой Куприян Никифорович, человек простой, учитель жизни. Квартира – у него, притон, по-милицейски. И решил я к нему заглянуть все же и кое-что выяснить.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
У Куприяна Никифоровича – маленькая квартирка гостиничного типа в огромном доме с длинными коридорами (два ряда дверей, мозаичная плитка) и двойными старинными лифтами в проволочной клетке. Углов, по-моему, на этаже было не меньше десяти. И вдруг – тупик, желтая глухая стена, поворачивай обратно – да туда ли еще придешь, неизвестно. По такому дому целый день можно блуждать, во все двери подряд звонить – белые фаянсовые номера, номера мелом, просто без номера – так и не найти нужной квартиры. Кухни были общие на каждом этаже. И уборные – тоже, М и Ж. Этот сумасшедший дом был построен в двадцатых годах архитектором, который верил в общее коммунальное счастье.
В одной из таких квартир на десятом жил Учитель Жизни, как мы его называли, полуиронично-полувсерьез. Компания сидела долго и к моему приходу уже сплотилась, склубилась в один липкий ком, осиное гнездо, откуда вырывались сердитые и восторженные выкрики.
– Привет! Пропавший!
– Павший на поле!
– На поле конопли!
– Головки мака приветствуют тебя, путник!
Под потолком синевато витал призрак кайфа. Уже курили. Не хотелось мне эту компанию описывать, не к месту она в моем повествовании. И люди совершенно лишние, нет им здесь никакого интереса, появление их здесь бессмысленно, чужие они, даже пространства, отведенного им на бумаге, жалко. Ну, поскорее, промельком, как-нибудь, чтоб отделаться – тоже не получается. Уж очень яркие и нахрапистые личности. Например, сам хозяин Куприяша-фонарщик. Безволосое лицо кукишем, маленькие хитрющие глазки и тело совершенно атлетического сложения. Неопределенных лет, в прошлом, кажется, сторож на кладбище, потому и фонарщик. Теперь техник-смотритель этого самого коммунального здания и Учитель Жизни по совместительству.
– Жизнь – бред, мир – балаган, – приветствовал он меня.
– Нельзя с тобой не согласиться, Учитель. – ответствовал я. – Разговор есть.
– Прежде выпей.
– Выпей, выпей! – заверещали, налезая на меня, всякие знакомые, полузнакомые, полупьяные и пьяные рожи и рожицы. Одна с размазанной помадой, оплывшая, даже какая-то сальная, лезла ко мне целоваться – всего облепила. Были тут и миловидные девушки, и несколько художников. Довольно известный актер.
– Стоп. Теперь рассказывай.
– Я у тебя в пенале лежал?
– Было дело.
– Я про эту неделю.
– Не удостоил.
– Может, заезжал, просил. Ты мне и дал, по старой памяти.
– Пусто было. Межзвездная пустота.
– А как же? Как же? Нам обещал! – заверещала кудрявая смуглая лет шестнадцати на вид.
– Цыц, птичка! Твое дело по зернышку клевать. Говорю, не было ничего серьезного.
– Жаль. Значит, я бредил.
– Я и говорю: жизнь – бред…
– А мир – балаган! – подхватили присутствующие.
– Ну, спасибо, Учитель, говорю, разговор откладывается.
– В следующий раз учту, заранее приготовлю, – фонарщик явно показывал, что я не чета другим, что уважает.
И снова загомонили, задвигали стаканами. Слишком шумно, напоказ. Поняли, «фонарщик» больше цигарки не свернет. Веселье на излете быстро угасало. Почувствовав это, Куприян Никифорович снял с себя синюю футболку с рваными рукавами – и явил изумленной компании такой загорелый и вылепленный торс, античным героям впору.
«Фонарщик» вышел на середину комнаты, лег навзничь, раскинув руки и ноги и предложил девушкам ходить по нему. «Топчите меня смело».
Девушки моментально скинули босоножки и туфли и сначала нерешительно, потом смелее – одна прошлась, другая – в кудряшках встала ему на грудь.
– Изобрази ласточку, гимнастка.
– Твердо, как броня танка.
– Гуляйте по мне, балетные ножки. Жить философу, дышать легче.
Вокруг одобрительно засмеялись. Видимо, не в первый раз созерцали.
Пьяный художник Леня тоже решил попробовать.
– И я хочу! И мне – топтать фонарщика!
– Не лезь своей грязной пяткой!
– Мочало!
– Холсты свои топчи!
Леню оттащили. Он сопротивлялся, стал раздеваться. Плача и рыдая, стал просить, чтобы девушки тоже ходили по нему. Нежными ступнями. Легкие, как у Боттичелли. Почему им пренебрегают? Он же работал натурщиком. Пусть ходят все! Сцена решительно отдавала достоевщинкой.
Я вышел в другую комнату, похожую на пенал, без окон. Здесь был раскинут диван-кровать, на котором обычно глотали таблетки, реже – кололись, чаще – занимались любовью и всегда предавались грезам. Здесь в необычной для места позе, то есть заложив ногу за ногу и выпрямившись, сидел актер. Он курил, просто курил CAMEL lights. И просматривал какие-то листочки на машинке, видимо, роль из пьесы.
– Вам скучно?
– Я обычно сюда или в храм хожу, Косьмы и Демьяна. И здесь и там хорошо, интеллигенцию привечают.
По тому, как он сказал: «в храм», а не «в церковь», – можно было заключить, что он православный, верующий. Я присел рядом и вдруг ощутил такое доверие к руке его с металлическим браслетом часов, к тонким пальцам, которые держали листки роли, что мне захотелось рассказать ему все без утайки. Я и рассказал о Сингапуре этой руке.
Рука опустила листочки и пробарабанила по столу в раздумье.
– Не верю, – сказала рука с режиссерской интонацией. – Неубедительно.
– То есть как?!
– Возможно, все так и было. Но это неправильно. Так быть не должно.
– А если бы туда переносил героин? Вы бы поверили?
– Другое дело! Лезешь в небо сквозь потолок и повисаешь там желтым дымом.
– Но можно было все пощупать, кусок дурьяна откусить и выплюнуть, я там был, ручаюсь.
– Когда сатана показал Христу все царства земные, тоже можно было все их пощупать. И откусить, и выплюнуть, – пронзительно возвестил апостол.
– Это была параллельная жизнь, – возразил я книге с черным тисненым переплетом.
Новый Завет моментально превратился в конферансье:
– Анекдот на эту тему… «Девушка, платите штраф!» Девушка и говорит милиционеру: «Я же переходила параллельно!» То есть параллельно переходу.
– Верно, несколько линий жизни. И мы это чувствуем.
– Осуществляется обычно одна. Причем не линия, я бы сказал, ветка жизни, – назидательно отрубила ладонь с браслетом.
– В глубине души вы знаете, ваша жизнь могла бы сложиться совсем иначе, не правда ли?
– Увы, не сложилась, значит, не могла.
– Представляете себе, параллельный вы говорите параллельному мне, что жизнь иначе сложиться не могла. При всем том, что она уже сложилась у нас иначе.
– Думаете? Где-нибудь? Мы тоже? Беседуем? – с такой интонацией произнес актер, но уже параллельный актер.
– Сложнее. Представьте, я Андрей иду в гости, в это время другой Андрей, возможно, погибает где-то в джунглях, а третий всего-навсего возвращается из гостей. Главное, все мы влияем друг на друга. – Я, правда, чувствовал в себе несколько Андреев, которые прятались один за другого.
– Представить можно все что угодно. Все это дым, – собеседник окутался дымом, как Монблан облаками.
– В конце концов, Вселенная конечна в образах своих. Почему бы их сочетаниям не повторяться. Одна творческая манера, – я смотрел на Монблан в телескоп и видел его размноженным.
– Творец выше художника, – сказали ряды судейских мантий.
– Но даже отцы церкви признавали… – не сдавался я-еретик.
– Ориген был осужден на V Вселенском соборе, – изрекла авторитетная книга.
– Философ Лосский… философия интуитивизма… – зашелестели во мне страницы.
– А вы читали?.. Франк возражает, он говорит «о единственности и неповторимости…».
Страницы во мне продолжали переворачиваться:
– Нравственное состояние любого, кого ни возьми, бесконечно далеко… Одной жизни недостаточно для перехода в свет… Я говорю о следующих или возможных.
– Человек по природе ленив. Тогда мы все время будем дожидаться следующих жизней или апеллировать к двойникам, – возвестил бородач-материалист с кафедры студентам.
– Признайтесь, вы бы хотели все главные роли переиграть?
– Ох, я жадный! Душа… монада… гусеница… зверь… человек… – это говорил уже Треплев из «Чайки».
В комнату заглянул хозяин, который уже натянул синюю майку на свои великолепные мышцы.
– Жизнь – бред, а мир – балаган, запомните, ребята, – примирительно сказал он. И скрылся.
– Действительно, мир – это театр, где мы затеряны где-то в массовке. А воображаем, что герои, – с иронией и горечью произнес актер, который уже был в своем московском театре, что на улице Чехова. Я даже здание увидел – модерн в виде супницы.
Актер выпрямился, стал как-то значительней, он вышел на подмостки. Внизу и вдаль за сияющим туманом прожекторов – темные ряды, где сидят крепкие кочны капусты, гладкие и взлохмаченные, – целое поле зрителей. И поле ждет, чтобы его окучили громкими словами, пропололи горячими чувствами и срезали под корень при общем энтузиазме.
– Высшая Сила играет нами, и весь смысл в самой игре, поскольку результат известен заранее. Рано или поздно спасутся все.
– Или не спасется никто, – посмел пискнуть червячок.
– Но откуда тогда такое движение, такой напор? Кусок мяса – и можно было бы успокоиться на этом. Но все хотят рая! Даже сюда к фонарщику за этим ходят…
– У меня был настоящий рай, – вспомнили обломки меня.
– И теперь вас мучает воспоминание об утраченном, – сказал священник.
– Разве грех стараться его вернуть? – спросил я исповедальную кабинку.
– Но вы-то ищете Еву, не рай, – на меня торжествующе смотрел монах. Он все-таки сыграл свою роль.
После я неоднократно возвращался к нашему разговору в пенале. Может быть, действительно я ищу свою утраченную Еву, а не рай.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Если подумать, был и другой вариант разговора. Начну снова с самого начала.
Павел Афанасьевич жил на Абельмановской в старом московском доме в довольно глубоком полуподвале. Верхняя часть окон верно показывала время суток и погоду, но сами рамы глубоко сидели в каменных карманах, и в квартире было всегда полутемно, как в старых Бутырках. Сие никому не мешало. И стучали сюда условным стуком: бом! бом! бом! – колотили по рваному дерматину в любое время дня и ночи. Павел Афанасьевич был лысоватый человек неопределенных лет, лицо хитрым кукишем, и носил прозвище «фонарщик». Сам по профессии художник-оформитель, когда-то в Суриковском институте он ставил на стол в аудитории волшебный фонарь и показывал студентам диапозитивы. Леонардо, Рембрандт – вот и стал не просто фонарщиком, а Учителем Жизни.
Компания, слипшаяся, как осиный ком, шумно приветствовала меня восторженными и сердитыми возгласами, но веселье было явно на излете. Под потолком витал синий призрак. Уже покурили.
– Где ты был? – осведомился «фонарщик».
– Разве не у тебя в пенале?
– Но у меня ничего серьезного и не было всю неделю. А что, плохо?
– Плохо.
– Значит, ты был в другом месте. Там и спрашивай.
– Если бы я знал, где спрашивать!
– Я и говорю: жизнь – бред…
– А мир – балаган! – подхватила компания.
Вокруг стола, мятая клеенка, литровая бутылка бельгийской водки, стаканы – и никакой закуски. Обычный набор: знакомый художник, полузнакомый художник, незнакомый бородатый – неизвестно кто, несколько миловидных девушек и довольно известный киноактер, как ни странно, я его знал по компании питерских поэтов. Учитель Жизни, обняв тоненькую в кудряшках, ерничал и был, как говорится, в ударе.
Вдруг хозяин скинул с себя розовую футболку и вышел на середину комнаты. Бронзовая лепка мышц в разворот плеч вызвали общий ах. Учитель жизни поиграл желваками мускулов и застыл в позе античной статуи. Раздались дружные аплодисменты. Затем он лег на нечистый коврик, раскинул руки и ноги и объявил:
– Девушки, топчите меня!
Я уже видел этот номер неоднократно.
Здесь я пропущу сцену попирания хозяина девичьими стопами и последовавший затем скандальчик, надеюсь, читатель помнит, и перейду непосредственно к интересующему меня разговору.
Я вышел из комнаты в другую – аппендикс без окон, пенал, как его называли посвященные.
Здесь уже сидел и курил довольно известный актер. Нет, он просто курил MARLBORO lights. Пачка сигарет и блестящая плоская зажигалка лежали рядом на журнальном столике. Надев очки, он просматривал пачку листков на машинке, видимо, свою роль.
– Мир – балаган, как говорит наш Учитель Жизни. – усмехнулся он мне. И на мгновение превратился в «фонарщика».
– Но смотреть одно и то же, хоть бы пластинку сменил, – в тон ему ответил я. Мы поняли друг друга.
Я тоже закурил, хоть делаю это редко. Я ощутил доверие к большим роговым очкам и рассказал ему все. Про Сингапур. Как ведро выплеснул.
– Верю, – сказали роговые очки. – Убедительно.
– В том-то и дело, – протянул я.
– Она там осталась, вас выкинуло, другого слова подобрать не могу, сюда. И дверца захлопнулась. А здесь никто ничего – комар носа не подточит, – полуквадратные очки в раздумье посмотрели на меня…
– Верно изложили.
– Пьеса может получиться – настоящее кино! Пишите, не раздумывая, – произнес решительный герой со светящегося экрана в зал.
– Но правда ли это? Или мне приснилось? Вот что мне жить мешает.
И тут на пиджаке появились узоры, как на кимоно. И японец глянул сквозь очки раскосым взглядом.
– А не все ли равно, явь или сон. Еще древние японцы это знали: снится ли мне желтая бабочка, за которой я гоняюсь с сачком или желтой бабочке снится сачок, с которым я гоняюсь за нею, – продекламировал он. – Это я приблизительно процитировал, не ручаюсь, что верно.
– Но сачок все-таки снится и бабочке и вам.
– Я, верно, что-то перепутал…
– Нет, сачок снится обоим, и он же есть на самом деле.
– Я бы на вашем месте в парилку сходил, выпарил бы все это с водочкой, а потом по русскому обычаю – в храм, – и молодой купец в духе Островского потряс передо мной своим основательным кулаком.
– Вообще-то я верующий…
– Понятно, по праздникам.
Перед собой я увидел книгу «Н. О. Лосский. ИНТУИТИВИЗМ» – уже во второй раз, по-моему.
– Нет, я крещеный, но уж очень там все нереально. Царствие небесное, например. Кто же в него войдет с таким дремучим сознанием? Из миллионов единицы. Но если цепочка жизней…
– Просветление? Вы верите в эволюцию? – спросил мой собеседник, уже кутаясь в рясу иезуита.
– Иначе зачем все это?
– Не нашего ума дело.
– Гордыня? Понятно.
– Наоборот, разумный эгоизм. Надо принимать все как есть, – продолжал изворотливый последователь Лойолы.
– А если Сингапур появился, от него так просто не отмахнешься.
Окуляры врача блеснули:
– Тогда в баню или к психиатру. Пусть он разложит по полочкам ваш Сингапур.
– Нет уж, извините, рай превратить в лягушку под микроскопом! – и прямо из детства мне явилась распятая лягушка с веснушчатым вспоротым животом.
– Простите, у вас, по-моему, в семье неблагополучно. – продолжал напористый адвокат.
– А у вас благополучно? – вместо лягушки появилась Алла, млеющая на пляже под южным солнцем. И поманила меня рукой.
– Я развелся, – извинил сам себя мой собеседник.
– И я разведусь. Разве это решит мою проблему? Разве я не буду искать параллельной жизни?
– Верно. Идеальная любовь и есть ваша другая жизнь, – заключил актер словами финала какой-то пьесы, видимо, из той, которую сейчас просматривал.
– Но такой любви нет и быть не может.
– Вот я и говорю, вы ищете не свою женщину, а свой утраченный рай.
Было очевидно, он видит перед собой напряженно притихший зал, ожидающий его реплики, которая разразится, как гром, и поднимет зрителей шумной волной аплодисментов.
Так я с ним и не познакомился. По правде говоря, мне было бы напряженно продолжать общение на том же уровне и о том же предмете. Но я думаю, может быть, актер был прав в обоих вариантах. Ведь в обоих случаях он говорил почти одно и то же.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
После посещения «фонарщика» я решил навестить музей Восточных Культур, может быть, там я найду ответ на свои сомнения. Какой-нибудь глупый экспонат возьмет и прояснит, что же со мной случилось. И вовсе не нужно ученых разговоров.
На душе у меня была полная неразбериха, можно сказать, городская свалка. Там, погребенные под грудами прожитых и позабытых реалий памяти, лежали странные и будто бы ненужные воспоминания. Как, например, вот это.
Экскурсия по городу. Я и Тамара вместе с армянами и русскими киношниками. Так получилось. Едем мимо белых небоскребов, мимо банков, фирм, золотых букв, иероглифов, гигантских реклам, пестрых магазинчиков – ссать мне хочется нестерпимо.
Между тем гида со шкиперской седой бородкой осаждают туристы и по-русски, и по-английски, где туалет, не спросить.
– Здесь свои местные архитекторы? – интересуется ноздреватый нос. – Или приглашают из Европы.
– Я видела такое только в Бразилии, – кокетничают губы нашлепкой.
– Конечно, приглашают. И едут. Хорошие деньги дают, – говорит армянин по имени Рафик.
Шкипер ведет нас сквозь ряды китайского рынка. Кругом рушат дома (о милое Замоскворечье!). Торчат кучки штукатурки, целые стены, картон. Над всем этим развалом спокойно разворачиваются бетонные домины, как раскрытые книги. Поссать негде.
Рафик между тем рассказывает нам, как он с друзьями отправился на Армениан-стрит к Армянской церкви. Вернулись разочарованные. Церковь оказалась пуста. Старые памятники повалены. заброшены. Сторож – и тот индус.
– Здешние армяне делают мани!
– Где же туалет? – наконец спрашиваю я гида.
Он осматривается. И решительно ведет меня в недра китайской закусочной, что застряла здесь между строящимися великанами. За мной по инерции устремляется часть группы, но сразу же отстает. Апельсиновые, анилиновые напитки. Народ – за столиками, промельком, потому что уже невтерпеж. Дальше – закуток. Зеленая дверь. Наконец-то.
Если я помню такие подробности, то не в бреду я это видел – и Тамара тоже была.
В первом варианте к Арбату мне идти было совсем близко. А во втором я шел через Котельническую набережную к Солянке. Потом сел в метро и доехал. Всюду была Москва. Москва была и новая, и старая. И родная, и чужая. Ее снова подкрашивали и сохраняли, как прежде перестраивали и разрушали. Но поссать было негде, как в Сингапуре. Москва равнодушно смотрела окнами зданий в синее прохладное к осени небо.
Я люблю свою, прежнюю Москву, – подумал я.
Но ведь и каждый любит свою Москву, – словно проснувшись, возразил мне мой вечный спорщик, мой загадочный двойник.
Что же их, несколько тысяч? – подзадорил я его.
Как всякая древняя столица, она умеет обернуться тысячью разных лиц, – продолжал другой Андрей, не люблю его нравоучительного тона.
Можно, правда, одолжить, – перескочил я мыслью.
У кого? – спросил другой Андрей.
У Татьяны. И купить тур, смотри, рифмуется, в Сингапур, – усмехнулся я ему.
Интересная мысль, – не то одобрительно, не то сомневаясь, заметил мой незримый собеседник.
Завтра же улечу! – объявил я.
А как же виза?
Были бы деньги!
Без нее не можешь?
И без нее, и без Сингапура!
Да ты больной, ненормальный!
Зато ты у меня нормальный.
(Наступила пауза. Каждый из нас думал о своем.)
А ты уверен, что прилетишь в тот самый Сингапур? – вдруг ядовито спросил меня другой.
А в какой же еще? – обеспокоенно ответил я, уже отшатываясь от той пропасти, которая разверзалась передо мной.
Ты уверен, что вы были в том Сингапуре, в который летают отсюда лайнеры и ходят океанские пароходы? – продолжал другой Андрей, как будто даже обрадовавшись своей догадке.
Но там было все, что бывает, даже черные морские ежи на рынке и колючие плоды, похожие на ежей, – земля продолжала уходить из-под ног.
Ты уже сам знаешь, прилетишь и не найдешь Тамары. Потому что ее там нет и не было, – произнес другой Андрей – и стушевался, пропал до поры.
«Надо искать путь в наш собственный Сингапур. Или не знаю куда. Где-то же есть это благословенное место!» – подумали мы оба, вернее, я один. Потому что уже решил вернуться.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Музей ВОСТОЧНЫХ КУЛЬТУР на Суворовском бульваре. Тут много удивительного, и бывал не раз. Директор, гречанка, моя давняя знакомая, аккуратно присылает мне пригласительные на вернисажи и – обижается, если не прихожу.
Новая афиша: СИНГАПУР, и ниже курсивом:
Был я в этом музее или не был, не помню. Но это было там и тогда. Одно запомнил: воробей бордово просвечивает – из цельного рубина. А может быть, это был совсем другой музей.
Прошел через несколько залов. Обыкновенная экспозиция: блюда, китайские акварели, стеклянные шкафы, уставленные японскими нэцками. Нет, не разговаривают со мной, как обычно. Понимают, что некогда мне сегодня стоять возле и выслушивать их истории. Тантрийские изображения, где любовные позы принимают будто бы дети, пробовали было ожить и напомнить мне о Тане, но я прошел мимо. Солнце на затертом паркете и по стенам свои, параллельные залы расчертило. И старушка-смотрительница на стуле – ровно пополам: одна половина рельефна всеми морщинами в солнце – прозрачный глазок ярок, другая половина тонет в тени, будто уже умерла.
– Где здесь Сингапур?
– В соседнем зале, – оживилась солнечная половина старушки. – У вас билетик есть? Сингапур – отдельная плата, – и посмотрела на меня ультрамариновым глазком: ага! нет! иди покупай! или не пущу!
Предъявил ей оба билета. Старушка недовольно отодвинулась в тень и погасла вся.
Следующий зал просто светился на просвет. Мутно-зеленый, полупрозрачный, розовый, бежевый, красноватый камень. Сказочная рыба выпучила глаза. Гадюка раздувала свой зеленый капюшон. Слоненок. Будда в позе лотоса. И тут мне показалось, я вижу то, что уже видел однажды, но совсем не так.
Вот этого длинноносого крокодила я видел на крокодильей ферме. Служитель в одной набедренной повязке хватал его за нос и изображал, что борется с рептилией. Опасное представление. И теперь он тоже обхватил крокодила ногами и руками, зажав ему пасть. Но было ясно, что чудовище никогда не разорвет объятий и схватка будет продолжаться вечно, пока цел этот кусок нефрита.
Этого нефритового Будду, голопузого, как младенец, сидящего, скрестив пухлые ножки, я уже созерцал в храме его имени. Но там вокруг неслышно двигались желтые одеяния, перед ним склонялись благоговейно бритые лбы, и медитации раздвигали губы статуи неуловимой улыбкой. Здесь он незряче смотрел в вечно открытую дверь музея, где на стуле сидела прозаическая старушка, так же неподвижно.
Босоногая танцовщица, замершая в позе древнего индуистского божества. Вскинув руки с загнутыми ногтями, она подняла одну ногу, согнув в колене, и никогда не опустит ее. А там в ресторане на ярко освещенной сцене я видел ее вместе с другими, такими же, как она, двигавшуюся под звенящую музыку. И этот ритмичный бесконечно повторяющийся узор погружал нас в сладкий транс не хуже, чем змей, головки которых и сейчас раскачиваются перед моими глазами: туда-сюда, туда-сюда. Маятник смерти и жизни.
Я очнулся. В зале был мой Сингапур, обращенный в нефрит, забывший о времени. Я уверен, где-то в толпе зеленого и розового была и ее фигурка в монашеском плаще.
Сейчас! Надо произнести определенные слова, надо проделать определенные движения и подумать так, чтобы ни о чем не думать. Все оживет прямо тут – заблестят живые краски, зазвучат голоса. И ты пройдешь сквозь толпу, которая расступится, чтобы дать тебе дорогу.
Нет, я не знал этих слов, не умел делать эти движения и не научился думать так, чтобы ни о чем не думать. Я не мог расколдовать мой нефритовый Сингапур.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда я вышел из музея и направился к Тверской, солнце уже склонялось за комплекс «Известий» к Белорусскому вокзалу. И слепило меня, особенно поначалу. Поэтому я не сразу обратил внимание на прохожих. Я шел быстро и обогнал нескольких китайцев, еще одну китайскую пару. В таком количестве они пока в Москве не встречаются, может быть – у посольства. Странно. Куда они?
На Пушкинской площади, светясь закатными окнами на просвет, удивленно столпились троллейбусы и легковые автомобили. Во всю ширину Тверской двигается траурная процессия, невиданная в этих краях. Чего только не увидишь в столице, особенно в последние годы! Но китайских похорон здесь еще не видели никогда.
Впереди несут большой портрет покойного, лысого китайца внушительного вида, и два розовых бумажных фонаря на длинных палках. Следом шагает сияющая медь над головами музыкантов, извергая на оба тротуара: «Глори, глори, аллилуйя!» Перед оркестром пятится китаец с ухватками затейника, весело размахивая желтым с иероглифами флагом.
Медленно едет автокатафалк, причем ухватившись за два каната с кольцами на концах, дюжина парней делают вид. что везут его – тащат, как бурлаки на картине Репина. Некоторые улыбаются остановившимся прохожим.
Сам катафалк причудливый, синий с золотом, на четырех витых ножках, увенчанный чайной крышкой, на которой синий тигр укоризненно покачивает головой в такт оркестру.
За гробом, понурившись, склонив бритые головы, идут несколько парней в рогожных одеждах и колпаках. И кучка растерянного народа. Здесь скорбят и плачут. Особенно выделяется толстый китаец в белом. Он на своих коротеньких ножках не идет, а полубежит. Видно, так и пробежит за своим родным и близким до самого края.
Пройдя метров двести по направлению к центру, процессия свернула в один из переулков. Оркестр взревел и затих.
Я поспешно последовал за этой странной процессией, жалкая надежда, что она каким-то образом выведет меня через путаницу московских переулков – насквозь – и выйдет на главную улицу Сингапура, я даже знал где – у отеля МЕРЛИН. На минуту я страстно поверил в это. Потому что нечто подобное я видел там на главной улице возле отеля. И даже китаец, кажется, брат покойного, был тот же зареванный толстяк в белом, который бежал мелкими шажками. Теперь я понял, идут они здесь – сейчас, а выскочат там – тогда, иначе куда им деваться? Только бы успеть с ними!
Но когда я свернул, пустой переулок стекал асфальтом вниз. Процессия бесследно растворилась. Впереди одинокий китаец в черных очках прогуливал свою пушистую собаку. Я хотел спросить, но он посмотрел на меня своими черными окнами. Может быть, он здесь просто живет. Как и другие иностранцы. Живет – и прогуливает.
Скорее всего, он ее откармливает – и съест. В мозгу запрыгало: «Съест! Съест!» Я уже видел золотой купол церковки на Большой Никитской у консерватории. Я почти бежал рысью, как тот китаец за гробом, я знал наверняка: они еще здесь. Я скакал галопом. Они уходили от меня.
Когда я выбежал на поперечную улицу и очутился перед вальяжно дирижирующей бронзой – рука, удлиненная палочкой, доставала, казалось, до другого края света, – я понял, кто командовал всеми этими китайцами и обманывал меня Сингапуром.
Я только злобно хмыкнул, я же не «бедный Евгений» и не буду спорить с этим истуканом. Не Петр и не Петр Ильич, у него даже имени нет. Наваяли в бетонное время – в угоду начальству – от страха – всех одинаковых, что Гоголей, что Кропоткиных, вот они и правят бал.
Пустота в литой бронзе – любые тайные силы поселиться могут. Прилетели с Индийского океана, с острова Пинанга, например. Как им расхаживать по столице? В виде сиамских кошек куда ни шло, а если шестирукие демоны? Недра иного памятника не хуже отеля. Виктор Гюго. «Отверженные».
Сколько пустых идолов по Москве для темных сил нашим веком приготовлено. А те, что лежат бронзовыми бревнами в траве возле Центрального дома художников, еще страшней.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Пришел ко мне человек со слоновьим хоботом и говорил гундосо.
Я когда открыл дверь, просто не поверил своим глазам: стоит на лестничной площадке прилично одетый, в плаще, какой галстук – не заметил: хобот впереди болтался, но галстук был.
– Я вам звонил. У меня поручение к вам, господин Сперанский.
Особенно «господин» – гнусаво и невнятно – в нос, в хобот, я бы сказал, по-японски, если бы был в этом уверен. Я сразу понял (сердце екнуло) – от Тамары. Значит, она мне не приснилась. Был Сингапур, был.
– Да, да, очень приятно познакомиться. Проходите. Пожалуйста, – делаю вид, что не замечаю, что это обыкновенно, чтобы впереди хобот висел.
– А мне, говорит, как приятно, просто выразить вам не умею.
Снял он плащ. Достал большой платок и – громко и гулко высморкался в хобот. Как в трубу.
– Климат в России неблагоприятен, весьма. Простите, может быть, я не так сказал…
– Что вы! Вы отлично говорите по-русски.
– Это вы из любезности. Все так говорят, – а сам выкладывает на стол большой плотный конверт, на котором почерком Тамары написаны адрес и моя фамилия. – Вот вам конверт, господин Сперанский. Можете звать меня Элеф. Не Алеф, а Элеф.
– Спасибо, спасибо, – говорю, – господин Элеф, не стоило беспокоиться.
– Нет, извините меня, господин Сперанский, стоило беспокоиться, – и достает из кармана маленькую пеструю коробочку, перевязанную золотой ленточкой.
– Спасибо, спасибо.
– Пожалуйста, пожалуйста, – серые веки, и хобот скромно опустил, ждет, когда я коробочку распакую и письмо прочту. И что при этом воскликну.
А я ничего этого делать не спешу. Наоборот, верчу коробочку в руках и расспрашиваю:
– Как она там?
– Очень хорошо. Travel – путешествует, по-вашему, по-русски.
– По монастырям с белой миской?
– И по монастырям.
– Как же она живет? Неужели милостыней?
– На Востоке короли с мисками тоже ходят. Для спасения души, так у вас говорят? Рама Пятый ходил. И последний принц – тоже.
– Кто-нибудь о ней заботится? Помогает?
– Мы о ней заботимся. И помогаем.
– Кто это вы, простите?
– По-китайски это не сложно, господин Сперанский. На русский тоже можно перевести: Общество Учеников Будды Тринадцатых После Свиньи.
– Как же это все понимать?
– Вы знаете, господин Сперанский, в свое время, когда Будда ходил по земле, поклониться ему пришли разные звери. Первой пришла Мышь, затем – Бык, Тигр, и так далее, последней пришла Свинья. Всего 12.
– Знаю, – говорю, – я сам в год Дракона родился.
– Вы – мифическое существо, господин Сперанский.
– Но почему все же «После Свиньи»?
– А после Свиньи был еще один, тринадцатый, об этом предания, господин Сперанский, молчат. Но был.
– Кто же это, просветите меня?
– Феномен. Тогда это был тот, кого древние греки называли фавном, а христиане – сатаной. Человек с рогами и копытами. Но были разные феномены – и такие, как я. Вы обратили на меня внимание?
– Да, отвечаю, я обратил внимание, – а сам подумал: «Нельзя не обратить. И как ты по свету ходишь?»
– Со временем нас стало много. Мы все буддисты. Мы объединились и помогаем друг другу.
– А при чем же здесь моя Тамара?
– Она тоже феномен.
– Никакого поросячьего хвостика я у нее не обнаружил. И копыт – тоже.
– Поверьте мне, господин Сперанский, она – чудо. У нее глаза, унаследованные от иранской газели.
– Увы, я в них смотрелся когда-то.
– И вы тоже, господин Сперанский, феномен.
– Мутант?
– Мутант, но в хорошую сторону. Сейчас все больше на Земле таких, как вы, господин Сперанский..
– А поподробнее не расскажете, господин Элеф?
Гость посмотрел на часы – нет, не слоновая нога, волосатая ручища.
– В конверте фотографии для вас, – коротко ответил он. – У меня лекция в РГГУ, простите.
Поднялся и откланялся.
– До встречи. господин Сперанский. Обязательно, до встречи. Всего хорошего.
Я даже остановить его не сообразил, угостить. Чем прикажете угощать человека со слоновьим хоботом поперек лица? Водкой? Или они все только саке пьют? Саке у меня в буфете нет и не было никогда. Тем более у него лекция в РГГУ. А говорит, как шпион в кино.
И остался я один с письмом и коробочкой в пустой квартире. Рассказать кому – не поверит. И как он такой по московским улицам ходит? Шарф у него полосатый на шее. Наверное, воротник плаща поднимет и в шарф свой хобот заматывает, чтобы в глаза не бросалось. А на лекции говорит простуженным голосом. Студенты и не к тому привыкли. Пришел феномен, ушел. Как во сне.
Но письмо и коробочка – вот они, на столе.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Сегодня на работе, присели мы кофе попить, передохнуть,
надоели больные со своими жалобами, Галина Петровна меня и спрашивает:
– Как муж? Не пьет, не колется, не терзает?
– Не пьет, слава Богу, и не колется. И таблеток уже не требует, – и вздохнула, не удержалась.
– Значит, терзает женскую душу, – сказала мудрая Галина Петровна.
– Кто-то у него есть, девочки. Он насчет этого быстрый.
– Уходит?
– На любовницу нужно время, – вмешалась Настенька, медсестричка. Я только поглядела на нее: эта знает.
– Я занята, и сегодня на курсы повышения квалификации иду. А прошлую неделю к маме ездила, как он там без меня, не уверена, как проверишь?
– В карманах пошарь, незаметно. Есть презервативы и деньги, значит, гуляет от тебя на стороне. Иначе зачем они ему? – рассудила мудрая Галина Петровна.
– Нет, этого позволить я себе не могу – в карманах шарить. Мужик взбрыкнет и прав будет, – решительно заключила я. – Спрошу напрямик.
– Что он, враг сам себе? – хмыкнула Настенька. – Чтобы признаваться!
– Лучше бы таблетки жевал! – откровенно сказала я. – Ждал бы их каждый день. Я бы ему приносила. Как лошадке – краюху с солью. Никуда бы от меня не делся, малыш.
– С ума сошла! – рассердилась мудрая Галина. – Мужика, чтобы удержать при себе, на иглу посадить готова!
– И посажу, если надо будет, – усмехнулась я. – Шучу, шучу, девочки. Вернусь, поговорю. А завтра приходите пораньше, все доложу, как на духу.
– Если у него это серьезно, дай на самом деле таблеток, ты знаешь каких, и без разговоров тащи его в постель, – засмеялась мудрая Галина Петровна.
Надо сказать, мои сослуживицы все про меня знают, а я про них. Такая дружная у нас кардиология. И все красивые высокие стройные – на всю поликлинику славимся. Честное слово, то на одни курсы нас тянут, то на другие направляют. Старики профессора тоже неравнодушны. Тем более обидно, муж молчит, он у меня странный бывает. И хлопотно мне с ним. Кажется, прошла трудная полоса. Все равно неспокойно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Пришла вечером поздно, в квартире – отсутствие его, я это всегда чувствую, пусто – и шорохи, даже скрип форточки пугает. В никелированном кофейнике вода греется, люблю я в нем отражаться – лицо длинное, худощавое, брови черные, будто не мое. Но что-то еще постороннее на письменном столе – розовый прямоугольник. Посмотрела, конверт: крупным уверенным почерком наш адрес и фамилия, внутри твердая бумага, вытрясла несколько цветных фотографий – поляроид. И везде эта женщина в желтом, худая, стриженная, как арестантка. Конвоя нигде не видно, наоборот – сзади храмы с драконами, горы, поросшие красивыми деревьями, пальмы. В общем – ботанический сад, Индия, может быть, Вьетнам. Странно мне стало. Вся оцепенела, замерла.
Будто сплю наяву – и все вокруг такое ватное, вязкое.
Смотрит на меня эта фотография на фоне гор и, губами не шевеля, произносит: «Не забудь фикус на кухне, он полива требует. А кактусы наши на подоконник на солнце переставь. Поняла?»
«Ты-то какое отношение к моему фикусу имеешь? Что раскомандовалась?» – отвечаю мысленно.
«Потому что я в этой квартире жила, и много лет, имей в виду».
«Врешь, и фотография твоя не краснеет! – возмутилась я. – Я здесь всегда жила и Андрей».
«Это теперь так устроилось, что ты здесь давно живешь, – будто бы говорит стриженая. – А если бы я вернулась, тебя бы тут как не было никогда».
Смешно мне стало от такой наглости. «Куда бы я девалась?»
«А туда, думаю, где прежде обитала. И казалось бы тебе, что так всегда и было».
«Нахалка, я еще знаешь когда с ним жила!»
«Это по другой версии. Это я виновата, что сдвиг в твоей жизни произошел. Вот уйдет он ко мне, и снова ты с прежним мужем жить будешь, уж не знаю с кем. И будет тебе казаться, что так всегда и было. Ты же нормальная красивая женщина. Тебе же лучше, может быть, там и дети у тебя есть».
Надоело мне слушать эту галиматью. Скинула с себя оцепенение, перевернула открытки, кверху изнанкой бросила. А там, смотрю, написано: «
Ключ в двери поворачивается. Чего испугалась, дура?
Вошел припозднившийся Андрей, в редакции сидел. Они всегда так, то днями не ходят, то за полночь сидят над материалом.
Сказал, что там поужинал, и сразу – к письменному столу. Ящиками подвигал и – ко мне: где большой конверт?
Я руки на груди сложила, и такое во мне враждебное к нему поднялось.
– Какой конверт, Андрюша?
– Большой розовый с фотографиями, вот здесь лежал, – по столу хлопает.
– Никакого конверта я не видела.
– Не мог же он сам уйти!
– Это по твоей версии не мог, – подмывает ему наперекор. – А по моей версии – в форточку улетел.
– Выбросила! Дура волоокая! – побелел даже весь. – Куда дела? К тебе это отношения не имеет!
– Вот что я тебе скажу, Андрюша. Жила я здесь больше десяти лет и жить буду. Развестись хочешь, уходи. Но чтоб больше – никаких стриженых уголовниц! Даже фотографий чтоб не было!
– И адрес, и код, и телефон! А… все равно не поймешь! – и рукой махнул. – Хорошо, что ключ сохранился.
И тут я увидела: на стопке книг три нефритовые фигурки сидят – обезьянки. Он тут же схватил и в ящик на ключ запер. Жалко, не заметила прежде, а то бы вместе со всем в мусоропровод спустила. Ночью проснулся, хотел меня обнять. Почувствовала, спиной к нему повернулась, да не спиной – задом. Права была мудрая Галина Петровна.
Снились мне китайские храмы с воздетыми к небу кровлями, с изогнутыми коньками-дракончиками.
Будто я в вестибюле элегантного отеля. Ко входу подкатывают блестящие обтекаемые машины.
В раскрытый багажник лилового длиннозеркального кадиллака служащие в униформе ставят золотые подносы, сосуды, чаши, шкатулки.
Посыльные в светло-зеленых и желтых униформах неторопливо поспешают, поднимаются на лифтах, разносят по номерам напитки.
Стены коридора обиты желтой тисненой кожей. Номер прохладный, прекрасно обставленный полированной мебелью. В туалете и ванной мрамор серый с белыми прожилками, вода голубая. И всюду длинные белые каллы. «Это потому, что они с моим именем рифмуются!»– радостно думаю я. И так мне хорошо! Звонит белый телефон.
– Я жду тебя в баре, дорогая, – воркует в трубке такой бархатный мужской голос – за ним брезжит белый блейзер, сердце мое сладко замирает. Наскоро взглянув на себя в зеркало: элегантна, – спускаюсь вниз.
Навстречу полный индиец в зеленой чалме несет большую голубую куклу в человеческий рост, кисея, множество побрякушек.
– Свадьба кончилась! – жизнерадостно объявляет всем.
И тут, к ужасу моему, в кукле я узнаю себя. Как в зеркале. Куда меня несут? Вы не смеете! Меня ждет в баре мой самый, самый! Но меня складывают – ноги к животу и суют в темноту багажника. Сверху валятся сумки, шуба. Багажник захлопывается, и в полной тьме меня везут куда-то, куда я совершенно не хочу.
А в Сингапуре я и не бывала. Что мне Сингапур!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В редакции у себя нефритовых обезьянок в одном куске камня на стол поставил и стал рассматривать. Одна глаза закрыла руками, другая уши зажала, третья – рот. Гляжу на них и думаю, зачем она мне их прислала? Ключ? А как им воспользоваться? Нет, не она прислала, они. И посол явился с хоботом недаром. С хоботом и с инструкциями. Жалко, выбросила конверт. А если самому догадаться?
Не слышу, не вижу, не говорю – идеальное состояние человека. И чем дольше смотрю на обезьянок, тем свободней себя чувствую. И тут начались чудеса.
Лежал на столе иллюстрированный журнал, причем раскрытый прямо на середине. Со страницы улыбалась знакомая красавица в ярких красках.
Вероника Кастро была вынуждена на некоторое время прервать работу в телесериале «Мексиканская Роза», попав на операционный стол в связи с обострением язвенной болезни. Врачи сделали все, что надо, и актриса вернулась? на съемочную площадку. Энтузиазма ей не занимать: Вероника снимается после годичного перерыва, полностью отданного работе в театре. К тому же ей не хотелось бы? подводить своего брата Хосе Альберто Кастро, продюсера «Мексиканской Розы».
Такое вот семейное? предприятие в сфере телебизнеса.
Статья как статья, но знаки вопроса, поставленные как бы случайно, выглядели подозрительно. О чем они спрашивают? И само собой сложилось. Хочу ли я вернуться к своей жене? Семейное ли это предприятие, мое возвращение?
Пока я решал этот вопрос, за столом напротив появился Сергей. Он кивнул мне и хотел было углубиться в свои записи, но тут взгляд его остановился на трех обезьянках. Так на них и замер – и просветлел необычно. Сергей достал из потрепанного портфеля бутылку водки, только для этого он портфель и носил, налил полстакана мне и себе.
– С добрым утром, – сказал он и выпил.
– А работа?
– Работа – не волк, – и выпил еще. – Ну, как у тебя дела? статью у себя списал? – при этом он не сводил взгляда с куска нефрита. – Устроим утренний загул.
Признаться, я и сам был не прочь уйти от своих назойливых мыслей.
– Может быть, нам Наташе позвонить?
Наташа работала в секретариате, она была любовницей нашего главного – высокого, смуглого и с решительным носом, как-то они устраивались здесь же по вечерам. При всем том бросала на нас откровенные взоры.
Через некоторое время мы пили втроем, Наташа плотно сидела у меня на коленях и обещала, что не обидит и Сергея. Хоть и не вполне круглое, лицо его разрумянилось, честное слово, как сковорода.
Сковородка, на которой жарились сардельки, скворчала-ворчала: – Не люблю я тебя, Андрей. Дружу с тобой сколько лет и не люблю, прямо признаюсь. Думай обо мне что хочешь. А почему не люблю я тебя? Потому не люблю, что похож ты на меня, как две капли воды, только постарше. И я каждый день вижу, какая перспектива меня ожидает. Ты – неудачник и не понимаешь этого. Ты манкируешь, есть такое старинное слово, работой, в редакции висишь на волоске. Ты постоянно говоришь. что пишешь, но признайся, ты уже давно не пишешь и не способен ничего написать!.. Впрочем, как и я…
Живая тумба вдавила себя между моих колен.
– А я люблю тебя, Андрей. Добрый ты человек, и не такая тебе жена нужна. Тебе нужна интеллектуалка и сексапилка, а не эта корова Алла. Ты уж прости мою прямоту. А вообще, ребята, я всех вас люблю, кроме этого носатого. И сейчас мы устроим представление всем на удивление.
Тумба перестала меня давить, слезла с моих колен и, стоя спиной к двери, стала снимать кофту, затем расстегивать блузку.
Наташа, прекрати. Сейчас будет планерка. Тебя уже ищут, – напрасно взывал я к ней.
Сковородка между тем продолжала свое скворчание.
– Не люблю. Мы – лишние люди оказались совсем не лишние для конца века. Нас развратил развал империи, мы развратили свое перо – и вписались в общее ерничество, в голове у нас – куча цитат – раньше это называли: эрудиция, компиляция, плагиат, а теперь все называется постмодернизмом. Имя новое, глупость старая. Не стихи, а текст. Не текст, а говно… вот почему я тебя не люблю, дружище. А ты, блядь, иди ко мне и люби меня прямо на столе, как своего носатого.
Я молил бога, чтобы никто не вошел. Груди у Наташи были что надо. Невольно опустил глаза. В журнале на фотографии улыбалась Наташа. А Вероника Кастро резво прыгнула ко мне на колени и, увидев нефритовых обезьянок, быстро схватила их, я не успел ее остановить. Прямо сказать, не решился, потому что на коленях у меня парила звезда киносериала, обольстительно хлопали длинные ресницы и от пушистых волос ее пахло совсем не Наташей.
– Какие хорошенькие мартышки! Ладно, молчу, никого не слушаю и глаза закрыла. – Вероника Кастро зажмурилась, как от сильного света юпитеров, и кокетливо выпятила губы. – Подари их мне! Подари, не жадничай, Андрей! Я буду на них смотреть и думать о тебе.
Ну, как тут было устоять!
Дверь скрипнула, и в кабинет заглянул главный. Он смотрел на полураздетую звезду, и на птичьем лице была написана растерянность. Он стал похож на испуганного аиста.
– А, вот ты где…
Затем аист увидел трех обезьянок, которых преступница поспешно положила на стол, и взгляд его затвердел, как у хищной птицы.
– Наташа, сейчас же приведи себя в порядок.
Вероника Кастро на глазах становилась Наташей, та, прикрывая груди, путаясь в лифчике, быстро оделась и выскочила за дверь. Видимо, боялась его ужасно.
– А вы постоянно нарушаете трудовую дисциплину, просто не ходите в редакцию, не уважаете всех нас («Только тебя».) Я поставлю о вас вопрос. (Он продолжал смотреть на обезьянок и стал нести совсем несуразное.) Приносите в кабинет предметы, которые развращают сотрудников. Торчите тут, пьянствуете, вам надо быть совсем в другом месте! Да я вообще вас вижу впервые! Откуда вы такой взялись? Предъявите ваш пропуск.
Главный спрятал мой пропуск в нагрудный карман пиджака, боковым зрением я заметил, что Сергей успел опустить бутылку и стаканы под стол и с преданным видом созерцает начальство. Коршун – злой колдун когтил добычу:
– Отныне вы уволены. И память о вас будет вычеркнута из анналов издательства.
Оборотень зашагал из кабинета. Сергей посмотрел на меня, как на пустое место. Он достал из ящика вишневый гребешок и зеркальце, долго приводил в порядок свою прическу – назад и наискосок. Затем почесал в паху, как-то нелепо, через джинсы торцом того же гребешка. Меня здесь явно не существовало.
Аргентинский актер Хорхе Мартинес, знакомый нам по «Мануэле», переживает идиллический период: вместе со своей женой, актрисой Алехандрой Гавиланес, он купил виллу в окрестностях Буэнос-Айреса и настолько полюбил свою «фазенду», что старается покидать ее только в исключительных случаях. Сейчас они строят планы о совместных съемках в очередном телесериале. Может быть снимут его прямо дома?
Этот вопрос, как я понимаю, тоже относился ко мне. Я собрал в «дипломат» свое нехитрое добро, да и не было у меня здесь почти ничего. Взял шлифованный кусок нефрита, повертел в руках, ощущая тепло и скользкость камня, мне захотелось выбросить его в окно: ведь это они во всем виноваты! И тут я уразумел, что мне надо делать, чего от меня хотели. Я даже усмехнулся: как умело вытесняли меня из этой реальности.
Я попрощался с Сергеем, который мне не ответил. Вот тебе и друг. Спустился вниз, мимо охранника, тот даже не спросил пропуска, видимо, память обо мне была вычеркнута прочно, вышел на площадь. Теперь мне осталось перейти по подземному переходу и проехать три остановки на троллейбусе. И тут я вспомнил: понедельник – и музей сегодня закрыт.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Метадон я купила у Володи, нарколог, работает в лаборатории и сам употребляет лекарства, привык. Элегантный, можно сказать. несколько старше своих лет, я всегда думала, что ему к пятидесяти, брюшко торчит и рубашка внизу под галстуком расстегнута, неухоженный, видно. Приятный мужчина, что говорить, только дорого берет.
– Осторожнее с ним, Аллочка. Новый вид, всех побочных действий еще не знаем. Сам, честно скажу, не пробовал. Может, это уже и не метадон вовсе.
– Мне – одному старому человеку, дяде, очень просил. Умирает от рака. Пусть себя в раю хоть в последние дни почувствует.
– Смотри, дозу минимальную сначала. Привыкание большое.
– Что я, не врач?
Зачем мне ему говорить правду! Принесла домой. Андрей дома уже.
– Что, спрашиваю, не в издательстве?
– Носатый выгнал. Заорал: «Чтобы памяти о тебе не было!»
Да там меня никто и не помнит, будто никогда не работал. Смешно.
Огорчило меня это. Последнее время ожидала подарочка вроде этого, что от себя таить. Бегает по бабам, а там его терпи. «Дам, думаю, сегодня же, чтобы дома сидел».
– Видишь, какой тебе никчемный супруг достался. Ничего. последний день тебе терпеть.
– А завтра что?
– Завтра в Музей Востока пойду. Такую командировку предлагают! Такие деньжищи!
– Куда?
– Кажется, в Сингапур.
– Тебе? Не верится.
– Увидишь. Сразу весь твой узел развяжется. Уж не знаю как, но станет тебе хорошо и спокойно, так я думаю.
«Командировка, деньги, другая подхватит, китаянка – они высокие в брюках… Нет, сейчас же дам, чтобы ко мне вернулся».
– Выпил бы я сейчас.
– Вот тебе слабое снотворное.
– Что это?
Сказала, что в голову пришло:
– Нозепам.
– Нозепама – таблеток шесть, одна мне как мертвому припарки.
Не успела я рта разинуть, сгреб всю пачку и выпил. Расслабился, присел на наш диванчик и говорит сонным голосом:
– Потерпи до завтра… Я в такую… в такую командировку отправлюсь… может, никогда не вернусь… – запрокинулся и захрапел.
Я сначала внимания не обратила: уснул мужик неудобно, храпит, дело обыкновенное. Смотрю, дергаться стал во сне, как щелкунчик. Судороги, этого мне еще не хватало. Отвернулась на минуту к аптечке, а он как грохнется на пол! Рот разевает – воздуху ему не хватает, почернел. Господи, думаю, сейчас он у меня здесь кончится. Подушку под голову, а сама звоню – «скорую» вызываю. «Скорей, говорю, скорей! Человек умирает!» А от чего умирает? От таблеток моих умирает! Сама виновата.
Сижу, как кукла, в ступоре. Скорую жду. Откроют следствие – криминал. Володю в эту историю втянула, хороший человек пострадает.
И вдруг как ударило меня. Встрепенулась. Это же мой, родной, весь привычный и душой, и телом, кровиночка моя! Потащила его в ванную за ворот – тяжелый какой стал, голова мотается, локтями о дверные косяки стукается, башмаками не умещается. Втянула кое-как, подняла на край ванны, расстегнула рубашку до пояса. Ножа под рукой не было – стала зубной щеткой зубы разжимать, она и сломалась. Тут пчелкой зазудел звонок в передней. Наконец-то приехали.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Красное зарево заката стоит над чадящим городом. Мотоциклисты в красных, синих, золотых, серебряных шлемах проносятся по улицам, которые так наполнены полуголым грязным народом, что, кажется, кишат червями. Так жарко, рубашка липнет к телу. Дышать нечем.
И представляется мне, будто я иду по улице – и лежу распростерт под мокрой от пота простыней одновременно.
То тут, то там – обуглившиеся стропила и провалы окон с черными подпалинами вверху. Полусгоревшая крыша двухэтажного дома. Внизу – решетки закрытых магазинов, на втором этаже – синие ставни. Еще живут.
Живут и внизу под мостом на реке, уже покрытой рябою тенью. В длинных лодках жизнь все время покачивается, как в колыбели. Будто из детского возраста так и не вышли.
Всюду попадаются дети и обезьянки. Дети продают пестрые пакетики с арахисом и при этом тревожно озираются. Обезьянки выхватывают из рук туристов орешки. Тут же отпрыгивают, щелкают зубами и тревожно свистят. Они работают на пару. И думаю я – почему-то это очень важно, какое-то удивительное открытие. Надо о них сообщить властям.
Ребенок. Глядит на меня – внимательные взрослые глаза – и пакетик протягивает. Испугался и купил арахис, на всякий случай.
Ребенок взял деньги и отошел, оглядываясь – черные, блестящие. Подозревает.
Кто-то крикнул. Побежал. Подростки брызнули, как горох.
Сразу – рядом белые полицейские машины, школьный желтый автобус. «И правильно! – мелькает у меня в голове. – Они уже могут оказаться террористами. В пакетах – взрывчатка вместо арахиса!»
Всюду бегут полицейские, низкорослые, как дети.
– Господин полисмен, – обращаюсь я к одному из них. – Обратите внимание, дети и обезьянки работают на пару, – почему-то надо именно так сформулировать.
Полицейский-ребенок не слушает меня, схватил, завел мои руки за спину, щелкнули наручники на запястьях.
– За что?
– За незаконную торговлю достоянием страны.
– Каким достоянием?
– Арахисом.
Не слушая моих протестов, серые фуражки запихивают меня вместе со всеми – совсем не детьми в автобус. Заметил, как только схваченных впихивали в автобус, они сразу переставали сопротивляться. Примирялись, что ли, как в тюрьме.
В салоне арестованных ожидают, записывают в книгу имя и фамилию. Предлагают бумажный стаканчик пепси-колы. Можешь отказаться – ничего. Затем на каждого надевают бумажный пакет, на пакет клеят этикетку, на этикетку ставят печать.
Двинулся автобус, покачнуло, покатил.
– Куда нас везут? – вслепую спрашиваю соседа.
– На крокодилью ферму, – Тамариным голосом отвечает сосед.
«Зачем? – упало сердце. – Зачем нас везут на ферму? Надо же везти в городскую тюрьму! В Сингапуре, слышал, современное здание. Даже телевизоры в камерах. Сразу буду требовать адвоката! Сейчас же подам протест! Зачем на ферму? Я не умею ухаживать за крокодилами!»
Ехали долго. Я сумел незаметно прорвать свой пакет. Автобус резко остановился. Всех откачнуло.
– Выходи!
Вижу сквозь дырочку в пакете, провели всех в распахнутые для нас ворота. Идем мимо проволочной сетки. Внизу зашевелились, зашлепали мощными хвостами. Стоп. Остановились.
Выровняли всех пинками, палками – построились. Отсчитали двадцать человек и так в пакетах спустили одного за другим по деревянному настилу. Внизу – ужасные крики и быстрые проворные движения рептилий.
Нас – остальных – провели к другому вольеру. Один за другим скатываются жертвы вниз к этим ужасным бревнам. Снова шлепанье, вопли, стоны и какой-то отчетливый хруст, будто работает молотилка. Кто-то рядом пытается бежать – вслепую. Его тут же застрелили. Видел сквозь дырочку в пакете.
– Теперь твоя очередь!
Я сопротивляюсь изо всех сил:
– Нет! Нет! Еще не моя очередь! Это ошибка, ужасная ошибка! Дайте сказать хоть слово! В конце концов я готов. Я готов признать свою вину!
– Не надо было возвращаться!
– Но это же несправедливо, господа!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На углу Тверской и улицы Станкевича в красной гранитной нише сидит мраморный Будда. Поверх и перед нишей как бы отдуваемый оттуда теплым воздухом сыплет крупный снег. Я стою перед ним, пораженный, – в лохматой шапке и дубленке с выпущенным наружу ирландским шарфом. Мимо – прохожие, естественно, не обращая внимания, мало ли какой антикварный магазин еще открылся в теперешней Москве. Но я-то знаю, меня опять зовешь ты. И надо только шагнуть туда.
Меня сразу охватило горячим воздухом. И еще с минуту я стоял под высоким расписанным синими драконами куполом, совершенно неправдоподобный, в заиндевелой будто казацкой шапке, на плечах еще таял снег. Сбоку мелькнуло искаженное ужасом лицо желтого монаха. Подумал, привиделось! Я поспешно огляделся. В этом храме я уже бывал. Весь округлый, светящийся, Будда с мягкой укоризненной улыбкой слабо подкрашенного мрамора смотрел мне куда-то в ноги. Бог мой! Я же не снял здоровенных финских сапог у входа в храм! Я тут же разделся, будто слез с пьедестала, в носках стал еще нелепей.
Бабочкой взмахнуло пестрое кимоно, смешные китайские львы кинулось на меня, темная головка зарылась в пушистый шарф, и две сухощавые ручки обвили мою шею. Китайские львы, ни слова не говоря, подхватили меня и вынесли из храма.
Боже мой, я был готов нести тебя куда угодно. Но не ожидал, что опять окажусь на московской улице под недоуменными взглядами прохожих. В одних носках, можно сказать, босой на снегу, обнимающий девушку в одном халатике, расшитом желтыми китайскими львами.
– Это твой фокус? – тихо вздохнули львы в моих объятьях.
– А зачем ты меня позвала? – в свою очередь удивился я.
Львы загадочно улыбнулись. И я все понял.
Таксист был очевидно поражен видом своих пассажиров. Но, по обыкновению московских водителей, ни о чем не спросил. Я назвал ему адрес. И желтая машина быстро покатила по заснеженным улицам к Сретенке, унося в своем нутре целый прайд счастливых львов, которые урчали и ласкались друг к другу, переплетаясь одним клубком.
Привез нас таксист почему-то к Тане. Но Тамару, похоже, это не удивляло. А вот и хозяйка нам открывает. В беретике.
– Здравствуй. Почему мы к тебе приехали, сам не знаю.
– А там занято, – и улыбается своей извилистой улыбкой.
«Там же Алла, как я забыл!»
– Пусть там и остается, – сказала Тамара и тоже улыбнулась.
– Узнай, дорогой, – говорит Таня. – Мы любим тебя обе. Твоя жена – моя старшая сестра. А я – твоя младшая жена.
Стоят они рядом в кимоно со львами, действительно – сестры, как это я раньше не замечал.
– Как же так? – удивляюсь я.
– Старый китайский обычай, – с улыбкой объясняет ящерка.
– Я и прежде подозревал. Но это же замечательно! Будем жить вместе!
Тамара по-прежнему молчит.
(Таня – услужливая ящерка, младшая жена предлагает мне чаю. Беру чашку, но там на донышке четкая картинка: мужчина-новорожденный лезет обратно в женщину, которая кричит от боли. Не хочу такого чаю.)
– Прежде чем ты станешь этим звонким фарфором, – продолжает Таня. – Узнай, что мы два начала – одно существо.
Между тем Тамара продолжает загадочно молчать.
– Только я – доброе начало.
– А я злое и голодное, – вдруг произносит Тамара мужским голосом. – Хочу тебя. Какая шелковистая у тебя гривка на спине! И вдруг завизжала: – Я ее вырву по волоску!
Уже не Тамара, рычит львиная пасть – и распахивается сладкими тягучими натеками все шире, шире. Шоколадный батон, начиненный помадкой с орехами, раскрылся, издавая свирепый рев, и хочет меня разжевать – и это совсем не реклама приторно сладкого «LION». Черный провал – я падаю, лечу, попадаю между жерновами. Зубчатые колеса механического пианино раздирают мою плоть: живот и спину – ужасно больно! Но мне уже все равно. Я не могу сопротивляться. Я вымазан шоколадом и липну.
– Положите его на живот, – командует кто-то. – Давите на диафрагму! Давите!
…Сижу на асфальте у витрины элегантного магазина. Смотрю снизу: кошельки, портфели, женские туфли из змеиной кожи, такое же с полосками платье. Моя толстая слоновья пятка вывернута наружу гнилым развороченным мясом. На лбу у меня – желвак, опухоль. На шее – вздуваются жилы. Руки сведены, изуродованы проказой. Одна радость. На плечи мне накинут пестрый пиджак с колокольчиками. (Сшил русский писатель Лимонов.) Колокольчики звенят. Тону в мелодичном перезвоне.
…Вынырнул посередине реки и – смуглый, блестя на солнце, протягиваю туристам в белом катере мокрую деревянную фигурку Будды. Жесткая, поросшая черным, рука протягивается сверху и бьет меня по голове.
…Ниагарский водопад извергается из меня мощно – и растекается внизу по равнине, где виднеются далекие пальмовые рощи и стада антилоп и жирафов.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Действие переносит меня в голову Спящего. Там в полной темноте светятся цветные огоньки. Похоже на китайский ночной базар.
Подхожу ближе, одновременно чувствую себя лежащем на койке, в нос мне вставлена резиновая трубка. Неприятно. Из нее течет прямо в ноздрю. Вижу, поперек улицы протянут красный плакат с черными иероглифами.
– Что здесь написано? – спрашиваю у плотного торговца в белом колпачке. Кухня на колесах пахнет всеми пряностями, какие есть на свете.
– Can you translate this for me?
– Здесь написано ПОЖИРАЙ РАЙ! – отвечает он неожиданно по-русски.
И я обращаю внимание. что вокруг рядами, перемежаясь с цветными фонариками, висит соблазнительная снедь.
Красновато-золотистые утки по-пекински сладострастно вытянули шеи, подвешенные рядком. Смуглый кордебалет.
Полупрозрачные утки, прессованные, как блин.
Бледные поросячьи рыла взирают на меня, сквозь растопыренные уши просвечивают огоньки свечей. Закрытые глаза, сомнительная улыбка.
