Теофиль Готье — крупнейший беллетрист XIX века и пионер французской «литературы ужасов». Его рассказы и по сей день адаптируют для хоррор-антологий на радио и телевидении.
Что делать молодому человеку, который не может найти любовь? Возможна ли платоническая связь с духом умершей? Вот какими вопросами терзается Ги де Маливер, неожиданно проявивший способности медиума… Как изменится теперь его взгляд на мир и найдет ли он спасение при жизни?..
© Трынкина Е. В., перевод на русский язык, примечания, 2021
© Марков А. В., вступительная статья, 2021
Спирита: радуга над водопадом сознания
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита…
Теофиль Готье (1811–1872) умел создавать о себе легенды, но при этом и жил внутри легенды. Любитель экзотических путешествий и одновременно — античной гармонии, он создал то, что мы на ученом языке назвали бы самореферентным дейксисом, а переводя это на простой язык — умением, указывая на любую вещь, тем самым говорить что-то и о себе и о своем таланте, замечать детали и подробности. Это ни в коем случае нельзя путать с самолюбованием — любующийся собой как раз пренебрегает всеми деталями и забывает все подробности. Скорее Готье обладал способностью со строгостью математика все подводить под общий знаменатель — и бытовые впечатления, и фантазии, и моды, и вечные истины. Все это оказывалось внутри пестрой риторики, вдруг показывающей читателю свои механизмы и тем самым позволяющей посмотреть со стороны и на устоявшиеся убеждения, и на мимолетные модные развлечения.
Радикализм Готье вошел в историю Франции: его красный жилет, в котором он пришел на премьеру новаторской пьесы В. Гюго «Эрнани», стал скандальным анекдотом и одновременно первым случаем, когда спектакль сопровождается дополнительным перформансом. Готье именно так всегда и действовал: он не просто знал, любил и ценил искусство, ему нужно было, чтобы любое искусство сопровождалось каким-то другим искусством. Поэтому и разные чудачества Готье, включая любовь к сытным обедам и экзотическим путешествиям, — это просто стремление сопроводить уже известные искусства, которые могут наскучить, еще не известными, но столь же прекрасными.
Повесть «Спирита» была написана в 1865 году и, подобно многим другим произведениям того времени, публиковалась в периодике с продолжением — это было нормой тогдашних литературных коммерческих публикаций. Фоном ее написания стал роман Готье со свояченицей, балериной Карлоттой Гризи, жившей в Женеве. Карлотта Гризи была первой исполнительницей главной партии в балете «Жизель» (1841) — все ли помнят, что Готье был одним из авторов либретто? Конечно, определенные черты Карлотты отразились в главной героине, но тайная любовь писателя — не самое существенное обстоятельство.
Шестидесятые годы были временем своеобразной «глобализации»: Франция уже успела поучаствовать в опиумных войнах в Китае, и эхо этих войн слышится в китайских мотивах Готье. Литературные моды до Франции доходили очень поздно — в отличие от повестей пятидесятых годов, в «Спирите» появляется английское и американское: в частности, цитируются Эдгар По и Лонгфелло. И это неудивительно — англичане продолжали осваивать Ближний Восток и Египет, и ожидалось, что именно они откроют тайны древнейших мистерий, поэтому, например, в повести упомянут ассиро-вавилонский миф о любви богини Иштар и пастуха Дамузи.
Готье был мастером изображения «местного колорита», но при этом он, в отличие от Флобера, создавал его не с помощью деталей быта, а выводя необычных персонажей. Это говорило о том, что писатель предпочитал «буржуазный» тип знакомств, требующий взаимопонимания с самыми разными характерами — принадлежность к аристократии была для него только одной из многих возможных социальных стратегий, а не особым статусом. Стиль, присущий Готье, я называю обычно «пористым экфрасисом»: он любит описывать произведения искусства, смакуя все детали ремесла, всю золотую канитель, блеск эмалей, шуршание шелка, но в этих описаниях всегда остается место для зрителя — он успевает во время рассказа усадить читателя в театральное кресло и направить внимание на то, что в данный момент подсвечено рампой.
В повести видны отражения разных событий, и некоторые из них прямо названы — прежде всего, скандал вокруг постановок Вагнера в Париже. Вагнерианство позволило Готье вернуть трагическое в повесть: если «Аватара», повесть, также вышедшая в этой серии, строилась по законам комедии и водевиля, то в «Спирите» мы сталкиваемся с настоящей трагедией — не в журналистском смысле («произошла ужасная трагедия»), а в структурном. Трагедия — это прежде всего особое функционирование речи, когда герой, объясняя свою позицию в конфликте, озвучивает и какую-то общезначимую истину — и как раз главная героиня в ее долгом монологе и открывает такую истину, кратко ее можно выразить словами «крепка, как смерть, любовь», развернуто — только если прочитать повесть до конца.
Эммануил Сведенборг, шведский горный инженер и мистик XVIII века, чье учение кратко пересказано в повести Бальзака «Серафита», считал, что наш мир — только первая ступень в эволюции духовных миров и каждый следующий тоньше предыдущего. Событием, побудившим Сведенборга к созданию собственной мистической системы, было одно видение: однажды он объелся и вдруг почувствовал, как комната наполняется каким-то смрадом и тяжестью, как и его желудок; явившийся затем белый ангел повелел ему впредь есть меньше. Готье, гурман и рационалист, конечно, с иронией относился к этой истории, но ее тень видна в сюжетах многих его повестей. Прежде всего, конечно, в повести «Спирита» действуют белые ангелы, которые направляют события, но важна и сама идея аскезы — как общего языка, позволяющего главному герою общаться с явившимся ему духом женщины.
Эта повесть была очень современна, в частности, об этом говорят отсылки к гравюрам Гюстава Доре, который был тогда сравнительно молод и только входил в моду. Умение Доре чертить контуры так, чтобы передавать незаметный переход от физического мира к духовному, внимание к деталям, напоминавшее Готье дух английской науки о микромире, вроде «Микрографии» Роберта Гука, а также его мастерство в изображении облаков как неких духовных явлений, конечно, вдохновляли Готье при написании повести. Во многом к этой повести восходит идея, согласно которой, наблюдая за перемещением облаков, освещением неба, разрывами в тучах, можно получить какие-то духовные откровения, — косвенно ее популяризовал французский астроном Камилл Фламмарион, рационалист, требовавший, впрочем, внимательно следить за всем, что происходит на небе, ради общего вдохновенного прогресса науки (своего рода мистическое единение вокруг науки?), а в России ее подхватил, например, народоволец Н. А. Морозов, который, наблюдая за появлением солнца среди облаков и изменением небесных пейзажей, счел, что нашел ключ к Откровению Иоанна Богослова.
Спирита, иначе говоря, явившийся дух умершей, это прежде всего мыслящее существо, обладающее интуицией. Здесь Готье по сути развертывает в произвольном фантастическом сюжете то понимание «интуиции», которое создал Имманиул Кант, который понимал под этим словом скорее наблюдательность, умение смотреть на вещи независимо от их употребления. Так ведет себя и Спирита: она пишет невидимое письмо, в результате чего герою приходится не просто писать под диктовку духа, но писать за него, как бы стать заместителем духа и тем самым объединять его интуицию и свою. Герой в чем-то побаивается техники, сомневается в своих мыслях и чувствах, но сомневается и Спирита. Можно видеть в этом пародию на кантовское понимание здравого смысла, а можно — единственную возможность создать завершенный сюжет, который будет не только про «чувства», но и про «интуицию».
В отличие от героя «Аватары», который попал впросак из-за незнания языков, которыми владел прежний хозяин тела, героиня «Спириты» находится на высших уровнях мира Сведенборга — она владеет всеми языками и всеми науками. Глобализация 1860-х годов сказывается и в этом, но если бы эта повесть только рассказывала о своем времени, едва ли она была бы нам интересна. Одна из важных ее тем — способность текста подменить человека: Спирита рядом с героем, и, как он сам признается, она не за семью замками, не в башне, не взаперти, а вот — только руку протяни… но при этом ему доступны только тексты. Объяснение, почему это так, мы найдем только ближе к концу: не забегая вперед, оно в том, что когда-то в молодости герой был слишком идолопоклонником, ему нравилась пустая красота, а так как даже пустая красота дается человеку только один раз, сейчас на его долю остается лишь текст, наиболее искусственное восстановление красоты с помощью записанных слов.
Вообще, это превращение героя в сознательный медиум очень показательно. Позднейший спиритизм исходил из того, что во время спиритического сеанса держащий карандаш медиум всегда исключительно пассивен, он должен только, как электрический провод, передать с минимальными потерями все то, что сообщают духи умерших. У Готье, напротив, ставится вопрос о субъектности медиума, ведь выбор, например, орудия письма всегда остается за этим медиумом, значит, он не вполне пассивен. Средневековая философия в таких случаях говорила, что «категорема», то есть отнесение отдельной вещи к общей категории, даже для совершенно пассивного человека будет активным действием: здесь он окажется человеком деятельным и разумным. Но то, что средневековая философия решала на уровне логики, Готье решил на уровне расширения выбора: если можно выбирать инструмент письма, позу, степень внимания и комфорта, то в конце концов ты обретаешь полную свободу и в выборе стиля, и только то, что когда-то ты попал в ловушку безответной любви, делает тебя послушным слугой. Жесты в воздухе — икона незамеченной любви, а подражание этим жестам — такая же икона свободы писателя, который, выбрав сюжет, все же до конца следует его логике. Эти две иконы смотрят друг в друга как неотвратимые зеркала.
Конечно, в этой повести, как и почти во всех повестях Готье, происходит материализация метафор. Так, метафора «музыка похищает душу» присутствует у Готье постоянно, и она материализуется как действительное присутствие чужой души, чужого взгляда или чужой «интуиции» во время исполнения музыки, пришествие духов и душ умерших. Но этот мотив Гофмана у Готье разыгран иначе, не как присутствие личности композитора в музыке, но как присутствие критика. Музыка открывает критика в каждом человеке, который хоть немного способен судить о музыке, а значит, и хотя бы немного приникнуть к духовному миру, миру сильфид, ангелов, эоловых арф и пифагорейской гармонии сфер, где звуки производятся в соответствии с законами духовного мира. Поэтому то, что «музыка похищает душу», вовсе не означает, что слушатель впадает в исступление, а наоборот, что слушателю приходится разобраться, на какой ступени духовного мира сейчас находится он сам и что с этим делать.
Если обозначить проблему этой повести одним вопросом, то этот вопрос — возможна ли не какая-то «научная» оценка, а литературная или художественная критика медиумического откровения? Можно ли воспринимать написанную Спиритой автобиографию как произведение изящной словесности, со своими достоинствами или недостатками, или она только служит сюжету произведения? Если последнее, значит, главный герой несвободен и всегда будет несвободен. Но Теофиль Готье, пылкий и вольный, никогда не отрекался от свободы, а значит, если мы признаем свободу воли, мы признаем литературную и художественную критику. Говорить о стилистике и поэтике медиумического откровения так же законно, как говорить о необходимых и достаточных условиях свободы или о сферах ее проявления — не больше, но и не меньше.
Спирита
Фантастическая повесть
Глава I
Ги де Маливер[1]полулежал, вытянув ноги, в роскошном кресле у ярко пылавшего камина. Судя по всему, он приготовился скоротать вечер дома: даже самые большие охотники до бурных и утомительных светских развлечений изредка позволяют себе передохнуть. Ги оделся по-домашнему и в то же время со вкусом: на нем были черная бархатная куртка, обшитая шелковым сутажом[2]того же цвета, сорочка из фуляра[3], длинные панталоны из красной фланели и просторные марокканские туфли без задника, которыми поигрывали его нервные и изящные ступни. Сняв с себя все тесное и неудобное и облачившись в мягкую свободную одежду, Ги де Маливер подкрепился простой, но искусно приготовленной пищей, запил ее двумя-тремя бокалами бордо и теперь испытывал то физическое блаженство, которое проистекает из полной гармонии всех органов. Он был счастлив, хотя ничего особенного с ним не приключилось.
Лампа — похожий на луну, подернутую легким туманом, матовый шар в селадоновом рожке[4]с потрескавшейся глазурью — испускала ровный молочный свет. Она освещала книгу, которую Ги рассеянно держал в руке, — не что иное, как «Эванджелину» Лонгфелло[5].
Конечно, Ги нравилось творение великого поэта, рожденного еще молодой Америкой, но он пребывал в том ленивом состоянии души, когда нежелание думать сильнее даже самых возвышенных воззрений, изложенных самым прекрасным слогом. Он прочитал несколько строф, потом, не выпуская книги из рук, откинулся на мягкую спинку кресла, обитую гипюром, и, выкинув из головы все до единой мысли, с наслаждением расслабился. Теплый воздух комнаты ласково обволакивал его. Все вокруг дышало покоем, благополучием, тишиною, умиротворением. Лишь изредка шипели дрова в камине да тикали часы, чей маятник тихо отмерял ход времени.
Была зима. Свежевыпавший снег заглушал отдаленный стук колес экипажей, довольно редких в этом пустынном квартале, ибо Ги жил на самой малолюдной улочке Сен-Жерменского предместья[6]. Пробило десять, и наш лентяй поздравил себя с тем, что не подпирает дверной проем на балу в каком-нибудь посольстве и не мается в черном фраке и белом галстуке, взирая на тощие лопатки некой вдовой старухи в платье с огромным вырезом. Хотя в комнате было тепло, будто в оранжерее, по тому, как жарко пылал огонь, и по тишине, царившей на улице, чувствовалось, что за окном мороз. Великолепный ангорский кот, единственный товарищ Маливера в этот вечер farniente[7], подошел так близко к камину, что едва не опалил свою белую шерстку, и только позолоченный экран мешал ему улечься прямо в золу.
Комната, в которой Ги де Маливер вкушал свои мирные радости, находилась между его кабинетом и студией. Эта просторная гостиная с высоким потолком располагалась на последнем этаже флигеля, который занимал Ги. С одной стороны к флигелю примыкал двор, с другой — сад с достойными королевских лесов вековыми деревьями, какие можно найти только в этом старом аристократическом предместье, ибо, чтобы вырастить дерево, нужны годы, а наши нувориши, как ни крути, не в силах придумать ничего другого для обеспечения тени своим новеньким особнякам, построенным в спешке, характерной для всех, кто опасается банкротства.
Стены комнаты были обиты коричневой кожей, а потолок украшали кессоны из неокрашенных еловых досок в обрамлении старых дубовых балок. Строгие тона стен служили прекрасным фоном для картин, эскизов и акварелей, развешанных в этой своего рода галерее, а также для собрания редкостей и оригинальных вещиц. Дубовые книжные шкафы, достаточно низкие, чтобы не загораживать картин, образовывали по всему периметру комнаты некое подобие цоколя, который прерывался одной-единственной дверью. Книги, заполнявшие полки, поразили бы наблюдателя своей разнородностью: тут смешались библиотеки художника и ученого. Рядом с классической поэзией всех времен и народов: Гомером, Гесиодом, Вергилием, Данте, Ариосто, Ронсаром, Шекспиром, Милтоном, Гёте, Шиллером, лордом Байроном, Виктором Гюго, Сент-Бёвом, Альфредом де Мюссе и Эдгаром По — стояли «Символика» Крейцера[8], «Небесная механика» Лапласа[9], «Астрономия» Араго[10], «Физиология» Бурдаха[11], «Космос» Гумбольдта[12], труды Клода Бернара[13]и Бертло[14]13, а также другие творения высокой науки. Однако Ги де Маливер не был ученым. Его образование едва ли выходило за рамки того, чему его научили в коллеже, но, после того как он достиг определенных познаний в поэзии, ему показалось стыдным пребывать в неведении относительно прекрасных открытий, прославивших нынешний век. Он постарался войти в курс дела, и с некоторых пор с ним можно было поговорить об астрономии, космогонии[15], электричестве, паре, фотографии, химии, микрографии[16]и самозарождении жизни[17]. Он разбирался во всем и иногда поражал собеседника неожиданным остроумным замечанием.
Таким был Ги де Маливер на двадцать девятом году своей жизни. Его лоб с небольшими залысинами, честное и открытое выражение лица производили приятное впечатление. Нос не отличался греческой правильностью, но выглядел вполне благородно, взгляд карих глаз казался уверенным, а полноватые губы свидетельствовали о доброте и дружелюбии. Золотисто-рыжие усы оттеняли верхнюю губу, а непослушные тонкие кудри теплого каштанового цвета не поддавались щипцам парикмахера. Короче, Маливер был, что называется, красивым малым и с самого своего появления в свете пользовался успехом, к которому ничуть не стремился. Матери, обремененные девицами на выданье, естественно, окружали его всяческими заботами, ведь у него имелись сорок тысяч франков земельной ренты и престарелый дядюшка-мультимиллионер, который отписал ему все свое состояние. Восхитительное положение! Но Ги до сих пор не женился. Выслушав очередную сонату, которую исполнила для него очередная девица, он ограничивался одобрительным кивком, после контрданса[18]вежливо провожал партнершу на место, а во время паузы между фигурами танца произносил нечто вроде «Здесь очень жарко» или другую банальность, не дававшую даже крохотной надежды на брак. И дело не в том, что Ги де Маливеру не хватало духу, нет, он запросто произнес бы что-нибудь менее избитое, если бы не боялся запутаться в тонких, как паутина, сетях, растянутых вокруг великовозрастных прелестниц, лишенных сколько-нибудь значительного приданого.
Если в каком-либо доме ему оказывали особенно радушный прием, он переставал там бывать или уезжал в далекое путешествие, а когда возвращался, с удовлетворением замечал, что о нем совершенно забыли. Кое-кто подумает, что Ги вступал в мимолетные сомнительные связи с дамами полусвета и тем самым избегал необходимости жениться. Ничего подобного. Он не мог похвастать какими-то особенными для своих лет принципами, просто ему не нравились набеленные и причесанные под пуделей красотки в необъятных вычурных кринолинах[19]. Таковы уж были его вкусы. Как и все, он пережил несколько приятных приключений. Две-три не оцененные по достоинству женщины, жившие более или менее отдельно от своих мужей, признались, что нашли в нем свой идеал. Он отвечал: «Вы очень любезны», но, будучи человеком хорошо воспитанным, не осмеливался добавить, что они-то его идеалом не являются. А одна маленькая фигурантка[20]Комического театра, которой он подарил несколько луидоров и бархатную пелерину, сочла, что он предал ее, и даже попыталась удавиться из любви к нему. Однако, несмотря на эти галантные приключения, Ги де Маливер, будучи честен сам с собою, признавал, что, дожив до двадцати восьми лет — возраста, в котором человек просто молодой становится человеком довольно молодым, — он не ведал, что такое любовь. По крайней мере, ему не довелось испытать чувств, о которых рассказывают поэмы, драмы, романы или приятели в минуты откровения или бахвальства. Впрочем, Ги утешал себя тем, что страсть сопряжена с треволнениями, бедами и катастрофами, и потому терпеливо ждал того дня, когда волею случая появится «предмет», который наконец его устроит.
Известно, что свет распоряжается вами по своему усмотрению и сообразно своей фантазии. И общество, в котором преимущественно вращался Ги де Маливер, решило, что, раз Ги часто наносит визиты недавно овдовевшей госпоже д’Эмберкур, значит, он в нее влюблен. Земли госпожи д’Эмберкур соседствовали с землями Ги, она имела шестьдесят тысяч франков дохода, и ей было всего двадцать два года. Соблюдая приличия, она какое-то время сильно горевала о господине д’Эмберкуре, довольно угрюмом старике, но теперь положение позволяло ей выбрать молодого и привлекательного мужа, равного ей по происхождению и состоянию. Итак, свет уже поженил их. Все надеялись, что в доме этой пары сложится приятная обстановка и он станет удобным местом для встреч и времяпрепровождения. Госпожа д’Эмберкур молчаливо соглашалась на этот брак и уже считала себя почти женой Ги, а он вовсе не торопился объясниться и даже подумывал о том, чтобы перестать ходить к прекрасной вдове, которую находил слегка назойливой.
В тот вечер Ги пригласили на чай к госпоже д’Эмберкур, но после ужина он разомлел и ему стало так хорошо дома, что он наотрез отказался одеваться и выезжать в восьмиградусный мороз, хотя бы даже и в шубе и с баком кипятка в карете. Предлогом послужило то, что у его коня еще не было зимних подков с шипами, а потому он рисковал поскользнуться и упасть на обледеневшей мостовой. Кроме того, Ги совсем не хотелось, чтобы жеребец, которого Кремьё[21], знаменитый торговец с Елисейских полей, продал ему за пять тысяч франков, два или три часа мерз на холодном ветру. Как видим, Ги не был страстно влюблен, и госпоже д’Эмберкур предстояло еще очень долго дожидаться церемонии, которая позволила бы ей сменить фамилию.
Приятное тепло, голубоватый и ароматный дым двух-трех гаванских сигар, постепенно заполнявших пеплом старинный китайский бронзовый кубок на подставке из орлиного дерева[22], который стоял рядом с лампой на круглом одноногом столике, окончательно разморили Маливера. Глаза его уже начали слипаться, как вдруг дверь комнаты тихонько отворилась и появился слуга с серебряным подносом, на котором лежал крошечный надушенный конвертик с хорошо знакомой печатью. Настроение Маливера сразу же испортилось, а запах мускуса, который источала бумага, показался ему тошнотворным. То была записка от госпожи д’Эмберкур: графиня напоминала, что он обещал прийти к ней на чай.
— Черт бы ее побрал, — без всякого почтения вскричал Маливер, — вместе с ее записочками, от которых начинается мигрень! Хорошенькое удовольствие — катить через весь город, чтобы выпить чашку чуть теплой водицы, в которой плавают несколько листиков, подкрашенных то ли берлинской лазурью, то ли ярью-медянкой[23], в то время как у меня в лакированной коробке коромандель[24]лежит настоящий китайский чай. На ней даже сохранился штемпель таможни в Кяхте — последней российской заставе на границе с Китаем[25]. Нет, решено, никуда не поеду!
Последние остатки вежливости заставили Маливера передумать. Он велел камердинеру принести одежду, но едва увидел панталоны, жалобно повисшие на спинке кресла, сорочку, жесткую и белую, будто мелованный картон, черный фрак с покачивающимися рукавами, блестящие лаковые ботинки, перчатки, словно только что вышедшие из недр прокатного стана, как им тут же овладело отчаяние, и он с силой вжался в спинку кресла.
— Все, я остаюсь. Джек, приготовь постель!
Как мы уже говорили, Ги получил хорошее воспитание. Мало того, у него было доброе сердце. Испытывая легкие угрызения совести, он направился в любимую уютную спальню, но остановился на пороге и подумал, что из элементарной учтивости надо бы послать госпоже д’Эмберкур извинения, сославшись на мигрень, важное дело или еще какое-нибудь досадное обстоятельство, которое свалилось на его голову в самую последнюю минуту. Однако Маливер, который, хоть и не был профессиональным литератором, мог с легкостью сочинить путевые заметки или новеллу для «Обозрения Старого и Нового Света»[26], ненавидел писать письма, в особенности вежливые и ничего не значащие записки. Только женщины строчат их десятками, одну за другой, на уголке туалетного столика, пока какая-нибудь Клотильда или Роза колдует над их прической.
Куда проще придумать сонет с редкими и трудными рифмами! В общем, в этом отношении он был абсолютно бесплоден и, случалось, отправлялся на другой конец города, лишь бы не мучиться над двумя строчками. От отвращения и отчаяния Ги де Маливер вновь начал склоняться к мысли поехать к госпоже д’Эмберкур. Он подошел к окну, отодвинул занавеску и сквозь запотевшее стекло увидел непроглядную темень. Густые снежные хлопья покрывали ее пятнами, словно спину цесарки. Ги тут же представил себе, как его конь Греймокин[27]стряхивает снежную шапку со своей блестящей попоны. Затем вообразил неприятнейший переход от кареты до вестибюля дома, сквозняк на лестнице, с которым не справляется калорифер, и в особенности госпожу д’Эмберкур, стоящую спиной к камину в парадном платье с глубоким декольте — точь-в-точь героиня Диккенса по прозвищу Бюст, чья белая грудь служила ее мужу-банкиру витриной для драгоценностей[28]. Он вспомнил великолепные белые зубы графини в оправе неизменной улыбки, идеальный изгиб бровей, словно нарисованных китайской тушью, хотя на самом деле они были даны ей самой природой, восхитительные глаза, правильный нос, который вполне мог удостоиться места в альбомах по основам рисунка[29], а также фигуру, превозносимую всеми модистками. И все эти прелести, которые свет предназначал ему, обручив против воли с молоденькой вдовой, внушили Ги такую глубокую тоску, что он направился прямиком к своему бюро, решив, — о, ужас! — что лучше написать десять строк, чем пить чай с этой очаровательной женщиной.
Чувствуя себя чуть ли не героем, Маливер положил перед собою листок бумаги верже[30]с вензелем из причудливо переплетенных
Пальцы вытягивались и снова сгибались, словно выводили буквы, и, наконец, Ги с удивлением обнаружил, что, сам того не сознавая, набросал несколько строк приблизительно такого содержания:
«Вы хороши собою и окружены целым роем поклонников, поэтому Вас не оскорбит, если я скажу, что не люблю Вас. Подобное признание не делает чести вкусу того, кто на него отваживается… только и всего. К чему продолжать отношения, которые свяжут две так мало подходящие друг другу души и обрекут их на вечные страдания? Простите меня, я уезжаю. Вы легко забудете меня!»
— Вот это да! — Еще раз перечитав написанное, Маливер стукнул кулаком по столу. — Я спятил или превратился в сомнамбулу? Что за странная записка! Совсем как литографии Гаварни[31], на подписях к которым мы видим и то, что говорят, и то, что думают их персонажи, ложь и правду. Только здесь все правда. Моя рука, которую я хотел склонить к маленькой учтивой лжи, не поддалась, и вопреки обыкновению письмо получилось искренним.
Ги внимательно вгляделся в записку, и ему показалось, что буквы выглядят не так, как всегда.
«Если бы мое эпистолярное наследие представляло хоть какой-то интерес, — подумал он, — то этот автограф вызвал бы большое сомнение у экспертов. Но как, черт возьми, такое возможно? Я не курил опиум, не глотал гашиша, а те два-три стакана бордо, что я выпил, не могли ударить мне в голову. Не так уж я слаб. И что же будет дальше, если правда против воли начнет стекать с моего пера? Слава богу, что, опасаясь наделать ошибок в столь поздний час, я перечитал это послание. Какие последствия могли бы повлечь эти невероятные строчки и сколь возмущена и потрясена была бы госпожа д’Эмберкур! Впрочем, лучше бы я отправил письмо как есть: ну, сошел бы за чудовище, за дикаря в татуировках, недостойного носить белый галстук, зато надоевшая мне связь разлетелась бы вдребезги, как стекло, и точка. Стекло не восстановишь, даже если склеить осколки бумагой. Будь я хоть капельку суеверен, то непременно увидел бы тут знак свыше, а не чрезмерную рассеянность».
Через несколько минут Ги скрепя сердце все-таки принял решение: «Поеду к госпоже д’Эмберкур, раз уж я не в состоянии переписать это письмо». Он оделся, дрожа от негодования, а когда подошел к дверям, вдруг услышал вздох, такой слабый, легкий и воздушный, что только глубокая ночная тишина позволила уловить его.
Вздох остановил Маливера на пороге комнаты, произведя на него то неприятное впечатление, какое производит все сверхъестественное даже на самых смелых и отважных. В этой неясной, бессмысленной и жалобной ноте не было ничего страшного, и, однако, Ги был напуган сильнее, чем думал.
— Ба, да это мой кот мяукнул во сне, — успокоил себя Маливер, взял из рук камердинера шубу, завернулся в нее тщательно, как человек, который много путешествовал по России[32], и в самом дурном расположении духа спустился к поджидавшей его карете.
Глава II
Маливер плотно запахнул шубу, забился в угол кареты и поставил ноги на бак с кипятком. Невидящими глазами он смотрел на причудливую игру света и тени, которая разыгрывалась на слегка запотевшем стекле от проносившихся мимо фонарей и еще открытых лавочек, освещенных газом.
Вскоре карета переехала по мосту Согласия темную Сену, в которой смутно отражались уличные огни. Всю дорогу Маливер не мог отделаться от воспоминания о таинственном вздохе, который почудился ему на пороге спальни. Он перебирал все разумные объяснения из тех, что скептики находят для непонятных явлений. Наверное, говорил он себе, это сквозняк в камине или коридоре, или отголосок какого-нибудь шума с улицы, или заныла струна фортепиано, отозвавшись на стук колес, или, как он решил в самом начале, зевнул кот, спавший у огня. В общем, твердил здравый смысл, тут нет ничего странного. И однако, невзирая на убедительность этих предположений, Маливер не мог их принять. Некий сокровенный инстинкт внушал ему, что слабый вздох не связан ни с одной из причин, подсказанных здравым смыслом, он просто чувствовал, что стон издала чья-то душа, ибо в нем слышались и дыхание, и боль. Так откуда же он взялся? Ги думал об этом с тревогой, которую испытывают даже самые стойкие натуры, оказавшиеся лицом к лицу с неизвестным. В комнате не было никого, кроме Джека, создания толстокожего, да и, вне всякого сомнения, столь мелодичный, гармоничный, нежный, легкий, словно шепот ветерка в листьях осины, звук могла издать только женщина. Отрицать сие было невозможно.
И еще одно обстоятельство беспокоило Маливера: письмо, которое, так сказать, написалось само собой, как если бы чья-то чужая воля водила его рукой. Рассеянность, которой он поначалу оправдывал происшедшее, вряд ли могла служить серьезным объяснением. Движения души, прежде чем излиться на бумагу, повинуются разуму, и потом, нельзя писать, думая о чем-то другом. Кто-то неведомый завладел им, пока его душа витала в облаках, и действовал вместо него, ибо теперь он был абсолютно уверен, что не задремал даже на мгновение. Да, весь вечер он был рассеян, сонлив, умиротворен и безмятежен, но в тот роковой момент сна у него не было ни в одном глазу. Досадный выбор между визитом к госпоже д’Эмберкур и запиской с отказом от приглашения привел его в состояние нервного возбуждения. И потому загадочные строки, столь точно и правдиво передававшие тайные помыслы, в которых он сам еще не отваживался себе признаться, надлежит приписать некоему вмешательству, каковое надо признать сверхъестественным, до тех пор пока ему не найдется другого объяснения или названия.
Пока Ги де Маливер терзался этими вопросами, экипаж катил по почти опустевшим из-за мороза и снега улицам, хотя обычно в фешенебельных кварталах ночная жизнь замирает только под утро. Вскоре позади остались площадь Согласия, улица Риволи, Вандомская площадь, и, выехав на бульвар, карета свернула на улицу Шоссе д’Антен, где жила госпожа д’Эмберкур.
Едва завидев двор, Ги был неприятно поражен: на песчаной площадке в два ряда стояли кареты, кучера кутались в меховые накидки, а скучающие лошади покусывали удила, роняя на заснеженную мостовую хлопья пены.
— И это называется скромный прием, чай у камина! По-другому у нее не бывает! Да тут весь Париж, а я без белого галстука![33]— ворчал Маливер. — Лег бы лучше спать, так вот нет, оделся, помчался на ночь глядя! Тоже мне Талейран, хитрая лиса: не прислушался к первому побуждению, а зря[34].
Медленно поднявшись по ступеням, Ги сбросил шубу и направился в гостиную. Лакей распахнул перед ним двери с особым заискивающим раболепием, словно перед человеком, который вскоре станет в доме хозяином и в чьем услужении он хотел бы остаться.
— Вот как! — прошептал Маливер, заметив эту подчеркнутую услужливость. — Даже лакеи распоряжаются моим будущим и по собственному почину женят на своей госпоже, а ведь нашу помолвку еще даже не оглашали!
Госпожа д’Эмберкур заметила Ги, который приближался к ней, низко опустив голову и сгорбив спину, ибо такова нынешняя манера кланяться. Она вскрикнула от радости, но тут же попыталась изобразить на лице обиду. Однако ее губы привыкли к широкой улыбке, открывающей не только перламутровые зубы, но и розовые десны, и толком надуться не сумели. Краешком глаза заметив в зеркале, что выглядит не лучшим образом, графиня, которая была женщиной умной и понимала, что нельзя слишком многого требовать от современных мужчин, решила разыграть пай-девочку.
— Как вы поздно, господин Ги! — Она протянула ему ладошку, которая на ощупь казалась деревянной, ибо была затянута в чересчур узкую перчатку. — Вы, конечно, задержались в вашем гадком клубе за сигарами и картами. Так вот вам наказание: вы пропустили выступление великого немецкого пианиста Крейслера[35], который сыграл нам хроматический галоп Листа[36], и не слышали очаровательной графини Сальварозы, исполнившей арию «Ива»[37]так, как не снилось самой Малибран![38]
В нескольких вежливых фразах Ги выразил сожаление, которого на самом деле почти не испытывал, по поводу пропущенного виртуозного галопа и арии в исполнении светской дамы. Посреди разряженных гостей он чувствовал смущение оттого, что вокруг шеи у него вместо двух дюймов положенного белого муслина было два дюйма черного шелка. Ему хотелось забиться в какой-нибудь менее освещенный уголок, где в относительном полумраке его невольная ошибка не бросалась бы в глаза. Однако едва он удалялся на несколько шагов, как госпожа д’Эмберкур тут же словом или взглядом подзывала его и задавала какой-нибудь вопрос, на который Ги старался ответить как можно короче. В итоге ему все-таки удалось добраться до двери, которая вела из большой гостиной в малую, представлявшую собой оранжерею со шпалерами, сплошь увитыми камелиями.