– Этот не доживет до утра, – вздыхает какая-то бабьим голосом, с одной стороны жалея, с другой – будто бы рада, что так получится, как она сказала.
– На уколах только и держится, – подхватывает другая. – Нет, не жилец.
Меня охватывает дикая злость и досада. Нет! Так быть не должно! Это абсурд! Как же без меня дальше все будет продолжаться? И все-таки понимаю: внутри меня какой-то я, которого я не очень знаю, но которому сочувствую изо всех сил, то ли обиделся, то ли просто ему надоело, собирает свои пожитки. Отвернулся, уходить собирается.
– Куда ты пойдешь? – спрашиваю.
– Кого-нибудь найду.
– Ты что, обиделся?
– Без меня обойдешься, – такой упрямый затылок.
– Да без тебя я долго не протяну, сам знаешь.
– Не надо было так.
– Что так?
– Путешественник! Отравили тебя. Да и меня накормили.
– Что же из‐за этого умирать? Какая-то нелепость!
– А она всегда нелепость.
– За что?
– Надо было по другой версии.
– Но я не хочу! Не хочу! Я найду себя! Не покидай меня. Пожалуйста!
– Приговор отменяется, – говорит полицейский в серой фуражке.
– Подожди умирать, – говорит стриженая Тамара. Это мне?
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В полутемном помещении и на узком тротуаре поставлены тесно раскрытые джутовые мешки со стручковым перцем, белым луком, чесноком, белой, как тыквенные семечки, хамсой, рыбешка покрупней, бобы, кукурузные зерна, ячмень, рис – рисинка к рисинке, – и все это сухое, солнечное, пряный легкий запах. Внутри за столиком солидный китаеза в очках щелкает, как в старину, на счетах и пишет.
Щелкает у меня в мозгу – и я понимаю, я – не хамса и не рис, а лежу в белой кровати в комнате, наполовину освещенной солнцем. В глубине медицинская сестра склонилась над кем-то со шприцем, может быть, надо мной, я не могу определить расстояние.
Созерцаю марлю, прикрепленную на дверях кнопками. Перевожу взгляд – голову повернуть не могу и вижу на потолке серое в крапинку пятно, похожее на яйцо кукушки. Сколько времени проходит, не знаю.
Надо мной высятся белые столпы медицины. Откуда и когда они появились, не заметил. Консилиум, вероятно.
Человек с хоботом держит мою руку и смотрит на часы на своем толстом запястье.
– Пульс, наполнение хорошее.
– Здравствуйте, профессор, – говорю как шепчу. – Вы ко мне недавно приходили. Спасибо, я сам все понял. Но не успел.
– Еще успеете, уверяю вас, все успеете. Но я к вам не приходил и вижу вас впервые.
«Значит, он по другой версии», – догадываюсь я. И вижу, что хобот у него короче. Все-таки поражаюсь феноменам: «Если с хоботом, обязательно профессор!»
Кучерявый доктор с козлиной бородкой склоняется надо мной, замечаю небольшие рожки, и качает головой.
– Чем это вы себя накачали, молодой человек.? Чуть было концы не отдали.
– Это был нозепам, – говорю я и почему-то начинаю дрожать под одеялом.
Профессор снимает кончиком хобота очки с переносицы и протирает их нервными интеллигентными руками:
– Не надо волновать больного. Мы уже все выяснили, произошла досадная ошибка. Ничего опасного. Скажите спасибо, мы вас хорошо почистили изнутри.
– Но кое-что при этом у вас обнаружили, – прищурясь, сообщает мне фавн с рожками. – Скажите, у вас почки прежде болели?
– Я бы его подержала еще, профессор. Нефрит – заболевание серьезное, – предлагает ящерица-игуана с извилистым ртом, старая и опытная.
Я тут же вспоминаю моих обезьянок.
– Где мой нефрит?
– Ваш нефрит с вами, – осклабился фавн, – в почках, где, увы, и останется пока.
– Больной о своих фигурках спрашивает, – говорит профессор и поднимает брови. – Каламбур получается.
Он протягивает мне резной полупрозрачный камень. Я зажимаю обезьянок в кулаке. Гладкие и понятные – сразу становится легче.
– Спасибо. Теперь я все знаю, профессор.
– Это хорошо, все знать, – благодушничает он. – Вот я, например, знаю далеко не все. И вам еще тоже, молодой человек, поверьте мне, предстоит узнать многое.
– Я далеко не молодой человек.
Хобот маячит перед глазами, как указательный перст:
– Когда первая тысяча лет исполнится, тогда и скажете.
– Нефрит – прежде всего строгая диета и трезвость, – заключает морщинистая игуана в белом халате, чешуйчатыми когтистыми руками поправляя на мне одеяло. – Мы с вами об этом еще побеседуем.
– А ведь вы тоже интересный феномен с нефритом! – смеются глаза бровастого фавна. И вдруг отмечаю, что он удивительно похож на моего знакомого поэта в молодости. И у того, наверно, рожки были. А мы думали, волосы так завиваются.
Небольшая толпа белых халатов, переговариваясь, удаляется, сзади торопится почетный конвой – медицинские сестры. Я чувствую себя так, будто в палату на минутку зашли Гималаи и побеседовали со мной о вечном.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Рассказ Марии Степановны – смотрителя Музея восточных культур.
Я обычно по всем залам гуляю, для моего тромбоза это полезно. С Лилианой Леонидовной стоим в уголке, беседуем. Интересная женщина, пианистка, кому только не аккомпанировала! – самому Кобзону! – и большая хулиганка. Разговариваем тихо и серьезно. Посетители думают: две старушки лето вспоминают. А мы их разглядываем и ядовито обсуждаем. И про юбку, и про бюст, главное, про ноги, если женщина. А мужчин на себя примеряем: вот с таким старичком я бы переспала, молодой – слишком горячий, не люблю. Развлекаемся.
Но последнюю неделю со стула не схожу, в моих двух залах расположилась бесценная коллекция, из Индии, кажется, привезли, «Нефритовый Сингапур» называется. Где Сингапур – не знаю, но украсть могут свободно.
Сама глаз не свожу. И слоны, и тигры, и танцовщицы, и лодки под парусом – все из зеленого и розового камня. А есть воробей, сунул в карман – и гуляй, а он из рубина. Целиком! Смотрю на него и думаю: невелика ты, птичка, а сколько долларов за тебя отвалят! Я бы сразу в Америку улетела, там коттедж, «Мерседес», такой белый- белый, и шофера себе купила – крепкого мужчину лет сорока, американца. Там их сколько хочешь без работы ходит.
Замечталась я, смотрю, он снова пришел. Худой, бледный, даже с зеленцой, болел, верно. В прошлый раз за ним следила, стоял долго. Украсть, думаю, примеривается. Точно.
Хотите верьте, хотите нет, врать не привыкла. Посмотрел он на все опять зорко, с прицелом. Глазом буравил. Солнце низко, время к закату. И моя толпа статуэток посвечивать стала.
Слушайте внимательно! Выбрал он одну монашку – с желтизной на просвет. Подошел и не то что в карман положил, честное слово, вынул из кармана что-то и рядом на тумбу поставил. Хотела к нему подбежать, все же непорядок, ноги как ватные. Верите ли, оцепенела.
Три обезьянки. В коллекции не числятся. Одна руками уши зажала, другая руки на глаза положила, третья – губы прикрыла. Намекают, мол, ничего ты не видела, ничего не слышала, так и молчи, дура. А я и так слова сказать не могу. Сама в камень превратилась.
Картину эту забыть не могу. Стоит он, глаза горят, как у волка, челюсть отвисла. Солнце из окна пыльными такими столбами почти параллельно в мой нефрит ударило, просветило. Вспыхнули три обезьянки нечеловеческим светом – и все исчезло. То есть я хочу сказать, подозрительный и три обезьянки, как испарились, не приведи Господи. А все остальное, как было. Погасло, правда.
Долго в себя прийти не могла. Однако начальству докладывать не стала, поскольку ни урона у меня, ни прибытка. Лилиана Леонидовна говорит: «Почудилось. Хватит о мужиках думать. Заведи себе старичка и успокойся».
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Телефонные звонки. Надо в отдел ремонта позвонить. Все не туда попадают. И мужские и женские голоса то Андрея спрашивают, то какая-то Тамара им нужна. Есть у меня Тамара, но она во Владивостоке живет. Не адрес же владивостокский им давать.
У меня свои заботы. Мой Володя похудел и бороду сбрил.
Мудрая Галина Петровна сказала: «Если бороду сбрил, верная примета, появился у него кто-то. Как он в последнее время с тобой?»
«Нормально», – а у самой на душе неспокойно.
«А если вспомнить?»
«Не очень. Спросила, где вечером в пятницу был. С друзьями, говорит, и в глаза не смотрит».
«В том-то и дело. Дай ему валерьянки, чтобы успокоился. А еще лучше, Алла, приятель у меня в наркологии в лаборатории работает. Так они там приворотное средство научным способом получили. Метадол ньюс. Попрошу, по знакомству».
«Я заплачу, ты меня знаешь».
«А заплатишь, о чем разговор! За деньги сейчас все достать можно, даже любовь».
Действительно, уйдет, потом ищи-свищи. У нас двое детей: мальчик и девочка. И третий намечается, чувствую, мальчик. Мудрая женщина – врач Галина Петровна.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Но это только одна из версий.
Итак, по одной версии я встретился с Тамарой, обновленной и просветленной.
По другой версии, я умер в ту ночь, как и предсказывали медицинские сестры.
По третьей версии, ничего не изменилось. Я остался с Аллой и в той же газете, скандал постепенно забылся. К тому же Алла родила позднего ребенка – мальчика[1].
По четвертой версии, я ушел от Аллы к Татьяне, из газеты – в другую, подобную ей. Вечерами мы смотрели на экране «Жара в Сингапуре».
По пятой версии я все же улетел в Сингапур, но самолет по пути потерпел аварию. Аэробус неожиданно полыхнул огнем и лопнул высоко в небе. 283 пассажира и команда рассыпались вместе с обломками. И все умерли.
По шестой версии, я жил в другое время, когда еще и слыхом не слыхали ни о каком Сингапуре. Однако дрался из‐за Тамары на дуэли и был убит.
По седьмой версии, я жил в то же время и прожил так долго, что дожил до новых времен, которые оказались гораздо хуже старого доброго времени.
По восьмой версии, я был женщиной и в объятьях мужчин переносился – переносилась в блаженный Сингапур. Но там не остался – не осталась: появились муж и дети.
По девятой версии, я всю жизнь мечтал о Сингапуре, собрал коллекцию марок и открыток. Наконец удалось побывать в Сингапуре, и он мне показался бледней, чем мои открытки и марки.
По десятой версии, я долго жил в Сингапуре, работал в русском консульстве. И Сингапур мне порядком надоел. Ну порядки! За каждый брошенный окурок штраф 700 сингапурских долларов. Платил, знаю.
По одиннадцатой версии, я в детстве отдыхал на Пицунде с родителями. Но всю жизнь мне казалось, что я побывал в Сингапуре.
По двенадцатой версии, я был пятнистой анакондой и ползал в водоеме среди других змей, толстых и длинных, на змеиной ферме. Потом с меня содрали шкуру и нащелкали кошельков и бумажников, один из которых попал автору этого повествования, и тот сунул в мое рифленое плоское нутро пачку денег – свой гонорар. Я раздулся так, будто пообедал кроликом.
Но есть и тринадцатая версия. Как и многие другие.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
По тринадцатой версии, пока не встретился я с моей стриженой монашкой. Все еще ищу Тамару.
На берегу туманно-солнечного океана – эстрада. Перед ней – куча столов и стульев. Австралийцы, японцы, американцы, многие с детьми непринужденно расположились под брезентовым навесом. Я сам потягиваю пиво из бутылочки. На эстраде все идет своим чередом. Справа – несколько пальм, как этикетка фирмы, насквозь маячит ослепительное марево. Употребил-таки это слово, не обошлось без него. Да и как без «марева» русской словесности? Неопределенно, благородно и душе говорит.
Между тем на эстраде заклинатель змей в розовом тюрбане, наигрывая на дудке что-то однообразное, продолжает дразнить кобру синей тряпицей. Кобра, злобно раздувая свой серый капюшон, выползает и выползает из плоской плетеной корзинки, будто ей конца нет.
Бородатый мальчишка в комбинезоне вспрыгнул на сцену, лег плашмя на дощатый пол и нацелил свой «никон» с неприлично длинным объективом. Подстрекаемая хозяином кобра быстро поползла на него. Бородач отпрыгнул, как ужаленный, при общем смехе.
Потом был прекрасный танец дракона с мячом. Дракон был как живой: он моргал розовыми ресницами, разевал бумажную пасть, хватал и бросал мяч, лихо отплясывал, вскидывая поочередно четыре ноги в черных тапочках.
Звенят браслеты на ногах танцовщиц, обведенных красной хной.
Мне некуда спешить, и я посматриваю то и дело на набережную, на которой каждую минуту можешь появиться ты, стриженая, худое красивое лицо с ослепительной – особенной для меня – улыбкой. Мне уже были сделаны знаки и послано приглашение. В одном таинственном фонде, можно сказать, фирме, приятный человек, совсем не похожий на должностное лицо, скорей благодушный фермер в синей рубашке и твидовом пиджаке, успокоил меня и объяснил многое насчет нас обоих. Я даже примирился с некоторым излишеством: шестью пальцами на его широкой руке. Пока мне не приходится беспокоиться ни о деньгах, ни о ночлеге. Но я знаю, это передышка, накапливание душевного спокойствия перед путешествием совсем в другие области.
Нас – феноменов все больше на планете. И наши периоды протяженностью не в 12 лет, а в 13. За годом Свиньи неуклонно следует год Фавна. Солнце просто взрывается протуберанцами и магнитными бурями, убивающими все в зоне своего влияния, и благотворными для нас – феноменов.
Если женщина в 13 или в 26 лет рожает, она рождает феномена. А если родит в 39, на свет появляется чудовище, пусть гениальное. Остерегайтесь рожать в 39 лет.
Веды, не те, которые вы читали, а те, в которые заглядывал я, сообщают, что принц Будда был рожден тринадцатилетней красавицей. Если вы раскроете библейские апокрифы, то узнаете, что Моисея мать родила в свои зрелые 13. На Востоке вообще рано выходят замуж. Но фараон приказал топить еврейских детей, как котят. И стражники уже направились к дому одного из племени Левиина. Поэтому Моисея-младенца поспешно перепеленали, уложили в тростниковую корзину и пустили вниз по Нилу, где в купальне его и нашла принцесса. О Христе не решаюсь упоминать, хотя Божья Матерь мне представляется тихой смуглой девочкой с распахнутым небом в глазах.
Вы спросите, что во мне феноменального? Самая малость: волосы мои переходят в шелковую гривку вдоль хребта. А так я – никакого атавизма, даже ржать себе никогда не позволяю. Самый нормальный человек. Профессор Элаф считает, однако, что порода нормальных людей давно вымерла и уступила место всяческим отклонениям и мутациям. Ну, поищите кругом, где среди нормальных людей нормальные люди?
После представления туристы повалили к выходу. Их останавливал разгримированный заклинатель без халата и тюрбана. Вполне европейский человек, я узнал его по тонким усикам. На столике были разложены дудки. Тонкие усики расхваливали свой товар.
Дудка для заклинания змей такова. Бамбуковая трубка с отверстиями всунута в пустую тыкву грушевидной формы. Тыква вся разукрашена цветными квадратиками из блестящей жести (как бабушкин сундук в моем детстве). К ней подвешены стеклянные желтые бусы.
Туристы, не слушая продавца, накапливались у автобуса.
И тут – повеяло чем-то свежим, легким, хотя ни дуновения. Справа показался синий треугольник паруса. Медленно, как на экране, он прошел мимо, сине-матовый, весь мерцающий синими точками там в бледном, высоко на полнеба, океане. Во мне была тишина ожидания.
Лишь позади на эстраде звенели браслеты на босых ногах, по краям ступней, обведенных хной.
БАБЬЕ ЛЕТО И НЕСКОЛЬКО МУЖЧИН
ЧАСТЬ I
ОТ АВТОРА
Бабье лето засиделось у нас в гостях. Окно мое вечно распахнуто, и с рассвета ко мне заглядывают косо освещенные деревья. Но и холодком тянет тоже. Свежее синее небо обещает безоблачный день, боюсь, не сдержит своего обещания. И почему, вас спрошу, литература отвернулась от жизни и природы и занялась сама собой? А как замечательно было читателю Ивана Тургенева читать про осень, а на дворе весна, и солнце – другое солнце, и мокрядь, но другая мокрота – и кашель, и капель!.. Почему мы оставили эту привилегию описывать что-либо соцреалистам? Ведь их, скорее всего, и перечитывать не будут. Или какой-нибудь модернист возьмет и переделает все по-своему. И осень у него будет похожа на весну, весна – на осень, а герой и вовсе ни на что не похож, так, загогулина. По совести говоря, у самого руки чешутся. Нет, пока просто и честно опишу все, что стоит перед глазами: хотя, трогая струны души читателя, как писали в девятнадцатом, можно скорей оживить эти строки и приблизить их к жизни. А если не трогать эти струны?
1
В парке на березах появились, высветлились первые желтые косы. Мощно кипами с краю коричневеют клены. Эти – розовые, а вот, хоть и солнце на него не попадает, висит среди веток весь лимонный на просвет кленовый лист.
Липы желтеют не спеша, выборочно, с достоинством, благородные дворянские деревья.
Но вот полетела с высоты лиственная мелочь, какие-то эфемерные погоны, медали, смахнешь с куртки – просто сор. Постой, подыши осенью.
2
Отец, помню, рассказывал мне про войну. Въехали в немецкий городок рано утром. Туман, тишина. «Останови», – говорит шоферу. Вышел из кабины отец: мостовая наискось, тротуар и сразу – дубовая дверь в лавку. Попробовал – не заперта, видно, хозяин сбежал, боялись нас немцы. Вошел, фонариком посветил: чудеса! В ювелирную лавку попал. И все на своих местах, все цело, мерцает. Отец недаром старшиной служил, прямо с витрин горстями часы, ожерелья, все сверкающую мелочь стал сгребать в свой солдатский вещевой мешок. Медлить нельзя было. Минометный обстрел начался.
Увязал отец мешок и забросил его в кузов полуторки. «Погоди», – сказал шоферу. И отошел за угол, хоть и в тумане. Как шарахнет! Шофер убит, половины кузова как не бывало. Пропал клад. А отца спасла городская его привычка: не ссать прямо посреди улицы.
А сегодня я подумал: вдруг это чудо – все эти часы, золото и бриллианты сплавились тогда в один слиток (чего на войне не бывает!) и перенеслись силой взрыва лет на пятьдесят вперед. Выйду я сейчас в осенний парк и увижу слиток, поблескивающий на темной мокрой дорожке.
3
Гляжу на большие ржавые листы ольхи и каштана, полукругом налипли они на мокром асфальте. Это осень разложила мне веер листьев, и я доволен: сплошь благородные короли, дамы – бубны и черви. И я при своем интересе. Бубны, правда, не гремят, зато черви роют свое, роют.
Погадай мне, осень, о прошлом. Какое нагадаешь, такое и будет.
ГАЛЯ АККЕРМАН. Ну а дальше?..
ГЕНРИХ САПГИР. Дело в том, что очень быстро получилось так, что началась война. Я уехал в город Александров, где тогда работал отец. (Жил в Москве, а работал в Александрове.) Так что мы с матерью и хромающим отцом (в одной из своих поездок он был ранен в ногу), что называется, эвакуировались – за сто километров в тот самый день, когда немец подошел к Москве, 16 ноября. Помню, ахало, ухало, огромные алые – ночью стояли алые горизонты, там был фронт, был виден – бесконечные налеты, бомбы летали и падали всюду…
Безвластие было в Москве. Все раздавали, я прекрасно помню, как из магазина с мешками бежали взрослые, подростки оглядывались. А никто за ними не гнался.
ГАЛЯ АККЕРМАН. Как же так?
ГЕНРИХ САПГИР. Просто раздавали населению рис, муку, сахар. А войска уходили – обозы с лошадьми, пушки везли, уходили. По шоссе. Через центр.
И тут же шли в обратную сторону, но не эти люди, а совсем другие: обученные сибиряки в добротных полушубках с автоматами за спиной, с лыжами на плече. Я теперь думаю, война любит хорошую, вкусную пищу, правда, стариками и детьми тоже не брезгует…
Эти, отступающие, шли – такие потрепанные, усталые… Какого-то рыжего немца вели, может, австрийца, я не знаю, такой снежок легкий падал…
ГАЛЯ АККЕРМАН. А…
4
…А то летит зеленый листок. Еще и пожелтеть не успел, черенок уже слабо держится, не тянет соки, омертвел. Мне кажется, дереву облететь не больно. И ветки устали за лето нести груз листьев. Сбросит все – и дело с концом!
…стихи, без сомнения, реалистические, но уже в особом творческом аспекте с новыми, свойственными только вам гармониями. Вот тут реализм сам говорит за себя, как самое страшное, в скрытом, как бы бредовом, надреальном состоянии.
Обычно за реализм считают тот глубокий сон, когда все ясно, и понятно, и просто, и даже мило, и даже хорошо.
Но во всех и во всем еще есть некое, как ужас, пугающее, скрытое, но вдруг выявляющее свою тайную личину.
Мы подсознательно стремимся к пробуждению – нам страшно, но некое тайное нас толкает на это. Это пробуждение от сна мирной реальности к скрытой реальности мы ощущаем как неизбежное, неотвратимое.
И недаром же все мы отдаленно чувствуем: смерть – пробуждение. И болезни нас томят, и кошмары, и одурманиваем мы себя алкоголем, табаком, морфием, элениумом, кокаином, потому что та тайная реальность и кажущаяся сонной реальность нашей повседневности зовут нас к пробуждению.
Трансцендентальный реализм – это реализм нашего интеллекта, но вот реализм тайных эмоций страшен, неотвратим и неизбежен: он неизбежен!
Конец лета был зело хорош, но теперь уже все, кончено.
Осень.
5
Он вычертил линию своей жизни еще в Харькове, как схему пистолета-пулемета, которая висела на стене его комнаты, которую он снимал в Москве, рядом с портретами Мао Цзэдуна и Че Гевары, которые были его юношескими идеалами, которые… Он прочертил эту линию так же добросовестно и ровно, как шил тогда брюки или сшивал тетрадки своих стихов.
И пролегла она, линия, длинная, как его подруга, – одни ноги: Париж где-то у колена, педикюр в Риме – вскидывая вверх, через океан, уперлась в Бродвей, стройные лядвия – икры-лодыжки-ступни.
А потом эта линия бросила его, как, впрочем, и та женщина, это была женщина-линия, и она не могла, чтобы стал ее парень просто политиком. Вытянув ногу, она подкинула его и забросила на пятый этаж в маленькую полуквартиру-полустудию на улице Мазарини, в эмигрантский быт.
А ведь он ей всегда был верен, он любил все ее изгибы, никогда не мог себе позволить: «К черту линию!» И когда в засаде там, в Сербии, он следил взглядом мягкие линии гор или когда очутился ниже ватерлинии корабля и захлебывался соленой водой, когда бил себя по пальцам линейкой, еще в детстве, чтобы научиться терпеть, он служил своей линии жизни, а она ему, можно сказать, всегда изменяла.
Иначе седеющий, коротко стриженный, в черной косоворотке – почему он не президент? Почему он только писатель? Интересно, убил ли он кого-нибудь или так и промечтал всю жизнь? Убить не запланировал, думаю, а то бы убил.
6
…на Алтае в городе Бийске, где никогда потом не был. Просто родился. Что за карты выпали отцу – страстному игроку и нэпману тогда: такой расклад или виноват усатый?
Горы вдали уже порыжели и побурели, как сейчас, не помню. Шли долгие дожди, и мне явно не хотелось появляться на свет. Но время пришло, ничего не поделаешь. По случаю моего рождения отец созвал в гости весь город: и толстого владельца завода «Ландрин», и его тощую манерную жену, и первого секретаря, и его подхалимов, и хозяина обувного магазина, с которым постоянно имел дело, всех не запомнишь. В общем, были все: такие усатые, бритые, страшные – и тыкали в меня пальцем. А я смотрел на них круглыми глазами и все не мог к ним привыкнуть, до сих пор не могу.
Мишке – среднему брату – было девять, а Игорь был постарше – десять исполнилось. Два мальчика в матросках бегали между гостями, ползали под стол, в общем, радовались по-своему. И тут Мишка, негодяй, уговорил серьезного Игоря подкрасться к маме, стать за ее стулом, притаиться. И вот наступил торжественный момент. Один из отцов города, краснолицый в кителе сибиряк, встал и произнес прочувствованную речь, посвященную моей маме – красивой женщине, надо сказать. Все поднялись чокаться, и мама тоже: в одной руке хрусталь, другой прижимая запеленатого меня к груди. И тут Игорь выдернул стул из-под мамы, чтобы смешнее было. Семейное предание гласит, что выпороли обоих: Мишку и Игоря. Этого всего я не помню, но больно мне до сих пор. И когда великий киноактер произносит с экрана: «Когда моя бедная мама уронила меня с четырнадцатого этажа», я чувствую в нем нечто родственное.
«Дубовый листок оторвался от ветки родимой…»
Все шевелится вверху и внизу – и вдруг все стихает. Не так уж там вверху поредело, а столько листьев набросано, как на поле сражения. Если приглядеться к ним, сохлым и жухлым, – судороги, муки агонии, рваная плоть, все вповалку – Бородино какое-то. И туман стоит…
– Крыша поехала! Крыша поехала! – кричал кто-то так пронзительно, даже оскомина во рту.
И действительно, крыша старого здания на площади поехала, приподнялась, и все утонуло в сумасшедшей пыли и грохоте направленного внутрь взрыва. И зачем вспомнил?
«В доме Т. Оглы на ул. Ползунова, 9, главарь банды приказал хозяйке…» Дочитать не успел, сегодня особенно сильный ветер, унесло обрывок газеты. И хоть мне было любопытно, что приказал, не гнаться же по переделкинским улицам за белым клочком и не ловить же его на ветру.
Но все-таки что приказал придурок? Мне кажется почему-то, что ползать. Почему ползать? А почему на улице Ползунова? И кто такой Ползунов? И куда делась вся моя жизнь вплоть до настоящего момента? Лишь ползают вокруг истлевшие дубовые листья, подползают ко мне… Усталость подкрадывается. Боюсь, вдруг обрушится все, как это старое здание.
7
С вечера шел дождь, и не «тихой переступью», а шумел вверху по крыше ровными накатами океанских волн. Поэтому бар, где мы обычно собирались втроем, в подвале, мы так и прозвали: «Подводная лодка».
Достойные обломки шестидесятых, разбитые инфарктами, инсультами, вообще потрепанные жизнью, мы пили черное молдавское «негро пуркару». Пить мы умели и выпили за свою жизнь много.
Драматург с блеклыми запрятанными в складки кожи глазами, подсмеиваясь сам над собой, рассказывал, как еще «тогда» здесь, где мы сидим, какой-то неизвестный горский писатель, пишущий на никому не известном горском языке, горячо уговаривал его лететь в Дагестан и, разгоряченный коньяком, обещал просто царский прием. И как драматург полетел туда со своей любовью, со своей тогдашней любовью, тогдашний процветающий он. А на деле роскошный прием оказался захудалой гостиницей с тараканами, уборная на улице, и даже полотенец достать было невозможно. И ему там стало плохо, ему стало плохо, тогдашнему, процветающему. Я не спрашивал, каково было его женщине, потому что со мной была такая же история в Гаграх. Мне казалось даже, что мокрое белье, клопы и тараканы у нас были общие. А третий – скромный, «мужичком», писатель – сочувственно помалкивал. А главное, та, которая летала с ним тогда, была и сейчас рядом. За стойкой бара, сильно накрашенная и, кажется, еще привлекательная. Слышала она или не слышала? Или слушала, как шумел вверху хвойный подмосковный океан?
8
Засохший листок в сеточку, вся мертвая ткань выпылилась, а прожилки остались, держат основу.
Такое же было лицо у очень старого писателя, одессита, аристократа пера. Ну, конечно, была в нем подлость, была, но столько прошло, столько выветрилось со временем, стольких похоронил. Теперь от него веяло забытым благородством, и даже старческий запах кипариса, душистого табака, потертой шерстяной ткани – все располагало к нему. А главное – с какой брезгливостью и презрением, с какой ненавистью он смотрел через стол на своих визави – советских «письменников». Длинный стол был накрыт в саду. Стоял еще август или уже сентябрь, было сухо. Вдали виднелась дача-особняк.
А как просветлели, как дьявольски повеселели глаза, когда молодой худосочный поэт-цуцлик напился и полез цыплячьей грудью буквально на стену, на штангиста – чемпиона Союза, друга хозяина. Распаляя себя в праведном гневе, он выкрикивал нечто нечленораздельное, но очень обидное для всех присутствующих. То, что думал ты про них всегда. Чемпион так удивился, что стал успокаивать юнца. Под шумок цуцлика выкинули. «Не приглашать больше!» Как ты ему завидовал! Пойдет – и больше «не приглашают». Если бы ты был этим болваном-штангистом, ты бы всех запросто передавил.
Тополиную тлю, оказывается, и давить не надо. Поставишь большой палец, чуть касаясь, – сама под ним шелковой пылью рассыпается.
Ползет по столу поздняя божья коровка. Вдруг остановилась, замерла, лежит мелким камешком. Вот оно что. Кисть моей левой руки шевельнулась, как ожившая гора.
Боже, для каких-то существ я большая гора. А сам всего-то – хуже, чем боюсь, – опасаюсь.
9
Живет вверх от Сретенки в пыльном переулке, во дворе, с давних времен стареющий, но все еще не старый поэт. Тощий седой джинсовый парень. Иногда думает обо мне. Думаю, не может не думать, потому что дружим всю жизнь.
Как тебе я и моя осень представляются? Как мимолетные тени? Вообще одни слова или вполне реально? Вот я вышел прохладным утром из двухэтажного дома в парке. Дом как на ладони – на асфальтовой площадке – салатово-белый с ненужными колоннами, помещичий дом пятидесятых. Вот я здороваюсь с гуляющими, отдыхающими, работающими, то есть размышляющими на ходу, притворяюсь, что знаком, что помню их. А кое-кого я помню очень хорошо, и ты понимаешь, встречи с ними я стараюсь избежать.
Ты видишь меня со спины: углубляюсь в парк. Оглянулся: никого. И поскакал по дорожке козленком. Веселый, толстый, усатый, схватил в зубы обломанную ветку, встал на четвереньки и погнался за хвостом мелькнувшей в кустах собаки. За розовой сойкой лечу, мы мелькаем в чаще – два пестрых пятнышка. Упал, зарылся в сухую листву, мне нравится, как она шуршит. Подбрасываю вверх листья. Мне хорошо.
И никто не видит меня. Только старый мой друг из окна своей московской квартиры во дворе Ананьевского переулка.
В другое, гораздо более раннее, время взрослые девочки на нас, маленьких, надевали кленовые венки. Короновали. И вели на самый верх белой московской колокольни. Вереницей детишек. Мы играли – во что, не помню. Но так было надо. Карабкались. Высокие ступени, чья-то липкая ладошка в руке, синее-синее над Москвой.
10
А как видит меня теперь еврейский поэт, покойный Овсей Дриз? «Я издал полное собрание моих зубов!» – шутил он, возвращаясь от стоматолога, незадолго перед инсультом. И у него получалось: шобрание.
Полное собрание его зубов осталось в земле на Востряковском кладбище. Неправдоподобно густая шапка седых волос всегда казалась мне париком. Костюм сидел, как на вешалке. А сам-то он где?
Небось нарастил новое мясо и другие кости, и бегает теперь смуглый до черноты мальчуган по серым худосочным холмам возле израильского поселения. Долго стоит и смотрит на ослепительную полоску моря вдали. Нет, не может он так расстаться со всем этим и еще одну жизнь проживет.
Или – он видит меня очами своей души. Сквозь бледные кленовые листья на просвет моя фигура. И оно, мое тело, лунно-прозрачно: сквозит прошлое, будущее и все милое нам на земле.
11
Жил-был человек. И так прожил свою жизнь, будто и не жил никогда. А может быть, жила-была пустота?
Эту сказку я каждый раз себе рассказываю перед сном. Тогда и засыпать не страшно.
Пустоты все обширнее там, среди верхушек берез, а здесь еще пируют, захлебываясь яркими красками, кусты и осинки. Во всяком случае, как налетит поверху ветер, аплодисменты слышу. Осыпаются аплодисменты.
Красный обшлаг желтого рукава заслонил на мгновение бокал. Когда отошел злодей, бокала на итальянском столике уже не было. Да он еще и фокусник!..
Моцарт был такой пухлый, бритый и наглый, будто он сам – Сальери… Он ткнул пальцем в клавиши, актер явно не умел играть, даже подобия не вышло, лучше бы не касался…
Я хотел бы, чтобы Сальери был этой грустной осенью, а Моцарт – голубым беззаботным небом…
Пусть поднимется этот красно-желтый атласный занавес и все листья улетят в небо. Как птицы…
Тогда останемся мы на земле одни – заметные мишени. Хорошо, если в сторону за березу пописать отойти успеешь.
ЧАСТЬ II
НЕ ОТ АВТОРА
Я не автор, даже не человек, просто я могу заглянуть в его рукопись. Какие-то наблюдения, воспоминания, причем не все его лично. Из этой мозаики он хочет склеить нечто единое, по настроению хотя бы. Не новая идея. «Бабье лето и несколько мужчин», – крупно начертил-напечатал вверху страницы. Не знаю, можно ли меня назвать мужчиной, но, несомненно, я активное создание. Так и подмывает меня вмешаться в его рассказ и сразу после его строк поместить свои. Я ведь тоже впечатлительный по-своему. Это можно будет сделать ночью, когда он спит в стороне этаким бугром одеяла, в комнате холодно. Он закутался с головой и не увидит, как на компьютере сам собой появляется текст, компьютер негромко гудит. У него он постоянно включен.
1
Странные люди, они дышат осенью, хотя известно, что временем года дышать нельзя, это достаточно отвлеченное понятие. Эти люди все путают. Скажем, поэт вплетает толстые витые женские волосы между ветвями березы. Метафора – странная идея. Чисто человеческая. Я бы осень нарисовал так:
Березы, осинки, сосны, кустарник, сторож, гуляющие, дорожки, небо, собака, автобус. Желтеют, краснеют, темнеют, зеленый, ругается, смотрят, уводят, синеет, бежит, едет. Эти и эти, там и повсюду, тот и туда, оттуда и громко, нежно и быстро, вонючий.
2
То, что автору рассказывал отец про войну, – обычный случай. На этом месте встал – убило, перешел на другое – спасен. Это просто варианты перемещений и траекторий. И стоит только подняться немного над реальностью, можно увидеть все целиком. Но человек в пути, ему некогда видеть все, как оно есть, даже взглянуть кругом не всегда себе позволяет. Он постоянно глядит в себя, а в себе он видит вселенную, и его не смущает, что таких вселенных множество. Одна вселенная спотыкается о другую, одна другую вытесняет, и приходится признать: одна уничтожает другую. И все эти вселенные – одна-единственная. В их физическом мире этого не может быть. Но у людей мистическое сознание, и они живут вовсе не в мире, а в своем сознании.
Я бы выстроил воспоминания отца так:
Я, не теперь, а тогда: война, Германия, красивые лужайки, особняки крестьян, неправдоподобно красиво, живут же люди, утренний туман, куда-то едем, похоже, город, подожди, я сейчас… Боже мой! Никогда не видел столько золота и бриллиантов! Взять, имею право, а что? победитель, ведь они у нас, я богат, надо еще дожить, доживу, бьет, сволочь, близко, не успеть, успел, все забрал, ссать хочу, подожди, надо убрать, Господи! Я богат, ну, давай писай, писька, миллионер «с головы до ног», почему Шекспир? Рядом ударило, ну, кончай свою струю, что же товарищи? Где же мешок? И машину разнесло, а могло бы меня, где это? Что ж это, ведь я же в мешок, и завязал крепко, сволочи немцы, будто приснилось, надо искать своих, проклятый туман!
3
К третьему отрывку. Здесь даже сказать нечего. Человек постоянно находится в неведении насчет своего прошлого, какое оно было. Помнит далеко не все, а как ему надо, так и складывает свое прошлое. То любит, то ненавидит, в зависимости от. Любопытные узоры получаются. А государство? Как выгодно сегодняшним чиновникам, так они и выстраивают историю. Оппозиция кричит: погодите, все было не так; все было совсем наоборот! Оба относительно правы. Потому что было все. Все, от чего бежит изворотливый ум, который постоянно нуждается в допинге, в самооправдании, тогда у него появляется цель и силы дальше жить. Если бы я был человеком, я бы сказал, что разум – это самозванец Дмитрий, который внушает всем и себе, что он царь. Притом сам чувствует свое самозванство и каждую минуту боится, что его свергнут с трона. Но будет ли идущий за ним царем, а не еще одним самозванцем? Скажете: метафора? Нет, до метафоры я не дорос, просто аллегория.
Интервью я бы изобразил так:
Галя Аккерман, Генрих Сапгир, Галя Аккерман, Генрих Сапгир, Галя Аккерман.
Александров, Москва, Александров, Москва, Александров (в перспективе).
Утро, снежок, ахает, ухает, страшно, но здорово, мать тыркает, отец хромает, я смотрю: страшно интересно. Лошади, подводы идут через Москву, это же праздник, иллюминация, весело-весело, грабят, несут, мешки, коробки, бутылки, все такие занятые, а эти растерянные, могут убить, русские, австриец, солдаты, пленный, ребенок, я, кто я? Сам, сам, сам! Вечный, радостный! Никогда не убьют.
4
Автор смотрит на падающий зеленый листок. Здесь его посещает мысль о довременной смерти. А дерево, видимо, род человеческий. Нет, это опять он сам, несущий груз своих грустных мыслей. Грустных – груз. Грустеподъемник, грустянин, грустевик. Возникают слова, я представлю, что это такое. Грустевик – грустный человек, весь обшитый грустью, как броней. Он еще и груздь – такой большой, такой лесной и неподъемный. Грустевик прячется где-то в развалинах, подстерегает ничего не подозревающего старика или влюбленную пару, чтобы выстрелить из грустья. И сразу из прошлого выскочат фантомы – любимые женщины, близкие люди, умершие уже, и начнут отщипывать по кусочку души. Неприятное зрелище для таких, как я. А вам, людям, это даже нравится, вся эта грустятина. Вы живете в том, чего нет, да и не было никогда, в том, что вы сами придумали на досуге. А вы говорите, метафора.
Конечно, некоторые из вас чувствуют иное, скрытое от них. И, поскольку это совершенно непохоже на весь их придуманный мир, пугаются до ужаса, до онемения, до судорог души. Я бы так переписал письмо одного из таких, мудрого старого художника и поэта:
Некое, скрытое, страшное, тайное, чуждое, неизбежное, неотвратимое, невыразимое.
Сон, бред, бредовое, меня уничтожающее, боюсь, боюсь, себя боюсь, соседей боюсь, мать еще жива, матери боюсь, боюсь ту, кого люблю, боюсь ту, которую разлюбил, боюсь всех, кого не люблю, боюсь идти за картошкой, боюсь ехать в город, боюсь электрички – и не стыжусь этого, жизни боюсь, а не смерти, вот моя тайна и скрытое, тайное, чуждо-враждебное, страшное, неотвратимое, неизбежное, невыразимое, ночью сердце, слышу, стучит.
5
А этот, про кого ревниво и коротко упоминает автор, – любопытный экземпляр человеческий, прирожденный лидер, но беда-писатель. Как лидер, он любит купаться в людях, возвышаться над ними, учить сам не знает чему, главное – поза и уверенность в том, что это – реальность, а не приснилось тебе в одночасье. И когда эти куклы падают или их сшибает, как кегли, время, они снова становятся обыкновенными людьми и сами недоумевают, что такое происходило с ними. Но, я вижу, слишком много терлись они среди человеческого такого разного, такого дерьма, их начинили всем этим – пряной начинкой. И главное – от них разит, а они радуются, будто это «Кристиан Диор». Они печатают шаги по-командирски, они произносят речи, лишь бы слушали, слишком часто им кажется, что на них взирают с восторгом. Остается их только пожалеть, сами-то они никого жалеть не умеют. А этот парижанин из Харькова вообще идеолог войны как здоровой мужской прогулки, где мужчины, шутя, борются на лужайке, походя любят подруг и радуются атмосфере, когда стреляют. Слишком много потного тела для меня.
Убить, убить, убить, убить, убить, что это? Разве это я? Кто это? Меня нет, нет убитых, нет страдающих, Бога нет, никого нет, кто меня подменил мною же? Кто?
6
Автор описывает случай среди алтайских предгорий на празднике в честь его рождения, который происходил, как я понимаю, в зале бывшего Дворянского собрания или в реквизированном купеческом особняке. По стилю я вижу: автор крепко надеется на это. Если мама держала его, автора, на руках, то он мог видеть своими бессмысленными глазками лепных ангелочков на потолке и хмельные головы окружающих. Автор сетует, что его уронили, но это по рассказу очевидцев, было ли это? Может быть, старшие братья только хотели уронить, а выпороли их за другое. Почему автор не вспоминает широкий офицерский ремень отца? Что, его не били никогда? Даже мать стегала его ремнем. Отсюда страх.
А пиршественный стол. Я представляю все это так: усы, усы, борода, глаза, стеклянные, страшные за стеклом глаза, синие щеки, ус приближается, приближается, мне страшно, хочет уколоть, он колет меня, я кричу изо всех сил, меня трясут, я кричу, меня трясут сильнее, мне страшно, я кричу, закатываюсь в неслышном плаче, мне протягивают большое, теплое, родное, вкусное – сисю, еще всхлипывая, чмокаю – теплое, сладкое течет в меня, успокаивает, но я не забыл, нет, я не забыл эту щетку, колющую нежную кожу, эти ножи, этот стеклянный навыкате глаз.
И теперь, глядя на опавшие листья, я вижу: голые женские бедра, сморщенную старушечью грудь, коробящиеся на огне «испанские башмаки», порванные кривящиеся рты, вывернутые розовые влагалища, и влага – стеклянный навыкате глаз, на котором уселась улитка.
Вот что бы я написал на экране компьютера, будучи автором. А потом бы все это стер: вон из подсознания!
7
Об усталости говорит автор. Листья вокруг него, видите ли, ползают. Листок газеты унесло. И автор тут же вообразил себя каким-то сумасшедшим, трясущимся, несущимся, простирающим руки к бумажным обрывкам, к летящим листьям по пустынной дачной улице. Такой силуэт из себя вырезал. Даже в печали люди любуются собой.
А печаль по поводу наступающей старости. Хоть и нечем мне сочувствовать, а жалко его, автора. Ведь я тоже отчасти почувствовал себя человеком, читая его обрывочную историю. Хорошо, что не мемуары, а то бы я совсем скис.
Воспоминания приятеля его – драматурга – я бы изобразил более реально. Не что говорили, а что думали.
ДРАМАТУРГ. Сидит рядом за стойкой – и бровью не ведет. Ничего еще, как ноги раздвигала тогда, как бурно полоскала ими в воздухе. Что-то, кажется, чувствую. Богиня была – белая и большая, когда в кровати.
БОГИНЯ
ДРАМАТУРГ. Слышит, как про нее рассказываю. Мог бы и рассказать про все наши выдумки: и как подушку под спину ей подкладывал, и как валетом, и как сосать заставлял, и приятеля однажды привел. И ничего, как с гуся вода с нее все сошло. А ведь сколько лет… Охота снова на нее залезть, сердце не позволяет.
БОГИНЯ. Хорошо, что я мини-юбку сегодня надела и прозрачную кофточку, пусть смотрит. Наверно, больше ни на что не способен. Муж обещал зайти.
ДРАМАТУРГ. Какая волнующая задница, как она поводит из стороны в сторону ею, знает, чувствует. А ведь там сзади закуток, комнатка сзади есть, если дальше пройти. Повалить бы ее там на пол!
БОГИНЯ
ДРАМАТУРГ
АВТОР
8
Тоже сценка, не очень понятная мне. Ну, я понял, действие происходит в вонючие советские годы, сидят в саду за длинным столом в основном старые, обласканные властями, прославленные газетами писатели. И все они, честно ненавидя друг друга, общаются постоянно. Ведь живут в одном поселке, отмечают юбилеи друг друга, заглядывают за заборы и в сберкнижки соседей, доносы пишут регулярно, как и романы. Старые лакеи в засаленных фраках, собравшись, воображают себя господами. Но в любой момент может появиться настоящий хозяин и крикнуть: «Цыц!» В лучшем случае прогнать. Отсюда – постоянный страх. Вообще я заметил: чем выше, тем страха больше, тем он гуще.
Одно непонятно: почему такое почтение у автора к этому ветхому одесситу, потрепанному анекдоту, можно сказать? Всю жизнь прожил среди своих и еще смотрит на них свысока, как-то особенно всех ненавидит. Я просчитал, что здесь изображен ваш Валентин Катаев на юбилее вашего же Льва Кассиля, хотя все они для меня на одно лицо. Но ведь пришел Валентин ко Льву, не отказался. Сидит, пьет, ест и ненавидит. Извращение какое-то.
Я бы со своей нечеловеческой точки зрения расставил бы их всех по порядку, как сидели:
Валентин Катаев, зяблик мельком
Над белым столом яблони склоняют свои отягченные румяными плодами ветви. Встанешь – бум! – тяжелое яблоко ударит тебя по затылку. Кто-то раздавил лесного клопа, и водка пахнет клопами. Всех можно только пожалеть.
9
Если бы все это не было воображением, я бы решил, что люди приобрели новое качество, нужное им сегодня, которое может изменить все их последующее существование. Старый друг, который живет в Москве, видит из своего окна парк за оградой, там два здания – старое 50‐х и новое 80‐х – и гуляющих по аллеям писателей – старых 50‐х и новых 80‐х. Причем 50‐е думают, что они ничего, а 80‐е – что они лучше.
Из своего окна, из которого ничего невозможно увидеть, кроме зачуханного двора, друг видит автора почему-то со спины, будто он смотрит из окна комнаты, где автор теперь живет. Сам себе телевизор, чудеса! Попахивает фантастикой, но в принципе возможно. Вообще я заметил, что люди за всю историю ничего не придумали, что бы потом не осуществилось. Примеров тому масса. И если люди придумали Мессию, то Он явится, будьте спокойны. И Страшный Суд достаточно реален. Бесконечно малое оборачивается бесконечно большим и замыкается тем самым на конечность. Мой компьютер доказал Его существование.
Я изобразил то, что мог бы увидеть друг автора, если бы посмотрел внимательней:
1. Автор стал собакой.
0. Собака не сделалась автором.
1. Автор залаял.
0. Собака не заговорила.
1. Автор радуется осеннему утру.
0. Собаке не смешно.
1. Автор хватает зубами палку, выражая щенячий восторг.
0. Собака смотрит на него с недоверием, можно сказать, с презрением.
1. Автор – интеллигент.
0. Собака местная, убегает.
1. Автор превращается в сойку.
0. Сойка хочет улететь от непонятной птицы – автора.
1. Автор мелькает в кустах, очень похоже. Хрипло кричит.
0. Сойка в панике.
1. Автор падает в траву и листья, раскинув крылья.
0. Сойка в ужасе улетает, так ничего и не поняв.
Вывод: поэзия страшно далека от природы.
10
Опять воображение. Умерший друг видит автора на просвет. Как видит и чем видит покойный, люди не знают. Сказал: «Очами души», – и как будто все всем понятно. Очень многое люди обходят стороной, легкомысленные существа.
Но логика тоже не дает полной картины. Я могу подсчитать, сколько черепов, зубов, костей и тряпья люди сложили в землю за время всего своего существования, получится, что вся Земля – сплошное кладбище. Но все это куда-то делось. И почему по всему городу и лесу не валяются птичьи трупики? Ведь птиц неисчислимое множество. Поэт скажет: когда умирает птица, она тает в воздухе, не успев упасть на землю. И будет прав. Воображение дополнит натуру для полной картины.
Нет ни полной картины, к сожалению, ни частей, потому что они взаимозаменяемы. Все так разнообразно, что от перемены мест слагаемых ничто не может пострадать. И какая бы картина ни была бы представлена, она достаточно законна и естественна. Потому что: «Что такое неестественность»? И то, что я пришел от отрицания метафоры к торжеству ее, – естественный ход вещей. Ибо все превращается во все. И ничего, таким образом, нет.
Любимый поэт компьютерных существ – незабвенный Омар Хайям.
11
Пустоту не комментирую. Пустота так наполнена, что сама комментарий к себе.
Но в конце повествования автор показал спектакль – сцены из «Моцарта и Сальери» в осеннем свете.
Я со своей стороны вижу эти сцены конструктивно.
Сцена 1. Моцарт и Сальери. Моцарт играет плохо. Сальери и не пробует играть на фортепьяно.
Сцена 2. Сальери – осенний парк, Моцарт – голубое небо. Играют оба скверно, Сальери весь осыпался. Моцарт затянут облаками, Моцарт дождит.
Сцена 3. Поднимаются Моцарт и Сальери, рассеиваются и обнажаются конструкции, которые не имеют к спектаклю никакого отношения.
Сцена 4. Автор и еще какое-то количество людей, как я разумею, его сверстников, остаются на голой земле заметными мишенями. Автор надеется, что успеет спрятаться, что в него не попадет, что минует. Но вся эта игра до поры до времени. Человеческое во мне надеется, что автор и его друзья останутся мужчинами до конца. А Бог, который выскочит из моей машины, представит все как 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0 и т. д.
Я и сам не уверен, существую ли вне транзистора, или я вирус, некая мнимая величина, стоит только потрясти текст, чтобы все стало на место, и я исчезну. Но тогда не станет и автора, скорее всего.
Прежде чем мы оба испаримся, я изображу на светящемся желтом небе компьютера вознесенный черными стволами и сучьями ворох синей, фиолетовой и лиловой с подтеками кленовой листвы.
РАССКАЗЫ
ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА
Вообще-то он был моим тезкой, домашние звали его Генрих. Все остальные звали его Гена. Было в нем что-то рыхлое, сентиментальное с германским оттенком, я всегда думал, что просто кажется, будто живет он в старомосковском переулке возле Чистых прудов, где зимой скользко, весной грязно – и вообще нечистота. На самом деле живет он в игрушечной Праге у Старого Мяста, фотография которого – открытка – лежит у него на столе под стеклом.
Вот он выходит утром из своего средневекового узкого дома, выкрашенного белым, наличники – розовым, идет по улочке, мощенной гладким камнем, уже вымытой сегодня. Спускается к Влтаве. Солнце встает из‐за разновысоких шпилей. Редкие прохожие здороваются с ним:
– Доброго утра, пан Сказочник! Доброго утра!
И он кивает им в ответ. Внизу, где плещется зеленая вода, он кормит лебедей. Многие ему знакомы – они тянут шеи и норовят схватить его за палец.
Генрих смотрит на ту сторону и видит: оттуда с холма, с Вышеграда, яркий солнечный великан по ступеням Градчан спускается к воде, к вершинам деревьев, наверно, чтобы выстирать, выполоскать свою большую белую рубаху. И тысячи лебедей взмывают разом с реки, как трепещущее полотно…
– Генриха дома нет.
– А где же он? У императора?
– Нет, не у императора, он сейчас у Цезаря.
Разговор с его матерью по телефону. И если даже не знать, что Цезарь – имя его друга, а «император» – прозвище его очередной жены-любовницы, величественной красавицы с косами в виде венца, все равно можно понять, что речь идет о человеке необыкновенном, фантастическом. Он и был таким.
Сказочник был сказочно близорук. Без очков видел все расплывчато, одно перетекало в другое. И очень возможно, господин, похожий на жабу, казался ему жабой, а этот сухощавый медлительный – чем-то вроде богомола, человек в ярко-синем костюме – просто говорящим синим пятном.
Зато женщин он отлично видел и различал четко: моя, не моя. И поведение его было регламентировано, как я заметил, раз и навсегда. Сначала он их завоевывал, побеждал в романтическом плане, в смятении души, в едином порыве. Потом, когда побеждать было уже некого и все упорядочивалось, ему становилось скучно – и он ускользал, отступал, покидал завоеванные позиции без сожаления. Вот этого они и не могли понять, им казалось это каким-то недоразумением. Нет, они не переставали любить его.
Первая жена была тоненькой, черненькой, работала инженером-экономистом. Это еще до всех сказок, после окончания пединститута. Нормальная жена, как я полагаю, ей не нравились его исчезновения, его запои-загулы. И когда он звонил от какого-нибудь цезаря-императора и рокочущим благодушно-нетрезвым голосом рассказывал ей о коринфской бронзе, о кубках, о зловещих муренах, она просто закипала от ярости.
И однажды, когда он замаячил в проеме дверей, пошатываясь и воспаряя своей растрепанной есенинской прядью, прямо в очки ему полетел венский стул. Ударил не больно, но сбил очки – и вообще сбил с ног. Падая, Генрих неуверенно взмахнул руками и неожиданно полетел через комнату, сделал пируэт над кроваткой дочки и вымахнул в раскрытое окно.
Женщина-инженер вскрикнула от изумления и испуга. Темное тело в плаще и ботинках пролетело над ней под оранжевым абажуром. Она бросилась к окну, перегнулась через подоконник. Внизу на асфальте ничего не чернело. Там, вверху, над крышами, мелькнуло крыло плаща и рыжая штанина.
– Генрих! Генрих!
Нет, он не вернулся. И не вернулся уже никогда. Хотя, возможно, и появлялся неоднократно. Но это была одна видимость: мятый пиджак, галстук на сторону, сломанная поперек кепка, пробковое смущенное лицо – самого Генриха здесь уже не было.
Вторая жена была мягкая такая, высокая, большеглазая и тоже сентиментальная. Двигалась как бескостная. Манекенщица. С ней было престижно все: днем спать, вечерами кочевать по ресторанам и компаниям, ночью ехать за бутылкой на машине, воровать цветы с клумбы – и никто ее не смел остановить.
Она глядела и говорила как сомнамбула. В это лето он приезжал к ней на дачу под утро на такси. Фары выхватывали из темноты частые березки «Натальиной аллеи». Он шел по колено в мокрой траве в поднимающемся тумане, как во сне.
Главное – сбежать со ступенек террасы, взмахнуть черным цветастым платком – почти ковром (производства города Коврова), увидеть милое картофельное лицо, блеск очков, несущийся к ней на свет над кустами жасмина, и кинуть длинные кисти рук навстречу своей любви. И если бы не желание иметь от него ребенка, не беременность, большой живот и желтые пятна на лице, вообще общее подурнение, взгляд в себя (а не в него) и «испортившийся характер», никуда бы он не делся, как говорила ее мама. А то протянула однажды руки в кусты жасмина – и ухватила пустоту. Какие-то обрывки – сплетни о нем, разговоры подруг и приятелей. Все появились, будто сговорились, злорадствуют. А где же Генрих? Да вот он, рядом за дачным столом (на клеенке синяя тетрадь), поблескивая толстыми очками, старательно склонив голову, пишет крупным ученическим почерком сказку про бабочку, ослика и лягушку.
Бабочка превратилась в лягушку с толстым животом, а ослик испугался и убежал.
Ослик пил и не появлялся на даче неделю. Всю эту неделю по вечерам он сидел в актерском ресторане за столиком напротив величественной красавицы – будущей третьей, чувствуя себя счастливым Винни-Пухом.
– Гена, – произносила она низким хриплым голосом. – Вы лягушонок, который ищет бабу.
В некотором остроумии этой матрене-матроне нельзя было отказать. «Лягушонок ищет папу», – так называлась его сказка – известный тогда мультфильм.
Он подслеповато смотрел ниже ее шеи, где вздымались смуглые волны, распирая переливчатый шёлк. Там дремали и зрели бури.
– Даля, – сказал он, закуриваяя, – вы любите кататься на тройке?
– Добро! – по-мужски ответила она, хотя не каталась никогда.
– Я приглашаю вас кататься на огненном драконе, – сказал он, поднимая рюмку. И многозначительно: – Не испугаетесь?
– Я? – презрительно ответила она. И этим было сказано все.
– Но это после, потом. А сейчас – еще бутылку шампанского! Послушай, а ведь ты – как матрешка, раскроешь, а там – другая Даля…
– А там еще одна Даля! – подхватила она.
– Но я вижу, там еще одна сидит, – прищурил он глаза. – Постой, а где же ты настоящая?
– А везде. Я ведь Матрешка, Матрена, раскроешь – не расколдуешь.
И они пили и водку, и шампанское. И его подхватывало и несло, будто он ухватился не за женщину, а за красный воздушный шарик. Точеный носик, черные очи-глаза и много плоти, хоть ложками ешь. А кругом в гомоне ресторана все эти актеры, все эти знаменитости были сегодня зрители их игры. Вот что его подкупало. Ветер крепчал. Течение жизни выносило его на очередное безумие. Он больше не сопротивлялся. Он уже решился.
– Дальчонок, – тихо сказал он, будто посмеиваясь про себя. – Едем сейчас к тебе, только ты меня вынесешь из ресторана на руках. Слабо?
– Мне слабо? – усмехнулась каменная красавица. – Мало ты меня знаешь, сказочник.
Он расплатился и поднялся, высокий, несколько костистый блондин. Она под стать ему ростом – фигурная, налитая, и вправду самоварная женщина. Вдруг наклонилась и как-то легко и свободно подхватила его на руки, прижала к своей объемистой груди. И, твердо ступая, вынесла его из мгновенно затихшего зала. Корявый швейцар только распахнул перед ней двери настежь.
– Царица! – изумленно выдохнул он.
– Одолжи мужика, – окликнули на улице какие-то проститутки.
– Перебьетесь, самой нужен, – ответила она, не оборачиваясь.
– Отпусти, твоя взяла, – попросил он, стараясь вывернуться. Но она только крепче сжала его своими могучими руками.
– Не дрейфь, донесу.
Теплым вечером по Тверской, озаренная огнями вывесок, шла статная женщина и несла на руках взрослого мужчину. Он более не сопротивлялся, он отдался стихии, его покачивало на ходу, казалось, его уносит на слоне в какой-то индийский неоновый праздник, в темную зыблющуюся разноцветными змеями воду.
До ее дома было не менее полутора километров, но все под гору. Хотя после какой-то нелепый очевидец и завистник, возможно, с чужих слов, рассказывал, что в гору, пыхтя, обливаясь потом и, прощу прощения, попердывая, Генриха несла куча орущих девок. А потом бросили на рельсы и разбежались с криком.
Нет, бережно, как дитя, и все под гору до самого дома на Петровке несла Даля свою драгоценную ношу. Милиционеры отдавали ей честь, прохожие долго смотрели вслед, а машины, особенно «мерседесы», ехали тихо рядом и оттуда из темноты раздавалось восторженное прицокивание и причмокивание восточных людей. Генрих даже задремал после выпитого. И так и не очнулся, когда бросила его на просторную, как море, постель и он блаженно утонул в ней на много ночей. Лишь зеленый отсвет рекламы пробегал вверху по потолку.
ЛЯГУШОНОК ИЩЕТ БАБУ, – кто-то начертил мелом на дверях ее квартиры. И долго эту надпись никто не стирал.
Недавно разбирал я твои черновики в чемодане. Надо было выбрать сказки для посмертного издания. Разные записи обнаружил я там.
«…В 2 ч., зайти к машинистке Ане, объяснение в любви в 4‐х экземплярах…
…Розы сорта «стойкий оловянный солдатик» – найти обязательно для Иры (балерина – не забыть).
…Красные кленовые листья лежали на дорожке, как отпечатки гусиных лапок.
…Главный редактор М. И. Великанов издательства МАЛЫШ, а я – мальчик-с-пальчик, все равно обману.
…Троллейбус Окуджавы не был последний. За ним шел мой – синий бегемот, у которого светятся в животе лампочки.
…Вижу мир сквозь огромную каплю росы, выпукло.
…Женщина была такая большая и помятая, что хотелось разгладить ее утюгом, чтобы потом завернуться в нее, как в блин…
…Чувствовал себя муравьем, но от соска до подмышки добежал резво…
…Спать в ней, как в постели, гулять, как в свежей зеленой роще, смотреть в нее, как в небо, – жить и умереть в женщине».
Тем не менее ты всегда от них уходил.
От «императора» тоже. Однажды она потеряла тебя в своей собственной квартире. Только что лежа у кафельной печки – декоративного элемента – и держа между пальцами тонкий костяной мундштук, ты разглагольствовал о гениях вообще, то есть от печки. Моцарт был у тебя запечный сверчок, пиликающий на своей скрипочке. Ганс Христиан Андерсен – длинноногий аист, совал нос в каждую печную трубу. Разгорался седой Овсей Дриз – белое пламя. Даля готовила поздний завтрак, а за спиной у нее реяли гении в сигаретном дыму.
Вдруг… оборвалось на полуслове. Даля оглянулась: на тахте никого не было, лишь в синем плавающем тумане курчавилась пушкинская бакенбарда. Но и она вскоре исчезла. Более чем странно, скажете вы. И будете совершенно правы.
Конечно, «император» заглянула и в ванную, и под тахту, туалет нараспашку – никого. А уйти никуда не мог.
Даля перерыла все простыни, ища тебя в платяном шкафу. Может быть, на запах лаванды ты ушел в эту снежную белизну.
Распахнула холодильник. Ни в одном кубике льда ты не сидел. И в кастрюле в холодном борще ты не плавал тоже. Она не знала, что и думать.
И вдруг послышался слабый запах табачного дыма – твоих сигарет. От письменного стола. Дым выходил между картонных страниц бархатного семейного альбома.
Даля раскрыла наугад – и точно, глянцевая пожелтелая фотография: ты сидел, покуривая, на венском стуле среди нескольких бородатых молодых людей, в одном из которых она узнала своего прадедушку. О чем они говорили, Даля не слышала, но Генрих был явно раздосадован, что она таким бесцеремонным образом прервала их деловую беседу.