Бело-золотая гостиная госпожи д’Эмберкур была обита ярко-красным индийским шелком и обставлена дорогими креслами, очень мягкими и просторными. В позолоченной люстре с хрустальными подвесками в форме листьев горели свечи. Светильники, кубки и большие часы в духе Барбедьена[39]украшали беломраморный камин. Прекрасный, пушистый, как газон, ковер устилал пол. Длинные пышные шторы свисали с окон, а в центре великолепно обрамленного панно, с портрета кисти Винтерхальтера[40], еще старательнее, чем в жизни, улыбалась графиня.
Что сказать о гостиной, украшенной дорогой мебелью, которую может раздобыть всякий, кому толстый кошелек позволяет не бояться длинных счетов от оформителя и обойщика? Ее банальная роскошь не отставала от моды и при этом была совершенно безликой. Ни одна деталь не выдавала вкуса хозяйки, и если бы не присутствие госпожи д’Эмберкур, то можно было подумать, что находишься в гостиной банкира, адвоката или заезжего американца. Комнате не хватало души и неповторимости, поэтому Ги, художник по натуре, находил ее ужасающе мещанской и отталкивающей. Впрочем, для госпожи д’Эмберкур этот фон был весьма подходящим, поскольку ее красота также состояла исключительно из общепризнанных прелестей.
В середине комнаты возвышалась огромная китайская ваза с редким экзотическим цветком, который посадил садовник госпожи д’Эмберкур, а она даже не поинтересовалась, как он называется. Вазу окружал пуф, на котором восседали в поднимающихся до плеч пенистых волнах газа, тюля, кружев, атласа и бархата женщины, по большей части молодые и красивые. Их причудливые и экстравагантные наряды свидетельствовали о неисчерпаемой и дорогостоящей фантазии Уорта[41], а каштановые, русые, рыжие или же напудренные волосы своей пышностью даже у самых снисходительных недоброжелателей вызывали подозрение, что здесь, вопреки арии господина Планара, не обошлось
Прислонившись к дверному косяку, Ги разглядывал атласные плечи под флером рисовой пудры, шеи с выбившимися колечками непослушных волос и белые груди, порой почти обнаженные из-за слишком глубоких декольте. Впрочем, женщины, уверенные в собственной неотразимости, легко мирятся с подобными мелочами. В самом деле, что может быть грациознее легкого движения, которым они возвращают на место сползающий рукав? Да и пальчик, кокетливо подправляющий корсаж, дает возможность принять красивую позу. Наш герой предавался этим наблюдениям и размышлениям, которые, в отличие от пустых разговоров, его действительно интересовали. По мнению Ги, только ради этого зрелища стоило бывать на званых вечерах и балах. Он рассеянно листал страницы живых альбомов с красавицами, этих одушевленных кипсеков[44], разбросанных по светским гостиным, подобно стереоскопам[45], альбомам и журналам, которые кладут на столики для застенчивых и малообщительных гостей. Он мог безбоязненно предаваться сему приятному развлечению, так как благодаря слухам о его скорой женитьбе на госпоже д’Эмберкур ему не приходилось таиться от бдительных матерей, желающих пристроить своих дочек. От него ничего не ждали. Его пристроили, он уже не представлял интереса, и хотя многие in petto[46]считали, что его выбор оставляет желать лучшего, вопрос был решен. Как жениху госпожи д’Эмберкур, ему было позволительно даже обменяться с молоденькой девушкой двумя-тремя фразами подряд.
В том же дверном проеме устроился еще один молодой человек, с которым Ги частенько сталкивался в клубе. Маливеру нравился его особый, скандинавский образ мыслей. Это был барон Ферое, швед, весьма склонный, как и его соотечественник Сведенборг[47], к мистицизму и интересовавшийся миром потусторонним чуть ли не больше, чем земным. Внешность его тоже отличалась своеобразием. Пшеничные, ниспадающие прямыми прядями волосы выглядели более светлыми, чем кожа, а золотистые усы — такими белесыми, что их хотелось назвать серебряными. Выражение его серо-голубых глаз обычно не поддавалось определению, но иногда под вуалью белых ресниц они вспыхивали ярким пламенем и, казалось, видели гораздо дальше людей обыкновенных. Во всем остальном барон Ферое вел себя как совершенный джентльмен и не позволял себе ничего эксцентричного. Он держался всегда холодно, по-английски корректно и никогда не выставлял себя в обществе духовидцем. После чая у госпожи д’Эмберкур он собирался на бал в австрийское посольство и потому заранее оделся по-парадному: под черным фраком, из-под лацкана которого выглядывала планка иностранного ордена, на золотой цепочке сверкали кресты орденов Слона и Даннеброга[48], прусский орден, орден Александра Невского[49]и другие награды северных дворов, которые свидетельствовали о его заслугах на дипломатическом поприще.
Барон Ферое был поистине странным человеком, но эта странность не бросалась в глаза, ибо, как настоящий дипломат, он умел прятать ее под бесстрастной маской. Его часто видели в свете, на официальных приемах, в клубе, в Опере, но под маской светского человека скрывался таинственный незнакомец. Никто не мог назвать себя его близким другом или приятелем. В доме барона, где все было поставлено на широкую ногу, никто не проникал дальше первой гостиной; дверь, ведущая в глубь дома, оставалась закрытой для всех. Подобно туркам, он допускал посторонних только в одну-единственную комнату, в которой сам явно не жил. Отпустив гостя, он покидал гостиную. Чем он занимался? Никто не знал. Порою барон надолго исчезал, и те, кто замечал это, связывали отсутствие шведа с какой-нибудь секретной миссией или поездкой на родину, где проживала его семья.
Однако, случись кому-нибудь в поздний час пройти по пустынной улице, на которой располагался дом барона, он смог бы заметить свет в окне или самого хозяина, облокотившегося на перила балкона и устремившего взгляд к звездам. Впрочем, ни у кого не возникало желания следить за бароном Ферое.
Он отдавал свету ровно столько, сколько положено, и свет не требовал большего. Что до женщин, то исключительная вежливость барона не переходила определенных границ, даже когда ему предоставлялась возможность, ничем не рискуя, зайти немного дальше. Несмотря на холодность, он не был неприятен.
Классическая чистота его черт напоминала греко-скандинавскую скульптуру Торвальдсена[50]. «Это ледяной Аполлон», — говорила о нем прелестная герцогиня де С***, которая, если верить злым языкам, пыталась сей лед растопить.
Ферое, как и Маливер, разглядывал чарующе белоснежную спину, восхитительно округлившуюся, благодаря тому что ее обладательница слегка наклонилась. К тому же изредка по телу женщины пробегала дрожь из-за того, что трен[51]сине-зеленых листьев, спускавшийся с волос, слегка щекотал ее кожу.
— Прелестная особа! — сказал барон Ферое, проследив взгляд Ги. — Какая жалость, что у нее нет души! Того, кто ее полюбит, ждет судьба студента Натаниэля из «Песочного человека» Гофмана[52]. Он рискует пригласить на танец куклу — то-то веселенький вальсок для человека с сердцем.
— Не беспокойтесь, барон, — со смехом отвечал Ги де Маливер, — у меня нет ни малейшего желания влюбляться в эти прекрасные плечи, хотя сами по себе они достойны высочайших похвал. Откровенно говоря, в настоящий момент я ни к кому не испытываю даже намека на страсть.
— Как, даже к госпоже д’Эмберкур? Ведь говорят, вы женитесь на ней? — с иронией и недоверием возразил барон Ферое.
— На свете, — Маливеру кстати вспомнилась фраза Мольера, — есть такие люди, что самого турецкого султана женили б на республике венецианской[53]. Что до меня, то я очень надеюсь остаться холостяком.
— И правильно сделаете. — Барон внезапно сменил тон с дружеского на торжественно-мистический. — Никогда и ничем не связывайте себя на этой земле. Оставайтесь свободным для любви, которая может прийти к вам. Духи смотрят на вас, и, возможно, из-за ошибки, совершенной здесь, вам придется вечно каяться в мире ином.
Пока шведский барон произносил эту загадочную фразу, его стальные глаза странно вспыхнули, и Ги де Маливеру почудилось, будто его грудь пронзили два жгучих луча.
После необычайных событий этого вечера мистический совет барона не встретил в нем недоверия, которое возникло бы в его душе еще накануне. Он взглянул на шведа удивленными вопрошающими глазами, словно умоляя пояснить сказанное, но господин Ферое вынул часы и сказал:
— Я опаздываю в посольство.
Он крепко пожал Маливеру руку и с восхитительной ловкостью, доказывавшей привычку вращаться в свете, не помяв ни единого платья, не наступив на чей-либо шлейф и не задев ни одного волана, проложил себе дорогу к выходу.
— Ги, что же вы не идете пить чай? — Госпожа д’Эмберкур наконец отыскала своего мнимого обожателя, который с отрешенным видом стоял у двери в малую гостиную.
Пришлось ему последовать за хозяйкой дома к столу, на котором в серебряном кувшине, окруженном китайскими чашками, дымился горячий напиток.
Реальное пыталось отвоевать добычу у воображаемого.
Глава III
Странная фраза барона Ферое и его почти внезапное исчезновение взволновали Ги. Он думал о бароне всю дорогу, пока Греймокин крупной рысью вез его назад в Сен-Жерменское предместье. Ледяной ветер подгонял коня, и он радостно мчался в теплую конюшню с плетеной подстилкой. Впрочем, надо отдать ему должное: породистое создание работало в полную силу при любой погоде.
«Что, черт возьми, хотел сказать барон? Что за загадки, что за выспренний тон и повадки мистагога?[54]— думал Ги де Маливер, сбрасывая шубу на руки Джека. — Ведь этот джентльмен — представитель самой неромантичной культуры. Он прост, блестящ и остер, точно английская бритва. По сравнению с его манерами, изысканными и выверенными, полярный ветер покажется теплым. И вряд ли он вознамерился меня разыграть. Над Ги де Маливером не шутят, даже будучи в десять раз отважнее, чем этот швед с белыми ресницами, да и в чем соль подобной шутки? Нет, он говорил серьезно и сразу же исчез, как тот, кто не хочет продолжать разговор. Вздор! Забудем эти глупости! Завтра я увижу барона в клубе, и он наверняка все объяснит. Лягу и попробую уснуть, невзирая ни на каких духов».
Ги в самом деле лег, но сон не шел к нему, хотя он усердно, правда несколько машинально, читал самые снотворные журналы. Против воли он прислушивался к неуловимым звукам, которые еще раздавались в полной тишине. Тикал механизм часов, прежде чем пробить час или половину, потрескивали угольки в золе, поскрипывали деревянные половицы, капало масло в лампе, сквозняк, несмотря на валики, прорывался под дверь и с тихим свистом уносился в очаг, шурша, неожиданно падала на пол газета — нервы Ги были так напряжены, что от каждого звука он вздрагивал, будто от выстрела. Он слышал даже, как пульсирует кровь в висках и бешено колотится сердце. Но среди всех этих глухих шумов он не смог различить ничего похожего на вздох.
Время от времени в надежде уснуть он закрывал глаза, но вскоре опять распахивал их и всматривался в угол комнаты с любопытством, смешанным с опаской. Ги и хотел что-нибудь увидеть, и в то же время боялся, что его желание исполнится. Порой его расширенные зрачки различали расплывчатую тень там, куда не падал свет от лампы, прикрытой зеленым абажуром, или занавески приобретали очертания женского платья и двигались, словно за ними кто-то прятался, но то была чистая иллюзия. Перед его утомленными глазами танцевали, дрожали, росли и уменьшались голубоватые искорки, светящиеся точки, пятна различных очертаний, мотыльки, волны и змейки, и больше ничего.
Ги возбудился сверх всякой меры. Ему так и не удалось что-либо услышать или увидеть, но он чувствовал чье-то невидимое присутствие и потому встал, накинул машлах[55]из верблюжьей шерсти, который привез из Каира, бросил два-три полешка на угли и уселся рядом с камином в большое кресло, более удобное для бессонницы, чем развороченная жаркая постель. Рядом с креслом валялся смятый лист бумаги, Ги подобрал его и стал рассматривать. Это было письмо, которое он написал госпоже д’Эмберкур в таинственном и необъяснимом порыве. Теперь ему казалось, будто чья-то нетерпеливая рука, делая копию с его записей, не смогла заставить себя точно следовать образцу и добавила к буквам оригинала черточки и штрихи от своего собственного почерка. И почерк этот был более изящным, более красивым, более женственным.
Заметив эти детали, Ги де Маливер вспомнил «Золотого жука» Эдгара По и то, как благодаря своей чудесной проницательности Уильям Легран разгадал тайный смысл шифрованной записки капитана Кидда и нашел пиратский клад с сокровищами. Ах, как ему хотелось обладать глубокой интуицией, которая позволяет делать смелые и безошибочные предположения, заполнять пробелы и связывать воедино порванные нити! Но и знаменитому Леграну, даже если бы ему на помощь пришел сам Огюст Дюпен из «Похищенного письма» и «Убийства на улице Морг»[56], не удалось бы разгадать, какая таинственная сила водила рукой Маливера.
Вскоре Ги забылся тем тяжелым, беспокойным сном, который приходит с рассветом на смену бессонной ночи. Он пробудился, когда Джек вошел в спальню, чтобы растопить камин и помочь хозяину умыться. Ги зяб и чувствовал себя не в своей тарелке. Он зевнул, потянулся, встряхнулся, обрызгался холодной водой и, взбодрившись, полностью очнулся. Утро с серыми глазами, как говорит Шекспир, спустилось не по склонам зеленых холмов[57], а по белым заснеженным крышам и, проскользнув в комнаты через раскрытые Джеком шторы и ставни, вернуло каждой вещи ее реальный вид и прогнало ночные видения прочь. Ничто так не помогает обрести уверенность в своих силах, как солнечный свет, даже если бледное зимнее солнце заглядывает к вам сквозь морозные узоры на стеклах.
Маливер воспрял духом и поразился тому возбуждению, которое охватило его ночью. «Не знал, что я такой нервный», — подумал он. Затем Ги вскрыл пачку свежих газет, пробежал глазами фельетоны, просмотрел раздел «Разное», снова взялся за недочитанную накануне «Эванджелину» и выкурил сигару. Дождавшись одиннадцати часов, он оделся и, решив немного размяться, направился пешком в кафе «Биньон»[58]. Утренний холод подморозил выпавший за ночь снег, и, шагая по саду Тюильри, Ги с удовольствием рассматривал статуи античных богов и большие каштаны в серебристом инее. Он завтракал не торопясь, как человек, желающий восстановить силы после утомительного вчерашнего дня, и охотно болтал со своими веселыми знакомцами, цветом парижского острословия и скептицизма, девизом которых была греческая максима: «Воздерживаюсь от суждения»[59]. Однако порой на их слишком живые речи он отвечал натянутой улыбкой. Душа его противилась парадоксам неверия и похвальбам циников. Слова барона Ферое: «Духи смотрят на вас» — то и дело всплывали в его голове, и Ги казалось, что за его спиной стоит невидимый наблюдатель. Распрощавшись с собеседниками, Маливер отправился на бульвар, по которому за один день проходит столько же умных людей, сколько за год по всему остальному земному шару. Однако сегодня из-за студеной погоды и раннего часа на бульваре было пустынно. Ги машинально свернул на улицу Шоссе-д’Антен и через несколько минут оказался перед домом госпожи д’Эмберкур. Он уже собирался позвонить, как услышал вздох, и в этом вздохе ему послышались произнесенные шепотом слова: «Не ходите туда». Он живо оглянулся, но никого не увидел.
«Вот оно что! — подумал Маливер. — Я, значит, с ума схожу? Теперь у меня галлюцинации среди бела дня? Послушаться или нет этого странного приказа?»
Оглянувшись, Ги сделал резкое движение и нечаянно нажал на кнопку звонка. Пружина сработала, звонок прозвенел. Привратник отворил дверь, и Маливер нерешительно застыл у порога. После сверхъестественного вмешательства желание навестить госпожу д’Эмберкур почти совсем пропало, но Ги не нашел в себе мужества развернуться и уйти. Госпожа д’Эмберкур приняла его в своей малой гостиной, обитой яркими голубыми обоями в цветочек. Их расцветка до того не нравилась Ги, что он несколько раз умолял хозяйку поменять их на что-нибудь менее отвратительное.
«Но ведь желтый — это цвет брюнеток», — отвечала ему графиня.
На ней была юбка из черной тафты и яркая жакетка, густо покрытая сутажом и вышивкой, гагатом и позументами, словно юбка какой-нибудь махи[60], идущей на праздник или бой быков. За этой светской женщиной водился один грешок: она заказывала себе некоторые из тех нелепых нарядов, что в журналах мод демонстрируют куклы с губками сердечком и розовыми щечками.
Против обыкновения госпожа д’Эмберкур была серьезна: облачко раздражения омрачало ее ясное чело, а уголки губ были слегка опущены. Только что она проводила одну из своих лучших подруг, и та, уходя, с деланым простодушием, свойственным женщинам в подобных ситуациях, поинтересовалась, на какое число назначена свадьба графини с Ги де Маливером. Госпожа д’Эмберкур покраснела и, запнувшись, ответила туманно, что, мол, ждать осталось недолго. Дело в том, что Ги, которого свет прочил ей в мужья, никогда не то что не просил ее руки, но даже ни разу не объяснился. Графиня относила это на счет его почтительной застенчивости, а также колебаний, которые каждый молодой человек испытывает перед тем, как расстаться с холостяцкой жизнью. При этом она твердо верила, что Маливер вот-вот решится, и уже до такой степени считала себя его женой, что продумала все перестановки, какие необходимо будет произвести в доме, когда у нее появится муж. «Здесь будет спальня Ги, здесь — кабинет, а здесь — курительная», — много раз говорила она, оглядывая свои апартаменты.
Хотя госпожа д’Эмберкур ему почти не нравилась, Ги нехотя признавал, что с общепринятой точки зрения она красива, обладает безупречной репутацией и приличным состоянием. Как все, чье сердце молчит, он безучастно привык к дому, в котором его принимали лучше, чем где бы то ни было. Стоило ему не показаться несколько дней, как настойчивая любезная записка вновь вынуждала его явиться на улицу Шоссе-д’Антен.
Впрочем, почему бы и не пойти? У госпожи д’Эмберкур собиралось избранное общество, порой он встречал там кое-кого из своих приятелей и тем самым избавлял себя от неудобств, связанных с поиском нужных людей в парижской неразберихе.
— У вас немного нездоровый вид, — заметил Ги. — Вы плохо спали этой ночью из-за бесенят зеленого чая?
— О нет! Я добавляю в него столько сливок, что он теряет всю свою силу. И потом, я же вроде Митридата — чай на меня не действует[61]. Дело не в этом, я просто раздражена.
— Мой визит пришелся некстати и нарушил ваши планы? Тогда я исчезаю, сделаем вид, будто я не застал вас дома и оставил свою визитную карточку у привратника.
— Вы нисколько меня не стесняете, я всегда вам рада, — ответила графиня. — Наверное, не стоит так говорить, но я считаю, что вы очень редко у меня бываете, хотя другим может казаться обратное.
— Разве вы не свободны, разве вас донимают строгие родители, надоедливый брат, вздорный дядя или тетка-компаньонка, которая сует нос во все ваши дела? Заботливая природа избавила вас от колючих зарослей из этих пренеприятных созданий, которые так часто встают стеной вокруг хорошеньких женщин, и любезно оставила за вами только их наследство. Вы можете принимать кого хотите, потому что ни от кого не зависите.
— И то правда, — вздохнула госпожа д’Эмберкур. — Но ведь можно не зависеть ни от кого конкретно и быть зависимой от всего света. Женщина никогда не чувствует себя по-настоящему свободной, даже если она вдова и на первый взгляд сама себе хозяйка.
Ее окружает толпа бескорыстных соглядатаев, которые живо интересуются ее делами. Так вот, мой дорогой Ги, вы меня компрометируете.
— Я вас?! — воскликнул Ги с искренним удивлением, свидетельствующим о скромности, редкой для молодого человека двадцати восьми лет, который одевается у Ренара и заказывает брюки в Англии. — Почему именно я, а не д’Аверсак, не Бомон, не Яновски…[62]не Ферое, наконец, ведь они здесь тоже частые гости?!
— Даже не знаю, как сказать. Или вы опасны, сами того не сознавая, или свет считает, что вы обладаете силой, о которой не подозреваете. Никто ни разу не произносил имен этих господ, все находят совершенно естественным, что они навещают меня по четвергам, заглядывают между пятью и шестью часами после прогулки или заходят в мою ложу в Буффах[63]и в Опере. Но те же самые невинные поступки, похоже, приобретают особый смысл, когда речь идет о вас.
— Я обычный холостяк, никто никогда не судачил на мой счет. У меня нет ни синего фрака, как у Вертера[64], ни камзола с разрезами, как у Дон Жуана. Я никогда не играл на гитаре под балконом, не показывался на бегах с дамочками в скандальных туалетах, не вел на вечеринках душещипательных бесед с хорошенькими женщинами для того лишь, чтобы блеснуть собственной чувствительностью и нежностью. Неужто я стоял у колонны и молча, с мрачным видом взирал, засунув руку за жилет, на бледную красавицу с длинными буклями, похожую на Китти Белл из книги Альфреда де Виньи?[65]Разве я ношу на пальцах колечки, сплетенные из волос, или вы видели у меня на груди мешочек с пармскими фиалками, подаренными
— Вы очень скромны, — отвечала госпожа д’Эмберкур, — или строите из себя невинность ради собственной забавы. Но, к несчастью, все придерживаются другого мнения. Все дружно осуждают вас за внимание ко мне, хотя я, со своей стороны, не вижу в нем ничего дурного.
— Хорошо! — вскричал Маливер. — Я стану реже ходить к вам, раз в две недели или раз в месяц, а потом уеду. Куда? Я уже посетил Испанию, Италию, Германию, Россию. О! Я не был в Греции! Это преступление — не побывать в Афинах, не увидеть своими глазами Акрополь и Парфенон[66]. Можно добраться до Марселя или до Триеста, сесть там на австрийский пароход Ллойда[67], доплыть до Корфу, потом полюбоваться Итакой, которая, как и во времена Гомера, soli occidenti bene objacentem, то бишь лежит на самом западе[68]. Затем надо пройти в глубь залива Лепанто[69], пересечь перешеек[70]и посмотреть, что осталось от Коринфа, который не всякому суждено увидеть[71]. Там пересесть на другое судно, и через несколько часов вы уже в Пирее[72]. Все это мне Бомон рассказывал. До Афин он слыл отчаянным романтиком, а повидав Парфенон, и слышать не хочет о новом искусстве. Теперь он ярый поклонник классицизма. Утверждает, что после греков человечество вернулось в состояние варварства, а каждая из наших так называемых цивилизаций — всего лишь разновидность упадка.
Госпоже д’Эмберкур не польстили эти географические восторги. Уж слишком послушно стремился Маливер к тому, чтобы не компрометировать ее. Забота о ее репутации, грозившая бегством, не устраивала вдову.
— Полноте, кто же вас просит ехать в Грецию? — Она вспыхнула и добавила дрожащим голосом: — Разве нет более простого способа заставить умолкнуть недоброжелателей? Неужели надо бросать своих друзей и отправляться в страну, полную опасностей, если верить господину Эдмону Абу и его «Королю гор»?[73]
Испугавшись, что последняя фраза прозвучала слишком откровенно, графиня почувствовала, что покраснела еще сильнее. От участившегося дыхания засверкала и зашелестела гагатовая вышивка ее жакетки. Затем, взяв себя в руки, она вновь подняла на Маливера глаза, которые от волнения стали поистине прекрасными. Госпожа д’Эмберкур любила Ги, своего молчаливого поклонника, настолько, насколько способна любить женщина ее склада. Ей нравилась его несколько небрежная манера завязывать галстук. Следуя непостижимой женской логике, понять которую не удается даже самым утонченным философам, она пришла к заключению, что тот, кто завязывает галстук таким узлом, обладает всеми качествами превосходного мужа. Вот только будущий муж продвигался к алтарю очень медленно и, похоже, совсем не торопился зажечь факел Гименея.
Ги прекрасно понял, что хотела сказать госпожа д’Эмберкур, но более чем когда-либо остерегался связать себя неосторожным словом. Поэтому он произнес только:
— Конечно, конечно, но путешествие положит конец пересудам, а когда я вернусь, мы посмотрим, что тут можно сделать.
Услышав уклончивый и холодный ответ, графиня передернулась от досады и закусила губу. Ги, крайне смущенный, хранил молчание. Напряжение нарастало, но тут в гостиную вошел слуга и доложил:
— Господин барон де Ферое!
Глава IV
Увидев шведского барона, Маливер не удержался и облегченно вздохнул. Никогда еще новый гость не являлся так кстати, и потому Ги посмотрел на господина Ферое глазами, полными глубокой признательности. Без его своевременного вмешательства наш герой оказался бы в весьма затруднительном положении: надо было дать госпоже д’Эмберкур четкий ответ, а он терпеть не мог формальные объяснения. Держать слово он любил больше, чем давать, и предпочитал ничем себя не связывать даже по мелочам. Взгляд, которым госпожа д’Эмберкур наградила барона Ферое, не отличался добродушием, и, если бы свет не учил скрывать чувства, в этом взгляде можно было бы прочесть и упрек, и досаду, и ярость. Из-за несвоевременного появления этого персонажа она упустила случай, который дорого ей достался, и другой такой, возможно, не скоро представится, так как, без всякого сомнения, Ги будет избегать ее, и избегать старательно. Хотя в определенные моменты Ги проявлял решимость и отвагу, он в некотором роде опасался всего, что определило бы его жизнь раз и навсегда. Благодаря уму он мог преуспеть на любом поприще, но так ни одного и не выбрал, потому что боялся по ошибке отклониться от своего предназначения. Никто не знал за ним привязанностей, за исключением той привычки, что приводила его к графине чаще, чем к кому бы то ни было, наводя всех на мысль об их скорой свадьбе. Всякого рода связь или обязательство внушали ему опасение. Можно было подумать, что, повинуясь инстинкту, он пытается сохранить свободу ради какой-то никому не ведомой цели.
После обмена первыми фразами, этими осторожными аккордами, которые служат прелюдией к разговору, — так пианист пробует клавиши прежде, чем приступить к теме, — барон Ферое путем одного из тех переходов, что в два счета ведут вас от падения Ниневии к успеху Гладиатора[74], завел речь, полную эстетических и трансцендентальных рассуждений об удивительных операх Вагнера — «Летучем голландце», «Лоэнгрине» и «Тристане и Изольде»[75]. Госпожа д’Эмберкур хорошо владела фортепиано, была одной из самых прилежных учениц Герца[76]и все ж ничего не смыслила в музыке, особенно в такой глубокой, таинственной и сложной, какую сочинял автор «Тангейзера» и которая подняла у нас настоящую бурю[77]. Время от времени графиня отвечала на восторженные фразы барона банальными возражениями, которыми встречают обычно всякую новую музыку (точно так, как теперь Вагнера, когда-то и Россини упрекали за недостаточную ритмичность, отсутствие мелодии, непонятность, злоупотребление медными духовыми инструментами, запутанную оркестровку, оглушающий шум и, наконец, за техническую невозможность постановки), не забывая при этом добавить несколько стежков к вышивке, которую достала из корзины, стоявшей рядом с ее креслом у камина.
— Эта тема слишком сложна для меня, — заявил Маливер. — В музыке я полный невежда, нахожу прекрасным то, что мне нравится, люблю Бетховена и даже Верди, пусть они и не в моде, хоть нынче надо, как во времена глюкистов и пиччинистов, быть за королеву или за короля[78]. Засим покидаю поле боя, ибо не могу пролить свет на сей волнующий предмет. Я способен лишь кивать, произнося «хм!», «хм!», как тот монах-францисканец, которого пригласили судить философский спор между Мольером и Шапелем[79].
С этими словами Ги де Маливер поднялся, намереваясь уйти. Госпожа д’Эмберкур, руку которой он на английский манер пожал, проводила его до двери взглядом, говорившим «Останьтесь» настолько ясно, насколько позволяла сдержанность светской дамы. В нем было столько грусти, что Маливер непременно растрогался бы, если бы заметил его, но Ги не мог оторваться от величественно-бесстрастной физиономии шведа, словно говорившей: «Не подвергайте себя снова опасности, от которой я вас избавил».
Выскочив на улицу, Ги с содроганием вспомнил о сверхъестественном предупреждении, которое прозвучало у дверей госпожи д’Эмберкур и которого он ослушался, и о бароне Ферое, чей визит так странно совпал с этим таинственным происшествием. Казалось, барон послан ему в помощь некими оккультными силами, и Ги почти ощущал их незримое присутствие. Не то чтобы Маливер был скептиком или Фомой неверующим, но и легковерием он тоже не отличался. Его никогда не интересовали ни сеансы магнетизеров, ни столоверчение, ни вызванные с того света духи. Он испытывал своего рода отвращение к экспериментам, подчиняющим чудо чьей-то власти, и даже отказался посмотреть на знаменитого Хьюма[80], которым одно время увлекался весь Париж. Еще вчера он был беззаботным и довольным собой холостяком, радовался жизни, доверял собственным глазам, не обременяя себя мыслями о нашей планете и не задаваясь вопросом о том, увлекает она за собой в своем вращении вокруг Солнца целый сонм невидимых и неосязаемых существ или нет. Теперь он не мог заставить себя отмахнуться от этих мыслей, его жизнь изменилась: нечто новое, незваное стремилось вмешаться в его мирное существование, из которого он старательно изгнал все поводы для беспокойства. Пока ничего страшного не произошло — слабый, словно плач эоловой арфы[81], вздох, непрошеные фразы в машинально написанном письме, три слова, прозвучавшие над ухом, встреча с бароном, последователем Сведенборга, и его торжественный и загадочный вид, — но было ясно: некий дух кружит возле него, quaerens quern devoret[82], как говорит с присущей ей вечной мудростью Библия.
Предаваясь подобным размышлениям, Ги дошел до начала Елисейских полей[83], хотя и не стремился попасть именно туда. Ноги сами понесли его в этом направлении, он лишь повиновался. Народу было мало. В наколенниках, с посиневшими носами и багровыми щеками, редкие упрямцы из тех, что в любую погоду отправляются на тренировку и купаются в речных прорубях, верхом возвращались с прогулки по Булонскому лесу. Двое-трое из них приветственно помахали Ги рукой. И хотя Маливер шел пешком, он даже удостоился милой улыбки одной из сомнительных светских знаменитостей, которая ехала в открытой коляске, выставив напоказ роскошные меха, отвоеванные у России[84].
«Я единственный зритель, — подумал Маливер, — им нужны мои восторги. Летом Кора меня бы и не заметила. Но какого черта я здесь оказался? Обедать с Марко[85]или баронессой д’Анж[86]на террасе в „Мулен Руже“ холодно, и вообще у меня не то настроение. Впрочем, солнце уже садится за Триумфальной аркой, пора, как говорит Рабле, подумать о том, чтобы заморить червячка»[87].
В самом деле, сквозь громадную арку, обрамлявшую часть неба, виднелось странное нагромождение облаков, отороченных по краям пеной света. Вечерний ветер сообщал этим парящим массам легкую дрожь, словно оживляя их, и прохожий мог легко распознать в темных тучах, пронизанных лучами, отдельные фигуры или даже целые группы подобно тому, как на иллюстрациях Гюстава Доре мысли, волнующие героев, находят отражение в небе, и Вечный жид видит у дороги распятого Христа, а Дон Кихот — рыцарей, сражающихся с волшебниками[88]. Маливеру показалось, что он четко различает ангелов с огненными крылами, которые парят над сонмищем непонятных существ, суетящихся на слое черных облаков, похожем на залитый тенью острый мыс, прорезающий гладь фосфоресцирующего моря. Порой одна из нижних фигур отрывалась от толпы и поднималась к освещенным полям, пересекая солнечный диск. Там она какое-то время держалась рядом с ангелом, а затем растворялась в солнечном свете. Конечно, воображение не могло бесконечно удерживать этот изменчивый и нечеткий набросок. К тому же о любом облаке можно сказать, как Гамлет Полонию: «Это верблюд, если только не кит»[89], и в обоих случаях позволительно дать утвердительный ответ, даже не будучи глупым придворным.
Наступившая ночь погасила воздушную фантасмагорию. Вскоре уличные фонари проложили от площади Согласия до Триумфальной арки две огненные нити, которые производят чарующее впечатление и изумляют иностранцев, въезжающих в Париж вечером. Ги подозвал фиакр и велел отвезти его на улицу Шуазёль, где находился клуб[90], членом которого он состоял. В передней, бросив лакеям пальто, он пробежал глазами список записавшихся на ужин членов клуба и с удовлетворением увидел имя барона Ферое. Он поставил чуть ниже «Ги де Маливер», пересек бильярдную, где скучающий маркёр[91]ждал, не соизволит ли кто-нибудь из господ сыграть партию, прошел сквозь анфиладу просторных залов, обставленных с современным комфортом и согреваемых теплом мощных калориферов, которые, впрочем, ничуть не мешали толстым поленьям превращаться в угли на монументальных подставках больших каминов. Четверо или пятеро членов клуба отдыхали на диванах или, облокотившись на большой зеленый стол читального зала, рассеянно просматривали газеты и журналы, разложенные в порядке, который постоянно нарушался и восстанавливался. Двое-трое, пользуясь клубной бумагой, занимались любовной или деловой перепиской.
Приближался час ужина, гости беседовали, ожидая, пока метрдотель пригласит их к столу. Ги уже начал беспокоиться, что барон не придет, но не успели все собраться в столовой, как Ферое появился и разместился рядом с господином де Маливером. Стол был роскошно сервирован посудой из хрусталя, серебряными приборами и подогревателями. Блюда были весьма изысканными, и каждый запивал их по своей сиюминутной прихоти или привычке: пили бордо, шампанское, светлое английское пиво. Кто-то на британский манер просил принести бокал шерри или портвейна, и рослые лакеи в коротких брюках церемонно вносили их на гильошированных подносах[92]с эмблемой клуба. Каждый руководствовался собственной фантазией, не обращая внимания на соседа, потому что в клубе все чувствуют себя как дома.
Против обыкновения Ги не воздал еде должных почестей. Половина блюд осталась нетронутой, а бутылка шато-марго[93]опустошалась на удивление медленно.
— Да, вам не придется, — промолвил барон Ферое, — услышать упрек, подобный тому, что однажды Сведенборг услышал в свой адрес от белого ангела: «Ты слишком много ешь!»[94]Ваша умеренность достойна подражания, можно подумать, что путем голодания вы хотите достичь духовного озарения.
— Одним глотком больше, одним меньше, — ответил Ги, — не думаю, что это влияет на очищение души и делает более прозрачной завесу, отделяющую видимое от невидимого. Но как бы там ни было, аппетит у меня пропал. Вот уже второй день обстоятельства, которые вам, насколько мне кажется, небезызвестны, честно говоря, поражают и тревожат меня. Я к такому не привык. В нормальном состоянии я веду себя за столом совсем иначе, но сегодня я сам не свой. У вас есть какие-нибудь планы на этот вечер, барон? Если нет ничего срочного или приятного, то я позволил бы себе предложить вам после кофе покурить со мной на диване в малом музыкальном салоне. Там нас никто не побеспокоит, разве что кому-то из этих господ взбредет в голову помучить фортепиано, но это маловероятно. Никого из наших любителей музыки сегодня нет, все заняты генеральной репетицией новой оперы.
Барон Ферое самым любезным образом принял приглашение Маливера, сказав, что это лучшее времяпрепровождение, какое только можно придумать. Оба джентльмена устроились на диване и для начала закурили превосходные сигары «Вуэльта де Абахо»[95]. Они неторопливо выпускали ровные клубы дыма, и каждый думал о предстоящем непростом разговоре. Обменявшись несколькими замечаниями по поводу качества табака, они согласились, что лучше отдавать предпочтение рубашке[96]темно-, а не светло-коричневой, и шведский барон сам перешел к теме, лишившей Маливера покоя:
— Прежде всего, приношу свои извинения за то, что вчера у госпожи д’Эмберкур позволил себе дать вам странный совет. Вы не откровенничали со мной, и с моей стороны было дерзостью без дозволения проникнуть в ваши мысли. Мне несвойственно менять роль светского человека на роль духовидца, и я никогда бы так не поступил, если бы вы не заинтриговали меня. По признакам, знакомым только посвященным, я понял, что вам явился дух или по меньшей мере невидимый мир пытался вступить с вами в контакт.
Ги заверил, что барон ничуть его не шокировал, что в такой новой для него ситуации он, напротив, весьма рад повстречать человека, который столь сведущ в сверхъестественных материях и чья серьезность ему хорошо известна.
— Вы, должно быть, догадываетесь, — продолжал барон, слегка кивнув в знак благодарности, — что мне непросто говорить об этом, но вы, наверное, уже достаточно повидали и не верите, что за границей наших чувств ничего нет, а потому я не боюсь, что, когда разговор пойдет о таинственных вещах, вы примете меня за ясновидца или визионера[97]. Мое положение ставит меня выше подозрений в шарлатанстве. Впрочем, стороннему глазу доступна лишь внешняя сторона моего существования. Я не спрашиваю, что с вами случилось, но вижу, что вы привлекли внимание тех, кто находится за пределами земной жизни.
— Да, — признался Ги, — что-то неуловимое витает вокруг меня, и я не думаю, что будет бестактностью по отношению к духам, с которыми вы на короткой ноге, если я расскажу в деталях то, что вы сами почувствовали благодаря вашей сверхчеловеческой интуиции.
И Ги поведал барону обо всех событиях вчерашнего вечера.
Шведский барон слушал с исключительным вниманием, покручивая кончик светлых усов и не выказывая ни малейших признаков удивления. Он немного помолчал, глубоко задумавшись, а затем, как бы завершив цепочку умозаключений, неожиданно сказал:
— Господин де Маливер, скажите, не умерла ли какая-нибудь девушка от любви к вам?
— Ни девушка, ни женщина, насколько мне известно, — ответил Маливер. — Мне даже в голову не приходило, что я способен внушить такое отчаяние. Моя любовь, если так вообще можно назвать рассеянный поцелуй двух прихотей[98], всегда была очень мирной и совсем не романтичной. Я легко влюблялся и легко расставался, а чтобы избежать бурных сцен, которых я боюсь больше всего на свете, всякий раз поворачивал дело так, что изменяли мне и бросали меня. Мое самолюбие охотно шло на такие жертвы ради моего же покоя. Поэтому я не думаю, что где-то меня оплакивают безутешные Ариадны — в моих парижских похождениях появление Бахуса всегда предшествовало уходу Тесея[99]. К тому же, признаюсь честно, пусть даже вы сочтете меня бесчувственным, я никогда не испытывал страсти сильной, исключительной, безумной, о которой так много говорят, хотя, наверное, на самом деле мало кто знает, что это такое. Никто не внушил мне желания связать себя неразрывными узами, никто не породил во мне мечты о двух жизнях, соединенных в одну, о лазурном, полном света и свежести рае, который, как утверждают, дарит любовь даже в шалаше или на чердаке.
— Это вовсе не означает, мой дорогой Ги, что вы не способны любить. Любовь бывает разной, и, несомненно, там, где решается наша судьба, вам было уготовано более высокое предназначение. Но еще не поздно — только наше согласие и наша воля дают духам возможность завладеть нами. Вы стоите на пороге бесконечного, бездонного, таинственного мира, полного иллюзий и мрака. Там сражаются силы добра и зла, и надо уметь отличить одно от другого, там есть и чудеса, и ужасы, способные смутить человеческий разум. Никто не возвращается из этой бездны таким, как прежде, наши глаза не могут безнаказанно взирать на то, что предназначено только душам. Путешествия в мир иной вызывают страшную усталость и в то же время отчаянную тоску. Остановитесь на этой опасной грани, не переходите из одного мира в другой и не отвечайте на зов, который стремится увести вас за пределы видимого. Духовидцы чувствуют себя в безопасности внутри круга, который они чертят вокруг себя и который духи не могут преодолеть. Пусть реальность станет для вас таким кругом, не покидайте его пределы, не то ваша власть кончится. Как видите, я плохой служитель культа, ибо не стремлюсь обратить вас в свою веру.
— Иначе говоря, — спросил Маливер, — в этом невидимом мире, чье существование открывается лишь малому числу посвященных, мне грозят какие-то смертельно опасные приключения?
— Нет, — ответил барон Ферое, — с вами не случится ничего, что можно заметить простым глазом, но душа ваша может сильно пострадать и навсегда утратить покой.
— Так дух, что удостоил меня своим вниманием, опасен?
— Нет, это дух, полный сочувствия, доброжелательный и любящий. Я встречал его в горних сферах, но небо — это не только головокружительные высоты, но и бездонные пропасти. Вспомните историю пастуха, влюбленного в звезду[100].
— Но мне показалось, что у госпожи д’Эмберкур вы остерегали меня от земных связей.
— Да, — отвечал барон, — я должен был предупредить вас, чтобы вы были свободны, коль скоро захотите ответить вашему потустороннему гостю. Но вы пока еще ничего не сделали и по-прежнему принадлежите только себе самому. Может, лучше оставить все как есть и продолжать жить обычной жизнью?
— Например, жениться на госпоже д’Эмберкур? — иронически усмехнулся Ги.
— А почему бы и нет? Она молода, хороша собой, любит вас. Когда вы уходили, я прочитал в ее глазах неподдельную печаль. И к ней никогда не явятся никакие духи.
— Я хочу рискнуть. Благодарю за заботу, дорогой барон, но не пытайтесь соблазнить меня обыденностью. Я не так сильно привязан к жизни, как может показаться на первый взгляд. Если на этой земле я и устроился приятным и удобным образом, это еще не доказывает, что я лишен всякой чувствительности. В глубине души благополучие мне совершенно безразлично. Просто я счел более подобающим казаться веселым и беззаботным, чем выставлять напоказ романтическую меланхолию дурного толка, но отсюда не следует, что мир, каков он есть, меня чарует и радует. Да, правда, в гостиных я не выступаю перед самодовольными дамами с речами в защиту любви и идеалов, но я сохранил свою душу гордой и чистой, свободной от вульгарного культа, в ожидании неведомого Бога[101].
В то время, как Маливер произносил свою речь с горячностью, которую светские люди себе не позволяют, глаза обычно бесстрастного барона Ферое зажглись от восхищения. Он был явно доволен тем, что Ги не поддается ни на какие уговоры и твердо стоит на желании узнать, что за дух вторгается в его жизнь.
— Раз вы так решили, мой дорогой Ги, возвращайтесь домой, я не сомневаюсь, что вас ждут новые видения. Я остаюсь, вчера я выиграл у д’Аверсака сто луидоров и должен дать ему возможность отыграться.
— Репетиция в Опере, должно быть, закончилась, я слышу, как наши друзья идут сюда, самым фальшивым образом распевая понравившиеся мелодии.
— Поторопитесь. Эта какофония нарушит гармонию вашей души.
Ги пожал барону руку и сел в карету, которая поджидала его у ворот клуба.
Глава V
Ги де Маливер вернулся домой, полный решимости испытать судьбу. С виду он не был романтичной натурой, чистая и неодолимая стыдливость заставляла его прятать свои истинные чувства, и он не требовал от других больше, чем давал сам. Приятные, ни к чему не обязывающие отношения связывали его с обществом, но не лишали свободы: все эти связи можно было безболезненно порвать в любой момент. Однако душа его грезила о пока не найденном счастье.
Барон Ферое объяснил ему в клубе, что обитателя мира незримого можно вызвать только путем крайнего сосредоточения, и потому Маливер собрал все силы своей души и мысленно сказал, что хочет увидеть духа, который, как он чувствует, находится где-то рядом и который не должен противиться его призывам, потому что сам уже давал о себе знать.
Затем Маливер стал с напряженным вниманием смотреть и слушать. Он ждал, сидя в той же гостиной, что и в начале нашего повествования. Довольно долго он ничего не видел и не слышал, но ему почудилось, что все предметы в комнате — статуэтки, картины, старые резные шкафы, экзотические вещицы, оружие — изменились и выглядят не так, как всегда. Свет лампы и тени наделили их собственной, фантастической жизнью. Нефритовый китайский божок, растянув рот до ушей, хохотал одновременно как ребенок и как старик, а погруженная в тень Венера Милосская, чью темную грудь рассекал яркий луч света, с отвращением раздувала ноздри и презрительно поджимала губы. Создавалось впечатление, что китайский божок и греческая богиня не одобряют действий Маливера. Наконец, глаза Ги, повинуясь внутреннему зову, обратились к венецианскому зеркалу, висевшему на стене, обитой кордовской кожей. Это было одно из тех зеркал прошлого века, которые можно увидеть на картинах Лонги, этого Ватто венецианского декаданса[102], нередко изображавшего утренний туалет дамы или сборы на бал. Такие зеркала до сих пор попадаются у некоторых старьевщиков в венецианском Гетто[103]. Зеркало было вставлено в раму, украшенную орнаментом из хрустальных ветвей и листьев, которые то казались гладкими и серебристыми, то переливались всеми цветами радуги. И в этом сверкающем обрамлении маленькое, как у всех венецианских зеркал, стекло казалось иссиня-черным, бесконечно глубоким и походило на отверстие, ведущее в мрачную пустоту[104].
Странно, но ни один из предметов, находившихся в комнате, в нем не отражался, как будто это было одно из тех театральных зеркал, которые декоратор закрашивает расплывчатыми, неопределенного цвета мазками, чтобы зрители не увидели в них себя.
Смутное предчувствие подсказало Маливеру, что именно зеркало послужит ему окном в потусторонний мир. Обычно он даже не смотрел в его сторону, а сейчас оно притягивало, не давая отвести глаз. Но, как пристально он ни вглядывался, ему не удавалось различить ничего, кроме черноты, которой хрустальная рама придавала еще большую глубину и таинственность. Наконец ему почудилось что-то молочно-белое, какой-то далекий и дрожащий свет, постепенно приближавшийся к нему. Маливер обернулся, желая посмотреть, что дает такое отражение, но ничего не увидел. Хотя он не был малодушным и не раз это доказывал, он почувствовал, как волосы его стали дыбом, а по телу пробежала дрожь, о которой говорит Иов[105]. На этот раз он по собственной воле и с ясным сознанием хотел преодолеть опасный порог. Он переступал черту, данную человеку природой. Его жизнь могла сойти со своей орбиты и начать вращаться вокруг совсем иного, неведомого центра. Пусть маловеры посмеиваются, но это был очень серьезный шаг, и Ги сознавал его значение; однако непреодолимая сила влекла его, и он упорно продолжал всматриваться в венецианское стекло. Что он увидит? Какое обличье примет дух, чтобы стать доступным человеческому восприятию? Будет ли оно прекрасным или страшным, внушит радость или ужас? Хотя свет в зеркале еще не принял четкой формы, Ги был уверен, что увидит дух женщины. Слишком ясно звучал в его сердце вздох, услышанный накануне. Откуда он донесся: с земли, из недостижимых сфер или с далекой планеты, — этого Ги не знал. Но вопрос, заданный ему бароном Ферое, не оставлял сомнений, что ему явится душа, прошедшая земную жизнь, душа, которую нечто, о чем еще только предстоит узнать, призывает вернуться обратно.
Светлое пятно в зеркале начало приобретать очертания и расцвечиваться легкими, так сказать, нематериальными тонами, по сравнению с которыми самые свежие краски палитры показались бы землистыми. То была скорее идея цвета, чем сам цвет, пар, пронизанный светом и окрашенный в столь нежные оттенки, что человеческий язык не в состоянии их описать. В тревожном ожидании Ги глядел не отрываясь. Облачко становилось все более и более плотным, но не достигало грубой определенности реального, и наконец в зеркальной раме перед глазами Ги де Маливера возник, будто на картине, лик молодой женщины или, скорее, девушки такой красоты, что рядом с ней любая земная красавица выглядела бы бесцветным силуэтом.
Розоватая бледность покрывала этот лик, на котором едва просматривались свет и тени, — ему, чтобы обрести форму, не нужен был их контраст, ибо, в отличие от земных лиц, он не ведал озаряющего их света. Белокурые волосы, словно ореол, золотой дымкой обволакивали контуры лба. Из-под полуопущенных век на Ги с бесконечной нежностью взирали очи цвета ночной синевы, цвета тех участков неба, что в сумерках становятся лиловыми. Тонкий изящный нос казался безупречным; улыбка Джоконды, только более мягкая и менее ироничная, придавала губам чарующий изгиб; голова слегка клонилась к плечу, а гибкая шея терялась в серебристых полутонах, которые любому другому лицу могли бы послужить освещением.
Этот слабый набросок, который мы по необходимости сделали с помощью слов, призванных передавать реалии нашего мира, дает весьма смутное представление о том, что явилось Ги де Маливеру в венецианском зеркале.
В самом ли деле он видел девичье лицо или оно было плодом его воображения? Разглядел бы его кто-нибудь другой, не испытывающий, подобно Ги, крайнего возбуждения всех чувств?
На этот вопрос трудно ответить, ибо, при всем
Так вот в каком обличье захотела явиться ему
Окончательно уверившись, что видение не повторится, по крайней мере этой ночью и таким способом, Ги рухнул в кресло. Хотя часы только что пробили два раза и их серебряные стрелки советовали спать, ложиться не хотелось. Он чувствовал себя совершенно разбитым. Пережитое потрясение, первые шаги за пределы реальности вызвали нервное перевозбуждение, которое гонит сон. И кроме того, он боялся, что, заснув, пропустит новое появление Спириты.
Вытянув ноги к решетке камина, в котором вдруг, безо всякого его вмешательства, разгорелся огонь, Ги размышлял о том, что случилось, о том, что всего лишь два дня назад он счел бы невозможным. Он вспоминал очаровательную головку, сравнивал ее с женскими образами, созданными магией мечты, воображением поэта или кистью художника, чтобы затем отбросить их как пустые тени. Ни природа, ни искусство не способны соединить в одно целое тысячу пленительных черт, тысячу чар, которые он находил в Спирите, по чьему образу и подобию он живо представил себе и других обитателей иного мира. Он спрашивал себя, какое чувство, какие таинственные и неведомые связи привлекли к нему из бесконечных далей этого ангела, эту сильфиду[106], эту душу или духа, сущности которого он еще не понимал и потому не знал, с чем соотнести. Ги не осмеливался польстить себе предположением, что внушил любовь существу высшего порядка, ибо не страдал излишним самомнением, однако он не мог не признать, что и вздох Спириты, и искаженный смысл записки, и просьба, высказанная у дверей госпожи д’Эмберкур, и слова, внушенные шведскому барону, — все говорило о том, что она испытывает к нему, простому смертному, очень женское по своей природе чувство, которое в нашем мире назвали бы ревностью. В то же мгновение Маливер понял, что безумно, отчаянно и бесповоротно влюбился и в один миг стал рабом всепоглощающей страсти, которую не утолит даже вечность.
Отныне все женщины, которых он когда-либо знал, перестали для него существовать. С появлением Спириты он забыл о земной любви, как Ромео забыл Розалинду, увидев Джульетту[107]. Будь он Дон Жуаном, все три тысячи милых имен сами собой оказались бы вычеркнуты из его списка[108]. Не без ужаса Ги ощутил, как его охватывает пламя, которое жадно поглощает мысль, волю, силы и оставляет в душе только любовь. Но было слишком поздно, он уже не принадлежал самому себе. Барон Ферое не ошибся: для смертного нет ничего более захватывающего, чем перейти границу жизни и блуждать среди теней без золотой ветви, подчиняющей духов[109].
Страшная мысль пронзила Маливера. Что, если Спирита не захочет больше показаться? Каким способом тогда заставить ее вернуться? И если такого способа не существует, как он вынесет солнечный мрак после того, как узрел истинный свет? Невыносимое горе навалилось на него, тяжелейшее уныние охватило душу; на мгновение, длившееся целую вечность, он почувствовал полную безысходность. Не было никаких оснований для подобного предположения, однако на глаза навернулись слезы. Они скапливались под ресницами и, как ни старался Ги сдержать их, стыдясь собственной слабости, в конце концов медленно заструились по щекам. Маливер плакал… и вдруг с изумлением, смешанным с восторгом, ощутил, как тончайшая вуаль, сплетенная из воздуха, сотканная из ветра, ласково прикоснулась к его лицу и стерла горькие капли. Даже трепещущее крылышко стрекозы не показалось бы ему таким нежным. То не был плод его воображения, потому что он трижды почувствовал ласковые прикосновения, а когда слезы высохли, Маливер заметил, как тает в тени, подобно облачку в небе, полупрозрачный белый сгусток.
После столь трепетного и сочувственного знака внимания Маливер уже не сомневался, что Спирита, которая, похоже, постоянно находилась где-то поблизости, еще отзовется на его призыв и с присущей высшим существам ясностью ума найдет простое средство общения. Спирита могла являться в этот мир, поскольку душам умерших разрешено вмешиваться в дела живущих, но ему, смертному, облаченному в тяжелую плоть, не дозволено было следовать за нею туда, где она обитала. Мы никого не удивим, если скажем, что мрачное отчаяние Маливера сменилось самой светлой радостью. Можно лишь догадываться, какой силы должны быть чувства, вызванные духом, если даже простая смертная женщина способна десять раз на дню погрузить вас в бездну ада и вознести к вершинам блаженства, внушая вам желание то пустить себе пулю в лоб, то купить виллу на берегу озера Комо[110] и укрыть там навеки ваше счастье.
Если вы сочтете страсть, захватившую Ги, слишком неожиданной, вспомните, что любовь рождается иногда от одного взгляда, что дама в театральной ложе, которую вы увидели в лорнет, мало чем отличается от души, явившейся вам в зеркале, и что многие сильные чувства начинаются именно так. Впрочем, что касается Ги, то его любовь была не столь внезапной, как может показаться. Спирита уже давно витала вокруг ничего не подозревавшего Ги и готовила его к встрече с потусторонним: она внушала ему мысли, идущие дальше пустых видимостей, смутными напоминаниями о высших мирах вызывала в его душе тоску по идеалу и отвращала от пустых страстей, заставляя предчувствовать счастье, которое земля ему дать не могла. Это она разрывала все растянутые вокруг него сети, все начала сотканных тканей, она изобличала вероломство и глупость в той или иной мимолетной возлюбленной и до сей поры охраняла его от нерасторжимых уз. Она остановила его на краю непоправимого, ибо, хотя в жизни Ги и не произошло никакого значительного, с человеческой точки зрения, события, он приблизился к поворотной точке. Судьба его лежала на таинственных весах, именно это заставило Спириту выйти на свет и дать о себе знать. Она больше не могла управлять Ги одними лишь оккультными способами. Почему Маливер так волновал Спириту? Действовала ли она по собственному желанию или подчинялась приказу, исходившему из той лучезарной сферы, где, как говорил Данте, могут все, что захотят?[111] На этот вопрос могла ответить только Спирита. И, будем надеяться, вскоре ей представится случай все объяснить.
Наконец Маливер лег и сразу же заснул. Его сон был легок, прозрачен и полон ослепительных чудес, более всего походивших на видения. Перед его закрытыми глазами распахнулись голубые просторы, через которые полосы света проложили серебряные и золотые долины, теряющиеся в безграничной дали. Затем эта картина улетучилась, и он увидел бездну и ослепительные, сверкающие потоки, подобные каскадам расплавленных звезд, падающих из вечности в бесконечность. Каскады тоже пропали, а на их месте раскинулось небо ослепительно яркого белого цвета — цвета риз, некогда облачивших Преображенного на горе Фавор[112]. На этом фоне, являвшем сияние в чистом виде, даже самые яркие звезды показались бы черными, и, однако, то там, то сям в нем взмывали мощные фонтаны искр: то было как бы кипение вечного становления. Время от времени в необъятном излучении, подобно птицам на фоне солнечного диска, проносились духи, но их можно было различить не по тени, а по другому свету. Ги показалось, что в их рое он узнал Спириту, и он не ошибся, хотя она была всего лишь сверкающей точкой в беспредельном пространстве, маленьким пылающим шариком. В вызванном ею видении Спирита хотела показать себя в своей родной стихии. Душа Ги, освобожденная во сне от телесных уз, отдавалась этой картине, и в течение нескольких минут он мог видеть внутренним оком не сам потусторонний мир, который дозволено созерцать лишь душам полностью свободным, но лучик, проникший из-под двери в неизвестное. Так на темной улице под воротами освещенного дворца можно заметить полоску яркого света и по ней судить о пышности празднества. Не желая утомить слабый человеческий организм, Спирита рассеяла изумительные видения и погрузила Маливера в обычный сон. Попав в его темные объятия, Ги почувствовал, что погружается в непроницаемый мрак, словно ракушка в толщу черного мрамора. Затем все стерлось, даже это ощущение, и Ги два часа черпал силы в том небытии, из которого все живое выходит помолодевшим и посвежевшим.
Он проспал до десяти часов. Джек, поджидавший пробуждения хозяина, заметил, что Ги проснулся, распахнул настежь створку двери, которую держал полуоткрытой, вошел в комнату, раздвинул шторы и, приблизившись к постели Маливера, подал ему на серебряном подносе два только что принесенных письма. Одно было от госпожи д’Эмберкур, другое — от барона Ферое. Первым Ги распечатал письмо барона.
Глава VI
Записка барона Ферое состояла из одного вопроса: «Цезарь перешел Рубикон?»[113] Госпожа д’Эмберкур в своем гораздо менее лаконичном послании в нескольких витиеватых фразах вкрадчиво внушала, что не надо принимать сплетни близко к сердцу и что внезапное прекращение обычных визитов скомпрометирует ее еще сильнее, чем их умножение. В конце она напоминала о выступлении Аделины Патти[114] и намекала на то, что для Маливера забронировано место в Итальянском театре, в ложе номер двадцать два. Ги, конечно, восхищался молодой оперной дивой, но ему до смерти не хотелось встречаться с госпожой д’Эмберкур, и он решил, что под каким-нибудь предлогом откажется от приглашения и послушает певицу в другой раз.
Стоит только месту действия принять свой обычный вид, как человек тут же начинает подвергать сомнению из ряда вон выходящие события. Вот и Маливер, поглядев при свете дня в венецианское зеркало, обнаружил там лишь свою собственную физиономию и усомнился в том, что несколько часов назад этот кусок отполированного стекла явил ему самый дивный образ из тех, что когда-либо доводилось видеть простому смертному. Умом он стремился приписать это небесное видение сну, наваждению, обманчивой горячке, но сердце отвергало доводы рассудка. Как ни трудно ему было признать существование сверхъестественного, он чувствовал, что все случившееся — правда и за привычной видимостью волнуется огромная, таинственная вселенная. Ничто не изменилось в его когда-то спокойном жилище, ни один посетитель не заметил бы ничего странного, но для Ги отныне каждая створка шкафа или буфета могла послужить дверью в бесконечность. И он вздрагивал от малейшего шума, принимая его за предупреждение.
Чтобы снять нервное напряжение, Ги решил отправиться на большую прогулку. Смутное чувство подсказывало ему, что Спирита будет приходить только по ночам. Впрочем, если она захочет, ее фантастическая вездесущность позволит ей найти его в любом месте. В этой интриге, если можно так назвать их туманные, хрупкие, воздушные и неосязаемые отношения, Маливеру отводилась пассивная роль. Его воображаемая возлюбленная могла в любой момент вторгнуться в его мир — он же не мог последовать за ней туда, где она обитала.
Накануне выпал снег. В Париже такое случается крайне редко, но белое покрывало не расползлось холодной и грязной кашей, еще более отвратительной, чем черная жижа старых мостовых или желтое месиво новых, засыпанных щебнем дорог. От крепкого морозца снег превратился в наст и скрипел под колесами экипажей, словно толченое стекло. Греймокин был отличным рысаком, а Маливер привез себе из Санкт-Петербурга сани и настоящую русскую упряжь. В умеренном парижском климате не часто предоставляется возможность покататься на санях, и каждый спортсмен[115] с восторгом пользуется ею. Ги по праву гордился своими санями: во всем городе ни у кого таких не было, да и на бегах по Неве они выглядели бы весьма достойно. Ему страстно захотелось проехаться и подышать целительным морозным воздухом. За суровую зиму, проведенную в России, он научился наслаждаться снегом и стужей. Ему нравилось мчаться по белому ковру с еле заметными следами от полозьев и на манер русских извозчиков править обеими руками. Ги приказал запрягать и в мгновенье ока добрался до площади Согласия и Елисейских полей. Колея, как на Невском проспекте, еще не образовалась, но снега выпало достаточно, чтобы полозья легко скользили по его гладкой поверхности. Никто не требует от парижской зимы совершенства зимы московской, но в этот день все поперечные аллеи Булонского леса, где было еще мало карет и всадников, покрыл такой ровный и белый снег, что возникло ощущение, будто ты на петербургских островах[116]. Ги де Маливер направился к ельнику: темные, заснеженные лапы елей напоминали ему Россию. Он с головой закутался в меха, и поэтому встречный ледяной ветер казался ему теплым зефиром.
Люди устремились к берегу озера. Здесь скопилось столько же экипажей, сколько в самые теплые дни осени или весны, когда бега, в которых участвуют знаменитые лошади, привлекают на ипподром Лоншана[117] зрителей всех званий и сословий. В колясках на восьми рессорах под белыми медвежьими шкурами полулежали светские дамы, прижимавшие к своим атласным, подбитым мехом манто теплые соболиные муфты. На козлах с пышными басонами[118] величественно восседали кучера в лисьих палантинах на плечах. С неменьшим, чем их богатые хозяйки, презрением они поглядывали на дамочек, которые сами правили пони, запряженными в причудливые повозки. Все, кто имел такую возможность, подняли верх колясок или выехали в каретах, потому что в Париже уже при пяти-шести градусах мороза кататься в открытом экипаже многим кажется немыслимым. Посреди колесных экипажей, хозяева которых, похоже, не ожидали такого снега, попадались и сани, но сани Маливера были краше всех. Русские господа, которые прогуливались по парку и радовались зиме, словно северные олени, соблаговолили признать, что изгиб дуги действительно весьма изящен, а тонкие ремни упряжи прикреплены к ней по всем правилам.
Время приближалось к трем часам. Легкий туман заволакивал горизонт, и на его сером фоне выделялись изящные силуэты голых деревьев; их тонкие ветви напоминали кленовый листок, от которого остались одни прожилки. Солнечный диск, похожий на красную восковую печать, быстро погружался в дымку. Озеро заполнили конькобежцы. Три-четыре морозных дня, и лед стал достаточно прочным, чтобы выдержать целую толпу. Его расчистили, сгребли к берегам снег, так что образовалась черноватая полированная гладь, изрезанная коньками во всех направлениях, подобно зеркалам в ресторанах, на которых влюбленные парочки царапают алмазной гранью свои имена. На берегу стояло несколько предприимчивых горожан, которые давали коньки напрокат любителям из мещан, чьи падения служили комическими интермедиями на этом зимнем празднике, в этом балете из «Пророка»[119], поставленном на открытом воздухе. В центре катка демонстрировали свое мастерство опытные фигуристы, одетые в обтягивающие костюмы. Они носились как молнии; круто разворачивались, чудом избегая столкновений; резко останавливались, тормозя концом лезвия; выписывали кривые, спирали, восьмерки и буквы, вроде арабских наездников, которые пишут имя Аллаха на боку своего коня, чиркая кончиком сабли против шерсти. Некоторые господа катались, толкая перед собой сказочно нарядные санки, в которых сидели красивые дамы, закутанные в меха, они оборачивались и улыбались своим кавалерам, опьяненные скоростью и морозом. Другие поддерживали за кончики пальцев какую-нибудь юную модницу в русской или венгерской шапке, в отороченной песцом курточке с бранденбурами[120] и сутажом, яркой юбке, приподнятой и заколотой пряжками, и очаровательных лаковых ботах, перевязанных на манер римских сандалий ремнями от коньков. Третьи соревновались в беге: они сильно отталкивались и скользили на одной ноге, наклонившись вперед, подобно Гиппомену и Аталанте, что стоят под каштанами сада Тюильри[121]. Вероятно, и сегодня можно было бы выиграть забег с помощью золотых яблок, разбросав их перед нынешними Аталантами, одетыми Уортом, но среди них попадались такие наследницы, что ни на мгновение не задержались бы даже ради горсти бриллиантов. Это вечное движение причудливых роскошных костюмов, этот своего рода маскарад на льду являл изумительное, живое и полное изящества зрелище, достойное кисти Ватто, Ланкре и Барона[122]. Некоторые группы напоминали живописные десюдепорты[123]в старинных замках, посвященные временам года. Зиму на них представляют галантные господа, катающие на санках с лебедиными шеями маркиз в бархатных полумасках и с муфтами, которые они используют в качестве почтовых ящиков для любовных записок. По правде говоря, здесь, в Булонском лесу, разрумяненным от стужи лицам не хватало именно масок, впрочем, при необходимости их место могла занять вуалетка, украшенная бисером или гагатом.
Маливер остановил сани рядом с катком и стал наблюдать за увлекательным, красочным спектаклем, главные действующие лица которого были ему хорошо знакомы.
Его взгляд сразу выделил в толпе ничего не понимающих статистов группу избранных, а поскольку наш герой давно вращался в свете, он сразу определил, какие интрижки, флирт и любовь управляют ее движением. К счастью, благодаря большому стечению народа происходящее не выглядело слишком откровенно и вызывающе. Ги взирал на все безучастными глазами и не ощутил ни малейшего укола ревности, заметив, как одна очаровательная особа, которая когда-то оказывала ему знаки внимания, катается под руку с привлекательным молодым конькобежцем.
Вскоре он снова взялся за поводья Греймокина, который от нетерпения взбивал копытом снег, повернул в сторону Парижа и двинулся вдоль озера. На этом вечном Лоншане для экипажей пешеходы имеют удовольствие наблюдать, как десять или двенадцать раз в час мимо проезжает одна и та же желтая берлина[124]с величественной пожилой дамой или маленькая карета «вороний глаз», из окошка которой выглядывают гаванский бишон[125]и фифочка, причесанная под болонку. И, похоже, это развлечение зрителям никогда не надоедает.
Чтобы не сбить кого-нибудь на многолюдной аллее, Ги придерживал коня, не давая ему разогнаться, да к тому же ехать здесь на большой скорости было бы просто неприличным. Вскоре он увидел впереди хорошо знакомую карету, с которой предпочел бы не встречаться. Госпожа д’Эмберкур всегда боялась холода, Маливер и вообразить не мог, что она отважится выйти из дома в такую погоду. Последнее доказывало, что он совсем не знает женщин, ибо даже ураган не помешает им поехать в модное место, где они просто обязаны показаться. А в ту зиму самым модным было прокатиться по Булонскому лесу и сделать круг по льду озера; между тремя и четырьмя часами пополудни здесь собирался, говоря языком газетных хроник, весь Париж, то есть все сколько-нибудь именитые и знаменитые особы. Женщина с положением покроет себя позором, если ее инициалы не появятся в светской хронике на страницах вездесущей прессы. Госпожа д’Эмберкур была достаточно хороша собой, достаточно богата и пользовалась достаточным успехом, чтобы считать себя обязанной следовать общей моде, и потому, немного дрожа под мехами, которые она носила, как и все француженки, графиня регулярно совершала паломничество на озеро. Маливеру страшно захотелось пустить в галоп Греймокина, который только об этом и мечтал. Но госпожа д’Эмберкур уже заметила его, и ему ничего не оставалось, как приблизиться к ее карете.
Он рассеянно говорил с ней ни о чем. Чтобы уклониться от приглашения в Итальянский театр, сослался на званый ужин, который закончится очень поздно, и вдруг его чуть не задели чьи-то сани. Их тянул великолепный орловский рысак серо-стальной масти, с белой гривой и хвостом, в котором волосы сверкали, словно серебряные нити, а правил санями бородатый ямщик в зеленом суконном кафтане и бархатной шапке с каракулевым отворотом.