– Ну вот, опять ты, – сказал он, небрежно отделяясь от фотографии. – Мы совсем было договорились об организации нового издательства на паях «Сфинкс». А теперь доверие ко мне, боюсь, несколько подорвано. А среди купечества доверие – это все.
Ты всегда от них уходил.
Незадолго перед тем, как исчезнуть навсегда – ускользнуть от всех, ты написал рассказ, который по независящим от нас причинам не сохранился. Постараюсь передать его своими словами, как запомнил.
Я и ты сидим на длинной скамье на белой от солнца набережной. Причем я рыжий, толстый, бурлескный и засыпаю.
Идут, похохатывая, две девушки. И мы понимаем (я сквозь сон), что это они нам похохатывают. Мы устремляемся вслед, подхватываем их под локотки, похохатывая (я – не просыпаясь). Похохатывают море, чайки. И, покачиваясь, явно похохатывая, белый прогулочный катер готов отойти от причала.
Одна, с кудряшками, достается мне – жизнелюбу, причем я не просыпаюсь.
С другой (высокая шея – поворот головы, как говорится, поворот от ворот) завязывается интересный разговор.
Солнечные блики восходят от моря по белому борту, по платью, по свежему девичьему лицу, лишая его индивидуальных черт. И наконец-то ты спрашиваешь у этого обобщенного существа то, что интересовало тебя всю твою жизнь.
– Что вы думаете обо мне? Вы все – обо мне?
– Вы странный, непохожий на других – и в очках.
– И больше ничего?
– Товарищ у вас смешной – и все время спит. А у вас в очках отражается: чайки пролетают.
– Просто я сам себя выдумал.
– Вы художник?
– Я Сказочник.
– А, знаю! На радио, рассказываете сказки. Дудите, мяукаете, кукарекаете!..
– Ну, я бы сказал, не совсем так… Кукарекаю, но на свой особенный лад.
– А я вас помню! Вы такой скромный! Это вы. Однажды вы трубили слоном. В детской передаче.
Смешно было отпираться.
– Да, это я.
– А товарищ ваш тоже на радио? Что он делает?
– Он изображает чайник. И всегда кипит.
– Так вот почему он все спит, даже похрапывает. Наверно, выкипел весь, бедняга. А все кругом – никто и не знает, что вы такие знаменитые.
– Получается, что все нас слышали, но не видели!
– Да! Вы такие знаменитые на весь эфир, а никто вас не видел. Можно для меня. Протрубите слоном, пусть узнают. Пожалуйста.
И ты подумал: действительно, пусть наконец узнают, пусть разнесется, пусть напечатают крупно на первой странице – в местной газете. Хватит терпеть. Это унижение, эта безвестность…
Ты вскинул голову к солнцу, поднял свой хобот – низкий трубный звук разнесся над катером. Странно было слышать слона среди бледных морских волн. Отзываясь, катерок загудел тоном пониже. Кит отвечал слону.
И вы трубили солнцу и жизни – ты и прогулочный катерок. И никто уже не похохатывал, не сомневался, не ерничал, не вредничал, не жадничал, не паясничал, не умничал, не нежничал, не постельничал, не бражничал, не важничал, не капризничал, не колбасничал, не варажничал… Все серьезно и чутко внимали. Матросы, по стойке смирно, и капитан, отдавая честь.
Именно после этого, думаю, ты исчез навсегда. Потому что было в тебе нечто, что отличало тебя от нас, белого слона, и не давало тебе покоя. Потому и женщины любили тебя. Возможно, ты не вышел тогда из простыней, из платяного шкафа. Все последующее была одна видимость, да и та вскоре исчезла, как пушкинская бакенбарда.
Но была еще одна неожиданная недавняя встреча, о которой хотелось бы рассказать.
Вижу, над облаками голова знакомая плывет. А сам-то я как здесь оказался?
«В самолете, – думаю, – задремал и в иллюминатор вижу». Нет, какое в иллюминатор! Жутко холодно, и дышать нечем. Хорошо, что моя голова в шапке-ушанке, и шнурки завязаны под подбородком. Такой предусмотрительный, сам не ожидал.
Голова между тем подплывает, большая, как планета, курносая, ноздри волосатые – снизу видать, и глаза полузакрыты. Совсем надо мной нависает всеми своими складками и уступами. Я, признаюсь, оробел. Хочу крикнуть: «Отвали, Гена!» А как ей такое закричишь?
Вдруг слеза не слеза – стеклянный шар из-под века выкатился. Шлеп, шлеп – с уступа на уступ и вниз в голубую пустоту канула. А земля далеко туманится.
«Такая слеза с высоты упадет, – думаю, – сразу целое озеро, утонешь».
А голова дальше поплыла, не поздоровалась – не попрощалась, скользит в слоях облаков на закат.
Да не снилось мне. Просто я все время вам твержу, что все мы живем, где и не такое возможно и обыкновенно.
СОСЕДИ
Когда взлетал и метался смычок, все на ней скособочивалось постоянно. Вот и сейчас батистовая блузка сползает, обнажая смуглое мальчишечье плечо и зеленую бретельку. Кисть со смычком все выше и острее. Раздражающее желание – встать, подойти и поправить. Но между нами несколько рядов внимательных к музыке затылков. Сейчас никак нельзя. Все посмотрят, как на сумасшедшего. Но что мне делать, так и подмывает. Я уже не вслушиваюсь в беспокойно пляшущую тему, я смотрю поверх голов на зеленую бретельку. И мне кажется, я знаю, что там происходит ниже: блузка слева измятым концом вылезла из-под юбки, которая вся сбилась, колготки морщат на коленках, и вся она напоказ.
– Маша!
– Алло, кто это?
– Я хочу тебя видеть.
– И я тоже.
– Ты можешь говорить?
– Не совсем.
– Я люблю тебя.
– Можешь быть уверен, я думаю то же самое.
– Тут посторонние.
– Как всегда.
– Тогда целую… всюду…
– Спасибо.
И положила трубку.
И вот в пыльном мельтешащем свете юпитеров, до того ярком, почти черном, над угловато торчащим плечом скрипачки возникла узкая бледная кисть руки, лишняя, чужая. На мгновение. Но в это мгновение ты почудилась мне длинной нелепой куклой- марионеткой: игрушечная скрипка прижата подбородком, локоть ходит на веревочках, и вся одежда – лоскутки на деревянном туловище. Одним движением одернута блузка – и бледная кисть неведомого кукловода исчезает. Не знаю, успел ли кто заметить, уши их слушали музыку, очи их видели музыку. Но твои глаза как-то испуганно округлились, впрочем, тебе было некогда, музыка привычно уносила, затягивая в свою вихрящуюся воронку. Ты – этакая деревяшка, вращаясь, улетала туда – в лазурный клубящийся свет. Две темы между тем сплетались, как витой аксельбант, две золотые тесьмы – радость и страдание. И смычок так нервически трепетал в твоей руке, что – тысяча смычков расходились из нее полупрозрачным веером.
В следующий раз, да, вскоре был следующий раз, когда я лежал раздавленный радикулитом на своем диване ничком, соседи (так я их прозвал) также дали знать о себе. Шторы на обоих окнах были задернуты, и в комнате жила и двигалась полутьма, как третий молчаливый жилец.
И вот что удивительно, тело мое пресмыкалось под пледом, будто ящерица, а голова парила среди звезд и свободных форм. И приходили счастливые мысли, которые и вели себя, как все счастливые мысли, – обозначали себя намеком и были готовы исчезнуть. Надо было верно почувствовать и запечатлеть их, иначе скоро изглаживались – следы на песке в полосе прибоя.
– Маша, – позвал я негромко. Очевидно, она была на кухне.
– Маша, – я не мог позволить себе крикнуть, чтобы не спугнуть свои мысли.
– Маша, – приглушенно и на этот раз. Не слышит. Они уже истлевают, коробятся под бесцветным пламенем, буквы еще белесо проступают, но вскоре рассыплются пеплом.
Я вижу на столе силуэт пишущей машинки, расстояние почти в два метра отделяет меня от нее – бездна. Каждое усилие подняться распластывает и прижимает меня к дивану новым приступом боли. В каретке, как нарочно, торчит белый листок. Но все напрасно, мой хребет не хочет принимать вертикальное положение, он боится боли, он больше не хочет боли, он хребет рыбы, лягушки…
Вдруг каретка задвигалась, клавиши легонько застучали. Превозмогая судорогу в шее, я приподнял голову. В полумраке комнаты белеющие манжеты – две руки печатают текст. Каким-то образом мне известно: это мое, мой текст. Но меня это не радует. Руки мужские, незнакомые и выглядят устрашающе. Поблескивают запонки, но где остальное? А может быть, это отсвечивает ложечка в стакане, металлическая сахарница.
Во всяком случае, когда дверь приоткрылась и в комнате появилась Маша, стук машинки сразу прекратился.
– Ты печатал на машинке?
– Дай мне, пожалуйста, этот листок.
– А как же ты вставал?
– Не знаю: я не вставал.
– Больше не вставай, тебе нельзя.
– Лучше поцелуй меня, сразу все пройдет.
Что у стен бывают уши, я знал. Но что в стенах и вообще в окружающих предметах могут появляться глаза, было для меня неожиданным открытием. Есть в Европе магазинчики СОХО, где продаются разные забавные нелепости, предметы для розыгрыша: пищащие мешки, банки с воздухом Ниццы или глаза на веточках. Так вот, это было похоже, но совсем не забавно, потому что в самом деле, а не понарошку.
Вечером я принимал душ, стоя в нашей ванной. Легкие горячеватые струи омывали мое уставшее за день тело, которое при тусклом свете туманной лампочки казалось гораздо смуглее, чем на самом деле.
Глаз вылупился прямо посередине кафельной плитки, как желток из скорлупы, и, не мигая, уставился на меня.
– Кто? Что? Убирайся! – в панике забормотал я и невольно прикрыл бесстыдный глаз мокрой ладонью. Под рукой была гладкая плитка – и ничего более.
Глаз вылез несколько повыше, все такой же желтый, как светофор. Струи воды били в него в упор и текли вниз по кафелю – не закрывался. С неожиданным для себя проворством я схватил мочалку и стал яростно тереть по плиткам. Так я и думал, это не приносило ему вреда.
Некоторое время мы смотрели друг на друга: живой с желтизной человеческий глаз в кафеле и я, обливаемый струями горячей воды. Глаз мигнул.
– Я понимаю, – говорил я негромко и быстро. – Ты здесь рядом, но в то же время недостижимо далеко, ты изучаешь меня, возможно, я такой же, как ты, может быть, я кажусь тебе чудовищем, или сам ты не показываешься мне, потому что диковина и урод, с моей точки зрения, но, согласись, у нас есть общее, твой глаз не может принадлежать спруту или быку, он выражает мысль и любопытство, но, возможно, это мой глаз каким-то образом отражается на влажном кафеле…
Глаз снова подмигнул и потускнел, будто хотел сказать: «Ерунду говоришь, приятель, и вообще…». Глаз стал быстро покрываться патиной, словно известковой пылью, побледнел, побелел, изгладился. Безликий безвидный кафель.
– Что ты там кричал сквозь шум воды? – спросила она. – Монологи самому себе произносишь?
– Я говорил, что люблю тебя, и ты услышала.
– Да? Приятно слышать. Но ты словно сердился.
– Я сердился, что ты не можешь слышать меня.
– Я всегда тебя слышу.
И позже, лежа рядом в темноте, я не мог отделаться от ощущения, что нас созерцают – и темнота этому не помеха. Возможно, у них, у соседей, инфразрение. И сейчас они видят наши красновато-сине-желтые тела, руки, ноги, сплетающиеся на светлой простыне и ласкающие друг друга, может быть, видят мое прикосновение, и вот-вот сейчас извержение и замирание, очерченное каким-нибудь светящимся пунктиром. А ее ярко-лиловые волосы! Ее лиловые волосы! Как взрыв…
И совсем потом, легко уплывая во тьму, я бегло подумал, наверно, она притягивает их, ведь есть же в ней что-то магнетическое, ведь она сама как музыка – длится и переходит из одного в другое, темы переплетаются – и хочется, чтобы это никогда не кончалось.
И снилось мне, что мы – в лесу идем по непросохшей после дождя проселочной корневистой дороге, чтобы успеть к электричке. Потому что потом электрички долго не будет, может быть, сегодня уже всё. Что-то мы там собрали в лесу: то ли грибы, то ли какие-то патроны, а возможно, это были грибы, которые взрывались, прячем их в пакетах, друг другу не показываем. Для тебя очень важно попасть к электричке, а мне все равно, даже лучше, если мы заночуем на этой дощатой богом забытой станции. И ты сердишься, что мне все равно. Ты торопишь меня. «Тебе все равно, – говоришь ты на ходу. – А они там без нас пропадут». Я понимаю, что они пропадут, и не то чтобы мне их не жалко было, а какое-то нехорошее предчувствие сжимает сердце. Ты ускоряешь шаги, я тороплюсь за тобой, ты почти бежишь. Все кругом потемнело, будто сумерки или большая туча над лесом. За елками где-то гудит. Твой тяжелый пластиковый пакет прорвался, вижу, оттуда лезет коричневая крутая шляпка, вот-вот выпадет. «Сейчас мы взлетим на воздух!» – в панике думаю я и бросаюсь вперед. Успеваю подхватить толстый боровик, который уже пошел зелеными пузырями, но спотыкаюсь о скользкий корень и падаю, не выпуская его из рук. Вижу тебя, ожидающую меня с явной досадой. И вдруг передо мной – карта, где боковая координата – время, а нижняя – пространство. И в этой расчерченной сетке: и лес, и мы с тобой, и те, которые ждут где-то на чердаке, и те, которые ищут, окружают, и столбы с проводами, и мчащаяся электричка. И вижу, твоя фигурка совмещается с передним вагоном. Это конец.
Мигом вычисляю по системе координат: «Станция Лесная, девятнадцать пятнадцать». Это сейчас.
– Девятнадцать пятнадцать! – кричу я, бросаясь к тебе и хватая тебя за руку. – Никуда я тебя не пущу! Девятнадцать пятнадцать!..
Но я схватил воздух, ты ускользаешь, электричка стучит совсем близко, все совмещается… и с криком я просыпаюсь.
То, что она скатилась на край кровати, свесив голову и руку, было для нее обыкновенно. Но кто-то лежащий между нами моментально поднялся в воздух и неслышно растворился в темноте на фоне окна. Я успел его уловить краем глаза, клянусь. Нет, я почти ручаюсь, кто-то сотканный из тонкой плоти лежал здесь и подсматривал мой сон. Мне эти соглядатаи уже начинали надоедать.
Сначала второе лицо стало просматриваться на фотографии нашей погибшей овчарки, вернее, вторая морда. Гляжу на фото и вот вместо благородного профиля вижу повернутую ко мне хитрую усатую какую-то плебейскую физиономию с острыми ушами. Я уж промаргивался неоднократно, все равно.
А пятна сырости на стенах, смятая одежда на стуле, почему они обращают к нам свои устрашающие лица? Боюсь, так проявляются те, другие.
У твоей скрипки обозначилось и очертилось лицо. Длинное, унылое, гладкое лицо красновато-желтого дерева. Когда ты подносишь ее к подбородку, она вытягивает губы и быстро чмокает тебя в шею. Вот и отметина красная.
Когда скрипку помещают в футляр, она смотрит оттуда, как старинный портрет из узкой темной рамы или из окна. Что она живая, у меня и прежде не было никакого сомнения. Но с некоторых пор я стал ловить себя на мысли, что ревную тебя к инструменту, не хочу, чтобы ты играла.
– Часами упражняешься. Ты погубишь свое здоровье. Может быть, поедем куда-нибудь?
– А как же я буду играть на конкурсе?
– Но надо же и отвлекаться. К тому же мы сегодня, если ты помнишь, обещали.
– Не хочется что-то, там всегда скучно, даже когда весело.
– Но сегодня там кое-кто будет. Звонили.
– Знаю я этого «кто-то», еще часок.
Через час.
– Все. Давай собирайся, не успеем.
Я отбираю у тебя скрипку, будто в шутку, но, когда хочу положить инструмент в футляр, струна с визгом обрывается и больно стегает меня по руке и лицу.
– Твоя скрипка ударила меня!
– Вот негодная.
– Она нарочно!
– Не будь ребенком. Где? Сейчас заживет.
Ты целуешь меня в горящую полосу на щеке, и вправду она утихает. Я поворачиваю тебя к себе и долго целую. Наконец-то я чувствую твои губы своими, всю тебя. Теперь я бросаю на твою скрипку злорадный торжествующий взгляд. Вид у нее брезгливо-недовольный, вытянутая физиономия.
– Смотри, она сердится.
– Это потому, что хозяйка уходит в гости.
– Ты думаешь, она скучает?
– Она всегда. Потому и не слушается, когда возвращаюсь. Звучит резко, мне назло.
– Она любит тебя. Тебя и вещи любят, и деревья. А меня – все норовят веткой ударить.
– Главное – чтобы я тебя любила.
– Нет, ты мне изменяешь.
– С кем же я живу, по-твоему?
– Кто тебя знает, может, со мной. А может, с тем, кто возникает между нами.
– Вот, я взъерошу ему волосы.
– Это ты – мне.
– Нет, ему.
– Ты видишь его?
– Я вижу тебя. Обними меня.
– Твои губы… Я готов без конца повторять: твои губы… Чувствуешь?
– Люблю твои руки.
– Это не мои руки.
– А чьи же они? Чужие?
– Это его руки. Тише, не спугни его. Вот сейчас он обнимает тебя. И целует. Блаженство. Раньше он этого никогда не испытывал… Он давно тебя любит, давно… Это я тебя люблю, это я…
Вдруг я с ужасом осознаю, что все это говорим и чувствуем не мы, что, возможно, нас подменили. Кто же? Кто? Наши незримые соседи? А где же мы? Сколько нас? Двое или четверо? Или мы затеряны в причудливых складках реальности, в бесконечной толпе наших повторений, изменений и лишь иногда находим и узнаем друг друга среди чужих и чужого.
ОТРАЖЕНИЯ
Вынырнул из зеркала и стал искать негодяя, которого отражал. Вот он в стороне за ширмами, в недосягаемости – спит, босые ступни из-под простыни высовываются.
Как он кривлялся, какие гнусности заставлял повторять! Однажды прижался голый – горячий к холодному стеклу, я ведь не хотел, что оставалось делать, почти изнасиловал. Стал мокрый, как мышь. Пришлось имитировать, что тоже вспотел. У нас ведь вода – один блеск в тазу, всегда сухо. И едим, и пьем понарошку, иначе отяжелеешь, как развоплощаться?
Сам себя, подлец, любит, а притворяется. Ненавидел с тех пор подчиняться ему. Месть свою обдумывал, когда тот из комнаты выходил, в развоплощении. И теперь —
Наклонился, крепко схватил за лодыжки спящего – и не успел тот опомниться – дернул и втащил его к себе, в свою опрокинутую комнату, бросил на свою кровать.
Снова выплыл наружу, все там искривилось мучительно – зигзагами: «а?», «что?», «почему?», только поверхность кругами пошла. Выскочил, стряхнул с себя блестящие капли амальгамы. Крест-накрест наискосок запечатал – провел руками. Успокоилось зеркало. Все стало ровно.
Быстро скользнул в еще не остывшую постель, завернулся поудобнее в свежие простыни, вытянул ноги свободно. Как тот. И, не раздумывая более ни о чем, погрузился в успокоительный сон. Пусть теперь тот поворочается, подумает, кто кому хозяин!
– У тебя вроде сердце справа, – недоуменно сказала она, подняв темную головку с моей смуглой груди.
– Когда я с тобой, у меня всегда сердце не на месте, – испуганно нашелся, пошутил я, ощущая, как сильно оно забилось.
Долго она смотрела снизу вверх большими темными глазами, недоверчивыми, я бы сказал.
– Что-то я последнее время тебя не узнаю. Какой-то другой стал.
– Какой другой? – не выдержал я.
– О чем ты думаешь, легкий какой-то, будто тебя нет со мной. Да ко мне ли ты прикасаешься?
– Мои заботы – это мои заботы, – вздохнул я, обнимая ее. – Главное – я тебя люблю.
«Как бы не так! – думал я. – Я люблю твое отражение в зеркале над нами. Уж не знаю, что вы здесь испытывали, но нам, над вами, было блаженство!»
Я посмотрел вверх на опрокинутых над нами – на эти смуглые тела, темную головку и чужую мужскую руку пониже спины на бедре. И ревность остро кольнула меня. В сердце, которое справа.
Отовсюду, как из-под воды, отражение смотрело на меня с упреком. Даже из автомобильного зеркальца.
Вообще он выглядел неважно. Серая трехдневная щетина покрывала его скулы и подбородок. Я невольно провел рукой по лицу. Вот и я забыл побриться.
В душе нарастала странная усталость. Будто не сама усталость, а бездушное отражение ее. Но от этого было не легче. Я и не знал, что здесь, в этом мире, ни минутки покоя телу. Не то что там, хозяин отвернулся, вышел за дверь – и уже делай, что хочешь, можно и развоплотиться, раствориться в общем безличье. Главное – успеть, если войдет. И даже встретить его настороженной улыбкой.
А здесь таскай себя без конца, таскай. (А что, если этот мир – отражение еще более плотского? Так там вообще, наверно, утюги. Вот возьмут и выдернут отсюда.)
Хорошо, если на улице, в лифте, в гостях есть зеркало. Витрина на крайний случай – или окно. Можно окунуться в него и остыть немного. Ощутить себя тем и там, где всё – иллюзия. Где гости появляются неизвестно откуда и исчезают неизвестно куда. Где залаяла, мелькнула овчарка – и вот уже один ее хвост маячит.
Нет, чересчур здесь все на самом деле, и так все явления плотно сшиты и завязаны в одну реальность, что не сразу дырку найдешь. А она есть.
– Любишь ты в зеркало смотреть. Ничего там не увидишь, кроме себя, поверь.
«А вот и вижу».
Распечатал зеркало ночью, когда спали все трое. И вошел туда.
Подхватил его сонную голову, поднял на руки неожиданно легкого, как похудел бедняга в зазеркалье, – и перенес обратно в комнату. Опустил на его кровать – прямо в теплые гладкие руки темноволосой. Только щекой глубже в подушку, так крепко обняла – приняла.
«Держи подарочек».
А сам скорей назад. Крест-накрест наискосок запечатал – и вбок, где из смутной развоплощенности, как из омута, протянулись навстречу узкие ладони, высунулись руки по локоть. Я понял, так они видны там, в зеркале. Но нам и этого не надо было. Я потянулся к отражению настольной лампы и выключил свет в обеих комнатах.
МАГНИТ
Я давно подозревал, что он намагничен. Любящие взгляды, дружеские руки протягивались к нему со всех сторон. Женщины хотели коснуться его как бы ненароком. И когда он шел по коридору, откуда ни возьмись (надо было подгадать выйти из кабинета, спуститься с этажа на этаж) они повисали на нем гроздьями.
Добро бы он был кинорежиссером или новым русским, а то статистик, я не спорю, знающий статистик, высокооплачиваемый статистик, наконец, доцент-статистик. Но все равно, что их привлекало в нем? Ему самому было непонятно.
Когда он выкидывал из постели одну любовницу, через минуту звонила другая. А третья красавица с ночи дежурила у подъезда, как говорится, на подхвате. В конце концов статистик забеспокоился о своем здоровье.
Молодой терапевт, к которому он пришел, окинул его откровенно завистливым взором и прописал успокоительные таблетки.
Другой, профессор-психолог, слушал его, слушал, кусал губы, видно было, что он сдерживается, чтобы не засмеяться. Затем посерьезнел и произнес: «А не кажется ли вам, что вы слишком мнительны, молодой человек? Обливайтесь по утрам холодной водой». Затем медсестре: «Выпишите ему рецепт. Кстати, с вас 75 долларов».
Черноволосый статистик посмотрел на молоденькую медсестру совершенно синими глазами, и сердце ее стало падать в какую-то бездонную пропасть. Выйдя на улицу, статистик развернул рецепт, там было неразборчивым почерком написано: ВЕДРО АКВА ДИСТИЛЛЯТА УТРОМ И ВЕЧЕРОМ. Разорвав на мелкие клочки рецепт, он пустил его по ветру.
Жить стало совершенно невыносимо. По его маленькой квартирке днем и ночью расхаживали полузнакомые полураздетые женщины. Одна притворялась его сестрой, вторая говорила, что заменит ему родную мать, еще несколько вообще называли себя его женами, и почему-то их это не смущало. Они все лезли к нему на постель.
Он просто задыхался в этом цветнике шелковых комбинаций и свежих льнущих к нему женских тел. Он хотел выспаться, черт побери.
По советам друзей он обратился к экстрасенсу. Экстрасенс, седой ежик, ничуть не удивился. Он взял в руки рамку из стальной проволоки и поднес ее к самому носу посетителя. Рамка сначала несколько повернулась как бы в раздумье, затем так закрутилась, что седой ежик еле смог ее остановить. Затем он поднес рамку пониже живота, и та закрутилась вихрем, словно задул какой-то марсианский ветер.
– Ага! – сказал экстрасенс.
Он взял утюг и наставил его плоским дном на статистика. Утюг вырвался из рук, как живой, и влепился прямо в грудь пациента.
– Прекрасно, – произнес экстрасенс.
Но на этом он не остановился. Он включил настольную лампу. Та, продолжая гореть, выдернулась из розетки, поплыла по воздуху и ляпнула металлической подставкой испытуемому в лоб – так и осталась.
– Замечательно! – наконец-то экстрасенс был удовлетворен.
– Можно было бы попробовать стальной швеллер 1,5 дюйма… – сказал он задумчиво. Но статистик запротестовал решительно.
– Жаль… А впрочем, диагноз ясен: вы животный магнит. Вас надо размагнитить.
Статистику не понравилось, что его называют животным магнитом. Но все-таки он спросил:
– А как размагнитить?
– Очень просто, подвергнуть антигравитации.
– Сколько? – спросил искушенный статистик.
– Всего-навсего пятьсот долларов.
Статистик согласился, тем более что последняя любовница-американка просто засыпала его подарками, а доллары совала украдкой прямо в карман надеваемых поутру брюк.
Операцию экстрасенс произвел тут же у открытого окна. Он поставил статистика на стул между гравитацией Земли и антигравитацией Венеры, которая показалась незадолго на темнеющем горизонте над краешком Луны.
А потом, благодаря пассам экстрасенса, Венера стала вытягивать магнит из астрального тела оперируемого. И взошедшая Луна довершила дело, очистив своими лучами размагниченное тело и закрепив пассы.
Сойдя со стула, статистик почувствовал необычное облегчение и благодарность к народному чародею.
И все. Все без всяких подробностей. Когда он вернулся домой, оттуда под разными предлогами стали уходить женщины. Как тараканы, свежеспрыснутые новым химическим средством. Убежала даже его пуделиха Муся.
Как он ликовал! Откупорил бутылку шампанского, чокался сам с собой, падал ничком и катался по свободной, никем не занятой постели.
На работе он мог заняться наконец своим делом, и никто не покушался на его время. Все отпали. Друзья перестали звонить и звать на посиделки. Праздник и Свобода.
Но через месяц этот праздник наедине с собой начал постепенно надоедать. Он почувствовал, будто его обокрали: было столько всего интересного – и вдруг ничего не стало. И никто не лезет. Даже обидно.
Рассказывают, размагниченный стал бегать за всеми женщинами на службе. Но те на него глядели с большим изумлением, тем более замужние женщины. И он перестал. Кажется, кого-то попытался изнасиловать в своем подъезде. Дело кончилось скверно. Ему набили сумочкой физиономию, кожаной, с медными застежками.
С расцарапанным лбом и распухшей щекой он пришел к тому экстрасенсу, который его размагнитил, и слезно за большие деньги просил намагнитить опять. Экстрасенс пробовал, ставил его на стул вверх ногами между Землей и Венерой, ввергал в транс эротических воспоминаний. Нет, говорят, пока не получается.
Совсем свихнулся статистик. Видели, как он блуждает ночами по темным улицам и, протягивая руки к Луне и звездам, умоляет:
– Верните мне мой магнит.
ТЕ, КОТОРЫЕ
Сегодня я совсем другой – утренний разумный. А такой ли я был вчера? Куда-то порывался. Весь суетился, горел, мысли толклись, как цыплята в коробке. Даже машину из гаража выкатил. Будто меня кто-то где-то ждет и совершенно необходимо то ли выручить из беды, то ли просто увидеться. Не знаю, может, я и уехал вчера в другой город, и осталось здесь от меня одно воспоминание.
А два дня назад – куда-то бежал, торопился под дождем, даже в драку ввязался, вот синяк на скуле, а домашние говорят, весь вечер из дома не выходил.
Часто вижу я себя со стороны, особенно в различных учреждениях, за стеклом, в кожаных креслах, у телефона. Кожей, лаком и пластиком благородно пахнет. Сделки какие-то заключаю и, кажется, успешно. Вот в руках шелковисто шевелится темное шевро – бумажник. А посмотришь – ничего нет. И вообще я сейчас с электрички березняком иду.
Все-таки, возможно, происходит со мной нечто, чего я и сам не замечаю. И решил я за собой проследить.
…Раздался, будто разбудил, телефонный звонок. Спокойно, не торопясь, снимаю трубку: она! ее голос!
…И сразу очутился там – среди компьютеров, столов и чайных чашек. Прохладно здесь всегда, темные коробки кондиционеров уродуют окна.
И я, тот, который очутился там среди компьютеров, столов и чайных чашек, увидел: она, естественно, говорит по телефону. Но другая она – еще туманная – наклонила голову, приподняла ресницы, заметила меня и отделилась от говорящей. Проясняясь, обретая свои черты: милый высокий лоб, знакомо блеснули глаза, эта мягкая ирония – порывисто устремилась навстречу.
Я, «тот который», подался назад – в коридор. Нехорошо, если сослуживцы обратят внимание на некую, я бы сказал, невозможность происходящего. Одна Вера говорит по телефону, а другая Вера у двери любезничает с незнакомым мужчиной.
Не говоря друг другу ни слова, мы быстро прошли в дальний конец коридора, завернули в темный тупичок-курилку: никого.
Она обняла меня и прижалась всем телом, как в прошлый раз. Затылком понимал, сзади могут появиться. Но уже не оборачиваясь, не озираясь, не понимая, кто мы, что мы, где, мы были одним: губами, узнающими другие губы, языками, нетерпеливо сплетающимися и вытесняющими друг друга, нёбо было готово к зачатию…
– Извини, меня зовут. Срочно. Потом позвоню. Прости.
Вот и поговорили. Даже свидание не успели назначить. А те все еще горели и трепетали – и губами, и языками, и душой, не понимая, как могли их оторвать от общей чаши…
Надеюсь, мы «те, которые» успели вернуться. Потому что едва я положил трубку, мысли мои отвлеклись. Из меня выпорхнул «посланец» и, соответственно помолодев, унесся в далекое прошлое, когда другие мы «те, которые» едва познакомились.
ГОРОД ВОЖДЕЙ
В старом и туманном Санкт-Петербурге, в окрестных его болотах еще бродит зловещий призрак вождя.
Когда осенней хлябистой ночью идешь по его прямым бесконечным улицам, припозднившись, возвращаешься из гостей и не знаешь, куда идешь, – трамвая давно нет, машины, обдав тебя душем холодных брызг, с визгом проскакивают мимо – и уже кажется, идешь совсем не туда и никогда не придешь, куда тебе надо; может быть, и не надо уже никуда брести в башмаках, полных воды, а забраться сейчас в любой подъезд, подняться по темной лестнице на чердак и прикорнуть там среди сухого и теплого войлока и мелкого шлака до утра, пусть стучит, пусть грохочет, пусть гремит ржавым листом железа – не доберется, и уже совсем сворачивая не туда и понимая, что сворачиваешь не туда, вдруг где-нибудь на маленькой площади или просто в сквере высоко над мокрым желтым кустарником увидишь силуэт человека с указующей вдаль рукой: вот куда надо идти; проблуждав так еще с полчаса и поняв, что все равно идешь наугад, выйдешь на маленькую площадку перед огромным домом, где опять – он.
В руке зажата бронзовая кепка – вождь уверенно показывает тебе дорогу, но в другую сторону – и, чертыхаясь про себя, как бедный Евгений, – ты ведь еще и принял водки в гостях – ты идешь в ту сторону – может быть, он, как всегда, прав и указывает верный путь, хотя бы к стоянке такси, но твой длинный путь под длинным дождем вдоль очень длинных желтых зданий начала прошлого века приводит тебя только к очередному двойнику, который указывает тебе путь своим указателем совершенно в другую сторону, туда, где в тупике, уютно прислонившись к стене, стоит маленький, покрашенный серебряный вождь и показывает определенно – назад.
Так они водят, водят тебя по ночному пустынному городу, и кажется: никого живого, только они, памятники, живут в нем и передвигаются перед тобой, здесь чужим и едва терпимым; город кружится, как огромная сцена – то большая фигура, то малая, то бюст, то торс (голову еще не поставили или отбили), то в руке кепка, на голове – другая, то малыш, одетый как девочка, но с характерным преувеличенным лбом – и ты, совсем растерявшись, присаживаешься на влажную решетчатую скамью и вдруг обнаруживаешь себя лицом к лицу с Маяковским.
Сначала ты не веришь: неужели эта черная базальтовая голова – не его голова, тоже ведь лысая, как колено, – но это голова Владим-Владимыча – а раз это голова Маяковского, то рядом улица Некрасова и твоя обитель – служебный вход в театр, на пятом этаже гостиница для актеров.
…И, уже поднявшись, чтобы идти, я вижу под памятником какой-то черный ворох – ворох поднимается, под ним бледное личико не то девочки, не то старушки. Из-под вороха выпрастывается тоненькая спичка-ручка (в свете фонаря блестит бутылка) – и девочка-старушка делает несколько глотков. Глотки длинные, как те здания начала девятнадцатого века, вдоль которых я шел. Она глядит на меня темными серьезными глазами – и я вижу, что она совершенно пьяна.
– Хочешь выпить? – предлагает она. И тут же без всякого перехода. – Дуфак, шифофреник, свистофуля (тут она назвала фамилию известного писателя), прогнала, пусть уфирается… уфефетывает в свое Фомарово… Эфектрички, видите ли, не ходят… эффектно, эффектно… – (Нарочно или такой дефект речи? – не могу понять.)
И далее ее пузырящееся бормотание отодвинуло время назад – и я увидел себя перед дверью в Дом литераторов, входящим вслед за этой странной парой: она и дуфак.
Мраморные ступеньки, закутки гардероба, тетеньки в синих халатах – все пыльное, полузабытое, вытащенное из какого-то реквизита – и, увы, продолжающее служить. И эти чудовищные, много пьющие посетители – бог знает, что творится у них в мозгах – их тщеславие тоже из бабушкиного сундука, давно сложенная материя, пожелтевшая на сгибах, которая если и разворачивается, то для того, чтобы опять сложить ее в зеленый сундук, обитый крест-накрест жестяными золотыми полосками.
В тесной передней стоял – с каких времен? – Маяковский, особенно неповоротливый и большой – гипсовый. Почему он здесь стоял, никому было не ясно, да никто из писателей не задавался этим вопросом. На дворе была советская власть, значит, в холле стоял Маяковский, вот и все. Его так должны были не любить в этом доме, но он настоял на своем уже давно – и все сделались более чем равнодушны. Его просто не замечали. И боюсь, скажи кому-нибудь из питерских: а как у вас там Маяковский в Доме литераторов, на тебя посмотрели бы с недоумением: какой Маяковский?
Я-то знал, он давно превратился в другого – в него. Он стоял там, как стоял на многих площадях и скверах – во дворе. И он стоял там в углу у начала витой лестницы, привычно расставив ноги, держа руки как-то по-грубому в карманах или сжимая свою гипсовую кепку. И то, что он сначала был Маяковским, его нисколько не смущало – он был с самого начала такой же нахрапистый, авантюрный, не слышащий никого другого (кстати, отличительная черта), он был здесь на своем месте, как во всех других местах. С высоты своего роста (при жизни не так уж был высок) он мог теперь следить за всеми этими пробегающими лысинами и шевелюрами, за этой скользкой литературной мелочью.
– Оглушить бы вас трехпалым свистом! – говорил вождь.
Но его не слышали, потому что слушали и слышали только себя – и пробегали в мутный зал бывшего дворца, пахнущий давно едой и пластиком, к вожделенной выпивке.
Кстати, мы с девочкой-старушкой допивали ее бутылку и как-то отрывочно общались, тоже не слушая друг друга, под черной гладкой головой – уж теперь не скажу, потому что не уверен – Маяковского ли?..
Рассказывают, что призрак вождя видали девушки на болотах – по клюкву ходили (говорят, где-то еще растет – радиоактивная), призрак шалаша видели тоже. Двух подружек (я слышал) завел вождь прошлой осенью в глушь и хлябь – и утопил. Бедные девушки уж и метались, и бросались от осинки к осинке, а он им все призрак шалаша подсовывал: вот, мол, и дорожка верная к шалашу моему ведет, только шалаш этот – дьявольский мираж и дорожка тоже, как ступишь – в черное, бездонное провалишься, и уж не докричаться, не дозваться – засосет, сладострастно так затянет; он и при жизни такой был: заманит, закартавит, заговорит – докажет парнишке, что ему умирать за что-то необходимо, что умереть ему хочется, что умирать – это правильно – и все рукой показывает: туда, туда иди, там уж точно тебя убьют… Тьфу, тьфу, нечистая сила!
ВОЙНА КУБОВ И ШАРОВ
На странице газеты слепое фото: небоскребы и белые шары на плоских крышах, какой-то современный город. Боюсь, я так долго и бездумно смотрел на этот пейзаж, что он постепенно потерял всю свою человеческую осмысленность, я стал видеть одни кубы и шары.
В сером и безвидном пространстве они заметно перемещаются, причем кубы тяготеют к своей команде, а шары образуют свою пирамиду. Что-то там еще виднеется вроде стручка гороха.
Это приближается из глубины. Никакой это не стручок, я вижу, а тонкий забавный человечек в треуголке и зеленом камзоле. Почему-то его длинный крючковатый нос и отвислые усы мне показались удивительно знакомы.
– Здравствуйте, сударь.
– Не имею чести… Но где-то мы определенно встречались…
– В библиотеке! – вдруг осенило меня.
– Да, да, конечно… Ну и как там у вас без меня?
– Ужасно, барон.
– Неужто?
– Ваши чудеса для нас чересчур изящны. Небылицы у нас рассказывают каждый день по телевидению. А на шампуры нанизывают не уток, а людей.
Тут барон с неожиданным проворством отпрыгнул в сторону. Из серой глубины с шипением прошелуздил черный шар, проскочил мимо уха. Я даже оглянулся. В стене дымилась дыра.
– Проклятые кубы и шары! Все время приходится лавировать…
– А вам не кажется, барон, – наконец произнес я, – что нас сейчас обстреляли?
– А, не обращайте внимания! Уклоняйтесь, и все.
– Но что это?
– Война кубов и шаров.
– Война кубов и шаров?
– Кубы хотят, такое у них сильное желание, чтобы у шаров отросли углы. А шары, естественно, наоборот, хотят эти углы сгладить.
– А как же вы там?
– Для путешественника это не очень опасно. Люди для них – посторонние предметы. Они принимают нас за детали городского пейзажа.
– Но человек весь из кубов и шаров! – воскликнул я.
– В том-то и дело, – загадочно отозвался барон.
И тут моему взору представилось. Четыре серых куба парили в пространстве, сближаясь, видимо, окружая один довольно крупный шар. Шар гневно светился малиновым светом и, как я понял, не собирался сдаваться. Он делал выпады то в одну, то в другую сторону. И кубы благоразумно отступали.
Вдруг все четыре, как по команде, с неописуемой быстротой ринулись на противника, сшиблись с сухим треском. Брызнул жидкий малиновый огонь. И теперь один большой куб, составленный из четырех, неторопливо покачивался вверху, постепенно розовея.
– Они раздавили его! Это ужасно.
– Не ужаснее уличного движения, – возразил барон. – Ведь кареты на улицах большого города постоянно сталкиваются, постромки рвутся, оси ломаются, колеса сшибают прохожих, кучера летят с козел в канаву, а прелестные пассажирки пачкают свои платья и нежные личики жидкой грязью. Мы же все это принимаем как обыкновенные неудобства нашего путешествия.
Слушая барона, я созерцал между тем поле боя, можно сказать. Несколько шаров, окружив куб, с жалостным визгом стачивали у него углы. Куб мертвенно белел. Дальше в пространстве то тут, то там возникали яркие вспышки. Это кубы пытались растянуть шары. И те лопались. Пахло паленой щетиной.
– Конечно, меня, как и вас, волновали и тревожили все эти стычки, – продолжал барон. – Я подумал, может быть, возможно примирение. Для начала я решил проникнуть в главную крепость кубов. Высокая стена, представляете, десять метров в кубе с каждой стороны, посередине гигантский квадрагон. Проникнуть туда совершенно невозможно. Но, как известно, я славлюсь своей изобретательностью. К тому же шары вели осаду и обстрел крепости. Старый проверенный способ. Я вскакиваю на ядро и приземляюсь прямо на кровле квадрагона. Я побывал там всюду, даже не очень прятался, кубы не обращали на меня никакого внимания. Один – раззолоченный – даже передвинул меня – поближе к столу, как торшер. Чтобы ему было светлее. Ну что ж, к чему скромничать, мои светлые мысли могут освещать довольно просторные помещения. Итак, я светил на низкий квадратный стол, вокруг которого столпились высшие чины. Там воздвигались и рассыпались одним мановением пестрые причудливые сооружения. Я сразу понял: вот она, главная стратегическая ошибка! Они играли в кубики! А надо было – в биллиард или в крокет. Тогда бы их молотки могли расколотить противника в прах.
– А что же в штабе шаров? – поинтересовался я.
– Какой это штаб, просто кегельбан. Нет, война не кончится никогда, потому что каждый играет в свою игру, – вздохнув, заметил барон. И тут же снова шарахнулся, пропустив пролетающий шар.
– Может быть, нужно им объяснить! – загорелся я.
– Куда вы? Вы же трехмерный! Сюда нельзя! – закричал барон, выставив перед собой тонкую шпажонку.
Но я уже очутился с ним рядом. Я прыгнул, как из кинозала на экран. И поплыл, колеблясь. Казалось, ветерок подхватил меня и несет, бумажного, плоского такого.
– Но я уже тут. Я всегда подозревал, что настоящий я – на бумаге.
– А, наделаете вы дел! – с досадой произнес барон. – Прощайте, глупец. Я удаляюсь, хватит с меня, лечу к туркам. – И, резво вскочив на пролетающий черный шар (вспомните ядро!), он унесся – такой носатый силуэт в треуголке – очевидно, в сторону Черного моря. Хотя кто знает, в какой оно там стороне.
Я не стал догонять его. На меня надвигался куб, здоровенный, как контейнер или холодильник, белый и совершенно тупой. Странная мысль, я выставил навстречу свой лоб – тоже куб в своем роде. Мы столкнулись с лязгом. Как тормозные тарелки двух товарных вагонов.
Это было состязание, достойное даже высокочтимого барона. Гладкий ледяной куб давил на меня всей своей тяжестью, мой лоб трещал. Я, конечно, не поддавался, мысли мои стали смерзаться от холода. «Так я недолго продержусь», – уже с некоторым трудом подумал я. Живость и теплота покидали меня.
Что это? Чувствую, сзади заметно потеплело, стало совсем горячо. Понял, это приблизился шар, обдает жаром пониже спины.
Представляете, с одной стороны я поджариваюсь, как на сковородке, а с другой превращаюсь в ледяной кубик для коктейля.
Ситуация, достойная барона. Естественно, я взмолился из последних сил к его имени, к его изобретательности. И он послал мне спасение, я вспомнил историю – про льва и крокодила.
Молниеносно я выскочил из картинки и шлепнулся в свое кресло.
Они тут же аннигилировали – куб и шар. Словно крокодил и лев, они пожрали друг друга. После этого картинка почернела. Мутный пейзаж какого-то современного города, возможно, Нью-Йорка или Бразилиа.
АНГЕЛ АЛЕКСЕЙ ИОАНОВИЧ
Прежде меня ангелом Алешей звали. Это потому, что мой подопечный был еще мал. Такой бойкий мальчик был, нипочем не уследишь. То на подоконник залезет, потянется к облаку, похожему на птицу, то за мячиком на дорогу побежит, только успевай его подхватывать. Как нарочно. Не иначе судьба ему была – в младенчестве уйти. Не дал я. Нравился он мне – Алеша. Вот он и вырос такой рисковый.
В детстве видел меня Алеша. Один раз – когда на подоконнике висел на страшной высоте над шумной улицей, в другой раз – когда корью болел. А потом уж я ему не показывался.
Теперь я взрослый ангел, ангел-хранитель, Алексей Иоанович Чижов – мое полное имя. Невелик чин, ну да ведь у нас не так, как у вас, не по чину чествуют, а по светоносности. Кто больше несказанного (у вас и слова-то такого нет, назовем его добросветом), так вот, кто больше этого добросвета излучает, тому и почет.
Из нашего мира сияющих сущностей перехожу в ваш мир грубых материй, как – и сам толком не знаю. Слышу, зовет – и я уже здесь, над плечом его обычно.
Посмотрите моими очами на материальный мир, и вы страшно удивитесь. Все скошено, скособочено и как-то смазано, вроде не важно это, и существует так, между прочим. У людей и животных ярко видны глаза и ноздри, губы. Так художник Филонов видел, пожалуй. Кстати, есть картины в музейных залах: краски громко гремят, а книги, рукописи – так просто облако клубится, и лица сквозь облако светятся. Библия в доме была. Откроет ее бабушка Чижова, так оттуда куски пламени на паркет падают и песком метет. Смотреть страшусь. А ей, бабушке, и невдомек, тычет сухой палец в жидкое пламя, губами шевелит – ничего не понимает.
Мой Алексей на художника выучился, хорошая профессия для человека. Потому как художник внимательней на все глядит, и кое-что ему открывается. Выучился Алексей и стал писать в своей мастерской. Сначала предметы, потом предметы на себя похожи не стали. А потом уж беспредметному пора настала. Друзья придут, водку пьют и спорят, все спорят об абстрактном искусстве. А разве треугольники и квадраты – не предметы? У них и душа есть. Меня спросите о беспредметном. О свете сквозь свет, о высотах, куда мы, ангелы, глянуть не смеем. А темные глубины, куда мы боимся заглядывать? Только человек такой отважный, да и то по незнанию.
Итак, представьте картину. Спиной ко мне на косом табурете Алексей скособочился над косым подрамником, косой кисточкой надпись косую выводит: ВОЙНА ШАРОВ И КВАДРАТОВ. Повернул к себе холст, смотрит. Красные и синие квадраты хотят поразить шары, но видно, что бьют вскользь, промахиваются. А тяжелые с металлическим блеском шары норовят раздавить квадраты – катаются, не причиняя им вреда. Я сразу понял: воины из разных реальностей, хорошая картина, правдивая.
Алексей и Нина были, на мой взгляд, тоже из разных реальностей. Он – из трехмерной, она – из двухмерной. Тут в мастерской вся их любовь-непонимание происходила. Боюсь, он только скользил по поверхности, а она, пытаясь достать его до самой сердцевины, только касалась вскользь. И раздражало это обоих ужасно. И, раздражаясь, они начинали убивать друг друга словами, но слова только рикошетили. Что для него было слово «фанатик» или «шизофреник». Он был фанатик и шизофреник и хотел ими быть. С другой стороны – «дура» и «самка». Она была дурой и самкой – и это было ее бабье торжество. Только рваная раскладушка их мирила, и они ее долго доламывали по ночам.
Ангела-хранителя я у Нины не обнаружил. Сначала думал, что забыл он ее, но потом как-то почувствовал: так и должно быть – пусто за тоненьким плечом. Зато окно, мольберт, известковая стена (я все на фоне стены ее видел) проступали явственней, чем обычно.
Нет у человека ангела-хранителя. Значит, не вполне человек. Нина вся такая – соски вперед сквозь материю, ноги аж до Владивостока, а вот не человек. Вскоре увидел я: владеют ею темные желания, не бесы, а так – ниже этажом из полуподвала на уровне ног. Налетит стихийное, зрачки потемнеют, по лицу судорогой пройдет, и вся она этаким магнитом сделается. Человека даже помимо воли притянет, а вещь сама в руки идет. Просто – до анекдота.
На вечеринке понравился Нине старый серебряный браслет на руке одной пожилой женщины. Та моментально в нее влюбляется, снимает свой браслет и дарит, умоляет принять на память.
То же с «Мерседесом». Нет, «Мерседеса» ей никто не дарил. Но машина вечно торчала у ее подъезда, и владелец катал Нину, куда она ни пожелает. Даже к Алексею возил.
Алексей ревновал, конечно. Скандалил и бил. Но что может сделать шар квадрату? Даже поверхности не изомнет.
И вот однажды заметил я, за плечом Нины некий дымок образовался, туманное нечто – в кудряшках, вроде овечки.
«Что такое может быть? Не из нашего ли мира? Неужто ангел-хранитель? Статус у нее не тот, чтобы ангела удостоиться». Присматриваюсь, а нечто робеет, явно меня смущается и боится.
– Кто вы? Что вы? – спрашиваю.
– Скорее, что, чем кто, – отвечает боязливо.
– Вы только сейчас произошли, – догадываюсь.
– Только что, ангелица-ученица, зовут меня Нина. Вы ведь меня не обидите? Я ведь еще ничего-ничего не знаю, – а сама чуть не плачет.
Эманация между тем сгущается, проглядывают, определяются длинные девичьи черты, ресницы долу, слеза висит, на губах улыбка мелькает. Полудевочка-полуребенок, ангел, что и говорить. Там у нас таких немало, но в ней что-то жалкое было, беспомощное.
– Не бойся, – говорю, – не обижу.
Стали мы с ней видеться. Чем дальше, тем чаще. Раньше-то я частенько манкировал, свыше даже одобрялось это. Не все же подопечного от падения оберегать и под руки подхватывать, должна быть свобода выбора. Конечно, человек может и под машину попасть или, например, в камнедробилку угодить. «Где был ангел-хранитель?» Где был? Что у ангела своей личной вечности быть не может? Ну, да не все вам, людям, знать про нас. И так о многом догадываетесь.
Придет к Алексею Нина, заварят они свой вечный разговор-выяснение: кто виноват и что делать. А мы с ангелицей под потолком незримые витаем. Все о жизни здесь расспрашивает. Тьма и свет, добро и зло, жизнь и смерть – это она на уровне элементарных частиц понимала. А вот про свои обязанности знала слабо. И про любовь тоже.
– Как это – оберегать? От чего оберегать?
Объясняю, проясняю. Надоест – небылицы начну рассказывать.
– Видишь, твоя Нина внизу как сердится! Как орет! Даже жилы на шее набухли, еще немного – и порвутся жилы, кровь фонтаном в потолок брызнет.
– А что делать?
– Хлопни ее сверху ладошкой по затылку.
Она подлетела и хлопнула. Нина с разинутым ртом так и осталась.
– Что с тобой? – это Алексей. – Тебе дурно? Воды?
Наконец обрела дар речи:
– Знаешь, меня сейчас кто-то детской ладошкой по затылку – хлоп.
– Это у тебя давление.
– Это у тебя давление!
И снова пошла накручиваться, распаляться. Пока Алексей ей рот поцелуем не зажал.
– Смотри, твой мою раздел. А теперь собой давит. Раздавил совсем.
– Надо спасать. Ты же ангел-хранитель.
– Спасать? А как?
– Пощекочи свою под мышками, она сразу моего с себя сбросит.
Опять – скандал. Но, кажется, она довольно быстро стала все понимать, ангелица. Вижу, потемнела лицом, каждую нашу встречу обдумывает. Привязался к ней, кроткой. И любопытно мне: что ее тревожит?
– О чем ты все время думаешь?
– О тебе и обо мне.
– А что о тебе и обо мне?
– Почему ангелы друг друга не любят?
– А чем нам любить друг друга? Смотри, у всех здесь гладко.
– И никак нельзя войти друг в друга?
– А зачем?
– Чтобы почувствовать друг друга.
– Мы и так из одного чувства созданы.
– Я тебя чувствую.
– Вот видишь. Мы можем даже касаться друг друга флюидами симпатии.
– Но флюиды – это не любовь! – горячо сказала она. – Я хочу! Понимаешь, я хочу, как люди! Ссориться, драться, а потом чтобы ты был во мне, во мне! Ты такой сильный!
И мне передалась ее горячность. Я весь пошел жаркими волнами, но нечем этому было разрешиться. И я впервые почувствовал неудовлетворенное желание. Оказалось, это – как жало.
– Мы должны сейчас же разлучиться, – сказал я.
– Направить лучи свои в разные стороны? Никогда этого не будет. Смотри, там внизу под нами это только люди, а он называет ее такими ласковыми словами, что мороз пронизывает. И ее вскрики обжигают меня. Разве тебе меня не жалко? Только посмотри: тут ожог, и здесь обожгло, и здесь. У меня даже припухло. Наверно, скоро вырастут груди. Разве ты не хочешь потрогать их?
И мне захотелось потрогать их. Слишком часто я наблюдал тех, там внизу. А они ведь совсем не стеснялись.
– Ты такой сильный и умный, – продолжала она. – Ты можешь отрастить свою светлую плоть и придать ей красивую форму.
– А что скажут там, которые неизмеримо выше?
– Разве нам не дана свобода выбора?
«Вот до чего она додумалась! – подумал я. – Действительно, свобода выбора дана всякому творению, можно даже уничтожиться, совсем, без дальнейших воплощений и излучений, начисто. Но этого боятся все, даже темнейшие из нас».
– Но ведь ты хочешь, можешь, надо только попробовать, – говорила она. – Мы же совершенней, и у нас должно получиться более красиво, чем у них. Ты войдешь в меня с силой и божественной мощью. Тогда мы станем как те, которые там, неизмеримо высоко.
«О, кощунство! – думал я. – Бедный Адам!»
Так мы и сделали. Теперь мы падшие ангелы. Но это был наш выбор. Не знаю, что случилось с нашими подопечными. Кажется, Нина вышла замуж за хозяина «Мерседеса». И не потому ли Алексей Иоанович попал в аварию? Признаться, я больше не следил за ним.
А с нами случилось вот что. Мы потемнели ликами, уплотнились – стали плотью человеческой и шлепнулись на землю, как два созревших яблока. В общем, сделались людьми. Чижовы мы, Алексей и Нина. Ребенок у нас, мальчик, Петя, Петр – камень по-гречески. Надеюсь, у него есть ангел-хранитель. Кому он улыбается, когда лежит в кроватке один?
МЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
– Полетим в мир людей.
Вергилий прыгнул ко мне из темноты на свет моей лампы – зеленый с длинными (коленками назад) задними ногами, сел на подоконник – и смотрел на меня темными глазами поэта. Не будем говорить здесь о метемпсихозе, метаморфозах и прочей мистике. Просто будем принимать все, как оно есть.
Вот он прыгнул на окно из вечерней темноты сада и пригласил меня в путешествие. Действительно, давно пора было посмотреть, каков этот мир людей, о котором я столько читал и слышал.
Не двигаясь с места, я ощутил, что, кувыркаясь, перелетел над столом и опустился на хитиновую спину моего коня и проводника.
Как за поводья, ухватился за его длинные усы. Вергилий, шурша, перелетел на куст сирени. Куст сирени, встряхнув всеми своими ветвями и гроздьями, перемахнул на голубой месяц. Месяц заскользил по небу. И мы отправились в мир людей.
Сначала внизу было темно, только редкие огоньки. Потом возникла жемчужная россыпь огней. Мы стали резко снижаться.
– Это город людей, – объявил Вергилий.
– Красиво, – сказал я.
– Давай посмотрим квартиру человека, – предложил Вергилий.
– Где она?
– А вон – любой из огоньков.
Мы устремились вниз к огоньку – я, Вергилий, куст сирени и месяц. Опустились и стали возле освещенного окна. Месяц и куст остались снаружи, где им и подобает быть. А мы вошли. Вернее, Вергилий влетел и сел на потолок.
В квартире человека были: человек, его жена, его ребенок. Они двигались и трогали разные вещи. Сверху нам было видно, как двигались их головы и руки, башмаки и туфли, ноги как-то скрадывались.
Сначала женщина – топ-топ-топ – достала из буфета тарелки, поставила их на стол, то же проделала с вилками и ложками. Ножом нарезала хлеб. Почему все это не падает мне на голову? Я был вверху, но я был в опрокинутом виде, значит, я был внизу, и все это происходило над нами. И все-таки я крепко держался за шею моего спутника-коня, потому что боялся упасть – вверх?
Если посмотреть посторонним глазом – странная картина. Одни вещи люди доставали из разных ящиков и домиков, другие вещи делили на части. Потом принесли откуда-то третью вещь, которая дымилась – так была раскалена, наверно. Третью вещь разложили комьями на расставленные полукругом круглые вещи. А затем люди благополучно уничтожили и горячие комья, и нарезанные холодные пластины, при этом они размахивали ножами и вилками так, будто хотели зарезать друг друга.
– Люди ужинают, – сказал Вергилий.
Я забыл. А может быть, не знал, как это происходит.
От удивления я перестал держаться – и упал (снизу вверх или сверху вниз – не знаю) прямо в тарелку с кашей.
Сын человека выловил меня ложкой и хотел этой ложкой раздавить, как насекомое. Но ложка была в каше – и я все время выскальзывал из-под ложки. Я кричал, молил, но он меня не слышал. Он хотел меня раздавить. Поневоле вспомнил я Гулливера в стране великанов. Нет, люди с тех пор совсем не изменились. Я видел его страшный разинутый рот с частоколом зубов и огромные зрачки. Из множества его пор – дырок в грубой коже – выделялись испарения, просто нечем было дышать.
Липкий, весь заклеенный кашей, я полз, весь извивался на клеенке, а массивная громада, похожая на блестящий корабль инопланетян, меня настигала…
И тут послышался шелест крыльев. Ловкие лапки подхватили меня и вынесли в окно. Вверх, вверх и поставили на краю крыши – ошеломленного, не успевшего даже испугаться. Чувства, которые охватили меня, были разноречивы. Но, чтобы пережить их, потребно было время. И, когда некоторое время прошло, я сказал своему спасителю:
– Спасибо. Человек жесток, и у него слишком много вещей. Как он в них во всех разбирается?
– Я и сам до сих пор удивляюсь, – согласился Вергилий. – Почему кашу надо есть из тарелки, а шляпу носить на голове? Почему не наоборот?
– А почему меня надо давить ложкой, а не башмаком? Или грузовиком? Или автокатком?
– Ну, это что под руку попалось… – пробормотал Вергилий.
– Меня вообще не надо давить, – говорил я, яростно счищая с себя лохмотья приставшей каши.
И тут я увидел: далеко внизу огоньки светятся, муравьишки ползают, и жуки бегут в разные стороны.
– Что это за муравейник? – спрашиваю я.
– Это город людей, он всегда кажется муравейником с такой высоты, – охотно разъяснил мне Вергилий.
– А почему люди такие крошки?
– Это они в перспективе нам такими представляются.
– Значит, в обратной перспективе мы для них – гиганты, – медленно произнес я. И во мне ощутимо шевельнулось мстительное чувство.
Я встал, будто хочу ноги поразмять, и стал прохаживаться по краю крыши. А муравьшики внизу бегали, машинки бежали. И тут, будто невзначай, я стал ходить по этим людишкам и машинам. Какой переполох внизу поднялся: запаниковали, заметались, побежали врассыпную, а машинки друг на друга полезли, как жуки-навозники. И под моими сандалиями трещали и лопались.
– Стой! – закричал мне Вергилий. – Остановись! Ты давишь разумные существа.
– Нет уж, – говорю. – Ростом не вышли разумными быть. Пусть сперва докажут, что разумные. Муравьишки.
А сам какого-то юркого большим пальцем ноги догоняю. (Ноги у меня в тесных сандалиях, вот большие пальцы и торчат.) Кричит, да не слышу, что, может быть, просто пищит, как таракан. Он – за угол, я – за ним, он – в подъезд, я сунул ногу – не влезает палец в дверь. Повезло человечку.
– Ладно, может, они и разумные, – согласился я. – Вон как меня перепугались. Послушай, а почему столбы и киоски внизу никуда не побежали? Им что, жизнь не дорога?
– Вещи живут другой жизнью, как я понимаю, – ответил Вергилий. – Люди их делают, люди их приобретают, люди их теряют, наконец. Но у вещей своя жизнь, отдельная от людей, иногда глубоко чуждая людям.
– Зачем же людям вещи? – удивился я.
– Вернее поставить вопрос так: зачем вещам люди? – усмехнулся Вергилий.
– Действительно, зачем?
– А это надо у них спросить.
И мы спустились в мир людей и вещей – по пожарной лестнице. Здесь, в городе, вещи текли блестящим пестрым потоком, иногда ныряя в темноту, как в песок. Люди бежали за вещами, люди несли вещи бережно, как младенцев. Люди гордо выставляли вещи напоказ. А вещи молчали. И вообще, без людей – отдельно – они выглядели сиротливо, вот – костюмы на вешалке в магазине, вот – длинные ряды обуви на распродаже. Продавец где-то, даже не смотрит. А они ждут, что люди их радостно схватят, примерят, притопнут и пойдут куда-то по гладким тротуарам, по мраморным плитам, по лакированным паркетам.
– Ах, какие замечательные у вас ботинки! туфельки! мордовороты! – скажет что-нибудь.
Смотрите, как уныло сморщилась, почти рыдает эта забытая сумка на лавке в вагоне. Молния жалостно искривилась и готова расстегнуться. Зачем ей все эти блестящие застежки, все это весомое содержимое, если хозяин оставил ее? Но смотрите, как она оживилась, когда какой-то ловкий и находчивый человек подхватил ее за ручки. Да, она – его, она всегда принадлежала ему, это почти новая, почти кожаная сумка. И я понял: вещи нуждаются в людях так же горячо, как и люди в вещах. Иногда они нравятся друг другу безумно, иногда друг друга недолюбливают, но жить друг без друга не могут…
– Посмотри сюда, – позвал меня Вергилий.