Горделивый конь шел особенной рысью, покусывая удила, низко нагнув голову и почти касаясь ноздрями высоко подбрасываемых коленей. Изысканность саней, выправка русского кучера, красота лошади — все привлекло внимание Ги. Но что стало с ним, когда на сиденье он увидел женщину, которую поначалу принял за одну из русских княгинь, приезжающих на сезон-другой в Париж, чтобы ослепить его своим невиданным богатством, — если только Париж вообще можно чем-нибудь ослепить!
Он узнал, или ему показалось, что узнал, черты, схожие с теми, что навсегда запечатлелись в его душе, черты, которыми он любовался, как Фауст Еленой, в своего рода волшебном зеркале![126]Он никоим образом не надеялся увидеть их среди бела дня в Булонском лесу и от неожиданности так вздрогнул, что Греймокин, почувствовав резкое движение, шарахнулся в сторону. Ги, коротко попросив прощения у госпожи д’Эмберкур за нетерпеливость своего коня, с которым он якобы никак не может справиться, пустился вдогонку за быстро удалявшимися санями.
Женщина в санях как будто удивилась тому, что ее преследуют, и обернулась, чтобы посмотреть, кто взял на себя такую смелость. Хотя он видел ее только в профиль, то есть в позе, давно забытой художниками, Ги разглядел сквозь черную сетку вуали полоску золотых кудрей, глаза цвета ночной синевы и идеально розовые щеки, о цвете которых может дать отдаленное представление только окрашенный вечерним солнцем снег на высочайших горных вершинах. В мочке ее уха поблескивала бирюза, а на шее, видневшейся между воротником шубы и полями шляпы, подрагивала непослушная прядка волос, легких, как дуновение ветерка, и тонких, как пушок младенца. Да, то было его ночное видение, только теперь оно было дневным и гораздо более реальным. Как Спирита оказалась здесь в таком прелестном и таком человеческом обличье? И видят ли ее другие? Хорошо, пусть Спирита — дух, но неужели и лошадь, и сани, и кучер — тоже всего лишь призраки? Времени на раздумья не было, Маливеру хотелось убедиться, что он не обманулся, что сходство не рассеется при ближайшем рассмотрении, поэтому он решил обогнать сани и разглядеть таинственную незнакомку. Он подстегнул коня, тот помчался стрелой, и через несколько минут белый пар из его ноздрей коснулся спинки преследуемых саней. Но как ни хорош был Греймокин, он не мог тягаться с русским рысаком, самым прекрасным представителем орловской породы, какого когда-либо видел Маливер. Ямщик в кафтане цокнул языком, и серая со стальным отливом лошадь в несколько стремительных шагов оторвалась от Греймокина на расстояние, которое вполне могло успокоить ее хозяйку, если, конечно, она была встревожена.
Похоже, дама не намеревалась лишать Маливера надежды: ее сани вдруг замедлили ход. Но когда они достигли еловой аллеи, которая в тот момент оказалась пустой, погоня возобновилась. Греймокину никак не удавалось нагнать орловского рысака. Он напрягал все силы, но лишь с трудом держал дистанцию. Снег летел из-под копыт рысака и разбивался о кожаный передок саней Маливера, а белесые клубы пара, вырывавшиеся из ноздрей благородных животных, окутывали их, будто настоящие облака. В конце аллеи дорогу перегородили кареты, проезжавшие по главной дороге, и сани на мгновение поравнялись. Ветер приподнял вуалетку мнимой русской, и Ги опять увидел ее лицо. На губах, изогнутых, как у Моны Лизы, блуждала небесная, лукавая улыбка. Синие глаза сияли, словно сапфиры, а бархатные щеки окрасились нежным румянцем. Спирита — а это, без сомнения, была она — опустила вуаль, возница подстегнул рысака, и тот рванул вперед с ужасающей скоростью. Ги вскрикнул от страха, увидев, что дорогу саням пересекла большая берлина, и, забыв, что Спирита, будучи существом нематериальным, застрахована от любых земных несчастий, вообразил, что столкновение неизбежно… но лошадь, кучер и сани прошли сквозь карету, как сквозь туман, и вскоре Маливер потерял их из виду. Греймокин казался испуганным: он дрожал и покачивался на своих крепких ногах, будто недоумевая, куда все исчезло. Животные обладают глубокими и непознанными инстинктами; они видят то, что ускользает от человеческих глаз, и можно даже предположить, что многие из них чуют сверхъестественное. Однако скоро, присоединившись на берегу озера к цепочке обычных экипажей, Греймокин вполне успокоился.
На проспекте Императрицы[127]Ги встретил барона Ферое, который возвращался из парка на легких дрожках[128]. Барон попросил у Маливера огонька, чтобы раскурить сигару, а затем произнес полутаинственным-полунасмешливым тоном:
— Госпожа д’Эмберкур будет очень недовольна. Какую сцену она устроит вам нынче вечером в театре, если, конечно, вы опрометчиво явитесь туда! Не думаю, что эта гонка на санях пришлась ей по вкусу. И кстати, велите Джеку накинуть на Греймокина попону, иначе он, чего доброго, подхватит воспаление легких.
Глава VII
Ги уже ничему не удивлялся и не видел ничего странного в том, что сани прошли сквозь карету. Легкость, с которой фантастическая упряжка преодолевала препятствия, о которые разбился бы любой земной экипаж, лишь доказывала, что она вышла из заоблачных конюшен и что ее хозяйкой была Спирита. Решительно, Спирита ревновала или по меньшей мере хотела помешать встрече Маливера и госпожи д’Эмберкур. Момент был выбран очень удачно, но, свернув на площадь Звезды, Ги опять повстречался с графиней. Она снисходительно слушала, по всей видимости, любезные речи д’Аверсака, который ехал рядом с ее каретой, склонившись к холке своей лошади.
«Это реванш за сани, — подумал Маливер, — но такие игры не по мне. Д’Аверсак — мнимый остряк, точно так же, как госпожа д’Эмберкур — мнимая красавица. Они прекрасная пара, и я сужу их беспристрастно, поскольку дела земные меня больше не касаются. Они будут друг дружке под стать — кажется, так поется в какой-то песне»[129].
Вот такого результата добилась своим маневром госпожа д’Эмберкур. Заметив Ги, она высунулась из окошка кареты чуть больше, чем подобает, и, старательно улыбаясь, отвечала на комплименты д’Аверсака. Бедная женщина надеялась вернуть Маливера, раздразнив его самолюбие. Когда незнакомка в санях обернулась, графиня сразу же угадала в ней опасную соперницу. Ги, обычно спокойный и уравновешенный, так рванул вслед за таинственными санями, что дама, которую никто и никогда в Булонском лесу не встречал, задела графиню за живое. Ее не обмануло торопливое извинение Маливера, и она не поверила, что Греймокин понес. Д’Аверсак же, с которым никогда столь ласково не обходились, весь светился от удовольствия, скромно поставив себе в заслугу то, что объяснялось всего-навсего женской обидой. В порыве великодушия он даже пожалел Маливера, слишком уверенного в чувствах госпожи д’Эмберкур. Нетрудно догадаться, сколь далекоидущие планы возникли в самонадеянной голове д’Аверсака благодаря видимой стороне этого маленького происшествия.
В тот день Ги обедал в городе, в доме, куда его давно пригласили. К счастью, гостей собралось много, и его озабоченности никто не заметил. Когда трапеза закончилась, он обменялся несколькими фразами с хозяйкой, засвидетельствовав тем самым свое присутствие, и незаметно перебрался во вторую гостиную, где пожал руку нескольким солидным господам, уединившимся, чтобы спокойно поговорить о вещах важных и деликатных. Затем он опять потихоньку переместился туда, где надеялся найти барона Ферое. Барон и в самом деле сидел за зеленым столом и играл в экарте[130]на пару с сияющим д’Аверсаком, который, надо отдать ему должное, попытался скрыть свое торжество, дабы никоим образом не оскорбить Маливера. Известная поговорка гласит: «Не везет в карты — повезет в любви». Д’Аверсак выигрывал, и, будь он хоть чуточку суеверен, удача внушила бы ему сомнения относительно обоснованности его надежд. Партия подошла к концу, и, поскольку шведский барон проиграл, он встал и, сославшись на усталость, любезно отказался от реванша, который столь же любезно предлагал ему соперник. Барон Ферое и Ги де Маливер вместе покинули особняк и сделали несколько кругов по бульвару неподалеку от клуба.
— Что подумают завсегдатаи гостиной под названием Булонский лес, — спросил Ги, — об этой женщине, ее санях, лошади, кучере, таких приметных и никому не известных?
— Видение предназначалось только вам, графине, на которую дух хотел произвести впечатление, и мне как посвященному, поскольку я вижу то, что недоступно всем остальным. Будьте уверены, если госпожа д’Эмберкур заговорит о русской княжне и ее великолепном рысаке, никто не поймет, о чем идет речь.
— Как вы думаете, барон, я скоро увижу Спириту?
— Будьте готовы к следующему визиту, — отвечал барон Ферое, — благодаря моим потусторонним связям я знаю, что вами заинтересованы всерьез.
— Когда это случится? Вечером, утром, у меня дома или в каком-нибудь неожиданном месте, как сегодня? — В возгласе Маливера слышались горячность нетерпеливого влюбленного и жгучее желание поскорее проникнуть в тайну.
— На этот вопрос я не могу дать точного ответа, — остановил его барон. — Духи пребывают в вечности и не ведают, точнее, уже не ведают времени. Самой Спирите все равно, увидит она вас сегодня вечером или через тысячу лет. Правда, духи, которые снисходят до общения с простыми смертными, учитывают быстротечность нашей жизни, несовершенство и хрупкость наших органов. Они понимают, что между одним их появлением и другим может пройти целая вечность и тленная оболочка человека сто раз успеет обратиться в прах. Поэтому Спирита не заставит вас долго ждать. Она пришла в наш мир и, похоже, полна решимости не покидать его, пока не добьется своего.
— Но чего она хочет? Для вас все открыто в потустороннем мире, вы должны знать, почему ее чистый дух влечет к существу, подчиненному законам земной жизни.
— Мой дорогой Ги, — отвечал барон Ферое, — я не имею права открывать секреты духов. Меня предупредили, что я должен предостеречь вас против всех земных соблазнов и не дать вам связать себя узами, которые лишат вашу душу свободы и обрекут ее на вечные сожаления. На этом моя миссия заканчивается.
Маливер и барон, за которыми по мостовой медленно следовали их экипажи, дошли до церкви Магдалины[131]. Ее обращенная к Королевской улице греческая колоннада, посеребренная бледным светом зимней луны, в сумерках стала похожа на Парфенон. Здесь приятели расстались и разъехались по домам.
Едва переступив порог своей квартиры, Маливер бросился в кресло и, облокотившись на стол, погрузился в мечты. Первая встреча со Спиритой вдохнула в него то неземное устремление, то окрыленное желание, что порождается лицезрением ангела, но ее появление на берегу озера в облике живой женщины разожгло в его душе пламя земной любви. Его захлестнули жгучие флюиды, он чувствовал, что пылает всепоглощающей страстью, которую не способно утолить даже вечное обладание. Вдруг на темном фоне турецкого ковра он увидел изящную кисть девичьей руки. Ни искусство, ни природа никогда не достигали такого совершенства формы: освещенная каким-то внутренним светом, кисть была полупрозрачной, с удлиненными пальцами, с блестящими, как оникс, ноготками, сквозь ее нежную кожу просвечивали тоненькие лазурные вены, похожие на голубоватые прожилки молочно-белого опала. По ее нежно-розовому оттенку и неподражаемой грации Ги понял, что это рука Спириты. Узкое, исполненное благородства запястье терялось в пене туманных кружев.
Не было ни предплечья, ни тела, словно Спирита давала понять, что ее рука — это знак. Пока Ги смотрел на нее, уже ничему не удивляясь, белоснежные пальцы легли на бумагу, в беспорядке разбросанную на столе, и задвигались, как при письме. Казалось, они выводят строчку за строчкой, а когда они со скоростью актера, пишущего любовную записку в какой-нибудь комедии, достигли конца листа, Ги схватил его, в надежде увидеть буквы, знакомые или незнакомые. Но бумага была чиста. Ги растерянно смотрел на листок. Он поднес его к лампе, рассмотрел со всех сторон, поворачивая к свету то так, то этак, но не обнаружил ни одной черточки. Тем временем рука Спириты продолжала ту же воображаемую работу на другом листе, и все так же безрезультатно.
«Что значит эта игра? — озадаченно подумал Маливер. — Может, Спирита пишет симпатическими чернилами и надо поднести бумагу к огню, чтобы проступили буквы? Но таинственные пальцы не держат ни пера, ни даже тени пера. В чем же дело? Неужели я сам должен послужить секретарем духу, стать своим же собственным медиумом[132], если воспользоваться языком посвященных? Ведь, говорят, духи умеют вызывать видения и создавать в мозгу тех, кого они преследуют, устрашающие или великолепные картины, но при этом не в силах воздействовать на вещи материальные и не способны поднять даже соломинку».
Он вспомнил, как написал записку госпоже д’Эмберкур, и подумал, что Спирита с помощью каких-то нервных импульсов сможет мысленно продиктовать ему то, что хочет сказать. Оставалось только дать своей руке полную свободу и постараться заглушить собственные мысли, чтобы они не смешивались с мыслями духа. Глубоко вздохнув, Ги приказал замолчать своему перевозбужденному рассудку, отрешился от внешнего мира, приподнял фитиль в лампе, чтобы добавить огня, взял перо и чернила, положил руку на стол и с бьющимся от страха и надежды сердцем стал ждать.
Через несколько минут Ги охватило странное ощущение, ему показалось, что собственное «я» покинуло его, все воспоминания стерлись, словно сновидения после утреннего пробуждения, а мысли улетели вдаль, как птицы, теряющиеся в небесной выси. Хотя его тело хранило прежнюю позу, сам Ги из тела ушел, испарился, исчез. Другая душа или по меньшей мере другие мысли заменили его душу и мысли и начали управлять органами, застывшими в ожидании приказов нового хозяина. Пальцы Маливера вздрогнули и задвигались, выполняя не осознаваемые им движения, кончик пера побежал по бумаге, быстро нанося буквы слегка измененным под чужим воздействием почерком. Мы нашли этот листок с потусторонней исповедью среди бумаг Маливера, и нам позволили переписать его.
Прежде всего, Вы должны узнать, что за таинственное создание вторглось в Вашу жизнь. Сколь ни велика Ваша проницательность, Вы не в силах распознать мою истинную природу, и потому, как в плохой трагедии, где герои произносят длинные монологи о себе самих, я тоже вынуждена объяснить все сама. Меня оправдывает лишь то, что никто другой этого не сделает. Ваше отважное сердце, сердце, которое без колебаний ответило на мой призыв ступить в таинственные и пугающие сферы, не нуждается в ободрении. И вряд ли существуют такие угрозы и опасности, которые помешали бы Вам продолжить путь в неведомое. В мире незримом, скрытом за миром видимым и реальным, есть свои ловушки и пропасти, но Вы в них не попадетесь. Там обитают духи лживые и порочные, ведь бывают ангелы черные и ангелы белые[133], власти непокорные и власти покорные, силы добрые и силы злые[134]. Вершина мистической лестницы озарена вечным светом, а ее подножие утопает во мраке. Я надеюсь, что с моей помощью Вы достигнете ступеней света. Я ни ангел, ни демон, ни один из тех духов-вестников, что передают сквозь бесконечность божественную волю, подобно тому, как нервные токи сообщают волю человека его членам. Я просто душа, ожидающая Судного часа.
Милость Небес позволяет мне надеяться, что приговор не будет суровым. Я жила на земле и могла бы сказать о себе словами печальной эпитафии с картины Пуссена: «Et in Arcadia ego»[135][136]. He подумайте, судя по этой латинской цитате, что я дух образованной женщины. Там, где я пребываю, ведомо все, нам внятны все языки, на которых изъяснялся род человеческий до и после крушения Вавилона. Слова — всего лишь тени мыслей, а мы владеем мыслью как таковой, ее изначальной сущностью. Если бы там, где нет времени, существовал возраст, то на моей новой родине я была бы молода: не так много дней прошло с тех пор, как я, освобожденная смертью, покинула атмосферу, которой Вы дышите и куда меня возвращает желание, не угасшее после перехода в мир иной. Моя земная жизнь или, лучше сказать, мое последнее появление на вашей планете было кратким, но я успела испытать самое горькое чувство, какое только может выпасть на долю нежной души. Когда барон Ферое пытался понять, какова природа духа, чьи неясные проявления Вас тревожат, и спросил, не умирала ли от любви к Вам какая-нибудь женщина или девушка, он, сам того не подозревая, был очень близок к истине. И хотя Вы не могли припомнить ничего подобного, его предположение глубоко взволновало Вашу душу, и Вам не удалось скрыть сие волнение за шутливым и скептическим ответом.
Моя жизнь прошла рядом с Вашей, но Вы этого не заметили. Ваши глаза были обращены в другую сторону — я для Вас всегда оставалась в тени.
Первый раз я увидела Вас в приемной пансиона Птиц[137]. Вы навещали Вашу сестру; она, как и я, училась в этом пансионе, только в старшем классе. Мне тогда было лет тринадцать, самое большее — четырнадцать, а выглядела я еще моложе, потому что была очень хрупкой, маленькой и светленькой. Вы не обратили никакого внимания на девочку, на ребенка, который украдкой бросал на Вас взгляды, жуя принесенную матерью шоколадку с пралине от Марки[138]. Вам тогда было двадцать два или двадцать три года, и по детской наивности я находила Вас очень красивым. Меня тронуло и покорило то, с какой добротой и любовью Вы говорили с сестрой, мне захотелось, чтобы у меня тоже был такой брат. Мое воображение тогда не заходило дальше мечты о любящем брате. Потом мадемуазель де Маливер закончила пансион, ее забрали, и больше я Вас не видела, но образ Ваш не стерся из моей памяти. Он сохранился на чистом листе моей души, как легкий карандашный набросок, сделанный опытным мастером. Штрихи со временем становятся почти невидимыми, но еще очень долго их можно различить, и порой они — единственный след ушедшей души. Мысль, что взрослый мужчина мог меня заметить, была бы слишком смелой и потому не пришла мне в голову.
Я ведь была еще в самом младшем классе, даже пансионерки относились ко мне с пренебрежением. Но я часто думала о Вас, и в целомудренных мечтах, которым предаются даже самые невинные создания, именно Вы всегда играли роль прекрасного принца, Вы спасали меня от страшных опасностей, вызволяли из подземелий и, обратив в бегство пиратов и разбойников, возвращали моему отцу-королю. Да, королю, потому что такому герою, как Вы, полагалась по меньшей мере инфанта или принцесса, и я скромно присваивала себе этот титул. Иногда роман превращался в пастораль: Вы были пастухом, я — пастушкой, и наши стада соединялись на самых зеленых и сочных лугах. Ни о чем не подозревая, Вы заняли большое место в моей жизни, Вы властвовали в ней, как абсолютный монарх. Вам я посвящала мои школьные успехи, я трудилась изо всех сил, чтобы заслужить Ваше одобрение. Я говорила себе: «Он не знает, что я выиграла приз, но если бы знал, то был бы очень рад», и, от природы ленивая, я с удвоенной энергией принималась за работу. Не правда ли странно, что детская душа тайно и по собственной воле отдается власти сеньора, который даже не представляет себе, что у него есть такой преданный вассал? И не странно ли, что первое впечатление так никогда и не потускнело? Ибо оно осталось на всю жизнь — увы! очень короткую — и сохранилось после смерти. Я увидела Вас, и во мне дрогнуло что-то неопределимое и таинственное, а что именно — я поняла, только когда глаза мои закрылись и открылись уже навсегда. Мое нынешнее неосязаемое состояние чистого духа теперь позволяет мне говорить о вещах, которые утаила бы земная девушка, но незапятнанная белизна души не умеет краснеть: небесное целомудрие не порицает любовь.
Так прошло два года. Из девочки я превратилась в девушку, мои мечты, по-прежнему невинные, начали взрослеть вместе со мной. Они не всегда окрашивались в розовое и голубое и не всегда имели счастливый конец. Я часто ходила в сад, усаживалась на скамью подальше от подруг, игравших или о чем-то шептавшихся, и, как молитву, повторяла Ваше имя. Иногда я набиралась смелости и думала, что это имя могло бы стать моим, разумеется, после цепи случайностей и приключений, запутанных, как в комедии плаща и шпаги, интригу которой я закручивала и раскручивала по собственной воле.
Моя семья по праву могла бы встать вровень с Вашей, мои родители обладали завидным состоянием и положением, а потому союз, заключенный в самом укромном уголке моего сердца, вовсе не казался несбыточным или безумным. Когда-нибудь мы вполне естественным образом могли бы повстречаться там, куда оба имели доступ. Но понравлюсь ли я Вам? Сочтете ли Вы меня красивой? На эти вопросы маленькое зеркальце пансионерки не отвечало «нет» — впрочем, теперь, после моего появления в Вашем венецианском зеркале и в Булонском лесу, Вы можете вынести собственное суждение. А вдруг Вы опять не обратите внимания на девушку, как когда-то не заметили ребенка в пансионе Птиц? Эта мысль повергала меня в глубокую безысходность, но юность никогда не отчаивается надолго, и вскоре я опять возвращалась к розовым мечтам. Мне казалось невозможным, что Вы пройдете мимо своего счастья, своей добычи, души, что является точным слепком с Вашей души, или отвернетесь от той, что посвятила Вам себя с детства, — одним словом, от женщины, созданной именно для Вас. Тогда я не формулировала все столь четко, движения моего сердца еще не были мне так ясны, как теперь, когда все события моей жизни предстали передо мной в новом свете; мною владел неодолимый инстинкт, слепая вера, чувство, которому я противиться не могла. Несмотря на девственное неведение и невероятное простодушие, во мне зрела всепоглощающая страсть, о которой я никогда и никому не рассказывала. В пансионе у меня не было подруги, я жила только мыслями о Вас. Я ревниво оберегала свою тайну, не желая делиться ею ни с кем, и гнала прочь всякого, кто мог помешать мне думать о Вас. Меня называли «серьезной», а наставницы ставили всем в пример.
Как ни странно, я не торопила час расставания с пансионом, наслаждаясь последними неделями мечтаний, ведь после возвращения домой наступила бы пора действовать.
Пока я была заперта в стенах пансиона, я имела полное право тешить себя надеждами, не приближаясь ни на шаг к их осуществлению. Вылетев из клетки, я должна была направить мой полет прямо к цели и постараться долететь до своей звезды, тогда как нравы, обычаи, условности, бесконечные запреты и ограничения, которыми общество окружает девушку, не позволяют ей даже шагу ступить навстречу своему идеалу. Из целомудрия и чувства собственного достоинства она не может предлагать то, что не имеет цены. Ее глаза должны быть опущены, уста немы, грудь недвижима. Нельзя, чтобы румянец или бледность выдали ее при встрече с тайным возлюбленным, и часто он отворачивается, принимая сдержанность за высокомерие или безразличие. Сколько пар, созданных друг для друга, из-за одного неудачного слова, взгляда, улыбки разошлись в разные стороны, похоронив всякую надежду на возможный союз! Сколько безжалостно искалеченных жизней обязано своим несчастьем похожей причине, никем не замеченной и часто неведомой самим жертвам! Я часто думала об этом, особенно перед тем, как покинуть пансион.
Но все же решимость не покидала меня. И вот настал день, когда за мною приехала мать. Я довольно равнодушно попрощалась с пансионерками.
В стенах, где я провела несколько лет жизни, у меня не оставалось ни подруг, ни воспоминаний. Мысль о Вас была моим единственным достоянием.
Глава VIII
С радостью и удовольствием переступила я порог комнаты или, скорее, маленьких апартаментов, которые мать приготовила к моему возвращению из пансиона Птиц. Они состояли из спальни, просторной гардеробной и гостиной с окнами в сад, который благодаря множеству соседних садов казался бескрайним. Невысокая стена, сплошь увитая плющом, служила его границей, но камня совсем было не видно, глазам представали лишь старые деревья, гигантские каштаны, и я воображала, что за окном моим простирается огромный парк. Только на заднем плане сквозь кроны деревьев кое-где проступали коньки крыш или причудливо изогнутые трубы, напоминавшие о том, что Париж где-то рядом. Редкое счастье, доступное лишь богатым, — посреди большого города иметь у себя за окнами открытое пространство, воздух, небо, солнце и зелень. И сколь тягостно ощущать, что у тебя под боком проходят другие жизни с их страстями, пороками и бедами! Такое близкое соседство не может не коробить тонкую душу, поэтому я с наслаждением любовалась моим оазисом свежести, тишины и уединения. Стоял август, еще зеленая листва приобрела тот теплый оттенок, в который она окрашивается к концу лета. Неподалеку от моих окон пышно цвела герань — она ослепляла меня своим пунцовым фейерверком. Клумбу с цветами окружал бархатный газон, настоящий ковер из английского райграса[139]. Его изумрудная зелень подчеркивала красные, точно пламя, соцветия. На аллее, усыпанной мелким песком с ровными полосками от граблей, совершенно спокойно, будто у себя дома, разгуливали птички. Я решила, что обязательно присоединюсь к ним, но так, чтобы их не спугнуть.
Моя спальня была обита белым кашемиром, разбитым на клетки шелковыми голубыми шнурами. Мебель и занавески были тоже бело-голубыми. В маленькой гостиной, отделанной в том же стиле, стояло великолепное фортепиано Эрара[140], и я тут же попробовала клавиши, чтобы услышать их мягкое звучание. Напротив пианино я увидела книжный шкаф из розового дерева, полный тех чистых книг целомудренных поэтов, которые можно безбоязненно читать всякой девушке. На нижних полках расположились ноты великих композиторов: Бах стоял рядом с Гайдном, Моцарт соседствовал с Бетховеном — как Рафаэль с Микеланджело, Мейербер[141]опирался на Вебера[142]. Моя мать собрала там все, что я любила, все, чем восхищалась. Изящная, полная цветов жардиньерка в центре гостиной, словно огромный букет, наполняла ее нежным ароматом. Со мной обращались как с избалованным ребенком. Я была единственной дочерью, и вся родительская любовь доставалась мне.
Через два-три месяца, когда подойдут к концу дачная и курортная жизнь, путешествия, лечение на водах, охота, скачки, отдых в гостеприимных замках — в общем, все, что придумывает общество, чтобы занять себя на то время, которое приличным людям не подобает проводить в Париже, — мне предстояло первый раз выйти в свет. В том году моих родителей удерживали в городе какие-то дела, и я была рада остаться с ними, а не тосковать в унылом замке в бретонской глуши, куда меня каждое лето отправляли на каникулы. Кроме того, я надеялась встретить Вас или услышать что-то от общих знакомых. Но до меня дошли сведения, что Вы уже давно уехали в Испанию и вернетесь не раньше, чем через несколько месяцев. Говорили даже, что Вы там попались в сети какой-то мантильи[143]. Меня это ничуть не обеспокоило: при всей моей скромности мне хватало самолюбия, чтобы надеяться на мои золотые локоны и на то, что они одолеют гагатовые андалусские косы. Я узнала также, что Вы пишете для журналов, что Вы латинизировали одно из своих имен и пользуется им как псевдонимом, известным только Вашим близким, и что под маской безупречного джентльмена скрывается незаурядный писатель. С вполне понятным любопытством я искала в подшивках журналов статьи, подписанные тем именем, за которым вы спрятались. Читать — значит общаться с писателем. Разве книга — не исповедь, предназначенная для лучшего друга, не разговор с отсутствующим слушателем? Нельзя воспринимать буквально то, что говорит автор: надо учитывать философские и литературные веяния, модные пристрастия, вынужденные умолчания, стиль искренний или нарочитый, восхищенные подражания — все, что может повлиять на форму произведения. Но тот, кто умеет читать между строк, разглядит за обманчивой видимостью истинную душу, поймет подлинные мысли, и постепенно тайна поэта, которую он не всегда хочет доверять толпе, перестает быть тайной, одна за другой завесы приоткрываются, и ребусы теряют свою загадочность. Чтобы составить себе представление о Вас, я внимательнейшим образом изучала Ваши путевые заметки, философские и критические статьи, рассказы и стихотворные пьесы, редкие, разбросанные во времени, но отмечавшие разные фазы развития Вашего мировоззрения. Понять автора субъективного проще, чем объективного: первый передает свои чувства, излагает мысли и судит об обществе и его истории в зависимости от собственного идеала; второй представляет все как есть, он пишет образами, картинами, подводит мир к глазам читателя, очень точно рисует, одевает и раскрашивает своих персонажей, вкладывает в их уста слова, которые они должны говорить, но при этом свое мнение оставляет при себе. Таков и Ваш стиль. С первого взгляда Вас можно было бы обвинить в некоторой высокомерной отстраненности, в том, что Вы не видите большой разницы между ящерицей и человеком, между заревом заката и городского пожара; но, приглядевшись, по мимолетным вспышкам, которые Вы тут же гасите, по внезапным отступлениям, которые Вы тут же прерываете, можно угадать глубокую ранимость, сдерживаемую высоким целомудрием, которое не любит выставлять напоказ свои чувства.
Эти литературные суждения совпадали с инстинктивной оценкой моего сердца. Теперь, узнав все, я понимаю, насколько была права. Сентиментальность, слезливость, ханжеское целомудрие, напыщенность вселяли в Вас ужас — кривить душой Вы полагали худшим из преступлений. Именно отсюда следовала крайняя сдержанность в выражении нежных или страстных мыслей. Там, где надо было говорить о святом, Вы предпочитали молчание лжи или преувеличению, пусть даже рискуя в глазах глупцов сойти за человека бесчувственного, жесткого и даже жестокого. Я все поняла и ни на секунду не усомнилась в Вашей доброте и в благородстве Ваших помыслов — Ваше презрение ко всему вульгарному, пошлому, к порокам и разным моральным уродствам говорило само за себя. Благодаря чтению я узнала того, кого видела всего лишь раз, так хорошо, так близко, как если бы мы всю жизнь прожили рядом. Я проникла в самые укромные уголки Вашего сердца, узнала Ваши мотивы, цели, что Вам нравится, а что — нет, что Вас восхищает, а что отвращает, я воссоздала Ваш образ мыслей и по нему судила о характере. Иногда, прочитав что-нибудь, что являлось для меня откровением, я, потрясенная, вставала, садилась за фортепиано и сочиняла нечто вроде комментария к Вашим словам. Я наигрывала мелодию той же окраски и тех же чувств — она продолжала Вашу мысль в громких или печальных звуках. Мне нравилось, что другое искусство служит эхом Вашей идее.
Не думайте, что эти связи были лишь плодом моего воображения, что никто другой не уловил бы их. Тогда я верила, что они есть на самом деле, а теперь, когда нахожусь вблизи от вечного источника вдохновения и вижу, как яркими искрами оно нисходит на головы гениев, я это знаю твердо.
Пока я читала те Ваши произведения, которые смогла раздобыть, поскольку в нашем обществе возможности девушки так ограничены, что даже самую простую задачу решить крайне сложно, приближался сезон балов. Верхушки деревьев окрашивались в красновато-коричневые цвета поздней осени, листья один за другим слетали с веток и, несмотря на все старания садовника, укрывали газон и песчаную аллею. Порою я прогуливалась по саду, и какой-нибудь каштан, как мячик, срывался с дерева и падал мне прямо на голову или к ногам. Тогда я невольно вздрагивала и отвлекалась от грез. Нежные, теплолюбивые цветы и кусты перенесли в оранжерею. Обеспокоенные птицы, чуя приближение зимы, ссорились по вечерам в голых ветвях. И вот весь бомонд, вся знать, все богачи потянулись из разных уголков земли в Париж. На Елисейских полях снова появились роскошные кареты с гербами на дверцах. Они медленно подъезжали к Триумфальной арке, дабы насладиться последними лучами солнца. Итальянский театр разместил во всех газетах свои афиши, а также сообщил о предстоящей премьере. Я радовалась при мысли, что всеобщее возвращение заставит и Вас покинуть Испанию и что, устав от горных прогулок, Вы захотите побывать на балах, вечерах и собраниях, где я надеялась наконец Вас встретить.
Однажды я каталась с матерью в карете по Булонскому лесу. Вы быстро промчались мимо верхом на лошади, но я успела узнать Вас. Второй раз в жизни я видела Вас, и, как от удара током, вся кровь прилила к моему сердцу. Чтобы скрыть волнение, я сослалась на то, что замерзла, и прикрыла вуалеткой лицо, а затем молча забилась в угол кареты. Мать подняла стекло и сказала: «Прохладно, туман опускается, давай вернемся домой, если, конечно, ты не хочешь еще покататься». Я кивнула в знак согласия, ведь я уже видела все, что хотела, я поняла, что Вы в Париже.
Раз в неделю в Итальянском театре за нами оставляли ложу. Для меня было настоящим праздником услышать наконец певцов, которых все расхваливали, а я совсем еще не знала. Кроме того, в моем сердце теплилась надежда, о которой нет нужды говорить. Наступил наш день. Давали «Сомнамбулу»[144]с Патти[145]в главной партии. Мама приготовила мне простой, но очаровательный наряд, подходивший моим летам: чехол из белой тафты и тарлатановое платье[146]с голубыми бархатными бантами, украшенными жемчугом. Мои волосы поддерживала обвитая жемчужной нитью бархатная лента, концы которой свисали на шею. Глядя на себя в зеркало, пока горничная вносила последние поправки в свое творение, я спрашивала себя: «Любит ли он голубое? Ведь в „Капризе“ Альфреда де Мюссе госпожа Лери утверждает, что это дурацкий цвет»[147]. Однако я понимала, что голубая лента очень идет к моим светлым волосам, и я верю, что если бы Вы заметили меня, то не остались бы равнодушны. Клотильда, моя горничная, взбивая складки моей юбки и затягивая корсаж, не удержалась и сказала: «Мадемуазель сегодня чудо как хороша».
Карета подвезла мою мать и меня к перистилю[148] (отец должен был присоединиться к нам позднее), и мы стали медленно подниматься по ступеням большой лестницы, застланным красным ковром. Окутанные благоуханием ветиверии[149] и пачулей[150], дамы в вечерних нарядах, еще скрытых под манто, шубами, бурнусами, шарфами и накидками, которые они сбрасывали на руки лакеев, преодолевали подъем, волоча за собой потоки муара, атласа и бархата. Они шествовали под руку со степенными мужчинами, чьи белые галстуки, черные фраки и орденские планки на отворотах говорили о том, что после спектакля они идут на официальный или дипломатический прием. За ними, улыбаясь и чуть отстав, следовали стройные и изящные, одетые и причесанные по самой последней моде молодые люди.
Конечно, для Вас тут нет ничего нового, и Вы написали бы эту картину лучше меня, но для юной пансионерки, которая первый раз вышла в свет, зрелище было внове. Жизнь всегда одинакова — это театральная пьеса, у которой сменяются лишь зрители, но тому, кто видит спектакль впервые, она очень интересна, как если бы кто-то написал ее специально для него и пригласил на премьеру. Душа моя ликовала, я чувствовала, что хорошо выгляжу, мужчины одобрительно лорнировали меня, а некоторые дамы, окинув беглым взглядом и не найдя недостатков ни во мне, ни в моем наряде, даже обернулись вослед.
Я предчувствовала, что увижу Вас этим вечером. Надежда оживляла мои черты и ярким румянцем окрашивала щеки. Мы устроились в ложе, и все бинокли обратились в мою сторону. Я была новенькой, а в Итальянском театре, похожем на большую гостиную, где все друг друга знают, такое не проходит незамеченным. Видя рядом со мной мою мать, зрители догадывались, кто я такая; по одобрительному шепоту и благосклонным улыбкам я поняла, что меня приняли. Всеобщее внимание немного смущало меня, к тому же я впервые надела декольте, и мои плечи дрожали под полупрозрачным газовым палантином. Увертюру почти не слушали, но наконец занавес поднялся, все повернулись к сцене, и мои мучения закончились. Разумеется, прекрасный, сверкающий позолотой зал, белые кариатиды, люстры и свечи, блеск драгоценностей, цветы восхитили и изумили меня, а музыка Беллини, исполненная первоклассными артистами, увлекла в волшебный мир. Но главным было другое. Пока мои уши слушали сладкие кантилены сицилийского маэстро, глаза украдкой обшаривали ложи, балкон и партер в надежде найти Вас. Вы пришли только в конце первого действия и, когда занавес опустился, обернулись к залу, со скучающим видом рассеянно оглядели ложи, ни разу не достав лорнет. Ваше загорелое после шестимесячного пребывания в Испании лицо было печальным, словно вы сожалели о стране, которую недавно покинули. Пока Вы смотрели в зал, сердце мое бешено колотилось, на один миг мне даже показалось, что Вы заметили меня, но нет, я ошиблась. Потом Вы встали со своего места и вскоре появились в ложе напротив. Ее занимала красивая и очень нарядная дама, чьи черные волосы блестели, ровно атлас, а бледно-розовое платье почти сливалось с полуобнаженной грудью. Бриллианты сверкали на ее голове, ушах, шее и руках. На бархатном бортике рядом с биноклем лежал букет пармских фиалок и камелий. В глубине ложи в полутени восседал лысый тучный мужчина в летах, на отвороте его фрака виднелась планка какого-то экзотического ордена. Дама обращалась к Вам с явным удовольствием, Вы отвечали ей спокойно и бесстрастно — казалось, Вам ничуть не льстит ее более чем дружеское расположение. Горечь, которую я испытала оттого, что Вы не заметили меня, была с лихвой возмещена радостью: я всем сердцем чуяла, что Вы не любите эту женщину в бриллиантах, женщину с дерзким взглядом и вызывающей улыбкой.
Спустя несколько минут, когда музыканты начали настраивать инструменты перед вторым действием, Вы попрощались с дамой в бриллиантах и мужчиной с орденом и вернулись на свое место. За весь спектакль Вы больше ни разу не посмотрели в мою сторону, а душа моя в нетерпении рвалась к Вам. Я поражалась, как можно не понимать, что юная девушка в белом платье с голубой отделкой очень хочет, чтобы ее заметил тот, кого выбрало ее сердце. Я так давно мечтала оказаться рядом с Вами! И вот желание мое осуществилось, а Вы даже не подозреваете о моем присутствии! Мне казалось, Вы должны ощутить волну любви, обернуться, медленно обвести взглядом зал, чтобы найти неизвестный источник волнения, остановиться на моей ложе, прижать руку к груди и упасть от восторга. Герой романа поступил бы именно так, но Вы не были героем романа.
Мой отец задержался на званом обеде и пришел только в середине второго акта. Он заметил Вас в партере и сказал: «Здесь Ги де Маливер, я и не знал, что он вернулся из Испании. По его милости мы в „Ревю“ только и читали, что о боях быков, ведь Ги и сам немного варвар»[151]. Как приятно мне было услышать Ваше имя из уст отца! Моя семья знала Вас. Значит, сближение возможно, препятствий нет. Эта мысль немного утешила меня, несмотря на неудачу. Представление закончилось, больше ничего не случилось, если не считать того, что Патти устроили овацию, вызывали много раз и завалили цветами. Мы ждали у вестибюля, пока лакей не сообщит, что карета подана. Вы прошли мимо и достали сигару из манильского портсигара. Вам так хотелось курить, что Вы ничего вокруг себя не замечали, даже красавиц, выстроившихся, как напоказ, на нижних ступенях лестницы. Вы проскользнули сквозь скопление тканей, ничуть не заботясь о том, чтобы чего-нибудь не помять, и вскоре добрались до выхода, а Ваш друг шел следом по проложенному вами проходу.
Я возвратилась домой, счастливая и раздосадованная одновременно, и, попробовав спеть несколько мелодий из «Сомнамбулы», чтобы как-то продлить ощущение этого вечера, легла спать, думая о Вас…
Глава IX
Порой по прошествии времени воспоминания вытесняют живой образ, ибо воображение подобно художнику, который, не имея перед глазами натуры, продолжает дописывать портрет: сглаживает шероховатости, меняет оттенки, затушевывает контуры и невольно приближает изображение к своему идеалу. Я не видела Вас более трех лет, однако в мое сердце врезалась каждая Ваша черточка. Вот только Вы изменились и сделались непохожи на себя прежнего больше, чем созданный мною портрет. Выражение Вашего лица стало решительнее, черты заострились, а южное солнце придало коже здоровый, теплый оттенок. Теперь в юноше угадывался будущий мужчина, в нем появились та спокойная уверенность и сила, которая для женщин нередко важнее, чем красота. Но подобно тому, как рядом с портретом человека взрослого мы храним его детскую миниатюру, я сберегла в глубине души мой первый набросок — легкий, но неизгладимый — того, кто оказал на меня огромное влияние. Мои мечты Вас ничуть не исказили, и после нашей встречи мне не пришлось лишать Вас ореола сказочного совершенства.
Я размышляла об этом, свернувшись клубочком в постели и не сводя глаз с отблесков ночника на голубых розах обоев. Уснула я только под утро, и сон мой был полон отрывочных грез и смутных мелодий.
Через несколько недель мы получили приглашение на большой бал, который давала герцогиня де С***. Для юной девушки первый бал — целое событие. Для меня же оно было тем более важным, что я надеялась там встретиться с Вами, ведь Вас считали близким другом герцогини. Бал — все равно что сражение, его можно выиграть, а можно и проиграть. Именно там девушка, вышедшая из тени гинекея[152], показывает себя во всем своем блеске. На краткий миг обычай под предлогом танцев предоставляет ей относительную свободу, бал для нее — это фойе Оперы, где домино снимают с себя маски. Кадриль и мазурка позволяют взять партнера за руку, а во время фигур контрданса можно сказать ему несколько слов, однако очень часто в маленьком блокноте, куда она вписывает имена тех, кто ее пригласил, нет одного-единственного, но самого желанного имени.
Надо было приготовить наряд. Бальное платье — настоящая поэма, но особенно трудно придумать платье для юной девушки. Оно должно быть простым, но дорогим, а одно исключает другое; легкое и, как поется в романсах, кипенно-белое платье было бы неуместным. После долгих колебаний я остановила свой выбор на платье с пышной юбкой из шитого серебром газа с мелкими букетиками незабудок. Их голубой цвет прекрасно сочетался с бирюзовым гарнитуром, который отец выбрал для меня у Жаниссе[153]. Заколки с цветочками из бирюзы, в точности повторяющими рисунок на платье, должны были украсить мою прическу. Я решила, что при таком оружии вполне могу показаться в обществе знаменитых красавиц, разодетых в великолепные наряды. Честное слово, для обыкновенной земной девушки я выглядела неплохо.
Герцогиня де С*** жила в одном из просторных особняков Сен-Жерменского предместья, построенных с размахом прошлого века. В наши дни их удается заполнить с большим трудом, нужна целая толпа гостей и роскошное празднество, чтобы вдохнуть в них жизнь. Глядя на особняк с улицы, нельзя было догадаться о его истинных размерах. Высокая стена, зажатая между двумя домами, обрамляла монументальные въездные ворота. Аттик[154]украшала мраморная табличка с золотыми буквами: «Особняк де С***». Вот и все, что было доступно взглядам посторонних. Длинная аллея столетних по-зимнему голых лип, подстриженных по старинной французской моде в виде аркады, вела в просторный двор, в глубине которого возвышалось здание в стиле Людовика Четырнадцатого, с высокими окнами, пилястрами и крышей Мансара[155], — дворец, напоминавший Версаль. Бело-розовый тиковый навес на резных деревянных опорах защищал ступени подъезда, застланные красным ковром.
У меня было время, чтобы рассмотреть все эти детали при свете разноцветных фонариков, развешанных на пирамидальных подставках, потому что гости, несмотря на их избранность, стекались в таком количестве, что пришлось стать в очередь, как на приеме у короля. Наконец наша карета добралась до подъезда, мы сбросили шубы на руки нашему выездному лакею. Перед входом высился самый настоящий швейцарец исполинского роста, который растворял и затворял стеклянные двери.
В вестибюле в два ряда выстроились напудренные до белизны лакеи в парадных ливреях, все как на подбор рослые, неподвижные и торжественно-серьезные, — в общем, не слуги, а кариатиды. Казалось, они почитают за честь служить в таком доме.
Вся лестница, на которой легко разместился бы современный палаццино[156], была заставлена огромными камелиями. На каждой площадке находилось большое зеркало, позволявшее женщинам по дороге наверх привести в порядок бальные платья, которые всегда немного мнутся в каретах даже под самыми легкими манто, а в ярком свете люстры, висевшей на золотом тросе, любая мелочь сразу же бросалась в глаза. На потолке в форме купола посреди лазури и облаков красовалась мифологическая аллегория в современном вкусе кисти одного из учеников Лебрена[157]или Миньяра[158].
В узких простенках между окнами висели строгие по стилю пейзажи в коричневатых тонах кисти Пуссена или по меньшей мере Гаспара Дюге[159]. Так сказал, вставив в глаз монокль, чтобы лучше их рассмотреть, один знаменитый художник, который вместе с нами поднимался наверх. Там, где чудесные кованые перила делали повороты, на консолях стояли мраморные скульптуры Лепотра[160]и Теодона[161]. Радостный свет канделябров, которые держали в руках мраморные изваяния, создавал атмосферу праздника уже на лестнице.
В передней у старинной дубовой двери, на которой висели гобелены с Королевской мануфактуры, вытканные по картонам Удри[162], стоял одетый в черное распорядитель с серебряной цепью на шее. Голосом более или менее зычным, в зависимости от значимости титула, он объявлял имена прибывавших гостей так, чтобы было слышно в первой гостиной.
Герцог, высокий и худощавый, вытянутый, словно породистая борзая, выглядел весьма благородно и, несмотря на преклонный возраст, сохранял былую стать. Даже на улице никто не усомнился бы в его знатности. Он приветствовал гостей в нескольких шагах от входа — кого любезным словом, кого рукопожатием, кого поклоном или кивком, а кого улыбкой, безошибочно угадывая, какой прием следует оказать каждому, причем делал это с таким безукоризненным тактом, что все оставались довольны и чувствовали себя особо обласканными. Он дружески и в то же время почтительно поздоровался с моей матерью. Меня он видел впервые и потому произнес в мою честь галантный и в то же время отеческий мадригал в старомодном стиле.
Герцогиня держалась ближе к камину. Нисколько не заботясь о производимом впечатлении, она сильно нарумянилась и надела парик. На ее худосочной, отважно декольтированной груди были выставлены старинные бриллианты. Казалось, некий дух пожирает эту женщину изнутри, под ее тяжелыми коричневатыми веками сверкал удивительный огонь. Герцогиня была одета в темно-гранатовое бархатное платье с пышными кружевами англетер[163]и бриллиантовым багетом[164]на корсаже. Разговаривая с теми, кто подходил выразить ей свое почтение, она время от времени рассеянно и в то же время величественно взмахивала большим веером, расписанным Ватто. Она обменялась несколькими фразами с моей матерью, которая представила меня. Я поклонилась, и герцогиня коснулась моего лба холодными губами со словами: «Ступайте, дитя, и не пропустите ни одного контрданса».
Когда эта церемония закончилась, мы прошли в соседнюю гостиную. На ее затянутых красным дамасским шелком стенах в великолепных старинных рамах выделялись фамильные портреты. Их выставили на всеобщее обозрение не из тщеславия, а потому что каждый из них был шедевром. Здесь висели работы Клуэ, Порбуса, Ван Дейка, Филиппа де Шампаня, Ларжильера[165], и каждая из них могла бы стать гордостью хорошего музея. Мне нравилось, что на роскоши этого дома лежала печать времени. Картины, золото, дамасский шелк, парча не обветшали, но уже потускнели и не раздражали глаз кричащим блеском новизны. Чувствовалось, что богатство поселилось здесь очень давно, что так здесь было всегда.
Из этой гостиной гости попадали в огромную танцевальную залу, какие можно увидеть только во дворцах. Между окнами стояли бесчисленные жирандоли и канделябры, в которых горела, наверное, целая тысяча свечей. В их зареве лазурные потолочные росписи, где гирляндами переплетались нимфы и амуры, казалось, обволакивала розовая дымка. Помещение было столь просторным, что, несмотря на такое количество огней, духота в нем не чувствовалась и дышалось легко. Оркестр находился в глубине зала на подмостках, окруженных целым лесом экзотических растений. На бархатных банкетках, расположенных амфитеатром, разместились женщины, ослепляющие если не своей красотой, то великолепием нарядов. Хотя, надо признать, я сразу заметила и несколько очень хорошеньких девушек. Картина была чудная.
Мы вошли как раз в перерыве между танцами.
Усевшись рядом с матерью на краешек свободной банкетки, я с головой окунулась в новое для меня зрелище. Мужчины постарше уже не позволяли себе танцевать, зато молодые участники бала, проводив на место своих дам, прогуливались по центру залы и лорнировали направо и налево, устраивая своего рода смотр женщин, чтобы выбрать новую партнершу. Среди них попадались и атташе посольств, и секретари миссий, и ожидающие места младшие служащие Государственного совета, и еще безбородые будущие статс-секретари, и офицеры, едва понюхавшие пороху, и важные, точно дипломаты, члены Клуба мальчишек[166], и подрастающие наездники, жаждущие побед, и щеголи с тощими бакенбардами в виде рыбьих плавников, и знатные наследники, научившиеся раньше времени кичиться своим именем и состоянием. К этой юной компании примкнули несколько зрелых, с орденами на груди мужей, их лысины блестели в свете люстр, будто отполированная слоновая кость, или же прятались под слишком черным или слишком светлым париком. Они на ходу бросали несколько учтивых слов вдовам — ровесницам их юности, — а затем, обернувшись, с равнодушным видом завзятых знатоков вооруженными пенсне глазами изучали выставку женщин. При первых же звуках оркестра они быстро, насколько позволяла подагра, отступили в тихие гостиные, где за столами, освещенными подсвечниками в зеленых абажурах, играли в бульот[167]и экарте.
Как Вы догадываетесь, я не испытывала недостатка в кавалерах. Юный венгр в костюме магната, сплошь покрытом сутажом и вышивкой, изящно поклонившись, пригласил меня на мазурку. У него были правильные, романтически бледные черты лица, большие, немного диковатые черные глаза и острые, как стрелки, усики. Англичанин лет двадцати двух, похожий на лорда Байрона, только не хромой, атташе одного из северных дворов и еще несколько человек попросили записать их в мой блокнот. Хотя старый учитель танцев в пансионе льстил мне, называя одной из лучших своих учениц, и хвалил за грациозность, гибкость и чувство ритма, колени мои, признаться, дрожали. Я испытывала, как пишут в газетах, вполне понятное для дебютантки волнение. Как всем застенчивым людям, мне казалось, что все взоры обратились на меня одну. К счастью, венгр оказался отменным танцором. Вначале он поддержал меня, но очень скоро, опьяненная музыкой и движением, я воспряла душой, забыла о страхе и с восторгом отдалась вихрю танца; при этом я ни на секунду не забывала о главном и о цели, которая привела меня на бал. Кружась напротив дверей, я высматривала Вас в соседних гостиных и наконец увидела. Вы стояли в дверях и разговаривали с темнолицым длинноносым человеком. Большая черная борода, красная феска, военная форма низама[168]и орден Меджидие[169]— в общем, то был какой-то бей или паша. Когда во время танца я оказалась напротив, Вы все еще оживленно беседовали с этим по-восточному невозмутимым турком и не соизволили даже одним глазком взглянуть на мелькавшие перед вашим носом хорошенькие личики, разгоряченные мазуркой.
Надежда еще не покинула меня — в тот момент я была счастлива уже тем, что Вы пришли. Вечер еще только начинался, счастливый случай мог сблизить нас. Мой кавалер проводил меня на место, и снова мужчины закружили на ограниченной банкетками площадке. Вы с Вашим турком присоединились к их потоку, рассматривая женщин и их наряды так, как будто перед Вами были выставлены картины или статуи. Время от времени Вы делились своими замечаниями с пашой, который дружески и серьезно улыбался в бороду. За всем этим я наблюдала сквозь веер, который, честно сказать, опускала всякий раз, когда Вы подходили ближе.
Сердце мое нещадно колотилось, меня бросило в жар, даже плечи мои стали пунцовыми. На этот раз Вы непременно должны были заметить меня: только сверкающая полоса из газа, кружев и воланов отделяла Вас от банкеток. Но злосчастный случай распорядился по-своему: двое-трое друзей моей матери остановились перед нами с комплиментами, часть которых досталась и мне. Ширма из черных фраков, одинаковых и в дни праздников, и в дни траура, полностью загородила меня.
Вам пришлось обойти эту группу, и я снова осталась незамеченной, несмотря на то что слегка вытянула шею в надежде, что Вы все-таки разглядите меня. Но как Вам было догадаться, что склоненные спины прячут хорошенькую девушку, которая думает только о Вас, да и на бал пришла исключительно ради встречи с Вами?! Благодаря красной шапочке турка, служившей мне ориентиром в этом муравейнике, я не теряла Вас из виду и заметила, как Вы, пройдя через весь зал, покинули его. Вся моя радость угасла, глубокое отчаяние завладело мною. Похоже, насмешница судьба дразнила меня и забавлялась, препятствуя нашему знакомству.
Я станцевала обещанные танцы, а потом, ссылаясь на легкую усталость, отвечала отказом на любые приглашения. Бал утратил все свое очарование, наряды словно поблекли, свет потускнел. Отец, проиграв сотню луидоров одному старому генералу, пригласил нас пройтись по дому и посмотреть оранжерею, о которой ходили самые невероятные слухи. Она и вправду оказалась великолепна. Мы очутились в девственном лесу, среди мощных пальм, банановых, грейпфрутовых деревьев и других тропических растений, в теплой, насыщенной экзотическими ароматами атмосфере. В глубине оранжереи беломраморная наяда медленно опорожняла свой кувшин в гигантскую морскую раковину, окруженную мхом и водными растениями. Там я увидела Вас во второй раз. Вы шли под руку с Вашей сестрой и не могли нас увидеть, так как мы следовали позади по узкой песчаной тропинке, которая петляла между кустами и цветами.
Мы сделали еще несколько кругов по гостиным, изрядно обезлюдевшим, так как танцующие, желая подкрепиться, направились к накрытым с изобилием и вкусом столам в галерее из эбенового дерева, украшенной золотом и полотнами Депорта[170], на которых цветы, фрукты и дичь переливались всеми красками, ставшими с годами только ярче. Все эти детали, несмотря на мою рассеянность, запечатлелись в памяти и не стерлись даже здесь, в мире, где жизнь кажется лишь сном. Они неотделимы от тех сильных чувств, что заставили меня вернуться на землю. С какой радостью ехала я на бал! И с какой печалью возвращалась домой! Чтобы объяснить свою подавленность, я сказала, что у меня разыгралась мигрень. С горестным вздохом я сняла с себя бесполезный наряд, в котором так надеялась Вам понравиться, надела пеньюар и подумала: «Ну почему он не пригласил меня, как венгр, англичанин и прочие джентльмены, до которых мне нет никакого дела? Ведь это было так просто. Что может быть естественнее на балу? Почему все на меня смотрели, а тот, чье внимание необходимо мне, как воздух, так и не взглянул в мою сторону? Да, мне не на что надеяться». Я легла, и с моих ресниц скатились на подушку несколько слезинок…
На этом первый диктант Спириты оборвался. Масло в лампе уже давно иссякло, и она погасла, а Маливер, точно сомнамбула, не нуждающаяся во внешнем источнике света, писал не переставая. Он механически заполнял страницу за страницей, как вдруг импульс, управлявший его рукой, пропал, и к нему вернулось его собственное сознание, вытесненное Спиритой. Первые проблески зари просочились в комнату. Он раздвинул занавески и при бледном свете зимнего утра увидел на столе исписанные неровным и быстрым почерком листы — плод прошедшей ночи. Он не знал, о чем там говорится, хотя написал все своею рукой. Нет необходимости толковать о том, с каким жгучим любопытством, с каким глубоким волнением он прочитал наивные и чистые признания этой чудной, возлюбленной души, чьим палачом, сам того не ведая, он стал. Запоздалое признание в любви, излитое вздохами тени, повергло его в отчаяние и бессильную ярость. Как мог он быть таким бездумным и слепым, как мог, не заметив, пройти мимо своего счастья? В конце концов он смирился и, подняв глаза к венецианскому зеркалу, увидел улыбающийся лик Спириты.
Глава X
Да, странно это — узнать задним числом о счастье, которое было так близко, и понять, что никто, кроме вас, не виноват в том, что вы не заметили его и упустили. И как ни горьки сожаления, ошибку не исправить: мы хотим вернуть прошлое, представляем, как надо было поступить в том или ином случае, наделяем себя потрясающей прозорливостью, но жизнь не перевернешь, как песочные часы. Упавшая песчинка не поднимется вверх. Напрасно Ги де Маливер упрекал себя за то, что не разглядел дивное создание, которое никто не прятал в гаремах Константинополя, не скрывал за решетками итальянского или испанского монастыря и не охранял, как ревнивый опекун Розину[171]. Нет, его мечта была рядом, в его мире, он мог любоваться ею каждый день, между ними не было ни одного серьезного препятствия. Она любила его, он мог попросить ее руки и уже на земле насладиться высшим и редким блаженством от союза с душой, созданной для него. По тому, с какой силой он любил тень, он понимал, какую страсть внушила бы ему живая женщина. Но вскоре его мысли потекли по другому руслу. Он перестал винить себя за прошлое, упрекнув за бессмысленные переживания. Что он потерял? Разве Спирита, уйдя в мир иной, перестала его любить? Разве она не вырвалась из глубин бесконечности, не спустилась к нему в его земную обитель? Разве его чувства к неземной красавице, которую смерть превратила в идеал, не были более возвышенны, поэтичны, воздушны, близки к любви вечной и свободны от земных условностей? Разве даже самый совершенный земной союз не знает скуки, пресыщения, печали? Ослепленные любовью глаза по прошествии лет видят, как обожаемые прелести постепенно начинают увядать, как прекрасную душу обволакивает дряхлеющая плоть, и в изумлении ищут своего пропавшего кумира.
В этих раздумьях и в повседневных обязанностях, которые предъявляют свои требования даже самым восторженным мечтателям, Маливер провел весь день, пока не наступил долгожданный вечер. Когда он заперся в своем кабинете и, как накануне, сел за стол, вновь явилась маленькая белая и хрупкая кисть в голубых прожилках и подала знак, чтобы он взялся за перо. Маливер послушался, и его пальцы задвигались сами собой, тогда как мозг молчал. Место его мыслей заняли мысли Спириты.
…Мне не хотелось бы наскучить Вам, так сказать, задним числом подробной повестью обо всех моих разочарованиях. Правда, один раз мне показалось, что хитрая судьба, которая будто нарочно держала меня подальше от Ваших глаз, перестала насмехаться надо мною. Как-то нас позвали на субботний обед к господину де А***. Меня это не радовало, но я узнала от барона Ферое, который изредка наведывался в наш дом, что Вы тоже приглашены на эту полусветскую-полулитературную вечеринку. Господин де А*** — человек со вкусом, знаток литературы и живописи, обладатель изысканного собрания книг и картин — любил принимать художников и писателей. Вы тоже ходили к нему, как и многие другие нынешние и будущие знаменитости. Господин де Л*** хвастал, что умеет распознавать таланты, и не принадлежал к числу тех, кто уважает исключительно устоявшиеся авторитеты. И вот я по-детски восторженно повторяла про себя: «Наконец-то этот беглец, этот неуловимый призрак попадется в мои сети: на сей раз он от меня не ускользнет, я окажусь за одним столом, может статься, бок о бок с ним, и в свете пятидесяти свечей, пусть он даже самый рассеянный мужчина на свете, он не сможет меня не заметить… если, конечно, между нами не поставят корзину с цветами или плато».
Дни, отделявшие меня от этой благословенной субботы, казались мне бесконечно длинными, почти как уроки в пансионе. Но наконец они миновали, и мы втроем — отец, мать и я — приехали к господину де А*** почти за полчаса до начала трапезы. Гости разбрелись по гостиным, они собирались группами, переговаривались, прохаживались, разглядывали картины, листали журналы, делились театральными впечатлениями с женщинами, сидевшими на диване рядом с хозяйкой дома. Среди них было два-три знаменитых писателя, которых показал мне отец. На мой взгляд, их лица никак не соответствовали характеру их сочинений. Ждали только Вас, и господин де Л*** уже начал сетовать на Вашу непунктуальность, как вдруг высокий лакей внес серебряный поднос с карандашом, которым следовало расписаться и проставить время получения телеграммы из Шантийи[172]. В ней было всего нескольких слов в телеграфном стиле: «Опоздал на поезд. Не ждите. Сожалею».
То был жестокий удар. Всю неделю я лелеяла надежду на встречу с Вами, и вот она умерла в тот самый миг, когда должна была исполниться. С огромным трудом я скрывала охватившую меня печаль, румянец, которым волнение окрасило мои щеки, потускнел. К счастью, двери столовой распахнулись, и метрдотель возгласил: «Кушать подано!» Гости задвигались, и никто не обратил на меня внимания. Когда все расселись, справа от меня оказалось свободное место, оно было Вашим. Дабы развеять все мои сомнения, на украшенной тонкими разноцветными арабесками карточке, стоявшей рядом с пустыми бокалами, красивыми буквами было начертано Ваше имя.
Судьба опять сыграла со мной злую шутку. Не случись этого опоздания, я могла бы провести весь вечер рядом с Вами, Вы касались бы моего платья, Ваша рука, может статься, дотронулась бы до моей, ведь Вам пришлось бы оказывать мне знаки внимания, которые этикет предписывает даже самым непредупредительным мужчинам.
Сначала, как во всяком разговоре, мы обменялись бы несколькими общими фразами, потом лед был бы сломан, и Вы не замедлили бы угадать, что творится в моем сердце. Может, я Вам понравилась бы, и Вы, хотя приехали из Испании, простили бы мне белизну кожи и бледное золото волос. Приди Вы на тот обед, и Ваша, и моя судьба, несомненно, изменили бы свое направление.
Мы стали бы мужем и женой, я не ушла бы из жизни, и мой дух не тревожил бы Вас признаниями из могилы. Любовь, которой Вы прониклись к моей тени, позволяет мне без ложной самонадеянности верить, что Вы не остались бы равнодушны к моим земным прелестям. Но нет, нам была уготована другая участь. Пустое кресло, отделявшее меня от других гостей, показалось мне символом моего будущего: оно предвещало напрасное ожидание и одиночество в толпе. И это мрачное предзнаменование сбылось в полной мере. Слева от меня сидел, как я потом узнала, один академик. Он несколько раз пытался заговорить со мной, но я отвечала так односложно и так невпопад, что отвергнутый собеседник принял меня за дурочку, махнул рукой и обратился к другой своей соседке.
Такая тяжесть лежала у меня на сердце, что я едва прикоснулась к еде. Наконец обед закончился, все перешли в гостиную, там и тут завязались дружеские беседы. Рядом со мною расположилась группа гостей. Я услышала, как д’Аверсак произнес Ваше имя, и вся обратилась в слух. «Черт возьми, этот Маливер так увлекся своим пашой! С другой стороны, паша тоже без ума от Маливера, они неразлучны. Мухаммад, Мустафа, бог знает, как его зовут, хочет увезти его с собой в Египет. Он обещает предоставить в его распоряжение пароход, чтобы подняться к последним нильским порогам[173], но Ги настолько же варвар, насколько цивилизован его турок, и потому предпочитает путешествовать на нильской барке — она, дескать, кажется ему более колоритной. В общем, идея пришлась Маливеру по душе, он считает, что в Париже слишком холодно, и намерен провести в Каире всю зиму, чтобы продолжить там изыскания в области арабской архитектуры, которые он начал в Альгамбре. Но если он туда поедет, боюсь, мы никогда его уже не увидим. Как бы он не принял ислам, подобно Гасану, герою „Намуны“»[174].
«Маливер вполне на это способен, — добавил присоединившийся к группе молодой человек. — Он всегда недолюбливал западную цивилизацию».
«Ба! — подхватил другой. — Поносит местные одежды, десяток раз попарится в бане, купит у джеллабов[175]парочку невольниц, их потом продаст с убытком, вскарабкается на пирамиды, сделает зарисовки с курносого профиля сфинкса и вернется на асфальт Итальянского бульвара. Ведь, в конце концов, это единственное на земле место, где стоит жить».
Этот разговор поверг меня в смятение. Вы уезжаете! Надолго? Кто знает? Увидимся ли мы до Вашего отъезда, оставлю ли я след в Вашей памяти? После стольких неудач я уже не осмеливалась верить в такое счастье.
Вернувшись домой, я сначала успокоила мать — она заметила мою бледность и решила, что я больна, ибо не подозревала, что творится в моей душе, — а потом всерьез задумалась над своим положением. Почему обстоятельства столь упорно противятся нашей встрече? Может, таково веление судьбы и следует ему повиноваться? Может, Вы погубите меня и мне не надо попадаться Вам на глаза? Голос моего рассудка звучал одиноко, потому что сердце с ним не соглашалось: оно хотело пройти стезю до конца и испытать все превратности на пути к своей любви. Я чувствовала, что нерасторжимо связана с Вами, и эта хрупкая с виду связь была крепче железных цепей, хотя Вы о ней даже не догадывались. «Столь плачевна женская доля! — думала я. — Во имя чести женщина приговорена к ожиданию, бездействию, молчанию, она не имеет права выказать своих желаний. Она может принимать любовь, которую внушает, но никогда не должна проявлять своих чувств! Едва пробудилась моя душа, как ею всецело завладела одна чистая, нераздельная и вечная страсть, а тот, кто вызвал ее, возможно, так и не узнает о ней! Как дать ему понять, что юная девушка, которую он, конечно, полюбил бы, если бы догадывался о ее тайне, живет и дышит для него одного?»
Внезапно меня захватила мысль написать Вам одно из тех писем, что, как говорят, получают писатели. В них под покровом восхищения угадываются чувства другого рода; девушки предлагают встретиться в театре или на прогулке — там, где ни у кого не может возникнуть никаких подозрений. Женская деликатность не позволила мне прибегнуть к подобному средству, я боялась, что Вы сочтете меня синим чулком, который хочет, воспользовавшись Вашей протекцией, опубликовать свой роман в «Обозрении Старого и Нового Света».
Д’Аверсак сказал правду. На следующей неделе Вы вместе с пашой уехали в Каир. Ваш отъезд, который отодвинул все мои надежды на неопределенный срок, поверг меня в тоску, которую я скрывала с большим трудом. Я утратила интерес к жизни. Мне стало безразлично, как я выгляжу, выходя в свет, заботу о моих нарядах я поручала горничной. Зачем быть красивой, когда Вас нет?! Однако я по-прежнему привлекала мужское внимание и была, точно Пенелопа, окружена толпой женихов[176]. Мало-помалу наша гостиная, в которой раньше бывали лишь степенные друзья моего отца, заполнилась молодыми людьми, не пропускавшими ни одной пятницы. В дверных проемах с меланхоличным видом стояли тщательно завитые щеголи, чьи галстучные узлы стоили им глубоких раздумий, и украдкой посылали мне страстные и чарующие взгляды. Другие искатели моей руки, исполняя быстрые фигуры контрданса, выразительно вздыхали, а я, нимало не растрогавшись, приписывала их вздохи тому, что они запыхались от танца. Самые смелые позволяли себе несколько нравоучительных и высокопарных фраз о блаженстве союза двух любящих сердец и заявляли, что созданы для законного брака. Как же все они были ухожены, совершенны, безупречны, деликатны!