В полутемной витрине стояло пирамидой множество телевизоров – и в каждом ярко веселились и говорили люди.
– Неужели вещи пожирают людей? – поразился я.
И тут мы стали свидетелями такой возмутительной сцены. На тротуаре неподалеку стояла кучка людей. Подошел пузатый автобус – и всех по очереди проглотил, правда, одного выплюнул. Видимо, не пришелся по вкусу.
– Он их всех проглотил! Куда смотрит полиция? – воскликнул я.
Ярко освещенные здания проглатывали людей вереницами. И мы не заметили, как нас проглотило одно милое, уютное заведение.
Мы сели за столик. Я заказал себе водки, Вергилий – розовый коктейль (какой-то особый) с вишенкой.
– Если вещи поедают людей, зачем же те их производят? – продолжал возмущаться я, выпив пару рюмок.
– Люди – непоследовательные существа, – Вергилий с удовольствием потягивал коктейль. – Может быть, они делают вещи специально. Специально, чтобы вещи поглощали их. Представляешь, ты производишь розовый коктейль, который медленно и вдумчиво пожирает тебя, начиная с головы.
– А как же реальность?
– Время и фабрикует реальность, и уничтожает ее.
– Где же истина? – недоумевал я.
– Где ей быть? Истина на дне, как сказал мудрец, – ответил Вергилий, пытаясь выловить вишенку из бокала.
Все было выпито – и мы нырнули на дно.
Когда мы выплыли, вокруг была темнота, которая постепенно сгустилась в причудливые облики не то зверей, не то людей. Все мы – не то звери, не то люди – барахтались в каких-то помоях. Но окружающие, пожалуй, чувствовали себя как на всемирно известном пляже в Рио-де-Жанейро. Они обменивались любезностями, ныряли куда-то вместе и появлялись оттуда заметно повеселевшие. Некоторые жадно хлебали помои, видно, не нахлебались вдосталь там, наверху.
– Привет, старик, – обратился ко мне, да, это был он, конечно, он – известный теперь скульптор, он всегда был похож на жабу – теперь в особенности.
– А я думал, ты в Нью-Йорке, – не подумав, сказал я, тут же пожалев об этом.
– А где же я, по-твоему? – в свою очередь удивился он. – Я в своей мастерской на Пятой авеню – на тридцатом этаже. Сейчас я тебе приготовлю томат-водку. Я слышал, у тебя неприятности. У меня все о’кей.
– У меня все о’кей, – повторял он вверх, по-жабьи улыбаясь, погружаясь в густые помои.
Боже мой! Из темных волн на меня смотрело оплывшее лицо моей давней приятельницы. Как она постарела! Она была похожа на утопленницу. Да и я, наверное, выглядел здесь не лучшим образом.
– А ты настоящий толстяк, – обратилась ко мне толстуха. – Потолстел, брюхо наел, по-дружески тебе скажу. Не правда ли, я совсем не изменилась? Приятно тебя видеть. Слушай, только тебе, по секрету, это клубок змей, никому здесь не доверяй. Этот давно в погонах, этот – полковник, а помнишь этого? – не меньше, чем генерал, да он у них тайный мафиози! Вот и делай им добро… Нет, здесь жить можно… Я еще держусь… А вот Сонька…
Она еще продолжала говорить, цепляясь за меня своими маленькими скользкими ручками, я, выдираясь, выбираясь, с ужасом думал: «Они же совершенно не понимают, где находятся».
– Люди постоянно обманывают сами себя, – будто подслушав мои мысли, заметил Вергилий, купаясь рядом в помоях. – Ничего другого им не остается.
– Так вот какая истина пребывает на дне! – воскликнул я.
– Истина на дне! Истина на дне! – подхватили вокруг истошные пропитые голоса. – Выпьем за. Выпьем против. Выпьем, потому что. Выпьем, несмотря…
– Вытащи меня отсюда! – взмолился я.
И во мгновение ока мы вылетели из этого живого супа, как пробка из бутылки.
Бесконечно вверх уходила, смутно поблескивая, металлическая, слегка вогнутая стена…
И вдруг мы оказались на вершине, блестящей и гладкой, под совершенно голубым небом.
Внизу, насколько хватал взгляд, к нам ползли люди – на животе, раскорячившись, как лягушки, они делали невероятные усилия, чтобы удержаться на полированной поверхности. Некоторым это удавалось, и они, извиваясь всем телом, как змеи, старались продвинуться дальше сантиметр за сантиметром. Но не удержавшись – еще не понимая, что они скользят вниз, с безумной надеждой в расширенных зрачках уходили вниз, как иные уходят из жизни, и летели стремглав все быстрее и быстрее при общем хохоте. Снизу они грозили кулаками недосягаемой спокойной вершине и, мне казалось, нам, стоящим на ней.
– Мы на самом верху, – торжественно объявил Вергилий.
Я даже почувствовал некоторую гордость, что вот, мол, мы здесь, куда многие… и так сказать… да и что говорить… Я окинул широким взором наши владения – и онемел: мы стояли на самой пупочке блестящей крышки гигантской кастрюли. Крышка была выше Арарата, но это ее не спасало. Даже библейская крышка все равно крышка, и накрывала она пусть тоже библейскую, но кастрюлю.
– Не может быть, – прошептал я. – Мир похож на кастрюлю!
– Ошибаешься, он похож на чайник, – спокойно возразил мне Вергилий, любуясь картиной, открывавшейся внизу.
Я снова посмотрел вниз – нет, этого быть не может! Теперь мы стояли на крышке планетарного фаянсового чайника в голубой цветочек. Вокруг сияли шесть чашек на своих блюдцах – это были другие миры в своих орбитах. А дальше светилось множество сервизов с различными узорами. Вселенная.
– Врете вы все, достопочтенные, мир похож на мою лысину, – не понял я, сказала или подумала подозрительная личность в простыне без штанов. «Забираются сюда всякие! И как только их пускают»! – возмутился я про себя.
А Вергилий склонил голову и с уважением произнес:
– Вы правы, уважаемый Сократ, мир похож на вашу божественную лысину и так же рождает множество идей.
– А сообщество лысых – наша Галактика, молодой человек, – сказал Сократ, лукаво глянув на меня.
Я не нашелся, что ответить, потому что, еще посмотрев вокруг, увидел: действительно, мы стоим на лысине Сократа, и сам Сократ преспокойно стоит на своей лысине и разговаривает с толпой лысых античных мудрецов, которые и есть наша Галактика.
– …и еще мир похож на множество различных вещей, ведомых нам и неведомых, – донеслись до меня слова мудреца. – Достаточно только представить себе какую-либо идею – и сразу мир воплощает ее в наших глазах, потому что он и то, и другое, и третье – все вместе – и совершенно на все это не похож по своей сущности. Мир идентичен сам себе. В этом отличие мира от человеческой личности, которая сама себе никак не идентична…
– Поэтому между реальностью и разумом возможен контакт только на условном уровне, на любом, который разум может себе представить. А он может представить многое… – это уже произнес Вергилий, сидя на подоконнике моей террасы.
За окном были сад и луна. Что-то трепетало почти неслышно внизу в темноте. «Ветер шевелит листья у дороги времени», – почему-то подумал я.
Но самое яркое впечатление от всего, что было: на вершине мира, похожего на кастрюлю, стоит Сократ и беседует с зеленым кузнечиком, который сидит на его ладони.
СИЛА ДУХА
Во-первых, живем на свете мы, а во-вторых, мы сила, и мы всегда правильно думаем. Кто мы? Мы из переулка, мы с ближайшего завода, мы из НИИ-лаборатории, мы со двора, из ДЭЗа, мы из пивной-пивбара, мы из подвала-спортзала. Вообще мы. И все у нас нормально.
А тут один парень в никого влюбился. Сидит на скамейке, руку поверх забросил, словно кого обнимает. А никого нет. Женька Щербатый говорит:
– Это невидимка. Сейчас я на нее сяду.
Сел. И схлопотал, конечно. Мы вмешиваться не стали, его девушка, а если она невидимка, все-таки свинство на нее толстой Женькиной жопой садиться.
В общем, видим: в кино он ей тоже – билет покупает, на одном месте сам сидит, другое пустое – она занимает. Кто подойдет, «занято» говорит. Может, и прав, если взял билет, значит, «занято». Все-таки забавно – есть она там или нет?
– Я все понял, ребята. Он ее себе придумывает, – сказал Женька.
– Читал я про такое в «Юности». (Не в юности, не подумайте, а в журнале «Юность» – в юности, по-моему, он вообще ничего не читал).
– Врешь, – говорим.
– Бля буду! Был такой знаменитый скульптор в Греции, так похоже девушку вылепил, что она, не будь дура, ожила. И полюбила. Пиг миллион его звали.
– Вот и врешь, – снова сказали мы. – Такого имени быть не может. Это же «миллион свиней» по-английски.
И прозвали мы влюбленного парня Пиг миллион.
– Одолжи, Пиг миллион, пятерку.
– Пойдем, Пиг миллион, купаться.
Ничего, отзывается. Мы тоже каждый кличку свою имеем, кто приличную – это еще повезло, а кто такую, что сразу не выговоришь, запнешься. Мы – это кто, вы думаете? Мы – это мы. Мы всегда правильно думаем и нормально живем.
После работы мы с девочками из общежития обнимаемся – летом в парке, зимой, когда подруга из комнаты уйдет. Это еще мягко сказано, обнимаемся. А что? Мы тоже люди, и все у нас по-людски. Правда, девчонки в кустах, как поросята, визжат, если не сказать, как свиньи, так что это у нас Пиг миллион, а не у него.
Идет он по главной аллее, как в кино, под белыми фонарями пустоту обнимает. А что, имеет право. А то бы мы его сразу отвадили, если бы не с нашего двора был. Отец у него в ОБХСС работал. Вот еще почему мы его бить не стали (Женька не раз подбивал, а не стали). Начали мы ее видеть – рядом с ним видеть – и каждый раз другую.
– Ничего себе брюнеточка, – захлебывался Женька Щербатый. – Вчера – родители уехали – к себе вел – на лестнице видел – симпатичная.
– Такая полная крашеная блондинка на балконе у него стояла, – рассказывал Петр по кличке Я Вам Наработаю. – Старше Пига раза в два.
– Тоненькая и зеленая, – отметил Сашка. – Лаборант.
– Нет, ребята, – сказал я. – Видел я ее, как вот вас сейчас, четыре груди, две жопы и коса толстая с кулак. Врать не буду, хотя сам удивляюсь.
– Может, у него каждый раз новая? – предположил Витька Слюнтяй Сопли Подбери.
– Парень скромный, не похоже, – возразил Петр Я Вам Наработаю.
Спросили мы у Пига. Сначала глаза на нас выпучил. Потом засмеялся.
– Да никого у меня нет… (вздохнул). И видно, не будет.
– Кого же мы видели? Ведь мы все видели – и все разных. Красивых.
– Я бы не прочь такую! – мечтательно сказал Вадик Сочинитель Подотрись.
– Ты нас загипнотизировал, – решил Женька Щербатый. – И мы тебя сейчас будем бить.
– А может, вы, ребята, каждый свою – о ком мечтали, того и видели?
– А что? Может, он и прав, – переглянулись мы.
Мы – это кто? Мы – это мы, всякий вам скажет. Мы из биллиардной – мы из пивбара – мы из подвала, что есть, то и видим.
– А ты кого видишь? – спрашиваем. – Все ходишь, выдумываешь, тискаешь, «трахаешь», наверное, а какая она – нам непонятно.
– Да такая… вам не понять, – говорит.
– Нарисуй ее нам, кто тебе мешает.
Он взял и нарисовал – подробно, от туфелек-импорт до черной челки.
Посмотрели мы на рисунок. Поставил я на садовый стол свой двухкассетник «Шарп», нажал клавишу, врубил «битлов» и говорю:
– Пляши.
– Зачем плясать? – не понимает Пиг миллион.
– Дурак ты, Пиг миллион, мечта твоя в новом доме на углу живет. Валентиной зовут, недавно переехали.
– Не может быть! – даже побелел весь.
– Короче, могу познакомить. Полагается с тебя, Пиг, – говорю, а сам не знаю чему радуюсь.
Познакомили мы их… Мы ведь – это сила. Мы со двора – мы с завода – мы из спортзала… Короче, поженились, уже дети бегают.
Одного я понять не могу: материалист он или идеалист? Если материалист, все ясно: видел где-то, начисто забыл, и показалось ему, что придумал такую – с челкой. А если идеалист, так ведь он ее сам сочинил да еще рядом поселил – короче, чудеса, да и только.
Рассказал я про этот случай по пьянке одному писателю во дворе. Толстяк солидный, с американским кокер-спаниелем гуляет, есть порода такая – курносая, лохматая, не кусается. Так вот, писатель мне сказал:
– Может быть, и сочинил девушку, бывает. Приведу я вам (это мне) такой пример. В Гетеборге – давно это было – поспорили два немецких профессора. «Категорически утверждаю, герр профессор, – говорит один, – что способен силой собственного духа родить верблюда, которого, кстати, никогда не видел».
«Категорически возражаю, – смеется другой, – как же вы можете родить верблюда, если вы и сына родить не сумели? Прошу прощения, уважаемый герр, но всем в Гетеборге известно: у вас две прелестные дочери».
Уперся тот, как дуб из германской рощи, мол, дочерей он родил не силой духа, как известно, а философский опыт поставить необходимо.
Поставили они этот опыт. Заперся герр профессор в своем кабинете с вечера, другой герр профессор наложил на дверь сургучную печать. На следующий день дверь кабинета благополучно распечатали – и все увидели: герр профессор исключительно силой собственного духа родил верблюда-дромадера, лохматого, как американский кокер-спаниель, с челкой.
ОРУЖИЕ
Алик Абрикосов любил оружие платонической любовью. Никогда не учился стрелять, да и не стрелял никогда. На стене у него висела казачья шашка с оборванным темляком и золоченый морской кортик, доставшийся от покойного деда. Тогда, при Сталине, это было парадное оружие.
Ложась спать, Алик обычно клал под подушку тяжелый плоский пистолет типа Браунинг. Зачем он это делал, спросите? Так было надежней и быстрей засыпать. Сквозь мягкую упруго-податливую толщину подушки он чувствовал скулой плоский металл. Опасный предмет. Это было приятно. Это успокаивало, как голос матери.
А проснуться ночью вдруг от близкого скрипа или мяуканья, еще не подняв головы, нашарить под подушкой оружие. И долго потом сидеть в темноте на постели – паркет холодит босые ноги, – сжав пистолет, вглядываться в смутно белеющее окно.
Кстати, пистолет был заряжен. Алик умел разряжать его. И любил сидеть вечерами за письменным столом, маме говорил, что работает, размышляет. А сам расставлял перед собой в ряд этих медных круглоголовых солдатиков. Каждый из них был готов выполнить свой долг с отменным безразличием. Позавидуешь. Желтые гильзы были гладкие и холодные на ощупь. Можно было их перебирать и класть на бочок. Такие тупые симпатичные поросята, ясные в свете настольной лампы. Это доставляло постоянное удовольствие.
А порой, когда был совсем один, Алик снимал дедов кортик со стены, нажав на шпенек, вытаскивал довольно длинный клинок. И медленно проводил кончиками пальцев по зеркальному с женственной ложбинкой лезвию. Вдруг одним движением загонял клинок в ножны. Щелк, щелк. Вынимал и вставлял, вынимал и вставлял, такие судорожные рывки. Все чаще и чаще. Ни одна девушка не могла с этим сравниться. Потому и был к ним прохладен.
И все-таки он влюбился. Приятель привел познакомить с красивой, с поэтессой, с чужой женой. Алик идти не хотел, побаивался. Начинающий журналист, вообще никто, а тут – богема, богемское стекло, хрусталь. Надо было купить белых роз, если уж идти. Приятель предупреждал, умная тонкая женщина. И это тоже отпугивало. А оказалось на удивление просто.
В один вечер они так легко и свободно дотанцевали до постели, что Алик лишь тогда опомнился, когда легкие узкие пальчики стали стягивать с него трусы.
– А он у нас смотрит молодцом, – сказала умная женщина и прикоснулась к нему губами.
Молния пронзила снизу Алика, и клинок вошел в горячие влажные ножны. Он понимал, что с ним играют, что все это – прелюдия, кошачьи прикосновения, что его мышка должна шмыгнуть в ее норку. Что это как музыка: сначала адажио, затем игривое скерцо, а потом – престо, престо, престиссимо…
И лишь тогда можно скользить и падать с вершины, как водопад. Но, о, стыд! Все случилось сразу, некстати, она даже не успела настроиться, эта тонкая умная, потекло горячее белое по губам, по лицу, по подбородку.
– Я не хотел, – почему-то сказал он.
– Какой быстрый мальчик. Ты как спичка, – утешила она его. И усмехнулась.
– У тебя сильные стройные ноги. Давай ляжем, ты будешь меня любить потом, – деловито предложила богемная женщина. – Подожди, я сначала – в ванную.
Но ни потом, ни позже, ни ближе к полуночи он не смог ее любить. Она лежала рядом как хозяйка. Трогала его, где хотела, и усмехалась. Не нравились ему эти тонкие губы. Вот если бы они снова стали ножнами. Но женщина явно этого не хотела. Она хотела делать то, что она хотела. И он чувствовал в ее опытных руках каким-то несмышленым младенцем с маленькой пиською, которую как ни тереби, все равно ничего не получится.
– Э, да мы ничего не можем, – скривила она губы. – Мы хотим домой баиньки, заиньки хотят баиньки, – пропела она. Ясно, она презирала его. Метро вскоре закрывалось. Ехать было далеко. Приятель давно ушел. Униженно улыбаясь, Алик кое-как наскоро оделся. У дверей губы прикоснулись к губам: железка к деревяшке. И адье. «Позвони завтра» – из вежливости.
В вагоне метро Алик дремал весь длинный и прямой путь. Пустой ярко освещенный вагон дергался и гремел какими-то металлическими частями, ускорял ход. И Алик куда-то все время проваливался.
Он полз юзом, упираясь локтями и скользя в глине. Он лежал насквозь промокший, шинель стояла на нем коробом и вдавливала в землю. На ноге развязалась и волочилась обмотка, пусть. Он прижимал к плечу тяжелый приклад неестественно длинной винтовки образца 1893 года. Далеко впереди мелькающие зарницы высвечивали тонкий силуэт штыка. Впереди за пеленой дождя размеренно молотило.
Алик был грязен до самого исподнего, давно небрит, скорее какое-то скользкое беспозвоночное животное, окопная ящерица, чем человек. В нем на самом дне копошилось сознание его деда. И это сознание хотело ускользнуть, убежать туда, где сухо и тепло. Где можно дышать и не стреляют. Земля вздрагивала, как живое тело, холмы раздвигались и оползали жирными ляжками. Там внизу то и дело высвечивалась черная канава, извилистая промежность, казалось, она усмехалась. С каждым разрывом снаряда земля подбрасывала и подталкивала его все ближе и ниже. Беззубая щель чернела все шире, все змеистей. Совершенно очевидно, она улыбалась, готовясь разжевать его и поглотить.
Дома ему сразу захотелось застрелиться. Просто так. А что? Просто так. Рывком выдвинул ящик стола, и рука сама легла на прохладную гладкую рукоятку. С облегчением. Как будто пришел к самому близкому другу, которому все можно высказать, и он поймет, и он поможет. «Выстрелишь, а мать спит здесь за стеной. В уборной? Нет, невозможно. В последнюю минуту видеть сиреневый унитаз и розовую туалетную бумагу. И еще кровь на кафеле. Будто взял тебя кто-то и спустил вместе с потоком воды в канализацию. Но как жить дальше? Забыть. Забыть навсегда, как будто этого не было. Черноглазая Ляля, двадцати еще нет и давно в него влюблена, возле да рядом ходит. И такие у нее невинные губы. Но как? Как ее заставить делать это? Ее губы, ему всегда казалось, предназначены лишь для того, чтобы говорить об интересных им обоим вещах, о политике, о том, что статью надо скорее сдавать в номер. А делаться ножнами для него? Нет, они совершенно не способны».
И тут еще Алик подумал, что она, модернистка и бесстыдница, непременно расскажет обо всем приятелю, а тот – общим знакомым. И ему стало совсем нехорошо. Однако стреляться расхотелось, момент был упущен.
Вдруг произошел «вдруг». Иначе и нельзя об этом сказать. Он вдруг возненавидел ее с такой страстью, с таким упоением. Он – мужчина. Он сорвет с нее весь ее шелк и нейлон с треском. Он заставит ее делать все, что он хочет. И даже если он не хочет, он унизит ее так, что она никому не посмеет рассказать. Сейчас же. Он вдруг забыл, как ее зовут. Таня? Тамара?
Он тут же набрал телефон. Он желает ее видеть сейчас же. Сонный недовольный голос. Она спит, она не хочет просыпаться. Она просит его подождать до завтра. Она вообще занята. И не одна. Но Алик не хотел ни о чем слушать. Он забыл. Он оставил у нее важную вещь, документ – где, не знает. Надо срочно найти.
Сунул в карман пистолет. Снял со стены дядюшкин кортик, он никуда не умещался, завернул в газету – в пакет. Сбежал с лестницы. На пустом шоссе – зеленый огонек такси. Поднял руку, такси затормозило. На этот раз ему сопутствовала удача.
С предохранителя пистолет не снял предусмотрительно, поднялся в лифте. Открыла сразу. Смотрит зелеными враждебно-насмешливо, и, видно, не нужен, не любит.
– Ну, что ты у меня забыл?
Он стремительно рванулся в квартиру, чуть не сбив ее с ног.
– Тебя забыл!
– Сейчас же уйди.
Он посмотрел на нее сумасшедшими глазами.
– Не уйду.
– Я вызову милицию.
Расчетливо-медленно он вынул из кармана руку с пистолетом. В упор на нее глядели его рыжие безумные глаза и третий – черный пустой зрачок. Как будто даже подуло оттуда, тихонько…
– Ты будешь делать все, что я тебе скажу. И все будет так, как я захочу.
– Но это же смешно… – начала она. И осеклась.
– Иди, – сказал он, – в спальню. – И она попятилась перед ним.
– Сумасшедший, сумасшедший…
Они думали одно и то же: «Как это похоже на американские боевики: в жизни этого не должно быть, это нелепость, пошлость, повтор. Это смешно, в конце концов. Это действительно смешно». Но движения своего не прерывали: по коридору, дверь – настежь, в спальню и на постель.
Она послушно легла навзничь, готовясь в любую секунду взвизгнуть, завопить, соскочить, ударить его, и не сопротивлялась, лишь смотрела на него ожидающими расширенными зрачками. В конце концов ничего подобного с ней еще не случалось.
Понимая, что теперь можно несколько расслабиться, он положил пистолет на журнальный столик. Затем развернул пакет и выложил рядом дедушкин кортик. Он вел себя, как хирург, который готовится к операции. Сначала полуголый хирург, потом голый хирург.
Торшер светил прямо на нее, как лампа в операционной. Он разрезал кортиком ее ночную рубашку – всю, ткань расползлась, он сверху смотрел на оперируемую. Затем доктор положил нагое лезвие между ее небольших грудей, они как-то жалко раздались в стороны. Она не шевелилась. Он ощутил себя господином ее.
– Ты – моя рабыня, – сказал чью-то шаблонную фразу Алик. И ему не было стыдно.
Стал совсем близко, наклонился над ней. Ножны послушно наделись. Но господин не этого хотел. Он просунул ствол пистолета между ее губ, которые вдруг стали пухлыми и нежными, и стал потихоньку водить туда-сюда, туда-сюда, назад-вперед, назад-вперед.
Он чувствовал, как внизу его личный замечательный пистолет, его корабельное орудие, его континентальная ракета поднялась и устремилась прямо к цели. В полном молчании и торжестве.
ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ ЗВЕРЕК
Прочитал в газете. И подумал: «А со мной ничего такого не случалось. Никаких чудес. Жизнь моя похожа на анекдот без соли. Будто рассказывает меня какой-то неопытный рассказчик: то и дело сбивается, заносит его не туда, без конца повторяется парнишка – все до сути добраться не может. А ведь что-то, я чувствую, во мне есть!»
Некоторое внутреннее нетерпение поселилось в нем. Стал озираться. Высовываться из своего укрытия. Достаточно взрослый определившийся человек. Все думал, как сойти с этой наезженной колеи?
Познакомиться с авантюристкой, а? Вообще что-нибудь, чтобы обобрали, что ли! Испытать страх, ужас, страсть, греховность! Ну, познакомился. Ну, испытал страсть и греховность. Напился, бумажник вытащили. Доехал ночью на такси не помнит как. Жена плакала.
«Вялая я личность, вот что. Ни рыба ни мясо. Наверно, не романтик. Все у меня нормальнее не придумаешь. Но ведь сколько на свете невиданного, сумасшедшего! И ведь с другими случается».
Начал он примечать и выжидать. Как охотник в лесу. И однажды…
Открывается в комнату дверь. Сама открывается, сквозняка будто нет. Чуть слышно поскрипывают петли, ползет, привлекая к себе настороженное внимание, белое безликое полотнище со стертым внизу углом, с процарапанной наискось фрамугой. И появляется нечто как дуновение. Нервы его напрягаются. Он уже не один.
Нечто, не проявляя к нему интереса, осваивается здесь в комнате, действует не совсем понятно, вообще шарит повсюду. Некое безвидное пламя перепархивает со стула на стол, выдвигает ящики шкафа, забирается туда, шерудит в вещах.
Нет, не привидение. Но почему-то он знает: общение небезопасно.
Протянул руку с первым, что подвернулось, – с книжкой в мягком переплете. Будто выдернуло из руки, некоторое время плывет в воздухе, затем шлепается на паркет.
Стало заметно холоднее. Хотел надеть пиджак, что висел на спинке стула, от рукава к ладони зазмеились крошечные голубые молнии – и как будто увидел, да, да, увидел: по рубчатой ткани пробежал голубоватый пушистый зверек, мордочка совершенно человеческая, прыгнул на бархатную гардину и – исчез, как растворился, в складках.
Человек испугался и обрадовался.
– Здравствуй, я видел тебя.
– Швиссана! – просвистело из гардины.
– Тебя так зовут, – догадался человек.
– Швиссана!
– Покажись еще, Швиссана!
– Швисс…
Вылетело из бархата голубое текучее искрящееся змеящееся…
Запрыгал зверек: пых, пых, пых. Как пламя от спички по газовым конфоркам. По паркету просквозил, на ковер выскочил. Сидит, хвостик искрами так и ходит, пересыпается. Глазки – капли ртути. Человеческая мордочка улыбается.
И тут заметил наш герой непорядок: на паркете, на ковре, на гардинах остались горелые темные полосы, так, слегка, но здорово заметно. По правде говоря, сильно испугался, что жена скоро вернется. Как выкрикнет, сам от себя не ожидал, да так злобно:
– Брысь!
Зверек – фук! вверх и погас. Только озоном запахло. «Куда ты?» – хотел остановить. Но услышал, щелкнул замок. Пришла жена, и получился скандал. Никак объяснить ей не мог, зачем ковер и гардины паяльником прожег. Плюнул и ушел пиво пить. А может, просто поразмышлять, что это с ним произошло.
«Значит, не такой уж я обыкновенный!» – взволнованно думал он.
И стал еще зорче смотреть и примечать, что вокруг делается. А вокруг было всякое: и шевеление, и появления, и даже на улицах. Появятся вровень с крышами эдакие прозрачные столпы – и ходят между людей и машин. Уличный поток льется насквозь: женский рыжеватый локон, серое пальто, кожаная сумка, черное зеркало проезжающего «Мерседеса» – все на миг становится туманней и радужней.
А то – промежутки. Собеседники, особенно восточные люди, разговаривают. Жестикулируют отчаянно – изображают. И появляется между ними нечто – кривляется, пляшет. Дергается, как на веревочках. Само, видно, большое удовольствие получает. И чем больше экзальтация и агрессия беседующих, тем заметней оно становится (посвященному глазу, конечно): кожистое, все в складках, отростках, жабьими глазами вращает.
Есть – на людях верхом ездят, это на отмеченных. Идет и не подозревает, что он особенный – убийца. Но зоркому глазу, опытному, сразу видно: сидит на нем нечто, вцепилось – не оторвешь, облизывается длинным языком, ноздрями в толпе водит.
Стал фотографировать. Если направить объектив туда, где никто и не подумает снимать, сверху над толпой, над столиками кафе, в сторону куда-нибудь – в кусты акации, иногда проявляются. Не всегда лики и лица, чаще темные пятна и радужные извилистые формы. Несомненно, живые существа.
Гораздо интересней жить стало. С женой Надей развелся. Чтобы не мешала наблюдать и общаться. Что из того, что ребенок Алеша! Ребенок Алеша все время вопит и лезет куда не надо. Биосферу разрушает. А ведь все вокруг кишит кишмя, как в капле воды под микроскопом.
Послал наблюдения и фотографии в столичный журнал. Напечатали. Даже некоторая известность появилась. Новые знакомые, лекции, симпозиумы. Авторитеты.
Как зовут нашего героя, простите, не указал. Да не все ли равно, как его зовут, много таких оригиналов и ясновидящих кругом стало. Видно, и впрямь новые времена грядут.
Правда, таинственный зверек больше ему не показывался. Следил, подстерегал в темноте. Однажды тарелки из буфета посыпались, и кто-то сковородкой в лоб ему заехал. Вот такой синяк! Можно сказать, доказательство. Возможно, говорит гуру, агрессия жены сработала. Однако голубой электрический зверек так и не появился.
ЧЕЛОВЕК С ЗОЛОТЫМИ ПОДМЫШКАМИ
В одном южном городе жил человек, у которого светились подмышки. Когда он поднимал руку, оттуда ударял яркий свет – ярче электрического фонаря.
Улицы в этом городе, как и в других городах России, плохо освещались, и, когда человек поздно возвращался домой, соседей это заставало врасплох. Словно на короткое время взошло солнце, прошествовало через двор – и по лестнице.
«Каждую ночь в окнах квартиры № 37 зажигается неестественный, нечеловечески яркий свет. Не мафия ли это под покровом ночи пересчитывает свои барыши?» – писал бдительный пенсионер.
«Просим проверить, не похищен ли с какого-либо полигона важный аппарат, необходимый для обороны страны?» – жаловались старушки.
«2 часа 00 минут. Зафиксировал. На лестнице дома напротив пришелец передавал сигналы на орбиту. Над домом замечена тарелка. Прошу разобраться в зафиксированном мной явлении».
Приезжали, поражались, проверяли, но так и не разобрались. Выводы и диагнозы были различны, человека несколько раз отправляли в милицию и в больницу. Лечили. Но, кажется, безуспешно. Других последствий не последовало.
Родители с самого начала относились к этому, как если бы у ребенка был шестой палец на ноге. Очень любили тушить свет на семейных торжествах. А потом привыкли:
– Погаси подмышку. Дай спать.
Еще в юношеском возрасте со смутным чувством ожидания человек рассматривал себя по пояс голого в зеркале платяного шкафа: лицо – ничего выразительного, фигура – никакой значительности. И вдруг поднимал руку, как голосовал, – из сумрака зеркала бил слепящий луч, опускал руку – и снова серебряные сумерки и круги в глазах. Что-то должно было с ним случиться… Ведь не зря же такое…
Но ничего не случалось, кроме мелких неожиданностей и таких же неприятностей.
В юности некоторое время занимался в атлетической секции. Озадаченный тренер щупал его длинные мышцы предплечья и заглядывал под мышку.
– У тебя, парень, золотые подмышки! – восхищенно говорил он. – Может быть, тебе заняться сиамским боксом? Раз! – и противник ослеплен. Два! – нокаут ногой, и он вырубается… А может, тебе пойти во флот сигнальщиком?
Нет, не пошел он во флот по причине близорукости. Но подруга, потом жена, часто в интимные моменты говорила:
– Не свети, дурашка. Мы же с тобой, как на экране, – и смеялась, смеялась – все это ей казалось очень смешным.
Друзья и сослуживцы тоже посмеивались, но относились с некоторой опаской: такой дар непонятно зачем, может быть, в этом есть скрытое значение, до поры игнорируемое наукой. Что-то вроде как у экстрасенсов, но в отличие от них – ни пользы, ни вреда.
Так и проходила эта жизнь больших ожиданий и несбывшихся надежд. Но, как всегда, сработали Время и Случай. Из темноты высветлился не совсем благообразный лик – ранне-морщинистый, небритый, с жадными глазами и тонким ртом. Полуфилософ-полумонах, а впрочем, случайных подруг не чуждался.
В богемной компании, по обыкновению, не столько пили, сколько галдели и, конечно, попросили нашего героя продемонстрировать свои способности. Полуфилософ-полумонах видел такое впервые и был потрясен.
– Это чудо. Тебе нужен храм, – горячо убеждал он героя.
– Зачем мне храм? – удивился человек. – У меня двухкомнатная квартира, вот мой храм.
– Красота спасет мир, слышал? – угрожающе произнес полуфилософ-полумонах.
– Ну, слышал, – признался собеседник.
– Фонари разбиты, улицы не освещаются, мир ходит во тьме, – продолжал убеждать его, схватив за руку, новый приятель.
– Ты спасешь мир. Твои подмышки – дар Божий, я убежден. Нельзя зарывать в землю свое золото, которое у тебя там. Помыслы Господни неисповедимы. Одному Он дает чудотворные мощи после смерти, а другому при жизни – чудотворные подмышки. Слышал, верующие целовали папе пятку, и то излечивались. Не говоря о том, что можно зарядить добром номер газеты или экран телевизора. Мало, еще мало мы знаем о мире, который пребывает во мраке и хочет преображения. Спросит тебя на Страшном Суде архангел: были тебе даны чудотворные подмышки? Пролил ли ты золото в мир? Научил ли его высшей радости светиться? Плясал ли, как Давид перед ковчегом, сияя своими золотыми подмышками?
На окраине около железной дороги стоял пустующий Дом культуры: облупившийся зал, пыльная сцена и предбанник с колоннами. Там и устроили храм.
Полуфилософ заказал где-то в типографии пачку объявлений и расклеил их по городу. Гордо ходил он с банкой клея и свертком афиш, что само по себе привлекало внимание.
ГОСПОДЬ СВОИМ ЗНАКОМ ОТМЕТИЛ НАШ ГОРОД. ЧЕЛОВЕК С ЗОЛОТЫМИ ПОДМЫШКАМИ. СПЕШИТЕ УВИДЕТЬ И УВЕРОВАТЬ. – Многие, конечно, на собрание не пошли, но задумались. А уж когда задумываются где-нибудь в провинции, это что-нибудь да значит. Пошли слухи, разговоры. Вспомнили, что кто-то видел, кто-то слышал. И в свете происходящих в стране событий это выглядело тревожно.
В субботу к 8 часам в зале Дома культуры собралась публика, не то чтобы много, а так – пришли полюбопытствовать.
Над входом две золоченые пальмовые ветви осеняли приходящих. Над дверями в зал щит и меч – тоже из театрального реквизита. Центральная люстра не горела, по стенам светились лампочки в бронзовых рожках.
Смущенно, подальше от эстрады, рассаживались девушки из общежития, несколько пожилых женщин, наглые подростки, кое-кто из богемы и разные колоритные личности, вот – старый учитель, всегда с туго набитым потертым портфелем. Он не пропускал ни одного собрания или лекции. Два солдата пришли и, робея, стали в дверях: им было все равно, где быть, а тут – девушки, и брезжила надежда на кино.
На сцене стояли стол, покрытый красным кумачом, и два стула. Серая, как мышь, пробежала уборщица сначала с графином, потом со стаканом. Кто-то злобно шикнул на нее из‐за кулис, она заметалась и исчезла.
Наконец неловко вышли двое. Заскрипели стульями, усаживаясь. Заерзали и в зале. Вообще-то наш герой чувствовал себя неловко и в зал старался не смотреть. Но видел краем зрения: какое-то чудовище ворочается в полутьме. Остро захотелось домой, как в туалет.
Новый друг незаметно подмигнул ему, поднялся и кивнул кому-то вбок. Свет стал меркнуть.
И в этом исчезающем свете он решительно прошел на авансцену. Из зала было видно, глаза его сверкали, как лампочки.
– Братья и сестры, граждане и военнослужащие (военнослужащий в дверях шмыгнул носом)! В Послании апостола Павла коринфянам сказано: «Каков перстный, таковы и перстные; и каков небесный, таковы и небесные. И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного». Теперь посмотрите на себя, чей образ вы носите. Взгляните на свои волосатые руки и ноги, на свои волосы и ногти, которые, если не подстригать регулярно, превращают вас в диких зверей. Но если не подстригать свою душу, она зарастает еще более дико и страшно. Поглядите на свои нестриженые души, друзья мои. Вот они, ваши огрубелые души с торчащими клочьями волос изо лба и носа, с загнутыми синими когтями, можно ли их назвать душами людей? Такими ли их вручил вам Господь? Ваши души были розовые младенцы, и мир им – смеющееся дитя.
Скоро! Грядут последние времена. Так пустите же ваши души в баню на полок. Пусть попарятся они от души. Поддайте им пару, хлещите их калеными вениками раскаянья и покаяния. Подстригите вашим душам когти. И когда они отмоются, и плоть ваша сделается иной. Ибо сказано пророчество: «Плоть и кровь не могут наследовать Царства Божия, и тление не наследует нетления… Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг во мгновение ока… Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие».
И уже стали, уже облекаются избранные безгреховные. Господь уже начал раздавать нам новую плоть. Я вижу: вот идут люди, одни со светящимися развевающимися волосами, другие – высокие, стройные – сверкают своими длинными серебряными ногами, у третьих светятся розовые пальцы, а иные девушки всем юным телом светятся сквозь легкие платья и бегут в свет.
В зале и на сцене стало совершенно темно, только узкая полоска падала откуда-то сбоку и резко очерчивала силуэт говорящего:
– Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? – трубил он. – И в нашем городе, среди нас есть один такой, отмеченный Божьим Знаком. Он уже получил нечто, и сейчас он вам покажет это.
Как было заранее условлено, человек выступил из‐за стола. Слышно пошел к невидимому краю сцены.
– Стой! – удержал его проповедник. – Давай!
Человек внезапно поднял обе руки – из подмышек в зал во тьму ударили два ослепительных пыльных луча. Тьма ахнула и попятилась. Все вскочили с мест. Со сцены золотистый свет рельефно освещал непохожие на себя лица.
– Свет наш насущный даждь нам днесь, – декламировал проповедник.
– Свет наш насущный… – повторяли девушки и солдаты.
– Долой коррупцию, горсовет и кооперативы! – вдруг визгливо закричал чудак-учитель. Портфель его был раскрыт, он выхватывал оттуда горстями белые бумажки – и они разлетались по залу, как белые голуби. Люди хватали их, жадно пытались прочесть при свете подмышек. Это были какие-то детские сочинения. Учитель еще что-то кричал, но кто-то сунул ему смятый комок бумаги в разинутый рот…
Все как будто ожидало этой выходки и радостно соскочило с какого-то незримого крючка.
Возле Храма били двух солдат – с азартом.
Энергия толпы неслась впереди нее.
Новая вера распространилась по городу со скоростью внезапной эпидемии. Всем вдруг страстно захотелось света, как будто раньше его не было никогда. Вернее, был, но какой-то ненастоящий, неутоляющий, нерегулярный, может быть, его подменили. Конечно, подменили. Сами пользовались чистым природным, а нам по проводам давали химический и вредный для здоровья. Оттого мы и сами не светимся. Дайте нам чистый свет, и мы тоже – посмотрите, как засияем. А пока – света, света, любого, какого можно достать, купить и сделать:
– Свет наш насущный даждь нам днесь!
Вечером на улице горели все фонари, даже те, которые прежде не горели. Горсовет сиял огнями, как океанский пароход. Он и приплыл из прошлого века с большими венецианскими окнами, бывшее Дворянское собрание. Там играл оркестр. Видимо, мэр тоже уверовал.
На улицах шумела, двигалась толпа, почти стесняясь себя, своей внезапной свободы. Энтузиасты заваривали нечто вроде городского карнавала.
– Это не Венеция, – говорили о городе прежде.
– А чем мы не Венеция! – говорили теперь. – Каналов нет, но есть канавы.
В окнах показывались разряженные, как новогодняя елка, люди. Они навешивали на себя елочные гирлянды лампочек и включали себя в сеть. Одна старая матрона воткнула лампочки, как бигуди, в седые волосы. Она сидела на балконе второго этажа и снисходительно вещала:
– Мы увидим новое небо и новую землю.
Толпа отзывалась одобрительным гулом.
Вдруг кто-то выстрелил красной ракетой в небо. Ракета эффектно разорвалась, осыпав угольями гуляющих.
Полумонах-полуфилософ, растерянно озираясь, искал в толпе своего товарища. Тогда в храме среди внезапной суматохи он его как-то потерял. Потом его подхватил уличный поток и понес к площади, будто к озеру. Он пытался остановить людей, но его почему-то не желали слушать. Или – собиралась кучка, он старался втолковать им, что надо сначала смыть с себя грехи, духовно очиститься, нравственно обновиться… Но люди были возбуждены, глаза их растерянно перескакивали с предмета на предмет, и у них просто не хватало терпения дослушать оратора. «А!» – махали на него рукой и бежали дальше. Все хотели светиться сейчас и вообще – чуда!
Увлекаемый людьми с горечью подумал, что он, можно сказать, идейный вдохновитель всей этой наступающей новой эры, почему-то остался в стороне и что стоит любому самозванцу, авантюристу, обманщику завладеть вниманием толпы – и направить ее агрессию в нужное русло… Он вертел головой, наступая людям на ноги, но человека с золотыми подмышками нигде не было. Унесло! Унесло! Сбежал, подлец!
На площади было много не то пьяных, не то веселых молодых людей со спортивной выправкой, которые, видимо, не знали, что им делать. Зацепит тебя глазом – и не решается, но чувствуется: горячо, опасно.
В толпе неподалеку что-то сверкало – это были вызывающе торчащие девичьи груди: платье было разорвано до пояса, и они двигались, жили, играли, светились под фонарями, будто их окунули в жидкий жемчуг.
– Бог дал мне новые груди! – выкрикивала высокая девушка.
Как в замедленной съемке, заученно двигалась она – и груди ее мелко дрожали – экзотические сверкающие плоды небесные. Молодые ребята в джинсах смотрели на нее, по-детски полуоткрыв рты: неужели, неужели это можно есть, глотать кусками, захлебываться от сладкого сока?
– Подберите сопли, – кричал какой-то дикий человек. – Она святая! Она невинная праведница! Мы пойдем за тобой, Жанна! Веди нас!
– Моя грудь светится! – вопила девушка. – Господь отметил меня!
Полумонах-полуфилософ скривился, будто отведал чего-то очень кислого:
– Тьфу!
Он подбежал к девушке и мазнул пальцем по ее груди.
– Это фосфор, – объявил он, показав светящийся палец. – И я с ней спал.
Девушку тут же забросали камнями, забили железными цепями и гирями. И еще копошилась куча мала на асфальте, к виновнику подошел усталый, небритый человек в кожаной куртке, похожий на шофера, волоча за собой зеленую канистру:
– Так ты говоришь, мы изменимся во мгновение ока…
– Да, да, так и произойдет! – радостно подтвердил полумонах.
– Мы получим золотую плоть?
– Каждый по силе своей веры.
– Мы узрим новое небо и новую землю?
– Воистину так!
– Ты первый, – торжественно произнес шофер.
И не успел никто помешать ему, как он деловито ударил проповедника тяжелым кулаком по макушке. Тот упал, как подкошенный. Человек в кожаной куртке неторопливо вылил на него бензин из канистры, порылся в кармане, достал зажигалку, чиркнул. И – живой факел заплясал, покатился по ступеням городского театра.
– Вот тебе новая земля и новое небо, – произнес человек в кожаной куртке, обтирая облитые бензином ладони.
Пожарники уверовали одни из последних.
– Да будет свет, – сказали они и подожгли здание горсовета.
Оно запылало, как большой факел в бушующем море. В высокие венецианские окна было видно, как по залам метался обезумевший мэр с развевающимися волосами, бурно внутри вспыхивал свет, лопались от жара толстые стекла, выплескивались наружу крутящиеся занавеси, все в пламени, как фурии.
На главной площади уже не танцевали. Уверовавшие раньше стреляли в еще не успевших уверовать. Иначе говоря, ангелы света боролись с демонами тьмы, валялись убитые. Демоны отстреливались из подвалов и чердаков.
Все шло по известному сценарию.
Начинали строить баррикады.
Под шумок грабили и насиловали.
С северо-востока слышался гул. По шоссе к городу двигались танки и бронетранспортеры внутренних войск.
О человеке с золотыми подмышками никто не вспоминал и не помнил.
Испугавшись шума и скандала в Доме культуры, – вообще с самого начала все это ему сильно не понравилось – человек выскользнул на улицу незамеченным. Он шел окольными переулками, втянув голову в плечи, – его уши торчали, как локаторы, слушая шум и гул, – человек забирал все дальше и дальше в сторону, стараясь обойти это громкое, неудобное, пугающее. Он все время держал руки по швам, прижимал их к телу, чтобы не дай бог ни один золотой лучик не привлек внимания прохожих. Ему удалось добраться домой благополучно.
Он был испуган. Жена его тоже. Они говорили:
– Что только творится!
– Такой тихий был город.
– А я прибежал – и не знаю. Что там, мамочка?
– Говорят, явился какой-то Спаситель.
– Какой Спаситель?
– Который всех спасет. И все увидят новое небо и новую землю.
– Как же он всех спасет, если в городе стреляют пачками?
– Может быть, холостыми?
– Вон сосед у ворот валяется.
– Кричат: «Да будет свет!» – а стало совсем темно.
– Выключили электричество во всем районе, точно.
– Мне страшно… Посвети в доме, пусик.
Но под мышками у него было, как у всех, – темнота и мох.
ФОКУСЫ С РАЗОБЛАЧЕНИЕМ
Вы видели, как на освещенной сцене заезжий фокусник, щуря свои монгольские глазки, показывает тщательно отрепетированные штучки: платки, шнурки, голубей, кроликов, бутылки, жесты. Я видел совсем другое.
Все было похоже до отвращения: сначала он показал полную бутылку какого-то вина, потом накрыл бутылку пакетом, тихонечко шлепнул сверху ладонью, пакет смялся, снял пакет – на ладони пусто.
Но я-то видел, потому что знал, как под легким ударом ладони смялась стеклянная бутылка и так называемый фокусник незаметно растер ее в пыль.
Он достал из воздуха одно яйцо, другое, третье, два – из шляпы, шестое он вынул из уха конферансье. Но могу поклясться, три первых яйца он вынул из трубки, которая возникла в полутьме сцены ниоткуда, два яйца снесла шляпа, которая недаром прыгала, как наседка, а конферансье подменили. Из этой куклы можно было достать все что угодно, не только яйца. И яйца, ручаюсь, были не куриные. Потому что из всех яиц действительно вылупились цветные платки, да платки ли это?
Публика была довольна и требовала дальнейших чудес. Мне все больше становилось не по себе, потому что в голову лезли странные воспоминания – и все сходилось.
Безмозглые слепцы, они не поняли, что зеркальный шкафчик, который вынесли из‐за кулис, – это домашний преобразователь. И когда фокусник взял у доброхота из первого ряда карманные часы и положил их в шкафчик на мгновение, этого было достаточно. «Часы подменили! – заволновались сзади. – Видишь?» Между тем фокусник положил часы на маленькую наковальню и вдребезги разнес их молотком. Доброхот заволновался, по сценарию. Но фокусник положил разбитые вдребезги часы в шкафчик – и вытащил за цепочку оттуда целые. Торжественно, под общие аплодисменты вручил их дураку из первого ряда.
Идиоты! Никакого фокуса не было, часы были разбиты по-настоящему. Но весь фокус в том, что прежде преобразователь повторил эти часы до молекулы с поправкой на фактор времени.
Так называемый фокусник махнул рукой за кулисы – на сцену выкатили ящик, в который легла его прелестная ассистентка. Маг показал публике одноручную пилу, которой и распилил ящик пополам. Затем он истыкал ящик шпагами – и потекла темная кровь. Кровь испачкала пол, шпаги, полу узорного халата фокусника.
– Острия шпаг убираются, сам видел, – не мог успокоиться кто-то сзади.
– Сейчас она появится, ноги поджала – и все, – разоблачал какой-то идиот.
Действительно, из темноты выбежала улыбающаяся ассистентка – вуаля! Зал ахнул. Нервы мои не выдержали.
Одним прыжком я выскочил на эстраду.
– Неужели вы не видите, – кричал я, обращаясь к публике, умоляюще прижимая руки к груди. – Он же ее убил! Разрезал на куски! Это же кровь! Кровь!
– Видим, видим! Не обманешь, – загалдели из зала – засмеялись.
– У вас на глазах совершается убийство!.. Где милиция? Надо вызвать, телефон…
– Во дает! – восхитился кто-то.
С отчаянья, что слова у меня путаются, что выгляжу каким-то клоуном, что мне никто не верит, я обратился к фокуснику:
– Ну скажите же им, что это другая, что она – из шкафа, что это оболочка, что оболочка у вас вообще не имеет значения…
Фокусник с интересом посмотрел на меня:
– Вы не шутите?
– Я знаю, знаю…
– Вы знаете, что такое оболочка и что такое сущность, – почти утвердительно сказал он, правильно выговаривая слова, как говорят иностранцы.
– Нет, я не знаю, откуда вы – из космоса или вообще из другой реальности, но я бывал там – не знаю как – в астральных полетах по ночам – или еще как-нибудь…
– Ах, в астральных полетах, – понимающе кивнул он, будто это что-то значит.
Публика притихла.
– Да у вас там все не по-человечески! – разгорячась, кричал я. – Оболочки получают со склада в брачный период, во время «великих перемен», носят их как одежду. Если оболочка лопнет, сущность невредима. И надевают другую оболочку из плоти и крови. Вот ваши все фокусы! Вы же показываете здесь спектакль для своих. Мы, дураки, удивляемся, а у вас смотрят в дырочку и хихикают, может быть.
– Не в дырочку, молодой человек, а в сопереживатель, – спокойно поправил он.
– Ну пусть в сопереживатель, это еще паскуднее! Вам просто нравится обман, убийство, кровь! Это противоестественно! Это садизм!
Глаза у фокусника вдруг стали совсем круглыми и человеческими:
– Садизм? Противоестественно? – он подбежал ко мне и стал в волнении размахивать руками. – А то, что вы собираетесь толпами, это не противоестественно? Вы задеваете друг друга оболочками на улицах, в метро, в помещениях. По ночам вы лезете друг на друга и третесь друг с другом, как куски мыла. Разве это не садизм? Мы смотрим на вас с интересом и ужасом. Вы все время нарушаете наш Закон. Мы смотрим на вашу кошмарную кучность, вы – как это у вас называется – все, как живая лапша (ну, это уже чересчур!), и, ужас, у вас, видимо, нет сущностей, если оболочка нарушена, сущность куда-то исчезает. И вообще, вас так много, вам так тесно, вы все так возбуждены, так противоречите друг другу – вы же критическая масса! Вы вот-вот аннигилируете!..
– Да перестаньте вы перед моим носом кулаками махать! – я раздраженно схватил фокусника за руку и – ничего не ощутил.
Блеснула ослепительная молния – в воздухе разнесся запах озона. В моей руке осталась обгорелая манжета с запонкой-звездочкой. Я ошеломленно смотрел на нее.
– Вот это фокус! – восторженно взвизгнул доброхот.
Зал разразился аплодисментами. Затем аплодисменты перешли в овацию. Публика ритмически била в ладоши:
– Бра-во! Бра-во! Пов-тор! Пов-тор!
Но ничего повторить мы уже не могли.
ЧЕЛОВЕК СО СПИНЫ
Он всегда уходил. Потом выяснилось, мы жили с ним на одной лестнице, вернее, вокруг одного лифта, дом-то двадцатидвухэтажный. Но почему, когда я выходил из подъезда или возвращался с работы, всегда видел впереди его спину, чаще в плаще, в пиджаке. Плащ был светло-серый, пиджак – в мелкую клеточку.
Так я и запомнил его со спины. Это была выразительная, о многом говорящая спина, если можно так сказать. Например, в толпе я сразу ее узнавал. Широкая, плотная, сутуловатая, она нависала над ее носителем. Она требовала к себе уважения. Пробиваясь в очереди, устремившейся в двери троллейбуса, она так энергично работала локтями и лопатками! Все невольно сторонились. Эта спина была камешком, который нелегко было расколоть. Над чем она склонялась там на работе, не знаю, но мерещились какие-то планы, линии, стрелки, кружки.
Спина была довольно молода, иногда носила рюкзачок, но было заметно, эту спину ждало определенное будущее. Темный, накоротко стриженный затылок был как перец с солью. Время поджимало. Вот почему она была так целенаправленна – моя спина.
Видел неоднократно, спина поддерживала под локоток или обнимала за талию другую узкую округленную спину, обтянутую темным шелком или ситчиком. Посередине линия позвоночника изгибалась волнующей канавкой. Узкая спина была беззаветно предана широкой спине, смуглая шея с крупной родинкой, увенчанная узлом темных волос, клонилась ей на плечо. Но ни лица спутницы, ни самого мне никогда не удавалось видеть. И это казалось очень странным. Что за человек? Все-таки сосед, и всегда со спины. Но однажды…
Но однажды, уж не помню где, во дворе или на улице, я увидел эту спину так близко, как видишь порой стену, захотелось обогнать и посмотреть с фасада, а какой он? Таков ли, каким я его себе представлял невольно? Каков затылок ведь, таково и лицо, и если сзади плотно прилегающий воротничок рубашки, то спереди, скорее всего, галстук. «Наверно, яркий, крупными цветами или обезьянами», – подумал я. Потому что спина была так уверена в себе, плечи довольно широки, и видно было, как играли мускулы под модной материей в мелкую клеточку, поигрывали, так сказать, выдавая человека широкого и любящего земные удовольствия.
В общем, ускоряю я шаги, но и спина ускоряется в своем движении. Думаю, может быть, случайно. Я еще прибавляю маршу, спина – тоже, локтями мелькает, норовит за угол завернуть. «Ну что ж, думаю, неужели никогда так и не увижу фасад, это, в конце концов, унизительно! Все время он показывает мне задворки, не говоря о том, что пониже спины – такие выпуклые, обтянутые брюками, честное слово, оскорбительно даже!»
Он быстро зашел за киоск, за угол. Я бросаюсь следом, в три прыжка настигаю его. Он недовольно оборачивается…
– Что вам от меня надо? Вы с ума сошли!
Это мне напомнило какую-то любительскую фотографию: снят человек со спины. Кажется, повернешь и увидишь его лицо, а там – белый испод.
Так и я – лица не увидел, ни того, которое ожидал, ни другого, неожиданного, вообще ничего. Передо мной возникло нечто; какие-то черты там, видимо, были, потому что все выглядело естественно. Я даже оглянулся, прохожие посматривали на нас, но без особого интереса. Значит, лицо было. Просто я его не запомнил. Причем не запомнил сразу. И сколько я ни глядел, оно тут же выветривалось. Иначе я объяснить не могу. И говорило оно, лицо – отсутствие лица – что-то такое неуловимое, в общем, понятное, попытаюсь воспроизвести. Представьте себе речь, где все перемешано, как в борще, и все на равном основании и в одинаковом положении, смысл ускользает, энтропия речи. И голос высокий, пронзительный.
– Молодой человек, что вам угодно?.. Что вы предлагаете?.. почему на лестнице и во дворе?.. Главное, за гаражами… почему за гаражами, я вас спрашиваю?.. И в метро тоже… Тут и девушки, и знакомые… А если… предположим… подумайте, кошмар… Конечно, вас можно понять, я вас понимаю, все вообще понимают друг друга, но этого я не могу понять, никто это не поймет, и не рассчитывайте понять, это сегодня невозможно… прежде да… «в те времена» прежде прошло, минуло, уехало, улетело, эмигрировало, амнистировано, неподсудно… В те времена вы имели бы полное право в любом месте и за гаражами: «пройдемте!» – побеседовать, договориться, признание, какое признание? это ваши знакомые? это наши знакомые? да они, эти наши знакомые, нам вообще незнакомые, и никогда не знакомились, может быть, они знакомились, а мы, то есть я, не знакомился принципиально.
– Вы думаете я «оттуда» и слежу за вами?
– А почему каждый раз всегда по пятам, по следам, по пути, я же вижу, даже когда не по пути, все равно по пути. И светофора не ждете, служба такая, светофоров не ждать, все равно не оштрафуют.
– Нет, нет, вы ошибаетесь. Просто так получается, что я вас всегда со спины вижу.
– А я вас, простите, извините, спиной слышу, вижу, осязаю, узнаю постоянно.
– Чуткая у вас спина, и не подумаешь. А мы ведь живем на одной лестнице.
– Один, два, три, четыре, пять… (Тут он углубился в подсчет). Если подсчитать разные походки и припрыжки, сто двенадцать человек живет на нашей лестнице, справа квартира номер 94, а слева уже 96, моя как раз посередке.
– Понятно, 95, – говорю.
– Не то чтобы 95, на моей двери номера нет.
– Понимаю, понимаю, это чтобы не привлекать к себе внимания квартирных воров.
– Вот именно, – и даже улыбается непонятно чем.
– И в то же время, – говорю, – чтобы отличаться от остальных жильцов. У всех номера, а у вас ничего, – говорю, стараясь быть любезным.
– Видите ли, здесь вы не совсем попали в точку. Не вообще ничего, а след от таблички с номером.
– Вот именно, я понимаю, это вас и отличает, делает, можно сказать, неуловимой личностью…
Тут он быстро перебил меня:
– Это замечательно, что «личностью», что вы так сразу все поняли, редкий случай, удача, можно сказать, вообще никто не понимает, что «личностью», не только в нашем доме, говорят, спина какая-то, а я ведь своей спиной не хвастаюсь, на работе тоже, все в спину мне норовят неприятное сказать, небось так боятся…
«А куда, – думаю, – тебе говорить, если не в спину?»
Между тем продолжает, да так легко, мелькая быстрыми улыбками:
– Удивительно, что вы меня понимаете, нам надо общаться, нет, не просто общаться, не грубо, размахивая руками и дыша друг другу в лицо, а так, касательно, будто нечаянно, будто не замечая друг друга, общаться экспромтом, не дружить домами, все время обоняя запах чужой несвежей квартиры, а так, по-светски, случайно встречаясь на лестнице, на улице, где много красивых женщин… Рад познакомиться, рад, рад, рад…
Он еще бормотал, щебетал по-птичьи, обдавая меня безликим радушием. И уходил, ускользал. Я не уловил, когда он повернулся снова ко мне спиной. Но при виде этой в клеточку спины мне стало легче, все-таки что-то определенное.
Конечно, в глубине я несколько огорчился, что мой новый знакомый подумал, будто я слежу за ним. В следующие дни, где только ни завижу его спину, сразу отворачиваю, другой дорогой иду, хоть мне туда и не нужно совсем.
Но однажды пасмурным утром, когда не поймешь, утро это или вечер, и вообще предстоит ли день, заметил в просвете уличной двери ее – широкую, выплывающую из подъезда, как камбала. Задержался. Не спешу выходить. Подождал две минуты, распахиваю дверь, а оно тут как тут, безликое, мелькающее, и на птичьем языке говорит:
– Что же вы, как же вы, куда же вы? Избегаете, уходите, убегаете, манкируете, можно сказать…
Я растерялся.
– Что же делать, – говорю, – вы все время впереди. Подумаете еще, что преследую.
– Но это вы – последний, крайний, кто за вами, никого, привыкли…
– Да, – говорю, – проклятая интеллигентская привычка.
– А вы посмелей, обойти, обогнать, обмануть, обдурить, объегорить меня, время, начальство, настроение отличное, лично я не обижусь, дерзайте…
– Если ничего не имеете против, тогда… Тогда я впереди вас пойду. Надо посмотреть, почувствовать, как это – быть впереди.
– Понравится, еще просить будете, не идите только слишком быстро, мои башмаки пожалейте…
– Ну, я готов. А вы как?
– В фарватере…
Трудно было первый шаг сделать. Само сознание, что ты – первый, а за тобой, может быть, не только этот безликий, а множество таких, целая партия, поколения… ответственность. Тут я о своей спине и подумал.
– Ну как я со спины?
– Ничего, пиджак помятый, плечи худощавы, но ничего, попривыкнете, посолиднеете… У меня друг не такой спиной начинал, вообще горбатый был, походил, походил впереди – задние, никакого горба, говорят, не замечаем, – или выпрямился, хотя навряд ли, когда хоронили, ничком положили в гроб под высокую крышку…
Это он говорит в спину и вслед мне топает. Я иду, стараюсь не сутулиться, плечи назад отвожу, чтобы спиной шире казаться. Странное дело, думаю, такая солидная стать и такой тонкий высокий голос. Впрочем, встречал я таких – мужиков с Украины. Я иду, и он идет. С удовольствием, чувствую, идет. Может, он всегда мечтал вторым ходить, вот и голосок тонкий, не начальственный. Спину свою расправить стараюсь и, кажется, она у меня шире, и сам я постарше.
– Ну, как, – говорю, – за моей спиной?
– Ничего, – говорит, – как за каменной стеной, если, – говорит, – пуля – защитит, а снаряд – так и так дырку сделает…
Я обиделся.
– Я, – говорю, – не танк. Пожалуйста, я и уступить могу.
Голосок сзади заметно потвердел, вроде как стальная проволока стал.
– В жизни надо быть танком. Люди уважают танки, танки принимают всюду в обществе, танкам дорогу уступают, в конце концов. (Вон как заговорил!) Любая женщина под гусеницы ляжет. Дави, скажет, меня, не жалко. Танком еще суметь надо быть. А ты: «Не танк»!
Я иду, он – следом, да еще учит меня первым быть. И нравится мне это, вот что я скажу. До того увлекся своим первенством, что сам не знаю, куда иду. Сначала дома были кругом обыкновенные и тротуары побитые, потрескавшиеся. Мусорные баки под арками, пьяный валяется, никуда за мной не идет, чудак. А потом дома стали поновее, улицы попрямее и тротуар поровней. Старые дома, правда, попадаются еще, но в лесах, кисеей завешаны, тут и там медными ребрами новая крыша торчит, ремонтируются. И оптимизма во мне прибавляется. Лучше жить людям становится, вот и строиться начали. А тут, как нарочно, солнце навстречу да полной улицей. Улица, смотрю, прямая, дома по обеим сторонам свежевыкрашенные, всех оттенков желтого и белого, как из терракоты. Это оттого, думаю, что я впереди всех иду. И чудится мне, все прохожие не просто идут, а за моей спиной. В меня закатное солнце бьет, а их не слепит. Ну, думаю, повезло вам, что я впереди иду.
Обернулся я, а сзади идут, идут – и все закатом обезличенные, со света в глазах темно.
И я иду, иду, марширую. И все за моей спиной, как за броневой плитой, маршируют: раз-два, раз-два.
Только снова потускнело, и не поймешь, то ли вечер, то ли еще не рассветало.
Голосок за спиной: «Куда ты нас завел? Оглянись».
Поглядел я вокруг. Пустыри. В беспамятном сером небе шаткие тонкие мостки над канавами. На земле битые кирпичи, голое стекло, всякий мятый пластик бесстыдных форм, а жестяных банок – тысячи. Будто была здесь битва и всех пивными банками поубивало.
И никого за мной нет. Только безликий маячит, дергается, будто от смеха.
– Спина у тебя, как у быка. – И щебетать перестал. – Ну, куда зашел, знаешь? Предводитель. Вождь.
Подозрительно мне стало. Как-то так ловко у него получилось. Как в шахматах. Предложил мне отчаянный ход. А я согласился. И угодил в ловушку. Поставил меня первым, и зашел я неизвестно куда. А сколько людей завел? Тоже неизвестно. Может быть, все по дороге погибли. Кроме безликого.
– Ты что за мной увязался? – говорю.
– Я – за твоей спиной.
– Как отсюда выбраться, хоть знаешь?
– Я за твоей спиной.
– Понял я, тебе следить за мной приказали. А я-то, дурак, иду впереди, иду… Давай лучше разбежимся по-хорошему.
– Я за твоей спиной.
Вот ничтожество, блин, и лица-то порядочного не имеет, а заладил: «Я за твоей спиной». Прилипала или еще хуже. И так мне захотелось от него отделаться, убежать, забыть. Как припущусь по каменистой земле! Бегу, будто ноги меня по воздуху несут. А он – следом. Не ожидал, приотстал сначала. Однако, вижу, догоняет.
Я – по откосу, он – по откосу. Внизу – асфальт, широкое шоссе. Грузовики, машины, цистерны – чирк, чирк. Боковым зрением вижу, коляска милицейская на обочине. «Сейчас, – думаю, – сдаст». И между машинами несусь, как заяц. Пронесло, перескочил на другую сторону.
Слышу, сзади такой противный длинный скрип. Лязг, тишина. Стою с краю асфальта, мокрый кусок шлака созерцаю, не спешу поглядеть. И так знаю.
Вот он лежит плашмя на животе, пиджак в мелкую клеточку, широкий затылок, почему-то седина сразу проступила. И темная лужа по гудрону растекается, по чуть заметной ложбинке. Жалко мне его стало. Хорошая, какая-то добротная, внушающая доверие спина; вспомнил я, как за ней шел, и все было хорошо и нормально. Проклятое любопытство сгубило. И зачем он за моей спиной пошел, побежал? Ведь я впереди быть непривычен.
Между тем и шофер, и милиция, и еще подошли – кучка образовалась посредине шоссе.
– Переверните его на спину, – говорят.
Двое сзади и перевернули. И сразу какое-то смущение там у них произошло. Милиционер посмотрел вниз и быстро перевел взгляд на шофера.
– Ты зачем с неположенной скоростью ехал?
А тот, шоферюга, чумазый такой, с цистерны.
– Под уклон, – говорит, – бандура тяжелая.
– Выпишу тебе штраф или акт составить?
– Выписывай.
А тут которые позже подошли голоса подают.
– Что, – спрашивают, – кошку раздавили?
– Нечего вам здесь делать. Идите к своим машинам. Да побыстрее.
– Чудак, чего тормозил?
– Гудрон скользкий, мокрый. А тут под уклон.
– Вот и влип.
Я заранее это предчувствовал. Как перевернули его на спину, на асфальте только слабое мельтешение, будто рябь на воде, – и ничего. Пусто.
СОСТЯЗАНИЕ
Мой приятель (по ряду причин я не хочу называть его имени), вернувшись из Индии, где он долго пробыл в каком-то храме неизвестной мне секты, приобрел уникальную способность: рисовать во времени и пространстве.
Нарисовать в небе кудрявые облака или изобразить диплом об окончании университета – ему пара пустяков, без риска быть схваченным за руку, потому что диплом получался настоящий, как и облака.
Нечасто он пользовался этим. Например, своим друзьям в воскресный день на даче он мог нарисовать и пивопровод, и каждому в руки дымящийся шашлык. Но не делал этого по причинам нравственного порядка. Что он там подписал, в Индии, или клятву дал, не знаю.
Правда, иногда… Нет, счастья это почему-то никому не приносило. Был у него друг – зануда и неудачник, нарисовал он ему удачу со стройными ножками, которыми она впоследствии от него и ушла.
Мать часто плакала, когда отец был жив, потом плакала еще чаще. Нарисовал ей нового мужа – непьющего, некурящего, этакого кандидата в президенты с ежиком полуседых волос. Но вскоре мама снова стала плакать. Наверно, привычка.
Одному непризнанному художнику нарисовал другую страну. Но тот и там остался самим собой – бездарностью и бесцветностью. Только стал еще больше тосковать по стране, где ему не дано быть… а здесь он чужой… и вообще…
Одной некрасивой девушке нарисовал красивую внешность. Все с ней спали, и никто не хотел жениться – говорили, что у нее некрасивая душа, что она воняет.
Еще было несколько таких же случаев. И постепенно все как-то стали отодвигаться от моего приятеля. Образовалась пустота. И ему стало скучно. Ему стало невыносимо скучно. И он нарисовал себе собеседника.
Это был настоящий собеседник – эрудит, доктор наук, лет под пятьдесят, но еще вполне моложавый, иссиня выбритый, черные гладко зачесанные волосы с несколько неестественным блеском – в общем, как говорили прежде, благовоспитанный господин восточной наружности. Он сидел в удобном кресле, и поэтому не сразу было заметно, что левая нога его немного короче. Потому что мой приятель нарисовал Сатану. Идеальный собеседник и есть Сатана, как известно.
Не знаю, о чем беседовали, но договорились. Сатана предложил моему приятелю вступить с ним в некое соревнование. Кто победит, тот осуществит свое заветное желание.
– Хочу научиться делать людям добро, – сказал мой приятель. – Во всяком случае, чтоб они позволяли себе его делать.
Ну, а желание нечистого всегда одно.
Итак, состязание началось. Мой приятель, руководствуясь благими побуждениями и классиками марксизма, нарисовал сразу всем людям светлое будущее.
Сатана криво улыбнулся, обмакнул кисточку в первого попавшего функционера, как в чернильницу, и придал светлому будущему его плебейские серые черты.
Приятель серого не испугался – нарисовал совсем других, благородных, личностей и радужные перспективы.
Сатана подул – и мыльный пузырь со всеми радужными перспективами и благородными личностями покачнулся, поплыл вдаль – и лопнул там с неприличным звуком, запахло сероводородом.
Тогда мой приятель широким мазком нарисовал ленту Мебиуса, иными словами, вечную молодость. Предположим, дожил до сорока, завернул по ленте-киноленте и отправляйся снова в свои двадцать. И так до бесконечности.
– Ты победил, Фауст, – воскликнул Сатана. – Так осуществи же свое заветное желание.
И быстро начертил черную воронку, которая затягивала всех достигших 39 лет, – и так как моему приятелю как раз исполнилось 39 (он родился, когда умер Сталин), воронка его и затянула в момент со всеми его художественными способностями.
Вынырнул, думаю, где-нибудь за порогом – за обличье не ручаюсь – скорее всего, в виде большой музыкальной гусеницы с колокольчиками. Потому что настоящим заветным желанием его было с детства вовсе не добро делать людям, а на аккордеоне научиться. Аккордеон себе потом он изобразил, а вот музыкального слуха так и не смог себе нарисовать…
Да, Сатану тоже воронка затянула. И вынырнул он в виде черного дымка, который рассеялся. Потому что заветное желание нечистого вовсе не зло делать людям, как обычно думают, а не существовать. И, чувствуя, так сказать, неудобство своего существования, он и творит все это зло. Чтобы восторжествовало чистое Ничто.
ПУСТОТЫ
На крашенной желтым стене летнего кафе я прочел объявление местного УВД: пропали без вести трое: Светлана Д. – 23 года, Николай С. – 18 лет, Нина Михайловна Г. – 82 года. Ушли из дома и не вернулись. И фотографии.
Людей у нас в стране пропадает больше, чем мы думаем. И не о них я хочу рассказать, по крайней мере в этом повествовании. Об их отсутствии.
Виктор Д. ночь прождал, наутро мать прикатила. В милицию звонить! Приехали.
«Может, ушла к кому, – говорят, – а вы, молодой человек, милицию попусту беспокоите. У нас и так дел нераскрытых выше головы».
– Да вот, мать.
«А что мать? Теперь мать не указ и не помеха».
Однако бумагу заполнили. «Будем искать», – говорят.
Каждый вечер домой возвращался вечером, ждал: дома Светлана окажется. Вон и шарфик зеленый на вешалке. Без шарфика ушла.
И вот что обнаружилось, ушло что-то живое, что наполняло квартиру независимо от того, была сама дома или за молоком побежала. Что-то быстрое, что мелькало всюду, – и сразу хотелось жить дальше. Опустела квартира, пылью подернулась, помертвела вся.
Будто принесли покойника и положили на обеденный стол, на скатерть. Как после этого ужинать, чаи распивать, когда на столе покойник лежит. А то, что незримый, он от этого не меньше присутствует, и даже весь не умещается – из окна голова торчит. После этого можно только водки выпить да килькой в томате зажевать. «Вот и весь ужин, Светлана. А тебя нет и нет».
Обнаружил Виктор Д.: чего-то стало не хватать в его молодой жизни, и не скажешь сразу чего. Сунулся в ванную, а там никого – и душ не шумит. Прилег на постель, повернулся обнять, а там пусто. Отвернулся – тонкая рука его не ищет. Вскочил, заглянул в шкаф – и там тоже пустота образовалась: висят сиротливо платья на плечиках, сбились все в уголок, никто не берет.
Отсутствие молодой женщины заполнило квартирку и обосновалось в ней, как дома.
Скисло, высохло молоко в молочной бутылке – отсутствие давало знать о себе.
Ему ее не хватало. И этого «не хватало» становилось все больше. Оно вытесняло в нем все мысли и желания. Оно стало преследовать его, сопровождать на работу в трамвае. Вон она бежит по тротуару, сейчас скроется за углом. Скорей соскочить с подножки, ноги его несли сами, успеть. Непохожа, даже и в лицо заглядывать не надо. Ведь он знал Светлану наизусть. И душу Виктора мутило бешенство и безумие.
Если это не она, и другая не она, значит, ее от него прячут. И Виктор отнес заявление в милицию, где в горячке было изложено следующее: «Прошу найти преступников, которые прячут мою жену Светлану Д., судить и приговорить к высшей мере наказания. Если вы – органы правосудия – этого не сделаете, я совершу этот акт справедливости сам. Виктор Д.».
Он стал заглядывать в лица подозрительных мужчин, чернявых, конечно. Этот черный прячет или другой черный? Куда-то бежит. Надо проследить. Подошла высокая женщина. Нет, не Светлана. А может, эти преступники прячут ее вдвоем? И он жался, поджидая на площадках полутемных лестниц, в арках – проходах старых зданий. Все безрезультатно.
И вдруг обожгла мысль: это она сама, Светлана, прячется от него. Не хочет видеть. Она где-то здесь, но все вокруг отталкивает его. Город наполнен ее нежеланием. Она хотела отсутствовать для него. Для других – пожалуйста, смеющаяся, горячая, ласковая. А для него – нет. В темноте, пьяный, он шел, нарочито швыряя себя из стороны в сторону. Он хотел толкнуть кого-то и затеять драку. Но плечо встречало лишь пустоту. И Виктор заплакал, зарыдал тонко, как-то по-собачьи. Он понял, что она спряталась от него навсегда.
Вы видели солдатских матерей? Безмолвно вопиющих на ступенях Верховного Совета, держащих перед собой, как иконы, большие мутные фотографии стриженых или гладко причесанных молодых людей, увеличенные с тех маленьких фотокарточек, которые присылали им дети из непонятной неизвестной воинской части, только номер. Ребенка убили, вырвали кусок нутра заживо.
Положив перед собой свои полные руки с короткими пальцами (прежде она старалась украсить их маникюром), она смотрела на них, как на нечто отдельное, ей не принадлежащее. Между рук на клеенке лежала фотография Николая. Завтра утром просили ее принести в отделение. А глаза Николая говорили: «Ничего, мать, переживем. Ведь жили же без отца». И если бы каким-то потаенным уголком души она все же не надеялась, сейчас бы выла, каталась по комнате, билась головой об стену, пока сознание ей не накрыла бы спасительная тьма.
Она понимала: на свете его нет. Но мать в ней – лоно, из которого он вышел, – не хотела этого понимать. Уехал, а куда – не сказал. Как быстро все примирились с его исчезновением. Во-первых, его комната. Ее наполнила пустота – и выталкивала мать, когда та хотела туда войти. Во-вторых, в институте. Однажды утром она пришла к зданию. И каждый взбегавший по ступенькам казался ей Николаем. Она бросалась к нему и уже видела: не он, хотя затылок похож, куртка похожа – не он. Просто каждый из них был на месте ее Николая, а его не было – и каждый студент почему-то казался ей врагом. Легко переговариваясь с девушками, бегут, будто ее сына никогда не было. И это общее равнодушие сжигало ее сердце.
Жизнь ее постепенно опустела. Не надо было спешить в магазин. Не надо было готовить обед, не о ком стало думать. По привычке она еще убирала квартиру. Как автомат. Из нее вынули весь интерес и беспокойство, волнение ее жизни – и внутри нее была пустота. Пустота и жгучий холод, лучше было бы не смотреть в ее глаза. Одна фотография смотрела – и имела на это полное право.
И мать заключила с фотографией сына соглашение. Она будет жить – пока. Она будет ждать. А фотография ее сына будет ходить по этой земле и всех спрашивать: не видали ли вы, прохожие, молодые девушки и старые люди, не видали ли вы этого милого смуглого паренька. Посмотрите на меня повнимательней. Ну, конечно, вы его видели. Уши немного врастопырку, не любил он свои уши. Зато лоб, посмотрите, какой высокий. Черный свитерок, джинсовая куртка, да его в любой толпе узнаешь. И походка особенная, ни с кем не спутаешь. Так помогите, добрые люди, одинокой матери. Иначе ей совсем на свете незачем жить будет. Прошу вас».
Так и порешили. Она будет ждать всегда. Вида подавать не будет, что ждет. Что разрывает ее эта проклятая пустота в сердце. Что на каждый звонок будто обрывается все в ней. Никому не скажет, чтобы не сглазить. И он вернется.
И тогда вернется все. Все ее прошлое прибежит и станет перед ней с радостью, молодостью, высоким небом, поселком на взгорке и белым пароходом, разворачивающимся на широкой реке. И тогда не будет больше этой страшной пустоты, когда каждый шаг и каждое слово будто проваливается куда-то, откуда ничего не возвращается.
Голодная кошка беспрестанно мяукала в пустой комнате. И на третьи сутки ее открыл слесарь. Умершей старушки в комнате не обнаружили. Кошку выгнали, комнату запечатали. Но кошка не хотела уходить. Ее стали прикармливать соседи по квартире, да так все и осталось. Кошка жила в коридоре, спала под веником на кухне, вечером выскакивала в форточку, по утрам приходила к блюдечку – и ждала свою хозяйку.
Говорят, кошки привыкают к месту. Но эта искала хозяйку. Остался повсюду домашний старушечий затхловатый запах, и это прекрасно чуяла кошка. Лохматый круглый коврик-подстилка, связанный из лоскутков, на котором спала кошка, постель с темным бельем и большими подушками, на которую прыгала кошка, и желтый самовар, у которого грелась кошка, – это все было ее старой высохшей хозяйкой. И это все осталось там – за запертой теперь дверью. Поэтому кошка сначала все царапала дверь, просилась.
А однажды ушла и не вернулась. Видно, попала бедняжка под проезжее колесо или мальчишки замучили. Но нервная соседка уверяла, что слышит по вечерам за запечатанной белой бумажкой дверью старческие шаги, мяуканье, и «брысь», и звяканье блюдца. А что, все может быть. Возможно, тишина, поселившаяся в пустой комнате, еще носила отпечатки прежней жизни, и порой слышались как бы отзвуки, бредовое эхо. Ведь если тишина хочет, чтобы ее слышали, она должна что-то проборматывать, чем-то прошлепывать. Полная тишина не тишина, а могила. Потому живые все время слышат что-то.
Но все призраки однажды утром исчезли разом. Комнату опечатали. Потом вещи, самовар и тряпки забрала племянница. Потолок побелили, обои переклеили. Новорожденная беспамятная пустота поселилась в бывшей старухиной комнате. Голубой потолок и маслянисто-белая рама окна знать не хотели о том, что было. Они не помнили ни о какой хозяйке, они готовились встретить новых хозяев и были правы в своей новизне и свежести.
И если бы старуха явилась сюда, отлежавшись в какой-нибудь дальней больнице, представим такую возможность, комната бы ее не признала. Пустая комната потребовала бы ордер, паспорт и ключи, долго бы и придирчиво рассматривала документы большим окном, затем бы выкинула их за порог и презрительно защелкнулась перед носом старой хозяйки на новый английский замок. Более того, старушка сама бы не признала свою обитель и отказалась от нее.
Но прошлое не вернулось, и пустота затянулась, как заживший фурункул затягивается свежей пленкой, а там и шрама не осталось.
Всюду из жизни выдергивают людей или сами выпадают. И для близких образуются зияющие пустоты. Одни – ненадолго, как для кошки и соседей. Другие – навсегда, как для матери.
Эти пустоты смущают автора, потому что их все больше и больше в его собственной жизни. Дух исследования не дает автору покоя – и хочется представить, какие они, эти пустоты, что они значат и почему людям невмоготу видеть их перед собой. Люди стараются заполнить пустоту всем, что подвернется под руку, короче говоря, всяким хламом, портят жизнь себе и другим, лишь бы уйти, лишь бы не видеть этой обескураживающей, этой не замечающей тебя пустоты.
С другой стороны, пустота заманчива. В нее хочется заглянуть. Как с балкона на 22‐м этаже – вниз.
Помню, ребенком я все ощупывал языком впереди качающийся молочный зуб. Он качался, а я его еще двигал, пока не укусил бутерброд с колбасой и он, зуб, остался у меня в колбасе. Нет, против ожидания больно не было. Было даже забавно.
Я начал трогать языком то нежное место, где у меня был молочный зуб. Там было непривычно пусто. И это дразнило, все время подмывало осязать это место. Язык ощупывал и каждый раз удивлялся непривычному ощущению пустоты. И опять трогал – и все не мог прекратить.
«Перестань цыкать зубом. Ты не медведь», – сердилась мама. Почему не медведь? А, это из сказки. Я убирал свой язык назад – поближе к гортани, но так далеко он убираться не желал. Он увеличивался и заполнял всю полость рта, я клянусь.
Я подтягивал свой язык назад сколько мог. Но незаметно он подбирался все ближе и ближе к деснам. (Так ползет разведчик к окопам противника, ему приказали взять «языка» – незаметно, чтобы мама не услышала.) Ближе, ближе – и вдруг упирается в десну, воровато ощупывает вверху пустоту – промежуток между целыми зубами, находит твердый росток нового зуба, проводит по нему. И тут раздавалось влажное громкое «цык!». Мама вздрагивала. Для меня в этом было поразительное сладострастие.
Один пожилой человек рассказал мне, почему он долго не вставлял два передних выпавших зуба. Видите ли, ему было приятно ощупывать их языком. Когда он смеялся, он прикрывал рот рукой, чтобы посторонние не видели этот недостаток – эту пустоту. «У меня теперь рот – проститутка», – с удовольствием говорил он. Может быть, он просто боялся идти к зубному врачу.
И еще мне рассказывали, после войны это было – и, наверно, со многими ранеными, контуженными. Человеку отрезали ногу, он чувствовал ее по ночам, она болела. Отрезанная нога болела, и человек кричал от боли. Но там же ничего не было. Ныла пустота, ее дергало, выкручивало. Человек ощущал пустоту, как свою ногу. Но на пустоту нельзя было опереться. Он вскакивал с постели и падал как подкошенный.
Значит, пустота может казаться тем или другим. Близкого, дорогого тебе человека давно уже нет, а он все болит и ноет в душе, как отрезанная нога, и все кажется, он здесь. Досадная несправедливость, этого не может быть. Вот моя нога, сейчас обопрусь. И валишься, падаешь, потому что нет тебе поддержки, пустота, – и это реальность.
Сегодня Москва показалась мне пустой, но тут же вспомнил: воскресенье. А по воскресеньям город пустеет. Все равно мне казалось: сегодня больше пустоты, чем обычно. Не говоря уже о пустых цинковых прилавках в магазинах, но это общая притча. Эту пустоту мы перестали замечать. Скорее замечаем, если что-нибудь появляется. А если ничего нет – это привычно для россиянина.
Но мне чудилось, пустота, которая прежде таилась в углах, гаражах и под лестницей, теперь явно выпячивалась вперед и даже лезла на глаза. Вот. Пустой переулок. И в нем пустая телефонная будка. Можно зайти в нее, заполнить своим телом, но мне никуда не надо звонить, и будка остается пустой. Остановился троллейбус, совершенно пустой – даже водителя в нем, по-моему, не видно. Сейчас бы вскочить в него, чтобы хоть кто-нибудь в нем оказался. Но мне никуда не надо ехать, и троллейбус трогается – пустой.
Какой-то пустой день. Можно было, правда, заглянуть к моему литературному приятелю. Но разговоры такие пустые, жена у него такая пустышечка, даже такса – пустолайка. Так что не надо. Из пустого ведра не вычерпать пустоты. И если такой пословицы нет, то она будет.
Решил просто пройтись. Вдоль пустых витрин. Прохожих немного, пройдут – и пустота. До следующего прохожего. Проехала машина – и опять пустота во всю улицу – таким колоссальным, бесцветным желе, в котором идешь и вязнешь.
От нечего делать обратил внимание: идет впереди джинсовая пара – парень и девушка. Между ними просвет – и этот просвет свою форму имеет, будто тоже кто-то между ними идет. Может быть, потому что эти двое такие одинаковые с черными длинными волосами, как братья, представился между ними третий, такой же, как они, и на таких же высоких каблуках. Идет между ними, обнимает обоих, то одной щеки коснется, то другой. Войдут двое в кафе, а между ними третья – пустота.
– Что вашей девушке налить? – усмехнется бармен.
– Какой? – спросит парень.
– А вот этой, которой не видать, все отворачивается.
– Этой – кислородный пунш.
– Как? – не поймет бармен.
– А напиток такой: смесь из кислорода и азота, – в свою очередь усмехнется парень. – Не слыхали? Такие, как она, теперь все это пьют. Даже кое-где не хватает, говорят.
– Дефицит? – посочувствует бармен.
– Дефицит.
Так они и живут втроем. И с какой из них он проводит ночь, самому непонятно.
Много таких семей есть в городе. Дома «люди во плоти», я бы так их назвал, все больше полеживают и на экран смотрят. А их бесплотные братья и сестры по квартире ходят, рюмками в буфете звенят. Пустые листы разворачивают и читают – как газеты. Что-то перебирают, чем-то шелестят. Муж с женой рассорились, а эти пьют коктейль «кислород с азотом», обнимаются, только складки портьер бурно ходят, и чайник в кухне засвистит. В общем, живут за своих двойников во плоти. Бесплотным в нашей пустоте жить весело, это же их мир, настоящий. Волны незримой ткани одевают бесплотных по моде невидимого мира. Только не надо какому-нибудь глупцу во плоти в него рядиться. Вот и получится голый король. Пустота живет по своим законам и не менее разнообразна. В каком-то смысле пустота даже более перспективна, чем наш материальный мир, в котором мы сами давно разочаровались, только не признаемся себе в этом.
Вот и видел я в это воскресенье больше пустоты, чем надо. Я хотел ее видеть, вот и видел. А сколько еще той, которую мы не видим: неявной пустоты.
Я об этом еще не думал и думать не хотел. Я вообще не желал ввязываться в этот процесс, затягивает. Я ведь только пустой скудельный сосуд, все жду, что меня чем-нибудь стоящим наполнят. Плотные мысли – вроде растительного масла мне представляются. Или разные эмоции – клубничное варенье, кипит, кипит, самое вкусное – пенка – сверху образуется. Засахарился, засиропился… Но ведь этого ничего нет. Провожу по стенкам – гладко и пусто. Это хорошо, что пусто. Бог подаст. Что там блестит в вышине? А, звезды. А я думал, что для меня, в меня падает. Что упало, то пропало. Но это же просто удивительно, до чего жадная сущность человеческая! Как она все поглощает! Это ребенок, за которым нет пригляда, кушает всякую дрянь – зеленые дички с земли, незрелые сливы. Говорят, крепче будет. А потом все удивляются, откуда у нашей Машеньки понос и дизентерия. А оттуда у вашей Машеньки – интеллигенции – понос и дизентерия, что всякую дрянь под видом просвещения и патриотизма кушала. Нет, нет, тысячу раз нет. Пусть буду пуст. Да не войдет в меня ничего неподобающего. Не для этого же слеплен, и придана мне божественная форма на вечно крутящемся гончарном кругу.
У меня на шкафу под потолком стоит древнегреческая амфора с отбитым частично горлом и ракушками, которые наросли на нее этаким украшением. Лет двенадцать назад я купил ее в Ялте у водолазов – крепких светловолосых парней. Им срочно нужна была средняя сумма (по тем временам), чтобы посидеть (по тем временам прилично) в облюбованном ими ресторане «Волна» на веранде. Все с тех давних пор развеялось как дым: и деньги в первый же вечер, и настроение тогда, и парни, те, какими они были, и Ялта, которой тоже уже давно нет – одни воспоминания. А воспоминания, кстати, весьма ветхие, – не окрашенная ли в цвета реальности пустота? Вот амфора стоит на шкафу. Правда, я ее давно не касался. Боюсь, дотронусь до нее, она и рассыплется красноватой пылью. Не трогай воспоминаний. Нет, не удержать этой реальности, не закрепить. Разве что искусство способно на это – и то весьма, весьма условно. Поставит замысловатую закорючку – знак, а все чувства проявлять предоставляется тебе. Наполнять свой пустой сосуд. О чем и стихи в тетрадке.
Когда любовь уходит, остается пустота привычных отношений.
Полые старики – будто мешки, из которых наполовину высыпали картофель.
Все думали – подтекст, а оказалось – пустота.
Когда опускаешь монету в монетоприемник, там звякает – слышно: пустота.
Старческие руки, которые все время бесцельно двигаются, теребят и вяжут пустоту, как пуловер.
В старом доме и в новом здании пахнет пустота сыростью, штукатуркой.
Я видел большой склад, вроде дровяного, там мерили пустоту на кубометры и взвешивали на напольных весах, как зерно. Я видел, дюжий мужик получил кубометр пустоты. Он упер руки в бедра и подставил широкую спину. Рабочие разом поставили этот куб ему на спину. Так и понес, не разгибаясь.
У меня было пять кубометров пустоты, одному не унести. Пришлось нанимать машину со стороны. Дерут, будто она золотая.
– Да ты имей совесть, – говорю шоферу, – это же тьфу, пустота одна. Ну что это, скажи мне, кому это надо?
– Вам вот надо, – с достоинством ответил он.
Логично.
В России давно предпочитали пустоту и в политическом смысле, в виде «потемкинских деревень», и в общественном, вроде «мертвых душ». Примеров достаточно. О близком вообще говорить не будем. Стройки века. Чудовищная пустота. И Гоголь, Гоголь, Гоголь… А вот и Салтыков-Щедрин, а вот и Салтыков-Щедрин… возьмите и меня, возьмите и меня!.. за дрожками…
Но пустынька, пустынь, пустыня – спасение… А как еще и думать теперь, если не по Розанову? Прости, Василь-Васильевич, что имя твое упомянул всуе. Но ведь свято место будет пусто, это ты знал.
В лаборатории давно изучали пустоту, вакуум. В колбах, в ретортах, в стеклянных баллонах – всюду была пустота. Посередине зала на специальной подставке высилась огромная стеклянная банка. В ней плотно стояла пустота.
– Пока что ничего из нее не выросло, – почти жаловался мне академик. – Но не теряем надежды.
Я хотел сказать что-нибудь подобающее моменту, но растерялся и спросил:
– А что прежде было в этой банке?
– Как что? – недоуменно сказал ученый. – А что в ней, по-вашему, должно было быть?
Я не нашелся, что ответить.
– Мы заказывали ее специально, – сжалился надо мной собеседник. – Таких стеклодувов уже нет.
И я уважительно подумал: «Это же какие легкие надо иметь! Как спальные мешки, наверно».
Она жила и пряталась за дверью в подвале большого дома. Как-то заглянули за дверь. «Что там?» – «А ни черта там нет, сор какой-то». Ее и вымели.
Пустота была такая, что поглощала свет. Стоит край света поперек деревенской улицы. Трава, дорога, полкозы, плетень. А дальше как отрезало – пустота. Протянешь руку – нет твоей ручищи. Вытянешь руку – вот она, играйся. Многих смущало. Но конец света так и не наступил.
«Да, погода, – говорят, – у вас такая: туман не туман, пустота».
Оголтелая страшная толпа – очередь, вот носительница истинной пустоты.
ПОМЕЩЕНИЯ
Еще слыша свой тонкий, поросячий, захлебывающийся отчаяньем крик, я выскочил с изнанки сна. И увидел себя, стоящим на бетонном полу. Поднял глаза: помещение огромно – больше ангара для самолетов или стадиона. И если бы где-то далеко вверху не светилась стеклянная залитая солнцем крыша, я бы подумал, что нахожусь на открытом воздухе. Все было пусто и голо, лишь маленькая металлическая дверь в дальнем конце.
Но я был не один. Кругом я слышал дыхание и покашливание, здесь, незримые мне, стояли люди – множество людей. Толпа, если можно так назвать мое ощущение, наполняла ровным слоем дно этой гигантской коробки – все как будто чего-то ждали. Судя по шелесту и шороху, который непроизвольно появляется во всякой притихшей толпе, стояли плотно.
Два нерешительных шага. Окружающие мягко подались назад, во всяком случае, я не уперся ни в чью спину, не задел ничей локоть или неожиданно высокую грудь. Я остановился в растерянности.
Помещение было пусто, но все дымилось от тесноты, толчеи. Я посмотрел вверх, потому что мне показалось, все тоже смотрели вверх. Солнечную пыльную плоскость крыши пересекали как бы быстрые искры теней, и стояла такая тишина, что было слышно снаружи отдаленное хлопанье крыльев.
Да, они все были тут. Стоило, казалось, сделать еще усилие, чтобы увидеть их всех. Молодящегося старика, задравшего вверх свою седую бородку. Рядом – широкополосная маечка, худенькие плечики и локти, короткая копна волос назад. Обернулась – девушка или ребенок, эти прозрачные глаза созерцают меня в упор.
Кто-то рослый ненавидяще дышит мне в затылок. Резко оглядываюсь – никого.
Пусто. Но все, чувствую, продолжают смотреть туда, откуда должно прийти Это. Перелетают голуби, шелест крыльев. А может быть, это далекое движение поездов на подъездных путях?
Некая подземная дрожь. Солнце там наверху все светлее, белее, бесплотнее. Дрожь нарастает, как и наше общее ожидание. Дрожь передается всем нам. Ожидание растягивается и переходит в нетерпение. Нетерпение то и дело зашкаливает…
И тут с края белесой стеклянной кровли появляется тонкая полоска. Полоска делается шире, там угадывается тень. Полоска захватывает площадь прямо на глазах, сверху на нас опускается огромная ладонь.
В помещении становится заметно пасмурнее. Тень затопляет все вокруг плавно и быстро. В воздухе как бы легкий испуг.
Этаким мерцанием воображения перебегает от одного к другому: «Что? Где? У нас? Не может быть! Но смотрите! Смотрите! Вот она! Здесь!»
Сперва шуршит легкая папиросная бумага, затем плотнее – это уже газета, глянцевые журнальные страницы, плотнее, тверже – картон, доска, броня. Страх теснит, подгоняет, невозможно сопротивляться.
Паника. Гигантский вокзал наполовину затоплен набегающей темной волной. Я еще на границе – уже позади.
Увлекаемый массой перепуганных, растерянных, бегущих, я заметался, рванулся, бегу. Сзади плещет, переплескивает шлепанье босых ног, шорох подошв, догоняя, перегоняя, наступая на пятки. Шум прибоя. Гул надвигающегося поезда, слитный шорох капель по стеклу. Стало совсем темно. Бегу. Они же могут схватить любого. Меня. Хватают соседей. Поймали девушку. Они требуют, светя ярким фонарем в глаза, там – за лучистым, сзади – издевательская маска, требуют заведомо то, что ты не можешь им предъявить. Как бы с некоторым сожалением и соблюдая видимость законности, не торопясь, но явно с усмешкой, наслаждаясь твоей растерянностью и беззащитностью и всеми твоими детскими уловками, они будут проделывать с тобой разные унизительные процедуры, да, да, приглашая тебя в добровольные союзники, соучастники. «Но вы же сознательный человек? Неужели, как гражданин, вы не хотите нам помочь?» И случайные люди за столами спросят, запишут, выслушают, дадут расписаться, прежде чем отправят тебя небрежным кивком в общую мясорубку, где тебя вместе со всеми растолкут в кровавую лагерную пыль…
Сумрак наполняет пустое помещение. По-прежнему не вижу, но чувствую: все кругом опустили головы, примирились со своей участью. И сразу стали одинаковыми. Опустив головы, медленно, но неуклонно, как в очереди за газетами, движутся назад к стене, откуда началась темнота. Там и сейчас она кажется гуще – некий туман, застилающий взор. Ряды опущенных голов подвигаются туда и тают, пропадают в тумане.
Там некоторое усилие (не может быть!), вижу и свою спину, но тут же примиряюсь с этим, будто кто-то успел меня уговорить. Моя спина уплывает все дальше, уже не отличить… Или это седые завитки кого-то другого… Нет, это не мой затылок…
Давно стемнело окончательно. Лишь поблескивает, светится металлическая дверь. Недоумение разлито в воздухе. Устойчивый запах беды.
И видя себя со стороны: маленькая одинокая козявка, пересекающая пустынный циклопический зал и спешащая к теперь уже близкой двери в сумерках, я потянул на себя тугую дверь – и она захлопнулась за мной гулко.
Верхний ровный свет от туманного длинного потолка. Это освещение здесь всегда. Ряды металлических кресел, обитых синим дерматином, уходят вдаль, как колонна полицейских. Никого нет, но я понимаю, что здесь сидят и ждут. И, сразу приняв это условие, покорившись общему порядку, пройдя немного и пошарив по рядам, чтобы не в первое попавшееся, сажусь в одно из кресел. Нет, не занято. Хотя если и занято, мне об этом никто не сообщил.
Вообще надо всем витает некоторая неясность и неопределенность с запашком ожидания какой-то привокзальности, пустынности, аэродромности.
Вдруг понимаю, что это зал ожидания в огромном международном аэропорту. Верчу головой: где стенды прилета, отлета? где бегущие поперек огоньками буквы и цифры? А голос дежурной? Почему его не слышно? Никто не прилетает и не улетает? Нет, нет, и прилетают, и улетают. И сейчас слышно, зашевелились, задвигались, идут на посадку. И опять ждут, хотя в зале ожидания никого.
Первое время я дергался, мне казалось, сейчас объявили, только почему-то промахнуло мимо, не услышал. Потом постепенно успокоился, расслабился в кресле, откинулась назад голова, повисли руки на металлических поручнях. Стал ждать.
Время от времени я почесывал нос, трогал переносицу (я ношу очки), мне казалось, там что-то чешется. Я трогал, и, действительно, кусалось. Я почесал – кусается сильнее. Теперь, казалось, чешется правое ухо. Рука невольно потянулась к уху, но зудело за ухом. Я с остервенением ерошил, взбивал волосы на затылке и понимал, что зачесалось выше локтя. Через некоторое время я весь чесался, как блохастая беспризорная собака.
Стоп, остановил я себя решительно. Зуд постепенно утихал, как гул в зрительном зале на концерте. Памятуя Козьму Пруткова, я сдерживал себя. То тут, то там уколет, но терпеть уже можно. Ничего, пожалуй, не чешется. И не смеет чесаться. Просто я жду, весь расслабившись. Жду. Жду, и все тут. Как все.
И тут изнутри стал нарастать некий зуд ожидания. «Ожидание неизвестно чего» звенело во мне занудной струной. Струна со своим зудом превращалась в какую-то скучную личность, которая растягивалась бесконечно: ноги в сапогах еще тут, волосики на голове уже за горизонтом. И там на каждом отдельном волоске тренькают бесенята. Как на балалайке. А где-то поближе, ну за полверсты, на вытянутом в струну животе личности басовито бренькает смуглый жирный демон скуки. Нарочно дразнит.
Как бы запустить это медлительное время, чтобы раскрутились стрелки и сразу все в одно мгновение отмахали!
А тут еще муха-мучительница. Кружит, жужжа, будто высматривает все части моего тела, выставленные на обозрение: лицо, шея, полоска ноги между бордовым носком и брючиной. На! Садись, кусай! А я постараюсь тебя прихлопнуть, и тут уж твое время может окончиться навсегда.
Время – какая безнадежная вещь! Какой невыносимый зуд – время!
Я всегда боялся реального ожидания и набивал свое время чем попало: чтением детективов, ненужными компаниями, скучными праздниками, всякими лишними делами, которые преспокойно мог не делать, разными яркими женщинами, которых лучше бы не касаться, переездами, перелетами, городами и местами, в которые мог бы не приезжать. Но просто ждать я не умел, зудело невыносимо.
Некоторые умеют ждать, особенно женщины. Подать, убрать, успокоить, приласкать, убаюкать, накормить, дать покой и еще много других прекрасных вещей они умеют делать так непринужденно, что можно спокойно ждать. Тем более что ждешь обычно не так долго, как кажется. Так или иначе тебя позовут. Скорее раньше, чем позже.
Вдруг я неизвестно чем понимаю, что сейчас нечто внутри меня скажет: пора. И пугаюсь. Хотя для этого здесь и сижу. И, опережая это на неуловимый миг, встаю с кресла, быстро иду вперед. Там стеклянная вращающаяся дверь. Не глядя по сторонам, все убыстряя шаги, я спешу убраться из этого зала ожидания, из этого постоянного зуда все равно куда. Пусть в небытие.
Дверь поглотила меня. Передняя створка убегала, убегала. И вдруг задняя ударила меня в спину и вытолкнула вместо темноты или пустынной улицы в какую-то высокую переднюю с колоннами и кафельным полом, как в туалете. Знакомое, полузабытое – школа.
И я побежал вверх по ступенькам, по школьному коридору, будто настигая свою память. Меня подмывала какая-то несвойственная мне удаль, бежать мне было легко, с каждым шагом что-то увлекало дальше, не сразу понял, что я подросток.
За мной гнались или я догонял, не имело значения, я бежал изо всех силенок, со всех лопаток, лодыжек, мои белые парусиновые туфельки мелькали, я бежал, как бегут, проваливаясь в сон.
«Точилка… Училка… Не хочу по усам!.. У него овчарка… А ты думал что!.. А ты думал сто!.. Меняю… Возьми… Не отдам… Как дам! Как врежу!.. Ма-ма-а-а!»
– Мама-а-аааа! – неслось по нескончаемому коридору-пробегу. Мелькали окна, и возникали там призраки бессмысленных мам, которые водили тряпками по стеклу, как им положено в букваре, и уносились, увлекаемые потоком убыстряющегося движения. Мам крутило, вертело, как оконные вентиляторы, а коридор все не кончался.
Я сам чувствовал себя этим коридором. И через некоторое время я стал поворачивать и трещать всеми лаковыми паркетинами сигнал: сейчас начну впадать, все быстрее и быстрее под уклон. И кубарем упал, рассыпаясь, в огромную мягкую постель. Просыпался…
Я упал и поплыл. В простынях, голубеющих и расходящихся струями под моим длинным смугловатым здесь телом. Она – вода – обнимала, пошлепывала, затягивала меня в себя. Я был неопытным любовником и потому противился: бил, толкал ее в упругие бока, нырял в нее лицом, захлебывался. Но вода была терпелива, она учила меня. Зелено-голубая, вся в бликах солнца, поддерживая ниже пояса, она выносила меня наверх, чтобы я глотнул воздуха, и мягко опускала на своей колышущейся груди вниз меж раздвигающихся ляжек в темноту на лоно – на дно…
Чьи-то сильные руки вытащили меня из бассейна. Оказывается, я чуть не утонул. Шлепая босыми пятками по кафельному полу (как будто меня изнасиловали), вижу себя со стороны: худощавый юноша в плавках, завязанных сбоку на шнурки, которого никто не замечает. Он здесь лишний, чужеродный. И сам понимает это, утончаясь, растворяясь на глазах. Вот, остались только шнурки на плавках. О, эти шнурки, шнуровки, крючки, застежки, пуговицы, молнии: свои, чужие, не помню чьи!
– Девушки так и здороваются: «Привет вам, милые шнурки от ботинок! Где же ваш хозяин? Здесь его нет, одни вы – робкие шнурки. Наконец, это оскорбительно. Быть с девушкой всю ночь и так и не появиться. Я, может быть, почти беременна от него, а он и не почувствовал. Потому что его никогда со мной не было. И пусть катится! Противные шнурки!»
И еще тысячи соблазнов, тысячи свершений, но не для меня. В этом спортивном зале, в этом мире все не очень-то замечают друг друга. Движутся по касательной. Во всяком случае, мы все здесь хотим увидеть друг друга, а видим так, какую-то мелочь – серебристую груду рыбешек в мокрых сетях на палубе. Почему это рыбешки? Почему в сетях? Ну, если это не сети, значит, шнурки.
Шнурки, завязанные бантом, в виде усов на белой стене. Шнурки, вплетенные в чью-то душистую косу, как ленты. Шнурки – силок для ловли перепелок. Шнурки, натянутые между рук, между пальцев, мгновенно развязываются и завязываются – фокус. И шнурки, связанные один с другим и накрепко прикрученные к торчащему крюку люстры на потолке, вот и повесился, никто не заметил.
Висит нелепое тело на шнурке, но это не я. Моя нескладная юность.
Почему меня здесь нет, в этом помещении? Потому что никого нет, я подозреваю. Эта сцена загромождена, она пуста, все эти декорации не имеют значения. А сколько было пороха, какой заряд энтузиазма! Как все хотели играть! И все играли – каждый свою роль. А потом роли сами увлеклись игрою и стали потихоньку вытеснять актеров. Вдвоем под одной маской стало тесно. И понемногу все с облегчением стали покидать свои роли и переходить в зал.
На сцене остались одни усики, косы, реплики, шнурки. Ничего, пусть личины играют, а мы посмотрим. И если кто-нибудь там из них, то есть из нас, и умирает, то можно лишь поаплодировать. Такая роль. Я сам, помню, три раза кончал самоубийством. Но ценность все это имело только для той роли, которая играла меня. Значит, и жалеть себя мне было нечего. Мало ли какие актеры будут меня играть, может быть, дурно, провинциально, с аффектированными жестами, с завыванием. Так мне их всех и жалеть? Нет, поскорее выйти отсюда, из этих воспоминаний, которых все равно нет.
А ложная память торопится, спешит взгромоздить кучу декораций: легкие дворцы из фанеры, шкафы и вазы из папье-маше, горы, леса и небо на холсте… Нет, этого слишком много, и жить здесь невозможно, все ненастоящее, все только память. Многие, правда, всю жизнь обитают среди кулис и пыли, но сами они только призраки и все время должны заученными речами доказывать, что еще существуют. И, путаясь в воспоминаниях, как в темных грубых полотнищах, оступаясь в темноте, я все-таки нахожу светлую щель. Толкаю наугад дверь и вываливаюсь —
в движущийся вагон метро.
Медленно иду по тускло освещенному как-то исподволь вагону. В окнах с обеих сторон вопреки ожиданию не текут бесконечные шланги и трубы, не мелькают редкие огни в тоннеле – там черно, но потряхивает, побалтывает, что-то обо что-то запинается, так что движение ощущается. Все нарастающее, через некоторое время все это позвякивание превращается в слитный гул-звон.
Сам вагон как бы стремится к бесконечности – иду и все как будто стою на месте: все те же кожаные сиденья, уходящие вдаль. Вижу все выпукло-кругло, как при киносъемке рапидом. И неизвестно откуда появляются, стремительно наезжают растянутые пузырями лица-страшилы.
Я узнаю их. Еще в детстве я их увидел и узнал, лежа в постели с головой под шерстяным одеялом. Одеяло колется, а ты зажмуришь глаза и видишь их. Сначала неясное пятно, затем чьи-то черты, неприятные, пугающие. Вот они с черными провалами глаз и щек глядят в меня и насквозь. То ли уродец-дитя, то ли собака-овчарка, то ли большелобый мудрец, переплывающий в зияющий череп. Черными ямами глаз он все время наезжает, вбуровливается в меня. И дальше насквозь в ином пространстве-времени угадывается другое лицо, разумное, с выпуклым белеющим лбом, с темными впадинами глаз, щек и рта.
И еще настигали меня странные послания. Почему на фотографии смеющейся девчушки я видел сбоку козью морду? Почему на другой карточке благородная овчарка переплывала в кривляющееся лицо клоуна с острыми ушками? Обманулось-обмишурилось зрение?
И теперь в длинном уходящем вдаль вагоне, похожем на трубу, я увидел их всех. Их лица были зыбко неопределенны: то высовываясь из рисунка рекламы, то угадываясь в пятне на потолке вагона, то выделяясь узором на дерматиновой обивке сидений. Не друзья и не враги, они показались мне все разом, может быть, наши тайные учителя, чтобы я всегда имел их в виду в том человеческом мире, в котором я еще находился, но из которого, как пуля в полете, я стремился к следующей двери вагона, которая если не отворяется в пустоту, то выведет меня…
В фанерный тамбур, где клубится морозный пар под голой лампочкой, будто я вошел сюда с улицы. Я толкаю следующую обитую зеленым дерматином дверь и оказываюсь в длинной казарме, уставленной двухъярусными койками.
Я иду по широкому проходу, пол отмыт добела, даже каждая щербина промыта. Не дай бог, старшина заметит грязь и заставит все перемыть сначала. Не на чем остановить глаз: относительная чистота и тяжелый дух.
Кругом спят. Тяжело, беспамятно, бог знает сколько времени. Тела распластаны, как куски сырой глины, и еще только намечены, не вылеплены в деталях. Кажется, потяни кого-нибудь за руку, и она отпадет, шлепнется на пол непропеченным шматом.
Ни старшины, ни дневального не видно. Заперлись, верно, в каптерке: пьют или краденое считают. И я прохожу дальше, толкаю темную дверь с торца, мне ведь туда и надо, недаром под мышкой пластиковый пакет: мыло, мочалка и полотенце. Я ведь и шел сюда помыться, естественно…
Меня обдает влажным теплом и мочальным духом. И дверь выталкивает меня в гулкий помывочный зал. Свет проникает сюда сквозь узкие длинные окна высоко вверху, но его явно недостаточно – тонет в банном тумане. Под бетонными и влажными сводами тускло сверкают лампочки, высвечивая стены, усеянные мириадами блестящих капелек, точно колонией каких-то бриллиантовых насекомых.
Гулко шваркнула шайка, покатившаяся по кафельному полу. Я уже раздет, голый, я ощущаю свою немытость, телу неловко, непривычно, негде спрятаться от себя. Странно, это как телесная совесть, вот что.
В нерешительности останавливаюсь перед мокрой лестницей с налипшими березовыми листьями, ведущей наверх в парную. Оттуда слышатся азартные восклицания, душераздирающие крики. Кого-то определенно режут и мучают, он испытывает от этого удовольствие, наслаждение, блаженно охает и всхлипывает.
Сам не помню, как, будто подхватили меня под руки крылатые, я взлетаю по ступенькам, оскальзываюсь и почти падаю в горячий туман. А меня уже волокут выше по каменным ступеням на антресоли под потолок. Жар – невозможно дышать. Дышу, как рыба на суше. Кто-то кричит: «Поддай!» И поддают.
Меня укладывают на каменный полок, и начинается. Господи, я и не знал, что я так весь измазан, изгажен не деяниями, так помыслами. Не самими помыслами, так уровнем своих мыслей и поползновений. Так пусть же хлещут и хлещут веники, нагнетая и нагнетая нечеловеческий жар! И чем ярче боль и сожаление, тем блаженнее, будто кто-то из меня вылупляется, новый, нежный и незнакомый. Я всегда знал, что он во мне сидит.
Меня обдают прохладной водой. Сижу на полке, отдыхаю. Рядом таз, в тазу мочалка в мыльной взбитой пене. Зачерпываю толику пены и начинаю себя тереть грубой мочалкой. Боже, кажется, смыл свою руку и часть груди. Может быть, я слишком ретиво тер. Осторожно двигаю мочальным спутанным комом ниже и ниже, смываются живот и нога до колена. Волосатая промежность полусмыта-полутуманно видна, и с отчаянной решимостью я смываю себя всего до кончиков пальцев на ногах.
Разгоряченный, больно нахлестанный, ощущаю истому и радость, все земное, перстное уже смыто. Приятно медлить, ополаскивая себя водою забвенья. И мысленно снять прилипший темный березовый листок, чтобы уже ни пятнышка не осталось…
Но дверь уже видна мне в банном молоке. И со скрипом отворяется передо мной – перед кем?
Сразу понимаю, что это помещение не для людей. Углы двоятся, троятся, стены отступают, уходят вдаль, открывая далекие перспективы, снова вырастают, пересекаются под косым углом, по-футуристически, надвигаются и проходят насквозь.
В пространстве близко ли, далеко – непонятно мелькали существа, похожие на бабочек-капустниц. С одной из них я и заговорил. Беззвучно, одним желанием заговорить, потому что и бабочек не было, одни трепетания воздуха и пространства, условно считая это пространством и воздухом.
Я сказал, что представлял себе нечто подобное. Но вечно быть светом и трепетом в пустоте? Все же мне гораздо ближе человеческое. А где и как ему здесь проявиться?
Трепет отвечал довольно прохладно, что для нас, вообще для живых душ, хоть для ящерицы, вечности нет и не может быть. Для нас грандиозные циклы, и не успеешь соскучиться, как надо изменяться.
Это мне было понятно. Я спросил, всюду ли это?
Есть Вселенные, которые спят, отвечал трепет. Есть, которые просыпаются. А есть, что излучаются мириадами солнц, планет и существ, и это тоже трепет и свет. Так не лучше ли быть этим в чистом виде?
Мне стало страшно, на меня нахлынуло до того огромное… Боже, я только прикоснулся краем знания… Конечно, мы были несоизмеримы, и оно – Существо, скажу, больше, Бытие меня подавляло совершенно… Моя искра исчезала во всем этом… Но, бесконечно робея, я все же осмелился пожелать узнать, а что же мы, что же я, душа человеческая? Можно ли заглянуть в себя до самого донышка, а?..
Воздушные линии заколебались, замелькали передо мной все быстрей, между ними обозначилась косая трапеция, я понял: это дверь. Сам не знаю, как я проскользнул в нее, выскочил из этого трепещущего пространства, которое и обозначить-то никак нельзя, в —
полуподвал с низким каменным потолком.
Дверь медленно затворилась за мной, и я сошел по мраморным ступеням вниз в склеп.
Я слышал, как снаружи задвинулся ржавый железный засов. И даже понимая, что засов не мог задвинуться, никого снаружи не было, потому что самого «снаружи» не было, все равно я слышал, как почернелый язык плотно вошел в квадратную петлю на винтах.
На возвышении на подставке стоял гроб из темного зеркального лабрадора. Ни жестяного веночка, ни огарка церковной свечи, ни намека на какое-нибудь лживое сентиментальное воспоминание, хотя бы клочок белой шали, мелькнуло и выветрилось за ненужностью, потому что и гроба в прямом смысле здесь не было. Ничего человеческого, я чувствовал. Но для меня все-таки был гроб, видимо, из снисхождения ко мне. И это не спасало.
Здесь всегда стояло и стоит Оно. Которое не помещается ни в каких помещениях. Даже в чудовищных мистических дворцах и соборах. Стены их уходят в бесконечность, стоит только закинуть голову, готические замки, башни и шпили рисуются выше звезд. Но Оно все равно больше и дальше.
И тогда мое Я, которое совсем не мое Я, последние ошметки «меня», стараясь удержать свою расползающуюся от одного дыхания вечности паутинку и уже понимая, что не удержать, последние воспоминания о моем Я завыли, заголосили, заверещали на всю Вселенную о том, чего, может, и не было никогда.
Человек, душа, существо, понятие – назови его как хочешь – поднялось на возвышение и стало сдвигать массивную крышку гроба. Каковы бы ни были усилия, но крышка сдвинулась, и оттуда пахнуло тленом.
Развратным духом растленности за пределами всего сущего, густым смрадом развоплощенности ударило в душу, которой, по сути, не было.
В гробу было пусто, лишь просвечивали редкие звезды.
И существо без облика, без нутра, без сути, без души, уже не помня ничего, повалилось в гроб и пролетело насквозь…
…и, еще слыша свой тонкий, поросячий, захлебывающийся отчаяньем визг, я выскочил с изнанки сна.
КОКТЕБЕЛЬСКИЕ ВСТРЕЧИ
Перед утром внизу туман. Это мне видно сквозь стекла террасы, надо просто сообразить, что еще очень рано и там снаружи – холод. Но я бы сказал, я сам не совсем в доме – на террасе, только легкая вагонка отделяет меня от двора – и штукатурка там снаружи. Мне холодно, стараюсь дышать под ватное одеяло. Согреваясь, как-то сразу понимаю, что совсем недалеко от меня внизу на набережной тоже зябнет какая-то фигура, завернутая в простыню, на бетонном постаменте, переступая босыми ногами.
Со стороны гор мимо совсем легких домиков турбазы (как они там, туристы, наверно, сейчас, вроде меня, зябнут под тощими одеяльцами) бредет нелепая женская фигурка, тоже в простыне. Вот остановилась у причала и стряхнула что-то с простыни, неужто комья земли?
Фигура на постаменте не видит в тумане приближающуюся фигурку, зато мне видно обеих. Каким образом, не могу сказать, но вижу довольно ясно, несмотря на всюду разлитое солоноватое едкое молоко, даже дышать трудно.
И слова слышу;
– Сам не знаю, давно ли стою или меня только поставили. Где-то тут бетонная пионерка, верно, валяется, – это говорит фигура на постаменте, при этом она пытается разглядеть себя со спины.
– Ну вот, слова уже на мне пишут. Значит, давно.
Фигурка в простыне со сбившимся набок венком анилиновых бумажных цветов возникает перед ним в клочьях тумана.
– Нашла тебя, Ваксик, наконец-то, – озабоченно говорит она.
Фигура на постаменте приосанивается вполне добродушно.
– Хорошо стоишь.
– Талантливо?
– У тебя все талантливо, Вакс, – привычно восхищается женщина. – Даже памятник.
– Кто лепил меня, не знаешь?
– Приезжал тут один молодой, курчавый, все эскизы делал.
– Помнишь, Дуся, в Париже Майоль с меня бюст лепил. Потом поставили в аллее Булонского парка и написали: поэт.
– Прости, Ваксик, – почти смущается фигурка, – с тобой в Париже Малина была.
Памятник озабоченно хмурится:
– Да, ведь мы с тобой позже, позже…
– Зато теперь навсегда вместе! – торжествует фигурка.
Памятник внезапно рассердился:
– Послушай, Дусенька, если ты с постели, шла бы досыпала, потому я тебе приснился.
– Если приснился, пойду, папусик, – кротко соглашается Дусенька. И, подбирая свою простыню, вдруг замечает обрывок кумача – лоскуток. Разглядывает.
– Это с гроба, – замечает она решительно.
– Ну вот, из могилы ни свет ни заря встала. Оставишь ты меня наконец в покое когда-нибудь?
– Не сердись, только не сердись. Помни, жду, всегда жду. Всегда с тобой.
– Брысь! – Памятник швыряет в супругу чем-то, мочалкой, которая оказывается котенком, потому что, мерзко мяукнув, он вцепляется в космы покойнице. Та, вскрикнув, опрометью убегает в редеющий туман.
Прожигая мутную рыжину, поднимается нечто зеркальное, и становится видна вдаль уходящая набережная, склон ближайшей горы, где почитаемая могила, и маленькие козявки, уже поднимающиеся наверх.
Памятник недоволен: «Уже с пяти утра карабкаются, покоя нет, стихи читают. Все опошлили. Ведь как я любил этот час. И это движение воздуха на рассвете. Вот оно, вот. Поймаешь душой, как парусом, и плыви. Я и прежде подозревал, время – просто театральный занавес складками».
Старик, запахнув царским жестом свою хламиду, вглядывается, куда, я не совсем понимаю. Но вскоре становятся видны очертания громадной арки с лепными украшениями и героическими рельефами. Ниже едут ландо и коляски, запряженные в две, в одну лошадь, и бегут, треща и дымя, открытые авто. А там дальше серые ряды зданий с черепичными серебристыми крышами и дымящимися горшками-трубами. Все это колеблется, как тяжелая материя. И в одну из складок, вижу, скользит, исчезает живой памятник прямо с пьедестала.
Восходит солнце. Синее утро. И теперь понятно: вместо великого на бетонном постаменте стоит бетонная пионерка с отбитыми, как у Венеры, руками, почему-то в плаще и пилотке.
Я ловлю себя на том, что уже вышел за калитку и спускаюсь к морю с полотенцем. Солнце высветляет мое смуглое плечо, загорел.
Навстречу от моря поднимается, трудно опираясь на палку, какой-то плотный старик, он уже выкупался. Кто же это так рано встает? И кого этот старик мне напоминает?
Но это думаю и
Как ни странно, я понимаю, что еще один я, молодой, с длинными волосами, сейчас открыл глаза на своей терраске и считает про себя: раз, два, три – подъем!
– Господи, это ты! Небось от бабы идешь, – это я-старик – лысоватому, ведь я давно забыл, как когда-то шатался здесь по ночам.
– Может, и от бабы, – прищуриваюсь я-помоложе. «Забыл старик, забыл».
А у самого во рту нехорошо, поддавали мы тут вчера в потемках у моря с братьями-писателями.
– А ведь вы, можно сказать, мой родственник, – неожиданно говорю я старому. «Может, он не видит».
– Больше чем, – едко отвечаю я-старик. – Ты – это тот я, которого я здесь забыл лет двадцать назад. Бежал от подруги, ревность, скандал. Помню, даже чемодан не собрал, так все и запихнул как попало.
– Понятно. Значит, вы – тот, каким я буду. Не очень-то роскошное зрелище.
– Но я еще только на склоне жизни.
– На крутом склоне.
Вот таким образом я препираюсь сам с собой на набережной, посмеиваюсь, все же интересно себя увидеть: каким я был и каким буду.
– Каким ты был, таким остался, – пропел женский голос, гибкий и низкий.
Оба я обернулись. И оба ощутили… нет, не полную идентификацию, но толчок в сердце, как будто кто-то очень родной и близкий. Даже тот наверху на терраске ощутил. Я, еще не видя ее, почувствовал. Такая смуглая с влажными жесткими волосами – и кофта к телу прилипает, потому что – без лифчика. Быстро шла к нам по набережной.
– Простите… – выжидающе протянул старик.
– Меня тоже зовут Герман. С одним «н», – улыбнулась женщина.
– Мужское имя? – мне-лысоватому также было неясно.
– Тезка? – переспросил я-старик.
– Я тоже из вас, но из области возможностей.
– Из какой области? – я-старик наставил ухо рупором. (Честно сказать, предыдущую фразу расслышал только я-лысоватый, о чем и свидетельствую для ясности.)
– Из Алтайского края, – терпеливо разъяснила она.
– Не понимаю, – это я-старик.
– Вообще-то я впервые на юге, – непринужденно продолжала она, будто мы ее старые знакомые. – У нас летом жарко, так мы с мужем в Москву или к друзьям в Польшу все ездили. На этот раз, думаю, поеду наконец в Крым, одна. Я сама врач. Приехала, понравилось. Я вас всех уже на второй день заметила. Смотрю, один по набережной с палочкой, второй – к бочонку с вином, а вот и третий – с полотенцем.
Действительно, я, молодой и еще длинноволосый, даже ростом повыше прочих, приближался к этой странно знакомой группе, не говоря о том, что женщина мне определенно нравилась. И я уже слышал, что она говорит.
– Вижу, даже внимания друг на друга не обращаете, женщины бы моментально заметили, посмотрите на себя и на меня – одно лицо.
Тут мы загомонили разом.
– Вы что, моя сестра?
– Скорее милая племянница.
– Согласен на дочку.
– Ни то, ни другие, ни третье, к сожалению, – улыбалась милая Герман.
– Но вы, простите, с Алтая, мои родители жили там в свое время.
– А мои и теперь там живут.
– В Москве они, давно уже переехали, навещаю их частенько. На пенсии.
– На кладбище…
– А что ваши? – поинтересовался я-молодой, ведь мои еще жили в Барнауле, может быть, рядом с ее родителями – и вообще множество еще неясных самому планов и перспектив разом обрисовалось перед моим умственным взором.