Их волосы пахли духами от Убигана[177], а фраки были пошиты самим Ренаром. Чего еще было желать требовательному и романтичному воображению? И все эти красивые молодые люди просто поражались тому, что не производят на меня никакого впечатления. Думаю, с досады некоторые из них заподозрили меня в излишней поэтичности.
Другие всерьез решили жениться на мне. Несколько раз у родителей просили моей руки, но я всякий раз находила блестящие доводы для отказа. Моя семья не настаивала: я была еще так молода, что торопиться не стоило, ведь поспешное решение могло привести к раскаянию. Мать решила, что втайне я уже сделала свой выбор, и стала расспрашивать меня. Я готова была открыться ей, но непреодолимая стыдливость удержала меня. Моя безответная любовь, о которой Вы не знали, казалась мне тайной, не подлежащей разглашению без Вашего на то согласия. Она принадлежала мне лишь наполовину, другая половина была Вашей, и потому я хранила молчание. Да и как признаться даже самой снисходительной из матерей в любви, которую всякий мог счесть безумной, в любви, рожденной из детского впечатления в приемной пансиона и упрямо хранимой в глубине души, в любви, ничем не оправданной с житейской точки зрения? В моем выборе не было ничего порочного, ничего невозможного, и, если бы я заговорила, моя мать, несомненно, постаралась бы нас соединить с помощью уловок, в которых даже самые порядочные и добродетельные женщины знают толк; она нашла бы способ заставить Вас объясниться. Но этот способ шел вразрез с моими чистыми представлениями о порядочности. Вы должны были сами заметить меня и сами все понять. Только при таком условии я могла бы быть счастлива и простила бы себе то, что первая полюбила Вас. Мое девичье целомудрие нуждалось в таком утешении и таком оправдании. Не гордыня, не кокетство руководили мною, а исключительно чувство собственного достоинства.
Время шло, Вы вернулись из Египта, и все заговорили о Ваших ухаживаниях за госпожой д’Эмберкур, о том, что Вы якобы влюблены в нее. Сердце мое встревожилось, я захотела увидеть соперницу. Мне показали ее в ложе Итальянского театра. Я пыталась оценить графиню беспристрастно и нашла ее красивой, но лишенной очарования и утонченности и даже похожей на копию классической статуи, сделанную посредственным скульптором. Она соединяла в себе все, что составляет идеал глупцов. Меня поразило то, что Вам мог понравиться этот идол. Лицу госпожи д’Эмберкур, очень правильному на первый взгляд, недоставало индивидуальности, своеобразия, неповторимого шарма. Такой она показалась мне в тот вечер, такой она, очевидно, была всегда. Несмотря на разговоры, мне хватило самолюбия, чтобы не ревновать к этой женщине. Однако слухи становились все настойчивее. Поскольку плохие новости всегда достигают ушей тех, кого они интересуют, я знала обо всем, что происходит между Вами и госпожой д’Эмберкур. Один утверждал, что помолвка уже состоялась, другой даже называл точную дату Вашей свадьбы. Я не имела никакой возможности проверить правдивость этих слухов. Все считали этот брак делом решенным и удачным во всех отношениях, и мне не оставалось ничего другого, как верить. Но мой внутренний голос твердил, что Вы не любите госпожу д’Эмберкур.
Правда, многие браки заключаются без любви, а только ради того, чтобы обзавестись домом, упрочить свое положение в обществе, а также из потребности в покое, которую многие испытывают после бурной молодости. Глубокое отчаяние овладело мной. Жизнь кончилась, чистая мечта, которую я так долго лелеяла, умерла. Я не могла даже думать о Вас, потому что теперь Вы перед Богом и людьми принадлежали другой, и мое доселе невинное желание становилось греховным, хотя в моей страсти никогда не было ничего, что могло бы заставить краснеть моего ангела-хранителя. Однажды я встретила Вас в Булонском лесу. Вы ехали верхом рядом с коляской госпожи д’Эмберкур, но я забилась в угол кареты, стараясь спрятаться от Вас, так же как раньше стремилась попасться Вам на глаза. Эта короткая встреча была последней.
Мне едва исполнилось семнадцать. Что станется со мной? Как закончить жизнь, разбитую в самом начале? Выбрать одну из партий, на которую мои мудрые родители дадут согласие? Именно так поступают многие девушки, силой обстоятельств разлученные со своим идеалом. Но верность Вам не позволяла мне пойти на такой компромисс. Я считала, что раз моя первая и единственная любовь принадлежит Вам, то в этом мире я могу стать только Вашей — всякий другой союз казался мне своего рода изменой. В моем сердце была лишь одна страница, Вы, сами того не желая, написали на ней свое имя, никто другой не имел права его перечеркнуть. Ваша женитьба не избавляла меня от верности. Вы были свободны, потому что ничего о моей любви не знали, а я была связана. Мысль о том, чтобы стать женой другого, внушала мне непреодолимый ужас, и, отказав нескольким женихам, я, понимая, как трудно жить старой девой, решила оставить мир и посвятить себя религии. Только Бог мог укрыть мою боль и, возможно, утешить меня.
Глава XI
Несмотря на родительские упреки и мольбы, которые меня расстроили, но не обескуражили, я поступила послушницей в монастырь Сестер Милосердия. Сколь ни твердо принятое решение, момент последнего расставания всегда ужасен. Решетка в конце длинного коридора обозначает границу между жизнью мирской и затворнической. До этого порога, непреодолимого для всякого непосвященного, семья может проводить деву, посвящающую себя Господу. Вслед за последними поцелуями на глазах у бесстрастных и хмурых монахинь дверь приоткрывается ровно настолько, чтобы послушница, которую как будто тянут во тьму, могла проскользнуть внутрь, после чего затворяется с металлическим лязгом, что глухим раскатом грома разносится в тишине здания. Даже звук захлопывающейся крышки гроба не отзывается в сердце такой скорбью и болью. Я почувствовала, как кровь отхлынула от моего лица и зловещий холод объял меня. Я сделала первый шаг за пределы земной жизни, отныне для меня закрытой. Там, куда я проникла, страсти утихают, воспоминания стираются, молва не слышна. Там нет ничего, кроме Бога. Мысли о Нем достаточно, чтобы заполнить пугающую пустоту и царящее вокруг гробовое безмолвие. Я говорю теперь только потому, что мертва.
Моя тихая и последовательная набожность не достигала мистической экзальтации. Не глас свыше, а вполне земная причина заставила меня искать убежища под сенью монастыря. Я потерпела душевное крушение, разбившись о невидимый риф, моя скрытая ото всех драма увенчалась трагической развязкой. Поначалу я испытывала то, что в благочестивой жизни называется жаждой, стремлением, тягой к миру. Смутное отчаяние овладело мною, мирские воззрения делали последние попытки вырвать ускользающую добычу из ее добровольного заточения, но вскоре смятение мое улеглось. Привычка к молитвам и религиозным обрядам, регулярные службы и строгий устав, направленный на обуздание ума и тела, обратили к небесам мысли, которые еще слишком хорошо помнили землю. Ваш образ по-прежнему жил в моем сердце, но я научилась любить Вас только в Господе.
Монастырь Сестер Милосердия не похож на романтическую обитель, которая, как думают люди светские, дает приют любовным разочарованиям. Здесь нет ни стрельчатых арок, ни колонн, увитых плющом, ни лучей ночного светила, проникающих сквозь лепестки разбитой розетки и освещающих надпись на могиле, ни часовен с пестрыми витражами, фигурными столбами и ажурными замками сводов, как нельзя лучше подходящих для декораций или диорам. Религиозность, стремящаяся поддержать христианство своей живописной и поэтической стороной, не нашла бы здесь ни одной темы для описаний в духе Шатобриана[178]. Здание построено недавно, в нем не найдешь ни одного темного уголка, который дал бы приют легенде. Ничто не радует глаз: нет ни орнаментов, ни художественной фантазии, ни живописи, ни скульптуры, повсюду только строгие и прямые линии. Белый свет, похожий на тусклый зимний день, заливает длинные коридоры с симметричными дверями келий и наводит глянец на гладкие полы. Везде царствует мрачная суровость, не помышляющая о красоте и о том, чтобы придать мысли форму. Эта унылая архитектура хороша тем, что не отвлекает погруженные в веру души. Высоко под потолком сквозь окна с частыми железными решетками виднеются только кусочки серого или голубого неба. Ты чувствуешь себя как в крепости, возведенной для защиты от мирских козней. Для этого достаточно толстых стен. Красота была бы лишней.
Даже прихожан пускают только на одну половину монастырской часовни. Огромная от пола до свода решетка, закрытая тяжелым зеленым занавесом, словно опускные ворота в укрепленном замке, отделяет церковь от рядов, отведенных монахиням. Строгие резные кресла из дерева, отполированные временем, тянутся с двух сторон от решетки. В глубине, ближе к середине, стоят три кресла для настоятельницы и двух ее помощниц.
Сюда на службу приходят сестры с закрытыми покрывалами лицами, в длинных черных одеяниях с широкой белой полосой, напоминающей крест без перекладины, какой изображают на погребальном саване. Сидя на скамье для послушниц, я сквозь заграждение видела, как они кланяются настоятельнице и алтарю, опускаются на колени, простираются ниц, а затем рассаживаются по местам и начинают молиться. При подношении даров занавес частично приоткрывается и позволяет увидеть пастора, отправляющего мессу у алтаря, напротив хоров. Монашеское рвение передавалось и мне, а вместе с ним крепло мое решение порвать с миром, в который я еще могла вернуться. В атмосфере, пропитанной запахом ладана и всеобщим воодушевлением, в мареве свечей, отбрасывавших бледные лучи на лица молящихся, душа моя обретала крылья и устремлялась к небесам. Свод часовни наполнялся золотом и лазурью, мне казалось, я вижу, как в небесной дали с края светящегося облака ангелы с улыбкой взирают на меня и знаками зовут к себе, и я уже не замечала ни выкрашенных дешевой краской стен, ни уродливой люстры, ни жалких картин в черных деревянных рамах.
Приближалось время пострига. Все были со мною вежливы и предупредительны, все старались подбодрить и поддержать загадочно-ласковыми обещаниями несказанного блаженства, которые расточают в монастырях перед юными послушницами, готовыми принести себя в жертву и посвятить Господу всю оставшуюся жизнь. Я не нуждалась в этой поддержке, твердым шагом я шла к алтарю. Вынужденная, как я думала, отказаться от Вас, я не жалела в этом мире ни о чем, кроме нежной любви моих родителей, и моя решимость была непоколебима.
Испытательный срок подошел к концу, наступил торжественный день. Тихий монастырь оживился, возбуждение прорывалось сквозь общую сдержанность и строгие правила дисциплины. Монахини сновали взад и вперед по коридорам, порой забывая о неслышной поступи, рекомендованной уставом, так как постриг — это большое событие. Новая овечка присоединяется к стаду, овчарня приходит в волнение. Мирское платье, которое в последний раз надевает послушница, вызывает общее любопытство, веселье и изумление. Все боязливо восхищаются атласом, кружевами, жемчугом и украшениями, коим назначено исполнять роль сатанинских соблазнов. В таком виде меня вывели на клирос. Настоятельница и ее помощницы заняли положенные места, монахини, склонив головы, уже молились, сидя на своих высоких стульях. Я произнесла слова обета, который навсегда отделял меня от людей, и, как того требовал обряд, оттолкнула в сторону бархатную подушечку, на которую время от времени преклоняла колени, а затем сорвала с себя ожерелье и браслеты в знак отказа от всяческих украшений, роскоши и тщеславия. Я отреклась от женского кокетства и сделала это безо всякого труда, ибо не имела права нравиться Вам и быть красивой для Вас.
Затем происходит самая мрачная и самая страшная сцена этой религиозной драмы: момент, когда новой сестре обрезают волосы, отныне ненужные и напоминающие о мирской суетности. Это похоже на подготовку приговоренного к смертной казни. Только здесь жертва невинна или по меньшей мере очищена покаянием. Хотя я искренне, от всего сердца, жертвовала всем, что связывало меня с людьми, мертвенная бледность покрыла мое лицо, когда стальные ножницы зазвенели в моих длинных волосах, которые поддерживала монахиня. Золотые локоны густыми клочьями слетали на плиты ризницы, куда меня проводили, и я не отрываясь смотрела, как они дождем падают с моей головы. Я была ошеломлена, тайный ужас объял мою душу.
Я нервно вздрагивала от прикосновений холодного металла к шее, словно это были не ножницы, а топор. Зубы мои стучали, я силилась произнести молитву, но слова не шли с языка. Ледяная, предсмертная испарина покрыла мои виски. Взгляд затуманился, мне показалось, что лампа, зажженная у алтаря Богоматери, потускнела. Ноги мои подкосились, и, протянув руки вперед, как бы ища опоры в пустоте, я упала, успев только прошептать: «Умираю».
Мне дали понюхать соли, и когда я пришла в себя, то поразилась дневному свету — будто призрак, восставший из могилы. Сестры, привыкшие к подобным обморокам, услужливо и невозмутимо поддерживали меня.
«Успокойтесь, — сочувственно произнесла самая молодая из них. — Ваши мучения позади, обратитесь к Деве Марии, и все будет хорошо. Со мной было точно так же, когда я принимала обет. Это последний удар лукавого».
Две сестры облачили меня в черное платье ордена и повесили на грудь белую епитрахиль, затем мы вернулись на клирос, и на мою остриженную голову набросили покрывало — символический саван, который делал меня мертвой для всего мирского и видимой только для Бога. Согласно поверью, если попросить Божьей милости из-под складок савана, то она будет дарована. И когда покрывало спрятало меня от посторонних глаз, я обратилась к Господу с просьбой, чтобы Он даровал мне возможность открыть Вам мою любовь после смерти, если, конечно, в таком желании нет греха. К моей внезапной и тайной радости, мне показалось, что молитва услышана, и я почувствовала огромное облегчение, ибо только в этом состояла боль моей души — нож, вонзенный в сердце, который истязал меня денно и нощно, словно грубая власяница, спрятанная под одеждой. Я отказалась от Вас, но душа не желала смириться с тем, что ей придется вечно хранить свою тайну.
Рассказывать ли Вам о моем пребывании в монастыре? Там дни текут за днями, похожие друг на друга как капли воды. Для каждого часа есть своя молитва, свой обряд, свое послушание; жизнь размеренным шагом движется к вечности, и каждый счастлив тем, что приближается к заветной цели. И, однако, за покоем нередко таятся многие печали, многие слабости и тревоги. Мысли, несмотря на молитвы и медитации, теряются в мечтах. Душу охватывает тоска по миру. Ты сожалеешь о свободе, семье, природе; грезишь о широких просторах, залитых солнечным светом, о цветущих лугах, о лесистых холмах, о голубоватых дымках, поднимающихся вечером над полями, о дороге с экипажами и реке с лодками, о жизни, движении, веселом шуме, о бесконечном разнообразии и обновлении вещей. Хочется ходить, бегать, летать. Ты завидуешь птицам, у которых есть крылья, тебе тесно и душно, точно в гробнице, и ты мысленно преодолеваешь высокие монастырские стены и возвращаешься к любимым местам, к детству и юности, оживающим с волшебной ясностью и подробностями. Ты строишь бессмысленные планы, забывая о том, что неумолимая дверь закрыта навеки. Даже самые набожные души испытывают подобные искушения, их терзают воспоминания, миражи, которые гонит прочь рассудок, а они, несмотря на молитвы, снова и снова приходят в тишине и одиночестве кельи, зажатой четырьмя белыми стенами, единственным украшением которым служит черное деревянное распятие. В горячке первых дней мысли о Вас как будто отступили, но затем возвращались все чаще и чаще и становились все более нежными. Сожаление об утраченном счастье болезненно сжимало сердце, и часто тихие слезы сами собою текли по моим бледным щекам. Иногда я плакала ночью, во сне, а утром моя жесткая подушка была мокрой от горькой влаги. Но порой меня посещали приятные сновидения: я видела себя у подъезда виллы, мы поднимались вместе с Вами, вернувшись с прогулки, по белой лестнице, покрытой голубоватым кружевом тени от высоких деревьев. Я была Вашей женой, и Вы бросали на меня ласковые, покровительственные взоры. Между нами уже не было никаких препятствий. Душа моя не принимала этой насмешливой лжи, от которой я защищалась, будто от греха. Я каялась в этих грезах на исповеди, я искупала их послушанием. Я молилась по ночам, борясь со сном, чтобы избавить себя от греховных видений, но они не оставляли меня.
Эта борьба подрывала силы, и вскоре здоровье мое пошатнулось. Я никогда не была болезненной, но и крепкой тоже не была. Суровая жизнь с постами, воздержаниями, умерщвлением плоти, утомительными ночными службами, гробовым холодом в церкви, долгая морозная зима, от которой почти не защищало тонкое одеяние, но более всего постоянная душевная борьба, переходы от возбуждения к подавленности, от сомнений к горячей вере, страх, что я предам в руки Небесного Супруга душу, полную земной привязанности, и подвергнусь небесному мщению, ибо Господь ревнив и не хочет ни с кем делить ваше сердце, возможно, также и ревность к госпоже д’Эмберкур — все это подействовало на мой организм самым разрушительным образом. Мое лицо приобрело восковой цвет, глаза из-за худобы стали еще больше и лихорадочно блестели между посиневших век, прожилки на висках превратились в темно-голубую сеточку, а губы лишились ярко-розовых красок — на них расцвели фиалки скорой смерти. Руки сделались хилыми, бледными и прозрачными, как у тени. В монастыре к смерти относятся иначе, чем в миру, ее ожидают с радостью: это освобождение души, распахнутая в небеса дверь, конец испытаниям и начало блаженства. Господь забирает первыми самых любимых, Он сокращает их пребывание в юдоли скорби и слез. Молитвы, звучащие у ложа умирающей, полны надежды, соборование очищает ее от земной грязи, над ней уже сияет свет жизни иной. У всех сестер смерть вызывает зависть, а не страх.
Я безропотно ждала рокового часа, надеясь, что Бог не оставит меня своею милостью и простит мою единственную любовь, любовь целомудренную, чистую, невольную, любовь, от которой я пыталась избавиться, как только сочла ее грешной. Вскоре силы совсем покинули меня, и однажды, когда я молилась, распростершись ниц, я потеряла сознание и осталась лежать, как мертвая, уткнувшись лицом, спрятанным под покрывалом, в пол. Все с глубоким почтением отнеслись к моей неподвижности, приписав ее религиозному экстазу. Затем, увидев, что я не шевелюсь, две монахини склонились надо мною, потом поставили на ноги, будто неодушевленный предмет, и, подхватив под мышки, отвели или, скорее, оттащили в келью, которую я более не покидала. Долгие дни я лежала, одетая, на постели, перебирая исхудавшими пальцами четки, и гадала, исполнится ли после смерти мое желание. Я угасала на глазах, лекарства, которые мне приносили, уменьшали страдания, но не могли излечить. Впрочем, я не хотела выздоравливать, потому что давно уже лелеяла надежду, связанную с иной жизнью, и ее возможное исполнение наполняло меня своего рода загробным любопытством. Я покинула этот мир тихо и незаметно. Все связи между духом и телом были разорваны, только одна ниточка, в тысячу раз более тонкая, чем паутинки, парящие в воздухе в погожие дни осени, удерживала мою душу, уже готовую расправить крылья в потоке бесконечности. Перед моими потускневшими глазами свет то вспыхивал, то угасал, подобно робкому пламени затухающего ночника. Молитвы, которые сестры читали стоя на коленях у моей постели и к которым я мысленно пыталась присоединиться, доходили до моего сознания как неясное бормотание, смутный и отдаленный шум. Угасающие чувства уже не различали ничего земного, а мысль, покидающая тело, неуверенно витала в странных грезах где-то на границе между миром материальным и миром нематериальным, в то время как мои бледные, цвета слоновой кости, пальцы машинально собирали и разглаживали складки покрывала. Наконец началась агония. Меня уложили на пол, подсунув под голову мешок с золой, чтобы я умерла в этой смиренной позе, подобающей бедной служанке Господа, возвращающей свой прах праху. Мне не хватало воздуха, я задыхалась. Чувство страшной тревоги сдавливало грудь: природа восставала против уничтожения.
Но вскоре тщетная борьба завершилась, и со слабым вздохом моя душа отлетела от уст.
Глава XII
Человеческие слова не способны передать ощущения души, которая вырвалась из телесного заточения и перешла из этой жизни в жизнь иную, из времени в вечность, из конечного в бесконечное. Мое неподвижное тело, уже облеченное матовой белизной, ливреей смерти, покоилось на смертном одре, а я была свободна, как бабочка от куколки, от пустой скорлупки, от бесформенной оболочки, которую она покидает, чтобы расправить свои молодые крылышки и подставить их неведомому, внезапно воссиявшему свету. На смену краткому мигу глубочайшей тьмы пришло ослепительное сияние, беспредельный простор, полное отсутствие всяких границ и препятствий — и несказанная радость охватила меня. Вспышка новых ощущений позволила мне проникнуть в тайны, непостижимые для земного разума и земных органов чувств. Избавившись от оков плоти, подчиняющейся закону тяготения, я с безудержным восторгом устремилась в бескрайний эфир. Расстояния стерлись, одного желания было достаточно, чтобы оказаться там, где захочешь. Быстрее света я описывала огромные круги в светлой лазури так, будто хотела объять необъятное, и встречала на своем пути рой душ и духов.
Бурлящий свет, блестящий, словно алмазная пыль, образовывал атмосферу; и я вскоре обнаружила, что каждая частица этой переливающейся всеми цветами радуги пыли была душой. В этой атмосфере вырисовывались течения, завихрения, волны, разводы, совсем как на том неосязаемом порошке, что распыляют на деке музыкального инструмента, чтобы изучить звуковые колебания, и это беспрерывное движение усиливало общий блеск и великолепие. Имеющиеся в распоряжении математика числа с миллионами нулей не могут дать даже приблизительного представления о бесконечном множестве душ, излучающих свет, что отличается от света материального, как день отличается от ночи.
Вместе с душами, уже прошедшими жизненные испытания от начала начал разных миров и до наших дней, витали души будущего, души девственные, которые ждали своей очереди, чтобы воплотиться для жизни на какой-нибудь планете какой-нибудь системы. Их было столько, что они могли бы в течение миллиардов лет населять все миры, созданные Господом, до тех пор, пока Ему не наскучат Его творения и Он не уничтожит их, дабы вернуть Себе первоначальную животворную силу. Эти души, непохожие одна на другую по своей сущности и виду, как непохожи друг на друга миры, в которых они обитали, несмотря на их различие, все до единой напоминали о своем Божественном эталоне и были созданы по образу своего Творца. Небесная искра служила им монадой[179]. Одни души были белыми, словно бриллианты, другие сверкали, подобно рубинам, изумрудам, сапфирам, топазам и аметистам. Чтобы Вы поняли меня, я использую знакомые Вам слова — названия драгоценностей, этих грязных камней, мутных кристаллов, черных, как чернила; самые блестящие из них показались бы пятнами на фоне явившегося мне ярчайшего живого великолепия.
Изредка проносился старший ангел, доставлявший веление Господа куда-то в бесконечность; от взмахов его огромных крыльев по всем вселенным расходились длинные волны. Млечный Путь — поток пылающих светил — струился по небу. Я видела звезды, эти неукротимые и необъятные костры, и их истинную форму и размеры, о которых человеческое воображение не способно составить никакого представления. В промежутках между ними, в далекой головокружительной дали, просматривались новые и новые светила, и нигде не было видно конца, так что мне чудилось, будто я заключена в центр волшебной сферы, усеянной звездами. Белые, желтые, голубые, зеленые, красные — они светили так мощно и ярко, что наше солнце рядом с ними показалось бы черным, но глаза моей души без труда выносили их блеск. Я летала и кружила, вверх и вниз, преодолевая за один миг миллионы лье сквозь лучистые зори, переливающиеся радуги, золотые и серебряные ореолы, алмазные переливы, звездные дожди, сквозь великолепие, блаженство и восторг божественного света. Я слушала музыку сфер, эхо которой достигло ушей Пифагора[180]; таинственные числа — двигатели Вселенной — управляли ее ритмом. Гармоничный гул, мощный, подобно раскатам грома, и нежный, словно пение флейты, сопровождал медленное вращение нашего мира вокруг его центрального светила, а я одним взглядом охватывала все планеты, от Меркурия до Нептуна, вместе с их вечными спутниками. Я мгновенно и интуитивно узнавала их небесные имена. Я понимала их структуру, суть, цель, в их чудесной жизни для меня не осталось ни одной тайны. Я читала с листа поэму Господа, написанную буквами светил. Жаль, что мне нельзя открыть Вам хоть несколько ее страниц! Но Вы пока живете в потемках, Ваши глаза ослепнут от их непостижимого сияния.
Несмотря на невыразимую красоту чудесного зрелища, я не забыла землю и бедную, покинутую мною жизнь. Моя любовь торжествовала над смертью, она последовала за мной в могилу и дальше, и — божественная услада, лучезарное блаженство! — я увидела, что Вы никого не любите, что Ваша душа свободна и может стать навеки моей.
Теперь я уже точно знала то, что раньше только чувствовала. Мы были предназначены друг для друга. Наши души — это небесная чета; сливаясь воедино, она превращается в ангела, но, чтобы соединиться в вечности, две половинки высшего целого должны при жизни найти, разглядеть под телесной оболочкой одна другую, невзирая на испытания, препятствия и помехи. Я разгадала в Вас родственную душу и устремилась к ней, повинуясь безошибочному инстинкту. Ваше предощущение было смутным, но оно заставляло Вас остерегаться каких-либо связей и привязанностей. Вы чувствовали, что не нашли созданной для Вас души, и, пряча свое страстное сердце под личиной холодности, хранили себя для высокого идеала.
Благодаря оказанной мне милости я получила возможность рассказать Вам о моей любви, которую Вы упустили, пока я была жива, и меня не покидала надежда, что я сумею внушить Вам желание последовать за мною туда, где я теперь обитаю. Я ни о чем не жалела. Разве можно сравнить самое большое человеческое счастье с блаженством двух душ, слившихся в вечном поцелуе божественной любви? До сих пор я ограничивалась тем, что мешала обществу увлечь Вас на свою орбиту и навсегда нас разлучить. Брак связывает души на земле и на небе, но Вы не любили госпожу д’Эмберкур. Как дух, я могла читать в Вашем сердце, и с этой стороны мне нечего было бояться. Однако Вы могли устать от того, что поиски идеала ни к чему не приводят, и от скуки, безразличия, отчаяния, из потребности положить всему конец пойти на этот жалкий союз.
Покинув светящиеся сферы, я спускалась к Земле. Я видела, как она вращается подо мною, покрытая облаками и туманами. Я находила Вас безо всякого труда, незримым свидетелем следовала за вами и иногда без Вашего ведома вмешивалась в Вашу жизнь. Своим присутствием, о котором Вы не подозревали, я отгоняла от вас мысли, желания, прихоти — все, что могло сбить Вас с пути. Мало-помалу я освобождала Вашу душу от земных пут. Чтобы уберечь Вас, я наполнила Ваш дом чарами, которые заставляли Вас привязаться к нему. Вы чувствовали, что Вас окружает неосязаемая, немая ласка, и проникались необъяснимым блаженством: Вам казалось, хотя Вы не отдавали себе в том отчета, что Ваше счастье заключено в этих стенах. Мужчина, который после бурной ночи читает у жаркого камина стихи любимого поэта, пока его милая в глубоком алькове предается сладким сновидениям, испытывает внутреннее блаженство, и нет ничего, что заставило бы его покинуть дом.
Он добровольно заточает себя, ибо здесь для него сосредоточен весь мир. Я должна была постепенно подготовить Вас к моему появлению и завязать наши тайные отношения: духу очень трудно общаться с непосвященным человеком. Глубокая пропасть разделяет мир земной и мир небесный. Я преодолела ее, но это еще не все — я должна была сделаться видимой для Ваших глаз, пока не способных прозреть духовное сквозь грубую материю.
Госпожа д’Эмберкур, одержимая идеей замужества, поманила Вас и своей настойчивостью нарушила Ваш покой. Заменив Ваши мысли своею волей, я заставила Вас написать этой даме ответ, в котором выразились Ваши сокровенные чувства. Вашему удивлению не было предела, в Вас проснулось ощущение чего-то сверхъестественного, и, поразмыслив как следует, Вы поняли, что некая потусторонняя сила вторглась в Вашу жизнь. Вздох, который я позволила себе, когда Вы, несмотря на предупреждение, решились выйти из дома, был слабым и смутным, точно звук эоловой арфы, но он встревожил Вас и тронул Вашу душу. Вы услышали мою боль. Я тогда не могла дать Вам знать о себе более явным образом, ибо Вы еще не были свободны от оков материи, и потому показалась барону Ферое, последователю Сведенборга, духовидцу, и попросила передать Вам загадочную фразу. Его слова предостерегли Вас от опасности, которой Вы подвергались, и внушили Вам желание откликнуться на зов любви и проникнуть в мир духов.
Остальное Вы знаете. Что мне делать: уйти или остаться? И будет ли тень счастливее женщины?..
Тут импульс, заставлявший перо Маливера скользить по бумаге, иссяк, и мысли молодого человека, которые на время заслонила Спирита, вновь овладели его сознанием. Он прочитал написанное и твердо решил до самой смерти любить только эту невинную душу, которая столько страдала из-за него во время ее краткого пребывания на земле. «Но как же мы будем общаться? — думал он. — Может, Спирита увлечет меня туда, где она витает сама, и там будет кружить рядом со мной, видимая только для меня? Ответит ли она, если я заговорю с нею, и как я услышу ее?»
Ги не находил ответа на эти сложные вопросы, и потому, поразмыслив, отложил их и погрузился в долгие мечтания, от которых его оторвал Джек, сообщив о приходе барона Ферое.
Приятели обменялись рукопожатием, и швед с бледно-золотыми усами устроился в кресле.
— Ги, без церемоний прошу вас накормить меня завтраком. — Барон вытянул ноги к каминной решетке. — Я вышел ни свет ни заря, а когда проходил мимо вашего дома, почувствовал непреодолимое желание нанести вам визит, почти такой же ранний, как визит долгового пристава[181].
— Я вам рад, барон, ваша прихоть — просто счастье для меня.
Маливер позвонил Джеку и приказал приготовить завтрак для двоих.
— Можно подумать, Ги, что вы не ложились. — Барон заметил догоревшие свечи и разбросанные по столу листы бумаги. — Вы работали этой ночью. Как скоро мы прочтем ваше творение? Это роман или поэма?
— Скорее, поэма, но не я ее сочинил: я только держал перо, мною водило вдохновение свыше.
— Понимаю, — кивнул барон. — Аполлон диктовал, Гомер записывал: именно так рождаются на свет лучшие стихи.
— Эта поэма, если можно ее так назвать, не в стихах, и мифический бог не имеет к ней никакого отношения.
— Прошу прощения! Я забыл, что вы романтик и что ваше имя должно стоять в словаре Шомпре и в письмах к Эмилии после Аполлона и муз[182].
— Поскольку вы, мой дорогой барон, были для меня своего рода мистагогом и ввели в мир сверхъестественного, то нет причин скрывать, что листки, принятые вами за рукопись, продиктовал мне в течение нескольких последних ночей дух, который интересуется мною и который, похоже, знал вас на земле, потому что он упомянул ваше имя.
— Вам пришлось прибегнуть к письму, потому что между вами и посещающим вас духом еще не установилась прочная связь, — пояснил барон Ферое. — Но очень скоро надобность в таких медленных и грубых средствах общения отпадет. Ваши души научатся проникать одна в другую благодаря мысли и желаниям безо всяких внешних проявлений.
Джек доложил, что завтрак подан. Маливер, потрясенный своим странным приключением, загробной интрижкой, которой позавидовал бы сам Дон Жуан, едва прикасался к еде. Барон Ферое ел умеренно, подобно Сведенборгу, ибо тот, кто хочет жить в согласии с духами, должен по возможности ограничивать свои физические потребности.
— У вас превосходный чай, — заметил барон. — Зеленые листочки с белыми кончиками, собранные после первых весенних дождей. Китайские мандарины пьют его без сахара, маленькими глоточками, из чашек, покрытых филигранью, дабы не обжечь пальцы. Это напиток мыслителей: прежде всего он возбуждает интеллект. Такой чай, как ничто другое, легко одолевает человеческое тугодумие и располагает к видению того, что обыкновенный человек узреть не в состоянии. Раз уж вам предстоит отныне жить в сфере нематериальной, я настоятельно рекомендую этот напиток. Но вы не слушаете, мой дорогой Ги, и я понимаю вашу рассеянность. Новое положение наверняка удивляет вас.
— Да, признаюсь, я ошеломлен и все время думаю, не стал ли я жертвой какой-нибудь галлюцинации.
— Гоните прочь подобные мысли, иначе дух навсегда покинет вас. Не стремитесь найти объяснение необъяснимому, полностью подчинитесь силе, которая направляет вас, верьте ей беспрекословно. Малейшее сомнение приведет к разрыву, о котором вы будете вечно сожалеть. Души, не встретившиеся на земле, очень редко получают дозволение соединиться на небесах; воспользуйтесь им, докажите, что достойны такой счастливой участи.
— Верьте, я буду достоин и не заставлю Спириту страдать, хватит, она и так натерпелась из-за меня, пока жила на этом свете, хоть я ни в чем перед нею не виноват. Сейчас меня заботит только то, что в истории, которую она продиктовала, она не назвала своего земного имени.
— Хотите его знать? Так пойдите на кладбище Пер-Лашез, поднимитесь на холм, там рядом с часовней вы увидите надгробие из белого мрамора с большим крестом. Его перекладина украшена мраморным венком из роз с нежными лепестками — это творение известного скульптора. На медальоне внутри венка — коротенькая надпись. Вы узнаете то, что я не имею права вам открыть. Немая могила поговорит с вами вместо меня, хотя, на мой взгляд, это не более чем праздное любопытство. Что значит земное имя, когда речь идет о вечной любви? Но вы еще не совсем освободились от человеческих представлений, это понятно. Прошло еще слишком мало времени с тех пор, как вы ступили за тот круг, в котором замкнута обыденная жизнь.
Барон Ферое откланялся, а Маливер оделся, приказал запрягать и поехал к самым известным цветочникам, чтобы найти белые лилии. В разгар зимы ему с большим трудом удалось раздобыть то, что он хотел. Но в Париже, если ты платишь, нет ничего невозможного. Он нашел-таки букет лилий и с бьющимся сердцем и слезами на глазах поднялся на холм.
Еще не растаявшие снежные хлопья серебряными слезами блестели на потемневших ветках елей, тиса, кипарисов и плюща, белыми шапочками укрывали лепные надгробия, верхушки и перекладины крестов. Желтовато-серое, тяжелое, будто свинец, — словом, самое подходящее для кладбища небо висело низко; резкий ветер со стоном проносился по закоулкам этого города из надгробий, созданных под стать усопшим по ничтожным человеческим меркам. Маливер вскоре добрался до часовни и неподалеку от нее, за оградой, увитой ирландским плющом, увидел белую гробницу, которая казалась еще белее от тонкого слоя снега. Он нагнулся над решеткой и в центре венка из роз прочитал высеченные в мраморе слова: «Лавиния д’Офидени, сестра Филомена, почила восемнадцати лет от роду». Он вытянул руку, бросил цветы на надпись и застыл в задумчивом созерцании, полный тяжких угрызений: не он ли убил эту чистую голубку, так рано вернувшуюся на небо?
Пока он стоял, роняя теплые слезы на холодный снег, укрывший вторым саваном девичью могилу, в толстом слое сероватых облаков образовался разрыв. Как свет постепенно пробивается сквозь слои разворачиваемой газовой ткани, так солнечный диск становился все отчетливее, но он был бледный и белый, похожий скорее на луну, чем на дневное светило, — настоящее солнце для мертвых! Наконец из просвета вырвался длинный луч, хорошо заметный на фоне облаков. Он упал на букет белых лилий и мраморный венок из роз, и они засверкали под снежной слюдой, как под зимней росой.
В этом дрожащем луче играли и переливались ледяные атомы, и Ги различил, как от могилы, словно легкий дымок от серебряной курильницы, поднялась стройная белая фигура. Она была облачена в парящие складки газового савана, похожего на платье, в которое художники одевают ангелов, и дружески махала ему рукой.
Туча наползла на солнце, видение рассеялось. Ги де Маливер покинул кладбище, повторяя про себя имя Лавинии д’Офидени, сел в карету и вернулся в Париж к живым людям, даже не подозревающим о том, что они мертвы, ибо лишены внутренней жизни.
Глава XIII
С этого дня жизнь Маливера распалась на две части — реальную и фантастическую. Со стороны все как будто осталось по-прежнему: он посещал клуб, выходил в свет, его видели в Булонском лесу и на Итальянском бульваре. Он не пропускал ни одного интересного спектакля, всегда был одет по моде, в прекрасной обуви и свежих перчатках. Глядя, как непринужденно он вращается в человеческом обществе, никто не заподозрил бы, что, выйдя из Оперы, он погружается в таинственные глубины невидимого мира. Хотя если бы кто присмотрелся к нему внимательнее, то заметил бы, что он побледнел, похудел, стал более серьезным и одухотворенным. Выражение его глаз изменилось; когда он не участвовал в разговоре, в них читалось нечто вроде высокомерного блаженства. К счастью, светское общество отличается наблюдательностью, только когда того требуют его интересы, а потому секрет Маливера оставался нераскрытым.
Вечером после посещения кладбища, открывшего ему земное имя Спириты, он, собрав воедино всю свою волю, призвал ее и услышал звуки гаммы, подобные каплям дождя, падающим в серебряный фонтан. В комнате никого не было, но чудеса уже не удивляли Маливера.
Затем прозвучали несколько аккордов, словно кто-то хотел привлечь его внимание или пробудить любопытство в душе. Ги повернулся к фортепиано, и вскоре рядом с инструментом в светящейся дымке обозначился силуэт очаровательной молодой девушки. Сначала картина была прозрачной, сквозь ее контуры виднелись располагавшиеся за ней предметы — так сквозь чистую воду просматривается дно озера. Постепенно фигура уплотнилась настолько, что стала походить на живую, но при этом оставалась такой легкой, неосязаемой, воздушной, что напоминала скорее отражение в зеркале, чем человека из плоти и крови. Некоторые эскизы Прюдона[183], едва намеченные, с расплывчатыми и теряющимися контурами, омытые светотенью или сумеречным туманом, с белыми драпировками, будто сотканными из лунного света, могут дать отдаленное представление о чарующем видении, появившемся в комнате Маливера. Чуть розоватые пальцы бледными мотыльками порхали по клавишам из слоновой кости. Они едва касались их, но эти легкие прикосновения, от которых не помялось бы даже перышко, рождали музыку.
Звуки возникали сами собой, как только светящиеся руки проплывали над клавишами. Длинное белое платье из муслина, более тонкого, чем самые тонкие индийские ткани, которые можно протянуть сквозь кольцо, пышными складками ниспадало с плеч девушки и заканчивалось у самых ног белоснежной кипенью оборок. Ее голова слегка, как если бы на пюпитре стояла раскрытая партитура, склонялась вперед, позволяя разглядеть длинную шею с золотыми завитками непослушных волос и полоску перламутрово-опаловой кожи, чья белизна сливалась с белизной платья. В дрожащих, словно наполненных дуновеньями, прядях сверкала усеянная звездочками лента, поддерживавшая высокий пучок. Маливер видел мочку уха и краешек щеки — такие свежие, бархатистые и розовые, что рядом с ними даже персик показался бы землистым. То была Лавиния, или Спирита, если называть ее именем, которое она до сих пор носила в этой истории. Она живо обернулась к Маливеру, желая удостовериться, что он готов слушать и можно начинать. Ее синие глаза, сиявшие ласковым светом и небесной нежностью, проникли в самое сердце Ги. Во взгляде ангела еще осталось что-то от взгляда юной девушки.
Отрывок, который она сыграла, принадлежал великому композитору, чей человеческий гений, казалось, предчувствовал бесконечность. Его полная страсти музыка то говорила о сокровенных желаниях души, то напоминала о небесах и рае, из которых эта душа была изгнана. В ней слышались и вздохи несказанной печали, и горячая мольба, и глухое бормотание — последний бунт гордыни, низвергнутой во мрак. Спирита передавала все эти чувства с мастерством, заставлявшим забыть о Шопене, Листе, Тальберге[184]— обо всех пианистах-виртуозах. Ги казалось, что он слышит музыку впервые в жизни. Ему открылось новое искусство, тысячи неведомых мыслей зароились в его голове. Звуки вызывали в его душе глубокие, далекие отголоски давно минувших дней, ему чудилось, что он слышал их в своей первой, забытой жизни. Спирита не только передавала замысел автора, но и выражала идеал, о котором он мечтал и которого не сумел достичь, будучи простым смертным. Она дополняла гения, совершенствовала совершенство, прибавляла к абсолюту!
Ги поднялся и, точно сомнамбула, не осознающая своих действий, двинулся к пианино. Он облокотился на крышку инструмента, и его взгляд утонул в глазах Спириты.
Спирита в самом деле была великолепна. Она приподняла и немного откинула голову назад, так что все лицо ее, освещенное восторгом, оказалось на виду. Вдохновение и любовь зажгли неземной огонь в ее глазах, чья синева почти исчезла под полуопущенными веками. Сквозь приоткрытые створки губ сверкали жемчужно-белые зубы, а шея, омытая синеватыми бликами, выгибалась, как у символической голубки, и напоминала росписи на плафонах Гвидо[185]. Она все меньше походила на женщину и все больше — на ангела, и свет, исходивший от нее, стал таким ярким, что Маливер невольно зажмурился.
Спирита уловила его движение и голосом мелодичным и нежным, словно музыка, прошептала:
— Мой бедный друг! Я забыла, что ты еще не вышел из своей земной темницы, что твои глаза могут вынести лишь слабый лучик истинного света. Когда-нибудь я покажусь тебе такой, какая я есть на самом деле, в тех сферах, куда ты последуешь за мною, а сейчас для того, чтобы ты увидел меня, достаточно и тени моей новой оболочки. Смотри и ничего не бойся.
Путем неуловимых перемен ее небесная красота стала чуть более земной. Спрятались крылья Психеи[186], на мгновение затрепетавшие у нее за спиной. Бесплотный облик несколько сгустился, молочное облачко заполнило его пленительные контуры и подчеркнуло их — так капелька масла, добавленная в воду, позволяет различить грани лежащего в ней кристалла. Сквозь Спириту проступала Лавиния. Образ девушки оставался по-прежнему слегка туманным и все же создавал иллюзию ее присутствия.
Она перестала играть и устремила взгляд на Маливера. Слабая улыбка блуждала по ее губам, улыбка небесно-ироничная и божественно-лукавая, сочувствующая и снисходительная, а в глазах мягко светилась самая нежная любовь, такая, какую дозволительно показать невинной земной девушке. И Маливер вдруг поверил, что рядом с ним Лавиния, которая так стремилась к нему, пока была жива, и к которой его не подпускал насмешливый рок. Потеряв голову, очарованный, трепещущий от любви, забыв, что перед ним всего лишь призрак, он приблизился к ней, чтобы взять ее руку, еще лежавшую на клавишах, и поднести к губам, но его пальцы сомкнулись так, как если бы прошли сквозь пар.
Хотя ей нечего было опасаться, Спирита отшатнулась, словно он нечаянно оскорбил ее, но вскоре ангельская улыбка вновь осветила ее лицо, и она поднесла к губам Ги, который уловил тонкий свежий аромат, свою прозрачную, сотканную из розоватого света руку.
— Я и забыла, — молвила она беззвучно, но так, что Ги сердцем слышал каждое слово, — что я уже не земная девушка, а душа, призрак, неосязаемый туман, лишенный всяких человеческих ощущений. Лавиния, наверное, отказала бы тебе, Спирита же дает свою руку, но не ради наслаждения, а в знак чистой любви и вечного союза.
И несколько мгновений она держала свою несуществующую руку под воображаемым поцелуем Ги.
Затем она снова заиграла и извлекла из фортепиано мелодию несравненной силы и нежности, в которой Ги узнал свое собственное и самое любимое стихотворение, переложенное с языка поэзии на язык музыки. В этом своем творении, пренебрегая земными радостями, в отчаянном порыве он устремлялся к высшим сферам, туда, где желание поэта должно наконец найти свое удовлетворение. Спирита, благодаря своей чудесной интуиции, передавала изнанку стихов, их второй смысл, все, что остается недосказанным даже в самой совершенной фразе, все тайное, сокровенное и глубинное, желания, в которых человек не признается даже самому себе, все невыразимое и неотразимое, искомое и не достижимое мыслью даже на пределе возможностей, все неопределенное, расплывчатое, туманное, не помещающееся в слишком тесных границах слов. Взмахивая крыльями, безудержно рвавшимися в лазурь, она открывала рай сбывшихся грез, исполнившихся надежд. Она стояла на светящемся пороге, в блеске, затмевающем все солнца, божественно прекрасная и в то же время по-человечески нежная, распахнув объятия душе, жаждущей идеала, — цель и награда, звездный венец и кубок с любовным напитком, Беатриче[187], восставшая из могилы. В одной из фраз, исполненной пьянящей, чистейшей страсти, она с божественными недомолвками и небесным целомудрием говорила о том, что в беззаботной вечности и сияющей бесконечности она тоже утолит свои желания. Она обещала поэту такое счастье и такую любовь, каких не в силах вообразить даже человек, привычный к общению с духами.
В финале она встала. Ее руки только изображали движения пианиста, мелодии вырывались из инструмента зримыми, разноцветными вибрациями, распространяясь в воздухе лучистыми волнами, подобно радужным сполохам северного сияния. Лавиния исчезла, на ее месте вновь появилась Спирита, высокая и величественная, в ярком сияющем ореоле. Длинные крылья распахнулись за ее спиной, и ее унесло дуновением свыше. Маливер остался один. Легко вообразить его восторг. Но мало-помалу он успокоился, и на смену лихорадочному возбуждению пришла сладкая истома.
Он испытывал то чувство удовлетворения, какое изредка испытывают поэты да еще, как говорят, философы: он блаженствовал, потому что его поняли во всех тонкостях и глубинах его гения. Как блестяще и ослепительно истолковала Спирита его стихи, смысл и значение которых ускользали даже от него, их автора! Как слилась ее душа с его душою! Как проникли ее мысли в его мысли!
На следующий день Ги захотелось поработать. Его вновь посетило давно угасшее вдохновение, мысли беспорядочно теснились в голове. Безграничные горизонты, бесконечные перспективы открылись глазам. Целый мир новых ощущений переполнял его грудь, и, чтобы выразить их, он требовал от языка невозможного. Устаревшие шаблоны, обветшалые формы не выдерживали и лопались, порой выплавляемая фраза фонтаном била через их края великолепными брызгами, похожими на звездопад. Никогда прежде он не поднимался до таких высот, и под тем, что он сочинил в тот день, подписались бы величайшие поэты.
Закончив строфу, он начал обдумывать следующую; рассеянно обвел глазами комнату и увидел Спириту. Она полулежала на диване, ее локоть утопал в подушке, а ладонь подпирала щеку. Кончиками тонких пальцев она поигрывала светлыми прядями волос, глядя на него задумчиво и нежно. Похоже, она уже давно была здесь, но не захотела выдать свое присутствие из боязни помешать. И когда Маливер встал, чтобы подойти к ней, она знаком попросила его не беспокоиться и слово за словом, стих за стихом повторила то, что сочинил Ги. В силу таинственной общности чувств она понимала, о чем думает ее возлюбленный, следовала за ним и даже опережала его, ибо не только видела, но и предвидела, и полностью прочитала незавершенное стихотворение, концовку которого он еще только искал.
Как нетрудно догадаться, стихотворение посвящалось Спирите. О чем еще мог писать Маливер? Влекомый любовью, он едва помнил о земле и парил в тех горних высях и дальних далях, что позволяют достичь крылья, выросшие за плечами человека.
— Прекрасно, — голос Спириты раздавался в груди Маливера, поскольку не достигал его ушей, как обычные звуки, — это прекрасно даже для духа. Гений поистине божествен, он порождает идеал, он видит высшую красоту и вечный свет. Куда только не взмывает он, когда его крылья — вера и любовь! Но спуститесь вниз, вернитесь туда, где ваши легкие могут дышать. Ваши нервы дрожат, точно натянутые струны, ваш лоб дымится, будто кадило, а глаза блестят странным лихорадочным блеском. Поберегите себя: от экстаза до безумия один шаг. Успокойтесь и, если вы меня любите, поживите еще на земле, я так хочу.
Маливер послушался ее, и, хотя люди казались ему лишь пустыми тенями, лишь призраками, с которыми его больше ничто не связывало, он попытался участвовать в их жизни: поинтересовался свежими новостями и слухами, улыбнулся в ответ на описание изумительного наряда мадемуазель *** на последнем балу и даже согласился сыграть в вист у старой герцогини де С***: ему было все равно, как убивать время.
Но, несмотря на все попытки Ги ухватиться за жизнь, властная сила влекла его за пределы земной сферы. Он ходил по земле, а его уносило ввысь. Непреодолимое желание поглотило его целиком. Ему уже не хватало явлений Спириты — когда она исчезала, его душа устремлялась за нею так, как будто пыталась вырваться из тела.
Безнадежность лишь подстегивала любовь, в которой еще пылали остатки земного пламени. Страсть пожирала его и приставала к телу, как туника, отравленная ядом Несса, к коже Геракла[188]. Он общался с духом, но избавиться от своей человеческой оболочки был не в силах.
Он не мог сжать в объятьях воздушный призрак Спириты, но этот призрак принимал обличье Лавинии, и этой прекрасной иллюзии было достаточно, чтобы потерять голову и забыть, что любимые черты, исполненные нежности глаза, чувственно улыбающиеся губы, в конце концов, лишь тень, отражение.
В любое время дня и ночи Ги видел перед собой возлюбленную душу, которая являлась ему то в виде чистого идеала в ослепительном великолепии Спириты, то в более земном, женственном образе Лавинии. Порой она витала над его головой в горнем полете ангела, порой являлась, будто гостья, и садилась в кресло, ложилась на диван, облокачивалась на стол. Казалось, она просматривает его бумаги на бюро, нюхает цветы в жардиньерке, листает книги, перебирает кольца в чаше из оникса на камине и предается всем тем забавам, которые позволяет себе юная девушка, случайно зашедшая в комнату своего суженого.
Спирите нравилось показываться Ги такой, какой была бы Лавиния в сходной ситуации, если бы судьба не помешала ее любви. После смерти она одну за другой прочитывала главы романа невинной пансионерки. С помощью легкой, чуть окрашенной дымки она воспроизводила свои прошлые наряды, украшала волосы цветком или бантом былых времен. Тень переняла грацию, позы и жесты ее девичьего тела. Из кокетства, доказывавшего, что женщина еще не совсем умерла в ангеле, ей хотелось, чтобы Маливер любил ее не только посмертной любовью, как неземное создание, но и любовью земной, как ту девушку, какой она была при жизни, ту, что безуспешно искала встречи с ним в Опере, на балу, на приеме.
Иногда он, охваченный желанием и опьяненный любовью, позволял себе какую-нибудь бесполезную ласку, и если бы его губы не касались пустоты, он поверил бы, что он, Ги де Маливер, в самом деле женился на Лавинии д’Офидени — настолько четким, красочным и живым становилось видение. Созвучие их душ достигло совершенства: он слышал внутри себя ее молодой, звонкий, серебристый голос, она отвечала на его страстные порывы нежными целомудренными словами, и все было так, как если бы они по-настоящему говорили друг с другом.
То были поистине танталовы муки: руки любимой подносили к его пылающим губам чашу, полную студеной воды, а он не мог дотронуться даже до ее краев; ароматные гроздья цвета янтаря и рубина висели над самой его головой, но ему не дано было их вкусить[189].
Короткие промежутки времени, на которые Спирита оставляла его, повинуясь властному велению, исходящему оттуда, «где могут все, что захотят»[190], стали ему невыносимы, он был готов разбить себе голову о стену, за которой она исчезала.
Однажды вечером Ги сказал себе:
— Раз Спирита не может обрести тело и войти в мою жизнь иначе, как призрак, значит, я должен сбросить с себя мою тесную бренную оболочку, эту плотную, тяжелую форму, которая мешает мне подняться с любимой туда, где обитают души.
Решение показалось ему мудрым. Он встал и подошел к висевшему на стене собранию экзотического оружия. Здесь были кастеты, томагавки, дротики, тесаки и одна стрела с перьями попугая и зазубренным кончиком из рыбьей кости, пропитанным соком кураре[191]— смертельным ядом, секрет которого известен лишь американским индейцам и от которого нет противоядия.
Он уже поднес стрелу к руке, как вдруг перед ним предстала Спирита. Испуганная, растерянная, умоляющая, она с безумной страстью обняла его своими призрачными руками, прижала к своему бесплотному сердцу, покрыла лицо неощутимыми поцелуями. Женщина забыла, что она всего лишь тень.
— Несчастный! — вскричала она. — Не делай этого, не убивай себя, чтобы соединиться со мною! Такая смерть навсегда разлучит нас, между нами разверзнутся такие пропасти, что их не преодолеть и за миллионы лет. Возьми себя в руки, терпи, живи — самая долгая жизнь длится не дольше мгновения! Забудь о быстротечном времени, думай о вечности, уготованной нашей любви, и прости меня за то, что я была кокеткой. Женщина захотела отнять любовь у тени, Лавиния ревновала к Спирите и чуть не потеряла тебя безвозвратно.
Вновь приняв обличие ангела, она простерла руки над его головой, и он почувствовал, как его объяли небесный покой и безмятежность.
Глава XIV
Госпожа д’Эмберкур поразилась тому, сколь ничтожное воздействие возымели на Ги де Маливера ее заигрывания с господином д’Аверсаком, — это опрокидывало все ее представления о женской стратегии. Она верила, что укол ревности — лучшее средство для возбуждения угасающей любви, полагая само собой разумеющимся, что Маливер ее любит. Ей и в голову не приходило, что неженатый мужчина, который уже три года бывает у нее чуть ли не каждый четверг, преподносит букет в день спектакля в Итальянском театре и не клюет носом в глубине ложи, вовсе не увлечен ее прелестями. Разве она не молода, не красива, не богата, не одевается по последней моде? Разве не играет на фортепиано, как первый лауреат Консерватории? Не подает чай, словно настоящая леди? Не умеет писать записки английским почерком с красивым наклоном, изящными изгибами и завитками? В чем можно упрекнуть ее экипажи от Биндера, ее отменных лошадей, купленных у самого Кремьё? Даже ее лакеи прекрасно смотрятся и гордятся своим местом! А обеды? Они снискали признание гурманов! Все это, на взгляд графини, составляло вполне приемлемый идеал.
Однако незнакомка в санях не давала ей покоя. Графиня снова и снова отправлялась кататься вокруг озера в надежде встретить ее и посмотреть, нет ли рядом Маливера. Дама больше не появлялась, ревновать госпоже д’Эмберкур было не к кому, да и никто эту красавицу не узнал и не заметил. Любил ли ее Ги или просто поддался любопытству, когда направил Греймокина вслед за рысаком? Эту загадку госпожа д’Эмберкур разгадать не могла и потому решила, что она сама виновата — напугала поклонника, дав ему понять, что он ее компрометирует. Теперь она жалела о словах, которые произнесла, пытаясь вытянуть из него признание, ибо Ги беспрекословно подчинился ее указаниям и с тех пор ни разу не переступил порог ее дома на улице Шоссе-д’Антен. Такое послушание обижало графиню, она предпочла бы, чтобы он проявил хоть чуточку строптивости. Хотя подозрения госпожи д’Эмберкур опирались лишь на мимолетное видение в Булонском лесу, она чувствовала, что за чрезмерной заботой о ее репутации стоит другая женщина. Правда, в жизни Ги с виду ничего не изменилось, и Джек, которого осторожно расспросила горничная госпожи д’Эмберкур, уверял, что уже давненько не слышал шуршания шелка на потайной лестнице их дома, что хозяин редко выходит, встречается только с бароном Ферое, живет отшельником и по ночам подолгу пишет.
Д’Аверсак старательно ухаживал за госпожой д’Эмберкур, и она принимала его с молчаливой признательностью брошенной любовницы, которая, дабы увериться в собственных чарах, нуждается в новых поклонниках. Она не любила д’Аверсака, но была благодарна ему за то, что он высоко ценил все, чем Ги, казалось, пренебрегал, и во вторник на представлении «Травиаты»[192]все заметили, что место Маливера занял д’Аверсак. Он был в перчатках и белом галстуке, с камелией в петлице, завитой и напомаженный, словно записной волокита, еще не растерявший волос, и лучился самодовольством. Он уже давно лелеял надежду понравиться госпоже д’Эмберкур, но та отдавала явное предпочтение Маливеру, и д’Аверсак отодвинулся на третий или даже на четвертый план в толпе поклонников, что всегда вращаются вокруг красивых женщин в ожидании случая — разрыва или обиды, — а случай этот все никак не подворачивается.
Он оказывал ей мельчайшие знаки внимания: предлагал бинокль и программку, смеялся каждой шутке, склонялся с заговорщическим видом, чтобы ответить на вопрос, а когда госпожа д’Эмберкур соединяла кончики своих белых перчаток в знак одобрения какой-нибудь ноты, взятой дивой, начинал оглушительно хлопать, подняв руки над головой, — короче, он всячески подчеркивал свое вступление в должность галантного кавалера.
В некоторых ложах уже задавались вопросом: «Неужто свадьба Маливера и госпожи д’Эмберкур отменяется?» Всеобщее любопытство вызвало появление Ги после первого акта: он прошел по партеру, окинул взором зал, рассеянно взглянул на ложу графини. Д’Аверсак, заметив его, почувствовал себя не в своей тарелке. Однако даже самые проницательные лорнеты и бинокли не заметили на лице Ги ни малейшего признака раздражения. Ни один мускул не дрогнул, он не побледнел, не покраснел, не нахмурил брови, не состроил ужасную и разъяренную физиономию ревнивого любовника, увидевшего, как другой ухаживает за его красавицей, — нет, он был спокоен и безмятежен; его лицо светилось от тайного счастья, а на губах витала, как говорит поэт:
— Наверняка Ги полюбила какая-нибудь фея или принцесса, иначе он не ходил бы с таким торжествующим видом, — заключил один старый завсегдатай балкона, заслуженный донжуан. — Если госпоже д’Эмберкур он еще не безразличен, то она может надеть траур. Не видать ей свадьбы как своих ушей и никогда не носить имя госпожи де Маливер.
Во время антракта Ги заглянул в ложу графини, чтобы попрощаться, так как он отбывал в путешествие по Греции, где намеревался провести несколько месяцев. С д’Аверсаком он держался вежливо, вел себя естественно и непринужденно, не впадая в крайности. Он не был ни холоден, ни чересчур любезен, как свойственно людям, испытывающим досаду, и совершенно спокойно пожал руку госпожи д’Эмберкур, которой, вопреки всем ее усилиям, едва удавалось скрывать волнение за деланым равнодушием. Румянец, окрасивший ее щеки, когда Ги встал со своего кресла в партере и направился к ее ложе, сменился бледностью, к которой рисовая пудра не имела никакого отношения. Она надеялась увидеть смятение, ярость, порыв страсти, хоть какой-то признак ревности; она приготовилась даже к ссоре. Но его отнюдь не показное хладнокровие застало ее врасплох и выбило из седла. Она верила в любовь Маливера и только теперь поняла, что заблуждалась. Это открытие ранило ее сердце и самолюбие. Ги внушил ей чувство, силу которого она сама не сознавала, и бедняжка почувствовала себя несчастной и опустошенной. Игра потеряла смысл и потому сразу же опостылела. Маливер ушел, госпожа д’Эмберкур устало облокотилась на бортик ложи и погрузилась в молчание, едва замечая любезности, которые расточал д’Аверсак, раздосадованный ее холодностью. Он терзался, не понимая, почему оттепель вдруг сменилась заморозками, а розы внезапно покрылись инеем. «Может, я сказал или сделал какую-нибудь глупость? — думал неожиданно получивший отставку поклонник. — Или надо мною просто посмеялись? Отчего Ги вел себя с напускной учтивостью, а графиня казалась такой взволнованной? Может, она по-прежнему любит Маливера?» Но, как бы там ни было, д’Аверсак не забывал, что на него направлены сотни глаз, и продолжал играть свою роль. Он склонялся к графине и с таинственным задушевным видом шептал ей на ушко банальности.
Старый завсегдатай балкона, вооружившись биноклем, следил за маленькой драмой, которая весьма забавляла его. «Д’Аверсак делает хорошую мину при плохой игре, но для этой партии слабоват. Впрочем, он дурак, а дуракам часто везет с женщинами. Глупость легко находит общий язык с безрассудством, и Барбос приходит на смену Цезарю[194], особенно если Цезарь не хочет больше царствовать. Но кто же новая любовница Ги?» Таковы были размышления этого ветерана любовных баталий, одинаково сильного в теории и в практике. Он следил за Маливером, желая посмотреть, не подойдет ли тот к одной из прелестниц, которые блистали в ложах, словно драгоценности в футлярах. «Может, это воздушная блондинка в бледно-зеленом платье с гирляндой из серебряных листочков и опаловыми украшениями? Ее щеки словно окрашены лунным сиянием, как щеки эльфа или русалки; она созерцает люстру с таким сентиментальным видом, будто это ночное светило.
Или та брюнетка с волосами цвета ночи, с пурпурными губами, мраморным профилем и глазами, подобными черным алмазам? Сколько огня прячется за ее пылкой бледностью, сколько страсти скрывается в этой исполненной покоя статуе, которую можно было бы принять за дочь Венеры Милосской, если бы сей божественный шедевр снизошел до деторождения! Нет, не то — ни луна, ни солнце. Русская княжна, там у авансцены, с ее безумной роскошью, экзотической красотой и экстравагантной грацией, могла бы иметь шанс. Ги любит все необычное, в своих путешествиях он приобрел варварский вкус. Нет, не она. Он поглядел на нее таким холодным взглядом, как если бы изучал малахитовую шкатулку. А почему бы не эта парижанка? В открытой ложе, одета со вкусом, утонченна, одухотворена, хороша собой, каждое ее движение подчиняется звукам невидимой флейты и поднимает пену кружев. Так и кажется, что она сошла с панно Геркуланума[195]. Бальзак посвятил бы страниц тридцать описанию такой женщины, и его произведение ничуть не пострадало бы от этого, ибо малютка того стоит. Но Ги недостаточно цивилизован, чтобы оценить шарм, который привлекал автора „Человеческой комедии“ больше, чем красота. Что ж, сегодня, видно, придется отказаться от попыток проникнуть в эту тайну. — Старый волокита вздохнул и захлопнул футляр бинокля, похожего на артиллерийское орудие. — Здесь определенно нет дамы сердца Маливера».
На выходе, под колоннами, закутавшись в пальто, стоял д’Аверсак в самой изящной позе, какую только может принять джентльмен. Госпожа д’Эмберкур набросила на свой наряд атласную шубу, отделанную лебяжьим пухом. Упавший на плечи капюшон оставлял ее лицо открытым. Графиня была бледна и в этот вечер по-настоящему красива. Горе придало ее чертам, обычно слишком правильным и бесстрастным, выразительность и яркость, которых до сей поры им не хватало. Она совершенно забыла о своем кавалере, который чопорно и степенно держался в двух шагах от нее, не зная, то ли поскорее скрыться, то ли высказать все, что накипело на сердце.
— Что это сегодня творится с госпожою д’Эмберкур? — спрашивали друг друга молодые люди, собравшиеся в вестибюле, чтобы не пропустить дамский парад. — Можно сказать, она по-новому красива. Везет же д’Аверсаку!
— Это только кажется, что ему везет, — заметил молодой человек с тонкими, одухотворенными чертами, словно сошедший с портрета кисти Ван Дейка[196]. — Не он зажег огонь в графине д’Эмберкур, чье лицо обыкновенно лишено всякого выражения и подобно восковой маске, снятой с Венеры Кановы[197]. Нет, искра прилетела из другого места, и Прометей этой Пандоры[198]не д’Аверсак. Дерево не может оживить мрамор.
— Как бы там ни было, — продолжал его собеседник, — Маливер слишком капризен, раз покидает графиню в такой момент. Она заслуживает большего, чем д’Аверсак. Не уверен, что Ги найдет кого-то получше. Он еще пожалеет о том, что пренебрег госпожой д’Эмберкур.
— И будет неправ, — продолжил портрет Ван Дейка. — Следите за ходом моих рассуждений. Госпожа д’Эмберкур сегодня выглядит прекрасно потому, что она взволнована. Однако если бы Маливер не бросил ее, она, с ее классически правильными чертами, осталась бы такой же бесчувственной и безликой, как всегда, и феномен, поразивший вас, не имел бы места. Следовательно, Маливер очень правильно поступит, если уедет в Грецию, о чем он вчера объявил в клубе. Dixi[199].
Выездной лакей вызвал карету графини, положив конец этому разговору. И многие молодые люди почувствовали укол зависти, когда на их глазах вслед за госпожой д’Эмберкур в карету сел д’Аверсак. Лакей тут же захлопнул дверцу и в мгновенье ока занял свое место. Кони помчались. Д’Аверсак, оказавшись совсем близко к графине, утонул в волнах атласа и, вдыхая тонкий аромат духов, попытался воспользоваться моментом, дабы произнести несколько нежных слов. Ему следовало как можно скорее изобрести что-нибудь решительное и страстное, так как от площади Вантадур до улицы Шоссе-д’Антен буквально рукой подать[200], но импровизация не входила в число сильных сторон соперника Ги. К тому же, надо признать, госпожа д’Эмберкур его обескураживала: она забилась в угол кареты и молча покусывала уголок своего кружевного платочка.
Д’Аверсак мучительно старался закончить витиеватое признание в любви, как вдруг госпожа д’Эмберкур, которая совсем не слушала, погрузившись в собственные мысли, схватила его за руку и прерывистым голосом спросила:
— Вы знаете новую любовницу Маливера?
Столь неожиданный и неуместный вопрос глубоко задел д’Аверсака. Теперь даже он понял, что графиня ни секунды не думала о нем. Карточный домик его надежд рассыпался от этого дуновения страсти.
— Нет, не знаю, — пролепетал д’Аверсак, — но если бы и знал, сдержанность, деликатность… не позволят мне… Каждый мужчина в подобном случае понимает, в чем состоит его долг…
— Да-да, — кивнула графиня, — мужчины всегда выгораживают друг друга, даже когда соперничают между собой. Так я ничего не узнаю.
Она умолкла, немного овладела собой и продолжила:
— Простите, мой дорогой господин д’Аверсак, это просто нервы… Я сама не понимаю, что говорю. Не сердитесь и приходите ко мне завтра. Я отдохну и успокоюсь.
Она протянула ему руку:
— Мы уже приехали. Скажите, куда вас отвезти.
Она быстро вышла из кареты и поднялась по лестнице, не пожелав принять помощь от д’Аверсака.
Как видим, молодые люди по своей наивности ошибались, предполагая, что нет ничего приятнее, чем проводить даму в ее экипаже от Итальянской оперы до улицы Шоссе-д’Антен. Смущенный и растерянный, д’Аверсак приказал отвезти себя в клуб на улице Шуазёль, где его ожидала коляска. Он сел за карты и проиграл сотню луидоров, что никак не улучшило его настроения. Вернувшись домой, он думал об одном: «И за что только женщины любят этого чертова Маливера?»