– Мои и есть ваши, – непринужденно ответила Герман. – Просто версия другая. В свое время мама забеременела. Старый врач посмотрел маму и сказал: «Вероятно, будет девочка». Тогда ведь не было аппаратуры. Однако не ошибся старый акушер. Мама родила меня. Но поскольку у папы был младший брат Герман, который рано умер, меня и назвали в его честь.
– Но ведь это меня назвали в честь дяди Германа, – удивился я-молодой.
– Я что-то забыл, отчего он умер, – произнес старик, прошу не забывать, тоже я, Герман. С одним «н».
Я-то молодой все помнил:
– Нога. Ампутировали, все выше и выше…
– Все дальше и дальше, – сказала женщина. – Он и умер, бедный дядя Герман…
– Может быть, вернемся к предмету, – осклабился я (лысоватый, лысоватый Герман). – Если наша мама родила девочку, откуда тогда все мы?
– По другой версии, врач ошибся. Знаете, старик, склероз, провинция, и мама благополучно родила мальчика, то есть вас.
– Ага, все-таки меня, – сказали мы-Германы, в общем, все трое.
– А от кого вы все это слышали, милая Герман? – это я-старик.
– Медсестра рассказала. Городок у нас маленький, все становится известно.
– Значит, мы живем по одной версии, а вы – по другой. Поздравляю.
– Сколько их еще? – поинтересовался я-молодой.
– Одному богу ведомо.
– Главное, я вас сразу угадала. Ну, думаю, это они, точно.
– Вы очень симпатичная, – это я-молодой.
– Да мы все в нее влюбились, – это я-лысоватый.
– А достанется она молодому дурачку, – это я-старый.
Но я-молодой не слушал этих пошлых личностей. Я наклонился к прелестной в легком цветастом сарафанчике (хотя, кажется, минуту назад она была в не менее легком чем-то голубом) и сказал:
– Вы мое отражение. – Взял ее за локоть. – Может быть, посидим в кафе?
– Можно я вас буду звать Андрей, – смутилась она.
Я сразу стал ревновать к этому имени. Что это еще за Андрей? Дело в том, что меня зовут, как и всех прочих, Германом.
Она заметила мое смущение и улыбнулась:
– Для удобства. Иначе все трое будут откликаться, если я позову с другого конца набережной.
Это объяснение меня устроило.
– Тогда я вас буду звать Светланой. (Была у меня одна знакомая).
– Лучше Оксаной, я больше похожа.
И мы пошли все дальше и дальше от моего будущего, да мне и думать о нем не хотелось. Под рукой я чувствовал упругое тепло, женскую тяжесть. Мы как-то сразу оба поняли, что будем вместе. Я буду обнимать ее, себя, кого? И она, по-моему, ощущала то же, но только прижималась тесней.
С одной стороны залива снизу бархатно темнел и вверху чернел каменным хаосом в ослепительном небе давно потухший вулкан с профилем Великого, с другой стороны – далеко – рельефно уходила в море низкая скала-ящерица. Кстати, небо здесь летом всегда ослепительное, и днем, и ночью.
– Пойдем к тебе, – сказал я-длинноволосый. Я-лысоватый и я-старик одновременно ощутили ток, как бы участвуя во всем этом.
– Я с одной девушкой живу, еще с моря придет, – сказала она, прижимая мой локоть.
– Пойдем ко мне, – сказали мы тихо. Все трое.
И ярким полднем или уже в сумерках, скорее всего, лунной ночью мы пришли ко мне на терраску. Сели на постель, поскольку больше было некуда.
– Я тебя совсем не знаю, – она произносила дежурные фразы, но глаза сияли и говорили: знаю тебя, знаю, как себя, и хочу тебя, потому что всегда хотела себя – еще девчонкой, гладившей свои груди и бедра перед зеркалом.
Я поцеловал ее: как нежно раскрылись губы навстречу моим – может быть, нашим – губам.
– Мы – две половинки, – сказала она.
– Ближе, – горячо прошептал я-длинноволосый. – Я – это ты. И тебя, то есть себя, я целую в живые теплые губы. Оказывается, у меня женские губы, высокая шея, ее можно погладить, и вот они – груди. Можно я потрогаю? Закрой глаза.
Она послушно закрыла глаза. И мы трогали ее соски поочередно: сначала крепко сдавил я-молодой, потом целовал я-лысоватый в соски, а я-старик только гладил и гладил…
Открыв глаза, она в ужасе отпрянула – это она меня-старого увидела, как языком свои губы облизываю. Но в ту же секунду это был уже я-Андрей.
– Прости, мне показалось, ты какой-то другой – жесткий, старый, сластолюбивый.
– Ну, в любви мы не всегда красивы… – попытался оправдаться я. Но она уже раздевалась. Дело в том, что терраска моя запиралась на ключ, а стекла задергивались наглухо плотными занавесями, на которых были нашиты аппликации – игральные карты.
И под всеми этими тузами, дамами и королями, раскинувшимися веерами и волнами ходившими над нами в какой-то блаженной игре, среди бела дня или в лунном свете мы занимались любовью вчетвером, смешнее – всемером. Трое беззвучно кричали во мне. А в ней неистовствовали и свивались клубком, кажется, все четверо.
И тут уж она предусмотрительно не открывала глаз, чтобы не увидеть над собой лысину или колючие седые усы. Ну и я, признаться, не смотрел на нее, вдруг увижу, что насилую себя или что-то в этом роде. В этом зыбком пространстве и времени могло случиться все что угодно.
Но потом она снова стала условно Оксаной, а я условно – Андреем. Мы лежали рядом без сил, касаясь друг друга небрежно – кистью руки, бедром, промежностью, губами, волосами, коленом.
Первым опомнился лысый. Он потихоньку поднялся, натянул рубашку и джинсы и растаял между тумбочкой и дверью.
Старик, сокрушенно вздыхая, надел свои вельветовые и майку с надписью BEATLE и – тоже ни слова – улетучился в просвет между окном и занавесью.
Мы остались одни – опустошенные, пронизанные смутной, но окончательной неприязнью друг к другу, будто мы совершили что-то до того непристойное и позорное, что боялись признаться в этом самим себе. Андрей и Оксана сползли с нас, как неуместные глупые личины, раскрашенная скорлупа, вылупились нагие Герман и Герман, бывает такое – двойной желток.
Я смотрел на потного, простертого в изнеможении себя – эти отвислые груди и мшистый лобок – с отвращением. Любовь к своему ребру. Адамов грех. Больше, чудовищней, все человечество, таким образом, не имело права быть и продолжаться, потому что оно стало единый человек, обнимающий в отчаянье самого себя… (В скульптурах Эрнста Неизвестного я вижу такое.)
А вообще-то здесь, в небольшом поселке, приютившемся у подножья давно потухшего вулкана, я (естественно, моего теперешнего возраста, ну, тот, которого вы видели на прошлой неделе в Москве) как-то сразу привык к своим новым-старым знакомым, ведь я здесь всегда был или буду в свое время. А поскольку время, как я понимаю, смешалось, то ли туман с моря тому виной, то ли что другое, для меня это стало реальностью – жить сразу в разных обличьях. Даже как-то забавно, что все эти персонажи, все это – я. И входим один в другого, как матрешка. Может, там, после смерти, мы будем таким образом ощущать свое я: сразу все, как пружина в сжатом состоянии.
Вы посмотрите на тополь возле моей террасы, когда все его листочки вдруг оборачиваются одной серебряной изнанкой от порыва ветра, они все похожи друг на друга, и каждый сам по себе, между тем все они один тополь, тот, что растет возле моей террасы (молодого меня или лысоватого? Я-старый живу выше).
Это наводит меня на мысль: мы, действующие лица, просто не замечаем того, что все мы реализуемся таким образом. Все иллюзия, маскарад, умелая постановка незримого режиссера – и мы все одно, которое, скорее всего, не существует.
Я даже присел на скамейке напротив столовой и записал в своей новой записной книжке (у меня их штук сто, и в каждой две-три записи) вот что: «Здесь некий полынный круг, очерченный свыше. И бывает такое белое солнце и зыбкие ненатуральные тени, что все смешивается. Обитатели призрачных областей ходят по набережной в туманной дымке, что нагоняет с моря, и общаются как ни в чем не бывало».
На другом краю длинной зеленой скамейки как-то естественно возник странный, большой, бурно-седокудрый, с массивным, тяжеловатым, добрым и каким-то очень памятным лицом. Он был в темном красноватом с зеленцой халате, который лежал на своем обладателе неподвижными живописными складками.
Он бормотал, видимо, ни к кому не обращаясь:
– Подышал женщинами. Шанель… Моя-то и при жизни землицей припахивала. Париж как сон… Зато Россия как бред… как бред…
Сзади за моей спиной длинными низкими полосами набегало море. Солнце было в тумане. И все смешивалось вокруг, все существовало одновременно. А быть может, реальность такая и есть вне нашего последовательного и подробного восприятия?
ТИМУР И ЕЕ КОМАНДА
Девочка, почти девушка, была умная, а ходить не могла, и потому разозлилась на весь мир, который был глупый, но умел ходить и бегать.
Мама в ней души не чаяла, папа-архитектор любил свой бледный росточек, может быть, из чувства вины. Подруг у нее не было, двоюродные сестры приходили редко, и видно, что по обязанности. Юноши глядели на нее совсем не так, как она хотела бы. Подростки ее ненавидели и при случае дразнили: «Урод! Голова Доуэля на колесах!» Тамара молча смотрела на них своими темными – еще темнее от ненависти – глазами. И училась ненавидеть.
Целыми днями в кресле на колесах она каталась по комнатам, вынашивая свои планы, как ей выплеснуть свою темную энергию на окружающих, чтобы те корчились от боли и ужаса. И хотя груди у нее не развились, гнев на всех (потому что все виноваты) пустил в ней глубокие корни. Выросло деревце и уже готовилось дать свои ядовитые плоды.
Летом по совету врача девочку возили на юг. Вот и теперь автор видел, как выгрузили ее из белого «Мерседеса», усадили в блестящую импортную коляску, папа подоткнул под неподвижные, будто деревянные, ноги клетчатый шотландский плед. А дальше она сама покатила по набережной крымского приморского поселка – по асфальтовой дуге вдоль залива.
Хорошо было здесь, но обидно. Мимо бежали мускулистые спортсмены, и никто даже в шутку не пригласил ее бежать с ними вместе. Глупая мысль! В море плавали и ныряли загорелые отдыхающие, скользили косые паруса. Визжали детишки – противно. Она сама была готова визжать от злости. Потому что как они смеют?!
Тамара посмотрела на ладную девушку в очень открытом на бедрах лиловом купальнике, которая шла к автоматам с водой, легко ступая босыми ногами по горячему асфальту, – и небо показалось ей черным. В черном небе крутилось черное солнце и плавали мысли, как черные медузы.
Стало так нестерпимо, что разом заболели все зубы. Нет, она сумеет теперь управлять и собой и другими. Она покрутила ручку воображаемого приемника и настроила себя на спокойную волну. Сразу пришло облегчение, постепенно – успокоение. Недаром она упражнялась всю прошлую зиму, взяв себе за образец Филиппа Испанского, инквизитора. В белом дворе, притаясь у подъезда, она вдруг посылала флюиды боли в пробегающих собак и кошек – и те с визгом разбегались. Здесь можно было попробовать что-нибудь посерьезнее.
Сосредоточенно глядя перед собой, она вырулила на широкую площадку перед воротами санатория, где всегда рисовали приезжие художники и собирались продавцы всякой мелочи. Она остановилась в тени большой дикой маслины – лоха. Темные расширенные глаза на бескровном зеленом личике. Вот они – ее подопечные, здесь.
Возле каменного парапета бесилась стайка мальчишек, все местные. Все они выросли из своих одежонок – и загорелые руки и ноги нелепо торчали наружу, не зная, куда себя девать.
Тамара переставила воображаемое реле, чтобы стало слышнее, чтобы перекричать их, подавить. И мальчишки почувствовали себя неловко под ее пристальным взглядом. Они стали дурачиться, задевать друг друга, прохожих, обмениваться подзатыльниками и щелбанами. Чем-то действовала на них эта маленькая фигурка в инвалидном кресле – ее горящий взгляд. Возбуждала, что ли. Вдруг все замолчали, как по команде, и уставились на нее.
– Не бойтесь, – сказала девушка, – я не кусаюсь… пока.
Нерешительно подошли, обступили. Но без угрозы, даже с некоторым почтением к ее особому положению, к блестящей коляске. «Вот бы мне так раскатывать!» – не без зависти подумал каждый.
– Давайте знакомиться, – продолжала она. – Меня зовут Тимур, а вы будете моей командой.
Новое поколение, конечно, было политически неграмотно и не знало, кто такой был Тимур в прошлом царстве-государстве и какую благородную роль он выполнял в обществе дачников. Они скорее знали про Фантомаса – и новая знакомая им показалась такой же таинственной и повелительной.
– А что мы будем делать? – спросил долговязый, он был посмелее.
– Всякие гадости и пакости, – улыбнулась девушка.
– А какие гадости и пакости? – заинтересованно спросил кто-то.
– А какие я прикажу. Например, старушку посреди дороги уронить под машину.
Все разом загалдели. Это было заманчиво, это отвечало инстинкту стаи. Наконец-то впереди замаячила какая-то цель. И все это было похоже на шум, свист и щелкающие звуки, которые издает настраиваемый транзистор. Или встревоженный обезьянник.
На следующее утро после завтрака, выкатившись из дома на асфальтовую дорожку, испещренную тенями платанов, Тимур снова мысленно покрутила ручку настройки и удовлетворенно откинулась на спинку кресла.
– Убейте ее, – приказала она.
На соседней горке сбежавшаяся стая долго забивала камнями бродячую кошку.
Девушка, полузакрыв глаза, слушала одной ей внятную музыку. На губах ее шевелилась полуулыбка.
Днем было жарко, особенно на взгорье над морем, где колосился дикий овес, островки голубых цветочков и готические соборы мощных зарослей репейника. Вдали паслись козы, переступала под солнцем в траве гнедая лошадка.
Только двое не чувствовали ни зноя, ни прохлады. В травяной ямине за кустами шиповника, им казалось, они спрятаны так надежно, так близко к небу, что уже нечего стыдиться друг друга. Сверху окликнула их пролетевшая чайка. И она выпростала юные грудки, вернее, они сами выскочили из купальника к нему в ладони. Они выпрыгнули, как колобки, и покатились дальше, потому что руки его уходили все ниже – в неведомые области и уже обследовали пушистую страну с розовой лощиной вдали.
«Источник обоюдного блаженства ожидал истомленных путников», – как начертано в одной старинной восточной сказке. Но путники медлили, пребывали в нерешительности – у входа в сказку.
«Что с тобой? Ну, что, скажи?» – говорили близко ее глаза. И он наклонялся все ниже и ниже, он уже падал в нее, когда острый камень угодил ему в спину.
Юноша вскрикнул и привстал, еще не понимая, что произошло. И тут на него обрушился град камней и камешков. Какая-то палка ударила его по затылку, как бумеранг, и отскочила к соседним кустам. Кусты злорадно захихикали.
Он и она вскочили и побежали, теряя на ходу сандалии, полотенца, размазывая сопли, кровь и слезы по лицу.
Где-то далеко внизу, под раскидистым лохом на набережной поблескивала никелем коляска. Там, вся устремившись вперед, сидела кособокая худая девушка и била остренькими кулачками по креслам: «Так их! Так!»
И метко пущенные камни настигали их. Один угодил в голову бегущей, она повалилась ничком, обмякла, как тряпичная кукла. Юноша в отчаянье подхватил ее и потащил вниз по дороге. Алая струйка закапала в пыль – и сразу много крови, слипшиеся иссиня-черные волосы…
– Помогите! – тонко закричал юноша. – Убивают!
«Довольно с них», – решила Тимур и выключила воображаемый передатчик.
Там, наверху, подростки недоуменно смотрели друг на друга. Кому первому пришла в голову такая несмешная мысль – закидать парочку камнями? Самый долговязый уронил в траву подобранное полотенце: «Еще скажут, украл. А ведь мы просто позабавились».
– Тоже мне нежности, – просипел долговязый.
– Будут знать, – сказал кто-то. И засмеялся.
С набережной Тимур видела, как некоторое время спустя влюбленные спустились к морю – растерянные, униженные. Он бережно обмывал ей рану на голове морской водой.
Тимур полулежала, запрокинувшись на спинку инвалидного кресла. Искривленные ноги (про них она не забывала никогда) пребывали отдельно на приступочке, созерцая ее иронически. Руки жили тоже отдельно – болезненно узкие, с тонким серебряным колечком, они яростно вцепились в подлокотники – и рвали, рвали его петушиную крайнюю плоть. (Белый петух без головы, судорожно хлопая крыльями, бегал по двору. Откуда такое воспоминание?)
Потом ее жертвы, ничего не подозревая, прошли мимо – и все стекало с них: и солнце, и вода. Даже не посмотрели в ее сторону. Нет, против ожидания это не было ее торжеством. Если бы их убили, ей было бы легче.
Так и повелось. Тимур и мальчишеская стайка почти не разговаривали, общались походя. Так, прокатят ее по набережной и сами бегут наперегонки. Махнет рукой – разбегутся. Но пакостили только по ее приказу, ей и говорить не надо, намека хватит, взгляда – и где-нибудь кто-нибудь уже плачет от боли и обиды.
Ругалась хозяйка: ночью персиковое дерево спилили под корень. Да лучше бы все персики обобрали! А то живое дерево загубили, подлюки, москвичи!
На автостанции поймали местные шоферюги какого-то бомжа-цыгана, чуть не убили.
Гордые, бежали подростки за инвалидной коляской. Они были мстители, они были Тимур и ее команда. Это была их тайна.
А лето – уже осень – катилось на исход. Все теплей морская вода, все темней вечера. И всякие случаи случались чаще. Боялись отдыхающие поздно по набережной ходить.
И чем дальше, тем больше что-то жгло ее грудь, покоя не давало. Ей казалось, что все это – детские игры, не то, не то. Будто что-то в ней все время просило пить, и чем больше она пила, тем страшней умирала от жажды.
Однажды Тимур приказала своей команде отнести ее к самому морю. Подростки скатили кресло со ступенек набережной и поволокли его по булыжникам пляжа, установили у самого края. С шуршанием плескалась у ног вечная влага и говорила о чем-то своем. Нет, ее не интересовало все это, что кто-то ходит, а кто-то не может ходить. «Пусть лучше плавает», – говорила вода и приходила – и уходила.
Но что-то было в этой злобной девочке, окруженной десятком хулиганистых парнишек. Большеголовая, тонкая, изломанно выпрямившаяся в своем кресле, она была похожа на инопланетянку Аэлиту. Почему мы думаем, что инопланетяне добрые? Может быть, они такие, как Тимур. И ненавидят нас.
Неподалеку на берегу стоял в картинной позе один из тех молодых людей, которые целую зиму накачивают себе мышцы где-нибудь в подвале, чтобы потом приехать на юг и расхаживать по пляжу, привлекая всеобщее внимание. Бронзовая с золотистым отливом кожа была безупречна. (Сейчас на солнце у Тамары была серая кожа.) Он посмотрел на нее и самодовольно улыбнулся, вскользь.
Безупречный блондин ничего не хотел этим сказать или обозначить, он слишком был занят собой, но это решило его судьбу, как говорится в романах. Тимур перехватила его взгляд и вся позеленела. Она так вцепилась в поручни, что костяшки пальцев ее побелели.
Блондин разбежался и, легко оттолкнувшись от земли, ласточкой полетел в волны. Он поплыл брассом, может быть, кролем, скорее всего, баттерфляем – настоящей бабочкой, потому что девушки на берегу не сводили с него глаз.
Тимур вся напряглась. Ее костлявые ручки впились в ободья колес, на них было страшно смотреть, это были костяные руки Смерти – наглядная аллегория. Она посылала всю свою темную энергию туда, к горизонту, в светлую точку – в голову блондина.
– Камень, камень! Будь как камень! – ворожила она, с трудом разлепляя побелевшие от ярости губы.
И тут у всех на виду великолепный пловец при полном штиле начал тонуть. Голова исчезла… показалась снова…
– Пацан, ко мне! – прошипела Тимур самому долговязому в стае.
Он безвольно подался к ней, не сводя с нее кроличьих глаз.
– Ближе, – приказала она. – Еще ближе.
Он прижался плоским животом к ободу колеса. Она протянула свою гибкую тощую руку и залезла к нему в штаны. Все мальчишки видели. Пацан только ойкнул, Тимур крепко ухватила его за яички.
Между тем утопающий уходил в воду, появлялся все реже, даже что-то кричал. С набережной завизжали женские голоса. Из белого здания спасательной станции ободряюще закричали в рупор. Запоздало отчалила лодка с пестрым флажком. К причалу побежали люди. Тимур все сильнее сжимала мальчишечьи скользкие яички. Пацан кричать боялся, только незряче глядел на свою мучительницу, полураскрыв рот. Вдруг веснушчатое лицо его побелело, глаза закатились, ноги подогнулись. Тимур резко оттолкнула долговязого, и он сполз в беспамятстве вниз – к блестящим камешкам и солнечной влаге.
Видно было, как везли в лодке выловленное тело атлета, как пытались вернуть в него жизнь, но теперь это был просто кусок говядины.
Тимур вскоре уехала, а мальчишки из ее команды так никому ничего и не рассказали. Да и о чем рассказывать? Кому?
Но, когда поутру в день отъезда она съехала в своем инвалидном кресле со ступенек террасы на асфальт, она угодила колесами прямо в жирную кучу говна, которое аккуратно было положено заварными кругляшками по всей дорожке через каждые полтора метра. О чем рассказывать? Об этом? Взрослые, как всегда, не поймут.
МАЛЬЧИК И СОБАКА
Утром на пустынном пляже у моря толстый мальчик с высоко стриженным по-татарски затылком и черный молчаливый терьер. Странный мальчик – на пальце поблескивает серебряное кольцо.
То ли мальчик, то ли карлик – они уже выкупались – сперва купался карлик – собака сторожила сандалии и полотенце – глядела в море, нервничала и повизгивала – потом карлик ей разрешил – собака бросилась в море и поплыла – черная голова высоко над волнами – было видно: сильная собака.
Вышла, отряхнулась, повернула блестящую голову с острыми ушами и посматривает на меня недоверчиво, со сдержанным достоинством.
На пляже никого – на пляже видны редкие загорающие – на пляже никого – никого на пляже.
Мальчик говорит с собакой вежливо: «Пожалуйста, посиди», «идем, пожалуйста», – если бы он сейчас проглотил живую рыбу, это бы меня меньше удивило.
…почудилось – сначала отдаленно, краем сознания, будто краем пустыни – очень быстро приблизилось и обрело полуявственные формы, сотканные из зыблющегося туманного в солнце воздуха над морем – и вовсе не воздуха – а из нечто порожденного моим воображением и этим южным утром – да воображение ли это? – скорее всего, реальность без перехода переливается в иное, даже не меняя пейзажа…
Так они и прошли мимо меня от моря: высокий бледный – с летящим лицом – господин, грациозно ступая по гальке своими четырьмя сухощавыми лапами и поводя острыми ушами на фоне скал, – и его верный карлик – мальчик-толстяк в красных плавках, просто прошли из восточной сказки к белым домикам поселка и выцветшему флажку спасательной станции.
Что-то подтолкнуло посмотреть в другую сторону – там шли их двойники – тоже удаляясь от меня – к каменному хаосу надменного Карадага – к его скалам и башням…
Неподалеку сели две мухи – одна покрупней, другая – черная, похоже: мальчик и собака.
Два морских камешка – коричневый круглый и черный длинный – тоже они.
Дикая груша и черный боярышник – что это: намек или перевоплощение?
На пляже виднелись редкие фигуры загорающих – на пляже ничего не было – виднелись редкие фигуры – на пляже не было никого.
По тропинке, мимо гор из вулканического пепла – растресканных, как слоновья шкура, – медленно двигалась старуха в лиловом халатике – я узнал знаменитость этих мест, которая шла купаться.
А вверху над зеленой кромкой травы в облачной бледной синеве – с утра уже знойной – пропечатывалась, смутно прочитывалась сетка морщинистого старушечьего лица – грозного лика иной реальности.
На гальке лежал небрежно кинутый лиловый халатик, будто Мария Николаевна – молодая девчонка, убежала в море и плавает там, запрокинув юное лицо к налетающим чайкам.
Где ее покойный муж? – Еще учится в другом городе. Где ее умершая сестра? – Вон она бежит к ней от скал Карадага – скользит по воздуху. Где все бывшие и минувшие? – Никуда они не делись, каждый либо появился, либо еще появится в будущей – уже прошедшей, но не увядшей жизни.
Это пучок сухой лаванды, который лежит на пюпитре черного «Стейнвея», там стоят ноты, которые она еще разучивает и разучивает…
Эта соната – как раскрытая на прибрежной гальке шахматная доска с расставленными на ней фигурами. Махнула случайная волна – и смешала, смыла все фигуры в кипящее море.
КАМНИ
Мы все лежим на своем месте, когда штиль.
Весь наш пляж – это сад камней. Берег как соткан из соцветий и на первый взгляд похож на старинное белое кружево.
Действительно, если присмотреться к нашей россыпи, то обнаружишь, что мы лежим не как попало, а группируемся гнездами, соцветьями камней. Это наши обширные семьи. Ближе к центру семьи располагаются большие камни – это старшие, а между ними с края – помельче, всякая шушера, это младшие камни.
Пожалуй, мы напоминаем стадо морских котиков. В середине возлежат матерые камни, возле теснится молодняк. Нет, мы не размножаемся, как рыбы или животные. Не увидишь среди нас и таких камней-черепах, которые бы выкладывали на песок кучки маленьких белых камешков. (Хотя почему бы им не быть? Но, во всяком случае, не на нашем пляже.) Не разбрасываем мы и семена далеко вокруг, как это делают растения, чтобы выросли из них потом причудливые камни и скалы. (Хотя почему бы им не вырасти? Но, может быть, где-нибудь на другой планете.) Мы, камни, рождаемся иначе.
Когда-то мы были нечто единое: осадочная порода, вулканическая лава, геологический слой. Но постепенно огонь, море и время раздробили нас, обкатали и положили серо-белым пляжем с краю моря.
Мы постоянно тремся друг о друга, нам помогают в этом волны и ветер. И поскольку времени в нашем распоряжении сколько угодно, мы тремся и тремся – разве что не хрюкаем, пока наши бока не станут гладкими, как отполированные. Со временем мы окультуриваемся. Лица наши становятся округлыми, и на них проступает, осмысливается античный узор.
Некоторые нестойкие или с какой-нибудь порчей не выдерживают – рассыпаются, превращаются в песок. Не надо жалеть о них. В сущности, песок – это тоже множество блестящих крошечных камешков – кварцитов. Вроде того что муравьи и тли – это слоны, тигры и крокодилы в миниатюре.
Вам, людям, конечно, трудно признать свое родство с тлями и муравьями. Но мы рады тому, что песок всюду окружает нас и поддерживает своей родственной средой, что мы все-таки не такие мелкие, как песок.
Здесь, у моря, люди издавна не очень церемонились с нами. Иногда набирали в корзины большие камни, чтобы сложить очаг. Много позже уносили с берега ведра камней, чтобы посыпать дорожки возле дома.
Черпали нас и самосвалами, чтобы превратить потом в цемент и гравий. Некоторые пляжи свели на нет. Хорошо, что мы, камни, по природе своей не мстительны. Иначе как-нибудь в жестокую бурю разом сорвались бы с места и засыпали каменным градом города людей, чтобы даже потомки не отыскали.
Мы покорны своей судьбе. Мы всегда спокойны. И если вас ударил камень, вас ударил не камень, а рука, схватившая камень.
Но есть среди вас и безвредные, те, что сидят и ходят вдоль моря, как тихо помешанные – кланяются прибою. Они ищут среди нас красивые камни с огоньком. Выхватят порой из волны что-нибудь блеснувшее, а оно тихо угасает на ладони. Вот тебе и огонек. Как мы смеемся тогда над таким неудачливым охотником.
Есть женщина, она только для того и приезжает, чтобы сесть на корточки у края волн и копаться в камешках. Это для нее, говорит, счастье.
Некоторых из нас люди увозят с собой в далекие города, помещают в коллекции. Есть целые Дворянские собрания камней.
Голубоватые яйцевидные халцедоны, розоватые аристократы – сердолики, местные медово-золотистые яшмы, даже зелено-полосатые трассы – мы лежим в старинных шкатулках из карельской березы, просто в коробках из-под сигар. Изредка нас показывают с гордостью: «Этот – лягушечка, а этот – в рубашечке». – «Неужели сами?» – «Ходила вдоль моря и кланялась прибою. Что-то еще осталось, но мало, мало». К нам наклоняются толстые любопытные носы, к нам приближаются внимательные глаза, хлопающие мохнатыми ресницами, еще более страшные за выпуклыми стеклами-окулярами. Раскрываются оштукатуренные красным растрескавшиеся губы, показываются ряды острых зубов, и из темных провалов вырываются возгласы восхищения. Нам – диковатым, круглым, окатным – боязно с непривычки, как будто всех нас сейчас гости схватят горстями и начнут с аппетитом разгрызать, как драже. Мы бледнеем, стараемся не выделяться. Сейчас мы серые слегка подкрашенные стеклышки в коробке.
Но вот гладкие горячие пальцы начинают нас поглаживать, перебирать. И, поддаваясь магической ласке человека, этим скользящим упругим подушечкам, мы постепенно проясняемся ликом, начинаем улыбаться. Мы нежимся, как домашние кошки. Каждый становится совсем особенным, неповторимым. «Нет, нет, такого еще никогда не встречалось. Это жемчужина вашей коллекции». И тогда мы гордимся собой, будто мы ордена, которые Бог выдал отдельным людям за усердие и прилежание.
Мы вообще любим человеческие руки. В серебряной оправе мы любим украшать женские пальцы – и тогда мы прекрасны. Нами любуются любящие и любовники. Будто тайная кровь бежит по нашим жилам, мы розовеем и живем. Мы впитываем в себя желание нравиться, магнетизм и страстное волнение наших хозяек, юных или пожилых, все равно. На иной благородной сухой старческой руке мы играем потаенным огоньком с особенным удовольствием: агаты и топазы.
Хранители притягательной силы. Источники тайной магии. Подними любой камень на пляже, сожми и подержи в руке. Сначала будет приятно холодить ладонь, потом камень согреется и станет почти неощутим, затем все горячее и горячее. И тогда ты почувствуешь: токи – они текут в тебя из камня, как будто отдают тебе силу и знание. Да, да, ты получил зашифрованное послание из начала начал, которое, надеемся, расшифруют твои гены. Мы могли бы сказать любой плоти, любому дереву: «Мы одной крови – ты и я». Но мы молчим…
Нет, этим не ограничиваются отношения между нами и человеком. Иногда и простые камешки – те, что с узором, или поцветнее, поглаже – увозят в далекий северный город. Там кладут в стеклянную вазочку или в тарелку, наливают туда воды из-под крана. И ставят – обычно на подоконник. Мы снова начинаем сиять в зимнем недолгом солнце, в электрическом мертвом свете. Какой-нибудь (небольшой) ребенок, забравшись с ногами на стул и подперев кулачками подбородок, созерцает нас глазами, блестящими, как камешки.
И мы смотрим на него.
Протянулась маленькая ладошка и зачерпнула несколько нас. Мы знаем нашу игру – затеряться где-нибудь в темных углах квартиры и ждать, затаясь. А затем попасться совсем некстати маминому пылесосу, пусть проглотит тебя – и уже тогда загреметь! И греметь, грохотать в его железном нутре. «Откуда этот камень? И как он сюда попал?» – вынут и выбросят в окно. Шпок! – об асфальт и запрыгал. А живые камешки – детские глаза – смотрят и радуются.
Некоторые люди очеловечивают нас. Вырубают из куска мрамора или известняка (он помягче) тело или лицо. Женский торс выглядывает из камня, белея всем совершенством – думаете, женского тела? – нет, того же камня. Мы камни, расставленные в новых храмах – музеях, – вызываем высокий восторг знатоков и поэтов. В любой каменной глыбе заключена Афродита или Давид, надо просто суметь вызвать их оттуда. Но, может быть, зря в мастерской раздается характерный стук стального резца по камню, отлетают острые кусочки сахарного мрамора, в воздухе толчется белая пыль… Мы, камни, таим в себе миллионы еще неведомых ликов и существ… Дело времени и обстоятельств, как и когда они выйдут оттуда. А если даже не выйдут никогда, все равно умеющий видеть – видит.
Нельзя сказать, чтобы сами мы, камни, не имели лица и некоторые из нас не были личностями. Конечно, множество множеств из нас попали в камнедробилку безликим гравием и превратились в бетонные плиты или легли на дорогу под жирный горячий асфальт.
Но тот зеленый седловидный грушевидный голыш трасса, который много лет лежит на письменном столе автора (и автор это может подтвердить), – он и рисунок, и личность. На «лицевой» стороне камня белый узор рисует пенные волны Хокусая, на другой стороне белеющие полосы гладко ложатся на плоский берег – штиль.
Хозяин нередко, задумавшись о чем-то, берет голыш в руку и разглядывает его… «…И станет мне молодость сниться, и ты как живая – и ты…» Грустный камень. Он всегда грустит, потому что напоминает о радости. Камень помнит молодость автора, когда бежали, любили, пили, плясали голые, стройные, как на античной стершейся фреске. А теперь он видит, как прозаически стареющий автор, стараясь удержать в памяти клочки романтических воспоминаний, медленно переваливаясь, катится эдаким поседелым валуном под уклон.
…И все-таки – вон стрекоза трепетным блеском слюдяным – она присела на камнях, на пляже. Вижу: белые и серые окатыши, в блеске крыл знойный круг, закружились. Крупный голыш, на который легла ее чуткая тень, гордо поддерживает стрекозу, как тоненькую балерину – танцовщик. Выше в живой синеве заплясали невидимые эльфы… И там, дальше, в совсем истончающемся мире – отсвет наших забав… Эфирные танцы камней…
Продолжая разговор о своеобразии наших профилей и характеров, нельзя не обратить внимание на великое разнообразие таковых. Одни из нас – гладкие, круглые, как пасхальные яйца, другие – какие-то искривленные злобные уродцы, есть и конгломераты совсем несоединимого: твердого и крошащегося. Ноздреватые губки или пористые носы пьяниц. Указующие персты. Расшлепистые губы и упрямые подбородки. Продырявленные уши африканских негритосов и совершеннейшие улитки. Чье-то мокрое белье, вымытое, отжатое и окаменелое. Каменные макароны и фарш. Седла, троны, папские тиары. Все формы, какие только можно встретить, и все фантасмагорические облики, которые только можно вообразить. Кроме того, любой приморский пляж – это музыка. Это настоящая каменная музыка.
Время. У нас свое время. Это у вас, у людей, «время разбрасывать камни», «время собирать камни». А у нас одно время – время камней. И оно идет для нас правильно: не скоро, не медленно. И делает с нами то, что с нами должно совершиться. У нашего времени лицо гладкого серого камня.
Века, тысячелетия проходят для нас день за днем, ночь за ночью. То нагревает солнце, то охлаждает ночь. Шлепок волны повернет то на один бок, то на другой. И под вечными звездами старшие камни внушают младшему поколению, которое, между прочим, никогда не вырастет и не состарится, твердые правила жизни уважающих себя камней.
«Во-первых, – говорят они, – лежи спокойно. Если поднимут, не сопротивляйся. Помни: камни падают всегда вниз. И ты еще можешь упасть, как это не раз бывало, если не на затылок, то на ногу потревожившего твой покой.
Во-вторых, в какую бы несвободу тебя ни употребили – положили в основание стены или заставили перемалывать зерно, помни: время работает на нас, на камни. И стены разрушатся, и мельница вокруг развалится, лишь ты будешь спокойно греться под солнцем.
В-третьих, в каком бы положении ты ни лежал, будь доволен своим положением. У тебя есть преимущество перед людьми – ты можешь ждать вечно. Смотри в небо: может быть, ты еще узришь Лице Бога Живаго, то, чего не узрит никто».
А ты, автор, думаешь, мы всегда молчим. Наше молчание лишь для непосвященного, точнее – для немузыкального уха. Слушай нас в прибое и в звоне полудня. И вот что мы тебе скажем, умудренные камни: человек, посмотри на свою подругу. Загорая и плавая с тобой, она стала смуглая и гладкая, как морской камень. Ты проводишь рукой по ее спине и чувствуешь желание приникнуть к ней, прильнуть, как мы, камешек к камешку. Лежать бы вам у края воды вечно. Вы хотите быть похожими на нас, но вы слишком непоседливы. Вдруг, непонятно почему, вы разлетаетесь в разные стороны, будто вас запустили из пращи. Судьба – какой юный неопытный камнеметатель порой! Но вы уже разлетелись, вы далеко друг от друга. Разлука причиняет вам страдание, но вы ничего не можете сделать, разве что при встрече причинить друг другу боль. Как, впрочем, и мы, камни.
Нет, не одни вы испытываете неудобство, смятенье и ужас. Есть и в нашей жизни камней беспомощность и страх, когда налетает морской шторм. Ночью весь наш каменный покров на берегу начинает шевелиться. Сначала набегающие волны захватывают мелочь, играючи утаскивают ее вглубь. На смену из глубины выносит новые пласты песка и камней, этакая неразбериха, толкучка. Нас бьет, колотит друг о друга, как в настоящей камнедробилке. Мы народ страждущий, ради чего, Господи! Почему каждый теперь помеха другому, хочется выпрыгнуть, выскочить, но мешают, не дают, каждый сам хочет выпрыгнуть – вот и получается, что мы все должны гибнуть, скопом.
Море обретает свою исполинскую силу. Разбегаясь, оно бьет и бьет в берег литой металлической грудью. Скалы трещат. Рушится весь миропорядок. Небо опрокидывается на нас. Все мы, стада камней, сдвинулись с места и побежали куда-то. Испуганные овцы, мы бросаемся туда и сюда. Беспокойные беженцы, прячемся и мечемся в грохоте артиллерийской канонады… А когда-то при первой ночной бомбежке столицы расстроенному уму подростка представлялось, что этому не будет конца…
Но все же к утру море постепенно успокаивается, как успокаивается все на свете. Мы озираемся на новом месте. Почти у каждого – новый адрес и новые соседи. Повсюду на берегу еще блестят лужицы. Мы просыхаем под утренним светом, есть о чем порассказать. Каждому камню представляется, что хуже, чем ему, не было никому из окружающих. И он спешит поделиться своими впечатлениями. Вы, люди, слышите при этом легкий утренний шорох. К счастью, новые соседи тоже родственники, новая семья, снова чувствуется тепло и дружелюбное отношение. Во всяком случае, без веской причины никто не встанет и не сбросит тебя с твоего места. Спасибо, спасибо. Мы снова вместе. Старшие камни в центре. Младшие и всякая мелочь между ними и с краю. Соцветия камней, мы греемся на солнце. Лежите, лежите… Спокойно… Спокойно…
ПАРИЖ, КОТОРЫЙ Я ВЫДУМАЛ
Был Париж Александра Дюма-отца. И силуэт его сохранило время. Был Париж Оноре де Бальзака. И сейчас можно узнать особняки и мансарды. И Париж Мопассана, кое-что осталось, например, места, где на Сене купались и катались на лодках летом. Остался Париж Хемингуэя, и ресторан «Купол» стоит на прежнем месте. Можно еще увидеть Париж Жоржа Сименона и Раймона Кено. Даже лица сквозят.
Вот еще один, небольшой, но вполне персональный Париж.
ПОДРУГА ПАНТАГРЮЭЛЯ
Мы с приятелем идем вдоль галереи напротив Лувра, сувенирные лавчонки на каждом шагу.
– Смотри, какая большая женщина.
– Могучая и кучерявая, как негр.
– Как она жадно глядит на всю эту мишуру!
– Из Италии прикатила, наверно.
– Скорее из России, из Одессы откуда-нибудь!
– Продавцы только что не хватают ее за руки.
– Да она со всем своим удовольствием.
– Есть, нырнула в пещерку. Посмотрим…
– Выходит.
– Молодец, из ушей торчит по медной Эйфелевой башне.
– А в руке сумка: вышит музей Помпиду.
– Этот китаец просто тащит ее в свой магазинчик.
– Это вьетнамец.
– Смотри, она не смущается. Она натянула на себя широкую разрисованную майку: Елисейские Поля. Прямо поверх свитера.
– Хорошая подставка для Елисейских Полей. Просто все кипит и дышит.
– Ей жарко. Обмахивается Триумфальной аркой – репродукцией.
– Смотри, она покупает и покупает. Серебряный Сакре-Кёр в виде подвески для ключей. Вандомская колонна, мраморная, для карандашей. А это Дом Инвалидов с открывающимся золотым куполом. По-моему, пепельница.
– Или плевательница.
– Когда она успела переодеть юбку? Смотри, выпуклый мощный зад прикрывает, волнуясь, вокзал Сан-Лазар.
– Гляди, она выше всех.
– Она растет, ей приходится нагибать голову под сводами галереи.
– Она не умещается. Она сует свою мясистую ручищу в двери сувенирной лавчонки и захватывает горстями всю эту металлическую и пластмассовую мелочь.
– Продавцы суетятся где-то между ее ног.
– Они в экстазе.
– Они что-то выкрикивают.
– Она шагает через поток автомобилей.
– Они, пренебрегая опасностью, бегут, лавируют и суют ей, цепляют на нее, бросают вслед значки, часики, клипсы, шарфы, платки, пончо и все, все…
– Зачем они это делают? Что с ними?
– Эта огромная женщина…
– Кто она?
– Эта женщина – Париж.
– А они?
– А они парижане.
ЗОЛОТОЙ ПОГРЕБОК
На задворках Нотр-Дама на университетском берегу Сены ресторан за закрытыми ставнями – «Серебряная башня», для очень богатых. Между тем заказывать надо за полгода, не иначе. Как и что там внутри, обычный парижанин и представить не может.
Но есть там дальше, в путанице старинных – узких, окно в окно – переулков гораздо менее известный «Золотой погребок». После полуночи сюда подъезжают и подходят странные личности, однако все во фраках, в черных вечерних туалетах. Один в непроницаемых темных очках, притом однорукий, другая со склеротическим оплывшим лицом, больная базедовой болезнью. Третий при каждом шаге и движении весь скрипит, похоже, на искусственных шарнирах. А эта молодая, красивая, тусклые волосы падают длинными прядями на крупный жемчуг, на обнаженные покатые плечи, объясняется на пальцах – немая.
Внутри, под низкими арочными сводами, во всю длину помещения накрыт стол, уставленный длинными пыльными (чтобы видно было – вино старое) бутылками. Сверкает хрусталь и фарфор. Чего здесь только нет. Нет, я не буду перечислять всего, но икра и семга, спаржа и трюфеля – всегда. А главное, торжественно вносят при свечах под аплодисменты присутствующих «фрут де мэр»: креветки, устрицы, улитки, омары, раковины Сен-Жак – все это блистает, и дышит, и переливается перламутром горой на огромном подносе, как на взморье во время отлива.
Странные гости хватают руками икру, пьют, расплескивая шампанское, мужчины вытирают жирные пальцы о смуглые плечи дам, но те не обижаются. Все друг с другом давно знакомы. Там ссорятся, тут обнимаются и целуются. Веселятся все. И всю ночь. Одна особенность. Сыров там не подают. Никогда.
Однажды произошел-таки казус. Кто-то, кажется, кем-то приглашенный, что очень редко случается, в общем, посторонний, попросил официанта принести ему сыра, как это и полагается в конце трапезы. Соседи посмотрели на него, будто он произнес что-то в высшей степени неприличное, сморщили носы – и отодвинули стулья.
– Гарсон, мне – камамбер! – взывал непосвященный в наступившей громкой тишине.
Метрдотель устремил на него холодный взгляд, ничто не шевельнулось в его бывалом сизом лице. А кучерявый смуглый гарсон наставил на него палец пистолетом и сказал:
– Пу!
Посторонний смутился. Озираясь в недоумении, он явно не понимал, что вся та шикарная веселящаяся публика – парижские нищие. И никто из них не хотел, чтобы запах сыра ощутимо напоминал ему о ежедневной работе, о немытых тряпках, которые днем выставляет он напоказ.
С ПОМОЙКИ
– Этот свитерок с помойки.
– Отличный свитерок.
– И эти джинсы с помойки.
– Нормальные джинсы.
– И плащ, посмотри.
– Модный плащ. А где эта помойка?
– Эта на улице Клиши.
– А в прошлый раз?
– В прошлый раз я на Барбес своих из Москвы возила.
– Ходят теперь по городу, никому невдомек.
– Как от Кардена, я умею выбирать!
– И подумать, не дороже десяти франков.
– А хочешь пять?
– За пиджак?
– За пиджак.
– Ну, ты гений.
– Не я гений, просто здесь надо все знать.
– А на тебе тоже с помойки?
– Да ты что, слепая? На распродаже в галерее «Лафайет» купила. Вот и фирма всюду спорота.
– Действительно, спорота.
– Нет уж, парижанки с помойки не одеваются. Если что надо, они ждут. Видела, как роются, копаются в кофточках, когда сейл?
– Да, хуже наших.
– А ты – с помойки!
– Нет, что ты, я вижу, на тебе все фирменное. Только фирма спорота всюду.
После шлепая к метро. «Конечно, с помойки. И модная кофточка, шелковая, с помойки. И кружевной воротник с помойки. И туфли с золотым ободком. А лисья шубка и подавно. Все парижские помойки облазила и нашла. Зубы мне заговаривает. Что я, не вижу?!»
МАДЕМУАЗЕЛЬ ПИ-ПИ
Востренький нервный носик, небольшие карие глазки, тонкие подвижные губы, шея длинная, затылок высокий, волосы каштановые обильные – все это по отдельности не производит особого впечатления, но собранное вместе в движении – неотразимо.
Такую француженку я увидел в общественном туалете в саду Тюильри. Произошла некоторая неловкость, послужившая поводом к нашему знакомству. Я порылся в кошельке и не нашел трех франков за кабину. (Кстати, всюду – два, а в коммунистическом Сен-Дени вдвое дешевле – один, могу засвидетельствовать). Я пожал плечами и молча показал дежурной банкноту в 500 франков, все, что у меня было с собой. Размена у нее не было. Молодая женщина мило улыбнулась и показала мне, так же молча, что в кабину я могу пройти бесплатно. Видно, я тоже произвел благоприятное впечатление. Или банкнота. Так мы, можно сказать, познакомились.
Придя сюда в следующий раз и увидев ее, я объяснился на своем скудном французском.
– Завтра могу, – сказала она, снова улыбнувшись так мило, что отражения ее улыбки просто заплясали в белом кафеле.
– Завтра дежурит другая.
– Ваша подруга? – глупо спросил я. Во всяком случае, я хотел это спросить.
– Нет, – терпеливо улыбалась девушка. – Она не моя сестра. Она старушка, но помнит лучшие дни.
В общем, мы договорились встретиться у золоченых ворот Тюильри.
На следующий день в синем зимнем небе летели океанские длинные облака, которые уже подрумянивал закат. Было холодно и ветрено. Мы шли наугад сквозь вечерний Париж, во всяком случае, я шел наугад. Мы перекидывались отрывистыми фразами, во всяком случае, она их бросала. И такие близкие улыбающиеся губы. Я ее поцеловал. Это вышло естественно, как «привет» или «спасибо». По-моему, она даже сказала мне «пожалуйста». Мы шли и целовались в сумерках. И рядом, обгоняя нас и навстречу шли вечерние пары. И тоже останавливались и целовались, и даже на ходу. Это было чудесно, но замерзли мы отчаянно.
Я потянул ее в ближайшее кафе.
Отогреваясь, я заказал себе и ей кофе. И арманьяк.
Мы мило болтали. Во всяком случае, я пытался мило болтать. На все мои слова она улыбалась. Потом спросила, откуда я. Я сказал, что из России.
– А я думала, вы американец. Из России – совсем другое дело, – улыбнулась она. И замолчала совсем. Все-таки странная девушка.
– Дайте франк, – попросила вдруг.
– Зачем? – испугался я.
– Я хочу пи-пи, – со спокойной улыбкой объяснила она.
Я помахал перед ее носом бумажкой в 500 франков.
– Гарсон, – позвала официанта девушка. И протянула ему мою бумажку. Тот поднес ее к близоруким глазам, покачал головой и вернул.
– Почему?
– Она нарисованная, мадемуазель.
– Нарисованная?
– Да, и причем коричневым фломастером. И написано что-то непонятное.
– Это по-русски, – презрительно сказала девушка.
Бросила мне мои 500 франков, порывисто поднялась, подхватила сумочку-портфель и толкнула стеклянную дверь кафе. Оставила меня наедине с официантом. Объясняться. Даже не спустилась вниз, куда указывала стрелка «Туалет». Бедняжка!
Потом, в моих прогулках по Парижу, даже если меня очень прижимало возле сада Тюильри, я не шел в это серое аккуратное WC. Я бежал к большим черным деревьям, хотя там гуляющие шли со всех сторон.
В ЛУВРЕ
Он был одного роста с Сашкой, моим внуком, и был выкован из серебра, серебряные латы и поножи, серебряный шлем и гордое юное серебряное лицо. Генрих IV – принц. Правда, Саша смотрел на него снизу, поскольку тот был на постаменте. Вот почему Сашка сказал:
– Не воображай, самовар. – И состроил рожу в зеркальную броню.
Серебряные пальчики сжали рукоять шпаги. Он был как живой. И поскольку он был как живой, он живо спрыгнул с пьедестала.
– Защищайся!
– Ну-ну, – вмешался я, – в наш век мальчики не дерутся на шпагах.
– Ваш век, ваш век, – забормотал серебряный мальчик. – А на чем они дерутся?
– Дуэль истребителей, – быстро сказал Сашка. – Вот твой истребитель, а вот мой. – И высыпал из бездонного мальчишеского кармана кучу металлических моделей, фигурок.
– А это что? – принц схватил игрушечного робота.
– Это биоробот, управляется на расстоянии. Смотри. Он идет и стреляет из обоих бластеров. Вот так!
Боже мой! Хорошо, что Лувр уже закрывался и в новых залах, где стоит французская скульптура XV–XVIII веков, уже никого не было. Трещали автоматные очереди. Воздух с визгом рассекали самолетики, пролетая над головами Вольтеров и Мольеров. Мраморные фигуры, по-моему, пребывали в шоке. Роботы шли на роботов. Монстры лезли на монстров. Железный тираннозавр рвал на части резинового динозавра.
Мой внук был, конечно, половчее, ему же привычнее. Но юный Генрих IV хорошо расставил свое войско. Оно начинало теснить противника.
На шум из дальних дверей уже бежали служители – негр и девушка в элегантной серой форме.
– Аларм! Тревога! – закричал я.
Серебряный мальчик мгновенно прыгнул на постамент и застыл профилем к окну. И игрушки сами, что ли, посыпались в карманы моему внуку. Во всяком случае, когда прибежали те двое, мы медленно выходили из зала.
– Что здесь произошло? – строго закричала девушка.
– Кажется, сюда залетел голубь, – наугад ответил я, направляясь к выходу.
Негр и девушка подняли головы туда, к темной стеклянной кровле, пытаясь разглядеть и найти виновника переполоха.
Вот и говорите после этого, что войн скоро не будет, когда это в самой природе, в любом, даже серебряном, мальчишке.
ИЗ ДРУГОЙ ЭПОХИ
Саша увидел его, то есть ее, в кафе.
– Смотри, дед, это ящер, – прошептал он. – Динозавр.
Я не удивился. После новой американской кинокартины Париж наполнился доисторическими чудищами: в витринах магазинов, ресторанов, на рекламах и вообще повсюду. В прошлый мой приезд Париж был желто-зеленого цвета и только что не прыгал по-лягушачьи. Лягушек и сейчас можно встретить, но без прежнего восторга.
– Где? – спросил я.
– Вот, за столиком, – показал внук.
– Во-первых, это женщина, а не динозавр, – возразил я, – а во-вторых, это Дина, моя знакомая. Привет!
Дина обрадованно закивала нам. В своем умопомрачительном пиджаке в черно-белую клеточку, длинная, в сапожках из крокодиловой кожи и с такой же сумочкой, она действительно была похожа на большую ящерицу. Продолговатое увядшее, покрытое легкой сеткой морщин лицо дополняло сходство.
Я заказал себе пива, Сашке – бутылочку оранжа. Мы с Диной оживленно беседовали, конечно, об общих знакомых, естественно, о давних знакомых. Как, кто с кем, когда, почему, куда уехал, как теперь, не вышло, бодрится, бедняга.
Сашка глядел на Дину большими глазами.
– А вы из какой эпохи? – неожиданно спросил он.
– Из какой эпохи, малыш? – изумленно поднялись нарисованные брови. – Хм, видимо, из той же, что и твой дед.
– Нет, что ты, – поспешил я, – ты прекрасно выглядишь.
– Действительно, – грустно улыбнулась Дина. – Мы им кажемся мастодонтами.
– Вы – добрый динозавр, – проницательно произнес внук.
– Динозавр? – растерянно заморгала она.
– Вот почему тебя зовут Дина! – засмеялся я.
Она помолчала немного.
– А что, может быть, вправду я теперь Дина-динозавр? Не возражай.
Она первой поднялась и вышла из кафе. Я смотрел ей вслед и думал, что впервые вижу динозавра с такими долгими красивыми лодыжками и походкой манекенщицы. Все-таки она была определенно более человеческим существом, чем те, о которых мы с ней перед тем говорили. Вот уж где когти и зубы, броня и зубцы. Ударом сильного хвоста они перешибут любую репутацию, сломают любую судьбу. Что делать, борьба за выживание в сильно похолодавшей обстановке. Бронтозавры. Те, кому удалось зацепиться, держатся изо всех сил.
Видимо, я произнес последние слова вслух, потому что внук сказал:
– А бронтозавры не живут на деревьях.
– Ну да, броненосцы, – рассеянно ответил я.
– И броненосцы не живут.
– Тогда ленивцы живут.
С этим Сашка был согласен. А я подумал: «Ленивцы вообще всюду живут: и во Франции, и в Германии, и в Америке, если на «социале». А в Берлине у меня живет друг-толстяк, поэт, добродушный ленивец. Позавидуешь. Живет и в ус не дует, конечно, если у ленивцев есть ус.
В МЕТРО
Поздно вечером возвращался я от одного теперь прославленного русского художника, поселившегося недавно в Париже. Пустынный в эти часы Севастопольский бульвар с проносящимися машинами и одинокими слоняющимися фигурами хотелось миновать поскорей. Многие кафе были уже затемнены, а стулья внутри составлены пирамидой.
Спускаюсь в метро. Зеленый билетик с полоской затягивает щель магнитного контроля, подхватываю его, вылезающего дальше, резиновые тиски пропускают меня – я уже там.
Поезда ждать долго. На одной из скамеек лежит пьяный нечесаный клошар, подогнув босые ноги, под головой – рука, под скамейкой – пластиковая бутыль, на треть – темного вина, «клошарское», и разбитые туфли. Черной пяткой он почесывает во сне лодыжку другой ноги, блаженствует.
Прохожу следующую – пустую – скамью. На третьей меня ждет сюрприз. Под мертвым светом неона вольготно, как под солнцем юга, расположились две девушки – юные красотки. Совсем голые, тоненькая полоска купальника, смуглые, ладные, длинные, только что, видимо, из моря: на теле, на плечах, на широких волосах поблескивают капли. В Париже можно увидеть все, но это, по-моему, чересчур. Одна, улыбаясь, молча поманила меня острым изящным пальцем. Я пробормотал «не может быть», однако подошел поближе. И тут увидел: молодые женщины наполовину высунулись из глянцевого разворота журнала «Ньюсуик», который кто-то оставил раскрытым на скамейке, прислоненным к стене.
Невольно я оглянулся на спящего клошара, но тот был настоящий, слышно было по запаху. Я принюхался: даже слишком настоящий, такой немытый. Правда, под ноги он подложил себе газету. Нет, не может быть, чтобы какая-нибудь газетная публикация родила такого.
Тут, шурша, подкатил почти пустой поезд. Двери за мной задвинулись. Там, на платформе, женщины разговаривали и смеялись мне вслед: ну что ж, не хочешь – не надо. Такое ведь не часто случается.
Есть у меня смутное чувство, сожаление – упустил. Хотя теперь я допускаю, на меня навеяли все это картины моего старого приятеля – прославленного русского художника.
УГОЩЕНИЕ
Разговор, как во сне.
– Вы расисты.
– Ничего подобного, впервые слышу, не ожидал…
– Хочешь вина?
– Спасибо, что-то не хочется.
– Вот у нас в Париже – и негры, и арабы, и поляки, и даже – видел этих приплюснутых? – полинезийцы…
– Честно сказать, Ираида, они мне наших деревенских напоминают, только негатив.
– Я и говорю, вы расисты!
– Вот что я тебе скажу, ваши – все здесь у себя дома в Париже, а у нас в Москве все проездом. Почему бы не погулять, не пострелять, не пограбить? На чужбинку?
– Вы там умылись в крови. Народ вам этого не простит. Выпей, выпей, это бордо.
– Ну, хорошо, Ираидочка, за твой дом.
– Визу, наверно, сразу дали. Возьми орешки.
– Я вообще, ты же знаешь, всегда был далек от начальства…
– Тогда был далек, а теперь всюду печатают. Читали.
– Другое время наступило, и до меня дело дошло.
– Вот я и говорю, и до тебя дело дошло. Побеседовали, послали…
– Никто меня не посылал, я сам прилетел.
– Прилетел, еще могилы не остыли!
– Поверь, я сожалею, это трагедия…
– Да я вас всех насквозь вижу! Бутерброд?
– Да я…
– Вы все…
– Да кто…
– И ты… Хочешь, бифштекс приготовлю – с кровью?
И тут у него отнялся язык. Хозяйка квартиры вообще всегда была похожа на индейца – и смуглостью, и острым профилем. Но теперь она вдруг выдернула пестрое перо из диванной подушки, воткнула вкось в волосы. В руку сам влетел кухонный нож. Индеец крался к нему вдоль дивана, явно собираясь снять скальп.
– Нет, не надо, пожалуй… А как дети?
– Дети? Ничего дети, старшая скоро врачом станет, – ответил индеец, сверкая зрачками и растягивая губы в улыбке.
– Младший, Сережа, кажется…
– Сережа еще в колледже, ничего Сережа. Выпей еще.
– А когда окончит?
– Не доживешь…
(Услышал или показалось?)
– А помнишь, помнишь, Ниночка где? – Он поднялся и, стараясь не терять достоинства, начал отступать к дверям.
– Мерзавка, с ней покончено. Что ж ты ничего не попробовал?
– Спасибо. Вы как будто были лучшие подруги.
– Получила свое. Предательница.
– Вот уж не подумал…
– Вы все такие… Вас всех надо… А пирожное, пирожное? Миндальное… Съешь! – почти вопила она, наступая на него.
Человеческая маска определенно сползала. Он даже не мог себе признаться, что видит, как из-под нее лезет что-то мокрое, жуткое, сморщенное, какой-то животный комок. Рука между тем за спиной нащупала медную фигурную ручку.
– Извини, я спешу, в другой раз.
Он выскочил за дверь и уже на лестнице услышал нечеловеческий вопль: «А-а-а-а!» В дверь изнутри что-то шмякнулось. Наверно, бифштекс.
Мраморная лестница, он бежал до первого этажа, хотя был лифт. Высокое зеркало в вестибюле отражало вечнозеленые заросли. «Вот она здесь и живет, в джунглях». Парижская улица как парижская улица, все время праздник. «Можно сказать, угостила, патриотка». Какой-то бред, морок.
КОФЕЙНАЯ ЧАШЕЧКА И ПАРИЖ
Кофейная чашечка у меня стоит на полке, старинная, из Севра – изящный фарфоровый шедевр. По краю снаружи и внутри гирлянды незабудок и розанов, на дне и на блюдце тоже розовое и голубое – веночки. Какая-то тайна в этой ясной сияющей глине, проборматывается: «Парселон, парадиз, Париж…».
Достал я ее однажды из горки, захотелось из нее кофе попить, что зря стоит, поставил на стол. И сразу тонким фарфором блеснула – отразилась в темном полированном дереве. Не успел кофе из кофейника налить и сделать первый глоток, как почувствовал: все вокруг быстро и неуловимо меняется; какая-то сила выламывает углы, раздвигает оконные рамы и небо, выдавливает из потолка старинные балки. Схватился за стул, а он уже другой – с выгнутыми ножками и кожаной спинкой.
В кафе пахнет кофе. Девушка-мулатка неслышно движется за стойкой у аппарата, момент – и ставит новую дымящуюся чашечку. Посетители входят, выходят, стеклянные двери мелодично отзванивают. Рядом, у самого локтя, в синих сумерках проясняется улица, столики на тротуаре и вереница оставленных здесь авто. Напротив лавка араба; свет оттуда выхватывает оранжевое, зеленое, коричнево-красное – апельсины, лимоны, яблоки на лотке.
«Надо же, – подумал я, – одна кофейная чашечка образовала вокруг себя целый Париж. Даже кофе не успел остыть».
БАЛАЛАЙКА
В Доме молодежи двадцатого арондисмана, по-нашему, в районном Доме культуры, был вернисаж русских художников-эмигрантов. В зале на втором этаже. В соседнем, через коридор, – красное вино, сухие заедки, эстрада в углу. И составленные рядами складные стулья для публики.
Приезжали и приходили довольно дружно. Наскоро осмотрев первый зал с картинами, русские люди влеклись к вину и закускам. Нарочито громкие приветствия, крики удивления, улыбки, а глаза по большей части – равнодушно, вскользь, мимо лица. И все здесь знали: эта не любит этого, а тот того терпеть не может. Однако никому это не портило настроения. Наоборот, будет о чем посудачить. Зал быстро наполнился несколько потертым, стареющим народом, но бодрым и всегда готовым на любой скандал.
Можно сказать, пришли все. Вот пожелтелый Максим Максимович вельможно сует сухую ручку топориком. Часто-часто сыплет новости вездесущая толстуха Рита, такая матрешка с наглыми бирюзовыми пуговицами. Явился и уважаемый маэстро Вольф, он всех выше, поблескивает иссиня-бритым черепом. Безымянный художник Дед Мороз – где бы выпить. Гостья из Москвы с дочерью. «Полина! Полина!» – перекрывая шум и гам.
Устроители встречали на лестнице знаменитого писателя, профессора Сорбонны, шепот: «Пришел, пришел». А тот, длиннорукий гном-лесовик, выросший в человека, хитро и добродушно посмеивался небесно-голубыми глазками из белых волнистых зарослей. Будто бы он здесь вообще по ошибке, не туда зашел.
Грянули бубны. И повлекся к микрофонам пестрый переплеск рубах и платков, русские цыгане из ресторана «Балалайка». Как волна, прокатилось в публике радостное предвкушение. Первый пляшущий, вернее, делающий отчаянный вид, говорят, сам хозяин. В опереточной поддевке и картузе, нагло-благородное лицо, будто опоздавшее на полвека. Взмахнула черными, чересчур длинными косами певица. И вот уже, гремя и распевая, несут поднос, на котором сиротливая искра – рюмка водки. Кого-то чествуют. Нет, не может быть! Что они поют? «Выпьем мы за мэра, мэра дорогого…».
Из первого ряда поднялся востроносый француз в сером костюме и бойко опрокинул рюмашку. Псевдоцыганка губами прикоснулась куда-то мимо щеки к седине, поцеловала.
Затем мэр произнес краткую речь. И снова заиграли, запели. Песни, романсы, старину. Из бумажных стаканчиков проливалось темное вино, в публике подтягивали, подпевали вполголоса, переглядывались, как заговорщики: вот, мол, мы какие, вот, мол, мы как – на глазах заблестели слезы.
– В «Балалайку» ходить дорого, франки жалко, а здесь задаром, вот и растрогались, – произнес над ухом какой-то местный циник.
Между тем артисты сошли с эстрады и двинулись по проходу между стульями, играя и пританцовывая. Многие встали с мест. Цветастый кортеж пересек коридор и заплясал там, на выставке, среди холстов и картонов. Затем, играя и танцуя, они вошли в большую синюю, висящую низко картину, изображавшую зиму, и затерялись там среди снегов и деревьев. Последней, взмахнув платком, исчезла молодая певица. В картине погас алый мазок. И оборвалась песня: «Кому пиво пить? Кому пьяну быть?»
И сразу, с ненавистью глядя друг на друга, все заговорили, загомонили с новой силой.
Я уехал из Парижа, так и не узнав, открылся ли после этого вечера ресторан «Балалайка» и какой там оркестр, старый или новых набрали.
СТАРЫЙ БАРАК
– Пройдемся, может быть, Оскар?
– Пройдемся. Я тебе Париж покажу.
– Надо бы купить бутылку вина.
– Зачем? У нас вот, фляжка кальвы.
– «У них с собою было».
– Вот именно.
– Это Севастопольский бульвар, я знаю.
– А там, через дорогу, Леаль, чрево Парижа.
– Где ж оно, это чрево?
– Вот на этом самом месте было. Снесли давно.
– Выпьем, стоя на чреве.
– По глотку.
– Смотри, ты льешь на мостовую, Оскар.
– Пусть и чреву достанется.
– А что там за собор? Розовый…
– Сан-Усташ.
– Каменная голова перед ним лежит, будто прислушивается.
– Это современный скульптор (называет имя).
– Выпьем, Оскар, лезь на голову.
– Залез.
– По глотку?
– По глотку… Там дальше, Генрих, мушкетерские места, говорят, д‘Артаньян жил. За поворотом. Нет, дальше, кажется.
– Давненько читал.
– И я, помню, летом, в Лианозово. Сижу у окна, перед глазами барак, а я читаю про Пале-Рояль.
– А сейчас перед глазами Пале-Рояль, так выпьем за Лианозово, за юность, за барак, в конце концов… По-клошарски…
– По-клошарски…
– Все.
– У меня еще одна фляжка. В другом кармане плаща.
– Где же наши мушкетеры? Позавидовали бы нам сейчас.
– По кальве?
– По кальве.
– Ты, Генрих, прости, но теперь ты стал похож на Портоса.
– А ты всегда был похож на Атоса.
– Прежде ты походил на д‘Артаньяна.
– А Холин? Тот все-таки был похож на Мушкетона.
– Выпьем?
– Выпьем… Где же наш квартал?
– Сейчас, за этим кафе. Нет, не то. Мы совсем не туда забрели.
– А где мы сейчас?
– Мы в старом еврейском квартале Марэ. Смотри, какие толстые стены, узкие окна-бойницы, башенка на углу.
– Смотри, а это барак! Оскар, это же барак.
– Длинный, желтый, что-то не помню здесь такого.
– Но это же твой лианозовский барак! В котором ты жил! Тридцать лет назад! Вот и дверь, квартира № 2, сейчас войдем, а нам навстречу – Оскар и Генрих, только юные, тощие, с удивленными глазами. Вот и повстречались, голубчики.
– Зачем встречаться со своей молодостью? Они под Москвой, а мы в Париже. У них еще все впереди: и свет, и надежды, и целый мир. Зачем нам рассказывать им, как все будет на самом деле? Лучше выпьем.
– По кальве?
– По кальве.
– А как же наш барак?
– Барак – это обманка. Вспомнил, я его сам написал на щите на заборе для парижан. Да они не понимают. Видят длинный дом, а что это – не догадываются. Скорее всего, пакгауз, ангар, думают.
– Пусть так думают, для них лучше.
– Выйдем на набережную к букинистам, Сеной подышим.
НЕ С ТОЙ СТОРОНЫ
Все это довольно странно и необъяснимо, но так уж случилось, что не с той стороны.
Сел я на электричку, кажется, в Барвихе, подошла – и сел, не раздумывая, лицом по ходу поезда, со стороны платформы. И напрасно, оказалось.
Мелькают с моей стороны березовые рощи, внизу – шоссе. Черный снег на откосах, а вот и двенадцатиэтажные бараки. «Вороны каркают хрипло, как пропойцы, а пропойцы, растопырив руки, шлепают по лужам, как вороны», – думаю я, скользя краем глаза по наскучившему пейзажу Подмосковья.
И тут я посмотрел в стекло напротив и чуть было не свалился со скамейки. Там за окном проносилось, теснилось – узкие серые средневековые здания, такие характерные, с горшками-трубами на высоких черепичных кровлях. А вдали высилась она! Нет, не Останкинская, Эйфелева башня.
Быть того не может! Рядом, у плеча – куцее Кунцево, а напротив – щеголеватый Париж!
В вагоне почти никого. Тетка в сером платке, укутанная, как в мороз, дремлет в конце вагона по моему ряду. Так что все вроде нормально, Москва. Но через проход – на фоне парижских зданий мужчина в синей канадской куртке читает газету. И главное, далеко, не разглядишь заголовки, может быть «Фигаро». На остановке вошли два араба и одеты легко. Один в берете. Ну конечно Париж!
Вот так я и ехал до самого вокзала. Рядом со мной разворачивались неприглядные мартовские задворки. Грузовики плыли по шоссе, брызгая снегом, грязью и водой. А там – на той стороне – плыли верхушки зеленых деревьев в сумерках, я догадался, знаменитые парижские бульвары, свечи каштанов, и бежали огни, огни…
Стоп. Я сошел и влился в толпу на Белорусском вокзале.
Теперь я думаю, не с той стороны я сошел. С другой стороны, я бы точно вышел на Гар дю Нор.
ВООБРАЖАЕМАЯ КНИГА
…открываю наугад. Стр. 167 – и сразу оказываюсь в тесноте нечеловеческой, в толпе пассажиров двигающегося троллейбуса. Сзади напирают, не могу обернуться – не вижу кто, но сверлит. Хватаюсь за блестящую гладкую палку, чтобы не упасть. И в левую половину туловища, под мышку обеими толстыми грудями упирается мужеподобная лет пятидесяти. Так жмет, почти насилует. Некоторое время сопротивляюсь, что приводит ее в негодование – вся краснеет. Перестаю сопротивляться. И она, я чувствую, с удовольствием раздавливает меня в лепешку о стену – о рюкзак какого-то акселерата. Я почти падаю на пожилую с седыми кудерьками, та меряет меня взглядом, изо всех сил стараюсь удержаться над пропастью. Там дымится туман. Прижимаюсь спиной, ощущая чужие груди, животы – неровности и булыжники скалистой стены.
Но ее нет – и я чуть не опрокидываюсь в другую сторону с края крыши. С трудом удерживаюсь. Пугающая пустота. Далеко внизу ползают фигурки людей и бегут машины. Отклоняюсь от затягивающей бездны, держусь за низкий, слишком низкий парапет. Башмаки, уползая, скребут, царапают по красному железу. Я упаду? Я? Я уже слышу, как мое беспомощное распятое в воздухе – сейчас брызнет из всех дырок – шлепается о землю, сотрясающий, уничтожающий мир удар…
Съезжая, удерживая себя на краю, пожалуй, одним внутренним сопротивлением, пытаюсь угадать, что было на предыдущей, 166‐й странице. Меня преследовали? Кто я – полицейский, преступник? Участник какой детективной истории? Если это только воображение, то опасное воображение.
…по краю, по краю переползаю на 168‐ю страницу.
…и вино тоже с удовольствием. Из коричневатой характерной с плечиками бутылки, я люблю бордо, льется темная густая струя. Пью из толстого стакана, отламываю кусочек камамбера. Пусть посмотрит. Жую и пью прямо в ее ненавистное красивое мраморное. Она не выдерживает, одним движением вышибает вверх, вино льется на меня, стекло разбивается, весь я в малиновых подтеках. Одновременно свинцовая ярость заливает меня. Я вскакиваю, хватаю бутылку за горлышко…
…ближе всего ко мне лысый. Остальные, как в замедленной съемке, набегают по прибрежной траве – и от кустов. Рука моя медленно опускает пустую бутылку на его розовую поросячью проплешину. (Я ведь сказал: «Не трогайте меня, я пожилой человек»). Маленький взрыв стекла. Погодите, помилосердствуйте, что же я делаю, сделал? Я же не хотел!.. Ни ссоры, ни драки в сумерках на берегу Москвы-реки… И уже сильный удар другого набежавшего сбивает меня, я падаю – при этом оскальзываюсь босой пяткой на осколке бутылочного стекла. Меня бьют ногами… «Оставьте его, убьете!» – это женский голос.
…«И убьют!» – «Стой! Стрелять буду!» – Положили прямо в лужу. Здоровенные ребята с автоматами. Грубо заталкивают меня наверх, на грузовик, и сами лезут. Да не имею я ничего против них, и они против меня – тоже. Однако ударили пару раз для порядка. Ударов почти не чувствую, задубел.
…от ближайшего барака бежала женщина. «Идемте! Идемте ко мне! Пришла с работы, а у меня солдат пьяный на кровати в сапогах валяется». Патруль вошел – действительно. И бутылка недопитая на полу стоит. Вещественное доказательство. «Вставай, солдат». Встаю. Голова как чугунная. Ничего не соображаю. «Бутылку забери, разгильдяй», – старший сержант насмешливо улыбается. Они после и допили, патрули. А у меня – похмелье.
Нет, все это мне не нравится. Что там дальше – ну хотя бы на 220‐й?
…вкось и назад: белый испод ее задранной под потолок ноги и мое смугло-волосатое полушарие заодно. Я – тут, а оно – там, странно видеть, тем более что я его не чувствую. И все это ходит и двигается, как рычаги старинной машины, которая получается только тогда, когда соединятся две ее части естественным путем болта и зажимов…
…равномерное движение, все время подстегивает – желание, продлеваясь наслаждением, перекачивается в подслащенное страдание. Страдание, нарастая бесконечно, переходит в наслаждение снова, уже привычное, как движение смычка… Черная волна накатывается оттуда и уничтожает тебя. Ты уже не ты, это не с тобой, это голое животное визжит от нестерпимого! А ты, равнодушно удивляясь, наблюдаешь его изнутри, как снаружи. (Вообще я неоднократно замечал, что мы болтаемся в себе, как нечто постороннее: горошина в пузыре. Да не имеем никакого отношения – и все). Кроме того, не забудь, ты же читаешь Воображаемую Книгу…
…дождь то начинался, то как-то выветривался. Здесь в парке трудно было отыскать. Хотя не раз я да и она посматривали на кусты, но они уже просвечивали осенней пустотой. Тогда мы, не сговариваясь, дольше искать уже было невыносимо, сели на длинную скамейку – почти на главной аллее, но в глубине, и стали прижиматься и терзать друг друга. Заслонив кожаной сумкой, я сунул руку под свитер, под тонкие трусики – сразу вошел пальцем во влажную горячую промежность… Губы ее вспухли… Это не мы, это все желание, да и зачем мы друг другу. Говорим, даже не слышим что.
…проститутка-негритянка, поднялись, оказалось – занято. Широко улыбаясь, да иначе она не умела, изобразила знаками, что нельзя, что надо подождать, что все будет хорошо. Так мы сидели в ожидании, не разговаривая, как дети, на деревянной лакированной красной парижской лестнице. Этажом ниже выглянула лохматая мексиканская голова, посмотрела на нас – оберегают… Потом все было так по-деловому, буднично, что только и запомнилось это сидение на лестнице иностранца и черной парижанки, которые смущенно поглядывали друг на друга и улыбались.
Ну, на 220‐й это будет всегда, как и драка на 168‐й. В конце концов думаешь: «Когда же это кончится?», но здесь совершается и может совершаться только это – и кто бы ни заглянул, все будет то же хоть целую вечность. Каждая страничка – маленький ад. Перелистываю воображаемую книгу, вот – ближе к концу.
…меня отравили, внутренности мои отравили меня.
…меня наказала моя собственная вина.
…чужое равнодушное вытесняет меня изнутри.
…не сопротивляюсь. Пожалуй, моя беспомощность доставляет мне даже удовлетворение. Заводят мне за спину руки, поднимают меня, и я сижу на постели, пассивно-неподвижно, как кукла. Мне дают глотать пилюли, глотать трудно – царапает горло, а главное – мне не нравится запивать водой, она тоже необыкновенно жесткая, как наждак, поэтому льется по подбородку на грудь, на одеяло. Кладут обратно, поворачивают на живот, игла входит в мое мясо – умеренная боль и равнодушное удовольствие.
…даже умереть. Ну, остановится все, прекратится все это, бледное и досадное. А другое – яркое, сильное, что было, почти стерлось, многое не помню. Нет, еще не конец. Но умирать я, видимо, буду. И вся прошедшая жизнь стянется в один час, в один миг. Эта мысль, как игла, засела во мне. И тут я вижу, что лежу в ровном осеннем свете из окна. Нет, ничего не произошло.
…даже думать в этом свете. Ведь всю жизнь я сам был гроб для того постороннего меня, совершенно не относящегося ко всей этой жизни, состоящей из множества отдельных, не связанных между собой страниц. Просто они идут одна за другой – и читающий воспринимает это все как единую книгу. Особенную, неповторимую… А сколько таких книг, сколько обрывается в самом начале, сколько перетасовано, чтобы получить хоть какую-нибудь оригинальность, потому что события похожи друг на друга, как сиамские близнецы! Да что может еще произойти? Только катаклизмы. Только смерть. Все это мгновенно проносится во мне и уступает радостному спокойному ожиданию.
…как подарок. Совершенно бесплатно в форточку влетел узкий желтый листок и, раскачиваясь в воздухе, небрежно опустился на одеяло перед моим носом. Запахло осенью… Нет, эта просветленная радость все же определенно грустна, ведь надо расставаться. Хотя зачем расставаться? почему расставаться? Всякий раз, взгляд – на воображаемую страницу: в комнату влетает узкий осенний листок и не спеша опускается мне на грудь. Можно ведь и жить на этой странице…
Вот он опять влетает, колеблясь, вернее, его вносит утренний сквозняк в сумрачную комнату. Там деревья освещают себя и небо светлой листвой. Если бы ему не надо было непременно ко мне на грудь, свалился бы увядший у балконной двери, закрытой и заклеенной на зиму. Но, как предначертано в его судьбе, листок проносит над письменным столом мимо книжных полок, сейчас зацепится за рамку графики (там человек падает в пустоту – в таинственный свет), не долетит. Никогда не случится. Тут напечатано: «…в форточку влетел узкий желтый листок и, раскачиваясь в воздухе, небрежно опустился на одеяло перед моим носом».
И, оставляя воображаемого себя любоваться воображаемой картиной, я перелистываю к началу. Посмотрю-ка я, что было ну хотя бы на 5‐й странице.
…на краю песчаной ямы на школьном дворе возле стройки.
…из земли торчит нервно закрученная, острием вверх проволока.
…серебряный игрушечный пистолетик и золотая толстая иголка – и все это я нашел на строительной помойке, если только мне не приснилось. Я бегу домой и думаю: «Какие замечательные вещицы! Надо показать дома. Нет, дома нельзя показывать, отберут. Покажу Генке! Позавидует и всем во дворе расскажет. Косорукий Юра выманит, он взрослый. Обязательно присвоит. И не будет у меня такой красивой золотой иглы и такого необыкновенного серебряного пистолетика, хоть и не стреляет».
Я закрываю книгу и размышляю, никогда больше я не испытывал такого волнения и счастья обладания, никогда я так полно не жил.
Я снова раскрываю на пятой странице и опять вижу серебряный толстый пистолетик, который стреляет в синее небо золотой иглой.
…и не хочу читать дальше эту книгу. В ней нет самого главного для меня: воображения.
ПАЧКА «БЕЛОМОРА»
Люблю я спускаться в метро. Какой-то присущий ему запах, и дует из тоннеля по-особенному. Свежестью – или мне кажется? Не знаю, замечал ли кто, поезд приближается, как торнадо. Сначала содрогание рельс и далекий подземный гул, затем из черной дыры сильно ударит воздух, и наконец мы видим «два ярких глаза набегающих».
На разных линиях и даже на отдельных станциях пассажиры, вырастая до многоликой толпы или истаивая до редких притулившихся в углу, имеют различную окраску. С вокзалов текут дачные, областные, провинциальные потоки, а то просто деревня с мешками, полосатыми тюками ввалится – и поезд полон через край, причем все толкаются немилосердно, верно, от испуга и непривычки, и все куда-то едут, в одну сторону и далеко.
На иное лицо – женское – приятно смотреть. Да я не приглядываюсь. Люди, заполняющие вагон – сидящие стоящие, часто имеют одну физиономию, ярко выраженную. И пахнет одна толпа французскими духами, другая – коровником. А солдаты – паленым сукном и солидолом (такой густой мазью для кирзы).
Но и по времени, начиная с раннего утра, течет разная человечья начинка. Это вам любой работник на эскалаторе скажет.
Я обычно езжу на работу, когда вокруг – служащие, учащиеся, военные. И в этот раз не то чтобы тесно стояли, но в общем все было занято.
Первое, что заметил, была смятая пачка «Беломора», брошенная на полу вагона. Сейчас редко кто курит папиросы «Беломорканал», наша бывшая домработница, например. Но ей уже под девяносто, во всяком случае, восемьдесят с длинным хвостиком.
И вот вижу яснее ясного: у задних дверей неподалеку двое лежат, в черных драных ватниках, вытянув ноги в рабочих разбитых бутсах такими култышками – и пол под ними мокрый, черный, как будто из какого-то давнего времени проявился, как в котельной. И освещение: полутемно в вагоне – это бывает, а над этими двумя мерещится скудный синеватый свет откуда-то сверху – странная картина в движущемся вагоне. Бомжи? Нищие? Не похоже. Не принадлежат они этому времени – и всё. Вот что я почувствовал.
Один лежит навзничь, под седеющую по-тюремному остриженную голову подложена засаленная котомка. Глаза закрыты, виски впалые, видно, что – без сознания, дышит редко с хрипом, время от времени стонет, мычит от боли. Левая рука непроизвольно двигается от живота к виску – и обратно, дергается, как у кузнечика. Жалкая нелепость.
– Арсений! – зовет его сокамерник, склоняясь над ним. – Арсений!.. Врача! – вдруг закричал он. – Человек умирает! Врача, сволочи! У него же кровоизлияние! Старшина! Хотя бы воды…
С трудом поднялся, молодой, видно, очень исхудалый, и с необычайной энергией стал колотить обеими руками в обшитую железом дверь, которая нарисовалась и уплотнилась в середине вагона. Поезд, как нарочно, застучал громче, громче, заметно прибавил хода в тоннеле.
Публика с другой стороны призрачной двери ничего не слышала, двое неторопливо переговаривались, за окнами гудело и брякало, но пожилая дама в давно вышедшем из моды каракуле и шапочке пирожком как будто что-то услышала. Она стала озираться и быстро-быстро спрашивать – ни у кого в частности:
– Что случилось? Кому-то нехорошо? Кому? Где? Что? Товарищи, обратите внимание…
Окружающие равнодушно и неодобрительно отворачивались. Пожилая дама густо покраснела и двинулась к выходу. Но я-то видел и слышал. Не верь своим глазам! Да и не бывает, чтобы вот так! Хотя чего сегодня не бывает!
Седой, лежащий на полу камеры, постепенно затих и вдруг внятно проговорил как продекламировал в наступившей для него гулкой тишине: – И давно мечтаю о себе… О веселом маленьком кадете… Ездившем в Лефортово на «Б»…
– Аркадий, это я – Иннокентий… Помните? Мы еще в Харбине через улицу жили, Иннокентий – брат Сони, помните меня? – лихорадочно бормотал молодой.
Глаза седого были закрыты. Тихо и раздельно он продолжал: – В мой родной Второй кадетский, помню, ездил с Арбата еще на конке по Покровке, мимо Константиновского Межевого института, мимо Елизаветинского женского, по мосту через Яузу и наконец мимо корпусов Первого кадетского корпуса…
Внезапно умирающий дернул головой, из уголка рта потекла черная струйка крови – затих. И сразу стал, как мешок с песком на полу вагона. Заскрежетал засов отпираемой двери и показалась лохматая голова солдата. Со сна он потирал смятую щеку.
– Держи, – сквозь полуоткрытую дверь протянул алюминиевую кружку, из почернелой плеснулась вода. – Господи, да он вроде кончился… Что ж ты раньше молчал?.. Старшине доложить… – и солдат испуганно перекрестился.
Вагон слегка покачивало. Там, далеко – не достать, в углу вагона, не обращая внимания на всех нас, вообще из другой эпохи, толпящихся вокруг и думающих о своем, двое – солдат и заключенный – в растерянности стояли над покойником. Рядом на полу по-прежнему белела мятая пачка «Беломора». И было так еще далеко до конца века, до всей этой смуты, деловитости, развязности, ироничности и вольности.
Поезд подходил к станции. Пассажиры, переступая через мертвого, так, во всяком случае, мне казалось, спешили на свет белого мрамора. И мне надо было выходить. Я обогнул стоящего зека и сам не знаю зачем поднял с пола пустую затоптанную пачку.
– Вы сейчас выходите? – спросил какого-то военного впереди.
С перрона смотрел, как двинулись, замелькали окна. И поезд быстро увез в черную дыру мою другую реальность или больное воображение, это уж как хотите. Какая-то щемящая сердце линия пролегла сквозь все эти годы, сквозь Россию, весь век – насквозь. И маленький кадетик, там наверху, всё едет с Арбата на конке – через Тверской по Страстному и выше через Рождественский бульвар… и дальше, дальше к Сретенке, к Чистым прудам… Черные липы почти облетели. Размахнув вертушкой-калиткой в ограде литого орнамента с орлами, ветер погнал вороха розовой и лимонной листвы, скользко проблескивают рельсы. ОСТОРОЖНО, ЮЗ.
ЭПИЗОД
Обречен на человеческое. Видел, как только что пойманные карпы, скользкие, толстые, плещутся в ведре, какие-то совершенно невыразимо живые, сверкающие боками, стараются выпрыгнуть из тесного жестяного вместилища. И ходят там как заведенные. Какое ужасно тесное место! Уйди, сосед, уйди! – вот, может быть, что ими движет.
Как выпрыгнуть, выскользнуть, уйти? В метро на рельсы? Видел я, как двое схватились на перроне нью-йоркской подземки. Поезд уже нарастал – два огня из черной дыры. А они все гнули друг друга туда – герой уже свисал головой (тоже расчет режиссера). Как вдруг и естественно – злодей был повержен на рельсы. И сам, теперь уже сам – лицо, искаженное ужасом – ширится свет на кафеле – ветер навстречу, буря – грохот, немыслимая тишина с воем и визгом – прыгнула фреска: какой-то ребенок на потолке…
Нет, не понимая, что ему посчастливилось параллельно родиться и прожить половину жизни, шел по заснеженной улице, размышляя о зле и добре. На улице было достаточно просторно, и прохожие не мешали ему продолжать жить.
Отсюда читатель может сделать вывод, что все случайности, неожиданности, вроде того, что встретились и поженились, – это все эпизоды пьесы, действие которой происходит по схеме наоборот.
Время и место действия далеко не едины – и даже не в одной отдельно выхваченной из контекста жизни.
ОБОЗНАЛСЯ
Вдруг понадобился мне Михаил Борисович. Позарез. В чем дело, объяснять не буду, тем более дело прошлое, но – нужен оказался.
Не видались мы с ним лет пятнадцать. Забыл я его. А тут понадобился, к тому же вспомнил, что когда-то выручил его, можно сказать, от тюрьмы избавил.
Отыскал я в старой записной книжке: Михаил Борисович, так и записан, даже телефон не изменился. По голосу меня узнал. В общем, договорились встретиться в вестибюле метро у задней тупой стенки, где бюст.
Пришел я точно, стал у стенки, чтобы меня отовсюду видно было. Постоял, поскучал положенные пятнадцать минут. На бронзовый бюст посмотрел, в жизни-то я его не видел никогда. И он, бюст, на меня смотрит довольно равнодушно. Тоже никогда не видел, видимо.
Замечаю, впереди почти посреди вестибюля, спиной ко мне, кто-то тоже ожидает, широкоплечий плотный, похож вроде.
– Михаил Борисович, – окликаю его на подходе. А он головы не поворачивает, куда-то смотрит вбок и вниз. Проследил за его взглядом: женская нога за колонной мелькнула. Красивая нога.
– Да вас я! вас!
Наконец повернул шею, смотрит сквозь очки.
– Извините, вы меня?
Может быть, отсвет белых подземных ламп на мраморе так мужественно лепил его лицо, вылитый Михаил Борисович, во всяком случае, пятнадцать лет назад таким был. А смотрит как на чужого.
– Простите, вы ведь Михаил Борисович?
– Наоборот, – говорит.
– Как это наоборот?
– Борис Михайлович. А вы кто?
– Как это кто? Да вы сегодня меня по голосу узнали.
– А теперь не узнаю.
– Вам, наверно, моя личность мешает. Да и вы на себя мало похожи. Постарели оба.
– Простите… Нет, не припомню.
– А я сейчас за колонну зайду, и вам моя внешность мешать не будет.
Зашел я за мраморную колонну и зову оттуда негромко:
– Михаил Борисович!
– Да не Михаил Борисович, а наоборот. Покричите еще. Вдруг что-то знакомое почудилось.
Я совсем спрятался за колонной и голос повысил:
– Борис Михайлович! Ау!
На меня оборачиваться стали. Мужчины, старушки, любопытные. Даже молодые женщины. Может быть, это имя что-то им говорило.
– Да, – протянул Борис Михайлович. – Что-то окликает меня из далекого прошлого. Как из могилы. Голос у вас какой-то замогильный. А кто? Не пойму.
– У меня замогильный? – обиделся я. – Обыкновенный у меня, как у всех.
– Отойдите подальше в тот конец к эскалатору и оттуда покричите. Чтобы полная иллюзия была.
Делать нечего, пошел я к будке, где лысый старик сидел, и как рявкнул:
– Борис Михайлович, к телефону вас!
Тут подскакивают ко мне два милиционера.
– Пройдемте.
А старик из будки:
– Это он нарушал, я видел.
– Ничего я не нарушал, это я из прошлого кричал.
– Кому, говорят, кричали?
– Да вот он подходит, в кожаной куртке, это мой старинный знакомый.
Я даже однажды его выручил, можно сказать, от тюрьмы избавил. Доброе дело сделал, не хвастаюсь.
А тот подходит и бровью не ведет.
– Вы знаете его?
– Нет, не припоминаю что-то ни этого человека, ни его доброго дела.
Старик из будки как закричит:
– Хватайте его! Я его знаю! Это террорист!
Заломили мне руки за спину, публика шарахается.
– Где бомба?
– Там бомба!
Толстую тетку с тюками на ручной тележке у схода с эскалатора заклинило. Лестница движется, снизу напирают, стоять на ногах невозможно. Шум, крики. Мигом куча-мала образовалась.
Несчастье.
И я туда рванулся. Мне по затылку дубинкой. В общем, нехорошее дело получилось. Потом, конечно, разобрались во всем. Но шишка, когда трогаешь, до сих пор болит.
Тот старик из метро долго потом извинялся:
– Прости, говорит, обознался. Был в нашем дворе коммерсант, черный с усами, настоящий террорист, так я вас, извините, за него принял.
И я, верно, обознался. Тот – Борис Михайлович меня по голосу помнил, этот, который наоборот, кричать заставлял.
Хотел было еще раз позвонить, но раздумал. «Если, думаю, не пришел, значит, он только мой голос и помнит. А про мое доброе дело забыл. Обойдусь». И обошелся.
ЮНЫЕ ЧИТАТЕЛИ
Он лежал на диване – на жесткой подушке затылком к свету. Он лежал, полуотвернушись и поднеся книгу совсем близко к глазам, чтобы не видно было матери, что именно он читает. То и дело он облизывал острым кончиком языка пересохшие губы, сжимая колени, и худощавые мальчишечьи ляжки в грубых джинсах терлись друг о друга. В десятый раз он перечитывал, почти не вглядываясь в нечеткие, еле различимые в зимних сумерках строки, он знал их наизусть.
«– Спасибо за то, что вы думаете обо мне, – только и сказал он.
– Отчего же мне не думать?! – едва слышно, с чувством произнесла она.
Микаэлис криво усмехнулся, будто хмыкнул.
– Ах, вон, значит, как!.. дозвольте руку! – вдруг попросил он и взглянул на нее, вмиг подчинив своей воле, и снова мольба плоти мужской достигла плоти женской.
Она смотрела на него зачарованно, неотрывно, а он опустился на колени, обнял ее ноги, зарылся лицом в ее колени и застыл…»
Снизу поднималось сладкое томление, мальчик, воровато оглянувшись, опустил руку в карман и нащупал сквозь сатин толстоватую палочку – свою плоть. Ощупью он выпростал палочку из трусов, которые она изнутри натягивала, и стал медленно водить туда и сюда по голой внутренности своей ляжки – по этой гладкой, нежной, как девочка, коже, поросшей редкими волосками. Это было удивительно. Хуй был отдельно – такой твердый, что как бы чужой, нога была отдельно – это была она – милая девочка с длинными белыми волосами, которая сидела в классе через парту от него, впереди (он ее постоянно рассматривал на уроках как бы невзначай). Может быть, это была ее нежная шейка, сам он был посторонним, но главным действующим лицом в этом однообразном ритуальном действе.
Удивительно! Он водил чужим хуем по девической тонкой шее – и от этого получал нестерпимое удовольствие. А она получала – и она. Он почти видел, как раскрываются ее полные розоватые губы, почти слышал, как она стонет. Это было настоящее извращение. Потому, что он погружал туда чужую горящую палочку все глубже – и молнии снизу пронизывали его. Это была его поза. «Складной стул», – называл он ее про себя. А глаза бежали по странице, почти не видя строк, – и возвращаясь снова и снова к прочитанному, как в тумане. Как в тумане…
«…лицом в ее колени и застыл.
Потрясенная Конни, как в тумане видела мальчишески трогательный затылок Микаэлиса, чувствовала, как приник он лицом к ее бедрам. Смятение огней полыхало в ее душе, но почти помимо своей воли Конни вдруг нежно и жалостливо погладила такой беззащитный затылок. Микаэлис вздрогнул всем телом…
Конни нежно и жалостливо гладила и гладила его затылок…
И почти помимо воли как в тумане гладила и гладила…
Он приник лицом к ее бедрам…
к ее бедрам…
вдруг нежно и жалостливо…
гладила и гладила…
Микаэлис вздрогнул всем телом…
вздрогнул всем телом…»
В другом подъезде этого большого, как бы составленного из белых кубиков дома, на другом этаже, но точно в такой же квартире, утопая в старом кресле, уютно устроилась девочка с темной подстриженной челкой, закрывающей красивый лоб. Она тоже читала, но другую книгу. И эта книга заслонила от нее весь мир. В квартире никого не было. Но и самой квартиры не было в ее сознании. Не было ни подруг, ни мальчиков, ни уроков, вообще было прошлое столетие и даже воздух там был другой. Люди были странно серьезные и значительные. И говорили громкие тяжелые слова, которые тем не менее повисали под лепным потолком – каждая буква была объемной и грозила сорваться и придавить зазевавшегося читателя своей весомостью.
Девочка читала:
«– Послушайте, Аглая, – сказал князь. – Мне кажется, вы за меня очень боитесь, чтоб я завтра не срезался… в этом обществе?
– За вас? Боюсь? – вся вспыхнула Аглая. – Отчего мне бояться за вас, хоть бы вы… хоть бы вы и совсем осрамились? Что мне? И как вы можете такие слова употреблять? Что значит «срезался»? Это дрянное слово, пошлое.
– Это – школьное слово.
– Ну да, школьное слово! Дрянное слово! Вы намерены, кажется, говорить завтра все такими словами. Подыщите еще побольше в вашем лексиконе таких слов: то-то эффект произведете! Жаль, что вы, кажется, умеете войти хорошо, где это вы научились?..»
И забывшись, девочка повторяла вслух, не заботясь о содержании: «Жаль, что вы умеете войти хорошо… Где это вы научились? Вы сумеете взять и выпить прилично чашку чаю, когда на вас все нарочно будут смотреть?.. Когда все нарочно… Вы сумеете? Когда все нарочно… Когда будут смотреть… На вас нарочно… А вы… Аглая вся вспыхнула… И как вы можете? Как вы смеете?.. Это дрянное слово, дрянное…».
Девочка вся извивалась в кресле. Маленькие шелковые трусики, такие крошечные, что почти не чувствовались, все-таки натирали, умудрялись натирать между ног каким-то швом, вдруг увеличившимся и превратившимся в колючую щетку. И чем больше девочка извивалась, тем сильнее и неотвратимее ее терла между ног эта воображаемая щетка. Каким-то образом оказался здесь князь, и он прижимался своим лицом – своими мягкими усами, своей колючей бородкой плотно. И целовал, целовал…
– Пустите! – кричала она – Аглая. – Вы же знаете, как я вас ненавижу, несчастный! Что вы делаете! Князь!
– Но весь этот страх, – бормотал князь. – Клянусь вам, это мелочь и вздор. Ей-богу, Аглая! А радость останется. Я ужасно люблю… ужасно люблю, что вы такой ребенок, такой хороший и добрый ребенок…
И все колол и колол своей противной бородкой. Аглая готова была рассердиться на него, и уже хотела, но вдруг какое-то неожиданное для нее самой чувство захватило всю ее душу в одно мгновение. Она вся раскрылась. Она не понимала, есть ли у нее это досадное стыдное тело. Она растекалась, распластывалась всей плотью, превращаясь в какую-то гигантскую манту, и уже шевелила своими плавниками-ластами в теплой синей морской воде. Тело и душа смешались – и стало легко-легко…
– Что ты там делаешь? – сказал отец.
Мальчик весь замер, как жучок, который притворяется мертвым, если его тронешь травинкой.
– Сидит дома, бледный, под глазами круги, все читает, – жаловалась мать отцу. – Спросишь что-нибудь, смотрит, будто с неба свалился.
– Пошел бы с ребятами погулял, – небрежно сказал отец, которому надоело ее слушать – и вообще все надоело.
– Может, заболел, – сказала мать. Она подошла и потрогала его лоб вялой теплой рукой. Он передернулся: прикосновение было на редкость неприятным.
Отец заговорил о чем-то другом, важном для них. Мать сразу отозвалась, они тут же погрузились в пучину своих ежедневных забот, которые, как он понимал, и составляли всю их жизнь, продолжая обмениваться репликами (бессмысленными, если вслушаться), они вышли в другую комнату и оставили его одного снова – наедине с книгой.
Собственно, это была не книга, не роман, мальчику было все равно, что там написано, какие там люди, какой сюжет. Но там была ситуация, и ею можно было пользоваться, и не раз. Это был предмет для удовольствия. Как волейбольный мяч. Или мороженое на палочке. Но удовольствие было гораздо сильнее и притягательнее. Подождав, пока родители перестанут суетиться и двигаться в квартире и займут свои привычные положения (опять сравнение с насекомыми); мать – на кухне, отец – у телевизора, подросток снова раскрыл этот «предмет». Он все-таки почти успел добраться до вершины, когда его скинуло вниз, и теперь приходилось начинать все сначала.
«Она смотрела на него зачарованно, неотрывно, а он опустился на колени, обнял ее ноги, зарылся лицом в ее колени и застыл». Мальчик снова сунул руку в карман, но теперь это был кусок теста и гнулся, как рогалик. Все же шевелить им было приятно. И теперь это была девочка с темной челкой из соседнего подъезда. Голая, она лежала к нему спиной и медленно шевелила крупом из стороны в сторону. Он и не знал, у нее такой большой зад, как у взрослой женщины. Еще несколько женщин разного возраста почудились мельком… «как в тумане»… Но девочка с темной челкой была рядом все время, и он прикасался к ней все тесней и бесстыдней, продолжая читать:
«Непривычны оказались для нее его ласки, но Микаэлис обращался с ней очень нежно, чутко; он дрожал всем телом, предаваясь страсти (ОН ДРОЖАЛ ВСЕМ ТЕЛОМ), но даже в эти минуты чувствовалась его отстраненность, он будто прислушивался к каждому звуку извне…»
Он действительно прислушался к каждому звуку извне, потому что достижение высоты было так близко, как будто внутри него звучал быстрый оркестр, и он ужасно не хотел, чтобы кто-нибудь вошел – и все снова так жалко оборвалось. Но привычно лилась вода из крана на кухне, что-то говорил спортивный комментатор из соседней комнаты. Теперь уже в ритм движений. Нет, не войдут.
«…он дрожал всем телом, предаваясь страсти…
все же она решала, самое красивое у нее – бедра: от долгих ляжек до округлых, недвижно-спокойных ягодиц…
…он дрожал всем телом…
…от долгих ляжек до округлых…
…он дрожал всем телом…»
«Молчите, молчите!
– Нет, лучше сказать. Я давно хотел сказать, я уже сказал, но… этого мало, потому что вы мне не поверили. Между нами все-таки стоит одно существо…
– Молчите, молчите, молчите, молчите! – вдруг перебила Аглая, крепко схватив его за руку и чуть не в ужасе смотря на него».
Да, да, потому что это была правда. Между нею и князем было еще одно существо, она не думала, не хотела, не вызывала его, но он оказался здесь – угловатый, неумелый, нежеланный, в конце концов.
Аглая успела подумать: он всегда смотрит на меня жадными глазами, она уже обнимала его, терзала рубашку, расстегивала внизу ремень…
– Князь, князь, куда вы? – задыхаясь, кричала она. Но никакого князя не было. Был этот мальчишка из соседнего подъезда. Дурак. Она уже заталкивала в себя дурака. Вот и стоит плохо. Но все равно, все равно…
Они кончили одновременно – в разных квартирах на разных этажах большого, будто составленного из белых кубиков дома. Они все-таки нашли друг друга – эти юные читатели.
ЗАМЕТКИ
ПОПУТЧИК
В купе неожиданно – сидел молодой рыжий Бродский, говорил по сотовому телефону с какой-то нервной женщиной, может быть, оставшейся в Римини или ожидающей его в Болонье. На полке сумка и длинный кожаный футляр. Оказалось, фотограф, как и отец того Бродского, которого я знал прежде. Этот был европеец, в мягкой синей рубашке, у него, заметно, были свои проблемы, но вежлив и общителен – пожилая итальянская пара напротив оживленно беседовала с ним. Меня еле заметил.
Я смотрел на него и видел, как приподнимает брови, обращаясь к незримой собеседнице, и даже не подозревает, что он знаменитый русский поэт, что терпеть не может женщин такого настырного типа, что в позапрошлом году скончался в Нью-Йорке, был выставлен в похоронном зале на Бликкер-стрит и перезахоронен на кладбище Сан-Микаэле – синий-синий, полный туристами день в Венеции.
Не мог же я ему сказать по-русски, что у меня осталась тайная каурая фотография (снимать было запрещено вдовой), где нечетко: откинута половинка гроба и оттуда торчит лоб и нос. Вверху – два светящихся лампиона. Сбоку – моя расстроенная лысинка. Этот все равно не понял бы ничего.
Кстати, куда я забрел? У того Иосифа, хоть этот наверняка не Иосиф, не могло быть ни жены, ни детей. Слишком был горд. И для Нобелевской тоже. Недаром он упоминал о ней небрежно, с кривой ухмылкой, перечеркивающей его острое голое лицо. Тот во фраке черным пугалом, картаво принимающий и отвечающий, был каким-то известным дирижером, только что от пульта, где он своей палочкой указывал движение всему оркестру, вздымался вместе с ним и падал в чужой- своей музыке, еврейский Вагнер, и теперь растерянный заблудился на паркете среди чествующих его.
Недаром о том Иосифе женщины – приключения молодости избегали рассказывать. Они хотели его, они получали его – и ничего им не оставалось, даже удовольствия. Призрак, а не мужчина. Да он и не хотел доставлять им никакого удовольствия, вернее, хотел – и лишь корчился, как червяк. Настоящим мужчиной были его стихи. Неправильный голос, гортанный и струнный, завораживал, доводил до экстаза, недаром стихи были монотонные с долгими периодами, казалось, нескончаемые, заводили, завораживали, эрррекция с тремя р, вот почему так сжимались круглые колени и пересыхали рты, они влюблялись доброй половиной зрительного зала. И он знал это. Саркастическая усмешка – над собой?
Этот, я видел теперь, что, может быть, Иосиф, но совсем не Бродский, возможно, из того же колена израилева – и только, достал с полки свою кожаную сумку, и все было там уложено в привычном порядке: и несессер, и носки. У него вообще было все в порядке, и он, кажется, даже бравировал этим. Но снова зазвонил телефон. И по тому, как поскучнело острое лицо, как распушились рыжие волосы тонзуры и покраснела веснушчатая лысинка в серединке, я все понял.
Она его не оставляла.
Она его доставала.
Как того.
И он ничего не смог с ней поделать. Только еще раз сфотографировать. Фото на фоне особняка. Фото на дорожке сада. Фото в нашей теплой компании. Под пляжным зонтом. Полуприличное фото. Пышные волосы, гладкие волосы, мокрые волосы. Глаза, суженные, распахнутые, полузакрытое веко – взгляд искоса вниз. Он давно забыл, какая она на самом деле, потому что объектив заменил ему ее – живую и теплую. Все та же проблема.
Мелькали за окнами виноградники – ни одной светлой грозди, заросли сухой рыжей кукурузы – ни одного белого початка. Жизнь все так же не хотела нам давать своих плодов. И мне казалось, наш поезд – серебряная стрела так же старается убежать от жизни. И застывает фотографией на блестящей бумаге.
ПРОЕЗДОМ
Присел и подобрал каштан на земле. Вспомнились Прага, Киев, разные каштаны, разные поездки. Красивы каштаны на парижском асфальте. Хороши горячие в бумажном пакетике – зимняя сырая промозглость, парижская зима.
Разговор.
– Говорят, русские оккупировали Римини.
– Все равно у итальянцев отелей больше, чем русских, пусть едут.
Ренессанс – экстаз и созерцание.
Мичиели? – толпа несметная в раю не столько созерцает Господа и святых его, сколь каждый занят своим соседом – удивление, радость встречи, даже ужас.
Жить в Венеции теперь невозможно. Мертвый город, актеры и публика, все туристы – венецианцы. Качается лакированный нос гондолы, отражаясь в зыбкой зеленой улице. Качается водяная мостовая, отсвечивая всеми красками палаццо – абсурд и бессмыслица, всюду суют нос вездесущие маски. Персонажи Феллини – и глядят в длинные прорези масок. Да здесь каждый житель – свидетель тому, что было в этом великом артисте.
Глядя в зеленую воду канала, палаццо стоят по колено в воде. Маска зловещая совсем не радует, но странно весела. Набережная – театр марионеток.
В узком коридорчике-улице странный и пьяный хозяин кафе. Там своды – деревянные балки. Женщина внутри доедала блюдо мидий. Черные глаза явно не итальянца, скорее славянина, пьяно и разбойно улыбались. А там, вдали маленькой улочки, под потолком два ангелочка, два херувима – крылышки да рожицы – или показалось, да и как залетели сюда?
Два брата – пожилых еврея, похожи, держат на набережной магазин сувениров около отеля МЕТРОПОЛЬ. Если один начинал фразу, то другой ее заканчивал. Если один слушал вас и сочувственно склонял некрасивую полуседую голову в толстых морщинах – бегемот. То другой полуседой бегемот уже шагал к полке и подавал вам желаемое. Торговля под синим небом Венеции шла бойко.
Венеция для меня нечто большее чем
Необычайно яркое – с этого начать
Бежит золотой шар в бледном небе над крышей
На картинах – восемнадцатый век весь в античных развалинах. Облокотясь на руины, вольготно чувствуют себя пастухи и маркизы. Цыганка пляшет, воздевает бубен, изображая дикую природу и свободу. Тут же кто-то пасется.
Длинные носы маски и гондолы – что означают?
С борта катера пестрая девушка с фотоаппаратом так вылезла, свесилась, что чуть не выпала в муаровые волны.
Сан-Марино. В музее восковых фигур полутемно, и все неживые – сразу видно. Основная сцена: Гарибальди у постели умирающей девицы. Черная бородка и золотые разметавшиеся косы. Сюжета не знаю, но видно: это была его единственная любовь. Бедный Гарибальди – так и сидит, а она все умирает и умирает… Бедные восковые куклы среди моря голубоватых невысоких гор, тонущих в золотистом тумане…
Рядом картины средневековых пыток: так же равнодушно, как те, эти накладывают раскаленные щипцы, капают из чайника водой, разжигают уголья – и ни звука. Времени нет. И нечему расколдовать эти фигуры, дать им жизнь, чтобы засуетились, закричали, закорчились… Мертвецы высоко в горах. Видимость жизни – странное ощущение. Кто нам, живущим, так решил отомстить и показать такое? Зашел, и скорее хочется выйти наружу. Но коридор все не кончается, и возникают новые и новые фигуры восковых мертвецов, которые неумело изображают живых. И когда же спасение – реальность?
Такая горная благодать в лучистом тумане…
Лучисто проникает сквозь стекло сзади и сбоку – взгляд вбок и назад обходит фигуру предмета – ренессанс.
Честное слово, все позабыл. Не знаю, где это сидит, и что надо задеть, чтобы всплыло и зазвучало.
В купе я ничего не понимал из разговора попутчиков – молодого рыжеватого и пожилой пары, но, глядя на эти ястребиные смуглые лица, понимал всё – человеческое: жена, сцена, проблемы театра. Знатоки.
Болонья. В кафедральном соборе сегодня концерт. Перед папертью воздвигнута гигантская эстрада на четырех ногах. На площади – ряды стульев. Ветер полощет голубые полотнища сцены.
В самом соборе, в базилике четвероногий марсианин, древний зловещий из темного кедра – кафедра, откуда вещал Савонарола.
Болонья, музей Моранди. На стенах натюр морто, семьи усопших, пастельные души, бледное солнце. Гораздо больше Моранди я видел прежде в Москве. Все время хочется писать его с маленькой буквы, будто моранди – это такие особые картины. Или посуда.
Негроидный, веселый, из Туниса, здесь 10 лет, и не прошу пардона, все бегаю – официант.
Риччоне. Шикарные лавки, пляж близко, вдали в синеватом тумане – горы. Белые отели для богатых. Все демократия и демократия, а я-то думал, где они?
Свежий ветер с моря треплет флаги, скатерти на столиках, синие зонты от солнца, врытые в песок. Бередит глубоко наболевшее, шевелит воспоминания, из кадки вырвать пальму норовит.
Не новая, но верная… И потому всегда один, как сборище бессмысленных подростков. Но не хочу их общества в полях.
Пляж, никто не купается: волны, видите ли…
Все-таки холодное белое – этот свет вдвойне поутру, сидя на стуле и глядя на белый песок сквозь бокал, сквозит в вине – моря меньше половины.
Так представляешь все ужасно, так мучаешься и стыдишься, а все бывает так обыкновенно, как смерть, в которой все мы – новички.
Носатый баньо, сразу видно – ебарь, босой, как дома, ходит по песку. И видит все в своих владеньях. Учитывает каждую доску – и чей лежак, и кто лежит, и где. Смотритель на кладбище живых.
Улицы пустые
в Римини
Кажется что мы все
вымерли
Всюду – ставни
жалюзи
Не пугай
и не сквози!
Эти в музее были не из Океании – они из моей другой жизни, когда я был таким же, как они, крючконосым, лупоглазым рукосуем, страшила – родственнички под потолок.
Дети и собаки – одного племени. Они чувствуют быстро и верно.
В нем просыпался дух матери, он тоже все преувеличивал и всего боялся.
И кепарик у него – Италия, и маечка. А в штаны стал влезать на пляже – прыгает на белом песке, ну, думаю, русский! И точно.
Ветер Адриатики, и небо – сквозь туманное солнце осенью светит. Мелкое штормит. Водоросли синие, белые, красные – пучками наросли на ракушки – настоящие морские ежи. Кажется, сами себя пугаются.
Вдоль моря по песку протоптана дорога. Гуляют и с собаками. Смотришь, катер на санях везут вдоль моря – с ветерком.
От 134‐го баньо дошел до 69-го. Всюду уборка, складывают и увозят пластиковые дорожки, по которым летом ходили к морю. Моют из шлангов красный и синий инвентарь – тоже пластик. Увозят на тачках импозантные седые хозяева – конец сезона. Обнажается голый песчаный – первозданный пляж. Ушли загорающие, появились велосипедисты.
Дорога консула Эмилия. Апеннины – счастливый солнечный туман в мягких увалах и ложбинах – отсюда Возрождение.
Во Флоренции в церкви Святого Креста – пустота. Могила Данте пуста. Склеп Микеланджело пуст. Леонардо да Винчи – нет тела, одна плита.
Может быть, все эти дворцы и палаццо, зубчатые башенки и волнистые купола – эта Флоренция Медичи – всего-навсего пустая раковина, из которой вывалились все ее жемчужины.
Потряс такой живой Челлини – гений изящества и озорства. Мраморный юноша кормит орла – Ганимедово плечо и колено, натуральная сетка тепла. Ластится хищная птица. Он поднял в руке, дразнит птицу, сейчас его бросит – сердце твое, даже аорта видна. Лукавая жестокость юноши, в которого влюбляются старики.
Фавны фонтана: в самозабвении дуют в цевницы и пляшут вокруг – голубовато-зеленая бронза.
По асфальту ползет по-пластунски пятнистый солдат, как ящерица, – стреляет новая игрушка.
Флоренция – пустой сосуд в солнце щеголяет своей пустотой.
Не спал, потом не мог уснуть, проснулся – плавно ходит ходуном кровать и потолок – трясет Италию. А я живу на седьмом, верней, по-русски, на девятом.
Ночью вдруг – на балкон: сильный теплый ветер, это же Италия! Как я раньше не чувствовал! Это же блаженство!
ВЕНЕЦИЯ
Маски. Белые маски с черными перьями. И синее небо над каналом. Не напоминает Петербург. Может быть, Петербург Андрея Белого, который больше Венеция, чем северная Пальмира. Краски яркие, и превалируют экспонаты над туристами, которые все какие-то шведы, не бесцветные, а в прямом смысле. Белесый ноздреватый камень купается и не отражается в мутно-зеленой воде, такую красоту да еще удваивать…
Орнамент размыт временем, скульптуры оплывают, будто стеариновые.
Во дворце дожей – внутренний двор, на верху лестницы две довольно большие фигуры: один Аполлон, а другая или другой – обнаженный с мятущейся гривой волос – лицо буквально смыто временем, вместо – какая-то безликая гримаса. Мужчина или женщина, не разберешь, но, скорее всего, мужчина: мышцы и плоские груди, лишь причинное место отбито. А волосы – это что, борода и прочее, разметавшееся, замещающее лицо?
Что касается шведов и безликости вместе, вчера утром в нашем отеле за чаем видел я это семейство: папа и мама расплывшиеся, но еще сохраняют человеческий облик, зато дочка – лицо или зад – клянусь, испугался.
Большой автобус с затемненными стеклами вез нас в этот город на воде (ну, ничем не напоминает Петербург!) сначала по краю сапога, затем по нитке шоссе посреди сиваша и выплюнул в катер – очередную порцию туристов.
Не люблю экскурсий. Тут же я отделился от подвижной амебы – кружка, переливающегося вслед и вокруг ядра – тоненькой черной женщинки-гида, и стал жить в Венеции сам по себе. Масса людей. Каждое утро они прибывают и каждый вечер покидают берега каналов. Значит, ночью Венеция пуста, как скорлупа на воде.
Потолкавшись там и тут, я присел на ступеньках площади – движущаяся, пересыпающаяся, вздувающаяся масса голубей, развернул пакет с бутербродами из отеля и увидел на своем уровне справа и слева другие лица – в основном это были немцы и шведы. Розовые гладкие и морщинистые смуглые, промытые зады пили из пластиковых бутылочек, кормили голубей и вообще наслаждались свободой в музее под открытым небом.
И вот, хотите верьте, хотите нет, я увидел здесь на площади святого Марка то, что вижу всегда, когда реальность рвется, как бумага, или лопается, как пластик, если вас это больше устраивает.
(я был по ту сторону жизни, а все остальное рядом, но по другую сторону)
(вот почему видимая реальность надевает маски, потому что в нее проникает и смешивается с ней истинная)
Одно слово – туристы. Мне кажется, без них картина сильно бы изменилась. Пустой раззолоченный город на воде, созданный пришельцами и не для людей. Да он и так просвечивает…
РИМ
Я не пошел со всеми в Ватикан, а остался на улице, ведущей к площади, которую замыкал серо-голубоватый собор. Я не пошел смотреть Рим. Я присел за столик кафе – внизу сбоку улицы, а Рим шел мимо меня. В сентябрьском солнце. Крался и шествовал – есть такое слово – сталкер.
Сначала я заказал «уно» граппу, потом еще и еще. Толпа – все эти туристы в коротких штанишках, миловидные японки, негры, пытающиеся им что-то всучить, – становилась все выпуклей, ярче, интересней с каждым стаканчиком.
Сначала все происходило в таком порядке. Немцы и шведы за соседними столиками пили пиво из высоких бокалов. Шведы выглядели посуше, немцы потелесней.
Негр приставал ко всем со своими деревянными темными лошадками и передразнивал вдогонку прохожих, которые явно не покупали. Что ему еще оставалось!
Какие-то туземцы с островов продавали фисташки.
Проститутка – немолодая и непривлекательная толстая брюнетка предлагала себя – свои волосатые ноги и, боюсь, бородатые груди, но ее тоже никто не покупал.
Туристы вылезали из автобусов и лезли обратно. И как им и полагается, рассматривали статуи, достопримечательности и все, на что им указывали. Как дети.
Дети – тоже группа – окружили своего учителя небольшого росточка, он только что разменял дорожные чеки, сейчас они пойдут есть пиццу.
Группа и граппа. Группа и граппа.
И каждый раз ко мне подходил высокий с бритой головой и густыми черными усами, «папа Попандопуло» прозвал я его, и приносил новый стаканчик. Он как бы взял меня под свое покровительство. На улицу он посматривал по-хозяйски, на меня – одобрительно. Я чувствовал себя прекрасно. Одно раздражало: туристы как-то уж слишком мелькали.
Со временем Рим помутнел в моих глазах, потом снова прояснился, но теперь он выглядел совершенно иначе.
Моего старинного знакомого негра осаждали его лошадки. Они ржали, передразнивая его оскалом, даже покусывали за худые ляжки. Негр бросил их, даже попытался взобраться на чугунный фонарный столб времен Древнего Рима, но лошадки набросились на него и рвали его джинсы, как собаки.
Проститутке, этой уродине, предлагала себя все площадь. Они тянули к ней руки – даже дети и черный прелат, из-под сутаны тонкие ноги в узких туфлях. Слабо отбивалась, в ужасе отталкивала их. Смуглый и курчавый из предместья – совершенный Аполлон обнажался перед ней – фиговый лист прочь! Проститутка, закрыв лицо руками, устремилась в проулок между банками и банями, то есть термами.
Фисташки щелкали торговцев, как орехи.
Всюду автобусы лезли из туристов. У толстяков они вылезли прямо из пупка. Разрастались мыльным пузырем и – шлеп шинами на горячий асфальт. У женщины выскочил из-под юбки, заплакал, стал жалобно звать маму и проситься назад.
Учителя обступили ребенка, тот деловито раздавал им деньги, которые поменял в ближайшем бюро. Да не толкайтесь вы – взрослые! Сейчас все пойдем есть пиццу.
Папа Попандопуло стал карапузом, но так же деловито («вито! вито!») бегал из кафе и назад. А граппа, которую каждый раз он приносил на подносе, плескалась теперь в пивных кружках. Но меня это не смущало.
Главное, туристы перестали мелькать. Они – и японцы, и шведы, и русские – забрались кто куда: на стулья, на пьедесталы, на форум и застыли неподвижно.
На улице появились совсем другие личности. В белом – в тогах и туниках. Они неторопливо щелкали сандалиями по древней римской мостовой. И разговаривали между собой на чистейшей латыни. Только, пожалуй, учитель древнегреческого мог понимать их, да я с трудом. Скорее догадывался, о чем они говорят.
С Палатина, где всегда жили знатные и богатые, например, актер Сорди, спускалась целая группа. Группа и граппа. Сияя выщербленными античными лицами, статуи цезарей и военачальников обходили свой Рим.
Безносый Антоний сказал однорукому Юлию:
– Кто здесь понаставил этих безобразных варваров?
Юлий Цезарь отвечал разумно:
– Вкусы меняются, друг Антоний. Может быть, плебеи теперь предпочитают богов таких – узкоглазых. Наверно, нашли их на краю света. Смотри, на ногах – целые трубы!
– Узнаю, эти бородатые варвары – германцы, – заметил толстяк – Нерон. – Все слабы глазами, как и я. Как они только копья мечут!
– Эти германцы в окулярах никого победить не смогут, клянусь Афиной Палладой! – воскликнул Красс.
– Длинноногую с белыми волосами пусть пришлют ко мне в опочивальню, – тихонько распорядился Цезарь, глядя белыми глазами на девушку и почти не шевеля каменными губами.
– К счастью, мой Цезарь, женщины совсем не изменились, – так же тихо ответил ему Антоний.
– Но рожают они уродов, – жестко сказал Помпей с отбитым ухом.
– Божественный Нерон будет петь, – закричали кругом нестройные голоса. – Все в Колизей!
Улицы Рима как-то сразу наполнились шумной белокаменной толпой. Их босые ноги в сандалиях грохотали по мостовой так, будто по Риму шли танки.
– А этих убрать, – кивнул на испуганных туристов Нерон центуриону с темным и плоским лицом ливийца. – Или нет – пусть горят. Я снова сожгу Рим.
– О, божественный! – сказал тот, пытаясь заржавленным голосом выразить восторг.
Затрубили слоновые трубы. Зарычали львы, чуя мясо первых христиан. Заметался над руинами Колизея невыносимый голос кастрата. А затем мир оглушил размеренный стук мраморных ладоней. Все светофоры погасли. Испуганным стадом столпились «фиаты», «пежо» и «ситроены» на перекрестках.
Передо мной в окнах противоположных зданий вспыхнули и зашатались отсветы пламени. Чистым золотом горели буквы – вывеска банка. Горело золото и серебряные блюда в витрине магазина. Горели длинные волосы блондинки. Горела пицца «дьяволо», вот уже несут ее, ломкие края, горелые, как у глиняной посуды. А сама пицца – огонь!
По улицам Рима топают русские, уже не пытаясь притворяться американцами. Их слова падают, как камни.
– Читал Светония? – Тиберий лежит весь облеванный, обосранный на полу самолета и выйти не может.
– Да не Светоний это, бывший центурион преторианцев Крикс. Обидел его цезарь, вот и отомстил.
– Варвар и мать его Варвара!
– Мать – это уже Нерон, проходили.
– Калигула каков, въехал в мечеть на коне.
– Да это чеченцы верхом церковь в Буденновске запалили.
– А цезарь Никита что отмочил! Римский народ без хлеба оставил. Велел выдавать по термам кукурузу.
– Как кричал римский народ! Хлеба и зрелищ требовал.
– С наших цезарей все как с гуся вода.
– Гусей не трожь, они Рим спасли.
– А зрелищами-то нас ни один цезарь не обидел.
– Помнишь, при императоре?
– Что при императоре?
– Все при императоре. Сегодня в амфитеатре сидишь, пьешь неразбавленное и пальцем вниз указываешь, а завтра пожалуйте на растерзание львам.
– Пестрая римская история.
– Суровая и не такая уж давняя.
– История, как баранка, загибается. Ждите, скоро опять повторится.
…третий Рим, четвертый Рим, пятый Рим, шестой Рим, седьмой Рим, восьмой Рим, девятый Рим, десятый Рим и так далее Рим… пальцев не хватает, да и народ поотбивал. Варвары.
ФЕЛЛИНИ И РОЖДЕСТВО
Над морем, над полосой отелей сильно и ровно шумел рождественский дождь. И цветные лампочки на деревьях и в окнах слезились – леденцовый праздник. В темноте дождь загнал меня в ближайшую церковь.
Если приглядеться, крупные белые каллы были искусственные. А прислушаться… Ни священника, ни нарядных детей, прислуживающих ему. Месса шла, записанная по радио, впереди на скамье женщины в темном негромко повторяли: «Аве Мария!»
На алтаре над фигурой Девы с младенцем – три звезды, как у нашего отеля над входом. Радиомолитва и электрорай с универсальным обслуживанием в три звездочки. Но такая искренность и вера, что вся ирония от полных грудей и тихонько шепчущих губ, как от мрамора, отскакивает. И понятно, о чем молятся – о своих непутевых сыновьях, ведь любят их, как Мария Сына Божьего.
Всю ночь снаружи шумел дождь – слышнее, чем море…
Зато сегодня – короткое солнце. Пустой курорт, за которым прячется городок. Деды Морозы – ряженые у дверей магазинов, красные шапки, бороды и рукавицы притворяются, что – зима. Золоченые безделушки и ватный снег в витринах. Будто она была здесь когда-то в Италии, но теперь осталось от зимы одно воспоминание.
Человек вдоль моря бежит по мокрому песку, освещенный искоса поздним солнцем… На берегу валяются пучки зеленых и красных водорослей – точь-в-точь женские парики— и обглоданные волнами палки…
Разорванная музыка… Взорванная музыка… Сложнейшие ряды молоточков и клавиш, взломали нутро органа – содрали кожу с живого музыкального организма. Двойной треугольник из бронзы – над гробами Федерико Феллини и Джульетты Мазины острием вниз – единым углом вбит в кладбищенскую землю.
Надо было что-то делать, но делать было, собственно, нечего. Я присел на мраморную скамью возле мраморной ванны, срезанной тоже на угол, – с водой, на дне блестели монетки, я бросил туда свою, как будто за этим и пришел. Мой русский полтинник блеснул и смешался с другими. Вот удивится и разочаруется тот, кто вечером достает их оттуда. – Похож, тоже медный с белым кружком, но в дело не годится, у сынишки целая коллекция. Приезжают, приходят. Да что мы, не понимаем! И нам мелочишка – на пиво.
Думая о своем – ни о чем не думая. На зимнем солнце. Почему-то хочется надеть шляпу слегка набекрень – и темные очки. Очнись, ты же не в павильоне, вон прошел по дорожке священнослужитель, ноги в черных чулках и узких туфлях из-под сутаны, покосился – ничего не сказал. Кажется, он тебя узнал.
– Эй, Мастрояни! – тебя снимают (режиссер на стремянке в кресле там – завис среди памятников и командует – широкий и капризный, как ребенок).
Действительно, идет съемка. Праздничное возбуждение ощущается в холодноватом зимнем воздухе на солнце. Незримые помощники режиссера, массовка готова, начали.
Оглянулся и вижу: со всех сторон кладбища каменные девы, высоко вздымая, несут своих каменных младенцев. И все на меня – мне. Старый греховодник, трагикомическая ситуация, ужас изображается на моем лице. Сейчас меня задавят эти свирепые камни. Нет, я не вас любил, не вас!
Вот она вдали на аллее – маленькая фигурка милой женщины. Она приближается, в какой-то жалкой горжетке. Она защитит, выручит! Рванулся навстречу. Затрещала куртка – кто-то крепко ухватил за рукав и держит. А Джульетта, Кабирия, Анна, Пресвятая Дева, опустив глаза и лукаво улыбаясь ямочками, проходит мимо. Копья ограды. Снято. Получилось. Можно передохнуть.
Ощущая себя совершенно лишним и как бы здесь не существующим, на этой беззвучной киносъемке – немое кино, я встал и пошел к зданиям, похожим издали на строгий отель – санаторий. Целый город мертвых в кипарисах. Здесь все чинно и раз навсегда. Мертвые спят, живые их навещают.
Трам – вернее, высокий желтый троллейбус мягко скользил вдоль Римини: чередуясь – бесконечный ряд отелей, ресторанов, магазинов и просто лавок. Все это теплой пастельной раскраски, лишь бы туристы тратили деньги, но в общем все это довольно приятно. Пожилой с красным лицом и бугристым носом долго не мог понять: «Чимитеро? чиметеро?» Как сказать «кладбище», я не знал. Он трогательно извинялся по-итальянски, что говорит только на итальянском, но ничего другого не мог предложить.
Персонаж совершенно другой – выскочил из чьих-то воспоминаний и осуществился – для меня, здесь, в моем отеле. Молодой официант с вечно мокрыми и торчащими волосами, разнося очередные блюда и привычно улыбаясь, презирал русских: какие они иностранцы? Они даже не немцы, просты, многоречивы и говорят на совершенно незнакомом языке – по-польски, что ли? Жестикулируют, как моя мама. Моя мама – уроженка Сицилии!.. Да они все там у себя мафиози! Смотрят, будто я специально мочу и взбиваю перед зеркалом волосы, да они у меня всегда такие – непокорные.
Одна русская приезжала – еще молода и не так толста, как тяжела и фигуриста: идет, песок под ногами прогибается. Курчавые мальчишки-бездельники сбегались смотреть. И носатые баньо мышцами поигрывали – настоящие мужчины. А как плавать пойдет, море шарами раздвигает. Вот оно и шумит всю зиму, разыгралось, снова ее ожидает… Будто вновь вернется детство твое…
О каком Феллини спрашивает этот пожилой человек? Не моем ли соседе по дому? Нет, этот еще жив, хотя порядочно стар и еле волочит ноги. Да он еще поживет. Мы, жители Романьи, долго живем. Все в корни да сучки пошли, как говорили у нас в деревне. Ну что ж, провожу, хотя зачем иностранцу наши гроба? Не понимаю. Пытается говорить по-английски, все равно не понимаю. У нас в городке английский без надобности. Ну к кому обратишься на этом собачьем языке? К учителю английского или к этим наглым подросткам? Один носит футболку – на спине свастика, и не придерешься, перечеркнута красным. О каком это он Феллини? У ворот на стуле сидит на закатном солнце кладбищенский сторож Пьетро, в черных очках – слепой, а голову поворачивает на голос. Да у нас сотни Феллини, целые семейства захоронены.
Иностранец, наконец, как видно, понял наше затруднение. – Феллини! Гранде Феллини! – закричал он в отчаянье и закрутил рукой, изображая, будто вертит ручку старинного киноаппарата.
Ах, он к Федерико Феллини! Ну, так бы и сказал: Федерико! Мы гордимся нашим знаменитым земляком. Ну кто его не знает! Федерико! Любой парень из кафе. Хотя я его вечно путаю с Мастрояни, но тот, кажется, тоже помер, царство ему небесное. Да, мы живем дольше всех в Европе, вот что я вам скажу. Но уж если умираем, то умираем.
А поляк все крутил и крутил ручку. И хорошую, видно, картину нам показывал иностранец. Пьетро, сторож, даже повернул голую голову в черных очках, словно что-то увидел – в закат. Жаль только, говорит непонятно, по-польски.
Бегущего уже нет, а он все бежит и бежит.
ПЕРЕВОДЫ ИЗ ОВСЕЯ (ШИКЕ) ДРИЗА
(1908–1971)
ЗАВИСТЬ
БЕГИ К МАМЕ
НА РАССВЕТЕ
ОДИНОКИЙ САПОГ
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
ЛЮБОВЬ В ЛЕСУ
ЗВЕРЬ
НЕ ПЛАЧУ И НЕ СМЕЮСЬ
КРАСНЫЕ ТУФЕЛЬКИ
СЕСТРЫ И БРАТЬЯ
МАТЬ
КРЫЛЬЯ
ГЛАЗА ДЕРЕВА
БЕРЕЗОВАЯ КУКЛА
ЧАЙКИ
СКРИПКА
ДВЕ ДОСКИ
ДВЕ ДОСКИ (ДРУГОЙ ВАРИАНТ)
КОЛЬЦО
ВОЗДУШНЫЙ ШАРИК
«Кто хоть однажды…»
ФИОЛЕТОВЫЙ ДЕНЬ
Памяти Михоэлса
СПИЧКА
ДРУГИМ ПОКОЛЕНИЯМ
БЕССОННИЦА
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
КОЛЫБЕЛЬНАЯ БАБЬЕМУ ЯРУ
К МОЕМУ ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЮ
ЗЕЛЁНОЕ ДЕРЕВО
ЕДИНИЦА
УРОК
ПЕТРУШКИ
КЛУБОЧЕК ШЕРСТИ
Я. Штернбергу
КОМАР
ПАРОМЩИК
ВАМ, ЛЮДИ
ВОЗВРАЩЕНИЕ
МОЙ ДЕД
КНИГА МОЕГО ДЕДА
ОЗОРНИЦА
ПЕСЕНКА О ГЛИНЕ
УМНЫЕ СВЕТОФОРЫ
ВОТ-ВОТ…
КАМЕНЬ В ОГОРОД
ЗАСТОЛЬНАЯ
ТРАЙ-ЛАЙ-ЛАЙ
МОИ ЦВЕТЫ
ЗЕЛЕНАЯ СТАРОСТЬ
ЛИСТЬЯ
НАТЮРМОРТ
ВТРОЁМ
ПОЗДНЯЯ ВЕСНА
К. Э. Циолковскому
ДАЛЁКОЕ
Поэту Моисею Тейфу к его юбилею
В ЯСНОПОЛЯНСКОМ ПАРКЕ
В НАРОДЕ ГОВОРЯТ
ПТИЧКИ И МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ
ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТЬ С ПОЛОВИНОЙ КИТОВ
ГОРЕЛА СВЕЧА
ТУРЕЦКИЙ ДОЖДЬ
СТАРАЯ ЛОШАДЬ
КОТ И КУКУШКА
ГОСТИ
ВЧЕРАШНИЙ ДЕНЬ
СОБАКА
ПРЯТКИ
Я ПРОСНУТЬСЯ ХОЧУ
СЛЁЗЫ
СТИХИ О ПАРИЖЕ
МОЙ ДЯДЮШКА ГОВАРИВАЛ
МАМАЛЫГА
ЧЕТЫРЕ ВЕСНУШКИ
ПОСЛЕДНЯЯ СВЕЧА
ПОСЛЕДНИЙ ЛИСТ
РАЗВЕ Я МНОГОГО ХОЧУ?
ПОМНЮ
ДАВАЙТЕ ЗАПРЕТИМ
ХРУСТАЛЬНЫЙ ДВОРЕЦ
ХОЧЕШЬ – ПЛАЧЬ, ХОЧЕШЬ – СМЕЙСЯ
ТЕННИС
ВИНО
ЭТЭЛЕ
НА БЕРЕГУ МОРЯ
КРАСАВИЦА
ДОЛЖНИК
ДОРОГА
ОХОТА
УТРЕННЯЯ ПРОГУЛКА
ТЕРЕМОК
СНОВА ВЛЮБЛЁН
МАЛЕНЬКАЯ СКАЗКА
БЕС В РЕБРЕ
В ДОРОГЕ
ОСЕННЕЙ НОЧЬЮ
МОЕ ЛУЧШЕЕ СТИХОТВОРЕНИЕ
БЕЛОЕ ПЛАМЯ
ТАНЕЦ
МЕЧТА
ЖАРКОЕ
КАК СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ
МОЁ НАСЛЕДСТВО
КОЛЫБЕЛЬНАЯ МОИМ БАШМАКАМ
ЛЁГКАЯ РУКА
НА БЕРЕГУ
БУДЬ Я САМЫМ ГЛАВНЫМ
СТАРИКИ
ПОЧЕМУ ВОРОН ЧЁРНЫЙ
ПРИГЛАШЕНИЕ
ЗЕРНО ДОБРОТЫ
РЫБАК
Я ЛЮБЛЮ МИРИТЬСЯ
СОЛНЦЕ С ДОЖДЁМ
МЯТНЫЕ ТАБЛЕТКИ
КОЛЫБЕЛЬНАЯ САМОМУ СЕБЕ
КОРОСТЕЛЬ
СОЛОМЕННАЯ ПАНИ
ВОТ ИСТОРИЯ
АРМЯНСКАЯ НОЧЬ
ПОЗДНЯЯ ЛЮБОВЬ
КРАСИВА ЗЕМЛЯ
НА ПОРОГЕ
ПО ГОРОДУ ЧАСЫ ИДУТ
СОБАКОЛЮБЫ
КОШКИ И МЫШКИ
ОТГАДАЙ
ЭПИТАФИЯ
ЗУБ МУДРОСТИ
СОН
НОВОГОДНЯЯ СКАЗКА
ДОБРЫЕ ЛИВНИ
СВИДАНИЕ
УРОК
СЧАСТЬЕ
ДОРОГА
Я И МОЙ МАЛЫШ
ДРУГ
В НАРОДЕ ГОВОРЯТ
НА БЕРЕГУ
НИКТО НЕ ВЕРИТ
ПОЧЕМУ ПОПУГАЯ НАЗВАЛИ ПОПУГАЕМ
ПАССАЖИРЫ
КУДА НЕДЕЛЯ ДЕЛАСЬ
В ГОРАХ НА ГРАНИЦЕ
КИРПИЧНЫЙ БУКЕТ
В ЛЕНИНСКОМ СКВЕРЕ
ПЕРВЫЙ
МОЛОДОСТЬ
ХЕЛОМСКИЕ МУДРЕЦЫ (1965–1969)
ИСТОРИИ ДАВНИХ ЛЕТ
БИСЕРНАЯ ЗАКЛАДКА
ХЕЛОМСКИЕ ОБЫЧАИ
МОРОЗ И МУДРЕЦЫ
ЗОЛОТЫЕ БАШМАКИ
МОЖЕТ БЫТЬ ДА, А МОЖЕТ БЫТЬ, НЕТ
СУЩИЙ ПУСТЯК
Жил когда-то в местечке Хелом богач Хаим-Бер.
Однажды в жаркий день он решил искупаться в реке, а плавать он не умел.
Услыхали его крики, прибежали кто с чем был: сапожник с колодкою в руке, парикмахер с ножницами, портной с сантиметром на шее.
Но было уже поздно. Лишь одежда Хаим-Бера осталась на берегу.
Люди вздыхали, охали. То, что Хаим-Бер утонул, это бы ещё ничего. Плохой человек был этот Хаим-Бер, первый богач Хелома.
Но Эстер-Рохл, жену Хаим-Бера, в Хеломе уважали.
Каждую пятницу в доме богача резали кур к субботнему обеду. И Эстер-Рохл всегда отсылала беднякам потроха.
Как же теперь быть? Кто решится ей сказать о несчастье? Ведь у вдовы такое доброе и слабое сердце!
И вот из толпы выступил Шлёма-водовоз. Он был длинный, тощий, сутулый. В маленьком картузе и огромных сапогах.
– Я беру это на себя, – сказал Шлёма-водовоз.
Уж я придумаю что-нибудь такое, чтобы помягче сообщить бедняжке о случившемся.
Он взял одежду Хаим-Бера и направился к его дому.
Добрая Эстер-Рохл сидела на крылечке и пила чай с вареньем. Причём варенье она брала полными ложками из большой банки.
– Добрый день, уважаемая Эстер-Рохл, – сказал Шлёма-водовоз. – Я к вам. И, как видите, не с пустыми руками… Иду я сейчас берегом реки, и что же я вижу?
Вы себе не представляете, Эстер-Рохл!..
Вижу, в воздухе летит
Чья-то шляпа с лентой серой.
Вижу, шляпа Хаим-Бера.
Как её мне не узнать!
Шляпа, шутка ли сказать!
Это же не просто шляпа,
Ведь её не бросишь на пол.
Это шляпа Хаим-Бера!
Богача! Миллионера!
И летит она как птица.
И подумал я тогда:
«Не дай бог ей опуститься
Там, где грязь или вода.
Шляпа может зацепиться
За осину, например,
Будет дерево гордиться,
Будто это Хаим-Бер!»
Но не волнуйтесь, Эстер-Рохл. Со шляпой ничего не случилось. Я догнал её и поймал. Вот она – шляпа Хаим-Бера, богача, – перед вами. И то, что она цела и невредима, это уже хо-ро-шо!
Иду я дальше. И что же я вижу?
Вижу я – летят штаны
Необъятного размера.
Это ж брюки Хаим-Бера!
Как же мне их не узнать!
Брюки, шутка ли сказать!
Это же не просто брюки —
Нет таких во всей округе!
Это брюки Хаим-Бера!
Богача! Миллионера!
И летят они как птица.
И подумал я тогда:
«Не дай бог им опуститься
В огороде, например,
Тыква будет в них рядиться,
Будто это Хаим-Бер!»
Но успокойтесь, уважаемая Эстер-Рохл! Ничего плохого со штанами Хаим-Бера не случилось. Я погнался за ними, словно мне двадцать лет. Я бежал за ними так, будто руки мои не скрючены работой и ноги не в тяжёлых мокрых сапогах.
И вот они перед вами – дорогие штаны Хаим-Бера.
И это, как вы понимаете, ещё раз хорошо.
Я должен вам сказать, что поймать штаны и шляпу
Было трудно, но не слишком.
А летящую манишку
Было мне поймать трудней.
Но, как видите, я с ней.
Вот и галстук Хаим-Бера,
Богача, миллионера!
И это, конечно, уже четыре раза хо-ро-шо.
А если, добрая Эстер-Рохл, я к этому добавлю, что Хаим-Бер утонул, так вы же умная женщина и, конечно, поймёте, что на столько раз хорошо один раз плохо – это сущий пустяк.
ГДЕ СОБАКА ЗАРЫТА
ПОЖАРНАЯ МАШИНА
Но воспользовались ли когда-нибудь хеломские жители пожарной машиной, которую придумал Борух-Бер, философ, неизвестно. Дело в том, что впоследствии архив местечка Хелома всё-таки сгорел.
И ЭТО К ДОБРУ
ЦЕЛКОВЫЙ
СЛОН И МУХА
КАК В ХЕЛОМЕ ПОСТРОИЛИ ТУРЕЦКУЮ БАНЮ
ГОРШОЧЕК ПОРТНОГО
ЧИРИ-БИРИ-БОМ
САПГИР О ДРИЗЕ
ОВСЕЙ ДРИЗ
Еврейский поэт и сказочник Овсей (Шика) Дриз родился в украинском местечке Красное 16 мая 1907 года. Он учился в Киевской академии художеств по классу скульптуры. Овсей Дриз служил на границе и прошел сквозь всю Отечественную войну 1942–1945 годов. Он воевал и писал. Вообще писал всю жизнь: лирику, стихи и сказки для детей и взрослых. Иные его произведения, особенно написанные на мотивы еврейского фольклора, адресованы и детям, и взрослым одновременно. В них есть тепло и юмор его собственного детства. А некоторые песни такие, как, например, «Колыбельная Бабьему яру», остались в памяти народа.
Начиная с шестидесятых годов его лирика и произведения для детей широко издавались. Поэт Овсей Дриз умер в 1971 году, но стихи и сказки его по-прежнему свежи, как будто написаны только сейчас.
Несомненно, это крупный поэт, который по целому ряду причин пока недостаточно оценен. Но я знаю, что истинные любители поэзии не могут не обратить внимание на подборку его стихов, публикуемую ниже. Оригинальность и блеск таланта, мне кажется, заметны даже в переводе с идиша на русский.
ВСПОМНИМ ОВСЕЯ ДРИЗА
Молодые черные глаза, густые брови и седые кудри вразлет. Таким – старым юношей он ходил по этой земле. Овсей Дриз. Я познакомился с ним, еще не зная и не подозревая, что это большой поэт, родная мне душа.
Произошло это таким образом. Когда я вернулся с Урала из армии, где служил в стройбате, я поступил в Скульптурный комбинат техником-нормировщиком, приобретенная в стройбате профессия. И однажды я увидал под навесом человека с белыми кудрями – резчика, вырубающего колонну из куска мрамора. Он сам и его волосы были осыпаны сверкающей мраморной пылью. Теперь мне это кажется знаменательным. Потом этот особенный человек – гранитчик, сверкая глазами, появлялся в конторе по вполне прозаическим поводам, подписать наряд на работу или проверить расценки. И лишь года через два я увидел его в коридоре «Детгиза».
Удивились мы оба – и подружились сразу.
Я стал переводить его стихи и сказки. И узнал, что Овсей Дриз окончил в свое время Художественную академию в Киеве, получил профессию скульптора, но стал писать стихи. И лирику и детские. Рано стал печататься, вступил в Союз писателей. Служил в Красной армии. Был на Отечественной. После войны, когда Сталин стал уничтожать евреев, в первую очередь еврейскую творческую интеллигенцию, негде стало печататься, не на что жить. И пришлось вспомнить старую свою рабочую профессию – гранитчика.
Овсей Дриз уже в мое время гордился, что это он вырубил и сложил новую мраморную лестницу в Центральном Детском Театре. Сколько детских ног пробежало по ней с той поры! Сколько детских рук держало его новые книжки, которые в 60‐е годы стали выходить одна за другой!
Но я слышал от него и другие – более грустные, хотя и анекдотичные истории. О том, как небезызвестный Софронов, будучи секретарем Союза, предложил поэту большую сумму подъемных, чтобы только тот уехал в Биробиджан от греха подальше. Овсей деньги взял, но махнул рукой – будь что будет, и все деньги пропил, прогулял. Через год или больше Софронов видит Дриза, идущего по улице Горького навстречу. «Как, ты еще здесь?» – удивляется мастодонт. «Когда я туда приехал, – улыбнулся Овсей Дриз, – мне предложили еще столько же, только чтобы я уехал обратно».
Не раз я был свидетелем того, что люди на улицах видели в нем своего рода мудреца и спрашивали совета. «Ну, отец, объясни, как нам дальше жить». – обращался к нему шофер такси. А однажды, я это видел, в кафе, что у Курского, эксцентричный Овсей встал на стул и объяснял посетителям, как им стать лучше. Поэт был под хмельком, но все столпились вокруг и почтительно слушали его.
В застолье среди молодых литераторов Овсей Дриз был всегда тамадой. Слушали только его. А он шутил, читал, вернее, распевал свои стихи. И это лилось великолепной неподражаемой импровизацией на полночи, на целую ночь. Он выбирал среди присутствующих какую-нибудь красивую еврейскую девушку и обращался к ней: «О, дочь моего народа!» Или, если девушка была не еврейкой, звучал такой вариант: «О, дочь не моего народа!» И звучали трагические стихи:
Поэт никогда не умирает вовремя. Всё мне кажется, Дриз не дожил, не допел. А стихи его живут и будут жить долго. Потому что они прекрасны. Минуло 90 лет со дня его рождения, юбилей.
Хотелось бы сказать еще два слова о жене поэта, Лидии Сергеевне Ионовой, которая при жизни была ему верной помощницей и охранительницей, а после собрала и издала его лирику, детские стихи, прозу – и теперь хранит его память.
ПОЭТ И СКАЗОЧНИК ОВСЕЙ ДРИЗ
Я знал и дружил с Овсеем Дризом, я любил его песенную душу, которая смотрела на мир большими печальными глазами. А радовался он, как ребенок, и умел сказать кстати острое словцо. Например, когда закончил лечится у стоматолога, он сказал с улыбкой: «А знаешь, я издал наконец полное собрание собственных зубов». Полное собрание своих – «взрослых» и детских сочинений он между тем издать не успел.
Помню, Овсей Дриз любил не столько выпить, сколько быть тамадой. Обыкновенно он сидел во главе стола, за которым теснилась вокруг литературная молодежь. Он произносил тосты, а потом начинал петь свои стихи, именно петь на какой-то древний хасидский мотив. Это производило такое глубокое впечатление, что те, которые слышали пение, до сих пор не могут забыть. Он мог обнять одной рукой рядом сидящую девушку и обратиться к ней словами Песни Песней: «Как прекрасна ты, дочь моего народа!» Или, если она была не еврейка, то: «Дочь не моего народа!» Овсей Дриз с его белым ореолом волос, вероятно, мог казаться на улицах Москвы вообще каким-то древним пророком. Я был свидетелем, как шофер такси обратился к нему: «Отец! Ну, расскажи, что будет со всеми нами», – в полной уверенности, что наконец-то он услышит правду, которую от него тщательно скрывают. Он был истинным поэтом не только в литературе, но и в жизни. Расскажу вкратце то, что я о нем знаю.
Ни в Израиле, ни в рассеянии не встречал я автора, равного Овсею Дризу. Ну, не Квитко же принимать во внимание, и прочих честных середняков (переводил в свое время). Вот уж поистине, что имеем – не храним… И даже потеряв, не плачем…
К этой короткой справке хотелось бы добавить некоторые эпизоды из моих собственных воспоминаний. Например, про то, как мы познакомились. Отслужив в армии, в начале пятидесятых я работал в Москве в Скульптурном комбинате. И однажды я увидел под навесом совершенно необычного гранитчика, который долотом и киянкой вытесывал колонну из глыбы известняка. Над ним поднималась каменная пыль, и седая грива волос и лицо его были припудрены и сверкали серебром на солнце. Овсей Дриз тоже был вынужден поступить работать по своей первой профессии в Скульптурный комбинат, когда в 1948 году были расстреляны деятели еврейского комитета мира и были закрыты еврейский театр и издательство. Однажды его даже послали работать по реставрации Кремля, но на следующее утро его выдворили оттуда, получился скандал. Ведь, по мнению кагэбэшников, Овсей Дриз мог взорвать Кремль и Сталина заодно! Хорошо, что еще не посадили.
Итак, я увидел его, как творца, который из глыбы мрамора создавал мир. Через год или более я повстречал этого человека в коридоре «Детгиза». Мы узнали друг друга, познакомились и подружились. Затем я стал переводить стихи моего нового друга. Больше всех своих произведений Овсей Дриз ценил одно: мраморную лестницу, которую он изготовил и уложил в вестибюле Центрального Детского Театра, что в Москве на Театральной площади. Потому что по ней бегут и еще долго будут бежать дети. Вверх и вниз – торопливые детские ножки. Наверно, он и сейчас их слышит – оттуда.
САПГИР МИФОЛОГИЧЕСКИЙ
В этом томе сочинений Сапгира собраны произведения в стихах и прозе, так или иначе связанные с мифологическим осмыслением и преображением действительности – будь то прямая апелляция к мифологии античной, неомифологическое осмысление современной обыденной жизни или те или иные формы литературной мистификации.
Открывающую эту книгу «Псалмы» Генрих Сапгир датирует 1965–1966 гг.; таким образом, она оказывается четвертой по счету, то есть принадлежит к числу ранних произведений поэта. Тем не менее уже здесь перед нами вполне сложившийся, зрелый мастер слова, к тому же прекрасно знакомый с традицией и при этом знающий, как ее можно преобразовывать и преодолевать. Неслучайно поэтому «Псалмы» принадлежат к числу самых известных стихотворных книг поэта, чаще всего интерпретировавшихся в филологической науке[2], прежде всего – с точки зрения их соотношения с трехвековой отечественной традицией переложения псалтырных текстов.
Суммируя сказанное уважаемыми предшественниками, подведем итоги: в своих «Псалмах» Сапгир показывает себя автором, сумевшим создать современное произведение, опираясь даже не на одну, основную традицию, а на целый комплекс текстов-предшественников, что позволило исследователям говорить о нем как о поэте-постмодернисте; с другой стороны, смелость и новаторство, с которыми он вводит в сакральный канонический текст реалии современной действительности и аллюзии из современной ему поэзии. Например, на стихотворение чрезвычайно популярного в то время польского поэта Константы Галчинского (которого любил и переводил в том числе и Иосиф Бродский) «Скумбрия в томате», переведенного высоко ценимым Сапгиром Аркадием Штейнбергом. В сапгировском псалме 69 скумбрия, заметно помельчав, превращается в салаку:
Кстати, реально здесь смешиваются не два (сакральное и профанное), а как минимум три плана (внутри профанного со-/противопоставляются стоящие через строку близкие по синтаксической структуре «салака в томате» и «человек в космосе»), а обращение поэта к Богу, в свою очередь, выглядит как минимум сомнительно: вместо канонического «Да возрадуются и возвеселятся о Тебе все, ищущие Тебя» (в синодальном переводе) Сапгир говорит: «Да возрадуются <…> ищущие Тебя во мне <…> спасение мое в Тебе».
Тут нелишне напомнить, что, Генрих Сапгир, постоянно изобретая и совершенствуя новые формы и даже языки, создал художественный мир, принципиально трудноописуемый с помощью существующих в науке методик, безусловно опережающий их. Тем не менее, можно сказать, что все написанное поэтом занимает поистине золотую середину между радикальными формами модернизма, опирающимися на традиции футуризма в различных его изводах, и постмодернизмом – явлениями, по сути дела, противоположными. Первое предполагает активное и последовательное отрицание всякой традиции, в том числе и авангардистской, второе – ее активную, хотя нередко отмеченную знаком отрицания, эксплуатацию.
Для творчества Сапгира характерно снятие этого, казалось бы, принципиально неразрешимого противоречия: с одной стороны, он самым активным образом апеллирует к национальной традиции (причем не к маргинальным ее ответвлениям, а к вполне ортодоксальным фигурам, – например, к Пушкину и Фету); с другой стороны, та же самая традиция последовательно трактуется им как своего рода протоавангард.
Именно это подсказывает нам наиболее, как представляется, аутентичный способ предварительного, первичного описания художественного мира поэта как совокупности оппозиций, актуализируемых и снимаемых в процессе развертывания как отдельных его текстов и книг, так и творчества поэта в целом.
Обратимся к структурным оппозициям, актуализированным в творчестве поэта. Важнейшая из них, как нам представляется, – оппозиция «Стих – Не стих», вообще особенно актуальная для новой литературы и обусловливающая беспрецедентную массированность экспериментов именно на этой границе.
В творчестве Сапгира, в отличие от большинства других современных писателей, эта оппозиция представлена полной парадигмой возможных форм: стих – проза – прозиметрум (объединения стиха и прозы в рамках одного текста) – удетерон (сверхкраткая (однострочная) форма, «достих» и «допроза») – синтетические формы («послестих» и «послепроза»: визуальные, вокальные, перформансные тексты, не предполагающие адекватной графической фиксации). Уже сам факт этой полноты знаменателен и показывает особый интерес поэта к последовательному испытанию всех возможностей художественной речи и проверке прочности всех границ между стихом и прозой.
Таким образом, можно попытаться определить некоторый сквозной сапгировский принцип снятия оппозитивных напряжений – не за счет размывания четкости границ, а за счет дробления полюсных образований и создания широкого многообразия переходных форм.
Эта стратегия успешно реализуется Сапгиром и на оси «эпос – лирика» – прежде всего, благодаря последовательной, начиная с «Голосов», эпизации лирического повествования с помощью насыщения его нарративным элементом, вплоть до поздних «Рассказов в стихах», и не менее последовательной лиризации прозы, особенно малой, завершающейся «лирической эпикой» «Коротких рассказов-93».
Столь же решительно атакует Сапгир и другое фундаментальное для традиционной литературы (и поэзии, и прозы, и драматургии) противопоставление – монологического нарратива и диалогической драматической речи. Здесь он, видимо, идет от аналогичных опытов обэриутов, используя и включение речи персонажей и ремарок в недраматический монолит, и внешне немотивированный переход от нарратива к драматургизированной форме повествования, и травестированное обыгрывание самих компонентов драматургического текста (см. имя персонажа «Пролог» в одноименной драматической сцене; интересные параллели этому можно найти и в драме эпохи Возрождения, и у безусловного постобэриута Владимира Эрля).
Следующая оппозиция, которую необходимо назвать, может быть сформулирована как противопоставление принципов художественного максимализма и минимализма. Первый проявляется в характерном для Сапгира «многописании», сказывающемся в беспрецедентном (почти толстовском!!) обилии текстов, а также в своеобразной сериальности ряда его поздних книг, построенных на сознательном повторе единого приема на разном словесном материале и в квазитавтологических повторах слов и фраз – например, в разделе «Музыка» «Черновиков Пушкина», а также в книгах «Форма голоса» и «Развитие метода». Второй – в одновременном стремлении к предельному сокращению отдельного текста за счет отказа от его избыточных, по мнению поэта, компонентов. Эта линия прочерчивается от минималистской в традиционном смысле (минимум слов) «Войны будущего» к стихотворным «Детям в саду» с радикальным сокращением слов и прозаическим «Пустотам» со столь же радикальным сокращением объемных фрагментов текста.
На фоне практики радикально настроенного авангарда как снятая оппозиция выглядит в творчестве Сапгира и параллельная (подчас в рамках одного текста) ориентация на визуальное, фонетическое и перформансное восприятие текста. При этом визуально активными можно считать не только произведения мейл-арта, но и традиционные на первый взгляд стихотворные и прозаические тексты, безусловно, с особой тщательностью организованные автором графически. Особенно отчетливо видно это в «Псалмах» и «Элегиях», в которых форма и размеры строк и строф, пропуски текста и выделения его, пробелы, тире и т. п. организуют прихотливую эстетически значимую «картинку» текста, принципиально противостоящую «квадратикам» советской катренной силлаботоники, о своей нелюбви к которым Генрих Вениаминович не раз говорил в интервью, устных выступлениях и частных беседах.
Аналогичным образом в начале знаменитого стихотворения «Парад идиотов» выстраивается отчетливо видимая читателем колонна слов-демонстрантов: в первой строфе первые лексемы всех строк подобны по размерам, звучанию и внешнему виду (Иду – Идут – Идиот), а за ними после пробела идут соотносимые по длине, но явно асимметричные по отношению к начальным слова и группы слов; вторая строфа-колонна еще однообразнее (дисциплинированнее!): все восемь строк в ней начинаются с паронимически сближенных слов «Идет идиот» и продолжаются примерно одинаковыми по длине прилагательными. В дальнейшем развертывании текста ключевые лексемы «идут/ет» и «идиот(ы)» также часто оказываются в начальной позиции, но уже нигде больше не образовывают стройных колонн, что связано, очевидно, с тем, что теперь Сапгир акцентирует внимание не на подобии своих персонажей, а на их разнообразии. К тому же графический код тексту уже задан, и он продолжает действовать до самого его конца.
Таким образом, можно говорить и о прямо иллюстративном, иконическом использовании поэтом визуальной формы стиха. В то время как в ряде «Сонетов на рубашках» функция графики совсем иная – разрушить читательское представление о графической незыблемости консервативной сонетной формы.
С другой стороны, те же «Псалмы» отчетливо ориентированы на фонетическую презентацию, в том числе и на вариативность произнесения. Столь же непредставимы без звуковой презентации и «сокращенные» стихи из «Детей в саду» и «Формы голоса». Наконец, в «дыхательных» стихотворениях из книги «Дыхание ангела» (1989) и ряде других, прямо апеллирующих, вслед Фету, к «безмолвному шевелению губ», звуковая форма только описывается автором, ее же реальное исполнение должно реализовываться (вслух или во внутренней речи) самим читателем.
Как оппозицию можно трактовать и актуальное, часто обыгрываемое в стихах поэта противостояние своего и чужого слова. «Чужие голоса» зазвучали уже в первой книге поэта, так и названной – «Голоса». Затем поэт нередко начал использовать традиционные речевые маски (наиболее явный случай – «Терцихи Генриха Буфарева») и мистификации, как в «Черновиках Пушкина», где дописывание стихов классика соседствует в одном тексте с прямым обращением к нему. Кроме того, многие тексты Сапгира, созданные в разные периоды, включают цитаты и аллюзии, а иногда и целиком построены на их «развертывании» (например, некоторые сонеты и особенно – «трансформационные» стихи из книги «Развитие метода»).
В прямой связи с названной оппозицией, успешно используемой Сапгиром, находится и мнимое противостояние романтического волюнтаризма поэта-теурга и демонстрируемой в ряде поздних книг стратегии (квази)автоматического саморазвертывания текста. В более ранних произведениях – опять же, в «Псалмах», поэме «Еще не родившимся» и ряде других – аналог этому саморазвертыванию находим, в частности, в пропусках строк и строф (эквивалентах текста, по Ю. Н. Тынянову[3]) и сопутствующих им ремарках, описывающих правила речевого поведения читателя.
Кстати, упоминание Тынянова здесь не случайно: «Пролог» к книге «Монологи» (1982) представляет собой, по сути дела, пересказ его рассуждений о эквивалентах; при этом интересен ракурс, в котором пересказывается история финальной ремарки «Бориса Годунова»:
Без особого труда преодолевает Сапгир и господствующий в современной паниронической словесности запрет на пафосность. Наиболее очевидный пример тут – опять же «Псалмы», где открыто пафосные стихотворения чередуются с откровенно ироническими и игровыми. Позднее это чередование постепенно проникает внутрь отдельного текста (то же 69‐го псалма), создавая его пафосную двунаправленность. И действительно, мало кто назовет Сапгира «ироническим поэтом», однако он – несомненно свой в этой теплой компании (как, впрочем, и во всякой другой).
Возможно, это связано еще с одной характерной особенностью сапгировского мира, которую мы рискнули бы назвать столь же парадоксальным, как и все его творчество, словосочетанием «Жизнетворчество без иллюзий». Эпицентр этого явления – книга начала 1970‐х «Московские мифы», в которой одна мера обобщенности, общезначимости и сакральности присвоена и античной мифологии, и быту московской богемы.
Оба эти мира-мифа парадоксально, но вполне органично сходятся в знаменитом «античном» двустишии Сапгира «Из Катулла»:
Тут необходимо заметить, что Сапгир начинает обращаться к античной мифологии, помещая ее персонажей в пространство современной жизни, с первых же книг (так, его Герострат из «Голосов» известен тем, что поджег… Рейхстаг, в «Псалмах», как мы помним, «Мифы Древней Греции» (разумеется, Куна!) располагаются между «салакой в томате» и «человеком в космосе»; красавица в «Элегиях» вспоминает четыре с половиной строки гексаметра из «Одиссеи», раздумывая при этом, кто она – богиня или смертная…
Но в «Московских мифах» античные персонажи демонстративно выходят на первый план и отныне занимают свои важные, хотя и не самые почетные места в пространстве современности:
В это же время Зевс рядом, в ближайшем к титанам «ресторане у вокзала», «сидел сидел – и вдруг из головы / Родил сердитую Афину»; а раненый Адонис ставил в тупик московских милиционеров:
Но окончательно все перемешивается на всенародном празднике сбора… нет, не винограда – картофеля (в соответствии с климатом), на котором появляется сам Дионис:
Многовековой Город – это, конечно, Москва, главная улица – нынешняя Тверская (а в те годы – улица «Великого Основателя» советской литературы Горького); Поэт, оказавший «услугу» Государству и получивший за это памятник и площадь – Маяковский. Происходящее получает демонстративно конкретные координаты на московской карте – но от этого не ставится более реалистическим. И на память сразу приходит «Кентавр» Джона Апдайка, появившийся в русском переводе в 1966 году и произведший на русское читающее общества не меньшее впечатление, чем в предыдущие десятилетия «Спартак» Рафаэлло Джованьоли, «Овод» Этель Лилиан Войнич или «Маленький принц» Антуана де Сент-Экзюпери!
…Но мы уже в Москве, по главной улице которой только что прошла праздничная демонстрация (она же «Парад идиотов»), а в квартире главного героя вместо ожидаемой Афродиты оказались «пьяная Нинка и чех» – правда, в виде утешения, с дефицитной польскою водкой в руке. Два мира, два мифа окончательно сошлись, соединились. И начались новые, теперь уже в полном смысле слова «московские мифы»: о себе самом, друзьях, подругах (ими переполнены стихи и мемуары поэта), об обитающих на соседних улицах художниках (о них в основном поэмы Сапгира, тоже вошедшие в этот том). Только вместо Зевса теперь – Сапгир (поэт часто называет себя по фамилии, благо, она редкая), вместо Юпитера – Игорь Холин, вместо Афродиты – Кира Сапгир.
Таким образом, биографический автор у Сапгира нередко выступает как герой произведений. Например, в стихотворении «Кира и гашиш» он увиден глазами наблюдателя веселого переполоха в мире богемы, где все персонажи называются своими собственными именами:
В стихотворении «Два поэта» (другое его название «Шкура») действия и рассуждения реальных поэтов-друзей тоже описаны глазами постороннего наблюдателя:
В стихотворении «Утро Игоря Холина» к двум поэтам добавляется еще один персонаж:
В последний раз Сапгир как герой появляется в его стихотворении «Март»: теперь он уже умер.
Автор нередко выступает в качестве персонажа и в других книгах Сапгира. Например, в сонете «Муза» – правда, теперь в скобках, как своего рода двойник лирического повествователя:
Далее, в книге 1994 г. «Собака между бежит деревьев» находим стихотворение «Скорее это театр: один играет двоих», в котором появляется актуальная для прозы поэта тема двойничества: «хватит вам два Сапгира», плавно перетекающая в следующий текст – «Часто окликают из параллельных миров»: «„Генрих! Генрих!“ – резко оборачиваюсь / „возвращайся во время!“».
Но об этом позднее, а пока о мифе, нередко сплавленном у Сапгира с мистификацией. Первой собственно мистификационной книгой Сапгира можно назвать «Терцихи Генриха Буфарева» (1987), в которых повествование ведется от лица персонажа-маски, своего рода упрощенного двойника автора. Характерно, что его имя вынесено в заглавие в родительном падеже, что сразу создает определенную двусмысленность. Выдуманный уральский (то есть находящийся в заведомо ином, чем настоящий автор, пространстве) поэт, от лица которого идет повествование в этой книге, – еще один отчужденный от субъекта голос Сапгира, который появляется в самом начале книги.
Генриха Буфарева я знаю давно, потому что я его придумал. Он мой тезка и мой двойник. Он живет на Урале. Он пишет стихи. Как всякий советский человек, бывает в Москве и на Кавказе.
Генрих Буфарев… Однажды он вошел ко мне, не постучав
…
– Пространство – транс, а время – мера, – раздумчиво произнес выдуманный Буфарев, и я ощутил в своей ладони его небольшую сухую горячую руку.
Затем от лица Буфарева, выдуманность которого, как мы видели, сразу заявлена во вступлении к книге, ведется повествование в двух десятках длинных нарративных текстов, рассказывающих об «идиотизме провинциальной жизни» в России 1980‐х гг. Отношения автора и лирического субъекта и здесь подчеркнуто двойственные: Буфарев и Сапгир (автор называет себя по фамилии, особо оговаривая, что у них с двойником – одинаковые имена) то вступают в прямую беседу, то сливаются в синтетическом образе повествователя. При этом, несмотря на выдуманность, Буфарев оказывается обладателем вполне ощутимой тактильно «небольшой сухой горячей руки».
Важнейшим языковым новаторством в «Терцихах» оказываются окказиональные слова-«кентавры», которые поэт создает – чаще всего для однократного употребления – из двух или более разных слов и которые в результате суммируют в себе их семантику. Такая лексико-семантическая двойственность безусловно корреспондирует в книге с заявленной автором бинарной субъектностью.
Параллельно в эти же годы Сапгир работает над рядом стихотворных циклов с общим названием «Черновики Пушкина», в которых творчество великого поэта прошлого представлено как своего рода авангардистский проект; при этом здесь поэт конца XX века работает уже под маской реального исторического автора, совмещая в своей манере изощренное стилизаторство и радикальную модернизацию повествования, в том числе и его субъектной структуры.
В «Черновиках Пушкина» тоже можно говорить об аналогичной, причем принципиальной, сдвоенности: здесь современный поэт последовательно предлагает разные формы субъектного взаимодействия с классиком и его текстами: переводит их с французского языка, слегка модернизируя при этом (в чем в первую очередь и проявляется лирический субъект новейшего времени); описывает – уже от своего лица – внешний вид пушкинских черновиков, обнаруживая в них вполне авангардистский потенциал развертывания (так, в стихотворении о рукописи «Бахчисарайского фонтана» Сапгир видит нереализованный замысел визуального текста); дописывает незавершенные произведения классика (в том числе и те, от которых сохранились лишь отдельные строки), радикально трансформирует черновики, предлагая читать подряд все варианты, в том числе и зачеркнутые автором.
Таким образом, в этом оригинальном проекте современный поэт демонстрирует разные стратегии освоения «чужого» лирического субъекта, последовательно экспроприируя у классика традиционной субъектности различные проявления его авторской креативности. Характерно и то, что именно игровое начало, лежащее в основе проекта, приводит в конечном итоге к своеобразному кризису самой идеи субъектности: при дописывании одного из известных пушкинских «non-finito» «чужой» текст выходит из-под контроля и исторического, и современного субъекта, и на акт дописывания реагирует отторжением, причем не добавленного слова (что было бы понятно), а двух, принадлежащих первоначальному пушкинскому тексту, сохраняя (и даже удваивая!) тем самым меру его незавершенности. Текст при этом мыслится как самостоятельный, способный к автономной (вне субъектного контроля) деятельности.
Для объяснения приведем все три небольших стихотворения, составивших этот характернейший для сапгировского эксперимента цикл: это недописанный отрывок Пушкина, он же с заполнением лакуны современным автором и одновременной потерей части текста, и авторский комментарий к этой операции, в котором лирический субъект существует во вполне традиционной ипостаси:
Важнейшим маркером присваиваемой приводимым стихам новой субъектности выступает в «Черновиках» также дата в конце текста, однозначно приписывающая произведение ко времени эксперимента; характерно, что другие «двухсубъектные» тексты этой книги обычно маркируются двойными времяобозначениями, состоящими из даты создания текста Пушкиным и его обработки (присвоения) Сапгиром – например, «1819, 1985».
Цикл дописанных стихотворений Пушкина (некоторые из которых представляют собой стилистически модернизированные добавления к отрывкам, иногда состоящим всего из двух строк) завершается сапгировской фантазией на тему широко известных строк классика (курсивом Сапгир везде выделяет пушкинские строки):
Здесь важно появление Пушкина не только как автора первых пяти строк, но и как адресата стихотворения, пишущегося как продолжение его отрывка. Важен и выбор для стилизации формы онегинской строфы – наиболее характерной приметы пушкинского стихотворного стиля.
«Черновики Пушкина» оказываются своего рода логическим завершением странствия Сапгира по карте иносубъектности, на которой на равных правах располагаются анонимные чужие голоса, голоса вымышленных авторов и «других» персонажей, голоса двойников лирического субъекта, голоса реальных и литературных героев; наконец, одним из равноправных голосов в этом принципиально нестройном хоре оказывается и сам автор, время от времени выглядывающий из‐за порождений своей фантазии.
Использует мистифицирование Сапгир и в некоторых своих стихотворных переложениях. Так, цикл «Салам, Хайям» на первый взгляд может показаться еще одним переводом так любимых в России рубаи персидского поэта. Чтобы еще более усилить иллюзию переводности, поэт нумерует собранные в цикл девять четверостиший, как это принято в серьезных изданиях миниатюр Хайяма начиная с «Рубаята» Э. Фицджеральда; при этом четверостишия Сапгира имеют номера 3, 30, 33, 42, 62, 173, 193, 207, 286, что наводит на мысль о выборочном использовании какого-то академического свода оригинальных текстов – мы знаем, что, с учетом приписываемых Хайяму, их насчитывается несколько сот (например, в издании нашей «Библиотеки поэта» – 817), так что нумерация, данная Сапгиром, выглядит вполне правдоподобно. Наконец, в замыкающим цикл ненумерованном десятом четверостишии появляется имя Хайяма (тахаллус), что тоже является характерной чертой персидской поэтической традиции (а также, как мы видели, некоторых стихотворений Сапгира).
Однако на этом сходство и завершается, дальше идут различия. Во-первых, только два четверостишия цикла зарифмованы по традиционной для рубаи схеме ААВА; остальные рифмуются по другим, более привычным для русской и европейской традиции шаблонам. Во-вторых, уже упомянутое последнее четверостишие представляет собой демонстративный диалог с Хайямом (как в случае с пушкинскими «открытиями»!), причем со ссылкой на авторитетное мнение:
Вот цитата из источника, на который, скорее всего, ссылается Сапгир: «Во время пиршества я услышал, как Доказательство Истины Омар сказал: «Могила моя будет расположена в таком месте, где каждую весну ветерок будет осыпать меня цветами». Меня эти слова удивили, но я знал, что такой человек не станет говорить пустых слов. Когда в году пятьсот тридцатом [1135/36] я приехал в Нишапур, прошло уже четыре года, с тех пор как тот великий закрыл лицо [свое] покрывалом земли и низкий мир осиротел без него. …В пятницу я пошел поклониться его [праху] …и у подножия стены, огораживающей сад, увидел его могилу. Грушевые и абрикосовые деревья свесились из этого сада и, распростерши над могилой цветущие ветви, всю могилу его скрыли под цветами. И мне пришли на память те слова, что я слышал от него в Балхе, и я разрыдался, ибо на всей поверхности земли и в странах Обитаемой четверти я не увидел бы для него более подходящего места». Как видим, Сапгир намеренно изменяет текст источника, тем самым усиливая мысль персидского мемуариста, по сути дела, и тут мистифицируя современного читателя.
Очень важно и то, что имя Хайяма вынесено в заглавие цикла, означающее не авторство древнего автора, а скорее обращение к нему. При этом нумерованные стихи Сапгира по смыслу очень напоминают гедонистические рубаи персидского классика – по крайней мере, так кажется на первый взгляд. Таким образом, и здесь перед нами если не мистификация в точном смысле, то изощренная игра с институтом авторства, своего рода его мифологизация.
Описанная выше антиномичность творчества Генриха Сапгира не могла не проявиться и в рецепции его творчества. Так, один из главных вопросов, обязательно возникающий перед исследователем – статус детского творчества поэта. Для массового читателя, воспитанного на «Принцессе и людоеде» и «Лошарике», «взрослые» стихи Сапгира воспринимаются чаще всего как дополнение к ним, часто – не вполне обязательное (типа собственного поэтического творчества известных переводчиков); для читателя и почитателя Сапгира взрослого – напротив, как необязательная (а подчас и досадная) ипостась прежде всего личности поэта, избравшего средством существования не кочегарку, а писание сценариев и пьес для советского детского театра и кино.
Столь же непросто решается и связанный с теми же биографическими реальностями вопрос об официальности/неофициальности поэзии Сапгира – здесь бесспорный на первый взгляд статус ставится под некоторое сомнение опять-таки активной и крайне результативной (в отличие от многих единомышленников) работой для юного читателя.
Наконец, описанные выше оппозиции приводят к двоению образа поэта, радикальными модернистами нередко воспринимаемого как чрезмерно робкий новатор, пишущий одновременно вполне традиционные стихи, а традиционалистами – наоборот, как крайний экспериментатор.
На постоянном двоении, а иногда и троении и так далее героев построен и единственный роман Сапгира «Сингапур», тоже вошедший в этот том.
Русскую литературу двойничеством не удивишь: у нас ведь были и романтики, и Гоголь, и Достоевский. Недаром очередной эпизод романа Сапгир завершает словами: «Сцена решительно отдавала достоевщинкой». А в сапгировской повести «Армагеддон» оживают персонажи «Бесов» и стихи, написанные о капитане Лебядкине и в его манере – идея, не дававшая спать нескольким поколениям русских примитивистов.
Однако в «Сингапуре» двоение героев почти всегда имеет реалистическую (а точнее – псевдореалистическую) мотивировку: это или сон героев, или «нехорошие вещества», ими употребленные. Никак не шизофрения: герои Сапгира безусловно здоровы, чаще всего веселы, нередко циничны – то есть практически лишены главных симптомов «достоевщинки». Чего, правда, не скажешь о «сценах», в которых им приходится по воле автора участвовать.
Снами нас тоже не удивить, и об этом тоже написано немало статей, монографий и диссертаций. Действительно, кто из русских писателей хотя бы раз не заставлял своих персонажей увидеть во сне самое главное: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Гончаров, Чернышевский, все Толстые… Но в связи с Сапгиром хочется вспомнить еще одного, не столь хрестоматийного сновидца: Федора Глинку.
Многие его стихи так и назывались – снами или видениями. А в предисловии к недавно опубликованным «Записям снов и видений», названном «Слова видящего» известный герой Отечественной войны и участник Декабрьского восстания, а позднее – масон и мистик Глинка признается, что его «дар видения продолжался несколько лет. На духовном горизонте являлись виды, образы, иногда по три раза в день одно и то же, иногда оставались по три дня сряду, пока их не переносили на бумагу: тогда уже исчезали из виду и памяти видящего. Видения… сопровождались такою радостию, что видящий, полный восхищения и сладости, чувствовал чудесное, восхитительное, – как бы переносился совсем в иной мир. Казалось, на земле оставались только его одежды!!!». Сапгир этих строк Глинки читать не мог, но ощущение, переданное в них, очень похоже на то, что чувствуют герои «Сингапура» и их автор!
И еще одно имя хочется здесь вспомнить: Алексея Ремизова, точнее, его многотомный «Дневник мыслей», в котором сны, видения причудливо переплетены с хроникой последних лет жизни писателя. Впрочем, эту книгу Сапгир тоже не мог знать.
Но зато мог, как Ремизов и Глинка – вообразить и изобразить. Один из его рассказов так и называется – «Воображаемая книга». Это заглавие – лучшая характеристика малой (но не минимальной) прозы Сапгира. Все в них, кажется, настоящее: Коктебель, Новослободская возле самой Бутырки, Париж… Только вот бродят по ним существа, которых ни в жизни, ни в какой другой книге не отыскать. Не сказать даже выдуманные – именно воображаемые: вообразил – появились, открыл глаза – исчезли, как и не было. Только на письменном столе возле компьютера – то ли перо, то ли отпечаток ноги. Но и он через мгновение испаряется…
За спиной Сапгира и тут – огромный опыт его предшественников, и этого нельзя не заметить. А порой автор и сам подсказывает нам, «проговаривается» – и тогда появляется, например, Верховное Существо, прямиком из тургеневских «Стихотворений в прозе». И не одно, а с полным набором соответствующих стилевых атрибутов. Отсюда же, из самых первых в русской литературе, но оттого ничуть не менее удачных опытов малой прозы – и смелое смешение лирически увиденной реальности с мистическими прозрениями, видениями ангелов и т. д.
Все это, в основном, от Тургенева. А от Серебряного века добавляются не менее смелая эротичность и свободное обращение к интимным тайнам, любовь к точной детали, а рядом с ней – неожиданная пафосность, а порой и настоящий трагизм мировидения, скрыть который не помогает даже самоирония…
Впрочем, память жанра просыпается в этой книге не так часто, как это можно было бы ожидать от закоренелого постмодерниста Сапгира: для него, как и в стихах, куда важнее сделать следующий шаг, придумать что-то совсем новое. Например, разрезать на узкие полоски два разных текста и перепутать их. Или устроить увлекательное путешествие по страницам ненаписанной книги, которая и не будет никогда написана. Или, наконец, показать, как на глазах испаряется, рассыпаясь на слова, повествование. А то и вообще дать сразу вслед за серией самостоятельных главок-миниатюр серию авторских комментариев к ним или интервью с собой, столь же субъективных и ярких, как «основная часть» рассказа – в общем, таких же точно главок, только отнесенных в конец и потому читаемых уже по контрасту, после и на фоне корреспондирующих с ними главок первой половины этого замысловато сконструированного целого. Такая отрывочность, будто бы необязательность следования эпизодов и слов, кажущаяся немотивированность и легкость распадения целого на самостоятельные части и обратно тоже пришла из богатого и яркого опыта Сапгира-стихотворца.
При этом Сапгир-прозаик нередко и демонстративно произвольно разрывает логические связи между словами и событиями, саму ткань сплошного повествования. Это тоже способ деформации прозы с учетом опыта стиха, но значительно более сложный и опасный. Он вместе с читателем парит над некоей безграничной воображаемой книгой, неожиданно пикируя в ту или иную будто бы случайно выбранную точку – и затем вновь взмывает вверх, унося с собой отрывок, клочок, осколок. Называть это рассказом даже странно, хотя все, как говорится, «при нем»: заглавие, строфы, фразы, слова…
Но у Сапгира и здесь все не совсем обычно: нерассказанное важнее рассказанного, воображаемые герои на наших глазах проживают целую жизнь, и она перед нашими глазами как на ладони, но при этом понятно, что это мы ее только что выдумали, а на бумаге едва ли десятая часть поместилась. Таким образом, стих дает рассказу свою уникальную кумулятивность, а рассказ стиху – саму способность рассказывать, столь редкую в «нормальной» поэзии. Сапгир из тех художников, кто в полной мере осознал значение тишины и пустоты для современного искусства и современной жизни. В его поэзии об этом говорится не раз и не два, а воздух, легко и свободно обтекающий короткие строки стихов, то и дело выдувает из них лишние слоги и слова, заставляя нас еще раз убеждаться в том, что поэзия сегодня искусство не только и не столько тональное, но и в не меньшей степени визуальное. То есть не музыка, как это было раньше, прежде всего, а именно рисунок, очертание текста, его зримый образ, немыслимый без говорящего разными голосами внешнего, окружающего речь поэта пространства. Поэтому и в повествовательных жанрах Сапгира паузы и пробелы очень часто оказываются заведомо важнее, а иногда и больше текста. Их можно заполнять с помощью воображения, а можно так и оставить зияющими и вопиющими – дело вкуса и привычки.
В одном из ранних рассказов, так и названном «Пустоты», Сапгир сделал это за читателя: набросал в последнюю шестую главку десяток словесных обломков, как он умеет делать это в своих стихах, и удалился. Потом нашлись другие, более тонкие способы обозначения пустот. Потому что главное – то, что они здесь есть, они часть целого и что автор сам говорит нам об этом, пусть и не впрямую. Его сверхкраткие нарративы – не стенограммы, а особым образом сжатая (заархивированная!) реальность. Параллельная, воображаемая, виртуальная – выбирайте, что нравится. И даже вполне «документальный» эпизод, рассказанный от начала до конца на половине странички, – это чаще всего еще и огромный роман с сотнями действующих лиц и многовековым сюжетом. Поэтому и название может такое появиться у рассказа – в шести строчках всего! – «Про жизнь»! И ведь действительно в этом шедевре миниатюрной прозы – про жизнь, можно даже сказать – все, что только можно сказать про жизнь! Такова магия стихотворной речи, которую Сапгир, лукаво мудрствуя, перенес в свою прозу.
Очень часто сапгировская параллельная проза растет, как и стихи, из неимоверного сора – именно как лопухи и лебеда, буквально на наших глазах преобразуясь в универсальные символы и тотальные мифы. Прозу так не пишут, ее строят, обдумывают, для нее годами собирают материал, сидят в архивах, беседуют с очевидцами… А для стихов достаточно выглянуть в окно или пройтись по двору, открыть старый альбом или перечесть письмо друга. Дальше все идет само, вовлекая случайные слова и детали и превращая их при этом в ключевые, необходимые…
И поэтому вовсе не случайно появляется на парижских улицах подруга Пантагрюэля – под стать ей и жизнелюбивый автор воображаемой книги. Беззастенчиво восстановленные интимные подробности из его рассказов столь же непригодны подросткам для прикладных целей, как не вызывают отторжения описания простых человеческих отправлений, на которых построены сюжеты двух миниатюр: «Мадемуазель Пи-пи» и второй новеллы «Бабьего лета». У Сапгира и это становится поэзией… Впрочем, тут срабатывает еще один вполне объективный закон: чем меньше по размеру прозаический рассказ, тем неизбежнее будут действовать в нем законы стихотворной речи – и в союзе, и в противоборстве с прозаическими.
В небольшой повести «Бабье лето и несколько мужчин» Сапгир приводит большой отрывок из адресованного ему письма своего любимого учителя Евгения Кропивницкого, пишущего о сборнике поэзии Сапгира – все ее характеристики вполне подходят, кстати, и для прозы поэта:
«…стихи, без сомнения, реалистические, но уже в особом творческом аспекте с новыми, свойственными только вам гармониями. Вот тут реализм сам говорит за себя, как самое страшное, в скрытом, как бы бредовом, надреальном состоянии.
Обычно за реализм считают тот глубокий сон, когда все ясно, и понятно, и просто, и даже мило, и даже хорошо.
Но во всех и во всем еще есть некое, как ужас, пугающее, скрытое, но вдруг выявляющее свою тайную личину.
Мы подсознательно стремимся к пробуждению – нам страшно, но некое тайное нас толкает на это. Это пробуждение от сна мирной реальности к скрытой реальности мы ощущаем как неизбежное, неотвратимое.
И недаром же все мы отдаленно чувствуем: смерть – пробуждение. И болезни нас томят, и кошмары, и одурманиваем мы себя алкоголем, табаком, морфием, элениумом, кокаином, потому что та тайная реальность и кажущаяся сонной реальность нашей повседневности зовут нас к пробуждению.
Трансцендентальный реализм – это реализм нашего интеллекта, но вот реализм тайных эмоций страшен, неотвратим и неизбежен: он неизбежен!»
Логичным завершением этого тома стали переводы стихов друга Сапгира, замечательного еврейского поэта Овсея Дриза и мемуарные записи о нем. Вообще Сапгир переводил немного, и только то, что (а точнее – кого) ему хотелось. Или в крайнем случае (как с некоторыми детскими стихами), что было заказано издателем.
Но с Дризом все еще интереснее. Один из первых опубликованных переводов его лирики – стихотворение о сапоге – Сапгир передал в очередной московский день поэзии, где оно и было напечатано. Правда, в сокращенном виде и главное – без подписи переводчика. Так что читатели думали, что Дриз написал его по-русски. Оказывается, как раз в этом году Сапгир в очередной раз попал в какую-то историю, и составители официального ежегодника решили убрать его имя из книги. А стихи оставили – ведь не Дриз же провинился!
Вот это стихотворение:
В одном из последних стихотворений Сапгир признается:
Итак, все вернулось к мифу, который на этот раз оказывается в альтернативной паре уже не с миром, и не со сказкой, а с анекдотом – самым демократичным жанром устной словесности.
И правда, история с сапогами – это миф или анекдот?
А история о публикации этой истории?..
Генрих Сапгир
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ТОМ 2.
МИФЫ
Дизайнер Н. Агапова
Редактор-составитель Ю. Орлицкий
Корректор Е. Полукеева
Верстка Д. Макаровский
Адрес издательства:
123104, Москва, Тверской бульвар, 13, стр. 1
тел./факс: (495) 229-91-03
e-mail: real@nlobooks.ru
сайт: nlobooks.ru
Присоединяйтесь к нам в социальных сетях:
Телеграм
VK
Яндекс.Дзен
Youtube
Новое литературное обозрение