Госпожа д’Эмберкур предоставила себя заботам горничной и, после того как та раздела ее и приготовила ко сну, завернулась в пеньюар из белого кашемира и села за пюпитр, подперев голову рукой. Некоторое время она сидела, уставившись на лист бумаги, и крутила в пальцах перо. Графине очень хотелось написать Ги, но задача была ей не по силам. Беспорядочно блуждавшие в ее голове мысли улетучивались, едва она пыталась составить из них фразу. Она написала пять или шесть черновиков, испещренных помарками, грязных и неразборчивых, несмотря на красивый английский почерк, но так и осталась недовольна. В этих говорилось слишком много, в тех — слишком мало. Ни один не передавал ее чувств. Она их все порвала и бросила в огонь. Измучившись, графиня остановилась на следующем варианте:
«Не гневайтесь, мой дорогой Ги, на мое, клянусь Вам, невинное кокетство — я лишь хотела, чтобы Вы немного поревновали и вернулись ко мне. Вы прекрасно знаете, что я люблю Вас, хотя Вы меня почти не любите. Сердце мое заледенело от Вашей холодности и безразличия. Забудьте мои слова. Во мне говорила обида. Правда, что Вы уезжаете в Грецию? Неужели Вам до такой степени хочется убежать от той, которая только и думает, как бы Вам угодить? Останьтесь, Ваш отъезд причинит мне большую боль».
Графиня поставила подпись: «Сесиль д’Эмберкур», запечатала письмо своими слезами и хотела немедленно отправить его, но, когда поднялась, чтобы позвать кого-нибудь, на часах пробило два: было слишком поздно посылать слугу в отдаленный район Сен-Жерменского предместья, где жил Ги. «Ладно, — решила графиня, — отправлю его завтра с утра, Ги получит его, когда проснется… Если только он уже не уехал».
Уставшая, расстроенная, она легла и закрыла глаза, но все было напрасно: она думала о даме в санях, повторяя про себя, что Ги любит эту незнакомку, и ревность пронзала ее сердце острым жалом. Наконец она забылась неглубоким, беспокойным сном, еще более мучительным, чем бессонница. Маленькая лампочка под потолком, заключенная в шар из голубого матового стекла, наполняла комнату бледным сиянием, похожим на свет луны. Она освещала мягким, таинственным светом голову графини, чьи распущенные волосы пышными черными локонами разметались по белой подушке, и ее свесившуюся с кровати руку.
Мало-помалу у изголовья постели сгустился легкий голубоватый туман, похожий на дымок ароматической лампы; этот туман приобрел четкие очертания и вскоре превратился в девушку небесной красоты со светящимся ореолом золотых волос. Спирита — а это была она — смотрела на спящую женщину с той печалью и жалостью, которую должны испытывать ангелы при виде человеческих страданий. Она неслышно склонилась над графиней, уронила на ее лоб две-три капли темной настойки из маленького пузырька, похожего на сосуд для благовоний, что находят в древних гробницах, и прошептала:
— Ты уже не опасна для моего любимого, ты не можешь разлучить наши души. Но ты страдаешь, и мне жаль тебя, я принесла божественный непентес[201]. Забудь и живи счастливо, ты, что принесла мне смерть!
Спирита исчезла. Черты спящей разгладились, как будто кошмар сменился приятным сновидением. Легкая улыбка скользнула по ее губам. Она инстинктивно убрала свою замерзшую, побелевшую, словно мрамор, руку и завернулась в пуховое одеяло. Ее спокойный, целительный сон продлился до позднего утра, и первое, что она увидела, проснувшись, было ее послание, лежавшее на ночном столике.
— Прикажете отослать? — Войдя в комнату, чтобы раздвинуть шторы, Аглая сразу заметила, что взгляд хозяйки устремлен на письмо.
— Нет, нет! Брось его в огонь! — живо вскричала графиня, а про себя добавила: «И о чем я только думала? Надо же было такое написать! Да я с ума сошла!»
Глава XV
Пакетбот, совершавший переход из Марселя в Афины, дошел до мыса Малея, последнего зубчика листа шелковицы, на который похожа южная оконечность Греции и которому она обязана своим современным названием Морея[202]. Позади остались облака, туманы и стужа; пароход двигался из тьмы в свет, из зимы в лето. Серое западное небо уступило место лазури неба восточного, темно-синее море лениво вздымалось от попутного ветерка. Пароход расправил на фок-мачте почерневшие от дыма паруса, похожие на те, что по ошибке поднял Тесей, возвращаясь с Крита, где он одолел Минотавра[203]. Февраль подходил к концу. В этом благословенном, солнечном климате уже чувствовалось приближение весны, которая совсем не торопится в наши края. Было так тепло, что большая часть пассажиров, тут же забыв про морскую болезнь, высыпала на палубу, дабы полюбоваться берегом, видневшимся сквозь голубую вечернюю дымку. Над погруженной в сумерки прибрежной полосой возвышались горы; их гребни, покрытые снегом, еще освещались полосками солнечного света. То был Тайгет[204]. Глядя на него, находившиеся среди пассажиров филологи-бакалавры, которые еще не совсем позабыли латынь, довольно точно продекламировали известный стих Вергилия[205]. Французы крайне редко цитируют латинские стихи кстати, и, коль скоро такое случается, это означает, что они близки к вершине блаженства. Что касается чтения греческих стихов, то сия благодать снисходит только на немцев и англичан, если, конечно, они сподобились закончить университет в Иене или Оксфорде.
На дощатых скамьях и складных стульях, загромоздивших всю кормовую часть, сидели юные мисс, одетые в пальто с крупными пуговицами. Их маленькие шляпки были украшены синими фиалками, пышные рыжие волосы спрятаны под сеточки, а на груди висели дорожные сумочки на ремешках. Вооружившись мощными биноклями, сквозь которые можно разглядеть даже спутники Юпитера, они обозревали окутанный вечерним туманом берег. Самые смелые из них и к тому же способные держаться на ногах во время качки расхаживали по палубе тем спортивным шагом, которому обучают английских барышень гвардейцы, знающие толк в шагистике. Другие беседовали с безукоризненно одетыми и безупречно вежливыми джентльменами. Были здесь и французы — учащиеся Афинской школы[206], а также художники и архитекторы — лауреаты Римской премии[207], желавшие припасть к истокам истинной красоты. С горячностью, присущей молодости, у которой нет ничего, кроме надежды и небольшой стипендии в кармане, они шутили, громко смеялись, курили сигары и горячо спорили об искусстве. Они обсуждали, отрицали и превозносили великих мастеров прошлого и настоящего. Все для них было восхитительным или смешным, великолепным или пошлым, ибо молодые люди не ведают середины и всегда впадают в крайности. Им не дано сочетать Его Величество
К их оживленной группе примкнул завернутый в манто, подобно философу-стоику, молодой человек, который не был ни живописцем, ни скульптором, ни архитектором. Путешествующие художники обращались к нему как к арбитру, когда спор становился слишком жарким. То был Ги де Маливер. Его справедливые и тонкие суждения выдавали подлинного знатока, критика, заслуживающего этого звания, так что молодые люди, свысока относившиеся ко всем, кто не владеет кистью, резцом или циркулем и кого они за это презрительно именуют филистерами, слушали его с некоторым почтением и иногда с ним соглашались. Разговор исчерпал себя, ибо все имеет конец, даже спор об идеальном и реальном, и собеседники спустились в кают-компанию, чтобы смочить слегка пересохшие глотки грогом или иным горячительным напитком. Маливер остался на палубе один.
Уже совсем стемнело. В черном небе сверкали ослепительно яркие созвездия. Тот, кто не видел неба Греции, не в силах вообразить подобного блеска. Звезды отражались в воде, расчерчивая ее поверхность серебристыми дорожками, похожими на отражение фонарей, освещающих набережные. Лопасти пароходных колес взбивали пену, и брызги ее взлетали, будто тысячи алмазов, на мгновение вспыхивали голубыми искрами и сливались с морской водой. Черный корабль, казалось, плыл по волнам света. Это зрелище принадлежало к тем, что вызывают восхищение даже у самого тупого обывателя, и Маливер, не будучи таковым, наслаждался им от всей души. Ему и в голову не приходило уйти с палубы и спуститься туда, где всегда царит духота, особенно неприятная после свежего воздуха.
Он продолжал прогуливаться вдоль бортов, обходя арабов, расположившихся в носовой части палубы на ковриках или тонких матрасах. Завидев его, они приказывали женщинам спрятать лица, а те, думая, что их никто не видит, приподнимали свои покрывала, чтобы насладиться ночной прохладой. Как вы уже поняли, Ги сдержал обещание, данное госпоже д’Эмберкур.
Он облокотился на леер и предался самым сладким грезам. Разумеется, с тех пор как любовь к Спирите освободила его от земных интересов, поездка в Грецию уже не вызывала у него прежнего энтузиазма. Маливер мечтал о другом путешествии, но уже не пытался ускорить свой переход в мир, где находился всеми своими помыслами. Теперь он осознавал последствия самоубийства и терпеливо ожидал часа, когда являвшийся ему ангел заберет его с собою. Уверенный в будущем счастье, он отдался настоящему и наслаждался великолепием ночи, глядя вокруг глазами поэта. Ги, как и лорд Байрон, любил море. Вечное беспокойство водной стихии, ее жалобный плач, не умолкающий даже в минуты затишья, внезапный бунт и бессмысленная ярость при встрече с незыблемыми препятствиями всегда тревожили душу Маливера. Он усматривал в тщетном бурлении моря скрытую аналогию с напрасными усилиями человека. Особенно его очаровывали пространство и пустота, горизонт, всегда близкий и всегда уходящий, торжественное однообразие пейзажа и отсутствие всяких признаков цивилизации. Та же волна, что мягко приподнимала и опускала пароход, омывала бока «изогнутых» судов, о которых говорил Гомер[208], и на ней не оставалось никаких следов. И цвет соленой воды был ровно тот же, что в те времена, когда ее бороздила флотилия древних греков. Вода слишком горда, чтобы, подобно земле, хранить раны, нанесенные человеком. Она не имеет формы, но обширна и глубока, как сама бесконечность. И Маливер, стоя на носу парохода, чувствовал себя необычайно счастливым, свободным и независимым, а судно, разрезая волну, влекло его в неизвестность. Пенный вал, обрушившись на палубу, забрызгал его одежду, волосы пропитались солью, и ему казалось, что он идет по воде, и как всадник не отделяет себя от мчащейся под ним лошади, так и он присваивал себе скорость корабля, а мысль его далеко опережала волны.
Рядом с Маливером бесшумно, словно перышко или снежинка, опустилась Спирита. Ее рука легла на плечо молодого человека. Хотя Спирита была невидима, позволительно вообразить очаровательную пару, которую составили Маливер и его бестелесная подруга. Взошла луна, большая и яркая. В ее сиянии побледнели звезды, ночь превратилась в синий день, день в стеклянном гроте чарующего лазурного цвета. Серебристый луч обрисовал на носу корабля этих Амура и Психею[209], светившихся в бриллиантовых пузырьках пены, подобно двум молодым божествам на носу античной галеры. Из-за линии горизонта вынырнула и медленно поплыла ввысь звезда, и на переливчатом, вечно движущемся море протянулась широкая дорожка из серебряных блесток — ее отражение. Время от времени дельфин — возможно, потомок того, что носил когда-то Ариона[210], — рассекал своей черной спиной эту блестящую полоску и тут же исчезал в темноте, а вдали загоралась мерцающая красная точка — сигнальный огонь другого судна. Изредка, словно ниоткуда, возникали и исчезали неровные фиолетовые контуры островков.
— Да, — говорила Спирита, — это, несомненно, одно из самых прекрасных, если не самое прекрасное, зрелищ, доступных человеческому взгляду. Но разве можно его сравнить с чудесными далями, которые я покидаю ради вас и в которых когда-нибудь мы будем летать бок о бок, «как два голубя, влекомых одной волей»?[211]Это море кажется вам огромным, но оно лишь капля в чаше бесконечности, а бледное светило над ним — едва различимый серебряный шарик, что теряется в устрашающих пространствах последней песчинкой звездной пыли. О, как бы я восхищалась этой картиной вместе с вами тогда, когда еще жила на земле и носила имя Лавинии! Но не думайте, что я безразлична к этой красоте, я воспринимаю ее через ваши чувства.
— Спирита, как же мне не терпится поскорее узнать другую жизнь, — отвечал Маливер. — Я жажду устремиться к ослепительным, великолепным мирам, не подвластным ни мысли, ни слову, к мирам, которые нам предстоит познать вместе и где ничто не разлучит нас!
— Да, вы увидите их, узнаете их великолепие и сладость, если будете любить меня, если останетесь верны, если никогда ваша мысль не обратится вниз, если все грязное и недостойное, что есть в человеке, опустится, точно ил в стоячей воде, на самое дно вашей души. Только при этом условии нам, навеки связанным друг с другом, будет дозволено вкусить упоение божественной любовью — любовью, не знающей ни спадов, ни ослабления, ни пресыщения, любовью, которая своим жаром растопит звезды, словно крупинки мирры в огне. Мы будем слиты воедино, оставаясь самими собою, как я в
— Разве я не полюбил вас истово, — воскликнул Маливер, — со всею чистотой и пылом, на какие способна душа, которую еще не отпустил земной мир?
— Друг мой, — отвечала Спирита, — не отступайтесь, я верю в вас.
При этих словах ее сапфировые глаза засияли любовью, а восхитительные губы приоткрылись в сладкой целомудренной улыбке.
Беседа между человеком и призраком продолжалась, пока первые лучи зари не начали подкрашивать лиловый горизонт розовым светом. Луна постепенно бледнела, вскоре над темно-синей полосой моря показался краешек солнца, и день вспыхнул подобно гигантскому взрыву. Спирита — светлый ангел — не боялась солнца, и потому она ненадолго задержалась на палубе, омытой розовыми лучами и бликами, что золотыми мотыльками играли в ее волосах, развевавшихся под утренним бризом с островов. Ведь если она и предпочитала являться по ночам, то лишь потому, что обычная человеческая суета в эти часы замирала, Ги оставался один и можно было не опасаться, что случайные свидетели примут его за сумасшедшего, обнаружив, сколь странно он себя ведет.
Она заметила, что Маливер побледнел и замерз.
— Бедное создание из плоти и крови, не надо противиться природе! Становится прохладно, утренняя роса покрыла палубу и намочила снасти. Идите в каюту, надо поспать, — с мягкой укоризной промолвила Спирита и ласково, совсем как земная женщина, добавила: — Сон не разлучит нас. Я буду рядом и отведу тебя туда, куда наяву ты еще не можешь попасть.
В самом деле, Ги снились лазурные, лучистые, сверхъестественные сны, он парил вместе со Спиритой в раю, в элизиуме[212], в смешении света, зелени и идеальной архитектуры, о которых наши бедные языки с их ограниченностью, несовершенством и расплывчатостью не могут дать даже отдаленного представления.
Нет смысла детально описывать впечатления Маливера от его путешествия по Греции, ибо нам пришлось бы выйти за рамки повествования. К тому же Ги, поглощенный любовью и своим единственным, неотступным желанием, гораздо меньше, чем раньше, обращал внимание на открывавшиеся его глазам красоты. Он взирал на природу, а видел лишь далекий, туманный и роскошный фон для того, что занимало его целиком. Мир превратился в декорацию для Спириты, и самые восхитительные пейзажи казались ему недостойными этой роли.
Тем не менее на рассвете следующего дня он не смог удержаться от возгласа восхищения и изумления. Когда пароход вышел на рейд Пирея, Маливеру открылась чудесная, освещенная восходящим солнцем картина: Парнит и Гимет своими аметистовыми склонами образовывали своего рода кулисы величественной декорации, а в глубине сцены возвышались причудливо изрезанный Ликабет и Пентеликон[213]. В центре, на Акрополе, подобно золотому треножнику на мраморном алтаре, вздымался Парфенон, залитый утренним перламутром. Голубоватые тона далекого неба проглядывали между полуразрушенными колоннами, придавая благородной форме храма характер воздушный и совершенный. Маливер затрепетал от ощущения прекрасного и понял то, что до сих пор оставалось непостижимым. В этом мимолетном видении ему, романтику, открылось все греческое искусство, то есть идеальные пропорции целого, абсолютная чистота линий, несравненная пленительность цвета, состоящего из белизны, лазури и света.
Едва очутившись на берегу, он поручил багаж Джеку и забрался в один из тех фиакров, что, за отсутствием античных колесниц и к стыду современной цивилизации, перевозят путешественников из Пирея в Афины по белой от пыли дороге, вдоль которой время от времени попадаются белесые оливковые деревья. Разболтанная коляска, подозрительно дребезжавшая на ходу, быстро мчалась за двумя серыми в яблоках тощими лошадками с поднятыми наверх коротко остриженными гривами: можно сказать, то были остовы или глиняные макеты мраморных лошадей, что дыбятся на рельефах Парфенона. Нет никаких сомнений, что их предки служили моделями Фидию[214]. Их изо всей силы подстегивал юноша в костюме паликара[215], и, возможно, будь в его руках приличная упряжка, он в прежние времена взял бы приз на олимпийских бегах.
Пока остальные путешественники брали приступом гостиницу «Англетер», Ги подъехал к подножию священного холма, на котором род человеческий в цветущую пору юности, поэзии и любви собрал самые чистые и совершенные творения, как будто для того, чтобы порадовать ими богов. Почтительно ступая по вековой пыли, он поднялся по древней улице Треножников, загроможденной бесформенными лачугами, и наконец достиг лестницы, ведущей к Пропилеям[216], часть ступеней которой выломали, чтобы сделать из них надгробия. Он прошел через это странное кладбище мимо беспорядочного нагромождения плит и уцелевших цоколей, на одном из которых и поныне стоит маленький храм Ники Аптерос[217], а на другом когда-то высилась конная статуя работы Кимона[218]и покоилась Пинакотека[219]— хранилище шедевров Апеллеса, Зевскида, Тиманфа и Протогена[220].
С чувством религиозного восторга миновал он Пропилеи Мнесикла[221]— шедевр, служивший достойным прологом к великим творениям Иктина[222]и Фидия. Ему, варвару с Запада, было почти стыдно топтать своими сапогами эту священную землю.
Еще несколько шагов — и он очутился перед Парфеноном, храмом девы, святилищем Афины Паллады, самого чистого воплощения идеи политеизма.
Величественное здание на фоне безоблачного синего неба потрясало воображение своей невозмутимостью и очарованием. Божественная гармония царила в его линиях, которые, повинуясь внутреннему ритму, пели гимн красоте. И каждая линия незаметно устремлялась к неведомому идеалу, к таинственной точке, но без видимых усилий, без натуги, словно была уверена в том, что достигнет ее. Казалось, над храмом витает мысль, а фронтон, антаблементы и колонны жаждут до нее дотянуться, нарушая невидимыми изгибами все горизонтальное и перпендикулярное. Прекрасные дорические колонны, задрапированные складками каннелюр и немного отклоненные назад, напоминали целомудренных дев, истомленных смутными желаниями.
Золотистый теплый свет окутывал фасад: от поцелуев времени мрамор приобрел перламутровый оттенок, подобный стыдливому румянцу.
На ступенях храма, между двумя колоннами, за которыми открывается пронаос[223], посреди яркого греческого света, столь неблагоприятного для призраков и теней, на самом пороге этого светлого, совершенного, сияющего красотой Парфенона, стояла Спирита.
Длинное, подобное туникам канефор[224]белое платье с мелкими складками окутывало ее до самых пят. Венок из фиалок — тех самых, чью свежесть воспел Аристофан[225]в одной из своих парабаз[226], — окружал волны ее золотых волос. В этом наряде Спирита походила на деву Афину, сошедшую с фриза. Но ее лилово-голубые глаза сияли нежным светом, который не увидишь в глазах беломраморных богинь. К ослепительной красоте формы она добавила красоту души.
Маливер приблизился к Спирите, и она протянула к нему руку. В голове его помутилось, он увидел Парфенон таким, каким тот был в пору своего расцвета. Рухнувшие колонны встали на свои места, а выломанные лордом Элгином[227]или разрушенные венецианскими пушками фигуры[228], эти боги в человеческом обличье, выстроились на фронтонах — чистые и невредимые. Сквозь распахнутые двери храма Маливер разглядел статую из золота и слоновой кости — творение Фидия, небесную деву, непорочную Афину Палладу, — но он лишь бросил рассеянный взгляд на это чудо, и глаза его вновь обратились к Спирите.
Маливер пренебрег видением прошлого, и оно рассеялось как дым.
— О! — прошептала Спирита. — Даже искусство забыто ради любви. Его душа все дальше и дальше от земли. Он сгорает, чахнет. Скоро, скоро, душа моя, твое желание исполнится!
Сердце юной девушки еще билось в груди ее тени, и вздох приподнял ее белый пеплос[229].
Глава XVI
Спустя несколько дней после посещения Парфенона Ги де Маливер решил проехаться по окрестностям Афин и осмотреть прекрасные горы, видневшиеся в окне гостиницы. Он нанял проводника и двух лошадей, а бесполезного Джека, который только помешал бы ему, оставил в городе. Джек принадлежал к тем слугам, которым угодить труднее, чем их хозяевам, и этот недостаток делался особенно заметным во время путешествий. Он становился ворчлив и привередлив, словно старая дева. Все ему не нравилось, все возмущало — номера, постели, еда, вино, отвратительное обслуживание, — и он поминутно восклицал: «Ну и дикари!» Мало того, признавая за Маливером кое-какой писательский талант, Джек считал его совершенно беспомощным и слегка помешанным, особенно в последнее время, а потому вменил себе в обязанность следить за ним. Правда, Маливеру достаточно было нахмурить брови, чтобы поставить его на место, и ментор[230]с поразительной легкостью снова превращался в слугу.
Ги спрятал несколько золотых монет в кожаном поясе, который он носил под одеждой, положил пистолеты в седельную кобуру и уехал, не сказав, когда вернется, дабы ничем себя не связывать и при случае направиться куда глаза глядят — в поисках приключений и новых впечатлений. Он знал, что, если ему захочется задержаться на несколько дней и даже недель, Джек, привыкший к его исчезновениям, не станет волноваться и будет жить припеваючи, как только научит повара гостиницы готовить бифштекс по-своему — хорошо прожаренным снаружи и розовым внутри, — то есть по-английски.
Ги намеревался за пять-шесть дней осмотреть Парнас[231]. Но прошел месяц, а Маливер и его проводник все не возвращались. В гостинице не получили письма, в котором сообщалось бы об изменении их маршрута, деньги, которые Ги взял с собой, должны были закончиться, и неизвестность начала тревожить Джека.
«Хозяин не просит денег, — подумал Джек как-то утром, поедая наконец-то хорошо поджаренный бифштекс и запивая его довольно приятным, несмотря на смоляной привкус, белым вином из Санторина[232]. — Это странно, наверное, с ним что-то стряслось. Будь он еще в пути, он указал бы, куда переслать ему средства, потому что вся наша казна осталась у меня. Если только он не сломал себе шею или ноги в какой-нибудь пропасти! Вообще, какого черта он все время разъезжает по этим грязным странам с их ужасными дорогами, нелепыми обычаями, плохой кухней, когда мы могли бы жить в Париже, в уюте, со всеми удобствами, без клопов, комаров и прочих гнусных тварей, от которых одни волдыри!
Летом — другое дело, само собой, можно поехать в Виль-д’Авре, в Ла-Сель-Сен-Клу[233], в Фонтенбло, — нет, только не в Фонтенбло, там слишком много художников![234]— хотя лично я больше всего уважаю Париж. Сказано ведь: деревни — крестьянам, а вояжи — коммивояжерам, такая у них судьба. Это уже не смешно — бросить меня в трактире, чтобы я позеленел от скуки в этом городе, где, кроме развалин, и взглянуть-то не на что. Боже!
И что им неймется, этим господам, с их обломками, как будто новые добротные дома не в тысячу раз краше! Решительно, хозяин меня совсем не бережет. Да, я слуга, мой долг — служить, но у него нет никакого права заставлять меня киснуть в «Англетере»! Если с моим дорогим хозяином — а он, несмотря ни на что, хозяин добрый — случилась какая беда, то я не утешусь, пока не подберу места получше! Я бы охотно отправился на поиски господина Маливера, но куда идти? Кто знает, куда завела его фантазия? Может, в самые дикие и глухие места, в пропасти и болота? Господа ведь и их считают живописными и заносят приметы в свои блокноты, будто это самая что ни на есть достопримечательность! Ладно, даю ему еще три дня. Если не вернется, начну искать его, как потерявшуюся собаку, развешу на каждом углу объявления и пообещаю приличное вознаграждение тому, кто его найдет».
Будучи слугой современным и рассудительным, славный Джек свысока смотрел на верных слуг прошлого и посмеивался над собственной нешуточной встревоженностью. В глубине души он любил Маливера и был к нему привязан. И хотя слуга знал, что хозяин внес его имя в завещание и назначил сумму, которая обеспечит ему скромный достаток, Джек не желал Ги смерти.
Хозяин гостиницы тоже забеспокоился, но не о Маливере, а о лошадях, которых тот взял напрокат. Он то и дело оплакивал горькую судьбу таких бесподобных, таких надежных, таких красивых и послушных лошадок, и Джек, потеряв терпение, в конце концов с нескрываемым презрением сказал ему:
— Ладно! Если ваши клячи околели, вам заплатят.
После такого заверения к бравому Диамантопулосу сразу же вернулась его обычная невозмутимость.
Каждый вечер жена проводника, красивая и статная матрона, которая могла бы занять место кариатиды, что была похищена у Пандросы[235]и заменена глиняной копией, приходила справиться, не вернулся ли ее муж Ставрос, один или с путешественником. Услышав в очередной раз отрицательный ответ, она садилась на камень неподалеку от гостиницы, снимала светлую накладную косу, которая, словно обруч, поддерживала ее черные волосы, затем трясла головой, подносила ногти к щекам, как будто хотела расцарапать их, испускала душераздирающие вздохи — в общем, театрально, в античном стиле, демонстрировала свое горе. На самом деле ей было все равно: Ставрос был плохим мужем и горьким пьяницей, в подпитии он нередко бил ее и денег домой приносил мало, хотя неплохо зарабатывал на иностранцах; просто приличия ради ей полагалось лить слезы и изображать отчаяние. Злые языки утверждали, что, пока муж пропадает неведомо где, «соломенная» вдовушка находит утешение в обществе красивого паликара с осиной талией, в фустанелле[236]колоколом, на которую пошло никак не меньше шестидесяти метров тонкой плиссированной ткани, и красной шапочке с кисточкой на шнурке до середины спины. И на сей раз молва не ошиблась.
Ее горе, настоящее или мнимое, выражалось в хриплых рыданиях, напоминавших вой Гекубы[237], эти звуки крайне досаждали неверующему, но слегка суеверному Джеку.
— Не нравится мне, — ворчал он, — эта женщина воет и воет, будто собака, чующая смерть.
И когда три дня, данные Маливеру, истекли, Джек заявил в полицию.
Полицейские предприняли активные поиски там, куда предположительно отправились Маливер и его проводник. Они обшарили все склоны и на одной из глухих тропинок нашли останки лежавшей на боку лошади без сбруи. Вороны расклевали ее труп уже почти наполовину. Пуля попала ей в плечо; судя по всему, животное свалилось сразу же вместе со всадником. Вся земля вокруг была вытоптана, как после драки, но прошло слишком много времени после предполагаемого нападения — вероятно, уже несколько недель. Полустертые дождем и ветром следы не давали возможности сделать однозначные выводы. В зарослях мастиковых деревьев по соседству с тропинкой сыщики нашли ветку, задетую пулей; ее сломанный конец повис и засох.
Неподалеку в поле разыскали пистолетную пулю. Похоже, жертва нападения пыталась защищаться. Чем закончилась схватка? Все говорило о том, что ее исход был роковым, поскольку Маливер и его проводник исчезли. Лошадь опознали. Это была одна из тех, что Диамантополус дал молодому французскому путешественнику. За неимением более точных данных следствие застопорилось. Никаких других следов преступников и их жертвы или жертв — так как, вероятно, пострадали двое — тоже не обнаружили. Путеводная нить оборвалась в самом начале.
Повсюду, куда только могло занести Маливера и Ставроса, разослали детальное описание их внешности. Но никто и нигде не видел ни того, ни другого. Их путешествие закончилось в горах. Возможно, разбойники затащили Маливера в одну из труднодоступных горных пещер, чтобы получить за него выкуп. Однако это предположение отпало почти сразу, потому что бандиты прислали бы кого-нибудь из своих в город и придумали, как передать Джеку письмо с условиями выкупа и с обычными для такого рода дел угрозами изувечить пленника в случае задержки денег или убить его в случае отказа. Ничего подобного не произошло. Никаких посланий с гор в Афинах не получали, разбойники не давали о себе знать.
Джека ничуть не прельщало возвращение во Францию, где его могли обвинить в убийстве хозяина, хотя он ни шагу не сделал из гостиницы «Англетер». Он не знал, куда податься, и еще пуще прежнего проклинал страсть к путешествиям, которая завела приличного человека в дикие края, где злодеи в карнавальных костюмах подстрелили его, будто зайца.
Спустя какое-то время после завершения поисков явился Ставрос, но, боже мой, в каком виде! Изможденный, худой, осунувшийся, напуганный до безумия — точь-в-точь призрак, который вышел из могилы, не отряхнув с себя ее прах. У него отняли богатый яркий костюм, предмет его гордости, производивший неотразимое впечатление на падких до местного колорита иностранцев. Бедняга был в жутких лохмотьях, пропитанных дорожной пылью и грязью и прикрытых сальной овечьей шкурой. Никто не признал бы в нем любимого туристами гида. О его неожиданном возвращении доложили властям. Ставроса задержали, несмотря на то что в Афинах он был известен своей честностью. Как-никак, но он ушел с путешественником, а вернулся один: обстоятельство, которое педантичные сыщики считают подозрительным. Очень скоро Ставросу удалось доказать свою невиновность. Профессиональному проводнику не имело никакого смысла вредить путешественникам, за счет которых он зарабатывал себе на хлеб: чтобы обворовывать своих клиентов, ему незачем было их убивать. С какой стати он стал бы подкарауливать жертву где-то в горах, если она следовала за ним по собственной воле и при этом отдавала ему добрую часть своего золота? Но то, что он рассказал о гибели Маливера, звучало весьма странно и невероятно. По его словам, они спокойно ехали по той самой тропинке, где впоследствии и был найден труп лошади, как вдруг раздался сначала один выстрел, а чуть погодя — другой. Первая пуля опрокинула лошадь господина де Маливера, вторая попала во всадника, но он сумел выхватить пистолет из кобуры и выстрелил наугад.
Трое или четверо разбойников выскочили из кустов, чтобы ограбить Маливера. Двое других схватили его, Ставроса, стащили с седла и скрутили руки, хотя он даже не пытался оказать сопротивление.
До этого момента рассказ Ставроса ничем не отличался от обычных историй о грабежах на большой дороге, зато в его продолжение было трудно поверить, хотя проводник настаивал на своем даже под присягой. Он утверждал, что видел, как рядом с умирающим Маливером, чье лицо вовсе не исказилось от предсмертных мук, а, наоборот, лучилось небесной радостью, появилась ослепительно-белая, сказочно-прекрасная фигура, не иначе как сама Панагия[238]. Она приложила к ране путешественника свою светящуюся руку, словно желала облегчить его страдания.
Злодеи, испугавшись видения, отбежали в сторону, и тогда прекрасная дама взяла душу умершего и вознеслась с нею на небо.
Никто и никогда не смог заставить Ставроса изменить свои показания. Он сообщил также, что тело Маливера грабители спрятали под камнями на берегу одного из тех горных потоков, что летом пересыхают и покрываются зарослями олеандра. Что до него самого, то беднягу не стали убивать, а только раздели и завели далеко в горы, чтобы он не смог сразу донести об убийстве, и ему стоило огромных трудов выбраться оттуда живым.
Ставроса отпустили на свободу: будь он убийцей, с деньгами Маливера ему ничего не стоило бы уйти на острова или на азиатский берег. То, что он вернулся, доказывало его невиновность. Сестре де Маливера, госпоже де Марияк, отправили письмо с рассказом о гибели брата, записанным со слов Ставроса.
Там даже упоминалось появление Спириты; оно трактовалось как галлюцинация проводника, чей рассудок слегка помутился вследствие испуга.
В тот час, когда на Парнасе разыгралась сцена убийства, барон Ферое, как обычно, сидел один в своих неприступных апартаментах и читал то странное и мистическое сочинение Сведенборга, которое называется «Браки в жизни иной»[239].
Вдруг он почувствовал особое волнение, как будто кто-то предупредил его о своем появлении. Без всякого повода ему вспомнился Маливер. Всю комнату залил свет, стены ее стали прозрачными, она раскрылась, как гипетральный храм[240], и в безграничной дали он увидел — нет, не тот небосвод, на котором задерживается взгляд обычного человека, а просторы, доступные лишь взору духовидцев.
В самой сердцевине бурлящего светового потока, который, казалось, бил из глубины бесконечности, две ярчайшие точки, похожие на объятые пламенем алмазы, сверкали, дрожали и сближались, принимая облик Маливера и Спириты. Лучась от небесного счастья, они на лету ласково соприкасались кончиками крыльев, шутили и заигрывали друг с другом, подобно двум дивным божествам.
Скоро они сомкнулись в объятии и, словно две капли росы, что стекают по лепестку лилии, превратились в одну жемчужину[241].
— Теперь их ждет вечное счастье; слившись воедино, их души стали ангелом любви, — печально вздохнул барон Ферое. — А я, как долго мне еще ждать?
Примечания
Повесть «Spirite» впервые была опубликована в «Le Moniteur universel» в ноябре — декабре 1865 года (восемнадцать фельетонов), уже в следующем году вышла отдельным изданием в издательстве «Charpentier» и затем переиздавалась неоднократно.
На русском языке впервые опубликована в кн: